12 историй о любви

fb2

«12 историй о любви» – это уникальная книга, на страницах которой читатель найдет шедевры мировой литературной классики, каждый из которых посвящен неувядающей теме любви. Каждый из представленных в книге авторов пишет о любви по-разному. Одни делают акцент на разрушительных страстях и муках неразделенного влечения, приводящих к трагедиям, другие – на романтическом восприятии любви, настоящей взаимной нежности и чистоте переживаний. Ну а третьи (и их, вероятно, большинство) – умеют совместить в своих повествованиях как светлые, так и теневые стороны любви, показать глубину этого самого необъятного и многогранного чувства.

Виктор Гюго. Собор Парижской Богоматери

Предисловие

Несколько лет тому назад, посещая собор Парижской Богоматери, или, вернее сказать, шаря в нем, автор этой книги наткнулся в одном из самых темных углов одной из его башен на вырезанное на стене слово:

Αναγκη.[1]

Эти греческие буквы, почерневшие от времени и довольно глубоко высеченные в стене, готический характер, приданный их форме, как бы для того, чтобы обозначить, что написала их рука из средних веков, а в особенности мрачный и роковой смысл, заключавшийся в них, – сильно поразили автора. Он спрашивал сам себя, он старался отгадать, какая скорбящая душа не пожелала покинуть этот мир, не оставив этого клейма несчастия или преступления на стене старинной церкви.

С тех пор стена эта выскоблена или выбелена (наверное, не знаю), и надпись эта исчезла; ибо в течение двух последних столетий вошло в обычай непочтительно относиться к памятникам старины; желая подновить их, их портят и снаружи, и изнутри. Священник замазывает их, архитектор стирает их, а затем является чернь, которая совсем их разрушает.

Итак, кроме мимолетного воспоминания, которое посвящает этому таинственному слову, высеченному в мрачной башне собора Парижской Богоматери, автор этой книги, от этого слова ничего не осталось, не осталось никаких следов того неизвестного предопределения, которое так меланхолически резюмировалось в нем. Человек, начертавший это слово на этой стене, уже исчез несколько столетий тому назад из среды людей; слово это, в свою очередь, исчезло с церковной стены, быть может, и самая церковь вскоре исчезнет с лица земли.

Это-то слово и подало автору мысль написать эту книгу.

Февраль 1831

Предисловие ко второму изданию (1832 г.)

Ошибочно сообщено было, будто это издание будет дополнено несколькими новыми главами, вернее было бы сказать – «неизданными». Если под словом «новое» разуметь «впоследствии написанное», то главы, включенные в это издание, не могут считаться «новыми». Они написаны одновременно с остальным сочинением, они относятся к тому же времени и являются результатом той же мысли; они всегда составляли одну из составных частей рукописи «Собора Парижской Богоматери». Автор даже не в состоянии представить себе, каким образом можно бы делать позднейшие приставки к подобного рода сочинению. Тут произвол автора не может играть никакой роли. По его мнению, роман рождается как будто сам собою, со всеми своими главами, драма – со всеми своими сценами. Ошибочно было бы предполагать, будто в частях, из которых слагается целое, тот таинственный микрокосм, который вы называете романом или драмою, – найдется место произволу. Прививка или припайка немыслима в такого рода сочинениях, которые сразу должны вылиться в определенную форму и оставаться навсегда в этой форме. Раз вы сделали дело, – не думайте подправлять его. Раз книга выпущена в свет, раз ребенок испустит первый свой крик, раз определено, мужского ли он пола, или женского, – он должен оставаться таким, каким он есть, и ни отец, ни мать уже не в состоянии изменить его, он уже принадлежит воздуху и солнцу, и его следует оставить жить или умереть таким, каков он есть. Ваша книга не удалась вам – тем хуже; от того, что вы прибавите к ней несколько глав, она не станет лучше. Она не полна – следовало пополнить ее раньше, в то время, когда вы еще обдумывали ее. Дерево у вас выросло корявым – уж вам не выпрямить его. Роман ваш оказался худосочным, неспособным к жизни – вы не вдохнете в него жизнь, прибавив к нему ту или другую главу.

Автор придает особенное значение тому, чтобы публика знала, что прибавленные главы не написаны вновь для нового издания. Если же они не были напечатаны в первом издании, то это произошло по весьма простой причине. В то время, когда «Собор Парижской Богоматери» печатался в первый раз, прибавляемые теперь три главы просто куда-то затерялись. Приходилось или написать их вновь, или обойтись без них. Автор в то время полагал, что две из этих глав, которые могли иметь какое-нибудь значение по своему объему, касались преимущественно вопросов исторических и художественных, ни мало не отзываясь на сущности романа, что публика даже вовсе не заметит их отсутствия и что только он, автор, будет посвящен в тайну этого пробела. Поэтому он решился обойтись без них. И, наконец, чтобы быть вполне откровенным, он должен сознаться, что его просто одолела лень, и что он не захотел вновь написать трех потерянных глав; ему, кажется, легче было бы написать новый роман.

Ныне эти главы отыскались, и он пользуется случаем, чтобы вставить их на их место. Таким образом, ныне труд его появляется цельным, таким, как он задумал и написал его; хорошим или плохим, прочным или скоропреходящим – это другой вопрос, но, словом, таким, каким он хотел создать его.

Правда, эти отыскавшиеся главы, по всей вероятности, будут иметь мало цены в глазах тех, очень здравомыслящих, впрочем, людей, которые искали в «Соборе Парижской Богоматери» только романа, только драмы. Но, быть может, нашлись и такие читатели, которые обратили внимание на философские и эстетические мысли, скрывающиеся в этой книге, которым, читая «Собор Парижской Богоматери», желательно было видеть в этой книге, под формой романа, нечто большее, чем роман, и проследить – да простят мне эти несколько самонадеянные выражения – систему историка и цель художника в творении поэта. Вот для этих-то людей прибавленные к настоящему изданию главы пополнят «Собор Парижской Богоматери», если только допустить, что книга стоит того, чтобы быть пополненной.

Автор высказывает в одной из этих глав глубоко вкоренившееся в нем, к сожалению, и зрело обдуманное мнение о современном упадке архитектуры и о почти неизбежной, по его мнению, близкой кончине этой царицы искусств. Но, вместе с тем, он считает нужным заявить здесь, что он от души желал бы, чтобы будущее не оправдало его взглядов. Ему известно, что искусство во всех его видах может ожидать всего от новых поколений, зародыши гения которых начинают уже пробиваться. Зерно лежит уже в борозде, жатва, без сомнения, будет обильная. Он только опасается, – и читатель увидит из второго тома этого издания почему, – как бы жизненные соки не исчезли уже из старой почвы архитектуры, которая в течение стольких веков была наилучшей почвой искусства.

Однако, в настоящее время молодые художники выказывают столько жизни, силы и, так сказать, предопределения, что из наших архитектурных школ, несмотря на недостатки профессоров их, помимо желания последних и даже вопреки им, выходят даровитые ученики; совершенно обратное явление тому, которое представлял собою тот гончар, о котором говорит Гораций, который, желая сформовать амфору, делал кухонные горшки. Колесо катится и оставляет после себя колею.

Но, во всяком случае, какова бы ни была будущность зодчества, каким бы образом наши молодые архитекторы ни разрешили со временем вопроса об их искусстве, в ожидании новых зданий сохраним старые. Постараемся, по возможности, внушить народу любовь к зодчеству. Автор прямо объявляет, что это – одна из целей его книги, даже более – одна из главных целей его жизни. Настоящий труд его, быть может, содействовал отчасти истинному пониманию средневекового искусства, этого чудного искусства, до сих пор незнакомого многим, и, что еще хуже, отрицаемого многими. Но автор очень далек от мысли – считать довершенной ту задачу, которую он добровольно поставил себе. Он уже не раз имел случай поднимать голос в пользу нашей старинной архитектуры; он уже указывал на многие разрушения, профанации, искажения. Он поставил себе целью как можно чаще возвращаться к этому предмету, и он будет возвращаться к нему. Он выкажет столько же неутомимости в защите наших исторических зданий, сколько выказывают наши школьные и академические иконоборцы в посягательствах на них. Ему больно видеть, в какие руки попала средневековая архитектура, и каким образом современные пачкуны обращаются с остатками этого великого искусства. Мы все, люди образованные, остающиеся безмолвными зрителями этой профанации, просто должны краснеть от стыда. И при этом автор разумеет не только то, что творится в провинции, но и то, что делается в Париже, у наших дверей, под нашими окнами, в большом образованном городе, в средоточии мысли, печати, слова. Он не может удержаться от того, чтобы, в заключение этой заметки, не указать на некоторые из тех проявлений вандализма, которые ежедневно проектируются, обсуждаются, начинаются, продолжаются и завершаются на наших глазах, на глазах парижских художников, на глазах критики, которую этот избыток смелости просто приводит в недоумение. Недавно снесено старинное здание архиепископского дворца, – здание довольно безвкусное, и поэтому большой беды в этом нет; но вместе с этим зданием снесен и епископский дворец, редкий остаток зодчества XIV-го века, чего, впрочем, архитектор, заведовавший сломкой, и не разобрал. Вместе с плевелами он вырвал и колос – что ему до этого за дело! Теперь толкуют о предстоящем срытии чудной Венсенской часовни, с тем, чтобы употребить добытый этим путем камень на возведение какого-то укрепления, в котором Домениль[2], однако, вовсе не нуждался. Между тем как с большими издержками реставрируют и восстановляют Бурбонский дворец, эту лачугу, равноденственным ветрам позволяют беспрепятственно разбивать одно за другим великолепные стекла св. часовни. Уже несколько дней, как старинная башня св. Якова, что в Мясниках, окружена лесами, и не подлежит сомнению, что в скором времени за нее примется лом. Нашелся какой-то архитектор, не задумавшийся построить жалкий, белый домишко между почтенными башнями здания судебных установлений. Другой не постыдился испортить почтенное здание, с тремя колокольнями, Сен-Жерменского аббатства. Я ни мало не сомневаюсь в том, что найдется третий, который вызовется снести колокольню исторической Оксеррской церкви. Все эти господа считают себя архитекторами, получают деньги от префектуры или от частных лиц, носят зеленые фраки и причиняют истинному искусству все то зло, которое только может причинить ему ложное искусство. В то время, когда мы пишем эти строки, один из них примостился к Тюильрийскому дворцу, беспощадно проводит рубцы строителю его, Филиберу Делорму, поперек лица. Просто позорно видеть, с каким нахальством тяжелая архитектура этого господина обращается с одним из самых изящных фасадов эпохи возрождения.

Париж, 20 октября, 1832

Часть I

Книга первая

I. Большой зал

Ровно триста сорок восемь лет, шесть месяцев и девятнадцать дней тому назад парижане проснулись под звуки колоколов, трезвонивших во всю как в Старом городе, так и в Новом и в Университетском кварталах.

В истории, однако, не сохранилось никаких особенных воспоминаний относительно дня 6 января 1482 г. Не было ничего выдающегося в том событии, которое в это утро так рано привело в движение языки колоколов и парижских граждан. Ни пикардцы, ни бургундцы не шли на приступ к городу, по улицам не проходила процессия с чудотворной ракой, школьники не взбунтовались в своем училище, «наш грозный король»[3] не возвращался в город, даже не предстояло интересной казни воров или воровок перед зданием суда. Равным образом не ожидалось прибытия, столь чистого в пятнадцатом веке, какого-нибудь посольства в красивых одеждах и с перьями на шляпах. Не далее, как за два дня перед тем, последняя подобного рода кавалькада, фландрские послы, которым поручено было вести переговоры о предполагаемом браке Маргариты Фландрской с дофином Франции, торжественно прибыла в Париж, к великой досаде кардинала Бурбонского, которому, в угоду королю, пришлось оказать любезный прием этой неотесанной ораве фламандских бургомистров и угощать их в своем Бурбонском дворце разными высоконравственными и шуточными театральными пьесами, между тем, как проливной дождь портил великолепные ковры, которыми по этому торжественному случаю был расцвечен его дворец.

То, что взволновало 6 января 1482 года всю парижскую чернь, было, по словам летописца Жана из Труа, двойное торжество, с незапамятных времен соединенное вместе – праздник волхвов и шутов. В этот день должны были произойти посадка майского дерева в Бракской часовне и сожжение смоляных бочек на Гревской площади, а также представлены мистерии в здании суда. Наконец, глашатаи парижского городского головы, одетые в фиолетовые камлотовые кафтаны, с большими белыми крестами на груди, оповестили об этом, при трубных звуках, по всем парижским площадям и перекресткам.

Итак, толпы парижских граждан и гражданок, заперев свои дома и лавки, с раннего утра направлялись к одному из трех указанных пунктов; всякий сделал свой выбор – кто в пользу майского дерева, кто в пользу иллюминации, кто в пользу мистерии. Нужно заметить, в похвалу здравому смыслу парижских зевак даже того времени, что наиболее значительная часть этой толпы направлялась или к месту иллюминации, что было совершенно по сезону, или на представление мистерии, которое должно было произойти в закрытом и вытопленном помещении, между тем, как бедное майское дерево мерзло под январским небом почти в одиночестве на кладбище Бракской часовни. Особенно значителен был прилив публики в коридорах суда, так как известно было, что прибывшие за два дня перед тем фландрские послы собирались присутствовать при представлении мистерии и при выборе папы шутов, который также должен был произойти в большом зале суда.

Нелегко было проникнуть в тот день в этот большой зал, считавшийся, однако, в то время самым обширным из всех существовавших на свете крытых помещений. (Правда, что тогда Соваль еще не измерил большого зала Монтаржисского замка). Площадь перед зданием суда, запруженная народом, казалась тем, которые смотрели на нее из окон, морем, в которое пять или шесть улиц, выходивших на нее, вливали ежеминутно все новые и новые волны народа. Эти волны, постоянно увеличивавшиеся, ударялись о выдающиеся углы зданий, как о мысы, выдвигающиеся в море. В середине высокого, готического[4] фасада здания суда, большая лестница, по которой непрерывно подвигались вверх и вниз толпы народа, разделявшиеся на главной площадке на два рукава, – большая лестница, говорю я, струилась беспрерывно на площадь, как фонтан в бассейн. Крики, смех, топот тысяч ног производили странный шум, который так и стоял в воздухе. От времени до времени шум и крики усиливались, толпа отливала от большой лестницы, сталкивалась с новыми народными волнами, бурлила: происходило это тогда, когда ружейный приклад стрелка или лошадь жандарма префектуры сдерживали слишком сильный натиск толпы. Как видит читатель, предания доброго старого времени сохранились и до наших дней, переходя только от ведомства превота к ведомству коннетабля, от ведомства коннетабля к ведомству городского маршала, а от последнего – к современной парижской жандармерии.

Во всех дверях, окнах, слуховых окнах, на крышах – виднелись тысячи добрых, спокойных и честных мещанских лиц, глазевших на большое здание, на толпу, и совершенно довольных этим, ибо в Париже никогда не было недостатка в людях, довольствующихся ролью зрителей и способных в течение целых часов глазеть на стену, за которою что-то происходит.

Если бы нам, людям XIX века, можно было вполне перенестись мысленно в среду парижан XV века, войти вместе с ними, среди всевозможных толчков, пинков и давки, в огромную залу суда, в которой была такая теснота 6 января 1482 года, то нам представилось бы интересное и красивое зрелище, и мы увидели бы вокруг себя такие старые вещи, что они показались бы нам совершенно новыми. Если читатель ничего против того не имеет, то мы постараемся представить ему приблизительно то впечатление, которое он испытал бы вместе с нами, переступая порог этого большого зала вместе с этой толпой, одетой во всевозможные средневековые костюмы, мужские и женские.

Сначала мы не испытали бы ничего, кроме шума в ушах и пестроты в глазах. Затем мы различили бы над нашими головами стрельчатый свод, украшенный вырезанными из дерева фигурами, выкрашенный синей краской и усеянный золотыми лилиями, а под ногами нашими – пол, выложенный плитами черного и белого мрамора. В нескольких шагах от нас – большая колонна, затем другая, третья; всего, во всю длину залы, семь колонн, поддерживавших в средине ее пяты двойного свода. Вокруг первых четырех колонн примостились лавочки торговцев, наполненные разными побрякушками; вокруг последних трех – дубовые скамейки, вытертые нижним платьем истцов и мантиями прокуроров. Вокруг всего зала, вдоль стен, в простенках, между колоннами, бесконечная вереница всех королей Франции, начиная с Фарамонда: и короли-лентяи, с опущенными в землю глазами и свесившимися руками, и храбрые, воинственные короли, со смело поднятыми кверху головами и руками. Затем в высоких, стрельчатых окнах разноцветные стекла, у выходов из залы широкие двери, с богатой и искусной резьбой; и, наконец, все это – своды, колонны, стены, наличники, обшивки, двери, статуи – великолепно расписанное синим цветом и золотом, хотя и поблекшее в то время, о котором мы говорим, а 65 лет спустя, в 1549 году, когда дю-Брейль видел собор, уже совершенно исчезавшее под толстым слоем пыли и паутины.

Пусть же читатель представит себе эту громадную, продолговатую залу, освещенную белесоватым светом январского солнца, наполненную пестрой и шумной толпой, дефилирующею вдоль стен и кружащеюся вокруг семи колонн, – и он составит себе некоторое, хотя и смутное, понятие о целом картины, которой мы постараемся набросать здесь некоторые подробности.

Несомненно, что если бы Равальяк не убил Генриха IV, то документы, относящиеся к этому процессу, не попали бы в здание суда, не оказалось бы сообщников, для которых важно было истребить эти документы, – значит, не нашлось бы и поджигателей, которым, за неимением других средств, пришлось для уничтожения документов сжечь канцелярию суда, а для того, чтобы сжечь канцелярию, – сжечь все здание суда, – словом, не было бы пожара 1618 года; старое здание стояло бы еще со своей старинной большой залой, я имел бы право сказать читателю: «ступайте, посмотрите на нее», и мы оба были бы избавлены от необходимости: я – подробно описывать ее, а он – читать это описание; а это еще раз доказывает справедливость старой, но, тем не менее, вечно-новой истины, что великие причины ведут иногда к малым последствиям.

Весьма возможно, впрочем, и то, что, во-первых, у Равальяка вовсе не было сообщников, и что, во-вторых, если они и были, то все же они были ни при чем в пожаре 1618 года, тем более что для объяснения последнего существуют еще два другие, весьма правдоподобные предположения: во-первых, большая яркая звезда, в один фут ширины, в один локоть вышины, которая, как уверяют, упала на здание суда в ночь на 7 марта; во-вторых, следующее четырехстишье Теофиля:

Не на шутку вышло дело:Правосудие в Париже,Пряностей наевшись много,Обожгло себе все нёбо.[5]

Словом, на котором ни остановиться из этих трех толкований – уголовном, метеорологическом или поэтическом – причин сожжения в 1648 году здания парижского суда, все же остается тот печальный факт, что здание это сгорело. Ныне, благодаря этой катастрофе, благодаря, в особенности, разновременным реставрациям, окончательно истребившим то, что пощадило пламя, – ныне почти ничего не осталось от этого древнего обиталища французских королей, от этого старшего брата Лувра, считавшегося уже столь старым во времена Филиппа Красивого, что и тогда в нем хотели видеть остаток великолепных зданий, сооруженных королем Робертом и описанных Гельгальдом. Почти все исчезло. Что сталось с комнатой канцелярии, в которой когда-то Людовик Святой отпраздновал свое бракосочетание? – с садом, в котором он творил суд, облеченный в камлотовый камзол, в сермяжный, безрукавный балахон и в черный суконный плащ, лежа на ковре, вместе с Жуанвилем, последующим своим историком? Что сталось с покоем императора Сигизмунда, или с покоями Карла IV, или Иоанна Безземельного? Где та лестница, с которой Карл VI провозгласил свой эдикт о помиловании, или та плита, на которой Марсель, в присутствии дофина, удушил Роберта Клермонского и маршала Шампаня? Где двери, в которых были разорваны буллы папы Бенедикта и из которых те, которые принесли их, были выведены на посмешище всему Парижу в шутовских мантиях и митрах? Где большой зал, с его позолотой, лазурью, стрелами свода, статуями, колоннами, наконец, с его громадным сводом, покрытым скульптурою? Где золотая комната, где стоявший на коленях у входа каменный лев, с опущенною вниз головою и с поджатым хвостом, – эмблема, как и у трона Соломонова, преклонения силы перед законом? Где прекрасные двери, красивые оконные стекла? Где искусной работы дверные ручки, доставившие столько труда Бискорнетту, и изящная столярная работа дю-Ганси? Что сделало время, что сделали люди из всех этих произведений искусства? Что нам дали вместо всего этого, вместо всей этой галльской истории, всего этого готического искусства? По части искусства – тяжелые, низкие своды г. Броссе, этого неумелого строителя главного входа церкви св. Жервезы, а по части истории – нелепые и нескладные россказни каких-то гг. Патрю[6].

Впрочем, мимо! Возвратимся в большой зал прежнего, старого судебного здания.

Оба конца этого громадного параллелограмма были заняты: один – знаменитым мраморным столом, столь длинным, широким и толстым, что, как выражаются старинные инвентари, в стиле, способном возбудить аппетит любого Гаргантуа, «никогда не было другого подобного ломтя мрамора в мире»; а другой – часовня, в которой Людовик XI велел поместить скульптурное изображение свое, на коленях перед Богородицей, и куда он велел также перенести, ни мало не заботясь о том, что останутся две пустых ниши в длинном ряду королей Франции, статуи Карла Великого и Людовика Святого, предполагая, очевидно, что эти два святые, как бывшие короли Франции, пользуются особым кредитом на небе. Эта часовня, еще совершенно новая в ту эпоху, к которой относится наш рассказ, сооруженная не более как за шесть лет перед тем, отличалась той изящной и нежной архитектурой, чудесной скульптурной работой и тонкой резьбой, которые свойственны концу готической эры и являются в несколько видоизмененном виде в XVI столетии, в волшебных и фантастических произведениях эпохи возрождения. Небольшая ажурная розетка над главным входом отличалась особенною изящностью и грациозностью; она походила на кружевную звездочку.

В средине залы, против главного входа, была воздвигнута эстрада, обитая золотой парчой, в которую вел особый, незаметный с первого взгляда для глаза, вход; она предназначалась для фландрских послов и для других знатных лиц, приглашенных на представление мистерии.

Представление это, согласно обычаю, должно было произойти на вышеупомянутом громадном столе, который и был приурочен для этого с самого утра. На роскошной мраморной доске, исцарапанной каблуками судебных писцов, была поставлена довольно большая деревянная будка, с плоской крышей, которая, будучи видна со всех сторон, собственно и должна была служить сценой, между тем, как внутренность будки, прикрытая занавесами, служила гардеробной для действующих лиц. Лестница, весьма наивно приставленная снаружи, поддерживала сообщение между сценой и гардеробной, и по ее крупным ступенькам должны были и подниматься, и спускаться действующие лица. Таким образом, всякое, самым неожиданным образом, появляющееся на сцене, действующее лицо должно было сперва подняться на глазах всей публики по этой лестнице, что, разумеется, уничтожало всякую иллюзию неожиданности. Невинный ребяческий возраст театрального искусства!

Четыре пристава суда, неизбежные охранители порядка, как в праздничные дни, так и при казнях, стояли по четырем углам мраморного стола.

Представление должно было начаться ровно в полдень, – час несколько поздний по тогдашнему времени, но нельзя было иначе: фландрские посланники не могли прибыть раньше. А между тем, толпа ждала уже с раннего утра. Немалое число любопытных с самого рассвета стояло на морозе перед большой лестницей, пока двери еще не отпирались; иные утверждали даже, будто прождали всю ночь, чтоб иметь возможность попасть первым. Толпа росла с каждой минутой и, подобно реке, выходящей из русла своего, начинала подниматься вдоль стен, скопляться вокруг колонн, пробираться на карнизы, на выступы стен, на подоконники, на малейшие приступочки, на цоколи статуй. Немудрено, что усталость, нетерпение, неудобство занятого положения, некоторая распущенность, дозволенная, по мнению многих, в этот день всяческих дурачеств, ссоры, возникавшие здесь и там по поводу пинка или толчка, придали, еще гораздо ранее чем прибыли посланники, резкий и бранчивый оттенок восклицаниям, раздававшимся из среды этой сдавленной, запертой в относительно узкое пространство, толпы. Слышалось немало жалоб и проклятий по адресу невежливых фламандцев, городского головы, кардинала Бурбонского, главного судьи, Маргариты Австрийской, полицейских с их палками, парижского епископа, наконец, против мороза, жары, колонн, статуй, затворенных дверей, отворенных окон. Все это доставляло немалое удовольствие ватагам школьников и уличных мальчишек, которые еще более подзадоривали и поддразнивали недовольных и, так сказать, доводили их до остервенения своими булавочными уколами.

Несколько этих сорванцов, продавив оконную раму, храбро уселись на подоконник и кидали оттуда свои взоры и свои насмешки то внутрь залы, то на улицу, дразня и толпившуюся в зале, и толпившуюся на площади народную массу. Их зубоскальство, их веселая жестикуляция, их громкий смех, замечания, которыми они обменивались с одного конца залы до другого, ясно показывали, что на этих молодых писцов не распространялись нетерпение и усталость, овладевшие остальными присутствующими, и что они умели, для собственного своего удовольствия, сделать себе из того, что происходило на глазах их, особого рода зрелище, дававшее им возможность терпеливо дожидаться настоящего зрелища.

– Ах, Боже мой! Это вы, Иоанн Фролло де-Молендино! – закричал один из них какому-то белокурому чертенку, с хорошеньким, но злым личиком, уцепившемуся за арабески капители. – Недаром вас называют Жан дю-Муленом, ибо ноги и руки ваши очень похожи на крылья ветряной мельницы. – Давно ли вы здесь?

Черт их побери! – ответил Жан Фролло, – вот уже добрых четыре часа, и я надеюсь, что они зачтутся мне в чистилище. Словом сказать, я еще застал здесь, в часовне, раннюю обедню и слышал, как певчие короля сицилийского пели «достойную».

– А ведь хорошие певчие! – заметил первый, – и голоса их тоньше девичьего волоса. Но, по моему, следовало бы, прежде чем заказывать обедню св. Иоанну, предварительно справиться, приятно ли будет св. Иоанну слушать латинские псалмы, распеваемые провансальским акцентом.

– Так ради этих сицилийских певчих и была отслужена здесь ранняя обедня? – вмешалась в разговор, какая-то старуха, стоявшая внизу, возле окна. – Ну, на что это похоже! Тысяча парижских ливров за одну обедню! А ради этого отдают на откуп продажу морской рыбы на парижском рынке и разоряют бедных людей!

– Молчать, старуха! – вставил свое слово какой-то толстый и важный человек, стоявший подле торговки и затыкавший себе нос, – нельзя было не заказать обедни. Неужели, по вашему, королю опять было заболеть!

– Молодец, господин Жиль Лекорню, главный поставщик мехов для двора его величества! – воскликнул школяр, уцепившийся за капитель.

Ватага школьников расхохоталась и стала дразнить несчастного придворного меховщика:

– Лекорню! Жиль Лекорню! Козел рогатый![7]

– Ну, что там такое! – продолжал школяр. – Чего они гогочут! Ну да, это достопочтенный Жиль Лекорню, брат Жана Лекорню, пристава королевского дворца, сын Матье Лекорню, главного привратника Венсенского парка! Все они – добрые парижские граждане, все они – примерные отцы семейств.

Хохот возобновился пуще прежнего. Толстый меховщик, не отвечая ни слова, старался укрыться от направленных на него со всех сторон взоров; но тщетно он пыхтел и отдувался: всякое усилие его высвободиться из толпы только крепче всаживало в нее, точно клин, его апоплексическую фигуру, его раскрасневшееся от досады и злобы лицо. Наконец, к нему на выручку подоспел один из его соседей, такой же приземистый и толстый, как и он.

– Что за подлость! Школьники осмеливаются так насмехаться над почтенным гражданином! В мое время их здорово отстегали бы за это прутьями!

– Эге! Ого! Кто это там запел эту песню? – завопила орава мальчишек. – Кто эта каркающая ворона?

– А! я знаю его! – сказал один из них. – Это Андре Мюнье, один из четырех присяжных книгопродавцев университета.

– Всех хороших вещей бывает по четыре в университете, – воскликнул третий: – четыре корпорации, четыре факультета, четыре праздника, четыре прокуратора, четыре декана, четыре книгопродавца!

– Ну, так им нужно показать и четырех чертей! – закричал Жан Фролло.

– Мюнье, мы сожжем твои книги!

– Мюнье, мы прибьем твоего лакея!

– Мюнье, мы станем щипать твою жену, толстуху Удард!

– Которая так весела и так свежа, что ее можно бы принять за вдову.

– Ах, черт побери! – бормотал себе под нос Андре Мюнье.

– Замолчи, Андре Мюнье, – воскликнул Жан, все еще цепляясь за свою капитель: – или я свалюсь тебе на голову!

Толстяк Андре поднял глаза кверху, как бы измерил высоту колонны и прикинул тяжесть мальчугана, помножил эту тяжесть на квадрат скорости, – и замолчал.

Жан, за которым осталось поле сражения, продолжал торжествующим голосом:

– Ей-Богу я это сделаю, хотя я и брат архидиакона!

– Хороши наши университетские, нечего сказать! – продолжала приставать молодежь. – Ничего не сделали для такого дня! В городе – посадка майского дерева и иллюминация; здесь – мистерия и фландрские послы; а в университете – ничего!

– Однако, на площади Мобер хватило бы места… – заметил один из писцов, усевшихся на столе возле окошка.

– Долой ректора, деканов и прокураторов! – воскликнул Жан.

– Нужно будет устроить сегодня вечером иллюминацию из книг г. Мюнье… – заметил другой.

– И из конторок канцеляристов!

– И из жезлов педелей!

– И из плевальниц профессоров!

– И из конторок попечителей!

– И из баллотировочных ящиков!

– И из ректорских кресел!

– Долой! – закричал Жан, стараясь басить, – долой г. Андре, канцеляристов, швейцаров! Долой богословов, медиков и юристов! долой ректора, деканов и профессоров!

– Это черт знает что такое! – ворчал Мюнье, затыкая себе уши.

– А вот, кстати, и ректор проходит по площади! – воскликнул один из сидевших на окне.

Все мигом повернулись в ту сторону.

– Неужели это взаправду наш уважаемый ректор Тибо? – спросил Жан Фролло де-Мулен, который, уцепившись за одну из внутренних колонн, не мог видеть того, что происходило на улице.

– Да, да, это он, это ректор, г. Тибо! – ответили все другие.

И действительно, это были ректор и все прочие должностные лица университета, отправлявшиеся процессией навстречу посольству и переходившие в это все время через площадь. Школьники, столпившись у окна, приветствовали их насмешками и ироническими рукоплесканиями. Больше всего насмешек досталось на долю ректора, шедшего во главе процессии.

– Здравствуйте, г. ректор! Эй, слышите, вам говорят – здравствуйте!

– Каким образом он попал сюда, старый игрок! Как это он расстался со своими костями!

– Каким он молодцом сидит на своем муле! А ведь у мула уши не так длинны, как у него!

– Эй, здравствуйте же, г. ректор Тибо! Тибо-кормилец! Старый дурак! Старый игрок!

– Да благословит вас Господь! Часто ли вам приходилось сделать двенадцать очков в эту ночь?

– Что за жалкая рожа! На ней ничего не написано, кроме любви к игре в кости.

– Куда это вы едете, Тибальдус, повернувшись спиною к университету и лицом к городу?

– Он, без сомнения, едет отыскивать себе квартиру в улице Тиботоде! – воскликнул Жан.

И вся орава повторила этот каламбур, громко смеясь й неистово хлопая в ладоши.[8]

– Вы отправляетесь искать квартиру в улице Тиботоде, не так ли, г. ректор, чертов игрок?

Затем настала очередь прочих должностных лиц университета.

– Долой педелей! Долой жезлоносцев!

– Скажи-ка, Робен Пусспен, а кто такой вон этот?

– Это Жильбер де-Сюили, Gilbertus de Seliaco, канцлер Отенской коллегии.

– На тебе мой башмак, брось его ему в лицо! Тебе удобнее это сделать, чем мне.

– Посылаем вам эти сатурнальские орешки!

– Долой шестерых богословов с их белыми стихарями!

– Так это богословы! А я думал, что это шесть гусей, подаренных св. Женевьевой городу.

– Долой медиков! Долой диссертации! Долой хрии!

– Вот тебе картуз мой, канцлер коллегии св. Женевьевы! Ты обошел меня, – Ей-Богу! Он отдал мое место в Нормандском землячестве маленькому Аксанио Фальзаспада, принадлежащему к Буржскому землячеству, только потому, что тот итальянец.

– Что за подлость! – воскликнули школяры. – Долой канцлера коллегии св. Женевьевы!

– Эй, вы! Иоаким Ладебор! Люи Дагюйль! Ламбер Гоктемон!

– Черт бы побрал попечителя германских студентов.

– И каноников св. часовни с их серыми, меховыми облачениями!

– Эй, вы! Магистры изящных искусств! Сколько прелестных красных и черных шапок!

– А недурной-таки хвост подобрал себе ректоре!

– Точно венецианский дож, отправляющийся обручаться с морем!

– Послушай, Жан, ведь это каноники церкви св. Женевьевы?

– Долой каноников!

– Г. аббат Шоар! Г. доктор Клод Шоар! Кого вы ищете? Не Марию ли Жиффард?

– Вы можете найти ее в улице Гламиньи!

– Хорошими делами она там занимается! Не желаете ли получить от нее щелчок по носу?

– Ребята, вон Симон Сангвен, депутат от Пикардии! А позади него жена его.

– Молодец, Симон! Здравствуйте, г. депутат! Покойной ночи, г-жа депутатка!

– Экие счастливцы! Им все это видно! – проговорил со вздохом Жан дю-Мулен, все еще цепляясь за арабески своей капители.

Тем временем присяжный книгопродавец университета, Андре Мюнье, говорил, наклонившись к уху придворного поставщика, Жиля Лекорню:

– Просто последние времена настали, сударь! Можно ли было так распустить школьников! Это все последствия проклятых изобретений нашего столетия. Вся эта артиллерия, бомбарды, серпентоны, а в особенности это книгопечатание – эта новая, занесенная к нам из Германии моровая язва! Извольте-ка теперь торговать, рукописями! Просто, говорю вам, настал конец свету!

– Да, да… – подтвердил меховщик. – Возьмите хотя бы и то, что бархат совершенно вытесняет меха.

В эту минуту пробило двенадцать часов, и отовсюду раздалось: – Ааа!!! – Школьники замолчали. Поднялась суета, все задвигались и засуетились, стали сморкаться и откашливаться. Всякий старался встать поудобнее, выпрямиться, подняться на носки. Затем водворилась всеобщая тишина; все шеи вытянулись, все рты разинулись, все взоры обратились к большому мраморному столу. Но на нем ничего не появлялось, и по углам его по-прежнему торчали только четыре пристава неподвижные, как мраморные статуи. Тогда все взоры обратились к эстраде, предназначенной для фландрских послов; но ведущая к ней дверь оставалась закрытой, а эстрада – пустой. Вся эта толпа с раннего утра дожидалась трех вещей: полудня, фландрских послов и мистерии, и только полдень явился вовремя.

Терпение толпы начинало истощаться. Однако, она прождала еще минуту, две, три, пять минут, четверть часа: эстрада все еще пустовала, представление все еще не начиналось. Нетерпение стало сменяться злобой. Здесь и там стали раздаваться сердитые слова, правда, пока произносимые еще вполголоса. Начинайте, начинайте! – слышалось кое-где. Волнение росло, буря, хотя еще и не разразилась, но слышалась в воздухе, над головами этой тысячной толпы. Жан дю-Мулен первый бросил искру в бочку пороха.

– Начинайте мистерию и к черту фламандцев! – закричал он во всю глотку, обвиваясь змеей вокруг своей капители.

– Начинайте мистерию! – повторила толпа, захлопав в ладоши: – и ко всем чертям фламандцев!

– Подавайте нам сейчас же мистерию! – продолжал школяр: – или мы повесим главного судью, в видах развлечения и назидания!

– Дельно сказано! – повторила ему толпа: – и начнем дело вешания с приставов!

Громкие крики были ответом на это предложение. Бедняги-пристава побледнели и беспомощно глядели вокруг себя. Зрители ринулись к ним, и жидкая перегородка, отделявшая их от зрителей, начала уже трещать и поддаваться под напором толпы.

– Налегай, налегай! – раздавалось со всех сторон.

Наступила критическая минута. Но в это самое мгновение занавес, закрывавший гардеробную, которую мы описали выше, приподнялся и из-за него показалась какая-то фигура, один вид которой остановил толпу и, точно по мановению волшебного жезла, превратил ярость ее в любопытство.

– Тише! тише! – раздалось со всех сторон.

Появившаяся столь неожиданно фигура, дрожа всем телом и, очевидно, сильно взволнованная, подошла, отвешивая низкие поклоны, похожие скорей на приседания, к краю мраморного стола. Тем временем водворилась некоторая тишина, и слышен был только неопределенный гул – неизбежный спутник всякой многочисленной толпы.

– Господа-граждане и госпожи-гражданки! – заговорило выползшее из-за занавеса лицо, – нам предстоит честь продекламировать и представить, в присутствии его высокопреосвященства, г. кардинала, прекрасную, нравоучительную пьесу, озаглавленную: «Премудрый суд Пресвятой Девы Марии». Я имею честь изображать в этой пьесе Юпитера. Его высокопреосвященство сопровождает в настоящее время достопочтенное посольство г. австрийского герцога, которое задержала немного приветственная речь, произносимая г. ректором университета у ворот Боде. Как только явится высокопреосвященный, мы тотчас же начнем.

Вмешательство в дело Юпитера оказалось как нельзя более кстати, иначе четырем приставам пришлось бы плохо. Не мы имели счастье выдумать эту совершенно правдивую историю, и поэтому мы не обязаны отвечать за нее перед критикой; против нас нельзя обратить классического изречения: «нечего впутывать, в дело богов». Впрочем, костюм бога Юпитера был очень красив, что также не, мало способствовало успокоению публики, привлекши ее внимание в эту сторону. Юпитер был одет в кольчугу, обтянутую черным бархатом, с позолоченными гвоздями, а на голове у него была корона из сусального золота; и если бы не румяна и небольшая борода, закрывавшая более половины его лица, если бы не палка, обтянутая золоченой бумагой, усыпанной блестками и мишурой, которую он держал в руке и в которой опытный глаз легко узнал бы молнию, если бы не его ноги телесного цвета, обвитые лентами на греческий манер, – то он мог по отношению к экипировке и к внешнему виду своему, выдержать сравнение с бретонцем из отряда герцога Беррийского.

II. Пьер Гренгуар

Однако пока он говорил, благоприятное впечатление, произведенное на толпу первым его появлением и его костюмом, стало мало-помалу рассеиваться; а когда он закончил свою речь следующими неудачными словами: «Как только прибудет его высокопреосвященство, мы тотчас же начнем», – крики и вопли толпы заглушили его голос.

– Начинайте сейчас! Мистерию! Сейчас подавайте нам мистерию! – вопил народ, и из этого шума и гвалта выделялся особенно отчетливо, точно маленькая флейта в большом военном оркестре, пронзительный голос Жана дю-Мулена:

– Начинайте сейчас! – орал школяр.

– Прочь Юпитера! Прочь кардинала Бурбона! – вопили Робен Пусспен и другие писцы, взобравшиеся на подоконник.

– Начинайте тотчас же представление, немедленно, без проволочки! – вторила толпа. – К черту и комедианта, и кардинала!

Бедный Юпитер, растерянный, побледневший под густым слоем румян, выронил из рук свою молнию, снял свою корону и принялся кланяться, дрожа всем телом и бормоча:

– Его высокопреосвященство… послы… принцесса Маргарита…

Он не знал, что и говорить; он просто боялся, чтобы его не повесили. И действительно, положение его было незавидное: станешь ждать – его повесит толпа, не станешь ждать – его велит повесить кардинал. Словом, куда ни повернись – все виселица!

К счастью для него, к нему на выручку явился благодетель, снявший с него всякую ответственность.

Какой-то человек, стоявший по эту сторону загородки, между последней и большим мраморным столом, которого до сих пор никто не заметил, так как вся его долговязая и худощавая фигура была скрыта от взоров зрителей колонной, к которой он прислонился, – какой-то человек, высокого роста, худой, бледный, белокурый, еще молодой, хотя лоб и щеки его были покрыты морщинами, с сверкающими глазами и улыбающимся ртом, одетый в черный, саржевый, потертый камзол, подошел к столу и сделал знак рукой комедианту; но тот, совершенно растерянный, не заметил его. Новоприбывший сделал шаг вперед и окликнул его:

– Юпитер, а любезный Юпитер!

Но тот ничего не слышал.

Наконец, выйдя из терпения, высокий блондин крикнул ему в самое ухо:

– Мишель Жиборн!

– Кто меня кличет? – спросил Юпитер, как бы очнувшись от глубокого сна.

– Я! – ответил субъект, облеченный в черный камзол.

– Ну, что там такое? – спросил Юпитер.

– Начинайте сейчас же! – продолжал тот. – Исполните желание публики. Я беру на себя умилостивить г. судью, который, в свою очередь, умилостивит г. кардинала.

Юпитер вздохнул свободнее.

– Гг. граждане! – закричал он во всю глотку, стараясь перекричать все еще бурлившую толпу; – мы сейчас начинаем!

– Браво, Юпитер! Рукоплещите, граждане! – закричали школяры, и толпа вторила им.

Раздались оглушительные рукоплескания, и Юпитер давно уже убрался за занавеску, между тем как зал дрожал еще от рукоплесканий.

Тем временем неизвестная личность, которая, точно по волшебству, превратила «бурю в мертвый штиль», как говорит наш дорогой старик, Корнель скромно удалился опять за колонну и, по всей вероятности, остался бы там стоять неподвижным, немым и всех невидимым, если бы его не извлекли оттуда молодые женщины, которые, находясь в первом ряду зрителей, заметили его беседу с Мишелем Жиборном – Юпитером.

– Батюшка! – окликнула его одна из них, показывая ему знаком, чтоб он приблизился.

– Да замолчи же, Лиенарда! – обратилась к ней ее соседка, хорошенькая, свеженькая и расфранченная по-праздничному женщина. – Разве ты не видишь, что это не духовное лицо, а светское? Значит, его следует называть не «батюшка», а «господин».

– Господин! – окликнула его Лиенарда.

– Что вам угодно, барышни? – спросил незнакомец, поспешно подходя к загородке.

– Ничего… – ответила Лиенарда, сконфузившись.

– Вон она, соседка моя, Жискетта Ла-Женсьен, хотела что-то сказать вам.

– Что ты выдумываешь? – произнесла та, покраснев в свою очередь. – Лиенарда назвала вас батюшкой, а я только сказала ей, что к вам следует обращаться со словом «господин».

И обе молодые девушки потупили глаза. Собеседник их, который, очевидно, был не-прочь вступить с ними в разговор, глядел на них и улыбался.

– Итак, вы, барышни, ничего не имеете сказать мне.

– Нет, нет, ничего… – ответила Жискетта.

– Ничего! – повторила Лиенарда.

Высокий, белокурый молодой человек уже повернулся было, чтоб уйти, но тут обеим молодым девушкам стало жаль отпустить его, не вступив с ним в разговор.

– Господин, – затараторила Жискетта, со стремительностью прорвавшейся плотины или решившейся на отчаянный крик женщины, – вам, значит, знаком тот солдат, который будет играть роль Богородицы в мистерии?

– Вы желаете сказать – роль Юпитера? – переспросил неизвестный.

– Ну, да, да, – Юпитера! – сказала Лиенарда, – она сболтнула зря… Так вам знаком Юпитер?

– Мишель Жиборн? – ответил неизвестный. – Как же, сударыня, знаком.

– А славная у него борода! – продолжала Лиенарда.

– А красиво будет то, что они станут представлять? – робко спросила Жискетта.

– Очень красиво, сударыня! – ответил неизвестный без малейшего колебания.

– А что же именно они представят? – снова вставила свое слово Лиенарда.

– Они представят нравоучительную пьесу: «Премудрый суд Пресвятой Девы Марии», сударыня.

– А! вот как! – сказала Лиенарда.

Снова наступило молчание. Неизвестный прервал его:

– Это совершенно новая пьеса, которая еще ни разу не была представлена.

– Значит, это не та же самая, – заметила Жискетта, – которую представляли два года тому назад, в день прибытия г. легата, и в которой три красивые девушки изображали…

– Сирен, – подсказала ей Лиенарда.

И притом совершенно голых… – добавил молодой человек.

Лиенарда стыдливо опустила глаза; Жискетта, взглянув на нее, последовала ее примеру.

– Да, то было занятное представление! – продолжал молодой человек, улыбнувшись. – Нынешняя же пьеса сочинена нарочно для принцессы Фландрской.

– А будут петь пастушеские песни? – спросила Жискетта.

– Что вы, что вы! – сказал незнакомец, – это в мистерии-то! Не нужно смешивать различного вида театральных ь представлений. Вот если б это был фарс – ну, другое дело.

– А жаль… – заметила Жискетта. – В тот раз представляли возле фонтана каких-то диких мужчин и женщин, которые боролись между собою и образовывали различные группы, распевая при этом пастушеские и любовные песни.

– То, что прилично для легата, – довольно сухо ответил незнакомец, – неприлично для принцессы.

– А возле них, продолжала Лиенарда, – музыканты играли на разных инструментах.

– А для публики, – перебила ее Жискетта, – были устроены три фонтана, из которых били вино, мед и молоко, и всякий мог пить, что хотел.

– А недалеко оттуда, возле церкви Троицы, – продолжала Лиенарда, – представлялись страсти Христовы в лицах, но без речей.

– Да, да, помню! – воскликнула Жискетта. – Христос на кресте посредине, а два разбойника по бокам.

Тут девушки, воодушевившись при воспоминании о прибытии легата, стали говорить обе вместе.

– А еще дальше, у ворот Маляров, было несколько лиц в богатых костюмах.

– А у фонтана св. Иннокентия охотник преследовал лань, и собаки лаяли, трубили в трубы!

– А около боен показывались эшафоты, которые были возведены в Диеппской Бастилии.

– Да, и как только легат проехал, – помнишь, Жискетта? – у всех англичан поотрезали головы!

– А около ворот Шатлэ тоже было много очень нарядных особ!

– И на Меняльном мосту также, к тому же все перила его были обиты сукном!

– А когда легат проехал, на мосту выпустили из клеток более двух сот дюжин разного рода птиц. Как это было красиво, Лиенарда!

– Ну, а сегодня будет еще покрасивее! – перебил расходившихся женщин собеседник их, которому, по-видимому, наконец, надоела их болтовня.

– Так вы обещаете нам, что эта мистерия будет хороша? – спросила Жискетта.

– Без сомнения! – ответил он, и затем прибавил с некоторою напыщенностью: – Сударыня, я – автор ее.

– Неужели? – воскликнули девушки в один голос, даже разинули рты от удивления.

– Верно, верно! – ответил поэт с некоторой чванливостью, – мы поставили мистерию вдвоем: Жан Маршань поставил будку и, словом, сделал всю плотническую работу, а я сочинил пьесу. Мое имя – Пьер Гренгуар.

Автор «Сида» не мог бы произнести с большей гордостью: «Я — Пьер Корнель».

Читатели наши могли заметить, что должно было пройти уже не мало времени с той минуты, когда злосчастный Юпитер убрался за свой занавес, и до тех пор, когда автор новой мистерии таким неожиданным разоблачением поразил наивных Жискетту и Лиенарду. Странное дело, – вся эта толпа, еще за несколько минут столь бурливая, спокойно и терпеливо ждала исполнения данного ей комедиантом обещания. Это еще раз доказывает справедливость той старой, но вечно новой истины, что лучшее средство для того, чтобы заставить публику терпеливо ждать, – это уверить ее, что сейчас начнется.

Однако школяр Жан не дремал.

– Эй, вы! – вдруг закричал он среди всеобщего спокойного ожидания, сменившего прежние проявления нетерпения: – Юпитер, и как вас там всех, чертовы фигляры! Что вы насмехаетесь над нами, что ли? Начинайте же, или мы снова начнем!

Этот возглас, по-видимому, подействовал. Из-под помоста раздались звуки музыки; занавес приподнялся, и из-за него вышли четыре особы, с размалеванными и нарумяненными лицами, влезли по крутой, приставленной к помосту, лестнице и, взобравшись на него, выстроились в ряд перед публикой и отвесили ей по низкому поклону. Затем музыка смолкла, и началось представление мистерии.

Четыре действующих лица, удостоившись, в благодарность за свои поклоны, громких рукоплесканий, начали разыгрывать, среди благоговейного молчания, пролог, от которого мы с удовольствием избавим читателей наших. К тому же, – как оно, впрочем, случается и в наши дни, – публику пока занимали более костюмы актеров, чем то, что они говорили, и она была права. Они все четверо были одеты в мантии, наполовину розовые, наполовину белые, отличавшиеся между собою только достоинством материи: одна была бархатная, другая – шелковая, третья – шерстяная, четвертая – полотняная. Один из актеров держал в правой руке шпагу, другой – два золотых ключа, третий – весы, четвертый – заступ; а для того, чтобы помочь тугому воображению, которое по этим атрибутам не сумело бы угадать, что они обозначают, на подоле бархатной мантии было вышито большими черными буквами: я – дворянство; на шелковой мантии: я – церковь, на шерстяной: я – торговля, а на полотняной: я – труд. Мантии духовенства и рабочего были короче остальных двух, и изображавшие их лица имели на головах береты, а мантии дворянства и купечества были длиннее и на головах актеров были шапки.

Не трудно было понять из виршей пролога, что торговля состоит в браке с трудом, а церковь – с дворянством, и что обе пары сообща владели великолепным золотым дельфином, который они решили присудить самой красивой женщине в мире. И вот они бродят по миру, разыскивая эту красавицу, и, отвергнув уже царицу Голконды, царевну Трапезунтскую, дочь татарского хана, и пр. и пр., они прибыли для отдыха в Париж, где они и принялись угощать почтенную публику различными сентенциями, правилами, софизмами, определениями, притчами, побасенками, при чем они в карман за словом не лезли. Все это, по-видимому, очень нравилось публике.

Однако, во всей этой толпе, на которую, как из рога изобилия сыпались аллегории и метафоры, не было человека, который прислушивался и присматривался бы к словам и движениям актеров с большим вниманием, с большим замиранием сердца, с более вытянутой шеей и более пристальным взором, чем автор, поэт, тот самый Пьер Гренгуар, который за минуту перед тем не мог удержаться от удовольствия назвать свое имя обеим молодым девушкам. Он возвратился от них на прежнее свое место, за колонну, и оттуда смотрел, наслаждался, захлебывался. Одобрительные рукоплескания, которыми встречено было начало его пролога, звучали еще в его ушах, и он с каким-то восторгом слушал, как мысли его, одна за другою, выходя из уст актера, разливались по обширной аудитории. Почтенный Пьер Гренгуар!

Как нам ни прискорбно это высказать, но Гренгуар вскоре был выведен из своего восторженного состояния. Едва поднес он к губам своим эту опьяняющую чашу радости и торжества, как в нее не замедлила упасть капля горечи.

Какой-то оборванный нищий, который, будучи затерт толпой, не мог собирать подаяний, и который, по всей вероятности, не нашел также достаточного для себя за то вознаграждения в карманах своих соседей, вздумал забраться на какой-нибудь видный пункт, с которого он мог бы привлечь к себе и взоры, и милостыню. Поэтому он ухитрился вскарабкаться во время произнесения пролога, по столбам назначенной для почетных гостей, эстрады, до карниза, возвышавшегося над нею балдахина, и уселся там, стараясь тронуть сердобольных зрителей своим жалобным видом и отвратительной язвой, которую он им показывал, не произнося, впрочем, ни единого слова. Покуда он молчал, представление пролога шло своим чередом и, по всей вероятности, не случилось бы никакого крупного беспорядка, если бы, по несчастью, школяр Жан с своей вышки не усмотрел нищего и его кривляний. Молодой повеса расхохотался, как сумасшедший, и, ни мало не беспокоясь о том, что он прерывает представление и отвлекает от него всеобщее внимание, громко закричал:

– Посмотрите-ка, этот калека просит милостыню!

Если кому приходилось когда-либо бросить камень в лягушечье болото или выпалить из ружья в стаю ворон, то он может представить себе, какое впечатление произвели эти слова на жадно следившую за представлением публику. Актеры остановились, и все головы разом обратились к нищему, который не только ни мало не смутился этим, но, напротив, счел это обстоятельство весьма удобным случаем, чтобы обратить на себя внимание. Он прищурил глаза и стал повторять жалобным голосом:

– Подайте милостыню, ради Христа!

– Ах, черт возьми! – воскликнул Жан, – да ведь это Клопен Трульефу! Эй, приятель, – закричал он ему, – значит, язва твоя мешала тебе на ноге, что ты перенес ее на руку!

И с этими словами он, с ловкостью обезьяны, бросил небольшую белую булку прямо в засаленную войлочную шляпу, которую нищий держал в своей больной руке. Тот, не моргнув глазами, принял и милостыню, и насмешку, и продолжал тем же жалобным голосом:

– Подайте милостыню, Христа ради!

Этот эпизодик отвлек внимание значительной части публики от сцены, и многие из зрителей, с Робеном Пусспеном и другими писцами во главе, принялись весело рукоплескать этому оригинальному, импровизированному, среди пролога, дуэту, исполненному школяром своим крикливым и нищим, своим гнусавым голосом.

Гренгуар выходил из себя. Оправившись несколько от первого своего изумления, он принялся кричать актерам:

– Да продолжайте же, черт возьми, продолжайте же! – неудостаивая даже презрительного взгляда виновников перерыва.

В это самое время он почувствовал, что кто-то дергает его за полу его сюртука; он обернулся с недовольным видом, и ему пришлось сделать над собою некоторое усилие, чтоб улыбнуться. Это оказалось, однако, необходимым, ибо он увидел перед собою Жискетту, которая, протянув свою хорошенькую ручку сквозь решетку загородки, обращала этим способом на себя его внимание.

– Господин, – спросила она, – что, они будут еще продолжать?

– Без сомнения… – ответил Гренгуар, которого несколько покоробил этот вопрос.

– В таком случае, господин, – продолжала она: не будете ли вы столь добры объяснить мне…

– Что они будут говорить? – прервал ее Гренгуар.

А вот сами услышите.

– Нет, не то, – промолвила Жискетта, – а то, что они до сих пор говорили.

Гренгуар привскочил, точно кто-нибудь дотронулся пальцем до его раны.

– Глупая и тупая девчонка!.. – пробормотал он сквозь зубы.

И, начиная с этой минуты, Жискетта окончательно упала в его глазах.

Между тем, актеры послушались настояний автора, а публика, заметив, что они снова заговорили, опять принялась слушать их, при чем, однако, вследствие этого неожиданного разрыва пьесы на две части, она утратила не мало своих достоинств. Гренгуар не мог скрыть этого от себя и огорчался в глубине души. Однако спокойствие мало-помалу водворилось, школьник замолчал, нищий пересчитывал монеты, очутившиеся в его шляпе, и представление пошло своим чередом.

В сущности, это было, действительно, очень недурное произведение, из которого, как нам кажется, можно бы кое-что сделать, конечно, несколько изменив его, и для нынешнего времени. Экспозиция, хотя несколько длинная и многоглагольная, что, впрочем, тогда было в моде, была, однако, достаточно проста и Гренгуар в глубине души даже восхищался ее ясностью. Как легко себе представить, четыре аллегорические личности несколько утомились рысканьем по всем трем, известным в то время, частям света, при чем им, однако, не удалось пристроить приличным образом своего золотого дельфина[9]. Затем следовало похвальное слово этой Чудесной крылатой рыбе, заключавшее в себе разные тонкие намеки на молодого жениха Маргариты Фландрской, в то время весьма скучно проводившего время в Амбуазском замке и даже и не подозревавшего, что и труд, и церковь, и дворянство, и купечество ради него объездили весь свет. Итак, означенный дельфин был молод, красив, силен, и (что было особенно важно) – он был сын французского льва. По моему мнению, эта метафора восхитительна, и даже естественная история, в виду необычайности и торжественности случая, должна взглянуть снисходительно на то, что у льва родился сын дельфин. Эти поэтические вольности именно и свидетельствуют об истинном вдохновении. Единственное критическое замечание, которое можно было сделать автору, это то, что эту прекрасную мысль можно бы было выразить покороче, не употребляя на то целых двести строк; хотя, с другой стороны, нужно принять в соображение и то, что, по распоряжению г. городского головы мистерия должна была продолжаться от полудня до четырех часов, и что в течение этих четырех часов актерам нужно же было говорить что-нибудь. К тому же публика не роптала и внимательно слушала.

Вдруг, посреди горячего спора между гг. Дворянством и Купечеством, в то самое время, когда г-н Труд произносил следующий удивительный стих:

 И трудно было найти в лесу более торжествующего зверя!

дверь ведущая на почетную эстраду, до сих пор остававшуюся незанятою, отворилась весьма некстати, и привратник возвестил громким голосом:

– Его высокопреосвященство, г. кардинал Бурбонский.

III. Господин кардинал

Бедный поэт! Бедный Гренгуар! Грохот пушек на башне Сен-Жан, залп из двадцати пищалей, выстрел из знаменитой серпентины на башне Бильи, – один выстрел из которой во время осады Парижа бургундцами убил 29 сентября 1465 года семь бургундцев, – даже взрыв всего пороха, хранившегося в Тампльской башне, не так сильно поразили бы его слух в этот торжественный и драматический момент, как следующие немногие слова, вылетевшие из уст привратника:

– Его высокопреосвященство, г. кардинал Бурбонский.

Не то, чтобы Пьер Гренгуар боялся господина кардинала или презирал его. Он не был ни настолько слаб, ни настолько самонадеян; он был настоящим эклектиком, как мы выразились бы теперь, он принадлежал к числу тех возвышенных и твердых, умеренных и спокойных людей, которые всегда умеют всюду найтись, попасть в точку, к числу здраво– и свободно-мыслящих философов, воздававших, однако же, должное философам, к тому драгоценному и никогда не переводящемуся племени философов, которым их мудрость как бы дала в руки Ариаднину нить, с помощью которой они безбоязненно могут пройти по лабиринту жизни. Они встречаются во всякое время, все те же, т. е. постоянно приноравливающиеся ко времени. Не говоря уже о нашем Пьере Гренгуаре, который мог бы считаться представителем их в XV столетии, если бы нам удалось оттенить его так, как он того заслуживает, – не подлежит сомнению, что ничем иным, как их духом вдохновлялся дю-Брёль в то время, когда он, в шестнадцатом столетии, писал следующие наивные слова достойные перейти из века в век: «Я парижанин по рождению и парижанин по манере говорить, ибо «parrhisia» по-гречески означает свободу слова; а я этой свободой пользовался даже в сношениях моих с гг. кардиналами, дядей и братом г. принца Конти, относясь, понятно, с должным уважением к их высокому сану и не оскорбляя никого из их свиты, которая была немалочисленная».

Итак в неприятном впечатлении, произведенном на Пьера Гренгуара появлением кардинала, пи малейшей роли не играла ни ненависть, ни презрение к нему. Напротив, у нашего поэта было слишком много здравого смысла и слишком потертый балахон, чтобы не придавать особенного значения тому, чтобы до уха высокопреосвященного дошел тот или другой намек его пролога, а в особенности прославление дельфина, сына французского льва. Но дело в том, что у поэтических натур личный интерес обыкновенно отступает на задний план. Если представить себе, что целое поэта изображается цифрой 10, то химик, подвергнув его тщательному анализу и разложив его на части, нашел бы 9/10 самолюбия и только одну десятую соображения со своими интересами. Ну, так вот именно в то самое время, когда привратник распахнул двери перед кардиналом эти девять десятых самолюбия Гренгуара, еще раздувшиеся и увеличившиеся в объеме вследствие лестного для него одобрения публики, окончательно поглотили в себе ту ничтожную частицу интереса, которую мы только что отметили в натуре поэта, – эту, впрочем, драгоценную составную часть его существа, этот реальный и человеческий балласт, не будь которого, он бы никогда не прикасался к земле, а все парил бы в воздухе. Гренгуар наслаждался тем, что чувствовал, видел, так сказать, ощупывал целое собрание, – ротозеев, правда, но что ему было за дело до этого, – пораженное, окаменевшее и как бы задыхавшееся от нескончаемых тирад сыпавшихся, как из рога изобилия, из всех частей его свадебной поэмы. Я смело утверждаю, что он сам разделял всеобщий восторг, и что совершено наоборот тому, как поступил Лафонтен, который при представлении его комедии «Флорентин» спрашивал: «какой это болван написал такую чушь?» – он готов был спросить своего соседа: «Чье это прекрасное произведение?» Можно представить себе поэтому, какое впечатление произвело на него шумное и столь неуместное появление кардинала.

К сожалению, опасения его вполне оправдались. Прибытие его преосвященства переполошило всю аудиторию, все головы повернулись к предназначенной для кардинала эстраде, и из всех уст раздались восклицания:

– Кардинал! Кардинал!

Несчастный пролог был прерван вторично.

Кардинал остановился на минуту у входа на эстраду и обвел аудиторию довольно равнодушным взором. Шум усилился; всякий хотел видеть кардинала, вставал, поднимался на носки.

И, действительно, кардинал был достоин того, чтобы привлечь к себе всеобщее внимание. Карл, кардинал Бурбон, архиепископ и граф Лионский, примас Галлии, находился одновременно в родственных отношениях и с Людовиком XI, через брата своего Пьера, герцога Боже, женатого на старшей дочери короля, и с Карлом Смелым, герцогом Бургундским, по матери своей, Анне Бургундской. А между тем, преобладающим и выдающимся отличительным качеством характера примаса Галлии были раболепие перед властью и низкопоклонство. Можно представить себе многочисленные затруднения, возникавшие для него из его двойного родства. Сколько подводных камней ему приходилось обходить, чтобы не разбить свое духовное судно ни об Людовика, ни об Карла, чтобы миновать и Харибду и Сциллу, эту Сциллу, пожравшую уже герцога Немурского и коннетабля Сен-Поля. Однако, ему, благодаря Бога, удалось совершить довольно счастливо свое путешествие и достигнуть кардинальской мантии, не потерпев серьезного крушения. Но хотя он добрался уже до гавани, и именно потому, что он добрался до гавани, он не мог спокойно вспоминать различных перипетий своей тревожной и бурной политической жизни. Он имел обыкновение говорить, что 1476 год был для него и черен, и бел, разумея под этим, что он лишился в этот год и матери своей, герцогини Бурбонской, и двоюродного брата своего, герцога Бургундского, и что последняя потеря утешила его за первую.

Впрочем, это был человек добрый. Несмотря на свой духовный сан, он вел веселую жизнь, охотно попивал вино Шальо из королевских виноградников, ухаживал за Гишардой Ла-Гармуаз и Томазой Ла-Сальярд, любил благотворить более красивым девушкам, чем старухам, и за все это пользовался большою популярностью среди парижского населения. Он окружил себя особым маленьким двором, составленным из епископов и аббатов, принадлежавших к хорошим семействам, веселых, любезных и любивших пожуировать; и не раз набожные женщины прихода Сен– Жермен-Л'Оксерруа, проходя по вечерам под освещенными окнами Бурбонского дворца, были не мало скандализованы, слыша, как те же голоса, которые еще недавно распевали духовные песни во время вечерен, распевали, при чокании стаканов, застольную песенку папы Бенедикта XII: «Будем пить по-папски».

Эта-то, вполне заслуженная им популярность, избавила его, по всей вероятности, при появлении его в зале от всякого враждебного приема со стороны собравшейся здесь толпы, еще за минуту перед тем столь недовольной и нерасположенной относиться с особенным уважением к папе в тот самый день, когда она собиралась избрать папу. Но парижане – народ, вообще, не злопамятный; и к тому же, настояв на том, чтобы представление началось ранее прибытия кардинала, они чувствовали, что одержали победу над последним, с них было достаточно этого торжества. Наконец, кардинал Бурбонский был красавец собою, пурпурная мантия шла к нему как нельзя лучше, а из этого следует, что на его стороне были все женщины, т. е. добрая половина аудитории; а в глазах их было несправедливо и бестактно освистать такого красивого и нарядного кардинала только за то, что он заставил несколько подождать себя.

Итак, он вошел, поклонился присутствующим с шаблонной в таких случаях улыбкой, с которою сильные мира сего обыкновенно кланяются народу, и медленно направился к приготовленному для него креслу алого бархата, думая, однако, очевидно, о чем-то совершенно ином. Свита его, или то, что мы назвали бы ныне его штаб, состоявший из епископов и аббатов, последовала за ним на эстраду, тоже привлекая на себя внимание и возбуждая любопытство присутствующих. Всякий старался указать на того или другого из них своему соседу, назвать по имени, обнаружить, что и он знает этих важных особ: тот называл монсеньора Алоде, если память не изменяет мне, епископа марсельского; другой – Робера де-Леспинасса, аббата Сен-Жерменской церкви, этого развратного брата одной из фавориток Людовика XI; и все это сопровождалось разными шуточками и насмешками. Особенно шумели школьники: это был их праздник, день всяческих дурачеств, их сатурналии, ежегодная оргия школяров и писцов. В этот день все дозволялось, всякая пошлость. К тому же в толпе были и известные всему городу женщины лёгкого поведения: Симона Катрливр, Агнесса Ла-Гадин, Робона Пьедебу. Неужели же не посквернословить и не побогохульствовать в такой день, в такой честной компании? Они и не упускали делать это, и в воздухе так и носились разные крепкие словца, срывавшиеся с уст школяров, которые в другое время не решались бы и разинуть рта, из опасения различных, довольно неприятного свойства дисциплинарных наказаний. Бедный Людовик Святой, во что превратился в этот день бывший его дворец! Каждый из этих сорванцов избрал предметом своих насмешек какую-либо из появившихся на эстраде черных или белых, или серых, или фиолетовых ряс. Что касается Жанна Фролло-де-Молендино, то он, в качестве брата протодиакона, избрал предметом своих насмешек пурпурную мантию и распевал во всю глотку, нагло уставив глаза свои на кардинала:

– Голова, набитая соломой!

Но все эти частности, о которых мы повествуем читателям, до того покрывались общим шумом и гамом, что едва ли достигали почетной эстрады в определенных членораздельных звуках. А, впрочем, даже и в противном случае кардинал вряд ли обратил бы на них особое внимание, так как в праздник шутов принято было смотреть на многое сквозь пальцы. К тому же у него была другая забота, и это читалось даже на его лице, – а именно фландрское посольство, вошедшее почти одновременно с ним на эстраду. Не то, чтобы он был глубокомысленный политик и чтобы его особенно занимали возможные последствия брака кузины его, Маргариты Бургундской, с кузеном его Карлом, наследным принцем австрийским; его мало беспокоило и то, как долго продержится этот искусственным образом созданный союз между королем Франции и австрийским герцогом, и как отнесется король Англии к этому пренебрежению его дочери. Он каждый вечер попивал свое доброе вино Шальо, ни мало не подозревая, что несколько бутылок этого самого вина (правда, несколько подправленного доктором Коктье), радушно предложенных Людовиком XI Эдуарду IV, в одно прекрасное утро избавят первого от последнего. Многоуважаемое посольство господина герцога Австрийского не причиняло кардиналу никаких подобного рода забот, но оно было неприятно ему в другом отношении. Ему было досадно, как мы говорили уже выше, что ему, Карлу Бурбонскому, приходилось чествовать каких-то мещан, ему, кардиналу, любезничать с какими-то мещанами, ему, веселому жуиру-французу, возиться с какими-то потребителями пива, – и притом еще публично. Во всяком случае, это было одно из самих неприятных для него одолжений, которые ему когда-либо приходилось делать королю.

Однако когда привратник возвестил звучным голосом: – Господа посланники герцога австрийского! – он, как истый царедворец, с самой любезной улыбкой повернулся к входной двери; нечего и говорить, что туда же обернулись и взоры всех прочих присутствующих.

Затем стали входить попарно, с важным видом, составляющим резкий контраст с веселой духовной свитой самого кардинала, сорок восемь послов Максимилиана Австрийского, с преподобным Иоанном, сен-бертенским аббатом, канцлером ордена Золотого Руна, и с Яковом де-Гуа-Доби, старшим бургомистром Гента, во главе. В зале водворилось молчание, лишь изредка прерываемое сдержанным смехом, когда привратник провозглашал неудобопроизносимые фламандские имена и странные титулы гг. послов, безбожно коверкая первые. Тут были и Лоис Ролов, бургомистр города Лёвена, и Клас фан-Этульде, бургомистр Брюсселя, и Павел фан-Бейст-Вормозель, президент Фландрской провинции, и Ян Колегенс, бургомистр Антверпена, и Георгий де-ла-Мур, старший ратман города Гента, и Гельдольф-ван-дер-Хаге, младший ратман того же города, и какие-то господа Бирбек, Пиннок, Демарзель и пр., и пр., – и все бургомистры, ратманы, старшины, старшины, ратманы, бургомистры. И все они держались прямо, точно аршин проглотили, все они были одеты по-праздничному в бархат и парчу, с черными бархатными шапками на голове, украшенными золотыми кисточками. Вообще, это были добрые фламандские лица, почтенные и строгие, в роде тех, которые Рембрандт так мастерски вывел на темном фоне своего «Ночного патруля». На всех этих лицах как будто так и написано было, что Максимилиан Австрийский имел полное право, как сказано было в его манифесте, «вполне положиться на их здравый смысл, бдительность, честность, осторожность и рассудительность».

Впрочем, один из послов составлял некоторое исключение. У него было умное и хитрое лицо, представлявшее собою как бы смесь морды обезьяны и лица дипломата. Кардинал сделал ему навстречу несколько шагов и отвесил ему низкий поклон. Это был Вильгельм Рим, советник и пенсионер города Гента.

В то время мало кто знал, кто таков был Вильгельм Рим. А между тем, это был человек недюжинный, который в другие, более беспокойные времена не преминул бы всплыть на поверхность и играть видную роль, но который по тогдашним обстоятельствам, в XV веке, должен был ограничиваться мелочными интригами и заниматься подпольной работой, как выражается герцог Сен-Симон. Впрочем, его оценил по достоинству первый сапер тогдашней Европы: он находился в постоянных сношениях с Людовиком XI и часто помогал этому королю в его темных делишках. Но все это было неизвестно собравшейся в зале толпе, которая поэтому немало удивлялась предупредительности кардинала по отношению к этой невзрачной фигуре фламандского бургомистра.

IV. Жак Коппеноль

Между тем, как гентский пенсионер и кардинал обменивались низкими поклонами и несколькими, сказанными шепотом, словами, – к Вильгельму Риму подошла высокая, широкоплечая, широколицая особа, производившая рядом с последним впечатление бульдога, поместившегося рядом с лисицей. Его простая войлочная шляпа и его кожаный плащ составляли резкий контраст с окружавшими его бархатом и шелком. Предполагая, что это какой-нибудь затесавшийся не в свое место конюх, привратник остановил его словами:

– Эй, приятель, сюда нельзя!

Человек в кожаном плаще оттолкнул привратника плечом и произнес громким голосом, обратившим на него внимание всех присутствующих:

– Чего этому шуту нужно от меня? Разве ты не видишь, кто я?

– Ваше имя? – спросил привратник.

– Жак Коппеноль.

– Ваше звание?

– Чулочник, под вывеской «Трех цепочек», в Генте.

Привратник отступил. Докладывать о бургомистрах и ратманах – еще куда ни шло; но докладывать о чулочнике, – это уже ни на что не было похоже. Кардинал стоял точно на иголках. Вся публика смотрела в его сторону и слушала. Вот уже два дня, иго его преосвященство старался как-нибудь оболванить этих фламандских медведей и сделать их сколько-нибудь способными явиться в публичном месте, – и вдруг такой казус! Однако, Вильгельм Рим, ехидно улыбаясь, приблизился к привратнику и сказал ему шепотом:

– Доложите: Жак Коппеноль, секретарь совета старшин города Гента.

– Привратник, – повторил кардинал вслух: – доложите – Жак Коппеноль, секретарь совета старшин славного города Гента.

Это, с его стороны, было ошибкой. Вильгельму Риму, быть может, и удалось бы одному устранить затруднение. Но, услышав слова кардинала, Жак Коппеноль воскликнул громовым голосом:

– Нет, черт возьми! Доложи: Жак Коппеноль, чулочник. Слышишь ли, привратник? Не более и не менее. Разве чулочник не человек? Г. эрцгерцог не раз забирал у меня чулки для себя!

Раздались рукоплесканий и смех. Парижане всегда любили подобные выходки и поэтому отнеслись к оригиналу весьма благосклонно. Нужно еще заметить, что Коппеноль был человек из народа, и что его окружало преимущественно простонародье. Поэтому он сразу расположил к себе толпу, увидевшую в нем своего брата. Высокомерная выходка фламандского чулочника, шокировавшая людей высокопоставленных, пришлась как нельзя более по душе простому народу, у которого уже в XV веке бродила в головах мысль о равенстве. «Молодец чулочник, являющийся к кардиналу, как равный к равному!» – вот что невольно думал каждый, которому, быть может, не раз приходилось низко кланяться лакею кого-либо из сильных мира сего.

Коппеноль не без сознания собственного своего достоинства поклонился его высокопреосвященству, который вежливо ответил на этот поклон нового союзника Людовика XI. Затем, между тем как Вильгельм Рим, этот хитрый и пронырливый человек, следовал за ними с насмешливой улыбкой на устах, они добрались до своих мест, кардинал с недовольным и мрачным видом, а Коппеноль – спокойный и гордый, сознававший, по всей вероятности, в душе своей, что его титул чулочника ничем не хуже любого иного титула, и что Мария Бургундская, мать той самой Маргариты, которую приехал сватать Коппеноль, боялась бы его менее, если б он был кардиналом, а не чулочником: ведь кардинал не взбунтовал бы жителей Гента против любовников дочери Карла Смелого; кардинал не убедил бы своих сограждан не поддаваться на просьбы и слезы герцогини, когда та явилась даже у подножия эшафота просить за своих любовников. А между тем, чулочнику достаточно было только поднять свою облеченную в кожаный рукав руку, чтобы заставить покатиться по плахе головы знатных вельмож – канцлера Вильгельма Гюгонета и Гюи д’Эмберкура.

Однако испытаниям многострадального кардинала еще не наступил конец, и он должен был испить до дна чашу в такой неприятной компании.

Читатель, быть может, не забыл того наглого нищего, который с самого начала представления взобрался на балдахин, возвышавшийся над кардинальской эстрадой. Прибытие знатных гостей не заставило его покинуть своего места, и между тем, как прелаты и послы усаживались, точно голландские сельди, на местах, устроенных на эстраде, он, поджав под себя ноги, весьма удобно расположился на перекладине. Однако, в первое время никто не обратил внимания на эту дерзкую выходку, так как всеобщее внимание было отвлечено в другую сторону. Он тоже, казалось, не обращал никакого внимания на то, что происходило в зале: он покачивал головой с беззаботностью неаполитанского лаццарони, повторяя по временам машинально, среди всеобщего шума: – «Подайте милостыню, Христа ради!» И из всех присутствующих он один, вероятно, не удостоил повернуть голову в ту сторону, где происходил крупный разговор между Коппенолем и привратником. Но случилось так, что гентский чулочник, к которому толпа внезапно почувствовала такую симпатию и на которого устремлены были все взоры, уселся на эстраде в первом ряду, как раз под тем местом, где восседал нищий; и не мало было всеобщее удивление, когда фламандский посол, глянув на молодца, так комфортабельно расположившегося около него, фамильярно потрепал его по плечу, покрытому лохмотьями. Нищий обернулся; сначала они оба посмотрели друг на друга с удивлением, затем, по-видимому, узнали друг друга, и лица их просияли; наконец, чулочник и калека, не обращая ни малейшего внимания на многочисленных зрителей, принялись потихоньку беседовать, взявшись за руки, при чем лохмотья Клопена Трульефу, оттеняясь на яркой позолоте эстрады, производили впечатление червяка на апельсине.

Странность этой сцены до того поразила и развеселила толпу, что даже кардинал, наконец, обратил на это внимание. Он наклонился, но так как с того места, где он сидел, он мог разглядеть только более чем неблестящий костюм Трульефу, то он, весьма понятным образом, вообразил себе, что нищий просит милостыни у одного из послов, и, возмутившись этой наглостью, он воскликнул:

– Г. пристав, вышвырните-ка в реку этого негодяя!

– Что вы, что вы, г. кардинал! – сказал Коппеноль, не выпуская руки нищего, – это приятель мой!

– Браво, браво! – заорала толпа, и начиная с этой минуты Жак Коппеноль сделался не менее популярным у парижской черни, чем у гентской: ей понравились его простота и бесцеремонность.

Кардинал закусил себе губы, нагнулся к своему соседу, аббату церкви св. Женевьевы, и сказал ему вполголоса:

– Однако, забавных же послов прислал нам, в качестве сватов, г. эрцгерцог.

– Ваше преосвященство, – ответил аббат: – напрасно относитесь с такою предупредительностью к этим фламандским боровам. Не мечите бисера перед свиньями!

– Вернее будет сказать – свиней перед бисером… – заметил кардинал, улыбнувшись.

Весь маленький двор кардинала пришел в восторг от этой игры слов. Кардинал почувствовал некоторое облегчение: он расквитался с Коппенолем и, кстати, сказал удачный каламбур.

Теперь пусть те из наших читателей, которые имеют способность обобщить какую-нибудь картину или идею, как нынче принято говорить, позволят нам предложить им вопрос – могут ли они составить себе ясное понятие о том зрелище, которое в настоящую минуту представлял обширный параллелограмм большой залы судебного здания? Посреди залы прислоненная к западной стене, возвышалась пространная и роскошная эстрада, на которую всходили один за другим, в небольшую стрельчатую дверь, разные высокопоставленные лица, имена которых выкрикивал привратник. На первых скамейках сидели более почетные лица, укутанные в горностаевый мех, пурпур и бархат. Вокруг эстрады, на которой царило величественное молчание, под нею, насупротив, словом, всюду шум и толкотня. Тысячи взоров обращены были на эстраду, тысячи уст шепотом повторяли имена занимавших её лиц. Во всяком случае, любопытное зрелище, достойное обратить на себя внимание толпы. Но что это там, в углублении, за подмостки, с четырьмя полосатыми фиглярами на них и четырьмя другими под ними? Что это за человек стоит возле подмостков, в черном сюртуке и с бледным лицом? Увы! любезный читатель, это Пьер Гренгуар со своим прологом. А ведь мы совсем было забыли о них.

Случилось именно то, чего он опасался. С тех пор, как вошел кардинал, Гренгуар не переставал суетиться, стараясь спасти свой пролог. Сначала он убеждал актеров, остановившихся играть, продолжать и говорить погромче. Затем, убедившись в том, что никто их не слушает, он сам же остановил их, и в течение четвертьчасового перерыва не переставал топать ногою, судорожно потирать руки, обращаться к Жискетте и Лиенарде, убеждать своих соседей в том, что пролог сейчас возобновится. Но все было тщетно: никто не сводил глаз с кардинала, с послов, с эстрады, сделавшихся фокусом, на котором сосредоточились все взоры. Нужно полагать также, – и мы высказываем это с сожалением, – что пролог начал уже порядком-таки надоедать аудитории в то время, как прибытие кардинала произвело такую неприятную для автора диверсию. В конце концов, на эстраде, как и на мраморном столе, разыгрывалось, в сущности, одно и то же представление – столкновение дворянства, духовенства, торговли и труда; а многие предпочитали даже видеть представителей этих четырех классов общества живыми, дышащими, разговаривающими, кланяющимися друг другу, олицетворенными в лице фламандских послов, кардинала и его свиты, Коппеноля и его нового собеседника, чем нарумяненными, наряженными, говорящими какими-то стихами, изображающими из себя каких– то чучел, облеченных, по воле Гренгуара, в белые и желтые хламиды.

Однако поэт наш, заметив, что тишина более или менее водворилась, вздумал пуститься на такой фортель, который, по его Мнению, мог все спасти.

– А что, сударь, – сказал он, обращаясь к одному из своих соседей, добродушному на вид толстяку с лоснящейся физиономией, – что если бы начать сызнова?

– Что начать? – спросил сосед.

– Как что? Понятно, мистерию, – ответил Гренгуар.

– Ну что ж! Как вам будет угодно… – произнес сосед.

Этого полуодобрения было достаточно для Гренгуара. Замешавшись в толпу, он стал кричать, изображая собою голос из публики:

– Начните сызнова мистерию, начните сызнова!

– Ах, черт возьми! – сказал Жан дю-Мулен, – что они там горланят, на том конце? (ибо Гренгуар кричал за четверых.) – Послушайте-ка, ребята, неужели мистерия еще не окончена? А они хотят начать ее сызнова: это не порядок.

– Ненужно, ненужно! – закричали школьники. – Прочь мистерию, прочь!

Но Гренгуар не хотел сдаваться и кричал пуще прежнего:

– Начните сызнова! Начните сызнова!

Эти крики обратили на себя внимание кардинала. —

– Г. судья, – сказал он высокому, черному человеку, одетому в черное и стоявшему в нескольких шагах от него, – что эти шуты гороховые подняли за возню, точно бес перед заутреней?

Судья, которому в этот день выпало исполнять полицейские обязанности, так как представление происходило в подведомственном ему здании суда, приблизился к кардиналу и, опасаясь возбудить его неудовольствие, принялся, заикаясь, объяснять ему причину неудовольствия толпы, доложив ему, что так как в 12 часов его преосвященство еще не изволил пожаловать, то актеры и вынуждены были начать представление, не дождавшись его преосвященства.

Кардинал расхохотался и сказал:

– А жаль, что г. ректор университета не поступил таким же образом! Что вы на это скажете, г. Вильгельм Рим?

– Я полагаю, монсеньор, – ответил Рим: – что мы должны радоваться тому, что избавились от целой половины представления. Ведь это чего-нибудь да стоит!

– Могут ли эти шуты гороховые продолжать свое представление? – спросил судья.

– Пусть, пусть продолжают… – ответил кардинал: – мне все равно, – я тем временем буду читать свой требник.

Судья приблизился к эстраде и закричал, водворив молчание жестом руки:

– Граждане, обыватели и иногородние! Для того, чтобы примирить тех, которые желают, чтобы представление кончилось, и тех, которые желают, чтобы оно началось сызнова, его преосвященство изволил приказать, чтобы оно продолжалось.

И той, и другой стороне пришлось подчиниться желанию кардинала; однако, и публика, и автор остались одинаково недовольны таким его распоряжением.

Действующие лица мистерии принялись читать стихи, и Гренгуар надеялся было, что, по крайней мере, остальная часть его произведения будет выслушана публикой. Но и этой надежде его так же мало суждено было сбыться, как и остальным. Среди слушателей, действительно, водворилась некоторая тишина; но Гренгуар не заметил, что в то время, когда кардинал отдал приказание продолжать, эстрада была еще далеко не вся наполнена публикой, и что после фландрских послов явилось еще много других знатных лиц, имена и звания которых громогласно возвещались привратником среди диалогов актеров и совершенно уничтожали впечатление этих диалогов. Действительно, пусть только читатель представит себе театральную залу, в которой на сцене декламируются стихи, между тем, как привратник, между двумя стихами, или даже между двумя полустишиями, кидает восклицания в роде следующих:

– Господин Жак Шармолю, королевский прокурор при духовном судилище!

– Жак де-Гарлей, начальник ночных караулов города Парижа!

– Г. Галио-де-Женольяк, барон Брюссак, кавалер и фельдцейхмейстер короля.

– Г. Дрё-Рагье, инспектор королевских лесов во Франции, Шампани и Бри!

– Г. Луи де-Гравиль, кавалер, камергер, адмирал, хранитель Венсенского леса!

– Г. Дени Лемерсье, директор убежищ слепых в Париже!

И т. д., и т. д. – Просто становилось невыносимо!

Этот странный аккомпанемент, при котором почти невозможно было следить за ходом пьесы, тем более бесил Гренгуара, что он не мог скрыть от себя, что интерес зрителей к его произведению все более и более увеличивался и что этот интерес еще усилился бы, если б они могли спокойно выслушать его. Действительно, трудно было придумать более остроумные и драматические сочетания. Четыре аллегорических лица, выступивших в прологе, продолжали ныть и жаловаться, когда перед ними предстала Венера, одетая в красивый тюник, на материи которого были вышиты гербы города Парижа. Она явилась для того, чтобы требовать дофина, обещанного самой красивой женщине на свете.

Юпитер, гремя своим громом в гардеробной, тоже явился, чтобы поддерживать ее требование, и богиня уже готова была восторжествовать, т. е., говоря попросту, выйти замуж за г. дофина, когда ребенок, одетый весь в белое и державший в руке, маргаритку (очень прозрачное олицетворение принцессы Фландрской), явился оспаривать дофина у Венеры. Это был кульминационный пункт мистерии. После некоторых пререканий Венера, Маргарита и все четыре аллегорических лица порешили отдать дело на суд Пресвятой Богородицы. Тут же каким-то образом затесался и какой-то дон-Педро, царь Месопотамский; но среди бесконечных перерывов трудно было разобрать, какую, собственно, роль он здесь играл. Словом, все было поставлено на очень высокую ногу.

Но, увы! все эти красоты прошли непонятыми и непрочувствованными. По прибытии кардинала, точно какая– то невидимая волшебная нитка внезапно протянула все взоры от мраморного стола к эстраде, от южного конца зала к западному, и ничто не в состоянии было разрушить волшебства, под влиянием которого находилась аудитория. Все взоры продолжали обращаться к эстраде, и новоприбывшие, и проклятые имена их, и лица, и костюмы их не переставали отвлекать внимание публики. Гренгуар приходил в отчаяние. За исключением Жискетты и Лиенарды, которые по временам оборачивались к сцене, да и то тогда, когда Гренгуар дергал их за рукав, за исключением толстого, терпеливого соседа Гренгуара, никто не слушал, никто не смотрел на злополучное детище его музы. Все обратились к сцене профилем.

С какою горечью смотрел он, как отваливался один камень за другим от сооруженного им с таким трудом пьедестала поэтической славы! И подумать при этом, что эта же самая публика еще так недавно чуть-чуть не взбунтовалась против распорядителей, до такой степени доходило нетерпеливое желание ее поскорее услышать его пьесу! А теперь, когда она могла наслаждаться ею, никто и не думал о ней! А как хорошо, какими единодушными знаками одобрения началось представление! Таков уж вечный закон прилива и отлива народного расположения! И подумать, что эта самая публика чуть не повесила четырех приставов за то, что недостаточно скоро начиналось представление. Как сладок был для Гренгуара этот час торжества, но как он был и краток!

Однако, несносным монологам привратника настал-таки конец, все уже были на местах, и Гренгуар вздохнул свободнее. Актеры снова бойко принялись за свои роли. Но нужно же было случиться так, что вдруг поднимается с своего места чулочник Коппеноль и, к ужасу Гренгуара, обращается к публике, среди всеобщего внимания, с следующей ужасной речью:

– Господа парижские граждане и дворяне! Я, клянусь Богом, не знаю, что мы здесь делаем. Я, правда, вижу там, в углу, на помосте, каких-то людей, которые точно собираются подраться между собою. Не знаю, это ли вы называете «мистерией», но, во всяком случае, это очень скучно. Вот уже четверть часа, что я жду, когда начнется свалка, а они все ни с места. Это какие-то трусы, умеющие только ругаться, а не драться. Следовало бы лучше выписать кулачных бойцов из Лондона или из Роттердама. Вот тогда-то вы увидали бы, как следует драться на кулачках. А эти люди поистине жалости достойны! Добро бы еще они проплясали перед нами мавританский танец или выкинули какое-нибудь другое колено. Нам обещали совсем не то; нам говорили, что будет устроен праздник шутов, с избранием шутовского папы. И у нас, в Генте, избирают шутовского папу, но у нас, ей-Богу, это бывает гораздо забавнее. Вот как это делается у нас: собирается такая же орава, как и здесь. Затем каждый просовывает свою голову в большую дыру и строит другим гримасу. Тот, кто, по общему признанию, состроит самую безобразную гримасу, провозглашается папой. Уверяю вас, что это очень забавно. Не хотите ли, чтобы мы дали вам такое представление, какое в этот день принято давать в нашей стране? Это будет много повеселее, чем слушать этих болтунов. Если они желают тоже просовывать свои физиономии в отверстие и строить гримасы, – милости просим. Как вы находите мое предложение, господа граждане? Здесь найдется достаточно забавных физиономий обоего пола, чтобы нам можно было вдосталь нахохотаться на фламандский манер, да и мы сами надеемся не ударить в грязь лицом и состроить уморительные гримасы.

Гренгуар хотел было отвечал; но удивление, гнев, негодование совершенно лишили его способности говорить. Да к тому же предложение чулочника было встречено с таким восторгом гражданами, польщенными тем, что их называли дворянами, что всякое сопротивление с его стороны было бы бесполезно. Ему ничего более не оставалось, как отдаться течению и закрыть лицо свое обеими руками, так как у него не было плаща, которым он мог бы укутать свою голову, подобно Цезарю под ударами убийц.

V. Квазимодо

Мигом все было готово для приведения в исполнение мысли Коппеноля. Граждане, школяры и писцы живо принялись за дело. Местом для изображения гримас была избрана небольшая будка, стоявшая насупротив большого мраморного стола. В круглом окошечке, проделанном как раз над дверью, оказалось разбитым стекло, и решено было, что все конкуренты будут просовывать свою голову в это круглое отверстие. Для того, чтобы достать до него, достаточно было взлезть на два бочонка, явившиеся неизвестно откуда и кое-как прилаженные один на другой. Решено было, что всякий, – чтобы не портить преждевременно впечатления своей гримасы, закроет себе чем-нибудь лицо, и в таком виде будет стоять в часовеньке, покуда до него не дойдет очередь. Часовня моментально наполнилась конкурентами, после чего за ними была заперта дверь.

Коппеноль, не покидая своего места, всем распоряжался, устраивал, приказывал. Во время этих приготовлений, кардинал, не менее скандализированный тем, что творилось, чем Гренгуар, поспешил удалиться, под предлогом неотложных дел и вечерни, причем вся эта толпа, которую так сильно волновало его прибытие, не обратила ни малейшего внимания на отбытие его; один только Вильгельм Рим заметил бегство кардинала. Внимание толпы, подобно солнцу, совершало свое круговращательное движение: начавшись в одном конце залы, остановившись на мгновение в середине ее, оно дошло теперь до другого ее конца. Очередь мраморного стола и покрытой парчой эстрады миновала: наступила очередь и для часовни Людовика XI. Теперь открылось обширное поле для всяких дурачеств: в зале оставались только фламандцы и парижская чернь.

Началось изображение гримас. Первая рожа, появившаяся в окошечке, с вывороченными веками, с разинутым, в роде пасти, ртом, и с лбом, сморщенным, точно ботфорты, вызвала такой взрыв хохота, что старик Гомер непременно принял бы всех присутствующих за богов; а тем не менее, зал менее всего был похож на Олимп, и бедному Юпитеру Гренгуара это было известно лучше, чем кому-либо другому. Первую рожу сменила вторая, третья, затем еще, и еще, и каждую из них встречали взрывы хохота и топанье ногами. В этом представлении было что-то одуряющее, опьяняющее, привлекательное, о чем трудно составить себе понятие современному, вращающемуся в наших салонах, читателю. Пусть он только вообразит себе целую серию рож, последовательно изображавших собою всевозможные геометрические фигуры, начиная от треугольника и до трапеции, от конуса до многогранника, принимавших всевозможные выражения, начиная от гнева до сластолюбия, представлявших всевозможные возрасты, начиная от морщин только что родившегося ребенка и до морщин умирающей старухи, всевозможные мифологические существа, от Фавна до Вельзевула, всевозможные звериные профили – от клюва до пасти, от свиного рыла до куньей мордочки. Пусть он представит себе уморительные фигурки с Нового моста, – этих уродов, окаменевших было под рукою Жермена Пилона, а затем вдруг ь внезапно оживших и уставляющих на вас свои пылающие глаза, все маски венецианского карнавала, проходящие перед вашей зрительной трубкой, пусть он, словом, представит себе настоящий человеческий калейдоскоп.

Оргия принимала все более и более фламандский характер. Теньер мог бы дать лишь весьма слабое понятие о ней, – пусть читатель представит себе лучше какую-нибудь батальную картину Сальватора Розы в виде вакханалии. В публике уже не было более ни послов, ни школяров, ни горожан, ни мужчин, ни женщин; ни Клопена Трульефу, ни Жиля Лекорню, ни Мари Катрливр, ни Робена Пусспена: все смешалось и слилось вместе в одном общем, необузданном веселье. Большая зала превратилась в какой-то обширный очаг всяческих дурачеств и зубоскальства, причем каждый рот был гоготанием, каждое лицо – гримасой, человек – паяцем. Все это кричало и ревело. Странные рожи, появлявшиеся поочередно в круглом окошечке, были столько же горящих головней, брошенных в склад горючего материала. И над всей этой бурлящей толпой стоял, как пар над плитой, какой– то шипящий и свистящий гул, точно в воздухе жужжали тысячи шмелей.

– Ах, чтоб им пусто было!

– Глянь-ка на эту рожу!

– Ну, эта-то рожа не важна! Гляди-ка, вон, на эту!

– Гильеметт Монрепюи, посмотри-ка на эту бычачью морду! У нее только нет рогов, а то это был бы вылитый муж твой.

– Убирайся ты к черту!

– А это что еще за гримаса?

– Эй, вы, любезные! не плутовать! Высовывать только лицо!

– Экая шустрая эта Пьеретта Кальбот! Ведь только от нее этого станется!

– Ой, батюшки, задавили!

– А вон этот не может пролезть с ушами своими! – И т. д., и т. д., и т. д.

Нужно, однако, отдать справедливость нашему приятелю Жану: среди этого шабаша он не покидал своего столба, продолжая восседать на нем, точно юнга на салинге, и возился там, как бесноватый. Рот его был разинут во всю ширь, и из него раздавался какой-то крик, которого, однако, не было слышно, не потому, что он был заглушаем общим гамом, как бы громок ни был последний, но потому, вероятно, что он достиг крайнего предела различаемой высоты звуков, двенадцати тысяч вибраций Совера или восьми тысяч Био.

Что касается Гренгуара, то овладевший им припадок слабости миновал, и он снова попробовал было бодриться и бороться против препятствий.

– Продолжайте! – сказал он в третий раз своим говорящим машинам-актерам. Затем, шагая перед мраморным столом, он вдруг почувствовал желание подойти самому к окошечку часовни и состроить гримасу этой неблагодарной толпе. – Но нет, нет, это было бы недостойно меня! Не нужно мщения! Будем бороться до конца! – говорил он сам себе. – Поэзия производит обаятельное действие на толпу. Я заставлю их образумиться. Посмотрим, что окажется сильнее – гримасы или поэзия.

Но, увы! Он остался единственным зрителем пьесы. Он не видел перед собою ничего, кроме людских спин!

Впрочем, нет, я ошибаюсь: терпеливый толстяк, мнения которого он уже спрашивал в критический момент, спокойно продолжал ждать возобновления представления; но за то легкомысленные Жискетта и Лиенарда давно уже показали тыл.

Гренгуар был тронут до глубины души верностью своего единственного зрителя. Он подошел к нему и, слегка потрясая его за руку, – ибо ценитель его произведения, прислонившись к балюстраде, слегка задремал, – обратился к нему со словами:

– Благодарю вас, милостивый государь.

– За что это, сударь? – спросил толстяк, зевнув.

– Я понимаю, что вы досадуете на весь этот шум, мешающий вам хорошенько слушать пьесу, – сказал наш поэт. – Но будьте покойны: ваше имя перейдет к потомству. Позвольте узнать ваше имя?

– Рено Шато, секретарь суда, к вашим услугам.

– Вы, милостивый государь, являетесь здесь единственным представителем муз! – сказал Гренгуар.

– Вы слишком любезны, сударь! – ответил секретарь суда.

– Вы одни, – продолжал Гренгуар: – внимательно слушали пьесу. Как вы ее находите?

– Да как вам сказать, недурна… – ответил толстяк как бы спросонья.

Гренгуару пришлось удовольствоваться этой похвалой, ибо разговор их был прерван взрывом рукоплесканий и оглушительными кликами: только что был выбран папа шутов.

– Браво! браво! браво! – ревел народ.

Действительно, в эту минуту из окошечка выглядывала поразительная рожа. После всех пятиугольных, шестиугольных и иных геометрических комбинаций физиономий, высовывавшихся в окошечко, из которых, однако, ни одна не удовлетворяла идеалу смешного, созданного воображением расходившейся толпы, только такая, действительно, необыкновенная рожа, как та, которая теперь появилась в окошечке, могла поразить толпу и получить пальму первенства. Даже менгир Коппеноль принялся аплодировать; даже Клопен Трульефу, который сам участвовал в конкурсе и которому удалось состроить достаточно безобразную рожу, должен был признать себя побежденным. И мы последуем его примеру. Мы не будем стараться описать читателю тот четырехгранный нос, тот подковообразный рот, тот крохотный левый глаз, почти совсем закрытый густою рыжею бровью, между тем, как правый глаз совершенно исчезал под громадной бородавкой, те поломанные, кривые зубы, напоминавшие собою зубцы крепостной стены, те потрескавшиеся губы, на которые выступала пара зубов, точно кабаньи клыки, тот раздвоенный подбородок, и в особенности разлитую по всей этой поражающей физиономии смесь злобы, удивления и печали. Пусть читатель, если может, попытается создать все это в своем воображении.

Все присутствующие завопили, как один человек; все ринулись к часовне и с торжеством вынесли из нее на руках счастливого папу шутов. Но тут-то удивление толпы достигло крайних пределов; оказалось, что гримаса эта была обыкновенным выражением его лица; или, вернее, вся его фигура была не что иное, как гримаса. Над двумя большими горбами, спереди и сзади, сидела огромная голова, покрытая всклокоченными рыжими волосами; ноги у него были так странно устроены, что соприкасались только коленями, а если на них смотреть спереди, то они представляли собою подобие двух выгнутых наружу серпов, сходящихся у рукояток; широкие ступни, чудовищные руки, и рядом с этим безобразием – что-то мощное, сильное и ловкое во всей фигуре, какое-то странное исключение из общего правила, по которому как сила, так и красота, немыслимы без гармонии. Точно разбитый и неудачно спаянный великан!

Когда это подобие циклопа появилось на пороге часовни, неподвижное, приземистое, почти одинаковых размеров в вышину и в ширину, тумбообразное, в каком-то наполовину красном, наполовину фиолетовом кафтане, усеянном серебряными колокольчиками, в своем неподражаемом безобразии, – толпа тотчас же узнала его и закричала в один голос:

– Это звонарь Квазимодо! Это горбун Квазимодо! Это кривой, косолапый Квазимодо! Браво! браво!

Как оказывается, у этого молодца был немалый выбор прозвищ.

– Берегитесь, беременные женщины! – кричали школяры.

– Нет, берегитесь, чтобы не забеременеть! – воскликнул Жан.

Действительно, женщины поспешили закрыть себе лица руками и платками.

– Фу, какая гадкая обезьяна! – воскликнула одна из них.

– Он так же зол, как и безобразен! – вставила свое слово другая.

– Это олицетворенный черт! – прибавила третья.

– Я живу как раз около собора, и каждую ночь слышу, как он бродит по кровле.

– Вместе с кошками!

– Он бродит и по нашим крышам и бросает нам порчу через дымовые трубы!

– Намедни вечером он подошел к моему слуховому окну и состроил гримасу. Я страшно перепугалась.

– Я уверена, что он ездит на шабаш ведьм. Раз как-то он забыл свою метлу на моей крыше.

– У-у! горбатый урод! – У-у! гадина! – Бррр…

Мужчины, напротив, были в восхищении и рукоплескали.

Квазимодо, виновник всего этого гвалта, все стоял в дверях часовни, серьезный и мрачный, позволяя толпе любоваться собою.

Кто-то из школяров, кажется Робен Пусспен, подошел к нему совсем близко и фыркнул ему в самое лицо. Квазимодо только схватил его за пояс и отшвырнул его на десять шагов в толпу, не произнеся ни единого слова.

Пораженный видом его, Коппеноль подошел к нему и сказал:

– Клянусь Богом, я в жизни моей не видел подобного уродства! Ты заслуживал бы быть папою не только в Париже, но и в Риме, – и с этими словами он положил ему руку на плечо. Квазимодо не пошевельнулся.

– Ты нравишься мне, – продолжал Коппеноль, – и меня подмывает кутнуть с тобою, хотя бы мне это и обошлось в 12 турских ливров. Что ты на это скажешь, приятель?

Квазимодо продолжал молчать.

– Да что ты, глух, что ли, черт побери! – воскликнул чулочник.

Квазимодо, действительно, был глух. Однако, приставание Коппеноля начинало надоедать ему, и он вдруг повернулся к нему с таким страшным зубовным скрежетом, что фламандский великан отскочил подобно тому, как бульдог отскакивает от рассерженной кошки. После того вокруг этой странной личности образовался круг, по крайней мере, пятнадцати шагов в радиусе, который стал смотреть на него с ужасом и почтением. Какая-то женщина объяснила Коппенолю, что Квазимодо глух.

– Глух! – загоготал фламандский чулочник. – Тем лучше! Значит, настоящий папа!

– Аа! Я узнаю его! – воскликнул Жан, слезший, наконец со своей капители, чтобы поближе рассмотреть Квазимодо. – Это звонарь моего брата, архидиакона. Здравствуй, Квазимодо.

– Экий черт! – сказал Робен Пусспен, почесывая ушибленные при падении места. – Горбатый, косолапый, кривой, глухой! Что же, уж и не немой ли он, этот Полифем?

– Нет, он говорит, когда захочет… – ответила старуха. – Он оглох только от того, что всю свою жизнь звонил в большие колокола, но он не нем.

– Этого только недоставало ему! – заметил Жан.

– И, кроме того, у него один лишний глаз… – прибавил Робен Пусспен.

– Нет, нисколько! – серьезно заметил Жан. – Кривой – больший калека, чем слепой, потому что он, по крайней мере, может сам видеть, чего ему недостает.

Тем временем нищие, лакеи, карманники, вместе с школярами, отправились процессией к шкафу писцов, чтобы вынуть оттуда картонную тиару и шутовскую мантию папы шута. Квазимодо позволил облечь себя в них, не моргнув бровью, с какою-то горделивой покорностью. Затем его усадили на расписанные носилки, двенадцать членов братства шутов подняли его на свои плечи. Нечто вроде горькой и презрительной улыбки появилось на безобразном лице циклопа, когда он увидел под своими безобразными ногами массу голов, принадлежавших людям красивым, стройным, хорошо сложенным. Затем процессия, шумя и галдя, покрытая лохмотьями, двинулась с тем, чтобы, согласно обычаю, обойти сначала по внутренним коридорам здания суда, прежде чем пройтись по улицам и переулкам Парижа.

VI. Эсмеральда

Мы с особым удовольствием можем сообщить читателям нашим, что во время всей этой сцены Гренгуар и его пьеса не переставали удерживать за собою поле сражения. Актеры, пришпориваемые автором, продолжали декламировать свои роли, а он продолжал слушать их. Он благоразумно решился примириться с гамом и идти до конца, не теряя надежды на то, что какая-нибудь счастливая случайность, нет-нет, да и заставит публику вновь обратить внимание на его пьесу. Этот луч надежды заблестел еще ярче, когда он увидел, что Квазимодо, Коппеноль и шумный кортеж шутовского папы с криком и гамом покинули зал. Толпа хлынула за ними. – «Ну, и отлично», – сказал он про себя. – «Вот уходят все те, которые производили шум и мешали смотреть пьесу». – Но, увы! оказалось, что шум производила вся публика: в несколько минут весь зал опустел.

То есть, по правде сказать, осталось еще несколько зрителей, одни бродившие в одиночку по зале, другие сгруппировавшиеся вокруг колонн, но эти были почти исключительно, старики, старухи и дети, которым надоели шум и гам; да еще несколько школяров остались сидеть на подоконниках и оттуда глядели на площадь.

– Ну что ж! – утешал сам себя Гренгуар: – здесь все же осталось еще достаточно публики, чтобы дослушать конец моей мистерии. Ее, правда, немного, но зато это образованная, избранная публика.

Но уже в следующую минуту оказалось, что некому было разыграть симфонию, сопровождавшую появление Богородицы и от которой Гренгуар. ждал величайшего эффекта, потому что все музыканты ушли вслед за процессией папы-шута.

– Валяйте дальше! – стоически крикнул он актерам. В это время он заметил какую-то группу горожан, о чем-то рассуждавших. В полной уверенности, что они толкуют о его пьесе, он приблизился к ним и услышал следующий обрывок разговора:

– Вы ведь знаете, господин Шенето, Наваррскую гостиницу, принадлежавшую г. Немуру?

– Да, как же! Это та, что против Бракской часовни?

– Она самая. Ну, так вот казна только что сдала ее в аренду позументщику Гренгуару Александру за шесть парижских ливров и восемь су в год.

– Как квартиры дорожают!

– Ну, эти заняты своими делами… – вздохнул Гренгуар. – Но другие, вероятно, слушают пьесу.

– Братцы! – воскликнул вдруг один из сидевших на окошке школяров! – Эсмеральда! Вот на площади Эсмеральда!

Слова эти произвели магическое действие. Все, что оставалось в зале, бросилось к окнам, стараясь взобраться на них, и повторяя:

– Эсмеральда! Эсмеральда!

В то же время с площади раздались громкие рукоплескания.

– Что это там еще за Эсмеральда! – произнес Гренгуар, с отчаянием всплеснув руками. – Ах ты, Боже мой! То эта эстрада, то часовня, а теперь очередь дошла и до окон!

Он обернулся к мраморному столу и увидел, что представление приостановилось: как раз в этот момент должен был появиться Юпитер с своими перунами, а между тем Юпитер стоял неподвижно внизу и не думал выходить на сцену.

– Мишель Жиборн! – закричал раздраженный поэт. – Что ты там делаешь? А твоя роль? Выходи же!

– Да как же я выйду? – ответил Юпитер, – какой-то школяр только что унес лестницу.

Гренгуар взглянул в том направлении, где прежде стояла лестница, и обомлел; Юпитер был совершенно прав: всякое сообщение со сценой было прервано.

– Экий дурак! – пробормотал он. – Да зачем же он унес лестницу?

– Да чтобы взлезть на окно и взглянуть на Эсмеральду… – жалобным голосом ответил Юпитер. – Он сказал: «Аа! вот лестница, которая ни на что не нужна», – и унес ее.

Многострадальный Гренгуар с покорностью встретил и этот последний удар.

– Ну, черт с вами! – крикнул он комедиантам. – Если мне заплатят, я рассчитаюсь с вами.

И затем он, опустив голову, начал отступление, но последний, подобно генералу, проигравшему сражение, но храбро сражавшемуся до конца.

Спускаясь по извилистым лестницам здания суда, он бормотал сквозь зубы:

Эти парижане – это просто стадо ослов и дураков! Собираются для того, чтобы слушать мистерию, и не хотят ее слушать! Все их занимало – и Клопен Трульефу, и кардинал, и Коппеноль, и Квазимодо, и чуть ли не сам черт, а на Богородицу они и смотреть не хотели. Если бы я это знал, я бы иначе отнесся к вам, ротозеи! А я-то! Пришел в полной уверенности, что увижу перед собою лица, и увидел только спины! Быть поэтом и иметь меньше успеха, чем какой-нибудь аптекарь! Правда и то, что Гомер собирал милостыню по городам Греции и что Овидий умер в изгнании среди скифов. Но черт меня побери, если я хоть капельку понимаю, что это за Эсмеральда, из-за которой они точно взбеленились. И что это за имя? Цыганское, что ли?

Книга вторая

I. Из Харибды в Сциллу

В январе месяце рано темнеет, и на улицах было уже темно, когда Гренгуар вышел из залы суда. Это, впрочем, не было ему неприятно: ему хотелось поскорее добраться до какого-нибудь пустынного переулка, чтобы пораздумать там на досуге и чтобы дать философу возможность наложить первую перевязку на рану поэта. Впрочем, и без того философия была теперь единственным для него прибежищем, ибо ему некуда было больше деться. После блестящего провала первого его театрального произведения, он не решался возвратиться в занимаемую им квартиру, в улице Гренье-сюр-Ло, насупротив Сенной биржи, так как он рассчитывал получить за свое произведение несколько денег, что дало бы ему возможность расплатиться за постой с Гильомом Дусирам, старостой парижского мясного рынка, которому он задолжал постойную плату за шесть месяцев, а именно 12 парижских су, т. е. в 12 раз более того, насколько у него было движимости, состоявшей всего из старого сюртука, сорочки и шапки. Укрывшись на минуту в будку при святой часовне и поразмыслив там немного о том, где ему найти ночлег на эту ночь, так как в его распоряжении была только парижская мостовая, он вспомнил, что приметил на улице Саветри, около двери одного советника парламента, каменную скамейку и что он тогда же сказал себе, что эта скамейка при случае могла бы послужить прекрасным ложем для нищего или для бедного поэта. Он поблагодарил всеблагое Провидение за то, что оно ниспослало ему эту мысль; но, собираясь перейти через площадь перед зданием суда, чтобы попасть в извилистый лабиринт Старого города, в котором извиваются змеями бесчисленные улицы и переулки, он увидел процессию шутовского папы, выходившую из здания суда и пересекавшую ему дорогу, с криками, музыкой и зажженными факелами. Это зрелище снова разбередило рану его оскорбленного самолюбия, и он поспешил удалиться. Его авторская неудача преисполнила душу его такой горечи, что все, напоминавшее минувший день, раздражало его и раскрывало его рану.

Он собирался было перейти через мост Сен-Мишель, но не мог пробраться через него, потому что мост весь был занят толпой ребятишек, забавлявшихся зажженными факелами и шутихами.

– Черт их побери с их иллюминацией! пробормотал Гренгуар и направился к мосту Менял. На ближайших к мосту домах были выставлены три больших хоругви с изображением на них короля, дофина и Маргариты Фландрской, и шесть хоругвей меньших размеров с изображением герцога Австрийского, кардинала Бурбонского, герцога Боже, принцессы Иоанны, дочери Людовика XI, коннетабля Бурбона и еще какого-то лица. Все это было освещено факелами. Толпа стояла и глазела.

– Экий счастливец этот живописец Жан Фурбо! – сказал Гренгуар, тяжело вздохнув и отвернувшись от знамен.

Он очутился у входа в какую-то улицу, которая показалась ему до того темной и пустынной, что он был твердо убежден в том, что там он уже не встретит никаких отзвуков и отблесков празднества. Он пошел по этой улице, но через несколько мгновений запнулся обо что-то и упал. Оказалось, что это было чучело мая, которое судейские писцы утром положили возле дверей одного из председателей суда по случаю этого торжественного дня. Гренгуар героически отнесся к этой новой неприятности: он встал на ноги и подошел к реке. Оставив позади себя помещения гражданского и уголовного отделений суда и пройдя вдоль длинного забора королевских садов по не вымощенной площади, на которой грязь доходила ему до щиколотки, он дошел до западной оконечности острова, на котором выстроен был Старый город, и некоторое время смотрел на островок Коровьего брода, исчезнувший с тех пор под быками Нового моста. Этот островок представлялся ему в потемках темной массой, довольно резко выделявшейся из окружавшей его белесоватой поверхности воды; на нем скорее можно было угадать, чем разглядеть, при свете едва мерцавшего огонька, ульеобразный шалаш, в который забирался на ночь паромщик.

– Счастливый паромщик! – подумал Гренгуар: – ты не мечтаешь о славе и не пишешь свадебных стихов! Какое тебе дело до вступающих в брак дофинов и до принцесс Бургундских! Ты не знаешь иных маргариток, кроме тех, которые цветут весною на зеленом лугу! А я, злосчастный поэт, я дрожу от холода, я ошикан, я задолжал двенадцать су, и подошва моя до того истопталась, что она могла бы послужить стенкой для твоего фонаря. Спасибо, спасибо тебе! Взор мой отдыхает на твоем шалаше и заставляет меня забыть Париж.

Его вывел из его почти лирического настроения взрыв большой шутихи, внезапно раздавшийся из скромного шалаша: оказалось, что паромщик тоже пожелал принять участие в праздновании высокоторжественного дня. Этот взрыв заставил волосы на голове Гренгуара подняться дыбом.

– Проклятый праздник! – воскликнул он, – неужели ты всюду будешь меня преследовать! Боже мой! даже и паромщик!

Затем он взглянул на катившиеся у ног его волны Сены, и им овладело страшное искушение.

– О! – воскликнул он: – как бы охотно я утопился, если бы вода не была так холодна!

Тогда в душе его вдруг явилась отчаянная решимость. Так как он не мог избавиться ни от шутовского папы, ни от флагов Жана Фурбо, ни от майских костров, ни от фейерверочных ракет и петард, – он надумал направиться в самый центр праздника и идти на Гревскую площадь.

«По крайней мере, – думал он, – я, быть может, найду там не вполне догоревший праздничный костер, около которого мне можно будет погреться, и мне удастся поужинать несколькими крохами от тех больших пирогов с королевским гербом, которые должны были быть выставлены для народа на счет городских сумм».

II. Гревская площадь

В настоящее время остаются лишь почти незаметные следы Гревской площади в том виде, в каком она существовала в те времена, – а именно: красивая башенка, занимающая северный угол площади, которая, почти уже обезображенная безобразной мазней, покрывающей ее изящные скульптурные линии, быть может, вскоре совсем исчезнет среди этого прилива новых построек, который с такою быстротой разрушает все старинные фасады Парижа.

Люди, которые, подобно нам, никогда не проходят по Гревской площади, не бросив сочувственного взгляда сожаления на эту бедную башню, сдавленную двумя домами архитектуры эпохи Людовика XV, легко могут создать мысленно общий характер тех зданий, составную часть которых составляла эта башня и общий вид этой старой, готической площади XV-го столетия.

Она имела в ту эпоху, как и теперь, вид неправильной трапеции, стороны которой составляли с одной стороны – набережная, а с трех остальных – ряд высоких, узких и мрачных домов. При дневном свете можно было любоваться разнообразием этих зданий, изобиловавших резными деревянными и каменными украшениями, и уже в ту эпоху представлявших собою полные образчики архитектуры средних веков, начиная с пятнадцатого столетия и кончая одиннадцатым, начиная с квадратных окон, заменивших прежние стрельчатые, и кончая романскими полукруглыми окнами, замененными стрельчатыми, и которые сохранились еще в нижнем этаже старого дома Ла-Тур-Ролан, на углу площади, выходившей на Сену и Сыромятную улицу. Ночью из всей этой массы зданий можно было различить только черную, кружевную линию крыш, окружавших площадь цепью своих остроконечных зубцов; ибо одно из резких отличий тогдашних домов от настоящих заключалось в том, что ныне на улицы и площади выходят передние фасады домов, а в те времена на них выходили задние фасады. Словом, в последние два века дома как будто перевернулись вокруг своей оси.

Посредине восточного фасада площади возвышалось тяжелое и массивное здание, состоявшее из трех ярусов различного характера постройки. Здание это называлось тремя именами, которые объясняют его историю, его назначение и его архитектуру: – «Дворец Дофина», потому что в нем жил, будучи дофином, Карл V; «Торговым домом», потому что он когда-то был рынком, и, наконец, «Домом на Столбах», потому что все три яруса его поддерживались тремя рядами тяжелых каменных столбов. Здесь можно было найти все, что нужно было для такого города, как Париж: часовню, чтобы молиться Богу, судебный зал, чтобы творить суд и расправу и, в случае надобности, отправлять в кутузку добрых парижан, и, наконец, в верхнем этаже, целый артиллерийский арсенал, ибо парижские граждане очень хорошо знали, что бывают такие случаи, когда молитва и суд недостаточны для ограждения прав города, и потому они всегда держали про запас на одном из чердаков Ратуши несколько, хотя и заржавленных, пищалей.

Гревская площадь уже в те времена имела тот мрачный вид, который вполне соответствовал печальной репутации, сохраненной ею до наших дней, несмотря на то, что средневековый «Дом на Столбах» заменен с тех пор зданием Ратуши, построенным Домиником Бокадором. Нужно заметить, что виселица и позорный столб, эти атрибуты тогдашнего правосудия, поставленные рядом посреди площади, немало способствовали тому, чтобы заставлять избегать этой проклятой площади, на которой мучились и испустили дух свой столько существ, полных здоровья и жизни, на которой зародилась пятьдесят лет спустя эта «лихорадка Сен-Валье», эта эпидемия страха перед эшафотом, эта самая ужасная из болезней, потому что она ниспосылается не Богом, а человеком.

Утешительно подумать, заметим мимоходом, что смертная казнь, загромождавшая еще триста лет томуназад своими колесами, своими каменными виселицами, всеми своими орудиями пыток, не убиравшимися с мостовой площади; что Гревская площадь, главный рынок, площадь Дофина, перекресток Трагуара, свиной рынок; что этот ужасный Монфоконский холм, Застава Сержантов, Кошачья площадь, ворота Сен-Дени, Шампо, Бодэ и Сен-Жак, – не считая многочисленных судилищ профосов, епископов, капитулов, аббатов, приоров, пользовавшихся правом юрисдикции, не считая «судебных потоплений» в волнах Сены, – утешительно подумать, говорим мы, что эта старинная юрисдикция феодальных времен, утратив последовательно почти все принадлежности своего вооружения, свое разнообразие пыток, свои изысканные и вычурные способы казни, свои колеса и дыбы, возобновлявшиеся через каждые пять лет в тюрьме Шатлэ, почти изгнанная из наших уголовных кодексов и из наших городов, гонимая и преследуемая, как красный зверь, – что она сохранила в настоящее время только один, всеми презираемый уголок в Париже, сохранила только жалкую гильотину, которая стыдливо и беспокойно прячется от людских взоров, которая как бы опасается, чтобы ее не застали на месте преступления, – до такой степени она постоянно спешит стушеваться по совершении своего дела.

III. За удары поцелуи

Пьер Гренгуар добрался до Гревской площади весь продрогший. Он пошел на Мельничный мост, чтобы избежать толкотни на мосту Менял и Хоругвей Жана Фурбо; но при этом с ним случилась другая беда: его забрызгали колеса приречных мельниц, принадлежавших епископу, и его балахон промок насквозь. К тому же казалось, что неудача его пьесы сделала его еще более чувствительным к холоду. Поэтому он поспешил приблизиться к разведенному посреди площади костру; но ему нельзя было пробраться к нему, так как кругом стояла густая толпа народа.

– Проклятые парижане! – проговорил про себя Гренгуар, ибо, как драматический поэт, он был склонен к монологам: – вот они загораживают мне даже огонь! А между тем мне очень не мешало бы погреться. Я промочил себе ноги еще с утра, а тут еще эти проклятые мельницы окатили меня водой! И на кой черт епископу мельницы! Если только для того, чтобы я послал ему проклятие, то я готов бы был послать ему его и без того. А эти-то ротозеи! И не думают посторониться! И чего они здесь торчат! Греются, что ли? Экое удовольствие! Или они никогда не видели, как горит связка прутьев? Есть на что смотреть!

Всмотревшись поближе, он заметил, что образовавшийся вокруг костра круг был гораздо больше, чем какой нужен был для того, чтобы погреться около казенных дров, и что вся эта толпа была привлечена не одним только желанием поглазеть на горящий костер.

Оказалось, что на свободном пространстве между костром и толпой плясала какая-то молодая девушка. В первую минуту Гренгуар, хотя он был и философ-скептик и поэт-сатирик, не мог сразу решить, была ли эта молодая девушка человеческое существо, или фея, или ангел, – до такой степени поразил его ее ослепительный образ.

Она была невысокого роста, но казалась высокой, благодаря стройности своей талии. Лицо ее было смугло, но не трудно было заметить, что при дневном свете эта смуглость должна была получать тот золотистый оттенок, который свойствен римлянкам или андалузянкам; ее маленькая ножка была обута в изящный башмачок. Она плясала, вертелась, кружилась на старом персидском ковре, небрежно разостланном под ногами ее, и каждый раз, когда во время пляски перед вами мелькало ее сияющее лицо, большие, черные глаза ее пронзали вас, точно стрелами.

Все взоры были устремлены на нее, все рты разинулись. И действительно, в то время, как она плясала при звуке тамбурина, который она держала пухлыми и красивыми руками над изящной, небольшой головкой своей, она казалась неземным созданием, в своем золотистом, плотно облегавшем ее талию, корсаже, в раздувавшейся от пляски пестрой юбке своей, с своими обнаженными плечами, с своими тонкими и красивыми ногами, видневшимися из-под юбки, с своими черными волосами и блестящими глазами.

«Черт возьми – подумал Гренгуар, – да это какая-то саламандра, нимфа, богиня, вакханка с горы Менальской».

В это мгновение одна из кос «саламандры» распустилась, и какое-то вдетое в волосы украшение из желтой меди покатилось по земле.

– Ах нет, – проговорил он, – это просто цыганка! – Всякая иллюзия исчезла.

Она снова принялась плясать. Она подняла с земли две шпаги и поставила их острием на свой лоб, заставляя их вертеться в одну сторону, между тем, как сама она вертелась в другую. И действительно, это была простая цыганка. Но как ни сильно было разочарование Гренгуара, однако, это зрелище не было лишено прелести и очарования. Оно освещалось красным, неровным светом костра, дрожавшим на лицах толпы и на смуглом лбу молодой девушки, а в некотором отдалении падавшим отблеском на старинном, потрескавшемся фасаде «Дома на Столбах» и на безобразной, стоявшей по соседству, виселице.

Среди тысячи лиц, освещаемых красноватым блеском костра, одно казалось более других поглощенным зрелищем пляшущей цыганки. Это лицо принадлежало человеку серьезному, спокойному и даже мрачному. Человеку этому, костюма которого нельзя было разглядеть из-за теснившейся вокруг него толпы, казалось, было не более 35 лет от роду; однако, он был лыс и только на висках его были заметны пряди поседевших уже волос. Его высокий и широкий лоб был уже изборожден морщинами, но впалые глаза его блестели юношеским блеском, жизнью, страстью. Он не сводил их с цыганки, и между тем, как бойкая шестнадцатилетняя девушка плясала и кружилась для удовольствия всех, его мысли, по-видимому, принимали все более и более мрачный оттенок. По временам он сдыхал, и в то же время улыбка появлялась на устах ее, но эта улыбка была еще более печальна, чем вздох.

Наконец, молодая девушка, запыхавшись, остановилась, и народ стал неистово рукоплескать ей.

– Джали! – кликнула цыганка.

И затем Гренгуар увидел хорошенькую, белую, с шелковистою шерстью, с позолоченными ногами и копытами и с красным ошейником на шее козочку, которую он до сих пор не замечал, так как она лежала, свернувшись клубочком, в углу ковра, откуда она смотрела, как плясала ее госпожа.

– Джали, – сказала плясунья, – теперь твоя очередь!

Она села и грациозно протянула к козочке свой тамбурин.

– Джали, – произнесла она, – какой у нас теперь месяц?

Козочка подняла одну из своих передних ног и стукнула ею один раз по тамбурину. И действительно, был первый месяц в году. Толпа зааплодировала.

– Джали, – продолжала молодая девушка, поворачивая свой тамбурин в другую сторону, – какое у нас сегодня число?

Джали подняла свое позолоченное копытце и стукнула им шесть раз по тамбурину.

– Джали, – сказала цыганка, снова повернув тамбурин, – который теперь час?

Козочка стукнула семь раз по тамбурину. В то же мгновение на башенных часах пробило семь часов.

Все разинули рты от удивления.

– Тут не без колдовства, – раздался какой-то голос из толпы. Это был голос лысого человека, не спускавшего глаз с цыганки. – Та вздрогнула и обернулась; но в это время раздался взрыв рукоплесканий, покрывших это угрожающее восклицание. Рукоплескания эти даже до такой степени изгладили его в ее уме, что она снова принялась задавать вопросы своей козочке.

– Джали, как ходит во время процессий Гишар Гран-Реми, капитан городской стражи?

Козочка встала на задние ноги и принялась блеять, выступая с такой забавной важностью, что все присутствующие покатились от смеха при виде этой пародии на капитана-ханжу.

– Джали, – продолжала молодая девушка, ободренная этим постоянно увеличивающимся успехом: – как говорит Жак Шармолю, королевский прокурор, в духовном суде?

Коза уселась на задние ноги и принялась блеять, таким забавным образом помахивая передними ногами, что толпа увидела перед собою живого Жака Шармолю, в его обычной позе, с его жестами и выражением голоса, и только без отвратительных французского и латинского акцентов.

Толпа зааплодировала еще сильнее.

– Кощунство! Святотатство! – снова раздался голос лысого господина.

– Ах, опять этот несносный человек! – произнесла она, еще раз обернувшись в его сторону.

Затем, выпялив немного нижнюю губу, она состроила презабавную гримасу, повернулась на каблуке и стала обходить толпу с своим тамбурином. В него посыпались крупные и мелкие серебряные и медные монеты. В это время она поравнялась с Гренгуаром.

Тот машинально опустил руку в карман, и она, заметив это его движение, остановилась.

Ах, черт возьми! – пробормотал сквозь зубы наш бедный поэт, найдя в кармане то, что он и должен был найти в нем, т. е. безусловную пустоту.

А между тем молодая девушка стояла перед ним, уставив на него свои большие, черные глаза и протянув к нему тамбурин в ожидании подачки. Крупные капли пота выступили на лбу Гренгуара. Если бы в его кармане были все сокровища Перу, то он, ни на секунду не задумываясь, отдал бы их плясунье; но их, к сожалению, там не было, да к тому же и самый Перу еще не был открыт в то время.

К счастью, неожиданное происшествие вывело его из затруднения.

– Уберешься ли ты, египетская саранча! – закричал сердитый голос из самого темного угла площади.

Молодая девушка в испуге обернулась. Это уже не был голос лысого господина, а какой-то сердитый старушечий голос.

Впрочем, крик этот, напугавший цыганку, очень развеселил толкавшихся тут же мальчишек.

– Это затворница из Роландовой башни! – закричали они, громко смеясь, – это она ворчит! Она, должно быть, еще не поужинала! Отнесите-ка ей какие-нибудь остатки из городского буфета!

И вся гурьба кинулась к старому дому.

Между тем, Гренгуар, воспользовавшись замешательством плясуньи, поспешил стушеваться. Крики детей напоминали ему, что и он ничего не ел за весь день, и он тоже направился торопливыми шагами к буфету. Но маленькие шалуны имели более проворные ноги, чем он, и когда он подошел к буфету, он не нашел в нем даже ни одного фунта колбасы по пяти грошей фунт, и мог только полюбоваться нарисованными на стенах еще в 1434 г. Матьё Бишерном лилиями и розанами. Это было, пожалуй, и красиво, но далеко не сытно.

Неприятно ложиться спать, не поужинавши; но еще неприятнее не поужинать и не знать, где провести ночь; а Гренгуар находился именно в таком положении. Ни хлеба, ни крова, кругом безысходная, тяжелая нужда. Он уже давно сделал открытие, что Юпитер создал людей в припадке меланхолии, и что во всю жизнь мудреца судьба его держит в осадном положении его философию. Что касается его, то он никогда не видел такой полной блокады; он чувствовал, как в желудке его ударили бой к сдаче, и он находил очень неуместным, что его философию хотели заставить сдаться посредством голода.

Он все более и более погружался в эти меланхолические мысли, как вдруг до его слуха долетело странное, хотя и мелодичное пение. То пела молодая цыганка.

Голос ее вполне соответствовал ее красоте и ее пляске: он был необычаен и, вместе с тем, очень красив; в нем было что-то чистое, воздушное, звучное, так сказать, окрыленное. Это были бесконечные переливы, мелодии, неожиданные каденцы, затем простые, сказанные как бы говорком, фразы, выражающиеся высокими, даже немного свистящими нотами; они сменялись такими прыжками гамм, которым мог бы позавидовать любой соловей, но всегда гармоничными, затем мягкими, переливающимися октавами, поднимавшимися и опускавшимися так же, как грудь молодой певицы. Красивое лицо ее изменялось с поразительною подвижностью, сообразно оборотам песни, выражая то почти вакхический восторг, то девическую стыдливость; то оно напоминало собою лицо королевы, то лицо безумной.

Она пела на языке, незнакомом Гренгуару, да, по-видимому, незнакомом и ей самой, так как выражение, придаваемое ею своему пению, ни мало не соответствовало смыслу слов. Так, напр., она придавала выражение безумной веселости следующему куплету:

Открыли на дне водоемаЛарь, полный богатств дорогих;В нем новые были знамена,Ряд диких страшилищ нагих.

А минуту спустя, выражение, которое она придала другому куплету:

Верхом, на конях, недвижимы,

Арабы видны: – держат мечВ руках, и висят самострелы.У них перекинуты с плеч —

заставило слезы навернуться на глазах Гренгуара. Но, между тем, пение ее дышало весельем, и она, казалось, пела, как птичка, беззаботно и от полноты сердца.

Пение цыганки нарушило мечтания Гренгуара, но нарушило так, как плавание лебедя нарушает водную гладь. Он слушал его с каким-то восторгом и забывая в эту минуту все на свете. В течение нескольких часов это было единственное мгновение, которое он провел без страданий.

Но мгновение это было непродолжительно. Тот же самый женский голос, который прервал пляску цыганки, прервал и ее пение.

– Замолчишь ли ты, чертова стрекоза? – раздался этот голос из того же темного угла площади.

Бедная «стрекоза» оборвала свою песню. Гренгуар, заткнув себе уши, воскликнул:

– О, проклятая сломанная пила! Зачем ты разбиваешь лиру?

Однако и другие слушатели начали роптать.

– К черту старую колотовку! – раздалось с разных сторон, и невидимке-каркунье, быть может, пришлось бы раскаяться в своих выходках против цыганки, если бы внимание толпы в эту самую минуту не было отвлечено в другую сторону процессией шутовского папы, которая, пройдясь по многим улицам и переулкам, с шумом, гамом и с зажженными факелами выходила на Гревскую площадь.

Эта процессия, которая, как читатели наши вероятно помнят, вышла из здания суда, значительно возросла во время своего шествия; к ней пристало все, что было в Париже карманников, мазуриков и бродяг, и она, по числу участвовавших в ней лиц, представлялась довольно импозантной во время прибытия ее на Гревскую площадь.

Впереди всех ехал верхом так называемый «цыганский царь»; по бокам его шли его оруженосцы, державшие уздцы лошади и стремена; сзади его толпа цыган и цыганок, с плачущими ребятишками на спине; и все это – царь, оруженосцы, простой народ – в лохмотьях, убранных мишурой. Далее следовала процессия мазуриков и бродяг, другими словами – представители карманников всей Франции, строго расположенных, однако, по рангу, младшие впереди. Таким образом, продефилировали, по четыре в ряд, с различными значками, обозначавшими их ранг в этой оригинальной корпорации, хромые, колченогие, безрукие, одержимые тиком, криворотые, сухорукие, юродивые и пр., и пр., и пр.; словом, – перечисление их утомило бы самого Гомера. Толпа эта была так густа, что лишь с трудом можно было различить в среде ее набольшего мазуриков, сидевшего в небольшой тележке, везомой двумя собаками. За корпорацией мазуриков следовала корпорация пьяниц. Староста ее важно выступал в красной мантии, закапанной вином, предшествуемый приплясывающими и угощающими друг друга тумаками гаерами и окруженный жезлоносцами, прислужниками и подносчиками. Наконец, шли писцы, в черных мантиях, неся убранные цветами майские деревца и большие свечи из желтого воска, с какою-то ушераздирающей музыкой впереди. Посредине всей этой толпы старшины корпорации шутов несли на плечах своих носилки, вокруг которых была утыкана масса восковых свечей; и на этих носилках восседал, в шутовской рясе и митре с жезлом в руках, новый шутовской папа, звонарь собора Парижской Богоматери, Квазимодо Горбун.

У каждого из отделов этой потешной процессии была своя особая музыка. Цыгане били в свои бубны, мазурики – народ, вообще, мало музыкальный трубили в трубы самой первобытной конструкции и ударяли в лютни XII века. Корпорация пьяных оглашала воздух раздирающими уши звуками какого-то совершенно примитивного гудка. Вокруг носилок папы какофония достигла крайних своих пределов: звуки альтов, гудков, флейт и медных инструментов сливались в какой-то невообразимый, заставлявший мороз пробегать по коже, хаос звуков. Увы! Читатели наши, быть может, вспомнят, что это был оркестр Гренгуара.

Трудно представить себе то гордое и вместе с тем печальное выражение, которое приняло лицо Квазимодо во время перехода из здания суда на Гревскую площадь; в первый раз в жизни ему приходилось наслаждаться чувством удовлетворенного самолюбия. До сих пор ему были известны только чувства унижения, презрения к своему званию, стыда по поводу своего безобразия. И он, несмотря на свою глухоту, наслаждался возгласами этой толпы, которую он ненавидел, ибо сознавал, что и она ненавидит его. Что ему за дело было до того, что минутные его подданные были сбродом калек, нищих, воров, – все же это были подданные его, а он – их властитель. И он принимал в серьез все эти иронические рукоплескания, все эти воздаваемые ему в насмешку почести, к которым, однако, в толпе присоединилась доля очень реального страха: ибо горбун был силен, косолапый был ловок, глухой был сердит – т. е. обладал тремя качествами, которые парализовали впечатление смешного.

Впрочем, мы очень далеки от мысли о том, что новый шутовской папа сам отдавал себе ясный отчет в том, что он чувствовал, и в тех чувствах, которые он внушал другим; весьма естественно, что ум, заключенный в такую несовершенную и уродливую оболочку, также должен был находиться в самом первобытном состоянии. И действительно, то, что он чувствовал в эту минуту, было крайне неопределенно, смутно и сбивчиво, хотя преобладало чувство радости и гордости: это мрачное и несчастное лицо как-то сияло.

Поэтому зрители не без удивления и не без испуга увидели, как вдруг, в то время, когда Квазимодо, в его полу-опьянении, с торжеством проносили мимо дома с колоннами, из толпы выделился какой-то человек, который, подбежав к носилкам, с выражением гнева на лице, вырвал из рук Квазимодо его деревянный, позолоченный посох, атрибут его шутовского папства.

Этот дерзкий человек был тот самый лысый господин, который, за несколько минут перед тем, стоя в группе, окружавшей цыганку, так напугал бедную молодую девушку своими злобными угрозами. Одет он был в духовное платье. В ту минуту, когда он отделился от толпы, Гренгуар, до сих пор не замечавший его, узнал его.

– А! – воскликнул он с выражением удивления: это архидиакон Клод Фролло, мой учитель! Но чего он пристает к этому кривому уроду! Ему еще достанется от толпы!

И действительно, на площади раздался крик ужаса. Страшилище Квазимодо соскочил с носилок, и женщины в ужасе отворачивались, чтобы не видеть, как он растерзает архидиакона; но тот подскочил к духовному лицу, взглянул на него и упал на колена. Патер сорвал с его головы митру, переломил его посох, разорвал его мишурную мантию. Квазимодо все время стоял на коленах, наклонив голову и скрестив руки. Затем между обоими завязался странный диалог жестами: ни тот, ни другой не произносили ни слова; патер стоял с сердитым, угрожающим, властным взглядом; Квазимодо ползал на коленях в униженной и умоляющей позе; а между тем для всех было ясно, что Квазимодо, если бы пожелал, мог бы раздавить патера, как блоху.

Наконец, архидиакон, сильно встряхнувши звонаря за плечо, жестом велел ему встать и следовать за собой. Квазимодо встал. Тогда участвующие в процессии, по миновании первого впечатления удивления, захотели было заступиться за своего папу, так неожиданно свергнутого с престола. Цыгане, мазурики и все остальные ротозеи сгруппировались вокруг патера и начали довольно громко и внушительно роптать. Но Квазимодо стал впереди него, поднял кверху свои внушительные кулаки и стал щелкать зубами, точно голодный тигр.

Лицо патера снова приняло мрачное и сердитое выражение; он сделал Квазимодо жест рукою и молча удалился. Квазимодо шел перед ним, расталкивая толпу.

Когда они пробрались через толпу и перешли через площадь, ватага любопытных и ротозеев хотела было последовать за ними. Тогда Квазимодо стал в арьергарде и задом следовал за архидиаконом, коренастый, угрюмый, безобразный, взъерошенный, съежившийся, облизывая свои клыки, рыча подобно дикому зверю и заставляя толпу отшатываться и отступать одним только жестом или взглядом.

Толпа не решилась задержать их, когда они оба повернули в узкий и темный переулок, и никто даже и не подумал последовать за ними туда, потому что всякому так и мерещилась ужас наводящая рожа Квазимодо, щелкающего зубами.

– Вот так чудеса! – воскликнул Гренгуар. – Но где же я, черт возьми, достану поужинать?

IV. О неудобствах следовать по вечерам по улице за хорошенькой женщиной

Гренгуар наудачу пошел за цыганкой. Она направилась с своей козочкой в улицу Кутеллери, и он свернул в ту же улицу.

– Все равно, куда ни идти! – сказал он сам себе.

Гренгуар, научившийся практической философии на парижских улицах, заметил, что ничто не содействует так мечтательности, как следование за хорошенькой женщиной, идущей неизвестно куда. В этом добровольном отречении от свободы рассуждения, в этой воле, подчиняющейся чужой воле, даже и не подозревающей об этом самоотречении, заключается какая-то смесь независимости и послушания, соединения рабства со свободой, которые чрезвычайно нравились Гренгуару, отличавшемуся каким-то нерешительным, составленным из противоречий характером, способному на всякие крайности, постоянно колебавшемуся между всевозможными направлениями и нейтрализовавшему их одно другим. Он сам любил сравнивать себя с гробницей Магомета, висящей на воздухе между двумя магнитами с противоположными полюсами, между верхом и низом, между сводом и полом, между поднятием наверх и опущением книзу, между зенитом и надиром. Если бы Гренгуар жил в наши дни, он непременно занял бы срединную точку между классицизмом и романтизмом. Но ему не дано было прожить триста лет, и это очень жаль. Отсутствие его в наши дни оставляет по себе весьма ощутительный пробел.

Впрочем, была еще другая, и притом весьма законная причина, заставлявшая Гренгуара следовать наугад за прохожими, и в особенности за прохожими женщинами, а именно то, что он не знал, где ему преклонить голову на ночь.

Итак, он в задумчивости следовал за молодой девушкой, ускорившей шаг и подгонявшей свою козочку при виде горожан, возвращавшихся домой, и закрывавшихся харчевен, – единственных торговых заведений, которые были открыты в этот день.

– Должна же она, – рассуждал он про себя, – где-нибудь да обитать; а цыганки отличаются добрым сердцем. Кто знает?!

И под этими вопросительным и восклицательным знаками, которые он делал в уме своем, крылись довольно заманчивые, в сущности, мысли.

По временам, проходя мимо горожан, закрывавших свои лавки, он ловил тот или иной обрывок разговора их, нарушавшего на минуту его радужные предположения.

– А знаете ли, г. Тибо Ферникль, – обращался один старик к другому: – что сегодня дьявольски холодно!

(Гренгуару это было известно уже с самого начала зимы).

– Да, да, г. Бонифас Дизом! Неужели же у нас будет опять такая зима, как три года тому назад, в 1480 году, когда дрова стоили по три су вязанка!

– Ну, это еще что, г. Тибо, в сравнении с зимой 1470 г., когда морозы не прекращались с Мартынова дня до Сретения Господня! И ведь какие морозы! Доходило до того, что чернила на перьях у парламентских писцов замерзали прежде, чем они успевали написать каких-нибудь три слова, так что едва не пришлось прекратить все письмоводство в суде.

Немного дальше, высунувшись из окон, переговаривались две соседки, пламя свечей которых трещало на сыром и влажном воздухе.

– Рассказывал ли вам ваш супруг о том несчастий, которое случилось, г-жа Ла-Будрак?

– Нет, а что же такое случилось, г-жа Тюркан?

– Конь г. Жилля Годена, судебного нотариуса, испугавшись фламандцев и их процессии, кинулся в сторону и смял под ногами целестинского монаха Филиппа Аврильо. Ей-Богу!

– Что вы говорите! Простая мещанская лошадь! Добро бы еще кавалерийская лошадь, – ну, другое дело!

И окна снова затворились; но, тем не менее, нить рассуждений Гренгуара была порвана. Впрочем, он снова довольно быстро схватил концы ее и опять связал их, благодаря шедшим впереди него цыганке и Джали, – этим двум изящным и прелестным созданиям, маленькими ножками, красивыми формами, грациозными манерами которых он любовался, при чем оба эти существа почти что сливались в одно целое в его воображении, представляясь ему оба то молодыми девушками, по своему уму и, очевидно, существовавшему между ними взаимному пониманию, то похожими на коз вследствие легкости, проворности и ловкости их движений.

Однако, на улицах с каждой минутой становилось все темнее и пустыннее. Уже давно с городских колоколен подан был сигнал к тушению огней, и уже редко можно было заметить прохожего на улицах, огонек в каком-нибудь окне. Гренгуар последовал за молодой цыганкой в тот путанный лабиринт переулков и тупиков, который окружал старинное кладбище Невинных Мучеников и который очень напоминал собою клубок ниток, перепутанный кошкой.

– Вот так расположение улиц, в котором нет ни малейшей логики! – проговорил Гренгуар, затерянный в этих извилинах переулков, приводивших как будто бы все на одно и то же место; но между тем молодая девушка шла, по-видимому, к определенной цели, ни на секунду не задумываясь, а, напротив, все более и более ускоряя шаг. Что касается его, то он совершенно не знал бы, где он находится, если бы при повороте в один переулок он не заметил восьмигранную массу стоявшего перед центральным рынком столба, ажурная вершина которого выделялась на фоне одного освещенного еще окна улицы Верделе.

Несколько минут тому назад молодая девушка обратила, наконец, внимание на следовавшего за нею человека. Она уже не раз оглядывалась на него с некоторым беспокойством; однажды она даже остановилась и, воспользовавшись снопом света, вырвавшимся из полуотворенных дверей какой-то булочной, пристально оглядела его с головы до ног; затем, снова сделав ту гримасу, которую Гренгуар уже заметил на лице ее еще на Гревской площади, она продолжала свой путь.

Гримаса эта заставила задуматься Гренгуара. В ней не трудно было прочесть презрение и насмешку. Он опустил голову и стал следовать за молодой девушкой более издалека; но вдруг, на повороте одной улицы, заставившем его на минуту потерять ее из виду, он услышал пронзительный крик и поспешил ускорить шаг.

Улица была совершенно темна. Однако, кусок пакли, пропитанный деревянным маслом и горевший в чугунной решетке у подножия стоявшей на углу улицы статуи Богоматери, позволил Гренгуару различить молодую цыганку, силившуюся вырваться из рук каких-то двух людей, старавшихся зажать ей рот. Бедная козочка, вся перепуганная, блеяла, наклонив голову к земле.

Стойте, разбойники! – закричал Гренгуар и смело приблизился к группе.

Один из тех, кто держал молодую девушку, повернулся к нему лицом, и он узнал страшное лицо Квазимодо. Гренгуар не обратился в бегство, но остановился, как вкопанный, на месте.

Квазимодо приблизился к нему, одним движением руки отшвырнул его на четыре шага, и затем быстро исчез в темноте, унося с собою молодую девушку, которую он ухватил, точно узелок, под мышку. За ним последовал его товарищ, а бедная козочка, с жалобным блеянием, поскакала за ними.

– Караул! Убийцы! – кричала бедная цыганка.

– Стойте, разбойники, и сейчас же отпустите эту женщину! – раздался вдруг громовой голос какого– то всадника, показавшегося из соседнего переулка. Оказалось, что это был капитан королевской стражи, вооруженный с головы до ног, с палашом в руке.

Он вырвал цыганку из рук изумленного Квазимодо, перекинул ее поперек своего седла, и в то время, когда страшный горбун, оправившись несколько от своего изумления, кинулся на него, чтобы выхватить у него свою добычу, появились 15 или 16 стрельцов, следовавших за своим офицером, с бердышами в руках. То был дозор королевской стражи, отправленный для охранения тишины и порядка в городе, по распоряжению Робера д’Эстутвилля, парижского профоса.

Квазимодо окружили, схватили, связали. Он ревел, пена выступала у него на губах, и если бы не было так темно, то не подлежит сомнению, что одно его лицо, еще более обезображенное злобой, заставило бы обратить в бегство весь патруль. Но ночная темнота лишила его самого сильного его оружия – его безобразия. Спутник же его успел скрыться во время суматохи.

Молодая цыганка, красиво усевшись на седле офицера, положила обе руки на плечи молодого человека и пристально смотрела ему в лицо в течение нескольких секунд, как бы восхищенная и красотой его, и только что оказанной им ей услугой. Затем, первая прервав молчание, она сказала ему, стараясь придать еще более нежное выражение своему и без того нежному голосу:

– Как ваше имя, г. жандарм?

– Феб де-Шатопер… К вашим услугам, красавица моя! – ответил офицер, выпрямившись.

– Благодарю вас! – сказала она.

И между тем, как капитан Феб закручивал кверху свои усы, она соскользнула с лошади, подобно упавшей на землю стреле, и убежала. Все это случилось с быстротой молнии.

– Ах, черт побери! – проговорил капитан, распорядившись о том, чтобы покрепче были скручены веревки, связывавшие Квазимодо: – я предпочел бы удержать плутовку.

Что делать, капитан, – философски заметил один жандармов: – малиновка упорхнула, но за то остался нетопырь!

V. Продолжение неудобств

Гренгуар, ошеломленный падением, остался лежать перед статуей Богоматери на углу улицы. Мало-помалу он пришел в себя. Несколько минут он находился в состоянии какого-то полузабытья, не лишенном приятности, и в котором воздушные образы цыганки и козочки перемешивались с увесистым кулаком Квазимодо. Но это продолжалось недолго. Довольно сильное ощущение холода в тех частях его тела, которые соприкасались с мостовой, заставило его очнуться и возвратиться к печальной действительности.

– Отчего это мне так холодно? – задал он себе вопрос, и тут только заметил, что половина тела его лежала в луже.

– Проклятый кривой горбун! – пробормотал он сквозь зубы, и попробовал было приподняться; но голова его кружилась, а в разных местах тела он ощущал тупую боль, и ему пришлось отказаться от своего намерения. Заметив, что он может свободно владеть одною из своих рук, он зажал ею себе нос и покорился своей участи.

«Однако, парижская грязь, – подумал он, в полной уверенности, что луже, в которой он лежал, суждено было послужить ему на этот раз ночлегом, (а что же и делать на ложе, как не мечтать), – парижская грязь особенно неблаговонна. В ней, должно быть, заключается много летучих азотистых солей. Таково, впрочем, и мнение Николая Фламеля и других алхимиков…»

Слово «алхимик» вдруг заставило его вспомнить об архидиаконе Клоде Фролло. Он вспомнил о только что разыгравшейся на его глазах сцене насилия, о том, что на цыганку напали два каких-то человека, что у Квазимодо был сообщник, и его воображению смутно предстало сердитое и надменное лицо архидиакона.

– «Это, однако, странно!» – подумал он, и принялся возводить, на основании этих данных и на этом фундаменте, фантастическое здание гипотез, этот карточный домик всех философов. Но затем, внезапно возвращаясь к действительности, он воскликнул:

– Однако, черт побери, этак можно будет и замерзнуть!

Действительно, избранная им для ночлега лужа с каждой минутой становилась все более и более неудобным ложем. Каждая капля ее отнимала частицу теплорода из тела Гренгуара, и равновесие между температурой его тела и температурой лужи начинало установляться весьма неприятным для него образом. К этому не замедлило присоединиться еще и другое, весьма чувствительное неудобство.

Ватага ребятишек, этих босоногих маленьких дикарей, испокон века топтавших парижскую мостовую, под вечным именем «гаменов», и которые, когда мы были детьми, бросали в нас каждый вечер, при выходе нашем из школы, каменьями, только за то, что штаны наши не были изорваны, – итак, ватага этих несносных маленьких существ прибежала в тот переулок, в котором лежал Гренгуар, со смехом и визгом, ни мало не заботясь о том, что последние нарушают ночной покой обывателей. Они волокли за собою какой-то безобразный мешок, а топот их деревянных башмаков, кажется, был бы в состоянии разбудить мертвого. Гренгуар, который, к счастью, для него, был не мертв, а только полужив, приподнялся наполовину.

– Эй, Геннекен Дандеш! Эй, Жан Пенсбурд! – кричали они во всю глотку: – старик Евстахий Мубон, торговец старым железом на углу переулка, только что умер. Вот его чучело, мы сейчас сожжем его! Ведь сегодня праздник!

И они кинули чучело как раз на Гренгуара, которого они в темноте не заметили; в то же время один из них выхватил из чучела связку соломы и побежал зажигать ее у лампадки перед статуей Богородицы.

– Час от часу не легче! – пробормотал Гренгуар, – то было холодно, а теперь сейчас, пожалуй, станет и слишком жарко!

Положение его было критическое: – ему угрожало прямо попасть из воды да в полымя. Он сделал сверхчеловеческое усилие, на которое способен только человек, которого собираются сварить живым и который старается выскочить из котла, вскочив на ноги, он отшвырнул чучело на мальчишек и пустился бежать.

– Пресвятая Дева! – воскликнули мальчишки, – старый железняк воскрес! – И они, в свою очередь, пустились бежать в противоположную сторону. Поле сражения осталось за соломенным чучелом. Летописцы Бельфорэ, патер Ле-Жюж и Коррозе уверяют, что на следующее утро оно было подобрано с большим торжеством местным духовенством и отнесено в ризницу ближайшей церкви, и что ризничий церкви, вплоть до 1789 года, сделал себе весьма прибыльную статью дохода, рассказывая богомольцам и богомолкам о чуде, совершенном стоявшей на углу улицы Моконсейль статуей Богородицы, которая, в памятную ночь с 6 на 7 января 1482 года, изгнала дьявола из тела только что скончавшегося Евстахия Мубона, перед смертью спрятавшего свою душу в тех видах, чтоб обмануть дьявола, в связке соломы.

VI. Разбитый кувшин

Пробежав несколько времени без оглядки, сам не зная куда, стукнувшись головой о несколько выступов стены, перепрыгнув через изрядное количество луж, пробежав по нескольким улицам, переулкам и тупикам, проплутав в лабиринте старого рынка, натерпевшись вдоволь страха и ужаса, – наш поэт вдруг остановился, во-первых, потому, что страшно устал, а во-вторых, потому, что его уму внезапно предстала следующая дилемма:

– Мне кажется, сударь Пьер Гренгуар, – сказал он сам себе, приставив палец ко лбу, – что вы бежите, как угорелый. Маленькие шалуны не меньше испугались вас, чем вы их. Мне кажется, говорю я вам, что вы же сами слышали стук их деревянных подошв, когда они побежали к югу, между тем, вы пустились бежать на север. Одно из двух: или они убежали, и в таком случае та связка соломы, которую они, без сомнения, бросили в своем испуге, как раз могла бы послужить для вас тем гостеприимным ложем, которого вы тщетно отыскиваете с самого утра и которое вам столь чудесным образом послала Пресвятая Дева для того, чтобы наградить вас за то, что вы сочинили в честь ее такую прекрасную мистерию; или же мальчишки не убежали, – в таком случае они, без сомнения, подожгли солому, и вы могли бы отлично погреться и посушиться около этого огня. Во всяком случае, в качестве ли костра или в качестве ложа, солома эта являлась даром, ниспосланным вам небом. Быть может, даже Пречистая Дева, статуя которой стоит на углу улицы Моконсейль, только ради этого и заставила умереть Евстахия Мубона. А вы убегаете со всех ног, точно англичанин перед французом, оставляя позади именно то, что вам нужно. Вы просто дурак!

Затем он пошел назад и старался разыскать благодатную связку соломы, – но, увы! тщетно. Он опять попал в такой лабиринт переулков и закоулков, что чуть не ежеминутно останавливался в нерешимости, и, наконец, окончательно запутался и сбился с толку. Наконец, он вышел из терпения и в сердцах воскликнул:

– Проклятые закоулки! Это сам черт их так запутал, наподобие своей виллы!

Это восклицание облегчило его сердце, а красноватый отблеск, который он заметил в это время в конце длинного и узкого переулка, окончательно придал ему бодрости.

– Слава Богу! – сказал он: – наконец-таки нашел: это горит моя связка соломы! И, сравнивая себя с кормчим, который готов потерпеть крушение в темную ночь, он воскликнул с каким-то благоговением;.

Привет тебе, путеводная звезда!

Но к кому относились эти слова – к Богоматери или к связке соломы, – автору совершенно неизвестно.

Но, пройдя лишь немного шагов по переулку, который шел под гору и был не вымощен и грязен, он заметил нечто весьма странное. Оказалось, что переулок не был пустынен: там и сям по нему ползали какие-то неопределенные, бесформенные массы, направляясь, по-видимому, к огню, горевшему в конце переулка, подобно тем неуклюжим жукам, которые по ночам таскают соломинку за соломинкой к разведенному пастухом костру.

Ничто не придает человеку столько смелости, как сознание, что с него взятки гладки. Поэтому Гренгуар продолжал храбро подвигаться вперед и вскоре нагнал заднего из тех загадочных существ, которые ползли по направлению к костру. Приблизившись к нему, он увидел, что это был не кто иной, как жалкий, безногий калека, подпрыгивавший на руках, подобно кузнечику, у которого вырваны задние ноги. В то время, когда он проходил мимо этого паука в человеческом образе, раздался жалобный голос, произнесший по-испански:

– Подайте, Христа ради, господин!

– Черт тебя побери, – проговорил Гренгуар: – и меня вместе с тобой, если я знаю, что ты там бормочешь!

Он нагнал другую из этих ползучих масс и стал разглядывать ее. Это тоже был калека, хромой и в то же время безрукий, и при том до того хромой и безрукий, что сложная система костылей и деревяшек, на которых он держался, придавала ему вид ходячих стропил. Гренгуар, охотник до возвышенных и классических сравнений, мысленно сравнил его с живым треножником Вулкана.

Этот живой треножник снял перед ним шапку, когда он проходил мимо него, и, подставив ее под самый нос Гренгуара, точно блюдце цирюльника, закричал громким голосом, тоже по-испански:

– Господин кавалер, дайте бедному на кусок хлеба!

– По-видимому, – сказал про себя Гренгуар: – и этот что-то такое лопочет; но только черт его знает, на каком языке, и он счастливее меня, если сам понимает его.

Затем мысль его внезапно сделала скачек в другую сторону, и он проговорил, ударив себя рукою по лбу:

– Кстати, чего это они сегодня утром галдели: «Эсмеральда, Эсмеральда!»

Он хотел было прибавить шагу, но в третий раз что-то загородило ему дорогу. Это что-то, или, вернее, этот кто-то, был слепой, небольшого роста, бородатый человек с еврейским типом, который, размахивая вокруг себя палкой, точно веслом, и держа на привязи большую собаку, служившую ему вожаком, прогнусавил по-латыни с мадьярским акцентом:

– Сотворите милостыню!

– Ну, слава Богу, вот хотя один, который говорит на человеческом языке, – сказал Пьер Гренгуар. – Должно быть, у меня очень сострадательное выражение лица, что все они, точно сговорившись, просят у меня милостыню, несмотря на то, что у меня у самого сухотка в кармане. Друг мой, – продолжал он, обращаясь к слепому, – я продал на прошлой неделе последнюю мою сорочку, или, так как вы, по-видимому, понимаете только язык Цицерона: – Vendidi hebdomade nuper transita meam ultimam chemisam.

Произнеся эту фразу, он повернулся спиной к слепому и продолжал свой путь. Но слепой тоже прибавил шагу; и вот и безрукий, и кривобокий, и все остальные калеки окружили его со всех сторон, стуча своими костылями и деревяшками, и точно хором затянули, поспешая за бедным Гренгуаром:

– Подайте милостыню! подайте на кусок хлеба! Особенно тщательно выводил свою ноту слепой, повторяя нараспев!

– Ку-у-со-к хле-е-ба!

– Это настоящее вавилонское столпотворение! – воскликнул Гренгуар, затыкая себе уши и пустившись бежать; но и слепой, и безногий, и безрукий – все тоже пустились бежать.

По мере того, как Гренгуар подвигался вперед, увеличивалось число кишмя-кишевших вокруг него слепых, хромых, безруких, кривых, одержимых язвами; одни из них выходили из домов, другие из соседних переулков, третьи из подвалов, и все это ревело, мычало, блеяло, толкалось, сморкалось, барахталось в грязи, точно слизняки после дождя, стремилось на огонь.

Гренгуар, все еще преследуемый привязавшимися к нему калеками, й сам не понимал хорошенько, что из всего этого выйдет, шел растерянный в этой оригинальной толпе, обходя хромых, шагая через кривобоких, путаясь в этом муравейнике уродов, напоминая собою того английского моряка, который попал в кучу морских раков. Он уже хотел было повернуть назад, но было уже поздно: вся эта орава образовала позади него сплошную стену, сквозь которую невозможно было пробраться. Итак, он решился идти вперед, подталкиваемый одновременно и этой неудержимой волной, и страхом, и каким-то внезапно овладевшим им головокружением, в котором все это представлялось ему каким-то ужасным сном.

Наконец, он добрался до конца улицы. Она выходила на обширную площадь, на которой тысячи огней светились сквозь густой сумрак ночи. Гренгуар ринулся на нее в надежде убежать, благодаря быстроте своих ног, от трех привязавшихся к нему призраков-калек.

– Куда бежишь, человече! – крикнул хромой, бросив в сторону свои костыли и пустившись бежать за ним с такой быстротой, которой позавидовал бы любой парижский гамен. Тем временем кривобокий, выпрямившись во весь рост, надел на голову Гренгуара свой колпак, а слепой смотрел ему в глаза своими блестящими глазами.

– Куда я попал? – воскликнул бедный, перепуганный поэт.

– Во Двор Чудес, – ответил четвертый призрак, присоединившийся к первым трем.

– Да, действительно, творятся какие-то чудеса, – проговорил Гренгуар: – слепые становятся зрячими, а хромые пускаются бежать. Но где же Спаситель?

Спутники его зловеще захохотали. Бедный поэт оглянулся кругом. Он действительно очутился в этом так называемом Дворе Чудес, в который еще отроду не заглядывал ни один честный человек в этот поздний час, в этом заколдованном круге, в котором бесследно исчезали полицейские и судейские лица, рисковавшие заглянуть сюда, в этом притоне воров, в этом безобразном вереде на лице Парижа, в этой помойной яме, в которую стекались каждую ночь и откуда разливались каждое утро по всему городу все нищие, бродяги и мошенники со всего Парижа, в этом чудовищном улье, куда возвращались по вечерам со своей добычей все праздные трутни парижского населения, в этой больнице притворщиков, в которой цыган, поп-растрига, выгнанный школьник, мошенники немцы, всевозможных национальностей, испанцы, итальянцы, всевозможных исповеданий, христиане, магометане, жиды, язычники, покрытые нарочно разбереженными язвами, просили милостыню днем и грабили по ночам, – словом, в этой громадной гардеробной, в которой в то время одевались и раздевались все действующие лица той непрерывной комедии, которую грабеж, проституция и убийство разыгрывают на парижской мостовой.

Это была обширная, дурно вымощенная площадь, как, впрочем, и все площади тогдашнего времени. На ней, в разных местах, разведены были костры, вокруг которых копошились странные группы. Все это двигалось, кричало, шумело; слышны были взрывы хохота, брань женщин, плач детей. Руки и головы оттенялись на светлом фоне костров, производили тысячи самых странных жестов. По временам на земле, освещенной блеском костра, мелькала какая-нибудь тень, принадлежавшая неизвестно кому – человеку или собаке. Всякие отличия мужчины от женщины, человека от животного сглаживались в этом шабаше ведьм и чертей, все сливалось в какую-то общую безобразную кучу, составляло одно безобразное целое.

При скудном, трепещущем свете костров Гренгуар, несмотря на свое смущение, успел различить вокруг этой громадной площади темные силуэты безобразных, старых домов, которых покоробленные, выветрившиеся заплесневелые фасады с одним или двумя освещенными оконцами, представлялись ему в темноте громадными старушечьими головами, выстроившимися в ряд, хмурыми и безобразными, смотревшими на шабаш моргающими глазами.

Это был совершенно новый для него мир – неизвестный, неслыханный, безобразный, пресмыкающийся, кишащий, чудовищный.

Гренгуар, окончательно растерявшийся, в которого трое нищих вцепились, точно клещами, оглушенный толпою других нищих, блеявших и лаявших вокруг него – несчастный Гренгуар старался собрать все свои мысли, чтобы припомнить, не был ли это субботний вечер. Но все усилия его были тщетны: нить его памяти и его мыслей была прервана; и, сомневаясь во всем, колеблясь между всем, что он видел и ощущал, он ставил себе следующие неразрешимые вопросы:

– Если я существую, то действительно ли все это происходит? Если это происходит, то существую ли я?

В это время среди окружавшей его гудевшей толпы отчетливо выделился крик:

Отведем его к нашему королю! Отведем его к нашему королю!

– Пресвятая Дева, – пробормотал Гренгуар, – здешний король! Да это, должно быть, козел!

– К королю, к королю! – повторили многочисленные голоса.

Его куда-то потащили. Всякий старался уцепиться за него. Но первые три приставшие к нему нищие не выпускали его и вырывали его от других, крича:

– Он наш, он наш!

Плащ бедного поэта, и без того уже хворый, окончательно погиб в этой борьбе.

Но в то время, когда он проходил по этой ужасной площади, сознание стало возвращаться к нему; не успел он сделать нескольких шагов, как им снова овладело понимание действительности; он начал привыкать к окружавшей его атмосфере. В первую минуту из его поэтической головы, или, быть может, совершенно просто и прозаически – из его пустого желудка поднялся какой-то чад, какой-то туман, застилавший перед ним окружавшие его предметы, и помешал ему видеть иначе, как сквозь какой-то кошмар, стиравший или преувеличивавший всякие определенные очертания, придававший предметам безобразные формы, собиравший их в какие-то чудовищные группы, расширявший вещи до размеров миражей, людей – до размеров призраков. Теперь вокруг него начинала пробиваться действительность: она бросалась ему в глаза, он чуть не наступал на нее ногою, и она мало-помалу разрушала перед ним ту страшную поэзию, которою он в первую минуту окружил ее. Он не замедлил убедиться в том, что шлепал не по волнам Стикса, а по грязи, что его обступали не черти, а мошенники, что тут дело шло не о его душе, а просто о его жизни (ибо при нем не было того драгоценного примирителя, который в подобных случаях с таким успехом становится между разбойником и честным человеком, – кошелька). Наконец, всмотревшись в окружавшую его оргию поближе и с большим хладнокровием, он очутился, вместо шабаша ведьм, – просто в кабаке.

И действительно, так называемый Двор Чудес был не что иное, как кабак, но кабак мошенников и разбойников.

Зрелище, представившееся его взорам, когда его конвой, облеченный в лохмотья, доставил его, наконец, к цели их шествия, отнюдь не в состоянии было возвратить его в область поэзии, хотя бы даже поэзии ада: – оно оказалось, более чем что-либо другое, прозаичной и грубой действительностью кабака. Если бы дело не происходило в XV столетии, мы готовы были бы сказать, что Гренгуар спустился от Микель-Анджело до Калло.

Вокруг большого костра, разведенного на огромной, круглой, каменной плите и лизавшего своим огненным языком раскалившиеся докрасна прутья пустого в эту минуту треножника, несколько старых столов расставлены были в таком беспорядке, что с первого же взгляда становилось очевидным, что никакой геометрический глаз не наблюдал за тем, чтобы они стояли параллельно или, по крайней мере, под сколько-нибудь правильными углами. На столах этих стояли кувшины с вином или брагой, а вокруг них можно было различить немало вакхических лиц, раскрасневшихся от вина и от огня. Какой-то толстопузый человек, с веселым лицом, шумно и бесцеремонно обнимал и целовал дебелую женщину, очевидно, не особенно строгих нравов. Это было что-то вроде беглого солдата, балагур, развязывавший с присвистом перевязку своей мнимой язвы и расправлявший свою здоровую и сильную ногу, забинтованную с утра сотней бинтов. На поверку он оказывался плутом, каждое утро устраивавшим себе больную ногу с помощью бычачьей крови и бородавника. Через два стола от него сидел какой-то плут в костюме паломника, очевидно повторявший, чтобы не забыть, заученную им жалобную песню. Тут молодой парень брал уроки в притворстве падучки у старого драгуна, учившего его, как вызвать выступление пены изо рта очень простым способом – жеванием куска мыла. А рядом с ним одержимый водянкой уничтожал свою опухлость таким способом, что он заставил четырех или пятерых воров, споривших у соседнего стола из-за украденного в тот же вечер ребенка, заткнуть себе носы. Заметим, что все это безобразие два века спустя «показалось до того смешным королевскому двору, – как говорит Соваль, – что это послужило забавой для двора и вступлением к балету «Ночь», разделенному на четыре части и исполненному на малом Бурбонском театре». «Никогда еще, – прибавляет другой очевидец 1653 года, – внезапные метаморфозы «Двора Чудес» не были представляемы так удачно, а Бенсерад написал к этому очень милые стишки».

Всюду раздавались громкий хохот и непристойные песни. Всякий тянул свою песню, не слушая соседей и перемешивая ее ругательствами и сквернословием. Иные чокались кружками с вином, и при этом чоканье возникали ссоры и кружки разбивались, и вино лилось на лохмотья. Какая-то большая собака глядела в огонь; дети присутствовали при этой оргии, а только что украденный ребенок ревел благим матом. Какой-то мальчуган лет четырех, болтая ногами по воздуху и упираясь подбородком в стол, сосредоточенно молчал.

Третий с преважным видом размазывал по столу сало, стекавшее в изобилии с оплывшей сальной свечи. Наконец, четвертый малый, сидя на карачках в грязи, стучал изо всей мочи черепицей в котел и извлекал этим способом звуки, способные довести до обморока какого-нибудь Страдивариуса.

Возле костра поставлена была вверх дном бочка, а на бочке сидел какой-то нищий. Бочка эта изображала собою трон, а нищий – царя этого оригинального царства.

Трое лиц, задержавших Гренгуара, подвели его к этой бочке, и вся эта вакханалия на минуту замолкла; только ребенок продолжал стучать по своему котлу. Гренгуар не решался ни поднять глаза, ни перевести дух.

– Эй, человече, сними же свою шляпу, – сказал по-испански один из приведших его людей, и прежде, чем Гренгуар успел сообразить, что могли означать эти слова, другой сорвал с него шляпу. Она была, правда, довольно потерта, но все же могла представлять еще некоторую защиту от солнца и от дождя. Гренгуар только вздохнул.

Тем временем царь, с высоты своего седалища, спросил:

– Это что за гусь?

Гренгуар вздрогнул. Этот голос, несмотря на то, что в нем звучала нотка угрозы, напомнил ему другой голос, который, не далее, как в это самое утро, нанес первый удар его мистерии, выкрикивая в нос на всю залу: – «Подайте милостыню, Христа ради!» Он решился поднять голову: перед ним, действительно, был Клопен Трульефу.

Клопен Трульефу, хотя и сидевший на троне, сохранил все свои лохмотья, но только безобразная язва на руке его исчезла. В руках он держал плетку сыромятных ремней, в роде тех, которые употребляли в то время городские стражники для того, чтобы разгонять толпу; на голове его было что-то круглое, закрытое наверху; но трудно было различить, была ли то детская шапочка или корона, – до того оно походило и на то, и на другое.

Узнав в короле Двора чудес нищего из большой залы Дворца, Гренгуар, сам не зная почему, приободрился.

– Мэтр… – пробормотал он. – Монсеньор… Сир… Как вас прикажете величать? – вымолвил он, наконец, достигнув постепенно высших титулов и не зная, вознести его еще выше или же спустить с этих высот.

– Величай меня, как угодно, – монсеньор, ваше величество или приятель. Только не мямли. Что ты можешь сказать в свое оправдание?

«В свое оправдание? – подумал Гренгуар. – Плохо дело».

– Я тот самый, который нынче утром… – запинаясь, начал он.

– Клянусь когтями дьявола, – перебил его Клопен, – назови свое имя, прощелыга, и все! Слушай. Ты находишься в присутствии трех могущественных властелинов: меня, Клопена Труйльфу, короля Алтынного, преемника великого кесаря, верховного властителя королевства Арго; Матиаса Гуниади Спикали, герцога египетского и цыганского, – вон того желтолицого старика, у которого голова обвязана тряпкой, – и Гильома Руссо, императора Галилеи, – того толстяка, который нас не слушает и обнимает потаскуху. Мы твои судьи. Ты проник в царство Арго, не будучи его подданным, ты преступил законы нашего города. Если ты не деловой парень, не христарадник или погорелец, что на наречии порядочных людей значит вор, нищий или бродяга, то должен понести за это наказание. Кто ты такой? Оправдывайся! Скажи свое звание.

– Увы! – ответил Гренгуар. – Я не имею чести состоять в их рядах. Я автор…

– Довольно! – не дав ему договорить, отрезал Труйльфу. – Ты будешь повешен. Это очень несложно, достопочтенные граждане! Как вы обращаетесь с нами, когда мы попадаем в ваши руки, так и мы обращаемся с вами здесь у себя. Закон, применяемый вами к бродягам, бродяги применяют к вам. Если он жесток, то это ваша вина. Ведь нужно же, чтобы по временам из-за пенькового ошейника выглядывала рожа честного человека: это делает означенный ошейник более почетным. Ну, приятель, так раздай поскорее твои лохмотья вон тем барышням. Я велю вздернуть тебя для того, чтобы доставить удовольствие нашим ребятам, а ты пока дай им свой кошелек: по крайней мере, им будет на что выпить. Если ты желаешь совершить то, что у вас там называется помолиться Богу, то ступай вон в ту будочку; там ты как раз найдешь аналой, недавно украденный нами вместе с другими вещами из какой то церкви. Тебе дается четыре минуты срока.

Речь эта была весьма неуспокоительного свойства.

– Молодец, Клопен Трульефу, ей-Богу молодец! Такой проповеди не сумел бы произнести и сам святой отец-папа! – воскликнул царь Галилеи, от восторга разбив свою кружку об стол.

Господа короли и владыки! – спокойно начал Гренгуар (ибо, неизвестно каким образом, к нему вернулось его хладнокровие, и он говорил совершенно твердым голосом), – вы, по-видимому, жестоко ошибаетесь. Мое имя Пьер Гренгуар. Я поэт, автор той самой мистерии, которую представляли сегодня утром в Большой Зале суда.

– А, так это ты! – произнес Клопен, – Как же! Как же. Я сам был там сегодня. Но вот что, товарищ! Неужели ж из-за того, что ты таки порядком надоел нам сегодня утром, нам не повесить тебя сегодня вечером? А, как ты думаешь?!

«Дело дрянь», – подумал Гренгуар, однако, решился сделать еще одно усилие.

– Я не понимаю, – продолжал он, – почему поэтов не зачисляют в вашу почтенную корпорацию. Ведь был же Эзоп бродягой, Гомер – нищим, Меркурий – богом воровства…

– Ну, что ты нам еще мелешь! – перебил его Клопен. – Ступай-ка на виселицу, да и дело с концом!

Однако, позвольте, ваша светлость, – возразил Гренгуар, решившись отстаивать свою жизнь шаг за шагом. – Дело стоит того, чтобы поговорить… Подождите… одну минуточку. Ведь не захотите же вы повесить меня, не выслушав.

Голос несчастного действительно покрывался происходившим вокруг него шумом. Малыш стучал в свой котел с большим остервенением, чем когда либо; а в довершение всего какая-то старуха только что поставила на треножник какой то горшок, наполненный салом, шипевшим, трещавшим и чадившим немилосердно.

Клопен Трульефу счел, однако, нужным посоветоваться с герцогом египетским и властителем Галилеи, из которых последний был мертвецки пьян. Затем он закричал: «тише!» – а так как пустой котел и горшок с салом не слушались его и продолжали свой дуэт, то он соскочил с бочки, пихнул ногой котел, откатившийся шагов на десять вместе с ребенком, другой ногой ткнул горшок с салом, которое полилось в огонь, и преважно снова уселся на своем троне, ни мало не заботясь ни о плаче ребенка, ни о сдержанном ворчании старухи, столь неожиданным образом лишившейся своего ужина.

По знаку, поданному Клопеном, все должностные лица этого оригинального государства стали вокруг него в форме подковы, центр которой занимал Гренгуар, собиравшийся отстаивать свою шкуру. Это было какое-то полукружие, составленное из лохмотьев, отрепья, мишуры, вил, топоров, спотыкающихся ног, толстых оголенных рук, бессмысленных, потухших, идиотских физиономий. И посреди всего этого сборища Клопен Трульефу, точно председатель этого синклита, точно царь этих подданных, выдавался, во-первых, с высоты своей бочки, а, во-вторых, каким-то надменным, свирепым и страшным видом, диким блеском глаз, служившим как бы противовесом его зверской физиономии: точно кабанья голова среди свиных рыл.

– Послушай, – обратился он к Гренгуару, поглаживая свой безобразный подбородок мозолистой рукой своей: – я не вижу причины, почему бы тебе не быть вздернутым. Правда, что тебе это, по-видимому, не особенно нравится, но оно и понятно: ведь вы, честные люди, не привыкли к этому. Вы составляете себе об этой операции какое-то преувеличенное понятие. Но, в конце концов, ведь мы не желаем тебе зла. И если ты желаешь избавиться от этой неприятности, то я предложу тебе очень простое средство: приставай к нам.

Можно представить себе впечатление, которое это предложение произвело на Гренгуара; он уже считал себя человеком отпетым, и вдруг ему блеснул луч надежды. Он с жадностью ухватился за эту надежду.

– Отчего же, с удовольствием, – ответил он.

– Ты соглашаешься – продолжал Клопен: – поступить в ряды мелких мазуриков?

– Мелких мазуриков, именно, – ответил Гренгуар.

– Ты признаешь себя членом общины вольных художников?

– Да, общины вольных художников.

– Подданным нашего царства?

– Да, вашего царства.

– Бродягой?

– Бродягой.

– От всей души?

– От всей души.

– Но я должен тебе заметить, что, тем не менее, тебя все-таки повесят, – заметил король.

– Вот тебе на! – мог только произнести поэт.

– С тою только разницей, – невозмутимо продолжал Клопен, – что ты будешь повешен позднее, с большими церемониями, на счет доброго города Парижа, на красивой каменной виселице и честными людьми. Все же утешение!

– Совершенно правильно изволили заметить, – ответил Гренгуар.

– Тут тебе представляются еще и другие выгоды. В качестве «свободного гражданина», тебе не придется платить ни за очистку и освещение улиц, ни в пользу бедных, что обязаны делать прочие парижские граждане.

– Пусть будет по-вашему, – проговорил поэт, – я согласен. Я готов сделаться бродягой, карманником, «свободным гражданином», – всем, чем вам угодно. Я вам скажу даже, что я уже был всем этим и раньше, ибо я философ; а, как вам известно, все и вся заключается в философии.

– За кого ты меня принимаешь, приятель? – проговорил Трульефу, наморщив брови. – Что ты там мелешь тарабарщину! Я не понимаю по-еврейски, да это и совершенно излишне в нашем ремесле. Я даже уже не ворую, – поднимай выше, – я убиваю. Я убийца, а не карманник! Понял?

Гренгуар пытался вставить несколько извинений среди этих фраз, произнесенных сердитым, отрывистым голосом.

– Извините, ваша светлость, – пробормотал он, – это не по-еврейски, а по-латыни.

– Говорю тебе, – воскликнул Клопен, все более и более горячась, – что я не жид, и что я велю тебя повесить, чертов еврей, вместе с тем жалким жиденком-торгашем, который стоит вон там возле тебя, и которого я надеюсь когда-нибудь видеть болтающимся на виселице, с повешенными ему же на шею фальшивыми монетами, которые он сам фабрикует.

И с этими словами он ткнул пальцем по направлению к маленькому, бородатому венгерскому еврею, который незадолго перед тем обращался к Гренгуару по-латыни со словами: «сотворите милостыню», и который, не понимая французского языка, с недоумением относился к обращенному на него гневу сердитого владыки.

Впрочем, мало-помалу Клопен успокоился и обратился к нашему поэту со словами:

– Так ты говоришь, бездельник, что желаешь пристать к нам?

– Без сомнения! – ответил поэт.

– Но ведь недостаточно хотеть, – проговорил сердитый Клопен. – Из доброго желания шубы себе не сошьешь, и оно годится разве на то, чтобы попасть в рай; а рай и воровство – это две вещи совершенно различные. Для того, чтоб иметь честь быть принятым в нашу среду, ты должен, прежде всего, доказать, что ты на что-нибудь годен. Вот обшарь-ка это чучело.

Я обшарю все, что вам будет угодно… – ответил Г ренгуар.

По сделанному Клопеном знаку, несколько мазуриков отделились от толпы и возвратились минуту спустя, таща за собою два столба, на нижнем конце которых были приделаны две лопаточки, при помощи которых они получали устойчивость, будучи поставлены на землю. На верхние концы они положили поперечный брус и таким образом соорудили премиленькую переносную виселицу, которая, к удовольствию Гренгуара, оказалась готовой в одно мгновение. В ней ничего не недоставало, и даже веревка грациозно болталась под верхней перекладиной.

– К чему они все это мастерят! – спрашивал сам себя Гренгуар не без некоторого беспокойства. Но звук каких-то бубенчиков тотчас же отвлек его внимание в другую сторону. Оказалось, что к веревке подвешивали за шею чучело, что-то вроде птичьего пугала, одетое в красное и до того увешанное бубенцами и колокольчиками, что ими можно было бы убрать не менее тридцати испанских мулов. Все эти бубенцы и колокольчики звенели до тех пор, пока не прекратились колебания веревки.

Затем Клопен, указав Гренгуару на старую, не особенно устойчивую скамейку, поставленную под чучелом, сказал ему:

– Взлезай сюда!

– Однако, – осмелился заметить Гренгуар: – я ведь могу свернуть себе шею. Ваша скамейка хромает, как двустишие Марциала. У нее одна ножка – гекзаметрическая, а другая – пентаметрическая.

– Полезай! – прикрикнул на него Клопен.

Гренгуар встал на скамейку, нему, наконец, удалось, конечно, не без больших усилий, установить на ней равновесие свое.

– Теперь, – продолжал Трульефу, – закинь свою правую ногу за левую и встань на носок левой ноги.

– Сударь, – сказал Гренгуар, – так вам непременно желательно, чтобы я сломал себе шею?

– Послушай, приятель, – сказал Клопен, пожав плечами, – ты положительно слишком много болтаешь. Я тебе объясню в двух словах, в чем дело. Ты, как я уже говорил тебе, встанешь на носок левой ноги и таким образом ты в состоянии будешь достать до кармана чучела; ты его обшаришь и вытащишь из него кошелек, который ты найдешь в нем; и если ты исполнишь это так, что не зазвучит ни один колокольчик, – то, значит, ты достоин сделаться карманником, и затем нам остается только хорошенько поколачивать тебя в течение всего одной недели.

– Постараюсь, черт побери! – сказал Гренгуар. – Ну, а если забренчат колокольчики?

– Тогда ты будешь повешен, понимаешь?

– Ничего не понимаю! – ответил Гренгуар.

– Слушай же еще раз. Ты обшаришь чучело и вынешь из кармана его кошелек; если во время этой операции забренчит хоть один колокольчик, ты будешь повешен. Теперь понял?

– Ну, понял, – сказал Гренгуар. – А дальше?

– А дальше, если тебе удастся вытащить кошелек, без того, чтобы задребезжал хот один колокольчик, то ты сделаешься карманником и будешь бит в течение недели. Кажется, ясно?

– Нет, ваша светлость, еще не совсем ясно. Какой же мне в том расчет: быть повешенным в одном случае и битым в другом?

– А быть принятым в корпорацию мазуриков! – воскликнул Клопен. – Разве ты этого ни во что не ставишь? Ведь мы будем бить тебя для твоей же пользы, чтобы приучить тебя к побоям.

– Премного вам благодарен! – ответил поэт.

– Ну, живо! – проговорил Клопен, топнув ногою по своей бочке так сильно, что гул пронесся по всей площади. – Обшаривай чучело, кончай! Но предупреждаю тебя, что если звякнет хоть один колокольчик, ты заступишь место чучела.

Орава мазуриков принялась рукоплескать этим словам своего набольшего и окружила виселицу с таким безжалостным хохотом, что Гренгуар ясно увидел, что все это служит им только забавой и что ему нечего ждать от них пощады. Поэтому ему не оставалось никакой надежды, кроме слабого чаяния, что ему, быть может, удастся совершить ту трудную манипуляцию, которая ему предстояла. Поэтому он решился рискнуть на нее, предварительно обратившись с горячей молитвой к тому чучелу, карманы которого ему предстояло выпотрошить, вполне основательно рассчитывая, что легче умилостивить это чучело, чем окружавших его мазуриков: при этом бесчисленные колокольчики, с их маленькими язычками, казались ему столькими же змеиными жалами, готовыми зашипеть и ужалить его.

– Неужели же, – говорил он сам себе: – жизнь моя зависит от малейшего колебания этих бубенцов! Умоляю вас, – продолжал он, сложив руки как бы для молитвы, – колокольчики, не звоните! бубенчики, не бренчите! Спасите мне жизнь!

Он решился еще в последний раз обратиться к Трульефу и спросил его:

– А если тем временем случится порыв ветра?

– Ты будешь повешен! – ответил тот, не поведя и бровью.

Убедившись в том, что ни просьбы, ни виляния ни к чему не поведут, он вооружился всем своим мужеством, закинул правую ногу за левую, поднялся на носок левой ноги и протянул руку. Но в то самое мгновение, как он прикоснулся ею к чучелу, туловище его, упиравшееся только на одну ногу, покачнулось на скамейке, стоявшей всего на трех ножках; он совершенно машинально пожелал ухватиться за чучело, потерял равновесие и тяжело грохнулся на землю, весь оглушенный злосчастным трезвоном тысячи колокольчиков и бубенцов, между тем, как чучело от полученного им толчка, сначала повернулось вокруг своей оси, а затем закачалось на виселице.

– Проклятие! – воскликнул он и, упав ничком на землю, остался лежать, как мертвец.

А между тем, он ясно слышал, как над головой его продолжался проклятый трезвон колокольчиков, к которому примешивался адский хохот мазуриков. Наконец, раздался голос Трульефу:

– Эй, приподнимите-ка с земли этого дурака и вздерните его живее!

Он встал. Чучело было уже снято с виселицы для того, чтобы очистить место для него. Его заставили взойти на скамейку. Клопен подошел к нему, самолично накинул ему петлю на шею и сказал, потрепав его по плечу.

– Ну, прощай, приятель! Теперь уже не отвертишься, хотя бы ты был и семи пядей во лбу.

Слово «пощадите!» замерло на устах Гренгуара. Он повел вокруг себя глазами; не было ни малейшей надежды: все смеялись.

– Бельвинь-де-л’Этуаль, – сказал Трульефу, обращаясь к громадного роста детине, отделившемуся от толпы: – полезай-ка на перекладину.

Бельвинь-де-л’Этуаль проворно взлез на поперечное бревно, и минуту спустя Гренгуар, подняв глаза, увидел его над своей головой скорчившимся, точно тигр, готовый ринуться на добычу.

– Теперь, – продолжал Клопен: – как только я захлопаю в ладоши, ты, Андрей Рыжий, вышибешь у него из-под ног скамейку, ты, Франсуа Шант-Прюн, потянешь молодца за ноги, а ты, Бельвинь, вскочишь к нему на плечи. Да все трое разом, понимаете ли?

Гренгуар вздрогнул.

– Ну, живо, все разом! – произнес Трульефу, обращаясь к мазурикам, готовым накинуться на свою жертву, как пауки на муху. Бедному поэту пришлось пережить страшное мгновение, ожидая, пока Клопен спокойно отпихивал ногою в костер несколько прутьев виноградной лозы, не охваченных пламенем. – Готовы? – спросил он, разведя ладонями и собираясь хлопнуть ими. Еще одна секунда – и все было бы кончено.

Но вдруг он остановился, как будто о чем-то вспомнив.

– Стой, стой! – воскликнул он: – чуть было не забыл! У нас принято не вешать человека, не осведомившись предварительно, не желает ли его взять себе какая-нибудь женщина. Приятель, вот тебе последнее средство спасения; или женись на которой-нибудь из наших, или болтайся на виселице.

Этот старинный цыганский закон, как ни странным он может показаться читателю, существует, однако, и доныне в старинном английском законодательстве, как можно убедиться из «Наблюдений Бюрингтона».

Гренгуар вздохнул свободнее: во второй раз в течение получаса перед ним появился проблеск жизни, но теперь он уже не смел слишком сильно надеяться.

Эй! – крикнул Клопен, снова взобравшись на свою бочку, – эй, бабы, девки, найдется ли между вами какая-нибудь ободранная кошка, которая пожелала бы иметь этого болвана? Эй, Коллета ла-Шаронн! Лиза Трувен! Симона Жодуин! Мария Пьедебу! Тоня Длинная! Берарда Фануэль! Микаэла Женайль! Клавдия Ронжорейль Матюрина Жирору! Эй, Изабелла Ла-Тьерри! Кто из вас желает получить даром мужчину?

Гренгуар, в своем тогдашнем жалком виде казался, конечно, очень мало лакомым куском, и поэтому все женщины выказывали очень мало охоты отозваться на предложение Трульефу. Бедняга слышал, как они восклицали наперерыв: «Нет, нет! Повесьте его! Будет, по крайней мере, удовольствие всем!»

Однако трое из женщин отделились от толпы и подошли, чтобы рассмотреть его поближе. Первая из них была толстая и дебелая женщина, с почти четырехугольным лицом. Она внимательно оглядела разорванный плащ бедного поэта и сюртук его, более дырявый, чем решето, и, скорчив гримасу, проговорила: – «Экая рвань!» Затем она продолжала, обращаясь к Гренгуару:

– Ну, покажи-ка свой капюшон!

– Я потерял его… – ответил Гренгуар.

– А свою шляпу?

– Ее отняли у меня.

– А свои башмаки?

– Увы! – в них стала уже отваливаться подошва.

– А свой кошелек?

У меня нет ни полушки.

Ну, так ступай на виселицу, да еще и поблагодари! сказала она, поворачиваясь к нему спиной.

Вторая, старуха, смуглая, сморщенная, безобразная до того, что обращала на себя внимание своим безобразием даже среди этого, далеко не изящного, общества, походила некоторое время вокруг Гренгуара, и он начинал ь уже опасаться, как бы она не изъявила на него претензии; но, наконец, она пробормотала сквозь зубы:

«Он слишком худ» – и пошла прочь.

Третья была молодая девушка, довольно свежая и небезобразная.

– Спасите меня! – шепнул ей бедняга.

Она взглянула на него с выражением сожаления, тем опустила глаза, стала мять свою юбку и несколько мгновений как будто колебалась. Он следил глазами за всеми ее движениями, это был для него последний луч надежды.

– Нет! – произнесла, наконец, молодая девушка. – Нет! Гильом Лонгжу станет бить меня. – И она снова юркнула в толпу.

– Ну, не везет же тебе, товарищ! – проговорил Клопен. Затем, встав ногами на свою бочку, он воскликнул громким голосом, подражая интонации аукциониста, что возбудило всеобщий хохот:

– Итак, никто его не желает? Никто? Раз, два, три! И затем, повернувшись к виселице и кивнув в ее сторону головой, он прибавил: – За вами осталось.

Бельвинь-де-л’Этуаль, Андрей Рыжий, Франсуа Шант-Прюн снова приблизились к Гренгуару.

В эту минуту среди сборища раздались возгласы.

– Эсмеральда! Эсмеральда!

Гренгуар вздрогнул и обернулся в ту сторону, откуда раздавались возгласы. Толпа расступилась и дала пройти молодой, поразительно красивой девушке. Это была цыганка.

– Эсмеральда! – проговорил Гренгуар, пораженный, несмотря на трагичность момента, тем странным совпадением обстоятельств, при которых он во второй раз слышал это имя.

Влияние красоты и обаяние ее сказывались, казалось, даже в этом ужасном вертепе. Все, как мужчины, так и женщины, расступались перед нею, и их грубые лица как бы расцветали при одном виде ее.

Она легкою поступью приблизилась к бедняге; хорошенькая козочка ее следовала за нею по пятам. Гренгуар был более мертв, чем жив. Она несколько мгновений молча смотрела на него.

Вы хотите сейчас же повесить этого человека? – серьезно спросила она у Клопена.

– Да, сестрица – ответил ей тот: – если только ты не желаешь взять его себе в мужья.

– Хорошо, я беру его… – сказала она, сделав хорошенькую гримасу нижней губой.

Тут Гренгуар окончательно пришел к убеждению, что все, происшедшее с ним с самого утра было не что иное, как сон, и что это было продолжением его.

Но нет, это не был сон. Он не замедлил убедиться в том, что с шеи его сняли петлю и что его спихнули со скамейки. Он вынужден был сесть до того сильно было его волнение.

Цыганский царь, не произнеся ни слова, принес глиняную кружку. Цыганка поднесла ее Гренгуару со словами «Киньте ее на землю». Кружка разбилась вдребезги.

Брат, – произнес тогда цыганский царь, положив свои руки на их головы, – она – твоя жена; сестра – он твой муж. На четыре года. Ступайте!

VII. Брачная ночь

По прошествии нескольких минут поэт наш очутился в небольшой комнатке со стрельчатым сводом, хорошо вытопленной, запертой, сидя за столом который, казалось, просил, чтобы на него поскорее поставили что-нибудь из стоявшего вблизи шкафа с съестными припасами, видя в некотором от себя отдалении хорошенькую кровать, вдвоем с красивой девушкой. Все это приключение его отзывалось каким-то волшебством; он серьезно начинал принимать самого себя за какое-то действующее лицо из волшебной сказки по временам он бросал вокруг себя взоры, как бы’ ожидая увидеть огненную колесницу, запряженную двумя летучими рыбами, которая одна в состоянии была перенести его так быстро из преисподней в рай. По временам он пристально всматривался в дыры своего плата, как бы для того, чтобы возвратиться к действительности и чтобы не совершенно потерять почву под ногами. Его рассудок, под влиянием только что испытанных разнообразных ощущений, держался только на этой ниточке.

Молодая девушка, казалось, не обращала на него никакого внимания: она ходила взад и вперед по комнате, приводила в порядок незатейливую мебель ее, болтала с своей козочкой, строила разные гримасы. Наконец, она уселась возле стола, и Гренгуар мог внимательно рассмотреть ее.

Вы были когда-то ребенком, читатель, а, может быть, вы настолько счастливы, что остались им и до сих пор. Не может быть, чтобы вы не раз (я, со своей стороны, провел в этом целые дни, и притом наилучшим образом проведенные дни моей жизни) следили, от кустика к кустику, на берегу ручейка, в ясный солнечный день, за какою-нибудь зеленой или синей стрекозой, летавшей зигзагами, и мысль ваша и ваши взоры останавливались на этом маленьком, жужжавшем вихре, в котором между парою лазоревых и блестящих крыльев носилось какое-то маленькое тельце, которое даже трудно было рассмотреть при быстроте его движений. Воздушное существо, которое смутно обрисовывалось перед вами сквозь это трепетание крыльев, казалось вам чем-то химерическим, призрачным, неосязаемым, еле уловимым для глаза. Но когда стрекоза, наконец, цеплялась за конец ветки и вы, задерживая дыхание, могли рассмотреть ее длинные, как бы сотканные из газа, крылья, ее длинную эмалевую одежду, пару ее блестящих, как алмаз, глаз, с каким вы смотрели на нее удивлением и как вы боялись, что вот-вот она снова вспорхнет и химера ваша разлетится! – Припомните себе эти впечатления, и вы без труда отдадите себе отчет в том, что испытывал Гренгуар, рассматривая вблизи ту самую Эсмеральду, которая до сих пор только мелькала перед ним в вихре пляски, пения и шума.

– Так вот, – говорил он про себя, все более и более погружаясь в мечтания и машинально следя за нею глазами, – что такое Эсмеральда и Небесное создание! Уличная плясунья! Так много, и в то же время так мало! Она была главной виновницей того фиаско, которое потерпела моя мистерия сегодня утром, она же спасает мне жизнь сегодня вечером. Мой злой и мой добрый гений в одно и то же время. А красивая женщина, ей-Богу! И, должно быть, она безумно влюблена в меня, если она взяла меня таким образом. – А кстати, – вдруг сказал он, поднимаясь с места, в таком сознании истины, которое составляло основную черту его характера и его философии: – не знаю уж, как случилось, но ведь я – ее муж.

И под влиянием такой мысли, он подошел к молодой девушке с таким предприимчивым и решительным видом, что она попятилась назад и спросила его:

– Чего вам от меня нужно?

– Можете ли вы спрашивать меня об этом, очаровательная Эсмеральда? – ответил Гренгуар с таким страстным выражением голоса, которое удивило его самого.

– Я не понимаю, что вы этим хотите сказать… – продолжала цыганка, широко раскрыв глаза.

– Да что же такое, наконец! – воскликнул Гренгуар, все более и более разгорячаясь и вспомнив, что, в конце концов, он имеет дело с добродетелью «Двора Чудес, – разве я не твой муж, моя милая, и разве ты не жена моя?

И, без дальнейших церемоний, он обхватил ее талию. Но та выскользнула из-под его руки, как уж, отскочила одним прыжком в противоположный угол комнаты, нагнулась и затем снова выпрямилась, держа в руке кинжал. Гренгуар не успел даже заметить, откуда взялся этот кинжал. Она стояла раздраженная и гордая, с приподнятой кверху верхней губой, с раздувшимися ноздрями, с раскрасневшимися щеками, с широко раскрывшимися зрачками глаз. В то же время беленькая козочка ее встала перед нею и, нагнув голову, уставила на Гренгуара свои хорошенькие, позолоченные рожки, между тем, как шерсть на ней поднялась дыбом. Все это совершилось в одно мгновение. Девушка превратилась в осу и готова была ужалить.

Наш философ обомлел и переводил глаза поочередно с козы на девушку и с девушки на козу.

– Пресвятая Дева! – проговорил он, наконец, когда миновало первое впечатление удивления, – что с ними такое?

– Однако же ты очень дерзкий малый! – проговорила цыганка, первая прервав молчание.

– Извините, сударыня, – сказал Гренгуар, улыбаясь, – но для чего же вы взяли меня себе в мужья?

– Так что же, ты предпочел бы болтаться на виселице?

– Значит, – проговорил наш поэт, несколько разочаровавшись в своих любовных надеждах, – вы, выходя за меня замуж, руководствовались только желанием спасти меня от виселицы?

– А чем же я могла еще руководствоваться?

– Видно, – проговорил про себя Гренгуар, закусив губу, – мне еще не так близко до торжествующей любви, как я то думал. Но в таком случае для чего же они разбили этот бедный кувшин?

Тем временем кинжал Эсмеральды и рога козы все еще оставались в оборонительном положении.

– Сударыня, – громко сказал поэт, – пойдемте на соглашение. Я не судейский крючок, и не стану придираться к вам за то, что вы носите при себе в Париже оружие, вопреки строгому запрещению властей, хотя, быть может, вам и известно, что не далее, как не делю тому назад, Ноэль Лекривен был приговорен к значительной денежной пене за то, что носил при себе кортик. Но это до меня не касается, и я возвращаюсь к делу. Клянусь вам своею долею рая, что я не приближусь к вам без вашего разрешения и приглашения; но только дайте мне поужинать.

В сущности Гренгуар не принадлежал к числу сладострастных натур; он не был из категории тех людей, которые берут женщин приступом. В любовных делах, как и во всех других, он склонялся скорее на сторону выжидательных мер; а хороший ужин, в особенности с глазу на глаз с красивой женщиной, казался ему, в особенности при мучившем его голоде, отличным антрактом между прологом и развязкой этого неожиданного любовного приключения.

Цыганка ничего не ответила. Она состроила презрительную гримасу, повернула головку, точно птица, затем громко расхохоталась; кинжал исчез столь же незаметным образом, как он появился, и Гренгуар опять-таки не успел разглядеть, где пчела прячет свое жало. Минуту спустя на столе перед ним появился ломоть ржаного хлеба, кусок сала, несколько яблок и кружка браги. Гренгуар принялся пожирать все это с жадностью. Судя по бешеному стуку его ножа о тарелку, можно было подумать, что вся его любовь ушла в аппетит. Молодая девушка, усевшись перед ним, молча смотрела на него, занятая, очевидно, совершенно другою мыслью, заставлявшею ее по временам улыбаться, между тем, как маленькая ручка ее гладила умную головку козы, положенную на ее колени. Свеча из желтого воска освещала эту сцену обжорства и мечтательности.

Немного заморив червячка, Гренгуар с некоторым чувством стыда заметил, что осталось только одно яблоко.

А вы разве не хотите кушать? – спросил он.

Она только мотнула головою и уставила глаза в потолок комнаты.

– О чем это она задумалась? – сказал про себя Гренгуар, и, устремив свой взор по тому направлению, куда были обращены ее глаза, подумал: «Не может же до такой степени привлекать ее внимание этот маленький, каменный карлик, которым заканчивается свод. Ведь, черт возьми, я же, кажется, покрасивее его!»

И, возвысив голос, он опять окликнул ее:

Сударыня! – Она, по-видимому, не слышала его. Он повторил еще громче: – Госпожа Эсмеральда!

Тщетный труд. Мысли молодой девушки, очевидно, были где-то далеко, и голос Гренгуара не в состоянии был призвать их обратно. К счастью для него, в дело вмешалась коза: она принялась потихоньку теребить свою хозяйку за рукав.

Чего тебе, Джали? – проговорила цыганка, как бы проснувшись от глубокого сна.

– Она голодна, – проговорил Гренгуар, обрадовавшись случаю завязать разговор.

Эсмеральда накрошила на своей ладони хлеба, который Джали грациозно стала есть. Гренгуар решился воспользоваться этим случаем, чтобы не дать ей снова впасть в свою задумчивость, и предложил ей несколько нескромный вопрос:

– Так вы не желаете иметь меня своим мужем?

Молодая девушка пристально взглянула на него и ответила:

– Нет!

– А любовником? – продолжал Гренгуар.

Она состроила гримасу и опять проговорила:

– Нет!

– А другом? – настаивал Гренгуар.

Она опять пристально взглянула на него и, подумав немного, ответила:

– Быть может!

Это «быть может», столь дорогое философам, придало смелости Гренгуару.

– А знаете ли вы, что такое дружба? – спросил он.

– Да, знаю, – ответила цыганка. – Это значит жить, как брат с сестрою, душа в душу, как два пальца, которые соприкасаются, но не сливаются в одно.

– Ну, а любовь? – продолжал Гренгуар.

– О, любовь! – воскликнула она, и голос ее задрожал, а глаза заблестели. – Любовь – это значит быть двумя существами, слитыми воедино; это – женщина и мужчина, превратившиеся в одного ангела. Это – небо!

И, произнося эти слова, уличная плясунья озарилась такою красотою, которая просто поразила Гренгуара и которая показалась ему вполне гармонирующей с почти восточной восторженностью ее слов. Ее розовые, нежные губки полу-улыбались; ее ясный лоб по временам подергивался легким туманом мысли, подобно тому, как зеркало на минуту тускнеет от дыхания, а из-под длинных, черных, шелковистых ресниц ее по временам вырывались снопы света, придававшие лицу ее тот идеальный оттенок, который встречается иногда у женщин Рафаэля.

– Так что же, однако, нужно для того, чтобы понравиться вам? – продолжал допрашивать Гренгуар.

– Нужно быть мужчиной.

– А я – разве не мужчина?

– У мужчины – шлем на голове, меч у бедра и золотые шпоры на каблуках.

Хорошо, – сказал Гренгуар, – значит, мужчина должен быть всадником, – А любите ли вы кого-нибудь?

Она на минуту задумалась и затем сказала с каким-то особенным выражением:

– Я это вскоре узнаю.

А отчего же не сегодня вечером? – спросил поэт нежным голосом. – Отчего не меня?

Оттого, что я в состоянии буду полюбить только человека, который сумеет защищать меня, – ответила она серьезным тоном.

Гренгуар покраснел и замолчал: очевидно было, что молодая девушка намекала на то, что он не сумел как следует защитить ее в том критическом положении, в котором она очутилась часа за два перед тем. Это воспоминание, несколько сглаженное другими событиями минувшего вечера, пришло ему на ум, и он хлопнул себя ладонью по лбу.

Кстати, сударыня, – сказал он, – мне бы следовало и начать с этого вопроса; извините мою рассеянность. Каким образом вам удалось освободиться от когтей Квазимодо?

О, проклятый горбун! – воскликнула молодая девушка, вздрогнув и закрыв руками лицо свое. Она дрожала, точно ее била лихорадка.

Действительно, ужасный, – подтвердил Гренгуар, не терявший надежды добиться своего. – Но каким же образом вы избавились от него?

Эсмеральда вздохнула, улыбнулась и промолчала.

А известно ли вам, почему он преследовал вас? – спросил Гренгуар, пытаясь возвратиться к своему вопросу обходным путем.

– Нет, не знаю, – ответила она, и затем прибавила с живостью, – да ведь и вы следовали за мною! С какою целью вы это делали?

– Сказать вам по совести, – ответил Гренгуар, – я этого и сам хорошенько не знаю.

Оба они замолчали. Гренгуар водил по столу ножом; молодая девушка улыбалась и как будто старалась разглядеть что-то сквозь стену. Затем вдруг она вполголоса запела по-испански:

Когда замолкают разноцветные птицы,а земля…

Но тут же она оборвала свою песню и принялась ласкать Джали.

– Какая хорошенькая у вас козочка, – снова заговорил Гренгуар.

– Это сестра моя, – ответила она.

– А почему вас зовут Эсмеральда?[10] – снова спросил поэт.

– Не знаю, – ответила она и с этими словами вынула из-за своего корсажа небольшую, продолговатую ладанку, висевшую у ней на шее на цепочке из каких-то нанизанных зерен. От этой ладанки сильно пахло камфарой. Она была сшита из зеленого шелка, и в ней было довольно большое зеленое стеклышко, наподобие изумруда.

– Может быть, вследствие этого, – проговорила она.

Гренгуар протянул было руку к ладанке, но она отдернула свою.

– Не трогай! – сказала она. – Это амулет! Ты мог бы причинить вред ему или он тебе.

– Кто же дал тебе его? – спросил поэт, любопытство которого все более и более разгоралось.

Она приложила палец к губам и снова спрятала ладанку за свой корсаж. Он попробовал предложить ей еще несколько вопросов, но она не отвечала.

– А что значит слово: «Эсмеральда»?

– Не знаю, – ответила она.

– Да какому языку принадлежит оно?

– Не знаю, наверное. Кажется, это слово египетское.

– Я так и думал, – сказал Гренгуар. – Значит, вы родом не из Франции?

– Не знаю.

– Но кто же ваши родители?

Она запела на весьма старинный мотив: «Отец мой – птица, мать моя – пташка. Я переправляюсь через реку без лодки и без челна. Отец мой – птица, мать моя – пташка».

– Ну, прекрасно, – продолжал Гренгуар. – А скольких же лет вы попали во Францию?

– Еще совершенно маленькой.

– А в Париж?

– В прошлом году. В то время, когда мы входили в заставу, я увидела улетавшую камышовую малиновку, – это было в конце августа, – и сказала сама себе: «У нас будет нынче суровая зима».

– Так оно действительно и случалось, – сказал Гренгуар, восхищенный тем, что разговор, наконец, завязался, – мне в течение этой зимы порядочно-таки пришлось дуть себе в кулак. Вы, значит, обладаете даром пророчества?

– Нет, – ответила она, снова впадая в свой лаконический тон.

– А тот человек, которого вы называете цыганским царем, это значит, начальник вашего племени?

– Да.

– Однако ему мы обязаны тем, что мы женаты, – робко заметил поэт.

– Я не знаю даже твоего имени, – сказала она, состроив свою хорошенькую гримасу.

– Мое имя? Вот оно, если вам того угодно: Пьер Гренгуар.

– А я знаю более красивое имя.

– Вы желаете дразнить меня, – сказал поэт, – но это вам все равно не удастся. Послушайте, быть может, вы полюбите меня, узнав меня поближе. А так как вы сообщили мне кое-какие сведения о себе, то и я считаю нужным рассказать вам вкратце мою биографию. Так знайте же, что меня зовут Пьером Гренгуаром и что я сын сельского нотариуса в Гонессе. Отца моего повесили пикардцы, а моей матери распороли живот бургундцы во время осады Парижа, двадцать лет тому назад. Итак, с шести лет я остался круглым сиротой, не имея иного пристанища, кроме парижской мостовой. Я сам хорошенько не знаю, каким образом я прожил от шестилетнего возраста до шестнадцатилетнего. Кое– когда продавщица фруктов давала мне сливу, булочник бросал мне корку хлеба; по вечерам меня подбирал на улицах ночной дозор, который отводил меня в тюрьму, где я находил, по крайней мере, связку соломы. Все это не помешало мне вырасти и похудеть, как вы видите. Зимою я грелся на солнце, под Сен-Санской аркой, находя очень странным, что ивановский костер разводится в июне месяце, среди летних жаров. В шестнадцать лет я задумал приняться за какое-нибудь занятие и поочередно перепробовал разные. Я поступил в военную службу, но у меня недостало храбрости; затем я поступил в монахи, но тут у меня не хватило благочестия, да к тому же я не умею пить. С отчаяния я поступил в обучение в плотничью артель, но для того, чтобы быть плотником, у меня не хватило силы. Тогда я задумал сделаться школьным учителем; правда, я не умел читать, но это не могло послужить мне препятствием. Словом, по прошествии некоторого времени я убедился в том, что у меня во всем чего-то недостает; и, увидев, что я ни на что не гожусь, я по собственной моей охоте сделался поэтом и рифмоплетом. Это такое занятие, к которому всегда можно перейти от бродяжничества, и во всяком случае это лучше, чем воровать, как советовали мне делать некоторые знакомые мне молодые люди. К счастью для меня, я встретил в один прекрасный день Клода Фролло, достопочтенного архидиакона собора Парижской Богоматери. Он принял во мне участие, и ему я обязан тем, что теперь я не только человек грамотный, но даже знакомый с латинской словесностью, начиная с Цицерона и кончая «Житиями Святых», и что я не невежда ни в схоластике, ни в пиитике, ни в ритмике, ни даже в герменевтике, этой премудрости премудростей. Я – автор той мистерии, которую представляли сегодня утром, с таким торжеством и при таком многочисленном стечении народа, в большой зале суда. Я написал также сочинение в шестьсот страниц о чудовищной комете 1456 года, которая довела одного человека до сумасшествия. Кроме того, я одержал и некоторые другие успехи. Будучи несколько знаком с артиллерийским делом, я работал над сооружением той огромной пушки Жана Мога, которую, как вам, вероятно, известно, разорвало на Шарантонском мосту в тот день, когда ее испытывали, причем было убито 24 человека. Из этого вы видите, что я представляю собою довольно приличную партию. Я могу также научить вашу козу разным очень забавным штукам, как, например, изображать парижского епископа, этого проклятого фарисея, мельницы которого забрызгивают водою всякого, проходящего мимо Мельничного моста. Наконец, мистерия моя доставит мне немало денег, если только мне заплатят за нее. Словом, я весь к вашим услугам – и я, и мой ум, и мое образование, и моя наука. Я готов жить с вами, сударыня, как вам будет угодно, целомудренно или среди наслаждений, как муж и жена, если вы того пожелаете, как брат и сестра, если вы предпочтете это.

Гренгуар замолчал, выжидая, какое впечатление произведет его длинный монолог на молодую девушку.

Она продолжала сидеть, потупив взоры в землю.

– Феб… – произнесла она вполголоса, и затем, порывисто повернувшись к Гренгуару, спросила его: – А что такое значит Феб?

Гренгуар, хотя и не понимал хорошенько, какая может быть связь между его монологом и этим вопросом, обрадовался, однако, случаю блеснуть своею ученостью. Он ответил докторальным тоном:

– Это латинское слово, оно означает «солнце».

– Солнце? – переспросила девушка.

– Да, это имя прекрасного стрелка, который был богом, – присовокупил Гренгуар.

– Богом? – повторила девушка, и в звуке ее голоса было что-то мечтательное и страстное.

В эту минуту с руки ее скатился на пол один из ее браслетов. Гренгуар нагнулся, чтобы поискать его. Когда он снова поднял голову, молодая девушка и коза успели уже исчезнуть. Он услышал стук задвигаемого засова: оказалось, что запиралась небольшая дверь, которая, без сомнения, вела в соседнюю комнату, запиравшуюся снаружи.

– Но оставила ли она, по крайней мере, кровать? – подумал философ.

Он обошел комнату. Кровати, собственно, не оказалось, но ее с удобством мог заменить довольно большой деревянный сундук, с резной крышкой; Гренгуар, растянувшись на нем, испытал, вероятно, такое же ощущение, какое ощутил бы какой-нибудь чудовищный великан, растянувшись во всю длину вдоль гребня Альп.

– Делать нечего, – проговорил он, стараясь как-нибудь приладиться, – приходится уже подчиниться этому неудобству. Однако, довольно странная брачная ночь, нечего оказать! А жаль! В этой свадьбе, с разбиванием кружек, было что-то наивное и допотопное, что мне очень нравилось.

Книга третья

I. Собор Парижской Богоматери

Без сомнения, собор Парижской Богоматери представляет собою еще и в наше время очень величественное и прекрасное здание. Но как оно хорошо ни сохранилось, постарев, трудно удержаться от вздоха, трудно не чувствовать негодования при виде порчи и искажений, которым одновременно подвергли это почтенное здание и время, и люди, забывшие всякое уважение и к Карлу Великану, положившему первый камень его, и к Филиппу-Августу, положившему последний камень. На лице этой старой царицы наших церквей рядом с морщиной можно заметить и шрамы. Время прожорливо, но человек еще прожорливее; время слепо, человек бессмыслен. Если бы у нас с читателем хватило досуга проследить один за другим все следы разрушения, которые отпечатались на древнем храме, мы бы заметили, что доля времени ничтожна, что наибольший вред нанесли люди, и главным образом люди искусства. Я вынужден упомянуть о «людях искусства», ибо в течение двух последних столетий к их числу принадлежали личности, присвоившие себе звание архитекторов.

Прежде всего – чтобы ограничиться наиболее яркими примерами – следует указать, что вряд ли в истории архитектуры найдется страница прекраснее той, какою является фасад этого собора, где последовательно и в совокупности предстают перед нами три стрельчатых портала; над ними – зубчатый карниз, словно расшитый двадцатью восемью королевскими нишами, громадное центральное окно-розетка с двумя другими окнами, расположенными по бокам, подобно священнику, стоящему между дьяконом и иподьяконом; высокая изящная аркада галереи с лепными украшениями в форме трилистника, поддерживающая на своих тонких колоннах тяжелую площадку, и, наконец, две мрачные массивные башни с шиферными навесами. Все эти гармонические части великолепного целого, воздвигнутые одни над другими и образующие пять гигантских ярусов, спокойно развертывают перед нашими глазами бесконечное разнообразие своих бесчисленных скульптурных, резных и чеканных деталей, в едином мощном порыве сливающихся с безмятежным величием целого. Это как бы огромная каменная симфония; колоссальное творение и человека и народа, единое и сложное, подобно Илиаде и Романсеро, которым оно родственно; чудесный итог соединения всех сил целой эпохи, где из каждого камня брызжет принимающая сотни форм фантазия рабочего, направляемая гением художника; словом, это творение рук человеческих могуче и преизобильно, подобно творению бога, у которого оно как будто заимствовало двойственный его характер: разнообразие и вечность.

То, что мы говорим здесь о фасаде, следует отнести и ко всему собору в целом, а то, что мы говорим о кафедральном соборе Парижа, следует сказать и обо всех христианских церквах средневековья. Все в этом искусстве, возникшем само собою, последовательно и соразмерно. Смерить один палец ноги гиганта – значит определить размеры всего его тела.

Но возвратимся к этому фасаду в том его виде, в каком он нам представляется, когда мы благоговейно созерцаем суровый и мощный собор, который, по словам его летописцев, наводит страх – quae mole sua terrorem incutit spectantibus.[11]

Ныне в его фасаде недостает трех важных частей: прежде всего крыльца с одиннадцатью ступенями, приподнимавшего его над землей; затем нижнего ряда статуй, занимавших ниши трех порталов; и, наконец, верхнего ряда изваяний, некогда украшавших галерею первого яруса и изображавших двадцать восемь древних королей Франции, начиная с Хильдеберта и кончая Филиппом-Августом, с державою в руке.

Время, медленно и неудержимо поднимая уровень почвы Сите, заставило исчезнуть лестницу. Но, дав поглотить все растущему приливу парижской мостовой одну за другой эти одиннадцать ступеней, усиливавших впечатление величавой высоты здания, оно вернуло собору, быть может, больше, нежели отняло: оно придало его фасаду темный колорит веков, который претворяет преклонный возраст памятника в эпоху наивысшего расцвета его красоты.

Но кто низвергнул оба ряда статуй? Кто опустошил ниши? Кто вырубил посреди центрального портала новую незаконную стрельчатую арку? Кто отважился поместить туда безвкусную, тяжелую резную дверь в стиле Людовика XV рядом с арабесками Бискорнета?.. Люди, архитекторы, художники наших дней.

А внутри храма кто низверг исполинскую статую святого Христофора, столь же прославленную среди статуй, как большая зала Дворца правосудия среди других зал, как шпиц Страсбургского собора среди колоколен? Кто грубо изгнал из храма множество статуй, которые населяли промежутки между колоннами нефа и хоров, – статуи коленопреклоненные, стоявшие во весь рост, конные, статуи мужчин, женщин, детей, королей, епископов, воинов, каменные, мраморные, золотые, серебряные, медные, даже восковые?.. Уж никак не время.

А кто заменил старинный готический алтарь, в изобилии окруженный раками и ковчежцами для мощей, этим тяжелым мраморным саркофагом, украшенным головками ангелов и облаками, представляющим собою как бы разрозненный образчик Валь-де-Граса или Дома Инвалидов? Кто так глупо вклеил этот неуклюжий, каменный анахронизм в создание Карловингской архитектуры? Людовик XIV, исполнявший тем желание отца своего, Людовика XIII.

А кто заменил этими холодными, белыми стеклами те разноцветные стекла, которые когда-то заставляли разбегаться глаза наших предков и переносили взоры их от круглого окошка над главным входом к стрелкам свода? Что сказал бы последний певчий 16-го столетия при виде той ординарной, заурядной желтой краски, которою наши вандалы-епископы вымазали свой величественный собор? Он наверное вспомнил бы о том, что именно этим цветом палачи в средние века вымазывали дома нечестивцев; он вспомнил бы также, что желтой краской был вымазан Малый Бурбонский дворец в наказание за измену коннетабля Бурбонского, – «такой прекрасной и хорошо приготовленной желтой краской, – говорит Соваль, – что еще столетие спустя она как нельзя лучше сохранила свой цвет». Он подумал бы, что собор осквернен, и поспешно убежал бы.

А если поднять взоры свои выше, то, не останавливаясь на тысяче более мелких вандализмов разного рода, нельзя не спросить, что сталось с той хорошенькой башенкой, которая опиралась на точку пересечения оконных линий, и которая, столь же легкая и смелая, как и ее сосед, колокольный шпиц св. часовни (также снесенный), уходила в небо выше башен, стройная, острая, воздушная, ажурная? В 1787 году какой-то архитектор, обладавший, по-видимому, замечательным вкусом, счел нужным снести ее, причем он нашел достаточным залепить раны каким-то большим свинцовым пластырем, напоминающим собою крышку жестяной кастрюли.

И таким-то образом с чудесным искусством средних веков обращались почти всюду, и преимущественно во Франции. На нем легко различить следы трояких, впрочем, неодинаково глубоких, повреждений: во-первых, те, которые произвело время, заставившее кое-где облупиться и заржаветь поверхность его; во– вторых, те, которые произведены политическими и религиозными переворотами, слепыми и неразборчивыми, набрасывавшимися на него в дикой ярости, срывавшими с него его богатую скульптурную и резную одежду, разбившими его разноцветные окна, поломавшими его ожерелье из арабесков и из разных фигурок, свалившими его статуи, то за то, что они были в митрах, то за то, что они были в коронах; и, наконец, в-третьих, те, которые произвела мода, все более и более смешная и глупая, которая, начиная с беспорядочных, но блестящих отступлений эпохи Возрождения, опускалась все ниже и ниже в архитектурном смысле. И нужно заметить, что моды причинили собору даже более вреда, чем время и перевороты, потому что они коснулись, так сказать, живого мяса, они наложили свою руку, так сказать, на самый скелет искусства, они обкорнали, обезобразили, убили здание, как в форме его, так и в идее, как в логичности его, так и в красоте. Но этого мало: не довольствуясь разрушением, они вздумали переделывать то, чего не коснулись ни время, ни перевороты. Они нахально привесили, ради «хорошего вкуса», на причиненные ими готической архитектуре раны свои жалкие погремушки, свои мраморные ленты, свои металлические бляхи, свои завитки, мотки, драпировки, гирлянды, бахромы, свои бронзовые облака, своих пухлых амуров, своих толстощеких херувимов, словом – все продукты той язвы, которая начала разъедать организм искусства, начиная с Екатерины Медичи, и которая окончательно свела его в могилу два столетия спустя, среди страшных корч и гримас, в будуаре Дюбарри.

Итак, резюмируя то, что мы говорили выше, мы повторяем, что троякого рода искажения обезображивают ныне готическую архитектуру. Накожные морщины и вереда – как результат времени; ушибы и переломы – как результат революций, начиная с Лютера и кончая Мирабо; наконец, увечья, ампутации членов, вывихи, приделка искусственных членов – как результат усилий псевдоклассических профессоров архитектуры, в роде Витрюва и Виньола. Академики убили ту великолепную готическую архитектуру, которую создали вандалы. К векам и революциям, разрушающим, по крайней мере, не без величия и беспристрастия, сочла нужным присоединиться орава патентованных присяжных архитекторов, разрушающих с разбором и с обилием безвкусия, заменяющих какими-то цикорными кустами готическое кружево. Это удар ослиным копытом, нанесенный умирающему льву. Это старый, раскидистый дуб, сердцевину которого гложут и разъедают черви.

Какая разница между этой эпохой и тою, когда Робер Сеналис, сравнивая собор Парижской Богоматери со знаменитым храмом Дианы в Эфесе, гордостью язычников древности, обессмертившим Герострата, находил, что «галльский собор превосходил эллинский храм величиною, шириною, высотою и характером постройки».[12]

Впрочем, собор Парижской Богоматери нельзя назвать цельным, оконченным, определенным памятником. Это не романский, но и не готический храм. Это здание не представляет собою типа. У него нет, как у Турнюсского аббатства, ни величественной, массивной ширины, ни правильной круглоты свода, ни ледяной наготы, ни торжественной простоты зданий, в которых преобладают полукруглые линии. Он не представляется также, подобно Буржскому собору, великолепным, легким, многообразным, махровым цветом стрельчатой архитектуры. Его невозможно также причислить к старинному роду мрачных, низких, таинственных и как бы придавленных сводами церквей, почти египетского стиля, за исключением потолка, иероглифических, символических, жреческих, с украшениями преимущественно из косоугольников ь и из зигзагов, редко из цветов и фигур животных, и никогда из фигур человеческих; к этим созданиям скорее епископов, чем архитекторов, к этим первобытным произведениям искусства, пропитанным теократическим и военным духом, коренящимся в Византийской империи и останавливающимся на Вильгельме-Завоевателе. Невозможно также отнести наш собор к другой категории храмов – храмов высоких, воздушных, богатых разноцветными стеклами и скульптурными произведениями, остроконечных, смело возносящихся кверху, более свободных от старых традиций, отлично выражающих собою более свободный дух времени, в смысле политическом, более капризных и своевольных в смысле художественном, представляющих собою новые архитектурные формы, уже не иероглифические, неподвижные и жреческие, а артистические, прогрессивные и народные, начинающиеся с эпохи крестовых походов и оканчивающиеся Людовиком XI. Собор Парижской Богоматери не принадлежит всецело ни к романскому стилю, ни к арабскому.

Это, так сказать, переходное здание. Саксонский архитектор только что окончил возведение колонн среднего пространства церкви, как стрельчатые своды, принесенные с собою крестоносцами, водрузились, в качестве победителей, на этих широких романских капителях, предназначавшихся по первоначальной мысли строителей для поддерживания полукруглых сводов; и затем стрельчатая форма, оставшись победительницею, уже докончила по-своему постройку храма. Однако, будучи в начале робка и неопытна, она расплывается, расширяется, сдерживается и не решается еще смело подняться кверху в форме стрел и копий, как она сделала это впоследствии в стольких великолепных постройках. Можно было бы подумать, что ее стесняет близкое соседство тяжелых романских колонн.

Нужно, однако, заметить, что здания, представляющие собою переход от романского стиля к готическому, представляют собою предмет не менее любопытный для изучения, чем чистые типы: они выражают собою один из оттенков искусства, который без них пропал бы; это прививка стрельчатой формы к полукруглой.

Собор Парижской Богоматери представляет собою особенно любопытный образчик этой разновидности. Каждый фасад, даже каждый камень этого почтенного здания представляют собою страницу не только истории страны, но и истории науки и искусства. Так, останавливаясь здесь лишь на самых выдающихся частностях, укажем на то, что, между тем, как небольшая боковая дверь доходит почти до крайних пределов грациозности готической архитектуры XV века, колонны средней части церкви объемом и тяжестью своею напоминают собою построенное еще при Карловингах Сен-Жерменское аббатство. Словом, можно было бы подумать, что целых шесть веков отделяют эту дверь от этих колонн. Даже алхимики могли бы найти в символических фигурах, изображенных над главным входом, сокращенное изложение их науки, которой церковь св. Якова в Мясниках представляла такой полный иероглиф. Таким образом, римское аббатство, средневековая церковь, готическая и саксонская архитектура, тяжелая, круглая колонна, напоминающая собою век Григория VII, символические учения предшественников Лютера, папское единство и ереси, церкви Сен-Жермен и Сен-Жак – все слилось, смешалось и соединилось в соборе Парижской Богоматери. Эта центральная церковь, родоначальница всех парижских церквей, представляет собою среди них нечто совершенно особенное: у нее голова одной, туловище другой, конечности третьей, – словом, она заимствовала что-нибудь у каждой.

Повторяем, эти разновидные постройки представляют не последний интерес для художника, для антиквария, для историка. Они доказывают, подобно циклопическим постройкам, египетским пирамидам и гигантским пагодам индусов, что самые крупные произведения архитектуры – не только индивидуальные, сколько коллективные создания, создания скорее целых, пришедших в состояние брожения, народов, чем отдельных гениальных людей, что они представляют собою завещания целых наций, агломерацию веков, осадок последовательных испарений целых человеческих обществ, что они, словом, представляют собою целые формации. Каждая волна времени оставляет после себя известный нанос, каждое поколение оставляет на здании известный слой, каждая единичная личность приносит свой камень. Так работают бобры, так работают пчелы, так же работают и люди. С этой точки зрения, и на Вавилонскую башню следует смотреть, как на громадный улей.

Большие здания, как и большие горы, являются созданием веков. Часто искусство успело уже преобразиться, а они еще не докончены, и тогда они спокойно продолжают развиваться в том новом направлении, которое приняло искусство. Новое искусство принимает здание в свое ведение в том самом виде, в каком оно застало его, врастется в него, усваивает себе его, продолжает его по-своему и, если можно, доканчивает его. Дело это совершается спокойно, без всякой ломки, без малейшей реакции, согласно естественным законам. Является новый прививок, в него начинают проникать соки растения, и рост растения продолжается. Эти последовательные спайки различных искусств, на различной высоте одного и того же здания, могли бы представить любопытный материал для многих объемистых сочинений и часто, так сказать, к естественной истории человечества. Человек, артист, отдельная личность исчезают в этих больших массах, не оставляя после себя имени автора; человеческий ум резюмируется в них и сливается в одно целое. Здесь время является архитектором, а народ – каменщиком.

Если остановиться только на архитектуре христианской Европы, этой младшей сестре зодчества Востока, то не трудно различить в ней три, лежащих один на другом, пласта: романский пласт[13], готический пласт и пласт эпохи Возрождения, который можно было бы, пожалуй, назвать греко-римским пластом. Романский пласт, самый древний и самый толстый, отличается формой полукружия, которая снова появляется, но уже поддерживаемая греческими колоннами, в более позднем и самом верхнем пласте – в стиле Возрождения. Между ними лежит стрельчатый стиль. Здания, принадлежащие исключительно одному из этих трех наслоений, совершенно отличны, цельны и едины, как, напр., Жюмьежское аббатство, Реймсский собор, церковь Св. Креста в Орлеане. Но эти три пласта на краях своих смешиваются и сливаются, как цвета в солнечном спектре. Отсюда являются здания смешанного стиля, переходные, с оттенками. Одни, напр., представляют собою романский стиль в основании, готический в середине, греко-римский на верхушке. Дело в том, что они строились в течение шестисот лет. Образчиком этой, впрочем, очень редкой, разновидности является башня Этампского замка. Чаще встречаются здания двух формаций. Здесь на первом плане стоит собор Парижской Богоматери, островерхое здание, нижние столбы которого, однако, углубляются в тот романский слой, к которому относятся ворота Сен-Дени и средняя часть Сен-Жерменской церкви. Далее, сюда же относится красивая зала Бомервильского капитула, в которой романский слой доходит до середины стены. Наконец, к этой же категории принадлежит и Руанский собор, который был бы совершенно готическим, если бы верхушка его главного шпица не принадлежала к стилю Возрождения[14].

Впрочем, все эти оттенки, все эти различия касаются только наружности здания, но самый характер его мало изменился вследствие того. Внутренность осталась все тою же, части расположены столь же логическим образом. Какова бы ни была изваянная, узорчатая оболочка храма, под нею все же можно будет всегда найти, по крайней мере, в зародышном, начальном состоянии, римскую базилику. Она вечно развивается на основании тех 5ке законов. Это все та же крестообразная форма, причем одна из оконечностей этого креста, закруглившись в нишу, образует хоры; это все те же боковые галереи для процессий внутри церкви и для часовен, нечто в. роде боковых гульбищных мест, в которые можно попасть из средней части церкви через пролеты между колоннами. А затем число часовен, дверей, колоколен, шпицев варьирует до бесконечности, смотря по фантазии века, народа, художника. Раз сделано то, что необходимо для богослужения, архитектор уже дает волю своей фантазии. Он размещает и сочетает статуи, круглые окошечки, цветные стекла, арабески, резьбу, капители, барельефы, сообразно с внушениями своего воображения. Отсюда проистекает то кажущееся поразительное разнообразие всех подобного рода построек, в основе которых лежит столько порядка и единства. Ствол дерева неподвижен, но растительность на нем весьма разнообразна и капризна.

II. Париж с высоты птичьего полета

Мы только попытались представить читателю общую картину этого чудесного собора Парижской Богоматери. Мы указали вкратце на все те красоты, которыми он обладал в пятнадцатом столетии и которых ему недостает теперь. Но при этом опустили главную из этих красот, а именно вид, который открывался в то время на Париж с высоты его башен.

Действительно, когда, вскарабкавшись ощупью по темной спирали, пробитой перпендикулярно в толщине ее стен, человек выходил, наконец, вдруг на одну из двух высоких террас, залитых светом и воздухом, со всех сторон взорам его представлялось великолепное зрелище, зрелище своего рода, о котором легко могут составить себе понятие те из наших читателей, которые имели счастье видеть целый выстроенный в готическом стиле город, каковых осталось еще и сколько и до наших дней, как, напр., Нюрнберг в Баварии и Виттория в Испании, или даже хотя бы малейшие образчики их, лишь бы они хорошо сохранились, как, напр., Витре в Бретани или Нордгаузен в Пруссии.

Париж за 350 лет перед этим, Париж XV столетия был уже городом-гигантом. Мы, современные парижане, совсем неосновательно кичимся тем, что город наш с тех пор так неимоверно разросся. Со времен Людовика XI Париж вырос не многим более, чем на одну треть, и во всяком случае несомненно то, что он гораздо более потерял в красоте, чем выиграл в размерах.

Париж, как известно, родился на старом Сенском острове, имеющем форму колыбели. Набережная этого острова была первой оградой его, Сена – его первым рвом. И в течение нескольких веков Париж не выходил за пределы этого острова, будучи соединен с материком двумя мостами, одним – перекинутым через северный рукав реки, другим – через южный, и имея два мостовых укрепления, которые служили ему в то же время и воротами, – Большой Шатле на правом берегу и Малый Шатле – на левом берегу реки. Затем, начиная с первых королей из династии Капетингов, Париж, стесненный на своем острове и не находя уже возможным повернуться на нем, стал перебираться через реку, – и на правый берег ее, и на левый. Тогда дома и всякого рода иные постройки стали врезываться в поля по обоим берегам Сены – и за Большим Шатле, и за Малым, и Париж окружил себя новою цепью стен и башен. Еще в последнем столетии оставались некоторые следы этой древней ограды; но ныне от нее осталось одно только воспоминание, одно только предание, сохранившееся в названии ворот Боде или Бодойе, porta Bgauda эпохи Карловингов. Мало-помалу волна домов, все более и более выпираемая из центра города к периферии, подмыла и, наконец, окончательно снесла эту ограду. Наконец, Филипп-Август решил окружить город новой плотиной и замкнуть Париж цепью высоких, толстых и прочных башен. Вследствие этого, в течение целого столетия дома жались друг к другу, поднимались скорее вверх, чем в ширь, точно вода, собранная в резервуаре. Они тянутся вглубь, тянутся кверху, из одноэтажных делаются двухэтажными и трехэтажными, и всякий из них старается высунуть голову из-за плеч своих соседей, чтобы втянуть в себя побольше воздуха. Они все более и более захватывают улицы, которые становятся все уже и уже; всякие промежутки наполняются и исчезают. Наконец, дома перескакивают и за ограду, возведенную Филиппом-Августом, и весело раскидываются в равнине, без всякого порядка, кое-как, точно вырвавшиеся на волю школьники. В равнине они подбочениваются, окружают себя садами, устраиваются по возможности удобнее. Начиная с 1367 года, город до того разлился по предместьям, что для него потребовалась новая ограда, в особенности на правом берегу Сены. Эту ограду и возвел Карл V. Но рост такого города, как Париж, никогда не прекращается; только такие города и превращаются в столицы. Это какие-то воронки, в которые сходятся все географические, политические, моральные и умственные стоки целой страны, все естественные наклоны целого народа; это, так сказать, колодцы цивилизации, а равно и резервуары, в которые просачиваются капля за каплей и в которых скопляются из века в век торговля, промышленность, образование, словом – все жизненные соки населения, все, что составляет его душу. Поэтому неудивительно, что ограду Карла V со временем постигла судьба ограды Филиппа-Августа: начиная с конца XV столетия, город перелез и через нее, разлился далее, и предместья раскинулись на более широком пространстве. В шестнадцатом столетии, казалось, будто самая эта ограда заметным образом подалась назад и будто она все более и более углубляется в старый город, до того за пределами ее уже сгустился целый новый город.

Таким образом, чтобы пока не идти далее, уже к XV столетию Париж стер три концентрические линии стен, которая, со времен Юлиана Отступника, находились, так сказать, в зародышном состоянии в Большом и в Малом Шатле. Могучий город, расправляя свои члены, последовательно порвал четыре пояса своих стен, подобно тому, как у ребенка, который растет, расползается по швам прошлогоднее его платье. Уже при Людовике XI можно было видеть в этом море домов кое-где торчавшие развалины башен, составлявших часть старинных оград, подобно тому, как среди затопленной равнины виднеются только верхушки наиболее высоких холмов. Эти развалины были архипелагом старого Парижа, затопленного новым.

С тех пор Париж еще более преобразился, но на этот раз уже в ущерб красоте своей. Но он перешел только за одну новую ограду, возведенную при Людовике XV, за эту жалкую стену, сложенную из грязи и мусора, достойную того короля, который ее построил, достойную воспевшего ее поэта.

Le mur murant Paris rend Paris murmurant[15].

В пятнадцатом столетии Париж разделялся еще на три совершенно различных и отдельных города, каждый из которых имел свою особую физиономию, свою специальность, свои обычаи, свои нравы, свои привилегии, свою историю: собственно город, университетский квартал, предместья. Собственно город, построенный на острове, был самою старою и самой меньшей из этих трех городских частей; эта часть была матерью двух других, сжатою последними, и напоминала собою, если можно так выразиться, маленькую старушку, сидящую между двумя высокими молодыми девушками. Университетский квартал расположился на левом берегу Сены, от мостовой башенки до Нельской башни, каковые пункты соответствуют в нынешнем Париже Винному городку и Монетному двору. Ограда его вдавалась довольно глубоко в тот лужок, на котором Юлиан построил свои купальни; холм св. Женевьевы был по эту сторону ограды. Крайней точкой этой линии стен были Папские ворота, находившиеся приблизительно на том месте, где нынче находится Пантеон. Собственно город, самая большая из трех частей Парижа, занимал правый берег. Набережная, в нескольких местах прерывавшаяся и застроенная домами, тянулась от башни Бильи до Лесной башни, т. е. от того места, где нынче находятся хлебные магазины, до Тюильери. Эти четыре точки, в которых Сена прорезывала ограду города, – Мостовая башенка и Нельзя башня на левом берегу и Лесная башня и башня Бильи на правом берегу, – и известны были в средние века под именем «четырех парижских башен». Часть города, находившаяся на правом берегу Сены, еще дальше вдавалась в поля, чем университетский квартал. Здесь самыми выдающимися пунктами городской ограды (построенной Карлом VI) были у ворот Сен-Дени и Сен-Мартен, остатки которых сохранились и до сих пор.

Как мы уже сказали, каждая из этих трех частей Парижа представляла собою особый город, но город слишком специального характера, чтобы быть полным, – город, который не мог обойтись без двух остальных. И внешний вид этих трех городов был совершенно различен: в городе на острове преобладали церкви, в городе на правом берегу – дворцы, в университетском квартале – училища. Не касаясь здесь второстепенных особенностей старого Парижа, как, напр., предоставленного дорожному ведомству права взимать особую плату за проезд по улицам, мы отметим здесь только вообще, что остров принадлежал епископу, правый берег – городскому голове, а левый – ректору университета. Но главным хозяином города все-таки считался парижский городской голова, в то время коронное, а не муниципальное должностное лицо. Из замечательных зданий на острове был собор Парижской Богоматери, на правом берегу – Лувр и городская ратуша, на левом – Сорбонна; кроме того, на острове – больница и богадельня, на правом берегу – рынок, на левом – так называемой «Pre-au-Clers». Проступки, совершаемые студентами на левом берегу, рассматривались судом, помещавшимся на острове, а наказание виновные отбывали на правом берегу, в Монфоконской тюрьме, если только в дело не вмешивался ректор университета и не оспаривал у королевской власти привилегии наказывать студентов.(Заметим мимоходом, что большая часть этих привилегий – среди них встречались и более важные – была отторгнута у королевской власти путем бунтов и мятежей. Таков, впрочем, стародавний обычай: король тогда лишь уступает, когда народ вырывает. Есть старинная грамота, где очень наивно сказано по поводу верности подданных: Cluibui iidelitas in reges, quae lamen aliquoties seditiombus inierrupla, multa peperit privilegia[16]).

В XV столетии Сена омывала пять островов, расположенных внутри парижской ограды: Волчий остров, где в те времена росли деревья, а ныне продают дрова; остров Коровий и остров Богоматери – оба пустынные, если не считать двух-трех лачуг, и оба представлявшие собой ленные владения парижского епископа (в XVII столетии оба эти острова соединили, застроили и назвали островом святого Людовика); затем следовали Сите и примыкавший к нему островок Коровий перевоз, впоследствии исчезнувший под насыпью Нового моста. В Сите в то время было пять мостов: три с правой стороны – каменные мосты Богоматери и Менял и деревянный Мельничий мост; два с левой стороны – каменный Малый мост и деревянный Сен-Мишель; все они были застроены домами. Университет имел шесть ворот, построенных Филиппом-Августом; это были, начиная с башни Турнель, ворота Сен-Виктор, ворота Борделль, Папские, ворота СенЖак, Сен-Мишель и Сен-Жермен. Город имел также шесть ворот, построенных Карлом V; это были, начиная от башни Бильи, ворота Сент-Антуан, ворота Т ампль, Сен-Мартен, Сен-Дени, ворота Монмартр, ворота Сент-Оноре. Все эти ворота были крепки и, что нисколько не мешало их прочности, красивы. Воды, поступавшие из Сены в широкий и глубокий ров, где во время зимнего половодья образовывалось сильное течение, омывали подножие городских стен вокруг всего Парижа. На ночь ворота запирались, реку на обоих концах города заграждали толстыми железными цепями, и Париж спал спокойно.

С высоты птичьего полета эти три части – Сите, Университет и Город представляли собою, каждая в отдельности, густую сеть причудливо перепутанных улиц. Тем не менее с первого взгляда становилось ясно, что эти три отдельные части города составляют одно целое. Можно было сразу разглядеть две длинные параллельные улицы, тянувшиеся беспрерывно, без поворотов, почти по прямой линии; спускаясь перпендикулярно к Сене и пересекая все три города из конца в конец, с юга на север, они соединяли, связывали, смешивали их и, неустанно переливая людские волны из ограды одного города в ограду другого, превращали три города в один. Первая из этих улиц вела от ворот Сен-Жак к воротам Сен-Мартен; в Университете она называлась улицею Сен-Жак, в Сите – Еврейским кварталом, а в Городе улицею Сен-Мартен; она дважды перебрасывалась через реку мостами Богоматери и Малым. Вторая называлась улицею Подъемного моста – на левом берегу, Бочарной улицею – на острове, улицею Сен-Дени – на правом берегу, мостом Сен-Мишель – на одном рукаве Сен ы, мостом Менял – на другом, и тянулась от ворот Сен-Мишель в Университете до ворот Сен-Дени в Городе. Словом, под всеми этими различными названиями скрывались все те же две улицы, улицы-матери, улицы-прародительницы, две артерии Парижа. Все остальные вены этого тройного города либо питались от них, либо в них вливались.

Независимо от этих двух главных поперечных улиц, прорезавших Париж из края в край, во всю его ширину, и общих для всей столицы, Город и Университет, каждый в отдельности, имели свою собственную главную улицу, которая тянулась параллельно Сене и пересекала под прямым углом обе «артериальные» улицы. Таким образом, в Городе от ворот Сент-Антуан можно было по прямой линии спуститься к воротам Сент-Оноре, а в Университете от ворот СенВиктор к воротам Сен-Жермен. Эти две большие дороги, скрещиваясь с двумя упомянутыми выше, представляли собою ту основу, на которой покоилась всюду одинаково узловатая и густая, подобно лабиринту, сеть парижских улиц. В запутанном узоре этого рисунка, если в него внимательно всматриваться, можно было различить, кроме того, как бы два расширенные кверху снопа, один на правом берегу, другой на левом, причем несколько улиц радиусообразно расходились от мостов к воротам. Нечто похожее на эту геометрическую фигуру существует, впрочем, и до сих пор.

Теперь постараемся дать читателю понятие о том, в каком виде в 1482 году представлялся город в его совокупности, если взглянуть на него с башен собора Парижской Богоматери.

У зрителя, который, весь запыхавшись, добирался, наконец, до верхней площадки башни, прежде всего, рябило в глазах от массы крыш, труб, улиц, мостов, площадей, шпицев, колоколен. Все вам сразу бросалось в глаза – и зубцы стен, и остроконечные крыши, и башенки по углам ограды, и каменная пирамида XI века, и шиферный обелиск XV века, и круглая, гладкая башня замка, и четырехугольная, узорчатая колокольня церкви, и большое, и малое, и приземистое, и воздушное. Взор долго терялся в извилинах этого лабиринта, где все было оригинально, умно, гениально, красиво, где не было ничего антихудожественного, начиная с небольшого домика с раскрашенным и резным фасадом, с низкими дверьми и с мезонинами, и кончая величественным Лувром, окруженным башнями, точно колоннами. Наконец, когда глаз начинал несколько осваиваться с этим хаосом зданий, он различал уже и детали этой пестрой картины.

Прежде всего, выделялся Старый город. «Остров, на котором построен Старый город, – говорит Соваль, у которого, среди несносного пустословия, встречаются порою и удачные выражения, – остров этот имеет форму большого судна, корма которого глубоко сидит в воде, а нос выступает над поверхностью горы». Мы объяснили несколько выше, что в XV столетии судно это было причалено к обоим берегам реки пятью мостами. Эта напоминающая судно форма острова поразила уже и древних геральдиков, ибо отсюда, а не вследствие осады прибывших на судах нормандцев, как объясняет Фавен-де-Панье, в старинном гербе Парижа явилось судно. Вообще, всякий герб для умеющего разбирать его является целой алгеброй, целым языком. Вся история второй половины средних веков написана в гербах, подобно тому, как история первой половины их написана в построенных в романском стиле церквах. Иероглифы феодализма заменили собою иероглифы теократии.

Итак, остров Старого Парижа представлял зрителю корму, обращенную на восток, и нос, обращенный к западу. Если стать лицом к носу, то можно было видеть как бы целое стадо старых крыш, над которыми широко раскинулся свинцовый купол св. часовни, что напоминало спину слона, на которую поставлена башенка для вожака. Но только здесь башенка представляла собою самый смелый, самый выточенный, самый ажурный шпиц, сквозь кружево которого зритель мог видеть лазурное небо. Недалеко от собора три улицы выходили со стороны паперти на красивую площадку, обстроенную старинными домами. На южной стороне этой площадки возвышались морщинистый и хмурый фасад больницы и крыша ее, как бы покрытая прыщами и вередами. Далее, направо, налево, к востоку, к западу, в этом, однако, столь тесном пространстве, занимаемом Старым городом, возвышались колокольни двадцати одной церкви различных эпох, различных стилей, различной величины, начиная от низкой, как бы источенной червями колокольни в романском стиле церкви Сен-Дени до тонких игл колоколен Сен-Пьер и Сен-Ландри. Позади собора, к северу, тянулись здания монастыря, с его готическими галереями, а к югу – выстроенный в полуроманском стиле дворец епископа; на восток был довольно обширный пустырь. В этой груде домов глаз мог еще различить, по его высоким ажурным куполам, возведенным над высокими окошками, здание, подаренное городом, при Карле VI, Жювеналю Дезюрсену; немного далее – вымазанные дегтем бараки рынка Палюс; еще дальше – новый свод старой Сен-Жерменской церкви, расширенной в 1458 году, для чего пришлось снести несколько домов на улице Фев; и, наконец, здесь и там, какой-нибудь переулок, запруженный народом, позорный столб, поставленный на перекрестке двух улиц, остаток прекрасной мостовой Филиппа-Августа, сложенной из великолепных известковых плит с бороздками во всю ширину улицы, для того, чтобы не скользили лошади, мостовой, столь неудачно замененной в XVI столетии жалкой булыжной мостовой, прозванною народом «мостовою Лиги», пустынный задний двор, с небольшою резною башенкой для лестниц, какие нередко встречались в XV столетии и подобие которым можно и теперь еще видеть в улице Ла-Бурдоннэ. Наконец, вправо от св. часовни, дальше к западу, возвышалось здание суда, башенки которого отражались в реке. Высокие деревья королевского сада, разбитого на западной оконечности острова, скрывали от взоров зрителя пастуший островок. Что касается воды, то ее почти вовсе не было видно ни с той, ни с другой стороны острова: Сена исчезала под мостами, а мосты – под домами.

Когда взор переносился дальше этих крытых мостов, крыши которых покрыты были зеленью, до того они заплесневели раньше времени вследствие поднимавшихся из воды испарений, – и обращался влево, к университетскому кварталу, то его прежде всего поражал толстый и низкий сноп, составленный из башен и башенок: это был Малый Шатле, широкая паперть которого захватывала часть Малого моста. Затем, следя взором вдоль берега, с востока на запад, от Малой башни к Нельской башне, вы видели длинный ряд зданий из резных бревен, с цветными стеклами, возвышавшихся несколькими ярусами над мостовою; нескончаемую ломаную линию мещанских домов, часто перерываемую выходившими на нее улицами, а порою также фасадом или углом большого каменного дома, раскинувшегося на свободе, с своими дворами и садами, с своими флигелями и главными корпусами, походившего, среди этой кучи узеньких и теснившихся друг к другу домов, на важного барина, попавшего в толпу простолюдинов. Таких больших домов на набережной было пять или шесть, начиная от дворца герцога Лотарингского и зданий Бернардинского монастыря возле Малой башни, до Нельского дворца, главная башня которого замыкала собою с этой стороны тогдашний Париж и которого остроконечная крыша имела возможность обрисовывать в течение трех месяцев в году свои черные треугольники па пунцовом диске заходящего солнца.

Этот берег Сены не отличался, впрочем, особенно бойким торговым движением. Здесь школьники производили гораздо больше шума, чем ремесленники, и собственно говоря, набережная существовала здесь только от моста Сен-Мишель и до Нельской башни. Остальная часть берега Сены представляла собою или не вымощенное пространство, как, например, по ту сторону Бернардинского монастыря, или же груды домов, фундаменты которых опускались в самую воду, как, например, между двумя мостами. Здесь толпились прачки, которые кричали, распевали с утра до вечера вдоль всего берега, колотя белье вальками, как и в наши дни. Это одно из немалых развлечений Парижа.

Особенно бросалась в глаза куча зданий, составлявших университет; но вся эта куча, от одного конца и до другого, составляла нечто цельное и однородное. Ее многочисленные и частые остроконечные крыши, теснившиеся одна на другой, представлявшие почти все одну и ту же геометрическую форму, казались, когда на них смотреть сверху, как бы сложным кристаллом. Капризные извилины улиц прорезали эту кучу домов в разных направлениях, рассекая ее на ломти разной величины. Сорок две коллегии, из которых состоял в то время университет, были рассеяны по различным кварталам, которые образовывали перекрещивавшиеся улицы. Разнообразные и пестрые коньки крыш всех этих зданий были сделаны, однако, из того же материала, как и простые крыши, над которыми они возвышались, и представляли собою, в сущности, не что иное, как помноженные в квадрате или в кубе геометрические фигуры, бывшие во всеобщем употреблении в тогдашнем зодчестве. Они усложняли целое, не нарушая единства, дополняли его, не прицепляя к нему ничего ненужного. Геометрия, вообще, в высшей степени гармонична.

Несколько красивых частных зданий изящно возвышались и на левом берегу над кучей небольших мещанских домиков, как, например, Неверское, Римское, Реймсское подворья, которые в настоящее время уже исчезли, отель Клюни, который, к счастью, еще существует на радость художнику и башню которого несколько лет тому назад так бессмысленно срезали. Возле отеля Клюни возвышался стройный римский дворец, с красивыми полукруглыми арками – Юлиановы купальни. Здесь было также немало аббатств, более строгой и серьезной архитектуры, чем дворец, но столь же красивые и величественные. Прежде всего, бросалось в глаза Бернардинское аббатство, со своими тремя колокольнями; далее аббатство св. Женевьевы, сохранившаяся еще четырехугольная башня которого заставляет так сильно сожалеть об остальном; Сорбонна, наполовину училище, наполовину монастырь, от которой осталась еще поразительная средняя часть; красивый четырехсторонний монастырь св. Матурина; сосед его, монастырь св. Венедикта, в стенах которого, между 7 и 8 изданиями этой книги, успели на скорую руку выстроить театр; Францисканский монастырь, с его тремя громадными, стоящими рядом шпицами; наконец, Августинский монастырь, стройный шпиц которого, вместе с Нельской башней, красиво вырезался на горизонте, если смотреть в эту сторону с колокольни собора Парижской Богоматери. Школы, составляющие и в действительности среднее звено между монастырем и миром, и здесь составляли середину между монастырями и дворцами: архитектура их была в одно и то же время строго изящна, скульптура их была менее воздушна, чем на дворцах, но за то и стиль их был менее строг, чем стиль монастырей. К сожалению, теперь уже почти ничего не осталось от этих памятников зодчества, в которых готическое искусство так умело соединило богатство с экономией. Церкви (а их было немало в университетском квартале и они и здесь распределялись между различными архитектурными периодами, начиная с Юлиановской полукруглой формы до стрельчатых форм св. Людовика) – церкви господствовали над всем, и, являясь лишней гармонией в этой массе гармоний, они чуть не на каждом шагу прорезали зубчатую стену остроконечными шпицами, ажурными колокольнями, отдельными шпилями, линии которых представляли собою как бы продолжение остроконечной линии крыш.

Почва в университетском квартале была холмистая. Особенно высок был холм св. Женевьевы, в юго-восточной части квартала. Интересное зрелище представляло, с высоты соборной колокольни, это множество узких и извилистых улиц, эти кучки домов, которые, расползаясь с вершины этого холма по всем направлениям, в беспорядке и почти отвесно бежали по склонам холма к реке, причем с высоты казалось, будто одни падают, другие поднимаются, цепляясь друг за друга. В то же время в глазах так и рябило от беспрерывного движения тысячи черных точек на улицах и на площадях: то был народ, казавшийся с такой высоты незначительными точками.

Наконец, в промежутках между крышами, между шпицами, между крышами бесчисленных, перепутавшихся между собою домов можно было разглядеть кое-где кусок стены, покрывавшейся мхом, большую круглую башню, зубчатые, как в крепости, ворога: это были остатки ограды Филиппа-Августа. Дальше зеленели луга, извивались лентой большие дороги, вдоль которых в начале еще лепились кое-какие дома предместий, но все более и более редевшие, по мере удаления от города. Некоторые из этих предместий имели довольно важное значение, как, например, со стороны Малой башни, слобода Сен-Виктор, с ее мостом, перекинутым арками через Биевру, с ее аббатством, в котором похоронен Людовик Толстый, и с его церковью с осьмигранной верхушкой, окруженной четырьмя колоколенками XI века; далее, слобода Сен-Марсо, имевшая в то время уже три церкви и один монастырь; еще далее, оставляя влево гобеленовскую мельницу и ее четыре белые стены, виднелась слобода Сен-Жак, с красивым резным крестом на перекрестке и с церковью во имя св. Иакова, которая в то время была остроконечна, в готическом вкусе, и чрезвычайно красива; церковь св. Маглуары, красивое здание XIV века, которое Наполеон впоследствии превратил в сенной склад, и церковь Богородицы в Полях, с византийскими мозаиками. Наконец, миновав монастырь картезианцев, красивое здание, принадлежащее ныне судебному ведомству, с его множеством маленьких садиков, и пользовавшиеся не особенно хорошей репутацией развалины Вовера, глаз встречал на западе три романских шпица церкви Сен-Жермен-ан-Пре, а позади нее Сен-Жерменская слобода, в то время уже довольно значительная, образовала от пятнадцати до двадцати улиц и переулков. Остроконечная колокольня церкви св. Сульпиция возвышалась в одном из углов этой слободы. Рядом можно было разглядеть четырехугольную ограду, внутри которой происходила сен-жерменская ярмарка и где нынче устроен рынок, а несколько дальше хорошенькую, круглую башенку аббатства, с свинцовой, конусообразной крышей. Еще дальше были черепичный завод, на месте которого впоследствии выстроен был Тюильерийский дворец, и улица Пекарни, которая вела к общественной хлебопекарне, и мельница на пригорке, и больница для прокаженных – стоявшее отдельно здание, не пользовавшееся особенно лестной репутацией. Но что особенно привлекало в эту сторону взор и надолго приковывало его к себе – это было само аббатство. И действительно, этот монастырь, наполовину церковь, наполовину дворец, в котором парижские епископы считали за честь провести хотя бы одну ночь, эта трапезная, которой архитектор сумел придать вид и красоту собора, эта изящная часовня Богоматери, этот дортуар, эти обширные сады, эти опускные решетки и этот подъемный мост, эта линия амбразур, сквозь которые просвечивала бледная и отдаленная зелень, эти дворы, переполненные воинами и монахами, – все это собранное и сгруппированное вокруг трех полукруглых башен, прочно уставленных над готическими нишами, представляло поразительно-красивое зрелище на отдаленном горизонте.

Когда, наконец, вдоволь насмотревшись на университетский квартал, вы поворачивали голову к правому берегу, вам представлялось зрелище совершенно иного рода. Эта часть города, гораздо более обширная, чем левобережная, не представляла в то же время такого единства, как последняя. С первого же взгляда не трудно было заметить, что она распадается на несколько весьма несхожих между собою частей. К востоку, в той части города, которая и теперь еще называется «Marais» (болото) в воспоминание о том болоте, в которое галльский вождь Камулоген завлек Цезаря, теснились большие дома, доходившие до самой реки. Четыре смежных дома, – Жуи, Санс, Барбо и Королевин двор, – отражали в волнах Сены свои шиферные крыши, украшенные небольшими башенками. Четыре дома эти наполняли все пространство от улицы Нонендьер до аббатства Целестинских монахов, шпиц которого красиво выделял линию зубцов. Несколько как бы заплесневевших лачуг, отделявших эти роскошные здания от реки, нисколько не мешали разглядеть красивые линии их фасадов, их большие, четырехугольные окна с каменными рамами, их стрельчатые ворота, уставленные статуями, изящный профиль их стен и все те прелестные случайности архитектуры, благодаря которым кажется, будто готическое зодчество при каждой новой постройке изобретает все новые и новые комбинации. Позади этих красивых зданий тянулась по разным направлениям, то уставленная частоколом и зубцами, наподобие цитадели, то закрытая раскидистыми деревьями, наподобие скита, громадная ограда того самого Сен-Польского дворца, в котором французский король мог отвести роскошные помещения 22 принцам, не менее знатным, чем герцог Бургундский, их свите и их слугам, не считая разных придворных чинов, и в котором останавливался также римский император, когда он приезжал в Париж, со всеми находившимися в его свите щеголями. Заметим здесь кстати, что в то время помещение для владетельной особы не могло состоять меньше чем из 11 парадных комнат, начиная с приемной и кончая молельней, не считая спален, ванн, гардеробных и т. под. комнат, необходимых в каждой квартире, не считая кухонь, людских комнат, чуланов, сеней и разных служб, число которых доходило до 22, начиная от хлебопекарни и до комнат кравчего, не считая отдельных садов, которые отводились каждому королевскому гостю, не считая помещений для разных игр, как-то в шары, в мяч, в кольца, не считая зверинцев, птичников, рыбных садков, конюшен, манежей, библиотек, оружейных комнат и плавилен. Вот что такое был в то время царский дворец, какой-нибудь Лувр или дворец Сен-Поль. Это был целый город в городе.

С той башни, на которой мы стоим, дворец Сен-Поль, хотя и наполовину закрытый четырьмя большими зданиями, о которых мы говорили выше, все же представлялся красивым и величественным. В нем можно было очень хорошо отличить, хотя и довольно искусно припаянные к главному зданию длинными стеклянными, с колоннами, галереями, три флигеля, которые Карл V пристроил к своему дворцу, а именно: флигель Пти-Мюс, с резными перилами, красиво окружавшими его крышу; флигель аббата Сен-Мор, построенный в виде укрепленного замка, с большой башней бойницами, амбразурами и малыми бастионами и с гербом аббата над широкими, саксонскими воротами, между двух выемок для подъемного моста; и, наконец, флигель графа Этампа, башня которого, с полуразрушившейся верхушкой, издали похожа была на петуший гребень. Там и сям три-четыре дуба, растущих группами, напоминали своим видом громадный кочан цветной капусты; лебеди плескались в воде сажалки, на которой сменялись переливы света и тени; множество внутренних дворов.

Продолжая следить взором за этим, постепенно возвышающимся амфитеатром зданий, раскинувшихся на горизонте, зритель, перейдя через глубокий овраг, который образовал среди крыш домов улицы Сен-Антуань, останавливался на Ангулемском дворце обширной постройке разных эпох, старые и новые части которого напоминали собою заплатанный кафтан. Однако остроконечная и высокая крыша нового здания, усеянная резными желобами, покрытая свинцовыми, с инкрустацией, пластинками, на которых выделялись самые причудливые арабески из золоченой меди, эта крыша, так оригинально вороненая, изящно возвышалась над бурыми развалинами старого здания, большие башни которого, выпучившиеся от времени, точно бочки, как бы сгорбившиеся от старости и потрескавшиеся во всю высоту напоминали собою пузатого человека с расстегнутыми брюками. Позади этого здания возвышался лес шлицов Турнельского дворца. Ничто в мире, ни Альгамбра, ни Шамборский замок, не могло представить более волшебного, более воздушного, более очаровательного зрелища, чем этот лес шпилей, колоколен, труб, флюгеров, спиралей, фонарей, павильонов, башенок, – все разной формы и разной высоты. Все эго походило на громадную каменную шахматную доску.

Как мы только что сказали, этот квартал, о тогдашнем виде которого мы пытались дать некоторое понятие читателю, указывая, впрочем, лишь на самые выдающиеся черты, занимал угол, который образовали на восточной стороне города ограда Карла V и Сена. Центр правобережного города был занят преимущественно небольшими мещанскими домиками. Дело в том, что в эту часть города выходили все три моста, соединявшие правый берег с островом и с левым берегом, а мосты имеют свойство создавать сначала простые дома, а затем уже дворцы. Эта куча мещанских домов, сжатых, как ячейки в улье, имела своего рода прелесть. Кровли больших городов, если на них смотреть сверху, напоминают собою волнующееся море. Улицы, пересекаясь и перепутываясь, образовали сотни самых причудливых геометрических фигур. От рынка, точно от звезды, расходились в разные стороны лучи в виде многочисленных улиц и переулков. Улицы Сен-Дени и Сен-Мартен, с бесчисленными разветвлениями своими, поднимались в гору одна возле другой, как два громадных дерева, ветви которых переплелись. И тут не было недостатка в красивых зданиях. Во-первых, около моста Менял, позади которого Сена ленилась под колесами мельниц, Шатле, но уже не в виде римской башни, как во времена Юлиана Отступника, но в виде феодальной башни столетия, построенной из такого толстого камня, по самый крепкий лом в течение трех часов не мог отколоть от него слой толщиною более вершка. Далее красивая колокольня церкви св. Якова в Мясниках, покрытая по всем углам статуями и уже великолепная, хотя в то время еще не вполне доконченная; на ней в то время не было еще четырех чудовищ, которые впоследствии, будучи поставлены по четырем углам крыши, казались как бы четырьмя сфинксами, заставляющими новый Париж разгадать загадку старого Парижа; скульптор Рауль поставил их только в 1526 году, и за его труд ему было заплачено 20 франков. Далее виднелся на Гревской площади так называемый «Дом с колоннами», о котором мы уже дали понятие нашим читателям; затем церковь Сен-Жерве, испорченная с тех пор новомодными входными дверьми; церковь св. Марии, старинные стрелки которой еще очень напоминали собою предшествовавшую им форму полукружия; церковь св. Иоанна, великолепный шпиц которой вошел в поговорку; все это были столько же великолепные памятники зодчества, которые не пренебрегали зарывать свою красоту в этом лабиринте темных, узких и порою грязных улиц. Прибавьте к этому еще кресты из резного дерева, встречавшиеся на улицах еще чаще, чем виселицы; кладбище «Невинно избиенных младенцев», красивая ограда которого виднелась издали, из-за крыш; стоявший перед рынком столб, верхушка которого высоко возвышалась над дымовыми трубами; лестницу в переулке Креста, вечно кишащую народом; круглые здания хлебного рынка; остатки древней ограды Филиппа-Августа, которую можно было разглядеть там и сям – затонувшую в домах, всю покрытую вьющимися растениями, со своими провалившимися воротами и обрывками стен; набережную, с ее тысячами лавок и живодерен; Сену, покрытую лодками, начиная от Сенной пристани до пристани епископа, – и вы составите себе хотя бы приблизительное понятие о том, что такое представлял собою Париж в 1482 году.

Кроме этих двух своих кварталов, одного, состоявшего из дворцов, другого – из простых домов, правобережная часть города изобиловала еще многочисленными аббатствами, которые опоясывали ее почти вдоль всей ее окружности с востока на запад и как бы составляли, по эту сторону линии укреплений, другую, почти беспрерывную, линию монастырей и часовен. Так, почти рядом с Турнельским парком, между улицей Сент-Антуан и старой Тампльской улицей, расположено было аббатство св. Екатерины, обширные огороды которого доходили до самой городской ограды. Между Старой и Новой Тампльскими улицами возвышалось Тампльское аббатство, мрачная груда башен, стоявшая особняком посреди обширного, огороженного зубчатой стеной, пустыря. Между Новой Тампльской и Сен-Мартенской улицами было Сен-Мартенское аббатство, великолепная, укрепленная, расположенная среди садов церковь, башни и колокольни которой уступали в красоте разве только церкви Сен-Жермен-ан-Пре. Между улицами Сен-Мартен и Сен-Дени раскинулось Троицкое аббатство, и, наконец, между улицами Сен-Дени и Монторгейль – женский монастырь, а рядом с ним виднелись заплесневевшие крыши и обвалившаяся ограда «Двора Чудес». Это было единственное мирское здание в этой длинной цепи монастырей.

Наконец, четвертая группа, выделявшаяся среди кучи крыш и занимавшая западный угол, образуемый городской оградой и нижним течением Сены, была опять-таки клубок дворов и барских домов, намотавшийся вокруг Лувра. Старый Лувр Филиппа-Августа, это непропорциональное здание, большая башня которого была окружена двадцатью тремя башнями меньших размеров, не считая многочисленных маленьких башенок, издали казался как бы обремененным готическими кровлями дворцов Алансонского и Малого Бурбонского. Эта многобашенная гидра, этот исполинский страж Парижа, двадцать четыре головы которого постоянно были подняты кверху, а чудовищные туловища блестели шифером и свинцом, точно чешуей, переливаясь на солнце всеми цветами радуги, заканчивала собою весьма оригинальным образом очертания города со стороны запада.

За чертой городской ограды несколько слобод теснились у городских ворот, но менее многочисленные и более разбросанные, чем на левом берегу. Так, позади Бастилии двадцать лачуг, сгруппировавшихся вокруг Сент-Антуанского аббатства, послужили ядром Сент-Антуанскому предместью позднейшего Парижа; далее виднелась слобода Попенкур, как бы затонувшая среди ржаных полей; еще дальше – Куртиль, веселенькая деревенька, почти вся состоявшая из кабаков; предместье Сен-Лоран, с своей церковью, колокольня которой, если смотреть на нее издали, как бы смешивалась с остроконечными башнями Сен-Мартенских ворот; предместье Сен-Дени, как бы слившееся с соседним селением Сен-Ладр; позади Монмартрских ворот – селение Грант-Бательер, окруженное белыми стенами, а еще дальше – Монмартрский холм, со своими меловыми склонами, на котором в то время было почти столько же церквей, сколько и мельниц, но к началу настоящего столетия сохранивший только мельницы, ибо современное общество предпочитает телесную пищу духовной. Наконец, позади Лувра, в долине, было предместье Сент-Оноре, уже в то время весьма значительное, позади которого раскинулся свиной рынок, посреди которого виднелся ужасный котел, в котором варили когда-то живьем фальшивых монетчиков. Между селениями Куртиль и Сен-Лоран ваш глаз уже заметил на вершине холма, возвышающегося среди пустынной равнины, какое-то здание, издали походившее на полуразрушившуюся колоннаду, опиравшуюся на обнаженный фундамент. Это не был ни Парфенон, ни храм Юпитера Олимпийского, – это была Монфоконская тюрьма.

Теперь, если перечисление стольких зданий, как мы ни старались быть при этом краткими, не стерло в памяти читателя представления об общем виде тогдашнего Парижа, мы постараемся резюмировать в немногих словах все, нами сказанное. В центре – остров, на котором построен старый город, похожий на громадную черепаху, высунувшую, в форме шести мостов, свои чешуйчатые лапы. Налево, в форме трапеции, – университетский квартал; направо – обширный полукруг, собственно города, не столь сплошной, испещренный садами и различными памятниками. Все эти три части города перерезаны по всем направлениям многочисленными улицами и переулками. И вся эта масса домов перерезывалась почти пополам Сеной, «кормилицей-Сеной», как называет ее дю-Брель, покрытой многочисленными островами, мостами и лодками. Вокруг всего этого – обширная равнина, покрытая роскошными нивами, усеянная многочисленными красивыми селениями; налево – Исси, Вожирар, Ванвр, Монруж, Жантильи, со своей круглой и со своей четырехугольной башнями; направо – двадцать других селений, начиная с Конфлана и до Вилль-д’Эвека. На дальнем горизонте – красивая кайма холмов, расположенных кругом, как бассейн фонтана. Наконец, на самом крайнем восточном горизонте – Венсенн, с его семью четырехгранными башнями; на южном – Бисетр, с своими остроконечными башнями; на севере – Сен-Дени, с своим шпицем; на западе – Сен-Клу, со своим замком. Вот Париж, каким его в 1482 году видели с верхушки собора Парижской Богоматери вороны, свившие себе здесь гнезда.

И, однако, об этом самом городе Вольтер нашел возможным сказать, что «до Людовика XIV в нем было только четыре красивых здания: Сорбоннский собор, Валь-де-Грас, новый Лувр и не помню хорошенько четвертого – кажется, Люксембургский дворец. К счастью, это не помешало Вольтеру написать «Кандида» и остаться в длинном ряду людских поколений человеком, более чем кто либо другой, обладавшим способностью дьявольского смеха. Это доказывает, впрочем, только то, что можно быть гениальным человеком и не иметь ни малейшего понятия о той или другой отрасли искусства. Ведь вообразил же себе Моль ер, что он сделал много чести Рафаэлю и Микель-Анджело, назвав их «милашками своего века»!

Однако возвратимся к Парижу XV столетия. Он в то время был не только красивым городом, но и городом однородным, архитектурным и историческим продуктом средних веков, написанной камнями летописью. Это был город, состоявший только из двух слоев – слоя романского и слоя готического, ибо римский слой давно уже исчез, за исключением Юлиановых купален, где он просвечивал еще сквозь толстое наслоение средних веков. Что касается кельтского слоя, то на образчик его нельзя было наткнуться даже при рытии колодцев.

Пятьдесят лет спустя, когда так называемая «эпоха Возрождения» вздумала внести в это столь строгое и в то же время столь разнообразное единство ослепляющую роскошь своих причудливых сочетаний линий и форм, свое злоупотребление римскою полукружной формою, греческими колоннами и готическими фундаментами, свою нежную и идеальную скульптуру, свое пристрастие к арабескам и к акантовым листьям, свое, современное Лютеру, архитектурное язычество, – тогда Париж сделался, быть может, еще красивее, но он представляется менее гармоничным для глаза и для мысли. Но и этот блестящий момент недолго продолжался. «Возрождение», к сожалению, оказалось недостаточно беспристрастным: оно не удовольствовалось сооружением, а вздумало заняться ниспровержением. Правда и то, что ему понадобилось место. И таким образом случилось то, что готический Париж существовал лишь самое короткое время: едва оканчивалась постройка церкви св. Якова в Мясниках, как принялись за снесение старого Лувра.

С тех пор этот великий город обезображивался с каждым днем. Готический Париж, стерший Париж романский, был стерт в свою очередь. Но можно ли сказать, какой Париж занял его место?

Нет, нельзя. Существует Париж Екатерины Медичи в Тюильри[17], Париж Генриха II в Ратуше, – двух, выстроенных еще с большим вкусом зданиях. Париж Генриха IV в Пале-Рояле, зданиях, сложенных из кирпичей, с угольниками из кирпичей и с шиферными крышами, словом, в зданиях трехцветных; Париж Людовика XIII в Валь-де-Грасе; какое-то приземистое и предательское зодчество, какие-то своды в роде кучек бельевых корзинок, что-то пузатое в колоннах и горбатое в куполе; Париж Людовика XIV в Доме Инвалидов; что-то обширное, богатое, позолоченное и холодное; Париж Людовика XV в церкви св. Сюльпиция: завитушки, узлы лент, облака, кусты цикорий, вермишель – и все это в камне; Париж Людовика XVI в Пантеоне; плохая копия с римского собора св. Петра (здание как-то съежилось, линии его неправильны); Париж республики – в Медицинской школе; жалкий, полугреческий, полуримский стиль, столько же похожий на Парфенон и на Колизей, сколько конституция III года похожа на законы Миноса (архитекторы в шутку называют его «стилем Мессидора»); Париж Наполеона – на Вандомской площади; этот стиль, по крайней мере, не лишен своего рода величия: он выражается в бронзовой колонне, отлитой из пушек; Париж Реставрации – в здании Биржи – очень белая колоннада, поддерживающая очень гладкий фриз; – и все это представляет какой-то, неприятно поражающий глаз своею правильностью, четырехугольник, и все это стоило 20 миллионов.

К каждому из этих характеристичных памятников прилепляется, в силу известного закона ассимиляции вкусов, форм и характеров, известное количество домов, находящихся по соседству и которых глаз знатока сразу же отметит. Нужно только уметь смотреть, и не трудно будет распознать дух целого века и характер такого-то царствования даже в ручке дверного молотка.

Итак, повторяем, современный Париж не имеет никакой общей физиономии. Это собрание каких-то образчиков из разных столетий, да и то самые красивые из них успели исчезнуть. Столица Франции растет только домами, – но какими домами! Если гак будет продолжаться, то Париж будет изменять общую физиономию свою через каждые 50 лет. Потому весьма естественно, что историческое значение его архитектуры стирается чуть ли не с каждым днем. Исторические памятники становятся в нем все более и более редкими, и они как бы на глазах у всех поглощаются волной домов. Отцы наши видели еще каменный Париж; дети наши увидят только штукатурный Париж.

Что касается новых зданий нового Парижа, то мы с большим удовольствием умолчим о них. Не то, чтобы мы не отдавали им должную дань удивления. Церковь св. Женевьевы, создание г. Сиффло, без всякого сомнения, представляет собою самый лучший дутый пирог, сделанный из камня, который когда-либо существовал. Здание Почетного Легиона тоже очень недурной кондитерский пирог. Купол хлебного рынка поразительно похож на фуражку английского жокея, воткнутую на приставную лестницу. Башни церкви св. Сюльпиция напоминают собою два кларнета: – ну, что ж, и это недурная архитектурная форма; а тут же, кстати, на крыше ее, для довершения благополучия, устроили и телеграф. Главные входные двери церкви св. Рока великолепием своим могут сравниться только с собором св. Фомы Аквитанского: и тут, и там мы находим выпуклый холм в пещере и солнце из позолоченного дерева. Все это очень остроумно. Фонарь в лабиринте ботанического сада тоже весьма достопримечателен. Что касается здания Биржи, колоннадой своей напоминающей Грецию, полукружием своих окон и дверей – Рим, большими своими пониженными сводами – эпоху Возрождения, – то оно, без сомнения, представляет собою очень правильный и очень чистый архитектурный памятник; доказательством тому может служить то, что оно увенчано таким верхним ярусом, которого, конечно, никогда нельзя было встретить и в Афинах, – т. е. прекрасней, прямой линией, с большим вкусом перерезанной там и сям печными трубами. Заметим здесь, кстати, что если архитектура известного здания должна быть приноровлена к назначению его в такой мере, чтобы назначение это само собою становилось ясным при первом же взгляде на здание, то нельзя достаточно надивиться на здание, из которого одинаково легко можно было бы сделать и королевский дворец, и парламентское здание, и городскую ратушу, и школу, и манеж, и академию, и склад товаров, и здание суда, и музей, и казармы, и погребальницу, и храм, и театр. Но пока из него сделали только биржу. Далее: каждое здание должно быть приноровлено к известному климату. Это здание, без всякого сомнения, построено специально для нашего холодного и дождливого климата. Крыша его почти плоская, как на Востоке, вследствие чего зимою с нее приходится сметать снег; а кто же может усомниться в том, что крыша и создана для того, чтобы с нее сметали снег? Что касается того назначения, о котором мы только что говорили, то это здание вполне отвечает ему: в Греции оно было бы храмом, во Франции оно сделалось Биржей.

Итак, все это, без всякого сомнения, прекрасные архитектурные памятники. Если к этому присоединить еще несколько очень красивых и бойких улиц, как напр., улица Риволи, то я нимало не сомневаюсь в том, что Париж, если когда-нибудь взглянуть на него с высоты воздушного шара, представит взорам зрителя и богатство линий, и роскошь деталей, и разнообразие видов, и то величественное в простоте и неожиданное в красоте, которые замечаются в шахматной доске.

А все-таки, как ни красив в ваших глазах теперешний Париж, восстановите в вашей памяти, возобновите Париж XV столетия; взгляните на свет Божий сквозь эту удивительную изгородь шпицев, башен и колоколен; выделите на чистом горизонте готический профиль этого старого Парижа; бросьте на него луч луны, который придал бы красиво-фантастические формы его зданиям, – и затем сравните его с современным Парижем.

А если вы желаете получить от старого города такое впечатление, которого новый город не в состоянии будет дать вам, то взойдите в утро великого праздника Пасхи или Троицына дня на какой-нибудь возвышенный пункт, с которого вы в состоянии будете окинуть взором весь город, и прислушайтесь к трезвону церковных колоколов. По сигналу, данному небом, – ибо этот сигнал полает солнце, – тысячи церквей разом встрепенулись. Сначала вы слышите перезвон от одной церкви к другой, точно музыканты в оркестре настраивают свои инструменты в ожидании сигнала «tutti». Затем вы слышите ясно, отчетливо звон с такой-то колокольни; но это продолжается недолго: звон становится все громче и громче, сливается в один общий гул, образуя восхитительный концерт. Ваш слух поражает общая вибрация звуков, переливающаяся, прорезывающаяся, носящаяся над городом и разносящаяся далеко за его пределы. А между тем это море звуков далеко не хаос. При всей своей оглушительности, оно не утратило гармонии: вы различаете отдельные ноты, издаваемые колоколами; вы можете проследить за гаммами больших и малых колоколов, вы различаете глухой, монотонный гул большого колокола церкви св. Евстафия и резкие, быстрые, теряющиеся неизвестно где нотки колокола какой-то неизвестной церкви на далекой окраине. И весь этот своеобразный концерт аккомпанирует глухим басом, подобно контрабасу в хорошо-составленном и хорошо дирижируемом оркестре, большой колокол собора Парижской Богоматери. И вдруг среди этого трезвона до вашего слуха доносится церковное пение, вырывающееся из отворяющихся по временам дверей храмов.

Да, эта музыка стоит любой оперы. Днем Париж обыкновенно говорит; ночью Париж обыкновенно дышит; но здесь – здесь Париж поет. Так прислушайтесь же к этому хору колоколов; прислушайтесь к этому шепоту полумиллиона людей, к бесконечному плеску речных волн, к веянию ветров, к квартету четырех рощ, окружающих Париж. Пусть эти звуки смягчат в вашем слухе то, что могло бы показаться вам слишком резким и шумным в трезвоне церквей, – и затем скажите, знаете ли вы на свете что-нибудь более блистательное, более возвышающее душу, чем этот концерт колоколов, чем это горнило звуков, чем эти десять тысяч медных голосов, поющих разом в каменных флейтах в триста футов вышины каждая, чем этот город, превратившийся в громадный оркестр, чем эта симфония, похожая на бурю?

Книга четвертая

I. Добрые люди

За шестнадцать лет до того времени, к которому относятся вышеописанные события, в одно прекрасное утро Фомина воскресенья, после обедни, оказалось подкинутым в здании собора Парижской Богоматери живое существо, на нарах, устроенных в преддверии церкви, против большой иконы св. Христофора, перед которой до 1413 года стояло на коленях скульптурное изображение кавалера Антония дез-Эссара (после этого года найдено было необходимым устранить и святого, и его поклонника). На эту-то кровать принято было класть подкидышей, в ожидании того, не сжалится ли над ними какая-нибудь добрая душа, и перед нею стоял медный таз для милостыни.

То подобие живого существа, которое лежало на этой кровати в Фомино воскресенье 1467 года, возбуждало, казалось, в высшей степени любопытство довольно многочисленной группы людей, собравшейся перед кроватью и состоявшей преимущественно из особ прекрасного пола, т. е. из старух.

Впереди всех, немного склонившись над кроватью, стояли четыре женщины, в которых, по их серым балахонам, похожим на подрясники, сейчас можно было узнать монахинь, принадлежащих к какому-нибудь духовному ордену. Я не вижу причин, почему бы истории не передать потомству имен этих четырех скромных и почтенных особ. То были: Агнеса Ла-Герм, Иоанна де-ла-Тарм, Генриетта Ла-Готьер и Гошера Ла-Виолетт, – все четыре вдовы, все четыре приставленные к часовне Этьенн-Годри, вышедшие из своего дома с разрешения своей игуменьи и согласно уставу Пьера д’Эльи, чтобы послушать проповедь.

Впрочем, если эти почтенные особы и соблюдали в настоящее время устав Пьера д’Эльи, то они без малейшей церемонии нарушали уставы Михаила де-Брама и кардинала Пизского, так бесчеловечно обязывавшие их хранить молчание.

– Что это такое, сестра моя? – спрашивала Агнеса у Гошеры, рассматривая маленькое существо, ежившееся и кричавшее благим матом на деревянной кровати, испуганное столькими взорами.

– Что с нами станется, – говорила Иоанна, – если они теперь станут таким образом подкидывать детей?

– Я не знаю толка в детях, – продолжала Агнеса: – но мне кажется, что грешно смотреть на этого ребенка.

– Да это вовсе не ребенок, Агнеса, это какая-то неудавшаяся обезьянка, – заметила Гошера.

– Это чудо, – вставила свое слово Генриетта Ла-Готьер.

– Значит, это, – сказала Агнеса, – уже третье чудо, начиная с крестопоклонной недели. Ведь нет еще и недели, как случилось чудо с тем человеком, который вздумал насмехаться над паломниками и который был таким чудесным образом наказан Обервильской Богородицей; а то чудо было вторым в месяц.

– Да ведь это просто какой-то уродец, этот подкидыш, – заметила Иоанна.

– И он орет так, что может оглушить певчего, – продолжала Гошера. – Да замолчишь ли ты, ревун!

– Должно быть, монсеньор архиепископ реймский прислал этого урода г. парижскому архиепископу, – сказала Ла-Готьер, складывая на груди руки.

– Я уверена, – проговорила Агнеса Ла-Герм, – что это какой-то зверек, происшедший от скрещения жида со свиньей, что, словом, это не христианский ребенок и что его нужно бросить в воду или в огонь.

– Надеюсь, – прибавила Ла-Готьер, – что никто не пожелает взять его на воспитание.

– О, Боже мой! – воскликнула Агнеса: – как я сожалею об этих бедных кормилицах, которые состоят при воспитательном доме, там, на конце улицы, рядом с дворцом архиепископа! Каково-то им будет кормить грудью этого урода! Я бы уже предпочла дать грудь нетопырю!

– Какая же она, однако, наивная, эта бедняжка Ла-Герм! – заметила Иоанна. – Да разве ты не видишь, что этому уродцу, по крайней мере, четыре года, и что он, без сомнения, предпочтет твоей груди вертел.

Действительно, «этот уродец» не был уже новорожденным младенцем (мы сами бы очень затруднились назвать это существо иначе, как «уродцем»). Это было что-то очень угловатое, очень подвижное, засунутое в полотняный мешок, на котором был вытеснен вензель Гильома Шартье, состоявшего в то время парижским епископом, и из которого высовывалась какая-то голова. Голова эта представляла собою верх безобразия. Она состояла из целого леса рыжих волос, из одного плачущего глаза, из разинутого от громкого крика рта и из зубов, которые, казалось, так и желали укусить все, что только приблизится к ним; и это странное существо билось в своем мешке к немалому изумлению толпы, которая, постоянно возобновляясь, становилась все гуще и гуще.

Алоиза Гонделорье, женщина богатая и знатная, державшая за руку хорошенькую девочку лет шести, и у которой с головы ниспадало на спину длинное покрывало, остановилась, проходя мимо кровати, и взглянула на несчастное лежавшее на ней создание, между тем, как ее дочка, Лилия Гонделорье, разодетая вся в шелк и бархат, разбирала по складам, водя пальчиком, прибитую над кроватью надпись: «Подкидыши».

– Фи! – сказала дама, отвернувшись с отвращением, – а я-то думала, что здесь действительно выставляют только подкидышей! – И она направилась к выходной двери, бросив в поставленный перед кроватью медный газ серебряный экю, который звонко забренчал среди медных монет и вызвал немалое удивление среди окружавших кровать женщин из простонародья.

Минуту спустя тут же проходил важный и ученый Робер Мистриколь, королевский протонотарий, держа в одной руке большой служебник и ведя другою свою жену, Гильеметту Ла-Мэресс, имея, таким образом, по обеим сторонам по регулятору – духовному и светскому.

– Подкидыш! – сказал он, взглянув на кровать. – Найден, вероятно, на берегу реки Флегетона.

– У него только один глаз, – заметила жена его, – а на месте другого у него какая-то бородавка.

– Это не бородавка, – возразил Робер Мистриколь, – а яйцо, в котором кроется зародыш другого, подобного же чертенка, у которого на месте глаза будет такое же яйцо, и так далее.

– А почему вам это известно? – спросила Гильеметта Ла-Мэресс.

– Уж почему бы ни знал, а знаю, – уклончиво ответил протонотарий.

– Какую будущность вы предскажете этому ребенку, г. протонотарий? – спросила Гошера.

– Ничего хорошего, – ответил Мистриколь.

– О, Боже мой! – проговорила стоявшая тут же старуха, – да как еще вспомнишь, что в прошлом году свирепствовала чума и что, по слухам, англичане собираются высадиться в Гонфлере.

– Это, быть может, – вставила свое слово другая, – помешает двору переехать в Париж в сентябре месяце; а торговля и без того уже идет так плохо.

– По моему мнению, – воскликнула Иоанна де-ла-Шарм, – для парижских обывателей было бы лучше, если бы этого маленького колдуна положить не на кровать, а на связку дров!

– Да и поджечь связку, – прибавила какая-то старуха.

– Это было бы благоразумнее всего, – сказал Мистриколь.

Какой-то молодой патер уже в течение нескольких минут прислушивался к болтовне кумушек и к рассуждениям протонотария. Это был человек с строгим лицом, с высоким лбом, с глубоким взглядом. Он молча протискался сквозь толпу, взглянул на «маленького колдуна» и простер над ним руку: – да и была пора, ибо все богомолки уж облизывались при мысли о хорошеньком пылающем костре.

– Я беру к себе этого ребенка, – сказал он. – И с этими словами он обернул его в свою рясу и унес его. Все присутствующие смотрели ему вслед удивленными взорами. Минуту спустя он скрылся за Красными Воротами, которые в то время вели из церкви в монастырь.

Когда первое удивление миновало, Иоанна де-ла-Шарм наклонилась к уху своей соседки де-ла-Готьер и сказала:

– Ведь говорила же я вам, сестрица, что этот молодой патер, Клод Фролло – колдун.

II. Клод Фролло

Действительно, Клод Фролло не был обыкновенной личностью.

Он принадлежал к одному из тех средних семейств, которых называли в прошлом столетии мелким дворянством или разночинцами. Семейство это наследовало от братьев Паклэ поместье Тиршап, составлявшее когда-то собственность парижского епископа, и 20 домов которого составляли в XIII столетии предмет нескончаемых споров и процессов в консисторском суде. В качестве обладателя этого поместья, Клод Фролло считался одним из семи «парижских помещиков», и в таком звании он долгое время и значился в парижских городских книгах, в которых его имя было занесено между именами Франсуа Реца и Турской коллегии.

Клод Фролло еще в детстве был предназначен родителями своими для духовного звания. Поэтому его научили латинскому языку, и он с отроческих лет привык опускать глаза и говорить тихим голосам. Затем отец отдал его в закрытую коллегию Торки, в Университетском квартале, где он и вырос над латынью и над требником.

Впрочем, он и по природе был мальчиком грустным, серьезным, прилежным; ученье давалось ему легко. Он не шумел во время рекреаций, не участвовал в шалостях своих товарищей и в кутежах их, и держался в стороне от беспорядков 1463 г., которым летописцы придали громкое название: «Шестой бунт в университете». Он не любил дразнить школьников других, менее аристократических училищ и подсмеиваться над их часто, действительно( весьма смешными костюмами. Но за то он, с другой стороны, усердно посещал все уроки. Аббат Сен-Пьер-де-Валь, читавший каноническое право, всегда видел Фролло сидящим на первой скамейке, против самой кафедры, усердно записывавшим на коленях, на роговой доске, лекцию профессора и дувшим зимою в окоченевшие пальцы свои. Равным образом, первым слушателем, которого видел по понедельникам на своих лекциях Миль-д’Илье, профессор декреталий, торопящимся, запыхавшимся, протискивавшимся в дверь аудитории, неизменно был Клод Фролло. За то последний и достиг того, что уже в 16 лет мог бы помериться в богословских познаниях с любым отцом церкви, а в схоластике – с доктором Сорбонны.

Покончив с богословием, он приналег на декреталии, и последовательно проглотил, в своей научной алчности, одни декреталии за другими – и Федора, епископа Испальского, и Бушара, епископа Вормсского, и Ива, епископа Шартрского, и Грациана, пополнившего декреталии Карла Великого, и сборник Григория IX, и послание «О зеркале души» папы Гонория III. Он сумел ориентироваться и разобраться в этой путанице средневекового гражданского и канонического права, в этом периоде, начинавшемся в 618 году с епископа Федора и оканчивавшемся в 1227 году папой Григорием IX.

Переварив декреталии, он набросился на медицину и на свободные искусства. Он изучил науку трав и мазей, приобрел основательные сведения относительно лихорадок и ушибов, относительно язв и нарывов, так что Жак д’Эспар охотно выдал бы ему диплом врача, а Ришар Геллэн – диплом хирурга. Словом, он прошел все известные в ту эпоху науки; он основательно знал латинский, греческий и еврейский языки, составлявшие в ту эпоху квинтэссенцию научной премудрости. У него проявилась настоящая страсть приобретать и накапливать научные богатства. В 18 лет он прошел уже все четыре факультета. Молодой человек знал только одну цель в жизни: учиться.

Как раз в это время необычайно жаркое лето 1466 года вызвало великую моровую язву, от которой умерло более 40,000 человек в одном парижском графстве, и в том числе, как говорит летописец Жан-де-Труа, «королевский астролог Арнуль, человек весьма мудрый, хороший и приятный. В городе распространился слух, что особенно сильные опустошения болезнь произвела в улице Тиршап, т. е. именно в той улице, в которой жили, в небольшом своем поместье, родители Клода. Молодой школьник в тревоге поспешил в родительский дом, и, действительно, войдя в него, увидел отца и мать, одновременно умерших накануне; от всего семейства Клода остался только маленький брат, находившийся еще в пеленках, который, оставшись один во всем доме, кричал благим матом в своей люльке. Молодой человек взял ребенка на руки и в задумчивости вышел из дому. До сих пор он знал только науку, теперь ему пришлось познакомиться с жизнью.

Случай этот составил кризис в существовании Клода. Оказавшись в 19 лет не только сиротою, но и старшим в семействе, главою его, он разом был перенесен из школьной мечтательности к будничной прозе. Почувствовав вначале только сострадание к младенцу-брату, он не замедлил полюбить его со всей страстностью и преданностью, на которые только и мог быть способен человек, не любивший до сих пор ничего, кроме науки и книг.

Привязанность эта вскоре достигла невероятных размеров; в этой не ведавшей до сих пор ни малейшей любви душе она сделалась чем-то вроде первой страсти. Разлученный с самого раннего детства с родителями, которых он едва помнил, как бы замуравленный среди книг, не знавший иных вожделений, кроме желания учиться, обращая до сих пор внимание исключительно на свой ум, весь поглощенный наукой, и на свое воображение, крепшее в изучении классической литературы, – бедный школьник до сих пор не имел еще случая прислушаться к голосу своего сердца. Теперь этот братишка, свалившийся к нему точно с неба, этот ребенок, лишившийся в один день и отца, и матери, сделал из него совершенно нового человека. Он заметил, что на свете есть еще и другие вещи, кроме лекций Сорбонны и стихов Гомера, что человек не может обойтись без привязанностей, что человек незнакомый с чувством нежности и любви, не что иное, как непомазанное, скрипучее, раздирающее слух колесо. Только он вообразил себе, по своей наивности и малому знакомству с жизнью, что семейные привязанности, привязанности крови – единственно законные и необходимые, и что любви его к маленькому его брату достаточно для того, чтобы наполнить все его существование.

Поэтому он полюбил маленького Жана со всею страстностью глубокой, горячей, сосредоточенной натуры. Это жалкое, маленькое, слабенькое, белокурое, розовое существо, эта сирота, не имевшая иной опоры, кроме сироты же, трогала его до глубины души; и, привыкши к серьезному мышлению, он стал размышлять о Жане с бесконечным милосердием. Он стал заботиться и пектись о нем, как о чем-то очень хрупком, требующем величайшей осторожности. Он сделался для ребенка более чем братом, – он сделался для него матерью.

Ребенок лишился матери еще раньше, чем его отняли от груди: Клод отдал его кормилице. Кроме поместья Тиршап, он наследовал после отца своего еще мельницу, близ четырехугольной башни Жантильи, в окрестностях Бисетра. Жена мельника как раз в это время кормила здорового и сильного ребенка своего. Так как мельница была не особенно далеко от университета, то Клод решился отнести к мельничихе своего братишку.

С этих пор, сознавая, что жизнь его нужна не для него одного, он стал относиться к ней особенно серьезно. Мысль о маленьком брате не только развлекала его во время отдыха, но и подстрекала во время учения. Он решился всецело отдаться будущности, за которую он должен был отвечать перед Богом, никогда не обзаводиться семейством и стремиться только к доставлению благоденствия и благополучия своему брату. Это еще более укрепило его в его прежнем намерении посвятить себя духовной карьере. Его ученость, его кроткий характер, наконец, самое его звание вассала парижского епископа широко раскрывали перед ним двери церкви. В 20 лет, с особого разрешения папского престола, он был уже священником, и, в качестве самого младшего священника собора Парижской Богоматери, служил в том приделе храма, который называли, вследствие позднего времени, в которое служилась там литургия, «приделом лентяев.

Будучи погружен в свои книги, от которых он отрывался только для того, чтобы пройтись на мельницу проведать своего братишку, он не замедлил, благодаря уму своему и строгому образу жизни, столь редкому в его года, приобрести всеобщее уважение и удивление. Из церкви слава его, как человека глубоко ученого, не замедлила распространиться и в народе, хотя, как то часто случалось в те времена, она вскоре перешла в репутацию колдуна.

Так вот в Фомино воскресенье, только что отслужив «обедню лентяев» в своем приделе и возвращаясь в свою келью, он обратил внимание на группу старух, стрекотавших вокруг кровати для подкидышей, и приблизился к несчастному маленькому существу, на которое сыпалось столько угроз и столько ненависти. Несчастное положение ребенка, его уродство, его беспомощность, воспоминание о своем маленьком брате, наконец, внезапно представившаяся его уму мысль, что в случае его смерти, и его дорогому, маленькому Жану, быть может, тоже предстоит участь быть брошенным на эту кровать подкидышей, – все это преисполнило его сердце жалостью, и он решился взять ребенка с собою.

Вынув мальчика из мешка, в который тот был засунут, он нашел, что ребенок, действительно, крайне уродлив. На левом глазу его была бородавка, голова его совсем ушла в плечи, спинной хребет был выгнут, грудная клетка тоже, ноги кривые; но, тем не менее, дитя, казалось, было полно жизни, и, хотя Клод не мог разобрать, на каком языке оно лепетало, однако, крик его свидетельствовал о здоровых и крепких легких. Уродство ребенка усилило в Клоде чувство сострадания к нему, и тут же он дал себе обет воспитать этого ребенка из любви к своему брату, с тем, чтобы, каковы бы ни были впоследствии прегрешения маленького Жана, это, оказанное ради него милосердие, засчиталось в его пользу. Он, так сказать, клал благотворительный капитал на имя своего маленького брата; он как бы заранее собирал в его пользу запас добрых дел, на случай, если бы в один прекрасный день последние вышли у самого Жана, и у него не осталось ничего из этой монеты, которая одна открывает двери в рай.

Он окрестил ребенка и назвал его «Квазимодо», неизвестно – потому ли, что он хотел этим обозначить тот день, в который он нашел его, или потому, что он хотел выразить тем, насколько это маленькое существо было несовершенно и топорно сделано[18]. Действительно, Квазимодо – кривой, горбатый, косолапый быль в полном смысле слова не что иное, как «якобы человек».

III. Лют пастырь скота, еще лютее пасомые

К 1484 году Квазимодо подрос. Он уже несколько лет тому назад назначен был звонарем при соборе Парижской Богоматери, благодаря ходатайству своего приемного отца Клода Фролло, назначенного в 1472 году архидиаконом собора, на место Люи де-Бомона, в свою очередь назначенного парижским епископом, после Гильома Шартье, благодаря ходатайству брадобрея Людовика XI, Оливье Ле-Ден.

Итак, Квазимодо был звонарем. С течением времени между храмом и звонарем установились какие-то странные, но весьма тесные узы. Навсегда отдаленный от мира своим безобразием и своим темным происхождением, замкнутый с самого детства в этот двойной заколдованный круг, бедняга привык ничего не видеть в окружающем его мире, кроме того, что находилось внутри стен того здания, которое приютило его под своей сенью. Собор Парижской Богоматери последовательно был для него, по мере того как он рос, яйцом, гнездышком, домом, отечеством, миром. И несомненно то, что между этим живым существом и этим зданием существовала какая-то таинственная, предсуществовавшая гармония. Когда, будучи еще совершенно маленьким, он ползал по темным коридорам и сеням его, то его можно было бы принять, с его человеческим обликом и звериными телосложением, за домового этого здания, появлявшегося здесь лишь тогда, когда тут не было никаких других живых существ. Позднее, когда он в первый раз машинально уцепился за веревку, которою приводился в движение колокол, повис на ней и раскачал колокол, приемному отцу его Клоду показалось, как будто язык ребенка, наконец, развязался и он заговорил.

Таким образом, мало-помалу развиваясь под сенью собора, в котором он жил, спал, из которого почти никогда не выходил, непрерывное, таинственное давление которого он постоянно ощущал, он, наконец, дошел до того, что, так сказать, почти сросся с ним, сделался одною из его составных частей. Его выступающие углы вкладывались, так сказать, в, входящие углы здания, и он сделался не только обитателем, но как бы принадлежностью последнего; можно бы даже сказать, что он принял в конце концов его форму, подобно тому, как улитка принимает форму своей раковины. Церковь была его обиталищем, его норой, его обложкой. Между ним и старинною церковью существовала какая-то таинственная, глубокая симпатия, столько магнетического и, можно сказать, химического сродства, что он был прикреплен к ней, как черепаха к своему черепу. Морщинистый собор был его черепом.

Бесполезно было бы предупреждать читателей, чтобы они не принимали буквально тех метафор, к которым мы вынуждены прибегать здесь для того, чтобы дать понятие об этом странном, непосредственном симметричном, почти единосущном слиянии человека и здания. Бесполезно также распространяться о том, до какой степени он сроднился, вследствие такого продолжительного и близкого сожительства, со всеми мельчайшими частями и подробностями собора. Он был здесь совершенно как дома. Здесь не было ни одного уголка подвала, в который он не спустился бы, ни одного местечка на колокольне, куда бы он не пробрался. Ему не раз случалось взбираться по наружной стене на несколько ярусов, цепляясь только за выступы и за скульптурные украшения башни, на которых его часто видели ползущим, подобно ящерице, взбирающейся по отвесу скалы. Эти две сестры-великанши, столь высокие, угрожающие, страшные, не внушали ему ни малейшего ужаса, не производили у него головокружения; при виде того, как он легко взбирался на них, какими безопасными они являлись у него под ногами и под руками, можно было бы подумать, что он приручил их. Вследствие постоянного прыганья, ползанья и лазанья среди пропастей гигантского собора, он превратился как бы в обезьяну и в дикую козу, подобно тому, как калабрийский ребенок научается прежде плавать, чем ходить, и, еще ползая, привыкает играть с морем.

Впрочем, казалось, что не только тело его приноровлено к собору, но и ум. Каково было состояние этой души, какую форму приняла она под этой угловатой оболочкой, при этом первобытном образе жизни, это трудно было бы определить. Квазимодо родился кривым, горбатым, хромым. Лишь с великим трудом и при необыкновенном терпении Клоду удалось выучить его говорить. Но природа как будто пожалела о том, что не снабдила это бедное существо решительно всеми возможными недостатками, и судьба помогла ей довершить свое дело. Сделавшись звонарем с 4-летняго возраста, Квазимодо вскоре получил возможность присоединить ко всем своим телесным недостаткам еще один: гул колоколов прорвал его барабанную перепонку, и он совершенно оглох; единственное средство сообщения с внешним миром, которое от рождения оставила ему природа, внезапно заградилось навсегда, и вместе с тем преградился доступ к единственному лучу радости и жизни, который находил еще доступ в душу Квазимодо. Душа эта погрузилась в глубокий мрак. Меланхолия несчастного урода сделалась полной, и неизлечимой. Прибавим к этому еще то, что глухота сделала его почти немым; ибо для того чтобы не возбуждать смеха окружающих, он, убедившись в своей глухоте, твердо решился хранить безусловное молчание и стал говорить только сам с собой, будучи наедине. Он добровольно связал этот язык, который Клоду Фролло стоило столько труда развязать. Вскоре это повело к тому, что, когда нужда заставляла его говорить, язык его оказывался точно окоченевшим и двигался, точно дверь на ржавых петлях.

Если бы мы теперь попытались проникнуть в душу Квазимодо сквозь эту твердыню и толстую оболочку, если бы нам дано было измерить глубину этого неудавшегося организма, разглядеть содержимое в этом темном существе, бросить луч света на самые темные углы его, на внутренние закоулки, и вдруг озарить ярким светом душу, которая должна же была обитать где-нибудь внутри этой мрачной пещеры, то мы, без сомнения, нашли бы эту бедную душу в каком-нибудь жалком, скорченном, атрофированном виде, нечто подобное телам тех несчастных, которых заключали в венецианские тюрьмы, слишком низкие для того, чтобы в них можно было стоять, и слишком короткие для того, чтобы можно было лежать.

Не подлежит сомнению, что в уродливом теле и ум атрофируется. Квазимодо едва чувствовал присутствие в своем уродливом теле души, созданной по образцу и подобию этого тела. Внешние впечатления подвергались значительной рефракции, прежде чем достигнуть души его. Мозг его представлял собою какой-то особый мир: все, проходившие через него мысли, выходили какими-то изломанными и погнутыми. Понятно поэтому, что рассуждение его не могло быть правильным. Отсюда неизбежно проистекали тысячи оптических обманов, тысячи извращенных суждений, тысячи то безумных, то идиотических скачков его мысли.

Первым последствием этой несчастной организации ума его было то, что он не мог здраво и прямо смотреть на вещи. Они не производили на него почти никакого непосредственного впечатления. Внешний мир казался ему гораздо более отдаленным, чем нам, обыкновенным смертным.

Вторым последствием уродства его было то, что оно делало его злым. И действительно, он был зол, потому что был дик, а был дик, потому что был безобразен. И природа может быть не менее логична, чем мы. Сила его, столь непомерно развывшаяся, также являлась одною из причин его злости. «Сильный мальчик не может быть добрым», – говорит Гоббс. Нужно, впрочем, быть справедливым и заметить, что эта злость, быть может, не была в нем врожденная. С первых же шагов своих на жизненном поприще он сначала инстинктивно чувствовал, а затем и ясно сознавал, что все его презирают, отталкивают, гнушаются им. Когда он подрос, он даже не видал вокруг себя ничего, кроме презрения и ненависти. И он решился отвечать людям тем же; он поднял оружие, которым его ранили; он сделался злым.

Он легко мог обходиться без людского общества; для него достаточно было его собора. Последний был переполнен разными мраморными людьми, королями, святыми, епископами, которые, по крайней мере, не фыркали ему в лицо и смотрели на него спокойным и благосклонным взглядом. Да и другие статуи разных демонов и чудовищ относились к Квазимодо без ненависти, быть может, потому, что слишком походили на него. Скорее они смотрели насмешливым взором на прочих людей. Святые были его друзьями и благословляли его; чудовища также были его друзьями и охраняли его. Поэтому-то он и любил их общество; часто, сидя на корточках перед какой-нибудь статуей, он по целым часам беседовал с нею. Если в это время кто-нибудь входил в церковь, он убегал, точно любовник, застигнутый за серенадой. Церковь заменяла ему не только общество, но и весь мир, всю природу. Он не мог представить себе иных изгородей, кроме расцвеченных стекол окон, никакой другой сени, кроме сени от каменных листьев, на которых сидели каменные же птицы в саксонских капителях, других гор, кроме громадных башен церкви, другого океана, кроме Парижа, шумевшего у ног его. Но более всего любил он в материнском здании – колокола. Они будили его душу и заставляли ее порой расправлять свои бедные крылья, жалко сложенные природой в их пещере, и по временам делали его счастливым. Он любил их, ласкал их, говорил с ними, понимал их. Он любил их всех одинаково, начиная с самого маленького до самого большого. Средняя колокольня и две боковые башни были для него ничем иным, как тремя большими клетками, сидевшие в которых вскормленные им птицы распевали только для него. Правда, эти самые колокола сделали его глухим; но известно, что часто матери любят больше всего тех детей, которые причинили им наиболее страданий.

Нужно примять в соображение, впрочем, и то, что звук этих колоколов был единственным звуком, доходившим еще до его слуха. Вследствие этого он относился с особенною нежностью к самому большому колоколу; это был любимец его из всей этой семьи, гудевшей вокруг него по праздничным дням. Он назвал его Марией. Кроме Марии, в южной башне был только еще один колокол, несколько меньших размеров, прозванный им Жаклиной. Название свое этот последний колокол получил в честь Жаклины Монтагю, жены Жана Монтагю, пожертвовавшего его церкви, что не помешало ему несколько времени спустя сложить свою голову на плахе в Монфоконе. В другой башне было шесть колоколов, и, наконец, шесть самых маленьких висели в башне над большим окошком, вместе с деревянным колоколом, в который звонили только с Великого Четверга до заутрени Светлого Христова Воскресенья. Итак, в распоряжении Квазимодо было всего 15 колоколов, но более всех он все-таки любил Марию.

Трудно представить себе радость его в дни большого трезвона. Как только архидиакон говорил ему: «начинай», он взбирался по крутой, винтовой лестнице скорее, чем другой успел бы спуститься с нее. Весь запыхавшись, он входил в пролет, в котором висел большой колокол, в течение нескольких секунд глядел на последний с любовью и благоговением, затем ласково заговаривал с ним, гладил его рукою, подобно тому, как всадник гладит лошадь, которой предстоит продолжительная скачка; он как бы жалел его, в виду предстоявшего ему тяжелого труда. После этих ласк он кричал помощникам своим, стоявшим в нижнем ярусе, что пора начинать. Те схватывались за канаты, ворот начинал скрипеть, и огромная металлическая масса медленно приходила в движение. Квазимодо, притаив дыхание, следил за ее раскачиванием. От первого удара языка о стенки колокола вздрагивал деревянный помост, на котором стоял Квазимодо. «Валяй!» – кричал он с каким-то безумным смехом, вздрагивая при каждом ударе на своем помосте. Между тем, размахи колокола все ускорялись, и, по мере того, как он описывал все большую и большую дугу, единственный глаз Квазимодо раскрывался все шире и шире и все ярче блестел фосфорическим блеском. Наконец, начинался большой трезвон; вся колокольня дрожала; каменные, цинковые и деревянные части ее как бы плясали, – содрогалось все, начиная от свай фундамента до креста на верхушке колокольни. Квазимодо кипел, точно в котле; он ходил взад и вперед, дрожал всем телом вместе с башней. Колокол, как будто тоже приходя в азарт, раскрывал поочередно перед обеими стенами колокольни свою медную пасть, из которой разносились звуки, слышные на четыре мили в окружности. Квазимодо становился перед этой раскрытой пастью, приседал и снова поднимался, как бы вдыхал в себя шумное дыхание колокола, кидал взор то на площадь, кишевшую под ним на глубине двухсот футов, то на огромный медный язык колокола, который через каждую секунду ревел ему на ухо. Это было единственное слово, которое он мог слышать, единственный звук, нарушавший парившее вокруг него гробовое молчание. Он купался в этих звуках, как птичка купается в солнечных лучах. Вдруг на него находило какое-то неистовство; единственный глаз его загорался каким-то адским блеском; он подкарауливал приближавшийся к нему колокол, как паук подкарауливает муху, и стремглав кидался на него. Уцепившись за него, он вместе с ним качался над бездной, крепко держась за ушко бронзового чудовища, сжимая его своими коленями, пришпоривая его каблуками и усиливая тяжестью своего тела размах его. Башня дрожала, Квазимодо вскрикивал и скрежетал зубами, рыжие волосы его становились дыбом, грудь его вздымалась, точно кузнечные мехи, глаз его сверкал, чудовищный колокол, точно запыхавшись, как будто ржал под неистовым седоком. Это был уже не колокол и не звонарь, – это был какой-то вихрь, буря, головокружение, бред; это был дух, уцепившийся за воздушную лошадь; это был какой-то странный центавр, наполовину человек, наполовину колокол, это было нечто в роде какого-то летучего голландца, носимого по воздуху чудовищным, медным, крылатым конем.

Присутствие этого необычайного существа придавало жизнь всему храму. По мнению суеверной толпы, из него истекала какая-то таинственная сила, одушевлявшая все камни собора и заставлявшая трепетать все внутренности старинной церкви. Достаточно было присутствия этого существа для того, чтобы тысячи статуй, украшавших храм, казались живыми существами. И действительно, весь собор делался как будто послушным орудием в руках этого необыкновенного звонаря; он ждал его сигнала для того, чтобы поднять свой голос; Квазимодо был настоящий домовой этого здания. Он как будто заставлял дышать целое здание; он был в нем вездесущ, он как будто обладал способностью разом появляться во всех его уголках. То толпившийся на площади народ с ужасом замечал какого-то уродливого карлика, лазившего, извивавшегося, ползавшего на четвереньках, свешивавшегося над бездной, перескакивавшего с выступа на выступ для того, чтобы порыться во внутренностях какой-нибудь гипсовой медузы: оказывалось, что то был Квазимодо, разорявший вороньи гнезда. То, бродя по храму, кто-нибудь натыкался в каком-нибудь темном углу ее на какую– то сидящую на корточках хмурую фигуру: то был погруженный в думы Квазимодо. То можно было разглядеть сквозь пролет колокольни громадную голову и какое-то невозможное туловище, неистово качавшееся на конце веревки: то был Квазимодо, звонивший к вечерне или к достойной. Часто по ночам можно было видеть какую-то безобразную фигуру, бродящую по хрупкой, резной балюстраде, венчавшей башню и окаймлявшей галерею соборной крыши: это опять-таки был наш горбун. В эти минуты, по словам соседок, вся церковь получала какой-то фантастический, сверхъестественный, страшный вид; казалось, будто у нее есть глаза и рот; казалось, будто лают каменные псы и шипят каменные змеи, стерегущие денно и нощно, с разинутыми пастями и с вытянутыми шеями, чудовищный собор; и в ночь на Рождество, когда богомольцы входили в громадные, раскрытые настежь двери церкви, казалось, что это чудовище проглатывает всю эту толпу и что последняя никогда уже не возвратится из недр его на свет Божий. И все это впечатление производил Квазимодо. В Египте его сочли бы божеством этого здания; в средние века его сочли Злым духом; в сущности же, он был душою его. И он был душою его до такой степени, что для всех тех, которым известно, что Квазимодо, действительно, существовал, собор Парижской Богоматери представляется в настоящее время чем-то пустынным, бездушным, мертвым; они чувствуют, что здесь что-то исчезло. Это – громадное тело, лишенное жизни, это – скелет, из которого вылетела душа; видно только то место, где прежде была эта душа, – вот и все. Это череп, в котором видны еще отверстия для глаз, но самых глаз уже нет.

IV. Собака и ее хозяин

Было, однако, на свете одно человеческое существо, на которое Квазимодо не распространял свою ненависть ко всему роду людскому, которое он любил столько же и, быть может, даже более, чем свой собор: это был Клод Фролло.

И это объяснялось весьма просто. Клод Фролло взял его на свое попечение, выкормил, воспитал его. Еще будучи ребенком, он привык искать убежища между ног Фролло, когда другие дети его дразнили, а собаки лаяли на него. Клод Фролло научил его говорить, читать, писать; наконец, Клод же Фролло сделал его звонарем; а соединить Квазимодо с большим колоколом – это было то же, что соединить Ромео и Джульетту. Поэтому благодарность Квазимодо была глубокая, страстная, беспредельная; и хотя лицо его приемного отца было по временам строго и пасмурно, хотя тон его голоса был обыкновенно сух, повелителен и даже суров, однако, это чувство благодарности ни разу не слабело ни на минуту. Архидиакон нашел в лице Квазимодо самого послушного раба, самого преданного слугу, самую бдительную собаку. Когда бедный звонарь оглох, между ним и Клодом Фролло установился какой-то таинственный язык жестов, понятный только для них одних. Таким образом, архидиакон был единственным человеческим существом, с которым Квазимодо сохранил некоторые сношения. Он сообщался в этом мире только с двумя существами с собором и с Клодом Фролло.

Ничто не может сравниться с тою властью, которою пользовался архидиакон над звонарем, и с привязанностью звонаря к архидиакону. Достаточно было одного знака Клода, одной мысли о том, что это могло бы доставить ему удовольствие, для того, чтобы Квазимодо бросился вниз головою с колокольни собора. Нечто странное представляла вся эта физическая сила, достигнувшая у Квазимодо такого необычайного развития и слепо отданная им в распоряжение другого. В этом сказывалось, конечно, и сыновнее чувство, и домашняя привязанность, но сказывалось также и обаяние одного ума над другим: здесь неуклюжий, неудачный, неловкий организм стоял с понуренной головой и с умоляющими взорами перед высоким и глубоким, властным и преобладающим умом. Наконец, и, быть может, более всего, здесь играло видную роль чувство благодарности, – благодарности до того беспредельной, что мы даже и не знаем, с чем бы можно сравнить ее. А эта добродетель не принадлежит к числу самых обыденных среди людей. Итак, мы скажем, что Квазимодо любил архидиакона так, как никогда ни одна собака, ни один конь, ни один слон не любили своего хозяина.

V. Продолжение главы о Клоде Фролло

В 1482 году Квазимодо было около 20 лет от роду, а Клоду Фролло – 36; первый вырос, второй состарился.

Клод Фролло не был уже скромным учеником школы Торки, нежным покровителем ребенка, молодым и мечтательным философом, приобревшим много научных познаний, но мало знакомым с жизнью. Это был серьезный, строгий, даже угрюмый священник, духовный отец многочисленной паствы; он назывался теперь уже г-м архидиаконом Иосией, он был вторым викарием епископа, заведовал двумя благочиниями – Монлерийским и Шатофорским, и 174-мя сельскими приходами. Это был человек внушительной и строгой наружности, перед которым дрожали не только маленькие певчие в курточках и в стихарях, но и взрослые певчие и причетники, когда он медленно проходил под стрельчатыми сводами хора, величественный, задумчивый, со скрещенными на груди руками и с так низко опущенной на грудь головой, что из всего лица его был виден только его высокий лысый лоб.

Впрочем, Клод Фролло, повышаясь в духовной иерархии, не отказался ни от науки, ни от воспитания своего младшего брата, – от этих двух серьезных целей его жизни. Но с течением времени к этим, прежде столь приятным для него занятиям, примешалось некоторое чувство горечи: от времени, – говорит Петр Дьякон, – горкнет и самое лучшее сало. Маленький Жан Фролло, прозванный Дю-Мулен, вследствие мельницы, на которой он получил воспитание, вырос далеко не в том направлении, которое было бы желательно Клоду. Старший брат рассчитывал на то, что из него выйдет мальчик послушный, прилежный, благочестивый, степенный; а между тем младший брат, подобно тем деревцам, которые, несмотря на все усилия садовника, поворачиваются всегда к солнцу, рос и пускал роскошные ветви только в смысле лености, шалостей и разврата. Это был настоящий чертенок, крайне беспорядочный, что заставляло Клода морщить брови, но в то же время очень забавный и веселый, что заставляло улыбаться старшего брата. Клод отдал его в ту самую школу Торки, в которой он сам начал учиться и сосредоточиваться, и для него составляло немалое огорчение, что то самое святилище, которое когда-то гордилось именем Фролло, было теперь опозорено им. Он часто делал по этому поводу Жану очень пространные и очень строгие внушения, которые тот терпеливо выслушивал, так как этот маленький негодяй, в сущности, имел очень доброе сердце, – что часто встречается и в комедиях, и в жизни; но, выслушав нотацию своего брата, он тотчас же снова принимался за свои шалости и бесчинства. То он занимался травлей только что поступившего в школу новичка, драгоценное предание, сохранившееся и до наших дней; то он стоял во главе толпы таких же сорванцов, разнесших кабачок, избивших кабатчика и выпустивших все вино из бочек; и на другой день субинспектор школы приносил Клоду написанное по-латыни свидетельство, в котором против фамилии Жана значилось: «драка; первоначальная причина – излишне выпитое вино». Наконец, об этом, только еще 16-ти летнем малом ходили слухи, что бесчинства его не ограничивались кабаками, а часто производились и в других, еще более неприличных местах.

Огорченный всем этим и обманувшийся в самой чистой привязанности своей, Клод еще усерднее принялся за науку, отдался любви к этой сестре, которая, по крайней мере, не смеется в нос и всегда платит вам, хотя, правда, порой и чересчур мелкой монетой, за вашу заботливость о ней. Таким образом, он становился все более и более учен и в то же время, – весьма естественное последствие учености, – все более и более строг, как священник, и печален, как человек. Для каждого из нас существуют известные параллели в уме нашем, характере и нравах, которые развиваются без перерыва и прерываются только во время крупных жизненных переворотов.

Клод Фролло, пройдя с самых юных лет весь цикл всех положительных, доступных человеку знаний, по необходимости, должен был, если не желал остановиться там, где останавливаются умы ленивые, идти далее и искать иной пищи для ненасытной деятельности своего ума. Древнее изображение змеи, самой себе кусающей хвост, как нельзя более применимо к науке, и Клод Фролло, по-видимому, познал это по собственному опыту. Иные серьезные люди уверяли, что, истощив все возможное человеческого знания, он осмелился проникнуть в область невозможного. Он последовательно отведал, – говорили о нем, – от всех яблок дерева познания и кончил тем, что, от голода ли, или от пресыщения, откусил и запрещенного плода. Он поочередно принимал участие, как видели наши читатели, и в конференциях сорбоннских богословов, и в диспутах докторов канонического права в школе св. Мартына, и в сходках докторов возле кропильницы собора Парижской Богоматери; он проглотил все дозволенные и одобренные яства, которые изготовлялись в то время всеми четырьмя факультетами парижского университета, и они успели надоесть ему еще прежде, чем был удовлетворен его голод. Тогда он стал рыться глубже этой законченной, материальной, ограниченной науки; он не побоялся даже рискнуть спасением души своей и уселся за один стол с алхимиками, астрологами и герметиками, за которым в средние века почетное место занимали Аверроэс, Гильом Парижский и Николай Фламель, и за которым в глубокой древности, при свете подсвечника о семи рожках, сидели Соломон, Зороастр, Пифагор. Так, по крайней мере, предполагали; основательно или нет – это другой вопрос.

Верно то, что архидиакон часто посещал кладбище «младенцев, избиенных Иродом»; правда, здесь были похоронены отец и мать его, вместе с другими жертвами моровой язвы 1466 года; но он, по-видимому, менее усердно молился у их могильного креста, чем возле находившихся тут же, по соседству, могил Николая Фламеля и Клода Пернеля. Его также не раз видели проходившим по улице Ломбардцев и как бы украдкой проскальзывавшим в небольшой домик, стоявший на углу улиц Писцов и Мариво. Этот дом выстроил Николай Фламель, который и умерь в нем около 1417 года; с тех пор дом стоял заброшенный, начинал уже разрушаться, до того алхимики и герметики всех стран попортили его стены, выцарапывая на них свои имена. Некоторые соседи уверяли даже, будто раз подглядели в замочную скважину, как диакон Клод взрывал и переворачивал землю в двух подвалах, стены которых сам Николай Фламель исчертил разными иероглифами и стихами. Полагали, что Фламель зарыл в этих погребах добытый им философский камень, и в течение целых двух столетий алхимики, начиная с Магистри и кончая патером Пачифико, не переставали рыться и копаться в этом доме до тех пор, пока он весь не превратился в мусор и щебень.

Верно также и то, что архидиакон почувствовал какую-то странную страсть к символическим дверям собора Парижской Богоматери, к этой чернокнижнической странице, исписанной камнями парижским епископом Гильомом, который, надо полагать, обречен на все муки ада за то, что сочинил такую недостойную заглавную страницу к священной поэме, которую беспрерывно распевает остальная часть здания. Об архидиаконе Клоде ходила также молва, что он досконально изучил колоссальную статую св. Христофора и ту другую, громадную, загадочную статую, которая стояла в то время у входа на паперть, и которую народ в насмешку называл «господином Серко». Но особенно часто всякий желающий мог его видеть сидящим по целым часам перед папертью и рассматривавшим резьбу главных входных дверей, то как будто изучавшим фигуры глупых дев, с их опрокинутыми книзу светильниками, то фигуры мудрых дев, которые держали свои светильники прямо перед собою; в другой раз он как будто следил взглядом за направлением взоров изображенного над левою створкой дверей ворона, устремленных, казалось, на какую-то таинственную точку в церкви, без сомнения, именно на то место, где скрывался философский камень, если только он не был зарыт в подвале Николая Фламеля. Заметим здесь, кстати, что, по какому-то странному капризу случая, в здание собора Парижской Богоматери, так сказать, влюбились одновременно, хотя и весьма различною любовью, два существа, столь мало похожие друг на друга, как Клод и Квазимодо: один, какой-то получеловек, дикарь, существо почти совсем лишенное разума, за его красоту, его стройность, за гармоничность всех его частей; другой, человек ученый и страстный, за его внутренний смысл, за его мифы, за его символизм, словом, за загадку, которую оно вечно представляет уму.

Архидиакон устроил себе в той из двух башен собора, которая выходит на Гревскую площадь, рядом с помещением для колоколов, небольшую келийку, в которую, как уверяли, без его позволения не мог войти никто, даже сам епископ. Эта келийка была когда-то построена на самой вышке колокольни, рядом с вороньими гнездами, епископом Гуго Безансонским (1326–1332), считавшимся в свое время великим колдуном. Никому не было известно, что заключалось в этой келье; но часто видели, с ближайшей площади, как по ночам в маленьком оконце, проделанном в башне, появлялся, исчезал и снова появлялся, с небольшими промежутками, какой-то странный, красноватый, точно мигающий свет, производимый как будто раздуванием мехов и происходивший, очевидно, от очага, а не от свечки. Этот мерцавший сверху свет производил на находившихся внизу довольно странное впечатление, и соседние кумушки шептали друг другу: «Вон, архидиакон снова пошел раздувать свой огонь; это какая-то дьявольская жаровня».

В конце концов, во всем этом, по всей вероятности, не было ни малейшего колдовства; но все же было настолько дыма, чтобы заставить предполагать огонь, а ученый архидиакон и без того уже пользовался не особенно лестной репутацией; между тем, всякое чернокнижие, всякая магия, даже самого невинного свойства, не имели более беспощадного доносчика, чем Клод Фролло. Но, тем не менее, ученые мужи соборного капитула, следовавшие, быть может, в этом отношении примеру того вора, который первый пускается кричать: «караул, лови, держи вора!» – считали архидиакона человеком, знакомым со всеми ходами ада, погрузившимся в дебри кабалистики и занимающимся тайком чародейством. Точно также смотрел на это дело и простой народ, в глазах которого Квазимодо был воплощенным дьяволом, а Клод Фролло – колдуном; для всех было очевидно, что звонарь должен был служить архидиакону в течение определённого времени, по истечении которого он возьмет себе в уплату его душу. И поэтому, вообще, архидиакон, несмотря на свой строгий образ жизни, не пользовался хорошей репутаций у людей благочестивых, и любая старуха-ханжа верхним чутьем чувствовала в нем колдуна.

С течением времени душа Клода Фролло все более и более черствела и сохла; так, по крайней мере, мог заключить всякий, который только видел это лицо, на котором душа никогда не отражалась иначе, как сквозь густой туман. Отчего лоб его полысел раньше времени, голова его постоянно свешена была на грудь, грудь его беспрерывно испускала глубокие стоны? Какая затаенная мысль вызывала улыбку на устах его, между тем, как обе наморщившиеся брови его сближались, точно два быка, собирающиеся ринуться друг на друга? Почему оставшиеся еще на голове его волосы уже успели поседеть? Какой внутренний огонь заставлял по временам вспыхивать его взор таким ярким блеском, что глаз его становился похожим на дыру, пробуравленную в доменной печи?

Все эти признаки сильной внутренней озабоченности особенно усилились как раз к той эпохе, к которой относится наш рассказ. Не раз случалось какому-нибудь маленькому певчему в испуге убегать от него, заставши его одного в церкви, до того взгляд его был странен и страшен. Не раз во время обедни сосед его по скамейке слышал, как он примешивал к общему хоровому пению какие-то непонятные слова. Не раз поломойка, нанятая для мытья полов в церкви, не без страха замечала высунувшиеся из-под рясы судорожно сжатые пальцы и кулаки архидиакона. Но вместе с тем он становился все более и более строгим и никогда еще не вел более примерного образа жизни. По самому сану своему, как и по характеру, он всегда держался вдали от женщин; теперь, казалось, он ненавидел их более, чем когда– либо. При одном только шелесте шелковой юбки он поспешно накидывал на голову капюшон своей рясы. Он до того был строг и сдержан по отношению к женщинам, что когда как-то в декабре 1481 года принцесса де-Божё, дочь короля, пожелала посетить состоявший при соборе монастырь, он решительно воспротивился тому, напомнив епископу устав 1334 года, возбраняющий доступ в монастырь «всем женщинам, без различия сословий и возраста», и епископ нашелся вынужденным привести ему на память послание легата Одо, сделавшего исключение «ради некоторых женщин знатного рода, недопущение которых могло бы произвести скандал». Но архидиакон продолжал протестовать, утверждая, что послание легата, изданное в 1207 году, было на 127 лет старее устава 1334 года и что последующими распоряжениями отменяются предыдущие. Он лично так-таки и отказался представиться принцессе.

Кроме того, с некоторых пор в нем стало замечаться еще какое-то особое, так сказать, специальное нерасположение к цыганкам. Он исходатайствовал у епископа специальное распоряжение, которым цыганкам воспрещалось плясать и ударять в бубны на площади перед церковной папертью, и в то же время он стал рыться в заплесневевших консисторских актах, собирая данные относительно всех случаев сожжения или повешения колдунов и колдуний по обвинению их в порче людей с помощью козлов, коз и свиней.

VI. Непопулярность

И архидиакона, и звонаря, как мы уже сказали, недолюбливали как знатные, так и незнатные жители местностей, прилегавших к собору. Когда Клод и Квазимодо выходили вместе, что случалось нередко, и их видели проходящими вдвоем, слуга позади своего господина, по узким, темным и сырым закоулкам, прилегавшим к собору, раздавались не одно оскорбительное слово, не одна насмешка, не одно зубоскальство, если только Клод Фролло, – что, впрочем, случалось очень редко, – не шел с высоко поднятой головою, окидывая смущенных насмешников смелым и почти величественным взором. Оба они представляли в своем квартале нечто вроде тех поэтов, о которых говорит Ренье:

И всякий сброд преследует поэта,Как с криком ласточки преследуют сову.

То какой-нибудь шалун мальчишка рисковал своей шкурой и своими костями для того, чтобы доставить себе неописанное наслаждение воткнуть булавку в горб Квазимодо; то какая-нибудь разбитная и наглая бабенка старалась задеть локтем Клода, напевая ему на самое ухо: – «А, попался-таки, черт!» То опять оборванная толпа нищих старух, рассевшись на ступеньках под колоннадой, принималась гудеть при проходе звонаря и архидиакона и посылала им следующее любезное приветствие: – «Гм! Гм! Один точно так же красив телом, как другой душою!» Или же толпа уличных мальчишек и школяров, забавлявшихся прыганием на одной ноге, выстраивалась в ряд и насмешливо приветствовала по-латыни: «Eia! Eia! Claudius cum claudo!» (Слава! слава! Клод с хромым!)

Но чаще всего и патер, и звонарь даже вовсе не замечали этих насмешек: первый был слишком погружен в свои мысли, второй – слишком глух.

Книга пятая

I. Аббатство Сен-Мартен

Весть об учености и строгости жизни Клода разнеслась далеко и этой-то известности он был обязан, приблизительно около того времени, когда он отказался допустить в собор принцессу Боже, одним посещением, воспоминание о котором в нем сохранилось надолго.

Дело было вечером. Он только что возвратился после всенощной службы в свою келью. Обстановка последней, за исключением, быть может, нескольких стоявших в углу банок, наполненных каким-то черным порошком, очень похожим на порох, не представляла собою ничего ни странного, ни таинственного. Правда, кое-где на стенах виднелись разные надписи, но то были по большей части разные благочестивые изречения, заимствованные из сочинений отцов церкви. Архидиакон уселся, при свете медного подсвечника о трех рожках, перед большим сундуком, покрытым рукописями, оперся локтем на раскрытую перед ним рукописную книгу Гонория Отёнского «О предопределении и о свободной воле», и задумчиво перелистывал только что принесенную им с собою печатную книгу, – единственное печатное произведение, бывшее в его келье. Его вывел из его задумчивости стук в дверь.

– Кто там? – крикнул ученый приблизительно таким же любезным голосом, каким, например, зарычал бы голодный пес, у которого вырвали бы его кость.

– Ваш друг, Жан Коактье! – послышался голос из-за двери.

Клод встал, чтоб отпереть последнюю.

Действительно, это был королевский лейб-медик, человек лет пятидесяти, с жестким, неприятным лицом и с хитрыми глазами. Но он был не один: вместе с ним вошел еще какой-то, незнакомый Клоду, человек. Оба они были одеты в длинные темно-серые, подбитые беличьим мехом, мантии, подпоясанные кожаными ремнями, и с шапками из той же материи и того же цвета. Рук их не было видно из-под широких рукавов, ноги их исчезали под складками длинных мантий, а на глаза были нахлобучены шапки.

– Добро пожаловать, господа, – сказал архидиакон, вводя их в свою келью: – а я и не ждал столь почетных гостей в такой поздний час. – И, произнося эти любезные слова, он в то же время переводил беспокойный и испытующий взгляд с врача на его спутника.

– Никогда не бывает слишком поздно для того, чтобы посетить такого учёного мужа, как Клод Фролло-де-Тиршап, – ответил доктор Коактье своим тягучим и несколько певучим акцентом, свойственным всем уроженцам Франш-Конте.

И затем между врачом и архидиаконом начался один из тех поздравительных диалогов, который, согласно обычаям того времени, предшествовал всякой беседе между учеными, что, однако, нисколько не мешало им ненавидеть друг друга от всей души. Впрочем, так водится и доныне: уста всякого ученого, рассыпающегося в похвалах другому ученому, представляют собою сосуд, наполненный подслащенным ядом.

Поздравления, которые Клод Фролло расточал Жаку Коактье, касались преимущественно тех земных благ, которые почтенный врач успел извлечь во время своей столь успешной карьеры из каждой болезни короля и которые, конечно, были более значительны и надежнее тех, какие могло бы дать открытие философского камня.

– Ах, г. доктор, – говорил он: – я чрезвычайно обрадовался, узнав о получении вашим племянником, Пьером Версэ, сана епископа. Ведь он назначен епископом Амьенским, не так ли?

– Да, г. архидиакон, благодарение милосердному Господу Богу.

– А знаете ли, что в первый день Рождества, когда мы выступали во главе всех служащих в счетной палате, вы имели очень торжественный вид, г. президент?

– Вице-президент, г. Клод, вице-президент, не более того.

– А как подвигается постройка вашего нового великолепного дома в улице Сент-Андре? Ведь это настоящий Лувр. Мне особенно нравится изваянное над дверьми абрикосовое дерево, с этой премилой игрой слов: «Прибрежное убежище»[19].

– Увы! г. Клод, вся эта постройка станет мне в копейку. По мере того, как она подвигается вперед, я все более и более разоряюсь.

– Ну, однако же, и доходы ваши изрядны. Во всяком случае, разориться вам трудно.

– Мое Пуатьеское кастелянство не принесло мне в прошлом году никакого дохода.

– А за то получаемые вами заставные пошлины в Триеле, Сент-Джемсе, Сен-Жермен-ан-Лэ чего-нибудь да стоят.

– Ну, что же, всего 26 ливров, даже не парижских.

– Кроме того, вы получаете жалованье от короля. Это доход, по крайней мере, постоянный.

– Да, собрат Клод, но это проклятое поместье Полиньи, о котором столько говорили и говорят, не доставляет мне больше шестидесяти золотых экю даже в самые лучшие годы.

Поздравления, с которыми Клод обращался к Жаку Коактье, были высказаны каким-то кислым, слегка насмешливым тоном, и они сопровождались тою жестокою и язвительной улыбкой, с которою сознающий свое моральное превосходство, но не одаренный благами земными человек относится к сытому довольству заурядного смертного. Тот, однако, ничего этого не замечал.

– Клянусь Богом, – сказал, наконец, Клод, пожимая ему руку, – я рад видеть вас в таком добром здоровье.

– Благодарю вас, г. Клод.

– А кстати, – воскликнул Клод: – как поживает ваш августейший больной?

– Ничего себе, только он плохо платит своему доктору, – ответил доктор, взглянув искоса в сторону своего спутника.

– Вы находите это, кум Коактье? – спросил последний.

Слова эти, произнесенные с выражением удивления и упрека, обратили на незнакомца внимание архидиакона, которое, впрочем, по правде сказать, и без того было возбуждено с тех пор, как незнакомец переступил через порог комнаты; ему даже пришлось сделать над собой некоторое усилие, чтобы с самого начала разговора, игнорируя немало интриговавшего его незнакомца, рассыпаться в любезностях перед всемогущим лейб-медиком короля Людовика XI. Он, впрочем, и не повел бровью, когда Жак Коактье обратился к нему со словами:

– Кстати, господин Клод, я привел к вам одного из ваших собратьев, который, много наслышавшись о вас, пожелал с вами познакомиться.

– Вы также изволите заниматься науками? – спросил архидиакон, устремив на спутника Коактье свой проницательный взор и встретившись с таким же проницательным и подозрительным взором незнакомца.

Это был, насколько можно было разглядеть при слабом свете лампы, старик лет шестидесяти, среднего роста, по-видимому, довольно хилый и болезненный. Профиль его лица, хотя его нельзя было назвать аристократическим, был, однако, правилен и строг; его глаза блестели из своих глубоких впадин каким-то странным блеском, а из-под картуза виднелся высокий, умный, морщинистый лоб.

Он поспешил сам ответить на вопрос рхидиакона.

– Достопочтенный господин, – сказал он, – ваша слава достигла и до моего слуха, и я пожелал познакомиться с вами. Я не что иное, как бедный провинциальный дворянин, снимающий свою обувь прежде, чем войти к ученому. А имя мое, если вы желаете его знать, – кум Туранжо.

«Странное, совсем не дворянское имя!» – подумал архидиакон, но, тем не менее, он смутно ощущал, что перед ним сидит человек недюжинный. Как человек недюжинного ума, он угадал такой же недюжинный ум под меховой шапкой кума Туранжо; и по мере того, как он всматривался в это серьезное лицо, насмешливая улыбка, которую вызвали на его хмуром лице слова Жака Коактье, мало-помалу исчезла с его уст, подобно тому, как сумерки исчезают с наступлением ночи. Он снова уселся, серьезный и молчаливый, на свое большое кресло, локоть его снова принял обычное свое место на столе, а голова его – в руке его. Помолчав несколько минут, он знаком пригласил обоих посетителей своих сесть и обратился к Туранжо со следующими словами:

– Вы пришли, чтобы посоветоваться со мною, сударь? Но относительно какой же науки?

– Достопочтеннейший, – ответил Туранжо, – я болен, очень болен. Вы пользуетесь репутацией великого эскулапа, и я пришел к вам, чтобы посоветоваться с вами, как с врачом.

– Как с врачом! – воскликнул Клод, пожав плечами. Он в течение нескольких минут как будто старался собраться с мыслями, и затем продолжал: – Г. Туранжо, – если таково ваше имя, – поверните вашу голову вот сюда. Ответ на ваш вопрос вы найдете начертанным на этой стене.

Туранжо исполнил то, что ему говорили, и прочел над своей головой следующую надпись, выцарапанную в стене: – «Врачебная наука – дочь сновидений. – Ямбликус».

Однако доктор Жак Коактье выслушал вопрос своего товарища с досадой, которая еще более усилилась вследствие ответа Клода. Он наклонился к уху кума Туранжо и сказал ему настолько тихо, что архидиакон не мог расслышать его:

– Я предупреждал вас о том, что это сумасшедший. Вы сами пожелали убедиться в этом.

– Однако, этот сумасшедший, быть может, и прав, доктор Жак, – ответил кум так же тихо и с ядовитой улыбкой.

– Как вам будет угодно, – сухо произнес Коактье и затем обратился к архидиакону со словами:

– Вы человек ученый, г. Клод, но о Гиппократе вы, по-видимому, заботитесь не более чем о прошлогоднем снеге. Врачебная наука – сон! Не думаю, чтоб аптекаря и дрогисты удержались от того, чтобы побить вас каменьями, если-б они услышали ваши слова. Вы, значит, отрицаете действие микстур на кровь и мазей на кожу? Вы отрицаете ту вечную аптеку растений и металлов, которая называется миром, существующую специально для того вечного больного, которого зовут человеком?

– Я не отрицаю, – холодно возразил Клод, – ни аптеки, ни больного; я отрицаю только врача.

– Значит, по-вашему, неверно, – с азартом продолжал Коактье, – что подагра не что иное, как вошедший внутрь лишай, что огнестрельную рану можно исцелить, приложив к ней зажаренную мышь, что если умеючи влить в вены старика кровь молодого человека, – первый помолодеет, что дважды два – четыре, что сведение тела назад следует за сведением тела вперед?

– О некоторых вещах я имею свое собственное мнение, – ответил архидиакон, нимало не смутившись.

Коактье даже побагровел от злости.

– Ну, ну, любезный Коактье, нечего сердиться, – сказал кум Туранжо. – Ведь г. архидиакон наш друг.

Коактье успокоился, однако, пробормотал сквозь зубы:

– Это просто сумасшедший.

– Однако, г. Клод, – продолжал кум Туранжо после некоторого молчания, – я чувствую себя несколько стесненным в вашем присутствии. А между тем мне хотелось бы посоветоваться с вами как относительно моего здоровья, так и относительно моей судьбы.

– Милостивый государь, – ответил архидиакон, – если вы с этим пришли, то вы могли бы и не трудиться взбираться на мою лестницу. Я одинаково мало верую как в медицину, так и в астрологию.

– Неужели? – спросил Туранжо с удивлением. Коактье засмеялся принужденным смехом и сказал вполголоса, обращаясь к Туранжо:

– Ну, что я вам говорил? Вы видите, что это сумасшедший. Он не верит в астрологию:

– И что за нелепость воображать, – продолжал Клод, – что каждый звездный луч есть какая-то нить, проведенная к голове человека!

– Но во что же вы в таком случае веруете? – воскликнул Туранжо.

Архидиакон помолчал с минуту и затем процедил с какою-то странной улыбкой, как будто опровергавшею его слова:

– Я верую в Бога.

– Господа нашего, – присовокупил кум Туранжо, створяя крестное знамение.

– Аминь! – проговорил Коактье.

– Достопочтенный г. архидиакон, – продолжал Туранжо, – я душевно рад, встречая в вас такого религиозного человека. Но неужели же вы, великий ученый, сами не верите в науку?

– Нет, – воскликнул архидиакон, схватив Туранжо за руку, между тем, как зрачки его глаз вспыхнули ярким блеском, – нет, я не отрицаю науки! Я недаром так долго рылся в дебрях и недрах науки; я все-таки дошел до того, что увидел перед собою, в самом конце длинного подземного хода, свет, пламя, словом, без сомнения, отблеск той ослепительной, центральной лаборатории, в которой люди мудрые и трудолюбивые добились-таки божественной искры.

– Но что же, наконец, вы считаете несомненным и истинным? – прервал его Туранжо.

– Алхимию.

– Однако же, г. Клод, – заметил Коактье, – в алхимии, без сомнения, есть доля истины, но к чему же отрицать медицину и астрологию?

– И наука ваша о человеческом теле, и наука ваша о небесном своде – все это суета сует, – с жаром произнес архидиакон.

– Однако, не особенно же почтительно вы относитесь к Эпидавру и к Халдее, – заметил доктор, хихикая.

– Слушайте, г. Коактье. Я откровенно говорю то, что думаю. Я не лейб-медик короля и его величество не предоставил в мое распоряжение обсерватории для производства астрологических наблюдений. Не сердитесь и выслушайте меня. Какую истину извлекли вы, не говорю уже из медицины, которая уже совсем пустое дело, но и из астрологии? Укажите мне хотя бы на одну несомненную истину, доказанную с помощью астрологии.

– Но неужели же вы станете отрицать симпатические, важные для кабалистики, свойства ключицы?

– Все это одни только заблуждения, г. Коактье. Ни одна из ваших формул не соответствует действительности, между тем, как алхимии удалось сделать немаловажные открытия. Неужели вы, например, станете отрицать нижеследующие результаты: зарытый в землю лед, по прошествии тысячи лет, превращается в горный хрусталь. Свинец – родоначальник всех металлов (ибо золото – не металл, золото – свет). Свинец в четыре последовательных периода, по двести лет каждый, превращается сначала в киноварь, затем в олово, и, наконец, в серебро. Разве все это – не факты? Но верить в таинственную силу ключицы, каких-то линий на ладони и звезд – это столь же смешно, как, напр., верить, как это делают иные дикари, в то, что иволга превращается в крота, а хлебные зерна – в рыбу чебак.

– Я тоже занимался алхимией, – воскликнул Коактье, – и я утверждаю…

Но пылкий архидиакон не дал договорить ему.

– А я изучал и алхимию, и астрологию, и медицину! Вот только в этом и кроется истина (и с этими словами он взял с сундука банку, наполненную тем порошком, о котором мы говорили выше), только в этом и есть свет! Гиппократ – это мечта, Урания – это мечта, Гермес – это мечта! Золото – это солнце; уметь создавать золото – это значит уподобиться Богу. Вот единственная наука! Я основательно изучил медицину и астрологию, повторяю вам, и утверждаю, что это – суета сует. Тело человеческое – потемки; светила небесные – тоже потемки.

И он откинулся назад на своем кресле с вызывающим и вдохновенным выражением лица. Туранжо глядел на него молча. Коактье принужденно улыбался, незаметно пожимал плечами и повторял вполголоса:

– Безумец, безумец!

– Ну, и что ж, – вдруг спросил его Туранжо: – достигли ли вы чудесной цели, удалось ли вам сделать золото?

– Если бы мне это удалось, – ответил архидиакон с расстановкой, как человек, погруженный в свои мысли: – то король Франции назывался бы Клодом, а не Людовиком.

Туранжо нахмурился.

– Впрочем, что я говорю! – продолжал Клод с презрительной улыбкой. – Для чего бы мне нужен был французский престол, если бы я тогда мог восстановить Римскую империю?

– Вот как! – воскликнул Туранжо.

– Ах, несчастный безумец! – пробормотал Коактье. Архидиакон продолжал, обращаясь, по-видимому, более к самому себе, чем к своим собеседникам:

– А между тем я еще продолжаю ползать, я царапаю себе лицо и колена о камни подземного хода. Я лишь подсматриваю, а не гляжу прямо; я читаю только по складам.

– А когда вы научитесь читать, как следует, вы тогда сумеете делать золото? – спросил Туранжо.

– Какое же в том может быть сомнение! – воскликнул архидиакон.

– Видит Бог, я очень нуждаюсь в деньгах, и я очень желал бы научиться читать в ваших книгах.

А скажите, пожалуйста, мой досточтимый, ваша наука неугодна Богу?

На этот вопрос Клод ответил с величественным спокойствием:

– А чей же я слуга?

– Ваша правда, сударь. Ну, так не согласитесь ли вы научить меня? Познакомьте меня хоть с азбукой.

Клод принял величественный и жреческий вид какого-нибудь патриарха.

– Старик, для того, чтобы предпринять это путешествие по области неведомого, потребуются многие годы, и вашего века, пожалуй, не хватит на это. Ведь вы уже седы. А между тем в пещеру нельзя войти иначе, как с черными волосами, для того, чтобы выйти из нее седым. Наука и одна, сама по себе, избороздит лицо человека, высушит его и заставит, его завянуть; она не нуждается в том, чтобы старость приводила к ней уже морщинистые лица. Если, однако, вас разбирает охота приниматься в ваши годы за указку и начинать учиться с трудной азбуки мудрецов, то, пожалуй, приходите ко мне, я попытаюсь. Я не заставлю вас, старика, отправляться осматривать ни пирамиды, усыпальницы египетских царей, о которых говорит Геродот, ни Вавилонскую башню, ни громадный алтарь из белого мрамора индийского храма Эклинга. Я, подобно вам, не видел халдейских построек, сооруженных на основании предписаний священных книг Сихра, ни Соломонова храма, который, впрочем, давно уже разрушен, ни каменных дверей от гробниц Израильских царей, которые давно уже разбиты. Мы ограничимся отрывками из книги Меркурия, которая лежит вон там. Я дам вам объяснения относительно статуи св. Христофора, символа сеятеля, и относительно двух ангелов у св. часовни, из коих один поднял руку в облака, а другой опустил свою руку в сосуд…

Здесь Жак Коактье, которого прежние резкие ответы архидиакона отчасти смутили, несколько оправившись, решился перебить его торжествующим тоном ученого, изловившего на неточности своего собрата, и сказал: – вы ошибаетесь, любезный Клод: символ и число не одно и то же; вы смешали Орфея с Меркурием.

– Нет, это вы ошибаетесь, – серьезно ответил архидиакон. – Дедал – это фундамент; Орфей – это стена; Меркурий – это целое здание, это все. – Вы можете приходить, когда вы того пожелаете, – продолжал он, обращаясь к Туранжо. – Я покажу вам частицы золота, оставшиеся на дне плавильника Николая Фламеля, и вы можете сравнить их с настоящим золотом. Я познакомлю вас с таинственной силой греческого слова περιστερα. Но прежде всего я заставлю вас прочесть, одну за другою, мраморные буквы алфавита, гранитные страницы книги; мы направимся от дверей епископа Гильома и св. Иоанна Круглого к священной часовне, затем к дому Николая Фламеля в улице Мариво, к гробнице его на кладбище избиенных младенцев, к двум больницам в улице Монморанси. Я научу вас разбирать иероглифы, которыми покрыты четыре большие, чугунные тагана, стоящие у главного входа в госпиталь Сен-Жерве и на улице Ферронери. Мы затем изучим вместе фасады св. Косьмы, св. Женевьевы, св. Мартина, св. Якова…

Туранжо, казавшийся, однако, человеком далеко не глупым, как заметно было по выражению лица его, давно уже перестал понимать Клода. Наконец, он перебил его восклицанием:

– Однако, что же это за книги такие, о которых вы мне говорите? Я что-то ничего не слыхал о них!

– А вот одна из этих книг, – ответил архидиакон, раскрыв окно своей кельи и указывая пальцем на огромный собор Парижской Богоматери, который, обрисовываясь на звездном небе черными силуэтами обеих башен, своих стен и своего купола, казался огромным, двуглавым сфинксом, усевшимся среди города.

Архидиакон в течение некоторого времени молча глядел на гигантское здание, затем, протянув со вздохом правую руку к лежавшей на его столе развернутою печатной книге, а левую руку к собору, и переводя печальный взор от книги к собору, проговорил:

– Увы! Это убьет то!

Коактье, поспешно заглянувший в книгу, не мог удержаться от того, чтобы не воскликнуть:

– Ну, что же в этом особенно страшного? «Примечания к посланиям апостола Павла. Нюренберг, Антоний Кобургер, 1474». Это далеко не новость. Это сочинение Петра Ломбардца, толкователя притч. Разве вот то, что это напечатано?

– Именно это, – ответил Клод, погруженный, по-видимому, в глубокую задумчивость и уставив указательный палец на фолиант, вышедший из знаменитой в то время Нюренбергской печатни. Затем он произнес следующие таинственные слова: – Увы! увы! Мелочные вещи торжествуют над крупными; зуб раздирает массу. Фараонова мышь убивает крокодила, меч-рыба убивает кита, книга убьет здание.

В это время на колокольне собора раздался звон о тушении огня, между тем, как доктор Коактье потихоньку повторял своему спутнику вечный припев свой: – «он помешан»; на что его товарищ на этот раз ответил: – «и мне так кажется».

После этого часа никто из посторонних не мог оставаться в монастыре, и оба посетителя удалились.

– Г. архидиакон, – сказал Туранжо, прощаясь с Клодом, – я люблю людей ученых и умных, и поэтому я питаю к вам особое уважение. Приходите завтра в Турнельское аббатство и спросите аббата Сен-Мартена из Тура.

Архидиакон, проводив своих гостей, возвратился в свою комнату как бы ошеломленный, ибо он, наконец, понял, кто такой был кум Туранжо; он вспомнил следующее место из монастырской грамоты, хранившейся в Турском аббатстве: «Аббат Сен-Мартен, то есть король Франции, считается каноником аббатства, и пользуется частью доходов с нее, как преемник св. Венанция, и он должен сидеть на казначейском кресле».

Уверяли, что, начиная с этого времени, архидиакон часто беседовал с королем Людовиком XI, когда последний приезжал в Париж, и что доверие, которым пользовался у короля Клод, возбуждало зависть давнишних любимцев Людовика XI, Олливье Ле-Дэна и Жака Коактье; последний будто бы даже не раз попрекал за это короля.

II. Это убьет то

Просим у читательниц наших извинения в том, что мы остановимся на минуту для исследования того, какая мысль могла скрываться в загадочных словах архидиакона: «Это убьет то. Книга убьет здание».

По нашему мнению, эта мысль имела две стороны. Во-первых, это была мысль священника; в ней сказывался испуг церковнослужителя в виду появления новой силы – печати. Это было страх и ослепление служителя алтаря при виде рассеивающего мрак станка Гуттенберга. Это были церковная кафедра и рукопись, слово устное и слово письменное, испугавшиеся слова печатного; это было нечто подобное испугу пташки, вдруг увидевшей, как ангел Легион взмахнул своими шестью миллионами крыльев. Это был крик пророка, уже чующего и предвидящего эмансипацию человечества, уже видящего умственным взором то время, когда рассудок окончательно подкопается под веру, разум свергнет с престола набожность, мир потрясет Рим. Это было предвидение философа, который видит человеческую мысль, получившую летучесть благодаря печатному станку, испаряющуюся из теократического приемника. Это был ужас воина, смотрящего на железный таран и говорящего сам себе: «Башне не устоять». Это означало, что одна сила идет на смену другой. Это означало: «Печать убьет церковь».

Но за этой мыслью, самой простой и прежде всего приходящей на ум, скрывалась, по нашему мнению, и другая, составлявшая как бы заключение первой, но менее очевидная и более спорная, мысль более философская, принадлежавшая не столько священнику, сколько философу и артисту, а именно та мысль, или, вернее сказать, предчувствие, что человеческая мысль, изменяя форму, изменит и способ выражения, что руководящая мысль каждого поколения уже не будет писаться тем же способом и с помощью тех же средств, что каменная книга, столь прочная и твердая, уступит место другой книге, еще более прочной и твердой. В этом отношении неопределенная формула архидиакона имела еще и другой смысл: она означала, что одно искусство вытеснит другое; она сводилась к тому, что книгопечатание убьет архитектуру.

Действительно, начиная с первого появления гражданственности и кончая ХV-м столетием христианской эры включительно, архитектура представляла собою великую книгу человечества, выражала собою различные фазисы развития человечества, в смысле как материальном, так и интеллектуальном. Когда память первых времен почувствовала себя чересчур обремененной, когда количество воспоминаний рода человеческого сделалось настолько значительным, что летучему слову предстояла опасность растерять часть их по пути, тогда их стали изображать самым очевидным, самым прочным и в то же время самым естественным образом: каждое из этих воспоминаний запечатлели под видом памятников.

Первые из этих памятников были простые обрубки скал, «до которых не прикасалось железо», – говорит Моисей. Архитектура, как и письмо, началась с азбуки: ставили стоймя камень, и это была буква, и каждая буква была иероглифом, и в каждом иероглифе изображена была известная группа мыслей, как на капители здания. Так поступали первобытные племена одновременно, везде, на пространстве всего земного шара. Стоячие камни кельтов можно найти как в Сибири, так и в южно-американских пампасах.

Впоследствии из букв стали образовываться слова: стали класть камень на камень, складывать гранитные слоги, а из известной комбинации слогов образовать слова. Кельтские дольмены и кромлехи, этрусские курганы, еврейские известковые кладки, – все это те же слова. Некоторые из этих сооружений, в особенности курганы, – имена собственные. Иногда, когда в распоряжении писавшего было много камней и много места, он писал целые фразы. Большая груда друидических камней в Карнаке представляет собою уже целую длинную фразу.

Наконец, дело дошло и до книг. Предания вызвали символы, под которыми они исчезали, как исчезает под листвой древесный ствол. Все эти символы, в которые верило человечество, все более и более росли, умножались, усложнялись. Первых памятников оказалось недостаточно для изображения всех этих символов: их хватало только на то, чтобы изображать первобытные предания, столь же голые, простые и близкие к почве, как и самые эти памятники. Символу пришлось искать выражения в здании. Результатом этого явилось то, что архитектура стала развиваться вместе с человеческой мыслью, что она превратилась в тысячеголового и тысячерукого великана, и что она придала видимую, вечную, осязательную форму этому, так сказать, летучему символу. Между тем, как Дедал, олицетворение силы, измерял, между тем, как Орфей, олицетворение ума, пел, – столб, олицетворение буквы, свод, олицетворение слога, пирамида, олицетворение слова, двинутые разом по законам геометрии и поэзии, группировались, комбинировались, сливались, возвышались, опускались, выстраивались рядом по земле, громоздились к небу до тех пор, пока им не удавалось написать, под диктовку общей идеи известной эпохи, эти чудные книги, представлявшие собою также и чудные здания: пагода Эклинга, капище Рамзеса, храм Соломона.

Идея-мать, слово, были выражены не только в сущности этих зданий, но и в форме их. Так, например, Соломонов храм был не только простым переплетом священной книги, – это была сама священная книга. На каждой из его концентрических оград священники могли прочесть переведенное, изображенное графически слово, и им представлялась возможность следить за преобразованием этого слова от одной святыни до другой, до тех пор, пока они добирались до конечного смысла его в последней его скинии, в самой конкретной, опять-таки архитектурной форме – ковчеге. Таким образом, слово было заключено в здании, но образ его был изображен на этой оболочке, подобно тому, как человеческое лицо изображено на гробнице мумии.

И не только форма зданий, но и избираемое для них место свидетельствовало о той идее, которую они изображали собой. Смотря по тому, требовалось ли представить веселый или мрачный символ, Греция воздвигала приятные для глаза храмы на горах, а Индия врывалась в недра своих гор для того, чтобы высечь в них безобразные подземные пагоды, поддерживаемые гигантскими рядами гранитных столбов.

Таким образом, в течение шести тысячелетнего существования мира, начиная с воздвигнутой в самые незапамятные времена пагоды Индостана и кончая Кельнским собором, архитектура всегда являлась гигантскими письменами рода людского, и это до такой степени верно, что не только всякий религиозный символ, но и всякая человеческая мысль имеют свой памятник и свою страницу в этой громадной книге.

Всякая цивилизация начинается с теократии и кончается демократией. Этот закон свободы, следующей после единовластия, сказывается и в архитектуре; ибо зодчество, – мы особенно напираем на это, – отнюдь не ограничивается одним только возведением здания, одним только выражением мифа и жреческого символизма, переписыванием разными иероглифами на свои каменные страницы таинственных скрижалей завета. Если бы было так, то в виду того, что во всяком человеческом обществе наступает момент, когда священный символ стирается и изглаживается под влиянием свободной мысли, когда человек выходит из-под ферулы жреца, когда наросты философских систем разъедают религию, – архитектура не в состоянии была бы воспроизвести это новое состояние человеческого ума, были бы исписаны только первые страницы ее, между тем, как последние оставались бы пустыми; ее дело было бы недоконченным, ее книга неполна. А между тем мы на деле видим совершенно иное.

Возьмем для примера средние века, в которых мы скорее можем разобраться, потому что они ближе к нам. В течение первого периода, в то время, когда теократия организует Европу, когда Ватикан собирает и группирует вокруг себя элементы перестроенного Рима, создавшегося на валяющихся вокруг Капитолия развалинах рухнувшего Рима, когда христианство старается разыскать в развалинах языческой цивилизации материал, пригодный для переустройства общества на новых началах и строит из этих обломков новое иерархическое здание, в котором духовенство является замочным камнем свода, – сначала смутно чуется среди всеобщего хаоса, а затем и ясно сознается, как под влиянием христианства, под рукою варваров, из обломков древней греко-римской архитектуры, возникает романская архитектура, – эта сестра египетского и индийского зодчества, эта неизменная эмблема чистого католицизма, эти нестираемые иероглифы папского единства. Действительно, все мышление той эпохи вылилось в одном мрачном романском стиле. В нем всюду чувствуется власть, единство, абсолютизм, непреклонность Григория VII; в нем везде виден священник, а нигде не виден человек; в нем нашла себе выражение каста, а не народ.

Но вот наступает эпоха крестовых походов. Это, во всяком случае, сильное народное движение, а каждое народное движение, каковы бы ни были причины и цели его, всегда оставляет после себя, в конце концов, в виде осадка, дух свободы. На свет Божий выступает нечто новое. Затем следует бурный период народных движений, известных в истории под названием «Jacqueries», «Pragueries» и лиги. Власть колеблется, единовластие раздвоилось. Феодализм требует у теократии доли власти, в ожидании того, пока, в свою очередь, на сцену выступит народ, который и потребует себе львиной доли ее: на то он и лев! Итак, сквозь духовенство пробивается уже дворянство, а сквозь дворянство – община. Европа изменилась, а вместе с нею изменилась и архитектура. Она вместе с цивилизацией перевернула страницу, и новый дух времени застает ее готовой писать под ее диктовку: она принесла с собою из крестовых походов стрельчатые своды, подобно тому, как народы принесли с собою свободу, и мало-помалу, вместе с властью римского первосвященника, умирает и романская архитектура. Иероглифы исчезают из церкви и находят себе убежище в феодальных замках, так как дворянство рассчитывает придать себе этим более блеска. Самый храм, это в былое время столь догматическое здание, делается достоянием буржуазии, общины, свободы, освобождается из-под власти священника и делается достоянием художника. Последний перестраивает его по-своему. Все таинственное, мифическое, традиционное исчезает из него, уступая место фантазии и капризу. Достоянием священника остаются только царские врата и алтарь, – стены же принадлежат художнику. Архитектурная книга переходит из рук религии, Рима, священника в область воображения, поэзии, в руки народа. Этим объясняются быстрые и бесчисленные изменения этой архитектуры, век которой не превышает трех столетий, после неподвижного, стоячего существования романской архитектуры, господствовавшей в течение шести или семи столетий. Тем временем искусство продолжает идти вперед исполинскими шагами. Народный гений и народная оригинальность принимаются за то дело, которое всецело принадлежало епископам. Всякое племя записывает что-нибудь в этой книге. Оно выскабливает старые римские иероглифы на передних фасадах соборов, и старинные догматы еле-еле просвечивают там и сям под новыми символами, которые теперь стали находить себе здесь место. Под национальной оболочкой уже становится трудным отличить религиозный остов. В эту эпоху для мысли, выраженной в камне, являются такие привилегии, которые можно было бы сравнить с современной нашей свободой печати, и которые можно было бы назвать «свободой архитектуры».

Эта свобода заходит, однако ж, слишком далеко. Случается, что не только главные двери, но даже и целый фасад, даже целый храм изображают собою символический смысл, не только не соответствующий, но даже и прямо враждебный идее церкви. Гильом Парижский в XIII веке, Николай Фламель в XV-м нередко позволяли себе такие вольности. Олицетворением их является церковь св. Якова в Мясниках.

В то время свобода мысли существовала только в этой области, и поэтому она и могла проявиться только в тех книгах, которые называют зданиями. Если бы те же мысли, которые были проявлены в зданиях, были высказаны в книгах, то последние были бы сожжены рукою палача на торговой площади, предположив, конечно, что они были бы настолько неосторожны, чтобы проявиться в этой форме; и мысль, выраженная в фасаде церкви, присутствовала бы при публичной казни мысли, выраженной в книге. Потому свободная мысль, не находя иного способа проявиться на свет Божий, кроме архитектуры, ринулась в эту область. Этим только и объясняется то громадное количество церквей и соборов, которые воздвиглись по всей Европе, количество до того поразительное, что с трудом в него веришь, даже проверив его. Все материальные, все интеллектуальные силы тогдашнего общества сходились к одному общему центру – к архитектуре. Таким образом, под предлогом сооружения храмов Божиих, искусство распространялось все шире и шире.

В те времена всякий человек, одаренный поэтической натурой, делался архитектором. Народный гений, рассеявшись в массе, стесняемый отовсюду как феодализмом, так и военщиной, не находя иного выхода, кроме архитектуры, выливался именно в формы этого искусства, и его Илиады облекались в форму церквей. Все остальные искусства в ту эпоху беспрекословно подчинялись архитектуре; они шли в учение к великому мастеру. Архитектор-поэт указывал скульптору, как изваять нужные для воспроизведения его идеи скульптурные произведения на фасаде здания, живописцу – как разрисовать разноцветные стекла здания, звонарю – как развесить колокола и каким образом добывать из них наиболее полные и гармоничные звуки. Даже самая жалкая в то время, в тесном смысле слова, поэзия, влачившая жалкое существование в рукописях, нашла нужным, для того, чтобы сделаться чем-либо, пристроиться к зданию, под видом ли гимна или прозаического прославления, – все равно; другими словами, разыграть ту же роль, которую разыгрывали трагедии Эсхила в элевзинских играх Греции, или книга Бытия в Соломоновом храме.

Итак, вряд ли может быть сомнение в том, что до Гуттенбгрга зодчество являлось главным всемирным письмом. Эта гранитная книга, начатая Востоком, продолженная Грецией и Римом, была дописана средними веками.

Отличительной чертой всякой теократической архитектуры являются неподвижность, отвращение от прогресса, сохранение традиционных линий, сохранение первоначальных типов, подчинение человека и всей природы непонятным требованиям символизма. Это такие непонятные книги, которые могут читать только люди, посвященные в эту тайну. Впрочем, и здесь каждый образ, даже каждое безобразие имеют свой смысл, делающий их неприкосновенными. Странно было бы с вашей стороны требовать от индусских, египетских, римских построек, чтобы они переделали свой рисунок или ввели большее разнообразие в своей скульптуре. Всякое улучшение было бы с их стороны святотатством. Архитектура недаром имеет дело с камнями: и она, в конце концов, окаменевает.

Новейшие, неклассические, так сказать, популярные постройки, напротив, доступны прогрессу: здесь может иметь место оригинальность, фантазия, стремление к красоте. они уже настолько сделались чужды религии, что им можно подумать и о красоте, и о том, чтобы делать более красивыми древние статуи, старинные арабески. они идут вместе с веком. В них есть нечто человеческое, что они неукоснительно стараются привить к тому божественному, которым они окружены. Между старинной архитектурой и этой, якобы, новейшей существует та же разница, которая существует между классическим языком и языком вульгарным, между иероглифами и искусством, между Соломоном и Фидиасом.

Если резюмировать то, что мы обозначили здесь вкратце, допустив тысячи доказательств и тысячи частностей, то неизбежно придешь к следующему выводу: что зодчество до пятнадцатого столетия было главным руководителем человечества; что в этот период не появлялось на свете ни одной сколько-нибудь выдающейся мысли, которая не выразилась бы в здании; что всякое народное стремление, как и всякая религиозная мысль, выразились в той или другой архитектурной форме; что, наконец, не было ни одной сколько-нибудь серьезной человеческой мысли, которая не выразилась бы в камне. А почему? – Потому, что всякая мысль, как религиозная, так и философская, старается увековечиться, потому что идея, взволновавшая одно поколение, стремится взволновать и другое, и, в конце концов, оставить по себе след. А какие же ручательства бессмертия представляет собою рукопись? Здание, несомненно, представляет собою книгу гораздо более прочную, гораздо менее подверженную изменениям времени. Для того, чтобы уничтожить писанное слово, достаточно губки и книжного червя. Для того чтобы уничтожить каменное слово, необходимы или землетрясение, или общая революция. Однако и варвары не разрушили Колизея, и потоп не смысл пирамид.

В пятнадцатом столетии все изменяется.

Человеческая мысль находит средство увековечиться не только более прочным и более нетленным способом, чем путем архитектуры, но даже более простым и легким.

Зодчество свергнуто с престола: каменные буквы Орфея заменены свинцовыми буквами «Гуттенберга, книга убьет здание».

Изобретение книгопечатания – это величайшее из всех исторических событий, это – мать всех революций. Способ выражения мыслей человечества радикально изменился; человеческая мысль скинула с себя одну форму и облеклась в другую; тот символический змий, который со времен Адама представляет собою знание, окончательно переменил кожу.

Под видом печати человеческая мысль более нетленна, чем когда-либо; она сделалась летучей, неуловимой, неразрушимой. Она стала носиться в воздухе. Во времена господства зодчества она делалась горою и мощно овладевала целым веком. Теперь же она мелкими пташками носится по воздуху, витает к поднебесью, спускается на землю.

Еще раз повторяем, что в этом виде человеческая мысль является гораздо более неразборчивой. Прежде она представляла собою нечто устойчивое, теперь она сделалась веществом летучим. Прежде она была прочна, теперь она – бессмертная. Массу разрушить еще можно, но как истребить вездесущность? Если последует наводнение, гора скроется под волнами, между тем как птицы все еще будут носиться в воздухе, и если только один ковчег уцелеет от потопа, они сядут на него для отдыха, удержатся вместе с ним на поверхности, будут присутствовать вместе с ним при спаде вод, и новый мир, который возникнет из этого хаоса, увидит при возрождении своем носящуюся над ним, крылатую и живую мысль поглощенного водою мира.

Нужно заметить еще и то, что этот способ выражения человеческой мысли представляется не только самым прочным, но и самым простым, самым удобным, самым сподручным всякому, что он не тащит за собою тяжелого обоза и громоздкого багажа, что между тем, как мысль, будучи вынуждена найти себе выражение в здании, должна прибегнуть еще к четырем или пяти другим искусствам и требует бочек золота; целых гор камней, целого леса стропил, целых тысяч рабочих, – для мысли, выраженной в форме книги, достаточно клочка бумаги, нескольких капель чернил и одного гусиного пера, – то нечего удивляться тому, что человеческий ум променял зодчество на печатный станок. Проведите от первоначального русла реки канал, горизонт которого будет ниже этого русла, и река немедленно покинет старое русло свое.

Поэтому нечего удивляться тому, что, начиная с открытия книгопечатания, зодчество мало-помалу высыхает, атрофируется, оголяется. Сейчас же чувствуется, что уровень вод понижается, соки исчезают, мысль веков и народов улетучивается из созданий зодчества. В пятнадцатом столетии это охлаждение еще еле заметно, так как печать еще слишком слаба и в крайнем случае может оттянуть от могучего зодчества лишь излишек соков. Но уже начиная с XVI-го столетия зодчество начинает заметно хиреть. Оно уже перестает являться самым существенным выражением общественной мысли; оно усваивает себе жалкую классическую форму; из европейского, туземного, галльского оно делается греческим и романским, из истинного и современного – псевдоантичным. И этот-то упадок называют возрождением. Впрочем, и этот упадок не лишен своего рода величия, ибо старый, готический гений, это солнце, заходящее за гигантским майнцским печатным станком, освещает еще некоторое время последними лучами своими эту разнородную кучу римских аркад и коринфских колоннад. А мы-то принимаем лучи заходящего солнца за утреннюю зарю.

Однако, начиная с того момента, когда зодчество становится лишь одним из видов искусства в числе многих других, с тех пор, как оно перестает олицетворять собою все искусство, искусство властителя, искусство тирана, оно уже не в состоянии удерживать натиск остальных искусств. Все они освобождаются, разрывают цепи, наложенные на них зодчим, и разлетаются в разные стороны. И все они только выигрывают от этого, так как все, предоставленное своим собственным силам, неизбежно крепнет. Скульптура превращается в ваяние, иконопись – в живопись, канон – в музыку; точно бывшая империя Александра Великого, расчленившаяся после его смерти, и все части которой превратились в отдельные царства. Отсюда сделалось возможным появление Рафаэлей, Микель-Анджело, Жанов Гужонов, Палестрин, – этих светил, озаривших своим блеском шестнадцатый век.

Одновременно с художествами и человеческая мысль всесторонне эмансипируется. Средневековые ересиархи уже сделали разрезы на теле католицизма, а XVI-й век нанес окончательный удар религиозному единству. Не будь книгопечатания, реформация была бы только ересью; книгопечатание придало ей характер переворота. Без печати свобода вероучения немыслима. Простая ли это случайность, или предопределение Провидения, но, во всяком случае, Гуттенберг является прямым предшественником Лютера.

Как бы то ни было, но когда средневековое солнце совершенно зашло, когда готический гений навсегда скрылся с горизонта искусства, зодчество все более и более тускнеет, обесцвечивается, сглаживается. Печатная книга, этот червь, подтачивающий здание, высасывает и пожирает его. Оно заметно для глаза теряет листья, тощает, хиреет, мельчает, беднеет, превращается в ничтожество. Оно уже ничего более не выражает, даже воспоминания о былом искусстве. Будучи вынуждено питаться собственными своими соками, покинутое другими видами искусства, потому что оно не в состоянии идти в уровень с развитием человеческой мысли, оно, за неимением художников, прибегает к ремесленникам. Простые стекла заменяют расписные, камнетес занимает место скульптора; вся сила, вся оригинальность, вся жизнь, весь разум архитектуры исчезают, и она начинает нищенски пробавляться жалкими копиями. Микель-Анджело, который уже в XVI-м веке предвидел ее неизбежную и притом близкую смерть, вздумал было прибегнуть к отчаянному решению. Этот титан искусства нагромоздил Пантеон на Парфенон и создал собор св. Петра в Риме. Это великое создание зодчества заслуживало того, чтобы оставаться единственным в своем роде, как последний проблеск оригинальной архитектуры, как подпись артиста-гиганта под длинным каменным реестром, которому уже настало время подвести итоги. А что делает, по смерти Микель-Анджело, эта жалкая архитектура, пережившая сама себя в образе призрака и тени? Она берет себе за образец собор св. Петра, – и добро бы она копировала его: нет, она его пародирует. Просто досада берет. Каждый последующий век имеет свой собор св. Петра: XVII-й век – церковь Валь-де-Грас, XVIII-й – церковь св. Женевьевы. Мало того: каждая страна имеет свой собор св. Петра: и Лондон, и С-Петербург[20]; в Париже их даже целых два или три. Все это не что иное, как жалкая болтовня слабеющего искусства, впадающего в детство, прежде чем умереть.

Если от этих капитальных зданий, о которых мы упомянули выше, мы перейдем к сравнению искусства XVI и XVIII веков вообще, то мы заметим те же признаки упадка и худосочия. Начиная с Франциска II, архитектурные формы здания все более и более сглаживаются и из-за них выглядывают геометрические формы, подобно тому, как у похудевшего от болезни человека выступают наружу кости. Прекрасные линии художника уступают место холодным и бездушным линиям чертежника; здание перестает быть зданием и превращается в многогранник. А между тем архитектура выбивается из сил, чтобы скрыть эту наготу: то она перемешивает греческий фронтон с римским, то наоборот, – и все-таки мы не видим ничего иного, как жалкие копии, часто даже не выдержанные в одном стиле, Пантеона, Парфенона и римского собора св. Петра. Вот кирпичные дома Генриха IV, с выложенными из тесанного камня углами, на Королевской площади, на площади Дофина. Вот церкви эпохи Людовика XIII – тяжелые, низкие, неуклюжие, приземистые, на которых купол сидит, точно горб. Вот Мазариниевская архитектура, жалкая итальянщина самого дурного тона. Вот дворец Людовика XIV, – длинные, построенные для царедворцев казармы, холодные, натянутые, скучные. Вот, наконец, и стиль Людовика XV с его цикорными листьями, с его вермишелью, со всеми этими бородавками и наростами, которые еще более обезображивают эту и без того уже беззубую и морщинистую старческую архитектуру. Начиная с Франциска II и до Людовика XV зло увеличивалось в геометрической прогрессии; от прежнего искусства остались только кожа и кости; оно, видимо, находится в состоянии агонии.

Что делается тем временем с печатью? А то, что все жизненные соки, покидающие зодчество, притекают к ней. По мере того, как зодчество худеет, печать растет и полнеет. Всю ту силу, которую человечество расходовало прежде на здания, оно стало расходовать теперь на книги. Уже начиная с XVI-го столетия печать, вырастая до уровня слабеющей архитектуры, вступает с нею в борьбу и, наконец, убивает ее. В XVII-м столетии она уже настолько сильна, настолько уверена в своем могуществе и своей победе, что уже чувствует себя в состоянии представить миру зрелище великой литературной эры. В XVIII-м столетии, достаточно отдохнув на эпохе Людовика XIV, она схватывает старинный меч Лютера, вооружает им Вольтера и с шумом и гамом кидается на приступ той самой старой Европы, которой она уже нанесла такой чувствительный удар по отношению к зодчеству. К концу XVIII-го столетия она успела ниспровергнуть все. В XIX столетии ей предстоит приняться за зиждительство.

А теперь мы позволим себе поставить вопрос: которое из двух искусств является в течение последних трех веков действительным выражением человеческой мысли, которое из них передает не только литературную и схоластическую сторону ее, но и ее обширное, глубокое и всестороннее движение? Которое из них постоянно, без пробелов и перерывов, доминирует род людской, которое из них постоянно идет вперед, подобно тысяченогому чудовищу? Зодчество или печать?

Печать. Не может быть сомнения в том, что зодчество умерло, умерло окончательно, что его убила печатная книга, и убила потому, что создания зодчества, будучи менее долговечными, стоят дороже. Каждый собор представляет собою капитал в целый миллиард. Пусть же представит себе теперь читатель, каких капиталов потребовалось бы для того, чтобы переписать эту архитектурную книгу, чтобы возвести снова тысячи громадных и великолепных зданий, чтобы снова возвратиться к той эпохе, когда число зданий было до того значительно, что, по словам свидетеля-очевидца, «можно было бы подумать, будто мир, встряхнувшись, сбросил с себя свою старую одежду, чтобы покрыться новой, белой одеждой церквей»[21].

Книгу так недолго создать, она стоит так дешево и может распространиться так далеко! Ничего нет удивительного в том, что вся человеческая мысль потекла по этому стоку. Из этого, конечно, еще не следует, чтобы зодчество еще не создало здесь и там великолепного памятника, отдельного образцового произведения. И при господстве печати от времени до времени можно будет создать, например, колонну, вылитую из пушек, захваченных целой армией, подобно тому, как при господстве зодчества создавались Илиады и Романцеросы, Магабараты и Песни Нибелунгов, сложенные целым народом из собранных в кучу и слитых в одно целое отдельных рапсодий. Гениальный архитектор может народиться случайно и в ХХ-м столетии, подобно тому, как в XIII-м столетии, при полном господстве архитектуры, случайно народился великий поэт Данте. Но отныне зодчество не может уже быть преобладающим, коллективным, господствующим искусством. Великая поэма, великое здание, великое творение человечества уже не будут строиться – они будут печататься.

И вообще, на будущее время, если зодчество и поднимется случайно, то оно не будет уже властелином; оно будет вынуждено подчиняться законам словесности, которой оно в прежние времена предписывало законы. Оба эти вида искусства поменяются ролями. Не подлежит сомнению, что в архитектурную эпоху поэмы, правда, малочисленные, походят на монументы. В Индии, например, поэма Виаза странна, ветвиста, непонятна, как пагода; на египетском Востоке поэзия, подобно зданиям, отличается величественностью и спокойствием линий; в древней Греции она отличается красотою и ясностью; в христианской Европе – католическою величественностью, народной наивностью, богатой и роскошной растительностью эпохи Возрождения. Библия напоминает собою пирамиды, Илиада – Парфенон, Гомер – Фидиаса. Данте в XIII-м столетии – это последняя романская церковь; Шекспир в XVI-м столетии – это последний готический храм.

Резюмируя то, что мы до сих пор говорили, по необходимости в форме несовершенной и отрывочной, мы скажем, что у рода человеческого есть два рода книг, два рода рукописей, два способа передавать свою мысль – зодчество и печать, каменная и бумажная книги. При сравнении этих двух книг, позволяющих нам заглянуть так далеко в глубь веков, нельзя не пожалеть об исчезающем величии гранитных письмен, об этих гигантских алфавитах, вылившихся в виде колоннад, порталов, обелисков, об этих созданных руками человеческими горах, которые покрывают собою весь мир и все прошлое, начиная от пирамиды и кончая колокольней, начиная Хеопсом и кончая Страсбургом. На этих каменных страницах можно перечитать все прошлое. Не мешает почаще перелистывать и перечитывать книгу, написанную зодчеством; но из этого еще не вытекает, чтобы следовало отрицать величие здания, воздвигнутого, в свою очередь, печатью.

Здание это громадно. Какой-то досужий статистик вычислил, что если бы положить один на другой все тома, вышедшие из под печатного станка, начиная с Гуттенберга, то наполнилось бы все пространство, отделяющее землю от луны. Но мы говорим здесь не о такого рода величии. Если мы пожелаем представить воображению нашему цельную картину, которая представляет собою совокупность всех произведений печати до наших дней, то не явится ли нам эта совокупность в виде громадного сооружения, опирающегося на весь мир, над которым безустанно трудится все человечество и высокая вершина которого теряется в непроницаемом тумане будущего? Это настоящий муравейник ума. Это тот улей, к которому слетаются все пылкие воображения, это – золотистые пчелы, приносящие сюда свой мед. Здание это имеет тысячи этажей. Там и сям по краям его виднеются отверстия темных пещер науки, взаимно пересекающихся во внутренности здания. По всей наружности здания искусство ослепляет глаз всевозможными арабесками, круглыми оконцами, резьбой. Здесь всякий единичный труд, как бы он ни казался своеобразным и обособленным, находится на своем месте и на виду. Здесь все гармонично. Начиная с Шекспировского собора и кончая Байроновскою мечетью, тысячи башенок пестрят это монументальное здание всемирной мысли. На самом фундаменте его написаны некоторые права человечества, не занесенные зодчеством в свои книги. Налево от входа мы видим старый барельеф из белого мрамора, Гомера; направо – многоязычная Библия поднимает семь голов своих. Далее щетинится гидра Романцеро, рядом с некоторыми другими, несколько помесными видами, как-то: Ведами и Нибелунгами. Впрочем, это громадное здание никогда не будет вполне закончено. Печать, этот громадный насос, беспрестанно выкачивающий все умственные соки общества, беспрерывно продолжает выбрасывать из своих недр новый материал для новых работ. Весь род людской стоит на лесах; всякий делается каменщиком; самый скромный из деятелей кладет свой камень или заделывает свое отверстие, или тащит свой куль штукатурки, и с каждым днем здание возвышается на новую кладку камней. Независимо от единоличных взносов каждого отдельного писателя, появляются и взносы коллективные; так, XVIII-й век дал свою «Энциклопедию», эпоха революции – своего «Монитера». Правда, все это представляет собою здание, которое громоздится и растет в бесконечных спиралях; мы встречаем и здесь смешение языков, неутомимую деятельность, непрерывный труд, усиленное содействие всего человечества, убежище, обещанное человечеству на случай нового потопа, на случай наводнения варварами. Это – вторая Вавилонская башни рода людского.

Книга шестая

I. Беспристрастный взгляд на старинное судейское сословие

В 1482 году существовал на свете очень счастливый человек, а именно кавалер Робер д’Эстетувилль, владетель Бейна, барон Иври и Сент-Андри в Марках, советник и каммергер короля и член парижского муниципального совета. Лет 17 перед тем, а именно 7-го ноября 1465 года, т. е. в самый год появления кометы[22], он получил от короля прибыльную должность парижского старшины, считавшуюся скорее почетною, чем служебною, «должность, которая, – как говорит Иоанн Леменус, – соединяет с немалою властью, по отношению к политике, немалые политические прерогативы и права». В 1482 году нечто диковинное представлял собою дворянин, грамоты которого относились к эпохе свадьбы дочери короля Людовика IX с кавалером Бурбонским и который получал должность из рук короля. В тот самый день, когда Робер д’Эстетувилль заменил Жака де-Вилье в парижском городском совете, Жан Дове заменил Эли де-Торрети в звании старшего председателя суда, Жан Жувенель-дез-Юрсен сменил Пьера де-Морвиллье в должности канцлера Франции, а Реньо де Дорман занял, вместо Пьера Пюи, место управляющего королевским двором. А между тем, сколько лиц уже перебывали в звании президента, канцлера и управляющего двором, между тем, как Робер д’Эстутевилль все еще оставался председателем парижского муниципального совета. Эта должность была отдана ему «на хранение», как говорилось в грамотах, и, надо отдать ему справедливость, он охранял ее хорошо. Он уцепился за нее, он сжился с нею, он до того отожествился с нею, что ему удалось устоять даже против той мании к переменам, которая овладела Людовиком XI во вторую половину его царствования. Король этот отличался подозрительным, хлопотливым и беспокойным характером, и он надеялся частыми переменами и смещениями поддержать неприкосновенность своей власти. Мало того, кавалеру д’Эстутевиллю удалось добиться того, что преемником его в должности уже заранее был назначен сын его, и уже целых два года имя шталмейстера Жака д’Эстутевилля значилось рядом с его именем в списке членов парижского муниципального совета. Без сомнения, редкая и великая милость! Правда и то, что Робер д’Эстутевилль был храбрый воин, что он честно сражался за короля против «лиги добра» и что он преподнес королеве, в день ее въезда в Париж в 14.. году, великолепного, сделанного из сахара, оленя. Кроме того, он пользовался расположением Тристана Пустынника, начальника королевской стражи и любимца короля. Из всего этого не трудно понять, что сир Робер вел очень приятную и веселую жизнь. Во-первых, он получал очень хорошее жалованье, к которому присоединялись еще, свешиваясь, точно крупные гроздья на виноградной лозе, доходы от гражданских и уголовных дел, подлежавших его разбирательству, не считая также доходов от пошлинных застав у Мантского и Корбейльского мостов, от соляных магазинов и от дровяных дворов. Прибавьте ко всему этому еще удовольствие – фигурировать в городских процессиях впереди всех советников, одетых в красно-каштановые мантии, в своем великолепном воинском одеянии, которое вы и поныне можете видеть изваянным на его гробнице, в Вальмонтском аббатстве, в Нормандии, и его чеканенный шишак, хранящийся в Монтлери. А чего стоило удовольствие иметь под своим начальством всю городскую и тюремную стражу города, всех служащих при тюрьмах, обоих секретарей Шатле, 16 комиссаров шестнадцати городских кварталов, главного смотрителя тюрем, четырех присяжных сержантов, 120 конных городских стражников, 120 пеших стражников, начальника ночного дозора с его помощниками и его командой? А разве пустяки – право судить и казнить, право колесовать, вешать и четвертовать, не считая менее строгих наказаний («наказаний, налагаемых первой инстанцией», как говорилось в грамотах), предоставленного ему во всем Парижском графстве, состоявшем из семи округов? Можно ли представить себе что-либо более приятное произнесения приговоров, как то делал ежедневно Робер д’Эстутевилль под широкими и низкими аркадами Шатле Филиппа-Августа, с тем, чтобы затем вечером отправляться отдыхать от трудов праведных в красивый дом в улице Галилея, в ограде Пале-Рояля, полученный им в приданое за своей женой, Амбруаз де-Лоре, между тем, как осужденный им в это же утро бедняга проводил ночь в тюремной каморке, имевшей 11 футов в длину, 7 футов в ширину и 11 футов вышины?

Но Робер д’Эстутевилль исправлял должность не только парижского судьи, но заседал и в главном королевском суде. Не было ни одной столько-нибудь высокопоставленной головы, которая не прошла бы через его руки, прежде чем попасть в руки палача. Не кто иной, как он, отправился в Сент-Антуанскую Бастилию, чтобы отвести оттуда на рыночную площадь графа Немурского, или на Гревскую площадь коннетабля Сен-Поля, который протестовал и барахтался, к великой радости г. д’Эстутевилля, питавшего к коннетаблю глубокую ненависть. Всего этого, конечно, более чем достаточно для того, чтобы обеспечить человеку счастливую и спокойную жизнь и чтобы заслужить почетной страницы в той самой истории парижских бургомистров, из которой мы узнаем, что у Удара-де-Вильнева был свой дом в улице Мясников, что Гильом-де-Хангаст купил целых два дома, один побольше, другой поменьше, что Гильом Тибу завещал монахиням св. Женевьевы дома свои в улице Клопен, что Гюг Обрио жил в доме под вывеской Дикобраза, и разные другие тому подобные подробности.

И, однако, несмотря на столько обстоятельств, способных обеспечить веселую и счастливую жизнь, Робер д’Эстутевилль проснулся 7-го января в самом скверном и мрачном расположении духа. Отчего это происходило – он сам не был бы в состоянии объяснить. Небо ли было слишком пасмурно? Жала ли его довольно объемистый живот пряжка его старого монлерийского пояса? Прошли ли по улице мимо его окон бесстыдники, не отнесшиеся к нему с должным почтением и горланившие, несмотря на то, что он сидел у окна, свои неприличные песни? Было ли это смутное предчувствие того, что в будущем году новый король Карл VIII сократит доходы его на целых 370 франков 16 с половиною су? Читатель волен выбрать любое из этих предположений. Что касается нас, то мы склонны думать, что он был не в духе просто потому, что был не в духе.

К тому же дело происходило на другой день после праздника, т. е. наступил день весьма скучный для всех, а в особенности для городских властей, которым приходилось выметать, в прямом смысле, весь сор, который, обыкновенно, покрывал парижские улицы на следующий день после праздника. К тому же в этот день у него было заседание в суде. А в то время, – как, впрочем, и теперь, – не трудно было заметить, что дни заседаний совпадают обыкновенно у судей с днем дурного расположения духа, что мудрая природа устроила, по-видимому, в тех видах, чтобы им было на ком излить свою досаду именем короля, закона и справедливости.

Заседание открылось, однако, без него. Помощники его по уголовным и гражданским делам и по частным жалобам, по обыкновению, уже приступили к делу, и, начиная с восьми часов утра, несколько десятков горожан и горожанок, скученные и спертые в одной из зал Шатлэ между толстой, дубовой загородкой и стеною, благоговейно следили за умилительным и разнообразным зрелищем того, как Флориан Барбедьенн, член королевского суда, товарищ главного судьи, творил суд и расправу, правда, кое-как и наугад.

Комната была небольшая, низкая, со сводами. В глубине ее стоял стол, с вырезанными на нем лилиями; перед ним стояло большое кресло из резного дуба, предназначенное для г. д’Эстутевилля и оказавшееся в настоящее время незанятым, а влево от него – стул для помощника судьи, Флориана Барбедьенна. Несколько ниже сидел секретарь, что-то царапавший на бумаге. В глубине комнаты, против самого стола, сидела публика; а возле двери и возле стола немало городских стражей, в своих камзолах из фиолетового камлота, с белыми крестами. Два сержанта гражданской милиции, одетые в полосатые, красные с синим куртки, стояли на часах перед низкой, запертой дверью, которая виднелась позади судейского стола. Одно единственное узкое, стрельчатое окно, пробитое в толстой стене, освещало слабым январским светом две забавные фигуры – какого-то высеченного из камня чертика, служившего подставкой лампе, и судью, сидевшего в глубине залы за столом с лилиями.

Действительно, представьте себе сидящим за судейским столом, между двумя связками бумаг, опершись на локти, с ногами, запутавшимися в шлейф длинной, темно-коричневой мантии, с головой, ушедшей в воротник из белого барашка, из-за которого выглядывали только пара густых бровей, пара красных, толстых, отвислых щек, пара моргающих глаз человека, – и вы будете иметь довольно ясное понятие о Флориане Барбедьенне, члене суда Шатлэ.

Прибавьте ко всему этому еще, что Флориан Барбедьенн был глух, что, конечно, является легким недостатком со стороны члена суда. Это, однако же, нисколько не мешало Флориану творить суд очень развязно и безапелляционно. Да, действительно, для судьи важно только то, чтобы он делал вид, будто слушает; а почтенный член суда тем лучше удовлетворял этому существенному во всяком хорошем делопроизводстве условию, что внимание его не развлекалось никаким посторонним шумом.

Впрочем, в числе присутствующих он нашел себе неумолимого контролера всех своих жестов и действий в лице нашего друга Жанна Фролло-дю-Мулен, вчерашнего шалуна-школьника, этого шалуна, которого, наверное, можно было встретить где угодно, только не на школьной скамье.

– Посмотри-ка, – говорил он потихоньку своему товарищу Робену Пусспену, хихикавшему подле него, между тем, как Жан делал различные замечания по поводу разыгравшихся перед глазами их сцен, – посмотри-ка, вон, Жанна дю-Бюиссон, красивая дочка лентяя с Нового моста! – А этот старый дурак осуждает ее! Что ж, у него нет ни глаз, ни ушей, что ли? Пятнадцать су и четыре полушки за то, что она два раза пропела на улице «Отче наш!» Строгонько! Суров закон для певца! А это кто же такой? А, Робен Шьеф-де-Вилль, кольчужных дел мастер! А ведь он только что принят в цех! Ну, что ж, пусть он хоть в тюрьме вспрыснет свое принятие в цех! Гляди, гляди! Два дворянина среди этих мазуриков! Эгле-де-Суэн, Гютен-де-Майльи! Два рыцаря, ей Богу! А-а! они играли в кости! А отчего же нет здесь нашего ректора, этого отъявленного игрока? Сто парижских ливров штрафа в королевскую казну! Черт его побери, этого Барбедьенна, как он лупит! Да, впрочем, ведь он глух и сам не слышит ударов! Однако пусть я буду моим братом архидиаконом, если это помешает мне играть, – играть и днем, и ночью, и жить, и умереть за игрою, проиграть сначала мою рубашку, а потом и мою душу! – Пресвятая Дева, сколько барышень! Ну-ка, ну-ка, выступайте, голубушки! Амбруаза Лекюйер, Изабелла Ла-Пайнетт, Герарда Жиронен! Все мои знакомые, ей Богу! Штраф, штраф! Поделом! Будет вам носить позолоченные кушаки! Десять парижских су! Ну, что взяли, кокетки? – У-у! старая судейская рожа! У-у! олух Флориан! У-у! болван Барбедьенн! Как он расселся у стола! Он жрет и истца, он жрет и ответчика, он жрет все, что попадется ему под руку! Он жует, давится, переполняет свое брюхо! Штрафы, пошлины, судебные издержки, пени, колодки, тюрьма, – все это для него точно рождественские пряники или ивановский марципан! Ну, вот! Еще женщина! Тибо ла-Тибод, ни более, ни менее! И ее привлекли в суд за то, что она осмелилась выйти из улицы Глатиньи! А это что за парень? Э! да ведь это Жифруа Мабонн, стрелок из лука! А-а! Он богохульствовал! К штрафу Тибода! К штрафу Жифруа! К штрафу их обоих! Старый глухарь! Он, должно быть, перепутал оба эти дела. Держу пари десять против одного, что он приговорит к наказанию девушку за богохульство и жандарма за ночную прогулку. Гляди-ка, гляди-ка, Робен! Кого это они собираются ввести! Эк, сколько нагнали сержантов! Клянусь Юпитером, тут вся стая гончих. Должно быть, поймали красного зверя! Кабана! А и то, кабан, Робен, да еще какой матерый! Ах, черт возьми! да ведь это наш вчерашний герой, наш шутовской папа, наш звонарь, наш горбун, наш кривой, наш гримасник! Это Квазимодо!

И действительно, это был он. Это был Квазимодо, связанный, скрученный, под сильной охраной. Вместе с окружавшими его стражниками вошел в залу суда сам начальник ночного дозора, с вышитым на груди мундира гербом Франции, а на спине – гербом города Парижа. Впрочем, во всей личности Квазимодо, за исключением разве уродства его, не было ничего такого, что могло бы объяснить употребление по отношению к нему таких чрезвычайных мер охраны. Он был мрачен, молчалив и спокоен, и только по временам единственный глаз его бросал сердитый и угрюмый взгляд на связывавшие его оковы. Тем же взглядом он взглянул и вокруг себя, но, вместе с тем, взгляд этот имел такое угрюмое и сонное выражение, что женщины показывали друг другу пальцами на Квазимодо только для того, чтобы посмеяться над его уродством.

Тем временем судья Флориан внимательно пересмотрел поданное ему секретарем дело о Квазимодо и затем на минуту как будто задумался. Благодаря этой предосторожности, к которой он всегда прибегал прежде, чем приступить к допросу, ему всегда были известны заранее имена и звания подсудимых и то, в чем они обвиняются, что давало ему возможность давать заранее приготовленные реплики на ответы обвиняемых и выпутываться из всех трудностей допроса, не обнаруживая слишком ясно глухоты своей. Лежавшее перед ним дело было для него то же, чем бывает собака-вожак для слепца. Если порой и случалось, что глухота его обнаруживалась каким-нибудь несообразным вопросом или неуместным замечанием, то одни видели в этом доказательство его глубокомыслия, а другие – его глупости; но ни в том, ни в другом случае чести суда не наносился ни малейший ущерб, ибо понятно, что для судьи лучше быть глупым или глубокомысленным, чем глухим. Итак, он тщательно заботился о том, чтобы скрывать свою глухоту от всех, и это ему обыкновенно так хорошо удавалось, что он, наконец, стал себя обманывать на этот счет, что, впрочем, даже вовсе и не так трудно, как обыкновенно полагают, известно, что все горбатые

имеют привычку ходить с высоко поднятой кверху головою, все косноязычные любят ораторствовать, все глухие говорят очень тихо. Что касается его, то он считал себя разве только немного тугим на ухо. Это была единственная уступка, которую он делал по этому пункту общественному мнению в минуты откровенности и чистосердечности.

Итак, усвоив себе, как следует, дело Квазимодо, он откинул голову назад, прищурил глаза, для большей величественности и беспристрастия, так что он сделался одновременно не только глухим, но и слепым, т. е. представлял своей персоной два самых существенных условия для образцового судьи.

Приняв эту величественную позу, он приступил к допросу:

– Ваше имя?

Но тут случилось нечто непредвиденное законодателем, именно, что глухой станет допрашивать глухого.

Квазимодо, которого ничто не предупредило, что к нему обращаются с вопросом, продолжал пристально смотреть на судью и ничего не ответил. Глухой судья, которому ничто не указывало на глухоту обвиняемого, полагая, что тот уже ответил, как обыкновенно делают все подсудимые, продолжал с своим механическим и глупым апломбом:

– Хорошо. Сколько вам лет?

Квазимодо, понятно, не ответил и на этот вопрос. Судья, уверенный в том, что ответ последовал, продолжал:

– Ваше звание?

Все то же молчание. Слушатели начали переглядываться и перешептываться.

– Довольно, – сказал невозмутимый судья, предположив, что обвиняемый ответил и на третий вопрос. – Вы обвиняетесь в следующем: во 1-х, в нарушении общественной тишины ночью; во 2-х, в соединенных с соблазном поступках относительно находящейся не в здравом уме женщины, in praejudicium meretricis; в 3-х, в оказании открытого сопротивления страже его королевского величества. Объяснитесь по всем этим обвинениям. Г. секретарь, записали ли вы то, что показал до сих пор подсудимый?

При этом злосчастном вопросе секретарь не мог удержаться от смеха, а вслед за ним и публика разразилась таким громким, всеобщим, заразительным смехом, что и глухой судья, и глухой подсудимый не могли не заметить его. Квазимодо оглянулся, презрительно пожав горбатыми своими плечами, между тем, как судья Флориан, не менее удивленный, предполагая, что этот взрыв хохота со стороны аудитории был вызван каким-нибудь непочтительным ответом подсудимого, и, находя подтверждение этому своему предположению в замеченном им пожатии плечами, счел уместным рассердиться и сделать подсудимому строгое замечание.

– Ты, негодяй, ответил на мой вопрос так, что тебя бы следовало за это высечь! Знаешь ли, с кем ты говоришь?

Это новая выходка судьи, понятно, еще более рассмешила всех присутствующих. Она показалась всем до того странной и рогатой, что даже полицейские стражи покатились от смеха как бы по команде. Один только Квазимодо сохранил серьезный вид по той простой причине, что он не понимал ничего из того, что происходило вокруг него. Судья, сердясь все более и более, счел нужным продолжать тем же тоном, в надежде напугать подсудимого и этим способом косвенным образом подействовать и на аудиторию и заставить ее держать себя приличнее.

– Ах ты, негодяй, разбойник! Так ты осмеливаешься обращаться к суду, установленному его величеством королем для пресечения всяческих проступков и преступлений и для охранения всеобщей безопасности! Да знаешь ли ты, что меня зовут Флориан Барбедиенн, что я помощник г. судьи и, кроме того, комиссар, следователь, контролер, и что власть моя распространяется не только на Париж, но и на весь околоток его?

Понятно, что глухой может говорить с глухим без конца. Бог весть, где и когда остановился бы судья Флориан, пустившись в перечисление своих титулов и должностей, если бы в это время не отворилась дверь позади судейского стола, и в залу не вошел парижский старшина самолично. Однако приход его не мог остановить потока красноречия расходившегося судьи. Повернувшись к новоприбывшему в пол-оборота и несколько понизив тон, которым он только что громил Квазимодо, он обратился к нему со словами:

– Г. старшина, я прошу вас наложить на этого подсудимого то наказание, которое вы признаете нужным, за возмутительное неуважение к суду.

И он снова уселся на свое место, весь запыхавшись, вытирая пот, крупными каплями выступивший на лбу его и падавший, на подобие слез, на разложенные перед ним бумаги.

Между тем Робер, д’Эстутевилль нахмурил брови и сделал по направлению к Квазимодо жест до того повелительный и внушительный, что глухой отчасти его понял. Затем он спросил его строгим голосом:

– Почему тебя привели сюда, бездельник?

Бедняга, полагая, что его спрашивают, как его зовут, решился, наконец, нарушить молчание, которое он хранил обыкновенно, и ответил своим хриплым, горловым голосом:

– Квазимодо.

Ответ этот до того мало соответствовал вопросу, что снова раздался всеобщий хохот, а г. д’Эстутевилль воскликнул, покраснев от злости:

– Что же, ты и надо мной смеешься, негодяй!

– Звонарь в соборе Богоматери, – ответил Квазимодо, полагая, что его спрашивают о его звании.

– Звонарь! – перебил его старшина, который, как мы уже объясняли выше, «встал в это утро в достаточно дурном расположении духа, для того, чтобы нужно было еще увеличивать его раздражение подобными ответами. – А, Звонарь! Вот я велю отзвонить на твоей спине прутьями трезвон на каждом из парижских перекрестков! Слышишь ли, негодяй?

– Если вы желаете знать мой возраст, то я скажу вам, что около Мартынова дня мне минет, кажется, двадцать лет.

На этот раз терпение вопрошающего окончательно лопнуло.

– А-а! Ты смеешься над судом, мерзавец! Сержант, отведите этого бездельника на Гревскую площадь и в течение часа допрашивайте его под розгами. Я ему задам, бездельнику! И когда вы будете вести его на площадь, то пусть герольд, в сопровождении четырех трубачей, выкрикивает на площадях всех семи парижских кварталов, что этого негодяя ведут наказывать за явное неуважение к суду.

Секретарь тотчас же принялся заносить в свой реестр этот строгий, но справедливый приговор.

– Вот так праведный суд, черт возьми! – крикнул из своего угла Жан Фролло-дю-Мулен.

Старшина снова повернулся к Квазимодо и сверкнул на него глазами.

– Мне кажется, – произнес он, – что этот бездельник позволил себе воскликнуть: «Черт возьми!» Г. секретарь, прибавьте еще двенадцать су штрафа за произнесение в суде неприличных слов, с тем, что половина этого штрафа пойдет в пользу церкви св. Евстафия. Я особенно забочусь об интересах этой церкви.

В несколько минут приговор был написан. Содержание его было коротко и ясно. Существовавшая в те времена в Париже и в его округе практика не подверглась еще реформе, произведенной в ней впоследствии президентом Тибо Балье и королевским прокурором Рожером Бармом. Она не была загромождена в то время бесчисленными параграфами и статьями судопроизводства, которые ввели в нее оба эти юриста в начале XVI столетия. Все было в ней ясно, просто, несложно. Юриспруденция шла в то время прямо к цели и в конце каждой тропинки, не вившейся извилинами и не покрытой кустарником, виднелись виселица, колесо и позорный столб. Тогда люди знали, по крайней мере, на что они идут.

Секретарь подал председателю написанный им приговор. Тот приложил к нему свою печать и вышел из залы, чтобы председательствовать в других отделениях суда, в таком расположении духа, при котором не мудрено было переполнить в один день все парижские тюрьмы. Жан Фролло и Робен Пусспен посмеивались себе в кулак. Квазимодо смотрел на все, происходившее вокруг него, равнодушным и удивленным взором.

Однако, секретарь, в то время, когда Флориан Барбедьенн, в свою очередь, прочитывал приговор, прежде чем подписать его, почувствовал некоторое сострадание к несчастному осужденному, и, в надежде добиться смягчения произнесенного над ним приговора, нагнулся как можно ближе к уху Флориана и сказал ему, указывая на Квазимодо:

– Человек этот глух.

Он надеялся, что этот общий и осужденному, и судье органический недостаток возбудит участие со стороны первого к последнему. Но, во-первых, как мы уже говорили, Флориан более всего стремился к тому, чтобы никто не замечал его глухоты, во вторых, он был до того туг на ухо, что не расслышал ни слова из того, что сказал ему секретарь. Однако, желая сделать вид, будто он расслышал, он ответил:

– А-а! Это другое дело. Я этого не знал. Так пусть он за это простоит лишний час у позорного столба. – И затем он подписал измененное в таком смысле решение.

– Молодец! – воскликнул Робен Пусспен, питавший злобу против Квазимодо, – в другой раз он не будет поступать так грубо с публикой.

II. Крысиная нора

Да позволит нам читатель снова привести его на Гревскую площадь, которую мы покинули вчера вечером вместе с Гренгуаром, чтобы следовать за Эсмеральдой.

Десять часов утра. Все здесь напоминает вчерашний праздник. Мостовая усеяна обломками, лентами, лоскутками, перьями от шляп, каплями воска от свеч, остатками народного угощения. Значительное число граждан «фланируют», как говорят в наше время, туда и сюда, вороша ногами головни погасших костров, останавливаясь перед «Домом со столбами» в воспоминании о вчерашней великолепной драпировке его и доставляя себе сегодня последнее удовольствие – посмотреть на торчащие в стене его гвозди. Продавцы сидра и пива пробираются со своими тележками сквозь толпу. Несколько поглощенных своими делами и делишками прохожих снуют взад и вперед. Торговцы переговариваются и перекидываются словами, стоя у дверей своих лавок. Вчерашний праздник, фландрские послы, Коппеноль, шутовской папа – вот предметы всеобщих разговоров. Все судачат напропалую, все громко хохочут.

А между тем четыре конных полицейских сержанта, ставших вокруг позорного столба, успели уже собрать вокруг себя немалое количество зевак, рассеянных на площади, которые добровольно осуждают себя на продолжительную неподвижность и скуку в ожидании предстоящей экзекуции.

Если теперь читатель, бросив взгляд на эту оживленную и шумную сцену, разыгравшуюся на Гревской площади, обратит свой взор к этому старинному, полуготическому, полуроманскому дому Тур-Ролан, образующему на западной стороне площади угол с набережной, то он увидит на углу фасада довольно большой общественный требник, раскрашенный яркими красками, защищенный от дождя небольшим навесом, а от воров – решеткой, позволяющей, однако, перелистывать его. Возле этого требника – небольшое, стрельчатой формы окошечко, с двумя крестообразно прикрепленными полосами, выходящее на площадь. Это единственное отверстие, сквозь которое может проникнуть немного света и воздуха в небольшую каморку, не имеющую дверей, образовавшуюся из углубления, пробитого в нижнем этаже старого дома. Царствующие здесь спокойствие и тишина тем более поразительны, что вокруг шумит и гудит толпа, наполняющая самую людную и самую шумную площадь Парижа.

Часовня эта пользовалась известностью в Париже уже в течение целых трех столетий, с тех пор, как госпожа Роланда де-ла-Тур-Ролан, горюя об отце своем, погибшем в одном из крестовых походов, велела вырыть ее в стене собственного своего дома, для того, чтобы уединиться здесь на-веки, оставив себе из всего обширного дворца своего только эту келийку, дверь которой была замурована и оставалось открытым, летом и зимою, одно только окошечко, и раздав все остальное свое имущество Богу и бедным. И в этой-то могиле, в которой она похоронила себя заживо, госпожа Роланда целых двадцать лет ждала смерти, молясь днем и ночью о спасении души отца своего, лежа на куче пепла, не имея даже камня для изголовья, одетая в какой-то черный мешок и питаясь только тем скудным количеством хлеба и воды, которые сострадательные прохожие клали и ставили на окошко, и пользуясь таким образом милостыней после того, как она сама оказывала ее в таких широких размерах. Перед смертью, прежде чем перейти в настоящую могилу, она завещала келью на веки вечные огорченным женщинам, матерям, вдовам или дочерям, которые будут чувствовать потребность особенно много молиться за себя или за других, и которые пожелали бы похоронить заживо свое великое горе или свои великие прегрешения. В свое время бедняки устроили ей великолепные похороны, блиставшие не внешним блеском, а богатые слезами и благословениями; но, к великому их огорчению, благочестивая отшельница не могла быть причислена к лику святых за недостатком протекции. Те из них, которые были более свободномыслящие, утешились тем, что это сделается в раю легче, чем в Риме, и просто обращались с своими молитвами за покойницу к Господу Богу, не имея доступа к папе. Большая же часть ограничилась просто тем, что отныне стала считать память Роланды священною и хранила кусочки ее лохмотьев, как святыню. Город, со своей стороны, заказал, в память покойницы, общественный требник, который и был прикреплен возле окошечка кельи, с тем, чтобы прохожие, останавливаясь здесь порою для молитвы, во время молитвы вспоминали о необходимости творить милостыню, и чтобы бедные отшельницы, наследницы склепа госпожи Роланды, не были окончательно забыты и не умерли в своем склепе от голода.

Впрочем, в средневековых городах подобного рода могилы для заживо-погребенных не составляли особенной редкости. В то время часто можно было встретить, даже на самых людных улицах, на самой шумной и толкучей площади, так сказать, под копытами лошадей и под колесами повозок, какой-нибудь подвал, колодец, какую-нибудь замурованную и закрытую решетками конурку, в которой днем и ночью молилось какое-нибудь человеческое существо, добровольно осудившее себя на какое-нибудь вечное печалование, на какое-нибудь великое искупление. И все те размышления, которые вызвало бы в нашем уме это странное зрелище, эта ужасная келья, представляющая собою промежуточное звено между домом и могилой, между кладбищем и поселком, это живое существо, добровольно отлучившееся от человеческого общества и считающееся отныне в числе мертвых, этот светильник, пожирающий в полутьме свою последнюю каплю масла, этот остаток жизни, мерцающий в подземелье, это дыхание, этот голос, эта вечная молитва в ящике, это лицо, навсегда обращенное к другому миру, этот глаз, в котором отражается другое солнце, это ухо, прильнувшее к могильному своду, эта душа – пленница тела, это тело – узник темницы, и под этой двойной оболочкой плоти и гранита – вечное жужжание тоскующей души – ничего из всего этого не проникало до толпы. Мало размышлявшее и не мудрствовавшее лукаво благочестие той эпохи не усматривало столько граней в поступке, внушенном глубокою религиозностью. Оно смотрело на вещи проще, оно чтило подобную жертву, благоговело перед нею, пожалуй, видело в ней нечто священное, но не вдумывалось в причиняемые ею страдания и она не внушала ему жалости. Оно по временам приносило бедному затворнику кое-какую пищу, оно заглядывало в скважину, чтобы удостовериться, жив ли он еще, но оно не интересовалось узнать его имя, оно не знало, наверное, как давно тот собирался умирать, и если кто-либо принимался расспрашивать относительно этого живого скелета, гниющего в своем подземелье, вопрошаемый просто отвечал, если то был мужчина: – «это затворник», а если то была женщина – «это затворница».

В те времена на все смотрели, таким образом, просто, без всякой метафизики, без преувеличений, без увеличительных стекол, невооруженным глазом. В те времена еще не был изобретен микроскоп ни для материальной, ни для духовной природы. К тому же, хотя на них никто и не обращал внимания, но примеры подобного рода затворничества были в то время в действительности весьма часты, как мы только что говорили. В то время в Париже было немало таких келий, посвященных исключительно покаянию и молитве. Впрочем, нужно заметить, что и духовенство заботилось о том, чтобы они не пустели, в видах поддержания рвения к религии у своей паствы, и когда не было кающихся, то в них заключали прокаженных. Кроме Гревской клетки, в то время существовали такие же в Монфоконе, на кладбище невинно-избиенных младенцев, и еще где-то, кажется, в Клишонском квартале. От этих подземных келий сохранились следы; предания же передают о многих, им подобных. В университетском квартале тоже были подобные подземные скиты. На горе Св. Женевьевы какой-то средневековый Иов распевал в течение целых тридцати лет семь покаянных псалмов на куче навоза, в глубине колодца, начиная сызнова по окончании последнего псалма, возвышая голос по ночам, и еще поныне любителю древностей, при входе в улицу «Говорящего колодца», кажется, будто он слышит его голос.

Возвращаясь к келье при доме Тур-Роланд, заметим, что в ней никогда не было недостатка в затворниках. После смерти г-жи Роланды она редко пустовала в течение года или двух. Немалое число женщин запирались здесь, чтобы до самой смерти своей оплакивать своих родителей, своих возлюбленных, свои прегрешения. Злоязычные парижане, любящие вмешиваться во все, даже в то, что их менее всего касается, утверждают, что здесь перебывало только мало вдов.

Согласно тогдашнему обычаю, латинская надпись на стене объясняла грамотному прохожему благочестивое назначение этой кельи. До самой половины XVI столетия сохранялся обычай объяснять назначение известного здания кратким девизом, выведенным над входной дверью. Так, и до сих пор еще во Франции можно прочесть над калиткой бывшей феодальной тюрьмы в Турвиле слова: «Sileto et spera» (Молчи и надейся); в Ирландии под гербом над главными воротами дворца Фортескью: «Forte scutum, salus ducum» (Крепкий щит – спасение вождей); в Англии, над главным входом в гостеприимный замок графов Коуперов: «Tuum est» (Твое есть). Дело в том, что в те времена целое здание являлось олицетворением одной мысли.

Так как замурованная келья при доме Тур-Роланд не имела дверей, то над окном ее была изображена крупными латинскими буквами следующая надпись:

Tu, ora (Ты, молись).

Читая эту надпись, простой народ, который, при всем своем здравом смысле, не в состоянии бывает проникнуть в глубь вещей, который склонен переводить надпись на воротах «Людовику Великому» словами «Ворота Сен-Дени», прозвал эту черную, темную и сырую келью «Крысиной норой» (Trou aux Rats), прибегнув к несколько вольному переводу латинской надписи «Tu, ora». Характеристика, быть может, менее возвышенная, но за то более образная.

III. История одной лепешки из пшеничного теста

В эту эпоху, к которой относится настоящий рассказ, келья при доме Тур-Роланд была занята. Если читатель пожелает узнать, кем именно, то ему придется только прислушаться к болтовне трех кумушек, которые, в ту минуту, как мы остановили внимание его на «Крысиной норе», направлялись как раз в ту же сторону, идя вдоль набережной реки от Шатлэ к Гревской площади.

Две из этих женщин были одеты настоящими парижскими мещанками. Их белые, полотняные косынки, их юбки из полосатой, сине-красной сермяги, их белые, вязаные чулки, вышитые по краям цветными нитками, плотно обхватывавшие ноги, их топорной работы башмаки из желтой кожи с черной подошвой, и в особенности головной убор их, напоминавший собою сделанный из мишуры рог, увешанный лентами и мишурой, в роде тех, который и до сих пор еще носят крестьянки в некоторых провинциях, и весьма похожий на головной убор одного из полков русской гвардии,[23] свидетельствовали о том, что они принадлежали к классу зажиточного купечества. они не носили ни серег, ни колец, ни каких-либо других драгоценностей; но не трудно было догадаться, что они делали это не из бедности, а просто из нежелания платить штраф. Третья женщина была разряжена почти так же, как и первые две, но во всей ее фигуре и ее манерах было что-то такое, что напоминало жену провинциального нотариуса; даже по одному тому, как повязан был ее пояс, не трудно было догадаться, что она лишь очень недавно прибыла в Париж. Прибавьте к этому косынку в складках, бантики из лент на башмаках, полосы юбки, идущие в ширину последней, а не в длину ее, и тысячи других мелких отступлений от хорошего вкуса.

Первые две шли тем особым шагом, который свойствен парижанкам, показывающим Париж провинциалкам. Провинциалка вела за руку толстого мальчугана, который в другой руке держал огромную лепешку. К великой нашей досаде, мы должны прибавить, что, по случаю холодной погоды, он пользовался языком своим вместо носового платка.

Мальчугана приходилось тащить за собою; он шел неверными шагами и поминутно спотыкался, за что его мать каждый раз бранила его. Правда и то, что он смотрел больше на лепешку, чем себе под ноги. Вероятно, какая-нибудь серьезная причина мешала ему атаковать лепешку зубами, ибо он довольствовался тем, что с нежностью поглядывал на нее. Нужно было иметь немало жестокости, чтобы подвергать этого маленького пузана таким Танталовым мукам.

Все три особы («барынями» называли в то время только женщин благородного происхождения) говорили разом.

– Пойдемте поскорее, госпожа Магиетта, – говорила младшая из трех женщин, которая была в то же время и самою толстою, провинциалке: – я очень боюсь, как бы нам не опоздать. В Шатлэ нам сказали, что его сейчас, поведут к позорному столбу.

– Ну, вот еще! Что вы там толкуете, госпожа Удард Мюнье! – перебила ее другая парижанка. – Ведь он останется привязанным к позорному столбу в течение целых двух часов. Еще успеем. А что, вам доводилось когда-нибудь видеть, как выставляют к позорному столбу, милая г-жа Магиетта?

– Как же, – ответила провинциалка: – в Реймсе.

– Ну, что такое ваш Реймсский позорный столб в сравнении с парижским! Ведь там, небось, выставляют одних только мужиков. Экая невидаль!

– Одних мужиков!.. в Реймсе?.. на Суконной площади? – воскликнула г-жа Магиетта, – как бы не так! Нам приходилось видеть там прекрасных преступников, даже таких, которые убили и отца, и мать. Мужиков! За кого вы нас принимаете, Жервеза?

Провинциалка готова была не на шутку рассердиться, отстаивая честь позорного столба своего родного города. К счастью, г-жа Удард Мюнье успела во время дать разговору другой оборот.

– А кстати, г-жа Магиетта, – спросила она: – что вы скажете о наших фландрских послах? Неужели вы тоже видели у себя в Реймсе таких замечательных чучел?

– Нет, – ответила Магиетта, – я сознаюсь откровенно, что таких фламандцев можно увидеть только в Париже.

– Заметили ли вы в числе послов того длинновязого, – чулочника, что ли?

– Да, – ответила Магиетта, – он похож на какого-то Сатурна.

– А того толстяка, лицо которого похоже, ни дать, ни взять, на голый живот? А того маленького, с красными глазками, лохматого и всклокоченного, точно головка репейника?

– Но что красиво, так это их лошади, – вмешалась третья, – убранные по существующей в их стране моде.

– Ах, моя милая, – перебила ее провинциалка Магиетта, принимая, в свою очередь, вид превосходства: – что бы вы сказали, если бы видели в 1461 году в Реймсе, во время коронации, коней принцев и королевской свиты? Какие чепраки и попоны! Одни из великолепнейшей золотой парчи, опушенные соболем; другие из бархата, опушенные горностаем; третьи все унизанные драгоценными камнями и увешанные золотыми и серебряными кистями. Вот то, должно быть, стоило денег! И на каждой из этих лошадей сидело по красавцу-пажу.

– Все это, однако, нисколько не мешает тому, – сухо ответила г-жа Удард, – чтоб и у фламандцев были великолепные лошади. А вчера вечером купеческий староста устроил в их честь великолепнейший ужин в здании Ратуши, и их угощали конфетами, пряниками, глинтвейном и разными другими хорошими вещами.

– Что вы там рассказываете, Соседка! – воскликнула Жервеза. – Фламандцы ужинали вчера у г. кардинала в Малом Бурбонском дворце.

– Неправда, в Ратуше!

– Нет, в Бурбонском дворце!

– А я, наверное, знаю, что в Ратуше, – продолжала Ударда раздраженным гоном. – И я знаю даже, что доктор Скурабль обратился к ним с речью на латинском языке, которою они остались очень довольны. Мне это сказал муж мой, присяжный книгопродавец университета.

– А я наверное знаю, что в Бурбонском дворце, – ответила Жервеза с не меньшим раздражением, – и я даже могу перечислить вам все, чем угощал их дворецкий кардинала: двенадцать двойных кварт пунша и глинтвейна; двадцать четыре золоченых ящичка лионского марципана, столько же сладких пирогов, по два фунта штука, и шесть полубочонков боннского вина, белого и красного, самого лучшего, какого только можно достать. Надеюсь, что для вас этих фактов достаточно. Я знаю это( от моего мужа, который состоит пятидесятником при капитуле, и который не далее, как сегодня утром, сравнивал фламандских послов с послами папы Иоанна и Трапезунтского царя, приезжавшими в Париж в прошлое царствование и у которых еще были серьги в ушах.

– А все же настолько верно, что они ужинали в Ратуше, – ответила Ударда, несколько смущенная этим хвастовством, – и что даже никто не запомнит такого количества яствий и конфет.

– А я вам говорю, я, что им прислуживал в Малом Бурбонском дворце городской сержант Лесек, и что это-то и вводит вас в заблуждение.

– В Ратуше, говорю я вам.

– В Бурбонском дворце, моя милая! И я вам скажу еще, что по этому случаю над воротами дворца был поставлен щит, на котором разноцветными шкаликами изображено было слово: «Надежда».

– В Ратуше, в Ратуше! И еще Гюссон-Левуар играл на флейте.

– А я вам говорю, что нет!

– А я вам говорю, что да!

– А я вам говорю, что нет!

Толстая Ударда собиралась было отвечать, и спор, без сомнения, не замедлил бы перейти в потасовку, если бы Магиетта вдруг не воскликнула:

– Посмотрите-ка, сколько народу собралось там возле моста. Должно быть, они на что то смотрят.

– Действительно, – произнесла Жервеза: – и я слышу барабанный бой. Должно быть, опять эта цыганка Эсмеральда выделывает штуки с своей козой. Ну, Магиетта, пойдемте скорее и тащите за собою вашего мальчугана. Вы приехали сюда, чтоб посмотреть на диковинки Парижа. Вчера вы видели фламандцев, сегодня нужно посмотреть на цыганку.

– На цыганку! – воскликнула Магиетта, шарахнувшись назад и крепко сжав ручонку своего сына. – Боже меня избави! Она еще украдет у меня моего мальчика. Пойдем, Эсташ!

И она пустилась бежать по набережной к Гревской площади, до тех пор, пока мост не остался далеко позади нее. Наконец, ребенок, которого она тащила за собою, упал, и она сама остановилась, вся запыхавшись. В это время Жервеза и Ударда нагнали ее.

– Что вам за странная мысль пришла в голову, – спросила Жервеза, – что эта цыганка украдет у вас вашего ребенка?

Магиетта покачала головой с задумчивым видом.

– Странно, – заметила Ударда: – что сестра Гудула совершенно такого же мнения о цыганах.

– А кто это такая – сестра Гудула? – спросила Магиетта.

– Сейчас видно, что вы из Реймса, если вы этого не знаете, – ответила Ударда. – Да веди, это затворница из Крысиной норы.

– Как, – спросила Магиетта: – та бедная женщина, которой мы несем лепешку?

Ударда утвердительно кивнула головой.

– Она самая. Вы ее сейчас увидите у оконца на Гревской площади. Она совершенно такого же мнения, как и вы, относительно этих странствующих цыган, которые пляшут и гадают на городских площадях. Неизвестно, откуда у нее взялось это отвращение к цыганам. Но вы, Магиетта, – почему же вы убежали при одном только упоминании о них?

– О! – воскликнула Магиетта, обхватив обеими руками круглую головку своего ребенка, – я не желаю, чтобы со мною случилось то же, что случилось с Пахитой Шанфлери!

– Ах, расскажите-ка нам это, милая Магиетта!.. – сказала Жервеза, схватив ее за руку.

– Извините, – ответила Магиетта, – но только странно, что вы, парижанки, этого не знаете. Итак, я вам скажу, – но нам нечего останавливаться для того, чтобы передать вам это происшествие, – что Пахита Шанфлери была красивой, 18-летней девушкой, в то самое время, когда и я была такою же, и что она сама виновата в том, если она в настоящее время не такая же полная, свежая, тридцатилетняя женщина, имеющая мужа и сына, как и я. Впрочем, она свихнулась уже в 14 лет; она была дочь Гюиберта, реймского странствующего музыканта, того самого, который играл перед Карлом VII во время коронования этого короля, когда он спускался по нашей реке Вель, от Силлери до Мюизона, в одной лодке с орлеанской девственницей. Пахита была еще ребенком, когда умер ее отец; у нее осталась только мать, сестра г. Прадона, латунных и котельных дел мастера в Париже, имевшего свою мастерскую в улице Парен-Гарлен и умершего в прошлом году. Вы видите, что она, значит, происходила из хорошего семейства. К несчастью, мать ее была добрая, но недалекая женщина, которая ничему не научила свою дочь, умевшую только немного вышивать золотом и нежиться, что, однако, не помешало последней очень вытянуться и остаться очень бедной. Они обе жили в Реймсе, недалеко от реки, на улице Фольпэн. В 1461 году, в год венчания на царство короля нашего Людовика XI – да хранит его Господь! – Пахита была так красива и так весела, что ее иначе не называли, как «певуньей-пташкой». У нее были красивые зубы, и она охотно смеялась, чтобы показывать их. А известно, что чему посмеешься, тому и поплачешься, и что красивые зубы портят красивые глаза. Так вот какова была Шанфлери. Она и мать ее влачили лишь скудное существование; дела их шли очень плохо после смерти странствующего музыканта. Занимаясь золотошвейным ремеслом, они вдвоем зарабатывали едва до шести су. Прошли те времена, когда муж и отец их зарабатывал во время коронации в один вечер в десять раз более, чем они зарабатывали в целую неделю. В одну зиму, – дело происходило в том же 1461 г., – когда у обеих женщин не было в доме ни единого полена, и когда мороз раскрасил щеки Пахиты, что делало ее еще более красивою, мужчины стали приставать к ней с разными соблазнительными предложениями – и она не устояла. – Эсташ! Не смей кусать лепешку! – Мы тотчас же поняли, что она – погибшая девушка, когда она явилась однажды, в воскресенье, в церковь с золотым крестом на шее. И в четырнадцать то лет, подумайте! – Первым ее любовником был молодой виконт Кормонтрейль, владелец замка, в трех четвертях мили от Реймса; затем Анри де-Трианкур, офицер королевского конного конвоя; далее она стала уже опускаться и переходить постепенно к Шиору де-Бальону, сержанту, Гери Обержону, камер-лакею, Масе де-Френю, цирюльнику дофина, Тевенену Лемуану, королевскому повару; наконец, спускаясь все ниже и ниже, она сделалась любовницей уличнаго музыканта Гильома Расина и фонарщика Тьерри Демера, и, наконец, бедная Шанфлери сделалась всеобщим достоянием, и ей платили уже не золотом, а медью. Словом сказать, не прошло еще и года, как она сделалась наложницей атамана воров. Как вам это покажется! Это в течение одного то года!

Магиетта вздохнула и вытерла слезы, навернувшиеся на глазах ее.

– Ну, во всей этой истории нет еще ничего необыкновенного, – сказала Жервеза, – и я во всем этом не вижу ни цыган, ни детей.

– Потерпите немного, – ответила Магиетта, – вы сейчас увидите ребенка. – В 1466 году, т. е. ровно 16 лет тому назад. Пахита родила девочку. Бедняжка! Как Она была рада! Она давно уже желала иметь ребенка. Ее мать, добрая женщина, которая не умела смотреть иначе, как сквозь пальцы, на ее поведение, в это время давно уже умерла. У Пахиты не оставалось на свете ни одного существа, которое любило бы ее и которое она любила бы. В течение последних пяти лет, с тех пор, как она впервые согрешила, эта бедная Шанфлери была несчастнейшим созданием. Она была совершенно одинока, все на нее указывали пальцами, городские сержанты били ее, уличные мальчишки в лохмотьях дразнили ее, когда она проходила по улице. К тому же ей стукнуло 20 лет, а 20 лет – это старость для женщин, ведущих подобный образ жизни. Торговля своей красотой приносила ей теперь едва ли более чем золотошвейное ремесло в былые годы. Каждая морщина, появлявшаяся на лице ее, уносила с собою целое экю; зима снова становилась для нее тягостной, дрова снова стали редкими в ее зольнике, а мука – в ее ларе. Она не могла работать потому, что, пустившись в разврат, она разучилась работать, а еще более страдала она от того, что, разучившись работать, она привыкла к разврату. По крайней мере, таким образом, патер Сен-Реми объясняет то, что подобного рода женщины сильнее чувствуют голод и холод, чем другие женщины.

– Да, – перебила ее Жервеза, – но причем же тут цыгане?

– Да подождите же, Жервеза, – сказала Ударда, слушавшая хотя и со вниманием, но с меньшим нетерпением. – Что оставалось бы к концу, если бы все было уже высказано с самого начала? Продолжайте, Магиетта!

– Итак, она была очень огорчена, очень несчастна, – продолжала Магиетта: – и плакала по целым дням. Но при всем ее позоре и при ее отчуждении от всех, ей казалось, что она будет менее несчастна и одинока, если б у нее был на свете кто-нибудь или что-нибудь, что она могла бы полюбить и что могло бы полюбить ее. Но необходимо было, чтоб это был ребенок, ибо только ребенок мог быть достаточно невинен для этого. Она пришла к этому убеждению после того, как попыталась было полюбить какого-то вора, единственного человека, который еще не отвернулся от нее сразу; но прошло много времени, – и она заметила, что даже вор этот презирает ее. Для любящих женщин нужен или любовник, или ребенок, который наполнял бы их сердце; иначе они очень несчастны. Будучи уже лишена возможности иметь любовника, она всецело предалась желанию иметь ребенка, и так как она, при всей беспорядочности своей жизни, оставалась благочестивой, то она и не переставала молить о том Бога. Господь Бог сжалился над нею и послал ей ребенка. Нечего и говорить о том, как она обрадовалась ему; она не переставала плакать, ласкать и целовать его. Она сама принялась кормить своего ребенка, сделала для него пеленки из единственной своей простыни и с этих пор не чувствовала уже ни голода, ни холода. Она даже снова похорошела; старая дева легко превращается в молодую мать. У нее снова стали появляться поклонники, и она не отвергала их, так как ей нужны были деньги для содержания своего ребенка. На добытые этим путем деньги она делала пеленки и нагрудники, кружевные чепчики и шелковые кофточки, не думая даже о том, чтобы выкупить свое одеяло. – Эсташ, я уже говорила тебе, чтобы ты не смел есть лепешку! Уже, без всякого сомнения, маленькая Агнеса, – так назвали ребенка при крещении, так как Шанфлери сама хорошенько не знала, как фамилия отца ее ребенка, – эта девочка была разряжена в шелк и кружева не хуже какой-нибудь маленькой принцессы. У нее была, между прочим, пара башмачков, подобных которым уже, конечно, не носили дети нашего короля Людовика XI. ее мать сама сшила и вышила их для нее, употребив на это все свое искусство в золотошвейном деле и столько мишуры, что ее хватило бы, пожалуй, на целую ризу. Едва ли кому-либо удавалось видеть более красивые розовые башмачки. Они были величиной не больше моего большого пальца, и тот, кто сам не видел их надетыми на ножки ребенка, никогда не поверил бы, чтобы какая-нибудь ножка могла влезть в такой крохотный башмачок. Да и то сказать, ножки у ребенка были такие маленькие, такие хорошенькие, такие розовенькие! Еще розовее ее башмачков! Когда у вас будут дети, Ударда, вы узнаете по опыту, что ничего не может быть красивее таких маленьких детских ножек и ручек.

– Я бы сама очень желала иметь детей, – ответила Ударда со вздохом, – но что же мне делать с этим несносным Анри Мюнье!

– Впрочем, – продолжала Магиетта, – ребенок Пахиты отличался не одними только красивыми ручками и ножками. Я видела его, когда ему было всего четыре месяца от роду. Это был настоящий херувимчик. У него были великолепные, черные глаза, маленький ротик и шелковистые, черные волосы, которые уже тогда начинали виться. В шестнадцать лет это была бы замечательная брюнетка! Мать с каждым днем все более и более привязывалась к ребенку. Она не переставала ласкать, целовать, щекотать, обмывать, наряжать его. Она просто с ума по нему сходила и ежеминутно благодарила Господа за то, что он послал его ей. Особенно восхищалась она его маленькими, розовыми ножками и приходила в восторг от них. Она не отрывала от них своих губ и не могла налюбоваться ими. То она всовывала их в маленькие башмачки, то опять вынимала их оттуда, рассматривала их сквозь свет, заставляла ребенка переступать ими по своей кровати и готова была бы провести всю свою жизнь на коленах перед этими ножками, обувая и разувая их, точно ноги Младенца-Иисуса.

– Все это очень хорошо, – сказала вполголоса Жервеза, – но причем же во всем этом цыгане?

– Сейчас, сейчас, – ответила Магиетта. – В один прекрасный день в Реймс прибыли какие-то странные люди. Это были бродяги и нищие, слонявшиеся по всей провинции, под предводительством своих атаманов и старост. Все они были смуглые, курчавые, у всех в ушах были серебряные серьги. Женщины были еще менее красивы, чем мужчины. Лица их были еще более смуглы, головы их ничем не были покрыты и волоса всклокочены; одеты они были в рваные, пестрые юбки, на плечи их были накинуты сплетенные из бечевок плащи, и волосы их ниспадали с головы, точно конский хвост. Дети, копошившиеся у наших, могли бы напугать даже обезьян. Вся эта ватага прибыла в Реймс прямо из Нижнего Египта, через Польшу. Уверяли, что папа исповедал их и наложил на них епитимию, в силу которой они должны были в течение семи лет кряду странствовать по белу свету, не ложась в постель. В Реймс они прибыли для того, чтобы гадать гражданам и гражданкам, которые пожелали бы узнать свою будущность. Понятно, что их не впустили в город. Тогда весь этот табору расположился в поле, за Брэнскими воротами, на том пригорке, где стоит мельница, возле заброшенных известковых ломок. Все жители Реймса стали посещать их табор. Они смотрели вам на руку и делали самые удивительные предсказания; они готовы были бы предсказать Иуде, что он сделается папой. Однако, вскоре относительно их стали ходить разные недобрые слухи, говорили, будто они таскают из карманов кошельки, воруют детей и даже едят человеческое мясо. Люди, желавшие казаться благоразумными, говорили более неосторожным: «не ходите к ним», – а сами отправлялись к ним втихомолку. Словом, все точно с ума сошли. Дело в том, что они предсказывали будущее не хуже любого пророка. Матери не могли достаточно нагордиться дочерями своими, с тех пор, как цыганки вычитали у последних на ладони разные чудеса, написанные по-тарабарски или по-турецки, что ли, – хорошенько не знаю. Одна должна была выйти замуж за короля, другая – за папу, третья – за капитана. Бедную Пахиту тоже разобрало любопытство. Ей захотелось узнать, не сделается ли и ее Агнеса в один прекрасный день царицей Армении или чем-нибудь в этом роде. И вот она отправилась с нею однажды к цыганам. Цыганки стали любоваться ребенком, ласкать его, удивляться его маленькой ручке, целовать его своими смуглыми губами, – а бедная-то мать радовалась. Особенно восторгались они ножками, и башмачками Агнесы. Ребенку в то время не было еще и одного года отроду; но он уже начинал лепетать, звонко смеялся, глядя на свою мать, был пухленький и толстенький, словом, походил, ни дать, ни взять, на райского херувимчика. При виде цыганок, он очень испугался и заплакал. Но мать стала еще крепче целовать его и ушла в восхищении от предсказаний гадалок ее милой Агнесе. Судя по этим предсказаниям, ей суждено было быть красавицей, добродетельной, королевой. Она возвратилась на свой чердак в улице Фолль-Пен, гордая тем, что несет на руках своих будущую королеву. На следующее утро она воспользовалась тем, что ребенок спокойно спал на ее кровати – она всегда клала его спать возле себя, и, не заперев двери, побежала рассказать одной своей соседке, жившей на улице Сешессри, что когда-нибудь наступит день, в который ее дочери будут прислуживать за столом король английский и герцог эфиопский, и сотни других подобных глупостей. Возвращаясь и не слыша на лестнице детского плача, она проговорила про себя: – «Отлично! Ребенок еще спит». Дверь оказалась отворенною настежь, а между тем она отлично помнила, что притворила ее. Стремительно войдя в комнату, бедная мать кинулась к постели, она оказалась пустою, ребенка не было на ней! Она выбежала из комнаты, сбежала с лестницы и стала биться головою об стену, крича: – «Дитя мое! Где мое дитя? Кто взял мое дитя?» – Улица была довольно пустынная, дом стоял особняком – никто ничего не мог сообщить ей. Она обошла весь город, обшарила все улицы, пробегала целый день в каком-то исступлении, нюхая у дверей и у окон, точно дикий зверь, у которого украли его детенышей. Она еле дышала, волоса ее растрепались, на нее страшно было взглянуть, глаза ее горели, но плакать она не могла. Она останавливала прохожих, восклицая: – «Моя дочь! Моя дочь! Моя миленькая дочка! Если кто возвратит дочь мою, я сделаюсь его рабой, его собакой, пусть он съест мое сердце!» – Она встретила священника церкви Сен-Реми и сказала ему: – «Г. священник, я готова пахать землю ногтями моими, но возвратите мне моего ребенка!» – Уверяю вас, Ударда, что сердце обливалось кровью при виде ее, и я видела даже человека с весьма черствым сердцем, прокурора Понса-Лакабра, который при этом не мог удержаться от слез. – Бедная мать! – Вечером она возвратилась домой. Во время ее отсутствия одна из ее соседок видела, как две цыганки пробрались в ее комнату с каким-то узлом под мышкой, и затем, немного погодя, поспешно удалились, заперев за собою дверь. После ухода их в комнате Пахиты стало раздаваться что-то вроде детского плача. Бедная мать весело рассмеялась, скорее взлетела, чем взошла по лестнице, изо всех сил толкнула дверь, вошла… И представьте себе, Ударда, ее ужас! Вместо хорошенькой, свеженькой, розовенькой Агнесы, вместо этого Божьего благословения, на кровати валялся, ревя изо всей мочи, какой-то маленький уродец, безобразный, хромой, кривой, горбатый! – «Неужели?.. – воскликнула она в ужасе, зажмуривая глаза, – эти ведьмы превратили мою дочь в этого ужасного урода! – Соседки поспешили унести этого колченожку, опасаясь, что она сойдет с ума при виде его. Это маленькое чудовище родила, конечно, какая-нибудь цыганка, связавшаяся с самим дьяволом. Ему на вид было года четыре, и он лепетал на каком-то языке, который не был похож на человеческий язык; он произносил какие-то совершенно невозможные-слова. – Что касается Пахиты, то она, увидев валявшийся на полу башмачок Агнесы, – все, что ей осталось от ее дочери, – припала к нему губами, и в таком положении так долго оставалась неподвижная, немая, не переводя дыхания, что со стороны ее можно было бы принять за мертвую. Вдруг она вздрогнула всем телом, стала покрывать башмачок какими-то неистовыми поцелуями и разразилась, такими сильными рыданиями, что можно было бы подумать, будто сердце ее разорвалось на части. Уверяю вас, что и мы все рыдали. Она кричала:

– О, моя дочка, моя милая дочка, где ты?..

И этот крик переворачивал нам всю внутренность. Я и теперь не могу вспомнить об этом без слез. Ведь наши дети – плоть от плоти нашей, не так ли? – Милый мой Эсташ! Какой он красавчик! Если бы вы знали, какой он милый! Не далее, как вчера, он говорит мне:

– Я хочу быть жандармом!.. О, Эсташ, что было бы, если бы я лишилась тебя!

И вдруг Пахита вскочила и стала бегать по всему городу, крича во все горло:

– В цыганский табор! В цыганский табор! Нужно сжечь ведьм!

Но оказалось, что цыгане уже ушли, а ночь была так темна, что нечего было и думать о том, чтобы преследовать их. На следующее утро, в двух милях от Реймса, на полянке, поросшей вереском, между Тиллуа и Ге, найдено было несколько лент, принадлежащих ребенку Пахиты, и замечены остатки большого костра, несколько капель крови и козлиный помет. В виду этого, для городских жителей не оставалось сомнения в том, что на этой самой полянке цыгане справляли свой шабаш и что они сожрали ребенка в сообществе с Вельзевулом. Когда бедная Пахита узнала эту ужасную весть, она не заплакала, а только пошевелила губами, как бы желая говорить, но не могла произнести ни слова. На следующее утро она совершенно поседела, а через день она куда-то исчезла.

– Действительно, ужасное приключение, – заметила Ударда, – способное заставить расплакаться головореза.

– Теперь я уже не удивляюсь тому, – присовокупила Жервеза, – что вас разбирает такой страх перед цыганами.

– И тем более благоразумно было с вашей стороны, – продолжала Ударда, – что вы, намедни, ушли оттуда с вашим Эсташем, что и эти – польские цыгане.

– Нет, – сказала Жервеза: – говорят, что они прибыли сюда из Каталонии, в Испании.

– Из Каталонии?.. Может быть, – согласилась Ударда. – Я всегда смешиваю Каталонию, Польшу и Валонь. Но верно только то, что это – цыгане.

– Да еще и такие, которые не побрезгают жрать маленьких детей, – присовокупила Жервеза. – Я нисколько не удивлюсь тому, если узнаю, что и эта их Эсмеральда своим маленьким ротиком тоже кушает детское мясо. Ее белая козочка проделывает слишком мудреные штуки для того, чтобы все это могло обходиться без колдовства.

Магиетта шла молча, погруженная в задумчивость, являющуюся как бы продолжением грустного рассказа и прекращающуюся только тогда, когда поднятые этим рассказом волны достигли самых отдаленных уголков сердца. Но обращенный к ней вопрос Жервезы: «И что же, так и не узнали, что сталось с Нахитой Шан– флери»? Магиетта ничего не ответила. Жервеза повторила свой вопрос, окликнув ее по имени и потряся ее за руку. Магиетта как будто проснулась от глубокого сна. – Что сталось с Пахитой Шанфлери? – машинально повторила она слова, прозвучавшие в ее ушах; затем, сделав над собою некоторое усилие, чтобы вдуматься в смысл этих слов, она с живостью ответила:

– Нет, это так и осталось неизвестным. – И, помолчав немного, она продолжала: – Одни уверяли, будто видели, как она в сумерки вышла из Реймса в ворота Флешамбо; по другим – она вышла на рассвете в старые ворота Базэ. Какой-то нищий нашел золотой крестик ее повешенным на каменный крест, водруженный на лужайке, на которой происходит ярмарка. Этот-то самый крестик и погубил ее в 1461 году: это был подарок виконта Кормонтрейля, первого ее любовника. Пахита никогда не соглашалась раз статься с ним, в какой бы нужде она ни находилась; она, казалось, дорожила им столько же, сколько и жизнью. Поэтому мы все, увидев этот крестик, сразу подумали, что она умерла. Однако, прислуга кабачка Ле-Ванта утверждала, будто видела ее проходившею босиком по большой парижской дороге. Но в таком случае она должна была выйти в Вельские ворота, а это не совпадает с остальными показаниями.

Что касается меня, то я полагаю, что она, действительновышла из Вельских ворот, но не для того, чтоб отправиться в Париж, а для того, чтоб отправиться на тот свет.

– Я вас не понимаю, – сказала Жервеза.

– Вельские ворота, – ответила Магиетта с печальной улыбкой, – ведут ведь к реке.

– Бедная Пахита! – воскликнула Ударда, содрогаясь. – Значит, она утопилась!

– Да, утопилась… – произнесла Магиетта. – И мог-ли думать отец ее, добряк Гюиберто, когда он проезжал в лодке под мостом, распевая песни, что в один несчастный день и его дорогая Пахита пройдет под мостом, но только не в лодке и не распевая песен.

– А башмачок? – спросила Жервеза.

– Он пропал вместе с матерью, – ответила Магиетта.

– Бедный башмачок! – произнесла Ударда.

Ударда, толстая и чувствительная женщина, готова была удовольствоваться тем, что вздохнула вслед за Магиеттой. Но Жервеза, как женщина любопытная, не удовлетворилась этим.

– Ну, а что же уродец? – вдруг обратилась она к Магиетте.

– Какой уродец? – спросила та.

– Да тот маленький цыганский уродец, которого эти ведьмы оставили Пахите взамен ее дочери?.. Что с ним сделали? Надеюсь, что и его утопили?

– Ничуть, – ответила Магиетта.

– Как же так – ничуть! Ну, значит, сожгли? Оно, впрочем, так и следовало поступить с отродьем ведьмы.

– Ни того, ни другого, Жервеза. Г. архиепископ принял участие в цыганском ребенке, выгнал из его тела злых духов и дьявола, окрестил и благословил его и отправил в Париж для того, чтобы он был положен там на деревянную кровать в соборе Парижской Богоматери, предназначенную для подкидышей.

– Уж эти мне епископы! – с неудовольствием пробормотала Жервеза. – Они думают, что потому, что они люди ученые, им следует поступать иначе, чем поступают другие люди. Ну, на что это похоже, Ударда? Подкидывать дьявольское отродье в Божьем храме! Ибо не подлежит сомнению, что этот уродец был отродье дьявола… – Ну, и что же, Магиетта, с ним сталось в Париже? Я уверена, что его не пожелал принять к себе ни один добрый христианин.

– Не знаю, – ответила Магиетта. – Как раз около того времени муж мой получил должность сельского нотариуса в Берю, в двух милях от города, и мы совсем было позабыли об этой истории, тем более, что между Берю и Реймсом возвышаются два пригорка, из-за которых не видать даже реймсских колоколен.

Среди этих разговоров три почтенные женщины дошли до Гревской площади. Заболтавшись, они прошли, не останавливаясь, мимо часовенки возле дома Тур-Ролан, и машинально направились к позорному столбу, вокруг которого толпа становилась все гуще и гуще. По всей вероятности, зрелище, привлекавшее в это время все взоры, заставило бы их совершенно забыть о Крысиной норе и о том, что они собирались сделать возле нее привал, если бы шестилетний толстяк Эсташ, которого Магиетта все тащила за руку, не напомнил им вдруг ближайшей цели их странствования.

– Мама, – сказал он, как будто какой-то инстинкт подсказал ему, что Крысиная нора осталась позади него, – могу теперь съесть лепешку?

Если б Эсташ был похитрее и менее обжорлив, то он подождал бы еще, и только по возвращении к себе домой, в университетский квартал, в улицу Баланс, на квартиру Анри Мюнье, когда его лепешку отделяли бы от Крысиной норы целых два рукава Сены и пять мостов, он рискнул бы сделать этот робкий вопрос:

– Мама, могу я теперь съесть лепешку?

Теперь же этот вопрос оказался как нельзя более неосторожен, ибо он напомнил его матери то, о чем она совсем было забыла.

– Ах, кстати! – воскликнула она, – а мы совсем и забыли про затворницу. Покажите-ка мне вашу Крысиную нору, чтобы я могла отдать затворнице эту лепешку.

– Сейчас, сейчас, – сказала Ударда. – Этим вы сделаете доброе дело.

Но это вовсе не входило в виды Эсташа.

– А-а а! Моя лепешка! – захныкал он, подергивая плечами, что, как известно, обозначает у детей высшую степень неудовольствия.

Все три женщины вернулись назад, и когда они подошли к часовенке, Ударда сказала остальным двум:

– Нам не следует глядеть в окошечко всем троим разом, иначе мы испугаем затворницу. Вы обе сделаете вид, будто вы молитесь, пока я загляну в оконце. Затворница меня немножко знает. Я сделаю вам знак, когда можно будет подойти.

И она одна приблизилась к оконцу. Как только она заглянула в него, на лице ее разлилось выражение глубокого сострадания, и ее веселая и открытая физиономия так же быстро изменилась в цвете, как будто она разом вошла из полосы, освещенной солнцем, в полосу, освещенную лунным светом. Глаза ее покрылись влагою, а губы ее скривились, как будто она готова была разрыдаться. Минуту спустя она, приложив палец к губам, сделала Магиетте знак рукой. Магиетта тотчас же приблизилась на цыпочках, молча и взволнованная, точно она подходила к постели умирающего.

Действительно, невеселое зрелище представилось взорам обеих женщин, которые, не смея ни пошевельнуться, ни вздохнуть, глядели в заделанное решеткой оконце.

Каморка была тесная, более широкая, чем глубокая, со сводом, и несколько напоминала своей формой верхнее отверстие в митре католического епископа. На голых плитах, служивших ей полом, в углу сидела, или, вернее сказать, скорчилась женщина. Она упиралась подбородком на колена свои, которые она, обхватив обеими руками, крепко прижимала к груди. В такой позе, облеченная в какой-то коричневого цвета мешок, ниспадавший с тела ее широкими складками, с длинными, седыми волосами, ниспадавшими вдоль ее туловища и ног до самого пола и закрывавшими ей лицо, она, при первом взгляде на нее, представляла собою какую-то странную массу, еле выделявшуюся на темном фоне кельи, какой-то черноватый треугольник, который луч света, пробившийся сквозь оконце, резко разделял на две половины, – одну темную, другую освещенную. Она походила на одно из тех привидений, наполовину озаренных светом, наполовину темных, которые встречаются на картинах Гойи, бледных, неподвижных, мрачных, сидящих на какой-нибудь могиле или прислонившихся к решетке темницы. Это не была ни женщина, ни мужчина, ни живое существо, ни определенная форма: это была просто какая-то фигура, какое-то видение, в котором действительное сливалось с призрачным, подобно тому, как в сумерках свет сливается с тьмою. Под ее свесившимися до полу волосами с трудом можно было разглядеть исхудалый и строгий профиль; из-под ее платья едва выглядывал носок босой ноги, упиравшийся в холодный и сырой пол. То немногое, что глаз зрителя мог разглядеть из-за этой траурной оболочки, заставляло его содрогаться.

Можно было бы подумать, что фигура эта наглухо прикреплена к плитам, – до того она была неподвижна; даже незаметно было, чтоб она дышала. Пребывая дни и ночи в одном только дырявом мешке своем, босоногая, в январе месяце, на гранитных плитах, без огня, в сырой дыре, сквозь маленькое оконце которой проникал только ветер, но не проникал ни один солнечный луч, – она, однако, казалось, не только не страдала, но даже ничего не чувствовала. Она как будто окаменела вместе с камнем, на котором сидела, обледенела вместе с врывавшимся к ней ледяным ветром. Глаза ее были неподвижно устремлены в одну точку, руки ее были сложены, как бы для молитвы. При первом взгляде на нее ее можно было бы принять за привидение, при втором – за истукана. Только от времени до времени ее посинелые губы слегка приоткрывались, чтоб испустить вздох, и дрожали, но оставались и при этом столь же безжизненны и машинальны, как осенние листья, уносимые ветром. По временам же ее потускневшие глаза бросали взгляд, но взгляд какой-то мрачный, упорный, глубокий, устремлявшийся всегда в одну и ту же точку, в угол конуры, которого нельзя было разглядеть снаружи, – взгляд, который, казалось, связывал все мрачные мысли, роившиеся в этой опечаленной душе, с каким-то таинственным предметом.

Таково было существо, которое народ прозвал, в виду ее обиталища, «затворницей», а в виду ее одеяния – «мешочницей».

Все три женщины, – Жервеза успела присоединиться к Магиетте и Ударде, – глядели в оконце. Их головы мешали проникнуть в конуру и тем слабым лучам света, которые пробивались в него сквозь оконце; но несчастная, которую они таким образом лишили его, казалось, не обращала на них ни малейшего внимания.

– Не будемте ей мешать, – потихоньку сказала Ударда, – она в забытьи, она молится.

Магиетта смотрела все с более и более возрастающим волнением на это истощенное, увядшее лицо, на эту косматую голову, и на глазах ее выступили слезы.

– Вот то было бы странно! – пробормотала она.

Ей удалось просунуть голову сквозь решетку оконца и заглянуть в тот угол, от которого несчастная не отрывала своих взоров. Когда она вынула свою голову из-за решетки, лицо ее было все мокро от слез.

– Как вы называете эту женщину? – спросила она у Ударды.

– Мы называем ее сестрой Гудулой, – ответила та.

– А я называю ее Пахитой Шанфлери, – сказала Магиетта. И затем, приложив палец к губам, она знаком пригласила Ударду просунуть свою голову сквозь решетку и заглянуть в угол. Ударда заглянула и увидела в том углу конуры, от которого затворница не отрывала глаз своих, маленький розовый башмачок, искусно вышитый золотом и серебром. После Ударды туда же заглянула Жервеза, и затем все три женщины, глядя на несчастную мать, принялись плакать.

Однако, ни взоры их, ни слезы не обратили на себя внимания затворницы. Руки ее по прежнему оставались сложенными, уста ее безмолвными, глаза устремленными в одну точку, а у тех, кому известна была история ее жизни, сердце разрывалось на части при виде этого башмачка.

Все три женщины долго хранили молчание; они не решалась говорить, даже шепотом. Это великое горе, это забвение всего, кроме одной, незначительной вещицы; это безмолвие производили на них такое же впечатление, как вид гроба. Они молчали, они были тронуты, они готовы были стать на колени. Им казалось, будто они только что вошли в церковь во время службы на Страстной неделе.

Наконец, Жервеза, самая любопытная и поэтому наименее чувствительная из всех, попробовала окликнуть затворницу.

– Сестра Гудула, а сестра Гудула! – проговорила она.

Она трижды повторила этот оклик, каждый раз возвышая голос. Но затворница оставалась неподвижной: ни взгляда, ни вздоха, ни слова, ни малейшего признака жизни.

Ударда окликнула ее в свою очередь более мягким и ласковым голосом:

– Сестра! А сестра Гудула!

То же молчание, та же неподвижность.

– Странная женщина! – воскликнула Жервеза. – Ее, кажется, и пушками не прошибешь!

– Быть может, она глуха! – заметила Ударда.

– Быть может, слепа, – присовокупила Жервеза.

– А, может быть, она умерла! – воскликнула Магиетта.

Несомненно, во всяком случае, то, что если душа не покинула еще этого неподвижного, заснувшего как бы летаргическим сном тела, то, во всяком случае, она удалилась и спряталась в какие-то закоулки, до которых не достигали ощущения, воспринимаемые органами.

– Придется, значит, – сказала Ударда, – оставить лепешку в оконце. Но тогда какой-нибудь шалун, пожалуй, утащит ее. Как бы заставить ее очнуться?

Эсташ, внимание которого до сих пор было отвлечено только что проехавшей мимо них небольшой тележкой, которую везла большая собака, вдруг заметил, что все три женщины смотрят на что-то в оконце; его разобрало детское любопытство, и он, взлезши на тумбу, встал на носки и, приблизив свое пухлое, розовое личико к оконцу, воскликнул:

– Мама, дай и мне посмотреть!

Услышав этот звонкий, свежий, чистый детский голосок, затворница вздрогнула. Она быстро повернула голову, точно она была у нее на пружинах, откинула назад своими исхудалыми руками ниспадавшие ей налицо волосы и устремила на ребенка свои удивленные, полные горечи и отчаяния глаза. Взор ее сверкнул, точно молния.

– О, великий Боже, не приводи мне, по крайней мере, на глаза чужих детей! – вдруг воскликнула она, уткнувшись лицом в колена, и, казалось, будто хриплый голос ее разрывал ей грудь.

– Здравствуйте, сударыня, – произнес ребенок с важностью.

Это потрясение, казнюсь, пробудило затворницу. Дрожь пробежала по всему ее телу, с ног до головы; она застучала зубами, немного приподняла голову и сказала, прижав локти к бедрам и схватив обе свои ноги руками, как бы для того, чтобы угреть их:

– У-у! как холодно!

– Бедная женщина! – сказала растроганная Ударда. – Не развести ли вам огня?

Затворница покачала головою в знак отрицания.

– Ну, так вот вам немного глинтвейну, – продолжала Ударда, протягивая к ней какую-то склянку. – Выпейте! Это согреет вас.

Та снова покачала головой в знак отказа, пристально посмотрела на Ударду и проговорила:

– Воды!

Но Ударда стояла на своем.

– Нет, сестра моя, какой же это напиток для января месяца, – вода? Вам нужно выпить немного глинтвейну и съесть вот эту маисовую лепешку, которую мы испекли для вас.

Она оттолкнула лепешку, которую протягивала ей Магиетта, и произнесла:

– Черного хлеба!

– Нате вам, – сказала Жервеза, которую, в свою очередь, охватило чувство сострадания, снимая с себя свою суконную накидку, – этот плащ будет потеплее вашего. Накиньте-ка его себе на плечи.

Но та отказалась и от накидки, подобно тому, как прежде отказалась от глинтвейна и от лепешки, и ответила:

– Мешок.

– Да ведь должны же и вы чем-нибудь помянуть вчерашний праздник, – сказала добрая Ударда.

– Я и без того замечаю, что был праздник, – сказала затворница, – вот уже два дня, что в моей кружке нет ни капли воды. – И, помолчав немного, она прибавила, – По праздникам меня забывают – и хорошо делают. Зачем же людям помнить обо мне, когда я совершенно забыла их? Если уголья погасли, зола делается холодною.

И, как бы уставши от такой длинной речи, она снова опустила голову на колена. Простоватой и сердобольной Ударде послышалась в этих последних словах жалоба на холод, и она опять самым наивным голосом спросила ее:

– Так не хотите ли, мы вам разведем огонь?

– Огонь?.. – спросила затворница с каким-то странным выражением голоса. – А хватит ли его у вас для той бедной малютки, которая уже пятнадцать лет как лежит под землей?

Она вся затряслась, голос ее дрожал, глаза ее сверкали, и она приподнялась на колена. Вдруг она протянула свою белую и худую руку по направлению к смотревшему на нее ребенку и воскликнула:

– Унесите скорей ребенка! Сейчас придет цыганка!

И с этими словами она повалилась на землю, причем лоб ее, ударившись о плиту, издал такой же звук, какой издает камень, стукнувшись о камень. Все три женщины подумали, что она умерла. Однако, несколько мгновений спустя, она зашевелилась, и они увидели, как она на коленях и на локтях поползла в тот угол, где лежал детский башмачок. Они не решились заглянуть в оконце, но им ясно слышны были бесчисленные вздохи и поцелуи, перемежавшиеся с раздирающими душу криками и с глухим стуком, происходившим как будто от ударов головою об стену. Наконец, после одного из таких стуков, столь сильного, что они все трое зашатались, они ничего более не слыхали.

– Неужели она убилась? – сказала Жервеза, рискнув, наконец, просунуть голову в оконце. – Сестрица! Сестра! Гудула!

– Сестра Гудула! – повторила Ударда.

– Ах, Боже мой! Она не шевелится! – продолжала Жервеза. – Неужели она умерла? Гудула, Гудула!..

Магиетта задыхалась и долго не могла произнести ни слова. Наконец, она сделала над собой усилие и сказала:

– Подождите! – Затем, нагнувшись к оконцу, она окликнула лежавшую в ней женщину словами:

– Пахита! Пахита Шанфлери!

Ребенок, который, шаля, вздумал бы дуть на подложенный к бомбе тлеющий фитиль, вследствие чего бомба разорвалась бы под самым его носом, не был бы так испуган, как была испугана Магиетта при виде того впечатления, которое произвели эти слова ее на сестру Гудулу.

Затворница задрожала всем телом, вскочила на свои босые ноги и подбежала к оконцу с такими сверкающими глазами, что Магиетта, Ударда, Жервеза и ребенок попятились до самой набережной. Тем временем у решетки окна появилось мрачное лицо затворницы.

– Ого-го! – кричала она с диким хохотом, – кто зовет меня? Цыганка?

В это время блуждающий взор ее остановился на сцене, разыгрывавшейся у позорного столба. На лице ее изобразился ужас. Она высунула из оконца обе свои скелетообразные руки и воскликнула голосом, походившим скорее на хрипение:

– Опять ты здесь, дочь Египта! Это ты звала меня, воровка детей! Так будь же ты проклята, проклята, проклята!..

IV. Слеза за каплю воды

Слова эти были как бы соединительной чертой между двумя сценами, которые до сих пор разыгрывались, так сказать, параллельно, на одной и той же площади – одна близ Крысиной норы, другая, которую мы сейчас опишем, на лестнице, ведущей к позорному столбу Свидетельницей первой были только три женщины, с которыми читатели только что познакомились, зрительницей второй была вся толпа, которая, как мы видели выше, собралась на Гревской площади вокруг позорного столба и виселицы.

Эта толпа, ожидавшая, при виде четырех полицейских сержантов, ставших с девяти часов утра у четырех углов лобного места, какой бы то ни было казни, если и не повешения, то, по меньшей мере, наказания плетьми, обрезания ушей, словом, чего-нибудь в этом роде, в непродолжительном времени до того возросла, что четыре сержанта, на которых ротозеи напирали со всех сторон, не раз нашли нужным осаживать ее при помощи кулаков и лошадиных крупов. Впрочем, толпа эта, привыкшая ко всем приготовлениям, предшествовавшим подобного рода зрелищам, не выказывала слишком большого нетерпения. Она забавлялась разглядыванием лобного места, очень простого, в сущности, сооружения, состоявшего из каменного куба футов десяти в вышину и пустого внутри. Очень крутая лестница, сложенная из необтесанных камней, вела на верхнюю площадку этого куба, на которой можно было различить прикрепленное в горизонтальном положении колесо, сделанное из цельного дуба. Подвергаемого наказанию привязывали к этому колесу, предварительно поставив его на колени и скрутив ему руки назад. Деревянный стержень, приводившийся в движение воротом, устроенным внутри этой небольшой постройки, придавал колесу вращательное движение, причем оно оставалось, однако, в горизонтальном положении, и таким образом лицо наказуемого поочередно было видно со всех пунктов площади. Это-то и называлось «поворачивать преступника.

Как видно, Гревское лобное место представлялось гораздо менее интересным, чем лобное место возле Ратуши. Тут не было ни крыши из железных стропил, ни восьмигранного фонаря, ни изящных колонн, оканчивавшихся под самой крышей акантовыми листьями и цветами, ни причудливых и безобразных желобов, ни плотничной резьбы, ни искусно высеченных камней. Здесь приходилось ограничиваться четырьмя голыми стенами, сложенными из песчаника, двумя аспидными досками и стоявшею рядом с ними жалкою, тощею и голою каменной виселицей. Словом, для любителей готической архитектуры здесь была бы скудная пожива. Нужно, впрочем, заметить, что нетребовательные средневековые ротозеи мало смыслили в архитектуре и еще менее заботились о красоте лобного места.

Наконец, привезли осужденного, привязанного к заду телеги. Когда его ввели на помост, когда его можно было разглядеть со всех пунктов площади, привязанным веревками и ремнями к колесу, по всей площади раздавались крики, смех и свистки. Все узнали Квазимодо.

И действительно, это был он. Странное коловращение судьбы! Сегодня ему пришлось быть выставленным у позорного столба на той самой площади, на которой его не далее как вчера приветствовала восторженными криками толпа, на которой он фигурировал в виде шутовского папы, имея в своей свите Египетского герцога, Тунского короля и императора Галлилеи. Во всяком случае, верно только то, что во всей этой толпе не было ни одного человека, не исключая и его самого, вчерашнего триумфатора и сегодняшнего наказуемого, который мог бы составить себе ясное понятие о том, как и почему все это так случилось. Дело в том, что при этом зрелище не было философа Гренгуара.

Наконец, Мишель Нуаре, герольд его величества короля, заставил толпу замолчать и громким голосом прочел состоявшийся в это утро приговор. Затем он встал позади телеги, вместе с своей, одетой в полицейские мундиры, свитой.

Квазимодо оставался совершенно безучастен ко всему, происходившему вокруг него, и не шевелил бровью. Всякое сопротивление с его стороны сделалось невозможным, в виду «крепости и прочности уз», как говорилось в то время на канцелярском языке, другими словами, – потому, что он так крепко был скручен веревками и ремнями, что они врезывались в его тело. Эта традиция сохранилась, впрочем, еще и до наших дней, и колодники сохранили полнейшее право гражданства среди нас, цивилизованного, гуманного, кроткого народа (не говоря уже о галерах и о гильотине).

Он беспрекословно давал вести, толкать, нести, усаживать, связывать и перевязывать себя. На его лице ничего нельзя было прочесть, кроме удивления дикаря или идиота. Все знали, что он глух, но теперь можно было подумать, что он и слеп. Его поставили на колена на круглую доску, – он не сопротивлялся. С него сняли его камзол и рубашку и обнажили его до пояса, он не сопротивлялся. Его привязали к колесу с помощью целой сложной системы ремней и пряжек, он все-таки не сопротивлялся; он только тяжело дышал, точно теленок, голова которого свесилась с телеги мясника и болтается.

– Экий болван! – сказал Жан Фролло-де-Мулен другу своему Робену Пусспену (ибо, само собой разумеется, что оба школяра сочли своим непременным долгом присутствовать и при этой экзекуции), – он ничего не понимает, точно майский жук, посаженный в коробку.

Толпа разразилась громким смехом, увидев обнаженный горб Квазимодо, его верблюжью грудь, его волосатые и грубые плечи. Еще не успел улечься смех, как какой-то человек, одетый в мундир муниципальных чиновников, небольшого роста, но крепкого сложения, взошел на плаху и стал возле осужденного. Имя его тотчас же стало переходить из уст в уста; это был Пьерро Тортерю, присяжный палач при парижском суде.

Он начал с того, что поставил в один из углов выкрашенные черной краской песочные часы, верхний сосуд которых был наполнен красноватым песком, сыпавшимся отдельными песчинками в нижний сосуд. Затем он снял свой камзол и взял в правую руку тонкое кнутовище, к которому были прибиты гвоздями несколько длинных ремней, белых, блестящих, узловатых, заплетенных, с железными наконечниками. Левой рукой он небрежно засучил правый рукав своей рубашки выше локтя.

Тем временем Жан Фролло кричал, поднимая свою белокурую, курчавую голову над головами толпы (для того, чтобы лучше видеть, он вскарабкался на плечи своего друга Пусспена):

– Приходите, господа и госпожи! Сейчас будут наказывать плетьми господина Квазимодо, звонаря моего брата, г. архидиакона, замечательный образец восточной архитектуры, у которого спина представляет купол, а ноги – кривые колонны!

И толпа разразилась хохотом, в особенности дети и молодые девушки.

Наконец, палач топнул ногою, и колесо завертелось; Квазимодо закачался под своими ремнями. Тупое удивление, выразившееся вдруг на его безобразном лице, еще более усилило хохот толпы.

Вдруг, в то самое время, когда колесо в своем вращательном движении подставило палачу горбатую спину Квазимодо, г. Пьерро поднял правую руку, тонкие ремни зашипели в воздухе, как змеи, и затем опустились на спину несчастного. Квазимодо весь вздрогнул, как бы внезапно пробужденный. Теперь он начинал понимать. Он съежился под стягивавшими его ремнями; безобразные черты лица его сделались еще более безобразными от выражения удивления и боли, но он не испустил ни единого крика. Он только стал мотать головою, точно бык, которого ужалил слепень.

За первым ударом последовал второй, затем третий, и еще, и еще, без конца. Колесо продолжало вертеться, удары продолжали сыпаться. Вскоре на спине несчастного выступила кровь, которая стекала ручьями на смуглые плечи горбуна, а тонкие ремни, свистя по воздуху, разносили брызги ее в толпу.

Квазимодо снова сделался, по крайней мере, с виду, совершенно безучастным ко всему, что с ним творилось. Он сначала пытался было потихоньку, не делая особенно резких движений, разорвать скручивавшие его ремни. По крайней мере, многие могли заметить, как единственный его глаз заблестел, мускулы его сжались, члены его съежились, а веревки и ремни вытянулись. Это было отчаянное усилие; однако, ремни оказались достаточно крепкими; они только затрещали, но не порвались. Тогда на лице обессиленного Квазимодо выражение удивления уступило место выражению глубокого и горького отчаяния. Он закрыл единственный свой глаз, опустил голову на грудь и притворился мертвым.

С этих пор он уже не шевелился, и ничто не могло вызвать с его стороны ни малейшего движения, ни его кровь, не перестававшая литься, ни удары, становившиеся все более и более сильными, ни гнев истязателя, который приходил в азарт и как бы пьянел от вида крови, ни страшный свист ремней, более пронзительный и более резкий, чем свист насекомого.

Наконец, судебный пристав, присутствовавший с самого начала экзекуции верхом на черной лошади возле самой лестницы, ведущей на плаху, протянул свою палочку из черного дерева по направлению к песочным часам. Палач опустил свою руку; колесо остановилось; глаз Квазимодо медленно раскрылся.

Наказание плетьми было окончено. Два помощника палача обмыли окровавленные плечи наказанного, смазали их какою-то мазью, которая тотчас же стянула все рубцы, и накинули ему на спину какой-то кусок желтой материи, выкроенный в виде ризы. Тем временем Пьерро Тортерю давал стекать на мостовую каплям крови с ремней плети.

Но этим еще не все окончилось для Квазимодо. Ему оставалось еще простоять целый час у позорного столба согласно мудрой приписке, сделанной Флорианом Барбедиенном к резолюции Робера д’Эстутевилля – вероятно, в подтверждение старинной физиологически-психической игры слов Иоанна Куменского: «Surdus absurdus» (глух – глуп). Поэтому палач перевернул песочные часы и оставил горбуна привязанным к колесу для того, чтобы правосудие совершилось до конца.

Простой народ, особенно в средние века, является в обществе тем же, чем ребенок является в семействе. До тех пор, пока он остается в первобытном состоянии нравственного и умственного несовершеннолетия, о нем можно сказать то же, что сказал поэт о ребенке: «Этот возраст не знает сострадания».

Мы упоминали уже выше о том, что Квазимодо пользовался всеобщею ненавистью, правда, не совсем неосновательною. Во всей этой толпе едва ли был хотя один человек, который не относился бы со злобой и презрением к гадкому звонарю-горбуну. Поэтому Велика была всеобщая радость, когда его увидали выставленным к позорному столбу; жестокое наказание, которому он только что подвергся, и жалкое положение, в котором он оставался после него, не только не возбудили в массе жалости, но сделали ее ненависть еще более злобною и придали ей комический оттенок.

В виду этого нет ничего удивительного в том, что, по совершении «публичной кары», как и ныне еще говорят на своем жаргоне присяжные юристы, наступила очередь проявления в тысячи видах частной мести. И здесь, как и во всяких подобного рода случаях, преобладали женщины: почти все они не любили его, одни за его злость, другие за его безобразие. Особенно неистовствовали последние.

– У-у! антихристова рожа! – говорила одна.

– Ему бы только и делать, что ездить верхом на метле – кричала другая.

– Вот теперь-то он еще красивее, чем вчера, – хихикала третья. – Жаль, что вчерашний день не был сегодняшним. Вот то вышел бы настоящий шутовской папа!

– Да что, – с сожалением замечала какая-то старуха, – ведь это только позорный столб. То ли дело добрая виселица!

– Когда тебя зароют с твоим большим колоколом на сто футов под землею, проклятый звонарь?

– И подумаешь, что этакий-то дьявол благовестил к «Достойной!»

– У-у, проклятый глухарь, горбун, кривой, чучело!

– Если какая-нибудь женщина пожелает выкинуть, то ей достаточно посмотреть на него: это будет подействительнее всяких лекарств и снадобий.

А оба школяра, Жан Фролло и Робен Пусспен, распевали во всю глотку старую простонародную песенку:

«Для висельника петля, для чучела – соломы связка».

И со всех сторон на беднягу сыпались насмешки, брань, ругательства, а порою и камни.

Хотя Квазимодо был глух, но за то он хорошо видел единственным своим глазом, а народная ярость выражалась на лицах не менее ясно, чем на словах. К тому же сыпавшиеся на него камни служили достаточно ясной иллюстрацией к раздававшимся отовсюду взрывам хохота.

Он сначала крепился. Но мало-помалу это терпение, устоявшее против плети палача, лопнуло и не выдержало тысячи уколов мелких мошек. Так Астурийский бык остается равнодушен к уколам копья пикадора, но приходит в ярость от лая собак и от махания флагами.

Сначала он медленно обвел толпу угрожающим взглядом. Но так как он был крепко накрепко привязан к колесу, то взгляд его был бессилен для того, чтобы прогнать надоедавших ему мух, бередивших его рану. Тогда он начал корчиться и ворочаться с такою силою, что доски старого колеса трещали и скрипели. Все это еще более усиливало смех и крики толпы. Тогда несчастный, убедившись в том, что ему все равно не разорвать свои оковы, снова успокоился; только по временам из глубины его груди вырывался вздох ярости. Лицо его не было красно и на нем нельзя было прочесть выражения стыда: он был слишком далек от цивилизации и слишком близок к первобытному состоянию, чтобы понимать, что такое стыд. К тому же, разве мыслимо чувство стыда при таком уродстве? Но за то гнев, ненависть, отчаяние медленно опускали на это безобразное лицо тучу все более и более мрачную, все более и более насыщенную электричеством, которое сверкало тысячью искр из глаза этого циклопа.

Эта туча, впрочем, рассеялась на минуту, когда он увидел пробиравшегося сквозь толпу верхом на муле священника. Как только бедняга еще издали заметил этого священника и этого мула, лицо его прояснилось: вместо прежнего выражения бессильной ярости, на нем появилась какая-то странная улыбка, кроткая, приветливая, даже нежная. По мере того, как священник приближался, улыбка эта становилась все более и более счастливою, радостною, блаженною. Несчастный как бы приветствовал прибытие спасителя. Однако, когда мул настолько приблизился к лобному месту, что всадник мог узнать наказуемого, священник опустил глаза, быстро повернул мула назад и погнал его, как бы желая избавиться от умоляющих взоров привязанного к колесу человека, очевидно, опасаясь, как бы бедняга, находившийся в таком унизительном положении, не вздумал узнать его и поклониться ему.

Это духовное лицо был архидиакон Клод Фролло.

Черная туча снова надвинулась на лицо Квазимодо. На устах его некоторое время продолжала еще играть улыбка, но теперь это была уже улыбка горькая, печальная, полная глубокого отчаяния.

А время все шло да шло. Уже, по крайней мере, целых полтора часа его мучили, терзали, осмеивали, чуть не забрасывали каменьями.

Вдруг он снова заворочался на своем колесе с такою силою отчаяния, что задрожал весь помост, и, прервав, наконец, молчание, которое он упорно хранил до сих пор, он закричал хриплым и сердитым голосом, который походил скорее на лай собаки, чем на человеческий голос, и который покрыл собою стоявший вокруг него гул:

– Пить!

Этот отчаянный возглас не только не возбудил сострадания толпы, но послужил, напротив новым источником смеха для добрых парижан, окружавших эшафот, которые, нужно в том сознаться, в массе, в табуне, так сказать, были в то время не менее жестоки и не менее грубы, чем та ужасная шайка разбойников и мазуриков, с которою мы уже имели случай познакомить читателя, и которая принадлежала к подонкам общества. Вокруг несчастного не раздалось ни одного голоса, кроме голосов тех, которые глумились над его жаждой. Правда, что в эту минуту он был столько же смешон и отвратителен, сколько и достоин сожаления, с его красным, обливающимся потом, лицом, с его дико-сверкающим глазом, с его ртом, вокруг которого выступила пена ярости, с его наполовину высунувшимся языком. К этому нужно прибавить еще и то, что если бы в этой толпе и нашлась какая-нибудь сострадательная душа, которая попыталась бы дать напиться этому жалкому, мучимому жаждой существу, то предрассудков и позора, окружавших лобное место, было бы достаточно для того, чтобы заставить милосердного самарянина отказаться от своего намерения.

По прошествии нескольких минут Квазимодо снова обвел толпу отчаянным взором и повторил еще более раздирающим голосом:

– Пить!

Новый взрыв хохота.

– Пей вот это! – крикнул Робен Пусспен, бросив ему в самое лицо губку, поднятую им в грязной уличной луже. – На тебе, проклятый глухарь! Я еще твой должник!

Какая-то женщина швырнула ему камнем в самую голову, проговорив:

– А вот тебе за то, что ты будишь нас по ночам своим проклятым трезвоном!

– Ну, что, брат, – ревел какой-то калека, стараясь достать его своей клюкой, – будешь ты еще ниспосылать нам порчу с вышки твоей колокольни?

– На вот тебе черепок, напейся, – крикнул один из толпы, бросив ему в самую голову разбитый кувшин. – Это ты, проклятый урод, виноват в том, что жена моя, увидав твою богомерзкую рожу, разрешилась от бремени ребенком о двух головах.

– А кошка моя окотилась котенком о шести лапах, – визжала старуха, бросая в него черепицей.

– Пить! – в третий раз повторил Квазимодо, задыхаясь.

В это самое время он увидел, что толпа расступилась и что от нее отделилась молодая девушка в каком-то странном костюме, с тамбурином в руке; за нею бежала белая козочка с позолоченными рогами.

Глаз Квазимодо засверкал. Это была та самая цыганка, которую он пытался похитить прошлою ночью; он смутно сознавал, что за эту самую выходку его теперь наказывают, – предположение, впрочем, совершенно неосновательное, так как его наказывали только за то, что он имел несчастие быть глухим и попасться в руки глухому судье. Он поэтому нимало не сомневался в том, что и она направляется к нему, чтобы сорвать на нем злобу и также нанести ему удар и со своей стороны.

Действительно, она быстрым и легким шагом поднялась по лестнице. Он задыхался от злобы и досады. Он в эту минуту желал бы проломить помост и если бы глаз его обладал блеском молнии, то цыганка, без сомнения, была бы испепелена прежде, чем она успела бы взобраться на помост.

Она приблизилась, не произнеся ни слова, к Квазимодо, тщетно старавшемуся отвернуться от нее, и, отвязав от своего пояса фляжку с водой, поднесла ее к запекшимся губам несчастного.

Тогда на этом глазу, до сих пор сухом и воспаленном, выступила крупная слеза, которая медленно скатилась по этому безобразному, а теперь еще искаженному злобой и отчаянием лицу. Это, быть может, была первая слеза, которую пролило это жалкое существо. Он даже совсем забыл о своей жажде. Цыганка сделала гримасу, выражавшую нетерпение, и приложила к его зубастому, как у щуки, рту горлышко фляжки.

Квазимодо стал жадно тянуть в себя воду и выпил почти всю фляжку, – до того сильна была его жажда.

Напившись, он вытянул свои безобразные губы, без сомнения, для того, чтобы поцеловать красивую ручку, которая только что утолила его жажду. Но молодая девушка, быть может, помня ночное покушение его и, относясь к нему с недоверием, отдернула свою руку с испуганным жестом ребенка, который боится, как бы его не укусил зверь, которого он гладит. Тогда бедняга устремил на нее взор, полный упрека и невыразимой горести.

Эта красивая, свежая, чистая, прелестная и в то же время столь слабая молодая девушка, так сострадательно поспешившая на помощь к этому уродливому и злому, но несчастному существу, представила бы всюду прелестное зрелище. У позорного же столба это зрелище становилось величественным. Даже вся эта толпа стала рукоплескать и испускать одобрительные возгласы.

В это самое время затворница увидела сквозь оконце своей норы стоявшую на помосте цыганку и закричала ей диким голосом:

– Будь проклята, дочь Египта, будь проклята, проклята, проклята!..

V. Окончание истории о пшеничной лепешке

Эсмеральда побледнела и, шатаясь, спустилась с плахи, преследуемая голосом затворницы:

– Сходи, сходи, цыганская воровка! Еще придется тебе побывать там!

– Затворница блажит, – заметил кое-то из народа, и этим все дело кончилось, ибо в те времена подобного рода женщин боялись, и это обеспечивало за ними полнейшую безнаказанность. К тому же народ чувство вал невольное уважение к особам, проводившим в молитве дни и ночи.

Наступило время везти Квазимодо назад. Его отвязали от колеса, и толпа разошлась.

Подойдя к большому мосту, Магиетта, возвращавшаяся домой с обеими своими спутницами, вдруг остановилась и спросила своего сына:

– А, кстати, что ты сделал со своей лепешкой, Эсташ?

– Мама, – ответил ребенок, – пока вы говорили с той женщиной, что сидит в норе, какая-то большая собака откусила кусок моей лепешки. Тогда и я стал ее есть.

– Как, негодный мальчишка, – воскликнула она, – ты съел всю лепешку?

– Нет, мама, ее съела собака. Я говорил ей, что нельзя есть, а она меня не послушалась. Тогда и я стал есть… Вот и все.

– Что за несносный ребенок! – сказала мать ворчливым голосом, но в то же время улыбаясь. – Поверите ли, госпожа Ударда, он уже теперь в состоянии съесть все вишни в нашем Шарлеранжском саду. За то дедушка его и предсказывает ему, что он будет великий воин. – Ну, попробуй только еще раз сделать это, господин Эсташ. – У-у!.. пузан!

Часть II

Книга седьмая

I. О том, как опасно поверять тайну козе

Со времени этих событий прошло несколько недель.

Наступил март месяц. Солнце, которое Дюбартас, этот классический родоначальник перифразы, не успел еще назвать «царем свечей», тем не менее, светило ярко и весело. Стоял один из тех весенних дней, столь теплых и столь прекрасных, что весь Париж, высыпав на площади и на улицы, празднует их, точно великий праздник. В эти ясные, теплые и светлые дни бывает минута, когда главный вход в собор Парижской Богоматери представляется особенно красивым. Это именно то время, когда солнце, уже склонившись к закату, освещает своими лучами весь западный фасад собора. Лучи его, становясь все более и более горизонтальными, медленно уходят с мостовой площади, для того, чтобы сосредоточиться на остроконечном фасаде, рельефно оттеняя его выпуклости, между тем как большое, находящееся посредине его, полукруглое окно светится, как глаз циклопа-гиганта, отражающий яркий кузнечный огонь.

В этот-то час против самого собора, залитого красноватыми лучами заходящего солнца, на каменном балконе, устроенном над воротами красивого, готического дома, образовавшего угол площади и Папертной улицы, весело болтали и смеялись несколько красивых молодых девушек. Судя по длинным покрывалам, спускавшимся с вершины остроконечных, унизанных жемчугом, головных их уборов до самых пяток, по тонким, вышитым сорочкам, покрывавшим их плечи, причем, однако, сообразно тогдашней моде, сквозь узорчатое шитье слегка просвечивала грудь, судя по широким нижним юбкам, более дорогим (тоже странность тогдашней моды), чем верхние, судя по тому, что все это было сделано из тонкой кисеи, шелка и бархата, и, в особенности, судя по белизне их рук, доказывавшей, что они проводили все свое время в ничегонеделании, не трудно было догадаться, что все это были богатые и знатные наследницы. Действительно, барышни эти были Флер-де-Лис де-Гондолерье и ее подруги – Диана де-Кристейль, Амелотта де-Монмишель, Коломба де-Гальфонтэн и маленькая де-Шаншевриэ, – все дочери благородных родителей, собравшиеся в это время у вдовы Гонделорье, ввиду предстоявшего в апреле месяце приезда в Париж двоюродного брата короля, графа Божё, и его супруги, которые должны были выбрать здесь фрейлин для будущей супруги дофина, фландрской принцессы Маргариты, с тем, чтобы отправить их затем во Фландрию, навстречу принцессы. Все дворяне, на тридцать миль в окружности, добивались этой чести для своих дочерей, и не малое число девиц по этому случаю уже были привезены или присланы в Париж. Вышепереименованные девицы были поручены родителями и родственниками их надежной охране госпожи Алоизы де-Гонделорье, вдовы бывшего королевского стрелка, поселившейся вместе с единственной своей дочерью в своем доме, напротив паперти собора Парижской Богоматери.

Балкон, на котором сидели молодые девушки, выходил в комнату, обитую обоями из фламандской кожи, желтого цвета, с выведенными на ней золотом ветвями и листьями. Балки, поддерживавшие потолок, были украшены позолоченными и расписанными красками фигурками. На резных сундуках там и сям блестели разноцветные камни; фаянсовая кабанья голова украшала великолепный поставец, вырезанный на котором герб показывал, что хозяйка дома была жена или вдова природного дворянина. В глубине комнаты, рядом с высоким камином, равным образом украшенным сверху донизу гербами и щитами, сидела в большом кресле, обитом красным бархатом, вдова Гонделорье, по лицу и по одежде которой сразу можно было заметить, что ей стукнуло уже 55 лет.

Возле нее стоял молодой человек, с гордым, хотя и несколько фатоватым и хвастливым выражением лица, – один из тех красавцев, от которых с ума сходят женщины, хотя серьезные, несколько знакомые с физиономистикой люди и пожимают плечами при виде их. Молодой человек этот был одет в блестящий мундир стрелков королевской гвардии, который слишком сильно напоминал собою костюм Юпитера, уже описанный нами в первой части нашего рассказа, для того, чтобы нам нужно было вторично описывать его читателю.

Молодые девушки сидели частью на балконе, частью в прилегающей к ней комнате, – одни на подушках из утрехтского бархата с золотыми кистями, другие на табуретах из резного дуба. Каждая из них держала на колунах своих полотнище какой-то вышивки, над которою они работали все сообща, и один конец, который валялся на половике, разостланном на полу.

Они болтали тем полушепотом и с тем сдержанным смехом, которые свойственны молодым девушкам, когда среди них находится молодой человек. Но этот молодой человек, одного присутствия которого было достаточно для того, чтобы дать толчки всем этим маленьким женским самолюбиям, со своей стороны, казалось, не обращал на девушек ни малейшего внимания; и в то самое время, когда девицы наперерыв друг перед другом старались обратить на себя его внимание, он, по-видимому, весь поглощен был тем, чтобы отполировать своей замшевой перчаткой пряжку своего пояса.

По временам хозяйка потихоньку что-то говорила ему, и он отвечал ей с какой-то принужденною и несколько неловкою вежливостью. По улыбкам, по взглядам, которые госпожа Алоиза бросала на свою дочь, Флер-де-Лис, в то время, когда она потихоньку говорила с капитаном, не трудно было догадаться, что тут дело идет о каком-то сватовстве, вероятно, о решенном уже между ними предстоящем бракосочетании молодого человека с Флер-де-Лис; а натянутая холодность офицера ясно показывала, что тут, по крайней мере, с его стороны, любовь была не причем. Лицо его выражало скуку и досаду, и наши теперешние гарнизонные поручики без особого труда перевели бы это выражение словами:

– Что за собачья барщина!

Госпожа Гонделорье, не чаявшая души в своей дочери, как и многие другие матери, не обращала, однако, ни малейшего внимания на холодность офицера и продолжала шепотом обращать его внимание на то, с каким искусством Флер-де-Лис делала стежки своей иголкой или разматывала свой клубок.

– Посмотрите, посмотрите, – говорила она, дергая его за рукав, чтобы заставить его нагнуть к ней свое ухо, – посмотрите-ка на нее. Вон она нагибается.

– Да, действительно, – отвечал молодой человек, и снова впадал в свое рассеянное и ледяное молчание.

Но минуту спустя ему снова приходилось нагибаться, и госпожа Алоиза говорила ему:

– Видели ли вы когда-либо более приятное и веселое лицо, чем лицо вашей суженой? Посмотрите, какие у нее великолепные белокурые волосы, какой нежный цвет лица! А ручки то ее? А шея то? Точно лебединая! Как я вам завидую иногда! И как вы счастливы, что природа создала вас мужчиной, гадкий распутник! Не правда ли, что Флер-де-Лис обворожительно хороша и что вы без ума от нее?

– Без сомнения, – отвечал он, очевидно, думая в это самое время о чем-то другом.

– Ну, так поговорите же с нею, – вдруг обратилась к нему госпожа Алоиза, легонько толкая его в плечо. – Вы сделались что-то очень робки!

Но мы, со своей стороны, можем уверить читателя в том, что робость не была ни добродетелью, ни пороком капитана. Он, однако, попытался сделать то, чего от него требовали.

– Милая кузина, – сказал он, приближаясь к Флер-де-Лис: – скажите мне, пожалуйста, что обозначает собою тот узор, который вы вышиваете?

– Милый кузен, – ответила Флер-де-Лис с выражением досады в голосе, – я уже три раза говорила вам. Это – грот Нептуна.

Очевидно было, что Флер-де-Лис гораздо лучше замечала холодность и рассеянность капитана, чем ее мать. Он счел необходимым продолжать этот разговор.

– А для кого же вы вышиваете этот Нептунов грот? – спросил он.

– Для аббатства св. Антония, – ответила Флер-де-Лис, не поднимая глаз от работы.

Капитан взял в руки один угол вышиваемого ковра и спросил:

– А что это за толстый жандарм, милая кузина, который так усердно дует в какую-то трубу?

– Это Тритон, – ответила она.

Сквозь отрывистые ответы Флер-де-Лис звучала досада. Молодой человек понял, что нужно было сказать ей что-нибудь на ухо, какую-нибудь любезность, пошлость – все равно. Поэтому он наклонился к ней, но не мог придумать никакого более нежного и конфиденциального вопроса, кроме следующего: – Почему матушка ваша носит постоянно вышитую гербами юбку, в роде тех, что носили наши бабушки при Карле VII? Скажите же ей, милая кузина, что это теперь не в моде, и что ее крюк и ее лавровое дерево[24], вышитые в виде герба, придают ей вид ходячего очажного колпака. Право, уверяю вас, теперь уже не принято садиться на свой герб.

Флер-де-Лис с упреком взглянула на него своими прекрасными глазами и потихоньку сказала:

– И это все, что вы имели сказать мне?

А в то же время добрая госпожа Алоиза, восхищенная тем, что они наклонились друг к другу и о чем-то шепчутся, говорила про себя, играя застежками своего молитвенника:

Какая трогательная любовная картина!

Капитан, чувствуя все большую и большую неловкость, снова возвратился к вышивке.

– А, право, премиленькая работа, – сказал он.

При этом Коломба-де-Гайльфонтэн, тоже красивая блондинка, с нежным цветом лица, одетая в плотно облегавшее ее талию синее шелковое платье, решилась обратиться к Флер-де-Лис с вопросом, в надежде, что за нее ответит красавец капитан.

– Милая моя Гонделорье, – спросила она: – видели ли вы обои во дворце Рош-Гюйон?

Ах, это тот дворец, при котором еще разбит такой великолепный сад? – спросила, смеясь, Диана-де-Кристейль, у которой были великолепные зубы и которая поэтому постоянно смеялась и кстати, и не кстати.

И возле которой находится еще та большая старая башня прежней парижской ограды? – присовокупила Амелотта де-Монмишель, хорошенькая, свеженькая брюнетка с вьющимися волосами, имевшая привычку вздыхать, сама не зная, о чем, подобно тому, как Диана имела привычку хохотать.

Вы, милая Коломба, – вмешалась госпожа Алоиза, – говорите, вероятно, о доме, принадлежавшем при Карле VI г-ну Баквиллю. Там, действительно, великолепные обои с вертикальной основой.

При Карле VI, при Карле VI… – пробормотал молодой человек, покручивая усы. – О, Боже мой, какую старину вспомнила эта почтенная дама!

Действительно, великолепные обои, – продолжала г-жа Гонделорье. – Это такая ценная работа, что она может считаться единственной в своем роде.

В это время Беранжера де-Шаншеврие, худенькая девочка, лет семи, смотревшая на площадь сквозь проделанные в ограде балкона отверстия в виде трилистника, воскликнула:

– Ах, посмотри, крестная мама Флер-де-Лис, какая красивая плясунья пляшет на площади с бубном в руке! И сколько вокруг нее собралось народу!

Действительно, в комнату стали долетать звуки тамбурина.

– Какая-нибудь цыганка, – произнесла Флер-де-Лис, небрежно обернувшись к площади.

– Посмотрим, посмотрим! – воскликнули менее апатичные подруги ее, и все они подбежали к балюстраде балкона, между тем, как Флер-де-Лис, которую холодность жениха заставила задуматься, медленными шагами последовала за ними, а капитан, обрадовавшись этому эпизоду, положившему конец столь тягостному для него разговору, возвращался к камину с довольным видом солдата, которого только что сменили с караула. А между тем, стояние на часах возле красавицы Флер-де-Лис вовсе не было особенно тяжелой службой, и оно в прежнее время даже очень нравилось ему, но эта близость с красивой девушкой успела уже несколько надоесть ему, а перспектива близкого бракосочетания делала его с каждым днем все более и более холодным. К тому же постоянство не принадлежало к числу его добродетелей, и, наконец, нужно сказать правду, вкусы его были несколько вульгарны. Хотя он по рождению своему принадлежал к очень хорошему семейству, однако, он во время пребывания своего в военной службе приобрел несколько грубоватые манеры. Он любил харчевни и тому подобные места; он чувствовал себя совершенно свободным лишь среди непринужденного товарищеского разговора и среди тех женщин, с которыми не приходится особенно церемониться. Хотя он и получил некоторое образование и имел случай научиться в своем семействе хорошим манерам, но он в слишком молодых годах покинул домашний очаг и поступил в военную службу, и с каждый днем дворянский лоск все более и более стирался с него от трения солдатской лямки. В особенности стесняло его общество Флер-де-Лис, которую он продолжал еще посещать от времени до времени, во-первых потому, что, разбрасывая понемногу повсюду свою любовь, он сохранил лишь самую небольшую долю для нее; во-вторых, потому, что среди стольких чопорных, приличных, благовоспитанных особ ему постоянно приходилось опасаться, как бы язык его, привыкший к крепким словам, не проболтался, и как бы из уст его не вырвалось какое-нибудь кабацкое выражение. Вот то разодолжил бы всех!

Впрочем, все это не исключало с его стороны претензий на изящество в туалете и в манере держать себя. Пусть читатель согласует все это, как сумеет. Я не что иное, как историк.

Итак, он стоял в течение нескольких минут, о чем-то думая, или ни о чем не думая, облокотившись о резной наличник камина, как вдруг Флер-де-Лис, повернувшись к нему, обратилась с вопросом (бедная девушка делала только вид, будто сердится на него):

– Милый кузен, – спросила она его, – не говорили ли вы нам о какой-то цыганочке, которую вы месяца два тому назад, делая ночной обход, спасли от шайки негодяев?

– Да, кажется, кузина, – ответил капитан.

– Так не та ли это самая цыганочка пляшет вон там, перед папертью? Придите-ка сюда, посмотрите. Быть может, вы ее узнаете, кузен Феб.

В этом приглашении ее ему подойти к ней сквозило желание примирения, равно как и в том, что она сочла нужным назвать его по имени. Капитан Феб-де-Шатопер (ибо читатель с самого начала этой главы имеет дело именно с ним) медленными шагами приблизился к балкону.

– Посмотрите, – нежно сказала Флер-де-Лис, кладя свою руку на его плечо, – на эту девушку, которая пляшет вон там, на площади… Не ваша ли это цыганочка?

Феб взглянул на площадь и ответил:

– Да, это она. Я узнаю ее по ее козочке.

– Ах, в самом деле, какая хорошенькая козочка! – воскликнула Амелотта, всплеснув руками от восторга.

– А что это у нее взаправду золотые рога? – спросила маленькая Беранжера. Не поднимаясь со своего кресла, госпожа Алоиза спросила:

– Не одна ли это из тех цыганок, которые прибыли в конце прошлого года в Париж через Жибарские ворота?

– Мамаша, – потихоньку заметила ей Флер-де-Лис, – эти ворота называются ныне Адскими.

Ей хорошо было известно, до какой степени капитана шокировали устарелые выражения, которые нередко употребляла ее мать. И действительно, он начал уже посмеиваться, говоря сквозь зубы:

– Жибарские ворота! Жибарские ворота! Это, должно быть, те самые, в которые въезжал король Карл VII.

– Крестная мама! – воскликнула Беранжера, глазки которой, перебегая постоянно от одного предмета к другому, вдруг остановились на одной из башен собора, – что это там, наверху, за черный человек?

Все молодые девушки подняли глаза. Действительно, на вышке северной башни, выходившей на Гревскую площадь, облокотившись о перила, стоял какой-то человек. По костюму его было видно, что это лицо духовное; снизу можно было ясно отличать его костюм и то, что он поддерживал свою голову обеими руками. Он стоял неподвижно, как статуя, пристально вперив взор свой на площадь. Он в эту минуту напоминал собою коршуна, который с высоты приметил гнездо воробья и, паря по воздуху, пристально всматривается в него.

– Это г. архидиакон Иосия, – сказала Флер-де-Лис.

– Хорошее же у вас зрение, если вы можете узнать его отсюда, – заметила Коломба де-Гайльфонтэн.

– Как он смотрит на маленькую танцовщицу! – воскликнула Диана де-Кристейль.

– Как бы ей не пришлось плохо! – произнесла Флер– де-Лис. – Он терпеть не может цыганок.

– А жаль, что этот человек так на нее смотрит, – присовокупила Амелотта де-Монмишель. – Она так мило пляшет…

– Милый кузен Феб, – вдруг воскликнула Флер де-Лис, – так как вы знаете эту цыганочку, то сделайте ей знак, чтобы она вошла к нам. По крайней мере, позабавимся.

– Ах, да, да, пожалуйста! – воскликнули все молодые девушки, захлопав в ладоши.

– Ну, что за глупости! – ответил Феб. – Она, без сомнения, давно уже забыла обо мне; я даже и не знаю, как ее зовут. Впрочем, так как вы желаете, барышни; то я попробую. – И, перегнувшись через перила балкона, он громко крикнул:

– Эй, голубушка!

Плясунья как раз в это время перестала бить в бубен. Она повернула голову в ту сторону, откуда раздался оклик; ее блестящий взор устремился на Феба, и она вдруг остановилась, как вкопанная.

– Голубушка! – повторил капитан и поманил ее пальцем.

Молодая девушка еще раз взглянула на него, затем вся вспыхнула и, взяв бубен свой под мышку, направилась, пробираясь сквозь толпу удивленных зрителей, к двери того дома, в который позвал ее Феб; она шла медленными шагами, пошатываясь, напоминая собою птичку, летящую, под влиянием направленного на нее взора змеи, прямо в пасть к последней.

Минуту спустя портьера гостиной приподнялась; на пороге появилась молодая цыганка, вся раскрасневшаяся, смущенная, запыхавшаяся, опустив в землю свои большие глаза, и остановилась в дверях. Маленькая Беранжера захлопала в ладоши.

Плясунья продолжала стоять неподвижно. Появление ее произвело на молодых девушек странное впечатление. Не подлежит сомнению, что всех их одновременно одушевляло смутное и неопределенное желание понравиться красивому офицеру, что блестящий мундир его был мишенью, в которую направлялись все стрелы их кокетства, и что с тех пор, как он был среди них, между ними существовало какое-то тайное глухое соперничество, в котором они сами себе не сознавались, но которое, тем не менее, ежеминутно сказывалось в их словах и даже в их движениях. Тем не менее, так как все они были приблизительно одинаково красивы, то они, значит, сражались равным оружием, и каждая из них могла рассчитывать на победу. Но приход цыганки разом нарушил это равновесие. Она отличалась такою поразительной красотой, что в ту минуту, когда она появилась на пороге двери, вся комната как бы озарилась сверхъестественным блеском. В этой тесной комнате, в этой оправе дуба и обоев она была еще несравненно красивее и очаровательнее, чем на большой площади. Благородные барышни невольно были ослеплены этой красотою, и каждая из них почувствовала в душе, что ей далеко до красоты цыганки. Поэтому они немедленно, если можно так выразиться, переменили фронт. Хотя они не обменялись ни единым словом, однако, они отлично поняли друг друга, женщины своим инстинктом гораздо скорее понимают друг друга и отвечают друг другу, чем мужчины, со своею рассудительностью. В среде их появился враг: они все разом это почувствовали и поспешили сомкнуть свои ряды. Достаточно одной капли вина для того, чтобы окрасить целый стакан воды; для того, чтобы окрасить известным настроением целое собрание красивых женщин, достаточно появления женщины еще более красивой, в особенности, если среди них находится только один мужчина.

Поэтому нет ничего удивительного в том, что со стороны женской части общества цыганке был оказан ледяной прием. Они оглядели ее с ног до головы, потом взглянули друг на друга, – и все было кончено: они понимали друг друга. Тем временем молодая девушка ждала, чтобы с нею заговорили, до того смущенная, что она не смела поднять век.

Первым нарушил молчание капитан.

– Честное слово, – проговорил он смелым и фатоватым голосом, – вот так прелестное создание! Каково ваше мнение, милая кузина?

Это замечание, которое деликатный обожатель сделал бы, по крайней мере, вполголоса, отнюдь не было в состоянии рассеять женскую ревность, возбужденную появлением цыганки.

– Недурна! – ответила Флер-де-Лис капитану с каким-то слащаво-презрительным выражением голоса.

Остальные девушки перешептывались.

Наконец, госпожа Алоиза, которая была ревнива не менее других, потому что она была ревнива за дочь свою, обратилась к плясунье со словами:

– Подойди-ка сюда, моя милая!

– Пойдите, моя милая, – повторила с комической важностью маленькая Беранжера, едва доходившая молодой цыганке до пояса.

Цыганка приблизилась к знатной барыне.

– Мое милое дитя, – торжественно произнес Феб в свою очередь, делая несколько шагов по направлению к ней, – я не знаю, настолько ли я счастлив, что вы узнали меня…

Она перебила его, бросив на него кроткий взор, и, улыбнувшись, проговорила:

– О, конечно!

– У нее хорошая память, – заметила Флер-де-Лис.

– А кстати, – продолжал Феб, – вы в этот вечер очень поспешно скрылись. Что же, вы боялись меня?

– Ах, нет, – ответила цыганка.

В том выражении, с которым произнесены были эти «о, конечно» и «ах, нет», было что-то особенное, что очень не понравилось Флер-де-Лис.

Вы оставили у. меня на руках, вместо себя, красавица моя, – продолжал Феб, язык которого тотчас же развязался, как только ему приходилось говорить с девушкой из простого сословия: – какого-то угрюмого, кривого и горбатого урода, кажется, Звонаря при соборе Богоматери. Меня уверяли, что он незаконнорожденный сын какого-то архидиакона, а другие утверждают – самого черта. У него еще какое-то потешное имя вроде Великого поста, Вербного Воскресенья, Сыропуста, или что-то подобное… Словом, его имя напоминает какой-то праздник. И этот негодяй позволил себе похитить вас, точно вы созданы для церковных сторожей! Этакий негодяй! Чего же ему нужно было от вас, этому нетопырю? А, расскажите-ка!

– Я сама не знаю, – ответила она.

– Какова дерзость! Какой-то звонарь похищает девушек, точно как будто бы он был граф! Какой-то мужлан охотится за дворянской дичью! Это неслыханно! Ну, впрочем, ему и досталось же за это! Пьерро Тортерю шутить не любит, и я могу сообщить вам, если, это будет вам приятно, что он таки порядком постегал его.

– Бедняжка! произнесла цыганка, которой слова эти напомнили сцену на Гревской площади.

– Черт побери! – воскликнул капитан, расхохотавшись, – вот так неуместное сострадание! Пусть я буду брюхат, как папа, если…

Но тут он вдруг спохватился.

– Прошу извинения, сударыни, – проговорил он. – Я чуть не сболтнул глупости…

– Фи, сударь! – сказала Коломба Гайльфонтэн.

– Что ж делать! – вполголоса заметила Флер-де-Лись, – он говорит языком этой твари. – Досада ее увеличивалась с каждой минутой. Ослаблению этой досады, конечно, не могло содействовать то, что капитан, все более и более восторгаясь цыганкой, принялся вертеться на каблуке, приговаривая с наивной солдатской откровенностью:

– А славная девка, ей-Богу!

– Она одета, точно дикарка, – заметила Диана де-Кристейль, снова улыбнувшись во весь рот.

Это замечание явилось для остальных лучом света, так как оно обнаружило им слабую сторону цыганки. Не видя возможности отрицать красоту ее, они накинулись на ее костюм.

– А в самом деле, моя милая, – обратилась к ней Амелотга де-Монмишель, – с чего это ты выдумала бегать таким образом по улицам без чепчика и без косынки?

– А можно ли носить такие короткие юбки? – прибавила г-жа Гайльфонтэн.

– Моя милая, – продолжала насмешливым тоном Флер-де-Лис, – вас еще заберут на улице полицейские сержанты за ваш золотой пояс.

– А знаешь ли, голубушка, – присовокупила г-жа Кристейль с неумолимой улыбкой, – если бы ты надела, как все порядочные женщины, рукавчики на руки, то они не загорели бы так на солнце.

Эти благовоспитанные барышни, старавшиеся всячески уязвить и уколоть своими ядовитыми и раздраженными змеиными язычками бедную уличную плясунью, представляли собою зрелище, достойное более наблюдательного зрителя, чем каким был Феб. Они были в одно и то же время и жестоки, и грациозны; они злобно обшаривали и чуть не обнюхивали составленный из пестрых лоскутков костюм бедной цыганки. Смешкам, издевкам, уколам не было конца; злобные взгляды и дешевые остроты градом сыпались на молодую цыганку; можно было подумать, что видишь перед собою знатных римских матрон, забавлявшихся втыканием золотых булавок в грудь красивой невольницы, или стройных, борзых собак, обнюхивающих, с блестящими глазами и раздутыми ноздрями, бедную, затравленную ими лань, до которой строгий взгляд охотника запрещает им прикоснуться.

И что такое, в сущности, представляла собою рядом со всеми этими знатными барышнями жалкая уличная плясунья? Они, по-видимому, не обращали ни малейшего внимания на ее присутствие и громко говорили о ней, перед ней, ей самой, как о чем-то довольно неопрятном, довольно противном, хотя и красивом.

Цыганка не оставалась равнодушной к этим булавочным уколам. По временам щеки ее покрывались краской стыда, а глаза ер блестели злобой; презрительное слово готово было сорваться с уст ее, и на лице ее появлялась гримаса, известная уже читателю. Но она молчала и оставалась неподвижной, устремив на Феба взгляд, полный кротости, печали и покорности; кроме того, в этом взгляде можно было прочесть и счастье, и нежность. Можно было подумать, что она сдерживала себя из боязни, что ее прогонят.

Что касается Феба, то он смеялся и принимал сторону цыганки со смесью наглости и сострадания.

– Пускай они болтают себе, моя милая, – повторял он, щелкая своими шпорами. – Оно, конечно, ваш костюм несколько странен и необычен. Но вы так прекрасны, что все это ничего не значит.

– Ах, Боже мой! – воскликнула белокурая Коломба Гайльфонтэн, с ядовитой улыбкой откидывая назад свою голову и выставляя свою лебединую шею, – я замечаю, что сердце господ королевских стрелков легко загорается о цыганские глазки.

– А почему ж бы и не так? – сказал Феб.

При этом ответе, брошенном наудачу, точно камень, за полетом которого даже не следит бросивший его, и Коломба, и Диана, и Амелотта, и Флер-де-Лис расхохотались, причем, однако, у последней в то же время выступили на глазах слезы.

Цыганка, опустивши глаза в землю при словах Коломбы, теперь снова вскинула ими, с выражением радости и гордости, и устремила их на Феба. В эту минуту она была поразительно красива.

Госпожа Гонделорье, до сих пор молча смотревшая на эту сцену, не понимая хорошенько, что происходит вокруг нее, почувствовала себя оскорбленною последним восклицанием Феба.

– Ах, Боже мой! – вдруг воскликнула она: – что это там шевелится у меня под ногами! Фу! Противное животное!

Это была козочка, которая последовала в комнату за своей госпожой и которая, проходя мимо знатной барыни, запуталась рогами в ворохе ее юбок. Это обстоятельство дало другой оборот разговору. Цыганка, не говоря ни слова, выпутала рога козочки из вороха платьев.

– Ах, вот и козочка с золотыми копытцами! – воскликнула Беранжера, прыгая от радости.

Цыганка встала на колена и припала щекой к головке козы, как бы прося у нее прощения, что так надолго покинула ее.

В это время Диана нагнулась к уху Коломбы и сказала ей:

– Ах, Боже мой, как это я не подумала о том раньше! Ведь это цыганка с козочкой! Говорят, что она колдунья и что коза ее проделывает самые диковинные штуки.

– Ну, так пусть же козочка, в свою очередь, позабавит нас, – сказала Коломба, – и что-нибудь проделает перед нами.

– Милая, заставьте вашу козочку что-нибудь проделать, – в один голос обратились Диана и Коломба к цыганке.

Я не понимаю, что вы этим хотите сказать, – ответила плясунья.

– Ну, какой-нибудь фокус, какое-нибудь колдовство, что ли!

– Хорошо, я попробую, – сказала она, и принялась ласкать хорошенькую головку козочки, приговаривая, – Джали, Джали!

В эту минуту Флер-де-Лис заметила привешенный на шее козы небольшой мешочек из расшитой узорами кожи и спросила у цыганки:

– А это у нее что такое?

– Это моя тайна, – серьезно ответила цыганка, вскинув на нее своими большими глазами.

«Очень бы мне хотелось узнать твою тайну», – подумала Флер-де-Лис.

Однако хозяйка поднялась со своего места с недовольным видом и сказала:

– Ну, цыганка, если ни ты, ни твоя коза не хотите проплясать перед нами, то я не понимаю, чего вам здесь нужно!

Цыганка, не ответив ни слова, медленно направилась к двери. Но по мере того, как она приближалась к ней, шаг ее замедлялся; ее точно удерживал какой-то магнит. Вдруг она уставила на Феба свои влажные от слез глаза и остановилась.

– И в самом деле, – воскликнул капитан, – так нельзя уходить! Возвратитесь и пропляшите что-нибудь пред нами. А кстати, красотка моя, как вас звать?

– Эсмеральда, – ответила плясунья, не спуская с него глаз.

Услышав это необычное имя, молодые девушки расхохотались, как сумасшедшие.

– Вот так ужасное имя для барышни! – воскликнула Диана.

– Вы видите, – прибавила Амелотта, – что это чародейка!

– Моя милая, – торжественно произнесла госпожа Алоиза, – такого имени нет в святцах.

Во время этой сцены Беранжера, воспользовавшись тем, что никто не обращал на нее внимания, заманила с помощью пряника козочку в отдаленный угол комнаты, и через минуту они были уже величайшими друзьями. Любопытный ребенок отвязал ладанку, повешенную на шее у козочки, открыл ее и высыпал на ковер то, что в ней содержалось. Оказалось, что это была азбука, каждая буква которой была написана отдельно на маленькой буковой дощечке. Как только дощечки эти были высыпаны на ковер, как ребенок с удивлением увидел, что козочка принялась за один из своих фокусов: она стала вытаскивать своим позолоченным копытцем одну букву за другою и располагать их в известном порядке, слегка подталкивая их. Через минуту составилось слово, и Беранжера вдруг воскликнула, всплеснув от удивления руками:

– Крестная мама Флер-де-Лис! Посмотри-ка, что сделала козочка!

Флер-де-Лис подбежала и вся затряслась. Из букв, расположенных козою на полу, образовалось слово:

Феб.

– Это коза написала? – спросила она дрогнувшим голосом.

– Да, да, крестная мама, – наивно ответила Беранжера. В этом, впрочем, и невозможно было сомневаться, так как ребенок еще не умел писать.

«Так вот ее тайна», – подумала Флер-де-Лис.

Однако на возглас ребенка сбежались все, – и мать, и молодые девушки, и цыганка, и офицер. Цыганка, увидев, что натворила ее козочка, сначала вся вспыхнула, затем побледнела, и, словно преступница, задрожала, стоя перед капитаном, который смотрел на нее с улыбкой удовольствия и удивления на устах.

Феб! – шептали пораженные молодые девушки, – ведь это имя капитана!

У вас отличная память! – сказала Флер-де-Лис цыганке, стоявшей, точно окаменелая. Затем, разразившись рыданиями и закрывая себе лицо своими красивыми руками, она проговорила печальным голосом: – О, это чародейка! В то же время она слышала, как какой-то голос шептал в глубине ее сердца: – Это соперница! – И затем она лишилась чувств.

– Дочь моя! Дочь моя! – закричала испуганная мать. – Убирайся, проклятая цыганка! Эсмеральда мигом подобрала злосчастные буквы, сделала Джали какой-то знак рукою и вышла в одну дверь, между тем, как Флер-де-Лис выносили в другую.

Капитан Феб, оставшись один, колебался одно мгновение, в какую дверь ему направиться. Наконец, он последовал за цыганкой.

II. Иное дело священник, иное – философ

Священник, которого молодые девушки заметили на северной башне опиравшимся на перила и внимательно следившим за плясавшею на площади цыганкой, был, действительно, не кто иной, как Клорд Фролло.

Читатели наши, вероятно, не забыли той таинственной кельи, которую устроил себе Клоде на вышке башни. (Сказать мимоходом, я не вполне уверен в том, не та ли это самая келийка, во внутрь которой и до сих пор можно заглянуть через небольшое четырехугольное оконце, проделанное с восточной стороны колокольни в вышину роста человеческого и выходящее на площадку, с которой начинаются колокольни. Теперь это – пустая, с обвалившейся штукатуркой, каморка, стены которой украшены в настоящее время безобразными, пожелтевшими картинами, изображающими фасад собора. Я предполагаю, что в настоящее время в этой каморке обитают совместно летучие мыши и пауки, и что, следовательно, попадающие туда мухи вдвойне подвергаются истребительной войне).

Каждый день, за час до захода солнца, архидиакон поднимался на колокольню и запирался в этой келье, где он иногда проводил целые ночи. В этот день, в то самое время, как он, дойдя до низкой двери этой каморки, вкладывал в замочную скважину ключ, который он постоянно носил с собою в сумке, висевшей у него на поясе, до его слуха долетели с площади звуки бубна и кастаньет. В самой каморке, как мы уже сказали, было одно только оконце, выходившее на крышу церкви. Клод Фролло поспешно вынул ключ из замочной скважины и минуту спустя он стоял на самой вышке башни в том задумчивом и мрачном положении, в котором, как мы имели случай видеть, заметили его молодые девушки.

Он стоял здесь серьезный, неподвижный, поглощенный одною мыслью, устремив взор в одну точку. Весь Париж расстилался у ног его, с тысячами стрел своих зданий и с своим горизонтом зеленеющих лугов, со своей рекой, змейкой извивающейся под мостами, с своим населением, волною перекатывающимся по улицам и площадям, с своими облаками дыма и с кряжеподобною цепью крыш своих, теснившихся чешуей своей к собору Богоматери. Но во всем этом городе архидиакон видел одно только небольшое пространство – площадку перед папертью, во всей этой толпе – один только образ, – образ цыганки.

Трудно было бы определить, какого рода был этот взгляд и каков был источник того пламени, который горел в его глазах. Это был взгляд неподвижный и в то же время полный смущения и беспокойства. И при взгляде на безусловную неподвижность его тела, по которому лишь изредка пробегала невольная дрожь, точно по веткам деревьев, задетых дуновением ветра, на окоченелость его локтей, казавшихся еще более неподвижными, чем мрамор, на который они опирались, на улыбку, точно окаменевшую на лице его, всякий сказал бы, что во всей фигуре Клода Фролло живыми только и остались, что его глаза.

Цыганка танцевала. Она заставляла вертеться бубен на кончике пальца и подбрасывала его в воздух, выплясывая провансальскую сарабанду, ловкая, веселая, легкая, вовсе не чувствуя тяжести свинцового взгляда, падавшего сверху на ее голову. Вокруг нее толпился народ. От времени до времени какой-то человек, одет вжелтую с красным куртку, раздвигал образовавшийся вокруг нее круг, а затем снова усаживался на стул, стоявший невдалеке от плясуньи, и клал на свои колена голову козы. Человек этот, по-видимому, был спутник цыганки. Клод Фролло со своей вышки не мог разглядеть черты его лица.

С тех пор, как архидиакон заметил этого незнакомца, внимание его, казалось, раздвоилось между ним и танцовщицей, и взор его становился все более и более мрачным. Вдруг он выпрямился, и дрожь пробежала по всему его телу.

– Что это за человек? – проговорил он сквозь зубы, – до сих пор я ее всегда видел одну!

И затем он исчез под извилистым сводом витой лестницы и спустился вниз. Проходя мимо приотворенной двери сторожки при колокольне, он увидел нечто такое, что поразило его: он увидел Квазимодо, высунувшегося из-за аспидной кровельки, выступавшей над оконцем, и тоже смотревшего на площадь. Он до того был поглощен происходившим на площади, что даже не обратил внимания на проходившего мимо приемного отца своего. Его единственный глаз имел какое-то странное выражение, кроткое и умиленное.

– Вот так странно! – пробормотал про себя Клод. – Неужели он смотрит так на цыганку?

Он продолжал спускаться и, по прошествии нескольких минут, серьезный архидиакон вышел на площадь через дверь в нижнем этаже колокольни.

– А куда же делась цыганка? – спросил он, приблизившись к кучке зрителей, собравшихся на площади при звуке бубна.

– Не знаю, – ответил один из стоявших здесь, – она только что ушла куда-то. Кажется, ее позвали плясать вон в тот дом, напротив.

На том самом месте, где еще так недавно плясала цыганка, на том самом ковре, причудливые узоры которого еще за минуту перед тем исчезали под быстрыми и легкими ногами плясуньи, архидиакон увидел только одетого в желтый и красный плащ человека, который, для того, чтобы, в свою очередь, заработать несколько денег, прогуливался по образовавшемуся вокруг него кругу, упершись руками в бока, с опрокинутой назад головою, с покрасневшим от натуги лицом, с вытянутой шеей, держа в зубах стул, на котором он только что сидел; к этому стулу он привязал кошку, взятую им у одной из соседок и мяукавшую самым жалобным голосом.

– Что я вижу! – воскликнул архидиакон в то время, когда скоморох проходил мимо него с своим стулом и кошкой, обливаясь потом, – Пьер Гренгуар! Как он сюда попал?

Строгий голос архидиакона до того испугал бедного паяца, что он потерял равновесие, и стул его, вместе с кошкой, упал на голову присутствующих, среди которых поднялись крики, не предвещавшие бедняге ничего хорошего. Весьма вероятно, что Пьеру Гренгуару (ибо это, действительно, был он) пришлось бы сильно посчитаться с соседкой, у которой он взял кошку, и со всеми окружающими, у которых оказались ушибленные и исцарапанные физиономии, если б он не поспешил воспользоваться происшедшей суматохой и скрыться в церкви, после того, как Клод Фролло сделал ему знак, чтоб он последовал туда за ним.

Пройдя по церкви несколько шагов, Клод приблизился к одной из колонн и пристально посмотрел на Гренгуара. Однако Гренгуар ожидал совершенно иного взгляда, сгорая от стыда при мысли о том, что такой ученый и серьезный человек застал его в таком шутовском костюме. Однако во взгляде священника не было ничего насмешливого и иронического; напротив, взгляд этот был спокоен и проницателен. Первым заговорил архидиакон.

– Подойдите-ка ближе, Пьер, – сказал он. – Вы должны объяснить мне кое-что. Во-первых, что это вас уже не видно в течение целых двух месяцев и вдруг вы появляетесь на площади в таком, нечего сказать, приличном для вас костюме, красном с желтым, точно райское яблочко?

– Ваше преподобие, – проговорил Гренгуар жалобным голосом, – это, действительно, ужасный наряд, и я чувствую себя в нем, точно кошка, посаженная в выдолбленную тыкву. Я сознаю, что поступаю очень дурно, подвергая полицейских сержантов искушению вздуть палками под этим костюмом философа-пифагорейца. Но что прикажете делать, достопочтенный отец? Виноват в этом мой старый сюртук, который самым подлым образом изменил мне в начале зимы, под тем предлогом, что ему нужно распасться в лохмотья и что ему пора идти отдохнуть в корзине тряпичника. Что мне оставалось делать? Цивилизация в наше время, к сожалению, не дошла еще до того, чтобы можно было ходить нагишом, как того желал древний философ Диоген. Прибавьте к этому, что дело происходило в январе, что было очень холодно и ветряно, и что это время года не особенно удобно для того, чтобы делать опыт – подвинуть человечество на шаг вперед по пути к прогрессу. Тут-то мне и попался под руку этот наряд. Я взял его и скинул мой старый, черный сюртук, который покрывал далеко не герметически такого герметика, как я. И вот я, на подобие св. Женэ, хожу в костюме паяца. Что делать? Ведь приходилось же Аполлону пасти поросят у царя Адмета!

– Нечего сказать, хорошее вы себе придумали занятие! – заметил архидиакон.

– Я согласен с тем, ваше преподобие, что лучше заниматься философией и писать стихи, раздувать огонь в горниле или получать его с неба, чем носить по улицам кошек, привязанных к стулу. Поэтому-то, когда вы окликнули меня, я и был глупее осла перед вертелом. Но что делать, сударь! ведь пить-есть нужно, а самые лучшие александрийские стихи ничто в сравнении с куском сыра, когда желудок пуст. К тому я, как вам, вероятно, известно, сочинил для Маргариты Фландрской прекрасное свадебное стихотворение, а город мне за него ничего не заплатил, под предлогом, что оно недостаточно хорошо, как будто за четыре экю можно было написать трагедию Софокла. Итак, мне приходилось просто умирать с голоду. К счастью, природа снабдила меня здоровою челюстью, и я сказал ей, этой челюсти: – «Делай фокусы, показывай свою силу, и сама себя прокармливай; ale te ipsam». Целая орава проходимцев, сделавшихся добрыми приятелями моими, научила меня разным штукам и фокусам, и теперь я каждый день даю зубам моим кусок хлеба, который они сами добыли в поте лица моего. В конце концов, я согласен с тем, что все это – печальное применение моих умственных способностей, и что человек создан вовсе не для того, чтобы проводить жизнь в держании на зубах стульев и в махании бубнами. Но, достопочтенный г. архидиакон, дело не только в том, чтобы прожигать жизнь, а и в том, чтобы поддерживать ее.

Клод слушал его молча. Вдруг его впалые глаза приняли такое проницательное и серьезное выражение, что Гренгуару показалось, будто кто-то роется в самой глубине души его.

– Все это очень хорошо, Пьер, – сказал Клод. – Но скажите-ка мне, каким образом вы в настоящее время очутились в обществе этой плясуньи-цыганки?

– А очень просто, – ответил Гренгуар, – она – жена моя, а я – ее муж.

Черные глаза священника вспыхнули ярким пламенем.

– Неужели ты это сделал, негодяй? – вскричал он, яростно схватив Гренгуара за руку. – Неужели ты настолько забыл своего Бога, чтобы связаться с этой женщиной?

– Клянусь моей долей рая, ваше преподобие, – ответил Гренгуар, дрожа всеми членами, – клянусь вам, что я никогда не прикасался к ней, если только это вас беспокоит.

– Так что же тут болтать о муже и о жене? – спросил священник.

Гренгуар поспешил рассказать ему по возможности кратко все то, что читателю уже известно о ночном происшествии во «Дворе Чудес» и о свадьбе его при разбитом кувшине. По-видимому, до сих пор это бракосочетание не повело, однако, ни к какому результату, и каждый раз цыганка уклонялась от брачной ночи, точно так же, как и в первый день.

– Это очень досадно, – так заключил он свой рассказ, – но это происходит от того, что я имел несчастие жениться на девственнице.

– Что вы этим хотите сказать? – спросил архидиакон, успевший постепенно успокоиться во время рассказа Гренгуара.

– Это довольно трудно вам объяснить, – ответил поэт. – Тут, видите ли, дело в каком-то предрассудке. Жена моя, как объяснил мне один старый шут, которого у нас называют цыганским герцогом, – подкидыш или найденыш, что, в сущности, выходит на одно и то же. Она носит на шее талисман, который, как уверяют, даст ей возможность в один прекрасный день отыскать своих родителей, но который утратит свою силу, как только девушка лишится своей добродетели. А из этого, само собою вытекает, что мы оба ведем самый целомудренный образ жизни.

– Значит, вы полагаете, Пьер, – спросил Клод, лицо которого все более и более прояснялось, – что к этой девушке не прикасался еще ни один мужчина?

– Да что вы поделаете, господин Клод, когда человеку втемяшится в голову какой-нибудь предрассудок? А у нее эта мысль гвоздем засела в голове. Я согласен с тем, что это большая редкость – такое монашеское целомудрие среди развратного цыганского табора. Но у нее в этом отношении есть три союзника: цыганский герцог, взявший ее под особое свое покровительство и рассчитывающий, быть может, со временем выгодно продать ее какому-нибудь сластолюбивому аббату, весь ее табор, который уважает ее, как какую-то святыню, и, наконец, небольшой кинжальчик, который эта разбойница, несмотря на запрещение городских властей, постоянно носит при себе, неизвестно где спрятанным, и который Бог весть как очутится в ее руках, как только обхватишь ее талью. Настоящая оса, говорю вам.

Не довольствуясь этим объяснением, архидиакон стал закидывать Гренгуара вопросами. Из ответов его он узнал, что Эсмеральда была, по мнению Гренгуара, прелестнейшее и безобиднейшее создание, замечательно красивое, но только портившее свое личико известной, свойственной ей, гримасой; это была девушка наивная и в то же время страстная, ничего не знавшая и вместе с тем всем восторгавшаяся, до сих пор не имевшая понятия о различии между мужчиной и женщиной, любившая только шум, пляску и чистый воздух, нечто в роде пчелы, к ногам которой прикреплены невидимые крылья, и жившая точно в каком-то вихре. Она обязана была всем этим тому бродячему образу жизни, который она постоянно вела. Гренгуару удалось узнать, что, еще будучи ребенком, она побывала в Каталонии, во всей Испании, в Сицилии; кажется даже, что цыганский табор, к которому она принадлежала, возил ее в Алжирское царство, лежащее в Ахайской земле, каковая Ахайская земля с одной стороны граничит Малой Албанией и Грецией, а с другой – Сицилийским морем, по которому лежит путь в Константинополь. Цыгане, пояснял Гренгуар, признают над собою власть Алжирского царя, верховного повелителя всех белых арапов. Верно только то, что Эсмеральда, еще будучи ребенком, прибыла во Францию через Венгрию. Из всех этих стран молодая девушка принесла с собою обрывки весьма странных наречий, а также весьма странные выражения и песни, которые придавали языку ее такую же пестроту, какою отличался и наряд ее, наполовину парижский, наполовину африканский. Впрочем, население тех кварталов, которые она посещала, любило ее за ее веселость, живость, миловидность, за ее песни и пляску. Во всем городе, по ее глубокому убеждению, ее ненавидели только два человека, о которых она нередко говорила со страхом: затворница на Гревской площади, противная женщина, неизвестно почему ненавидевшая всех цыганок и проклинавшая бедную плясунью каждый раз, когда той доводилось проходить мимо ее оконца, и какой-то священник, который, встречая ее, каждый раз бросал на нее взгляды и произносил слова, которые ужасно пугали ее.

Эта последняя подробность очень смутила архидиакона; но Гренгуар не обратил ни малейшего внимания на это смущение, так как двухмесячного промежутка времени было вполне достаточно, чтобы заставить беззаботного поэта совершенно забыть странные подробности того вечера, в который он впервые встретил цыганку, и ту роль, которую при этом играл архидиакон.

– Итак, – продолжал рассказывать Гренгуар, – маленькая плясунья ничего не боялась, тем более что она не занималась гаданием, что избавляло ее от опасности подвергнуться обвинению в чародействе, так часто возводившемуся против цыганок. Гренгуар же был ей скорее братом, чем мужем. В конце концов, философ примирился со своею участью и стал очень терпеливо выносить роль платонического супруга. Все же он находил кров и кусок хлеба. Каждое утро он выходил из притона бродяг, чаще всего с молодой цыганкой, помогал ей собирать по улицам и площадям бросаемые ей из толпы и из окон мелкие монеты; каждый вечер он возвращался с нею под общий кров, причем она запирала на задвижку дверь своей каморки, а он засыпал рядом с нею сном праведника. В сущности, – пояснил он: – очень приятное существование, весьма сильно содействующее игре воображения. И к тому же, говоря по совести, философ наш не был вполне уверен в том, действительно ли он влюблен в цыганку. Он почти столько же любил и козу ее. Это было премиленькое животное, кроткое, умное, понятливое, словом – ученая коза. В средние века, впрочем, не редкость было встретить таких ученых животных, которые нередко вели своих учителей на костер. А между тем, так называемые колдовства козочки с позолоченными копытцами, были, в сущности, весьма невинного свойства, и Гренгуар обязательно объяснил их архидиакону, которого эти подробности, кажется, сильно интересовали. В большинстве случаев достаточно было подставить козе бубен в том или ином положении, для того, чтобы та проделала именно ту штуку, которая в данную минуту от нее требовалась. Ее выдрессировала к этому сама цыганка, обладавшая в этом отношении таким искусством, что ей достаточно было двух месяцев, чтобы заставить козу составить из подвижных букв слово Феб.

– Феб! – воскликнул священник. – Почему же Феб?

– Этого я сам не знаю, ответил Гренгуар. – Быть может, она придает этому слову какое-то таинственное и секретное значение. Она часто повторяет его вполголоса, когда одна.

– Уверены ли вы в том, – продолжал Клод, не спуская с него своего проницательного взгляда: – что это только простое слово, а не какое либо имя?

– Чье имя? – спросил поэт.

– А я почем знаю! – ответил священник.

– Вот что я думаю, ваше преподобие, ведь эти цыгане отчасти огнепоклонники и поклоняются солнцу. Это и объясняет достаточно ясно слово Феб.

– Ну, нет! для меня это далеко не так ясно, как для вас, Пьер.

– А впрочем, это для меня все равно! Пусть она бормочет про себя, сколько угодно, своего Феба. Верно только то, что Джали уже и теперь любит меня почти столько же, сколько и ее.

– А что такое Джали?

– Да козочка ее.

Архидиакон подпер подбородок рукой и, казалось, погрузился в задумчивость. Вдруг, минуту спустя, он, быстро повернувшись к Гренгуару, спросил его:

– И ты клянешься мне в том, что не прикасался к ней?

– К кому?.. К козе?

– Да нет же! К этой женщине!

– К моей жене? Клянусь вам, что не прикасался.

– И ты часто бываешь с нею наедине?

Каждый вечер, по крайней мере, с час.

– Ого! – воскликнул Клод, наморщившись, – не занимаетесь же вы все это время чтением «Отче наш»!

– Могу вас уверить, что я мог бы прочесть не только «Отче наш», но и «Богородицу», и «Верую», а она обратила бы на меня столько же внимания, сколько курица на церковь.

– Поклянись мне утробой своей матери, – повторил архидиакон взволнованным голосом, – что ты и пальцем не прикасался к этому созданию.

– Я готов поклясться в этом не только утробой моей матери, но и головой моего отца. А теперь, ваше преподобие, позвольте и мне предложить вам, в свою очередь, один вопрос.

– Говорите!

– Какое вам дело до всего этого?

Бледное лицо архидиакона зарделось, как щеки молодой девушки. Он помолчал с минуту и затем ответил, видимо конфузясь:

Слушайте, Пьер Гренгуар. Вы, сколько мне известно, еще не подвергались отлучению от церкви. Я принимаю в вас участие и желаю вам добра; а между тем малейшее сношение с этой цыганкой сделало бы вас слугою сатаны. Вы знаете, что душа всегда погибает из-за тела. Горе вам, если вы прикоснетесь к этой женщине! Вот и все.

– Я было попробовал раз… – сказал Гренгуар, почесывая у себя за ухом. – Это было в день нашей свадьбы… Но я здорово обжегся.

– Как, вы осмелились сделать это, Пьер? – сказал священник, и чело его омрачилось.

– В другой раз, – продолжал поэт, улыбаясь, – я подсмотрел, прежде чем лечь спать, в замочную скважину, и я увидел в одной сорочке самую красивую женщину, которая когда-либо заставляла скрипеть кровать под своей голой ножкой.

– Убирайся ты к черту! – закричал Клод, бросив на него свирепый взгляд. И, вытолкнув в шею удивленного Гренгуара, он большими шагами скрылся под мрачными сводами собора.

III. Колокола

После того утра, которое бедному Квазимодо пришлось провести на лобном месте, лица, жившие по соседству с собором Парижской Богоматери, заметили, что он стал звонить в колокола уже не с прежним жаром. Прежде он звонил с увлечением, стараясь по возможности продлить трезвон, задавал целые длинные серенады, длившиеся от первых часов и до повечерия, изо всей мочи раскачивал большой колокол во время чтения «Достойной», выводил целые гаммы на маленьких колоколах во время венчания или крестин, и гаммы эти носились по воздуху точно узор из самых разнообразных звуков. Над старинною церковью без умолку гудел гул колоколов; в ней постоянно слышалось присутствие какого-то оживотворяющего ее духа, который без устали пел этими медными устами. Но теперь этот дух точно куда-то скрылся; собор казался мрачным и большею частью хранил молчание. По праздникам и при похоронах производился простой благовест, сухой и холодный, как то требовалось по церковному уставу, – и ничего более. Из двойного шума, сопровождающего богослужение, – звуков органа внутри церкви и звуков колоколов снаружи, – остались только звуки органа. Можно было подумать, что колокольня лишилась своего музыканта. Однако Квазимодо все еще оставался звонарем. Что же такое случилось с ним? Позор ли плахи все еще грыз его сердце? Удары ли плети палача все еще отдавались в его душе? Заглушило ли это наказание единственную привязанность, нашедшую еще место в его сердце, – любовь его к колоколам? Или же у большого колокола, у его возлюбленной Марии, явилась соперница, и эта самая Мария, вместе со своими четырнадцатью меньшими сестрами, была забыта для чего-то более красивого и более любезного сердцу звонаря?

Случилось так, что в 1482 году 25-е марта, день Благовещения, пришелся во вторник. В этот день воздух был так чист и ясен, что на сердце Квазимодо снова зашевелилась прежняя его любовь к колоколам. И вот он поднялся в скверную колокольню, между тем, как церковный служитель широко распахивал церковные двери, состоявшие в то время из громадных деревянных створ, обитых кожей, с железными позолоченными гвоздями, и украшенных резьбой очень искусной работы.

Взобравшись в верхний пролет колокольни, Квазимодо некоторое время смотрел, печально покачивая головой, на находившиеся здесь шесть колоколов, как бы скорбя о том, что что-то постороннее встало между ним и этими колоколами. Но когда он раскачал их, когда он почувствовал, что вся стая колоколов снова сделалась послушным орудием в его руке, когда он увидел – ибо слышать он не мог – эту животрепещущую октаву, поднимающуюся и опускающуюся по скале звуков, подобно птичке, прыгающей вверх и вниз по веткам, когда демон музыки стал вытряхать, как бы из рога изобилия, целый рой трелей, арпеджий и стретт, – тогда и Квазимодо, несмотря на свою глухоту, снова почувствовал себя счастливым, забыл все свое горе, и радость, наполнившая его сердце, вылилась и на лице его. Он ходил взад и вперед, хлопал руками, перебегал от одной веревки к другой, подбодрял шестерых певцов своих голосом и жестами, подобно капельмейстеру, управляющему хором понимающих каждый его жест музыкантов.

– Ну, ну, Габриэля, – говорил он, – погромче! Оглуши-ка площадь! Тибальда, не ленись! Не отставай! Ну, живей! Что это, ты разве заржавела, лентяйка? Теперь хорошо! Живо, живо! Так, чтобы не видать было языка! Оглуши их так же, как и меня. Хорошо, Тибальда, хорошо! – А тебе как не стыдно, Гильом? Ты самый большой, а Панье самый маленький, а между тем, Панье работает гораздо лучше тебя. Ведь он гораздо слышнее тебя. Ай, ай, ай, какой срам! Хорошо, хорошо, Габриэля! Сильнее! Сильнее!.. Э! А что же вы там оба замолкли наверху, Воробьи? Вы совершенно замолчали! Вы только разеваете рот, делая вид, будто поете, а между тем, сами молчите! Ну, живее же! Ведь нынче Благовещение, да и солнышко так ярко светит. Нужно поднять настоящий трезвон. Бедный Гильом! Ты, толстяк мой, совершенно запыхался.

И таким-то образом он подгонял свои колокола, которые раскачивались все шестеро вперегонку, сверкая своими блестящими спинами, точно увешанная побрякушками запряжка испанских мулов, понукаемая по временам возгласами погонщика.

Вдруг, бросив взгляд на площадь поверх аспидных черепиц, покрывавших крышу колокольни, он увидел на площади молодую девушку в странном одеянии, которая остановилась посреди площади, разостлала на мостовой ковер и. поставила на нее небольшую козочку; вокруг девушки и козы стал собираться народ. Это зрелище сразу дало иное направление его мыслям и остудило его музыкальный энтузиазм, подобно тому, как холодная струя воздуха остужает расплавленную смолу. Он перестал звонить, повернулся к колоколам спиною и спрятался за шиферной кровелькой, устремив на молодую девушку тот мечтательный, нежный и кроткий взор, который однажды уже поразил архидиакона. Тем временем, забытые им колокола разом замолкли к великому разочарованию любителей колокольного звона, которые от души наслаждались поднятым Квазимодо трезвоном, стоя на мосту Менял, и которое теперь удалялись удивленные и недовольные, точно собака, которой показали кость и дают вместо того камень.

IV. АNАГКН

В одно прекрасное утро того же марта месяца, – это было в субботу, 29-го числа, в день св. Евстафия, – наш молодой друг Жан Фролло-дю-Мулен, одеваясь, заметил, что штаны его, в кармане которых лежал ею кошелек, не испускали никакого металлического звука.

Бедный кошелек! – сказал он, вынимая его из кармана. – Как! Неужели ни копейки? Как тебя, однако, выпотрошили кости, кружки пива и Венера! Какой ты пустой, плоский, сморщенный! Точно горло старой женщины! Я спрашиваю вас, господин Цицерон и господин Сенека, сочинения которых валяются там, с погнутыми углами, на окошке, к чему мне служит то, но я знаю, не хуже чиновника монетного двора или жида на мосту Менял, что золотой экю, с вычеканенным на нем крестом, стоит 35 унций, по 25 су и 8 копеек каждая, а что золотой с вычеканенным на нем полулунием стоит 36 унций, по 26 су и 6 копеек каждая, если у меня нет даже ни малейшей медной монетки, которую я мог бы рискнуть на двойную шестерку! О, великий консул Цицерон, это такое бедствие, из которого не вывернешься разными «Quousque, tandem!»

Он оделся в самом печальном настроении духа, в то время, как он застегивал свои ботинки, ему шла было на ум одна мысль, которую он поспел отогнать от себя, но она снова забралась в его голову, и он надел жилет свой наизнанку – явное доказательство сильной внутренней борьбы. Наконец, он швырнул свою фуражку об пол и воскликнул:

– Тем хуже! Будь, что будет! Пойду к брату! Выдержу головомойку, но за то заполучу деньжонок!

И затем он быстро надел на себя свой сюртук с оторочкой из меха, поднял с полу фуражку и вышел из комнаты с отчаянным видом.

Он направился по улице Лагарп к Старому городу. Когда он проходил по улице Гюшетт, запах вкусного мяса, жарившегося на вертеле, защекотал его обонятельный аппарат, и он бросил любовный взор на громадную общественную кухню, которая однажды вызвала со стороны францисканского монаха Каламаджироне следующее патетическое восклицание: «А нужно сказать правду, эти кухни, в которых жарится такое вкусное мясо, – преглупая вещь!» Но у Жана не на что было позавтракать, и потому он, вздохнув, вошел в ворота Шатле, громадную двойную башню, охранявшую с этой стороны вход в Старый город. Он не дал себе даже труда бросить мимоходом, как это было принято, камнем в выставленную здесь на смех статую Перине Леклерка, выдавшего при Карле VI Париж англичанам, за что его облик и был выставлен на всеобщий позор, точно к позорному столбу, на углу улиц Лагарп и Бюси, где его в течение трех столетий не переставали забрасывать каменьями и грязью.

Перейдя через Малый мост и пройдя улицу св. Женевьевы, Жан де-Молендино очутился перед собором Богоматери. Тут его снова взяло раздумье, и он стал прохаживаться мимо статуи Легри, повторяя себе с беспокойством:

– Головомойки не избежать, а на счет денег бабушка еще надвое сказала.

Он остановил одного из церковных сторожей, выходившего из собора, и спросил его, где в настоящее время архидиакон.

– Он, кажется, отправился в каморку свою на колокольню, ответил сторож: – и я вам не советую мешать ему там, если только вы не пришли к нему от имени короля, папы или чего-нибудь в этом роде.

– Ах, черт возьми, – воскликнул Жан, захлопав в ладоши: – вот великолепный случай увидеть эту каморку, в которой братец мой занимается своим чародейством!

И, под влиянием этой мысли, он решительно вошел в небольшую, выкрашенную черной краской дверь, и стал подниматься по лестнице св. Жиля, которая вела в верхние ярусы колокольни.

Наконец-то я увижу ее! – заговорил он сам себе по дороге. – Клянусь ризой Пресвятой Богородицы, должно быть прелюбопытная штука эта келья, которую братец мой так тщательно от всех скрывает! А впрочем, я забочусь о философском камне столько же, сколько и о любом булыжнике, и я предпочел бы найти в его печи, вместо самого большого философского камня в свете, добрую яичницу с салом.

Взобравшись на галерею с колонками, он перевел дух и стал призывать всех чертей преисподней на эту бесконечную лестницу; затем он вышел в узенькую дверцу северной башни и продолжал подниматься вверх. Пройдя мимо площадки, на которой висели колокола, он увидел сбоку, под низким сводом, низенькую стрельчатую дверь, обитую толстыми железными полосами и снабженную массивным замком. Те, которые захотели бы в настоящее время отыскать эту дверь, легко узнают ее по следующей надписи, выцарапанной белыми буквами по черному фону двери. «Я обожаю Корали. Подписано Эжен». Слово «подписано» значится в самом тексте.

Уф! – сказал Жан, – должно быть здесь!

Ключ не был вынут из замка, и дверь оказалась незапертою изнутри. Жан потихоньку отворил ее и просунул в нее голову.

Читатель, без сомнения, знаком несколько с чудесными произведениями Рембрандта, этого Шекспира живописи. В числе многих великолепных гравюр его особенно примечательна одна, выгравированная крепкой водкой и изображающая, как полагают, доктора Фауста, на которую положительно невозможно смотреть, не будучи ослепленным. На ней изображена мрачная келья, посреди которой стоит стол, покрытый разными необычайными предметами – головами скелетов, глобусами, перегонными кубами, компасами, покрытыми иероглифами пергаментами. Перед столом этим сидит ученый, облеченный в длинный плащ и с меховой шапкой, надвинутой на самые брови. Тело его видно только до пояса. Он несколько привстал со своего большого кресла, сжатые кулаки его опираются в стол, и он с любопытством и ужасом смотрит на светящийся круг, составленный из каких-то кабалистических букв, который блестит на стене в глубине комнаты, точно солнечный спектр в темном пространстве. Это кабалистическое солнце точно сверкает и наполняет полусветлую комнату своим таинственным блеском. Все это и прекрасно, и страшно, в одно и то же время.

Нечто подобное этой келье Фауста представилось взору Жана, когда он рискнул просунуть свою голову в полуотворенную дверь. Он тоже увидел перед собою мрачную, еле-еле освещенную комнату. И здесь был большой стол и большое кресло, компасы, перегонные кубы, подвешенные к потолку скелеты животных; небесный глобус валялся на полу, склянки с какими-то. головастиками и невиданными травами, головы мертвецов, стоявшие на листах с разными пестрыми фигурами и иероглифами, толстые рукописи, наваленные раскрытыми одни на другие, при чем углы их безжалостно мялись и ломались, – словом, весь аппарат тогдашней науки, и все это покрытое пылью и паутиной; только здесь не было круга светящихся букв, не было ученого, в восторге взирающего на огненное видение, подобно тому, как орел смотрит на солнце.

А между тем, келья не была пуста. В большом кресле сидел какой-то человек, нагнувшийся над столом. Жан, к которому человек этот обращен был спиною, мог разглядеть только плечи и затылок его; но ему не трудно было узнать эту лысую голову, остриженную самой природой, как будто она сама пожелала положить на голову архидиакона печать вечного посвящения.

Итак, Жан узнал своего брата. Но дверь отворилась так тихо, что ничто не предупредило Клода о присутствии здесь его брата. Любопытный школяр воспользовался этим обстоятельством, чтобы в течение нескольких минут на досуге разглядеть комнату. Большая печь, которую он с первого взгляда не заметил, была сложена влево от кресла, под самым оконцем. Луч света, проникавший в эго отверстие, проходил через круглую паутину, красиво выделявшуюся, точно кружевной занавес, на светлом фоне, образуемом в темной комнате окошечком, а посредине ее насекомое строитель оставалось неподвижным, точно ступица этого кружевного колеса. На очаге стояли в беспорядке всякого рода сосуды, фантастические склянки, стеклянные реторты, глиняные колбы, Но Жан со вздохом заметил, что здесь не было печурки. «Однако же, свеженька кухонька моего брата», – подумал он.

Впрочем, в очаге не было огня и даже казалось, что уже давно не разводили его. Стеклянная маска, которую Жан заметил среди других алхимических приспособлений, и которая предназначалась, по всей вероятности, для предохранения лица архидиакона от обжогов, когда он изготовлял какой-нибудь опасный состав, лежала в углу, вся покрытая пылью и как бы забытая. Рядом лежал раздувальный мех, не менее запыленный, и на верхней стенке которого можно было прочесть сделанную латинскими буквами надпись: «Spira, Spera» – «Дуй, надейся».

Многочисленные другие надписи, согласно моде алхимиков, покрывали стены; одни из них были выведены чернилами, другие выцарапаны металлическим острием. Тут можно было видеть вперемежку и готические, и еврейские, и греческие, и латинские письмена, перетасованные в беспорядке, одни над другими, и даже одни на других, перепутанные точно ветви кустарника, точно копья во время свалки. Здесь можно было найти весьма странную смесь всевозможных философий, всяческой человеческой мудрости, всяческого бреда. Кое-где одна из этих надписей выделялась особенно рельефно, точно знамя на фоне железных наконечников пик. Эго были, по большей части, краткие греческие или латинские девизы из тех, которые так хорошо умели формулировать средние века: – «Unde? Inde?» – «Homo homini monstrum». – «Astra, castra, nomen, numen», – «Μεγα βiβιον μεγα, χανον». – «Sapere aude». – «Flat ubi vult», и т. д.[25] Иногда встречалось отдельное слово, лишенное, по-видимому, всякого смысла, как, например, слово: «Αναγχοφαγια» (пожирание судьбы), заключавшее в себе, быть может, горький намек на монастырские порядки. В другом опять встречалось простое правило из духовных правил, выраженное в форме правильного гекзаметра, в роде, например, следующего: «Coelestum dominum, terrestrem dicito domnum». Местами встречалась также какая-то еврейская тарабарщина, в которой Жан, не особенно сильный и в греческом языке, уже решительно ничего не понимал. И все это было испещрено звездами, фигурами людей и зверей и треугольниками, что придавало стене кельи вид листа бумаги, по которому обезьяна водила бы пером, обмакнутым в чернила.

Вся комната, в общем, носила на себе печать какого-то запустения и беспорядка; а то жалкое состояние, в котором находились снаряды, заставляло предполагать, что хозяина этой комнаты, в течение уже довольно продолжительного времени, отвлекали от его занятий другие заботы.

Хозяин этот, наклонившись над большою рукописью, украшенною разными странными рисунками, казался весь поглощен был одною мыслью, которая беспрерывно приходила ему на ум. Так, по крайней мере, заключил Жан, услышав, как он проговорил, с задумчивыми перерывами человека, говорящего сам с собою во сне:

– Да, так утверждает Ману и так учил Зороастр: солнце происходит от огня, а луна – от солнца. Огонь – это душа вселенной. Его первобытные атомы постоянно изливаются на весь мир беспрерывными течениями. В тех местах небосклона, где эти течения пересекаются, они производят свет; в точках пересечения их на земле они производят золото. Свет и золото – одно и то же; и то, и другое – это конкретные формы огня. Между ними только та разница, которая существует между видимым и осязаемым, между жидким и твердым телом, состоящими, однако же, из тех же составных частей, между водяными парами и льдом. Ничего более! И это не праздные мечтания, – это общий закон природы. Но каким образом выведать у природы тайну этого общего закона? Ведь этот свет, заливающий мою руку, – это то же золото! Эти самые атомы, рассеянные на основании известного закона, их следует только сгустить на основании другого закона! Но каким образом этого достигнуть? Одни придумали зарывать солнечный луч. Аверроэс, да, да, Аверроэс, зарыл один из этих лучей под первой левой колонной святилища корана, в большой Кордовской мечети; но дело в том, что только чрез восемь тысяч лет можно будет раскопать это место, чтоб убедиться в том, удался ли этот опыт?

– Ах, черт побери! – проговорил про себя Жан, – долгонько-таки придется ждать этого золота!

– Другие полагали, – продолжал задумчиво говорить про себя архидиакон: – что лучше сделать этот опыт с лучом Сириуса. Но дело в том, что очень трудно добыть чистый луч этой планеты, так как она светит одновременно с другими звездами и лучи их сливаются, прежде чем достигнуть земли. – Наконец, Фламель полагает, что проще всего производить этот опыт с земным огнем. – Фламель! В самом этом имени заключается какое-то предопределение! Flamma! – Да, да, вся сила в огне! – В угле заключается алмаз, в огне – золото! Но каким образом извлечь его оттуда? Магистри уверяет, что существуют такие таинственные и обладающие чародейственной силой женские имена, что достаточно произнести и во время опыта, для того, чтобы он удался. – Посмотрим, что говорить об этом Ману: – «Там, где женщины пользуются почетом, боги радуются; там, где их презирают, бесполезно обращаться с молениями к богам! Уста женщины всегда чисты; это – текущая вода, это – луч солнца. – Имя женщины должно быть звучно, ласкать слух, говорить воображению, оно должно оканчиваться на долгие гласные и походить на слова благословения». Да, мудрец прав. Действительно, Мария, София, Эсмераль… – О, проклятие! Опять эта мысль!..

И он с сердцем захлопнул книгу и провел рукою по лбу, как бы желая прогнать неотвязчивую мысль. Затем он взял со стола гвоздь и небольшой молоточек, рукоятка которого была покрыта какими-то странными кабалистическими знаками.

– С некоторых пор, – сказал он, горько улыбаясь, – мне не удается ни один опыт. Какая-то неотвязчивая мысль засела мне в голову и буравит мой мозг. Я не могу даже доискаться тайны Кассиодора, светильник которого горел без фитиля и без масла. А между тем очень простая вещь!

– Вот как! Даже очень простая! – проговорил Жан сквозь зубы.

– Итак, достаточно какой-нибудь жалкой мысли, – продолжал говорить про себя архидиакон: – чтобы превратить человека в ничтожного безумца. О, как бы посмеялась надо мною Клавдия Пернель, которой не удалось ни на одну минуту отвлечь Николая Фламеля от великой цели! Как! Я держу в руке своей чудный молоток Захиеля! При каждом ударе, который делал в своей келье этот знаменитый раввин по гвоздю, тот из врагов его, которого он осудил на погибель, уходил, хотя бы он даже находился на расстоянии двух миль, на один локоть в землю, которая, наконец, поглощала его. Однажды даже сам король Франции, за то, что он в один вечер опрометчиво постучался в дверь этого чародея, ушел до колен в парижскую мостовую. Это произошло три столетия тому назад. – И что же! У меня находятся в настоящее время этот молоток и этот гвоздь, а между тем, в руках моих они являются орудием не более страшным, чем бурав в руках слесаря. Все дело заключается только в том, чтобы отыскать то магическое слово, которое произносил Захиель, ударяя по гвоздю своему.

«Сущие пустяки!» – подумал про себя Жан.

– Ну, давай-ка я еще раз попробую! – воскликнул архидиакон, – если опыт удастся, то из головки гвоздя сверкнет синеватая искра. – Эмен-хетон! – Нет, не то. Сигеани, Сигеани! Пусть этот гвоздь выроет могилу для всякого, кто носит имя Феб! – О, проклятие! Опять, еще, без конца одна и та же мысль!

И он с сердцем отшвырнул в сторону молоток. Затем он припал головою к столу, так что Жану совсем не было видно его из-за высокой спинки кресла. В течение нескольких минут он мог различить только кулак его, судорожно сжатый на какой– то книге. Вдруг Клод приподнялся с места, схватил компас и молча выцарапал на стене прописными буквами греческое слово: Αναγκη (Судьба).

– Братец мой с ума сошел, – проговорил про себя Жан: – было бы гораздо проще написать просто по латыни «Fatum», ведь не всякий же обязан уметь читать по-гречески.

Архидиакон снова уселся на своем кресле и подпер голову обеими руками, как то часто делают больные, когда голова их горит и тяжела. Жан с удивлением смотрел на своего брата. Он, беззаботный как птичка, дитя природы, безотчетно отдававшееся влечению своих страстей, не имевший понятия о том, что такое сильные страсти, так как голова его только и была занята, что разными проказами, конечно, не мог и представить себе, с какою силою бушует и волнуется море человеческих страстей, когда у него нет никакого истока, как оно вздымается, выходит из берегов, размывает сердце, разражается внутренними рыданиями и безмолвными судорогами, до тех пор, пока ему не удастся прорвать плотину и проложить новое русло для своих волн. Строгая, ледяная оболочка Клода Фролло, эта холодная поверхность недосягаемой и неприступной добродетели, всегда вводила в заблуждение Жана. Веселому школяру никогда и в голову не приходило, что под ледяною оболочкою Этны скрывается масса кипучей и разрушительной лавы.

Нам неизвестно, отдал ли он себе внезапно, по какому-то наитию, отчет в этом, но только, несмотря на все свое легкомыслие, он понял, что подсмотрел то, чего ему не следовало бы видеть, что он украдкой заглянул в глубочайший тайник души своего старшего брата, и что необходимо скрыть это от Клода. Заметив, что архидиакон снова впал в прежнюю свою неподвижность, он на цыпочках отошел на несколько шагов от двери и стал стучать ногами, как будто он только что поднялся по лестнице.

– Войдите! – крикнул архидиакон из глубины своей кельи, – я давно уже ожидаю вас. Я нарочно не запер дверей. Да войдите же, Жак.

Жан смело вошел в комнату. Архидиакон, которому такое посещение в таком месте, было очень неприятно, даже привскочил на своем кресле и воскликнул:

– Как, – это ты, Жан?..

– Ну, не Жак, так Жан, все-таки Ж… – ответил школяр с какою-то развязною смелостью.

– Чего тебе здесь нужно? – спросил Клод, лицо которого снова приняло свойственное ему строгое выражение.

– Братец, – ответил Жан, стараясь скорчить скромную, жалобную и приличную рожу и вертя в руках свой картуз самым невинным образом, – я пришел просить у вас…

– Чего еще?

– Некоторых советов, в которых я очень нуждаюсь.

Жан не решился тут же прибавить:

– И несколько денег, в чем я еще больше нуждаюсь. – Эта последняя часть фразы осталась неизданной.

– Жан, – сказал архидиакон строгим голосом, – я очень недоволен тобою.

– За что же это? – робко спросил школяр, глубоко вздохнув.

Клод несколько повернул в его сторону свое кресло и продолжал, устремив на Жана пристальный взор:

– Я очень рад тому, что вижу тебя.

Это вступление не предвещало ничего хорошего. Жан приготовился к здоровой головомойке.

– Жан, до моего слуха чуть не ежедневно доходят жалобы на тебя. Что это было за побоище, во время которого вы избили палками молодого виконта де-Рамоншана?

– О, это пустяки! – ответил Жан. – Все дело в том, что этот негодный пажик вздумал забавляться тем, что забрызгивал нас грязью, пуская свою лошадь вскачь по лужам.

– А что это за Магиетт Фаржель, – продолжал архидиакон: – у которого вы изорвали платье?

– Ну, стоило ли об этом толковать! Какая-то жалкая хламида! Сущий вздор!

– В жалобе, однако, значится «платье», а не «хламида». Ведь тебе же знаком латинский язык?

Жан ничего не ответил.

– Да, – продолжал Клод, покачивая головою: – вот как теперь учатся! Еле-еле знают по-латыни, о сирийском языке и понятия не имеют, греческий язык до того находится в пренебрежении, что даже самые ученые люди не стыдятся перескакивать через греческое слово, говоря: «Это по-гречески, не стоит читать».

– Братец, – проговорил школяр, смело вскинув на Клода глазами, – угодно вам, чтобы я объяснил вам по-французски значение того греческого слова, которое написано вон там на стене.

– Какого слова?

– Аναγχη.

Легкая краска выступила на щеках архидиакона точно небольшие клубы дыма, которые свидетельствуют о внутренней работе вулкана. Жан успел, однако, подметить ее.

– Ну, так что же означает это слово, Жан? – с трудом проговорил старший брат.

– Судьба.

Клод снова побледнел, а школяр продолжал с величайшей беззаботностью:

– А то слово, которое выцарапано тем же почерком под этим, «Аναγχεια», означает «порок». Вы, значит, видите, что я хорошо знаю по-гречески.

Архидиакон молчал. Этот урок в греческом языке заставил его задуматься.

Жан, отличавшийся хитростью балованного ребенка, нашел этот момент довольно удобным для того, чтобы выступить со своей просьбой. Поэтому он заговорил самым вкрадчивым голосом:

– Милый братец, неужели вы меня так мало любите, что станете сердиться на меня из-за нескольких тумаков и оплеух, отпущенных каким-то шалопаям и мальчишкам?

Но слова эти не произвели желаемого действия на строгого старшего брата. Цербер не кинулся на сладкий пирог, и лоб архидиакона оставался сморщенным.

– К чему это ты клонишь? – сухо спросил он.

– А вот к чему, – храбро ответил Жан, – мне нужны деньги.

При этом смелом заявлении, лицо архидиакона приняло спокойное и отеческое выражение.

– Ты знаешь, Жан, – сказал он, – что наша Тиршаппская ферма приносит всего на всего, считая и все побочные доходы, 39 ливров и 11 /2, су. Это, правда, наполовину больше, чем при братьях Палле, но все же это немного.

– А что же мне делать, если мне нужны деньги? – стоически возразил Жан.

– Ты знаешь, кроме того, что поместье это заложено и что для того, чтобы выкупить его, нужно внести г. епископу две марки серебра. А мне до сих пор еще не удалось собрать этой суммы. Ведь тебе это известно же?

– Мне известно только то, – в третий раз объявил Жан, – что мне нужны деньги.

– А для чего же они тебе нужны?

При этом вопросе луч надежды блеснул в глазах Жана, и он снова заговорил вкрадчивым голосом:

– Видите ли, братец, я бы не стал тревожить вас из-за пустяков. Дело вовсе не в том, чтобы кутить в харчевнях на ваши деньги или чтобы кататься верхом по парижским улицам на лошади, покрытой дорогим вальтрапом, в сопровождении лакея. Нет, братец, деньги мне нужны на доброе дело.

– На какое это доброе дело? – спросил Клод, слегка удивленный.

– Двое из моих товарищей собираются купить в складчину белье и платьице для ребенка одной бедной вдовы тряпичницы. Это будет стоить три флорина. Они дают на то каждый по одному флорину, и мне…

– А как зовут этих двух товарищей твоих?

– Пьер Мясник и Баптист Птицеед.

– Гм! – проговорил архидиакон, – вот так два имечка, которые так же пристали к доброму делу, как пушка к церковному алтарю.

Тут Жан сообразил, но несколько поздно, что он придумал очень неудачные имена для своих друзей.

– И к тому же, – продолжал рассудительный Клод, – к чему это простой тряпичнице детского белья на целых три флорина? Давно ли тряпичницы стали так наряжать своих детей?

– Ну, если так, – воскликнул Жан, у которого лопнуло терпение, – то я вам прямо скажу, что деньги эти мне нужны для того, чтобы пойти сегодня вечером с Изабеллой Ла-Тьерри на гулянье.

– Порочный юноша! – воскликнул архидиакон.

– По-гречески порок – «αναγκεια»… – спокойно ответил Жан.

Эта цитата, которую молодой сорванец, быть может, нарочно заимствовал со стены братниной комнаты, произвела на Клода странное впечатление. Он закусил губы, покраснел и притих.

– Уходи… – наконец, сказал он Жану. – Я ожидаю гостя.

– Братец, – проговорил Жан, делая одно последнее усилие, – дайте мне хоть немного мелочи. Я сегодня еще ничего не ел.

– Ты бы лучше позанялся декреталиями Грациана, – сказал Клод.

– Я потерял свои тетради.

– Ну, так латинскою словесностью.

– У меня украли моего Горация.

– Ну, так Аристотелем.

– Братец, а ведь кто-то из отцов церкви говорит, что заблуждения еретиков проистекали во все времена из дебрей Аристотелевой метафизики. Долой Аристотеля! Я не желаю, чтобы его лжеучения колебали мою веру.

– Молодой человек, – заметил архидиакон, – во время последнего въезда короля в числе его свиты был дворянин Филипп де-Комин, у которого на чепраке, покрывавшем его лошадь, был вышит следующий девиз: – «Кто не работает, недостоин есть.» – Советую вам зарубить себе это на носу.

Жан стоял молча, приложив палец к щеке, устремив глаза в землю, и с сердитым видом. Вдруг он обернулся к Клоду с проворством трясогузки.

– Итак, братец, вы отказываете мне даже в нескольких жалких су, чтобы купить себе хлеба у булочника?

– Кто не работает, недостоин есть.

При этом ответе неумолимого архидиакона, Жан закрыл лицо обеими руками, как рыдающая женщина, и воскликнул с выражением отчаяния:

– Οτοτοτοτοτο!

– Это что такое означает? – спросил Клод, удивленный этой выходкой.

– А разве вы этого не знаете? – ответил Жан, поднимая на Клода дерзкие глаза свои, которые он только что постарался нацарапать своими ногтями, чтобы придать им красноты и заставить думать, что он плакал. – Ведь это по-гречески! Это анапест Эсхила, выражающий сильнейшую степень горя.

И при этих словах он разразился таким раскатистым смехом, что даже серьезный архидиакон не мог не улыбнуться. Действительно, он сам был виноват. К чему он так избаловал этого мальчика?

– Ах, милый братец, – продолжал Жан, ободренный этой улыбкой, – посмотрите на мои сапоги: они совсем расползаются. Что может быть трагичнее сапог, которые просят есть!

Но архидиакон снова сделался серьезен по-прежнему.

– Я пришлю тебе новые сапоги, – сказал он, – но денег на руки не дам.

– Ну, хоть сколько-нибудь, братец! – продолжал умолять его Жан. – Я обещаюсь вам вызубрить наизусть всего Грациана, я стану усердно молиться Богу, я сделаюсь настоящим Пифагором по части учености и добродетели! Но только, ради Бога, дайте мне немного денег. Неужели вы не видите, что голод уже разинул свою ужасную пасть, более черную и более глубокую, чем преисподняя, и более вонючую, чем нос монаха?

Клод только покачал головой и снова заговорил:

– Кто не работает…

Но Жан не дал ему докончить.

– Ну так черт побери! – воскликнул он. – Да здравствует веселие! Я пойду шляться по харчевням, буду драться, бить посуду, отправлюсь к девушкам!

И с этими словами он подбросил шапку до потолка и прищелкнул пальцами, точно кастаньетами.

– Жан, – проговорил архидиакон, сердито смотря на него, – у тебя нет души!

– В таком случае, – заметил Жан, – у меня, если верить Эпикуру, недостает чего то, сделанного неизвестно из чего и не имеющего имени.

– Жан, тебе нужно серьезно подумать о том, чтобы исправиться.

– Что же это такое! – воскликнул школяр, переводя взоры свои от Клода к перегонным кубам, – здесь, значит, все рогато, – и посуда, и мысли!

– Жан, ты стоишь на очень наклонной плоскости. Знаешь ли, куда ты идешь?

– В кабак, – ответил Жан.

– А кабак ведет к позорному столбу, – заметили Клод.

– Ну, что же! И позорный столб – такой же столб, как и всякий другой, и, быть может, с его помощью Диогену и удалось бы, наконец, найти человека.

– А позорный столб ведет к виселице.

– Виселица – это рычаг, на одном конце которого висит человек, а на другом – весь мир. Роль человека в этом случае вовсе не так достойна сожаления.

– А виселица ведет в ад!

– Ну, что ж! Там, по крайней мере, достаточно тепло.

– Жан, Жан, говорю тебе, ты дурно кончишь.

– А за то я хорошо начал!

В это время на лестнице раздался стук шагов.

– Тссс! проговорил Клод, прикладывая палец к губам, – это идет Жак. Послушай, Жан, прибавил он вполголоса, – не смей никогда и никому говорить о том, что ты здесь увидишь и услышишь. Спрячься поскорее в эту печку и не шевелись.

Школяр забился в печку. Туг ему пришла на ум блестящая мысль.

– А вот что, братец: я буду молчать, но только вы должны дать мне за это один флорин.

– Хорошо, хорошо! Я обещаю тебе это, только молчи!

– Но, чур, деньги вперед!

– Ну, на, бери! – гневно воскликнул архидиакон, бросая ему весь свой кошелек.

Жан только что успел забраться в печку, как распахнулась дверь.

V. Снова оба человека, одетые в черном

В комнату вошел человек, одетый в черное платье, с мрачным выражением лица. На первый взгляд более всего поразили нашего приятеля Жана (который, как читатель легко может представить себе, устроился в своей печурке таким образом, чтобы ему можно было удобно видеть и слышать все, что будет происходить в комнате) печальное выражение лица и простота одежды новоприбывшего. В выражении лица его было, правда, нечто слащавое, но это была слащавость, свойственная лицам судей или кошек. Он был совершенно сед; судя по морщинистому лицу его ему можно было дать лет шестьдесят; он моргал веками и густыми седыми бровями, губы его отвисли, руки его были необыкновенно крупны. Жак сразу решил, что это, должно быть, или врач, или судья, и, заметив к тому же, что у него нос составлял совершенно прямую линию со лбом, – несомненный признак глупости, по его мнению, – он забился в угол своей печурки, очень недовольный тем, что ему придется провести Бог весть сколько времени в таком неудобном положении, и притом в таком неприятном обществе.

Архидиакон даже не потрудился привстать для того чтобы приветствовать новоприбывшего. Он только пригласил его знаком сесть на табурет, стоящий недалеко от двери, и после некоторого молчания, во время которого он, по-видимому, продолжал прежние свои размышления, он сказал ему несколько покровительственным тоном!

– Здравствуйте, господин Яков.

– Здравствуйте, г. архидиакон, – ответил гость.

В том выражении, которым произнесены были эти слова: «господин Яков» и «г. архидиакон», не трудно было подметить обращение учителя к ученику, и обратно.

– Ну, что, – продолжал Клод после некоторого молчания, которое гость остерегался нарушить, – успешно ли подвигается дело?

– Увы! – ответил тот с печальной улыбкой, – я все дую и дую; пепла сколько угодно, но ни крупинки золота.

– Я говорю вовсе не об этом, г. Жак Шармолю, – сказал Клод, сделав нетерпеливый жест, – а о том процессе, возбужденном вами против чародея. Ведь вы, кажется, называли этого человека Марком Сенэмом, и он состоит ключником в счетной камере, не так ли? Сознается ли он в чародействе? Повел ли к чему-нибудь допрос под пристрастием?

– К сожалению, нет, – ответил Жак, с прежней грустной улыбкой. – Мы не дождались этого утешения. Человек этот – настоящий кремень. Его хоть в кипятке вари, а он все-таки ничего не скажет. У него уже выворочены все члены. Уж чего только мы не проделывали с ним – ничего не берет. Это просто какой– то ужасный человек. Я просто из сил выбился с ним.

– И вы не нашли в его доме ничего новенького?

– Как же! – ответил Жак, роясь в своей сумке, – как же! мы нашли там вот этот пергамент. Он исписан какими-то словами, которых мы не понимаем. А между тем г. следственный судья, Филипп Лелиё, знаком несколько с еврейским языком, которому он научился во время производства дела о евреях улицы Кантерстен, в Брюсселе.

И с этими словами Жак развернул какой-то пергамент.

– Покажите-ка! – проговорил архидиакон, и, бросив взгляд на рукопись, он воскликнул:

– Да это настоящее чернокнижие, господин Жак! «Emen-hetan» – это крик нетопырей, летящих на шабаш ведьм. «Per ipsum, et cum ipso, et in ipso», – это формула для запирания дьявола в аду, – «Hax, pax, max» – это медицинские термины, это заговор против укушения бешеными собаками. Господин Жак, говорю вам, как королевскому прокурору по церковным делам, – это превредная рукопись.

Значит, мы снова подвергнем этого человека пытке. А вот что мы еще нашли у Марка Сенэна, – прибавил Жак, снова порывшись в своей сумке.

Это оказался сосуд в роде тех, которые стояли на печке Клода.

– А! – проговорил архидиакон? – алхимический тигель!

– Я сознаюсь вам, – продолжал Жак, принужденно и робко улыбаясь? – что я делал уже с ним опыт, но он удался не лучше, чем с моими сосудами.

Архидиакон принялся рассматривать сосуд. – Что это такое он выгравировал на своем тигеле? «Ох, ох». Да это просто формула, которую прогоняют блох! Этот Марк Сенэн просто круглый невежда! Надеюсь, что с помощью таких слов вам не удастся добыть золото. Положите его просто под ваше изголовье, когда ляжете спать, – вот и все!

Кстати, по поводу ошибок! – сказал королевский прокурор. – Я только что рассматривал внизу большие церковные двери, прежде чем подняться наверх. Действительно ли вы уверены в том, чтобы та из семи нагих коленопреклоненных у ног Богоматери фигур, у которой к пяткам прикреплены крылья, изображала собою Меркурия?

– Да, – ответил Клод. – Так, по крайней мере, пишет итальянский ученый Августин Нифо, тот самый, который пользовался услугами бородатого демона, начавшего его всевозможным вещам. Впрочем, когда мы сойдем вниз, я объясню вам все это, имея самый текст перед глазами.

– Благодарю вас, – сказал Шармолю, низко кланяясь. – Кстати, я совсем было забыл спросит вас: когда вам угодно, чтобы я велел взять под стражу эту маленькую колдунью?

– Какую колдунью?

– Да, знаете, ту молодую цыганку, которая ежедневно приходит плясать перед церковною папертью, несмотря на запрещение консисторского судьи. У нее еще есть какая-то коза с золотыми рогами, в которую, очевидно, поселился нечистый дух, которая умеет читать, писать, считать, не хуже Пикатрикса, и одного существования которого было бы достаточно для того, чтобы перевешать всех цыганок. Дело уже на мази, и мы бы живехонько порешили. А хорошенькая девчонка эта плясунья, нечего сказать!» Что за великолепные черные глаза! Точно два египетских карбункула! Так когда же мы примемся за нее?

– Я вам скажу это в свое время, – проговорил архидиакон еле слышным голосом, побледнев как полотно; и затем он, сделав над собой усилие, прибавил: – а пока займитесь Марком Сенэном.

– Насчет этого не беспокойтесь! – произнес Шармолю, улыбаясь. – Вернувшись домой, я сейчас же велю приготовить дыбу. Но только, скажу вам, это черт, а не человек. Он в состоянии довести до изнеможения самого Пьера Тортерю, который, однако, не из слабого десятка. Нужно будет допросить его под горизонтальным воротом. Против этого уж никто не устоит. Попробуем это.

Клод казался погруженным в какие-то мрачные мысли. Наконец, он обратился к Шармолю:

– Пьера… то есть, я хотел сказать, господин Жак… займитесь-ка Марком Сенэном.

– Да, да, господин Клод. Бедняга! Не мало-таки ему придется вынести! Ну, что делать! Сам виноват! Вольно же ему было посещать шабаш ведьм! Ключнику счетной камеры следовало бы знать известное изречение Карла Великого! «Нетопырь к добру не поведет». Что касается этой девчонки – Смелярда, что ли, они ее называют, – то я буду ожидать ваших приказаний. Кстати! Проходя в большие двери, вы мне, пожалуйста, объясните также, кстати, что означает сделанный барельефом садовник, который изображен у самого входа в церковь. Не Сеятель ли это? Г. Клод, о чем это вы задумались?

Действительно, Клод, погруженный в свои мысли, не слушал его. Шармолю, проследив направления его взора, увидел, что он машинально уставил глаза на большую паутину, протянутую возле оконца. В это время легкомысленная муха, желая вылететь на мартовское солнце, ринулась в самую паутину и запуталась в ней. Почувствовав сотрясение своей сети, громадный паук быстро выскочил из самого отдаленного угла ее, стремительно набросился на муху, которую он перегнул пополам своими передними лапами, и вонзил ей в голову свой безобразный хобот.

– Бедная муха, – проговорил королевский прокурор при консисторском суде и протянул было руку, чтобы спасти ее.

Но архидиакон, как бы внезапно пробужденный от сна, судорожным движением схватил его за руку и воскликнул:

– Господин Жак, пусть свершится веление судьбы!

Прокурор обернулся с испуганным видом; ему показалось, будто кто-то железными клещами впился в его руку. Взор священника был неподвижен, пристален, блестящ, и он не отводил глаз от маленькой, но ужасной группы, состоявшей из мухи и паука.

– Да, да… – проговорил Клод глухим голосом, – это символ всего! Вот она только что родилась, она летает, она весела, она ищет весны, воздуха, свободы! Да, и стоит ей только попасть к этому проклятому оконцу, и невесть откуда выскакивает паук, этот безобразный паук! Бедная плясунья! Бедная муха! – такова твоя судьба! Оставьте ее, Жак, это – судьба! – Увы, Клод, и ты паук! Но в то же время, Клод, ты и муха! Ты летел к науке, к свету, к солнцу, ты только и думал о том, как бы выбраться на вольный воздух, к свету вечной истины; но, бросившись стремглав к тому светящемуся окну, которое выходит на другой мир, на мир света, знания и науки, ты, слепая муха, безумный ученый, не заметил этой тонкой паутины, протянутой судьбой между тобою и светом, ты бросился в нее, очертя голову, жалкий безумец, и теперь ты бьешься в ней с пробитой головою и с оборванными крыльями, стараясь вырваться из железных лап судьбы. – Оставьте паука докончить свое дело, господин Жак!

– Уверяю вас, – сказал Шармолю, который глядел на него, ничего не понимая; – что я не дотронусь до него; только, ради Бога, отпустите мою руку. Вы впились в нее, точно клещами.

Но архидиакон не слушал его.

– О, безумец! – продолжал он, не спуская глаз с окошка. – И если бы даже ты успел прорвать ее, эту ужасную паутину, твоими мушиными крыльями, то неужели же ты думаешь, что успел бы выбраться к свету? Увы! Дальше ты натолкнулся бы на стекло, на это прозрачное препятствие, на эту хрустальную стену, более твердую, чем медь, отделяющую все философские системы от истины. Каким образом ты успел бы пробиться сквозь нее? О, суета науки! Сколько ученых мужей прилетают издалека, чтобы разбить себе об нее лоб! И сколько различных научных систем беспорядочно жужжат и бьются об это вечное стекло!

Он замолчал. Эти последние сравнения, которые незаметно привели его от мысли о самом себе к мысли о науке, по-видимому, успокоили его; а Жак Шармолю заставил его окончательно возвратиться в область действительности, обратившись к нему с следующим вопросом:

– Ну, что же, г. Клод, когда же вы, наконец, поможете мне добывать золото? Мне ужасно хотелось бы добиться каких-нибудь результатов.

Архидиакон, с горькой усмешкой, пожал плечами.

– Господин Жак, – сказал он, – прочтите сочинение Михаила Пселла «Диалог о силах и о деятельности дьяволов», и вы увидите, что то, что мы делаем, – вещь далеко не невинная.

– Говорите, пожалуйста, потише, г. Клод, – проговорил Шармолю. – Мне самому так казалось. Но приходится же заниматься немножко алхимией, когда занимаешь скромную должность королевского прокурора по церковным делам и получаешь жалованья всего 30 турских экю в год. Но только, ради Бога, будемте говорить потише.

В это время до слуха Шармолю дошли из-под печки звуки, сильно напоминавшие собою щелканье зубами и жевание.

– Это что такое? – с беспокойством спросил он.

Дело в том, что Жан, которому очень надоело сидеть в самой неловкой позе в своем убежище, успел отыскать там старую корку хлеба и кусок заплесневевшего сыра, а так как у него с самого утра не было во рту ни маковой росинки, то он и принялся, долго не думая, закусывать тем, что Бог ему послал; а так как он был очень голоден, то он ел с жадностью, не стараясь заглушить шум, производимый зубами его при разгрызывании сухой корки хлеба, что и не замедлило обратить на себя внимание и встревожить прокурора.

– А это, должно быть, кот мой, – с живостью проговорил Клод, – который лакомится мышью.

Объяснение это вполне удовлетворило господина Шармолю.

– Действительно, – ответил он, почтительно улыбаясь: – у всех великих мыслителей бывали свои домашние животные. Вы знаете, что говорит Сервий, – «Всякое место должно иметь своего домового».

Однако, Клод, опасавшийся какой-нибудь новой выходки со стороны Жана, напомнил достойному ученику своему, что они собирались было еще вместе изучить некоторые изображения на главных дверях храма, и оба они вышли из комнаты, к великой радости Жана, который серьезно начинал опасаться, как бы на колене его не отпечатлелся его подбородок.

VI. О том впечатлении, которое могут произвести семь крепких слов на чистом воздухе

– Слава Тебе, Господи! – воскликнул Жан, вылезая из-под печки. – Убрались, наконец, оба эти филина! Ну их совсем! Хакс, пакс, макс! Блохи! Бешеные собаки! Черти!.. О чем только они тут не наболтали! У меня звенит в ушах, точно от трезвона. И ко всему этому еще заплесневевший сыр! Бррр! Ну, посмотрим, что заключает в себе кошель нашего братца, и превратим все эти монеты в бутылки!

Он с нежностью и с восторгом заглянул в столь кстати попавшую в его руки сумку, поправил свой туалет, смахнул пыль со своих ботинок, вытер свои рукавчики, выпачканные сажей, засвистал, повернулся на каблуках, оглянулся, нельзя ли еще чем воспользоваться в кабинете его брата, подобрал на печурке кое-какие разноцветные стеклышки, весьма основательно сообразив, что их можно будет подарить, за неимением драгоценных камней, Изабелле Ла-Тьерри, наконец, отворил дверь, которую брат его не запер за собою в виде одолжения и которую он, в свою очередь, не запер, чтобы сделать своему братцу что-нибудь неприятное, и спустился с винтообразной лестницы, припрыгивая, точно птичка. На темной лестнице он толкнул что-то, и это что-то зарычало и посторонилось. Он предположил, что это непременно был Квазимодо, и эта мысль показалась ему до того забавною, что он громко расхохотался и спустился с остальных ступенек, держась за бока от смеха. Он продолжал смеяться даже и тогда, когда вышел уже на площадь.

Ступив на мостовую, он топнул в нее ногою и воскликнул:

– А, вот и ты, хорошая и милая парижская мостовая! Эта проклятая лестница могла бы заставить запыхаться даже ангелов Иакова! И стоило мне забираться в этот каменный бурав, продырявливающий небо, для того только, чтобы съесть заплесневевшего сыра и посмотреть сквозь окошечко на парижские колокольни!

Пройдя несколько шагов, он заметил обоих нетопырей, т. е. старшего братца своего и Жака Шармолю, внимательно рассматривавшего резьбу на главной двери. Он приблизился к ним на цыпочках и услышал, как архидиакон потихоньку говорил Жаку: «Этого Иова велел выгравировать на синем камне, позолоченном по краям, парижский епископ Гильом. Иов изображает собою философский камень, который должен быть испытан и высечен, чтобы принять более совершенную форму, как говорит Раймонд Люлли: «При сохранении специфической формы спасается душа».

– А для меня это все равно, – проговорил про себя Жан, – кошелек то ведь у меня.

В это самое время он услышал громкий и звучный голос, который воскликнул позади него:

– Ах, сто тысяч чертей! Ах, исчадие Вельзевула! Ах, чтоб им пусто было! и т. д., и т. д.

– Ну, это не может быть не кто иной, как мой друг, капитан Феб, – громко проговорил Жан.

Имя Феба достигло до слуха архидиакона в то самое время, когда он объяснял королевскому прокурору значение дракона, прячущего хвост свой в ванне, из которой выходит дым и высовывается голова короля. Клод вздрогнул, внезапно замолчал к великому удивлению Шармолю, обернулся и увидел своего брата Жана, разговаривавшего с каким-то высоким офицером у дверей дома госпожи Гонделорье.

Действительно, это был капитан Феб де-Шатопер. Прислонившись к углу дома своей невесты, он продолжал сыпать крепкими словами:

– А взаправду, капитан Феб, – проговорил Жан, беря его за руку, – вы замечательно хорошо ругаетесь.

– Еще бы, черт побери! – воскликнул капитан.

– Именно, черт побери! – поддакнул школяр. – Но скажите мне, пожалуйста, любезный капитан, что вызвало с вашей стороны такой наплыв милых словечек?

– Извините, любезный товарищ мой, Жан, – ответил капитан, пожимая его руку, – но дело в том, что лошадь, пущенную в карьер, не так-то легко остановить; а я только что пустил язык свой галопом. Я только что от этих дур, – продолжал он, мотнув головою кверху, – и каждый раз, когда я выхожу от них, у меня в горле накопляется столько крепких слов, что мне нужно поскорее выплюнуть их, чтобы не задохнуться.

– Не пойти ли нам выпить чего-нибудь? – спросил Жан.

– Я бы сделал это с большим удовольствием, – ответил капитан, которого это предложение окончательно успокоило, – но у меня нет денег.

– Это ничего: у меня есть деньги.

– Неужели? Покажите-ка!

Жан с величавой простотой раскрыл перед капитаном свой кошелек. Тем временем архидиакон, покинув удивленного Шармолю, приблизился к ним и остановился в нескольких шагах от них, наблюдая за ними; они же не обратили на него ни малейшего внимания, – до того они оба были поглощены рассматриванием кошелька.

– Что это означает, Жан! – воскликнул Феб. – Кошелек, полный денег, в вашем кармане? Это все равно, что луна в ведре с водою: ее видишь в нем, но ее там нет, это только отражение ее. Держу пари, что в вашем кошельке не монеты, а только камешки!

– Да, вы правы, холодно ответил Жан: – вот какие камешки я ношу в своем кармане! – И, не прибавляя ни слова, он высыпал все содержимое кошелька на ближайшую тумбу с гордым видом римлянина, спасающего отечество.

– Действительно, – пробормотал Феб, – деньги, настоящие деньги, и мелкие, и крупные! Это просто поразительно!

Жан продолжал хранить величественное спокойствие. Несколько монет покатились с тумбы в грязь; капитан, в своем восторге, нагнулся было, чтобы поднять их, но Жан удержал его словами:

– Как вам не стыдно, капитан Феб де-Шетопер? Феб сосчитал деньги и, торжественно обратившись к Жану, сказал:

– А знаете ли, Жан, что здесь целых 23 парижских су! Кого это вы обобрали нынче ночью в улице Головорезов?

Жан откинул назад свою белокурую голову и произнес, презрительно прищурив глаза:

– А для чего ж судьба дает человеку брата-архидиакона, и к тому же глупого?

– Ах, черт побери! – воскликнул Феб, – какой достойный человек!

– Ну, так идемте же выпить, – сказал Жан.

– Куда же мы пойдем? – спросил Феб. – К «Яблоку Евы»?

– Нет, капитан. Пойдемте к «Древней Науке». Я предпочитаю этот кабак.

– Ну его к черту, Жан! В «Яблоке Евы» вино лучше. И к тому же там возле самой двери растет на солнце виноградная лоза, которая веселит мне взор, когда я пью.

– Хорошо, пойдем к «Еве» и к ее яблоку, – согласился Жан и, взяв Феба под руку, продолжал:

– А кстати, любезный капитан, вы только что упомянули об улице Головорезов. Это вы неудачно выразились. Теперь уже так не выражаются: теперь говорят просто улица Разбойников.

– И оба приятеля направились к «Яблоку Евы». Излишне прибавлять, что предварительно они потрудились подобрать деньги и что архидиакон издали последовал за ними.

– Он шел мрачный и беспокойный. Не тот ли самый это Феб, проклятое имя которого, после недавнего свидания его с Гренгуаром, не выходило у него из головы? Он не знал этого наверное, но во всяком случае он знал, что это был Феб, и этого магического слова достаточно было для того, чтобы заставить архидиакона красться неслышными шагами за обоими беззаботными приятелями, прислушиваться к их словам и с тревожным вниманием следить за всеми их жестами. Впрочем, подслушать их разговор не составляло особого труда, так как они говорили очень громко, нимало не стесняясь и нисколько не заботясь о том, что их разговор могут услышать все прохожие. Они говорили о женщинах, о дуэлях, о вине и о разных других глупостях.

На одном перекрестке улиц до слуха их долетели из соседнего переулка звуки тамбурина, и Клод услышал, как офицер сказал своему товарищу:

– Ах, черт побери! Пойдем скорее!

– Зачем же это, капитан Феб?

– Я боюсь, как бы меня не увидела цыганка.

– Какая цыганка?

– Да та молоденькая цыганка с козой.

– Эсмеральда?

– Она самая, Жан. Я все позабываю ее мудреное имя. Идем скорей, а то она узнает меня, а я вовсе не желаю, чтоб она заговорила со мною на улице.

– А разве вы знакомы с нею, капитан Феб?

Тут архидиакон увидел, что Феб захихикал, нагнулся к уху Жана и сказал ему шепотом несколько слов. Затем он расхохотался и с торжествующим видом мотнул головой.

– Неужели? – спросил Жан.

– Клянусь честью! – отвечал Феб.

– Сегодня вечером?

– Да, да, сегодня вечером.

– Но уверены ли вы в том, что она придет?

– Да что вы, с ума сошли, что ли, Жан? Разве можно сомневаться в подобных вещах?

– Ну, так я вам скажу, капитан Феб, что вы счастливчик!

Архидиакон слышал весь этот диалог. Зубы его стучали, дрожь, заметная для глаза, пробежала по всему его телу. Он остановился на минуту, прислонился к фонарному столбу, точно человек, у которого закружилась голова, и затем снова пошел вслед за обоими приятелями.

Но в ту минуту, когда он нагнал их, они уже переменили тему разговора, и он услышал, как они распевали во всю глотку какую-то веселую, но не особенно приличную песенку.

VII. Бука

Известный в то время кабачок «Яблоко Евы» находился в университетском квартале, на углу улиц Рондель и Батонье. Он занимал залу в нижнем этаже, довольно обширную, но очень низкую, со сводом, средняя пята которого опиралась на высокий, деревянный, выкрашенный желтой краской, свод. Она была вся уставлена столами и стены были увешаны блестящими, оловянными жбанами; большое окно выходило на улицу, а возле дверей росла виноградная лоза. Комната была переполнена посетителями, в числе которых можно было заметить немало и женщин легкого поведения. Над входной дверью красовалась, скрипевшая на крюках, вывеска, на которой изображены были какая-то женщина и яблоко. Вывеска эта вся заржавела и ходуном ходила при малейшем дуновении ветра, как бы заманивая к себе посетителей.

Уже вечерело, а переулок не был освещен. Поэтому кабачок со своими огнями светился издали, точно кузница во тьме ночной. Слышен был звон стаканов, гул попойки; сквозь разбитые окна до слуха прохожего долетали брань и крупные слова. Из-за запотелых стекол видны были сотни самых разнообразных лиц, и от времени до времени раздавался раскатистый смех. Прохожие, спешившие по своим делам, проходили мимо этого шумного окна, не заглядывая в него. Лишь по временам какой-нибудь мальчишка в лохмотьях вскарабкивался на фундамент дома и выкрикивал звонким голосом:

– Эй вы, пьяницы-бражники!

Какой-то человек прохаживался взад и вперед мимо шумной харчевни, постоянно заглядывая и не удаляясь от нее дальше, чем часовой от своей будки. Он был окутан в плащ, в который он прятал лицо свое; он только что купил этот плащ у старьевщика, открывшего свою лавочку возле самого кабачка, быть может, для того, чтобы защитить себя от холода, а, быть может, и для того, чтобы скрыть свой костюм. По временам он останавливался перед окном со свинцовой рамой, прислушивался, всматривался, топал ногами.

Наконец, дверь кабака отворилась. По-видимому, он этого то и ждал. В ней показались два бражника; сноп света, вырвавшийся из полуотворенной двери, осветил их красные и веселые физиономии. Человек, укутанный в плащ, перешел на другую сторону улицы и стал наблюдать оттуда.

– Сто тысяч чертей! – воскликнул один из бражников, – сейчас пробьет семь часов! Пора отправляться на свидание!

– Уверяю вас, – проговорил его товарищ заплетающимся языком: – что я не живу в улице сквернословия. Я живу в улице Мягкого Хлеба, по соседству с Иоанновской церковью, и вы более рогаты, чем единорог, если станете утверждать противное. Всякому известно, что тот, кто раз ездил верхом на медведе, ничего не боится. А вы… вы большой лакомка!

– Друг мой, Жан, – проговорил первый, – вы совершенно пьяны!

– Говорите, что вам угодно, Феб, – ответил второй бражник, покачнувшись, – а, тем не менее, доказано, что у Платона был профиль лица, напоминающий профиль охотничьей собаки.

Читатель, без сомнения, узнал уже обоих наших приятелей, – капитана и школяра. По-видимому, человек, следивший за ними с другой стороны улицы, также узнал их, ибо он медленными шагами следовал за обоими приятелями, из которых один выписывал ногами разные «мыслете», между тем, как капитан, более привыкший к попойкам, шел довольно твердым и верным шагом. Внимательно прислушиваясь к их разговору, укутанный в плащ человек успел подслушать следующий интересный диалог:

– Черт возьми! Да постарайтесь же идти по прямой линии, г. студент! Ведь вы знаете, что мне скоро придется покинуть вас. Уже семь часов, а у меня назначено рандеву к этому времени.

– Оставьте меня в покое! Я вижу звезды и огненные языки! А вы… вы похожи на замок Дампмартен, который покатывается от смеха.

– Клянусь прыщами моей бабушки, Жан, вы городите такую чушь, что уши вянут слушать вас. Кстати, Жан, что у вас осталось еще сколько-нибудь денег?

– Г. ректор, здесь нет ошибки: «parva boucheria» означает: «маленькая мясная лавка».

– Жан, друг мой Жан, вы знаете, что я назначил свидание этой девочке на мосту Сен-Мишель, что я могу отправиться с нею только к Фалурдель, этой торговке на мосту, и что мне придется заплатить за комнату. Неужели же, друг мой Жан, мы пропили все, что было в кошельке вашего брата? Неужели у вас ничего не осталось денег? Ведь эта старая карга не поверит мне в долг…

– Сознание, что с пользой употребил свое время, стоит дороже всяких денег.

– Черт вас побери! Перестаньте городить вздор! Скажите же, наконец, осталось ли у вас сколько-нибудь денег, или нет? Если осталось, то давайте их сюда, или я вас обыщу, хотя бы вы были такой же прокаженный, как Иов, и такой же шелудивый, как Цезарь!

– Милостивый государь, улица Галиам выходит одним концом на улицу Стекольщиков, а другим концом на улицу Ткачей.

– Да, да, мой друг Жан, мой бедный товарищ, это вы совершенно верно сказали относительно улицы Галиам. Но только, ради Бога, придите в себя. Мне нужно немного денег, а теперь уже семь часов.

– Молчать и слушать! – пробормотал Жан и затянул заплетающимся языком какую-то песню.

– Чтоб ты подавился первым же куском, который попадет тебе в глотку, проклятый школяр! – с сердцем воскликнул капитан, терпение которого окончательно лопнуло, и он сильно толкнул Жана, который, стукнувшись сначала о забор, повалился затем на мостовую. Руководимый тем чувством братского сострадания, которое никогда не покидает бражников, Феб положил голову Жана на одну из тех подушек, которые всеблагое Провидение приуготовило для бедных на всех парижских перекрестках и которые богачи презрительно клеймят названием «куча мусора». Капитан заботливо уложил голову Жана на наклонную плоскость, составленную из кочерыжек капусты, и в то же мгновение школяр захрапел густым басом. Однако, в сердце капитана все еще оставалась некоторая злоба портив Жана.

– Тем хуже для тебя, – проговорил он, обращаясь к крепко спавшему школяру, – если тебя мимоездом подберет чертова повозка! – и затем он удалился.

Давно уже следивший за ними человек, укутанный в плащ, остановился было на минуту перед лежавшим на улице Жаном, как бы не зная, на что решиться; затем, испустив глубокий вздох, он последовал за капитаном.

И мы также, следуя их примеру, оставим Жана спать под открытым небом и последуем за ними, если читатель ничего не имеет против этого.

Войдя в улицу Сент-Андре, капитан Феб заметил, что кто-то следит за ним. Случайно обернувшись, он увидел нечто вроде длинной тени, кравшейся по его следам вдоль стен. Он остановился – и тень остановилась; он снова зашагал – и тень зашагала. Это, впрочем, мало его тревожило.

Пускай его, – сказал он про себя, – ведь у меня нет ни гроша!

Перед Отенским училищем он остановился. Здесь он когда-то учился, и, вследствие оставшейся у него с отроческих лет школьнической привычки, он никогда не проходил мимо здания училища без того, чтобы не нанести поставленной против дверей училища статуе кардинала Пьера Бертрана то оскорбление, на которое так горько жалуется Приап в одной из сатир Горация, и он делал это с таким озлоблением, что надпись на подножии статуи «Епископ Эдуи» почти уже совершенно стерлась. Итак, он, по усвоенной им себе привычке, остановился перед статуей. Улица была совершенно пуста. Но в эту самую минуту, когда он небрежно застегивал пуговицы своего мундира, подняв голову кверху, он увидел приближавшуюся к нему медленными шагами тень; она приближалась столь медленными шагами, что он успел разглядеть на этой тени шляпу и плащ. Подойдя к нему, тень остановилась и стояла более неподвижная, чем статуя кардинала Бертрана, устремив на Феба два глаза, блестевшие так же, как кошачьи глаза ночью.

Капитан был нетрусливого десятка, и он не испугался бы разбойника с дубиной в руке; но, тем не менее, при виде этой ходячей статуи, этого окаменелого человека, мурашки забегали у него по спине. В то время по городу ходили разные россказни о каком-то буке, о каком-то привидении, расхаживающем ночью по парижским улицам, и эти россказни смутно пришли ему теперь на ум. Он несколько минут молча глядел на привидение и, наконец, проговорил с притворным смехом:

Милостивый государь, если вы, как я надеюсь, вор, то позвольте вам заметить, что вы представляетесь мне цаплей, ловящей орешью скорлупу. Я разорился в пух и прах, мой милый. Вот куда вам следует обратиться. В этой часовне хранится кусок дерева от настоящего креста, в оправе из чистого серебра.

Рука тени высунулась из под плаща и опустилась на плечо капитана, не менее тяжелая, чем медвежья лапа. В то же самое время тень проговорила:

– Капитан Феб де-Шатопер!

– Каким это образом, черт побери, вам известно мое имя? – воскликнул Феб.

– Я знаю не только ваше имя, но и то, что у вас па сегодняшний вечер назначено свидание! – продолжал громовым голосом человек, укутанный в плащ.

– Совершенно верно! – ответил удивленный Феб.

– В семь часов.

– Да, через четверть часа.

– У вдовы Фалурдэль.

– Именно.

– У торговки на мосту Сен-Мишель.

– Св. архангела Михаила, как говорится в молитвах.

– Безбожник! – пробормотало привидение. – Свидание с женщиной?

– Ну, конечно же, не с мужчиной!

– И эта женщина называется…

– Смеральда! – весело воскликнул Феб, к которому мало-помалу возвратилась вся его беззаботность.

При этом имени тень яростно потрясла Феба за плечо и воскликнула:

– Ты лжешь, капитан Феб де-Шатопер!

Всякий, кто увидел бы в эту минуту гневное лицо капитана, отскочившего назад с такой силой, что ему удалось вырваться из железных клещей, обхвативших его руку, гордый вид, с которым он схватился за эфес своей шпаги, и в виду этого гнева – мрачную неподвижность человека, укутанного в плащ, – невольно испугался бы. Картина эта напоминала собою свидание Дон-Жуана со статуей командора.

– Сто тысяч чертей! – воскликнул капитан, – вот слово, которое редко долетает до слуха одного из Шатоперов! Ты, конечно, не осмелишься повторить его!

– Ты лжешь! – спокойно повторила тень.

Капитан заскрежетал зубами. В эту минуту он забыл все – и буку, и привидения, и всяческие предрассудки. Он видел перед собою только человека, нанесшего ему оскорбление.

– А! коли так, хорошо же!.. – проговорил он голосом, сдавленным от злости. Он выхватил шпагу и проговорил, заикаясь, ибо и гнев заставляет человека дрожать так же, как и страх. – Сюда! Немедленно! Ну же! Обнажайте же шпагу! Пусть эта самая мостовая обагрится чьей-нибудь кровью!

Однако противник его не шевелился. Увидев капитана, вставшего в позитуру и готового ринуться на него, он проговорил голосом, дрожавшим от горечи:

– Капитан Феб, вы забываете о вашем свидании.

Вспыльчивые люди, вроде Феба, похожи на молочный суп, в который достаточно впустить каплю холодной воды, чтобы прекратить кипение его. Этого простого слова оказалось достаточным, чтобы заставить капитана опустить шпагу, сверкавшую в его руке.

– Капитан, – продолжал человек в плаще, – завтра, послезавтра, через месяц, через десять лет, вы найдете меня готовым перерезать вам горло; но прежде отправляйтесь на ваше свидание.

– Действительно, – проговорил Феб, как бы обрадовавшись сам этому предложению, – и поединок, и свидание имеют своего рода прелесть; но только я не понимаю, почему бы нам не покончить разом.

– Отправляйтесь на ваше свидание… – повторил незнакомец.

– Очень вам благодарен за вашу любезность, милостивый государь, – проговорил Феб, несколько смутившись, вкладывая свою шпагу в ножны. – Действительно, я успею еще и завтра проколоть вашу шкуру; а пока я вам бесконечно обязан за то, что вы не лишаете меня возможности провести приятный часок. Правда, я еще успел бы уложить вас спать в канаву улицы и все-таки попасть вовремя к красотке, тем более, что в подобных случаях даже полезно заставить женщину несколько ждать. Но в вас, как мне сдается, я встречу достойного себя соперника, и потому вернее будет отложить дело до завтра. Итак, я отправляюсь на свидание! Ведь вы знаете, что оно назначено в семь часов. – Тут Феб почесал у себя за ухом и воскликнул: – Ах, черт возьми, совсем было позабыл! Ведь у меня нет ни копейки для того, чтобы заплатить за комнату, а старая сводня потребует, чтобы ей заплатили вперед. К тому же, она имеет основание не особенно доверять мне.

– Вот вам чем заплатить… – проговорил незнакомец, и Феб почувствовал, как холодная рука незнакомца всунула в его руку какую-то крупную монету. Он не мог удержаться от искушения принять эту монету и пожать эту руку.

– Клянусь Богом, – воскликнул он, – вы славный малый!

– Только с одним условием, – проговорил незнакомец, – докажите мне, что вы были правы, а я неправ. Спрячьте меня в каком-нибудь углу, откуда я мог бы видеть, действительно ли эта женщина та самая, которую вы назвали.

О, это для меня совершенно безразлично! – ответил Феб. – Я возьму комнату Марты, и вам отлично можно будет разглядеть, что в ней происходит, поместившись в соседней собачьей конуре.

– Ну, так пойдемте же! – проговорил незнакомец.

– К вашим услугам! – ответил капитан. – Я не знаю, быть может, вы и сам олицетворенный дьявол; но, во всяком случае, будемте друзьями сегодня вечером. Завтра я заплачу вам все мои долги и деньгами, и шпагой.

И они быстрыми шагами двинулись в путь. По прошествии нескольких минут плеск воды возвестил им, что они достигли моста Сен-Мишель, в те времена застроенного домами.

– Я сначала проведу вас, куда следует, – сказал Феб своему спутнику, – а затем я отправлюсь за красоткой, которая должна была ожидать меня возле Малого Шатлэ.

Товарищ его ничего не ответил, и, вообще, с тех пор, как они шли вместе, он не проговорил ни слова. Наконец, Феб остановился перед какою-то низенькою дверью и сильно постучал. Сквозь щели двери показался огонь и какой-то беззубый голос спросил:

– Кто там?

Капитан ответил каким-то ругательством, служившим, очевидно, условным знаком, так как дверь немедленно отворилась, и глазам обоих гостей предстала старая женщина, державшая в руках старый светильник; и тот, и другая дрожали. Старуха вся сгорбилась, одета была в лохмотья, голова ее была повязана какою-то тряпицей, подслеповатые глаза ее смотрели тупо, лицо, руки, шея ее были в морщинах; губы ее впали, и по обеим сторонам верхней губы торчали седые волоски, придававшие ей вид кота.

Внутренность квартиры была не привлекательнее хозяйки ее. Столы были выбелены известью, почерневшие от времени балки поддерживали потолок, печь на половину развалилась, во всех углах была протянута паутина; посреди комнаты стояло несколько столов и скамеек с поломанными ножками; в золе копался какой-то грязный ребенок, а в глубине комнаты какая-то лестница упиралась в потолок.

Войдя в этот вертеп, таинственный спутник Феба поднял воротник своего плаща до самых глаз, а капитан, ругаясь и бранясь, показал старухе блестящий новенький экю, и проговорил:

– Комнату Марты…

Старуха низко поклонилась, взяла монету и положила ее в ящик стола. Это была та самая монета, которую дал капитану человек, укутанный в черный плащ. Когда она отвернулась от стола, взъерошенный и лохматый мальчик, копавшийся в золе, подкрался к ящику, проворно вытащил из него монету и положил на место ее сухой лист, сорванный им из связки прутьев.

Старуха жестом пригласила гостей своих последовать за нею и повела их вверх по лестнице. Взобравшись в верхний этаж, она поставила светильник свой на сундук, а Феб, как человек, хорошо знакомый с квартирой, отворил дверь, которая вела в темный чулан.

– Спрячьтесь вот здесь, мой милый… – сказал он своему спутнику.

Человек, укутанный в плащ, послушался его не произнося ни слова, а капитан затворил за ним дверь, заперев на задвижку, и минуту спустя шаги его и старухи раздались на лестнице. В комнате сделалось совершенно темно.

VIII. О пользе окон, выходящих на реку

Клод Фролло (ибо мы предполагаем, что читатель, конечно, более проницательный, чем Феб, давно уже узнал в закутанном в плащ человеке архидиакона) в течение нескольких минут старался ощупью ориентироваться в том темном чулане, в котором запер его капитан. Это был чердак в форме треугольника, образуемый крышей и потолком комнаты. В нем не было ни обыкновенного, ни даже слухового окна, а крутой наклон крыши не позволял вытянуться Клоду во весь рост; поэтому он уселся на корточки на куче сора и мусора, на которую он случайно набрел. Голова его горела. Пошарив руками вокруг себя, он ощупал кусок разбитого стекла, который он приложил ко лбу, что несколько умерило его жар.

Что происходило в это время в глубине души Клода? – Это было известно только ему самому, да Богу. Каким образом вязались в его мыслях Феб, Эсмеральда, Жак Шармолю, его столь нежно любимый младший брат, покинутый им на парижской мостовой, его священническая ряса, его доброе имя, которое он принес с собою в этот вертеп, – все эти образы, все эти приключения? Это трудно объяснить. Но несомненно то, что все эти мысли складывались в уме его в какую-то ужасную группу.

Ему пришлось ждать всего с четверть часа, но ему показалось, что он постарел за это время на целых сто лет. Вдруг он услышал, что ступеньки деревянной лестницы заскрипели. Кто-то поднимался наверх. Трап отворился, и показался свет. В источенной червями двери его чулана была довольно широкая щель, и он сталь смотреть в нее: оказалось, что сквозь эту щель можно разглядеть все, что происходило в соседней комнате. Прежде всего, из-под трапа показалась старуха с кошачьим лицом, державшая в руке светильник, затем Феб, покручивавший свои усы, и, наконец, еще третье лицо – красивое и грациозное личико Эсмеральды. Когда она показалась из-под трапа, взорам Клода точно предстало ослепительное видение. Он задрожал, у него потемнело в глазах, кровь бросилась ему в голову, в ушах его зашумело, и все вокруг него завертелось и закружилось. На несколько минут он лишился чувств, ничего не видел и не слышал.

Когда он снова пришел в себя, старухи уже не было в соседней комнате. В ней оставались только Феб и Эсмеральда, сидевшие рядом на деревянном сундуке возле светильника, освещавшего молодые их лица и жалкую кровать в глубине каморки. Возле кровати было окно, стекла которого были побиты во многих местах, напоминая собою паутину, продырявленную каплями дождя, и сквозь образовавшиеся таким образом отверстия можно было разглядеть клочок неба и луну, как бы покоившуюся в отдалении на перине из мягких облаков.

Молодая девушка была смущена, щеки ее горели, она вся дрожала. Ее длинные, опущенные ресницы бросали тень на ее раскрасневшиеся щеки. А офицер, на которого она не осмеливалась поднять глаз, весь сиял. Машинально, с очаровательной неловкостью, она выводила концом пальца на скамейке разные причудливые узоры и смотрела на свой палец. Ног ее не было видно, так как на них улеглась ее козочка. Капитан, видимо, принарядился для этого свидания. На воротнике и на обшлагах его сюртука болтались золотые кисточки, что тогда считалось очень шикарным.

Клоду не без труда удалось расслышать то, что они говорили, – до того сильно кровь стучала ему в виски и шумела в ушах. (Впрочем, болтовня двух влюбленных, в сущности, со стороны представляется очень неинтересной. Это бесконечная вариация на тему: «я люблю тебя», т. е. на музыкальную фразу, очень ничтожную и даже очень нелепую, для посторонних слушателей, если только она не бывает разукрашена какими-нибудь фиоритурами. Но дело в том, что Клод прислушивался к их разговору далеко не в качестве равнодушного зрителя).

– Ах, господин Феб, – говорила молодая девушка, не поднимая глаз, – не презирайте меня! Я знаю, что я поступаю очень дурно.

– Презирать тебя, красавица моя, – ответил офицер любезным, но фатоватым тоном, – презирать тебя! Но за что же, ради самого Господа Бога?

– А за то, что я пришла с вами сюда.

– На этот счет мы, кажется, не понимаем друг друга. Мне бы следовало не презирать, а ненавидеть тебя.

– Ненавидеть! – воскликнула молодая девушка, взглянув на него с испугом. – Что же я такое сделала?

– Ты заставила так долго упрашивать себя.

– Что делать?.. – проговорила она со вздохом. – Я не хотела нарушить обета. Талисман утратит свою силу и мне никогда не удастся отыскать моих родителей. – Но все равно! – Пусть будет, что будет! – На что мне теперь отец, на что мне мать.

И с этими словами она взглянула на капитана глазами, влажными от радости и нежности.

– Черт меня побери, если я в этом хоть что-нибудь понимаю! – воскликнул Феб.

Эсмеральда помолчала с минуту, затем на глазах ее выступили слезы, из груди ее вырвался вздох, и она проговорила:

– Ах, если бы вы знали, как я люблю вас!

Во всем существе молодой девушки было столько целомудрия и непорочности, что Фебу стало несколько неловко возле нее. Однако последние слова ее придали ему бодрости.

– Ты любишь меня! – воскликнул он восторженным голосом и обхватил рукой талию цыганки. Он, по-видимому, давно уже ждал случая сделать это.

А Клод видел все это из своего чулана и ощупал пальцем острие кинжала, который был у него за пазухой.

– Феб, – продолжала цыганка, тихонько отстраняя от своей талии цепкие руки капитана, – вы добры, вы великодушны, вы прекрасны! Вы меня спасли, меня, бедную бродягу-цыганку. Я давно уже только и думаю, что о спасшем меня офицере. Я мечтала о вас еще раньше, чем узнала вас, Феб. Я давно уже мечтала о человеке в таком красивом мундире, как ваш, со шпагой на боку, с таким прекрасным лицом. И к тому же у вас такое красивое имя – Феб. Я все люблю в вас – и ваше имя, и вашу шпагу. Выньте-ка вашу шпагу, Феб, дайте мне посмотреть на нее.

– Ребенок! – сказал Феб, улыбнувшись, и вынул свою шпагу.

Цыганка осмотрела рукоятку, клинок, с премилой внимательностью разглядела шифр на рукоятке, и в заключение поцеловала ее и сказала:

– Ты принадлежишь храбрецу. Я люблю моего капитана!..

Феб счел нужным воспользоваться этим удобным случаем, чтобы запечатлеть поцелуй на красивой, согнутой шейке молодой девушки. Та выпрямилась, покраснев, как маков цвет, а Клод заскрежетал зубами в своей темной конуре.

– Феб, – заговорила цыганка, – дайте мне высказать вам то, что я имею сказать вам. Но походите немного по комнате, чтобы я могла видеть вас во весь рост и слышать бряцание ваших шпор. Какой вы красавец!

Капитан поднялся со своего места, чтобы сделать ей удовольствие, и журил ее с самодовольным видом:

– Какой ты, однако же, ребенок! – А кстати, красавица моя, видела ты меня в парадном мундире?

– К сожалению, нет… – ответила она.

– Вот он красив, так красив! – сказал Феб, снова усаживаясь подле нее, но на этот раз уже гораздо ближе, чем прежде.

– Послушай, моя милая… – начал он.

Цыганочка хлопнула его несколько раз по губам своей маленькой ручкой с детской, грациозной и веселой шаловливостью.

– Нет, нет, я и слушать вас не стану! – воскликнула она. – Любите ли вы меня? Я желаю, чтобы вы мне сказали, любите ли вы меня?

– Еще бы не любить тебя, ангел души моей! – воскликнул капитан, становясь на одно колено. – Мое тело, моя кровь, моя душа, – все твое, все принадлежит тебе! Я люблю тебя и никогда никого не любил, кроме тебя!

Капитану так часто доводилось повторять эту фразу при подобных же обстоятельствах, что он проговорил ее, не переводя духа, ни разу не сбившись. При этом страстном признании цыганка подняла к грязному потолку, заменявшему в данном случае небо, взор, полный какого-то неземного счастья, и проговорила:

– О! теперь я готова была бы умереть!

Феб нашел этот момент как нельзя более удобным для того, чтобы еще раз поцеловать ее, и поцелуй этот снова заставил несчастного архидиакона испытать в своей конуре самые адские муки.

Умереть! – воскликнул влюбленный капитан. – Что там такое говоришь, ангел мой! Напротив, тут-то и нужно жить, клянусь Юпитером! Умереть при самом начале такой приятной вещи! Что за странные шутки, черт побери! Дело совсем не в том. Слушай, милая моя Симиляр… Эсмеральда… Извини меня, пожалуйста, но у тебя такое басурманское имя, что я вечно перепутываю его. Это имя для меня точно какие-то дебри.

– Ах, Боже мой, – сказала бедная девушка, – а мне до сих пор имя мое нравилось именно вследствие своей странности. Но так как оно вам не нравится, то называйте меня просто хоть Марго.

– Ну, не плачь же из-за таких пустяков, милочка! Это просто имя, к которому нужно привыкнуть, вот и все. Раз я его выучу наизусть, дело пойдет уже само собою. – Так слушай же, милая моя Симиляр, я люблю тебя страстно, я люблю тебя так, что просто уму непостижимо. Одна барышня из себя выходит из-за этого…

– Кто это? – перебила его молодая девушка, в душе которой зашевелилось чувство ревности.

– К чему тебе знать имя ее? – ответил Феб, – Так любишь ли ты меня?

– Еще бы! – проговорила цыганка.

– Ну, и отлично! Я докажу тебе, насколько и я тебя люблю. Пусть меня поднимет на свои вилы этот языческий бог Нептун, если я не сделаю тебя самым счастливым созданием в мире! Мы наймем где-нибудь прехорошенькую комнату. Я проведу моих стрелков церемониальным маршем мимо твоих окон. Все они конные и хоть сейчас за пояс заткнут стрелков капитана Миньона. Одни из них выступают в строй с рогатинами, другие с луками, третьи с ручными самострелами. Я поведу тебя на большой смотр парижскому гарнизону, близ хлебных магазинов Рюльи. Это великолепное зрелище. Восемьдесят тысяч человек в строю! Тридцать тысяч человек в стальных латах, кольчугах и камзолах шестьдесят семь цеховых значков, знамена парламента, счетной камеры, казначейства, монетного двора, – словом, настоящая свита сатаны! Я поведу тебя смотреть на львов в королевском зверинце; это очень дикие звери, а все женщины это любят.

В течение нескольких последних минут молодая девушка замечталась, погруженная в самые радужные размышления, при звуках дорогого голоса, не вникая в смысл произносимых слов.

– О, как ты будешь счастлива! – продолжал капитан, тихонько расстегивая в то же время кушак цыганки.

– Что это вы делаете? – с живостью воскликнула она, пробужденная этим посягательством.

– Ничего… – ответил Феб. – Я говорил только, что тебе придется сбросить с себя этот уличный, балаганный наряд, когда ты будешь у меня.

– Когда я буду у тебя, Феб! – нежно проговорила молодая девушка и снова задумалась и замечталась.

Ободренный ее кротостью, капитан обнял ее талию. Она не оказывала ни малейшего сопротивления. Затем он стал потихоньку распускать шнурки ее корсажа и при этом до того сдвинул покрывавшую ее шею косынку, что чуть не задыхавшийся от волнения в своей конуре священник увидел вскоре показавшееся из-под косынки красивое плечико цыганки, круглое и розовое, как луна, поднимающаяся на горизонте из-за туч.

Молодая девушка все еще не оказывала Фебу ни малейшего сопротивления; она даже как будто ничего не замечала. Глаза предприимчивого капитана блестели.

– Феб, – сказала она, вдруг повернувшись к нему и взглянув на него с беспредельной любовью, – ознакомь меня с твоей религией.

С моей религией! – воскликнул капитан, расхохотавшись. – Ознакомить тебя с моей религией! Да на что она тебе, моя религия, скажи на милость!

– А на то, чтобы я могла выйти за тебя замуж, – наивно ответила она.

Лицо капитана приняло выражение, в котором сказывались одновременно и удивление, и презрение, и беззаботность, и плотские вожделения.

– Вот еще что ты выдумала! – проговорил он, – да с какой стати нам жениться!

Цыганка побледнела и печально опустила голову на грудь.

– Моя милая, – нежно продолжал Феб: – что это за ости! И что за невидаль – свадьба? Разве люди не могут любить друг друга, не будучи повенчаны попом?

Произнося слова эти самым нежным и вкрадчивым голосом, он все ближе и ближе придвигался к цыганке. Руки его снова обхватили ее гибкую и тонкую талию, глаза его разгорались все более и более ярким блеском, и все предвещало, что капитан Феб, действительно, приближался к одному из тех моментов, в которые сам Юпитер наделал столько глупостей, что добряк. Гомер нашелся вынужденным призвать к нему на помощь облако.

Однако Клод все это видел. Дверь была сколочена из досок из-под бочек, совершенно перегнивших, между которыми были такие широкие щели, что его взор хищной птицы без труда мог проникать в соседнюю комнату. Этот смуглый, широкоплечий священник, осужденный до сих пор на строгое, монастырское безбрачие, дрожал и кипел в виду этой ночной, страстной, любовной сцены. Молодая и красивая девушка, туалет которой был приведен в беспорядок предприимчивым молодым человеком, и которая вот-вот была готова отдаться ему, заставляла кровь кипеть в его жилах, точно расплавленный свинец. С ним происходило что-то необычайное. Взор его следил с какою-то похотливой ревностью за каждой вынутой булавкой, за каждым расстегнутым крючком. Если бы кто-либо мог увидеть в эту минуту лицо несчастного Клода, припавшее к щелям изъеденной червями двери, ему невольно пришел бы на ум тигр, смотрящий сквозь решетку клетки на шакала, пожирающего газель. Глаза его блестели, точно зажжённые свечи, сквозь щели двери.

Вдруг Феб быстрым движением руки, сорвал косынку с плеч цыганки. Бедная девушка, сидевшая бледная и задумчивая, как будто проснулась. Она быстрым движением отодвинулась от чересчур предприимчивого офицера, и, бросив взгляд на свои обнаженные плечи и грудь, покраснела, сконфузилась, онемев от стыда, старалась закрыть свою грудь красивыми руками своими. Если бы не яркий румянец, покрывавший ее щеки, то всякий, кто увидел бы ее в этом положении, немою и неподвижною, принял бы ее за статую стыдливости. Она продолжала держать глаза опущенными в землю.

Бесцеремонное движение капитана обнаружило таинственный талисман, висевший у нее на шее.

– Что это такое? – спросил он, воспользовавшись этим предлогом, чтобы снова приблизиться к красивому созданию, которое он только что всполошил.

– Не трогайте этого! – воскликнула она с живостью, – это мой талисман! Он поможет мне найти родителей моих, если я останусь достойна их. Ах, оставьте меня, г. капитан! Мать моя! Бедная моя мать! Мать моя! где ты? Приди ко мне на помощь! Ради Бога, господин Феб, возвратите мне мою косынку!

Феб отступил на несколько шагов и сказал холодным голосом:

– О, сударыня, теперь я отлично понимаю, что вы меня не любите!

– Я не люблю тебя?.. – воскликнула бедняжка, повиснув на шее капитана и усаживая его подле себя. – Я не люблю тебя, мой Феб! Ты это нарочно говоришь, злой человек, чтобы мучить меня! Ну, бери же меня всю! Делай со мною все, что хочешь! Я – твоя! Что мне за дело до талисмана моего! Что мне за дело до моей матери! Ты – моя мать, так как я люблю тебя! Феб, милый мой Феб, видишь ли ты меня? Это я, – гляди на меня. Я та самая девочка, которую ты не захотел оттолкнуть от себя, которая сама всюду бегала за тобой. Душа моя, моя жизнь, мое тело, я вся – все это принадлежит тебе, мой милый! Ну, хорошо, не нужно жениться, если это тебе не нравится. И что же я, в сущности? Жалкая уличная плясунья, между тем, как ты, Феб, – ты дворянин. И какая чушь пришла мне в голову! Плясунье – выйти замуж за офицера! Я, кажется, с ума сошла! Нет, Феб, нет, я буду твоей любовницей, твоей игрушкой, твоей забавой, если ты этого желаешь, девушкой, которая будет принадлежать тебе, только тебе! Я на то и создана! Пускай я буду обесчещенная, презренная, – мне все равно, лишь бы ты любил меня! Этого одного достаточно, чтобы сделать меня самою веселою и самою счастливою из женщин. А когда я постарею и подурнею, Феб, когда я буду уже недостойна любви вашей, господин мой, то вы, вероятно, не откажете мне в позволении прислуживать вам. Другие женщины будут вышивать вам шарфы, а я, служанка ваша, буду смотреть за ними. Вы позволите мне полировать ваши шпоры, чистить ваш мундир, смазывать ваши сапоги. Не правда ли, Феб, ты позволишь мне это? А покуда бери меня, Феб, я вся принадлежу тебе, только люби меня! Нам, цыганкам, только и нужны две вещи: вольный воздух и любовь!

И говоря таким образом, она обняла руками своими шею молодого офицера, она смотрела ему в глаза снизу вверх умоляющим взором своих прекрасных заплаканных глаз, и в то же время радостно улыбаясь, и ее нежная грудь терлась о сукно и о шитье его шитого мундира. Ее красивое полунагое тело извивалось на коленях его. Капитан, совершенно опьяненный, прильнул губами к ее красивому, смуглому плечу. Молодая девушка, устремив глаза в потолок и откинувшись назад, содрогалась под этими поцелуями.

Вдруг она увидела над головою Феба другую голову, бледное, позеленевшее от злости, судорожно искаженное лицо, с злобно-сверкавшими глазами, а возле этого лица она увидела руку, державшую кинжал. И лицо, и рука эта принадлежали Клоду. Он выломал дверь и очутился около влюбленной парочки. Молодая девушка, объятая ужасом, осталась неподвижною и немою при виде этого ужасного явления, точно голубка, поднявшая свою голову как раз в то время, когда коршун-ягнятник заглядывает в ее гнездо своими большими, круглыми глазами.

Она не имела даже сил вскрикнуть. Она увидела только, как кинжал опустился над Фебом и снова поднялся, дымясь.

– Проклятие! – вскрикнул капитан, падая на пол.

Она лишилась чувств. В ту минуту, когда глаза ее смежались, когда от нее отлетало сознание, ей показалось, будто что-то горячее прикоснулось к ее губам, и этот поцелуй обжег ее, точно клеймо палача.

Когда она пришла в себя, она увидела себя окруженной солдатами ночного дозора, из комнаты уносили капитана, обливавшегося кровью, священник исчез, окно в глубине комнаты, выходившее на реку, было открыто настежь, кто-то поднимал с полу плащ, предполагая, что он принадлежит офицеру, и она слышала, как вокруг нее говорили:

– Эта колдунья заколола кинжалом капитана!

Книга восьмая

I. Серебряная монета, превратившаяся в сухой лист

Гренгуар и весь цыганский табор находились в состоянии смертельного беспокойства. В течение целого месяца ничего неизвестно было ни о том, что сталось с Эсмеральдой, – и это обстоятельство очень огорчало цыганского старшину и его подчиненных – бродяг, ни о том, что сталось с козочкой, и это удваивало печаль Гренгуара. В один прекрасный вечер цыганка исчезла, и с тех пор она как в воду канула. Все поиски оставались тщетными. Некоторые, любившие дразнить народ, уличные мальчишки уверяли Гренгуара, что видели ее в тот вечер возле моста Сен-Мишель, в обществе какого-то офицера; но этот муж по цыганской моде был неверующий философ, и к тому же он знал лучше, чем кто-либо, до какой степени жена его была неприступна. Он собственным опытом успел убедиться в том, какую сильную твердыню составляли две соединенные добродетели – добродетель невинной девушки, подкрепленная еще чудесной силой талисмана, и он математически рассчитал комбинированную силу этих двух факторов. Следовательно, с этой стороны он был совершенно покоен.

Но за то тем труднее было для него объяснить себе исчезновение ее. Он был глубоко опечален; он даже в состоянии был бы похудеть от огорчения, если бы только для него была возможность еще более похудеть. Это огорчение заставило его забыть все на свете, даже свои литературные влечения, даже обширный труд свой: «О правильных и неправильных фигурах», который он рассчитывал напечатать при первых свободных деньгах (он просто бредил о книгопечатании с тех пор, как он видел «Дидаскалии» Гюго де-Сен-Виктора, напечатанные знаменитыми буквами Винделина Шпейерского).

Однажды, когда он проходил, погруженный в глубокую грусть, мимо здания уголовного судя, он увидел довольно значительную толпу, собравшуюся возле здания суда.

– Что тут такое происходит? – спросил он какого-то молодого человека, выходившего из суда.

– Не могу вам сказать, наверное, сударь, – ответил молодой человек. – Говорят, что судят какую-то женщину, убившую жандарма. Так как тут дело, по-видимому, не обошлось без чародейства, то к участию в рассмотрении его приглашены также епископ и консисторские судьи, и брат мой, состоящий архидиаконом при соборе Богоматери, проводит в суде «целые дни. Мне нужно было переговорить с ним, но я не мог добраться до него сквозь густую толпу, наполняющую залу, что для меня крайне досадно, ибо мне дозарезу нужны деньги.

– Я с удовольствием ссудил бы вам деньги, сударь, – сказал Гренгуар, – но, к сожалению, если карманы мои дырявы, то они продырявились отнюдь не от денег.

Он не решился сказать молодому человеку, что он знаком с его братом-архидиаконом, к которому он не приходил после известной уже читателям сцены в церкви, и это обстоятельство очень смущало его.

Молодой человек пошел своей дорогой, а Гренгуар последовал вслед за толпой, которая поднималась по лестнице, ведущей в большой зал суда. Он находил, что для того, чтобы рассеять печаль, нет ничего лучшего, как слушание какого-нибудь уголовного дела, так как судьи бывают обыкновенно замечательно глупы и смешны. Толпа, к которой он присоединился, подвигалась вперед молча, слегка проталкиваясь. После долгого и скучного топтания в темном коридоре, извивавшемся, точно змея, по всему старому зданию, он добрался, наконец, до низкой двери, выходившей в большую залу. Так как дверь была отворена, то он, благодаря своему высокому росту, мог рассмотреть через головы волновавшейся впереди него толпы то, что происходило в зале.

Это была обширная и темная комната и, вследствие этой темноты, казалась еще более обширною. День клонился уже к вечеру; сквозь узкие, стрельчатые окна в нее проникали лишь слабые лучи света, да и те терялись, прежде чем достигнуть свода, т. е. громадной решетки из резного дерева, разнообразные фигуры которого, казалось, шевелились во тьме. На столах кое-где зажжены были свечи, освещавшие головы секретарей, нагнувшихся над связками бумаг. Ближайшая к двери часть комнаты занята была публикой; вдоль правой и левой стены сидели какие-то люди, облеченные в длинные мантии; в глубине, на возвышении, сидели судьи в несколько рядов, последние из которых терялись в потемках; лица судей были строги и неподвижны. Стены были усеяны бесчисленными цветами лилий. Над головами судей с трудом можно было различить большое распятие, и по всей комнате блистали здесь и там алебарды и копья, на железных наконечниках которых отражались горевшие в зале свечи.

– Милостивый государь, – спросил Гренгуар у одного из своих соседей, – скажите мне, пожалуйста, что это за люди сидят там рядком, точно епископы в церковном соборе?

– А это, сударь, – ответил тот, – направо – члены суда, а налево – следователи; первые – в красных мантиях, а последние – в черных.

– А это что за толстяк в красной мантии, обливающийся потом? – продолжал допрашивать Гренгуар.

– Это сам господин председатель.

– А эти бараны, что сидят позади него? – спросил Гренгуар, который, как мы уже говорили, недолюбливал судейских, что происходило, быть может, вследствие того, что он до сих пор никак еще не мог забыть неудачи, постигшей его драматическое произведение в этой самой зале суда.

– Это господа докладчики королевской канцелярии.

– А тот боров, что сидит впереди всех?

– Это господин секретарь парламентского суда.

– А тот толстый, черный кот, налево?

– Это Жак Шармолю, королевский, прокурор при консисторском суде, вместе с членами этого суда.

– А скажите, пожалуйста, сударь, – сказал Гренгуар, – что же они все здесь делают?

– Они судят.

– Судят?.. Кого? Я не вижу никакого подсудимого.

– Не подсудимого, а подсудимую. Вы не можете ее разглядеть отсюда, потому что она сидит, обратившись к нам спиною, и к тому же ее не видать из-за толпы. Она вон там, посреди этой группы бердышей.

– А кто же эта женщина? – продолжал Гренгуар. – Как ее имя?

– Не могу вам сказать, сударь, – я сам только что пришел. Но я предполагаю, что здесь дело идет о чародействе, потому что в процессе участвуют и члены духовного суда.

– Хорошо, – проговорил наш философ, – посмотрим, как все эти великомудрые люди будут жрать человеческое мясо. И это зрелище, не лишенное интереса…

– Милостивый государь, – обратился к нему его сосед, – не находите ли вы, что у господина Жака Шармолю очень кроткий вид?

– Гм, гм! – ответил Гренгуар, – я вообще не особенно полагаюсь на кротость тех людей, у которых такие тонкие губы и такие ущемлённые ноздри, как у господина Шармолю.

Но тут соседи шиканьем пригласили обоих болтунов замолчать; в суде давалось важное показание.

Господа судьи, – говорила стоявшая посреди зала старуха, лицо которой до того было закрыто ее одеждой, что ее легко можно было бы принять за ходячий порох лоскутьев, – это настолько верно, насколько верно то, что я вдова Фалурдель, живущая уже целых сорок лет на мосту Сен-Мишель и аккуратно выплачивающая налоги, подати и пошлины. Квартира моя находится как раз против дома красильщика Тассен Кальяра, стоящего немного повыше моста. Тейерья, господа судьи, бедная старуха, но когда-то я была красивой девушкой. Итак, соседки мои говорили мне в течение нескольких дней: «Смотрите, бабушка Фалурдель, не вертите слишком много вашей прялкой по вечерам; ведь черт любит расчесывать рогами своими пряжу старух. Достоверно известно, что бука, бродивший в прошлом году в Тампльском предместье, теперь перебрался к старому городу. Берегитесь, бабушка Фалурдель, как бы он не постучался в вашу дверь!» Вот, однажды вечером, я сижу за прялкой, как вдруг кто-то постучался в дверь. Я спросила: «кто там?» – мне ответили ругательствами. Я отворяю дверь; входят каких-то два человека. Один – красивый офицер, другой – весь укутанный в черное, так что видны были только его черные глаза, сверкавшие, как горячие уголья; все остальное было у него прикрыто шляпой и плащом. Вот они и говорят мне: «Пусти нас в комнату Марты». – Под этим именем, господа судьи, среди моих знакомых известна была комната в верхнем этаже моей квартиры, самая чистая моя комната, господа судьи. – И с этими словами они дают мне экю. Я спрятала монету в ящик стола, сказав сама себе: – «Хорошо, это пригодится мне на то, чтобы завтра купить требухи на Глориетской бойне». – Мы поднялись вверх. Как только мы пришли в верхнюю комнату, не успела я повернуться, как черный человек вдруг куда-то исчез. Это меня несколько удивило. Офицер, красавчик и, по всем видимостям, знатный барин, спускается вместе со мною вниз и уходит из моей квартиры. Не успела я смотать четверть тальки, как он снова вернулся с красивой молодой девушкой, настоящей куколкой, которая была бы краше солнца, если бы только волосы ее не были так растрепаны. За нею шел козел, громадный козел, черный или белый, теперь уже не помню хорошенько. Этот козел заставил меня задуматься. Девушка – это не мое дело, но причем тут козел? Нужно вам сказать, гг. судьи, что я не люблю этих бородатых и рогатых животных; бородою своею они напоминают мужчин, а рогами – чертей. Однако я ничего не сказала: ведь мне же заплатили целый экю. Ведь правильно я рассудила не так ли, гг. судьи? Офицер и молодая девушка поднялись наверх и остались там одни, т. е. не считая козла, который полез за ними. Проводив их в верхнюю светелку, я снова спустилась вниз и принялась прясть. – Нужно вам сказать, что квартира моя состоит из двух этажей и что задний фасад ее выходит на реку, как и в других, построенных на мосту, домах; и в верхнем, и в нижнем этажах окна открываются не на мост, а на реку. – Итак, я продолжала себе спокойно прясть. Но сама не знаю почему, у меня из головы не выходил бука, о котором я вспомнила при виде козла, да и к тому же та молодая девушка была одета как-то необычайным образом. Вдруг я услышала наверху крик, и что-то тяжелое грохнулось на пол, и окно распахнулось. Я подбежала к моему окну, приходящемуся как раз под верхним, и вижу, как перед глазами моими промелькнуло что-то черное, бултыхнувшееся в воду. Это было какое-то привидение, одетое в костюм священника. В ту ночь светила луна, и потому я отлично могла разглядеть это. Привидение это, достигнув реки, поплыло по направлению к Старому городу. Тогда, вся дрожа от страха, я принялась звать ночной дозор. Дозорные, действительно, входят в мою квартиру, и прежде всего, не разобрав, в чем дело, – к тому же они были подвыпивши, – принялись колотить меня. Я стала объяснять им, что случилось, мы поднимаемся наверх, – и что же мы видим? Весь пол комнаты залит кровью, капитан лежит врастяжку с кинжалом в горле, девушка притворилась мертвой, а козел мечется из угла в угол. – Вот тебе раз! – подумала я. – теперь мне целых две недели придется мыть и скрести пол! – Нечего сказать, приятный сюрприз! Офицера унесли – бедный молодой человек! – а девку, обнаженную чуть не до пояса, стража увела с собою. – Но подождите! Это еще не все, самое худшее еще впереди! На следующее утро, когда я открыла ящик стола, чтобы взять оттуда монету, я вместо нее нашла лишь – сухой лист!

Старуха замолчала; ропот ужаса пробежал среди публики.

– Этот призрак, этот козел, – все это отзывается чертовщиной! – проговорил сосед Гренгуара.

– А этот сухой лист! – прибавил стоявший подле них человек.

– Не подлежит ни малейшему сомнению, – вставил свое слово третий, – что это ведьма, связавшаяся с самим дьяволом, в тех видах, чтоб обирать молодых офицеров!

Сам Гренгуар недалек был от того, чтобы находить все это весьма правдоподобным и весьма странным.

– Свидетельница Фалурдель, – проговорил председатель с важным видом, – вы ничего более не имеете сообщить суду?

– Нет, г. судья, – ответила старуха, – кроме разве того, что в составленном по поводу этого случая протоколе квартира моя названа безобразной и вонючей берлогой. Это слишком сильно сказано. Оно, правда, – дома на мосту не особенно нарядны и они кишат народом; однако же, в них живут мясники, народ богатый, а жены их не уступят любой городской барыне.

Судья, напомнивший Гренгуару своею наружностью крокодила, встал и проговорил:

– Прошу внимания! Приглашаю господ судей не упускать из виду, что у подсудимой найден был кинжал. Свидетельница Фалурдель, принесли ли вы с собою тот сухой лист, в который превратилась монета, данная вам тем дьяволом?

– Да, г. прокурор, – ответила старуха, – я отыскала ее. Вот она!

Один из приставов передал сухой лист крокодилу, который, нахмурившись и покачав головой, передал его председателю, а тот препроводил его королевскому прокурору по церковным делам, и таким образом лист этот обошел всю залу.

– Это березовый лист, – сказал Жак Шармолю. – Новое доказательство чародейства…

– Свидетельница! – заговорил один из судей, – вы говорите, что к вам одновременно вошли два человека: тот черный, который сначала куда-то исчез и которого вы затем видели плывшим по Сене, в священнической рясе, и офицер. Который из них дал вам монету?

Старуха с минуту подумала и затем ответила:

– Офицер!

В публике пробежал ропот.

– Ну, это начинает несколько колебать мое убеждение, – подумал Гренгуар.

Но тут снова заговорил Филипп Бёлье, королевский прокурор:

– Я позволяю себе напомнить господам судьям, что в показании своем, данном на смертном одре и буквально записанном с его слов, смертельно раненый и с тех пор умерший офицер объявил, что когда с ним заговорил одетый в черное человек, ему смутно представилось, что, быть может, это дьявол, и прибавил, что призрак этот очень настаивал на том, чтоб он привел подсудимую к вдове Фалурдель, и что когда капитан заметил ему, что у него нет денег, человек этот дал ему серебряный экю, которым офицер и заплатил за комнату. Из всего этого очевидно, что монета эта была адского происхождения.

Этот логический вывод, по-видимому, рассеял все сомнения Гренгуара и других скептиков среди публики.

– Впрочем, у гг. судей находятся под руками все документы, относящиеся к делу, – прибавил королевский прокурор, – и они могут сами справиться в них относительно заявления Феба де-Шатопера.

При этом имени подсудимая встала. Лицо ее стало видно из-за толпы. Гренгуар обомлел от ужаса, узнав в ней Эсмеральду.

Лицо ее было покрыто смертельной бледностью. Волоса ее, когда-то столь тщательно сплетенные в косы и убранные золотыми монетами, в беспорядке падали на плечи; губы ее посинели; впалые глаза ее дико блуждали.

– Феб! – воскликнула она, озираясь кругом. – О, господа судьи, прежде чем убить меня, скажите мне, ради самого Господа Бога, жив ли он?

– Замолчите, подсудимая! – ответил председатель. – Это не ваше дело!

– О, сжальтесь надо мною, скажите мне, жив ли он! – повторила она, складывая на груди свои красивые, исхудалые руки, причем раздалось бряцание цепей.

– Ну, так, я скажу вам, – сухо ответил королевский прокурор, – он умирает. Довольны ли вы?

Несчастная снова опустилась на свою скамейку, не произнеся ни звука; глаза ее были сухи, но лицо ее сделалось белее воска.

Председатель наклонился к какому-то человеку, сидевшему на низеньком табурете возле его кресла, в черной мантии, с шапкой из мишуры на голове, с цепью на шее и с пуком прутьев в руке, и сказал:

– Г. судебный пристав, введите другую подсудимую.

Взоры всех присутствующих обратились к небольшой двери, которая не замедлила распахнуться, и, к великому изумлению Гренгуара, в залу вошла козочка с позолоченными рогами и копытцами. Красивое животное остановилось на мгновение на пороге, вытянув шею, как будто, стоя на вершине высокой скалы, она видела перед собою обширный горизонт. Вдруг она заметила цыганку и, перескочив через стол и через голову секретаря, в два прыжка очутилась на коленях подсудимой. Затем она грациозно свернулась клубком у ног ее, как бы умоляя ее о ласковом слове или хотя бы взгляде; но подсудимая оставалась неподвижной, и бедная Джали не удостоилась даже взгляда ее.

– Э-э! да ведь это то самое противное животное! – проговорила старуха Фалурдель, – я отлично знаю их обеих!

– Если угодно будет гг. судьям, – сказал Жак Шармолю, – приступим к допросу козы.

Действительно, второю подсудимой» была никто иная, как Джали. В те времена не было редкостью, что животные привлекались к суду по обвинению в чародействе. Между прочим, в денежной отчетности парижского суда за 1466 год можно встретить любопытные подробности относительно судебных издержек по процессу некоего Жилле-Сулара и его свиньи, казненных в Корбейле за их проступки. Тут перечислено все: и плата за вырытые ямы для свиньи, и пятьсот пучков прутьев, привезенных из Морсанского порта, и три кружки вина, и столько же караваев хлеба, составлявших последнее угощение казненной свиньи, из которого, впрочем, большая часть досталась палачу, и, наконец, плата за хранение и за прокорм свиньи в течение одиннадцати дней, по две трети су за день. Иногда, впрочем, суд не останавливался на животных: законами Карла великого и Людовика Доброго устанавливались строгие наказания для светящихся небесных явлений, позволявших себе нарушать спокойствие добрых граждан.

Королевский прокурор по церковным делам воскликнул:

– Если демон, поселившийся в этой козе и не послушавшийся никаких заклинаний, будет продолжать упорствовать и пугать суд, то мы предупреждаем его, что найдемся вынужденными потребовать для него виселицы или костра!

Холодный пот выступил на лбу у Гренгуара. Шармолю взял в руки лежавший перед ним на столе бубен цыганки и, показав его в известном положении козе, спросил:

– Который теперь час?

Коза взглянула на него своими умными глазами, и затем подняла свое позолоченное копытце и семь раз стукнула им об пол. Действительно, было семь часов ь. Ропот негодования и ужаса пробежал среди толпы.

– Она губит себя! – воскликнул Гренгуар, не будучи в силах удержаться. – Неужели они не видят, что животное само не понимает, что делает!

– Тише там, в глубине залы! – крикнул пристав недовольным голосом.

Жак Шармолю, при промоции того же бубна, заставил козу проделать еще разные другие известные уже читателю штуки, как, например, определить, какой теперь месяц в году, которое число месяца, и т. д. И, ч вследствие какого-то странного оптического обмана, свойственного судебным прениям, эти самые зрители, которые, быть может, не раз восхищались невинными штуками, проделываемыми Джали на парижских улицах, были крайне смущены, когда Она повторила их в судебной зале, и решили, что коза, без всякого сомнения, одержима бесом.

Не довольствуясь этим, королевский прокурор высыпал на пол из кожаного мешочка, висевшего на шее Джали, подвижные буквы, и козочка вытащила своей лапкой из вороха букв те, из которых составилось имя «Феб». Это обстоятельство послужило в глазах всех явным доказательством того, что несчастный капитан погиб жертвою чародейства, и отныне все смотрели на цыганку, на эту очаровательную танцовщицу, столько раз восхищавшую своею грациозностью прохожих, как на ужасного, кровожадного вампира.

Сама танцовщица, впрочем, не подавала тем временем ни малейшего признака жизни. Ни потешные выходки Джали, ни угрозы судей, ни глухой ропот слушателей не производили на нее ни малейшего действия. Она вышла из своего забытья только тогда, когда один из конвойных немилосердно потряс ее за руку и председатель, возвысив голос, торжественно проговорил:

– Подсудимая, вы принадлежите к цыганскому племени, занимающемуся чародейством. Вы обвиняетесь в том, что, в сообществе с привлеченной к этому же делу околдованной козой, закололи кинжалом, в ночь на 29 марта, при содействии сил преисподней, с помощью чар и колдовства, капитана королевских стрелков, Феба де-Шатопера. Продолжаете ли вы отрицать это?

– О, ужас! – воскликнула молодая девушка, закрывая лицо руками: – моего Феба! О, что за адские муки!

– Продолжаете ли вы отрицать это? – холодно повторил председатель.

– Да, я отрицаю это, – проговорила она со странным выражением голоса, вскочив со своего места. Глаза ее сверкали.

– В таком случае, как же вы опровергнете собранные против вас улики? – сухо спросил председатель.

– Я уже объяснила, – ответила она прерывающимся от волнения голосом, – что я сама не знаю, как все это случилось. Я знаю только, что его убил священник, какой-то неизвестный мне священник, тот самый священник, который давно уже преследует меня.

– Так, так, – поддакнул судья. – Должно быть, бука!

– Ах, господа, сжальтесь надо мною! Ведь я бедная девушка!..

– Цыганка, – поправил ее судья.

Тут Жак Шармолю заговорил мягким голосом:

– В виду упорного запирательства подсудимой, я имею честь предложить суду распорядиться о допросе ее под пристрастием.

– Суд изъявляет на то согласие, – объявил председатель.

Несчастная задрожала всем телом. Тем не менее, она встала по приказанию конвойных и направилась довольно твердым шагом, предшествуемая Жаком Шармолю и членами консисторского суда, между двух рядов алебардщиков, к потайной двери, которая вдруг раскрылась перед нею и тотчас же за нею захлопнулась, что очень напомнило бедному Гренгуару ужасную пасть, поглотившую несчастную молодую девушку.

Когда она скрылась за дверью, раздалось жалобное блеяние: это козочка плакала о своей госпоже.

Заседание было на время приостановлено. Один из членов суда заметил было, что судьи уже устали и что, пожалуй, долго придется ждать окончания пытки, но председатель строго ответил, что судья прежде всего должен уметь исполнять свой долг.

– Экая дура! – пробормотал сквозь зубы какой-то старый судья, – люди еще не ужинали, а она вздумала заставлять подвергать себя пытке!

II. Продолжение главы о серебряной монете и сухом листе

Спустившись и снова поднявшись по нескольким ступенькам в таких темных коридорах, что их приходилось освещать лампами среди белого дня, Эсмеральда, все еще окруженная своим зловещим конвоем, почувствовала, что ее втолкнули в какую-то мрачную комнату. Эта комната, круглая по очертанию своему, занимала нижний этаж одной из тех больших башен, которые сохранились еще и до наших дней среди зданий нового Парижа. В этом подвале совсем не было окон, и свет проникал в него лишь через входную дверь, низкую и обитую железом. Впрочем, в ней не было темно, так как в толстой стене была вделана громадная печь, в которой был разведен огонь, освещавший подвал своим красноватым блеском, перед которым бледнел свет тощей сальной свечи, стоявшей в углу подвала. Железная заслонка, которою закрывалась печь, была в это время приподнята, и поэтому легко было разглядеть вокруг отверстия печи, освещаемого горевшим в ней пламенем, концы железных прутьев, торчавших, точно ряд черных, острых и редких зубов, что придавало печи вид одного из тех легендарных драконов, у которых из пасти вырывается пламя. При свете разведенного в печи огня бедная девушка увидела развешанными вокруг стен комнаты разные страшные инструменты, употребление которых было ей неизвестно. Посреди комнаты лежал на полу кожаный матрац, от которого шел к кольцу, ввинченному в потолок, ремень с пряжкой; вышеозначенное кольцо было продето в ноздри вырезанного из дерева чудовища, прикрепленного к замочному камню свода. В топившейся печке лежали щипцы, клещи, широкие полосы железа, успевшие уже накалиться докрасна. Словом, зловещий, красноватый свет, выходивший из печи, освещал во всей этой комнате одни только страшные предметы.

Этот ад, на тогдашнем языке, назывался просто «допросной комнатой».

На кровати сидел в небрежной позе Пьерра Тортерю, присяжный палач. Помощники его, два урода с какими-то четырехугольными физиономиями, в полотняных штанах и с кожаными фартуками, поворачивали железо, накаливавшееся в печке.

Как ни крепилась бедная молодая девушка, но, войдя в эту комнату, она содрогнулась от ужаса.

Вдоль одной из стен комнаты выстроились в ряд конвойные солдаты, вдоль другой – священники, члены консисторского суда. В одном из углов комнаты стоял стол, на котором стояла чернильница; за столом этим уселся секретарь суда.

Жак Шармолю приблизился к цыганке с ласковой улыбкой.

– Ну, что же, любезное дитя мое, – спросил он, – вы все еще продолжаете упорствовать?

– Мне нечего говорить… – произнесла она еле слышным голосом.

– В таком случае, – продолжал Шармолю, – как это нам ни неприятно, но нам придется допросить вас построже, чем нам самим это бы желательно. Потрудитесь сесть на эту кроватку. – Господин Пьерра, очистите место для барышни и закройте дверь.

– Если я закрою дверь, – проговорил Пьерра, ворча и поднимаясь с места, – то огонь мой потухнет.

– Ну, в таком-случае, мой милый, – согласился Шармолю, – оставьте ее отворенною.

Эсмеральда продолжала стоять. Эта кожаная постель, на которой корчилось в муках столько несчастных, пугала ее, и по спине ее пробегали мурашки. Она стояла растерянная, бессмысленно глядя перед собой. По данному Жаком Шармолю знаку, оба помощника палача схватили ее за руки и усадили на кровать. Они не причинили ей никакой боли, но когда они прикоснулись к ней, когда кожаные их фартуки прикоснулись к ее плечу, она почувствовала, что вся ее кровь прилила ей к сердцу. Она окинула всю комнату растерянным взором. Ей показалось, что все орудия пытки, развешанные до сих пор по стенам, сами собою сорвались со своих крюков, и направлялись к ней, и ползали по ее телу, но что это уже не инструменты, а какие-то нетопыри, тысяченожки, пауки, чудовищные птицы.

– Доктор здесь? – спросил Шармолю.

– Здесь, – ответил какой-то человек в черной мантии, которого она до сих пор не заметила.

Она вздрогнула.

Сударыня, – снова раздался вкрадчивый голос прокурора консисторского суда, – в третий раз спрашиваю вас, продолжаете ли вы отрицать преступления, в которых вы обвиняетесь?

На этот раз она не имела сил произнести ни единого звука и только отрицательно мотнула головою.

– Значит, вы продолжаете упорствовать? – произнес Жак Шармолю. – В таком случае, как это ни прискорбно для меня, но я должен исполнить обязанности, возлагаемые на меня законом.

– Г. прокурор! – обратился к нему Пьерра, – с чего мы начнем?

Шармолю помолчал с минуту, с задумчивым видом поэта, подыскивающего рифму, и, наконец, ответил:

– С испанского сапога.

Несчастная почувствовала себя до того покинутой Богом и людьми, что она беспомощно опустила голову на грудь, как бы не имея силы держать ее прямо.

Палач и медик одновременно приблизились к ней. В то же время оба помощника палача принялись отыскивать что-то в своем ужасном арсенале.

Услышав, как забренчали эти ужасные орудия, несчастная девушка вздрогнула, как мертвая лягушка, к которой прикоснулся гальванический ток.

– О, мой Феб! – пробормотала она так тихо, что никто не мог расслышать этих слов. – И затем она снова погрузилась в неподвижность мраморной статуи и в молчание.

Зрелище это могло бы тронуть сердце всякого другого человека, только не сердце судьи. Точно сам сатана допрашивал бедную, грешную душу на раскаленных плитах ада. И это бедное тело, в которое через несколько мгновений должен был впиться этот ужасный муравейник пил, колес и дыб, это жалкое существо, которое сейчас должно было сделаться достоянием палачей и клещей, – это была кроткая, нежная и беленькая Эсмеральда! Человеческое правосудие не нашло ничего лучшего, как бросить это бедное зерно проса для размола его ужасными жерновами пытки!

Тем временем грубые руки помощников Пьерра Тортерю грубо разули хорошенькую ножку молодой девушки, – эту ножку, которая своей красотою и своею миловидностью так часто восхищала прохожих на улицах, переулках и площадях Парижа.

– А право жаль! – пробормотал сквозь зубы сам палач, глядя на эту нежную и белую ножку.

Если бы в это время здесь был архидиакон, он, без сомнения, вспомнил бы о сцене с пауком и мухой в его рабочем кабинете.

Вскоре несчастная увидела сквозь туман, застилавший ей зрение, как к ноге ее приближался так называемый «испанский сапог»; вскоре она почувствовала, что нога ее обхвачена этой ужасной обувью, нажимаемой винтами. В это время ужас придал ей силы.

– Скиньте с меня это! – воскликнула она отчаянным голосом, и затем, вскочив с растрепанными волосами, закричала раздирающим душу голосом:

– Пощадите!

Она вскочила с матраца, чтобы кинуться к ногам королевского прокурора, но нога ее была обхвачена тяжелым, железным сапогом, и она повалилась на пол, точно пчела, опалившая себе крылья. По поданному Жаком Шармолю знаку, ее снова положили на матрац и две дюжие руки обмотали вокруг ее тонкой талии ремень свешивавшийся с потолка.

– Спрашиваю вас в последний раз, – проговорил Жак Шармолю с невозмутимым хладнокровием и кротостью, – сознаетесь ли вы в том, в чем вы обвиняетесь?

– Я ни в чем не виновна.

– В таком случае, каким же образом вы объясните тяготеющие на вас улики?

– Увы! г. судья, я никак не сумею объяснить этого.

– Значит, вы продолжаете отрицать?

– Да, я отрицаю.

– Продолжайте ваше дело, – сказать Шармолю, обращаясь к Пьерра.

Пьерра повернул ручку снаряда, сапог сузился, несчастная испустила один из тех ужасных криков, которых нельзя изобразить никакой орфографией в мире.

Остановитесь, – сказал Шармолю палачу. – Сознаетесь ли? – обратился он к цыганке.

– Сознаюсь! – воскликнула молодая девушка, – сознаюсь во всем! только пощадите!

Она плохо рассчитала свои силы, понадеявшись выдержать пытку. Первая сильная боль сломила бедную девушку, жизнь которой была до сих пор так весела, приятна, беззаботна.

– Человеколюбие заставляет меня предупредить вас, – заметил королевский прокурор, – что, сознаваясь в том, в чем вы обвиняетесь, вы подлежите смертной казни.

– Мне все равно! – воскликнула она, и опустилась на кожаный матрац в изнеможении, совершенно перегнувшись, повисши на ремне, который был обмотан вокруг ее пояса.

– Встаньте, красавица, постарайтесь держаться прямо, – сказал Пьерра, приподнимая ее, – а то вы так похожи, ни дать, ни взять, на золотое руно, висящее на шее у г. герцога Бургундского.

– Г. секретарь, потрудитесь записывать! – проговорил Жак Шармолю, возвысив голос. – Итак, молодая девушка, вы сознаетесь в том, что участвовали в шабашах, пиршествах и колдовствах ведьм, вместе с разными рожами, харями и нетопырями? Отвечайте!

– Да, – ответила она так тихо, что ответ походил скорее на дыхание, чем на слово.

– Вы сознаетесь в том, что видели овна, которого Вельзевул заставляет появляться в облаках для того, чтобы сзывать ведьм на шабашь, и которого могут видеть одни только колдуны?

– Да!

– Вы сознаетесь в том, что поклонялись головам Бофомета, этим мерзким идолам язычников?

– Да!

– Вы сознаетесь в том, что водились постоянно с дьяволом, принявшим вид козы, также привлеченной к делу?

– Да!

– Наконец, вы сознаетесь в том, что с помощью дьявола и привидения, называемого в простонародье букой, убили в ночь на 29-е прошлого марта капитана.

Она устремила на судью свои неподвижные глаза и ответила как бы машинально, по-видимому, без всякого волнения и смущения:

– Да.

Очевидно было, что она была совершенно надломана.

– Г. секретарь, запишите все это, – проговорил Шармолю и затем прибавил, обращаясь к палачам, – отвяжите подсудимую! Отвести ее в залу суда!

Когда с несчастной сняли ее обувь, прокурор консисторского суда осмотрел ее ногу, еще всю окоченелую от боли, и сказал:

– Ну, повреждение еще не особенно значительно. Вы закричали вовремя. При таком состоянии вашей ноги вы еще в состоянии были бы проплясать, красавица моя.

И затем он прибавил, обращаясь к членам консисторского суда:

– Ну, вот, суд и добрался до истины! – Это всегда бывает очень приятно, господа! – А эта барышня, конечно, отдаст нам справедливость в том, что мы поступили с нею как нельзя более деликатно.

III. Окончание главы о серебряной монете и о сухом листе

Когда бедная девушка вернулась в здание суда, бледная и прихрамывая, ее встретил всеобщий ропот удовольствия. Это было со стороны публики проявление того чувства удовлетворенного нетерпения, которое приходится испытывать в театре, когда окончился последний антракт комедии и когда занавес начинает подниматься перед последним действием, заключающим в себе развязку комедии. Судьи обрадовались вдвойне при мысли, что им скоро удастся поужинать. Козочка также заблеяла от радости. Она рванулась к своей госпоже, но оказалось, что ее привязали к скамейке.

Уже совершенно стемнело, и свечи, число которых не было увеличено, так слабо освещали комнату, что нельзя было даже разглядеть стен залы. В сумерках все предметы казались точно подернутыми туманом; среди общего серого фона еле-еле выделялись апатичные физиономии судей. Против них, на другом конце залы, на темном фоне выделялось какое-то белое пятно. Это была подсудимая.

Она едва доплелась до своего места. Шармолю сначала важно уселся на своем кресле, а затем, когда в зале водворилось молчание, снова приподнялся и произнес, стараясь не слишком много проявить гордости в интонации своего голоса:

– Подсудимая во всем созналась.

– Цыганка, – заговорил председатель, – вы сознались в чародействе, в проституции и в убийстве, совершенном над личностью капитана Феба де-Шатопера?

Сердце ее сжалось, и слышно было, как она судорожно рыдала в своем темном углу.

– Во всем, что вам угодно будет, – ответила она слабым голосом, – но только убейте меня скорее!

– Господин королевский прокурор по церковным делам, – сказал председатель, – суд готов выслушать ваши заключения.

Жак Шармолю вынул из своего пюпитра объемистую тетрадь, и принялся отчитывать по ней, с разными жестами и подчеркиваниями, латинскую речь, в которой все обстоятельства дела излагались цицероновскими перифразами, перемешанными цитатами из Плавта, его любимого комика. Мы очень сожалеем о том, что не можем представить читателям целиком этого замечательного произведения ораторского искусства. Оратор декламировал его не хуже любого драматического актера. Он не успел еще кончить вступления, как уже пот крупными каплями выступил на лбу его и глаза его готовы были выскочить из своих орбит.

Вдруг, на самой середине какого-то великолепного периода, он сам себя оборвал, и взгляд его, в обыкновенное время довольно добрый и даже несколько глупый, засверкал.

– Господа судьи! – воскликнул он (на этот раз по-французски, ибо этого не было в его тетради), – во всем этом деле столько чертовщины, что сам сатана присутствует даже в нашем заседании и насмехается над нами! Не угодно ли вам посмотреть?

И с этими словами он указал рукою на козочку, которая, увидев жестикуляцию Шармолю, нашла уместным подражать ему, и сев на задние ноги, старалась копировать своими передними ногами и своей бородатой головкой патетические жесты г. королевского прокурора. Это умение козочки копировать чужие жесты, как, быть может, помнит читатель, приводило всегда в восторг парижских зевак. Это случайное обстоятельство, это «доказательство», произвело величайший эффект. Козочке связали ноги, и королевский прокурор снова вдался в свое красноречие. Речь его тянулась без конца, но зато была замечательно хороша. Приводим только заключение ее, прося читателя помнить, что она была произнесена хриплым голосом и сопровождалась отчаянными жестами:

– Итак, господа, теперь эта ведьма изобличена, преступление ее доказано, преступные намерения очевидны, и поэтому, от имени священнослужителей собора Парижской Богоматери, которым принадлежит высшая юрисдикция на острове, составляющем Старый город, мы сим заявляем, что требуем от вас: во-первых, присуждения ее к денежному штрафу по вашему усмотрению; во-вторых, присуждения ее к публичному покаянию перед главным входом в кафедральный собор Богоматери; в-третьих, приговора, в силу которого эта ведьма, вместе с ее козой, были бы казнены смертью или на площади, называемой в простонародье Гревской, или на острове, на реке Сене, близ королевского сада.

И, проговорив это, он надел на голову свою шапочку и сел.

– Ай, ай, ай! – пробормотал про себя огорченный Гренгуар, – что за варварская латынь!

Тогда встал другой человек в черной мантии, сидевший подле подсудимой. Это был защитник ее.

Судьи, окончательно проголодавшиеся, начали что-то ворчать себе под нос.

– Г. защитник! – проговорил председатель, – прошу вас быть по возможности кратким.

– Господин председатель, – сказал защитник, – так как клиентка моя созналась в взводимых на нее преступлениях, то я ограничусь лишь весьма немногими словами. В салическом законе сказано: «Если ведьма высосет у человека кровь и будет в том изобличена, она должна заплатить пеню в восемь тысяч денье, что составить двести су золотом». Я прошу суд приговорить клиентку мою к пене.

– Закон этот уже отменен… – заметил королевский прокурор.

– Я отрицаю это! – возразил защитник.

– На голоса! – сказал один из членов суда, – преступление доказано и уже очень поздний час.

Суд приступил к голосованию, не выходя из залы заседаний; так как судьи очень торопились, то они подавали голоса посредством снимания своих колпаков. Можно было рассмотреть в потемках, как покрытые колпаками головы их обнажились одна за другою при вопросе, с которым председатель обращался шепотом к каждому из судей. Бедная подсудимая как будто смотрела на них, но помутившийся взор ее ничего не видел.

Затем секретарь стал что-то писать и передал председателю длинный свиток пергамента. Наконец, несчастная услышала, как публика зашевелилась, копья стражников застучали, ударившись об пол, и какой– то ледяной голос произнес:

– Подсудимая цыганка, в тот день, который угодно будет назначить всемилостивейшему королю нашему, вы будете отправлены в позорной колеснице, босиком, в одной сорочке, с веревкой на шее к большим дверям собора Богоматери; там вы покаетесь, держа в руке восковую свечу в два фунта весом, а оттуда вас отведут на Гревскую площадь, где вы будете повешены и задушены на городской виселице вместе с находящейся тут же козой вашей. И кроме того, вы обязаны заплатить в пользу консисторского суда три лионских экю золотом, в возмездие за совершенные и признанные вами преступления, как-то: колдовство, чародейство, распутную жизнь и убийство, совершенное над особой капитана Феба де-Шатопера. Да смилуется над вами Господь Бог!

– О, это сон! – пробормотала она. В ту же минуту она почувствовала, как ее увлекли какие-то дюжие руки.

IV. Оставь всякую надежду

В средние века здания строились так, что почти такая же часть их находилась под поверхностью земли, как и над поверхностью. Если только они не были построены на сваях, как, например, собор Парижской Богоматери, всякий дворец, всякая крепость, всякая церковь имели, так сказать, двойное дно. При каждом соборе был некоторым образом другой собор, подземный, низкий, темный, таинственный, слепой и немой, под верхним собором, залитым светом и день и ночь оглашаемым органами и колоколами; иногда эти подземные здания служили для погребения. Во дворцах и в крепостях они иногда служили темницами, иногда тоже местом погребения, иногда и тем, и другим вместе. Эти громадные здания, происхождение и рост которых мы объяснили в другом месте, имели не только фундаменты, но, так сказать, корни, которые тянулись под землею, разветвляясь в такие же комнаты, лестницы, галереи, как и верхнее сооружение. Таким образом, церкви, дворцы, крепости, можно сказать, были врыты в землю до половины тела. Подземелья какого-нибудь здания представляли собою другое здание, в которое приходилось опускаться, вместо того, чтобы подниматься, и подземные этажи которого, вырытые под этажами надземными, напоминали собою те горы и те леса, которые отражаются в зеркальной поверхности озера под прибрежными горами и лесами.

В Сент-Антуанской Бастилии, в здании суда, в Лувре эти подземные здания служили темницами. Ярусы этих темниц, опускаясь в землю, все более и более суживались и становились темными. Они представляли собою различные пояса, по которым в известной симметричности расположены были разные виды ужасов. Данте не мог бы найти ничего лучшего для изображения своего ада. Эти воронкообразные темницы оканчивались обыкновенно узким и тесным помещением, в которое Данте поместил бы своего сатану, и в которое общество помещало людей, приговоренных к смерти. Раз сюда попало какое-нибудь жалкое человеческое существо, – прощай свет, воздух, жизнь, прощай всякая надежда! Оно выходило отсюда только для того, чтобы идти к виселице или к костру. Иногда оно просто сгнивало здесь: человеческое правосудие называло это забыть человека. Осужденный сознавал, что между ним и остальным миром лежит целая груда камней и стоит целая орава тюремщиков, и вся темница, все это массивное здание представлялось ему лишь в виде громадного, сложного замка, запиравшего для него мир живых существ.

В глубине такого-то подвала, в подземной темнице, вырытой Людовиком Святым под одною из башен Шатле, заперли, вероятно, из спасения, как бы она не скрылась, Эсмеральду, приговоренную к виселице. Эту бедную мушку, которая едва в состоянии была пошевелиться, придавили всею тяжестью громадного здания суда. Провидение и человеческое правосудие оказались в данном случае одинаково несправедливыми: такой избыток несчастия и пыток был совершенно не нужен для того, чтобы сломить такое слабое создание.

Итак, она сидела зарытою, похороненною, замурованною в этом темном подземелье. Всякий, кто увидел бы ее в таком положении, видев ее прежде смеющеюся и пляшущей на залитой солнцем площади, невольно содрогнулся бы. Мрачная, как ночь, холодная, как смерть, не чувствуя ни малейшего дуновения ветерка на своем лице, не слыша человеческого голоса, не видя ни единого луча света, сломанная, придавленная цепями, съежившись на связке соломы, под которой образовалась лужа вследствие потоков воды, стекавших с серых стен, имея подле себя лишь кусок черствого хлеба и кружку воды, неподвижная, почти бездыханная, – она не в состоянии была даже страдать. Феб, солнце, полдень, воздух, парижские улицы, пляска, рукоплескания толпы, сладостный любовный лепет, а вслед за этим – священник, сводница, кинжал, кровь, пытка, виселица, – все это, правда, носилось еще в ее воображении, то как радужное, чарующее видение, то как ужасный кошмар; но все это представлялось ей лишь в виде смутного или страшного видения, терявшегося где-то в потемках, или же в виде отдаленной музыки, разыгрываемой там, вдали, высоко над нею, на земле, и звуки которой едва долетали до той глубокой бездны, в которую была повергнута несчастная.

С тех пор, как ее заперли в это подземелье, несчастная находилась в таком состоянии, которого нельзя было назвать ни бодрствованием, ни сном; она так же мало в состоянии была отличить действительность от сновидения, как день от ночи. Все это сбилось в одну кучу, перепуталось, беспорядочно носилось в ее мыслях. Она ничего не чувствовала, ничего не знала, ни о чем не думала; она разве только мечтала. Трудно представить себе живое существо, до того погруженное в небытие.

Таким образом, сидя в подобном окаменелом, застывшем, онемелом состоянии, она едва расслышала шум опускной двери, стукнувшей где-то раза два или три над ее головой, при чем, однако, в подземелье ее не проник ни единый луч света, и не заметила, как какая-то рука бросила ей корку черствого хлеба. Это повторявшееся от времени до времени сообщение тюремщика было, однако, единственным средством сообщения ее с внешним миром.

Слух ее машинально прислушивался только к одному звуку. Над ее головою, вследствие сырости подвала, от времени до времени образовывались капли воды, которые затем, отделяясь от свода, падали на пол через известные, правильные промежутки времени. Она бессмысленно прислушивалась к шуму, который производили эти капли, падая на образовавшуюся возле нее лужу. Эта капля воды, падавшая в лужу, была единственным признаком движения вокруг нее, единственными часами, обозначавшими для нее время, единственным, долетавшим до ее слуха, звуком из всех многочисленных и разнообразных звуков, раздававшихся на поверхности земли.

Время от времени в этой клоаке мглы и грязи она ощущала, как что-то холодное, то там, то тут, пробегало у нее по руке или ноге; тогда она вздрагивала.

Сколько времени пробыла она в узилище? Она не знала. Она помнила лишь произнесенный где-то над кем-то смертный приговор, помнила, что ее потом унесли и что она проснулась во мраке и безмолвии, закоченевшая от холода. Она поползла было на руках, но железное кольцо впилось ей в щиколотку, и забряцали цепи. Вокруг нее были стены, под ней – залитая водой каменная плита и охапка соломы. Ни фонаря, ни отдушины. Тогда она села на солому. И только время от времени, чтобы переменить положение, она переходила на нижнюю ступеньку каменной лестницы, спускавшейся в склеп.

Она попробовала считать мрачные минуты, которые ей отмеривали капли, но вскоре это жалкое усилие больного мозга оборвалось само собой, и она погрузилась в полное оцепенение.

И вот однажды, то ли днем, то ли ночью (полдень и полночь были одинаково черны в этой гробнице) она услышала над головой более сильный шум, чем обычно производил тюремщик, когда приносил ей хлеб и воду. Она подняла голову и увидела красноватый свет, проникавший сквозь щели дверцы или крышки люка, который был проделан в своде каменного мешка.

В ту же минуту тяжелый засов загремел, крышка люка, заскрипев на ржавых петлях, откинулась, и она увидела фонарь, руку и ноги двух человек. Свод, в который была вделана дверца, нависал слишком низко, чтобы можно было разглядеть их головы. Свет причинил ей такую острую боль, что она закрыла глаза.

Когда она их открыла, дверь была заперта, фонарь стоял на ступеньках лестницы, а перед ней оказался только один человек. Черная монашеская ряса ниспадала до самых пят, такого же цвета капюшон спускался на лицо. Нельзя было разглядеть ни лица, ни рук. Это был длинный черный саван, под которым чувствовалось что-то живое. Несколько мгновений она пристально смотрела на это подобие призрака. Оба молчали. Их можно было принять за две столкнувшиеся друг с другом статуи. В этом склепе казались живыми только фитиль в фонаре, потрескивавший от сырости, да капли воды, которые, падая со свода, прерывали это неравномерное потрескивание однообразным тонким звоном и заставляли дрожать луч фонаря концентрическими кругами, разбегавшимися по маслянистой поверхности лужи.

Наконец узница прервала молчание:

– Кто вы?

– Священник.

Это слово, интонация, звук голоса заставили ее вздрогнуть.

Священник продолжал медленно и глухо:

– Вы готовы?

– К чему?

– К смерти.

– Скоро ли это будет? – спросила она.

– Завтра.

Она уже радостно подняла голову, но тут голова ее тяжело упала на грудь.

– О, как долго ждать! – пробормотала она.

– Что им стоило сделать это сегодня?

– Значит, вам очень плохо? – помолчав, спросил священник.

– Мне так холодно! – молвила она.

Она обхватила руками ступни своих ног, – привычное движение бедняков, страдающих от холода, его мы заметили и у затворницы Роландовой башни, зубы у нее стучали.

Священник из-под своего капюшона, казалось, разглядывал склеп.

– Без света! Без огня! В воде! Это ужасно!

– Да, – ответила она с тем удивленным видом, который не покидал ее с тех пор, как на нее стали обрушиваться одно за другим несчастия, – ведь свет существует для всех! Отчего же мне в удел досталась только тьма?

– А знаете ли вы, – продолжал священник после нового молчания, – зачем вы здесь?

Мне кажется, что я знала это, – ответила она, проводя своими исхудавшими пальцами по бровям своим, как бы стараясь собрать свои воспоминания, – но теперь я уже забыла.

Вдруг она разразилась жалобным, детским плачем и воскликнула:

– Я хочу уйти отсюда! Мне холодно! мне страшно! Какие-то звери ползают по моему телу!

– Ну, так пойдемте за мною!

И с этими словами священник взял ее за руку. Несмотря на то, что несчастная продрогла до костей, однако, от прикосновения этой руки она почувствовала еще больший холод.

О! – прошептала она, – это ледяная рука смерти! Да кто же вы такой?

Тут священник откинул свой капюшон. Она взглянула на него – перед нею было то же зловещее лицо, которое уже так давно преследовало ее, та самая голова демона, которая промелькнула перед нею у вдовы Фалурдель над головой ее обожаемого Феба, тот самый взор, который она, в последний раз увидела сверкнувшим рядом со сверкнувшим кинжалом.

Эго явление, постоянно оказывавшееся для нее столь злосчастным и доведшее ее мало-помалу от одного несчастия к другому, до самой виселицы, вывело ее из ее оцепенения. Ей показалось, будто завеса, сгустившаяся над ее памятью, стала редеть. Все подробности того, что случилось с нею за последнее время, начиная с ночной сцены у вдовы Фалурдель и до произнесения над нею смертного приговора в здании суда, разом воскресли в ее уме уже не смутно и не неотчетливо, как доселе, а во всей своей определенной, резкой, осязательной, страшной форме. Воспоминания эти, на половину стертые и почти изглаженные избытком страданий, мрачный образ, который она видела перед собою, снова оживили их, подобно тому, как достаточно приблизить к листу бумаги, исписанному симпатическими чернилами, огонь, для того, чтобы невидимые доселе буквы обозначились совершенно ясно и отчетливо. Ей показалось, будто все раны ее сердца разом раскрылись, и из них стала сочиться кровь.

– А-а! – воскликнула она, судорожно задрожав и закрыв лицо руками, – опять этот поп! – И затем она в бессилии опустила руки и осталась сидеть с опущенной книзу головой, устремив глаза в землю, безмолвная, продолжая дрожать.

Священник смотрел на нее взором коршуна, который давно уже кружился в поднебесье над бедным жаворонком, забившимся в рожь, который давно уже все суживал и суживал постоянно описываемые им на лету круги, и который затем вдруг, с быстротой молнии, опустился на свою трепещущую жертву и схватил ее когтями своими.

– Кончайте, кончайте!.. – прошептала она, – наносите последний удар! – И она в ужасе вытянула голову, точно овца, ожидающая удара обухом мясника.

– Значит, я на вас навожу ужас? – спросил он.

Она ничего не ответила.

Так вы, следовательно, боитесь меня? – повторил он свой вопрос в другой форме, и губы его судорожно сжались, как бы для улыбки;

– Да! – воскликнула она, – палач насмехается над осужденным!.. Вот уже целые месяцы, что он преследует, пугает меня, угрожает мне! Боже мой, как я была счастлива до тех пор, пока не встретила его! Это он низверг меня в эту бездну! О, Боже! Это он убил… это он убил его, моего Феба!

И, разразившись рыданиями и подняв глаза на священника, она продолжала:

– О, злодей, кто ты такой? Что я тебе сделала? За что ты меня так ненавидишь? Скажи мне, ради самого Бога, что ты имеешь против меня?

– Я люблю тебя!.. – воскликнул священник.

Слезы ее сразу перестали течь из глаз, и она уставилась на него бессмысленным взором, а он бросился перед нею на колени и пожирал ее жадным взором.

– Слышишь ли ты? Я люблю тебя! – еще раз воскликнул он.

– О какой это любви ты говоришь? – спросила несчастная, дрожа всем телом.

– О проклятой любви! – ответил он.

Оба они хранили в течение нескольких минут молчание, подавленные своими ощущениями, он – в каком-то исступлении, она – совершенно растерянная.

– Послушай! – наконец, заговорил священник, к которому странным образом вдруг вернулось все его спокойствие, – ты должна все знать! Я сообщу тебе сейчас то, в чем я до сих пор едва смел сознаваться самому себе, когда я тайком допытывал мою совесть в те глухие ночи, когда так темно, что человеку кажется, будто даже сам Господь Бог уже не может видеть его. – Так слушай! Прежде, чем я встретил тебя, я был счастлив.

– Ия также! – прошептала она со слабым вздохом.

– Не прерывай меня! – Да, я был счастлив, по крайней мере, я воображал, будто я счастлив. Я был чист, на душе у меня было светло. Никто не имел права поднимать голову свою с большим спокойствием и гордостью, чем я. Духовные лица обращались ко мне за советами относительно целомудрия, ученые – по вопросам научным. Да, наука была для меня – все! Она была мне сестрою, – и этого было для меня достаточно. Я не скажу, чтобы по мере того, как я становился старше, мне не приходили в голову иные мысли. Не раз плоть моя волновалась, когда мимо меня проходил красивый женский образ. Не раз эти плотские вожделения, которые я, в самонадеянности молодости, думал было заглушить строгостью жизни и научными занятиями, судорожно сотрясали железные цепи обета, которые приковывают меня, несчастного, к холодным камням алтаря. Но пост, молитва, научные занятия, строгая монастырская жизнь снова возвращали душе господство над плотью. И к тому же, я избегал женщин; к тому же, мне достаточно было раскрыть книгу для того, чтобы все нечестивые помыслы, возникавшие в моем мозгу, раззевались, как дым, перед сокровищами науки. По прошествии нескольких минут я уже чувствовал, что все земное испаряется из моей души, и я снова делался спокоен, ум мой снова приобретал свою ясность и чистоту при спокойном блеске вечной истины. До тех пор, пока демон-искуситель посылал ко мне только смутные образы женщин, мелькавшие перед моими взорами в церкви, на улицах, на площадях, и которых я тотчас же позабывал, как только они скрывались из глаз моих, я без труда с ними справлялся. Увы! Если я не остался победителем до конца, то в этом виноват не я, а Господь Бог, который не дал одинаковую силу и человеку, и дьяволу! – Так слушай же! Однажды…

Тут священник остановился, и узница услышала вырывавшиеся из его груди какие-то хрипящие, подавленные вздохи. Затем он продолжал:

– Однажды я сидел у окна моей кельи. Я читал какую-то книгу, – какую? – не припомню хорошенько! С тех пор у меня в голове не переставал бушевать какой-то вихрь! Итак, я читал. Окно мое выходило на площадь. Вдруг я услышал звуки тамбурина и возгласы толпы. Раздосадованный тем, что мне мешают заниматься, я выглянул из окна на площадь. То, что я увидел, видели и другие, не я один, а между тем, это было зрелище, созданное не для человеческих глаз. Посреди площади, – был полдень, и солнце ярко светило, – плясало какое-то создание, не женщина, нет, а какое-то неземное создание, божественной красоты. Глаза ее были черны и блестящи, а в ее черных волосах виднелось несколько волосков, которые яркое солнце окрашивало в золотистый цвет. Ноги ее, при быстроте ее движений, мелькали в глазах, как спицы быстро катящегося колеса. В черных волосах ее были вплетены маленькие металлические бляхи, которые блестели на солнце, образуя над ее головой точно диадему из звезд. Ее полосатое, белое с голубым, платье было усеяно блестками, точно небо звездами в ясную летнюю ночь. Ее красивые, смуглые руки свивались и развились вокруг ее талии, точно змеи. Все ее тело было поразительно красиво. Лицо же ее казалось светлым пятном даже при лучезарном сиянии солнца. Увы! эта молодая девушка – это была ты! – Удивленный, очарованный, опьяненный, я не мог оторвать от тебя глаз. Я так долго и пристально смотрел на тебя, что, наконец, я содрогнулся от ужаса, почувствовав, что судьба моя свершилась.

При этих словах священник остановился, вздохнул, и затем продолжал:

– Чувствуя себя на половину очарованным, я попробовал было уцепиться за что-нибудь, чтобы удержаться от падения. Я припомнил все козни, которые уже прежде строил мне Сатана. Создание, которое я видел перед собою, обладало тою нечеловеческой красотою, источником которой могут быть только небо или ад. Это не была простая женщина, созданная из глыбы земли и слабо освещенная изнутри мерцающими лучами женской души. Это был ангел, но ангел тьмы, ангел пламени, а не ангел света. Размышляя об этом, я увидел возле тебя козу, эту принадлежность ведьм, которая глядела на меня, оскалив зубы; полуденное солнце, освещая ее позолоченные рога, придавало им огненный отлив. Тогда я убедился в том, что все это – не что иное, как козни Сатаны, и для меня не оставалось ни малейшего мнения в том, что ты явилась прямо из ада, для того, чтобы погубить меня, и это убеждение засело в моей голове.

При этих словах священник прямо взглянул в лицо узницы и холодно прибавил:

– Да, я до сих пор в этом убежден… Однако, чары твои производили свое действие; от твоей пляски у меня закружилась голова, я чувствовал, как порча проникает в мое тело; все лучшие побуждения стали мало-помалу глохнуть в моей душе и, подобно людям замерзающим, я, засыпая, испытывал какое-то приятное ощущение. Вдруг ты запела. Что мне, несчастному, оставалось делать? Пение твое еще очаровательнее, чем пляска. Я хотел бежать, но это оказалось невозможным. Я был пригвожден, я точно врос в землю; мне казалось, будто я по колено вошел в мраморные плиты пола. Приходилось оставаться до конца. Ноги мои были точно льдины, а голова моя горела. Наконец, ты, быть может, сжалилась надо мною, ты перестала петь и ушла. Отблеск очаровательного видения, звуки волшебном музыки мало-помалу исчезли из моих глаз и из моего слуха, и я опустился на подоконник более слабый и более неподвижный, чем статуя, поваленная со своего пьедестала. Меня пробудил звон к вечерне. Я встал, я убежал от окна, но, увы! во мне что-то упало, что уже не могло приподняться, во мне засело что-то такое, от чего я не мог убежать.

Он опять замолчал и, немного погодя, продолжал:

– Да, начиная с этого дня, я перестал сам себя узнавать. Я хотел было пустить в ход всевозможные средства, и усиленные научные занятия, и молитву, и труд, и книги. Все было тщетно! Я убедился, до чего наука бессильна, когда к ней приступаешь с головой, отуманенной страстью! Знаешь ли ты, что я с тех пор постоянно видел перед собою, между глазами моими и книгой? Тебя, твою тень, твой светлый образ, который в один злосчастный день мелькнул перед моими взорами! Но только этот образ был уже иначе освещен: он был темен, мрачен и туманен, подобно тем черным кругам, которые надолго остаются в глазах неосторожного человека, осмелившегося некоторое время пристально смотреть на солнце.

Не имея сил освободиться от него, слыша постоянно твою песнь, отдававшуюся у меня в ушах, видя постоянно твои ножки пляшущими на моем молитвеннике, чувствуя тебя постоянно подле себя, даже во сне, я пожелал во что бы то ни стало, снова увидеть тебя, прикоснуться к тебе, узнать, кто ты такая, убедиться в том, что ты действительно похожа на тот идеальный образ, который запечатлелся в душе моей, а то, пожалуй, и разбить мечту мою при виде действительности. Во всяком случае, я надеялся на то, что новое впечатление изгладит первое, тем более, что это первое впечатление сделалось для меня невыносимым. Итак, я стал повсюду искать тебя и, наконец, снова тебя увидел. Но, к несчастию моему, увидев тебя во второй раз, я пожелал видеть тебя тысячу раз, видеть тебя без конца. С тех пор, – да и как остановиться на этой адской наклонной плоскости, – с тех пор я уже не принадлежал сам себе. Демон привязал один конец нитки к моим крыльям, другой – к твоим ногам. Я сделался таким же бродягой, как и ты. Я поджидал тебя под воротами, я подстерегал тебя на перекрестках, я следил за тобою с высоты моей башни. И каждый вечер я возвращался в свою келью более очарованный, более околдованный, более отчаянный, более погибший, чем накануне.

– К тому же я узнал, что ты – цыганка, значит, нельзя было и сомневаться в том, что тут дело не обошлось без чародейства. Наконец, – слушай, – я подумал, что в состоянии буду отделаться от овладевшей мною нечистой силы при помощи процесса. Я кстати вспомнил, что какая-то чародейка околдовала Бруно д’Аста, но он велел сжечь ее и тем излечился. Я решился прибегнуть к тому же средству. Сначала я попробовал заставить запретить тебе доступ на площадку перед собором, в надежде, что я забуду тебя, если не буду тебя больше видеть. Но ты не обратила внимания на это запрещение и продолжала появляться на этом месте. Затем, мне пришло на ум похитить тебя, и я однажды ночью попробовал сделать это. Нас было двое, мы уже успели схватить тебя, как вдруг в дело вмешался этот проклятый офицер, который освободил тебя. Этим он положил первый камень своему несчастию, твоему и моему. Наконец, не зная более, что делать и что предпринять, я донес на тебя церковному суду.

– Я надеялся, что это средство исцелит меня, как исцелило Бруно д’Аста. Мне также смутно представлялось и то, что судебный процесс предоставит тебя в мои руки, что в тюрьме ты будешь в моей власти, что там не в состоянии будешь уйти от меня, что ты уже настолько давно овладела моим существом, что и мне пора, в свою очередь, обладать тобою. Уж коли делать зло, то делать его целиком! Глупо останавливаться на полпути к дурному поступку. Довести преступление доставляет своего рода наслаждение. Что может помешать священнику и колдунье предаваться восторгам на связке соломы, в темнице!

– Итак, я донес на тебя. В то именно время я и пугал тебя моими взорами при встречах с тобою. Заговор, который я затеял против тебя, гроза, которую я собирал над твоей головой, невольно сказывались в моих взорах и в моих угрозах. Однако я еще колебался. План мой был до того ужасен, что я сам по временам пугался его и отступал. Быть может, я и совсем бы отказался от него, быть может, эта ужасная мысль совсем высохла бы в моем мозгу, не принеся никакого плода. По крайней мере, я вначале думал, что всегда будет в моей власти дать дальнейший ход процессу или прекратить его. Но всякий злой помысел бывает неумолим и стремится превратиться в факт; там, где я считал себя всесильным, рок оказался сильнее меня. Увы! Это он схватил тебя и бросил в эту адскую машину, которую я втихомолку соорудил. – Слушай же! Я кончаю!

– Однажды, – был тоже ясный, солнечный день, – мимо меня проходил какой-то человек, смеясь и произнося твое имя со сладострастным выражением. О, проклятие! Я последовал за ним. Конец тебе известен!

Он замолчал; молодая девушка могла только произнести:

– О, мой Феб!

– Не смей произносить этого имени! – воскликнул священник, схватив ее за руку. – О, мы несчастные! Нас обоих погубило это имя! Или, вернее сказать, нас обоих погубила необъяснимая игра рока! Ты страдаешь, не так ли? Ты сидишь в мрачной темнице, в вечной темнице, тебе холодно; но, быть может, в глубине твоей души еще теплится огонь, который отогревает тебя и светит тебе, хотя бы то была только твоя детская любовь к тому пустому человеку, который играл твоим сердцем! А я – я ношу внутри себя и мрак темницы, и зимний холод; душа моя полна холода, тьмы и отчаяния! Известно ли тебе, сколько я выстрадал? Я присутствовал при твоем процессе. Я сидел на скамье консисторских судей. Да, под одним из этих монашеских капюшонов страдал и изнывал бедный, жалкий человек! Я был там, когда тебя привели, когда тебя допрашивали. Тебя обвинили в совершенном мною преступлении, тебя приговорили к виселице, которую я заслужил. Я выслушал все свидетельские показания, все улики, все обвинения; я мог следить за каждым шагом твоим по этому тернистому пути! Я присутствовал при том, как этот дикий зверь… О! я не мог предвидеть того, что прибегнут к пытке! Слушай! Я последовал за тобою в комнату пыток; я видел, как подлые руки палача обнажили и терзали тебя. Я видел твою ножку, ту самую ножку, за право поцеловать которую я готов бы был отдать полцарства, даже больше, всю мою жизнь, которой я с наслаждением позволил бы раздавить себя, я видел, как ее сжимали этим ужасным испанским сапогом, превращающим члены человеческого тела в какую-то окровавленную массу. О, я несчастный! Глядя на это ужасное зрелище, я держал под моей рясой кинжал, которым я царапал себе грудь. При первом крике, который ты испустила, я вонзил его в мое тело; и если бы ты испустила второй крик, я вонзил бы его себе в грудь. На, смотри! Кажется, рана еще сочится.

Он распахнул свою рясу. Действительно, вся грудь его была исцарапана, точно когтями тигра, а в левом боку его зияла рана, довольно глубокая и еще не закрывшаяся. Молодая девушка в ужасе отступила назад.

О, сжалься надо мною! – воскликнул священник. – Ты себя считаешь несчастною, но ты, значит, не знаешь, что такое несчастие. О! любить женщину, быть священником, чувствовать, что тебя ненавидят! Любить ее всеми силами души своей, чувствовать, что готов бы был пролить за одну ее улыбку всю свою кровь, пожертвовать своим добрым именем, спасением души своей, бессмертием, вечностью, землею и загробною жизнью! Сожалеть о том, что ты не царь, не бесплотный дух, не архангел, не Бог, чтобы повергнуться, как раб, у ног ее! Мысленно обнимать ее и днем и ночью, и видеть ее влюбленною в солдатскую ливрею, и иметь возможность предложить ей только жалкую, монашескую рясу, внушающую ей ужас и отвращение! Присутствовать в бессильной злобе и бешенстве при том, как она расточает перед бессмысленным фатом сокровища своей любви и красоты! Видеть это тело, одно воспоминание о котором жжет тебя, как огнем, эту прелестную грудь содрогающимися под поцелуями другого! О Боже! Любить ее ножку, ее ручку, ее плечико, вспоминать о синих жилках и смуглой коже ее, валяться по целым ночам на полу своей кельи, и видеть, что это прекрасное тело сделалось достоянием не ласк твоих, а ужасных орудий пытки! Добиться только того, чтобы довести ее до застенка! О, это хуже всяких раскаленных клещей! Как счастлив, сравнительно с этими мучениями, тот, тело которого перепиливают пополам или которого разрывают на части, привязав к хвостам четырех лошадей. – Имеешь ли ты понятие о тех муках, которые заставляют тебя испытывать, в течение долгих ночей, кипение крови в твоих жилах, твое сердце, готовое ежеминутно разорваться на части, твоя голова, которая трещит, твои зубы, кусающие руки, эти неумолимые палачи, которые неустанно переворачивают тебя, точно на горячей жаровне, на одной и той же мысли – любви, ревности, отчаяния? Пощади меня, ради Бога, уменьши мои мучения! Посыпь пеплом эти раскаленные уголья! Вытри, умоляю тебя, пот, капающий крупными каплями с моего лба! Мучь меня одной рукой, поласкай другою! Сжалься, о, ради Бога, сжалься надо мною!

И священник бросился на колена в лужу, образовавшуюся на полу, и бился головою о каменные ступени. Молодая девушка все время смотрела на него и слушала его молча. Но когда он, выбившись из сил и еле переводя дух, замолчал, она проговорила вполголоса:

– О, мой Феб!

– Умоляю тебя, – воскликнул священник, подползая к ней на коленах, – если в тебе есть хоть подобие человеческого чувства, не отталкивай меня! Я люблю тебя, я несчастен! Когда ты, несчастная, произносишь это имя, ты как будто перегрызаешь зубами все фибры моего сердца! Пощади меня! Если ты – исчадие ада, я готов отправиться туда вслед за тобою. Я уже сделал все возможное, чтобы достигнуть этого. Ад, в котором ты будешь, для меня слаще рая; вид твой заменяет для меня лицезрение Бога! О, скажи мне, неужели ты отвергаешь меня? Мне кажется, что скорее гора может сдвинуться с места, чем женщина отвергнуть такую любовь. Ах, если бы только ты пожелала! Как бы мы были счастливы! Мы бы бежали, – я дал бы тебе возможность бежать, – мы скрылись бы где-нибудь, мы отыскали бы какой-нибудь уголок, где побольше солнца, побольше деревьев, где вечно голубое небо. Мы бы любили друг друга, мы бы перелили наши души одну в другую, и мы бы ощущали неугасимую жажду друг друга, которую мы утоляли бы сообща и беспрерывно с помощью этой неиссякаемой чаши любви.

– Посмотрите-ка, отец мой, – прервала она его с громким и диким хохотом, – у вас под ногтями кровь!

Священник стоял несколько мгновений, как окаменелый, устремив глаза на свою руку.

– Ну, хорошо, – продолжал он затем с какою-то странною кротостью, – оскорбляй меня, смейся надо мною, брани меня, но только пойдем, пойдем! Нам нужно торопиться. Ведь на завтра, я тебе говорю… ты уже знаешь что… Гревская площадь, виселица! Она уже готова. Ведь это ужасно! – видеть тебя идущею на это ужасное место! О, пощади и себя, и меня! Я никогда не чувствовал так, как в настоящую минуту, до какой степени я тебя люблю. О, пойдем за мною! Дай мне сначала спасти тебя, а затем ты уже успеешь полюбить меня; а до тех пор ненавидь меня, сколько времени захочешь! Пойдем! Ведь завтра! завтра! Виселица, казнь! Спаси себя, пощади меня!..

Он в каком-то исступлении схватил ее за руку и хотел увлечь ее за собою.

– Что сталось с моим Фебом? – спросила она, устремив на него свой неподвижный взор.

– Ах, – проговорил священник, опуская ее руку, – ты безжалостна!

– Что стало с Фебом? – холодно повторила она.

– Он умер! – закричал священник.

– Умер! – повторила она, холодная и неподвижная. – Так что же вы мне толкуете о жизни?

– Да, да, – говорил он как бы про себя и не слыша ее слов, – он, должно быть, уже умер. Сталь глубоко вонзилась в его грудь, и мне кажется, что я острием кинжала задел его сердце. О! На этот раз я постарался…

Молодая девушка кинулась на него, как разъяренная тигрица, и с неестественной силой оттолкнула его на ступеньки лестницы и воскликнула:

– Прочь, чудовище! Прочь, убийца! Дай мне умереть! Пусть его кровь и моя ляжет вечным пятном на челе твоем! Принадлежать тебе, поп! Никогда, никогда! Ничто не соединит нас, даже ад! Никогда, повторяю тебе! Прочь, проклятый!

Священник споткнулся на лестнице, когда она оттолкнула его. Он, не произнося ни слова, выпутал ноги свои из складок своей мантии, взял в руки свой фонарь и медленно стал подниматься по ступенькам, которые вели к двери; затем он отворил дверь и вышел.

Вдруг молодая девушка снова увидела его голову, высунувшуюся из-за трапа; лицо его имело страшное выражение, и он крикнул ей, с выражением ярости и отчаяния:

– Говорю тебе, он умер!

Она упала ничком на пол, и в темном подземелье нельзя было расслышать никакого иного звука, кроме лёгкого шума, производимого каплей воды, падавшей с потолка в лужу.

V. Мать

Я не думаю, чтобы на свете могло быть что-нибудь более радостного, чем мысли, пробуждающиеся в сердце матери при взгляде на башмачок своего ребенка, в особенности, если это башмачок праздничный, воскресный, башмачок, сшитый для крестин, вышитый до самой подошвы, которым ребенок не ступил еще ни шагу. Башмачок этот так мил, так миниатюрен, что матери, при виде его, кажется, как будто она видит перед собою своего ребенка. Он улыбается ей, а она покрывает его поцелуями, болтает с ним. Она спрашивает себя: неужели, в самом деле, может существовать на свете такая маленькая ножка; и если бы даже самого ребенка и не было здесь, то достаточно одного хорошенького башмачка, чтобы восстановить в уме ее весь образ этого нежного и хрупкого создания. Ей кажется, будто она видит его, и, действительно, она его видит, как живого, веселого, розового, с его маленькими ручками, круглой головкой, с его розовым ротиком и ясными глазками, белки которых имеют синеватый отлив. Если дело происходит зимою, то она видит его ползающим по ковру, с трудом взбирающимся на табуретку, и мать дрожит при мысли о том, как бы он не подошел слишком близко к камину. Если же на дворе стоит лето, то он ползает по двору, по саду, выщипывает травку, растущую между камнями, наивно смотрит на больших собак, на еще больших лошадей, не ощущая ни малейшего страха, играет камешками, цветами и заставляет ворчать садовника, находящего при возвращении своем песок в клумбах цветов и землю на дорожках сада. Все смеется, все блистает, все играет вокруг него и вместе с ним, не исключая и ветерка, и солнечного луча, шаловливо играющих с его кудрями. Башмачок все это приводит на ум матери, и сердце ее тает, наподобие восковой свечи.

Но раз бедная мать лишится ребенка, все эти образы, полные радости, прелести, нежности, теснившиеся вокруг маленького башмачка, делаются столькими же ужасными вещами. Вышитый башмачок превращается в орудие пытки, без малейшего перерыва терзающее сердце матери. Он заставляет звенеть в сердце все одну и ту же струну, – струну самую глубокую и чувствительную; но только вместо ласкающего ангела теперь струну эту затрагивает мучитель-демон.

В одно прекрасное утро, когда майское солнце только что показалось на том темно-синем горизонте, на котором Гарофало так любит помещать свои «Сошествия с креста», затворница Гревской площади услышала на площади стук колес, лошадиный топот, бряцание цепей. Но это не произвело на нее почти никакого действия; она только покрепче обмотала свои волосы вокруг ушей, чтобы шум этот не оглушал ее, и снова принялась, стоя на коленях, рассматривать тот самый неодушевленный предмет, с которого она не спускала глаз уже в течение пятнадцати лет. Этот маленький башмачок, как мы уже говорили, заменял для нее весь мир; в нем заключены были все ее мысли, которые должны были выйти из него только с последним ее дуновением. Одним только стенам ее мрачной кельи было известно, сколько трогательных жалоб, сколько горьких упреков, сколько молитв и сколько рыданий вырвалось из груди ее по поводу этой маленькой безделушки из розового атласа. Вряд ли когда-нибудь столько отчаяния вылилось на такую хорошенькую и маленькую вещицу.

В это утро, казалось, горе ее было сильнее обыкновенного, и можно было даже с площади расслышать, как она причитывала громким и монотонным голосом, раздиравшим душу:

– О, моя дочь, моя дочь, моя бедная малютка! Значит, все кончено! А мне все кажется, будто все это случилось не далее, как вчера! Боже мой, Боже мой, уж лучше было бы совсем не давать мне ее, чем так скоро отнимать! Ты, значит, не знаешь, что для нас дети наши – часть нас самих, и что мать, лишившаяся своего ребенка, не верит более в Бога! – Ах, я несчастная! И нужно же было выходить из дому в это утро! – О, Господи, Господи! Ты, значит, никогда не видел меня вместе с нею, если Ты мог так скоро отнять ее у меня. Ты не видел, как я, полная радости, грела ее у окна, как она улыбалась мне, когда я кормила ее грудью или когда я заставляла ее переступать ноженками по моему телу, до тех пор, пока они не доходили до моих губ! О, если бы Ты видел все это, Господи, Ты бы сжалился надо мною, Ты бы не отнял у меня единственной радости в моей жизни! Неужели же я была такое презренное создание, о, Господи, что Ты не удостоил взглянуть на меня, прежде чем осудить меня? Увы! вот башмачок! Но где же ножка, где все остальное, где дитя мое? О, дочь моя, дочь моя, что они сделали с тобою? О, Господи, Господи, возврати мне дочь мою! Я уже в течение пятнадцати лет стираю себе колена, умоляя Тебя, о, Господи! Неужели ж этого недостаточно? Возврати мне ее, на один день, на один час, на одну минуту, одну минуту, о, Боже, и затем отдай мою душу на веки вечные дьяволу! О, если бы мне только знать, где Ты, я могла поймать полу Твоего одеяния, я бы уцепилась за нее обеими руками и не выпустила бы ее, пока Ты не возвратил бы мне моего ребенка! А ее хорошенький башмачок, неужели Ты не сжалишься и над ним, о, Господи! Можешь ли Ты осудить бедную мать на эту пятнадцатилетнюю муку! О, Пресвятая Богородице, обращаюсь к Тебе! У меня отняли, у меня украли моего младенца, его съели в лесу, выпили его кровь, разгрызли его кости! О, Пресвятая Дева, сжалься надо мною! Дочь моя! возвратите мне дочь мою! Что мне от того, что она в раю? Мне не нужно вашего ангела, мне нужен мой ребенок! Я львица, – мне нужно моего львенка! – О, я буду валяться на земле, и буду проклинать и себя, и Тебя, о, Господи, если Ты не возвратишь мне моего ребенка! Смотри, руки мои все искусаны! О, Всемилостивейший Боже, неужели Ты не сжалишься надо мною! Я готова весь остаток жизни моей питаться только черным хлебом с солью, лишь бы возле меня была моя дочь, которая согревала бы меня, точно солнце! Увы, о, Господи Боже мой, я ничто иное, как старая грешница, но дочь моя делала меня благочестивой. Я сделалась религиозною из любви к ней, и я видела Тебя, о, Господи, сквозь улыбку ее, как бы сквозь отверстие в небе. – О, если бы мне довелось хоть разок, хоть один разок обуть ее хорошенькую ножку в этот розовый башмачок, – и я, Пресвятая Богородица, готова буду умереть, благословляя Тебя! – Да, с тех пор прошло уже пятнадцать лет; теперь она была бы уже большая! – Несчастное дитя мое! Как, неужели я ее больше не увижу, даже на небе, ибо мне туда не попасть?.. О, проклятие! Видеть этот башмачок и сознавать, что это все, что от нее осталось!

И с этими словами несчастная кинулась к башмачку, предмету своего утешения и своего отчаяния в течение стольких лет, и рыдания душили ее так же, как и в первый день, ибо для матери, лишившейся своего ребенка, всякий день разлуки с ним – первый день; это горе не стареет. Траурная одежда изнашивается и стирается, но сердце остается облеченным в траур.

В это время под окошечком ее убежища раздались веселые и звонкие детские голоса. Каждый раз, когда до слуха ее долетали эти голоса или она видела в свое оконце детей, бедная мать забивалась в самый темный угол своей гробницы и как будто старалась зарыться головою в камень, чтобы ничего не видеть и не слышать. Но на этот раз она, напротив, вскочила на ноги и стала жадно прислушиваться. Дело в том, что до слуха ее долетели слова, произнесенные каким-то маленьким мальчиком:

– Сегодня будут вешать цыганку.

С тем быстрым движением, которое мы подметили у паука, кинувшегося на муху при сотрясении паутины, она подбежала к оконцу, выходившему, как известно, на Гревскую площадь. Действительно, она увидела, что к виселице была приставлена лестница, и что палач занят был смазыванием петель, заржавевших от дождя. Вокруг виселицы стояло несколько ротозеев. Кучка детей, смеясь, успела уже отбежать довольно далеко. Тогда затворница стала искать глазами какого-нибудь прохожего, которого она могла бы порасспросить. При этом взор ее упал на какого-то священника, стоявшего возле самой ее кельи и делавшего вид, будто он читает выставленный тут же общественный молитвенник, но, в сущности, гораздо менее занятого молитвенником, чем виселицей, на которую он по временам бросал мрачный и суровый взгляд. Она узнала в нем благочестивого архидиакона Клода.

– Отец мой, – обратилась она к нему с вопросом, – кого это собираются вешать?

Священник взглянул на нее, ничего не ответив. Она повторила вопрос свой, и он ответил:

– Не знаю.

– Тут какие-то дети говорили сейчас, что повесят Цыганку, – продолжала затворница.

– Кажется, что так, – ответил священник.

При этих словах Пахита Шанфлери разразилась смехом гиены.

– Сестра моя, – спросил ее архидиакон, – вы, значит, очень ненавидите цыганок?

– Еще бы мне их не ненавидеть! – воскликнула она, – это какие-то вампиры, воровки детей! они похитили у меня мою девочку, мою дочь, единственного моего ребенка! Лучше бы они съели сердце мое!

В эту минуту она была просто страшна. Священник холодно смотрел на нее.

– Особенно ненавижу я одну из них, которую я и прокляла, – продолжала она. – Это молодая девушка, которая была бы ровесницей моей дочери, если бы ее мать не сожрала мою дочь. Каждый раз, когда эта ехидна проходит мимо окна моего, я чувствую, что вся кровь моя кипит.

– Ну, так радуйтесь, сестра моя, – проговорил священник, холодный, как надгробная статуя, – ее то именно и собираются сейчас казнить.

С этими словами он опустил голову на грудь и медленно удалился.

– А ведь я предсказывала ей, что быть ей на виселице! – воскликнула она, радостно всплеснув руками. – Благодарю вас, отец мой!

И она стала расхаживать большими шагами перед железной решеткой своего оконца, с распущенными волосами, со сверкающими глазами, с жадным взором заключенной в клетку волчицы, которая давно уже проголодалась и которая чувствует, что приближается время еды.

VI. Три человеческих сердца, различным образом созданных

Феб, однако, не умер. Такие пустые люди, как он, вообще, бывают живучи. Когда королевский прокурор Филипп Лелье сказал бедной Эсмеральде: – «он умирает», – то он сказал это по ошибке или в шутку.

Когда архидиакон сказал осужденной: «он умер», то он сказал это не потому, чтобы знал то наверное, а потому, что он верил тому, не сомневался в том, рассчитывал и надеялся на то; для него было бы слишком тяжело сообщить женщине, которую он любил, хорошие вести о своем сопернике. Всякий человек на его месте сделал бы то же самое.

Не то, чтобы рана, нанесенная Фебу, не была опасна, но она была менее опасна, чем надеялся архидиакон. Лекарь, к которому отнесли его тотчас после нанесения ему раны солдаты дозора, в течение целой недели боялся за его жизнь и даже высказал ему это по-латыни. Но, в конце концов, молодость взяла верх; и, как нередко случается и в наше время, природа, назло врачам и их диагнозам и прогнозам, сыграла с ними шутку и спасла больного под самым носом их. Лежа еще на кровати в квартире лекаря, он вынужден был выслушать первые допросы Филиппа Лелье и консисторских следователей, что ему очень надоедало. Поэтому, в одно прекрасное утро, почувствовав себя несколько лучше, он оставил врачу золотые шпоры свои, в виде платы за лечение, и куда-то скрылся. Исчезновение его, впрочем, ни мало не помешало дальнейшему ходу следствия. В то время правосудие очень мало заботилось о полноте и ясности судебного следствия, лишь бы можно было повесить обвиняемого, – вот все, что ему было нужно. Судьям показалось, что собрано уже достаточно улик против Эсмеральды. Феба же они сочли умершим – и дело с концом.

Между тем, Феб и не думал бежать особенно далеко. Он, просто, отправился в место стоянки своей роты, в Кё-он-Бри, в провинции Иль-де-Франс, через несколько станций от Парижа. Дело в том, что ему вовсе не хотелось лично фигурировать в этом процессе, так как он смутно чувствовал, что ему придется разыграть в нем довольно смешную роль. Впрочем, он сам не отдавал себе ясного отчета во всем этом деле. Будучи суеверным, как все малообразованные люди, он, раздумывая обо всем этом деле, находил немало странного и в козе, и в той необычайной обстановке, при которой он познакомился с Эсмеральдой, и в той не менее необычайной обстановке, при которой она созналась ему в своей любви, и в том, что она все же цыганка, и, наконец, в буке. Он видел во всем этом гораздо более чародейства, чем любви, сквозь все это для него проглядывала колдунья, а быть может и сама нечистая сила. Словом, все это представлялось ему очень неприятной комедией, или, употребляя тогдашнюю терминологию, мистерией, в которой ему на долю выпала очень смешная и далеко не почетная роль. Наш капитан испытывал тот стыд, который, по словам Лафонтена, испытывала «лиса, попавшая в лапы курицы».

К тому же он надеялся, что в отсутствие его дело заглохнет, что имя его едва будет произнесено во время процесса и что, во всяком случае, оно не выйдет из-за стен суда. В этом отношении он, пожалуй, и не ошибался, так как в то время не существовало еще никаких «Судебных Газет»; а так как тогда не проходило почти ни одной недели, чтобы не был сварен в котле фальшивый монетчик, или повешена колдунья, или сожжен еретик на той или иной из парижских площадей, то современники до того привыкли видеть старую, феодальную Фемиду, совершавшую с засученными рукавами и обнаженными руками свою работу близ всевозможных виселиц, колес и позорных столбов, что на это, вообще очень мало обращали внимания. Высшим классам едва ли даже известны были имена всех тех несчастных, которых проводили мимо них на лобное место, а чернь с удовольствием лакомилась этим грубым блюдом. Публичная казнь в те времена была таким же обыденным, заурядным явлением, как сковорода пирожника или бойня живодера. Палач был чем-то вроде мясника, ни более, ни менее.

Итак, Феб довольно скоро забыл и чародейку Эсмеральду, или Симиляр, – он все еще никак не мог припомнить ее имя, – и удар кинжалом, нанесенный ему цыганкой или букой (он опять-таки не знал наверное, кем из них), и ни мало не беспокоился об исходе процесса. Но как только сердце его сделалось вакантным с этой стороны, его снова наполнил образ Флер-де-Лис. Вообще, сердце Феба, как и природа, по учению тогдашних физиков, не любило пустоты. К тому же Ке-он-Бри, деревушка, населенная кузнецами и коровницами с потрескавшимися руками, представляла собою крайне непривлекательное местопребывание; это был длинный, двойной ряд лачуг и хижин по обеим сторонам большой дороги – и больше ничего.

Флер-де-Лис была предпоследней его страстью. Это была премиленькая девушка, с порядочным приданым. Итак, в одно прекрасное утро, совершенно поправившись и предполагая, что в течение двух месяцев все это дело с цыганкой должно быть кончено и забыто, влюбленный офицер прибыл верхом к двери дома вдовы Гонделорье.

Он не обратил никакого внимания на довольно многочисленную толпу, собравшуюся на площади перед главным входом в собор. Он припомнил, что был май месяц, быть может, Духов день; он предполагал, что это, быть может, какая-нибудь процессия, какое-нибудь шествие, привязал своего коня к кольцу двери и весело поднялся к своей красавице-невесте.

У Флер-де-Лис все еще не выходили из головы сцена с ворожеей, ее коза, ее проклятая азбука и продолжительное отсутствие Феба. Однако, когда капитан вошел, ей показалось, что у него такой бодрый вид, такой новый мундир, такая блестящая перевязь и такой страстный взор, что она покраснела от удовольствия. Молодая девушка в этот день сама была красивее, чем когда-либо. Ее великолепные, белокурые волосы были сплетены в красивые косы, она была одета вся в небесно-голубой цвет, который так идет к блондинкам, – этому искусству научила ее Коломба, – а в глазах ее сказывалась истома любви, которая так идет к некоторым молодым девушкам.

Феб, давно уже не видевший никаких других женщин, кроме коровниц Ке-он-Бри, был просто очарован при виде Флер-де-Лис, и он приветствовал ее с такою грациозностью и любезностью, что мир между ними был тотчас же заключен. Даже сама госпожа Гонделорье, сидевшая, по обыкновению, в своем кресле, не решилась пожурить его. Что касается до упреков Флер-де-Лис, то они скорее похожи были на нежное воркование.

Молодая девушка сидела возле окошка, продолжая вышивать свой Нептунов грот. Капитан облокотился о высокую спинку ее стула, и она вполголоса обращала к нему свои упреки.

– Что это вы пропадали в течение целых двух месяцев, злой человек?

– Клянусь вам, – ответил Феб, несколько смущенный этим вопросом, – вы так красивы сегодня, что в состоянии с ума свести архиепископа.

– Хорошо, хорошо, – продолжала она, улыбнувшись, – оставьте в покое мою красоту: дело теперь идет не о ней. Отвечайте-ка мне лучше на мой вопрос.

– Ну, так я скажу вам, милая кузина, что мне пришлось содержать караулы.

– Где же это? И почему же в таком случае вы раньше того не пришли проститься со мною?

– В Ке-он-Бри! – ответил Феб, обрадовавшись тому, что первый вопрос давал ему удобный случай увильнуть от второго.

– Да ведь это близехонько от Парижа! Неужели же, вы не могли оттуда ни разу навестить меня?

– Видите ли… служба… И к тому же, милая кузина, я был болен.

– Больны! – воскликнула она с испуганным видом.

– Да… т. е. ранен.

– Ранены? – переспросила молодая девушка, и на лице ее выразился ужас.

– О, не пугайтесь, – небрежно проговорил Феб, – это пустяки! Просто, маленькая ссора, царапина шпагой! Что же вам в этом?

– Как, что мне в этом? – воскликнула Флер-де-Лис, поднимая на него свои красивые глаза, полные слез. – О, вы скрываете от меня что-то! Что это за царапина шпагой? Я желаю все знать!

– Ну, так видите ли, милая кузина, мы повздорили с Маге-Феди, – вы знаете, тем поручиком из Сен– Жермен-ан-Лэ, и мы распороли друг другу кожу на несколько дюймов. Вот и все!

Лгавши таким образом, капитан очень хорошо знал, что подобные столкновения по вопросам чести всегда возвышают человека в глазах женщины. И действительно, Флер-де-Лис взглянула ему в лицо вся взволнованная от страха, удовольствия и удивления. Однако она еще не совсем успокоилась.

– Но совершенно ли вы излечились, мой милый Феб? – спросила она. – Я совершенно не знаю вашего Маге-Феди, но это, должно быть, прегадкий человек. – И из-за чего же вы поссорились?

При этом вопросе Феб, не отличавшийся особенною силою и творчеством воображения, смутился и не знал, как ему выпутаться из сплетенной им лжи.

– Да так… я сам хорошенько не знаю… Вопрос зашел о лошадях… Он что-то такое сказал… А кстати, кузина, – воскликнул он, желая переменить разговор, – что это за Шум на площади? – И, приблизившись к окну, он продолжал: – ах, кузина, посмотрите-ка, сколько народу на площади!

– Я сама хорошенько не знаю, – ответила Флер-де-Лис, – кажется, какая-то колдунья должна будет покаяться сегодня утром перед церковью, чтобы быть затем повешенной.

Капитан до того был уверен в том, что дело Эсмеральды давно уже кончено, что он не обратил особого внимания на слова Флер-де-Лис. Однако, он обратился к ней еще с несколькими вопросами.

– А как зовут эту колдунью?

– Не знаю, – ответила она.

– А что же такое она сделала?

– Да не знаю же! – опять ответила она, пожав своими белыми плечиками.

– О, Господи Боже мой! – вмешалась в разговор ее мать, – теперь развелось столько ведьм, что их жгут, не справляясь, кажется, даже об их имени, Это все равно, что добиваться того, как зовут такое-то облако на небе. Да и, в сущности, на что нам знать их имена? Это дело Господа Бога.

С этими словами почтенная дама встала и подошла к окну.

– Да, вы правы, капитан Феб, – сказала она. – Действительно, собралась масса народу. Иные, слава Богу, взобрались даже на крыши… А, знаете ли, Феб, это напоминает мне мою молодость. При въезде короля Карла VII было так же много народу. – В котором, бишь, это было году? – Не правда ли, когда я говорю вам об этих вещах, это производит на вас впечатление чего-то очень старого? Ну, а мне это напоминает мою молодость. – О, тогда народу собралось даже больше, чем теперь! Тогда даже бойницы Сент-Антуанских ворот были усеяны зрителями. Королева сидела позади короля, на его же коне, и таким образом все придворные дамы были посажены на коней позади кавалеров. Я еще очень хорошо помню, как все хохотали, увидев коротышку Аманион де-Гарланд, сидевшую позади кавалера де-Матфелона, который был гигантского роста и побивал англичан чуть не сотнями. Вообще, эго было очень красивое зрелище! Представьте себе шествие всего знатного французского дворянства, с блестевшими на солнце бесчисленными хоругвями! Тут были и баронские, и просто дворянские хоругви. Самыми красивыми были хоругви де-Калона, Жана де-Шатоморана, де-Куси, не говоря уже о хоругви герцога Бургундского. Увы! Как грустно вспомнить, что все это было, да прошло!

Влюбленная парочка не слушала россказней болтливой старушки. Феб снова оперся о спинку стула своей невесты, находя эту позицию как нельзя более удобною, так как его нескромный взор мог проникать оттуда сквозь отверстия, образуемые не плотно прилегавшей к груди Флер-де-Лис косынкой ее. Зрелище это привело Феба в такой восторг, что он сам про себя говорил: – И как это можно любить смуглых больше, чем женщин с белоснежной кожей?

Оба они молчали. Молодая девушка по временам кидала на него нежные и радостные взоры, и один и тот же луч весеннего солнца играл волосами их обоих.

* * *

– Феб, – вдруг проговорила Флер-де-Лис шепотом, – через три месяца наша свадьба. Поклянитесь мне, что вы никогда не любили другой женщины, кроме меня!

– Клянусь вам в том, ангел мой! – ответил Феб, и страстный взор его явился на подмогу для того, чтобы убедить Флер-де-Лис в истине его слов. Быть может, в эту минуту он и сам себе верил.

Добрая мамаша, восхищенная видом обоих, так нежно воркующих голубков, вышла из комнаты, чтобы сделать некоторые распоряжения по хозяйству. Феб заметил это, и одиночество, в котором они очутились, придало столько смелости предприимчивому капитану, что ему в голову пришли довольно странные мысли. Флер-де-Лис любила его, он был ее жених, она была одна с ним, она ему нравилась, он питал к ней не то, чтобы любовь, а известное вожделение и к тому же что за беда в том, если съесть свой же хлеб на корню! Не могу сказать наверное, действительно ли все эти мысли приходили Фебу в голову, но верно то, что выражение его взора вдруг испугало Флер-де-Лис. Она оглянулась и увидела, что мать ее ушла из комнаты.

– О, Боже мой! – воскликнула она, покраснев и встревоженным голосом, – как мне жарко!

– Действительно, – ответил Феб, – уж скоро полдень. Солнце ужасно печет. Нужно опустить шторы.

– Нет, нет! – воскликнула бедняжка, – мне, напротив, нужен воздух!

И подобно лани, за которой гонится свора собак, она встала, подбежала к окну, распахнула его и вскочила на балкон. Феб последовал за нею с недовольным видом.

Площадка перед соборной папертью, на которую, как уже известно, выходил балкон, представляла в эту минуту странное и мрачное зрелище, которое совершенно изменило свойство испуга робкой Флер-де-Лис.

Громадная толпа наполняла всю площадь и даже соседние улицы. Невысокая ограда, в половину человеческого роста, не в состоянии была бы сдержать толпу, если бы вокруг нее не стоял еще ряд городских сержантов и алебардщиков. Благодаря этой живой изгороди, небольшая площадка перед папертью церкви была свободна. Вход в это пространство охраняли солдаты стражи епископа. Большие церковные двери были заперты, составляя яркий контраст с бесчисленными окнами, выходившими на площадь, которые, напротив, были открыты все, начиная с подвальных этажей и до чердаков, и в которых виднелись тысячи человеческих голов.

Вся эта толпа имела вид очень непривлекательный. Зрелище, которого она дожидалась, принадлежало, очевидно, к числу тех, которые привлекают к себе подонки общества. Противно было прислушаться к восклицаниям, раздававшимся из среды этой оборванной и растрепанной толпы. Здесь слышалось больше смеха, чем слов, видно было больше женщин, чем мужчин.

– Эй! Магие Балифр! Что, ее здесь же и повесят?

– Дурак! Здесь она только должна покаяться, одетая в одну рубашку, просить прощения у Господа Бога. Это всегда делается в полдень. А если ты хочешь видеть виселицу, ступай на Гревскую площадь.

– Я и пойду немного погодя.

– …А скажите-ка, госпожа Буканбри, правда ли, что она отказалась от духовника?

– Так, по крайней мере, говорят, госпожа Бешэнь.

– Ишь, ведь какая языческая рожа!

– …Это, видите ли, сударь, так водится. Судья должен выдать осужденного преступника для совершения казни, если это мирянин, парижскому бургомистру, а если это духовное лицо – уполномоченному епископа.

– Очень вам благодарен, милостивый государь.

– О, Боже мой, – говорила Флер-де-Лис: – бедное создание!

И, произнеся эти слова, она печальным взором окинула толпу. Капитан, гораздо более занятый в эту минуту ею, чем этим сбродом зевак, воспользовался этим случаем, чтобы обнять ее за талию. Она обернулась, взглянула на него с улыбкой и сказала умоляющим голосом:

– Ради Бога, оставьте меня, Феб! Матушка может каждую минуту войти и увидать вашу руку.

В это время часы на соборной колокольне медленно пробили двенадцать ударов. Ропот удовольствия пробежал по толпе. Едва затих гул последнего, двенадцатого, удара, как все головы заволновались, как морская поверхность, на которую набежал шквал, и с площади, из окон, с крыш раздались громкие, как бы радостные восклицания:

– «Вот она!»

Флер-де-Лис закрыла лицо свое руками, чтобы не видеть того, что происходит на площади.

– Не желаете ли вы вернуться в комнату, красавица моя? – спросил ее Феб.

– Нет, нет! – ответила она, и любопытство заставило ее снова открыть глаза, которые она зажмурила от страха.

В это самое время из улицы Сен-Пьерр выезжала на площадь телега, запряженная сильною нормандскою ломовою лошадью и окруженная всадниками в фиолетовых камзолах, с нашитыми на них белыми крестами. Сержанты очищали ей путь сквозь толпу, отвешивая направо и налево удары своими булавами. Рядом с телегой ехало верхом несколько судебных приставов и полицейских чиновников, которых не трудно было узнать по их черным одеждам и по той неловкой манере, с которою они сидели на конях. Впереди их ехал Жак Шармолю.

На позорной колеснице сидела молодая девушка со связанными назад руками; подле нее не видно было священника. Одета она была в одну только рубашку; ее длинные, черные волосы (тогда существовал обычай остригать у осужденных на смерть волосы только на эшафоте) падали в беспорядке на ее обнаженные наполовину грудь и плечи.

Сквозь густые, роскошные волосы ее, более блестящие, чем вороново крыло, можно было разглядеть обмотанную вокруг ее шеи веревку, которая натирала ее хрупкие ключицы и обвивалась вокруг шеи бедной девушки, как земляной червь вокруг розы. Под этой веревкой можно было разглядеть блестевшую на солнце, маленькую ладанку, вышитую бисером, которую, вероятно, оставили при ней в виду обычая – не отказывать осужденным на смерть в их последней просьбе. Зрители, смотревшие в окно, могли разглядеть на дне телеги голые ноги ее, которые она старалась скрыть под сиденьем, так как невинная женщина остается целомудренной до последней минуты. У ног ее лежала маленькая козочка с связанными ногами. Осужденная поддерживала зубами сорочку свою, спускавшуюся с плеч. Ясно было видно, что даже в эту страшную минуту она страдала при мысли о том, что ее выставляли в таком виде, полунагою, на всеобщий позор. И к чему ей было теперь это ее целомудрие!

– О, Господи Иисусе! – воскликнула Флер-де-Лис, обращаясь к капитану, – посмотрите-ка, милый кузен! Это та противная цыганка с козою!

И с этими словами она обернулась к Фебу. Он был чрезвычайно бледен и не спускал глаз с телеги.

– Какая цыганка? Какая коза? – пробормотал он.

– Как! разве вы не помните? – продолжала Флер-де-Лис.

– Я не понимаю, что вы этим хотите сказать, – перебил ее Феб.

И он сделал было шаг назад, чтобы вернуться в комнату. Но Флер-ле-Лис, в которой эта самая цыганка когда-то возбудила такую сильную ревность, взглянула на него проницательным и подозрительным взором. Ревность ее снова проснулась. Она в эту минуту смутно припомнила, что слышала о каком-то офицере, замешанном в процессе этой колдуньи.

– Что с вами? – спросила она Феба. – Можно было бы подумать, что вид этой женщины смутил вас.

– Меня? Нисколько! С чего вы это взяли? – ответил Феб, стараясь улыбнуться.

– В таком случае останьтесь, – сказала она повелительным голосом, – и досмотрим до конца.

Несчастному капитану приходилось повиноваться. Его, впрочем, несколько успокаивало то, что осужденная не сводила глаз со дна своей телеги. Это была Эсмеральда, в том не оставалось ни малейшего сомнения. Спустившись даже до этой последней ступени позора и несчастия, она все еще была поразительно хороша; ее большие, черные глаза казались еще большими вследствие того, что щеки ее похудели, ее бледное лицо было чисто и прекрасно. Она походила на прежнюю Эсмеральду так же, как мадонна Мачазио походит на мадонну Рафаэля: она была более слабая, более худая, более деликатная.

Впрочем, помимо чувства стыдливости, в ней, казалось, притуплены были все другие чувства, и она была совершенно разбита горем и отчаянием. Тело ее при каждом толчке мостовой качалось в разные стороны, как какой-то неодушевленный предмет. Взор ее был тускл и бессмыслен. На глазах ее еще можно было разглядеть слезы, но слезы неподвижные, как бы замерзшие.

Тем временем печальная процессия проехала через толпу, среди радостных кликов и любопытных взоров зевак. Впрочем, в качестве правдивого историка, автор должен заметить, что, видя ее столь красивою и несчастною, многие, и при том не из самых мягкосердых, были тронуты.

Наконец, телега въехала на площадку и остановилась перед главным входом. Конвой выстроился по обеим сторонам, и, среди водворившегося торжественного молчания, обе створы главной двери как бы сами собой распахнулись, заскрипев на своих петлях. Взорам зрителей представилась во всю длину темная, обитая черным сукном, церковь, едва освещаемая несколькими восковыми свечами, мерцавшими в отдалении на главном алтаре, и точно разевавшая свою темную пасть на залитую солнечным светом площадь. В самой глубине, в тени, бросаемой хорами, виднелся громадный, серебряный крест, ярко выделявшийся на черном сукне, спускавшемся во всю высоту церкви от свода до полу. Вся середина церкви была пуста, и только на хорах виднелось несколько голов церковнослужителей и певчих. В ту минуту, когда двери церкви распахнулись, из нее донеслись на площадь до слуха осужденной монотонные звуки скорбных псалмов.

«Не устрашусь мириад окружающего меня народа.Восстань, о Господи! Спаси мя, о Господи!Спаси меня, о Господи, хотя бы воды угрожали залить и самую душу мою!Я создан из земли, и в землю же превратитьсяя должен».

В это время другой голос, уже не на хорах, а перед главным алтарем, возгласил:

«Кто услышит слово Мое и уверует в пославшего Мя, удостоится вечной жизни и судим не будет, а перейдет от смерти к жизни».

Народ благоговейно слушал. Несчастная осужденная, вся растерянная, казалось, и глазами, и мыслями ушла в темную внутренность церкви. ее бледные губы шевелились, как бы творя молитву; но когда помощник палача подошел к ней, чтобы помочь ей сойти с телеги, он услышал, что она шепотом повторяла одно только слово: «Феб».

Ей развязали руки и ноги и заставили ее сойти с телеги вместе с козой ее, которой также развязали ноги, и которая заблеяла от радости, почувствовав себя на свободе; затем ее заставили пройти босиком по булыжной мостовой до нижней ступеньки главной паперти. Веревка, обмотанная вокруг ее шеи, волочилась за нею, точно змея, ползшая по ее пятам.

В это время пение в церкви замолкло, и видно было, как в глубине ее, в потемках, зашевелились большой, позолоченный крест и многочисленные восковые свечи. Затем раздался стук об пол алебард привратников, и несколько мгновений спустя взорам осужденной и толпы предстала длинная процессия священников в ризах и диаконов в стихарях, которая, распевая псалмы, медленными шагами приближалась к ней. Но взор осужденной остановился только на той духовной особе, которая шла впереди всех, непосредственно за причетником, несшим крест.

– О! – пробормотала она про себя, содрогаясь: – опять он! Опять этот поп!

Действительно, это был Клод Фролло. По правую и по левую руку от него шли: регент певчих с своей палочкой и его помощник. Архидиакон шел, откинув голову назад и напевая громким голосом:

«Я воззвал к Тебе из глубины ада, и Ты услышал голос мой;И Ты поверг меня в пучину морскую, и поток кружил меня!»

В ту минуту, когда он появился в высоких стрельчатых дверях, облаченный в длинную ризу из серебряного глазета, с вышитым на груди большим черным крестом, он был так бледен, что его легко можно было принять за одну из тех высеченных из мрамора статуй епископов, изображенных коленопреклоненными на саркофагах хора, поднявшуюся с своего места для того, чтобы встретить у порога гроба то несчастное создание, которое должно было сейчас умереть.

Она, не менее бледная и не менее напоминавшая собою статую, едва заметила, как ей всунули в руку зажженную свечу из желтого воска. Она совсем не слышала крикливого голоса секретаря, читавшего формулу покаяния; когда ей сказали, чтобы она ответила: «Аминь», она машинально произнесла: «Аминь». Она почувствовала некоторое возвращение жизни и сил только тогда, когда увидела, что священник знаком велел страже отойти от нее и один приблизился к ней. Кровь кинулась ей в голову, и в этой душе, уже окоченелой и холодной, еще раз вспыхнул огонь негодования.

Архидиакон приблизился к ней медленными шагами. Даже и в эту торжественную минуту она могла подметить, как он бросил на ее полуобнаженное тело взор, полный страсти, ревности и похотливости. Затем он спросил ее громким голосом:

– Несчастная, просила ли ты Господа Бога простить тебе твои прегрешения вольные и невольные? – И затем он, нагнувшись к уху ее, прибавил (зрители думали, что он выслушает последнюю исповедь ее): – Хочешь ли ты быть моею? Я еще могу спасти тебя!

– Прочь от меня, дьявол, или я разоблачу тебя! – воскликнула она, пристально взглянув на него.

– Тебе все равно не поверят, – ответил он, злобно улыбаясь. – Ты добьешься только того, что к преступлению присоединишь еще скандал. Отвечай скорей, хочешь ли ты быть моею?

– Что ты сделал с моим Фебом?

– Он умер.

В эту самую минуту архидиакон машинально поднял голову и увидел на противоположном конце площади, на балконе дома госпожи Гонделорье, капитана Феба, стоявшего рядом с Флер-де-Лис. Он зашатался, провел по глазам рукою, еще раз взглянул, пробормотал какое-то проклятие, и все черты лица его злобно исказились.

– Ну, так умри же! – проговорил он сквозь зубы, – по крайней мере, ты никому не будешь принадлежать!

И затем, подняв руки над головой цыганки, он воскликнул погребальным голосом:

– И ныне отпущаеши, Господи, душу ее! Да смилуется над тобою Господь!

Этою ужасною формулою в те времена обыкновенно заключали подобные церемонии. Это был условленный сигнал между служителем церкви и палачом.

– Господи, помилуй! – возгласили остальные священники, остановившиеся в дверях, между тем, как народ преклонил колена.

– Господи, помилуй! – повторила толпа с неопределенным гулом, напоминавшим собою прибой морских волн.

– Аминь! – возгласил архидиакон – И он повернулся к осужденной спиною, голова его снова опустилась на грудь, он сложил руки на груди, возвратился к ожидавшим его в дверях остальным священникам; а минуту спустя он исчез вместе с крестом, свечами и хоругвями под темными сводами церкви, и звонкий голос его мало-по малу замирал, напевая следующий, полный отчаяния, стих: – «Надо мною разверзлись все хляби небесные и на меня полились потоки». – И в то же время прерывистый стук булав привратников о каменный пол церкви, раздаваясь среди колоннады церкви и отражаясь в сводах ее, напоминал собою бой часового молотка, возвещающего о том, что настал последний час для бедной осужденной.

Двери собора оставались раскрытыми, дозволяя толпе разглядывать внутренность пустой, обитой черным сукном, церкви, в которой не горело более ни одной свечи, не раздавалось ни единого звука.

Осужденная оставалась неподвижно на своем месте, ожидая, что с нею теперь станут делать. Один из приставов известил об этом Жака Шармолю, Занимавшегося во время всей этой сцены рассматриванием барельефов большой двери, изображавших, по уверению одних, – жертвоприношение Авраамово, а – по словам других – добывание философского камня, причем ангел представлял собою солнце, костер – огонь, а Авраам – философа.

Стоило некоторого труда оторвать его от этого занятия. Наконец, он обернулся и сделал какой-то знак, после которого два человека, одетые в желтые куртки, приблизились к цыганке, чтобы снова связать ей руки.

Несчастною овладело, быть может, какое-то раздирающее душу сожаление о жизни в ту минуту, когда она снова должна была взойти на зловещую колесницу, чтобы доехать па ней до последней станции своей жизни. Она подняла к небу свои раскрасневшиеся от слез, но в настоящую минуту сухие глаза, она взглянула на солнце, на серебристые облака, перерезанные кое-где синеватыми треугольниками и трапециями, затем она опустила их, взглянула вокруг себя – на площадь, на дома, на толпу. Вдруг, между тем, как один из одетых в желтую куртку людей скручивал ей локти, она испустила ужасный крик, крик радости. На том балконе, вон там, на углу площади, она только что увидела его, своего возлюбленного, своего Феба, это самое радостное видение ее жизни!

Значит, суд! я солгал! Значит, поп солгал! Это был, действительно, он, в том не было никакого сомнения! Он стоял там, здрав и невредим, красивее, чем когда либо, одетый в блестящий мундир свой, с пером на шляпе, со шпагой на левом бедре.

– Феб! – воскликнула она, – Феб мой! – Иона хотела было протянуть к нему свои руки, дрожавшие от любви и от восторга, но они оказались связанными.

Тогда она увидела, что капитан нахмурил брови, что стоявшая подле него и опиравшаяся о его плечо красивая молодая девушка взглянула на него гневными глазами и с презрительной улыбкой; она видела, что Феб произнес несколько слов, не достигнувших до ее слуха, и оба они поспешно скрылись в стеклянной двери балкона, которая тотчас же затворилась за ними.

– Феб! – воскликнула она в отчаянии, – неужели и ты этому веришь?

В это время в голове ее мелькнула ужасная мысль: она припомнила, что была осуждена между прочим и за убиение капитана Феба-де-Шатопера. До сих пор она все выносила. Но этот последний удар был слишком жесток, и она без чувств упала на мостовую.

– Ну, живее! – сказал Шармолю, – пора кончить! Отнесите ее в телегу!

Во время всей этой сцены никто не заметил в галерее, в которой были выстроены в ряд статуи 4 королей, как раз над стрелкой дверей, какого-то странного зрителя, который до сих пор смотрел на всю эту сцену с такою неподвижностью, с такой вытянутой шеей, с таким безобразным лицом, что, не будь он одет в какой-то шутовской наряд наполовину красный, наполовину фиолетовый, его можно было бы принять за одну из тех уродливых рож, через открытую пасть которых в течение шести сот лет вытекает вода из водосточных труб, идущих вдоль стен собора. Этот зритель видел все, что происходило, начиная с полудня, перед соборною дверью. С самого начала, пользуясь тем, что никто не обращает на него внимания, он крепко обмотал вокруг одной из колонок верхней галереи конец толстой, узловатой веревки, другой конец которой спускался до земли. Сделав это, он стал спокойно смотреть вокруг себя и посвистывать, когда мимо него пролетал дрозд.

Вдруг, в то самое время, когда помощники палача собирались исполнить приказание флегматика-Шармолю, он перескочил через перила галереи, обхватил веревку ногами, коленами и руками, спустился вдоль фасада здания, подобно тому, как капля дождя спускается по стеклу, подбежал к помощникам палача с проворством кошки, спрыгнувшей с крыши, оттолкнул их двумя увесистыми кулаками своими, схватил цыганку одной рукою, как ребенок схватывает куклу, и одним прыжком очутился под сводами церкви, поднимая молодую девушку над головою своею и крича страшным голосом:

– «Убежище!»

Все это произошло с быстротой молнии.

– Убежище! убежище! – повторила толпа, и раздались рукоплескания десятка тысяч рук; единственный глаз Квазимодо заблестел от радости и гордости.

Это сотрясение заставило осужденную прийти в себя. Она приподняла веки, взглянула на Квазимодо и затем немедленно же снова опустила их, как бы испугавшись своего спасителя.

И Шармолю, и палачи, и конвой стояли, как вкопанные. Действительно, в ограде собора личность осужденного была неприкосновенна; церковь считалась верным убежищем; закон человеческий утрачивал свою силу у порога ее.

Квазимодо остановился под главным входом. Его огромные ноги, опираясь на плиты каменного пола, напоминали собою скорее романские колонны, чем человеческие ноги. Его громадная косматая голова уходила в плечи, как головы львов, у которых длинная грива и очень короткая шея. Он держал дрожавшую молодую девушку на своих мозолистых руках, точно белую драпировку, но держал ее так осторожно, точно боялся сломать ее. Он как будто чувствовал, что это – нежная и хрупкая вещь, созданная не для таких грубых и топорных рук, как его руки. По временам казалось, что он боится не только грубо прикоснуться к ней, но даже дунуть на нее. И затем вдруг он опять крепко сжимал ее руками, прижимал ее к своей выпуклой груди, как свое добро, как свое сокровище, точно мать, прижимающая к груди своего ребенка. Его глаз циклопа, опущенный на нее, смотрел на нее с невыразимою нежностью, состраданием и скорбью, а затем вдруг поднимался, сверкая молнией. Женщины в толпе и смеялись, и плакали, мужчины топали ногами и рукоплескали от восторга. И действительно, в эту минуту Квазимодо был, действительно, красив, этот урод, этот подкидыш, этот предмет ужаса и отвращения! И он чувствовал себя не только сильным, но и красивым; он смело глядел в лицо этому обществу, которое оттолкнуло его и у которого он только что вырвал его жертву, этому правосудию, у которого он отнял его добычу, всем этим тиграм, тщетно скалившим зубы, всем этим судьям, стражам, палачам, всем этим королевским слугам, всей этой силе, которую он, презренный, только что сломил с помощью Божией!

И к тому же было нечто особенно трогательное в таком покровительстве, свалившемся, точно с неба, этого столь безобразного человека столь красивому, но несчастному существу, в этой осужденной на смерть, спасенной уродом Квазимодо. Здесь встретились и взаимно помогали друг другу крайности несчастия, – ниспосылаемого природой и причиняемого человеком.

Насладившись в течение нескольких минут своим торжеством, Квазимодо быстро углубился, вместе со своей ношей, в церковь. Толпа, подкупаемая всяким смелым поступком, искала его глазами в темном храме, сожалея о том, что он так поспешно скрылся от ее взоров. Вдруг его увидели, словно вынырнувшим, в галерее французских королей. Он пробежал по ней, как угорелый, высоко поднимая над своей головою девушку, вырванную им из рук смерти, и повторяя громким голосом: – «Убежище!» Толпа снова разразилась рукоплесканиями. Пробежав галерею, он снова скрылся внутри церкви. Минуту спустя он появился на верхней площадке; он бежал с тою же быстротой, по-прежнему держал цыганку в руках, и продолжал кричать: – «Убежище!» Новый взрыв рукоплесканий толпы. Наконец, он появился в третий раз на той площадке башни, на которой висел большой колокол. Казалось, он оттуда с гордостью показывал всему городу ту, которую он спас, и громкий голос, голос этот, которого сам он никогда не слыхал, и который другие слышали так редко, трижды прокричал с увлечением, как бы желая долететь до облаков поднебесных:

– «Убежище, убежище, убежище!»

– Браво! Браво! – кричал народ со своей стороны, и перекаты этого громкого возгласа донеслись на противоположный берег, до самой Гревской площади, и немало удивили собравшуюся там толпу и затворницу, не спускавшую глаз с виселицы и нетерпеливо поджидавшую прибытия осужденной.

Книга девятая

I. Горячка

Клода Фролло уже не было в церкви в то время, когда его приемный сын так решительно рассекал ту зловещую петлю, которою несчастный архидиакон опутал цыганку и в которой он сам запутался. Вернувшись в алтарь, он сорвал с себя стихарь, митру и епитрахиль, швырнул все это удивленному пономарю, вышел в потайную дверь церкви, приказал первому встречному лодочнику перевезти себя на левый берег Сены и углубился в извилистые улицы Университетского квартала, сам не зная, куда он идет, наталкиваясь на каждом шагу на группы мужчин и женщин, спешивших по направлению к мосту Сен-Мишель, в надежде поспеть еще вовремя к повешению цыганки. Он был бледен, растерян, смущен, точно ночная птица, преследуемая среди бела дня ватагой детей. Он не отдавал себе отчета в том, где он, о чем он думал, о чем он мечтал. Он шел, он бежал, наугад поворачивая то в ту, то в другую улицу, не разбирая, куда он направляется, и стараясь только уйти подальше от Гревской площади, которую, как он смутно сознавал, он оставил позади себя. Он прошел мимо холма св. Женевьевы и вышел, наконец, из города в ворота Сен-Виктор. Он продолжал бежать до тех пор, пока, оборачиваясь, мог видеть ограду и башни Университетского квартала и крайние дома предместий; но когда, наконец, неровность почвы скрыла от него весь этот ненавистный Париж, когда ему могло показаться, будто он удалился от него на целую сотню миль, когда он очутился в безлюдном месте, среди полей, – он остановился, и из его груди вырвался глубокий вздох.

Но, тем не менее, страшные мысли продолжали тесниться в его уме. Он заглянул в свою душу – и содрогнулся. Он вспомнил об этой несчастной молодой девушке, которая погубила его и которую он погубил. Он оглянулся назад на тот двойной извилистый путь, по которому судьба провела их до той точки, где пути эти встретились, и где судьба немилосердно разбила их жизнь одну и другую. Ему пришли на ум суета вечных обетов, тщетность целомудрия, науки, религии, добродетели; он усомнился даже в самом существовании Бога. Ему доставляли особое удовольствие эти дурные мысли, приходившие ему на ум, и по мере того, как он углублялся в них, он точно слышал внутри себя какой-то сатанинский хохот.

Роясь таким образом в душе своей и убеждаясь в том, какое широкое место природа отвела в ней для страстей, он внутренне засмеялся с еще большей злобою. Он поднял с глубины души всю свою ненависть, всю свою злость, и убедился, с хладнокровием врача, делающего диагноз болезни, что эта злость, эта ненависть были не что иное, как обратившаяся в дурную сторону любовь, что любовь, этот источник добродетели у других людей, может принять самый ужасный оборот в сердце человека, и что человек его склада, становясь священником, делается демоном. При этой мысли он дико расхохотался, а затем вдруг снова побледнел при мысли о самой мрачной стороне его злосчастной страсти, этой едкой, ядовитой, злобной, неумолимой любви, которая привела одну – к виселице, другого – в ад, которая, погубив одну, погубила и другого.

Он расхохотался еще сильнее при мысли о том, что Феб не умер, что после, всего, что случилось, капитан жив, весел и доволен, щеголяет больше, чем когда-либо, и что у него уже завелась новая любовница, которой он показывает, как ведут на виселицу прежнюю. И еще смешнее ему стало, когда ему пришло на ум, что из всех живых существ, смерти которых он желал, цыганка, т. е. единственное существо, которое он не ненавидел, была в то же время единственным существом, которое ему удалось довести до эшафота.

От капитана мысль его перенеслась к толпе зевак, и им овладело какое-то странное чувство ревности. Он вспомнил о том, что и эта толпа, и что все парижские ротозеи видели женщину, которую он любил, в одной сорочке, полуобнаженную. Он ломал себе руки при мысли о том, что эта женщина, которая могла бы доставить ему высшее блаженство, если бы ему только удалось видеть одному в полумраке ее чудные формы, была выставлена на всеобщее позорище, среди бела дня, в полдень, полунагая, раздетая как бы для ночи, полной сладострастия. Он плакал от ярости при мысли обо всех этих прелестях любви, загрязненных, обнаженных, навеки профанированных. Он плакал от ярости при мысли о том, сколько грязных, нечестивых взоров были устремлены на эту полуобнаженную грудь, и что эта прекрасная девушка, эта целомудренная лилия, эта чаша, полная стыдливости и наслаждений, к которой он не посмел бы прикоснуться губами иначе, как с благоговейным восторгом, была превращена в какую-то общественную лоханку, из которой вся парижская чернь, все воры, нищие и холуи собрались пить сообща, с каким-то наглым, бесстыдным удовольствием.

И когда он пытался представить себе все то счастье, которое он мог бы обрести на земле, если б она не была цыганкой, а он бы не был духовным лицом, если бы не существовало на свете Феба и если б она полюбила его, – когда он представлял себе, что и для него была бы возможна жизнь, полная счастья и любви, что и теперь на различных пунктах земли встречаются счастливые парочки, коротающие часы в сладких беседах под померанцевыми деревьями, на берегу ручья, под звездным небом или освещаемые лучами заходящего солнца, и что если бы на то Божья воля, и он мог бы составить вместе с нею такую счастливую парочку, – тогда сердце его переполнилось чувствами нежности и отчаяния.

Да, он только и думал что о ней! Мысль о ней не покидала его, не переставала его мучить, сосала его сердце и раздирала ему внутренности. Он не чувствовал ни сожаления, ни раскаяния. Он готов был еще Раз сделать то, что он сделал. Он предпочитал видеть ее в руках палача, чем в объятиях капитана, – но он страдал, он страдал так сильно, что по временам вырывал у себя клоки волос для того, чтобы посмотреть, не поседел ли он.

То ему представлялось, что, быть может, в эту самую минуту безобразная веревка, которую он видел на ней в это самое утро, стягивалась вокруг ее нежной и красивой шеи ужасной петлей, – и при этой мысли из всех пор его тела выступал холодный пот. То опять, демонически смеясь сам над собою, он представлял себе одновременно ту Эсмеральду, которую он увидел впервые, живую, беззаботную, веселую, нарядную, пляшущую, воздушную, поющую, – и ту Эсмеральду, которую он видел только что перед этим, медленно поднимающуюся своими босыми ногами, с петлей на шее, по лестнице, ведущей к виселице. Эта двойная картина так живо представилась воображению его, что он испустил ужасный, нечеловеческий крик.

И в то самое время, когда этот ураган отчаяния бушевал в его душе, все переворачивая и вырывая все с корнем, он смотрел на природу вокруг себя. У самых его ног несколько кур рылись в кустарнике и клевали червей, изумрудно зеленые жуки летали по воздуху, купаясь в солнечных лучах, над его головою неслись по синему небу группы перистых, светло-серых облаков, на дальнем горизонте шпиц аббатства Сен-Виктор выглядывал из-за вершины холма своим шиферным обелиском, а мельник на холме Каппо, посвистывая, смотрел, как вертелись крылья его ветряной мельницы. Ему стало больно при виде всей этой кишевшей вокруг него в тысячи самых разнообразных форм деятельной, спокойной, правильно организованной жизни, и он снова пустился бежать.

Он таким образом пробродил по полям до позднего вечера. Это бегство от природы, от жизни, от самого себя, от человека, от Бога, от всего продолжалось целый день. Иногда он кидался ничком на землю и ногтями вырывал из земли молодые хлебные всходы. По временам он останавливался среди пустынной улицы какой-нибудь деревни, и мучившие его мысли становились до того невыносимыми, что он схватывался обеими руками за голову, как бы желая сорвать ее с шеи и размозжить ее о мостовую.

Когда солнце уже стало клониться к закату, он снова с особенною живостью представил себе положение свое, и ему показалось, что он сошел с ума. Буря, свирепствовавшая внутри его с тех пор, как он утратил желание и надежду спасти цыганку, не оставила в его уме ни единой здравой мысли, ни единого цельного ощущения. Он был весь разбит морально. В его воображении отчетливо обрисовывались только два предмета – Эсмеральда и виселица; все остальное сливалось в каком-то тумане. Оба эти предмета, сопоставленные вместе, образовали какую-то страшную группу, и чем более он сосредоточивал на них весь остаток своего внимания и своих мыслей, тем более они росли в его глазах в какой-то фантастической прогрессии, – один в светлой очаровательной прелести своей, другой – в своем безобразии. В конце концов, Эсмеральда стала представляться ему в виде звезды, а виселица в виде громадной руки скелета.

Замечательно то, что во время всей этой пытки ему ни разу не пришла серьезно на ум мысль о смерти. Таково уже свойство всех низких натур. Он дорожил жизнью; быть может, также его пугала мысль об ожидавшем его аде.

Однако вечерело, и то живое существо, которое продолжало еще прозябать в этом теле, смутно стало помышлять о возвращении в город. Ему казалось было, будто он невесть как далеко отошел от Парижа; но, оглянувшись кругом, он убедился в том, что, в сущности, обошел только вокруг ограды Университетского квартала. Направо от него виднелись на горизонте колокольня церкви св. Сюльпиция и три высоких шпица церкви Сен-Жермен-ан-Прэ. Он направился в эту сторону. Услышав оклик стражи, расставленной на зубчатой ограде Сен-Жерменского аббатства, он повернул в сторону, пошел по тропинке, протоптанной между мельницей аббатства и больницей для прокаженных и по прошествии нескольких минут очутился близ лужка, известного в то время под именем «Pre-aux-Clercs». Лужок этот известен был как одно из самых шумных мест в окрестностях Парижа; здесь и днем, и ночью толкались студенты и более молодые из причетников парижских церквей. Архидиакон испугался при мысли, что он может встретить здесь кого-нибудь. Он боялся вида человеческого лица. Он нарочно обходил целый день все сколько-нибудь многолюдные кварталы и старался вернуться в город как можно позже. Поэтому он старался прокрасться по самой окраине лужайки, и, наконец, благополучно добрался до реки. Здесь Клод отыскал лодочника, который довез его, вверх по реке, до стрелки острова, па котором построен старый город, и высадил его на том самом пустынном мыску, на котором читатель уже видел мечтающим Гренгуара, и который тянулся параллельно Коровьему островку.

Монотонное качание лодки и плеск воды как бы усыпили несчастного Клода. Когда лодочник, высадив его, отъехал от берега, он бессмысленно остался стоять на песчаном берегу, неподвижно уставив глаза перед собою, причем ему казалось, что все предметы качались и прыгали перед ним. Нередко утомление ума, вызванное великою скорбью, производит такое действие на человеческий ум.

Солнце скрылось за высокою Нельской башней. Наступали сумерки. Белела вода в реке, белело и небо. И среди этих двух белых полос левый берег Сены, на который он устремил взор свой, выделялся темною массою и, все более и более суживаясь на горизонте, уходил в темь его своими остроконечными, черными шпицами. На нем обрисовывались темные силуэты домов, особенно ярко выделявшиеся на светлом фоне неба и воды. Там и сям начинали светиться освещенные окна, точно горячие уголья сквозь заслонку печи. Этот громадный, черный обелиск, стоявший в таком изолированном виде между двумя светлыми поверхностями – неба и реки, очень широкой в этом месте, производил на Клода очень странное впечатление, которое можно сравнить разве с впечатлением, которое испытывал бы человек, лежащий навзничь у основания Страсбургской колокольни и видящий огромный шпиц ее, углубляющийся над его головою в полумрак сумерек, с тою только разницей, что здесь Клод стоял, а обелиск лежал. Но так как река, в которой отражалось небо, продолжала бездну у ног его, то громадный мыс казался так же удаляющимся в пустое пространство, как и шпиц собора; получалось совершенно одинаковое впечатление. Впечатление это было тем более странное, что тут, действительно, был Страсбургский собор, но собор высотою в целых две мили, нечто неслыханное, гигантское, неизмеримое здание, невиданное никаким человеческим глазом, настоящая Вавилонская башня. Трубы домов, зубцы стен, остроконечные шпицы крыш, стрелки колокольни Августинского монастыря, Нельская башня, все эти выдающиеся линии, прерывавшие профиль громадного обелиска, увеличивали иллюзию, представляя взору странныя очертания ветвистой и фантастической скульптуры.

Клоду, при том галлюцинационном состоянии, в котором он находился, показалось, будто он видит, видит собственными глазами своими башни над вратами ада. Тысячи огней, светившихся с высоты этой страшной башни, показались ему столькими же отверстиями громадного внутреннего пекла, раздававшиеся оттуда голоса и шум, – столькими же криками, хрипениями. Ему стало страшно; он заткнул себе уши, чтобы ничего не слышать, обернулся к этому зрелищу спиною, чтобы не видеть, и торопливыми шагами старался уйти от страшного видения.

Но видение это было в нем самом.

Когда он снова вступил на городские улицы, прохожие, освещаемые светом, падавшим из окон магазинов, казались ему длинной вереницей видений, дефилировавших мимо него. Ему слышались какие-то странные шумы. Странные представления смущали ум его. Он не видел ни домов, ни мостовой, ни повозок, ни мужчин, ни женщин, а только какой-то странный хаос неопределенных предметов, сливавшихся друг с другом. На углу Бочарной улицы была мелочная лавка, окно которой, по издавна существовавшему обычаю, было убрано жестяными кругами, на которых болтались сделанные из дерева свечи, производившие при всяком порыве ветра шум, напоминавший собою стук кастаньет; ему же показалось, что это в потемках стучат кости скелетов на Монфоконском кладбище.

– О! – проговорил он про себя, – это вчерашний ветер нагоняет их друг на друга, соединяя вместе шум от бряцания их цепей с шумом от стука костей их. Быть может, и она там, среди них.

Погруженный в задумчивость, он сам не знал, куда шел. По прошествии нескольких минут он очутился на мосту Сен-Мишель. В одном из окон нижнего этажа одного из построенных на мосту домов он увидел свет. Он приблизился к окну, и сквозь разбитые стекла он увидел довольно невзрачного вида комнату, которая ему смутно о чем-то напомнила. В этой комнате, еле освещаемой небольшой лампочкой, сидел какой-то розовый, белокурый, молодой человек с веселым выражением лица, который, громко хохоча, целовал молодую девушку, одетую довольно эксцентрично; а подле лампочки сидела старуха, напевавшая дребезжащим голосом какую-то песню. В промежутках между взрывами хохота молодого человека песня старухи отрывками долетала до слуха Клода. Это было что-то непонятное и страшное. В этой песне говорилось о том, что Гревская площадь волнуется и шумит, и что прялка должна свить веревку, которая пригодится палачу, – хорошую веревку из конопли, посеянной между Исси и Ванвром, и которую еще не успел украсть вор; а предназначается эта веревка для того, чтобы повесить на ней красивую молодую девушку, к великой радости зевак и ротозеев.

Когда окончилось пение старухи, раздался новый взрыв хохота молодого человека, принимавшегося снова ласкать молодую девушку. Старуха эта была вдова Фалурдель; молодая девушка – публичная женщина, а молодой человек – Жан Фролло.

Клод продолжал смотреть. Для него в это время было все равно, что ни видеть перед собою.

Жан направился к окну, находившемуся в глубине залы, открыл его, взглянул на набережную, блестевшую вдали тысячью освещенных окон, и проговорил, снова захлопывая окно:

– Ах, черт побери, уже совсем стемнело! Добрые граждане зажигают свечи свои, а Господь Бог – свои звезды.

Затем он возвратился к девушке, сильно стукнул об стол стоявшую на нем бутылку и воскликнул:

– Неужели уже пуста! А у меня нет больше ни копейки денег! Ах, милая моя Изабелла, отчего это Юпитер не превратит твоих белых грудей в бутылки, из которых я день и ночь мог бы тянуть боннское винцо.

Эта милая шутка заставила девушку громко расхохотаться. Жан вышел из комнаты.

Клод прилег к земле, не желая, чтобы его встретил и узнал его младший брат. К счастью для него, было совершенно темно, а брат его был изрядно-таки пьян. Однако Жан заметил лежавшего на земле человека и проговорил:

– Ого! этот малый, как видно, порядочно-таки подкатил сегодня.

И он толкнул ногою Клода, старавшегося сдерживать дыхание.

– Мертвецки пьян, – проговорил Жан, – точно пиявка, оторванная от бочки с вином. Ну, с этим ничего не поделаешь. Он плешив, – прибавил он, нагнувшись. – Старик! Счастливый старик!

И затем Клод слышал, как он говорил, удаляясь:

А что ни говори, благоразумие – прекрасная вещь, и мой брат, архидиакон, должно быть, счастливейший человек: он благоразумен, и у него водятся деньги.

Когда он удалился, Клод вскочил на ноги и чуть не пустился бежать к собору, высокие башни которого возвышались в темноте над крышами домов. Но, прибежав на площадку перед папертью, он остановился, не смея поднять глаз на ужасное здание.

О! – проговорил он вполголоса, – неужели действительно сегодня, сегодня утром, здесь случилось нечто подобное!

Наконец, он решился взглянуть на здание. Небо над ним блестело мириадами звезд. Рог луны стоял в эту минуту как раз над правой башней, и, казалось, уселся, точно светящаяся птица, на край перил, в которых виднелись черные крестообразные отверстия.

Дверь в собор была уже заперта. Но архидиакон постоянно носил при себе ключ от той башни, в которой он устроил свою лабораторию. Он воспользовался ею, чтобы проникнуть в церковь.

Последняя была темна и безмолвна, как могила. По длинным теням, черневшим на всех стенах, он догадался, что траурная драпировка, устроенная для утренней церемонии, еще не была снята. Большой серебряный крест блестел в потемках, усеянный кое-где светящимися точками, точно млечный путь этой гробовой ночи. Высокие окна хора возвышались над черной драпировкой верхними оконечностями своих стрелок, разноцветные окна которых, сквозь которые проникали лунные лучи, утратили ту яркость красок, которою они отличались при солнечном свете, и приняли сине-фиолетово-беловатый оттенок, встречающийся только на лицах мертвецов. Архидиакону, при виде этих, окружавших хоры, бледных стрелок, показалось, будто он видит перед собою митры проклятых епископов. Он зажмурил глаза и, когда он снова открыл их, ему показалось, будто он видит перед собою целую массу смотрящих на него бледных лиц.

Он пустился бежать по церкви. Тогда ему показалось, что и церковь сдвинулась с места, шевелится, дышит, живет, что каждая из толстых колонн превратилась в громадную лапу, гребущую землю своей широкой каменной лопатой, и будто гигантский собор превратился в чудовищного слона, ступавшего своими колоннами, вместо лап, причем башни представляли собою хобот его, а черная драпировка – попону.

Таким образом, лихорадочное состояние или безумие его дошло до такой степени, что внешний мир был для несчастного не что иное, как какой-то видимый, осязательный, страшный апокалипсис.

Одну минуту он почувствовал было облегчение. Войдя в боковую галерею, он заметил позади ряда колонн красноватый свет и торопливо направился к нему, как к путеводной звезде. Это была небольшая лампадка, горевшая днем и ночью перед общественным требником, выставленным в соборе за железной решеткой. Он с жадностью кинулся к священной книге, в надежде найти в ней какое-нибудь утешение или ободрение. Книга оказалась открытой на книге Иова, и он прочел в ней следующие строки:

«И дух пролетел перед лицом моим, и я почувствовал легкое дуновение, и волосы мои встали дыбом».

При чтении этих слов он почувствовал то, что должен чувствовать слепец, уколовшийся о поднятую им палку. Ноги его подкосились, и он опустился на пол, причем ему опять невольно пришла на ум та, которая умерла сегодня по его вине. Он чувствовал, как в мозгу его возникают столько страшных образов, что ему показалось, будто голова его превратилась в пекло ада.

Он, по-видимому, довольно долго оставался в этом положении, ни о чем не думая, бесчувственный и подавленный властью демона. Наконец, он пришел в себя, и ему пришло на ум отправиться на колокольню и искать убежища возле верного своего Квазимодо. Он поднялся с полу, но так как ему было страшно в потемках, то он взял освещавшую молитвенник лампочку, для того, чтобы с ее помощью освещать путь свой. Это было святотатство; но он был не в таком состоянии, чтобы обращать внимание на подобные пустяки.

Он медленно поднялся по лестнице, ведущей на колокольню, причем его, однако, не покидал смутный страх, который, без сомнения, разделяли немногочисленные прохожие на папертной площадке при виде таинственного света его лампадки, показывавшегося в такой поздний час то в том, то в другом пролете высокой колокольни.

Вдруг он почувствовал на лице некоторую прохладу и очутился перед дверью самой верхней галереи. Ночь была довольно холодная; по небу неслись тучи, белевшие края которых наскакивали друг на друга, напоминая собою столкновение льдин, несущихся весною по вскрывшейся ото льда реке. Полукруг месяца, окруженный со всех сторон облаками, походил на воздушный корабль, затертый воздушными же льдинами. Он остановился на минуту, взглянул вниз и стал рассматривать вдали, сквозь решетку, образуемую колонками и соединявшую обе башни, молчаливую толпу парижских крыш, бесчисленных, остроконечных, скученных и точно колеблемых легкою зыбью, точно спокойное море в тихую, летнюю ночь. Слабые лучи месяца, пробивавшиеся сквозь тучи, окрашивали и небо, и землю в какой-то пепельный цвет.

В это время раздался резкий и медленный бой башенных часов. Пробило полночь. Клоду вспомнился полдень: – и тогда, и теперь часы пробили двенадцать ударов…

– О! – сказал он про себя: – теперь она, должно быть, холодна, как лед!

Вдруг сильный порыв сквозного ветра потушил его лампадку, и почти в то же мгновение он увидел, в противоположном углу башни, какую-то белую тень, какой-то образ, какую-то женскую фигуру. Рядом с этой женщиной стояла небольшая козочка, блеяние которой сливалось с последними звуками башенных часов.

У него, однако, хватило духу взглянуть на нее: это была она.

Она была очень бледна, волосы ее падали на плечи, как и утром. Но вокруг шеи ее уже не была обмотана веревка и руки ее не были уже связаны. Она была свободна, – она была мертва! Одета она была вся в белое, и с головы ее спускалось белое покрывало.

Она приближалась к нему медленно, устремив взоры в небо. Коза следовала за нею. Клод хотел было бежать, но ноги его точно приросли к полу, и он не мог бежать; только при каждом шаге ее вперед он машинально делал шаг назад – вот и все. Таким образом, он достиг площадки лестницы. Его леденила мысль о том, что она, быть может, последует за ним и туда. Если бы она сделала это, он умер бы от ужаса.

Действительно, она подошла к самой двери, ведущей на лестницу, остановилась в ней на несколько мгновений, пристально заглянула в открывавшееся перед нею темное пространство, не замечая, однако, по-видимому, священника, и прошла мимо него. Она показалась ему выше ростом, чем при жизни ее; сквозь ее белое одеяние он мог разглядеть луну; он даже почувствовал на себе ее дыхание.

Когда она прошла мимо него, он тоже стал спускаться с лестницы теми же медленными шагами, как и привидение, при чем ему казалось, будто он сам превратился в привидение. Взор его блуждал, волосы становились дыбом, и он продолжал держать в руке погаснувшую лампадку.

И, спускаясь по винтообразной лестнице, он ясно слышал, как над его ухом кто-то смеялся и повторял слова:

– И дух пролетел перед лицом моим, и я почувствовал легкое дуновение, и волосы мои стали дыбом.

II. Горбатый, кривой, хромой

В средние века, до самой эпохи Людовика XII, всякий город во Франции имел свое место, считавшееся неприкосновенным убежищем. Эти убежища являлись среди потопа тогдашних варварских законов и наказаний как бы островами, возвышавшимися над уровнем человеческого правосудия. Всякий преступник, успевавший пристать к этому острову, был спасен. Вообще, в то время в каждом французском городе было почти столько же мест, считавшихся убежищами, как и лобных мест. Это было, пожалуй, злоупотребление безнаказанностью, являвшееся, однако, прямым последствием злоупотребления карами, словом, – два вида зла, уравновешивавшие один другой. Дворцы королей и принцев, а в особенности храмы пользовались правом убежища. Иногда право это предоставлялось целому городу, который нужно было вновь населить. Так, напр., в 1467 году король Людовик XI предоставил это право Парижу.

Раз преступнику удалось ступить ногою в место, считавшееся убежищем, он считался неприкосновенным; но только он должен был остерегаться уходить отсюда: как только он выходил хоть на один шаг из убежища, он снова делался добычей палача. Колесо, виселица, дыба зорко стерегли этого рода убежища и не переставали поджидать своих жертв, точно плавающая вокруг корабля акула. Бывали примеры, что осужденные седели в каком-нибудь монастыре, на лестнице какого-нибудь дворца, в саду аббатства, в преддверии храма; убежище превращалось для них в своего рода темницу.

Иногда, правда, случалось, что торжественным постановлением парламента нарушалось право убежища, и осужденный отдавался в руки палача; но это случалось очень редко. Дело в том, что члены парламента боялись епископов, и когда между магистратурой и клиром происходило столкновение, первая редко выходила из него победительницей. Бывали случаи, как, напр., в деле об убийцах парижского палача Пти-Жана, или в деле Эмерика Руссо, убийцы Жана Валлере, что правосудие вытаскивало осужденного из церкви и приводило в исполнение свой приговор; но все же горе было тому, кто осмелился бы, помимо парламентского решения, нарушить с оружием в руках право убежища. Из французской истории известна трагическая судьба Робера де-Клермона, маршала Франции, и Жана де-Шалона, маршала Бургундии; а между тем здесь все дело шло лишь о некоем Марке Перрене, служителе менялы, убившем своего хозяина; но оба маршала осмелились выломать двери церкви Сен-Мери, и народ не простил им этого.

Места, служившие убежищем, пользовались таким уважением, что, как гласит предание, оно распространялось даже и на животных. По крайней мере, летописец Эймуан рассказывает о том, что когда во время одной охоты короля Дагобера какой-то олень, спасаясь от собак, скрылся в гробнице св. Дионисия, вся свора вдруг остановилась перед гробницей, ограничиваясь одним лаем. В церквах бывали обыкновенно особые чуланчики, предназначавшиеся для искавших убежища. В 1407 году Никола Фламель велел даже выстроить для них под сводами церкви св. Якова в Мясниках особую комнату, которая обошлась ему в четыре ливра и 6 3/4 парижских су.

В соборе Парижской Богоматери тоже было устроено подобное помещение, сбоку, под кружалами, на том самом месте, где жена теперешнего колокольного сторожа устроила себе нечто в роде висячего сада, настолько напоминающего, однако, висячие сады Семирамиды, насколько латук напоминает пальму или насколько жена привратника напоминает Семирамиду.

Сюда-то, после своей бешеной и триумфальной скачки по галереям и башням, Квазимодо принес Эсмеральду. Во время всей этой скачки молодая девушка не приходила вполне в себя. Она все это время находилась в каком-то полусознании, причем ей смутно представлялось, будто она поднимается на воздух, будто она носится в облаках, летает, будто что-то уносит ее с поверхности земли. По временам над самым ухом ее раздавались громкий голос или оглушительный смех Квазимодо. Тогда она открывала глаза и смутно видела под собою Париж, блестевший на солнце тысячами своих шиферных или черепичных крыш, точно сине-красною мозаикой, а прямо над собою – страшное и в то же время радостное лицо Квазимодо. И она снова закрывала глаза, полагая, что все кончено, что ее казнили во время ее обморока, и что тот самый безобразный демон, который не раз являлся перед нею при жизни ее, схватил ее после смерти ее и уносит с собою. Она не осмеливалась взглянуть на него и покорялась своей участи.

Но когда звонарь, весь запыхавшись и растрепанный, положил ее в каморке, служившей убежищем, когда она почувствовала, как он грубыми руками своими стал потихоньку развязывать веревки, натиравшие ей руки, она почувствовала нечто вроде того толчка, который пробуждает среди глубокой ночи пассажиров корабля, ударившегося о подводный камень. Она увидела, что находится в соборе; она припомнила, что ее вырвали из рук палача, что Феб жив, но что он уже больше не любит ее. И так как последняя из этих мыслей, обливавшая такою горечью другую, первою предстала уму бедной осужденной, то она обратилась к стоявшему перед нею и наводившему на нее страх Квазимодо со словами:

– Зачем вы спасли меня?

Он взглянул на нее беспокойным взором, как бы желая угадать, что такое она ему сказала. Она повторила «свой вопрос. Тогда он взглянул на нее глубоко опечаленным взором и убежал. Она с удивлением посмотрела ему вслед.

Несколько минут спустя он снова вернулся к ней и бросил к ногам ее какой-то узел. Это были, как оказалось, различные принадлежности туалета, положенные для нее несколькими сострадательными женщинами на пороге церкви. Тут она окинула сама себя взором и, увидев себя почти обнаженною, покраснела. Жизнь снова вступала в свои права.

Квазимодо, казалось, инстинктивно понял это ее чувство стыда. Он закрыл единственный глаз свой своею громадной рукою и еще раз удалился, но на этот раз медленными шагами. А она поспешила одеться. Оказалось, что он принес ей белое платье и белое покрывало, нечто вроде костюма монастырской послушницы.

Едва она успела одеться, как Квазимодо снова появился, неся в одной руке какую-то корзинку, а в другой – тюфяк. Корзинка содержала в себе бутылку вина, хлеб и еще кое-какие припасы. Он поставил корзину перед нею и сказал:

– Кушайте!

Затем он разостлал тюфяк на каменном полу и проговорил:

– Усните!

Звонарь принес ей свой собственный обед и свою собственную постель.

Цыганка вскинула на него глазами, и хотела было поблагодарить его, но не могла произнести ни слова. Бедный Квазимодо, действительно, был ужасен. Она опустила глаза и содрогнулась.

– Я пугаю вас, – сказал он ей, – я очень безобразен, не правда ли? Ну, так не глядите на меня, а слушайте только то, что я буду говорить вам. Днем вы должны оставаться здесь; по ночам вы можете гулять в церкви. Но ни днем, гни ночью не выходите из церкви, иначе вы погибли: вас убьют, а я умру от огорчения.

Тронутая этими словами, она встала, чтобы поблагодарить его, но он уже исчез. Она осталась одна, раздумывая о странных словах этого почти чудовищного существа и пораженная звуком его голоса, столь грубым и в то же время столь приятным.

Затем она принялась осматривать свое помещение. Это была комнатка футов шести в квадрате, с небольшим оконцем и дверью, выходившею на слегка покатую крышу, сложенную из черепиц.

Несколько водосточных труб с разными звериными мордами как бы протягивали шею к ее оконцу и заглядывали в него, желая ее рассмотреть. Из-за крыши она могла разглядеть верхушки тысячи труб, из которых валили более или менее густые клубы дыма. И этим-то печальным пейзажем должна была на долгое, долгое время довольствоваться бедная цыганка, этот подкидыш, приговоренный к смерти, это несчастное создание, лишенное отечества, семейства, домашнего очага!

В то самое время, когда мысль об этом своем одиночестве предстала перед нею во всей своей безотрадности, она почувствовала, что какая-то волосатая и бородатая голова трется об ее колена, об ее руки. Она вздрогнула, – так как теперь все ее пугало, – и взглянула вниз. Это была бедная козочка, проворная Джали, которой тоже удалось вырваться из рук державших ее людей в ту минуту, когда Квазимодо разметал конвой Жака Шармолю, и которая уже с час времени ласкалась к ней, свернувшись клубком у ног ее, не добившись, однако, с ее стороны ни единого взгляда. Тут цыганка стала осыпать ее поцелуями:

– Ах, Джали! бедная моя Джали! – воскликнула она: – и я-то совсем было забыла про тебя, а ты постоянно помнишь обо мне. О, ты существо не неблагодарное!

И в ту же минуту точно какая-то невидимая рука приподняла тяжелый камень, так долго лежавший на сердце ее и придавливавший ее слезы, она залилась слезами; и по мере того, как текли ее слезы, она чувствовала, что вместе с ними уходило то, что было наиболее острого и горького в ее печали.

Когда наступил вечер, ей показалось, что луна светит так ярко, что ночь так прекрасна, и ею овладело неодолимое желание пройтись по верхней галерее, окружающей церковь. Это несколько облегчило ее: до такой степени земля, которую она видела с этой высоты, показалась ей прекрасною.

III. Глухой

На следующее утро, проснувшись, она заметила, что спала. Это показалось ей очень странным и удивило ее: она уже так давно успела отвыкнуть от сна. Веселый луч восходящего солнца, пробившись в ее оконце, ударил ей прямо в лицо. Но одновременно с солнцем она увидела в оконце нечто, что испугало ее. То было ужасное лицо Квазимодо. Она невольно зажмурила глаза, но все было тщетно: ей все казалось, будто и сквозь закрытые, розовые веки свои она видит эту ужасную, кривую, с поломанными зубами, рожу. Затем, все еще не решаясь открыть глаз, она услышала грубый голос, старавшийся говорить ей как можно мягче:

– Не пугайтесь… Я друг ваш. Я только пришел посмотреть, хорошо ли вы спите. Ведь вы ничего не имеете против того, не правда ли, если я буду приходить смотреть, как вы спите? Ведь для вас все равно, здесь ли я, или нет, когда глаза ваши зажмурены. А теперь я уйду. Глядите, я скрылся за угол; теперь вы можете открыть глаза.

Еще жалобнее, нежели самое содержание этих слов, был голос, которым они были произнесены. Тронутая этими словами и этим выражением голоса, цыганка открыла глаза, и, действительно, она уже не увидела в оконце его ужасной рожи. Она подошла к окошечку и увидела бедного горбуна, спрятавшегося за выступом стены в покорной и печальной позе. Она сделала над собою усилие, чтобы преодолеть то отвращение, которое он внушал ей.

– Подойдите сюда, – сказала она ему потихоньку.

Будучи глух, он, понятно, не мог расслышать ее слов, но из движения ее губ он заключил, что цыганка его прогоняет; он встал, и, хромая, медленно стал удаляться, понурив голову, не смея даже поднять на молодую девушку взора, полного отчаяния.

– Да идите же сюда! – крикнула она ему еще раз.

Но он продолжал удаляться. Тогда она выскочила из своей каморки, побежала за ним и схватила его за руку. Почувствовав прикосновение ее к своему телу, Квазимодо задрожал. Он взглянул на нее умоляющим взором и, убедившись в том, что она ведет его назад в свою комнату, он весь просиял от радости. Она хотела было заставить его войти в свою каморку, но он уперся и остался стоять на пороге.

– Нет, нет, – говорил он, – сове не место в гнезде жаворонка.

Тогда она грациозно уселась на своем ложе; козочка спала у ног ее. Оба они оставались несколько минут неподвижными: он – глядя на такую красоту, она – на такое безобразие. По мере того, как она смотрела на него, она замечала в нем все новые и новые телесные недостатки. Взор ее переходил от кривых ног его к горбам на спине и на груди, от горбов – к его единственному глазу с бородавкой. Она не могла понять, как это природа ухитрилась создать такое безобразие. Однако на всем лице его было столько кротости и скорби, что она чувствовала к нему скорее сострадание, чем отвращение.

– Итак, вы велели мне возвратиться? – спросил он, первый нарушив молчание.

Она утвердительно кивнула головою и ответила:

– Да.

Он понял значение этого кивка и прибавил с некоторою нерешительностью:

– Дело, видите ли, в том, что я, к сожалению, глух.

– Бедняжка! – воскликнула цыганка с выражением искреннего сожаления в голосе.

– Вы находите, что только этого недоставало? – продолжал он, печально улыбнувшись и, очевидно, поняв смысл ее восклицания. – Да, я глух. Вот каким меня создала природа! Ведь это ужасно, не правда ли? А вы то – такая красавица!..

В том выражении, которым несчастный произнес эти слова, слышалось такое глубокое сознание своего несчастия, что она не имела силы произнести ни единого слова. Да к тому же теперь она уже знала, что он все равно не услышал бы ее. Он продолжал:

– Никогда еще я не сознавал так сильно моего несчастия, как именно в эту минуту. Когда я сравниваю себя с вами, мне самому становится страшно: до того я сознаю себя бедным, несчастным уродом. Ведь я, должно быть, произвожу на вас такое же впечатление, как какой-нибудь зверь, не так ли? А вы – вы луч солнца, вы – росинка с лепестка розы, вы – птичка певчая. Я же – нечто ужасное: ни человек, ни зверь; я – нечто твердое, более безобразное и более истоптанное ногами, чем булыжный камень.

И, сказав это, он засмеялся, но засмеялся душу раздирающим смехом. Затем он продолжал:

– Да, я глух. Но вы можете разговаривать со мною жестами, знаками. Мой господин говорит со мною таким образом. И к тому же я очень скоро научусь угадывать ваши желания по движению ваших губ, по вашему взгляду.

– Ну, хорошо! – сказала она, улыбнувшись, – скажите мне, для чего вы меня спасли?

Он пристально посмотрел на нее, пока она говорила.

– Я понял, – ответил он. – Вы спросили меня, для чего я вас спас? Вы, значит, забыли того негодяя, который пытался было похитить вас однажды ночью и которого вы на другое же утро напоили, когда он изнывал от жажды, будучи привязан к их ужасному позорному столбу. Для того чтобы отплатить вам за это сострадание и за этот глоток воды, было бы мало целой жизни моей. Вы, конечно, давно уже забыли об этом негодяе и об этом несчастном; но он не забыл о вас.

Она, слушая его, была тронута до глубины души. Слеза выступила на единственном глазу звонаря, но не скатилась с него: очевидно было, что он в этих видах сделал над собою усилие.

– Послушайте, – снова заговорил он, успев справиться с этой слезою, – вы видите, что башни наши очень высоки, и что человек, свалившийся с них, умер бы раньше, чем он долетел бы до мостовой. Ну, так тля того, чтобы я бросился с них, вам не нужно даже произносить ни единого слова: достаточно будет одного вашего взгляда.

И с этими словами он встал. Это странное существо, как ни несчастна была цыганка, внушало ей, однако, известное чувство сострадания. Она знаком пригласила его остаться.

– Нет, нет! – проговорил он. – Мне не следует оставаться здесь слишком долго. Мне не по себе, когда вы смотрите на меня. Вы только из чувства сострадания не отворачиваете от меня глаз. Лучше я пойду куда-нибудь, откуда мне можно будет видеть вас, причем вы меня не будете видеть. Вот, – продолжал он, вынимая из кармана маленький металлический свисток, – когда я вам понадоблюсь, когда вы пожелаете, чтобы я предстал перед вами, когда вам не будет слишком противно видеть меня, вам стоит только свиснуть в этот свисток. Этот звук я хорошо слышу.

И, положив на землю свисток, он поспешно убежал.

IV. Песчаный камень и хрусталь

Дни следовали за днями. Спокойствие мало-помалу возвращалось в душу Эсмеральды. Избыток горя, как и избыток радости, как и всякое чересчур сильное ощущение, не может быть продолжительным. Сердце человека не может оставаться долго в напряженном в одну сторону состоянии. Цыганка до того настрадалась за последнее время, что теперь ей оставалось только удивляться.

Раз почувствовав себя в безопасности, она стала надеяться. Правда, в настоящее время она была исключена из общества, почти даже из жизни, но она смутно чувствовала, что у нее отнята всякая возможность возвратиться и к тому, и к другому. Она, так сказать, была мертвец, который, однако, держит в руках своих ключ от своей могилы. Она чувствовала, как мало-помалу от нее отлетают ужасные образы, так долго преследовавшие ее. Все эти ужасные призраки – Пьерре Тортерю, Жак Шармолю, даже этот ужасный священник, – стали изглаживаться из ее воображения.

И, наконец, Феб был жив, она в том была уверена, она сама видела его. А жизнь Феба была для нее важнее всего. После целого ряда обрушившихся на нее страшных потрясений, в ее душе осталось неприкосновенным одно только чувство – любовь ее к капитану. Дело в том, что любовь похожа на дерево: она растет сама собою, глубоко пускает корни свои во все наше существо, и часто продолжает зеленеть даже в разбитом, обратившемся в развалины сердце. И особенно странно то, что чем более эта страсть слепа, тем более она живуча. Она никогда не бывает сильнее, как в тех случаях, когда она ни на чем не основана.

Конечно, Эсмеральда не могла вспомнить о капитане, не испытывая чувства горечи. Конечно, для нее ужасна была мысль о том, что и он вдался в обман, что и он поверил невозможному, что и он считал возможным нанесение ему смертельного удара тою, которая готова была отдать за него тысячу жизней. Но, в конце концов, его и нельзя особенно винить. Разве она не созналась сама в своем преступлении? Разве она, слабое существо, устояла против пытки? Значит, виновата она одна.

Ей бы скорее следовало позволить вырвать у себя все ногти, чем подобное признание. Наконец, если бы ей удалось вновь увидеться с Фебом, хотя бы один раз, хотя бы одну минуту, достаточно было бы одного слова, одного взгляда, чтобы разубедить, разуверить его. Она в том ни на одну минуту не сомневалась. Вообще, она сама себя обманывала относительно многих странностей, как, напр., относительно случайности присутствия Феба при принесении ею покаяния, относительно молодой девушки, рядом с которою она тогда его видела. Это была, без сомнения, сестра его. Это вполне произвольное толкование вполне удовлетворяло ее, потому что ей во что бы то ни стало хотелось верить в то, что Феб любит ее и любит только ее. Разве он не клялся ей в этом? Чего же еще большего нужно было этой наивной и доверчивой молодой девушке? И, наконец, разве во всем этом деле вероятность не была скорее против нее, чем против него? Итак, она продолжала ждать и надеяться.

Заметим еще, что храм, этот обширный храм, который отовсюду окружал ее, который охранял и спасал ее, тоже действовал успокаивающим образом на ее душу. Торжественные линии этой архитектуры, религиозный отпечаток, лежавший на всех предметах, окружавших молодую девушку, благочестивые и светлые мысли, выходившие, так сказать, из всех пор этого здания, производили на нее, помимо ее воли, сильное впечатление. К тому же и все раздававшиеся в этом здании звуки были так величественны и торжественны, что они благотворным образом действовали на эту больную душу. Монотонное пение священнослужителей, ответ молящихся на вопросы священника, порою еле слышные, порою громогласные, гармоничное дребезжание стекол, орган, звучавший сотнями труб своих, три колокольни, жужжавшие, точно столько же ульев, переполненных пчелами, весь этот своеобразный оркестр, по которому постоянно перебегала восходящая и нисходящая гигантская гамма, переходившая от толпы на колокольню и обратно, – все это заглушало ее память, ее воображение, ее скорбь. Особенно ее убаюкивали колокола; точно эти могучие снаряды проливали на нее целые ванны сильнейшего магнетизма.

И с каждым утром восходящее солнце находило ее все более и более успокоенною, свободнее дышащею, менее бледною. По мере того, как закрывались внутренние ее раны, к ней возвращались прежние ее красота и грациозность, лицо ее становилось столь же миловидным, как и прежде, но только несколько более сосредоточенным и серьезным. В ней стали снова проявляться и прежние черты ее характера, к ней даже отчасти возвратились ее веселость, ее хорошенькая гримаса, привязанность к своей козочке, ее любовь к пению, ее стыдливость. Она каждое утро стала по возможности тщательнее одеваться в углу своей каморки, из опасения, чтобы ее не увидел в полуодетом состоянии в оконце кто-нибудь из обитателей соседних мансард.

По временам, когда мысли ее не были заняты Фебом, цыганка думала о Квазимодо. Он представлял собою единственную связь, единственное средство сообщения, единственное звено, соединявшее ее с остальными людьми, с остальным миром, с остальными живыми существами. Несчастная! Она была еще более отчуждена от мира, чем Квазимодо. Она никак не могла понять того странного друга и покровителя, которого послала ей судьба. По временам она упрекала себя в том, что чувство благодарности не в состоянии заставить ее ничего не видеть, но все же она решительно не в состоянии была привыкнуть к бедному звонарю. Он был уже чересчур безобразен.

Она ни разу не воспользовалась свистком, который он дал ей. Это, однако же, не помешало Квазимодо являться к ней от времени до времени в первые дни пребывания ее в башне. Она делала над собою всевозможные усилия, чтобы не отворачиваться от него с слишком явным выражением отвращения, когда он приносил ей корзинку со съестными припасами или кружку воды, но, тем не менее, от него не ускользало малейшее подобного рода движение ее, и он каждый раз уходил от нее опечаленный.

Однажды он пришел к ней в ту минуту, когда она ласкала Джали. Он несколько времени простоял в задумчивости перед этой красивой группой цыганки с козочкой. Наконец, он сказал, покачивая своей громадной, уродливой головой:

– Все несчастие мое заключается в том, что я еще слишком похож на человека. Я бы желал быть совершенно животным, как вот эта коза.

Она взглянула на него удивленным взором.

– Да, да, я уже знаю почему, – произнес он как бы в ответ на этот взор и удалился.

В другой раз он появился в дверях каморки/ (он никогда не осмеливался входить в нее) в то время, когда цыганка распевала старинную испанскую балладу, слов которой она не понимала, но мотив которой она запомнила, потому что цыганки убаюкивали ее ею, когда она была еще ребенком. При появлении этого уродливого лица, вдруг появившегося перед нею во время ее пения, голос молодой девушки вдруг оборвался, и она совершенно невольно сделала жест ужаса. Несчастный звонарь упал на колена на пороге двери и произнес жалобным голосом, скрестив на уродливой груди своей безобразные свои руки:

– О, умоляю вас, продолжайте и не гоните меня!

Она, не желая огорчить его, но вся дрожа, принялась снова за свой романс. Но по мере того, как она пела, испуг ее исчезал, и она вся отдалась впечатлению той меланхолической и заунывной арии, которую она напевала. А он тем временем, оставшись стоять на коленах, со сложенными на груди как бы для молитвы руками, слушал ее внимательно, еле переводя дух, не сводя глаз с блестящих зрачков цыганки. Можно было бы подумать, будто он слушал пение ее взорами.

В другой раз он приблизился к ней с робким и смущенным видом.

– Послушайте, – сказал он, видимо делая над собою усилие: – я имею кое-что сообщить вам.

Она знаком дала ему понять, что слушает его. Тогда он стал вздыхать, полуоткрыл губы, как бы собираясь заговорить, затем взглянул на нее, отрицательно мотнул головою и медленно удалился, закрыв руками лицо свое и оставив цыганку крайне изумленною.

В числе забавных рож, вылепленных на стене, была одна, которую он особенно любил и с которою он, казалось, часто обменивался братскими взорами.

Однажды цыганка услышала как он говорил, глядя на эту рожу:

– Ах, отчего я не такой же каменный, как и ты?

Однажды утром Эсмеральда подошла к краю крыши и смотрела на площадь поверх остроконечных шпицев небольших башенок, украшавших карниз собора. Квазимодо стоял позади нее. Он сам придумал для себя такое положение, для того, чтобы по возможности избавить молодую девушку от неудовольствия видеть его. Вдруг цыганка вздрогнула, слеза и луч радости одновременно блеснули в глазах ее, она встала на колена и воскликнула, с горестным выражением лица, протягивая свои руки по направлению к площади:

– Феб, приди, приди ко мне! Одно слово, одно только слово, ради самого неба! Феб, Феб!..

Ея голос, ее лицо, ее поза, словом все в ней носило на себе то отчаянное выражение, с которым потерпевший крушение мореплаватель взывает о помощи к весело пробегающему на далеком горизонте по морским волнам, среди ярких солнечных лучей, кораблю.

Квазимодо нагнулся, посмотрел на площадь и увидел, что предмет этой нежной, горячей мольбы был молодой человек в расшитом позументом капитанском мундире, гарцевавший верхом на лошади и отдававший саблей своей честь красивой, улыбавшейся ему с одного из балконов даме. Офицер этот, впрочем, не мог слышать несчастной, взывавшей к нему с высоты башни, так как он был слишком далеко.

Но за то это восклицание долетело до слуха бедного глухого. Из груди его вырвался глубокий вздох. Он отвернулся; сердце его готово было разорваться от накопившихся в нем слез. Он стал бить себя в голову судорожно сжатыми кулаками, и когда он снова отнял их от головы – в каждом из них оказалось по клоку рыжих волос.

Цыганка, однако, не обращала на него ни малейшего внимания. Он говорил про себя вполголоса, скрежеща зубами:

– Проклятие! Так вот каким нужно быть! Вся штука в том, чтоб быть красивым!

Эсмеральда тем временем продолжала стоять на коленах и восклицала громким голосом:

– О, вот он сходит с лошади! Он сейчас войдет в этот дом! Феб!.. Нет, он не слышит меня! Какая это злая женщина! И зачем эталона говорит одновременно со мною! – Феб! Феб!

Глухой не сводил с нее глаз. Пантомима эта была вполне понятна для него. Глаз бедного звонаря наполнялся слезами, но он сдерживал их. Вдруг он потихоньку потянул ее за рукав. Она обернулась. Лицо его уже успело принять совершенно спокойное выражение, и он спросил ее:

– Не желаете ли вы, чтоб я позвал его?

– Ах, да! – воскликнула она, и лицо ее просияло от радости, – ступай, ступайте, бегите! Поскорее! Вон, видите этого капитана, этого капитана? Приведите мне его, и я полюблю тебя!

И она обняла его колена и стала целовать их. Он не мог удержаться от того, чтобы не покачать головою с печальным выражением лица, и проговорил слабым голосом:

– Я вам сейчас приведу его!

Затем он отвернулся и пустился бежать по лестнице, сдерживая рыдания.

Но когда он вышел на площадь, он увидел только красивую лошадь, привязанную к кольцу двери возле дома госпожи Гонделорье; сам же капитан только что вошел в этот дом. Он поднял глаза к крыше собора и увидел Эсмеральду, стоявшую все на том же месте, в том же положении. Он пожал плечами, взглянув на нее, и затем прислонился к одному из столбов ворот дома Гонделорье, решившись дожидаться, пока капитан выйдет оттуда.

В этот день в квартире госпожи Гонделорье происходил один из тех торжественных приемов, которые предшествуют обыкновенно всякой свадьбе. Квазимодо видел, что туда входит много народу, но никто не выходит. По временам он посматривал на крышу собора: цыганка продолжала стоять столь же неподвижная, как и он. Из-под ворот вышел конюх, отвязал лошадь и увел ее в конюшню.

Таким образом, прошел целый день: Квазимодо все время простоял под воротами, Эсмеральда – на крыше, а Феб, без сомнения, провел его у ног Флер-де-Лис. Наконец, наступила ночь, ночь безлунная, темная. Квазимодо тщетно старался разглядеть Эсмеральду: сначала он видел в полумраке какое-то неопределенное, белое пятно, а затем и его не стало видно. Все стерлось, все почернело и исчезло.

Тогда Квазимодо увидел, как все окна дома госпожи Гонделорье, сверху донизу, осветились огнями. Он увидел, как осветились одно за другим и все другие окна, выходившие на площадь; но он же увидел и то, как они все, до последнего, потухли, потому что он в течение всего вечера не двинулся со своего места. Офицер, однако, все еще не выходил из дому. Когда последние из прохожих вернулись домой, когда огни во всех других окнах давно уже потухли, Квазимодо остался на площади один, в глубокой тьме. В те времена соборная площадь еще не освещалась по ночам.

Однако окна в квартире госпожи Гонделорье оставались освещенными и после полуночи. Квазимодо, продолжавший стоять на своем месте и внимательно присматривавшийся ко всему, происходившему в доме, видел мелькавшие в разноцветных стеклах окон тени танцующих. Если б он не был глух, то, по мере того, как затихал шум засыпавшего Парижа, он мог бы расслышать все явственнее и явственнее в квартире Гонделорье музыку, смех и веселые разговоры.

Около часу пополуночи гости начали расходиться. Квазимодо, стоя в потемках, видел их всех выходящими из ярко освещенного свечами подъезда. Но в числе их не было капитана. Печальные мысли не выходили у него из головы. По временам он глядел вверх, как то имеют обыкновение делать люди скучающие. Большие, тяжелые тучи висели черные, разорванные, потрескавшиеся, точно лохмотья крепа, под звездным куполом неба, напоминая собою громадную, порванную паутину.

Наконец, он увидел, как дверь, выходящая на балкон, потихоньку отворилась, и из-за стеклянной двери показались две фигуры, после чего дверь снова так же бесшумно затворилась. На балкон вышли какой-то мужчина и какая-то женщина. Не без труда Квазимодо далось узнать в мужчине – красивого капитана, а в женщине – ту самую молодую особу, которую он видел в это же утро ласково улыбавшеюся офицеру с этого самого балкона. На площади было совершенно темно, а двойной пунцовый занавес, опустившийся за дверью в тот самый момент, когда она захлопнулась, не пропускал на балкон ни единого луча света из комнаты.

Молодой человек и молодая девушка, насколько мог понять наш глухой, не слышавший ни единого слова из их разговора, по-видимому, нежно ворковали. Молодая девушка, казалось, позволила молодому человеку обнять ее талию, но продолжала ласково отказывать ему в поцелуе.

Квазимодо, стоя внизу, смотрел на эту сцену, тем более приятную для вида, что она вовсе не предназначалась для посторонних свидетелей. Он с горечью смотрел на это счастье, на этот обмен нежностей. Дело в том, что и он, несмотря на все свое безобразие, все же был молод, все же был мужчина, и сквозь его спинной хребет, как он ни был искалечен, все же проходили нервы, как и у других людей. Он думал о горькой доле, приуготовленной для него Провидением, о том, что женщины, любовь, наслаждения созданы не для него, что все это только будет проходить постоянно мимо его глаз, и что ему на роду написано только видеть чужое счастье. Но особенно огорчала его и наполняла его сердце негодованием и досадой мысль о том, что должна была бы чувствовать цыганка, если бы она могла все это видеть. Правда, что ночь была совершенно темна, и что Эсмеральда, если бы даже она осталась на своем месте (а он в том не сомневался), ничего не могла бы разглядеть, так как даже он, стоя под самым балконом, едва мог разглядеть на нем любовную парочку, – и эта мысль утешала его.

Однако разговор их становился все более и более оживленным. Молодая девушка, казалось, умоляла офицера не требовать ничего от нее большего. Так, по крайней мере, заключил Квазимодо при виде сложенных как бы для моления красивых рук, улыбок сквозь слезы, поднятых к небу глаз молодой девушки и жадно устремленных на нее взоров капитана.

К счастью для молодой девушки, – ибо сопротивление ее с каждой минутой все более и более слабело, – дверь, ведущая на балкон, вдруг распахнулась, на пороге ее показалась пожилая женщина; молодая девушка сконфузилась, на лице офицера выразилась досада, и все трое вошли обратно в комнаты.

Минуту спустя под воротами раздалось фырканье лошади, и изящный офицер, закутанный в свой плащ, быстро проехал мимо Квазимодо. Звонарь дал ему повернуть за угол улицы, и затем пустился бежать за ним с быстротой обезьяны, крича ему вслед:

– Эй, г. капитан, послушайте!

Чего нужно от меня этому уроду? – проговорил капитан, останавливаясь и вглядываясь, насколько позволяла темнота, в эту бежавшую по направлению к нему хромающую и нескладную фигуру.

Тем времен Квазимодо нагнал его, схватил его лошадь под уздцы и сказал ему:

Следуйте за мною, капитан! Одна особа желает видеть вас!

– Черт побери! – пробормотал сквозь зубы Феб, – мне кажется, будто я где-то видел эту растрепанную птицу! – Эй, любезный! – крикнул он громко: – оставь уздцы моей лошади!

– Что же капитан, – продолжал глухой, – вы не спрашиваете меня, кто желает видеть вас?

– Я говорю тебе, чтобы ты оставил уздцы моей лошади! – повторил капитан с выражением нетерпения. – Что это тебе вздумалось повиснуть на уздечке моей лошади? Ты, может быть, принимаешь коня моего за виселицу!

Но Квазимодо и не думал отпускать уздечку лошади, а, напротив, старался повернуть коня назад. Не будучи в состоянии объяснить себе сопротивление капитана, он поспешил сказать ему:

– Пойдемте, капитан! Вас ждет женщина. – И, сделав над собою некоторое усилие, он прибавил: – женщина, которая вас любит.

– Шут ты гороховый, – воскликнул капитан, – стану я ходить ко всем женщинам, которые любят меня или которые, по крайней мере, уверяют, будто меня любят! – Еще недостает того, чтоб она походила на тебя, совиная морда! – Скажи той, которая послала тебя ко мне, что я собираюсь жениться и чтоб она убиралась к черту!

Послушайте! – проговорил Квазимодо, в надежде сломить одним словом сопротивление капитана: – пойдемте со мною, сударь! Ведь это та цыганка, вы знаете.

Слово это, действительно, произвело на Феба сильное впечатление, но только вовсе не то, на которое рассчитывал Квазимодо. Читатель, вероятно, помнит, что наш капитан удалился со своей невестой с балкона в комнаты за несколько минут перед тем, как Квазимодо спас осужденную из рук Шармолю. С тех пор, посещая квартиру госпожи Гонделорье, он тщательно остерегался заговаривать об этой женщине, воспоминание о которой, в конце концов, было для него тягостно; а Флер-де-Лис, по своим особым соображениям, тоже не сочла нужным сообщить ему, что цыганка была спасена от смерти. Итак, Феб был вполне уверен в том, что бедная «Симиляр» умерла уже месяц или даже два тому назад. Прибавим к этому еще то, что в эту минуту капитану пришли также на ум темнота ночи, неестественное безобразие, гробовой голос этого странного вестника, что было уже за полночь, что улица была так же пустынна, как и та, в которой пристал к нему бука, и что конь его фыркал при виде Квазимодо.

– Цыганка! – воскликнул он почти с испугом. – Да что ты вестник с того света, что ли, черт побери! – И с этими словами он схватился за рукоятку кинжала.

– Скорее, скорее! – проговорил глухой, стараясь повернуть его лошадь. – Сюда, сюда!

Феб сильно хватил его носком своего сапога прямо в грудь. Глаз Квазимодо засверкал, и он сделал движение, как бы желая ринуться на капитана. Но он сдержался и проговорил:

– Ах! какое счастье для вас, что кто-то вас любит!

Он сделал особое ударение на слове «кто-то» и затем сказал, опуская уздцы коня:

– Уезжайте!

Феб пробормотал какое-то ругательство и пришпорил лошадь. Квазимодо посмотрел ему вслед и проговорил полушепотом:

– О, отказать даже в такой безделице!

Он возвратился в собор, зажег свою лампочку и поднялся на башню. Цыганка, как он и предполагал, стояла все на том же месте. Завидев его еще издали, она кинулась к нему:

– Один! – горестно ответила она, печально опустив красивые руки свои.

– Я не мог дождаться его, – холодно произнес Квазимодо.

– Следовало прождать целую ночь! – воскликнула Эсмеральда, вспылив.

Он видел ее гневный жест и понял, что она осталась недовольна им.

– Я постараюсь лучше подкараулить его в другой раз, – сказал он, понурив голову.

– Убирайся прочь! – прикрикнула она на него.

Он ушел. Она осталась недовольна им; но он предпочел вызвать ее неудовольствие против себя, чем огорчить ее. Все огорчение он оставил себе.

Начиная с этого дня, цыганка уже не видела его: он перестал посещать ее комнатку. Только изредка она видела издали, на вышке башни, печальное лицо звонаря, не спускавшего с нее глаз. Но как только он замечал, что она смотрит на него, он исчезал.

Мы должны сказать, что это добровольное отсутствие бедного горбуна мало огорчало ее; в глубине души она даже была ему благодарна за него. Впрочем, Квазимодо и не предавался на этот счет никаким иллюзиям.

Однако, хотя она и перестала его видеть, она продолжала ощущать вокруг себя присутствие доброго гения. Ежедневно, во время ее сна, невидимая рука приносила ей еду и питье. Однажды утром она нашла на окошке своем клетку с птицами. Над дверью ее комнаты была вырезанная из дерева безобразная рожа, которая пугала ее, и она не раз выказывала этот страх в присутствии Квазимодо. Однажды утром (ибо все это творилось по ночам) она не увидала этой рожи на обычном ее месте: какая-то невидимая рука сломала ее, причем тот, кто решился вскарабкаться до этой рожи, должен был рисковать жизнью.

Иногда, по вечерам, она слышала голос, выходивший из-под навеса колокольни, напевавший, как бы для убаюкивания ее, нечто, долженствовавшее изображать собою стихи, но без размера и рифмы, словом – такие стихи, которые может сложить только глухой. Вот эти якобы стихи.

Не гляди, девица, на лицо, гляди в сердце.Сердце молодого красавца часто бывает безобразно;Бывают такие сердца, в которых любовь недолговечна.Девица, сосна некрасива,Ей далеко до красоты тополя,Но за то она зеленеет и зимою.Увы! к чему все это говорить!То, что некрасиво, не должно существовать.Красивое любит только красивое.Апрель поворачивается спиною к январю.Красота совершенна, красота всесильна,Красота – единственная вещь, не существующая наполовину.Ворон летает только днем,Филин летает только ночью,Лебедь летает и днем, и ночью.

Однажды утром, проснувшись, она увидела на окне своем два сосуда, наполненные цветами. Один из них был очень красивая и изящная хрустальная ваза, давшая, однако, трещину; вследствие этого вода, которая была в него налита, вытекла из него и цветы завяли. Другой был простой, грубой работы глиняный горшок, в котором, однако, сохранилась вода, вследствие чего стоявшие в нем цветы были свежи и красивы.

Неизвестно, сделано ли это было нарочно, только Эсмеральда взяла завядший букет и носила его целый день приколотым на своей груди. В этот день она не слыхала голоса, распевавшего на башне.

Она, впрочем, и не обратила на это никакого внимания. Она в течение целых дней ласкала свою Джали, смотрела на дверь квартиры госпожи Гонделорье, про себя разговаривала с Фебом и кормила крошками от своего хлеба ласточек.

Вообще, в последнее время она и не видела, и не слышала Квазимодо. Бедный звонарь как будто совершенно исчез из церкви. Однако же, однажды ночью, когда ей не спалось, и она думала о своем красавце-капитане, она услышала какой-то вздох возле своей каморки. Она в испуге вскочила с своего ложа и увидела, при лунном свете, какую-то безобразную массу, лежавшую на площадке, поперек ее двери. Это был Квазимодо, улегшийся на каменном полу и стороживший ее.

V. Ключ от Красной двери

Со временем архидиакон не замедлил узнать из городских толков о том, каким необычайным образом была спасена цыганка. Когда он узнал об этом, он сам не мог отдать себе хорошенько отчета в том, что он почувствовал. Он успел уже привыкнуть к мысли о смерти Эсмеральды, и с этой стороны был спокоен, полагая, что он испил горькую чашу до дна. Человеческое сердце (как решил Клод после долгих размышлений об этом предмете) может заключать в себе лишь известную долю отчаяния. Когда губка пропиталась водою, через нее может перекатывать свои волны целый океан и ни одна лишняя капля влаги уже не проникает более в губку.

Мысль о смерти Эсмеральды была тою последнею каплей, которую еще могло всосать в себя сердце Клода; этим для него было сказано все здесь, на земле. Но раз он узнал, что и она, и Феб еще живы, для него снова начинались сотрясения, страдания, пытки, снова началась, одним словом, жизнь; а все это успело уже крайне утомить Клода.

Когда он узнал эту новость, он заперся в своей келье и не стал появляться ни в собраниях капитула, ни при богослужении. Он не допускал к себе никого, даже епископа. В таком уединении он провел несколько недель. Все считали его больным, и, действительно, он был болен.

Что же он делал в своем уединении? Какие мысли терзали несчастного? Вел ли он последнюю, отчаянную борьбу с своею злосчастной страстью? Обдумывал ли он какой-нибудь новый план, который должен был повести к ее погибели, к его собственной погибели?

Однажды Жан, его нежно-любимый брат, его баловень, долго стучался у его двери, десять раз называл свое имя, бранился, умолял, – но все было тщетно: Клод не отпер дверей. Он проводил целые дни, припав к стеклу единственного окна своей кельи. Отсюда он мог видеть каморку Эсмеральды, мог видеть ее и ее козочку, иногда также и Квазимодо. Он замечал, как глухой урод ухаживал за цыганкой, как он слушался ее, с какою деликатностью и покорностью он относился к ней. При этом ему вспомнился, – он, вообще, обладал хорошей памятью, а чувство ревности еще более обостряет память, – ему вспомнился тот странный взор, которым, как ему довелось подметить однажды вечером, звонарь смотрел на цыганку. Он спрашивал себя, какие побудительные причины могший заставить Квазимодо спасти Эсмеральду? Он был свидетелем разных небольших сцен между звонарем и цыганкой, и пантомима этих сцен издали казалась ему особенно нежною. Он, вообще, с юных лет привык относиться к женщинам крайне недоверчиво; а теперь он смутно чувствовал, как в душе его пробуждается чувство ревности, к которому он никогда не считал бы себя способным, и заставлявшее его краснеть от стыда и негодования. – «Ну, капитан – еще куда ни шло! – думал он. – А то вдруг этот урод!» – И эта мысль переворачивала всю его душу.

Ночи его были просто ужасны. С тех пор, как он узнал, что цыганка жива, мрачные мысли о привидениях и о могиле, мучившие его в течение целого дня, исчезли, и его снова стали волновать плотские вожделения. Он корчился на своем ложе при мысли о том, что эта смуглая молодая девушка так близка от него.

Каждую ночь в возбужденном воображении его рисовалась Эсмеральда в тех положениях, которые наиболее волновали его кровь. То она представлялась ему распростертою над телом пораженного кинжалом капитана, с закрытыми от ужаса глазами, с ее белой, забрызганной кровью Феба, обнаженной грудью, в тот самый момент, когда архидиакон запечатлел на ее бледных губах тот страстный поцелуй, который просто ожег несчастную, несмотря на то, что она в ту минуту была полужива от страха. То она опять представлялась ему в ту минуту, когда грубые руки палача срывали с нее ее одежды и, обнаживши ее хорошенькую ножку, заключали ее в этот ужасный испанский сапог с железными винтами, причем перед его взорами открылась вся ее нога вплоть до белого круглого колена: ему казалось, что он еще видит перед собою это, словно выточенное из слоновой кости, колено, к счастью не обхваченное ужасным снарядом Пьерра Тортерю. Затем опять он видел перед собою молодую девушку в одной сорочке, с веревкой вокруг шеи, с голыми плечами, с голыми ногами, почти всю голую, каковою он видел ее в самый день казни. Все эти сладострастные картины заставляли его судорожно сжимать кулаки, причем по спине его пробегали мурашки.

Однажды ночью все эти сладострастные образы до того заволновали кровь целомудренного доселе священника, что он сначала впился зубами в свою подушку, затем соскочил с кровати, накинул на себя подрясник и вышел из своей комнаты, с фонарем в руке, полуодетый, растерянный, с пылающими глазами. Он знал, где найти ключ от Красных дверей, которые вели из монастыря в церковь, а ключ от двери, ведущей на лестницу к башням, как уже известно читателю, всегда был при нем.

VI. Продолжение главы о ключе к Красным дверям

В эту ночь Эсмеральда заснула в своей каморке спокойная, полная надежд и самых сладких мечтаний.

Она уже довольно давно спала, видя, по обыкновению во сне Феба, как вдруг ей показалось, будто она слышит возле себя шорох. Она, вообще, всегда спала, как птица, чутким сном, и имела способность просыпаться при малейшем шуме. Она открыла глаза. Было совершенно темно, однако, она, при тусклом свете неизвестно откуда светившего фонаря, могла разглядеть в окошко двери какое-то лицо, глаза которого были уставлены на нее. В то самое мгновение, когда лицо это увидело устремленные на себя глаза Эсмеральды, оно задуло фонарь. Тем не менее, молодая девушка успела узнать это лицо:

– О! – воскликнула она слабым голосом, – опять этот поп!

И все испытанные ею бедствия промелькнули в уме ее, точно молния. Она повалилась на кровать свою, вся похолодев от страха. Минуту спустя, она почувствовала какое-то прикосновение к своему телу, которое заставило ее окончательно проснуться и вскочить на своем ложе.

Подле нее был священник, обхвативший ее своими руками. Она хотела было крикнуть, но не могла.

– Прочь, чудовище! Прочь, убийца! – проговорила она дрожащим и сдавленным от гнева и испуга голосом.

– Пожалей меня! – прошептал священник, прикасаясь губами к ее обнаженному плечу.

Она ухватилась обеими руками за то, что оставалось волос на его лысой голове, и старалась оттолкнуть его от себя, точно поцелуи его были столько же укушения.

– Пожалей меня! – повторял несчастный. – Если бы ты знала, что такое любовь моя к тебе! Это огонь, это расплавленный свинец, это тысячи лезвий ножей, вонзенных в мое сердце.

И он крепко обхватил ее руки.

– Оставь меня! – воскликнула она нечеловеческим голосом, – или я плюну тебе в лицо!

– Плюй на меня, бей меня! – произнес он, выпуская ее из рук своих, – делай со мною, что хочешь, но только, ради самого неба, полюби меня!

Она стала бить его с какою-то детской яростью. Она сжимала свои маленькие кулачки, изо всех сил колотила ими по лицу его, повторяя:

– Уходи прочь, демон!

– Полюби меня! Полюби меня! Сжалься надо мною! – восклицал бедный Клод, валяясь у ног ее и отвечая ласками на ее побои.

Но вдруг она почувствовала, что он стал одолевать ее.

– Пора кончить! – проговорил он, скрежеща зубами.

Она была бессильна, она сознавала себя совершенно беспомощною в его могучих объятиях. Она чувствовала, как похотливая рука его прикасалась к ее телу. Она сделала последнее усилие и принялась кричать:

– Караул! Помогите! Вампир, вампир!

Но никто не слышал ее отчаянных возгласов. Только Джали проснулась и жалобно блеяла.

– Замолчи! – прикрикнул на нее Клод, задыхаясь.

Вдруг, отбиваясь от него и ползая по полу, цыганка ощупала рукою что-то холодное, металлическое. Это был свисток, который когда-то дал ей Квазимодо. В душе ее блеснул луч надежды; она поднесла свисток к губам и свистнула в него, насколько хватило у нее сил. Раздался резкий, пронзительный звук.

– Что это такое? – воскликнул изумленный Клод. Но почти в ту же минуту он почувствовал, как его обхватила какая-то мощная рука. В каморке было совершенно темно, и он не мог сразу разобрать, кто это его схватил; но он ясно слышал, как у самого уха его яростно щелкали чьи-то зубы, и, несмотря на господствовавшую вокруг него темноту, он мог различить сверкнувшее над головою его блестящее лезвие широкого ножа.

По ощупи Клоду показалось, что схватившее его существо мог быть только Квазимодо. Тут же ему, кстати, припомнилось, что, прокрадываясь в комнату Эсмеральды, он зацепил за дверью ногою за что-то, лежавшее поперек двери. Однако, так как эта, столь неожиданно явившаяся на месте действия личность не произносила ни слова, то он и не знал, насколько основательно его предположение. Он схватил руку, державшую нож, и воскликнул «Квазимодо!» – совершенно забыв в эту минуту опасности о том, что Квазимодо глух.

В одно мгновение ока Клод был повален на землю, и он почувствовал, как чье-то, точно налитое свинцом, колено уперлось в грудь его. Нажим этого угловатого колена еще более убедил его в том, что это не мог быть не кто иной, как Квазимодо. Но что ему было делать? Каким образом дать понять звонарю, кто он такой? Было так темно, что глухой становился и слепым.

Он считал себя погибшим. Безжалостная молодая девушка, разъяренная, как тигрица, и не думала вступиться за него. Нож приблизился уже к его горлу. Момент был в высшей степени критический. Но вдруг противником его овладело точно какое-то сомнение.

– Нет, на ее душе не должно быть крови! – проговорил он глухим голосом.

Теперь уже не подлежало ни малейшему сомнению: это был голос Квазимодо.

Затем Клод почувствовал, как какая-то сильная рука потащила его за ногу вон из комнаты Эсмеральды. Значит, ему суждено было умереть там, за дверью этой комнаты. Но, к счастью для него, за несколько минут перед тем взошла луна.

Когда Квазимодо вытащил его за дверь, бледный луч луны осветил лицо архидиакона. Квазимодо заглянул ему в лицо, задрожал, отпустил ногу Клода и отступил на несколько шагов.

Цыганка, последовавшая за ними до порога двери, с удивлением увидела, как роли вдруг переменились: теперь уже священник угрожал, а Квазимодо умолял. Священник, после целого ряда угрожающих и укоризненных жестов, знаком приказал звонарю удалиться. Тот, склонив голову, стал на колена перед дверью цыганки и сказал покорным, но твердым голосом:

– Ваше преподобие, делайте затем, что вам будет угодно, но сначала убейте меня!

И с этими словами он протянул Клоду свой нож. Не помнивший себя от ярости архидиакон кинулся было к нему, но молодая девушка предупредила его. Она выхватила нож у Квазимодо и воскликнула, гневно захохотав и обращаясь к Клоду:

– Ну, теперь попробуй-ка приблизиться!

Она держала нож высоко над своей головою. Священник остановился в недоумении. Для него не подлежало ни малейшему сомнению, что она ни на минуту не задумается вонзить в него нож, если только он сделает хотя бы один только шаг по направлению к ней.

– Ага, трус! – крикнула она ему, – я знала, что ты не осмелишься приблизиться! – И затем она прибавила с самым безжалостным выражением, отлично понимая, что она словами своими пронзит сердце Клода, точно раскаленным железом, – Ведь я же знаю, что Феб не умер!

Священник одним пинком повалил Квазимодо на пол и скрылся, дрожа от злости, под темным сводом лестницы.

Когда он ушел, Квазимодо поднял с пола свисток, который только что спас цыганку, и сказал, отдавая его ей:

– Он чуть было не заржавел. – Затем он оставил ее одну.

Молодая девушка, потрясенная этой сценой, упала в изнеможении на свою кровать и разразилась рыданиями. Небо над нею снова заволоклось тучами.

Священник, в свою очередь, ощупью добрел до своей комнаты. Теперь было ясно: Клод ревновал Квазимодо к Эсмеральде.

– Так не будет же она принадлежат никому! – повторял он задумчиво зловещее свое слово.

Книга десятая

I. У Гренгуара на улице Бернардинов является несколько счастливых мыслей сряду

С тех пор, как Гренгуар увидел, какой оборот принимает все это дело, и что тут положительно не обойдется без веревки, повешения и других подобного рода неприятностей для главных действующих лиц этой драмы, он счел наиболее благоразумным держаться, по возможности, в стороне от всего этого дела. Бродяги, – среди которых он остался жить, находя, что, в конце концов, это все же самое приличное общество в Париже, – продолжали, однако, интересоваться судьбой Эсмеральды. Он находил это, впрочем, вполне естественным со стороны людей, которые, подобно ей, не имели перед собой иной перспективы, кроме господ Шармолю и Тортерю, и которые не носились, подобно ему, в заоблачном пространстве на крыльях Пегаса. Он узнал из их разговоров, что его супруга, с которою он был обвенчан при помощи разбитого горшка, нашла себе убежище в соборе Парижской Богоматери, и он этому очень обрадовался. Но у него не явилось даже ни малейшего желания пойти проведать ее там. По временам он вспоминал лишь о козочке, – и только. Время его проходило в том, что он днем проделывал разные штуки и фокусы, чтобы заработать себе несколько грошей, а по ночам работал над памфлетом, направленным против парижского епископа, ибо он не мог забыть того, что его однажды забрызгали колеса епископской мельницы, и он сгорал желанием отмстить ему за то. Он занимался также составлением комментариев к сочинениям Бодри Леружа, епископа Нойонского и Тунесского: «Об обтесывании камней», что очень развило в нем архитектурные вкусы и совершенно вытеснило из его сердца страсть к алхимии; это, впрочем, вполне естественно, так как зодчество и алхимия тесно связаны между собою. Гренгуар просто перешел от любви к идее к любви к форме, в которой выражается эта идея.

Однажды он остановился невдалеке от церкви Сен-Жермен-Л’Оксеруа, на углу дома, называвшегося «Архиерейским судилищем» и находившегося насупротив другого дома, называвшегося «Королевским судилищем». К «Архиерейскому судилищу» примыкала красивая часовня XVI века, небольшая паперть которой выходила на улицу. Гренгуар с любовью разглядывал наружные ее архитектурные формы. Он находился в одном?;из тех моментов эгоистического, исключительного, забывающего все окружающее наслаждения, в котором художник видит в мире одно только искусство, а в искусстве – целый мир. Вдруг он почувствовал, что чья-то тяжелая рука опустилась на плечи его. Он обернулся: перед ним стоял бывший его учитель, бывший его друг – архидиакон.

Он обомлел. Он давно уже не видел архидиакона, а Клод был один из тех импонирующих своею личностью людей, встреча с которыми всегда нарушает внутреннее равновесие философа-скептика.

Архидиакон в течение нескольких мгновений хранил молчание, и в это время Гренгуар успел разглядеть его. Он нашел Клода сильно изменившимся, бледным, как зимнее утро, с впалыми глазами, с почти побелевшими волосами. Первым нарушил молчание священник, спросивший Гренгуара спокойным, но холодным голосом:

– Как вы поживаете, Пьер?

– Как я поживаю? – переспросил Гренгуар. – Да так себе, ни шатко, ни валко; вообще же недурно. Я умерен во всем. Вы знаете, дорогой учитель, что, если верить Гиппократу, весь секрет здоровья заключается в том, чтобы быть умеренным во всем – ч еде, в питье, в любви, во сне.

– Значит, у вас нет никаких забот, Пьер? – продолжал Клод, пристально глядя на Гренгуара.

– Нет, никаких, – ответил тот.

– А чем же вы теперь занимаетесь?

– Да вот вы сами видите, дорогой учитель. Я рассматриваю, как обтесаны эти камни и каким образом выведен этот барельеф.

Священник улыбнулся, но той горькой улыбкой, при которой приподнимается только один угол губ.

– И это доставляет вам удовольствие? – спросил он.

– Да это настоящий рай! – воскликнул Гренгуар. И наклонившись над резьбой с выражением лица, свойственным показателям редкостей, он продолжал: – Разве вы, например, не находите, что вон этот барельеф, сюжет которого взят из Овидиевых метаморфоз, исполнен чрезвычайно искусно, изящно и грациозно? Взгляните-ка на эту колонку! Видели ли вы когда-нибудь капитель, окруженную более нежными и более изящно-выточенными листьями? А вот три кругло-выпуклые фигурки работы Жана Мальевена. Это еще не самые лучшие произведения этого великого гения. Однако, наивность и кротость лиц, веселость групп и драпировок и эта нежность, сквозящая даже сквозь все их недостатки, придают фигуркам этим грациозный и деликатный, быть может, даже слишком деликатный вид. Неужели вы не находите это восхитительным?

– Да, конечно, – ответил священник.

– А если бы вы взглянули еще на внутренность часовни! – продолжал поэт в своем болтливом восторге. – Всюду резьба! Настоящий кочан капусты! А ниша выдержана в самом строгом стиле и так оригинальна, что я нигде не видел ничего подобного!

– Значит, вы вполне счастливы? – прервал его Клод.

– Да, могу сказать по совести! – ответил Гренгуар с жаром. – Сначала я любил женщин, затем животных. Но теперь я люблю только камни. Они доставляют не менее удовольствия, чем женщины и животные, но они не так вероломны.

– Вы это находите? – спросил Клод, приложив руку ко лбу. Это был обычный его жест.

– Взгляните! – продолжал Гренгуар, – как здесь хорошо! – И он взял за руку священника, который дал ему увлечь его за собою, и повел его по лестнице «Архиерейского судилища». – Вот, например, эта лестница. Каждый раз, когда я вижу ее, я бываю счастлив. Эти ступеньки – все, что есть в Париже самого простого и в то же время самого редкого. Все скошены снизу. Красота и простота этой лестницы заключается в ступеньках ее, имеющих приблизительно один фут ширины каждая и переплетающихся, входящих одна в другую, цепляющихся одна за другую, точно губами. Все это придает лестнице прочность и в то же время как нельзя более красиво.

– И с вас этого достаточно? Вы ничего более не желаете?

– Нет.

И вы ни о чем не сожалеете?

– Я не чувствую ни сожалений, ни желаний. Я отлично устроил свою жизнь.

– Человек устраивает, а судьба расстраивает, – заметил Клод.

– Я философ-скептик, – ответил Гренгуар, – и у меня все устраивается.

А чем же вы существуете?

– Я по временам сочиняю трагедии и эпопеи. Но главные мои доходы я извлекаю из искусства, которое вы уже имели случай заметить во мне, дорогой учитель. Я ношу на зубах пирамиды из стульев.

– Ну, это несколько неподходящее занятие для философа, заметил Клод.

– Что ж, и это ведь применение одного из законов равновесия, – ответил Гренгуар. – Когда человек задался известной идеей, он всюду найдет ей применение.

– Да, это, пожалуй, верно, – заметил архидиакон; и, помолчав немного, он продолжал: – однако, вы влачите довольно жалкое существование.

– Жалкое, пожалуй, но не несчастное.

В это время до слуха обоих собеседников долетел конский топот, и они увидели скакавший по улице взвод королевских стрелков, с пиками наперевес. Впереди их несся красивый офицер. Кавалькада эта была блестящая, и конский топот гулко отдавался по улице.

– Что это вы так уставились на этого офицера? – спросил Гренгуар у архидиакона.

– Да он мне кажется знакомым.

– А как его имя?

– Кажется, его зовут Феб де-Шатопер, – ответил Клод.

– Феб! Довольно странное имя! Впрочем, в истории известен также некто Феб, граф Фуасский. Кстати, мне пришла на ум одна молодая девушка, у которой Феб не сходит с уст.

– Пойдемте-ка со мною, – проговорил священник, – мне нужно кое-что сообщить вам.

С тех пор, как мимо них пронеслась эта кавалькада, некоторое волнение сказывалось под холодною с первого взгляда оболочкою Клода. Он пошел вперед, а Гренгуар, привыкший повиноваться ему, – как и все, что раз пришло в соприкосновение с этим человеком, производившим на всех такое обаяние, – последовал за ним. Они молча дошли до Бернардинской улицы, которая была довольно пустынна. Здесь Клод остановился.

– Что вы желали сообщить мне, дорогой учитель? – спросил Гренгуар.

– Не находите ли вы, – проговорил архидиакон задумчивым голосом, – что одежда тех всадников, которых мы только что видели, красивее, чем ваша и моя?

Не знаю, как для того, – ответил Гренгуар, пожав плечами, – но я предпочитаю мою красно-желтую куртку всей этой железной и стальной чешуе. Что за удовольствие издавать при каждом шаге шум и грохот, точно воз, нагруженный полосовым железом и едущий по тряской мостовой?

– Значит вы, Гренгуар, никогда не относились с чувством зависти к этим молодчикам в красивых мундирах?

– Зависти? Но с какой же стати, г. архидиакон? Чему мне завидовать? Их мундирам, их вооружению, их дисциплине? Нет, я предпочитаю философию и независимость, хотя бы и облеченные в лохмотья. Я предпочитаю быть мушиной головой, чем львиным хвостом.

– Это, однако, странно, – задумчиво проговорил священник. – Ведь блестящий мундир, однако, недурная вещь!

Гренгуар, заметив, что он снова впал в задумчивость, отстал от него и стал любоваться воротами одного из соседних домов. Затем он снова подошел к нему, потирая себе руки.

– Если бы вы были менее заняты блестящими мундирами господ военных, г. архидиакон, – сказал он, – то я предложил бы вам пойти и хорошенько разглядеть эти ворота. Я всегда утверждал, что ворота г. Обри – одни из самых красивых ворот в мире.

– Пьер Гренгуар, – перебил его Клод, – что вы сделали с той молоденькой плясуньей-цыганкой?

– С Эсмеральдой? Однако, какие скачки вы делаете в вашем разговоре.

– Ведь она, кажется, была женою вашей?

– Да, пожалуй, если считать действительным венчание при помощи разбитого кувшина. Мы были обвенчаны с нею на целых четыре года. – А кстати, – продолжал Гренгуар, взглянув на архидиакона довольно насмешливо: – вы, значит, все еще не забыли о ней?

– А вы, – разве вы о ней уже успели забыть?

– Да, отчасти… Мне приходится думать о стольких вещах!.. Ах, как мила была ее козочка!

– Кажется, ведь эта цыганка спасла вам жизнь?

– Пожалуй, что и так!

– Ну, так что же с нею сталось? Что вы с нею сделали?

– Не могу сказать вам, наверное. Кажется, они ее повесили.

– Вы так полагаете?

– Я в этом не уверен. Когда я увидел, что дело доходит до виселицы, я поспешил стушеваться.

– И вы больше ничего о ней не знаете?

– Нет, постойте-ка, я как-то слышал, что она успела укрыться в соборе и что она находится там в безопасности. Я этому очень рад. Только я не мог добиться, спаслась ли и козочка вместе с нею. Вот и все, что мне известно о ней.

– Ну, так я вам сообщу еще кое-что, – воскликнул Клод, и его голос, до сих пор тихий, медленный и почти глухой, сделался громогласен. – Она, действительно, укрылась в соборе Богоматери, но через три дня правосудие извлечет ее оттуда и она будет повешена на Гревской площади. На этот счет уже состоялось постановление суда.

– Это, однако, досадно, – проговорил Гренгуар. Священник, после минутной своей вспышки, снова сделался холоден и спокоен.

– Но кому же, черт побери, – продолжал наш поэт, – понадобилось хлопотать об издании такого постановления суда? Неужели ж эту бедняжку не могли оставить в покое? И кому какое дело до того, что эта девушка поселилась под кружалами собора, рядом с ласточкиными гнездами?

– Видно, бывают же такие злые люди на свете, – ответил архидиакон.

– Однако, все же это очень некрасиво, – заметил Гренгуар.

– Так она, значит, спасла вам жизнь? – продолжал архидиакон, немного помолчав.

– Да, когда я попал к теперешним моим друзьям, бродягам. Еще чуть-чуточку – и меня повесили бы. В настоящее время они бы сами очень сожалели об этом.

– Неужели же вы ничего не хотите сделать для нее?

– Нет, отчего же, с удовольствием, г. Клод. Но только я боюсь, как-бы не ввязаться в неприятное дело.

– Ну, так что же?

– Как что же? Но вы, значит, забываете, дорогой учитель, что я начал два больших труда.

Клод ударил себе рукою по лбу. Несмотря на то, что он старался казаться спокойным, какое-нибудь резкое движение обнаруживало по временам его внутреннее беспокойство.

– Как бы ее спасти! – воскликнул он.

– Дорогой учитель, – обратился к нему Гренгуар: – я вам скажу на это только: «Il padent», что по-арабски означает: – «Бог – наша надежда».

– Как бы ее спасти! – задумчиво повторил Клод.

– Послушайте-ка, г. архидиакон, – воскликнул Гренгуар, в свою очередь, хватив себя рукою по лбу. – У меня немало воображения. Я что-нибудь да придумаю. Что если бы испросить для нее королевской милости?

– Милости! У короля Людовика XII!

– А отчего бы и нет?

– Да легче вырвать у тигра его кость, чем добиться помилования от Людовика XI!

Гренгуар принялся придумывать новые комбинации.

– Ну, так вот что, – сказал он. – Хотите, я напишу дамам-патронессам прошение, в котором я объявлю, что девушка эта беременна?

– Беременна! А вам это почему известно? – спросил Клод, сверкнув глазами.

Взгляд его испугал Сренгуара, и он поспешил прибавить:

– О, мне, конечно, об этом неизвестно. Ведь наш брак с нею был, в полном смысле слова, брак фиктивный. Я тут не причем. Но все же этим путем можно бы добиться отсрочки.

– Все это глупости, вздор! Об этом нечего и толковать!

– Напрасно вы сердитесь, – пробормотал Гренгуар. – Ведь отсрочка никому вреда не принесет.

– Однако, ей во что бы то ни стало необходимо скрыться оттуда, – проговорил Клод, не слушая его. – Постановление парламента должно быть приведено в исполнение в течение трех дней. Да и не было бы вовсе этого постановления, если бы не Квазимодо… Что за странные вкусы бывают у этих женщин! – И затем он продолжал, возвысив голос: – сколько я ни раздумываю, Пьер, я вижу для нее только одно средство спасения.

– Какое же это средство? Я, со своей стороны, не вижу никакого.

– Послушайте, Пьер, и не забывайте при этом, что вы обязаны ей жизнью. Я вам откровенно выскажу мою мысль. Церковь стерегут днем и ночью, и из нее выпускают только тех, которые на глазах у страж вошли в нее. Значит, вы войдете в нее, я провожу вас к ней, вы обменяетесь с нею платьями, она наденет ваш сюртук, а вы – ее юбку.

– Покуда все это не дурно, – заметил философ. – А дальше?

– А дальше? – Дальше она выйдет из церкви в вашем платье, а вы останетесь гам в ее платье. Быть может, вас за это повесят, но, по крайней мере, она будет спасена.

Гренгуар с очень серьезным видом почесал у себя за ухом и проговорил:

– Да, да, признаться сказать, подобная мысль никогда не пришла бы мне в голову.

При этом неожиданном предложении Клода, открытое и добродушное лицо бедного поэта вдруг омрачилось, точно веселый итальянский пейзаж, когда ясное небо вдруг омрачится темною, грозовою тучею.

– Ну, Гренгуар, что же вы скажете об этом средстве?

– Я скажу только, что меня повесят – не «может быть», а повесят «непременно».

– Ну, так что же? В чем же тут помеха?

– Как в чем помеха! – воскликнул Гренгуар.

– Ведь она же спасла вам жизнь. Вы, значит, просто уплатите ей старый долг свой.

– Но я, вообще, не имею дурной привычки платить долги мои.

– Пьер, вы во что бы то ни стало должны это сделать! – сказал Клод повелительным голосом.

– Послушайте, г. архидиакон, – ответил перепуганный поэт. – Вы настаиваете на этой идее, но вы в этом отношении не правы. Я никак не возьму в толк, почему бы мне идти на виселицу вместо другого?

– Но что же может так привязывать вас к жизни?

– Ах, на то есть очень много причин.

– Ну, так объясните их мне, по крайней мере. Какие это причины?

– Какие? Извольте! Воздух, небо, утро, вечер, лунный свет, друзья мои бродяги, каляканье с нашими женщинами и девушками, прекрасные парижские здания, архитектуру которых я изучаю, три больших задуманных мною сочинения, из которых одно будет направлено против епископа и против его мельниц, – да и, вообще, мало ли что еще! Анаксагор говорил, что он создан для того, чтобы любоваться солнцем. И, наконец, я имею счастье проводить целые дни, с раннего утра до позднего вечера, с очень гениальным человеком, т. е. с самим собою, а это вещь очень приятная.

Экая пустая башка! – пробормотал сквозь зубы Клод, и затем прибавил громко. – Ну, а эту жизнь, которая, по вашим словам, так прекрасна, кто вам сохранил ее? Кому вы обязаны тем, что дышите этим воздухом, видите это небо и можете забавлять ваш воробьиный ум разными пустяками и вздором? Где бы вы были теперь, если бы не было Эсмеральды? Вы, значит, желаете, чтоб она, спасшая вам жизнь, умерла!

Чтоб умерло это красивое, кроткое, очаровательное, светлое, божественное создание, между тем, как какой-нибудь полумудрец, полубезумец, какое-то жалкое подобие чего-то, какое-то прозябающее существо, воображающее себе, будто оно движется и мыслит, будет продолжать жить украденной у нее жизнью, столь же бесполезною, как свечка при ярком солнечном свете! Ну, Гренгуар, нужно же быть сострадательным! Будьте и в свою очередь великодушны! Ведь она же подала тому пример!

Клод говорил горячо и страстно. Гренгуар выслушал эту тираду сначала с нерешительным видом, затем он расчувствовался и состроил такую рожу, которая, ни дать, ни взять, напоминала собою рожицу новорожденного, у которого сделалась резь в животе.

– Вы так красно говорите, – сказал он, наконец, вытирая навернувшиеся на глазах его слезы. – Хорошо, я об этом подумаю. Однако странная же пришла вам в голову мысль! – И, в конце концов, – продолжал он, помолчав немного, – кто знает! быть может, они и не повесят меня! Ведь не всегда же ведут к венцу того, кто сватается! Быть может, найдя меня в этой каморке, в таком потешном одеянии, в юбке и в чепчике, они расхохочутся. – Да и то сказать! Если бы даже они и повесили меня, то ведь и смерть от веревки – это такая же смерть, как и всякая другая! Или, впрочем, нет, – это вовсе не такая смерть, как другие виды смерти. Это смерть – достойная мудреца, болтавшегося на свете всю свою жизнь, это смерть – ни рыба, ни мясо, как две капли воды, похожая на ум настоящего скептика, смерть, проникнутая в одно и то же время духом стоицизма и нерешительности, захватывающая человека между небом и землей и заставляющая его долго болтаться в таком положении. Словом, это смерть, достойная философа, и, быть может, именно такая смерть и была предопределена мне. А ведь, что ни говори, приятно умирать так же, как прожил.

– Ну, так значит решено? – перебил Клод его разглагольствования.

– Да и что такое смерть, если хорошенько раскинуть умом? – восторженно продолжал Гренгуар. – Один неприятный момент, один скачек, переход от жалкого бытия к небытию. Когда кто-то спросил у философа Серсида, охотно ли он умирает, последний ответил: – А отчего бы и нет? Ведь я после смерти моей увижу всех великих людей: Пифагора в числе философов, Гекатея в числе историков, Гомера в числе поэтов, Олимпа в числе музыкантов».

– Ну, так решено! – проговорил архидиакон, протягивая ему руку. – Вы, значит, завтра придете?

Этот жест возвратил зафилософствовавшегося Гренгуара к сознанию действительности.

– Ах, нет! – воскликнул он голосом человека, только что пробудившегося от глубокого сна. – Быть повешенным – это уже слишком глупо! Это вовсе не входит в мои виды.

– Ну, так прощай же, – проговорил архидиакон сквозь зубы: – мы еще повидаемся с тобою.

– Нет, черт возьми! – сказал про себя Гренгуар, расслышавший эти сказанные вполголоса слова, – я вовсе не желаю ведаться с этим дьяволом. – И, догнав Клода, он обратился к нему со словами: – Послушайте, г. архидиакон, зачем же ссориться старым друзьям? Вы принимаете участие в судьбе этой девушки, т. е. жены моей, хотел я сказать. И прекрасно! Вы придумали способ благополучно удалить ее из собора, но этот способ крайне неприятен для меня, Гренгуара. Поэтому я желал бы придумать другой, менее неприятный для меня способ, с помощью которого можно бы достигнуть той же цели. И вот у меня сейчас блеснула в голове очень счастливая мысль. – Что бы вы сказали на то, если бы я предложил вам гениальную мысль, с помощью которой ее можно было бы извлечь из этой западни, не просовывая моей собственной головы в петлю? Разве это не удовлетворило бы вас вполне? Неужели же для того, чтобы доставить вам удовольствие, я должен непременно дать повесить себя?

Клод от нетерпения обрывал пуговицы с своего подрясника. Наконец, он воскликнул:

– Что за ненужный поток слов! Какое же вы придумали средство?

– Да, да, – говорил Гренгуар про себя, прикасаясь указательным пальцем правой руки к кончику своего носа в знак глубокомыслия: – это так! Бродяги – славные ребята, и к тому же они любят Эсмеральду. Они все готовы будут принять в этом участие! – Нет ничего легче! – Стоит только произвести какой-нибудь беспорядок и в суматохе похитить ее! – Завтра же вечером! – Они будут очень рады!

– Да говори же, какое это средство! – воскликнул Клод, выйдя из терпения и тряся его за руку.

– Оставьте меня в покое! – сказал Гренгуар, принимая величественную позу. – Ведь вы видите, что на меня находит вдохновение! – И, подумав еще с минуту, он вдруг захлопал в ладоши и воскликнул: – Превосходно! Успех несомненен!

– Да какое же это средство? – крикнул священник, окончательно рассердившись.

– Постойте, я вам скажу это на ухо, – ответил Гренгуар с сияющим от радости лицом. – Я придумал отличную контрмину, которая нас всех выведет из затруднения. Однако нужно отдать мне справедливость в том, что я не дурак!

Тут он сам себя прервал и спросил:

– А что, козочка ее при ней?

– Да, черт ее побери!

– Дело в том, что они готовы были бы повесить и козочку вместе с Эсмеральдой.

– А мне то какое дело до этого?

– Да, да, они готовы повесить и ее. Ведь повесили же они свинью в прошлом месяце. Палачу это даже очень выгодно, ибо он потом съедает животное. Повесить мою Джали, мою миленькую козочку….

– Будь ты проклят! – воскликнул взбешенный Клод. – Ты сам палач! Какое же средство спасения ты придумал, шут гороховый? Что ж, из тебя клещами вытаскивать твою мысль, что ли?

– Потише, г. архидиакон, потише, не горячитесь! Вот в чем дело.

И Гренгуар, нагнувшись к уху Клода, стал ему что-то нашептывать, с беспокойством оглядываясь по временам направо и налево, хотя на улице не было ни души. Когда он кончил, Клод взял его за руку и холодно сказал ему:

– Хорошо! Значит, завтра?..

Завтра! поддакнул Гренгуар; и между тем, как архидиакон удалялся по одному направлению, он пошел по другому, говоря про себя вполголоса: – однако, хорошую же вы штуку придумали, г. Пьер Гренгуар! Ну что ж! Отчего же маленькому человеку и не рискнуть крупного предприятия? Ведь таскал же Битон на своих плечах целого большого быка! Ведь перелетают же ласточки, малиновки и другие мелкие пташки через океан!

II. Делайся бродягой

Архидиакон, возвратившись в монастырь, застал возле дверей своей кельи своего брата Жана де-Мулена, который ждал его и который в ожидании его прибытия коротал время, вырисовывая углем на стене портрет своего старшего брата, который он снабдил чудовищным носом.

Клод едва взглянул на своего брата, так как голова его была полна совершенно иных мыслей. Веселое лицо этого молодого негодяя, которое заставляло так часто улыбаться серьезного и угрюмого священника, на этот раз не в состоянии было рассеять туман, который ложился на лице Клода, поднимаясь из его испорченной, полной миазмов, души.

– Братец, – робко начал Жан, – мне нужно было повидаться с вами.

– В другой раз, – сухо ответил Клод, не поднимая даже глаз на него.

– Братец, – продолжал молодой лицемер, – вы так добры ко мне и вы мне даете всегда такие хорошие советы, что я постоянно чувствую потребность побеседовать с вами.

– Ну, и что же дальше? – спросил его архидиакон.

– Увы! братец, вы были совершенно правы, неоднократно повторяя мне: – «Жан, Жан! Настает конец учености ученых, послушанию учеников. Будь умен, Жан, учись хорошенько, Жан, не ночуй вне здания училища, Жан, без законной причины и без разрешения наставников! Не бей, Жан, баклуш, не лежи, подобно ослу бессмысленному, на училищной соломе! Терпеливо выноси, Жан, наказания, налагаемые на тебя воспитателями, ходи каждый вечер в церковь и пой там антифон и читай акафист Богородице. Ах, все это были такие прекрасные советы!..

– Дальше, дальше!

– Братец, вы видите перед собою преступника, негодяя, развратника, чудовище! Дорогой братец, Жан не обращал ни малейшего внимания на ваши советы и топтал их ногами. Но за то он и наказан за это! Господь Бог справедлив! Покуда у меня были деньги, я кутил, делал глупости, прожигал жизнь. Ах, что за ужасная вещь – разврат, столь привлекательный с первого взгляда, если вглядеться в него попристальнее! Теперь у меня нет уже ни гроша, я продал свою сорочку, свою простыню, свой утиральник. У меня нет уже ни одной восковой свечи, и я вынужден сидеть при отвратительном сальном огарке, чадящем мне в самый нос. Знакомые девушки смеются надо мною, я вынужден пить простую воду, меня мучат и совесть моя, и кредиторы мои…

– К делу, к делу! – нетерпеливо перебил его архидиакон.

– Вот, видите ли, любезный братец, мне бы очень хотелось остепениться. Я пришел к вам с раскаянием в сердце. Я каюсь вам в грехах моих, исповедуюсь перед вами, ударяю себя кулаками в грудь. Вы совершенно правы, выражая желание, чтобы я когда-нибудь сделался бакалавром и помощником преподавателя в училище Торки. И вот как раз теперь я сам почувствовал к тому неодолимое влечение. Но у меня нет ни чернил, ни перьев, ни бумаги, ни книг; мне необходимо обзавестись всем этим, а для того мне нужно несколько денег. И вот, братец, я пришел к вам с сердцем, полным сокрушения…

– И это все, что ты имел сказать мне?

– Да, – ответил Жан, – другими словами, мне нужно несколько денег.

– У меня нет денег для тебя!

– Ну, братец, – сказал Жан с серьезным и в то же время решительным видом, – в таком случае я, к великому моему сожалению, должен объявить вам, что мне, с другой стороны, делают очень выгодные и заманчивые предложения. Так вы, значит, не желаете дать мне денег? – Нет? – Хорошо, так, значит, я делаюсь бродягой.

И, произнеся эти ужасные слова, он встал в позу Аякса, ожидающего, что его поразит стрела Юпитера.

– Ну, что ж, делайся бродягой, – холодно ответил архидиакон.

Жан отвесил ему низкий поклон и, посвистывая, спустился с лестницы. В ту минуту, когда он проходил по двору, как раз под окном кельи своего брата, он услышал, что над ним распахнулось окно. Он поднял голову кверху и увидел высунувшееся из окна сердитое лицо архидиакона.

– Убирайся ты к черту! – крикнул Клод, – вот последние деньги, которые ты получишь от меня!

И в то же время Клод швырнул своему брату довольно туго набитый кошелек, попавший ему прямо в лоб и набивший ему довольно изрядную шишку. Жан поднял его и пошел своей дорогой и довольный, и сердитый в одно и то же время, точно собака, которую забросали бы костями.

III. Да здравствует веселье!

Читатель, быть может, не забыл, что часть так называемого «Двора Чудес» была окружена старинной городской оградой, часть башен которой начинала уже в это время разрушаться. Одну из этих башен бродяги превратили в место для веселого провождения времени. В нижнем этаже ее был устроен кабак, а в верхних – разные другие злачные места. Башня эта представляла собою самый оживленный, а, следовательно, и самый отвратительный пункт всего квартала бродяг. Она напоминала собою какой-то чудовищный улей, жужжавший и днем, и ночью. По ночам, когда кругом все спало, когда не светилось ни одно окно ни в одной из лачуг, окружавших площадь, когда не доносилось ни единого звука из этих многочисленных домишек, из этих притонов воров, распутных женщин и уворованных или незаконнорожденных детей, – та веселая башня выдавалась среди всеобщей темноты и безмолвия своим шумом и красноватым светом, вырывавшимися одновременно из ее окон, дверей, из щелей потрескавшихся стен, словом, так сказать, из всех ее пор.

Подземелье, как мы уже сказали, представляло собою кабак. В него спускались через низкую дверь и по лестнице, столь же крутой, как классический александринский стих. Над дверьми была какая-то мазня, долженствовавшая изображать собою каких-то рыб и цыплят, со следующею остроумною надписью: – «Поминки по скончавшимся».

Однажды вечером, в то время, когда со всех колоколен раздавался сигнал для тушения огней, городские стражники, если бы только они отважились спуститься в этот страшный «Двор Чудес», могли бы заметить в кабаке большее оживление, чем когда-либо, большее пьянство и большую ругань. Да и перед входом в кабак стояли многочисленные группы, о чем– то переговаривавшиеся вполголоса, как будто замышлялось какое-то важное предприятие, а там и сям какой-нибудь бродяга сидел на корточках на мостовой, оттачивая нож.

Однако, в самом кабаке вино и игра в кости представляли собою такие могучие средства, отвлекавшие умы от волновавших в этот вечер табор бродяг вопросов, что из разговоров, которые велись в нем, было бы довольно трудно составить себе понятие о том, что замышлялось. У них только был более веселый вид, чем обыкновенно, и у каждого из них можно было заметить какое-нибудь оружие – серп, топор, палаш или приклад старой пищали.

Комната, имевшая круглую форму, была довольно обширна, но столы были так скучены, а посетители кабака так многочисленны, что все, находившееся в кабаке, – мужчины, женщины, скамейки, кружки пива, пившие, спавшие, игравшие, здоровые, калеки, – казались нагроможденными здесь кое-как, с такою же правильностью и в таком же порядке, как какая-нибудь куча устричных раковин. На столах стояло несколько зажженных сальных свечей; но главным освещением кабака был горевший в очаге огонь, исполнявший в этом кабаке роль люстры в театральной зале. Подвал этот был до того сыр, что в очаге постоянно поддерживали огонь, даже среди лета. В громадной печи, сложенной из изразцов, увешанной тяжелыми железными цепями, установленной кухонными принадлежностями и наполненной дровами и торфом, горел яркий огонь, подобно тому, который среди темной ночи вырывается из кузниц. Большая собака, преважно сидевшая на задних лапах в золе, поворачивала над огнем вертел с насаженными на него кусками мяса.

При всем хаосе, бросавшемся в глаза с первого взгляда, можно было различить в этой толпе три главная группы, теснившиеся вокруг известных уже читателям трех личностей. Одна из них, облеченная в какой-то пестрый, восточный костюм, – был Матвей Гуниади-Спикали, герцог Египетской и Цыганской земли. Он сидел на столе, поджав под себя ноги и подняв руку кверху, показывая окружавшим его ротозеям разные штуки из области белой и черной магии.

Другая группа теснилась вокруг нашего старого знакомого, Тунского короля Клопена Трульефу, вооруженного с ног до головы. Трульефу распоряжался вполголоса, и с самым серьезным видом, распределением оружия из стоявшего перед ним громадного раскрытого ящика, из которого выглядывали топоры, мечи, пищали, кольчуги, наконечники копий, стрелы, – точно яблоки и виноград из рога изобилия. Всякий брал себе из этой кучи, – кто шпагу, кто шишак, кто лук. Даже дети – и те вооружались, и иной калека, облекшись в латы и кольчуги, вертелся под ногами посетителей кабака, точно крупный жук.

Наконец, третья группа, и притом самая многочисленная, самая шумная и самая веселая, занимала столы и стулья, посреди которых раздавался какой-то тоненький голосок из-под полного воинского одеяния. Человек, которому принадлежал этот голосок, весь ушел в воинские доспехи, из-за которых можно было разглядеть только красный, вздернутый нос, прядь белокурых волос, розовые губы и дерзко глядевшие глаза. За поясом у него было воткнуто несколько кинжалов и шпаг, на левом боку у него висел громадный палаш, в руке он держал заржавленный самострел; перед ним стояла большая кружка вина, а подле него сидела толстая, весьма неприлично одетая, девушка. Все вокруг него смеялось, ругалось и пило.

Если читатель представит себе еще, вдобавок ко всему этому, около двадцати меньших групп, прислуживавших в кабаке девушек и мальчиков, бегавших взад и вперед с высоко поднятыми над головами кружками вина, игроков, наклонившихся над шарами, над картами и над костями, перебранку в одном углу, поцелуи в другом, – то он будет иметь некоторое понятие о целой картине, освещенной ярким пламенем топившейся печи, отражавшим на стенах кабака тысячи громадных и смешных теней. Что касается до стоявшего в зале шума, то его можно сравнить только с гулом раскаченного изо всех сил колокола. Противень, на котором шумно шипело сало, наполнял этим шипением промежутки между шумными восклицаниями, раздававшимися то в одном, то в другом конце залы.

И среди всего этого шума и гама, в углублении комнаты, на скамейке возле очага, сидел философ, погруженный в глубокую задумчивость, опустив ноги в золу и устремив глаза в огонь. Это был Пьер Гренгуар.

– Однако нечего мешкать! Скорей! вооружайтесь! Через час нужно выступать, – говорил Клопен Трульефу своей команде,

А какая-то девушка напевала: – «Прощай, батюшка, прощай, матушка! Уж потушены огни!»

А несколько дальше спорили два игрока в карты.

– Я ж тебе говорю, что валет! – кричал один из них, весь раскрасневшись от гнева и показывая другому кулак. – Я научу тебя плутовать, бездельник!

– Уф! – воскликнул какой-то нормандец, которого можно было легко узнать по его гнусавому выговору: – здесь набилось народу, точно сельдей в бочонке!

– Дети мои, – поучал цыганский староста своих слушателей, говоря высоким фальцетом, – французские ведьмы отправляются на шабаш без метел, без ухватов, а просто с помощью некоторых чародейственных слов. У итальянских всегда бывает козел, ожидающий их у дверей. Но все они обязаны непременно вылетать в трубу.

Голос молодого парня, вооруженного с головы до ног, покрывал весь этот гам.

– Ура, ура! – кричал он. – Сегодня мне в первый раз предстоит отличиться! Я вам товарищ, черт побери! Эй, налейте-ка мне вина! Друзья мои, меня зовут Жан Фролло-де-Мулен, и я дворянин. Но это не мешает мне предпочитать ваше общество всякому другому. Братцы, нам предстоит славное дело! Ведь мы храбрецы, не так ли! Мы осадим церковь, выломаем двери, унесем оттуда эту бедную девушку, спасем ее от судей, спасем от попов, разнесем монастырь, сожжем епископа в его дворце, – о, на все это нам потребуется меньше времени, чем какому-нибудь толстому бургомистру на то, чтобы съесть ложку супа! Наше дело правое, мы разнесем церковь – и баста! Мы захватим также с собою Квазимодо. Знаете ли вы Квазимодо, сударыни? Видели ли вы когда-нибудь, с каким азартом он звонит в большой колокол в Троицын день? Черт побери! Это очень красиво: точно дьявол, сидящий верхом на драконе! Друзья мои, слушайте меня! Я товарищ вам по призванию, я родился бродягой. Я был очень богат, но прокутил все мое состояние. Моя мать желала, чтобы я сделался офицером, мой отец хотел сделать из меня аббата, моя тетка настаивала, чтобы я шел служить в счетную камеру, моя бабушка пророчила меня в королевские прокуроры, а мой дед находил, что мне следует служить в казначействе. Ну, а я вот сделался бродягой. Когда я объявил о намерении своем отцу, он плюнул мне в лицо, а моя мать принялась реветь белугой. Да здравствует веселье! Эй, служанка, дай-ка мне, моя милая, еще вина, но только другого, а не сюренского; оно просто дерет мне глотку, точно я глотаю какие-то щепки.

Толпа хохотала и рукоплескала ему. Ободренный своим успехом, Жан продолжал:

– Какие приятные звуки. – И затем он запел какую-то тарабарщину, подражая напеву каноников во время вечерней службы. Но вдруг, оборвав свою песнь, он воскликнул: – Эй, чертова кабатчица, давай мне ужинать!

Наступило некоторое молчание, во время которого ясно можно было расслушать слова цыганского старосты, продолжавшего поучать своих слушателей:

– Ласочка называется Адуиной, лисица – Синеножкой или Лесным беглецом, волк – Сероногим или Золотоногим, медведь – Стариком или Дедушкой, – Шапка гнома делает человека невидимкой и дает ему возможность видеть невидимые вещи. – Всякая – жаба, подвергаемая крещению, должна быть одета в красный или черный бархат, с погремушкой на шее и с погремушкой на лапах. Кум держит ее за голову, кума – за задние лапы. – Демон Сидрагуз обладает способностью заставлять девушек плясать голыми.

– Черт побери! – прервал его Жан, – я бы желал быть демоном Сидрагузом!

Тем временем бродяги продолжали вооружаться, о чем-то шепчась в другом углу кабака.

– Бедняжка Эсмеральда! – говорил один цыган, – ведь она из наших. Нужно спасти ее оттуда!

– А разве она все еще в соборе Богоматери? – спросил какой-то человек с еврейской физиономией.

– Да, конечно же!

– Ну, товарищи! – воскликнул еврей-торгаш, – значит марш к собору! Это тем более кстати, что я там давно высмотрел в одной из часовен две статуэтки, – одну св. Иоанна Крестителя, другую св. Антония, обе из чистого золота, весом обе в 7 марок 15 унций, с подставкой из позолоченного серебра, весом в 17 марок 5 унций. Я в этом знаю толк: ведь я золотых дел мастер.

В это время Жану подали ужин. Он воскликнул, обняв свою соседку.

– Клянусь всеми святыми – я вполне счастлив! Вон там я вижу перед собою какого-то лысого черта, бессмысленно вытаращившего на меня глаза. А вон слева от меня другой, у которого такие огромные передние зубы, что они совершенно скрывают его подбородок. И к тому же я похож теперь на маршала Жиэ при осаде Понтуаза: я опираюсь правой рукой на бугор. Черт тебя побери, товарищ! Ты похож на какого-то продавца мячей, а между тем уселся рядом со мною! Ведь я дворянин, приятель, а торгашу далеко до дворянина. Убирайся-ка подальше! Эй, вы там! Полно вам драться! Как тебе не жаль, Баптист Птицеед, подставлять свой красивый нос под здоровые кулаки этого мужлана! Болван! Ведь не всякому же дано иметь такой нос! А ты, право, очень мила, Жаклина Ухогрызка! Жаль только, что у тебя нет волос! Слушайте! Меня зовут Жан Фролло, и брат мой – архидиакон, черт его побери! Ей Богу правда! Сделавшись вашим товарищем, я добровольно отказался от права своего на половину дома, расположенного в раю, которую обещал мне брат мой. У меня есть арендная статья в улице Тиршапп, и все женщины влюблены в меня; это настолько же верно, насколько верно то, что св. Элигий был золотых дел мастер и что в славном городе Париже существует пять цехов – дубильщиков, сыромятников, кошелей, ременьщиков и шерстобитов, и что св. Лаврентия изжарили на яичных скорлупах. Пусть я целый год не выпью ни одного глотка вина, если я вру! Посмотри ка, моя милая, в окошко; видишь, как вон там, при лунном свете, ветер мнет облака; точно так же я поступлю с твоей косынкой! Эй вы, девушки! Снимите-ка нагар со свечей! Черт возьми! Что это ты подала за блюдо, моя милая! Волосы, которых давно уже нет ни следа на твоей голове, должно быть, перекочевали все в мою яичницу! Но я предпочитаю безволосые яичницы, чтобы дьявол сделал тебя курносой! Нечего сказать, настоящий чертов кабак, в котором стряпухи чешут себе волосы вилками, назначенными для употребления посетителей!

И с этими словами он швырнул свою тарелку об пол и загорланил какую-то песню.

Тем временем Клопен Трульефу кончил раздачу оружия и приблизился к Гренгуару, который, положив ноги на таган, казался погруженным в глубокую задумчивость.

– Эй, приятель! – окликнул его Трульефу, – о чем это ты задумался?

– Дело в том, что я очень люблю смотреть в огонь, ваше цыганское величество, – ответил Гренгуар, оборачиваясь к нему с печальной улыбкой, – и не потому, чтобы мы могли греть возле него наши ноги или варить себе суп, а потому, что он дает искры. Иногда я провожу целые часы, глядя на искры. Я открываю тысячи самых разнообразных вещей в этих звездах, которыми усеян черный фон очага, и все эти звезды – столько же миров!

– Ни бельмеса не понимаю из того, что ты там городишь! Скажи-ка мне лучше, который час?

– Этого я не знаю, – ответил Гренгуар.

– А что, товарищ Матвей, – сказал Клопен, обращаясь к цыганскому старшине: – мы, кажется, выбрали неудобное время. Говорят, что король Людовик XI в Париже.

– Тем более причин спасти сестру нашу из когтей его, – ответил старый цыган.

– Дельно сказано, Матвей! – воскликнул Трульефу. – Впрочем, мы живо обделаем это дело. Нам нечего опасаться сопротивления в церкви. Каноники трусливы, как зайцы, да к тому же и численный перевес на нашей стороне. Вот то останутся с носом судейские крысы, когда завтра придут за нею! Нет, не удастся им повесить этой хорошенькой девушки!

И с этими словами Клопен вышел из кабака, а Жан продолжал орать пьяным голосом:

– Я пью, я ем, я пьян, я Юпитер! – Эй ты, Пьер Скотобой! Если ты будешь продолжать так смотреть на меня, я тебе почищу нос щелчками.

Со своей стороны Гренгуар, оторванный от своих размышлений, стал всматриваться в шумные и беспорядочные сцены, разыгравшиеся на глазах его, и бормотал сквозь зубы:

– Вино к добру не ведет, и пьянство всегда бывает очень шумно. Да, да, хорошо я делаю, что воздерживаюсь от вина. Прав св. Бенедикт, когда он говорит, что вино заставляет даже мудреца делать глупости.

В это время Клопен снова вошел в комнату и крикнул громким голосом:

– Полночь!

Это слово подействовало на всех, точно сигнал. Все, – и мужчины, и женщины, и дети, – разом ринулись вон из кабака, стуча оружием и звеня кольчугами.

Месяц скрылся за тучу, и площадь была совершенно темна; нигде не видно было огня. Однако она кишела народом, и сквозь темноту можно было разглядеть группы мужчин и женщин, о чем-то шептавшихся между собою. Слышался какой-то гул и сквозь потемки прорывался по временам блеск оружия. Клопен встал на большой камень и воскликнул:

– По местам! По местам, цыгане! По местам, молодцы!

Все закопошилось, и громадная толпа, казалось, начала строиться в колонну. По прошествии нескольких минут предводитель их снова возвысил голос:

– Слушать! Не шуметь, пока мы будем проходить по Парижу! Пароль: «Болотный касатик в чечевице». Зажигать факелы только перед самым собором! Марш!

Десять минут спустя всадники дозора бежали в испуге перед длинной процессией каких-то черных и молчаливых теней, спускавшихся к мосту Менял по извилистым улицам, перерезывающим по всем направлениям квартал рынка.

IV. Неловкий друг

В эту ночь Квазимодо не спал. Он только что обошел вокруг церкви. Запирая двери ее, он не заметил, как мимо него прошел архидиакон, выразивший некоторое неудовольствие при виде того, с какою заботливостью Квазимодо запирал на задвижки и на засов громадные железные двери, не менее крепкие и толстые, чем стена. Вид Клода был еще более озабочен, чем обыкновенно. Впрочем, после известной уже читателям ночной сцены в каморке Эсмеральды он постоянно относился к Квазимодо чрезвычайно сурово. Но как он ни бранил, как даже порою ни бил его, ничто не в состоянии было поколебать преданности и покорности верного звонаря. Со стороны архидиакона он переносил все – брань, угрозы, побои, не высказывая ни упреков, ни жалоб. Он только беспокойно следил за ним глазами, когда Клод поднимался на башню. Но архидиакон с тех пор сам воздерживался от посещения цыганки.

Итак, в эту ночь Квазимодо, взглянув сперва на свои, находившиеся в последнее время в некотором пренебрежении, колокола – на Жаклину, Марию, Тибальду, взобрался на самую вышку северной башни и, поставив на цинковый выступ крыши ее свой глухой фонарь, принялся смотреть оттуда на Париж. Ночь, как мы уже сказали, была чрезвычайно темна. Париж, не имевший в те времена почти никакого уличного освещения, представлялся глазу в виде беспорядочной кучи каких– то темных масс, перерезываемой там и сям беловатой дугой Сены. Квазимодо увидел свет только в одном из окон отдаленного здания, темный профиль которого смутно вырисовывался над крышами со стороны Сент-Антуанских ворот. И там кто-то не спал.

Блуждая своим единственным глазом по этому туманному и темному горизонту, звонарь ощущал внутри себя какое-то странное беспокойство. Он уже в течение нескольких дней держал ухо настороже, так как он не раз видел, как вокруг церкви бродили какие-то люди со зловещими физиономиями, не спускавшие глаз с убежища молодой девушки. Он сообразил, что, вероятно, затевается какой-нибудь заговор против несчастной осужденной. При этом он додумался до того, что, должно быть, и против нее существует в народе такая же ненависть, как и против него, и что эта ненависть может вызвать какое-нибудь покушение против ее личности. Поэтому он почти не покидал своей колокольни, зорко всматриваясь во все, что происходит, переводя свой единственный глаз с окошечка каморки и обратно, добросовестно исполняя добровольно принятую им на себя роль верной сторожевой собаки.

Вдруг, осматривая большой город своим глазом, которому природа, как бы в виде вознаграждения, придала такую зоркость, что, он мог как бы служить некоторого рода компенсацией за недостающие у него другие органы, он заметил, что небрежная Скорняков имеет какой то странный вид, что там происходило какое-то движение, что мостовая на ней не белела в потемках, как другие улицы и набережные, а как бы почернела, что к тому же она не была неподвижна, а как бы волновалась, точно покрытая рябью река или двигающаяся толпа.

Это показалось ему странным, и он удвоил внимание. Темная масса эта направлялась, по-видимому, к Старому городу, но нигде не было видно ни малейшей светлой точки. Сначала эта смутная, черная масса двигалась по набережной, а затем точно стала просачиваться на остров. Наконец, она совсем исчезла, и линия набережной снова сделалась прямой и неподвижной. Но в то самое время, когда Квазимодо терялся в догадках, ему показалось, как будто что-то зашевелилось по Папертной улице, пересекающей остров Старого города параллельно фасаду собора Богоматери. Наконец, несмотря на тьму кромешную, он увидел, как голова этой колонны вышла через эту улицу на площадь, а минуту спустя вся площадка покрылась какою-то толпою, в которой только и можно было разглядеть, что это была толпа.

Все это представляло собою довольно жуткое зрелище. По-видимому, эта странная процессия, которая, казалось, так тщательно скрывалась среди глубокой тьмы, старалась также хранить не менее глубокое молчание. Правда, какой-нибудь звук да должен был исходить из рядов этой толпы, хотя бы только звук, производимый топотом многочисленной толпы. Но этот звук, понятно, не мог долетать до слуха глухого Квазимодо, и эта громадная толпа, которую он еле-еле мог разглядеть и производимого которою шума он совсем не слышал, хотя она и двигалась так близко от него, производила на него впечатление толпы мертвецов, немой, неосязаемой, точно подернутой туманом. Ему казалось, будто к нему приближаются не люди, а призраки, какие-то тени, двигавшиеся во тьме.

При виде всего этого им снова овладел страх, и его воображению снова предстала мысль о покушении против цыганки. Он смутно предчувствовал, что наступает решительный момент. В эту критическую минуту он быстро сообразил, что ему следует делать, так быстро, как того даже нельзя было ожидать со стороны такого уродливого мозга. Не разбудить ли ему цыганку и не дать ли ей возможность бежать? Но куда? Все прилегающие с трех сторон к церкви площади и улицы были запружены народом, а четвертым фасадом своим церковь выходила на реку, и с этой стороны не было ни брода, ни моста, ни даже лодки. Он решил, что ему остается только одно, – стать на пороге собора, сопротивляться, пока хватит сил, дать им даже убить себя, в надежде, что тем временем, авось, подоспеет помощь, и не нарушать покоя Эсмеральды: ведь несчастная всегда успеет проснуться достаточно вовремя для того, чтоб умереть. Раз остановившись на этом решении, он принялся наблюдать за врагом с большим вниманием.

Толпа на площадке перед собором росла, казалось, с каждой минутой. Он сообразил, что она, должно быть, не производит, однако, никакого шума, ибо окна домов, выходивших на улицу и на площадь, оставались закрытыми. Но вдруг блеснул какой-то огонек, и минуту спустя над головами толпы появились семь или восемь зажженных факелов, блестя в темноте своим мигающим пламенем. При свете этих факелов Квазимодо мог ясно отличить топтавшуюся по площади громадную толпу людей, состоявшую из одетых в лохмотья мужчин и женщин, вооруженных косами, копьями, серпами и протазанами, искрившихся при свете факелов. Там и сям над головами торчали острия вил, точно рога безобразного зверя. Он смутно припоминал, что где-то уже видел эту толпу, и ему показалось, будто он узнает в ней некоторые лица, приветствовавшие его несколько месяцев тому назад, как шутовского папу. Какой-то человек, державший в одной руке факел, а в другой булаву, взобрался на тумбу и стал, по-видимому, держать речь к толпе. В то же время эта диковинная армия сделала несколько построений, как бы оцепляя церковь. Квазимодо взял свой глухой фонарь и спустился на площадку между башнями, чтобы посмотреть поближе, что такое происходит, и подумать о средствах обороны.

Действительно, Клопен Трульеф, дойдя до главных дверей собора, построил свой отряд в боевой порядок. Хотя он и не ожидал никакого сопротивления, но, будучи осторожен от природы, он желал устроить все так, чтобы, в случае надобности, встретить как следует внезапную атаку ночных стражей или патрулей. Поэтому он расставил свой отряд в таком порядке, что, если бы на него взглянуть издали или с выси, можно было бы принять его за римский треугольник, за фалангу Александра или за (правда, позднейший) острый клин Густава-Адольфа. Основание этого треугольника тянулось в глубине площади, запирая выход из Папертной улицы; одна сторона его была обращена к богадельне, другая – к улице Сен-Пьер. Сам Клопен Трульефу стал в вершине его, вместе с цыганским старостой, нашим другом Жаном и наиболее смелыми из своей команды.

В средневековых городах подобного рода предприятия, как то, которое парижские бродяги затеяли в эту ночь против собора Парижской Богоматери, не составляли особенной редкости. В те времена вовсе не существовало того, что мы называем теперь полицией.

В ту эпоху даже в наиболее многолюдных городах, даже в столицах не было единой, центральной, дающей всему направление, власти. Города были в те времена агломератом различных владений и распадались на множество как бы отдельных городов, различной величины и различных форм. Каждый из них имел свою полицию, независимые между собою и часто враждебные друг другу, и в результате выходило, что не было, в сущности, никакой полиции. В Париже, например, независимо от 141 владетеля оброчных статей, было еще 25 владельцев, которые, кроме оброчных статей, пользовались еще правом юрисдикции, начиная с парижского епископа, которому принадлежали 105 улиц, и кончая настоятелем церкви Божией Матери в Полях, которому принадлежали всего 4 улицы. Все эти феодальные владетели лишь по имени признавали королевскую власть. Все они были почти совершенно независимы, все они делали, что им заблагорассудится. Людовик XI, этот неутомимый работник, который положил начало разрушению здания феодализма, продолженному Ришелье и Людовиком XIV в пользу королевской власти и оконченному Мирабо в пользу народа, – Людовик XI, правда, попытался было прорвать эту цепь почти независимым вассальных владений, покрывавшую Париж, издав два или три обязательных для всех полицейские постановления. Так, например, в 1465 году парижским жителям предписано было, с наступлением темноты, освещать свои окна свечами и держать на привязи собак, под страхом повешения; в том же году предписано было протягивать на ночь поперек улиц железные цепи, и запрещено было носить по ночам, выходя на улицу, кинжал или иное оружие. Но с самого начала все эти попытки ввести правильное коммунальное законодательство потерпели полное фиаско. Граждане спокойно давали ветру тушить выставленные в окнах их свечи, а собакам своим бродить на свободе; железные цепи стали протягиваться поперек улиц только при осадном положении; запрещение носить кинжалы повело только к тому, что улица «Перерезанной Глотки» была переименована в улицу «Перерезанного Горла», что уже само собою представляет, во всяком случае, значительный прогресс. Старая же постройка феодальной юрисдикции осталась неприкосновенной. Она продолжала изображать собою какую-то беспорядочную громаду перепутанных и взаимно мешающих друг другу прав и привилегий, какую-то диковинную сеть разных городских, ночных и иного наименования стражей, сквозь петли которой беспрепятственно проходили воры, грабители, разбойники, убийцы. Поэтому нечего удивляться тому, что, при таком беспорядке, могли удаваться как нельзя лучше, например, вооруженные нападения какой-нибудь шайки на какой-нибудь дворец, барский дом или лавку в самых многолюдных кварталах. В большей части подобных случаев соседи вмешивались в дело лишь тогда, когда грабители добирались до их шкуры. Они затыкали себе уши, заслышав ружейные выстрелы, закрывали свои ставни, покрепче запирали свои двери и ждали, чем все это кончится, при содействии или без содействия дозора; а на другой день знакомые сообщали друг другу в виде новости: – «Прошлою ночью у Этьена Барбетта произведен был взлом», – «Маршала Клермона ограбили», и т. д., и т. д. – Поэтому не только королевския резиденции – Лувр, Дворец, Бастилия, – но и большие барские дома – Бурбонский, Сансский, Ангулемский дворцы и т. д. – имели амбразуры й окружавших их каменных заборах и бойницы над воротами. Церкви охраняла их святость; впрочем, некоторые из них, – но к этому числу не принадлежал собор Парижской Богоматери, – были укреплены. Так, например, Сен-Жерменское аббатство было обведено зубчатыми стенами, точно любой баронский замок, и оно израсходовало, вероятно, больше меди на пушки, чем на колокола. Следы этих укреплений видны были еще в 1610 году. В настоящее время еле-еле сохранилась только церковь его.

Но возвратимся к нашему рассказу.

Когда отряд был поставлен в боевой порядок, и мы должны отдать честь дисциплине этой армии бродяг, приказания Клопена были исполнены среди глубочайшего молчания и с величайшей точностью, достойный предводитель этой шайки взошел на ступени и паперти и заговорил грубым и хриплым голосом, обернувшись спиною к собору и размахивая факелом, который он держал в руке и свет которого, задуваемый ветром и застилаемый постоянно его собственным дымом, то освещал фасад церкви красноватым светом, то опять оставлял его в темноте.

– Мы, Клопен Трульефу, король Тунский, князь цыганский, епископ шутов, и пр., и пр., и пр., – объявляем тебе, Луи де-Бомону, епископу парижскому, члену королевского совета, следующее: – Сестра наша, несправедливо осужденная по обвинению в чародействе, укрылась в твоей церкви. Ты обязан оказывать ей покровительство и защиту; а между тем королевский суд желает извлечь ее отсюда, и ты на то изъявил согласие, так что она завтра была бы повешена на Гревской площади, если бы не существовало на свете Бога и нашей славной корпорации. Итак, мы пришли к тебе, епископ! Если церковь твоя неприкосновенна, то неприкосновенна и личность нашей сестры; если же вы не считаете неприкосновенною личность нашей сестры, то и мы, в свою очередь, не считаем неприкосновенной твою церковь. Поэтому мы приглашаем тебя выдать сестру нашу, если ты желаешь спасти свою церковь, иначе мы возьмем девушку силой и разграбим церковь. Это верно. В подтверждение того воздвигаю здесь мой стяг, и да хранит тебя Господь, парижский епископ!

К сожалению, Квазимодо не мог расслышать этих слов, произнесенных с какою-то мрачною и дикою торжественностью. Один из бродяг подал Клопену стяг, и тот торжественно водрузил его в землю. Стяг этот был просто большая вила, на которую был воткнут кусок падали.

После того Трульефу обернулся и обвел глазами свою армию, причем с удовольствием удостоверился, что глаза его воинов блестели почти так же, как и острия их копий.

– Вперед, ребята! – воскликнул он после минутного молчания. – За работу, молодцы!

При этих словах тридцать здоровенных, широкоплечих мужчин, по-видимому, бывших слесарей, выступили из рядов, неся на плечах своих молотки, клещи и железные ломы. Они направились к главной входной двери храма, взошли на ступеньки крыльца, и через минуту стали ломать двери ломами, а замки – клещами. За ними последовала значительная толпа бродяг, частью для того, чтобы поглазеть, частью, чтобы помогать им. Она вскоре заняла все одиннадцать ступенек крыльца. Однако, дверь не подавалась.

– Черт ее побери! Упряма же она! – говорил один.

– Она уже стара и хрящи ее окостенели! – замечал другой.

– Не робей, ребята! – подбодрял их Клопен. – Я готов прозакладывать мою голову против старой туфли, что вам удастся выломать дверь, похитить девушку и разграбить главный алтарь, прежде чем проснется хоть бы один из сторожей. Глядите-ка, кажется, замок уже подается!

В это время речь Клопена была прервана страшным треском, раздавшимся позади него. Он обернулся. Громадная балка свалилась точно с неба, придавив собою около дюжины бродяг на ступенях храма и отскочив оттуда на мостовую, причем она поломала ноги еще нескольким лицам из толпы, рассеявшейся в разные стороны с криками ужаса. В одно мгновение ока вся паперть опустела. Слесаря, хотя и находившиеся под защитой глубокой выемки в стене, тоже поспешили убежать от двери, и сам Клопен нашел более благоразумным отретироваться от нее на значительное расстояние.

– Знатно же я отделался! – кричал Жан. – Я носом почуял что-то недоброе. А Петру Скотобою попало-таки!

Трудно описать, какое удивление и какой ужас свалились на разбойников вместе с этой балкой. Они стояли несколько минут, как вкопанные, бессмысленно глядя вверх, и более напуганные этой неизвестно откуда взявшейся балкой, чем двадцатью тысячами королевских стрелков.

– Черт побери! – бормотал цыганский старшина, – тут замешалась нечистая сила.

– С луны, что ли, свалилось это дурацкое бревно? – проговорил Анри Рыжий.

– А еще говорят, – глубокомысленно заметил Франсуа Шантепрюн, – что луна – подруга Девы!

– Вы все дураки! – прикрикнул Клопен, не будучи, впрочем, сам в состоянии объяснить это явление.

Однако, вдоль высокого фасада церкви, до вершины которой не достигал свет факелов, нельзя было заметить ничего особенного. Тяжелое бревно лежало перед папертью, и слышны были стоны тех несчастных, которым оно переломало члены.

Наконец, Трульефу, по миновании первого удивления, нашел таки объяснение, которое показалось товарищам его довольно правдоподобным.

– Черт побери! – воскликнул он, – неужели каноники вздумали защищаться! В таком случае разнести церковь!

– Разнести, разнести! – вторила толпа с дикими воплями и сделала по дверям залп из пищалей и самострелов.

При этом залпе мирные обитатели ближайших к площади домов проснулись; видно было, как несколько окон растворились и в них показались головы в ночных колпаках и руки, державшие свечи.

– Стреляйте по окнам! – скомандовал Клопен.

Все окна тотчас же захлопнулись, и перепуганные обитатели их, едва успевшие бросить беглый взгляд на эту шумную и бурную сцену, дрожа всем телом, возвратились к своим супругам, удивляясь тому, что ведьмам вдруг вздумалось избрать местом для своего шабаша площадку перед собором Богоматери; другие же спрашивали себя, не повторяется ли опять приступ Бургундцев, подобный тому, который был в 1464 году. И при этом мужья дрожали за свои кошельки, жены – за свое целомудрие, и те, и другие в ужасе зарывали головы свои в подушки.

– Разнести, разнести церковь! – повторяли нападающие, не решаясь, однако, приблизиться к ней, поглядывая то на собор, то на свалившееся сверху бревно. Бревно не шевелилось, церковь сохраняла свой спокойный и величественный вид, но разбойникам все-таки было жутко.

– Так за работу же, слесаря! – воскликнул Клопен. – Выломать двери!

Но никто не пошевелился.

– Сто тысяч чертей! – продолжал Трульефу: – эти бабы испугались, кажется, какой-то дубины!

Капитан! – обратился к нему один старый слесарь. Дело не в дубине этой, а в том, что вся дверь обшита железными полосами, против которых клещи наши бессильны.

– Гак что же вам нужно для того, чтобы выломать ее?

Для этого нам необходим таран.

При этих словах предводитель шайки подбежал к свалившемуся сверху бревну и воскликнул, наступив на него ногою:

Ну, так вот вам таран! Его послали вам сами господа каноники! – И, поклонившись в сторону церкви, он прибавил: – Спасибо, каноники!

Эта выходка произвела желаемое действие, и бревно уже перестало быть страшным. Вся шайка приободрилась, и вскоре тяжелая балка, поднятая, как перышко, двумястами здоровых рук, стала со всего маху ударять в массивную дверь. При тусклом свете немногих факелов, это громадное бревно, раскачиваемое двумястами рук и затем изо всех сил ударявшееся в двери церкви, походило на громадного зверя с двумя сотнями ног, нагнувшего голову к земле и нападающего на каменного гиганта.

При каждом ударе бревна обитая металлом дверь издавала звук, похожий на звук гигантского барабана; однако, она не подалась, хотя весь собор трясся и глухой и гул раздавался в самых отдаленных углах церкви. В то же время сверху на нападающих посыпался Целый град огромных камней.

– Черт побери! – воскликнул Жан, – неужели башни желают сбросить на нас свои балюстрады!

Но атакующие начинали свирепеть. Трульефу подавал всем пример, в полной уверенности, что это вздумал защищаться епископ, и в дверь раздавался один сильный удар за другим, несмотря на камни, валившиеся на нападающих справа и слева. Камни эти валились поодиночке, но с небольшими промежутками, один за другим. Редкий из них не попадал в

цель, и у многих из бродяг были уже прошиблены головы и перебиты ноги. Немалое количество убитых и раненых валялось уже, обливаясь кровью, под ногами нападающих, которые, все более и более выходя из себя, удваивали свои удары. Громадное бревно продолжало ударять в дверь, как язык колокола, камни сыпаться сверху, а дверь – скрипеть.

Читатель, по всей вероятности, уже догадался, что это неожиданное сопротивление, так выводившее из себя осаждающих, было делом рук Квазимодо. К сожалению, случай помог нашему, столь не во время храброму, звонарю.

Спустившись на площадку между обеими башнями, он несколько времени бегал по ней точно растерянный, точно сумасшедший, видя издали сплоченную массу разбойников, готовую ринуться на церковь, и умоляя Бога или черта спасти цыганку. Ему пришло было на ум взобраться на южную башню и ударить в набат. Но прежде чем он успел бы раскачать колокол, прежде чем его возлюбленная «Мария» успела бы издать хотя бы один звук, разбойники десять раз успели бы выломать двери церкви. Как раз в это время слесаря приближались к ней со своими орудиями. Что ему оставалось делать?

В это время он вдруг вспомнил, что как раз в этот день каменьшики работали над разными починками в южной башне. В не особенно богато одаренной от природы голове его блеснула счастливая мысль. Стена была каменная, крыша – цинковая, стропила бревенчатые, и стропила эти были так часты, что их называли «рощей».

Квазимодо кинулся к этой башне. Действительно, нижние комнаты ее были полны строительных материалов. Здесь были груды песчаника, свинцовых полос, пучков дранок, напиленных уже бревен, кучи щебня, – словом, целый арсенал.

Нечего было терять времени, так как клещи и молотки делали свое дело у входной двери. С напряжением всех сил, удесятеренных сознанием опасности, он поднял одну из балок, самую длинную и самую тяжелую, просунул один конец ее в отверстие башни, раскачал другой ее конец и затем спустил ее. Громадное бревно, падая с высоты 160 футов, сорвало при падении своем несколько статуй, рикошетировало о балюстраду, перевернулось несколько раз по воздуху, точно мельничное колесо, оторванное ураганом от мельницы и продолжающее одно вертеться на воздухе. Наконец, оно достигло мостовой. Раздался страшный крик, и черная балка скатилась на мостовую, напоминая собою громадного, черного змея.

Квазимодо мог разглядеть со своего обсервационного пункта, как разбойники, при падении балки, рассыпались во все стороны, точно зола от дуновения ребенка. Он поспешил воспользоваться их испугом, и в то время, когда они смотрели с суеверным страхом на эту громадную массу, точно свалившуюся с неба, и поражали стоявшие над дверью статуи святых стрелами и крупною дробью, Квазимодо молча собирал камни, глыбы, даже мешки с орудиями, оставленные на башне каменьщиками, складывая их на краю той же балюстрады, откуда полетело бревно. И действительно, как только они снова принялись ломать дверь, на них посыпался дождь камней, так что им показалось, будто церковь сама собой рушится над их головами.

Тот, кто мог бы взглянуть в эту минуту на Квазимодо, испугался бы. Не ограничиваясь тем, что он сложил на балюстраде, он собрал еще немало метательных снарядов на самой площадке, и по мере того, как истощался запас камней на перилах, он пополнял его из сложенной им груды. Он нагибался и снова выпрямлялся с изумительным проворством. Его громадная голова показывалась из-за балюстрады, и затем сверху падал один камень, другой, третий. По временам он следил своим единственным глазом за падением какого-нибудь крупного камня, и когда он метко попадал в цель, он рычал от восторга.

Нападающие, однако, не теряли бодрости. Уже не менее двадцати раз массивная дверь, которую они выламывали, скрипела и подавалась под ударами громадного бревна, раскачиваемого сотней рук. Доски трещали, скульптурные украшения ее разлетались вдребезги, крюки при каждом ударе прыгали в своих скобках, винты выскакивали, дерево разлеталось щепами, измочаленное в железной обшивке своей. Но, к счастью для Квазимодо, в двери было более железа, чем дерева.

Однако, он чувствовал, что большие двери начали расшатываться. Хотя он и не мог слышать ударов тараном, но все же они отчетливо отдавались как в стенах церкви, так и в его членах. Он сверху мог разглядеть, как разбойники, разъяренные сопротивлением, но, тем не менее, уверенные в успехе, угрожали кулаками темному фасаду церкви, и он завидовал тому, что ни у цыганки, ни у него нет крыльев, как у тех сов, которые, испуганные необычным шумом, стаями улетали над его головой.

Очевидно было, что его дождя камней было недостаточно для того, чтобы отразить нападающих. Тогда он заметил, немного ниже той балюстрады, с которой он забрасывал камнями атакующих, две большие, каменные, водосточные трубы, нижние отверстия которых выходили как раз над большою дверью; верхние же отверстия их выходили на ту площадку, на которой он стоял. При этом в голове его блеснула новая мысль. Он побежал в свой чулан, принес оттуда вязанку хвороста, привязал к нему несколько пучков дранок и несколько черепиц, и, приставив эти самодельные снаряды к верхнему отверстию водосточной трубы, поджег их своим фонарем.

Так как во время всех этих приготовлений каменный дождь прекратился, то нападающие перестали смотреть вверх. Запыхавшись, точно стая гончих, атакующая кабана в его берлоге, они толпились перед главною дверью, уже сильно поврежденною тараном, но все еще державшеюся. Они с дрожью нетерпения ждали последнего, решительного удара, который должен был окончательно выломать ее. Все протискивались вперед, желая первыми ворваться, как только дверь рухнет, в этот богатый собор, в это хранилище, в которое в течение трех столетий не переставали стекаться многочисленные сокровища. Они напоминали друг другу, с радостным и жадным рычанием, о массивных серебряных крестах, о богатых парчовых церковных ризах, об украшениях на могилах, о сокровищах, скопленных на хорах, о подсвечниках, паникадилах, раках, драгоценных чашах, блиставших золотом и алмазами. Не подлежит ни малейшему сомнению, что в эту минуту все эти храбрецы гораздо менее думали об освобождении цыганки, чем о разграблении собора. Мы готовы даже думать, что для многих из них Эсмеральда была лишь предлогом, если только, вообще, грабители нуждаются в предлогах.

Вдруг, в то самое время, когда они обступили таран, с намерением сделать последнее усилие, сдерживая дыхание свое и напрягая мускулы, из среды их раздался вопль, еще более ужасный, чем тот, который раздался, когда на них свалилось бревно. Те, которые остались еще в живых и не кричали от боли, взглянули наверх: два потока растопленного свинца лились сверху в густую толпу. Среди последней образовались два темноватых отверстия, в роде тех, которые образуются на снегу, когда в него льют кипяток, и видны были умирающие, наполовину обуглившиеся и вопившие от боли. Но и помимо этих двух главных фонтанов этот ужасный дождь рассыпался брызгами на нападающих и пробуравливался в черепа, точно железные винты. Это был какой-то ужасный, если можно так выразиться, огненный град, сыпавшийся на несчастных крупными градинками.

Снова поднялся страшный вопль, и атакующие разбежались в разные стороны, бросив свое тяжелое бревно на умерших и умирающих. Побежали и наиболее робкие, и самые смелые, и площадка во второй раз опустела.

Все взоры обратились к верхушке колокольни. Тут они увидели необычайное зрелище. На самой верхней галерее, над центральным круглым окошком, между обеими башнями громадное пламя поднималось к небу, рассыпаясь мириадами искр, какое-то бешеное, исступленное пламя, огненные языки которого разлетались вместе с ветром по воздуху. Пониже этого пламени, пониже темной галерее, сквозь крестовидные отверстия которой просвечивался красноватый сват, две водосточные трубы, в форме пастей каких-то чудовищ, испускали из себя этот огненный дождь, серебристый блеск которого ясно выделялся на темном фоне. По мере приближения своего к земле, оба эти потока растопленного свинца принимали снопообразную форму, точно вода, вытекающая из тысячи дырочек лейки. А над этим огненным потоком две громадные башни, из которых одна выделялась своим красным, а другая – черным профилем, казались еще более высокими, благодаря высокой тени, которую они бросали на небо. Многочисленные, изваянные на них, скульптурные изображения бесов и драконов придавали им еще более мрачный вид, а при колеблющемся свете пламени казалось, будто фигуры эти двигаются. Тут были змеиные пасти, казалось, смеявшиеся, собачьи морды, как будто лаявшие, саламандры, как будто дувшие в огонь, драконы, как будто чихавшие в дым. И среди этих уродов, как будто пробужденных из своего глубокого сна всем этим шумом и пламенем, но все же стоявших неподвижно, заметен был один, который двигался, и тень которого порою мелькала на светлом фоне огня, точно тень вампира перед свечей.

Этот странный маяк не замедлил, вероятно, пробудить угольщиков бисетрских холмов, которые, без сомнения, в ужасе смотрели на яркий свет, разливавшийся с темной профили башен Собора Богоматери.

Среди разбойников водворилось молчание ужаса, прерываемое только такими же криками каноников, запертых в своем монастыре и, без сомнения, более перепуганных, чем лошади в охваченной пожаром конюшне, стуком распахиваемых и вновь затворяемых окон, возней, поднявшейся в здании богадельни, треском пламени, стонами умирающих и капанием свинцового дождя о мостовую.

Тем временем предводители банды укрылись под воротами дома госпожи Гонделорье и держали военный совет. Цыганский староста, сидя на тумбе, с ужасом смотрел на этот фантастический костер, ярко пылавший на высоте 200 футов над уровнем почвы; Клопен Трульефу в бешенстве кусал себе кулаки.

– Нет никакой возможности проникнуть в церковь! – бормотал он сквозь зубы.

– Какая-то заколдованная церковь! – ворчал старый цыган Матвей Гуниади-Спикали.

– Клянусь усами папы, – заметил пожилой человек, служивший когда-то в военной службе: – эти церковные водосточные трубы выбрасывают тебе на голову расплавленный свинец не хуже бойниц Лектура.

– А видите ли вы вон того дьявола, который то и дело мелькает перед огнем? – воскликнул цыганский староста.

– Да это, черт побери, проклятый звонарь, это Квазимодо! – сказал Клопен.

– А я вам говорю, – настаивал старый цыган, пожимая плечами: – что это нечистый дух, демон фортификаций. У него львиная голова, а телом своим он напоминает солдата во всеоружии. Иногда он ездит верхом на безобразной лошади. Он превращает людей в камни и строит из них башни. Он имеет у себя под начальством пятьдесят легионов духов. Не подлежит ни малейшему сомнению, – это он. Я узнаю его. Иногда он бывает одет в красивое платье из золотой парчи, с турецкими узорами.

– А где же Бельвинь-де-Л'Этуаль? – спросил Клопен.

– Его убили, ответила одна из цыганок.

– Значит, собор Богоматери взялся исполнять дело больницы, – заметил Андрей Рыжий, глупо рассмеявшись.

– Неужели же нет никакой возможности выломать эту глупую дверь! – воскликнул Тунский король, топнув ногою. Но цыганский староста с печальным взором указал ему глазами на два потока расплавленного свинца, не перестававшие течь вниз по черному фасаду, оставляя на нем след, напоминавший собою, своею формой, два длинных фосфорических веретена.

– Да, бывали примеры тому, – произнес он, вздохнув, – что церкви таким образом защищались сами собою. Так, собор св. Софии в Константинополе, сорок лет тому назад, три раза кряду сбрасывал с себя полулуние Магомета, потрясая своими куполами, которые заменяют ему головы. А Гильом, епископ парижский, построивший этот собор, был великий чародей.

– Но неужто ж нам так и уходить, точно несолено хлебавши! – воскликнул Клопен, – и оставить там сестру нашу, которую эти волки в митрах непременно повесят завтра?

– Да в придачу к ней еще все это золото и серебро! – прибавил один почтенный разбойник, имя которого, к сожалению, осталось нам неизвестно.

– Черти бы их побрали! – воскликнул Трульефу.

– Попытаемся еще раз, – предложил разбойник.

– Нет, все равно нам в двери не попасть! заметил Матвей Гуниади, качая головою. – Нужно поискать какой-нибудь другой лазейки, какого-нибудь стыка, подземного хода, отверстия…

– Ну, это пускай делает, кто хочет, – ответил Клопен, – а с меня довольно. А кстати, где же этот маленький школяр Жан, который так основательно вооружился?

– Должно быть, он убить, – ответил кто-то, по крайней мере, уже неслышно его смеха.

– Жаль, – заметил Тунский король, наморщив брови: – он был, кажется, не из трусливых. А Пьер Гренгуар?

– Тот удрал еще в то время, как мы только что дошли до моста Менял, капитан Клопен, – ответил Андрей Рыжий.

– Экий подлец! – воскликнул Клопен, топнув ногой, – он же подбил нас на это дело и он бежал от нас еще до начала дела! Негодный болтун! Старый бабий башмак!

– Посмотрите-ка, капитан, – продолжал Андрей, глядя по направлению Папертной улицы, вон он, школяр наш.

– Слава Плутону! – сказал Клопен, – но что это такое он тащит за собою?..

Действительно, это был Жан, бежавший так скоро, как только позволяло ему его тяжелое рыцарское вооружение и длинная лестница, которую он волочил за собою по мостовой, и которая придавала ему большое сходство с муравьем, тащащим соломинку в двадцать раз более длинную, чем он сам.

– Победа! Слава Богу! – кричал экс-школяр. – Я притащил лестницу разгрузчиков с моста Сен-Ландри! – На что тебе эта лестница, малыш? – спросил Клопен, приближаясь к нему.

– Вот она! – повторял Жан, весь запыхавшись. Я знал, где ее найти: под навесом дома полицейского поручика. Там еще живет знакомая мне девушка, находящая меня красивым, как купидон. Я обратился к ней по старому знакомству, и вот с ее помощью добыл эту лестницу. Бедняжка! Она вышла отворять мне дверь в одной сорочке.

– Все это хорошо, – сказал Клопен, – но объясни мне ради Бога, на что тебе эта лестница?

Жан взглянул на него с видом умственного превосходства и прищелкнул пальцами, точно кастаньетами. Он был просто величествен в эту минуту. На голове его был надет один из тех чудовищных шлемов XV-го века, которые пугали неприятеля своими несообразными нашлемниками. Шлем Жана был украшен десятью железными клювами, так что Жан с успехом мог бы оспаривать страшный эпитет «десятиклювный» у гомерического судна Нестора.

– На что она мне, вельможный король Тунский? А видите ли вы этот ряд статуй, с такими дурацкими рожами, вон там, над тремя дверьми?

– Да, вижу. Но что ж из этого?

– Это галерея французских королей.

– Ну, так мне то что до этого за дело? – спросил Клопен.

– Да, постойте же. В конце этой галереи есть дверь, которая всегда бывает заперта только на задвижку. Так вот, с помощью этой лестницы, я взлезу на галерею и проберусь в церковь.

– Дельно, малыш. Только дай мне взобраться первому.

– Не-ет, товарищ! Ведь мысль эта принадлежит мне. Вы можете влезать вторым.

– С ума ты сошел! – воскликнул недовольным голосом Клопен. – Я не желаю быть вторым!

– В таком случае, Клопен, сам поищи лестницу. И Жан пустился бежать по площади со своей лестницей, крича:

– За мною, друзья!..

В одну минуту лестница была поднята и прислонена к перилам нижней галереи, над одною из боковых дверей. Толпа разбойников, с громкими кликами, толпилась внизу, желая подняться по ней. Но Жан энергически отстаивал свои права и первым сталь взбираться на нее. Восхождение это продолжалось довольно долго. Галерея французских королей находится в настоящее время футов на шестьдесят над главным крыльцом, а одиннадцать ступенек крыльца еще более возвышали ее. Жан поднимался довольно медленно, так как ему мешало тяжелое вооружение его, одной рукой придерживаясь за перекладины лестницы, а в другой держа свой самострел. Поднявшись приблизительно до половины лестницы, он окинул меланхолическим взором несчастных убитых, трупы которых лежали распростертыми на ступеньках подъезда.

– Увы! – проговорил он про себя: – вот груда трупов, достойная пятой песни «Илиады». – И затем он продолжал подниматься, а несколько других разбойников следовали за ним. На каждой из ступенек было их по одному. При виде снизу, в потемках, этой волнообразной линии покрытых кольчугами спин, можно было бы подумать, что видишь змею со стальной чешуей, ползущую на церковь, а иллюзию эту довершал Жан, поднимавшийся, посвистывая, впереди всех.

Наконец, школяр наш добрался до балюстрады галереи и без особого труда перелез через нее при Громких рукоплесканиях всей толпы. Овладев таким образом неприступной цитаделью, он испустил было радостный крик, но тотчас же остановился, как окаменелый: он только что заметил, позади статуи одного из королей, Квазимодо, спрятавшегося в потемках, и глаз которого сверкал. Прежде, чем следующий штурмующий мог ступить на галерею, страшный горбун подскочил к лестнице, не произнося ни единого слова, схватил верхний конец ее своими мощными руками, оттолкнул его от стены, раскачал ее, при криках ужаса занимавших лестницу разбойников, и затем, с сверхъестественной силой, швырнул длинную, усеянную людьми лестницу на средину площади. Наступил такой момент, когда даже наиболее решительные вздрогнули. Оттолкнутая назад лестница стояла одну секунду прямо, как-бы колеблясь, затем зашаталась на месте, й, наконец, описав страшную дугу, радиус которой составлял не менее 80 футов, грохнулась на мостовую с своим грузом разбойников, и все это совершилось с большей быстротой, чем с какою опускается подъемный мост, цепи которого лопнули. Раздался страшный вопль, затем все факелы разом погасли, и несколько несчастных искалеченных стали выползать из-под груды мертвецов.

Крики отчаяния и боли сменили в рядах осаждающих первые возгласы торжества, а тем временем Квазимодо, невозмутимый, опершись обоими локтями на решетку, смотрел на то, что происходило у ног его, напоминая собою старого, косматого владетеля замка, смотрящего с высоты своей башни на отраженный неприятельский приступ.

Жан Фролло оказался в очень критическом положении: он очутился на галерее один, отделенный от своих товарищей совершенно вертикальной стеной в 80 футов вышины, с глазу-на-глаз с страшным звонарем. Однако, он не растерялся и, пока Квазимодо занят был лестницей, кинулся было к двери, ведущей на лестницу колокольни, в надежде найти ее открытой. Но он ошибся: звонарь, взойдя на галерею, запер ее за собою. Тогда Жан спрятался за каменную статую одного из королей, не смея перевести дыхание, устремив на чудовищного горбуна растерянный взор и напоминая собою того человека, который, ухаживая за женою одного сторожа при зверинце, однажды вечером отправился на любовное свидание, но перелез не через тот забор и вдруг очутился лицом к лицу с белым медведем.

В первые минуты глухой не обратил на него внимания; но, наконец, он обернулся и выпрямился, заметив забравшегося за статую школяра. Жан ожидал, что звонарь сейчас же ринется на него, но тот оставался неподвижен, уставив свой единственный глаз на молодого сорванца.

– Ну, чего ты так уставил на меня свой кривой глаз? – спросил Жан и вместе с тем стал направлять на Квазимодо свой самострел. – А вот, Квазимодо, – воскликнул он, – я сейчас изменю твое прозвище: теперь тебя уже не будут называть кривым, а слепым.

Он выстрелил. Крылатая стрела, просвистев на воздухе, вонзилась в левую руку горбуна. Но Квазимодо не обратил на нее большого внимания, чем на простую царапину. Он вытащил правой рукой стрелу из своей левой руки и спокойно переломил ее о колено. Затем он скорее уронил, чем бросил на каменный пол обломки ее. Жан не успел выстрелить во второй раз: разломав стрелу, Квазимодо засопел, подпрыгнул, точно сверчок, и ринулся на школяра, кольчуга которого сразу расплюснулась об стену. И затем среди царившего на галерее полумрака, при тусклом свете факелов, разыгралась страшная сцена.

Квазимодо левой рукою схватил Жана за обе руки; последний даже не старался отбиваться: до того он сознавал себя погибшим. Правой же рукой он стал снимать одну за другою, молча, с страшной методичностью, все принадлежности его вооружения – меч, кинжал, шлем, латы, наручники, очень напоминая собою обезьяну, очищающую орех. Квазимодо бросил на пол, один за другим, куски железной скорлупы школяра.

Когда Жан увидел себя обезоруженным, раздетым, слабым, полунагим в этих страшных руках, он даже и не пытался говорить с этим глухарем, а начал смеяться ему в лицо и принялся напевать, с беззаботной смелостью 16-ти летнего мальчика, довольно популярную в то время песенку, начинавшуюся словами: «Порядком таки ощипан город Камбрэ. Его ограбил Марафен».

Но Квазимодо не дал ему докончить песни. Секунду спустя снизу можно было видеть, как звонарь, стоя на галерее, держал одною рукою школяра за обе ноги и размахивал им над пропастью, точно пращою. Затем раздался какой-то глухой звук, точно от ящика с костями, ударившегося об стену, и сверху полетело что-то остановившееся приблизительно на одной трети высоты колокольни, зацепившись за один из выступов ее: на стене остался висеть бездыханный труп, с размозженным черепом, с переломанными членами, перегнувшийся как-то пополам.

Крик ужаса раздался среди разбойников.

– Мщение! – вопил Клопен.

– Разнести церковь! – вторила ему толпа. – На приступ, на приступ!

И затем раздался невообразимый гам, в котором слились всевозможные наречия, жаргоны, произношения.

Смерть бедного школяра озлобила эту толпу. К тому же ей стало стыдно за то, что ее так долго задерживает перед церковью какой-то горбун. Она разыскала новые лестницы, зажгла факелы, и по прошествии нескольких минут растерянный Квазимодо увидел этот ужасный муравейник ползущим по всем стенам собора. Те, которым не хватило лестниц, взлезали по веревкам с узлами, те у которых не было веревок, с узлами карабкались, цепляясь за статуи и за полы лиц, бывших впереди. Не было никакой возможности противостоять этому все выше и выше поднимавшемуся приливу страшных физиономий. Ярость заставляла сверкать глаза этих свирепых лиц, на загорелых лицах выступил пот, и все это ползло прямо на Квазимодо. Точно какой-то другой мир чудовищ выслал против стоявших на галерее собора чудовищ свою безобразную рать, и последняя затопляла первые.

Тем временем папертная площадка осветилась огнями тысячей факелов. Эта беспорядочная сцена, до сих пор окутанная глубоким мраком, вдруг озарилась ярким пламенем. Вся площадка горела огнями, отражавшимися красным заревом на небе. Костер, разведенный на верхней площадке, также продолжал гореть и освещал город на далекое расстояние, причем громадные силуэты обеих колоколен, возвышавшихся над парижскими стенами, выделялись на этом ярком фоне двумя громадными тенями. Теперь, казалось, и город обратил внимание на то, что происходило возле собора, – по крайней мере, издали доносился гул набата. Разбойники, запыхавшись и ругаясь, продолжали лезть кверху, и Квазимодо, сознавая свое бессилие против такого превосходства сил, дрожал за цыганку при виде этих разъяренных физиономий, все ближе и ближе приближающихся к галерее, просил у неба какого-либо чуда и в отчаянии ломал себе руки.

V. Молельня короля Людовика XI

Читатель, быть может, не забыл, что за минуту перед тем, как он увидел банду разбойников, Квазимодо, оглядывая Париж с высоты своей колокольни, заметил во всем городе только один огонек, блестевший в одном из окон самого верхнего этажа высокого и темного здания, возвышавшегося рядом с Сент-Антуанскими воротами. Здание это – была Бастилия; огонек этот – была свеча Людовика XI.

Действительно, король Людовик XI уже в течение двух дней был в Париже, и через два дня он снова собирался уезжать в свой укрепленный замок Монтиль-Летур. Он, вообще, появлялся в своем добром городе Париже лишь изредка и притом на короткое время, не чувствуя здесь вокруг себя достаточного количества опускных дверей, виселиц и шотландских стрелков.

Эту ночь он решился переночевать в Бастилии. Большая комната в тридцать квадратных футов, которая служила ему спальней в Луврском дворце, со своим большим камином, уставленным двенадцатью фигурами зверей и тридцатью статуями пророков, и его большая кровать в 11 футов длины – были не по нему. Он терялся во всем этом великолепии. Этот король-мещанин предпочитал Бастилию, с ее небольшой рабочей комнатой и небольшой кушеткой. И к тому же Бастилия была лучше укреплена, чем Лувр.

Эта «комнатка», которую выбрал себе король в знаменитой темнице, была, впрочем, довольно обширна и занимала самый верхний этаж в башне замка. Она имела круглую форму, стены ее были увешаны чем-то вроде половиков из блестящей соломы, балки на потолке были украшены оловянными, позолоченными лилиями, пролеты между балками были выкрашены яркой краской и обшиты деревянными, усеянными розетками из белой жести, панелями, украшенными ярко-зеленой краской, составленной из аурипигмента и индиго.

Комната эта имела только одно стрельчатой формы высокое и узкое окно, переплетенное проволокой и снабженное железными полосками. Но сквозь него проходило мало света, так как цветные стекла были затемнены гербами короля и королевы, по 22 су каждое. Она имела один только вход, в виде невысокой, полукруглой двери, обитой внутри материей, а снаружи ирландским деревом, и представлявшей собою одну из тех нежных и искусно сделанных столярных работ, которые можно было еще встретить в старинных домах лет полтораста тому назад. «Хотя они обезображивают и загромождают строение, – говорит об них Соваль с некоторым отчаянием, – однако, старики наши не желают расстаться с ними и сохраняют их ко всеобщей досаде».

В этой комнате нельзя было найти никаких принадлежностей меблировки обыкновенной комнаты, – ни скамеек, ни табуреток, ни столов, круглых или четырехугольных, ни красивых налоев для молитвы, поддерживаемых точеными колонками. В ней обращало на себя внимание только складное кресло с ручками, чрезвычайно изящной работы. По деревянной спинке его были выведены розы на красном фоне, сиденье было обтянуто алой, кордовской кожей, обито длинною шелковою бахромой, прикрепленной множеством позолоченных гвоздиков. В комнате этой не было иного кресла, кроме этого, из чего можно было заключить, что одна только особа имела право сидеть в этой комнате. Между креслом и окном стоял стол, покрытый ковром, на фоне которого изображены были птицы. На этом столе лежали: кожаный бювар, забрызганный чернильными пятнами, несколько пергаментов, несколько перьев и серебряная с чернью стопа. Несколько подальше – небольшая чугунная печка, очень простой налой для молитвы и, наконец, в глубине комнаты – простая кровать, покрытая желто-красным парчовым одеялом, без позументов и бахромы, с круглыми изголовьями. Эту самую историческую кровать, навевавшую на Людовика XI сон или бессонницу, можно было видеть не более двухсот лет тому назад у одного члена государственного совета, у которого ее видела старуха госпожа Пилу, известная в «Кире» под именем «Живой морали».

Такова была комната, называвшаяся «молельной короля Людовика XI».

В ту минуту, когда мы ввели читателя в это помещение, оно было совершенно темно. Уже с час, как подан был сигнал о тушении огней, и в большой комнате стояла только одна восковая свеча, колеблющийся свет которой освещал пять человек, находившихся здесь в это время.

Первый, который стоял ближе всего к свече, был, очевидно, весьма важный господин; на нем были надеты полосатые, красные с серебром, верхнее и исподнее платья и черный, с золотыми разводами, дорожный плащ. Этот блестящий костюм, на котором играли лучи света, блистал по всем швам. На груди верхнего платья был вышит яркими красками герб, – две широкие полосы, составлявшие угол, справа от них – масличная ветвь, а слева – олень. На поясе у него висела богатая шпага, рукоятка которой была вычеканена в форме двух переплетенных страусовых перьев, с графской короной наверху. Он держал голову высоко и имел гордый и недовольный вид. При первом взгляде на него в глаза бросалась надменность, при втором – хитрость.

Он стоял с непокрытой головой, держа в руке какой-то длинный пергамент, за высоким креслом, на котором сидел, как то некрасиво перегнувшись пополам, заложив ногу на ногу и опершись локтями о стол, человек, довольно небрежно одетый. Действительно, пусть читатель представит себе на богатом кресле из испанской кожи две угловатые коленные чашки, два худощавых бедра, облеченные в довольно грубое, черное трико, туловище, которое облекала какая-то бумазейная блуза, обшитая по краям потертым мехом, и, наконец, старая, засаленная, черная суконная шапка, обшитая шнурком со свинцовыми бляхами. Если к этому прибавить еще ермолку, из-под которой не торчало ни единого волоску, то читатель составит себе довольно верное понятие о наружности, сидевшей на кресле личности. Голова его до того низко была опущена на грудь, что изо всего лица его виден был только кончик носа, на который падал луч света и который, по-видимому, был очень длинен. По его худощавой, морщинистой руке можно было догадаться, что это был старик. Человек этот был Людовик XI.

На некотором расстоянии позади них разговаривали вполголоса два человека, одетые в костюмы фламандского покроя, на которых падало как раз столько света, что тот, кто присутствовал при представлении мистерии Гренгуара, не мог бы не узнать в них двух главных фламандских послов: Вильгельма Рима, рассудительного Гентского бургомистра, и Якова Коппеноля, популярного чулочника. Читатель, быть может, помнит, что оба эти лица были посвящены в тайны политики Людовика XI.

Наконец, в глубине комнаты, возле самой двери, стоял в полутьме, неподвижный, как статуя, небольшого роста, но коренастый человек, в военном костюме, с гербом на плаще, плоское лицо которого, с глазами навыкате, с огромным ртом, с ушами, почти совершенно закрытыми двумя длинными наушниками, и с узким лбом, напоминало собою одновременно лицо и собаки, и тигра.

Все эти четыре лица, за исключением короля, стояли. Важное лицо, стоявшее ближе всего к королю, читало ему что-то вроде длинной записки и его величество, казалось, внимательно следил за чтением. Оба фламандца переговаривались между собою вполголоса.

– Однако, – ворчал Коппеноль, – я таки устал стоять. Неужели здесь нет ни одного стула?

Рим ответил отрицательным жестом и полуулыбкой.

– Ей-Богу, – продолжал Коппеноль, очень недовольный тем, что ему приходится так понижать свой зычный от природы голос: – меня разбирает охота присесть на пол, с подобранными под себя ногами, как я делаю это в своей мастерской, подобно всем чулочникам.

– Что это вы вздумали, Господь с вами, господин Коппеноль!

– Так неужели же, господин Рим, в этой стране полагается только стоять на ногах?

– Да, на ногах, или, пожалуй, и на коленах, – ответил Рим.

В это самое время король возвысил голос, и они оба поспешили замолчать.

– Итак, пятьдесят су за ливреи для наших лакеев и двенадцать ливров для плащей чиновников нашего двора! Так, так! Бросайте золото пригоршнями! Да вы с ума сошли, что ли, Олливье?

И с этими словами старик приподнял голову, причем на шее его блеснула золотая цепь ордена св. Михаила, а свет восковой свечи ярко озарил его худое и недовольное лицо.

– Вы разоряете нас! – продолжал он, вырывая бумаги из рук своего собеседника и водя по ним своими впалыми глазами. – К чему все это? На что нам такая роскошь? Два придворных каплана, с окладом по десяти ливров в месяц каждому, и один причетник, с окладом в сто су! Камер-лакей, с окладом в девяносто ливров в год! Четыре мундкоха, с жалованьем по 26 ливров! Один дворецкий, один огородник, один повар, один помощник повара, один ключник, два лакея – по десяти ливров в месяц каждому! Два кухонных мальчика по восьми ливров! Один конюх и два его помощника по 24 ливра! Носильщик, пирожник, булочник, два кучера – по 60 ливров в год каждому! И кузнец – 26 ливров, и казначей – 120 ливров, и контролер – 500 ливров! И Бог знает что еще! Да это просто безумие! Да платить такие оклады, значит, разорить всю Францию! Да все собранные в Лувре слитки расплавятся на таком сильном огне! Да их и не хватит, и нам придется еще продать нашу посуду, и в будущем году, если Господь Бог и Пресвятая Богородица дадут нам века (при этих словах он приподнял свою шляпу), нам придется пить из оловянных кружек!

Произнося эти слова, он бросил взор на серебряную стопу, стоявшую на столе, откашлялся и продолжал:

– Да, господин Олливье, крупные владетельные особы, как, например, короли и императоры, не должны допускать роскоши при своих дворах, ибо отсюда она распространится и по всей стране. Заруби себе это на носу, Олливье! Расходы наши растут с каждым днем, и это нам очень не нравится. На что же это, в самом деле, похоже? До 1479 года они не превышали 36,000 ливров. В 1480 году они достигли цифры 43,619 ливров, – я хорошо запомнил эту цифру, – в 1481 году – 66,680 ливров, а в нынешнем году цифра эта, пожалуй, дойдет до 80,000 ливров. Значит, она в какие-нибудь четыре года удвоилась! Это просто ужасно!

Он остановился, отдуваясь, и затем с жаром продолжал:

– Я вижу вокруг себя только людей, жиреющих на счет моей худобы. Вы высасываете у меня деньги через все поры моего тела!

Все молчали, сознавая, что нужно дать этому гневу свободно излиться. Затем король продолжал:

– А тут еще штаты Иль-де-Франса обращаются к нам с просьбой на латинском языке, требуя, чтобы мы восстановили то, что они называют расходами, принимаемыми на себя казной. Милое требование, нечего сказать! Да ведь эти расходы могут истощить нашу казну! А-а, господа бароны! Вы уверяете, что мы – не король! Мы покажем вам, король ли мы, или нет!

При этих словах он улыбнулся, в сознании своего могущества; при этом ему на душе стало легче, и он обернулся к фламандцам со следующими словами:

– Вот что я вам скажу, господин Рим: – все эти главные хлебодары, главные кравчие, обер-камергеры и сенешалы не стоят самого последнего моего лакея. Запомните это хорошенько, господин Коппеноль: они ровно ничего не стоят. Эти четыре высших придворных чина, без всякого смысла и толка торчащих вокруг короля, напоминают мне те четыре фигуры, которые стоят по сторонам больших часов в здании суда и которые Филипп Бриль только что обновил. Хотя они и позолочены, но они ни причем в часовом механизме, и последний мог бы отлично обойтись и без них.

Он на минуту задумался и прибавил, покачивая своею старою головою:

– Нет, слуга покорный, я не последую примеру Филиппа Бриля, я не позолочу старых вассалов. Продолжай, Олливье!

Лицо, к которому он обратился, взяло тетрадь из его рук, и снова принялся читать вслух:

«Адаму Тенону, состоящему при хранителе печатей, за выгравирование печатей города Парижа и за употребленный на это материал, в виду полной негодности старых, уже совершенно стершихся, – двенадцать парижских ливров.

Гильому Фреру – четыре ливра четыре парижских су за присмотр и за прокормление голубей в двух голубятнях Турнельских башен в течение января, февраля и марта нынешнего года, на что им израсходовано семь мер ячменя.

Францисканскому монаху за исповедь одного преступника – четыре парижских су».

Король слушал молча, по временам покашливая, поднося к губам стопу, отпивая из нее глоток и делая при этом гримасу.

«В истекшем году, по распоряжению суда, на улицах Парижа прочитано было при звуке труб пятьдесят шесть объявлений. По счетам этим еще предстоит уплатить.

За рытие земли, как в Париже, так и в других местах, для отыскания якобы зарытых кладов, причем, однако, ничего не найдено, – сорок пять парижских ливров».

– Это значит зарыть экю для того, чтобы найти су, – заметил король.

«За вставку в Турнельской башне шести белых стекол в железной клетке – 13 су. За изготовление, по повелению короля, ко дню тезоименитства его величества, четырех щитов с королевскими гербами, обвитых розами, – шесть ливров. За два новых рукава к старому камзолу короля – 20 су. За коробку жира для смазывания сапог короля – 15 сантимов. За постройку нового хлева для черных поросят короля – 30 парижских ливров. За постройку сарая для помещения королевских львов – 22 ливра».

– Дорогонько-таки! – заметил Людовик XI. – Впрочем, что ж делать? Нельзя же королю обойтись без львов! К тому же в числе их есть большой, рыжий лев, штуки которого мне очень нравятся. Видели ли вы его, господин Гильом? У вашего брата, короля, львы заменяют собак, а тигры – кошек. Большому кораблю – большое и плавание. В языческие времена, когда народ приносил Юпитеру гекатомбы, состоявшие из ста быков и ста баранов, цари приносили ему в жертву сто орлов. Это было очень дико, но все же красиво. Короли Франции всегда любили слышать рев этих зверей вокруг своего трона. Надеюсь, что мне отдадут, по крайней мере, справедливость в том, что я все же расходую меньше денег, чем они, и что у меня не особенно много львов и медведей, слонов и барсов. Продолжайте, Олливье! Я только желал обратить на это внимание наших друзей-фламандцев.

Вильгельм Рим низко поклонился, между тем, как Коппеноль своим насупившимся видом очень напоминал собою одного из тех медведей, о которых говорил король. Но король этого не заметил, ибо он только что снова приложился губами к стопе и проговорил, отплевываясь:

– Фу! Какое отвратительное пойло!

Чтец продолжал:

– «За прокорм одного бездельника, содержащегося в тюрьме в течение шести месяцев в ожидании решения своей участи, – 6 ливров 4 су».

– Это еще что такое! – воскликнул король. – Кормить того, кого следует повесить! Черт побери! Я не дам больше ни единого су на прокорм его! Переговорите об этом, Олливье, с господином д’Эстетувиллем, и не угодно ли будет последнему сегодня же приступить к приготовлениям для обвенчания этого молодца с виселицей. Продолжайте!

Олливье сделал ногтем отметку против статьи «за прокорм бездельника» и продолжал:

«Анри Кузену, главному парижскому палачу, шестьдесят парижских су, по распоряжению г. парижского судьи, за купленный им, вследствие приказания означенного судьи, широкий меч для обезглавливания лиц, присужденных к смерти за свои злодеяния, а также за ножны к нему, и за починку старого меча, зазубрившегося во время исполнения казни над графом Людовиком Нюксенбургским»…

– Довольно! – перебил его король. – С величайшей охотой утверждаю эту статью. За такого рода расходами я не стою. Употребленных па этот предмет денег мне никогда не жаль. Дальше!

«За сделанную новую большую клетку»…

– Ага! – воскликнул король, оживившись и хватаясь руками за ручки кресла, – я знал, что приехал в Бастилию недаром. Погодите немного, Олливье! Я желаю взглянуть на эту клетку, а вы, во время осмотра, сообщите мне, сколько она стоит. – Господа фламандцы, не угодно ли посмотреть? Это очень любопытно!

И затем он встал, оперся на руку своего собеседника, знаком приказал стоявшему у дверей в полнейшем безмолвии человеку идти впереди него, а обоим фламандцам – следовать за ним, и вышел из комнаты. Кортеж этот увеличился еще при выходе из двери вооруженными людьми, закованными в железо, и несколькими пажами, освещавшими им путь. Они шли некоторое время по разным лестницам и коридорам, среди высоких и толстых стен, причем комендант Бастилии, шедший впереди всех, велел открыть двери перед старым и больным королем, который все время сильно кашлял. Перед всякою низкою дверью все принуждены были нагибать головы, за исключением короля, согбенного от старости.

– Гм, гм, – шамкал он своим беззубым ртом, – этаким образом, мне, кажется, не трудно будет пройти и в могильную дверь.

Наконец, войдя в последнюю дверь, до того загроможденную замками, что понадобилось целых пятнадцать минут для того, чтобы отпереть ее, они вошли в обширную, высокую залу с стрельчатыми окнами, в средине которой, при свете факелов, можно было различить какой-то громадный куб, сделанный из камня, из железа и из дерева, и внутренность которого была пуста. Это была одна из предназначавшихся для государственных узников клеток, которые прозвали «дочурками короля». В стенках ее были проделаны два или три окошечка, до такой степени переплетенных толстыми железными полосами, что из-за них совсем не видно было стекла. Дверь заменяла большая каменная плита, в роде тех, что кладутся на могилы. В эти двери можно было только входить, но не выходить из них; только здесь место мертвеца занимал живой человек.

Людовик XI стал медленно расхаживать вокруг этого сооружения, внимательно разглядывая его, между тем, как Олливье читал ему вслух:

«За сделанную вновь большую клетку из толстых бревен, решетин и лежней, девяти футов длины, восьми ширины и семи вышины, обитую толстым листовым железом, в каковой клетке, находящейся в одной из башен Сент-Антуанской Бастилии, заключен и содержится, по повелению всемилостивейшего короля нашего, узник, обитавший прежде старую и полуразвалившуюся клетку. На означенную новую клетку пошли: 96 лежачих бревен и 52 стоячих бревна и десять лежней, по 18 футов длины каждый, а для обтески, обстругания и приложения всех означенных бревен на дворе Бастилии, в течение двадцати дней…»

– Недурной дуб, – заметил король, стукая кулаком по бревнам.

«…На означенную клетку далее пошло, – продолжал чтец: – 220 железных полос, по девяти и по восьми футов длины, не считая полос менее длинных, не считая обручей, решеток и скреплений, – всего же пошло железа три тысячи семьсот тридцать пять футов; кроме того, употреблено восемь больших железных колец на прикрепление означенной клетки, да железных скоб и гвоздей, весом всего 218 фунтов чистого железа, да еще железных полос для обшивки дверей и окон той комнаты, в которой помещена клетка, да других железных поделок…»

– Вот сколько понадобилось железа, – заметил король, – для того, чтобы сдержать один легкомысленный ум!

– «…А всего израсходовано триста семнадцать ливров пять с половиною су…»

– Ах, черт побери! – воскликнул король.

При этом восклицании кто-то как будто проснулся внутри клетки, послышался лязг цепей о каменный пол, и раздался слабый голос, выходивший точно из могилы.

– Пощадите! пощадите, ваше величество! – глухо простонал этот голос.

– Триста семнадцать ливров пять с половиною су! – повторил король.

Жалобный голос, раздавшийся из клетки, заставил вздрогнуть всех присутствующих, не исключая и Олливье; один только король как будто даже и не слышал его. Он велел Олливье продолжать чтение, а сам снова принялся за рассматривание клетки.

«Кроме того, – раздался монотонный голос чтеца, – заплачено каменщику, просверлившему отверстия для железных стропил комнаты, в которой помещена клетка, – ибо иначе пол не выдержал бы тяжести клетки, – двадцать семь ливров четырнадцать су…»

– Пощадите, ваше величество! – снова послышался голос из клетки, – клянусь вам, что измену совершил господин анжерский кардинал, а не я!

– Однако, порядочный плут этот каменщик! – воскликнул король. – Продолжайте, Олливье!

– «…Плотнику за оконные рамы, нары, судно и за другие мелочи двадцать ливров два су…»

– Ах, ваше величество, – продолжал в свою очередь голос из клетки, – неужели вы меня не выслушаете? Уверяю вас, что не я написал об этом герцогу Гиэннскому, а господин кардинал Балю!

– И плотник взял не дешево, – заметил король. – Ну, что же, конец?

– Никак нет, ваше величество. – «Стекольщику за вставку окон в означенной комнате сорок восемь с половиной парижских су…»

– Пощадите, ваше величество! Неужто ж недостаточно того, что все мои имения отданы моим судьям, моя посуда – господину Торси, мои книги – Пьеру Дориолю, мои ковры – губернатору Руссильона? Я ни в чем не виноват! Вот уже четырнадцать лет я гнию в железной клетке. Пощадите меня, ваше величество, и небо воздаст вам за то сторицей!

– И каков же общий итог, Олливье?

– Триста шестьдесят семь ливров восемь с четвертью су.

– Сто тысяч чертей! – воскликнул король, – вот так дорогая клетка!

И с этими словами он выхватил тетрадку из рук Олливье и стал сам пересчитывать по пальцам, глядя то на бумагу, то на клетку. А тем временем из последней явственно доносились рыдания узника. Все это производило потрясающее впечатление, и спутники короля побледнели.

– Уже четырнадцать лет, ваше величество! Целых четырнадцать лет! С апреля 1469 года! Выслушайте меня, ради Пресвятой Богородицы! Вы все это время пользовались солнечным светом, – а я, несчастный, увижу ли я его когда-нибудь! Пощадите, ваше величество! Будьте милостивы! Милосердие украшает монархов. Неужели вы полагаете, ваше величество, что в смертный час человеку доставляет великое облегчение сознание, что он не оставил безнаказанным ни одного оскорбления? Да к тому же клянусь вам, государь, не я изменил вам, а епископ анжерский. И, наконец, у меня на ногах кандалы и железное ядро гораздо более тяжелы, чем следует. Сжальтесь надо мною, ваше величество!

– Олливье, – произнес король, покачивая головою, – я вижу, что мне сосчитали бочку известки по двадцати су, когда она стоит всего двенадцать. Нужно исправить счет.

И затем он повернулся спиною к клетке и стал направляться к двери. Несчастный узник, заключив из удалявшегося от него света и шума, что король уходит, закричал отчаянным голосом:

– Ваше величество! Ваше величество!

Но дверь захлопнулась. Вокруг него водворилась глубокая тьма, и до слуха его долетал лишь хриплый голос тюремщика, напевавшего какую-то песенку.

Король молча поднимался в свой рабочий кабинет, а свита его следовала за ним под тяжелым впечатлением стонов несчастного узника. Вдруг Людовик XI обратился к коменданту Бастилии с вопросом:

– А кстати, ведь, кажется, кто-то сидел в этой клетке?

– Как же, ваше величество, – ответил комендант, пораженный этим вопросом.

– Да кто же это такой?

– Господин верденский епископ.

Королю это было известно лучше, чем кому-либо. Но это было одно из его чудачеств.

– Ах, да, – проговорил он самым наивным тоном, как будто впервые об этом вспомнив, – друг кардинала Балю! А ведь добрый малый, этот епископ!

По прошествии нескольких минут дверь в рабочий кабинет короля снова распахнулась перед пятью лицами, которых читатель застал в нем в начале настоящей главы, и затем закрылась за ними; все эти лица снова заняли свои прежние места и позы и продолжали вполголоса свою беседу.

В отсутствие короля на его стол было положено несколько запечатанных пакетов, которые он сам вскрыл. Затем он стал пробегать бумаги, одну за другою, знаком указав Олливье, состоявшему при нем, по-видимому, в качестве секретаря, на лежавшее тут же перо и, не сообщая ему содержания депеш, стал диктовать ему вполголоса ответы на них, которые тот, не смея сесть, записывал, пристроившись к столу в довольно неловкой позе на коленьях.

Вильгельм Рим внимательно наблюдал за ними. Но король диктовал так тихо, что до слуха фламандцев долетали только отдельные, малопонятные им обрывки, как, например:

«Удержать плодородные местности для торговли, а бесплодные – для мануфактурной промышленности… Показать господам англичанам наши четыре большие пушки – Лондон, Брабант, Бург-ан-Бресс и Сент-Омер… Благодаря введению артиллерии, войны ведутся теперь более осмотрительно… Другу нашему, господину Брессюиру… Армий нельзя содержать без контрибуций…» и т. д., и т. д.

Впрочем, однажды он возвысил голос и воскликнул:

– Однако господин сицилийский король запечатывает свои грамоты желтым сургучом, точно король Франции! Этого не следовало бы позволять ему. Нужно охранять права свои даже и в мелочах. Отметь-ка это, Олливье!

– О, о, – громко произнес он, проработав еще некоторое время молча: – о чем это пишет нам брат наш, император? – И он стал пробегать послание, сам себя прерывая восклицаниями:

Это верно! Немки эти рослы и толсты просто до невероятия. Но не следует забывать старинной поговорки: «Самое лучшее графство – Фландрия; самое лучшее герцогство – Милан; самое лучшее королевство – Франция». – Не так ли, гг. фламандцы?

На этот раз наклонил голову не только Вильгельм Рим, но и Коппеноль, так как король своими словами приятно пощекотал патриотизм чулочника.

– Это еще что такое? – воскликнул Людовик XI, пробежав последнюю депешу и наморщив брови. – Жалобы и челобитные на наших солдат в Пикардии! – Олливье, написать немедленно г. маршалу Руо, что дисциплина ослабела, что жандармы, дворянские дружины, вольные стрелки, швейцарцы творят бесчисленные притеснения обывателям; что солдаты, не довольствуясь добром, которое они находят в хижинах поселян, принуждают их, с помощью ударов палками и рогатиной, доставлять им вино, рыбу, пряности и другие лакомства, – Нужно объявить ему, что мы желаем избавить народ наш от всяких притеснений, вымогательств и насилий, что такова наша воля. Да кстати, отпиши ему еще, что нам вовсе не нравится то, что какой-нибудь гудочник, цирюльник или конюх наряжается, точно принц, в бархат, шелк и золотые позументы; что подобное тщеславие неугодно и Господу Богу, что и мы, король, довольствуемся суконным камзолом по 16 су аршин, и что господ обозных служителей не убудет, если и они снизойдут до этого. Отпишите все это нашему другу, господину маршалу Руо. – Хорошо!

Он продиктовал это письмо громким, твердым и отрывистым голосом. В ту минуту, когда он оканчивал его, дверь отворилась, и в комнату скорее влетело, чем вошло, новое лицо, которое кричало испуганным голосом:

– Ваше величество! ваше величество! В Париже бунт!

Серьезное лицо Людовика XI передернулось, но обнаружившееся было на нем на одно мгновение волнение сразу же улеглось. Он сдержался и произнес спокойным и твердым голосом:

– Что это вы так врываетесь в комнаты, кум Жак?

– Бунт, бунт, ваше величество!.. – кричал кум Жак, еле переводя дыхание.

Король поднялся со своего места, подошел к нему, схватил его за руку и сказал ему на ухо, так что он один мог расслышать его, со сдержанным гневом и бросая косвенный взгляд на фламандцев:

– Замолчи, или говори потихоньку!

Новоприбывший понял смысл этих слов и принялся с испуганным видом рассказывать ему что-то вполголоса. Король спокойно выслушивал его, между тем, как Вильгельм Рим обращал внимание Коппеноля на лицо и костюм новоприбывшего, на его меховую шапку, на его короткую епанчу, на его черную, бархатную мантию, указывавшую на то, что он принадлежит к числу советников счетной камеры.

Но как только лицо это представило королю несколько объяснений, Людовик XI воскликнул, засмеявшись:

– Да что вы там такое шепчете, кум Коактье! Можете говорить громко. У нас нет никаких секретов от наших друзей фламандцев.

– Но, ваше величество…

– Говорите громче!

«Кум Коактье» так и обомлел от удивления.

– Итак, вы говорите, сударь, – громко заговорил король: – что произошел бунт среди обывателей нашего любезного города Парижа?

– Да, ваше величество.

– И он направлен, говорите вы, против главного парижского судьи?

– По-видимому, – ответил «кум», заминаясь и не будучи в состоянии прийти в себя от неожиданного и непонятного для него переворота в образе мыслей короля.

– А где же дозорные встретили толпу? – продолжал допытываться Людовик XI.

– На пути от большого притона бродяг к мосту Менял. Да я и сам ее встретил, направляясь сюда, во исполнение повелений вашего величества. Я даже расслышал раздававшиеся из толпы крики:

– Долой парижского судью!

– А что же такое они имеют против судьи?

– Да просто то, что он не дает им спуску.

Неужели?

– Да, ваше величество. Ведь это все бездельники из «Двора Чудес». Они давно уже жалуются на строгость судьи и не желают признавать власти его над собою.

– Вот как! – заметил король с еле сдерживаемой улыбкой удовольствия.

– Во всех своих просьбах парламенту, – продолжал «кум Коактье», – они утверждают, что у них только два господина: ваше величество и Господь Бог, или, – я скорее полагаю, – дьявол.

– Вот как! – опять повторил король. При этом он потирал себе руки и смеялся тем внутренним смехом, от которого лицо принимает радостное выражение. Вообще он не в состоянии был скрыть овладевшего им чувства радости, хотя он и старался сдерживаться. Никто ничего не понимал в этом, даже Олливье. Король помолчал с минуту с задумчивым, недовольным выражением лица, и затем вдруг спросил:

– А много их?

– Да, очень много, ваше величество, – ответил Жак.

– Ну, а например?

– Да, по крайней мере, тысяч шесть.

Король не мог удержаться и воскликнул:

– Отлично! А что – они вооружены?

– Косами, копьями, пищалями, мотыками, словом – всякого рода очень опасным оружием.

Но король, по-видимому, нимало не смутился этим перечислением, и потому «кум Коактье» счел нужным прибавить:

– Если ваше величество не пошлете тотчас же выручку судье, он погиб!

– Как же, как же, пошлем! – заметил король с притворной веселостью: – конечно, мы пошлем. Ведь господин судья нам друг. Шесть тысяч! однако, отчаянные же ребята! Дерзость их изумительна, и мы очень разгневаны. Но в эту ночь мы имеем при себе мало войска. – Успеем и завтра утром.

– Нет, ваше величество! – воскликнул Коактье, – нужно послать помощь немедленно, иначе мошенники успеют двадцать раз разнести здание суда и повесить судью! Ради Бога, ваше величество, пошлите выручку ранее завтрашнего утра!

– Я вам сказал – завтра утром, – проговорил король, пристально взглянув ему в глаза.

Это был один из тех взоров, после которого не отвечают. Помолчав немного, Людовик XI снова возвысил голос.

– Вам это должно быть известно, кум Жак. В чем заключалась, – поправил он сам себя, – юрисдикция парижского судьи?

– Она простирается, ваше величество, на местность между улицами Каландр и Травяною, на площадь Сен-Мишель, на местность, называемую в простонародье «междустенной», в окрестностях церкви Богоматери в Полях (тут Людовик XI приподнял немного свою шляпу), в каковом околотке числится тринадцать домов, далее на Двор Чудес, на больницу для прокаженных в предместье и, наконец, на местность между этой больницей и воротами Сен-Жак. Во всех этих частях города ему принадлежит право суда, дорожное право, и он считается здесь властелином.

– Ай, ай, ай! – проговорил король, почесывая себе левое ухо правой рукою, – ведь это изрядный таки ломтик моего доброго Парижа! И г. судья был властелином всей этой части города!

На этот раз он не спохватился и не понравился, а продолжал задумчиво, как бы говоря сам с собою:

– Так вот как, г. судья! Вы держали в зубах недурной кусочек нашего Парижа!

И затем он вдруг заговорил с жаром:

– Черт их побери, этих господ, выдававших себя в наших владениях за судей, господ и властителей, поставивших на каждом шагу по рогатке и на каждом перекрестке-по виселице, на которых они вешали наших верных подданных! Ведь они довели дело до того, что, подобно греку, насчитывавшему столько же богов, сколько он видел ручьев, и персу, насчитывавшему столько же богов, сколько он видел звезд, каждый француз насчитывает столько же королей, сколько он видит виселиц. Это, черт побери, никуда не годится, и я этому положу конец! Неужели в Париже может существовать иное правосудие, кроме нашего, иные дорожные пошлины, кроме установленных нами, иной повелитель, кроме нас! Клянусь душой моей, должен же, наконец, наступить день, когда во Франции будет только один король, один властитель, один судья, подобно тому, как в раю – только один Бог.

Тут он снова приподнял свою шапочку и продолжал, по-прежнему ни к кому не обращаясь, с видом и тоном доезжего, науськивающего свору:

– Дело, дело, народ мой! Хорошо! Истребляй этих самозваных господ! Продолжай свое дело! Ату, ату их! Грабь, вешай, громи их! А-а, господа, вы захотели быть королями! Хорошенько их, народ, хорошенько!

Но тут он остановился, как бы спохватившись, закусил губы, как бы желая поймать свою мысль, уже наполовину выпорхнувшую из его уст, окинул поочередно взором всех окружавших его лиц, и затем, сорвав с головы своей шапку и глядя на нее, произнес:

– О, я бы сжег тебя, если бы ты знала, что хранится в голове моей! После того, снова окинув все кругом зорким и беспокойным взглядом лисицы, прокрадывающейся в свое логовище, он прибавил спокойным, по-видимому, голосом: – впрочем, не в том дело! Мы пошлем подмогу г. судье. Но только, к сожалению, у нас в настоящее время под рукою мало войска, и ему не справиться с этой массой. Придется подождать до завтрашнего дня. В городе восстановлен будет порядок, а тех, кто будет захвачен, не погладят по головке.

– Ах, кстати, ваше величество, – вставил здесь свое слово «кум Куактье», – я забыл доложить вам, что ночному дозору удалось захватить двух лиц, отставших от банды. Если вашему величеству угодно будет взглянуть на них, то они здесь, под рукою.

– Еще бы не желать! – воскликнул король. – Как, черт побери, ты забываешь подобные вещи! Эй, Олливье, беги скорее ты и приведи их сюда!

Олливье вышел из комнаты и минуту спустя снова явился в сопровождении двух пленников, окруженных стрелками королевской стражи. У одного из них было толстое, идиотское, пьяное и изумленное лицо. Одет он был в лохмотья и шел, волоча ноги и как бы приседая. У второго было бледное и улыбающееся лицо, уже знакомое читателю.

Король с минуту смотрел на них, не говоря ни слова, и затем отрывисто спросил первого:

– Как тебя звать?

– Жоффруа Пенсбурд.

– Ремесло твое?

– Бродяга.

– Ради чего ты присоединился к этой преступной экспедиции?

Бродяга взглянул на короля бессмысленным взором, размахивая руками. Это был один из тех ограниченных людей, у которых в голове не больше света, чем в свече под гасильником.

– Не знаю, – ответил он. – Все пошли, и я пошел.

– Не имели ли вы целью наглым образом ограбить и убить нашего судью города Парижа?

– Не знаю. Я знаю только, что шли брать что-то у кого-то. Вот и все.

Один из стражников показал королю серп, найденный у разбойника.

– Узнаешь ли ты это оружие? – спросил король.

– Да, это мой серп. Я – виноградарь.

– А признаешь ли ты в этом человеке товарища своего? – продолжал Людовик XI, указывая на другого пленника.

– Нет, я его вовсе не знаю.

– Довольно, – произнес король и, сделав знак рукою молчаливому человеку, неподвижно стоявшему возле дверей и на которого мы уже обращали внимание читателя, он прибавил:

– Кум Тристан, возьми-ка этого человека под свое попечительство.

Тристан Пустынник поклонился и что-то сказал на ухо двум стражникам, которые увели с собою бедного бродягу.

Король приблизился ко второму пленнику, у которого на лбу выступили крупные капли пота, и спросил его:

– Твое имя?

– Пьер Гренгуар, ваше величество.

– Ремесло твое?

– Философ, ваше величество.

– Как ты себе позволил, негодяй, нападать на нашего друга, парижского судью, и что ты имеешь сказать об этом народном бунте?

– Я, ваше величество, вовсе не участвовал в нем.

– Как так, негодяй! Но разве ты не был захвачен дозором среди этой сволочи?

– Никак нет, ваше величество, тут произошла ошибка, несчастная случайность. Я, изволите ли видеть, ваше величество, – соблаговолите меня выслушать, – я пишу трагедии: я поэт, а люди моего закала имеют обыкновение бродить ночью по улицам. И вот я совершенно случайно проходил по этому месту сегодня вечером, и меня понапрасну задержали. Я не причем во всей этой сумятице. Ваше величество изволили сами слышать, что только что допрошенный разбойник даже не признал меня. Я умоляю ваше величество…

– Замолчи, – проговорил король между двумя глотками своего настоя. – У меня от твоей болтовни голова пошла кругом.

– Ваше величество, можно повесить и этого? – спросил Тристан Пустынник, указывая пальцем на Гренгуара.

Эго было первое слово, которое произнес этот человек.

– Пожалуй, небрежно ответил король, – я не вижу в том никакого неудобства.

– Нет, позвольте, ваше величество! – воскликнул Гренгуар, – я вижу в том большое неудобство!

Наш философ был в эту минуту зеленее оливки. По холодному и равнодушному лицу короля он догадался, что ему остается ждать спасения разве от чего-либо в высшей степени патетического, и он воскликнул, бросаясь к ногам Людовика XI и отчаянно жестикулируя:

– Соблаговолите выслушать меня, ваше величество! Не разражайтесь на меня громом из-за таких пустяков, ваше величество! Ведь не поражает же Господ своею молнией ничтожную былинку! Ваше величество, вы могущественный и великий монарх! Сжальтесь над честным беднягой, который так же малоспособен возбудить восстание, как льдинка дать искру! Всемилостивейший монарх, великодушие составляет отличительную добродетель львов и монархов! Увы, строгость способна только пугать умы. Сильные порывы урагана могут заставить путника лишь крепче закутываться в свой плащ, между тем, как солнце, согревая его своими теплыми лучами, в состоянии заставить его разоблачиться до рубашки. Вы, ваше величество, – то же солнце. Клянусь вам, всемилостивейший государь, что я не бродяга, не вор и не разбойник. Бунт и разбойничество не принадлежат к атрибутам Аполлона. Уже, конечно, не я заберусь в те облака, которые разражаются громами бунтов и восстаний. Я – верный подданный вашего величества. А верный подданный должен относиться к славе своего монарха с тою же ревностью, с которою муж относится к чести своей жены, с тем же чувством, с которым сын относится к доброму имени своего отца. Он должен пожертвовать собою, дать изрубит себя на куски ради своего монарха. Он не должен иметь никакой другой страсти. Таковы, по крайней мере, ваше величество, мои убеждения. Поэтому не считайте меня бунтовщиком и грабителем только потому, что у меня сюртук потерт на локтях. Если вы помилуете меня, ваше величество, то я потру исподнее платье мое на коленах, моля денно и нощно Создателя о вашем благоденствии. Увы! я, к сожалению, не особенно богат; я даже несколько беден. Но из этого еще отнюдь не следует, чтобы я был порочен. Да, наконец, ведь и не я виноват в том, что я беден. Всякому известно, что от трудов праведных не наживешь домов каменных и что из книг шубы себе не сошьешь. Стряпчество берет себе все зерно, а другим научным профессиям оставляет одну только мякину. По поводу дырявых плащей философов существует не менее сорока очень метких пословиц. Ах, ваше величество, милосердие – это единственный свет, который в состоянии заставить осветить внутренность великой души! Милосердие – это светоч для всех других добродетелей! Без нее – остальные добродетели были бы слепцами, ощупью ищущими Бога. Оно привлекает к монархам любовь подданных, составляющую лучшую охрану для особы монарха. И что вам, ваше величество, в том, что на свете будет существовать лишний бедняга, лишний невинный философ, борющийся с гонениями судьбы, карманы и желудок которого одинаково пусты? К тому же, ваше величество, я человек, занимающийся литературой, а покровительство литературе – это лишняя жемчужина в короне великих монархов. Аполлон не пренебрегал титулом предводителя муз. Матвей Корвин покровительствовал Жану де-Монройялю, красе математиков. А какое же это будет покровительство литературе, если станут вешать литераторов? Какое пятно осталось бы на памяти Александра, если бы он велел повесить Аристотеля? Это не явилось бы маленькой мушкой на его лице, отчасти даже украшающей его, а вередом, который обезобразил бы его. Я, ваше величество, написал очень обширное стихотворение по поводу бракосочетания августейшего господина дофина и принцессы Фландрской. Неужели это был бы способен сделать зачинщик восстания? Итак, ваше величество изволите усмотреть, что я не какой-нибудь писака, что я обладаю серьезными научными познаниями и недюжинным даром красноречия. Помилосердуйте, ваше величество! Вы этим сделаете дело, угодное Богоматери, и, наконец, клянусь вам, меня очень пугает мысль о смерти!

И, произнося эти жалкие слова, несчастный Гренгуар лобызал туфли короля, между тем, как Вильгельм Рим говорил на ухо Коппенолю:

– Он хорошо делает, что валяется у него в ногах. У иных монархов, как у Юпитера Критского, уши приставлены к ногам.

А чулочник, нимало не думая о Юпитере Критском, ответил, улыбаясь, не сводя глаз с Гренгуара:

– Так, так! Ни дать, ни взять – канцлер Гюгонет, вымаливающий у меня прощения.

Когда Гренгуар, наконец, остановился, весь запыхавшись, он, дрожа всем телом, поднял глаза на короля, который во все время его речи соскабливал ногтем восковое пятно на своих панталонах. Затем Людовик прихлебнул из своей стопы горького настоя, не произнося ни единого слова, и это молчание терзало несчастного Гренгуара. Наконец, король взглянул на него.

– Вот так несносный болтун! – проговорил он, и затем прибавил, обращаясь к Тристану Пустыннику:

– Эй, отпустить его!

Гренгуар упал навзничь от радости.

Отпустить его! – пробормотал Тристан. – А не полагаете ли, ваше величество, что его не мешало бы несколько попридержать в нашей клетке?

– Неужели ты полагаешь, кум, – ответил Людовик XI, – что мы строим для таких птиц клетки, стоящие 367 ливров восемь с половиной су? Отпустить сейчас этого шута горохового и дать ему на дорогу здорового пинка.

У-у! воскликнул Гренгуар: – вот так великий король!

И, опасаясь, как бы король не взял назад своего приказания, он бросился к двери, которую Тристан распахнул перед ним с довольно сердитым видом. Солдаты вышли вместе с ним, толкая его перед собою в загривок, что Гренгуар, однако, выносил, как истинный философ-стоик.

Хорошее расположение духа короля сказывалось во всем с тех пор, как ему сообщено было о возмущении против парижского судьи, и это, вовсе не свойственное ему, милосердие было одним из проявлений его, между тем, как Тристан Пустынник напоминал собою в своем углу собаку, с недовольным видом смотрящую вслед за вырванной у нее из-под носа добычей.

Король весело выбивал пальцами на ручке своего кресла Понт-Одемерский марш. Это был, вообще, человек скрытный, который, однако же, гораздо лучше умел скрывать свои заботы, чем свое горе. Порою эти проявления у него радостного настроения при получении какого-нибудь приятного известия заходили очень далеко; так, например, при получении известия о смерти Карла Смелого, он, несмотря на свою скупость, пожертвовал серебряную решетку в Турскую церковь св. Мартина, а при восшествии своем на престол он забыл даже распорядиться насчет похорон отца своего.

– А кстати, ваше величество, – обратился к нему вдруг Жак Коактье, – а что же острый припадок вашей болезни, ради которой вам угодно было призвать меня к себе?

– Ах, да, – повторил король: – я, действительно, чувствую сильные боли, сват. У меня какой-то свист в ушах, а в груди у меня точно кто-то скребет раскаленными граблями.

Коактье взял руку короля и стал ему щупать пульс с серьезным видом.

– Посмотрите-ка, Коппеноль, – сказал Рим вполголоса, обращаясь к своему товарищу, – вот он сидит между Коактье и Тристаном. Это – весь его двор: врач для него, палач – для других.

Щупая пульс короля, Коактье становился все более и более серьезным. Людовик XI смотрел на него с некоторым беспокойством. Лицо Коактье заметно становилось все более и более мрачным. Плохое состояние здоровья короля составляло его доходную статью, и он старался извлечь из него возможно большую пользу.

– О, о! – пробормотал он, наконец, – с этим, однако, шутить нельзя!

– Не правда ли? – спросил король с беспокойством.

– Пульс неровен, учащен, лихорадочен, – продолжал врач.

– Ах, черт побери!

– Да, если так будет продолжаться, человека не хватит и на три дня.

– Пресвятая Богородица! – воскликнул король. – А какое же против этого есть средство, кум?

Вот я об этом то и думаю, ваше величество. Он пригласил короля показать язык, покачал головою, скорчил гримасу и вдруг воскликнул:

– Ах, да, ваше величество, вот что я хотел сказать вам: освободилась вакансия сборщика податей, а у меня есть племянник…

– Я даю это место твоему племяннику, кум Жак, – ответил король, – но только ради самого неба вынь у меня этот огонь из моей груди.

Так как ваше величество настолько милостивы, – продолжал ь врач: – то вы, вероятно, не откажете мне в маленьком вспомоществовании для достройки моего дома в улице Сент-Андре.

– Гм! гм! – откашлянулся король.

– Дело в том, что у меня не хватает денег, – продолжал врач, – а было бы, право, жаль, если бы мне не удалось подвести мой дом под крышу. Дело не столько в самом доме, – это самый простой, мещанский дом, – а было бы жаль прекрасных фресок Жана Фурбо, украшающих карнизы его. Тут, между прочим, изображена летающая по воздуху Диана, такой превосходной, нежной, изящной работы, такого тонкого письма, с новолунием на голове вместо диадемы, и с такой поразительной белизны кожей, что у человека, слишком близко присматривающегося к ней, невольно являются нескромные желания. Есть тут также и Церера, то же весьма замечательной работы: она сидит на снопах хлеба, а на голове у нее надет венок из колосьев, переплетенных васильками и другими полевыми цветами. Невозможно представить себе более влюбленных глаз, более красивых ног, более благородного вида, более изящной драпировки одежды. Это одна из самых совершенных и из самых целомудренных красавиц, которые когда-либо выходили из-под кисти художника.

– Ну, говори же скорее, к чему ты клонишь? – пробормотал Людовик XI.

– Да вот видите ли, ваше величество, для всех этих художественных сокровищ нужна крыша, и хотя это будет стоить и не Бог весть как дорого, но у меня уже не осталось денег.

– А во что она обойдется, твоя крыша?

– Как вам сказать! Если ее сделать из позолоченной меди, с украшениями, то самое большее – две тысячи ливров.

– Ах, разбойник! – воскликнул король. – Каждый зуб, который он вырывает у меня, сделан из чистого алмаза.

– Так что же, могу я рассчитывать на крышу? – спросил Коактье.

– Да, только вылечи меня и убирайся к черту!

Жак Коактье отвесил низкий поклон и сказал: – Ваше величество, вас может спасти внутрь вгоняющее средство. Мы положим вам на поясницу большой пластырь, сделанный из спуска, армянской жирной глины, яичного белка, деревянного масла и уксуса. Кроме того, вы будете продолжать пить ваш отвар, и мы отвечаем за здоровье вашего величества.

На горящую свечу летит не одна только мошка. Олливье, заметив, что король находится в хорошем расположении духа, счел нужным воспользоваться этим удобным моментом и сказал, в свою очередь, приближаясь к королю:

– Ваше величество…

– Ну, что там еще такое? – спросил Людовик XI.

– Вашему величеству известно, что Симон Ранен умер.

– Ну, так что же?

– Он состоял советником при королевской казне…

– Ну, так что же?

– Ваше величество, место его теперь вакантно.

И при этих словах на лице Олливье надменное выражение уступило место выражению низко поклонному: эти два выражения только свойственны лицу истинного царедворца. Король взглянул ему прямо в глаза и произнес сухим тоном:

– Понимаю. Господин Олливье, – продолжал он после некоторого молчания, – маршал Бусико имел обыкновение говаривать: – «Только и подарок, что от короля, только и рыбак, что в море». Теперь выслушайте следующее (у нас, к счастью, хорошая память). В 1468 году мы назначили вас камергером нашим; в 1469 году кастеляном Сен-Клуского замка, с окладом жалованья в сто турских ливров (вы просили считать ливрами парижскими). В ноябре 1478 года, патентом нашим, данным в Жержоле, мы назначили вас смотрителем Венсеннского леса, на место кавалера Жильбера Акля; в 1475 году – лесничим леса Рувье-Сен-Клу, вместо Жака Лемэра; в 1478 году мы всемилостивейше назначили вам грамотой, с приложением к ней зеленой печати, пожизненную ренту в десять парижских ливров, с переводом ее на жену вашу, с мест, занимаемых купеческими лавками, близ Сен-Жерменской школы; в 1479 году мы назначили вас лесничим Сенарского леса, на место этого бедного Жана Дэза, а затем комендантом Лошского замка, потом еще, все в том же году, губернатором Сен-Кантена и, наконец, капитаном Мёланского моста, что дало вам повод величать себя графом Меданским. Из пяти су штрафа, которые платит каждый цирюльник, бреющий в праздничный день, три су приходятся на вашу долю, а в нашу казну поступает только остаток. Мы далее изъявили согласие, чтобы вы переменили вашу прежнюю фамилию «Le Mauvais», несмотря на то, что это было, однако, совершенно по шерсти кличка. В 1474 году мы дали вам, к великому неудовольствию нашего дворянства, дворянский герб и позволили вам украсить им грудь вашу. Неужели же с вас еще недостаточно? Неужели вы не можете удовлетвориться таким богатым уловом? Неужели вы не опасаетесь того, что еще лишняя крупная рыбина может заставить лодку вашу пойти ко дну? Гордыня ваша погубит вас, кум. Гордыня всегда ведет к гибели и позору. Подумайте-ка об этом и замолчите.

Слова эти, произнесенные строгим голосом, вызвали дерзкое выражение на лице Олливье.

– Ну, ладно, – пробормотал он довольно громко, – сейчас видно, что король сегодня не здоров: все достается врачу.

Людовик XI не только не рассердился этой дерзкой выходке, а продолжал даже с некоторою кротостью:

– Я еще забыл упомянуть о том, что я назначил вас послом моим в Генте, при особе герцогини Марии.

– Да, господа, – прибавил король, обращаясь к фламандцам, – человек этот был послом.

– Ну, а теперь, кум, – сказал он Олливье, – нам нечего ссориться; ведь мы старые друзья. Уже очень поздно, и мы кончили наши занятия. Побрейте-ка меня.

Читатели наши, без сомнения, давно уже узнали в «господине Олливье» того ужасного брадобрея, которому Провидению угодно было предназначить такую выдающуюся роль в длинной и кровавой драме, разыгранной Людовиком XI. Мы, конечно, не намерены заняться здесь характеристикой этой странной личности. Заметим только, что у него было три имени: при дворе его называли «Олливье Le Daim», народ называл его «Олливье Дьяволом», а настоящее его имя было Олливье «La Mauvais».

Итак, Олливье остался неподвижен, очевидно, недовольный и искоса поглядывая на Жака Коактье.

– Да, да, все для врача, – бормотал он сквозь зубы.

– Ну, так что ж, что для врача? – спросил Людовик XI со странным добродушием, – врач поважнее тебя, и при том по весьма простой причине: он имеет дело со всем нашим телом, а ты – только с подбородком нашим. Тебе нечего жаловаться на свою судьбу, мой милый. Что бы ты сказал, что бы сталось с тобою, если бы я вздумал брать пример с короля Хильпериха, имевшего привычку загребать одною рукою свою бороду? – Ну, а теперь, кум, принимайся за дело и побрей меня. – Поди, принеси все, что для того нужно.

Олливье, видя, что король сегодня расположен обращать все в смешную сторону и что его нельзя даже рассердить, вышел, ворча, из комнаты, чтоб исполнить его приказание.

Король встал, подошел к окну, но вдруг распахнул его в сильном волнении.

– Что это такое? – вскричал он, всплеснул руками, – зарево над Старым городом! Это горит дом судьи! Да, да, именно его дом! О, мой добрый парижский народ! Наконец-то взялся помогать мне в ломке власти моих вассалов!.. И он продолжал, обращаясь к фламандцам: – Господа, придите-ка посмотреть! Ведь это зарево пожара, не так ли?

– Да, и большого пожара, – сказал Вильгельм Рим, приблизившись вместе с товарищем своим.

– О, – воскликнул Коппеноль, глаза которого вдруг засверкали, – это напоминает мне сожжение дома барона Гемберкурского. Там, должно быть, бунт разыгрался не на шутку.

– Вы так полагаете, господин Коппеноль? – спросил Людовик XI, и глаза его блестели почти так же радостно, как и глаза чулочника. – Ведь с этим бунтом не особенно легко будет справиться, не так ли?

– Еще бы, ваше величество! Для этого пришлось бы положить на месте немало ваших солдат.

– Ну, что касается меня, то это совершенно другое дело, – ответил король. – Если бы только я захотел!

– Не думаю, ваше величество, – смело возразил чулочник… – Если этот бунт действительно то, что я полагаю, то сколько бы вы ни захотели…

– Не беспокойтесь, кум, – сказал король, – с двумя ротами моей стражи и парочкой фальконетов можно бы живо справиться с этим мужичьем.

Но чулочник, не обращая внимания на знаки, которые делал ему его товарищ, решился, по-видимому, не уступать королю.

– Ваше величество, – заметил он, – ведь и швейцарцы были не что иное, как мужичье, а господин герцог Бургундский был блестящий рыцарь и с пренебрежением относился к этому мужичью. В сражении при Грансоне он кричал: – «Пушкари! палите по этой сволочи! С нами святой Георгий!» Но шултейс Шарнахталь ринулся на блестящего герцога с своим мужичьем и своими дубинами, и, столкнувшись с этой армией мужиков, великолепная бургундская армия разбилась вдребезги, точно стекло от удара об камень. При этом не мало славных рыцарей перебили эти мужики, а барон Шато-Гюйон первый бургундский кавалер, был найден мертвым, вместе со своей серой лошадью, в небольшой трясине.

– Но вы, приятель, говорите о сражении, а тут дело идет просто о бунте; и мне только стоит повести бровью, чтобы справиться с ним.

– Быть может, ваше величество, – ответил фламандец флегматично. – Но это служило бы только доказательством тому, что еще не пробил час народа.

– Г. Коппеноль, – счел нужным вмешаться Вильгельм Рим, – вы говорите с могущественным королем.

– Я это знаю, – спокойно ответил Коппеноль.

– Не мешайте ему говорить, любезный г. Рим, – сказал король. – Я люблю, когда со мною говорят откровенно. Отец мой, король Карл VII, имел обыкновение говаривать, что правда хворает; я же думал, что она уже скончалась, и притом без исповеди. Теперь г. Коппеноль доказывает мне, что я ошибался.

– Итак, вы говорили, г. Яков, – продолжал он, фамильярно положив руку на плечо Коппеноля.

– Я говорил, ваше величество, что, быть может, вы и правы, что у вас еще не пробил час народа.

– А когда же этот час наступит, мой любезный? – спросил король, пристально глядя на него.

– Вы уже услышите, когда он пробьет.

– Но на каких же часах он пробьет?

Коппеноль со своей спокойной и непринужденной фамильярностью подвел короля к окну и сказал:

– Извольте выслушать, ваше величество. Вот здесь башня, там – набатный колокол, пушки, солдаты, граждане. Когда раздастся звук набата и пальба пушек, когда башня с треском разрушится, когда солдаты и граждане с громкими криками будут взаимно убивать друг друга, – тогда-то и пробьет этот час.

Лицо Людовика XI приняло серьезное и задумчивое выражение, но затем он проговорил, потихоньку водя рукою по толстой стене башни, подобно тому, как всадник гладит труп своего боевого коня:

– Ну, нет. Ты то уже не разрушишься так легко, добрая моя Бастилия. – И затем он прибавил, поворачиваясь к смелому фламандцу:

– А вы когда-нибудь видели народный бунт, господин Коппеноль?

– Я сам произвел его, ваше величество, – ответил чулочник.

– А каким же образом вы принимаетесь за это дело? – полюбопытствовал король.

– Да это вовсе не так трудно, – сказал фламандец. – Это можно сделать на сто ладов. Во-первых, необходимо, чтобы в городе царило неудовольствие, – ну, а это – вещь далеко не так редкая. Затем, многое зависит от характера обывателей: гентские обыватели, например, очень склонны к бунтам; они всегда любят сына своего властелина, но никогда не любят самого властелина. Ну, итак, положим, в одно прекрасное утро приходят ко мне в лавку и говорят мне: – «Коппеноль, дело обстоит так-то и так то: герцогиня Фландрская желает спасти своих министров, правительство удваивает налог на помол», или что-нибудь в этом роде, все равно. Я тотчас-же откладываю в сторону работу мою, выхожу из моей мастерской на улицу и кричу: «караул». Тут мне подвертывается какая-нибудь пустая бочка, я взбираюсь на нее и начинаю громко говорить все, что мне только приходит на ум, что у меня лежит на сердце; а когда человек принадлежит к низшим классам, ваше величество, у него всегда что-нибудь лежит на сердце. Толпа собирается вокруг меня, начинает галдеть, ударяют в набат, вооружают обывателей отобранным у солдат оружием, все встречные присоединяются к вашему шествию, – и бунт готов. И так всегда будет делаться, пока в поместьях будут помещики, в городах – горожане, а в селениях – поселяне.

– И против кого же вы так бунтуете? – спросил король. – Против помещиков? Против чиновников?

– Как случится. Иногда против них, иногда и против герцога.

– Вот как, – сказал Людовик XI, улыбаясь и возвращаясь на свое место. – Ну, нет, здесь они пока бунтуют только против судьи.

В это время в комнату снова вошел Олливье в сопровождении двух пажей, которые несли королевский костюм. Но короля поразило то, что, кроме того, его сопровождали парижский профос и начальник городской стражи, по-видимому, оба перепуганные. Злопамятный брадобрей тоже имел вид испуганный, но вместе с тем и довольный.

– Прошу извинить меня, ваше величество, – начал он, – в том, что я приношу вам недобрую весть.

Король так живо повернулся к нему, что поцарапал ножкой своего кресла половик.

– Что ты этим желаешь сказать?

– Ваше величество, – продолжал Олливье со злобным видом человека, радующегося тому, что ему предстоит случай нанести чувствительный удар, – народный бунт направлен вовсе не против парижского судьи.

– Так против кого же?

– Против вас, ваше величество.

Старик-король вскочил с кресла и выпрямился, точно молодой человек.

– Объяснись, Олливье, объяснись! – воскликнул он, – да держись покрепче за свою голову, кум, ибо клянусь тебе крестом св. Льва, что если ты нам солгал сейчас, то меч, отрубивший голову графа Люксенбургского, не настолько еще зазубрился, чтобы он не мог отрубить и твоей головы.

Клятва эта была зловеща: Людовик XI только два раза в жизни клялся крестом св. Льва.

– Ваше величество… – начал было Олливье.

– На колена! – крикнул на него король. – Тристан, стереги этого человека!

Олливье встал на колена и холодно. произнес:

– Дело вот в чем, ваше величество. Ваш суд приговорил к смерти одну колдунью. Она нашла себе убежище в Соборе Богоматери, и вот теперь народная толпа желает силою извлечь ее оттуда. Г. судья и г. начальник городской стражи здесь налицо, чтобы опровергнуть меня, если я лгу. Толпа осаждает Собор Богоматери.

– Вот тебе раз! – воскликнул король, побледнев и дрожа от злости. – Они осаждают Собор Богоматери! Негодяи! Встань, Олливье. Ты прав. Я назначаю тебя на место Симона Радена. Ты прав: бунт этот направлен против меня. Колдунья находится под охра– ной храма, храм находится под моей охраной. А я то думал, что дело идет тут о судье. Нет, ясно, что дело идет о посягательстве на мою власть.

И забыв в припадке гнева о своей немощи, он стал большими шагами расхаживать по комнате. Теперь он уже не смеялся: он был страшен, он ходил взад и вперед; лисица превратилась в гиену; он казалось, задыхался от злобы, губы его шевелились, не произнося, однако, ни одного звука, худощавые руки его судорожно сжимались. Вдруг он поднял голову, впалые глаза его заискрились, и он воскликнул громким голосом: – Истребить их, Тристан; истребить этих негодяев! Не щади их, друг Тристан!

После этой вспышки он снова уселся на свое кресло и сказал с холодною и сдержанною яростью: Слушай, Тристан! Здесь, в Бастилии, расположены триста всадников виконта Жифского: ты возьмешь их с собою. Затем тут же стоит стрелковая рота капитана де-Шатопера, – ты и ее возьмешь. Затем ты, старшина цеха кузнецов, – собери своих кузнецов. Во дворце Сен-Поль ты найдешь сорок стрелков из стражи дофина возьми и их, и со всеми этими силами отправляйся живо к Собору Богоматери. А, господа обыватели, так-то вы осмеливаетесь посягать на права французской короны, на святыню собора и на общественное спокойствие! Истребляй их, Тристан, истребляй, и щади только тех, которых ты сочтешь достойными виселицы!

– Слушаю, ваше величество, – проговорил Тристан, кланяясь; затем, немного помолчав, он прибавил: – А что ваше величество прикажете мне сделать с цыганкой? Нужно же повесить эту женщину.

– Ах да, с цыганкой? – спросил король, которого слова эти заставили задуматься. – А что желает сделать с нею народ, господин д’Эстетувилль?

– Ваше величество, – ответил судья, – я полагаю, что если народ желает извлечь ее из убежища ее в соборе, то он делает это потому, что безнаказанность ее оскорбляет ее и он желает повесить ее.

Король подумал с минуту и затем сказал, обращаясь к Тристану Пустыннику:

– Ну, кум, так ты сначала хорошенько накажи народ, а затем повесь колдунью.

– Вот это дело, – сказал шепотом Рим Коппенолю, – сначала наказать народ, а затем сделать то, что он сам хочет делать!

– Слушаю, ваше величество, – ответил Тристан. – А если колдунья все еще находится в соборе, то брать ли ее оттуда вопреки праву убежища?

– Ах, черт его побери, это право убежища! проговорил король, почесывая у себя за ухом. – Да ведь нужно же повесить эту женщину.

При этих словах, как бы внезапно озаренный счастливой мыслью, он встал на колена перед налоем для молитвы, снял шляпу, положил ее на кресло и, сложив на груди накрест руки и набожно глядя на образок Богородицы, проговорил.

– Прости мне, Заступница, прости мне! Я сделаю это только на этот единственный раз. Ведь нужно же наказать преступницу. Ведь это только колдунья, недостойная Твоего покровительства. Ведь Тебе известно, что многие очень благочестивые монархи нарушали привилегии церквей ради славы Божьей и ради государственных нужд. Св. Гюг епископ Англии, дозволил королю Эдуарду захватить кудесника в посвященной этому святому мужу церкви. Св. Людовик, мой предок и патрон, в тех же видах нарушил привилегии церкви св. Павла, а принц Альфонс, сын короля Иерусалимского, с этою целью нарушил даже права самого храма Гроба Господня. Прости мне, на этот раз, Пресвятая Дева. Я этого в другой раз не сделаю и я пожертвую собору дорогую серебряную статую, подобную той, которую я пожертвовал в прошлом году церкви, посвященной имени Твоему в Экуисе. Аминь!

Затем он перекрестился, приподнялся, надел свою шляпу и сказал Тристану:

– Поторопись, кум. Возьми с собою капитана де-Шатопера. Вели ударить в набат, растопчи эту сволочь и повесь колдунью. Понял? И я желаю, чтобы все распоряжения относительно казни сделаны были тобою самим и чтобы ты отдал мне отчет в них. Ну, а теперь, Олливье, побрей меня. Я в эту ночь не лягу спать.

Тристан Пустынник поклонился и вышел. Затем король, делая Коппенолю и Риму жест рукою, что и они могут удалиться, сказал:

– Да хранит вас Господь, друзья мои, гг. фламандцы. Отправляйтесь восвояси и отдохните немного. Уже очень поздно, и дело близится к рассвету.

Оба они удалились, и в то время, пока они возвращались в свои комнаты, в сопровождении коменданта Бастилии, Коппеноль говорил Вильгельму Риму:

Ну, нечего сказать, хорош этот кашляющий король! Я видел Карла Бургундского пьяным, но он не был так зол, как этот больной Людовик XI.

– Да вот, видите ли, Жак, – философски ответил Рим, лекарство действует на сильных мира сего хуже, чем вино.

VI. Огонек под спудом

Выйдя из Бастилии, Гренгуар пустился бежать по улице Сент-Антуан с быстротой вырвавшегося на свободу коня. Выйдя на площадь Бодойе, он направился прямо к возвышавшемуся посредине этой площади каменному кресту, как бы различая, несмотря на темноту, лицо сидевшего на ведущих к кресту ступеньках укутанного в черную мантию человека.

– Это вы, Гренгуар? – сказал человек этот, приподнимаясь по ступенькам. – Однако испытываете же вы мое терпение! Сторож на башне Сен-Жервэ только что прокричал половину второго.

– О, – ответил Гренгуар, – в этом виноват не я, а ночная стража и король. Я только что едва не угодил на виселицу. Это, впрочем, со мною случается уже не впервые. Видно, такова уже судьба моя.

– С тобою все только «едва» не случается. Но мешкать нечего. Знаешь ты пароль?

– Представьте себе, – говорил Гренгуар, не отвечая на вопросы – я видел короля. Я только что от него. На нем надеты бумазейные панталоны. Это целое происшествие.

– Ах, несносный болтун! Что мне за дело до твоего происшествия!.. Я у тебя спрашиваю пароль.

– Да не беспокойтесь, вот пароль: «Огонек под спудом».

– Хорошо! Иначе нам не удалось бы снова пробраться до церкви, так как мазурики заняли все прилегающие улицы. К счастью, они, кажется, встретили сопротивление. Быть может, мы поспеем еще вовремя.

– Да, сударь, но каким образом мы проберемся в церковь?

– У меня есть ключ от колоколен.

– А как же мы выйдем?

– Позади монастыря есть небольшая дверца, выходящая прямо на реку. Ключ от нее у меня, и я там еще с утра привязал лодку.

– Однако, чуть-чуть-таки меня не вздернули! проговорил Гренгуар, покачивая головою.

– Ну, живо, идем! – проговорил его собеседник, и они оба быстрыми шагами направились к Старому городу.

VII. Шатопер является на выручку

Читатель быть может, не забыл о том критическом положении, в котором мы оставили Квазимодо. Наш храбрец, атакуемый со всех сторон, лишился если не бодрости, то, по меньшей мере, всякой надежды спасти – не самого себя, о себе он не думал, – а цыганку. Он растерянно бегал по галерее. Атакующие ежеминутно могли ворваться в собор. Вдруг в соседних улицах раздался конский топот, и на площадь въехал вскачь значительный отряд конницы, скакавший во весь опор, с пиками наперевес, с факелами в руках с громкими кликами:

– Да здравствует Франция! Рубите бунтовщиков! Шатопер на выручку!

Испуганные разбойники повернулись лицом к новому неприятелю.

Квазимодо, ничего не слышавший, видел только обнаженные сабли, факелы, острия копий, и узнал во главе этого кавалерийского отряда капитана Феба. Затем он заметил происшедшее в рядах атакующих смятение, испуг одних, смущение со стороны самых храбрых, и эта неожиданная помощь придала ему столько силы, что он без труда сбросил вниз некоторых из атакующих, перелезавших уже через балюстраду галереи.

Это, действительно, было королевское войско. Разбойники, впрочем, оказали отчаянное сопротивление. Будучи атакованы с фланга из улицы Сен-Пьер и с тылу из Папертной улицы, будучи прижаты к самому собору, который они еще продолжали атаковывать и который Квазимодо продолжал защищать, изображая собою одновременно и осаждающих, и осажденных, они очутились в таком странном положении, в котором впоследствии, в 1640 году, очутился, во время знаменной осады Турина, граф Анри д’Аркур, между князем Фомою Савойским, которого он осаждал, и маркизом Леганец, который его блокировал. «Осаждатель и осажденный Турина», как сказано было в надписи на его надгробном камне.

Произошла страшная свалка: «точно собаки вцепились в волков», – говорит летописец, патер Матье. Королевские всадники, с храбрым капитаном своим Шатопером во главе, не давали пощады, коля и рубя направо и налево; разбойники, хотя и плохо вооруженные, оказывали отчаянное сопротивление. Мужчины, женщины, дети хватались за гривы и за хвосты лошадей и цеплялись за них, точно кошки, зубами, руками и ногами; другие били зажженными факелами по лицам всадников. Третьи запускали в шеи всадников железные крючья, стаскивали их с седел и добивали тех, которые падали на землю. Один из разбойников, вооруженный огромной косою, косил лошадей по ногам, напевая гнусавым голосом какую-то песнь. При каждом взмахе его косы, вокруг него падало несколько лошадей с подкошенными ногами; и таким образом он все более и более подавался вперед в карре, образуемое конницей, со спокойною медленностью, с правильными передышками и с помахиванием головы жнеца, принимающегося скашивать ржаное поле.

Это был Клопен Трульефу. Но, наконец, его положил на месте выстрел из самострела.

Тем временем окна соседних домов снова открылись. Соседи, услышав воинские возгласы королевской стражи, тоже решились принять участие в деле и стрелять по разбойникам из своих окон.

Папертную площадку застилал дым; сквозь него смутно обрисовывались фасады собора и богадельни, с крыши и из окон которой испуганно смотрели на площадь бледные лица призреваемых.

Наконец, разбойникам пришлось уступить. Усталость, отсутствие хорошего оружия, это нападение врасплох, пальба из окошек – все это лишило их бодрости. Они пробились сквозь ряды атакующих и пустились бежать по всем направлениям, оставив на Папертной площадке немалое число мертвых.

Увидев это бегство, Квазимодо, не перестававший сражаться до последней минуты, упал на колена и поднял руки к небу. Затем, не помня себя от радости, он пустился стремглав бежать к этой самой келийке, которую он так храбро оборонял. Он думал только о том, как он сейчас встанет на колена перед тою, которую он только что спас во второй раз.

Но когда он вошел в келию, – она оказалась пуста.

Книга одиннадцатая

I. Башмачок

В то время, когда разбойники повели атаку на церковь, Эсмеральда спала. Но вскоре ее разбудили все усиливавшийся вокруг церкви шум и беспокойное блеяние ее козочки, проснувшейся раньше ее. Она села на своем ложе, стала вслушиваться, оглядываться и затем, испуганная шумом и необычным в эту пору светом факелов, выбежала из своей комнатки, чтобы посмотреть, что такое делается. Общий вид площади, двигавшиеся по ней люди, беспорядочность этого ночного приступа, эта безобразная толпа, казавшаяся с высоты стаей прыгавших в потемках лягушек, кваканье этой кишевшей толпы, эти красноватые факелы, бегавшие и сталкивавшиеся среди ночной тьмы, подобно тем блудящим огням, которые появляются на покрытой туманом поверхности болота, – вся эта сцена показалась ей каким-то таинственным боем, завязавшимся между нечистыми духами и каменными статуями церкви. Проникнутая с детства массой предрассудков, свойственных цыганскому племени, она подумала в первую минуту, что ей довелось присутствовать приточных похождениях духов тьмы, и она в испуге снова забилась под свое одеяло, в надежде избавиться от этого ужасного кошмара.

Однако, мало-помалу, первый страх ее прошел, а по увеличивавшемуся постоянно шуму и по некоторым другим реальным признакам она догадалась, что в этом деле замешаны не призраки, а живые люди. Тогда ужас ее, не увеличившись, принял, однако, другою форму. Она подумала о возможности народного бунта, имевшего целью извлечь ее из ее убежища. Мысль о смерти, которую она уже видела так близко перед собою, какая-то смутная надежда, Феб, образ которого приходил ей на ум, когда она думала о своем будущем, безотрадное сознание своей слабости, мысль о невозможности бежать, о своей беспомощности, о том, что у нее нет поддержки, о своем одиночестве, – все эти мысли и тысячи других пришли ей на ум. Она бросилась на колена, уткнулась головою в кровать, закинула руки за голову, вся дрожа от страха, и, хотя она, как цыганка, и была идолопоклонницей и язычницей, она, рыдая, принялась молиться Богу и просить заступничества у Богородицы, в храме которой она нашла себе убежище; ибо у человека, даже самого маловерующего, всегда бывают такие минуты, когда он проникается религией того храма, в котором он в данное время находится.

В таком положении она оставалась довольно долго, правда, более дрожа, чем молясь, трепеща от все более и более приближавшегося дуновения этой разъяренной толпы, не понимая, истинной причины этой ярости, не зная того, что затевается, что делается, чего толпа желает, но смутно предчувствуя ужасный для себя исход.

Среди этой тревоги и волнения она вдруг услышала подле себя шаги. Она обернулась: в ее каморку только что вошли два человека, из которых один держал в руке фонарь. Она испустила слабый крик.

– Не бойтесь, – произнес голос, показавшийся ей знакомым: – это я.

– Вы? Да кто же такой вы? – спросила она.

– Пьер Гренгуар.

Это имя успокоило ее. Она подняла глаза и действительно узнала поэта. Но подле него она заметила какую-то черную, укутанную и молчаливую фигуру, наводившую на нее ужас.

– Да, – сказал Гренгуар с упреком, – Джали узнала меня раньше вас.

Действительно, козочка, не дожидаясь, пока Гренгуар назвал себя, стала нежно тереться своей головкой об его колена, осыпая поэта ласками, но в то же время и покрывая его одежду белою шерстью, ибо она линяла. Гренгуар тоже стал ласкать ее.

– А кто это с вами? – спросила его Эсмеральда вполголоса.

– Не беспокойтесь, – ответил Гренгуар, – это один из друзей моих.

И затем наш философ, поставив свой фонарь на пол, присел на корточки и воскликнул радостным голосом, обнимая Джали:

– О, какое миленькое животное! Оно, конечно, не отличается ростом, но за то умно и учено не хуже иного профессора! Ну, посмотрим-ка, Джали, не забыла ли ты своих штук? Как ходит Жак Шармолю?..

Но укутанный в черную мантию человек не дал Гренгуару докончить свою фразу: он подошел к нему и сильно толкнул его в плечо. Гренгуар приподнялся.

– Да, правда, – сказал он, – я и забыл, что нам нужно торопиться. Однако это все же не причина так сильно толкать людей. Милое дитя мое, вашей жизни, а равно и жизни Джали угрожает опасность. Вас снова желают повесить. Мы – друзья ваши, и мы пришли сюда для того, чтобы спасти вас. Следуйте за нами.

– Неужели это правда? – воскликнула она в испуге.

– Да, совершенная правда. Торопитесь!

– Я согласна, – пробормотала она. – Но почему же ваш друг молчит?

– Да вот видите ли, – ответил Гренгуар, – его отец и его мать были очень странные люди и сделали его молчаливым.

Ей пришлось удовольствоваться этим, не слишком-то удовлетворительным, объяснением. Гренгуар взял ее за руку, товарищ его поднял с полу фонарь и пошел вперед. Молодая девушка совершенно обезумела от страха и беспрекословно позволяла вести себя. Козочка следовала за ними вприпрыжку, радуясь тому, что снова увидела Гренгуара, и постоянно заставляя его спотыкаться, просовывая свои рога между ног его.

– И такова наша жизнь, – говорил наш философ, едва удерживаясь на ногах, – лучшие друзья наши часто доводят нас до падения.

Они быстро спустились с лестницы колокольни, прошли через церковь, темную и пустынную, в которой, однако, слышен был доносившийся извне гул, что составляло странный контраст, и вышли на монастырский двор через красные двери. Монастырь был пуст, так как монахи, перепуганные нападением, убежали в квартиру епископа, чтобы молиться гам сообща; двор также был пуст, и только несколько трусливых монастырских слуг забились в темные углы его. Гренгуар и его спутники направились к воротам, выходившим на набережную реки. Одетый в черный плащ человек отпер их имевшимся при нем ключом. За этими воротами был мыс, составлявший восточную оконечность острова, принадлежавший капитулу собора и окруженный стеною Старого города. Местность эта была совершенно пустынна, и даже с Папертной площадки едва долетал сюда шум. Свежий ветер шелестел листьями дерева, росшего на самой крайней оконечности мыса. Однако, они были еще очень близко от опасного места: ближайшие к ним здания все же были собор и архиепископский дворец. В последнем, очевидно, происходила сильная суета. На темном фасаде его видны были огоньки, перебегавшие от одного окна к другому, подобно тому, как на темной куче сожженной бумаги долго еще перебегают искры самыми причудливыми зигзагами; а в некотором отдалении громадные колокольни собора, возвышаясь над главным корпусом его, выделялись на красноватом зареве, которым залита была площадь, и напоминали собою две высокие трубы гигантской кузницы. Остальной Париж был виден точно сквозь дымку. Рембрандт любил иногда освещать таким образом фон своих картин.

Человек с фонарем шел прямо к оконечности мыса. Там, возле самой воды, виднелся частокол, переплетенный дранками, за которые цеплялась кое-где виноградная лоза. За этой живою изгородью, в бросаемой ею тени, скрыта была небольшая лодка. Закутанный в черный плащ человек знаком пригласил Гренгуара и молодую девушку сесть в нее; козочка прыгнула вслед за ними, и, наконец, в лодку вошел таинственный незнакомец. Затем он отчалил лодку, отпихнулся от берега длинным багром, и, взяв со дна ее два весла, сел на носу и стал из всех сил грести. Течение Сены в этом месте очень сильно и ему не без труда удалось выплыть на середину реки.

Первою заботою Гренгуара, как только он вошел в лодку, было устроить на своих коленах козочку. Он уселся на корме, а молодая девушка, которой незнакомец внушал невольный страх, села возле поэта и крепко прижалась к нему.

Когда наш философ почувствовал, что лодка отчалила от берега, он захлопал в ладоши, поцеловал Джали в голову и воскликнул:

– О, теперь мы все спасены! – И затем он прибавил с глубокомысленным видом: – Иногда счастье, иногда хитрость способствуют осуществлению великих предприятий.

Лодка медленно подвигалась к правому берегу. Молодая девушка с невольным страхом смотрела на незнакомца. Он тщательно закрыл свой глухой фонарь, и поэтому, при совершенной темноте, он, сидя на носу, производил впечатление привидения. Его башлык, опущенный на лицо, не позволял разглядеть его черты», и каждый раз, как он, гребя, размахивал своими руками, облеченными в широкие рукава, последние казались какими-то гигантскими крыльями летучей мыши. Вместе с тем, он до сих пор не произнес ни единого слова, не испустил ни единого звука. Не было слышно ничего, кроме плеска весел и журчания воды под килем лодки.

Клянусь Богом! – вдруг воскликнул Гренгуар, – мы радуемся на манер улиток. Мы немы, как рыбы или как пифагорейцы. Однако, друзья мои, мне на радостях хотелось бы поболтать. Человеческий голос в человеческом ухе звучит как музыка. Эти слова принадлежат не мне, а Дидиму Александрийскому, и это золотые слова. Ведь Дидим Александрийский – философ недюжинный. – Одно слово, красавица моя, произнесите, ради Бога, хоть одно слово! Кстати, вы когда-то делали какую-то презабавную и премиленькую гримасу: что, вы все еще умеете ее делать? А известно ли вам, моя милая, что парламент может лишить известное место права убежища и что, следовательно, вы подвергались опасности в вашей каморке в соборе? Да, да, есть такая-то птичка, называют ее трохил, – которая свивает гнездышко свое в пасти крокодила. Ах, вот снова восходит луна! Как бы нас не заметили! Мы делаем доброе дело, спасая эту барышню, а между тем нам не миновать виселицы, если нас поймают. Увы, всякая вещь имеет два конца! Меня наказывают за то, за что тебя венчают лаврами. Цезаря хвалят за то же, за что бранят Катилину. Не так ли, милостивый государь? Что вы скажете на эту философию? Я философ по природе, точно так же, как пчела – геометр по природе. Однако никто мне не отвечает. Что это вы оба так не в духе? Мне приходится говорить одному. Это то, что мы, драматурги, называем монологом. Да, ведь я уже говорил вам, что я только что беседовал с самим королем Людовиком XI. Однако, как они там шумят возле собора! Это злой, невзрачный старик, весь укутанный в мех. Он мне все еще не заплатил за мое свадебное стихотворение, а в довершение всего он едва не велел повесить меня сегодня вечером, что меня окончательно уже лишило бы возможности когда-нибудь получить плату. Он таки скупенек, нужно отдать ему справедливость. Ему не мешало бы прочесть сочинение Сальвина, из Кельна, «против скупости». Вообще, это король, не умеющий ценить таланта и к тому же еще жестокий. Это просто какая-то губка, высасывающая из народа деньги. Он от того то и так худощав, что селезенка его пухнет насчет других его членов. За то все и жалуются на тяжелые времена и ропщут против короля. Под управлением этого набожного и яко бы тихого короля, виселицы ломятся под тяжестью висельников, плахи не обсыхают от крови, тюрьмы переполнены. Этот король одною рукою берет, а другою вешает. У него только и есть два развлечения: налоги да виселица. Сильных мира сего он обирает, а маленьких людишек вешает. Вообще, это нехороший монарх; я его не люблю. А вы, милостивый государь?

Человек, укутанный в черный плащ, не перебивал болтуна. Он продолжал грести изо всех сил в водовороте, образуемом рекою между оконечностью острова, занимаемого Старым городом, и островом св. Людовика.

– А кстати, сударь, – вдруг переменил Гренгуар тему разговора, – в то время, как мы пробирались по площади, заметило ли ваше преподобие этого бедного мальчугана, которому этот глухой черт собирался размозжить голову о перила балюстрады? Я близорук и не мог узнать его. Не известно ли вам, кто был этот несчастный?

Незнакомец не ответил ни слова, но руки его вдруг опустились, он перестал грести, голова его опустилась на грудь, и Эсмеральда ясно расслышала, как он тяжело вздохнул. Она вздрогнула, потому что этот вздох показался ей знакомым. Лодка, предоставленная самой себе, неслась некоторое время по течению реки. Но гребец снова выпрямился, схватился за весла, и опять поплыл вверх по течению реки. Он обогнул мыс и направил лодку к Сенной пристани.

А-а! – продолжал болтать Гренгуар, – вот квартира Барбо. Посмотрите-ка, сударь, на эту группу черных крыш, образующих такую странную ломаную линию, вон там, под этими низкими, жилковатыми и грязными облаками, над которыми луна светит, точно яичный желток. Это очень красивый дом. При нем есть часовня с маленьким сводом, разукрашенным очень хорошей резьбой. А над нею вы можете отличить колокольню, изящно прорезывающуюся на воздухе. При этом доме есть также прехорошенький сад с прудом, птичником, лабиринтом, площадкой для игры шарами, зверинцем и множеством тенистых аллей, очень удобных для влюбленных парочек. В этом саду есть также дерево, которое прозвали «сластолюбивым», потому что под сенью его предавались любовным наслаждениям одна знаменитая принцесса и один коннетабль, человек умный, но развратный. – Увы! Наш брат философ то же по отношению к коннетаблю, что грядка капусты или редьки по отношению к Луврскому саду. А, впрочем, и то сказать: человеческая жизнь как для нас грешных, так и для сильных мира сего представляет ничто иное, как сплетение хорошего и дурного. Горе всегда следует за радостью, как спондей за дактилем. – Нет, сударь, я должен вам рассказать историю того дома Барбо. Оканчивается она очень трагическим образом. Дело происходило в 1319 году, в царствование Филиппа V, самого высокорослого из всех французских королей; а из всей этой истории вытекает мораль, что искушения плоти всегда гибельны и к добру не поведут, и что не следует слишком запускать глаза на жену соседа, как бы человек ни был чувствителен к ее красоте. Любодеяние – дело очень опасное и не следует желать жены ближнего… Ого! Однако шум там усиливается!

Действительно, шум возле собора заметно усиливался. Они стали прислушиваться. До слуха их довольно явственно долетали победные клики. Вдруг около сотни факелов, свет которых отражался на шлемах воинов, появились в разных местах церкви, в галереях ее, на башнях, в окнах, под сводами. Люди, державшие эти факелы, очевидно, чего-то искали; и вскоре до слуха сидевших в лодке людей явственно донеслись слова:

– Цыганка! Колдунья! Смерть цыганке!

Несчастная закрыла лицо руками, а незнакомец принялся неистово трест, направляя лодку к берегу. Философ же наш продолжал о чем-то размышлять, обняв козу и потихоньку отодвигаясь от цыганки, которая все более прижималась к нему, как к единственному своему убежищу.

Гренгуар находился в немалой тревоге. Он думал о том, что и коза, на основании существовавших в те времена законов, будет повешена, если ее схватят, и ему было очень жаль бедняжки Джали. Он находил, что два осужденных, повешенных вслед за ним, были бы уже слишком многочисленный свитой для него на виселице, и полагал, что, быть может, было бы удобнее всего разделить заботу о спасении этих двух существ: товарищ его, по всей вероятности, охотно возьмет на себя заботу о цыганке, предоставив ему заботу о козе. В уме его происходила сильная борьба, во время которой он, как Юпитер в Илиаде, склонялся то на сторону цыганки, то на сторону козы; и он поочередно устремлял на них наполненные слезами взоры, бормоча сквозь зубы:

– А ведь не могу же я спасти вас обеих.

Сильный толчок дал им понять, что лодка ударилась о берег. В Старом городе по-прежнему продолжались зловещие шум и гам. Незнакомец встал и подошел к цыганке, желая помочь ей выйти из лодки; но она оттолкнула его и схватилась за руку Гренгуара, который, в свою очередь, будучи занят козой, едва не оттолкнул ее. Тогда она без посторонней помощи выскочила из лодки. Она была до того смущена, что сама не знала, ни что она делает, ни куда она идет. Она оставалась с минуту неподвижной, бессмысленно глядя на течение реки. Когда она пришла немного в себя, она увидела, что стояла на берегу одна с незнакомцем. Гренгуар, по-видимому, воспользовался ее смущением, чтобы скрыться вместе с козой в узких закоулках квартала, прилегающего к Сенной пристани.

Бедная цыганка вздрогнула, увидев себя одну в обществе этого человека. Она хотела было кричать, звать Гренгуара, но язык был точно парализован, и она не могла произнести ни единого звука. Вдруг она почувствовала прикосновение к своей руке руки незнакомца; это была сильная и холодная рука. Она задрожала еще сильнее, а лицо ее было бледнее лунных лучей, освещавших ее. Незнакомец, однако, продолжал молчать. Он направился большими шагами к Гревской площади, держа ее за руку. В эту минуту она смутно почувствовала, что судьба – сила непреодолимая. Она лишилась всякой воли и позволяла увлекать себя, следуя за ним бегом, так как он шел большими и быстрыми шагами. Набережная в этом месте шла в гору, а ей, между тем, казалось, будто она спускается под гору.

Она оглянулась во все стороны; нигде не видно было ни одного прохожего, – набережная была совершенно пустынна. Она слышала шум, замечала присутствие людей только со стороны шумевшего и озаренного заревом Старого города, от которого она отделена была лишь одним рукавом Сены, и откуда имя ее доносилось до ее слуха вместе с криками: – «Смерть, смерть цыганке!» Остальной Париж лежал вокруг нее большими, темными пятнами.

Незнакомец продолжал также молчаливо и быстро увлекать ее за собою. Она не узнавала тех мест, по которым они шли. Проходя мимо одного освещенного окна, она сделала над собою усилие и громко крикнула: – Помогите!

Какой-то стоявший у окна обыватель открыл его, высунулся из него в одной сорочке, держа в руки, светильник, бессмысленным взором окинул набережную, произнес несколько слов, которых она не расслышала, и снова захлопнул окно. Для нее потух последний луч надежды.

Спутник ее не произнес ни слова, только крепче схватил ее за руку и зашагал быстрее. Она не оказывала более сопротивления и покорно следовала за ним. По временам, собравшись с силами, она только спрашивала голосом запыхавшимся и дрожащим от волнения:

– Кто вы? Кто вы? – Но он ничего не отвечал.

– Таким образом они дошли, идя все по набережной, до довольно большой площади. В эту минуту луна выглянула из-за туч: это была Гревская площадь. Посреди ее можно было отличить нечто в роде большого, черного креста: то была виселица. Она узнала всю эту обстановку и поняла, куда ее привели.

Тут спутник ее остановился, повернулся к ней лицом и поднял свой капюшон.

– О, – пробормотала она, окаменев от ужаса, – я знала, что это опять-таки он!

Действительно, это был священник. Он походил в эту минуту на привидение. Таково свойство лунного света; при этом свете, кажется, видишь не предметы, а только призраки.

– Послушай! – обратился он к ней, и она задрожала при звуке этого зловещего голоса, которого она давно уже не слыхала, – и он продолжал медленно и с расстановкой, как он говорил уж с нею однажды: – Послушай… мне нужно переговорить с тобой… Это Гревская площадь… Нам следует принять какое-нибудь решение… Судьба отдала нас друг другу в руки… Я располагаю твоею жизнью, ты… моей душою. Здесь пустынно и темно, и нас никто не видит и не слышит. Так слушай же! Я должен сказать тебе… Во-первых, не упоминай при мне имени твоего Феба… (говоря, он ходил взад и вперед, как человек, которому не стоится на месте, увлекая ее за собою), не называй мне его имени. Вот видишь ли, если ты произнесешь его имя, я сам не знаю, что я сделаю, но знаю, что это будет нечто ужасное.

Произнося эти слова, он снова сделался неподвижен, как тело, нашедшее, наконец, свою точку равновесия. Но в словах его все же сказывалось сильное волнение, и голос его становился все глуше и глуше.

– Не отворачивайся так от меня и слушай меня. Это дело серьезное… Во-первых, вот что случилось… Это вовсе не смешно, клянусь тебе… О чем это я говорил, дай Бог памяти?.. Ах, да! В силу постановления парламента, ты должна подвергнуться казни. Ну, так вот, я спас тебя от них… Но они гонятся за тобою. Смотри!

И он указал рукою по направлению к Старому городу. Действительно, толпа продолжала двигаться, как будто чего-то ища. Шум приближался. Башня дома помощника бургомистра, насупротив площади, была освещена, и при падавшем из окон ее свете можно было различить, как солдаты бегали по противоположной набережной, с факелами в руках и крича: – «Цыганку! Где цыганка? Смерть цыганке!»

– Итак, ты видишь, что они преследуют тебя, и что я не лгу. – Я люблю тебя… Молчи, не говори лучше ничего, если только ты желаешь сказать мне, что ненавидишь меня… Я этого больше не хочу слышать… Я только что спас тебя… Да дай же мне кончить: я могу и окончательно спасти тебя. У меня для этого уже все приготовлено. Теперь все зависит от тебя: как ты пожелаешь, так и сделается.

Но тут он вдруг сам себя прервал и продолжал:

– Нет, не так нужно говорить с тобою… И, увлекая ее за собою, он скорее побежал, чем пошел прямо к виселице, и, указывая на нее пальцем, холодно произнес: – Выбирай между ею и мною!

Она вырвалась из его рук и упала у подножия виселицы, обняв руками эту зловещую опору. Затем она взглянула на священника в пол-оборота, причем красивое лицо ее поразительно напоминало святую, преклонившую колена перед крестом. Священник продолжал стоять неподвижно, с поднятым к виселице пальцем, точно изваяние.

– Она пугает меня меньше, чем вы, – проговорила, наконец, цыганка.

Тогда он медленно опустил руку и посмотрел на мостовую с видом глубокого отчаяния.

– Если б эти камни могли говорить, – произнес он, – они сказали бы, что тут стоит очень несчастный человек.

Молодая девушка, стоя на коленах перед виселицей, укутанная в распустившиеся длинные волосы свои, не прерывала его, и он продолжал говорить жалобным и мягким голосом, составлявшим резкий контраст с жестким и надменным выражением его лица:

– Да, я люблю тебя, люблю безумно! Неужели пожирающий меня огонь не вырывается наружу? Увы! я страдаю и днем, и ночью! Неужели ж я не достоин никакого сожаления? Ведь это настоящая пытка! О, я слишком сильно страдаю! Страдания мои должны внушить сострадание, уверяю тебя! – Ты видишь, что я теперь говорю с тобою по возможности спокойно. Я очень желал бы, чтобы ты, наконец, перестала бояться меня. Ведь не виноват же, в конце концов, человек в том, что он любит такую-то женщину! О, Боже мой! Неужели ты никогда не простишь мне? Неужели ты всегда будешь меня ненавидеть? Значит, все кончено! Вот, видишь ли, это-то и делает меня злым и страшным для меня самого! Ты даже и не смотришь на меня. Ты, быть может, думаешь о совершенно другом, пока я говорю с тобою, стоя на грани, быть может, отделяющей нас обоих от вечности! Но только не говори мне об этом офицере! Как! Если даже я брошусь к ногам твоим, если я стану целовать, – нет, не ноги твои, а землю, которую они топчут, если я буду рыдать, как ребенок, если я стану вырывать из груди моей не слова, а сердце и внутренности мои, чтобы доказать тебе, что я тебя люблю, – то и это все, все было бы тщетно?! А между тем, я в том убежден, у тебя нежная и чувствительная душа, ты блистаешь кротостью, ты вся – олицетворение красоты, доброты, милосердия, нежности! Увы! ты можешь быть зла только со мною одним! Такова уже моя печальная судьба!

Он закрыл лицо свое руками, и молодая девушка слышала, как он рыдал. Она еще в первый раз видела его плачущим. В таком виде он был еще более жалок и достоин сострадания, чем когда он валялся перед нею на коленях.

Проплакав некоторое время, он продолжал, вытирая слезы:

– Ну, вот, теперь я не нахожу и слов; а между тем я тщательно обдумал все, что я намеревался сказать тебе. В решительную минуту я дрожу, я смущаюсь, я могу лишь бормотать, а не говорить. О, я готов сейчас упасть, если ты не сжалишься надо мною… и над собою. Не губи нас обоих! Если бы ты знала, как я люблю тебя, какое сердце ты отталкиваешь от себя! О, моя добродетель, где ты! Я сам себя не узнаю. Я ученый, – и срамлю мою науку; я дворянин по происхождению, – и я срамлю мое имя; я служитель алтаря, – и я забываю моего Бога, я готов сделать из моего требника изголовье на ложе разврата, – и все это для тебя, волшебница, чтобы сделаться более достойным твоего ада! А ты меня отвергаешь! Нет, я тебе еще не все сказал; ты должна узнать все, даже самое ужасное!

И, при последних словах, лицо его приняло какое-то исступленное выражение. Он помолчал с минуту и затем продолжал громким голосом, но как бы говоря сам с собою:

– Каин, Каин, что сделал ты с твоим братом Авелем?

Он опять помолчал и затем продолжал:

– Что я с ним сделал, Господи? Я призрел, вскормил, воспитал его, я его любил и обожал, – и я убил его! Да, Господи, ему только что размозжили голову, на глазах моих, о камни дома Твоего, и все это ради меня, ради этой женщины, ради нее…

Взор его блуждал, голос его постоянно ослабевал; он повторил еще несколько раз, машинально, с довольно длинными промежутками, подобно колоколу, длящему свой последний гул:

– Ради нее… Ради нее…

И затем из уст его не раздавалось уже ни единого членораздельного звука, хотя губы его и продолжали шевелиться. Вдруг он грохнулся на землю и остался без движения, скрыв голову свою в коленах.

Движение молодой девушки, вытаскивавшей свою ногу из-под его колена, заставило его прийти в себя. Он медленно провел рукою по впалым щекам своим и с удивлением посмотрел в течение нескольких мгновений на пальцы свои, бывшие мокрыми.

– Что это, – пробормотал он, – никак я плакал!

И вдруг, обернувшись к цыганке, он проговорил в сильном волнении:

– Увы! Ты безжалостно смотрела на мои слезы! Но сознаешь ли ты, дитя, что эти слезы – та же горячая лава? Неужели же правда, что человек, которого ненавидят, неспособен тронуть? Ты, кажется, готова была бы смеяться при виде моей смерти! Но я… я не желаю видеть тебя умирающей! Одно слово! одно только слово прощения! Ну, не говори мне, что ты меня любишь, скажи мне только, что ты желаешь, чтобы я тебя спас… и этого будет достаточно! Иначе… О, время ухолит! Умоляю тебя всем, что для тебя священно, не дожидайся того, что я снова сделаюсь каменным, как эта виселица, которая тоже ждет тебя! Подумай о том, что судьба нас обоих в твоей руке, что я – страшно сказать! – безумец, что я готовь сейчас погубить нас обоих, и что под нами, несчастная, разверста бездна, в которую я низвергнусь вслед за тобою на веки вечные. Скажи одно слово! только одно слово! одно доброе слово!

Она раскрыла уста, собираясь отвечать ему. Он бросился перед нею на колена, в надежде, что, быть может, тронутая его мольбами, она произнесет слово ласки.

– Вы – убийца! – проговорила она.

Тогда священник неистово обхватил ее руками своими и воскликнул с диким хохотом:

– Ну, да, я убийца, а все же ты будешь принадлежать мне. Ты не желаешь иметь меня рабом своим, – так я буду твоим господином! Ты будешь моя! Я увлеку тебя с собою, и ты должна будешь последовать за мною, иначе я тебя выдам. Да, красавица моя, тебе остается на выбор только одно из двух: или умереть, или принадлежать мне, расстриге, отступнику, убийце! И притом нынче же ночью… слышишь ли? Ну, живо, решайся! Целуй меня, дурочка! Выбирай: или ложе мое, или могила!

Глаза его блестели от сладострастия и ярости, а уста его покрывали поцелуями шею молодой девушки. Тщетно она отбивалась в его руках, он продолжал осыпать ее поцелуями.

– Не кусай меня, изверг! – воскликнула она. – О, этот ужасный, противный монах! Я сейчас вырву твои гадкие, седые волосы и брошу их тебе в лицо.

Он сначала покраснел, затем побледнел, отпустил ее и смотрел на нее мрачным взором. Она вообразила, будто победа осталась уже за нею, и продолжала:

– Я повторяю тебе, что люблю моего Феба, что желаю принадлежать только ему, что мой Феб – красавец! А ты – старый, гадкий поп! Убирайся прочь!

Он дико вскрикнул, как преступник, к телу которого прикасается клеймо.

Ну, умри же! – проговорил он, заскрежетав зубами, и бросил при этом такой свирепый взгляд на нее, что она хотела было убежать от него. Но он схватил ее, встряхнул, бросил на землю, и затем направился быстрыми шагами к Роландовой башне, волоча ее по мостовой за собою, держа ее за красивые ее руки. – Спрашиваю тебя в последний раз, хочешь ли ты быть моей? – обратился он к ней, дойдя до башни.

– Нет! – ответила она решительным голосом.

Тогда он закричал громким голосом:

– Гудула, Гудула! Вот цыганка! Настал час твоей мести!

Молодая девушка почувствовала, как кто-то схватил ее за локоть. Она оглянулась: в оконце, проделанное в стене, высунулась худощавая рука, схватившая ее точно железными клещами.

– Держи ее крепче! – проговорил священник. – Это беглая цыганка. Смотри, не отпускай ее. Я пойду за полицейскими, и ты вскоре увидишь, как ее повесят.

В ответ на эти слова изнутри келейки раздался горловой смех. Цыганка видела, как священник пустился бежать по направлению к собору Богоматери, откуда раздавался конский топот.

Молодая девушка узнала злую затворницу. Задыхаясь от ужаса, она старалась было вырваться от нее, сделала несколько отчаянных прыжков, но та держала ее с сверхъестественной силой. Ее худые, костлявые пальцы так и впились в ее руку, и, казалось, не было возможности оторвать их от нее. Это не была цепь, не были кандалы, не было железное кольцо, – это были живые и разумные клещи, выходившие из-за стены.

Выбившись из сил, она прислонилась к стене, и ею снова овладел смертельный ужас. Ей вспомнилось, как хороша жизнь, как хороша молодость, как прекрасны небо и природа; ей вспомнился Феб, вспомнилось все, что убегало от нее, и все, что приближалось к ней, вспомнились уходящий от нее священник, приближающийся палач, ожидающая ее виселица. Она почувствовала, как от ужаса волосы ее поднимаются дыбом, и в то же время в ушах ее звучал зловещий смех затворницы, которая приговаривала радостным голосом:

– Ага! Наконец-то тебя повесят!

Она повернулась лицом к оконцу и увидела сквозь железную решетку его бледное лицо затворницы.

– Что я вам сделала? – проговорила она слабым голосом.

Затворница ничего не ответила, и только принялась бормотать каким-то певучим, раздраженным, насмешливым голосом:

Цыганка, цыганка, цыганка!

Несчастная Эсмеральда опустила голову, поняв, что она имеет дело не с человеческим существом. Вдруг затворница воскликнула, как будто вопрос цыганки только теперь достиг до ее слуха:

– Ты спрашиваешь, что ты мне сделала? Что ты мне сделала, цыганка? Ну, так слушай же! У меня была дочь, слышишь ли? дочь! Прехорошенькая девочка! О, Агнесочка! – прошептала она, что-то такое целуя в потемках. – Ну, так, слышишь ли, цыганка? – у меня взяли, у меня украли, у меня, быть может, убили дочь мою! Вот что ты мне сделала!

– Но ведь, быть может, меня в то время не было еще и на свете, – кротко заметила молодая девушка, как ягненок в басне.

– Нет, ты уже была тогда на свете, ты, быть может, принадлежала к их же шайке. Она теперь была бы приблизительно твоих лет. Так вот, видишь ли! Я уже целых пятнадцать лет сижу здесь, страдаю, молюсь, бьюсь головой об стену. Я говорю тебе, что украли ее у меня цыганки, слышишь ли? и что они съели ее. Есть ли в груди у тебя сердце? Можешь ты себе представить, что такое ребенок, берущий грудь, спящий, играющий, что это за милое, невинное существо? Ну, так вот такого-то ребенка у меня взяли, убили. Богу это известно. За то сегодня на моей улице праздник: я увижу гибель цыганки. О, с каким удовольствием я укусила бы тебя, если бы мне не мешала решетка! К сожалению, я не могу просунуть сквозь нее мою голову. Бедная малютка! Они украли ее во время сна, и если они при этом разбудили ее, то тщетно она кричала, меня не было дома. – О, проклятые цыганки! Вы погубили дочь мою! Ну, так приходите же смотреть, как я помогаю погубить вашу дочь!

И она принялась хохотать или скрежетать зубами – нельзя было разобрать, – до того лицо ее исхудало и исказилось. Начинало светать, и виселица, стоявшая посреди площади, вырисовывалась все яснее и яснее. С другой стороны, от соборного моста, до слуха бедной осужденной все явственнее и явственнее доносился топот конницы.

– Сударыня, – воскликнула несчастная молодая девушка, бросаясь на колена и складывая на груди руки, растерянная, обезумевшая от ужаса, – сударыня, сжальтесь надо мною! Они приближаются! Я вам ничего не сделала! Неужели же вы желаете меня увидеть умирающею на ваших глазах такою ужасною смертью? Вы сострадательны, я в том уверена! Ведь это слишком ужасно! Отпустите меня! Дайте мне бежать! Пощадите меня! Я не желаю умирать!

– Возврати мне мою дочь! – повторяла затворница.

– Пощадите, пощадите!

– Возврати мне мою дочь!

– Отпустите меня, ради самого неба!

– Возврати мне мою дочь!

Молодая девушка снова опустилась на колена, с безжизненным взором, точно надломанная.

– Увы! – прошептала она, – вы ищите вашего ребенка, а я ищу родителей моих.

– Возврати мне мою Агнесу! – повторяла Гудула. – Ты говоришь, что не знаешь, где она? Так умри же! Но раньше выслушай. Я была распутной женщиной. Бог послал мне ребенка, а его у меня отняли, – и отняли цыганки! Значит, ты видишь, что ты должна умереть! – Когда твоя мать-цыганка придет ко мне требовать тебя от меня, я скажу ей: – «Мать, взгляни на эту виселицу, или же отдай мне мою дочь!» – Знаешь ли ты, где она теперь, дочь моя? Я тебе покажу. Видишь ли ты этот башмачок? Вот все, что у меня осталось от нее. Известно ли тебе, где другой такой башмачок? Если тебе это известно, то скажи мне. Будь то даже за тридевять земель, – я на коленах поползу за ним.

И с этими словами она указывала цыганке на маленький, вышитый башмачок. Было уже настолько светло, что можно было разглядеть цвет и форму его.

– Покажите мне этот башмачок! – проговорила цыганка, вздрогнув. – О, Боже, Боже!

И в то же время она свободной рукой своей поспешно раскрыла зеленый мешочек, висевший у нее на шее.

– Ну, ну, доставай свой чертовский талисман! бормотала Гудула.

Но вдруг она остановилась, задрожала всем телом и воскликнула голосом, выражение которого невозможно передать:

– Дочь моя!

Цыганка только что вынула из своего мешочка башмачок, как две капли воды похожий на тот, на который указывала ей затворница. К этому башмачку прикреплен был кусочек пергамента, на котором можно было прочесть следующие слова:

«Когда ты найдешь подходящий ко мне башмачок, твоя мать откроет тебе объятия свои».

Затворница в одно мгновение ока сравнила оба башмачка, прочла надпись и, припав к решетке окна лицом, сиявшим неземною радостью, воскликнула:

– Дочь моя! Дочь моя!

– Мать моя! – в свою очередь воскликнула цыганка.

Мы отказываемся описывать последовавшую за этим сцену. Мать и дочь отделяли стена и железная решетка.

– О, эта проклятая стена! – воскликнула затворница. – Видеть ее и не быть в состоянии обнять ее! Дай мне, по крайней мере, твою руку.

Молодая девушка протянула к ней свою руку сквозь решетку; затворница бросилась к этой руке и припала к ней долгим поцелуем, не подавая иного признака жизни, кроме рыдания, от которого тело ее по временам судорожно вздрагивало; но в то же время из глаз ее втихомолку текли обильные слезы, точно тихий, летний, ночной дождь. Бедная мать изливала теперь на эту обожаемую руку все слезы, которые скопились в глубоком и темном колодце души ее в течение целых пятнадцати лет.

Вдруг она выпрямилась, откинула назад свои длинные, седые волосы, и, не произнося ни слова, принялась потрясать обеими руками своими железную решетку, закрывавшую оконце ее, с такою же силою, с какой львица трясет железные прутья своей клетки. Мо решетка не подавалась. Тогда она принесла из угла своей кельи большой булыжник, служивший ей изголовьем, и швырнула им в решетку с такой силой, что одна из полос переломилась, рассыпав тысячи искр. Второй удар переломил и другую полосу. Затем она обеими руками частью отогнула, частью совсем вынула обломки полос. Бывают такие минуты, когда руки слабой женщины получают нечеловеческую силу.

На все это потребовалось не более минуты. Затем она схватила дочь свою поперек тела и повлекла ее в свою келию, приговаривая:

– Наконец то, я извлекла тебя из бездны!

Втащив к себе дочь свою, она потихоньку поставила ее на землю, но затем тотчас же снова взяла ее на руки, и, нося ее, как малого ребенка, ходила с нею взад и вперед по маленькой келийке, обезумев от радости, крича, смеясь, целуя ее, говоря с нею, обливаясь слезами, делая все это разом и порывисто.

– Дочь моя, дочь моя! – повторяла она, – я нашла дочь мою! Вот она! Всеблагой Создатель возвратил мне ее! Эй, вы! идите все сюда! Кто хочет видеть мою дочь? Господи Иисусе Христе, как она красива! Ты заставил меня прождать целых пятнадцать лет, Господи, но лишь для того, чтобы возвратить мне ее такой красавицей. Значит, цыганки не съели ее! Кто же утверждал это?.. Дочка моя, поцелуй меня! Какие добрые эти цыганки! Как я их люблю! Так это ты! То-то сердце билось в груди моей каждый раз, когда ты проходила! А я то принимала это за ненависть! Прости мне, Агнесочка, прости мне! Ты находила меня очень злою, не правда ли? Но я люблю тебя! А родимое пятнышко на твоей шее, где оно? Покажи-ка мне его! Да, вот оно! О, какая же ты красавица! Это у тебя от меня такие большие глаза. Поцелуй же меня! Я люблю тебя! Теперь мне все равно, есть ли у других матерей дети, или нет. Мне до этого нет дела. Пусть они приходят и смотрят: вот моя дочь! Вот ее шея, ее глаза, ее волосы, ее руки! Найдите-ка мне что-нибудь столь же красивое, как все это! О, у нее не будет недостатка во вздыхателях, я в том уверена! Я проплакала целых пятнадцать лет. Вся моя красота перешла от меня к ней. Поцелуй меня!

И она говорила разный другой вздор, бессмысленный, но нежный, расстегивала ее платье, так что заставила даже покраснеть молодую девушку, гладила рукою ее шелковистые волосы, целовала ей лоб, глаза, руки, ноги, и от всего приходила в восторг. Молодая девушка не мешала ей и только по временам повторяла потихоньку, с неописанною кротостью:

– Мать моя!

– Видишь ли, дочурка, – говорила затворница, прерывая слова свои поцелуями, – видишь ли ты, я тебя буду очень любить. Мы уйдем далеко, далеко отсюда. Мы будем очень счастливы. У меня осталось некоторое наследство на нашей родине, в Реймсе. Ведь ты помнишь Реймс? Ах, да, где же тебе помнить! Ты была тогда еще совершенно маленькая! Если бы ты знала, какая ты была хорошенькая, когда тебе было четыре месяца! У тебя были такие маленькие ножки, что на них приходили даже смотреть из Эпернэ, а ведь это в семи милях, ты знаешь! У нас будет свой дом, свое поле. Я уложу тебя в свою постель. Боже мой! Боже мой! Кто бы мог поверить тому? Я нашла свою дочь!

– О, моя мать! – проговорила, наконец, несколько преодолев свое волнение, молодая девушка: – мне, значит, верно предсказала цыганка. В нашем таборе была одна добрая цыганка, которая всегда ходила за мною, как нянька, и которая умерла в прошлом году; она то и повесила мне на шею этот мешочек. Она всегда говорила мне: «Смотри, береги этот башмачок. Это сокровище, которое поможет тебе разыскать твою мать. Она у тебя на шее, твоя мать». Она, значит, верно предсказала, цыганка эта!

Затворница снова обняла свою дочь и проговорила:

– Пойди, поцелуй меня! Как ты это мило сказала! Когда мы возвратимся на родину, мы пожертвуем башмачки твои в церковь, чтоб обуть ими статую младенца Иисуса. Мы должны сделать это, чтоб отблагодарить Пресвятую Богородицу за совершенное Ею чудо. Боже мой! какой у тебя приятный голос! Сейчас, когда ты говорила, мне казалось, будто я слышу музыку. О, Господи Боже мой! Я нашла дочь мою! Но может ли это быть! И как это я не умерла от радости!

И она снова захлопала в ладоши, и засмеялась, и воскликнула:

– Как мы счастливо заживем!

В это время до слуха молодой девушки долетело бряцание оружия и конский топот, приближавшийся, казалось, со стороны собора и раздававшийся все ближе и ближе на набережной. Цыганка в ужасе бросилась к затворнице.

– Спаси меня! спаси меня, матушка! – воскликнула она, – вон они приближаются!

– О, небо!.. Что ты говоришь! – проговорила затворница, побледнев, – а я и забыла: ведь тебя преследуют! Но за что же?

– Я сама не знаю, – ответила несчастная, – но я осуждена к смерти!

– К смерти! – воскликнула Гудула, зашатавшись. – К смерти! – повторила она медленно, пристально глядя на свою дочь.

– Да, матушка, – ответила несчастная молодая девушка, – они желают убить меня. Вон, они уже идут за мною. Эта виселица ждет меня! Спаси меня, спаси меня! Они приближаются. Спаси меня!

Затворница осталась несколько мгновений неподвижная, как бы окаменелая; затем она покачала головою, как бы в знак сомнения, и вдруг воскликнула, разразившись хохотом, своим прежним, диким хохотом:

– О, о, о! Что ты там городишь за вздор! Как бы ни так! Чтобы я потеряла ее на целых пятнадцать лет для того, чтобы найти ее всего на одну минуту! Чтоб они взяли ее у меня теперь, когда она выросла, сделалась красавицей, говорит со мною, любит меня, чтоб они теперь пришли убивать ее на моих глазах, на глазах ее матери! О, нет! Такие вещи невозможны! Бог этого не допустит!

Здесь всадники как будто остановились, и слышен был голос, говоривший:

– «Сюда, г. Тристан Священник говорит, что мы найдем ее у Крысиной Норы». – И снова раздался конский топот.

Затворница вскочила, испустив крик отчаяния.

– Спасайся, спасайся, дитя мое! – воскликнула она. – Теперь я все вспомнила. Ты права: тебя ожидает смерть! О, ужас! Проклятие! Спасайся!

Она высунула голову в оконце и сказала тихим, отрывистым, мрачным голосом, судорожно сжимая руку молодой девушки, более мертвой, чем живой:

– Нет, оставайся и не шевелись. Кругом стоять солдаты! Тебе нельзя выйти. Слишком светло!

Глаза ее лихорадочно блестели. С минуту она молчала, расхаживая по своей каморке и по временам останавливаясь для того, чтобы клочьями вырывать из своей головы седые волосы.

– Они приближаются! – воскликнула она вдруг. – Я заговорю с ними. Спрячься в этот угол. Они не увидят тебя. Я скажу им, что ты вырвалась у меня и убежала, что ли!

И она спустила с рук своих девушку, – так как она все это время продолжала носить ее на руках, – в один из углов каморки, в который нельзя было заглянуть с улицы, усадила ее, тщательно прикрыла ее руки и ноги, а равно и ее платье длинными, черными волосами, которые она распустила, и поставила перед нею кружку и свой булыжник, т. е. все, что только было в ее каморке, воображая, будто эта кружка и этот булыжник могут прикрыть ее. Затем, окончив все эти приготовления и несколько успокоившись, она стала на колена и принялась молиться. Только что начинало светать, и потому в Крысиной Норе было довольно темно.

В это время у самой пещеры раздался голос священника, этот адский голос, кричавший:

– «Сюда, сюда, капитан Феб де-Шатопер!»

При звуке этого голоса, при этом имени Эсмеральда, забившаяся в угол, сделала движение.

– Не шевелись, – шепнула ей Гудула.

Едва произнесла она это слово, как возле самой Крысиной Норы раздались человеческие голоса, бряцание оружия и конский топот. Мать поспешно встала и поместилась перед оконцем, чтобы закрыть его. Она увидела выстроившиеся на Гревской площади отряды пеших и конных солдат. Начальник сошел с лошади и направился к ней.

– Эй, старуха! – слазал он грубым голосом, – мы ищем колдунью, чтобы повесить ее. Нам говорили, что ты ее держишь.

Бедная мать придала лицу возможно равнодушное выражение и ответила:

– Я не понимаю, что вы говорите.

– Черт возьми! Что такое наболтал нам этот полоумный поп?.. – воскликнул офицер. – Да где же он?

– Ваше превосходительство, – ответил один из солдат, – он исчез.

– Ну, старуха, не лги, – продолжал капитан. – Тебе поручили стеречь колдунью. Что ты с нею сделала?

Затворница, боясь возбудить подозрение, не захотела, безусловно, отнекиваться, и ответила искренним, но недовольным тоном:

– Если вы говорите о той молодой девушке, которую мне только что навязали на руки, то я могу вам только ответить, – что она укусила меня за руку, и я должна была выпустить ее руку. Вот и все. А теперь оставьте меня в покое.

– Не лги, старуха, – строго проговорил начальник отряда, – меня зовут Тристан Пустынник и я – кум короля. Тристан Пустынник, слышишь ли? – И он прибавил, оглядывая Гревскую площадь, – это имя здесь, кажется, небезызвестно.

– Хотя бы вы были сам Сатана Пустынник, – проговорила Гудула, к которой начинала возвращаться надежда, – я ничего не имею сказать вам больше и я не боюсь вас.

– Черт побери! – воскликнул Тристан, – вот так старуха! Так, значит, колдунья убежала! Куда же она направилась?

– Кажется, по Бараньей улице, – ответила она спокойным голосом.

Тристан повернулся к своему отряду и знаком велел ему готовиться в дальнейший поход. Затворница вздохнула свободнее.

– Ваше превосходительство, – вдруг сказал один из стрелков, – спросите у старой ведьмы, отчего это так погнуты железные полосы в ее оконце?

Вопрос этот снова преисполнил тревогой сердце бедной матери. Она, однако, не утратила всякое присутствие духа и проговорила:

– Они уже давно сломаны.

– Неправда! – ответил стрелок, – еще вчера они были совершенно целы и составляли правильный крест.

Тристан искоса взглянул на затворницу и проговорил:

– Кажется, кума смутилась.

Несчастная чувствовала, что все зависит от ее хладнокровия, и засмеялась, хотя на сердце у нее скреблись кошки. Только мать способна на такое усилие над собою.

– Человек этот, кажется, пьян, – проговорила она. – Уже более года тому назад какой-то ломовой извозчик ударил задком своего нагруженного камнями воза в мое оконце и сломал решетку. Я тогда еще так сильно его ругала.

– Это правда, – вставил свое слово другой стрелок, – я сам присутствовал при этом.

Замечательно, что всегда и всюду находятся люди, которые все видели. Это неожиданное свидетельское показание стрелка приободрило затворницу, которая во все время этого допроса стояла точно на горячих угольях. Но ей суждено было переходить постоянно от тревоги к надежде и обратно.

– Если их сломала повозка, – заметил первый стрелок, – то концы железных полос должны бы быть выгнуты наружу, а они вогнуты внутрь.

– Эге! – сказал Тристан, обращаясь к солдату, – у тебя, однако, чутье сыщика! Ну, что ты на это скажешь, старуха?

– Боже мой! – воскликнула она, чуть не плача и голосом, в котором против ее воли сказывалась тревога, – уверяю вас, сударь, что решетку эту сломала повозка. Ведь вы слышали от одного из ваших солдат, что он сам это видел. И, наконец, причем же тут цыганка?

– Гм! гм! – пробормотал Тристан.

– Неправда, – продолжал солдат, польщенный похвалою начальства, – перелом совсем свежий.

Тристан покачал головою, а она побледнела.

– Когда это случилось, говорите вы? – спросил Пустынник.

– Не помню хорошенько, сударь, быть может, две недели, быть может, месяц тому назад.

– А только что она говорила, что более года тому назад, – заметил солдат.

– Да, все это очень подозрительно, – заметил профос.

– Клянусь вам, сударь, – воскликнула она, продолжая стоять перед оконцем и дрожа при мысли, как бы он не вздумал просунуть в него голову и заглянуть в ее каморку, – клянусь вам, что окно это разбила телега…Клянусь вам в этом всеми ангелами рая. Пусть я буду навеки проклята, пусть меня разразит Господь, если я лгу.

– Ты, однако, очень горячо клянешься, – произнес Тристан, кидая на нее испытующий взгляд.

Бедная женщина чувствовала, как уверенность ее слабела с каждой минутой. Она уже начала делить одну неловкость за другою, и с ужасом сознавала, что говорит совсем не то, что ей бы следовало говорить. А тут в дело вмешался еще другой солдат, который воскликнул:

– Сударь, старая ведьма лжет. Колдунья не могла убежать по Бараньей улице: стоящие у входа караульные уверяют, что никто там не проходил.

Тристан, лицо которого становилось все более и более мрачным, обратился к затворнице с вопросом:

– Ну, что ты на это скажешь?

– Ничего не знаю, сударь, – ответила она, стараясь выпутаться из этого нового затруднения, – быть может, я и ошибаюсь. Только мне кажется, будто она убежала за реку.

– Значит, уже в противоположную сторону, – заметил профос. – Вряд ли, однако, она вздумала бы возвратиться в Старый город, откуда за нею гнались. Ты лжешь, старуха!

– И к тому же, – присовокупил первый солдат, – ни на этом берегу, ни на том нет ни одной лодки.

– Быть может, она перебралась вплавь, – ответила затворница, отстаивая свою позицию шаг за шагом.

– Да разве женщины умеют так хорошо плавать? – усомнился солдат.

– Черт побери, ты лжешь, старуха, ты лжешь! – воскликнул Тристан гневным голосом. Меня разбирает охота оставить в покое эту колдунью и захватить тебя. Если тебя с четверть часика хорошенько допросить под пристрастием, быть может, и вытянешь из тебя правду. Марш за нами!

– Как вам будет угодно, сударь! – воскликнула она даже с радостью. – Как вам будет угодно! Пожалуй, допросите меня под пристрастием. Ведите меня! По мне хоть сейчас. Скорее, скорее! – В это время, – думала она про себя, – дочь моя успеет спастись.

– Сто тысяч чертей! – пробормотал профос, – как ей хочется на дыбу. Положительно, не понимаю этой сумасшедшей.

Один старый, седой сержант городской стражи выступил из рядов и сказал, обращаясь к профосу:

– Да она и есть сумасшедшая, сударь. Если она упустила цыганку, то в этом не ее вина, так как она ненавидит цыганок. Вот уже пятнадцать лет, как я, обходя город ночным дозором, слышу, как она всячески проклинает и ругает цыганок. А что касается молодой танцовщицы с козой, которую мы, кажется, ищем, то она ее особенно ненавидит.

– Да, да, особенно, – подтвердила Гудула, делая над собою усилие.

Все стражники единогласно подтвердили слова старого сержанта. Тристан Пустынник, убедившись в том, что от затворницы ничего не добьешься, повернулся к ней спиною, и она с радостным волнением увидела, как он направился к своей лошади.

– Ну, нечего делать, – проговорил он сквозь зубы, – нужно отправляться дальше искать ее в другом месте. Я не лягу спать, пока цыганка не будет повешена.

Однако он не сейчас же сел на лошадь. Гудула продолжала дрожать, видя, как он обводил все беспокойным взором гончей собаки, чующей логовище красного зверя и не желающей удалиться с места. Но, наконец, он тряхнул головою и сел на лошадь. Из стесненной груди Гуцулы вырвался тяжелый вздох, и она произнесла тихим голосом, взглянув на свою дочь, на которую она все это время не решалась смотреть:

– Спасена!

Бедная девушка все это время оставалась в своем углу, не смея ни пошевельнуться, ни даже дышать и видя перед собою страшный образ смерти. До ее слуха долетало каждое из произнесенных слов, и она волновалась не менее своей матери. Она слышала, как трещала нитка, на которой она висела над бездной, и она ежеминутно опасалась, что нитка эта оборвется; теперь она почувствовала, облегчение, почувствовала под собою твердую почву. В эту минуту она услышала голос, говоривший профосу:

– Черт побери, г. профос, вовсе не мое дело вешать колдуний. Я человек военный. Я разогнал бунтарей, а теперь ищите уже сами ту, которую вам нужно повесить, а меня соблаговолите отпустить к моей команде, которая осталась без начальника.

Это был голос Феба де-Шатопера. Невозможно описать то, что испытала молодая девушка, услыхав этот голос. Он, значит, здесь, – ее друг, ее защитник, ее убежище, ее Феб! Она вскочила, и прежде чем мать успела удержать ее, бросилась к окошку с криком:

– Феб, мой Феб, приди ко мне!

Но Феба уже не было на площади: он пустил свою лошадь галопом и только что повернул за угол улицы Ножовщиков. Однако Тристан был еще тут.

Затворница бросилась к дочери своей с диким воплем и, вцепившись ногтями своими в шею ее, оттащила ее назад: мать-тигрица не разбирает того, как она схватывает детеныша своего, которого нужно спасти. Но было уже поздно: Тристан заметил молодую девушку.

– Э, э! – воскликнул он, захохотав и осклабив зубы, что придавало лицу его выражение волчьей пасти, – в мышеловке-то оказались две мышки.

– Я так и знал, – проговорил солдат.

– Хороший у тебя нюх, – сказал Тристан, потрепав его по плечу. – А где же Анри Кузен?

Из рядов солдат вышел человек, непохожий на них ни по виду, ни по одежде. Он был одет в серо-коричневой камзол, с кожаными нарукавниками, волосы его были гладко прилизаны, и в толстой руке своей он держал связку веревок. Человек этот был постоянный спутник Тристана, постоянного спутника Людовика XI.

– Приятель, – обратился к нему Тристан Пустынник: – мы, кажется, нашли колдунью, которую мы искали. Повесь-ка ее. Лестница при тебе?

– Там, в сарае дома с колоннами, есть лестница, – проговорил Кузен. – Где же мы ее повесим? Здесь, что ли? – спросил он, указывая на каменную виселицу.

– Пожалуй, хоть и здесь.

– Ну, и прекрасно, – ответил тот, смеясь еще более зверским образом, чем сам Тристан, – по крайней мере, нам не придется далеко идти.

– Ну, живо, живо! – сказал Тристан, – посмеешься ты потом.

С тех пор, как Тристан заметил ее дочь, и как всякая надежда была потеряна, затворница не произнесла ни единого слова. Она бросила бедную, полуживую цыганку в угол своей каморки и снова стала перед оконцем, ухватившись обеими руками, точно когтями, за раму его. Приняв такую позицию, она обводила солдат смелым, диким и как бы бессмысленным взором. В ту минуту, когда Анри Кузен приблизился к ее окошку, лицо ее приняло такое страшное выражение, что он невольно отступил.

– Сударь, – спросил он, обращаясь к профосу, – которую же из них нужно повесить?

– Молодую.

– Тем лучше, ибо старуха, кажется, не в своем уме.

– Бедная плясунья! – пробормотал старый сержант.

Анри Кузен снова приблизился к оконцу, но пристальный взор старухи заставил его опустить глаза.

– Сударыня… – проговорил он довольно робким голосом.

– Чего тебе нужно? – перебила она его тихим голосом, в котором, однако, звучала ярость.

– Не вас, сударыня, – ответил он, – а другую.

– Какую другую?

– Молодую.

– Тут никого нет, никого нет, никого нет! – закричала она, качая головою.

– Нет, есть, – ответил палач, – и вам самим это хорошо известно. Позвольте мне только повесить другую, а вас я не трону.

– А-а! ты не тронешь меня! – произнесла старуха с диким хохотом.

– Отдайте мне другую, сударыня. Так приказал г. профос.

– Да тут никого нет, – настаивала она точно безумная.

– А я вам говорю, что есть, – ответил палач. – Мы все видели, что вас тут было двое.

– Ну, так посмотри еще раз хорошенько, – сказала затворница, смеясь. – Просунь голову.

Палач взглянул на длинные ногти матери и не решился просунуть голову.

– Ну, живо, – воскликнул Тристан, только что расставивший свою команду полукругом вокруг Крысиной Норы и поместившийся верхом подле виселицы. Анри еще раз, крайне смущенный, подошел к профосу. Он положил веревку на землю и неловко мял в руках свою шляпу.

– Откуда прикажете войти? – спросил он.

– В дверь!

– Да там нет дверей.

– Ну, так в окно!

– Оно, слишком узко.

– Ну, так расширь его! – гневно воскликнул Тристан. – Разве у тебя нет лома?

А тем временем мать зорко следила за всем, что происходило, из глубины своей пещеры. Она уже ни на что не надеялась, она сама не знала, чего желала, она только не желала, чтоб у нее отняли ее дочь.

Анри Кузен отправился за орудиями в сарай при доме с колоннами. Кстати он захватил оттуда и лестницу, которую мимоходом и приставил к виселице. Пять или шесть стражников вооружились ломами и кирками, и Тристан направился вместе с ними к оконцу.

– Старуха, – проговорил он строгим голосом, – выдай нам девушку добровольно.

Она взглянула на него таким взглядом, как будто она не поняла смысла его слов.

– Черт побери! – продолжал Тристан, – что заставляет тебе мешать нам повесить эту колдунью, согласно желанию короля? – И он захохотал своим диким хохотом.

– Что мне мешает допустить это? А то, что это дочь моя.

Выражение, с которым произнесены были слова эти, заставило вздрогнуть даже Анри Кузена.

– Мне жаль тебя, – ответил профос, – но такова воля короля.

– А мне что за дело до твоего короля! – воскликнула она, снова дико захохотав. – Я говорю тебе, что это дочь моя!

– Ломайте стену! – скомандовал Тристан.

Для того чтобы пробить достаточно широкое отверстие, достаточно было выломать один ряд кирпичей над оконцем. Когда бедная мать услышала, как ломы и кирки стали разрушать ее крепость, она испустила страшный крик и начала быстро ходить вокруг своей каморки; она усвоила себе эту привычку заключенного в клетку дикого зверя в течение 15-ти летнего пребывания своего в этом тесном помещении. Она не произносила ни слова, но глаза ее сверкали. Сами солдаты были поражены ужасом.

Вдруг она, дико захохотав, схватила обеими руками свой булыжник и швырнула им в рабочих; но руки ее дрожали, и потому булыжник, никого не задев, упал у ног лошади Тристана. Она заскрежетала зубами.

Хотя солнце еще не взошло, но было уже совсем светло, и старые дымовые трубы окружающих домов окрашены были в прекрасный алый цвет. В это время окрестные жители, имевшие обыкновение вставать рано, открывали уже свои окна. По Гревской площади стали проходить некоторые обыватели, некоторые продавцы, отправлявшиеся на рынок со своим товаром. Они останавливались на минуту перед группой солдат, собравшейся вокруг Крысиной Норы, смотрели на нее с удивленным видом и проходили дальше.

Затворница уселась подле своей дочери, прикрывала ее собою, пристально глядя на окошко и прислушиваясь к дыханию бедной девушки, которая не шевелилась и только шепотом повторяла: – «Феб! Феб!» – По мере того, как отверстие вокруг окошка расширялось, бедная мать машинально отодвигалась дальше от него и все крепче и крепче прижимала молодую девушку к стене. Вдруг она увидела, как большой камень над окошком зашатался (она не спускала с него глаз) и услышала голос Тристана, понукавшего рабочих.

Тогда она вышла из оцепенения, в котором она находилась в течение нескольких минут, и воскликнула, причем голос ее то резал ухо, как пила, то звучал невнятно, походя на беспорядочное падение каменьев:

– О-о! но ведь это ужасно! Ведь вы, просто, какие-то разбойники! Да неужели же вы взаправду хотите отнять у меня дочь мою? Говорю вам, что это дочь моя! Ах, подлецы! Ах, негодные палачи! Ах, гнусные убийцы! Караул! Караул! Грабят! У меня отнимают дочь мою! Да неужели ты это допустишь, Господи Боже мой?!

И затем она кричала, обращаясь к Тристану, со стоящими дыбом волосами, с блуждающим взором разъяренной тигрицы:

– Ну-ка, подойди! попробуй-ка отнять у меня дочь мою! Неужели ж ты не понимаешь? Я говорю тебе, что это дочь моя! Знаешь ли ты, что такое иметь ребенка, а? Неужели у тебя ничего не шевельнется внутри при плаче их?

– Валите камень! – крикнул Тристан, – он уже достаточно расшатан.

Камень заколыхался: это был последний оплот бедной матери. Она кинулась к нему, желая было удержать его на месте, но только содрала себе ногти, и тяжелый камень, сдвинутый с места шестью здоровенными людьми, вырвался из рук ее и грохнулся наземь. Несчастная мать, при виде пробитого отверстия, распростерла руки поперек окна, ударяясь головою о камни, и кричала хриплым, еле слышным голосом:

– Караул! Спасите! Спасите!

– Теперь тащите девушку! – хладнокровно скомандовал Тристан.

Но старуха взглянула на солдат таким страшным взглядом, что им хотелось скорее попятиться назад, чем двинуться вперед.

– Ну же, вперед! – крикнул профос. – Анри Кузен, что же ты?

Но никто не двигался.

– Ах вы, мямли! – гневно воскликнул Тристан. – Испугались бабы! А еще солдаты!

– Вы называете этого зверя бабой, сударь? – заметил Анри. – Да у нее грива, точно у львицы.

– Вперед, вперед! – настаивал профос. – Отверстие достаточно широко. Влезайте в него трое в ряд, как на Понтуазской бреши. Пора кончать! Я разрублю пополам первого, который подастся хотя бы на один шаг.

Будучи поставлены меж двух огней, – рассвирепевшей старухой и строгим профосом, – солдаты колебались было с минуту и, наконец, ринулись к Крысиной Норе.

Увидев это, несчастная затворница бросилась на колена, откинула назад волосы, и похудевшие руки ее свесились плетьми. Из глаз ее закапали крупные слезы и стали стекать по глубоким морщинам на ее щеках, точно ручей, проложивший себе русло. В то же время она заговорила, но таким умоляющим, кротким, покорным и за душу хватающим голосом, что многие из стоявших вокруг Тристана служак, видевших не мало видов, украдкой утирали себе глаза.

– Господа, господа сержанты, одно слово, одно только слово! Вот что я должна сказать вам: это дочь моя, слышите ли, дорогая моя дочь, которой я так давно уже лишилась. Это целая история, послушайте только. Я очень люблю господ сержантов. Они всегда были очень добры ко мне еще в те времена, когда уличные мальчишки бросали в меня каменьями за то, что я имела любовников. Я уверена, что вы оставите мне мою дочь, когда я вам все скажу. Я прежде была распутной женщиной. Это цыганки украли ее у меня. Но я в течение пятнадцати лет хранила башмачок ее. Вот он, смотрите! У нее в то время была такая маленькая ножка. В Реймсе, в улице Фоль-Пен, девица Шанфлери! Быть может, кто-нибудь из вас даже знавал ее? – Это была я, – тогда, когда вы были еще молоды! А ведь хорошее было времечко! Немало мы все провели веселых часов! Ведь вы сжалитесь надо мною, не правда ли, господа? Цыганки украли ее у меня и держали ее у себя в течение целых пятнадцати лет. Я уверена была, что она умерла, да, вообразите себе, друзья мои, что она умерла! Я провела здесь, в этой яме, целых пятнадцать лет, – а ведь это нелегко! А этот бедный, хорошенький башмачок! Я так много плакала, что Господь Бог, наконец, сжалился надо мною: нынче ночью Он возвратил мне мою дочь. Это было чудо Господне! Она не умерла! Так теперь уже вы не отнимете ее у меня, я в том уверена. Если бы еще дело шло обо мне, – я бы ничего не сказала; но она, шестнадцатилетний ребенок! Дайте же ей еще полюбоваться солнцем! Что она вам сделала? Ничего! И я также. Подумайте, ведь у меня на свете только и есть, что она одна, ведь я уже старуха, ведь мне послала на старость это утешение Пресвятая Богородица. И к тому же вы все так добры! Ведь вы раньше не знали, что это дочь моя, а теперь вы знаете. О, как я ее люблю! Г. профос, я предпочитаю, чтобы меня разрубили пополам, лишь бы ее не трогали! Вы имеете вид доброго барина. Ведь моих объяснений достаточно с вас, не так ли? Вспомните о своей матери, сударь, и оставьте мне ребенка моего! Глядите, я умоляю вас на коленах, как молят Христа! Мне ни от кого ничего не нужно; я родом из Реймса, господа, и я наследовала от дяди моего Магиета Прадона небольшое поместье. Я не нищая! Мне от вас ничего не нужно, – оставьте мне только дочь мою! Ведь недаром же Всеблагой Господь Бог возвратил мне ее. Король! вы говорите – король! Но какое особое удовольствие монет доставить ему то, что вы убьете дочурку мою? И к тому же король ведь так добр! Ведь это моя дочь, а не короля, не ваша! Пустите нас, мы уйдем! Ведь нельзя же не пропустить двух женщин, из которых одна – мать, а другая – дочь! Пропустите нас, мы из Реймса. О, господа сержанты, вы все так добры, я вас всех так люблю! Вы не отнимете у меня дочки моей! Нет, это невозможно! Не правда ли, это совершенно невозможно? Дитя мое, дитя мое…

Мы отказываемся от попытки передать то выражение, с которым были произнесены слова эти, описывать жесты несчастной матери, слезы, которые она глотала, торопясь говорить, ломание рук ее, печальную улыбку и отчаянные взгляды ее, жалобные и трогательные вздохи, стоны и крики, которыми сопровождались эти бессвязные, беспорядочные и бессмысленные слова. Когда она замолчала, Тристан Пустынник сморщил брови, но лишь для того, чтобы скрыть слезы, навернувшиеся на его глазах тигра. Он, однако, преодолел эту слабость и отрывисто проговорил:

– Это воля короля!

Затем он наклонился к Анри Кузену и сказал ему на ухо:

– Кончай скорее! – Быть может, даже безжалостный профос боялся, что старухе удастся разжалобить его.

Палач и солдаты вошли к каморку. Мать не оказывала никакого сопротивления, а только дотащилась до дочери своей и прикрыла ее своим телом.

Цыганка тоже увидела приближающихся солдат, и смертельный ужас вывел ее из ее забытья.

– Матушка! – воскликнула она отчаянным голосом, – они приближаются! Спаси меня!

– Да, дитя мое, я спасу тебя, – ответила старуха сдавленным голосом и, крепко обняв ее, стала покрывать ее поцелуями. Обе эти женщины, мать и дочь, сидя, таким образом, рядом на полу, способны были внушить сострадание не только самому черствому человеку, но даже камню.

Анри Кузен схватил молодую девушку под мышки. Почувствовал прикосновение к своему телу этой грубой руки, она вскрикнула и упала в обморок. Палач, из глаз которого капали на несчастную крупные слезы, хотел было взять ее из рук старухи. Он старался разжать руки Гудулы, крепко обхватившей талию молодой девушки, но она так судорожно впилась в свою дочь, что последнюю невозможно было вырвать из рук ее. Тогда Анри Кузен поволок молодую девушку вон из каморки, вместе с вцепившейся в нее старухой, глаза которой были также закрыты.

У окон близлежащих домов не было никого. Только вдали, на самой вышке колокольни собора Богоматери, с которой видна была Гревская площадь, стояли, казалось, два человека, черные силуэты которых обрисовывались на светлеющем утреннем небе.

Анри Кузен остановился со своей ношей у подножия лестницы и, тяжело дыша, – до того невыносима была для него эта сцена, – продел в петлю красивую шею молодой девушки. Почувствовав прикосновение пеньки к своей шее, несчастная раскрыла глаза и увидела прямо над головой своей ужасную перекладину виселицы. При этом она вздрогнула и закричала громким душу раздирающим голосом:

– Нет, нет! Я не хочу!

Мать, голова которой была прикрыта платьем дочери, не произнесла ни слова; видно было только, как она задрожала и стала судорожно целовать дочь свою. Палач воспользовался этим мгновением, чтобы разжать руки, которыми она обхватила молодую девушку, и, от утомления ли или от отчаяния, но она не сопротивлялась. Затем он взвалил молодую девушку на плечи, причем она перегнулась, точно переломленная пополам, и уже занес ногу на лестницу, собираясь подняться по ней.

В это время несчастная мать, лежавшая распростертою на мостовой, раскрыла глаза. Не испустив ни единого звука, она вскочила на ноги со страшным выражением лица и затем бросилась на палача, точно дикий зверь, и укусила его в руку. Все это случилось с быстротой молнии. Палач вскрикнул от боли. Подбежали солдаты и с трудом освободили окровавленную руку палача из судорожно сжатых зубов Гудулы. Она хранила глубокое молчание. Ее оттолкнули довольно грубо, и она, как сноп, грохнулась на мостовую. Ее приподняли, но она снова грохнулась. Тут только заметили, что она представляла собою лишь безжизненный труп.

Палач, не выпустивший из рук молодой девушки, снова стал подниматься на лестницу.

II. Прекрасное создание, одетое в белое (Данте)

Квазимодо, найдя комнату, в которой он укрыл Эсмеральду, пустою, убедившись в том, что, пока он геройски защищал молодую девушку, ее похитили, схватился за голову и стал топать ногами от удивления и от отчаяния. Затем он пустился бежать по всей церкви, ища всюду цыганку, испуская дикие вопли и вырывая клочьями рыжие волосы свои. Как раз в эту минуту королевские стрелки, тоже искавшие цыганку, победителями входили в церковь. Квазимодо, будучи глух и ничего не понимая, стал помогать им, воображая, будто недругами цыганки были не они, а разбойники. Он сам водил Тристана по самым затаенным уголкам, открывал перед ним все потайные двери, все чуланы и кладовые. Если бы несчастная находилась еще в соборе, то он, без сомнения, выдал бы ее.

Когда Тристану, наконец, надоело искать, – а он не привык так легко отказываться от своей добычи, – Квазимодо стал продолжать свои поиски один. Он двадцать, сто раз обошел церковь вдоль и поперек, снизу вверх, поднимаясь, опускаясь, бегая, зовя, крича, нюхая, шаря, просовывая свою голову во все отверстия, светя всюду своим факелом, приходя в отчаяние, безумствуя. Самец, потерявший свою самку, не бывает более растерян и более беспокоен.

Наконец, окончательно убедившись в том, что ее нет более в церкви, что ее украли у него, он медленно поднялся по лестнице, ведущей на колокольню, по той самой лестнице, по которой он взлетел с таким восторгом и с таким торжеством в тот день, когда он спас ее. Теперь он проходил по этим самым местам, понурив голову, не испуская ни единого звука, еле дыша. Церковь снова сделалась пустынна и молчалива. Королевские стрелки покинули ее, чтоб искать колдунью по городу. Квазимодо, оставшись один в этом громадном соборе, недавно еще столь шумном и оживленном, направился к той коморке, в которой цыганка спала столько недель под его охраной.

Приближаясь к двери, он вообразил себе, что, быть может, он вдруг найдет за нею молодую девушку. Когда, при повороте с галереи, он увидел небольшую комнату, с низкой дверцей и круглым окошечком, скрытую под высоким сводом, точно птичье гнездышко под густою ветвью, сердце у бедняги сильно забилось, и он прислонился к колонне, чтобы не упасть. Он вообразил, что, быть может, она вернулась в свою каморку, что ее принес туда обратно какой-нибудь добрый гений, что эта каморка слишком спокойна, слишком безопасна и слишком уютна, для того, чтобы ее не было в ней, и он не решался идти дальше, чтобы не разбить своей иллюзии.

– Да, – говорил он сам себе, – быть может она спит или молится. Не нужно мешать ей.

Наконец, он собрался с духом, подошел к двери на цыпочках, заглянул в нее, вошел: – никого; каморка по-прежнему была пуста. Несчастный обошел ее медленными шагами, приподнял матрас, воображая, что, быть может, она забилась под него от испуга, затем покачал головою и остановился растерянный. Затем он в бешенстве растоптал ногами свой факел, и, не произнеся ни слова, не испустив ни вздоха, хватился головою об стену и без чувств упал на пол. Придя, несколько времени спустя, в себя, он бросился на постель, стал кататься по ней, неистово целовал теплую еще подушку, на которой столь недавно покоилась головка молодой девушки, и припал к ней, оставаясь в таком положении неподвижно, как мертвец. По прошествии нескольких минут он вскочил, обливаясь потом, задыхаясь, с блуждающим взором, и принялся биться головою об стены, точно язык колокола и как бы с твердым намерением, во что бы то ни стало размозжить ее. Наконец, он вторично упал в изнеможении. Он на коленах выполз из каморки и уселся на корточках перед дверью ее, с выражением крайнего недоумения на лице.

Он оставался в таком положении больше часа, не двигаясь, устремив взор на пустую каморку, более мрачный и более задумчивый, чем мать, сидящая между пустою колыбелью и гробиком своего ребенка. Он не произносил ни единого слова; только по временам все тело его содрогалось от рыданий; но рыдания эти не сопровождались слезами, подобно тому, как летние зарницы не сопровождаются громом.

В это-то время, раздумывая о том, кто бы мог быть неожиданным похитителем цыганки, он в отчаянии своем вспомнил об архидиаконе. Ему прошло на ум, что у одного Клода был ключ от двери, ведущей на колокольню; ему припомнились и оба ночные покушения Клода против молодой девушки, – первое, которому он, Квазимодо, содействовал, второе, которому он помешал. Ему припомнились также и тысячи других мелких подробностей, и вскоре для него не осталось ни малейшего сомнения в том, что именно архидиакон похитил у него цыганку. Однако, он питал такое глубокое уважение к Клоду, он до того любил этого человека, преданность и благодарность к нему пустили до того глубокие корни в его сердце, что даже в эту минуту когтям ревности и беспокойства не удалось вырвать этих корней. При мысли о том, что это, быть может, сделал архидиакон, смертельная злоба, которую он почувствовал бы по этому поводу ко всякому другому, как скоро речь шла о Клоде Фролло, превращалась у бедняги лишь в более жгучее чувство боли и печали.

В ту самую минуту, когда мысль его остановилась на Клоде, он увидел, начало уже светать, – в верхнем ярусе собора, на повороте галереи, какую-то двигавшуюся фигуру, направлявшуюся в его сторону. Он тотчас же узнал эту фигуру: то был архидиакон.

Клод шел медленным, размеренным шагом, не глядя перед собою и направляясь к северной башне. Лицо его было обращено в сторону, на правый берег Сены, и он высоко поднял голову, как бы стараясь что-то разглядеть вдали. Иногда сова принимает такое положение: она летит в одну сторону и смотрит в другую. Архидиакон прошел, таким образом, над головою Квазимодо, не заметив его.

Горбун, пораженный этим явлением, увидел, как тот вошел в дверь, ведущую на северную башню. Читателю известно, что это именно та башня, с которой видна ратуша. Квазимодо встал и последовал за архидиаконом. Но внимание Клода было до того поглощено другими предметами, что он даже не слышал шагов следовавшего за ним звонаря.

Великолепное и прелестное зрелище представлял тогдашний Париж с высоты колокольни собора Богоматери при первых лучах летнего восходящего солнца. В этот день небо было совершенно ясно. Несколько запоздавших звезд потухали на различных местах небосклона, и только одна из них ярко блестела на востоке, на ярком горизонте. Солнце должно было сейчас показаться. Париж начинал просыпаться. На чистом воздухе со стороны востока выделялись тысячи крыш домов. Гигантская тень колоколен переходила от крыши к крыше, с одного конца большого города до другого. В некоторых кварталах раздавались уже говор и шум. Здесь слышался удар колокола, там удар молотка, там стук телеги. Кое-где над черными крышами стали уже расстилаться клубы дыма, выходившие точно из трещин громадной залежи серы. Река, ударяясь о столько мостов, о столько островов, была’ вся изборождена кругами и линиями. В окрестностях города, за линией укреплений, взор терялся в каком-то большом, туманном круге, из-за которого едва можно было смутно различить неопределенную линию долин и изящные извилины холмов. Над этим наполовину проснувшимся городом носились самые разнообразные звуки, а легкий утренний ветерок гнал по небу к западу несколько легких облачков, оторванных от расстилавшегося над холмами тумана.

На Папертной площадке несколько женщин, держа в руках кувшины с молоком, с удивленным видом показывали друг другу на повреждения, происшедшие за ночь у большой церковной двери, и на два свинцовых потока, застывшие в расщелинах песчаника. Вот и все, что осталось к утру от шумной ночной сцены. Костер, зажженный Квазимодо между башнями, уже погас, а Тристан распорядился очисткой площади, причем трупы были выброшены в Сену. Правители, вроде Людовика XI, любят тотчас же уничтожать всякие следы убийства.

За балюстрадой башни, как раз под тем мостом, где остановился Клод, находился один из тех искусно высеченных каменных водостоков, которых было всегда немало при готических зданиях, и в одной из расщелин этого водостока два красивых, цветущих левкоя, колеблемых ветром, как будто кивали головками и приветствовали друг друга с добрым утром. А высоко над башнями, в поднебесье, раздавалось веселое щебетанье птичек.

Но Клод ничего этого не видел и не слышал. Он принадлежал к числу тех людей, для которых не существует прекрасного утра, птичек, цветов. Изо всего этого обширного и разнообразного кругозора внимание его было сосредоточено на одной только точке.

Квазимодо ужасно хотелось спросить его, что он сделал с цыганкой. Но архидиакон, казалось, был в эту минуту не от мира сего. Он, очевидно, находился в одном из тех наряженных моментов жизни, когда человек не заметил бы, как под ним обрушилась бы почва. Устремив глаза в одну точку, он оставался неподвижен и молчалив, и в молчании и неподвижности этой было нечто столь страшное, что звонарь, не принадлежавший, однако, к трусливому десятку, дрожал и не решался заговорить с ним. Он только, – и это было своего рода вопрошанием архидиакона, – стал следить взором за направлением взглядов последнего, и таким образом взор несчастного Квазимодо упал на Гревскую площадь.

Тут он увидел то, что занимало Клода. К виселице приставлена была лестница. На площади было несколько народу и много солдат. Какой-то человек тащил через площадь что-то белое, к чему прицепилось что-то черное, и, наконец, остановился возле виселицы. Но тут случилось что-то такое, чего Квазимодо не мог хорошенько рассмотреть. Не то, чтобы его единственный глаз не отличался необыкновенною остротою зрения, но какой-то толстый солдат стоял как раз перед виселицей, и из-за него Квазимодо нехорошо было видно, что там происходит. К тому же, как раз в эту минуту на горизонте показалось солнце и залило всю картину таким ярким светом, что, казалось, будто все шпицы, башни и трубы Парижа разом были объяты пламенем.

Однако, человек, тащивший что-то через площадь, принялся взбираться на лестницу, и тут Квазимодо мог рассмотреть, что он нес на плече какую-то женщину, по-видимому, молодую девушку, одетую в белое, и на шее этой женщины была надета петля. Квазимодо тотчас же узнал ее: – то была она.

Человек этот добрался до верхней ступеньки лестницы, и там что-то поправил у петли. В это время Клод, чтобы лучше рассмотреть, взобрался на перила.

Вдруг человек этот быстро оттолкнул каблуком лестницу, и Квазимодо, уже в течение нескольких секунд затаивший дыхание, увидел, как на веревке, на высоте трех аршин от мостовой, закачалась несчастная молодая девушка, на плечи которой вскочил палач. Веревка несколько раз перевернулась, и Квазимодо ясно мог различить, как по всему телу цыганки пробежали судороги. Клод, со своей стороны, вытянув шею и, не сводя глаз с виселицы, казалось, любовался этой страшной группой, – палача и молодой девушки, паука и мухи. В самую страшную минуту, демонический смех, смех, которым может смеяться только существо, переставшее быть человеком, исказил лицо архидиакона. Квазимодо не мог расслышать этого смеха, но он видел его.

Звонарь отступил на несколько шагов от Клода, и вдруг, яростно ринувшись на него, столкнул его обеими дюжими руками своими в пропасть, над которою тот наклонился.

– Проклятие! – имел только время воскликнуть архидиакон, и тело его исчезло в пространстве.

Но как раз под тем местом, с которого его столкнул Квазимодо, проходила водосточная труба. Он успел схватиться за нее руками, и в то самое мгновение, когда он раскрывал рот, чтоб испустить второй крик, он увидел над головой своей, па краю балюстрады, страшное и мстительное лицо Квазимодо.

И он не крикнул. Под ним была бездна. Его ожидали падение с высоты более двухсот футов и булыжная мостовая.

В этом ужасном положении архидиакон не произнес ни единого слова, не испустил ни единого крика. Он делал только сверхъестественные усилия, чтобы взобраться по водосточной трубе. Но его руки не могли ухватиться за гладкий гранит, а ногами своими он только царапал почерневшую стену, не будучи в состоянии уцепиться за нее. Те, которые взбирались на колокольни собора Богоматери, знают, что как раз под перилами идет небольшой каменный выступ. На нем-то и старался удержаться несчастный архидиакон, но нога его постоянно соскальзывала с него.

Квазимодо, для того, чтобы спасти его, достаточно было бы протянуть ему руку. Но он даже и не смотрел на него: взор его был устремлен на Гревскую площадь, на виселицу, на цыганку. Он облокотился о перила на том самом месте, на котором за минуту перед тем стоял архидиакон, и стоял здесь неподвижно и безмолвно, как человек, пораженный молнией, не отводя глаза своего от единственного предмета, который существовал в эту минуту для него на свете; слезы ручьями лились из этого глаза, который до сих пор пролил одну только слезу.

Тем временем архидиакон продолжал барахтаться. Холодный пот выступил на его лысом лбу, пальцы его рук были оцарапаны до крови, он сдирал себе кожу с колен об стену. Он чувствовал, как ряса его, зацепившаяся за водосточную трубу, трещала и расползалась по швам при малейшем его движении. К довершению его несчастья, труба эта оканчивалась свинцовым желобом, который гнулся под тяжестью его тела, и он это чувствовал. Несчастный отлично сознавал, что когда его руки отекут от усталости, когда ряса его окончательно разорвется, когда свинцовая труба эта лопнет, ему придется полететь в бездну, и мурашки пробегали по всему его телу. По временам он бросал растерянный взор на небольшую площадку, выступавшую из стены на несколько десятков футов под ним, и он в отчаянии своем молил небо, чтобы ему дано было окончить свою жизнь, хотя бы она продлилась еще целую сотню лет, на этом узком пространстве в два квадратных фута. Он решился было заглянуть вниз, на площадь, в бездну, но тотчас же снова поднял глаза кверху, – и немногие оставшиеся на голове его волосы встали дыбом.

Молчание, которое хранили оба эти человека, представляло собою нечто ужасное. В то время как архидиакон испытывал в нескольких шагах от Квазимодо такие адские муки, последний глядел на Гревскую площадь и плакал.

Клод, убедившись в том, что все его движения ведут только к тому, что еще более расшатывают единственную оставшуюся у него хрупкую точку опоры, решился не шевелиться. Он остался висеть на водосточной трубе, еле переводя дыхание, не шевелясь, не делая иного движения, кроме того судорожного вздрагивания, которое замечается у людей, видящих во сне, будто они падают. Он болезненным и каким-то удивленным образом вытаращил глаза. Но он чувствовал, что силы его мало-помалу слабеют, что руки его скользят по трубе, что руки его теряют способность выносить тяжесть его тела, что свинцовый желоб все более и более гнется, медленно приближая его к бездне. Он с ужасом увидел под собою крышу одного из приделов собора, казавшуюся ему с высоты величиною в крышу карточного домика. Он обводил глазами статуи, стоявшие неподвижно и бесстрастно на своих местах, над тою же бездной, как и он, но не дрожавшие за свое существование. Все вокруг него был камень: рядом с ним – статуи и чудовища, под ним – мостовая, над его головою – плачущий Квазимодо.

На Папертной площадке стояла кучка народа, глазевшая на висевшего на водосточной трубе человека и старавшаяся угадать, кто это забавляется таким странным образом. Клод ясно слышал, – ибо голоса их долетали до него в свежем и чистом утреннем воздухе: – Да ведь он сломит себе шею!

А Квазимодо все плакал.

Наконец, архидиакон, у которого на губах выступила пена ярости и ужаса, понял, что все было тщетно. Он, однако, собрал остаток своих сил для последнего усилия. Он обхватил коленами водосточную трубу, уцепился руками за расщелину в стене и успел таким образом подняться приблизительно на один фут. Но в это время лопнул свинцовый желоб, о который он упирался, и в тот же момент от сделанного им движения разорвалась его ряса. Тогда, поняв, что все конечно, он зажмурил глаза, разжал кулаки, выпустил из рук водосточную трубу – и стремглав полетел вниз.

Квазимодо видел это падение.

Падение с такой высоты редко бывает перпендикулярно. Сначала Клод падал головою вниз, с вытянутыми вперед руками, но затем он несколько раз перевернулся на воздухе вокруг самого себя. Ветер отнес его тело к одному из нижних выступов, о который несчастный сильно расшибся, хотя и не до смерти; по крайней мере, звонарь увидел, как он старался уцепиться за крышу пальцами. Но крыша была слишком поката, и силы несчастного ослабели. Он соскользнул с крыши, как отделившаяся от нее черепица, и грохнулся об мостовую. Здесь он остался лежать без движения.

Тогда Квазимодо снова перевел свой взор на цыганку, тело которой он видел вдали, судорожно вздрагивавшим в последней агонии под белым платьем ее. Затем он взглянул вниз, на площадь, на труп архидиакона, не сохранивший даже образа человеческого, и произнес с рыданием, вырвавшимся из глубины души его:

– О, вот все, что я любил!

III. Женитьба Феба

В этот день вечером, когда состоящая при епископе стража явилась на Папертную площадку, чтобы подобрать обезображенный труп архидиакона, оказалось что Квазимодо исчез из собора.

Об этом происшествии ходило немало толков, Большинство суеверных парижан было уверено, что настал тот день, в который, согласно состоявшемуся между ними уговору, Квазимодо, т. е. дьявол, унес, с собою душу Клода Фролло, чародея. При этом находили весьма естественным, что первый, забирая душу, разбил тело, подобно тому, как обезьяны разбивают скорлупу для того, чтобы съесть орех. Поэтому телу архидиакона было отказано в погребении на священном кладбище.

Людовик XI умер в следующем, 1483 году, в августе месяце.

Что касается Пьера Гренгуара, то ему удалось спасти козу и он, в конце концов, иметь успех в качестве драматического писателя. Перепробовав поочередно астрологию, философию, архитектуру, алхимию, словом – всевозможный вздор, он, наконец, снова вернулся к трагедии, т. е. к вздору из вздоров. Он называл это – «трагическим концом жизни». Вот что мы узнаем о его успехах на драматическом поприще из казначейских книг за 1483 год: – «Жану Маршану, плотнику, и Пьеру Гренгуару, автору, за сочинение и постановку мистерии, представленной в Шатлэ по случаю приезда г. папского легата, за наем необходимых для того людей и за поставку необходимых для того костюмов, а равно и за потребовавшиеся для того плотничные работы, – заплачено сто ливров».

Конец Феба-де-Шатопера тоже был трагический: он женился.

V. Женитьба Квазимодо

Мы уже сказали, что Квазимодо исчез из собора Богоматери в самый день смерти цыганки и архидиакона. С того дня никто его не видел, никто не знал, что с ним сталось.

В ночь после казни Эсмеральды помощники палача сняли труп ее с виселицы и отнесли его, согласно обычаю, в подвал Монфокона.

Монфокон, по словам Соваля, был самой старинной и самой лучшей виселицей Французского королевства. Между предместьями Тампльским и Сен-Мартенским, приблизительно в ста шестидесяти саженях от парижской ограды, на расстоянии нескольких выстрелов от Куртиля, на вершине холма, довольно отлогого, однако, настолько высокого, что его можно было видеть на несколько миль в окружности, возвышалось здание странной формы, похожее на кельтский жертвенник, на котором приносились человеческие жертвы.

Пусть читатель представит себе на известковом холме большой, сложенный из камня, параллелепипед, вышиной в 15, шириною в 30, длиною в 40 футов, в котором проделана дверь, верхняя плоскость которого образует площадку, окруженную снаружи перилами. На площадке стояли 16 громадных столбов из неотесанного камня, по 30 футов высоты каждый, образовавшие с трех сторон колоннаду под поддерживаемой ими крышей и связанных наверху толстыми балками, с которых, с небольшими промежутками, свешивались цепи. На каждой из этих цепей висело по скелету. Недалеко отсюда, в равнине, каменный крест и две небольших виселицы, являвшиеся как бы отростками от центральной виселицы. И над всем этим, в поднебесье – стаи воронов. Это и был Монфокон.

К концу XV столетия страшная виселица, сооруженная еще в 1328 году, уже порядочно-таки пришла в упадок: бревна ее сгнили, цепи заржавели, каменные столбы покрылись плесенью. В фундаменте образовались широкие щели, и сквозь них пробивалась трава, которую никогда не топтала нога человеческая. Все это сооружение обрисовывалось на горизонте страшным профилем, в особенности по ночам, когда луна освещала бледными лучами своими верхушку его, когда ветер заставлял скрипеть ржавые цепи и раскачивал в потемках висевшие на них скелеты. Достаточно было присутствия на том месте этой ужасной виселицы, чтобы придать всей окрестности репутацию проклятого места.

Каменный фундамент этого ужасного сооружения представлял внутри пустое пространство. В нем устроено было нечто вроде обширного погреба, закрывавшегося старою, поломанною решеткой. В этот погреб сваливались не только остатки человеческого тела, отделявшиеся от висевших на цепях трупов, но и тела других несчастных, казненных на всех остальных парижских виселицах. В этот ужасный костник, в котором сгнило вместе столько преступлений и столько людских прахов, в который последовательно сваливались кости стольких сильных мира сего и стольких невинных людей, начиная с Энгерра де-Мариньи, первого жильца Монфокона и праведника, и кончая адмиралом Колиньи, последнего его жильца и праведника же.

Что касается таинственного исчезновения Квазимодо, то вот что нам удалось узнать.

Спустя приблизительно полтора или два года после вышеописанных событий, когда явились в Монфоконский подвал, чтобы вынуть оттуда труп цирюльника Олливье, повешенного за два дня перед тем, и труп которого новый король Карл VIII, в виде особой милости, позволил похоронить в лучшем обществе, на Сен-Лоранском кладбище, – среди всех этих ужасных и безобразных скелетов найдены были два скелета, из которых один каким-то странным образом обнял другой. На одном из этих скелетов, очевидно, женском, висело еще несколько клочьев платья, по-видимому, когда-то бывшего белым, а вокруг шеи его было обмотано ожерелье из каких-то зерен, на котором висел шелковый мешочек, вышитый зеленым стеклярусом, открытый и пустой. Предметы эти были так малоценны, что палач, очевидно, пренебрег ими. Другой скелет, обнявший первый, был, очевидно, мужской скелет. Не трудно было заметить, что спинной хребет его был искривлен, что голова глубоко сидела между лопатками и что одна нога его была короче другой. Можно было также заметить, что шейные позвонки его не были поломаны, из чего было очевидно, что это не был труп повешенного. Значит, человек, которому принадлежал этот труп, сам пришел в это подземелье и умер здесь. Когда его захотели отделить от скелета, который он обнял, он рассыпался прахом.

Примечания

Примечание I

На заглавном листе рукописи «Собора Парижской Богоматери» значится следующая пометка:

«Я написал первые три или четыре страницы «Собора Парижской Богоматери» 25 июля 1830 года. Работу мою прервала июльская революция. Затем родилась моя милая Адель (да будет она благословенна!). Я снова принялся за этот роман 1 сентября и окончили его 15 января 1831 года».

Первая глава, «Большой Зал», начиналась в рукописи следующими словами:

«За триста сорок восемь лет, шесть месяцев и девятнадцать дней до сегодняшнего числа, 25 июля 1830 года». – Слова «25 июля 1830 года» были вычеркнуты.

Пометка «1 сентября» значится перед строкою: «Если бы нам, людям 1830 года, дано было», и т. д: В конце последней страницы находится пометка: «15 января 1831 года, шесть с половиною часов вечера».

Примечание II

В рукописи «Собора Парижской Богоматери» почти нет помарок. Можно указать лишь на несколько вариантов в оглавлении отдельных глав.

Так, глава «История лепешки из пшеничной муки» была озаглавлена вначале: «История ребенка непотребной женщины»; – глава: «Иное дело священник, иное – философ» – была озаглавлена: «Женатый философ»; – глава: «Башмачок» – была озаглавлена: «Коза спасена».

Лев Толстой. Анна Каренина

Часть первая

Мне отмщение, и Аз воздам

I

Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.

Все смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и домочадцами. Все члены семьи и домочадцы чувствовали, что нет смысла в их сожительстве и что на каждом постоялом дворе случайно сошедшиеся люди более связаны между собой, чем они, члены семьи и домочадцы Облонских. Жена не выходила из своих комнат, мужа третий день не было дома. Дети бегали по всему дому, как потерянные; англичанка поссорилась с экономкой и написала записку приятельнице, прося приискать ей новое место; повар ушел еще вчера со двора, во время самого обеда; черная кухарка и кучер просили расчета.

На третий день после ссоры князь Степан Аркадьич Облонский – Стива, как его звали в свете, – в обычный час, то есть в восемь часов утра, проснулся не в спальне жены, а в своем кабинете, на сафьянном диване. Он повернул свое полное, выхоленное тело на пружинах дивана, как бы желая опять заснуть надолго, с другой стороны крепко обнял подушку и прижался к ней щекой; но вдруг вскочил, сел на диван и открыл глаза.

«Да, да, как это было? – думал он, вспоминая сон. – Да, как это было? Да! Алабин давал обед в Дармштадте; нет, не в Дармштадте, а что-то американское. Да, но там Дармштадт был в Америке. Да, Алабин давал обед на стеклянных столах, да, – и столы пели: Il mio tesoro и не Il mio tesoro,[26] а что-то лучше, и какие-то маленькие графинчики, и они же женщины», – вспоминал он.

Глаза Степана Аркадьича весело заблестели, и он задумался, улыбаясь. «Да, хорошо было, очень хорошо. Много еще что-то там было отличного, да не скажешь словами и мыслями даже наяву не выразишь». И, заметив полосу света, пробившуюся сбоку одной из суконных стор, он весело скинул ноги с дивана, отыскал ими шитые женой (подарок ко дню рождения в прошлом году), обделанные в золотистый сафьян туфли и по старой, девятилетней привычке, не вставая, потянулся рукой к тому месту, где в спальне у него висел халат. И тут он вспомнил вдруг, как и почему он спит не в спальне жены, а в кабинете; улыбка исчезла с его лица, он сморщил лоб.

«Ах, ах, ах! Ааа!..» – замычал он, вспоминая все, что было. И его воображению представились опять все подробности ссоры с женою, вся безвыходность его положения и мучительнее всего собственная вина его.

«Да! она не простит и не может простить. И всего ужаснее то, что виной всему я, виной я, а не виноват. В этом-то вся драма, – думал он. – Ах, ах, ах!» – приговаривал он с отчаянием, вспоминая самые тяжелые для себя впечатления из этой ссоры.

Неприятнее всего была та первая минута, когда он, вернувшись из театра, веселым и довольным, с огромною грушей для жены в руке, не нашел жены в гостиной; к удивлению, не нашел ее и в кабинете и, наконец, увидал ее в спальне с несчастною, открывшею все, запиской в руке.

Она, эта вечно озабоченная, и хлопотливая, и недалекая, какою он считал ее, Долли, неподвижно сидела с запиской в руке и с выражением ужаса, отчаяния и гнева смотрела на него.

– Что это? это? – спрашивала она, указывая на записку.

И при этом воспоминании, как это часто бывает, мучало Степана Аркадьича не столько самое событие, сколько то, как он ответил на эти слова жены.

С ним случилось в эту минуту то, что случается с людьми, когда они неожиданно уличены в чем-нибудь слишком постыдном. Он не сумел приготовить свое лицо к тому положению, в которое он становился пред женой после открытия его вины. Вместо того чтоб оскорбиться, отрекаться, оправдываться, просить прощения, оставаться даже равнодушным – все было бы лучше того, что он сделал! – его лицо совершенно невольно («рефлексы головного мозга»[27], – подумал Степан Аркадьич, который любил физиологию), совершенно невольно вдруг улыбнулось привычною, доброю и потому глупою улыбкой.

Эту глупую улыбку он не мог простить себе. Увидав эту улыбку, Долли вздрогнула, как от физической боли, разразилась, со свойственною ей горячностью, потоком жестоких слов и выбежала из комнаты. С тех пор она не хотела видеть мужа.

«Всему виной эта глупая улыбка», – думал Степан Аркадьич.

«Но что ж делать? что ж делать?» – с отчаянием говорил он себе и не находил ответа.

II

Степан Аркадьич был человек правдивый в отношении к себе самому. Он не мог обманывать себя и уверять себя, что он раскаивается в своем поступке. Он не мог раскаиваться теперь в том, в чем он раскаивался когда-то лет шесть тому назад, когда он сделал первую неверность жене. Он не мог раскаиваться в том, что он, тридцатичетырехлетний, красивый, влюбчивый человек, не был влюблен в жену, мать пяти живых и двух умерших детей, бывшую только годом моложе его. Он раскаивался только в том, что не умел лучше скрыть от жены. Но он чувствовал всю тяжесть своего положения и жалел жену, детей и себя. Может быть, он сумел бы лучше скрыть свои грехи от жены, если б ожидал, что это известие так на нее подействует. Ясно он никогда не обдумывал этого вопроса, но смутно ему представлялось, что жена давно догадывается, что он не верен ей, и смотрит на это сквозь пальцы. Ему даже казалось, что она, истощенная, состарившаяся, уже некрасивая женщина и ничем не замечательная, простая, только добрая мать семейства, по чувству справедливости должна быть снисходительна. Оказалось совсем противное.

«Ах, ужасно! ай, ай, ай! ужасно! – твердил себе Степан Аркадьич и ничего не мог придумать. – И как хорошо все это было до этого, как мы хорошо жили! Она была довольна, счастлива детьми, я не мешал ей ни в чем, предоставлял ей возиться с детьми, с хозяйством, как она хотела. Правда, нехорошо, что она была гувернанткой у нас в доме. Нехорошо! Есть что-то тривиальное, пошлое в ухаживанье за своею гувернанткой. Но какая гувернантка! (Он живо вспомнил черные плутовские глаза m-lle Roland и ее улыбку.) Но ведь пока она была у нас в доме, я не позволял себе ничего. И хуже всего то, что она уже… Надо же это все как нарочно. Ай, ай, ай! Аяяй! Но что же, что же делать?»

Ответа не было, кроме того общего ответа, который дает жизнь на все самые сложные и неразрешимые вопросы. Ответ этот: надо жить потребностями дня, то есть забыться. Забыться сном уже нельзя, по крайней мере до ночи, нельзя уже вернуться к той музыке, которую пели графинчики-женщины; стало быть, надо забыться сном жизни.

«Там видно будет», – сказал себе Степан Аркадьич и, встав, надел серый халат на голубой шелковой подкладке, закинул кисти узлом и, вдоволь забрав воздуха в свой широкий грудной ящик, привычным бодрым шагом вывернутых ног, так легко носивших его полное тело, подошел к окну, поднял стору и громко позвонил. На звонок тотчас же вошел старый друг, камердинер Матвей, неся платье, сапоги и телеграмму. Вслед за Матвеем вошел и цирюльник с припасами для бритья.

– Из присутствия есть бумаги? – спросил Степан Аркадьич, взяв телеграмму и садясь к зеркалу.

– На столе, – отвечал Матвей, взглянул вопросительно, с участием, на барина и, подождав немного, прибавил с хитрою улыбкой: – От хозяина извозчика приходили.

Степан Аркадьич ничего не ответил и только в зеркало взглянул на Матвея; во взгляде, которым они встретились в зеркале, видно было, как они понимают друг друга. Взгляд Степана Аркадьича как будто спрашивал: «Это зачем ты говоришь? разве ты не знаешь?»

Матвей положил руки в карманы своей жакетки, отставил ногу и молча, добродушно, чуть-чуть улыбаясь, посмотрел на своего барина.

– Я приказал прийти в то воскресенье, а до тех пор чтоб не беспокоили вас и себя понапрасну, – сказал он, видимо, приготовленную фразу.

Степан Аркадьич понял, что Матвей хотел пошутить и обратить на себя внимание. Разорвав телеграмму, он прочел ее, догадкой поправляя перевранные, как всегда, слова, и лицо его просияло.

– Матвей, сестра Анна Аркадьевна будет завтра, – сказал он, остановив на минуту глянцевитую, пухлую ручку цирюльника, расчищавшую розовую дорогу между длинными кудрявыми бакенбардами.

– Слава Богу, – сказал Матвей, этим ответом показывая, что он понимает так же, как и барин, значение этого приезда, то есть что Анна Аркадьевна, любимая сестра Степана Аркадьича, может содействовать примирению мужа с женой.

– Одни или с супругом? – спросил Матвей.

Степан Аркадьич не мог говорить, так как цирюльник занят был верхней губой, и поднял один палец. Матвей в зеркало кивнул головой.

– Одни. Наверху приготовить?

– Дарье Александровне доложи, где прикажут.

– Дарье Александровне? – как бы с сомнением повторил Матвей.

– Да, доложи. И вот возьми телеграмму, передай, что они скажут.

«Попробовать хотите», – понял Матвей, но он сказал только:

– Слушаю-с.

Степан Аркадьич уже был умыт и расчесан и сбирался одеваться, когда Матвей, медленно ступая поскрипывающими сапогами по мягкому ковру, с телеграммой в руке, вернулся в комнату. Цирюльника уже не было.

– Дарья Александровна приказали доложить, что они уезжают. Пускай делают, как им, вам то есть, угодно, – сказал он, смеясь только глазами, и, положив руки в карманы и склонив голову набок, уставился на барина.

Степан Аркадьич помолчал. Потом добрая и несколько жалкая улыбка показалась на его красивом лице.

– А? Матвей? – сказал он, покачивая головой.

– Ничего, сударь, образуется, – сказал Матвей.

– Образуется?

– Так точно-с.

– Ты думаешь? Это кто там? – спросил Степан Аркадьич, услыхав за дверью шум женского платья.

– Это я-с, – сказал твердый и приятный женский голос, и из-за двери высунулось строгое рябое лицо Матрены Филимоновны, нянюшки.

– Ну что, Матреша? – спросил Степан Аркадьич, выходя к ней в дверь.

Несмотря на то, что Степан Аркадьич был кругом виноват перед женой и сам чувствовал это, почти все в доме, даже нянюшка, главный друг Дарьи Александровны, были на его стороне.

– Ну что? – сказал он уныло.

– Вы сходите, сударь, повинитесь еще. Авось Бог даст. Очень мучаются, и смотреть жалости, да и все в доме навынтараты пошло. Детей, сударь, пожалеть надо. Повинитесь, сударь. Что делать! Люби кататься….

– Да ведь не примет…

– А вы свое сделайте. Бог милостив, Богу молитесь, сударь, Богу молитесь.

– Ну, хорошо, ступай, – сказал Степан Аркадьич, вдруг покраснев. – Ну, так давай одеваться, – обратился он к Матвею и решительно скинул халат.

Матвей уже держал, сдувая что-то невидимое, хомутом приготовленную рубашку и с очевидным удовольствием облек в нее холеное тело барина.

III

Одевшись, Степан Аркадьич прыснул на себя духами, вытянул рукава рубашки, привычным движением рассовал по карманам папиросы, бумажник, спички, часы с двумя цепочками и брелоками и, встряхнув платок, чувствуя себя чистым, душистым, здоровым и физически веселым, несмотря на свое несчастье, вышел, слегка подрагивая на каждой ноге, в столовую, где уже ждал его кофей и, рядом с кофеем, письма и бумаги из присутствия.

Степан Аркадьич сел, прочел письма. Одно было очень неприятное – от купца, покупавшего лес в имении жены. Лес этот необходимо было продать; но теперь, до примирения с женой, не могло быть о том речи. Всего же неприятнее тут было то, что этим подмешивался денежный интерес в предстоящее дело его примирения с женою. И мысль, что он может руководиться этим интересом, что он для продажи этого леса будет искать примирения с женой, – эта мысль оскорбляла его.

Окончив письма, Степан Аркадьич придвинул к себе бумаги из присутствия, быстро перелистовал два дела, большим карандашом сделал несколько отметок и, отодвинув дела, взялся за кофе; за кофеем он развернул еще сырую утреннюю газету и стал читать ее.

Степан Аркадьич получал и читал либеральную газету[28], не крайнюю, но того направления, которого держалось большинство. И, несмотря на то, что ни наука, ни искусство, ни политика, собственно, не интересовали его, он твердо держался тех взглядов на все эти предметы, каких держалось большинство и его газета, и изменял их, только когда большинство изменяло их, или, лучше сказать, не изменял их, а они сами в нем незаметно изменялись.

Степан Аркадьич не избирал ни направления, ни взглядов, а эти направления и взгляды сами приходили к нему, точно так же, как он не выбирал формы шляпы или сюртука, а брал те, которые носят. А иметь взгляды ему, жившему в известном обществе, при потребности некоторой деятельности мысли, развивающейся обыкновенно в лета зрелости, было так же необходимо, как иметь шляпу. Если и была причина, почему он предпочитал либеральное направление консервативному, какого держались тоже многие из его круга, то это произошло не от того, чтоб он находил либеральное направление более разумным, но потому, что оно подходило ближе к его образу жизни. Либеральная партия говорила, что в России все скверно, и действительно, у Степана Аркадьича долгов было много, а денег решительно недоставало. Либеральная партия говорила, что брак есть отжившее учреждение и что необходимо перестроить его, и действительно, семейная жизнь доставляла мало удовольствия Степану Аркадьичу и принуждала его лгать и притворяться, что было так противно его натуре. Либеральная партия говорила, или, лучше, подразумевала, что религия есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьич не мог вынести без боли в ногах даже короткого молебна и не мог понять, к чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом жить было бы очень весело. Вместе с этим Степану Аркадьичу, любившему веселую шутку, было приятно иногда озадачить смирного человека тем, что если уже гордиться породой, то не следует останавливаться на Рюрике и отрекаться от первого родоначальника – обезьяны. Итак, либеральное направление сделалось привычкой Степана Аркадьича, и он любил свою газету, как сигару после обеда, за легкий туман, который она производила в его голове. Он прочел руководящую статью, в которой объяснялось, что в наше время совершенно напрасно поднимается вопль о том, будто бы радикализм угрожает поглотить все консервативные элементы и будто бы правительство обязано принять меры для подавления революционной гидры, что, напротив, «по нашему мнению, опасность лежит не в мнимой революционной гидре, а в упорстве традиционности, тормозящей прогресс», и т. д. Он прочел и другую статью, финансовую, в которой упоминалось о Бентаме и Милле и подпускались тонкие шпильки министерству. Со свойственною ему быстротою соображения он понимал значение всякой шпильки: от кого и на кого и по какому случаю она была направлена, и это, как всегда, доставляло ему некоторое удовольствие. Но сегодня удовольствие это отравлялось воспоминанием о советах Матрены Филимоновны и о том, что в доме так неблагополучно. Он прочел и о том, что граф Бейст, как слышно, проехал в Висбаден[29], и о том, что нет более седых волос, и о продаже легкой кареты, и предложение молодой особы; но эти сведения не доставляли ему, как прежде, тихого иронического удовольствия.

Окончив газету, вторую чашку кофе и калач с маслом, он встал, стряхнул крошки калача с жилета и, расправив широкую грудь, радостно улыбнулся, не оттого, чтоб у него на душе было что-нибудь особенно приятное, – радостную улыбку вызвало хорошее пищеварение.

Но эта радостная улыбка сейчас же напомнила ему все, и он задумался.

Два детские голоса (Степан Аркадьич узнал голоса Гриши, меньшого мальчика, и Тани, старшей девочки) послышались за дверьми. Они что-то везли и уронили.

– Я говорила, что на крышу нельзя сажать пассажиров, – кричала по-английски девочка, – вот подбирай!

«Все смешалось, – подумал Степан Аркадьич, – вон дети одни бегают». И, подойдя к двери, он кликнул их. Они бросили шкатулку, представлявшую поезд, и вошли к отцу.

Девочка, любимица отца, вбежала смело, обняла его и, смеясь, повисла у него на шее, как всегда, радуясь на знакомый запах духов, распространявшийся от его бакенбард. Поцеловав его, наконец, в покрасневшее от наклоненного положения и сияющее нежностью лицо, девочка разняла руки и хотела бежать назад; но отец удержал ее.

– Что мама? – сказал отец, водя рукой по гладкой нежной шейке дочери. – Здравствуй, – сказал он, улыбаясь здоровавшемуся мальчику.

Он сознавал, что меньше любил мальчика, и всегда старался быть ровен; но мальчик чувствовал это и не ответил улыбкой на холодную улыбку отца.

– Мама? Встала, – отвечала девочка.

Степан Аркадьич вздохнул. «Значит, опять не спала всю ночь», – подумал он.

– Что, она весела?

Девочка знала, что между отцом и матерью была ссора, и что мать не могла быть весела, и что отец должен знать это, и что он притворяется, спрашивая об этом так легко. И она покраснела за отца. Он тотчас же понял это и также покраснел.

– Не знаю, – сказала она. – Она не велела учиться, а велела идти гулять с мисс Гуль к бабушке.

– Ну, иди, Танчурочка моя. Ах да, постой, – сказал он, все-таки удерживая ее и гладя ее нежную ручку.

Он достал с камина, где вчера поставил, коробочку конфет и дал ей две, выбрав ее любимые, шоколадную и помадную.

– Грише? – сказала девочка, указывая на шоколадную.

– Да, да. – И еще раз погладив ее плечико, он поцеловал ее в корни волос, в шею и отпустил ее.

– Карета готова, – сказал Матвей. – Да просительница, – прибавил он.

– Давно тут? – спросил Степан Аркадьич.

– С полчасика.

– Сколько раз тебе приказано сейчас же докладывать!

– Надо же вам дать хоть кофею откушать, – сказал Матвей тем дружески грубым тоном, на который нельзя было сердиться.

– Ну, проси же скорее, – сказал Облонский, морщась от досады.

Просительница, штабс-капитанша Калинина, просила о невозможном и бестолковом; но Степан Аркадьич, по своему обыкновению, усадил ее, внимательно, не перебивая, выслушал ее и дал ей подробный совет, к кому и как обратиться, и даже бойко и складно своим крупным, растянутым, красивым и четким почерком написал ей записочку к лицу, которое могло ей пособить. Отпустив штабс-капитаншу, Степан Аркадьич взял шляпу и остановился, припоминая, не забыл ли чего. Оказалось, что он ничего не забыл, кроме того, что хотел забыть, – жену.

«Ах, да!» Он опустил голову, и красивое лицо его приняло тоскливое выражение. «Пойти или не пойти?» – говорил он себе. И внутренний голос говорил ему, что ходить не надобно, что, кроме фальши, тут ничего быть не может, что поправить, починить их отношения невозможно, потому что невозможно сделать ее опять привлекательною и возбуждающею любовь или его сделать стариком, неспособным любить. Кроме фальши и лжи, ничего не могло выйти теперь; а фальшь и ложь были противны его натуре.

«Однако когда-нибудь нужно; ведь не может же это так остаться», – сказал он, стараясь придать себе смелости. Он выпрямил грудь, вынул папироску, закурил, пыхнул два раза, бросил ее в перламутровую раковину-пепельницу, быстрыми шагами прошел мрачную гостиную и отворил другую дверь, в спальню жены.

IV

Дарья Александровна, в кофточке и с пришпиленными на затылке косами уже редких, когда-то густых и прекрасных волос, с осунувшимся, худым лицом и большими, выдававшимися от худобы лица, испуганными глазами, стояла среди разбросанных по комнате вещей пред открытою шифоньеркой, из которой она выбирала что-то. Услыхав шаги мужа, она остановилась, глядя на дверь и тщетно пытаясь придать своему лицу строгое и презрительное выражение. Она чувствовала, что боится его и боится предстоящего свидания. Она только что пыталась сделать то, что пыталась сделать уже десятый раз в эти три дня: отобрать детские и свои вещи, которые она увезет к матери, – и опять не могла на это решиться; но и теперь, как в прежние раза, она говорила себе, что это не может так остаться, что она должна предпринять что-нибудь, наказать, осрамить его, отомстить ему хоть малою частью той боли, которую он ей сделал. Она все еще говорила, что уедет от него, но чувствовала, что это невозможно; это было невозможно потому, что она не могла отвыкнуть считать его своим мужем и любить его. Кроме того, она чувствовала, что если здесь, в своем доме, она едва успевала ухаживать за своими пятью детьми, то им будет еще хуже там, куда она поедет со всеми ими. И то в эти три дня меньшой заболел оттого, что его накормили дурным бульоном, а остальные были вчера почти без обеда. Она чувствовала, что уехать невозможно; но, обманывая себя, она все-таки отбирала вещи и притворялась, что уедет.

Увидав мужа, она опустила руки в ящик шифоньерки, будто отыскивая что-то, и оглянулась на него, только когда он совсем вплоть подошел к ней. Но лицо ее, которому она хотела придать строгое и решительное выражение, выражало потерянность и страдание.

– Долли! – сказал он тихим, робким голосом. Он втянул голову в плечи и хотел иметь жалкий и покорный вид, но он все-таки сиял свежестью и здоровьем.

Она быстрым взглядом оглядела с головы до ног его сияющую свежестью и здоровьем фигуру. «Да, он счастлив и доволен! – подумала она, – а я?! И эта доброта противная, за которую все так любят его и хвалят; я ненавижу эту его доброту», – думала она. Рот ее сжался, мускул щеки затрясся на правой стороне бледного, нервного лица.

– Что вам нужно? – сказала она быстрым, не своим, грудным голосом.

– Долли! – повторил он с дрожанием голоса. – Анна приедет нынче.

– Ну что же мне? Я не могу ее принять! – вскрикнула она.

– Но надо же, однако, Долли..

– Уйдите, уйдите, уйдите! – не глядя на него, вскрикнула она, как будто крик этот был вызван физическою болью.

Степан Аркадьич мог быть спокоен, когда он думал о жене, мог надеяться, что все образуется, по выражению Матвея, и мог спокойно читать газету и пить кофе; но когда он увидал ее измученное, страдальческое лицо, услыхал этот звук голоса, покорный и отчаянный, ему захватило дыхание, что-то подступило к горлу, и глаза его заблестели слезами.

– Боже мой, что я сделал! Долли! Ради Бога!.. Ведь… – он не мог продолжать, рыдание остановилось у него в горле.

Она захлопнула шифоньерку и взглянула на него.

– Долли, что я могу сказать?.. Одно: прости, прости… Вспомни, разве девять лет жизни не могут искупить минуты, минуты…

Она стояла, опустив глаза, и слушала, ожидая, что он скажет, как будто умоляя его о том, чтобы он как-нибудь разуверил ее.

– Минуты… минуты увлеченья… – выговорил он и хотел продолжать, но при этом слове, будто от физической боли, опять поджались ее губы и опять запрыгал мускул щеки на правой стороне лица.

– Уйдите, уйдите отсюда! – закричала она еще пронзительнее, – и не говорите мне про ваши увлечения, про ваши мерзости!

Она хотела уйти, но пошатнулась и взялась за спинку стула, чтоб опереться. Лицо его расширилось, губы распухли, глаза налились слезами.

– Долли! – проговорил он, уже всхлипывая. – Ради Бога, подумай о детях, они не виноваты. Я виноват, и накажи меня, вели мне искупить свою вину. Чем я могу, я все готов! Я виноват, нет слов сказать, как я виноват! Но, Долли, прости!

Она села. Он слышал ее тяжелое, громкое дыхание, и ему было невыразимо жалко ее. Она несколько раз хотела начать говорить, но не могла. Он ждал.

– Ты помнишь детей, чтоб играть с ними, а я помню и знаю, что они погибли теперь, – сказала она, видимо, одну из фраз, которые она за эти три дня не раз говорила себе.

Она сказала ему «ты», и он с благодарностью взглянул на нее и тронулся, чтобы взять ее руку, но она с отвращением отстранилась от него.

– Я помню про детей и поэтому все в мире сделала бы, чтобы спасти их; но я сама не знаю, чем я спасу их: тем ли, что увезу от отца, или тем, что оставлю с развратным отцом, – да, с развратным отцом… Ну, скажите, после того… что было, разве возможно нам жить вместе? Разве это возможно? Скажите же, разве это возможно? – повторяла она, возвышая голос. – После того как мой муж, отец моих детей, входит в любовную связь с гувернанткой своих детей…

– Ну что ж… Ну что ж делать? – говорил он жалким голосом, сам не зная, что он говорит, и все ниже и ниже опуская голову.

– Вы мне гадки, отвратительны! – закричала она, горячась все более и более. – Ваши слезы – вода! Вы никогда не любили меня; в вас нет ни сердца, ни благородства! Вы мне мерзки, гадки, чужой, да, чужой! – с болью и злобой произносила она это ужасное для себя слово чужой.

Он поглядел на нее, и злоба, выразившаяся в ее лице, испугала и удивила его. Он не понимал того, что его жалость к ней раздражала ее. Она видела в нем к себе сожаленье, но не любовь. «Нет, она ненавидит меня. Она не простит», – подумал он.

– Это ужасно! Ужасно! – проговорил он.

В это время в другой комнате, вероятно упавши, закричал ребенок; Дарья Александровна прислушалась, и лицо ее вдруг смягчилось.

Она, видимо, опоминалась несколько секунд, как бы не зная, где она и что ей делать, и, быстро вставши, тронулась к двери.

«Ведь любит же она моего ребенка, – подумал он, заметив изменение ее лица при крике ребенка, – моего ребенка; как же она может ненавидеть меня»?

– Долли, еще одно слово, – проговорил он, идя за нею.

– Если вы пойдете за мной, я позову людей, детей! Пускай все знают, что вы подлец! Я уезжаю нынче, а вы живите здесь с своею любовницей!

И она вышла, хлопнув дверью.

Степан Аркадьич вздохнул, отер лицо и тихими шагами пошел из комнаты. «Матвей говорит: образуется; но как? Я не вижу даже возможности. Ах, ах, какой ужас! И как тривиально она кричала, – говорил он сам себе, вспоминая ее крик и слова: подлец и любовница. – И, может быть, девушки слышали! Ужасно тривиально, ужасно». Степан Аркадьич постоял несколько секунд один, отер глаза, вздохнул и, выпрямив грудь, вышел из комнаты.

Была пятница, и в столовой часовщик-немец заводил часы. Степан Аркадьич вспомнил свою шутку об этом аккуратном плешивом часовщике, что немец «сам был заведен на всю жизнь, чтобы заводить часы», – и улыбнулся. Степан Аркадьич любил хорошую шутку. «А может быть, и образуется! Хорошо словечко: образуется, – подумал он. – Это надо рассказать».

– Матвей! – крикнул он, – так устрой же все там с Марьей в диванной для Анны Аркадьевны, – сказал он явившемуся Матвею.

– Слушаю-с.

Степан Аркадьич надел шубу и вышел на крыльцо.

– Кушать дома не будете? – сказал провожавший Матвей.

– Как придется. Да вот возьми на расходы, – сказал он, подавая десять рублей из бумажника. – Довольно будет?

– Довольно ли, не довольно, видно, обойтись надо, – сказал Матвей, захлопывая дверку и отступая на крыльцо.

Дарья Александровна между тем, успокоив ребенка и по звуку кареты поняв, что он уехал, вернулась опять в спальню. Это было единственное убежище ее от домашних забот, которые обступали ее, как только она выходила. Уже и теперь, в то короткое время, когда она выходила в детскую, англичанка и Матрена Филимоновна успели сделать ей несколько вопросов, не терпевших отлагательства и на которые она одна могла ответить: что надеть детям на гулянье? давать ли молоко? не послать ли за другим поваром?

– Ах, оставьте, оставьте меня! – сказала она и, вернувшись в спальню, села опять на то же место, где она говорила с мужем, сжав исхудавшие руки с кольцами, спускавшимися с костлявых пальцев, и принялась перебирать в воспоминании весь бывший разговор. «Уехал! Но чем же кончил он с нею? – думала она. – Неужели он видает ее? Зачем я не спросила его? Нет, нет, сойтись нельзя. Если мы и останемся в одном доме – мы чужие. Навсегда чужие!» – повторила она опять с особенным значением это страшное для нее слово. «А как я любила, Боже мой, как я любила его!.. Как я любила! И теперь разве я не люблю его? Не больше ли, чем прежде, я люблю его? Ужасно, главное, то…» – начала она, но не докончила своей мысли, потому что Матрена Филимоновна высунулась из двери.

– Уж прикажите за братом послать, – сказала она, – все он изготовит обед; а то, по-вчерашнему, до шести часов дети не евши.

– Ну, хорошо, я сейчас выйду и распоряжусь. Да послали ли за свежим молоком?

И Дарья Александровна погрузилась в заботы дня и потопила в них на время свое горе.

V

Степан Аркадьич в школе учился хорошо благодаря своим хорошим способностям, но был ленив и шалун и потому вышел из последних, но, несмотря на свою всегда разгульную жизнь, небольшие чины и нестарые годы, занимал почетное и с хорошим жалованьем место начальника в одном из московских присутствий. Место это он получил чрез мужа сестры Анны, Алексея Александровича Каренина, занимавшего одно из важнейших мест в министерстве, к которому принадлежало присутствие; но если бы Каренин не назначил своего шурина на это место, то чрез сотню других лиц, братьев, сестер, родных, двоюродных, дядей, теток, Стива Облонский получил бы это место или другое подобное, тысяч в шесть жалованья, которые ему были нужны, так как дела его, несмотря на достаточное состояние жены, были расстроены.

Половина Москвы и Петербурга была родня и приятели Степана Аркадьича. Он родился в среде тех людей, которые были и стали сильными мира сего. Одна треть государственных людей, стариков, были приятелями его отца и знали его в рубашечке; другая треть были с ним на «ты», а третья треть были хорошие знакомые; следовательно, раздаватели земных благ в виде мест, аренд, концессий и тому подобного все были ему приятели и не могли обойти своего; и Облонскому не нужно было особенно стараться, чтобы получить выгодное место; нужно было только не отказываться, не завидовать, не ссориться, не обижаться, чего он, по свойственной ему доброте, никогда и не делал. Ему бы смешно показалось, если б ему сказали, что он не получит места с тем жалованьем, которое ему нужно, тем более что он и не требовал чего-нибудь чрезвычайного; он хотел только того, что получали его сверстники, а исполнять такого рода должность мог он не хуже всякого другого.

Степана Аркадьича не только любили все знавшие его за его добрый, веселый нрав и несомненную честность, но в нем, в его красивой, светлой наружности, блестящих глазах, черных бровях, волосах, белизне и румянце лица, было что-то, физически действовавшее дружелюбно и весело на людей, встречавшихся с ним. «Ага! Стива! Облонский! Вот и он!» – почти всегда с радостною улыбкой говорили, встречаясь с ним. Если и случалось иногда, что после разговора с ним оказывалось, что ничего особенно радостного не случилось, – на другой день, на третий опять точно так же все радовались при встрече с ним.

Занимая третий год место начальника одного из присутственных мест в Москве, Степан Аркадьич приобрел, кроме любви, и уважение сослуживцев, подчиненных, начальников и всех, кто имел до него дело. Главные качества Степана Аркадьича, заслужившие ему это общее уважение по службе, состояли, во-первых, в чрезвычайной снисходительности к людям, основанной в нем на сознании своих недостатков; во-вторых, в совершенной либеральности, не той, про которую он вычитал в газетах, но той, что у него была в крови и с которою он совершенно равно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания они ни были, и, в-третьих, – главное – в совершенном равнодушии к тому делу, которым он занимался, вследствие чего он никогда не увлекался и не делал ошибок.

Приехав к месту своего служения, Степан Аркадьич, провожаемый почтительным швейцаром, с портфелем прошел в свой маленький кабинет, надел мундир и вошел в присутствие. Писцы и служащие все встали, весело и почтительно кланяясь. Степан Аркадьич поспешно, как всегда, прошел к своему месту, пожал руки членам и сел. Он пошутил и поговорил, ровно сколько это было прилично, и начал занятия. Никто вернее Степана Аркадьича не умел найти ту границу свободы, простоты и официальности, которая нужна для приятного занятия делами. Секретарь весело и почтительно, как и все в присутствии Степана Аркадьича, подошел с бумагами и проговорил тем фамильярно-либеральным тоном, который введен был Степаном Аркадьичем:

– Мы таки добились сведения из Пензенского губернского правления. Вот, не угодно ли…

– Получили наконец? – проговорил Степан Аркадьич, закладывая пальцем бумагу. – Ну-с, господа… – И присутствие началось.

«Если бы они знали, – думал он, с значительным видом склонив голову при слушании доклада, – каким виноватым мальчиком полчаса тому назад был их председатель!» – И глаза его смеялись при чтении доклада. До двух часов занятия должны были идти не прерываясь, а в два часа – перерыв и завтрак.

Еще не было двух часов, когда большие стеклянные двери залы присутствия вдруг отворились и кто-то вошел. Все члены из-под портрета и из-за зерцала, обрадовавшись развлечению, оглянулись на дверь; но сторож, стоявший у двери, тотчас же изгнал вошедшего и затворил за ним стеклянную дверь.

Когда дело было прочтено, Степан Аркадьич встал, потянувшись, и, отдавая дань либеральности времени, в присутствии достал папироску и пошел в свой кабинет. Два товарища его, старый служака Никитин и камер-юнкер Гриневич, вышли с ним.

– После завтрака успеем кончить, – сказал Степан Аркадьич.

– Как еще успеем! – сказал Никитин.

– А плут порядочный должен быть этот Фомин, – сказал Гриневич об одном из лиц, участвовавших в деле, которое они разбирали.

Степан Аркадьич поморщился на слова Гриневича, давая этим чувствовать, что неприлично преждевременно составлять суждение, и ничего ему не ответил.

– Кто это входил? – спросил он у сторожа.

– Какой-то, ваше превосходительство, без упроса влез, только я отвернулся. Вас спрашивали. Я говорю: когда выйдут члены, тогда…

– Где он?

– Нешто вышел в сени, а то все тут ходил. Этот самый, – сказал сторож, указывая на сильно сложенного широкоплечего человека с курчавою бородой, который, не снимая бараньей шапки, быстро и легко взбегал наверх по стертым ступенькам каменной лестницы. Один из сходивших вниз с портфелем худощавый чиновник, приостановившись, неодобрительно посмотрел на ноги бегущего и потом вопросительно взглянул на Облонского.

Степан Аркадьич стоял над лестницей. Добродушно сияющее лицо его из-за шитого воротника мундира просияло еще более, когда он узнал вбегавшего.

– Так и есть! Левин, наконец! – проговорил он с дружескою, насмешливою улыбкой, оглядывая подходившего к нему Левина. – Как это ты не побрезгал найти меня в этом вертепе? – сказал Степан Аркадьич, не довольствуясь пожатием руки и целуя своего приятеля. – Давно ли?

– Я сейчас приехал, и очень хотелось тебя видеть, – отвечал Левин, застенчиво и вместе с тем сердито и беспокойно оглядываясь вокруг.

– Ну, пойдем в кабинет, – сказал Степан Аркадьич, знавший самолюбивую и озлобленную застенчивость своего приятеля; и, схватив его за руку, он повлек его за собой, как будто проводя между опасностями.

Степан Аркадьич был на «ты» со всеми почти своими знакомыми: со стариками шестидесяти лет, с мальчиками двадцати лет, с актерами, с министрами, с купцами и с генерал-адъютантами, так что очень многие из бывших с ним на «ты» находились на двух крайних пунктах общественной лестницы и очень бы удивились, узнав, что имеют через Облонского что-нибудь общее. Он был на «ты» со всеми, с кем пил шампанское, а пил он шампанское со всеми, и поэтому, в присутствии своих подчиненных встречаясь с своими постыдными «ты», как он называл шутя многих из своих приятелей, он, со свойственным ему тактом, умел уменьшать неприятность этого впечатления для подчиненных. Левин не был постыдный «ты», но Облонский с своим тактом почувствовал, что Левин думает, что он пред подчиненными может не желать выказать свою близость с ним, и потому поторопился увести его в кабинет.

Левин был почти одних лет с Облонским и с ним на «ты» не по одному шампанскому. Левин был его товарищем и другом первой молодости. Они любили друг друга, несмотря на различие характеров и вкусов, как любят друг друга приятели, сошедшиеся в первой молодости. Но, несмотря на это, как часто бывает между людьми, избравшими различные роды деятельности, каждый из них, хотя, рассуждая, и оправдывал деятельность другого, в душе презирал ее. Каждому казалось, что та жизнь, которую он сам ведет, есть одна настоящая жизнь, а которую ведет приятель – есть только призрак. Облонский не мог удержать легкой насмешливой улыбки при виде Левина. Уж который раз он видел его приезжавшим в Москву из деревни, где он что-то делал, но что именно, того Степан Аркадьич никогда не мог понять хорошенько, да и не интересовался. Левин приезжал в Москву всегда взволнованный, торопливый, немножко стесненный и раздраженный этою стесненностью и большею частью с совершенно новым, неожиданным взглядом на вещи. Степан Аркадьич смеялся над этим и любил это. Точно так же и Левин в душе презирал и городской образ жизни своего приятеля, и его службу, которую считал пустяками, и смеялся над этим. Но разница была в том, что Облонский, делая, что все делают, смеялся самоуверенно и добродушно, а Левин не самоуверенно и иногда сердито.

– Мы тебя давно ждали, – сказал Степан Аркадьич, войдя в кабинет и выпустив руку Левина, как бы этим показывая, что тут опасности кончились. – Очень, очень рад тебя видеть, – продолжал он. – Ну, что ты? Как? Когда приехал?

Левин молчал, поглядывая на незнакомые ему лица двух товарищей Облонского и в особенности на руку элегантного Гриневича, с такими белыми тонкими пальцами, с такими длинными желтыми, загибавшимися в конце ногтями и такими огромными блестящими запонками на рубашке, что эти руки, видимо, поглощали все его внимание и не давали ему свободы мысли. Облонский тотчас заметил это и улыбнулся.

– Ах да, позвольте вас познакомить, – сказал он. – Мои товарищи: Филипп Иваныч Никитин, Михаил Станиславич Гриневич, – и обратившись к Левину: – Земский деятель, новый земский человек, гимнаст, поднимающий одною рукой пять пудов, скотовод и охотник и мой друг, Константин Дмитрич Левин, брат Сергея Иваныча Кознышева.

– Очень приятно, – сказал старичок.

– Имею честь знать вашего брата, Сергея Иваныча, – сказал Гриневич, подавая свою тонкую руку с длинными ногтями.

Левин нахмурился, холодно пожал руку и тотчас же обратился к Облонскому. Хотя он имел большое уважение к своему, известному всей России, одноутробному брату писателю, однако он терпеть не мог, когда к нему обращались не как к Константину Левину, а как к брату знаменитого Кознышева.

– Нет, я уже не земский деятель. Я со всеми разбранился и не езжу больше на собрания, – сказал он, обращаясь к Облонскому.

– Скоро же! – с улыбкой сказал Облонский. – Но как? отчего?

– Длинная история. Я расскажу когда-нибудь, – сказал Левин, но сейчас же стал рассказывать. – Ну, коротко сказать, я убедился, что никакой земской деятельности нет и быть не может, – заговорил он, как будто кто-то сейчас обидел его, – с одной стороны, игрушка, играют в парламент, а я ни достаточно молод, ни достаточно стар, чтобы забавляться игрушками; а с другой (он заикнулся) стороны, это – средство для уездной coterie[30] наживать деньжонки[31]. Прежде опеки, суды, а теперь земство… не в виде взяток, а в виде незаслуженного жалованья, – говорил он так горячо, как будто кто-нибудь из присутствовавших оспаривал его мнение.

– Эге-ге! Да ты, я вижу, опять в новой фазе, в консервативной, – сказал Степан Аркадьич. – Но, впрочем, после об этом.

– Да, после. Но мне нужно было тебя видеть, – сказал Левин, с ненавистью вглядываясь в руку Гриневича.

Степан Аркадьич чуть заметно улыбнулся.

– Как же ты говорил, что никогда больше не наденешь европейского платья? – сказал он, оглядывая его новое, очевидно от французского портного, платье. – Так! я вижу: новая фаза.

Левин вдруг покраснел, но не так, как краснеют взрослые люди, – слегка, сами того не замечая, но так, как краснеют мальчики, – чувствуя, что они смешны своей застенчивостью, и вследствие того стыдясь и краснея еще больше, почти до слез. И так странно было видеть это умное, мужественное лицо в таком детском состоянии, что Облонский перестал смотреть на него.

– Да, где ж увидимся? Ведь мне очень, очень нужно поговорить с тобою, – сказал Левин.

Облонский как будто задумался.

– Вот что: поедем к Гурину завтракать и там поговорим. До трех я свободен.

– Нет, – подумав, ответил Левин, – мне еще надо съездить.

– Ну, хорошо, так обедать вместе.

– Обедать? Да мне ведь ничего особенного, только два слова сказать, спросить, а после потолкуем.

– Так сейчас и скажи два слова, а беседовать за обедом.

– Два слова вот какие, – сказал Левин, – впрочем, ничего особенного.

Лицо его вдруг приняло злое выражение, происходившее от усилия преодолеть свою застенчивость.

– Что Щербацкие делают? Все по-старому? – сказал он.

Степан Аркадьич, знавший уже давно, что Левин был влюблен в его свояченицу Кити, чуть заметно улыбнулся, и глаза его весело заблестели.

– Ты сказал два слова, а я в двух словах ответить не могу, потому что… Извини на минутку…

Вошел секретарь с фамильярною почтительностью и некоторым, общим всем секретарям, скромным сознанием своего превосходства пред начальником в знании дел, подошел с бумагами к Облонскому и стал, под видом вопроса, объяснять какое-то затруднение. Степан Аркадьич, не дослушав, положил ласково свою руку на рукав секретаря.

– Нет, вы уж так сделайте, как я говорил, – сказал он, улыбкой смягчая замечание, и, кратко объяснив ему, как он понимает дело, отодвинул бумаги и сказал: – Так и сделайте, пожалуйста. Пожалуйста, так, Захар Никитич.

Сконфуженный секретарь удалился. Левин, во время совещания с секретарем совершенно оправившись от своего смущения, стоял, облокотившись обеими руками на стул, и на лице его было насмешливое внимание.

– Не понимаю, не понимаю, – сказал он.

– Чего ты не понимаешь? – так же весело улыбаясь и доставая папироску, сказал Облонский. Он ждал от Левина какой-нибудь странной выходки.

– Не понимаю, что вы делаете, – сказал Левин, пожимая плечами. – Как ты можешь это серьезно делать?

– Отчего?

– Да оттого, что нечего делать.

– Ты так думаешь, но мы завалены делом.

– Бумажным. Ну да, у тебя дар к этому, – прибавил Левин.

– То есть ты думаешь, что у меня есть недостаток чего-то?

– Может быть, и да, – сказал Левин. – Но все-таки я любуюсь на твое величие и горжусь, что у меня друг такой великий человек. Однако ты мне не ответил на мой вопрос, – прибавил он, с отчаянным усилием прямо глядя в глаза Облонскому.

– Ну, хорошо, хорошо. Погоди еще, и ты придешь к этому. Хорошо, как у тебя три тысячи десятин в Каразинском уезде, да такие мускулы, да свежесть, как у двенадцатилетней девочки, – а придешь и ты к нам. Да, так о том, что ты спрашивал: перемены нет, но жаль, что ты так давно не был.

– А что? – испуганно спросил Левин.

– Да ничего, – отвечал Облонский. – Мы поговорим. Да ты зачем, собственно, приехал?

– Ах, об этом тоже поговорим после, – опять до ушей покраснев, сказал Левин.

– Ну хорошо. Понятно, – сказал Степан Аркадьич. – Ты видишь ли: я бы позвал к себе, но жена не совсем здорова. А вот что: если ты хочешь их видеть, они, наверное, нынче в Зоологическом саду от четырех до пяти. Кити на коньках катается. Ты поезжай туда, а я заеду, и вместе куда-нибудь обедать.

– Прекрасно. Ну, до свидания.

– Смотри же, ты ведь, я тебя знаю, забудешь или вдруг уедешь в деревню! – смеясь, прокричал Степан Аркадьич.

– Нет, верно.

И, вспомнив о том, что он забыл поклониться товарищам Облонского, только когда он был уже в дверях, Левин вышел из кабинета.

– Должно быть, очень энергический господин, – сказал Гриневич, когда Левин вышел.

– Да, батюшка, – сказал Степан Аркадьич, покачивая головой, – вот счастливец! Три тысячи десятин в Каразинском уезде, все впереди, и свежести сколько! Не то что наш брат.

– Что ж вы-то жалуетесь, Степан Аркадьич?

– Да скверно, плохо, – сказал Степан Аркадьич, тяжело вздохнув.

VI

Когда Облонский спросил у Левина, зачем он, собственно, приехал, Левин покраснел и рассердился на себя за то, что покраснел, потому что он не мог ответить ему: «Я приехал сделать предложение твоей свояченице», хотя он приехал только за этим.

Дома Левиных и Щербацких были старые дворянские московские дома и всегда были между собою в близких и дружеских отношениях. Связь эта утвердилась еще больше во время студенчества Левина. Он вместе готовился и вместе поступил в университет с молодым князем Шербацким, братом Долли и Кити. В это время Левин часто бывал в доме Щербацких и влюбился в дом Щербацких. Как это ни странно может показаться, но Константин Левин был влюблен именно в дом, в семью, в особенности в женскую половину семьи Щербацких. Сам Левин не помнил своей матери, и единственная сестра его была старше его, так что в доме Щербацких он в первый раз увидал ту самую среду старого дворянского, образованного и честного семейства, которой он был лишен смертью отца и матери. Все члены этой семьи, в особенности женская половина, представлялись ему покрытыми какою-то таинственною, поэтическою завесой, и он не только не видел в них никаких недостатков, но под этой поэтическою, покрывавшею их завесой предполагал самые возвышенные чувства и всевозможные совершенства. Для чего этим трем барышням и нужно было говорить через день по-французски и по-английски; для чего они в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки которого всегда слышались у брата наверху, где занимались студенты; для чего ездили эти учителя французской литературы, музыки, рисованья, танцев; для чего в известные часы все три барышни с m-lle Linon подъезжали в коляске к Тверскому бульвару в своих атласных шубках – Долли в длинной, Натали в полудлинной, а Кити совершенно в короткой, так что статные ножки ее в туго натянутых красных чулках были на всем виду; для чего им, в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно было ходить по Тверскому бульвару, – всего этого и многого другого, что делалось в их таинственном мире, он не понимал, но знал, что все, что там делалось, было прекрасно, и был влюблен именно в эту таинственность совершавшегося.

Во время своего студенчества он чуть было не влюбился в старшую, Долли, но ее вскоре выдали замуж за Облонского. Потом он начал было влюбляться во вторую. Он как будто чувствовал, что ему надо влюбиться в одну из сестер, только не мог разобрать, в какую именно. Но и Натали, только что показалась в свет, вышла замуж за дипломата Львова. Кити еще была ребенок, когда Левин вышел из университета. Молодой Щербацкий, поступив в моряки, утонул в Балтийском море, и сношения Левина с Щербацкими, несмотря на дружбу его с Облонским, стали более редки. Но когда в нынешнем году, в начале зимы, Левин приехал в Москву после года в деревне и увидал Щербацких, он понял, в кого из трех ему действительно суждено было влюбиться.

Казалось бы, ничего не могло быть проще того, чтобы ему, хорошей породы, скорее богатому, чем бедному человеку, тридцати двух лет сделать предложение княжне Щербацкой; по всем вероятиям, его тотчас признали бы хорошею партией. Но Левин был влюблен, и поэтому ему казалось, что Кити была такое совершенство во всех отношениях, такое существо превыше всего земного, а он такое земное низменное существо, что не могло быть и мысли о том, чтобы другие и она сама признали его достойным ее.

Пробыв в Москве, как в чаду, два месяца, почти каждый день видаясь с Кити в свете, куда он стал ездить, чтобы встречаться с нею, Левин внезапно решил, что этого не может быть, и уехал в деревню.

Убеждение Левина в том, что этого не может быть, основывалось на том, что в глазах родных он невыгодная, недостойная партия для прелестной Кити, а сама Кити не может любить его. В глазах родных он не имел никакой привычной, определенной деятельности и положения в свете, тогда как его товарищи теперь, когда ему было тридцать два года, были уже – который полковник и флигель-адъютант, который профессор, который почтенный предводитель – директор банка и железных дорог или председатель присутствия, как Облонский; он же (он знал очень хорошо, каким он должен был казаться для других) был помещик, занимающийся разведением коров, стрелянием дупелей и постройками, то есть бездарный малый, из которого ничего не вышло, и делающий, по понятиям общества, то самое, что делают никуда не годившиеся люди.

Сама же таинственная прелестная Кити не могла любить такого некрасивого, каким он считал себя, человека, и, главное, такого простого, ничем не выдающегося человека. Кроме того, его прежние отношения к Кити – отношения взрослого к ребенку, вследствие дружбы с ее братом, – казались ему еще новою преградой для любви. Некрасивого, доброго человека, каким он себя считал, можно, полагал он, любить как приятеля, но, чтобы быть любимым тою любовью, какою он любил Кити, нужно было быть красавцем, а главное – особенным человеком.

Слыхал он, что женщины любят часто некрасивых, простых людей, но не верил этому, потому что судил по себе, так как сам он мог любить только красивых, таинственных и особенных женщин.

Но, пробыв два месяца один в деревне, он убедился, что это не было одно из тех влюблений, которые он испытывал в первой молодости; что чувство это не давало ему минуты покоя; что он не мог жить, не решив вопроса: будет или не будет она его женой; и что его отчаяние происходило только от его воображения, что он не имеет никаких доказательств в том, что ему будет отказано. И он приехал теперь в Москву с твердым решением сделать предложение и жениться, если его примут. Или… он не мог думать о том, что с ним будет, если ему откажут.

VII

Приехав с утренним поездом в Москву, Левин остановился у своего старшего брата по матери Кознышева и, переодевшись, вошел к нему в кабинет, намереваясь тотчас же рассказать ему, для чего он приехал, и просить его совета; но брат был не один. У него сидел известный профессор философии, приехавший из Харькова, собственно, затем, чтобы разъяснить недоразумение, возникшее между ними по весьма важному философскому вопросу. Профессор вел жаркую полемику против материалистов, а Сергей Кознышев с интересом следил за этою полемикой и, прочтя последнюю статью профессора, написал ему в письме свои возражения; он упрекал профессора за слишком большие уступки материалистам. И профессор тотчас же приехал, чтобы столковаться. Речь шла о модном вопросе: есть ли граница между психическими и физиологическими явлениями в деятельности человека и где она?[32]

Сергей Иванович встретил брата своего обычною для всех ласково-холодною улыбкой и, познакомив его с профессором, продолжал разговор.

Маленький желтый человечек в очках, с узким лбом, на мгновение отвлекся от разговора, чтобы поздороваться, и продолжал речь, не обращая внимания на Левина. Левин сел в ожидании, когда уедет профессор, но скоро заинтересовался предметом разговора.

Левин встречал в журналах статьи, о которых шла речь, и читал их, интересуясь ими, как развитием знакомых ему, как естественнику, по университету основ естествознания, но никогда не сближал этих научных выводов о происхождении человека как животного[33], о рефлексах, о биологии и социологии с теми вопросами о значении жизни и смерти для себя самого, которые в последнее время чаще и чаще приходили ему на ум.

Слушая разговор брата с профессором, он замечал, что они связывали научные вопросы с задушевными, несколько раз почти подходили к этим вопросам, но каждый раз, как только они подходили близко к самому главному, как ему казалось, они тотчас же поспешно отдалялись и опять углублялись в область тонких подразделений, оговорок, цитат, намеков, ссылок на авторитеты, и он с трудом понимал, о чем речь.

– Я не могу допустить, – сказал Сергей Иванович с обычною ему ясностью и отчетливостью выражения и изяществом дикции, – я не могу ни в каком случае согласиться с Кейсом, чтобы все мое представление о внешнем мире вытекало из впечатлений. Самое основное понятие бытия получено мною не чрез ощущение, ибо нет и специального органа для передачи этого понятия.

– Да, но они, Вурст, и Кнауст, и Припасов[34], ответят вам, что ваше сознание бытия вытекает из совокупности всех ощущений, что это сознание бытия есть результат ощущений. Вурст даже прямо говорит, что, коль скоро нет ощущения, нет и понятия бытия.

– Я скажу наоборот, – начал Сергей Иванович…

Но тут Левину опять показалось, что они, подойдя к самому главному, опять отходят, и решился предложить профессору вопрос.

– Стало быть, если чувства мои уничтожены, если тело мое умрет, существования никакого уж не может быть? – спросил он.

Профессор с досадой и как будто умственною болью от перерыва оглянулся на странного вопрошателя, похожего более на бурлака, чем на философа, и перенес глаза на Сергея Ивановича, как бы спрашивая: что ж тут говорить? Но Сергей Иванович, который далеко не с тем усилием и односторонностью говорил, как профессор, и у которого в голове оставался простор для того, чтоб и отвечать профессору, и вместе понимать ту простую и естественную точку зрения, с которой был сделан вопрос, улыбнулся и сказал:

– Этот вопрос мы не имеем еще права решать…

– Не имеем данных, – подтвердил профессор и продолжал свои доводы. – Нет, – говорил он, – я указываю на то, что если, как прямо говорит Припасов, ощущение и имеет своим основанием впечатление, то мы должны строго различать эти два понятия.

Левин не слушал больше и ждал, когда уедет профессор.

VIII

Когда профессор уехал, Сергей Иванович обратился к брату:

– Очень рад, что ты приехал. Надолго? Что хозяйство?

Левин знал, что хозяйство мало интересует старшего брата и что он, только делая ему уступку, спросил его об этом, и потому ответил только о продаже пшеницы и деньгах.

Левин хотел сказать брату о своем намерении жениться и спросить его совета, он даже твердо решился на это; но когда он увидел брата, послушал его разговор с профессором, когда услыхал потом этот невольно покровительственный тон, с которым брат расспрашивал его о хозяйственных делах (материнское имение их было неделенное, и Левин заведовал обеими частями), Левин почувствовал, что не может почему-то начать говорить с братом о своем решении жениться. Он чувствовал, что брат его не так, как ему бы хотелось, посмотрит на это.

– Ну, что у вас земство, как? – спросил Сергей Иванович, который очень интересовался земством и приписывал ему большое значение.

– А, право, не знаю…

– Как? Ведь ты член управы?

– Нет, уже не член; я вышел, – отвечал Константин Левин, – и не езжу больше на собрания.

– Жалко! – промолвил Сергей Иванович, нахмурившись.

Левин в оправдание стал рассказывать, что делалось на собраниях в его уезде.

– Вот это всегда так! – перебил его Сергей Иванович. – Мы, русские, всегда так. Может быть, это и хорошая наша черта – способность видеть свои недостатки, но мы пересаливаем, мы утешаемся иронией, которая у нас всегда готова на языке. Я скажу тебе только, что дай эти же права, как наши земские учреждения, другому европейскому народу, – немцы и англичане выработали бы из них свободу, а мы вот только смеемся.

– Но что же делать? – виновато сказал Левин. – Это был мой последний опыт. И я от всей души пытался. Не могу. Неспособен.

– Не неспособен, – сказал Сергей Иванович, – ты не так смотришь на дело.

– Может быть, – уныло отвечал Левин.

– А ты знаешь, брат Николай опять тут.

Брат Николай был родной и старший брат Константина Левина и одноутробный брат Сергея Ивановича, погибший человек, промотавший большую долю своего состояния, вращавшийся в самом странном и дурном обществе и поссорившийся с братьями.

– Что ты говоришь? – с ужасом вскрикнул Левин. – Почем ты знаешь?

– Прокофий видел его на улице.

– Здесь, в Москве? Где он? Ты знаешь? – Левин встал со стула, как бы собираясь тотчас же идти.

– Я жалею, что сказал тебе это, – сказал Сергей Иваныч, покачивая головой на волнение меньшого брата. – Я посылал узнать, где он живет, и послал ему вексель его Трубину, по которому я заплатил. Вот что он мне ответил.

И Сергей Иванович подал брату записку из-под пресс-папье.

Левин прочел написанное странным, родным ему почерком: «Прошу покорно оставить меня в покое. Это одно, чего я требую от своих любезных братцев. Николай Левин».

Левин прочел это и, не поднимая головы, с запиской в руках стоял пред Сергеем Ивановичем.

В душе его боролись желание забыть теперь о несчастном брате и сознание того, что это будет дурно.

– Он, очевидно, хочет оскорбить меня, – продолжал Сергей Иванович, – но оскорбить меня он не может, и я всей душой желал бы помочь ему, но знаю, что этого нельзя сделать.

– Да, да, – повторял Левин. – Я понимаю и ценю твое отношение к нему; но я поеду к нему.

– Если тебе хочется, съезди, но я не советую, – сказал Сергей Иванович. – То есть в отношении ко мне, я этого не боюсь, он тебя не поссорит со мной, но для тебя, я советую тебе лучше не ездить. Помочь нельзя. Впрочем, делай как хочешь.

– Может быть, и нельзя помочь, но я чувствую, особенно в эту минуту – ну да это другое, – я чувствую, что я не могу быть спокоен.

– Ну, этого я не понимаю, – сказал Сергей Иванович. – Одно я понимаю, – прибавил он, – это урок смирения. Я иначе и снисходительнее стал смотреть на то, что называется подлостью, после того как брат Николай стал тем, что он есть… Ты знаешь, что он сделал…

– Ах, это ужасно, ужасно! – повторял Левин.

Получив от лакея Сергея Ивановича адрес брата, Левин тотчас же собрался ехать к нему, но, обдумав, решил отложить свою поездку до вечера. Прежде всего, для того чтобы иметь душевное спокойствие, надо было решить то дело, для которого он приехал в Москву. От брата Левин поехал в присутствие Облонского и, узнав о Щербацких, поехал туда, где ему сказали, что он может застать Кити.

IX

В 4 часа, чувствуя свое бьющееся сердце, Левин слез с извозчика у Зоологического сада и пошел дорожкой к горам и катку, наверное зная, что найдет ее там, потому что видел карету Щербацких у подъезда.

Был ясный морозный день. У подъезда рядами стояли кареты, сани, ваньки, жандармы. Чистый народ, блестя на ярком солнце шляпами, кишел у входа и по расчищенным дорожкам, между русскими домиками с резными князьками; старые кудрявые березы сада, обвисшие всеми ветвями от снега, казалось, были разубраны в новые торжественные ризы.

Он шел по дорожке к катку и говорил себе: «Надо не волноваться, надо успокоиться. О чем ты? Чего ты? Молчи, глупое», – обращался он к своему сердцу. И чем больше он старался себя успокоить, тем все хуже захватывало ему дыхание. Знакомый встретился и окликнул его, но Левин даже не узнал, кто это был. Он подошел к горам, на которых гремели цепи спускаемых и поднимаемых салазок, грохотали катившиеся салазки и звучали веселые голоса. Он прошел еще несколько шагов, и пред ним открылся каток, и тотчас же среди всех катавшихся он узнал ее.

Он узнал, что она тут, по радости и страху, охватившим его сердце. Она стояла, разговаривая с дамой, на противоположном конце катка. Ничего, казалось, не было особенного ни в ее одежде, ни в ее позе; но для Левина так же легко было узнать ее в этой толпе, как розан в крапиве. Все освещалось ею. Она была улыбка, озарявшая все вокруг. «Неужели я могу сойти туда, на лед, подойти к ней?» – подумал он. Место, где она была, показалось ему недоступною святыней, и была минута, что он чуть не ушел: так страшно ему стало. Ему нужно было сделать усилие над собой и рассудить, что около нее ходят всякого рода люди, что и сам он мог прийти туда кататься на коньках. Он сошел вниз, избегая подолгу смотреть на нее, как на солнце, но он видел ее, как солнце, и не глядя.

На льду собирались в этот день недели и в эту пору дня люди одного кружка, все знакомые между собою. Были тут и мастера кататься, щеголявшие искусством, и учившиеся за креслами, с робкими неловкими движениями, и мальчики, и старые люди, катавшиеся для гигиенических целей; все казались Левину избранными счастливцами, потому что они были тут, вблизи от нее. Все катавшиеся, казалось, совершенно равнодушно обгоняли, догоняли ее, даже говорили с ней и совершенно независимо от нее веселились, пользуясь отличным льдом и хорошею погодой.

Николай Щербацкий, двоюродный брат Кити, в коротенькой жакетке и узких панталонах, сидел с коньками на ногах на скамейке и, увидав Левина, закричал ему:

– А, первый русский конькобежец! Давно ли? Отличный лед, надевайте же коньки.

– У меня и коньков нет, – отвечал Левин, удивляясь этой смелости и развязности в ее присутствии и ни на секунду не теряя ее из вида, хотя и не глядел на нее. Он чувствовал, что солнце приближалось к нему. Она была на угле и, тупо поставив узкие ножки в высоких ботинках, видимо робея, катилась к нему. Отчаянно махавший руками и пригибавшийся к земле мальчик в русском платье обгонял ее. Она катилась не совсем твердо; вынув руки из маленькой муфты, висевшей на снурке, она держала их наготове и, глядя на Левина, которого она узнала, улыбалась ему и своему страху. Когда поворот кончился, она дала себе толчок упругою ножкой и подкатилась прямо к Щербацкому; и, ухватившись за него рукой, улыбаясь, кивнула Левину. Она была прекраснее, чем он воображал ее.

Когда он думал о ней, он мог себе живо представить ее всю, в особенности прелесть этой, с выражением детской ясности и доброты, небольшой белокурой головки, так свободно поставленной на статных девичьих плечах. Детскость выражения ее лица в соединении с тонкой красотою стана составляли ее особенную прелесть, которую он хорошо помнил; но что всегда, как неожиданность, поражало в ней, это было выражение ее глаз, кротких, спокойных и правдивых, и в особенности ее улыбка, всегда переносившая Левина в волшебный мир, где он чувствовал себя умиленным и смягченным, каким он мог запомнить себя в редкие дни своего раннего детства.

– Давно ли вы здесь? – сказала она, подавая ему руку. – Благодарствуйте, – прибавила она, когда он поднял платок, выпавший из ее муфты.

– Я? я недавно, я вчера… нынче то есть… приехал, – отвечал Левин, не вдруг от волнения поняв ее вопрос. – Я хотел к вам ехать, – сказал он и тотчас же, вспомнив, с каким намерением он искал ее, смутился и покраснел. – Я не знал, что вы катаетесь на коньках, и прекрасно катаетесь.

Она внимательно посмотрела на него, как бы желая понять причину его смущения.

– Вашу похвалу надо ценить. Здесь сохранились предания, что вы лучший конькобежец, – сказала она, стряхивая маленькою ручкой в черной перчатке иглы инея, упавшие на муфту.

– Да, я когда-то со страстью катался; мне хотелось дойти до совершенства.

– Вы все, кажется, делаете со страстью, – сказала она, улыбаясь. – Мне так хочется посмотреть, как вы катаетесь. Надевайте же коньки, и давайте кататься вместе.

«Кататься вместе! Неужели это возможно?» – думал Левин, глядя на нее.

– Сейчас надену, – сказал он.

И он пошел надевать коньки.

– Давно не бывали у нас, сударь, – говорил катальщик, поддерживая ногу и навинчивая каблук. – После вас никого из господ мастеров нету. Хорошо ли так будет? – говорил он, натягивая ремень.

– Хорошо, хорошо, поскорей, пожалуйста, – отвечал Левин, с трудом удерживая улыбку счастья, выступавшую невольно на его лице. «Да, – думал он, – вот это жизнь, вот это счастье! Вместе, сказала она, давайте кататься вместе. Сказать ей теперь? Но ведь я оттого и боюсь сказать, что теперь я счастлив, счастлив хоть надеждой… А тогда?.. Но надо же! надо, надо! Прочь слабость!»

Левин стал на ноги, снял пальто и, разбежавшись по шершавому у домика льду, выбежал на гладкий лед и покатился без усилия, как будто одною своею волей убыстряя, укорачивая и направляя бег. Он приблизился к ней с робостью, но опять ее улыбка успокоила его.

Она подала ему руку, и они пошли рядом, прибавляя хода, и чем быстрее, тем крепче она сжимала его руку.

– С вами я бы скорее выучилась, я почему-то уверена в вас, – сказала она ему.

– И я уверен в себе, когда вы опираетесь на меня, – сказал он, но тотчас же испугался того, что сказал, и покраснел. И действительно, как только он произнес эти слова, вдруг, как солнце зашло за тучи, лицо ее утратило всю свою ласковость, и Левин узнал знакомую игру ее лица, означавшую усилие мысли: на гладком лбу ее вспухла морщинка.

– У вас нет ничего неприятного? Впрочем, я не имею права спрашивать, – быстро проговорил он.

– Отчего же?.. Нет, у меня ничего нет неприятного, – отвечала она холодно и тотчас же прибавила: – Вы не видели mademoiselle Linon?

– Нет еще.

– Подите к ней, она так вас любит.

«Что это? Я огорчил ее. Господи, помоги мне!» – подумал Левин и побежал к старой француженке с седыми букольками, сидевшей на скамейке. Улыбаясь и выставляя свои фальшивые зубы, она встретила его, как старого друга.

– Да, вот растем, – сказала она ему, указывая глазами на Кити, – и стареем. Tiny bear[35] уже стал большой! – продолжала француженка, смеясь, и напомнила ему его шутку о трех барышнях, которых он называл тремя медведями из английской сказки. – Помните, вы, бывало, так говорили?

Он решительно не помнил этого, но она уже лет десять смеялась этой шутке и любила ее.

– Ну, идите, идите кататься. А хорошо стала кататься наша Кити, не правда ли?

Когда Левин опять подбежал к Кити, лицо ее уже было не строго, глаза смотрели так же правдиво и ласково, но Левину показалось, что в ласковости ее был особенный, умышленно спокойный тон. И ему стало грустно. Поговорив о своей старой гувернантке, о ее странностях, она спросила его о его жизни.

– Неужели вам не скучно зимою в деревне? – сказала она.

– Нет, не скучно, я очень занят, – сказал он, чувствуя, что она подчиняет его своему спокойному тону, из которого он не в силах будет выйти, так же как это было в начале зимы.

– Вы надолго приехали? – спросила его Кити.

– Я не знаю, – отвечал он, не думая о том, что говорит. Мысль о том, что если он поддастся этому ее тону спокойной дружбы, то он опять уедет, ничего не решив, пришла ему, и он решился возмутиться.

– Как не знаете?

– Не знаю. Это от вас зависит, – сказал он и тотчас же ужаснулся своим словам.

Не слыхала ли она его слов или не хотела слышать, но она как бы спотыкнулась, два раза стукнув ножкой, и поспешно покатилась прочь от него. Она подкатилась к m-lle Linon, что-то сказала ей и направилась к домику, где дамы снимали коньки.

«Боже мой, что я сделал! Господи Боже мой! помоги мне, научи меня», – говорил Левин, молясь и вместе с тем чувствуя потребность сильного движения, разбегаясь и выписывая внешние и внутренние круги.

В это время один из молодых людей, лучший из новых конькобежцев, с папироской во рту, в коньках, вышел из кофейной и, разбежавшись, пустился на коньках вниз по ступеням, громыхая и подпрыгивая. Он влетел вниз и, не изменив даже свободного положения рук, покатился по льду.

– Ах, это новая штука! – сказал Левин и тотчас же побежал наверх, чтобы сделать эту новую штуку.

– Не убейтесь, надо привычку! – крикнул ему Николай Щербацкий.

Левин вошел на приступки, разбежался сверху сколько мог и пустился вниз, удерживая в непривычном движении равновесие руками. На последней ступени он зацепился, но, чуть дотронувшись до льда рукой, сделал сильное движение, справился и, смеясь, покатился дальше.

«Славный, милый», – подумала Кити в это время, выходя из домика с m-lle Linon и глядя на него с улыбкою тихой ласки, как на любимого брата. «И неужели я виновата, неужели я сделала что-нибудь дурное? Они говорят: кокетство. Я знаю, что я люблю не его; но мне все-таки весело с ним, и он такой славный. Только зачем он это сказал?..» – думала она.

Увидав уходившую Кити и мать, встречавшую ее на ступеньках, Левин, раскрасневшийся после быстрого движения, остановился и задумался. Он снял коньки и догнал у выхода сада мать с дочерью.

– Очень рада вас видеть, – сказала княгиня. – Четверги, как всегда, мы принимаем.

– Стало быть, нынче?

– Очень рады будем видеть вас, – сухо сказала княгиня.

Сухость эта огорчила Кити, и она не могла удержаться от желания загладить холодность матери. Она повернула голову и с улыбкой проговорила:

– До свидания.

В это время Степан Аркадьич, со шляпой на боку, блестя лицом и глазами, веселым победителем входил в сад. Но, подойдя к теще, он с грустным, виноватым лицом отвечал на ее вопросы о здоровье Долли. Поговорив тихо и уныло с тещей, он выпрямил грудь и взял под руку Левина.

– Ну что ж, едем? – спросил он. – Я все о тебе думал, и я очень, очень рад, что ты приехал, – сказал он, с значительным видом глядя ему в глаза.

– Едем, едем, – отвечал счастливый Левин, не перестававший слышать звук голоса, сказавший: «До свидания», и видеть улыбку, с которою это было сказано.

– В «Англию»[36] или в «Эрмитаж»?

– Мне все равно.

– Ну, в «Англию», – сказал Степан Аркадьич, выбрав «Англию» потому, что там он, в «Англии», был более должен, чем в «Эрмитаже». Он потому считал нехорошим избегать эту гостиницу. – У тебя есть извозчик? Ну и прекрасно, а то я отпустил карету.

Всю дорогу приятели молчали. Левин думал о том, что означала эта перемена выражения на лице Кити, и то уверял себя, что есть надежда, то приходил в отчаяние и ясно видел, что его надежда безумна, а между тем чувствовал себя совсем другим человеком, непохожим на того, каким он был до ее улыбки и слова до свидания.

Степан Аркадьич дорогой сочинял меню.

– Ты ведь любишь тюрбо[37]? – сказал он Левину, подъезжая.

– Что? – переспросил Левин. – Тюрбо? Да, я ужасно люблю тюрбо.

X

Когда Левин вошел с Облонским в гостиницу, он не мог не заметить некоторой особенности выражения, как бы сдержанного сияния, на лице и во всей фигуре Степана Аркадьича. Облонский снял пальто и в шляпе набекрень прошел в столовую, отдавая приказания липнувшим к нему татарам во фраках и с салфетками. Кланяясь направо и налево нашедшимся и тут, как везде, радостно встречавшим его знакомым, он подошел к буфету, закусил водку рыбкой и что-то такое сказал раскрашенной, в ленточках, кружевах и завитушках француженке, сидевшей за конторкой, что даже эта француженка искренно засмеялась. Левин же только оттого не выпил водки, что ему оскорбительна была эта француженка, вся составленная, казалось, из чужих волос, poudre de riz и vinaigre de toilette.[38] Он, как от грязного места, поспешно отошел от нее. Вся душа его была переполнена воспоминанием о Кити, и в глазах его светилась улыбка торжества и счастия.

– Сюда, ваше сиятельство, пожалуйте, здесь не обеспокоят, ваше сиятельство, – говорил особенно липнувший старый белесый татарин с широким тазом и расходившимися над ним фалдами фрака. – Пожалуйте шляпу, ваше сиятельство, – говорил он Левину, в знак почтения к Степану Аркадьичу, ухаживая и за его гостем.

Мгновенно расстелив свежую скатерть на покрытый уже скатертью круглый стол под бронзовым бра, он пододвинул бархатные стулья и остановился пред Степаном Аркадьичем с салфеткой и карточкой в руках, ожидая приказаний.

– Если прикажете, ваше сиятельство, отдельный кабинет сейчас опростается: князь Голицын с дамой. Устрицы свежие получены.

– А! устрицы.

Степан Аркадьич задумался.

– Не изменить ли план, Левин? – сказал он, остановив палец на карте. И лицо его выражало серьезное недоумение. – Хороши ли устрицы? Ты смотри!

– Фленсбургские, ваше сиятельство, остендских нет.

– Фленсбургские-то фленсбургские, да свежи ли?

– Вчера получены-с.

– Так что ж, не начать ли с устриц, а потом уж и весь план изменить? А?

– Мне все равно. Мне лучше всего щи и каша; но ведь здесь этого нет.

– Каша а ла рюсс, прикажете? – сказал татарин, как няня над ребенком, нагибаясь над Левиным.

– Нет, без шуток; что ты выберешь, то и хорошо. Я побегал на коньках, и есть хочется. И не думай, – прибавил он, заметив на лице Облонского недовольное выражение, – чтоб я не оценил твоего выбора. Я с удовольствием поем хорошо.

– Еще бы! Что ни говори, это одно из удовольствий жизни, – сказал Степан Аркадьич. – Ну, так дай ты нам, братец ты мой, устриц два, или мало – три десятка, суп с кореньями…

– Прентаньер, – подхватил татарин. Но Степан Аркадьич, видно, не хотел ему доставлять удовольствие называть по-французски кушанья.

– С кореньями, знаешь? Потом тюрбо под густым соусом, потом… ростбифу; да смотри, чтобы хорош был. Да каплунов, что ли, ну и консервов.

Татарин, вспомнив манеру Степана Аркадьича не называть кушанья по французской карте, не повторял за ним, но доставил себе удовольствие повторить весь заказ по карте: «Суп прентаньер, тюрбо сос Бомарше, пулард а лестрагон, маседуан де фрюи…» – и тотчас, как на пружинах, положив одну переплетенную карту и подхватив другую, карту вин, поднес ее Степану Аркадьичу.

– Что же пить будем?

– Я что хочешь, только немного, шампанское, – сказал Левин.

– Как? сначала? А впрочем, правда, пожалуй. Ты любишь с белою печатью?

– Каше блан, – подхватил татарин.

– Ну, так этой марки к устрицам подай, а там видно будет.

– Слушаю-с. Столового какого прикажете?

– Нюи подай. Нет, уж лучше классический шабли.

– Слушаю-с. Сыру вашего прикажете?

– Ну да, пармезан. Или ты другой любишь?

– Нет, мне все равно, – не в силах удерживать улыбки, говорил Левин.

И татарин с развевающимися фалдами над широким тазом побежал и чрез пять минут влетел с блюдом открытых на перламутровых раковинах устриц и с бутылкой между пальцами.

Степан Аркадьич смял накрахмаленную салфетку, засунул ее себе за жилет и, положив покойно руки, взялся за устрицы.

– А недурны, – говорил он, сдирая серебряною вилочкой с перламутровой раковины шлюпающих устриц и проглатывая их одну за другой. – Недурны, – повторял он, вскидывая влажные и блестящие глаза то на Левина, то на татарина.

Левин ел и устрицы, хотя белый хлеб с сыром был ему приятнее. Но он любовался на Облонского. Даже татарин, отвинтивший пробку и разливавший игристое вино по разлатым тонким рюмкам[39], с заметною улыбкой удовольствия, поправляя свой белый галстук, поглядывал на Степана Аркадьича.

– А ты не очень любишь устрицы? – сказал Степан Аркадьич, выпивая свой бокал, – или ты озабочен? А?

Ему хотелось, чтобы Левин был весел. Но Левин не то что был не весел, он был стеснен. С тем, что было у него в душе, ему жутко и неловко было в трактире, между кабинетами, где обедали с дамами, среди этой беготни и суетни; эта обстановка бронз, зеркал, газа, татар – все это было ему оскорбительно. Он боялся запачкать то, что переполняло его душу.

– Я? Да, я озабочен; но, кроме того, меня это все стесняет, – сказал он. – Ты не можешь представить себе, как для меня, деревенского жителя, все это дико, как ногти того господина, которого я видел у тебя…

– Да, я видел, что ногти бедного Гриневича тебя очень заинтересовали, – смеясь, сказал Степан Аркадьич.

– Не могу, – отвечал Левин. – Ты постарайся, войди в меня, стань на точку зрения деревенского жителя. Мы в деревне стараемся привести свои руки в такое положение, чтоб удобно было ими работать; для этого обстригаем ногти, засучиваем иногда рукава. А тут люди нарочно отпускают ногти, насколько они могут держаться, и прицепляют в виде запонок блюдечки, чтоб уж ничего нельзя было делать руками.

Степан Аркадьич весело улыбался.

– Да, это признак того, что грубый труд ему не нужен. У него работает ум…

– Может быть. Но все-таки мне дико, так же как мне дико теперь то, что мы, деревенские жители, стараемся поскорее наесться, чтобы быть в состоянии делать свое дело, а мы с тобой стараемся как можно дольше не наесться и для этого едим устрицы…

– Ну, разумеется, – подхватил Степан Аркадьич. – Но в этом-то и цель образования: изо всего сделать наслаждение.

– Ну, если это цель, то я желал бы быть диким.

– Ты и так дик. Вы все, Левины, дики.

Левин вздохнул. Он вспомнил о брате Николае, и ему стало совестно и больно, и он нахмурился; но Облонский заговорил о таком предмете, который тотчас же отвлек его.

– Ну что ж, поедешь нынче вечером к нашим, к Щербацким то есть? – сказал он, отодвигая пустые шершавые раковины, придвигая сыр и значительно блестя глазами.

– Да, я непременно поеду, – отвечал Левин. – Хотя мне показалось, что княгиня неохотно звала меня.

– Что ты! Вздор какой! Это ее манера… Ну давай же, братец, суп!.. Это ее манера, grand dame,[40] – сказал Степан Аркадьич. – Я тоже приеду, но мне на спевку к графине Баниной надо. Ну как же ты не дик? Чем же объяснить то, что ты вдруг исчез из Москвы? Щербацкие меня спрашивали о тебе беспрестанно, как будто я должен знать. А я знаю только одно: ты делаешь всегда то, чего никто не делает.

– Да, – сказал Левин медленно и взволнованно. – Ты прав, я дик. Но только дикость моя не в том, что я уехал, а в том, что я теперь приехал. Теперь я приехал.

– О, какой ты счастливец! – подхватил Степан Аркадьич, глядя в глаза Левину.

– Отчего?

– Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам[41], юношей влюбленных узнаю по их глазам, – продекламировал Степан Аркадьич. – У тебя все впереди.

– А у тебя разве уж назади?

– Нет, хоть не назади, но у тебя будущее, а у меня настоящее, и настоящее так, в пересыпочку.

– А что?

– Да нехорошо. Ну, да я о себе не хочу говорить, и к тому же объяснить всего нельзя, – сказал Степан Аркадьич. – Так ты зачем же приехал в Москву?.. Эй, принимай! – крикнул он татарину.

– Ты догадываешься? – отвечал Левин, не спуская со Степана Аркадьича своих в глубине светящихся глаз.

– Догадываюсь, но не могу начать говорить об этом. Уж по этому ты можешь видеть, верно или не верно я догадываюсь, – сказал Степан Аркадьич, с тонкою улыбкой глядя на Левина.

– Ну что же ты скажешь мне? – сказал Левин дрожащим голосом и чувствуя, что на лице его дрожат все мускулы. – Как ты смотришь на это?

Степан Аркадьич медленно выпил свой стакан шабли, не спуская глаз с Левина.

– Я? – сказал Степан Аркадьич, – я ничего так не желал бы, как этого, ничего. Это лучшее, что могло бы быть.

– Но ты не ошибаешься? Ты знаешь, о чем мы говорим? – проговорил Левин, впиваясь глазами в своего собеседника. – Ты думаешь, что это возможно?

– Думаю, что возможно. Отчего же невозможно?

– Нет, ты точно думаешь, что это возможно? Нет, ты скажи все, что ты думаешь! Ну, а если, если меня ждет отказ?.. И я даже уверен…

– Отчего же ты это думаешь? – улыбаясь на его волнение, сказал Степан Аркадьич.

– Так мне иногда кажется. Ведь это будет ужасно и для меня и для нее.

– Ну, во всяком случае, для девушки тут ничего ужасного нет. Всякая девушка гордится предложением.

– Да, всякая девушка, но не она.

Степан Аркадьич улыбнулся. Он так знал это чувство Левина, знал, что для него все девушки в мире разделяются на два сорта: один сорт – это все девушки в мире, кроме ее, и эти имеют все человеческие слабости, и девушки очень обыкновенные; другой сорт – она одна, не имеющая никаких слабостей и превыше всего человеческого.

– Постой, соуса возьми, – сказал он, удерживая руку Левина, который отталкивал от себя соус.

Левин покорно положил себе соуса, но не дал есть Степану Аркадьичу.

– Нет, ты постой, постой, – сказал он. – Ты пойми, что это для меня вопрос жизни и смерти. Я никогда ни с кем не говорил об этом. И ни с кем я не могу говорить об этом, как с тобою. Ведь вот мы с тобой по всему чужие: другие вкусы, взгляды, все; но я знаю, что ты меня любишь и понимаешь, и от этого я тебя ужасно люблю. Но ради Бога, будь вполне откровенен.

– Я тебе говорю, что я думаю, – сказал Степан Аркадьич, улыбаясь. – Но я тебе больше скажу; моя жена – удивительнейшая женщина… – Степан Аркадьич вздохнул, вспомнив о своих отношениях с женою, и, помолчав с минутку, продолжал: – У нее есть дар предвидения. Она насквозь видит людей; но этого мало, – она знает, что будет, особенно по части браков. Она, например, предсказала, что Шаховская выйдет за Брентельна. Никто этому верить не хотел, а так вышло. И она – на твоей стороне.

– То есть как?

– Так, что она мало того что любит тебя, – она говорит, что Кити будет твоею женой непременно.

При этих словах лицо Левина вдруг просияло улыбкой, тою, которая близка к слезам умиления.

– Она это говорит! – вскрикнул Левин. – Я всегда говорил, что она прелесть, твоя жена. Ну и довольно, довольно об этом говорить, – сказал он, вставая с места.

– Хорошо, но садись же, вот и суп.

Но Левин не мог сидеть. Он прошелся два раза своими твердыми шагами по клеточке-комнате, помигал глазами, чтобы не видно было слез, и тогда только сел опять за стол.

– Ты пойми, – сказал он, – что это не любовь. Я был влюблен, но это не то. Это не мое чувство, а какая-то сила внешняя завладела мной. Ведь я уехал, потому что решил, что этого не может быть, понимаешь, как счастья, которого не бывает на земле; но я бился с собой и вижу, что без этого нет жизни. И надо решить…

– Для чего же ты уезжал?

– Ах, постой! Ах, сколько мыслей! Сколько надо спросить! Послушай. Ты ведь не можешь представить себе, что ты сделал для меня тем, что сказал. Я так счастлив, что даже гадок стал; я все забыл… Я нынче узнал, что брат Николай… знаешь, он тут… я и про него забыл. Мне кажется, что и он счастлив. Это вроде сумасшествия. Но одно ужасно… Вот ты женился, ты знаешь это чувство… Ужасно то, что мы – старые, уже с прошедшим… не любви, а грехов… вдруг сближаемся с существом чистым, невинным; это отвратительно, и поэтому нельзя не чувствовать себя недостойным.

– Ну, у тебя грехов немного.

– Ах, все-таки, – сказал Левин, – все-таки, «с отвращением читая жизнь мою[42], я трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь…». Да.

– Что ж делать, так мир устроен, – сказал Степан Аркадьич.

– Одно утешение, как в этой молитве, которую я всегда любил, что не по заслугам прости меня, а по милосердию. Так и она только простить может.

XI

Левин выпил свой бокал, и они помолчали.

– Одно еще я тебе должен сказать. Ты знаешь Вронского? – спросил Степан Аркадьич Левина.

– Нет, не знаю. Зачем ты спрашиваешь?

– Подай другую, – обратился Степан Аркадьич к татарину, доливавшему бокалы и вертевшемуся около них, именно когда его не нужно было.

– Зачем мне знать Вронского?

– А затем тебе знать Вронского, что это один из твоих конкурентов.

– Что такое Вронский? – сказал Левин, и лицо его из того детски-восторженного выражения, которым только что любовался Облонский, вдруг перешло в злое и неприятное.

– Вронский – это один из сыновей графа Кирилла Ивановича Вронского и один из самых лучших образцов золоченой молодежи петербургской. Я его узнал в Твери, когда я там служил, а он приезжал на рекрутский набор. Страшно богат, красив, большие связи, флигель-адъютант и вместе с тем – очень милый, добрый малый. Но более, чем просто добрый малый. Как я его узнал здесь, он и образован и очень умен; это человек, который далеко пойдет.

Левин хмурился и молчал.

– Ну-с, он появился здесь вскоре после тебя, и, как я понимаю, он по уши влюблен в Кити, и ты понимаешь, что мать…

– Извини меня, но я не понимаю ничего, – сказал Левин, мрачно насупливаясь. И тотчас же он вспомнил о брате Николае и о том, как он гадок, что мог забыть о нем.

– Ты постой, постой, – сказал Степан Аркадьич, улыбаясь и трогая его руку. – Я тебе сказал то, что я знаю, и повторяю, что в этом тонком, нежном деле, сколько можно догадываться, мне кажется, шансы на твоей стороне.

Левин откинулся назад на стул, лицо его было бледно.

– Но я бы советовал тебе решить дело как можно скорее, – продолжал Облонский, доливая ему бокал.

– Нет, благодарствуй, я больше не могу пить, – сказал Левин, отодвигая свой бокал. – Я буду пьян… Ну, ты как поживаешь? – продолжал он, видимо желая переменить разговор.

– Еще слово: во всяком случае, советую решить вопрос скорее. Нынче не советую говорить, – сказал Степан Аркадьич. – Поезжай завтра утром, классически, делать предложение, и да благословит тебя Бог…

– Что ж ты все хотел на охоту ко мне приехать? Вот приезжай весной на тягу, – сказал Левин.

Теперь он всею душой раскаивался, что начал этот разговор со Степаном Аркадьичем. Его особенное чувство было осквернено разговором о конкуренции какого-то петербургского офицера, предположениями и советами Степана Аркадьича.

Степан Аркадьич улыбнулся. Он понимал, что делалось в душе Левина.

– Приеду когда-нибудь, – сказал он. – Да, брат, женщины – это винт, на котором все вертится. Вот и мое дело плохо, очень плохо. И все от женщин. Ты мне скажи откровенно, – продолжал он, достав сигару и держась одною рукой за бокал, – ты мне дай совет.

– Но в чем же?

– Вот в чем. Положим, ты женат, ты любишь жену, но ты увлекся другою женщиной…

– Извини, но я решительно не понимаю этого, как бы… все равно как не понимаю, как бы я теперь, наевшись, тут же пошел мимо калачной и украл бы калач[43].

Глаза Степана Аркадьича блестели больше обыкновенного.

– Отчего же? Калач иногда так пахнет, что не удержишься.

Himmlisch ist’s, wenn ich bezwungen[44]Meine irdische Begier;Aber doch wenn’s nicht gelungen,Hatt’ich auch recht hubsch Plaisir![45]

Говоря это, Степан Аркадьич тонко улыбался. Левин тоже не мог не улыбнуться.

– Да, но без шуток, – продолжал Облонский. – Ты пойми, что женщина, милое, кроткое, любящее существо, бедная, одинокая и всем пожертвовала. Теперь, когда уже дело сделано, – ты пойми, – неужели бросить ее? Положим: расстаться, чтобы не разрушить семейную жизнь; но неужели не пожалеть ее, не устроить, не смягчить?

– Ну, уж извини меня. Ты знаешь, для меня все женщины делятся на два сорта… то есть нет… вернее: есть женщины, и есть… Я прелестных падших созданий не видал[46] и не увижу, а такие, как та крашеная француженка у конторки, с завитками, – это для меня гадины, и все падшие – такие же.

– А евангельская?

– Ах, перестань! Христос никогда бы не сказал этих слов, если бы знал, как будут злоупотреблять ими. Изо всего Евангелия только и помнят эти слова. Впрочем, я говорю не то, что думаю, а то, что чувствую. Я имею отвращение к падшим женщинам. Ты пауков боишься, а я этих гадин. Ты ведь, наверно, не изучал пауков и не знаешь их нравов: так и я.

– Хорошо тебе так говорить; это все равно, как этот диккенсовский господин[47], который перебрасывает левою рукой через правое плечо все затруднительные вопросы. Но отрицание факта – не ответ. Что же делать, ты мне скажи, что делать? Жена стареется, а ты полон жизни. Ты не успеешь оглянуться, как ты уже чувствуешь, что ты не можешь любить любовью жену, как бы ты ни уважал ее. А тут вдруг подвернется любовь, и ты пропал, пропал! – с унылым отчаянием проговорил Степан Аркадьич.

Левин усмехнулся.

– Да, и пропал, – продолжал Облонский. – Но что же делать?

– Не красть калачей.

Степан Аркадьич рассмеялся.

– О моралист! Но ты пойми, есть две женщины: одна настаивает только на своих правах, и права эти твоя любовь, которой ты не можешь ей дать; а другая жертвует тебе всем и ничего не требует. Что тебе делать? Как поступить? Тут страшная драма.

– Если ты хочешь мою исповедь относительно этого, то я скажу тебе, что не верю, чтобы тут была драма. И вот почему. По-моему, любовь… обе любви, которые, помнишь, Платон определяет в своем «Пире»[48], обе любви служат пробным камнем для людей. Одни люди понимают только одну, другие другую. И те, что понимают только неплатоническую любовь, напрасно говорят о драме. При такой любви не может быть никакой драмы. «Покорно вас благодарю за удовольствие, мое почтенье», вот и вся драма. А для платонической любви не может быть драмы, потому что в такой любви все ясно и чисто, потому что…

В эту минуту Левин вспомнил о своих грехах и о внутренней борьбе, которую он пережил. И он неожиданно прибавил:

– А впрочем, может быть, ты и прав. Очень может быть… Но я не знаю, решительно не знаю.

– Вот видишь ли, – сказал Степан Аркадьич, – ты очень цельный человек. Это твое качество и твой недостаток. Ты сам цельный характер и хочешь, чтобы вся жизнь слагалась из цельных явлений, а этого не бывает. Ты вот презираешь общественную служебную деятельность, потому что тебе хочется, чтобы дело постоянно соответствовало цели, а этого не бывает. Ты хочешь тоже, чтобы деятельность одного человека всегда имела цель, чтобы любовь и семейная жизнь всегда были одно. А этого не бывает. Все разнообразие, вся прелесть, вся красота жизни слагается из тени и света.

Левин вздохнул и ничего не ответил. Он думал о своем и не слушал Облонского.

И вдруг они оба почувствовали, что хотя они и друзья, хотя они обедали вместе и пили вино, которое должно было бы еще более сблизить их, но что каждый думает только о своем и одному до другого нет дела. Облонский уже не раз испытывал это случающееся после обеда крайнее раздвоение вместо сближения и знал, что надо делать в этих случаях.

– Счет! – крикнул он и вышел в соседнюю залу, где тотчас же встретил знакомого адъютанта и вступил с ним в разговор об актрисе и ее содержателе. И тотчас же в разговоре с адъютантом Облонский почувствовал облегчение и отдохновение от разговора с Левиным, который вызывал его всегда на слишком большое умственное и душевное напряжение.

Когда татарин явился со счетом в двадцать шесть рублей с копейками и с дополнением на водку, Левин, которого в другое время, как деревенского жителя, привел бы в ужас счет на его долю в четырнадцать рублей, теперь не обратил внимания на это, расплатился и отправился домой, чтобы переодеться и ехать к Щербацким, где решится его судьба.

XII

Княжне Кити Щербацкой было восьмнадцать лет. Она выезжала первую зиму. Успехи ее в свете были больше, чем обеих ее старших сестер, и больше, чем даже ожидала княгиня. Мало того, что юноши, танцующие на московских балах, почти все были влюблены в Кити, уже в первую зиму представились две серьезные партии: Левин и, тотчас же после его отъезда, граф Вронский.

Появление Левина в начале зимы, его частые посещения и явная любовь к Кити были поводом к первым серьезным разговорам между родителями Кити о ее будущности и к спорам между князем и княгинею. Князь был на стороне Левина, говорил, что он ничего не желает лучшего для Кити. Княгиня же, со свойственною женщинам привычкой обходить вопрос, говорила, что Кити слишком молода, что Левин ничем не показывает, что имеет серьезные намерения, что Кити не имеет к нему привязанности, и другие доводы; но не говорила главного, того, что она ждет лучшей партии для дочери, и что Левин несимпатичен ей, и что она не понимает его. Когда же Левин внезапно уехал, княгиня была рада и с торжеством говорила мужу: «Видишь, я была права». Когда же появился Вронский, она еще более была рада, утвердившись в своем мнении, что Кити должна сделать не просто хорошую, но блестящую партию.

Для матери не могло быть никакого сравнения между Вронским и Левиным. Матери не нравились в Левине и его странные и резкие суждения, и его неловкость в свете, основанная, как она полагала, на гордости, и его, по ее понятиям, дикая какая-то жизнь в деревне, с занятиями скотиной и мужиками; не нравилось очень и то, что он, влюбленный в ее дочь, ездил в дом полтора месяца, чего-то как будто ждал, высматривал, как будто боялся, не велика ли будет честь, если он сделает предложение, и не понимал, что, ездя в дом, где девушка невеста, надо было объясниться. И вдруг, не объяснившись, уехал. «Хорошо, что он так непривлекателен, что Кити не влюбилась в него», – думала мать.

Вронский удовлетворял всем желаниям матери. Очень богат, умен, знатен, на пути блестящей военно-придворной карьеры и обворожительный человек. Нельзя было ничего лучшего желать.

Вронский на балах явно ухаживал за Кити, танцевал с нею и ездил в дом, стало быть, нельзя было сомневаться в серьезности его намерений. Но, несмотря на то, мать всю эту зиму находилась в страшном беспокойстве и волнении.

Сама княгиня вышла замуж тридцать лет тому назад, по сватовству тетки. Жених, о котором было все уже вперед известно, приехал, увидал невесту, и его увидали; сваха тетка узнала и передала взаимно произведенное впечатление; впечатление было хорошее; потом в назначенный день было сделано родителям и принято ожидаемое предложение. Все произошло очень легко и просто. По крайней мере так казалось княгине. Но на своих дочерях она испытала, как не легко и не просто это, кажущееся обыкновенным, дело – выдавать дочерей замуж. Сколько страхов было пережито, сколько мыслей передумано, сколько денег потрачено, сколько столкновений с мужем при выдаче замуж старших двух, Дарьи и Натальи! Теперь, при вывозе меньшой, переживались те же страхи, те же сомнения и еще большие, чем из-за старших, ссоры с мужем. Старый князь, как и все отцы, был особенно щепетилен насчет чести и чистоты своих дочерей; он был неблагоразумно ревнив к дочерям, и особенно к Кити, которая была его любимица, и на каждом шагу делал сцены княгине за то, что она компрометирует дочь. Княгиня привыкла к этому еще с первыми дочерьми, но теперь она чувствовала, что щепетильность князя имеет больше оснований. Она видела, что в последнее время многое изменилось в приемах общества, что обязанности матери стали еще труднее. Она видела, что сверстницы Кити составляли какие-то общества, отправлялись на какие-то курсы[49], свободно обращались с мужчинами, ездили одни по улицам, многие не приседали и, главное, были все твердо уверены, что выбрать себе мужа есть их дело, а не родителей. «Нынче уж так не выдают замуж, как прежде», – думали и говорили все эти молодые девушки и все даже старые люди. Но как же нынче выдают замуж, княгиня ни от кого не могла узнать. Французский обычай – родителям решать судьбу детей – был не принят, осуждался. Английский обычай – совершенной свободы девушки – был тоже не принят и невозможен в русском обществе. Русский обычай сватовства считался чем-то безобразным, над ним смеялись все и сама княгиня. Но как надо выходить и выдавать замуж, никто не знал. Все, с кем княгине случалось толковать об этом, говорили ей одно: «Помилуйте, в наше время уж пора оставить эту старину. Ведь молодым людям в брак вступать, а не родителям; стало быть, и надо оставить молодых людей устраиваться, как они знают». Но хорошо было говорить так тем, у кого не было дочерей; а княгиня понимала, что при сближении дочь могла влюбиться, и влюбиться в того, кто не захочет жениться, или в того, кто не годится в мужья. И сколько бы ни внушали княгине, что в наше время молодые люди сами должны устраивать свою судьбу, она не могла верить этому, как не могла бы верить тому, что в какое бы то ни было время для пятилетних детей самыми лучшими игрушками должны быть заряженные пистолеты. И потому княгиня беспокоилась с Кити больше, чем со старшими дочерьми.

Теперь она боялась, чтобы Вронский не ограничился одним ухаживанием за ее дочерью. Она видела, что дочь уже влюблена в него, но утешала себя тем, что он честный человек и потому не сделает этого. Но вместе с тем она знала, как с нынешнею свободой обращения легко вскружить голову девушке и как вообще мужчины легко смотрят на эту вину. На прошлой неделе Кити рассказала матери свой разговор во время мазурки с Вронским. Разговор этот отчасти успокоил княгиню, но совершенно спокойною она не могла быть. Вронский сказал Кити, что они, оба брата, так привыкли во всем подчиняться своей матери, что никогда не решатся предпринять что-нибудь важное, не посоветовавшись с нею. «И теперь я жду, как особенного счастья, приезда матушки из Петербурга», – сказал он.

Кити рассказала это, не придавая никакого значения этим словам. Но мать поняла это иначе. Она знала, что старуху ждут со дня на день, знала, что старуха будет рада выбору сына, и ей странно было, что он, боясь оскорбить мать, не делает предложения; однако ей так хотелось и самого брака и, более всего, успокоения от своих тревог, что она верила этому. Как ни горько было теперь княгине видеть несчастие старшей дочери Долли, сбиравшейся оставить мужа, волнение о решавшейся судьбе меньшой дочери поглощало все ее чувства. Нынешний день, с появлением Левина, ей прибавилось еще новое беспокойство. Она боялась, чтобы дочь, имевшая, как ей казалось, одно время чувство к Левину, из излишней честности не отказала бы Вронскому и вообще чтобы приезд Левина не запутал, не задержал дела, столь близкого к окончанию.

– Что он, давно ли приехал? – сказала княгиня про Левина, когда они вернулись домой.

– Нынче, maman.

– Я одно хочу сказать… – начала княгиня, и по серьезно-оживленному лицу ее Кити угадала, о чем будет речь.

– Мама, – сказала она, вспыхнув и быстро поворачиваясь к ней, – пожалуйста, пожалуйста, не говорите ничего про это. Я знаю, я все знаю.

Она желала того же, чего желала и мать, но мотивы желания матери оскорбляли ее.

– Я только хочу сказать, что, подав надежду одному…

– Мама, голубчик, ради Бога, не говорите. Так страшно говорить про это.

– Не буду, не буду, – сказала мать, увидав слезы на глазах дочери, – но одно, моя душа: ты мне обещала, что у тебя не будет от меня тайны. Не будет?

– Никогда, мама, никакой, – отвечала Кити, покраснев и взглянув прямо в лицо матери. – Но мне нечего говорить теперь. Я… я… если бы хотела, я не знаю, что сказать и как… я не знаю…

«Нет, неправду не может она сказать с этими глазами», – подумала мать, улыбаясь на ее волнение и счастие. Княгиня улыбалась тому, как огромно и значительно кажется ей, бедняжке, то, что происходит теперь в ее душе.

XIII

Кити испытывала после обеда до начала вечера чувство, подобное тому, какое испытывает юноша пред битвою. Сердце ее билось сильно, и мысли не могли ни на чем остановиться.

Она чувствовала, что нынешний вечер, когда они оба в первый раз встречаются, должен быть решительный в ее судьбе. И она беспрестанно представляла себе их, то каждого порознь, то вместе обоих. Когда она думала о прошедшем, она с удовольствием, с нежностью останавливалась на воспоминаниях своих отношений к Левину. Воспоминания детства и воспоминания о дружбе Левина с ее умершим братом придавали особенную поэтическую прелесть ее отношениям с ним. Его любовь к ней, в которой она была уверена, была лестна и радостна ей. И ей легко было вспоминать о Левине. К воспоминаниям о Вронском, напротив, примешивалось что-то неловкое, хотя он был в высшей степени светский и спокойный человек; как будто фальшь какая-то была, – не в нем, он был очень прост и мил, – но в ней самой, тогда как с Левиным она чувствовала себя совершенно простою и ясною. Но зато, как только она думала о будущем с Вронским, пред ней вставала перспектива блестяще-счастливая; с Левиным же будущность представлялась туманною.

Взойдя наверх одеться для вечера и взглянув в зеркало, она с радостью заметила, что она в одном из своих хороших дней и в полном обладании всеми своими силами, а это ей так нужно было для предстоящего: она чувствовала в себе внешнюю тишину и свободную грацию движений.

В половине восьмого, только что она сошла в гостиную, лакей доложил: «Константин Дмитрич Левин». Княгиня была еще в своей комнате, и князь не выходил. «Так и есть», – подумала Кити, и вся кровь прилила ей к сердцу. Она ужаснулась своей бледности, взглянув в зеркало.

Теперь она верно знала, что он затем и приехал раньше, чтобы застать ее одну и сделать предложение. И тут только в первый раз все дело представилось ей совсем с другой, новой стороны. Тут только она поняла, что вопрос касается не ее одной, – с кем она будет счастлива и кого она любит, – но что сию минуту она должна оскорбить человека, которого она любит. И оскорбить жестоко… За что? За то, что он, милый, любит ее, влюблен в нее. Но, делать нечего, так нужно, так должно.

«Боже мой, неужели это я должна сама сказать ему? – подумала она. – Ну что я скажу ему? Неужели я скажу ему, что я его не люблю? Это будет неправда. Что ж я скажу ему? Скажу, что люблю другого? Нет, это невозможно. Я уйду, уйду».

Она уже подходила к дверям, когда услыхала его шаги. «Нет! нечестно. Чего мне бояться? Я ничего дурного не сделала. Что будет, то будет! Скажу правду. Да с ним не может быть неловко. Вот он», – сказала она себе, увидав всю его сильную и робкую фигуру с блестящими, устремленными на себя глазами. Она прямо взглянула ему в лицо, как бы умоляя его о пощаде, и подала руку.

– Я не вовремя, кажется, слишком рано, – сказал он, оглянув пустую гостиную. Когда он увидал, что его ожидания сбылись, что ничто не мешает ему высказаться, лицо его сделалось мрачно.

– О, нет, – сказала Кити и села к столу.

– Но я только того и хотел, чтобы застать вас одну, – начал он, не садясь и не глядя на нее, чтобы не потерять смелости.

– Мама сейчас выйдет. Она вчера очень устала. Вчера…

Она говорила, сама не зная, что говорят ее губы, и не спуская с него умоляющего и ласкающего взгляда.

Он взглянул на нее; она покраснела и замолчала.

– Я сказал вам, что не знаю, надолго ли я приехал… что это от вас зависит…

Она все ниже и ниже склоняла голову, не зная сама, что будет отвечать на приближавшееся.

– Что это от вас зависит, – повторил он. – Я хотел сказать… я хотел сказать… Я за этим приехал… что… быть моею женой! – проговорил он, не зная сам, что говорил; но, почувствовав, что самое страшное сказано, остановился и посмотрел на нее.

Она тяжело дышала, не глядя на него. Она испытывала восторг. Душа ее была переполнена счастьем. Она никак не ожидала, что высказанная любовь его произведет на нее такое сильное впечатление. Но это продолжалось только одно мгновение. Она вспомнила Вронского. Она подняла на Левина свои светлые правдивые глаза и, увидав его отчаянное лицо, поспешно ответила:

– Этого не может быть… простите меня…

Как за минуту тому назад она была близка ему, как важна для его жизни! И как теперь она стала чужда и далека ему!

– Это не могло быть иначе, – сказал он, не глядя на нее.

Он поклонился и хотел уйти.

XIV

Но в это самое время вышла княгиня. На лице ее изобразился ужас, когда она увидела их одних и их расстроенные лица. Левин поклонился ей и ничего не сказал. Кити молчала, не поднимая глаз. «Слава Богу, отказала», – подумала мать, и лицо ее просияло обычной улыбкой, с которою она встречала по четвергам гостей. Она села и начала расспрашивать Левина о его жизни в деревне. Он сел опять, ожидая приезда гостей, чтоб уехать незаметно.

Через пять минут вошла подруга Кити, прошлую зиму вышедшая замуж, графиня Нордстон.

Это была сухая, желтая, с черными блестящими глазами, болезненная, нервная женщина. Она любила Кити, и любовь ее к ней, как и всегда любовь замужних к девушкам, выражалась в желании выдать Кити по своему идеалу счастья замуж, и потому желала выдать ее за Вронского. Левин, которого она в начале зимы часто у них встречала, был всегда неприятен ей. Ее постоянное и любимое занятие при встрече с ним состояло в том, чтобы шутить над ним.

– Я люблю, когда он с высоты своего величия смотрит на меня: или прекращает свой умный разговор со мной, потому что я глупа, или снисходит. Я это очень люблю: снисходит до меня! Я очень рада, что он меня терпеть не может, – говорила она о нем.

Она была права, потому что действительно Левин терпеть ее не мог и презирал за то, чем она гордилась и что ставила себе в достоинство, – за ее нервность, за ее утонченное презрение и равнодушие ко всему грубому и житейскому.

Между Нордстон и Левиным установилось то нередко встречающееся в свете отношение, что два человека, оставаясь по внешности в дружелюбных отношениях, презирают друг друга до такой степени, что не могут даже серьезно обращаться друг с другом и не могут даже быть оскорблены один другим.

Графиня Нордстон тотчас же накинулась на Левина.

– А! Константин Дмитрич! Опять приехали в наш развратный Вавилон, – сказала она, подавая ему крошечную желтую руку и вспоминая его слова, сказанные как-то в начале зимы, что Москва есть Вавилон. – Что, Вавилон исправился или вы испортились? – прибавила она, с усмешкой оглядываясь на Кити.

– Мне очень лестно, графиня, что вы так помните мои слова, – отвечал Левин, успевший оправиться и сейчас же по привычке входя в свое шуточно-враждебное отношение к графине Нордстон. – Верно, они на вас очень сильно действуют.

– Ах, как же! Я все записываю. Ну что, Кити, ты опять каталась на коньках?..

И она стала говорить с Кити. Как ни неловко было Левину уйти теперь, ему все-таки легче было сделать эту неловкость, чем остаться весь вечер и видеть Кити, которая изредка взглядывала на него и избегала его взгляда. Он хотел встать, но княгиня, заметив, что он молчит, обратилась к нему:

– Вы надолго приехали в Москву? Ведь вы, кажется, мировым земством занимаетесь, и вам нельзя надолго.

– Нет, княгиня, я не занимаюсь более земством, – сказал он. – Я приехал на несколько дней.

«Что-то с ним нынче особенное, – подумала графиня Нордстон, вглядываясь в его строгое, серьезное лицо, – что-то он не втягивается в свои рассуждения. Но я уж выведу его. Ужасно люблю сделать его дураком пред Кити, и сделаю».

– Константин Дмитрич, – сказала она ему, – растолкуйте мне, пожалуйста, что такое значит, – вы всё это знаете, – у нас в калужской деревне все мужики и все бабы все пропили, что у них было, и теперь ничего нам не платят. Что это значит? Вы так хвалите всегда мужиков.

В это время еще дама вошла в комнату, и Левин встал.

– Извините меня, графиня, но я, право, ничего этого не знаю и ничего не могу вам сказать, – сказал он и оглянулся на входившего вслед за дамой военного.

«Это должен быть Вронский», – подумал Левин и, чтоб убедиться в этом, взглянул на Кити. Она уже успела взглянуть на Вронского и оглянулась на Левина. И по одному этому взгляду невольно просиявших глаз ее Левин понял, что она любила этого человека, понял так же верно, как если б она сказала ему это словами. Но что же это за человек?

Теперь, – хорошо ли это, дурно ли, – Левин не мог не остаться; ему нужно было узнать, что за человек был тот, кого она любила.

Есть люди, которые, встречая своего счастливого в чем бы то ни было соперника, готовы сейчас же отвернуться от всего хорошего, что есть в нем, и видеть в нем одно дурное; есть люди, которые, напротив, более всего желают найти в этом счастливом сопернике те качества, которыми он победил их, и ищут в нем со щемящею болью в сердце одного хорошего. Левин принадлежал к таким людям. Но ему нетрудно было отыскать хорошее и привлекательное во Вронском. Оно сразу бросилось ему в глаза. Вронский был невысокий, плотно сложенный брюнет, с добродушно-красивым, чрезвычайно спокойным и твердым лицом. В его лице и фигуре, от коротко обстриженных черных волос и свежевыбритого подбородка до широкого с иголочки нового мундира, все было просто и вместе изящно. Дав дорогу входившей даме, Вронский подошел к княгине и потом к Кити.

В то время как он подходил к ней, красивые глаза его особенно нежно заблестели, и с чуть заметною счастливою и скромно-торжествующею улыбкой (так показалось Левину), почтительно и осторожно наклонясь над нею, он протянул ей свою небольшую, но широкую руку.

Со всеми поздоровавшись и сказав несколько слов, он сел, ни разу не взглянув на не спускавшего с него глаз Левина.

– Позвольте вас познакомить, – сказала княгиня, указывая на Левина. – Константин Дмитрич Левин. Граф Алексей Кириллович Вронский.

Вронский встал и, дружелюбно глядя в глаза Левину, пожал ему руку.

– Я нынче зимой должен был, кажется, обедать с вами, – сказал он, улыбаясь своею простою и открытою улыбкой, – но вы неожиданно уехали в деревню.

– Константин Дмитрич презирает и ненавидит город и нас, горожан, – сказала графиня Нордстон.

– Должно быть, мои слова на вас сильно действуют, что вы их так помните, – сказал Левин и, вспомнив, что он уже сказал это прежде, покраснел.

Вронский взглянул на Левина и графиню Нордстон и улыбнулся.

– А вы всегда в деревне? – спросил он. – Я думаю, зимой скучно?

– Не скучно, если есть занятия, да и с самим собой не скучно, – резко отвечал Левин.

– Я люблю деревню, – сказал Вронский, замечая и делая вид, что не замечал тона Левина.

– Но надеюсь, граф, что вы бы не согласились жить всегда в деревне, – сказала графиня Нордстон.

– Не знаю, я не пробовал подолгу. Я испытал странное чувство, – продолжал он. – Я нигде так не скучал по деревне, русской деревне, с лаптями и мужиками, как прожив с матушкой зиму в Ницце. Ницца сама по себе скучна, вы знаете. Да и Неаполь, Сорренто хороши только на короткое время. И именно там особенно живо вспоминается Россия, и именно деревня. Они точно как…

Он говорил, обращаясь и к Кити и к Левину и переводя с одного на другого свой спокойный и дружелюбный взгляд, – говорил, очевидно, что приходило в голову.

Заметив, что графиня Нордстон хотела что-то сказать, он остановился, не досказав начатого, и стал внимательно слушать ее.

Разговор не умолкал ни на минуту, так что старой княгине, всегда имевшей про запас, на случай неимения темы, два тяжелые орудия: классическое и реальное образование и общую воинскую повинность, не пришлось выдвигать их, а графине Нордстон не пришлось подразнить Левина.

Левин хотел и не мог вступить в общий разговор; ежеминутно говоря себе: «теперь уйти», он не уходил, чего-то дожидаясь.

Разговор зашел о вертящихся столах и духах[50], и графиня Нордстон, верившая в спиритизм, стала рассказывать чудеса, которые она видела.

– Ах, графиня, непременно свезите, ради Бога, свезите меня к ним! Я никогда ничего не видал необыкновенного, хотя везде отыскиваю, – улыбаясь, сказал Вронский.

– Хорошо, в будущую субботу, – отвечала графиня Нордстон. – Но вы, Константин Дмитрич, верите? – спросила она Левина.

– Зачем вы меня спрашиваете? Ведь вы знаете, что я скажу.

– Но я хочу слышать ваше мнение.

– Мое мнение только то, – отвечал Левин, – что эти вертящиеся столы доказывают, что так называемое образованное общество не выше мужиков. Они верят в глаз, и в порчу, и в привороты, а мы…

– Что ж, вы не верите?

– Не могу верить, графиня.

– Но если я сама видела?

– И бабы рассказывают, как они сами видели домовых.

– Так вы думаете, что я говорю неправду?

И она невесело засмеялась.

– Да нет, Маша, Константин Дмитрич говорит, что он не может верить, – сказала Кити, краснея за Левина, и Левин понял это и, еще более раздражившись, хотел отвечать, но Вронский со своею открытою веселою улыбкой тотчас же пришел на помощь разговору, угрожавшему сделаться неприятным.

– Вы совсем не допускаете возможности? – спросил он. – Почему же мы допускаем существование электричества, которого мы не знаем; почему не может быть новая сила, еще нам неизвестная, которая…

– Когда найдено было электричество, – быстро перебил Левин, – то было только открыто явление, и неизвестно было, откуда оно происходит и что оно производит, и века прошли прежде, чем подумали о приложении его. Спириты же, напротив, начали с того, что столики им пишут и духи к ним приходят, а потом уже стали говорить, что это есть сила неизвестная.

Вронский внимательно слушал Левина, как он всегда слушал, очевидно интересуясь его словами.

– Да, но спириты говорят: теперь мы не знаем, что это за сила, но сила есть, и вот при каких условиях она действует. А ученые пускай разбирают, в чем состоит эта сила. Нет, я не вижу, почему это не может быть новая сила, если она…

– А потому, – опять перебил Левин, – что при электричестве каждый раз, как вы потрете смолу о шерсть, обнаруживается известное явление, а здесь не каждый раз, стало быть, это не природное явление.

Вероятно, чувствуя, что разговор принимает слишком серьезный для гостиной характер, Вронский не возражал, а, стараясь переменить предмет разговора, весело улыбнулся и повернулся к дамам.

– Давайте сейчас попробуем, графиня, – начал он; но Левин хотел досказать то, что он думал.

– Я думаю, – продолжал он, – что эта попытка спиритов объяснять свои чудеса какою-то новою силой – самая неудачная. Они прямо говорят о силе духовной и хотят ее подвергать материальному опыту.

Все ждали, когда он кончит, и он чувствовал это.

– А я думаю, что вы будете отличный медиум, – сказала графиня Нордстон, – в вас есть что-то восторженное.

Левин открыл рот, хотел сказать что-то, покраснел и ничего не сказал.

– Давайте сейчас, княжна, испытаем столы, пожалуйста, – сказал Вронский. – Княгиня, вы позволите?

И Вронский встал, отыскивая глазами столик.

Кити встала за столиком и, проходя мимо, встретилась глазами с Левиным. Ей всею душой было жалко его, тем более что она жалела его в несчастии, которого сама была причиною. «Если можно меня простить, то простите, – сказал ее взгляд, – я так счастлива».

«Всех ненавижу, и вас, и себя», – отвечал его взгляд, и он взялся за шляпу. Но ему не судьба была уйти. Только что хотели устраиваться около столика, а Левин уйти, как вошел старый князь и, поздоровавшись с дамами, обратился к Левину.

– А! – начал он радостно. – Давно ли? Я и не знал, что ты тут. Очень рад вас видеть.

Старый князь иногда «ты», иногда «вы» говорил Левину. Он обнял Левина и, говоря с ним, не замечал Вронского, который встал и спокойно дожидался, когда князь обратится к нему.

Кити чувствовала, как после того, что произошло, любезность отца была тяжела Левину. Она видела также, как холодно отец ее, наконец, ответил на поклон Вронского и как Вронский с дружелюбным недоумением посмотрел на ее отца, стараясь понять и не понимая, как и за что можно было быть к нему недружелюбно расположенным, и она покраснела.

– Князь, отпустите нам Константина Дмитрича, – сказала графиня Нордстон. – Мы хотим опыт делать.

– Какой опыт? столы вертеть? Ну, извините меня, дамы и господа, но, по-моему, в колечко веселее играть, – сказал старый князь, глядя на Вронского и догадываясь, что он затеял это. – В колечке еще есть смысл.

Вронский посмотрел с удивлением на князя своими твердыми глазами и, чуть улыбнувшись, тотчас же заговорил с графиней Нордстон о предстоящем на будущей неделе большом бале.

– Я надеюсь, что вы будете? – обратился он к Кити.

Как только старый князь отвернулся от него, Левин незаметно вышел, и последнее впечатление, вынесенное им с этого вечера, было улыбающееся, счастливое лицо Кити, отвечавшей Вронскому на его вопрос о бале.

XV

Когда вечер кончился, Кити рассказала матери о разговоре ее с Левиным, и, несмотря на всю жалость, которую она испытывала к Левину, ее радовала мысль, что ей было сделано предложение. У нее не было сомнения, что она поступила как следовало. Но в постели она долго не могла заснуть. Одно впечатление неотступно преследовало ее. Это было лицо Левина с насупленными бровями и мрачно-уныло смотрящими из-под них добрыми глазами, как он стоял, слушая отца и взглядывая на нее и на Вронского. И ей так жалко стало его, что слезы навернулись на глаза. Но тотчас же она подумала о том, на кого она променяла его. Она живо вспомнила это мужественное, твердое лицо, это благородное спокойствие и светящуюся во всем доброту ко всем; вспомнила любовь к себе того, кого она любила, и ей опять стало радостно на душе, и она с улыбкой счастия легла на подушку. «Жалко, жалко, но что же делать? Я не виновата», – говорила она себе; но внутренний голос говорил ей другое. В том ли она раскаивалась, что завлекла Левина, или в том, что отказала, – она не знала. Но счастье ее было отравлено сомнениями. «Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй!» – говорила она про себя, пока заснула.

В это время внизу, в маленьком кабинете князя, происходила одна из тех, часто повторяющихся между родителями сцен за любимую дочь.

– Что? Вот что! – кричал князь, размахивая руками и тотчас же запахивая свой беличий халат. – То, что в вас нет гордости, достоинства, что вы срамите, губите дочь этим сватовством, подлым, дурацким!

– Да помилуй, ради самого Бога, князь, что я сделала? – говорила княгиня, чуть не плача.

Она, счастливая, довольная после разговора с дочерью, пришла к князю проститься по обыкновению, и хотя она не намерена была говорить ему о предложении Левина и отказе Кити, но намекнула мужу на то, что ей кажется дело с Вронским совсем конченым, что оно решится, как только приедет его мать. И тут-то, на эти слова, князь вдруг вспылил и начал выкрикивать неприличные слова.

– Что вы сделали? А вот что: во-первых, вы заманиваете жениха, и вся Москва будет говорить, и резонно. Если вы делаете вечера, так зовите всех, а не избранных женишков. Позовите всех этих тютьков (так князь называл московских молодых людей), позовите тапера, и пускай пляшут, а не так, как нынче, – женишков, и сводить. Мне видеть мерзко, мерзко, и вы добились, вскружили голову девчонке. Левин в тысячу раз лучше человек. А это франтик петербургский, их на машине делают, они все на одну стать, и все дрянь. Да хоть бы он принц крови был, моя дочь ни в ком не нуждается!

– Да что же я сделала?

– А то… – с гневом вскрикнул князь.

– Знаю я, что если тебя слушать, – перебила княгиня, – то мы никогда не отдадим дочь замуж. Если так, то надо в деревню уехать.

– И лучше уехать.

– Да постой. Разве я заискиваю? Я нисколько не заискиваю. А молодой человек, и очень хороший, влюбился, и она, кажется…

– Да, вот вам кажется! А как она в самом деле влюбится, а он столько же думает жениться, как я?.. Ох! не смотрели бы мои глаза!.. «Ах, спиритизм, ах, Ницца, ах, на бале…» – И князь, воображая, что он представляет жену, приседал на каждом слове. – А вот, как сделаем несчастье Катеньки, как она в самом деле заберет в голову…

– Да почему же ты думаешь?

– Я не думаю, я знаю; на это глаза есть у нас, а не у баб. Я вижу человека, который имеет намерения серьезные, это Левин; и вижу перепела, как этот щелкопер, которому только повеселиться.

– Ну, уж ты заберешь в голову…

– А вот вспомнишь, да поздно, как с Дашенькой.

– Ну, хорошо, хорошо, не будем говорить, – остановила его княгиня, вспомнив про несчастную Долли.

– И прекрасно, и прощай!

И, перекрестив друг друга и поцеловавшись, но чувствуя, что каждый остался при своем мнении, супруги разошлись.

Княгиня была сперва твердо уверена, что нынешний вечер решил судьбу Кити и что не может быть сомнения в намерениях Вронского, но слова мужа смутили ее. И, вернувшись к себе, она, точно так же как и Кити, с ужасом пред неизвестностью будущего, несколько раз повторила в душе: «Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй!»

XVI

Вронский никогда не знал семейной жизни. Мать его была в молодости блестящая светская женщина, имевшая во время замужества, и в особенности после, много романов, известных всему свету. Отца своего он почти не помнил и был воспитан в Пажеском корпусе.

Выйдя очень молодым блестящим офицером из школы, он сразу попал в колею богатых петербургских военных. Хотя он и ездил изредка в петербургский свет, все любовные интересы его были вне света.

В Москве в первый раз он испытал, после роскошной и грубой петербургской жизни, прелесть сближения со светскою, милою и невинною девушкой, которая полюбила его. Ему и в голову не приходило, чтобы могло быть что-нибудь дурное в его отношениях к Кити. На балах он танцевал преимущественно с нею; он ездил к ним в дом. Он говорил с нею то, что обыкновенно говорят в свете, всякий вздор, но вздор, которому он невольно придавал особенный для нее смысл. Несмотря на то, что он ничего не сказал ей такого, чего не мог бы сказать при всех, он чувствовал, что она все более и более становилась в зависимость от него, и чем больше он это чувствовал, тем ему было приятнее и его чувство к ней становилось нежнее. Он не знал, что его образ действий относительно Кити имеет определенное название, что это есть заманиванье барышень без намерения жениться и что это заманиванье есть один из дурных поступков, обыкновенных между блестящими молодыми людьми, как он. Ему казалось, что он первый открыл это удовольствие, и наслаждался своим открытием.

Если б он мог слышать, что говорили ее родители в этот вечер, если б он мог перенестись на точку зрения семьи и узнать, что Кити будет несчастна, если он не женится на ней, он бы очень удивился и не поверил бы этому. Он не мог поверить тому, что то, что доставляло такое большое и хорошее удовольствие ему, а главное, ей, могло быть дурно. Еще меньше он мог бы поверить тому, что он должен жениться.

Женитьба для него никогда не представлялась возможностью. Он не только не любил семейной жизни, но в семье, и в особенности в муже, по тому общему взгляду холостого мира, в котором он жил, он представлял себе нечто чуждое, враждебное, а всего более – смешное. Но хотя Вронский и не подозревал того, что говорили родители, он, выйдя в этот вечер от Щербацких, почувствовал, что та духовная тайная связь, которая существовала между ним и Кити, утвердилась нынешний вечер так сильно, что надо предпринять что-то. Но что можно и что должно было предпринять, он не мог придумать.

«То и прелестно, – думал он, возвращаясь от Щербацких и вынося от них, как и всегда, приятное чувство чистоты и свежести, происходившее отчасти и оттого, что он не курил целый вечер, и вместе новое чувство умиления пред ее к себе любовью, – то и прелестно, что ничего не сказано ни мной, ни ею, но мы так понимали друг друга в этом невидимом разговоре взглядов и интонаций, что нынче яснее, чем когда-нибудь, она сказала мне, что любит. И как мило, просто и, главное, доверчиво! Я сам себя чувствую лучше, чище. Я чувствую, что у меня есть сердце и что есть во мне много хорошего. Эти милые влюбленные глаза! Когда она сказала: и очень …»

«Ну так что ж? Ну и ничего. Мне хорошо, и ей хорошо». И он задумался о том, где ему окончить нынешний вечер.

Он прикинул воображением места, куда он мог бы ехать. «Клуб? партия безика[51], шампанское с Игнатовым? Нет, не поеду. Chateau des fleurs[52], там найду Облонского, куплеты, cancan? Нет, надоело. Вот именно за то я люблю Щербацких, что сам лучше делаюсь. Поеду домой». Он прошел прямо в свой номер у Дюссо, велел подать себе ужинать и потом, раздевшись, только успел положить голову на подушку, заснул крепким и спокойным, как всегда, сном.

XVII

На другой день, в 11 часов утра, Вронский выехал на станцию Петербургской железной дороги встречать мать, и первое лицо, попавшееся ему на ступеньках большой лестницы, был Облонский, ожидавший с этим же поездом сестру.

– А! Ваше сиятельство! – крикнул Облонский. – Ты за кем?

– Я за матушкой, – улыбаясь, как и все, кто встречался с Облонским, отвечал Вронский, пожимая ему руку, и вместе с ним взошел на лестницу. – Она нынче должна быть из Петербурга.

– А я тебя ждал до двух часов. Куда же поехал от Щербацких?

– Домой, – отвечал Вронский. – Признаться, мне так было приятно вчера после Щербацких, что никуда не хотелось.

– Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам, юношей влюбленных узнаю по их глазам, – продекламировал Степан Аркадьич точно так же, как прежде Левину.

Вронский улыбнулся с таким видом, что он не отрекается от этого, но тотчас же переменил разговор.

– А ты кого встречаешь? – спросил он.

– Я? я хорошенькую женщину, – сказал Облонский.

– Вот как!

– Honni soit qui mal y pense![53] Сестру Анну.

– Ах, это Каренину? – сказал Вронский.

– Ты ее, верно, знаешь?

– Кажется, знаю. Или нет… Право, не помню, – рассеянно отвечал Вронский, смутно представляя себе при имени Карениной что-то чопорное и скучное.

– Но Алексея Александровича, моего знаменитого зятя, верно, знаешь. Его весь мир знает.

– То есть знаю по репутации и по виду. Знаю, что он умный, ученый, божественный что-то… Но ты знаешь, это не в моей… not in my line,[54] – сказал Вронский.

– Да, он очень замечательный человек; немножко консерватор, но славный человек, – заметил Степан Аркадьич, – славный человек.

– Ну, и тем лучше для него, – сказал Вронский, улыбаясь. – А, ты здесь, – обратился он к высокому старому лакею матери, стоявшему у двери, – войди сюда.

Вронский в это последнее время, кроме общей для всех приятности Степана Аркадьича, чувствовал себя привязанным к нему еще тем, что он в его воображении соединялся с Кити.

– Ну что ж, в воскресенье сделаем ужин для дивы? – сказал он ему, с улыбкой взяв его под руку.

– Непременно. Я сберу подписку. Ах, познакомился ты вчера с моим приятелем Левиным? – спросил Степан Аркадьич.

– Как же. Но он что-то скоро уехал.

– Он славный малый, – продолжал Облонский. – Не правда ли?

– Я не знаю, – отвечал Вронский, – отчего это во всех москвичах, разумеется исключая тех, с кем говорю, – шутливо вставил он, – есть что-то резкое. Что-то они всё на дыбы становятся, сердятся, как будто всё хотят дать почувствовать что-то…

– Есть это, правда, есть… – весело смеясь, сказал Степан Аркадьич.

– Что, скоро ли? – обратился Вронский к служащему.

– Поезд вышел, – отвечал служитель.

Приближение поезда все более и более обозначалось движением приготовлений на станции, беганьем артельщиков, появлением жандармов и служащих и подъездом встречающих. Сквозь морозный пар виднелись рабочие в полушубках, в мягких валеных сапогах, переходившие через рельсы загибающихся путей. Слышался свист паровика на дальних рельсах и передвижение чего-то тяжелого.

– Нет, – сказал Степан Аркадьич, которому очень хотелось рассказать Вронскому о намерениях Левина относительно Кити. – Нет, ты неверно оценил моего Левина. Он очень нервный человек и бывает неприятен, правда, но зато иногда он бывает очень мил. Это такая честная, правдивая натура, и сердце золотое. Но вчера были особенные причины, – с значительною улыбкой продолжал Степан Аркадьич, совершенно забывая то искреннее сочувствие, которое он вчера испытывал к своему приятелю, и теперь испытывая такое же, только к Вронскому. – Да, была причина, почему он мог быть или особенно счастлив, или особенно несчастлив.

Вронский остановился и прямо спросил:

– То есть что же? Или он вчера сделал предложение твоей belle soeur?..[55]

– Может быть, – сказал Степан Аркадьич. – Что-то мне показалось такое вчера. Да если он рано уехал и был еще не в духе, то это так… Он так давно влюблен, и мне его очень жаль.

– Вот как!.. Я думаю, впрочем, что она может рассчитывать на лучшую партию, – сказал Вронский и, выпрямив грудь, опять принялся ходить. – Впрочем, я его не знаю, – прибавил он. – Да, это тяжелое положение! От этого-то большинство и предпочитает знаться с Кларами. Там неудача доказывает только, что у тебя недостало денег, а здесь – твое достоинство на весах. Однако вот и поезд.

Действительно, вдали уже свистел паровоз. Через несколько минут платформа задрожала, и, пыхая сбиваемым книзу от мороза паром, прокатился паровоз с медленно и мерно насупливающимся и растягивающимся рычагом среднего колеса и с кланяющимся, обвязанным, заиндевелым машинистом; а за тендером, все медленнее и более потрясая платформу, стал проходить вагон с багажом и с визжавшею собакой, наконец, подрагивая пред остановкой, подошли пассажирские вагоны.

Молодцеватый кондуктор, на ходу давая свисток, соскочил, и вслед за ним стали по одному сходить нетерпеливые пассажиры: гвардейский офицер, держась прямо и строго оглядываясь; вертлявый купчик с сумкой, весело улыбаясь; мужик с мешком через плечо.

Вронский, стоя рядом с Облонским, оглядывал вагоны и выходивших и совершенно забыл о матери. То, что он сейчас узнал про Кити, возбуждало и радовало его. Грудь его невольно выпрямлялась и глаза блестели. Он чувствовал себя победителем.

– Графиня Вронская в этом отделении, – сказал молодцеватый кондуктор, подходя к Вронскому.

Слова кондуктора разбудили его и заставили вспомнить о матери и предстоящем свидании с ней. Он в душе своей не уважал матери и, не отдавая себе в том отчета, не любил ее, хотя по понятиям того круга, в котором жил, по воспитанию своему, не мог себе представить других к матери отношений, как в высшей степени покорных и почтительных, и тем более внешне покорных и почтительных, чем менее в душе он уважал и любил ее.

XVIII

Вронский пошел за кондуктором в вагон и при входе в отделение остановился, чтобы дать дорогу выходившей даме. С привычным тактом светского человека, по одному взгляду на внешность этой дамы, Вронский определил ее принадлежность к высшему свету. Он извинился и пошел было в вагон, но почувствовал необходимость еще раз взглянуть на нее – не потому, что она была очень красива, не по тому изяществу и скромной грации, которые видны были во всей ее фигуре, но потому, что в выражении миловидного лица, когда она прошла мимо его, было что-то особенно ласковое и нежное. Когда он оглянулся, она тоже повернула голову. Блестящие, казавшиеся темными от густых ресниц, серые глаза дружелюбно, внимательно остановились на его лице, как будто она признавала его, и тотчас же перенеслись на подходившую толпу, как бы ища кого-то. В этом коротком взгляде Вронский успел заметить сдержанную оживленность, которая играла в ее лице и порхала между блестящими глазами и чуть заметной улыбкой, изгибавшею ее румяные губы. Как будто избыток чего-то так переполнял ее существо, что мимо ее воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке. Она потушила умышленно свет в глазах, но он светился против ее воли в чуть заметной улыбке.

Вронский вошел в вагон. Мать его, сухая старушка с черными глазами и букольками, щурилась, вглядываясь в сына, и слегка улыбалась тонкими губами. Поднявшись с диванчика и передав горничной мешочек, она подала маленькую сухую руку сыну и, подняв его голову от руки, поцеловала его в лицо.

– Получил телеграмму? Здоров? Слава Богу.

– Хорошо доехали? – сказал сын, садясь подле нее и невольно прислушиваясь к женскому голосу из-за двери. Он знал, что это был голос той дамы, которая встретилась ему при входе.

– Я все-таки с вами не согласна, – говорил голос дамы.

– Петербургский взгляд, сударыня.

– Не петербургский, а просто женский, – отвечала она.

– Ну-с, позвольте поцеловать вашу ручку.

– До свиданья, Иван Петрович. Да посмотрите, не тут ли брат, и пошлите его ко мне, – сказала дама у самой двери и снова вошла в отделение.

– Что ж, нашли брата? – сказала Вронская, обращаясь к даме.

Вронский вспомнил теперь, что это была Каренина.

– Ваш брат здесь, – сказал он, вставая. – Извините меня, я не узнал вас, да и наше знакомство было так коротко, – сказал Вронский, кланяясь, – что вы, верно, не помните меня.

– О, нет, – сказала она, – я бы узнала вас, потому что мы с вашею матушкой, кажется, всю дорогу говорили только о вас, – сказала она, позволяя, наконец, просившемуся наружу оживлению выразиться в улыбке. – А брата моего все-таки нет.

– Позови же его, Алеша, – сказала старая графиня.

Вронский вышел на платформу и крикнул:

– Облонский! Здесь!

Но Каренина не дождалась брата, а, увидав его, решительным легким шагом вышла из вагона. И, как только брат подошел к ней, она движением, поразившим Вронского своею решительностью и грацией, обхватила брата левою рукой за шею, быстро притянула к себе и крепко поцеловала. Вронский, не спуская глаз, смотрел на нее и, сам не зная чему, улыбался. Но, вспомнив, что мать ждала его, он опять вошел в вагон.

– Не правда ли, очень мила? – сказала графиня про Каренину. – Ее муж со мною посадил, и я очень рада была. Всю дорогу мы с ней проговорили. Ну, а ты, говорят… vous filez le parfait amour. Tant mieux, mon cher, tant mieux.[56]

– Я не знаю, на что вы намекаете, maman, – отвечал сын холодно. – Что ж, maman, идем.

Каренина опять вошла в вагон, чтобы проститься с графиней.

– Ну вот, вы, графиня, встретили сына, а я брата, – весело сказала она. – И все истории мои истощились; дальше нечего было бы рассказывать.

– Ну нет, милая, – сказала графиня, взяв ее за руку, – я бы с вами объехала вокруг света и не соскучилась бы. Вы одна из тех милых женщин, с которыми и поговорить и помолчать приятно. А о сыне вашем, пожалуйста, не думайте: нельзя же никогда не разлучаться.

Каренина стояла неподвижно, держась чрезвычайно прямо, и глаза ее улыбались.

– У Анны Аркадьевны, – сказала графиня, объясняя сыну, – есть сынок восьми лет, кажется, и она никогда с ним не разлучалась и все мучается, что оставила его.

– Да, мы все время с графиней говорили, я о своем, она о своем сыне, – сказала Каренина, и опять улыбка осветила ее лицо, улыбка ласковая, относившаяся к нему.

– Вероятно, это вам очень наскучило, – сказал он, сейчас, на лету, подхватывая этот мяч кокетства, который она бросила ему. Но она, видимо, не хотела продолжать разговора в этом тоне и обратилась к старой графине:

– Очень благодарю вас. Я и не видала, как провела вчерашний день. До свиданья, графиня.

– Прощайте, мой дружок, – отвечала графиня. – Дайте поцеловать ваше хорошенькое личико. Я просто, по-старушечьи, прямо говорю, что полюбила вас.

Как ни казенна была эта фраза, Каренина, видимо, от души поверила и порадовалась этому. Она покраснела, слегка нагнулась, подставила свое лицо губам графини, опять выпрямилась и с тою же улыбкой, волновавшеюся между губами и глазами, подала руку Вронскому. Он пожал маленькую ему поданную руку и, как чему-то особенному, обрадовался тому энергическому пожатию, с которым она крепко и смело тряхнула его руку. Она вышла быстрою походкой, так странно легко носившею ее довольно полное тело.

– Очень мила, – сказала старушка.

То же самое думал ее сын. Он провожал ее глазами до тех пор, пока не скрылась ее грациозная фигура, и улыбка остановилась на его лице. В окно он видел, как она подошла к брату, положила ему руку на руку и что-то оживленно начала говорить ему, очевидно о чем-то не имеющем ничего общего с ним, с Вронским, и ему это показалось досадным.

– Ну, что, maman, вы совершенно здоровы? – повторил он, обращаясь к матери.

– Все хорошо, прекрасно. Alexandre очень был мил. И Marie очень хороша стала. Она очень интересна.

И опять начала рассказывать о том, что более всего интересовало ее, о крестинах внука, для которых она ездила в Петербург, и про особенную милость государя к старшему сыну.

– Вот и Лаврентий, – сказал Вронский, глядя в окно, – теперь пойдемте, если угодно.

Старый дворецкий, ехавший с графиней, явился в вагон доложить, что все готово, и графиня поднялась, чтоб идти.

– Пойдемте, теперь мало народа, – сказал Вронский.

Девушка взяла мешок и собачку, дворецкий и артельщик другие мешки. Вронский взял под руку мать; но когда они уже выходили из вагона, вдруг несколько человек с испуганными лицами пробежали мимо. Пробежал и начальник станции в своей необыкновенного цвета фуражке. Очевидно, что-то случилось необыкновенное. Народ от поезда бежал назад.

– Что?.. Что?.. Где?.. Бросился!.. задавило!.. – слышалось между проходившими.

Степан Аркадьич с сестрой под руку, тоже с испуганными лицами, вернулись и остановились, избегая народ, у входа в вагон.

Дамы вошли в вагон, а Вронский со Степаном Аркадьичем пошли за народом узнавать подробности несчастия.

Сторож, был ли он пьян или слишком закутан от сильного мороза, не слыхал отодвигаемого задом поезда, и его раздавили.

Еще прежде чем вернулись Вронский и Облонский, дамы узнали эти подробности от дворецкого.

Облонский и Вронский оба видели обезображенный труп. Облонский, видимо, страдал. Он морщился и, казалось, готов был плакать.

– Ах, какой ужас! Ах, Анна, если бы ты видела! Ах, какой ужас! – приговаривал он.

Вронский молчал, и красивое лицо его было серьезно, но совершенно спокойно.

– Ах, если бы вы видели, графиня, – говорил Степан Аркадьич. – И жена его тут… Ужасно видеть ее… Она бросилась на тело. Говорят, он один кормил огромное семейство. Вот ужас!

– Нельзя ли что-нибудь сделать для нее? – взволнованным шепотом сказала Каренина.

Вронский взглянул на нее и тотчас же вышел из вагона.

– Я сейчас приду, maman, – прибавил он, обертываясь в дверях.

Когда он возвратился через несколько минут, Степан Аркадьич уже разговаривал с графиней о новой певице, а графиня нетерпеливо оглядывалась на дверь, ожидая сына.

– Теперь пойдемте, – сказал Вронский, входя. Они вместе вышли. Вронский шел впереди с матерью. Сзади шла Каренина с братом. У выхода к Вронскому подошел догнавший его начальник станции.

– Вы передали моему помощнику двести рублей. Потрудитесь обозначить, кому вы назначаете их?

– Вдове, – сказал Вронский, пожимая плечами. – Я не понимаю, о чем спрашивать.

– Вы дали? – крикнул сзади Облонский и, прижав руку сестры, прибавил: – Очень мило, очень мило! Не правда ли, славный малый? Мое почтение, графиня.

И он с сестрой остановились, отыскивая ее девушку.

Когда они вышли, карета Вронских уже отъехала. Выходившие люди все еще переговаривались о том, что случилось.

– Вот смерть-то ужасная! – сказал какой-то господин, проходя мимо. – Говорят, на два куска.

– Я думаю, напротив, самая легкая, мгновенная, – заметил другой.

– Как это не примут мер, – говорил третий.

Каренина села в карету, и Степан Аркадьич с удивлением увидал, что губы ее дрожат и она с трудом удерживает слезы.

– Что с тобой, Анна? – спросил он, когда они отъехали несколько сот сажен.

– Дурное предзнаменование, – сказала она.

– Какие пустяки! – сказал Степан Аркадьич. – Ты приехала, это главное. Ты не можешь представить себе, как я надеюсь на тебя.

– А ты давно знаешь Вронского? – спросила она.

– Да. Ты знаешь, мы надеемся, что он женится на Кити.

– Да? – тихо сказала Анна. – Ну, теперь давай говорить о тебе, – прибавила она, встряхивая головой, как будто хотела физически отогнать что-то лишнее и мешавшее ей. – Давай говорить о твоих делах. Я получила твое письмо и вот приехала.

– Да, вся надежда на тебя, – сказал Степан Аркадьич.

– Ну, расскажи мне все.

И Степан Аркадьич стал рассказывать.

Подъехав к дому, Облонский высадил сестру, вздохнул, пожал ее руку и отправился в присутствие.

XIX

Когда Анна вошла в комнату, Долли сидела в маленькой гостиной с белоголовым пухлым мальчиком, уж теперь похожим на отца, и слушала его урок из французского чтения. Мальчик читал, вертя в руке и стараясь оторвать чуть державшуюся пуговицу курточки. Мать несколько раз отнимала руку, но пухлая ручонка опять бралась за пуговицу. Мать оторвала пуговицу и положила ее в карман.

– Успокой ты руки, Гриша, – сказала она и опять взялась за свое одеяло, давнишнюю работу, за которую она всегда бралась в тяжелые минуты, и теперь вязала нервно, закидывая пальцем и считая петли. Хотя она и велела вчера сказать мужу, что ей дела нет до того, приедет или не приедет его сестра, она все приготовила к ее приезду и с волнением ждала золовку.

Долли была убита своим горем, вся поглощена им. Однако она помнила, что Анна, золовка, была жена одного из важнейших лиц в Петербурге и петербургская grande dame. И благодаря этому обстоятельству она не исполнила сказанного мужу, то есть не забыла, что приедет золовка. «Да, наконец, Анна ни в чем не виновата, – думала Долли. – Я о ней ничего, кроме самого хорошего, не знаю, и в отношении к себе я видела от нее только ласку и дружбу». Правда, как она могла запомнить свое впечатление в Петербурге у Карениных, ей не нравился самый дом их; что-то было фальшивое во всем складе их семейного быта. «Но за что же я не приму ее? Только бы не вздумала она утешать меня! – думала Долли. – Все утешения и увещания, и прощения христианские – все это я уж тысячу раз передумала, и все это не годится».

Все эти дни Долли была одна с детьми. Говорить о своем горе она не хотела, а с этим горем на душе говорить о постороннем она не могла. Она знала, что, так или иначе, она Анне выскажет все, и то ее радовала мысль о том, как она выскажет, то злила необходимость говорить о своем унижении с ней, его сестрой, и слышать от нее готовые фразы увещания и утешения.

Она, как часто бывает, глядя на часы, ждала ее каждую минуту и пропустила именно ту, когда гостья приехала, так что не слыхала звонка.

Услыхав шум платья и легких шагов уже в дверях, она оглянулась, и на измученном лице ее невольно выразилось не радость, а удивление. Она встала и обняла золовку.

– Как, уж приехала? – сказала она, целуя ее.

– Долли, как я рада тебя видеть!

– И я рада, – слабо улыбаясь и стараясь по выражению лица Анны узнать, знает ли она, сказала Долли. «Верно, знает», – подумала она, заметив соболезнование на лице Анны. – Ну, пойдем, я тебя проведу в твою комнату, – продолжала она, стараясь отдалить сколько возможно минуту объяснения.

– Это Гриша? Боже мой, как он вырос! – сказала Анна и, поцеловав его, не спуская глаз с Долли, остановилась и покраснела. – Нет, позволь никуда не ходить.

Она сняла платок, шляпу и, зацепив ею за прядь своих черных, везде вьющихся волос, мотая головой, отцепляла волоса.

– А ты сияешь счастьем и здоровьем! – сказала Долли почти с завистью.

– Я?.. Да, – сказала Анна. – Боже мой, Таня! Ровесница Сереже моему, – прибавила она, обращаясь ко вбежавшей девочке. Она взяла ее на руки и поцеловала. – Прелестная девочка, прелесть! Покажи же мне всех.

Она называла их и припоминала не только имена, но года, месяцы, характеры, болезни всех детей, и Долли не могла не оценить этого.

– Ну, так пойдем к ним, – сказала она. – Вася спит теперь, жалко.

Осмотрев детей, они сели, уже одни, в гостиной, пред кофеем. Анна взялась за поднос и потом отодвинула его.

– Долли, – сказала она, – он говорил мне.

Долли холодно посмотрела на Анну. Она ждала теперь притворно-сочувственных фраз; но Анна ничего такого не сказала.

– Долли, милая! – сказала она, – я не хочу ни говорить тебе за него, ни утешать; это нельзя. Но, душенька, мне просто жалко, жалко тебя всею душой!

Из-за густых ресниц ее блестящих глаз вдруг показались слезы. Она пересела ближе к невестке и взяла ее руку своею энергическою маленькою рукой. Долли не отстранилась, но лицо ее не изменяло своего сухого выражения. Она сказала:

– Утешить меня нельзя. Все потеряно после того, что было, все пропало!

И как только она сказала это, выражение лица ее вдруг смягчилось. Анна подняла сухую, худую руку Долли, поцеловала ее и сказала:

– Но, Долли, что же делать, что же делать? Как лучше поступить в этом ужасном положении? – вот о чем надо подумать.

– Все кончено, и больше ничего, – сказала Долли. – И хуже всего то, ты пойми, что я не могу его бросить; дети, я связана. А с ним жить я не могу, мне мука видеть его.

– Долли, голубчик, он говорил мне, но я от тебя хочу слышать, скажи мне все.

Долли посмотрела на нее вопросительно.

Участие и любовь непритворные видны были на лице Анны.

– Изволь, – вдруг сказала она. – Но я скажу сначала. Ты знаешь, как я вышла замуж. Я с воспитанием maman не только была невинна, но я была глупа. Я ничего не знала. Говорят, я знаю, мужья рассказывают женам свою прежнюю жизнь, но Стива… – она поправилась, – Степан Аркадьич ничего не сказал мне. Ты не поверишь, но я до сей поры думала, что я одна женщина, которую он знал. Так я жила восемь лет. Ты пойми, что я не только не подозревала неверности, но что я считала это невозможным, и тут, представь себе, с такими понятиями узнать вдруг весь ужас, всю гадость… Ты пойми меня. Быть уверенной вполне в своем счастии, и вдруг… – продолжала Долли, удерживая рыданья, – и получить письмо… письмо его к своей любовнице, к моей гувернантке. Нет, это слишком ужасно! – Она поспешно вынула платок и закрыла им лицо. – Я понимаю еще увлечение, – продолжала она, помолчав, – но обдуманно, хитро обманывать меня… с кем же?.. Продолжать быть моим мужем вместе с нею… это ужасно! Ты не можешь понять…

– О нет, я понимаю! Понимаю, милая Долли, понимаю, – говорила Анна, пожимая ее руку.

– И ты думаешь, что он понимает весь ужас моего положения? – продолжала Долли. – Нисколько! Он счастлив и доволен.

– О, нет! – быстро перебила Анна. – Он жалок, он убит раскаяньем…

– Способен ли он к раскаянью? – перебила Долли, внимательно вглядываясь в лицо золовки.

– Да, я его знаю. Я не могла без жалости смотреть на него. Мы его обе знаем. Он добр, но он горд, а теперь так унижен. Главное, что меня тронуло (и тут Анна угадала главное, что могло тронуть Долли) – его мучают две вещи: то, что ему стыдно детей, и то, что он, любя тебя… да, да, любя больше всего на свете, – поспешно перебила она хотевшую возражать Долли, – сделал тебе больно, убил тебя. «Нет, нет, она не простит», все говорит он.

Долли задумчиво смотрела мимо золовки, слушая ее слова.

– Да, я понимаю, что положение его ужасно; виноватому хуже, чем невинному, – сказала она, – если он чувствует, что от вины его все несчастие. Но как же простить, как мне опять быть его женою после нее? Мне жить с ним теперь будет мученье, именно потому, что я любила его, так любила, что я люблю свою прошедшую любовь к нему…

И рыдания перервали ее слова.

Но как будто нарочно, каждый раз, как она смягчалась, она начинала опять говорить о том, что раздражало ее.

– Она ведь молода, ведь она красива, – продолжала она. – Ты понимаешь ли, Анна, что у меня моя молодость, красота взяты кем? Им и его детьми. Я отслужила ему, и на этой службе ушло все мое, и ему теперь, разумеется, свежее пошлое существо приятнее. Они, верно, говорили между собою обо мне или, еще хуже, умалчивали, – ты понимаешь? – Опять ненавистью зажглись ее глаза. – И после этого он будет говорить мне… Что ж, я буду верить ему? Никогда. Нет, уж кончено все, все, что составляло утешенье, награду труда, мук… Ты поверишь ли? я сейчас учила Гришу: прежде это бывало радость, теперь мученье. Зачем я стараюсь, тружусь? Зачем дети? Ужасно то, что вдруг душа моя перевернулась, и вместо любви, нежности у меня к нему одна злоба, да, злоба. Я бы убила его и…

– Душенька, Долли, я понимаю, но не мучь себя. Ты так оскорблена, так возбуждена, что ты многое видишь не так.

Долли затихла, и они минуты две помолчали.

– Что делать, придумай, Анна, помоги. Я все передумала и ничего не вижу.

Анна ничего не могла придумать, но сердце ее прямо отзывалось на каждое слово, на каждое выражение лица невестки.

– Я одно скажу, – начала Анна, – я его сестра, я знаю его характер, эту способность все, все забыть (она сделала жест пред лбом), эту способность полного увлечения, но зато и полного раскаяния. Он не верит, не понимает теперь, как он мог сделать то, что сделал.

– Нет, он понимает, он понимал! – перебила Долли. – Но я… ты забываешь меня… разве мне легче?

– Постой! Когда он говорил мне, признаюсь тебе, я не понимала еще всего ужаса твоего положения. Я видела только его и то, что семья расстроена; мне его жалко было, но, поговорив с тобой, я, как женщина, вижу другое; я вижу твои страдания, и мне, не могу тебе сказать, как жаль тебя! Но, Долли, душенька, я понимаю твои страдания вполне, только одного я не знаю: я не знаю… я не знаю, насколько в душе твоей есть еще любви к нему. Это ты знаешь, – настолько ли есть, чтобы можно было простить. Если есть, то прости!

– Нет, – начала Долли; но Анна прервала ее, целуя еще раз ее руку.

– Я больше тебя знаю свет, – сказала она. – Я знаю этих людей, как Стива, как они смотрят на это. Ты говоришь, что он с ней говорил об тебе. Этого не было. Эти люди делают неверности, но свой домашний очаг и жена – это для них святыня. Как-то у них эти женщины остаются в презрении и не мешают семье. Они какую-то черту проводят непроходимую между семьей и этим. Я этого не понимаю, но это так.

– Да, но он целовал ее…

– Долли, постой, душенька. Я видела Стиву, когда он был влюблен в тебя. Я помню это время, когда он приезжал ко мне и плакал, говоря о тебе, и какая поэзия и высота была ты для него, и я знаю, что чем больше он с тобой жил, тем выше ты для него становилась. Ведь мы смеялись, бывало, над ним, что он к каждому слову прибавлял: «Долли удивительная женщина». Ты для него божество всегда была и осталась, а это увлечение не души его…

– Но если это увлечение повторится?

– Оно не может, как я понимаю…

– Да, но ты простила бы?

– Не знаю. Я не могу судить… Нет, могу, – сказала Анна, подумав; и, уловив мыслью положение и свесив его на внутренних весах, прибавила: – Нет, могу, могу, могу. Да, я простила бы. Я не была бы тою же, да, но простила бы, и так простила бы, как будто этого не было, совсем не было.

– Ну, разумеется, – быстро прервала Долли, как будто она говорила то, что не раз думала, – иначе бы это не было прощение. Если простить, то совсем, совсем. Ну пойдем, я тебя проведу в твою комнату, – сказала она, вставая, и по дороге Долли обняла Анну. – Милая моя, как я рада, что ты приехала, как я рада. Мне легче, гораздо легче стало.

XX

Весь день этот Анна провела дома, то есть у Облонских, и не принимала никого, так как уж некоторые из ее знакомых, успев узнать о ее прибытии, приезжали в этот же день. Анна все утро провела с Долли и с детьми. Она только послала записочку к брату, чтоб он непременно обедал дома. «Приезжай, Бог милостив», писала она.

Облонский обедал дома; разговор был общий, и жена говорила с ним, называя его «ты», чего прежде не было. В отношениях мужа с женой оставалась та же отчужденность, но уже не было речи о разлуке, и Степан Аркадьич видел возможность объяснения и примирения.

Тотчас после обеда приехала Кити. Она знала Анну Аркадьевну, но очень мало, и ехала теперь к сестре не без страху пред тем, как ее примет эта петербургская светская дама, которую все так хвалили. Но она понравилась Анне Аркадьевне, – это она увидела сейчас. Анна, очевидно, любовалась ее красотою и молодостью, и не успела Кити опомниться, как она уже чувствовала себя не только под ее влиянием, но чувствовала себя влюбленною в нее, как способны влюбляться молодые девушки в замужних и старших дам. Анна непохожа была на светскую даму или на мать восьмилетнего сына, но скорее походила бы на двадцатилетнюю девушку по гибкости движений, свежести и установившемуся на ее лице оживлению, выбивавшемуся то в улыбку, то во взгляд, если бы не серьезное, иногда грустное выражение ее глаз, которое поражало и притягивало к себе Кити. Кити чувствовала, что Анна была совершенно проста и ничего не скрывала, но что в ней был другой какой-то высший мир недоступных для нее интересов, сложных и поэтических.

После обеда, когда Долли вышла в свою комнату, Анна быстро встала и подошла к брату, который закуривал сигару.

– Стива, – сказала она ему, весело подмигивая, крестя его и указывая глазами на дверь. – Иди, и помогай тебе Бог.

Он бросил сигару, поняв ее, и скрылся за дверью.

Когда Степан Аркадьич ушел, она вернулась на диван, где сидела окруженная детьми. Оттого ли, что дети видели, что мама любила эту тетю, или оттого, что они сами чувствовали в ней особенную прелесть, но старшие два, а за ними и меньшие, как это часто бывает с детьми, еще до обеда прилипли к новой тете и не отходили от нее. И между ними составилось что-то вроде игры, состоящей в том, чтобы как можно ближе сидеть подле тети, дотрагиваться до нее, держать ее маленькую руку, целовать ее, играть с ее кольцом или хоть дотрагиваться до оборки ее платья.

– Ну, ну, как мы прежде сидели, – сказала Анна Аркадьевна, садясь на свое место.

И опять Гриша подсунул голову под ее руку и прислонился головой к ее платью и засиял гордостью и счастьем.

– Так теперь когда же бал? – обратилась она к Кити.

– На будущей неделе, и прекрасный бал. Один из тех балов, на которых всегда весело.

– А есть такие, где всегда весело? – с нежною насмешкой сказала Анна.

– Странно, но есть. У Бобрищевых всегда весело, у Никитиных тоже, а у Межковых всегда скучно. Вы разве не замечали?

– Нет, душа моя, для меня уж нет таких балов, где весело, – сказала Анна, и Кити увидела в ее глазах тот особенный мир, который ей не был открыт. – Для меня есть такие, на которых менее трудно и скучно…

– Как может быть вам скучно на бале?

– Отчего же мне не может быть скучно на бале? – спросила Анна.

Кити заметила, что Анна знала, какой последует ответ.

– Оттого, что вы всегда лучше всех.

Анна имела способность краснеть. Она покраснела и сказала:

– Во-первых, никогда; а во-вторых, если б это и было, то зачем мне это?

– Вы поедете на этот бал? – спросила Кити.

– Я думаю, что нельзя будет не ехать. Вот это возьми, – сказала она Тане, которая стаскивала легко сходившее кольцо с ее белого, тонкого в конце пальца.

– Я очень рада буду, если вы поедете. Я бы так хотела вас видеть на бале.

– По крайней мере, если придется ехать, я буду утешаться мыслью, что это сделает вам удовольствие… Гриша, не тереби, пожалуйста, они и так все растрепались, – сказала она, поправляя выбившуюся прядь волос, которою играл Гриша.

– Я вас воображаю на бале в лиловом.

– Отчего же непременно в лиловом? – улыбаясь, спросила Анна. – Ну, дети, идите, идите. Слышите, мисс Гуль зовет чай пить, – сказала она, отрывая от себя детей и отправляя их в столовую.

– А я знаю, отчего вы зовете меня на бал. Вы ждете много от этого бала, и вам хочется, чтобы все тут были, все принимали участие.

– Почем вы знаете? Да.

– О! как хорошо ваше время, – продолжала Анна. – Помню и знаю этот голубой туман, вроде того, что на горах в Швейцарии. Этот туман, который покрывает все в блаженное то время, когда вот-вот кончится детство, и из этого огромного круга, счастливого, веселого, делается путь все уже и уже и весело и жутко входить в эту анфиладу, хотя она и светлая и прекрасная… Кто не прошел через это?

Кити молча улыбалась. «Но как же она прошла через это? Как бы я желала знать весь ее роман», – подумала Кити, вспоминая непоэтическую наружность Алексея Александровича, ее мужа.

– Я знаю кое-что. Стива мне говорил, и поздравляю вас, он мне очень нравится, – продолжала Анна, – я встретила Вронского на железной дороге.

– Ах, он был там? – спросила Кити, покраснев. – Что же Стива сказал вам?

– Стива мне все разболтал. И я очень была бы рада. Я ехала вчера с матерью Вронского, – продолжала она, – и мать, не умолкая, говорила мне про него; это ее любимец; я знаю, как матери пристрастны, но….

– Что ж мать рассказывала вам?

– Ах, много! И я знаю, что он ее любимец, но все-таки видно, что это рыцарь… Ну, например, она рассказывала, что он хотел отдать все состояние брату, что он в детстве еще что-то необыкновенное сделал, спас женщину из воды. Словом, герой, – сказала Анна, улыбаясь и вспоминая про эти двести рублей, которые он дал на станции.

Но она не рассказала про эти двести рублей. Почему-то ей неприятно было вспоминать об этом. Она чувствовала, что в этом было что-то касающееся до нее и такое, чего не должно было быть.

– Она очень просила меня поехать к ней, – продолжала Анна, – и я рада повидать старушку и завтра поеду к ней. Однако, слава Богу, Стива долго остается у Долли в кабинете, – прибавила Анна, переменяя разговор и вставая, как показалось Кити, чем-то недовольная.

– Нет, я прежде! нет, я! – кричали дети, окончив чай и выбегая к тете Анне.

– Все вместе! – сказала Анна и, смеясь, побежала им навстречу и обняла и повалила всю эту кучу копошащихся и визжащих от восторга детей.

XXI

К чаю больших Долли вышла из своей комнаты. Степан Аркадьич не выходил. Он, должно быть, вышел из комнаты жены задним ходом.

– Я боюсь, что тебе холодно будет наверху, – заметила Долли, обращаясь к Анне, – мне хочется перевести тебя вниз, и мы ближе будем.

– Ах, уж, пожалуйста, обо мне не заботьтесь, – отвечала Анна, вглядываясь в лицо Долли и стараясь понять, было или не было примирения.

– Тебе светло будет здесь, – отвечала невестка.

– Я тебе говорю, что я сплю везде и всегда как сурок.

– Об чем это? – сказал Степан Аркадьич, выходя из кабинета и обращаясь к жене.

По тону его и Кити и Анна сейчас поняли, что примирение состоялось.

– Я Анну хочу перевести вниз, но надо гардины перевесить. Никто не сумеет сделать, надо самой, – отвечала Долли, обращаясь к нему.

«Бог знает, вполне ли помирились?» – подумала Анна, услышав ее тон, холодный и спокойный.

– Ах, полно, Долли, все делать трудности, – сказал муж. – Ну, хочешь, я все сделаю…

«Да, должно быть, помирились», – подумала Анна.

– Знаю, как ты все сделаешь, – отвечала Долли, – скажешь Матвею сделать то, чего нельзя сделать, сам уедешь, а он все перепутает, – и привычная насмешливая улыбка морщила концы губ Долли, когда она говорила это.

«Полное, полное примиренье, полное, – подумала Анна, – слава Богу!» – и, радуясь тому, что она была причиной этого, она подошла к Долли и поцеловала ее.

– Совсем нет, отчего ты так презираешь нас с Матвеем? – сказал Степан Аркадьич, улыбаясь чуть заметно и обращаясь к жене.

Весь вечер, как всегда, Долли была слегка насмешлива по отношению к мужу, а Степан Аркадьич доволен и весел, но настолько, чтобы не показать, что он, будучи прощен, забыл свою вину.

В половине десятого особенно радостная и приятная вечерняя семейная беседа за чайным столом у Облонских была нарушена самым, по-видимому, простым событием, но это простое событие почему-то всем показалось странным. Разговорившись об общих петербургских знакомых, Анна быстро встала.

– Она у меня есть в альбоме, – сказала она, – да и кстати я покажу моего Сережу, – прибавила она с гордою материнскою улыбкой.

К десяти часам, когда она обыкновенно прощалась с сыном и часто сама, пред тем как ехать на бал, укладывала его, ей стало грустно, что она так далеко от него; и о чем бы ни говорили, она нет-нет и возвращалась мыслью к своему кудрявому Сереже. Ей захотелось посмотреть на его карточку и поговорить о нем. Воспользовавшись первым предлогом, она встала и своею легкою, решительною походкой пошла за альбомом. Лестница наверх, в ее комнату, выходила на площадку большой входной теплой лестницы.

В то время, как она выходила из гостиной, в передней послышался звонок.

– Кто это может быть? – сказала Долли.

– За мной рано, а кому-нибудь поздно, – заметила Кити.

– Верно, с бумагами, – прибавил Степан Аркадьич, и, когда Анна проходила мимо лестницы, слуга взбегал наверх, чтобы доложить о приехавшем, а сам приехавший стоял у лампы. Анна, взглянув вниз, узнала тотчас же Вронского, и странное чувство удовольствия и вместе страха чего-то вдруг шевельнулось у нее в сердце. Он стоял, не снимая пальто, и что-то доставал из кармана. В ту минуту как она поравнялась с серединой лестницы, он поднял глаза, увидал ее, и в выражении его лица сделалось что-то пристыженное и испуганное. Она, слегка наклонив голову, прошла, а вслед за ней послышался громкий голос Степана Аркадьича, звавшего его войти, и негромкий, мягкий и спокойный голос отказывавшегося Вронского.

Когда Анна вернулась с альбомом, его уже не было, а Степан Аркадьич рассказывал, что он заезжал узнать об обеде, который они завтра давали приезжей знаменитости.

– Он ни за что не хотел войти. Какой-то он странный, – прибавил Степан Аркадьич.

Кити покраснела. Она думала, что она одна поняла, зачем он приезжал и отчего не вошел. «Он был у нас, – думала она, – и не застал и подумал, я здесь; но не вошел, оттого что думал – поздно, и Анна здесь».

Все переглянулись, ничего не сказав, и стали смотреть альбом Анны.

Ничего не было ни необыкновенного, ни странного в том, что человек заехал к приятелю в половине десятого узнать подробности затеваемого обеда и не вошел; но всем это показалось странно. Более всех странно и нехорошо это показалось Анне.

XXII

Бал только что начался, когда Кити с матерью входила на большую, уставленную цветами и лакеями в пудре и красных кафтанах, залитую светом лестницу. Из зал несся стоявший в них равномерный, как в улье, шорох движенья, и, пока они на площадке между деревьями оправляли перед зеркалом прически, из залы послышались осторожно-отчетливые звуки скрипок оркестра, начавшего первый вальс. Штатский старичок, оправлявший свои седые височки у другого зеркала и изливавший от себя запах духов, столкнулся с ними на лестнице и посторонился, видимо любуясь незнакомою ему Кити. Безбородый юноша, один из тех светских юношей, которых старый князь Щербацкий называл тютьками, в чрезвычайно открытом жилете, оправляя на ходу белый галстук, поклонился им и, пробежав мимо, вернулся, приглашая Кити на кадриль. Первая кадриль была уж отдана Вронскому, она должна была отдать этому юноше вторую. Военный, застегивая перчатку, сторонился у двери и, поглаживая усы, любовался на розовую Кити.

Несмотря на то, что туалет, прическа и все приготовления к балу стоили Кити больших трудов и соображений, она теперь, в своем сложном тюлевом платье на розовом чехле, вступала на бал так свободно и просто, как будто все эти розетки, кружева, все подробности туалета не стоили ей и ее домашним ни минуты внимания, как будто она родилась в этом тюле, кружевах, с этою высокою прической, с розой и двумя листками наверху.

Когда старая княгиня пред входом в залу хотела оправить на ней завернувшуюся ленту пояса, Кити слегка отклонилась. Она чувствовала, что все само собою должно быть хорошо и грациозно на ней и что поправлять ничего не нужно.

Кити была в одном из своих счастливых дней. Платье не теснило нигде, нигде не спускалась кружевная берта, розетки не смялись и не оторвались; розовые туфли на высоких выгнутых каблуках не жали, а веселили ножку. Густые косы белокурых волос держались как свои на маленькой головке. Пуговицы все три застегнулись, не порвавшись, на высокой перчатке, которая обвила ее руку, не изменив ее формы. Черная бархатка медальона особенно нежно окружила шею. Бархатка эта была прелесть, и дома, глядя в зеркало на свою шею, Кити чувствовала, что эта бархатка говорила. Во всем другом могло еще быть сомненье, но бархатка была прелесть. Кити улыбнулась и здесь на бале, взглянув на нее в зеркало. В обнаженных плечах и руках Кити чувствовала холодную мраморность, чувство, которое она особенно любила. Глаза блестели, и румяные губы не могли не улыбаться от сознания своей привлекательности. Не успела она войти в залу и дойти до тюлево-ленто-кружевно-цветной толпы дам, ожидавших приглашения танцевать (Кити никогда не стаивала в этой толпе), как уж ее пригласили на вальс, и пригласил лучший кавалер, главный кавалер по бальной иерархии, знаменитый дирижер балов, церемониймейстер, женатый, красивый и статный мужчина Егорушка Корсунский. Только что оставив графиню Банину, с которою он протанцевал первый тур вальса, он, оглядывая свое хозяйство, то есть пустившихся танцевать несколько пар, увидел входившую Кити и подбежал к ней тою особенною, свойственною только дирижерам балов развязною иноходью и, поклонившись, даже не спрашивая, желает ли она, занес руку, чтоб обнять ее тонкую талию. Она оглянулась, кому передать веер, и хозяйка, улыбаясь ей, взяла его.

– Как хорошо, что вы приехали вовремя, – сказал он, обнимая ее талию, – а то, что за манера опаздывать.

Она положила, согнувши, левую руку на его плечо, и маленькие ножки в розовых ботинках быстро, легко и мерно задвигались в такт музыки по скользкому паркету.

– Отдыхаешь, вальсируя с вами, – сказал он ей, пускаясь в первые небыстрые шаги вальса. – Прелесть, какая легкость, precision,[57] – говорил он ей то, что говорил почти всем хорошим знакомым.

Она улыбнулась на его похвалу и через его плечо продолжала разглядывать залу. Она была не вновь выезжающая, у которой на бале все лица сливаются в одно волшебное впечатление; она и не была затасканная по балам девушка, которой все лица бала так знакомы, что наскучили; но она была на середине этих двух, – она была возбуждена, а вместе с тем обладала собой настолько, что могла наблюдать. В левом углу залы, она видела, сгруппировался цвет общества. Там была до невозможного обнаженная красавица Лиди, жена Корсунского, там была хозяйка, там сиял своею лысиной Кривин, всегда бывший там, где цвет общества; туда смотрели юноши, не смея подойти; и там она нашла глазами Стиву и потом увидала прелестную фигуру и голову Анны в черном бархатном платье. И он был тут. Кити не видала его с того вечера, когда она отказала Левину. Кити своими дальнозоркими глазами тотчас узнала его и даже заметила, что он смотрит на нее.

– Что ж, еще тур? Вы не устали? – сказал Корсунский, слегка запыхавшись.

– Нет, благодарствуйте.

– Куда ж отвести вас?

– Каренина тут, кажется… отведите меня к ней.

– Куда прикажете.

И Корсунский завальсировал, умеряя шаг, прямо на толпу в левом углу залы, приговаривая: «Pardon, mesdames, pardon, pardon, mesdames», и, лавируя между морем кружев, тюля и лент и не зацепив ни за перышко, повернул круто свою даму, так что открылись ее тонкие ножки в ажурных чулках, а шлейф разнесло опахалом и закрыло им колени Кривину. Корсунский поклонился, выпрямил открытую грудь и подал руку, чтобы провести ее до Анны Аркадьевны. Кити, раскрасневшись, сняла шлейф с колен Кривина и, закруженная немного, оглянулась, отыскивая Анну. Анна стояла, окруженная дамами и мужчинами, разговаривая. Анна была не в лиловом, как того непременно хотела Кити, но в черном, низко срезанном бархатном платье, открывавшем ее точеные, как старой слоновой кости, полные плечи и грудь и округлые руки с тонкою крошечною кистью. Все платье было обшито венецианским гипюром. На голове у нее, в черных волосах, своих без примеси, была маленькая гирлянда анютиных глазок и такая же на черной ленте пояса между белыми кружевами. Прическа ее была незаметна. Заметны были только, украшая ее, эти своевольные короткие колечки курчавых волос, всегда выбивавшиеся на затылке и висках. На точеной крепкой шее была нитка жемчугу.

Кити видела каждый день Анну, была влюблена в нее и представляла себе ее непременно в лиловом. Но теперь, увидав ее в черном, она почувствовала, что не понимала всей ее прелести. Она теперь увидала ее совершенно новою и неожиданною для себя. Теперь она поняла, что Анна не могла быть в лиловом и что ее прелесть состояла именно в том, что она всегда выступала из своего туалета, что туалет никогда не мог быть виден на ней. И черное платье с пышными кружевами не было видно на ней; это была только рамка, и была видна только она, простая, естественная, изящная и вместе веселая и оживленная.

Она стояла, как и всегда, чрезвычайно прямо держась, и, когда Кити подошла к этой кучке, говорила с хозяином дома, слегка поворотив к нему голову.

– Нет, я не брошу камня, – отвечала она ему на что-то, – хотя я не понимаю, – продолжала она, пожав плечами, и тотчас же с нежною улыбкой покровительства обратилась к Кити. Беглым женским взглядом окинув ее туалет, она сделала чуть заметное, но понятное для Кити, одобрительное ее туалету и красоте движенье головой. – Вы и в залу входите танцуя, – прибавила она.

– Это одна из моих вернейших помощниц, – сказал Корсунский, кланяясь Анне Аркадьевне, которой он не видал еще. – Княжна помогает сделать бал веселым и прекрасным. Анна Аркадьевна, тур вальса, – сказал он, нагибаясь.

– А вы знакомы? – спросил хозяин.

– С кем мы не знакомы? Мы с женой как белые волки, нас все знают, – отвечал Корсунский. – Тур вальса, Анна Аркадьевна.

– Я не танцую, когда можно не танцевать, – сказала она.

– Но нынче нельзя, – отвечал Корсунский.

В это время подходил Вронский.

– Ну, если нынче нельзя не танцевать, так пойдемте, – сказала она, не замечая поклона Вронского, и быстро подняла руку на плечо Корсунского.

«За что она недовольна им?» – подумала Кити, заметив, что Анна умышленно не ответила на поклон Вронского. Вронский подошел к Кити, напоминая ей о первой кадрили и сожалея, что все это время не имел удовольствия ее видеть. Кити смотрела, любуясь, на вальсировавшую Анну и слушала его. Она ждала, что он пригласит ее на вальс, но он не пригласил, и она удивленно взглянула на него. Он покраснел и поспешно пригласил вальсировать, но только что он обнял ее тонкую талию и сделал первый шаг, как вдруг музыка остановилась. Кити посмотрела на его лицо, которое было на таком близком от нее расстоянии, и долго потом, чрез несколько лет, этот взгляд, полный любви, которым она тогда взглянула на него и на который он не ответил ей, мучительным стыдом резал ее сердце.

– Pardon, pardon! Вальс, вальс! – закричал с другой стороны залы Корсунский и, подхватив первую попавшуюся барышню, стал сам танцевать.

XXIII

Вронский с Кити прошел несколько туров вальса. После вальса Кити подошла к матери и едва успела сказать несколько слов с Нордстон, как Вронский уже пришел за ней для первой кадрили. Во время кадрили ничего значительного не было сказано, шел прерывистый разговор то о Корсунских, муже и жене, которых он очень забавно описывал, как милых сорокалетних детей, то о будущем общественном театре[58], и только один раз разговор затронул ее за живое, когда он спросил о Левине, тут ли он, и прибавил, что он очень понравился ему. Но Кити и не ожидала большего от кадрили. Она ждала с замиранием сердца мазурки. Ей казалось, что в мазурке все должно решиться. То, что он во время кадрили не пригласил ее на мазурку, не тревожило ее. Она была уверена, что она танцует мазурку с ним, как и на прежних балах, и пятерым отказала мазурку, говоря, что танцует. Весь бал до последней кадрили был для Кити волшебным сновидением радостных цветов, звуков и движений. Она не танцевала, только когда чувствовала себя слишком усталою и просила отдыха. Но, танцуя последнюю кадриль с одним из скучных юношей, которому нельзя было отказать, ей случилось быть vis-а-vis[59] с Вронским и Анной. Она не сходилась с Анной с самого приезда и тут вдруг увидала ее опять совершенно новою и неожиданною. Она увидала в ней столь знакомую ей самой черту возбуждения от успеха. Она видела, что Анна пьяна вином возбуждаемого ею восхищения. Она знала это чувство и знала его признаки и видела их на Анне – видела дрожащий, вспыхивающий блеск в глазах и улыбку счастья и возбуждения, невольно изгибающую губы, и отчетливую грацию, верность и легкость движений.

«Кто? – спросила она себя. – Все или один?» И, не помогая мучившемуся юноше, с которым она танцевала, в разговоре, нить которого он упустил и не мог поднять, и наружно подчиняясь весело-громким повелительным крикам Корсунского, то бросающего всех в grand rond,[60] то в chaine,[61] она наблюдала, и сердце ее сжималось больше и больше. «Нет, это не любованье толпы опьянило ее, а восхищение одного. И этот один? неужели это он?» Каждый раз, как он говорил с Анной, в глазах ее вспыхивал радостный блеск, и улыбка счастья изгибала ее румяные губы. Она как будто делала усилие над собой, чтобы не выказывать этих признаков радости, но они сами собой выступали на ее лице. «Но что он?» Кити посмотрела на него и ужаснулась. То, что Кити так ясно представлялось в зеркале ее лица, она увидела на нем. Куда делась его всегда спокойная, твердая манера и беспечно спокойное выражение лица? Нет, он теперь каждый раз, как обращался к ней, немного сгибал голову, как бы желая пасть пред ней, и во взгляде его было одно выражение покорности и страха. «Я не оскорбить хочу, – каждый раз как будто говорил его взгляд, – но спасти себя хочу, и не знаю как». На лице его было такое выражение, которого она никогда не видала прежде.

Они говорили об общих знакомых, вели самый ничтожный разговор, но Кити казалось, что всякое сказанное ими слово решало их и ее судьбу. И странно то, что хотя они действительно говорили о том, как смешон Иван Иванович своим французским языком, и о том, что для Елецкой можно было бы найти лучше партию, а между тем эти слова имели для них значение, и они чувствовали это так же, как и Кити. Весь бал, весь свет, все закрылось туманом в душе Кити. Только пройденная ею строгая школа воспитания поддерживала ее и заставляла делать то, чего от нее требовали, то есть танцевать, отвечать на вопросы, говорить, даже улыбаться. Но пред началом мазурки, когда уже стали расставлять стулья и некоторые пары двинулись из маленьких в большую залу, на Кити нашла минута отчаяния и ужаса. Она отказала пятерым и теперь не танцевала мазурки. Даже не было надежды, чтоб ее пригласили, именно потому, что она имела слишком большой успех в свете, и никому в голову не могло прийти, чтоб она не была приглашена до сих пор. Надо было сказать матери, что она больна, и уехать домой, но на это у нее не было силы. Она чувствовала себя убитою.

Она зашла в глубь маленькой гостиной и опустилась на кресло. Воздушная юбка платья поднялась облаком вокруг ее тонкого стана; одна обнаженная, худая, нежная девичья рука, бессильно опущенная, утонула в складках розового тюника; в другой она держала веер и быстрыми, короткими движениями обмахивала свое разгоряченное лицо. Но, вопреки этому виду бабочки, только что уцепившейся за травку и готовой, вот-вот вспорхнув, развернуть радужные крылья, страшное отчаяние щемило ей сердце.

«А может быть, я ошибаюсь, может быть, этого не было?»

И она опять вспоминала все, что она видела.

– Кити, что ж это такое? – сказала графиня Нордстон, по ковру неслышно подойдя к ней. – Я не понимаю этого.

У Кити дрогнула нижняя губа; она быстро встала.

– Кити, ты не танцуешь мазурку?

– Нет, нет, – сказала Кити дрожащим от слез голосом.

– Он при мне звал ее на мазурку, – сказала Нордстон, зная, что Кити поймет, кто он и она. – Она сказала: разве вы не танцуете с княжной Щербацкой?

– Ах, мне все равно! – отвечала Кити.

Никто, кроме ее самой, не понимал ее положения, никто не знал того, что она вчера отказала человеку, которого она, может быть, любила, и отказала потому, что верила в другого.

Графиня Нордстон нашла Корсунского, с которым она танцевала мазурку, и велела ему пригласить Кити.

Кити танцевала в первой паре, и, к ее счастью, ей не надо было говорить, потому что Корсунский все время бегал, распоряжаясь по своему хозяйству. Вронский с Анной сидели почти против нее. Она видела их своими дальнозоркими глазами, видела их и вблизи, когда они сталкивались в парах, и чем больше она видела их, тем больше убеждалась, что несчастье ее свершилось. Она видела, что они чувствовали себя наедине в этой полной зале. И на лице Вронского, всегда столь твердом и независимом, она видела то поразившее ее выражение потерянности и покорности, похожее на выражение умной собаки, когда она виновата.

Анна улыбалась, и улыбка передавалась ему. Она задумывалась, и он становился серьезен. Какая-то сверхъестественная сила притягивала глаза Кити к лицу Анны. Она была прелестна в своем простом черном платье, прелестны были ее полные руки с браслетами, прелестна твердая шея с ниткой жемчуга, прелестны вьющиеся волосы расстроившейся прически, прелестны грациозные легкие движения маленьких ног и рук, прелестно это красивое лицо в своем оживлении; но было что-то ужасное и жестокое в ее прелести.

Кити любовалась ею еще более, чем прежде, и все больше и больше страдала. Кити чувствовала себя раздавленною, и лицо ее выражало это. Когда Вронский увидал ее, столкнувшись с ней в мазурке, он не вдруг узнал ее – так она изменилась.

– Прекрасный бал! – сказал он ей, чтобы сказать что-нибудь.

– Да, – отвечала она.

В середине мазурки, повторяя сложную фигуру, вновь выдуманную Корсунским, Анна вышла на середину круга, взяла двух кавалеров и подозвала к себе одну даму и Кити. Кити испуганно смотрела на нее, подходя. Анна, прищурившись, смотрела на нее и улыбнулась, пожав ей руку. Но, заметив, что лицо Кити только выражением отчаяния и удивления ответило на ее улыбку, она отвернулась от нее и весело заговорила с другою дамой.

«Да, что-то чуждое, бесовское и прелестное есть в ней», – сказала себе Кити.

Анна не хотела оставаться ужинать, но хозяин стал просить ее.

– Полно, Анна Аркадьевна, – заговорил Корсунский, забирая ее обнаженную руку под рукав своего фрака. – Какая у меня идея котильона! Un bijou![62]

И он понемножку двигался, стараясь увлечь ее. Хозяин улыбался одобрительно.

– Нет, я не останусь, – ответила Анна, улыбаясь; но, несмотря на улыбку, и Корсунский и хозяин поняли по решительному тону, с каким она отвечала, что она не останется.

– Нет, я и так в Москве танцевала больше на вашем одном бале, чем всю зиму в Петербурге, – сказала Анна, оглядываясь на подле нее стоявшего Вронского. – Надо отдохнуть перед дорогой.

– А вы решительно едете завтра? – спросил Вронский.

– Да, я думаю, – отвечала Анна, как бы удивляясь смелости его вопроса; но неудержимый дрожащий блеск глаз и улыбки обжег его, когда она говорила это.

Анна Аркадьевна не осталась ужинать и уехала.

XXIV

«Да, что-то есть во мне противное, отталкивающее, – думал Левин, вышедши от Щербацких и пешком направляясь к брату. – И не гожусь я для других людей. Гордость, говорят. Нет, у меня нет и гордости. Если бы была гордость, я не поставил бы себя в такое положение». И он представлял себе Вронского, счастливого, доброго, умного и спокойного, никогда, наверное, не бывавшего в том ужасном положении, в котором он был нынче вечером. «Да, она должна была выбрать его. Так надо, и жаловаться мне не на кого и не за что. Виноват я сам. Какое право имел я думать, что она захочет соединить свою жизнь с моею? Кто я? И что я? Ничтожный человек, никому и ни для кого не нужный». И он вспомнил о брате Николае и с радостью остановился на этом воспоминании. «Не прав ли он, что все на свете дурно и гадко? И едва ли мы справедливо судим и судили о брате Николае. Разумеется, с точки зрения Прокофья, видевшего его в оборванной шубе и пьяного, он презренный человек; но я знаю его иначе. Я знаю его душу и знаю, что мы похожи с ним. А я, вместо того чтобы ехать отыскать его, поехал обедать и сюда». Левин подошел к фонарю, прочел адрес брата, который у него был в бумажнике, и подозвал извозчика. Всю длинную дорогу до брата Левин живо припоминал себе все известные ему события из жизни брата Николая. Вспоминал он, как брат в университете и год после университета, несмотря на насмешки товарищей, жил как монах, в строгости исполняя все обряды религии, службы, посты и избегая всяких удовольствий, в особенности женщин; и потом как вдруг его прорвало, он сблизился с самыми гадкими людьми и пустился в самый беспутный разгул. Вспоминал потом про историю с мальчиком, которого он взял из деревни, чтобы воспитывать, и в припадке злости так избил, что началось дело по обвинению в причинении увечья. Вспоминал потом историю с шулером, которому он проиграл деньги, дал вексель и на которого сам подал жалобу, доказывая, что тот его обманул. (Это были те деньги, которые заплатил Сергей Иваныч.) Потом вспоминал, как он ночевал ночь в части за буйство. Вспоминал затеянный им постыдный процесс с братом Сергеем Иванычем за то, что тот будто бы не выплатил ему долю из материнского имения; и последнее дело, когда он уехал служить в Западный край и там попал под суд за побои, нанесенные старшине… Все это было ужасно гадко, но Левину это представлялось совсем не так гадко, как это должно было представляться тем, которые не знали Николая Левина, не знали всей его истории, не знали его сердца.

Левин помнил, как в то время, когда Николай был в периоде набожности, постов, монахов, служб церковных, когда он искал в религии помощи, узды на свою страстную натуру, никто не только не поддержал его, но все, и он сам, смеялись над ним. Его дразнили, звали его Ноем, монахом; а когда его прорвало, никто не помог ему, а все с ужасом и омерзением отвернулись.

Левин чувствовал, что брат Николай в душе своей, в самой основе своей души, несмотря на все безобразие своей жизни, не был более неправ, чем те люди, которые презирали его. Он не был виноват в том, что родился с своим неудержимым характером и стесненным чем-то умом. Но он всегда хотел быть хорошим. «Все выскажу ему, все заставлю его высказать и покажу ему, что я люблю и потому понимаю его», – решил сам с собою Левин, подъезжая в одиннадцатом часу к гостинице, указанной на адресе.

– Наверху 12-й и 13-й, – ответил швейцар на вопрос Левина.

– Дома?

– Должно, дома.

Дверь 12-го нумера была полуотворена, и оттуда, в полосе света, выходил густой дым дурного и слабого табаку и слышался незнакомый Левину голос; но Левин тотчас же узнал, что брат тут; он услыхал его покашливанье.

Когда он вошел в дверь, незнакомый голос говорил:

– Все зависит от того, насколько разумно и сознательно поведется дело.

Константин Левин заглянул в дверь и увидел, что говорит с огромной шапкой волос молодой человек в поддевке, а молодая рябоватая женщина, в шерстяном платье без рукавчиков и воротничков, сидит на диване. Брата не видно было. У Константина больно сжалось сердце при мысли о том, в среде каких чужих людей живет его брат. Никто не услыхал его, и Константин, снимая калоши, прислушивался к тому, что говорил господин в поддевке. Он говорил о каком-то предприятии.

– Ну, черт их дери, привилегированные классы, – прокашливаясь, проговорил голос брата. – Маша! Добудь ты нам поужинать и дай вина, если осталось, а то пошли.

Женщина встала, вышла за перегородку и увидала Константина.

– Какой-то барин, Николай Дмитрич, – сказала она.

– Кого нужно? – сердито сказал голос Николая Левина.

– Это я, – отвечал Константин Левин, выходя на свет.

– Кто я? – еще сердитее повторил голос Николая. Слышно было, как он быстро встал, зацепив за что-то, и Левин увидал перед собою в дверях столь знакомую и все-таки поражающую своею дикостью и болезненностью огромную, худую, сутуловатую фигуру брата, с его большими испуганными глазами.

Он был еще худее, чем три года тому назад, когда Константин Левин видел его в последний раз. На нем был короткий сюртук. И руки и широкие кости казались еще огромнее. Волосы стали реже, те же прямые усы висели на губы, те же глаза странно и наивно смотрели на вошедшего.

– А, Костя! – вдруг проговорил он, узнав брата, и глаза его засветились радостью. Но в ту же секунду он оглянулся на молодого человека и сделал столь знакомое Константину судорожное движение головой и шеей, как будто галстук жал его; и совсем другое, дикое, страдальческое и жестокое выражение остановилось на его исхудалом лице.

– Я писал и вам и Сергею Иванычу, что я вас не знаю и не хочу знать. Что тебе, что вам нужно?

Он был совсем не такой, каким воображал его Константин. Самое тяжелое и дурное в его характере, то, что делало столь трудным общение с ним, было позабыто Константином Левиным, когда он думал о нем; и теперь, когда увидел его лицо, в особенности это судорожное поворачиванье головы, он вспомнил все это.

– Мне ни для чего не нужно видеть тебя, – робко отвечал он. – Я просто приехал тебя видеть.

Робость брата, видимо, смягчила Николая. Он дернулся губами.

– А, ты так? – сказал он. – Ну, входи, садись. Хочешь ужинать? Маша, три порции принеси. Нет, постой. Ты знаешь, кто это? – обратился он к брату, указывая на господина в поддевке, – это господин Крицкий, мой друг еще из Киева, очень замечательный человек. Его, разумеется, преследует полиция, потому что он не подлец.

И он оглянулся по своей привычке на всех бывших в комнате. Увидав, что женщина, стоявшая в дверях, двинулась было идти, он крикнул ей: «Постой, я сказал». И с тем неуменьем, с тою нескладностью разговора, которые так знал Константин, он, опять оглядывая всех, стал рассказывать брату историю Крицкого: как его выгнали из университета за то, что он завел общество вспоможения бедным студентам и воскресные школы[63], и как потом он поступил в народную школу учителем, и как его оттуда также выгнали, и как потом судили за что-то.

– Вы Киевского университета? – сказал Константин Левин Крицкому, чтобы прервать установившееся неловкое молчание.

– Да, Киевского был, – насупившись, сердито говорил Крицкий.

– А эта женщина, – перебил его Николай Левин, указывая на нее, – моя подруга жизни, Марья Николаевна. Я взял ее из дома, – и он дернулся шеей, говоря это. – Но люблю ее и уважаю и всех, кто меня хочет знать, – прибавил он, возвышая голос и хмурясь, – прошу любить и уважать ее. Она все равно что моя жена, все равно. Так вот, ты знаешь, с кем имеешь дело. И если думаешь, что ты унизишься, так вот Бог, а вот порог.

И опять глаза его вопросительно обежали всех.

– Отчего же я унижусь, я не понимаю.

– Так вели, Маша, принести ужинать: три порции, водки и вина… Нет, постой… Нет, не надо… Иди.

XXV

– Так видишь, – продолжал Николай Левин, с усилием морща лоб и подергиваясь. Ему, видимо, трудно было сообразить, что сказать и сделать. – Вот видишь ли… – Он указал в углу комнаты какие-то железные бруски, завязанные бечевками. – Видишь ли это? Это начало нового дела, к которому мы приступаем. Дело это есть производительная артель…

Константин почти не слушал. Он вглядывался в его болезненное, чахоточное лицо, и все больше и больше ему жалко было его, и он не мог заставить себя слушать то, что брат рассказывал ему про артель. Он видел, что эта артель есть только якорь спасения от презрения к самому себе. Николай Левин продолжал говорить:

– Ты знаешь, что капитал давит работника, – работники у нас, мужики, несут всю тягость труда и поставлены так, что, сколько бы они ни трудились, они не могут выйти из своего скотского положения. Все барыши заработной платы, на которые они бы могли улучшить свое положение, доставить себе досуг и вследствие этого образование, все излишки платы – отнимаются у них капиталистами. И так сложилось общество, что чем больше они будут работать, тем больше будут наживаться купцы, землевладельцы, а они будут скоты рабочие всегда. И этот порядок нужно изменить, – кончил он и вопросительно посмотрел на брата.

– Да, разумеется, – сказал Константин, вглядываясь в румянец, выступивший под выдающимися костями щек брата.

– И мы вот устраиваем артель слесарную, где все производство, и барыш, и, главное, орудия производства, все будет общее.

– Где же будет артель? – спросил Константин Левин.

– В селе Воздреме Казанской губернии.

– Да отчего же в селе? В селах, мне кажется, и так дела много. Зачем в селе слесарная артель?

– А затем, что мужики теперь такие же рабы, какими были прежде, и от этого-то вам с Сергеем Иванычем и неприятно, что их хотят вывести из этого рабства, – сказал Николай Левин, раздраженный возражением.

Константин Левин вздохнул, оглядывая в это время комнату, мрачную и грязную. Этот вздох, казалось, еще более раздражил Николая.

– Знаю ваши с Сергеем Иванычем аристократические воззрения. Знаю, что он все силы ума употребляет на то, чтоб оправдать существующее зло.

– Нет, да к чему ты говоришь о Сергей Иваныче? – проговорил, улыбаясь, Левин.

– Сергей Иваныч? А вот к чему! – вдруг при имени Сергея Ивановича вскрикнул Николай Левин, – вот к чему… Да что говорить? Только одно… Для чего ты приехал ко мне? Ты презираешь это, и прекрасно, и ступай с Богом, ступай! – кричал он, вставая со стула, – и ступай, и ступай!

– Я нисколько не презираю, – робко сказал Константин Левин. – Я даже и не спорю.

В это время вернулась Марья Николаевна. Николай Левин сердито оглянулся на нее. Она быстро подошла к нему и что-то прошептала.

– Я нездоров, я раздражителен стал, – проговорил, успокаиваясь и тяжело дыша, Николай Левин, – и потом ты мне говоришь о Сергей Иваныче и его статье. Это такой вздор, такая фальшь, такое самообманыванье. Что может писать о справедливости человек, который ее не знает? Вы читали его статью? – обратился он к Крицкому, опять садясь к столу и сдвигая с него до половины насыпанные папиросы, чтоб опростать место.

– Я не читал, – мрачно сказал Крицкий, очевидно не хотевший вступать в разговор.

– Отчего? – с раздражением обратился теперь к Крицкому Николай Левин.

– Потому что не считаю нужным терять на это время.

– То есть, позвольте, почему ж вы знаете, что вы потеряете время? Многим статья эта недоступна, то есть выше их. Но я другое дело, я вижу насквозь его мысли и знаю, почему это слабо.

Все замолчали. Крицкий медлительно встал и взялся за шапку.

– Не хотите ужинать? Ну, прощайте. Завтра приходите со слесарем.

Только что Крицкий вышел, Николай Левин улыбнулся и подмигнул.

– Тоже плох, – проговорил он. – Ведь я вижу…

Но в это время Крицкий в дверях позвал его.

– Что еще нужно? – сказал он и вышел к нему в коридор. Оставшись один с Марьей Николаевной, Левин обратился к ней.

– А вы давно с братом? – сказал он ей.

– Да вот уж второй год. Здоровье их очень плохо стало. Пьют много, – сказала она.

– То есть как пьет?

– Водку пьют, а им вредно.

– А разве много? – прошептал Левин.

– Да, – сказала она, робко оглядываясь на дверь, в которой показался Николай Левин.

– О чем вы говорили? – сказал он, хмурясь и переводя испуганные глаза с одного на другого. – О чем?

– Ни о чем, – смутясь, отвечал Константин.

– А не хотите говорить, как хотите. Только нечего тебе с ней говорить. Она девка, а ты барин, – проговорил он, подергиваясь шеей.

– Ты, я ведь вижу, все понял и оценил и с сожалением относишься к моим заблуждениям, – заговорил он опять, возвышая голос.

– Николай Дмитрич, Николай Дмитрич, – прошептала опять Марья Николаевна, приближаясь к нему.

– Ну, хорошо, хорошо!.. Да что ж ужин? А, вот и он, – проговорил он, увидав лакея с подносом. – Сюда, сюда ставь, – проговорил он сердито и тотчас же взял водку, налил рюмку и жадно выпил. – Выпей, хочешь? – обратился он к брату, тотчас же повеселев. – Ну, будет о Сергее Иваныче. Я все-таки рад тебя видеть. Что там ни толкуй, а все не чужие. Ну, выпей же. Расскажи, что ты делаешь? – продолжал он, жадно пережевывая кусок хлеба и наливая другую рюмку. – Как ты живешь?

– Живу один в деревне, как жил прежде, занимаюсь хозяйством, – отвечал Константин, с ужасом вглядываясь в жадность, с которою брат его пил и ел, и стараясь скрыть свое внимание.

– Отчего ты не женишься?

– Не пришлось, – покраснев, отвечал Константин.

– Отчего? Мне – кончено! Я свою жизнь испортил. Это я сказал и скажу, что, если бы мне дали тогда мою часть, когда мне она нужна была, вся жизнь моя была бы другая.

Константин Дмитрич поспешил отвести разговор.

– А ты знаешь, что твой Ванюшка у меня в Покровском конторщиком? – сказал он.

Николай дернул шеей и задумался.

– Да расскажи мне, что делается в Покровском? Что, дом все стоит, и березы, и наша классная? А Филипп-садовник, неужели жив? Как я помню беседку и диван! Да смотри же, ничего не переменяй в доме, но скорее женись и опять заведи то же, что было. Я тогда приеду к тебе, если твоя жена будет хорошая.

– Да приезжай теперь ко мне, – сказал Левин. – Как бы мы хорошо устроились!

– Я бы приехал к тебе, если бы знал, что не найду Сергея Иваныча.

– Ты его не найдешь. Я живу совершенно независимо от него.

– Да, но, как ни говори, ты должен выбрать между мною и им, – сказал он, робко глядя в глаза брату. Эта робость тронула Константина.

– Если хочешь знать всю мою исповедь в этом отношении, я скажу тебе, что в вашей ссоре с Сергеем Иванычем я не беру ни той, ни другой стороны. Вы оба неправы. Ты неправ более внешним образом, а он более внутренно.

– А, а! Ты понял это, ты понял это? – радостно закричал Николай.

– Но я, лично, если ты хочешь знать, больше дорожу дружбой с тобой, потому что…

– Почему, почему?

Константин не мог сказать, что он дорожит потому, что Николай несчастен и ему нужна дружба. Но Николай понял, что он хотел сказать именно это, и, нахмурившись, взялся опять за водку.

– Будет, Николай Дмитрич! – сказала Марья Николаевна, протягивая пухлую обнаженную руку к графинчику.

– Пусти! Не приставай! Прибью! – крикнул он.

Марья Николаевна улыбнулась кроткою и доброю улыбкой, которая сообщилась и Николаю, и приняла водку.

– Да ты думаешь, она ничего не понимает? – сказал Николай. – Она все это понимает лучше всех нас. Правда, что есть в ней что-то хорошее, милое?

– Вы никогда прежде не были в Москве? – сказал ей Константин, чтобы сказать что-нибудь.

– Да не говори ей вы. Она этого боится. Ей никто, кроме мирового судьи, когда ее судили за то, что она хотела уйти из дома разврата, никто не говорил вы. Боже мой, что это за бессмыслица на свете! – вдруг вскрикнул он. – Эти новые учреждения, эти мировые судьи, земство, что это за безобразие!

И он начал рассказывать свои столкновения с новыми учреждениями.

Константин Левин слушал его, и то отрицание смысла во всех общественных учреждениях, которое он разделял с ним и часто высказывал, было ему неприятно теперь из уст брата.

– На том свете поймем все это, – сказал он шутя.

– На том свете? Ох, не люблю я тот свет! Не люблю, – сказал он, остановив испуганные дикие глаза на лице брата. – И ведь вот кажется, что уйти изо всей мерзости, путаницы, и чужой и своей, хорошо бы было, а я боюсь смерти, ужасно боюсь смерти. – Он содрогнулся. – Да выпей что-нибудь. Хочешь шампанского? Или поедем куда-нибудь. Поедем к цыганам! Знаешь, я очень полюбил цыган и русские песни.

Язык его стал мешаться, и он пошел перескакивать с одного предмета на другой. Константин с помощью Маши уговорил его никуда не ездить и уложил спать совершенно пьяного.

Маша обещала писать Константину в случае нужды и уговаривать Николая Левина приехать жить к брату.

XXVI

Утром Константин Левин выехал из Москвы и к вечеру приехал домой. Дорогой, в вагоне, он разговаривал с соседями о политике, о новых железных дорогах, и, так же как в Москве, его одолевала путаница понятий, недовольство собой, стыд пред чем-то; но когда он вышел на своей станции, узнал кривого кучера Игната с поднятым воротником кафтана, когда увидал в неярком свете, падающем из окон станции, свои ковровые сани, своих лошадей с подвязанными хвостами, в сбруе с кольцами и махрами, когда кучер Игнат, еще в то время как укладывались, рассказал ему деревенские новости, о приходе рядчика и о том, что отелилась Пава, – он почувствовал, что понемногу путаница разъясняется и стыд и недовольство собой проходят. Это он почувствовал при одном виде Игната и лошадей; но когда он надел привезенный ему тулуп, сел, закутавшись, в сани и поехал, раздумывая о предстоящих распоряжениях в деревне и поглядывая на пристяжную, бывшую верховою, донскую, надорванную, но лихую лошадь, он совершенно иначе стал понимать то, что с ним случилось. Он чувствовал себя собой и другим не хотел быть. Он хотел теперь быть только лучше, чем он был прежде. Во-первых, с этого дня он решил, что не будет больше надеяться на необыкновенное счастье, какое ему должна была дать женитьба, и вследствие этого не будет так пренебрегать настоящим. Во-вторых, он уже никогда не позволит себе увлечься гадкою страстью, воспоминанье о которой так мучало его, когда он собирался сделать предложение. Потом, вспоминая брата Николая, он решил сам с собою, что никогда уже он не позволит себе забыть его, будет следить за ним и не выпустит его из виду, чтобы быть готовым на помощь, когда ему придется плохо. А это будет скоро, он это чувствовал. Потом и разговор брата о коммунизме, к которому тогда он так легко отнесся, теперь заставил его задуматься. Он считал переделку экономических условий вздором, но он всегда чувствовал несправедливость своего избытка в сравнении с бедностью народа и теперь решил про себя, что, для того чтобы чувствовать себя вполне правым, он, хотя прежде много работал и не роскошно жил, теперь будет еще больше работать и еще меньше будет позволять себе роскоши. И все это казалось ему так легко сделать над собой, что всю дорогу он провел в самых приятных мечтаниях. С бодрым чувством надежды на новую, лучшую жизнь он в девятом часу ночи подъехал к своему дому.

Из окон комнаты Агафьи Михайловны, старой нянюшки, исполнявшей в его доме роль экономки, падал свет на снег площадки пред домом. Она не спала еще. Кузьма, разбуженный ею, сонный и босиком выбежал на крыльцо. Легавая сука Ласка, чуть не сбив с ног Кузьму, выскочила тоже и визжала, терлась об его колени, поднималась и хотела и не смела положить передние лапы ему на грудь.

– Скоро ж, батюшка, вернулись, – сказала Агафья Михайловна.

– Соскучился, Агафья Михайловна. В гостях хорошо, а дома лучше, – отвечал он ей и прошел в кабинет.

Кабинет медленно осветился внесенной свечой. Выступили знакомые подробности: оленьи рога, полки с книгами, зеркало печи с отдушником, который давно надо было починить, отцовский диван, большой стол, на столе открытая книга, сломанная пепельница, тетрадь с его почерком. Когда он увидал все это, на него нашло на минуту сомнение в возможности устроить ту новую жизнь, о которой он мечтал дорогой. Все эти следы его жизни как будто охватили его и говорили ему: «Нет, ты не уйдешь от нас и не будешь другим, а будешь такой же, каков был: с сомнениями, вечным недовольством собой, напрасными попытками исправления и падениями и вечным ожиданием счастья, которое не далось и невозможно тебе».

Но это говорили его вещи, другой же голос в душе говорил, что не надо подчиняться прошедшему и что с собой сделать все возможно. И, слушаясь этого голоса, он подошел к углу, где у него стояли две пудовые гири, и стал гимнастически поднимать их, стараясь привести себя в состояние бодрости. За дверью заскрипели шаги. Он поспешно поставил гири.

Вошел приказчик и сказал, что все, слава Богу, благополучно, но сообщил, что греча в новой сушилке подгорела. Известие это раздражило Левина. Новая сушилка была выстроена и частью придумана Левиным. Приказчик был всегда против этой сушилки и теперь со скрытым торжеством объявлял, что греча подгорела. Левин же был твердо убежден, что если она подгорела, то потому только, что не были приняты те меры, о которых он сотни раз приказывал. Ему стало досадно, и он сделал выговор приказчику. Но было одно важное и радостное событие: отелилась Пава, лучшая, дорогая, купленная с выставки корова.

– Кузьма, дай тулуп. А вы велите-ка взять фонарь, я пойду взгляну, – сказал он приказчику.

Скотная для дорогих коров была сейчас за домом. Пройдя через двор мимо сугроба у сирени, он подошел к скотной. Пахнуло навозным теплым паром, когда отворилась примерзшая дверь, и коровы, удивленные непривычным светом фонаря, зашевелились на свежей соломе. Мелькнула гладкая черно-пегая широкая спина голландки. Беркут, бык, лежал с своим кольцом в губе и хотел было встать, но раздумал и только пыхнул раза два, когда проходили мимо. Красная красавица, громадная, как гиппопотам, Пава, повернувшись задом, заслоняла от входивших теленка и обнюхивала его.

Левин вошел в денник, оглядел Паву и поднял красно-пегого теленка на его шаткие длинные ноги. Взволнованная Пава замычала было, но успокоилась, когда Левин подвинул к ней телку, и, тяжело вздохнув, стала лизать ее шершавым языком. Телка, отыскивая, подталкивала носом под пах свою мать и крутила хвостиком.

– Да сюда посвети, Федор, сюда фонарь, – говорил Левин, оглядывая телку. – В мать! Даром что мастью в отца. Очень хороша. Длинна и пашиста. Василий Федорович, ведь хороша? – обращался он к приказчику, совершенно примирившись с ним за гречу под влиянием радости за телку.

– В кого же дурной быть? А Семен рядчик на другой день вашего отъезда пришел. Надо будет порядиться с ним, Константин Дмитрич, – сказал приказчик. – Я вам прежде докладывал про машину.

Один этот вопрос ввел Левина во все подробности хозяйства, которое было большое и сложное, и он прямо из коровника пошел в контору и, поговорив с приказчиком и с Семеном рядчиком, вернулся домой и прямо прошел наверх в гостиную.

XXVII

Дом был большой, старинный, и Левин, хотя жил один, но топил и занимал весь дом. Он знал, что это было глупо, знал, что это даже нехорошо и противно его теперешним новым планам, но дом этот был целый мир для Левина. Это был мир, в котором жили и умерли его отец и мать. Они жили тою жизнью, которая для Левина казалась идеалом всякого совершенства и которую он мечтал возобновить с своею женой, с своею семьей.

Левин едва помнил свою мать. Понятие о ней было для него священным воспоминанием, и будущая жена его должна была быть в его воображении повторением того прелестного, святого идеала женщины, каким была для него мать.

Любовь к женщине он не только не мог себе представить без брака, но он прежде представлял себе семью, а потом уже ту женщину, которая даст ему семью. Его понятия о женитьбе поэтому не были похожи на понятия большинства его знакомых, для которых женитьба была одним из многих общежитейских дел; для Левина это было главным делом жизни, от которого зависело все ее счастье. И теперь от этого нужно было отказаться!

Когда он вошел в маленькую гостиную, где всегда пил чай, и уселся в своем кресле с книгою, а Агафья Михайловна принесла ему чаю и со своим обычным: «А я сяду, батюшка», – села на стул у окна, он почувствовал, что, как ни странно это было, он не расстался с своими мечтами и что он без них жить не может. С ней ли, с другою ли, но это будет. Он читал книгу, думал о том, что читал, останавливаясь, чтобы слушать Агафью Михайловну, которая без устали болтала; и вместе с тем разные картины хозяйства и будущей семейной жизни без связи представлялись его воображению. Он чувствовал, что в глубине его души что-то устанавливалось, умерялось и укладывалось.

Он слушал разговор Агафьи Михайловны о том, как Прохор Бога забыл и на те деньги, что ему подарил Левин, чтобы лошадь купить, пьет без просыпу и жену избил до смерти; он слушал и читал книгу и вспоминал весь ход своих мыслей, возбужденных чтением. Это была книга Тиндаля о теплоте[64]. Он вспоминал свои осуждения Тиндалю за его самодовольство в ловкости производства опытов и за то, что ему недостает философского взгляда. И вдруг всплывала радостная мысль: «Через два года будут у меня в стаде две голландки, сама Пава еще может быть жива, двенадцать молодых Беркутовых дочерей, да подсыпать к ним на казовый конец этих трех – чудо!» Он опять взялся за книгу.

«Ну хорошо, электричество и теплота одно и то же; но возможно ли в уравнении для решения вопроса поставить одну величину вместо другой? Нет. Ну так что же? Связь между всеми силами природы и так чувствуется инстинктом… Особенно приятно, как Павина дочь будет уже красно-пегою коровой, и все стадо, в которое п о д с ы п а т ь этих трех… Отлично! Выйти с женой и гостями встречать стадо… Жена скажет: мы с Костей, как ребенка, выхаживали эту телку. Как это может вас так интересовать? скажет гость. Все, что его интересует, интересует меня. Но кто она?» И он вспоминал то, что произошло в Москве… «Ну что же делать?.. Я не виноват. Но теперь все пойдет по-новому. Это вздор, что не допустит жизнь, что прошедшее не допустит. Надо биться, чтобы лучше, гораздо лучше жить…» Он приподнял голову и задумался. Старая Ласка, еще не совсем переварившая радость его приезда и бегавшая, чтобы полаять на дворе, вернулась, махая хвостом и внося с собой запах воздуха, подошла к нему, подсунула голову под его руку, жалобно подвизгивая и требуя, чтоб он поласкал.

– Только не говорит, – сказала Агафья Михайловна. – А пес… Ведь понимает же, что хозяин приехал и ему скучно.

– Отчего же скучно?

– Да разве я не вижу, батюшка? Пора мне господ знать. Сызмальства в господах выросла. Ничего, батюшка. Было бы здоровье да совесть чиста.

Левин пристально смотрел на нее, удивляясь тому, как она поняла его мысли.

– Что ж, принесть еще чайку? – сказала она и, взяв чашку, вышла.

Ласка все подсовывала голову под его руку. Он погладил ее, и она тут же у ног его свернулась кольцом, положив голову на высунувшуюся заднюю лапу. И в знак того, что теперь все хорошо и благополучно, она, слегка раскрыв рот, почмокала, лучше уложив около старых зуб липкие губы, затихла в блаженном спокойствии. Левин внимательно следил за этими последними ее движениями.

«Так-то и я! – сказал он себе, – так-то и я! Ничего… Все хорошо».

XXVIII

После бала, рано утром, Анна Аркадьевна послала мужу телеграмму о своем выезде из Москвы в тот же день.

– Нет, мне надо, надо ехать, – объясняла она невестке перемену своего намерения таким тоном, как будто она вспомнила столько дел, что не перечтешь, – нет, уж лучше нынче!

Степан Аркадьич не обедал дома, но обещал приехать проводить сестру в семь часов.

Кити тоже не приехала, прислав записку, что у нее голова болит. Долли с Анной обедали одни с детьми и англичанкой. Потому ли, что дети непостоянны или очень чутки и почувствовали, что Анна в этот день совсем не такая, как в тот, когда они так полюбили ее, что она уже не занята ими, – но только они вдруг прекратили свою игру с тетей и любовь к ней, и их совершенно не занимало то, что она уезжает. Анна все утро была занята приготовлениями к отъезду. Она писала записки к московским знакомым, записывала свои счеты и укладывалась. Вообще Долли казалось, что она не в спокойном духе, а в том духе заботы, который Долли хорошо знала за собой и который находит не без причины и большею частью прикрывает недовольство собою. После обеда Анна пошла одеваться в свою комнату, и Долли пошла за ней.

– Какая ты нынче странная! – сказала ей Долли.

– Я? ты находишь? Я не странная, но я дурная. Это бывает со мной. Мне все хочется плакать. Это очень глупо, но это проходит, – сказала быстро Анна и нагнула покрасневшее лицо к игрушечному мешочку, в который она укладывала ночной чепчик и батистовые платки. Глаза ее особенно блестели и беспрестанно подергивались слезами. – Так мне из Петербурга не хотелось уезжать, а теперь отсюда не хочется.

– Ты приехала сюда и сделала доброе дело, – сказала Долли, внимательно высматривая ее.

Анна посмотрела на нее мокрыми от слез глазами.

– Не говори этого, Долли. Я ничего не сделала и не могла сделать. Я часто удивляюсь, зачем люди сговорились портить меня. Что я сделала и что могла сделать? У тебя в сердце нашлось столько любви, чтобы простить…

– Без тебя Бог знает что бы было! Какая ты счастливая, Анна! – сказала Долли. – У тебя все в душе ясно и хорошо.

– У каждого есть в душе свои skeletons,[65] как говорят англичане.

– Какие же у тебя skeletons? У тебя все так ясно.

– Есть! – вдруг сказала Анна, и неожиданно после слез хитрая, смешливая улыбка сморщила ее губы.

– Ну, так они смешные, твои skeletons, а не мрачные, – улыбаясь, сказала Долли.

– Нет, мрачные. Ты знаешь, отчего я еду нынче, а не завтра? Это признание, которое меня давило, я хочу тебе его сделать, – сказала Анна, решительно откидываясь на кресле и глядя прямо в глаза Долли.

И, к удивлению своему, Долли увидала, что Анна покраснела до ушей, до вьющихся черных колец волос на шее.

– Да, – продолжала Анна. – Ты знаешь, отчего Кити не приехала обедать? Она ревнует ко мне. Я испортила… я была причиной того, что бал этот был для нее мученьем, а не радостью. Но, право, право, я не виновата, или виновата немножко, – сказала она, тонким голосом протянув слово «немножко».

– О, как ты это похоже сказала на Стиву! – смеясь, сказала Долли.

Анна оскорбилась.

– О нет, о нет! Я не Стива, – сказала она, хмурясь. – Я оттого говорю тебе, что я ни на минуту даже не позволяю себе сомневаться в себе, – сказала Анна.

Но в ту минуту, когда она выговаривала эти слова, она чувствовала, что они несправедливы; она не только сомневалась в себе, она чувствовала волнение при мысли о Вронском и уезжала скорее, чем хотела, только для того, чтобы больше не встречаться с ним.

– Да, Стива мне говорил, что ты с ним танцевала мазурку и что он…

– Ты не можешь себе представить, как это смешно вышло. Я только думала сватать, и вдруг совсем другое. Может быть, я против воли…

Она покраснела и остановилась.

– О, они это сейчас чувствуют! – сказала Долли.

– Но я бы была в отчаянии, если бы тут было что-нибудь серьезное с его стороны, – перебила ее Анна. – И я уверена, что это все забудется и Кити перестанет меня ненавидеть.

– Впрочем, Анна, по правде тебе сказать, я не очень желаю для Кити этого брака. И лучше, чтоб это разошлось, если он, Вронский, мог влюбиться в тебя в один день.

– Ах, Боже мой, это было бы так глупо! – сказала Анна, и опять густая краска удовольствия выступила на ее лице, когда она услыхала занимавшую ее мысль, выговоренную словами. – Так вот, я и уезжаю, сделав себе врага в Кити, которую я так полюбила. Ах, какая она милая! Но ты поправишь это, Долли? Да?

Долли едва могла удерживать улыбку. Она любила Анну, но ей приятно было видеть, что и у ней есть слабости.

– Врага? Это не может быть.

– Я так бы желала, чтобы вы меня любили, как я вас люблю; а теперь я еще больше полюбила вас, – сказала Анна со слезами на глазах. – Ах, как я нынче глупа!

Она провела платком по лицу и стала одеваться.

Уже пред самым отъездом приехал опоздавший Степан Аркадьич, с красным, веселым лицом и запахом вина и сигары.

Чувствительность Анны сообщилась и Долли, и, когда она в последний раз обняла золовку, она прошептала:

– Помни, Анна: что ты для меня сделала, я никогда не забуду. И помни, что я люблю и всегда буду любить тебя, как лучшего друга!

– Я не понимаю, за что, – проговорила Анна, целуя ее и скрывая слезы.

– Ты меня поняла и понимаешь. Прощай, моя прелесть!

XXIX

«Ну, все кончено, и слава Богу!» – была первая мысль, пришедшая Анне Аркадьевне, когда она простилась в последний раз с братом, который до третьего звонка загораживал собою дорогу в вагоне. Она села на свой диванчик, рядом с Аннушкой, и огляделась в полусвете спального вагона. «Слава Богу, завтра увижу Сережу и Алексея Александровича, и пойдет моя жизнь, хорошая и привычная, по-старому».

Все в том же духе озабоченности, в котором она находилась весь этот день, Анна с удовольствием и отчетливостью устроилась в дорогу; своими маленькими ловкими руками она отперла и заперла красный мешочек, достала подушечку, положила себе на колени и, аккуратно закутав ноги, спокойно уселась. Больная дама укладывалась уже спать. Две другие дамы заговаривали с ней, и толстая старуха укутывала ноги и выражала замечания о топке. Анна ответила несколько слов дамам, но, не предвидя интереса от разговора, попросила Аннушку достать фонарик, прицепила его к ручке кресла и взяла из своей сумочки разрезной ножик и английский роман. Первое время ей не читалось. Сначала мешала возня и ходьба; потом, когда тронулся поезд, нельзя было не прислушаться к звукам; потом снег, бивший в левое окно и налипавший на стекло, и вид закутанного, мимо прошедшего кондуктора, занесенного снегом с одной стороны, и разговоры о том, какая теперь страшная метель на дворе, развлекали ее внимание. Далее все было то же и то же; та же тряска с постукиваньем, тот же снег в окно, те же быстрые переходы от парового жара к холоду и опять к жару, то же мелькание тех же лиц в полумраке и те же голоса, и Анна стала читать и понимать читаемое. Аннушка уже дремала, держа красный мешочек на коленах широкими руками в перчатках, из которых одна была прорвана. Анна Аркадьевна читала и понимала, но ей неприятно было читать, то есть следить за отражением жизни других людей. Ей слишком самой хотелось жить. Читала ли она, как героиня романа ухаживала за больным, ей хотелось ходить неслышными шагами по комнате больного; читала ли она о том, как член парламента говорил речь, ей хотелось говорить эту речь; читала ли она о том, как леди Мери ехала верхом за стаей и дразнила невестку и удивляла всех своею смелостью, ей хотелось это делать самой. Но делать нечего было, и она, перебирая своими маленькими руками гладкий ножичек, усиливалась читать.

Герой романа уже начинал достигать своего английского счастия, баронетства и имения, и Анна желала с ним вместе ехать в это имение, как вдруг она почувствовала, что ему должно быть стыдно и что ей стыдно этого самого. Но чего же ему стыдно? «Чего же мне стыдно?» – спросила она себя с оскорбленным удивлением. Она оставила книгу и откинулась на спинку кресла, крепко сжав в обеих руках разрезной ножик. Стыдного ничего не было. Она перебрала все свои московские воспоминания. Все были хорошие, приятные. Вспомнила бал, вспомнила Вронского и его влюбленное покорное лицо, вспомнила все свои отношения с ним: ничего не было стыдного. А вместе с тем на этом самом месте воспоминаний чувство стыда усиливалось, как будто какой-то внутренний голос именно тут, когда она вспомнила о Вронском, говорил ей: «Тепло, очень тепло, горячо». «Ну что же? – сказала она себе решительно, пересаживаясь в кресле. – Что же это значит? Разве я боюсь взглянуть прямо на это? Ну что же? Неужели между мной и этим офицером-мальчиком существуют и могут существовать какие-нибудь другие отношения, кроме тех, что бывают с каждым знакомым?» Она презрительно усмехнулась и опять взялась за книгу, но уже решительно не могла понимать того, что читала. Она провела разрезным ножом по стеклу, потом приложила его гладкую и холодную поверхность к щеке и чуть вслух не засмеялась от радости, вдруг беспричинно овладевшей ею. Она чувствовала, что нервы ее, как струны, натягиваются все туже и туже на какие-то завинчивающиеся колышки. Она чувствовала, что глаза ее раскрываются больше и больше, что пальцы на руках и ногах нервно движутся, что в груди что-то давит дыханье и что все образы и звуки в этом колеблющемся полумраке с необычайною яркостью поражают ее. На нее беспрестанно находили минуты сомнения, вперед ли едет вагон, или назад, или вовсе стоит. Аннушка ли подле нее или чужая? «Что там, на ручке, шуба ли это или зверь? И что сама я тут? Я сама или другая?» Ей страшно было отдаваться этому забытью. Но что-то втягивало в него, и она по произволу могла отдаваться ему и воздерживаться. Она поднялась, чтоб опомниться, откинула плед и сняла пелерину теплого платья. На минуту она опомнилась и поняла, что вошедший худой мужик в длинном нанковом пальто, на котором недоставало пуговицы, был истопник, что он смотрел на термометр, что ветер и снег ворвались за ним в дверь; но потом опять все смешалось… Мужик этот с длинною талией принялся грызть что-то в стене, старушка стала протягивать ноги во всю длину вагона и наполнила его черным облаком; потом что-то страшно заскрипело и застучало, как будто раздирали кого-то; потом красный огонь ослепил глаза, и потом все закрылось стеной. Анна почувствовала, что она провалилась. Но все это было не страшно, а весело. Голос окутанного и занесенного снегом человека прокричал что-то ей над ухом. Она поднялась и опомнилась; она поняла, что подъехали к станции и что это был кондуктор. Она попросила Аннушку подать ей опять снятую пелерину и платок, надела их и направилась к двери.

– Выходить изволите? – спросила Аннушка.

– Да, мне подышать хочется. Тут очень жарко.

И она отворила дверь. Метель и ветер рванулись ей навстречу и заспорили с ней о двери. И это ей показалось весело. Она отворила дверь и вышла. Ветер как будто только ждал ее, радостно засвистал и хотел подхватить и унести ее, но она сильной рукой взялась за холодный столбик и, придерживая платье, спустилась на платформу и зашла за вагон. Ветер был силен на крылечке, на платформе за вагонами было затишье. С наслаждением, полною грудью, она вдыхала в себя снежный, морозный воздух и, стоя подле вагона, оглядывала платформу и освещенную станцию.

XXX

Страшная буря рвалась и свистела между колесами вагонов по столбам из-за угла станции. Вагоны, столбы, люди, все, что было видно, – было занесено с одной стороны снегом и заносилось все больше и больше. На мгновенье буря затихала, но потом опять налетала такими порывами, что, казалось, нельзя было противостоять ей. Между тем какие-то люди бегали, весело переговариваясь, скрипя по доскам платформы и беспрестанно отворяя и затворяя большие двери. Согнутая тень человека проскользнула под ее ногами, и послышались стуки молотка по железу. «Депешу дай!» – раздался сердитый голос с другой стороны из бурного мрака. «Сюда пожалуйте! № 28!» – кричали еще разные голоса, и, занесенные снегом, пробегали обвязанные люди. Какие-то два господина с огнем папирос во рту прошли мимо ее. Она вздохнула еще раз, чтобы надышаться, и уже вынула руки из муфты, чтобы взяться за столбик и войти в вагон, как еще человек в военном пальто подле нее самой заслонил ей колеблющийся свет фонаря. Она оглянулась и в ту же минуту узнала лицо Вронского. Приложив руку к козырьку, он наклонился пред ней и спросил, не нужно ли ей чего-нибудь, не может ли он служить ей? Она довольно долго, ничего не отвечая, вглядывалась в него и, несмотря на тень, в которой он стоял, видела, или ей казалось, что видела, и выражение его лица и глаз. Это было опять то выражение почтительного восхищения, которое так подействовало на нее вчера. Не раз говорила она себе эти последние дни и сейчас только, что Вронский для нее один из сотен вечно одних и тех же, повсюду встречаемых молодых людей, что она никогда не позволит себе и думать о нем; но теперь, в первое мгновенье встречи с ним, ее охватило чувство радостной гордости. Ей не нужно было спрашивать, зачем он тут. Она знала это так же верно, как если б он сказал ей, что он тут для того, чтобы быть там, где она.

– Я не знала, что вы едете. Зачем вы едете? – сказала она, опустив руку, которою взялась было за столбик. И неудержимая радость и оживление сияли на ее лице.

– Зачем я еду? – повторил он, глядя ей прямо в глаза. – Вы знаете, я еду для того, чтобы быть там, где вы, – сказал он, – я не могу иначе.

И в это же время, как бы одолев препятствия, ветер засыпал снег с крыши вагона, затрепал каким-то железным оторванным листом, и впереди плачевно и мрачно заревел густой свисток паровоза. Весь ужас метели показался ей еще более прекрасен теперь. Он сказал то самое, чего желала ее душа, но чего она боялась рассудком. Она ничего не отвечала, и на лице ее он видел борьбу.

– Простите меня, если вам неприятно то, что я сказал, – заговорил он покорно.

Он говорил учтиво, почтительно, но так твердо и упорно, что она долго не могла ничего ответить.

– Это дурно, что вы говорите, и я прошу вас, если вы хороший человек, забудьте, что вы сказали, как и я забуду, – сказала она наконец.

– Ни одного слова вашего, ни одного движения вашего я не забуду никогда и не могу…

– Довольно, довольно! – вскрикнула она, тщетно стараясь придать строгое выражение своему лицу, в которое он жадно всматривался. И, взявшись рукой за холодный столбик, она поднялась на ступеньки и быстро вошла в сени вагона. Но в этих маленьких сенях она остановилась, обдумывая в своем воображении то, что было. Не вспоминая ни своих, ни его слов, она чувством поняла, что этот минутный разговор страшно сблизил их; и она была испугана и счастлива этим. Постояв несколько секунд, она вошла в вагон и села на свое место. То волшебное напряженное состояние, которое ее мучало сначала, не только возобновилось, но усилилось и дошло до того, что она боялась, что всякую минуту порвется в ней что-то слишком натянутое. Она не спала всю ночь. Но в том напряжении и тех грезах, которые наполняли ее воображение, не было ничего неприятного и мрачного; напротив, было что-то радостное, жгучее и возбуждающее. К утру Анна задремала, сидя в кресле, и когда проснулась, то уже было бело, светло и поезд подходил к Петербургу. Тотчас же мысли о доме, о муже, о сыне и заботы предстоящего дня и следующих обступили ее.

В Петербурге, только что остановился поезд и она вышла, первое лицо, обратившее ее внимание, было лицо мужа. «Ах, Боже мой! отчего у него стали такие уши?» – подумала она, глядя на его холодную и представительную фигуру и особенно на поразившие ее теперь хрящи ушей, подпиравшие поля круглой шляпы. Увидав ее, он пошел к ней навстречу, сложив губы в привычную ему насмешливую улыбку и прямо глядя на нее большими усталыми глазами. Какое-то неприятное чувство щемило ей сердце, когда она встретила его упорный и усталый взгляд, как будто она ожидала увидеть его другим. В особенности поразило ее чувство недовольства собой, которое она испытала при встрече с ним. Чувство то было давнишнее, знакомое чувство, похожее на состояние притворства, которое она испытывала в отношениях к мужу; но прежде она не замечала этого чувства, теперь она ясно и больно сознала его.

– Да, как видишь, нежный муж, нежный, как на другой год женитьбы, сгорал желанием увидеть тебя, – сказал он своим медлительным тонким голосом и тем тоном, который он всегда почти употреблял с ней, тоном насмешки над тем, кто бы в самом деле так говорил.

– Сережа здоров? – спросила она.

– И это вся награда, – сказал он, – за мою пылкость? Здоров, здоров…

XXXI

Вронский и не пытался заснуть всю эту ночь. Он сидел на своем кресле, то прямо устремив глаза вперед себя, то оглядывая входивших и выходивших, и если и прежде он поражал и волновал незнакомых ему людей своим видом непоколебимого спокойствия, то теперь он еще более казался горд и самодовлеющ. Он смотрел на людей, как на вещи. Молодой нервный человек, служащий в окружном суде, сидевший против него, возненавидел его за этот вид. Молодой человек и закуривал у него, и заговаривал с ним, и даже толкал его, чтобы дать ему почувствовать, что он не вещь, а человек, но Вронский смотрел на него все так же, как на фонарь, и молодой человек гримасничал, чувствуя, что он теряет самообладание под давлением этого непризнавания его человеком, и не мог от этого заснуть.

Вронский ничего и никого не видал. Он чувствовал себя царем не потому, чтоб он верил, что произвел впечатление на Анну, он еще не верил этому, – но потому, что впечатление, которое она произвела на него, давало ему счастье и гордость.

Что из этого всего выйдет, он не знал и даже не думал. Он чувствовал, что все его доселе распущенные, разбросанные силы были собраны в одно и с страшною энергией были направлены к одной блаженной цели. И он был счастлив этим. Он знал только, что сказал ей правду, что он ехал туда, где была она, что все счастье жизни, единственный смысл жизни он находил теперь в том, чтобы видеть и слышать ее. И когда он вышел из вагона в Бологове, чтобы выпить сельтерской воды, и увидал Анну, невольно первое слово его сказало ей то самое, что он думал. И он рад был, что сказал ей это, что она знает теперь это и думает об этом. Он не спал всю ночь. Вернувшись в свой вагон, он не переставая перебирал все положения, в которых ее видел, все ее слова, и в его воображении, заставляя замирать сердце, носились картины возможного будущего.

Когда в Петербурге он вышел из вагона, он чувствовал себя после бессонной ночи оживленным и свежим, как после холодной ванны. Он остановился у своего вагона, ожидая ее выхода. «Еще раз увижу, – говорил он себе, невольно улыбаясь, – увижу ее походку, ее лицо; скажет что-нибудь, поворотит голову, взглянет, улыбнется, может быть». Но прежде еще, чем он увидал ее, он увидал ее мужа, которого начальник станции учтиво проводил между толпою. «Ах, да! муж!» Теперь только в первый раз Вронский ясно понял то, что муж было связанное с нею лицо. Он знал, что у ней есть муж, но не верил в существование его и поверил в него вполне, только когда увидел его, с его головой, плечами и ногами в черных панталонах; в особенности когда он увидал, как этот муж с чувством собственности спокойно взял ее руку.

Увидев Алексея Александровича с его петербургски-свежим лицом и строго самоуверенною фигурой, в круглой шляпе, с немного выдающеюся спиной, он поверил в него и испытал неприятное чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, мучимый жаждою и добравшийся до источника и находящий в этом источнике собаку, овцу или свинью, которая и выпила и взмутила воду. Походка Алексея Александровича, ворочавшая всем тазом и тупыми ногами, особенно оскорбляла Вронского. Он только за собой считал несомненное право любить ее. Но она была все та же; и вид ее все так же, физически оживляя, возбуждая и наполняя счастием его душу, подействовал на него. Он приказал подбежавшему к нему из второго класса немцу-лакею взять вещи и ехать, а сам подошел к ней. Он видел первую встречу мужа с женою и заметил с проницательностью влюбленного признак легкого стеснения, с которым она говорила с мужем. «Нет, она не любит и не может любить его», – решил он сам с собою.

Еще в то время, как он подходил к Анне Аркадьевне сзади, он заметил с радостью, что она чувствовала его приближение и оглянулась было и, узнав его, опять обратилась к мужу.

– Хорошо ли вы провели ночь? – сказал он, наклоняясь пред нею и пред мужем вместе и предоставляя Алексею Александровичу принять этот поклон на свой счет и узнать его или не узнать, как ему будет угодно.

– Благодарю вас, очень хорошо, – отвечала она.

Лицо ее, казалось, устало, и не было на нем той игры просившегося то в улыбку, то в глаза оживления; но на одно мгновение при взгляде на него что-то мелькнуло в ее глазах, и, несмотря на то, что огонь этот сейчас же потух, он был счастлив этим мгновением. Она взглянула на мужа, чтоб узнать, знает ли он Вронского. Алексей Александрович смотрел на Вронского с неудовольствием, рассеянно вспоминая, кто это. Спокойствие и самоуверенность Вронского здесь, как коса на камень, наткнулись на холодную самоуверенность Алексея Александровича.

– Граф Вронский, – сказала Анна.

– А! Мы знакомы, кажется, – равнодушно сказал Алексей Александрович, подавая руку. – Туда ехала с матерью, а назад с сыном, – сказал он, отчетливо выговаривая, как рублем даря каждым словом. – Вы, верно, из отпуска? – сказал он и, не дожидаясь ответа, обратился к жене своим шуточным тоном: – Что ж, много слез было пролито в Москве при разлуке?

Обращением этим к жене он давал чувствовать Вронскому, что желает остаться один, и, повернувшись к нему, коснулся шляпы; но Вронский обратился к Анне Аркадьевне:

– Надеюсь иметь честь быть у вас, – сказал он.

Алексей Александрович усталыми глазами взглянул на Вронского.

– Очень рад, – сказал он холодно, – по понедельникам мы принимаем. – Затем, отпустив совсем Вронского, он сказал жене: – И как хорошо, что у меня именно было полчаса времени, чтобы встретить тебя, и что я мог показать тебе свою нежность, – продолжал он тем же шуточным тоном.

– Ты слишком уже подчеркиваешь свою нежность, чтоб я очень ценила, – сказала она тем же шуточным тоном, невольно прислушиваясь к звукам шагов Вронского, шедшего за ними. «Но что мне за дело?» – подумала она и стала спрашивать у мужа, как без нее проводил время Сережа.

– О, прекрасно! Mariette говорит, что он был мил очень и… я должен тебя огорчить… не скучал о тебе, не так, как твой муж. Но еще раз merci, мой друг, что подарила мне день. Наш милый самовар будет в восторге. (Самоваром он называл знаменитую графиню Лидию Ивановну за то, что она всегда и обо всем волновалась и горячилась.) Она о тебе спрашивала. И знаешь, если я смею советовать, ты бы съездила к ней нынче. Ведь у ней обо всем болит сердце. Теперь она, кроме всех своих хлопот, занята примирением Облонских.

Графиня Лидия Ивановна была друг ее мужа и центр одного из тех кружков петербургского света, с которым по мужу ближе всех была связана Анна.

– Да ведь я писала ей.

– Но ей все нужно подробно. Съезди, если не устала, мой друг. Ну, тебе карету подаст Кондратий, а я еду в комитет. Опять буду обедать не один, – продолжал Алексей Александрович уже не шуточным тоном. – Ты не поверишь, как я привык…

И он, долго сжимая ей руку, с особенною улыбкой посадил ее в карету.

XXXII

Первое лицо, встретившее Анну дома, был сын. Он выскочил к ней по лестнице, несмотря на крик гувернантки, и с отчаянным восторгом кричал: «Мама, мама!» Добежав до нее, он повис ей на шее.

– Я говорил вам, что мама! – кричал он гувернантке. – Я знал!

И сын, так же как и муж, произвел в Анне чувство, похожее на разочарованье. Она воображала его лучше, чем он был в действительности. Она была должна опуститься до действительности, чтобы наслаждаться им таким, каков он был. Но и такой, каков он был, он был прелестен с своими белокурыми кудрями, голубыми глазами и полными стройными ножками в туго натянутых чулках. Анна испытывала почти физическое наслаждение в ощущении его близости и ласки и нравственное успокоение, когда встречала его простодушный, доверчивый и любящий взгляд и слышала его наивные вопросы. Анна достала подарки, которые посылали дети Долли, и рассказала сыну, какая в Москве есть девочка Таня и как Таня эта умеет читать и учит даже других детей.

– Что же, я хуже ее? – спросил Сережа.

– Для меня лучше всех на свете.

– Я это знаю, – сказал Сережа, улыбаясь.

Еще Анна не успела напиться кофе, как доложили про графиню Лидию Ивановну. Графиня Лидия Ивановна была высокая полная женщина с нездорово-желтым цветом лица и прекрасными задумчивыми черными глазами. Анна любила ее, но нынче она как будто в первый раз увидела ее со всеми ее недостатками.

– Ну что, мой друг, снесли оливковую ветвь? – спросила графиня Лидия Ивановна, только что вошла в комнату.

– Да, все это кончилось, но все это и было не так важно, как мы думали, – отвечала Анна. – Вообще моя belle soeur слишком решительна.

Но графиня Лидия Ивановна, всем до нее не касавшимся интересовавшаяся, имела привычку никогда не слушать того, что ее интересовало; она перебила Анну:

– Да, много горя и зла на свете, а я так измучена нынче.

– А что? – спросила Анна, стараясь удержать улыбку.

– Я начинаю уставать от напрасного ломания копий за правду и иногда совсем развинчиваюсь. Дело сестричек (это было филантропическое, религиозно-патриотическое учреждение) пошло было прекрасно, но с этими господами ничего невозможно сделать, – прибавила графиня Лидия Ивановна с насмешливою покорностью судьбе. – Они ухватились за мысль, изуродовали ее и потом обсуждают так мелко и ничтожно. Два-три человека, ваш муж в том числе, понимают все значение этого дела, а другие только роняют. Вчера мне пишет Правдин…

Правдин был известный панславист за границей, и графиня Лидия Ивановна рассказала содержание его письма.

Затем графиня рассказала еще неприятности и козни против дела соединения церквей и уехала торопясь, так как ей в этот день приходилось быть еще на заседании одного общества и в Славянском комитете.

«Ведь все это было и прежде; но отчего я не замечала этого прежде? – сказала себе Анна. – Или она очень раздражена нынче? А в самом деле, смешно: ее цель добродетель, она христианка, а она все сердится, и всё у нее враги, и всё враги по христианству и добродетели».

После графини Лидии Ивановны приехала приятельница, жена директора, и рассказала все городские новости. В три часа и она уехала, обещаясь приехать к обеду. Алексей Александрович был в министерстве. Оставшись одна, Анна дообеденное время употребила на то, чтобы присутствовать при обеде сына (он обедал отдельно) и чтобы привести в порядок свои вещи, прочесть и ответить на записки и письма, которые у нее скопились на столе.

Чувство беспричинного стыда, которое она испытывала дорогой, и волнение совершенно исчезли. В привычных условиях жизни она чувствовала себя опять твердою и безупречною.

Она с удивлением вспомнила свое вчерашнее состояние. «Что же было? Ничего. Вронский сказал глупость, которой легко положить конец, и я ответила так, как нужно было. Говорить об этом мужу не надо и нельзя. Говорить об этом – значит придавать важность тому, что ее не имеет». Она вспомнила, как она рассказала почти признание, которое ей сделал в Петербурге молодой подчиненный ее мужа, и как Алексей Александрович ответил, что, живя в свете, всякая женщина может подвергнуться этому, но что он доверяется вполне ее такту и никогда не позволит себе унизить ее и себя до ревности. «Стало быть, незачем говорить? Да, слава Богу, и нечего говорить», – сказала она себе.

XXXIII

Алексей Александрович вернулся из министерства в четыре часа, но, как это часто бывало, не успел войти к ней. Он прошел в кабинет принимать дожидавшихся просителей и подписать некоторые бумаги, принесенные правителем дел. К обеду (всегда человека три обедали у Карениных) приехали: старая кузина Алексея Александровича, директор департамента с женой и один молодой человек, рекомендованный Алексею Александровичу на службу. Анна вышла в гостиную, чтобы занимать их. Ровно в пять часов бронзовые часы Петра I не успели добить пятого удара, как вышел Алексей Александрович в белом галстуке и во фраке с двумя звездами, так как сейчас после обеда ему надо было ехать. Каждая минута жизни Алексея Александровича была занята и распределена. И для того, чтоб успевать сделать то, что ему предстояло каждый день, он держался строжайшей аккуратности. «Без поспешности и без отдыха» – было его девизом. Он вошел, потирая лоб, в залу, раскланялся со всеми и поспешно сел, улыбаясь жене.

– Да, кончилось мое уединение. Ты не поверишь, как неловко (он ударил на слове неловко) обедать одному.

За обедом он поговорил с женой о московских делах, с насмешливою улыбкой спрашивал о Степане Аркадьиче; но разговор шел преимущественно общий, о петербургских служебных и общественных делах. После обеда он провел полчаса с гостями и, опять с улыбкой пожав руку жене, вышел и уехал в совет. Анна не поехала в этот раз ни к княгине Бетси Тверской, которая, узнав о ее приезде, звала ее вечером, ни в театр, где нынче была у нее ложа. Она не поехала преимущественно потому, что платье, на которое она рассчитывала, было не готово. Вообще, занявшись после отъезда гостей своим туалетом, Анна была очень раздосадована. Пред отъездом в Москву она, вообще мастерица одеваться не очень дорого, отдала модистке для переделки три платья. Платья нужно было так переделать, чтоб их нельзя было узнать, и они должны были быть готовы уже три дня тому назад. Оказалось, что два платья были совсем не готовы, а одно переделано не так, как того хотела Анна. Модистка приехала объясняться, утверждая, что так будет лучше, и Анна разгорячилась так, что ей потом совестно было вспоминать. Чтобы совершенно успокоиться, она пошла в детскую и весь вечер провела с сыном, сама уложила его спать, перекрестила и покрыла его одеялом. Она рада была, что не поехала никуда и так хорошо провела этот вечер. Ей так легко и спокойно было, так ясно она видела, что все, что ей на железной дороге представлялось столь значительным, был только один из обычных ничтожных случаев светской жизни и что ей ни пред кем, ни пред собой стыдиться нечего. Анна села у камина с английским романом и ждала мужа. Ровно в половине десятого послышался его звонок, и он вошел в комнату.

– Наконец-то ты! – сказала она, протягивая ему руку.

Он поцеловал ее руку и подсел к ней.

– Вообще я вижу, что поездка твоя удалась, – сказал он ей.

– Да, очень, – отвечала она и стала рассказывать ему все сначала: свое путешествие с Вронскою, свой приезд, случай на железной дороге. Потом рассказала свое впечатление жалости к брату сначала, потом к Долли.

– Я не полагаю, чтобы можно было извинять такого человека, хотя он и твой брат, – сказал Алексей Александрович строго.

Анна улыбнулась. Она поняла, что он сказал это именно затем, чтобы показать, что соображения родства не могут остановить его в высказывании своего искреннего мнения. Она знала эту черту в своем муже и любила ее.

– Я рад, что все кончилось благополучно и что ты приехала, – продолжал он. – Ну, что говорят там про новое положение, которое я провел в совете?

Анна ничего не слышала об этом положении, и ей стало совестно, что она так легко могла забыть о том, что для него было так важно.

– Здесь, напротив, это наделало много шума, – сказал он с самодовольною улыбкой.

Она видела, что Алексей Александрович хотел что-то сообщить ей приятное для себя об этом деле, и она вопросами навела его на рассказ. Он с тою же самодовольною улыбкой рассказал об овациях, которые были сделаны ему вследствие этого проведенного положения.

– Я очень, очень был рад. Это доказывает, что, наконец, у нас начинает устанавливаться разумный и твердый взгляд на это дело.

Допив со сливками и хлебом свой второй стакан чая, Алексей Александрович встал и пошел в свой кабинет.

– А ты никуда не поехала; тебе, верно, скучно было? – сказал он.

– О нет! – отвечала она, встав за ним и провожая его чрез залу в кабинет. – Что же ты читаешь теперь? – спросила она.

– Теперь я читаю Duc de Lille, «Poesie des enfers»[66],[67] – отвечал он. – Очень замечательная книга.

Анна улыбнулась, как улыбаются слабостям любимых людей, и, положив свою руку под его, проводила его до дверей кабинета. Она знала его привычку, сделавшуюся необходимостью, вечером читать. Она знала, что, несмотря на поглощавшие почти все его время служебные обязанности, он считал своим долгом следить за всем замечательным, появлявшимся в умственной сфере. Она знала тоже, что действительно его интересовали книги политические, философские, богословские, что искусство было по его натуре совершенно чуждо ему, но что, несмотря на это, или лучше вследствие этого, Алексей Александрович не пропускал ничего из того, что делало шум в этой области, и считал своим долгом все читать. Она знала, что в области политики, философии, богословия Алексей Александрович сомневался или отыскивал; но в вопросах искусства и поэзии, в особенности музыки, понимания которой он был совершенно лишен, у него были самые определенные и твердые мнения. Он любил говорить о Шекспире, Рафаэле, Бетховене, о значении новых школ поэзии и музыки, которые все были у него распределены с очень ясною последовательностью.

– Ну, и Бог с тобой, – сказала она у двери кабинета, где уже были приготовлены ему абажур на свече и графин воды у кресла. – А я напишу в Москву.

Он пожал ей руку и опять поцеловал ее.

«Все-таки он хороший человек, правдивый, добрый и замечательный в своей сфере, – говорила себе Анна, вернувшись к себе, как будто защищая его пред кем-то, кто обвинял его и говорил, что его нельзя любить. – Но что это уши у него так странно выдаются! Или он обстригся?»

Ровно в двенадцать, когда Анна еще сидела за письменным столом, дописывая письмо к Долли, послышались ровные шаги в туфлях, и Алексей Александрович, вымытый, причесанный, с книгою под мышкой, подошел к ней.

– Пора, пора, – сказал он, особенно улыбаясь, и прошел в спальню.

«И какое право имел он так смотреть на него?» – подумала Анна, вспоминая взгляд Вронского на Алексея Александровича.

Раздевшись, она вошла в спальню, но на лице ее не только не было того оживления, которое в бытность ее в Москве так и брызгало из ее глаз и улыбки: напротив, теперь огонь казался потушенным в ней или где-то далеко припрятанным.

XXXIV

Уезжая из Петербурга, Вронский оставил свою большую квартиру на Морской приятелю и любимому товарищу Петрицкому.

Петрицкий был молодой поручик, не особенно знатный и не только не богатый, но кругом в долгах, к вечеру всегда пьяный и часто за разные и смешные и грязные истории попадавший на гауптвахту, но любимый и товарищами и начальством. Подъезжая в двенадцатом часу с железной дороги к своей квартире, Вронский увидал у подъезда знакомую ему извозчичью карету. Из-за двери еще на свой звонок он услыхал хохот мужчин и французский лепет женского голоса и крик Петрицкого: «Если кто из злодеев, то не пускать!» Вронский не велел денщику говорить о себе и потихоньку вошел в первую комнату. Баронесса Шильтон, приятельница Петрицкого, блестя лиловым атласом платья и румяным белокурым личиком и, как канарейка, наполняя всю комнату своим парижским говором, сидела пред круглым столом, варя кофе. Петрицкий в пальто и ротмистр Камеровский в полной форме, вероятно со службы, сидели вокруг нее.

– Браво! Вронский! – закричал Петрицкий, вскакивая и гремя стулом. – Сам хозяин! Баронесса, кофею ему из нового кофейника. Вот не ждали! Надеюсь, ты доволен украшением твоего кабинета, – сказал он, указывая на баронессу. – Вы ведь знакомы?

– Еще бы! – сказал Вронский, весело улыбаясь и пожимая маленькую ручку баронессы. – Как же! старый друг.

– Вы домой с дороги, – сказала баронесса, – так я бегу. Ах, я уеду сию минуту, если я мешаю.

– Вы дома там, где вы, баронесса, – сказал Вронский. – Здравствуй, Камеровский, – прибавил он, холодно пожимая руку Камеровского.

– Вот вы никогда не умеете говорить такие хорошенькие вещи, – обратилась баронесса к Петрицкому.

– Нет, отчего же? После обеда и я скажу не хуже.

– Да после обеда нет заслуги! Ну, так я вам дам кофею, идите мойтесь и убирайтесь, – сказала баронесса, опять садясь и заботливо поворачивая винтик в новом кофейнике. – Пьер, дайте кофе, – обратилась она к Петрицкому, которого она называла Пьер, по его фамилии Петрицкий, не скрывая своих отношений с ним. – Я прибавлю.

– Испортите.

– Нет, не испорчу! Ну, а ваша жена? – сказала вдруг баронесса, перебивая разговор Вронского с товарищем. – Вы не привезли вашу жену? Мы здесь женили вас.

– Нет, баронесса. Я рожден цыганом и умру цыганом.

– Тем лучше, тем лучше. Давайте руку.

И баронесса, не отпуская Вронского, стала ему рассказывать, пересыпая шутками, свои последние планы жизни и спрашивать его совета.

– Он все не хочет давать мне развода! Ну что же мне делать? (Он был муж ее.) Я теперь хочу процесс начинать. Как вы мне посоветуете? Камеровский, смотрите же за кофеем – ушел; вы видите, я занята делами! Я хочу процесс, потому что состояние мне нужно мое. Вы понимаете ли эту глупость, что я ему будто бы неверна, – с презрением сказала она, – и от этого он хочет пользоваться моим имением.

Вронский слушал с удовольствием этот веселый лепет хорошенькой женщины, поддакивал ей, давал полушутливые советы и вообще тотчас же принял свой привычный тон обращения с этого рода женщинами. В его петербургском мире все люди разделялись на два совершенно противоположные сорта. Один низший сорт: пошлые, глупые и, главное, смешные люди, которые веруют в то, что одному мужу надо жить с одною женой, с которою он обвенчан, что девушке надо быть невинною, женщине стыдливою, мужчине мужественным, воздержным и твердым, что надо воспитывать детей, зарабатывать свой хлеб, платить долги, – и разные тому подобные глупости. Это был сорт людей старомодных и смешных. Но был другой сорт людей, настоящих, к которому они все принадлежали, в котором надо быть, главное, элегантным, красивым, великодушным, смелым, веселым, отдаваться всякой страсти не краснея и над всем остальным смеяться.

Вронский только в первую минуту был ошеломлен после впечатлений совсем другого мира, привезенных им из Москвы; но тотчас же, как будто всунул ноги в старые туфли, он вошел в свой прежний веселый и приятный мир.

Кофе так и не сварился, а обрызгал всех и ушел и произвел именно то самое, что было нужно, то есть подал повод к шуму и смеху и залил дорогой ковер и платье баронессы.

– Ну, теперь прощайте, а то вы никогда не умоетесь, и на моей совести будет главное преступление порядочного человека, нечистоплотность. Так вы советуете нож к горлу?

– Непременно, и так, чтобы ваша ручка была поближе от его губ. Он поцелует вашу ручку, и все кончится благополучно, – отвечал Вронский.

– Так нынче во Французском! – И, зашумев платьем, она исчезла.

Камеровский поднялся тоже, а Вронский, не дожидаясь его ухода, подал ему руку и отправился в уборную. Пока он умывался, Петрицкий описал ему в кратких чертах свое положение, насколько оно изменилось после отъезда Вронского. Денег нет ничего. Отец сказал, что не даст и не заплатит долгов. Портной хочет посадить, и другой тоже непременно грозит посадить. Полковой командир объявил, что если эти скандалы не прекратятся, то надо выходить. Баронесса надоела, как горькая редька, особенно тем, что все хочет давать деньги; а есть одна, он ее покажет Вронскому, чудо, прелесть, в восточном строгом стиле, «genre рабыни Ребекки, понимаешь». С Беркошевым тоже вчера разбранился, и он хотел прислать секундантов, но, разумеется, ничего не выйдет. Вообще же все превосходно и чрезвычайно весело. И, не давая товарищу углубляться в подробности своего положения, Петрицкий пустился рассказывать ему все интересные новости. Слушая столь знакомые рассказы Петрицкого в столь знакомой обстановке своей трехлетней квартиры, Вронский испытывал приятное чувство возвращения к привычной и беззаботной петербургской жизни.

– Не может быть! – закричал он, отпустив педаль умывальника, которым он обливал свою красную здоровую шею. – Не может быть! – закричал он при известии о том, что Лора сошлась с Милеевым и бросила Фертингофа. – И он все так же глуп и доволен? Ну, а Бузулуков что?

– Ах, с Бузулуковым была история – прелесть! – закричал Петрицкий. – Ведь его страсть – балы, и он ни одного придворного бала не пропускает. Отправился он на большой бал в новой каске. Ты видел новые каски? Очень хороши, легче. Только стоит он… Нет, ты слушай.

– Да я слушаю, – растираясь мохнатым полотенцем, отвечал Вронский.

– Проходит великая княгиня с каким-то послом, и на его беду зашел у них разговор о новых касках. Великая княгиня и хотела показать новую каску… Видят, наш голубчик стоит. (Петрицкий представил, как он стоит с каской.) Великая княгиня попросила себе подать каску, – он не дает. Что такое? Только ему мигают, кивают, хмурятся. Подай. Не дает. Замер. Можешь себе представить!.. Только этот… как его… хочет уже взять у него каску… не дает!.. Он вырвал, подает великой княгине. «Вот эта новая», – говорит великая княгиня. Повернула каску, и, можешь себе представить, оттуда бух! груша, конфеты, два фунта конфет!.. Он это набрал, голубчик!

Вронский покатился со смеху. И долго потом, говоря уже о другом, закатывался своим здоровым смехом, выставляя свои крепкие сплошные зубы, когда вспоминал о каске.

Узнав все новости, Вронский с помощью лакея оделся в мундир и поехал являться. Явившись, он намерен был съездить к брату, к Бетси и сделать несколько визитов с тем, чтоб начать ездить в тот свет, где бы он мог встречать Каренину. Как и всегда в Петербурге, он выехал из дома с тем, чтобы не возвращаться до поздней ночи.

Часть вторая

I

В конце зимы в доме Щербацких происходил консилиум, долженствовавший решить, в каком положении находится здоровье Кити и что нужно предпринять для восстановления ее ослабевающих сил. Она была больна, и с приближением весны здоровье ее становилось хуже. Домашний доктор давал ей рыбий жир, потом железо, потом лапис, но так как ни то, ни другое, ни третье не помогало и так как он советовал от весны уехать за границу, то приглашен был знаменитый доктор. Знаменитый доктор, не старый еще, весьма красивый мужчина, потребовал осмотра больной. Он с особенным удовольствием, казалось, настаивал на том, что девичья стыдливость есть только остаток варварства и что нет ничего естественнее, как то, чтоб еще не старый мужчина ощупывал молодую обнаженную девушку. Он находил это естественным, потому что делал это каждый день и при этом ничего не чувствовал и не думал, как ему казалось, дурного, и поэтому стыдливость в девушке он считал не только остатком варварства, но и оскорблением себе. Надо было покориться, так как, несмотря на то, что все доктора учились в одной школе, по одним и тем же книгам, знали одну науку, и несмотря на то, что некоторые говорили, что этот знаменитый доктор был дурной доктор, в доме княгини и в ее кругу было признано почему-то, что этот знаменитый доктор один знает что-то особенное и один может спасти Кити. После внимательного осмотра и постукиванья растерянной и ошеломленной от стыда больной знаменитый доктор, старательно вымыв свои руки, стоял в гостиной и говорил с князем. Князь хмурился, покашливая, слушая доктора. Он, как поживший, не глупый и не больной человек, не верил в медицину и в душе злился на всю эту комедию, тем более что едва ли не он один вполне понимал причину болезни Кити. «То-то пустобрех», – думал он, применяя в мыслях это название из охотничьего словаря к знаменитому доктору и слушая его болтовню о признаках болезни дочери. Доктор между тем с трудом удерживал выражение презрения к этому старому баричу и с трудом спускался до низменности его понимания. Он понимал, что с стариком говорить нечего и что глава в этом доме – мать. Пред нею-то он намеревался рассыпать свой бисер. В это время княгиня вошла в гостиную с домашним доктором. Князь отошел, стараясь не дать заметить, как ему смешна была вся эта комедия. Княгиня была растеряна и не знала, что делать. Она чувствовала себя виноватою пред Кити.

– Ну, доктор, решайте нашу судьбу, – сказала княгиня. – Говорите мне всё. – «Есть ли надежда?» – хотела она сказать, но губы ее задрожали, и она не могла выговорить этот вопрос. – Ну что, доктор?..

– Сейчас, княгиня, переговорю с коллегой и тогда буду иметь честь доложить вам свое мнение.

– Так нам вас оставить?

– Как вам будет угодно.

Княгиня, вздохнув, вышла.

Когда доктора остались одни, домашний врач робко стал излагать свое мнение, состоящее в том, что есть начало туберкулезного процесса, но… и т. д. Знаменитый доктор слушал его и в середине его речи посмотрел на свои крупные золотые часы.

– Так, – сказал он. – Но…

Домашний врач замолк почтительно на середине речи.

– Определить, как вы знаете, начало туберкулезного процесса мы не можем; до появления каверн нет ничего определенного. Но подозревать мы можем. И указания есть: дурное питание, нервное возбуждение и прочее. Вопрос стоит так: при подозрении туберкулезного процесса что нужно сделать, чтобы поддержать питание?

– Но, ведь вы знаете, тут всегда скрываются нравственные, духовные причины, – с тонкою улыбкой позволил себе вставить домашний доктор.

– Да, это само собой разумеется, – отвечал знаменитый доктор, опять взглянув на часы. – Виноват; что, поставлен ли Яузский мост или надо все еще кругом объезжать? – спросил он. – А! поставлен. Да, ну так я в двадцать минут могу быть. Так мы говорили, что вопрос так поставлен: поддержать питание и исправить нервы. Одно в связи с другим, надо действовать на обе стороны круга.

– Но поездка за границу? – спросил домашний доктор.

– Я враг поездок за границу. И изволите видеть: если есть начало туберкулезного процесса, чего мы знать не можем, то поездка за границу не поможет. Необходимо такое средство, которое бы поддерживало питание и не вредило.

И знаменитый доктор изложил свой план лечения водами Соденскими, при назначении которых главная цель, очевидно, состояла в том, что они повредить не могут.

Домашний доктор внимательно и почтительно выслушал.

– Но в пользу поездки за границу я бы выставил перемену привычек, удаление от условий, вызывающих воспоминания. И потом матери хочется, – сказал он.

– А! Ну, в этом случае, что ж, пускай едут; только повредят эти немецкие шарлатаны… Надо, чтобы слушались… Ну, так пускай едут.

Он опять взглянул на часы.

– О! уже пора, – и пошел к двери.

Знаменитый доктор объявил княгине (чувство приличия подсказало это), что ему нужно видеть еще раз больную.

– Как! еще раз осматривать! – с ужасом воскликнула мать.

– О нет, мне некоторые подробности, княгиня.

– Милости просим.

И мать, сопутствуемая доктором, вошла в гостиную к Кити. Исхудавшая и румяная, с особенным блеском в глазах вследствие перенесенного стыда, Кити стояла посреди комнаты. Когда доктор вошел, она вспыхнула, и глаза ее наполнились слезами. Вся ее болезнь и леченье представлялись ей такою глупою, даже смешною вещью! Лечение ее представлялось ей столь же смешным, как составление кусков разбитой вазы. Сердце ее было разбито. Что же они хотят лечить ее пилюлями и порошками? Но нельзя было оскорблять мать, тем более что мать считала себя виноватою.

– Потрудитесь присесть, княжна, – сказал знаменитый доктор.

Он с улыбкой сел против нее, взял пульс и опять стал делать скучные вопросы. Она отвечала ему и вдруг, рассердившись, встала.

– Извините меня, доктор, но это, право, ни к чему не поведет, и вы у меня по три раза то же самое спрашиваете.

Знаменитый доктор не обиделся.

– Болезненное раздражение, – сказал он княгине, когда Кити вышла. – Впрочем, я кончил…

И доктор пред княгиней, как пред исключительно умною женщиной, научно определил положение княжны и заключил наставлением о том, как пить те воды, которые были не нужны. На вопрос, ехать ли за границу, доктор углубился в размышления, как бы разрешая трудный вопрос. Решение, наконец, было изложено: ехать и не верить шарлатанам, а во всем обращаться к нему.

Как будто что-то веселое случилось после отъезда доктора. Мать повеселела, вернувшись к дочери, и Кити притворилась, что она повеселела. Ей часто, почти всегда, приходилось теперь притворяться.

– Право, я здорова, maman. Но если вы хотите ехать, поедемте! – сказала она и, стараясь показать, что интересуется предстоящею поездкой, стала говорить о приготовлениях к отъезду.

II

Вслед за доктором приехала Долли. Она знала, что в этот день должен быть консилиум, и, несмотря на то, что недавно поднялась от родов (она родила девочку в конце зимы), несмотря на то, что у ней было много своего горя и забот, оставив грудного ребенка и заболевшую девочку, она заехала узнать об участи Кити, которая решалась нынче.

– Ну, что? – сказала она, входя в гостиную и не снимая шляпы. – Вы все веселые. Верно, хорошо?

Ей попробовали рассказывать, что говорил доктор, но оказалось, что, хотя доктор и говорил очень складно и долго, никак нельзя было передать того, что он сказал. Интересно было только то, что решено ехать за границу.

Долли невольно вздохнула. Лучший друг ее, сестра, уезжала. А жизнь ее была не весела. Отношения к Степану Аркадьичу после примирения сделались унизительны. Спайка, сделанная Анной, оказалась непрочна, и семейное согласие надломилось опять в том же месте. Определенного ничего не было, но Степана Аркадьича никогда почти не было дома, денег тоже никогда почти не было дома, и подозрения неверностей постоянно мучали Долли, и она уже отгоняла их от себя, боясь испытанных страданий ревности. Первый взрыв ревности, раз пережитый, уже не мог возвратиться, и даже открытие неверности не могло бы уже так подействовать на нее, как в первый раз. Такое открытие теперь только лишило бы ее семейных привычек, и она позволяла себя обманывать, презирая его и больше всего себя за эту слабость. Сверх того, заботы большого семейства беспрестанно мучали ее: то кормление грудного ребенка не шло, то нянька ушла, то, как теперь, заболел один из детей.

– Что, как твои? – спросила мать.

– Ах, maman, у вас своего горя много. Лили заболела, и я боюсь, что скарлатина. Я вот теперь выехала, чтоб узнать, а то засяду уже безвыездно, если, избави Бог, скарлатина.

Старый князь после отъезда доктора тоже вышел из своего кабинета и, подставив свою щеку Долли и поговорив с ней, обратился к жене:

– Как же решаете, едете? Ну, а со мной что хотите делать?

– Я думаю, тебе остаться, Александр Андреич, – сказала жена.

– Как хотите.

– Maman, отчего же папа не ехать с нами? – сказала Кити. – И ему веселей и нам.

Старый князь встал и погладил рукой волосы Кити. Она подняла лицо и, насильно улыбаясь, смотрела на него. Ей всегда казалось, что он лучше всех в семье понимает ее, хотя он мало говорил с ней. Она была, как меньшая, любимица отца, и ей казалось, что любовь его к ней делала его проницательным. Теперь, встретившись с его голубыми, добрыми глазами, пристально смотревшими на нее с его сморщенного лица, ей казалось, что он насквозь видит ее и понимает все то нехорошее, что в ней делается. Она, краснея, потянулась к нему, ожидая поцелуя, но он только потрепал ее по волосам и проговорил:

– Эти глупые шиньоны! До настоящей дочери и не доберешься, а ласкаешь волосы дохлых баб. Ну что, Долинька, – обратился он к старшей дочери, – твой козырь что поделывает?

– Ничего, папа, – отвечала Долли, понимая, что речь идет о муже. – Все ездит, я его почти не вижу, – не могла она не прибавить с насмешливою улыбкой.

– Что ж, он не уехал еще в деревню лес продавать?

– Нет, все собирается.

– Вот как! – проговорил князь. – Так и мне собираться? Слушаю-с, – обратился он к жене, садясь. – А ты вот что, Катя, – прибавил он к меньшой дочери, – ты когда-нибудь, в один прекрасный день, проснись и скажи себе: да ведь я совсем здорова и весела, и пойдем с папа опять рано утром по морозцу гулять. А?

Казалось, очень просто то, что сказал отец, но Кити при этих словах смешалась и растерялась, как уличенный преступник. «Да, он все знает, все понимает и этими словами говорит мне, что хотя и стыдно, а надо пережить свой стыд». Она не могла собраться с духом ответить что-нибудь. Начала было и вдруг расплакалась и выбежала из комнаты.

– Вот твои шутки! – напустилась княгиня на мужа. – Ты всегда… – начала она свою укоризненную речь.

Князь слушал довольно долго упреки княгини и молчал, но лицо его все более и более хмурилось.

– Она так жалка, бедняжка, так жалка, а ты не чувствуешь, что ей больно от всякого намека на то, что причиной. Ах! так ошибаться в людях! – сказала княгиня, и по перемене ее тона Долли и князь поняли, что она говорила о Вронском. – Я не понимаю, как нет законов против таких гадких, неблагородных людей.

– Ах, не слушал бы! – мрачно проговорил князь, вставая с кресла и как бы желая уйти, но останавливаясь в дверях. – Законы есть, матушка, и если ты уж вызвала меня на это, то я тебе скажу, кто виноват во всем: ты и ты, одна ты. Законы против таких молодчиков всегда были и есть! Да-с, если бы не было того, чего не должно было быть, я – старик, но я бы поставил его на барьер, этого франта. Да, а теперь и лечите, возите к себе этих шарлатанов.

Князь, казалось, имел сказать еще многое, но как только княгиня услыхала его тон, она, как это всегда бывало в серьезных вопросах, тотчас же смирилась и раскаялась.

– Alexandre, Alexandre, – шептала она, подвигаясь, и расплакалась.

Как только она заплакала, князь тоже затих. Он подошел к ней.

– Ну, будет, будет! И тебе тяжело, я знаю. Что делать? Беды большой нет. Бог милостив… благодарствуй… – говорил он, уже сам не зная, что говорит, и отвечая на мокрый поцелуй княгини, который он почувствовал на своей руке, и вышел из комнаты.

Еще как только Кити в слезах вышла из комнаты, Долли с своею материнскою, семейною привычкой тотчас же увидала, что тут предстоит женское дело, и приготовилась сделать его. Она сняла шляпку и, нравственно засучив рукава, приготовилась действовать. Во время нападения матери на отца она пыталась удерживать мать, насколько позволяла дочерняя почтительность. Во время взрыва князя она молчала; она чувствовала стыд за мать и нежность к отцу за его сейчас же вернувшуюся доброту; но когда отец ушел, она собралась сделать главное, что было нужно, – идти к Кити и успокоить ее.

– Я вам давно хотела сказать, maman: вы знаете ли, что Левин хотел сделать предложение Кити, когда он был здесь в последний раз? Он говорил Стиве.

– Ну что ж? Я не понимаю…

– Так, может быть, Кити отказала ему?.. Она вам не говорила?

– Нет, она ничего не говорила ни про того, ни про другого; она слишком горда. Но я знаю, что все от этого…

– Да, вы представьте себе, если она отказала Левину, – а она бы не отказала ему, если б не было того, я знаю… И потом этот так ужасно обманул ее.

Княгине слишком страшно было думать, как много она виновата пред дочерью, и она рассердилась.

– Ах, я уж ничего не понимаю! Нынче всё хотят своим умом жить, матери ничего не говорят, а потом вот и…

– Maman, я пойду к ней.

– Поди. Разве я тебе запрещаю? – сказала мать.

III

Войдя в маленький кабинет Кити, хорошенькую, розовенькую, с куколками vieux saxe,[68] комнатку, такую же молоденькую, розовенькую и веселую, какою была сама Кити еще два месяца тому назад, Долли вспомнила, как убирали они вместе прошлого года эту комнатку, с каким весельем и любовью. У ней похолодело сердце, когда она увидала Кити, сидевшую на низеньком, ближайшем от двери стуле и устремившую неподвижные глаза на угол ковра. Кити взглянула на сестру, и холодное, несколько суровое выражение ее лица не изменилось.

– Я теперь уеду и засяду дома, и тебе нельзя будет ко мне, – сказала Дарья Александровна, садясь подле нее. – Мне хочется поговорить с тобой.

– О чем? – испуганно подняв голову, быстро спросила Кити.

– О чем, как не о твоем горе?

– У меня нет горя.

– Полно, Кити. Неужели ты думаешь, что я могу не знать? Я все знаю. И поверь мне, это так ничтожно… Мы все прошли через это.

Кити молчала, и лицо ее имело строгое выражение.

– Он не стоит того, чтобы ты страдала из-за него, – продолжала Дарья Александровна, прямо приступая к делу.

– Да, потому что он мною пренебрег, – дребезжащим голосом проговорила Кити. – Не говори! Пожалуйста, не говори!

– Да кто же тебе это сказал? Никто этого не говорил. Я уверена, что он был влюблен в тебя и остался влюблен, но…

– Ах, ужаснее всего мне эти соболезнованья! – вскрикнула Кити, вдруг рассердившись. Она повернулась на стуле, покраснела и быстро зашевелила пальцами, сжимая то тою, то другою рукой пряжку пояса, которую она держала. Долли знала эту манеру сестры перехватывать руками, когда она приходила в горячность; она знала, как Кити способна была в минуту горячности забыться и наговорить много лишнего и неприятного, и Долли хотела успокоить ее; но было уже поздно.

– Что, что ты хочешь мне дать почувствовать, что? – говорила Кити быстро. – То, что я была влюблена в человека, который меня знать не хотел, и что я умираю от любви к нему? И это мне говорит сестра, которая думает, что… что… что она соболезнует!.. Не хочу я этих сожалений и притворств!

– Кити, ты несправедлива.

– Зачем ты мучаешь меня?

– Да я, напротив… Я вижу, что огорчена…

Но Кити в своей горячке не слышала ее.

– Мне не о чем сокрушаться и утешаться. Я настолько горда, что никогда не позволю себе любить человека, который меня не любит.

– Да я и не говорю… Одно – скажи мне правду, – проговорила, взяв ее за руку, Дарья Александровна, – скажи мне, Левин говорил тебе?..

Упоминание о Левине, казалось, лишило Кити последнего самообладания; она вскочила со стула и, бросив пряжку о землю и делая быстрые жесты руками, заговорила:

– К чему тут еще Левин? Не понимаю, зачем тебе нужно мучить меня? Я сказала и повторяю, что я горда и никогда, никогда я не сделаю то, что ты делаешь, – чтобы вернуться к человеку, который тебе изменил, который полюбил другую женщину. Я не понимаю, не понимаю этого! Ты можешь, а я не могу!

И, сказав эти слова, она взглянула на сестру, и, увидев, что Долли молчит, грустно опустив голову, Кити, вместо того чтобы выйти из комнаты, как намеревалась, села у двери и, закрыв лицо платком, опустила голову.

Молчание продолжалось минуты две. Долли думала о себе. То свое унижение, которое она всегда чувствовала, особенно больно отозвалось в ней, когда о нем напомнила ей сестра. Она не ожидала такой жестокости от сестры и сердилась на нее. Но вдруг она услыхала шум платья и вместе звук разразившегося сдержанного рыданья, и чьи-то руки снизу обняли ее шею. Кити на коленях стояла пред ней.

– Долинька, я так, так несчастна! – виновато прошептала она.

И покрытое слезами милое лицо спряталось в юбке платья Дарьи Александровны.

Как будто слезы были та необходимая мазь, без которой не могла идти успешно машина взаимного общения между двумя сестрами, – сестры после слез разговорились не о том, что занимало их; но, и говоря о постороннем, они поняли друг друга. Кити поняла, что сказанное ею в сердцах слово о неверности мужа и об унижении до глубины сердца поразило бедную сестру, но что она прощала ей. Долли, с своей стороны, поняла все, что она хотела знать; она убедилась, что догадки ее были верны, что горе, неизлечимое горе Кити состояло именно в том, что Левин делал предложение и что она отказала ему, а Вронский обманул ее, и что она готова была любить Левина и ненавидеть Вронского. Кити ни слова не сказала об этом; она говорила только о своем душевном состоянии.

– У меня нет никакого горя, – говорила она, успокоившись, – но ты можешь ли понять, что мне все стало гадко, противно, грубо, и прежде всего я сама. Ты не можешь себе представить, какие у меня гадкие мысли обо всем.

– Да какие же могут быть у тебя гадкие мысли? – спросила Долли, улыбаясь.

– Самые, самые гадкие и грубые; не могу тебе сказать. Это не тоска, не скука, а гораздо хуже. Как будто все, что было хорошего во мне, все спряталось, а осталось одно самое гадкое. Ну, как тебе сказать? – продолжала она, видя недоуменье в глазах сестры. – Папа сейчас мне начал говорить… мне кажется, он думает только, что мне нужно выйти замуж. Мама везет меня на бал: мне кажется, что она только затем везет меня, чтобы поскорее выдать замуж и избавиться от меня. Я знаю, что это неправда, но не могу отогнать этих мыслей. Женихов так называемых я видеть не могу. Мне кажется, что они с меня мерку снимают. Прежде ехать куда-нибудь в бальном платье для меня было просто удовольствие, я собой любовалась; теперь мне стыдно, неловко. Ну, что хочешь! Доктор… Ну…

Кити замялась; она хотела далее сказать, что с тех пор, как с ней сделалась эта перемена, Степан Аркадьич ей стал невыносимо неприятен и что она не может видеть его без представлений самых грубых и безобразных.

– Ну да, все мне представляется в самом грубом, гадком виде, – продолжала она. – Это моя болезнь. Может быть, это пройдет….

– А ты не думай…

– Не могу. Только с детьми мне хорошо, только у тебя.

– Жаль, что нельзя тебе бывать у меня.

– Нет, я приеду. У меня была скарлатина, и я упрошу maman.

Кити настояла на своем и переехала к сестре и всю скарлатину, которая действительно пришла, ухаживала за детьми. Обе сестры благополучно выходили всех шестерых детей, но здоровье Кити не поправилось, и Великим постом Щербацкие уехали за границу.

IV

Петербургский высший круг, собственно, один; все знают друг друга, даже ездят друг к другу. Но в этом большом круге есть свои подразделения. Анна Аркадьевна Каренина имела друзей и тесные связи в трех различных кругах. Один круг был служебный, официальный круг ее мужа, состоявший из его сослуживцев и подчиненных, самым разнообразным и прихотливым образом связанных и разъединенных в общественных условиях. Анна теперь с трудом могла вспомнить то чувство почти набожного уважения, которое она в первое время имела к этим лицам. Теперь она знала всех их, как знают друг друга в уездном городе; знала, у кого какие привычки и слабости, у кого какой сапог жмет ногу; знала их отношения друг к другу и к главному центру; знала, кто за кого и как и чем держится и кто с кем и в чем сходятся и расходятся; но этот круг правительственных, мужских интересов никогда, несмотря на внушения графини Лидии Ивановны, не мог интересовать ее, и она избегала его.

Другой близкий Анне кружок – это был тот, через который Алексей Александрович сделал свою карьеру. Центром этого кружка была графиня Лидия Ивановна. Это был кружок старых, некрасивых, добродетельных и набожных женщин и умных, ученых, честолюбивых мужчин. Один из умных людей, принадлежащих к этому кружку, называл его «совестью петербургского общества». Алексей Александрович очень дорожил этим кружком, и Анна, так умевшая сживаться со всеми, нашла себе в первое время своей петербургской жизни друзей и в этом круге. Теперь же, по возвращении из Москвы, кружок этот ей стал невыносим. Ей показалось, что и она и все они притворяются, и ей стало так скучно и неловко в этом обществе, что она сколько возможно менее ездила к графине Лидии Ивановне.

Третий круг, наконец, где она имела связи, был собственно свет, – свет балов, обедов, блестящих туалетов, свет, державшийся одною рукой за двор, чтобы не спуститься до полусвета, который члены этого круга думали, что презирали, но с которым вкусы у него были не только сходные, но одни и те же. Связь ее с этим кругом держалась чрез княгиню Бетси Тверскую, жену ее двоюродного брата, у которой было сто двадцать тысяч дохода и которая с самого появления Анны в свет особенно полюбила ее, ухаживала за ней и втягивала в свой круг, смеясь над кругом графини Лидии Ивановны.

– Когда стара буду и дурна, я сделаюсь такая же, – говорила Бетси, – но для вас, для молодой, хорошенькой женщины, еще рано в эту богадельню.

Анна первое время избегала, сколько могла, этого света княгини Тверской, так как он требовал расходов выше ее средств, да и по душе она предпочитала первый; но после поездки в Москву сделалось наоборот. Она избегала нравственных друзей своих и ездила в большой свет. Там она встречала Вронского и испытывала волнующую радость при этих встречах. Особенно часто встречала она Вронского у Бетси, которая была урожденная Вронская и ему двоюродная. Вронский был везде, где только мог встречать Анну, и говорил ей, когда мог, о своей любви. Она ему не подавала никакого повода, но каждый раз, как она встречалась с ним, в душе ее загоралось то самое чувство оживления, которое нашло на нее в тот день в вагоне, когда она в первый раз увидела его. Она сама чувствовала, что при виде его радость светилась в ее глазах и морщила ее губы в улыбку, и она не могла затушить выражение этой радости.

Первое время Анна искренно верила, что она недовольна им за то, что он позволяет себе преследовать ее; но скоро по возвращении своем из Москвы, приехав на вечер, где она думала встретить его, а его не было, она по овладевшей ею грусти ясно поняла, что она обманывала себя, что это преследование не только не неприятно ей, но что оно составляет весь интерес ее жизни.

Знаменитая певица пела второй раз[69], и весь большой свет был в театре. Увидав из своего кресла в первом ряду кузину, Вронский, не дождавшись антракта, вошел к ней в ложу.

– Что ж вы не приехали обедать? – сказала она ему. – Удивляюсь этому ясновиденью влюбленных, – прибавила она с улыбкой, так, чтоб он один слышал: – Она не была. Но приезжайте после оперы.

Вронский вопросительно взглянул на нее. Она нагнула голову. Он улыбкой поблагодарил ее и сел подле нее.

– А как я вспоминаю ваши насмешки! – продолжала княгиня Бетси, находившая особенное удовольствие в следовании за успехом этой страсти. – Куда это все делось! Вы пойманы, мой милый.

– Я только того и желаю, чтобы быть пойманным, – отвечал Вронский с своею спокойною добродушною улыбкой. – Если я жалуюсь, то на то только, что слишком мало пойман, если говорить правду. Я начинаю терять надежду.

– Какую ж вы можете иметь надежду? – сказала Бетси, оскорбившись за своего друга, – entendons nous…[70] – Но в глазах ее бегали огоньки, говорившие, что она очень хорошо, и точно так же, как и он, понимает, какую он мог иметь надежду.

– Никакой, – смеясь и выставляя свои сплошные зубы, сказал Вронский. – Виноват, – прибавил он, взяв из ее руки бинокль и принявшись оглядывать чрез ее обнаженное плечо противоположный ряд лож. – Я боюсь, что становлюсь смешон.

Он знал очень хорошо, что в глазах Бетси и всех светских людей он не рисковал быть смешным. Он знал очень хорошо, что в глазах этих лиц роль несчастного любовника девушки и вообще свободной женщины может быть смешна; но роль человека, приставшего к замужней женщине и во что бы то ни стало положившего свою жизнь на то, чтобы вовлечь ее в прелюбодеянье, что роль эта имеет что-то красивое, величественное и никогда не может быть смешна, и поэтому он с гордою и веселою, игравшею под его усами улыбкой опустил бинокль и посмотрел на кузину.

– А отчего вы не приехали обедать? – сказала она, любуясь им.

– Это надо рассказать вам. Я был занят, и чем? Даю вам это из ста, из тысячи… не угадаете. Я мирил мужа с оскорбителем его жены. Да, право!

– Что ж, и помирили?

– Почти.

– Надо, чтобы вы мне это рассказали, – сказала она, вставая. – Приходите в тот антракт.

– Нельзя; я еду во Французский театр.

– От Нильсон? – с ужасом спросила Бетси, которая ни за что бы не распознала Нильсон от всякой хористки.

– Что ж делать? Мне там свиданье, все по этому делу моего миротворства.

– Блаженны миротворцы, они спасутся, – сказала Бетси, вспоминая что-то подобное, слышанное ею от кого-то. – Ну, так садитесь, расскажите, что такое?

И она опять села.

V

– Это немножко нескромно, но так мило, что ужасно хочется рассказать, – сказал Вронский, глядя на нее смеющимися глазами. – Я не буду называть фамилий.

– Но я буду угадывать, тем лучше.

– Слушайте же: едут два веселые молодые человека…

– Разумеется, офицеры вашего полка?

– Я не говорю офицеры, просто два позавтракавшие молодые человека…

– Переводите: выпившие.

– Может быть. Едут на обед к товарищу, в самом веселом расположении духа. И видят, хорошенькая женщина обгоняет их на извозчике, оглядывается и, им по крайней мере кажется, кивает им и смеется. Они, разумеется, за ней. Скачут во весь дух. К удивлению их, красавица останавливается у подъезда того самого дома, куда они едут. Красавица взбегает на верхний этаж. Они видят только румяные губки из-под короткого вуаля и прекрасные маленькие ножки.

– Вы с таким чувством это рассказываете, что мне кажется, вы сами один из этих двух.

– А сейчас вы мне что говорили? Ну, молодые люди входят к товарищу, у него обед прощальный. Тут, точно, они выпивают, может быть, лишнее, как всегда на прощальных обедах. И за обедом расспрашивают, кто живет наверху в этом доме. Никто не знает, и только лакей хозяина на их вопрос: живут ли наверху мамзели, отвечает, что их тут очень много. После обеда молодые люди отправляются в кабинет к хозяину и пишут письмо к неизвестной. Написали страстное письмо, признание, и сами несут письмо наверх, чтобы разъяснить то, что в письме оказалось бы не совсем понятным.

– Зачем вы мне такие гадости рассказываете? Ну?

– Звонят. Выходит девушка, они дают письмо и уверяют девушку, что оба так влюблены, что сейчас умрут тут у двери. Девушка в недоумении ведет переговоры. Вдруг является господин с бакенбардами колбасиками, красный, как рак, объявляет, что в доме никто не живет, кроме его жены, и выгоняет обоих.

– Почему же вы знаете, что у него бакенбарды, как вы говорите, колбасиками?

– А вот слушайте. Нынче я ездил мирить их.

– Ну, и что же?

– Тут-то самое интересное. Оказывается, что это счастливая чета титулярного советника и титулярной советницы. Титулярный советник подает жалобу, и я делаюсь примирителем, и каким! Уверяю вас, Талейран ничто в сравнении со мной.

– В чем же трудность?

– Да вот послушайте… Мы извинились как следует: «Мы в отчаянии, мы просим простить за несчастное недоразумение». Титулярный советник с колбасиками начинает таять, но желает тоже выразить свои чувства, и как только он начинает выражать их, так начинает горячиться и говорить грубости, и опять я должен пускать в ход все свои дипломатические таланты. «Я согласен, что поступок их нехорош, но прошу вас принять во внимание недоразумение, молодость; потом, молодые люди только позавтракали. Вы понимаете. Они раскаиваются от всей души, просят простить их вину». Титулярный советник опять смягчается: «Я согласен, граф, и я готов простить, но понимаете, что моя жена, моя жена, честная женщина, подвергается преследованиям, грубостям и дерзостям каких-нибудь мальчишек, мерз…» А вы понимаете, мальчишка этот тут, и мне надо примирять их. Опять я пускаю в ход дипломацию, и опять, как только надо заключить все дело, мой титулярный советник горячится, краснеет, колбасики поднимаются, и опять я разливаюсь в дипломатических тонкостях.

– Ах, это надо рассказать вам! – смеясь, обратилась Бетси к входившей в ее ложу даме. – Он так насмешил меня.

– Ну, bonne chance,[71] – прибавила она, подавая Вронскому палец, свободный от держания веера, и движением плеч опуская поднявшийся лиф платья, с тем чтобы, как следует, быть вполне голою, когда выйдет вперед, к рампе, на свет газа и на все глаза.

Вронский поехал во Французский театр, где ему действительно нужно было видеть полкового командира, не пропускавшего ни одного представления во Французском театре, с тем чтобы переговорить с ним о своем миротворстве, которое занимало и забавляло его уже третий день. В деле этом был замешан Петрицкий, которого он любил, и другой, недавно поступивший, славный малый, отличный товарищ, молодой князь Кедров. А главное, тут были замешаны интересы полка.

Оба были в эскадроне Вронского. К полковому командиру приезжал чиновник, титулярный советник Венден, с жалобой на его офицеров, которые оскорбили его жену. Молодая жена его, как рассказывал Венден, – он был женат полгода, – была в церкви с матушкой и, вдруг почувствовав нездоровье, происходящее от известного положения, не могла больше стоять и поехала домой на первом попавшемся ей лихаче-извозчике. Тут за ней погнались офицеры, она испугалась и, еще более разболевшись, взбежала по лестнице домой. Сам Венден, вернувшись из присутствия, услыхал звонок и какие-то голоса, вышел и, увидав пьяных офицеров с письмом, вытолкал их. Он просил строгого наказания.

– Нет, как хотите, – сказал полковой командир Вронскому, пригласив его к себе, – Петрицкий становится невозможным. Не проходит недели без истории. Этот чиновник не оставит дела, он пойдет дальше.

Вронский видел всю неблаговидность этого дела и что тут дуэли быть не может, что надо все сделать, чтобы смягчить этого титулярного советника и замять дело. Полковой командир призвал Вронского именно потому, что знал его за благородного и умного человека и, главное, за человека, дорожащего честью полка. Они потолковали и решили, что надо ехать Петрицкому и Кедрову с Вронским к этому титулярному советнику извиняться. Полковой командир и Вронский оба понимали, что имя Вронского и флигель-адъютантский вензель должны много содействовать смягчению титулярного советника. И действительно, эти два средства оказались отчасти действительны; но результат примирения остался сомнительным, как и рассказывал Вронский.

Приехав во Французский театр, Вронский удалился с полковым командиром в фойе и рассказал ему свой успех или неуспех. Обдумав все, полковой командир решил оставить дело без последствий, но потом ради удовольствия стал расспрашивать Вронского о подробностях его свиданья и долго не мог удержаться от смеха, слушая рассказ Вронского о том, как затихавший титулярный советник вдруг опять разгорался, вспоминая подробности дела, и как Вронский, лавируя при последнем полуслове примирения, ретировался, толкая вперед себя Петрицкого.

– Скверная история, но уморительная. Не может же Кедров драться с этим господином! Так ужасно горячился? – смеясь, переспросил он. – А какова нынче Клер? Чудо! – сказал он про новую французскую актрису. – Сколько ни смотри, каждый день новая. Только одни французы могут это.

VI

Княгиня Бетси, не дождавшись конца последнего акта, уехала из театра. Только что успела она войти в свою уборную, обсыпать свое длинное бледное лицо пудрой, стереть ее, оправить прическу и приказать чай в большой гостиной, как уж одна за другою стали подъезжать кареты к ее огромному дому на Большой Морской. Гости выходили на широкий подъезд, и тучный швейцар, читающий по утрам, для назидания прохожих, за стеклянною дверью газеты, беззвучно отворял эту огромную дверь, пропуская мимо себя приезжавших.

Почти в одно и то же время вошли: хозяйка с освеженною прической и освеженным лицом из одной двери и гости из другой в большую гостиную с темными стенами, пушистыми коврами и ярко освещенным столом, блестевшим под огнями свеч белизною скатерти, серебром самовара и прозрачным фарфором чайного прибора.

Хозяйка села за самовар и сняла перчатки. Передвигая стулья и кресла с помощью незаметных лакеев, общество разместилось, разделившись на две части, – у самовара с хозяйкой и на противоположном конце гостиной – около красивой жены посланника в черном бархате и с черными резкими бровями. Разговор в обоих центрах, как и всегда в первые минуты, колебался, перебиваемый встречами, приветствиями, предложениями чая, как бы отыскивая, на чем остановиться.

– Она необыкновенно хороша как актриса; видно, что она изучала Каульбаха[72], – говорил дипломат в кружке жены посланника, – вы заметили, как она упала…

– Ах, пожалуйста, не будем говорить про Нильсон! Про нее нельзя ничего сказать нового, – сказала толстая, красная, без бровей и без шиньона, белокурая дама в старом шелковом платье. Это была княгиня Мягкая, известная своею простотой, грубостью обращения и прозванная enfant terrible.[73] Княгиня Мягкая сидела посередине между обоими кружками и, прислушиваясь, принимала участие то в том, то в другом. – Мне нынче три человека сказали эту самую фразу про Каульбаха, точно сговорились. И фраза, не знаю чем, так понравилась им.

Разговор был прерван этим замечанием, и надо было придумывать опять новую тему.

– Расскажите нам что-нибудь забавное, но не злое, – сказала жена посланника, великая мастерица изящного разговора, называемого по-английски small-talk, обращаясь к дипломату, тоже не знавшему, что теперь начать.

– Говорят, что это очень трудно, что только злое смешно, – начал он с улыбкою. – Но я попробую. Дайте тему. Все дело в теме. Если тема дана, то вышивать по ней уже легко. Я часто думаю, что знаменитые говоруны прошлого века были бы теперь в затруднении говорить умно. Все умное так надоело…

– Давно уж сказано, – смеясь, перебила его жена посланника.

Разговор начался мило, но именно потому, что он был слишком уж мил, он опять остановился. Надо было прибегнуть к верному, никогда не изменяющему средству – злословию.

– Вы не находите, что в Тушкевиче есть что-то от Louis XV? – сказал он, указывая глазами на красивого белокурого молодого человека, стоявшего у стола.

– О да! Он в одном вкусе с гостиной, от этого он так часто и бывает здесь.

Этот разговор поддержался, так как говорилось намеками именно о том, чего нельзя было говорить в этой гостиной, то есть об отношениях Тушкевича к хозяйке.

Около самовара и хозяйки разговор между тем, точно так же поколебавшись несколько времени между тремя неизбежными темами: последнею общественною новостью, театром и осуждением ближнего, тоже установился, попав на последнюю тему, то есть на злословие.

– Вы слышали, и Мальтищева, – не дочь, а мать, – шьет себе костюм diable rose[74].[75]

– Не может быть! Нет, это прелестно!

– Я удивляюсь, как с ее умом, – она ведь не глупа, – не видеть, как она смешна.

Каждый имел что сказать в осуждение и осмеяние несчастной Мальтищевой, и разговор весело затрещал, как разгоревшийся костер.

Муж княгини Бетси, добродушный толстяк, страстный собиратель гравюр, узнав, что у жены гости, зашел пред клубом в гостиную. Неслышно, по мягкому ковру, он подошел к княгине Мягкой.

– Как вам понравилась Нильсон, княгиня? – сказал он.

– Ах, батюшка, можно ли так подкрадываться? Как вы меня испугали, – отвечала она. – Не говорите, пожалуйста, со мной про оперу, вы ничего не понимаете в музыке. Лучше я спущусь до вас и буду говорить с вами про ваши майолики и гравюры. Ну, какое там сокровище вы купили недавно на толкучке?

– Хотите, я вам покажу? Но вы не знаете толку.

– Покажите. Я выучилась у этих, как их зовут… банкиры… у них прекрасные есть гравюры. Они нам показывали.

– Как, вы были у Шюцбург? – спросила хозяйка от самовара.

– Были, ma chere. Они нас звали с мужем обедать, и мне сказывали, что соус на этом обеде стоил тысячу рублей, – громко говорила княгиня Мягкая, чувствуя, что все ее слушают, – и очень гадкий соус, что-то зеленое. Надо было их позвать, и я сделала соус на восемьдесят пять копеек, и все были очень довольны. Я не могу делать тысячерублевых соусов.

– Она единственна! – сказала хозяйка.

– Удивительна! – сказал кто-то.

Эффект, производимый речами княгини Мягкой, всегда был одинаков, и секрет производимого ею эффекта состоял в том, что она говорила хотя и не совсем кстати, как теперь, но простые вещи, имеющие смысл. В обществе, где она жила, такие слова производили действие самой остроумной шутки. Княгиня Мягкая не могла понять, отчего это так действовало, но знала, что это так действовало, и пользовалась этим.

Так как во время речи княгини Мягкой все ее слушали и разговор около жены посланника прекратился, хозяйка хотела связать все общество воедино и обратилась к жене посланника:

– Решительно вы не хотите чаю? Вы бы перешли к нам.

– Нет, нам очень хорошо здесь, – с улыбкой отвечала жена посланника и продолжала начатый разговор.

Разговор был очень приятный. Осуждали Карениных, жену и мужа.

– Анна очень переменилась с своей московской поездки. В ней есть что-то странное, – говорила ее приятельница.

– Перемена главная та, что она привезла с собою тень Алексея Вронского, – сказала жена посланника.

– Да что же? У Гримма есть басня: человек без тени[76], человек лишен тени. И это ему наказанье за что-то. Я никогда не мог понять, в чем наказанье. Но женщине должно быть неприятно без тени.

– Да, но женщины с тенью обыкновенно дурно кончают, – сказала приятельница Анны.

– Типун вам на язык, – сказала вдруг княгиня Мягкая, услыхав эти слова. – Каренина прекрасная женщина. Мужа ее я не люблю, а ее очень люблю.

– Отчего же вы не любите мужа? Он такой замечательный человек, – сказала жена посланника. – Муж говорит, что таких государственных людей мало в Европе.

– И мне то же говорит муж, но я не верю, – сказала княгиня Мягкая. – Если бы мужья наши не говорили, мы бы видели то, что есть, а Алексей Александрович, по-моему, просто глуп. Я шепотом говорю это… Не правда ли, как все ясно делается? Прежде, когда мне велели находить его умным, я все искала и находила, что я сама глупа, не видя его ума; а как только я сказала: он глуп, но шепотом, – все так ясно стало, не правда ли?

– Как вы злы нынче!

– Нисколько. У меня нет другого выхода. Кто-нибудь из нас двух глуп. Ну, а вы знаете, про себя нельзя этого никогда сказать.

– Никто не доволен своим состоянием, и всякий доволен своим умом[77], – сказал дипломат французский стих.

– Вот-вот именно, – поспешно обратилась к нему княгиня Мягкая. – Но дело в том, что Анну я вам не отдам. Она такая славная, милая. Что же ей делать, если все влюблены в нее и, как тени, ходят за ней?

– Да я и не думаю осуждать, – оправдывалась приятельница Анны.

– Если за нами никто не ходит, как тень, то это не доказывает, что мы имеем право осуждать.

И, отделав, как следовало, приятельницу Анны, княгиня Мягкая встала и вместе с женой посланника присоединилась к столу, где шел общий разговор о прусском короле.

– О чем вы там злословили? – спросила Бетси.

– О Карениных. Княгиня делала характеристику Алексея Александровича, – отвечала жена посланника, с улыбкой садясь к столу.

– Жалко, что мы не слыхали, – сказала хозяйка, взглядывая на входную дверь. – А, вот и вы наконец! – обратилась она с улыбкой к входившему Вронскому.

Вронский был не только знаком со всеми, но видал каждый день всех, кого он тут встретил, и потому он вошел с теми спокойными приемами, с какими входят в комнату к людям, от которых только что вышли.

– Откуда я? – отвечал он на вопрос жены посланника. – Что же делать, надо признаться. Из Буфф. Кажется, в сотый раз, и все с новым удовольствием. Прелесть! Я знаю, что это стыдно; но в опере я сплю, а в Буффах досиживаю до последнего конца[78], и весело. Нынче…

Он назвал французскую актрису и хотел что-то рассказать про нее; но жена посланника с шутливым ужасом перебила его:

– Пожалуйста, не рассказывайте про этот ужас.

– Ну, не буду, тем более что все знают эти ужасы.

– И все бы поехали туда, если б это было так же принято, как опера, – подхватила княгиня Мягкая.

VII

У входной двери послышались шаги, и княгиня Бетси, зная, что это Каренина, взглянула на Вронского. Он смотрел на дверь, и лицо его имело странное новое выражение. Он радостно, пристально и вместе робко смотрел на входившую и медленно приподнимался. В гостиную входила Анна. Как всегда, держась чрезвычайно прямо, своим быстрым, твердым и легким шагом, отличавшим ее от походки других светских женщин, и не изменяя направления взгляда, она сделала те несколько шагов, которые отделяли ее от хозяйки, пожала ей руку, улыбнулась и с этою улыбкой оглянулась на Вронского. Вронский низко поклонился и подвинул ей стул.

Она отвечала только наклонением головы, покраснела и нахмурилась. Но тотчас же, быстро кивая знакомым и пожимая протягиваемые руки, она обратилась к хозяйке:

– Я была у графини Лидии и хотела раньше приехать, но засиделась. У ней был сэр Джон. Очень интересный.

– Ах, это миссионер этот?

– Да, он рассказывал про индейскую жизнь очень интересно.

Разговор, перебитый приездом, опять замотался, как огонь задуваемой лампы.

– Сэр Джон! Да, сэр Джон. Я его видела. Он хорошо говорит. Власьева совсем влюблена в него.

– А правда, что Власьева меньшая выходит за Топова?

– Да говорят, что это совсем решено.

– Я удивляюсь родителям. Говорят, это брак по страсти.

– По страсти? Какие у вас антидилювиальные мысли! Кто нынче говорит про страсти? – сказала жена посланника.

– Что делать? Эта глупая старая мода все еще не выводится, – сказал Вронский.

– Тем хуже для тех, кто держится этой моды. Я знаю счастливые браки только по рассудку.

– Да, но зато как часто счастье браков по рассудку разлетается, как пыль, именно оттого, что появляется та самая страсть, которую не признавали, – сказал Вронский.

– Но браками по рассудку мы называем те, когда уже оба перебесились. Это как скарлатина, чрез это надо пройти.

– Тогда надо выучиться искусственно прививать любовь, как оспу.

– Я была в молодости влюблена в дьячка, – сказала княгиня Мягкая. – Не знаю, помогло ли мне это.

– Нет, я думаю, без шуток, что для того, чтоб узнать любовь, надо ошибиться и потом поправиться, – сказала княгиня Бетси.

– Даже после брака? – шутливо сказала жена посланника.

– Никогда не поздно раскаяться, – сказал дипломат английскую пословицу.

– Вот именно, – подхватила Бетси, – надо ошибиться и поправиться. Как вы об этом думаете? – обратилась она к Анне, которая с чуть заметною твердою улыбкой на губах молча слушала этот разговор.

– Я думаю, – сказала Анна, играя снятою перчаткой, – я думаю… если сколько голов, столько умов, то и сколько сердец, столько родов любви.

Вронский смотрел на Анну и с замиранием сердца ждал, что она скажет. Он вздохнул как бы после опасности, когда она выговорила эти слова.

Анна вдруг обратилась к нему:

– А я получила письмо из Москвы. Мне пишут, что Кити Щербацкая совсем больна.

– Неужели? – нахмурившись, сказал Вронский.

Анна строго посмотрела на него.

– Вас не интересует это?

– Напротив, очень. Что именно вам пишут, если можно узнать? – спросил он.

Анна встала и подошла к Бетси.

– Дайте мне чашку чая, – сказала она, останавливаясь за ее стулом.

Пока княгиня Бетси наливала ей чай, Вронский подошел к Анне.

– Что же вам пишут? – повторил он.

– Я часто думаю, что мужчины не понимают того, что благородно и неблагородно, а всегда говорят об этом, – сказала Анна, не отвечая ему. – Я давно хотела сказать вам, – прибавила она и, перейдя несколько шагов, села у углового стола с альбомами.

– Я не совсем понимаю значение ваших слов, – сказал он, подавая ей чашку.

Она взглянула на диван подле себя, и он тотчас же сел.

– Да, я хотела сказать вам, – сказала она, не глядя на него. – Вы дурно поступили, дурно, очень дурно.

– Разве я не знаю, что я дурно поступил? Но кто причиной, что я поступил так?

– Зачем вы говорите мне это? – сказала она, строго взглядывая на него.

– Вы знаете зачем, – отвечал он смело и радостно, встречая ее взгляд и не спуская глаз.

Не он, а она смутилась.

– Это доказывает только то, что у вас нет сердца, – сказала она. Но взгляд ее говорил, что она знает, что у него есть сердце, и от этого-то боится его.

– То, о чем вы сейчас говорили, была ошибка, а не любовь.

– Вы помните, что я запретила вам произносить это слово, это гадкое слово, – вздрогнув, сказала Анна; но тут же она почувствовала, что одним этим словом: запретила она показывала, что признавала за собой известные права на него и этим самым поощряла его говорить про любовь. – Я вам давно это хотела сказать, – продолжала она, решительно глядя ему в глаза и вся пылая жегшим ее лицо румянцем, – а нынче я нарочно приехала, зная, что я вас встречу. Я приехала сказать вам, что это должно кончиться. Я никогда ни пред кем не краснела, а вы заставляете меня чувствовать себя виновною в чем-то.

Он смотрел на нее и был поражен новою, духовною красотой ее лица.

– Чего вы хотите от меня? – сказал он просто и серьезно.

– Я хочу, чтобы вы поехали в Москву и просили прощенья у Кити, – сказала она, и огонек замигал в ее глазах.

– Вы не хотите этого, – сказал он.

Он видел, что она говорила то, что принуждает себя сказать, но не то, чего хочет.

– Если вы любите меня, как вы говорите, – прошептала она, – то сделайте, чтоб я была спокойна.

Лицо его просияло.

– Разве вы не знаете, что вы для меня вся жизнь; но спокойствия я не знаю и не могу вам дать. Всего себя, любовь… да. Я не могу думать о вас и о себе отдельно. Вы и я для меня одно. И я не вижу впереди возможности спокойствия ни для себя, ни для вас. Я вижу возможность отчаяния, несчастия… или я вижу возможность счастья, какого счастья!.. Разве оно не возможно? – прибавил он одними губами; но она слышала.

Она все силы ума своего напрягла на то, чтобы сказать то, что должно; но вместо того она остановила на нем свой взгляд, полный любви, и ничего не ответила.

«Вот оно! – с восторгом думал он. – Тогда, когда я уже отчаивался и когда, казалось, не будет конца, – вот оно! Она любит меня. Она признается в этом».

– Так сделайте это для меня, никогда не говорите мне этих слов, и будем добрыми друзьями, – сказала она словами; но совсем другое говорил ее взгляд.

– Друзьями мы не будем, вы это сами знаете. А будем ли мы счастливейшими или несчастнейшими из людей – это в вашей власти.

Она хотела сказать что-то, но он перебил ее.

– Ведь я прошу одного, прошу права надеяться, мучаться, как теперь; но если и этого нельзя, велите мне исчезнуть, и я исчезну. Вы не будете видеть меня, если мое присутствие тяжело вам.

– Я не хочу никуда прогонять вас.

– Только не изменяйте ничего. Оставьте все как есть, – сказал он дрожащим голосом. – Вот ваш муж.

Действительно, в эту минуту Алексей Александрович своею спокойною, неуклюжею походкой входил в гостиную.

Оглянув жену и Вронского, он подошел к хозяйке и, усевшись за чашкой чая, стал говорить своим неторопливым, всегда слышным голосом, в своем обычном шуточном тоне, подтрунивая над кем-то.

– Ваш Рамбулье в полном составе[79], – сказал он, оглядывая все общество, – грации и музы.

Но княгиня Бетси терпеть не могла этого тона его, sneering,[80] как она называла это, и, как умная хозяйка, тотчас же навела его на серьезный разговор об общей воинской повинности[81]. Алексей Александрович тотчас же увлекся разговором и стал защищать уже серьезно новый указ пред княгиней Бетси, которая нападала на него.

Вронский и Анна продолжали сидеть у маленького стола.

– Это становится неприлично, – шепнула одна дама, указывая глазами на Каренину, Вронского и ее мужа.

– Что я вам говорила? – отвечала приятельница Анны.

Но не одни эти дамы, почти все бывшие в гостиной, даже княгиня Мягкая и сама Бетси, по нескольку раз взглядывали на удалившихся от общего кружка, как будто это мешало им. Только один Алексей Александрович ни разу не взглянул в ту сторону и не был отвлечен от интереса начатого разговора.

Заметив производимое на всех неприятное впечатление, княгиня Бетси подсунула на свое место для слушания Алексея Александровича другое лицо и подошла к Анне.

– Я всегда удивляюсь ясности и точности выражений вашего мужа, – сказала она. – Самые трансцендентные понятия[82] становятся мне доступны, когда он говорит.

– О да! – сказала Анна, сияя улыбкой счастья и не понимая ни одного слова из того, что говорила ей Бетси. Она перешла к большому столу и приняла участие в общем разговоре.

Алексей Александрович, просидев полчаса, подошел к жене и предложил ей ехать вместе домой; но она, не глядя на него, отвечала, что останется ужинать. Алексей Александрович раскланялся и вышел.

Старый, толстый татарин, кучер Карениной, в глянцевом кожане, с трудом удерживал левого прозябшего серого, взвивавшегося у подъезда. Лакей стоял, отворив дверцу. Швейцар стоял, держа наружную дверь. Анна Аркадьевна отцепляла маленькою быстрою рукой кружева рукава от крючка шубки и, нагнувши голову, слушала с восхищением, что говорил, провожая ее, Вронский.

– Вы ничего не сказали; положим, я ничего не требую, – говорил он, – но вы знаете, что не дружба мне нужна, мне возможно одно счастье в жизни, это слово, которого вы так не любите… да, любовь…

– Любовь… – повторила она медленно, внутренним голосом, и вдруг, в то же время, как она отцепила кружево, прибавила: – Я оттого и не люблю этого слова, что оно для меня слишком много значит, больше гораздо, чем вы можете понять, – и она взглянула ему в лицо. – До свиданья!

Она подала руку и быстрым, упругим шагом прошла мимо швейцара и скрылась в карете.

Ее взгляд, прикосновение руки прожгли его. Он поцеловал свою ладонь в том месте, где она тронула его, и поехал домой, счастливый сознанием того, что в нынешний вечер он приблизился к достижению своей цели более, чем в два последние месяца.

VIII

Алексей Александрович ничего особенного и неприличного не нашел в том, что жена его сидела с Вронским у особого стола и о чем-то оживленно разговаривала; но он заметил, что другим в гостиной это показалось чем-то особенным и неприличным, и потому это показалось неприличным и ему. Он решил, что нужно сказать об этом жене.

Вернувшись домой, Алексей Александрович прошел к себе в кабинет, как он это делал обыкновенно, и сел в кресло, развернув на заложенном разрезным ножом месте книгу о папизме, и читал до часу, как обыкновенно делал; только изредка он потирал себе высокий лоб и встряхивал голову, как бы отгоняя что-то. В обычный час он встал и сделал свой ночной туалет. Анны Аркадьевны еще не было. С книгой под мышкой он пришел наверх; но в нынешний вечер, вместо обычных мыслей и соображений о служебных делах, мысли его были наполнены женою и чем-то неприятным, случившимся с нею. Он, противно своей привычке, не лег в постель, а, заложив за спину сцепившиеся руки, принялся ходить взад и вперед по комнатам. Он не мог лечь, чувствуя, что ему прежде необходимо обдумать вновь возникшее обстоятельство.

Когда Алексей Александрович решил сам с собою, что нужно переговорить с женою, ему казалось это очень легко и просто; но теперь, когда он стал обдумывать это вновь возникшее обстоятельство, оно показалось ему очень сложным и затруднительным.

Алексей Александрович был не ревнив. Ревность, по его убеждению, оскорбляет жену, и к жене должно иметь доверие. Почему должно иметь доверие, то есть полную уверенность в том, что его молодая жена всегда будет его любить, он себя не спрашивал; но он не испытывал недоверия, потому имел доверие и говорил себе, что надо его иметь. Теперь же, хотя убеждение его о том, что ревность есть постыдное чувство и что нужно иметь доверие, и не было разрушено, он чувствовал, что стоит лицом к лицу пред чем-то нелогичным и бестолковым, и не знал, что надо делать. Алексей Александрович стоял лицом к лицу пред жизнью, пред возможностью любви в его жене к кому-нибудь, кроме его, и это-то казалось ему очень бестолковым и непонятным, потому что это была сама жизнь. Всю жизнь свою Алексей Александрович прожил и проработал в сферах служебных, имеющих дело с отражениями жизни. И каждый раз, когда он сталкивался с самою жизнью, он отстранялся от нее. Теперь он испытывал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, спокойно прошедший над пропастью по мосту и вдруг увидавший, что этот мост разобран и что там пучина. Пучина эта была – сама жизнь, мост – та искусственная жизнь, которую прожил Алексей Александрович. Ему в первый раз пришли вопросы о возможности для его жены полюбить кого-нибудь, и он ужаснулся пред этим.

Он, не раздеваясь, ходил своим ровным шагом взад и вперед по звучному паркету освещенной одною лампой столовой, по ковру темной гостиной, в которой свет отражался только на большом, недавно сделанном портрете его, висевшем над диваном, и чрез ее кабинет, где горели две свечи, освещая портреты ее родных и приятельниц и красивые, давно близко знакомые ему безделушки ее письменного стола. Чрез ее комнату он доходил до двери спальни и опять поворачивался.

На каждом протяжении своей прогулки, и большею частью на паркете светлой столовой, он останавливался и говорил себе: «Да, это необходимо решить и прекратить, высказать свой взгляд на это и свое решение». И он поворачивался назад. «Но высказать что же? какое решение?» – говорил он себе в гостиной и не находил ответа. «Да наконец, – спрашивал он себя пред поворотом в кабинет, – что же случилось? Ничего. Она долго говорила с ним. Ну что же? Мало ли женщина в свете с кем может говорить? И потом, ревновать – значит унижать и себя и ее», – говорил он себе, входя в ее кабинет; но рассуждение это, прежде имевшее такой вес для него, теперь ничего не весило и не значило. И он от двери спальной поворачивался опять к зале; но, как только он входил назад в темную гостиную, ему какой-то голос говорил, что это не так и что если другие заметили это, то значит, что есть что-нибудь. И он опять говорил себе в столовой: «Да, это необходимо решить и прекратить и высказать свой взгляд…» И опять в гостиной пред поворотом он спрашивал себя: как решить? И потом спрашивал себя: что случилось? И отвечал: ничего, и вспоминал о том, что ревность есть чувство, унижающее жену, но опять в гостиной убеждался, что случилось что-то. Мысли его, как и тело, совершали полный круг, не нападая ни на что новое. Он заметил это, потер себе лоб и сел в ее кабинете.

Тут, глядя на ее стол с лежащим наверху малахитовым бюваром и начатою запиской, мысли его вдруг изменились. Он стал думать о ней, о том, что она думает и чувствует. Он впервые живо представил себе ее личную жизнь, ее мысли, ее желания, и мысль, что у нее может и должна быть своя особенная жизнь, показалась ему так страшна, что он поспешил отогнать ее. Это была та пучина, куда ему страшно было заглянуть. Переноситься мыслью и чувством в другое существо было душевное действие, чуждое Алексею Александровичу. Он считал это душевное действие вредным и опасным фантазерством.

«И ужаснее всего то, – думал он, – что теперь именно, когда подходит к концу мое дело (он думал о проекте, который он проводил теперь), когда мне нужно все спокойствие и все силы души, теперь на меня сваливается эта бессмысленная тревога. Но что же делать? Я не из таких людей, которые переносят беспокойство и тревоги и не имеют силы взглянуть им в лицо».

– Я должен обдумать, решить и отбросить, – проговорил он вслух.

«Вопросы о ее чувствах, о том, что делалось и может делаться в ее душе, это не мое дело, это дело ее совести и подлежит религии», – сказал он себе, чувствуя облегчение при сознании, что найден тот пункт узаконений, которому подлежало возникшее обстоятельство.

«Итак, – сказал себе Алексей Александрович, – вопросы о ее чувствах и так далее – суть вопросы ее совести, до которой мне не может быть дела. Моя же обязанность ясно определяется. Как глава семьи, я лицо, обязанное руководить ею, и потому отчасти лицо ответственное: я должен указать опасность, которую я вижу, предостеречь и даже употребить власть. Я должен ей высказать».

И в голове Алексея Александровича сложилось ясно все, что он теперь скажет жене. Обдумывая, что он скажет, он пожалел о том, что для домашнего употребления, так незаметно, он должен употребить свое время и силы ума; но, несмотря на то, в голове его ясно и отчетливо, как доклад, составилась форма и последовательность предстоящей речи. «Я должен сказать и высказать следующее: во-первых, объяснение значения общественного мнения и приличия; во-вторых, религиозное объяснение значения брака; в третьих, если нужно, указание на могущее произойти несчастье для сына; в-четвертых, указание на ее собственное несчастье». И, заложив пальцы за пальцы, ладонями книзу, Алексей Александрович потянул, и пальцы затрещали в суставах.

Этот жест, дурная привычка – соединение рук и трещанье пальцев – всегда успокаивал его и приводил в аккуратность, которая теперь так нужна была ему. У подъезда послышался звук подъехавшей кареты. Алексей Александрович остановился посреди залы.

На лестницу всходили женские шаги. Алексей Александрович, готовый к своей речи, стоял, пожимая свои скрещенные пальцы и ожидая, не треснет ли еще где. Один сустав треснул.

Еще по звуку легких шагов на лестнице он почувствовал ее приближение, и, хотя он был доволен своею речью, ему стало страшно за предстоящее объяснение…

IX

Анна шла, опустив голову и играя кистями башлыка. Лицо ее блестело ярким блеском; но блеск этот был не веселый – он напоминал страшный блеск пожара среди темной ночи. Увидав мужа, Анна подняла голову и, как будто просыпаясь, улыбнулась.

– Ты не в постели? Вот чудо! – сказала она, скинула башлык и, не останавливаясь, пошла дальше, в уборную. – Пора, Алексей Александрович, – проговорила она из-за двери.

– Анна, мне нужно поговорить с тобой.

– Со мной? – сказала она удивленно, вышла из двери и посмотрела на него.

– Да.

– Что же это такое? О чем это? – спросила она, садясь. – Ну, давай переговорим, если так нужно. А лучше бы спать.

Анна говорила, что приходило ей на уста, и сама удивлялась, слушая себя, своей способности лжи. Как просты, естественны были ее слова и как похоже было, что ей просто хочется спать! Она чувствовала себя одетою в непроницаемую броню лжи. Она чувствовала, что какая-то невидимая сила помогала ей и поддерживала ее.

– Анна, я должен предостеречь тебя, – сказал он.

– Предостеречь? – сказала она. – В чем?

Она смотрела так просто, так весело, что кто не знал ее, как знал муж, не мог бы заметить ничего неестественного ни в звуках, ни в смысле ее слов. Но для него, знавшего ее, знавшего, что, когда он ложился пятью минутами позже, она замечала и спрашивала о причине, для него, знавшего, что всякую свою радость, веселье, горе она тотчас сообщала ему, – для него теперь видеть, что она не хотела замечать его состояние, что не хотела ни слова сказать о себе, означало многое. Он видел, что та глубина ее души, всегда прежде открытая пред ним, была закрыта от него. Мало того, по тону ее он видел, что она и не смущалась этим, а прямо как бы говорила ему: да, закрыта, и это так должно быть и будет вперед. Теперь он испытывал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, возвратившийся домой и находящий дом свой запертым. «Но, может быть, ключ еще найдется», – думал Алексей Александрович.

– Я хочу предостеречь тебя в том, – сказал он тихим голосом, – что по неосмотрительности и легкомыслию ты можешь подать в свете повод говорить о тебе. Твой слишком оживленный разговор сегодня с графом Вронским (он твердо и с спокойною расстановкой выговорил это имя) обратил на себя внимание.

Он говорил и смотрел на ее смеющиеся, страшные теперь для него своею непроницаемостью глаза и, говоря, чувствовал всю бесполезность и праздность своих слов.

– Ты всегда так, – отвечала она, как будто совершенно не понимая его и изо всего того, что он сказал, умышленно понимая только последнее. – То тебе неприятно, что я скучна, то тебе неприятно, что я весела. Мне не скучно было. Это тебя оскорбляет?

Алексей Александрович вздрогнул и загнул руки, чтобы трещать ими.

– Ах, пожалуйста, не трещи, я так не люблю, – сказала она.

– Анна, ты ли это? – сказал Алексей Александрович тихо, сделав усилие над собою и удержав движение рук.

– Да что же это такое? – сказала она с таким искренним и комическим удивлением. – Что тебе от меня надо?

Алексей Александрович помолчал и потер рукою лоб и глаза. Он увидел, что вместо того, что он хотел сделать, то есть предостеречь свою жену от ошибки в глазах света, он волновался невольно о том, что касалось ее совести, и боролся с воображаемою им какою-то стеной.

– Я вот что намерен сказать, – продолжал он холодно и спокойно, – и я прошу тебя выслушать меня. Я признаю, как ты знаешь, ревность чувством оскорбительным и унизительным и никогда не позволю себе руководиться этим чувством; но есть известные законы приличия, которые нельзя преступать безнаказанно. Нынче не я заметил, но, судя по впечатлению, какое было произведено на общество, все заметили, что ты вела и держала себя не совсем так, как можно было желать.

– Решительно ничего не понимаю, – сказала Анна, пожимая плечами. «Ему все равно, – подумала она. – Но в обществе заметили, и это тревожит его». – Ты нездоров, Алексей Александрович, – прибавила она, встала и хотела уйти в дверь; но он двинулся вперед, как бы желая остановить ее.

Лицо его было некрасиво и мрачно, каким никогда не видала его Анна. Она остановилась и, отклонив голову назад, набок, начала своею быстрою рукой выбирать шпильки.

– Ну-с, я слушаю, что будет, – проговорила она спокойно и насмешливо. – И даже с интересом слушаю, потому что желала бы понять, в чем дело.

Она говорила и удивлялась тому натурально-спокойному, верному тону, которым она говорила, и выбору слов, которые она употребляла.

– Входить во все подробности твоих чувств я не имею права и вообще считаю это бесполезным и даже вредным, – начал Алексей Александрович. – Копаясь в своей душе, мы часто выкапываем такое, что там лежало бы незаметно. Твои чувства – это дело твоей совести; но я обязан пред тобою, пред собой, пред Богом указать тебе твои обязанности. Жизнь наша связана, и связана не людьми, а Богом. Разорвать эту связь может только преступление, и преступление этого рода влечет за собой тяжелую кару.

– Ничего не понимаю. Ах, Боже мой, и как мне на беду спать хочется! – сказала она, быстро перебирая рукой волосы и отыскивая оставшиеся шпильки.

– Анна, ради Бога, не говори так, – сказал он кротко. – Может быть, я ошибаюсь, но поверь, что то, что я говорю, я говорю столько же за себя, как и за тебя. Я муж твой и люблю тебя.

На мгновенье лицо ее опустилось, и потухла насмешливая искра во взгляде; но слово «люблю» опять возмутило ее. Она подумала: «Любит? Разве он может любить? Если б он не слыхал, что бывает любовь, он никогда и не употреблял бы этого слова. Он и не знает, что такое любовь».

– Алексей Александрович, право, я не понимаю, – сказала она. – Определи, что ты находишь…

– Позволь, дай договорить мне. Я люблю тебя. Но я говорю не о себе; главные лица тут – наш сын и ты сама. Очень может быть, повторяю, тебе покажутся совершенно напрасными и неуместными мои слова; может быть, они вызваны моим заблуждением. В таком случае я прошу тебя извинить меня. Но если ты сама чувствуешь, что есть хоть малейшие основания, то я тебя прошу подумать и, если сердце тебе говорит, высказать мне…

Алексей Александрович, сам не замечая того, говорил совершенно не то, что приготовил.

– Мне нечего говорить. Да и… – вдруг быстро сказала она, с трудом удерживая улыбку, – право, пора спать.

Алексей Александрович вздохнул и, не сказав больше ничего, отправился в спальню.

Когда она вошла в спальню, он уже лежал. Губы его были строго сжаты, и глаза не смотрели на нее. Анна легла на свою постель и ждала каждую минуту, что он еще раз заговорит с нею. Она и боялась того, что он заговорит, и ей хотелось этого. Но он молчал. Она долго ждала неподвижно и уже забыла о нем. Она думала о другом, она видела его и чувствовала, как ее сердце при этой мысли наполнялось волнением и преступною радостью. Вдруг она услыхала ровный и спокойный носовой свист. В первую минуту Алексей Александрович как будто испугался своего свиста и остановился; но, переждав два дыхания, свист раздался с новою, спокойною ровностью.

– Поздно, поздно, уж поздно, – прошептала она с улыбкой. Она долго лежала неподвижно с открытыми глазами, блеск которых, ей казалось, она сама в темноте видела.

X

С этого вечера началась новая жизнь для Алексея Александровича и для его жены. Ничего особенного не случилось. Анна, как всегда, ездила в свет, особенно часто бывала у княгини Бетси и встречалась везде с Вронским. Алексей Александрович видел это, но ничего не мог сделать. На все попытки его вызвать ее на объяснение она противопоставляла ему непроницаемую стену какого-то веселого недоумения. Снаружи было то же, но внутренние отношения их совершенно изменились. Алексей Александрович, столь сильный человек в государственной деятельности, тут чувствовал себя бессильным. Как бык, покорно опустив голову, он ждал обуха, который, он чувствовал, был над ним поднят. Каждый раз, как он начинал думать об этом, он чувствовал, что нужно попытаться еще раз, что добротою, нежностью, убеждением еще есть надежда спасти ее, заставить опомниться, и он каждый день сбирался говорить с ней. Но каждый раз, как он начинал говорить с ней, он чувствовал, что тот дух зла и обмана, который владел ею, овладевал и им, и он говорил с ней совсем не то и не тем тоном, каким хотел говорить. Он говорил с ней невольно своим привычным тоном подшучиванья над тем, кто бы так говорил. А в этом тоне нельзя было сказать того, что требовалось сказать ей.

.

XI

То, что почти целый год для Вронского составляло исключительно одно желанье его жизни, заменившее ему все прежние желания; то, что для Анны было невозможною, ужасною и тем более обворожительною мечтою счастия, – это желание было удовлетворено. Бледный, с дрожащею нижнею челюстью, он стоял над нею и умолял успокоиться, сам не зная, в чем и чем.

– Анна! Анна! – говорил он дрожащим голосом. – Анна, ради Бога!..

Но чем громче он говорил, тем ниже она опускала свою когда-то гордую, веселую, теперь же постыдную голову, и она вся сгибалась и падала с дивана, на котором сидела, на пол, к его ногам; она упала бы на ковер, если б он не держал ее.

– Боже мой! Прости меня! – всхлипывая, говорила она, прижимая к своей груди его руки.

Она чувствовала себя столь преступною и виноватою, что ей оставалось только унижаться и просить прощения; а в жизни теперь, кроме его, у ней никого не было, так что она и к нему обращала свою мольбу о прощении. Она, глядя на него, физически чувствовала свое унижение и ничего больше не могла говорить. Он же чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни. Это тело, лишенное им жизни, была их любовь, первый период их любви. Было что-то ужасное и отвратительное в воспоминаниях о том, за что было заплачено этою страшною ценой стыда. Стыд пред духовною наготою своей давил ее и сообщался ему. Но, несмотря на весь ужас убийцы пред телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством.

И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи. Она держала его руку и не шевелилась. Да, эти поцелуи – то, что куплено этим стыдом. Да, и эта одна рука, которая будет всегда моею, – рука моего сообщника. Она подняла эту руку и поцеловала ее. Он опустился на колена и хотел видеть ее лицо; но она прятала его и ничего не говорила. Наконец, как бы сделав усилие над собой, она поднялась и оттолкнула его. Лицо ее было все так же красиво, но тем более было оно жалко.

– Все кончено, – сказала она. – У меня ничего нет, кроме тебя. Помни это.

– Я не могу не помнить того, что есть моя жизнь. За минуту этого счастья…

– Какое счастье! – с отвращением и ужасом сказала она, и ужас невольно сообщился ему. – Ради Бога, ни слова, ни слова больше.

Она быстро встала и отстранилась от него.

– Ни слова больше, – повторила она, и с странным для него выражением холодного отчаяния на лице она рассталась с ним. Она чувствовала, что в эту минуту не могла выразить словами того чувства стыда, радости и ужаса пред этим вступлением в новую жизнь и не хотела говорить об этом, опошливать это чувство неточными словами. Но и после, ни на другой, ни на третий день, она не только не нашла слов, которыми бы она могла выразить всю сложность этих чувств, но не находила и мыслей, которыми бы она сама с собой могла обдумать все, что было в ее душе.

Она говорила себе: «Нет, теперь я не могу об этом думать; после, когда я буду спокойнее». Но это спокойствие для мыслей никогда не наступало; каждый раз, как являлась ей мысль о том, что она сделала, и что с ней будет, и что она должна сделать, на нее находил ужас, и она отгоняла от себя эти мысли.

– После, после, – говорила она, – когда я буду спокойнее.

Зато во сне, когда она не имела власти над своими мыслями, ее положение представлялось ей во всей безобразной наготе своей. Одно сновиденье почти каждую ночь посещало ее. Ей снилось, что оба вместе были ее мужья, что оба расточали ей свои ласки. Алексей Александрович плакал, целуя ее руки, и говорил: как хорошо теперь! И Алексей Вронский был тут же, и он был также ее муж. И она, удивляясь тому, что прежде ей казалось это невозможным, объясняла им, смеясь, что это гораздо проще и что они оба теперь довольны и счастливы. Но это сновидение, как кошмар, давило ее, и она просыпалась с ужасом.

XII

Еще в первое время по возвращении из Москвы, когда Левин каждый раз вздрагивал и краснел, вспоминая позор отказа, он говорил себе: «Так же краснел и вздрагивал я, считая все погибшим, когда получил единицу за физику и остался на втором курсе; так же считал себя погибшим после того, как испортил порученное мне дело сестры. И что ж? Теперь, когда прошли года, я вспоминаю и удивляюсь, как это могло огорчать меня. То же будет и с этим горем. Пройдет время, и я буду к этому равнодушен».

Но прошло три месяца, и он не стал к этому равнодушен, и ему так же, как и в первые дни, было больно вспоминать об этом. Он не мог успокоиться, потому что он, так долго мечтавший о семейной жизни, так чувствовавший себя созревшим для нее, все-таки не был женат и был дальше, чем когда-нибудь, от женитьбы. Он болезненно чувствовал сам, как чувствовали все его окружающие, что нехорошо в его года человеку единому быти. Он помнил, как он пред отъездом в Москву сказал раз своему скотнику Николаю, наивному мужику, с которым он любил поговорить: «Что, Николай! хочу жениться», – и как Николай поспешно отвечал, как о деле, в котором не может быть никакого сомнения: «И давно пора, Константин Дмитрич». Но женитьба теперь стала от него дальше, чем когда-либо. Место было занято, и, когда он теперь в воображении ставил на это место кого-нибудь из своих знакомых девушек, он чувствовал, что это было совершенно невозможно. Кроме того, воспоминание об отказе и о роли, которую он играл при этом, мучало его стыдом. Сколько он ни говорил себе, что он тут ни в чем не виноват, воспоминание это, наравне с другими такого же рода стыдными воспоминаниями, заставляло его вздрагивать и краснеть. Были в его прошедшем, как у всякого человека, сознанные им дурные поступки, за которые совесть должна была бы мучать его; но воспоминание о дурных поступках далеко не так мучало его, как эти ничтожные, но стыдные воспоминания. Эти раны никогда не затягивались. И наравне с этими воспоминаниями стояли теперь отказ и то жалкое положение, в котором он должен был представляться другим в этот вечер. Но время и работа делали свое. Тяжелые воспоминания более и более застилались для него невидными, но значительными событиями деревенской жизни. С каждою неделей он все реже вспоминал о Кити. Он ждал с нетерпением известия, что она уже вышла или выходит на днях замуж, надеясь, что такое известие, как выдергиванье зуба, совсем вылечит его.

Между тем пришла весна, прекрасная, дружная, без ожидания и обманов весны, одна из тех редких весен, которым вместе радуются растения, животные и люди. Эта прекрасная весна еще более возбудила Левина и утвердила его в намерении отречься от всего прежнего, с тем чтоб устроить твердо и независимо свою одинокую жизнь. Хотя многое из тех планов, с которыми он вернулся в деревню, и не были им исполнены, однако самое главное, чистота жизни была соблюдена им. Он не испытывал того стыда, который обыкновенно мучал его после падения, и он мог смело смотреть в глаза людям. Еще в феврале он получил письмо от Марьи Николаевны о том, что здоровье брата Николая становится хуже, но что он не хочет лечиться, и вследствие этого письма Левин ездил в Москву к брату и успел уговорить его посоветоваться с доктором и ехать на воды за границу. Ему так хорошо удалось уговорить брата и дать ему взаймы денег на поездку, не раздражая его, что в этом отношении он был собой доволен. Кроме хозяйства, требовавшего особенного внимания весною, кроме чтения, Левин начал этою зимой еще сочинение о хозяйстве, план которого состоял в том, чтобы характер рабочего в хозяйстве был принимаем за абсолютное данное, как климат и почва, и чтобы, следовательно, все положения науки о хозяйстве выводились не из одних данных почвы и климата, но из данных почвы, климата и известного неизменного характера рабочего. Так что, несмотря на уединение или вследствие уединения, жизнь его была чрезвычайно наполнена, и только изредка он испытывал неудовлетворенное желание сообщения бродящих у него в голове мыслей кому-нибудь, кроме Агафьи Михайловны, хотя и с нею ему случалось нередко рассуждать о физике, теории хозяйства и в особенности о философии; философия составляла любимый предмет Агафьи Михайловны.

Весна долго не открывалась. Последние недели поста стояла ясная, морозная погода. Днем таяло на солнце, а ночью доходило до семи градусов; наст был такой, что на возах ездили без дороги. Пасха была на снегу. Потом вдруг, на второй день Святой, понесло теплым ветром, надвинулись тучи, и три дня и три ночи лил бурный и теплый дождь. В четверг ветер затих, и надвинулся густой серый туман, как бы скрывая тайны совершавшихся в природе перемен. В тумане полились воды, затрещали и сдвинулись льдины, быстрее двинулись мутные, вспенившиеся потоки, и на самую Красную горку, с вечера, разорвался туман, тучи разбежались барашками, прояснело, и открылась настоящая весна. Наутро поднявшееся яркое солнце быстро съело тонкий ледок, подернувший воды, и весь теплый воздух задрожал от наполнивших его испарений ожившей земли. Зазеленела старая и вылезающая иглами молодая трава, надулись почки калины, смородины и липкой спиртовой березы, и на обсыпанной золотым цветом лозине загудела выставленная облетавшаяся пчела. Залились невидимые жаворонки над бархатом зеленей и обледеневшим жнивьем, заплакали чибисы над налившимися бурою неубравшеюся водой низами и болотами, и высоко пролетели с весенним гоготаньем журавли и гуси. Заревела на выгонах облезшая, только местами еще не перелинявшая скотина, заиграли кривоногие ягнята вокруг теряющих волну блеющих матерей, побежали быстроногие ребята по просыхающим, с отпечатками босых ног тропинкам, затрещали на пруду веселые голоса баб с холстами, и застучали по дворам топоры мужиков, налаживающих сохи и бороны. Пришла настоящая весна.

XIII

Левин надел большие сапоги и в первый раз не шубу, а суконную поддевку, и пошел по хозяйству, шагая через ручьи, режущие глаза своим блеском на солнце, ступая то на ледок, то в липкую грязь.

Весна – время планов и предположений. И, выйдя на двор, Левин, как дерево весною, еще не знающее, куда и как разрастутся эти молодые побеги и ветви, заключенные в налитых почках, сам не знал хорошенько, за какие предприятия в любимом его хозяйстве он примется теперь, но чувствовал, что он полон планов и предположений самых хороших. Прежде всего он прошел к скотине. Коровы были выпущены на варок и, сияя перелинявшею гладкою шерстью, пригревшись на солнце, мычали, просясь в поле. Полюбовавшись знакомыми ему до малейших подробностей коровами, Левин велел выгнать их в поле, а на варок выпустить телят. Пастух весело побежал собираться в поле. Бабы-скотницы, подбирая поневы, босыми, еще белыми, не загоревшими ногами шлепая по грязи, с хворостинами бегали за мычавшими, ошалевшими от весенней радости телятами, загоняя их на двор.

Полюбовавшись на приплод нынешнего года, который был необыкновенно хорош, – ранние телята были с мужицкую корову, Павина дочь, трех месяцев, была ростом с годовых, – Левин велел вынести им наружу корыто и задать сено за решетки. Но оказалось, что на не употребляемом зимой варке сделанные с осени решетки были поломаны. Он послал за плотником, который по наряду должен был работать молотилку. Но оказалось, что плотник чинил бороны, которые должны были быть починены еще с Масленицы. Это было очень досадно Левину. Досадно было, что повторялось это вечное неряшество хозяйства, против которого он столько лет боролся всеми своими силами. Решетки, как он узнал, ненужные зимой, были перенесены в рабочую конюшню и там поломаны, так как они и были сделаны легко, для телят. Кроме того, из этого же оказывалось, что бороны и все земледельческие орудия, которые велено было осмотреть и починить еще зимой и для которых нарочно взяты были три плотника, были не починены, и бороны все-таки чинили, когда надо было ехать скородить. Левин послал за приказчиком, но тотчас и сам пошел отыскивать его. Приказчик, сияя так же, как и всё в этот день, в обшитом мерлушкой тулупчике шел с гумна, ломая в руках соломинку.

– Отчего плотник не на молотилке?

– Да я хотел вчера доложить: бороны починить надо. Ведь вот пахать.

– Да зимой-то что ж?

– Да вам насчет чего угодно плотника?

– Где решетки с телячьего двора?

– Приказал снести на места. Что прикажете с этим народом! – сказал приказчик, махая рукой.

– Не с этим народом, а с этим приказчиком! – сказал Левин, вспыхнув. – Ну для чего я вас держу! – закричал он. Но, вспомнив, что этим не поможешь, остановился на половине речи и только вздохнул. – Ну что, сеять можно? – спросил он, помолчав.

– За Туркиным завтра или послезавтра можно будет.

– А клевер?

– Послал Василия с Мишкой, рассевают. Не знаю только, пролезут ли, топко.

– На сколько десятин?

– На шесть.

– Отчего же не все? – вскрикнул Левин.

Что клевер сеяли только на шесть, а не на двадцать десятин, это было еще досаднее. Посев клевера, и по теории и по собственному его опыту, бывал только тогда хорош, когда сделан как можно раньше, почти по снегу. И никогда Левин не мог добиться этого.

– Народу нет. Что прикажете с этим народом делать? Трое не приходили. Вот и Семен.

– Ну, вы бы отставили от соломы.

– Да я и то отставил.

– Где же народ?

– Пятеро компот делают (это значило компост). Четверо овес пересыпают; как бы не тронулся, Константин Дмитрич.

Левин очень хорошо знал, что «как бы не тронулся» значило, что семенной английский овес уже испортили, – опять не сделали того, что он приказывал.

– Да ведь я говорил еще постом, трубы!.. – вскрикнул он.

– Не беспокойтесь, все сделаем вовремя.

Левин сердито махнул рукой, пошел к амбарам взглянуть овес и вернулся к конюшне. Овес еще не испортился. Но рабочие пересыпали его лопатами, тогда как можно было спустить его прямо в нижний амбар, и, распорядившись этим и оторвав отсюда двух рабочих для посева клевера, Левин успокоился от досады на приказчика. Да и день был так хорош, что нельзя было сердиться.

– Игнат! – крикнул он кучеру, который с засученными рукавами у колодца обмывал коляску. – Оседлай мне…

– Кого прикажете?

– Ну, хоть Колпика.

– Слушаю-с.

Пока седлали лошадь, Левин опять подозвал вертевшегося на виду приказчика, чтобы помириться с ним, и стал говорить ему о предстоящих весенних работах и хозяйственных планах.

Возку навоза начать раньше, чтобы до раннего покоса все кончено было. А плугами пахать без отрыву дальнее поле, так, чтобы продержать его черным паром. Покосы все убрать не исполу, а работниками.

Приказчик слушал внимательно и, видимо, делал усилия, чтобы одобрять предположения хозяина; но он все-таки имел столь знакомый Левину и всегда раздражающий его безнадежный и унылый вид. Вид этот говорил: все это хорошо, да как Бог даст.

Ничто так не огорчало Левина, как этот тон. Но такой тон был общий у всех приказчиков, сколько их у него ни перебывало. У всех было то же отношение к его предположениям, и потому он теперь уже не сердился, но огорчался и чувствовал себя еще более возбужденным для борьбы с этою какою-то стихийною силой, которую он иначе не умел назвать, как «что Бог даст», и которая постоянно противопоставлялась ему.

– Как успеем, Константин Дмитрич, – сказал приказчик.

– Отчего же не успеете?

– Рабочих надо непременно нанять еще человек пятнадцать. Вот не приходят. Нынче были, по семидесяти рублей на лето просят.

Левин замолчал. Опять противопоставлялась эта сила. Он знал, что, сколько они ни пытались, они не могли нанять больше сорока, тридцати семи, тридцати восьми рабочих за настоящую цену; сорок нанимались, а больше нет. Но все-таки он не мог не бороться.

– Пошлите в Суры, в Чефировку, если не придут. Надо искать.

– Послать пошлю, – уныло сказал Василий Федорович. – Да вот и лошади слабы стали.

– Прикупим. Да ведь я знаю, – прибавил он, смеясь, – вы все поменьше да похуже; но я нынешний год уж не дам вам по-своему делать. Все буду сам.

– Да вы и то, кажется, мало спите. Нам веселей, как у хозяина на глазах…

– Так за Березовым Долом рассевают клевер? Поеду посмотрю, – сказал он, садясь на маленького буланого Колпика, подведенного кучером.

– Через ручей не проедете, Константин Дмитрич, – крикнул кучер.

– Ну, так лесом.

И бойкою иноходью доброй застоявшейся лошадки, похрапывающей над лужами и попрашивающей поводья, Левин поехал по грязи двора за ворота и в поле.

Если Левину весело было на скотном и житном дворах, то ему еще стало веселее в поле. Мерно покачиваясь на иноходи доброго конька, впивая теплый со свежестью запах снега и воздуха при проезде через лес по оставшемуся кое-где праховому, осовывавшемуся снегу с расплывшими следами, он радовался на каждое свое дерево с оживавшим на коре его мохом и с напухшими почками. Когда он выехал за лес, пред ним на огромном пространстве раскинулись ровным бархатным ковром зеленя, без одной плешины и вымочки, только кое-где в лощинах запятнанные остатками тающего снега. Его не рассердили ни вид крестьянской лошади и стригуна, топтавших его зеленя (он велел согнать их встретившемуся мужику), ни насмешливый и глупый ответ мужика Ипата, которого он встретил и спросил: «Что, Ипат, скоро сеять?» – «Надо прежде вспахать, Константин Дмитрич», – отвечал Ипат. Чем дальше он ехал, тем веселее ему становилось, и хозяйственные планы один лучше другого представлялись ему: обсадить все поля лозинами по полуденным линиям, так чтобы не залеживался снег под ними; перерезать на шесть полей навозных и три запасных с травосеянием, выстроить скотный двор на дальнем конце поля и вырыть пруд, а для удобрения устроить переносные загороды для скота. И тогда триста десятин пшеницы, сто картофеля и сто пятьдесят клевера и ни одной истощенной десятины.

С такими мечтами, осторожно поворачивая лошадь межами, чтобы не топтать свои зеленя, он подъехал к работникам, рассевавшим клевер. Телега с семенами стояла не на рубеже, а на пашне, и пшеничная озимь была изрыта колесами и ископана лошадью. Оба работника сидели на меже, вероятно раскуривая общую трубку. Земля в телеге, с которою смешаны были семена, была не размята, а слежалась или смерзлась комьями. Увидав хозяина, Василий-работник пошел к телеге, а Мишка принялся рассевать. Это было нехорошо, но на рабочих Левин редко сердился. Когда Василий подошел, Левин велел ему отвесть лошадь на рубеж.

– Ничего, сударь, затянет, – отвечал Василий.

– Пожалуйста, не рассуждай, – сказал Левин, – а делай, что говорят.

– Слушаю-с, – ответил Василий и взялся за голову лошади. – А уж сев, Константин Дмитрич, – сказал он, заискивая, – первый сорт. Только ходить страсть! По пудовику на лапте волочишь.

– А отчего у вас земля непросеянная? – сказал Левин.

– Да мы разминаем, – отвечал Василий, набирая семян и в ладонях растирая землю.

Василий не был виноват, что ему насыпали непросеянной земли, но все-таки было досадно.

Уж не раз испытав с пользою известное ему средство заглушать свою досаду и все, кажущееся дурным, сделать опять хорошим, Левин и теперь употребил это средство. Он посмотрел, как шагал Мишка, ворочая огромные комья земли, налипавшей на каждой ноге, слез с лошади, взял у Василья севалку и пошел рассевать.

– Где ты остановился?

Василий указал на метку ногой, и Левин пошел, как умел, высевать землю с семенами. Ходить было трудно, как по болоту, и Левин, пройдя леху, запотел и, остановившись, отдал севалку.

– Ну, барин, на лето чур меня не ругать за эту леху, – сказал Василий.

– А что? – весело сказал Левин, чувствуя уже действительность употребленного средства.

– Да вот посмотрите на лето. Отличится. Вы гляньте-ка, где я сеял прошлую весну. Как рассадил! Ведь я, Константин Дмитрич, кажется, вот как отцу родному стараюсь. Я и сам не люблю дурно делать и другим не велю. Хозяину хорошо, и нам хорошо. Как глянешь вон, – сказал Василий, указывая на поле, – сердце радуется.

– А хороша весна, Василий.

– Да уж такая весна, старики не запомнят. Я вот дома был, там у нас старик тоже пшеницы три осминника посеял. Так сказывает, ото ржей не отличишь.

– А вы давно стали сеять пшеницу?

– Да вы ж научили позалетошный год; вы же мне две меры пожертвовали. Четверть продали, да три осминника посеяли.

– Ну, смотри же, растирай комья-то, – сказал Левин, подходя к лошади, – да за Мишкой смотри. А хороший будет всход, тебе по пятидесяти копеек за десятину.

– Благодарим покорно. Мы вами, кажется, и так много довольны.

Левин сел на лошадь и поехал на поле, где был прошлогодний клевер, и на то, которое плугом было приготовлено под яровую пшеницу.

Всход клевера по жнивью был чудесный. Он уж весь отжил и твердо зеленел из-за посломанных прошлогодних стеблей пшеницы. Лошадь вязла по ступицу, и каждая нога ее чмокала, вырываясь из полуоттаявшей земли. По плужной пахоте и вовсе нельзя было проехать: только там и держало, где был ледок, а в оттаявших бороздах нога вязла выше ступицы. Пахота была превосходная; через два дня можно будет бороновать и сеять. Все было прекрасно, все было весело. Назад Левин поехал через ручей, надеясь, что вода сбыла. И действительно, он переехал и вспугнул двух уток. «Должны быть и вальдшнепы», – подумал он и как раз у поворота к дому встретил лесного караульщика, который подтвердил его предположение о вальдшнепах.

Левин поехал рысью домой, чтоб успеть пообедать и приготовить ружье к вечеру.

XIV

Подъезжая домой в самом веселом расположении духа, Левин услыхал колокольчик со стороны главного подъезда к дому.

«Да, это с железной дороги, – подумал он, – самое время московского поезда… Кто бы это? Что, если это брат Николай? Он ведь сказал: может быть, уеду на воды, а может быть, к тебе приеду». Ему страшно и неприятно стало в первую минуту, что присутствие брата Николая расстроит это его счастливое весеннее расположение. Но ему стало стыдно за это чувство, и тотчас же он как бы раскрыл свои душевные объятия и с умиленною радостью ожидал и желал теперь всею душой, чтоб это был брат. Он тронул лошадь и, выехав за акацию, увидал подъезжавшую ямскую тройку с железнодорожной станции и господина в шубе. Это не был брат. «Ах, если бы кто-нибудь приятный человек, с кем бы поговорить», – подумал он.

– А! – радостно прокричал Левин, поднимая обе руки кверху. – Вот радостный-то гость! Ах, как я рад тебе! – вскрикнул он, узнав Степана Аркадьича.

«Узнаю верно, вышла ли, или когда выходит замуж», – подумал он.

И в этот прекрасный весенний день он почувствовал, что воспоминанье о ней совсем не больно ему.

– Что, не ждал? – сказал Степан Аркадьич, вылезая из саней, с комком грязи на переносице, на щеке и брови, но сияющий весельем и здоровьем. – Приехал тебя видеть – раз, – сказал он, обнимая и целуя его, – на тяге постоять – два и лес в Ергушове продать – три.

– Прекрасно! А какова весна? Как это ты на санях до-ехал?

– В телеге еще хуже, Константин Дмитрич, – отвечал знакомый ямщик.

– Ну, я очень, очень рад тебе, – искренно улыбаясь детски-радостною улыбкою, сказал Левин.

Левин провел своего гостя в комнату для приезжих, куда и были внесены вещи Степана Аркадьича: мешок, ружье в чехле, сумка для сигар, и, оставив его умываться и переодеваться, сам пока прошел в контору сказать о пахоте и клевере. Агафья Михайловна, всегда очень озабоченная честью дома, встретила его в передней вопросами насчет обеда.

– Как хотите делайте, только поскорей, – сказал он и пошел к приказчику.

Когда он вернулся, Степан Аркадьич, вымытый, расчесанный и сияя улыбкой, выходил из своей двери, и они вместе пошли наверх.

– Ну, как я рад, что добрался до тебя! Теперь я пойму, в чем состоят те таинства, которые ты тут совершаешь. Но нет, право, я завидую тебе. Какой дом, как славно все! Светло, весело! – говорил Степан Аркадьич, забывая, что не всегда бывает весна и ясные дни, как нынче. – И твоя нянюшка какая прелесть! Желательнее было бы хорошенькую горничную в фартучке; но с твоим монашеством и строгим стилем – это очень хорошо.

Степан Аркадьич рассказал много интересных новостей и в особенности интересную для Левина новость, что брат его Сергей Иванович собирался на нынешнее лето к нему в деревню.

Ни одного слова Степан Аркадьич не сказал про Кити и вообще Щербацких; только передал поклон жены. Левин был ему благодарен за его деликатность и был очень рад гостю. Как всегда, у него за время его уединения набралось пропасть мыслей и чувств, которых он не мог передать окружающим, и теперь он изливал в Степана Аркадьича и поэтическую радость весны, и неудачи и планы хозяйства, и мысли и замечания о книгах, которые он читал, и в особенности идею своего сочинения, основу которого, хотя он сам не замечал этого, составляла критика всех старых сочинений о хозяйстве. Степан Аркадьич, всегда милый, понимающий все с намека, в этот приезд был особенно мил, и Левин заметил в нем еще новую, польстившую ему черту уважения и как будто нежности к себе.

Старания Агафьи Михайловны и повара, чтоб обед был особенно хорош, имели своим последствием только то, что оба проголодавшиеся приятеля, подсев к закуске, наелись хлеба с маслом, полотка и соленых грибов, и еще то, что Левин велел подавать суп без пирожков, которыми повар хотел особенно удивить гостя. Но Степан Аркадьич, хотя и привыкший к другим обедам, все находил превосходным: и травник, и хлеб, и масло, и особенно полоток, и грибки, и крапивные щи, и курица под белым соусом, и белое крымское вино – все было превосходно и чудесно.

– Отлично, отлично, – говорил он, закуривая толстую папиросу после жаркого. – Я к тебе точно с парохода после шума и тряски на тихий берег вышел. Так ты говоришь, что самый элемент рабочего должен быть изучаем и руководить в выборе приемов хозяйства. Я ведь в этом профан; но мне кажется, что теория и приложение ее будет иметь влияние и на рабочего.

– Да, но постой: я говорю не о политической экономии, я говорю о науке хозяйства. Она должна быть как естественные науки и наблюдать данные явления и рабочего с его экономическим, этнографическим…

В это время вошла Агафья Михайловна с вареньем.

– Ну, Агафья Михайловна, – сказал ей Степан Аркадьич, целуя кончики своих пухлых пальцев, – какой полоток у вас, какой травничок!.. А что, не пора ли, Костя? – прибавил он.

Левин взглянул в окно на спускавшееся за оголенные макуши леса солнце.

– Пора, пора, – сказал он. – Кузьма, закладывать линейку! – и побежал вниз.

Степан Аркадьич, сойдя вниз, сам аккуратно снял парусинный чехол с лакированного ящика и, отворив его, стал собирать свое дорогое, нового фасона ружье. Кузьма, уже чуявший большую дачу на водку, не отходил от Степана Аркадьича и надевал ему и чулки и сапоги, что Степан Аркадьич охотно предоставлял ему делать.

– Прикажи, Костя, если приедет Рябинин купец – я ему велел нынче приехать, – принять и подождать…

– А ты разве Рябинину продаешь лес?

– Да. Ты разве знаешь его?

– Как же, знаю. Я с ним имел дела «положительно и окончательно».

Степан Аркадьич засмеялся. «Окончательно и положительно» были любимые слова купца.

– Да, он удивительно смешно говорит. Поняла, куда хозяин идет! – прибавил он, потрепав рукой Ласку, которая, повизгивая, вилась около Левина и лизала то его руку, то его сапоги и ружье.

Долгуша стояла уже у крыльца, когда они вышли.

– Я велел заложить, хотя недалеко; а то пешком пройдем?

– Нет, лучше поедем, – сказал Степан Аркадьич, подходя к долгуше. Он сел, обвернул себе ноги тигровым пледом и закурил сигару. – Как это ты не куришь! Сигара – это такое не то что удовольствие, а венец и признак удовольствия. Вот это жизнь! Как хорошо! Вот бы как я желал жить!

– Да кто же тебе мешает? – улыбаясь, сказал Левин.

– Нет, ты счастливый человек. Все, что ты любишь, у тебя есть. Лошадей любишь – есть, собаки – есть, охота – есть, хозяйство – есть.

– Может быть, оттого, что я радуюсь тому, что у меня есть, и не тужу о том, чего нету, – сказал Левин, вспомнив о Кити.

Степан Аркадьич понял, поглядел на него, но ничего не сказал.

Левин был благодарен Облонскому за то, что тот со своим всегдашним тактом, заметив, что Левин боялся разговора о Щербацких, ничего не говорил о них; но теперь Левину уже хотелось узнать то, что его так мучало, но он не смел заговорить.

– Ну что, твои дела как? – сказал Левин, подумав о том, как нехорошо с его стороны думать только о себе.

Глаза Степана Аркадьича весело заблестели.

– Ты ведь не признаешь, чтобы можно было любить калачи, когда есть отсыпной паек, – по-твоему, это преступление; а я не признаю жизни без любви, – сказал он, поняв по-своему вопрос Левина. – Что ж делать, я так сотворен. И право, так мало делается этим кому-нибудь зла, а себе столько удовольствия…

– Что ж, или новое что-нибудь? – спросил Левин.

– Есть, брат! Вот видишь ли, ты знаешь тип женщин оссиановских[83]… женщин, которых видишь во сне… Вот эти женщины бывают наяву… и эти женщины ужасны. Женщина, видишь ли, это такой предмет, что, сколько ты ни изучай ее, все будет совершенно новое.

– Так уж лучше не изучать.

– Нет. Какой-то математик сказал, что наслаждение не в открытии истины, но в искании ее.

Левин слушал молча, и, несмотря на все усилия, которые он делал над собой, он никак не мог перенестись в душу своего приятеля и понять его чувства и прелести изучения таких женщин.

XV

Место тяги было недалеко над речкой в мелком осиннике. Подъехав к лесу, Левин слез и провел Облонского на угол мшистой и топкой полянки, уже освободившейся от снега. Сам он вернулся на другой край к двойняшке-березе и, прислонив ружье к развилине сухого нижнего сучка, снял кафтан, перепоясался и попробовал свободы движений рук.

Старая, седая Ласка, ходившая за ними следом, села осторожно против него и насторожила уши. Солнце спускалось за крупный лес; и на свете зари березки, рассыпанные по осиннику, отчетливо рисовались своими висящими ветвями с надутыми, готовыми лопнуть почками.

Из частого лесу, где оставался еще снег, чуть слышно текла еще извилистыми узкими ручейками вода. Мелкие птицы щебетали и изредка пролетали с дерева на дерево.

В промежутках совершенной тишины слышен был шорох прошлогодних листьев, шевелившихся от таянья земли и от росту трав.

«Каково! Слышно и видно, как трава растет!» – сказал себе Левин, заметив двинувшийся грифельного цвета мокрый осиновый лист подле иглы молодой травы. Он стоял, слушал и глядел вниз, то на мокрую мшистую землю, то на прислушивающуюся Ласку, то на расстилавшееся пред ним под горою море оголенных макуш леса, то на подернутое белыми полосками туч тускневшее небо. Ястреб, неспешно махая крыльями, пролетел высоко над дальним лесом; другой точно так же пролетел в том же направлении и скрылся. Птицы все громче и хлопотливее щебетали в чаще. Недалеко заухал филин, и Ласка, вздрогнув, переступила осторожно несколько шагов и, склонив набок голову, стала прислушиваться. Из-за речки послышалась кукушка. Она два раза прокуковала обычным криком, а потом захрипела, заторопилась и запуталась.

– Каково! уж кукушка! – сказал Степан Аркадьич, выходя из-за куста.

– Да, я слышу, – отвечал Левин, с неудовольствием нарушая тишину леса своим неприятным самому себе голосом. – Теперь скоро.

Фигура Степана Аркадьича опять зашла за куст, и Левин видел только яркий огонек спички, вслед за тем заменившийся красным углем папиросы и синим дымком.

Чик! Чик! – щелкнули взводимые Степаном Аркадьичем курки.

– А это что кричит? – спросил Облонский, обращая внимание Левина на протяжное гуканье, как будто тонким голоском, шаля, ржал жеребенок.

– А, это не знаешь? Это заяц-самец. Да будет говорить! Слушай, летит! – почти вскрикнул Левин, взводя курки.

Послышался дальний, тонкий свисток и, ровно в тот обычный такт, столь знакомый охотнику, через две секунды, – другой, третий, и за третьим свистком уже слышно стало хорканье.

Левин кинул глазами направо, налево, и вот пред ним на мутно-голубом небе, над сливающимися нежными побегами макушек осин показалась летящая птица. Она летела прямо на него: близкие звуки хорканья, похожие на равномерное наддирание тугой ткани, раздались над самым ухом; уже виден стал длинный нос и шея птицы, и в ту минуту, как Левин приложился, из-за куста, где стоял Облонский, блеснула красная молния; птица, как стрела, спустилась и взмыла опять кверху. Опять блеснула молния, и послышался удар; и, трепля крыльями, как бы стараясь удержаться на воздухе, птица остановилась, постояла мгновенье и тяжело шлепнулась о топкую землю.

– Неужели промах? – крикнул Степан Аркадьич, которому из-за дыму не видно было.

– Вот он! – сказал Левин, указывая на Ласку, которая, подняв одно ухо и высоко махая кончиком пушистого хвоста, тихим шагом, как бы желая продлить удовольствие и как бы улыбаясь, подносила убитую птицу к хозяину. – Ну, я рад, что тебе удалось, – сказал Левин, вместе с тем уже испытывая чувство зависти, что не ему удалось убить этого вальдшнепа.

– Скверный промах из правого ствола, – отвечал Степан Аркадьич, заряжая ружье. – Шш… летит.

Действительно, послышались пронзительные, быстро следовавшие один за другим свистки. Два вальдшнепа, играя и догоняя друг друга и только свистя, а не хоркая, налетели на самые головы охотников. Раздались четыре выстрела, и, как ласточки, вальдшнепы дали быстрый заворот и исчезли из виду.

.

Тяга была прекрасная. Степан Аркадьич убил еще две штуки, и Левин двух, из которых одного не нашел. Стало темнеть. Ясная серебряная Венера низко на западе уже сияла из-за березок своим нежным блеском, и высоко на востоке уже переливался своими красными огнями мрачный Арктурус. Над головой у себя Левин ловил и терял звезды Медведицы. Вальдшнепы уже перестали летать; но Левин решил подождать еще, пока видная ему ниже сучка березы Венера перейдет выше его и когда ясны будут везде звезды Медведицы. Венера перешла уже выше сучка, колесница Медведицы с своим дышлом была уже вся видна на темно-синем небе, но он все еще ждал.

– Не пора ли? – сказал Степан Аркадьич.

В лесу уже было тихо, и ни одна птичка не шевелилась.

– Постоим еще, – отвечал Левин.

– Как хочешь.

Они стояли теперь шагах в пятнадцати друг от друга.

– Стива! – вдруг неожиданно сказал Левин, – что ж ты мне не скажешь, вышла твоя свояченица замуж или когда выходит?

Левин чувствовал себя столь твердым и спокойным, что никакой ответ, он думал, не мог бы взволновать его. Но он никак не ожидал того, что отвечал Степан Аркадьич.

– И не думала и не думает выходить замуж, а она очень больна, и доктора послали ее за границу. Даже боятся за ее жизнь.

– Что ты! – вскрикнул Левин. – Очень больна? Что же с ней? Как она…

В то время, как они говорили это, Ласка, насторожив уши, оглядывалась и вверх на небо и укоризненно на них.

«Вот нашли время разговаривать, – думала она. – Летит… Вот он, так и есть. Прозевают…» – думала Ласка.

Но в это самое мгновенье оба вдруг услыхали пронзительный свист, который как будто стегнул их по уху, и оба вдруг схватились за ружья, и две молнии блеснули, и два удара раздались в одно и то же мгновение. Высоко летевший вальдшнеп мгновенно сложил крылья и упал в чащу, пригибая тонкие побеги.

– Вот отлично! Общий! – вскрикнул Левин и побежал с Лаской в чащу отыскивать вальдшнепа. «Ах да, о чем это неприятно было? – вспоминал он. – Да, больна Кити… Что ж делать, очень жаль», – думал он.

– А, нашла! Вот умница, – сказал он, вынимая изо рта Ласки теплую птицу и кладя ее в полный почти ягдташ. – Нашел, Стива! – крикнул он.

XVI

Возвращаясь домой, Левин расспросил все подробности о болезни Кити и планах Щербацких, и, хотя ему совестно бы было признаться в этом, то, что он узнал, было приятно ему. Приятно и потому, что была еще надежда, и еще более приятно потому, что больно было ей, той, которая сделала ему так больно. Но когда Степан Аркадьич начал говорить о причинах болезни Кити и упомянул имя Вронского, Левин перебил его:

– Я не имею никакого права знать семейные подробности, по правде сказать, и никакого интереса.

Степан Аркадьич чуть заметно улыбнулся, уловив мгновенную и столь знакомую ему перемену в лице Левина, сделавшегося столь же мрачным, сколько он был весел минуту тому назад.

– Ты уже совсем кончил о лесе с Рябининым? – спросил Левин.

– Да, кончил. Цена прекрасная, тридцать восемь тысяч. Восемь вперед, а остальные на шесть лет. Я долго с этим возился. Никто больше не давал.

– Это значит, ты даром отдал лес, – мрачно сказал Левин.

– То есть почему же даром? – с добродушною улыбкой сказал Степан Аркадьич, зная, что теперь все будет нехорошо для Левина.

– Потому, что лес стоит по крайней мере пятьсот рублей за десятину, – отвечал Левин.

– Ах, эти мне сельские хозяева! – шутливо сказал Степан Аркадьич. – Этот ваш тон презрения к нашему брату городским!.. А как дело сделать, так мы лучше всегда сделаем. Поверь, что я все расчел, – сказал он, – и лес очень выгодно продан, так что я боюсь, как бы тот не отказался даже. Ведь это не обидной лес[84], – сказал Степан Аркадьич, желая этим словом обидной совсем убедить Левина в несправедливости его сомнений, – а дровяной больше. И станет не больше тридцати сажен на десятину, а он дал мне по двести рублей.

Левин презрительно улыбнулся. «Знаю, – подумал он, – эту манеру не одного его, но и всех городских жителей, которые, побывав раза два в десять лет в деревне и заметив два-три слова деревенские, употребляют их кстати и некстати, твердо уверенные, что они уже все знают. Обидной, станет тридцать сажен. Говорит слова, а сам ничего не понимает».

– Я не стану тебя учить тому, что ты там такое пишешь в своем присутствии, – сказал он, – а если мне нужно, то спрошу у тебя. А ты так уверен, что ты понимаешь всю эту грамоту о лесе. Она трудная. Счел ли ты деревья?

– Как счесть деревья? – смеясь, сказал Степан Аркадьич, все желая вывести приятеля из его дурного расположения духа. – Сочесть пески, лучи планет[85] хотя и мог бы ум высокий…

– Ну да, а ум высокий Рябинина может. И ни один купец не купит не считая, если ему не отдают даром, как ты. Твой лес я знаю. Я каждый год там бываю на охоте, и твой лес стоит пятьсот рублей чистыми деньгами, а он тебе дал двести в рассрочку. Значит, ты ему подарил тысяч тридцать.

– Ну, полно увлекаться, – жалостно сказал Степан Аркадьич, – отчего же никто не давал?

– Оттого, что у него стачки с купцами: он дал отступного. Я со всеми ими имел дела, я их знаю. Ведь это не купцы, а барышники. Он и не пойдет на дело, где ему предстоит десять, пятнадцать процентов, а он ждет, чтобы купить за двадцать копеек рубль.

– Ну, полно! Ты не в духе.

– Нисколько, – мрачно сказал Левин, когда они подъезжали к дому.

У крыльца уже стояла туго обтянутая железом и кожей тележка с туго запряженною широкими гужами сытою лошадью. В тележке сидел туго налитой кровью и туго подпоясанный приказчик, служивший кучером Рябинину. Сам Рябинин был уже в доме и встретил приятелей в передней. Рябинин был высокий, худощавый человек средних лет, с усами и бритым выдающимся подбородком и выпуклыми мутными глазами. Он был одет в длиннополый синий сюртук с пуговицами ниже зада и в высоких, сморщенных на щиколках и прямых на икрах сапогах, сверх которых были надеты большие калоши. Он округло вытер платком свое лицо и, запахнув сюртук, который и без того держался очень хорошо, с улыбкой приветствовал вошедших, протягивая Степану Аркадьичу руку, как бы желая поймать что-то.

– А вот и вы приехали, – сказал Степан Аркадьич, подавая ему руку. – Прекрасно.

– Не осмелился ослушаться приказаний вашего сиятельства, хоть слишком дурна дорога. Положительно всю дорогу пешком шел, но явился в срок. Константину Дмитричу мое почтение, – обратился он к Левину, стараясь поймать и его руку. Но Левин, нахмурившись, делал вид, что не замечает его руки, и вынимал вальдшнепов. – Изволили потешаться охотой? Это какие, значит, птицы будут? – прибавил Рябинин, презрительно глядя на вальдшнепов, – вкус, значит, имеют. – И он неодобрительно покачал головой, как бы сильно сомневаясь в том, чтоб эта овчинка стоила выделки.

– Хочешь в кабинет? – мрачно хмурясь, сказал Левин по-французски Степану Аркадьичу. – Пройдите в кабинет, вы там переговорите.

– Очень можно, куда угодно-с, – с презрительным достоинством сказал Рябинин, как бы желая дать почувствовать, что для других могут быть затруднения, как и с кем обойтись, но для него никогда и ни в чем не может быть затруднений.

Войдя в кабинет, Рябинин осмотрелся по привычке, как бы отыскивая образ, но, найдя его, не перекрестился. Он оглядел шкафы и полки с книгами и с тем же сомнением, как и насчет вальдшнепов, презрительно улыбнулся и неодобрительно покачал головой, никак уже не допуская, чтоб эта овчинка могла стоить выделки.

– Что ж, привезли деньги? – спросил Облонский. – Садитесь.

– Мы за деньгами не постоим. Повидаться, переговорить приехал.

– О чем же переговорить? Да вы садитесь.

– Это можно, – сказал Рябинин, садясь и самым мучительным для себя образом облокачиваясь на спинку кресла. – Уступить надо, князь. Грех будет. А деньги готовы окончательно, до одной копейки. За деньгами остановки не бывает.

Левин, ставивший между тем ружье в шкаф, уже выходил из двери, но, услыхав слова купца, остановился.

– Задаром лес взяли, – сказал он. – Поздно он ко мне приехал, а то я бы цену назначил.

Рябинин встал и молча с улыбкой поглядел снизу вверх на Левина.

– Оченно скупы, Константин Дмитрич, – сказал он с улыбкой, обращаясь к Степану Аркадьичу, – окончательно ничего не укупишь. Торговал пшеницу, хорошие деньги давал.

– Зачем мне вам свое даром давать? Я ведь не на земле нашел и не украл.

– Помилуйте, по нынешнему времю воровать положительно невозможно. Все окончательно по нынешнему времю гласное судопроизводство, все нынче благородно; а не то что воровать. Мы говорили по чести. Дорого кладут за лес, расчетов не сведешь. Прошу уступить хоть малость.

– Да кончено у вас дело или нет? Если кончено, нечего торговаться, а если не кончено, – сказал Левин, – я покупаю лес.

Улыбка вдруг исчезла с лица Рябинина. Ястребиное, хищное и жесткое выражение установилось на нем. Он быстрыми костлявыми пальцами расстегнул сюртук, открыв рубаху навыпуск, медные пуговицы жилета и цепочку часов, и быстро достал толстый старый бумажник.

– Пожалуйте, лес мой, – проговорил он, быстро перекрестившись и протягивая руку. – Возьми деньги, мой лес. Вот как Рябинин торгует, а не гроши считать, – заговорил он, хмурясь и размахивая бумажником.

– Я бы на твоем месте не торопился, – сказал Левин.

– Помилуй, – с удивлением сказал Облонский, – ведь я слово дал.

Левин вышел из комнаты, хлопнув дверью. Рябинин, глядя на дверь, с улыбкой покачал головой.

– Все молодость, окончательно ребячество одно. Ведь покупаю, верьте чести, так, значит, для славы одной, что вот Рябинин, а не кто другой у Облонского рощу купил. А еще как Бог даст расчеты найти. Верьте Богу. Пожалуйте. Условьице написать…

Через час купец, аккуратно запахнув свой халат и застегнув крючки сюртука, с условием в кармане сел в свою туго окованную тележку и поехал домой.

– Ох, эти господа! – сказал он приказчику, – один предмет.

– Это как есть, – отвечал приказчик, передавая ему вожжи и застегивая кожаный фартук. – А с покупочкой, Михаил Игнатьич?

– Ну, ну…

XVII

Степан Аркадьич с оттопыренным карманом серий[86], которые за три месяца вперед отдал ему купец, вошел наверх. Дело с лесом было кончено, деньги в кармане, тяга была прекрасная, и Степан Аркадьич находился в самом веселом расположении духа, а потому ему особенно хотелось рассеять дурное настроение, нашедшее на Левина. Ему хотелось окончить день за ужином так же приятно, как он был начат.

Действительно, Левин был не в духе и, несмотря на все свое желание быть ласковым и любезным со своим милым гостем, не мог преодолеть себя. Хмель известия о том, что Кити не вышла замуж, понемногу начинал разбирать его.

Кити не замужем и больна, больна от любви к человеку, который пренебрег ею. Это оскорбление как будто падало на него. Вронский пренебрег ею, а она пренебрегла им, Левиным. Следовательно, Вронский имел право презирать Левина и потому был его враг. Но этого всего не думал Левин. Он смутно чувствовал, что в этом что-то есть оскорбительное для него, и сердился теперь не на то, что расстроило его, а придирался ко всему, что представлялось ему. Глупая продажа леса, обман, на который попался Облонский и который совершился у него в доме, раздражал его.

– Ну, кончил? – сказал он, встречая наверху Степана Аркадьича. – Хочешь ужинать?

– Да, не откажусь. Какой аппетит у меня в деревне, чудо! Что ж ты Рябинину не предложил поесть?

– А, черт с ним!

– Однако как ты обходишься с ним! – сказал Облонский. – Ты и руки ему не подал. Отчего же не подать ему руки?

– Оттого, что я лакею не подам руку, а лакей во сто раз лучше.

– Какой ты, однако, ретроград! А слияние сословий? – сказал Облонский.

– Кому приятно сливаться – на здоровье, а мне противно.

– Ты, я вижу, решительно ретроград.

– Право, я никогда не думал, кто я. Я – Константин Левин, больше ничего.

– И Константин Левин, который очень не в духе, – улыбаясь, сказал Степан Аркадьич.

– Да, я не в духе, и знаешь отчего? От, извини меня, твоей глупой продажи…

Степан Аркадьич добродушно сморщился, как человек, которого безвинно обижают и расстраивают.

– Ну, полно! – сказал он. – Когда бывало, чтобы кто-нибудь что-нибудь продал и ему бы не сказали сейчас же после продажи: «Это гораздо дороже стоит»? А покуда продают, никто не дает… Нет, я вижу, у тебя есть зуб против этого несчастного Рябинина.

– Может быть, и есть. А ты знаешь за что? Ты скажешь опять, что я ретроград, или еще какое страшное слово, но все-таки мне досадно и обидно видеть это со всех сторон совершающееся обеднение дворянства, к которому я принадлежу, и, несмотря на слияние сословий, очень рад, что принадлежу. И обеднение не вследствие роскоши – это бы ничего; прожить по-барски – это дворянское дело, это только дворяне умеют. Теперь мужики около нас скупают земли, – мне не обидно. Барин ничего не делает, мужик работает и вытесняет праздного человека. Так должно быть. И я очень рад мужику. Но мне обидно смотреть на это обеднение по какой-то, не знаю как назвать, невинности. Тут арендатор-поляк купил за полцены у барыни, которая живет в Ницце, чудесное имение. Тут отдают купцу в аренду за рубль десятину земли, которая стоит десять рублей. Тут ты безо всякой причины подарил этому плуту тридцать тысяч.

– Так что же? считать каждое дерево?

– Непременно считать. А вот ты не считал, а Рябинин считал. У детей Рябинина будут средства к жизни и образованию, а у твоих, пожалуй, не будет!

– Ну, уж извини меня, но есть что-то мизерное в этом считанье. У нас свои занятия, у них свои, и им надо барыши. Ну, впрочем, дело сделано, и конец. А вот и глазунья, самая моя любимая яичница. И Агафья Михайловна даст нам этого травничку чудесного…

Степан Аркадьич сел к столу и начал шутить с Агафьей Михайловной, уверяя ее, что такого обеда и ужина он давно не ел.

– Вот вы хоть похвалите, – сказала Агафья Михайловна, – а Константин Дмитрич, что ему ни подай, хоть хлеба корку, – поел и пошел.

Как ни старался Левин преодолеть себя, он был мрачен и молчалив. Ему нужно было сделать один вопрос Степану Аркадьичу, но он не мог решиться и не находил ни формы, ни времени, как и когда его сделать. Степан Аркадьич уже сошел к себе вниз, разделся, опять умылся, облекся в гофрированную ночную рубашку и лег, а Левин все медлил у него в комнате, говоря о разных пустяках и не будучи в силах спросить, что хотел.

– Как это удивительно делают мыло, – сказал он, оглядывая и развертывая душистый кусок мыла, который для гостя приготовила Агафья Михайловна, но который Облонский не употреблял. – Ты посмотри, ведь это произведение искусства.

– Да, до всего дошло теперь всякое усовершенствование, – сказал Степан Аркадьич, влажно и блаженно зевая. – Театры, например, и эти увеселительные… а-а-а! – зевал он. – Электрический свет везде[87]… а-а!

– Да, электрический свет, – сказал Левин. – Да. Ну, а где Вронский теперь? – спросил он вдруг, положив мыло.

– Вронский? – сказал Степан Аркадьич, остановив зевоту, – он в Петербурге. Уехал вскоре после тебя и затем ни разу не был в Москве. И знаешь, Костя, я тебе правду скажу, – продолжал он, облокотившись на стол и положив на руку свое красивое румяное лицо, из которого светились, как звезды, масленые, добрые и сонные глаза. – Ты сам был виноват. Ты испугался соперника. А я, как и тогда тебе говорил, – я не знаю, на чьей стороне было более шансов. Отчего ты не шел напролом? Я тебе говорил тогда, что… – Он зевнул одними челюстями, не раскрывая рта.

«Знает он или не знает, что я делал предложение? – подумал Левин, глядя на него. – Да, что-то есть хитрое, дипломатическое в нем», – и, чувствуя, что краснеет, он молча смотрел прямо в глаза Степана Аркадьича.

– Если было с ее стороны что-нибудь тогда, то это было увлеченье внешностью, – продолжал Облонский. – Этот, знаешь, совершенный аристократизм и будущее положение в свете подействовали не на нее, а на мать.

Левин нахмурился. Оскорбление отказа, через которое он прошел, как будто свежею, только что полученною раной зажгло его в сердце. Он был дома, а дома стены помогают.

– Постой, постой, – заговорил он, перебивая Облонского, – ты говоришь: аристократизм. А позволь тебя спросить, в чем это состоит аристократизм Вронского или кого бы то ни было, – такой аристократизм, чтобы можно пренебречь мною? Ты считаешь Вронского аристократом, но я нет. Человек, отец которого вылез из ничего пронырством, мать которого Бог знает с кем не была в связи… Нет, уж извини, но я считаю аристократом себя и людей, подобных мне, которые в прошедшем могут указать на три-четыре честные поколения семей, находившихся на высшей степени образования (дарованье и ум – это другое дело), и которые никогда ни пред кем не подличали, никогда ни в ком не нуждались, как жили мой отец, мой дед. И я знаю много таких. Тебе низко кажется, что я считаю деревья в лесу, а ты даришь тридцать тысяч Рябинину; но ты получишь аренду и не знаю еще что, а я не получу и потому дорожу родовым и трудовым… Мы аристократы, а не те, которые могут существовать только подачками от сильных мира сего и кого купить можно за двугривенный.

– На кого ты? Я с тобой согласен, – говорил Степан Аркадьич искренно и весело, хотя чувствовал, что Левин под именем тех, кого можно купить за двугривенный, разумел и его. Оживление Левина ему искренно нравилось. – На кого ты? Хотя многое и неправда, что ты говоришь про Вронского, но я не про то говорю. Я говорю тебе прямо, я на твоем месте поехал бы со мной в Москву и…

– Нет, я не знаю, знаешь ли ты или нет, но мне все равно. И я скажу тебе, – я сделал предложение и получил отказ, и Катерина Александровна для меня теперь только тяжелое, постыдное воспоминанье.

– Отчего? Вот вздор!

– Но не будем говорить. Извини меня, пожалуйста, если я был груб с тобой, – сказал Левин. Теперь, высказав все, он опять стал тем, каким был поутру. – Ты не сердишься на меня, Стива? Пожалуйста, не сердись, – сказал он и, улыбаясь, взял его за руку.

– Да нет, нисколько, и не за что. Я рад, что мы объяснились. А знаешь, утренняя тяга бывает хороша. Не поехать ли? Я бы так и не спал, а прямо с тяги и на станцию.

– И прекрасно.

XVIII

Несмотря на то, что вся внутренняя жизнь Вронского была наполнена его страстью, внешняя жизнь его неизменно и неудержимо катилась по прежним, привычным рельсам светских и полковых связей и интересов. Полковые интересы занимали важное место в жизни Вронского и потому, что он любил полк, и еще более потому, что его любили в полку. В полку не только любили Вронского, но его уважали и гордились им, гордились тем, что этот человек, огромно богатый, с прекрасным образованием и способностями, с открытою дорогой ко всякого рода успеху и честолюбия и тщеславия, пренебрегал этим всем и из всех жизненных интересов ближе всего принимал к сердцу интересы полка и товарищества. Вронский сознавал этот взгляд на себя товарищей и, кроме того, что любил эту жизнь, чувствовал себя обязанным поддерживать установившийся на него взгляд.

Само собою разумеется, что он не говорил ни с кем из товарищей о своей любви, не проговаривался и в самых сильных попойках (впрочем, он никогда не бывал так пьян, чтобы терять власть над собой) и затыкал рот тем из легкомысленных товарищей, которые пытались намекать ему на его связь. Но, несмотря на то, что его любовь была известна всему городу – все более или менее верно догадывались об его отношениях к Карениной, – большинство молодых людей завидовали ему именно в том, что было самое тяжелое в его любви, – в высоком положении Каренина и потому в выставленности этой связи для света.

Большинство молодых женщин, завидовавших Анне, которым уже давно наскучило то, что ее называют справедливою, радовались тому, что они предполагали, и ждали только подтверждения оборота общественного мнения, чтоб обрушиться на нее всею тяжестью своего презрения. Они приготавливали уже те комки грязи, которыми они бросят в нее, когда придет время. Большинство пожилых людей и люди высокопоставленные были недовольны этим готовящимся общественным скандалом.

Мать Вронского, узнав о его связи, сначала была довольна – и потому, что ничто, по ее понятиям, не давало последней отделки блестящему молодому человеку, как связь в высшем свете, и потому, что столь понравившаяся ей Каренина, так много говорившая о своем сыне, была все-таки такая же, как и все красивые и порядочные женщины, по понятиям графини Вронской. Но в последнее время она узнала, что сын отказался от предложенного ему, важного для карьеры, положения, только с тем, чтоб оставаться в полку, где он мог видеться с Карениной, узнала, что им недовольны за это высокопоставленные лица, и она переменила свое мнение. Не нравилось ей тоже то, что по всему, что она узнала про эту связь, это не была та блестящая, грациозная светская связь, какую она бы одобрила, но какая-то вертеровская, отчаянная страсть, как ей рассказывали, которая могла вовлечь его в глупости. Она не видала его со времени его неожиданного отъезда из Москвы и через старшего сына требовала, чтоб он приехал к ней.

Старший брат был также недоволен меньшим. Он не разбирал, какая то была любовь, большая или маленькая, страстная или не страстная, порочная или не порочная (он сам, имея детей, содержал танцовщицу и потому был снисходителен на это); но он знал, что это любовь, не нравящаяся тем, кому нужно нравиться, и потому не одобрял поведения брата.

Кроме занятий службы и света, у Вронского было еще занятие – лошади, до которых он был страстный охотник.

В нынешнем же году назначены были офицерские скачки с препятствиями[88]. Вронский записался на скачки, купил английскую кровную кобылу и, несмотря на свою любовь, был страстно, хотя и сдержанно, увлечен предстоящими скачками.

Две страсти эти не мешали одна другой. Напротив, ему нужно было занятие и увлечение, не зависимое от его любви, на котором он освежался и отдыхал от слишком волновавших его впечатлений.

XIX

В день красносельских скачек Вронский раньше обыкновенного пришел съесть бифстек в общую залу артели полка. Ему не нужно было очень строго выдерживать себя, так как вес его как раз равнялся положенным четырем пудам с половинкою; но надо было и не потолстеть, и потому он избегал мучного и сладкого. Он сидел в расстегнутом над белым жилетом сюртуке, облокотившись обеими руками на стол, и, ожидая заказанного бифстека, смотрел в книгу французского романа, лежавшую на тарелке. Он смотрел в книгу только затем, чтобы не разговаривать с входившими и выходившими офицерами, и думал.

Он думал о том, что Анна обещала ему дать свиданье нынче после скачек. Но он не видал ее три дня и, вследствие возвращения мужа из-за границы, не знал, возможно ли это нынче или нет, и не знал, как узнать это. Он виделся с ней в последний раз на даче у кузины Бетси. На дачу же Карениных он ездил как можно реже. Теперь он хотел ехать туда и обдумывал вопрос, как это сделать.

«Разумеется, я скажу, что Бетси прислала меня спросить, приедет ли она на скачки. Разумеется, поеду», – решил он сам с собой, поднимая голову от книги. И, живо представив себе счастье увидать ее, он просиял лицом.

– Пошли ко мне на дом, чтобы закладывали поскорей коляску тройкой, – сказал он слуге, подававшему ему бифстек на серебряном горячем блюде, и, придвинув блюдо, стал есть.

В соседней бильярдной слышались удары шаров, говор и смех. Из входной двери появились два офицера: один молоденький, с слабым, тонким лицом, недавно поступивший из Пажеского корпуса в их полк; другой пухлый, старый офицер с браслетом на руке и заплывшими маленькими глазами.

Вронский взглянул на них, нахмурился и, как будто не заметив их, косясь на книгу, стал есть и читать вместе.

– Что? подкрепляешься на работу? – сказал пухлый офицер, садясь подле него.

– Видишь, – отвечал Вронский, хмурясь, отирая рот и не глядя на него.

– А не боишься потолстеть? – сказал тот, поворачивая стул для молоденького офицера.

– Что? – сердито сказал Вронский, делая гримасу отвращения и показывая свои сплошные зубы.

– Не боишься потолстеть?

– Человек, хересу! – сказал Вронский, не отвечая, и, переложив книгу на другую сторону, продолжал читать.

Пухлый офицер взял карту вин и обратился к молоденькому офицеру.

– Ты сам выбери, что будем пить, – сказал он, подавая ему карту и глядя на него.

– Пожалуй, рейнвейну, – сказал молодой офицер, робко косясь на Вронского и стараясь поймать пальцами чуть отросшие усики. Видя, что Вронский не оборачивается, молодой офицер встал.

– Пойдем в бильярдную, – сказал он.

Пухлый офицер покорно встал, и они направились к двери.

В это время в комнату вошел высокий и статный ротмистр Яшвин и, кверху, презрительно кивнув головой двум офицерам, подошел ко Вронскому.

– А! вот он! – крикнул он, крепко ударив его своею большою рукой по погону. Вронский оглянулся сердито, но тотчас же лицо его просияло свойственною ему спокойною и твердою лаской.

– Умно, Алеша, – сказал ротмистр громким баритоном. – Теперь поешь и выпей одну рюмочку.

– Да не хочется есть.

– Вот неразлучные, – прибавил Яшвин, насмешливо глядя на двух офицеров, которые выходили в это время из комнаты. И он сел подле Вронского, согнув острыми углами свои слишком длинные по высоте стульев стегна и голени в узких рейтузах. – Что ж ты вчера не заехал в красненский театр? Нумерова совсем недурна была. Где ты был?

– Я у Тверских засиделся, – отвечал Вронский.

– А! – отозвался Яшвин.

Яшвин, игрок, кутила и не только человек без всяких правил, но с безнравственными правилами, – Яшвин был в полку лучший приятель Вронского. Вронский любил его и за его необычайную физическую силу, которую он большею частью выказывал тем, что мог пить, как бочка, не спать и быть все таким же, и за большую нравственную силу, которую он выказывал в отношениях к начальникам и товарищам, вызывая к себе страх и уважение, и в игре, которую он вел на десятки тысяч и всегда, несмотря на выпитое вино, так тонко и твердо, что считался первым игроком в Английском клубе. Вронский уважал и любил его в особенности за то, что чувствовал, что Яшвин любит его не за его имя и богатство, а за него самого. И из всех людей с ним одним Вронский хотел бы говорить про свою любовь. Он чувствовал, что Яшвин один, несмотря на то, что, казалось, презирал всякое чувство, – один, казалось Вронскому, мог понимать ту сильную страсть, которая теперь наполнила всю его жизнь. Кроме того, он был уверен, что Яшвин уже наверное не находит удовольствия в сплетне и скандале, а понимает это чувство как должно, то есть знает и верит, что любовь эта – не шутка, не забава, а что-то серьезнее и важнее.

Вронский не говорил с ним о своей любви, но знал, что он все знает, все понимает как должно, и ему приятно было видеть это по его глазам.

– А, да! – сказал он на то, что Вронский был у Тверских, и, блеснув своими черными глазами, взялся за левый ус и стал заправлять его в рот по своей дурной привычке.

– Ну, а ты вчера что сделал? Выиграл? – спросил Вронский.

– Восемь тысяч. Да три не хороши, едва ли отдаст.

– Ну, так можешь за меня и проиграть, – сказал Вронский, смеясь. (Яшвин держал большое пари за Вронского.)

– Ни за что не проиграю.

– Один Махотин опасен.

И разговор перешел на ожидания нынешней скачки, о которой только и мог думать теперь Вронский.

– Пойдем, я кончил, – сказал Вронский и, встав, пошел к двери. Яшвин встал тоже, растянув свои огромные ноги и длинную спину.

– Мне обедать еще рано, а выпить надо. Я приду сейчас. Эй, вина! – крикнул он своим знаменитым в командовании, густым и заставлявшим дрожать стекла голосом. – Нет, не надо, – тотчас же опять крикнул он. – Ты домой, так я с тобой пойду.

И они пошли с Вронским.

XX

Вронский стоял в просторной и чистой, разгороженной надвое чухонской избе. Петрицкий жил с ним вместе и в лагерях. Петрицкий спал, когда Вронский с Яшвиным вошли в избу.

– Вставай, будет спать, – сказал Яшвин, заходя за перегородку и толкая за плечо уткнувшегося носом в подушку взлохмаченного Петрицкого.

Петрицкий вдруг вскочил на колени и оглянулся.

– Твой брат был здесь, – сказал он Вронскому. – Разбудил меня, черт его возьми, сказал, что придет опять. – И он опять, натягивая одеяло, бросился на подушку. – Да оставь же, Яшвин, – говорил он, сердясь на Яшвина, тащившего с него одеяло. – Оставь! – Он повернулся и открыл глаза. – Ты лучше скажи, что выпить; такая гадость во рту, что…

– Водки лучше всего, – пробасил Яшвин. – Терещенко! водки барину и огурец, – крикнул он, видимо любя слушать свой голос.

– Водки, ты думаешь? А? – спросил Петрицкий, морщась и протирая глаза. – А ты выпьешь? Вместе, так выпьем! Вронский, выпьешь? – сказал Петрицкий, вставая и закутываясь под руками в тигровое одеяло.

Он вышел в дверь перегородки, поднял руки и запел по-французски: «Был король в Ту-у-ле»[89].

– Вронский, выпьешь?

– Убирайся, – сказал Вронский, надевавший подаваемый лакеем сюртук.

– Это куда? – спросил его Яшвин. – Вот и тройка, – прибавил он, увидев подъезжавшую коляску.

– В конюшню, да еще мне нужно к Брянскому об лошадях, – сказал Вронский.

Вронский действительно обещал быть у Брянского, в десяти верстах от Петергофа, и привезти ему за лошадей деньги; и он хотел успеть побывать и там. Но товарищи тотчас же поняли, что он не туда только едет.

Петрицкий, продолжая петь, подмигнул глазом и надул губы, как бы говоря: знаем, какой это Брянский.

– Смотри не опоздай! – сказал только Яшвин и, чтобы переменить разговор: – Что мой саврасый, служит хорошо? – спросил он, глядя в окно, про коренного, которого он продал.

– Стой! – закричал Петрицкий уже уходившему Вронскому. – Брат твой оставил письмо тебе и записку. Постой, где они?

Вронский остановился.

– Ну, где же они?

– Где они? Вот в чем вопрос! – проговорил торжественно Петрицкий, проводя кверху от носа указательным пальцем.

– Да говори же, это глупо! – улыбаясь, сказал Вронский.

– Камина я не топил. Здесь где-нибудь.

– Ну, полно врать! Где же письмо?

– Нет, право забыл. Или я во сне видел? Постой, постой! Да что ж сердиться! Если бы ты, как я вчера, выпил четыре бутылочки на брата, ты бы и забыл, где ты лежишь. Постой, сейчас вспомню!

Петрицкий пошел за перегородку и лег на свою кровать.

– Стой! Так я лежал, так он стоял. Да-да-да-да… Вот оно! – И Петрицкий вынул письмо из-под матраца, куда он запрятал его.

Вронский взял письмо и записку брата. Это было то самое, что он ожидал, – письмо от матери с упреками за то, что он не приезжал, и записка от брата, в которой говорилось, что нужно переговорить. Вронский знал, что это все о том же. «Что им за дело!» – подумал Вронский и, смяв письма, сунул их между пуговиц сюртука, чтобы внимательно прочесть дорогой. В сенях избы ему встретились два офицера: один их, а другой другого полка.

Квартира Вронского всегда была притоном всех офицеров.

– Куда?

– Нужно, в Петергоф.

– А лошадь пришла из Царского?

– Пришла, да я не видал еще.

– Говорят, Махотина Гладиатор захромал.

– Вздор! Только как вы по этой грязи поскачете? – сказал другой.

– Вот мои спасители! – закричал, увидав вошедших, Петрицкий, пред которым стоял денщик с водкой и огурцом на подносе. – Вот Яшвин велит пить, чтоб освежиться.

– Ну, уж вы нам задали вчера, – сказал один из пришедших, – всю ночь не давали спать.

– Нет, каково мы окончили! – рассказывал Петрицкий. – Волков залез на крышу и говорит, что ему грустно. Я говорю: давай музыку, погребальный марш! Он так на крыше и заснул под погребальный марш.

– Так что ж пить? – говорил он, держа рюмку и морщась.

– Выпей, выпей водки непременно, а потом сельтерской воды и много лимона, – говорил Яшвин, стоя над Петрицким, как мать, заставляющая ребенка принимать лекарство, – а потом уж шампанского немножечко, – так, бутылочку.

– Вот это умно. Постой, Вронский, выпьем.

– Нет, прощайте, господа, нынче я не пью.

– Что ж, потяжелеешь? Ну, так мы одни. Давай сельтерской воды и лимон.

– Вронский! – закричал кто-то, когда он уж выходил в сени.

– Что?

– Ты бы волоса обстриг, а то они у тебя тяжелы, особенно на лысине.

Вронский действительно преждевременно начинал плешиветь. Он весело засмеялся, показывая свои сплошные зубы, и, надвинув фуражку на лысину, вышел и сел в коляску.

– В конюшню! – сказал он и достал было письма, чтобы прочесть их, но потом раздумал, чтобы не развлекаться до осмотра лошади. – «Потом!..»

XXI

Временная конюшня, балаган из досок, была построена подле самого гипподрома, и туда вчера должна была быть приведена его лошадь. Он еще не видал ее. В эти последние дни он сам не ездил на проездку, а поручил тренеру и теперь решительно не знал, в каком состоянии пришла и была его лошадь. Едва он вышел из коляски, как конюх его (грум), так называемый мальчик, узнав еще издалека его коляску, вызвал тренера. Сухой англичанин в высоких сапогах и в короткой жакетке, с клочком волос, оставленным только под подбородком, неумелою походкой жокеев, растопыривая локти и раскачиваясь, вышел навстречу.

– Ну что Фру-Фру[90]? – спросил Вронский по-английски.

– Аll right, sir, – все исправно, сударь, – где-то внутри горла проговорил голос англичанина. – Лучше не ходите, – прибавил он, поднимая шляпу. – Я надел намордник, и лошадь возбуждена. Лучше не ходить, это тревожит лошадь.

– Нет, уж я войду. Мне хочется взглянуть.

– Пойдем, – все так же не открывая рта, нахмурившись, сказал англичанин и, размахивая локтями, пошел вперед своею развинченною походкой.

Они вошли в дворик пред бараком. Дежурный, в чистой куртке, нарядный молодцеватый мальчик, с метлой в руке, встретил входивших и пошел за ними. В бараке стояло пять лошадей по денникам, и Вронский знал, что тут же нынче должен быть приведен и стоит его главный соперник, рыжий пятивершковый Гладиатор Махотина. Еще более, чем свою лошадь, Вронскому хотелось видеть Гладиатора, которого он не видал; но Вронский знал, что, по законам приличия конской охоты, не только нельзя видеть его, но неприлично и расспрашивать про него. В то время когда он шел по коридору, мальчик отворил дверь во второй денник налево, и Вронский увидел рыжую крупную лошадь и белые ноги. Он знал, что это был Гладиатор, но с чувством человека, отворачивающегося от чужого раскрытого письма, он отвернулся и подошел к деннику Фру-Фру.

– Здесь лошадь Ма-к… Мак… никогда не могу выговорить это имя, – сказал англичанин через плечо, указывая большим, с грязным ногтем пальцем на денник Гладиатора.

– Махотина? Да, это мой один серьезный соперник, – сказал Вронский.

– Если бы вы ехали на нем, – сказал англичанин, – я бы за вас держал.

– Фру-Фру нервнее, он сильнее, – сказал Вронский, улыбаясь от похвалы своей езде.

– С препятствиями все дело в езде и в pluck, – сказал англичанин.

Pluck, то есть энергии и смелости, Вронский не только чувствовал в себе достаточно, но, что гораздо важнее, он был твердо убежден, что ни у кого в мире не могло быть этого рluck больше, чем у него.

– А вы верно знаете, что не нужно было большего потнения?

– Не нужно, – отвечал англичанин. – Пожалуйста, не говорите громко. Лошадь волнуется, – прибавил он, кивая головою на запертый денник, пред которым они стояли и где слышалась перестановка ног по соломе.

Он отворил дверь, и Вронский вошел в слабо освещенный из одного маленького окошечка денник. В деннике, перебирая ногами по свежей соломе, стояла караковая лошадь с намордником. Оглядевшись в полусвете денника, Вронский опять невольно обнял одним общим взглядом все стати своей любимой лошади. Фру-Фру была среднего роста лошадь и по статям не безукоризненная. Она была вся узка костью; ее грудина хотя и сильно выдавалась вперед, грудь была узка. Зад был немного свислый, и в ногах передних, и особенно задних, была значительная косолапина. Мышцы задних и передних ног не были особенно крупны; но зато в подпруге лошадь была необыкновенно широка, что особенно поражало теперь, при ее выдержке и поджаром животе. Кости ее ног ниже колен казались не толще пальца, глядя спереди, но зато были необыкновенно широки, глядя сбоку. Она вся, кроме ребер, как будто была сдавлена с боков и вытянута в глубину. Но у ней в высшей степени было качество, заставляющее забывать все недостатки; это качество была кровь, та кровь, которая сказывается, по английскому выражению. Резко выступающие мышцы из-под сетки жил, растянутой в тонкой, подвижной и гладкой, как атлас, коже, казались столь же крепкими, как кость. Сухая голова ее с выпуклыми блестящими, веселыми глазами расширялась у храпа в выдающиеся ноздри с налитою внутри кровью перепонкой. Во всей фигуре и в особенности в голове ее было определенное энергическое и вместе нежное выражение. Она была одно из тех животных, которые, кажется, не говорят только потому, что механическое устройство их рта не позволяет им этого.

Вронскому по крайней мере показалось, что она поняла все, что он теперь, глядя на нее, чувствовал.

Как только Вронский вошел к ней, она глубоко втянула в себя воздух и, скашивая свой выпуклый глаз так, что белок налился кровью, с противоположной стороны глядела на вошедших, потряхивая намордником и упруго переступая с ноги на ногу.

– Ну, вот видите, как она взволнована, – сказал англичанин.

– О, милая! О! – говорил Вронский, подходя к лошади и уговаривая ее.

Но чем ближе он подходил, тем более она волновалась. Только когда он подошел к ее голове, она вдруг затихла, и мускулы ее затряслись под тонкою, нежною шерстью. Вронский погладил ее крепкую шею, поправил на остром загривке перекинувшуюся на другую сторону прядь гривы и придвинулся лицом к ее растянутым, тонким, как крыло летучей мыши, ноздрям. Она звучно втянула и выпустила воздух из напряженных ноздрей, вздрогнув, прижала острое ухо и вытянула крепкую черную губу ко Вронскому, как бы желая поймать его за рукав. Но, вспомнив о наморднике, она встряхнула им и опять начала переставлять одну за другою свои точеные ножки.

– Успокойся, милая, успокойся! – сказал он, погладив ее еще рукой по заду, и с радостным сознанием, что лошадь в самом хорошем состоянии, вышел из денника.

Волнение лошади сообщилось и Вронскому; он чувствовал, что кровь приливала ему к сердцу и что ему так же, как и лошади, хочется двигаться, кусаться; было и страшно и весело.

– Ну, так я на вас надеюсь, – сказал он англичанину, – в шесть с половиной на месте.

– Все исправно, – сказал англичанин. – А вы куда едете, милорд? – спросил он, неожиданно употребив это название my-Lord, которого он почти никогда не употреблял.

Вронский с удивлением приподнял голову и посмотрел, как он умел смотреть, не в глаза, а на лоб англичанина, удивляясь смелости его вопроса. Но, поняв, что англичанин, делая этот вопрос, смотрел на него не как на хозяина, но как на жокея, ответил ему:

– Мне нужно к Брянскому, я через час буду дома.

«Который раз мне делают нынче этот вопрос!» – сказал он себе и покраснел, что с ним редко бывало. Англичанин внимательно посмотрел на него. И, как будто он знал, куда едет Вронский, прибавил:

– Первое дело быть спокойным пред ездой, – сказал он, – не будьте не в духе и ничем не расстраивайтесь.

– All right, – улыбаясь, отвечал Вронский и, вскочив в коляску, велел ехать в Петергоф.

Едва он отъехал несколько шагов, как туча, с утра угрожавшая дождем, надвинулась, и хлынул ливень.

«Плохо! – подумал Вронский, поднимая коляску. – И то грязно было, а теперь совсем болото будет». Сидя в уединении закрытой коляски, он достал письмо матери и записку брата и прочел их.

Да, все это было то же и то же. Все, его мать, его брат, все находили нужным вмешиваться в его сердечные дела. Это вмешательство возбуждало в нем злобу – чувство, которое он редко испытывал. «Какое им дело? Почему всякий считает своим долгом заботиться обо мне? И отчего они пристают ко мне? Оттого, что они видят, что это что-то такое, чего они не могут понять. Если б это была обыкновенная пошлая светская связь, они бы оставили меня в покое. Они чувствуют, что это что-то другое, что это не игрушка, эта женщина дороже для меня жизни. И это-то непонятно и потому досадно им. Какая ни есть и ни будет наша судьба, мы ее сделали, и мы на нее не жалуемся, – говорил он, в слове мы соединяя себя с Анною. – Нет, им надо научить нас, как жить. Они и понятия не имеют о том, что такое счастье, они не знают, что без этой любви для нас ни счастья, ни несчастья – нет жизни», – думал он.

Он сердился на всех за вмешательство именно потому, что он чувствовал в душе, что они, эти все, были правы. Он чувствовал, что любовь, связывавшая его с Анной, не была минутное увлечение, которое пройдет, как проходят светские связи, не оставив других следов в жизни того и другого, кроме приятных или неприятных воспоминаний. Он чувствовал всю мучительность своего и ее положения, всю трудность при той выставленности для глаз всего света, в которой они находились, скрывать свою любовь, лгать и обманывать; и лгать, обманывать, хитрить и постоянно думать о других тогда, когда страсть, связывавшая их, была так сильна, что они оба забывали обо всем другом, кроме своей любви.

Он живо вспомнил все те часто повторявшиеся случаи необходимости лжи и обмана, которые были так противны его натуре; вспоминал особенно живо не раз замеченное в ней чувство стыда за эту необходимость обмана и лжи. И он испытал странное чувство, со времени его связи с Анною иногда находившее на него. Это было чувство омерзения к чему-то: к Алексею ли Александровичу, к себе ли, ко всему ли свету, – он не знал хорошенько. Но он всегда отгонял от себя это странное чувство. И теперь, встряхнувшись, продолжал ход своих мыслей.

«Да, она прежде была несчастлива, но горда и спокойна; а теперь она не может быть спокойна и достойна, хотя она и не показывает этого. Да, это нужно кончить», – решил он сам с собою.

И ему в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что необходимо прекратить эту ложь, и чем скорее, тем лучше. «Бросить все ей и мне и скрыться куда-нибудь одним с своею любовью», – сказал он себе.

XXII

Ливень был непродолжительный, и, когда Вронский подъезжал на всей рыси коренного, вытягивавшего скакавших уже без вожжей по грязи пристяжных, солнце опять выглянуло, и крыши дач, старые липы садов по обеим сторонам главной улицы блестели мокрым блеском, и с ветвей весело капала, а с крыш бежала вода. Он не думал уже о том, как этот ливень испортит гипподром, но теперь радовался тому, что благодаря этому дождю наверное застанет ее дома и одну, так как он знал, что Алексей Александрович, недавно вернувшийся с вод, не переезжал из Петербурга.

Надеясь застать ее одну, Вронский, как он и всегда делал это, чтобы меньше обратить на себя внимание, слез, не переезжая мостика, и пошел пешком. Он не пошел на крыльцо с улицы, но вошел во двор.

– Барин приехал? – спросил он у садовника.

– Никак нет. Барыня дома. Да вы с крыльца пожалуйте; там люди есть, отопрут, – отвечал садовник.

– Нет, я из сада пройду.

И, убедившись, что она одна, и желая застать ее врасплох, так как он не обещался быть нынче и она, верно, не думала, что он приедет пред скачками, он пошел, придерживая саблю и осторожно шагая по песку дорожки, обсаженной цветами, к террасе, выходившей в сад. Вронский теперь забыл все, что он думал дорогой о тяжести и трудности своего положения. Он думал об одном, что сейчас увидит ее не в одном воображении, но живую, всю, какая она есть в действительности. Он уже входил, ступая во всю ногу, чтобы не шуметь, по отлогим ступеням террасы, когда вдруг вспомнил то, что он всегда забывал, и то, что составляло самую мучительную сторону его отношения к ней, – ее сына с его вопрошающим, противным, как ему казалось, взглядом.

Мальчик этот чаще всех других был помехой их отношений. Когда он был тут, ни Вронский, ни Анна не только не позволяли себе говорить о чем-нибудь таком, чего бы они не могли повторить при всех, но они не позволяли себе даже и намеками говорить то, чего бы мальчик не понял. Они не сговаривались об этом, но это установилось само собою. Они считали бы оскорблением самих себя обманывать этого ребенка. При нем они говорили между собой как знакомые. Но, несмотря на эту осторожность, Вронский часто видел устремленный на него внимательный и недоумевающий взгляд ребенка и странную робость, неровность, то ласку, то холодность и застенчивость в отношении к себе этого мальчика. Как будто ребенок чувствовал, что между этим человеком и его матерью есть какое-то важное отношение, значения которого он понять не может.

Действительно, мальчик чувствовал, что он не может понять этого отношения, и силился и не мог уяснить себе то чувство, которое он должен иметь к этому человеку. С чуткостью ребенка к проявлению чувства он ясно видел, что отец, гувернантка, няня – все не только не любили, но с отвращением и страхом смотрели на Вронского, хотя и ничего не говорили про него, а что мать смотрела на него, как на лучшего друга.

«Что же это значит? Кто он такой? Как надо любить его? Если я не понимаю, я виноват, или я глупый, или дурной мальчик», – думал ребенок; и от этого происходило его испытующее, вопросительное, отчасти неприязненное выражение, и робость, и неровность, которые так стесняли Вронского. Присутствие этого ребенка всегда и неизменно вызывало во Вронском то странное чувство беспричинного омерзения, которое он испытывал последнее время. Присутствие этого ребенка вызывало во Вронском и в Анне чувство, подобное чувству мореплавателя, видящего по компасу, что направление, по которому он быстро движется, далеко расходится с надлежащим, но что остановить движение не в его силах, что каждая минута удаляет его больше и больше от должного направления и что признаться себе в отступлении – все равно, что признаться в погибели.

Ребенок этот с своим наивным взглядом на жизнь был компас, который показывал им степень их отклонения от того, что они знали, но не хотели знать.

На этот раз Сережи не было дома, и она была совершенно одна и сидела на террасе, ожидая возвращения сына, ушедшего гулять и застигнутого дождем. Она послала человека и девушку искать его и сидела, ожидая. Одетая в белое с широким шитьем платье, она сидела в углу террасы за цветами и не слыхала его. Склонив свою чернокурчавую голову, она прижала лоб к холодной лейке, стоявшей на перилах, и обеими своими прекрасными руками, со столь знакомыми ему кольцами, придерживала лейку. Красота всей ее фигуры, головы, шеи, рук каждый раз, как неожиданностью, поражала Вронского. Он остановился, с восхищением глядя на нее. Но только что он хотел ступить шаг, чтобы приблизиться к ней, она уже почувствовала его приближение, оттолкнула лейку и повернула к нему свое разгоряченное лицо.

– Что с вами? Вы нездоровы? – сказал он по-французски, подходя к ней. Он хотел подбежать к ней; но, вспомнив, что могли быть посторонние, оглянулся на балконную дверь и покраснел, как он всякий раз краснел, чувствуя, что должен бояться и оглядываться.

– Нет, я здорова, – сказала она, вставая и крепко пожимая его протянутую руку. – Я не ждала… тебя.

– Боже мой! какие холодные руки! – сказал он.

– Ты испугал меня, – сказала она. – Я одна и жду Сережу, он пошел гулять; они отсюда придут.

Но, несмотря на то, что она старалась быть спокойною, губы ее тряслись.

– Простите меня, что я приехал, но я не мог провести дня, не видав вас, – продолжал он по-французски, как он всегда говорил, избегая невозможно-холодного между ними вы и опасного ты по-русски.

– За что ж простить? Я так рада!

– Но вы нездоровы или огорчены, – продолжал он, не выпуская ее руки и нагибаясь над нею. – О чем вы думали?

– Все об одном, – сказала она с улыбкой.

Она говорила правду. Когда бы, в какую минуту ни спросили бы ее, о чем она думала, она без ошибки могла ответить: об одном, о своем счастье и о своем несчастье. Она думала теперь именно, когда он застал ее, вот о чем: она думала, почему для других, для Бетси например (она знала ее скрытую для света связь с Тушкевичем), все это было легко, а для нее так мучительно? Нынче эта мысль, по некоторым соображениям, особенно мучала ее. Она спросила его о скачках. Он отвечал ей и, видя, что она взволнована, стараясь развлечь ее, стал рассказывать ей самым простым тоном подробности приготовлений к скачкам.

«Сказать или не сказать? – думала она, глядя в его спокойные ласковые глаза. – Он так счастлив, так занят своими скачками, что не поймет этого как надо, не поймет всего значения для нас этого события».

– Но вы не сказали, о чем вы думали, когда я вошел, – сказал он, перервав свой рассказ, – пожалуйста, скажите!

Она не отвечала и, склонив немного голову, смотрела на него исподлобья вопросительно своими блестящими из-за длинных ресниц глазами. Рука ее, игравшая сорванным листом, дрожала. Он видел это, и лицо его выразило ту покорность, рабскую преданность, которая так подкупала ее.

– Я вижу, что случилось что-то. Разве я могу быть минуту спокоен, зная, что у вас есть горе, которого я не разделяю? Скажите, ради Бога! – умоляюще повторил он.

«Да, я не прощу ему, если он не поймет всего значения этого. Лучше не говорить, зачем испытывать?» – думала она, все так же глядя на него и чувствуя, что рука ее с листком все больше и больше трясется.

– Ради Бога! – повторил он, взяв ее руку.

– Сказать?

– Да, да, да…

– Я беременна, – сказала она тихо и медленно.

Листок в ее руке задрожал еще сильнее, но она не спускала с него глаз, чтобы видеть, как он примет это. Он побледнел, хотел что-то сказать, но остановился, выпустил ее руку и опустил голову. «Да, он понял все значение этого события», – подумала она и благодарно пожала ему руку.

Но она ошиблась в том, что он понял значение известия так, как она, женщина, его понимала. При этом известии он с удесятеренною силой почувствовал припадок этого странного, находившего на него чувства омерзения к кому-то; но вместе с тем он понял, что тот кризис, которого он желал, наступил теперь, что нельзя более скрывать от мужа, и необходимо так или иначе разорвать скорее это неестественное положение. Но, кроме того, ее волнение физически сообщалось ему. Он взглянул на нее умиленным, покорным взглядом, поцеловал ее руку, встал и молча прошелся по террасе.

– Да, – сказал он решительно, подходя к ней. – Ни я, ни вы не смотрели на наши отношения как на игрушку, а теперь наша судьба решена. Необходимо кончить, – сказал он, оглядываясь, – ту ложь, в которой мы живем.

– Кончить? Как же кончить, Алексей? – сказала она тихо.

Она успокоилась теперь, и лицо ее сияло нежною улыбкой.

– Оставить мужа и соединить нашу жизнь.

– Она соединена и так, – чуть слышно отвечала она.

– Да, но совсем, совсем.

– Но как, Алексей, научи меня, как? – сказала она с грустною насмешкой над безвыходностью своего положения. – Разве есть выход из такого положения? Разве я не жена своего мужа?

– Из всякого положения есть выход. Нужно решиться, – сказал он. – Все лучше, чем то положение, в котором ты живешь. Я ведь вижу, как ты мучаешься всем, и светом, и сыном, и мужем.

– Ах, только не мужем, – с простою усмешкой сказала она. – Я не знаю, я не думаю о нем. Его нет.

– Ты говоришь неискренно. Я знаю тебя. Ты мучаешься и о нем.

– Да он и не знает, – сказала она, и вдруг яркая краска стала выступать на ее лицо; щеки, лоб, шея ее покраснели, и слезы стыда выступили ей на глаза. – Да и не будем говорить об нем.

XXIII

Вронский уже несколько раз пытался, хотя и не так решительно, как теперь, наводить ее на обсуждение своего положения и каждый раз сталкивался с тою поверхностностию и легкостью суждений, с которою она теперь отвечала на его вызов. Как будто было что-то в этом такое, чего она не могла или не хотела уяснить себе, как будто, как только она начинала говорить про это, она, настоящая Анна, уходила куда-то в себя и выступала другая, странная, чуждая ему женщина, которой он не любил и боялся и которая давала ему отпор. Но нынче он решился высказать все.

– Знает ли он, или нет, – сказал Вронский своим обычным твердым и спокойным тоном, – знает ли он, или нет, нам до этого дела нет. Мы не можем… вы не можете так оставаться, особенно теперь.

– Что ж делать, по-вашему? – спросила она с тою легкой насмешливостью. Ей, которая так боялась, чтоб он не принял легко ее беременность, теперь было досадно за то, что он из этого выводил необходимость предпринять что-то.

– Объявить ему все и оставить его.

– Очень хорошо; положим, что я сделаю это, – сказала она. – Вы знаете, что из этого будет? Я вперед все расскажу, – и злой свет зажегся в ее за минуту пред этим нежных глазах. – «А, вы любите другого и вступили с ним в преступную связь? (Она, представляя мужа, сделала, точно так, как это делал Алексей Александрович, ударение на слове преступную.) Я предупреждал вас о последствиях в религиозном, гражданском и семейном отношениях. Вы не послушали меня. Теперь я не могу отдать позору свое имя… – и своего сына, – хотела она сказать, но сыном она не могла шутить… – позору свое имя», и еще что-нибудь в таком роде, – добавила она. – Вообще он скажет со своею государственною манерой и с ясностью и точностью, что он не может отпустить меня, но примет зависящие от него меры остановить скандал. И сделает спокойно, аккуратно то, что скажет. Вот что будет. Это не человек, а машина, и злая машина, когда рассердится, – прибавила она, вспоминая при этом Алексея Александровича со всеми подробностями его фигуры, манеры говорить и его характера и в вину ставя ему все, что только могла она найти в нем нехорошего, не прощая ему ничего за ту страшную вину, которою она была пред ним виновата.

– Но, Анна, – сказал Вронский убедительным, мягким голосом, стараясь успокоить ее, – все-таки необходимо сказать ему, а потом уж руководиться тем, что он предпримет.

– Что ж, бежать?

– Отчего ж и не бежать? Я не вижу возможности продолжать это. И не для себя, – я вижу, что вы страдаете.

– Да, бежать, и мне сделаться вашею любовницей? – злобно сказала она.

– Анна! – укоризненно-нежно проговорил он.

– Да, – продолжала она, – сделаться вашею любовницей и погубить все…

Она опять хотела сказать: сына, но не могла выговорить этого слова.

Вронский не мог понять, как она, со своею сильною, честною натурой, могла переносить это положение обмана и не желать выйти из него; но он не догадывался, что главная причина этого было то слово сын, которого она не могла выговорить. Когда она думала о сыне и его будущих отношениях к бросившей его отца матери, ей так становилось страшно за то, что она сделала, что она не рассуждала, а, как женщина, старалась только успокоить себя лживыми рассуждениями и словами, с тем чтобы все оставалось по-старому и чтобы можно было забыть про страшный вопрос, что будет с сыном.

– Я прошу тебя, я умоляю тебя, – вдруг совсем другим, искренним и нежным тоном сказала она, взяв его за руку, – никогда не говори со мной об этом!

– Но, Анна…

– Никогда. Предоставь мне. Всю низость, весь ужас своего положения я знаю; но это не так легко решить, как ты думаешь. И предоставь мне, и слушайся меня. Никогда со мной не говори об этом. Обещаешь ты мне?.. Нет, нет, обещай!..

– Я все обещаю, но я не могу быть спокоен, особенно после того, что ты сказала. Я не могу быть спокоен, когда ты не можешь быть спокойна…

– Я? – повторила она. – Да, я мучаюсь иногда; но это пройдет, если ты никогда не будешь говорить со мной. Когда ты говоришь со мной об этом, тогда только это меня мучает.

– Я не понимаю, – сказал он.

– Я знаю, – перебила она его, – как тяжело твоей честной натуре лгать, и жалею тебя. Я часто думаю, как для меня ты мог погубить свою жизнь.

– Я то же самое сейчас думал, – сказал он, – как из-за меня ты могла пожертвовать всем? Я не могу простить себе то, что ты несчастлива.

– Я несчастлива? – сказала она, приближаясь к нему и с восторженною улыбкой любви глядя на него, – я – как голодный человек, которому дали есть. Может быть, ему холодно, и платье у него разорвано, и стыдно, но он не несчастлив. Я несчастлива? Нет, вот мое счастье…

Она услыхала голос возвращающегося сына и, окинув быстрым взглядом террасу, порывисто встала. Взгляд ее зажегся знакомым ему огнем, она быстрым движением подняла свои красивые, покрытые кольцами руки, взяла его за голову, посмотрела на него долгим взглядом и, приблизив свое лицо с открытыми, улыбающимися губами, быстро поцеловала его рот и оба глаза и оттолкнула. Она хотела идти, но он удержал ее.

– Когда? – проговорил он шепотом, восторженно глядя на нее.

– Нынче, в час, – прошептала она и, тяжело вздохнув, пошла своим легким и быстрым шагом навстречу сыну.

Сережу дождь застал в большом саду, и они с няней просидели в беседке.

– Ну, до свиданья, – сказала она Вронскому. – Теперь скоро надо на скачки. Бетси обещала заехать за мной.

Вронский, взглянув на часы, поспешно уехал.

XXIV

Когда Вронский смотрел на часы на балконе Карениных, он был так растревожен и занят своими мыслями, что видел стрелки на циферблате, но не мог понять, который час. Он вышел на шоссе и направился, осторожно ступая по грязи, к своей коляске. Он был до такой степени переполнен чувством к Анне, что и не подумал о том, который час и есть ли ему еще время ехать к Брянскому. У него оставалась, как это часто бывает, только внешняя способность памяти, указывающая, что вслед за чем решено сделать. Он подошел к своему кучеру, задремавшему на козлах в косой уже тени густой липы, полюбовался переливающимися столбами толкачиков-мошек, вившихся над потными лошадьми, и, разбудив кучера, вскочил в коляску и велел ехать к Брянскому. Только отъехав верст семь, он настолько опомнился, что посмотрел на часы и понял, что было половина шестого и что он опоздал.

В этот день было несколько скачек: скачка конвойных, потом двухверстная офицерская, четырехверстная и та скачка, в которой он скакал. К своей скачке он мог поспеть, но если он поедет к Брянскому, то он только-только при-едет, и приедет, когда уже будет весь двор. Это было нехорошо. Но он дал Брянскому слово быть у него и потому решил ехать дальше, приказав кучеру не жалеть тройки.

Он приехал к Брянскому, пробыл у него пять минут и поскакал назад. Эта быстрая езда успокоила его. Все тяжелое, что было в его отношениях к Анне, вся неопределенность, оставшаяся после их разговора, все выскочило из его головы; он с наслаждением и волнением думал теперь о скачке, о том, что он все-таки поспеет, и изредка ожидание счастья свидания нынешней ночи вспыхивало ярким светом в его воображении.

Чувство предстоящей скачки все более и более охватывало его, по мере того как он въезжал дальше и дальше в атмосферу скачек, обгоняя экипажи ехавших с дач и из Петербурга на скачки.

На его квартире никого уже не было дома: все были на скачках, и лакей его дожидался у ворот. Пока он переодевался, лакей сообщил ему, что уже начались вторые скачки, что приходило много господ спрашивать про него и из конюшни два раза прибегал мальчик.

Переодевшись без торопливости (он никогда не торопился и не терял самообладания), Вронский велел ехать к баракам. От бараков ему уже были видны море экипажей, пешеходов, солдат, окружавших гипподром, и кипящие народом беседки. Шли, вероятно, вторые скачки, потому что в то время, как он входил в барак, он слышал звонок. Подходя к конюшне, он встретился с белоногим рыжим Гладиатором Махотина, которого в оранжевой с синим попоне, с кажущимися огромными, отороченными синим ушами, вели на гипподром.

– Где Корд? – спросил он у конюха.

– В конюшне, седлают.

В отворенном деннике Фру-Фру уже была оседлана. Ее собирались выводить.

– Не опоздал?

– All right! Аll right! Все исправно, все исправно, – проговорил англичанин, – не будьте взволнованы.

Вронский еще раз окинул взглядом прелестные, любимые формы лошади, дрожавшей всем телом, и, с трудом оторвавшись от этого зрелища, вышел из барака. Он подъехал к беседкам в самое выгодное время для того, чтобы не обратить на себя ничьего внимания. Только что кончилась двухверстная скачка, и все глаза были устремлены на кавалергарда впереди и лейб-гусара сзади, из последних сил посылавших лошадей и подходивших к столбу. Из середины и извне круга все теснились к столбу, и кавалергардская группа солдат и офицеров громкими возгласами выражала радость ожидаемого торжества своего офицера и товарища. Вронский незаметно вошел в середину толпы почти в то самое время, как раздался звонок, оканчивающий скачки, и высокий, забрызганный грязью кавалергард, пришедший первым, опустившись на седло, стал спускать поводья своему серому, потемневшему от поту, тяжело дышавшему жеребцу.

Жеребец, с усилием тыкаясь ногами, укоротил быстрый ход своего большого тела, и кавалергардский офицер, как человек, проснувшийся от тяжелого сна, оглянулся кругом и с трудом улыбнулся. Толпа своих и чужих окружила его.

Вронский умышленно избегал той избранной, великосветской толпы, которая сдержанно и свободно двигалась и переговаривалась пред беседками. Он узнал, что там была и Каренина, и Бетси, и жена его брата, и нарочно, чтобы не развлечься, не подходил к ним. Но беспрестанно встречавшиеся знакомые останавливали его, рассказывая ему подробности бывших скачек и расспрашивая его, почему он опоздал.

В то время как скакавшие были призваны в беседку для получения призов и все обратились туда, старший брат Вронского, Александр, полковник с эксельбантами, невысокий ростом, такой же коренастый, как и Алексей, но более красивый и румяный, с красным носом и пьяным, открытым лицом, подошел к нему.

– Ты получил мою записку? – сказал он. – Тебя никогда не найдешь.

Александр Вронский, несмотря на разгульную, в особенности пьяную жизнь, которой он был известен, был вполне придворный человек.

Он теперь, говоря с братом о неприятной весьма для него вещи, зная, что глаза многих могут быть устремлены на них, имел вид улыбающийся, как будто он о чем-нибудь неважном шутил с братом.

– Я получил и, право, не понимаю, о чем ты заботишься, – сказал Алексей.

– Я о том забочусь, что сейчас мне было замечено, что тебя нет и что в понедельник тебя встретили в Петергофе.

– Есть дела, которые подлежат обсуждению только тех, кто прямо в них заинтересован, и то дело, о котором ты так заботишься, такое…

– Да, но тогда не служат, не…

– Я тебя прошу не вмешиваться, и только.

Нахмуренное лицо Алексея Вронского побледнело, и выдающаяся нижняя челюсть его дрогнула, что с ним бывало редко. Он, как человек с очень добрым сердцем, сердился редко, но когда он сердился и когда у него дрожал подбородок, то, как и знал это Александр Вронский, он был опасен. Александр Вронский весело улыбнулся.

– Я только хотел передать письмо матушки. Отвечай ей и не расстраивайся пред ездой. Bonne chance,[91] – прибавил он, улыбаясь, и отошел от него.

Но вслед за ним опять дружеское приветствие остановило Вронского.

– Не хочешь знать приятелей! Здравствуй, mon cher! – заговорил Степан Аркадьич, и здесь, среди этого петербургского блеска, не менее, чем в Москве, блистая своим румяным лицом и лоснящимися расчесанными бакенбардами. – Вчера приехал и очень рад, что увижу твое торжество. Когда увидимся?

– Заходи завтра в артель, – сказал Вронский и, пожав его, извиняясь, за рукав пальто, отошел в середину гипподрома, куда уже вводили лошадей для большой скачки с препятствиями.

Потные, измученные скакавшие лошади, проваживаемые конюхами, уводились домой, и одна за другой появлялись новые к предстоящей скачке, свежие, большею частию английские лошади, в капорах, со своими поддернутыми животами, похожие на странных огромных птиц. Направо водили поджарую красавицу Фру-Фру, которая, как на пружинах, переступала на своих эластичных и довольно длинных бабках. Недалеко от нее снимали попону с лопоухого Гладиатора. Крупные, прелестные, совершенно правильные формы жеребца с чудесным задом и необычайно короткими, над самыми копытами сидевшими бабками невольно останавливали на себе внимание Вронского. Он хотел подойти к своей лошади, но его опять задержал знакомый.

– А, вот Каренин! – сказал ему знакомый, с которым он разговаривал. – Ищет жену, а она в середней беседке. Вы не видали ее?

– Нет, не видал, – отвечал Вронский и, не оглянувшись даже на беседку, в которой ему указывали на Каренину, подошел к своей лошади.

Не успел Вронский посмотреть седло, о котором надо было сделать распоряжение, как скачущих позвали к беседке для вынимания нумеров и отправления. С серьезными, строгими, многие с бледными лицами, семнадцать человек офицеров сошлись к беседке и разобрали нумера. Вронскому достался седьмой нумер. Послышалось: «Садиться!»

Чувствуя, что он вместе с другими скачущими составляет центр, на который устремлены все глаза, Вронский в напряженном состоянии, в котором он обыкновенно делался медлителен и спокоен в движениях, подошел к своей лошади. Корд для торжества скачек оделся в свой парадный костюм: черный застегнутый сюртук, тугие воротнички, подпиравшие ему щеки, и в круглую черную шляпу и ботфорты. Он был, как и всегда, спокоен и важен и сам держал за оба повода лошадь, стоя пред нею. Фру-Фру продолжала дрожать как в лихорадке. Полный огня глаз ее косился на подходившего Вронского. Вронский подсунул палец под подпругу. Лошадь покосилась сильнее, оскалилась и прижала ухо. Англичанин поморщился губами, желая выразить улыбку над тем, что проверяли его седланье.

– Садитесь, меньше будете волноваться.

Вронский оглянулся в последний раз на своих соперников. Он знал, что на езде он уже не увидит их. Двое уже ехали вперед к месту, откуда должны были пускать. Гальцин, один из опасных соперников и приятель Вронского, вертелся вокруг гнедого жеребца, не дававшегося садиться. Маленький лейб-гусар в узких рейтузах ехал галопом, согнувшись, как кот, на крупу, из желания подражать англичанам. Князь Кузовлев сидел бледный на своей кровной, Грабовского завода, кобыле, и англичанин вел ее под уздцы.

Вронский и все его товарищи знали Кузовлева и его особенность «слабых» нервов и страшного самолюбия. Они знали, что он боялся всего, боялся ездить на фронтовой лошади; но теперь, именно потому, что это было страшно, потому что люди ломали себе шеи и что у каждого препятствия стояли доктор, лазаретная фура с нашитым крестом и сестрою милосердия, он решился скакать. Они встретились глазами, и Вронский ласково и одобрительно подмигнул ему. Одного только он не видал, главного соперника, Махотина на Гладиаторе.

– Не торопитесь, – сказал Корд Вронскому, – и помните одно: не задерживайте у препятствий и не посылайте, давайте ей выбирать, как она хочет.

– Хорошо, хорошо, – сказал Вронский, взявшись за поводья.

– Если можно, ведите скачку; но не отчаивайтесь до последней минуты, если бы вы были и сзади.

Лошадь не успела двинуться, как Вронский гибким и сильным движением стал в стальное, зазубренное стремя и легко, твердо положил свое сбитое тело на скрипящее кожей седло. Взяв правою ногой стремя, он привычным жестом уравнял между пальцами двойные поводья, и Корд пустил руки. Как будто не зная, какою прежде ступить ногой, Фру-Фру, вытягивая длинною шеей поводья, тронулась, как на пружинах, покачивая седока на своей гибкой спине. Корд, прибавляя шага, шел за ним. Взволнованная лошадь то с той, то с другой стороны, стараясь обмануть седока, вытягивала поводья, и Вронский тщетно голосом и рукой старался успокоить ее.

Они уже подходили к запруженной реке, направляясь к тому месту, откуда должны были пускать их. Многие из скачущих были впереди, многие сзади, как вдруг Вронский услыхал сзади себя по грязи дороги звуки галопа лошади, и его обогнал Махотин на своем белоногом, лопоухом Гладиаторе. Махотин улыбнулся, выставляя свои длинные зубы, но Вронский сердито взглянул на него. Он не любил его вообще, теперь же считал его самым опасным соперником, и ему досадно стало на него, что он проскакал мимо, разгорячив его лошадь. Фру-Фру вскинула левую ногу на галоп и сделала два прыжка и, сердясь на натянутые поводья, перешла на тряскую рысь, вскидывавшую седока. Корд тоже нахмурился и почти бежал иноходью за Вронским.

XXV

Всех офицеров скакало семнадцать человек. Скачки должны были происходить на большом четырехверстном эллиптической формы кругу пред беседкой. На этом кругу были устроены девять препятствий: река, большой, в два аршина, глухой барьер пред самою беседкой, канава сухая, канава с водою, косогор, ирландская банкетка, состоящая (одно из самых трудных препятствий) из вала, утыканного хворостом, за которым, не видная для лошади, была еще канава, так что лошадь должна была перепрыгнуть оба препятствия или убиться; потом еще две канавы с водою и одна сухая, – и конец скачки был против беседки. Но начинались скачки не с круга, а за сто сажень в стороне от него, и на этом расстоянии было первое препятствие – запруженная река в три аршина шириною, которую ездоки по произволу могли перепрыгивать или переезжать вброд.

Раза три ездоки выравнивались, но каждый раз высовывалась чья-нибудь лошадь, и нужно было заезжать опять сначала. Знаток пускания, полковник Сестрин, начинал уже сердиться, когда, наконец, в четвертый раз крикнул: «Пошел!» – и ездоки тронулись.

Все глаза, все бинокли были обращены на пеструю кучку всадников, в то время как они выравнивались.

«Пустили! Скачут!» – послышалось со всех сторон после тишины ожидания.

И кучки и одинокие пешеходы стали перебегать с места на место, чтобы лучше видеть. В первую же минуту собранная кучка всадников растянулась, и видно было, как они по два, по три и один за другим близятся к реке. Для зрителей казалось, что они все поскакали вместе; но для ездоков были секунды разницы, имевшие для них большое значение.

Взволнованная и слишком нервная Фру-Фру потеряла первый момент, и несколько лошадей взяли с места прежде ее, но, еще не доскакивая реки, Вронский, изо всех сил сдерживая влегшую в поводья лошадь, легко обошел трех, и впереди его оставался только рыжий Гладиатор Махотина, ровно и легко отбивавший задом пред самим Вронским, и еще впереди всех прелестная Диана, несшая ни живого ни мертвого Кузовлева.

В первые минуты Вронский еще не владел ни собою, ни лошадью. Он до первого препятствия, реки, не мог руководить движениями лошади.

Гладиатор и Диана подходили вместе и почти в один и тот же момент: раз-раз, поднялись над рекой и перелетели на другую сторону; незаметно, как бы летя, взвилась за ними Фру-Фру, но в то самое время, как Вронский чувствовал себя на воздухе, он вдруг увидал, почти под ногами своей лошади, Кузовлева, который барахтался с Дианой на той стороне реки (Кузовлев пустил поводья после прыжка, и лошадь полетела с ним через голову). Подробности эти Вронский узнал уже после, теперь же он видел только то, что прямо под ноги, куда должна стать Фру-Фру, может попасть нога или голова Дианы. Но Фру-Фру, как падающая кошка, сделала на прыжке усилие ногами и спиной и, миновав лошадь, понеслась дальше.

«О, милая!» – подумал Вронский.

После реки Вронский овладел вполне лошадью и стал удерживать ее, намереваясь перейти большой барьер позади Махотина и уже на следующей, беспрепятственной дистанции саженей в двести попытаться обойти его.

Большой барьер стоял пред самой царскою беседкой. Государь, и весь двор, и толпы народа – все смотрели на них – на него и на шедшего на лошадь дистанции впереди Махотина, когда они подходили к черту (так назывался глухой барьер). Вронский чувствовал эти направленные на него со всех сторон глаза, но он ничего не видел, кроме ушей и шеи своей лошади, бежавшей ему навстречу земли и крупа и белых ног Гладиатора, быстро отбивавших такт впереди его и остававшихся все в одном и том же расстоянии. Гладиатор поднялся, не стукнув ничем, взмахнул коротким хвостом и исчез из глаз Вронского.

– Браво! – сказал чей-то один голос.

В то же мгновение пред глазами Вронского, пред ним самим, мелькнули доски барьера. Без малейшей перемены движения лошадь взвилась под ним; доски скрылись, и только сзади стукнуло что-то. Разгоряченная шедшим впереди Гладиатором, лошадь поднялась слишком рано пред барьером и стукнула о него задним копытом. Но ход ее не изменился, и Вронский, получив в лицо комок грязи, понял, что он стал опять в то же расстояние от Гладиатора. Он увидал опять впереди себя его круп, короткий хвост и опять те же неудаляющиеся, быстро движущиеся белые ноги.

В то самое мгновение, как Вронский подумал о том, что надо теперь обходить Махотина, сама Фру-Фру, поняв уже то, что он подумал, безо всякого поощрения, значительно наддала и стала приближаться к Махотину с самой выгодной стороны, со стороны веревки. Махотин не давал веревки. Вронский только подумал о том, что можно обойти и извне, как Фру-Фру переменила ногу и стала обходить именно таким образом. Начинавшее уже темнеть от пота плечо Фру-Фру поравнялось с крупом Гладиатора. Несколько скачков они прошли рядом. Но пред препятствием, к которому они подходили, Вронский, чтобы не идти большой круг, стал работать поводьями, и быстро, на самом косогоре, обошел Махотина. Он видел мельком его лицо, забрызганное грязью. Ему даже показалось, что он улыбнулся. Вронский обошел Махотина, но он чувствовал его сейчас же за собой и не переставая слышал за самою спиной ровный поскок и отрывистое, совсем еще свежее дыхание ноздрей Гладиатора.

Следующие два препятствия, канава и барьер, были перейдены легко, но Вронский стал слышать ближе сап и скок Гладиатора. Он послал лошадь и с радостью почувствовал, что она легко прибавила ходу, и звук копыт Гладиатора стал слышен опять в том же прежнем расстоянии.

Вронский вел скачку – то самое, что он хотел сделать и что ему советовал Корд, и теперь он был уверен в успехе. Волнение его, радость и нежность к Фру-Фру все усиливались. Ему хотелось оглянуться назад, но он не смел этого сделать и старался успокоивать себя и не посылать лошади, чтобы приберечь в ней запас, равный тому, который, он чувствовал, оставался в Гладиаторе. Оставалось одно и самое трудное препятствие; если он перейдет его впереди других, то он придет первым. Он подскакивал к ирландской банкетке. Вместе с Фру-Фру он еще издалека видел эту банкетку, и вместе им обоим, ему и лошади, пришло мгновенное сомнение. Он заметил нерешимость в ушах лошади и поднял хлыст, но тотчас же почувствовал, что сомнение было неосновательно: лошадь знала, что нужно. Она наддала и мерно, так точно, как он предполагал, взвилась и, оттолкнувшись от земли, отдалась силе инерции, которая перенесла ее далеко за канаву; и в том же самом такте, без усилия, с той же ноги, Фру-Фру продолжала скачку.

– Браво, Вронский! – послышались ему голоса кучки людей – он знал, его полка и приятелей, – которые стояли у этого препятствия; он не мог не узнать голоса Яшвина, но он не видал его.

«О, прелесть моя!» – думал он на Фру-Фру, прислушиваясь к тому, что происходило сзади. «Перескочил!» – подумал он, услыхав сзади поскок Гладиатора. Оставалась одна последняя канавка в два аршина с водой. Вронский и не смотрел на нее, а, желая прийти далеко первым, стал работать поводьями кругообразно, в такт скока поднимая и опуская голову лошади. Он чувствовал, что лошадь шла из последнего запаса; не только шея и плечи ее были мокры, но на загривке, на голове, на острых ушах каплями выступал пот, и она дышала резко и коротко. Но он знал, что запаса этого с лишком достанет на остающиеся двести сажен. Только потому, что он чувствовал себя ближе к земле, и по особенной мягкости движенья Вронский знал, как много прибавила быстроты его лошадь. Канавку она перелетела, как бы не замечая. Она перелетела ее, как птица; но в это самое время Вронский, к ужасу своему, почувствовал, что, не поспев за движением лошади, он, сам не понимая как, сделал скверное, непростительное движение, опустившись на седло. Вдруг положение его изменилось, и он понял, что случилось что-то ужасное. Он не мог еще дать себе отчета о том, что случилось, как уже мелькнули подле самого его белые ноги рыжего жеребца, и Махотин на быстром скаку прошел мимо. Вронский касался одной ногой земли, и его лошадь валилась на эту ногу. Он едва успел выпростать ногу, как она упала на один бок, тяжело хрипя, и, делая, чтобы подняться, тщетные усилия своей тонкою потною шеей, она затрепыхалась на земле у его ног, как подстреленная птица. Неловкое движение, сделанное Вронским, сломало ей спину. Но это он понял гораздо после. Теперь же он видел только то, что Махотин быстро удалялся, а он, шатаясь, стоял один на грязной неподвижной земле, а пред ним, тяжело дыша, лежала Фру-Фру и, перегнув к нему голову, смотрела на него своим прелестным глазом. Все еще не понимая того, что случилось, Вронский тянул лошадь за повод. Она опять вся забилась, как рыбка, треща крыльями седла, выпростала передние ноги, но, не в силах поднять зада, тотчас же замоталась и опять упала на бок. С изуродованным страстью лицом, бледный и с трясущеюся нижнею челюстью, Вронский ударил ее каблуком в живот и опять стал тянуть за поводья. Но она не двигалась, а, уткнув храп в землю, только смотрела на хозяина своим говорящим взглядом.

– Ааа! – промычал Вронский, схватившись за голову. – Ааа! что я сделал! – прокричал он. – И проигранная скачка! И своя вина, постыдная, непростительная! И эта несчастная, милая, погубленная лошадь! Ааа! что я сделал!

Народ, доктор и фельдшер, офицеры его полка бежали к нему. К своему несчастью, он чувствовал, что был цел и невредим. Лошадь сломала себе спину, и решено было ее пристрелить. Вронский не мог отвечать на вопросы, не мог говорить ни с кем. Он повернулся и, не подняв соскочившей с головы фуражки, пошел прочь от гипподрома, сам не зная куда. Он чувствовал себя несчастным. В первый раз в жизни он испытал самое тяжелое несчастие, несчастие, неисправимое и такое, в котором виною сам.

Яшвин с фуражкой догнал его, проводил его до дома, и через полчаса Вронский пришел в себя. Но воспоминание об этой скачке надолго осталось в его душе самым тяжелым и мучительным воспоминанием в его жизни.

XXVI

Внешние отношения Алексея Александровича с женою были такие же, как и прежде. Единственная разница состояла в том, что он еще более был занят, чем прежде. Как и в прежние года, он с открытием весны поехал на воды за границу поправлять свое расстраиваемое ежегодно усиленным зимним трудом здоровье и, как обыкновенно, вернулся в июле и тотчас же с увеличенною энергией взялся за свою обычную работу. Как и обыкновенно, жена его переехала на дачу, а он остался в Петербурге.

Со времени того разговора после вечера у княгини Тверской он никогда не говорил с Анною о своих подозрениях и ревности, и тот его обычный тон представления кого-то был как нельзя более удобен для его теперешних отношений к жене. Он был несколько холоднее к жене. Он только как будто имел на нее маленькое неудовольствие за тот первый ночной разговор, который она отклонила от себя. В его отношениях к ней был оттенок досады, но не более. «Ты не хотела объясниться со мной, – как будто говорил он, мысленно обращаясь к ней, – тем хуже для тебя. Теперь уж ты будешь просить меня, а я не стану объясняться. Тем хуже для тебя», – говорил он мысленно, как человек, который бы тщетно попытался потушить пожар, рассердился бы на свои тщетные усилия и сказал бы: «Так на же тебе! так сгоришь за это!»

Он, этот умный и тонкий в служебных делах человек, не понимал всего безумия такого отношения к жене. Он не понимал этого, потому что ему было слишком страшно понять свое настоящее положение, и он в душе своей закрыл, запер и запечатал тот ящик, в котором у него находились его чувства к семье, то есть к жене и сыну. Он, внимательный отец, с конца этой зимы стал особенно холоден к сыну и имел к нему то же подтрунивающее отношение, как и к жене. «А! молодой человек!» – обращался он к нему.

Алексей Александрович думал и говорил, что ни в какой год у него не было столько служебного дела, как в нынешний; но он не сознавал того, что он сам выдумывал себе в нынешнем году дела, что это было одно из средств не открывать того ящика, где лежали чувства к жене и семье и мысли о них и которые делались тем страшнее, чем дольше они там лежали. Если бы кто-нибудь имел право спросить Алексея Александровича, что он думает о поведении своей жены, то кроткий, смирный Алексей Александрович ничего не ответил бы, а очень бы рассердился на того человека, который у него спросил бы про это. От этого-то и было в выражении лица Алексея Александровича что-то гордое и строгое, когда у него спрашивали про здоровье его жены. Алексей Александрович ничего не хотел думать о поведении и чувствах своей жены, и действительно он об этом ничего не думал.

Постоянная дача Алексея Александровича была в Петергофе, и обыкновенно графиня Лидия Ивановна жила лето там же, в соседстве и постоянных сношениях с Анной. В нынешнем году графиня Лидия Ивановна отказалась жить в Петергофе, ни разу не была у Анны Аркадьевны и намекнула Алексею Александровичу на неудобство сближения Анны с Бетси и Вронским. Алексей Александрович строго остановил ее, высказав мысль, что жена его выше подозрения, и с тех пор стал избегать графини Лидии Ивановны. Он не хотел видеть и не видел, что в свете уже многие косо смотрят на его жену, не хотел понимать и не понимал, почему жена его особенно настаивала на том, чтобы переехать в Царское, где жила Бетси, откуда недалеко было до лагеря полка Вронского. Он не позволял себе думать об этом и не думал; но вместе с тем он в глубине своей души, никогда не высказывая этого самому себе и не имея на то никаких не только доказательств, но и подозрений, знал несомненно, что он был обманутый муж, и был от этого глубоко несчастлив.

Сколько раз во время своей восьмилетней счастливой жизни с женой, глядя на чужих неверных жен и обманутых мужей, говорил себе Алексей Александрович: «Как допустить до этого? как не развязать этого безобразного положения?» Но теперь, когда беда пала на его голову, он не только не думал о том, как развязать это положение, но вовсе не хотел знать его, не хотел знать именно потому, что оно было слишком ужасно, слишком неестественно.

Со времени своего возвращения из-за границы Алексей Александрович два раза был на даче. Один раз обедал, другой раз провел вечер с гостями, но ни разу не ночевал, как он имел обыкновение делать это в прежние годы.

День скачек был очень занятой день для Алексея Александровича; но, с утра еще сделав себе расписание дня, он решил, что тотчас после раннего обеда он поедет на дачу к жене и оттуда на скачки, на которых будет весь двор и на которых ему надо быть. К жене же он заедет потому, что он решил себе бывать у нее в неделю раз для приличия. Кроме того, в этот день ему нужно было передать жене к пятнадцатому числу, по заведенному порядку, на расход деньги.

С обычною властью над своими мыслями, обдумав все это о жене, он не позволил своим мыслям распространяться далее о том, что касалось ее.

Утро это было очень занято у Алексея Александровича. Накануне графиня Лидия Ивановна прислала ему брошюру бывшего в Петербурге знаменитого путешественника в Китае[92] с письмом, прося его принять самого путешественника, человека, по разным соображениям, весьма интересного и нужного. Алексей Александрович не успел прочесть брошюру вечером и дочитал ее утром. Потом явились просители, начались доклады, приемы, назначения, удаления, распределения наград, пенсий, жалованья, переписки – то будничное дело, как называл его Алексей Александрович, отнимавшее так много времени. Потом было личное дело, посещение доктора и управляющего делами. Управляющий делами не занял много времени. Он только передал нужные для Алексея Александровича деньги и дал краткий отчет о состоянии дел, которые были не совсем хороши, так как случилось, что нынешний год вследствие частых выездов было прожито больше, и был дефицит. Но доктор, знаменитый петербургский доктор, находившийся в приятельских отношениях к Алексею Александровичу, занял много времени. Алексей Александрович и не ждал его нынче и был удивлен его приездом и еще более тем, что доктор очень внимательно расспросил Алексея Александровича про его состояние, прослушал его грудь, постукал и пощупал печень. Алексей Александрович не знал, что его друг Лидия Ивановна, заметив, что здоровье Алексея Александровича нынешний год нехорошо, просила доктора приехать и посмотреть больного. «Сделайте это для меня», – сказала ему графиня Лидия Ивановна.

– Я сделаю это для России, графиня, – отвечал доктор.

– Бесценный человек! – сказала графиня Лидия Ивановна.

Доктор остался очень недоволен Алексеем Александровичем. Он нашел печень значительно увеличенною, питание уменьшенным и действия вод никакого. Он предписал как можно больше движения физического и как можно меньше умственного напряжения и, главное, никаких огорчений, то есть то самое, что было для Алексея Александровича так же невозможно, как не дышать; и уехал, оставив в Алексее Александровиче неприятное сознание того, что что-то в нем нехорошо и что исправить этого нельзя.

Выходя от Алексея Александровича, доктор столкнулся на крыльце с хорошо знакомым ему Слюдиным, правителем дел Алексея Александровича. Они были товарищами по университету и, хотя редко встречались, уважали друг друга и были хорошие приятели, и оттого никому, как Слюдину, доктор не высказал бы своего откровенного мнения о больном.

– Как я рад, что вы у него были, – сказал Слюдин. – Он нехорош, и мне кажется… Ну что?

– А вот что, – сказал доктор, махая через голову Слюдина своему кучеру, чтоб он подавал. – Вот что, – сказал доктор, взяв в свои белые руки палец лайковой перчатки и натянув его. – Не натягивайте струны и попробуйте перервать – очень трудно; но натяните до последней возможности и наляжьте тяжестью пальца на натянутую струну – она лопнет. А он по своей усидчивости, добросовестности к работе, – он натянут до последней степени; а давление постороннее есть, и тяжелое, – заключил доктор, значительно подняв брови. – Будете на скачках? – прибавил он, спускаясь к поданной карете. – Да, да, разумеется, берет много времени, – отвечал доктор что-то такое на сказанное Слюдиным и не расслышанное им.

Вслед за доктором, отнявшим так много времени, явился знаменитый путешественник, и Алексей Александрович, пользуясь только что прочитанной брошюрой и своим прежним знанием этого предмета, поразил путешественника глубиною своего знания предмета и широтою просвещенного взгляда.

Вместе с путешественником было доложено о приезде губернского предводителя, явившегося в Петербург и с которым нужно было переговорить. После его отъезда нужно было докончить занятия будничные с правителем дел и еще надо было съездить по серьезному и важному делу к одному значительному лицу. Алексей Александрович только успел вернуться к пяти часам, времени своего обеда, и, пообедав с правителем дел, пригласил его с собой вместе ехать на дачу и на скачки.

Не отдавая себе в том отчета, Алексей Александрович искал теперь случая иметь третье лицо при своих свиданиях с женою.

XXVII

Анна стояла наверху пред зеркалом, прикалывая с помощью Аннушки последний бант на платье, когда она услыхала у подъезда звук давящих щебень колес.

«Для Бетси еще рано», – подумала она и, взглянув в окно, увидела карету и высовывающуюся из нее черную шляпу и столь знакомые уши Алексея Александровича. «Вот некстати; неужели ночевать?» – подумала она. И ей так показалось ужасно и страшно все, что могло из этого выйти, что она, ни минуты не задумываясь, с веселым, сияющим лицом вышла к ним навстречу и, чувствуя в себе присутствие уже знакомого ей духа лжи и обмана, тотчас же отдалась этому духу и начала говорить, сама не зная, что скажет.

– А, как это мило! – сказала она, подавая руку мужу и улыбкой здороваясь с домашним человеком, Слюдиным. – Ты ночуешь, надеюсь? – было первое слово, которое подсказал ей дух обмана, – а теперь едем вместе. Только жаль, что я обещала Бетси. Она заедет за мной.

Алексей Александрович поморщился при имени Бетси.

– О, я не стану разлучать неразлучных, – сказал он своим обычным тоном шутки. – Мы поедем с Михайлом Васильевичем. Мне и доктора велят ходить. Я пройдусь дорогой и буду воображать, что я на водах.

– Торопиться некуда, – сказала Анна. – Хотите чаю? – Она позвонила.

– Подайте чаю да скажите Сереже, что Алексей Александрович приехал. Ну, что, как твое здоровье? Михаил Васильевич, вы у меня не были; посмотрите, как на балконе у меня хорошо, – говорила она, обращаясь то к тому, то к другому.

Она говорила очень просто и естественно, но слишком много и слишком скоро. Она сама чувствовала это, тем более что в любопытном взгляде, которым взглянул на нее Михаил Васильевич, она заметила, что он как будто наблюдал ее.

Михаил Васильевич тотчас же вышел на террасу.

Она села подле мужа.

– У тебя не совсем хороший вид, – сказала она.

– Да, – сказал он, – нынче доктор был у меня и отнял час времени. Я чувствую, что кто-нибудь из друзей моих прислал его: так драгоценно мое здоровье…

– Нет, что ж он сказал?

Она спрашивала его о здоровье и занятиях, уговаривала отдохнуть и переехать к ней.

Все это она говорила весело, быстро и с особенным блеском в глазах; но Алексей Александрович теперь не приписывал этому тону ее никакого значения. Он слышал только ее слова и придавал им только тот прямой смысл, который они имели. И он отвечал ей просто, хотя и шутливо. Во всем разговоре этом не было ничего особенного, но никогда после без мучительной боли стыда Анна не могла вспоминать всей этой короткой сцены.

Вошел Сережа, предшествуемый гувернанткой. Если б Алексей Александрович позволил себе наблюдать, он заметил бы робкий, растерянный взгляд, с каким Сережа взглянул на отца, а потом на мать. Но он ничего не хотел видеть и не видал.

– А, молодой человек! Он вырос. Право, совсем мужчина делается. Здравствуй, молодой человек.

И он подал руку испуганному Сереже.

Сережа, и прежде робкий в отношении к отцу, теперь, после того как Алексей Александрович стал его звать молодым человеком и как ему зашла в голову загадка о том, друг или враг Вронский, чуждался отца. Он, как бы прося защиты, оглянулся на мать. С одною матерью ему было хорошо. Алексей Александрович между тем, заговорив с гувернанткой, держал сына за плечо, и Сереже было так мучительно неловко, что Анна видела, что он собирается плакать.

Анна, покрасневшая в ту минуту, как вошел сын, заметив, что Сереже неловко, быстро вскочила, подняла с плеча сына руку Алексея Александровича и, поцеловав сына, повела его на террасу и тотчас же вернулась.

– Однако пора уже, – сказала она, взглянув на свои часы, – что это Бетси не едет!..

– Да, – сказал Алексей Александрович и, встав, заложил руки и потрещал ими. – Я заехал еще привезть тебе денег, так как соловья баснями не кормят, – сказал он. – Тебе нужно, я думаю.

– Нет, не нужно… да, нужно, – сказала она, не глядя на него и краснея до корней волос. – Да ты, я думаю, заедешь сюда со скачек.

– О да! – отвечал Алексей Александрович. – Вот и краса Петергофа, княгиня Тверская, – прибавил он, взглянув в окно на подъезжавший английский, в шорах, экипаж с чрезвычайно высоко поставленным крошечным кузовом коляски. – Какое щегольство! Прелесть! Ну, так поедемте и мы.

Княгиня Тверская не выходила из экипажа, а только ее в штиблетах, пелеринке и черной шляпке лакей соскочил у подъезда.

– Я иду, прощайте! – сказала Анна и, поцеловав сына, подошла к Алексею Александровичу и протянула ему руку. – Ты очень мил, что приехал.

Алексей Александрович поцеловал ее руку.

– Ну, так до свиданья. Ты заедешь чай пить, и прекрасно! – сказала она и вышла, сияющая и веселая. Но, как только она перестала видеть его, она почувствовала то место на руке, к которому прикоснулись его губы, и с отвращением вздрогнула.

XXVIII

Когда Алексей Александрович появился на скачках, Анна уже сидела в беседке рядом с Бетси, в той беседке, где собиралось все высшее общество. Она увидала мужа еще издалека. Два человека, муж и любовник, были для нее двумя центрами жизни, и без помощи внешних чувств она чувствовала их близость. Она еще издалека почувствовала приближение мужа и невольно следила за ним в тех волнах толпы, между которыми он двигался. Она видела, как он подходил к беседке, то снисходительно отвечая на заискивающие поклоны, то дружелюбно, рассеянно здороваясь с равными, то старательно выжидая взгляда сильных мира и снимая свою круглую большую шляпу, нажимавшую кончики его ушей. Она знала все эти приемы, и все они ей были отвратительны. «Одно честолюбие, одно желание успеть – вот все, что есть в его душе, – думала она, – а высокие соображения, любовь к просвещению, религия, все это – только орудия для того, чтобы успеть».

По его взглядам на дамскую беседку (он смотрел прямо на нее, но не узнавал жены в море кисеи, тюля, лент, волос и зонтиков) она поняла, что он искал ее; но она нарочно не замечала его.

– Алексей Александрович! – закричала ему княгиня Бетси, – вы, верно, не видите жену; вот она!

Он улыбнулся своею холодною улыбкой.

– Здесь столько блеска, что глаза разбежались, – сказал он и пошел в беседку. Он улыбнулся жене, как должен улыбнуться муж, встречая жену, с которою он только что виделся, и поздоровался с княгиней и другими знакомыми, воздав каждому должное, то есть пошутив с дамами и перекинувшись приветствиями с мужчинами. Внизу подле беседки стоял уважаемый Алексей Александровичем, известный своим умом и образованием генерал-адъютант. Алексей Александрович заговорил с ним.

Был промежуток между скачками, и потому ничто не мешало разговору. Генерал-адъютант осуждал скачки. Алексей Александрович возражал, защищая их. Анна слушала его тонкий, ровный голос, не пропуская ни одного слова, и каждое слово его казалось ей фальшиво и болью резало ее ухо.

Когда началась четырехверстная скачка с препятствиями, она нагнулась вперед и, не спуская глаз, смотрела на подходившего к лошади и садившегося Вронского и в то же время слышала этот отвратительный, неумолкающий голос мужа. Она мучалась страхом за Вронского, но еще более мучалась неумолкавшим, ей казалось, звуком тонкого голоса мужа с знакомыми интонациями.

«Я дурная женщина, я погибшая женщина, – думала она, – но я не люблю лгать, я не переношу лжи, а его (мужа) пища – это ложь. Он все знает, все видит; что же он чувствует, если может так спокойно говорить? Убей он меня, убей он Вронского, я бы уважала его. Но нет, ему нужны только ложь и приличие», – говорила себе Анна, не думая о том, чего именно она хотела от мужа, каким бы она хотела его видеть. Она не понимала и того, что эта нынешняя особенная словоохотливость Алексея Александровича, так раздражавшая ее, была только выражением его внутренней тревоги и беспокойства. Как убившийся ребенок, прыгая, приводит в движение свои мускулы, чтобы заглушить боль, так для Алексея Александровича было необходимо умственное движение, чтобы заглушить те мысли о жене, которые в ее присутствии и в присутствии Вронского и при постоянном повторении его имени требовали к себе внимания. А как ребенку естественно прыгать, так ему было естественно хорошо и умно говорить. Он говорил:

– Опасность в скачках военных и кавалеристов есть необходимое условие скачек. Если Англия может указать в военной истории на самые блестящие кавалерийские дела, то только благодаря тому, что она исторически развивала в себе эту силу животных и людей. Спорт, по моему мнению, имеет большое значение, и, как всегда, мы видим только самое поверхностное.

– Не поверхностное, – сказала княгиня Тверская. – Один офицер, говорят, сломал два ребра.

Алексей Александрович улыбнулся своею улыбкой, только открывавшею зубы, но ничего более не говорившею.

– Положим, княгиня, что это не поверхностное, – сказал он, – но внутреннее. Но не в том дело, – и он опять обратился к генералу, с которым говорил серьезно, – не забудьте, что скачут военные, которые выбрали эту деятельность, и согласитесь, что каждое призвание имеет свою оборотную сторону медали. Это прямо входит в обязанности военного. Безобразный спорт кулачного боя или испанских тореадоров есть признак варварства. Но специализированный спорт есть признак развития.

– Нет, я не поеду в другой раз; это меня слишком волнует, – сказала княгиня Бетси. – Не правда ли, Анна?

– Волнует, но нельзя оторваться, – сказала другая дама. – Если б я была римлянка, я бы не пропустила ни одного цирка.

Анна ничего не говорила и, не спуская бинокля, смотрела в одно место.

В это время через беседку проходил высокий генерал. Прервав речь, Алексей Александрович поспешно, но достойно встал и низко поклонился проходившему военному.

– Вы не скачете? – пошутил ему военный.

– Моя скачка труднее, – почтительно отвечал Алексей Александрович.

И хотя ответ ничего не значил, военный сделал вид, что получил умное слово от умного человека и вполне понимает la pointe de la sauce.[93]

– Есть две стороны, – продолжал, садясь, Алексей Александрович, – исполнителей и зрителей; и любовь к этим зрелищам есть вернейший признак низкого развития для зрителей, я согласен, но…

– Княгиня, пари! – послышался снизу голос Степана Аркадьича, обращавшегося к Бетси. – За кого вы держите?

– Мы с Анной за князя Кузовлева, – отвечала Бетси.

– Я за Вронского. Пара перчаток.

– Идет!

– А как красиво, не правда ли?

Алексей Александрович помолчал, пока говорили около него, но тотчас опять начал.

– Я согласен, но мужественные игры… – продолжал было он.

Но в это время пускали ездоков, и все разговоры прекратились. Алексей Александрович замолк, и все поднялись и обратились к реке. Алексей Александрович не интересовался скачками и потому не глядел на скакавших, а рассеянно стал обводить зрителей усталыми глазами. Взгляд его остановился на Анне.

Лицо ее было бледно и строго. Она, очевидно, ничего и никого не видела, кроме одного. Рука ее судорожно сжимала веер, и она не дышала. Он посмотрел на нее и поспешно отвернулся, оглядывая другие лица.

«Да вот и эта дама и другие тоже очень взволнованы; это очень натурально», – сказал себе Алексей Александрович. Он хотел не смотреть на нее, но взгляд его невольно притягивался к ней. Он опять вглядывался в это лицо, стараясь не читать того, что так ясно было на нем написано, и против воли своей с ужасом читал на нем то, чего он не хотел знать.

Первое падение Кузовлева на реке взволновало всех, но Алексей Александрович видел ясно на бледном торжествующем лице Анны, что тот, на кого она смотрела, не упал. Когда, после того как Махотин и Вронский перескочили большой барьер, следующий офицер упал тут же на голову и разбился замертво и шорох ужаса пронесся по всей публике, Алексей Александрович видел, что Анна даже не заметила этого и с трудом поняла, о чем заговорили вокруг нее. Но он все чаще и чаще и с большим упорством вглядывался в нее. Анна, вся поглощенная зрелищем скакавшего Вронского, почувствовала сбоку устремленный на себя взгляд холодных глаз своего мужа.

Она оглянулась на мгновение, вопросительно посмотрела на него и, слегка нахмурившись, опять отвернулась.

«Ах, мне все равно», – как будто сказала она ему и уже более ни разу не взглядывала на него.

Скачки были несчастливы, и из семнадцати человек попадало и разбилось больше половины. К концу скачек все были в волнении, которое еще более увеличилось тем, что государь был недоволен.

XXIX

Все громко выражали свое неодобрение, все повторяли сказанную кем-то фразу: «Недостает только цирка с львами», и ужас чувствовался всеми, так что, когда Вронский упал и Анна громко ахнула, в этом не было ничего необыкновенного. Но вслед за тем в лице Анны произошла перемена, которая была уже положительно неприлична. Она совершенно потерялась. Она стала биться, как пойманная птица: то хотела встать и идти куда-то, то обращалась к Бетси.

– Поедем, поедем, – говорила она.

Но Бетси не слыхала ее. Она говорила, перегнувшись вниз, с подошедшим к ней генералом.

Алексей Александрович подошел к Анне и учтиво подал ей руку.

– Пойдемте, если вам угодно, – сказал он по-французски; но Анна прислушивалась к тому, что говорил генерал, и не заметила мужа.

– Тоже сломал ногу, говорят, – говорил генерал. – Это ни на что не похоже.

Анна, не отвечая мужу, подняла бинокль и смотрела на то место, где упал Вронский; но было так далеко и там столпилось столько народа, что ничего нельзя было разобрать. Она опустила бинокль и хотела идти; но в это время подскакал офицер и что-то докладывал государю. Анна высунулась вперед, слушая.

– Стива! Стива! – прокричала она брату.

Но брат не слыхал ее. Она опять хотела выходить.

– Я еще раз предлагаю вам свою руку, если вы хотите идти, – сказал Алексей Александрович, дотрогиваясь до ее руки.

Она с отвращением отстранилась от него и, не взглянув ему в лицо, отвечала:

– Нет, нет, оставьте меня, я останусь.

Она видела теперь, что от места падения Вронского через круг бежал офицер к беседке. Бетси махала ему платком.

Офицер принес известие, что ездок не убился, но лошадь сломала спину.

Услыхав это, Анна быстро села и закрыла лицо веером. Алексей Александрович видел, что она плакала и не могла удержать не только слез, но и рыданий, которые поднимали ее грудь. Алексей Александрович загородил ее собою, давая ей время оправиться.

– В третий раз предлагаю вам свою руку, – сказал он чрез несколько времени, обращаясь к ней. Анна смотрела на него и не знала, что сказать. Княгиня Бетси пришла ей на помощь.

– Нет, Алексей Александрович, я увезла Анну, и я обещалась отвезти ее, – вмешалась Бетси.

– Извините меня, княгиня, – сказал он, учтиво улыбаясь, но твердо глядя ей в глаза, – но я вижу, что Анна не совсем здорова, и желаю, чтоб она ехала со мною.

Анна испуганно оглянулась, покорно встала и положила руку на руку мужа.

– Я пошлю к нему, узнаю и пришлю сказать, – прошептала ей Бетси.

На выходе из беседки Алексей Александрович, так же как всегда, говорил со встречавшимися, и Анна должна была, как и всегда, отвечать и говорить; но она была сама не своя и как во сне шла под руку с мужем.

«Убился или нет? Правда ли? Придет или нет? Увижу ли я его нынче?» – думала она.

Она молча села в карету Алексея Александровича и молча выехала из толпы экипажей. Несмотря на все, что он видел, Алексей Александрович все-таки не позволял себе думать о настоящем положении своей жены. Он только видел внешние признаки. Он видел, что она вела себя неприлично, и считал своим долгом сказать ей это. Но ему очень трудно было не сказать более, а сказать только это. Он открыл рот, чтобы сказать ей, как она неприлично вела себя, но невольно сказал совершенно другое.

– Как, однако, мы все склонны к этим жестоким зрелищам, – сказал он. – Я замечаю…

– Что? я не понимаю, – презрительно сказала Анна.

Он оскорбился и тотчас же начал говорить то, что хотел.

– Я должен сказать вам, – проговорил он.

«Вот оно, объяснение», – подумала она, и ей стало страшно.

– Я должен сказать вам, что вы неприлично вели себя нынче, – сказал он ей по-французски.

– Чем я неприлично вела себя? – громко сказала она, быстро поворачивая к нему голову и глядя ему прямо в глаза, но совсем уже не с прежним скрывающим что-то весельем, а с решительным видом, под которым она с трудом скрывала испытываемый страх.

– Не забудьте, – сказал он ей, указывая на открытое окно против кучера.

Он приподнялся и поднял стекло.

– Что вы нашли неприличным? – повторила она.

– То отчаяние, которое вы не умели скрыть при падении одного из ездоков.

Он ждал, что она возразит; но она молчала, глядя перед собою.

– Я уже просил вас держать себя в свете так, чтоб и злые языки не могли ничего сказать против вас. Было время, когда я говорил о внутренних отношениях, я теперь не говорю про них. Теперь я говорю о внешних отношениях. Вы неприлично держали себя, и я желал бы, чтоб это не повторялось.

Она не слышала половины его слов, она испытывала страх к нему и думала о том, правда ли то, что Вронский не убился. О нем ли говорили, что он цел, а лошадь сломала спину? Она только притворно-насмешливо улыбнулась, когда он кончил, и ничего не отвечала, потому что не слыхала того, что он говорил. Алексей Александрович начал говорить смело, но, когда он ясно понял то, о чем он говорит, страх, который она испытывала, сообщился ему. Он увидел эту улыбку, и странное заблуждение нашло на него.

«Она улыбается над моими подозрениями. Да, она скажет сейчас то, что говорила мне тот раз: что нет оснований моим подозрениям, что это смешно».

Теперь, когда над ним висело открытие всего, он ничего так не желал, как того, чтобы она, так же как прежде, насмешливо ответила ему, что его подозрения смешны и не имеют основания. Так страшно было то, что он знал, что теперь он был готов поверить всему. Но выражение лица ее, испуганного и мрачного, теперь не обещало даже обмана.

– Может быть, я ошибаюсь, – сказал он. – В таком случае я прошу извинить меня.

– Нет, вы не ошиблись, – сказала она медленно, отчаянно взглянув на его холодное лицо. – Вы не ошиблись. Я была и не могу не быть в отчаянии. Я слушаю вас и думаю о нем. Я люблю его, я его любовница, я не могу переносить, я боюсь, я ненавижу вас… Делайте со мной, что хотите.

И, откинувшись в угол кареты, она зарыдала, закрываясь руками. Алексей Александрович не пошевелился и не изменил прямого направления взгляда. Но все лицо его вдруг приняло торжественную неподвижность мертвого, и выражение это не изменилось во все время езды до дачи.

Подъезжая к дому, он повернул к ней голову все с тем же выражением.

– Так! Но я требую соблюдения внешних условий приличия до тех пор, – голос его задрожал, – пока я приму меры, обеспечивающие мою честь, и сообщу их вам.

Он вышел вперед и высадил ее. В виду прислуги он пожал ей молча руку, сел в карету и уехал в Петербург.

Вслед за ним пришел лакей от княгини Бетси и принес Анне записку:

«Я послала к Алексею узнать об его здоровье, и он мне пишет, что здоров и цел, но в отчаянии».

«Так он будет! – подумала она. – Как хорошо я сделала, что все сказала ему».

Она взглянула на часы. Еще оставалось три часа, и воспоминания подробностей последнего свидания зажгли ей кровь.

«Боже мой, как светло! Это страшно, но я люблю видеть его лицо и люблю этот фантастический свет… Муж! ах, да… Ну, и слава Богу, что с ним все кончено».

XXX

Как и во всех местах, где собираются люди, так и на маленьких немецких водах, куда приехали Щербацкие, совершилась обычная как бы кристаллизация общества, определяющая каждому его члену определенное и неизменное место. Как определенно и неизменно частица воды на холоде получает известную форму снежного кристалла, так точно каждое новое лицо, приезжавшее на воды, тотчас же устанавливалось в свойственное ему место.

Фюрст Щербацкий замт гемалин унд тохтэр,[94] и по квартире, которую заняли, и по имени, и по знакомым, которых они нашли, тотчас же кристаллизовались в свое определенное и предназначенное им место.

На водах была в этом году настоящая немецкая фюрстин, вследствие чего кристаллизация общества совершалась еще энергичнее. Княгиня непременно пожелала представить принцессе свою дочь и на второй же день совершила этот обряд. Кити низко и грациозно присела в своем выписанном из Парижа, очень простом, то есть очень нарядном летнем платье. Принцесса сказала: «Надеюсь, что розы скоро вернутся на это хорошенькое личико», – и для Щербацких тотчас же твердо установились определенные пути жизни, из которых нельзя уже было выйти. Щербацкие познакомились и с семейством английской леди, и с немецкою графиней, и с ее раненным в последней войне сыном, и со шведом-ученым, и с M. Canut и его сестрой. Но главное общество Щербацких невольно составилось из московской дамы, Марьи Евгеньевны Ртищевой с дочерью, которая была неприятна Кити потому, что заболела так же, как и она, от любви, и московского полковника, которого Кити с детства видела и знала в мундире и эполетах и который тут, со своими маленькими глазками и с открытою шеей в цветном галстучке, был необыкновенно смешон и скучен тем, что нельзя было от него отделаться. Когда все это так твердо установилось, Кити стало очень скучно, тем более, что князь уехал в Карлсбад и она осталась одна с матерью. Она не интересовалась теми, кого знала, чувствуя, что от них ничего уже не будет нового. Главный же задушевный интерес ее на водах составляли теперь наблюдения и догадки о тех, которых она не знала. По свойству своего характера Кити всегда в людях предполагала все самое прекрасное, и в особенности в тех, кого она не знала. И теперь, делая догадки о том, кто – кто, какие между ними отношения и какие они люди, Кити воображала себе самые удивительные и прекрасные характеры и находила подтверждение в своих наблюдениях.

Из таких лиц в особенности занимала ее одна русская девушка, приехавшая на воды с больною русскою дамой, мадам Шталь, как ее все звали. Мадам Шталь принадлежала к высшему обществу, но она была так больна, что не могла ходить, и только в редкие хорошие дни появлялась на водах в колясочке. Но не столько по болезни, сколько по гордости, как объясняла княгиня, мадам Шталь не была знакома ни с кем из русских. Русская девушка ухаживала за мадам Шталь и, кроме того, как замечала Кити, сходилась со всеми тяжелобольными, которых было много на водах, и самым натуральным образом ухаживала за ними. Русская девушка эта, по наблюдениям Кити, не была родня мадам Шталь и вместе с тем не была наемная помощница. Мадам Шталь звала ее Варенька, а другие звали «m-lle Варенька». Не говоря уже о том, что Кити интересовали наблюдения над отношениями этой девушки к г-же Шталь и к другим незнакомым ей лицам, Кити, как это часто бывает, испытывала необъяснимую симпатию к этой m-lle Вареньке и чувствовала по встречающимся взглядам, что и она нравится.

M-lle Варенька эта была не то что не первой молодости, но как бы существо без молодости: ей можно было дать и девятнадцать и тридцать лет. Если разбирать ее черты, она, несмотря на болезненный цвет лица, была скорее красива, чем дурна. Она была бы и хорошо сложена, если бы не слишком большая сухость тела и несоразмерная голова по среднему росту; но она не должна была быть привлекательна для мужчин. Она была похожа на прекрасный, хотя еще и полный лепестков, но уже отцветший, без запаха цветок. Кроме того, она не могла быть привлекательною для мужчин еще и потому, что ей недоставало того, чего слишком много было в Кити, – сдержанного огня жизни и сознания своей привлекательности.

Она всегда казалась занятою делом, в котором не могло быть сомнения, и потому, казалось, ничем посторонним не могла интересоваться. Этою противоположностью с собой она особенно привлекла к себе Кити. Кити чувствовала, что в ней, в ее складе жизни, она найдет образец того, чего теперь мучительно искала: интересов жизни, достоинства жизни – вне отвратительных для Кити светских отношений девушки к мужчинам, представлявшихся ей теперь позорною выставкой товара, ожидающего покупателей. Чем больше Кити наблюдала своего неизвестного друга, тем более убеждалась, что эта девушка есть то самое совершенное существо, каким она ее себе представляла, и тем более она желала познакомиться с ней.

Обе девушки встречались каждый день по нескольку раз, и при каждой встрече глаза Кити говорили: «Кто вы? что вы? Ведь правда, что вы то прелестное существо, каким я воображаю вас? Но ради Бога не думайте, – прибавлял ее взгляд, – что я позволю себе навязываться в знакомые. Я просто любуюсь вами и люблю вас». – «Я тоже люблю вас, и вы очень, очень милы. И еще больше любила бы вас, если б имела время», – отвечал взгляд неизвестной девушки. И действительно, Кити видела, что она всегда занята: или она уводит с вод детей русского семейства, или несет плед для больной и укутывает ее, или старается развлечь раздраженного больного, или выбирает и покупает печенье к кофею для кого-то.

Скоро после приезда Щербацких на утренних водах появились еще два лица, обратившие на себя общее недружелюбное внимание. Это были: очень высокий сутуловатый мужчина с огромными руками, в коротком, не по росту, и старом пальто, с черными, наивными и вместе страшными глазами, и рябоватая миловидная женщина, очень дурно и безвкусно одетая. Признав этих лиц за русских, Кити уже начала в своем воображении составлять о них прекрасный и трогательный роман. Но княгиня, узнав по Kurliste,[95] что это был Левин Николай и Марья Николаевна, объяснила Кити, какой дурной человек был этот Левин, и все мечты об этих двух лицах исчезли. Не столько потому, что мать сказала ей, сколько потому, что это был брат Константина, для Кити эти лица вдруг показались в высшей степени неприятны. Этот Левин возбуждал в ней теперь своею привычкой подергиваться головой непреодолимое чувство отвращения.

Ей казалось, что в его больших страшных глазах, которые упорно следили за ней, выражалось чувство ненависти и насмешки, и она старалась избегать встречи с ним.

XXXI

Был ненастный день, дождь шел все утро, и больные с зонтиками толпились в галерее.

Кити ходила с матерью и с московским полковником, весело щеголявшим в своем европейском, купленном готовым во Франкфурте сюртучке. Они ходили по одной стороне галереи, стараясь избегать Левина, ходившего по другой стороне. Варенька в своем темном платье, в черной, с отогнутыми вниз полями шляпе ходила со слепою француженкой во всю длину галереи, и каждый раз, как она встречалась с Кити, они перекидывались дружелюбным взглядом.

– Мама, можно мне заговорить с нею? – сказала Кити, следившая за своим незнакомым другом и заметившая, что она подходит к ключу и они могут сойтись у него.

– Да, если тебе так хочется, я узнаю прежде о ней и сама подойду, – отвечала мать. – Что ты в ней нашла особенного? Компаньонка, должно быть. Если хочешь, я познакомлюсь с мадам Шталь. Я знала ее belle-soeur,[96] – прибавила княгиня, гордо поднимая голову.

Кити знала, что княгиня оскорблена тем, что г-жа Шталь как будто избегала знакомиться с нею. Кити не настаивала.

– Чудо, какая милая! – сказала она, глядя на Вареньку, в то время как та подавала стакан француженке. – Посмотрите, как все просто, мило.

– Уморительны мне твои engouements,[97] – сказала княгиня, – нет, пойдем лучше назад, – прибавила она, заметив двигавшегося им навстречу Левина с своею дамой и с немецким доктором, с которым он что-то громко и сердито говорил.

Они поворачивались, чтоб идти назад, как вдруг услыхали уже не громкий говор, а крик. Левин, остановившись, кричал, и доктор тоже горячился. Толпа собиралась вокруг них. Княгиня с Кити поспешно удалились, а полковник присоединился к толпе, чтоб узнать, в чем дело.

Через несколько минут полковник нагнал их.

– Что это там было? – спросила княгиня.

– Позор и срам! – отвечал полковник. – Одного боишься – это встречаться с русскими за границей. Этот высокий господин побранился с доктором, наговорил ему дерзости за то, что тот его не так лечит, и замахнулся палкой. Срам просто!

– Ах, как неприятно! – сказала княгиня. – Ну, чем же кончилось?

– Спасибо, тут вмешалась эта… эта в шляпе грибом. Русская, кажется, – сказал полковник.

– Mademoiselle Варенька? – радостно спросила Кити.

– Да, да. Она нашлась скорее всех, она взяла этого господина под руку и увела.

– Вот, мама, – сказала Кити матери, – вы удивляетесь, что я восхищаюсь ею.

С следующего дня, наблюдая на водах своего неизвестного друга, Кити заметила, что m-lle Варенька и с Левиным и его женщиной уже находилась в тех же отношениях, как и с другими своими proteges. Она подходила к ним, разговаривала, служила переводчицей для женщины, не умевшей говорить ни на одном иностранном языке.

Кити еще более стала умолять мать позволить ей познакомиться с Варенькой. И, как ни неприятно было княгине как будто делать первый шаг в желании познакомиться с г-жою Шталь, позволявшею себе чем-то гордиться, она навела справки о Вареньке и, узнав о ней подробности, дававшие заключить, что не было ничего худого, хотя и хорошего мало, в этом знакомстве, сама первая подошла к Вареньке и познакомилась с нею.

Выбрав время, когда дочь ее пошла к ключу, а Варенька остановилась против булочника, княгиня подошла к ней.

– Позвольте мне познакомиться с вами, – сказала она с своею достойною улыбкой. – Моя дочь влюблена в вас, – сказала она. – Вы, может быть, не знаете меня. Я…

– Это больше, чем взаимно, княгиня, – поспешно отвечала Варенька.

– Какое вы доброе дело сделали вчера нашему жалкому соотечественнику! – сказала княгиня.

Варенька покраснела.

– Я не понимаю, я, кажется, ничего не делала, – сказала она.

– Как же, вы спасли этого Левина от неприятности.

– Да, sa compagne[98] позвала меня, и я постаралась успокоить его: он очень болен и недоволен был доктором. А я имею привычку ходить за этими больными.

– Да, я слышала, что вы живете в Ментоне с вашею тетушкой, кажется, madame Шталь. Я знала ее belle-soeur.

– Нет, она мне не тетка. Я называю ее maman, но я ей не родня; я воспитана ею, – опять покраснев, отвечала Варенька.

Это было так просто сказано, так мило было правдивое и открытое выражение ее лица, что княгиня поняла, почему ее Кити полюбила эту Вареньку.

– Ну, что же этот Левин? – спросила княгиня.

– Он уезжает, – отвечала Варенька.

В это время, сияя радостью о том, что мать ее познакомилась с ее неизвестным другом, от ключа подходила Кити.

– Ну вот, Кити, твое сильное желание познакомиться с mademoiselle…

– Варенькой, – улыбаясь, подсказала Варенька, – так все меня зовут.

Кити покраснела от радости и долго молча жала руку своего нового друга, которая не отвечала на ее пожатие, но неподвижно лежала в ее руке. Рука не отвечала на пожатие, но лицо m-lle Вареньки просияло тихою, радостною, хотя и несколько грустною улыбкой, открывавшею большие, но прекрасные зубы.

– Я сама давно хотела этого, – сказала она.

– Но вы так заняты…

– Ах, напротив, я ничем не занята, – отвечала Варенька, но в ту же минуту должна была оставить своих новых знакомых, потому что две маленькие русские девочки, дочери больного, бежали к ней.

– Варенька, мама зовет! – кричали они.

И Варенька пошла за ними.

XXXII

Подробности, которые узнала княгиня о прошедшем Вареньки и об отношениях ее к мадам Шталь и о самой мадам Шталь, были следующие.

Мадам Шталь, про которую одни говорили, что она замучала своего мужа, а другие говорили, что он замучал ее своим безнравственным поведением, была всегда болезненная и восторженная женщина. Когда она родила, уже разведясь с мужем, первого ребенка, ребенок этот тотчас же умер, и родные г-жи Шталь, зная ее чувствительность и боясь, чтоб это известие не убило ее, подменили ей ребенка, взяв родившуюся в ту же ночь и в том же доме в Петербурге дочь придворного повара. Это была Варенька. Мадам Шталь узнала впоследствии, что Варенька была не ее дочь, но продолжала ее воспитывать, тем более что очень скоро после этого родных у Вареньки никого не осталось.

Мадам Шталь уже более десяти лет безвыездно жила за границей на юге, никогда не вставая с постели. И одни говорили, что мадам Шталь сделала себе общественное положение добродетельной, высокорелигиозной женщины; другие говорили, что она была в душе то самое высоконравственное существо, жившее только для добра ближнего, каким она представлялась. Никто не знал, какой она религии – католической, протестантской или православной; но одно было несомненно – она находилась в дружеских связях с самыми высшими лицами всех церквей и исповеданий.

Варенька жила с нею постоянно за границей, и все, кто знал мадам Шталь, знали и любили m-lle Вареньку, как все ее звали.

Узнав все эти подробности, княгиня не нашла ничего предосудительного в сближении своей дочери с Варенькой, тем более что Варенька имела манеры и воспитание самые хорошие: отлично говорила по-французски и по-английски, а главное – передала от г-жи Шталь сожаление, что она по болезни лишена удовольствия познакомиться с княгиней.

Познакомившись с Варенькой, Кити все более и более прельщалась своим другом и с каждым днем находила в ней новые достоинства.

Княгиня, услыхав о том, что Варенька хорошо поет, попросила ее прийти к ним петь вечером.

– Кити играет, и у нас есть фортепьяно, нехорошее, правда, но вы нам доставите большое удовольствие, – сказала княгиня с своею притворною улыбкой, которая особенно неприятна была теперь Кити, потому что она заметила, что Вареньке не хотелось петь. Но Варенька, однако, пришла вечером и принесла с собой тетрадь нот. Княгиня пригласила Марью Евгеньевну с дочерью и полковника.

Варенька казалась совершенно равнодушною к тому, что тут были незнакомые ей лица, и тотчас же подошла к фортепьяно. Она не умела себе аккомпанировать, но прекрасно читала ноты голосом. Кити, хорошо игравшая, аккомпанировала ей.

– У вас необыкновенный талант, – сказала ей княгиня после того, как Варенька прекрасно спела первую пиесу.

Марья Евгеньевна с дочерью благодарили и хвалили ее.

– Посмотрите, – сказал полковник, глядя в окно, – какая публика собралась вас слушать. – Действительно, под окнами собралась довольно большая толпа.

– Я очень рада, что это доставляет вам удовольствие, – просто отвечала Варенька.

Кити с гордостью смотрела на своего друга. Она восхищалась и ее искусством, и ее голосом, и ее лицом, но более всего восхищалась ее манерой, тем, что Варенька, очевидно, ничего не думала о своем пении и была совершенно равнодушна к похвалам; она как будто спрашивала только: нужно ли еще петь, или довольно?

«Если б это была я, – думала про себя Кити, – как бы я гордилась этим! Как бы я радовалась, глядя на эту толпу под окнами! А ей совершенно все равно. Ее побуждает только желание не отказать и сделать приятное maman. Что же в ней есть? Что дает ей эту силу пренебрегать всем, быть независимо спокойною? Как бы я желала это знать и научиться от нее этому», – вглядываясь в это спокойное лицо, думала Кити. Княгиня попросила Вареньку спеть еще, и Варенька спела другую пиесу так же ровно, отчетливо и хорошо, прямо стоя у фортепьяно и отбивая по ним такт своею худою смуглою рукой.

Следующая затем в тетради пиеса была итальянская песня. Кити сыграла прелюд, который ей очень понравился, и оглянулась на Вареньку.

– Пропустим эту, – сказала Варенька, покраснев.

Кити испуганно и вопросительно остановила свои глаза на лице Вареньки.

– Ну, другое, – поспешно сказала она, перевертывая листы и тотчас же поняв, что с этою пиесой было соединено что-то.

– Нет, – отвечала Варенька, положив свою руку на ноты и улыбаясь, – нет, споемте это. – И она спела это так же спокойно, холодно и хорошо, как и прежде.

Когда она кончила, все опять благодарили ее и пошли пить чай. Кити с Варенькой вышли в садик, бывший подле дома.

– Правда, что у вас соединено какое-то воспоминание с этою песней? – сказала Кити. – Вы не говорите, – поспешно прибавила она, – только скажите – правда?

– Нет, отчего? Я скажу, – просто сказала Варенька и, не дожидаясь ответа, продолжала: – Да, это воспоминание, и было тяжелое когда-то. Я любила одного человека. Эту вещь я пела ему.

Кити с открытыми большими глазами молча, умиленно смотрела на Вареньку.

– Я любила его, и он любил меня; но его мать не хотела, и он женился на другой. Он теперь живет недалеко от нас, я вижу его. Вы не думали, что у меня тоже был роман? – сказала она, и в красивом лице ее чуть брезжил тот огонек, который, Кити чувствовала, когда-то изнутри освещал ее всю.

– Как не думала? Если б я была мужчиной, я бы не могла любить никого, после того как узнала вас. Я только не понимаю, как он мог в угоду матери забыть вас и сделать вас несчастною; у него не было сердца.

– О нет, он очень хороший человек, и я не несчастна; напротив, я очень счастлива. Ну, так не будем больше петь нынче? – прибавила она, направляясь к дому.

– Как вы хороши, как вы хороши! – вскрикнула Кити и, остановив ее, поцеловала. – Если б я хоть немножко могла быть похожа на вас!

– Зачем вам быть на кого-нибудь похожей? Вы хороши, как вы есть, – улыбаясь своею кроткою и усталою улыбкой, сказала Варенька.

– Нет, я совсем не хороша. Ну, скажите мне… Постойте, посидимте, – сказала Кити, усаживая ее опять на скамейку подле себя. – Скажите, неужели не оскорбительно думать, что человек пренебрег вашею любовью, что он не хотел?..

– Да он не пренебрег; я верю, что он любил меня, но он был покорный сын…

– Да, но если б он не по воле матери, а просто сам?.. – говорила Кити, чувствуя, что она выдала свою тайну и что лицо ее, горящее румянцем стыда, уже изобличило ее.

– Тогда бы он дурно поступил, и я бы не жалела его, – отвечала Варенька, очевидно поняв, что дело идет уже не о ней, а о Кити.

– Но оскорбление? – сказала Кити. – Оскорбления нельзя забыть, нельзя забыть, – говорила она, вспоминая свой взгляд на последнем бале, во время остановки музыки.

– В чем же оскорбление? Ведь вы не поступили дурно?

– Хуже, чем дурно, – стыдно.

Варенька покачала головой и положила свою руку на руку Кити.

– Да в чем же стыдно? – сказала она. – Ведь вы не могли сказать человеку, который равнодушен к вам, что вы его любите?

– Разумеется, нет; я никогда не сказала ни одного слова, но он знал. Нет, нет, есть взгляды, есть манеры. Я буду сто лет жить, не забуду.

– Так что же? Я не понимаю. Дело в том, любите ли вы его теперь или нет, – сказала Варенька, называя все по имени.

– Я ненавижу его; я не могу простить себе.

– Так что ж?

– Стыд, оскорбление.

– Ах, если бы все так были, как вы, чувствительны, – сказала Варенька. – Нет девушки, которая бы не испытала этого. И все это так неважно.

– А что же важно? – спросила Кити, с любопытным удивлением вглядываясь в ее лицо.

– Ах, многое важно, – улыбаясь, сказала Варенька.

– Да что же?

– Ах, многое важнее, – отвечала Варенька, не зная, что сказать. Но в это время из окна послышался голос княгини:

– Кити, свежо! Или шаль возьми, или иди в комнаты.

– Правда, пора! – сказала Варенька, вставая. – Мне еще надо зайти к madame Berthe; она меня просила.

Кити держала ее за руку и с страстным любопытством и мольбой спрашивала ее взглядом: «Что же, что же это самое важное, что дает такое спокойствие? Вы знаете, скажите мне!» Но Варенька не понимала даже того, о чем спрашивал ее взгляд Кити. Она помнила только о том, что ей нынче нужно еще зайти к m-me Вerthe и поспеть домой к чаю maman, к двенадцати часам. Она вошла в комнаты, собрала ноты и, простившись со всеми, собралась уходить.

– Позвольте, я провожу вас, – сказал полковник.

– Да как же одной идти теперь ночью? – подтвердила княгиня. – Я пошлю хоть Парашу.

Кити видела, что Варенька с трудом удерживала улыбку при словах, что ее нужно провожать.

– Нет, я всегда хожу одна, и никогда со мной ничего не бывает, – сказала она, взяв шляпу. И, поцеловав еще раз Кити и так и не сказав, что было важно, бодрым шагом, с нотами под мышкой, скрылась в полутьме летней ночи, унося с собой свою тайну о том, что важно и что дает ей это завидное спокойствие и достоинство.

XXXIII

Кити познакомилась и с г-жою Шталь, и знакомство это вместе с дружбою к Вареньке не только имело на нее сильное влияние, но утешало ее в ее горе. Она нашла это утешение в том, что ей благодаря этому знакомству открылся совершенно новый мир, не имеющий ничего общего с ее прошедшим, мир возвышенный, прекрасный, с высоты которого можно было спокойно смотреть на это прошедшее. Ей открылось то, что, кроме жизни инстинктивной, которой до сих пор отдавалась Кити, была жизнь духовная. Жизнь эта открывалась религией, но религией, не имеющею ничего общего с тою, которую с детства знала Кити, религией, выражавшейся в обедне и всенощной во Вдовьем доме[99], где можно было встретить знакомых, и в изучении с батюшкой наизусть славянских текстов; это была религия возвышенная, таинственная, связанная с рядом прекрасных мыслей и чувств, в которую не только можно было верить, потому что так велено, но которую можно было любить.

Кити узнала все это не из слов. Мадам Шталь говорила с Кити, как с милым ребенком, на которого любуешься, как на воспоминание своей молодости, и только один раз упомянула о том, что во всех людских горестях утешение дает лишь любовь и вера и что для сострадания к нам Христа нет ничтожных горестей, и тотчас же перевела разговор на другое. Но Кити в каждом ее движении, в каждом слове, в каждом небесном, как называла Кити, взгляде ее, в особенности во всей истории ее жизни, которую она знала чрез Вареньку, во всем узнавала то, «что было важно» и чего она до сих пор не знала.

Но как ни возвышен был характер мадам Шталь, как ни трогательна вся ее история, как ни возвышенна и нежна ее речь, Кити невольно подметила в ней такие черты, которые смущали ее. Она заметила, что, расспрашивая про ее родных, мадам Шталь улыбнулась презрительно, что было противно христианской доброте. Заметила еще, что, когда она застала у нее католического священника, мадам Шталь старательно держала свое лицо в тени абажура и особенно улыбалась. Как ни ничтожны были эти два замечания, они смущали ее, и она сомневалась в мадам Шталь. Но зато Варенька, одинокая, без родных, без друзей, с грустным разочарованием, ничего не желавшая, ничего не жалевшая, была тем самым совершенством, о котором только позволяла себе мечтать Кити. На Вареньке она поняла, что стоило только забыть себя и любить других, и будешь спокойна, счастлива и прекрасна. И такою хотела быть Кити. Поняв теперь ясно, что было самое важное, Кити не удовольствовалась тем, чтобы восхищаться этим, но тотчас же всею душою отдалась этой новой, открывшейся ей жизни. По рассказам Вареньки о том, что делала мадам Шталь и другие, кого она называла, Кити уже составила себе счастливый план будущей жизни. Она так же, как и племянница г-жи Шталь, Aline, про которую ей много рассказывала Варенька, будет, где бы ни жила, отыскивать несчастных, помогать им сколько можно, раздавать Евангелие, читать Евангелие больным, преступникам, умирающим. Мысль чтения Евангелия преступникам, как это делала Aline, особенно прельщала Кити. Но все это были тайные мечты, которые Кити не высказывала ни матери, ни Вареньке.

Впрочем, в ожидании поры исполнять в больших размерах свои планы, Кити и теперь, на водах, где было столько больных и несчастных, легко нашла случай прилагать свои новые правила, подражая Вареньке.

Сначала княгиня замечала только, что Кити находится под сильным влиянием своего engouement, как она называла, к госпоже Шталь и в особенности к Вареньке. Она видела, что Кити не только подражает Вареньке в ее деятельности, но невольно подражает ей в ее манере ходить, говорить и мигать глазами. Но потом княгиня заметила, что в дочери, независимо от этого очарования, совершается какой-то серьезный душевный переворот.

Княгиня видела, что Кити читает по вечерам французское Евангелие, которое ей подарила госпожа Шталь, чего она прежде не делала; что она избегает светских знакомых и сходится с больными, находившимися под покровительством Вареньки, и в особенности с одним бедным семейством больного живописца Петрова. Кити, очевидно, гордилась тем, что исполняла в этом семействе обязанности сестры милосердия. Все это было хорошо, и княгиня ничего не имела против этого, тем более что жена Петрова была вполне порядочная женщина и что принцесса, заметившая деятельность Кити, хвалила ее, называя ангелом-утешителем. Все это было бы очень хорошо, если бы не было излишества. А княгиня видела, что дочь ее впадает в крайность, что она и говорила ей.

– Il ne faut jamais rien outrer,[100] – говорила она ей.

Но дочь ничего ей не отвечала; она только думала в душе, что нельзя говорить об излишестве в деле христианства. Какое же может быть излишество в следовании учению, в котором велено подставить другую щеку, когда ударят по одной, и отдать рубашку, когда снимают кафтан? Но княгине не нравилось это излишество, и еще более не нравилось то, что, она чувствовала, Кити не хотела открыть ей всю свою душу. Действительно, Кити таила от матери свои новые взгляды и чувства. Она таила их не потому, чтоб она не уважала, не любила свою мать, но только потому, что это была ее мать. Она всякому открыла бы их скорее, чем матери.

– Что-то давно Анна Павловна не была у нас, – сказала раз княгиня про Петрову. – Я звала ее. А она что-то как будто недовольна.

– Нет, я не заметила, maman, – вспыхнув, сказала Кити.

– Ты давно не была у них?

– Мы завтра собираемся сделать прогулку в горы, – отвечала Кити.

– Что же, поезжайте, – отвечала княгиня, вглядываясь в смущенное лицо дочери и стараясь угадать причину ее смущения.

В этот же день Варенька пришла обедать и сообщила, что Анна Павловна раздумала ехать завтра в горы. И княгиня заметила, что Кити опять покраснела.

– Кити, не было ли у тебя чего-нибудь неприятного с Петровыми? – сказала княгиня, когда они остались одни. – Отчего она перестала присылать детей и ходить к нам?

Кити отвечала, что ничего не было между ними и что она решительно не понимает, почему Анна Павловна как будто недовольна ею. Кити ответила совершенную правду. Она не знала причины перемены к себе Анны Павловны, но догадывалась. Она догадывалась о такой вещи, которую она не могла сказать матери, которой она не говорила и себе. Это была одна из тех вещей, которые знаешь, но которые нельзя сказать даже самой себе; так страшно и постыдно ошибиться.

Опять и опять перебирала она в своем воспоминании все отношения свои к этому семейству. Она вспоминала наивную радость, выражавшуюся на круглом добродушном лице Анны Павловны при их встречах; вспоминала их тайные переговоры о больном, заговоры о том, чтоб отвлечь его от работы, которая была ему запрещена, и увести его гулять; привязанность меньшого мальчика, называвшего ее «моя Кити», не хотевшего без нее ложиться спать. Как все было хорошо! Потом она вспомнила худую-худую фигуру Петрова с его длинною шеей, в его коричневом сюртуке; его редкие вьющиеся волосы, вопросительные, страшные в первое время для Кити голубые глаза и его болезненные старания казаться бодрым и оживленным в ее присутствии. Она вспоминала свое усилие в первое время, чтобы преодолеть отвращение, которое она испытывала к нему, как и ко всем чахоточным, и старания, с которыми она придумывала, что сказать ему. Она вспоминала этот робкий умиленный взгляд, которым он смотрел на нее, и странное чувство сострадания и неловкости и потом сознания своей добродетельности, которое она испытывала при этом. Как все это было хорошо! Но все это было первое время. Теперь же, несколько дней тому назад, все вдруг испортилось. Анна Павловна притворно встречала Кити и не переставая наблюдала ее и мужа.

Неужели эта трогательная радость его при ее приближении была причиной охлаждения Анны Павловны?

«Да, – вспоминала она, – что-то было ненатуральное в Анне Павловне и совсем непохожее на ее доброту, когда она третьего дня с досадой сказала: «Вот, все дожидался вас, не хотел без вас пить кофе, хотя ослабел ужасно».

«Да, может быть, и это неприятно ей было, когда я подала ему плед. Все это так просто, но он так неловко это принял, так долго благодарил, что и мне стало неловко. И потом этот портрет мой, который он так хорошо сделал. А главное – этот взгляд, смущенный и нежный! Да, да, это так! – с ужасом повторила себе Кити. – Нет, это не может, не должно быть! Он так жалок!» – говорила она себе вслед за этим.

Это сомнение отравляло прелесть ее новой жизни.

XXXIV

Уже перед концом курса вод князь Щербацкий, ездивший после Карлсбада в Баден и Киссинген к русским знакомым набраться русского духа, как он говорил, вернулся к своим.

Взгляды князя и княгини на заграничную жизнь были совершенно противоположные. Княгиня находила все прекрасным и, несмотря на свое твердое положение в русском обществе, старалась за границей походить на европейскую даму, чем она не была, – потому что она была русская барыня, – и потому притворялась, что ей было отчасти неловко. Князь же, напротив, находил за границей все скверным, тяготился европейской жизнью, держался своих русских привычек и нарочно старался выказывать себя за границей менее европейцем, чем он был в действительности.

Князь вернулся похудевший, с обвислыми мешками кожи на щеках, но в самом веселом расположении духа. Веселое расположение его еще усилилось, когда он увидал Кити совершенно поправившуюся. Известие о дружбе Кити с госпожой Шталь и Варенькой и переданные княгиней наблюдения над какой-то переменой, происшедшей в Кити, смутили князя и возбудили в нем обычное чувство ревности ко всему, что увлекало его дочь помимо его, и страх, чтобы дочь не ушла из-под его влияния в какие-нибудь недоступные ему области. Но эти неприятные известия потонули в том море добродушия и веселости, которые всегда были в нем и особенно усилились карлсбадскими водами.

На другой день по своем приезде князь в своем длинном пальто, со своими русскими морщинами и одутловатыми щеками, подпертыми крахмаленными воротничками, в самом веселом расположении духа пошел с дочерью на воды.

Утро было прекрасное; опрятные, веселые дома с садиками, вид краснолицых, красноруких, налитых пивом, весело работающих немецких служанок и яркое солнце веселили сердце; но чем ближе они подходили к водам, тем чаще встречались больные, и вид их казался еще плачевнее среди обычных условий благоустроенной немецкой жизни. Кити уже не поражала эта противоположность. Яркое солнце, веселый блеск зелени, звуки музыки были для нее естественною рамкой всех этих знакомых лиц и перемен к ухудшению или улучшению, за которыми она следила; но для князя свет и блеск июньского утра, и звуки оркестра, игравшего модный веселый вальс, и особенно вид здоровенных служанок казались чем-то неприличным и уродливым в соединении с этими собравшимися со всех концов Европы, уныло двигавшимися мертвецами.

Несмотря на испытываемое им чувство гордости и как бы возврата молодости, когда любимая дочь шла с ним под руку, ему теперь как будто неловко и совестно было за свою сильную походку, за свои крупные, облитые жиром члены. Он испытывал почти чувство человека, неодетого в обществе.

– Представь, представь меня своим новым друзьям, – говорил он дочери, пожимая локтем ее руку. – Я и этот твой гадкий Соден полюбил за то, что он тебя так справил. Только грустно, грустно у вас. Это кто?

Кити называла ему те знакомые и незнакомые лица, которые они встречали. У самого входа в сад они встретили слепую m-me Berthe с проводницей, и князь порадовался на умиленное выражение старой француженки, когда она услыхала голос Кити. Она тотчас с французским излишеством любезности заговорила с ним, хваля его за то, что у него такая прекрасная дочь, и в глаза превознося до небес Кити и называя ее сокровищем, перлом и ангелом-утешителем.

– Ну, так она второй ангел, – сказал князь, улыбаясь. – Она называет ангелом нумер первый mademoiselle Вареньку.

– Оh! Mademoiselle Варенька – это настоящий ангел, аllez,[101] – подхватила m-me Berthe.

В галерее они встретили и самую Вареньку. Она поспешно шла им навстречу, неся элегантную красную сумочку.

– Вот и папа приехал! – сказала ей Кити.

Варенька сделала просто и естественно, как и все, что она делала, движение, среднее между поклоном и приседанием, и тотчас же заговорила с князем, как она говорила со всеми, нестесненно и просто.

– Разумеется, я вас знаю, очень знаю, – сказал ей князь с улыбкой, по которой Кити с радостью узнала, что друг ее понравился отцу. – Куда же вы так торопитесь?

– Maman здесь, – сказала она, обращаясь к Кити. – Она не спала всю ночь, и доктор посоветовал ей выехать. Я несу ей работу.

– Так это ангел нумер первый! – сказал князь, когда Варенька ушла.

Кити видела, что ему хотелось посмеяться над Варенькой, но что он никак не мог этого сделать, потому что Варенька понравилась ему.

– Ну вот и всех увидим твоих друзей, – прибавил он, – и мадам Шталь, если она удостоит узнать меня.

– А ты разве ее знал, папа? – спросила Кити со страхом, замечая зажегшийся огонек насмешки в глазах князя при упоминании о мадам Шталь.

– Знал ее мужа и ее немножко, еще прежде, чем она в пиетистки записалась[102].

– Что такое пиетистка, папа? – спросила Кити, уже испуганная тем, что то, что она так высоко ценила в госпоже Шталь, имело название.

– Я и сам не знаю хорошенько. Знаю только, что она за все благодарит Бога, за всякое несчастие, и за то, что у ней умер муж, благодарит Бога. Ну, и выходит смешно, потому что они дурно жили.

– Это кто? Какое жалкое лицо! – спросил он, заметив сидевшего на лавочке невысокого больного в коричневом пальто и белых панталонах, делавших странные складки на лишенных мяса костях его ног.

Господин этот приподнял свою соломенную шляпу над вьющимися редкими волосами, открывая высокий, болезненно покрасневший от шляпы лоб.

– Это Петров, живописец, – отвечала Кити, покраснев. – А это жена его, – прибавила она, указывая на Анну Павловну, которая, как будто нарочно, в то самое время, как они подходили, пошла за ребенком, отбежавшим по дорожке.

– Какой жалкий, и какое милое у него лицо! – сказал князь. – Что же ты не подошла? Он что-то хотел сказать тебе?

– Ну, так пойдем, – сказала Кити, решительно поворачиваясь. – Как ваше здоровье нынче? – спросила она у Петрова.

Петров встал, опираясь на палку, и робко посмотрел на князя.

– Это моя дочь, – сказал князь. – Позвольте быть знакомым.

Живописец поклонился и улыбнулся, открывая странно блестящие белые зубы.

– Мы вас ждали вчера, княжна, – сказал он Кити.

Он пошатнулся, говоря это, и, повторяя это движение, старался показать, что он это сделал нарочно.

– Я хотела прийти, но Варенька сказала, что Анна Павловна присылала сказать, что вы не поедете.

– Как не поедем? – покраснев и тотчас же закашлявшись, сказал Петров, отыскивая глазами жену. – Анета, Анета! – проговорил он громко, и на тонкой белой шее его, как веревки, натянулись толстые жилы.

Анна Павловна подошла.

– Как же ты послала сказать княжне, что мы не поедем! – потеряв голос, раздражительно прошептал он ей.

– Здравствуйте, княжна! – сказала Анна Павловна с притворною улыбкой, столь непохожею на прежнее ее обращение. – Очень приятно познакомиться, – обратилась она к князю. – Вас давно ждали, князь.

– Как же ты послала сказать княжне, что мы не поедем? – хрипло прошептал еще раз живописец еще сердитее, очевидно раздражаясь еще более тем, что голос изменяет ему и он не может дать своей речи того выражения, какое бы хотел.

– Ах, Боже мой! Я думала, что мы не поедем, – с досадою отвечала жена.

– Как же, когда… – он закашлялся и махнул рукой.

Князь приподнял шляпу и отошел с дочерью.

– О, ох! – тяжело вздохнул он, – о, несчастные!

– Да, папа, – отвечала Кити. – Но надо знать, что у них трое детей, никого прислуги и почти никаких средств. Он что-то получает от Академии, – оживленно рассказывала она, стараясь заглушить поднявшееся волнение в ней вследствие странной в отношении к ней перемены Анны Павловны.

– А вот и мадам Шталь, – сказала Кити, указывая на колясочку, в которой, обложенное подушками, в чем-то голубом и сером, под зонтиком лежало что-то.

Это была г-жа Шталь. Сзади ее стоял мрачный здоровенный работник-немец, катавший ее. Подле стоял белокурый шведский граф, которого знала по имени Кити. Несколько человек больных медлили около колясочки, глядя на эту даму, как на что-то необыкновенное.

Князь подошел к ней. И тотчас же в глазах его Кити заметила смущавший ее огонек насмешки. Он подошел к мадам Шталь и заговорил на том отличном французском языке, на котором уже столь немногие говорили теперь, чрезвычайно учтиво и мило.

– Не знаю, вспомните ли вы меня, но я должен напомнить себя, чтобы поблагодарить за вашу доброту к моей дочери, – сказал он ей, сняв шляпу и не надевая ее.

– Князь Александр Щербацкий, – сказала мадам Шталь, поднимая на него свои небесные глаза, в выражении которых Кити заметила неудовольствие. – Очень рада. Я так полюбила вашу дочь.

– Здоровье ваше все нехорошо?

– Да я уж привыкла, – сказала мадам Шталь и познакомила князя со шведским графом.

– А вы очень мало переменились, – сказал ей князь. – Я не имел чести видеть вас десять или одиннадцать лет.

– Да, Бог дает крест и дает силу нести его. Часто удивляешься, к чему тянется эта жизнь… С той стороны! – с досадой обратилась она к Вареньке, не так завертывавшей ей пледом ноги.

– Чтобы делать добро, вероятно, – сказал князь, смеясь глазами.

– Это не нам судить, – сказала госпожа Шталь, заметив оттенок выражения на лице князя. – Так вы пришлете мне эту книгу, любезный граф? Очень благодарю вас, – обратилась она к молодому шведу.

– А! – вскрикнул князь, увидав московского полковника, стоявшего около, и, поклонившись госпоже Шталь, отошел с дочерью и с присоединившимся к ним московским полковником.

– Это наша аристократия, князь! – с желанием быть насмешливым сказал московский полковник, который был в претензии на госпожу Шталь за то, что она не была с ним знакома.

– Все такая же, – отвечал князь.

– А вы еще до болезни знали ее, князь, то есть прежде, чем она слегла?

– Да. Она при мне слегла, – сказал князь.

– Говорят, она десять лет не встает.

– Не встает, потому что коротконожка. Она очень дурно сложена…

– Папа, не может быть! – вскрикнула Кити.

– Дурные языки так говорят, мой дружок. А твоей Вареньке таки достается, – прибавил он. – Ох, эти больные барыни!

– О нет, папа! – горячо возразила Кити. – Варенька обожает ее. И потом она делает столько добра! У кого хочешь спроси! Ее и Aline Шталь все знают.

– Может быть, – сказал он, пожимая локтем ее руку. – Но лучше, когда делают так, что, у кого ни спроси, никто не знает.

Кити замолчала не потому, что ей нечего было говорить; но она и отцу не хотела открыть свои тайные мысли. Однако, странное дело, несмотря на то, что она так готовилась не подчиниться взгляду отца, не дать ему доступа в свою святыню, она почувствовала, что тот божественный образ госпожи Шталь, который она месяц целый носила в душе, безвозвратно исчез, как фигура, составившаяся из брошенного платья, исчезает, когда поймешь, как лежит это платье. Осталась одна коротконогая женщина, которая лежит потому, что дурно сложена, и мучает безответную Вареньку за то, что та не так подвертывает ей плед. И никакими усилиями воображения нельзя уже было возвратить прежнюю мадам Шталь.

XXXV

Князь передал свое веселое расположение духа и домашним своим, и знакомым, и даже немцу-хозяину, у которого стояли Щербацкие.

Вернувшись с Кити с вод и пригласив к себе к кофе и полковника, и Марью Евгеньевну, и Вареньку, князь велел вынести стол и кресла в садик, под каштан, и там накрыть завтрак. И хозяин и прислуга оживились под влиянием его веселости. Они знали его щедрость, и чрез полчаса больной гамбургский доктор, живший наверху, с завистью смотрел в окно на эту веселую русскую компанию здоровых людей, собравшуюся под каштаном. Под дрожащею кругами тенью листьев, у покрытого белою скатертью и уставленного кофейниками, хлебом, маслом, сыром, холодною дичью стола, сидела княгиня в наколке с лиловыми лентами, раздавая чашки и тартинки. На другом конце сидел князь, плотно кушая и громко и весело разговаривая. Князь разложил подле себя свои покупки – резные сундучки, бирюльки, разрезные ножики всех сортов, которых он накупил кучу на всех водах, и раздаривал их всем, в том числе Лисхен, служанке, и хозяину, с которым он шутил на своем комическом дурном немецком языке, уверяя его, что не воды вылечили Кити, но его отличные кушанья, в особенности суп с черносливом. Княгиня подсмеивалась над мужем за его русские привычки, но была так оживлена и весела, как не была во все время жизни на водах. Полковник, как всегда, улыбался шуткам князя; но насчет Европы, которую он внимательно изучал, как он думал, он держал сторону княгини. Добродушная Марья Евгеньевна покатывалась со смеху от всего, что говорил смешного князь, и Варенька, чего еще Кити никогда не видала, раскисала от слабого, но сообщающегося смеха, который возбуждали в ней шутки князя.

Все это веселило Кити, но она не могла не быть озабоченною. Она не могла разрешить задачи, которую ей невольно задал отец своим веселым взглядом на ее друзей и на ту жизнь, которую она так полюбила. К задаче этой присоединилась еще перемена ее отношений к Петровым, которая нынче так очевидно и неприятно высказалась. Всем было весело, но Кити не могла быть веселою, и это еще более мучило ее. Она испытывала чувство вроде того, какое испытывала в детстве, когда под наказанием была заперта в своей комнате и слушала веселый смех сестер.

– Ну, на что ты накупил эту бездну? – говорила княгиня, улыбаясь и подавая мужу чашку с кофеем.

– Пойдешь ходить, ну, подойдешь к лавочке, просят купить: «Эрлаухт, эксцеленц, дурхлаухт».[103] Ну, уж как скажут: «Дурхлаухт», уж я и не могу: десяти талеров и нет.

– Это только от скуки, – сказала княгиня.

– Разумеется, от скуки. Такая скука, матушка, что не знаешь, куда деться.

– Как можно скучать, князь? Так много интересного теперь в Германии, – сказала Марья Евгеньевна.

– Да я все интересное знаю: суп с черносливом знаю, гороховую колбасу знаю. Все знаю.

– Нет, но как хотите, князь, интересны их учреждения, – сказал полковник.

– Да что же интересного? Все они довольны, как медные гроши: всех победили. Ну, а мне-то чем же довольным быть? Я никого не победил, а только сапоги снимай сам, да еще за дверь их сам выставляй. Утром вставай, сейчас же одевайся, иди в салон чай скверный пить. То ли дело дома! Проснешься не торопясь, посердишься на что-нибудь, поворчишь, опомнишься хорошенько, все обдумаешь, не торопишься.

– А время – деньги, вы забываете это, – сказал полковник.

– Какое время! Другое время такое, что целый месяц за полтинник отдашь, а то так никаких денег за полчаса не возьмешь. Так ли, Катенька? Что ты, какая скучная?

– Я ничего.

– Куда же вы? Посидите еще, – обратился он к Вареньке.

– Мне надо домой, – сказала Варенька, вставая, и опять залилась смехом.

Оправившись, она простилась и пошла в дом, чтобы взять шляпу. Кити пошла за нею. Даже Варенька представлялась ей теперь другою. Она не была хуже, но она была другая, чем та, какою она прежде воображала ее себе.

– Ах, я давно так не смеялась! – сказала Варенька, собирая зонтик и мешочек. – Какой он милый, ваш папа!

Кити молчала.

– Когда же увидимся? – спросила Варенька.

– Maman хотела зайти к Петровым. Вы не будете там? – сказала Кити, испытывая Вареньку.

– Я буду, – отвечала Варенька. – Они собираются уезжать, так я обещалась помочь укладываться.

– Ну, и я приду.

– Нет, что вам?

– Отчего, отчего, отчего? – широко раскрывая глаза, заговорила Кити, чтобы не выпускать Вареньку, взявшись за ее зонтик. – Нет, постойте, отчего?

– Так; ваш папа приехал, и потом с вами они стесняются.

– Нет, вы мне скажите, отчего вы не хотите, чтоб я часто бывала у Петровых? Ведь вы не хотите? Отчего?

– Я не говорила этого, – спокойно сказала Варенька.

– Нет, пожалуйста, скажите!

– Все говорить? – спросила Варенька.

– Все, все! – подхватила Кити.

– Да особенного ничего нет, а только то, что Михаил Алексеевич (так звали живописца) прежде хотел ехать раньше, а теперь не хочет уезжать, – улыбаясь, сказала Варенька.

– Ну! Ну! – торопила Кити, мрачно глядя на Вареньку.

– Ну, и почему-то Анна Павловна сказала, что он не хочет оттого, что вы тут. Разумеется, это было некстати, но из-за этого, из-за вас вышла ссора. А вы знаете, как эти больные раздражительны.

Кити все более и более хмурилась, и Варенька говорила одна, стараясь смягчить и успокоить ее, видя собиравшийся взрыв, она не знала чего – слез или слов.

– Так лучше вам не ходить… И вы понимаете, вы не обижайтесь…

– И поделом мне, и поделом мне! – быстро заговорила Кити, схватывая зонтик из рук Вареньки и глядя мимо глаз своего друга.

Вареньке хотелось улыбнуться, глядя на детский гнев своего друга, но она боялась оскорбить ее.

– Как поделом? Я не понимаю, – сказала она.

– Поделом за то, что все это было притворство, потому что это все выдуманное, а не от сердца. Какое мне дело было до чужого человека? И вот вышло, что я причиной ссоры и что я делала то, чего меня никто не просил. Оттого что все притворство! притворство! притворство!..

– Да с какою же целью притворяться? – тихо сказала Варенька.

– Ах, как глупо, гадко! Не было мне никакой нужды… Все притворство! – говорила она, открывая и закрывая зонтик.

– Да с какою же целью?

– Чтобы казаться лучше пред людьми, пред собой, пред Богом, всех обмануть. Нет, теперь уж я не поддамся на это! Быть дурною, но по крайней мере не лживою, не обманщицей!

– Да кто же обманщица? – укоризненно сказала Варенька. – Вы говорите, как будто…

Но Кити была в своем припадке вспыльчивости. Она не дала ей договорить.

– Я не об вас, совсем не об вас говорю. Вы совершенство. Да, да, я знаю, что вы все совершенство; но что же делать, что я дурная? Этого бы не было, если б я не была дурная. Так пускай я буду какая есть, но не буду притворяться. Что мне за дело до Анны Павловны! Пускай они живут как хотят, и я как хочу. Я не могу быть другою… И все это не то, не то!..

– Да что же не то? – в недоумении говорила Варенька.

– Все не то. Я не могу иначе жить, как по сердцу, а вы живете по правилам. Я вас полюбила просто, а вы, верно, только затем, чтобы спасти меня, научить меня!

– Вы несправедливы, – сказала Варенька.

– Да я ничего не говорю про других, я говорю про себя.

– Кити! – послышался голос матери, – поди сюда, покажи папа свои коральки.

Кити с гордым видом, не помирившись с своим другом, взяла со стола коральки в коробочке и пошла к матери.

– Что с тобой? Что ты такая красная? – сказали ей мать и отец в один голос.

– Ничего, – отвечала она, – я сейчас приду, – и побежала назад.

«Она еще тут! – подумала она. – Что я скажу ей, Боже мой! что я наделала, что я говорила! За что я обидела ее? Что мне делать? Что я скажу ей?» – думала Кити и остановилась у двери.

Варенька в шляпе и с зонтиком в руках сидела у стола, рассматривая пружину, которую сломала Кити. Она подняла голову.

– Варенька, простите меня, простите! – прошептала Кити, подходя к ней. – Я не помню, что я говорила. Я…

– Я, право, не хотела вас огорчать, – сказала Варенька улыбаясь.

Мир был заключен. Но с приездом отца для Кити изменился весь тот мир, в котором она жила. Она не отреклась от всего того, что узнала, но поняла, что она себя обманывала, думая, что может быть тем, чем хотела быть. Она как будто очнулась; почувствовала всю трудность без притворства и хвастовства удержаться на той высоте, на которую она хотела подняться; кроме того, она почувствовала всю тяжесть этого мира горя, болезней, умирающих, в котором она жила; ей мучительны показались те усилия, которые она употребляла над собой, чтобы любить это, и поскорее захотелось на свежий воздух, в Россию, в Ергушово, куда, как она узнала из письма, переехала уже ее сестра Долли с детьми.

Но любовь ее к Вареньке не ослабела. Прощаясь, Кити упрашивала ее приехать к ним в Россию.

– Я приеду, когда вы выйдете замуж, – сказала Варенька.

– Я никогда не выйду.

– Ну, так я никогда не приеду.

– Ну, так я только для этого выйду замуж. Смотрите ж, помните обещание! – сказала Кити.

Предсказания доктора оправдались. Кити возвратилась домой, в Россию, излеченная. Она не была так беззаботна и весела, как прежде, но она была спокойна, и московские горести ее стали воспоминанием.

Часть третья

I

Сергей Иванович Кознышев хотел отдохнуть от умственной работы и, вместо того чтоб отправиться, по обыкновению, за границу, приехал в конце мая в деревню к брату. По его убеждениям, самая лучшая жизнь была деревенская. Он приехал теперь наслаждаться этою жизнию к брату. Константин Левин был очень рад, тем более что он не ждал уже в это лето брата Николая. Но, несмотря на свою любовь и уважение к Сергею Ивановичу, Константину Левину было в деревне неловко с братом. Ему неловко, даже неприятно было видеть отношение брата к деревне. Для Константина Левина деревня была место жизни, то есть радостей, страданий, труда; для Сергея Ивановича деревня была, с одной стороны, отдых от труда, с другой – полезное противоядие испорченности, которое он принимал с удовольствием и сознанием его пользы. Для Константина Левина деревня была тем хороша, что она представляла поприще для труда несомненно полезного; для Сергея Ивановича деревня была особенно хороша тем, что там можно и должно ничего не делать. Кроме того, и отношение Сергея Ивановича к народу несколько коробило Константина. Сергей Иванович говорил, что он любит и знает народ, и часто беседовал с мужиками, что он умел делать хорошо, не притворяясь и не ломаясь, и из каждой такой беседы выводил общие данные в пользу народа и в доказательство, что знал этот народ. Такое отношение к народу не нравилось Константину Левину. Для Константина народ был только главный участник в общем труде, и, несмотря на все уважение и какую-то кровную любовь к мужику, всосанную им, как он сам говорил, вероятно, с молоком бабы-кормилицы, он, как участник с ним в общем деле, иногда приходивший в восхищенье от силы, кротости, справедливости этих людей, очень часто, когда в общем деле требовались другие качества, приходил в озлобление на народ за его беспечность, неряшливость, пьянство, ложь. Константин Левин, если б у него спросили, любит ли он народ, решительно не знал бы, как на это ответить. Он любил и не любил народ так же, как и вообще людей. Разумеется, как добрый человек, он больше любил, чем не любил людей, а потому и народ. Но любить или не любить народ, как что-то особенное, он не мог, потому что не только жил с народом, не только все его интересы были связаны с народом, но он считал и самого себя частью народа, не видел в себе и народе никаких особенных качеств и недостатков и не мог противопоставлять себя народу. Кроме того, хотя он долго жил в самых близких отношениях к мужикам как хозяин и посредник, а главное, как советчик (мужики верили ему и ходили верст за сорок к нему советоваться), он не имел никакого определенного суждения о народе, и на вопрос, знает ли он народ, был бы в таком же затруднении ответить, как на вопрос, любит ли он народ. Сказать, что он знает народ, было бы для него то же самое, что сказать, что он знает людей. Он постоянно наблюдал и узнавал всякого рода людей и в том числе людей-мужиков, которых он считал хорошими и интересными людьми, и беспрестанно замечал в них новые черты, изменял о них прежние суждения и составлял новые. Сергей Иванович напротив. Точно так же, как он любил и хвалил деревенскую жизнь в противоположность той, которой он не любил, точно так же и народ любил он в противоположность тому классу людей, которого он не любил, и точно так же он знал народ как что-то противоположное вообще людям. В его методическом уме ясно сложились определенные формы народной жизни, выведенные отчасти из самой народной жизни, но преимущественно из противоположения. Он никогда не изменял своего мнения о народе и сочувственного к нему отношения.

В случавшихся между братьями разногласиях при суждении о народе Сергей Иванович всегда побеждал брата именно тем, что у Сергея Ивановича были определенные понятия о народе, его характере, свойствах и вкусах; у Константина же Левина никакого определенного и неизменного понятия не было, так что в этих спорах Константин всегда был уличаем в противоречии самому себе.

Для Сергея Ивановича меньшой брат его был славный малый, с сердцем, поставленным хорошо (как он выражался по-французски), но с умом хотя и довольно быстрым, однако подчиненным впечатлениям минуты и потому исполненным противоречий. Со снисходительностью старшего брата он иногда объяснял ему значение вещей, но не мог находить удовольствия спорить с ним, потому что слишком легко разбивал его.

Константин Левин смотрел на брата, как на человека огромного ума и образования, благородного в самом высоком значении этого слова и одаренного способностью деятельности для общего блага. Но в глубине своей души, чем старше он становился и чем ближе узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности для общего блага, которой он чувствовал себя совершенно лишенным, может быть, и не есть качество, а, напротив, недостаток чего-то – не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы жизни, того, что называют сердцем, того стремления, которое заставляет человека из всех бесчисленных представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного. Чем больше он узнавал брата, тем более замечал, что и Сергей Иванович и многие другие деятели для общего блага не сердцем были приведены к этой любви к общему благу, но умом рассудили, что заниматься этим хорошо, и только потому занимались этим. В этом предположении утвердило Левина еще и то замечание, что брат его нисколько не больше принимал к сердцу вопросы об общем благе и о бессмертии души, чем о шахматной партии или об остроумном устройстве новой машины.

Кроме того, Константину Левину было в деревне неловко с братом еще и оттого, что в деревне, особенно летом, Левин бывал постоянно занят хозяйством, и ему недоставало длинного летнего дня, для того чтобы переделать все, что нужно, а Сергей Иванович отдыхал. Но хотя он и отдыхал теперь, то есть не работал над своим сочинением, он так привык к умственной деятельности, что любил высказывать в красивой сжатой форме приходившие ему мысли и любил, чтобы было кому слушать. Самый же обыкновенный и естественный слушатель его был брат. И потому, несмотря на дружескую простоту их отношений, Константину неловко было оставлять его одного. Сергей Иванович любил лечь в траву на солнце и лежать так, жарясь, и лениво болтать.

– Ты не поверишь, – говорил он брату, – какое для меня наслажденье эта хохлацкая лень. Ни одной мысли в голове, хоть шаром покати.

Но Константину Левину скучно было сидеть, слушая его, особенно потому, что он знал, без него возят навоз на неразлешенное поле и навалят Бог знает как, если не посмотреть; и резцы в плугах не завинтят, а поснимают и потом скажут, что плуги выдумка пустая и то ли дело соха Андреевна, и т. п.

– Да будет тебе ходить по жаре, – говорил ему Сергей Иванович.

– Нет, мне только на минутку забежать в контору, – говорил Левин и убегал в поле.

II

В первых числах июня случилось, что няня и экономка Агафья Михайловна понесла в подвал баночку с только что посоленными ею грибками, поскользнулась, упала и свихнула руку в кисти. Приехал молодой болтливый, только что кончивший курс студент, земский врач. Он осмотрел руку, сказал, что она не вывихнута, наложил компрессы и, оставшись обедать, видимо наслаждался беседой со знаменитым Сергеем Ивановичем Кознышевым и рассказывал ему, чтобы высказать свой просвещенный взгляд на вещи, все уездные сплетни, жалуясь на дурное положение земского дела. Сергей Иванович внимательно слушал, расспрашивал и, возбуждаемый новым слушателем, разговорился и высказал несколько метких и веских замечаний, почтительно оцененных молодым доктором, и пришел в свое, знакомое брату, оживленное состояние духа, в которое он обыкновенно приходил после блестящего и оживленного разговора. После отъезда доктора Сергей Иванович пожелал ехать с удочкой на реку. Он любил удить рыбу и как будто гордился тем, что может любить такое глупое занятие.

Константин Левин, которому нужно было на пахоту и на луга, вызвался довезти брата в кабриолете.

Было то время года, перевал лета, когда урожай нынешнего года уже определился, когда начинаются заботы о посеве будущего года и подошли покосы, когда рожь вся выколосилась и, серо-зеленая, не налитым, еще легким колосом волнуется по ветру, когда зеленые овсы, с раскиданными по ним кустами желтой травы, неровно выкидываются по поздним посевам, когда ранняя гречиха уже лопушится, скрывая землю, когда убитые в камень скотиной пары с оставленными дорогами, которые не берет соха, вспаханы до половины; когда присохшие вывезенные кучи навоза пахнут по зарям вместе с медовыми травами, и на низах, ожидая косы, стоят сплошным морем береженые луга с чернеющимися кучами стеблей выполонного щавельника.

Было то время, когда в сельской работе наступает короткая передышка пред началом ежегодно повторяющейся и ежегодно вызывающей все силы народа уборки. Урожай был прекрасный, и стояли ясные, жаркие летние дни с росистыми короткими ночами.

Братья должны были проехать чрез лес, чтобы подъехать к лугам. Сергей Иванович любовался все время красотою заглохшего от листвы леса, указывая брату то на темную с тенистой стороны, пестреющую желтыми прилистниками, готовящуюся к цвету старую липу, то на изумрудом блестящие молодые побеги дерев нынешнего года. Константин Левин не любил говорить и слушать про красоты природы. Слова снимали для него красоту с того, что он видел. Он поддакивал брату, но невольно стал думать о другом. Когда они проехали лес, все внимание его поглотилось видом парового поля на бугре, где желтеющего травой, где сбитого и изрезанного клетками, где уваленного кучами, а где и вспаханного. По полю ехали вереницей телеги. Левин сосчитал телеги и остался довольным тем, что вывезется все, что нужно, и мысли его перешли при виде лугов на вопрос о покосе. Он всегда испытывал что-то особенно забирающее за живое в уборке сена. Подъехав к лугу, Левин остановил лошадь.

Утренняя роса еще оставалась внизу на густом подседе травы, и Сергей Иванович, чтобы не мочить ноги, попросил довезти себя по лугу в кабриолете до того ракитового куста, у которого брались окуни. Как ни жалко было Константину Левину мять свою траву, он въехал в луг. Высокая трава мягко обвивалась около колес и ног лошади, оставляя свои семена на мокрых спицах и ступицах.

Брат сел под кустом, разобрав удочки, а Левин отвел лошадь, привязал и вошел в не движимое ветром огромное серо-зеленое море луга. Шелковистая с выспевающими семенами трава была по пояс на заливном месте.

Перейдя луг поперек, Константин Левин вышел на дорогу и встретил старика с опухшим глазом, несшего роевню с пчелами.

– Что? или поймал, Фомич? – спросил он.

– Какой поймал, Константин Митрич! Только бы своих уберечь. Ушел вот второй раз другак… Спасибо, ребята доскакали. У вас пашут. Отпрягли лошадь, доскакали…

– Ну, что скажешь, Фомич, – косить или подождать?

– Да что ж! По-нашему, до Петрова дня подождать. А вы раньше всегда косите. Что ж, Бог даст травы добрые. Скотине простор будет.

– А погода, как думаешь?

– Дело Божье. Может, и погода будет.

Левин подошел к брату. Ничего не ловилось, но Сергей Иванович не скучал и казался в самом веселом расположении духа. Левин видел, что, раззадоренный разговором с доктором, он хотел поговорить. Левину же, напротив, хотелось скорее домой, чтобы распорядиться о вызове косцов к завтрему и решить сомнение насчет покоса, которое сильно занимало его.

– Что ж, поедем, – сказал он.

– Куда ж торопиться? Посидим. Как ты измок, однако! Хоть не ловится, но хорошо. Всякая охота тем хороша, что имеешь дело с природой. Ну что за прелесть эта стальная вода! – сказал он. – Эти берега луговые всегда напоминают мне загадку, – знаешь? Трава говорит воде, а мы пошатаемся, пошатаемся.

– Я не знаю этой загадки, – уныло отвечал Левин.

III

– А знаешь, я о тебе думал, – сказал Сергей Иванович. – Это ни на что не похоже, что у вас делается в уезде, как мне порассказал этот доктор; он очень неглупый малый. И я тебе говорил и говорю: нехорошо, что ты не ездишь на собрания и вообще устранился от земского дела. Если порядочные люди будут удаляться, разумеется, все пойдет Бог знает как. Деньги мы платим, они идут на жалованье, а нет ни школ, ни фельдшеров, ни повивальных бабок, ни аптек, ничего нет.

– Ведь я пробовал, – тихо и неохотно отвечал Левин, – не могу! ну что ж делать!

– Да чего ты не можешь? Я, признаюсь, не понимаю. Равнодушия, неуменья я не допускаю; неужели просто лень?

– Ни то, ни другое, ни третье. Я пробовал и вижу, что ничего не могу сделать, – сказал Левин.

Он мало вникал в то, что говорил брат. Вглядываясь за реку на пашню, он различал что-то черное, но не разобрать, лошадь это или приказчик верхом.

– Отчего же ты не можешь ничего сделать? Ты сделал попытку, и не удалось по-твоему, и ты покоряешься. Как не иметь самолюбия?

– Самолюбия, – сказал Левин, задетый за живое словами брата, – я не понимаю. Когда бы в университете мне сказали, что другие понимают интегральное вычисление, а я не понимаю, – тут самолюбие. Но тут надо быть убежденным прежде, что нужно иметь известные способности для этих дел и, главное, в том, что все эти дела важны очень.

– Так что ж! это не важно? – сказал Сергей Иванович, задетый за живое и тем, что брат его находил неважным то, что его занимало, и в особенности тем, что он, очевидно, почти не слушал его.

– Мне не кажется важным, не забирает меня, что ж ты хочешь?.. – отвечал Левин, разобрав, что то, что он видел, был приказчик, и что приказчик, вероятно, спустил мужиков с пахоты. Они перевертывали сохи. «Неужели уж отпахали?» – подумал он.

– Ну, послушай, однако, – нахмурив свое красивое умное лицо, сказал брат, – есть границы всему. Это очень хорошо быть чудаком и искренним человеком и не любить фальшь, – я все это знаю; но ведь то, что ты говоришь, или не имеет смысла, или имеет очень дурной смысл. Как ты находишь неважным, что тот народ, который ты любишь, как ты уверяешь…

«Я никогда не уверял», – подумал Константин Левин.

– …мрет без помощи? Грубые бабки замаривают детей, и народ коснеет в невежестве и остается во власти всякого писаря, а тебе в руки дано средство помочь этому; и ты не помогаешь, потому что это не важно.

И Сергей Иванович поставил ему дилемму: или ты так неразвит, что не можешь видеть всего, что можешь сделать, или ты не хочешь поступиться своим спокойствием, тщеславием, я не знаю чем, чтоб это сделать.

Константин Левин чувствовал, что ему остается только покориться или признаться в недостатке любви к общему делу. И это его оскорбило и огорчило.

– И то и другое, – сказал он решительно. – Я не вижу, чтобы можно было…

– Как? Нельзя, хорошо разместив деньги, дать врачебную помощь?

– Нельзя, как мне кажется… На четыре тысячи квадратных верст нашего уезда, с нашими зажорами, метелями, рабочею порой, я не вижу возможности давать повсеместно врачебную помощь. Да и вообще не верю в медицину.

– Ну, позволь; это несправедливо… Я тебе тысячи примеров назову… Ну, а школы?

– Зачем школы?

– Что ты говоришь? Разве может быть сомнение в пользе образования? Если оно хорошо для тебя, то и для всякого.

Константин Левин чувствовал себя нравственно припертым к стене и потому разгорячился и высказал невольно главную причину своего равнодушия к общему делу.

– Может быть, все это хорошо; но мне-то зачем заботиться об учреждении пунктов медицинских, которыми я никогда не пользуюсь, и школ, куда я своих детей не буду посылать, куда и крестьяне не хотят посылать детей, и я еще не твердо верю, что нужно их посылать? – сказал он.

Сергея Ивановича на минуту удивило это неожиданное воззрение на дело; но он тотчас составил новый план атаки.

Он помолчал, вынул одну удочку, перекинул и, улыбаясь, обратился к брату.

– Ну, позволь… Во-первых, пункт медицинский понадобился. Вот мы для Агафьи Михайловны послали за земским доктором.

– Ну, я думаю, что рука останется кривою.

– Это еще вопрос… Потом грамотный мужик, работник тебе же нужнее и дороже.

– Нет, у кого хочешь спроси, – решительно отвечал Константин Левин, – грамотный как работник гораздо хуже. И дороги починить нельзя; а мосты как поставят, так и украдут.

– Впрочем, – нахмурившись, сказал Сергей Иванович, не любивший противоречий и в особенности таких, которые беспрестанно перескакивали с одного на другое и без всякой связи вводили новые доводы, так что нельзя было знать, на что отвечать, – впрочем, не в том дело. Позволь. Признаешь ли ты, что образование есть благо для народа?

– Признаю, – сказал Левин нечаянно и тотчас же подумал, что он сказал не то, что думает. Он чувствовал, что если он признает это, ему будет доказано, что он говорит пустяки, не имеющие никакого смысла. Как это будет ему доказано, он не знал, но знал, что это, несомненно, логически будет ему доказано, и он ждал этого доказательства.

Довод вышел гораздо проще, чем того ожидал Константин Левин.

– Если ты признаешь это благом, – сказал Сергей Иванович, – то ты, как честный человек, не можешь не любить и не сочувствовать такому делу и потому не желать работать для него.

– Но я еще не признаю этого дела хорошим, – покраснев, сказал Константин Левин.

– Как? Да ты сейчас сказал…

– То есть я не признаю его ни хорошим, ни возможным.

– Этого ты не можешь знать, не сделав усилий.

– Ну, положим, – сказал Левин, хотя вовсе не полагал этого, – положим, что это так; но я все-таки не вижу, для чего я буду об этом заботиться.

– То есть как?

– Нет, уж если мы разговорились, то объясни мне с философской точки зрения, – сказал Левин.

– Я не понимаю, к чему тут философия, – сказал Сергей Иванович, как показалось Левину, таким тоном, как будто он не признавал права брата рассуждать о философии. И это раздражило Левина.

– Вот к чему! – горячась, заговорил он. – Я думаю, что двигатель всех наших действий есть все-таки личное счастье. Теперь в земских учреждениях я, как дворянин, не вижу ничего, что бы содействовало моему благосостоянию. Дороги не лучше и не могут быть лучше; лошади мои везут меня и по дурным. Доктора и пункта мне не нужно. Мировой судья мне не нужен, – я никогда не обращаюсь к нему и не обращусь. Школы мне не только не нужны, но даже вредны, как я тебе говорил. Для меня земские учреждения просто повинность платить восемнадцать копеек с десятины, ездить в город, ночевать с клопами и слушать всякий вздор и гадости, а личный интерес меня не побуждает.

– Позволь, – перебил с улыбкой Сергей Иванович, – личный интерес не побуждал нас работать для освобождения крестьян, а мы работали.

– Нет! – все более горячась, перебил Константин. – Освобождение крестьян было другое дело. Тут был личный интерес. Хотелось сбросить с себя это ярмо, которое давило нас, всех хороших людей. Но быть гласным, рассуждать о том, сколько золотарей нужно и как трубы провести в городе, где я не живу; быть присяжным и судить мужика, укравшего ветчину, и шесть часов слушать всякий вздор, который мелют защитники и прокуроры, и как председатель спрашивает у моего старика Алешки-дурачка: «Признаете ли вы, господин подсудимый, факт похищения ветчины?» – «Ась?»

Константин Левин уже отвлекся, стал представлять председателя и Алешку-дурачка; ему казалось, что это все идет к делу.

Но Сергей Иванович пожал плечами.

– Ну, так что ты хочешь сказать?

– Я только хочу сказать, что те права, которые меня… мой интерес затрогивают, я буду всегда защищать всеми силами; что когда у нас, у студентов, делали обыск и читали наши письма жандармы, я готов всеми силами защищать эти права, защищать мои права образования, свободы. Я понимаю военную повинность, которая затрогивает судьбу моих детей, братьев и меня самого; я готов обсуждать то, что меня касается; но судить, куда распределить сорок тысяч земских денег, или Алешку-дурачка судить, – я не понимаю и не могу.

Константин Левин говорил так, как будто прорвало плотину его слов. Сергей Иванович улыбнулся.

– А завтра ты будешь судиться: что же, тебе приятнее было бы, чтобы тебя судили в старой уголовной палате?

– Я не буду судиться. Я никого не зарежу, и мне этого не нужно. Ну уж! – продолжал он, опять перескакивая к совершенно нейдущему к делу, – наши учреждения и все это – похоже на березки, которые мы натыкали, как в Троицын день, для того чтобы было похоже на лес, который сам вырос в Европе, и не могу я от души поливать и верить в эти березки!

Сергей Иванович пожал только плечами, выражая этим жестом удивление тому, откуда теперь явились в их споре эти березки, хотя он тотчас же понял то, что хотел сказать этим его брат.

– Позволь, ведь этак нельзя рассуждать, – заметил он.

Но Константину Левину хотелось оправдаться в том недостатке, который он знал за собой, в равнодушии к общему благу, и он продолжал.

– Я думаю, – сказал Константин, – что никакая деятельность не может быть прочна, если она не имеет основы в личном интересе. Это общая истина, философская, – сказал он, с решительностью повторяя слово философская, как будто желая показать, что он тоже имеет право, как и всякий, говорить о философии.

Сергей Иванович еще раз улыбнулся. «И у него там тоже какая-то своя философия есть на службу своих наклонностей», – подумал он.

– Ну, уж об философии ты оставь, – сказал он. – Главная задача философии всех веков состоит именно в том, чтобы найти ту необходимую связь, которая существует между личным интересом и общим. Но это не к делу, а к делу то, что мне только нужно поправить твое сравнение. Березки не натыканы, а которые посажены, которые посеяны, и с ними надо обращаться осторожнее. Только те народы имеют будущность, только те народы можно назвать историческими, которые имеют чутье к тому, что важно и значительно в их учреждениях, и дорожат ими.

И Сергей Иванович перенес вопрос в область философски-историческую, недоступную для Константина Левина, и показал ему всю несправедливость его взгляда.

– Что же касается до того, что тебе это не нравится, то, извини меня, – это наша русская лень и барство, а я уверен, что у тебя это временное заблуждение, и пройдет.

Константин молчал. Он чувствовал, что он разбит со всех сторон, но он чувствовал вместе с тем, что то, что он хотел сказать, было не понято его братом. Он не знал только, почему это было не понято: потому ли, что он не умел сказать ясно то, что хотел, потому ли, что брат не хотел, или потому, что не мог его понять. Но он не стал углубляться в эти мысли и, не возражая брату, задумался о совершенно другом, личном своем деле.

– Ну, однако, поедем.

Сергей Иванович замотал последнюю удочку, Константин отвязал лошадь, и они поехали.

IV

Личное дело, занимавшее Левина во время разговора его с братом, было следующее: в прошлом году, приехав однажды на покос и рассердившись на приказчика, Левин употребил свое средство успокоения – взял у мужика косу и стал косить.

Работа эта так понравилась ему, что он несколько раз принимался косить; выкосил весь луг пред домом и нынешний год с самой весны составил себе план – косить с мужиками целые дни. Со времени приезда брата он был в раздумье: косить или нет? Ему совестно было оставлять брата одного по целым дням, и он боялся, чтобы брат не посмеялся над ним за это. Но, пройдясь по лугу, вспомнив впечатления косьбы, он уже почти решил, что будет косить. После же раздражительного разговора с братом он опять вспомнил это намерение.

«Нужно физическое движенье, а то мой характер решительно портится», – подумал он и решился косить, как ни неловко это будет ему перед братом и народом.

С вечера Константин Левин пошел в контору, сделал распоряжение о работах и послал по деревням вызывать на завтра косцов, с тем чтобы косить Калиновый луг, самый большой и лучший.

– Да мою косу пошлите, пожалуйста, к Титу, чтоб он отбил и вынес завтра; я, может быть, буду сам косить тоже, – сказал он, стараясь не конфузиться.

Приказчик улыбнулся и сказал:

– Слушаю-с.

Вечером за чаем Левин сказал и брату.

– Кажется, погода установилась, – сказал он. – Завтра я начинаю косить.

– Я очень люблю эту работу, – сказал Сергей Иванович.

– Я ужасно люблю. Я сам косил иногда с мужиками и завтра хочу целый день косить.

Сергей Иванович поднял голову и с любопытством посмотрел на брата.

– То есть как? Наравне с мужиками, целый день?

– Да, это очень приятно, – сказал Левин.

– Это прекрасно, как физическое упражнение, только едва ли можешь это выдержать, – без всякой насмешки сказал Сергей Иванович.

– Я пробовал. Сначала тяжело, потом втягиваешься. Я думаю, что не отстану…

– Вот как! Но скажи, как мужики смотрят на это? Должно быть, посмеиваются, что чудит барин.

– Нет, не думаю; но это такая вместе и веселая и трудная работа, что некогда думать.

– Ну, а как же ты обедать с ними будешь? Туда лафиту тебе прислать и индюшку жареную уж неловко.

– Нет, я только в одно время с их отдыхом приеду домой.

На другое утро Константин Левин встал раньше обыкновенного, но хозяйственные распоряжения задержали его, и когда он приехал на покос, косцы шли уже по второму ряду.

Еще с горы открылась ему под горою тенистая, уже скошенная часть луга, с сереющими рядами и черными кучками кафтанов, снятых косцами на том месте, откуда они зашли первый ряд.

По мере того как он подъезжал, ему открывались шедшие друг за другом растянутою вереницей и различно махавшие косами мужики, кто в кафтанах, кто в одних рубахах. Он насчитал их сорок два человека.

Они медленно двигались по неровному низу луга, где была старая запруда. Некоторых своих Левин узнал. Тут был старик Ермил в очень длинной белой рубахе, согнувшись махавший косой; тут был молодой малый Васька, бывший у Левина в кучерах, с размаха бравший каждый ряд. Тут был и Тит, по косьбе дядька Левина, маленький, худенький мужичок. Он, не сгибаясь, шел передом, как бы играя косой, срезывая свой широкий ряд.

Левин слез с лошади и, привязав ее у дороги, сошелся с Титом, который, достав из куста вторую косу, подал ее.

– Готова, барин; бреет, сама косит, – сказал Тит, с улыбкой снимая шапку и подавая ему косу.

Левин взял косу и стал примериваться. Кончившие свои ряды, потные и веселые косцы выходили один за другим на дорогу и, посмеиваясь, здоровались с барином. Они все глядели на него, но никто ничего не говорил до тех пор, пока вышедший на дорогу высокий старик со сморщенным и безбородым лицом, в овчинной куртке, не обратился к нему.

– Смотри, барин, взялся за гуж, не отставать! – сказал он, и Левин услыхал сдержанный смех между косцами.

– Постараюсь не отстать, – сказал он, становясь за Титом и выжидая времени начинать.

– Мотри, – повторил старик.

Тит освободил место, и Левин пошел за ним. Трава была низкая, придорожная, и Левин, давно не косивший и смущенный обращенными на себя взглядами, в первые минуты косил дурно, хотя и махал сильно. Сзади его послышались голоса:

– Насажена неладно, рукоятка высока, вишь, ему сгибаться как, – сказал один.

– Пяткой больше налягай, – сказал другой.

– Ничего, ладно, настрыкается, – продолжал старик. – Вишь, пошел… Широк ряд берешь, умаешься… Хозяин, нельзя, для себя старается! А вишь, подрядье-то! За это нашего брата по горбу, бывало.

Трава пошла мягче, и Левин, слушая, но не отвечая и стараясь косить как можно лучше, шел за Титом. Они прошли шагов сто. Тит все шел, не останавливаясь, не выказывая ни малейшей усталости; но Левину уже страшно становилось, что он не выдержит: так он устал.

Он чувствовал, что махает из последних сил, и решился просить Тита остановиться. Но в это самое время Тит сам остановился и, нагнувшись, взял травы, отер косу и стал точить. Левин расправился и, вздохнув, оглянулся. Сзади его шел мужик и, очевидно, также устал, потому что сейчас же, не доходя Левина, остановился и принялся точить. Тит наточил свою косу и косу Левина, и они пошли дальше.

На втором приеме было то же. Тит шел мах за махом, не останавливаясь и не уставая. Левин шел за ним, стараясь не отставать, и ему становилось все труднее и труднее: наступала минута, когда, он чувствовал, у него не остается более сил, но в это самое время Тит останавливался и точил.

Так они прошли первый ряд. И длинный ряд этот показался особенно труден Левину; но зато, когда ряд был дойден и Тит, вскинув на плечо косу, медленными шагами пошел заходить по следам, оставленным его каблуками по прокосу, и Левин точно так же пошел по своему прокосу, – несмотря на то, что пот катил градом по его лицу и капал с носа и вся спина его была мокра, как вымоченная в воде, – ему было очень хорошо. В особенности радовало его то, что он знал теперь, что выдержит.

Его удовольствие отравилось только тем, что ряд его был нехорош. «Буду меньше махать рукой, больше всем туловищем», – думал он, сравнивая как по нитке обрезанный ряд Тита со своим раскиданным и неровно лежащим рядом.

Первый ряд, как заметил Левин, Тит шел особенно быстро, вероятно желая попытать барина, и ряд попался длинен. Следующие ряды были уже легче, но Левин все-таки должен был напрягать все свои силы, чтобы не отставать от мужиков.

Он ничего не думал, ничего не желал, кроме того, чтобы не отстать от мужиков и как можно лучше сработать. Он слышал только лязг кос и видел пред собой удалявшуюся прямую фигуру Тита, выгнутый полукруг прокоса, медленно и волнисто склоняющиеся травы и головки цветов около лезвия своей косы и впереди себя конец ряда, у которого наступит отдых.

Не понимая, что это и откуда, в середине работы он вдруг испытал приятное ощущение холода по жарким вспотевшим плечам. Он взглянул на небо во время натачиванья косы. Набежала низкая, тяжелая туча, и шел крупный дождь. Одни мужики пошли к кафтанам и надели их; другие, точно так же как Левин, только радостно пожимали плечами под приятным освежением.

Прошли еще и еще ряд. Проходили длинные, короткие, с хорошею, с дурною травой ряды. Левин потерял всякое сознание времени и решительно не знал, поздно или рано теперь. В его работе стала происходить теперь перемена, доставлявшая ему огромное наслаждение. В середине его работы на него находили минуты, во время которых он забывал то, что делал, ему становилось легко, и в эти же самые минуты ряд его выходил почти так же ровен и хорош, как и у Тита. Но только что он вспоминал о том, что он делает, и начинал стараться сделать лучше, тотчас же он испытывал всю тяжесть труда и ряд выходил дурен.

Пройдя еще один ряд, он хотел опять заходить, но Тит остановился и, подойдя к старику, что-то тихо сказал ему. Они оба поглядели на солнце. «О чем это они говорят и отчего он не заходит ряд?» – подумал Левин, не догадываясь, что мужики не переставая косили уже не менее четырех часов и им пора завтракать.

– Завтракать, барин, – сказал старик.

– Разве пора? Ну, завтракать.

Левин отдал косу Титу и с мужиками, пошедшими к кафтанам за хлебом, чрез слегка побрызганные дождем ряды длинного скошенного пространства пошел к лошади. Тут только он понял, что не угадал погоду и дождь мочил его сено.

– Испортит сено, – сказал он.

– Ничего, барин, в дождь коси, в погоду греби! – сказал старик.

Левин отвязал лошадь и поехал домой пить кофе.

Сергей Иванович только что встал. Напившись кофею, Левин уехал опять на покос, прежде чем Сергей Иванович успел одеться и выйти в столовую.

V

После завтрака Левин попал в ряд уже не на прежнее место, а между шутником-стариком, который пригласил его в соседи, и молодым мужиком, с осени только женатым и пошедшим косить первое лето.

Старик, прямо держась, шел впереди, ровно и широко передвигая вывернутые ноги, и точным и ровным движеньем, не стоившим ему, по-видимому, более труда, чем маханье руками на ходьбе, как бы играя, откладывал одинаковый, высокий ряд. Точно не он, а одна острая коса сама вжикала по сочной траве.

Сзади Левина шел молодой Мишка. Миловидное молодое лицо его, обвязанное по волосам жгутом свежей травы, все работало от усилий; но как только взглядывали на него, он улыбался. Он, видимо, готов был умереть скорее, чем признаться, что ему трудно.

Левин шел между ними. В самый жар косьба показалась ему не так трудна. Обливавший его пот прохлаждал его, а солнце, жегшее спину, голову и засученную по локоть руку, придавало крепость и упорство в работе; и чаще и чаще приходили те минуты бессознательного состояния, когда можно было не думать о том, что делаешь. Коса резала сама собой. Это были счастливые минуты. Еще радостнее были минуты, когда, подходя к реке, в которую утыкались ряды, старик обтирал мокрою густою травой косу, полоскал ее сталь в свежей воде реки, зачерпывал брусницу и угощал Левина.

– Ну-ка, кваску моего! А, хорош! – говорил он, подмигивая.

И действительно, Левин никогда не пивал такого напитка, как эта теплая вода с плавающею зеленью и ржавым от жестяной брусницы вкусом. И тотчас после этого наступала блаженная медленная прогулка с рукой на косе, во время которой можно было отереть ливший пот, вздохнуть полною грудью и оглядеть всю тянущуюся вереницу косцов и то, что делалось вокруг, в лесу и в поле.

Чем долее Левин косил, тем чаще и чаще он чувствовал минуты забытья, при котором уже не руки махали косой, а сама коса двигала за собой все сознающее себя, полное жизни тело, и, как бы по волшебству, без мысли о ней, работа правильная и отчетливая делалась сама собой. Это были самые блаженные минуты.

Трудно было только тогда, когда надо было прекращать это сделавшееся бессознательным движенье и думать, когда надо было окашивать кочку или невыполонный щавельник. Старик делал это легко. Приходила кочка, он изменял движенье и где пяткой, где концом косы подбивал кочку с обеих сторон коротенькими ударами. И, делая это, он все рассматривал и наблюдал, что открывалось пред ним, то он срывал кочеток, съедал его или угощал Левина, то отбрасывал носком косы ветку, то оглядывал гнездышко перепелиное, с которого из-под самой косы вылетала самка, то ловил козюлю, попавшуюся на пути, и, как вилкой подняв ее косой, показывал Левину и отбрасывал.

И Левину и молодому малому сзади его эти перемены движений были трудны. Они оба, наладив одно напряженное движение, находились в азарте работы и не в силах были изменять движение и в то же время наблюдать, что было пред ними.

Левин не замечал, как проходило время. Если бы спросили его, сколько времени он косил, он сказал бы, что полчаса, – а уж время подошло к обеду. Заходя ряд, старик обратил внимание Левина на девочек и мальчиков, которые с разных сторон, чуть видные, по высокой траве и по дороге шли к косцам, неся оттягивавшие им ручонки узелки с хлебом и заткнутые тряпками кувшинчики с квасом.

– Вишь, козявки ползут! – сказал он, указывая на них, и из-под руки поглядел на солнце.

Прошли еще два ряда, старик остановился.

– Ну, барин, обедать! – сказал он решительно. И, дойдя до реки, косцы направились через ряды к кафтанам, у которых, дожидаясь их, сидели дети, принесшие обеды. Мужики собрались – дальние под телеги, ближние – под ракитовый куст, на который накидали травы.

Левин подсел к ним; ему не хотелось уезжать.

Всякое стеснение пред барином уже давно исчезло. Мужики приготавливались обедать. Одни мылись, молодые ребята купались в реке, другие прилаживали место для отдыха, развязывали мешочки с хлебом и оттыкали кувшинчики с квасом. Старик накрошил в чашку хлеба, размял его стеблем ложки, налил воды из брусницы, еще разрезал хлеба и, посыпав солью, стал на восток молиться.

– Ну-ка, барин, моей тюрьки, – сказал он, присаживаясь на колени перед чашкой.

Тюрька была так вкусна, что Левин раздумал ехать домой обедать. Он пообедал со стариком и разговорился с ним о его домашних делах, принимая в них живейшее участие, и сообщил ему все свои дела и все обстоятельства, которые могли интересовать старика. Он чувствовал себя более близким к нему, чем к брату, и невольно улыбался от нежности, которую он испытывал к этому человеку. Когда старик опять встал, помолился и лег тут же под кустом, положив себе под изголовье травы, Левин сделал то же и, несмотря на липких, упорных на солнце мух и козявок, щекотавших его потное лицо и тело, заснул тотчас же и проснулся, только когда солнце зашло на другую сторону куста и стало доставать его. Старик давно не спал и сидел, отбивая косы молодых ребят.

Левин оглянулся вокруг себя и не узнал места: так все переменилось. Огромное пространство луга было скошено и блестело особенным, новым блеском, со своими уже пахнущими рядами, на вечерних косых лучах солнца. И окошенные кусты у реки, и сама река, прежде не видная, а теперь блестящая сталью в своих извивах, и движущийся и поднимающийся народ, и крутая стена травы недокошенного места луга, и ястреба, вившиеся над оголенным лугом, – все это было совершенно новое. Очнувшись, Левин стал соображать, сколько скошено и сколько еще можно сделать нынче.

Сработано было чрезвычайно много на сорок два человека. Весь большой луг, который кашивали два дня при барщине в тридцать кос, был уже скошен. Нескошенными оставались углы с короткими рядами. Но Левину хотелось как можно больше скосить в этот день, и досадно было на солнце, которое так скоро спускалось. Он не чувствовал никакой усталости; ему только хотелось еще и еще поскорее и как можно больше сработать.

– А что, еще скосим, как думаешь, Машкин Верх? – сказал он старику.

– Как Бог даст, солнце не высоко. Нечто водочки ребятам?

Во время полдника, когда опять сели и курящие закурили, старик объявил ребятам, что «Машкин Верх скосить – водка будет».

– Эка, не скосить! Заходи, Тит! Живо смахнем! Наешься ночью. Заходи! – послышались голоса, и, доедая хлеб, косцы пошли заходить.

– Ну, ребята, держись! – сказал Тит и почти рысью пошел передом.

– Иди, иди! – говорил старик, спея за ним и легко догоняя его, – срежу! Берегись!

И молодые и старые как бы наперегонку косили. Но, как они ни торопились, они не портили травы, и ряды откладывались так же чисто и отчетливо. Остававшийся в углу уголок был смахнут в пять минут. Еще последние косцы доходили ряды, как передние захватили кафтаны на плечи и пошли через дорогу к Машкину Верху.

Солнце уже спускалось к деревьям, когда они, побрякивая брусницами, вошли в лесной овражек Машкина Верха. Трава была по пояс в середине лощины, и нежная и мягкая, лопушистая, кое-где по лесу пестреющая иваном-да-марьей.

После короткого совещания – вдоль ли ходить или поперек – Прохор Ермилин, тоже известный косец, огромный черноватый мужик, пошел передом. Он прошел ряд вперед, повернулся назад и отвалил, и все стали выравниваться за ним, ходя под гору по лощине и на гору под самую опушку леса. Солнце зашло за лес. Роса уже пала, и косцы только на горке были на солнце, а в низу, по которому поднимался пар, и на той стороне шли в свежей, росистой тени. Работа кипела.

Подрезаемая с сочным звуком и пряно пахнущая трава ложилась высокими рядами. Теснившиеся по коротким рядам косцы со всех сторон, побрякивая брусницами и звуча то столкнувшимися косами, то свистом бруска по оттачиваемой косе, то веселыми криками, подгоняли друг друга.

Левин шел все так же между молодым малым и стариком. Старик, надевший свою овчинную куртку, был так же весел, шутлив и свободен в движениях. В лесу беспрестанно попадались березовые, разбухшие в сочной траве грибы, которые резались косами. Но старик, встречая гриб, каждый раз сгибался, подбирал и клал за пазуху. «Еще старухе гостинцу», – приговаривал он.

Как ни было легко косить мокрую и слабую траву, но трудно было спускаться и подниматься по крутым косогорам оврага. Но старика это не стесняло. Махая все так же косой, он маленьким, твердым шажком своих обутых в большие лапти ног влезал медленно на кручь и, хоть и трясся всем телом и отвисшими ниже рубахи портками, не пропускал на пути ни одной травинки, ни одного гриба и так же шутил с мужиками и Левиным. Левин шел за ним и часто думал, что он непременно упадет, поднимаясь с косою на такой крутой бугор, куда и без косы трудно влезть; но он взлезал и делал что надо. Он чувствовал, что какая-то внешняя сила двигала им.

VI

Машкин Верх скосили, доделали последние ряды, надели кафтаны и весело пошли к дому. Левин сел на лошадь и, с сожалением простившись с мужиками, поехал домой. С горы он оглянулся; их не видно было в поднимавшемся из низу тумане; были слышны только веселые грубые голоса, хохот и звук сталкивающихся кос.

Сергей Иванович давно уже отобедал и пил воду с лимоном и льдом в своей комнате, просматривая только что полученные с почты газеты и журналы, когда Левин, с прилипшими от пота ко лбу спутанными волосами и почерневшею, мокрою спиной и грудью, с веселым говором ворвался к нему в комнату.

– А мы сработали весь луг! Ах, как хорошо, удивительно! А ты как поживал? – говорил Левин, совершенно забыв вчерашний неприятный разговор.

– Батюшки! на что ты похож! – сказал Сергей Иванович, в первую минуту недовольно оглядываясь на брата. – Да дверь-то, дверь-то затворяй! – вскрикнул он. – Непременно впустил десяток целый.

Сергей Иванович терпеть не мог мух и в своей комнате отворял окна только ночью и старательно затворял двери.

– Ей-богу, ни одной. А если впустил, я поймаю. Ты не поверишь, какое наслаждение! Ты как провел день?

– Я хорошо. Но неужели ты целый день косил? Ты, я думаю, голоден, как волк. Кузьма тебе все приготовил.

– Нет, мне и есть не хочется. Я там поел. А вот пойду умоюсь.

– Ну, иди, иди, и я сейчас приду к тебе, – сказал Сергей Иванович, покачивая головой, глядя на брата. – Иди же, иди скорей, – прибавил он, улыбаясь, и, собрав свои книги, приготовился идти. Ему самому вдруг стало весело и не хотелось расставаться с братом. – Ну, а во время дождя где ты был?

– Какой же дождь? Чуть покрапал. Так я сейчас приду. Так ты хорошо провел день? Ну, и отлично. – И Левин ушел одеваться.

Через пять минут братья сошлись в столовой. Хотя Левину и казалось, что не хочется есть, и он сел за обед, только чтобы не обидеть Кузьму, но когда начал есть, то обед показался ему чрезвычайно вкусен. Сергей Иванович, улыбаясь, глядел на него.

– Ах да, тебе письмо, – сказал он. – Кузьма, принеси, пожалуйста, снизу. Да смотри, дверь затворяй.

Письмо было от Облонского. Левин вслух прочел его. Облонский писал из Петербурга: «Я получил письмо от Долли, она в Ергушове, и у ней что-то все не ладится. Съезди, пожалуйста, к ней, помоги советом, ты все знаешь. Она так рада будет тебя видеть. Она совсем одна, бедная. Теща со всеми еще за границей».

– Вот отлично! Непременно съезжу к ним, – сказал Левин. – А то поедем вместе. Она такая славная. Не правда ли?

– А они недалеко тут?

– Верст тридцать. Пожалуй, и сорок будет. Но отличная дорога. Отлично съездим.

– Очень рад, – все улыбаясь, сказал Сергей Иванович.

Вид меньшого брата непосредственно располагал его к веселости.

– Ну, аппетит у тебя! – сказал он, глядя на его склоненное над тарелкой буро-красно-загорелое лицо и шею.

– Отлично! Ты не поверишь, какой это режим полезный против всякой дури. Я хочу обогатить медицину новым термином: Arbeitscur.[104]

– Ну, тебе-то это не нужно, кажется.

– Да, но разным нервным больным.

– Да, это надо испытать. А я ведь хотел было прийти на покос посмотреть на тебя, но жара была такая невыносимая, что я не пошел дальше леса. Я посидел и лесом прошел на слободу, встретил твою кормилицу и сондировал ее насчет взгляда мужиков на тебя. Как я понял, они не одобряют этого. Она сказала: «Не господское дело». Вообще мне кажется, что в понятии народном очень твердо определены требования на известную, как они называют, «господскую» деятельность. И они не допускают, чтобы господа выходили из определившейся в их понятии рамки.

– Может быть; но ведь это такое удовольствие, какого я в жизнь свою не испытывал. И дурного ведь ничего нет. Не правда ли? – отвечал Левин. – Что же делать, если им не нравится. А впрочем, я думаю, что ничего. А?

– Вообще, – продолжал Сергей Иванович, – ты, как я вижу, доволен своим днем.

– Очень доволен. Мы скосили весь луг. И с каким стариком я там подружился! Это ты не можешь себе представить, что за прелесть!

– Ну, так доволен своим днем. И я тоже. Во-первых, я решил две шахматные задачи, и одна очень мила, – открывается пешкой. Я тебе покажу. А потом думал о нашем вчерашнем разговоре.

– Что? о вчерашнем разговоре? – сказал Левин, блаженно щурясь и отдуваясь после оконченного обеда и решительно не в силах вспомнить, какой это был вчерашний разговор.

– Я нахожу, что ты прав отчасти. Разногласие наше заключается в том, что ты ставишь двигателем личный интерес, а я полагаю, что интерес общего блага должен быть у всякого человека, стоящего на известной степени образования. Может быть, ты и прав, что желательнее была бы заинтересованная материально деятельность. Вообще ты натура слишком prime-sautiere,[105] как говорят французы; ты хочешь страстной, энергической деятельности или ничего.

Левин слушал брата и решительно ничего не понимал и не хотел понимать. Он только боялся, как бы брат не спросил его такой вопрос, по которому будет видно, что он ничего не слышал.

– Так-то, дружок, – сказал Сергей Иванович, трогая его по плечу.

– Да, разумеется. Да что же! Я не стою за свое, – отвечал Левин с детскою, виноватою улыбкой. «О чем бишь я спорил? – думал он. – Разумеется, и я прав, и он прав, и все прекрасно. Надо только пойти в контору распорядиться». Он встал, потягиваясь и улыбаясь.

Сергей Иванович тоже улыбнулся.

– Хочешь пройтись, пойдем вместе, – сказал он, не желая расставаться с братом, от которого так и веяло свежестью и бодростью. – Пойдем, зайдем и в контору, если тебе нужно.

– Ах, батюшки! – вскрикнул Левин так громко, что Сергей Иванович испугался.

– Что, что ты?

– Что рука Агафьи Михайловны? – сказал Левин, ударяя себя по голове. – Я и забыл про нее.

– Лучше гораздо.

– Ну, все-таки я сбегаю к ней. Ты не успеешь шляпы надеть, я вернусь.

И он, как трещотка, загремел каблуками, сбегая с лестницы.

VII

В то время как Степан Аркадьич приехал в Петербург для исполнения самой естественной, известной всем служащим, хотя и непонятной для неслужащих, нужнейшей обязанности, без которой нет возможности служить, – напомнить о себе в министерстве, – и при исполнении этой обязанности, взяв почти все деньги из дому, весело и приятно проводил время и на скачках и на дачах, Долли с детьми переехала в деревню, чтоб уменьшить сколько возможно расходы. Она переехала в свою приданую деревню Ергушово, ту самую, где весной был продан лес и которая была в пятидесяти верстах от Покровского Левина.

В Ергушове большой старый дом был давно сломан, и еще князем был отделан и увеличен флигель. Флигель лет двадцать тому назад, когда Долли была ребенком, был поместителен и удобен, хоть и стоял, как все флигеля, боком к выездной аллее и к югу. Но теперь флигель этот был стар и гнил. Когда еще Степан Аркадьич ездил весной продавать лес, Долли просила его осмотреть дом и велеть поправить что нужно. Степан Аркадьич, как и все виноватые мужья, очень заботившийся об удобствах жены, сам осмотрел дом и сделал распоряжения обо всем, по его понятию, нужном. По его понятию, надо было перебить кретоном всю мебель, повесить гардины, расчистить сад, сделать мостик у пруда и посадить цветы; но он забыл много других необходимых вещей, недостаток которых потом измучал Дарью Александровну.

Как ни старался Степан Аркадьич быть заботливым отцом и мужем, он никак не мог помнить, что у него есть жена и дети. У него были холостые вкусы, и только с ними он соображался. Вернувшись в Москву, он с гордостью объявил жене, что все приготовлено, что дом будет игрушечка и что он ей очень советует ехать. Степану Аркадьичу отъезд жены в деревню был очень приятен во всех отношениях: и детям здорово, и расходов меньше, и ему свободнее. Дарья же Александровна считала переезд в деревню на лето необходимым для детей, в особенности для девочки, которая не могла поправиться после скарлатины, и, наконец, чтоб избавиться от мелких унижений, мелких долгов дровянику, рыбнику, башмачнику, которые измучали ее. Сверх того, отъезд был ей приятен еще и потому, что она мечтала залучить к себе в деревню сестру Кити, которая должна была возвратиться из-за границы в середине лета, и ей предписано было купанье. Кити писала с вод, что ничто ей так не улыбается, как провести лето с Долли в Ергушове, полном детских воспоминаний для них обеих.

Первое время деревенской жизни было для Долли очень трудное. Она живала в деревне в детстве, и у ней осталось впечатление, что деревня есть спасение от всех городских неприятностей, что жизнь там хотя и не красива (с этим Долли легко мирилась), зато дешева и удобна: все есть, все дешево, все можно достать, и детям хорошо. Но теперь, хозяйкой приехав в деревню, она увидела, что это все совсем не так, как она думала.

На другой день по их приезде пошел проливной дождь, и ночью потекло в коридоре и в детской, так что кроватки перенесли в гостиную. Кухарки людской не было; из девяти коров оказались, по словам скотницы, одни тельные, другие первым теленком, третьи стары, четвертые тугосиси; ни масла, ни молока даже детям недоставало. Яиц не было. Курицу нельзя было достать; жарили и варили старых, лиловых, жилистых петухов. Нельзя было достать баб, чтобы вымыть полы, – все были на картошках. Кататься нельзя было, потому что одна лошадь заминалась и рвала в дышле. Купаться было негде, – весь берег реки был истоптан скотиной и открыт с дороги; даже гулять нельзя было ходить, потому что скотина входила в сад через сломанный забор, и был один страшный бык, который ревел и потому, должно быть, бодался. Шкафов для платья не было. Какие были, те не закрывались и сами открывались, когда проходили мимо их. Чугунов и корчаг не было; котла для прачечной и даже гладильной доски для девичьей не было.

Первое время, вместо спокойствия и отдыха попав на эти страшные, с ее точки зрения, бедствия, Дарья Александровна была в отчаянии: хлопотала изо всех сил, чувствовала безвыходность положения и каждую минуту удерживала слезы, навертывавшиеся ей на глаза. Управляющий, бывший вахмистр, которого Степан Аркадьич полюбил и определил из швейцаров за его красивую и почтительную наружность, не принимал никакого участия в бедствиях Дарьи Александровны, говорил почтительно: «Никак невозможно, такой народ скверный», и ни в чем не помогал.

Положение казалось безвыходным. Но в доме Облонских, как и во всех семейных домах, было одно незаметное, но важнейшее и полезнейшее лицо – Матрена Филимоновна. Она успокоивала барыню, уверяла ее, что все образуется (это было ее слово, и от нее перенял его Матвей), и сама, не торопясь и не волнуясь, действовала.

Она тотчас же сошлась с приказчицей и в первый же день пила с нею и с приказчиком чай под акациями и обсуждала все дела. Скоро под акациями учредился клуб Матрены Филимоновны, и тут, через этот клуб, состоявший из приказчицы, старосты и конторщика, стали понемногу уравниваться трудности жизни, и через неделю действительно все образовалось. Крышу починили, кухарку, куму старостину, достали, кур купили, молока стало доставать, и загородили жердями сад, каток сделал плотник, к шкафам приделали крючки, и они стали отворяться не произвольно, и гладильная доска, обернутая солдатским сукном, легла с ручки кресла на комод, и в девичьей запахло утюгом.

– Ну вот! а всё отчаивались, – сказала Матрена Филимоновна, указывая на доску.

Даже построили из соломенных щитов купальню. Лили стала купаться, и для Дарьи Александровны сбылись хотя отчасти ее ожидания хотя не спокойной, но удобной деревенской жизни. Спокойною с шестью детьми Дарья Александровна не могла быть. Один заболевал, другой мог заболеть, третьему недоставало чего-нибудь, четвертый выказывал признаки дурного характера, и т. д. и т. д. Редко, редко выдавались короткие спокойные периоды. Но хлопоты и беспокойства эти были для Дарьи Александровны единственно возможным счастьем. Если бы не было этого, она бы оставалась одна со своими мыслями о муже, который не любит ее. Но кроме того, как ни тяжелы были для матери страх болезней, самые болезни и горе в виду признаков дурных наклонностей в детях, – сами дети выплачивали ей уж теперь мелкими радостями за ее горести. Радости эти были так мелки, что они незаметны были, как золото в песке, и в дурные минуты она видела одни горести, один песок; но были и хорошие минуты, когда она видела одни радости, одно золото.

Теперь, в уединении деревни, она чаще и чаще стала сознавать эти радости. Часто, глядя на них, она делала всевозможные усилия, чтоб убедить себя, что она заблуждается, что она, как мать, пристрастна к своим детям; все-таки она не могла не говорить себе, что у нее прелестные дети, все шестеро, все в разных родах, но такие, какие редко бывают, – и была счастлива ими и гордилась ими.

VIII

В конце мая, когда уже все более или менее устроилось, она получила от мужа ответ на свои жалобы о деревенских неустройствах. Он писал ей, прося прощения в том, что не обдумал всего, и обещал приехать при первой возможности. Возможность эта не представилась, и до начала июня Дарья Александровна жила одна в деревне.

Петровками, в воскресенье, Дарья Александровна ездила к обедне причащать всех своих детей. Дарья Александровна в своих задушевных, философских разговорах с сестрой, матерью, друзьями очень часто удивляла их своим вольнодумством относительно религии. У ней была своя странная религия метемпсихозы[106], в которую она твердо верила, мало заботясь о догматах церкви. Но в семье она – и не для того только, чтобы показывать пример, а от всей души – строго исполняла все церковные требования, и то, что дети около года не были у причастия, очень беспокоило ее, и, с полным одобрением и сочувствием Матрены Филимоновны, она решила совершить это теперь летом.

Дарья Александровна за несколько дней вперед обдумала, как одеть всех детей. Были сшиты, переделаны и вымыты платья, выпущены рубцы и оборки, пришиты пуговки и приготовлены ленты. Одно платье на Таню, которое взялась шить англичанка, испортило много крови Дарье Александровне. Англичанка, перешивая, сделала вытачки не на месте, слишком вынула рукава и совсем было испортила платье. Тане подхватило плечи так, что видеть было больно. Но Матрена Филимоновна догадалась вставить клинья и сделать пелеринку. Дело поправилось, но с англичанкой произошла было почти ссора. Наутро, однако, все устроилось, и к девяти часам – срок, до которого просили батюшку подождать с обедней, – сияющие радостью, разодетые дети стояли у крыльца пред коляской, дожидаясь матери.

В коляску, вместо заминающегося Ворона, запрягли, по протекции Матрены Филимоновны, приказчикова Бурого, и Дарья Александровна, задержанная заботами о своем туалете, одетая в белое кисейное платье, вышла садиться.

Дарья Александровна причесывалась и одевалась с заботой и волнением. Прежде она одевалась для себя, чтобы быть красивой и нравиться; потом, чем больше она старелась, тем неприятнее ей становилось одеваться; она видела, как она подурнела. Но теперь она опять одевалась с удовольствием и волнением. Теперь она одевалась не для себя, не для своей красоты, а для того, чтоб она, как мать этих прелестей, не испортила общего впечатления. И, посмотревшись в последний раз в зеркало, она осталась собой довольна. Она была хороша. Не так хороша, как она, бывало, хотела быть хороша на бале, но хороша для той цели, которую она теперь имела в виду.

В церкви никого, кроме мужиков и дворников и их баб, не было. Но Дарья Александровна видела, или ей казалось, что видела, восхищение, возбуждаемое ее детьми и ею. Дети не только были прекрасны собой в своих нарядных платьицах, но они были милы тем, как хорошо они себя держали. Алеша, правда, стоял не совсем хорошо: он все поворачивался и хотел видеть сзади свою курточку; но все-таки он был необыкновенно мил. Таня стояла как большая и смотрела за маленькими. Но меньшая, Лили, была прелестна своим наивным удивлением пред всем, и трудно было не улыбнуться, когда, причастившись, она сказала: «Please, some more».[107]

Возвращаясь домой, дети чувствовали, что что-то торжественное совершилось, и были очень смирны.

Все шло хорошо и дома; но за завтраком Гриша стал свистать и, что было хуже всего, не послушался англичанки и был оставлен без сладкого пирога. Дарья Александровна не допустила бы в такой день до наказания, если б она была тут; но надо было поддержать распоряжение англичанки, и она подтвердила ее решение, что Грише не будет сладкого пирога. Это испортило немного общую радость.

Гриша плакал, говоря, что и Николенька свистал, но что вот его не наказали, и что он не от пирога плачет, – ему все равно, – но о том, что несправедливы. Это было слишком уже грустно, и Дарья Александровна решилась, переговорив с англичанкой, простить Гришу и пошла к ней. Но тут, проходя чрез залу, она увидала сцену, наполнившую такою радостью ее сердце, что слезы выступили ей на глаза, и она сама простила преступника.

Наказанный сидел в зале на угловом окне; подле него стояла Таня с тарелкой. Под видом желания обеда для кукол, она попросила у англичанки позволения снести свою порцию пирога в детскую и вместо этого принесла ее брату. Продолжая плакать о несправедливости претерпенного им наказания, он ел принесенный пирог и сквозь рыдания говорил: «Ешь сама, вместе будем есть… вместе».

На Таню сначала подействовала жалость за Гришу, потом сознание своего добродетельного поступка, и слезы у ней тоже стояли в глазах; но она, не отказываясь, ела свою долю.

Увидав мать, они испугались, но, вглядевшись в ее лицо, поняли, что они делают хорошо, засмеялись и с полными пирогом ртами стали обтирать улыбающиеся губы руками и измазали все свои сияющие лица слезами и вареньем.

– Матушки!! Новое белое платье! Таня! Гриша! – говорила мать, стараясь спасти платье, но со слезами на глазах улыбаясь блаженною, восторженною улыбкой.

Новые платья сняли, велели надеть девочкам блузки, а мальчикам старые курточки и велели закладывать линейку – опять, к огорчению приказчика, – Бурого в дышло, чтоб ехать за грибами и на купальню. Стон восторженного визга поднялся в детской и не умолкал до самого отъезда на купальню.

Грибов набрали целую корзинку, даже Лили нашла березовый гриб. Прежде бывало так, что мисс Гуль найдет и покажет ей; но теперь она сама нашла большой березовый шлюпик, и был общий восторженный крик: «Лили нашла шлюпик!»

Потом подъехали к реке, поставили лошадей под березками и пошли в купальню. Кучер Терентий, привязав к дереву отмахивающихся от оводов лошадей, лег, приминая траву, в тени березы и курил тютюн, а из купальни доносился до него неумолкавший детский веселый визг.

Хотя и хлопотливо было смотреть за всеми детьми и останавливать их шалости, хотя и трудно было вспомнить и не перепутать все эти чулочки, панталончики, башмачки с разных ног и развязывать, расстегивать и завязывать тесемочки и пуговки, Дарья Александровна, сама для себя любившая всегда купанье, считавшая его полезным для детей, ничем так не наслаждалась, как этим купаньем со всеми детьми. Перебирать все эти пухленькие ножки, натягивая на них чулочки, брать в руки и окунать эти голенькие тельца и слышать то радостные, то испуганные визги; видеть эти задыхающиеся, с открытыми, испуганными и веселыми глазами лица, этих брызгающихся своих херувимчиков было для нее большое наслаждение.

Когда уже половина детей были одеты, к купальне подошли и робко остановились нарядные бабы, ходившие за сныткой и молочником. Матрена Филимоновна кликнула одну, чтобы дать ей высушить уроненную в воду простыню и рубашку, и Дарья Александровна разговорилась с бабами. Бабы, сначала смеявшиеся в руку и не понимавшие вопроса, скоро осмелились и разговорились, тотчас же подкупив Дарью Александровну искренним любованием детьми, которое они выказывали.

– Ишь ты красавица, беленькая, как сахар, – говорила одна, любуясь на Танечку и покачивая головой. – А худая….

– Да, больна была.

– Вишь ты, знать, тоже купали, – говорила другая на грудного.

– Нет, ему только три месяца, – отвечала с гордостью Дарья Александровна.

– Ишь ты!

– А у тебя есть дети?

– Было четверо, двое осталось: мальчик и девочка. Вот в прошлый мясоед отняла.

– А сколько ей?

– Да другой годок.

– Что же ты так долго кормила?

– Наше обыкновение: три поста…

И разговор стал самый интересный для Дарьи Александровны: как рожала? чем был болен? где муж? часто ли бывает?

Дарье Александровне не хотелось уходить от баб, так интересен ей был разговор с ними, так совершенно одни и те же были их интересы. Приятнее же всего Дарье Александровне было то, что она ясно видела, как все эти женщины любовались более всего тем, как много было у нее детей и как они хороши. Бабы и насмешили Дарью Александровну и обидели англичанку тем, что она была причиной этого непонятного для нее смеха. Одна из молодых баб приглядывалась к англичанке, одевавшейся после всех, и когда она надела на себя третью юбку, то не могла удержаться от замечания: «Ишь ты, крутила, крутила, все не накрутит!» – сказала она, и все разразились хохотом.

IX

Окруженная всеми выкупанными, с мокрыми головами, детьми, Дарья Александровна, с платком на голове, уже подъезжала к дому, когда кучер сказал:

– Барин какой-то идет, кажется, покровский.

Дарья Александровна выглянула вперед и обрадовалась, увидав в серой шляпе и сером пальто знакомую фигуру Левина, шедшего им навстречу. Она и всегда рада ему была, но теперь особенно рада была, что он видит ее во всей ее славе. Никто лучше Левина не мог понять ее величия и в чем оно состояло.

Увидав ее, он очутился пред одною из картин своего когда-то воображаемого семейного быта.

– Вы точно наседка, Дарья Александровна.

– Ах, как я рада! – сказала она, протягивая ему руку.

– Рады, а не дали знать. У меня брат живет. Уж я от Стивы получил записочку, что вы тут.

– От Стивы? – с удивлением спросила Дарья Александровна.

– Да, он пишет, что вы переехали, и думает, что вы позволите мне помочь вам чем-нибудь, – сказал Левин и, сказав это, вдруг смутился и, прервав речь, молча продолжал идти подле линейки, срывая липовые побеги и перекусывая их. Он смутился вследствие предположения, что Дарье Александровне будет неприятна помощь постороннего человека в том деле, которое должно было быть сделано ее мужем. Дарье Александровне действительно не нравилась эта манера Степана Аркадьича навязывать свои семейные дела чужим. И она тотчас же поняла, что Левин понимает это. За эту-то тонкость понимания, за эту деликатность и любила Левина Дарья Александровна.

– Я понял, разумеется, – сказал Левин, – что это только значит то, что вы хотите меня видеть, и очень рад. Разумеется, я воображаю, что вам, городской хозяйке, здесь дико, и, если что нужно, я весь к вашим услугам.

– О нет! – сказала Долли. – Первое время было неудобно, а теперь все прекрасно устроилось благодаря моей старой няне, – сказала она, указывая на Матрену Филимоновну, понимавшую, что говорят о ней, и весело и дружелюбно улыбавшуюся Левину. Она знала его и знала, что это хороший жених барышне, и желала, чтобы дело сладилось.

– Извольте садиться, мы сюда потеснимся, – сказала она ему.

– Нет, я пройдусь. Дети, кто со мной наперегонки с лошадьми?

Дети знали Левина очень мало, не помнили, когда видали его, но не высказывали в отношении к нему того странного чувства застенчивости и отвращения, которое испытывают дети так часто к взрослым притворяющимся людям и за которое им так часто и больно достается. Притворство в чем бы то ни было может обмануть самого умного, проницательного человека; но самый ограниченный ребенок, как бы оно ни было искусно скрываемо, узнает его и отвращается. Какие бы ни были недостатки в Левине, притворства не было в нем и признака, и потому дети высказали ему дружелюбие такое же, какое они нашли на лице матери. На приглашение его два старшие тотчас же соскочили к нему и побежали с ним так же просто, как бы они побежали с няней, с мисс Гуль или с матерью. Лили тоже стала проситься к нему, и мать передала ее ему, он посадил ее на плечо и побежал с ней.

– Не бойтесь, не бойтесь, Дарья Александровна! – говорил он, весело улыбаясь матери, – невозможно, чтоб я ушиб или уронил.

И, глядя на его ловкие, сильные, осторожно заботливые и слишком напряженные движения, мать успокоилась и весело и одобрительно улыбалась, глядя на него.

Здесь, в деревне, с детьми и с симпатичною ему Дарьей Александровной, Левин пришел в то, часто находившее на него детски-веселое расположение духа, которое Дарья Александровна особенно любила в нем. Бегая с детьми, он учил их гимнастике, смешил мисс Гуль своим дурным английским языком и рассказывал Дарье Александровне свои занятия в деревне.

После обеда Дарья Александровна, сидя с ним одна на балконе, заговорила о Кити.

– Вы знаете? Кити приедет сюда и проведет со мною лето.

– Право? – сказал он, вспыхнув, и тотчас же, чтобы переменить разговор, сказал: – Так прислать вам двух коров? Если вы хотите считаться, то извольте заплатить мне по пяти рублей в месяц, если вам не совестно.

– Нет, благодарствуйте. У нас устроилось.

– Ну, так я ваших коров посмотрю, и, если позволите, я распоряжусь, как их кормить. Все дело в корме.

И Левин, чтобы только отвлечь разговор, изложил Дарье Александровне теорию молочного хозяйства, состоявшую в том, что корова есть только машина для переработки корма в молоко, и т. д.

Он говорил это и страстно желал услыхать подробности о Кити и вместе боялся этого. Ему страшно было, что расстроится приобретенное им с таким трудом спокойствие.

– Да, но, впрочем, за всем этим надо следить, а кто же будет? – неохотно отвечала Дарья Александровна.

Она так теперь наладила свое хозяйство через Матрену Филимоновну, что ей не хотелось ничего менять в нем; да она и не верила знанию Левина в сельском хозяйстве. Рассуждения о том, что корова есть машина для деланья молока, были ей подозрительны. Ей казалось, что такого рода рассуждения могут только мешать хозяйству. Ей казалось все это гораздо проще: что надо только, как объясняла Матрена Филимоновна, давать Пеструхе и Белопахой больше корму и пойла и чтобы повар не уносил помои из кухни для прачкиной коровы. Это было ясно. А рассуждения о мучном и травяном корме были сомнительны и неясны. Главное же, ей хотелось говорить о Кити.

X

– Кити пишет мне, что ничего так не желает, как уединения и спокойствия, – сказала Долли после наступившего молчания.

– А что, здоровье ее лучше? – с волнением спросил Левин.

– Слава Богу, она совсем поправилась. Я никогда не верила, чтоб у нее была грудная болезнь.

– Ах, я очень рад! – сказал Левин, и что-то трогательное, беспомощное показалось Долли в его лице в то время, как он сказал это и молча смотрел на нее.

– Послушайте, Константин Дмитрич, – сказала Дарья Александровна, улыбаясь своею доброю и несколько насмешливою улыбкой, – за что вы сердитесь на Кити?

– Я? Я не сержусь, – сказал Левин.

– Нет, вы сердитесь. Отчего вы не заехали ни к нам, ни к ним, когда были в Москве?

– Дарья Александровна, – сказал он, краснея до корней волос, – я удивляюсь даже, что вы, с вашею добротой, не чувствуете этого. Как вам просто не жалко меня, когда вы знаете…

– Что я знаю?

– Знаете, что я делал предложение и что мне отказано, – проговорил Левин, и вся та нежность, которую минуту тому назад он чувствовал к Кити, заменилась в душе его чувством злобы за оскорбление.

– Почему же вы думаете, что я знаю?

– Потому что все это знают.

– Вот уж в этом вы ошибаетесь; я не знала этого, хотя и догадывалась.

– А! ну так вы теперь знаете.

– Я знала только то, что что-то было, но что, я никогда не могла узнать от Кити. Я видела только, что было что-то, что ее ужасно мучало, и что она просила меня никогда не говорить об этом. А если она не сказала мне, то она никому не говорила. Но что же у вас было? Скажите мне.

– Я вам сказал, что было.

– Когда?

– Когда я был в последний раз у вас.

– А знаете, что я вам скажу, – сказала Дарья Александровна, – мне ее ужасно, ужасно жалко. Вы страдаете только от гордости…

– Может быть, – сказал Левин, – но…

Она перебила его:

– Но ее, бедняжку, мне ужасно и ужасно жалко. Теперь я все понимаю.

– Ну, Дарья Александровна, вы меня извините, – сказал он, вставая. – Прощайте! Дарья Александровна, до свиданья.

– Нет, постойте, – сказала она, схватывая его за рукав. – Постойте, садитесь.

– Пожалуйста, пожалуйста, не будем говорить об этом, – сказал он, садясь и вместе с тем чувствуя, что в сердце его поднимается и шевелится казавшаяся ему похороненною надежда.

– Если б я вас не любила, – сказала Дарья Александровна, и слезы выступили ей на глаза, – если б я вас не знала, как я вас знаю…

Казавшееся мертвым чувство оживало все более и более, поднималось и завладевало сердцем Левина.

– Да, я теперь все поняла, – продолжала Дарья Александровна. – Вы этого не можете понять; вам, мужчинам, свободным и выбирающим, всегда ясно, кого вы любите. Но девушка в положении ожидания с этим женским, девичьим стыдом, девушка, которая видит вас, мужчин, издалека, принимает все на слово, – у девушки бывает и может быть такое чувство, что она не знает, кого она любит, и не знает, что сказать.

– Да, если сердце не говорит…

– Нет, сердце говорит, но вы подумайте: вы, мужчины, имеете виды на девушку, вы ездите в дом, вы сближаетесь, высматриваете, выжидаете, найдете ли вы то, что вы любите, и потом, когда вы убеждены, что любите, вы делаете предложение…

– Ну, это не совсем так.

– Все равно, вы делаете предложение, когда ваша любовь созрела или когда у вас между двумя выбираемыми совершился перевес. А девушку не спрашивают. Хотят, чтоб она сама выбирала, а она не может выбрать и только отвечает: да и нет.

«Да, выбор между мной и Вронским», – подумал Левин, и оживавший в душе его мертвец опять умер и только мучительно давил его сердце.

– Дарья Александровна, – сказал он, – так выбирают платье или не знаю какую покупку, а не любовь. Выбор сделан, и тем лучше… И повторенья быть не может.

– Ах, гордость и гордость! – сказала Дарья Александровна, как будто презирая его за низость этого чувства в сравнении с тем, другим чувством, которое знают одни женщины. – В то время как вы делали предложение Кити, она именно была в том положении, когда она не могла отвечать. В ней было колебание. Колебание: вы или Вронский. Его она видела каждый день, вас давно не видала. Положим, если б она была старше, – для меня, например, на ее месте не могло бы быть колебанья. Он мне всегда противен был, и так и кончилось.

Левин вспомнил ответ Кити. Она сказала: Нет, это не может быть

– Дарья Александровна, – сказал он сухо, – я ценю вашу доверенность ко мне; я думаю, что вы ошибаетесь. Но, прав я или не прав, эта гордость, которую вы так презираете, делает то, что для меня всякая мысль о Катерине Александровне невозможна, – вы понимаете, совершенно невозможна.

– Я только одно еще скажу, вы понимаете, что я говорю о сестре, которую я люблю, как своих детей. Я не говорю, чтоб она любила вас, но я только хотела сказать, что ее отказ в ту минуту ничего не доказывает.

– Я не знаю! – вскакивая, сказал Левин. – Если бы вы знали, как вы больно мне делаете! Все равно, как у вас бы умер ребенок, а вам бы говорили: а вот он был бы такой, такой, и мог бы жить, и вы бы на него радовались. А он умер, умер, умер…

– Как вы смешны, – сказала Дарья Александровна с грустною усмешкой, несмотря на волнение Левина. – Да, я теперь все понимаю, – продолжала она задумчиво. – Так вы не приедете к нам, когда Кити будет?

– Нет, не приеду. Разумеется, я не буду избегать Катерины Александровны, но, где могу, постараюсь избавить ее от неприятности моего присутствия.

– Очень, очень вы смешны, – повторила Дарья Александровна, с нежностью вглядываясь в его лицо. – Ну, хорошо, так как будто мы ничего про это не говорили. Зачем ты пришла, Таня? – сказала Дарья Александровна по-французски вошедшей девочке.

– Где моя лопатка, мама?

– Я говорю по-французски, и ты так же скажи.

Девочка хотела сказать, но забыла, как лопатка, мать подсказала ей и потом по-французски же сказала, где отыскать лопатку. И это показалось Левину неприятным.

Все теперь казалось ему в доме Дарьи Александровны и в ее детях совсем уже не так мило, как прежде.

«И для чего она говорит по-французски с детьми? – подумал он. – Как это неестественно и фальшиво! И дети чувствуют это. Выучить по-французски и отучить от искренности», – думал он сам с собой, не зная того, что Дарья Александровна все это двадцать раз уже передумала и все-таки, хотя и в ущерб искренности, нашла необходимым учить этим путем своих детей.

– Но куда же вам ехать? Посидите.

Левин остался до чая, но веселье его все исчезло, и ему было неловко.

После чая он вышел в переднюю велеть подавать лошадей и, когда вернулся, застал Дарью Александровну взволнованную, с расстроенным лицом и слезами на глазах. В то время как Левин выходил, случилось для Дарьи Александровны ужасное событие, разрушившее вдруг все ее сегодняшнее счастье и гордость детьми. Гриша и Таня подрались за мячик. Дарья Александровна, услышав крик в детской, выбежала и застала их в ужасном виде. Таня держала Гришу за волосы, а он, с изуродованным злобой лицом, бил ее кулаками куда попало. Что-то оборвалось в сердце Дарьи Александровны, когда она увидала это. Как будто мрак надвинулся на ее жизнь: она поняла, что те ее дети, которыми она так гордилась, были не только самые обыкновенные, но даже нехорошие, дурно воспитанные дети, с грубыми, зверскими наклонностями, злые дети.

Она ни о чем другом не могла говорить и думать и не могла не рассказать Левину своего несчастья.

Левин видел, что она несчастлива, и постарался утешить ее, говоря, что это ничего дурного не доказывает, что все дети дерутся; но, говоря это, в душе своей Левин думал: «Нет, я не буду ломаться и говорить по-французски со своими детьми, но у меня будут не такие дети: надо только не портить, не уродовать детей, и они будут прелестны. Да, у меня будут не такие дети».

Он простился и уехал, и она не удерживала его.

XI

В половине июля к Левину явился староста сестриной деревни, находившейся за двадцать верст от Покровского, с отчетом о ходе дел и о покосе. Главный доход с имения сестры получался за заливные луга. В прежние годы покосы разбирались мужиками по двадцати рублей за десятину. Когда Левин взял именье в управление, он, осмотрев покосы, нашел, что они стоят дороже, и назначил цену за десятину двадцать пять рублей. Мужики не дали этой цены и, как подозревал Левин, отбили других покупателей. Тогда Левин поехал туда сам и распорядился убирать луга частию наймом, частию из доли. Свои мужики препятствовали всеми средствами этому нововведению, но дело пошло, и в первый же год за луга было выручено почти вдвое. В третьем и в прошлом году продолжалось то же противодействие мужиков, и уборка шла тем же порядком. В нынешнем году мужики взяли все покосы из третьей доли, и теперь староста приехал объявить, что покосы убраны и что он, побоявшись дождя, пригласил конторщика, при нем разделил и сметал уже одиннадцать господских стогов. По неопределенным ответам на вопрос о том, сколько было сена на главном лугу, по поспешности старосты, разделившего сено без спросу, по всему тону мужика Левин понял, что в этом дележе сена что-то нечисто, и решился съездить сам поверить дело.

Приехав в обед в деревню и оставив лошадь у приятеля-старика, мужа братниной кормилицы, Левин вошел к старику на пчельник, желая узнать от него подробности об уборке покоса. Говорливый благообразный старик Парменыч радостно принял Левина, показал ему все свое хозяйство, рассказал все подробности о своих пчелах и о роевщине нынешнего года; но на вопросы Левина о покосе говорил неопределенно и неохотно. Это еще более утвердило Левина в его предположениях. Он пошел на покос и осмотрел стога. В стогах не могло быть по пятидесяти возов, и, чтоб уличить мужиков, Левин велел сейчас же вызвать возившие сено подводы, поднять один стог и перевезти в сарай. Из стога вышло только тридцать два воза. Несмотря на уверения старосты о пухлявости сена и о том, как оно улеглось в стогах, и на его божбу о том, что все было по-божески, Левин настаивал на своем, что сено делили без его приказа и что он потому не принимает этого сена за пятьдесят возов в стогу. После долгих споров дело решили тем, чтобы мужикам принять эти одиннадцать стогов, считая по пятидесяти возов, на свою долю, а на господскую долю выделить вновь. Переговоры эти и дележ копен продолжались до полдника. Когда последнее сено было разделено, Левин, поручив остальное наблюдение конторщику, присел на отмеченной тычинкой ракитника копне, любуясь на кипящий народом луг.

Пред ним, в загибе реки за болотцем, весело треща звонкими голосами, двигалась пестрая вереница баб, и из растрясенного сена быстро вытягивались по светло-зеленой отаве серые извилистые валы. Следом за бабами шли мужики с вилами, и из валов вырастали широкие, высокие, пухлые копны. Слева по убранному уже лугу гремели телеги, и одна за другою, подаваемые огромными навилинами, исчезали копны, и на место их навивались нависающие на зады лошадей тяжелые воза душистого сена.

– За погодку убрать! Сено же будет! – сказал старик, присевший подле Левина. – Чай, не сено! Ровно утятам зерна рассыпь, как подбирают! – прибавил он, указывая на навиваемые копны. – С обеда половину добрую свезли.

– Последнюю, что ль? – крикнул он на малого, который, стоя на переду тележного ящика и помахивая концами пеньковых вожжей, ехал мимо.

– Последнюю, батюшка! – прокричал малый, придерживая лошадь, и, улыбаясь, оглянулся на веселую, тоже улыбавшуюся румяную бабу, сидевшую в тележном ящике, и погнал дальше.

– Это кто же? Сын? – спросил Левин.

– Мой меньшенький, – с ласковою улыбкой сказал старик.

– Какой молодец!

– Ничего малый.

– Уж женат?

– Да, третий год пошел в Филипповки.

– Что ж, и дети есть?

– Какие дети! Год целый не понимал ничего, да и стыдился, – отвечал старик. – Ну, сено! Чай настоящий! – повторил он, желая переменить разговор.

Левин внимательнее присмотрелся к Ваньке Парменову и его жене. Они недалеко от него навивали копну. Иван Парменов стоял на возу, принимая, разравнивая и отаптывая огромные навилины сена, которые сначала охапками, а потом вилами ловко подавала ему его молодая красавица хозяйка. Молодая баба работала легко, весело и ловко. Крупное, слежавшееся сено не бралось сразу на вилы. Она сначала расправляла его, всовывала вилы, потом упругим и быстрым движением налегала на них всею тяжестью своего тела и тотчас же, перегибая перетянутую красным кушаком спину, выпрямлялась и, выставляя полные груди из-под белой занавески, с ловкою ухваткой перехватывала руками вилы и вскидывала навилину высоко на воз. Иван поспешно, видимо стараясь избавить ее от всякой минуты лишнего труда, подхватывал, широко раскрывая руки, подаваемую охапку и расправлял ее на возу. Подав последнее сено граблями, баба отряхнула засыпавшуюся ей за шею труху и, оправив сбившийся над белым, незагорелым лбом красный платок, полезла под телегу увязывать воз. Иван учил ее, как цеплять за лисицу, и чему-то сказанному ею громко расхохотался. В выражениях обоих лиц была видна сильная, молодая, недавно проснувшаяся любовь.

XII

Воз был увязан. Иван спрыгнул и повел за повод добрую, сытую лошадь. Баба вскинула на воз грабли и бодрым шагом, размахивая руками, пошла к собравшимся хороводом бабам. Иван, выехав на дорогу, вступил в обоз с другими возами. Бабы с граблями на плечах, блестя яркими цветами и треща звонкими, веселыми голосами, шли позади возов. Один грубый, дикий бабий голос затянул песню и допел ее до повторенья, и дружно, враз, опять с начала подхватили ту же песню полсотни разных, грубых и тонких, здоровых голосов.

Бабы с песнью приближались к Левину, и ему казалось, что туча с громом веселья надвигалась на него. Туча надвинулась, захватила его, и копна, на которой он лежал, и другие копны и воза и весь луг с дальним полем – все заходило и заколыхалось под размеры этой дикой развеселой песни с вскриками, присвистами и ёканьями. Левину завидно стало за это здоровое веселье, хотелось принять участие в выражении этой радости жизни. Но он ничего не мог сделать и должен был лежать и смотреть и слушать. Когда народ с песнью скрылся из вида и слуха, тяжелое чувство тоски за свое одиночество, за свою телесную праздность, за свою враждебность к этому миру охватило Левина.

Некоторые из тех самых мужиков, которые больше всех с ним спорили за сено, те, которых он обидел, или те, которые хотели обмануть его, эти самые мужики весело кланялись ему и, очевидно, не имели и не могли иметь к нему никакого зла или никакого не только раскаяния, но и воспоминания о том, что они хотели обмануть его. Все это потонуло в море веселого общего труда. Бог дал день, Бог дал силы. И день и силы посвящены труду, и в нем самом награда. А для кого труд? Какие будут плоды труда? Это соображения посторонние и ничтожные.

Левин часто любовался на эту жизнь, часто испытывал чувство зависти к людям, живущим этою жизнью, но нынче в первый раз, в особенности под впечатлением того, что он видел в отношениях Ивана Парменова к его молодой жене, Левину в первый раз ясно пришла мысль о том, что от него зависит переменить ту столь тягостную праздную, искусственную и личную жизнь, которою он жил, на эту трудовую, чистую и общую прелестную жизнь.

Старик, сидевший с ним, уже давно ушел домой; народ весь разобрался. Ближние уехали домой, а дальние собрались к ужину и ночлегу в лугу. Левин, не замечаемый народом, продолжал лежать на копне и смотреть, слушать и думать. Народ, оставшийся ночевать в лугу, не спал почти всю короткую летнюю ночь. Сначала слышался общий веселый говор и хохот за ужином, потом опять песни и смехи.

Весь длинный трудовой день не оставил в них другого следа, кроме веселости. Перед утреннею зарей все затихло. Слышались только ночные звуки неумолкаемых в болоте лягушек и лошадей, фыркавших по лугу в поднявшемся пред утром тумане. Очнувшись, Левин встал с копны и, оглядев звезды, понял, что прошла ночь.

«Ну, так что же я сделаю? Как я сделаю это?» – сказал он себе, стараясь выразить для самого себя все то, что он передумал и перечувствовал в эту короткую ночь. Все, что он передумал и перечувствовал, разделялось на три отдельные хода мысли. Один – это было отречение от своей старой жизни, от своих бесполезных знаний, от своего ни к чему не нужного образования. Это отреченье доставляло ему наслаждение и было для него легко и просто. Другие мысли и представления касались той жизни, которою он желал жить теперь. Простоту, чистоту, законность этой жизни он ясно чувствовал и был убежден, что он найдет в ней то удовлетворение, успокоение и достоинство, отсутствие которых он так болезненно чувствовал. Но третий ряд мыслей вертелся на вопросе о том, как сделать этот переход от старой жизни к новой. И тут ничего ясного ему не представлялось. «Иметь жену? Иметь работу и необходимость работы? Оставить Покровское? Купить землю? Приписаться в общество? Жениться на крестьянке? Как же я сделаю это? – опять спрашивал он себя и не находил ответа. – Впрочем, я не спал всю ночь, и я не могу дать себе ясного отчета, – сказал он себе. – Я уясню после. Одно верно, что эта ночь решила мою судьбу. Все мои прежние мечты семейной жизни вздор, не то, – сказал он себе. – Все это гораздо проще и лучше…»

«Как красиво! – подумал он, глядя на странную, точно перламутровую раковину из белых барашков-облачков, остановившуюся над самою головой его на середине неба. – Как все прелестно в эту прелестную ночь! И когда успела образоваться эта раковина? Недавно я смотрел на небо, и на нем ничего не было – только две белые полосы. Да, вот так-то незаметно изменились и мои взгляды на жизнь!»

Он вышел из луга и пошел по большой дороге к деревне. Поднимался ветерок, и стало серо, мрачно. Наступила пасмурная минута, предшествующая обыкновенно рассвету, полной победе света над тьмой.

Пожимаясь от холода, Левин быстро шел, глядя на землю. «Это что? кто-то едет», – подумал он, услыхав бубенцы, и поднял голову. В сорока шагах от него, ему навстречу, по той большой дороге-муравке, по которой он шел, ехала четверней карета с важами[108]. Дышловые лошади жались от колей на дышло, но ловкий ямщик, боком сидевший на козлах, держал дышлом по колее, так что колеса бежали по гладкому.

Только это заметил Левин и, не думая о том, кто это может ехать, рассеянно взглянул в карету.

В карете дремала в углу старушка, а у окна, видимо только что проснувшись, сидела молодая девушка, держась обеими руками за ленточки белого чепчика. Светлая и задумчивая, вся исполненная изящной и сложной внутренней, чуждой Левину жизни, она смотрела через него на зарю восхода.

В то самое мгновение, как виденье это уж исчезало, правдивые глаза взглянули на него. Она узнала его, и удивленная радость осветила ее лицо.

Он не мог ошибиться. Только одни на свете были эти глаза. Только одно было на свете существо, способное сосредоточивать для него весь свет и смысл жизни. Это была она. Это была Кити. Он понял, что она ехала в Ергушово со станции железной дороги. И все то, что волновало Левина в эту бессонную ночь, все те решения, которые были взяты им, все вдруг исчезло. Он с отвращением вспомнил свои мечты женитьбы на крестьянке. Там только, в этой быстро удалявшейся и переехавшей на другую сторону дороги карете, там только была возможность разрешения столь мучительно тяготившей его в последнее время загадки его жизни.

Она не выглянула больше. Звук рессор перестал быть слышен, чуть слышны стали бубенчики. Лай собак показал, что карета проехала и деревню, – и остались вокруг пустые поля, деревня впереди и он сам, одинокий и чужой всему, одиноко идущий по заброшенной большой дороге.

Он взглянул на небо, надеясь найти там ту раковину, которою он любовался и которая олицетворяла для него весь ход мыслей и чувств нынешней ночи. На небе не было более ничего похожего на раковину. Там, в недосягаемой вышине, совершилась уже таинственная перемена. Не было и следа раковины, и был ровный, расстилавшийся по целой половине неба ковер все умельчающихся и умельчающихся барашков. Небо поголубело и просияло и с тою же нежностью, но и с тою же недосягаемостью отвечало на его вопрошающий взгляд.

«Нет, – сказал он себе, – как ни хороша эта жизнь, простая и трудовая, я не могу вернуться к ней. Я люблю ее».

XIII

Никто, кроме самых близких людей к Алексею Александровичу, не знал, что этот с виду самый холодный и рассудительный человек имел одну, противоречившую общему складу своего характера, слабость. Алексей Александрович не мог равнодушно слышать и видеть слезы ребенка или женщины. Вид слез приводил его в растерянное состояние, и он терял совершенно способность соображения. Правитель его канцелярии и секретарь знали это и предуведомляли просительниц, чтоб отнюдь не плакали, если не хотят испортить свое дело. «Он рассердится и не станет вас слушать», – говорили они. И действительно, в этих случаях душевное расстройство, производимое на Алексея Александровича слезами, выражалось торопливым гневом. «Я не могу, не могу ничего сделать. Извольте идти вон!» – кричал он обыкновенно в этих случаях.

Когда, возвращаясь со скачек, Анна объявила ему о своих отношениях к Вронскому и тотчас же вслед за этим, закрыв лицо руками, заплакала, Алексей Александрович, несмотря на вызванную в нем злобу к ней, почувствовал в то же время прилив того душевного расстройства, которое на него всегда производили слезы. Зная это и зная, что выражение в эту минуту его чувств было бы несоответственно положению, он старался удержать в себе всякое проявление жизни и потому не шевелился и не смотрел на нее. От этого-то и происходило то странное выражение мертвенности на его лице, которое так поразило Анну.

Когда они подъехали к дому, он высадил ее из кареты и, сделав усилие над собой, с привычною учтивостию простился с ней и произнес те слова, которые ни к чему не обязывали его; он сказал, что завтра сообщит ей свое решение.

Слова жены, подтвердившие его худшие сомнения, произвели жестокую боль в сердце Алексея Александровича. Боль эта была усилена еще тем странным чувством физической жалости к ней, которую произвели на него ее слезы. Но, оставшись один в карете, Алексей Александрович, к удивлению своему и радости, почувствовал совершенное освобождение и от этой жалости и от мучавших его в последнее время сомнений и страданий ревности.

Он испытывал чувство человека, выдернувшего долго болевший зуб, когда после страшной боли и ощущения чего-то огромного, больше самой головы, вытягиваемого из челюсти, больной вдруг, не веря еще своему счастию, чувствует, что не существует более того, что так долго отравляло его жизнь, приковывало к себе все внимание, и что он опять может жить, думать и интересоваться не одним своим зубом. Это чувство испытал Алексей Александрович. Боль была странная и страшная, но теперь она прошла; он чувствовал, что может опять жить и думать не об одной жене.

«Без чести, без сердца, без религии, испорченная женщина! Это я всегда знал и всегда видел, хотя и старался, жалея ее, обманывать себя», – сказал он себе. И ему действительно казалось, что он всегда это видел; он припоминал подробности их прошедшей жизни, которые прежде не казались ему чем-либо дурным, – теперь эти подробности ясно показывали, что она всегда была испорченною. «Я ошибся, связав свою жизнь с нею; но в ошибке моей нет ничего дурного, и потому я не могу быть несчастлив. Виноват не я, – сказал он себе, – но она. Но мне нет дела до нее. Она не существует для меня…»

Все, что постигнет ее и сына, к которому, точно так же как и к ней, переменились его чувства, перестало занимать его. Одно, что занимало его теперь, это был вопрос о том, как наилучшим, наиприличнейшим, удобнейшим для себя и потому справедливейшим образом отряхнуться от той грязи, которою она забрызгала его в своем падении, и продолжать идти по своему пути деятельной, честной и полезной жизни.

«Я не могу быть несчастлив оттого, что презренная женщина сделала преступление; я только должен найти наилучший выход из того тяжелого положения, в которое она ставит меня. И я найду его, – говорил он себе, хмурясь больше и больше. – Не я первый, не я последний». И, не говоря об исторических примерах, начиная с освеженного в памяти всех Прекрасною Еленою Менелая[109], целый ряд случаев современных неверностей жен мужьям высшего света возник в воображении Алексея Александровича. «Дарьялов, Полтавский, князь Карибанов, граф Паскудин, Драм… Да, и Драм… такой честный, дельный человек… Семенов, Чагин, Сигонин, – вспоминал Алексей Александрович. – Положим, какой-то неразумный ridicule[110] падает на этих людей, но я никогда не видел в этом ничего, кроме несчастия, и всегда сочувствовал ему», – сказал себе Алексей Александрович, хотя это и было неправда, и он никогда не сочувствовал несчастиям этого рода, а тем выше ценил себя, чем чаще были примеры жен, изменяющих своим мужьям. «Это несчастие, которое может постигнуть всякого. И это несчастие постигло меня. Дело только в том, как наилучшим образом перенести это положение». И он стал перебирать подробности образа действий людей, находившихся в таком же, как и он, положении.

«Дарьялов дрался на дуэли…»

Дуэль в юности особенно привлекала мысли Алексея Александровича именно потому, что он был физически робкий человек и хорошо знал это. Алексей Александрович без ужаса не мог подумать о пистолете, на него направленном, и никогда в жизни не употреблял никакого оружия. Этот ужас смолоду часто заставлял его думать о дуэли и примеривать себя к положению, в котором нужно было подвергать жизнь свою опасности. Достигнув успеха и твердого положения в жизни, он давно забыл об этом чувстве; но привычка чувства взяла свое, и страх за свою трусость и теперь оказался так силен, что Алексей Александрович долго и со всех сторон обдумывал и ласкал мыслью вопрос о дуэли, хотя и вперед знал, что он ни в каком случае не будет драться.

«Без сомнения, наше общество еще так дико (не то, что в Англии), что очень многие, – и в числе этих многих были те, мнением которых Алексей Александрович особенно дорожил, – посмотрят на дуэль с хорошей стороны; но какой результат будет достигнут? Положим, я вызову на дуэль, – продолжал про себя Алексей Александрович, и, живо представив себе ночь, которую он проведет после вызова, и пистолет, на него направленный, он содрогнулся и понял, что никогда он этого не сделает, – положим, я вызову его на дуэль. Положим, меня научат, – продолжал он думать, – поставят, я пожму гашетку, – говорил он себе, закрывая глаза, – и окажется, что я убил его, – сказал себе Алексей Александрович и потряс головой, чтоб отогнать эти глупые мысли. – Какой смысл имеет убийство человека для того, чтоб определить свое отношение к преступной жене и сыну? Точно так же я должен буду решать, что должен делать с ней. Но, что еще вероятнее и что несомненно будет, – я буду убит или ранен. Я, невиноватый человек, жертва, – убит или ранен. Еще бессмысленнее. Но мало этого; вызов на дуэль с моей стороны будет поступок нечестный. Разве я не знаю вперед, что мои друзья никогда не допустят меня до дуэли – не допустят того, чтобы жизнь государственного человека, нужного России, подверглась опасности? Что же будет? Будет то, что я, зная вперед то, что никогда дело не дойдет до опасности, захотел только придать себе этим вызовом некоторый ложный блеск. Это нечестно, это фальшиво, это обман других и самого себя. Дуэль немыслима, и никто не ждет ее от меня. Цель моя состоит в том, чтоб обеспечить свою репутацию, нужную мне для беспрепятственного продолжения своей деятельности». Служебная деятельность, и прежде в глазах Алексея Александровича имевшая большое значение, теперь представлялась ему особенно значительна.

Обсудив и отвергнув дуэль, Алексей Александрович обратился к разводу – другому выходу, избранному некоторыми из тех мужей, которых он вспомнил. Перебирая в воспоминании все известные случаи разводов (их было очень много в самом высшем, ему хорошо известном обществе), Алексей Александрович не нашел ни одного, где бы цель развода была та, которую он имел в виду. Во всех этих случаях муж уступал или продавал неверную жену, и та самая сторона, которая за вину не имела права на вступление в брак, вступала в вымышленные, мнимо узаконенные отношения с новым супругом. В своем же случае Алексей Александрович видел, что достижение законного, то есть такого развода, где была бы только отвергнута виновная жена, невозможно. Он видел, что сложные условия жизни, в которых он находился, не допускали возможности тех грубых доказательств, которых требовал закон для уличения преступности жены; видел то, что известная утонченность этой жизни не допускала и применения этих доказательств, если б они и были, что применение этих доказательств уронило бы его в общественном мнении более, чем ее.

Попытка развода могла привести только к скандальному процессу, который был бы находкой для врагов, для клеветы и унижения его высокого положения в свете. Главная же цель – определение положения с наименьшим расстройством – не достигалась и чрез развод. Кроме того, при разводе, даже при попытке развода, очевидно было, что жена разрывала сношения с мужем и соединялась с своим любовником. А в душе Алексея Александровича, несмотря на полное теперь, как ему казалось, презрительное равнодушие к жене, оставалось в отношении к ней одно чувство – нежелание того, чтоб она беспрепятственно могла соединиться с Вронским, чтобы преступление ее было для нее выгодно. Одна мысль эта так раздражала Алексея Александровича, что, только представив себе это, он замычал от внутренней боли и приподнялся и переменил место в карете и долго после того, нахмуренный, завертывал свои зябкие и костлявые ноги пушистым пледом.

«Кроме формального развода, можно было еще поступить, как Карибанов, Паскудин и этот добрый Драм, то есть разъехаться с женой», – продолжал он думать, успокоившись; но и эта мера представляла те же неудобства позора, как и при разводе, и главное – это, точно так же как и формальный развод, бросало его жену в объятия Вронского. «Нет, это невозможно, невозможно! – опять принимаясь перевертывать свой плед, громко заговорил он. – Я не могу быть несчастлив, но и она и он не должны быть счастливы».

Чувство ревности, которое мучало его во время неизвестности, прошло в ту минуту, когда ему с болью был выдернут зуб словами жены. Но чувство это заменилось другим: желанием, чтоб она не только не торжествовала, но получила возмездие за свое преступление. Он не признавал этого чувства, но в глубине души ему хотелось, чтоб она пострадала за нарушение его спокойствия и чести. И, вновь перебрав условия дуэли, развода, разлуки и вновь отвергнув их, Алексей Александрович убедился, что выход был только один – удержать ее при себе, скрыв от света случившееся и употребив все зависящие меры для прекращения связи и главное – в чем самому себе он не признавался – для наказания ее. «Я должен объявить свое решение, что, обдумав то тяжелое положение, в которое она поставила семью, все другие выходы будут хуже для обеих сторон, чем внешнее status quo,[111] и что таковое я согласен соблюдать, но под строгим условием исполнения с ее стороны моей воли, то есть прекращения отношений с любовником». В подтверждение этого решения, когда оно уже было окончательно принято, Алексею Александровичу пришло еще одно важное соображение. «Только при таком решении я поступаю и сообразно с религией, – сказал он себе, – только при этом решении я не отвергаю от себя преступную жену, а даю ей возможность исправления и даже – как ни тяжело это мне будет – посвящаю часть своих сил на исправление и спасение ее». Хотя Алексей Александрович и знал, что он не может иметь на жену нравственного влияния, что из всей этой попытки исправления ничего не выйдет, кроме лжи; хотя, переживая эти тяжелые минуты, он и не подумал ни разу о том, чтоб искать руководства в религии, – теперь, когда его решение совпадало с требованиями, как ему казалось, религии, эта религиозная санкция его решения давала ему полное удовлетворение и отчасти успокоение. Ему было радостно думать, что и в столь важном жизненном деле никто не в состоянии будет сказать, что он не поступил сообразно с правилами той религии, которой знамя он всегда держал высоко среди общего охлаждения и равнодушия. Обдумывая дальнейшие подробности, Алексей Александрович не видел даже, почему его отношения к жене не могли оставаться такие же почти, как и прежде. Без сомнения, он никогда не будет в состоянии возвратить ей своего уважения; но не было и не могло быть никаких причин ему расстроивать свою жизнь и страдать вследствие того, что она была дурная и неверная жена. «Да, пройдет время, все устрояющее время, и отношения восстановятся прежние, – сказал себе Алексей Александрович, – то есть восстановятся в такой степени, что я не буду чувствовать расстройства в течении своей жизни. Она должна быть несчастлива, но я не виноват и потому не могу быть несчастлив».

XIV

Подъезжая к Петербургу, Алексей Александрович не только вполне остановился на этом решении, но и составил в своей голове письмо, которое он напишет жене. Войдя в швейцарскую, Алексей Александрович взглянул на письма и бумаги, принесенные из министерства, и велел внести за собой в кабинет.

– Отложить и никого не принимать, – сказал он на вопрос швейцара, с некоторым удовольствием, служившим признаком его хорошего расположения духа, ударяя на слове «не принимать».

В кабинете Алексей Александрович прошелся два раза и остановился у огромного письменного стола, на котором уже были зажжены вперед вошедшим камердинером шесть свечей, потрещал пальцами и сел, разбирая письменные принадлежности. Положив локти на стол, он склонил набок голову, подумал с минуту и начал писать, ни одной секунды не останавливаясь. Он писал без обращения к ней и по-французски, употребляя местоимение «вы», не имеющее того характера холодности, который оно имеет на русском языке.

«При последнем разговоре нашем я выразил вам мое намерение сообщить свое решение относительно предмета этого разговора. Внимательно обдумав все, я пишу теперь с целью исполнить это обещание. Решение мое следующее: каковы бы ни были ваши поступки, я не считаю себя вправе разрывать тех уз, которыми мы связаны властью свыше. Семья не может быть разрушена по капризу, произволу или даже по преступлению одного из супругов, и наша жизнь должна идти, как она шла прежде. Это необходимо для меня, для вас, для нашего сына. Я вполне уверен, что вы раскаялись и раскаиваетесь в том, что служит поводом настоящего письма, и что вы будете содействовать мне в том, чтобы вырвать с корнем причину нашего раздора и забыть прошедшее. В противном случае вы сами можете предположить то, что ожидает вас и вашего сына. Обо всем этом более подробно надеюсь переговорить при личном свидании. Так как время дачного сезона кончается, я просил бы вас переехать в Петербург как можно скорее, не позже вторника. Все нужные распоряжения для вашего переезда будут сделаны. Прошу вас заметить, что я приписываю особенное значение исполнению этой моей просьбы.

А. Каренин.

Р. S. При этом письме деньги, которые могут понадобиться для ваших расходов».

Он прочел письмо и остался им доволен, особенно тем, что он вспомнил приложить деньги; не было ни жестокого слова, ни упрека, но не было и снисходительности. Главное же – был золотой мост для возвращения. Сложив письмо и загладив его большим массивным ножом слоновой кости и уложив в конверт с деньгами, он с удовольствием, которое всегда возбуждаемо было в нем обращением со своими хорошо устроенными письменными принадлежностями, позвонил.

– Передашь курьеру, чтобы завтра доставил Анне Аркадьевне на дачу, – сказал он и встал.

– Слушаю, ваше превосходительство; чай в кабинет прикажете?

Алексей Александрович велел подать чай в кабинет и, играя массивным ножом, пошел к креслу, у которого была приготовлена лампа и начатая французская книга о евгюбических надписях[112]. Над креслом висел овальный, в золотой раме, прекрасно сделанный знаменитым художником портрет Анны. Алексей Александрович взглянул на него. Непроницаемые глаза насмешливо и нагло смотрели на него, как в тот последний вечер их объяснения. Невыносимо нагло и вызывающе подействовал на Алексея Александровича вид отлично сделанного художником черного кружева на голове, черных волос и белой прекрасной руки с безымянным пальцем, покрытым перстнями. Поглядев на портрет с минуту, Алексей Александрович вздрогнул так, что губы затряслись и произвели звук «брр», и отвернулся. Поспешно сев в кресло, он раскрыл книгу. Он попробовал читать, но никак не мог восстановить в себе весьма живого прежде интереса к евгюбическим надписям. Он смотрел в книгу и думал о другом. Он думал не о жене, но об одном возникшем в последнее время усложнении в его государственной деятельности, которое в это время составляло главный интерес его службы. Он чувствовал, что он глубже, чем когда-нибудь, вникал теперь в это усложнение и что в голове его нарождалась – он без самообольщения мог сказать – капитальная мысль, долженствующая распутать все это дело, возвысить его в служебной карьере, уронить его врагов и потому принести величайшую пользу государству. Как только человек, установив чай, вышел из комнаты, Алексей Александрович встал и пошел к письменному столу. Подвинув на середину портфель с текущими делами, он с чуть заметною улыбкой самодовольства вынул из стойки карандаш и погрузился в чтение вытребованного им сложного дела, относившегося до предстоящего усложнения. Усложнение было такое. Особенность Алексея Александровича, как государственного человека, та, ему одному свойственная, характерная черта, которую имеет каждый выдвигающийся чиновник, та, которая вместе с его упорным честолюбием, сдержанностью, честностью и самоуверенностью сделала его карьеру, состояла в пренебрежении к бумажной официальности, в сокращении переписки, в прямом, насколько возможно, отношении к живому делу и в экономности. Случилось же, что в знаменитой комиссии 2 июня было выставлено дело об орошении[113] полей Зарайской губернии, находившееся в министерстве Алексея Александровича и представлявшее резкий пример неплодотворности расходов и бумажного отношения к делу. Алексей Александрович знал, что это было справедливо. Дело орошения полей Зарайской губернии было начато предшественником предшественника Алексея Александровича. И действительно, на это дело было потрачено и тратилось очень много денег и совершенно непроизводительно, и все дело это, очевидно, ни к чему не могло привести. Алексей Александрович, вступив в должность, тотчас же понял это и хотел было наложить руки на это дело; но в первое время, когда он чувствовал себя еще нетвердо, он знал, что это затрогивало слишком много интересов и было неблагоразумно; потом же он, занявшись другими делами, просто забыл про это дело. Оно, как и все дела, шло само собою, по силе инерции. (Много людей кормилось этим делом, в особенности одно очень нравственное и музыкальное семейство: все дочери играли на струнных инструментах. Алексей Александрович знал это семейство и был посаженым отцом у одной из старших дочерей.) Поднятие этого дела враждебным министерством было, по мнению Алексея Александровича, нечестно, потому что в каждом министерстве были и не такие дела, которых никто, по известным служебным приличиям, не поднимал. Теперь же, если уже ему бросали эту перчатку, то он смело поднимал ее и требовал назначения особой комиссии для изучения и поверки трудов комиссии орошения полей Зарайской губернии; но зато уже он не давал никакого спуску и тем господам. Он требовал и назначения еще особой комиссии по делу об устройстве инородцев[114]. Дело об устройстве инородцев было случайно поднято в комитете 2 июня и с энергиею поддерживаемо Алексеем Александровичем как не терпящее отлагательства по плачевному состоянию инородцев. В комитете дело это послужило поводом к пререканию нескольких министерств. Министерство, враждебное Алексею Александровичу, доказывало, что положение инородцев было весьма цветущее и что предполагаемое переустройство может погубить их процветание, а если что есть дурного, то это вытекает только из неисполнения министерством Алексея Александровича предписанных законом мер. Теперь Алексей Александрович намерен был требовать: во-первых, чтобы составлена была новая комиссия, которой поручено бы было исследовать на месте состояние инородцев; во-вторых, если окажется, что положение инородцев действительно таково, каким оно является из имеющихся в руках комитета официальных данных, то чтобы была назначена еще другая, новая ученая комиссия для исследования причин этого безотрадного положения инородцев с точек зрения: а) политической, б) административной, в) экономической, г) этнографической, д) материальной и е) религиозной; в-третьих, чтобы были затребованы от враждебного министерства сведения о тех мерах, которые были в последнее десятилетие приняты этим министерством для предотвращения тех невыгодных условий, в которых ныне находятся инородцы, и, в-четвертых, наконец, чтобы было потребовано от министерства объяснение о том, почему оно, как видно из доставленных в комитет сведений за №№ 17015 и 18308, от 5 декабря 1863 года и 7 июня 1864, действовало прямо противоположно смыслу коренного и органического закона, т…, ст. 18, и примечание к статье 36. Краска оживления покрыла лицо Алексея Александровича, когда он быстро писал себе конспект этих мыслей. Исписав лист бумаги, он встал, позвонил и передал записочку к правителю канцелярии о доставлении ему нужных справок. Встав и пройдясь по комнате, он опять взглянул на портрет, нахмурился и презрительно улыбнулся. Почитав еще книгу о евгюбических надписях и возобновив интерес к ним, Алексей Александрович в одиннадцать часов пошел спать, и когда он, лежа в постели, вспомнил о событии с женой, оно ему представилось уже совсем не в таком мрачном виде.

XV

Хотя Анна упорно и с озлоблением противоречила Вронскому, когда он говорил ей, что положение ее невозможно, и уговаривал ее открыть все мужу, в глубине души она считала свое положение ложным, нечестным и всею душой желала изменить его. Возвращаясь с мужем со скачек, в минуту волнения она высказала ему все; несмотря на боль, испытанную ею при этом, она была рада этому. После того как муж оставил ее, она говорила себе, что она рада, что теперь все определится, и по крайней мере не будет лжи и обмана. Ей казалось несомненным, что теперь положение ее навсегда определится. Оно может быть дурно, это новое положение, но оно будет определенно, в нем не будет неясности и лжи. Та боль, которую она причинила себе и мужу, высказав эти слова, будет вознаграждена теперь тем, что все определится, думала она. В этот же вечер она увидалась с Вронским, но не сказала ему о том, что произошло между ею и мужем, хотя, для того чтобы положение определилось, надо было сказать ему.

Когда она проснулась на другое утро, первое, что представилось ей, были слова, которые она сказала мужу, и слова эти ей показались так ужасны, что она не могла понять теперь, как она могла решиться произнести эти странные грубые слова, и не могла представить себе того, что из этого выйдет. Но слова были сказаны, и Алексей Александрович уехал, ничего не сказав. «Я видела Вронского и не сказала ему. Еще в ту самую минуту, как он уходил, я хотела воротить его и сказать ему, но раздумала, потому что было странно, почему я не сказала ему в первую минуту. Отчего я хотела и не сказала ему?» И в ответ на этот вопрос горячая краска стыда разлилась по ее лицу. Она поняла то, что удерживало ее от этого; она поняла, что ей было стыдно. Ее положение, которое казалось уясненным вчера вечером, вдруг представилось ей теперь не только не уясненным, но безвыходным. Ей стало страшно за позор, о котором она прежде и не думала. Когда она только думала о том, что сделает ее муж, ей приходили самые страшные мысли. Ей приходило в голову, что сейчас приедет управляющий выгонять ее из дома, что позор ее будет объявлен всему миру. Она спрашивала себя, куда она поедет, когда ее выгонят из дома, и не находила ответа.

Когда она думала о Вронском, ей представлялось, что он не любит ее, что он уже начинает тяготиться ею, что она не может предложить ему себя, и чувствовала враждебность к нему за это. Ей казалось, что те слова, которые она сказала мужу и которые она беспрестанно повторяла в своем воображении, что она их сказала всем и что все их слышали. Она не могла решиться взглянуть в глаза тем, с кем она жила. Она не могла решиться позвать девушку и еще меньше сойти вниз и увидать сына и гувернантку.

Девушка, уже давно прислушивавшаяся у ее двери, вошла сама к ней в комнату. Анна вопросительно взглянула ей в глаза и испуганно покраснела. Девушка извинилась, что вошла, сказав, что ей показалось, что позвонили. Она принесла платье и записку. Записка была от Бетси. Бетси напоминала ей, что нынче утром к ней съедутся Лиза Меркалова и баронесса Штольц с своими поклонниками, Калужским и стариком Стремовым, на партию крокета. «Приезжайте хоть посмотреть, как изучение нравов. Я вас жду», – кончала она.

Анна прочла записку и тяжело вздохнула.

– Ничего, ничего не нужно, – сказала она Аннушке, перестанавливавшей флаконы и щетки на уборном столике. – Поди, я сейчас оденусь и выйду. Ничего, ничего не нужно.

Аннушка вышла, но Анна не стала одеваться, а сидела в том же положении, опустив голову и руки, и изредка содрогалась всем телом, желая как бы сделать какой-то жест, сказать что-то и опять замирая. Она беспрестанно повторяла: «Боже мой! Боже мой!» Но ни «Боже», ни «мой» не имели для нее никакого смысла. Мысль искать своему положению помощи в религии была для нее, несмотря на то, что она никогда не сомневалась в религии, в которой была воспитана, так же чужда, как искать помощи у самого Алексея Александровича. Она знала вперед, что помощь религии возможна только под условием отречения от того, что составляло для нее весь смысл жизни. Ей не только было тяжело, но она начинала испытывать страх пред новым, никогда не испытанным ею душевным состоянием. Она чувствовала, что в душе ее все начинает двоиться, как двоятся иногда предметы в усталых глазах. Она не знала иногда, чего она боится, чего желает. Боится ли она и желает ли она того, что было, или того, что будет, и чего именно она желает, она не знала.

«Ах, что я делаю!» – сказала она себе, почувствовав вдруг боль в обеих сторонах головы. Когда она опомнилась, она увидала, что держит обеими руками свои волосы около висков и сжимает их. Она вскочила и стала ходить.

– Кофей готов, и мамзель с Сережей ждут, – сказала Аннушка, вернувшись опять и опять застав Анну в том же положении.

– Сережа? Что Сережа? – оживляясь вдруг, спросила Анна, вспомнив в первый раз за все утро о существовании своего сына.

– Он провинился, кажется, – отвечала, улыбаясь, Аннушка.

– Как провинился?

– Персики у вас лежали в угольной; так, кажется, они потихонечку один скушали.

Напоминание о сыне вдруг вывело Анну из того безвыходного положения, в котором она находилась. Она вспомнила ту, отчасти искреннюю, хотя и много преувеличенную, роль матери, живущей для сына, которую она взяла на себя в последние годы, и с радостью почувствовала, что в том состоянии, в котором она находилась, у ней есть держава, независимая от положения, в которое она станет к мужу и к Вронскому. Эта держава – был сын. В какое бы положение она ни стала, она не может покинуть сына. Пускай муж опозорит и выгонит ее, пускай Вронский охладеет к ней и продолжает вести свою независимую жизнь (она опять с желчью и упреком подумала о нем), она не может оставить сына. У ней есть цель жизни. И ей надо действовать, действовать, чтоб обеспечить это положение с сыном, чтобы его не отняли у ней. Даже скорее, как можно скорее надо действовать, пока его не отняли у ней. Надо взять сына и уехать. Вот одно, что ей надо теперь делать. Ей нужно было успокоиться и выйти из этого мучительного положения. Мысль о прямом деле, связывавшемся с сыном, о том, чтобы сейчас же уехать с ним куда-нибудь, дала ей это успокоение.

Она быстро оделась, сошла вниз и решительными шагами вошла в гостиную, где, по обыкновению, ожидал ее кофе и Сережа с гувернанткой. Сережа, весь в белом, стоял у стола под зеркалом и, согнувшись спиной и головой, с выражением напряженного внимания, которое она знала в нем и которым он был похож на отца, что-то делал с цветами, которые он принес.

Гувернантка имела особенно строгий вид. Сережа пронзительно, как это часто бывало с ним, вскрикнул: «А, мама!» – и остановился в нерешительности: идти ли к матери здороваться и бросить цветы, или доделать венок и с цветами идти.

Гувернантка, поздоровавшись, длинно и определительно стала рассказывать проступок, сделанный Сережей, но Анна не слушала ее; она думала о том, возьмет ли она ее с собою. «Нет, не возьму, – решила она. – Я уеду одна, с сыном».

– Да, это очень дурно, – сказала Анна и, взяв сына за плечо, не строгим, а робким взглядом, смутившим и обрадовавшим мальчика, посмотрела на него и поцеловала. – Оставьте его со мной, – сказала она удивленной гувернантке и, не выпуская руки сына, села за приготовленный с кофеем стол.

– Мама! Я… я… не… – сказал он, стараясь понять по ее выражению, что ожидает его за персик.

– Сережа, – сказала она, как только гувернантка вышла из комнаты, – это дурно, но ты не будешь больше делать этого?.. Ты любишь меня?

Она чувствовала, что слезы выступают ей на глаза. «Разве я могу не любить его? – говорила она себе, вникая в его испуганный и вместе обрадованный взгляд. – И неужели он будет заодно с отцом, чтобы казнить меня? Неужели не пожалеет меня?» Слезы уже текли по ее лицу, и, чтобы скрыть их, она порывисто встала и почти выбежала на террасу.

После грозовых дождей последних дней наступила холодная, ясная погода. При ярком солнце, сквозившем сквозь отмытые листья, в воздухе было холодно.

Она вздрогнула и от холода и от внутреннего ужаса, с новою силою охвативших ее на чистом воздухе.

– Поди, поди к Mariette, – сказала она Сереже, вышедшему было за ней, и стала ходить по соломенному ковру террасы. «Неужели они не простят меня, не поймут, как это все не могло быть иначе?» – сказала она себе.

Остановившись и взглянув на колебавшиеся от ветра вершины осины с отмытыми, ярко блистающими на холодном солнце листьями, она поняла, что они не простят, что всё и все к ней теперь будут безжалостны, как это небо, как эта зелень. И опять она почувствовала, что в душе у ней начинало двоиться. «Не надо, не надо думать, – сказала она себе. – Надо собираться. Куда? Когда? Кого взять с собой? Да, в Москву, на вечернем поезде. Аннушка и Сережа, и только самые необходимые вещи. Но прежде надо написать им обоим». Она быстро пошла в дом, в свой кабинет, села к столу и написала мужу:

«После того, что произошло, я не могу более оставаться в вашем доме. Я уезжаю и беру с собою сына. Я не знаю законов и не знаю потому, с кем из родителей должен быть сын; но я беру его с собой, потому что без него я не могу жить. Будьте великодушны, оставьте мне его».

До сих пор она писала быстро и естественно, но призыв к его великодушию, которого она не признавала в нем, и необходимость заключить письмо чем-нибудь трогательным остановили ее.

«Говорить о своей вине и своем раскаянии я не могу, потому что…»

Опять она остановилась, не находя связи в своих мыслях. «Нет, – сказала она себе, – ничего не надо», – и разорвав письмо, переписала его, исключив упоминание о великодушии, и запечатала.

Другое письмо надо было писать к Вронскому. «Я объявила мужу», – писала она и долго сидела, не в силах будучи писать далее. Это было так грубо, так неженственно. «И потом, что же могу я писать ему?» – сказала она себе. Опять краска стыда покрыла ее лицо, вспомнилось его спокойствие, и чувство досады к нему заставило ее разорвать на мелкие клочки листок с написанной фразой. «Ничего не нужно», – сказала она себе и, сложив бювар, пошла наверх, объявила гувернантке и людям, что она едет нынче в Москву, и тотчас принялась за укладку вещей.

XVI

По всем комнатам дачного дома ходили дворники, садовники и лакеи, вынося вещи. Шкафы и комоды были раскрыты; два раза бегали в лавочку за бечевками; по полу валялась газетная бумага. Два сундука, мешки и увязанные пледы были снесены в переднюю. Карета и два извозчика стояли у крыльца. Анна, забывшая за работой укладки внутреннюю тревогу, укладывала, стоя пред столом в своем кабинете, свой дорожный мешок, когда Аннушка обратила ее внимание на стук подъезжающего экипажа. Анна взглянула в окно и увидала у крыльца курьера Алексея Александровича, который звонил у входной двери.

– Поди узнай, что такое, – сказала она и с спокойною готовностью на все, сложив руки на коленах, села на кресло. Лакей принес толстый пакет, надписанный рукою Алексея Александровича.

– Курьеру приказано привезти ответ, – сказал он.

– Хорошо, – сказала она и, как только человек вышел, трясущимися пальцами разорвала письмо. Пачка заклеенных в бандерольке неперегнутых ассигнаций выпала из него. Она высвободила письмо и стала читать с конца. «Я делал приготовления для переезда, я приписываю значение исполнению моей просьбы», – прочла она. Она пробежала дальше, назад, прочла все и еще раз прочла письмо все сначала. Когда она кончила, она почувствовала, что ей холодно и что над ней обрушилось такое страшное несчастие, какого она не ожидала.

Она раскаивалась утром в том, что она сказала мужу, и желала только одного, чтоб эти слова были как бы не сказаны. И вот письмо это признавало слова несказанными и давало ей то, чего она желала. Но теперь это письмо представлялось ей ужаснее всего, что только она могла себе представить.

«Прав! прав! – проговорила она. – Разумеется, он всегда прав, он христианин, он великодушен! Да, низкий, гадкий человек! И этого никто, кроме меня, не понимает и не поймет; и я не могу растолковать. Они говорят: религиозный, нравственный, честный, умный человек; но они не видят, что я видела. Они не знают, как он восемь лет душил мою жизнь, душил все, что было во мне живого, что он ни разу и не подумал о том, что я живая женщина, которой нужна любовь. Не знают, как на каждом шагу он оскорблял меня и оставался доволен собой. Я ли не старалась, всеми силами старалась, найти оправдание своей жизни? Я ли не пыталась любить его, любить сына, когда уже нельзя было любить мужа? Но пришло время, я поняла, что я не могу больше себя обманывать, что я живая, что я не виновата, что Бог меня сделал такою, что мне нужно любить и жить. И теперь что же? Убил бы он меня, убил бы его, я все бы перенесла, я все бы простила, но нет, он…»

«Как я не угадала того, что он сделает? Он сделает то, что свойственно его низкому характеру. Он останется прав, а меня, погибшую, еще хуже, еще ниже погубит…» «Вы сами можете предположить то, что ожидает вас и вашего сына», – вспомнила она слова из письма. «Это угроза, что он отнимет сына, и, вероятно, по их глупому закону это можно. Но разве я не знаю, зачем он говорит это? Он не верит и в мою любовь к сыну или презирает (как он всегда и подсмеивался), презирает это мое чувство, но он знает, что я не брошу сына, не могу бросить сына, что без сына не может быть для меня жизни даже с тем, кого я люблю, но что, бросив сына и убежав от него, я поступлю, как самая позорная, гадкая женщина, он знает это и знает, что я не в силах буду сделать этого».

«Наша жизнь должна идти как прежде», – вспомнила она другую фразу письма. «Эта жизнь была мучительна еще прежде, она была ужасна в последнее время. Что же это будет теперь? И он знает все это, знает, что я не могу раскаиваться в том, что я дышу, что я люблю; знает, что, кроме лжи и обмана, из этого ничего не будет; но ему нужно продолжать мучать меня. Я знаю его! Я знаю, что он, как рыба в воде, плавает и наслаждается во лжи. Но нет, я не доставлю ему этого наслаждения, я разорву эту его паутину лжи, в которой он меня хочет опутать; пусть будет, что будет. Все лучше лжи и обмана!»

«Но как? Боже мой! Боже мой! Была ли когда-нибудь женщина так несчастна, как я?..»

– Нет, разорву, разорву! – вскрикнула она, вскакивая и удерживая слезы. И она подошла к письменному столу, чтобы написать ему другое письмо. Но она в глубине души своей уже чувствовала, что она не в силах будет ничего разорвать, не в силах будет выйти из этого прежнего положения, как оно ни ложно и ни бесчестно.

Она села к письменному столу, но, вместо того чтобы писать, сложив руки на стол, положила на них голову и заплакала, всхлипывая и колеблясь всей грудью, как плачут дети. Она плакала о том, что мечта ее об уяснении, определении своего положения разрушена навсегда. Она знала вперед, что все останется по-старому, и даже гораздо хуже, чем по-старому. Она чувствовала, что то положение в свете, которым она пользовалась и которое утром казалось ей столь ничтожным, что это положение дорого ей, что она не будет в силах променять его на позорное положение женщины, бросившей мужа и сына и соединившейся с любовником; что, сколько бы она ни старалась, она не будет сильнее самой себя. Она никогда не испытает свободы любви, а навсегда останется преступною женой, под угрозой ежеминутного обличения, обманывающею мужа для позорной связи с человеком чуждым, независимым, с которым она не может жить одною жизнью. Она знала, что это так и будет, и вместе с тем это было так ужасно, что она не могла представить себе даже, чем это кончится. И она плакала, не удерживаясь, как плачут наказанные дети.

Послышавшиеся шаги лакея заставили ее очнуться, и, скрыв от него свое лицо, она притворилась, что пишет.

– Курьер просит ответа, – доложил лакей.

– Ответа? Да, – сказала Анна, – пускай подождет. Я позвоню.

«Что я могу писать? – думала она. – Что я могу решить одна? Что я знаю? Чего я хочу? Что я люблю?» Опять она почувствовала, что в душе ее начинает двоиться. Она испугалась опять этого чувства и ухватилась за первый представившийся ей предлог деятельности, который мог бы отвлечь ее от мыслей о себе. «Я должна видеть Алексея (так она мысленно называла Вронского), он один может сказать мне, что я должна делать. Поеду к Бетси: может быть, там я увижу его», – сказала она себе, совершенно забыв о том, что вчера еще, когда она сказала ему, что не поедет к княгине Тверской, он сказал, что поэтому и он тоже не поедет. Она подошла к столу, написала мужу: «Я получила ваше письмо. А.» – и, позвонив, отдала лакею.

– Мы не едем, – сказала она вошедшей Аннушке.

– Совсем не едем?

– Нет, не раскладывайте до завтра, и карету оставить. Я поеду к княгине.

– Какое же платье приготовить?

XVII

Общество партии крокета, на которое княгиня Тверская приглашала Анну, должно было состоять из двух дам с их поклонниками. Две дамы эти были главные представительницы избранного нового петербургского кружка, в подражание подражанию чему-то, называвшиеся les sept merveilles du monde.[115] Дамы эти принадлежали к кружку, правда, высшему, но совершенно враждебному тому, который Анна посещала. Кроме того, старый Стремов, один из влиятельных людей Петербурга, поклонник Лизы Меркаловой, был по службе враг Алексея Александровича. По всем этим соображениям Анна не хотела ехать, и к этому ее отказу относились намеки записки княгини Тверской. Теперь же Анна, в надежде увидать Вронского, пожелала ехать.

Анна приехала к княгине Тверской раньше других гостей.

В то время как она входила, лакей Вронского с расчесанными бакенбардами, похожий на камер-юнкера, входил тоже. Он остановился у двери и, сняв фуражку, пропустил ее. Анна узнала его и тут только вспомнила, что Вронский вчера сказал, что не приедет. Вероятно, он об этом прислал записку.

Она слышала, снимая верхнее платье в передней, как лакей, выговаривавший даже р, как камер-юнкер, сказал: «от графа княгине» и передал записку.

Ей хотелось спросить, где его барин. Ей хотелось вернуться назад и послать ему письмо, чтобы он приехал к ней, или самой ехать к нему. Но ни того, ни другого, ни третьего нельзя было сделать: уже впереди слышались объявляющие о ее приезде звонки, и лакей княгини Тверской уже стал вполуоборот у отворенной двери, ожидая ее прохода во внутренние комнаты.

– Княгиня в саду, сейчас доложат. Не угодно ли пожаловать в сад? – доложил другой лакей в другой комнате.

Положение нерешительности, неясности было все то же, как и дома; еще хуже, потому что нельзя было ничего предпринять, нельзя было увидать Вронского, а надо было оставаться здесь, в чуждом и столь противоположном ее настроению обществе; но она была в туалете, который, она знала, шел к ней; она была не одна, вокруг была эта привычная торжественная обстановка праздности, и ей было легче, чем дома; она не должна была придумывать, что ей делать. Все делалось само собой. Встретив шедшую к ней Бетси в белом, поразившем ее своею элегантностью, туалете, Анна улыбнулась ей, как всегда. Княгиня Тверская шла с Тушкевичем и родственницей-барышней, к великому счастию провинциальных родителей проводившей лето у знаменитой княгини.

Вероятно, в Анне было что-нибудь особенное, потому что Бетси тотчас заметила это.

– Я дурно спала, – отвечала Анна, вглядываясь в лакея, который шел им навстречу и, по ее соображениям, нес записку Вронского.

– Как я рада, что вы приехали, – сказала Бетси. – Я устала и только что хотела выпить чашку чая, пока они приедут. А вы бы пошли, – обратилась она к Тушкевичу, – с Машей попробовали бы крокет-гроунд там, где подстригли. Мы с вами успеем по душе поговорить за чаем, we’ll have a cosy chat,[116] не правда ли? – обратилась она к Анне с улыбкой, пожимая ее руку, державшую зонтик.

– Тем более что я не могу пробыть у вас долго, мне необходимо к старой Вреде. Я уже сто лет обещала, – сказала Анна, для которой ложь, чуждая ее природе, сделалась не только проста и естественна в обществе, но даже доставляла удовольствие.

Для чего она сказала это, чего она за секунду не думала, она никак бы не могла объяснить. Она сказала это по тому только соображению, что так как Вронского не будет, то ей надо обеспечить свою свободу и попытаться как-нибудь увидать его. Но почему она именно сказала про старую фрейлину Вреде, к которой ей нужно было, как и ко многим другим, она не умела бы объяснить, а вместе с тем, как потом оказалось, она, придумывая самые хитрые средства для свидания с Вронским, не могла придумать ничего лучшего.

– Нет, я вас не пущу ни за что, – отвечала Бетси, внимательно вглядываясь в лицо Анны. – Право, я бы обиделась, если бы не любила вас. Точно вы боитесь, что мое общество может компрометировать вас так. Пожалуйста, нам чаю в маленькую гостиную, – сказала она, как всегда прищуривая глаза при обращении к лакею. Взяв от него записку, она прочла ее. – Алексей сделал нам ложный прыжок[117], – сказала она по-французски, – он пишет, что не может быть, – прибавила она таким естественным, простым тоном, как будто ей никогда и не могло приходить в голову, чтобы Вронский имел для Анны какое-нибудь другое значение, как игрока в крокет.

Анна знала, что Бетси все знает, но, слушая, как она при ней говорила о Вронском, она всегда убеждалась на минуту, что она ничего не знает.

– А! – равнодушно сказала Анна, как бы мало интересуясь этим, и продолжала, улыбаясь: – Как может ваше общество компрометировать кого-нибудь? – Эта игра словами, это скрывание тайны, как и для всех женщин, имело большую прелесть для Анны. И не необходимость скрывать, не цель, для которой скрывалось, но самый процесс скрывания увлекал ее. – Я не могу быть католичнее папы, – сказала она. – Стремов и Лиза Меркалова – это сливки сливок общества. Потом они приняты везде, и я, – она особенно ударила на я, – никогда не была строга и нетерпима. Мне просто некогда.

– Нет, вы не хотите, может быть, встречаться со Стремовым? Пускай они с Алексеем Александровичем ломают копья в комитете, это нас не касается. Но в свете это самый любезный человек, какого только я знаю, и страстный игрок в крокет. Вот вы увидите. И, несмотря на смешное его положение старого влюбленного в Лизу, надо видеть, как он выпутывается из этого смешного положения! Он очень мил. Сафо Штольц вы не знаете? Это новый, совсем новый тон.

Бетси говорила все это, а между тем по веселому, умному взгляду ее Анна чувствовала, что она понимает отчасти ее положение и что-то затевает. Они были в маленьком кабинете.

– Однако надо написать Алексею, – и Бетси села за стол, написала несколько строк, вложила в конверт. – Я пишу, чтоб он приехал обедать. У меня одна дама к обеду остается без мужчины. Посмотрите, убедительно ли? Виновата, я на минутку вас оставлю. Вы, пожалуйста, запечатайте и отошлите, – сказала она от двери, – а мне надо сделать распоряжение.

Ни минуты не думая, Анна села с письмом Бетси к столу и, не читая, приписала внизу: «Мне необходимо вас видеть. Приезжайте к саду Вреде. Я буду там в 6 часов». Она запечатала, и Бетси, вернувшись, при ней отдала письмо.

Действительно, за чаем, который им принесли на столике-подносе в прохладную маленькую гостиную, между двумя женщинами завязался a cosy chat, какой и обещала княгиня Тверская до приезда гостей. Они пересуживали тех, кого ожидали, и разговор остановился на Лизе Меркаловой.

– Она очень мила и всегда мне была симпатична, – сказала Анна.

– Вы должны ее любить. Она бредит вами. Вчера она подошла ко мне после скачек и была в отчаянии, что не застала вас. Она говорит, что вы настоящая героиня романа и что, если б она была мужчиною, она бы наделала за вас тысячу глупостей. Стремов ей говорит, что она и так их делает.

– Но скажите, пожалуйста, я никогда не могла понять, – сказала Анна, помолчав несколько времени и таким тоном, который ясно показывал, что она делала не праздный вопрос, но что то, что она спрашивала, было для нее важнее, чем бы следовало. – Скажите, пожалуйста, что такое ее отношение к князю Калужскому, так называемому Мишке? Я мало встречала их. Что это такое?

Бетси улыбнулась глазами и внимательно поглядела на Анну.

– Новая манера, – сказала она. – Они все избрали эту манеру. Они забросили чепцы за мельницы[118]. Но есть манера и манера, как их забросить.

– Да, но какие же ее отношения к Калужскому?

Бетси неожиданно весело и неудержимо засмеялась, что редко случалось с ней.

– Это вы захватываете область княгини Мягкой. Это вопрос ужасного ребенка, – и Бетси, видимо, хотела, но не могла удержаться и разразилась тем заразительным смехом, каким смеются редко смеющиеся люди. – Надо у них спросить, – проговорила она сквозь слезы смеха.

– Нет, вы смеетесь, – сказала Анна, тоже невольно заразившаяся смехом, – но я никогда не могла понять. Я не понимаю тут роли мужа.

– Муж? Муж Лизы Меркаловой носит за ней пледы и всегда готов к услугам. А что там дальше в самом деле, никто не хочет знать. Знаете, в хорошем обществе не говорят и не думают даже о некоторых подробностях туалета. Так и это.

– Вы будете на празднике Роландаки? – спросила Анна, чтоб переменить разговор.

– Не думаю, – отвечала Бетси и, не глядя на свою приятельницу, осторожно стала наливать маленькие прозрачные чашки душистым чаем. Подвинув чашку к Анне, она достала пахитоску и, вложив в серебряную ручку, закурила ее.

– Вот видите ли, я в счастливом положении, – уже без смеха начала она, взяв в руку чашку. – Я понимаю вас и понимаю Лизу. Лиза – это одна из тех наивных натур, которые, как дети, не понимают, что хорошо и что дурно. По крайней мере, она не понимала, когда была очень молода. И теперь она знает, что это непонимание идет к ней. Теперь она, может быть, нарочно не понимает, – говорила Бетси с тонкою улыбкой. – Но все-таки это ей идет. Видите ли, на одну и ту же вещь можно смотреть трагически и сделать из нее мученье, и смотреть просто и даже весело. Может быть, вы склонны смотреть на вещи слишком трагически.

– Как бы я желала знать других так, как я себя знаю, – сказала Анна серьезно и задумчиво. – Хуже ли я других, или лучше? Я думаю, хуже.

– Ужасный ребенок, ужасный ребенок! – повторила Бетси. – Но вот и они.

XVIII

Послышались шаги и мужской голос, потом женский голос и смех, и вслед за тем вошли ожидаемые гости: Сафо Штольц и сияющий преизбытком здоровья молодой человек, так называемый Васька. Видно было, что ему впрок пошло питание кровяною говядиной, трюфлями и бургонским. Васька поклонился дамам и взглянул на них, но только на одну секунду. Он вошел за Сафо в гостиную и по гостиной прошел за ней, как будто был к ней привязан, и не спускал с нее блестящих глаз, как будто хотел съесть ее. Сафо Штольц была блондинка с черными глазами. Она вошла маленькими, бойкими, на крутых каблучках туфель, шажками и крепко, по-мужски пожала дамам руки.

Анна ни разу не встречала еще этой новой знаменитости и была поражена и ее красотою, и крайностью, до которой был доведен ее туалет, и смелостью ее манер. На голове ее из своих и чужих нежно-золотистого цвета волос был сделан такой эшафодаж прически, что голова ее равнялась по величине стройно выпуклому и очень открытому спереди бюсту. Стремительность же вперед была такова, что при каждом движении обозначались из-под платья формы колен и верхней части ноги, и невольно представлялся вопрос о том, где действительно сзади, в этой подстроенной колеблющейся горе, кончается ее настоящее, маленькое и стройное, столь обнаженное сверху и столь спрятанное сзади и внизу тело.

Бетси поспешила познакомить ее с Анной.

– Можете себе представить, мы чуть было не раздавили двух солдат, – тотчас же начала она рассказывать, подмигивая, улыбаясь и назад отдергивая свой хвост, который она сразу слишком перекинула в одну сторону. – Я ехала с Васькой… Ах да, вы незнакомы. – И она, назвав его фамилию, представила молодого человека и, покраснев, звучно засмеялась своей ошибке, то есть тому, что она незнакомой назвала его Васькой.

Васька еще раз поклонился Анне, но ничего не сказал ей. Он обратился к Сафо:

– Пари проиграно. Мы прежде приехали. Расплачивайтесь, – говорил он, улыбаясь.

Сафо еще веселее засмеялась.

– Не теперь же, – сказала она.

– Все равно, я получу после.

– Хорошо, хорошо. Ах да! – вдруг обратилась она к хозяйке, – хороша я… Я и забыла…. Я вам привезла гостя. Вот и он.

Неожиданный молодой гость, которого привезла Сафо и которого она забыла, был, однако, такой важный гость, что, несмотря на его молодость, обе дамы встали, встречая его.

Это был новый поклонник Сафо. Он теперь, как и Васька, по пятам ходил за ней.

Вскоре приехал князь Калужский и Лиза Меркалова со Стремовым. Лиза Меркалова была худая брюнетка с восточным ленивым типом лица и прелестными, неизъяснимыми, как все говорили, глазами. Характер ее темного туалета (Анна тотчас же заметила и оценила это) был совершенно соответствующий ее красоте. Насколько Сафо была крута и подбориста, настолько Лиза была мягка и распущенна.

Но Лиза, на вкус Анны, была гораздо привлекательнее. Бетси говорила про нее Анне, что она взяла на себя тон неведающего ребенка, но когда Анна увидала ее, она почувствовала, что это была неправда. Она, точно, была неведающая, испорченная, но милая и безответная женщина. Правда, что тон ее был такой же, как и тон Сафо, так же, как и за Сафо, за ней ходили, как пришитые, и пожирали ее глазами два поклонника, один молодой, другой старик; но в ней было что-то такое, что было выше того, что ее окружало, – в ней был блеск настоящей воды бриллианта среди стекол. Этот блеск светился из ее прелестных, действительно неизъяснимых глаз. Усталый и вместе страстный взгляд этих окруженных темным кругом глаз поражал своею совершенною искренностью. Взглянув в эти глаза, каждому казалось, что он узнал ее всю и, узнав, не мог не полюбить. При виде Анны все ее лицо вдруг осветилось радостною улыбкой.

– Ах, как я рада вас видеть! – сказала она, подходя к ней. – Я вчера на скачках только что хотела дойти до вас, а вы уехали. Мне так хотелось видеть вас именно вчера. Не правда ли, это было ужасно? – сказала она, глядя на Анну своим взглядом, открывавшим, казалось, всю душу.

– Да, я никак не ожидала, что это так волнует, – сказала Анна, краснея.

Общество поднялось в это время, чтоб идти в сад.

– Я не пойду, – сказала Лиза, улыбаясь и подсаживаясь к Анне. – Вы тоже не пойдете? что за охота играть в крокет!

– Нет, я люблю, – сказала Анна.

– Вот, вот как вы делаете, что вам не скучно? На вас взглянешь – весело. Вы живете, а я скучаю.

– Как скучаете? Да вы самое веселое общество Петербурга, – сказала Анна.

– Может быть, тем, которые не нашего общества, еще скучнее; но нам, мне наверно, не весело, а ужасно, ужасно скучно.

Сафо, закурив папиросу, ушла в сад с двумя молодыми людьми. Бетси и Стремов остались за чаем.

– Как, скучно? – сказала Бетси. – Сафо говорит, что они вчера очень веселились у вас.

– Ах, какая тоска была! – сказала Лиза Меркалова. – Мы поехали все ко мне после скачек. И все те же, и все те же! Всё одно и то же. Весь вечер провалялись по диванам. Что же тут веселого? Нет, как вы делаете, чтобы вам не было скучно? – опять обратилась она к Анне. – Стоит взглянуть на вас, и видишь – вот женщина, которая может быть счастлива, несчастна, но не скучает. Научите, как вы это делаете?

– Никак не делаю, – отвечала Анна, краснея от этих привязчивых вопросов.

– Вот это лучшая манера, – вмешался в разговор Стремов.

Стремов был человек лет пятидесяти, полуседой, еще свежий, очень некрасивый, но с характерным и умным лицом. Лиза Меркалова была племянница его жены, и он проводил все свои свободные часы с нею. Встретив Анну Каренину, он, по службе враг Алексея Александровича, как светский и умный человек, постарался быть с нею, женой своего врага, особенно любезным.

– «Никак», – подхватил он, тонко улыбаясь, – это лучшее средство. Я давно вам говорю, – обратился он к Лизе Меркаловой, – что для того, чтобы не было скучно, надо не думать, что будет скучно. Это все равно, как не надо бояться, что не заснешь, если боишься бессонницы. Это самое и сказала вам Анна Аркадьевна.

– Я бы очень рада была, если бы сказала это, потому что это не только умно, это правда, – улыбаясь, сказала Анна.

– Нет, вы скажите, отчего нельзя заснуть и нельзя не скучать?

– Чтобы заснуть, надо поработать, и чтобы веселиться, надо тоже поработать.

– Зачем же я буду работать, когда моя работа никому не нужна? А нарочно и притворяться я не умею и не хочу.

– Вы неисправимы, – сказал Стремов, не глядя на нее, и опять обратился к Анне.

Редко встречая Анну, он не мог ничего ей сказать, кроме пошлостей, но он говорил эти пошлости, о том, когда она переезжает в Петербург, о том, как ее любит графиня Лидия Ивановна, с таким выражением, которое показывало, что он от всей души желает быть ей приятным и показать свое уважение и даже более.

Вошел Тушкевич, объявив, что все общество ждет игроков в крокет.

– Нет, не уезжайте, пожалуйста, – просила Лиза Меркалова, узнав, что Анна уезжает. Стремов присоединился к ней.

– Слишком большой контраст, – сказал он, – ехать после этого общества к старухе Вреде. И потом для нее вы будете случаем позлословить, а здесь вы только возбудите другие, самые хорошие и противоположные злословию чувства, – сказал он ей.

Анна на минуту задумалась в нерешительности. Лестные речи этого умного человека, наивная, детская симпатия, которую выражала к ней Лиза Меркалова, и вся эта привычная светская обстановка – все это было так легко, а ожидало ее такое трудное, что она с минуту была в нерешимости, не остаться ли, не отдалить ли еще тяжелую минуту объяснения. Но, вспомнив, что ожидает ее одну дома, если она не примет никакого решения, вспомнив этот страшный для нее и в воспоминании жест, когда она взялась обеими руками за волосы, она простилась и уехала.

XIX

Вронский, несмотря на свою легкомысленную с виду светскую жизнь, был человек, ненавидевший беспорядок. Еще смолоду, бывши в корпусе, он испытал унижение отказа, когда он, запутавшись, попросил взаймы денег, и с тех пор он ни разу не ставил себя в такое положение.

Для того чтобы всегда вести свои дела в порядке, он, смотря по обстоятельствам, чаще или реже, раз пять в год, уединялся и приводил в ясность все свои дела. Он называл это посчитаться, или faire la lessive.[119]

Проснувшись поздно на другой день после скачек, Вронский, не бреясь и не купаясь, оделся в китель и, разложив на столе деньги, счеты, письма, принялся за работу. Петрицкий, зная, что в таком положении он бывал сердит, проснувшись и увидав товарища за письменным столом, тихо оделся и вышел, не мешая ему.

Всякий человек, зная до малейших подробностей всю сложность условий, его окружающих, невольно предполагает, что сложность этих условий и трудность их уяснения есть только его личная, случайная особенность, и никак не думает, что другие окружены такою же сложностью своих личных условий, как и он сам. Так и казалось Вронскому. И он не без внутренней гордости и не без основания думал, что всякий другой давно бы запутался и принужден был бы поступать нехорошо, если бы находился в таких же трудных условиях. Но Вронский чувствовал, что именно теперь ему необходимо учесться и уяснить свое положение, для того чтобы не запутаться.

Первое, за что, как за самое легкое, взялся Вронский, были денежные дела. Выписав своим мелким почерком на почтовом листке все, что он должен, он подвел итог и нашел, что он должен семнадцать тысяч с сотнями, которые он откинул для ясности. Сосчитав деньги и банковую книжку, он нашел, что у него остается тысяча восемьсот рублей, а получения до Нового года не предвидится. Перечтя список долгам, Вронский переписал его, подразделив на три разряда. К первому разряду относились долги, которые надо было сейчас же заплатить или, во всяком случае, для уплаты которых надо было иметь готовые деньги, чтобы при требовании не могло быть минуты замедления. Таких долгов было около четырех тысяч: тысяча пятьсот за лошадь и две тысячи пятьсот поручительство за молодого товарища Веневского, который при Вронском проиграл эти деньги шулеру. Вронский тогда же хотел отдать деньги (они были у него), но Веневский и Яшвин настаивали на том, что заплатят они, а не Вронский, который и не играл. Все это было прекрасно, но Вронский знал, что в этом грязном деле, в котором он хотя и принял участие только тем, что взял на словах ручательство за Веневского, ему необходимо иметь эти две тысячи пятьсот, чтоб их бросить мошеннику и не иметь с ним более никаких разговоров. Итак, по этому первому важнейшему отделу надо было иметь четыре тысячи. Во втором отделе, восемь тысяч, были менее важные долги. Это были долги преимущественно по скаковой конюшне, поставщику овса и сена, англичанину, шорнику и т. д. По этим долгам надо было тоже раздать тысячи две, для того чтобы быть совершенно спокойным. Последний отдел долгов – в магазины, в гостиницы и портному – были такие, о которых нечего думать. Так что нужно было по крайней мере шесть тысяч, а было тысяча восемьсот только на текущие расходы. Для человека со ста тысячами дохода, как определяли все состояние Вронского, такие долги, казалось бы, не могли быть затруднительны; но дело в том, что у него далеко не было этих ста тысяч только на текущие расходы. Огромное отцовское состояние, приносившее одно до двухсот тысяч годового дохода, было нераздельно между братьями. В то время как старший брат женился, имея кучу долгов, на княжне Варе Чирковой, дочери декабриста, безо всякого состояния, Алексей уступил старшему брату весь доход с имений отца, выговорив себе только двадцать пять тысяч в год. Алексей сказал тогда брату, что этих денег ему будет достаточно, пока он не женится, чего, вероятно, никогда не будет. И брат, командуя одним из самых дорогих полков и только что женившись, не мог не принять этого подарка. Мать, имевшая свое отдельное состояние, кроме выговоренных двадцати пяти тысяч, давала ежегодно Алексею еще тысяч двадцать, и Алексей проживал их все. В последнее время мать, поссорившись с ним за его связь и отъезд из Москвы, перестала присылать ему деньги. И вследствие этого Вронский, уже сделав привычку жизни на сорок пять тысяч и получив в этом году только двадцать пять тысяч, находился теперь в затруднении. Чтобы выйти из этого затруднения, он не мог просить денег у матери. Последнее ее письмо, полученное им накануне, тем в особенности раздражило его, что в нем были намеки на то, что она готова была помогать ему для успеха в свете и на службе, а не для жизни, которая скандализировала все хорошее общество. Желание матери купить его оскорбило его до глубины души и еще более охладило к ней. Но он не мог отречься от сказанного великодушного слова, хотя и чувствовал теперь, смутно предвидя некоторые случайности его связи с Карениной, что великодушное слово это было сказано легкомысленно и что ему, неженатому, могут понадобиться все сто тысяч дохода. Но отречься нельзя было. Ему стоило только вспомнить братнину жену, вспомнить, как эта милая, славная Варя при всяком удобном случае напоминала ему, что она помнит его великодушие и ценит его, чтобы понять невозможность отнять назад данное. Это было так же невозможно, как прибить женщину, украсть или солгать. Было возможно и должно одно, на что Вронский и решился без минуты колебания: занять деньги у ростовщика, десять тысяч, в чем не может быть затруднения, урезать вообще свои расходы и продать скаковых лошадей. Решив это, он тотчас же написал записку Роландаки, посылавшему к нему не раз с предложением купить у него лошадей. Потом послал за англичанином и за ростовщиком и разложил по счетам те деньги, которые у него были. Окончив эти дела, он написал холодный и резкий ответ на письмо матери. Потом, достав из бумажника три записки Анны, он перечел их, сжег и, вспомнив свой вчерашний разговор с нею, задумался.

XX

Жизнь Вронского тем была особенно счастлива, что у него был свод правил, несомненно определяющих все, что должно и не должно делать. Свод этих правил обнимал очень малый круг условий, но зато правила были несомненны, и Вронский, никогда не выходя из этого круга, никогда ни на минуту не колебался в исполнении того, что должно. Правила эти несомненно определяли, – что нужно заплатить шулеру, а портному не нужно, – что лгать не надо мужчинам, но женщинам можно, – что обманывать нельзя никого, но мужа можно, – что нельзя прощать оскорблений и можно оскорблять и т. д. Все эти правила могли быть неразумны, нехороши, но они были несомненны, и, исполняя их, Вронский чувствовал, что он спокоен и может высоко носить голову. Только в самое последнее время, по поводу своих отношений к Анне, Вронский начинал чувствовать, что свод его правил не вполне определял все условия, и в будущем представлялись трудности и сомнения, в которых Вронский уже не находил руководящей нити.

Теперешнее отношение его к Анне и к ее мужу было для него просто и ясно. Оно было ясно и точно определено в своде правил, которыми он руководствовался.

Она была порядочная женщина, подарившая ему свою любовь, и он любил ее, и потому она была для него женщина, достойная такого же и еще большего уважения, чем законная жена. Он дал бы отрубить себе руку прежде, чем позволить себе словом, намеком не только оскорбить ее, но не выказать ей того уважения, на какое только может рассчитывать женщина.

Отношения к обществу тоже были ясны. Все могли знать, подозревать это, но никто не должен был сметь говорить. В противном случае он готов был заставить говоривших молчать и уважать несуществующую честь женщины, которую он любил.

Отношения к мужу были яснее всего. С той минуты, как Анна полюбила Вронского, он считал одно свое право на нее неотъемлемым. Муж был только излишнее и мешающее лицо. Без сомнения, он был в жалком положении, но что же было делать? Одно, на что имел право муж, это было на то, чтобы потребовать удовлетворения с оружием в руках, и на это Вронский был готов с первой минуты.

Но в последнее время являлись новые, внутренние отношения между ним и ею, пугавшие Вронского своею неопределенностью. Вчера только она объявила ему, что она беременна. И он почувствовал, что это известие и то, чего она ждала от него, требовало чего-то такого, что не определено вполне кодексом тех правил, которыми он руководствовался в жизни. И действительно, он был взят врасплох, и в первую минуту, когда она объявила о своем положении, сердце его подсказало ему требование оставить мужа. Он сказал это, но теперь, обдумывая, он видел ясно, что лучше было бы обойтись без этого, и вместе с тем, говоря это себе, боялся – не дурно ли это?

«Если я сказал оставить мужа, то это значит соединиться со мной. Готов ли я на это? Как я увезу ее теперь, когда у меня нет денег? Положим, это я мог бы устроить… Но как я увезу ее, когда я на службе? Если я сказал это, то надо быть готовым на это, то есть иметь деньги и выйти в отставку».

И он задумался. Вопрос о том, выйти или не выйти в отставку, привел его к другому, тайному, ему одному известному, едва ли не главному, хотя и затаенному интересу всей его жизни.

Честолюбие была старинная мечта его детства и юности, мечта, в которой он и себе не признавался, но которая была так сильна, что и теперь эта страсть боролась с его любовью. Первые шаги его в свете и на службе были удачны, но два года тому назад он сделал грубую ошибку. Он, желая выказать свою независимость и подвинуться, отказался от предложенного ему положения, надеясь, что отказ этот придаст ему большую цену; но оказалось, что он был слишком смел, и его оставили; и, волей-неволей сделав себе положение человека независимого, он носил его, весьма тонко и умно держа себя, так, как будто он ни на кого не сердился, не считал себя никем обиженным и желает только того, чтоб его оставили в покое, потому что ему весело. В сущности же, ему еще с прошлого года, когда он уехал в Москву, перестало быть весело. Он чувствовал, что это независимое положение человека, который все бы мог, но ничего не хочет, уже начинает сглаживаться, что многие начинают думать, что он ничего бы и не мог, кроме того, как быть честным и добрым малым. Наделавшая столько шума и обратившая общее внимание связь его с Карениной, придав ему новый блеск, успокоила на время точившего его червя честолюбия, но неделю тому назад этот червь проснулся с новою силой. Его товарищ с детства, одного круга, одного богатства и товарищ по корпусу, Серпуховской, одного с ним выпуска, с которым он соперничал и в классе, и в гимнастике, и в шалостях, и в мечтах честолюбия, на днях вернулся из Средней Азии, получив там два чина и отличие, редко даваемое столь молодым генералам.

Как только он приехал в Петербург, заговорили о нем как о вновь поднимающейся звезде первой величины. Ровесник Вронскому и однокашник, он был генерал и ожидал назначения, которое могло иметь влияние на ход государственных дел, а Вронский был хоть и независимый, и блестящий, и любимый прелестною женщиной, но был только ротмистр в полку, которому предоставляли быть независимым сколько ему угодно. «Разумеется, я не завидую и не могу завидовать Серпуховскому, но его возвышение показывает мне, что стоит выждать время, и карьера человека, как я, может быть сделана очень скоро. Три года тому назад он был в том же положении, как и я. Выйдя в отставку, я сожгу свои корабли. Оставаясь на службе, я ничего не теряю. Она сама сказала, что не хочет изменять свое положение. А я, с ее любовью, не могу завидовать Серпуховскому». И, закручивая медленным движением усы, он встал от стола и прошелся по комнате. Глаза его блестели особенно ярко, и он чувствовал то твердое, спокойное и радостное состояние духа, которое находило на него всегда после уяснения своего положения. Все было, как и после прежних счетов, чисто и ясно. Он побрился, оделся, взял холодную ванну и вышел.

XXI

– А я за тобой. Твоя стирка нынче долго продолжалась, – сказал Петрицкий. – Что ж, кончилось?

– Кончилось, – отвечал Вронский, улыбаясь одними глазами и покручивая кончики усов так осторожно, как будто после того порядка, в который приведены его дела, всякое слишком смелое и быстрое движение может его разрушить.

– Ты всегда после этого точно из бани, – сказал Петрицкий. – Я от Грицки (так они звали полкового командира), тебя ждут.

Вронский, не отвечая, глядел на товарища, думая о другом.

– Да, это у него музыка? – сказал он, прислушиваясь к долетавшим до него знакомым звукам трубных басов полек и вальсов. – Что за праздник?

– Серпуховской приехал.

– Аа! – сказал Вронский, – я и не знал.

Улыбка его глаз заблестела еще ярче.

Раз решив сам с собою, что он счастлив своею любовью, пожертвовал ей своим честолюбием, – взяв по крайней мере на себя эту роль, – Вронский уже не мог чувствовать ни зависти к Серпуховскому, ни досады на него за то, что он, приехав в полк, пришел не к нему первому. Серпуховской был добрый приятель, и он был рад ему.

– А, я очень рад.

Полковой командир Демин занимал большой помещичий дом. Все общество было на просторном нижнем балконе. На дворе первое, что бросилось в глаза Вронскому, были песенники в кителях, стоявшие подле бочонка с водкой, и здоровая веселая фигура полкового командира, окруженного офицерами; выйдя на первую ступень балкона, он, громко перекрикивая музыку, игравшую оффенбаховскую кадриль, что-то приказывал и махал стоявшим в стороне солдатам. Кучка солдат, вахмистр и несколько унтер-офицеров подошли вместе с Вронским к балкону. Вернувшись к столу, полковой командир опять вышел с бокалом на крыльцо и провозгласил тост: «За здоровье нашего бывшего товарища и храброго генерала князя Серпуховского. Ура!»

За полковым командиром, с бокалом в руке, улыбаясь, вышел и Серпуховской.

– Ты все молодеешь, Бондаренко, – обратился он к прямо пред ним стоявшему, служившему вторую службу молодцеватому краснощекому вахмистру.

Вронский три года не видал Серпуховского. Он возмужал, отпустив бакенбарды, но он был такой же стройный, не столько поражавший красотой, сколько нежностью и благородством лица и сложения. Одна перемена, которую заметил в нем Вронский, было то постоянное, тихое сияние, которое устанавливается на лицах людей, имеющих успех и уверенных в признании всеми этого успеха. Вронский знал это сияние и тотчас же заметил его на Серпуховском.

Сходя с лестницы, Серпуховской увидал Вронского. Улыбка радости осветила лицо Серпуховского. Он кивнул кверху головой, приподнял бокал, приветствуя Вронского и показывая этим жестом, что не может прежде не подойти к вахмистру, который, вытянувшись, уже складывал губы для поцелуя.

– Ну, вот и он! – вскрикнул полковой командир. – А мне сказал Яшвин, что ты в своем мрачном духе.

Серпуховской поцеловал во влажные и свежие губы молодца вахмистра и, обтирая рот платком, подошел к Вронскому.

– Ну, как я рад! – сказал он, пожимая ему руку и отводя его в сторону.

– Займитесь им! – крикнул Яшвину полковой командир, указывая на Вронского, и сошел вниз к солдатам.

– Отчего ты вчера не был на скачках? Я думал увидать там тебя, – сказал Вронский, оглядывая Серпуховского.

– Я приехал, но поздно. Виноват, – прибавил он и обратился к адъютанту, – пожалуйста, от меня прикажите раздать, сколько выйдет на человека.

И он торопливо достал из бумажника три сторублевые бумажки и покраснел.

– Вронский! Хочешь съесть что-нибудь или пить? – спросил Яшвин. – Эй, давай сюда графу поесть! А вот это пей.

Кутеж у полкового командира продолжался долго.

Пили очень много. Качали и подкидывали Серпуховского. Потом качали полкового командира. Потом пред песенниками плясал сам полковой командир с Петрицким. Потом полковой командир, уже несколько ослабевши, сел на дворе на лавку и начал доказывать Яшвину преимущество России пред Пруссией, особенно в кавалерийской атаке, и кутеж на минуту затих. Серпуховской вошел в дом, в уборную, чтоб умыть руки, и нашел там Вронского; Вронский обливался водой. Он, сняв китель, подставив обросшую волосами красную шею под струю умывальника, растирал ее и голову руками. Окончив умывание, Вронский подсел к Серпуховскому. Они оба тут же сели на диванчик, и между ними начался разговор, очень интересный для обоих.

– Я о тебе все знал через жену, – сказал Серпуховской. – Я рад, что ты часто видал ее.

– Она дружна с Варей, и это единственные женщины петербургские, с которыми мне приятно, – улыбаясь, отвечал Вронский. Он улыбался тому, что предвидел тему, на которую обратился разговор, и это было ему приятно.

– Единственные? – улыбаясь, переспросил Серпуховской.

– Да и я о тебе знал, но не только чрез твою жену, – строгим выражением лица запрещая этот намек, сказал Вронский. – Я очень рад был твоему успеху, но нисколько не удивлен. Я ждал еще больше.

Серпуховской улыбнулся. Ему, очевидно, было приятно это мнение о нем, и он не находил нужным скрывать это.

– Я, напротив, признаюсь откровенно, ждал меньше. Но я рад, очень рад. Я честолюбив, это моя слабость, и я признаюсь в ней.

– Может быть, ты бы не признавался, если бы не имел успеха, – сказал Вронский.

– Не думаю, – опять улыбаясь, сказал Серпуховской. – Не скажу, чтобы не стоило жить без этого, но было бы скучно. Разумеется, я, может быть, ошибаюсь, но мне кажется, что я имею некоторые способности к той сфере деятельности, которую я избрал, и что в моих руках власть, какая бы она ни была, если будет, то будет лучше, чем в руках многих мне известных, – с сияющим сознанием успеха сказал Серпуховской. – И потому, чем ближе к этому, тем я больше доволен.

– Может быть, это так для тебя, но не для всех. Я то же думал, а вот живу и нахожу, что не стоит жить только для этого, – сказал Вронский.

– Вот оно! Вот оно! – смеясь, сказал Серпуховской. – Я же начал с того, что я слышал про тебя, про твой отказ… Разумеется, я тебя одобрил. Но на все есть манера. И я думаю, что самый поступок хорош, но ты его сделал не так, как надо.

– Что сделано, то сделано, и ты знаешь, я никогда не отрекаюсь от того, что сделал. И потом мне прекрасно.

– Прекрасно – на время. Но ты не удовлетворишься этим. Я твоему брату не говорю. Это милое дитя, так же как этот наш хозяин. Вон он! – прибавил он, прислушиваясь к крику «ура», – и ему весело, а тебя не это удовлетворяет.

– Я не говорю, чтобы удовлетворяло.

– Да не это одно. Такие люди, как ты, нужны.

– Кому?

– Кому? Обществу. России нужны люди, нужна партия, иначе все идет и пойдет к собакам.

– То есть что же? Партия Бертенева против русских коммунистов?

– Нет, – сморщившись от досады за то, что его подозревают в такой глупости, сказал Серпуховской. – Tout ca est une blague.[120] Это всегда было и будет. Никаких коммунистов нет. Но всегда людям интриги надо выдумать вредную, опасную партию. Это старая штука. Нет, нужна партия власти людей независимых, как ты и я.

– Но почему же? – Вронский назвал несколько имеющих власть людей. – Но почему же они не независимые люди?

– Только потому, что у них нет или не было от рождения независимости состояния, не было имени, не было той близости к солнцу, в которой мы родились. Их можно купить или деньгами, или лаской. И чтоб им держаться, им надо выдумывать направление. И они проводят какую-нибудь мысль, направление, в которое сами не верят, которое делает зло; и все это направление есть только средство иметь казенный дом и столько-то жалованья. Cela n’est pas plus fin que ca,[121] когда поглядишь в их карты. Может быть, я хуже, глупее их, хотя я не вижу, почему я должен быть хуже их. Но у меня и у тебя есть уже наверное одно важное преимущество, то, что нас труднее купить. И такие люди более чем когда-нибудь нужны.

Вронский слушал внимательно, но не столько самое содержание его слов занимало его, сколько то отношение к делу Серпуховского, уже думающего бороться с властью и имеющего в этом мире уже свои симпатии и антипатии, тогда как для него были по службе только интересы эскадрона. Вронский понял тоже, как мог быть силен Серпуховской своею несомненною способностью обдумывать, понимать вещи, своим умом и даром слова, так редко встречающимся в той среде, в которой он жил. И, как ни совестно это было ему, ему было завидно.

– Все-таки мне недостает для этого одной главной вещи, – отвечал он, – недостает желания власти. Это было, но прошло.

– Извини меня, это неправда, – улыбаясь, сказал Серпуховской.

– Нет, правда, правда!.. теперь, – чтоб быть искренним, прибавил Вронский.

– Да, правда, теперь, это другое дело; но это теперь будет не всегда.

– Может быть, – отвечал Вронский.

– Ты говоришь, может быть, – продолжал Серпуховской, как будто угадав его мысли, – а я тебе говорю наверное. И для этого я хотел тебя видеть. Ты поступил так, как должно было. Это я понимаю, но персеверировать ты не должен. Я только прошу у тебя carte blanche.[122] Я не покровительствую тебе… Хотя отчего же мне и не покровительствовать тебе? Ты столько раз мне покровительствовал! Надеюсь, что наша дружба стоит выше этого. Да, – сказал он нежно, как женщина, улыбаясь ему. – Дай мне carte blanche, выходи из полка, и я втяну тебя незаметно.

– Но ты пойми, мне ничего не нужно, – сказал Вронский, – как только то, чтобы все было, как было.

Серпуховской встал и стал против него.

– Ты сказал, чтобы все было, как было. Я понимаю, что это значит. Но послушай: мы ровесники; может быть, ты больше числом знал женщин, чем я. – Улыбка и жесты Серпуховского говорили, что Вронский не должен бояться, что он нежно и осторожно дотронется до больного места. – Но я женат, и поверь, что, узнав одну свою жену (как кто-то писал), которую ты любишь, ты лучше узнаешь всех женщин, чем если бы ты знал их тысячи.

– Сейчас придем! – крикнул Вронский заглянувшему в комнату офицеру и звавшему их к полковому командиру.

Вронскому хотелось теперь дослушать и узнать, что он скажет ему.

– И вот тебе мое мнение. Женщины – это главный камень преткновения в деятельности человека. Трудно любить женщину и делать что-нибудь. Для этого есть только одно средство с удобством, без помехи любить – это женитьба. Как бы, как бы тебе сказать, что я думаю, – говорил Серпуховской, любивший сравнения, – постой, постой! Да, как нести fardeau[123] и делать что-нибудь руками можно только тогда, когда fardeau увязано на спину, – а это женитьба. И это я почувствовал, женившись. У меня вдруг опростались руки. Но без женитьбы тащить за собой этот fardeau – руки будут так полны, что ничего нельзя делать. Посмотри Мазанкова, Крупова. Они погубили свои карьеры из-за женщин.

– Какие женщины! – сказал Вронский, вспоминая француженку и актрису, с которыми были в связи названные два человека.

– Тем хуже, чем прочнее положение женщины в свете, тем хуже. Это все равно, как уже не то что тащить fardeau руками, а вырывать его у другого.

– Ты никогда не любил, – тихо сказал Вронский, глядя пред собой и думая об Анне.

– Может быть. Но ты вспомни, что я сказал тебе. И еще: женщины все материальнее мужчин. Мы делаем из любви что-то огромное, а они всегда terrе-а-terre.

– Сейчас, сейчас! – обратился он к вошедшему лакею. Но лакей не приходил их звать опять, как он думал. Лакей принес Вронскому записку.

– Вам человек принес от княгини Тверской.

Вронский распечатал письмо и вспыхнул.

– У меня голова заболела, я пойду домой, – сказал он Серпуховскому.

– Ну, так прощай. Даешь carte blanche?

– После поговорим, я найду тебя в Петербурге.

XXII

Был уже шестой час, и потому, чтобы поспеть вовремя и вместе с тем не ехать на своих лошадях, которых все знали, Вронский сел в извозчичью карету Яшвина и велел ехать как можно скорее. Извозчичья старая четвероместная карета была просторна. Он сел в угол, вытянул ноги на переднее место и задумался.

Смутное сознание той ясности, в которую были приведены его дела, смутное воспоминание о дружбе и лести Серпуховского, считавшего его нужным человеком, и, главное, ожидание свидания – все соединялось в общее впечатление радостного чувства жизни. Чувство это было так сильно, что он невольно улыбался. Он спустил ноги, заложил одну на колено другой и, взяв ее в руку, ощупал упругую икру ноги, зашибленной вчера при падении, и, откинувшись назад, вздохнул несколько раз всею грудью.

«Хорошо, очень хорошо!» – сказал он сам себе. Он и прежде часто испытывал радостное сознание своего тела, но никогда он так не любил себя, своего тела, как теперь. Ему приятно было чувствовать эту легкую боль в сильной ноге, приятно было мышечное ощущение движений своей груди при дыхании. Тот самый ясный, холодный августовский день, который так безнадежно действовал на Анну, казался ему возбудительно оживляющим и освежал его разгоревшееся от обливания лицо и шею. Запах брильянтина от его усов казался ему особенно приятным на этом свежем воздухе. Все, что он видел в окно кареты, все в этом холодном чистом воздухе, на этом бледном свете заката было так же свежо, весело и сильно, как и он сам: и крыши домов, блестящие в лучах спускавшегося солнца, и резкие очертания заборов и углов построек, и фигуры изредка встречающихся пешеходов и экипажей, и неподвижная зелень дерев и травы, и поля с правильно прорезанными бороздами картофеля, и косые тени, падавшие и от домов, и от дерев, и от кустов, и от самых борозд картофеля. Все было красиво, как хорошенький пейзаж, только что оконченный и покрытый лаком.

– Пошел, пошел! – сказал он кучеру, высунувшись в окно, и, достав из кармана трехрублевую бумажку, сунул ее оглянувшемуся кучеру. Рука извозчика ощупала что-то у фонаря, послышался свист кнута, и карета быстро покатилась по ровному шоссе.

«Ничего, ничего мне не нужно, кроме этого счастия, – думал он, глядя на костяную шишечку звонка в промежуток между окнами и воображая себе Анну такою, какою он видел ее в последний раз. – И чем дальше, тем больше я люблю ее. Вот и сад казенной дачи Вреде. Где же она тут? Где? Как? Зачем она здесь назначила свидание и пишет в письме Бетси?» – подумал он теперь только; но думать было уже некогда. Он остановил кучера, не доезжая до аллеи, и, отворив дверцу, на ходу выскочил из кареты и пошел в аллею, ведшую к дому. В аллее никого не было; но, оглянувшись направо, он увидал ее. Лицо ее было закрыто вуалем, но он обхватил радостным взглядом особенное, ей одной свойственное движение походки, склона плеч и постанова головы, и тотчас же будто электрический ток пробежал по его телу. Он с новою силой почувствовал самого себя, от упругих движений ног до движения легких при дыхании, и что-то защекотало его губы.

Сойдясь с ним, она крепко пожала его руку.

– Ты не сердишься, что я вызвала тебя? Мне необходимо было тебя видеть, – сказала она; и тот серьезный и строгий склад губ, который он видел из-под вуаля, сразу изменил его душевное настроение.

– Я, сердиться! Но как ты приехала, куда?

– Все равно, – сказала она, кладя свою руку на его, – пойдем, мне нужно переговорить.

Он понял, что что-то случилось и что свидание это не будет радостное. В присутствии ее он не имел своей воли: не зная причины ее тревоги, он чувствовал уже, что та же тревога невольно сообщалась и ему.

– Что же? что? – спрашивал он, сжимая локтем ее руку и стараясь прочесть в ее лице ее мысли.

Она прошла молча несколько шагов, собираясь с духом, и вдруг остановилась.

– Я не сказала тебе вчера, – начала она, быстро и тяжело дыша, – что, возвращаясь домой с Алексеем Александровичем, я объявила ему все… сказала, что я не могу быть его женой, что… и все сказала.

Он слушал ее, невольно склоняясь всем станом, как бы желая этим смягчить для нее тяжесть ее положения. Но как только она сказала это, он вдруг выпрямился, и лицо его приняло гордое и строгое выражение.

– Да, да, это лучше, тысячу раз лучше! Я понимаю, как тяжело это было, – сказал он.

Но она не слушала его слов, она читала его мысли по выражению лица. Она не могла знать, что выражение его лица относилось к первой пришедшей Вронскому мысли – о неизбежности теперь дуэли. Ей никогда и в голову не приходила мысль о дуэли, и поэтому это мимолетное выражение строгости она объяснила иначе.

Получив письмо мужа, она знала уже в глубине души, что все останется по-старому, что она не в силах будет пренебречь своим положением, бросить сына и соединиться с любовником. Утро, проведенное у княгини Тверской, еще более утвердило ее в этом. Но свидание это все-таки было для нее чрезвычайно важно. Она надеялась, что это свидание изменит это положение и спасет ее. Если он при этом известии решительно, страстно, без минуты колебания скажет ей: «Брось все и беги со мной!» – она бросит сына и уйдет с ним. Но известие это не произвело в нем того, чего она ожидала: он только чем-то как будто оскорбился.

– Мне нисколько не тяжело было. Это сделалось само собой, – сказала она раздражительно, – и вот… – она достала письмо мужа из перчатки.

– Я понимаю, понимаю, – перебил он ее, взяв письмо, но не читая его и стараясь успокоить, – я одного желал, я одного просил – разорвать это положение, чтобы посвятить свою жизнь твоему счастию.

– Зачем ты говоришь мне это? – сказала она. – Разве я могу сомневаться в этом? Если б я сомневалась…

– Кто это идет? – сказал вдруг Вронский, указывая на шедших навстречу двух дам. – Может быть, знают нас, – и он поспешно направился, увлекая ее за собою, на боковую дорожку.

– Ах, мне все равно! – сказала она. Губы ее задрожали. И ему показалось, что глаза ее со странною злобой смотрели на него из-под вуаля. – Так я говорю, что не в этом дело, я не могу сомневаться в этом; но вот что он пишет мне. Прочти. – Она опять остановилась.

Опять, как и в первую минуту, при известии об ее разрыве с мужем, Вронский, читая письмо, невольно отдался тому естественному впечатлению, которое вызывало в нем отношение к оскорбленному мужу. Теперь, когда он держал в руках его письмо, он невольно представлял себе тот вызов, который, вероятно, нынче же или завтра он найдет у себя, и самую дуэль, во время которой он с тем самым холодным и гордым выражением, которое и теперь было на его лице, выстрелив в воздух, будет стоять под выстрелом оскорбленного мужа. И тут же в его голове мелькнула мысль о том, что ему только что говорил Серпуховской и что он сам утром думал – что лучше не связывать себя, – и он знал, что эту мысль он не может передать ей.

Прочтя письмо, он поднял на нее глаза, и во взгляде его не было твердости. Она поняла тотчас же, что он уже сам с собой прежде думал об этом. Она знала, что, что бы он ни сказал ей, он скажет не все, что он думает. И она поняла, что последняя надежда ее была обманута. Это было не то, чего она ожидала.

– Ты видишь, что это за человек, – сказала она дрожащим голосом, – он…

– Прости меня, но я радуюсь этому, – перебил Вронский. – Ради Бога, дай мне договорить, – прибавил он, умоляя ее взглядом дать ему время объяснить свои слова. – Я радуюсь, потому что это не может, никак не может оставаться так, как он предполагает.

– Почему же не может? – сдерживая слезы, проговорила Анна, очевидно уже не приписывая никакого значения тому, что он скажет. Она чувствовала, что судьба ее была решена.

Вронский хотел сказать, что после неизбежной, по его мнению, дуэли это не могло продолжаться, но сказал другое.

– Не может продолжаться. Я надеюсь, что теперь ты оставишь его. Я надеюсь, – он смутился и покраснел, – что ты позволишь мне устроить и обдумать нашу жизнь. Завтра… – начал было он.

Она не дала договорить ему.

– А сын? – вскрикнула она. – Ты видишь, что он пишет? – надо оставить его, а я не могу и не хочу сделать это.

– Но ради Бога, что же лучше? Оставить сына или продолжать это унизительное положение?

– Для кого унизительное положение?

– Для всех и больше всего для тебя.

– Ты говоришь унизительное… не говори этого. Эти слова не имеют для меня смысла, – сказала она дрожащим голосом. Ей не хотелось теперь, чтобы он говорил неправду. Ей оставалась одна его любовь, и она хотела любить его. – Ты пойми, что для меня с того дня, как я полюбила тебя, все, все переменилось. Для меня одно и одно – это твоя любовь. Если она моя, то я чувствую себя так высоко, так твердо, что ничто не может для меня быть унизительным. Я горда своим положением, потому что… горда тем… горда… – Она не договорила, чем она была горда. Слезы стыда и отчаяния задушили ее голос. Она остановилась и зарыдала.

Он почувствовал тоже, что что-то поднимается к его горлу, щиплет ему в носу, и он в первый раз в жизни почувствовал себя готовым заплакать. Он не мог бы сказать, что именно так тронуло его; ему было жалко ее, и он чувствовал, что не может помочь ей, и вместе с тем знал, что он виною ее несчастья, что он сделал что-то нехорошее.

– Разве невозможен развод? – сказал он слабо. Она, не отвечая, покачала головой. – Разве нельзя взять сына и все-таки оставить его?

– Да; но это все от него зависит. Теперь я должна ехать к нему, – сказала она сухо. Ее предчувствие, что все останется по-старому, не обмануло ее.

– Во вторник я буду в Петербурге, и все решится.

– Да, – сказала она. – Но не будем больше говорить про это.

Карета Анны, которую она отсылала и которой велела приехать к решетке сада Вреде, подъехала. Анна простилась с ним и уехала домой.

XXIII

В понедельник было обычное заседание комиссии 2-го июня. Алексей Александрович вошел в залу заседания, поздоровался с членами и председателем, как и обыкновенно, и сел на свое место, положив руку на приготовленные пред ним бумаги. В числе этих бумаг лежали и нужные ему справки и набросанный конспект того заявления, которое он намеревался сделать. Впрочем, ему и не нужны были справки. Он помнил все и не считал нужным повторять в своей памяти то, что он скажет. Он знал, что, когда наступит время и когда он увидит пред собой лицо противника, тщетно старающееся придать себе равнодушное выражение, речь его выльется сама собой лучше, чем он мог теперь приготовиться. Он чувствовал, что содержание его речи было так велико, что каждое слово будет иметь значение. Между тем, слушая обычный доклад, он имел самый невинный, безобидный вид. Никто не думал, глядя на его белые с напухшими жилами руки, так нежно длинными пальцами ощупывавшие оба края лежавшего пред ним листа белой бумаги, и на его с выражением усталости набок склоненную голову, что сейчас из его уст выльются такие речи, которые произведут страшную бурю, заставят членов кричать, перебивая друг друга, и председателя требовать соблюдения порядка. Когда доклад кончился, Алексей Александрович своим тихим тонким голосом объявил, что он имеет сообщить некоторые свои соображения по делу об устройстве инородцев. Внимание обратилось на него. Алексей Александрович откашлялся и, не глядя на своего противника, но избрав, как он это всегда делал при произнесении речей, первое сидевшее пред ним лицо – маленького смирного старичка, не имевшего никогда никакого мнения в комиссии, начал излагать свои соображения. Когда дело дошло до коренного и органического закона, противник вскочил и начал возражать. Стремов, тоже член комиссии и тоже задетый за живое, стал оправдываться, – и вообще произошло бурное заседание; но Алексей Александрович восторжествовал, и его предложение было принято; были назначены три новые комиссии, и на другой день в известном петербургском кругу только и было речи, что об этом заседании. Успех Алексея Александровича был даже больше, чем он ожидал.

На другое утро, во вторник, Алексей Александрович, проснувшись, с удовольствием вспомнил вчерашнюю победу и не мог не улыбнуться, хотя и желал казаться равнодушным, когда правитель канцелярии, желая польстить ему, сообщил о слухах, дошедших до него, о происшедшем в комиссии.

Занимаясь с правителем канцелярии, Алексей Александрович совершенно забыл о том, что нынче был вторник, день, назначенный им для приезда Анны Аркадьевны, и был удивлен и неприятно поражен, когда человек пришел доложить ему о ее приезде.

Анна приехала в Петербург рано утром; за ней была выслана карета по ее телеграмме, и потому Алексей Александрович мог знать о ее приезде. Но когда она приехала, он не встретил ее. Ей сказали, что он еще не выходил и занимается с правителем канцелярии. Она велела сказать мужу, что приехала, прошла в свой кабинет и занялась разбором своих вещей, ожидая, что он придет к ней. Но прошел час, он не приходил. Она вышла в столовую под предлогом распоряжения и нарочно громко говорила, ожидая, что он придет сюда; но он не вышел, хотя она слышала, что он выходил к дверям кабинета, провожая правителя канцелярии. Она знала, что он, по обыкновению, скоро уедет по службе, и ей хотелось до этого видеть его, чтоб отношения их были определены.

Она прошлась по зале и с решимостью направилась к нему. Когда она вошла в его кабинет, он в вицмундире, очевидно готовый к отъезду, сидел у маленького стола, на который облокотил руки, и уныло смотрел пред собой. Она увидала его прежде, чем он ее, и она поняла, что он думал о ней.

Увидав ее, он хотел встать, раздумал, потом лицо его вспыхнуло, чего никогда прежде не видала Анна, и он быстро встал и пошел ей навстречу, глядя не в глаза ей, а выше, на ее лоб и прическу. Он подошел к ней, взял ее за руку и попросил сесть.

– Я очень рад, что вы приехали, – сказал он, садясь подле нее, и, очевидно желая сказать что-то, он запнулся. Несколько раз он хотел начать говорить, но останавливался. Несмотря на то, что, готовясь к этому свиданью, она учила себя презирать и обвинять его, она не знала, что сказать ему, и ей было жалко его. И так молчание продолжалось довольно долго. – Сережа здоров? – сказал он и, не дожидаясь ответа, прибавил: – Я не буду обедать дома нынче, и сейчас мне надо ехать.

– Я хотела уехать в Москву, – сказала она.

– Нет, вы очень, очень хорошо сделали, что приехали, – сказал он и опять умолк.

Видя, что он не в силах сам начать говорить, она начала сама.

– Алексей Александрович, – сказала она, взглядывая на него и не опуская глаз под его устремленным на ее прическу взором, – я преступная женщина, я дурная женщина, но я то же, что я была, что я сказала вам тогда, и приехала сказать вам, что я не могу ничего переменить.

– Я вас не спрашивал об этом, – сказал он вдруг, решительно и с ненавистью глядя ей прямо в глаза, – я так и предполагал. – Под влиянием гнева он, видимо, овладел опять вполне всеми своими способностями. – Но, как я вам говорил тогда и писал, – заговорил он резким, тонким голосом, – я теперь повторяю, что я не обязан этого знать. Я игнорирую это. Не все жены так добры, как вы, чтобы так спешить сообщать столь приятное известие мужьям. – Он особенно ударил на слове «приятное». – Я игнорирую это до тех пор, пока свет не знает этого, пока имя мое не опозорено. И поэтому я только предупреждаю вас, что наши отношения должны быть такие, какие они всегда были, и что только в том случае, если вы компрометируете себя, я должен буду принять меры, чтоб оградить свою честь.

– Но отношения наши не могут быть такими, как всегда, – робким голосом заговорила Анна, с испугом глядя на него.

Когда она увидала опять эти спокойные жесты, услыхала этот пронзительный, детский и насмешливый голос, отвращение к нему уничтожило в ней прежнюю жалость, и она только боялась, но во что бы то ни стало хотела уяснить свое положение.

– Я не могу быть вашею женой, когда я… – начала было она.

Он засмеялся злым и холодным смехом.

– Должно быть, тот род жизни, который вы избрали, отразился на ваших понятиях. Я настолько уважаю или презираю и то и другое… я уважаю прошедшее ваше и презираю настоящее… что я был далек от той интерпретации, которую вы дали моим словам.

Анна вздохнула и опустила голову.

– Впрочем, не понимаю, как, имея столько независимости, как вы, – продолжал он, разгорячаясь, – объявляя мужу прямо о своей неверности и не находя в этом ничего предосудительного, как кажется, вы находите предосудительным исполнение в отношении к мужу обязанности жены?

– Алексей Александрович! Что вам от меня нужно?

– Мне нужно, чтоб я не встречал здесь этого человека и чтобы вы вели себя так, чтобы ни свет, ни прислуга не могли обвинить вас… чтобы вы не видали его. Кажется, это не много. И за это вы будете пользоваться всеми правами честной жены, не исполняя ее обязанностей. Вот все, что я имею сказать вам. Теперь мне время ехать. Я не обедаю дома.

Он встал и направился к двери. Анна встала тоже. Он, молча поклонившись, пропустил ее.

XXIV

Ночь, проведенная Левиным на копне, не прошла для него даром: то хозяйство, которое он вел, опротивело ему и потеряло для него всякий интерес. Несмотря на превосходный урожай, никогда не было или по крайней мере никогда ему не казалось, чтобы было столько неудач и столько враждебных отношений между им и мужиками, как нынешний год, и причина неудач и этой враждебности была теперь совершенно понятна ему. Прелесть, которую он испытывал в самой работе, происшедшее вследствие того сближение с мужиками, зависть, которую он испытывал к ним, к их жизни, желание перейти в эту жизнь, которое в эту ночь было для него уже не мечтою, но намерением, подробности исполнения которого он обдумывал, – все это так изменило его взгляд на хозяйство, что он не мог уже никак находить в нем прежнего интереса и не мог не видеть того неприятного отношения его к работникам, которое было основой всего дела. Стада улучшенных коров, таких же, как Пава, вся удобренная, плугами вспаханная земля, девять равных полей, обсаженных лозинами, девяносто десятин глубоко запаханного навоза, рядовые сеялки и т. п. – все это было прекрасно, если б это делалось им самим или им с товарищами, людьми, сочувствующими ему. Но он ясно видел теперь (работа его над книгой о сельском хозяйстве, в котором главным элементом хозяйства должен был быть работник, много помогла ему в этом), – он ясно видел теперь, что то хозяйство, которое он вел, была только жестокая и упорная борьба между им и работниками, в которой на одной стороне, на его стороне, было постоянное напряженное стремление переделать все на считаемый лучшим образец, на другой же стороне – естественный порядок вещей. И в этой борьбе он видел, что, при величайшем напряжении сил с его стороны и безо всякого усилия и даже намерения с другой, достигалось только то, что хозяйство шло ни в чью и совершенно напрасно портились прекрасные орудия, прекрасная скотина и земля. Главное же – не только совершенно даром пропадала направленная на это дело энергия, но он не мог не чувствовать теперь, когда смысл его хозяйства обнажился для него, что цель его энергии была самая недостойная. В сущности, в чем состояла борьба? Он стоял за каждый свой грош (и не мог не стоять, потому что стоило ему ослабить энергию, и ему бы недостало денег расплачиваться с рабочими), а они только стояли за то, чтобы работать спокойно и приятно, то есть так, как они привыкли. В его интересах было то, чтобы каждый работник сработал как можно больше, притом чтобы не забывался, чтобы старался не сломать веялки, конных граблей, молотилки, чтоб он обдумывал то, что он делает; работнику же хотелось работать как можно приятнее, с отдыхом, и главное – беззаботно и забывшись, не размышляя. В нынешнее лето на каждом шагу Левин видел это. Он посылал скосить клевер на сено, выбрав плохие десятины, проросшие травой и полынью, негодные на семена, – ему скашивали подряд лучшие семенные десятины, оправдываясь тем, что так приказал приказчик, и утешали его тем, что сено будет отличное; но он знал, что это происходило оттого, что эти десятины было косить легче. Он посылал сеноворошилку трясти сено, – ее ломали на первых рядах, потому что скучно было мужику сидеть на козлах под махающими над ним крыльями. И ему говорили: «Не извольте беспокоиться, бабы живо растрясут». Плуги оказывались негодящимися, потому что работнику не приходило в голову опустить поднятый резец, и, ворочая силом, он мучал лошадей и портил землю; и его просили быть покойным. Лошадей запускали в пшеницу, потому что ни один работник не хотел быть ночным сторожем, и, несмотря на приказание этого не делать, работники чередовались стеречь ночное, и Ванька, проработав весь день, заснул и каялся в своем грехе, говоря: «Воля ваша». Трех лучших телок окормили, потому что без водопоя выпустили на клеверную отаву, и никак не хотели верить, что их раздуло клевером, а рассказывали в утешение, как у соседа сто двенадцать голов в три дня выпало. Все это делалось не потому, что кто-нибудь желал зла Левину или его хозяйству; напротив, он знал, что его любили, считали простым барином (что есть высшая похвала); но делалось это только потому, что хотелось весело и беззаботно работать, и интересы его были им не только чужды и непонятны, но фатально противоположны их самым справедливым интересам. Уже давно Левин чувствовал недовольство своим отношением к хозяйству. Он видел, что лодка его течет, но он не находил и не искал течи, может быть нарочно обманывая себя. Но теперь он не мог более себя обманывать. То хозяйство, которое он вел, стало ему не только не интересно, но отвратительно, и он не мог больше им заниматься.

К этому еще присоединилось присутствие в тридцати верстах от него Кити Щербацкой, которую он хотел и не мог видеть. Дарья Александровна Облонская, когда он был у нее, звала его приехать: приехать с тем, чтобы возобновить предложение ее сестре, которая, как она давала чувствовать, теперь примет его. Сам Левин, увидав Кити Щербацкую, понял, что он не переставал любить ее; но он не мог ехать к Облонским, зная, что она там. То, что он сделал ей предложение и она отказала ему, клало между им и ею непреодолимую преграду. «Я не могу просить ее быть моею женой потому только, что она не может быть женою того, кого она хотела», – говорил он сам себе. Мысль об этом делала его холодным и враждебным к ней. «Я не в силах буду говорить с нею без чувства упрека, смотреть на нее без злобы, и она только еще больше возненавидит меня, как и должно быть. И потом, как я могу теперь, после того, что мне сказала Дарья Александровна, ехать к ним? Разве я могу не показать, что я знаю то, что она сказала мне? И я приеду с великодушием – простить, помиловать ее. Я пред нею в роли прощающего и удостоивающего ее своей любви!.. Зачем мне Дарья Александровна сказала это? Случайно бы я мог увидать ее, и тогда все бы сделалось само собой, но теперь это невозможно, невозможно!»

Дарья Александровна прислала ему записку, прося у него дамское седло для Кити. «Мне сказали, что у вас есть седло, – писала она ему. – Надеюсь, что вы привезете его сами».

Этого уже он не мог переносить. Как умная, деликатная женщина могла так унижать сестру! Он написал десять записок и все разорвал и послал седло без всякого ответа. Написать, что он приедет, – нельзя, потому что он не может приехать; написать, что он не может приехать, потому что не может или уезжает, – это еще хуже. Он послал седло без ответа и с сознанием, что он сделал что-то стыдное, на другой день, передав все опостылевшее хозяйство приказчику, уехал в дальний уезд к приятелю своему Свияжскому, около которого были прекрасные дупелиные болота и который недавно писал ему, прося исполнить давнишнее намерение побывать у него. Дупелиные болота в Суровском уезде давно соблазняли Левина, но он за хозяйственными делами все откладывал эту поездку. Теперь же он рад был уехать и от соседства Щербацких и, главное, от хозяйства, именно на охоту, которая во всех горестях служила ему лучшим утешением.

XXV

В Суровский уезд не было ни железной, ни почтовой дороги, и Левин ехал на своих в тарантасе.

На половине дороги он остановился кормить у богатого мужика. Лысый свежий старик, с широкою рыжею бородой, седою у щек, отворил ворота, прижавшись к верее, чтобы пропустить тройку. Указав кучеру место под навесом на большом, чистом и прибранном новом дворе с обгоревшими сохами, старик попросил Левина в горницу. Чисто одетая молодайка, в калошках на босу ногу, согнувшись, подтирала пол в новых сенях. Она испугалась вбежавшей за Левиным собаки и вскрикнула, но тотчас же засмеялась своему испугу, узнав, что собака не тронет. Показав Левину засученною рукой на дверь в горницу, она спрятала, опять согнувшись, свое красивое лицо и продолжала мыть.

– Самовар, что ли? – спросила она.

– Да, пожалуйста.

Горница была большая, с голландскою печью и перегородкой. Под образами стоял раскрашенный узорами стол, лавка и два стула. У входа был шкафчик с посудой. Ставни были закрыты, мух было мало, и так чисто, что Левин позаботился о том, чтобы Ласка, бежавшая дорогой и купавшаяся в лужах, не натоптала пол, и указал ей место в углу у двери. Оглядев горницу, Левин вышел на задний двор. Благовидная молодайка в калошках, качая пустыми ведрами на коромысле, сбежала впереди его за водой к колодцу.

– Живо у меня! – весело крикнул на нее старик и подошел к Левину. – Что, сударь, к Николаю Ивановичу Свияжскому едете? Тоже к нам заезжают, – словоохотно начал он, облокачиваясь на перила крыльца.

В середине рассказа старика об его знакомстве с Свияжским ворота опять заскрипели, и на двор въехали работники с поля с сохами и боронами. Запряженные в сохи и бороны лошади были сытые и крупные. Работники, очевидно, были семейные: двое были молодые, в ситцевых рубахах и картузах, другие двое были наемные, в посконных рубахах, – один старик, другой молодой малый. Отойдя от крыльца, старик подошел к лошадям и принялся распрягать.

– Что это пахали? – спросил Левин.

– Картошку пропахивали. Тоже землицу держим. Ты, Федот, мерина-то не пускай, а к колоде поставь, иную запряжем.

– Что, батюшка, сошники-то я приказывал взять, принес, что ли? – спросил большой ростом, здоровенный малый, очевидно сын старика.

– Во… в санях, – отвечал старик, сматывая кругом снятые вожжи и бросая их наземь. – Наладь, поколе пообедают.

Благовидная молодайка с полными, оттягивавшими ей плечи ведрами прошла в сени. Появились откуда-то еще бабы – молодые красивые, средние и старые некрасивые, с детьми и без детей.

Самовар загудел в трубе; рабочие и семейные, убравшись с лошадьми, пошли обедать. Левин, достав из коляски свою провизию, пригласил с собою старика напиться чаю.

– Да что, уже пили нынче, – сказал старик, очевидно с удовольствием принимая это предложение. – Нешто для компании.

За чаем Левин узнал всю историю старикова хозяйства. Старик снял десять лет тому назад у помещицы сто двадцать десятин, а в прошлом году купил их и снимал еще триста у соседнего помещика. Малую часть земли, самую плохую, он раздавал внаймы, а десятин сорок в поле пахал сам своею семьей и двумя наемными рабочими. Старик жаловался, что дело шло плохо. Но Левин понимал, что он жаловался только из приличия, а что хозяйство его процветало. Если бы было плохо, он не купил бы по ста пяти рублей землю, не женил бы трех сыновей и племянника, не построился бы два раза после пожаров, и все лучше и лучше. Несмотря на жалобы старика, видно было, что он справедливо горд своим благосостоянием, горд своими сыновьями, племянником, невестками, лошадьми, коровами и в особенности тем, что держится все это хозяйство. Из разговора со стариком Левин узнал, что он был и не прочь от нововведений. Он сеял много картофелю, и картофель его, который Левин видел, подъезжая, уже отцветал и завязывался, тогда как у Левина только зацветал. Он пахал под картофель плугою, как он называл плуг, взятый у помещика. Он сеял пшеницу. Маленькая подробность о том, что, пропалывая рожь, старик прополонною рожью кормил лошадей, особенно поразила Левина. Сколько раз Левин, видя этот пропадающий прекрасный корм, хотел собирать его; но всегда это оказывалось невозможно. У мужика же это делалось, и он не мог нахвалиться этим кормом.

– Чего же бабенкам делать? Вынесут кучки на дорогу, а телега подъедет.

– А вот у нас, помещиков, все плохо идет с работниками, – сказал Левин, подавая ему стакан с чаем.

– Благодарим, – отвечал старик, взял стакан, но отказался от сахара, указав на оставшийся обгрызенный им комок. – Где же с работниками вести дело? – сказал он. – Разор один. Вот хоть бы Свияжсков. Мы знаем, какая земля, мак, и тоже не больно хвалятся урожаем. Все недосмотр!

– Да ведь вот ты же хозяйничаешь с работниками?

– Наше дело мужицкое. Мы до всего сами. Плох – и вон; и своими управимся.

– Батюшка, Финоген велел дегтю достать, – сказала вошедшая баба в калошках.

– Так-то, сударь! – сказал старик, вставая, перекрестился продолжительно, поблагодарил Левина и вышел.

Когда Левин вошел в черную избу, чтобы вызвать своего кучера, он увидал всю семью мужчин за столом. Бабы прислуживали стоя. Молодой здоровенный сын, с полным ртом каши, что-то рассказывал смешное, и все хохотали, и в особенности весело баба в калошках, подливавшая щи в чашку.

Очень может быть, что благовидное лицо бабы в калошках много содействовало тому впечатлению благоустройства, которое произвел на Левина этот крестьянский дом, но впечатление это было так сильно, что Левин никак не мог отделаться от него. И всю дорогу от старика до Свияжского нет-нет и опять вспоминал об этом хозяйстве, как будто что-то в этом впечатлении требовало его особенного внимания.

XXVI

Свияжский был предводитель в своем уезде. Он был пятью годами старше Левина и давно женат. В доме его жила молодая его свояченица, очень симпатичная Левину девушка. И Левин знал, что Свияжский и его жена очень желали выдать за него эту девушку. Он знал это несомненно, как знают это всегда молодые люди, так называемые женихи, хотя никогда никому не решился бы сказать этого, и знал тоже и то, что, несмотря на то, что он хотел жениться, несмотря на то, что по всем данным эта весьма привлекательная девушка должна была быть прекрасною женой, он так же мало мог жениться на ней, даже если б он и не был влюблен в Кити Щербацкую, как он не мог улететь на небо. И это знание отравляло ему то удовольствие, которое он надеялся иметь от поездки к Свияжскому.

Получив письмо Свияжского с приглашением на охоту, Левин тотчас же подумал об этом, но, несмотря на это, решил, что такие виды на него Свияжского есть только его ни на чем не основанное предположение, и потому он все-таки поедет. Кроме того, в глубине души ему хотелось испытать себя, примериться опять к этой девушке. Домашняя же жизнь Свияжских была в высшей степени приятна, и сам Свияжский, самый лучший тип земского деятеля, какой только знал Левин, был для Левина всегда чрезвычайно интересен.

Свияжский был один из тех, всегда удивительных для Левина людей, рассуждение которых, очень последовательное, хотя и никогда не самостоятельное, идет само по себе, а жизнь, чрезвычайно определенная и твердая в своем направлении, идет сама по себе, совершенно независимо и почти всегда вразрез рассуждениям. Свияжский был человек чрезвычайно либеральный. Он презирал дворянство и считал большинство дворян тайными, от робости только не выражавшимися, крепостниками. Он считал Россию погибшею страной, вроде Турции, и правительство России столь дурным, что никогда не позволял себе даже серьезно критиковать действия правительства, и вместе с тем служил и был образцовым дворянским предводителем и в дорогу всегда надевал с кокардой и с красным околышем фуражку. Он полагал, что жизнь человеческая возможна только за границей, куда он и уезжал жить при первой возможности, а вместе с тем вел в России очень сложное и усовершенствованное хозяйство и с чрезвычайным интересом следил за всем и знал все, что делалось в России. Он считал русского мужика стоящим по развитию на переходной ступени от обезьяны к человеку, а вместе с тем на земских выборах охотнее всех пожимал руку мужикам и выслушивал их мнения. Он не верил ни в чох, ни в смерть, но был очень озабочен вопросом улучшения быта духовенства и сокращения приходов, причем особенно хлопотал, чтобы церковь осталась в его селе.

В женском вопросе он был на стороне крайних сторонников полной свободы женщин и в особенности их права на труд, но жил с женою так, что все любовались их дружною бездетною семейною жизнью, и устроил жизнь своей жены так, что она ничего не делала и не могла делать, кроме общей с мужем заботы, как получше и повеселее провести время.

Если бы Левин не имел свойства объяснять себе людей с самой хорошей стороны, характер Свияжского не представлял бы для него никакого затруднения и вопроса; он бы сказал себе: дурак или дрянь, и все бы было ясно. Но он не мог сказать дурак, потому что Свияжский был несомненно не только очень умный, но очень образованный и необыкновенно просто носящий свое образование человек. Не было предмета, которого бы он не знал; но он показывал свое знание, только когда бывал вынуждаем к этому. Еще меньше мог Левин сказать, что он был дрянь, потому что Свияжский был несомненно честный, добрый, умный человек, который весело, оживленно, постоянно делал дело, высоко ценимое всеми его окружающими, и уже наверное никогда сознательно не делал и не мог сделать ничего дурного.

Левин старался понять и не понимал и всегда, как на живую загадку, смотрел на него и на его жизнь.

Они были дружны с Левиным, и поэтому Левин позволял себе допытывать Свияжского, добираться до самой основы его взгляда на жизнь; но всегда это было тщетно. Каждый раз, как Левин пытался проникнуть дальше открытых для всех дверей приемных комнат ума Свияжского, он замечал, что Свияжский слегка смущался; чуть заметный испуг выражался в его взгляде, как будто он боялся, что Левин поймет его, и он давал добродушный и веселый отпор.

Теперь, после своего разочарования в хозяйстве, Левину особенно приятно было побывать у Свияжского. Не говоря о том, что на него просто весело действовал вид этих счастливых, довольных собою и всеми голубков, их благоустроенного гнезда, ему хотелось теперь, чувствуя себя столь недовольным своею жизнью, добраться в Свияжском до того секрета, который давал ему такую ясность, определенность и веселость в жизни. Кроме того, Левин знал, что он увидит у Свияжского помещиков-соседей, и ему теперь особенно интересно было поговорить, послушать о хозяйстве те самые разговоры об урожае, найме рабочих и т. п., которые, Левин знал, принято считать чем-то очень низким, но которые теперь для Левина казались одними важными. «Это, может быть, не важно было при крепостном праве или не важно в Англии. В обоих случаях самые условия определены; но у нас теперь, когда все это переворотилось и только укладывается, вопрос о том, как уложатся эти условия, есть только один важный вопрос в России», – думал Левин.

Охота оказалась хуже, чем ожидал Левин. Болото высохло, и дупелей совсем не было. Он проходил целый день и принес только три штуки, но зато принес, как и всегда с охоты, отличный аппетит, отличное расположение духа и то возбужденное умственное состояние, которым всегда сопровождалось у него сильное физическое движение. И на охоте, в то время когда он, казалось, ни о чем не думал, нет-нет и опять ему вспоминался старик со своею семьей, и впечатление это как будто требовало к себе не только внимания, но и разрешения чего-то с ним связанного.

Вечером, за чаем, в присутствии двух помещиков, приехавших по каким-то делам опеки, завязался тот самый интересный разговор, какого и ожидал Левин.

Левин сидел подле хозяйки у чайного стола и должен был вести разговор с нею и свояченицей, сидевшею против него. Хозяйка была круглолицая, белокурая и невысокая женщина, вся сияющая ямочками и улыбками. Левин старался чрез нее выпытать решение той для него важной загадки, которую представлял ее муж; но он не имел полной свободы мыслей, потому что ему было мучительно неловко. Мучительно неловко ему было оттого, что против него сидела свояченица в особенном, для него, ему казалось, надетом платье, с особенным в виде трапеции вырезом на белой груди; этот четвероугольный вырез, несмотря на то, что грудь была очень белая, или особенно потому, что она была очень белая, лишал Левина свободы мысли. Он воображал себе, вероятно ошибочно, что вырез этот сделан на его счет, и считал себя не вправе смотреть на него и старался не смотреть на него; но чувствовал, что он виноват уж за одно то, что вырез сделан. Левину казалось, что он кого-то обманывает, что ему следует объяснить что-то, но что объяснить этого никак нельзя, и потому он беспрестанно краснел, был беспокоен и неловок. Неловкость его сообщалась и хорошенькой свояченице. Но хозяйка, казалось, не замечала этого и нарочно втягивала ее в разговор.

– Вы говорите, – продолжала хозяйка начатый разговор, – что мужа не может интересовать все русское. Напротив, он весел бывает за границей, но никогда так, как здесь. Здесь он чувствует себя в своей сфере. Ему столько дела, и он имеет дар всем интересоваться. Ах, вы не были в нашей школе?

– Я видел… Это плющом обвитый домик?

– Да, это Настино дело, – сказала она, указывая на сестру.

– Вы сами учите? – спросил Левин, стараясь смотреть мимо выреза, но чувствуя, что, куда бы он ни смотрел в ту сторону, он будет видеть вырез.

– Да, я сама учила и учу, но у нас прекрасная учительница. И гимнастику мы ввели.

– Нет, я благодарю, я не хочу больше чаю, – сказал Левин и, чувствуя, что он делает неучтивость, но не в силах более продолжать этот разговор, краснея, встал. – Я слышу очень интересный разговор, – прибавил он и подошел к другому концу стола, у которого сидел хозяин с двумя помещиками. Свияжский сидел боком к столу, облокоченною рукой поворачивая чашку, другою собирая в кулак свою бороду и поднося ее к носу и опять выпуская, как бы нюхая. Он блестящими черными глазами смотрел прямо на горячившегося помещика с седыми усами и, видимо, находил забаву в его речах. Помещик жаловался на народ. Левину ясно было, что Свияжский знает такой ответ на жалобы помещика, который сразу уничтожит весь смысл его речи, но что по своему положению он не может сказать этого ответа и слушает не без удовольствия комическую речь помещика.

Помещик с седыми усами был, очевидно, закоренелый крепостник и деревенский старожил, страстный сельский хозяин. Признаки эти Левин видел и в одежде – старомодном, потертом сюртуке, видимо непривычном помещику, и в его умных, нахмуренных глазах, и в складной русской речи, и в усвоенном, очевидно, долгим опытом повелительном тоне, и в решительных движениях больших, красивых, загорелых рук с одним старым обручальным кольцом на безыменке.

XXVII

– Только если бы не жалко бросить, что заведено… трудов положено много… махнул бы на все рукой, продал бы, поехал, как Николай Иваныч… Елену слушать, – сказал помещик с осветившею его умное старое лицо приятною улыбкой.

– Да вот не бросаете же, – сказал Николай Иванович Свияжский, – стало быть, расчеты есть.

– Расчет один, что дома живу, непокупное, ненанятое. Да еще все надеешься, что образумится народ. А то, верите ли, – это пьянство, распутство! Все переделились, ни лошаденки, ни коровенки. С голоду дохнет, а возьмите его в работники наймите – он вам норовит напортить, да еще к мировому судье.

– Зато и вы пожалуетесь мировому судье, – сказал Свияжский.

– Я пожалуюсь? Да ни за что в свете! Разговоры такие пойдут, что и не рад жалобе! Вот на заводе – взяли задатки, ушли. Что ж мировой судья? Оправдал, только и держится все волостным судом да старшиной. Этот отпорет его по-старинному. А не будь этого – бросай все! Беги на край света!

Очевидно, помещик дразнил Свияжского, но Свияжский не только не сердился, но, видимо, забавлялся этим.

– Да вот ведь ведем же мы свои хозяйства без этих мер, – сказал он, улыбаясь, – я, Левин, они.

Он указал на другого помещика.

– Да, у Михаила Петровича идет, а спросите-ка как? Это разве рациональное хозяйство? – сказал помещик, очевидно щеголяя словом «рациональное».

– У меня хозяйство простое, – сказал Михаил Петрович. – Благодарю Бога. Мое хозяйство все, чтобы денежки к осенним податям были готовы. Приходят мужички: батюшка, отец, вызволь! Ну, свои всё соседи мужики, жалко. Ну, дашь на первую треть, только скажешь: помнить, ребята, я вам помог, и вы помогите, когда нужда – посев ли овсяный, уборка сена, жнитво, – ну и выговоришь, по скольку с тягла. Тоже есть бессовестные и из них, это правда.

Левин, зная давно эти патриархальные приемы, переглянулся с Свияжским и перебил Михаила Петровича, обращаясь опять к помещику с седыми усами.

– Так вы как же полагаете? – спросил он, – как же теперь надо вести хозяйство?

– Да так же и вести, как Михаил Петрович: или отдать исполу, или внаймы мужикам; это можно, но только этим самым уничтожается общее богатство государства. Где земля у меня при крепостном труде и хорошем хозяйстве приносила сам-девять, она исполу принесет сам-третей. Погубила Россию эмансипация!

Свияжский поглядел улыбающимися глазами на Левина и даже сделал ему чуть заметный насмешливый знак; но Левин не находил слов помещика смешными, – он понимал их больше, чем он понимал Свияжского. Многое же из того, что дальше говорил помещик, доказывая, почему Россия погублена эмансипацией, показалось ему даже очень верным, для него новым и неопровержимым. Помещик, очевидно, говорил свою собственную мысль, что так редко бывает, и мысль, к которой он приведен был не желанием занять чем-нибудь праздный ум, а мысль, которая выросла из условий его жизни, которую он высидел в своем деревенском уединении и со всех сторон обдумал.

– Дело, изволите видеть, в том, что всякий прогресс совершается только властью, – говорил он, очевидно желая показать, что он не чужд образованию. – Возьмите реформы Петра, Екатерины, Александра. Возьмите европейскую историю. Тем более прогресс в земледельческом быту. Хоть картофель – и тот вводился у нас силой. Ведь сохой тоже не всегда пахали. Тоже ввели ее, может быть, при уделах, но, наверно, ввели силою. Теперь, в наше время, мы, помещики, при крепостном праве вели свое хозяйство с усовершенствованиями; и сушилки, и веялки, и возка навоза, и все орудия – всё мы вводили своею властью, и мужики сначала противились, а потом подражали нам. Теперь-с, при уничтожении крепостного права, у нас отняли власть, и хозяйство наше, то, где оно поднято на высокий уровень, должно опуститься к самому дикому, первобытному состоянию. Так я понимаю.

– Да почему же? Если оно рационально, то вы можете наймом вести его, – сказал Свияжский.

– Власти нет-с. Кем я его буду вести? позвольте спросить.

«Вот она – рабочая сила, главный элемент хозяйства», – подумал Левин.

– Рабочими.

– Рабочие не хотят работать хорошо и работать хорошими орудиями. Рабочий наш только одно знает – напиться, как свинья, пьяный и испортит все, что вы ему дадите. Лошадей опоит, сбрую хорошую оборвет, колесо шинованное сменит, пропьет, в молотилку шкворень пустит, чтобы ее сломать. Ему тошно видеть все, что не по его. От этого и спустился весь уровень хозяйства. Земли заброшены, заросли полынями или розданы мужикам, и где производили миллион, производят сотни тысяч четвертей; общее богатство уменьшилось. Если бы сделали то же, да с расчетом…

И он начал развивать свой план освобождения, при котором были бы устранены эти неудобства.

Левина не интересовало это, но, когда он кончил, Левин вернулся к первому его положению и сказал, обращаясь к Свияжскому и стараясь вызвать его на высказывание своего серьезного мнения:

– То, что уровень хозяйства спускается и что при наших отношениях к рабочим нет возможности вести выгодно рациональное хозяйство, это совершенно справедливо, – сказал он.

– Я не нахожу, – уже серьезно возразил Свияжский, – я только вижу то, что мы не умеем вести хозяйство и что, напротив, то хозяйство, которое мы вели при крепостном праве, не то что слишком высоко, а слишком низко. У нас нет ни машин, ни рабочего скота хорошего, ни управления настоящего, ни считать мы не умеем. Спросите у хозяина, – он не знает, что ему выгодно, что невыгодно.

– Итальянская бухгалтерия, – сказал иронически помещик. – Там как ни считай, как вам всё перепортят, барыша не будет.

– Зачем же перепортят? Дрянную молотилку, российский топчачок[124] ваш, сломают, а мою паровую не сломают. Лошаденку расейскую, как это? тасканской породы, что за хвост таскать, вам испортят, а заведете першеронов или хоть битюков, их не испортят. И так все. Нам выше надо поднимать хозяйство.

– Да было бы из чего, Николай Иваныч! Вам хорошо, а я сына в университете содержи, малых в гимназии воспитывай, – так мне першеронов не купить.

– А на это банки.

– Чтобы последнее с молотка продали? Нет, благодарю!

– Я не согласен, что нужно и можно поднять еще выше уровень хозяйства, – сказал Левин. – Я занимаюсь этим, и у меня есть средства, а я ничего не мог сделать. Банки не знаю кому полезны. Я по крайней мере на что ни затрачивал деньги в хозяйстве, все с убытком: скотина – убыток, машина – убыток.

– Вот это верно, – засмеявшись даже от удовольствия, подтвердил помещик с седыми усами.

– И я не один, – продолжал Левин, – я сошлюсь на всех хозяев, ведущих рационально дело; все, за редкими исключениями, ведут дело в убыток. Ну, вы скажите, что ваше хозяйство – выгодно? – сказал Левин, и тотчас же во взгляде Свияжского Левин заметил то мимолетное выражение испуга, которое он замечал, когда хотел проникнуть далее приемных комнат ума Свияжского.

Кроме того, этот вопрос со стороны Левина был не совсем добросовестен. Хозяйка за чаем только что говорила ему, что они нынче летом приглашали из Москвы немца, знатока бухгалтерии, который за пятьсот рублей вознаграждения учел их хозяйство и нашел, что оно приносит убытка три тысячи с чем-то рублей. Она не помнила именно сколько, но, кажется, немец высчитал до четверти копейки.

Помещик при упоминании о выгодах хозяйства Свияжского улыбнулся, очевидно, зная, какой мог быть барыш у соседа и предводителя.

– Может быть, невыгодно, – отвечал Свияжский. – Это только доказывает, или что я плохой хозяин, или что я затрачиваю капитал на увеличение ренты.

– Ах, рента! – с ужасом воскликнул Левин. – Может быть, есть рента в Европе, где земля стала лучше от положенного на нее труда, но у нас вся земля становится хуже от положенного труда, то есть что ее выпашут, – стало быть, нет ренты.

– Как нет ренты? Это закон.

– То мы вне закона: рента ничего для нас не объяснит, а, напротив, запутает. Нет, вы скажите, как учение о ренте может быть…

– Хотите простокваши? Маша, пришли нам сюда простокваши или малины, – обратился он к жене. – Нынче замечательно поздно малина держится.

И в самом приятном расположении духа Свияжский встал и отошел, видимо предполагая, что разговор окончен на том самом месте, где Левину казалось, что он только начинается.

Лишившись собеседника, Левин продолжал разговор с помещиком, стараясь доказать ему, что все затруднение происходит оттого, что мы не хотим знать свойств, привычек нашего рабочего; но помещик был, как и все люди, самобытно и уединенно думающие, туг к пониманию чужой мысли и особенно пристрастен к своей. Он настаивал на том, что русский мужик есть свинья и любит свинство и, чтобы вывести его из свинства, нужна власть, а ее нет, нужна палка, а мы стали так либеральны, что заменили тысячелетнюю палку вдруг какими-то адвокатами и заключениями, при которых негодных, вонючих мужиков кормят хорошим супом и высчитывают им кубические футы воздуха.

– Отчего вы думаете, – говорил Левин, стараясь вернуться к вопросу, – что нельзя найти такого отношения к рабочей силе, при которой работа была бы производительна?

– Никогда этого с русским народом без палки не будет! Власти нет, – отвечал помещик.

– Какие же новые условия могут быть найдены? – сказал Свияжский, поев простокваши, закурив папиросу и опять подойдя к спорящим. – Все возможные отношения к рабочей силе определены и изучены, – сказал он. – Остаток варварства – первобытная община с круговою порукой сама собой распадается, крепостное право уничтожено, остается свободный труд, и формы его определены и готовы, и надо брать их. Батрак, поденный, фермер – и из этого вы не выйдете.

– Но Европа недовольна этими формами.

– Недовольна и ищет новых. И найдет, вероятно.

– Я про то только и говорю, – отвечал Левин. – Почему же нам не искать с своей стороны?

– Потому что это все равно, что придумывать вновь приемы для постройки железных дорог. Они готовы, придуманы.

– Но если они нам не приходятся, если они глупы? – сказал Левин.

И опять он заметил выражение испуга в глазах Свияжского.

– Да, это: мы шапками закидаем, мы нашли то, чего ищет Европа! Все это я знаю, но, извините меня, вы знаете ли все, что сделано в Европе по вопросу об устройстве рабочих?

– Нет, плохо.

– Этот вопрос занимает теперь лучшие умы в Европе. Шульце-Деличевское направление[125]… Потом вся эта громадная литература рабочего вопроса, самого либерального лассалевского направления[126]… Мильгаузенское устройство[127] – это уже факт, вы, верно, знаете.

– Я имею понятие, но очень смутное.

– Нет, вы только говорите; вы, верно, знаете все это не хуже меня. Я, разумеется, не социальный профессор, но меня это интересовало, и, право, если вас интересует, вы займитесь.

– Но к чему же они пришли?

– Виноват…

Помещики встали, и Свияжский, опять остановив Левина в его неприятной привычке заглядывать в то, что сзади приемных комнат его ума, пошел провожать своих гостей.

XXVIII

Левину невыносимо скучно было в этот вечер с дамами: его, как никогда прежде, волновала мысль о том, что то недовольство хозяйством, которое он теперь испытывал, есть не исключительное его положение, а общее условие, в котором находится дело в России, что устройство какого-нибудь такого отношения рабочих, где бы они работали, как у мужика на половине дороги, есть не мечта, а задача, которую необходимо решить. И ему казалось, что задачу эту можно решить и должно попытаться это сделать.

Простившись с дамами и обещав пробыть завтра еще целый день, с тем чтобы вместе ехать верхом осматривать интересный провал в казенном лесу, Левин перед сном зашел в кабинет хозяина, чтобы взять книги о рабочем вопросе, которые Свияжский предложил ему. Кабинет Свияжского была огромная комната, обставленная шкафами с книгами и с двумя столами – одним массивным письменным, стоявшим посередине комнаты, и другим круглым, уложенным звездою вокруг лампы, на разных языках последними нумерами газет и журналов. У письменного стола была стойка с подразделенными золотыми ярлыками ящиками различного рода дел.

Свияжский достал книги и сел в качающееся кресло.

– Что это вы смотрите? – сказал он Левину, который, остановившись у круглого стола, переглядывал журналы.

– Ах да, тут очень интересная статья, – сказал Свияжский про журнал, который Левин держал в руках. – Оказывается, – прибавил он с веселым оживлением, – что главным виновником раздела Польши был совсем не Фридрих. Оказывается…

И он с свойственною ему ясностью рассказал вкратце эти новые, очень важные и интересные открытия. Несмотря на то, что Левина занимала теперь больше всего мысль о хозяйстве, он, слушая хозяина, спрашивал себя: «Что там в нем сидит? И почему, почему ему интересен раздел Польши?» Когда Свияжский кончил, Левин невольно спросил: «Ну так что же?» Но ничего не было. Было только интересно то, что «оказывалось». Но Свияжский не объяснил и не нашел нужным объяснить, почему это было ему интересно.

– Да, но меня очень заинтересовал сердитый помещик, – вздохнув, сказал Левин. – Он умен и много правды говорил.

– Ах, подите! Закоренелый тайный крепостник, как они все! – сказал Свияжский.

– Коих вы предводитель…

– Да, только я их предводительствую в другую сторону, – смеясь, сказал Свияжский.

– Меня очень занимает вот что, – сказал Левин. – Он прав, что дело наше, то есть рационального хозяйства, нейдет, что идет только хозяйство ростовщическое, как у этого тихонького, или самое простое. Кто в этом виноват?

– Разумеется, мы сами. Да и потом, неправда, что оно нейдет. У Васильчикова идет.

– Завод…

– Но я все-таки не знаю, что вас удивляет. Народ стоит на такой низкой степени и материального и нравственного развития, что, очевидно, он должен противодействовать всему, что ему чуждо. В Европе рациональное хозяйство идет потому, что народ образован; стало быть, у нас надо образовать народ, – вот и все.

– Но как же образовать народ?

– Чтобы образовать народ, нужны три вещи: школы, школы и школы.

– Но вы сами сказали, что народ стоит на низкой степени материального развития. Чем же тут помогут школы?

– Знаете, вы напоминаете мне анекдот о советах больному: «Вы бы попробовали слабительное». – «Давали: хуже». – «Попробуйте пиявки». – «Пробовали: хуже». – «Ну, так уж только молитесь Богу». – «Пробовали: хуже». Так и мы с вами. Я говорю: политическая экономия, вы говорите – хуже. Я говорю: социализм – хуже. Образование – хуже.

– Да чем же помогут школы?

– Дадут ему другие потребности.

– Вот этого я никогда не понимал, – с горячностью возразил Левин. – Каким образом школы помогут народу улучшить свое материальное состояние? Вы говорите, школы, образование дадут ему новые потребности. Тем хуже, потому что он не в силах будет удовлетворить им. А каким образом знание сложения и вычитания и катехизиса поможет ему улучшить свое материальное состояние, я никогда не мог понять. Я третьего дня вечером встретил бабу с грудным ребенком и спросил, куда она идет. Она говорит: «К бабке ходила, на мальчика крикса напала, так носила лечить». Я спросил, как бабка лечит криксу. «Ребеночка к курам на насесть сажает и приговаривает что-то».

– Ну вот, вы сами говорите! Чтоб она не носила лечить криксу на насесть, для этого нужно… – весело улыбаясь, сказал Свияжский.

– Ах нет! – с досадой сказал Левин, – это лечение для меня только подобие лечения народа школами. Народ беден и необразован – это мы видим так же верно, как баба видит криксу, потому что ребенок кричит. Но почему от этой беды – бедности и необразования – помогут школы, так же непонятно, как непонятно, почему от криксы помогут куры на насести. Надо помочь тому, от чего он беден.

– Ну, в этом вы по крайней мере сходитесь со Спенсером[128], которого вы так любите; он говорит тоже, что образование может быть следствием большего благосостояния и удобства жизни, частых омовений, как он говорит, а не умения читать и считать…

– Ну вот, я очень рад или, напротив, очень не рад, что сошелся со Спенсером; только это я давно знаю. Школы не помогут, а поможет такое экономическое устройство, при котором народ будет богаче, будет больше досуга, – и тогда будут и школы.

– Однако во всей Европе теперь школы обязательны.

– А как же вы сами, согласны в этом со Спенсером? – спросил Левин.

Но в глазах Свияжского мелькнуло выражение испуга, и он, улыбаясь, сказал:

– Нет, эта крикса превосходна! Неужели вы сами слышали?

Левин видел, что так и не найдет он связи жизни этого человека с его мыслями. Очевидно, ему совершенно было все равно, к чему приведет его рассуждение; ему нужен был только процесс рассуждения. И ему неприятно было, когда процесс рассуждения заводил его в тупой переулок. Этого только он не любил и избегал, переводя разговор на что-нибудь приятно-веселое.

Все впечатления этого дня, начиная с мужика на половине дороги, которое служило как бы основным базисом всех нынешних впечатлений и мыслей, сильно взволновали Левина. Этот милый Свияжский, держащий при себе мысли только для общественного употребления и, очевидно, имеющий другие какие-то, тайные для Левина, основы жизни, и вместе с тем он с толпой, имя которой легион, руководящий общественным мнением чуждыми ему мыслями; этот озлобленный помещик, совершенно правый в своих рассуждениях, вымученных жизнью, но неправый своим озлоблением к целому классу, и самому лучшему классу России; собственное недовольство своею деятельностью и смутная надежда найти поправку всему этому – все это сливалось в чувство внутренней тревоги и ожидания близкого разрешения.

Оставшись в отведенной комнате, лежа на пружинном тюфяке, подкидывавшем неожиданно при каждом движении его руки и ноги, Левин долго не спал. Ни один разговор со Свияжским, хотя и много умного было сказано им, не интересовал Левина; но доводы помещика требовали обсуждения. Левин невольно вспомнил все его слова и поправлял в своем воображении то, что он отвечал ему.

«Да, я должен был сказать ему: вы говорите, что хозяйство наше нейдет потому, что мужик ненавидит все усовершенствования и что их надо вводить властью; но если бы хозяйство совсем не шло без этих усовершенствований, вы бы были правы; но оно идет, и идет только там, где рабочий действует сообразно с своими привычками, как у старика на половине дороги. Ваше и наше общее недовольство хозяйством доказывает, что виноваты мы или рабочие. Мы давно уже ломим по-своему, по-европейски, не спрашиваясь о свойствах рабочей силы. Попробуем признать рабочую силу не идеальною рабочею силой, а русским мужиком с его инстинктами и будем устраивать сообразно с этим хозяйство. Представьте себе, – должен бы я был сказать ему, – что у вас хозяйство ведется, как у старика, что вы нашли средство заинтересовывать рабочих в успехе работы и нашли ту же середину в усовершенствованиях, которую они признают, – и вы, не истощая почвы, получите вдвое, втрое против прежнего. Разделите пополам, отдайте половину рабочей силе; та разность, которая вам останется, будет больше, и рабочей силе достанется больше. А чтобы сделать это, надо спустить уровень хозяйства и заинтересовать рабочих в успехе хозяйства. Как это сделать – это вопрос подробностей, но несомненно, что это возможно».

Мысль эта привела Левина в сильное волнение. Он не спал половину ночи, обдумывая подробности для приведения мысли в исполнение. Он не собирался уезжать на другой день, но теперь решил, что уедет рано утром домой. Кроме того, эта свояченица с вырезом в платье производила в нем чувство, подобное стыду и раскаянию в совершенном дурном поступке. Главное же, ему нужно было ехать не откладывая: надо успеть предложить мужикам новый проект, прежде чем посеять озимое, с тем чтобы сеять его уже на новых основаниях. Он решил перевернуть все прежнее хозяйство.

XXIX

Исполнение плана Левина представляло много трудностей; но он бился, сколько было сил, и достиг хотя и не того, чего он желал, но того, что он мог, не обманывая себя, верить, что дело это стоит работы. Одна из главных трудностей была та, что хозяйство уже шло, что нельзя было остановить все и начать все сначала, а надо было на ходу перелаживать машину.

Когда он, в тот же вечер, как приехал домой, сообщил приказчику свои планы, приказчик с видимым удовольствием согласился с тою частью речи, которая показывала, что все делаемое до сих пор было вздор и невыгодно. Приказчик сказал, что он давно говорил это, но что его не хотели слушать. Что же касалось до предложения, сделанного Левиным, – принять участие, как пайщику, вместе с работниками во всем хозяйственном предприятии, – то приказчик на это выразил только большое уныние и никакого определенного мнения, а тотчас заговорил о необходимости назавтра свезти остальные снопы ржи и послать двоить, так что Левин почувствовал, что теперь не до этого.

Заговаривая с мужиками о том и делая им предложения сдачи на новых условиях земель, он тоже сталкивался с тем главным затруднением, что они были так заняты текущей работой дня, что им некогда было обдумывать выгоды и невыгоды предприятия.

Наивный мужик Иван-скотник, казалось, понял вполне предложение Левина – принять с семьей участие в выгодах скотного двора – и вполне сочувствовал этому предприятию. Но когда Левин внушал ему будущие выгоды, на лице Ивана выражалась тревога и сожаление, что он не может всего дослушать, и он поспешно находил себе какое-нибудь не терпящее отлагательства дело: или брался за вилы докидывать сено из денника, или наливать воду, или подчищать навоз.

Другая трудность состояла в непобедимом недоверии крестьян к тому, чтобы цель помещика могла состоять в чем-нибудь другом, чем в желании обобрать их сколько можно. Они были твердо уверены, что настоящая цель его (что бы он ни сказал им) будет всегда в том, чего он не скажет им. И сами они, высказываясь, говорили многое, но никогда не говорили того, в чем состояла их настоящая цель. Кроме того (Левин чувствовал, что желчный помещик был прав), крестьяне первым и неизменным условием какого бы то ни было соглашения ставили то, чтобы они не были принуждаемы к каким бы то ни было новым приемам хозяйства и к употреблению новых орудий. Они соглашались, что плуг пашет лучше, что скоропашка работает успешнее, но они находили тысячи причин, почему нельзя было им употреблять ни то, ни другое, и хотя он и убежден был, что надо спустить уровень хозяйства, ему жалко было отказаться от усовершенствований, выгода которых была так очевидна. Но, несмотря на все эти трудности, он добился своего, и к осени дело пошло, или по крайней мере ему так казалось.

Сначала Левин думал сдать все хозяйство, как оно было, мужикам, работникам и приказчику на новых товарищеских условиях, но очень скоро убедился, что это невозможно, и решился подразделить хозяйство. Скотный двор, сад, огород, покосы, поля, разделенные на несколько отделов, должны были составить отдельные статьи. Наивный Иван-скотник, лучше всех, казалось Левину, понявший дело, подобрав себе артель, преимущественно из своей семьи, стал участником скотного двора. Дальнее поле, лежавшее восемь лет в залежах под пусками, было взято с помощью умного плотника Федора Резунова шестью семьями мужиков на новых общественных основаниях, и мужик Шураев снял на тех же условиях все огороды. Остальное еще было по-старому, но эти три статьи были началом нового устройства и вполне занимали Левина.

Правда, что на скотном дворе дело шло до сих пор не лучше, чем прежде, и Иван сильно противодействовал теплому помещению коров и сливочному маслу, утверждая, что корове на холоду потребуется меньше корму и что сметанное масло спорее, и требовал жалованья, как и в старину, и нисколько не интересовался тем, что деньги, получаемые им, были не жалованье, а выдача вперед доли барыша.

Правда, что компания Федора Резунова не передвоила под посев плугами, как было уговорено, оправдываясь тем, что время коротко. Правда, мужики этой компании, хотя и условились вести это дело на новых основаниях, называли эту землю не общею, а испольною, и не раз и мужики этой артели и сам Резунов говорили Левину: «Получили бы денежки за землю, и вам покойнее и нам бы развяза». Кроме того, мужики эти все откладывали под разными предлогами условленную с ними постройку на этой земле скотного двора и риги и оттянули до зимы.

Правда, Шураев снятые им огороды хотел было раздать по мелочам мужикам. Он, очевидно, совершенно превратно и, казалось, умышленно превратно понял условия, на которых ему была сдана земля.

Правда, часто, разговаривая с мужиками и разъясняя им все выгоды предприятия, Левин чувствовал, что мужики слушают при этом только пение его голоса и знают твердо, что, что бы он ни говорил, они не дадутся ему в обман. В особенности чувствовал он это, когда говорил с самым умным из мужиков, Резуновым, и замечал ту игру в глазах Резунова, которая ясно показывала и насмешку над Левиным, и твердую уверенность, что если будет кто обманут, то уж никак не он, Резунов.

Но, несмотря на все это, Левин думал, что дело шло и что, строго ведя счеты и настаивая на своем, он докажет им в будущем выгоды такого устройства и что тогда дело пойдет само собой.

Дела эти вместе с остальным хозяйством, оставшимся на его руках, вместе с работой кабинетною над своею книгой так занимали все лето Левина, что он почти и не ездил на охоту. Он узнал в конце августа о том, что Облонские уехали в Москву, от их человека, привезшего назад седло. Он чувствовал, что, не ответив на письмо Дарьи Александровны, своею невежливостью, о которой он без краски стыда не мог вспоминать, он сжег свои корабли и никогда уж не поедет к ним. Точно так же он поступил и со Свияжским, уехав не простившись. Но он к ним тоже никогда не поедет. Теперь это ему было все равно. Дело нового устройства своего хозяйства занимало его так, как еще ничто никогда в жизни. Он перечитал книги, данные ему Свияжским, и, выписав то, чего у него не было, перечитал и политико-экономические и социалистические книги по этому предмету и, как он ожидал, ничего не нашел такого, что относилось бы до предпринятого им дела. В политико-экономических книгах, в Милле например, которого он изучал первого с большим жаром, надеясь всякую минуту найти разрешение занимавших его вопросов, он нашел выведенные из положения европейского хозяйства законы[129]; но он никак не видел, почему эти законы, не приложимые к России, должны быть общие. То же самое он видел и в социалистических книгах: или это были прекрасные фантазии, но неприложимые, которыми он увлекался, еще бывши студентом, – или поправки, починки того положения дела, в которое поставлена была Европа и с которым земледельческое дело в России не имело ничего общего. Политическая экономия говорила, что законы, по которым развилось и развивается богатство Европы, суть законы всеобщие и несомненные. Социалистическое учение говорило, что развитие по этим законам ведет к погибели. И ни то, ни другое не давало не только ответа, но ни малейшего намека на то, что ему, Левину, и всем русским мужикам и землевладельцам делать с своими миллионами рук и десятин, чтоб они были наиболее производительны для общего благосостояния.

Уже раз взявшись за это дело, он добросовестно перечитывал все, что относилось к его предмету, и намеревался осенью ехать за границу, чтоб изучить еще это дело на месте, с тем чтобы с ним уже не случалось более по этому вопросу того, что так часто случалось с ним по различным вопросам. Только начнет он, бывало, понимать мысль собеседника и излагать свою, как вдруг ему говорят: «А Кауфман, а Джонс, а Дюбуа, а Мичели[130]? Вы не читали их. Прочтите; они разработали этот вопрос».

Он видел теперь ясно, что Кауфман и Мичели ничего не имеют сказать ему. Он знал, чего он хотел. Он видел, что Россия имеет прекрасные земли, прекрасных рабочих и что в некоторых случаях, как у мужика на половине дороги, рабочие и земля производят много, в большинстве же случаев, когда по-европейски прикладывается капитал, производят мало, и что происходит это только оттого, что рабочие хотят работать и работают хорошо одним им свойственным образом, и что это противодействие не случайное, а постоянное, имеющее основания в духе народа. Он думал, что русский народ, имеющий призвание заселять и обрабатывать огромные незанятые пространства сознательно, до тех пор, пока все земли не заняты, держался нужных для этого приемов и что эти приемы совсем не так дурны, как это обыкновенно думают. И он хотел доказать это теоретически в книге и на практике в своем хозяйстве.

XXX

В конце сентября был свезен лес для постройки двора на отданной артели земле и было продано масло от коров и разделен барыш. В хозяйстве на практике дело шло отлично или по крайней мере так казалось Левину. Для того же, чтобы теоретически разъяснить все дело и окончить сочинение, которое, сообразно мечтаниям Левина, должно было не только произвести переворот в политической экономии, но совершенно уничтожить эту науку и положить начало новой науке – об отношениях народа к земле, нужно было только съездить за границу и изучить на месте все, что там было сделано в этом направлении, и найти убедительные доказательства, что все то, что там сделано, – не то, что нужно. Левин ждал только поставки пшеницы, чтобы получить деньги и ехать за границу. Но начались дожди, не дававшие убрать оставшиеся в поле хлеба и картофель, и остановили все работы и даже поставку пшеницы. По дорогам была непролазная грязь; две мельницы снесло паводком, и погода все становилась хуже и хуже.

30 сентября показалось с утра солнце, и, надеясь на погоду, Левин стал решительно готовиться к отъезду. Он велел насыпать пшеницу, послал к купцу приказчика, чтобы взять деньги, и сам поехал по хозяйству, чтобы сделать последние распоряжения перед отъездом.

Переделав, однако, все дела, мокрый от ручьев, которые по кожану заливались ему то за шею, то за голенища, но в самом бодром и возбужденном состоянии духа, Левин возвратился к вечеру домой. Непогода к вечеру разошлась еще хуже, крупа так больно стегала всю вымокшую, трясущую ушами и головой лошадь, что она шла боком; но Левину под башлыком было хорошо, и он весело поглядывал вокруг себя то на мутные ручьи, бежавшие по колеям, то на нависшие на каждом оголенном сучке капли, то на белизну пятна нерастаявшей крупы на досках моста, то на сочный, еще мясистый лист вяза, который обвалился густым слоем вокруг раздетого дерева. Несмотря на мрачность окружающей природы, он чувствовал себя особенно возбужденным. Разговоры с мужиками в дальней деревне показывали, что они начинали привыкать к своим отношениям. Дворник-старик, к которому он заезжал обсушиться, очевидно, одобрял план Левина и сам предлагал вступить в товарищество по покупке скота.

«Надо только упорно идти к своей цели, и я добьюсь своего, – думал Левин, – а работать и трудиться есть из-за чего. Это дело не мое личное, а тут вопрос об общем благе. Все хозяйство, главное – положение всего народа, совершенно должно измениться. Вместо бедности – общее богатство, довольство; вместо вражды – согласие и связь интересов. Одним словом, революция, бескровная, но величайшая революция, сначала в маленьком кругу нашего уезда, потом губернии, России, всего мира. Потому что мысль справедливая не может не быть плодотворна. Да, это цель, из-за которой стоит работать. И то, что это я, Костя Левин, тот самый, который приехал на бал в черном галстуке и которому отказала Щербацкая и который так сам для себя жалок и ничтожен, – это ничего не доказывает. Я уверен, что Франклин чувствовал себя так же[131] ничтожным и так же не доверял себе, вспоминая себя всего. Это ничего не значит. И у него была, верно, своя Агафья Михайловна, которой он поверял свои планы».

В таких мыслях Левин уже в темноте подъехал к дому.

Приказчик, ездивший к купцу, приехал и привез часть денег за пшеницу. Условие с дворником было сделано, и по дороге приказчик узнал, что хлеб везде застоял в поле, так что неубранные свои сто шестьдесят копен было ничто в сравнении с тем, что было у других.

Пообедав, Левин сел, как и обыкновенно, с книгой на кресло и, читая, продолжал думать о своей предстоящей поездке в связи с книгою. Нынче ему особенно ясно представлялось все значение его дела, и само собою складывались в его уме целые периоды, выражающие сущность его мыслей. «Это надо записать, – подумал он. – Это должно составить краткое введение, которое я прежде считал ненужным». Он встал, чтобы идти к письменному столу, и Ласка, лежавшая у его ног, потягиваясь, тоже встала и оглядывалась на него, как бы спрашивая, куда идти. Но записывать было некогда, потому что пришли начальники к наряду, и Левин вышел к ним в переднюю.

После наряда, то есть распоряжений по работам завтрашнего дня, и приема всех мужиков, имевших до него дела, Левин пошел в кабинет и сел за работу. Ласка легла под стол; Агафья Михайловна с чулком уселась на своем месте.

Пописав несколько времени, Левин вдруг с необыкновенною живостью вспомнил Кити, ее отказ и последнюю встречу. Он встал и начал ходить по комнате.

– Да нечего скучать, – сказала ему Агафья Михайловна. – Ну, что вы сидите дома? Ехали бы на теплые воды, благо собрались.

– Я и то еду послезавтра, Агафья Михайловна. Надо дело кончить.

– Ну, какое ваше дело! Мало вы разве и так мужиков наградили! И то говорят: ваш барин от царя за то милость получит. И чудно: что вам о мужиках заботиться?

– Я не о них забочусь, я для себя делаю.

Агафья Михайловна знала все подробности хозяйственных планов Левина. Левин часто со всеми тонкостями излагал ей свои мысли и нередко спорил с нею и не соглашался с ее объяснениями. Но теперь она совсем иначе поняла то, что он сказал ей.

– О своей душе, известное дело, пуще всего думать надо, – сказала она со вздохом. – Вон Парфен Денисыч, даром что неграмотный был, а так помер, что дай Бог всякому, – сказала она про недавно умершего дворового. – Причастили, особоровали.

– Я не про то говорю, – сказал он. – Я говорю, что я для своей выгоды делаю. Мне выгоднее, если мужики лучше работают.

– Да уж вы как ни делайте, он коли лентяй, так все будет чрез пень колоду валить. Если совесть есть, будет работать, а нет – ничего не сделаешь.

– Ну да, ведь вы сами говорите, Иван лучше стал за скотиной ходить.

– Я одно говорю, – ответила Агафья Михайловна, очевидно не случайно, но со строгою последовательностью мысли, – жениться вам надо, вот что!

Упоминание Агафьи Михайловны о том самом, о чем он только что думал, огорчило и оскорбило его. Левин нахмурился и, не отвечая ей, сел опять за свою работу, повторив себе все то, что он думал о значении этой работы. Изредка только он прислушивался в тишине к звуку спиц Агафьи Михайловны и, вспоминая то, о чем он не хотел вспоминать, опять морщился.

В девять часов послышался колокольчик и глухое колебание кузова по грязи.

– Ну, вот вам и гости приехали, не скучно будет, – сказала Агафья Михайловна, вставая и направляясь к двери. Но Левин перегнал ее. Работа его не шла теперь, и он был рад какому бы то ни было гостю.

XXXI

Сбежав до половины лестницы, Левин услыхал в передней знакомый ему звук покашливанья; но он слышал его неясно из-за звука своих шагов и надеялся, что он ошибся; потом он увидал и всю длинную, костлявую, знакомую фигуру, и, казалось, уже нельзя было обманываться, но все еще надеялся, что он ошибается и что этот длинный человек, снимавший шубу и откашливавшийся, был не брат Николай.

Левин любил своего брата, но быть с ним вместе всегда было мученье. Теперь же, когда Левин, под влиянием пришедшей ему мысли и напоминания Агафьи Михайловны, был в неясном, запутанном состоянии, ему предстоящее свидание с братом показалось особенно тяжелым. Вместо гостя веселого, здорового, чужого, который, он надеялся, развлечет его в его душевной неясности, он должен был видеться с братом, который понимает его насквозь, который вызовет в нем все самые задушевные мысли, заставит его высказаться вполне. А этого ему не хотелось.

Сердясь на самого себя за это гадкое чувство, Левин сбежал в переднюю. Как только он вблизи увидал брата, это чувство личного разочарования тотчас же исчезло и заменилось жалостью. Как ни страшен был брат Николай своей худобой и болезненностью прежде, теперь он еще похудел, еще изнемог. Это был скелет, покрытый кожей.

Он стоял в передней, дергаясь длинною, худою шеей и срывая с нее шарф, и странно жалостно улыбался. Увидав эту улыбку, смиренную и покорную, Левин почувствовал, что судороги сжимают ему горло.

– Вот, я приехал к тебе, – сказал Николай глухим голосом, ни на секунду не спуская глаз с лица брата. – Я давно хотел, да все нездоровилось. Теперь же я очень поправился, – говорил он, обтирая свою бороду большими худыми ладонями.

– Да, да! – отвечал Левин. И ему стало еще страшнее, когда он, целуясь, почувствовал губами сухость тела брата и увидал вблизи его большие, странно светящиеся глаза.

За несколько недель пред этим Левин писал брату, что по продаже той маленькой части, которая оставалась у них неделенною в доме, брат имел получить теперь свою долю, около двух тысяч рублей.

Николай сказал, что он приехал теперь получить эти деньги и, главное, побывать в своем гнезде, дотронуться до земли, чтобы набраться, как богатыри, силы для предстоящей деятельности. Несмотря на увеличившуюся сутулость, несмотря на поразительную с его ростом худобу, движения его, как и обыкновенно, были быстры и порывисты. Левин провел его в кабинет.

Брат переоделся особенно старательно, чего прежде не бывало, причесал свои редкие прямые волосы и, улыбаясь, вошел наверх.

Он был в самом ласковом и веселом духе, каким в детстве его часто помнил Левин. Он упомянул даже и о Сергее Ивановиче без злобы. Увидав Агафью Михайловну, он пошутил с ней и расспрашивал про старых слуг. Известие о смерти Парфена Денисыча неприятно подействовало на него. На лице его выразился испуг; но он тотчас же оправился.

– Ведь он уж стар был, – сказал он и переменил разговор. – Да, вот поживу у тебя месяц, два, а потом в Москву. Ты знаешь, мне Мягков обещал место, и я поступаю на службу. Теперь я устрою свою жизнь совсем иначе, – продолжал он. – Ты знаешь, я удалил эту женщину.

– Марью Николаевну? Как, за что же?

– Ах, она гадкая женщина! Кучу неприятностей мне сделала. – Но он не рассказал, какие были эти неприятности. Он не мог сказать, что он прогнал Марью Николаевну за то, что чай был слаб, главное же за то, что она ухаживала за ним, как за больным. – Потом вообще теперь я хочу совсем переменить жизнь. Я, разумеется, как и все, делал глупости, но состояние – последнее дело, я его не жалею. Было бы здоровье, а здоровье, слава Богу, поправилось.

Левин слушал и придумывал и не мог придумать, что сказать. Вероятно, Николай почувствовал то же; он стал расспрашивать брата о делах его; и Левин был рад говорить о себе, потому что он мог говорить не притворяясь. Он рассказал брату свои планы и действия.

Брат слушал, но, очевидно, не интересовался этим.

Эти два человека были так родны и близки друг другу, что малейшее движение, тон голоса говорил для обоих больше, чем все, что можно сказать словами.

Теперь у них обоих была одна мысль – болезнь и близкость смерти Николая, подавлявшая все остальное. Но ни тот, ни другой не смели говорить о ней, и потому все, что бы они ни говорили, не выразив того, что одно занимало их, – все было ложь. Никогда Левин не был так рад тому, что кончился вечер и надо было идти спать. Никогда ни с каким посторонним, ни на каком официальном визите он не был так ненатурален и фальшив, как он был нынче. И сознание и раскаяние в этой ненатуральности делало его еще более ненатуральным. Ему хотелось плакать над своим умирающим любимым братом, и он должен был слушать и поддерживать разговор о том, как он будет жить.

Так как в доме было сыро и одна только комната топлена, то Левин уложил брата спать в своей же спальне за перегородкой.

Брат лег и – спал или не спал, но, как больной, ворочался, кашлял и когда не мог откашляться, что-то ворчал. Иногда, когда он тяжело вздыхал, он говорил: «Ах, Боже мой!» Иногда, когда мокрота душила его, он с досадой выговаривал: «А! черт!» Левин долго не спал, слушая его. Мысли Левина были самые разнообразные, но конец всех мыслей был один: смерть.

Смерть, неизбежный конец всего, в первый раз с неотразимою силой представилась ему. И смерть эта, которая тут, в этом любимом брате, спросонков стонущем и безразлично по привычке призывавшем то Бога, то черта, была совсем не так далека, как ему прежде казалось. Она была и в нем самом – он это чувствовал. Не нынче, так завтра, не завтра, так через тридцать лет, разве не все равно? А что такое была эта неизбежная смерть, – он не только не знал, не только никогда и не думал об этом, но не умел и не смел думать об этом.

«Я работаю, я хочу сделать что-то, а я и забыл, что все кончится, что – смерть».

Он сидел на кровати в темноте, скорчившись и обняв свои колени, и, сдерживая дыхание от напряжения мысли, думал. Но чем более он напрягал мысль, тем только яснее ему становилось, что это несомненно так, что действительно он забыл, просмотрел в жизни одно маленькое обстоятельство – то, что придет смерть и все кончится, что ничего и не стоило начинать и что помочь этому никак нельзя. Да, это ужасно, но это так.

«Да ведь я жив еще. Теперь-то что же делать, что делать?» – говорил он с отчаянием. Он зажег свечу и осторожно встал и пошел к зеркалу и стал смотреть свое лицо и волосы. Да, в висках были седые волосы. Он открыл рот. Зубы задние начинали портиться. Он обнажил свои мускулистые руки. Да, силы много. Но и у Николеньки, который там дышит остатками легких, было тоже здоровое тело. И вдруг ему вспомнилось, как они детьми вместе ложились спать и ждали только того, чтобы Федор Богданыч вышел за дверь, чтобы кидать друг в друга подушками и хохотать, хохотать неудержимо, так что даже страх пред Федором Богданычем не мог остановить это через край бившее и пенящееся сознание счастья жизни. «А теперь эта скривившаяся пустая грудь… и я, не знающий, зачем и что со мной будет…»

– Кха! Кха! А, черт! Что ты возишься, что ты не спишь? – окликнул его голос брата.

– Так, я не знаю, бессонница.

– А я хорошо спал, у меня теперь уже нет пота. Посмотри, пощупай рубашку. Нет пота?

Левин пощупал, ушел за перегородку, потушил свечу, но долго еще не спал. Только что ему немного уяснился вопрос о том, как жить, как представился новый неразрешимый вопрос – смерть.

«Ну, он умирает, ну, он умрет к весне, ну, как помочь ему? Что я могу сказать ему? Что я знаю про это? Я и забыл, что это есть».

XXXII

Левин уже давно сделал замечание, что когда с людьми бывает неловко от их излишней уступчивости, покорности, то очень скоро сделается невыносимо от их излишней требовательности и придирчивости. Он чувствовал, что это случится и с братом. И действительно, кротости брата Николая хватило ненадолго. Он с другого же утра стал раздражителен и старательно придирался к брату, затрогивая его за самые больные места.

Левин чувствовал себя виноватым и не мог поправить этого. Он чувствовал, что если б они оба не притворялись, а говорили то, что называется говорить по душе, то есть только то, что они точно думают и чувствуют, то они только бы смотрели в глаза друг другу, и Константин только бы говорил: «Ты умрешь, ты умрешь, ты умрешь!» – а Николай только бы отвечал: «Знаю, что умру; но боюсь, боюсь, боюсь!» И больше бы ничего они не говорили, если бы говорили только по душе. Но этак нельзя было жить, и потому Константин пытался делать то, что он всю жизнь пытался и не умел делать, и то, что, по его наблюдению, многие так хорошо умели делать и без чего нельзя жить: он пытался говорить не то, что думал, и постоянно чувствовал, что это выходило фальшиво, что брат его ловит на этом и раздражается этим.

На третий день Николай вызвал брата высказать опять ему свой план и стал не только осуждать его, но стал умышленно смешивать его с коммунизмом.

– Ты только взял чужую мысль, но изуродовал ее и хочешь прилагать к неприложимому.

– Да я тебе говорю, что это не имеет ничего общего. Они отвергают справедливость собственности, капитала, наследственности, а я, не отрицая этого главного стимула (Левину было противно самому, что он употреблял такие слова, но с тех пор, как он увлекся своею работой, он невольно стал чаще и чаще употреблять нерусские слова), хочу только регулировать труд.

– То-то и есть, ты взял чужую мысль, отрезал от нее все, что составляет ее силу, и хочешь уверить, что это что-то новое, – сказал Николай, сердито дергаясь в своем галстуке.

– Да моя мысль не имеет ничего общего…

– Там, – злобно блестя глазами и иронически улыбаясь, говорил Николай Левин, – там по крайней мере есть прелесть, как бы сказать, геометрическая – ясности, несомненности. Может быть, это утопия. Но допустим, что можно сделать изо всего прошедшего tabula rasa:[132] нет собственности, нет семьи, то и труд устрояется. Но у тебя ничего нет…

– Зачем ты смешиваешь? я никогда не был коммунистом.

– А я был и нахожу, что это преждевременно, но разумно и имеет будущность, как христианство в первые века.

– Я только полагаю, что рабочую силу надо рассматривать с естествоиспытательской точки зрения, то есть изучить ее, признать ее свойства и…

– Да это совершенно напрасно. Эта сила сама находит, по степени своего развития, известный образ деятельности. Везде были рабы, потом metayers;[133] и у нас есть испольная работа, есть аренда, есть батрацкая работа, – чего ж ты ищешь?

Левин вдруг разгорячился при этих словах, потому что в глубине души он боялся, что это было правда, – правда то, что он хотел балансировать между коммунизмом и определенными формами и что это едва ли было возможно.

– Я ищу средства работать производительно и для себя и для рабочего. Я хочу устроить… – отвечал он горячо.

– Ничего ты не хочешь устроить; просто, как ты всю жизнь жил, тебе хочется оригинальничать, показать, что ты не просто эксплуатируешь мужиков, а с идеею.

– Ну, ты так думаешь, – и оставь! – отвечал Левин, чувствуя, что мускул левой щеки его неудержимо прыгает.

– Ты не имел и не имеешь убеждений, а тебе только бы утешать свое самолюбие.

– Ну, и прекрасно, и оставь меня!

– И оставлю! И давно пора, и убирайся ты к черту! И очень жалею, что приехал!

Как ни старался потом Левин успокоить брата, Николай ничего не хотел слышать, говорил, что гораздо лучше разъехаться, и Константин видел, что просто брату невыносима стала жизнь.

Николай уже совсем собрался уезжать, когда Константин опять пришел к нему и ненатурально просил извинить, если чем-нибудь оскорбил его.

– А, великодушие! – сказал Николай и улыбнулся. – Если тебе хочется быть правым, то могу доставить тебе это удовольствие. Ты прав, но я все-таки уеду!

Пред самым только отъездом Николай поцеловался с ним и сказал, вдруг странно серьезно взглянув на брата:

– Все-таки не поминай меня лихом, Костя! – И голос его дрогнул.

Это были единственные слова, которые были сказаны искренно. Левин понял, что под этими словами подразумевалось: «Ты видишь и знаешь, что я плох, и, может быть, мы больше не увидимся». Левин понял это, и слезы брызнули у него из глаз. Он еще раз поцеловал брата, но ничего не мог и не умел сказать ему.

На третий день после отъезда брата и Левин уехал за границу. Встретившись на железной дороге с Щербацким, двоюродным братом Кити, Левин очень удивил его своею мрачностью.

– Что с тобой? – спросил его Щербацкий.

– Да ничего, так, веселого на свете мало.

– Как мало? вот поедем со мной в Париж вместо какого-то Мюлуза. Посмотрите, как весело!

– Нет, уж я кончил. Мне умирать пора.

– Вот так штука! – смеясь, сказал Щербацкий. – Я только приготовился начинать.

– Да и я так думал недавно, но теперь я знаю, что скоро умру.

Левин говорил то, что он истинно думал в это последнее время. Он во всем видел только смерть или приближение к ней. Но затеянное им дело тем более занимало его. Надо же было как-нибудь доживать жизнь, пока не пришла смерть. Темнота покрывала для него все; но именно вследствие этой темноты он чувствовал, что единственною руководительною нитью в этой темноте было его дело, и он из последних сил ухватился и держался за него.

Часть четвертая

I

Каренины, муж и жена, продолжали жить в одном доме, встречались каждый день, но были совершенно чужды друг другу. Алексей Александрович за правило поставил каждый день видеть жену, для того чтобы прислуга не имела права делать предположения, но избегал обедов дома. Вронский никогда не бывал в доме Алексея Александровича, но Анна видала его вне дома, и муж знал это.

Положение было мучительно для всех троих, и ни один из них не в силах был бы прожить и одного дня в этом положении, если бы не ожидал, что оно изменится и что это только временное горестное затруднение, которое пройдет. Алексей Александрович ждал, что страсть эта пройдет, как и все проходит, что все про это забудут и имя его останется неопозоренным. Анна, от которой зависело это положение и для которой оно было мучительнее всех, переносила его потому, что она не только ждала, но твердо была уверена, что все это очень скоро развяжется и уяснится. Она решительно не знала, что развяжет это положение, но твердо была уверена, что это что-то придет теперь очень скоро. Вронский, невольно подчиняясь ей, тоже ожидал чего-то независимого от него, долженствовавшего разъяснить все затруднения.

В средине зимы Вронский провел очень скучную неделю. Он был приставлен к приехавшему в Петербург иностранному принцу[134] и должен был показывать ему достопримечательности Петербурга. Вронский сам был представителен, кроме того, обладал искусством держать себя достойно-почтительно и имел привычку в обращении с такими лицами; потому он и был приставлен к принцу. Но обязанность его показалась ему очень тяжела. Принц желал ничего не упустить такого, про что дома у него спросят, видел ли он это в России; да и сам желал воспользоваться, сколько возможно, русскими удовольствиями. Вронский обязан был руководить его в том и в другом. По утрам они ездили осматривать достопримечательности, по вечерам участвовали в национальных удовольствиях. Принц пользовался необыкновенным даже между принцами здоровьем; и гимнастикой и хорошим уходом за своим телом он довел себя до такой силы, что, несмотря на излишества, которым он предавался в удовольствиях, он был свеж, как большой зеленый глянцевитый голландский огурец. Принц много путешествовал и находил, что одна из главных выгод теперешней легкости путей сообщения состоит в доступности национальных удовольствий. Он был в Испании и там давал серенады и сблизился с испанкой, игравшей на мандолине. В Швейцарии убил гемза[135]. В Англии скакал в красном фраке через заборы и на пари убил двести фазанов. В Турции был в гареме, в Индии ездил на слоне и теперь в России желал вкусить всех специально русских удовольствий.

Вронскому, бывшему при нем как бы главным церемониймейстером, большого труда стоило распределять все предлагаемые принцу различными лицами русские удовольствия. Были и рысаки, и блины, и медвежьи охоты, и тройки, и цыгане, и кутежи с русским битьем посуды. И принц с чрезвычайною легкостью усвоил себе русский дух, бил подносы с посудой, сажал на колени цыганку и, казалось, спрашивал: что же еще, или только в этом и состоит весь русский дух?

В сущности, из всех русских удовольствий более всего нравились принцу французские актрисы, балетная танцовщица и шампанское с белою печатью. Вронский имел привычку к принцам, но, – оттого ли, что он сам в последнее время переменился, или от слишком большой близости с этим принцем, – эта неделя показалась ему страшно тяжела. Он всю эту неделю не переставая испытывал чувство, подобное чувству человека, который был бы приставлен к опасному сумасшедшему, боялся бы сумасшедшего и вместе, по близости к нему, боялся бы и за свой ум. Вронский постоянно чувствовал необходимость ни на секунду не ослаблять тона строгой официальной почтительности, чтобы не быть оскорбленным. Манера обращения принца с теми самыми лицами, которые, к удивлению Вронского, из кожи вон лезли, чтобы доставлять ему русские удовольствия, была презрительна. Его суждения о русских женщинах, которых он желал изучать, не раз заставляли Вронского краснеть от негодования. Главная же причина, почему принц был особенно тяжел Вронскому, была та, что он невольно видел в нем себя самого. И то, что он видел в этом зеркале, не льстило его самолюбию. Это был очень глупый, и очень самоуверенный, и очень здоровый, и очень чистоплотный человек, и больше ничего. Он был джентльмен – это была правда, и Вронский не мог отрицать этого. Он был ровен и неискателен с высшими, был свободен и прост в обращении с равными и был презрительно добродушен с низшими. Вронский сам был таковым и считал это большим достоинством; но в отношении принца он был низший, и это презрительно-добродушное отношение к нему возмущало его.

«Глупая говядина! Неужели я такой?» – думал он.

Как бы то ни было, когда он простился с ним на седьмой день, пред отъездом его в Москву, и получил благодарность, он был счастлив, что избавился от этого неловкого положения и неприятного зеркала. Он простился с ним на станции, возвращаясь с медвежьей охоты, где всю ночь у них было представление русского молодечества.

II

Вернувшись домой, Вронский нашел у себя записку от Анны. Она писала: «Я больна и несчастлива. Я не могу выезжать, но и не могу долее не видать вас. Приезжайте вечером. В семь часов Алексей Александрович едет на совет и пробудет до десяти». Подумав с минуту о странности того, что она зовет его прямо к себе, несмотря на требование мужа не принимать его, он решил, что поедет.

Вронский был в эту зиму произведен в полковники, вышел из полка и жил один. Позавтракав, он тотчас же лег на диван, и в пять минут воспоминания безобразных сцен, виденных им в последние дни, перепутались и связались с представлением об Анне и мужике-обкладчике, который играл важную роль на медвежьей охоте; и Вронский заснул. Он проснулся в темноте, дрожа от страха, и поспешно зажег свечу. «Что такое? Что? Что такое страшное я видел во сне? Да, да. Мужик-обкладчик, кажется, маленький, грязный, со взъерошенной бородкой, что-то делал нагнувшись и вдруг заговорил по-французски какие-то странные слова. Да, больше ничего не было во сне, – сказал он себе. – Но отчего же это было так ужасно?» Он живо вспомнил опять мужика и те непонятные французские слова, которые произносил этот мужик, и ужас пробежал холодом по его спине.

«Что за вздор!» – подумал Вронский и взглянул на часы.

Было уже половина девятого. Он позвонил человека, поспешно оделся и вышел на крыльцо, совершенно забыв про сон и мучась только тем, что опоздал. Подъезжая к крыльцу Карениных, он взглянул на часы и увидал, что было без десяти минут девять. Высокая, узенькая карета, запряженная парой серых, стояла у подъезда. Он узнал карету Анны. «Она едет ко мне, – подумал Вронский, – и лучше бы было. Неприятно мне входить в этот дом. Но все равно; я не могу прятаться», – сказал он себе, и с теми, усвоенными им с детства, приемами человека, которому нечего стыдиться, Вронский вышел из саней и подошел к двери. Дверь отворилась, и швейцар с пледом на руке подозвал карету. Вронский, не привыкший замечать подробности, заметил, однако, теперь удивленное выражение, с которым швейцар взглянул на него. В самых дверях Вронский почти столкнулся с Алексеем Александровичем. Рожок газа прямо освещал бескровное, осунувшееся лицо под черною шляпой и белый галстук, блестевший из-за бобра пальто. Неподвижные, тусклые глаза Каренина устремились на лицо Вронского. Вронский поклонился, и Алексей Александрович, пожевав ртом, поднял руку к шляпе и прошел. Вронский видел, как он, не оглядываясь, сел в карету, принял в окно плед и бинокль и скрылся. Вронский вошел в переднюю. Брови его были нахмурены, и глаза блестели злым и гордым блеском.

«Вот положение! – думал он. – Если б он боролся, отстаивал свою честь, я бы мог действовать, выразить свои чувства; но эта слабость или подлость… Он ставит меня в положение обманщика, тогда как я не хотел и не хочу этим быть».

Со времени своего объяснения с Анной в саду Вреде мысли Вронского много изменились. Он невольно, покоряясь слабости Анны, которая отдавалась ему вся и ожидала только от него решения ее судьбы, вперед покоряясь всему, давно перестал думать, чтобы связь эта могла кончиться, как он думал тогда. Честолюбивые планы его опять отступили на задний план, и он, чувствуя, что вышел из того круга деятельности, в котором все было определено, отдавался весь своему чувству, и чувство это все сильнее и сильнее привязывало его к ней.

Еще в передней он услыхал ее удаляющиеся шаги. Он понял, что она ждала его, прислушивалась и теперь вернулась в гостиную.

– Нет! – вскрикнула она, увидав его, и при первом звуке ее голоса слезы вступили ей в глаза, – нет, если это так будет продолжаться, то это случится еще гораздо, гораздо прежде!

– Что, мой друг?

– Что? Я жду, мучаюсь, час, два… Нет, я не буду!.. Я не могу ссориться с тобой. Верно, ты не мог. Нет, не буду!

Она положила обе руки на его плечи и долго смотрела на него глубоким, восторженным и вместе испытующим взглядом. Она изучала его лицо за то время, которое она не видала его. Она, как и при всяком свидании, сводила в одно свое воображаемое представление о нем (несравненно лучшее, невозможное в действительности) с ним, каким он был.

III

– Ты встретил его? – спросила она, когда они сели у стола под лампой. – Вот тебе наказание за то, что опоздал.

– Да, но как же? Он должен был быть в совете?

– Он был и вернулся и опять поехал куда-то. Но это ничего. Не говори про это. Где ты был? Все с принцем?

Она знала все подробности его жизни. Он хотел сказать, что не спал всю ночь и заснул, но, глядя на ее взволнованное и счастливое лицо, ему совестно стало. И он сказал, что ему надо было ехать дать отчет об отъезде принца.

– Но теперь кончилось? Он уехал?

– Слава Богу, кончилось. Ты не поверишь, как мне невыносимо было это.

– Отчего ж? Ведь это всегдашняя жизнь вас всех, молодых мужчин, – сказала она, насупив брови, и, взявшись за вязанье, которое лежало на столе, стала, не глядя на Вронского, выпрастывать из него крючок.

– Я уже давно оставил эту жизнь, – сказал он, удивляясь перемене выражения ее лица и стараясь проникнуть его значение. – И признаюсь, – сказал он, улыбкой выставляя свои плотные белые зубы, – я в эту неделю как в зеркало смотрелся, глядя на эту жизнь, и мне неприятно было.

Она держала в руках вязанье, но не вязала, а смотрела на него странным, блестящим и недружелюбным взглядом.

– Нынче утром Лиза заезжала ко мне – они еще не боятся ездить ко мне, несмотря на графиню Лидию Ивановну, – вставила она, – и рассказывала про ваш афинский вечер. Какая гадость!

– Я только хотел сказать, что…

Она перебила его:

– Эта Тherese была, которую ты знал прежде?

– Я хотел сказать…

– Как вы гадки, мужчины! Как вы не можете себе представить, что женщина этого не может забыть, – говорила она, горячась все более и более и этим открывая ему причину своего раздражения. – Особенно женщина, которая не может знать твоей жизни. Что я знаю? что я знала? – говорила она, – то, что ты скажешь мне. А почем я знаю, правду ли ты говорил мне…

– Анна! Ты оскорбляешь меня. Разве ты не веришь мне? Разве я не сказал тебе, что у меня нет мысли, которую бы я не открыл тебе?

– Да, да, – сказала она, видимо стараясь отогнать ревнивые мысли. – Но если бы ты знал, как мне тяжело! Я верю, верю тебе… Так что ты говорил?

Но он не мог сразу вспомнить того, что он хотел сказать. Эти припадки ревности, в последнее время все чаще и чаще находившие на нее, ужасали его и, как он ни старался скрывать это, охлаждали его к ней, несмотря на то, что он знал, что причина ревности была любовь к нему. Сколько раз он говорил себе, что ее любовь была счастье; и вот она любила его, как может любитъ женщина, для которой любовь перевесила все блага в жизни, – и он был гораздо дальше от счастья, чем когда он поехал за ней из Москвы. Тогда он считал себя несчастливым, но счастье было впереди; теперь он чувствовал, что лучшее счастье было уже назади. Она была совсем не та, какою он видел ее первое время. И нравственно и физически она изменилась к худшему. Она вся расширела, и в лице ее, в то время как она говорила об актрисе, было злое, искажавшее ее лицо выражение. Он смотрел на нее, как смотрит человек на сорванный им и завядший цветок, в котором он с трудом узнает красоту, за которую он сорвал и погубил его. И, несмотря на то, он чувствовал, что тогда, когда любовь его была сильнее, он мог, если бы сильно захотел этого, вырвать эту любовь из своего сердца, но теперь, когда, как в эту минуту, ему казалось, что он не чувствовал любви к ней, он знал, что связь его с ней не может быть разорвана.

– Ну, ну, так что ты хотел сказать мне про принца? Я прогнала, прогнала беса, – прибавила она. Бесом называлась между ними ревность. – Да, так что ты начал говорить о принце? Почему тебе так тяжело было?

– Ах, невыносимо! – сказал он, стараясь уловить нить потерянной мысли. – Он не выигрывает от близкого знакомства. Если определить его, то это прекрасно выкормленное животное, какие на выставках получают первые медали, и больше ничего, – говорил он с досадой, заинтересовавшею ее.

– Нет, как же? – возразила она. – Все-таки он многое видел, образован?

– Это совсем другое образование – их образование. Он, видно, что и образован только для того, чтобы иметь право презирать образование, как они все презирают, кроме животных удовольствий.

– Да ведь вы все любите эти животные удовольствия, – сказала она, и опять он заметил мрачный взгляд, который избегал его.

– Что это ты так защищаешь его? – сказал он, улыбаясь.

– Я не защищаю, мне совершенно все равно; но я думаю, что если бы ты сам не любил этих удовольствий, то ты мог бы отказаться. А тебе доставляет удовольствие смотреть на Терезу в костюме Евы…

– Опять, опять дьявол! – взяв руку, которую она положила на стол, и целуя ее, сказал Вронский.

– Да, но я не могу! Ты не знаешь, как я измучалась, ожидая тебя! Я думаю, что я не ревнива. Я не ревнива; я верю тебе, когда ты тут, со мной; но когда ты где-то один ведешь свою непонятную мне жизнь…

Она отклонилась от него, выпростала, наконец, крючок из вязанья, и быстро, с помощью указательного пальца, стали накидываться одна за другой петли белой, блестевшей под светом лампы шерсти, и быстро, нервически стала поворачиваться тонкая кисть в шитом рукавчике.

– Ну как же? где ты встретил Алексея Александровича? – вдруг ненатурально зазвенел ее голос.

– Мы столкнулись в дверях.

– И он так поклонился тебе?

Она, вытянув лицо и полузакрыв глаза, быстро изменила выражение лица, сложила руки, и Вронский в ее красивом лице вдруг увидал то самое выражение лица, с которым поклонился ему Алексей Александрович. Он улыбнулся, а она весело засмеялась тем милым грудным смехом, который был одною из главных ее прелестей.

– Я решительно не понимаю его, – сказал Вронский. – Если бы после твоего объяснения на даче он разорвал с тобой, если б он вызвал меня на дуэль… но этого я не понимаю: как он может переносить такое положение? Он страдает, это видно.

– Он? – с усмешкой сказала она. – Он совершенно доволен.

– За что мы все мучаемся, когда все могло бы быть так хорошо?

– Только не он. Разве я не знаю его, эту ложь, которою он весь пропитан?.. Разве можно, чувствуя что-нибудь, жить, как он живет со мной? Он ничего не понимает, не чувствует. Разве может человек, который что-нибудь чувствует, жить с своею преступною женой в одном доме? Разве можно говорить с ней? Говорить ей ты?

И опять невольно она представила его. «Ты, ma chere, ты, Анна!»

– Это не мужчина, не человек, это кукла! Никто не знает, но я знаю. О, если бы я была на его месте, если бы кто-нибудь был на его месте, я бы давно убила, я бы разорвала на куски эту жену, такую, как я, а не говорила бы: ma chere, Анна. Это не человек, это министерская машина. Он не понимает, что я твоя жена, что он чужой, что он лишний… Не будем, не будем говорить!..

– Ты не права и не права, мой друг, – сказал Вронский, стараясь успокоить ее. – Но все равно, не будем о нем говорить. Расскажи мне, что ты делала? Что с тобой? Что такое эта болезнь и что сказал доктор?

Она смотрела на него с насмешливою радостью. Видимо, она нашла еще смешные и уродливые стороны в муже и ждала времени, чтоб их высказать.

Он продолжал:

– Я догадываюсь, что это не болезнь, а твое положение. Когда это будет?

Насмешливый блеск потух в ее глазах, но другая улыбка – знания чего-то неизвестного ему и тихой грусти – заменила ее прежнее выражение.

– Скоро, скоро. Ты говорил, что наше положение мучительно, что надо развязать его. Если бы ты знал, как мне оно тяжело, что бы я дала за то, чтобы свободно и смело любить тебя! Я бы не мучалась и тебя не мучала бы своею ревностью… И это будет скоро, но не так, как мы думаем.

И при мысли о том, как это будет, она так показалась жалка самой себе, что слезы выступили ей на глаза, и она не могла продолжать. Она положила блестящую под лампой кольцами и белизной руку на его рукав.

– Это не будет так, как мы думаем. Я не хотела тебе говорить этого, но ты заставил меня. Скоро, скоро все развяжется, и мы все, все успокоимся и не будем больше мучаться.

– Я не понимаю, – сказал он, понимая.

– Ты спрашивал, когда? Скоро. И я не переживу этого. Не перебивай! – И она заторопилась говорить. – Я знаю это, и знаю верно. Я умру, и очень рада, что умру и избавлю себя и вас.

Слезы потекли у нее из глаз; он нагнулся к ее руке и стал целовать, стараясь скрыть свое волнение, которое, он знал, не имело никакого основания, но он не мог преодолеть его.

– Вот так, вот это лучше, – говорила она, пожимая сильным движением его руку. – Вот одно, одно, что нам осталось.

Он опомнился и поднял голову.

– Что за вздор! Что за бессмысленный вздор ты говоришь!

– Нет, это правда.

– Что, что правда?

– Что я умру. Я видела сон.

– Сон? – повторил Вронский и мгновенно вспомнил своего мужика во сне.

– Да, сон, – сказала она. – Давно уж я видела этот сон. Я видела, что я вбежала в свою спальню, что мне нужно там взять что-то, узнать что-то; ты знаешь, как это бывает во сне, – говорила она, с ужасом широко открывая глаза, – и в спальне, в углу, стоит что-то.

– Ах, какой вздор! Как можно верить…

Но она не позволила себя перебить. То, что она говорила, было слишком важно для нее.

– И это что-то повернулось, и я вижу, что это мужик маленький с взъерошенною бородой и страшный. Я хотела бежать, но он нагнулся над мешком и руками что-то копошится там…

Она представила, как он копошится в мешке. Ужас был на ее лице. И Вронский, вспоминая свой сон, чувствовал такой же ужас, наполнявший его душу.

– Он копошится и приговаривает по-французски, скоро-скоро и, знаешь, грассирует: «Il faut le battre le fer, le broyer, le petrir…»[136] И я от страха захотела проснуться, проснулась… но я проснулась во сне. И стала спрашивать себя, что это значит. И Корней мне говорит: «Родами, родами умрете, родами, матушка…» И я проснулась…

– Какой вздор, какой вздор! – говорил Вронский, но он сам чувствовал, что не было никакой убедительности в его голосе.

– Но не будем говорить. Позвони, я велю подать чаю. Да подожди, теперь не долго я…

Но вдруг она остановилась. Выражение ее лица мгновенно изменилось. Ужас и волнение вдруг заменились выражением тихого, серьезного и блаженного внимания. Он не мог понять значения этой перемены. Она слышала в себе движение новой жизни.

IV

Алексей Александрович после встречи у себя на крыльце с Вронским поехал, как и намерен был, в итальянскую оперу. Он отсидел там два акта и видел всех, кого ему нужно было. Вернувшись домой, он внимательно осмотрел вешалку и, заметив, что военного пальто не было, по обыкновению, прошел к себе. Но, противно обыкновению, он не лег спать и проходил взад и вперед по своему кабинету до трех часов ночи. Чувство гнева на жену, не хотевшую соблюдать приличий и исполнять единственное поставленное ей условие – не принимать у себя своего любовника, не давало ему покоя. Она не исполнила его требования, и он должен наказать ее и привести в исполнение свою угрозу – требовать развода и отнять сына. Он знал все трудности, связанные с этим делом, но он сказал, что сделает это, и теперь он должен исполнить угрозу. Графиня Лидия Ивановна намекала ему, что это был лучший выход из его положения, и в последнее время практика разводов довела это дело до такого усовершенствования, что Алексей Александрович видел возможность преодолеть формальные трудности. Кроме того, беда одна не ходит, и дела об устройстве инородцев и об орошении полей Зарайской губернии навлекли на Алексея Александровича такие неприятности по службе, что он все это последнее время находился в крайнем раздражении.

Он не спал всю ночь, и его гнев, увеличиваясь в какой-то огромной прогрессии, дошел к утру до крайних пределов. Он поспешно оделся и, как бы неся полную чашу гнева и боясь расплескать ее, боясь вместе с гневом утратить энергию, нужную ему для объяснения с женою, вошел к ней, как только узнал, что она встала.

Анна, думавшая, что она так хорошо знает своего мужа, была поражена его видом, когда он вошел к ней. Лоб его был нахмурен, и глаза мрачно смотрели вперед себя, избегая ее взгляда; рот был твердо и презрительно сжат. В походке, в движениях, в звуке голоса его была решительность и твердость, каких жена никогда не видала в нем. Он вошел в комнату и, не поздоровавшись с нею, прямо направился к ее письменному столу и, взяв ключи, отворил ящик.

– Что вам нужно?! – вскрикнула она.

– Письма вашего любовника, – сказал он.

– Их здесь нет, – сказала она, затворяя ящик; но по этому движению он понял, что угадал верно, и, грубо оттолкнув ее руку, быстро схватил портфель, в котором он знал, что она клала самые нужные бумаги. Она хотела вырвать портфель, но он оттолкнул ее.

– Сядьте! мне нужно говорить с вами, – сказал он, положив портфель под мышку и так напряженно прижав его локтем, что плечо его поднялось.

Она с удивлением и робостью молча глядела на него.

– Я сказал вам, что не позволю вам принимать вашего любовника у себя.

– Мне нужно было видеть его, чтоб…

Она остановилась, не находя никакой выдумки.

– Я не вхожу в подробности о том, для чего женщине нужно видеть любовника.

– Я хотела, я только… – вспыхнув, сказала она. Эта его грубость раздражила ее и придала ей смелости. – Неужели вы не чувствуете, как вам легко оскорблять меня? – сказала она.

– Оскорблять можно честного человека и честную женщину, но сказать вору, что он вор, есть только la constatation d’un fait.[137]

– Этой новой черты – жестокости я не знала еще в вас.

– Вы называете жестокостью то, что муж предоставляет жене свободу, давая ей честный кров имени только под условием соблюдения приличий. Это жестокость?

– Это хуже жестокости, это подлость, если уже вы хотите знать! – со взрывом злобы вскрикнула Анна и, встав, хотела уйти.

– Нет! – закричал он своим пискливым голосом, который поднялся теперь еще нотой выше обыкновенного, и, схватив своими большими пальцами ее за руку так сильно, что красные следы остались на ней от браслета, который он прижал, насильно посадил ее на место. – Подлость? Если вы хотите употребить это слово, то подлость это то, чтобы бросить мужа, сына для любовника и есть хлеб мужа!

Она нагнула голову. Она не только не сказала того, что она говорила вчера любовнику, что он ее муж, а муж лишний; она и не подумала этого. Она чувствовала всю справедливость его слов и только сказала тихо:

– Вы не можете описать мое положение хуже того, как я сама его понимаю, но зачем вы говорите все это?

– Зачем я говорю это? зачем? – продолжал он так же гневно. – Чтобы вы знали, что, так как вы не исполнили моей воли относительно соблюдения приличий, я приму меры, чтобы положение это кончилось.

– Скоро, скоро оно кончится и так, – проговорила она, и опять слезы при мысли о близкой, теперь желаемой смерти выступили ей на глаза.

– Оно кончится скорее, чем вы придумали с своим любовником! Вам нужно удовлетворение животной страсти…

– Алексей Александрович! Я не говорю, что это невеликодушно, но это непорядочно – бить лежачего.

– Да, вы только себя помните, но страдания человека, который был вашим мужем, вам не интересны. Вам все равно, что вся жизнь его рушилась, что он пеле… педе… пелестрадал.

Алексей Александрович говорил так скоро, что он запутался и никак не мог выговорить этого слова. Он выговорил его под конец пелестрадал. Ей стало смешно и тотчас стыдно за то, что ей могло быть что-нибудь смешно в такую минуту. И в первый раз она на мгновение почувствовала за него, перенеслась в него, и ей жалко стало его. Но что ж она могла сказать или сделать? Она опустила голову и молчала. Он тоже помолчал несколько времени и заговорил потом уже менее пискливым, холодным голосом, подчеркивая произвольно избранные, не имеющие никакой особенной важности слова.

– Я пришел вам сказать… – сказал он.

Она взглянула на него. «Нет, это мне показалось, – подумала она, вспоминая выражение его лица, когда он запутался на слове пелестрадал, – нет, разве может человек с этими мутными глазами, с этим самодовольным спокойствием чувствовать что-нибудь?»

– Я не могу ничего изменить, – прошептала она.

– Я пришел вам сказать, что я завтра уезжаю в Москву и не вернусь более в этот дом, и вы будете иметь известие о моем решении чрез адвоката, которому я поручу дело развода. Сын же мой переедет к сестре, – сказал Алексей Александрович, с усилием вспоминая то, что он хотел сказать о сыне.

– Вам нужен Сережа, чтобы сделать мне больно, – проговорила она, исподлобья глядя на него. – Вы не любите его… Оставьте Сережу!

– Да, я потерял даже любовь к сыну, потому что с ним связано мое отвращение к вам. Но я все-таки возьму его. Прощайте!

И он хотел уйти, но теперь она задержала его.

– Алексей Александрович, оставьте Сережу! – прошептала она еще раз. – Я более ничего не имею сказать. Оставьте Сережу до моих… Я скоро рожу, оставьте его!

Алексей Александрович вспыхнул и, вырвав у нее руку, вышел молча из комнаты.

V

Приемная комната знаменитого петербургского адвоката была полна, когда Алексей Александрович вошел в нее. Три дамы: старушка, молодая и купчиха, три господина: один – банкир-немец с перстнем на пальце, другой – купец с бородой, и третий – сердитый чиновник в вицмундире, с крестом на шее, очевидно, давно уже ждали. Два помощника писали на столах, скрипя перьями. Письменные принадлежности, до которых Алексей Александрович был охотник, были необыкновенно хороши, Алексей Александрович не мог не заметить этого. Один из помощников, не вставая, прищурившись, сердито обратился к Алексею Александровичу:

– Что вам угодно?

– Я имею дело до адвоката.

– Адвокат занят, – строго отвечал помощник, указывая пером на дожидавшихся, и продолжал писать.

– Не может ли он найти время? – сказал Алексей Александрович.

– У него нет свободного времени, он всегда занят. Извольте подождать.

– Так не потрудитесь ли подать мою карточку, – достойно сказал Алексей Александрович, видя необходимость открыть свое инкогнито.

Помощник взял карточку и, очевидно не одобряя ее содержания, прошел в дверь.

Алексей Александрович сочувствовал гласному суду в принципе, но некоторым подробностям его применения у нас он не вполне сочувствовал, по известным ему высшим служебным отношениям, и осуждал их, насколько он мог осуждать что-либо высочайше утвержденное. Вся жизнь его протекла в административной деятельности, и потому, когда он не сочувствовал чему-либо, то несочувствие его было смягчено признанием необходимости ошибок и возможности исправления в каждом деле. В новых судебных учреждениях он не одобрял тех условий, в которые была поставлена адвокатура[138]. Но он до сих пор не имел дела до адвокатуры и потому не одобрял ее только теоретически; теперь же неодобрение его еще усилилось тем неприятным впечатлением, которое он получил в приемной адвоката.

– Сейчас выйдут, – сказал помощник; и действительно, чрез две минуты в дверях показалась длинная фигура старого правоведа, совещавшегося с адвокатом, и самого адвоката.

Адвокат был маленький, коренастый, плешивый человек с черно-рыжеватою бородой, светлыми длинными бровями и нависшим лбом. Он был наряден, как жених, от галстука и цепочки двойной до лаковых ботинок. Лицо было умное, мужицкое, а наряд франтовской и дурного вкуса.

– Пожалуйте, – сказал адвокат, обращаясь к Алексею Александровичу. И, мрачно пропустив мимо себя Каренина, он затворил дверь.

– Не угодно ли? – Он указал на кресло у письменного, уложенного бумагами стола и сам сел на председательское место, потирая маленькие ручки с короткими, обросшими белыми волосами пальцами и склонив набок голову. Но только что он успокоился в своей позе, как над столом пролетела моль. Адвокат с быстротой, которой нельзя было ожидать от него, рознял ручки, поймал моль и опять принял прежнее положение.

– Прежде чем начать говорить о моем деле, – сказал Алексей Александрович, с удивлением проследив глазами за движением адвоката, – я должен заметить, что дело, о котором я имею говорить с вами, должно быть тайной.

Чуть заметная улыбка раздвинула рыжеватые нависшие усы адвоката.

– Я бы не был адвокатом, если бы не мог сохранять те тайны, которые вверены мне. Но если вам угодно подтверждение…

Алексей Александрович взглянул в его лицо и увидал, что серые умные глаза смеются и все уж знают.

– Вы знаете мою фамилию? – продолжал Алексей Александрович.

– Знаю вас и вашу полезную, – опять он поймал моль, – деятельность, как и всякий русский, – сказал адвокат, наклонившись.

Алексей Александрович вздохнул, собираясь с духом. Но, раз решившись, он уже продолжал своим пискливым голосом, не робея, не запинаясь и подчеркивая некоторые слова.

– Я имею несчастие, – начал Алексей Александрович, – быть обманутым мужем и желаю законно разорвать сношения с женою, то есть развестись, но притом так, чтобы сын не оставался с матерью.

Серые глаза адвоката старались не смеяться, но они прыгали от неудержимой радости, и Алексей Александрович видел, что тут была не одна радость человека, получающего выгодный заказ, – тут было торжество и восторг, был блеск, похожий на тот зловещий блеск, который он видал в глазах жены.

– Вы желаете моего содействия для совершения развода?

– Именно, но я должен предупредить вас, – сказал Алексей Александрович, – что я рискую злоупотребить вашим вниманием. Я приехал только предварительно посоветоваться с вами. Я желаю развода, но для меня важны формы, при которых он возможен. Очень может быть, что, если формы не совпадут с моими требованиями, я откажусь от законного искания.

– О, это всегда так, – сказал адвокат, – и это всегда в вашей воле.

Адвокат опустил глаза на ноги Алексея Александровича, чувствуя, что они видом своей неудержимой радости могут оскорбить клиента, и посмотрел на моль, пролетевшую пред его носом, и дернулся рукой, но не поймал ее из уважения к положению Алексея Александровича.

– Хотя в общих чертах наши законоположения об этом предмете мне известны, – продолжал Алексей Александрович, – я бы желал знать вообще те формы, в которых на практике совершаются подобного рода дела.

– Вы желаете, – не поднимая глаз, отвечал адвокат, не без удовольствия входя в тон речи своего клиента, – чтобы я изложил вам те пути, по которым возможно исполнение вашего желания.

И на подтвердительное наклонение головы он продолжал, изредка взглядывая только мельком на покрасневшее пятнами лицо Алексея Александровича.

– Развод по нашим законам, – сказал он с легким оттенком неодобрения к нашим законам, – возможен[139], как вам известно, в следующих случаях… Подождать! – обратился он к высунувшемуся в дверь помощнику, но все-таки встал, сказал несколько слов и сел опять. – В следующих случаях: физические недостатки супругов, затем безвестная пятилетняя отлучка, – сказал он, загнув поросший волосами короткий палец, – затем прелюбодеяние (это слово он произнес с видимым удовольствием). Подразделения следующие (он продолжал загибать свои толстые пальцы, хотя случаи и подразделения, очевидно, не могли быть классифицированы вместе): физические недостатки мужа или жены, затем прелюбодеяние мужа или жены. – Так как все пальцы вышли, он их все разогнул и продолжал: – Это взгляд теоретический, но я полагаю, что вы сделали мне честь обратиться ко мне для того, чтоб узнать практическое приложение. И потому, руководствуясь антецедентами, я должен доложить вам, что случаи разводов все приходят к следующим: физических недостатков нет, как я могу понимать? и также безвестного отсутствия?..

Алексей Александрович утвердительно склонил голову.

– Приходят к следующим: прелюбодеяние одного из супругов и уличение преступной стороны по взаимному соглашению и, помимо такого соглашения, уличение невольное. Должен сказать, что последний случай редко встречается в практике, – сказал адвокат и, мельком взглянув на Алексея Александровича, замолк, как продавец пистолетов, описавший выгоды того и другого оружия и ожидающий выбора своего покупателя. Но Алексей Александрович молчал, и потому адвокат продолжал: – Самое обычное и простое, разумное, я считаю, есть прелюбодеяние по взаимному соглашению. Я бы не позволил себе так выразиться, говоря с человеком неразвитым, – сказал адвокат, – но полагаю, что для вас это понятно.

Алексей Александрович был, однако, так расстроен, что не сразу понял разумность прелюбодеяния по взаимному соглашению и выразил это недоумение в своем взгляде; но адвокат тотчас же помог ему:

– Люди не могут более жить вместе – вот факт. И если оба в этом согласны, то подробности и формальности становятся безразличны. А с тем вместе это есть простейшее и вернейшее средство.

Алексей Александрович вполне понял теперь. Но у него были религиозные требования, которые мешали допущению этой меры.

– Это вне вопроса в настоящем случае, – сказал он. – Тут только один случай возможен: уличение невольное, подтвержденное письмами, которые я имею.

При упоминании о письмах адвокат поджал губы и произвел тонкий соболезнующий и презрительный звук.

– Извольте видеть, – начал он. – Дела этого рода решаются, как вам известно, духовным ведомством; отцы же протопопы в делах этого рода большие охотники до мельчайших подробностей, – сказал он с улыбкой, показывающей сочувствие вкусу протопопов. – Письма, без сомнения, могут подтвердить отчасти; но улики должны быть добыты прямым путем, то есть свидетелями. Вообще же, если вы сделаете мне честь удостоить меня своим доверием, предоставьте мне же выбор тех мер, которые должны быть употреблены. Кто хочет результата, тот допускает и средства.

– Если так… – вдруг побледнев, начал Алексей Александрович, но в это время адвокат встал и опять вышел к двери к перебивавшему его помощнику.

– Скажите ей, что мы не на дешевых товарах! – сказал он и возвратился к Алексею Александровичу.

Возвращаясь к месту, он поймал незаметно еще одну моль. «Хорош будет мой трип к лету!» – подумал он, хмурясь.

– Итак, вы изволили говорить… – сказал он.

– Я сообщу вам свое решение письменно, – сказал Алексей Александрович, вставая, и взялся за стол. Постояв немного молча, он сказал: – Из слов ваших я могу заключить, следовательно, что совершение развода возможно. Я просил бы вас сообщить мне также, какие ваши условия.

– Возможно все, если вы предоставите мне полную свободу действий, – не отвечая на вопрос, сказал адвокат. – Когда я могу рассчитывать получить от вас известия? – спросил адвокат, подвигаясь к двери и блестя и глазами и лаковыми сапожками.

– Через неделю. Ответ же ваш о том, принимаете ли вы на себя ходатайство по этому делу и на каких условиях, вы будете так добры, сообщите мне.

– Очень хорошо-с.

Адвокат почтительно поклонился, выпустил из двери клиента и, оставшись один, отдался своему радостному чувству. Ему стало так весело, что он, противно своим правилам, сделал уступку торговавшейся барыне и перестал ловить моль, окончательно решив, что к будущей зиме надо перебить мебель бархатом, как у Сигонина.

VI

Алексей Александрович одержал блестящую победу в заседании комиссии семнадцатого августа, но последствия этой победы подрезали его. Новая комиссия для исследования во всех отношениях быта инородцев была составлена и отправлена на место с необычайною, возбуждаемою Алексеем Александровичем быстротой и энергией. Через три месяца был представлен отчет. Быт инородцев был исследован в политическом, административном, экономическом, этнографическом, материальном и религиозном отношениях. На все вопросы были прекрасно изложены ответы, и ответы, не подлежавшие сомнению, так как они не были произведением всегда подверженной ошибкам человеческой мысли, но все были произведением служебной деятельности. Ответы все были результатами официальных данных, донесений губернаторов и архиереев, основанных на донесениях уездных начальников и благочинных, основанных, с своей стороны, на донесениях волостных правлений и приходских священников; и потому все эти ответы были несомненны. Все те вопросы о том, например, почему бывают неурожаи, почему жители держатся своих верований и т. п., вопросы, которые без удобства служебной машины не разрешаются и не могут быть разрешены веками, получили ясное, несомненное разрешение. И решение было в пользу мнения Алексея Александровича. Но Стремов, чувствуя себя задетым за живое в последнем заседании, употребил при получении донесений комиссии неожиданную Алексеем Александровичем тактику. Стремов, увлекши за собой некоторых других членов, вдруг перешел на сторону Алексея Александровича и с жаром не только защищал приведение в действие мер, предлагаемых Карениным, но и предлагал другие крайние в том же духе. Меры эти, усиленные еще против того, что было основною мыслью Алексея Александровича, были приняты, и тогда обнажилась тактика Стремова. Меры эти, доведенные до крайности, вдруг оказались так глупы, что в одно и то же время и государственные люди, и общественное мнение, и умные дамы, и газеты – все обрушилось на эти меры, выражая свое негодование и против самих мер, и против их признанного отца, Алексея Александровича. Стремов же отстранился, делая вид, что он только слепо следовал плану Каренина и теперь сам удивлен и возмущен тем, что сделано. Это подрезало Алексея Александровича. Но, несмотря на падающее здоровье, несмотря на семейные горести, Алексей Александрович не сдавался. В комиссии произошел раскол. Одни члены со Стремовым во главе оправдывали свою ошибку тем, что они поверили ревизионной, руководимой Алексеем Александровичем комиссии, представившей донесение, и говорили, что донесение этой комиссии есть вздор и только исписанная бумага. Алексей Александрович с партией людей, видевших опасность такого революционного отношения к бумагам, продолжал поддерживать данные, выработанные ревизионною комиссией. Вследствие этого в высших сферах и даже в обществе все спуталось, и, несмотря на то, что всех это крайне интересовало, никто не мог понять, действительно ли бедствуют и погибают инородцы, или процветают. Положение Алексея Александровича вследствие этого и отчасти вследствие павшего на него презрения за неверность его жены стало весьма шатко. И в этом положении Алексей Александрович принял важное решение. Он, к удивлению комиссии, объявил, что он будет просить разрешения самому ехать на место для исследования дела. И, испросив разрешение, Алексей Александрович отправился в дальние губернии.

Отъезд Алексея Александровича наделал много шума, тем более что он при самом отъезде официально возвратил при бумаге прогонные деньги, выданные ему, на двенадцать лошадей для проезда до места назначения.

– Я нахожу, что это очень благородно, – говорила про это Бетси с княгиней Мягкою. – Зачем выдавать на почтовых лошадей, когда все знают, что везде теперь железные дороги?

Но княгиня Мягкая была несогласна, и мнение княгини Тверской даже раздражило ее.

– Вам хорошо говорить, – сказала она, – когда у вас миллионы я не знаю какие, а я очень люблю, когда муж ездит ревизовать летом. Ему очень здорово и приятно проехаться, а у меня уж так заведено, что на эти деньги у меня экипаж и извозчик содержатся.

Проездом в дальние губернии Алексей Александрович остановился на три дня в Москве.

На другой день своего приезда он поехал с визитом к генерал-губернатору. На перекрестке у Газетного переулка, где всегда толпятся экипажи и извозчики, Алексей Александрович вдруг услыхал свое имя, выкрикиваемое таким громким и веселым голосом, что он не мог не оглянуться. На углу тротуара, в коротком модном пальто, с короткою модною шляпою набекрень, сияя улыбкой белых зуб между красными губами, веселый, молодой, сияющий, стоял Степан Аркадьич, решительно и настоятельно кричавший и требовавший остановки. Он держался одною рукой за окно остановившейся на углу кареты, из окна которой высовывались женская голова в бархатной шляпе и две детские головки, и улыбался и манил рукой зятя. Дама улыбалась доброю улыбкой и тоже махала рукой Алексею Александровичу. Это была Долли с детьми.

Алексей Александрович никого не хотел видеть в Москве, а менее всего брата своей жены. Он приподнял шляпу и хотел проехать, но Степан Аркадьич велел его кучеру остановиться и подбежал к нему чрез снег.

– Ну как не грех не прислать сказать! давно ли? А я вчера был у Дюссо и вижу на доске «Каренин», а мне и в голову не пришло, что это ты! – говорил Степан Аркадьич, всовываясь с головой в окно кареты. – А то я бы зашел. Как я рад тебя видеть! – говорил он, похлопывая ногу об ногу, чтобы отряхнуть с них снег. – Как не грех не дать знать! – повторил он.

– Мне некогда было, я очень занят, – сухо ответил Алексей Александрович.

– Пойдем же к жене, она так хочет тебя видеть.

Алексей Александрович развернул плед, под которым были закутаны его зябкие ноги, и, вылезши из кареты, пробрался чрез снег к Дарье Александровне.

– Что же это, Алексей Александрович, за что вы нас так обходите? – сказала Долли, грустно улыбаясь.

– Я очень занят был. Очень рад вас видеть, – сказал он тоном, который ясно говорил, что он огорчен этим. – Как ваше здоровье?

– Ну, что моя милая Анна?

Алексей Александрович промычал что-то и хотел уйти. Но Степан Аркадьич остановил его.

– А вот что мы сделаем завтра. Долли, зови его обедать! Позовем Кознышева и Песцова, чтоб его угостить московскою интеллигенцией.

– Так, пожалуйста, приезжайте, – сказала Долли, – мы вас будем ждать в пять, шесть часов, если хотите. Ну, что моя милая Анна? Как давно…

– Она здорова, – хмурясь, промычал Алексей Александрович. – Очень рад! – и он направился к своей карете.

– Будете? – прокричала Долли.

Алексей Александрович проговорил что-то, чего Долли не могла расслышать в шуме двигавшихся экипажей.

– Я завтра заеду! – прокричал ему Степан Аркадьич.

Алексей Александрович сел в карету и углубился в нее так, чтобы не видать и не быть видимым.

– Чудак! – сказал Степан Аркадьич жене и, взглянув на часы, сделал пред лицом движение рукой, означающее ласку жене и детям, и молодецки пошел по тротуару.

– Стива! Стива! – закричала Долли, покраснев.

Он обернулся.

– Мне ведь нужно пальто Грише купить и Тане. Дай же мне денег!

– Ничего, ты скажи, что я отдам, – и он скрылся, весело кивнув головой проезжавшему знакомому.

VII

На другой день было воскресенье. Степан Аркадьич заехал в Большой театр на репетицию балета и передал Маше Чибисовой, хорошенькой, вновь поступившей по его протекции танцовщице, обещанные накануне коральки, и за кулисой, в дневной темноте театра, успел поцеловать ее хорошенькое, просиявшее от подарка личико. Кроме подарка коральков, ему нужно было условиться с ней о свидании после балета. Объяснив ей, что ему нельзя быть к началу балета, он обещался, что приедет к последнему акту и свезет ее ужинать. Из театра Степан Аркадьич заехал в Охотный ряд, сам выбрал рыбу и спаржу к обеду и в двенадцать часов был уже у Дюссо, где ему нужно было быть у троих, всех трех, как на его счастье, стоявших в одной гостинице: у Левина, остановившегося тут и недавно приехавшего из-за границы, у нового своего начальника, только что поступившего на это высшее место и ревизовавшего Москву, и у зятя Каренина, чтобы его непременно привезти обедать.

Степан Аркадьич любил пообедать, но еще более любил дать обед, небольшой, но утонченный и по еде, и питью, и по выбору гостей. Программа нынешнего обеда ему очень понравилась: будут окуни живые, спаржа и la piece de resistance[140] – чудесный, но простой ростбиф и сообразные вины: это из еды и питья. А из гостей будут Кити и Левин, и, чтобы незаметно это было, будет еще кузина и Щербацкий молодой, и la piece de resistance из гостей – Кознышев Сергей и Алексей Александрович. Сергей Иванович – москвич и философ, Алексей Александрович – петербуржец и практик; да позовет еще известного чудака энтузиаста Песцова, либерала, говоруна, музыканта, историка и милейшего пятидесятилетнего юношу, который будет соус или гарнир Кознышеву и Каренину. Он будет раззадоривать и стравливать их.

Деньги от купца за лес по второму сроку были получены и еще не издержаны, Долли была очень мила и добра последнее время, и мысль этого обеда во всех отношениях радовала Степана Аркадьича. Он находился в самом веселом расположении духа. Были два обстоятельства немножко неприятные; но оба эти обстоятельства тонули в море добродушного веселья, которое волновалось в душе Степана Аркадьича. Эти два обстоятельства были: первое то, что вчера он, встретив на улице Алексея Александровича, заметил, что он сух и строг с ним, и, сведя это выражение лица Алексея Александровича и то, что он не приехал к ним и не дал знать о себе, с теми толками, которые он слышал об Анне и Вронском, Степан Аркадьич догадывался, что что-то не ладно между мужем и женою.

Это было одно неприятное. Другое немножко неприятное было то, что новый начальник, как все новые начальники, имел уж репутацию страшного человека, встающего в шесть часов утра, работающего, как лошадь, и требующего такой же работы от подчиненных. Кроме того, новый начальник этот еще имел репутацию медведя в обращении и был, по слухам, человек совершенно противоположного направления тому, к которому принадлежал прежний начальник и до сих пор принадлежал сам Степан Аркадьич. Вчера Степан Аркадьич являлся по службе в мундире, и новый начальник был очень любезен и разговорился с Облонским, как с знакомым; поэтому Степан Аркадьич считал своею обязанностью сделать ему визит в сюртуке. Мысль о том, что новый начальник может нехорошо принять его, было это другое неприятное обстоятельство. Но Степан Аркадьич инстинктивно чувствовал, что все образуется прекрасно. «Все люди, все человеки, как и мы грешные: из чего злиться и ссориться?» – думал он, входя в гостиницу.

– Здорово, Василий, – говорил он, в шляпе набекрень проходя по коридору и обращаясь к знакомому лакею, – ты бакенбарды отпустил? Левин – седьмой нумер, а? Проводи, пожалуйста. Да узнай, граф Аничкин (это был новый начальник) примет ли?

– Слушаю-с, – улыбаясь, отвечал Василий. – Давно к нам не жаловали.

– Я вчера был, только с другого подъезда. Это седьмой?

Левин стоял с тверским мужиком посредине номера и мерил аршином свежую медвежью шкуру, когда вошел Степан Аркадьич.

– А, убили? – крикнул Степан Аркадьич. – Славная штука! Медведица? Здравствуй, Архип!

Он пожал руку мужику и присел на стул, не снимая пальто и шляпы.

– Да сними же, посиди! – снимая с него шляпу, сказал Левин.

– Нет, мне некогда, я только на одну секундочку, – отвечал Степан Аркадьич. Он распахнул пальто, но потом снял его и просидел целый час, разговаривая с Левиным об охоте и о самых задушевных предметах.

– Ну, скажи же, пожалуйста, что ты делал за границей? где был? – сказал Степан Аркадьич, когда мужик вышел.

– Да я был в Германии, в Пруссии, во Франции, в Англии, но не в столицах, а в фабричных городах, и много видел нового. И рад, что был.

– Да, я знаю твою мысль устройства рабочего.

– Совсем нет: в России не может быть вопроса рабочего. В России вопрос отношения рабочего народа к земле; он и там есть, но там это починка испорченного, а у нас…

Степан Аркадьич внимательно слушал Левина.

– Да, да! – говорил он. – Очень может быть, что ты прав, – сказал он. – Но я рад, что ты в бодром духе; и за медведями ездишь, и работаешь, и увлекаешься. А то мне Щербацкий говорил – он тебя встретил, – что ты в каком-то унынии, все о смерти говоришь…

– Да что же, я не перестаю думать о смерти, – сказал Левин. – Правда, что умирать пора. И что все это вздор. Я по правде тебе скажу: я мыслью своею и работой ужасно дорожу, но в сущности – ты подумай об этом: ведь весь этот мир наш – это маленькая плесень, которая наросла на крошечной планете. А мы думаем, что у нас может быть что-нибудь великое, – мысли, дела! Все это песчинки.

– Да это, брат, старо, как мир!

– Старо, но знаешь, когда это поймешь ясно, то как-то все делается ничтожно. Когда поймешь, что нынче-завтра умрешь и ничего не останется, то так все ничтожно! И я считаю очень важною свою мысль, а она оказывается так же ничтожна, если бы даже исполнить ее, как обойти эту медведицу. Так и проводишь жизнь, развлекаясь охотой, работой, – чтобы только не думать о смерти.

Степан Аркадьич тонко и ласково улыбался, слушая Левина.

– Ну, разумеется! Вот ты и пришел ко мне. Помнишь, ты нападал на меня за то, что я ищу в жизни наслаждений?

Не будь, о моралист, так строг!..[141]

– Нет, все-таки в жизни хорошее есть то… – Левин запутался. – Да я не знаю. Знаю только, что помрем скоро.

– Зачем же скоро?

– И знаешь, прелести в жизни меньше, когда думаешь о смерти, – но спокойнее.

– Напротив, на последях еще веселей. Ну, однако, мне пора, – сказал Степан Аркадьич, вставая в десятый раз.

– Да нет, посиди! – говорил Левин, удерживая его. – Теперь когда же увидимся? Я завтра еду.

– Я-то хорош! Я затем приехал… Непременно приезжай нынче ко мне обедать. Брат твой будет, Каренин, мой зять, будет.

– Разве он здесь? – сказал Левин и хотел спросить про Кити. Он слышал, что она была в начале зимы в Петербурге у своей сестры, жены дипломата, и не знал, вернулась ли она, или нет, но раздумал расспрашивать. «Будет, не будет – все равно».

– Так приедешь?

– Ну, разумеется.

– Так в пять часов и в сюртуке.

И Степан Аркадьич встал и пошел вниз к новому начальнику. Инстинкт не обманул Степана Аркадьича. Новый страшный начальник оказался весьма обходительный человек, и Степан Аркадьич позавтракал с ним и засиделся так, что только в четвертом часу попал к Алексею Александровичу.

VIII

Алексей Александрович, вернувшись от обедни, проводил все утро дома. В это утро ему предстояло два дела: во-первых, принять и направить отправлявшуюся в Петербург и находившуюся теперь в Москве депутацию инородцев; во-вторых, написать обещанное письмо адвокату. Депутация, хотя и вызванная по инициативе Алексея Александровича, представляла много неудобств и даже опасностей, и Алексей Александрович был очень рад, что застал ее в Москве. Члены этой депутации не имели ни малейшего понятия о своей роли и обязанности. Они были наивно уверены, что их дело состоит в том, чтоб излагать свои нужды и настоящее положение вещей, прося помощи правительства, и решительно не понимали, что некоторые заявления и требования их поддерживали враждебную партию и потому губили все дело. Алексей Александрович долго возился с ними, написал им программу, из которой они не должны были выходить, и, отпустив их, написал письма в Петербург для направления депутации. Главным помощником в этом деле должна была быть графиня Лидия Ивановна. Она была специалистка в деле депутаций, и никто, как она, не умел муссировать и давать настоящее направление депутациям. Окончив это, Алексей Александрович написал и письмо адвокату. Он без малейшего колебания дал ему разрешение действовать по его благоусмотрению. В письмо он вложил три записки Вронского к Анне, которые нашлись в отнятом портфеле.

С тех пор, как Алексей Александрович выехал из дома с намерением не возвращаться в семью, и с тех пор, как он был у адвоката и сказал хоть одному человеку о своем намерении, с тех пор особенно, как он перевел это дело жизни в дело бумажное, он все больше и больше привыкал к своему намерению и видел теперь ясно возможность его исполнения.

Он запечатывал конверт к адвокату, когда услыхал громкие звуки голоса Степана Аркадьича. Степан Аркадьич спорил со слугой Алексея Александровича и настаивал на том, чтоб о нем было доложено.

«Все равно, – подумал Алексей Александрович, – тем лучше: я сейчас объявлю о своем положении в отношении к его сестре и объясню, почему я не могу обедать у него».

– Проси! – громко проговорил он, сбирая бумаги и укладывая их в бювар.

– Но вот видишь ли, что ты врешь, и он дома! – ответил голос Степана Аркадьича лакею, не пускавшему его, и, на ходу снимая пальто, Облонский вошел в комнату. – Ну, я очень рад, что застал тебя! Так я надеюсь… – весело начал Степан Аркадьич.

– Я не могу быть, – холодно, стоя и не сажая гостя, сказал Алексей Александрович.

Алексей Александрович думал тотчас стать в те холодные отношения, в которых он должен был быть с братом жены, против которой он начинал дело развода; но он не рассчитывал на то море добродушия, которое выливалось из берегов в душе Степана Аркадьича.

Степан Аркадьич широко открыл свои блестящие, ясные глаза.

– Отчего ты не можешь? Что ты хочешь сказать? – с недоумением сказал он по-французски. – Нет, уж это обещано. И мы все рассчитываем на тебя.

– Я хочу сказать, что не могу быть у вас, потому что те родственные отношения, которые были между нами, должны прекратиться.

– Как? То есть как же? Почему? – с улыбкой проговорил Степан Аркадьич.

– Потому что я начинаю дело развода с вашею сестрой, моею женой. Я должен был…

Но Алексей Александрович еще не успел окончить своей речи, как Степан Аркадьич уже поступил совсем не так, как он ожидал. Степан Аркадьич охнул и сел в кресло.

– Нет, Алексей Александрович, что ты говоришь! – вскрикнул Облонский, и страдание выразилось на его лице.

– Это так.

– Извини меня, я не могу и не могу этому верить…

Алексей Александрович сел, чувствуя, что слова его не имели того действия, которое он ожидал, и что ему необходимо нужно будет объясняться, и что, какие бы ни были его объяснения, отношения его к шурину останутся те же.

– Да, я поставлен в тяжелую необходимость требовать развода, – сказал он.

– Я одно скажу, Алексей Александрович. Я знаю тебя за отличного, справедливого человека, знаю Анну – извини меня, я не могу переменить о ней мнения – за прекрасную, отличную женщину, и потому, извини меня, я не могу верить этому. Тут есть недоразумение, – сказал он.

– Да, если б это было только недоразумение…

– Позволь, я понимаю, – перебил Степан Аркадьич. – Но, разумеется… одно: не надо торопиться. Не надо, не надо торопиться!

– Я не торопился, – холодно сказал Алексей Александрович, – а советоваться в таком деле ни с кем нельзя. Я твердо решил.

– Это ужасно! – сказал Степан Аркадьич, тяжело вздохнув. – Я бы одно сделал, Алексей Александрович. Умоляю тебя, сделай это! – сказал он. – Дело еще не начато, как я понял. Прежде чем ты начнешь дело, повидайся с моею женой, поговори с ней. Она любит Анну, как сестру, любит тебя, и она удивительная женщина. Ради Бога, поговори с ней! Сделай мне эту дружбу, умоляю тебя!

Алексей Александрович задумался, и Степан Аркадьич с участием смотрел на него, не прерывая его молчания.

– Ты съездишь к ней?

– Да я не знаю. Я потому не был у вас. Я полагаю, что наши отношения должны измениться.

– Отчего же? Я не вижу этого. Позволь мне думать, что, помимо наших родственных отношений, ты имеешь ко мне, хотя отчасти, те дружеские чувства, которые я всегда имел к тебе… И истинное уважение, – сказал Степан Аркадьич, пожимая его руку. – Если б даже худшие предположения твои были справедливы, я не беру и никогда не возьму на себя судить ту или другую сторону и не вижу причины, почему наши отношения должны измениться. Но теперь, сделай это, приезжай к жене.

– Ну, мы иначе смотрим на это дело, – холодно сказал Алексей Александрович. – Впрочем, не будем говорить об этом.

– Нет, почему же тебе не приехать? Хоть нынче обедать? Жена ждет тебя. Пожалуйста, приезжай. И главное, переговори с ней. Она удивительная женщина. Ради Бога, на коленях умоляю тебя!

– Если вы так хотите этого – я приеду, – вздохнув, сказал Алексей Александрович.

И, желая переменить разговор, он спросил о том, что интересовало их обоих, – о новом начальнике Степана Аркадьича, еще не старом человеке, получившем вдруг такое высокое назначение.

Алексей Александрович и прежде не любил графа Аничкина и всегда расходился с ним во мнениях, но теперь не мог удерживаться от понятной для служащих ненависти человека, потерпевшего поражение на службе, к человеку, получившему повышение.

– Ну что, видел ты его? – сказал Алексей Александрович с ядовитою усмешкой.

– Как же, он вчера был у нас в присутствии. Он, кажется, знает дело отлично и очень деятелен.

– Да, но на что направлена его деятельность? – сказал Алексей Александрович. – На то ли, чтобы делать дело, или переделывать то, что сделано? Несчастье нашего государства – это бумажная администрация, которой он достойный представитель.

– Право, я не знаю, что в нем можно осуждать. Направления его я не знаю, но одно – он отличный малый, – отвечал Степан Аркадьич. – Я сейчас был у него, и право, отличный малый. Мы позавтракали, и я его научил делать, знаешь, это питье, вино с апельсинами. Это очень прохлаждает. И удивительно, что он не знал этого. Ему очень понравилось. Нет, право, он славный малый.

Степан Аркадьич взглянул на часы.

– Ах, батюшки, уж пятый, а мне еще к Долговушину! Так, пожалуйста: приезжай обедать. Ты не можешь себе представить, как ты меня огорчишь и жену.

Алексей Александрович проводил шурина совсем уже не так, как он его встретил.

– Я обещал и приеду, – отвечал он уныло.

– Поверь, что я ценю, и надеюсь, ты не раскаешься, – отвечал, улыбаясь, Степан Аркадьич.

И, на ходу надевая пальто, он задел рукой по голове лакея, засмеялся и вышел.

– В пять часов, и в сюртуке, пожалуйста! – крикнул он еще раз, возвращаясь к двери.

IX

Уже был шестой час, и уже некоторые гости приехали, когда приехал и сам хозяин. Он вошел вместе с Сергеем Ивановичем Кознышевым и Песцовым, которые в одно время столкнулись у подъезда. Это были два главные представителя московской интеллигенции, как называл их Облонский. Оба были люди уважаемые и по характеру и по уму. Они уважали друг друга, но почти во всем были совершенно и безнадежно несогласны между собою – не потому, чтоб они принадлежали к противоположным направлениям, но именно потому, что были одного лагеря (враги их смешивали в одно), но в этом лагере они имели каждый свой оттенок. А так как нет ничего неспособнее к соглашению, как разномыслие в полуотвлеченностях, то они не только никогда не сходились в мнениях, но привыкли уже давно, не сердясь, только посмеиваться неисправимому заблуждению один другого.

Они входили в дверь, разговаривая о погоде, когда Степан Аркадьич догнал их. В гостиной сидели уже князь Александр Дмитриевич, тесть Облонского, молодой Щербацкий, Туровцын, Кити и Каренин.

Степан Аркадьич тотчас же увидал, что в гостиной без него дело идет плохо. Дарья Александровна, в своем парадном сером шелковом платье, очевидно озабоченная и детьми, которые должны обедать в детской одни, и тем, что мужа еще нет, не сумела без него хорошенько перемешать все это общество. Все сидели, как поповны в гостях (как выражался старый князь), очевидно в недоумении, зачем они сюда попали, выжимая слова, чтобы не молчать. Добродушный Туровцын, очевидно, чувствовал себя не в своей сфере, и улыбка толстых губ, с которою он встретил Степана Аркадьича, как словами, говорила: «Ну, брат, засадил ты меня с умными! Вот выпить и в Chateau des fleurs – это по моей части». Старый князь сидел молча, сбоку поглядывая своими блестящими глазками на Каренина, и Степан Аркадьич понял, что он придумал уже какое-нибудь словцо, чтоб отпечатать этого государственного мужа, на которого, как на стерлядь, зовут в гости. Кити смотрела на дверь, сбираясь с силами, чтобы не покраснеть при входе Константина Левина. Молодой Щербацкий, с которым не познакомили Каренина, старался показать, что это нисколько его не стесняет. Сам Каренин был, по петербургской привычке, на обеде с дамами во фраке и белом галстуке, и Степан Аркадьич по его лицу понял, что он приехал, только чтоб исполнить данное слово, и, присутствуя в этом обществе, совершал тяжелый долг. Он-то был главным виновником холода, заморозившего всех гостей до приезда Степана Аркадьича.

Войдя в гостиную, Степан Аркадьич извинился, объяснил, что был задержан тем князем, который был всегдашним козлом-искупителем всех его опаздываний и отлучек, и в одну минуту всех перезнакомил и, сведя Алексея Александровича с Сергеем Кознышевым, подпустил им тему об обрусении Польши, за которую они тотчас уцепились вместе с Песцовым. Потрепав по плечу Туровцына, он шепнул ему что-то смешное и подсадил его к жене и к князю. Потом сказал Кити о том, что она очень хороша сегодня, и познакомил Щербацкого с Карениным. В одну минуту он так перемесил все это общественное тесто, что стала гостиная хоть куда, и голоса оживленно зазвучали. Одного Константина Левина не было. Но это было к лучшему, потому что, выйдя в столовую, Степан Аркадьич, к ужасу своему, увидал, что портвейн и херес взяты от Депре, а не от Леве, и он, распорядившись послать кучера как можно скорее к Леве, направился опять в гостиную.

В столовой ему встретился Константин Левин.

– Я не опоздал?

– Разве ты можешь не опоздать! – взяв его под руку, сказал Степан Аркадьич.

– У тебя много народа? Кто да кто? – невольно краснея, спросил Левин, обивая перчаткой снег с шапки.

– Всё свои. Кити тут. Пойдем же, я тебя познакомлю с Карениным.

Степан Аркадьич, несмотря на свою либеральность, знал, что знакомство с Карениным не может не быть лестно, и потому угощал этим лучших приятелей. Но в эту минуту Константин Левин не в состоянии был чувствовать всего удовольствия этого знакомства. Он не видал Кити после памятного ему вечера, на котором он встретил Вронского, если не считать ту минуту, когда он увидал ее на большой дороге. Он в глубине души знал, что он ее увидит нынче здесь. Но он, поддерживая в себе свободу мысли, старался уверить себя, что он не знает этого. Теперь же, когда он услыхал, что она тут, он вдруг почувствовал такую радость и вместе такой страх, что ему захватило дыхание, и он не мог выговорить того, что хотел сказать.

«Какая, какая она? Та ли, какая была прежде, или та, какая была в карете? Что, если правду говорила Дарья Александровна? Отчего же и не правда?» – думал он.

– Ах, пожалуйста, познакомь меня с Карениным, – с трудом выговорил он и отчаянно-решительным шагом вошел в гостиную и увидел ее.

Она была ни такая, как прежде, ни такая, как была в карете; она была совсем другая.

Она была испуганная, робкая, пристыженная и оттого еще более прелестная. Она увидала его в то же мгновение, как он вошел в комнату. Она ждала его. Она обрадовалась и смутилась от своей радости до такой степени, что была минута, именно та, когда он подходил к хозяйке и опять взглянул на нее, что и ей, и ему, и Долли, которая все видела, казалось, что она не выдержит и заплачет. Она покраснела, побледнела, опять покраснела и замерла, чуть вздрагивая губами, ожидая его. Он подошел к ней, поклонился и молча протянул руку. Если бы не легкое дрожание губ и влажность, покрывавшая глаза и прибавившая им блеска, улыбка ее была почти спокойна, когда она сказала:

– Как мы давно не видались! – и она с отчаянною решительностью пожала своею холодною рукой его руку.

– Вы не видали меня, а я видел вас, – сказал Левин, сияя улыбкой счастья. – Я видел вас, когда вы с железной дороги ехали в Ергушово.

– Когда? – спросила она с удивлением.

– Вы ехали в Ергушово, – говорил Левин, чувствуя, что он захлебывается от счастия, которое заливает его душу. «И как я смел соединять мысль о чем-нибудь не невинном с этим трогательным существом! И да, кажется, правда то, что говорила Дарья Александровна», – думал он.

Степан Аркадьич взял его за руку и подвел к Каренину.

– Позвольте вас познакомить. – Он назвал их имена.

– Очень приятно опять встретиться, – холодно сказал Алексей Александрович, пожимая руку Левину.

– Вы знакомы? – с удивлением спросил Степан Аркадьич.

– Мы провели вместе три часа в вагоне, – улыбаясь, сказал Левин, – но вышли, как из маскарада, заинтригованные, я по крайней мере.

– Вот как! Милости просим, – сказал Степан Аркадьич, указывая по направлению к столовой.

Мужчины вышли в столовую и подошли к столу с закуской, уставленному шестью сортами водок и столькими же сортами сыров с серебряными лопаточками и без лопаточек, икрами, селедками, консервами разных сортов и тарелками с ломтиками французского хлеба.

Мужчины стояли около пахучих водок и закусок, и разговор об обрусении Польши между Сергеем Иванычем Кознышевым, Карениным и Песцовым затихал в ожидании обеда.

Сергей Иванович, умевший, как никто, для окончания самого отвлеченного и серьезного спора неожиданно подсыпать аттической соли[142] и этим изменять настроение собеседников, сделал это и теперь.

Алексей Александрович доказывал, что обрусение Польши может совершиться только вследствие высших принципов, которые должны быть внесены русскою администрацией.

Песцов настаивал на том, что один народ ассимилирует себе другой, только когда он гуще населен.

Кознышев признавал то и другое, но с ограничениями. Когда же они выходили из гостиной, чтобы заключить разговор, Кознышев сказал, улыбаясь:

– Поэтому для обрусения инородцев есть одно средство – выводить как можно больше детей. Вот мы с братом хуже всех действуем. А вы, господа женатые люди, в особенности вы, Степан Аркадьич, действуете вполне патриотически; у вас сколько? – обратился он, ласково улыбаясь хозяину и подставляя ему крошечную рюмочку.

Все засмеялись, и в особенности весело Степан Аркадьич.

– Да, вот это самое лучшее средство! – сказал он, прожевывая сыр и наливая какую-то особенного сорта водку в подставленную рюмку. Разговор действительно прекратился на шутке.

– Этот сыр недурен. Прикажете? – говорил хозяин. – Неужели ты опять был на гимнастике? – обратился он к Левину, левою рукой ощупывая его мышцу. Левин улыбнулся, напружил руку, и под пальцами Степана Аркадьича, как круглый сыр, поднялся стальной бугор из-под тонкого сукна сюртука.

– Вот бицепс-то! Самсон!

– Я думаю, надо иметь большую силу для охоты на медведей, – сказал Алексей Александрович, имевший самые туманные понятия об охоте, намазывая сыр и прорывая тоненький, как паутина, мякиш хлеба.

Левин улыбнулся.

– Никакой. Напротив, ребенок может убить медведя, – сказал он, сторонясь с легким поклоном пред дамами, которые с хозяйкой подходили к столу закусок.

– А вы убили медведя, мне говорили? – сказала Кити, тщетно стараясь поймать вилкой непокорный, отскальзывающий гриб и встряхивая кружевами, сквозь которые белела ее рука. – Разве у вас есть медведи? – прибавила она, вполоборота повернув к нему свою прелестную головку и улыбаясь.

Ничего, казалось, не было необыкновенного в том, что она сказала, но какое невыразимое для него словами значение было в каждом звуке, в каждом движении ее губ, глаз, руки, когда она говорила это! Тут была и просьба о прощении, и доверие к нему, и ласка, нежная, робкая ласка, и обещание, и надежда, и любовь к нему, в которую он не мог не верить и которая душила его счастьем.

– Нет, мы ездили в Тверскую губернию. Возвращаясь оттуда, я встретился в вагоне с вашим бофрером[143] или вашего бофрера зятем, – сказал он с улыбкой. – Это была смешная встреча.

И он весело и забавно рассказал, как он, не спав всю ночь, в полушубке ворвался в отделение Алексея Александровича.

– Кондуктор, противно пословице, хотел по платью проводить меня вон; но тут уж я начал выражаться высоким слогом, и… вы тоже, – сказал он, забыв его имя и обращаясь к Каренину, – сначала по полушубку хотели тоже изгнать меня, но потом заступились, за что я очень благодарен.

– Вообще весьма неопределенные права пассажиров на выбор места, – сказал Алексей Александрович, обтирая платком концы своих пальцев.

– Я видел, что вы были в нерешительности насчет меня, – добродушно улыбаясь, сказал Левин, – но я поторопился начать умный разговор, чтобы загладить свой полушубок.

Сергей Иванович, продолжая разговор с хозяйкой и одним ухом слушая брата, покосился на него. «Что это с ним нынче? Таким победителем», – подумал он. Он не знал, что Левин чувствовал, что у него выросли крылья. Левин знал, что она слышит его слова и что ей приятно его слышать. И это одно только занимало его. Не в одной этой комнате, но во всем мире для него существовали только он, получивший для себя огромное значение и важность, и она. Он чувствовал себя на высоте, от которой кружилась голова, и там где-то внизу, далеко, были все эти добрые, славные Каренины, Облонские и весь мир.

Совершенно незаметно, не взглянув на них, а так, как будто уж некуда было больше посадить, Степан Аркадьич посадил Левина и Кити рядом.

– Ну, ты хоть сюда сядь, – сказал он Левину.

Обед был так же хорош, как и посуда, до которой был охотник Степан Аркадьич. Суп Мари-Луиз удался прекрасно; пирожки крошечные, тающие во рту, были безукоризненны. Два лакея и Матвей, в белых галстуках, делали свое дело с кушаньем и вином незаметно, тихо и споро. Обед с материальной стороны удался; не менее он удался и со стороны нематериальной. Разговор, то общий, то частный, не умолкал и к концу обеда так оживился, что мужчины встали из-за стола, не переставая говорить, и даже Алексей Александрович оживился.

X

Песцов любил рассуждать до конца и не удовлетворился словами Сергея Ивановича, тем более, что он почувствовал несправедливость своего мнения.

– Я никогда не разумел, – сказал он за супом, обращаясь к Алексею Александровичу, – одну густоту населения, но в соединении с основами, а не с принципами.

– Мне кажется, – неторопливо и вяло отвечал Алексей Александрович, – что это одно и то же. По моему мнению, действовать на другой народ может только тот, который имеет высшее развитие, который…

– Но в том и вопрос, – перебил своим басом Песцов, который всегда торопился говорить и, казалось, всегда всю душу полагал на то, о чем он говорил, – в чем полагать высшее развитие? Англичане, французы, немцы, – кто стоит на высшей степени развития? Кто будет национализовать один другого? Мы видим, что Рейн офранцузился, а немцы не ниже стоят! – кричал он. – Тут есть другой закон!

– Мне кажется, что влияние всегда на стороне истинного образования, – сказал Алексей Александрович, слегка поднимая брови.

– Но в чем же мы должны полагать признаки истинного образования? – сказал Песцов.

– Я полагаю, что признаки эти известны, – сказал Алексей Александрович.

– Вполне ли они известны? – с тонкою улыбкой вмешался Сергей Иванович. – Теперь признано, что настоящее образование может быть только чисто классическое[144]; но мы видим ожесточенные споры той и другой стороны, и нельзя отрицать, чтоб и противный лагерь не имел сильных доводов в свою пользу.

– Вы классик, Сергей Иванович. Прикажете красного? – сказал Степан Аркадьич.

– Я не высказываю своего мнения о том и другом образовании, – с улыбкой снисхождения, как к ребенку, сказал Сергей Иванович, подставляя свой стакан, – я только говорю, что обе стороны имеют сильные доводы, – продолжал он, обращаясь к Алексею Александровичу. – Я классик по образованию, но в споре этом я лично не могу найти своего места. Я не вижу ясных доводов, почему классическим наукам дано преимущество пред реальными.

– Естественные имеют столь же педагогически-развивательное влияние, – подхватил Песцов. – Возьмите одну астрономию, возьмите ботанику, зоологию с ее системой общих законов!

– Я не могу вполне с этим согласиться, – отвечал Алексей Александрович. – Мне кажется, что нельзя не признать того, что самый процесс изучения форм языков особенно благотворно действует на духовное развитие. Кроме того, нельзя отрицать и того, что влияние классических писателей в высшей степени нравственное, тогда как, к несчастью, с преподаванием естественных наук соединяются те вредные и ложные учения, которые составляют язву нашего времени.

Сергей Иванович хотел что-то сказать, но Песцов своим густым басом перебил его. Он горячо начал доказывать несправедливость этого мнения. Сергей Иванович спокойно дожидался слова, очевидно с готовым победительным возражением.

– Но, – сказал Сергей Иванович, тонко улыбаясь и обращаясь к Каренину, – нельзя не согласиться, что взвесить вполне все выгоды и невыгоды тех и других наук трудно и что вопрос о том, какие предпочесть, не был бы решен так скоро и окончательно, если бы на стороне классического образования не было того преимущества, которое вы сейчас высказали: нравственного – disons le mot[145] – антинигилистического влияния.

– Без сомнения.

– Если бы не было этого преимущества антинигилистического влияния на стороне классических наук, мы бы больше подумали, взвесили бы доводы обеих сторон, – с тонкою улыбкой говорил Сергей Иванович, – мы бы дали простор тому и другому направлению. Но теперь мы знаем, что в этих пилюлях классического образования лежит целебная сила антинигилизма, и мы смело предлагаем их нашим пациентам… А что, как нет и целебной силы? – заключил он, высыпая аттическую соль.

При пилюлях Сергея Ивановича все засмеялись, и в особенности громко и весело Туровцын, дождавшийся, наконец, того смешного, чего он только и ждал, слушая разговор.

Степан Аркадьич не ошибся, пригласив Песцова. С Песцовым разговор умный не мог умолкнуть ни на минуту. Только что Сергей Иванович заключил разговор своей шуткой, Песцов тотчас поднял новый.

– Нельзя согласиться даже с тем, – сказал он, – чтобы правительство имело эту цель. Правительство, очевидно, руководствуется общими соображениями, оставаясь индифферентным к влияниям, которые могут иметь принимаемые меры. Например, вопрос женского образования должен бы был считаться зловредным, но правительство открывает женские курсы и университеты.

И разговор тотчас же перескочил на новую тему женского образования.

Алексей Александрович выразил мысль о том, что образование женщин обыкновенно смешивается с вопросом о свободе женщин и только поэтому может считаться вредным.

– Я, напротив, полагаю, что эти два вопроса неразрывно связаны, – сказал Песцов, – это ложный круг. Женщина лишена прав по недостатку образования, а недостаток образования происходит от отсутствия прав. Надо не забывать того, что порабощение женщин так велико и старо, что мы часто не хотим понимать ту пучину, которая отделяет их от нас, – говорил он.

– Вы сказали – права, – сказал Сергей Иванович, дождавшись молчания Песцова, – права занимания должностей присяжных, гласных, председателей управ, права служащего, члена парламента…

– Без сомнения.

– Но если женщины, как редкое исключение, и могут занимать эти места, то, мне кажется, вы неправильно употребили выражение «права». Вернее бы было сказать: обязанности. Всякий согласится, что, исполняя какую-нибудь должность присяжного, гласного, телеграфного чиновника, мы чувствуем, что исполняем обязанность. И потому вернее выразиться, что женщины ищут обязанностей, и совершенно законно. И можно только сочувствовать этому их желанию помочь общему мужскому труду.

– Совершенно справедливо, – подтвердил Алексей Александрович. – Вопрос, я полагаю, состоит только в том, способны ли они к этим обязанностям.

– Вероятно, будут очень способны, – вставил Степан Аркадьич, – когда образование будет распространено между ними. Мы это видим…

– А пословица? – сказал князь, давно уж прислушиваясь к разговору и блестя своими маленькими насмешливыми глазами, – при дочерях можно: волос долог…

– Точно так же думали о неграх до их освобождения! – сердито сказал Песцов.

– Я нахожу только странным, что женщины ищут новых обязанностей, – сказал Сергей Иванович, – тогда как мы, к несчастью, видим, что мужчины обыкновенно избегают их.

– Обязанности сопряжены с правами; власть, деньги, почести: их-то ищут женщины, – сказал Песцов.

– Все равно, что я бы искал права быть кормилицей и обижался бы, что женщинам платят, а мне не хотят, – сказал старый князь.

Туровцын разразился громким смехом, и Сергей Иванович пожалел, что не он сказал это. Даже Алексей Александрович улыбнулся.

– Да, но мужчина не может кормить, – сказал Песцов, – а женщина…

– Нет, англичанин выкормил на корабле своего ребенка, – сказал старый князь, позволяя себе эту вольность разговора при своих дочерях.

– Сколько таких англичан, столько же и женщин будет чиновников, – сказал уже Сергей Иванович.

– Да, но что же делать девушке, у которой нет семьи? – вступился Степан Аркадьич, вспоминая о Чибисовой, которую он все время имел в виду, сочувствуя Песцову и поддерживая его.

– Если хорошенько разобрать историю этой девушки, то вы найдете, что эта девушка бросила семью, или свою, или сестрину, где бы она могла иметь женское дело, – неожиданно вступая в разговор, сказала с раздражительностью Дарья Александровна, вероятно догадываясь, какую девушку имел в виду Степан Аркадьич.

– Но мы стоим за принцип, за идеал! – звучным басом возражал Песцов. – Женщина хочет иметь право быть независимою, образованною. Она стеснена, подавлена сознанием невозможности этого.

– А я стеснен и подавлен тем, что меня не примут в кормилицы в воспитательный дом, – опять сказал старый князь, к великой радости Туровцына, со смеху уронившего спаржу толстым концом в соус.

XI

Все принимали участие в общем разговоре, кроме Кити и Левина. Сначала, когда говорилось о влиянии, которое имеет один народ на другой, Левину невольно приходило в голову то, что он имел сказать по этому предмету; но мысли эти, прежде для него очень важные, как бы во сне мелькали в его голове и не имели для него теперь ни малейшего интереса. Ему даже странно казалось, зачем они так стараются говорить о том, что никому не нужно. Для Кити точно так же, казалось, должно бы быть интересно то, что они говорили о правах и образовании женщин. Сколько раз она думала об этом, вспоминая о своей заграничной приятельнице Вареньке, о ее тяжелой зависимости, сколько раз думала про себя, что с ней самой будет, если она не выйдет замуж, и сколько раз спорила об этом с сестрою! Но теперь это нисколько не интересовало ее. У них шел свой разговор с Левиным, и не разговор, а какое-то таинственное общение, которое с каждою минутой все ближе связывало их и производило в обоих чувство радостного страха пред тем неизвестным, в которое они вступали.

Сначала Левин, на вопрос Кити о том, как он мог видеть ее прошлого года в карете, рассказал ей, как он шел с покоса по большой дороге и встретил ее.

– Это было рано-рано утром. Вы, верно, только проснулись. Maman ваша спала в своем уголке. Чудное утро было. Я иду и думаю: кто это четверней в карете? Славная четверка с бубенчиками, и на мгновенье вы мелькнули, и вижу я в окно – вы сидите вот так и обеими руками держите завязки чепчика и о чем-то ужасно задумались, – говорил он, улыбаясь. – Как бы я желал знать, о чем вы тогда думали. О важном?

«Не была ли растрепана?» – подумала она; но, увидав восторженную улыбку, которую вызывали в его воспоминании эти подробности, она почувствовала, что, напротив, впечатление, произведенное ею, было очень хорошее. Она покраснела и радостно засмеялась.

– Право, не помню.

– Как хорошо смеется Туровцын! – сказал Левин, любуясь на его влажные глаза и трясущееся тело.

– Вы давно его знаете? – спросила Кити.

– Кто его не знает!

– И я вижу, что вы думаете, что он дурной человек?

– Не дурной, а ничтожный.

– И неправда! И поскорей не думайте больше так! – сказала Кити. – Я тоже была о нем очень низкого мнения, но это, это – премилый и удивительно добрый человек. Сердце у него золотое.

– Как это вы могли узнать его сердце?

– Мы с ним большие друзья. Я очень хорошо знаю его. Прошлую зиму, вскоре после того… как вы у нас были, – сказала она с виноватою и вместе доверчивою улыбкой, – у Долли дети все были в скарлатине, и он зашел к ней как-то. И можете себе представить, – говорила она шепотом, – ему так жалко стало ее, что он остался и стал помогать ей ходить за детьми. Да, и три недели прожил у них в доме и как нянька ходил за детьми.

– Я рассказываю Константину Дмитричу про Туровцына в скарлатине, – сказала она, перегнувшись к сестре.

– Да, удивительно, прелесть! – сказала Долли, взглядывая на Туровцына, чувствовавшего, что говорили о нем, и кротко улыбаясь ему. Левин еще раз взглянул на Туровцына и удивился, как он прежде не понимал всей прелести этого человека.

– Виноват, виноват, и никогда не буду больше дурно думать о людях! – весело сказал он, искренно высказывая то, что он теперь чувствовал.

XII

В затеянном разговоре о правах женщин были щекотливые при дамах вопросы о неравенстве прав в браке. Песцов во время обеда несколько раз налетал на эти вопросы, но Сергей Иванович и Степан Аркадьич осторожно отклоняли его.

Когда же встали из-за стола и дамы вышли, Песцов, не следуя за ними, обратился к Алексею Александровичу и принялся высказывать главную причину неравенства. Неравенство супругов, по его мнению, состояло в том, что неверность жены и неверность мужа казнятся неравно и законом и общественным мнением.

Степан Аркадьич поспешно подошел к Алексею Александровичу, предлагая ему курить.

– Нет, я не курю, – спокойно отвечал Алексей Александрович и, как бы умышленно желая показать, что он не боится этого разговора, обратился с холодною улыбкой к Песцову.

– Я полагаю, что основания такого взгляда лежат в самой сущности вещей, – сказал он и хотел пройти в гостиную; но тут вдруг неожиданно заговорил Туровцын, обращаясь к Алексею Александровичу.

– А вы изволили слышать о Прячникове? – сказал Туровцын, оживленный выпитым шампанским и давно ждавший случая прервать тяготившее его молчание. – Вася Прячников, – сказал он с своею доброю улыбкой влажных и румяных губ, обращаясь преимущественно к главному гостю, Алексею Александровичу, – мне нынче рассказывали, он дрался на дуэли в Твери с Квытским и убил его.

Как всегда кажется, что зашибаешь, как нарочно, именно больное место, так и теперь Степан Аркадьич чувствовал, что на беду нынче каждую минуту разговор нападал на больное место Алексея Александровича. Он хотел опять отвести зятя, но сам Алексей Александрович с любопытством спросил:

– За что дрался Прячников?

– За жену. Молодцом поступил! Вызвал и убил!

– А! – равнодушно сказал Алексей Александрович и, подняв брови, прошел в гостиную.

– Как я рада, что вы пришли, – сказала ему Долли с испуганною улыбкой, встречая его в проходной гостиной, – мне нужно поговорить с вами. Сядемте здесь.

Алексей Александрович с тем же выражением равнодушия, которое придавали ему приподнятые брови, сел подле Дарьи Александровны и притворно улыбнулся.

– Тем более, – сказал он, – что я и хотел просить вашего извинения и тотчас откланяться. Мне завтра надо ехать.

Дарья Александровна была твердо уверена в невинности Анны и чувствовала, что она бледнеет и губы ее дрожат от гнева на этого холодного, бесчувственного человека, так покойно намеревающегося погубить ее невинного друга.

– Алексей Александрович, – сказала она, с отчаянною решительностью глядя ему в глаза. – Я спрашивала у вас про Анну, вы мне не ответили. Что она?

– Она, кажется, здорова, Дарья Александровна, – не глядя на нее, отвечал Алексей Александрович.

– Алексей Александрович, простите меня, я не имею права… но я, как сестру, люблю и уважаю Анну; я прошу, умоляю вас сказать мне, что такое между вами? в чем вы обвиняете ее?

Алексей Александрович поморщился и, почти закрыв глаза, опустил голову.

– Я полагаю, что ваш муж передал вам те причины, почему я считаю нужным изменить прежние свои отношения к Анне Аркадьевне, – сказал он, не глядя ей в глаза, а недовольно оглядывая проходившего через гостиную Щербацкого.

– Я не верю, не верю, не могу верить этому! – сжимая пред собой свои костлявые руки, с энергическим жестом проговорила Долли. Она быстро встала и положила свою руку на рукав Алексея Александровича. – Нам помешают здесь. Пойдемте сюда, пожалуйста.

Волнение Дарьи Александровны действовало на Алексея Александровича. Он встал и покорно пошел за нею в классную комнату. Они сели за стол, обтянутый изрезанною перочинными ножами клеенкой.

– Я не верю, не верю этому! – проговорила Долли, стараясь уловить его избегающий ее взгляд.

– Нельзя не верить фактам, Дарья Александровна, – сказал он, ударяя на слово фактам.

– Но что же она сделала? Что? Что? – говорила Дарья Александровна. – Что именно она сделала?

– Она презрела свои обязанности и изменила своему мужу. Вот что она сделала, – сказал он.

– Нет, нет, не может быть! Нет, ради Бога, вы ошиблись! – говорила Долли, дотрагиваясь руками до висков и закрывая глаза.

Алексей Александрович холодно улыбнулся одними губами, желая показать ей и самому себе твердость своего убеждения; но эта горячая защита, хотя и не колебала его, растравляла его рану. Он заговорил с большим оживлением.

– Весьма трудно ошибаться, когда жена сама объявляет о том мужу. Объявляет, что восемь лет жизни и сын – что все это ошибка и что она хочет жить сначала, – сказал он сердито, сопя носом.

– Анна и порок – я не могу соединить, не могу верить этому.

– Дарья Александровна! – сказал он, теперь прямо взглянув в доброе взволнованное лицо Долли и чувствуя, что язык его невольно развязывается. – Как бы я дорого дал, чтобы сомнение еще было возможно. Когда я сомневался, мне было тяжело, но легче, чем теперь. Когда я сомневался, то была надежда; но теперь нет надежды, и я все-таки сомневаюсь во всем. Я сомневаюсь во всем, я ненавижу сына, я иногда не верю, что это мой сын. Я очень несчастлив.

Ему не нужно было говорить этого. Дарья Александровна поняла это, как только он взглянул ей в лицо; и ей стало жалко его, и вера в невинность ее друга поколебалась в ней.

– Ах! это ужасно, ужасно! Но неужели это правда, что вы решились на развод?

– Я решился на последнюю меру. Мне больше нечего делать.

– Нечего делать, нечего делать… – проговорила она со слезами на глазах. – Нет, не нечего делать! – сказала она.

– То-то и ужасно в этом роде горя, что нельзя, как во всяком другом – в потере, в смерти, нести крест, а тут нужно действовать, – сказал он, как будто угадывая ее мысль. – Нужно выйти из того унизительного положения, в которое вы поставлены: нельзя жить втроем.

– Я понимаю, я очень понимаю это, – сказала Долли и опустила голову. Она помолчала, думая о себе, о своем семейном горе, и вдруг энергическим жестом подняла голову и умоляющим жестом сложила руки. – Но постойте! Вы христианин. Подумайте о ней! Что с ней будет, если вы бросите ее?

– Я думал, Дарья Александровна, и много думал, – говорил Алексей Александрович. Лицо его покраснело пятнами, и мутные глаза глядели прямо на нее. Дарья Александровна теперь всею душой уже жалела его. – Я это самое сделал после того, как мне объявлен был ею же самой мой позор; я оставил все по-старому. Я дал возможность исправления, я старался спасти ее. И что же? Она не исполнила самого легкого требования – соблюдения приличий, – говорил он, разгорячаясь. – Спасать можно человека, который не хочет погибать; но если натура вся так испорчена, развращена, что самая погибель кажется ей спасением, то что же делать?

– Все, только не развод! – отвечала Дарья Александровна.

– Но что же все?

– Нет, это ужасно. Она будет ничьей женой, она погибнет!

– Что же я могу сделать? – подняв плечи и брови, сказал Алексей Александрович. Воспоминание о последнем проступке жены так раздражило его, что он опять стал холоден, как и при начале разговора. – Я очень вас благодарю за ваше участие, но мне пора, – сказал он, вставая.

– Нет, постойте! Вы не должны погубить ее. Постойте, я вам скажу про себя. Я вышла замуж. Муж обманывал меня; в злобе, ревности я хотела все бросить, я хотела сама… Но я опомнилась; и кто же? Анна спасла меня. И вот я живу. Дети растут, муж возвращается в семью и чувствует свою неправоту, делается чище, лучше, и я живу… Я простила, и вы должны простить!

Алексей Александрович слушал ее, но слова ее уже не действовали на него. В душе его опять поднялась вся злоба того дня, когда он решился на развод. Он отряхнулся и заговорил пронзительным, громким голосом:

– Простить я не могу, и не хочу, и считаю несправедливым. Я для этой женщины сделал все, и она затоптала все в грязь, которая ей свойственна. Я не злой человек, я никогда никого не ненавидел, но ее я ненавижу всеми силами души и не могу даже простить ее, потому что слишком ненавижу за все то зло, которое она сделала мне! – проговорил он со слезами злобы в голосе.

– Любите ненавидящих вас… – стыдливо прошептала Дарья Александровна.

Алексей Александрович презрительно усмехнулся. Это он давно знал, но это не могло быть приложимо к его случаю.

– Любите ненавидящих вас, а любить тех, кого ненавидишь, нельзя. Простите, что я вас расстроил. У каждого своего горя достаточно! – И, овладев собой, Алексей Александрович спокойно простился и уехал.

XIII

Когда встали из-за стола, Левину хотелось идти за Кити в гостиную; но он боялся, не будет ли ей это неприятно по слишком большой очевидности его ухаживанья за ней. Он остался в кружке мужчин, принимая участие в общем разговоре, и, не глядя на Кити, чувствовал ее движения, ее взгляды и то место, на котором она была в гостиной.

Он сейчас уже и без малейшего усилия исполнял то обещание, которое он дал ей, – всегда думать хорошо про всех людей и всегда всех любить. Разговор зашел об общине[146], в которой Песцов видел какое-то особенное начало, называемое им хоровым началом. Левин был не согласен ни с Песцовым, ни с братом, который как-то по-своему и признавал и не признавал значение русской общины. Но он говорил с ними, стараясь только помирить их и смягчить их возражения. Он нисколько не интересовался тем, что он сам говорил, еще менее тем, что они говорили, и только желал одного – чтоб им и всем было хорошо и приятно. Он знал теперь то, что одно важно. И это одно было сначала там, в гостиной, а потом стало подвигаться и остановилось у двери. Он, не оборачиваясь, почувствовал устремленный на себя взгляд и улыбку и не мог не обернуться. Она стояла в дверях с Щербацким и смотрела на него.

– Я думал, вы к фортепьянам идете, – сказал он, подходя к ней. – Вот это, чего мне недостает в деревне: музыки.

– Нет, мы шли только, чтоб вас вызвать, и благодарю, – сказала она, как подарком, награждая его улыбкой, – что вы пришли. Что за охота спорить? Ведь никогда один не убедит другого.

– Да, правда, – сказал Левин, – большею частью бывает, что споришь горячо только оттого, что никак не можешь понять, что именно хочет доказать противник.

Левин часто замечал при спорах между самыми умными людьми, что после огромных усилий, огромного количества логических тонкостей и слов спорящие приходили, наконец, к сознанию того, что то, что они долго бились доказать друг другу, давным-давно, с начала спора, было известно им, но что они любят разное и потому не хотят назвать того, что они любят, чтобы не быть оспоренными. Он часто испытывал, что иногда во время спора поймешь то, что любит противник, и вдруг сам полюбишь это самое и тотчас согласишься, и тогда все доводы отпадают, как ненужные; а иногда испытывал наоборот: выскажешь, наконец, то, что любишь сам и из-за чего придумываешь доводы, и если случится, что выскажешь это хорошо и искренно, то вдруг противник соглашается и перестает спорить. Это-то самое он хотел сказать.

Она сморщила лоб, стараясь понять. Но только что он начал объяснять, она уже поняла.

– Я понимаю: надо узнать, за что он спорит, что он любит, тогда можно…

Она вполне угадала и выразила его дурно выраженную мысль. Левин радостно улыбнулся: так ему поразителен был этот переход от запутанного многословного спора с Песцовым и братом к этому лаконическому и ясному, без слов почти, сообщению самых сложных мыслей.

Щербацкий отошел от них, и Кити, подойдя к расставленному карточному столу, села и, взяв в руки мелок, стала чертить им по новому зеленому сукну расходящиеся круги.

Они возобновили разговор, шедший за обедом: о свободе, занятиях женщин. Левин был согласен с мнением Дарьи Александровны, что девушка, не вышедшая замуж, найдет себе дело женское в семье. Он подтверждал это тем, что ни одна семья не может обойтись без помощницы, что в каждой бедной и богатой семье есть и должны быть няньки, наемные или родные.

– Нет, – сказала Кити, покраснев, но тем смелее глядя на него своими правдивыми глазами, – девушка может быть так поставлена, что не может без унижения войти в семью, а сама…

Он понял ее с намека.

– О! да! – сказал он, – да, да, да, вы правы, вы правы!

И он понял все, что за обедом доказывал Песцов о свободе женщин, только тем, что видел в сердце Кити страх девства и униженья, и, любя ее, он почувствовал этот страх и униженье и сразу отрекся от своих доводов.

Наступило молчание. Она все чертила мелом по столу. Глаза ее блестели тихим блеском. Подчиняясь ее настроению, он чувствовал во всем существе своем все усиливающееся напряжение счастия.

– Ах! я весь стол исчертила! – сказала она и, положив мелок, сделала движенье, как будто хотела встать.

«Как же я останусь один… без нее?» – с ужасом подумал он и взял мелок. – Постойте, – сказал он, садясь к столу. – Я давно хотел спросить у вас одну вещь.

Он глядел ей прямо в ласковые, хотя и испуганные глаза.

– Пожалуйста, спросите.

– Вот, – сказал он и написал начальные буквы: к, в, м, о: э, н, м, б, з, л, э, н, и, т? Буквы эти значили: когда вы мне ответили: этого не может быть, значило ли это, что никогда, или тогда?» Не было никакой вероятности, чтоб она могла понять эту сложную фразу; но он посмотрел на нее с таким видом, что жизнь его зависит от того, поймет ли она эти слова.

Она взглянула на него серьезно, потом оперла нахмуренный лоб на руку и стала читать. Изредка она взглядывала на него, спрашивая у него взглядом: «То ли это, что я думаю?»

– Я поняла, – сказала она, покраснев.

– Какое это слово? – сказал он, указывая на н, которым означалось слово никогда.

– Это слово значит никогда, – сказала она, – но это неправда!

Он быстро стер написанное, подал ей мел и встал. Она написала: т, я, н, м, и, о.

Долли утешилась совсем от горя, причиненного ей разговором с Алексеем Александровичем, когда она увидела эти две фигуры: Кити с мелком в руках и с улыбкой робкою и счастливою, глядящую вверх на Левина, и его красивую фигуру, нагнувшуюся над столом, с горящими глазами, устремленными то на стол, то на нее. Он вдруг просиял: он понял. Это значило: «тогда я не могла иначе ответить».

Он взглянул на нее вопросительно, робко.

– Только тогда?

– Да, – отвечала ее улыбка.

– А т… А теперь? – спросил он.

– Ну, так вот прочтите. Я скажу то, чего бы желала. Очень бы желала! – Она написала начальные буквы: ч, в, м, з, и, п, ч, б. Это значило: «чтобы вы могли забыть и простить, что было».

Он схватил мел напряженными, дрожащими пальцами и, сломав его, написал начальные буквы следующего: «мне нечего забывать и прощать, я не переставал любить вас».

Она взглянула на него с остановившеюся улыбкой.

– Я поняла, – шепотом сказала она.

Он сел и написал длинную фразу. Она все поняла и, не спрашивая его: так ли? взяла мел и тотчас же ответила.

Он долго не мог понять того, что она написала, и часто взглядывал в ее глаза. На него нашло затмение от счастия. Он никак не мог подставить те слова, какие она разумела; но в прелестных сияющих счастьем глазах ее он понял все, что ему нужно было знать. И он написал три буквы. Но он еще не кончил писать, а она уже читала за его рукой и сама докончила и написала ответ: Да.

– В секретаря играете? – сказал князь, подходя. – Ну, поедем, однако, если ты хочешь поспеть в театр.

Левин встал и проводил Кити до дверей.

В разговоре их все было сказано; было сказано, что она любит его и что скажет отцу и матери, что завтра он приедет утром.

XIV

Когда Кити уехала и Левин остался один, он почувствовал такое беспокойство без нее и такое нетерпеливое желание поскорее, поскорее дожить до завтрашнего утра, когда он опять увидит ее и навсегда соединится с ней, что он испугался, как смерти, этих четырнадцати часов, которые ему предстояло провести без нее. Ему необходимо было быть и говорить с кем-нибудь, чтобы как-нибудь не оставаться одному, чтоб обмануть время. Степан Аркадьич был бы для него самый приятный собеседник, но он ехал, как он говорил, на вечер, в действительности же в балет. Левин только успел сказать ему, что он счастлив и что он любит его и никогда, никогда не забудет то, что он для него сделал. Взгляд и улыбка Степана Аркадьича показали Левину, что он понимал как должно это чувство.

– Что ж, не пора умирать? – сказал Степан Аркадьич, с умилением пожимая руку Левина.

– Нннеет! – сказал Левин.

Дарья Александровна, прощаясь с ним, тоже как бы поздравила его, сказав:

– Как я рада, что вы встретились опять с Кити, надо дорожить старыми дружбами.

Но Левину неприятны были эти слова Дарьи Александровны. Она не могла понять, как все это было высоко и недоступно ей, и она не должна была сметь упоминать об этом.

Левин простился с ними, но, чтобы не остаться одному, прицепился к своему брату.

– Ты куда едешь?

– Я в заседание.

– Ну, и я с тобой. Можно?

– Отчего же? поедем, – улыбаясь, сказал Сергей Иванович. – Что с тобой нынче?

– Со мной? Со мной счастье! – сказал Левин, опуская окно кареты, в которой они ехали. – Ничего тебе? а то душно. Со мной счастье! Отчего ты не женился никогда?

Сергей Иванович улыбнулся.

– Я очень рад, она, кажется, славная де… – начал было Сергей Иванович.

– Не говори, не говори, не говори! – закричал Левин, схватив его обеими руками за воротник его шубы и запахивая его. «Она славная девушка» были такие простые, низменные слова, столь несоответственные его чувству.

Сергей Иванович засмеялся веселым смехом, что с ним редко бывало.

– Ну, все-таки можно сказать, что я очень рад этому.

– Это можно завтра, завтра, и больше ничего! Ничего, ничего, молчание! – сказал Левин и, запахнув его еще раз шубой, прибавил: – Я тебя очень люблю! Что же, можно мне быть в заседании?

– Разумеется, можно.

– О чем у вас нынче речь? – спрашивал Левин, не переставая улыбаться.

Они приехали в заседание. Левин слушал, как секретарь, запинаясь, читал протокол, которого, очевидно, сам не понимал; но Левин видел по лицу этого секретаря, какой он был милый, добрый и славный человек. Это видно было по тому, как он мешался и конфузился, читая протокол. Потом начались речи. Они спорили об отчислении каких-то сумм и о проведении каких-то труб, и Сергей Иванович уязвил двух членов и что-то победоносно долго говорил; и другой член, написав что-то на бумажке, заробел сначала, но потом ответил ему очень ядовито и мило. И потом Свияжский (он был тут же) тоже что-то сказал так красиво и благородно. Левин слушал их и ясно видел, что ни этих отчисленных сумм, ни труб, ничего этого не было и что они вовсе не сердились, а что они были все такие добрые, славные люди, и так все это хорошо, мило шло между ними. Никому они не мешали, и всем было приятно. Замечательно было для Левина то, что они все для него нынче были видны насквозь, и по маленьким, прежде незаметным признакам он узнавал душу каждого и ясно видел, что они все были добрые. В особенности его, Левина, они все чрезвычайно любили нынче. Это видно было по тому, как они говорили с ним, как ласково, любовно смотрели на него даже все незнакомые.

– Ну что же, ты доволен? – спросил у него Сергей Иванович.

– Очень. Я никак не думал, что это так интересно! Славно, прекрасно!

Свияжский подошел к Левину и звал его к себе чай пить. Левин никак не мог понять и вспомнить, чем он был недоволен в Свияжском, чего он искал от него. Он был умный и удивительно добрый человек.

– Ах, очень рад, – сказал он и спросил про жену и про свояченицу. И по странной филиации мыслей, так как в его воображении мысль о свояченице Свияжского связывалась с браком, ему представилось, что никому лучше нельзя рассказать своего счастья, как жене и свояченице Свияжского, и он очень был рад ехать к ним.

Свияжский расспрашивал его про его дело в деревне, как и всегда, не предполагая никакой возможности найти что-нибудь не найденное в Европе, и теперь это нисколько не неприятно было Левину. Он, напротив, чувствовал, что Свияжский прав, что все это дело ничтожно, и видел удивительную мягкость и нежность, с которою Свияжский избегал высказыванья своей правоты. Дамы Свияжского были особенно милы. Левину казалось, что они все уже знают и сочувствуют ему, но не говорят только из деликатности. Он просидел у них час, два, три, разговаривая о разных предметах, но подразумевал одно то, что наполняло его душу, и не замечал того, что он надоел им ужасно и что им давно пора было спать. Свияжский проводил его до передней, зевая и удивляясь тому странному состоянию, в котором был его приятель. Был второй час. Левин вернулся в гостиницу и испугался мысли о том, как он один теперь с своим нетерпением проведет остающиеся ему еще десять часов. Не спавший чередовой лакей зажег ему свечи и хотел уйти, но Левин остановил его. Лакей этот, Егор, которого прежде не замечал Левин, оказался очень умным и хорошим, а главное, добрым человеком.

– Что же, трудно, Егор, не спать?

– Что делать! Наша должность такая. У господ покойнее; зато расчетов здесь больше.

Оказалось, что у Егора была семья, три мальчика и дочь-швея, которую он хотел отдать замуж за приказчика в шорной лавке.

Левин по этому случаю сообщил Егору свою мысль о том, что в браке главное дело любовь и что с любовью всегда будешь счастлив, потому что счастье бывает только в тебе самом.

Егор внимательно выслушал и, очевидно, вполне понял мысль Левина, но в подтверждение ее он привел неожиданное для Левина замечание о том, что, когда он жил у хороших господ, он всегда был своими господами доволен и теперь вполне доволен своим хозяином, хоть он француз.

«Удивительно добрый человек», – думал Левин.

– Ну, а ты, Егор, когда женился, ты любил свою жену?

– Как же не любить, – отвечал Егор.

И Левин видел, что Егор находится тоже в восторженном состоянии и намеревается высказать все свои задушевные чувства.

– Моя жизнь тоже удивительная. Я сызмальства… – начал он, блестя глазами, очевидно заразившись восторженностью Левина, так же как люди заражаются зевотой.

Но в это время послышался звонок; Егор ушел, и Левин остался один. Он почти ничего не ел за обедом, отказался от чая и ужина у Свияжских, но не мог подумать об ужине. Он не спал прошлую ночь, но не мог и думать о сне. В комнате было свежо, но его душила жара. Он отворил обе форточки и сел на стол против форточек. Из-за покрытой снегом крыши видны были узорчатый с цепями крест и выше его – поднимающийся треугольник созвездия Возничего с желтовато-яркою Капеллой. Он смотрел то на крест, то на звезду, вдыхал в себя свежий морозный воздух, равномерно вбегающий в комнату, и, как во сне, следил за возникающими в воображении образами и воспоминаниями. В четвертом часу он услыхал шаги по коридору и выглянул в дверь. Это возвращался знакомый ему игрок Мяскин из клуба. Он шел мрачно, насупившись и откашливаясь. «Бедный, несчастный!» – подумал Левин, и слезы выступили ему на глаза от любви и жалости к этому человеку. Он хотел поговорить с ним, утешить его; но, вспомнив, что он в одной рубашке, раздумал и опять сел к форточке, чтобы купаться в холодном воздухе и глядеть на этот чудной формы, молчаливый, но полный для него значения крест и на возносящуюся желто-яркую звезду. В седьмом часу зашумели полотеры, зазвонили к какой-то службе, и Левин почувствовал, что начинает зябнуть. Он затворил форточку, умылся, оделся и вышел на улицу.

XV

На улицах еще было пусто. Левин пошел к дому Щербацких. Парадные двери были заперты, и все спало. Он пошел назад, вошел опять в номер и потребовал кофей. Денной лакей, уже не Егор, принес ему. Левин хотел вступить с ним в разговор, но лакею позвонили, и он ушел. Левин попробовал отпить кофе и положить калач в рот, но рот его решительно не знал, что делать с калачом. Левин выплюнул калач, надел пальто и пошел опять ходить. Был десятый час, когда он во второй раз пришел к крыльцу Щербацких. В доме только что встали, и повар шел за провизией. Надо было прожить еще по крайней мере два часа.

Всю эту ночь и утро Левин жил совершенно бессознательно и чувствовал себя совершенно изъятым из условий материальной жизни. Он не ел целый день, не спал две ночи, провел несколько часов раздетый на морозе и чувствовал себя не только свежим и здоровым как никогда, но он чувствовал себя совершенно независимым от тела: он двигался без усилия мышц и чувствовал, что все может сделать. Он был уверен, что полетел бы вверх или сдвинул бы угол дома, если б это понадобилось. Он проходил остальное время по улицам, беспрестанно посматривая на часы и оглядываясь по сторонам.

И что он видел тогда, того после уже он никогда не видал. В особенности дети, шедшие в школу, голуби сизые, слетевшие с крыши на тротуар, и сайки, посыпанные мукой, которые выставила невидимая рука, тронули его. Эти сайки, голуби и два мальчика были неземные существа. Все это случилось в одно время: мальчик подбежал к голубю и, улыбаясь, взглянул на Левина; голубь затрещал крыльями и отпорхнул, блестя на солнце между дрожащими в воздухе пылинками снега, а из окошка пахнуло духом печеного хлеба и выставились сайки. Все это вместе было так необычайно хорошо, что Левин засмеялся и заплакал от радости. Сделав большой круг по Газетному переулку и Кисловке, он вернулся опять в гостиницу и, положив пред собой часы, сел, ожидая двенадцати. В соседнем номере говорили что-то о машинах и обмане и кашляли утренним кашлем. Они не понимали, что уже стрелка подходит к двенадцати. Стрелка подошла. Левин вышел на крыльцо. Извозчики, очевидно, всё знали. Они с счастливыми лицами окружили Левина, споря между собой и предлагая свои услуги. Стараясь не обидеть других извозчиков и обещав с теми тоже поездить, Левин взял одного и велел ехать к Щербацким. Извозчик был прелестен в белом, высунутом из-под кафтана и натянутом на налитой, красной, крепкой шее вороте рубахи. Сани у этого извозчика были высокие, ловкие, такие, на каких Левин уже после никогда не ездил, и лошадь была хороша и старалась бежать, но не двигалась с места. Извозчик знал дом Щербацких и, особенно почтительно к седоку округлив руки и сказав «прру», осадил у подъезда. Швейцар Щербацких, наверное, все знал. Это видно было по улыбке его глаз и по тому, как он сказал:

– Ну, давно не были, Константин Дмитрич!

Не только он все знал, но он, очевидно для Левина, ликовал и делал усилия, чтобы скрыть свою радость. Взглянув в его старческие милые глаза, Левин понял даже что-то еще новое в своем счастье.

– Встали?

– Пожалуйте! А то оставьте здесь, – сказал он, улыбаясь, когда Левин хотел вернуться взять шапку. Это что-нибудь значило.

– Кому доложить прикажете? – спросил лакей.

Лакей был хотя и молодой и из новых лакеев, франт, но очень добрый и хороший человек и тоже все понимал.

– Княгине… Князю… Княжне… – сказал Левин.

Первое лицо, которое он увидал, была mademoiselle Linon. Она шла чрез залу, и букольки и лицо ее сияли. Он только что заговорил с нею, как вдруг за дверью послышались шаги, шорох платья, и mademoiselle Linon исчезла из глаз Левина, и радостный ужас близости своего счастья сообщился ему. Mademoiselle Linon заторопилась и, оставив его, пошла к другой двери. Только что она вышла, быстрые-быстрые легкие шаги зазвучали по паркету, и его счастье, его жизнь, он сам – лучшее его самого себя, то, чего он искал и желал так долго, быстро-быстро близилось к нему. Она не шла, но какою-то невидимою силой неслась к нему.

Он видел только ее ясные, правдивые глаза, испуганные той же радостью любви, которая наполняла и его сердце. Глаза эти светились ближе и ближе, ослепляя его своим светом любви. Она остановилась подле самого его, касаясь его. Руки ее поднялись и опустились ему на плечи.

Она сделала все, что могла, – она подбежала к нему и отдалась вся, робея и радуясь. Он обнял ее и прижал губы к ее рту, искавшему его поцелуя.

Она тоже не спала всю ночь и все утро ждала его. Мать и отец были бесспорно согласны и счастливы ее счастьем. Она ждала его. Она первая хотела объявить ему свое и его счастье. Она готовилась одна встретить его и радовалась этой мысли, и робела, и стыдилась, и сама не знала, что она делает. Она слышала его шаги и голос и ждала за дверью, пока уйдет mademoiselle Linon. Mademoiselle Linon ушла. Она, не думая, не спрашивая себя, как и что, подошла к нему и сделала то, что она сделала.

– Пойдемте к мама! – сказала она, взяв его за руку. Он долго не мог ничего сказать, не столько потому, что он боялся словом испортить высоту своего чувства, сколько потому, что каждый раз, как он хотел сказать что-нибудь, вместо слов, он чувствовал, что у него вырвутся слезы счастья. Он взял ее руку и поцеловал.

– Неужели это правда? – сказал он, наконец, глухим голосом. – Я не могу верить, что ты любишь меня!

Она улыбнулась этому «ты» и той робости, с которою он взглянул на нее.

– Да! – значительно, медленно проговорила она. – Я так счастлива!

Она, не выпуская руки его, вошла в гостиную. Княгиня, увидав их, задышала часто и тотчас же заплакала и тотчас же засмеялась и таким энергическим шагом, какого не ждал Левин, подбежала к ним и, обняв голову Левина, поцеловала его и обмочила его щеки слезами.

– Так все кончено! Я рада. Люби ее. Я рада… Кити!

– Скоро устроились! – сказал старый князь, стараясь быть равнодушным; но Левин заметил, что глаза его были влажны, когда он обратился к нему.

– Я давно, всегда этого желал! – сказал он, взяв за руку Левина и притягивая его к себе. – Я еще тогда, когда эта ветреница вздумала…

– Папа! – вскрикнула Кити и закрыла ему рот руками.

– Ну, не буду! – сказал он. – Я очень, очень… ра… Ах! как я глуп…

Он обнял Кити, поцеловал ее лицо, руку, опять лицо и перекрестил ее.

И Левина охватило новое чувство любви к этому прежде чуждому ему человеку, старому князю, когда он смотрел, как Кити долго и нежно целовала его мясистую руку.

XVI

Княгиня сидела в кресле молча и улыбалась; князь сел подле нее. Кити стояла у кресла отца, все не выпуская его руку. Все молчали.

Княгиня первая назвала все словами и перевела все мысли и чувства в вопросы жизни. И всем одинаково странно и больно даже это показалось в первую минуту.

– Когда же? Надо благословить и объявить. А когда же свадьба? Как ты думаешь, Александр?

– Вот он, – сказал старый князь, указывая на Левина, – он тут главное лицо.

– Когда? – сказал Левин, краснея. – Завтра. Если вы меня спрашиваете, то, по-моему, нынче благословить и завтра свадьба.

– Ну, полно, mon cher, глупости!

– Ну, через неделю.

– Он точно сумасшедший.

– Нет, отчего же?

– Да помилуй! – радостно улыбаясь этой поспешности, сказала мать. – А приданое?

«Неужели будет приданое и все это? – подумал Левин с ужасом. – А впрочем, разве может приданое, и благословение, и все это – разве это может испортить мое счастье? Ничто не может испортить!» Он взглянул на Кити и заметил, что ее нисколько, нисколько не оскорбила мысль о приданом. «Стало быть, это нужно», – подумал он.

– Я ведь ничего не знаю, я только сказал свое желание, – проговорил он, извиняясь.

– Так мы рассудим. Теперь можно благословить и объявить. Это так.

Княгиня подошла к мужу, поцеловала его и хотела идти; но он удержал ее, обнял и нежно, как молодой влюбленный, несколько раз, улыбаясь, поцеловал ее. Старики, очевидно, спутались на минутку и не знали хорошенько, они ли опять влюблены, или только дочь их. Когда князь с княгиней вышли, Левин подошел к своей невесте и взял ее за руку. Он теперь овладел собой и мог говорить, и ему многое нужно было сказать ей. Но он сказал совсем не то, что нужно было.

– Как я знал, что это так будет! Я никогда не надеялся; но в душе я был уверен всегда, – сказал он. – Я верю, что это было предназначено.

– А я? – сказала она. – Даже тогда… – Она остановилась и опять продолжала, решительно глядя на него своими правдивыми глазами, – даже тогда, когда я оттолкнула от себя свое счастье. Я любила всегда вас одного, но я была увлечена. Я должна сказать… Вы можете забыть это?

– Может быть, это к лучшему. Вы мне должны простить многое. Я должен сказать вам…

Это было одно из того, что он решил сказать ей. Он решился сказать ей с первых же дней две вещи – то, что он не так чист, как она, и другое – что он неверующий. Это было мучительно, но он считал, что должен сказать и то и другое.

– Нет, не теперь, после! – сказал он.

– Хорошо, после, но непременно скажите. Я не боюсь ничего. Мне нужно все знать. Теперь кончено.

Он досказал:

– Кончено то, что вы возьмете меня, какой бы я ни был, не откажетесь от меня? Да?

– Да, да.

Разговор их был прерван mademoiselle Linon, которая, хотя и притворно, но нежно улыбаясь, пришла поздравлять свою любимую воспитанницу. Еще она не вышла, как с поздравлениями пришли слуги. Потом приехали родные, и начался тот блаженный сумбур, из которого Левин уже не выходил до другого дня своей свадьбы. Левину было постоянно неловко, скучно, но напряжение счастья шло, все увеличиваясь. Он постоянно чувствовал, что от него требуется многое, чего он не знает, и он делал все, что ему говорили, и все это доставляло ему счастье. Он думал, что его сватовство не будет иметь ничего похожего на другие, что обычные условия сватовства испортят его особенное счастье; но кончилось тем, что он делал то же, что другие, и счастье его от этого только увеличивалось и делалось более и более особенным, не имевшим и не имеющим ничего подобного.

– Теперь мы поедим конфет, – говорила m-lle Linon, – и Левин ехал покупать конфеты.

– Ну, очень рад, – сказал Свияжский. – Я вам советую букеты брать у Фомина.

– А надо? – И он ехал к Фомину.

Брат говорил ему, что надо занять денег, потому что будет много расходов, подарки…

– А надо подарки? – И он скакал к Фульде.

И у кондитера, и у Фомина, и у Фульде он видел, что его ждали, что ему рады и торжествуют его счастье так же, как и все, с кем он имел дело в эти дни. Необыкновенно было то, что его все не только любили, но и все прежде несимпатичные, холодные, равнодушные люди, восхищаясь им, покорялись ему во всем, нежно и деликатно обходились с его чувством и разделяли его убеждение, что он был счастливейшим в мире человеком, потому что невеста его была верх совершенства. То же самое чувствовала и Кити. Когда графиня Нордстон позволила себе намекнуть о том, что она желала чего-то лучшего, то Кити так разгорячилась и так убедительно доказала, что лучше Левина ничего не может быть на свете, что графиня Нордстон должна была признать это и в присутствии Кити без улыбки восхищения уже не встречала Левина.

Объяснение, обещанное им, было одно тяжелое событие того времени. Он посоветовался со старым князем и, получив его разрешение, передал Кити свой дневник, в котором было написано то, что мучало его. Он и писал этот дневник тогда в виду будущей невесты. Его мучали две вещи: его неневинность и неверие. Признание в неверии прошло незамеченным. Она была религиозна, никогда не сомневалась в истинах религии, но его внешнее неверие даже нисколько не затронуло ее. Она знала любовью всю его душу, и в душе его она видела то, чего она хотела, а что такое состояние души называется быть неверующим, это ей было все равно. Другое же признание заставило ее горько плакать.

Левин не без внутренней борьбы передал ей свой дневник. Он знал, что между им и ею не может и не должно быть тайн, и потому он решил, что так должно; но он не дал себе отчета о том, как это может подействовать, он не перенесся в нее. Только когда в этот вечер он приехал к ним пред театром, вошел в ее комнату и увидал заплаканное, несчастное от непоправимого, им произведенного горя, жалкое и милое лицо, он понял ту пучину, которая отделяла его позорное прошедшее от ее голубиной чистоты, и ужаснулся тому, что он сделал.

– Возьмите, возьмите эти ужасные книги! – сказала она, отталкивая лежавшие пред ней на столе тетради. – Зачем вы дали их мне!.. Нет, все-таки лучше, – прибавила она, сжалившись над его отчаянным лицом. – Но это ужасно, ужасно!

Он опустил голову и молчал. Он ничего не мог сказать.

– Вы не простите меня, – прошептал он.

– Нет, я простила, но это ужасно!

Однако счастье его было так велико, что это признание не нарушило его, а придало ему только новый оттенок. Она простила его; но с тех пор он еще более считал себя недостойным ее, еще ниже нравственно склонялся пред нею и еще выше ценил свое незаслуженное счастье.

XVII

Невольно перебирая в своем воспоминании впечатления разговоров, веденных во время и после обеда, Алексей Александрович возвращался в свой одинокий нумер. Слова Дарьи Александровны о прощении произвели в нем только досаду. Приложение или неприложение христианского правила к своему случаю был вопрос слишком трудный, о котором нельзя было говорить слегка, и вопрос этот был уже давно решен Алексеем Александровичем отрицательно. Из всего сказанного наиболее запали в его воображение слова глупого, доброго Туровцына: молодецки поступил; вызвал на дуэль и убил. Все, очевидно, сочувствовали этому, хотя из учтивости и не высказали этого.

«Впрочем, это дело кончено, нечего думать об этом», – сказал себе Алексей Александрович. И, думая только о предстоящем отъезде и деле ревизии, он вошел в свой нумер и спросил у провожавшего швейцара, где его лакей; швейцар сказал, что лакей только вышел. Алексей Александрович велел себе подать чаю, сел к столу и, взяв Фрума[147], стал соображать маршрут путешествия.

– Две телеграммы, – сказал вернувшийся лакей, входя в комнату. – Извините, ваше превосходительство, я только что вышел.

Алексей Александрович взял телеграммы и распечатал. Первая телеграмма было известие о назначении Стремова на то самое место, которого желал Каренин. Алексей Александрович бросил депешу и, покраснев, встал и стал ходить по комнате. «Quos vult perdere dementat»,[148] – сказал он, разумея под quos те лица, которые содействовали этому назначению. Ему не то было досадно, что не он получил это место, что его очевидно обошли; но ему непонятно, удивительно было, как они не видали, что болтун, фразер Стремов менее всякого другого способен к этому. Как они не видали, что они губили себя, свой prestige этим назначением!

«Что-нибудь еще в этом роде», – сказал он себе желчно, открывая вторую депешу. Телеграмма была от жены. Подпись ее синим карандашом, «Анна», первая бросилась ему в глаза. «Умираю, прошу, умоляю приехать. Умру с прощением спокойнее», – прочел он. Он презрительно улыбнулся и бросил телеграмму. Что это был обман и хитрость, в этом, как ему казалось в первую минуту, не могло быть никакого сомнения.

«Нет обмана, пред которым она бы остановилась. Она должна родить. Может быть, болезнь родов. Но какая же их цель? Узаконить ребенка, компрометировать меня и помешать разводу, – думал он. – Но что-то там сказано: умираю…» Он перечел телеграмму; и вдруг прямой смысл того, что было сказано в ней, поразил его. «А если это правда? – сказал он себе. – Если правда, что в минуту страданий и близости смерти она искренно раскаивается, и я, приняв это за обман, откажусь приехать? Это будет не только жестоко, и все осудят меня, но это будет глупо с моей стороны».

– Петр, останови карету. Я еду в Петербург, – сказал он лакею.

Алексей Александрович решил, что поедет в Петербург и увидит жену. Если ее болезнь есть обман, то он промолчит и уедет. Если она действительно больна, при смерти и желает его видеть пред смертью, то он простит ее, если застанет в живых, и отдаст последний долг, если приедет слишком поздно.

Всю дорогу он не думал больше о том, что ему делать.

С чувством усталости и нечистоты, производимым ночью в вагоне, в раннем тумане Петербурга Алексей Александрович ехал по пустынному Невскому и глядел пред собою, не думая о том, что ожидало его. Он не мог думать об этом, потому что, представляя себе то, что будет, он не мог отогнать предположения о том, что смерть ее развяжет сразу всю трудность его положения. Хлебники, лавки запертые, ночные извозчики, дворники, метущие тротуары, мелькали в его глазах, и он наблюдал все это, стараясь заглушить в себе мысль о том, что ожидает его и чего он не смеет желать и все-таки желает. Он подъехал к крыльцу. Извозчик и карета со спящим кучером стояли у подъезда. Входя в сени, Алексей Александрович как бы достал из дальнего угла своего мозга решение и справился с ним. Там значилось: «Если обман, то презрение спокойное, и уехать. Если правда, то соблюсти приличия».

Швейцар отворил дверь еще прежде, чем Алексей Александрович позвонил. Швейцар Петров, иначе Капитоныч, имел странный вид в старом сюртуке, без галстука и в туфлях.

– Что барыня?

– Вчера разрешились благополучно.

Алексей Александрович остановился и побледнел. Он ясно понял теперь, с какою силой он желал ее смерти.

– А здоровье?

Корней в утреннем фартуке сбежал с лестницы.

– Очень плохо, – отвечал он. – Вчера был докторский съезд, и теперь доктор здесь.

– Возьми вещи, – сказал Алексей Александрович, и, испытывая некоторое облегчение от известия, что есть все-таки надежда смерти, он вошел в переднюю.

На вешалке было военное пальто. Алексей Александрович заметил это и спросил:

– Кто здесь?

– Доктор, акушерка и граф Вронский.

Алексей Александрович прошел во внутренние комнаты.

В гостиной никого не было; из ее кабинета на звук его шагов вышла акушерка в чепце с лиловыми лентами.

Она подошла к Алексею Александровичу и с фамильярностью близости смерти, взяв его за руку, повела в спальню.

– Слава Богу, что вы приехали! Только об вас и об вас, – сказала она.

– Дайте же льду скорее! – сказал из спальни повелительный голос доктора.

Алексей Александрович прошел в ее кабинет. У ее стола боком к спинке на низком стуле сидел Вронский и, закрыв лицо руками, плакал. Он вскочил на голос доктора, отнял руки от лица и увидал Алексея Александровича. Увидав мужа, он так смутился, что опять сел, втягивая голову в плечи, как бы желая исчезнуть куда-нибудь; но он сделал усилие над собой, поднялся и сказал:

– Она умирает. Доктора сказали, что нет надежды. Я весь в вашей власти, но позвольте мне быть тут… впрочем, я в вашей воле, я при…

Алексей Александрович, увидав слезы Вронского, почувствовал прилив того душевного расстройства, которое производил в нем вид страданий других людей, и, отворачивая лицо, он, не дослушав его слов, поспешно пошел к двери. Из спальни слышался голос Анны, говорившей что-то. Голос ее был веселый, оживленный, с чрезвычайно определенными интонациями. Алексей Александрович вошел в спальню и подошел к кровати. Она лежала, повернувшись лицом к нему. Щеки рдели румянцем, глаза блестели, маленькие белые руки, высовываясь из манжет кофты, играли, перевивая его, углом одеяла. Казалось, она была не только здорова и свежа, но в наилучшем расположении духа. Она говорила скоро, звучно и с необыкновенно правильными и прочувствованными интонациями.

– Потому что Алексей, я говорю про Алексея Александровича (какая странная, ужасная судьба, что оба Алексея, не правда ли?), Алексей не отказал бы мне. Я бы забыла, он бы простил… Да что ж он не едет? Он добр, он сам не знает, как он добр. Ах, Боже мой, какая тоска! Дайте мне поскорее, поскорее воды! Ах, это ей, девочке моей, будет вредно! Ну, хорошо, ну дайте ей кормилицу. Ну, я согласна, это даже лучше. Он приедет, ему больно будет видеть ее. Отдайте ее.

– Анна Аркадьевна, он приехал. Вот он! – говорила акушерка, стараясь обратить на Алексея Александровича ее внимание.

– Ах, какой вздор! – продолжала Анна, не видя мужа. – Да дайте мне ее, девочку, дайте! Он еще не приехал. Вы оттого говорите, что не простит, что вы не знаете его. Никто не знал. Одна я, и то мне тяжело стало. Его глаза, надо знать, у Сережи точно такие, и я их видеть не могу от этого. Давали ли Сереже обедать? Ведь я знаю, все забудут. Он бы не забыл. Надо Сережу перевести в угольную и Mariette попросить с ним лечь.

Вдруг она сжалась, затихла и с испугом, как будто ожидая удара, как будто защищаясь, подняла руки к лицу. Она увидала мужа.

– Нет, нет, – заговорила она, – я не боюсь его, я боюсь смерти. Алексей, подойди сюда. Я тороплюсь оттого, что мне некогда, мне осталось жить немного, сейчас начнется жар, и я ничего уж не пойму. Теперь я понимаю, и все понимаю, я все вижу.

Сморщенное лицо Алексея Александровича приняло страдальческое выражение; он взял ее руку и хотел что-то сказать, но никак не мог выговорить; нижняя губа его дрожала, но он все еще боролся с своим волнением и только изредка взглядывал на нее. И каждый раз, как он взглядывал, он видел глаза ее, которые смотрели на него с такою умиленною и восторженною нежностью, какой он никогда не видал в них.

– Подожди, ты не знаешь… Постойте, постойте… – она остановилась, как бы собираясь с мыслями. – Да, – начинала она. – Да, да, да. Вот что я хотела сказать. Не удивляйся на меня. Я все та же… Но во мне есть другая, я ее боюсь – она полюбила того, и я хотела возненавидеть тебя и не могла забыть про ту, которая была прежде. Та не я. Теперь я настоящая, я вся. Я теперь умираю, я знаю, что умру, спроси у него. Я и теперь чувствую, вот они, пуды на руках, на ногах, на пальцах. Пальцы вот какие – огромные! Но это скоро кончится… Одно мне нужно: ты прости меня, прости совсем! Я ужасна, но мне няня говорила: святая мученица – как ее звали? – она хуже была. И я поеду в Рим, там пустыни, и тогда я никому не буду мешать, только Сережу возьму и девочку… Нет, ты не можешь простить! Я знаю, этого нельзя простить! Нет, нет, уйди, ты слишком хорош! – Она держала одною горячею рукой его руку, другою отталкивала его.

Душевное расстройство Алексея Александровича все усиливалось и дошло теперь до такой степени, что он уже перестал бороться с ним; он вдруг почувствовал, что то, что он считал душевным расстройством, было, напротив, блаженное состояние души, давшее ему вдруг новое, никогда не испытанное им счастье. Он не думал, что тот христианский закон, которому он всю жизнь свою хотел следовать, предписывал ему прощать и любить своих врагов; но радостное чувство любви и прощения к врагам наполняло его душу. Он стоял на коленах и, положив голову на сгиб ее руки, которая жгла его огнем через кофту, рыдал, как ребенок. Она обняла его плешивеющую голову, подвинулась к нему и с вызывающею гордостью подняла кверху глаза.

– Вот он, я знала! Теперь прощайте все, прощайте!.. Опять они пришли, отчего они не выходят?.. Да снимите же с меня эти шубы!

Доктор отнял ее руки, осторожно положил ее на подушку и накрыл с плечами. Она покорно легла навзничь и смотрела пред собой сияющим взглядом.

– Помни одно, что мне нужно было одно прощение, и ничего, больше я ничего не хочу… Отчего ж он не придет? – заговорила она, обращаясь в дверь к Вронскому. – Подойди, подойди! Подай ему руку.

Вронский подошел к краю кровати и, увидав ее, опять закрыл лицо руками.

– Открой лицо, смотри на него. Он святой, – сказала она. – Да открой, открой лицо! – сердито заговорила она. – Алексей Александрович, открой ему лицо! Я хочу его видеть.

Алексей Александрович взял руки Вронского и отвел их от лица, ужасного по выражению страдания и стыда, которые были на нем.

– Подай ему руку. Прости его.

Алексей Александрович подал ему руку, не удерживая слез, которые лились из его глаз.

– Слава Богу, слава Богу, – заговорила она, – теперь все готово. Только немножко вытянуть ноги. Вот так, вот прекрасно. Как эти цветы сделаны без вкуса, совсем не похоже на фиалку, – говорила она, указывая на обои. – Боже мой, Боже мой! Когда это кончится? Дайте мне морфину. Доктор! дайте же морфину. Боже мой, Боже мой!

И она заметалась на постели.

Доктор и доктора говорили, что это была родильная горячка, в которой из ста было 99, что кончится смертью. Весь день был жар, бред и беспамятство. К полночи больная лежала без чувств и почти без пульса.

Ждали конца каждую минуту.

Вронский уехал домой, но утром приехал узнать, и Алексей Александрович, встретив его в передней, сказал:

– Оставайтесь, может быть, она спросит вас, – и сам провел его в кабинет жены.

К утру опять началось волнение, живость, быстрота мысли и речи, и опять кончилось беспамятством. На третий день было то же, и доктор сказал, что есть надежда. В этот день Алексей Александрович вышел в кабинет, где сидел Вронский, и, заперев дверь, сел против него.

– Алексей Александрович, – сказал Вронский, чувствуя, что приближается объяснение, – я не могу говорить, не могу понимать. Пощадите меня! Как вам ни тяжело, поверьте, что мне еще ужаснее.

Он хотел встать. Но Алексей Александрович взял его за руку.

– Я прошу вас выслушать меня, это необходимо. Я должен вам объяснить свои чувства, те, которые руководили мной и будут руководить, чтобы вы не заблуждались относительно меня. Вы знаете, что я решился на развод и даже начал это дело. Не скрою от вас, что, начиная дело, я был в нерешительности, я мучался; признаюсь вам, что желание мстить вам и ей преследовало меня. Когда я получил телеграмму, я поехал сюда с теми же чувствами, скажу больше: я желал ее смерти. Но… – он помолчал в раздумье, открыть ли, или не открыть ему свое чувство. – Но я увидел ее и простил. И счастье прощения открыло мне мою обязанность. Я простил совершенно. Я хочу подставить другую щеку, я хочу отдать рубаху, когда у меня берут кафтан, и молю Бога только о том, чтоб он не отнял у меня счастья прощения! – Слезы стояли в его глазах, и светлый, спокойный взгляд их поразил Вронского. – Вот мое положение. Вы можете затоптать меня в грязь, сделать посмешищем света, я не покину ее и никогда слова упрека не скажу вам, – продолжал он. – Моя обязанность ясно начертана для меня: я должен быть с ней и буду. Если она пожелает вас видеть, я дам вам знать, но теперь, я полагаю, вам лучше удалиться.

Он встал, и рыданье прервало его речь. Вронский встал и в нагнутом, невыпрямленном состоянии исподлобья глядел на него. Он был подавлен. Он не понимал чувства Алексея Александровича, но чувствовал, что это было что-то высшее и даже недоступное ему в его мировоззрении.

XVIII

После разговора своего с Алексеем Александровичем Вронский вышел на крыльцо дома Карениных и остановился, с трудом вспоминая, где он и куда ему надо идти или ехать. Он чувствовал себя пристыженным, униженным, виноватым и лишенным возможности смыть свое унижение. Он чувствовал себя выбитым из той колеи, по которой он так гордо и легко шел до сих пор. Все, казавшиеся столь твердыми, привычки и уставы его жизни вдруг оказались ложными и неприложимыми. Муж, обманутый муж, представлявшийся до сих пор жалким существом, случайною и несколько комическою помехой его счастью, вдруг ею же самой был вызван, вознесен на внушающую подобострастие высоту, и этот муж явился на этой высоте не злым, не фальшивым, не смешным, но добрым, простым и величественным. Этого не мог не чувствовать Вронский. Роли вдруг изменились. Вронский чувствовал его высоту и свое унижение, его правоту и свою неправду. Он почувствовал, что муж был великодушен и в своем горе, а он низок, мелочен в своем обмане. Но это сознание своей низости пред тем человеком, которого он несправедливо презирал, составляло только малую часть его горя. Он чувствовал себя невыразимо несчастным теперь оттого, что страсть его к Анне, которая охлаждалась, ему казалось, в последнее время, теперь, когда он знал, что навсегда потерял ее, стала сильнее, чем была когда-нибудь. Он увидал ее всю во время ее болезни, узнал ее душу, и ему казалось, что он никогда до тех пор не любил ее. И теперь-то, когда он узнал ее, полюбил, как должно было любить, он был унижен пред нею и потерял ее навсегда, оставив в ней о себе одно постыдное воспоминание. Ужаснее же всего было то смешное, постыдное положение его, когда Алексей Александрович отдирал ему руки от его пристыженного лица. Он стоял на крыльце дома Карениных как потерянный и не знал, что делать.

– Извозчика прикажете? – спросил швейцар.

– Да, извозчика.

Вернувшись домой после трех бессонных ночей, Вронский, не раздеваясь, лег ничком на диван, сложив руки и положив на них голову. Голова его была тяжела. Представления, воспоминания и мысли самые странные с чрезвычайною быстротой и ясностью сменялись одна другою: то это было лекарство, которое он наливал больной и перелил через ложку, то белые руки акушерки, то странное положение Алексея Александровича на полу пред кроватью.

«Заснуть! Забыть!» – сказал он себе, со спокойною уверенностью здорового человека в том, что если он устал и хочет спать, то сейчас же и заснет. И действительно, в то же мгновение в голове стало путаться, и он стал проваливаться в пропасть забвения. Волны моря бессознательной жизни стали уже сходиться над его головой, как вдруг, – точно сильнейший заряд электричества был разряжен в него, – он вздрогнул так, что всем телом подпрыгнул на пружинах дивана и, упершись руками, с испугом вскочил на колени. Глаза его были широко открыты, как будто он никогда не спал. Тяжесть головы и вялость членов, которые он испытывал за минуту, вдруг исчезли.

«Вы можете затоптать в грязь», – слышал он слова Алексея Александровича и видел его пред собой, и видел с горячечным румянцем и блестящими глазами лицо Анны, с нежностью и любовью смотрящее не на него, а на Алексея Александровича; он видел свою, как ему казалось, глупую и смешную фигуру, когда Алексей Александрович отнял ему от лица руки. Он опять вытянул ноги и бросился на диван в прежней позе и закрыл глаза.

«Заснуть! заснуть!» – повторял он себе. Но с закрытыми глазами он еще яснее видел лицо Анны таким, какое оно было в памятный ему вечер до скачек.

– Этого нет и не будет, и она желает стереть это из своего воспоминания. А я не могу жить без этого. Как же нам помириться, как же нам помириться? – сказал он вслух и бессознательно стал повторять эти слова. Это повторение слов удерживало возникновение новых образов и воспоминаний, которые, он чувствовал, толпились в его голове. Но повторение слов удержало воображение ненадолго. Опять одна за другой стали представляться с чрезвычайною быстротой лучшие минуты и вместе с ними недавнее унижение. «Отними руки», – говорит голос Анны. Он отнимает руки и чувствует пристыженное и глупое выражение своего лица.

Он все лежал, стараясь заснуть, хотя чувствовал, что не было ни малейшей надежды, и все повторял шепотом случайные слова из какой-нибудь мысли, желая этим удержать возникновение новых образов. Он прислушался – и услыхал странным, сумасшедшим шепотом повторяемые слова: «Не умел ценить, не умел пользоваться; не умел ценить, не умел пользоваться».

«Что это? или я с ума схожу? – сказал он себе. – Может быть. Отчего же и сходят с ума, отчего же и стреляются?» – ответил он сам себе и, открыв глаза, с удивлением увидел подле своей головы шитую подушку работы Вари, жены брата. Он потрогал кисть подушки и попытался вспомнить о Варе, о том, когда он видел ее последний раз. Но думать о чем-нибудь постороннем было мучительно. «Нет, надо заснуть!» Он подвинул подушку и прижался к ней головой, но надо было делать усилие, чтобы держать глаза закрытыми. Он вскочил и сел. «Это кончено для меня, – сказал он себе. – Надо обдумать, что делать. Что осталось?» Мысль его быстро обежала жизнь вне его любви к Анне.

«Честолюбие? Серпуховской? Свет? Двор?» Ни на чем он не мог остановиться. Все это имело смысл прежде, но теперь ничего этого уже не было. Он встал с дивана, снял сюртук, выпустил ремень и, открыв мохнатую грудь, чтобы дышать свободнее, прошелся по комнате. «Так сходят с ума, – повторил он, – и так стреляются… чтобы не было стыдно», – добавил он медленно.

Он подошел к двери и затворил ее; потом с остановившимся взглядом и со стиснутыми крепко зубами подошел к столу, взял револьвер, оглянул его, перевернул на заряженный ствол и задумался. Минуты две, опустив голову с выражением напряженного усилия мысли, стоял он с револьвером в руках неподвижно и думал. «Разумеется», – сказал он себе, как будто логический, продолжительный и ясный ход мысли привел его к несомненному заключению. В действительности же это убедительное для него «разумеется» было только последствием повторения точно такого же круга воспоминаний и представлений, чрез который он прошел уже десятки раз в этот час времени. Те же были воспоминания счастья, навсегда потерянного, то же представление бессмысленности всего предстоящего в жизни, то же сознание своего унижения. Та же была и последовательность этих представлений и чувств.

«Разумеется», – повторил он, когда в третий раз мысль его направилась опять по тому же самому заколдованному кругу воспоминаний и мыслей, и, приложив револьвер к левой стороне груди и сильно дернувшись всей рукой, как бы вдруг сжимая ее в кулак, он потянул за гашетку. Он не слыхал звука выстрела, но сильный удар в грудь сбил его с ног. Он хотел удержаться за край стола, уронил револьвер, пошатнулся и сел на землю, удивленно оглядываясь вокруг себя. Он не узнавал своей комнаты, глядя снизу на выгнутые ножки стола, на корзинку для бумаг и тигровую шкуру. Быстрые скрипящие шаги слуги, шедшего по гостиной, заставили его опомниться. Он сделал усилие мысли и понял, что он на полу, и, увидав кровь на тигровой шкуре и у себя на руке, понял, что он стрелялся.

– Глупо! Не попал, – проговорил он, шаря рукой за револьвером. Револьвер был подле него, – он искал дальше. Продолжая искать, он потянулся в другую сторону и, не в силах удержать равновесие, упал, истекая кровью.

Элегантный слуга с бакенбардами, неоднократно жаловавшийся своим знакомым на слабость своих нерв, так испугался, увидав лежавшего на полу господина, что оставил его истекать кровью и убежал за помощью. Через час Варя, жена брата, приехала и с помощью трех явившихся докторов, за которыми она послала во все стороны и которые приехали в одно время, уложила раненого на постель и осталась у него ходить за ним.

XIX

Ошибка, сделанная Алексеем Александровичем в том, что он, готовясь на свидание с женой, не обдумал той случайности, что раскаяние ее будет искренно и он простит, а она не умрет, – эта ошибка через два месяца после его возвращения из Москвы представилась ему во всей своей силе. Но ошибка, сделанная им, произошла не оттого только, что он не обдумал этой случайности, а оттого тоже, что он до этого дня свидания с умирающею женой не знал своего сердца. Он у постели больной жены в первый раз в жизни отдался тому чувству умиленного сострадания, которое в нем вызывали страдания других людей и которого он прежде стыдился, как вредной слабости; и жалость к ней, и раскаяние в том, что он желал ее смерти, и, главное, самая радость прощения сделали то, что он вдруг почувствовал не только утоление своих страданий, но и душевное спокойствие, которого он никогда прежде не испытывал. Он вдруг почувствовал, что то самое, что было источником его страданий, стало источником его духовной радости, то, что казалось неразрешимым, когда он осуждал, упрекал и ненавидел, стало просто и ясно, когда он прощал и любил.

Он простил жену и жалел ее за ее страдания и раскаяние. Он простил Вронскому и жалел его, особенно после того, как до него дошли слухи об его отчаянном поступке. Он жалел и сына больше, чем прежде, и упрекал себя теперь за то, что слишком мало занимался им. Но к новорожденной маленькой девочке он испытывал какое-то особенное чувство не только жалости, но и нежности. Сначала он из одного чувства сострадания занялся тою новорожденною слабенькою девочкой, которая не была его дочь и которая была заброшена во время болезни матери и, наверное, умерла бы, если б он о ней не позаботился, – и сам не заметил, как он полюбил ее. Он по нескольку раз в день ходил в детскую и подолгу сиживал там, так что кормилица и няня, сперва робевшие пред ним, привыкли к нему. Он иногда по получасу молча глядел на спящее шафранно-красное, пушистое и сморщенное личико ребенка и наблюдал за движениями хмурящегося лба и за пухлыми ручонками с подвернутыми пальцами, которые задом ладоней терли глазенки и переносицу. В такие минуты в особенности Алексей Александрович чувствовал себя совершенно спокойным и согласным с собой и не видел в своем положении ничего необыкновенного, ничего такого, что бы нужно было изменить.

Но чем более проходило времени, тем яснее он видел, что, как ни естественно теперь для него это положение, его не допустят оставаться в нем. Он чувствовал, что, кроме благой духовной силы, руководившей его душой, была другая, грубая, столь же или еще более властная сила, которая руководила его жизнью, и что эта сила не даст ему того смиренного спокойствия, которого он желал. Он чувствовал, что все смотрели на него с вопросительным удивлением, что не понимали его и ожидали от него чего-то. В особенности он чувствовал непрочность и неестественность своих отношений с женою.

Когда прошло то размягченье, произведенное в ней близостью смерти, Алексей Александрович замечал, что Анна боялась его, тяготилась им и не могла смотреть ему прямо в глаза. Она как будто что-то хотела и не решалась сказать ему и, тоже как бы предчувствуя, что их отношения не могут продолжаться, чего-то ожидала от него.

В конце февраля случилось, что новорожденная дочь Анны, названная тоже Анной, заболела. Алексей Александрович был утром в детской и, распорядившись послать за доктором, поехал в министерство. Окончив свои дела, он вернулся домой в четвертом часу. Войдя в переднюю, он увидал красавца лакея в галунах и медвежьей пелеринке, державшего белую ротонду из американской собаки.

– Кто здесь? – спросил Алексей Александрович.

– Княгиня Елизавета Федоровна Тверская, – с улыбкой, как показалось Алексею Александровичу, отвечал лакей.

Во все это тяжелое время Алексей Александрович замечал, что светские знакомые его, особенно женщины, принимали особенное участие в нем и его жене. Он замечал во всех этих знакомых с трудом скрываемую радость чего-то, ту самую радость, которую он видел в глазах адвоката и теперь в глазах лакея. Все как будто были в восторге, как будто выдавали кого-то замуж. Когда его встречали, то с едва скрываемою радостью спрашивали об ее здоровье.

Присутствие княгини Тверской, и по воспоминаниям, связанным с нею, и потому, что он вообще не любил ее, было неприятно Алексею Александровичу, и он пошел прямо в детскую. В первой детской Сережа, лежа грудью на столе и положив ноги на стул, рисовал что-то, весело приговаривая. Англичанка, заменившая во время болезни Анны француженку, с вязаньем миньярдиз сидевшая подле мальчика, поспешно встала, присела и дернула Сережу.

Алексей Александрович погладил рукой по волосам сына, ответил на вопрос гувернантки о здоровье жены и спросил о том, что сказал доктор о baby.[149]

– Доктор сказал, что ничего опасного нет, и прописал ванны, сударь.

– Но она все страдает, – сказал Алексей Александрович, прислушиваясь к крику ребенка в соседней комнате.

– Я думаю, что кормилица не годится, сударь, – решительно сказала англичанка.

– Отчего вы думаете? – останавливаясь, спросил он.

– Так было у графини Поль, сударь. Ребенка лечили, а оказалось, что просто ребенок голоден: кормилица была без молока, сударь.

Алексей Александрович задумался и, постояв несколько секунд, вошел в другую дверь. Девочка лежала, откидывая головку, корчась на руках кормилицы, и не хотела ни брать предлагаемую ей пухлую грудь, ни замолчать, несмотря на двойное шиканье кормилицы и няни, нагнувшейся над нею.

– Все не лучше? – сказал Алексей Александрович.

– Очень беспокойны, – шепотом отвечала няня.

– Мисс Эдвард говорит, что, может быть, у кормилицы молока нет, – сказал он.

– Я и сама думаю, Алексей Александрович.

– Так что же вы не скажете?

– Кому ж сказать? Анна Аркадьевна нездоровы все, – недовольно сказала няня.

Няня была старая слуга дома. И в этих простых словах ее Алексею Александровичу показался намек на его положение.

Ребенок кричал еще громче, закатываясь и хрипя. Няня, махнув рукой, подошла к нему, взяла его с рук кормилицы и принялась укачивать на ходу.

– Надо доктора попросить осмотреть кормилицу, – сказал Алексей Александрович.

Здоровая на вид, нарядная кормилица, испугавшись, что ей откажут, проговорила себе что-то под нос и, запрятывая большую грудь, презрительно улыбнулась над сомнением в своей молочности. В этой улыбке Алексей Александрович тоже нашел насмешку над своим положением.

– Несчастный ребенок! – сказала няня, шикая на ребенка, и продолжала ходить.

Алексей Александрович сел на стул и с страдающим, унылым лицом смотрел на ходившую взад и вперед няню.

Когда затихшего, наконец, ребенка опустили в глубокую кроватку и няня, поправив подушечку, отошла от него, Алексей Александрович встал и, с трудом ступая на цыпочки, подошел к ребенку. С минуту он молчал и с тем же унылым лицом смотрел на ребенка; но вдруг улыбка, двинув его волоса и кожу на лбу, выступила ему на лицо, и он так же тихо вышел из комнаты.

В столовой он позвонил и велел вошедшему слуге послать опять за доктором. Ему досадно было на жену за то, что она не заботилась об этом прелестном ребенке, и в этом расположении досады на нее не хотелось идти к ней, не хотелось тоже и видеть княгиню Бетси; но жена могла удивиться, отчего он, по обыкновению, не зашел к ней, и потому он, сделав усилие над собой, пошел в спальню. Подходя по мягкому ковру к дверям, он невольно услыхал разговор, которого не хотел слышать.

– Если б он не уезжал, я бы поняла ваш отказ и его тоже. Но ваш муж должен быть выше этого, – говорила Бетси.

– Я не для мужа, а для себя не хочу. Не говорите этого! – отвечал взволнованный голос Анны.

– Да, но вы не можете не желать проститься с человеком, который стрелялся из-за вас…

– От этого-то я не хочу.

Алексей Александрович с испуганным и виноватым выражением остановился и хотел незаметно уйти назад. Но, раздумав, что это было бы недостойно, он опять повернулся и, кашлянув, пошел к спальне. Голоса замолкли, и он вошел.

Анна в сером халате, с коротко остриженными, густою щеткой вылезающими черными волосами на круглой голове, сидела на кушетке. Как и всегда при виде мужа, оживление лица ее вдруг исчезло; она опустила голову и беспокойно оглянулась на Бетси. Бетси, одетая по крайней последней моде, в шляпе, где-то наверху парившей над ее головой, как колпачок над лампой, и в сизом платье с косыми резкими полосами на лифе с одной стороны и на юбке с другой стороны, сидела рядом с Анной, прямо держа свой плоский высокий стан, и, склонив голову, насмешливою улыбкой встретила Алексея Александровича.

– А! – сказала она, как бы удивленная. – Я очень рада, что вы дома. Вы никуда не показываетесь, и я не видала вас со времени болезни Анны. Я все слышала – ваши заботы. Да, вы удивительный муж! – сказала она с значительным и ласковым видом, как бы жалуя его орденом великодушия за его поступок с женой.

Алексей Александрович холодно поклонился и, поцеловав руку жены, спросил о ее здоровье.

– Мне кажется, лучше, – отвечала она, избегая его взгляда.

– Но у вас как будто лихорадочный цвет лица, – сказал он, налегая на слово «лихорадочный».

– Мы разговорились с нею слишком, – сказала Бетси, – я чувствую, что это эгоизм с моей стороны, и я уезжаю.

Она встала, но Анна, вдруг покраснев, быстро схватила ее за руку.

– Нет, побудьте, пожалуйста. Мне нужно сказать вам… нет, вам, – обратилась она к Алексею Александровичу, и румянец покрыл ей шею и лоб. – Я не хочу и не могу иметь от вас ничего скрытого, – сказала она.

Алексей Александрович потрещал пальцами и опустил голову.

– Бетси говорила, что граф Вронский желал быть у нас, чтоб проститься пред своим отъездом в Ташкент. – Она не смотрела на мужа и, очевидно, торопилась высказать все, как это ни трудно было ей. – Я сказала, что я не могу принять его.

– Вы сказали, мой друг, что это будет зависеть от Алексея Александровича, – поправила ее Бетси.

– Да нет, я не могу его принять, и это ни к чему не… – Она вдруг остановилась и взглянула вопросительно на мужа (он не смотрел на нее). – Одним словом, я не хочу…

Алексей Александрович подвинулся и хотел взять ее руку.

Первым движением она отдернула свою руку от его влажной, с большими надутыми жилами руки, которая искала ее; но, видимо сделав над собой усилие, пожала его руку.

– Я очень благодарю вас за ваше доверие, но… – сказал он, с смущением и досадой чувствуя, что то, что он легко и ясно мог решить сам с собою, он не может обсуждать при княгине Тверской, представлявшейся ему олицетворением той грубой силы, которая должна была руководить его жизнью в глазах света и мешала ему отдаваться своему чувству любви и прощения. Он остановился, глядя на княгиню Тверскую.

– Ну, прощайте, моя прелесть, – сказала Бетси, вставая. Она поцеловала Анну и вышла. Алексей Александрович провожал ее.

– Алексей Александрович! Я знаю вас за истинно великодушного человека, – сказала Бетси, остановившись в маленькой гостиной и особенно крепко пожимая ему еще раз руку. – Я посторонний человек, но я так люблю ее и уважаю вас, что я позволяю себе совет. Примите его. Алексей есть олицетворенная честь, и он уезжает в Ташкент.

– Благодарю вас, княгиня, за ваше участие и советы. Но вопрос о том, может ли, или не может жена принять кого-нибудь, она решит сама.

Он сказал это, по привычке с достоинством приподняв брови, и тотчас же подумал, что, какие бы ни были слова, достоинства не могло быть в его положении. И это он увидал по сдержанной, злой и насмешливой улыбке, с которой Бетси взглянула на него после его фразы.

XX

Алексей Александрович поклонился Бетси в зале и пошел к жене. Она лежала, но, услыхав его шаги, поспешно села в прежнее положение и испуганно глядела на него. Он видел, что она плакала.

– Я очень благодарен за твое доверие ко мне, – кротко повторил он по-русски сказанную при Бетси по-французски фразу и сел подле нее. Когда он говорил по-русски и говорил ей «ты», это «ты» неудержимо раздражало Анну. – И очень благодарен за твое решение. Я тоже полагаю, что, так как он едет, то и нет никакой надобности графу Вронскому приезжать сюда. Впрочем…

– Да уж я сказала, так что же повторять? – вдруг перебила его Анна с раздражением, которое она не успела удержать. «Никакой надобности, – подумала она, – приезжать человеку проститься с тою женщиной, которую он любит, для которой хотел погибнуть и погубил себя и которая не может жить без него. Нет никакой надобности!» Она сжала губы и опустила блестящие глаза на его руки с напухшими жилами, которые медленно потирали одна другую.

– Не будем никогда говорить об этом, – прибавила она спокойнее.

– Я предоставил тебе решить этот вопрос, и я очень рад видеть… – начал было Алексей Александрович.

– Что мое желание сходится с вашим, – быстро докончила она, раздраженная тем, что он так медленно говорит, между тем как она знает вперед все, что он скажет.

– Да, – подтвердил он, – и княгиня Тверская совершенно неуместно вмешивается в самые трудные семейные дела. В особенности она…

– Я ничему не верю, что об ней говорят, – быстро сказала Анна, – я знаю, что она меня искренно любит.

Алексей Александрович вздохнул и помолчал. Она тревожно играла кистями халата, взглядывая на него с тем мучительным чувством физического отвращения к нему, за которое она упрекала себя, но которого не могла преодолеть. Она теперь желала только одного – быть избавленною от его постылого присутствия.

– А я послал сейчас за доктором, – сказал Алексей Александрович.

– Я здорова; зачем мне доктора?

– Нет, маленькая кричит, и, говорят, у кормилицы молока мало.

– Для чего же ты не позволил мне кормить, когда я умоляла об этом? Все равно (Алексей Александрович понял, что значило это «все равно»), она ребенок, и его уморят. – Она позвонила и велела принести ребенка. – Я просила кормить, мне не позволили, а теперь меня же упрекают.

– Я не упрекаю…

– Нет, вы упрекаете! Боже мой! зачем я не умерла! – И она зарыдала. – Прости меня, я раздражена, я несправедлива, – сказала она, опоминаясь. – Но уйди…

«Нет, это не может так оставаться», – решительно сказал себе Алексей Александрович, выйдя от жены.

Никогда еще невозможность в глазах света его положения и ненависть к нему его жены и вообще могущество той грубой таинственной силы, которая, вразрез с его душевным настроением, руководила его жизнью и требовала исполнения своей воли и изменения его отношений к жене, не представлялись ему с такой очевидностью, как нынче. Он ясно видел, что весь свет и жена требовали от него чего-то, но чего именно, он не мог понять. Он чувствовал, что за это в душе его поднималось чувство злобы, разрушавшее его спокойствие и всю заслугу подвига. Он считал, что для Анны было бы лучше прервать сношения с Вронским, но, если они все находят, что это невозможно, он готов был даже вновь допустить эти сношения, только бы не срамить детей, не лишаться их и не изменить своего положения. Как ни было это дурно, это было все-таки лучше, чем разрыв, при котором она становилась в безвыходное, позорное положение, а он сам лишался всего, что любил. Но он чувствовал себя бессильным; он знал вперед, что все против него и что его не допустят сделать то, что казалось ему теперь так естественно и хорошо, а заставят сделать то, что дурно, но им кажется должным.

XXI

Еще Бетси не успела выйти из залы, как Степан Аркадьич, только что приехавший от Елисеева, где были получены свежие устрицы, встретил ее в дверях.

– А! княгиня! вот приятная встреча! – заговорил он. – А я был у вас.

– Встреча на минуту, потому что я уезжаю, – сказала Бетси, улыбаясь и надевая перчатку.

– Постойте, княгиня, надевать перчатку, дайте поцеловать вашу ручку. Ни за что я так не благодарен возвращению старинных мод, как за целованье рук. – Он поцеловал руку Бетси. – Когда же увидимся?

– Вы не стоите, – отвечала Бетси, улыбаясь.

– Нет, я очень стою, потому что я стал самый серьезный человек. Я не только устраиваю свои, но и чужие семейные дела, – сказал он с значительным выражением лица.

– Ах, я очень рада! – отвечала Бетси, тотчас же поняв, что он говорит про Анну. И, вернувшись в залу, они стали в углу. – Он уморит ее, – сказала Бетси значительным шепотом. – Это невозможно, невозможно…

– Я рад, что вы так думаете, – сказал Степан Аркадьич, покачивая головой с серьезным и страдальчески-сочувственным выражением лица, – я для этого приехал в Петербург.

– Весь город об этом говорит, – сказала она. – Это невозможное положение. Она тает и тает. Он не понимает, что она одна из тех женщин, которые не могут шутить своими чувствами. Одно из двух: или увези он ее, энергически поступи, или дай развод. А это душит ее.

– Да, да… именно… – вздыхая, говорил Облонский. – Я за тем и приехал. То есть не собственно за тем… Меня сделали камергером, ну, надо было благодарить. Но, главное, надо устроить это.

– Ну, помогай вам Бог! – сказала Бетси.

Проводив княгиню Бетси до сеней, еще раз поцеловав ее руку выше перчатки, там, где бьется пульс, и наврав ей еще такого неприличного вздора, что она уже не знала, сердиться ли ей, или смеяться, Степан Аркадьич пошел к сестре. Он застал ее в слезах.

Несмотря на то брызжущее весельем расположение духа, в котором он находился, Степан Аркадьич тотчас естественно перешел в тот сочувствующий, поэтически-возбужденный тон, который подходил к ее настроению. Он спросил ее о здоровье и как она провела утро.

– Очень, очень дурно. И день, и утро, и все прошедшие и будущие дни, – сказала она.

– Мне кажется, ты поддаешься мрачности. Надо встряхнуться, надо прямо взглянуть на жизнь. Я знаю, что тяжело, но…

– Я слыхала, что женщины любят людей даже за их пороки, – вдруг начала Анна, – но я ненавижу его за его добродетели. Я не могу жить с ним. Ты пойми, его вид физически действует на меня, я выхожу из себя. Я не могу, не могу жить с ним. Что же мне делать? Я была несчастлива и думала, что нельзя быть несчастнее, но того ужасного состояния, которое теперь испытываю, я не могла себе представить. Ты поверишь ли, что я, зная, что он добрый, превосходный человек, что я ногтя его не стою, я все-таки ненавижу его. Я ненавижу его за его великодушие. И мне ничего не остается, кроме…

Она хотела сказать смерти, но Степан Аркадьич не дал ей договорить.

– Ты больна и раздражена, – сказал он, – поверь, что ты преувеличиваешь ужасно. Тут нет ничего такого страшного.

И Степан Аркадьич улыбнулся. Никто бы на месте Степана Аркадьича, имея дело с таким отчаянием, не позволил себе улыбнуться (улыбка показалась бы грубою), но в его улыбке было так много доброты и почти женской нежности, что улыбка его не оскорбляла, а смягчала и успокоивала. Его тихие успокоительные речи и улыбки действовали смягчающе успокоительно, как миндальное масло. И Анна скоро почувствовала это.

– Нет, Стива, – сказала она. – Я погибла, погибла! Хуже чем погибла. Я еще не погибла, я не могу сказать, что все кончено, напротив, я чувствую, что не кончено. Я – как натянутая струна, которая должна лопнуть. Но еще не кончено… и кончится страшно.

– Ничего, можно потихоньку спустить струну. Нет положения, из которого не было бы выхода.

– Я думала и думала. Только один…

Опять он понял по ее испуганному взгляду, что этот один выход, по ее мнению, есть смерть, и он не дал ей договорить.

– Нисколько, – сказал он, – позволь. Ты не можешь видеть своего положения, как я. Позволь мне сказать откровенно свое мнение. – Опять он осторожно улыбнулся своей миндальною улыбкой. – Я начну сначала: ты вышла замуж за человека, который на двадцать лет старше тебя. Ты вышла замуж без любви или не зная любви. Это была ошибка, положим.

– Ужасная ошибка! – сказала Анна.

– Но я повторяю: это совершившийся факт. Потом ты имела, скажем, несчастие полюбить не своего мужа. Это несчастие; но это тоже совершившийся факт. И муж твой признал и простил это. – Он останавливался после каждой фразы, ожидая ее возражения, но она ничего не отвечала. – Это так. Теперь вопрос в том: можешь ли ты продолжать жить с своим мужем? Желаешь ли ты этого? Желает ли он этого?

– Я ничего, ничего не знаю.

– Но ты сама сказала, что ты не можешь переносить его.

– Нет, я не сказала. Я отрекаюсь. Я ничего не знаю и ничего не понимаю.

– Да, но позволь…

– Ты не можешь понять. Я чувствую, что лечу головой вниз в какую-то пропасть, но я не должна спасаться. И не могу.

– Ничего, мы подстелем и подхватим тебя. Я понимаю тебя, понимаю, что ты не можешь взять на себя, чтобы высказать свое желание, свое чувство.

– Я ничего, ничего не желаю… только чтобы кончилось все.

– Но он видит это и знает. И разве ты думаешь, что он не менее тебя тяготится этим? Ты мучишься, он мучится, и что же может выйти из этого? Тогда как развод развязывает все, – не без усилия высказал Степан Аркадьич главную мысль и значительно посмотрел на нее.

Она ничего не отвечала и отрицательно покачала своею остриженною головой. Но по выражению вдруг просиявшего прежнею красотой лица он видел, что она не желала этого только потому, что это казалось ей невозможным счастьем.

– Мне вас ужасно жалко! И как бы я счастлив был, если б устроил это! – сказал Степан Аркадьич, уже смелее улыбаясь. – Не говори, не говори ничего! Если бы Бог дал мне только сказать так, как я чувствую. Я пойду к нему.

Анна задумчивыми блестящими глазами посмотрела на него и ничего не сказала.

XXII

Степан Аркадьич с тем несколько торжественным лицом, с которым он садился в председательское кресло в своем присутствии, вошел в кабинет Алексея Александровича. Алексей Александрович, заложив руки за спину, ходил по комнате и думал о том же, о чем Степан Аркадьич говорил с его женою.

– Я не мешаю тебе? – сказал Степан Аркадьич, при виде зятя вдруг испытывая непривычное ему чувство смущения. Чтобы скрыть это смущение, он достал только что купленную с новым способом открывания папиросницу и, понюхав кожу, достал папироску.

– Нет. Тебе нужно что-нибудь? – неохотно отвечал Алексей Александрович.

– Да, мне хотелось… мне нужно по… да, нужно поговорить, – сказал Степан Аркадьич, с удивлением чувствуя непривычную робость.

Чувство это было так неожиданно и странно, что Степан Аркадьич не поверил, что это был голос совести, говоривший ему, что дурно то, что он был намерен делать. Степан Аркадьич сделал над собой усилие и поборол нашедшую на него робость.

– Надеюсь, что ты веришь в мою любовь к сестре и в искреннюю привязанность и уважение к тебе, – сказал он, краснея.

Алексей Александрович остановился и ничего не отвечал, но лицо его поразило Степана Аркадьича бывшим на нем выражением покорной жертвы.

– Я намерен был… я хотел поговорить о сестре и о вашем положении взаимном, – сказал Степан Аркадьич, все еще борясь с непривычною застенчивостью.

Алексей Александрович грустно усмехнулся, посмотрел на шурина и, не отвечая, подошел к столу, взял с него начатое письмо и подал шурину.

– Я не переставая думаю о том же. И вот что я начал писать, полагая, что я лучше скажу письменно и что мое присутствие раздражает ее, – сказал он, подавая письмо.

Степан Аркадьич взял письмо, с недоумевающим удивлением посмотрел на тусклые глаза, неподвижно остановившиеся на нем, и стал читать.

«Я вижу, что мое присутствие тяготит вас. Как ни тяжело мне было убедиться в этом, я вижу, что это так и не может быть иначе. Я не виню вас, и Бог мне свидетель, что я, увидев вас во время вашей болезни, от всей души решился забыть все, что было между нами, и начать новую жизнь. Я не раскаиваюсь и никогда не раскаюсь в том, что я сделал; но я желал одного, вашего блага, блага вашей души, и теперь я вижу, что не достиг этого. Скажите мне вы сами, что даст вам истинное счастие и спокойствие вашей души. Я предаюсь весь вашей воле и вашему чувству справедливости».

Степан Аркадьич передал назад письмо и с тем же недоумением продолжал смотреть на зятя, не зная, что сказать. Молчание это было им обоим так неловко, что в губах Степана Аркадьича произошло болезненное содрогание в то время, как он молчал, не спуская глаз с лица Каренина.

– Вот что я хотел сказать ей, – сказал Алексей Александрович, отвернувшись.

– Да, да… – сказал Степан Аркадьич, не в силах отвечать, так как слезы подступали ему к горлу. – Да, да. Я понимаю вас, – наконец выговорил он.

– Я желаю знать, чего она хочет, – сказал Алексей Александрович.

– Я боюсь, что она сама не понимает своего положения. Она не судья, – оправляясь, говорил Степан Аркадьич. – Она подавлена, именно подавлена твоим великодушием. Если она прочтет это письмо, она не в силах будет ничего сказать, она только ниже опустит голову.

– Да, но что же в таком случае? Как объяснить… как узнать ее желание?

– Если ты позволяешь мне сказать свое мнение, то я думаю, что от тебя зависит указать прямо те меры, которые ты находишь нужными, чтобы прекратить это положение.

– Следовательно, ты находишь, что его нужно прекратить? – перебил его Алексей Александрович. – Но как? – прибавил он, сделав непривычный жест руками пред глазами, – не вижу никакого возможного выхода.

– Во всяком положении есть выход, – сказал, вставая и оживляясь, Степан Аркадьич. – Было время, когда ты хотел разорвать… Если ты убедишься теперь, что вы не можете сделать взаимного счастия…

– Счастье можно различно понимать. Но положим, что я на все согласен, я ничего не хочу. Какой же выход из нашего положения?

– Если ты хочешь знать мое мнение, – сказал Степан Аркадьич с тою же смягчающею, миндально-нежною улыбкой, с которой он говорил с Анной. Добрая улыбка была так убедительна, что невольно Алексей Александрович, чувствуя свою слабость и подчиняясь ей, готов был верить тому, что скажет Степан Аркадьич. – Она никогда не выскажет этого. Но одно возможно, одного она может желать, – продолжал Степан Аркадьич, – это – прекращения отношений и всех связанных с ними воспоминаний. По-моему, в вашем положении необходимо уяснение новых взаимных отношений. И эти отношения могут установиться только свободой обеих сторон.

– Развод, – с отвращением перебил Алексей Александрович.

– Да, я полагаю, что развод. Да, развод, – краснея, повторил Степан Аркадьич. – Это во всех отношениях самый разумный выход для супругов, находящихся в таких отношениях, как вы. Что же делать, если супруги нашли, что жизнь для них невозможна вместе? Это всегда может случиться. – Алексей Александрович тяжело вздохнул и закрыл глаза. – Тут только одно соображение: желает ли один из супругов вступить в другой брак? Если нет, так это очень просто, – сказал Степан Аркадьич, все более и более освобождаясь от стеснения.

Алексей Александрович, сморщившись от волнения, проговорил что-то сам с собой и ничего не отвечал. Все, что для Степана Аркадьича оказалось так очень просто, тысячи тысяч раз обдумывал Алексей Александрович. И все это ему казалось не только не очень просто, но казалось вполне невозможно. Развод, подробности которого он уже знал, теперь казался ему невозможным, потому что чувство собственного достоинства и уважение к религии не позволяли ему принять на себя обвинение в фиктивном прелюбодеянии и еще менее допустить, чтобы жена, прощенная и любимая им, была уличена и опозорена. Развод представлялся невозможным еще и по другим, еще более важным причинам.

Что будет с сыном в случае развода? Оставить его с матерью было невозможно. Разведенная мать будет иметь свою незаконную семью, в которой положение пасынка и воспитание его будут, по всей вероятности, дурны. Оставить его с собою? Он знал, что это было бы мщением с его стороны, а он не хотел этого. Но, кроме этого, всего невозможнее казался развод для Алексея Александровича потому, что, согласившись на развод, он этим самым губил Анну. Ему запало в душу слово, сказанное Дарьей Александровной в Москве, о том, что, решаясь на развод, он думает о себе, а не думает, что этим он губит ее безвозвратно. И он, связав это слово с своим прощением, с своею привязанностью к детям, теперь по-своему понимал его. Согласиться на развод, дать ей свободу значило в его понятии отнять у себя последнюю привязку к жизни детей, которых он любил, а у нее – последнюю опору на пути добра и ввергнуть ее в погибель. Если она будет разведенною женой, он знал, что она соединится с Вронским, и связь эта будет незаконная и преступная, потому что жене, по смыслу закона церкви, не может быть брака, пока муж жив. «Она соединится с ним, и через год-два или он бросит ее, или она вступит в новую связь, – думал Алексей Александрович. – И я, согласившись на незаконный развод, буду виновником ее погибели». Он все это обдумывал сотни раз и был убежден, что дело развода не только не очень просто, как говорил его шурин, но совершенно невозможно. Он не верил ни одному слову Степана Аркадьича, на каждое слово его имел тысячи опровержений, но он слушал его, чувствуя, что его словами выражается та могущественная грубая сила, которая руководит его жизнью и которой он должен будет покориться.

– Вопрос только в том, как, на каких условиях ты согласишься сделать развод. Она ничего не хочет, не смеет просить, она все предоставляет твоему великодушию.

«Боже мой! Боже мой! за что?» – подумал Алексей Александрович, вспомнив подробности развода, при котором муж брал вину на себя, и тем же жестом, каким закрывался Вронский, закрыл от стыда лицо руками.

– Ты взволнован, я понимаю. Но если ты обдумаешь….

«И ударившему в правую щеку подставь левую, и снимающему кафтан отдай рубашку», – подумал Алексей Александрович.

– Да, да! – вскрикнул он визгливым голосом, – я беру на себя позор, отдаю даже сына, но… но не лучше ли оставить это? Впрочем, делай что хочешь…

И он, отвернувшись от шурина, так чтобы тот не мог видеть его, сел на стул у окна. Ему было горько, ему было стыдно; но вместе с этим горем и стыдом он испытывал радость и умиление пред своей высотой смирения.

Степан Аркадьич был тронут. Он помолчал.

– Алексей, поверь мне, что она оценит твое великодушие, – сказал он. – Но, видно, это была воля Божия, – прибавил он и, сказав это, почувствовал, что это было глупо, и с трудом удержал улыбку над своею глупостью.

Алексей Александрович хотел что-то ответить, но слезы остановили его.

– Это несчастие роковое, и надо признать его. Я признаю это несчастие совершившимся фактом и стараюсь помочь тебе и ей, – сказал Степан Аркадьич.

Когда Степан Аркадьич вышел из комнаты зятя, он был тронут, но это не мешало ему быть довольным тем, что он успешно совершил это дело, так как он был уверен, что Алексей Александрович не отречется от своих слов. К этому удовольствию примешивалось еще и то, что ему пришла мысль, что, когда это дело сделается, он жене и близким знакомым будет задавать вопрос: «Какая разница между мною и государем? Государь делает развод – и никому оттого не лучше, а я сделал развод, и троим стало лучше… Или: какое сходство между мной и государем? Когда… Впрочем, придумаю лучше», – сказал он себе с улыбкой.

XXIII

Рана Вронского была опасна, хотя она и миновала сердце. И несколько дней он находился между жизнью и смертью. Когда в первый раз он был в состоянии говорить, одна Варя, жена брата, была в его комнате.

– Варя! – сказал он, строго глядя на нее, – я выстрелил в себя нечаянно. И, пожалуйста, никогда не говори про это и так скажи всем. А то это слишком глупо!

Не отвечая на его слова, Варя нагнулась над ним и с радостною улыбкой посмотрела ему в лицо. Глаза были светлые, не лихорадочные, но выражение их было строгое.

– Ну, слава Богу! – сказала она. – Не больно тебе?

– Немного здесь, – он указал на грудь.

– Так дай я перевяжу тебе.

Он, молча сжав свои широкие скулы, смотрел на нее, пока она перевязывала его. Когда она кончила, он сказал:

– Я не в бреду; пожалуйста, сделай, чтобы не было разговоров о том, что я выстрелил в себя нарочно.

– Никто и не говорит. Только надеюсь, что ты больше не будешь нечаянно стрелять, – сказала она с вопросительною улыбкой.

– Должно быть, не буду, а лучше бы было…

И он мрачно улыбнулся.

Несмотря на эти слова и улыбку, которые так испугали Варю, когда прошло воспаление и он стал оправляться, он почувствовал, что совершенно освободился от одной части своего горя. Он этим поступком как будто смыл с себя стыд и унижение, которые он прежде испытывал. Он мог спокойно думать теперь об Алексее Александровиче. Он признавал все великодушие его и уже не чувствовал себя униженным. Он, кроме того, опять попал в прежнюю колею жизни. Он видел возможность без стыда смотреть в глаза людям и мог жить, руководствуясь своими привычками. Одно, чего он не мог вырвать из своего сердца, несмотря на то, что он не переставая боролся с этим чувством, это было доходящее до отчаяния сожаление о том, что он навсегда потерял ее. То, что он теперь, искупив пред мужем свою вину, должен был отказаться от нее и никогда не становиться впредь между ею с ее раскаянием и ее мужем, было твердо решено в его сердце; но он не мог вырвать из своего сердца сожаления о потере ее любви, не мог стереть в воспоминании те минуты счастия, которые он знал с ней, которые так мало ценимы им были тогда и которые во всей своей прелести преследовали его теперь.

Серпуховской придумал ему назначение в Ташкент, и Вронский без малейшего колебания согласился на это предложение. Но чем ближе подходило время отъезда, тем тяжелее становилась ему та жертва, которую он приносил тому, что он считал должным.

Рана его зажила, и он уже выезжал, делая приготовления к отъезду в Ташкент.

«Один раз увидать ее и потом зарыться, умереть», – думал он и, делая прощальные визиты, высказал эту мысль Бетси. С этим его посольством Бетси ездила к Анне и привезла ему отрицательный ответ.

«Тем лучше, – подумал Вронский, получив это известие. – Это была слабость, которая погубила бы мои последние силы».

На другой день сама Бетси утром приехала к нему и объявила, что она получила чрез Облонского положительное известие, что Алексей Александрович дает развод и что потому он может видеть ее.

Не позаботясь даже о том, чтобы проводить от себя Бетси, забыв все свои решения, не спрашивая, когда можно, где муж, Вронский тотчас же поехал к Карениным. Он взбежал на лестницу, никого и ничего не видя, и быстрым шагом, едва удерживаясь от бега, вошел в ее комнату. И не думая и не замечая того, что в комнате есть ли кто или нет, он обнял ее и стал покрывать поцелуями ее лицо, руки и шею.

Анна готовилась к этому свиданию, думала о том, что она скажет ему, но она ничего из этого не успела сказать: его страсть охватила ее. Она хотела утишить его, утишить себя, но уже было поздно. Его чувство сообщилось ей. Губы ее дрожали так, что долго она не могла ничего говорить.

– Да, ты овладел мною, и я твоя, – выговорила она наконец, прижимая к своей груди его руку.

– Так должно было быть! – сказал он. – Пока мы живы, это должно быть. Я это знаю теперь.

– Это правда, – говорила она, бледнея все более и более и обнимая его голову. – Все-таки что-то ужасное есть в этом после всего, что было.

– Все пройдет, все пройдет, мы будем так счастливы! Любовь наша, если бы могла усилиться, усилилась бы тем, что в ней есть что-то ужасное, – сказал он, поднимая голову и открывая улыбкою свои крепкие зубы.

И она не могла не ответить улыбкой – не словам, а влюбленным глазам его. Она взяла его руку и гладила ею себя по похолодевшим щекам и обстриженным волосам.

– Я не узнаю тебя с этими короткими волосами. Ты так похорошела. Мальчик. Но как ты бледна!

– Да, я очень слаба, – сказала она, улыбаясь. И губы ее опять задрожали.

– Мы поедем в Италию, ты поправишься, – сказал он.

– Неужели это возможно, чтобы мы были как муж с женою, одни, своею семьей с тобой? – сказала она, близко вглядываясь в его глаза.

– Меня только удивляло, как это могло быть когда-нибудь иначе.

– Стива говорит, что он на все согласен, но я не могу принять его великодушие, – сказала она, задумчиво глядя мимо лица Вронского. – Я не хочу развода, мне теперь все равно. Я не знаю только, что он решит об Сереже.

Он не мог никак понять, как могла она в эту минуту свиданья думать и помнить о сыне, о разводе. Разве не все равно было?

– Не говори про это, не думай, – сказал он, поворачивая ее руку в своей и стараясь привлечь к себе ее внимание; но она все не смотрела на него.

– Ах, зачем я не умерла, лучше бы было! – сказала она, и без рыданий слезы текли по обеим щекам; но она старалась улыбаться, чтобы не огорчить его.

Отказаться от лестного и опасного назначения в Ташкент, по прежним понятиям Вронского, было бы позорно и невозможно. Но теперь, не задумываясь ни на минуту, он отказался от него и, заметив в высших неодобрение своего поступка, тотчас же вышел в отставку.

Чрез месяц Алексей Александрович остался один с сыном на своей квартире, а Анна с Вронским уехала за границу, не получив развода и решительно отказавшись от него.

Часть пятая

I

Княгиня Щербацкая находила, что сделать свадьбу до поста, до которого оставалось пять недель, было невозможно, так как половина приданого не могла поспеть к этому времени; но она не могла не согласиться с Левиным, что после поста было бы уже и слишком поздно, так как старая родная тетка князя Щербацкого была очень больна и могла скоро умереть, и тогда траур задержал бы еще свадьбу. И потому, решив разделить приданое на две части, большое и малое приданое, княгиня согласилась сделать свадьбу до поста. Она решила, что малую часть приданого она приготовит всю теперь, большое же вышлет после, и очень сердилась на Левина за то, что он никак не мог серьезно ответить ей, согласен ли он на это, или нет. Это соображение было тем более удобно, что молодые ехали тотчас после свадьбы в деревню, где вещи большого приданого не будут нужны.

Левин продолжал находиться все в том же состоянии сумасшествия, в котором ему казалось, что он и его счастье составляют главную и единственную цель всего существующего и что думать и заботиться теперь ему ни о чем не нужно, что все делается и сделается для него другими. Он даже не имел никаких планов и целей для будущей жизни; он предоставлял решение этого другим, зная, что все будет прекрасно. Брат его Сергей Иванович, Степан Аркадьич и княгиня руководили его в том, что ему следовало делать. Он только был совершенно согласен на все, что ему предлагали. Брат занял для него денег, княгиня посоветовала уехать из Москвы после свадьбы. Степан Аркадьич посоветовал ехать за границу. Он на все был согласен. «Делайте, что хотите, если вам это весело. Я счастлив, и счастье мое не может быть ни больше, ни меньше, что бы вы ни делали», – думал он. Когда он передал Кити совет Степана Аркадьича ехать за границу, он очень удивился, что она не соглашалась на это, а имела насчет их будущей жизни какие-то свои определенные требования. Она знала, что у Левина есть дело в деревне, которое он любит. Она, как он видел, не только не понимала этого дела, но и не хотела понимать. Это не мешало ей, однако, считать это дело очень важным. И потому она знала, что их дом будет в деревне, и желала ехать не за границу, где она не будет жить, а туда, где будет их дом. Это определенно выраженное намерение удивило Левина. Но так как ему было все равно, он тотчас же попросил Степана Аркадьича, как будто это была его обязанность, ехать в деревню и устроить там все, что он знает, с тем вкусом, которого у него так много.

– Однако послушай, – сказал раз Степан Аркадьич Левину, возвратившись из деревни, где он все устроил для приезда молодых, – есть у тебя свидетельство о том, что ты был на духу?

– Нет. А что?

– Без этого нельзя венчать.

– Ай, ай, ай! – вскрикнул Левин. – Я ведь, кажется, уже лет девять не говел. Я и не подумал.

– Хорош! – смеясь, сказал Степан Аркадьич, – а меня же называешь нигилистом! Однако ведь это нельзя. Тебе надо говеть.

– Когда же? Четыре дня осталось.

Степан Аркадьич устроил и это. И Левин стал говеть. Для Левина, как для человека неверующего и вместе с тем уважающего верования других людей, присутствие и участие во всяких церковных обрядах было очень тяжело. Теперь, в том чувствительном ко всему, размягченном состоянии духа, в котором он находился, эта необходимость притворяться была Левину не только тяжела, но показалась совершенно невозможна. Теперь, в состоянии своей славы, своего цветения, он должен будет или лгать, или кощунствовать. Он чувствовал себя не в состоянии сделать ни того, ни другого. Но сколько он ни допрашивал Степана Аркадьича, нельзя ли получить свидетельство не говея, Степан Аркадьич объявил, что это невозможно.

– Да и что тебе стоит – два дня? И он премилый, умный старичок. Он тебе выдернет этот зуб так, что ты и не заметишь.

Стоя у первой обедни, Левин попытался освежить в себе юношеские воспоминания того сильного религиозного чувства, которое он пережил от шестнадцати до семнадцати лет. Но тотчас же убедился, что это для него совершенно невозможно. Он попытался смотреть на все это, как на не имеющий значения пустой обычай, подобный обычаю делания визитов; но почувствовал, что и этого он никак не мог сделать. Левин находился в отношении к религии, как и большинство его современников, в самом неопределенном положении. Верить он не мог, а вместе с тем он не был твердо убежден в том, чтобы все это было несправедливо. И поэтому, не будучи в состоянии верить в значительность того, что он делал, ни смотреть на это равнодушно, как на пустую формальность, во все время этого говенья он испытывал чувство неловкости и стыда, делая то, чего сам не понимает, и потому, как ему говорил внутренний голос, что-то лживое и нехорошее.

Во время службы он то слушал молитвы, стараясь приписывать им значение такое, которое бы не расходилось с его взглядами, то, чувствуя, что он не может понимать и должен осуждать их, старался не слушать их, а занимался своими мыслями, наблюдениями и воспоминаниями, которые с чрезвычайною живостью во время этого праздного стояния в церкви бродили в его голове.

Он отстоял обедню, всенощную и вечерние правила и на другой день, встав раньше обыкновенного, не пив чаю, пришел в восемь часов утра в церковь для слушания утренних правил и исповеди.

В церкви никого не было, кроме нищего солдата, двух старушек и церковнослужителей.

Молодой дьякон, с двумя резко обозначавшимися половинками длинной спины под тонким подрясником, встретил его и тотчас же, подойдя к столику у стены, стал читать правила. По мере чтения, в особенности при частом и быстром повторении тех же слов: «Господи помилуй», которые звучали как «помилос, помилос», Левин чувствовал, что мысль его заперта и запечатана и что трогать и шевелить ее теперь не следует, а то выйдет путаница, и потому он, стоя позади дьякона, продолжал, не слушая и не вникая, думать о своем. «Удивительно много выражения в ее руке», – думал он, вспоминая, как вчера они сидели у углового стола. Говорить им не о чем было, как всегда почти в это время, и она, положив на стол руку, раскрывала и закрывала ее и сама засмеялась, глядя на ее движение. Он вспомнил, как он поцеловал эту руку и потом рассматривал сходящиеся черты на розовой ладони. «Опять помилос», – подумал Левин, крестясь, кланяясь и глядя на гибкое движение спины кланяющегося дьякона. «Она взяла потом мою руку и рассматривала линии: – У тебя славная рука, – сказала она». И он посмотрел на свою руку и на короткую руку дьякона. «Да, теперь скоро кончится, – думал он. – Нет, кажется, опять сначала, – подумал он, прислушиваясь к молитвам. – Нет, кончается; вот уже он кланяется в землю. Это всегда пред концом».

Незаметно получив рукою в плисовом обшлаге трехрублевую бумажку, дьякон сказал, что он запишет, и, бойко звуча новыми сапогами по плитам пустой церкви, прошел в алтарь. Через минуту он выглянул оттуда и поманил Левина. Запертая до сих пор мысль зашевелилась в голове Левина, но он поспешил отогнать ее. «Как-нибудь устроится», – подумал он и пошел к амвону. Он вошел на ступеньки и, повернув направо, увидал священника. Старичок священник, с редкою полуседою бородой, с усталыми добрыми глазами, стоял у аналоя и перелистывал требник. Слегка поклонившись Левину, он тотчас же начал читать привычным голосом молитвы. Окончив их, он поклонился в землю и обратился лицом к Левину.

– Здесь Христос невидимо предстоит, принимая вашу исповедь, – сказал он, указывая на распятие. – Веруете ли вы во все то, чему учит нас святая апостольская церковь? – продолжал священник, отворачивая глаза от лица Левина и складывая руки под епитрахиль.

– Я сомневался, я сомневаюсь во всем, – проговорил Левин неприятным для себя голосом и замолчал.

Священник подождал несколько секунд, не скажет ли он еще чего, и, закрыв глаза, быстрым владимирским на «о» говором сказал:

– Сомнения свойственны слабости человеческой, но мы должны молиться, чтобы милосердый Господь укрепил нас. Какие особенные грехи имеете? – прибавил он без малейшего промежутка, как бы стараясь не терять времени.

– Мой главный грех есть сомнение. Я во всем сомневаюсь и большею частью нахожусь в сомнении.

– Сомнение свойственно слабости человеческой, – повторил те же слова священник. – В чем же преимущественно вы сомневаетесь?

– Я во всем сомневаюсь. Я сомневаюсь иногда даже в существовании Бога, – невольно сказал Левин и ужаснулся неприличию того, что он говорил. Но на священника слова Левина не произвели, как казалось, впечатления.

– Какие же могут быть сомнения в существовании Бога? – с чуть заметною улыбкой поспешно сказал он.

Левин молчал.

– Какое же вы можете иметь сомнение о Творце, когда вы воззрите на творения его? – продолжал священник быстрым, привычным говором. – Кто же украсил светилами свод небесный? Кто облек землю в красоту ее? Как же без Творца? – сказал он, вопросительно взглянув на Левина.

Левин чувствовал, что неприлично было бы вступать в философские прения со священником, и потому сказал в ответ только то, что прямо относилось к вопросу.

– Я не знаю, – сказал он.

– Не знаете? То как же вы сомневаетесь в том, что Бог сотворил все? – с веселым недоумением сказал священник.

– Я не понимаю ничего, – сказал Левин, краснея и чувствуя, что слова его глупы и что они не могут не быть глупы в таком положении.

– Молитесь Богу и просите его. Даже святые отцы имели сомнения и просили Бога об утверждении своей веры. Дьявол имеет большую силу, и мы не должны поддаваться ему. Молитесь Богу, просите его. Молитесь Богу, – повторил он поспешно.

Священник помолчал несколько времени, как бы задумавшись.

– Вы, как я слышал, собираетесь вступить в брак с дочерью моего прихожанина и сына духовного, князя Щербацкого? – прибавил он с улыбкой. – Прекрасная девица.

– Да, – краснея за священника, отвечал Левин. «К чему ему нужно спрашивать об этом на исповеди?» – подумал он.

И, как бы отвечая на его мысль, священник сказал ему:

– Вы собираетесь вступить в брак, и Бог, может быть, наградит вас потомством, не так ли? Что же, какое воспитание вы можете дать вашим малюткам, если не победите в себе искушение дьявола, влекущего вас к неверию? – сказал он с кроткою укоризной. – Если вы любите свое чадо, то вы, как добрый отец, не одного богатства, роскоши, почести будете желать своему детищу; вы будете желать его спасения, его духовного просвещения светом истины. Не так ли? Что же вы ответите ему, когда невинный малютка спросит у вас: «Папаша! кто сотворил все, что прельщает меня в этом мире, – землю, воды, солнце, цветы, травы?» Неужели вы скажете ему: «Я не знаю»? Вы не можете не знать, когда Господь Бог по великой милости своей открыл вам это. Или дитя ваше спросит вас: «Что ждет меня в загробной жизни?» Что вы скажете ему, когда вы ничего не знаете? Как же вы будете отвечать ему? Предоставите его прелести мира и дьявола? Это нехорошо! – сказал он и остановился, склонив голову набок и глядя на Левина добрыми, кроткими глазами.

Левин ничего не отвечал теперь – не потому, что он не хотел вступать в спор со священником, но потому, что никто ему не задавал таких вопросов; а когда малютки его будут задавать эти вопросы, еще будет время подумать, что отвечать.

– Вы вступаете в пору жизни, – продолжал священник, – когда надо избрать путь и держаться его. Молитесь Богу, чтоб он по своей благости помог вам и помиловал, – заключил он. – «Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатию и щедротами своего человеколюбия, да простит ти чадо…» – И, окончив разрешительную молитву, священник благословил и отпустил его.

Вернувшись в этот день домой, Левин испытывал радостное чувство того, что неловкое положение кончилось, и кончилось так, что ему не пришлось лгать. Кроме того, у него осталось неясное воспоминание о том, что то, что говорил этот добрый и милый старичок, было совсем не так глупо, как ему показалось сначала, и что тут что-то есть такое, что нужно уяснить.

«Разумеется, не теперь, – думал Левин, – но когда-нибудь после». Левин, больше чем прежде, чувствовал теперь, что в душе у него что-то неясно и нечисто и что в отношении к религии он находится в том же самом положении, которое он так ясно видел и не любил в других и за которое он упрекал приятеля своего Свияжского.

Проводя этот вечер с невестой у Долли, Левин был особенно весел и, объясняя Степану Аркадьичу то возбужденное состояние, в котором он находился, сказал, что ему весело, как собаке, которую учили скакать через обруч и которая, поняв, наконец, и совершив то, что от нее требуется, взвизгивает и, махая хвостом, прыгает от восторга на столы и окна.

II

В день свадьбы Левин, по обычаю (на исполнении всех обычаев строго настаивали княгиня и Дарья Александровна), не видал своей невесты и обедал у себя в гостинице со случайно собравшимися к нему тремя холостяками: Сергей Иванович, Катавасов, товарищ по университету, теперь профессор естественных наук, которого, встретив на улице, Левин затащил к себе, и Чириков, шафер, московский мировой судья, товарищ Левина по медвежьей охоте. Обед был очень веселый. Сергей Иванович был в самом хорошем расположении духа и забавлялся оригинальностью Катавасова. Катавасов, чувствуя, что его оригинальность оценена и понимаема, щеголял ею. Чириков весело и добродушно поддерживал всякий разговор.

– Ведь вот, – говорил Катавасов, по привычке, приобретенной на кафедре, растягивая свои слова, – какой был способный малый наш приятель Константин Дмитрич. Я говорю про отсутствующих, потому что его уж нет. И науку любил тогда, по выходе из университета, и интересы имел человеческие; теперь же одна половина его способностей направлена на то, чтоб обманывать себя, и другая – чтоб оправдывать этот обман.

– Более решительного врага женитьбы, как вы, я не видал, – сказал Сергей Иванович.

– Нет, я не враг. Я друг разделения труда. Люди, которые делать ничего не могут, должны делать людей, а остальные – содействовать их просвещению и счастью. Вот как я понимаю. Мешать два эти ремесла[150] есть тьма охотников, я не из их числа.

– Как я буду счастлив, когда узнаю, что вы влюбились! – сказал Левин. – Пожалуйста, позовите меня на свадьбу.

– Я влюблен уже.

– Да, в каракатицу. Ты знаешь, – обратился Левин к брату, – Михаил Семеныч пишет сочинение о питании и…

– Ну, уж не путайте! Это все равно, о чем. Дело в том, что я точно люблю каракатицу.

– Но она не помешает вам любить жену.

– Она-то не помешает, да жена помешает.

– Отчего же?

– А вот увидите. Вы вот хозяйство любите, охоту, – ну посмотрите!

– А нынче Архип был, говорил, что лосей пропасть в Прудном и два медведя, – сказал Чириков.

– Ну, уж вы их без меня возьмете.

– Вот и правда, – сказал Сергей Иванович. – Да и вперед простись с медвежьею охотой, – жена не пустит!

Левин улыбнулся. Представление, что жена его не пустит, было ему так приятно, что он готов был навсегда отказаться от удовольствия видеть медведей.

– А ведь все-таки жалко, что этих двух медведей без вас возьмут. А помните в Хапилове последний раз? Чудная была бы охота, – сказал Чириков.

Левин не хотел его разочаровывать в том, что где-нибудь может быть что-нибудь хорошее без нее, и потому ничего не сказал.

– Недаром установился этот обычай прощаться с холостою жизнью, – сказал Сергей Иванович. – Как ни будь счастлив, все-таки жаль свободы.

– А признайтесь, есть это чувство, как у гоголевского жениха, что в окошко хочется выпрыгнуть?

– Наверно есть, но не признается! – сказал Катавасов и громко захохотал.

– Что же, окошко открыто… Поедем сейчас в Тверь! Одна медведица, на берлогу можно идти. Право, поедем на пятичасовом! А тут как хотят, – сказал, улыбаясь, Чириков.

– Ну вот ей-Богу, – улыбаясь, сказал Левин, – что не могу найти в своей душе этого чувства сожаления о своей свободе!

– Да у вас в душе такой хаос теперь, что ничего не найдете, – сказал Катавасов. – Погодите, как разберетесь немножко, то найдете!

– Нет, я бы чувствовал хотя немного, что, кроме своего чувства (он не хотел сказать при нем – любви)… и счастия, все-таки жаль потерять свободу… Напротив, я этой-то потере свободы и рад.

– Плохо! Безнадежный субъект! – сказал Катавасов. – Ну, выпьем за его исцеление или пожелаем ему только, чтоб хоть одна сотая его мечтаний сбылась. И это уж будет такое счастье, какого не бывало на земле!

Вскоре после обеда гости уехали, чтоб успеть переодеться к свадьбе.

Оставшись один и вспоминая разговоры этих холостяков, Левин еще раз спросил себя: есть ли у него в душе это чувство сожаления о своей свободе, о котором они говорили? Он улыбнулся при этом вопросе. «Свобода? Зачем свобода? Счастие только в том, чтобы любить и желать, думать ее желаниями, ее мыслями, то есть никакой свободы, – вот это счастье!»

«Но знаю ли я ее мысли, ее желания, ее чувства?» – вдруг шепнул ему какой-то голос. Улыбка исчезла с его лица, и он задумался. И вдруг на него нашло странное чувство. На него нашел страх и сомнение, сомнение во всем.

«Что, как она не любит меня? Что, как она выходит за меня только для того, чтобы выйти замуж? Что, если она сама не знает того, что делает? – спрашивал он себя. – Она может опомниться и, только выйдя замуж, поймет, что не любит и не могла любить меня». И странные, самые дурные мысли о ней стали приходить ему. Он ревновал ее к Вронскому, как год тому назад, как будто этот вечер, когда он видел ее с Вронским, был вчера. Он подозревал, что она не все сказала ему.

Он быстро вскочил. «Нет, это так нельзя! – сказал он себе с отчаянием. – Пойду к ней, спрошу, скажу последний раз: мы свободны, и не лучше ли остановиться? Все лучше, чем вечное несчастие, позор, неверность!» С отчаянием в сердце и со злобой на всех людей, на себя, на нее он вышел из гостиницы и поехал к ней.

Никто не ждал его. Он застал ее в задних комнатах. Она сидела на сундуке и о чем-то распоряжалась с девушкой, разбирая кучи разноцветных платьев, разложенных на спинках стульев и на полу.

– Ах! – вскрикнула она, увидав его и вся просияв от радости. – Как ты, как же вы (до этого последнего дня она говорила ему то «ты», то «вы»)? Вот не ждала! А я разбираю мои девичьи платья, кому какое…

– А! это очень хорошо! – сказал он, мрачно глядя на девушку.

– Уйди, Дуняша, я позову тогда, – сказала Кити. – Что с тобой? – спросила она, решительно говоря ему «ты», как только девушка вышла. Она заметила его странное лицо, взволнованное и мрачное, и на нее нашел страх.

– Кити! я мучаюсь. Я не могу один мучаться, – сказал он с отчаянием в голосе, останавливаясь пред ней и умоляюще глядя ей в глаза. Он уже видел по ее любящему правдивому лицу, что ничего не может выйти из того, что он намерен был сказать, но ему все-таки нужно было, чтоб она сама разуверила его. – Я приехал сказать, что еще время не ушло. Это все можно уничтожить и поправить.

– Что? Я ничего не понимаю. Что с тобой?

– То, что я тысячу раз говорил и не могу не думать… то, что я не стою тебя. Ты не могла согласиться выйти за меня замуж. Ты подумай. Ты ошиблась. Ты подумай хорошенько. Ты не можешь любить меня… Если… лучше скажи, – говорил он, не глядя на нее. – Я буду несчастлив. Пускай все говорят, что хотят; все лучше, чем несчастье… Все лучше теперь, пока есть время…

– Я не понимаю, – испуганно отвечала она, – то есть что ты хочешь отказаться… что не надо?

– Да, если ты не любишь меня.

– Ты с ума сошел! – вскрикнула она, покраснев от досады.

Но лицо его было так жалко, что она удержала свою досаду и, сбросив платья с кресла, пересела ближе к нему.

– Что ты думаешь? скажи все.

– Я думаю, что ты не можешь любить меня. За что ты можешь любить меня?

– Боже мой! что же я могу?.. – сказала она и заплакала.

– Ах, что я сделал! – вскрикнул он и, став пред ней на колени, стал целовать ее руки.

Когда княгиня через пять минут вошла в комнату, она нашла их уже совершенно помирившимися. Кити не только уверила его, что она его любит, но даже, отвечая на его вопрос, за что она любит его, объяснила ему, за что. Она сказала ему, что она любит его за то, что она понимает его всего, за то, что она знает, что он должен любить, и что все, что он любит, все хорошо. И это показалось ему вполне ясно. Когда княгиня вошла к ним, они рядом сидели на сундуке, разбирали платья и спорили о том, что Кити хотела отдать Дуняше то коричневое платье, в котором она была, когда Левин ей сделал предложение, а он настаивал, чтоб это платье никому не отдавать, а дать Дуняше голубое.

– Как ты не понимаешь? Она брюнетка, и ей не будет идти… У меня это все рассчитано.

Узнав, зачем он приезжал, княгиня полушуточно-полусерьезно рассердилась и услала его домой одеваться и не мешать Кити причесываться, так как Шарль сейчас приедет.

– Она и так ничего не ест все эти дни и подурнела, а ты еще ее расстраиваешь своими глупостями, – сказала она ему. – Убирайся, убирайся, любезный.

Левин, виноватый и пристыженный, но успокоенный, вернулся в свою гостиницу. Его брат, Дарья Александровна и Степан Аркадьич, все в полном туалете, уже ждали его, чтобы благословить образом. Медлить некогда было. Дарья Александровна должна была еще заехать домой, с тем чтобы взять своего напомаженного и завитого сына, который должен был везти образ с невестой. Потом одну карету надо было послать за шафером, а другую, которая отвезет Сергея Ивановича, прислать назад… Вообще соображений, весьма сложных, было очень много. Одно было несомненно, что надо было не мешкать, потому что уже половина седьмого.

Из благословенья образом ничего не вышло. Степан Аркадьич стал в комически-торжественную позу рядом с женою, взял образ и, велев Левину кланяться в землю, благословил его с доброю и насмешливою улыбкой и поцеловал его троекратно; то же сделала и Дарья Александровна и тотчас же заспешила ехать и опять запуталась в предначертаниях движения экипажей.

– Ну, так вот что мы сделаем: ты поезжай в нашей карете за ним, а Сергей Иванович уже если бы был так добр заехать, а потом послать.

– Что же, я очень рад.

– А мы сейчас с ним приедем. Вещи отправлены? – сказал Степан Аркадьич.

– Отправлены, – отвечал Левин и велел Кузьме подавать одеваться.

III

Толпа народа, в особенности женщин, окружала освещенную для свадьбы церковь. Те, которые не успели проникнуть в средину, толпились около окон, толкаясь, споря и заглядывая сквозь решетки.

Больше двадцати карет уже были расставлены жандармами вдоль по улице. Полицейский офицер, пренебрегая морозом, стоял у входа, сияя своим мундиром. Беспрестанно подъезжали еще экипажи, и то дамы в цветах с поднятыми шлейфами, то мужчины, снимая кепи или черную шляпу, вступали в церковь. В самой церкви уже были зажжены обе люстры и все свечи у местных образов. Золотое сияние на красном фоне иконостаса, и золоченая резьба икон, и серебро паникадил и подсвечников, и плиты пола, и коврики, и хоругви вверху у клиросов, и ступеньки амвона, и старые почерневшие книги, и подрясники, и стихари – все было залито светом. На правой стороне теплой церкви, в толпе фраков и белых галстуков, мундиров и штофов, бархата, атласа, волос, цветов, обнаженных плеч и рук и высоких перчаток, шел сдержанный и оживленный говор, странно отдававшийся в высоком куполе. Каждый раз, как раздавался писк отворяемой двери, говор в толпе затихал, и все оглядывались, ожидая видеть входящих жениха и невесту. Но дверь уже отворялась более чем десять раз, и каждый раз это был или запоздавший гость или гостья, присоединявшиеся к кружку званых, направо, или зрительница, обманувшая или умилостивившая полицейского офицера, присоединявшаяся к чужой толпе, налево. И родные и посторонние уже прошли чрез все фазы ожидания.

Сначала полагали, что жених с невестой сию минуту приедут, не приписывая никакого значения этому запозданию. Потом стали чаще и чаще поглядывать на дверь, поговаривая о том, что не случилось ли чего-нибудь. Потом это опоздание стало уже неловко, и родные и гости старались делать вид, что они не думают о женихе и заняты своим разговором.

Протодьякон, как бы напоминая о ценности своего времени, нетерпеливо покашливал, заставляя дрожать стекла в окнах. На клиросе слышны были то пробы голосов, то сморкание соскучившихся певчих. Священник беспрестанно высылал то дьячка, то дьякона узнать, не приехал ли жених, и сам, в лиловой рясе и шитом поясе, чаще и чаще выходил к боковым дверям, ожидая жениха. Наконец одна из дам, взглянув на часы, сказала: «Однако это странно!» – и все гости пришли в беспокойство и стали громко выражать свое удивление и неудовольствие. Один из шаферов поехал узнать, что случилось. Кити в это время, давно уже совсем готовая, в белом платье, длинном вуале и венке померанцевых цветов, с посаженой матерью и сестрой Львовой стояла в зале щербацкого дома и смотрела в окно, тщетно ожидая уже более получаса известия от своего шафера о приезде жениха в церковь.

Левин же между тем в панталонах, но без жилета и фрака ходил взад и вперед по своему нумеру, беспрестанно высовываясь в дверь и оглядывая коридор. Но в коридоре не видно было того, кого он ожидал, и он, с отчаянием возвращаясь и взмахивая руками, относился к спокойно курившему Степану Аркадьичу.

– Был ли когда-нибудь человек в таком ужасном дурацком положении! – говорил он.

– Да, глупо, – подтвердил Степан Аркадьич, смягчительно улыбаясь. – Но успокойся, сейчас привезут.

– Нет, как же! – со сдержанным бешенством говорил Левин. – И эти дурацкие открытые жилеты! Невозможно! – говорил он, глядя на измятый перед своей рубашки. – И что как вещи увезли уже на железную дорогу! – вскрикнул он с отчаянием.

– Тогда мою наденешь.

– И давно бы так надо.

– Нехорошо быть смешным… Погоди! образуется.

Дело было в том, что, когда Левин потребовал одеваться, Кузьма, старый слуга Левина, принес фрак, жилет и все, что нужно было.

– А рубашка! – вскрикнул Левин.

– Рубашка на вас, – с спокойной улыбкой ответил Кузьма.

Рубашки чистой Кузьма не догадался оставить, и, получив приказанье все уложить и свезти к Щербацким, от которых в нынешний же вечер уезжали молодые, он так и сделал, уложив все, кроме фрачной пары. Рубашка, надетая с утра, была измята и невозможна с открытой модой жилетов. Посылать к Щербацким было далеко. Послали купить рубашку. Лакей вернулся: все заперто – воскресенье. Послали к Степану Аркадьичу, привезли рубашку; она была невозможно широка и коротка. Послали, наконец, к Щербацким разложить вещи. Жениха ждали в церкви, а он, как запертый в клетке зверь, ходил по комнате, выглядывая в коридор и с ужасом и отчаянием вспоминая, что он наговорил Кити и что она может теперь думать.

Наконец виноватый Кузьма, насилу переводя дух, влетел в комнату с рубашкой.

– Только застал. Уж на ломового поднимали, – сказал Кузьма.

Через три минуты, не глядя на часы, чтобы не растравлять раны, Левин бегом бежал по коридору.

– Уж этим не поможешь, – говорил Степан Аркадьич с улыбкой, неторопливо поспешая за ним. – Образуется, образуется … – говорю тебе.

IV

– Приехали! – Вот он! – Который? – Помоложе-то, что ль? – а она-то, матушка, ни жива ни мертва! – заговорили в толпе, когда Левин, встретив невесту у подъезда, с нею вместе вошел в церковь.

Степан Аркадьич рассказал жене причину замедления, и гости, улыбаясь, перешептывались между собой. Левин ничего и никого не замечал; он, не спуская глаз, смотрел на свою невесту.

Все говорили, что она очень подурнела в эти последние дни и была под венцом далеко не так хороша, как обыкновенно; но Левин не находил этого. Он смотрел на ее высокую прическу с длинным белым вуалем и белыми цветами, на высоко стоявший сборчатый воротник, особенно девственно закрывавший с боков и открывавший спереди ее длинную шею, и поразительно тонкую талию, и ему казалось, что она была лучше, чем когда-нибудь, – не потому, чтоб эти цветы, этот вуаль, это выписанное из Парижа платье прибавляли что-нибудь к ее красоте, но потому, что, несмотря на эту приготовленную пышность наряда, выражение ее милого лица, ее взгляда, ее губ были все тем же ее особенным выражением невинной правдивости.

– Я думала уже, что ты хотел бежать, – сказала она и улыбнулась ему.

– Так глупо, что со мной случилось, совестно говорить! – сказал он, краснея, и должен был обратиться к подошедшему Сергею Ивановичу.

– Хороша твоя история с рубашкой! – сказал Сергей Иванович, покачивая головой и улыбаясь.

– Да, да, – отвечал Левин, не понимая, о чем ему говорят.

– Ну, Костя, теперь надо решить, – сказал Степан Аркадьич с притворно-испуганным видом, – важный вопрос. Ты именно теперь в состоянии оценить всю важность его. У меня спрашивают: обожженные ли свечи зажечь, или необожженные? Разница десять рублей, – присовокупил он, собирая губы в улыбку. – Я решил, но боюсь, что ты не изъявишь согласия.

Левин понял, что это была шутка, но не мог улыбнуться.

– Так как же? необожженные или обожженные? вот вопрос.

– Да, да! необожженные.

– Ну, я очень рад. Вопрос решен! – сказал Степан Аркадьич, улыбаясь. – Однако как глупеют люди в этом положении, – сказал он Чирикову, когда Левин, растерянно поглядев на него, подвинулся к невесте.

– Смотри, Кити, первая стань на ковер, – сказала графиня Нордстон, подходя. – Хороши вы! – обратилась она к Левину.

– Что, не страшно? – сказала Марья Дмитриевна, старая тетка.

– Тебе не свежо ли? Ты бледна. Постой, нагнись! – сказала сестра Кити, Львова, и, округлив свои полные прекрасные руки, с улыбкою поправила ей цветы на голове.

Долли подошла, хотела сказать что-то, но не могла выговорить, заплакала и неестественно засмеялась.

Кити смотрела на всех такими же отсутствующими глазами, как и Левин. На все обращенные к ней речи она могла отвечать только улыбкой счастья, которая теперь была ей так естественна.

Между тем церковнослужители облачились, и священник с дьяконом вышли к аналою, стоявшему в притворе церкви. Священник обратился к Левину, что-то сказав. Левин не расслушал того, что сказал священник.

– Берите за руку невесту и ведите, – сказал шафер Левину.

Долго Левин не мог понять, чего от него требовали. Долго поправляли его и хотели уже бросить, – потому что он брал все не тою рукой или не за ту руку, – когда он понял, наконец, что надо было правою рукой, не переменяя положения, взять ее за правую же руку. Когда он, наконец, взял невесту за руку, как надо было, священник прошел несколько шагов впереди их и остановился у аналоя. Толпа родных и знакомых, жужжа говором и шурша шлейфами, подвинулась за ними. Кто-то, нагнувшись, поправил шлейф невесты. В церкви стало так тихо, что слышалось падение капель воска.

Старичок священник, в камилавке, с блестящими серебром седыми прядями волос, разобранными на две стороны за ушами, выпростав маленькие старческие руки из-под тяжелой серебряной с золотым крестом на спине ризы, перебирал что-то у аналоя.

Степан Аркадьич осторожно подошел к нему, пошептал что-то и, подмигнув Левину, зашел опять назад.

Священник зажег две украшенные цветами свечи, держа их боком в левой руке, так что воск капал с них медленно, и повернулся лицом к новоневестным. Священник был тот же самый, который исповедовал Левина. Он посмотрел усталым и грустным взглядом на жениха и невесту, вздохнул и, выпростав из-под ризы правую руку, благословил ею жениха и так же, но с оттенком осторожной нежности, наложил сложенные персты на склоненную голову Кити. Потом он подал им свечи и, взяв кадило, медленно отошел от них.

«Неужели это правда?» – подумал Левин и оглянулся на невесту. Ему несколько сверху виднелся ее профиль, и по чуть заметному движению ее губ и ресниц он знал, что она почувствовала его взгляд. Она не оглянулась, но высокий сборчатый воротничок зашевелился, поднимаясь к ее розовому маленькому уху. Он видел, что вздох остановился в ее груди и задрожала маленькая рука в высокой перчатке, державшая свечу.

Вся суета рубашки, опоздания, разговор с знакомыми, родными, их неудовольствие, его смешное положение – все вдруг исчезло, и ему стало радостно и страшно.

Красивый рослый протодьякон в серебряном стихаре, со стоящими по сторонам расчесанными завитыми кудрями, бойко выступил вперед и, привычным жестом приподняв на двух пальцах орарь, остановился против священника.

«Бла-го-сло-ви, вла-дыко!» – медленно один за другим, колебля волны воздуха, раздались торжественные звуки. «Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков», – смиренно и певуче ответил старичок священник, продолжая перебирать что-то на аналое. И, наполняя всю церковь от окон до сводов, стройно и широко поднялся, усилился, остановился на мгновение и тихо замер полный аккорд невидимого клира.

Молились, как и всегда, о свышнем мире и спасении, о синоде, о государе; молились и о ныне обручающихся рабе Божием Константине и Екатерине.

«О еже ниспослатися им любве совершенней, мирней и помощи, Господу помолимся», – как бы дышала вся церковь голосом протодьякона.

Левин слушал слова, и они поражали его. «Как они догадались, что помощи, именно помощи? – думал он, вспоминая все свои недавние страхи и сомнения. – Что я знаю? Что я могу в этом страшном деле, – думал он, – без помощи? Именно помощи мне нужно теперь».

Когда дьякон кончил ектенью, священник обратился к обручавшимся с книгой:

«Боже вечный, расстоящияся собравый в соединение, – читал он кротким певучим голосом, – и союз любве положивый им неразрушимый; благословивый Исаака и Ревекку, наследники я Твоего обетования показавый: сам благослови и рабы Твоя сия, Константина, Екатерину, наставляя я на всякое дело благое. Яко милостивый и человеколюбец Бог еси, и Тебе славу воссылаем, Отцу, и Сыну, и Святому Духу, ныне и присно и во веки веков». – «А-аминь», – опять разлился в воздухе невидимый хор.

«Расстоящияся собравый в соединение и союз любве положивый», – как глубокомысленны эти слова и как соответственны тому, что чувствуешь в эту минуту! – думал Левин. – Чувствует ли она то же, что я?»

И, оглянувшись, он встретил ее взгляд.

И по выражению этого взгляда он заключил, что она понимала то же, что и он. Но это было неправда; она совсем почти не понимала слов службы и даже не слушала их во время обручения. Она не могла слушать и понимать их: так сильно было одно то чувство, которое наполняло ее душу и все более и более усиливалось. Чувство это была радость полного совершения того, что уже полтора месяца совершилось в ее душе и что в продолжение всех этих шести недель радовало и мучало ее. В душе ее в тот день, как она в своем коричневом платье в зале арбатского дома подошла к нему молча и отдалась ему, – в душе ее в этот день и час совершился полный разрыв со всею прежнею жизнью, и началась совершенно другая, новая, совершенно неизвестная ей жизнь, в действительности же продолжалась старая. Эти шесть недель были самое блаженное и самое мучительное для нее время. Вся жизнь ее, все желания, надежды были сосредоточены на одном этом непонятном еще для нее человеке, с которым связывало ее какое-то еще более непонятное, чем сам человек, то сближающее, то отталкивающее чувство, а вместе с тем она продолжала жить в условиях прежней жизни. Живя старою жизнью, она ужасалась на себя, на свое полное непреодолимое равнодушие ко всему своему прошедшему: к вещам, к привычкам, к людям, любившим и любящим ее, к огорченной этим равнодушием матери, к милому, прежде больше всего на свете любимому нежному отцу. То она ужасалась на это равнодушие, то радовалась тому, что привело ее к этому равнодушию. Ни думать, ни желать она ничего не могла вне жизни с этим человеком; но этой новой жизни еще не было, и она не могла себе даже представить ее ясно. Было одно ожидание – страх и радость нового и неизвестного. И теперь вот-вот ожидание, и неизвестность, и раскаяние в отречении от прежней жизни – все кончится, и начнется новое. Это новое не могло быть не страшно по своей неизвестности; но страшно или не страшно – оно уже совершилось еще шесть недель тому назад в ее душе; теперь же только освящалось то, что давно уже сделалось в ее душе.

Повернувшись опять к аналою, священник с трудом поймал маленькое кольцо Кити и, потребовав руку Левина, надел на первый сустав его пальца. «Обручается раб Божий Константин рабе Божией Екатерине». И, надев большое кольцо на розовый, маленький, жалкий своею слабостью палец Кити, священник проговорил то же.

Несколько раз обручаемые хотели догадаться, что надо сделать, и каждый раз ошибались, и священник шепотом поправлял их. Наконец, сделав, что нужно было, перекрестив их кольцами, он опять передал Кити большое, а Левину маленькое; опять они запутались и два раза передавали кольцо из руки в руку, и все-таки выходило не то, что требовалось.

Долли, Чириков и Степан Аркадьич выступили вперед поправить их. Произошло замешательство, шепот и улыбки, но торжественно-умиленное выражение на лицах обручаемых не изменилось; напротив, путаясь руками, они смотрели серьезнее и торжественнее, чем прежде, и улыбка, с которою Степан Аркадьич шепнул, чтобы теперь каждый надел свое кольцо, невольно замерла у него на губах. Ему чувствовалось, что всякая улыбка оскорбит их.

«Ты бо изначала создал еси мужеский пол и женский, – читал священник вслед за переменой колец, – и от Тебе сочетавается мужу жена, в помощь и в восприятие рода человеча. Сам убо, Господи Боже наш, пославый истину на наследие Твое и обетование Твое, на рабы Твоя отцы наша, в коемждо роде и роде, избранныя Твоя: призри на раба Твоего Константина и на рабу Твою Екатерину и утверди обручение их в вере, и единомыслии, и истине, и любви…»

Левин чувствовал все более и более, что все его мысли о женитьбе, его мечты о том, как он устроит свою жизнь, – что все это было ребячество и что это что-то такое, чего он не понимал до сих пор и теперь еще менее понимает, хотя это и совершается над ним; в груди его все выше и выше поднимались содрогания, и непокорные слезы выступали ему на глаза.

V

В церкви была вся Москва, родные и знакомые. И во время обряда обручения, в блестящем освещении церкви, в кругу разряженных женщин, девушек и мужчин в белых галстуках, фраках и мундирах, не переставал прилично-тихий говор, который преимущественно затевали мужчины, между тем как женщины были поглощены наблюдением всех подробностей столь всегда затрогивающего их священнодействия.

В кружке самом близком к невесте были ее две сестры: Долли и старшая, спокойная красавица Львова, приехавшая из-за границы.

– Что же это Мари в лиловом, точно черное, на свадьбу? – говорила Корсунская.

– С ее цветом лица одно спасенье… – отвечала Друбецкая. – Я удивляюсь, зачем они вечером сделали свадьбу. Это купечество…

– Красивее. Я тоже венчалась вечером, – отвечала Корсунская и вздохнула, вспомнив о том, как мила она была в этот день, как смешно был влюблен ее муж и как теперь все другое.

– Говорят, что кто больше десяти раз бывает шафером, тот не женится; я хотел десятый быть, чтобы застраховать себя, но место было занято, – говорил граф Синявин хорошенькой княжне Чарской, которая имела на него виды.

Чарская отвечала ему только улыбкой. Она смотрела на Кити, думая о том, как и когда она будет стоять с графом Синявиным в положении Кити и как она тогда напомнит ему его теперешнюю шутку.

Щербацкий говорил старой фрейлине Николаевой, что он намерен надеть венец на шиньон Кити, чтоб она была счастлива.

– Не надо было надевать шиньона, – отвечала Николаева, давно решившая, что если старый вдовец, которого она ловила, женится на ней, то свадьба будет самая простая. – Я не люблю этот фаст[151].

Сергей Иванович говорил с Дарьей Дмитриевной, шутя уверяя ее, что обычай уезжать после свадьбы распространяется потому, что новобрачным всегда бывает несколько совестно.

– Брат ваш может гордиться. Она чудо как мила. Я думаю, вам завидно?

– Я уже это пережил, Дарья Дмитриевна, – отвечал он, и лицо его неожиданно приняло грустное и серьезное выражение.

Степан Аркадьич рассказывал свояченице свой каламбур о разводе.

– Надо поправить венок, – отвечала она, не слушая его.

– Как жаль, что она так подурнела, – говорила графиня Нордстон Львовой. – А все-таки он не стоит ее пальца. Не правда ли?

– Нет, он мне очень нравится. Не оттого, что он будущий beau-frere,[152] – отвечала Львова. – И как он хорошо себя держит! А это так трудно держать себя хорошо в этом положении – не быть смешным. А он не смешон, не натянут, он видно, что тронут.

– Кажется, вы ждали этого?

– Почти. Она всегда его любила.

– Ну, будем смотреть, кто из них прежде станет на ковер. Я советовала Кити.

– Все равно, – отвечала Львова, – мы все покорные жены, это у нас в породе.

– А я так нарочно первая стала с Васильем. А вы, Долли?

Долли стояла подле них, слышала их, но не отвечала. Она была растрогана. Слезы стояли у ней в глазах, и она не могла бы ничего сказать, не расплакавшись.

Она радовалась на Кити и Левина; возвращаясь мыслью к своей свадьбе, она взглядывала на сияющего Степана Аркадьича, забывала все настоящее и помнила только свою первую невинную любовь. Она вспоминала не одну себя, но всех женщин, близких и знакомых ей; она вспомнила о них в то единственное торжественное для них время, когда они, так же как Кити, стояли под венцом с любовью, надеждой и страхом в сердце, отрекаясь от прошедшего и вступая в таинственное будущее. В числе этих всех невест, которые приходили ей на память, она вспомнила и свою милую Анну, подробности о предполагаемом разводе которой она недавно слышала. И она также, чистая, стояла в померанцевых цветах и вуале. А теперь что?

– Ужасно странно, – проговорила она.

Не одни сестры, приятельницы и родные следили за всеми подробностями священнодействия; посторонние женщины, зрительницы, с волнением, захватывающим дыхание, следили, боясь упустить каждое движение, выражение лица жениха и невесты и с досадой не отвечали и часто не слыхали речей равнодушных мужчин, делавших шутливые или посторонние замечания.

– Что же так заплакана? Или поневоле идет?

– Чего же поневоле за такого молодца? Князь, что ли?

– А это сестра в белом атласе? Ну, слушай, как рявкнет дьякон: «Да боится своего мужа».

– Чудовские?

– Синодальные.

– Я лакея спрашивала. Говорит, сейчас везет к себе в вотчину. Богат страсть, говорят. Затем и выдали.

– Нет, парочка хороша.

– А вот вы спорили, Марья Власьевна, что карналины в отлет носят. Глянь-ка у той в пюсовом, посланница, говорят, с каким подбором… Так, и опять этак.

– Экая милочка невеста-то, как овечка убранная! А как ни говорите, жалко нашу сестру.

Так говорилось в толпе зрительниц, успевших проскочить в двери церкви.

VI

Когда обряд обручения окончился, церковнослужитель постлал пред аналоем в середине церкви кусок розовой шелковой ткани, хор запел искусный и сложный псалом, в котором бас и тенор перекликались между собой, и священник, оборотившись, указал обрученным на разостланный розовый кусок ткани. Как ни часто и много слушали оба о примете, что кто первый ступит на ковер, тот будет главой в семье, ни Левин, ни Кити не могли об этом вспомнить, когда они сделали эти несколько шагов. Они не слышали и громких замечаний и споров о том, что, по наблюдению одних, он стал прежде, по мнению других, оба вместе.

После обычных вопросов о желании их вступить в брак, и не обещались ли они другим, и их странно для них самих звучавших ответов началась новая служба. Кити слушала слова молитвы, желая понять их смысл, но не могла. Чувство торжества и светлой радости по мере совершения обряда все больше и больше переполняло ее душу и лишало ее возможности внимания.

Молились «о еже податися им целомудрию и плоду чрева на пользу, о еже возвеселитися им видением сынов и дщерей». Упоминалось о том, что Бог сотворил жену из ребра Адама, и «сего ради оставит человек отца и матерь и прилепится к жене, будет два в плоть едину», и что «тайна сия велика есть»; просили, чтобы Бог дал им плодородие и благословение, как Исааку и Ревекке, Иосифу, Моисею и Сепфоре, и чтоб они видели сыны сынов своих. «Все это было прекрасно, – думала Кити, слушая эти слова, – все это и не может быть иначе», – и улыбка радости, сообщавшаяся невольно всем смотревшим на нее, сияла на ее просветлевшем лице.

– Наденьте совсем! – послышались советы, когда священник надел на них венцы и Щербацкий, дрожа рукою в трехпуговичной перчатке, держал высоко венец над ее головой.

– Наденьте! – прошептала она, улыбаясь.

Левин оглянулся на нее и был поражен тем радостным сиянием, которое было на ее лице; и чувство это невольно сообщилось ему. Ему стало, так же как и ей, светло и весело.

Им весело было слушать чтение послания апостольского и раскат голоса протодьякона при последнем стихе, ожидаемый с таким нетерпением постороннею публикой. Весело было пить из плоской чаши теплое красное вино с водой, и стало еще веселее, когда священник, откинув ризу и взяв их обе руки в свою, повел их при порывах баса, выводившего «Исаие ликуй», вокруг аналоя. Щербацкий и Чириков, поддерживавшие венцы, путаясь в шлейфе невесты, тоже улыбаясь и радуясь чему-то, то отставали, то натыкались на венчаемых при остановках священника. Искра радости, зажегшаяся в Кити, казалось, сообщилась всем бывшим в церкви. Левину казалось, что и священнику и дьякону, так же как и ему, хотелось улыбаться.

Сняв венцы с голов их, священник прочел последнюю молитву и поздравил молодых. Левин взглянул на Кити, и никогда он не видал ее до сих пор такою. Она была прелестна тем новым сиянием счастия, которое было на ее лице. Левину хотелось сказать ей что-нибудь, но он не знал, кончилось ли. Священник вывел его из затруднения. Он улыбнулся своим добрым ртом и тихо сказал:

– Поцелуйте жену, и вы поцелуйте мужа, – и взял у них из рук свечи.

Левин поцеловал с осторожностью ее улыбавшиеся губы, подал ей руку и, ощущая новую, странную близость, пошел из церкви. Он не верил, не мог верить, что это была правда. Только когда встречались их удивленные и робкие взгляды, он верил этому, потому что чувствовал, что они уже были одно.

После ужина в ту же ночь молодые уехали в деревню.

VII

Вронский с Анною три месяца уже путешествовали вместе по Европе. Они объездили Венецию, Рим, Неаполь и только что приехали в небольшой итальянский город, где хотели поселиться на некоторое время.

Красавец обер-кельнер с начинавшимся от шеи пробором в густых напомаженных волосах, во фраке и с широкою белою батистовою грудью рубашки, со связкой брелок над округленным брюшком, заложив руки в карманы, презрительно прищурившись, строго отвечал что-то остановившемуся господину. Услыхав с другой стороны подъезда шаги, всходившие на лестницу, обер-кельнер обернулся и, увидав русского графа, занимавшего у них лучшие комнаты, почтительно вынул руки из карманов и, наклонившись, объяснил, что курьер был и что дело с наймом палаццо состоялось. Главный управляющий готов подписать условие.

– А! Я очень рад, – сказал Вронский. – А госпожа дома или нет?

– Они выходили гулять, но теперь вернулись, – отвечал кельнер.

Вронский снял с своей головы мягкую с большими полями шляпу и отер платком потный лоб и отпущенные до половины ушей волосы, зачесанные назад и закрывавшие его лысину. И, взглянув рассеянно на стоявшего еще и приглядывавшегося к нему господина, он хотел пройти.

– Господин этот русский и спрашивал про вас, – сказал обер-кельнер.

Со смешанным чувством досады, что никуда не уйдешь от знакомых, и желания найти хоть какое-нибудь развлечение от однообразия своей жизни Вронский еще раз оглянулся на отошедшего и остановившегося господина; и в одно и то же время у обоих просветлели глаза.

– Голенищев!

– Вронский!

Действительно, это был Голенищев, товарищ Вронского по Пажескому корпусу. Голенищев в корпусе принадлежал к либеральной партии, из корпуса вышел гражданским чином и нигде не служил. Товарищи совсем разошлись по выходе из корпуса и встретились после только один раз.

При этой встрече Вронский понял, что Голенищев избрал какую-то высокоумную либеральную деятельность и вследствие этого хотел презирать деятельность и звание Вронского. Поэтому Вронский при встрече с Голенищевым дал ему тот холодный и гордый отпор, который он умел давать людям и смысл которого был таков: «Вам может нравиться или не нравиться мой образ жизни, но мне это совершенно все равно: вы должны уважать меня, если хотите меня знать». Голенищев же был презрительно равнодушен к тону Вронского. Эта встреча, казалось бы, еще больше должна была разобщить их. Теперь же они просияли и вскрикнули от радости, узнав друг друга. Вронский никак не ожидал, что он так обрадуется Голенищеву, но, вероятно, он сам не знал, как ему было скучно. Он забыл неприятное впечатление последней встречи и с открытым радостным лицом протянул руку бывшему товарищу. Такое же выражение радости заменило прежнее тревожное выражение лица Голенищева.

– Как я рад тебя встретить! – сказал Вронский, выставляя дружелюбною улыбкой свои крепкие белые зубы.

– А я слышу: Вронский, но который – не знал. Очень, очень рад!

– Войдем же. Ну, что ты делаешь?

– Я уже второй год живу здесь. Работаю.

– А! – с участием сказал Вронский. – Войдем же.

И по обычной привычке русских, вместо того чтоб именно по-русски сказать то, что он хотел скрыть от слуг, заговорил по-французски.

– Ты знаком с Карениной? Мы вместе путешествуем. Я к ней иду, – по-французски сказал он, внимательно вглядываясь в лицо Голенищева.

– А! Я и не знал (хотя он и знал), – равнодушно отвечал Голенищев. – Ты давно приехал? – прибавил он.

– Я? Четвертый день, – ответил Вронский, еще раз внимательно вглядываясь в лицо товарища.

«Да, он порядочный человек и смотрит на дело как должно, – сказал себе Вронский, поняв значение выражения лица Голенищева и перемены разговора. – Можно познакомить его с Анной, он смотрит как должно».

Вронский в эти три месяца, которые он провел с Анной за границей, сходясь с новыми людьми, всегда задавал себе вопрос о том, как это новое лицо посмотрит на его отношения к Анне, и большею частью встречал в мужчинах какое должно понимание. Но если б его спросили и спросили тех, которые понимали «как должно», в чем состояло это понимание, и он и они были бы в большом затруднении.

В сущности, понимавшие, по мнению Вронского, «как должно» никак не понимали этого, а держали себя вообще, как держат себя благовоспитанные люди относительно всех сложных и неразрешимых вопросов, со всех сторон окружающих жизнь, – держали себя прилично, избегая намеков и неприятных вопросов. Они делали вид, что вполне понимают значение и смысл положения, признают и даже одобряют его, но считают неуместным и лишним объяснять все это.

Вронский сейчас же догадался, что Голенищев был один из таких, и потому вдвойне был рад ему. Действительно, Голенищев держал себя с Карениной, когда был введен к ней, так, как только Вронский мог желать этого. Он, очевидно, без малейшего усилия избегал всех разговоров, которые могли бы повести к неловкости.

Он не знал прежде Анны и был поражен ее красотой и еще более тою простотой, с которою она принимала свое положение. Она покраснела, когда Вронский ввел Голенищева, и эта детская краска, покрывшая ее открытое и красивое лицо, чрезвычайно понравилась ему. Но особенно понравилось ему то, что она тотчас же, как бы нарочно, чтобы не могло быть недоразумений при чужом человеке, назвала Вронского просто Алексеем и сказала, что они переезжают с ним во вновь нанятый дом, который здесь называют палаццо. Это прямое и простое отношение к своему положению понравилось Голенищеву. Глядя на добродушно-веселую энергическую манеру Анны, зная Алексея Александровича и Вронского, Голенищеву казалось, что он вполне понимает ее. Ему казалось, что он понимает то, чего она никак не понимала: именно того, как она могла, сделав несчастие мужа, бросив его и сына и потеряв добрую славу, чувствовать себя энергически-веселою и счастливою.

– Он в гиде есть, – сказал Голенищев про тот палаццо, который нанимал Вронский. – Там прекрасный Тинторетто есть[153]. Из его последней эпохи.

– Знаете что? Погода прекрасная, пойдемте туда, еще раз взглянем, – сказал Вронский, обращаясь к Анне.

– Очень рада, я сейчас пойду надену шляпу. Вы говорите, что жарко? – сказала она, остановившись у двери и вопросительно глядя на Вронского. И опять яркая краска покрыла ее лицо.

Вронский понял по ее взгляду, что она не знала, в каких отношениях он хочет быть с Голенищевым, и что она боится, так ли она вела себя, как он бы хотел.

Он посмотрел на нее нежным, продолжительным взглядом.

– Нет, не очень, – сказал он.

И ей показалось, что она все поняла, главное то, что он доволен ею; и, улыбнувшись ему, она быстрою походкой вышла из двери.

Приятели взглянули друг на друга, и в лицах обоих произошло замешательство, как будто Голенищев, очевидно любовавшийся ею, хотел что-нибудь сказать о ней и не находил что, а Вронский желал и боялся того же.

– Так вот как, – начал Вронский, чтобы начать какой-нибудь разговор. – Так ты поселился здесь? Так ты все занимаешься тем же? – продолжал он, вспоминая, что ему говорили, что Голенищев писал что-то…

– Да, я пишу вторую часть «Двух начал»[154], – сказал Голенищев, вспыхнув от удовольствия при этом вопросе, – то есть, чтобы быть точным, я не пишу еще, но подготовляю, собираю материалы. Она будет гораздо обширнее и захватит почти все вопросы. У нас, в России, не хотят понять, что мы наследники Византии, – начал он длинное, горячее объяснение.

Вронскому было сначала неловко за то, что он не знал и первой статьи о «Двух началах», про которую ему говорил автор как про что-то известное. Но потом, когда Голенищев стал излагать свои мысли и Вронский мог следить за ним, то, и не зная «Двух начал», он не без интереса слушал его, так как Голенищев говорил хорошо. Но Вронского удивляло и огорчало то раздраженное волнение, с которым Голенищев говорил о занимавшем его предмете. Чем дальше он говорил, тем больше у него разгорались глаза, тем поспешнее он возражал мнимым противникам и тем тревожнее и оскорбленнее становилось выражение его лица. Вспоминая Голенищева худеньким, живым, добродушным и благородным мальчиком, всегда первым учеником в корпусе, Вронский никак не мог понять причины этого раздражения и не одобрял его. В особенности ему не нравилось то, что Голенищев, человек хорошего круга, становился на одну доску с какими-то писаками, которые его раздражали, и сердился на них. Стоило ли это того? Это не нравилось Вронскому, но, несмотря на то, он чувствовал, что Голенищев несчастлив, и ему жалко было его. Несчастие, почти умопомешательство, видно было в этом подвижном, довольно красивом лице в то время, как он, не замечая даже выхода Анны, продолжал торопливо и горячо высказывать свои мысли.

Когда Анна вышла в шляпе и накидке и, быстрым движением красивой руки играя зонтиком, остановилась подле него, Вронский с чувством облегчения оторвался от пристально устремленных на него жалующихся глаз Голенищева и с новою любовью взглянул на свою прелестную, полную жизни и радости подругу. Голенищев с трудом опомнился и первое время был уныл и мрачен, но Анна, ласково расположенная ко всем (какою она была это время), скоро освежила его своим простым и веселым обращением. Попытав разные предметы разговора, она навела его на живопись, о которой он говорил очень хорошо, и внимательно слушала его. Они дошли пешком до нанятого дома и осмотрели его.

– Я очень рада одному, – сказала Анна Голенищеву, когда они уже возвращались. – У Алексея будет atelier хороший. Непременно ты возьми эту комнатку, – сказала она Вронскому по-русски и говоря ему ты, так как она уже поняла, что Голенищев в их уединении сделается близким человеком и что пред ним скрываться не нужно.

– Разве ты пишешь? – сказал Голенищев, быстро оборачиваясь к Вронскому.

– Да, я давно занимался и теперь немного начал, – сказал Вронский, краснея.

– У него большой талант, – сказала Анна с радостною улыбкой. – Я, разумеется, не судья! Но судьи знающие то же сказали.

VIII

Анна в этот первый период своего освобождения и быстрого выздоровления чувствовала себя непростительно счастливою и полною радости жизни. Воспоминание несчастия мужа не отравляло ее счастия. Воспоминание это, с одной стороны, было слишком ужасно, чтобы думать о нем. С другой стороны, несчастие ее мужа дало ей слишком большое счастие, чтобы раскаиваться. Воспоминание обо всем, что случилось с нею после болезни: примирение с мужем, разрыв, известие о ране Вронского, его появление, приготовление к разводу, отъезд из дома мужа, прощанье с сыном – все это казалось ей горячечным сном, от которого она проснулась одна с Вронским за границей. Воспоминание о зле, причиненном мужу, возбуждало в ней чувство, похожее на отвращение и подобное тому, какое испытывал бы тонувший человек, оторвавший от себя вцепившегося в него человека. Человек этот утонул. Разумеется, это было дурно, но это было единственное спасенье, и лучше не вспоминать об этих страшных подробностях.

Одно успокоительное рассуждение о своем поступке пришло ей тогда в первую минуту разрыва, и, когда она вспомнила теперь обо всем прошедшем, она вспомнила это одно рассуждение. «Я неизбежно сделала несчастие этого человека, – думала она, – но я не хочу пользоваться этим несчастием; я тоже страдаю и буду страдать: я лишаюсь того, чем я более всего дорожила, – я лишаюсь честного имени и сына. Я сделала дурно и потому не хочу счастия, не хочу развода и буду страдать позором и разлукой с сыном». Но, как ни искренно хотела Анна страдать, она не страдала. Позора никакого не было. С тем тактом, которого так много было у обоих, они за границей, избегая русских дам, никогда не ставили себя в фальшивое положение и везде встречали людей, которые притворялись, что вполне понимали их взаимное положение гораздо лучше, чем они сами понимали его. Разлука с сыном, которого она любила, и та не мучала ее первое время. Девочка, его ребенок, была так мила и так привязала к себе Анну с тех пор, как у ней осталась одна эта девочка, что Анна редко вспоминала о сыне.

Потребность жизни, увеличенная выздоровлением, была так сильна и условия жизни были так новы и приятны, что Анна чувствовала себя непростительно счастливою. Чем больше она узнавала Вронского, тем больше она любила его. Она любила его за его самого и за его любовь к ней. Полное обладание им было ей постоянно радостно. Близость его ей всегда была приятна. Все черты его характера, который она узнавала больше и больше, были для нее невыразимо милы. Наружность его, изменившаяся в штатском платье, была для нее привлекательна, как для молодой влюбленной. Во всем, что он говорил, думал и делал, она видела что-то особенно благородное и возвышенное. Ее восхищение пред ним часто пугало ее самое: она искала и не могла найти в нем ничего непрекрасного. Она не смела показывать ему сознание своего ничтожества пред ним. Ей казалось, что он, зная это, скорее может разлюбить ее; а она ничего так не боялась теперь, хотя и не имела к тому никаких поводов, как потерять его любовь. Но она не могла не быть благодарна ему за его отношение к ней и не показывать, как она ценит это. Он, по ее мнению, имевший такое определенное призвание к государственной деятельности, в которой должен был играть видную роль, – он пожертвовал честолюбием для нее, никогда не показывая ни малейшего сожаления. Он был, более чем прежде, любовно-почтителен к ней, и мысль о том, чтоб она никогда не почувствовала неловкости своего положения, ни на минуту не покидала его. Он, столь мужественный человек, в отношении ее не только никогда не противоречил, но не имел своей воли и был, казалось, только занят тем, как предупредить ее желания. И она не могла не ценить этого, хотя эта самая напряженность его внимания к ней, эта атмосфера забот, которою он окружал ее, иногда тяготили ее.

Вронский между тем, несмотря на полное осуществление того, что он желал так долго, не был вполне счастлив. Он скоро почувствовал, что осуществление его желания доставило ему только песчинку из той горы счастия, которой он ожидал. Это осуществление показало ему ту вечную ошибку, которую делают люди, представляя себе счастие осуществлением желания. Первое время после того, как он соединился с нею и надел штатское платье, он почувствовал всю прелесть свободы вообще, которой он не знал прежде, и свободы любви, и был доволен, но недолго. Он скоро почувствовал, что в душе его поднялись желания желаний, тоска. Независимо от своей воли, он стал хвататься за каждый мимолетный каприз, принимая его за желание и цель. Шестнадцать часов дня надо было занять чем-нибудь, так как они жили за границей на совершенной свободе, вне того круга условий общественной жизни, который занимал время в Петербурге. Об удовольствиях холостой жизни, которые в прежние поездки за границу занимали Вронского, нельзя было и думать, так как одна попытка такого рода произвела неожиданное и несоответствующее позднему ужину с знакомыми уныние в Анне. Сношений с обществом местным и русским, при неопределенности их положения, тоже нельзя было иметь. Осматривание достопримечательностей, не говоря о том, что все уже было видено, не имело для него, как для русского и умного человека, той необъяснимой значительности, которую умеют приписывать этому делу англичане.

И как голодное животное хватает всякий попадающийся предмет, надеясь найти в нем пищу, так и Вронский совершенно бессознательно хватался то за политику, то за новые книги, то за картины.

Так как смолоду у него была способность к живописи и так как он, не зная, куда тратить свои деньги, начал собирать гравюры, он остановился на живописи, стал заниматься ею и в нее положил тот незанятый запас желаний, который требовал удовлетворения.

У него была способность понимать искусство и верно, со вкусом подражать искусству, и он подумал, что у него есть то самое, что нужно для художника, и, несколько времени поколебавшись, какой он выберет род живописи: религиозный, исторический жанр или реалистический, он принялся писать. Он понимал все роды и мог вдохновляться и тем и другим; но он не мог себе представить того, чтобы можно было вовсе не знать, какие есть роды живописи, и вдохновляться непосредственно тем, что есть в душе, не заботясь, будет ли то, что он напишет, принадлежать к какому-нибудь известному роду. Так как он не знал этого и вдохновлялся не непосредственно жизнью, а посредственно, жизнью, уже воплощенною искусством, то он вдохновлялся очень быстро и легко и так же быстро и легко достигал того, что то, что он писал, было очень похоже на тот род, которому он хотел подражать.

Более всех других родов ему нравился французский, грациозный и эффектный, и в таком роде он начал писать портрет Анны в итальянском костюме, и портрет этот казался ему и всем, кто его видел, очень удачным.

IX

Старый, запущенный палаццо с высокими лепными плафонами и фресками на стенах, с мозаичными полами, с тяжелыми желтыми штофными гардинами на высоких окнах, вазами на консолях и каминах, с резными дверями и с мрачными залами, увешанными картинами, – палаццо этот, после того как они переехали в него, самою своею внешностью поддерживал во Вронском приятное заблуждение, что он не столько русский помещик, егермейстер без службы, сколько просвещенный любитель и покровитель искусств, и сам – скромный художник, отрекшийся от света, связей, честолюбия для любимой женщины.

Избранная Вронским роль с переездом в палаццо удалась совершенно, и, познакомившись чрез посредство Голенищева с некоторыми интересными лицами, первое время он был спокоен. Он писал под руководством итальянского профессора живописи этюды с натуры и занимался средневековою итальянскою жизнью. Средневековая итальянская жизнь в последнее время так прельстила Вронского, что он даже шляпу и плед через плечо стал носить по-средневековски, что очень шло к нему.

– А мы живем и ничего не знаем, – сказал раз Вронский пришедшему к ним поутру Голенищеву. – Ты видел картину Михайлова? – сказал он, подавая ему только что полученную утром русскую газету и указывая на статью о русском художнике, жившем в том же городе и окончившем картину, о которой давно ходили слухи и которая вперед была куплена. В статье были укоры правительству и Академии за то, что замечательный художник был лишен всякого поощрения и помощи.

– Видел, – отвечал Голенищев. – Разумеется, он не лишен дарования, но совершенно фальшивое направление. Все то же ивановско-штраусовско-ренановское отношение к Христу[155] и религиозной живописи.

– Что представляет картина? – спросила Анна.

– Христос пред Пилатом. Христос представлен евреем со всем реализмом новой школы.

И, вопросом о содержании картины наведенный на одну из самых любимых тем своих, Голенищев начал излагать:

– Я не понимаю, как они могут так грубо ошибаться. Христос уже имеет свое определенное воплощение в искусстве великих стариков. Стало быть, если они хотят изображать не Бога, а революционера или мудреца, то пусть из истории берут Сократа, Франклина, Шарлотту Корде, но только не Христа. Они берут то самое лицо, которое нельзя брать для искусства, и потом…

– А что же, правда, что этот Михайлов в такой бедности? – спросил Вронский, думая, что ему, как русскому меценату, несмотря на то, хороша ли, или дурна его картина, надо бы помочь художнику.

– Едва ли. Он портретист замечательный. Вы видели его портрет Васильчиковой? Но он, кажется, не хочет больше писать портретов, и потому, может быть, что и точно он в нужде. Я говорю, что…

– Нельзя ли его попросить сделать портрет Анны Аркадьевны? – сказал Вронский.

– Зачем мой? – сказала Анна. – После твоего я не хочу никакого портрета. Лучше Ани (так она звала свою девочку). Вот и она, – прибавила она, взглянув в окно на красавицу итальянку-кормилицу, которая вынесла ребенка в сад, и тотчас же незаметно оглянувшись на Вронского. Красавица кормилица, с которой Вронский писал голову для своей картины, была единственное тайное горе в жизни Анны. Вронский, писав с нее, любовался ее красотой и средневековостью, и Анна не смела себе признаться, что она боится ревновать эту кормилицу, и поэтому особенно ласкала и баловала и ее и ее маленького сына.

Вронский взглянул тоже в окно и в глаза Анны и, тотчас же оборотившись к Голенищеву, сказал:

– А ты знаешь этого Михайлова?

– Я его встречал. Но он чудак и без всякого образования. Знаете, один из этих диких новых людей, которые теперь часто встречаются; знаете, из тех вольнодумцев, которые d’emblee[156] воспитаны в понятиях неверия, отрицания и материализма. Прежде, бывало, – говорил Голенищев, не замечая или не желая заметить, что и Анне и Вронскому хотелось говорить, – прежде, бывало, вольнодумец был человек, который воспитался в понятиях религии, закона, нравственности и сам борьбой и трудом доходил до вольнодумства; но теперь является новый тип самородных вольнодумцев, которые вырастают и не слыхав даже, что были законы нравственности, религии, что были авторитеты, а которые прямо вырастают в понятиях отрицания всего, то есть дикими. Вот он такой. Он сын, кажется, московского камер-лакея и не получил никакого образования. Когда он поступил в Академию и сделал себе репутацию, он, как человек неглупый, захотел образоваться. И обратился к тому, что ему казалось источником образования, – к журналам. И понимаете, в старину человек, хотевший образоваться, положим француз, стал бы изучать всех классиков: и богословов, и трагиков, и историков, и философов, и, понимаете, весь труд умственный, который бы предстоял ему. Но у нас теперь он прямо попал на отрицательную литературу, усвоил себе очень быстро весь экстракт науки отрицательной, и готов. И мало того: лет двадцать тому назад он нашел бы в этой литературе признаки борьбы с авторитетами, с вековыми воззрениями, он бы из этой борьбы понял, что было что-то другое; но теперь он прямо попадает на такую, в которой даже не удостоивают спором старинные воззрения, а прямо говорят: ничего нет, evolution,[157] подбор, борьба за существование – и все. Я в своей статье…

– Знаете что, – сказала Анна, уже давно осторожно переглядывавшаяся с Вронским и знавшая, что Вронского не интересовало образование этого художника, а занимала только мысль помочь ему и заказать ему портрет. – Знаете что? – решительно перебила она разговорившегося Голенищева. – Поедемте к нему!

Голенищев опомнился и охотно согласился. Но так как художник жил в дальнем квартале, то решили взять коляску.

Через час Анна рядом с Голенищевым и с Вронским на переднем месте коляски подъехали к новому красивому дому в дальнем квартале. Узнав от вышедшей к ним жены дворника, что Михайлов пускает в свою студию, но что он теперь у себя на квартире в двух шагах, они послали ее к нему с своими карточками, прося позволения видеть его картины.

X

Художник Михайлов, как и всегда, был за работой, когда ему принесли карточки графа Вронского и Голенищева. Утро он работал в студии над большою картиной. Придя к себе, он рассердился на жену за то, что она не умела обойтись с хозяйкой, требовавшею денег.

– Двадцать раз тебе говорил, не входи в объяснения. Ты и так дура, а начнешь по-итальянски объясняться, то выйдешь тройная дура, – сказал он ей после долгого спора.

– Так ты не запускай, я не виновата. Если б у меня были деньги…

– Оставь меня в покое, ради Бога! – воскликнул со слезами в голосе Михайлов и, заткнув уши, ушел в свою рабочую комнату за перегородкой и запер за собой дверь. «Бестолковая!» – сказал он себе, сел за стол и, раскрыв папку, тотчас с особенным жаром принялся за начатый рисунок.

Никогда он с таким жаром и успехом не работал, как когда жизнь его шла плохо, и в особенности, когда он ссорился с женой. «Ах! провалиться бы куда-нибудь!» – думал он, продолжая работать. Он делал рисунок для фигуры человека, находящегося в припадке гнева. Рисунок был сделан прежде; но он был недоволен им. «Нет, тот был лучше… Где он?» Он пошел к жене и, насупившись, не глядя на нее, спросил у старшей девочки, где та бумага, которую он дал им. Бумага с брошенным рисунком нашлась, но была испачкана и закапана стеарином. Он все-таки взял рисунок, положил к себе на стол и, отдалившись и прищурившись, стал смотреть на него. Вдруг он улыбнулся и радостно взмахнул руками.

– Так, так! – проговорил он и тотчас же, взяв карандаш, начал быстро рисовать. Пятно стеарина давало человеку новую позу.

Он рисовал эту новую позу, и вдруг ему вспомнилось с выдающимся подбородком энергическое лицо купца, у которого он брал сигары, и он это самое лицо, этот подбородок нарисовал человеку. Он засмеялся от радости. Фигура вдруг из мертвой, выдуманной стала живая и такая, которой нельзя уже было изменить. Фигура эта жила и была ясно и несомненно определена. Можно было поправить рисунок сообразно с требованиями этой фигуры, можно и должно даже было иначе расставить ноги, совсем переменить положение левой руки, откинуть волосы. Но, делая эти поправки, он не изменял фигуры, а только откидывал то, что скрывало фигуру. Он как бы снимал с нее те покровы, из-за которых она не вся была видна; каждая новая черта только больше выказывала всю фигуру во всей ее энергической силе, такою, какою она явилась ему вдруг от произведенного стеарином пятна. Он осторожно доканчивал фигуру, когда ему принесли карточки.

– Сейчас, сейчас!

Он прошел к жене.

– Ну полно, Саша, не сердись! – сказал он ей, робко и нежно улыбаясь. – Ты была виновата. Я был виноват. Я все устрою. – И, помирившись с женой, он надел оливковое с бархатным воротничком пальто и шляпу и пошел в студию. Удавшаяся фигура уже была забыта им. Теперь его радовало и волновало посещение его студии этими важными русскими, приехавшими в коляске.

О своей картине, той, которая стояла теперь на его мольберте, у него в глубине души было одно суждение – то, что подобной картины никто никогда не писал. Он не думал, чтобы картина его была лучше всех Рафаелевых[158], но он знал, что того, что он хотел передать и передал в этой картине, никто никогда не передавал. Это он знал твердо и знал уже давно, с тех пор как начал писать ее; но суждения людей, какие бы они ни были, имели для него все-таки огромную важность и до глубины души волновали его. Всякое замечание, самое ничтожное, показывающее, что судьи видят хоть маленькую часть того, что он видел в этой картине, до глубины души волновало его. Судьям своим он приписывал всегда глубину понимания больше той, какую он сам имел, и всегда ждал от них чего-нибудь такого, чего он сам не видал в своей картине. И часто в суждениях зрителей, ему казалось, он находил это.

Он подходил быстрым шагом к двери своей студии, и, несмотря на свое волнение, мягкое освещение фигуры Анны, стоявшей в тени подъезда и слушавшей горячо говорившего ей что-то Голенищева и в то же время, очевидно, желавшей оглядеть подходящего художника, поразило его. Он и сам не заметил, как он, подходя к ним, схватил и проглотил это впечатление, так же как и подбородок купца, продававшего сигары, и спрятал его куда-то, откуда он вынет его, когда понадобится. Посетители, разочарованные уже вперед рассказом Голенищева о художнике, еще более разочаровались его внешностью. Среднего роста, плотный, с вертлявою походкой, Михайлов, в своей коричневой шляпе, оливковом пальто и в узких панталонах, тогда как уже давно носили широкие, в особенности обыкновенностью своего широкого лица и соединением выражения робости и желания соблюсти свое достоинство, произвел неприятное впечатление.

– Прошу покорно, – сказал он, стараясь иметь равнодушный вид, и, войдя в сени, достал ключ из кармана и отпер дверь.

XI

Войдя в студию, художник Михайлов еще раз оглянул гостей и отметил в своем воображении еще выражение лица Вронского, в особенности его скул. Несмотря на то, что его художественное чувство не переставая работало, собирая себе материал, несмотря на то, что он чувствовал все большее и большее волнение оттого, что приближалась минута суждений о его работе, он быстро и тонко из незаметных признаков составлял себе понятие об этих трех лицах. Тот (Голенищев) был здешний русский. Михайлов не помнил ни его фамилии, ни того, где встретил его и что с ним говорил. Он помнил только его лицо, как помнил все лица, которые он когда-либо видел, но он помнил тоже, что это было одно из лиц, отложенных в его воображении в огромный отдел фальшиво-значительных и бедных по выражению. Большие волосы и очень открытый лоб давали внешнюю значительность лицу, в котором было одно маленькое детское беспокойное выражение, сосредоточившееся над узкою переносицей. Вронский и Каренина, по соображениям Михайлова, должны были быть знатные и богатые русские, ничего не понимающие в искусстве, как и все богатые русские, но прикидывавшиеся любителями и ценителями. «Верно, уже осмотрели всю старину и теперь объезжают студии новых, шарлатана немца и дурака прерафаелита[159] англичанина, и ко мне приехали только для полноты обозрения», – думал он. Он знал очень хорошо манеру дилетантов (чем умнее они были, тем хуже) осматривать студии современных художников только с той целью, чтоб иметь право сказать, что искусство пало и что чем больше смотришь на новых, тем более видишь, как неподражаемы остались великие древние мастера. Он всего этого ждал, все это видел в их лицах, видел в той равнодушной небрежности, с которою они говорили между собой, смотрели на манекены и бюсты и свободно прохаживались, ожидая того, чтобы он открыл картину. Но, несмотря на это, в то время как он перевертывал свои этюды, поднимал сторы и снимал простыню, он чувствовал сильное волнение, и тем больше, что, несмотря на то, что все знатные и богатые русские должны были быть скоты и дураки в его понятии, и Вронский и в особенности Анна нравились ему.

– Вот, не угодно ли? – сказал он, вертлявою походкой отходя к стороне и указывая на картину. – Это увещание Пилатом. Матфея глава XXVII, – сказал он, чувствуя, что губы его начинают трястись от волнения. Он отошел и стал позади их.

В те несколько секунд, во время которых посетители молча смотрели на картину, Михайлов тоже смотрел на нее, и смотрел равнодушным, посторонним глазом. В эти несколько секунд он вперед верил тому, что высший, справедливейший суд будет произнесен ими, именно этими посетителями, которых он так презирал минуту тому назад. Он забыл все то, что он думал о своей картине прежде, в те три года, когда он писал ее; он забыл все те ее достоинства, которые были для него несомненны, – он видел картину их равнодушным, посторонним, новым взглядом и не видел в ней ничего хорошего. Он видел на первом плане досадовавшее лицо Пилата и спокойное лицо Христа и на втором плане фигуры прислужников Пилата и вглядывавшееся в то, что происходило, лицо Иоанна. Всякое лицо, с таким исканием, с такими ошибками, поправками выросшее в нем с своим особенным характером, каждое лицо, доставлявшее ему столько мучений и радости, и все эти лица, столько раз перемещаемые для соблюдения общего, все оттенки колорита и тонов, с таким трудом достигнутые им, – все это вместе теперь, глядя их глазами, казалось ему пошлостью, тысячу раз повторенною. Самое дорогое ему лицо, лицо Христа, средоточие картины, доставившее ему такой восторг при своем открытии, все было потеряно для него, когда он взглянул на картину их глазами. Он видел хорошо написанное (и то даже не хорошо, – он ясно видел теперь кучу недостатков) повторение тех бесконечных Христов Тициана, Рафаеля, Рубенса и тех же воинов и Пилата. Все это было пошло, бедно и старо и даже дурно написано – пестро и слабо. Они будут правы, говоря притворно-учтивые фразы в присутствии художника и жалея его и смеясь над ним, когда останутся одни.

Ему стало слишком тяжело это молчание (хотя оно продолжалось не более минуты). Чтобы прервать его и показать, что он не взволнован, он, сделав усилие над собой, обратился к Голенищеву.

– Я, кажется, имел удовольствие встречаться, – сказал он ему, беспокойно оглядываясь то на Анну, то на Вронского, чтобы не проронить ни одной черты из выражения их лиц.

– Как же! мы виделись у Росси, помните, на этом вечере, где декламировала эта итальянская барышня – новая Рашель, – свободно заговорил Голенищев, без малейшего сожаления отводя взгляд от картины и обращаясь к художнику.

Заметив, однако, что Михайлов ждет суждения о картине, он сказал:

– Картина ваша очень подвинулась с тех пор, как я последний раз видел ее. И как тогда, так и теперь меня необыкновенно поражает фигура Пилата. Так понимаешь этого человека, доброго, славного малого, но чиновника до глубины души, который не ведает, что творит. Но мне кажется…

Все подвижное лицо Михайлова вдруг просияло: глаза засветились. Он хотел что-то сказать, но не мог выговорить от волнения и притворился, что откашливается. Как ни низко он ценил способность понимания искусства Голенищевым, как ни ничтожно было то справедливое замечание о верности выражения лица Пилата как чиновника, как ни обидно могло бы ему показаться высказывание первого такого ничтожного замечания, тогда как не говорилось о важнейших, Михайлов был в восхищении от этого замечания. Он сам думал о фигуре Пилата то же, что сказал Голенищев. То, что это соображение было одно из миллионов других соображений, которые, как Михайлов твердо знал это, все были бы верны, не уменьшило для него значения замечания Голенищева. Он полюбил Голенищева за это замечание и от состояния уныния вдруг перешел к восторгу. Тотчас же вся картина его ожила пред ним со всею невыразимою сложностью всего живого. Михайлов опять попытался сказать, что он так понимал Пилата; но губы его непокорно тряслись, и он не мог выговорить. Вронский и Анна тоже что-то говорили тем тихим голосом, которым, отчасти чтобы не оскорбить художника, отчасти чтобы не сказать громко глупость, которую так легко сказать, говоря об искусстве, обыкновенно говорят на выставках картин. Михайлову казалось, что картина и на них произвела впечатление. Он подошел к ним.

– Как удивительно выражение Христа! – сказала Анна. Из всего, что она видела, это выражение ей больше всего понравилось, и она чувствовала, что это центр картины, и потому похвала этого будет приятна художнику. – Видно, что ему жалко Пилата.

Это было опять одно из того миллиона верных соображений, которые можно было найти в его картине и в фигуре Христа. Она сказала, что ему жалко Пилата. В выражении Христа должно быть и выражение жалости, потому что в нем есть выражение любви, неземного спокойствия, готовности к смерти и сознания тщеты слов. Разумеется, есть выражение чиновника в Пилате и жалости в Христе, так как один олицетворение плотской, другой – духовной жизни. Все это и многое другое промелькнуло в мысли Михайлова. И опять лицо его просияло восторгом.

– Да, и как сделана эта фигура, сколько воздуха. Обойти можно, – сказал Голенищев, очевидно этим замечанием показывая, что он не одобряет содержания и мысли фигуры.

– Да, удивительное мастерство! – сказал Вронский. – Как эти фигуры на заднем плане выделяются! Вот техника, – сказал он, обращаясь к Голенищеву и этим намекая на бывший между ними разговор о том, что Вронский отчаивался приобрести эту технику.

– Да, да, удивительно! – подтвердили Голенищев и Анна. Несмотря на возбужденное состояние, в котором он находился, замечание о технике больно заскребло на сердце Михайлова, и он, сердито посмотрев на Вронского, вдруг насупился. Он часто слышал это слово техника и решительно не понимал, что такое под этим разумели. Он знал, что под этим словом разумели механическую способность писать и рисовать, совершенно независимую от содержания. Часто он замечал, как и в настоящей похвале, что технику противополагали внутреннему достоинству, как будто можно было написать хорошо то, что было дурно. Он знал, что надо было много внимания и осторожности для того, чтобы, снимая покров, не повредить самого произведения, и для того, чтобы снять все покровы; но искусства писать, техники тут никакой не было. Если бы малому ребенку или его кухарке также открылось то, что он видел, то и она сумела бы вылущить то, что она видит. А самый опытный и искусный живописец-техник одною механическою способностью не мог бы написать ничего, если бы ему не открылись прежде границы содержания. Кроме того, он видел, что если уже говорить о технике, то нельзя было его хвалить за нее. Во всем, что он писал и написал, он видел режущие ему глаза недостатки, происходившие от неосторожности, с которою он снимал покровы, и которых он теперь уже не мог исправить, не испортив всего произведения. И почти на всех фигурах и лицах он видел еще остатки не вполне снятых покровов, портившие картину.

– Одно, что можно сказать, если вы позволите сделать это замечание… – заметил Голенищев.

– Ах, я очень рад и прошу вас, – сказал Михайлов, притворно улыбаясь.

– Это то, что он у вас человекобог, а не богочеловек. Впрочем, я знаю, что вы этого и хотели.

– Я не мог писать того Христа, которого у меня нет в душе, – сказал Михайлов мрачно.

– Да, но в таком случае, если вы позволите сказать свою мысль… Картина ваша так хороша, что мое замечание не может повредить ей, и потом это мое личное мнение. У вас это другое. Самый мотив другой. Но возьмем хоть Иванова. Я полагаю, что если Христос сведен на степень исторического лица, то лучше было бы Иванову и избрать другую историческую тему, свежую, нетронутую.

– Но если это величайшая тема, которая представляется искусству?

– Если поискать, то найдутся другие. Но дело в том, что искусство не терпит спора и рассуждений. А при картине Иванова для верующего и для неверующего является вопрос: Бог это или не Бог? и разрушает единство впечатления.

– Почему же? Мне кажется, что для образованных людей, – сказал Михайлов, – спора уже не может существовать.

Голенищев не согласился с этим и, держась своей первой мысли о единстве впечатления, нужного для искусства, разбил Михайлова.

Михайлов волновался, но не умел ничего сказать в защиту своей мысли.

XII

Анна с Вронским уже давно переглядывались, сожалея об умной говорливости своего приятеля, и, наконец, Вронский перешел, не дожидаясь хозяина, к другой, небольшой картине.

– Ах, какая прелесть, что за прелесть! Чудо! Какая прелесть! – заговорили они в один голос.

«Что им так понравилось?» – подумал Михайлов. Он и забыл про эту, три года назад писанную, картину. Забыл все страдания и восторги, которые он пережил с этою картиной, когда она несколько месяцев одна неотступно день и ночь занимала его, забыл, как он всегда забывал про оконченные картины. Он не любил даже смотреть на нее и выставил только потому, что ждал англичанина, желавшего купить ее.

– Это так, этюд давнишний, – сказал он.

– Как хорошо! – сказал Голенищев, тоже, очевидно, искренно подпавший под прелесть картины.

Два мальчика в тени ракиты ловили удочками рыбу. Один, старший, только что закинул удочку и старательно выводил поплавок из-за куста, весь поглощенный этим делом; другой, помоложе, лежал на траве, облокотив спутанную белокурую голову на руки, и смотрел задумчивыми голубыми глазами на воду. О чем он думал?

Восхищение пред этою его картиной шевельнуло в Михайлове прежнее волнение, но он боялся и не любил этого праздного чувства к прошедшему, и потому, хотя ему и радостны были эти похвалы, он хотел отвлечь посетителей к третьей картине.

Но Вронский спросил, не продается ли картина. Для Михайлова теперь, взволнованного посетителями, речь о денежном деле была весьма неприятна.

– Она выставлена для продажи, – отвечал он, мрачно насупливаясь.

Когда посетители уехали, Михайлов сел против картины Пилата и Христа и в уме своем повторял то, что было сказано, и хотя и не сказано, но подразумеваемо этими посетителями. И странно: то, что имело такой вес для него, когда они были тут и когда он мысленно переносился на их точку зрения, вдруг потеряло для него всякое значение. Он стал смотреть на свою картину всем своим полным художественным взглядом и пришел в то состояние уверенности в совершенстве и потому в значительности своей картины, которое нужно было ему для того исключающего все другие интересы напряжения, при котором одном он мог работать.

Нога Христа в ракурсе все-таки была не то. Он взял палитру и принялся работать. Исправляя ногу, он беспрестанно всматривался в фигуру Иоанна на заднем плане, которой посетители не заметили, но которая, он знал, была верх совершенства. Окончив ногу, он хотел взяться за эту фигуру, но почувствовал себя слишком взволнованным для этого. Он одинаково не мог работать, когда был холоден, как и тогда, когда был слишком размягчен и слишком видел все. Была только одна ступень на этом переходе от холодности ко вдохновению, на которой возможна была работа. А нынче он слишком был взволнован. Он хотел закрыть картину, но остановился и, держа рукой простыню, блаженно улыбаясь, долго смотрел на фигуру Иоанна. Наконец, как бы с грустью отрываясь, опустил простыню и, усталый, но счастливый, пошел к себе.

Вронский, Анна и Голенищев, возвращаясь домой, были особенно оживлены и веселы. Они говорили о Михайлове и его картинах. Слово талант, под которым они разумели прирожденную, почти физическую способность, независимую от ума и сердца, и которым они хотели назвать все, что переживаемо было художником, особенно часто встречалось в их разговоре, так как оно им было необходимо, для того чтобы называть то, о чем они не имели никакого понятия, но хотели говорить. Они говорили, что в таланте ему нельзя отказать, но что талант его не мог развиться от недостатка образования – общего несчастия наших русских художников. Но картина мальчиков запала в их памяти, и нет-нет они возвращались к ней.

– Что за прелесть! Как это удалось ему и как просто! Он и не понимает, как это хорошо. Да, надо не упустить и купить ее, – говорил Вронский.

XIII

Михайлов продал Вронскому свою картинку и согласился делать портрет Анны. В назначенный день он пришел и начал работу.

Портрет с пятого сеанса поразил всех, в особенности Вронского, не только сходством, но и особенною красотою. Странно было, как мог Михайлов найти ту ее особенную красоту. «Надо было знать и любить ее, как я любил, чтобы найти это самое милое ее душевное выражение», – думал Вронский, хотя он по этому портрету только узнал это самое милое ее душевное выражение. Но выражение это было так правдиво, что ему и другим казалось, что они давно знали его.

– Я сколько времени бьюсь и ничего не сделал, – говорил он про свой портрет, – а он посмотрел и написал. Вот что значит техника.

– Это придет, – утешал его Голенищев, в понятии которого Вронский имел и талант и, главное, образование, дающее возвышенный взгляд на искусство. Убеждение Голенищева в таланте Вронского поддерживалось еще и тем, что ему нужно было сочувствие и похвалы Вронского его статьям и мыслям, и он чувствовал, что похвалы и поддержка должны быть взаимны.

В чужом доме и в особенности в палаццо у Вронского Михайлов был совсем другим человеком, чем у себя в студии. Он был неприязненно почтителен, как бы боясь сближения с людьми, которых он не уважал. Он называл Вронского – ваше сиятельство и никогда, несмотря на приглашения Анны и Вронского, не оставался обедать и не приходил иначе, как для сеансов. Анна была более, чем к другим, ласкова к нему и благодарна за свой портрет. Вронский был с ним более чем учтив и, очевидно, интересовался суждением художника о своей картине. Голенищев не пропускал случая внушать Михайлову настоящие понятия об искусстве. Но Михайлов оставался одинаково холоден ко всем. Анна чувствовала по его взгляду, что он любил смотреть на нее; но он избегал разговоров с нею. На разговоры Вронского о его живописи он упорно молчал и так же упорно молчал, когда ему показали картину Вронского, и, очевидно, тяготился разговорами Голенищева и не возражал ему.

Вообще Михайлов своим сдержанным и неприятным, как бы враждебным, отношением очень не понравился им, когда они узнали его ближе. И они рады были, когда сеансы кончились, в руках их остался прекрасный портрет, а он перестал ходить.

Голенищев первый высказал мысль, которую все имели, – именно, что Михайлов просто завидовал Вронскому.

– Положим, не завидует, потому что у него талант; но ему досадно, что придворный и богатый человек, еще граф (ведь они всё это ненавидят), без особенного труда делает то же, если не лучше, чем он, посвятивший на это всю жизнь. Главное, образование, которого у него нет.

Вронский защищал Михайлова, но в глубине души он верил этому, потому что, по его понятию, человек другого, низшего мира должен был завидовать.

Портрет Анны, – одно и то же и писанное с натуры им и Михайловым, должно бы было показать Вронскому разницу, которая была между ним и Михайловым; но он не видал ее. Он только после Михайлова перестал писать свой портрет Анны, решив, что это теперь было излишне. Картину же свою из средневековой жизни он продолжал. И он сам, и Голенищев, и в особенности Анна находили, что она была очень хороша, потому что была гораздо более похожа на знаменитые картины, чем картина Михайлова.

Михайлов между тем, несмотря на то, что портрет Анны очень увлек его, был еще более рад, чем они, когда сеансы кончились и ему не надо было больше слушать толки Голенищева об искусстве и можно забыть про живопись Вронского. Он знал, что нельзя запретить Вронскому баловать живописью; он знал, что он и все дилетанты имели полное право писать, что им угодно, но ему было неприятно. Нельзя запретить человеку сделать себе большую куклу из воска и целовать ее. Но если б этот человек с куклой пришел и сел пред влюбленным и принялся бы ласкать свою куклу, как влюбленный ласкает ту, которую он любит, то влюбленному было бы неприятно. Такое же неприятное чувство испытывал Михайлов при виде живописи Вронского; ему было и смешно, и досадно, и жалко, и оскорбительно.

Увлечение Вронского живописью и средними веками продолжалось недолго. Он имел настолько вкуса к живописи, что не мог докончить своей картины. Картина остановилась. Он смутно чувствовал, что недостатки ее, мало заметные при начале, будут поразительны, если он будет продолжать. С ним случилось то же, что и с Голенищевым, чувствующим, что ему нечего сказать, и постоянно обманывающим себя тем, что мысль не созрела, что он вынашивает ее и готовит материалы. Но Голенищева это озлобило и измучало, Вронский же не мог обманывать и мучать себя и в особенности озлобляться. Он со свойственною ему решительностью характера, ничего не объясняя и не оправдываясь, перестал заниматься живописью.

Но без этого занятия жизнь его и Анны, удивлявшейся его разочарованию, показалась ему так скучна в итальянском городе, палаццо вдруг стал так очевидно стар и грязен, так неприятно пригляделись пятна на гардинах, трещины на полах, отбитая штукатурка на карнизах и так скучен стал все один и тот же Голенищев, итальянский профессор и немец-путешественник, что надо было переменить жизнь. Они решили ехать в Россию, в деревню. В Петербурге Вронский намеревался сделать раздел с братом, а Анна повидать сына. Лето же они намеревались прожить в большом родовом имении Вронского.

XIV

Левин был женат третий месяц. Он был счастлив, но совсем не так, как ожидал. На каждом шагу он находил разочарование в прежних мечтах и новое неожиданное очарование. Левин был счастлив, но, вступив в семейную жизнь, он на каждом шагу видел, что это было совсем не то, что он воображал. На каждом шагу он испытывал то, что испытывал бы человек, любовавшийся плавным, счастливым ходом лодочки по озеру, после того как он бы сам сел в эту лодочку. Он видел, что мало того, чтобы сидеть ровно, не качаясь, – надо еще соображаться, ни на минуту не забывая, куда плыть, что под ногами вода и надо грести, и что непривычным рукам больно, что только смотреть на это легко, а что делать это хотя и очень радостно, но очень трудно.

Бывало, холостым, глядя на чужую супружескую жизнь, на мелочные заботы, ссоры, ревность, он только презрительно улыбался в душе. В его будущей супружеской жизни не только не могло быть, по его убеждению, ничего подобного, но даже все внешние формы, казалось ему, должны были быть во всем совершенно не похожи на жизнь других. И вдруг вместо этого жизнь его с женою не только не сложилась особенно, а, напротив, вся сложилась из тех самых ничтожных мелочей, которые он так презирал прежде, но которые теперь против его воли получали необыкновенную и неопровержимую значительность. И Левин видел, что устройство всех этих мелочей совсем не так легко было, как ему казалось прежде. Несмотря на то, что Левин полагал, что он имеет самые точные понятия о семейной жизни, он, как и все мужчины, представлял себе невольно семейную жизнь только как наслаждение любви, которой ничто не должно было препятствовать и от которой не должны были отвлекать мелкие заботы. Он должен был, по его понятию, работать свою работу и отдыхать от нее в счастии любви. Она должна была быть любима, и только. Но он, как и все мужчины, забывал, что и ей надо работать. И он удивлялся, как она, эта поэтическая, прелестная Кити, могла в первые же не только недели, в первые дни семейной жизни думать, помнить и хлопотать о скатертях, о мебели, о тюфяках для приезжих, о подносе, о поваре, обеде и т. п. Еще бывши женихом, он был поражен тою определенностью, с которою она отказалась от поездки за границу и решила ехать в деревню, как будто она знала что-то такое, что нужно, и, кроме своей любви, могла еще думать о постороннем. Это оскорбило его тогда, и теперь несколько раз ее мелочные хлопоты и заботы оскорбляли его. Но он видел, что это ей необходимо. И он, любя ее, хотя и не понимал зачем, хотя и посмеивался над этими заботами, не мог не любоваться ими. Он посмеивался над тем, как она расставляла мебель, привезенную из Москвы, как убирала по-новому свою и его комнату, как вешала гардины, как распределяла будущее помещение для гостей, для Долли, как устраивала помещение своей новой девушке, как заказывала обед старику повару, как входила в препиранья с Агафьей Михайловной, отстраняя ее от провизии. Он видел, что старик повар улыбался, любуясь ею и слушая ее неумелые, невозможные приказания; видел, что Агафья Михайловна задумчиво и ласково покачивала головой на новые распоряжения молодой барыни в кладовой; видел, что Кити была необыкновенно мила, когда она, смеясь и плача, приходила к нему объявить, что девушка Маша привыкла считать ее барышней и оттого ее никто не слушает. Ему это казалось мило, но странно, и он думал, что лучше бы было без этого.

Он не знал того чувства перемены, которое она испытывала после того, как ей дома иногда хотелось капусты с квасом или конфет, и ни того, ни другого нельзя было иметь, а теперь она могла заказать, что хотела, купить груды конфет, издержать сколько хотела денег и заказать какое хотела пирожное.

Она теперь с радостью мечтала о приезде Долли с детьми, в особенности потому, что она для детей будет заказывать любимое каждым пирожное, а Долли оценит все ее новое устройство. Она сама не знала, зачем и для чего, но домашнее хозяйство неудержимо влекло ее к себе. Она, инстинктивно чувствуя приближение весны и зная, что будут и ненастные дни, вила, как умела, свое гнездо и торопилась в одно время и вить его и учиться, как это делать.

Эта мелочная озабоченность Кити, столь противоположная идеалу Левина возвышенного счастия первого времени, было одно из разочарований; и эта милая озабоченность, которой смысла он не понимал, но не мог не любить, было одно из новых очарований.

Другое разочарование и очарование были ссоры. Левин никогда не мог себе представить, чтобы между им и женою могли быть другие отношения, кроме нежных, уважительных, любовных, и вдруг с первых же дней они поссорились, так что она сказала ему, что он не любит ее, любит себя одного, заплакала и замахала руками.

Первая эта их ссора произошла оттого, что Левин поехал на новый хутор и пробыл полчаса долее, потому что хотел проехать ближнею дорогой и заблудился. Он ехал домой, только думая о ней, о ее любви, о своем счастье, и чем ближе подъезжал, тем больше разгоралась в нем нежность к ней. Он вбежал в комнату с тем же чувством и еще сильнейшим, чем то, с каким он приехал к Щербацким делать предложение. И вдруг его встретило мрачное, никогда не виданное им в ней выражение. Он хотел поцеловать ее, она оттолкнула его.

– Что ты?

– Тебе весело… – начала она, желая быть спокойно-ядовитою.

Но только что она открыла рот, как слова упреков бессмысленной ревности, всего, что мучало ее в эти полчаса, которые она неподвижно провела, сидя на окне, вырвались у ней. Тут только в первый раз он ясно понял то, чего он не понимал, когда после венца повел ее из церкви. Он понял, что она не только близка ему, но что он теперь не знает, где кончается она и начинается он. Он понял это по тому мучительному чувству раздвоения, которое он испытывал в эту минуту. Он оскорбился в первую минуту, но в ту же секунду он почувствовал, что он не может быть оскорблен ею, что она была он сам. Он испытывал в первую минуту чувство подобное тому, какое испытывает человек, когда, получив вдруг сильный удар сзади, с досадой и желанием мести оборачивается, чтобы найти виновного, и убеждается, что это он сам нечаянно ударил себя, что сердиться не на кого и надо перенести и утишить боль.

Никогда он с такою силой после уже не чувствовал этого, но в этот первый раз он долго не мог опомниться. Естественное чувство требовало от него оправдаться, доказать ей вину ее; но доказать ей вину значило еще более раздражить ее и сделать больше тот разрыв, который был причиною всего горя. Одно привычное чувство влекло его к тому, чтобы снять с себя и на нее перенести вину; другое чувство, более сильное, влекло к тому, чтобы скорее, как можно скорее, не давая увеличиться происшедшему разрыву, загладить его. Оставаться с таким несправедливым обвинением было мучительно, но, оправдавшись, сделать ей больно было еще хуже. Как человек, в полусне томящийся болью, он хотел оторвать, отбросить от себя больное место и, опомнившись, чувствовал, что больное место – он сам. Надо было стараться только помочь больному месту перетерпеть, и он постарался это сделать.

Они помирились. Она, сознав свою вину, но не высказав ее, стала нежнее к нему, и они испытали новое, удвоенное счастье любви. Но это не помешало тому, чтобы столкновения эти не повторялись и даже особенно часто, по самым неожиданным и ничтожным поводам. Столкновения эти происходили часто и оттого, что они не знали еще, что друг для друга важно, и оттого, что все это первое время они оба часто бывали в дурном расположении духа. Когда один был в хорошем, а другой в дурном, то мир не нарушался, но когда оба случались в дурном расположении, то столкновения происходили из таких непонятных по ничтожности причин, что они потом никак не могли вспомнить, о чем они ссорились. Правда, когда они оба были в хорошем расположении духа, радость жизни их удвоялась. Но все-таки это первое время было тяжелое для них время.

Во все это первое время особенно живо чувствовалась натянутость, как бы подергиванье в ту и другую сторону той цепи, которою они были связаны. Вообще тот медовый месяц, то есть месяц после свадьбы, от которого, по преданию, ждал Левин столь многого, был не только не медовым, но остался в воспоминании их обоих самым тяжелым и унизительным временем их жизни. Они оба одинаково старались в последующей жизни вычеркнуть из своей памяти все уродливые, постыдные обстоятельства этого нездорового времени, когда оба они редко бывали в нормальном настроении духа, редко бывали сами собою.

Только на третий месяц супружества, после возвращения их из Москвы, куда они ездили на месяц, жизнь их стала ровнее.

XV

Они только что приехали из Москвы и рады были своему уединению. Он сидел в кабинете у письменного стола и писал. Она, в том темно-лиловом платье, которое она носила первые дни замужества и нынче опять надела и которое было особенно памятно и дорого ему, сидела на диване, на том самом кожаном старинном диване, который стоял всегда в кабинете у деда и отца Левина, и шила broderie anglaise.[160] Он думал и писал, не переставая радостно чувствовать ее присутствие. Занятия его и хозяйством и книгой, в которой должны были быть изложены основания нового хозяйства, не были оставлены им; но как прежде эти занятия и мысли показались ему малы и ничтожны в сравнении с мраком, покрывшим всю жизнь, так точно неважны и малы они казались теперь в сравнении с тою облитою ярким светом счастья предстоящею жизнью. Он продолжал свои занятия, но чувствовал теперь, что центр тяжести его внимания перешел на другое и что вследствие этого он совсем иначе и яснее смотрит на дело. Прежде дело это было для него спасением от жизни. Прежде он чувствовал, что без этого дела жизнь его будет слишком мрачна. Теперь же занятия эти ему были необходимы, чтобы жизнь не была слишком однообразно светла. Взявшись опять за свои бумаги, перечтя то, что было написано, он с удовольствием нашел, что дело стоило того, чтобы им заниматься. Дело было новое и полезное. Многие из прежних мыслей показались ему излишними и крайними, но многие пробелы стали ему ясны, когда он освежил в своей памяти все дело. Он писал теперь новую главу о причинах невыгодного положения земледелия в России. Он доказывал, что бедность России происходит не только от неправильного распределения поземельной собственности и ложного направления, но что этому содействовали в последнее время ненормально привитая России внешняя цивилизация, в особенности пути сообщения, железные дороги, повлекшие за собою централизацию в городах, развитие роскоши и вследствие того, в ущерб земледелию, развитие фабричной промышленности, кредита и его спутника – биржевой игры. Ему казалось, что при нормальном развитии богатства в государстве все эти явления наступают, только когда на земледелие положен уже значительный труд, когда оно стало в правильные, по крайней мере в определенные условия; что богатство страны должно расти равномерно и в особенности так, чтобы другие отрасли богатства не опережали земледелия; что сообразно с известным состоянием земледелия должны быть соответствующие ему и пути сообщения, и что при нашем неправильном пользовании землей железные дороги, вызванные не экономическою, но политическою необходимостью, были преждевременны и, вместо содействия земледелию, которого ожидали от них, опередив земледелие и вызвав развитие промышленности и кредита, остановили его, и что потому, так же как одностороннее и преждевременное развитие одного органа в животном помешало бы его общему развитию, так для общего развития богатства в России кредит, пути сообщения, усиление фабричной деятельности, несомненно необходимые в Европе, где они своевременны, у нас только сделали вред, отстранив главный очередной вопрос устройства земледелия.

Между тем как он писал свое, она думала о том, как ненатурально внимателен был ее муж с молодым князем Чарским, который очень бестактно любезничал с нею накануне отъезда. «Ведь он ревнует, – думала она. – Боже мой! как он мил и глуп. Он ревнует меня! Если б он знал, что они все для меня как Петр-повар, – думала она, глядя с странным для себя чувством собственности на его затылок и красную шею. – Хоть и жалко отрывать его от занятий (но он успеет!), надо посмотреть его лицо; почувствует ли он, что я смотрю на него? Хочу, чтоб он оборотился… Хочу, ну!» – И она шире открыла глаза, желая этим усилить действие взгляда.

– Да, они отвлекают к себе все соки и дают ложный блеск, – пробормотал он, остановившись писать, и, чувствуя, что она глядит на него и улыбается, оглянулся.

– Что? – спросил он, улыбаясь и вставая.

«Оглянулся», – подумала она.

– Ничего, я хотела, чтобы ты оглянулся, – сказала она, глядя на него и желая догадаться, досадно ли ему, или нет то, что она оторвала его.

– Ну, ведь как хорошо нам вдвоем! Мне то есть, – сказал он, подходя к ней и сияя улыбкой счастья.

– Мне так хорошо! Никуда не поеду, особенно в Москву.

– А о чем ты думала?

– Я? Я думала… Нет, нет, иди пиши, не развлекайся, – сказала она, морща губы, – и мне надо теперь вырезать вот эти дырочки, видишь?

Она взяла ножницы и стала прорезывать.

– Нет, скажи же, что? – сказал он, подсаживаясь к ней и следя за кругообразным движением маленьких ножниц.

– Ах, я что думала? Я думала о Москве, о твоем затылке.

– За что именно мне такое счастье? Ненатурально. Слишком хорошо, – сказал он, целуя ее руку.

– Мне, напротив, чем лучше, тем натуральнее.

– А у тебя косичка, – сказал он, осторожно поворачивая ее голову. – Косичка. Видишь, вот тут. Нет, нет, мы делом занимаемся.

Занятие уже не продолжалось, и они, как виноватые, отскочили друг от друга, когда Кузьма вошел доложить, что чай подан.

– А из города приехали? – спросил Левин у Кузьмы.

– Только что приехали, разбираются.

– Приходи же скорее, – сказала она ему, уходя из кабинета, – а то без тебя прочту письма. И давай в четыре руки играть.

Оставшись один и убрав свои тетради в новый, купленный ею портфель, он стал умывать руки в новом умывальнике с новыми, все с нею же появившимися элегантными принадлежностями. Левин улыбался своим мыслям и неодобрительно покачивал головой на эти мысли; чувство, подобное раскаянию, мучало его. Что-то стыдное, изнеженное, капуйское, как он себе называл это, было в его теперешней жизни[161]. «Жить так не хорошо, – думал он. – Вот скоро три месяца, а я ничего почти не делаю. Нынче почти в первый раз я взялся серьезно за работу, и что же? Только начал и бросил. Даже обычные свои занятия – и те я почти оставил. По хозяйству – и то я почти не хожу и не езжу. То мне жалко ее оставить, то я вижу, что ей скучно. А я-то думал, что до женитьбы жизнь так себе, кое-как, не считается, а что после женитьбы начнется настоящая. А вот три месяца скоро, и я никогда так праздно и бесполезно не проводил время. Нет, это нельзя, надо начать. Разумеется, она не виновата. Ее не в чем было упрекнуть. Я сам должен был быть тверже, выгородить свою мужскую независимость. А то этак можно самому привыкнуть и ее приучить… Разумеется, она не виновата», – говорил он себе.

Но трудно человеку недовольному не упрекать кого-нибудь другого, и того самого, кто ближе всего ему в том, в чем он недоволен. И Левину смутно приходило в голову, что не то что она сама виновата (виноватою она ни в чем не могла быть), но виновато ее воспитание, слишком поверхностное и фривольное («этот дурак Чарский: она, я знаю, хотела, но не умела остановить его»). «Да, кроме интереса к дому (это было у нее), кроме своего туалета и кроме broderie anglaise, у нее нет серьезных интересов. Ни интереса к моему делу, к хозяйству, к мужикам, ни к музыке, в которой она довольно сильна, ни к чтению. Она ничего не делает и совершенно удовлетворена». Левин в душе осуждал это и не понимал еще, что она готовилась к тому периоду деятельности, который должен был наступить для нее, когда она будет в одно и то же время женой мужа, хозяйкой дома, будет носить, кормить и воспитывать детей. Он не понимал, что она чутьем знала это и, готовясь к этому страшному труду, не упрекала себя в минутах беззаботности и счастия любви, которыми она пользовалась теперь, весело свивая свое будущее гнездо.

XVI

Когда Левин вошел наверх, жена его сидела у нового серебряного самовара за новым чайным прибором и, посадив у маленького столика старую Агафью Михайловну с налитою ей чашкой чая, читала письмо Долли, с которою они были в постоянной и частой переписке.

– Вишь, посадила меня ваша барыня, велела с ней сидеть, – сказала Агафья Михайловна, дружелюбно улыбаясь на Кити.

В этих словах Агафьи Михайловны Левин прочел развязку драмы, которая в последнее время происходила между Агафьей Михайловной и Кити. Он видел, что, несмотря на все огорчение, причиненное Агафье Михайловне новою хозяйкой, отнявшею у нее бразды правления, Кити все-таки победила ее и заставила себя любить.

– Вот я и прочла твое письмо, – сказала Кити, подавая ему безграмотное письмо. – Это от той женщины, кажется, твоего брата… – сказала она. – Я не прочла. А это от моих и от Долли. Представь! Долли возила к Сарматским на детский бал Гришу и Таню; Таня была маркизой.

Но Левин не слушал ее; он, покраснев, взял письмо от Марьи Николаевны, бывшей любовницы брата Николая, и стал читать его. Это было уже второе письмо от Марьи Николаевны. В первом письме Марья Николаевна писала, что брат прогнал ее от себя без вины, и с трогательною наивностью прибавляла, что хотя она опять в нищете, но ничего не просит, не желает, а что только убивает ее мысль о том, что Николай Дмитриевич пропадет без нее по слабости своего здоровья, и просила брата следить за ним. Теперь она писала другое. Она нашла Николая Дмитриевича, опять сошлась с ним в Москве и с ним поехала в губернский город, где он получил место на службе. Но что там он поссорился с начальником и поехал назад в Москву, но дорогой так заболел, что едва ли встанет, – писала она. «Все о вас поминали, да и денег больше нет».

– Прочти, о тебе Долли пишет, – начала было Кити улыбаясь, но вдруг остановилась, заметив переменившееся выражение лица мужа.

– Что ты? Что такое?

– Она мне пишет, что Николай, брат, при смерти. Я поеду.

Лицо Кити вдруг переменилось. Мысли о Тане маркизой, о Долли, все это исчезло.

– Когда же ты поедешь? – сказала она.

– Завтра.

– И я с тобой, можно? – сказала она.

– Кити! Ну, что это? – с упреком сказал он.

– Как что? – оскорбившись за то, что он как бы с неохотой и досадой принимает ее предложение. – Отчего же мне не ехать? Я тебе не буду мешать. Я …

– Я еду потому, что мой брат умирает, – сказал Левин. – Для чего ты…

– Для чего? Для того же, для чего и ты.

«И в такую для меня важную минуту она думает только о том, что ей будет скучно одной», – подумал Левин. И эта отговорка в деле таком важном рассердила его.

– Это невозможно, – сказал он строго.

Агафья Михайловна, видя, что дело доходит до ссоры, тихо поставила чашку и вышла. Кити даже не заметила ее. Тон, которым муж сказал последние слова, оскорбил ее в особенности тем, что он, видимо, не верил тому, что она сказала.

– А я тебе говорю, что, если ты поедешь, и я поеду с тобой, непременно поеду, – торопливо и гневно заговорила она. – Почему невозможно? Почему ты говоришь, что невозможно?

– Потому, что ехать Бог знает куда, по каким дорогам, гостиницам. Ты стеснять меня будешь, – говорил Левин, стараясь быть хладнокровным.

– Нисколько. Мне ничего не нужно. Где ты можешь, там и я…

– Ну, уже по одному тому, что там эта женщина, с которою ты не можешь сближаться.

– Я ничего не знаю и знать не хочу, кто там и что. Я знаю, что брат моего мужа умирает и муж едет к нему, и я еду с мужем, чтобы…

– Кити! Не рассердись. Но ты подумай, дело это так важно, что мне больно думать, что ты смешиваешь чувство слабости, нежелания остаться одной. Ну, тебе скучно будет одной, ну, поезжай в Москву.

– Вот, ты всегда приписываешь мне дурные, подлые мысли, – заговорила она со слезами оскорбления и гнева. – Я ничего, ни слабости, ничего… Я чувствую, что мой долг быть с мужем, когда он в горе, но ты хочешь нарочно сделать мне больно, нарочно хочешь не понимать…

– Нет, это ужасно. Быть рабом каким-то! – вскрикнул Левин, вставая и не в силах более удерживать своей досады. Но в ту же секунду почувствовал, что он бьет сам себя.

– Так зачем ты женился? Был бы свободен. Зачем, если ты раскаиваешься? – заговорила она, вскочила и побежала в гостиную.

Когда он пришел за ней, она всхлипывала от слез.

Он начал говорить, желая найти те слова, которые могли бы не то что разубедить, но только успокоить ее. Но она не слушала его и ни с чем не соглашалась. Он нагнулся к ней и взял ее сопротивляющуюся руку. Он поцеловал ее руку, поцеловал волосы, опять поцеловал руку, – она все молчала. Но когда он взял ее обеими руками за лицо и сказал: «Кити!» – вдруг она опомнилась, поплакала и примирилась.

Было решено ехать завтра вместе. Левин сказал жене, что он верит, что она желала ехать, только чтобы быть полезною, согласился, что присутствие Марьи Николаевны при брате не представляет ничего неприличного; но в глубине души он ехал недовольный ею и собой. Он был недоволен ею за то, что она не могла взять на себя отпустить его, когда это было нужно (и как странно ему было думать, что он, так недавно еще не смевший верить тому счастью, что она может полюбить его, теперь чувствовал себя несчастным оттого, что она слишком любит его!), и недоволен собой за то, что не выдержал характера. Еще более он был во глубине души не согласен с тем, что ей нет дела до той женщины, которая с братом, и он с ужасом думал о всех могущих встретиться столкновениях. Уж одно, что его жена, его Кити, будет в одной комнате с девкой, заставляло его вздрагивать от отвращения и ужаса.

XVII

Гостиница губернского города, в которой лежал Николай Левин, была одна из тех губернских гостиниц, которые устраиваются по новым усовершенствованным образцам, с самыми лучшими намерениями чистоты, комфорта и даже элегантности, но которые по публике, посещающей их, с чрезвычайной быстротой превращаются в грязные кабаки с претензией на современные усовершенствования, и делаются этою самою претензией еще хуже старинных, просто грязных гостиниц. Гостиница эта уже пришла в это состояние; и солдат в грязном мундире, курящий папироску у входа, долженствовавший изображать швейцара, и чугунная, сквозная, мрачная и неприятная лестница, и развязный половой в грязном фраке, и общая зала с пыльным восковым букетом цветов, украшающим стол, и грязь, пыль и неряшество везде, и вместе какая-то новая современно железнодорожная самодовольная озабоченность этой гостиницы – произвели на Левиных после их молодой жизни самое тяжелое чувство, в особенности тем, что фальшивое впечатление, производимое гостиницей, никак не мирилось с тем, что ожидало их.

Как всегда, оказалось, что после вопроса о том, в какую цену им угодно нумер, ни одного хорошего нумера не было: один хороший нумер был занят ревизором железной дороги, другой – адвокатом из Москвы, третий – княгинею Астафьевой из деревни. Оставался один грязный нумер, рядом с которым к вечеру обещали опростать другой. Досадуя на жену за то, что сбывалось то, чего он ждал, именно то, что в минуту приезда, тогда как у него сердце захватывало от волнения при мысли о том, что с братом, ему приходилось заботиться о ней, вместо того чтобы бежать тотчас же к брату, Левин ввел жену в отведенный им нумер.

– Иди, иди! – сказала она, робким, виноватым взглядом глядя на него.

Он молча вышел из двери и тут же столкнулся с Марьей Николаевной, узнавшей о его приезде и не смевшей войти к нему. Она была точно такая же, какою он видел ее в Москве: то же шерстяное платье и голые руки и шея и то же добродушно-тупое, несколько пополневшее, рябое лицо.

– Ну, что? Как он? что?

– Очень плохо. Не встают. Они все ждали вас. Они… Вы… с супругой.

Левин не понял в первую минуту того, что смущало ее, но она тотчас же разъяснила ему.

– Я уйду, я на кухню пойду, – выговорила она. – Они рады будут. Они слышали, и их знают и помнят за границей.

Левин понял, что она разумела его жену, и не знал, что ответить.

– Пойдемте, пойдемте! – сказал он.

Но только что он двинулся, дверь его нумера отворилась, и Кити выглянула. Левин покраснел и от стыда и от досады на свою жену, поставившую себя и его в это тяжелое положение; но Марья Николаевна покраснела еще больше. Она вся сжалась и покраснела до слез и, ухватив обеими руками концы платка, свертывала их красными пальцами, не зная, что говорить и что делать.

Первое мгновение Левин видел выражение жадного любопытства в том взгляде, которым Кити смотрела на эту непонятную для нее ужасную женщину; но это продолжалось только одно мгновение.

– Ну что же? Что же он? – обратилась она к мужу и потом к ней.

– Да нельзя же в коридоре разговаривать! – сказал Левин, с досадой оглядываясь на господина, который, подрагивая ногами, как будто по своему делу шел в это время по коридору.

– Ну так войдите, – сказала Кити, обращаясь к оправившейся Марье Николаевне; но, заметив испуганное лицо мужа, – или идите, идите и пришлите за мной, – сказала она и вернулась в нумер. Левин пошел к брату.

Он никак не ожидал того, что он увидал и почувствовал у брата. Он ожидал найти то же состояние самообманыванья, которое, он слыхал, так часто бывает у чахоточных и которое так сильно поразило его во время осеннего приезда брата. Он ожидал найти физические признаки приближающейся смерти более определенными, большую слабость, большую худобу, но все-таки почти то же положение. Он ожидал, что сам испытает то же чувство жалости к утрате любимого брата и ужаса пред смертию, которое он испытал тогда, но только в большей степени. И он готовился на это; но нашел совсем другое.

В маленьком грязном нумере, заплеванном по раскрашенным панно стен, за тонкою перегородкой которого слышался говор, в пропитанном удушливым запахом нечистот воздухе, на отодвинутой от стены кровати лежало покрытое одеялом тело. Одна рука этого тела была сверх одеяла, и огромная, как грабли, кисть этой руки непонятно была прикреплена к тонкой и ровной от начала до середины длинной цевке. Голова лежала боком на подушке. Левину видны были потные редкие волосы на висках и обтянутый, точно прозрачный лоб.

«Не может быть, чтоб это страшное тело был брат Николай», – подумал Левин. Но он подошел ближе, увидал лицо, и сомнение уже стало невозможно. Несмотря на страшное изменение лица, Левину стоило взглянуть в эти живые поднявшиеся на входившего глаза, заметить легкое движение рта под слипшимися усами, чтобы понять ту страшную истину, что это мертвое тело было живой брат.

Блестящие глаза строго и укоризненно взглянули на входившего брата. И тотчас этим взглядом установилось живое отношение между живыми. Левин тотчас же почувствовал укоризну в устремленном на него взгляде и раскаяние за свое счастье.

Когда Константин взял его за руку, Николай улыбнулся. Улыбка была слабая, чуть заметная, и, несмотря на улыбку, строгое выражение глаз не изменилось.

– Ты не ожидал меня найти таким, – с трудом выговорил он.

– Да… нет, – говорил Левин, путаясь в словах. – Как же ты не дал знать прежде, то есть во время еще моей свадьбы? Я наводил справки везде.

Надо было говорить, чтобы не молчать, а он не знал, что говорить, тем более что брат ничего не отвечал, а только смотрел, не спуская глаз, и, очевидно, вникал в значение каждого слова. Левин сообщил брату, что жена его приехала с ним. Николай выразил удовольствие, но сказал, что боится испугать ее своим положением. Наступило молчание. Вдруг Николай зашевелился и начал что-то говорить. Левин ждал чего-нибудь особенно значительного и важного по выражению его лица, но Николай заговорил о своем здоровье. Он обвинял доктора, жалел, что нет московского знаменитого доктора, и Левин понял, что он все еще надеялся.

Выбрав первую минуту молчания, Левин встал, желая избавиться хоть на минуту от мучительного чувства, и сказал, что пойдет приведет жену.

– Ну, хорошо, а я велю подчистить здесь. Здесь грязно и воняет, я думаю. Маша! убери здесь, – с трудом сказал больной. – Да как уберешь, сама уйди, – прибавил он, вопросительно глядя на брата.

Левин ничего не ответил. Выйдя в коридор, он остановился. Он сказал, что приведет жену, но теперь, дав себе отчет в том чувстве, которое он испытывал, он решил, что, напротив, постарается уговорить ее, чтоб она не ходила к больному. «За что ей мучаться, как я?» – подумал он.

– Ну, что? Как? – с испуганным лицом спросила Кити.

– Ах, это ужасно, ужасно! Зачем ты приехала? – сказал Левин.

Кити помолчала несколько секунд, робко и жалостно глядя на мужа; потом подошла и обеими руками взялась за его локоть.

– Костя! сведи меня к нему, нам легче будет вдвоем. Ты только сведи меня, сведи меня, пожалуйста, и уйди, – заговорила она. – Ты пойми, что мне видеть тебя и не видеть его тяжелее гораздо. Там я могу быть, может быть, полезна тебе и ему. Пожалуйста, позволь! – умоляла она мужа, как будто счастье жизни ее зависело от этого.

Левин должен был согласиться, и, оправившись и совершенно забыв уже про Марью Николаевну, он опять с Кити пошел к брату.

Легко ступая и беспрестанно взглядывая на мужа и показывая ему храброе и сочувственное лицо, она вошла в комнату больного и, неторопливо повернувшись, бесшумно затворила дверь. Неслышными шагами она быстро подошла к одру больного и, зайдя так, чтоб ему не нужно было поворачивать головы, тотчас же взяла в свою свежую молодую руку остов его огромной руки, пожала ее и с той, только женщинам свойственною, не оскорбляющею и сочувствующею тихою оживленностью начала говорить с ним.

– Мы встречались, но не были знакомы, в Содене, – сказала она. – Вы не думали, что я буду ваша сестра.

– Вы бы не узнали меня? – сказал он с просиявшею при ее входе улыбкой.

– Нет, я узнала бы. Как хорошо вы сделали, что дали нам знать! Не было дня, чтобы Костя не вспоминал о вас и не беспокоился.

Но оживление больного продолжалось недолго.

Еще она не кончила говорить, как на лице его установилось опять строгое укоризненное выражение зависти умирающего к живому.

– Я боюсь, что вам здесь не совсем хорошо, – сказала она, отворачиваясь от его пристального взгляда и оглядывая комнату. – Надо будет спросить у хозяина другую комнату, – сказала она мужу, – и потом чтобы нам ближе быть.

XVIII

Левин не мог спокойно смотреть на брата, не мог быть сам естествен и спокоен в его присутствии. Когда он входил к больному, глаза и внимание его бессознательно застилались, и он не видел и не различал подробностей положения брата. Он слышал ужасный запах, видел грязь, беспорядок и мучительное положение и стоны и чувствовал, что помочь этому нельзя. Ему и в голову не приходило подумать, чтобы разобрать все подробности состояния больного, подумать о том, как лежало там, под одеялом, это тело, как, сгибаясь, уложены были эти исхудалые голени, кострецы, спина и нельзя ли как-нибудь лучше уложить их, сделать что-нибудь, чтобы было хоть не лучше, но менее дурно. Его мороз пробирал по спине, когда он начинал думать о всех этих подробностях. Он был убежден несомненно, что ничего сделать нельзя ни для продления жизни, ни для облегчения страданий. Но сознание того, что он признает всякую помощь невозможною, чувствовалось больным и раздражало его. И потому Левину было еще тяжелее. Быть в комнате больного было для него мучительно, не быть еще хуже. И он беспрестанно под разными предлогами выходил и опять входил, не в силах будучи оставаться одним.

Но Кити думала, чувствовала и действовала совсем не так. При виде больного ей стало жалко его. И жалость в ее женской душе произвела совсем не то чувство ужаса и гадливости, которое она произвела в ее муже, а потребность действовать, узнать все подробности его состояния и помочь им. И так как в ней не было ни малейшего сомнения, что она должна помочь ему, она не сомневалась и в том, что это можно, и тотчас же принялась за дело. Те самые подробности, одна мысль о которых приводила ее мужа в ужас, тотчас же обратили ее внимание. Она послала за доктором, послала в аптеку, заставила приехавшую с ней девушку и Марью Николаевну месть, стирать пыль, мыть, что-то сама обмывала, промывала, что-то подкладывала под одеяло. Что-то по ее распоряжению вносили и уносили из комнаты больного. Сама она несколько раз ходила в свой нумер, не обращая внимания на проходивших ей навстречу господ, доставала и приносила простыни, наволочки, полотенцы, рубашки.

Лакей, подававший в общей зале обед инженерам, несколько раз с сердитым лицом приходил на ее зов и не мог не исполнить ее приказания, так как она с такою ласковою настоятельностью отдавала их, что никак нельзя было уйти от нее. Левин не одобрял этого всего; он не верил, чтоб из этого вышла какая-нибудь польза для больного. Более же всего он боялся, чтобы больной не рассердился. Но больной, хотя и, казалось, был равнодушен к этому, не сердился, а только стыдился, вообще же как будто интересовался тем, что она над ним делала. Вернувшись от доктора, к которому посылала его Кити, Левин, отворив дверь, застал больного в ту минуту, как ему по распоряжению Кити переменяли белье. Длинный белый остов спины с огромными выдающимися лопатками и торчащими ребрами и позвонками был обнажен, и Марья Николаевна с лакеем запутались в рукаве рубашки и не могли направить в него длинную висевшую руку. Кити, поспешно затворившая дверь за Левиным, не смотрела в ту сторону; но больной застонал, и она быстро направилась к нему.

– Скорее же, – сказала она.

– Да не ходите, – проговорил сердито больной, – я сам…

– Что говорите? – переспросила Марья Николаевна.

Но Кити расслышала и поняла, что ему совестно и неприятно было быть обнаженным при ней.

– Я не смотрю, не смотрю! – сказала она, поправляя руку. – Марья Николаевна, а вы зайдите с той стороны, поправьте, – прибавила она.

– Поди, пожалуйста, у меня в маленьком мешочке сткляночку, – обратилась она к мужу, – знаешь, в боковом карманчике, принеси, пожалуйста, а покуда здесь уберут совсем.

Вернувшись со стклянкой, Левин нашел уже больного уложенным и все вокруг него совершенно измененным. Тяжелый запах заменился запахом уксуса с духами, который, выставив губы и раздув румяные щеки, Кити прыскала в трубочку. Пыли нигде не было видно, под кроватью был ковер. На столе стояли аккуратно стклянки, графин и сложено было нужное белье и работа broderie anglaise Кити. На другом столе, у кровати больного, было питье, свеча и порошки. Сам больной, вымытый и причесанный, лежал на чистых простынях, на высоко поднятых подушках, в чистой рубашке с белым воротником около неестественно тонкой шеи и с новым выражением надежды, не спуская глаз, смотрел на Кити.

Привезенный Левиным и найденный в клубе доктор был не тот, который лечил Николая Левина и которым тот был недоволен. Новый доктор достал трубочку и прослушал больного, покачал головой, прописал лекарство и с особенною подробностью объяснил сначала, как принимать лекарство, потом – какую соблюдать диету. Он советовал яйца сырые или чуть сваренные и сельтерскую воду с парным молоком известной температуры. Когда доктор уехал, больной что-то сказал брату; но Левин расслышал только последние слова: «твоя Катя», по взгляду же, с которым он посмотрел на нее, Левин понял, что он хвалил ее. Он подозвал и Катю, как он звал ее.

– Мне гораздо уж лучше, – сказал он. – Вот с вами я бы давно выздоровел. Как хорошо! – Он взял ее руку и потянул ее к своим губам, но, как бы боясь, что это ей неприятно будет, раздумал, выпустил и только погладил ее. Кити взяла эту руку обеими руками и пожала ее.

– Теперь переложите меня на левую сторону и идите спать, – проговорил он.

Никто не расслышал того, что он сказал, одна Кити поняла. Она понимала, потому что не переставая следила мыслью за тем, что ему нужно было.

– На другую сторону, – сказала она мужу, – он спит всегда на той. Переложи его, неприятно звать слуг. Я не могу. А вы не можете? – обратилась она к Марье Николаевне.

– Я боюсь, – отвечала Марья Николаевна.

Как ни страшно было Левину обнять руками это страшное тело, взяться за те места под одеялом, про которые он хотел не знать, но, поддаваясь влиянию жены, Левин сделал свое решительное лицо, какое знала его жена, и, запустив руки, взялся, но, несмотря на свою силу, был поражен странною тяжестью этих изможденных членов. Пока он поворачивал его, чувствуя свою шею обнятою огромной исхудалой рукой, Кити быстро, неслышно перевернула подушку, подбила ее и поправила голову больного и редкие его волоса, опять прилипшие на виске.

Больной удержал в своей руке руку брата. Левин чувствовал, что он хочет что-то сделать с его рукой и тянет ее куда-то. Левин отдавался, замирая. Да, он притянул ее к своему рту и поцеловал. Левин затрясся от рыдания и, не в силах ничего выговорить, вышел из комнаты.

XIX

«Скрыл от премудрых и открыл детям и неразумным». – Так думал Левин про свою жену, разговаривая с ней в этот вечер.

Левин думал о евангельском изречении не потому, чтоб он считал себя премудрым. Он не считал себя премудрым, но не мог не знать, что он был умнее жены и Агафьи Михайловны, и не мог не знать того, что, когда он думал о смерти, он думал всеми силами души. Он знал тоже, что многие мужские большие умы, мысли которых об этом он читал, думали об этом и не знали одной сотой того, что знала об этом его жена и Агафья Михайловна. Как ни различны были эти две женщины, Агафья Михайловна и Катя, как ее называл брат Николай и как теперь Левину было особенно приятно называть ее, они в этом были совершенно похожи. Обе несомненно знали, что такое была жизнь и что такое была смерть, и хотя никак не могли ответить и не поняли бы даже тех вопросов, которые представлялись Левину, обе не сомневались в значении этого явления и совершенно одинаково, не только между собой, но разделяя этот взгляд с миллионами людей, смотрели на это. Доказательство того, что они знали твердо, что такое была смерть, состояло в том, что они, ни секунды не сомневаясь, знали, как надо действовать с умирающими, и не боялись их. Левин же и другие, хотя и многое могли сказать о смерти, очевидно не знали, потому что боялись смерти и решительно не знали, что надо делать, когда люди умирают. Если бы Левин был теперь один с братом Николаем, он бы с ужасом смотрел на него и еще с большим ужасом ждал, и больше ничего бы не умел сделать.

Мало того, он не знал, что говорить, как смотреть, как ходить. Говорить о постороннем ему казалось оскорбительным, нельзя; говорить о смерти, о мрачном – тоже нельзя. Молчать – тоже нельзя. «Смотреть – он подумает, что я изучаю его, боюсь; не смотреть – он подумает, что я о другом думаю. Ходить на цыпочках – он будет недоволен; на всю ногу – совестно». Кити же, очевидно, не думала и не имела времени думать о себе; она думала о нем, потому что знала что-то, и все выходило хорошо. Она и про себя рассказывала и про свою свадьбу, и улыбалась, и жалела, и ласкала его, и говорила о случаях выздоровления, и все выходило хорошо; стало быть, она знала. Доказательством того, что деятельность ее и Агафьи Михайловны была не инстинктивная, животная, неразумная, было то, что, кроме физического ухода, облегчения страданий, и Агафья Михайловна и Кити требовали для умирающего еще чего-то такого, более важного, чем физический уход, и чего-то такого, что не имело ничего общего с условиями физическими. Агафья Михайловна, говоря об умершем старике, сказала: «Что ж, слава Богу, причастили, соборовали, дай Бог каждому так умереть». Катя точно так же, кроме всех забот о белье, пролежнях, питье, в первый же день успела уговорить больного в необходимости причаститься и собороваться.

Вернувшись от больного на ночь в свои два нумера, Левин сидел, опустив голову, не зная, что делать. Не говоря уже о том, чтоб ужинать, устраиваться на ночлег, обдумывать, что они будут делать, он даже и говорить с женою не мог: ему совестно было. Кити же, напротив, была деятельнее обыкновенного. Она даже была оживленнее обыкновенного. Она велела принести ужинать, сама разобрала вещи, сама помогла стлать постели и не забыла обсыпать их персидским порошком. В ней было возбуждение и быстрота соображения, которые появляются у мужчин пред сражением, борьбой, в опасные и решительные минуты жизни, те минуты, когда раз навсегда мужчина показывает свою цену и то, что все прошедшее его было не даром, а приготовлением к этим минутам.

Все дело спорилось у нее, и еще не было двенадцати, как все вещи были разобраны чисто, аккуратно, как-то так особенно, что нумер стал похож на дом, на ее комнаты: постели постланы, щетки, гребни, зеркальца выложены, салфеточки постланы.

Левин находил, что непростительно есть, спать, говорить даже теперь, и чувствовал, что каждое движение его было неприлично. Она же разбирала щеточки, но делала все это так, что ничего в этом оскорбительного не было.

Есть, однако, они ничего не могли, и долго не могли заснуть, и даже долго не ложились спать.

– Я очень рада, что уговорила его завтра собороваться, – говорила она, сидя в кофточке пред своим складным зеркалом и расчесывая частым гребнем мягкие душистые волосы. – Я никогда не видала этого, но знаю, мама мне говорила, что тут молитвы об исцелении.

– Неужели ты думаешь, что он может выздороветь? – сказал Левин, глядя на постоянно закрывавшийся, как только она вперед проводила гребень, узкий ряд назади ее круглой головки.

– Я спрашивала доктора: он сказал, что он не может жить больше трех дней. Но разве они могут знать? Я все-таки очень рада, что уговорила его, – сказала она, косясь на мужа из-за волос. – Все может быть, – прибавила она с тем особенным, несколько хитрым выражением, которое на ее лице всегда бывало, когда она говорила о религии.

После их разговора о религии, когда они были еще женихом и невестой, ни он, ни она никогда не затевали разговора об этом, но она исполняла свои обряды посещения церкви, молитвы всегда с одинаковым спокойным сознанием, что это так нужно. Несмотря на его уверения в противном, она была твердо уверена, что он такой же и еще лучше христианин, чем она, и что все то, что он говорит об этом, есть одна из его смешных мужских выходок, как то, что он говорил про broderie anglaise: будто добрые люди штопают дыры, а она их нарочно вырезывает, и т. п.

– Да, вот эта женщина, Марья Николаевна, не умела устроить всего этого, – сказал Левин. – И… должен признаться, что я очень, очень рад, что ты приехала. Ты такая чистота, что… – Он взял ее руку и не поцеловал (целовать ее руку в этой близости смерти ему казалось непристойным), а только пожал ее с виноватым выражением, глядя в ее просветлевшие глаза.

– Тебе бы так мучительно было одному, – сказала она и, подняв высоко руки, которые закрывали ее покрасневшие от удовольствия щеки, свернула на затылке косы и зашпилила их. – Нет, – продолжала она, – она не знала… Я, к счастию, научилась многому в Содене.

– Неужели там такие же были больные?

– Хуже.

– Для меня ужасно то, что я не могу не видеть его, каким он был молодым… Ты не поверишь, какой он был прелестный юноша, но я не понимал его тогда.

– Очень, очень верю. Как я чувствую, мы бы дружны были с ним, – сказала она и испугалась за то, что сказала, оглянулась на мужа, и слезы выступили ей на глаза.

– Да, были бы, – сказал он грустно. – Вот именно один из тех людей, о которых говорят, что они не для этого мира.

– Однако нам много предстоит дней, надо ложиться, – сказала Кити, взглянув на свои крошечные часы.

XX

Смерть

На другой день больного причастили и соборовали. Во время обряда Николай Левин горячо молился. В больших глазах его, устремленных на поставленный на ломберном, покрытом цветною салфеткой столе образ, выражалась такая страстная мольба и надежда, что Левину было ужасно смотреть на это. Левин знал, что эта страстная мольба и надежда сделают только еще тяжелее для него разлуку с жизнью, которую он так любил. Левин знал брата и ход его мыслей; он знал, что неверие его произошло не потому, что ему легче было жить без веры, но потому, что шаг за шагом современно-научные объяснения явлений мира вытеснили верования, и потому он знал, что теперешнее возвращение его не было законное, совершившееся путем той же мысли, но было только временное, корыстное, с безумною надеждой исцеления. Левин знал тоже, что Кити усилила эту надежду еще рассказами о слышанных ею необыкновенных исцелениях. Все это знал Левин, и ему мучительно больно было смотреть на этот умоляющий, полный надежды взгляд и на эту исхудалую кисть руки, с трудом поднимающуюся и кладущую крестное знамение на туго обтянутый лоб, на эти выдающиеся плечи и хрипящую пустую грудь, которые уже не могли вместить в себе той жизни, о которой больной просил. Во время таинства Левин молился тоже и делал то, что он, неверующий, тысячу раз делал. Он говорил, обращаясь к Богу: «Сделай, если ты существуешь, то, чтоб исцелился этот человек (ведь это самое повторялось много раз), и ты спасешь его и меня».

После помазания больному стало вдруг гораздо лучше. Он не кашлял ни разу в продолжение часа, улыбался, целовал руку Кити, со слезами благодаря ее, и говорил, что ему хорошо, нигде не больно и что он чувствует аппетит и силу. Он даже сам поднялся, когда ему принесли суп, и попросил еще котлету. Как ни безнадежен он был, как ни очевидно было при взгляде на него, что он не может выздороветь, Левин и Кити находились этот час в одном и том же счастливом и робком, как бы не ошибиться, возбуждении.

– Лучше. – Да, гораздо. – Удивительно. – Ничего нет удивительного. – Все-таки лучше, – говорили они шепотом, улыбаясь друг другу.

Обольщение это было непродолжительно. Больной заснул спокойно, но чрез полчаса кашель разбудил его. И вдруг исчезли все надежды и в окружающих его и в нем самом. Действительность страдания, без сомнения, даже без воспоминаний о прежних надеждах, разрушила их в Левине и Кити и в самом больном.

Не поминая даже о том, чему он верил полчаса назад, как будто совестно и вспоминать об этом, он потребовал, чтоб ему дали йоду для вдыхания в стклянке, покрытой бумажкой с проткнутыми дырочками. Левин подал ему банку, и тот же взгляд страстной надежды, с которою он соборовался, устремился теперь на брата, требуя от него подтверждения слов доктора о том, что вдыхания йода производят чудеса.

– Что, Кати нет? – прохрипел он, оглядываясь, когда Левин неохотно подтвердил слова доктора. – Нет, так можно сказать… Для нее я проделал эту комедию. Она такая милая, но уже нам с тобою нельзя обманывать себя. Вот этому я верю, – сказал он и, сжимая стклянку костлявой рукой, стал дышать над ней.

В восьмом часу вечера Левин с женою пил чай в своем нумере, когда Марья Николаевна, запыхавшись, прибежала к ним. Она была бледна, и губы ее дрожали.

– Умирает! – прошептала она. – Я боюсь, сейчас умрет.

Оба побежали к нему. Он, поднявшись, сидел, облокотившись рукой, на кровати, согнув свою длинную спину и низко опустив голову.

– Что ты чувствуешь? – спросил шепотом Левин после молчания.

– Чувствую, что отправляюсь, – с трудом, но с чрезвычайною определенностью, медленно выжимая из себя слова, проговорил Николай. Он не поднимал головы, но только направлял глаза вверх, не достигая ими лица брата. – Катя, уйди! – проговорил он еще.

Левин вскочил и повелительным шепотом заставил ее выйти.

– Отправляюсь, – сказал он опять.

– Почему ты думаешь? – сказал Левин, чтобы сказать что-нибудь.

– Потому, что отправляюсь, – как будто полюбив это выражение, повторил он. – Конец.

Марья Николаевна подошла к нему.

– Вы бы легли, вам легче, – сказала она.

– Скоро буду лежать тихо, – проговорил он, – мертвый, – сказал он насмешливо, сердито. – Ну, положите, коли хотите.

Левин положил брата на спину, сел подле него и, не дыша, глядел на его лицо. Умирающий лежал, закрыв глаза, но на лбу его изредка шевелились мускулы, как у человека, который глубоко и напряженно думает. Левин невольно думал вместе с ним о том, что такое совершается теперь в нем, но, несмотря на все усилия мысли, чтоб идти с ним вместе, он видел по выражению этого спокойного строгого лица и игре мускула над бровью, что для умирающего уясняется и уясняется то, что все так же темно остается для Левина.

– Да, да, так, – с расстановкой, медленно проговорил умирающий. – Постойте. – Опять он помолчал. – Так! – вдруг успокоительно протянул он, как будто все разрешилось для него. – О Господи! – проговорил он и тяжело вздохнул.

Марья Николаевна пощупала его ноги.

– Холодеют, – прошептала она.

Долго, очень долго, как показалось Левину, больной лежал неподвижно. Но он все еще был жив и изредка вздыхал. Левин уже устал от напряжения мысли. Он чувствовал, что, несмотря на все напряжение мысли, он не мог понять то, что было так. Он чувствовал, что давно уже отстал от умирающего. Он не мог уже думать о самом вопросе смерти, но невольно ему приходили мысли о том, что теперь, сейчас, придется ему делать: закрывать глаза, одевать, заказывать гроб. И, странное дело, он чувствовал себя совершенно холодным и не испытывал ни горя, ни потери, ни еще меньше жалости к брату. Если было у него чувство к брату теперь, то скорее зависть за то знание, которое имеет теперь умирающий, но которого он не может иметь.

Он еще долго сидел так над ним, все ожидая конца. Но конец не приходил. Дверь отворилась, и показалась Кити. Левин встал, чтоб остановить ее. Но в то время как он вставал, он услыхал движение мертвеца.

– Не уходи, – сказал Николай и протянул руку. Левин подал ему свою и сердито замахал жене, чтоб она ушла.

С рукой мертвеца в своей руке он сидел полчаса, час, еще час. Он теперь уже вовсе не думал о смерти. Он думал о том, что делает Кити, кто живет в соседнем нумере, свой ли дом у доктора. Ему захотелось есть и спать. Он осторожно выпростал руку и ощупал ноги. Ноги были холодны, но больной дышал. Левин опять на цыпочках хотел выйти, но больной опять зашевелился и сказал:

– Не уходи.

Рассвело; положение больного было то же. Левин, потихоньку выпростав руку, не глядя на умирающего, ушел к себе и заснул. Когда он проснулся, вместо известия о смерти брата, которого он ждал, он узнал, что больной пришел в прежнее состояние. Он опять стал садиться, кашлять, стал опять есть, стал говорить и опять перестал говорить о смерти, опять стал выражать надежду на выздоровление и сделался еще раздражительнее и мрачнее, чем прежде. Никто, ни брат, ни Кити, не могли успокоить его. Он на всех сердился и всем говорил неприятности, всех упрекал в своих страданиях и требовал, чтоб ему привезли знаменитого доктора из Москвы. На все вопросы, которые ему делали о том, как он себя чувствует, он отвечал одинаково с выражением злобы и упрека:

– Страдаю ужасно, невыносимо!

Больной страдал все больше и больше, в особенности от пролежней, которые нельзя уже было залечить, и все больше и больше сердился на окружающих, упрекая их во всем и в особенности за то, что ему не привозили доктора из Москвы. Кити всячески старалась помочь ему, успокоить его; но все было напрасно, и Левин видел, что она сама и физически и нравственно была измучена, хотя и не признавалась в этом. То чувство смерти, которое было вызвано во всех его прощанием с жизнью в ту ночь, когда он призвал брата, было разрушено. Все знали, что он неизбежно и скоро умрет, что он наполовину мертв уже. Все одного только желали – чтоб он как можно скорее умер, и все, скрывая это, давали ему из стклянки лекарства, искали лекарств, докторов и обманывали его, и себя, и друг друга. Все это была ложь, гадкая, оскорбительная и кощунственная ложь. И эту ложь, и по свойству своего характера и потому, что он больше всех любил умирающего, Левин особенно больно чувствовал.

Левин, которого давно занимала мысль о том, чтобы помирить братьев хотя перед смертью, писал брату Сергею Ивановичу и, получив от него ответ, прочел это письмо больному. Сергей Иванович писал, что не может сам приехать, но в трогательных выражениях просил прощения у брата.

Больной ничего не сказал.

– Что же мне написать ему? – спросил Левин. – Надеюсь, ты не сердишься на него?

– Нет, нисколько! – с досадой на этот вопрос отвечал Николай. – Напиши ему, чтоб он прислал ко мне доктора.

Прошли еще мучительные три дня; больной был все в том же положении. Чувство желания его смерти испытывали теперь все, кто только видел его: и лакеи гостиницы, и хозяин ее, и все постояльцы, и доктор, и Марья Николаевна, и Левин, и Кити. Только один больной не выражал этого чувства, а, напротив, сердился за то, что не привезли доктора, и продолжал принимать лекарство и говорил о жизни. Только в редкие минуты, когда опиум заставлял его на мгновение забыться от непрестанных страданий, он в полусне иногда говорил то, что сильнее, чем у всех других, было в его душе: «Ах, хоть бы один конец!» Или: «Когда это кончится!»

Страдания, равномерно увеличиваясь, делали свое дело и приготовляли его к смерти. Не было положения, в котором бы он не страдал, не было минуты, в которую бы он забылся, не было места, члена его тела, которые бы не болели, не мучали его. Даже воспоминания, впечатления, мысли этого тела теперь уже возбуждали в нем такое же отвращение, как и самое тело. Вид других людей, их речи, свои собственные воспоминания – все это было для него только мучительно. Окружающие чувствовали это и бессознательно не позволяли себе при нем ни свободных движений, ни разговоров, ни выражения своих желаний. Вся жизнь его сливалась в одно чувство страдания и желания избавиться от него.

В нем, очевидно, совершался тот переворот, который должен был заставить его смотреть на смерть, как на удовлетворение его желаний, как на счастие. Прежде каждое отдельное желание, вызванное страданием или лишением, как голод, усталость, жажда, удовлетворялись отправлением тела, дававшим наслаждение; но теперь лишение и страдание не получали удовлетворения, а попытка удовлетворения вызывала новое страдание. И потому все желания сливались в одно – желание избавиться от всех страданий и их источника, тела. Но для выражения этого желания освобождения не было у него слов, и потому он не говорил об этом, а по привычке требовал удовлетворения тех желаний, которые уже не могли быть исполнены. «Переложите меня на другой бок», – говорил он и тотчас после требовал, чтобы его положили, как прежде. «Дайте бульону. Унесите бульон. Расскажите что-нибудь, что вы молчите». И как только начинали говорить, он закрывал глаза и выражал усталость, равнодушие и отвращение.

На десятый день после приезда в город Кити заболела. У нее сделалась головная боль, рвота, и она все утро не могла встать с постели.

Доктор объяснил, что болезнь произошла от усталости, волнения, и предписал ей душевное спокойствие.

После обеда, однако, Кити встала и пошла, как всегда, с работой к больному. Он строго посмотрел на нее, когда она вошла, и презрительно улыбнулся, когда она сказала, что была больна. В этот день он беспрестанно сморкался и жалобно стонал.

– Как вы себя чувствуете? – спросила она его.

– Хуже, – с трудом проговорил он. – Больно!

– Где больно?

– Везде.

– Нынче кончится, посмотрите, – сказала Марья Николаевна хотя и шепотом, но так, что больной, очень чуткий, как замечал Левин, должен был слышать ее. Левин зашикал на нее и оглянулся на больного. Николай слышал; но эти слова не произвели на него никакого впечатления. Взгляд его был все тот же укоризненный и напряженный.

– Отчего вы думаете? – спросил Левин ее, когда она вышла за ним в коридор.

– Стал обирать себя, – сказала Марья Николаевна.

– Как обирать?

– Вот так, – сказала она, обдергивая складки своего шерстяного платья. Действительно, он заметил, что во весь этот день больной хватал на себе и как будто хотел сдергивать что-то.

Предсказание Марьи Николаевны было верно. Больной к ночи уже был не в силах поднимать рук и только смотрел пред собой, не изменяя внимательно сосредоточенного выражения взгляда. Даже когда брат или Кити наклонялись над ним, так, чтоб он мог их видеть, он так же смотрел. Кити послала за священником, чтобы читать отходную.

Пока священник читал отходную, умирающий не показывал никаких признаков жизни; глаза были закрыты. Левин, Кити и Марья Николаевна стояли у постели. Молитва еще не была дочтена священником, как умирающий потянулся, вздохнул и открыл глаза. Священник, окончив молитву, приложил к холодному лбу крест, потом медленно завернул его в епитрахиль и, постояв еще молча минуты две, дотронулся до похолодевшей и бескровной огромной руки.

– Кончился, – сказал священник и хотел отойти; но вдруг слипшиеся усы мертвеца шевельнулись, и ясно в тишине послышались из глубины груди определенно резкие звуки:

– Не совсем… Скоро.

И через минуту лицо просветлело, под усами выступила улыбка, и собравшиеся женщины озабоченно принялись убирать покойника.

Вид брата и близость смерти возобновили в душе Левина то чувство ужаса пред неразгаданностью и вместе близостью и неизбежностью смерти, которое охватило его в тот осенний вечер, когда приехал к нему брат. Чувство это теперь было еще сильнее, чем прежде; еще менее, чем прежде, он чувствовал себя способным понять смысл смерти, и еще ужаснее представлялась ему ее неизбежность; но теперь, благодаря близости жены, чувство это не приводило его в отчаяние: он, несмотря на смерть, чувствовал необходимость жить и любить. Он чувствовал, что любовь спасала его от отчаяния и что любовь эта под угрозой отчаяния становилась еще сильнее и чище.

Не успела на его глазах совершиться одна тайна смерти, оставшаяся неразгаданной, как возникла другая, столь же неразгаданная, вызывавшая к любви и жизни.

Доктор подтвердил свои предположения насчет Кити. Нездоровье ее была беременность.

XXI

С той минуты, как Алексей Александрович понял из объяснений с Бетси и со Степаном Аркадьичем, что от него требовалось только того, чтоб он оставил свою жену в покое, не утруждая ее своим присутствием, и что сама жена его желала этого, он почувствовал себя столь потерянным, что не мог ничего сам решить, не знал сам, чего он хотел теперь, и, отдавшись в руки тех, которые с таким удовольствием занимались его делами, на все отвечал согласием. Только когда Анна уже уехала из его дома и англичанка прислала спросить его, должна ли она обедать с ним, или отдельно, он в первый раз понял ясно свое положение и ужаснулся ему.

Труднее всего в этом положении было то, что он никак не мог соединить и примирить своего прошедшего с тем, что теперь было. Не то прошедшее, когда он счастливо жил с женой, смущало его. Переход от того прошедшего к знанию о неверности жены он страдальчески пережил уже; состояние это было тяжело, но было понятно ему. Если бы жена тогда, объявив о своей неверности, ушла от него, он был бы огорчен, несчастлив, но он не был бы в том для самого себя безвыходном непонятном положении, в каком он чувствовал себя теперь. Он не мог теперь никак примирить свое недавнее прощение, свое умиление, свою любовь к больной жене и чужому ребенку с тем, что теперь было, то есть с тем, что, как бы в награду за все это, он теперь очутился один, опозоренный, осмеянный, никому не нужный и всеми презираемый.

Первые два дня после отъезда жены Алексей Александрович принимал просителей, правителя дел, ездил в комитет и выходил обедать в столовую, как и обыкновенно. Не давая себе отчета, для чего он это делает, он все силы своей души напрягал в эти два дня только на то, чтоб иметь вид спокойный и даже равнодушный. Отвечая на вопросы о том, как распорядиться с вещами и комнатами Анны Аркадьевны, он делал величайшие усилия над собой, чтоб иметь вид человека, для которого случившееся событие не было непредвиденным и не имеет в себе ничего выходящего из ряда обыкновенных событий, и он достигал своей цели: никто не мог заметить в нем признаков отчаяния. Но на второй день после отъезда, когда Корней подал ему счет из модного магазина, который забыла заплатить Анна, и доложил, что приказчик сам тут, Алексей Александрович велел позвать приказчика.

– Извините, ваше превосходительство, что осмеливаюсь беспокоить вас. Но если прикажете обратиться к ее превосходительству, то не благоволите ли сообщить их адрес.

Алексей Александрович задумался, как показалось приказчику, и вдруг, повернувшись, сел к столу. Опустив голову на руки, он долго сидел в этом положении, несколько раз пытался заговорить и останавливался.

Поняв чувства барина, Корней попросил приказчика прийти в другой раз. Оставшись опять один, Алексей Александрович понял, что он не в силах более выдерживать роль твердости и спокойствия. Он велел отложить дожидавшуюся карету, никого не велел принимать и не вышел обедать.

Он почувствовал, что ему не выдержать того всеобщего напора презрения и ожесточения, которые он ясно видел на лице и этого приказчика, и Корнея, и всех без исключения, кого он встречал в эти два дня. Он чувствовал, что не может отвратить от себя ненависти людей, потому что ненависть эта происходила не оттого, что он был дурен (тогда бы он мог стараться быть лучше), но оттого, что он постыдно и отвратительно несчастлив. Он знал, что за это, за то самое, что сердце его истерзано, они будут безжалостны к нему. Он чувствовал, что люди уничтожат его, как собаки задушат истерзанную, визжащую от боли собаку. Он знал, что единственное спасение от людей – скрыть от них свои раны, и он это бессознательно пытался делать два дня, но теперь почувствовал себя уже не в силах продолжать эту неравную борьбу.

Отчаяние его еще усиливалось сознанием, что он был совершенно одинок со своим горем. Не только в Петербурге у него не было ни одного человека, кому бы он мог высказать все, что испытывал, кто бы пожалел его не как высшего чиновника, не как члена общества, но просто как страдающего человека; но и нигде у него не было такого человека.

Алексей Александрович рос сиротой. Их было два брата. Отца они не помнили, мать умерла, когда Алексею Александровичу было десять лет. Состояние было маленькое. Дядя Каренин, важный чиновник и когда-то любимец покойного императора, воспитал их.

Окончив курсы в гимназии и университете с медалями, Алексей Александрович с помощью дяди тотчас стал на видную служебную дорогу и с той поры исключительно отдался служебному честолюбию. Ни в гимназии, ни в университете, ни после на службе Алексей Александрович не завязал ни с кем дружеских отношений. Брат был самый близкий ему по душе человек, но он служил по министерству иностранных дел, жил всегда за границей, где он и умер скоро после женитьбы Алексея Александровича.

Во время его губернаторства тетка Анны, богатая губернская барыня, свела хотя немолодого уже человека, но молодого губернатора со своею племянницей и поставила его в такое положение, что он должен был или высказаться, или уехать из города. Алексей Александрович долго колебался. Столько же доводов было тогда за этот шаг, сколько и против, и не было того решительного повода, который бы заставил его изменить своему правилу: воздерживаться в сомнении; но тетка Анны внушила ему через знакомого, что он уже компрометировал девушку и что долг чести обязывает его сделать предложение. Он сделал предложение и отдал невесте и жене все то чувство, на которое был способен.

Та привязанность, которую он испытывал к Анне, исключила в его душе последние потребности сердечных отношений к людям. И теперь изо всех его знакомых у него не было никого близкого. Много было того, что называется связями; но дружеских отношений не было. Было у Алексея Александровича много таких людей, которых он мог позвать к себе обедать, попросить об участии в интересовавшем его деле, о протекции какому-нибудь искателю, с которыми он мог обсуждать откровенно действия других лиц и высшего правительства; но отношения к этим лицам были заключены в одну твердо определенную обычаем и привычкой область, из которой невозможно было выйти. Был один университетский товарищ, с которым он сблизился после и с которым он мог бы поговорить о личном горе; но товарищ этот был попечителем в дальнем учебном округе. Из лиц же, бывших в Петербурге, ближе и возможнее всех были правитель канцелярии и доктор.

Михаил Васильевич Слюдин, правитель дел, был простой, умный, добрый и нравственный человек, и в нем Алексей Александрович чувствовал личное к себе расположение; но пятилетняя служебная их деятельность положила между ними преграду для душевных объяснений.

Алексей Александрович, окончив подписку бумаг, долго молчал, взглядывая на Михаила Васильевича, и несколько раз пытался, но не мог заговорить. Он приготовил уже фразу: «Вы слышали о моем горе?» Но кончил тем, что сказал, как и обыкновенно: «Так вы это приготовите мне», – и с тем отпустил его.

Другой человек был доктор, который тоже был хорошо расположен к нему; но между ними уже давно было молчаливым соглашением признано, что оба завалены делами и обоим надо торопиться.

О женских своих друзьях и о первейшем из них, о графине Лидии Ивановне, Алексей Александрович не думал. Все женщины, просто как женщины, были страшны и противны ему.

XXII

Алексей Александрович забыл о графине Лидии Ивановне, но она не забыла его. В эту самую тяжелую минуту одинокого отчаяния она приехала к нему и без доклада вошла в его кабинет. Она застала его в том же положении, в котором он сидел, опершись головой на обе руки.

– J’ai forcela consigne,[162] – сказала она, входя быстрыми шагами и тяжело дыша от волнения и быстрого движения. – Я все слышала! Алексей Александрович! Друг мой! – продолжала она, крепко обеими руками пожимая его руку и глядя ему в глаза своими прекрасными задумчивыми глазами.

Алексей Александрович, хмурясь, привстал и, выпростав от нее руку, подвинул ей стул.

– Не угодно ли, графиня? Я не принимаю, потому что я болен, графиня, – сказал он, и губы его задрожали.

– Друг мой! – повторила графиня Лидия Ивановна, не спуская с него глаз, и вдруг брови ее поднялись внутренними сторонами, образуя треугольник на лбу; некрасивое желтое лицо ее стало еще некрасивее; но Алексей Александрович почувствовал, что она жалеет его и готова плакать. И на него нашло умиление: он схватил ее пухлую руку и стал целовать ее.

– Друг мой! – сказала она прерывающимся от волнения голосом. – Вы не должны отдаваться горю. Горе ваше велико, но вы должны найти утешение.

– Я разбит, я убит, я не человек более! – сказал Алексей Александрович, выпуская ее руку, но продолжая глядеть в ее наполненные слезами глаза. – Положение мое тем ужасно, что я не нахожу нигде, в самом себе не нахожу точки опоры.

– Вы найдете опору, ищите ее не во мне, хотя я прошу вас верить в мою дружбу, – сказала она со вздохом. – Опора наша есть любовь, та любовь, которую Он завещал нам. Бремя Его легко, – сказала она с тем восторженным взглядом, который так знал Алексей Александрович. – Он поддержит вас и поможет вам.

Несмотря на то, что в этих словах было то умиление пред своими высокими чувствами и было то, казавшееся Алексею Александровичу излишним, новое, восторженное, недавно распространившееся в Петербурге мистическое настроение, Алексею Александровичу приятно было это слышать теперь.

– Я слаб. Я уничтожен. Я ничего не предвидел и теперь ничего не понимаю.

– Друг мой, – повторяла Лидия Ивановна.

– Не потеря того, чего нет теперь, не это, – продолжал Алексей Александрович. – Я не жалею. Но я не могу не стыдиться пред людьми за то положение, в котором нахожусь. Это дурно, но я не могу, я не могу.

– Не вы совершили тот высокий поступок прощения, которым я восхищаюсь и все, но Он, обитая в вашем сердце, – сказала графиня Лидия Ивановна, восторженно поднимая глаза, – и потому вы не можете стыдиться своего поступка.

Алексей Александрович нахмурился и, загнув руки, стал трещать пальцами.

– Надо знать все подробности, – сказал он тонким голосом. – Силы человека имеют пределы, графиня, и я нашел предел своих. Целый день нынче я должен был делать распоряжения, распоряжения по дому, вытекавшие (он налег на слово вытекавшие) из моего нового, одинокого положения. Прислуга, гувернантка, счеты… Этот мелкий огонь сжег меня, я не в силах был выдержать. За обедом… я вчера едва не ушел от обеда. Я не мог перенести того, как сын мой смотрел на меня. Он не спрашивал меня о значении всего этого, но он хотел спросить, и я не мог выдержать этого взгляда. Он боялся смотреть на меня, но этого мало…

Алексей Александрович хотел упомянуть про счет, который принесли ему, но голос его задрожал, и он остановился. Про этот счет, на синей бумаге, за шляпку, ленты, он не мог вспомнить без жалости к самому себе.

– Я понимаю, друг мой, – сказала графиня Лидия Ивановна. – Я все понимаю. Помощь и утешение вы найдете не во мне, но я все-таки приехала только затем, чтобы помочь вам, если могу. Если б я могла снять с вас все эти мелкие унижающие заботы… Я понимаю, что нужно женское слово, женское распоряжение. Вы поручаете мне?

Алексей Александрович молча и благодарно пожал ее руку.

– Мы вместе займемся Сережей. Я не сильна в практических делах. Но я возьмусь, я буду ваша экономка. Не благодарите меня. Я делаю это не сама…

– Я не могу не благодарить.

– Но, друг мой, не отдавайтесь этому чувству, о котором вы говорили, – стыдиться того, что есть высшая высота христианина: кто унижает себя, тот возвысится. И благодарить меня вы не можете. Надо благодарить Его и просить Его о помощи. В Нем одном мы найдем спокойствие, утешение, спасение и любовь, – сказала она и, подняв глаза к небу, начала молиться, как понял Алексей Александрович по ее молчанию.

Алексей Александрович слушал ее теперь, и те выражения, которые прежде не то что были неприятны ему, а казались излишними, теперь показались естественны и утешительны. Алексей Александрович не любил этот новый, восторженный дух. Он был верующий человек, интересовавшийся религией преимущественно в политическом смысле, а новое учение, позволявшее себе некоторые новые толкования, потому именно, что оно открывало двери спору и анализу, по принципу было неприятно ему. Он прежде относился холодно и даже враждебно к этому новому учению и с графиней Лидией Ивановной, увлекавшеюся им, никогда не спорил, а старательно обходил молчанием ее вызовы. Теперь же в первый раз он слушал ее слова с удовольствием и внутренно не возражал им.

– Я очень, очень благодарен вам и за дела и за слова ваши, – сказал он, когда она кончила молиться.

Графиня Лидия Ивановна еще раз пожала обе руки своего друга.

– Теперь я приступаю к делу, – сказала она с улыбкой, помолчав и отирая с лица остатки слез. – Я иду к Сереже. Только в крайнем случае я обращусь к вам. – И она встала и вышла.

Графиня Лидия Ивановна пошла на половину Сережи и там, обливая слезами щеки испуганного мальчика, сказала ему, что отец его святой и что мать его умерла.

Графиня Лидия Ивановна исполнила свое обещание. Она действительно взяла на себя все заботы по устройству и ведению дома Алексея Александровича. Но она не преувеличивала, говоря, что она не сильна в практических делах. Все ее распоряжения надо было изменять, так как они были неисполнимы, и изменялись они Корнеем, камердинером Алексея Александровича, который незаметно для всех повел теперь весь дом Каренина и спокойно и осторожно во время одеванья барина докладывал ему, что было нужно. Но помощь Лидии Ивановны все-таки была в высшей степени действительна: она дала нравственную опору Алексею Александровичу в сознании ее любви и уважения к нему и в особенности в том, что, как ей утешительно было думать, она почти обратила его в христианство, то есть из равнодушно и лениво верующего обратила его в горячего и твердого сторонника того нового объяснения христианского учения, которое распространилось в последнее время в Петербурге. Алексею Александровичу легко было убедиться в этом. Алексей Александрович, так же как и Лидия Ивановна и другие люди, разделявшие их воззрения, был вовсе лишен глубины воображения, той душевной способности, благодаря которой представления, вызываемые воображением, становятся так действительны, что требуют соответствия с другими представлениями и с действительностью. Он не видел ничего невозможного и несообразного в представлении о том, что смерть, существующая для неверующих, для него не существует, и что так как он обладает полнейшею верой, судьей меры которой он сам, то и греха уже нет в его душе, и он испытывает здесь, на земле, уже полное спасение.

Правда, что легкость и ошибочность этого представления о своей вере смутно чувствовалась Алексею Александровичу, и он знал, что когда он, вовсе не думая о том, что его прощение есть действие высшей силы, отдался этому непосредственному чувству, он испытал больше счастья, чем когда он, как теперь, каждую минуту думал, что в его душе живет Христос, и что, подписывая бумаги, он исполняет его волю; но для Алексея Александровича было необходимо так думать, ему было так необходимо в его унижении иметь ту, хотя бы и выдуманную высоту, с которой он, презираемый всеми, мог бы презирать других, что он держался, как за спасение, за свое мнимое спасение.

XXIII

Графиня Лидия Ивановна очень молодою восторженною девушкой была выдана замуж за богатого, знатного, добродушнейшего и распутнейшего весельчака. На второй месяц муж бросил ее и на восторженные ее уверения в нежности отвечал только насмешкой и даже враждебностью, которую люди, знавшие и доброе сердце графа и не видевшие никаких недостатков в восторженной Лидии, никак не могли объяснить себе. С тех пор, хотя они не были в разводе, они жили врозь, и когда муж встречался с женою, то всегда относился к ней с неизменною ядовитою насмешкой, причину которой нельзя было понять.

Графиня Лидия Ивановна давно уже перестала быть влюбленною в мужа, но никогда с тех пор не переставала быть влюбленною в кого-нибудь. Она бывала влюблена в нескольких вдруг, и в мужчин и в женщин; она бывала влюблена во всех почти людей, чем-нибудь особенно выдающихся. Она была влюблена во всех новых принцесс и принцев, вступавших в родство с царскою фамилией, была влюблена в одного митрополита, одного викарного и одного священника. Была влюблена в одного журналиста, в трех славян, в Комисарова[163]; в одного министра, одного доктора, одного английского миссионера и в Каренина. Все эти любви, то ослабевая, то усиливаясь, не мешали ей в ведении самых распространенных и сложных придворных и светских отношений. Но с тех пор как она, после несчастия, постигшего Каренина, взяла его под свое особенное покровительство, с тех пор как она потрудилась в доме Каренина, заботясь о его благосостоянии, она почувствовала, что все остальные любви не настоящие, а что она истинно влюблена теперь в одного Каренина. Чувство, которое она теперь испытывала к нему, казалось ей сильнее всех прежних чувств. Анализуя свое чувство и сравнивая его с прежними, она ясно видела, что не была бы влюблена в Комисарова, если б он не спас жизни государю, не была бы влюблена в Ристич-Куджицкого[164], если бы не было славянского вопроса, но что Каренина она любила за него самого, за его высокую непонятную душу, за милый для нее тонкий звук его голоса с его протяжными интонациями, за его усталый взгляд, за его характер и мягкие белые руки с напухшими жилами. Она не только радовалась встрече с ним, но она искала на его лице признаков того впечатления, которое она производила на него. Она хотела нравиться ему не только речами, но и всею своею особою. Она для него занималась теперь своим туалетом больше, чем когда-нибудь прежде. Она заставала себя на мечтаниях о том, что было бы, если б она не была замужем и он был бы свободен. Она краснела от волнения, когда он входил в комнату, она не могла удержать улыбку восторга, когда он говорил ей приятное.

Уже несколько дней графиня Лидия Ивановна находилась в сильнейшем волнении. Она узнала, что Анна с Вронским в Петербурге. Надо было спасти Алексея Александровича от свидания с нею, надо было спасти его даже от мучительного знания того, что эта ужасная женщина находится в одном городе с ним и что он каждую минуту может встретить ее.

Лидия Ивановна через своих знакомых разведывала о том, что намерены делать эти отвратительные люди, как она называла Анну с Вронским, и старалась руководить в эти дни всеми движениями своего друга, чтоб он не мог встретить их. Молодой адъютант, приятель Вронского, через которого она получала сведения и который через графиню Лидию Ивановну надеялся получить концессию, сказал ей, что они кончили свои дела и уезжают на другой день. Лидия Ивановна уже стала успокоиваться, как на другое же утро ей принесли записку, почерк которой она с ужасом узнала. Это был почерк Анны Карениной. Конверт был из толстой, как лубок, бумаги; на продолговатой желтой бумаге была огромная монограмма, и от письма пахло прекрасно.

– Кто принес?

– Комиссионер из гостиницы.

Графиня Лидия Ивановна долго не могла сесть, чтобы прочесть письмо. У ней от волнения сделался припадок одышки, которой она была подвержена. Когда она успокоилась, она прочла следующее французское письмо:

«Madame la Comtesse,[165]– христианские чувства, которые наполняют ваше сердце, дают мне, я чувствую, непростительную смелость писать вам. Я несчастна от разлуки с сыном. Я умоляю о позволении видеть его один раз пред моим отъездом. Простите меня, что я напоминаю вам о себе. Я обращаюсь к вам, а не к Алексею Александровичу только потому, что не хочу заставить страдать этого великодушного человека воспоминанием о себе. Зная вашу дружбу к нему, вы поймете меня. Пришлете ли вы Сережу ко мне, или мне приехать в дом в известный, назначенный час, или вы мне дадите знать, когда и где я могу его видеть вне дома? Я не предполагаю отказа, зная великодушие того, от кого оно зависит. Вы не можете себе представить ту жажду его видеть, которую я испытываю, и потому не можете представить ту благодарность, которую во мне возбудит ваша помощь.

Анна».

Все в этом письме раздражило графиню Лидию Ивановну: и содержание, и намек на великодушие, и в особенности развязный, как ей показалось, тон.

– Скажи, что ответа не будет, – сказала графиня Лидия Ивановна и тотчас, открыв бювар, написала Алексею Александровичу, что надеется видеть его в первом часу на поздравлении во дворце.

«Мне нужно переговорить с вами о важном и грустном деле. Там мы условимся, где. Лучше всего у меня, где я велю приготовить ваш чай. Необходимо. Он налагает крест. Он дает и силы», – прибавила она, чтобы хоть немного приготовить его.

Графиня Лидия Ивановна писала обыкновенно по две и по три записки в день Алексею Александровичу. Она любила этот процесс сообщения с ним, имеющий в себе элегантность и таинственность, каких недоставало в ее личных сношениях.

XXIV

Поздравление кончалось. Уезжавшие, встречаясь, переговаривались о последней новости дня, вновь полученных наградах и перемещении важных служащих.

– Как бы графине Марье Борисовне – военное министерство, а начальником бы штаба – княгиню Ватковскую, – говорил, обращаясь к высокой красавице фрейлине, спрашивавшей у него о перемещении, седой старичок в расшитом золотом мундире.

– А меня в адъютанты, – отвечала фрейлина, улыбаясь.

– Вам уж есть назначение. Вас по духовному ведомству. И в помощники вам – Каренина.

– Здравствуйте, князь! – сказал старичок, пожимая руку подошедшему.

– Что вы про Каренина говорили? – сказал князь.

– Он и Путятов Александра Невского получили.

– Я думал, что у него уж есть.

– Нет. Вы взгляните на него, – сказал старичок, указывая расшитою шляпой на остановившегося в дверях залы с одним из влиятельных членов Государственного совета Каренина в придворном мундире с новою красною лентою через плечо. – Счастлив и доволен, как медный грош, – прибавил он, останавливаясь, чтобы пожать руку атлетически сложенному красавцу камергеру.

– Нет, он постарел, – сказал камергер.

– От забот. Он теперь все проекты пишет. Он теперь не отпустит несчастного, пока не изложит все по пунктам.

– Как постарел? Il fait des passions.[166] Я думаю, графиня Лидия Ивановна ревнует его теперь к жене.

– Ну, что! Про графиню Лидию Ивановну, пожалуйста, не говорите дурного.

– Да разве это дурно, что она влюблена в Каренина?

– А правда, что Каренина здесь?

– То есть не здесь, во дворце, а в Петербурге. Я вчера встретил их, с Алексеем Вронским, bras dessius, bras dessous,[167] на Морской.

– C’est un homme qui n’a pas…[168] – начал было камергер, но остановился, давая дорогу и кланяясь проходившей особе царской фамилии.

Так не переставая говорили об Алексее Александровиче, осуждая его и смеясь над ним, между тем как он, заступив дорогу пойманному им члену Государственного совета и ни на минуту не прекращая своего изложения, чтобы не упустить его, по пунктам излагал ему финансовый проект.

Почти в одно и то же время, как жена ушла от Алексея Александровича, с ним случилось и самое горькое для служащего человека событие – прекращение восходящего служебного движения. Прекращение это совершилось, и все ясно видели это, но сам Алексей Александрович не сознавал еще того, что карьера его кончена. Столкновение ли со Стремовым, несчастье ли с женой, или просто то, что Алексей Александрович дошел до предела, который ему был предназначен, но для всех в нынешнем году стало очевидно, что служебное поприще его кончено. Он еще занимал важное место, он был членом многих комиссий и комитетов; но он был человеком, который весь вышел и от которого ничего более не ждут. Что бы он ни говорил, что бы ни предлагал, его слушали так, как будто то, что он предлагает, давно уже известно и есть то самое, что не нужно.

Но Алексей Александрович не чувствовал этого и, напротив того, будучи устранен от прямого участия в правительственной деятельности, яснее чем прежде видел теперь недостатки и ошибки в деятельности других и считал своим долгом указывать на средства к исправлению их. Вскоре после своей разлуки с женой он начал писать свою первую записку о новом суде из бесчисленного ряда никому не нужных записок по всем отраслям управления, которые было суждено написать ему.

Алексей Александрович не только не замечал своего безнадежного положения в служебном мире и не только не огорчался им, но больше чем когда-нибудь был доволен своею деятельностью.

«Женатый заботится о мирском, как угодить жене, неженатый заботится о Господнем, как угодить Господу», – говорит апостол Павел, и Алексей Александрович, во всех делах руководившийся теперь Писанием, часто вспоминал этот текст. Ему казалось, что с тех пор, как он остался без жены, он этими самыми проектами более служил Господу, чем прежде.

Очевидное нетерпение члена Совета, желавшего уйти от него, не смущало Алексея Александровича; он перестал излагать, только когда член, воспользовавшись проходом лица царской фамилии, ускользнул от него.

Оставшись один, Алексей Александрович опустил голову, собирая мысли, потом рассеянно оглянулся и пошел к двери, у которой надеялся встретить графиню Лидию Ивановну.

«И как они все сильны и здоровы физически, – подумал Алексей Александрович, глядя на могучего с расчесанными душистыми бакенбардами камергера и на красную шею затянутого в мундире князя, мимо которых ему надо было пройти. – Справедливо сказано, что все в мире есть зло», – подумал он, косясь еще раз на икры камергера.

Неторопливо передвигая ногами, Алексей Александрович с обычным видом усталости и достоинства поклонился этим господам, говорившим о нем, и, глядя в дверь, отыскивал глазами графиню Лидию Ивановну.

– А! Алексей Александрович! – сказал старичок, злобно блестя глазами, в то время как Каренин поравнялся с ним и холодным жестом склонил голову. – Я вас еще не поздравил, – сказал он, указывая на его новополученную ленту.

– Благодарю вас, – отвечал Алексей Александрович. – Какой нынче прекрасный день, – прибавил он, по своей привычке особенно налегая на слове «прекрасный».

Что они смеялись над ним, он знал это, но он и не ждал от них ничего, кроме враждебности; он уже привык к этому.

Увидав воздымающиеся из корсета желтые плечи графини Лидии Ивановны, вышедшей в дверь, и зовущие к себе прекрасные задумчивые глаза ее, Алексей Александрович улыбнулся, открыв неувядающие белые зубы, и подошел к ней.

Туалет Лидии Ивановны стоил ей большого труда, как и все ее туалеты в это последнее время. Цель ее туалета была теперь совсем обратная той, которую она преследовала тридцать лет тому назад. Тогда ей хотелось украсить себя чем-нибудь, и чем больше, тем лучше. Теперь, напротив, она обязательно была так несоответственно годам и фигуре разукрашена, что заботилась лишь о том, чтобы противоположность этих украшений с ее наружностью была не слишком ужасна. И в отношении Алексея Александровича она достигала этого и казалась ему привлекательною. Для него она была единственным островом не только доброго к нему расположения, но любви среди моря враждебности и насмешки, которое окружало его.

Проходя сквозь строй насмешливых взглядов, он естественно тянулся к ее влюбленному взгляду, как растение к свету.

– Поздравляю вас, – сказала она ему, указывая глазами на ленту.

Сдерживая улыбку удовольствия, он пожал плечами, закрыв глаза, как бы говоря, что это не может радовать его. Графиня Лидия Ивановна знала хорошо, что это одна из его главных радостей, хотя он никогда и не признается в этом.

– Что наш ангел? – сказала графиня Лидия Ивановна, подразумевая Сережу.

– Не могу сказать, чтоб я был вполне доволен им, – поднимая брови и открывая глаза, сказал Алексей Александрович. – И Ситников недоволен им. (Ситников был педагог, которому было поручено светское воспитание Сережи.) Как я говорил вам, есть в нем какая-то холодность к тем самым главным вопросам, которые должны трогать душу всякого человека и всякого ребенка, – начал излагать свои мысли Алексей Александрович по единственному, кроме службы, интересовавшему его вопросу, – воспитанию сына.

Когда Алексей Александрович с помощью Лидии Ивановны вновь вернулся к жизни и деятельности, он почувствовал своею обязанностью заняться воспитанием оставшегося на его руках сына. Никогда прежде не занимавшись вопросами воспитания, Алексей Александрович посвятил несколько времени на теоретическое изучение предмета. И прочтя много книг антропологии, педагогики и дидактики, Алексей Александрович составил себе план воспитания и, пригласив лучшего петербургского педагога для руководства, приступил к делу. И дело это постоянно занимало его.

– Да, но сердце? Я вижу в нем сердце отца, и с таким сердцем ребенок не может быть дурен, – сказала графиня Лидия Ивановна с восторгом.

– Да, может быть… Что до меня, то я исполняю свой долг. Это все, что я могу сделать.

– Вы приедете ко мне, – сказала графиня Лидия Ивановна, помолчав, – нам надо поговорить о грустном для вас деле. Я все бы дала, чтоб избавить вас от некоторых воспоминаний, но другие не так думают. Я получила от нее письмо. Она здесь, в Петербурге.

Алексей Александрович вздрогнул при упоминании о жене, но тотчас же на лице его установилась та мертвая неподвижность, которая выражала совершенную беспомощность в этом деле.

– Я ждал этого, – сказал он.

Графиня Лидия Ивановна посмотрела на него восторженно, и слезы восхищения пред величием его души выступили на ее глаза.

XXV

Когда Алексей Александрович вошел в маленький, уставленный старинным фарфором и увешанный портретами, уютный кабинет графини Лидии Ивановны, самой хозяйки еще не было. Она переодевалась.

На круглом столе была накрыта скатерть и стоял китайский прибор и серебряный спиртовой чайник. Алексей Александрович рассеянно оглянул бесчисленные знакомые портреты, украшавшие кабинет, и, присев к столу, раскрыл лежавшее на нем Евангелие. Шум шелкового платья графини развлек его.

– Ну вот, теперь мы сядем спокойно, – сказала графиня Лидия Ивановна, с взволнованною улыбкой поспешно пролезая между столом и диваном, – и поговорим за нашим чаем.

После нескольких слов приготовления графиня Лидия Ивановна, тяжело дыша и краснея, передала в руки Алексея Александровича полученное ею письмо.

Прочтя письмо, он долго молчал.

– Я не полагаю, чтоб я имел право отказать ей, – сказал он робко, подняв глаза.

– Друг мой! Вы ни в ком не видите зла!

– Я, напротив, вижу, что все есть зло. Но справедливо ли это?..

В лице его была нерешительность и искание совета, поддержки и руководства в деле, для него непонятном.

– Нет, – перебила его графиня Лидия Ивановна. – Есть предел всему. Я понимаю безнравственность, – не совсем искренно сказала она, так как она никогда не могла понять того, что приводит женщин к безнравственности, – но я не понимаю жестокости, к кому же? к вам! Как оставаться в том городе, где вы? Нет, век живи, век учись. И я учусь понимать вашу высоту и ее низость.

– А кто бросит камень? – сказал Алексей Александрович, очевидно довольный своею ролью. – Я все простил и потому не могу лишать ее того, что есть потребность любви для нее – любви к сыну…

– Но любовь ли, друг мой? Искренно ли это? Положим, вы простили, вы прощаете… но имеем ли мы право действовать на душу этого ангела? Он считает ее умершею. Он молится за нее и просит Бога простить ее грехи… И так лучше. А тут что он будет думать?

– Я не думал этого, – сказал Алексей Александрович, очевидно соглашаясь.

Графиня Лидия Ивановна закрыла лицо руками и помолчала. Она молилась.

– Если вы спрашиваете моего совета, – сказала она, помолившись и открывая лицо, – то я не советую вам делать этого. Разве я не вижу, как вы страдаете, как это раскрыло ваши раны? Но, положим, вы, как всегда, забываете о себе. Но к чему же это может повести? К новым страданиям с вашей стороны, к мучениям для ребенка? Если в ней осталось что-нибудь человеческое, она сама не должна желать этого. Нет, я, не колеблясь, не советую, и, если вы разрешите мне, я напишу к ней.

И Алексей Александрович согласился, и графиня Лидия Ивановна написала следующее французское письмо:

«Милостивая государыня,

Воспоминание о вас для вашего сына может повести к вопросам с его стороны, на которые нельзя отвечать, не вложив в душу ребенка духа осуждения к тому, что должно быть для него святыней, и потому прошу понять отказ вашего мужа в духе христианской любви. Прошу всевышнего о милосердии к вам.

Графиня Лиди».

Письмо это достигло той затаенной цели, которую графиня Лидия Ивановна скрывала от самой себя. Оно до глубины души оскорбило Анну.

С своей стороны Алексей Александрович, вернувшись от Лидии Ивановны домой, не мог в этот день предаться своим обычным занятиям и найти то душевное спокойствие верующего и спасенного человека, которое он чувствовал прежде.

Воспоминание о жене, которая так много была виновата пред ним и пред которою он был так свят, как справедливо говорила ему графиня Лидия Ивановна, не должно было бы смущать его; но он не был спокоен: он не мог понимать книги, которую он читал, не мог отогнать мучительных воспоминаний о своих отношениях к ней, о тех ошибках, которые он, как ему теперь казалось, сделал относительно ее. Воспоминание о том, как он принял, возвращаясь со скачек, ее признание в неверности (то в особенности, что он требовал от нее только внешнего приличия, а не вызвал на дуэль), как раскаяние, мучало его. Также мучало его воспоминание о письме, которое он написал ей; в особенности его прощение, никому не нужное, и его заботы о чужом ребенке жгли его сердце стыдом и раскаянием.

И точно такое же чувство стыда и раскаяния он испытывал теперь, перебирая все свое прошедшее с нею и вспоминая неловкие слова, которыми он после долгих колебаний сделал ей предложение.

«Но в чем же я виноват?» – говорил он себе. И этот вопрос всегда вызывал в нем другой вопрос – о том, иначе ли чувствуют, иначе ли любят, иначе ли женятся эти другие люди, эти Вронские, Облонские… эти камергеры с толстыми икрами. И ему представлялся целый ряд этих сочных, сильных, не сомневающихся людей, которые невольно всегда и везде обращали на себя его любопытное внимание. Он отгонял от себя эти мысли, он старался убеждать себя, что он живет не для здешней, временной жизни, а для вечной, что в душе его находится мир и любовь. Но то, что он в этой временной, ничтожной жизни сделал, как ему казалось, некоторые ничтожные ошибки, мучало его так, как будто и не было того вечного спасения, в которое он верил. Но искушение это продолжалось недолго, и скоро опять в душе Алексея Александровича восстановилось то спокойствие и та высота, благодаря которым он мог забывать о том, чего не хотел помнить.

XXVI

– Ну что, Капитоныч? – сказал Сережа, румяный и веселый возвратившись с гулянья накануне дня своего рождения и отдавая свою сборчатую поддевку высокому, улыбающемуся на маленького человека с высоты своего роста, старому швейцару. – Что, был сегодня подвязанный чиновник? Принял папа?

– Приняли. Только правитель вышли, я и доложил, – весело подмигнув, сказал швейцар. – Пожалуйте, я сниму.

– Сережа! – сказал славянин-гувернер, остановясь в дверях, ведших во внутренние комнаты. – Сами снимите.

Но Сережа, хотя и слышал слабый голос гувернера, не обратил на него внимания. Он стоял, держась рукой за перевязь швейцара, и смотрел ему в лицо.

– Что ж, и сделал для него папа, что надо?

Швейцар утвердительно кивнул головой.

Подвязанный чиновник, ходивший уже семь раз о чем-то просить Алексея Александровича, интересовал и Сережу и швейцара. Сережа застал его раз в сенях и слышал, как он жалостно просил швейцара доложить о себе, говоря, что ему с детьми умирать приходится.

С тех пор Сережа, другой раз встретив чиновника в сенях, заинтересовался им.

– Что ж, очень рад был? – спрашивал он.

– Как же не рад! Чуть не прыгает пошел отсюда.

– А что-нибудь принесли? – спросил Сережа, помолчав.

– Ну, сударь, – покачивая головой, шепотом сказал швейцар, – есть от графини.

Сережа тотчас понял, что то, о чем говорил швейцар, был подарок от графини Лидии Ивановны к его рожденью.

– Что ты говоришь? Где?

– К папе Корней внес. Должно, хороша штучка!

– Как велико? Этак будет?

– Поменьше, да хороша.

– Книжка?

– Нет, штука. Идите, идите, Василий Лукич зовет, – сказал швейцар, слыша приближавшиеся шаги гувернера и осторожно расправляя ручку в до половины снятой перчатке, державшую его за перевязь, и, подмигивая, показывал головой на Вунича.

– Василий Лукич, сию минуточку! – отвечал Сережа с тою веселою и любящею улыбкой, которая всегда побеждала исполнительного Василия Лукича.

Сереже было слишком весело, слишком все было счастливо, чтоб он мог не поделиться со своим другом швейцаром еще семейною радостью, про которую он узнал на гулянье в Летнем саду от племянницы графини Лидии Ивановны. Радость эта особенно важна казалась ему по совпадению с радостью чиновника и своей радостью о том, что принесли игрушки. Сереже казалось, что нынче такой день, в который все должны быть рады и веселы.

– Ты знаешь, папа получил Александра Невского?

– Как не знать! Уж приезжали поздравлять.

– Что ж, он рад?

– Как царской милости не радоваться! Значит, заслужил, – сказал швейцар строго и серьезно.

Сережа задумался, вглядываясь в изученное до малейших подробностей лицо швейцара, в особенности в подбородок, висевший между седыми бакенбардами, который никто не видал, кроме Сережи, смотревшего на него всегда не иначе, как снизу.

– Ну, а твоя дочь давно была у тебя?

Дочь швейцара была балетная танцовщица.

– Когда же ходить по будням? У них тоже ученье. И вам ученье, сударь, идите.

Придя в комнату, Сережа, вместо того чтобы сесть за уроки, рассказал учителю свое предположение о том, что то, что принесли, должно быть машина.

– Как вы думаете? – спросил он.

Но Василий Лукич думал только о том, что надо учить урок из грамматики для учителя, который придет в два часа.

– Нет, вы мне только скажите, Василий Лукич, – спросил он вдруг, уже сидя за рабочим столом и держа в руках книгу, – что больше Александра Невского? Вы знаете, папа получил Александра Невского?

Василий Лукич отвечал, что больше Александра Невского есть Владимир.

– А выше?

– А выше всего Андрей Первозванный.

– А выше еще Андрея?

– Я не знаю.

– Как, и вы не знаете? – и Сережа, облокотившись на руки, углубился в размышления.

Размышления его были самые сложные и разнообразные. Он соображал о том, как отец его получит вдруг и Владимира и Андрея, и как он вследствие этого нынче на уроке будет гораздо добрее, и как он сам, когда будет большой, получит все ордена и то, что выдумают выше Андрея. Только что выдумают, а он заслужит. Они еще выше выдумают, а он сейчас и заслужит.

В таких размышлениях прошло время, и, когда учитель пришел, урок об обстоятельствах времени и места и образа действия был не готов, и учитель был не только недоволен, но и огорчен. Это огорчение учителя тронуло Сережу. Он чувствовал себя невиноватым за то, что не выучил урока; но как бы он ни старался, он решительно не мог этого сделать: покуда учитель толковал ему, он верил и как будто понимал, но как только он оставался один, он решительно не мог вспомнить и понять, что коротенькое и такое понятное слово «вдруг» есть обстоятельствообраза действия. Но все-таки ему жалко было то, что он огорчил учителя, и хотелось утешить его.

Он выбрал минуту, когда учитель молча смотрел в книгу.

– Михаил Иваныч, когда бывают ваши именины? – спросил он вдруг.

– Вы бы лучше думали о своей работе, а именины никакого значения не имеют для разумного существа. Такой же день, как и другие, в которые надо работать.

Сережа внимательно посмотрел на учителя, на его редкую бородку, на очки, которые спустились ниже зарубки, бывшей на носу, и задумался так, что уже ничего не слыхал из того, что ему объяснял учитель. Он понимал, что учитель не думает того, что говорит, он это чувствовал по тону, которым это было сказано. «Но для чего они все сговорились это говорить всё одним манером, всё самое скучное и ненужное? Зачем он отталкивает меня от себя, за что он не любит меня?» – спрашивал он себя с грустью и не мог придумать ответа.

XXVII

После учителя был урок отца. Пока отец не приходил, Сережа сел к столу, играя ножичком, и стал думать. В числе любимых занятий Сережи было отыскивание своей матери во время гулянья. Он не верил в смерть вообще и в особенности в ее смерть, несмотря на то, что Лидия Ивановна сказала ему и отец подтвердил это, и потому и после того, как ему сказали, что она умерла, он во время гулянья отыскивал ее. Всякая женщина полная, грациозная, с темными волосами, была его мать. При виде такой женщины в душе его поднималось чувство нежности, такое, что он задыхался, и слезы выступали на глаза. И он вот-вот ждал, что она подойдет к нему, поднимет вуаль. Все лицо ее будет видно, она улыбнется, обнимет его, он услышит ее запах, почувствует нежность ее руки и заплачет счастливо, как он раз вечером лег ей в ноги и она щекотала его, а он хохотал и кусал ее белую с кольцами руку. Потом, когда он узнал случайно от няни, что мать его не умерла, и отец с Лидией Ивановной объяснили ему, что она умерла для него, потому что она нехорошая (чему он уже никак не мог верить, потому что любил ее), он точно так же отыскивал и ждал ее. Нынче в Летнем саду была одна дама в лиловом вуале, за которой он с замиранием сердца, ожидая, что это она, следил, в то время как она подходила к ним по дорожке. Дама эта не дошла до них и куда-то скрылась. Нынче сильнее, чем когда-нибудь, Сережа чувствовал приливы любви к ней и теперь, забывшись, ожидая отца, изрезал весь край стола ножичком, блестящими глазами глядя пред собой и думая о ней.

– Папа идет! – развлек его Василий Лукич.

Сережа вскочил, подошел к отцу и, поцеловав его руку, поглядел на него внимательно, отыскивая признаков радости в получении Александра Невского.

– Ты гулял хорошо? – сказал Алексей Александрович, садясь на свое кресло, придвигая к себе книгу Ветхого завета и открывая ее. Несмотря на то, что Алексей Александрович не раз говорил Сереже, что всякий христианин должен твердо знать священную историю, он сам в Ветхом завете часто справлялся с книгой, и Сережа заметил это.

– Да, очень весело было, папа, – сказал Сережа, садясь боком на стуле и качая его, что было запрещено. – Я видел Наденьку (Наденька была воспитывавшаяся у Лидии Ивановны ее племянница). Она мне сказала, что вам дали звезду новую. Вы рады, папа?

– Во-первых, не качайся, пожалуйста, – сказал Алексей Александрович. – А во-вторых, дорога не награда, а труд. И я желал бы, чтобы ты понимал это. Вот если ты будешь трудиться, учиться для того, чтобы получить награду, то труд тебе покажется тяжел; но когда ты трудишься (говорил Алексей Александрович, вспоминая, как он поддерживал себя сознанием долга при скучном труде нынешнего утра, состоявшем в подписании ста восемнадцати бумаг), любя труд, ты в нем найдешь для себя награду.

Блестящие нежностью и весельем глаза Сережи потухли и опустились под взглядом отца. Это был тот самый давно знакомый тон, с которым отец всегда относился к нему и к которому Сережа научился уже подделываться. Отец всегда говорил с ним – так чувствовал Сережа, – как будто он обращался к какому-то воображаемому им мальчику, одному из таких, какие бывают в книжках, но совсем непохожему на Сережу.

И Сережа всегда с отцом старался притвориться этим самым книжным мальчиком.

– Ты понимаешь это, я надеюсь? – сказал отец.

– Да, папа, – отвечал Сережа, притворяясь воображаемым мальчиком.

Урок состоял в выучиванье наизусть нескольких стихов из Евангелия и повторении начала Ветхого завета. Стихи из Евангелия Сережа знал порядочно, но в ту минуту как он говорил их, он загляделся на кость лба отца, которая загибалась так круто у виска, что он запутался и конец одного стиха на одинаковом слове переставил к началу другого. Для Алексея Александровича было очевидно, что он не понимал того, что говорил, и это раздражило его.

Он нахмурился и начал объяснять то, что Сережа уже много раз слышал и никогда не мог запомнить, потому что слишком ясно понимал – вроде того, что «вдруг» есть обстоятельство образа действия. Сережа испуганным взглядом смотрел на отца и думал только об одном: заставит или нет отец повторить то, что он сказал, как это иногда бывало. И эта мысль так пугала Сережу, что он уже ничего не понимал. Но отец не заставил повторить и перешел к уроку из Ветхого завета. Сережа рассказал хорошо самые события, но, когда надо было отвечать на вопросы о том, что прообразовали некоторые события, он ничего не знал, несмотря на то, что был уже наказан за этот урок. Место же, где он уже ничего не мог сказать и мялся, и резал стол, и качался на стуле, было то, где ему надо было сказать о допотопных патриархах. Из них он никого не знал, кроме Еноха, взятого живым на небо. Прежде он помнил имена, но теперь забыл совсем, в особенности потому, что Енох был любимое его лицо изо всего Ветхого завета, и ко взятию Еноха живым на небо в голове его привязывался целый длинный ход мысли, которому он и предался теперь, остановившимися глазами глядя на цепочку часов отца и до половины застегнутую пуговицу жилета.

В смерть, про которую ему так часто говорили, Сережа не верил совершенно. Он не верил в то, что любимые им люди могут умереть, и в особенности в то, что он сам умрет. Это было для него совершенно невозможно и непонятно. Но ему говорили, что все умрут; он спрашивал даже людей, которым верил, и те подтверждали это; няня тоже говорила, хотя и неохотно. Но Енох не умер, стало быть, не все умирают. «И почему же и всякий не может так же заслужить пред Богом и быть взят живым на небо?» – думал Сережа. Дурные, то есть те, которых Сережа не любил, – те могли умереть, но хорошие все могут быть как Енох.

– Ну, так какие же патриархи?

– Енох, Енос.

– Да уж это ты говорил. Дурно, Сережа, очень дурно. Если ты не стараешься узнать того, что нужнее всего для христианина, – сказал отец, вставая, – то что же может занимать тебя? Я недоволен тобой, и Петр Игнатьич (это был главный педагог) недоволен тобой… Я должен наказать тебя.

Отец и педагог были оба недовольны Сережей, и действительно он учился очень дурно. Но никак нельзя было сказать, чтоб он был неспособный мальчик. Напротив, он был много способнее тех мальчиков, которых педагог ставил в пример Сереже. С точки зрения отца, он не хотел учиться тому, чему его учили. В сущности же он не мог этому учиться. Он не мог потому, что в душе его были требования, более для него обязательные, чем те, которые заявляли отец и педагог. Эти требования были в противоречии, и он прямо боролся с своими воспитателями.

Ему было девять лет, он был ребенок; но душу свою он знал, она была дорога ему, он берег ее, как веко бережет глаз, и без ключа любви никого не пускал в свою душу. Воспитатели его жаловались, что он не хотел учиться, а душа его была переполнена жаждой познания. И он учился у Капитоныча, у няни, у Наденьки, у Василия Лукича, а не у учителей. Та вода, которую отец и педагог ждали на свои колеса, давно уже просочилась и работала в другом месте.

Отец наказал Сережу, не пустив его к Наденьке, племяннице Лидии Ивановны; но это наказание оказалось к счастию для Сережи. Василий Лукич был в духе и показал ему, как делать ветряные мельницы. Целый вечер прошел за работой и мечтами о том, как можно сделать такую мельницу, чтобы на ней вертеться: схватиться руками за крылья или привязать себя – и вертеться. О матери Сережа не думал весь вечер, но, уложившись в постель, он вдруг вспомнил о ней и помолился своими словами о том, чтобы мать его завтра, к его рождению, перестала скрываться и пришла к нему.

– Василий Лукич, знаете, о чем я лишнее, не в счет, помолился?

– Чтоб учиться лучше?

– Нет.

– Игрушки?

– Нет. Не угадаете. Отличное, но секрет! Когда сбудется, я вам скажу. Не угадали?

– Нет, я не угадаю. Вы скажите, – сказал Василий Лукич, улыбаясь, что с ним редко бывало. – Ну, ложитесь, я тушу свечку.

– А мне без свечки виднее то, что я вижу и о чем я молился. Вот чуть было не сказал секрет! – весело засмеявшись, сказал Сережа.

Когда унесли свечу, Сережа слышал и чувствовал свою мать. Она стояла над ним и ласкала его любовным взглядом. Но явились мельницы, ножик, все смешалось, и он заснул.

XXVIII

Приехав в Петербург, Вронский с Анной остановились в одной из лучших гостиниц. Вронский отдельно, в нижнем этаже, Анна наверху с ребенком, кормилицей и девушкой, в большом отделении, состоящем из четырех комнат.

В первый же день приезда Вронский поехал к брату. Там он застал приехавшую из Москвы по делам мать. Мать и невестка встретили его как обыкновенно; они расспрашивали его о поездке за границу, говорили об общих знакомых, но ни словом не упомянули о его связи с Анной. Брат же, на другой день приехав утром к Вронскому, сам спросил его о ней, и Алексей Вронский прямо сказал ему, что он смотрит на свою связь с Карениной как на брак; что он надеется устроить развод и тогда женится на ней, а до тех пор считает ее такою же своею женой, как и всякую другую жену, и просит его так передать матери и своей жене.

– Если свет не одобряет этого, то мне все равно, – сказал Вронский, – но если родные мои хотят быть в родственных отношениях со мною, то они должны быть в таких же отношениях с моею женой.

Старший брат, всегда уважавший суждения меньшего, не знал хорошенько, прав ли он, или нет, до тех пор, пока свет не решил этого вопроса; сам же, с своей стороны, ничего не имел против этого и вместе с Алексеем пошел к Анне.

Вронский при брате говорил, как и при всех, Анне вы и обращался с нею как с близкою знакомой, но было подразумеваемо, что брат знает их отношения, и говорилось о том, что Анна едет в имение Вронского.

Несмотря на всю свою светскую опытность, Вронский, вследствие того нового положения, в котором он находился, был в странном заблуждении. Казалось, ему надо бы понимать, что свет закрыт для него с Анной; но теперь в голове его родились какие-то неясные соображения, что так было только в старину, а что теперь, при быстром прогрессе (он незаметно для себя теперь был сторонником всякого прогресса), что теперь взгляд общества изменился и что вопрос о том, будут ли они приняты в общество, еще не решен. «Разумеется, – думал он, – свет придворный не примет ее, но люди близкие могут и должны понять это как следует».

Можно просидеть несколько часов, поджав ноги в одном и том же положении, если знаешь, что ничто не помешает переменить положение; но если человек знает, что он должен сидеть так с поджатыми ногами, то сделаются судороги, ноги будут дергаться и тискаться в то место, куда бы он хотел вытянуть их. Это самое испытывал Вронский относительно света. Хотя он в глубине души знал, что свет закрыт для них, он пробовал, не изменится ли теперь свет и не примут ли их. Но он очень скоро заметил, что хотя свет был открыт для него лично, он был закрыт для Анны. Как в игре в кошку-мышку, руки, поднятые для него, тотчас же опускались пред Анной.

Одна из первых дам петербургского света, которую увидел Вронский, была его кузина Бетси.

– Наконец! – радостно встретила она его. – А Анна? Как я рада! Где вы остановились? Я воображаю, как после вашего прелестного путешествия вам ужасен наш Петербург; я воображаю ваш медовый месяц в Риме. Что развод? Всё это сделали?

Вронский заметил, что восхищение Бетси уменьшилось, когда она узнала, что развода еще не было.

– В меня кинут камень, я знаю, – сказала она, – но я приеду к Анне; да, я непременно приеду. Вы не долго пробудете здесь?

И действительно, она в тот же день приехала к Анне; но тон ее был уже совсем не тот, как прежде. Она, очевидно, гордилась своею смелостью и желала, чтоб Анна оценила верность ее дружбы. Она пробыла не более десяти минут, разговаривая о светских новостях, и при отъезде сказала:

– Вы мне не сказали, когда развод. Положим, я забросила свой чепец через мельницу, но другие поднятые воротники будут вас бить холодом, пока вы не женитесь. И это так просто теперь. ca se fait.[169] Так вы в пятницу едете? Жалко, что мы больше не увидимся.

По тону Бетси Вронский мог бы понять, чего ему надо ждать от света; но он сделал еще попытку в своем семействе. На мать свою он не надеялся. Он знал, что мать, так восхищавшаяся Анной во время своего первого знакомства, теперь была неумолима к ней за то, что она была причиной расстройства карьеры сына. Но он возлагал большие надежды на Варю, жену брата. Ему казалось, что она не бросит камня и с простотой и решительностью поедет к Анне и примет ее.

На другой же день по своем приезде Вронский поехал к ней и, застав одну, прямо высказал свое желание.

– Ты знаешь, Алексей, – сказала она, выслушав его, – как я люблю тебя и как готова все для тебя сделать, но я молчала, потому что знала, что не могу тебе и Анне Аркадьевне быть полезною, – сказала она, особенно старательно выговорив «Анна Аркадьевна». – Не думай, пожалуйста, чтобы я осуждала. Никогда; может быть, я на ее месте сделала бы то же самое. Я не вхожу и не могу входить в подробности, – говорила она, робко взглядывая на его мрачное лицо. – Но надо называть вещи по имени. Ты хочешь, чтобы я поехала к ней, принимала бы ее и тем реабилитировала бы ее в обществе; но ты пойми, что я не могу этого сделать. У меня дочери растут, и я должна жить в свете для мужа. Ну, я приеду к Анне Аркадьевне; она поймет, что я не могу ее звать к себе или должна это сделать так, чтобы она не встретила тех, кто смотрит иначе: это ее же оскорбит. Я не могу поднять ее…

– Да я не считаю, чтоб она упала более, чем сотни женщин, которых вы принимаете! – еще мрачнее перебил ее Вронский и молча встал, поняв, что решение невестки неизменно.

– Алексей! Не сердись на меня. Пожалуйста, пойми, что я не виновата, – заговорила Варя, с робкою улыбкой глядя на него.

– Я не сержусь на тебя, – сказал он так же мрачно, – но мне больно вдвойне. Мне больно еще то, что это разрывает нашу дружбу. Положим, не разрывает, но ослабляет. Ты понимаешь, что и для меня это не может быть иначе.

И с этим он вышел от нее.

Вронский понял, что дальнейшие попытки тщетны и что надо пробыть в Петербурге эти несколько дней, как в чужом городе, избегая всяких сношений с прежним светом, чтобы не подвергаться неприятностям и оскорблениям, которые были так мучительны для него. Одна из главных неприятностей положения в Петербурге была та, что Алексей Александрович и его имя, казалось, были везде. Нельзя было ни о чем начать говорить, чтобы разговор не свернулся на Алексея Александровича; никуда нельзя было поехать, чтобы не встретить его. Так по крайней мере казалось Вронскому, как кажется человеку с больным пальцем, что он, как нарочно, обо все задевает этим самым больным пальцем.

Пребывание в Петербурге казалось Вронскому еще тем тяжелее, что все это время он видел в Анне какое-то новое, непонятное для него настроение. То она была как будто влюблена в него, то она становилась холодна, раздражительна и непроницаема. Она чем-то мучалась и что-то скрывала от него и как будто не замечала тех оскорблений, которые отравляли его жизнь и для нее, с ее тонкостью понимания, должны были быть еще мучительнее.

XXIX

Одна из целей поездки в Россию для Анны было свидание с сыном. С того дня, как она выехала из Италии, мысль об этом свидании не переставала волновать ее. И чем ближе она подъезжала к Петербургу, тем радость и значительность этого свидания представлялись ей больше и больше. Она и не задавала себе вопроса о том, как устроить это свидание. Ей казалось натурально и просто видеть сына, когда она будет в одном с ним городе; но по приезде в Петербург ей вдруг представилось ясно ее теперешнее положение в обществе, и она поняла, что устроить свидание было трудно.

Она уж два дня жила в Петербурге. Мысль о сыне ни на минуту не покидала ее, но она еще не видала сына. Поехать прямо в дом, где можно было встретиться с Алексеем Александровичем, она чувствовала, что не имела права. Ее могли не пустить и оскорбить. Писать и входить в сношения с мужем ей было мучительно и подумать: она могла быть спокойна, только когда не думала о муже. Увидать сына на гулянье, узнав, куда и когда он выходит, ей было мало: она так готовилась к этому свиданию, ей столько нужно было сказать ему, ей так хотелось обнимать, целовать его. Старая няня Сережи могла помочь ей и научить ее. Но няня уже не находилась в доме Алексея Александровича. В этих колебаниях и в разыскиваньях няни прошло два дня.

Узнав о близких отношениях Алексея Александровича к графине Лидии Ивановне, Анна на третий день решилась написать ей стоившее ей большого труда письмо, в котором она умышленно говорила, что разрешение видеть сына должно зависеть от великодушия мужа. Она знала, что, если письмо покажут мужу, он, продолжая свою роль великодушия, не откажет ей.

Комиссионер, носивший письмо, передал ей самый жестокий и неожиданный ею ответ, что ответа не будет. Она никогда не чувствовала себя столь униженною, как в ту минуту, когда, призвав комиссионера, услышала от него подробный рассказ о том, как он дожидался и как потом ему сказали: «Ответа никакого не будет». Анна чувствовала себя униженною, оскорбленною, но она видела, что с своей точки зрения графиня Лидия Ивановна права. Горе ее было тем сильнее, что оно было одиноко. Она не могла и не хотела поделиться им с Вронским. Она знала, что для него, несмотря на то, что он был главною причиной ее несчастья, вопрос о свидании ее с сыном покажется самою неважною вещью. Она знала, что никогда он не будет в силах понять всей глубины ее страданья; она знала, что за его холодный тон при упоминании об этом она возненавидит его. И она боялась этого больше всего на свете и потому скрывала от него все, что касалось сына.

Просидев дома целый день, она придумывала средства для свиданья с сыном и остановилась на решении написать мужу. Она уже сочиняла это письмо, когда ей принесли письмо Лидии Ивановны. Молчание графини смирило и покорило ее, но письмо, все то, что она прочла между его строками, так раздражило ее, так ей возмутительна показалась эта злоба в сравнении с ее страстною законною нежностью к сыну, что она возмутилась против других и перестала обвинять себя.

«Эта холодность – притворство чувства, – говорила она себе. – Им нужно только оскорбить меня и измучать ребенка, а я стану покоряться им! Ни за что! Она хуже меня. Я не лгу по крайней мере». И тут же она решила, что завтра же, в самый день рожденья Сережи, она поедет прямо в дом мужа, подкупит людей, будет обманывать, но во что бы то ни стало увидит сына и разрушит этот безобразный обман, которым они окружили несчастного ребенка.

Она поехала в игрушечную лавку, накупила игрушек и обдумала план действий. Она приедет рано утром, в восемь часов, когда Алексей Александрович еще, верно, не вставал. Она будет иметь в руках деньги, которые даст швейцару и лакею, с тем чтоб они пустили ее, и, не поднимая вуаля, скажет, что она от крестного отца Сережи приехала поздравить и что ей поручено поставить игрушки у кровати. Она не приготовила только тех слов, которые она скажет сыну. Сколько она ни думала об этом, она ничего не могла придумать.

На другой день, в восемь часов утра, Анна вышла одна из извозчичьей кареты и позвонила у большого подъезда своего бывшего дома.

– Поди посмотри, чего надо. Какая-то барыня, – сказал Капитоныч, еще не одетый, в пальто и калошах, выглянув в окно на даму, покрытую вуалем, стоявшую у самой двери.

Помощник швейцара, незнакомый Анне молодой малый, только что отворил ей дверь, как она уже вошла в нее и, вынув из муфты трехрублевую бумажку, поспешно сунула ему в руку.

– Сережа… Сергей Алексеич, – проговорила она и пошла было вперед. Осмотрев бумажку, помощник швейцара остановил ее у другой стеклянной двери.

– Вам кого надо? – спросил он.

Она не слышала его слов и ничего не отвечала.

Заметив замешательство неизвестной, сам Капитоныч вышел к ней, пропустил в двери и спросил, что ей угодно.

– От князя Скородумова к Сергею Алексеичу, – проговорила она.

– Они не встали еще, – внимательно приглядываясь, сказал швейцар.

Анна никак не ожидала, чтобы та, совершенно не изменившаяся, обстановка передней того дома, где она жила девять лет, так сильно подействовала на нее. Одно за другим, воспоминания, радостные и мучительные, поднялись в ее душе, и она на мгновенье забыла, зачем она здесь.

– Подождать изволите? – сказал Капитоныч, снимая с нее шубку.

Сняв шубку, Капитоныч заглянул ей в лицо, узнал ее и молча низко поклонился ей.

– Пожалуйте, ваше превосходительство, – сказал он ей.

Она хотела что-то сказать, но голос отказался произнести какие-нибудь звуки; с виноватою мольбой взглянув на старика, она быстрыми легкими шагами пошла на лестницу. Перегнувшись весь вперед и цепляясь калошами о ступени, Капитоныч бежал за ней, стараясь перегнать ее.

– Учитель там, может, раздет. Я доложу.

Анна продолжала идти по знакомой лестнице, не понимая того, что говорил старик.

– Сюда, налево пожалуйте. Извините, что нечисто. Они теперь в прежней диванной, – отпыхиваясь, говорил швейцар. – Позвольте повременить, ваше превосходительство, я загляну, – говорил он и, обогнав ее, приотворил высокую дверь и скрылся за нею. Анна остановилась, ожидая. – Только проснулись, – сказал швейцар, опять выходя из двери.

И в ту минуту, как швейцар говорил это, Анна услыхала звук детского зеванья. По одному голосу этого зеванья она узнала сына и как живого увидала его пред собою.

– Пусти, пусти, поди! – заговорила она и вошла в высокую дверь. Направо от двери стояла кровать, и на кровати сидел, поднявшись, мальчик в одной расстегнутой рубашечке и, перегнувшись тельцем, потягиваясь, доканчивал зевок. В ту минуту, как губы его сходились вместе, они сложились в блаженно-сонную улыбку, и с этою улыбкой он опять медленно и сладко повалился назад.

– Сережа! – прошептала она, неслышно подходя к нему.

Во время разлуки с ним и при том приливе любви, который она испытывала все это последнее время, она воображала его четырехлетним мальчиком, каким она больше всего любила его. Теперь он был даже не таким, как она оставила его; он еще дальше стал от четырехлетнего, еще вырос и похудел. Что это! Как худо его лицо, как коротки его волосы! Как длинны руки! Как изменился он с тех пор, как она оставила его! Но это был он, с его формой головы, его губами, его мягкою шейкой и широкими плечиками.

– Сережа! – повторила она над самым ухом ребенка.

Он поднялся опять на локоть, поводил спутанною головой на обе стороны, как бы отыскивая что-то, и открыл глаза. Тихо и вопросительно он поглядел несколько секунд на неподвижно стоявшую пред ним мать, потом вдруг блаженно улыбнулся и, опять закрыв слипающиеся глаза, повалился, но не назад, а к ней, к ее рукам.

– Сережа! Мальчик мой милый! – проговорила она, задыхаясь и обнимая руками его пухлое тело.

– Мама! – проговорил он, двигаясь под ее руками, чтобы разными местами тела касаться ее рук.

Сонно улыбаясь, все с закрытыми глазами, он перехватился пухлыми ручонками от спинки кровати за ее плечи, привалился к ней, обдавая ее тем милым сонным запахом и теплотой, которые бывают только у детей, и стал тереться лицом об ее шею и плечи.

– Я знал, – открывая глаза, сказал он. – Нынче мое рожденье. Я знал, что ты придешь. Я встану сейчас.

И, говоря это, он засыпал.

Анна жадно оглядывала его; она видела, как он вырос и переменился в ее отсутствие. Она узнавала и не узнавала его голые, такие большие теперь, ноги, выпроставшиеся из одеяла, узнавала эти похуделые щеки, эти обрезанные короткие завитки волос на затылке, в который она так часто целовала его. Она ощупывала все это и не могла ничего говорить; слезы душили ее.

– О чем же ты плачешь, мама? – сказал он, совершенно проснувшись. – Мама, о чем ты плачешь? – прокричал он плаксивым голосом.

– Я? не буду плакать… Я плачу от радости. Я так давно не видела тебя. Я не буду, не буду, – сказала она, глотая слезы и отворачиваясь. – Ну, тебе одеваться теперь пора, – оправившись, прибавила она, помолчав, и, не выпуская его руки, села у его кровати на стул, на котором было приготовлено платье.

– Как ты одеваешься без меня? Как… – хотела она начать говорить просто и весело, но не могла и опять отвернулась.

– Я не моюсь холодною водой, папа не велел. А Василия Лукича ты не видала? Он придет. А ты села на мое платье! – и Сережа расхохотался.

Она посмотрела на него и улыбнулась.

– Мама, душечка, голубушка! – закричал он, бросаясь опять к ней и обнимая ее. Как будто он теперь только, увидав ее улыбку, ясно понял, что случилось. – Это не надо, – говорил он, снимая с нее шляпу. И, как будто вновь увидав ее без шляпы, он опять бросился целовать ее.

– Но что же ты думал обо мне? Ты не думал, что я умерла?

– Никогда не верил.

– Не верил, друг мой?

– Я знал, я знал! – повторял он свою любимую фразу и, схватив ее руку, которая ласкала его волосы, стал прижимать ее ладонью к своему рту и целовать ее.

XXX

Василий Лукич между тем, не понимавший сначала, кто была эта дама, и узнав из разговора, что это была та самая мать, которая бросила мужа и которую он не знал, так как поступил в дом уже после нее, был в сомнении, войти ли ему, или нет, или сообщить Алексею Александровичу. Сообразив, наконец, то, что его обязанность состоит в том, чтобы поднимать Сережу в определенный час и что поэтому ему нечего разбирать, кто там сидит, мать или другой кто, а нужно исполнять свою обязанность, он оделся, подошел к двери и отворил ее.

Но ласки матери и сына, звуки их голосов и то, что они говорили, – все это заставило его изменить намерение. Он покачал головой и, вздохнув, затворил дверь. «Подожду еще десять минут», – сказал он себе, откашливаясь и утирая слезы.

Между прислугой дома в это же время происходило сильное волнение. Все узнали, что приехала барыня, и что Капитоныч пустил ее, и что она теперь в детской, а между тем барин всегда в девятом часу сам заходит в детскую, и все понимали, что встреча супругов невозможна и что надо помешать ей. Корней, камердинер, войдя в швейцарскую, спрашивал, кто и как пропустил ее, и, узнав, что Капитоныч принял и проводил ее, выговаривал старику. Швейцар упорно молчал, но когда Корней сказал ему, что за это его согнать следует, Капитоныч подскочил к нему и, замахав руками пред лицом Корнея, заговорил:

– Да, вот ты бы не впустил! Десять лет служил, кроме милости ничего не видал, да ты бы пошел теперь да и сказал: пожалуйте, мол, вон! Ты политику-то тонко понимаешь! Так-то! Ты бы про себя помнил, как барина обирать да енотовые шубы таскать!

– Солдат! – презрительно сказал Корней и повернулся ко входившей няне. – Вот судите, Марья Ефимовна: впустил, никому не сказал, – обратился к ней Корней. – Алексей Александрович сейчас выйдут, пойдут в детскую.

– Дела, дела! – говорила няня. – Вы бы, Корней Васильевич, как-нибудь задержали его, барина-то, а я побегу, как-нибудь ее уведу. Дела, дела!

Когда няня вошла в детскую, Сережа рассказывал матери о том, как они упали вместе с Наденькой, покатившись с горы, и три раза перекувырнулись. Она слушала звуки его голоса, видела его лицо и игру выражения, ощущала его руку, но не понимала того, что он говорил. Надо было уходить, надо было оставить его, – только одно это и думала и чувствовала она. Она слышала и шаги Василия Лукича, подходившего к двери и кашлявшего, слышала и шаги подходившей няни; но сидела, как окаменелая, не в силах ни начать говорить, ни встать.

– Барыня, голубушка! – заговорила няня, подходя к Анне и целуя ее руки и плечи. – Вот Бог привел радость нашему новорожденному. Ничего-то вы не переменились.

– Ах, няня, милая, я не знала, что вы в доме, – на минуту очнувшись, сказала Анна.

– Я не живу, я с дочерью живу, я поздравить пришла, Анна Аркадьевна, голубушка!

Няня вдруг заплакала и опять стала целовать ее руку.

Сережа, сияя глазами и улыбкой и держась одною рукой за мать, другою за няню, топотал по ковру жирными голыми ножками. Нежность любимой няни к матери приводила его в восхищенье.

– Мама! Она часто ходит ко мне, и когда придет… – начал было он, но остановился, заметив, что няня шепотом что-то сказала матери и что на лице матери выразились испуг и что-то похожее на стыд, что так не шло к матери.

Она подошла к нему.

– Милый мой! – сказала она.

Она не могла сказать прощай, но выражение ее лица сказало это, и он понял.

– Милый, милый Кутик! – проговорила она имя, которым звала его маленьким, – ты не забудешь меня? Ты… – но больше она не могла говорить.

Сколько потом она придумывала слов, которые она могла сказать ему! А теперь она ничего не умела и не могла сказать. Но Сережа понял все, что она хотела сказать ему. Он понял, что она была несчастлива и любила его. Он понял даже то, что шепотом говорила няня. Он слышал слова: «Всегда в девятом часу», и он понял, что это говорилось про отца и что матери с отцом нельзя встречаться. Это он понимал, но одного он не мог понять: почему на ее лице показались испуг и стыд?.. Она не виновата, а боится его и стыдится чего-то. Он хотел сделать вопрос, который разъяснил бы ему это сомнение, но не смел этого сделать: он видел, что она страдает, и ему было жаль ее. Он молча прижался к ней и шепотом сказал:

– Еще не уходи. Он не скоро придет.

Мать отстранила его от себя, чтобы понять, то ли он думает, что говорит, и в испуганном выражении его лица она прочла, что он не только говорил об отце, но как бы спрашивал ее, как ему надо об отце думать.

– Сережа, друг мой, – сказала она, – люби его, он лучше и добрее меня, и я пред ним виновата. Когда ты вырастешь, ты рассудишь.

– Лучше тебя нет!.. – с отчаянием закричал он сквозь слезы и, схватив ее за плечи, изо всех сил стал прижимать ее к себе дрожащими от напряжения руками.

– Душечка, маленький мой! – проговорила Анна и заплакала так же слабо, по-детски, как плакал он.

В это время дверь отворилась, вошел Василий Лукич. У другой двери послышались шаги, и няня испуганным шепотом сказала:

– Идет, – и подала шляпу Анне.

Сережа опустился в постель и зарыдал, закрыв лицо руками. Анна отняла эти руки, еще раз поцеловала его мокрое лицо и быстрыми шагами вышла в дверь. Алексей Александрович шел ей навстречу. Увидав ее, он остановился и наклонил голову.

Несмотря на то, что она только что говорила, что он лучше и добрее ее, при быстром взгляде, который она бросила на него, охватив всю его фигуру со всеми подробностями, чувства отвращения и злобы к нему и зависти за сына охватили ее. Она быстрым движением опустила вуаль и, прибавив шагу, почти выбежала из комнаты.

Она не успела и вынуть и так и привезла домой те игрушки, которые она с такою любовью и грустью выбирала вчера в лавке.

XXXI

Как ни сильно желала Анна свиданья с сыном, как ни давно думала о том и готовилась к тому, она никак не ожидала, чтоб это свидание так сильно подействовало на нее. Вернувшись в свое одинокое отделение в гостинице, она долго не могла понять, зачем она здесь. «Да, все это кончено, и я опять одна», – сказала она себе и, не снимая шляпы, села на стоявшее у камина кресло. Уставившись неподвижными глазами на бронзовые часы, стоявшие на столе между окон, она стала думать.

Девушка-француженка, привезенная из-за границы, вошла предложить ей одеваться. Она с удивлением посмотрела на нее и сказала:

– После.

Лакей предложил кофе.

– После, – сказала она.

Кормилица-итальянка, убрав девочку, вошла с нею и поднесла ее Анне. Пухлая, хорошо выкормленная девочка, как всегда, увидав мать, подвернула перетянутые ниточками голые ручонки ладонями книзу и, улыбаясь беззубым ротиком, начала, как рыба поплавками, загребать ручонками, шурша ими по крахмаленым складкам вышитой юбочки. Нельзя было не улыбнуться, не поцеловать девочку, нельзя было не подставить ей палец, за который она ухватилась, взвизгивая и подпрыгивая всем телом; нельзя было не подставить ей губу, которую она, в виде поцелуя, забрала в ротик. И все это сделала Анна, и взяла ее на руки, и заставила ее попрыгать, и поцеловала ее свежую щечку и оголенные локотки; но при виде этого ребенка ей еще яснее было, что то чувство, которое она испытывала к нему, было даже не любовь в сравнении с тем, что она чувствовала к Сереже. Все в этой девочке было мило, но все это почему-то не забирало за сердце. На первого ребенка, хотя и от нелюбимого человека, были положены все силы любви, не получавшие удовлетворения; девочка была рождена в самых тяжелых условиях, и на нее не было положено и сотой доли тех забот, которые были положены на первого. Кроме того, в девочке все было еще ожидания, а Сережа был уже почти человек, и любимый человек; в нем уже боролись мысли, чувства; он понимал, он любил, он судил ее, думала она, вспоминая его слова и взгляды. И она навсегда не только физически, но духовно была разъединена с ним, и поправить этого нельзя было.

Она отдала девочку кормилице, отпустила ее и открыла медальон, в котором был портрет Сережи, когда он был почти того же возраста, как и девочка. Она встала и, сняв шляпу, взяла на столике альбом, в котором были фотографические карточки сына в других возрастах. Она хотела сличить карточки и стала вынимать их из альбома. Она вынула их все. Оставалась одна, последняя, лучшая карточка. Он в белой рубашке сидел верхом на стуле, хмурился глазами и улыбался ртом. Это было самое особенное, лучшее его выражение. Маленькими ловкими руками, которые нынче особенно напряженно двигались своими белыми тонкими пальцами, она несколько раз задевала за уголок карточки, но карточка срывалась, и она не могла достать ее. Разрезного ножика не было на столе, и она, вынув карточку, бывшую рядом (это была карточка Вронского, сделанная в Риме, в круглой шляпе и с длинными волосами), ею вытолкнула карточку сына. «Да, вот он!» – сказала она, взглянув на карточку Вронского, и вдруг вспомнила, кто был причиной ее теперешнего горя. Она ни разу не вспоминала о нем все это утро. Но теперь вдруг, увидав это мужественное, благородное, столь знакомое и милое ей лицо, она почувствовала неожиданный прилив любви к нему.

«Да где же он? Как же он оставляет меня одну с моими страданиями?» – вдруг с чувством упрека подумала она, забывая, что она сама скрывала от него все, касавшееся сына. Она послала к нему просить его прийти к ней сейчас же; с замиранием сердца, придумывая слова, которыми она скажет ему все, и те выражения его любви, которые утешат ее, она ждала его. Посланный вернулся с ответом, что у него гость, но что он сейчас придет и приказал спросить ее, может ли она принять его с приехавшим в Петербург князем Яшвиным. «Не один придет, а со вчерашнего обеда он не видал меня, – подумала она, – не так придет, чтоб я могла все высказать ему, а придет с Яшвиным». И вдруг ей пришла странная мысль: что, если он разлюбил ее?

И, перебирая события последних дней, ей казалось, что во всем она видела подтверждение этой страшной мысли: и то, что он вчера обедал не дома, и то, что он настоял на том, чтоб они в Петербурге остановились врознь, и то, что даже теперь шел к ней не один, как бы избегая свиданья с глазу на глаз.

«Но он должен сказать мне это. Мне нужно знать это. Если я буду знать это, тогда я знаю, что я сделаю», – говорила она себе, не в силах представить себе того положения, в котором она будет, убедившись в его равнодушии. Она думала, что он разлюбил ее, она чувствовала себя близкою к отчаянию, и вследствие этого она почувствовала себя особенно возбужденною. Она позвонила девушку и пошла в уборную. Одеваясь, она занялась больше, чем все эти дни, своим туалетом, как будто он мог, разлюбив ее, опять полюбить за то, что на ней будет то платье и та прическа, которые больше шли к ней.

Она услыхала звонок прежде, чем была готова.

Когда она вышла в гостиную, не он, а Яшвин встретил ее взглядом. Он рассматривал карточки ее сына, которые она забыла на столе, и не торопился взглянуть на нее.

– Мы знакомы, – сказала она, кладя свою маленькую руку в огромную руку конфузившегося (что так странно было при его громадном росте и грубом лице) Яшвина. – Знакомы с прошлого года, на скачках. Дайте, – сказала она, быстрым движением отбирая от Вронского карточки сына, которые он смотрел, и значительно блестящими глазами взглядывая на него. – Нынешний год хороши были скачки? Вместо этих я смотрела скачки на Корсо в Риме. Вы, впрочем, не любите заграничной жизни, – сказала она, ласково улыбаясь. – Я вас знаю и знаю все ваши вкусы, хотя мало встречалась с вами.

– Это мне очень жалко, потому что мои вкусы все больше дурные, – сказал Яшвин, закусывая свой левый ус.

Поговорив несколько времени и заметив, что Вронский взглянул на часы, Яшвин спросил ее, долго ли она пробудет еще в Петербурге, и, разогнув свою огромную фигуру, взялся за кепи.

– Кажется, недолго, – сказала она с замешательством, взглянув на Вронского.

– Так и не увидимся больше? – сказал Яшвин, вставая и обращаясь к Вронскому. – Где ты обедаешь?

– Приезжайте обедать ко мне, – решительно сказала Анна, как бы рассердившись на себя за свое смущение, но краснея, как всегда, когда выказывала пред новым человеком свое положение. – Обед здесь не хорош, но по крайней мере вы увидитесь с ним. Алексей изо всех полковых товарищей никого не любит, как вас.

– Очень рад, – сказал Яшвин с улыбкой, по которой Вронский видел, что Анна очень понравилась ему.

Яшвин раскланялся и вышел, Вронский остался позади.

– Ты тоже едешь? – сказала она ему.

– Я уже опоздал, – отвечал он. – Иди! Я сейчас догоню тебя, – крикнул он Яшвину.

Она взяла его за руку и, не спуская глаз, смотрела на него, отыскивая в мыслях, что бы сказать, чтоб удержать его.

– Постой, мне кое-что надо сказать, – и, взяв его короткую руку, она прижала ее к своей шее. – Да, ничего, что я позвала его обедать?

– Прекрасно сделала, – сказал он со спокойной улыбкой, открывая свои сплошные зубы и целуя ее руку.

– Алексей, ты не изменился ко мне? – сказала она, обеими руками сжимая его руку. – Алексей, я измучилась здесь. Когда мы уедем?

– Скоро, скоро. Ты не поверишь, как и мне тяжела наша жизнь здесь, – сказал он и потянул свою руку.

– Ну, иди, иди! – с оскорблением сказала она и быстро ушла от него.

XXXII

Когда Вронский вернулся домой, Анны не было еще дома. Вскоре после него, как ему сказали, к ней приехала какая-то дама, и она с нею вместе уехала. То, что она уехала, не сказав куда, то, что ее до сих пор не было, то, что она утром еще ездила куда-то, ничего не сказав ему, – все это, вместе со странно возбужденным выражением ее лица нынче утром и с воспоминанием того враждебного тона, с которым она при Яшвине почти вырвала из его рук карточки сына, заставило его задуматься. Он решил, что необходимо объясниться с ней. И он ждал ее в ее гостиной. Но Анна вернулась не одна, а привезла с собой свою тетку, старую деву, княжну Облонскую. Это была та самая, которая приезжала утром и с которою Анна ездила за покупками. Анна как будто не замечала выражения лица Вронского, озабоченного и вопросительного, и весело рассказывала ему, что она купила нынче утром. Он видел, что в ней происходило что-то особенное: в блестящих глазах, когда они мельком останавливались на нем, было напряженное внимание, и в речи и движениях была та нервная быстрота и грация, которые в первое время их сближения так прельщали его, а теперь тревожили и пугали.

Обед был накрыт на четырех. Все уже собрались, чтобы выйти в маленькую столовую, как приехал еще Тушкевич с поручением к Анне от княгини Бетси. Княгиня Бетси просила извинить, что она не приехала проститься; она нездорова, но просила Анну приехать к ней между половиной седьмого и девятью часами. Вронский взглянул на Анну при этом определении времени, показывавшем, что были приняты меры, чтоб она никого не встретила; но Анна как будто не заметила этого.

– Очень жалко, что я именно не могу между половиной седьмого и девятью, – сказала она, чуть улыбаясь.

– Княгиня очень будет жалеть.

– И я тоже.

– Вы, верно, едете слушать Патти[170]? – сказал Тушкевич.

– Патти? Вы мне даете мысль. Я поехала бы, если бы можно было достать ложу.

– Я могу достать, – вызвался Тушкевич.

– Я бы очень, очень была вам благодарна, – сказала Анна. – Да не хотите ли с нами обедать?

Вронский пожал чуть заметно плечами. Он решительно не понимал, что делала Анна. Зачем она привезла эту старую княжну, зачем оставляла обедать Тушкевича и, удивительнее всего, зачем посылала его за ложей? Разве возможно было думать, чтобы в ее положении ехать в абонемент Патти, где будет весь ей знакомый свет? Он серьезным взглядом посмотрел на нее, но она ответила ему тем же вызывающим, не то веселым, не то отчаянным взглядом, значение которого он не мог понять. За обедом Анна была наступательно весела: она как будто кокетничала и с Тушкевичем и с Яшвиным. Когда встали от обеда и Тушкевич поехал за ложей, а Яшвин пошел курить, Вронский сошел вместе с ним к себе. Посидев несколько времени, он взбежал наверх. Анна уже была одета в светлое шелковое с бархатом платье, которое она сшила в Париже, с открытою грудью, и с белым дорогим кружевом на голове, обрамлявшим ее лицо и особенно выгодно выставлявшим ее яркую красоту.

– Вы точно поедете в театр? – сказал он, стараясь не смотреть на нее.

– Отчего же вы так испуганно спрашиваете? – вновь оскорбленная тем, что он не смотрел на нее, сказала она. – Отчего же мне не ехать?

Она как будто не понимала значения его слов.

– Разумеется, нет никакой причины, – нахмурившись, сказал он.

– Вот это самое я и говорю, – сказала она, умышленно не понимая иронии его тона и спокойно заворачивая длинную душистую перчатку.

– Анна, ради Бога! что с вами? – сказал он, будя ее, точно так же, как говорил ей когда-то ее муж.

– Я не понимаю, о чем вы спрашиваете.

– Вы знаете, что нельзя ехать.

– Отчего? Я поеду не одна. Княжна Варвара поехала одеваться, она поедет со мной.

Он пожал плечами с видом недоумения и отчаяния.

– Но разве вы не знаете… – начал было он.

– Да я не хочу знать! – почти вскрикнула она. – Не хочу. Раскаиваюсь я в том, что сделала? Нет, нет и нет. И если б опять то же, то было бы опять то же. Для нас, для меня и для вас, важно только одно: любим ли мы друг друга. А других нет соображений. Для чего мы живем здесь врозь и не видимся? Почему я не могу ехать? Я тебя люблю, и мне все равно, – сказала она по-русски, с особенным, непонятным ему блеском глаз взглянув на него, – если ты не изменился. Отчего же ты не смотришь на меня?

Он посмотрел на нее. Он видел всю красоту ее лица и наряда, всегда так шедшего к ней. Но теперь именно красота и элегантность ее были то самое, что раздражало его.

– Чувство мое не может измениться, вы знаете, но я прошу не ездить, умоляю вас, – сказал он опять по-французски с нежною мольбой в голосе, но с холодностью во взгляде.

Она не слышала слов, но видела холодность взгляда и с раздражением отвечала:

– А я прошу вас объявить, почему я не должна ехать.

– Потому, что это может причинить вам то… – он замялся.

– Ничего не понимаю. Яшвин n’est pas compromettant,[171] и княжна Варвара ничем не хуже других. А вот и она.

XXXIII

Вронский в первый раз испытывал против Анны чувство досады, почти злобы за ее умышленное непонимание своего положения. Чувство это усиливалось еще тем, что он не мог выразить ей причину своей досады. Если б он сказал ей прямо то, что он думал, то он сказал бы: «В этом наряде, с известной всем княжной появиться в театре – значило не только признать свое положение погибшей женщины, но и бросить вызов свету, то есть навсегда отречься от него».

Он не мог сказать ей это. «Но как она может не понимать этого, и что в ней делается?» – говорил он себе. Он чувствовал, как в одно и то же время уважение его к ней уменьшалось и увеличивалось сознание ее красоты.

Нахмуренный вернулся он в свой номер и, подсев к Яшвину, вытянувшему свои длинные ноги на стул и пившему коньяк с сельтерской водой, велел себе подать того же.

– Ты говоришь, Могучий Ланковского. Это лошадь хорошая, и я советую тебе купить, – сказал Яшвин, оглянув мрачное лицо товарища. – У него вислозадина, но ноги и голова – желать лучше нельзя.

– Я думаю, что возьму, – отвечал Вронский.

Разговор о лошадях занимал его, но ни на минуту он не забывал Анны, невольно прислушивался к звукам шагов по коридору и поглядывал на часы на камине.

– Анна Аркадьевна приказала доложить, что они поехали в театр.

Яшвин, опрокинув еще рюмку коньяку в шипящую воду, выпил и встал, застегиваясь.

– Что ж? поедем, – сказал он, чуть улыбаясь под усами и показывая этою улыбкой, что понимает причину мрачности Вронского, но не придает ей значения.

– Я не поеду, – мрачно отвечал Вронский.

– А мне надо, я обещал. Ну, до свиданья. А то приезжай в кресла, Красинского кресло возьми, – прибавил Яшвин, выходя.

– Нет, мне дело есть.

«С женою забота, с не-женою еще хуже», – подумал Яшвин, выходя из гостиницы.

Вронский, оставшись один, встал со стула и принялся ходить по комнате.

«Да нынче что? Четвертый абонемент… Егор с женою там и мать, вероятно. Это значит – весь Петербург там. Теперь она вошла, сняла шубку и вышла на свет. Тушкевич, Яшвин, княжна Варвара… – представлял он себе. – Что ж я-то? Или я боюсь, или передал покровительство над ней Тушкевичу? Как ни смотри – глупо, глупо… И зачем она ставит меня в такое положение?» – сказал он, махнув рукой.

Этим движением он зацепил столик, на котором стояла сельтерская вода и графин с коньяком, и чуть не столкнул его. Он хотел подхватить, уронил и с досады толкнул ногой стол и позвонил.

– Если ты хочешь служить у меня, – сказал он вошедшему камердинеру, – то помни свое дело. Чтоб этого не было. Ты должен убрать.

Камердинер, чувствуя себя невиноватым, хотел оправдываться, но, взглянув на барина, понял по его лицу, что надо только молчать, и, поспешно извиваясь, опустился на ковер и стал разбирать целые и разбитые рюмки и бутылки.

– Это не твое дело, пошли лакея убирать и приготовь мне фрак.

Вронский вошел в театр в половине девятого. Спектакль был во всем разгаре. Капельдинер-старичок снял шубу с Вронского и, узнав его, назвал «ваше сиятельство» и предложил не брать нумерка, а просто крикнуть Федора. В светлом коридоре никого не было, кроме капельдинеров и двух лакеев с шубами на руках, слушавших у двери. Из-за притворенной двери слышались звуки осторожного аккомпанемента стаккато оркестра и одного женского голоса, который отчетливо выговаривал музыкальную фразу. Дверь отворилась, пропуская прошмыгнувшего капельдинера, и фраза, подходившая к концу, ясно поразила слух Вронского. Но дверь тотчас же затворилась, и Вронский не слышал конца фразы и каданса, но понял по грому рукоплесканий из-за двери, что каданс кончился. Когда он вошел в ярко освещенную люстрами и бронзовыми газовыми рожками залу, шум еще продолжался. На сцене певица, блестя обнаженными плечами и бриллиантами, нагибаясь и улыбаясь, собирала с помощью тенора, державшего ее за руку, неловко перелетавшие через рампу букеты и подходила к господину с рядом посередине блестевших помадой волос, тянувшемуся длинными руками через рампу с какою-то вещью, – и вся публика в партере, как и в ложах, суетилась, тянулась вперед, кричала и хлопала. Капельмейстер на своем возвышении помогал в передаче и оправлял свой белый галстук. Вронский вошел в середину партера и, остановившись, стал оглядываться. Нынче менее, чем когда-нибудь, обратил он внимание на знакомую, привычную обстановку, на сцену, на этот шум, на все это знакомое, неинтересное, пестрое стадо зрителей в битком набитом театре.

Те же, как всегда, были по ложам какие-то дамы с какими-то офицерами в задах лож; те же, Бог знает кто, разноцветные женщины, и мундиры, и сюртуки; та же грязная толпа в райке, и во всей этой толпе, в ложах и в первых рядах были человек сорок настоящих мужчин и женщин. И на эти оазисы Вронский тотчас обратил внимание и с ними тотчас же вошел в сношение.

Акт кончился, когда он вошел, и потому он, не заходя в ложу брата, прошел до первого ряда и остановился у рампы с Серпуховским, который, согнув колено и постукивая каблуком в рампу и издалека увидав его, подозвал к себе улыбкой.

Вронский еще не видал Анны, он нарочно не смотрел в ее сторону. Но он знал по направлению взглядов, где она. Он незаметно оглядывался, но не искал ее; ожидая худшего, он искал глазами Алексея Александровича. На его счастие, Алексея Александровича нынешний раз не было в театре.

– Как в тебе мало осталось военного! – сказал ему Серпуховской. – Дипломат, артист, вот этакое что-то.

– Да, я как домой вернулся, так надел фрак, – отвечал Вронский, улыбаясь и медленно вынимая бинокль.

– Вот в этом я, признаюсь, тебе завидую. Я когда возвращаюсь из-за границы и надеваю это, – он тронул эксельбанты, – мне жалко свободы.

Серпуховской уже давно махнул рукой на служебную деятельность Вронского, но любил его по-прежнему и теперь был с ним особенно любезен.

– Жалко, ты опоздал к первому акту.

Вронский, слушая одним ухом, переводил бинокль с бенуара на бельэтаж и оглядывал ложи. Подле дамы в тюрбане и плешивого старичка, сердито мигавшего в стекле подвигавшегося бинокля, Вронский вдруг увидал голову Анны, гордую, поразительно красивую и улыбающуюся в рамке кружев. Она была в пятом бенуаре, в двадцати шагах от него. Сидела она спереди и, слегка оборотившись, говорила что-то Яшвину. Постанов ее головы на красивых и широких плечах и сдержанно-возбужденное сияние ее глаз и всего лица напомнили ему ее такою совершенно, какою он увидел ее на бале в Москве. Но он совсем иначе теперь ощущал эту красоту. В чувстве его к ней теперь не было ничего таинственного, и потому красота ее, хотя и сильнее, чем прежде, привлекала его, вместе с тем теперь оскорбляла его. Она не смотрела в его сторону, но Вронский чувствовал, что она уже видела его.

Когда Вронский опять навел в ту сторону бинокль, он заметил, что княжна Варвара особенно красна, неестественно смеется и беспрестанно оглядывается на соседнюю ложу; Анна же, сложив веер и постукивая им по красному бархату, приглядывается куда-то, но не видит и, очевидно, не хочет видеть того, что происходит в соседней ложе. На лице Яшвина было то выражение, которое бывало на нем, когда он проигрывал. Он, насупившись, засовывал все глубже и глубже в рот свой левый ус и косился на ту же соседнюю ложу.

В ложе этой, слева, были Картасовы. Вронский знал их и знал, что Анна с ними была знакома. Картасова, худая, маленькая женщина, стояла в своей ложе и, спиной оборотившись к Анне, надевала накидку, подаваемую ей мужем. Лицо ее было бледно и сердито, и она что-то взволнованно говорила. Картасов, толстый плешивый господин, беспрестанно оглядываясь на Анну, старался успокоить жену. Когда жена вышла, муж долго медлил, отыскивая глазами взгляда Анны и, видимо, желая ей поклониться. Но Анна, очевидно нарочно не замечая его, оборотившись назад, что-то говорила нагнувшемуся к ней стриженою головой Яшвину. Картасов вышел, не поклонившись, и ложа осталась пустою.

Вронский не понял того, что именно произошло между Картасовыми и Анной, но он понял, что произошло что-то унизительное для Анны. Он понял это и по тому, что видел, и более всего по лицу Анны, которая, он знал, собрала свои последние силы, чтобы выдерживать взятую на себя роль. И эта роль внешнего спокойствия вполне удавалась ей. Кто не знал ее и ее круга, не слыхал всех выражений соболезнования, негодования и удивления женщин, что она позволила себе показаться в свете и показаться так заметно в своем кружевном уборе и со своей красотой, те любовались спокойствием и красотой этой женщины и не подозревали, что она испытывала чувства человека, выставляемого у позорного столба.

Зная, что что-то случилось, но не зная, что именно, Вронский испытывал мучительную тревогу и, надеясь узнать что-нибудь, пошел в ложу брата. Нарочно выбрав противоположный от ложи Анны пролет партера, он, выходя, столкнулся с бывшим полковым командиром своим, говорившим с двумя знакомыми. Вронский слышал, как было произнесено имя Карениной, и заметил, как поспешил полковой командир громко назвать Вронского, значительно взглянув на говоривших.

– А, Вронский! Когда же в полк? Мы тебя не можем отпустить без пира. Ты самый коренной наш, – сказал полковой командир.

– Не успею, очень жалко, до другого раза, – сказал Вронский и побежал вверх по лестнице в ложу брата.

Старая графиня, мать Вронского, со своими стальными букольками, была в ложе брата. Варя с княжной Сорокиной встретились ему в коридоре бельэтажа.

Проводив княжну Сорокину до матери, Варя подала руку деверю и тотчас же начала говорить с ним о том, что интересовало его. Она была взволнована так, как он редко видал ее.

– Я нахожу, что это низко и гадко, и madame Картасова не имела никакого права. Madame Каренина… – начала она.

– Да что? Я не знаю.

– Как, ты не слышал?

– Ты понимаешь, что я последний об этом услышу.

– Есть ли злее существо, как эта Картасова?

– Да что она сделала?

– Мне муж рассказал… Она оскорбила Каренину. Муж ее через ложу стал говорить с ней, а Картасова сделала ему сцену. Она, говорят, громко сказала что-то оскорбительное и вышла.

– Граф, вас ваша maman зовет, – сказала княжна Сорокина, выглядывая из двери ложи.

– А я тебя все жду, – сказала ему мать, насмешливо улыбаясь. – Тебя совсем не видно.

Сын видел, что она не могла удержать улыбку радости.

– Здравствуйте, maman. Я шел к вам, – сказал он холодно.

– Что же ты не идешь faire la cour а madame Karenine?[172] – прибавила она, когда княжна Сорокина отошла. – Elle fait sensation. On oublie la Patti pour elle.[173]

– Maman, я вас просил не говорить мне про это, – отвечал он, хмурясь.

– Я говорю то, что говорят все.

Вронский ничего не ответил и, сказав несколько слов княжне Сорокиной, вышел. В дверях он встретил брата.

– А, Алексей! – сказал брат. – Какая гадость! Дура, больше ничего… Я сейчас хотел к ней идти. Пойдем вместе.

Вронский не слушал его. Он быстрыми шагами пошел вниз: он чувствовал, что ему надо что-то сделать, но не знал что. Досада на нее за то, что она ставила себя и его в такое фальшивое положение, вместе с жалостью к ней за ее страдания волновали его. Он сошел вниз в партер и направился прямо к бенуару Анны. У бенуара стоял Стремов и разговаривал с нею:

– Теноров нет больше. Le moule en est brise.[174]

Вронский поклонился ей и остановился, здороваясь со Стремовым.

– Вы, кажется, поздно приехали и не слыхали лучшей арии, – сказала Анна Вронскому, насмешливо, как ему показалось, взглянув на него.

– Я плохой ценитель, – сказал он, строго глядя на нее.

– Как князь Яшвин, – сказала она улыбаясь, – который находит, что Патти поет слишком громко.

– Благодарю вас, – сказала она, взяв в маленькую руку в длинной перчатке поднятую Вронским афишу, и вдруг в это мгновение красивое лицо ее вздрогнуло. Она встала и пошла в глубь ложи.

Заметив, что на следующий акт ложа ее осталась пустою, Вронский, возбуждая шиканье затихшего при звуках каватины театра, вышел из партера и поехал домой.

Анна уже была дома. Когда Вронский вошел к ней, она была одна в том самом наряде, в котором она была в театре. Она сидела на первом у стены кресле и смотрела пред собой. Она взглянула на него и тотчас же приняла прежнее положение.

– Анна, – сказал он.

– Ты, ты виноват во всем! – вскрикнула она со слезами отчаяния и злости в голосе, вставая.

– Я просил, я умолял тебя не ездить, я знал, что тебе будет неприятно…

– Неприятно! – вскрикнула она. – Ужасно! Сколько бы я ни жила, я не забуду этого. Она сказала, что позорно сидеть рядом со мной.

– Слова глупой женщины, – сказал он, – но для чего рисковать, вызывать…

– Я ненавижу твое спокойствие. Ты не должен был доводить меня до этого. Если бы ты любил меня….

– Анна! К чему тут вопрос о моей любви…

– Да, если бы ты любил меня, как я, если бы ты мучался, как я… – сказала она, с выражением испуга взглядывая на него.

Ему жалко было ее и все-таки досадно. Он уверял ее в своей любви, потому что видел, что только одно это может теперь успокоить ее, и не упрекал ее словами, но в душе своей он упрекал ее.

И те уверения в любви, которые ему казались так пошлы, что ему совестно было выговаривать их, она впивала в себя и понемногу успокоивалась. На другой день после этого, совершенно примиренные, они уехали в деревню.

Часть шестая

I

Дарья Александровна проводила лето с детьми в Покровском, у сестры Кити Левиной. В ее именье дом совсем развалился, и Левин с женой уговорили ее провести лето у них. Степан Аркадьич очень одобрил это устройство. Он говорил, что очень сожалеет, что служба мешает ему провести с семейством лето в деревне, что для него было бы высшим счастием, и, оставаясь в Москве, приезжал изредка в деревню на день и два. Кроме Облонских со всеми детьми и гувернанткой, в это лето гостила у Левиных еще старая княгиня, считавшая своим долгом следить за неопытною дочерью, находившеюся в таком положении. Кроме того, Варенька, заграничная приятельница Кити, исполнила свое обещание приехать к ней, когда Кити будет замужем, и гостила у своего друга. Все это были родные и друзья жены Левина. И хотя он всех их любил, ему немного жалко было своего левинского мира и порядка, который был заглушаем этим наплывом «щербацкого элемента», как он говорил себе. Из его родных гостил в это лето у них один Сергей Иванович, но и тот был не левинского, а кознышевского склада человек, так что левинский дух совершенно уничтожался.

В левинском давно пустынном доме теперь было так много народа, что почти все комнаты были заняты, и почти каждый день старой княгине приходилось, садясь за стол, пересчитывать всех и отсаживать тринадцатого внука или внучку за особенный столик. И для Кити, старательно занимавшейся хозяйством, было немало хлопот о приобретении кур, индюшек, уток, которых при летних аппетитах гостей и детей выходило очень много.

Все семейство сидело за обедом. Дети Долли с гувернанткой и Варенькой делали планы о том, куда идти за грибами. Сергей Иванович, пользовавшийся между всеми гостями уважением к его уму и учености, доходившим почти до поклонения, удивил всех, вмешавшись в разговор о грибах.

– И меня возьмите с собой. Я очень люблю ходить за грибами, – сказал он, глядя на Вареньку, – я нахожу, что это очень хорошее занятие.

– Что ж, мы очень рады, – покраснев, отвечала Варенька. Кити значительно переглянулась с Долли. Предложение ученого и умного Сергея Ивановича идти за грибами с Варенькой подтверждало некоторые предположения Кити, в последнее время очень ее занимавшие. Она поспешила заговорить с матерью, чтобы взгляд ее не был замечен. После обеда Сергей Иванович сел со своею чашкой кофе у окна в гостиной, продолжая начатый разговор с братом и поглядывая на дверь, из которой должны были выйти дети, собиравшиеся за грибами. Левин присел на окне возле брата.

Кити стояла подле мужа, очевидно дожидаясь конца неинтересовавшего разговора, чтобы сказать ему что-то.

– Ты во многом переменился с тех пор, как женился, и к лучшему, – сказал Сергей Иванович, улыбаясь Кити и, очевидно, мало интересуясь начатым разговором, – но остался верен своей страсти защищать самые парадоксальные темы.

– Катя, тебе не хорошо стоять, – сказал ей муж, подвигая ей стул и значительно глядя на нее.

– Ну, да, впрочем, и некогда, – прибавил Сергей Иванович, увидав выбегавших детей.

Впереди всех боком, галопом, в своих натянутых чулках, махая корзинкой и шляпой Сергея Ивановича, прямо на него бежала Таня.

Смело подбежав к Сергею Ивановичу и блестя глазами, столь похожими на прекрасные глаза отца, она подала Сергею Ивановичу его шляпу и сделала вид, что хочет надеть на него, робкою и нежною улыбкой смягчая свою вольность.

– Варенька ждет, – сказала она, осторожно надевая на него шляпу, по улыбке Сергея Ивановича увидав, что это было можно.

Варенька стояла в дверях, переодетая в желтое ситцевое платье, с повязанным на голове белым платком.

– Иду, иду, Варвара Андреевна, – сказал Сергей Иванович, допивая из чашки кофей и разбирая по карманам платок и сигарочницу.

– А что за прелесть моя Варенька! А? – сказала Кити мужу, как только Сергей Иванович встал. Она сказала это так, что Сергей Иванович мог слышать ее, чего она, очевидно, хотела. – И как она красива, благородно красива! Варенька! – прокричала Кити, – вы будете в мельничном лесу? Мы приедем к вам.

– Ты решительно забываешь свое положение, Кити, – проговорила старая княгиня, поспешно выходя из двери. – Тебе нельзя так кричать.

Варенька, услыхав голос Кити и выговор ее матери, быстро, легкими шагами подошла к Кити. Быстрота движений, краска, покрывавшая оживленное лицо, – все показывало, что в ней происходило что-то необыкновенное. Кити знала, что было это необыкновенное, и внимательно следила за ней. Она теперь позвала Вареньку только затем, чтобы мысленно благословить ее на то важное событие, которое, по мысли Кити, должно было совершиться нынче после обеда в лесу.

– Варенька, я очень счастлива буду, если случится одна вещь, – шепотом сказала она, целуя ее.

– А вы с нами пойдете? – смутившись, сказала Варенька Левину, делая вид, что не слыхала того, что ей было сказано.

– Я пойду, но только до гумна, и там останусь.

– Ну что тебе за охота? – сказала Кити.

– Нужно новые фуры взглянуть и учесть, – сказал Левин. – А ты где будешь?

– На террасе.

II

На террасе собралось все женское общество. Они и вообще любили сидеть там после обеда, но нынче там было еще и дело. Кроме шитья распашонок и вязанья свивальников, которым все были заняты, нынче там варилось варенье по новой для Агафьи Михайловны методе, без прибавления воды. Кити вводила эту новую методу, употреблявшуюся у них дома. Агафья Михайловна, которой прежде было поручено это дело, считая, что то, что делалось в доме Левиных, не могло быть дурно, все-таки налила воды в клубнику и землянику, утверждая, что это невозможно иначе; она была уличена в этом, и теперь варилась малина при всех, и Агафья Михайловна должна была быть приведена к убеждению, что и без воды варенье выйдет хорошо.

Агафья Михайловна с разгоряченным и огорченным лицом, спутанными волосами и обнаженными по локоть худыми руками кругообразно покачивала тазик над жаровней и мрачно смотрела на малину, от всей души желая, чтоб она застыла и не проварилась. Княгиня, чувствуя, что на нее, как на главную советницу по варке малины, должен быть направлен гнев Агафьи Михайловны, старалась сделать вид, что она занята другим и не интересуется малиной, говорила о постороннем, но искоса поглядывала на жаровню.

– Я на дешевом товаре всегда платья девушкам покупаю сама, – говорила княгиня, продолжая начатый разговор… – Не снять ли теперь пенки, голубушка? – прибавила она, обращаясь к Агафье Михайловне. – Совсем тебе не нужно это делать самой, и жарко, – остановила она Кити.

– Я сделаю, – сказала Долли и, встав, осторожно стала водить ложкой по пенящемуся сахару, изредка, чтоб отлепить от ложки приставшее к ней, постукивая ею по тарелке, покрытой уже разноцветными, желто-розовыми, с подтекающими кровяным сиропом, пенками. «Как они будут это лизать с чаем!» – думала она о своих детях, вспоминая, как она сама, бывши ребенком, удивлялась, что большие не едят самого лучшего – пенок.

– Стива говорит, что гораздо лучше давать деньги, – продолжала между тем Долли начатый занимательный разговор о том, как лучше дарить людей, – но…

– Как можно деньги! – в один голос заговорили княгиня и Кити. – Они ценят это.

– Ну, я, например, в прошлом году купила нашей Матрене Семеновне не поплин, а вроде этого, – сказала княгиня.

– Я помню, она в ваши именины в нем была.

– Премиленький узор; так просто и благородно. Я сама хотела себе сделать, если б у нее не было. Вроде как у Вареньки. Так мило и дешево.

– Ну, теперь, кажется, готово, – сказала Долли, спуская сироп с ложки.

– Когда крендельками, тогда готово. Еще поварите, Агафья Михайловна.

– Эти мухи! – сердито сказала Агафья Михайловна. – Все то же будет, – прибавила она.

– Ах, как он мил, не пугайте его! – неожиданно сказала Кити, глядя на воробья, который сел на перила и, перевернув стерженек малины, стал клевать его.

– Да, но ты бы подальше от жаровни, – сказала мать.

– A propos de Варенька,[175] – сказала Кити по-французски, как они и все время говорили, чтоб Агафья Михайловна не понимала их. – Вы знаете, maman, что я нынче почему-то жду решения. Вы понимаете какое. Как бы хорошо было!

– Однако какова мастерица сваха! – сказала Долли. – Как она осторожно и ловко сводит их…

– Нет, скажите, maman, что вы думаете?

– Да что же думать? Он (они разумели Сергея Ивановича) мог всегда сделать первую партию в России; теперь он уж не так молод, но все-таки, я знаю, за него и теперь пошли бы многие… Она очень добрая, но он мог бы…

– Нет, вы поймите, мама, почему для него и для нее лучше нельзя придумать. Первое – она прелесть! – сказала Кити, загнув один палец.

– Она очень нравится ему, это верно, – подтвердила Долли.

– Потом второе: он такое занимает положение в свете, что ему ни состояние, ни положение в свете его жены совершенно не нужны. Ему нужно одно – хорошую, милую жену, спокойную.

– Да, уж с ней можно быть спокойным, – подтвердила Долли.

– Третье, чтоб она его любила. И это есть… То есть это так бы хорошо было!.. Жду, что вот они явятся из леса, и все решится. Я сейчас увижу по глазам. Я бы так рада была! Как ты думаешь, Долли?

– Да ты не волнуйся. Тебе совсем не нужно волноваться, – сказала мать.

– Да я не волнуюсь, мама. Мне кажется, что он нынче сделает предложение.

– Ах, это так странно, как и когда мужчина делает предложение… Есть какая-то преграда, и вдруг она прорвется, – сказала Долли, задумчиво улыбаясь и вспоминая свое прошедшее со Степаном Аркадьичем.

– Мама, как вам папа сделал предложение? – вдруг спросила Кити.

– Ничего необыкновенного не было, очень просто, – отвечала княгиня, но лицо ее все просияло от этого воспоминания.

– Нет, но как? Вы все-таки его любили, прежде чем вам позволили говорить?

Кити испытывала особенную прелесть в том, что она с матерью теперь могла говорить, как с равною, об этих самых главных вопросах в жизни женщины.

– Разумеется, любила; он ездил к нам в деревню.

– Но как решилось? Мама?

– Ты думаешь, верно, что вы что-нибудь новое выдумали? Все одно: решилось глазами, улыбками…

– Как вы это хорошо сказали, мама! Именно глазами и улыбками, – подтвердила Долли.

– Но какие слова он говорил?

– Какие тебе Костя говорил?

– Он писал мелом. Это было удивительно… Как это мне давно кажется! – сказала она.

И три женщины задумались об одном и том же. Кити первая прервала молчание. Ей вспомнилась вся эта последняя пред ее замужеством зима и ее увлечение Вронским.

– Одно… это прежняя пассия Вареньки, – сказала она, по естественной связи мысли вспомнив об этом. – Я хотела сказать как-нибудь Сергею Ивановичу, приготовить его. Они, все мужчины, – прибавила она, – ужасно ревнивы к нашему прошедшему.

– Не все, – сказала Долли. – Ты это судишь по своему мужу. Он до сих пор мучается воспоминанием о Вронском. Да? Правда ведь?

– Правда, – задумчиво улыбаясь глазами, отвечала Кити.

– Только я не знаю, – вступилась княгиня-мать за свое материнское наблюдение за дочерью, – какое же твое прошедшее могло его беспокоить? Что Вронский ухаживал за тобой? Это бывает с каждою девушкой.

– Ну, да не про это мы говорим, – покраснев, сказала Кити.

– Нет, позволь, – продолжала мать, – и потом ты сама мне не хотела позволить переговорить с Вронским. Помнишь?

– Ах, мама! – с выражением страдания сказала Кити.

– Теперь вас не удержишь… Отношения твои и не могли зайти дальше, чем должно; я бы сама вызвала его. Впрочем, тебе, моя душа, не годится волноваться. Пожалуйста, помни это и успокойся.

– Я совершенно спокойна, maman.

– Как счастливо вышло тогда для Кити, что приехала Анна, – сказала Долли, – и как несчастливо для нее. Вот именно наоборот, – прибавила она, пораженная своею мыслью. – Тогда Анна так была счастлива, а Кити себя считала несчастливой. Как совсем наоборот! Я часто о ней думаю.

– Есть о ком думать! Гадкая, отвратительная женщина, без сердца, – сказала мать, не могшая забыть, что Кити вышла не за Вронского, а за Левина.

– Что за охота про это говорить, – с досадой сказала Кити, – я об этом не думаю и не хочу думать… И не хочу думать, – повторила она, прислушиваясь к знакомым шагам мужа по лестнице террасы.

– О чем это: и не хочу думать? – спросил Левин, входя на террасу.

Но никто не ответил ему, и он не повторил вопроса.

– Мне жалко, что я расстроил ваше женское царство, – сказал он, недовольно оглянув всех и поняв, что говорили о чем-то таком, чего бы не стали говорить при нем.

На секунду он почувствовал, что разделяет чувство Агафьи Михайловны, недовольство на то, что варят малину без воды, и вообще на чуждое щербацкое влияние. Он улыбнулся, однако, и подошел к Кити.

– Ну, что? – спросил он ее, с тем самым выражением глядя на нее, с которым теперь все обращались к ней.

– Ничего, прекрасно, – улыбаясь, сказала Кити, – а у тебя как?

– Да втрое больше везут, чем телега. Так ехать за детьми? Я велел закладывать.

– Что ж, ты хочешь Кити на линейке везти? – с упреком сказала мать.

– Да ведь шагом, княгиня.

Левин никогда не называл княгиню maman, как это делают зятья, и это было неприятно княгине. Но Левин, несмотря на то, что он очень любил и уважал княгиню, не мог, не осквернив чувства к своей умершей матери, называть ее так.

– Поедемте с нами, maman, – сказала Кити.

– Не хочу я смотреть на это безрассудство.

– Ну, я пешком пойду. Ведь мне здорово. – Кити встала, подошла к мужу и взяла его за руку.

– Здорово, но все в меру, – сказала княгиня.

– Ну что, Агафья Михайловна, готово варенье? – сказал Левин, улыбаясь Агафье Михайловне и желая развеселить ее. – Хорошо по-новому?

– Должно быть, хорошо. По-нашему, переварено.

– Оно и лучше, Агафья Михайловна, не прокиснет, а то у нас лед теперь уж растаял, а беречь негде, – сказала Кити, тотчас же поняв намерение мужа и c тем же чувством обращаясь к старухе. – Зато ваше соленье такое, что мама говорит, никогда такого не едала, – прибавила она, улыбаясь и поправляя на ней косынку.

Агафья Михайловна посмотрела на Кити сердито.

– Вы меня не утешайте, барыня. Я вот посмотрю на вас с ним, мне и весело, – сказала она, и это грубое выражение с ним, а не с ними тронуло Кити.

– Поедемте с нами за грибами, вы нам места покажете. – Агафья Михайловна улыбнулась, покачала головой, как бы говоря: «И рада бы посердиться на вас, да нельзя».

– Сделайте, пожалуйста, по моему совету, – сказала старая княгиня, – сверху положите бумажку и ромом намочите: и безо льда никогда плесени не будет.

III

Кити была в особенности рада случаю побыть с глазу на глаз с мужем, потому что она заметила, как тень огорчения пробежала на его так живо все отражающем лице в ту минуту, как он вошел на террасу и спросил, о чем говорили, и ему не ответили.

Когда они пошли пешком вперед других и вышли из виду дома на накатанную, пыльную и усыпанную ржаными колосьями и зернами дорогу, она крепче оперлась на его руку и прижала ее к себе. Он уже забыл о минутном неприятном впечатлении и наедине с нею испытывал теперь, когда мысль о ее беременности ни на минуту не покидала его, то, еще новое для него и радостное, совершенно чистое от чувственности наслаждение близости к любимой женщине. Говорить было нечего, но ему хотелось слышать звук ее голоса, так же как и взгляд, изменившегося теперь при беременности. В голосе, как и во взгляде, была мягкость и серьезность, подобная той, которая бывает у людей, постоянно сосредоточенных над одним любимым делом.

– Так ты не устанешь? Упирайся больше, – сказал он.

– Нет, я так рада случаю побыть с тобою наедине, и признаюсь, как мне ни хорошо с ними, жалко наших зимних вечеров вдвоем.

– То было хорошо, а это еще лучше. Оба лучше, – сказал он, прижимая ее руку.

– Ты знаешь, про что мы говорили, когда ты вошел?

– Про варенье?

– Да, и про варенье; но потом о том, как делают предложение.

– А! – сказал Левин, более слушая звук ее голоса, чем слова, которые она говорила, все время думая о дороге, которая шла теперь лесом, и обходя те места, где бы она могла неверно ступить.

– И о Сергее Иваныче и Вареньке? Ты заметил?.. Я очень желаю этого, – продолжала она. – Как ты об этом думаешь? – И она заглянула ему в лицо.

– Не знаю, что думать, – улыбаясь, отвечал Левин. – Сергей в этом отношении очень странен для меня. Я ведь рассказывал…

– Да, что он был влюблен в эту девушку, которая умерла…

– Это было, когда я был ребенком; я знаю это по преданиям. Я помню его тогда. Он был удивительно мил. Но с тех пор я наблюдаю его с женщинами: он любезен, некоторые ему нравятся, но чувствуешь, что они для него просто люди, а не женщины.

– Да, но теперь с Варенькой… Кажется, что-то есть…

– Может быть, и есть… Но его надо знать… Он особенный, удивительный человек. Он живет одною духовною жизнью. Он слишком чистый и высокой души человек.

– Как? Разве это унизит его?

– Нет, но он так привык жить одною духовною жизнью, что не может примириться с действительностью, а Варенька все-таки действительность.

Левин уже привык теперь смело говорить свою мысль, не давая себе труда облекать ее в точные слова; он знал, что жена в такие любовные минуты, как теперь, поймет, что он хочет сказать, с намека, и она поняла его.

– Да, но в ней нет этой действительности, как во мне; я понимаю, что он меня никогда бы не полюбил. Она вся духовная…

– Ну нет, он тебя так любит, и мне это всегда так приятно, что мои тебя любят…

– Да, он ко мне добр, но…

– Но не так, как с Николенькой покойным… вы полюбили друг друга, – докончил Левин. – Отчего не говорить? – прибавил он. – Я иногда упрекаю себя: кончится тем, что забудешь. Ах, какой был ужасный и прелестный человек… Да, так о чем же мы говорили? – помолчав, сказал Левин.

– Ты думаешь, что он не может влюбиться, – переводя на свой язык, сказала Кити.

– Не то что не может влюбиться, – улыбаясь, сказал Левин, – но у него нет той слабости, которая нужна… Я всегда завидовал ему, и теперь даже, когда я так счастлив, все-таки завидую.

– Завидуешь, что он не может влюбиться?

– Я завидую тому, что он лучше меня, – улыбаясь, сказал Левин. – Он живет не для себя. У него вся жизнь подчинена долгу. И потому он может быть спокоен и доволен.

– А ты? – с насмешливою, любовною улыбкой сказала Кити.

Она никак не могла бы выразить тот ход мыслей, который заставлял ее улыбаться; но последний вывод был тот, что муж ее, восхищающийся братом и унижающий себя пред ним, был неискренен. Кити знала, что эта неискренность его происходила от любви к брату, от чувства совестливости за то, что он слишком счастлив, и в особенности от не оставляющего его желания быть лучше, – она любила это в нем и потому улыбалась.

– А ты? Чем же ты недоволен? – спросила она с тою же улыбкой.

Ее недоверие к его недовольству собой радовало его, и он бессознательно вызывал ее на то, чтоб она высказала причины своего недоверия.

– Я счастлив, но недоволен собой… – сказал он.

– Так как же ты можешь быть недоволен, если ты счастлив?

– То есть как тебе сказать?.. Я по душе ничего не желаю, кроме того, чтобы вот ты не споткнулась. Ах, да ведь нельзя же так прыгать! – прервал он свой разговор упреком за то, что она сделала слишком быстрое движение, переступая через лежавший на тропинке сук. – Но когда я рассуждаю о себе и сравниваю себя с другими, особенно с братом, я чувствую, что я плох.

– Да чем же? – с тою же улыбкой продолжала Кити. – Разве ты тоже не делаешь для других? И твои хутора, и твое хозяйство, и твоя книга?..

– Нет, я чувствую и особенно теперь: ты виновата, – сказал он, прижав ее руку, – что это не то. Я делаю это так, слегка. Если б я мог любить все это дело, как я люблю тебя… а то я последнее время делаю, как заданный урок.

– Ну, что ты скажешь про папа? – спросила Кити. – Что же, и он плох, потому что ничего не делал для общего дела?

– Он? – нет. Но надо иметь ту простоту, ясность, доброту, как твой отец, а у меня есть ли это? Я не делаю и мучаюсь. Все это ты наделала. Когда тебя не было и еще не было этого, – сказал он со взглядом на ее живот, который она поняла, – я все свои силы клал на дело; а теперь не могу, и мне совестно; я делаю именно как заданный урок, я притворяюсь…

– Ну, а захотел бы ты сейчас променяться с Сергей Иванычем? – сказала Кити. – Захотел бы ты делать это общее дело и любить этот заданный урок, как он, и только?

– Разумеется, нет, – сказал Левин. – Впрочем, я так счастлив, что ничего не понимаю. А ты уж думаешь, что он нынче сделает предложение? – прибавил он, помолчав.

– И думаю, и нет. Только мне ужасно хочется. Вот постой. – Она нагнулась и сорвала на краю дороги дикую ромашку. – Ну, считай: сделает, не сделает предложение, – сказала она, подавая ему цветок.

– Сделает, не сделает, – говорил Левин, обрывая белые узкие продороженные лепестки.

– Нет, нет! – схватив его за руку, остановила его Кити, с волнением следившая за его пальцами. – Ты два оторвал.

– Ну, зато вот этот маленький не в счет, – сказал Левин, срывая коротенький недоросший лепесток. – Вот и линейка догнала нас.

– Не устала ли ты, Кити? – прокричала княгиня.

– Нисколько.

– А то садись, если лошади смирны, и шагом.

Но не стоило садиться. Было уже близко, и все пошли пешком.

IV

Варенька в своем белом платке на черных волосах, окруженная детьми, добродушно и весело занятая ими и, очевидно, взволнованная возможностью объяснения с нравящимся ей мужчиною, была очень привлекательна. Сергей Иванович ходил рядом с ней и не переставая любовался ею. Глядя на нее, он вспоминал все те милые речи, которые он слышал от нее, все, что знал про нее хорошего, и все более и более сознавал, что чувство, которое он испытывает к ней, есть что-то особенное, испытанное им давно-давно и один только раз, в первой молодости. Чувство радости от близости к ней, все усиливаясь, дошло до того, что, подавая ей в ее корзинку найденный им огромный на тонком корне с завернувшимися краями березовый гриб, он взглянул ей в глаза и, заметив краску радостного и испуганного волнения, покрывшую ее лицо, сам смутился и улыбнулся ей молча такою улыбкой, которая слишком много говорила.

«Если так, – сказал он себе, – я должен обдумать и решить, а не отдаваться, как мальчик, увлечению минуты».

– Пойду теперь независимо от всех собирать грибы, а то мои приобретения незаметны, – сказал он и пошел один с опушки леса, где они ходили по шелковистой низкой траве между редкими старыми березами, в середину леса, где между белыми березовыми стволами серели стволы осины и темнели кусты орешника. Отойдя шагов сорок и зайдя за куст бересклета в полном цвету с его розово-красными сережками, Сергей Иванович, зная, что его не видят, остановился. Вокруг него было совершенно тихо. Только вверху берез, под которыми он стоял, как рой пчел, неумолкаемо шумели мухи, и изредка доносились голоса детей. Вдруг недалеко с края леса прозвучал контральтовый голос Вареньки, звавший Гришу, и радостная улыбка выступила на лицо Сергея Ивановича. Сознав эту улыбку, Сергей Иванович покачал неодобрительно головой на свое состояние и, достав сигару, стал закуривать. Он долго не мог зажечь спичку о ствол березы. Нежная пленка белой коры облепляла фосфор, и огонь тух. Наконец одна из спичек загорелась, и пахучий дым сигары колеблющеюся широкою скатертью определенно потянулся вперед и вверх над кустом под спускавшиеся ветки березы. Следя глазами за полосой дыма, Сергей Иванович пошел тихим шагом, обдумывая свое состояние.

«Отчего же и нет? – думал он. – Если б это была вспышка или страсть, если б я испытывал только это влечение – это взаимное влечение (я могу сказать взаимное), но чувствовал бы, что оно идет вразрез со всем складом моей жизни, если б я чувствовал, что, отдавшись этому влечению, я изменяю своему призванию и долгу… но этого нет. Одно, что я могу сказать против, это то, что, потеряв Marie, я говорил себе, что останусь верен ее памяти. Одно это я могу сказать против своего чувства… Это важно», – говорил себе Сергей Иванович, чувствуя вместе с тем, что это соображение для него лично не могло иметь никакой важности, а разве только портило в глазах других людей его поэтическую роль. «Но, кроме этого, сколько бы я ни искал, я ничего не найду, что бы сказать против моего чувства. Если бы я выбирал одним разумом, я ничего не мог бы найти лучше».

Сколько он ни вспоминал женщин и девушек, которых он знал, он не мог вспомнить девушки, которая бы до такой степени соединяла все, именно все качества, которые он, холодно рассуждая, желал видеть в своей жене. Она имела всю прелесть и свежесть молодости, но не была ребенком, и если любила его, то любила сознательно, как должна любить женщина: это было одно. Другое: она была не только далека от светскости, но, очевидно, имела отвращение к свету, а вместе с тем знала свет и имела все те приемы женщины хорошего общества, без которых для Сергея Ивановича была немыслима подруга жизни. Третье: она была религиозна, и не как ребенок безотчетно религиозна и добра, какою была, например, Кити; но жизнь ее была основана на религиозных убеждениях. Даже до мелочей Сергей Иванович находил в ней все то, чего он желал от жены: она была бедна и одинока, так что она не приведет с собой кучу родных и их влияние в дом мужа, как это он видел на Кити, а будет всем обязана мужу, чего он тоже всегда желал для своей будущей семейной жизни. И эта девушка, соединявшая в себе все эти качества, любила его. Он был скромен, но не мог не видеть этого. И он любил ее. Одно соображение против – были его года. Но его порода долговечна, у него не было ни одного седого волоса, ему никто не давал сорока лет, и он помнил, что Варенька говорила, что только в России люди в пятьдесят лет считают себя стариками, а что во Франции пятидесятилетний человек считает себя dans la force de l’age,[176] а сорокалетний – un jeune homme.[177] Но что значил счет годов, когда он чувствовал себя молодым душой, каким он был двадцать лет тому назад? Разве не молодость было то чувство, которое он испытывал теперь, когда, выйдя с другой стороны опять на край леса, он увидел на ярком свете косых лучей солнца грациозную фигуру Вареньки, в желтом платье и с корзинкой, шедшей легким шагом мимо ствола старой березы, и когда это впечатление вида Вареньки слилось в одно с поразившим его своею красотой видом облитого косыми лучами желтеющего овсяного поля и за полем далекого старого леса, испещренного желтизною, тающего в синей дали? Сердце его радостно сжалось. Чувство умиления охватило его. Он почувствовал, что решился. Варенька, только что присевшая, чтобы поднять гриб, гибким движением поднялась и оглянулась. Бросив сигару, Сергей Иванович решительными шагами направился к ней.

V

«Варвара Андреевна, когда еще я был очень молод, я составил себе идеал женщины, которую я полюблю и которую я буду счастлив назвать своею женой. Я прожил длинную жизнь и теперь в первый раз встретил в вас то, чего искал. Я люблю вас и предлагаю вам руку».

Сергей Иванович говорил себе это в то время, как он был уже в десяти шагах от Вареньки. Опустившись на колени и защищая руками гриб от Гриши, она звала маленькую Машу.

– Сюда, сюда! Маленькие! Много! – своим милым грудным голосом говорила она.

Увидав подходившего Сергея Ивановича, она не поднялась и не переменила положения; но все говорило ему, что она чувствует его приближение и радуется ему.

– Что, вы нашли что-нибудь? – спросила она, из-за белого платка поворачивая к нему свое красивое, тихо улыбающееся лицо.

– Ни одного, – сказал Сергей Иванович. – А вы?

Она не отвечала ему, занятая детьми, которые окружали ее.

– Еще этот, подле ветки, – указала она маленькой Маше маленькую сыроежку, перерезанную поперек своей упругой розовой шляпки сухою травинкой, из-под которой она выдиралась. Она встала, когда Маша, разломив на две белые половинки, подняла сыроежку. – Это мне детство напоминает, – прибавила она, отходя от детей рядом с Сергеем Ивановичем.

Они прошли молча несколько шагов. Варенька видела, что он хотел говорить; она догадывалась о чем и замирала от волнения радости и страха. Они отошли так далеко, что никто уже не мог бы слышать их, но он все еще не начинал говорить. Вареньке лучше было молчать. После молчания можно было легче сказать то, что они хотели сказать, чем после слов о грибах; но против своей воли, как будто нечаянно, Варенька сказала:

– Так вы ничего не нашли? Впрочем, в середине леса всегда меньше.

Сергей Иванович вздохнул и ничего не отвечал. Ему было досадно, что она заговорила о грибах. Он хотел воротить ее к первым словам, которые она сказала о своем детстве; но, как бы против воли своей, помолчав несколько времени, сделал замечание на ее последние слова.

– Я слышал только, что белые бывают преимущественно на краю, хотя я и не умею отличить белого.

Прошло еще несколько минут, они отошли еще дальше от детей и были совершенно одни. Сердце Вареньки билось так, что она слышала удары его и чувствовала, что краснеет, бледнеет и опять краснеет. Быть женой такого человека, как Кознышев, после своего положения у госпожи Шталь представлялось ей верхом счастья. Кроме того, она почти была уверена, что она влюблена в него. И сейчас это должно было решиться. Ей страшно было. Страшно было и то, что он скажет, и то, что он не скажет.

Теперь или никогда надо было объясниться; это чувствовал и Сергей Иванович. Все, во взгляде, в румянце, в опущенных глазах Вареньки, показывало болезненное ожидание. Сергей Иванович видел это и жалел ее. Он чувствовал даже то, что ничего не сказать теперь значило оскорбить ее. Он быстро в уме своем повторял себе все доводы в пользу своего решения. Он повторял себе и слова, которыми он хотел выразить свое предложение; но вместо этих слов, по какому-то неожиданно пришедшему ему соображению, он вдруг спросил:

– Какая же разница между белым и березовым?

Губы Вареньки дрожали от волнения, когда она ответила:

– В шляпке нет разницы, но в корне.

И как только эти слова были сказаны, и он и она поняли, что дело кончено, что то, что должно было быть сказано, не будет сказано, и волнение их, дошедшее пред этим до высшей степени, стало утихать.

– Березовый гриб – корень его напоминает двухдневную небритую бороду брюнета, – сказал уже покойно Сергей Иванович.

– Да, это правда, – улыбаясь, отвечала Варенька, и невольно направление их прогулки изменилось. Они стали приближаться к детям. Вареньке было и больно и стыдно, но вместе с тем она испытывала и чувство облегчения.

Возвратившись домой и перебирая все доводы, Сергей Иванович нашел, что он рассуждал неправильно. Он не мог изменить памяти Marie.

– Тише, дети, тише! – даже сердито закричал Левин на детей, становясь пред женой, чтобы защитить ее, когда толпа детей с визгом радости разлетелась им навстречу.

После детей вышли из лесу и Сергей Иванович с Варенькой. Кити не нужно было спрашивать Вареньку; она по спокойным и несколько пристыженным выражениям обоих лиц поняла, что планы ее не сбылись.

– Ну, что? – спросил ее муж, когда они опять возвращались домой.

– Не берет, – сказала Кити, улыбкой и манерой говорить напоминая отца, что часто с удовольствием замечал в ней Левин.

– Как не берет?

– Вот так, – сказала она, взяв руку мужа, поднося ее ко рту и дотрагиваясь до нее нераскрытыми губами. – Как у архиерея руку целуют.

– У кого же не берет? – сказал он, смеясь.

– У обоих. А надо, чтобы вот так…

– Мужики едут…

– Нет, они не видали.

VI

Во время детского чая большие сидели на балконе и разговаривали так, как будто ничего не случилось, хотя все, и в особенности Сергей Иванович и Варенька, очень хорошо знали, что случилось хотя и отрицательное, но очень важное обстоятельство. Они испытывали оба одинаковое чувство, подобное тому, какое испытывает ученик после неудавшегося экзамена, оставшись в том же классе или навсегда исключенный из заведения. Все присутствующие, чувствуя тоже, что что-то случилось, говорили оживленно о посторонних предметах. Левин и Кити чувствовали себя особенно счастливыми и любовными в нынешний вечер. И что они были счастливы своею любовью, это заключало в себе неприятный намек на тех, которые того же хотели и не могли, – и им было совестно.

– Попомните мое слово: Alexandre не приедет, – сказала старая княгиня.

Нынче вечером ждали с поезда Степана Аркадьича, и старый князь писал, что, может быть, и он приедет.

– И я знаю отчего, – продолжала княгиня, – он говорит, что молодых надо оставлять одних на первое время.

– Да папа и так нас оставил. Мы его не видали, – сказала Кити. – И какие же мы молодые? Мы уже такие старые.

– Только если он не приедет, и я прощусь с вами, дети, – грустно вздохнув, сказала княгиня.

– Ну, что вам, мама! – напали на нее обе дочери.

– Ты подумай, ему-то каково? Ведь теперь…

И вдруг совершенно неожиданно голос старой княгини задрожал. Дочери замолчали и переглянулись. «Maman всегда найдет себе что-нибудь грустное», – сказали они этим взглядом. Они не знали, что, как ни хорошо было княгине у дочери, как она ни чувствовала себя нужною тут, ей было мучительно грустно и за себя и за мужа с тех пор, как они отдали замуж последнюю любимую дочь и гнездо семейное опустело.

– Что вам, Агафья Михайловна? – спросила вдруг Кити остановившуюся с таинственным видом и значительным лицом Агафью Михайловну.

– Насчет ужина.

– Ну вот и прекрасно, – сказала Долли, – ты поди распоряжайся, а я пойду с Гришей повторю его урок. А то он нынче ничего не делал.

– Это мне урок! Нет, Долли, я пойду, – вскочив, проговорил Левин.

Гриша, уже поступивший в гимназию, летом должен был повторять уроки. Дарья Александровна, еще в Москве учившаяся с сыном вместе латинскому языку, приехав к Левиным, за правило себе поставила повторять с ним, хоть раз в день, уроки самые трудные из арифметики и латинского. Левин вызвался заменить ее; но мать, услыхав раз урок Левина и заметив, что это делается не так, как в Москве репетировал учитель, конфузясь и стараясь не оскорбить Левина, решительно высказала ему, что надо проходить по книге так, как учитель, и что она лучше будет опять сама это делать. Левину досадно было и на Степана Аркадьича за то, что по его беспечности не он, а мать занималась наблюдением за преподаванием, в котором она ничего не понимала, и на учителей за то, что они так дурно учат детей; но свояченице он обещался вести учение, как она этого хотела. И он продолжал заниматься с Гришей уже не по-своему, а по книге, а потому неохотно и часто забывая время урока. Так было и нынче.

– Нет, я пойду, Долли, ты сиди, – сказал он. – Мы все сделаем по порядку, по книжке. Только вот, как Стива приедет, мы на охоту уедем, тогда уж пропущу.

И Левин пошел к Грише.

То же самое сказала Варенька Кити. Варенька и в участливом благоустроенном доме Левиных сумела быть полезною.

– Я закажу ужин, а вы сидите, – сказала она и встала к Агафье Михайловне.

– Да, да, верно, цыплят не нашли. Тогда своих… – сказала Кити.

– Мы рассудим с Агафьей Михайловной. – И Варенька скрылась с нею.

– Какая милая девушка! – сказала княгиня.

– Не милая, maman, а прелесть такая, каких не бывает.

– Так вы нынче ждете Степана Аркадьича? – сказал Сергей Иванович, очевидно не желая продолжать разговор о Вареньке. – Трудно найти двух свояков, менее похожих друг на друга, как ваши мужья, – сказал он с тонкою улыбкой. – Один подвижной, живущий только в обществе, как рыба в воде; другой, наш Костя, живой, быстрый, чуткий на все, но, как только в обществе, так или замирает, или бьется бестолково, как рыба на земле.

– Да, он легкомыслен очень, – сказала княгиня, обращаясь к Сергею Ивановичу. – Я хотела именно просить вас поговорить ему, что ей, Кити, невозможно оставаться здесь, а непременно надо приехать в Москву. Он говорит, выписать доктора…

– Maman, он все сделает, он на все согласен, – с досадой на мать за то, что она призывает в этом деле судьей Сергея Ивановича, сказала Кити.

В середине их разговора в аллее послышалось фырканье лошадей и звук колес по щебню.

Не успела еще Долли встать, чтоб идти навстречу мужу, как внизу, из окна комнаты, в которой учился Гриша, выскочил Левин и ссадил Гришу.

– Это Стива! – из-под балкона крикнул Левин. – Мы кончили, Долли, не бойся! – прибавил он и, как мальчик, пустился бежать навстречу экипажу.

– Is, ea, id, ejus, ejus, ejus,[178] – кричал Гриша, подпрыгивая по аллее.

– И еще кто-то. Верно, папа! – прокричал Левин, остановившись у входа в аллею. – Кити, не ходи по крутой лестнице, а кругом.

Но Левин ошибся, приняв того, кто сидел в коляске, за старого князя. Когда он приблизился к коляске, он увидал рядом со Степаном Аркадьичем не князя, а красивого полного молодого человека в шотландском колпачке с длинными концами лент назади. Это был Васенька Весловский, троюродный брат Щербацких, – петербургско-московский блестящий молодой человек, «отличнейший малый и страстный охотник», как его представил Степан Аркадьич.

Нисколько не смущенный тем разочарованием, которое он произвел, заменив собою старого князя, Весловский весело поздоровался с Левиным, напоминая прежнее знакомство, и, подхватив в коляску Гришу, перенес его через пойнтера, которого вез с собой Степан Аркадьич.

Левин не сел в коляску, а пошел сзади. Ему было немного досадно на то, что не приехал старый князь, которого он чем больше знал, тем больше любил, и на то, что явился этот Васенька Весловский, человек совершенно чужой и лишний. Он показался ему еще тем более чуждым и лишним, что, когда Левин подошел к крыльцу, у которого собралась вся оживленная толпа больших и детей, он увидал, что Васенька Весловский с особенно ласковым и галантным видом целует руку Кити.

– А мы cousins[179] с вашей женой, да и старые знакомые, – сказал Васенька Весловский, опять крепко-крепко пожимая руку Левина.

– Ну что, дичь есть? – обратился к Левину Степан Аркадьич, едва поспевавший каждому сказать приветствие. – Мы вот с ним имеем самые жестокие намерения. Как же, maman, они с тех пор не были в Москве. Ну, Таня, вот тебе! Достань, пожалуйста, в коляске сзади, – на все стороны говорил он. – Как ты посвежела, Долленька, – говорил он жене, еще раз целуя ее руку, удерживая ее в своей и потрепливая сверху другою.

Левин, за минуту тому назад бывший в самом веселом расположении духа, теперь мрачно смотрел на всех, и все ему не нравилось.

«Кого он вчера целовал этими губами?» – думал он, глядя на нежности Степана Аркадьича с женой. Он посмотрел на Долли, и она тоже не понравилась ему.

«Ведь она не верит его любви. Так чему же она так рада? Отвратительно!» – думал Левин.

Он посмотрел на княгиню, которая так мила была ему минуту тому назад, и ему не понравилась та манера, с которою она, как к себе в дом, приветствовала этого Васеньку с его лентами.

Даже Сергей Иванович, который тоже вышел на крыльцо, показался ему неприятен тем притворным дружелюбием, с которым он встретил Степана Аркадьича, тогда как Левин знал, что брат его не любил и не уважал Облонского.

И Варенька, и та ему была противна тем, как она с своим видом sainte nitouche[180] знакомилась с этим господином, тогда как только и думала о том, как бы ей выйти замуж.

И противнее всех была Кити тем, как она поддалась тому тону веселья, с которым этот господин, как на праздник для себя и для всех, смотрел на свой приезд в деревню, и в особенности неприятна была тою особенною улыбкой, которою она отвечала на его улыбки.

Шумно разговаривая, все пошли в дом; но как только все уселись, Левин повернулся и вышел.

Кити видела, что с мужем что-то сделалось. Она хотела улучить минутку поговорить с ним наедине, но он поспешил уйти от нее, сказав, что ему нужно в контору. Давно уже ему хозяйственные дела не казались так важны, как нынче. «Им там все праздник, – думал он, – а тут дела не праздничные, которые не ждут и без которых жить нельзя».

VII

Левин вернулся домой только тогда, когда послали звать его к ужину. На лестнице стояли Кити с Агафьей Михайловной, совещаясь о винах к ужину.

– Да что вы такой fuss[181] делаете? Подай, что обыкновенно.

– Нет, Стива не пьет… Костя, подожди, что с тобой? – заговорила Кити, поспевая за ним, но он безжалостно, не дожидаясь ее, ушел большими шагами в столовую и тотчас же вступил в общий оживленный разговор, который поддерживали там Васенька Весловский и Степан Аркадьич.

– Ну что же, завтра едем на охоту? – сказал Степан Аркадьич.

– Пожалуйста, поедем, – сказал Весловский, пересаживаясь боком на другой стул и поджимая под себя жирную ногу.

– Я очень рад, поедем. А вы охотились уже нынешний год? – сказал Левин Весловскому, внимательно оглядывая его ногу, но с притворною приятностью, которую так знала в нем Кити и которая так не шла ему. – Дупелей, не знаю, найдем ли, а бекасов много. Только надо ехать рано. Вы не устанете? Ты не устал, Стива?

– Я устал? Никогда еще не уставал. Давайте не спать всю ночь! Пойдемте гулять.

– В самом деле, давайте не спать! отлично! – подтвердил Весловский.

– О, в этом мы уверены, что ты можешь не спать и другим не давать, – сказала Долли мужу с той чуть заметною иронией, с которою она теперь почти всегда относилась к своему мужу. – А по-моему, уж теперь пора… Я пойду, я не ужинаю.

– Нет, ты посиди, Долленька, – сказал Степан Аркадьич, переходя на ее сторону за большим столом, на котором ужинали. – Я тебе еще столько расскажу!

– Верно, ничего.

– А ты знаешь, Весловский был у Анны. И он опять к ним едет. Ведь они всего в семидесяти верстах от вас. И я тоже непременно съезжу. Весловский, поди сюда!

Васенька перешел к дамам и сел рядом с Кити.

– Ах, расскажите, пожалуйста, вы были у нее? Как она? – обратилась к нему Дарья Александровна.

Левин остался на другом конце стола и, не переставая разговаривать с княгиней и Варенькой, видел, что между Степаном Аркадьичем, Долли, Кити и Весловским шел оживленный и таинственный разговор. Мало того, что шел таинственный разговор, он видел в лице своей жены выражение серьезного чувства, когда она, не спуская глаз, смотрела в красивое лицо Васеньки, что-то оживленно рассказывавшего.

– Очень у них хорошо, – рассказывал Васенька про Вронского и Анну. – Я, разумеется, не беру на себя судить, но в их доме чувствуешь себя в семье.

– Что ж они намерены делать?

– Кажется, на зиму хотят ехать в Москву.

– Как бы хорошо нам вместе съехаться у них! Ты когда поедешь? – спросил Степан Аркадьич у Васеньки.

– Я проведу у них июль.

– А ты поедешь? – обратился Степан Аркадьич к жене.

– Я давно хотела и непременно поеду, – сказала Долли. – Мне ее жалко, и я знаю ее. Она прекрасная женщина. Я поеду одна, когда ты уедешь, и никого этим не стесню. И даже лучше без тебя.

– И прекрасно, – сказал Степан Аркадьич. – А ты, Кити?

– Я? Зачем я поеду? – вся вспыхнув, сказала Кити. И оглянулась на мужа.

– А вы знакомы с Анною Аркадьевной? – спросил ее Весловский. – Она очень привлекательная женщина.

– Да, – еще более краснея, отвечала она Весловскому, встала и подошла к мужу.

– Так ты завтра едешь на охоту? – сказала она.

Ревность его в эти несколько минут, особенно по тому румянцу, который покрыл ее щеки, когда она говорила с Весловским, уже далеко ушла. Теперь, слушая ее слова, он их уже понимал по-своему. Как ни странно было ему потом вспоминать об этом, теперь ему казалось ясно, что если она спрашивает его, едет ли он на охоту, то это интересует ее только потому, чтобы знать, доставит ли он это удовольствие Васеньке Весловскому, в которого она, по его понятиям, уже была влюблена.

– Да, я поеду, – ненатуральным, самому себе противным голосом отвечал он ей.

– Нет, лучше пробудьте завтра день, а то Долли не видала мужа совсем, а послезавтра поезжайте, – сказала Кити.

Смысл слов Кити теперь уже переводился Левиным так: «Не разлучай меня с ним. Что ты уедешь – это мне все равно, но дай мне насладиться обществом этого прелестного молодого человека».

– Ах, если ты хочешь, то мы завтра пробудем, – с особенной приятностью отвечал Левин.

Васенька между тем, нисколько и не подозревая всего того страдания, которое причинялось его присутствием, вслед за Кити встал от стола и, следя за ней улыбающимся, ласковым взглядом, пошел за нею.

Левин видел этот взгляд. Он побледнел и с минуту не мог перевести дыхания. «Как позволить себе смотреть так на мою жену!» – кипело в нем.

– Так завтра? Поедем, пожалуйста, – сказал Васенька, присаживаясь на стуле и опять подворачивая ногу по своей привычке.

Ревность Левина еще дальше ушла. Уже он видел себя обманутым мужем, в котором нуждаются жена и любовник только для того, чтобы доставлять им удобства жизни и удовольствия… Но, несмотря на то, он любезно и гостеприимно расспрашивал Васеньку об его охотах, ружье, сапогах и согласился ехать завтра.

На счастье Левина, старая княгиня прекратила его страдания тем, что сама встала и посоветовала Кити идти спать. Но и тут не обошлось без нового страдания для Левина. Прощаясь с хозяйкой, Васенька опять хотел поцеловать ее руку, но Кити, покраснев, с наивной грубостью, за которую ей потом выговаривала мать, сказала, отстранив руку:

– Это у нас не принято.

В глазах Левина она была виновата в том, что она допустила такие отношения, и еще больше виновата в том, что так неловко показала, что они ей не нравятся.

– Ну что за охота спать! – сказал Степан Аркадьич, после выпитых за ужином нескольких стаканов вина пришедший в свое самое милое и поэтическое настроение. – Смотри, смотри, Кити, – говорил он, указывая на поднимавшуюся из-за лип луну, – что за прелесть! Весловский, вот когда серенаду. Ты знаешь, у него славный голос. Мы с ним спелись дорогой. Он привез с собой прекрасные романсы, новые два. С Варварой Андреевной бы спеть.

Когда все разошлись, Степан Аркадьич еще долго ходил с Весловским по аллее, и слышались их спевавшиеся на новом романсе голоса.

Слушая эти голоса, Левин насупившись сидел на кресле в спальне жены и упорно молчал на ее вопросы о том, что с ним; но когда, наконец, она сама, робко улыбаясь, спросила: «Уж не что ли нибудь не понравилось тебе с Весловским?» – его прорвало, и он высказал все; то, что он высказывал, оскорбляло его и потому еще больше его раздражало.

Он стоял пред ней с страшно блестевшими из-под насупленных бровей глазами и прижимал к груди сильные руки, как будто напрягая все силы свои, чтоб удержать себя. Выражение лица его было бы сурово и даже жестоко, если б оно вместе с тем не выражало страдания, которое трогало ее. Скулы его тряслись, и голос обрывался.

– Ты пойми, что я не ревную: это мерзкое слово. Я не могу ревновать и верить, чтоб… Я не могу сказать, что я чувствую, но это ужасно… Я не ревную, но я оскорблен, унижен тем, что кто-нибудь смеет думать, смеет смотреть на тебя такими глазами…

– Да какими глазами? – говорила Кити, стараясь как можно добросовестнее вспомнить все речи и жесты нынешнего вечера и все их оттенки.

Во глубине души она находила, что было что-то именно в ту минуту, как он перешел за ней на другой конец стола, но не смела признаться в этом даже самой себе, тем более не решалась сказать это ему и усилить этим его страдание.

– И что же может быть привлекательного во мне, какая я?..

– Ах! – вскрикнул он, хватаясь за голову. – Ты бы не говорила!.. Значит, если бы ты была привлекательна…

– Да нет, Костя, да постой, да послушай! – говорила она, с страдальчески-соболезнующим выражением глядя на него. – Ну, что же ты можешь думать? Когда для меня нет людей, нету, нету!.. Ну, хочешь ты, чтоб я никого не видала?

В первую минуту ей была оскорбительна его ревность; ей было досадно, что малейшее развлечение, и самое невинное, было ей запрещено; но теперь она охотно пожертвовала бы и не такими пустяками, а всем для его спокойствия, чтоб избавить его от страдания, которое он испытывал.

– Ты пойми ужас и комизм моего положения, – продолжал он отчаянным шепотом, – что он у меня в доме, что он ничего неприличного, собственно, ведь не сделал, кроме этой развязности и поджимания ног. Он считает это самым хорошим тоном, и потому я должен быть любезен с ним.

– Но, Костя, ты преувеличиваешь, – говорила Кити, в глубине души радуясь той силе любви к ней, которая выражалась теперь в его ревности.

– Ужаснее всего то, что ты – какая ты всегда, и теперь, когда ты такая святыня для меня, мы так счастливы, так особенно счастливы, и вдруг такая дрянь… Не дрянь, зачем я его браню? Мне до него дела нет. Но за что мое, твое счастье?..

– Знаешь, я понимаю, отчего это сделалось, – начала Кити.

– Отчего? отчего?

– Я видела, как ты смотрел, когда мы говорили за ужином.

– Ну да, ну да! – испуганно сказал Левин.

Она рассказала ему, о чем они говорили. И, рассказывая это, она задыхалась от волнения. Левин помолчал, потом пригляделся к ее бледному, испуганному лицу и вдруг схватился за голову.

– Катя, я измучал тебя! Голубчик, прости меня! Это сумасшествие! Катя, я кругом виноват. И можно ли было из такой глупости так мучаться?

– Нет, мне тебя жалко.

– Меня? Меня? Что я? Сумасшедший!.. А тебя за что? Это ужасно думать, что всякий человек чужой может расстроить наше счастье.

– Разумеется, это-то и оскорбительно…

– Нет, так я, напротив, оставлю его нарочно у нас все лето и буду рассыпаться с ним в любезностях, – говорил Левин, целуя ее руки. – Вот увидишь. Завтра… Да, правда, завтра мы едем.

VIII

На другой день, дамы еще не вставали, как охотничьи два экипажа, катки и тележка, стояли у подъезда, и Ласка, еще с утра понявшая, что едут на охоту, навизжавшись и напрыгавшись досыта, сидела на катках подле кучера, взволнованно и неодобрительно за промедление глядя на дверь, из которой все еще не выходили охотники. Первый вышел Васенька Весловский в больших новых сапогах, доходивших до половины толстых ляжек, в зеленой блузе, подпоясанной новым, пахнущим кожей патронташем, и в своем колпачке с лентами, и с английским новеньким ружьем без антапок и перевязи. Ласка подскочила к нему, поприветствовала его, попрыгав, спросила у него по-своему, скоро ли выйдут те, но, не получив от него ответа, вернулась на свой пост ожидания и опять замерла, повернув набок голову и насторожив одно ухо. Наконец дверь с грохотом отворилась, вылетел, кружась и повертываясь на воздухе, Крак, половопегий пойнтер Степана Аркадьича, и вышел сам Степан Аркадьич с ружьем в руках и с сигарой во рту. «Тубо, тубо, Крак!» – покрикивал он ласково на собаку, которая вскидывала ему лапы на живот и грудь, цепляясь ими за ягдташ. Степан Аркадьич был одет в поршни и подвертки, в оборванные панталоны и короткое пальто. На голове была развалина какой-то шляпы, но ружье новой системы было игрушечка, и ягдташ и патронташ, хотя истасканные, были наилучшей доброты.

Васенька Весловский не понимал прежде этого настоящего охотничьего щегольства – быть в отрепках, но иметь охотничью снасть самого лучшего качества. Он понял это теперь, глядя на Степана Аркадьича, в этих отрепках сиявшего своею элегантною, откормленною и веселою барскою фигурой, и решил, что он к следующей охоте непременно так устроится.

– Ну, а хозяин наш что? – спросил он.

– Молодая жена, – улыбаясь, сказал Степан Аркадьич.

– Да, и такая прелестная.

– Он уже был одет. Верно, опять побежал к ней.

Степан Аркадьич угадал. Левин забежал опять к жене спросить у нее еще раз, простила ли она его за вчерашнюю глупость, и еще затем, чтобы попросить ее, чтобы она, ради Христа, была осторожнее. Главное, от детей была бы дальше, – они всегда могут толкнуть. Потом надо было еще раз получить от нее подтверждение, что она не сердится на него за то, что он уезжает на два дня, и еще просить ее непременно прислать ему записку завтра с верховым, написать хоть только два слова, только чтоб он мог знать, что она благополучна.

Кити, как всегда, больно было на два дня расставаться с мужем, но, увидав его оживленную фигуру, казавшуюся особенно большою и сильною в охотничьих сапогах и белой блузе, и какое-то непонятное для нее сияние охотничьего возбуждения, она из-за его радости забыла свое огорчение и весело простилась с ним.

– Виноват, господа! – сказал он, выбегая на крыльцо. – Завтрак положили? Зачем рыжего направо? Ну, все равно. Ласка, брось, пошла сидеть!

– Пусти в холостое стадо, – обратился он к скотнику, дожидавшемуся его у крыльца с вопросом о валушках. – Виноват, вот еще злодей идет.

Левин соскочил с катков, на которые он уже сел было, к рядчику-плотнику, с саженью шедшему к крыльцу.

– Вот вчера не пришел в контору, теперь меня задерживаешь. Ну, что?

– Прикажите еще поворот сделать. Всего три ступеньки прибавить. И пригоним в самый раз. Много покойнее будет.

– Ты бы слушал меня, – с досадой отвечал Левин. – Я говорил, установи тетивы и потом ступени врубай. Теперь не поправишь. Делай, как я велел, – руби новую.

Дело было в том, что в строящемся флигеле рядчик испортил лестницу, срубив ее отдельно и не разочтя подъем, так что ступени все вышли покатые, когда ее поставили на место. Теперь рядчик хотел, оставив ту же лестницу, прибавить три ступени.

– Много лучше будет.

– Да куда же она у тебя выйдет с тремя ступенями?

– Помилуйте-с, – с презрительною улыбкой сказал плотник. – В самую тахту выйдет. Как, значит, возьмется снизу, – с убедительным жестом сказал он, – пойдеть, пойдеть и придеть.

– Ведь три ступеньки и в длину прибавят… Куда ж она придет?

– Так она, значит, снизу как пойдеть, так и придеть, – упорно и убедительно говорил рядчик.

– Под потолок и в стену она придет.

– Помилуйте. Ведь снизу пойдеть. Пойдеть, пойдеть и придеть.

Левин достал шомпол и стал по пыли рисовать ему лестницу.

– Ну, видишь?

– Как прикажете, – сказал плотник, вдруг просветлев глазами и, очевидно, поняв, наконец, дело. – Видно, приходится новую рубить.

– Ну, так так и делай, как велено! – крикнул Левин, садясь на катки. – Пошел! Собак держи, Филипп!

Левин испытывал теперь, оставив позади себя все заботы семейные и хозяйственные, такое сильное чувство радости жизнью и ожиданья, что ему не хотелось говорить. Кроме того, он испытывал то чувство сосредоточенного волнения, которое испытывает всякий охотник, приближаясь к месту действия. Если его что и занимало теперь, то лишь вопросы о том, найдут ли они что в Колпенском болоте, о том, какова окажется Ласка в сравнении с Краком и как-то самому ему удастся стрелять нынче. Как бы не осрамиться ему пред новым человеком? Как бы Облонский не обстрелял его? – тоже приходило ему в голову.

Облонский испытывал подобное же чувство и был тоже неразговорчив. Один Васенька Весловский не переставая весело разговаривал. Теперь, слушая его, Левину совестно было вспомнить, как он был неправ к нему вчера. Васенька был действительно славный малый, простой, добродушный и очень веселый. Если бы Левин сошелся с ним холостым, он бы сблизился с ним. Было немножко неприятно Левину его праздничное отношение к жизни и какая-то развязность элегантности. Как будто он считал за собой высокое несомненное значение за то, что у него были длинные ногти, и шапочка, и остальное соответствующее; но это можно было извинить за его добродушие и порядочность. Он нравился Левину своим хорошим воспитанием, отличным выговором на французском и английском языках и тем, что он был человек его мира.

Васеньке чрезвычайно понравилась степная донская лошадь на левой пристяжке. Он все восхищался ею.

– Как хорошо верхом на степной лошади скакать по степи. А? Не правда ли? – говорил он.

Что-то такое он представлял себе в езде на степной лошади дикое, поэтическое, из которого ничего не выходило; но наивность его, в особенности в соединении с его красотой, милою улыбкой и грацией движений, была очень привлекательна. Оттого ли, что натура его была симпатична Левину, или потому, что Левин старался в искупление вчерашнего греха найти в нем все хорошее, Левину было приятно с ним.

Отъехав три версты, Весловский вдруг хватился сигар и бумажника и не знал, потерял ли он их, или оставил на столе. В бумажнике было триста семьдесят рублей, и потому нельзя было так оставить этого.

– Знаете что, Левин, я на этой донской пристяжной проскачу домой. Это будет отлично. А? – говорил он, уже готовясь влезать.

– Нет, зачем же? – отвечал Левин, рассчитавший, что в Васеньке должно быть не менее шести пудов веса. – Я кучера пошлю.

Кучер поехал на пристяжной, а Левин стал сам править парой.

IX

– Ну, какой же наш маршрут? Расскажи-ка хорошенько, – сказал Степан Аркадьич.

– План следующий: теперь мы едем до Гвоздева[182]. В Гвоздеве болото дупелиное по сю сторону, а за Гвоздевом идут чудные бекасиные болота, и дупеля бывают. Теперь жарко, и мы к вечеру (двадцать верст) приедем и возьмем вечернее поле; переночуем, а уже завтра в большие болота.

– А дорогой разве ничего нет?

– Есть; но задержимся, и жарко. Есть славные два местечка, да едва ли есть что.

Левину самому хотелось зайти в эти местечки, но местечки были от дома близкие, он всегда мог взять их, и местечки были маленькие, – троим негде стрелять. И потому он кривил душой, говоря, что едва ли есть что. Поравнявшись с маленьким болотцем, Левин хотел проехать мимо, но опытный охотничий глаз Степана Аркадьича тотчас же рассмотрел видную с дороги мочежину.

– Не заедем ли? – сказал он, указывая на болотце.

– Левин, пожалуйста! как отлично! – стал просить Васенька Весловский, и Левин не мог не согласиться.

Не успели остановиться, как собаки, перегоняя одна другую, уже летели к болоту.

– Крак! Ласка!..

Собаки вернулись.

– Втроем тесно будет. Я побуду здесь, – сказал Левин, надеясь, что они ничего не найдут, кроме чибисов, которые поднялись от собак и, перекачиваясь на лету, жалобно плакали над болотом.

– Нет. Пойдемте, Левин, пойдем вместе! – звал Весловский.

– Право, тесно. Ласка, назад! Ласка! Ведь вам не нужно другой собаки?

Левин остался у линейки и с завистью смотрел на охотников. Охотники прошли все болотце. Кроме курочки и чибисов, из которых одного убил Васенька, ничего не было в болоте.

– Ну вот видите, что я не жалел болота, – сказал Левин, – только время терять.

– Нет, все-таки весело. Вы видели? – говорил Васенька Весловский, неловко влезая на катки с ружьем и чибисом в руках. – Как я славно убил этого! Не правда ли? Ну, скоро ли мы приедем на настоящее?

Вдруг лошади рванулись, Левин ударился головой о ствол чьего-то ружья, и раздался выстрел. Выстрел, собственно, раздался прежде, но так показалось Левину. Дело было в том, что Васенька Весловский, спуская курки, жал одну гашетку, а придерживал другой курок. Заряд влетел в землю, никому не сделав вреда. Степан Аркадьич покачал головой и посмеялся укоризненно Весловскому. Но Левин не имел духа выговорить ему. Во-первых, всякий упрек показался бы вызванным миновавшею опасностью и шишкой, которая вскочила на лбу у Левина; а во-вторых, Весловский был так наивно огорчен сначала и потом так смеялся добродушно и увлекательно их общему переполоху, что нельзя было самому не смеяться.

Когда подъехали ко второму болоту, которое было довольно велико и должно было взять много времени, Левин уговаривал не выходить, но Весловский опять упросил его. Опять, так как болото было узко, Левин, как гостеприимный хозяин, остался у экипажей.

Прямо с прихода Крак потянул к кочкам. Васенька Весловский первый побежал за собакой. И не успел Степан Аркадьич подойти, как уж вылетел дупель. Весловский сделал промах, и дупель пересел в некошеный луг. Весловскому предоставлен был этот дупель. Крак опять нашел его, стал, и Весловский убил его и вернулся к экипажам.

– Теперь идите вы, а я побуду с лошадьми, – сказал он.

Левина начинала разбирать охотничья зависть. Он передал вожжи Весловскому и пошел в болото.

Ласка, уже давно жалобно визжавшая и жаловавшаяся на несправедливость, понеслась вперед прямо к надежному, знакомому Левину кочкарнику, в который не заходил еще Крак.

– Что ж ты ее не остановишь? – крикнул Степан Аркадьич.

– Она не спугнет, – отвечал Левин, радуясь на собаку и спеша за нею.

В поиске Ласки, чем ближе и ближе она подходила к знакомым кочкам, становилось больше и больше серьезности. Маленькая болотная птичка только на мгновенье развлекла ее. Она сделала один круг пред кочками, начала другой и вдруг вздрогнула и замерла.

– Иди, иди, Стива! – крикнул Левин, чувствуя, как сердце у него начинает сильнее биться и как вдруг, как будто какая-то задвижка отодвинулась в его напряженном слухе, все звуки, потеряв меру расстояния, беспорядочно, но ярко стали поражать его. Он слышал шаги Степана Аркадьича, принимая их за дальний топот лошадей, слышал хрупкий звук оторвавшегося с кореньями угла кочки, на которую он наступил, принимая этот звук за полет дупеля. Слышал тоже сзади недалеко какое-то шлепанье по воде, в котором он не мог дать себе отчета.

Выбирая место для ноги, он подвигался к собаке.

– Пиль!

Не дупель, а бекас вырвался из-под собаки. Левин повел ружьем, но в то самое время как он целился, тот самый звук шлепанья по воде усилился, приблизился, и к нему присоединился голос Весловского, что-то странно громко кричавшего. Левин видел, что он берет ружьем сзади бекаса, но все-таки выстрелил.

Убедившись в том, что сделан промах, Левин оглянулся и увидал, что лошади с катками уже не на дороге, а в болоте.

Весловский, желая видеть стрельбу, заехал в болото и увязил лошадей.

– И черт его носит! – проговорил про себя Левин, возвращаясь к завязшему экипажу. – Зачем вы поехали? – сухо сказал он ему и, кликнув кучера, принялся выпрастывать лошадей.

Левину было досадно и то, что ему помешали стрелять, и то, что увязили его лошадей, и то, главное, что, для того чтобы выпростать лошадей, отпречь их, ни Степан Аркадьич, ни Весловский не помогали ему и кучеру, так как не имели ни тот, ни другой ни малейшего понятия, в чем состоит запряжка. Ни слова не отвечая Васеньке на его уверения, что тут было совсем сухо, Левин молча работал с кучером, чтобы выпростать лошадей. Но потом, разгоревшись работой и увидав, как старательно усердно Весловский тащил катки за крыло, так что даже отломил его, Левин упрекнул себя за то, что он под влиянием вчерашнего чувства был слишком холоден к Весловскому, и постарался особенною любезностию загладить свою сухость. Когда все было приведено в порядок и экипажи выведены на дорогу, Левин велел достать завтрак.

– Bon appetit – bonne conscience! Ce poulet va tomber jusqu’au fond de mes bottes,[183] – говорил французскую прибауточку опять повеселевший Васенька, доедая второго цыпленка. – Ну, теперь бедствия наши кончились; теперь пойдет все благополучно. Только уж за свою вину я теперь обязан сидеть на козлах. Не правда ли? А? Нет, нет, я Автомедон[184]. Посмотрите, как я вас довезу! – отвечал он, не выпуская вожжи, когда Левин просил его пустить кучера. – Нет, я должен свою вину искупить, и мне прекрасно на козлах. – И он поехал.

Левин боялся немного, что он замучает лошадей, особенно левого, рыжего, которого он не умел держать; но невольно он подчинялся его веселью, слушал романсы, которые Весловский, сидя на козлах, распевал всю дорогу, или рассказы и представления в лицах, как надо править по-английски four in hand;[185] и они все после завтрака в самом веселом расположении духа доехали до Гвоздевского болота.

X

Васенька так шибко гнал лошадей, что они приехали к болоту слишком рано, так что было еще жарко.

Подъехав к серьезному болоту, главной цели поездки, Левин невольно подумывал о том, как бы ему избавиться от Васеньки и ходить без помехи. Степан Аркадьич, очевидно, желал того же, и на его лице Левин видел выражение озабоченности, которое всегда бывает у настоящего охотника пред началом охоты, и некоторой свойственной ему добродушной хитрости.

– Как же мы пойдем? Болото отличное, я вижу, и ястреба, – сказал Степан Аркадьич, указывая на двух вившихся над осокой больших птиц. – Где ястреба, там наверно есть.

– Ну вот видите ли, господа, – сказал Левин, с несколько мрачным выражением подтягивая сапоги и осматривая пистоны на ружье. – Видите эту осоку? – Он указал на темневший черною зеленью островок в огромном, раскинувшемся по правую сторону реки, до половины скошенном мокром луге. – Болото начинается вот здесь, прямо пред нами, видите – где зеленее. Отсюда оно идет направо, где лошади ходят; там кочки, дупеля бывают; и кругом этой осоки вон до того ольшаника и до самой мельницы. Вон там, видишь, где залив. Это лучшее место. Там я раз семнадцать бекасов убил. Мы разойдемся с двумя собаками в разные стороны и там у мельницы сойдемся.

– Ну, кто ж направо, кто налево? – сказал Степан Аркадьич. – Направо шире, идите вы вдвоем, а я налево, – беззаботно как будто сказал он.

– Прекрасно! мы его обстреляем! Ну, пойдем, пойдем! – подхватил Васенька.

Левину нельзя было не согласиться, и они разошлись.

Только что они вошли в болото, обе собаки вместе заискали и потянули к ржавчине. Левин знал этот поиск Ласки, осторожный и неопределенный; он знал и место и ждал табунка бекасов.

– Весловский, рядом, рядом идите! – замирающим голосом проговорил он плескавшемуся сзади по воде товарищу, направление ружья которого после нечаянного выстрела на Колпенском болоте невольно интересовало Левина.

– Нет, я вас не буду стеснять, вы обо мне не думайте.

Но Левин невольно думал и вспоминал слова Кити, когда она отпускала его: «Смотрите, не застрелите друг друга». Ближе и ближе подходили собаки, минуя одна другую, каждая ведя свою нить; ожидание бекаса было так сильно, что чмоканье своего каблука, вытаскиваемого изо ржавчины, представлялось Левину криком бекаса, и он схватывал и сжимал приклад ружья.

Бац! Бац! – раздалось у него над ухом. Это Васенька выстрелил в стадо уток, которые вились над болотом и далеко не в меру налетели в это время на охотников. Не успел Левин оглянуться, как чмокнул один бекас, другой, третий, и еще штук восемь поднялось один за другим.

Степан Аркадьич срезал одного в тот самый момент, как он собирался начать свои зигзаги, и бекас комочком упал в трясину. Облонский неторопливо повел за другим, еще низом летевшим к осоке, и вместе со звуком выстрела и этот бекас упал; и видно было, как он выпрыгивал из скошенной осоки, биясь уцелевшим белым снизу крылом.

Левин не был так счастлив: он ударил первого бекаса слишком близко и промахнулся; повел за ним, когда он уже стал подниматься, но в это время вылетел еще один из-под ног и развлек его, и он сделал другой промах.

Покуда заряжали ружья, поднялся еще бекас, и Весловский, успевший зарядить другой раз, пустил по воде еще два заряда мелкой дроби. Степан Аркадьич подобрал своих бекасов и блестящими глазами взглянул на Левина.

– Ну, теперь расходимся, – сказал Степан Аркадьич и, прихрамывая на левую ногу и держа ружье наготове и посвистывая собаке, пошел в одну сторону. Левин с Весловским пошли в другую.

С Левиным всегда бывало так, что, когда первые выстрелы были неудачны, он горячился, досадовал и стрелял целый день дурно. Так было и нынче. Бекасов оказалось очень много. Из-под собаки, из-под ног охотников беспрестанно вылетали бекасы, и Левин мог бы поправиться; но чем больше он стрелял, тем больше срамился пред Весловским, весело палившим в меру и не в меру, ничего не убивавшим и нисколько этим не смущавшимся. Левин торопился, не выдерживал, горячился все больше и больше и дошел до того уже, что, стреляя, почти не надеялся, что убьет. Казалось, и Ласка понимала это. Она ленивее стала искать и точно с недоумением или укоризною оглядывалась на охотников. Выстрелы следовали за выстрелами. Пороховой дым стоял вокруг охотников, а в большой, просторной сетке ягдташа были только три легонькие, маленькие бекаса. И то один из них был убит Весловским и один общий. Между тем по другой стороне болота слышались не частые, но, как Левину казалось, значительные выстрелы Степана Аркадьича, причем почти за каждым слышалось: «Крак, Крак, апорт!»

Это еще более волновало Левина. Бекасы не переставая вились в воздухе над осокой. Чмоканье по земле и карканье в вышине не умолкая были слышны со всех сторон; поднятые прежде и носившиеся в воздухе бекасы садились пред охотниками. Вместо двух ястребов теперь десятки их с писком вились над болотом.

Пройдя большую половину болота, Левин с Весловским добрались до того места, по которому длинными полосками, упирающимися в осоку, был разделен мужицкий покос, отмеченный где протоптанными полосками, где прокошенным рядком. Половина из этих полос была уже скошена.

Хотя по нескошенному было мало надежды найти столько же, сколько по скошенному, Левин обещал Степану Аркадьичу сойтись с ним и пошел со своим спутником дальше по прокошенным и непрокошенным полосам.

– Эй, охотники! – прокричал им один из мужиков, сидевших у отпряженной телеги, – иди с нами полудновать! Вино пить!

Левин оглянулся.

– Иди, ничаво! – прокричал с красным лицом веселый бородатый мужик, осклабляя белые зубы и поднимая зеленоватый, блестящий на солнце штоф.

– Qu’est ce qu’ils disent?[186] – спросил Весловский.

– Зовут водку пить. Они, верно, луга делили. Я бы выпил, – не без хитрости сказал Левин, надеясь, что Весловский соблазнится водкой и уйдет к ним.

– Зачем же они угощают?

– Так, веселятся. Право, подойдите к ним. Вам интересно.

– Allons, c’est curieux.[187]

– Идите, идите, вы найдете дорогу на мельницу! – крикнул Левин и, оглянувшись, с удовольствием увидел, что Весловский, нагнувшись и спотыкаясь усталыми ногами и держа ружье в вытянутой руке, выбирался из болота к мужикам.

– Иди и ты! – кричал мужик на Левина. – Нябось! Закусишь пирожка! Во!

Левину сильно хотелось выпить водки и съесть кусок хлеба. Он ослабел и чувствовал, что насилу выдирает заплетающиеся ноги из трясины, и он на минуту был в сомненье. Но собака стала. И тотчас вся усталость исчезла, и он легко пошел по трясине к собаке. Из-под ног его вылетел бекас; он ударил и убил, – собака продолжала стоять. «Пиль!» Из-под собаки поднялся другой. Левин выстрелил. Но день был несчастный; он промахнулся, и когда пошел искать убитого, то не нашел и его. Он излазил всю осоку, но Ласка не верила, что он убил, и, когда он посылал ее искать, притворялась, что ищет, но не искала.

И без Васеньки, которого Левин упрекал в своей неудаче, дело не поправилось. Бекасов было много и тут, но Левин делал промах за промахом.

Косые лучи солнца были еще жарки; платье, насквозь промокшее от пота, липло к телу; левый сапог, полный воды, был тяжел и чмокал; по испачканному пороховым осадком лицу каплями скатывался пот; во рту была горечь, в носу запах пороха и ржавчины, в ушах неперестающее чмоканье бекасов; до стволов нельзя было дотронуться, так они разгорелись; сердце стучало быстро и коротко; руки тряслись от волнения, и усталые ноги спотыкались и переплетались по кочкам и трясине; но он все ходил и стрелял. Наконец, сделав постыдный промах, он бросил наземь ружье и шляпу.

«Нет, надо опомниться!» – сказал он себе. Он поднял ружье и шляпу, подозвал к ногам Ласку и вышел из болота. Выйдя на сухое, он сел на кочку, разулся, вылил воду из сапога, потом подошел к болоту, напился со ржавым вкусом воды, помочил разгоревшиеся стволы и обмыл себе лицо и руки. Освежившись, он двинулся опять к тому месту, куда пересел бекас, с твердым намерением не горячиться.

Он хотел быть спокойным, но было то же. Палец его прижимал гашетку прежде, чем он брал на цель птицу. Все шло хуже и хуже.

У него было пять штук в ягдташе, когда он вышел из болота к ольшанику, где должен был сойтись со Степаном Аркадьичем.

Прежде чем увидать Степана Аркадьича, он увидал его собаку. Из-под вывороченного корня ольхи выскочил Крак, весь черный от вонючей болотной тины, и с видом победителя обнюхался с Лаской. За Краком показалась в тени ольх и статная фигура Степана Аркадьича. Он шел навстречу красный, распотевший, с расстегнутым воротом, все так же прихрамывая.

– Ну, что? Вы палили много! – сказал он, весело улыбаясь.

– А ты? – спросил Левин. Но спрашивать было не нужно, потому что он уже видел полный ягдташ.

– Да ничего.

У него было четырнадцать штук.

– Славное болото. Тебе, верно, Весловский мешал. Двум с одною собакой неловко, – сказал Степан Аркадьич, смягчая свое торжество.

XI

Когда Левин со Степаном Аркадьичем пришли в избу мужика, у которого всегда останавливался Левин, Весловский уже был там. Он сидел в средине избы и, держась обеими руками за лавку, с которой его стаскивал солдат, брат хозяйки, за облитые тиной сапоги, смеялся своим заразительно веселым смехом.

– Я только что пришел. Ils ont etecharmants.[188] Представьте себе, напоили меня, накормили. Какой хлеб, это чудо! Delicieux![189] И водка – я никогда вкуснее не пил! И ни за что не хотели взять деньги. И всё говорили: «не обсудись», как-то.

– Зачем же деньги брать? Они вас, значит, поштовали. Разве у них продажная водка? – сказал солдат, стащив, наконец, с почерневшим чулком замокший сапог.

Несмотря на нечистоту избы, загаженной сапогами охотников и грязными, облизывавшимися собаками, на болотный и пороховой запах, которым она наполнилась, и на отсутствие ножей и вилок, охотники напились чаю и поужинали с таким вкусом, как едят только на охоте. Умытые и чистые, они пошли в подметенный сенной сарай, где кучера приготовили господам постели.

Хотя уж смерклось, никому из охотников не хотелось спать.

Поколебавшись между воспоминаниями и рассказами о стрельбе, о собаках, о прежних охотах, разговор напал на заинтересовавшую всех тему. По случаю несколько раз уже повторяемых выражений восхищения Васеньки о прелести этого ночлега и запаха сена, о прелести сломанной телеги (ему она казалась сломанною, потому что была снята с передков), о добродушии мужиков, напоивших его водкой, о собаках, лежавших каждая у ног своего хозяина, Облонский рассказал про прелесть охоты у Мальтуса, на которой он был прошлым летом. Мальтус был известный железнодорожный богач. Степан Аркадьич рассказывал, какие у этого Мальтуса были в Тверской губернии откуплены болота, и как сбережены, и о том, какие экипажи, догкарты, подвезли охотников, и какая палатка с завтраком была раскинута у болота.

– Не понимаю тебя, – сказал Левин, поднимаясь на своем сене, – как тебе не противны эти люди. Я понимаю, что завтрак с лафитом очень приятен, но неужели тебе не противна именно эта роскошь? Все эти люди, как наши откупщики, наживают деньги так, что при наживе заслуживают презренье людей, пренебрегают этим презреньем, а потом бесчестно нажитым откупаются от прежнего презренья.

– Совершенно справедливо! – отозвался Васенька Весловский. – Совершенно! Разумеется, Облонский делает это из bonhomie,[190] а другие говорят: «Облонский ездит…»

– Нисколько, – Левин слышал, что Облонский улыбался, говоря это, – я просто не считаю его нисколько не более бесчестным, чем кого бы то ни было из богатых купцов и дворян. И те и эти нажили одинаково трудом, умом.

– Да, но каким трудом? Разве это труд, чтобы добыть концессию и перепродать?

– Разумеется, труд. Труд в том смысле, что если бы не было его или других ему подобных, то и дорог бы не было.

– Но труд не такой, как труд мужика или ученого.

– Положим, но труд в том смысле, что деятельность его дает результат – дорогу. Но ведь ты находишь, что дороги бесполезны.

– Нет, это другой вопрос; я готов признать, что они полезны. Но всякое приобретение, не соответственное положенному труду, нечестно.

– Да кто ж определит соответствие?

– Приобретение нечестным путем, хитростью, – сказал Левин, чувствуя, что он не умеет ясно определить черту между честным и бесчестным, – так, как приобретение банкирских контор, – продолжал он. – Это зло, приобретение громадных состояний без труда, как это было при откупах, только переменило форму. Le roi est mort, vive le roi![191] Только что успели уничтожить откупа, как явились железные дороги, банки: тоже нажива без труда.

– Да, это все, может быть, верно и остроумно… Лежать, Крак! – крикнул Степан Аркадьич на чесавшуюся и ворочавшую все сено собаку, очевидно уверенный в справедливости своей темы и потому спокойно и неторопливо. – Но ты не определил черты между честным и бесчестным трудом. То, что я получаю жалованья больше, чем мой столоначальник, хотя он лучше меня знает дело, – это бесчестно?

– Я не знаю.

– Ну, так я тебе скажу: то, что ты получаешь за свой труд в хозяйстве лишних, положим, пять тысяч, а наш хозяин мужик, как бы он ни трудился, не получит больше пятидесяти рублей, точно так же бесчестно, как то, что я получаю больше столоначальника и что Мальтус получает больше дорожного мастера. Напротив, я вижу какое-то враждебное, ни на чем не основанное отношение общества к этим людям, и мне кажется, что тут зависть…

– Нет, это несправедливо, – сказал Весловский, – зависти не может быть, а что-то есть нечистое в этом деле.

– Нет, позволь, – продолжал Левин. – Ты говоришь, что несправедливо, что я получу пять тысяч, а мужик пятьдесят рублей: это правда. Это несправедливо, и я чувствую это, но…

– Оно в самом деле. За что мы едим, пьем, охотимся, ничего не делаем, а он вечно, вечно в труде? – сказал Васенька Весловский, очевидно в первый раз в жизни ясно подумав об этом и потому вполне искренно.

– Да, ты чувствуешь, но ты не отдашь ему свое именье, – сказал Степан Аркадьич, как будто нарочно задиравший Левина.

В последнее время между двумя свояками установилось как бы тайное враждебное отношение: как будто с тех пор, как они были женаты на сестрах, между ними возникло соперничество в том, кто лучше устроил свою жизнь, и теперь эта враждебность выражалась в начавшем принимать личный оттенок разговоре.

– Я не отдаю потому, что никто этого от меня не требует, и если бы я хотел, то мне нельзя отдать, – отвечал Левин, – и некому.

– Отдай этому мужику; он не откажется.

– Да, но как же я отдам ему? Поеду с ним и совершу купчую?

– Я не знаю; но если ты убежден, что ты не имеешь права…

– Я вовсе не убежден. Я, напротив, чувствую, что не имею права отдать, что у меня есть обязанности и к земле и к семье.

– Нет, позволь; но если ты считаешь, что это неравенство несправедливо, то почему же ты не действуешь так?..

– Я и действую, только отрицательно, в том смысле, что я не буду стараться увеличить ту разницу положения, которая существует между мною и им.

– Нет, уж извини меня; это парадокс.

– Да, это что-то софистическое объяснение, – подтвердил Весловский. – А! хозяин, – сказал он мужику, который, скрипя воротами, входил в сарай. – Что, не спишь еще?

– Нет, какой сон! Я думал, господа наши спят, да слышу, гуторят. Мне крюк взять тута. Не укусит она? – прибавил он, осторожно ступая босыми ногами.

– А ты где же спать будешь?

– Мы в ночное.

– Ах, какая ночь! – сказал Весловский, глядя на видневшиеся при слабом свете зари в большой раме отворенных теперь ворот край избы и отпряженных катков. – Да слушайте, это женские голоса поют и, право, недурно. Это кто поет, хозяин?

– А это дворовые девки, тут рядом.

– Пойдемте погуляем! Ведь не заснем. Облонский, пойдем!

– Как бы это и лежать и пойти, – потягиваясь, отвечал Облонский. – Лежать отлично.

– Ну, я один пойду, – живо вставая и обуваясь, сказал Весловский. – До свиданья, господа. Если весело, я вас позову. Вы меня дичью угощали, и я вас не забуду.

– Не правда ли, славный малый? – сказал Облонский, когда Весловский ушел и мужик за ним затворил ворота.

– Да, славный, – ответил Левин, продолжая думать о предмете только что бывшего разговора. Ему казалось, что он, насколько умел, ясно высказал свои мысли и чувства, а между тем оба они, люди неглупые и искренние, в один голос сказали, что он утешается софизмами. Это смущало его.

– Так так-то, мой друг. Надо одно из двух: или признавать, что настоящее устройство общества справедливо, и тогда отстаивать свои права; или признаваться, что пользуешься несправедливыми преимуществами, как я и делаю, и пользоваться ими с удовольствием.

– Нет, если бы это было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием, по крайней мере я не мог бы. Мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват.

– А что, в самом деле, не пойти ли? – сказал Степан Аркадьич, очевидно устав от напряжения мысли. – Ведь не заснем. Право, пойдем!

Левин не отвечал. Сказанное ими в разговоре слово о том, что он действует справедливо только в отрицательном смысле, занимало его. «Неужели только отрицательно можно быть справедливым?» – спрашивал он себя.

– Однако как сильно пахнет свежее сено! – сказал Степан Аркадьич, приподнимаясь. – Не засну ни за что. Васенька что-то затеял там. Слышишь хохот и его голос? Не пойти ли? Пойдем!

– Нет, я не пойду, – отвечал Левин.

– Неужели ты это тоже из принципа? – улыбаясь, сказал Степан Аркадьич, отыскивая в темноте свою фуражку.

– Не из принципа, а зачем я пойду?

– А знаешь, ты себе наделаешь бед, – сказал Степан Аркадьич, найдя фуражку и вставая.

– Отчего?

– Разве я не вижу, как ты себя поставил с женой? Я слышал, как у вас вопрос первой важности – поедешь ли ты, или нет на два дня на охоту. Все это хорошо как идиллия, но на целую жизнь этого не хватит. Мужчина должен быть независим, у него есть свои мужские интересы. Мужчина должен быть мужествен, – сказал Облонский, отворяя ворота.

– То есть что же? Пойти ухаживать за дворовыми девками? – спросил Левин.

– Отчего же и не пойти, если весело. ca ne tire pas а cеnsequence.[192] Жене моей от этого не хуже будет, а мне будет весело. Главное дело – блюди святыню дома. В доме чтобы ничего не было. А рук себе не завязывай.

– Может быть, – сухо сказал Левин и повернулся на бок. – Завтра рано надо идти, и я не бужу никого, а иду на рассвете.

– Messieurs, venez vite![193] – послышался голос возвратившегося Весловского. – Charmante![194] Это я открыл. Charmante, совершенная Гретхен, и мы с ней уж познакомились. Право, прехорошенькая! – рассказывал он с таким одобряющим видом, как будто именно для него сделана она была хорошенькою, и он был доволен тем, кто приготовил это для него.

Левин притворился спящим, а Облонский, надев туфли и закурив сигару, пошел из сарая, и скоро голоса их затихли.

Левин долго не мог спать. Он слышал, как его лошади жевали сено, потом как хозяин со старшим малым собирался и уехал в ночное; потом слышал, как солдат укладывался спать с другой стороны сарая с племянником, маленьким сыном хозяина; слышал, как мальчик тоненьким голоском сообщил дяде свое впечатление о собаках, которые казались мальчику страшными и огромными; потом как мальчик расспрашивал, кого будут ловить эти собаки, и как солдат хриплым и сонным голосом говорил ему, что завтра охотники пойдут в болото и будут палить из ружей, и как потом, чтоб отделаться от вопросов мальчика, он сказал: «Спи, Васька, спи, а то смотри», и скоро сам захрапел, и все затихло; только слышно было ржание лошадей и каркание бекаса. «Неужели только отрицательно? – повторил он себе. – Ну и что ж? Я не виноват». И он стал думать о завтрашнем дне.

«Завтра пойду рано утром и возьму на себя не горячиться. Бекасов пропасть. И дупеля есть. А приду домой, будет записка от Кити. Да, Стива, пожалуй, и прав: я не мужествен с нею, я обабился… Но что ж делать! Опять отрицательно!»

Сквозь сон он услыхал смех и веселый говор Весловского и Степана Аркадьича. Он на мгновенье открыл глаза: луна взошла, и в отворенных воротах, ярко освещенные лунным светом, они стояли, разговаривая. Что-то Степан Аркадьич говорил про свежесть девушки, сравнивая ее с только что вылупленным свежим орешком, и что-то Весловский, смеясь своим заразительным смехом, повторял, вероятно сказанные ему мужиком слова: «Ты своей как можно домогайся!» Левин сквозь сон проговорил:

– Господа, завтра чем свет! – и заснул.

XII

Проснувшись на ранней заре, Левин попробовал будить товарищей. Васенька, лежа на животе и вытянув одну ногу в чулке, спал так крепко, что нельзя было от него добиться ответа. Облонский сквозь сон отказался идти так рано. Даже и Ласка, спавшая, свернувшись кольцом, в краю сена, неохотно встала и лениво, одну за другой, вытягивала и расправляла свои задние ноги. Обувшись, взяв ружье и осторожно отворив скрипучую дверь сарая, Левин вышел на улицу. Кучера спали у экипажей, лошади дремали. Одна только лениво ела овес, раскидывая его храпом по колоде. На дворе еще было серо.

– Что рано так поднялся, касатик? – дружелюбно, как к старому доброму знакомому, обратилась к нему вышедшая из избы старуха хозяйка.

– Да на охоту, тетушка. Тут пройду на болото?

– Прямо задами; нашими гумнами, милый человек, да коноплями; стежка там.

Осторожно шагая босыми загорелыми ногами, старуха проводила Левина и откинула ему загородку у гумна.

– Прямо так и стеганешь в болото. Наши ребята туда вечор погнали.

Ласка весело бежала впереди по тропинке; Левин шел за нею быстрым, легким шагом, беспрестанно поглядывая на небо. Ему хотелось, чтобы солнце не взошло прежде, чем он дойдет до болота. Но солнце не мешкало. Месяц, еще светивший, когда он выходил, теперь только блестел, как кусок ртути; утреннюю зарницу, которую прежде нельзя было не видеть, теперь надо было искать; прежде неопределенные пятна на дальнем поле теперь уже ясно были видны. Это были ржаные копны. Невидная еще без солнечного света роса в душистой высокой конопле, из которой выбраны были уже замашки, мочила ноги и блузу Левина выше пояса. В прозрачной тишине утра слышны были малейшие звуки. Пчелка со свистом пули пролетела мимо уха Левина. Он пригляделся и увидел еще другую и третью. Все они вылетали из-за плетня пчельника и над коноплей скрывались по направлению к болоту. Стежка вывела прямо в болото. Болото можно было узнать по парам, которые поднимались из него где гуще, где реже, так что осока и ракитовые кустики, как островки, колебались на этом паре. На краю болота и дороги мальчишки и мужики, стерегшие ночное, лежали и пред зарей все спали под кафтанами. Недалеко от них ходили три спутанные лошади. Одна из них гремела кандалами. Ласка шла рядом с хозяином, просясь вперед и оглядываясь. Пройдя спавших мужиков и поравнявшись с первою мочежинкой, Левин осмотрел пистоны и пустил собаку. Одна из лошадей, сытый бурый третьяк, увидав собаку, шарахнулся и, подняв хвост, фыркнул. Остальные лошади тоже испугались и, спутанными ногами шлепая по воде и производя вытаскиваемыми из густой глины копытами звук, подобный хлопанью, запрыгали из болота. Ласка остановилась, насмешливо посмотрев на лошадей и вопросительно на Левина. Левин погладил Ласку и посвистал в знак того, что можно начинать.

Ласка весело и озабоченно побежала по колеблющейся под нею трясине.

Вбежав в болото, Ласка тотчас же среди знакомых ей запахов кореньев, болотных трав, ржавчины и чуждого запаха лошадиного помета почувствовала рассеянный по всему этому месту запах птицы, той самой пахучей птицы, которая более всех других волновала ее. Кое-где по моху и лопушкам болотным запах этот был очень силен, но нельзя было решить, в какую сторону он усиливался и ослабевал. Чтобы найти направление, надо было отойти дальше под ветер. Не чувствуя движения своих ног, Ласка напряженным галопом, таким, что при каждом прыжке она могла остановиться, если встретится необходимость, поскакала направо прочь от дувшего с востока предрассветного ветерка и повернулась на ветер. Вдохнув в себя воздух расширенными ноздрями, она тотчас же почувствовала, что не следы только, а они сами были тут, пред нею, и не один, а много. Ласка уменьшила быстроту бега. Они были тут, но где именно, она не могла еще определить. Чтобы найти это самое место, она начала уже круг, как вдруг голос хозяина развлек ее. «Ласка! тут!» – сказал он, указывая ей в другую сторону. Она постояла, спрашивая его, не лучше ли делать, как она начала, но он повторил приказанье сердитым голосом, показывая в залитый водою кочкарник, где ничего не могло быть. Она послушала его, притворяясь, что ищет, чтобы сделать ему удовольствие, излазила кочкарник и вернулась к прежнему месту и тотчас же опять почувствовала их. Теперь, когда он не мешал ей, она знала, что делать, и, не глядя себе под ноги и с досадой спотыкаясь по высоким кочкам и попадая в воду, но справляясь гибкими, сильными ногами, начала круг, который все должен был объяснить ей. Запах их все сильнее и сильнее, определеннее и определеннее поражал ее, и вдруг ей вполне стало ясно, что один из них тут, за этою кочкой, в пяти шагах пред нею, и она остановилась и замерла всем телом. На своих низких ногах она ничего не могла видеть пред собой, но она по запаху знала, что он сидел не далее пяти шагов. Она стояла, все больше и больше ощущая его и наслаждаясь ожиданием. Напруженный хвост ее был вытянут и вздрагивал только в самом кончике. Рот ее был слегка раскрыт, уши приподняты. Одно ухо заворотилось еще на бегу, и она тяжело, но осторожно дышала и еще осторожнее оглянулась, больше глазами, чем головой, на хозяина. Он, с его привычным ей лицом, но всегда страшными глазами, шел, спотыкаясь, по кочкам, и необыкновенно тихо, как ей казалось. Ей казалось, что он шел тихо, а он бежал.

Заметив тот особенный поиск Ласки, когда она прижималась вся к земле, как будто загребала большими шагами задними ногами, и слегка раскрывала рот, Левин понял, что она тянула по дупелям, и, в душе помолившись Богу, чтобы был успех, особенно на первую птицу, подбежал к ней. Подойдя к ней вплоть, он стал с своей высоты смотреть пред собою и увидал глазами то, что она видела носом. В проулочке между кочками на одной виднелся дупель. Повернув голову, он прислушивался. Потом, чуть расправив и опять сложив крылья, он, неловко вильнув задом, скрылся за угол.

– Пиль, пиль, – крикнул Левин, толкнув ее в зад.

«Но я не могу идти, – думала Ласка. – Куда я пойду? Отсюда я чувствую их, а если я двинусь вперед, я ничего не пойму, где они и кто они». Но вот он толкнул ее коленом и взволнованными шепотом проговорил: «Пиль, Ласочка, пиль!»

«Ну, так если он хочет этого, я сделаю, но я за себя уже не отвечаю теперь», – подумала она и со всех ног рванулась вперед между кочек. Она ничего уже не чуяла теперь и только видела и слышала, ничего не понимая.

В десяти шагах от прежнего места с жирным хорканьем и особенным дупелиным выпуклым звуком крыльев поднялся один дупель. И вслед за выстрелом тяжело шлепнулся белою грудью о мокрую трясину. Другой не дождался и сзади Левина поднялся без собаки.

Когда Левин повернулся к нему, он был уже далеко. Но выстрел достал его. Пролетев шагов двадцать, второй дупель поднялся кверху колом и кубарем, как брошенный мячик, тяжело упал на сухое место.

«Вот это будет толк! – думал Левин, запрятывая в ягдташ теплых и жирных дупелей. – А, Ласочка, будет толк?»

Когда Левин, зарядив ружье, тронулся дальше, солнце, хотя еще и не видное за тучками, уже взошло. Месяц, потеряв весь блеск, как облачко, белел на небе; звезд не видно было уже ни одной. Мочежинки, прежде серебрившиеся росой, теперь золотились. Ржавчина была вся янтарная. Синева трав перешла в желтоватую зелень. Болотные птички копошились на блестящих росою и клавших длинную тень кустиках у ручья. Ястреб проснулся и сидел на копне, с боку на бок поворачивая голову, недовольно глядя на болото. Галки летели в поле, и босоногий мальчишка уже подгонял лошадей к поднявшемуся из-под кафтана и почесывавшемуся старику. Дым от выстрелов, как молоко, белел по зелени травы.

Один из мальчишек подбежал к Левину.

– Дяденька, утки вчера туто были! – прокричал он ему и пошел за ним издалека.

И Левину, в виду этого мальчика, выражавшего свое одобрение, было вдвойне приятно убить еще тут же раз за разом трех бекасов.

XIII

Охотничья примета, что если не упущен первый зверь и первая птица, то поле будет счастливо, оказалась справедливою.

Усталый, голодный, счастливый, Левин в десятом часу утра, исходив верст тридцать, с девятнадцатью штуками красной дичи и одною уткой, которую он привязал за пояс, так как она уже не влезала в ягдташ, вернулся на квартиру. Товарищи его уж давно проснулись и успели проголодаться и позавтракать.

– Постойте, постойте, я знаю, что девятнадцать, – говорил Левин, пересчитывая во второй раз не имеющих того значительного вида, какой они имели, когда вылетали, скрючившихся и ссохшихся, с запекшеюся кровью, со свернутыми набок головками дупелей и бекасов.

Счет был верен, и зависть Степана Аркадьича была приятна Левину. Приятно ему было еще то, что, вернувшись на квартиру, он застал уже приехавшего посланного от Кити с запиской.

«Я совсем здорова и весела. Если ты за меня боишься, то можешь быть еще более спокоен, чем прежде. У меня новый телохранитель, Марья Власьевна (это была акушерка, новое, важное лицо в семейной жизни Левина). Она приехала меня проведать. Нашла меня совершенно здоровою, и мы оставили ее до твоего приезда. Все веселы, здоровы, и ты, пожалуйста, не торопись, а если охота хороша, оставайся еще день».

Эти две радости, счастливая охота и записка от жены, были так велики, что две случившиеся после этого маленькие неприятности прошли для Левина легко. Одна состояла в том, что рыжая пристяжная, очевидно переработавшая вчера, не ела корма и была скучна. Кучер говорил, что она надорвана.

– Вчера загнали, Константин Дмитрич, – говорил он. – Как же, десять верст непутем гнали!

Другая неприятность, расстроившая в первую минуту его хорошее расположение духа, но над которою он после много смеялся, состояла в том, что из всей провизии, отпущенной Кити в таком изобилии, что, казалось, нельзя было ее доесть в неделю, ничего не осталось. Возвращаясь усталый и голодный с охоты, Левин так определенно мечтал о пирожках, что, подходя к квартире, он уже слышал запах и вкус их во рту, как Ласка чуяла дичь, и тотчас велел Филиппу подать себе. Оказалось, что не только пирожков, но и цыплят уже не было.

– Ну уж аппетит! – сказал Степан Аркадьич смеясь, указывая на Васеньку Весловского. – Я не страдаю недостатком аппетита, но это удивительно…

– Mais c’etait delicieux,[195] – похвалил Весловский съеденную им говядину.

– Ну, что ж делать! – сказал Левин, мрачно глядя на Весловского. – Филипп, так говядины дай.

– Говядину скушали, я кость собакам отдал, – отвечал Филипп.

Левину было так обидно, что он с досадой сказал:

– Хоть бы чего-нибудь мне оставили! – и ему захотелось плакать.

– Так выпотроши же дичь, – сказал он дрожащим голосом Филиппу, стараясь не смотреть на Васеньку, – и наложи крапивы. А мне спроси хоть молока.

Уже потом, когда он наелся молока, ему стало совестно за то, что он высказал досаду чужому человеку, и он стал смеяться над своим голодным озлоблением.

Вечером еще сделали поле, в которое и Весловский убил несколько штук, и в ночь вернулись домой.

Обратный путь был так же весел, как и путь туда. Весловский то пел, то вспоминал с наслаждением свои похождения у мужиков, угостивших его водкой и сказавших ему: «Не обсудись»; то свои ночные похождения с орешками и дворовою девушкой и мужиком, который спрашивал его, женат ли он, и, узнав, что он не женат, сказал ему: «А ты на чужих жен не зарься, а пуще всего домогайся, как бы свою завести». Эти слова особенно смешили Весловского.

– Вообще я ужасно доволен нашею поездкой. А вы, Левин?

– Я очень доволен, – искренно говорил Левин, которому особенно радостно было не только не чувствовать той враждебности, которую он испытал дома к Васеньке Весловскому, но, напротив, чувствовать к нему самое дружеское расположение.

XIV

На другой день, в десять часов, Левин, обходив уже хозяйство, постучался в комнату, где ночевал Васенька.

– Entrez,[196] – прокричал ему Весловский. – Вы меня извините, я еще только мои ablutions[197] кончил, – сказал он улыбаясь, стоя пред ним в одном белье.

– Не стесняйтесь, пожалуйста. – Левин присел к окну. – Вы хорошо спали?

– Как убитый. А день какой нынче для охоты!

– Да. Вы чай или кофе?

– Ни то, ни другое. Я завтракаю. Мне, право, совестно. Дамы, я думаю, уже встали? Пройтись теперь отлично. Вы мне покажите лошадей.

Пройдясь по саду, побывав на конюшне и даже поделав вместе гимнастику на баррах, Левин вернулся с своим гостем домой и вошел с ним в гостиную.

– Прекрасно поохотились и сколько впечатлений! – сказал Весловский, подходя к Кити, которая сидела за самоваром. – Как жалко, что дамы лишены этих удовольствий!

«Ну, что же, надо же ему как-нибудь говорить с хозяйкой дома», – сказал себе Левин. Ему опять что-то показалось в улыбке, в том победительном выражении, с которым гость обратился к Кити…

Княгиня, сидевшая с другой стороны стола с Марьей Власьевной и Степаном Аркадьичем, подозвала к себе Левина и завела с ним разговор о переезде в Москву для родов Кити и приготовлении квартиры. Для Левина как при свадьбе были неприятны всякие приготовления, оскорбляющие своим ничтожеством величие совершающегося, так еще более оскорбительны казались приготовления для будущих родов, время которых как-то высчитывали по пальцам. Он старался все время не слышать этих разговоров о способе пеленания будущего ребенка, старался отворачиваться и не видеть каких-то таинственных бесконечных вязаных полос, каких-то полотняных треугольничков, которым приписывала особенную важность Долли, и т. п. Событие рождения сына (он был уверен, что сын), которое ему обещали, но в которое он не мог верить, – так оно казалось необыкновенно, – представлялось ему, с одной стороны, столь огромным и потому невозможным счастьем, с другой стороны – столь таинственным событием, что это воображаемое знание того, что будет, и вследствие того приготовление как к чему-то обыкновенному, людьми же производимому, казалось ему возмутительно и унизительно.

Но княгиня не понимала его чувств и объясняла его неохоту думать и говорить про это легкомыслием и равнодушием, а потому не давала ему покоя. Она поручала Степану Аркадьичу посмотреть квартиру и теперь позвала к себе Левина.

– Я ничего не знаю, княгиня. Делайте, как хотите, – говорил он.

– Надо решить, когда вы переедете.

– Я, право, не знаю. Я знаю, что родятся детей миллионы без Москвы и докторов… отчего же…

– Да если так…

– Да нет, как Кити хочет.

– С Кити нельзя про это говорить! Что ж ты хочешь, чтоб я напугала ее? Вот нынче весной Натали Голицына умерла от дурного акушера.

– Как вы скажете, так я и сделаю, – сказал он мрачно.

Княгиня начала говорить ему, но он не слушал ее. Хотя разговор с княгиней и расстраивал его, он сделался мрачен не от этого разговора, но от того, что он видел у самовара.

«Нет, это невозможно», – думал он, изредка взглядывая на перегнувшегося к Кити Васеньку, с своею красивою улыбкой говорившего ей что-то, и на нее, красневшую и взволнованную.

Было нечистое что-то в позе Васеньки, в его взгляде, в его улыбке. Левин видел даже что-то нечистое и в позе и во взгляде Кити. И опять свет померк в его глазах. Опять, как вчера, вдруг, без малейшего перехода, он почувствовал себя сброшенным с высоты счастья, спокойствия, достоинства в бездну отчаяния, злобы и унижения. Опять все и всё стали противны ему.

– Так и сделайте, княгиня, как хотите, – сказал он, опять оглядываясь.

– Тяжела шапка Мономаха! – сказал ему шутя Степан Аркадьич, намекая, очевидно, не на один разговор с княгиней, а на причину волнения Левина, которое он заметил. – Как ты нынче поздно, Долли!

Все встали встретить Дарью Александровну. Васенька встал на минуту и со свойственным новым молодым людям отсутствием вежливости к дамам чуть поклонился и опять продолжал разговор, засмеявшись чему-то.

– Меня замучала Маша. Она дурно спала и капризна нынче ужасно, – сказала Долли.

Разговор, затеянный Васенькой с Кити, шел опять о вчерашнем, об Анне и о том, может ли любовь стать выше условий света. Кити неприятен был этот разговор, и он волновал ее и самим содержанием, и тем тоном, которым он был веден, и в особенности тем, что она знала уж, как это подействует на мужа. Но она слишком была проста и невинна, чтоб уметь прекратить этот разговор, и даже для того, чтобы скрыть то внешнее удовольствие, которое доставляло ей очевидное внимание этого молодого человека. Она хотела прекратить этот разговор, но она не знала, что ей сделать. Все, что бы она ни сделала, она знала, будет замечено мужем, и все перетолковано в дурную сторону. И действительно, когда она спросила у Долли, что с Машей, и Васенька, ожидая, когда кончится этот скучный для него разговор, принялся равнодушно смотреть на Долли, этот вопрос показался Левину ненатуральною, отвратительною хитростью.

– Что же, поедем нынче за грибами? – спросила Долли.

– Поедемте, пожалуйста, и я поеду, – сказала Кити и покраснела. Она хотела спросить Васеньку из учтивости, поедет ли он, и не спросила. – Ты куда, Костя? – спросила она с виноватым видом у мужа, когда он решительным шагом проходил мимо нее. Это виноватое выражение подтвердило все его сомнения.

– Без меня приехал машинист, я еще не видал его, – сказал он, не глядя на нее.

Он сошел вниз, но не успел еще выйти из кабинета, как услыхал знакомые шаги жены, неосторожно быстро идущей к нему.

– Что ты? – сказал он ей сухо. – Мы заняты.

– Извините меня, – обратилась она к машинисту-немцу, – мне несколько слов сказать мужу.

Немец хотел уйти, но Левин сказал ему:

– Не беспокойтесь.

– Поезд в три? – спросил немец. – Как бы не опоздать.

Левин не ответил ему и сам вышел с женой.

– Ну, что вы мне имеете сказать? – проговорил он по-французски.

Он не смотрел на ее лицо и не хотел видеть, что она, в ее положении, дрожала всем лицом и имела жалкий, уничтоженный вид.

– Я… я хочу сказать, что так нельзя жить, что это мученье… – проговорила она.

– Люди тут в буфете, – сказал он сердито, – не делайте сцен.

– Ну, пойдем сюда!

Они стояли в проходной комнате. Кити хотела войти в соседнюю. Но там англичанка учила Таню.

– Ну, пойдем в сад!

В саду они наткнулись на мужика, чистившего дорожку. И уже не думая о том, что мужик видит ее заплаканное, а его взволнованное лицо, не думая о том, что они имеют вид людей, убегающих от какого-то несчастья, они быстрыми шагами шли вперед, чувствуя, что им надо высказаться и разубедить друг друга, побыть одним вместе и избавиться этим от того мучения, которое оба испытывали.

– Этак нельзя жить, это мученье! Я страдаю, ты страдаешь. За что? – сказала она, когда они добрались, наконец, до уединенной лавочки на углу липовой аллеи.

– Но ты одно скажи мне: было в его тоне неприличное, нечистое, унизительно-ужасное? – говорил он, становясь пред ней опять в ту же позу, с кулаками пред грудью, как он тогда ночью стоял пред ней.

– Было, – сказала она дрожащим голосом. – Но, Костя, ты не видишь разве, что я не виновата? Я с утра хотела такой тон взять, но эти люди… Зачем он приехал? Как мы счастливы были! – говорила она, задыхаясь от рыданий, которые поднимали все ее пополневшее тело.

Садовник с удивлением видел, несмотря на то, что ничего не гналось за ними и что бежать не от чего было, и что ничего они особенно радостного не могли найти на лавочке, – садовник видел, что они вернулись домой мимо него с успокоенными, сияющими лицами.

XV

Проводив жену наверх, Левин пошел на половину Долли. Дарья Александровна с своей стороны была в этот день в большом огорчении. Она ходила по комнате и сердито говорила стоявшей в углу и ревущей девочке:

– И будешь стоять в углу весь день, и обедать будешь одна, и ни одной куклы не увидишь, и платья тебе нового не сошью, – говорила она, не зная уже, чем наказать ее.

– Нет, это гадкая девочка! – обратилась она к Левину. – Откуда берутся у нее эти мерзкие наклонности?

– Да что же она сделала? – довольно равнодушно сказал Левин, которому хотелось посоветоваться о своем деле и поэтому досадно было, что он попал некстати.

– Она с Гришей ходила в малину и там… я не могу даже сказать, что она делала. Вот какие гадости. Тысячу раз пожалеешь miss Elliot. Эта ни за чем не смотрит, машина… Figurez vous, qu’elle…[198]

И Дарья Александровна рассказала преступление Маши.

– Это ничего не доказывает, это совсем не гадкие наклонности, это просто шалость, – успокоивал ее Левин.

– Но ты что-то расстроен? Ты зачем пришел? – спросила Долли. – Что там делается?

И в тоне этого вопроса Левин слышал, что ему легко будет сказать то, что он был намерен сказать.

– Я не был там, я был один в саду с Кити. Мы поссорились второй раз с тех пор, как… Стива приехал.

Долли смотрела на него умными, понимающими глазами.

– Ну скажи, руку на сердце, был ли… не в Кити, а в этом господине такой тон, который может быть неприятен, не неприятен, но ужасен, оскорбителен для мужа?

– То есть как тебе сказать… Стой, стой в углу! – обратилась она к Маше, которая, удостоивают спором стари на лице матери, повернулась было. – Светское мнение было бы то, что он ведет себя, как ведут себя все молодые люди. Il fait la coura une jeune et jolie femme,[199] а муж светский только может быть польщен этим.

– Да, да, – мрачно сказал Левин, – но ты заметила?

– Не только я, но Стива заметил. Он прямо после чая мне сказал: je crois que Весловский fait un petit brin de coura Кити.[200]

– Ну и прекрасно, теперь я спокоен. Я прогоню его, – сказал Левин.

– Что ты, с ума сошел? – с ужасом вскрикнула Долли. – Что ты, Костя, опомнись! – смеясь, сказала она. – Ну, можешь идти теперь к Фанни, – сказала она Маше. – Нет, уж если хочешь ты, то я скажу Стиве. Он увезет его. Можно сказать, что ты ждешь гостей. Вообще он нам не к дому.

– Нет, нет, я сам.

– Но ты поссоришься?..

– Нисколько. Мне так это весело будет, – действительно весело блестя глазами, сказал Левин. – Ну, прости ее, Долли! Она не будет, – сказал он про маленькую преступницу, которая не шла к Фанни и нерешительно стояла против матери, исподлобья ожидая и ища ее взгляда.

Мать взглянула на нее. Девочка разрыдалась, зарылась лицом в коленях матери, и Долли положила ей на голову свою худую нежную руку.

«И что общего между нами и им?» – подумал Левин и пошел отыскивать Весловского.

Проходя через переднюю, он велел закладывать коляску, чтобы ехать на станцию.

– Вчера рессора сломалась, – отвечал лакей.

– Ну так тарантас, но скорее. Где гость?

– Они прошли в свою комнату.

Левин застал Васеньку в то время, как тот, разобрав свои вещи из чемодана и разложив новые романсы, примеривал краги, чтоб ездить верхом.

Было ли в лице Левина что-нибудь особенное, или сам Васенька почувствовал, что ce petit brin de cour,[201] который он затеял, был неуместен в этой семье, но он был несколько (сколько может быть светский человек) смущен входом Левина.

– Вы в крагах верхом ездите?

– Да, это гораздо чище, – сказал Васенька, ставя жирную ногу на стул, застегивая нижний крючок и весело, добродушно улыбаясь.

Он был несомненно добрый малый, и Левину жалко стало его и совестно за себя, хозяина дома, когда он подметил робость во взгляде Васеньки.

На столе лежал обломок палки, которую они нынче утром вместе сломали на гимнастике, пробуя поднять забухшие барры. Левин взял в руки этот обломок и начал обламывать расщепившийся конец, не зная, как начать.

– Я хотел… – Он замолчал было, но вдруг, вспомнив Кити и все, что было, решительно глядя ему в глаза, сказал: – Я велел вам закладывать лошадей.

– То есть как? – начал с удивлением Васенька. – Куда же ехать?

– Вам, на железную дорогу, – мрачно сказал Левин, щипля конец палки.

– Вы уезжаете или что-нибудь случилось?

– Случилось, что я жду гостей, – сказал Левин, быстрее и быстрее обламывая сильными пальцами концы расщепившейся палки. – И не жду гостей, и ничего не случилось, но я прошу вас уехать. Вы можете объяснить как хотите мою неучтивость.

Васенька выпрямился.

– Я прошу вас объяснить мне… – с достоинством сказал он, поняв наконец.

– Я не могу вам объяснить, – тихо и медленно, стараясь скрыть дрожание своих скул, заговорил Левин. – И лучше вам не спрашивать.

И так как расщепившиеся концы были уже все отломаны, Левин зацепился пальцами за толстые концы, разодрал палку и старательно поймал падавший конец.

Вероятно, вид этих напряженных рук, тех самых мускулов, которые он нынче утром ощупывал на гимнастике, и блестящих глаз, тихого голоса и дрожащих скул убедили Васеньку больше слов. Он, пожав плечами и презрительно улыбнувшись, поклонился.

– Нельзя ли мне видеть Облонского?

Пожатие плеч и улыбка не раздражили Левина. «Что ж ему больше остается делать?» – подумал он.

– Я сейчас пришлю его вам.

– Что это за бессмыслица! – говорил Степан Аркадьич, узнав от приятеля, что его выгоняют из дому, и найдя Левина в саду, где он гулял, дожидаясь отъезда гостя. – Mais c’est ridicule![202] Какая тебя муха укусила? Mais c’est du dernier ridicule![203] Что же тебе показалось, если молодой человек…

Но место, в которое Левина укусила муха, видно, еще болело, потому что он опять побледнел, когда Степан Аркадьич хотел объяснить причину, и поспешно перебил его:

– Пожалуйста, не объясняй причины! Я не мог иначе! Мне очень совестно пред тобой и пред ним. Но ему, я думаю, не будет большого горя уехать, а мне и моей жене его присутствие неприятно.

– Но ему оскорбительно! Et puis c’est ridicule.[204]

– А мне и оскорбительно и мучительно! И я ни в чем не виноват, и мне незачем страдать!

– Ну, уж этого я не ждал от тебя! On peut etre jaloux, mais а ce point, c’est du dernier ridicule![205]

Левин быстро повернулся и ушел от него в глубь аллеи и продолжал один ходить взад и вперед. Скоро он услыхал грохот тарантаса и увидал из-за деревьев, как Васенька, сидя на сене (на беду не было сиденья в тарантасе) в своей шотландской шапочке, подпрыгивая по толчкам, проехал по аллее.

«Это что еще?» – подумал Левин, когда лакей, выбежав из дома, остановил тарантас. Это был машинист, про которого совсем забыл Левин. Машинист, раскланиваясь, что-то говорил Весловскому; потом влез в тарантас, и они вместе уехали.

Степан Аркадьич и княгиня были возмущены поступком Левина. И он сам чувствовал себя не только ridicule[206] в высшей степени, но и виноватым кругом и опозоренным; но, вспоминая то, что он и жена его перестрадали, он, спрашивая себя, как бы он поступил в другой раз, отвечал себе, что точно так же.

Несмотря на все это, к концу этого дня все, за исключением княгини, не прощавшей этот поступок Левину, сделались необыкновенно оживлены и веселы, точно дети после наказанья или большие после тяжелого официального приема, так что вечером про изгнание Васеньки в отсутствие княгини уже говорилось как про давнишнее событие. И Долли, имевшая от отца дар смешно рассказывать, заставляла падать от смеха Вареньку, когда она в третий и четвертый раз, все с новыми юмористическими прибавлениями, рассказывала, как она, только что собралась надеть новые бантики для гостя и выходила уж в гостиную, вдруг услыхала грохот колымаги. И кто же в колымаге? – сам Васенька, и с шотландскою шапочкой, и с романсами, и с крагами, сидит на сене.

– Хоть бы ты карету велел запрячь! Нет, и потом слышу: «Постойте!» Ну, думаю, сжалились. Смотрю, посадили к нему толстого немца и повезли… И бантики мои пропали!..

XVI

Дарья Александровна исполнила свое намерение и поехала к Анне. Ей очень жалко было огорчить сестру и сделать неприятное ее мужу; она понимала, как справедливы Левины, не желая иметь никаких сношений с Вронским; но она считала своею обязанностью побывать у Анны и показать ей, что чувства ее не могут измениться, несмотря на перемену ее положения.

Чтобы не зависеть от Левиных в этой поездке, Дарья Александровна послала в деревню нанять лошадей; но Левин, узнав об этом, пришел к ней с выговором.

– Почему же ты думаешь, что мне неприятна твоя поездка? Да если бы мне и было это неприятно, то тем более мне неприятно, что ты не берешь моих лошадей, – говорил он. – Ты мне ни разу не сказала, что ты решительно едешь. А нанимать на деревне, во-первых, неприятно для меня, а главное, они возьмутся, но не довезут. У меня лошади есть. И если ты не хочешь огорчить меня, то ты возьми моих.

Дарья Александровна должна была согласиться, и в назначенный день Левин приготовил для свояченицы четверню лошадей и подставу, собрав ее из рабочих и верховых, очень некрасивую, но которая могла довезти Дарью Александровну в один день. Теперь, когда лошади нужны были и для уезжавшей княгини и для акушерки, это было затруднительно для Левина, но по долгу гостеприимства он не мог допустить Дарью Александровну нанимать из его дома лошадей и, кроме того, знал, что двадцать рублей, которые просили с Дарьи Александровны за эту поездку, были для нее очень важны; а денежные дела Дарьи Александровны, находившиеся в очень плохом положении, чувствовались Левиными как свои собственные.

Дарья Александровна по совету Левина выехала до зари. Дорога была хороша, коляска покойна, лошади бежали хорошо, и на козлах, кроме кучера, сидел конторщик вместо лакея, посланный Левиным для безопасности. Дарья Александровна задремала и проснулась, только подъезжая уже к постоялому двору, где надо было переменять лошадей.

Напившись чаю у того самого богатого мужика-хозяина, у которого останавливался Левин в свою поездку к Свияжскому, и побеседовав с бабами о детях и со стариком о графе Вронском, которого тот очень хвалил, Дарья Александровна в десять часов поехала дальше. Дома ей, за заботами о детях, никогда не бывало времени думать. Зато уже теперь, на этом четырехчасовом переезде, все прежде задержанные мысли вдруг столпились в ее голове, и она передумала всю свою жизнь, как никогда прежде, и с самых разных сторон. Ей самой странны были ее мысли. Сначала она думала о детях, о которых, хотя княгиня, а главное, Кити (она на нее больше надеялась), обещала за ними смотреть, она все-таки беспокоилась. «Как бы Маша опять не начала шалить, Гришу как бы не ударила лошадь, да и желудок Лили как бы еще больше не расстроился». Но потом вопросы настоящего стали сменяться вопросами ближайшего будущего. Она стала думать о том, как в Москве надо на нынешнюю зиму взять новую квартиру, переменить мебель в гостиной и сделать шубку старшей дочери. Потом стали представляться ей вопросы более отдаленного будущего: как она выведет детей в люди. «Девочек еще ничего, – думала она, – но мальчики?

Хорошо, я занимаюсь с Гришей теперь, но ведь это только оттого, что сама я теперь свободна, не рожаю. На Стиву, разумеется, нечего рассчитывать. И я с помощью добрых людей выведу их; но если опять роды…» И ей пришла мысль о том, как несправедливо сказано, что проклятие наложено на женщину, чтобы в муках родить чада. «Родить ничего, но носить – вот что мучительно», – подумала она, представив себе свою последнюю беременность и смерть этого последнего ребенка. И ей вспомнился разговор с молодайкой на постоялом дворе. На вопрос, есть ли у нее дети, красивая молодайка весело отвечала:

– Была одна девочка, да развязал Бог, постом похоронила.

– Что ж, тебе очень жалко ее? – спросила Дарья Александровна.

– Чего жалеть? У старика внуков и так много. Только забота. Ни тебе работать, ни что. Только связа одна.

Ответ этот показался Дарье Александровне отвратителен, несмотря на добродушную миловидность молодайки, но теперь она невольно вспомнила эти слова. В этих цинических словах была и доля правды.

«Да и вообще, – думала Дарья Александровна, оглянувшись на всю свою жизнь за эти пятнадцать лет замужества, – беременность, тошнота, тупость ума, равнодушие ко всему и, главное, безобразие. Кити, молоденькая, хорошенькая Кити, и та так подурнела, а я беременная делаюсь безобразна, я знаю. Роды, страдания, безобразные страдания, эта последняя минута… потом кормление, эти бессонные ночи, эти боли страшные…»

Дарья Александровна вздрогнула от одного воспоминания о боли треснувших сосков, которую она испытывала почти с каждым ребенком. «Потом болезни детей, этот страх вечный; потом воспитание, гадкие наклонности (она вспомнила преступление маленькой Маши в малине), ученье, латынь – все это так непонятно и трудно. И сверх всего – смерть этих же детей». И опять в воображении ее возникло вечно гнетущее ее материнское сердце жестокое воспоминание смерти последнего, грудного мальчика, умершего крупом, его похороны, всеобщее равнодушие пред этим маленьким розовым гробиком и своя разрывающая сердце одинокая боль пред бледным лобиком с вьющимися височками, пред раскрытым и удивленным ротиком, видневшимся из гроба в ту минуту, как его закрывали розовою крышечкой с галунным крестом.

«И все это зачем? Что ж будет из всего этого? То, что я, не имея ни минуты покоя, то беременная, то кормящая, вечно сердитая, ворчливая, сама измученная и других мучающая, противная мужу, проживу свою жизнь, и вырастут несчастные, дурно воспитанные и нищие дети. И теперь, если бы не лето у Левиных, я не знаю, как бы мы прожили. Разумеется, Костя и Кити так деликатны, что нам незаметно; но это не может продолжаться. Пойдут у них дети, им нельзя будет помогать нам; они и теперь стеснены. Что ж, папа, который себе почти ничего не оставил, будет помогать? Так что и вывести-то детей я не могу сама, а разве с помощью других, с унижением. Ну, да если предположим самое счастливое: дети не будут больше умирать, и я кое-как воспитаю их. В самом лучшем случае они только не будут негодяи. Вот все, чего я могу желать. Из-за всего этого сколько мучений, трудов… Загублена вся жизнь!» Ей опять вспомнилось то, что сказала молодайка, и опять ей гадко было вспомнить про это; но она не могла не согласиться, что в этих словах была и доля грубой правды.

– Что, далеко ли, Михайла? – спросила Дарья Александровна у конторщика, чтобы развлечься от пугавших ее мыслей.

– От этой деревни, сказывают, семь верст.

Коляска по улице деревни съезжала на мостик. По мосту, звонко и весело переговариваясь, шла толпа веселых баб со свитыми свяслами за плечами. Бабы приостановились на мосту, любопытно оглядывая коляску. Все обращенные к ней лица показались Дарье Александровне здоровыми, веселыми, дразнящими ее радостью жизни. «Все живут, все наслаждаются жизнью, – продолжала думать Дарья Александровна, миновав баб, выехав в гору и опять на рыси приятно покачиваясь на мягких рессорах старой коляски, – а я, как из тюрьмы, выпущенная из мира, убивающего меня заботами, только теперь опомнилась на мгновение. Все живут: и эти бабы, и сестра Натали, и Варенька, и Анна, к которой я еду, только не я.

А они нападают на Анну. За что? Что же, разве я лучше? У меня по крайней мере есть муж, которого я люблю. Не так, как бы я хотела любить, но я его люблю, а Анна не любила своего. В чем же она виновата? Она хочет жить. Бог вложил нам это в душу. Очень может быть, что и я бы сделала то же. И я до сих пор не знаю, хорошо ли сделала, что послушалась ее в это ужасное время, когда она приезжала ко мне в Москву. Я тогда должна была бросить мужа и начать жизнь сначала. Я бы могла любить и быть любима по-настоящему. А теперь разве лучше? Я не уважаю его. Он мне нужен, – думала она про мужа, – и я его терплю. Разве это лучше? Я тогда еще могла нравиться, у меня оставалась моя красота», – продолжала думать Дарья Александровна, и ей хотелось посмотреться в зеркало. У ней было дорожное зеркальце в мешочке, и ей хотелось достать его; но, посмотрев на спины кучера и покачивавшегося конторщика, она почувствовала, что ей будет совестно, если кто-нибудь из них оглянется, и не стала доставать зеркала.

Но и не глядясь в зеркало, она думала, что и теперь еще не поздно, и она вспомнила Сергея Ивановича, который был особенно любезен к ней, приятеля Стивы, доброго Туровцына, который вместе с ней ухаживал за ее детьми во время скарлатины и был влюблен в нее. И еще был один совсем молодой человек, который, как ей шутя сказал муж, находил, что она красивее всех сестер. И самые страстные и невозможные романы представлялись Дарье Александровне. «Анна прекрасно поступила, и уж я никак не стану упрекать ее. Она счастлива, делает счастье другого человека и не забита, как я, а, верно, так же, как всегда, свежа, умна, открыта ко всему», – думала Дарья Александровна, и плутовская улыбка морщила ее губы, в особенности потому, что, думая о романе Анны, параллельно с ним Дарья Александровна воображала себе свой почти такой же роман с воображаемым собирательным мужчиной, который был влюблен в нее. Она, так же как Анна, признавалась во всем мужу. И удивление и замешательство Степана Аркадьича при этом известии заставляло ее улыбаться.

В таких мечтаниях она подъехала к повороту с большой дороги, ведшему в Воздвиженское.

XVII

Кучер остановил четверню и оглянулся направо, на ржаное поле, на котором у телеги сидели мужики. Конторщик хотел было соскочить, но потом раздумал и повелительно крикнул на мужика, маня его к себе. Ветерок, который был на езде, затих, когда остановились; слепни облепили сердито отбивавшихся от них потных лошадей. Металлический, доносившийся от телеги звон отбоя по косе затих. Один из мужиков поднялся и пошел к коляске.

– Ишь рассохся! – сердито крикнул конторщик на медленно ступавшего по колчам ненаезженной сухой дороги босыми ногами мужика. – Иди, что ль!

Курчавый старик, повязанный по волосам лычком, с темною от пота горбатою спиной, ускорив шаг, подошел к коляске и взялся загорелою рукой за крыло коляски.

– Воздвиженское, на барский двор? к графу? – повторил он. – Вот только изволок выедешь. Налево поверток. Прямо по пришпекту, так и воткнешься. Да вам кого? самого?

– А что, дома они, голубчик? – неопределенно сказала Дарья Александровна, не зная, даже у мужика, как спросить про Анну.

– Должно, дома, – сказал мужик, переступая босыми ногами и оставляя по пыли ясный след ступни с пятью пальцами. – Должно, дома, – повторил он, видимо желая разговориться. – Вчера гости еще приехали. Гостей – страсть… Чего ты? – Он обернулся к кричавшему ему что-то от телеги парню. – И то! Даве тут проехали все верхами жнею смотреть. Теперь, должно, дома. А вы чьи будете?..

– Мы дальние, – сказал кучер, взлезая на козлы. – Так недалече?

– Говорю, тут и есть. Как выедешь… – говорил он, перебирая рукой по крылу коляски.

Молодой, здоровый, коренастый парень подошел тоже.

– Что, работы нет ли насчет уборки? – спросил он.

– Не знаю, голубчик.

– Как, значит, возьмешь влево, так ты и упрешься, – говорил мужик, видимо неохотно отпуская проезжающих и желая поговорить.

Кучер тронул, но только что они заворотили, как мужик закричал:

– Стой! Эй, милой! Постой! – кричали два голоса.

Кучер остановился.

– Сами едут! Вон они! – прокричал мужик. – Вишь, заваливают! – проговорил он, указывая на четверых верховых и двух в шарабане, ехавших по дороге.

Это были Вронский с жокеем, Весловский и Анна верхами и княжна Варвара с Свияжским в шарабане. Они ездили кататься и смотреть действие вновь привезенных жатвенных машин.

Когда экипаж остановился, верховые поехали шагом. Впереди ехала Анна рядом с Весловским. Анна ехала спокойным шагом на невысоком плотном английском кобе со стриженою гривой и коротким хвостом. Красивая голова ее с выбившимися черными волосами из-под высокой шляпы, ее полные плечи, тонкая талия в черной амазонке и вся спокойная грациозная посадка поразили Долли.

В первую минуту ей показалось неприлично, что Анна ездит верхом. С представлением о верховой езде для дамы в понятии Дарьи Александровны соединялось представление молодого легкого кокетства, которое, по ее мнению, не шло к положению Анны; но когда она рассмотрела ее вблизи, она тотчас же примирилась с ее верховою ездой. Несмотря на элегантность, все было так просто, спокойно и достойно и в позе, и в одежде, и в движениях Анны, что ничего не могло быть естественней.

Рядом с Анной на серой разгоряченной кавалерийской лошади, вытягивая толстые ноги вперед и, очевидно, любуясь собой, ехал Васенька Весловский в шотландском колпачке с развевающимися лентами, и Дарья Александровна не могла удержать веселую улыбку, узнав его. Сзади их ехал Вронский. Под ним была кровная темно-гнедая лошадь, очевидно разгорячившаяся на галопе. Он, сдерживая ее, работал поводом.

За ним ехал маленький человек в жокейском костюме. Свияжский с княжной в новеньком шарабане на крупном вороном рысаке догоняли верховых.

Лицо Анны в ту минуту, как она в маленькой, прижавшейся в углу старой коляски фигуре узнала Долли, вдруг просияло радостною улыбкой. Она вскрикнула, дрогнула на седле и тронула лошадь галопом. Подъехав к коляске, она без помощи соскочила и, поддерживая амазонку, подбежала навстречу Долли.

– Я так и думала и не смела думать. Вот радость! Ты не можешь представить себе мою радость! – говорила она, то прижимаясь лицом к Долли и целуя ее, то отстраняясь и с улыбкой оглядывая ее.

– Вот радость, Алексей! – сказала она, оглянувшись на Вронского, сошедшего с лошади и подходившего к ним.

Вронский, сняв серую высокую шляпу, подошел к Долли.

– Вы не поверите, как мы рады вашему приезду, – сказал он, придавая особенное значение произносимым словам и улыбкой открывая свои крепкие белые зубы.

Васенька Весловский, не слезая с лошади, снял свою шапочку и, приветствуя гостью, радостно замахал ей лентами над головой.

– Это княжна Варвара, – отвечала Анна на вопросительный взгляд Долли, когда подъехал шарабан.

– А! – сказала Дарья Александровна, и лицо ее невольно выразило неудовольствие.

Княжна Варвара была тетка ее мужа, и она давно знала ее и не уважала. Она знала, что княжна Варвара всю жизнь свою провела приживалкой у богатых родственников; но то, что она жила теперь у Вронского, чужого ей человека, оскорбило ее за родню мужа. Анна заметила выражение лица Долли и смутилась, покраснела, выпустила из рук амазонку и спотыкнулась на нее.

Дарья Александровна подошла к остановившемуся шарабану и холодно поздоровалась с княжной Варварой. Свияжский был тоже знакомый. Он спросил, как поживает его чудак-приятель с молодою женой, и, осмотрев беглым взглядом непаристых лошадей и с заплатанными крыльями коляску, предложил дамам ехать в шарабане.

– А я поеду в этом вегикуле[207], – сказал он. – Лошадь смирная, и княжна отлично правит.

– Нет, оставайтесь как вы были, – сказала подошедшая Анна, – а мы поедем в коляске, – и, взяв под руку Долли, увела ее.

У Дарьи Александровны разбегались глаза на этот элегантный, невиданный ею экипаж, на этих прекрасных лошадей, на эти элегантные блестящие лица, окружавшие ее. Но более всего ее поражала перемена, происшедшая в знакомой и любимой Анне. Другая женщина, менее внимательная, не знавшая Анны прежде и в особенности не думавшая тех мыслей, которые думала Дарья Александровна дорогой, и не заметила бы ничего особенного в Анне. Но теперь Долли была поражена тою временною красотой, которая только в минуты любви бывает на женщинах и которую она застала теперь на лице Анны. Все в ее лице: определенность ямочек щек и подбородка, склад губ, улыбка, которая как бы летала вокруг лица, блеск глаз, грация и быстрота движений, полнота звуков голоса, даже манера, с которою она сердито-ласково ответила Весловскому, спрашивавшему у нее позволения сесть на ее коба, чтобы выучить его галопу с правой ноги, – все было особенно привлекательно; и, казалось, она сама знала это и радовалась этому.

Когда обе женщины сели в коляску, на обеих вдруг нашло смущение. Анна смутилась от того внимательно-вопросительного взгляда, которым смотрела на нее Долли; Долли – оттого, что после слов Свияжского о вегикуле ей невольно стало совестно за грязную старую коляску, в которую села с нею Анна. Кучер Филипп и конторщик испытывали то же чувство. Конторщик, чтобы скрыть свое смущение, суетился, подсаживая дам, но Филипп кучер сделался мрачен и вперед готовился не подчиниться этому внешнему превосходству. Он иронически улыбнулся, поглядев на вороного рысака и уже решив в своем уме, что этот вороной в шарабане хорош только на проминаж и не пройдет сорока верст в жару в одну упряжку.

Мужики все поднялись от телеги и любопытно и весело смотрели на встречу гостьи, делая свои замечания.

– Тоже рады, давно не видались, – сказал курчавый старик, повязанный лычком.

– Вот, дядя Герасим, вороного жеребца бы снопы возить, живо бы!

– Глянь-ка. Энта в портках женщина? – сказал один из них, указывая на садившегося на дамское седло Васеньку Весловского.

– Не, мужик. Вишь, как сигнул ловко!

– Что, ребята, спать, видно, не будем?

– Какой сон нынче! – сказал старик, искосясь поглядев на солнце. – Полдни, смотри, прошли! Бери крюки, заходи!

XVIII

Анна смотрела на худое, измученное, с засыпавшеюся в морщинки пылью лицо Долли и хотела сказать то, что она думала, – именно, что Долли похудела; но, вспомнив, что она сама похорошела и что взгляд Долли сказал ей это, она вздохнула и заговорила о себе.

– Ты смотришь на меня, – сказала она, – и думаешь, могу ли я быть счастлива в моем положении? Ну, и что ж! Стыдно признаться; но я… я непростительно счастлива. Со мной случилось что-то волшебное, как сон, когда сделается страшно, жутко, и вдруг проснешься и чувствуешь, что всех этих страхов нет. Я проснулась. Я пережила мучительное, страшное и теперь уже давно, особенно с тех пор, как мы здесь, так счастлива!.. – сказала она, с робкою улыбкой вопроса глядя на Долли.

– Как я рада! – улыбаясь, сказала Долли, невольно холоднее, чем она хотела. – Я очень рада за тебя. Отчего ты не писала мне?

– Отчего?.. Оттого, что я не смела… ты забываешь мое положение…

– Мне? Не смела? Если бы ты знала, как я… Я считаю…

Дарья Александровна хотела сказать свои мысли нынешнего утра, но почему-то ей теперь это показалось не у места.

– Впрочем, об этом после. Это что же эти все строения? – спросила она, желая переменить разговор и указывая на красные и зеленые крыши, видневшиеся из-за зелени живых изгородей акации и сирени. – Точно городок.

Но Анна не отвечала ей.

– Нет, нет! Что же ты считаешь о моем положении, что ты думаешь, что? – спросила она.

– Я полагаю… – начала было Дарья Александровна, но в это время Васенька Весловский, наладив коба на галоп с правой ноги, грузно шлепаясь в своей коротенькой жакетке о замшу дамского седла, прогалопировал мимо них.

– Идет, Анна Аркадьевна! – прокричал он.

Анна даже и не взглянула на него; но опять Дарье Александровне показалось, что в коляске неудобно начинать этот длинный разговор, и потому она сократила свою мысль.

– Я ничего не считаю, – сказала она, – а всегда любила тебя, а если любишь, то любишь всего человека, какой он есть, а не каким я хочу, чтоб он был.

Анна, отведя глаза от лица друга и сощурившись (это была новая привычка, которой не знала за ней Долли), задумалась, желая вполне понять значение этих слов. И, очевидно, поняв их так, как хотела, она взглянула на Долли.

– Если у тебя есть грехи, – сказала она, – они все простились бы тебе за твой приезд и эти слова.

И Долли видела, что слезы выступили ей на глаза. Она молча пожала руку Анны.

– Так что ж эти строения? Как их много! – после минуты молчания повторила она свой вопрос.

– Это дома служащих, завод, конюшни, – отвечала Анна. – А это парк начинается. Все это было запущено, но Алексей все возобновил. Он очень любит это именье, и, чего я никак не ожидала, он страстно увлекся хозяйством. Впрочем, это такая богатая натура! За что ни возьмется, он все делает отлично. Он не только не скучает, но он со страстью занимается. Он – каким я его знаю, – он сделался расчетливый, прекрасный хозяин, он даже скуп в хозяйстве. Но только в хозяйстве. Там, где дело идет о десятках тысяч, он не считает, – говорила она с тою радостно-хитрою улыбкой, с которою часто говорят женщины о тайных, ими одними открытых свойствах любимого человека. – Вот видишь это большое строение? Это новая больница. Я думаю, что это будет стоить больше ста тысяч. Это его dada[208] теперь. И знаешь, отчего это взялось? Мужики у него просили уступить им дешевле луга, кажется, и он отказал, и я упрекнула его в скупости. Разумеется, не от этого, но все вместе, – он начал эту больницу, чтобы показать, понимаешь, как он не скуп. Если хочешь, c’est une petitesse,[209] но я еще больше его люблю за это. А вот сейчас ты увидишь дом. Это еще дедовский дом, и он ничего не изменен снаружи.

– Как хорош! – сказала Долли, с невольным удивлением глядя на прекрасный с колоннами дом, выступающий из разноцветной зелени старых деревьев сада.

– Не правда ли, хорош? И из дома, сверху, вид удивительный.

Они въехали в усыпанный щебнем и убранный цветником двор, на котором два работника обкладывали взрыхленную цветочную клумбу необделанными ноздреватыми камнями, и остановились в крытом подъезде.

– А, они уже приехали! – сказала Анна, глядя на верховых лошадей, которых только что отводили от крыльца. – Не правда ли, хороша эта лошадь? Это коб. Моя любимая. Подведи ее сюда, и дайте сахару. Граф где? – спросила она у выскочивших двух парадных лакеев. – А, вот и он! – сказала она, увидев выходившего навстречу ей Вронского с Весловским.

– Где вы поместите княгиню? – сказал Вронский по-французски, обращаясь к Анне, и, не дождавшись ответа, еще раз поздоровался с Дарьей Александровной и теперь поцеловал ее руку. – Я думаю, в большой балконной?

– О нет, это далеко! Лучше в угловой, мы больше будем видеться. Ну, пойдем, – сказала Анна, дававшая вынесенный ей лакеем сахар любимой лошади.

– Et vous oubliez votre devoir,[210] – сказала она вышедшему тоже на крыльцо Весловскому.

– Pardon, j’en ai tout plein les poches,[211] – улыбаясь, отвечал он, опуская пальцы в жилетный карман.

– Mais vois venez trop tard,[212] – сказала она, обтирая платком руку, которую ей намочила лошадь, бравшая сахар. Анна обратилась к Долли: – Ты надолго ли? На один день? Это невозможно!

– Я так обещала, и дети… – сказала Долли, чувствуя себя смущенною и оттого, что ей надо было взять мешочек из коляски, и оттого, что она знала, что лицо ее должно быть очень запылено.

– Нет, Долли, душенька… Ну, увидим. Пойдем, пойдем! – и Анна повела Долли в ее комнату.

Комната эта была не та парадная, которую предлагал Вронский, а такая, за которую Анна сказала, что Долли извинит ее. И эта комната, за которую надо было извиняться, была преисполнена роскоши, в какой никогда не жила Долли и которая напомнила ей лучшие гостиницы за границей.

– Ну, душенька, как я счастлива! – на минутку присев в своей амазонке подле Долли, сказала Анна. – Расскажи же мне про своих. Стиву я видела мельком. Но он и не может рассказать про детей. Что моя любимица Таня? Большая девочка, я думаю?

– Да, очень большая, – коротко отвечала Дарья Александровна, сама удивляясь, что она так холодно отвечает о своих детях. – Мы прекрасно живем у Левиных, – прибавила она.

– Вот если б я знала, – сказала Анна, – что ты меня не презираешь… Вы бы все приехали к нам. Ведь Стива старый и большой друг с Алексеем, – прибавила она и вдруг покраснела.

– Да, но мы так хорошо… – смутясь, отвечала Долли.

– Да впрочем, это я от радости говорю глупости. Одно, душенька, как я тебе рада! – сказала Анна, опять целуя ее. – Ты мне еще не сказала, как и что ты думаешь обо мне, а я все хочу знать. Но я рада, что ты меня увидишь, какая я есть. Мне, главное, не хотелось бы, чтобы думали, что я что-нибудь хочу доказать. Я ничего не хочу доказывать, я просто хочу жить; никому не делать зла, кроме себя. Это я имею право, не правда ли? Впрочем, это длинный разговор, и мы еще обо всем хорошо переговорим. Теперь пойду одеваться, а тебе пришлю девушку.

XIX

Оставшись одна, Дарья Александровна взглядом хозяйки осмотрела свою комнату. Все, что она видела, подъезжая к дому и проходя через него, и теперь в своей комнате, все производило в ней впечатление изобилия и щегольства и той новой европейской роскоши, про которые она читала только в английских романах, но никогда не видала еще в России и в деревне. Все было ново, начиная от французских новых обой до ковра, которым была обтянута вся комната. Постель была пружинная с матрасиком и с особенным изголовьем и канаусовыми наволочками на маленьких подушках. Мраморный умывальник, туалет, кушетка, столы, бронзовые часы на камине, гардины и портьеры – все это было дорогое и новое.

Пришедшая предложить свои услуги франтиха-горничная, в прическе и платье моднее, чем у Долли, была такая же новая и дорогая, как и вся комната. Дарье Александровне были приятны ее учтивость, опрятность и услужливость, но было неловко с ней; было совестно пред ней за свою, как на беду, по ошибке уложенную ей заплатанную кофточку. Ей стыдно было за те самые заплатки и заштопанные места, которыми она так гордилась дома. Дома было ясно, что на шесть кофточек нужно было двадцать четыре аршина нансуку по шестьдесят пять копеек, что составляло больше пятнадцати рублей, кроме отделки и работы, и эти пятнадцать рублей были выгаданы. Но пред горничной было не то что стыдно, а неловко.

Дарья Александровна почувствовала большое облегчение, когда в комнату вошла давнишняя ее знакомая, Аннушка. Франтиха-горничная требовалась к барыне, и Аннушка осталась с Дарьей Александровной.

Аннушка была, очевидно, очень рада приезду барыни и без умолку разговаривала. Долли заметила, что ей хотелось высказать свое мнение насчет положения барыни, в особенности насчет любви и преданности графа к Анне Аркадьевне, но Долли старательно останавливала ее, как только та начинала говорить об этом.

– Я с Анной Аркадьевной выросла, они мне дороже всего. Что ж, не нам судить. А уж так, кажется, любить…

– Так, пожалуйста, отдай вымыть, если можно, – перебивала ее Дарья Александровна.

– Слушаю-с. У нас на постирушечки две женщины приставлены особо, а белье все машиной. Граф сами до всего доходят. Уж какой муж…

Долли была рада, когда Анна вошла к ней и своим приходом прекратила болтовню Аннушки.

Анна переоделась в очень простое батистовое платье. Долли внимательно осмотрела это простое платье. Она знала, что значит и за какие деньги приобретается эта простота.

– Старая знакомая, – сказала Анна на Аннушку.

Анна теперь уже не смущалась. Она была совершенно свободна и спокойна. Долли видела, что она теперь вполне уже оправилась от того впечатления, которое произвел на нее приезд, и взяла на себя тот поверхностный, равнодушный тон, при котором как будто дверь в тот отдел, где находились ее чувства и задушевные мысли, была заперта.

– Ну, а что твоя девочка, Анна? – спросила Долли.

– Ани? (Так звала она дочь свою Анну.) Здорова. Очень поправилась. Ты хочешь видеть ее? Пойдем, я тебе покажу ее. Ужасно много было хлопот, – начала она рассказывать, – с нянями. У нас итальянка была кормилицей. Хорошая, но так глупа! Мы ее хотели отправить, но девочка так привыкла к ней, что все еще держим.

– Но как же вы устроились?.. – начала было Долли вопрос о том, какое имя будет носить девочка; но, заметив вдруг нахмурившееся лицо Анны, она переменила смысл вопроса: – Как же вы устроили? отняли ее уже?

Но Анна поняла.

– Ты не то хотела спросить? Ты хотела спросить про ее имя? Правда? Это мучает Алексея. У ней нет имени. То есть она Каренина, – сказала Анна, сощурив глаза так, что только видны были сошедшиеся ресницы. – Впрочем, – вдруг просветлев лицом, – об этом мы все переговорим после. Пойдем, я тебе покажу ее. Elle est trees gentille.[213] Она ползает уже.

В детской роскошь, которая во всем доме поражала Дарью Александровну, еще больнее поразила ее. Тут были и тележечки, выписанные из Англии, и инструменты для обучения ходить, и нарочно устроенный диван вроде бильярда, для ползания, и качалки, и ванны особенные, новые. Все это было английское, прочное и добротное и, очевидно, очень дорогое. Комната была большая, очень высокая и светлая.

Когда они вошли, девочка в одной рубашечке сидела в креслице у стола и обедала бульоном, которым она облила всю свою грудку. Девочку кормила и, очевидно, с ней вместе сама ела девушка русская, прислуживавшая в детской. Ни кормилицы, ни няни не было; они были в соседней комнате, и оттуда слышался их говор на странном французском языке, на котором они только и могли между собой изъясняться.

Услыхав голос Анны, нарядная, высокая, с неприятным лицом и нечистым выражением англичанка, поспешно потряхивая белокурыми буклями, вошла в дверь и тотчас же начала оправдываться, хотя Анна ни в чем не обвиняла ее. На каждое слово Анны англичанка поспешно несколько раз приговаривала: «Yes, my lady».[214]

Чернобровая, черноволосая, румяная девочка, с крепеньким, обтянутым куриною кожей, красным тельцем, несмотря на суровое выражение, с которым она посмотрела на новое лицо, очень понравилась Дарье Александровне; она даже позавидовала ее здоровому виду. То, как ползала эта девочка, тоже очень понравилось ей. Ни один из ее детей так не ползал. Эта девочка, когда ее посадили на ковер и подоткнули сзади платьице, была удивительно мила. Она, как зверек, оглядываясь на больших своими блестящими черными глазами, очевидно радуясь тому, что ею любуются, улыбаясь и боком держа ноги, энергически упиралась на руки и быстро подтягивала весь задок и опять вперед перехватывала ручонками.

Но общий дух детской и в особенности англичанка очень не понравились Дарье Александровне. Только тем, что в такую неправильную семью, как Аннина, не пошла бы хорошая, Дарья Александровна и объяснила себе то, что Анна, с своим знанием людей, могла взять к своей девочке такую несимпатичную, нереспектабельную англичанку. Кроме того, тотчас же по нескольким словам Дарья Александровна поняла, что Анна, кормилица, нянька и ребенок не сжились вместе и что посещение матерью было дело необычное. Анна хотела достать девочке ее игрушку и не могла найти ее.

Удивительнее же всего было то, что на вопрос о том, сколько у ней зубов, Анна ошиблась и совсем не знала про два последние зуба.

– Мне иногда тяжело, что я как лишняя здесь, – сказала Анна, выходя из детской и занося свой шлейф, чтобы миновать стоявшие у двери игрушки. – Не то было с первым.

– Я думала, напротив, – робко сказала Дарья Александровна.

– О нет! Ведь ты знаешь, я его видела, Сережу, – сказала Анна, сощурившись, точно вглядываясь во что-то далекое. – Впрочем, это мы переговорим после. Ты не поверишь, я точно голодный, которому вдруг поставили полный обед, и он не знает, за что взяться. Полный обед – это ты и предстоящие мне разговоры с тобой, которых я ни с кем не могла иметь; и я не знаю, за какой разговор прежде взяться. Mais je ne vous fеrai grace de rien.[215] Мне все надо высказать. Да, надо тебе сделать очерк того общества, которое ты найдешь у нас, – начала она. – Начинаю с дам. Княжна Варвара. Ты знаешь ее, и я знаю твое мнение и Стивы о ней. Стива говорит, что вся цель ее жизни состоит в том, чтобы доказать свое преимущество над тетушкой Катериной Павловной; это все правда; но она добрая, и я ей так благодарна. В Петербурге была минута, когда мне был необходим un chaperon.[216] Тут она подвернулась. Но, право, она добрая. Она много мне облегчила мое положение. Я вижу, что ты не понимаешь всей тяжести моего положения… там, в Петербурге, – прибавила она. – Здесь я совершенно спокойна и счастлива. Ну, да это после. Надо перечислить. Потом Свияжский, – он предводитель, и он очень порядочный человек, но ему что-то нужно от Алексея. Ты понимаешь, с его состоянием, теперь, как мы поселились в деревне, Алексей может иметь большое влияние. Потом Тушкевич, – ты его видела, он был при Бетси. Теперь его отставили, и он приехал к нам. Он, как Алексей говорит, один из тех людей, которые очень приятны, если их принимать за то, чем они хотят казаться, et puis, comme il faut,[217] как говорит княжна Варвара. Потом Весловский… этого ты знаешь. Очень милый мальчик, – сказала она, и плутовская улыбка сморщила ее губы. – Что это за дикая история с Левиным? Весловский рассказывал Алексею, и мы не верим. Il est tres gentil et naif,[218] – сказала она опять с тою же улыбкой. – Мужчинам нужно развлечение, и Алексею нужна публика, поэтому я дорожу всем этим обществом. Надо, чтоб у нас было оживленно и весело и чтоб Алексей не желал ничего нового. Потом управляющий, немец, очень хороший и знает свое дело. Алексей очень ценит его. Потом доктор, молодой человек, не то что совсем нигилист, но, знаешь, ест ножом… но очень хороший доктор. Потом архитектор… Une petite cour.[219]

XX

– Ну вот вам и Долли, княжна, вы так хотели ее видеть, – сказала Анна, вместе с Дарьей Александровной выходя на большую каменную террасу, на которой в тени, за пяльцами, вышивая кресло для графа Алексея Кирилловича, сидела княжна Варвара. – Она говорит, что ничего не хочет до обеда, но вы велите подать завтракать, а я пойду сыщу Алексея и приведу их всех.

Княжна Варвара ласково и несколько покровительственно приняла Долли и тотчас же начала объяснять ей, что она поселилась у Анны потому, что всегда любила ее больше, чем ее сестра, Катерина Павловна, та самая, которая воспитывала Анну, и что теперь, когда все бросили Анну, она считала своим долгом помочь ей в этот переходный, самый тяжелый период.

– Муж даст ей развод, и тогда я опять уеду в свое уединение, а теперь я могу быть полезна и исполню свой долг, как мне это ни тяжело, не так, как другие. И как ты мила, как хорошо сделала, что приехала! Они живут совершенно как самые лучшие супруги; их будет судить Бог, а не мы. А разве Бирюзовский и Авеньева… А сам Никандров, а Васильев с Мамоновой, а Лиза Нептунова… Ведь никто же ничего не говорил? И кончилось тем, что все их принимали. И потом, c’est un interieur si joli, si comme il faut. Tout-а-fait а l’anglaise. On se reunit le matin au breakfast et puis on se separe.[220] Всякий делает что хочет до обеда. Обед в семь часов. Стива очень хорошо сделал, что прислал тебя. Ему надо держаться их. Ты знаешь, он через свою мать и брата все может сделать. Потом они делают много добра. Он не говорил тебе про свою больницу? Ce sera admirable,[221] – все из Парижа.

Разговор их был прерван Анной, нашедшею общество мужчин в бильярдной и с ними вместе возвращавшеюся на террасу. До обеда еще оставалось много времени, погода была прекрасная, и потому было предложено несколько различных способов провести эти остающиеся два часа. Способов проводить время было очень много в Воздвиженском, и все были не те, какие употреблялись в Покровском.

– Une partie de lawn tennis,[222] – улыбаясь своею красивою улыбкой, предложил Весловский. – Мы опять с вами, Анна Аркадьевна.

– Нет, жарко; лучше пройти по саду и в лодке прокатиться, показать Дарье Александровне берега, – предложил Вронский.

– Я на все согласен, – сказал Свияжский.

– Я думаю, что Долли приятнее всего пройтись, не правда ли? А потом уже в лодке, – сказала Анна.

Так и было решено. Весловский и Тушкевич пошли в купальню и там обещали приготовить лодку и подождать.

Двумя парами пошли по дорожке, Анна с Свияжским и Долли с Вронским. Долли была несколько смущена и озабочена тою совершенно новою для нее средой, в которой она очутилась. Отвлеченно, теоретически, она не только оправдывала, но даже одобряла поступок Анны. Как вообще нередко безукоризненно нравственные женщины, уставшие от однообразия нравственной жизни, она издалека не только извиняла преступную любовь, но даже завидовала ей. Кроме того, она сердцем любила Анну. Но в действительности, увидав ее в среде этих чуждых для нее людей, с их новым для Дарьи Александровны хорошим тоном, ей было неловко. В особенности неприятно ей было видеть княжну Варвару, все прощавшую им за те удобства, которыми она пользовалась.

Вообще, отвлеченно, Долли одобряла поступок Анны, но видеть того человека, для которого был сделан этот поступок, было ей неприятно. Кроме того, Вронский никогда не нравился ей. Она считала его очень гордым и не видела в нем ничего такого, чем он мог бы гордиться, кроме богатства. Но, против своей воли, он здесь, у себя дома, еще более импонировал ей, чем прежде, и она не могла быть с ним свободна. Она испытывала с ним чувство, подобное тому, которое она испытывала с горничной за кофточку. Как пред горничной ей было не то что стыдно, а неловко за заплатки, так и с ним ей было постоянно не то что стыдно, а неловко за самое себя.

Долли чувствовала себя смущенною и искала предмета разговора. Хотя она и считала, что с его гордостью ему должны быть неприятны похвалы его дома и сада, она, не находя другого предмета разговора, все-таки сказала ему, что ей очень понравился его дом.

– Да, это очень красивое строение и в хорошем, старинном стиле, – сказал он.

– Мне очень понравился двор пред крыльцом. Это было так?

– О нет! – сказал он, и лицо его просияло от удовольствия. – Если бы вы видели этот двор нынче весной!

И он стал, сначала осторожно, а потом более и более увлекаясь, обращать ее внимание на разные подробности украшения дома и сада. Видно было, что, посвятив много труда на улучшение и украшение своей усадьбы, Вронский чувствовал необходимость похвастаться ими пред новым лицом и от души радовался похвалам Дарьи Александровны.

– Если вы хотите взглянуть на больницу и не устали, то это недалеко. Пойдемте, – сказал он, заглянув ей в лицо, чтоб убедиться, что ей точно было не скучно.

– Ты пойдешь, Анна? – обратился он к ней.

– Мы пойдем. Не правда ли? – обратилась она к Свияжскому. – Mais il ne faut pas laisser le pauvre Весловский et Тушкевич se morfondre la dans le bateau.[223] Надо послать им сказать. Да, это памятник, который он оставит здесь, – сказала Анна, обращаясь к Долли с тою же хитрою, знающею улыбкой, с которою она прежде говорила о больнице.

– О, капитальное дело! – сказал Свияжский. Но, чтобы не показаться поддакивающим Вронскому, он тотчас же прибавил слегка осудительное замечание. – Я удивляюсь, однако, граф, – сказал он, – как вы, так много делая в санитарном отношении для народа, так равнодушны к школам.

– C’est devenu tellement commun, les ecoles,[224] – сказал Вронский. – Вы понимаете, не от этого, но так, я увлекся. Так сюда надо в больницу, – обратился он к Дарье Александровне, указывая на боковой выход из аллеи.

Дамы раскрыли зонтики и вышли на боковую дорожку. Пройдя несколько поворотов и выйдя из калитки, Дарья Александровна увидала пред собой на высоком месте большое красное, затейливой формы, уже почти оконченное строение. Еще не окрашенная железная крыша ослепительно блестела на ярком солнце. Подле оконченного строения выкладывалось другое, окруженное лесами, и рабочие в фартуках на подмостках клали кирпичи и заливали из шаек кладку и ровняли правилами.

– Как быстро идет у вас работа! – сказал Свияжский. – Когда я был в последний раз, еще крыши не было.

– К осени будет все готово. Внутри уж почти все отделано, – сказала Анна.

– А это что же новое?

– Это помещение для доктора и аптеки, – отвечал Вронский, увидав подходившего к нему в коротком пальто архитектора, и, извинившись перед дамами, пошел ему навстречу.

Обойдя творило, из которого рабочие набирали известку, он остановился с архитектором и что-то горячо стал говорить.

– Фронтон все выходит ниже, – ответил он Анне, которая спросила, в чем дело.

– Я говорила, что надо было фундамент поднять, – сказала Анна.

– Да, разумеется, лучше бы было, Анна Аркадьевна, – сказал архитектор, – да уж упущено.

– Да, я очень интересуюсь этим, – отвечала Анна Свияжскому, выразившему удивление к ее знаниям по архитектуре. – Надо, чтобы новое строение соответствовало больнице. А оно придумано после и начато без плана.

Окончив разговор с архитектором, Вронский присоединился к дамам и повел их внутрь больницы. Несмотря на то, что снаружи еще доделывали карнизы и в нижнем этаже красили, в верху уже почти все было отделано. Пройдя по широкой чугунной лестнице на площадку, они вошли в первую большую комнату. Стены были оштукатурены под мрамор, огромные цельные окна были уже вставлены, только паркетный пол был еще не кончен, и столяры, строгавшие поднятый квадрат, оставили работу, чтобы, сняв тесемки, придерживавшие их волоса, поздороваться с господами.

– Это приемная, – сказал Вронский. – Здесь будет пюпитр, стол, шкаф и больше ничего.

– Сюда, здесь пройдемте. Не подходи к окну, – сказала Анна, пробуя, высохла ли краска. – Алексей, краска уже высохла, – прибавила она.

Из приемной они прошли в коридор. Здесь Вронский показал им устроенную вентиляцию новой системы. Потом он показал ванны мраморные, постели с необыкновенными пружинами. Потом показал одну за другою палаты, кладовую, комнату для белья, потом печи нового устройства, потом тачки такие, которые не будут производить шума, подвозя по коридору нужные вещи, и много другого. Свияжский оценивал все, как человек, знающий все новые усовершенствования. Долли просто удивлялась не виданному ею до сих пор и, желая все понять, обо всем подробно спрашивала, что доставляло очевидное удовольствие Вронскому.

– Да, я думаю, что это будет в России единственная вполне правильно устроенная больница, – сказал Свияжский.

– А не будет у вас родильного отделения? – спросила Долли. – Это так нужно в деревне. Я часто…

Несмотря на свою учтивость, Вронский перебил ее.

– Это не родильный дом, но больница, и назначается для всех болезней, кроме заразительных, – сказал он. – А вот это взгляните… – и он подкатил к Дарье Александровне вновь выписанное кресло для выздоравливающих. – Вы посмотрите. – Он сел в кресло и стал двигать его. – Он не может ходить, слаб еще или болезнь ног, но ему нужен воздух, и он ездит, катается…

Дарья Александровна всем интересовалась, все ей очень нравилось, но более всего ей нравился сам Вронский с этим натуральным наивным увлечением. «Да, это очень милый, хороший человек», – думала она иногда, не слушая его, а глядя на него и вникая в его выражение и мысленно переносясь в Анну. Он так ей нравился теперь в своем оживлении, что она понимала, как Анна могла влюбиться в него.

XXI

– Нет, я думаю, княгиня устала, и лошади ее не интересуют, – сказал Вронский Анне, предложившей пройти до конного завода, где Свияжский хотел видеть нового жеребца. – Вы подите, а я провожу княгиню домой, и мы поговорим, – сказал он, – если вам приятно, – обратился он к ней.

– В лошадях я ничего не понимаю, и я очень рада, – сказала несколько удивленная Дарья Александровна.

Она видела по лицу Вронского, что ему чего-то нужно было от нее. Она не ошиблась. Как только они вошли через калитку опять в сад, он посмотрел в ту сторону, куда пошла Анна, и, убедившись, что она не может ни слышать, ни видеть их, начал:

– Вы угадали, что мне хотелось поговорить с вами? – сказал он, смеющимися глазами глядя на нее. – Я не ошибаюсь, что вы друг Анны. – Он снял шляпу и, достав платок, отер им свою плешивевшую голову.

Дарья Александровна ничего не ответила и только испуганно поглядела на него. Когда она осталась с ним наедине, ей вдруг сделалось страшно: смеющиеся глаза и строгое выражение лица пугали ее.

Самые разнообразные предположения того, о чем он сбирается говорить с нею, промелькнули у нее в голове: «Он станет просить меня переехать к ним гостить с детьми, и я должна буду отказать ему; или о том, чтобы я в Москве составила круг для Анны… Или не о Васеньке ли Весловском и его отношениях к Анне? А может быть, о Кити, о том, что он чувствует себя виноватым?» Она предвидела все только неприятное, но не угадала того, о чем он хотел говорить с ней.

– Вы имеете такое влияние на Анну, она так любит вас, – сказал он, – помогите мне.

Дарья Александровна вопросительно-робко смотрела на его энергическое лицо, которое то все, то местами выходило на просвет солнца в тени лип, то опять омрачалось тенью, и ожидала того, что он скажет дальше, но он, цепляя тростью за щебень, молча шел подле нее.

– Если вы приехали к нам, вы, единственная женщина из прежних друзей Анны, – я не считаю княжну Варвару, – то я понимаю, что вы сделали это не потому, что вы считаете наше положение нормальным, но потому, что вы, понимая всю тяжесть этого положения, все так же любите ее и хотите помочь ей. Так ли я вас понял? – спросил он, оглянувшись на нее.

– О да, – складывая зонтик, ответила Дарья Александровна, – но…

– Нет, – перебил он и невольно, забывшись, что он этим ставит в неловкое положение свою собеседницу, остановился, так что и она должна была остановиться. – Никто больше и сильнее меня не чувствует всей тяжести положения Анны. И это понятно, если вы делаете мне честь считать меня за человека, имеющего сердце. Я причиной этого положения, и потому я чувствую его.

– Я понимаю, – сказала Дарья Александровна, невольно любуясь им, как он искренно и твердо сказал это. – Но именно потому, что вы себя чувствуете причиной, вы преувеличиваете, я боюсь, – сказала она. – Положение ее тяжело в свете, я понимаю.

– В свете это ад! – мрачно нахмурившись, быстро проговорил он. – Нельзя представить себе моральных мучений хуже тех, которые она пережила в две недели в Петербурге… и я прошу вас верить этому.

– Да, но здесь, до тех пор, пока ни Анна… ни вы не чувствуете нужды в свете…

– Свет! – с презрением сказал он. – Какую я могу иметь нужду в свете?

– До тех пор – а это может быть всегда – вы счастливы и спокойны. Я вижу по Анне, что она счастлива, совершенно счастлива, она успела уже сообщить мне, – сказала Дарья Александровна, улыбаясь; и невольно, говоря это, она теперь усумнилась в том, действительно ли Анна счастлива.

Но Вронский, казалось, не сомневался в этом.

– Да, да, – сказал он. – Я знаю, что она ожила после всех ее страданий; она счастлива. Она счастлива настоящим. Но я?.. я боюсь того, что ожидает нас… Виноват, вы хотите идти?

– Нет, все равно.

– Ну, так сядемте здесь.

Дарья Александровна села на садовую скамейку в углу аллеи. Он остановился пред ней.

– Я вижу, что она счастлива, – повторил он, и сомнение в том, счастлива ли она, еще сильнее поразило Дарью Александровну. – Но может ли это так продолжаться? Хорошо ли, дурно ли мы поступили, это другой вопрос; но жребий брошен, – сказал он, переходя с русского на французский язык, – и мы связаны на всю жизнь. Мы соединены самыми святыми для нас узами любви. У нас есть ребенок, у нас могут быть еще дети. Но закон и все условия нашего положения таковы, что являются тысячи компликаций, которых она теперь, отдыхая душой после всех страданий и испытаний, не видит и не хочет видеть. И это понятно. Но я не могу не видеть. Моя дочь по закону – не моя дочь, а Каренина. Я не хочу этого обмана! – сказал он с энергическим жестом отрицания и мрачно-вопросительно посмотрел на Дарью Александровну.

Она ничего не отвечала и только смотрела на него. Он продолжал:

– И завтра родится сын, мой сын, и он по закону – Каренин, он не наследник ни моего имени, ни моего состояния, и как бы мы счастливы ни были в семье и сколько бы у нас ни было детей, между мною и ими нет связи. Они Каренины. Вы поймите тягость и ужас этого положения! Я пробовал говорить про это Анне. Это раздражает ее. Она не понимает, и я не могу ей высказать все. Теперь посмотрите с другой стороны. Я счастлив ее любовью, но я должен иметь занятия. Я нашел это занятие, и горжусь этим занятием, и считаю его более благородным, чем занятия моих бывших товарищей при дворе и по службе. И уже, без сомнения, не променяю этого дела на их дело. Я работаю здесь, сидя на месте, и я счастлив, доволен, и нам ничего более не нужно для счастья. Я люблю эту деятельность. Cela n’est pas un pis-aller,[225] напротив…

Дарья Александровна заметила, что в этом месте своего объяснения он путал, и не понимала хорошенько этого отступления, но чувствовала, что, раз начав говорить о своих задушевных отношениях, о которых он не мог говорить с Анной, он теперь высказывал все и что вопрос о его деятельности в деревне находился в том же отделе задушевных мыслей, как и вопрос о его отношениях к Анне.

– Итак, я продолжаю, – сказал он, очнувшись. – Главное же то, что, работая, необходимо иметь убеждение, что дело мое не умрет со мною, что у меня будут наследники, – а этого у меня нет. Представьте себе положение человека, который знает вперед, что дети его и любимой им женщины не будут его, а чьи-то, кого-то того, кто их ненавидит и знать не хочет. Ведь это ужасно!

Он замолчал, очевидно, в сильном волнении.

– Да, разумеется, я это понимаю. Но что же может Анна? – сказала Дарья Александровна.

– Да, это приводит меня к цели моего разговора, – сказал он, с усилием успокоиваясь. – Анна может, это зависит от нее… Даже для того, чтобы просить государя об усыновлении, необходим развод. А это зависит от Анны. Муж ее согласен был на развод – тогда ваш муж совсем было устроил это. И теперь, я знаю, он не отказал бы. Стоило бы только написать ему. Он прямо отвечал тогда, что если она выразит желание, он не откажет. Разумеется, – сказал он мрачно, – это одна из этих фарисейских жестокостей, на которые способны только эти люди без сердца. Он знает, какого мучения ей стоит всякое воспоминание о нем, и, зная ее, требует от нее письма. Я понимаю, что ей мучительно. Но причины так важны, что надо passer par dessus toutes ces finesses de sentiment. Il y va du bonheur et de l’existence d’Anne et de ses enfants.[226] Я о себе не говорю, хотя мне тяжело, очень тяжело, – сказал он с выражением угрозы кому-то за то, что ему было тяжело. – Так вот, княгиня, я за вас бессовестно хватаюсь, как за якорь спасения. Помогите мне уговорить ее писать ему и требовать развода!

– Да, разумеется, – задумчиво сказала Дарья Александровна, вспомнив живо свое последнее свидание с Алексеем Александровичем. – Да, разумеется, – повторила она решительно, вспомнив Анну.

– Употребите ваше влияние на нее, сделайте, чтоб она написала. Я не хочу и почти не могу говорить с нею про это.

– Хорошо, я поговорю. Но как же она сама не думает? – сказала Дарья Александровна, вдруг почему-то при этом вспоминая странную новую привычку Анны щуриться. И ей вспомнилось, что Анна щурилась, именно когда дело касалось задушевных сторон жизни. «Точно она на свою жизнь щурится, чтобы не все видеть», – подумала Долли. – Непременно, я для себя и для нее буду говорить с ней, – отвечала Дарья Александровна на его выражение благодарности.

Они встали и пошли к дому.

XXII

Застав Долли уже вернувшеюся, Анна внимательно посмотрела ей в глаза, как бы спрашивая о том разговоре, который она имела с Вронским, но не спросила словами.

– Кажется, уж пора к обеду, – сказала она. – Совсем мы не видались еще. Я рассчитываю на вечер. Теперь надо идти одеваться. Я думаю, и ты тоже. Мы все испачкались на постройке.

Долли пошла в свою комнату, и ей стало смешно. Одеваться ей не во что было, потому что она уже надела свое лучшее платье; но, чтоб ознаменовать чем-нибудь свое приготовление к обеду, она попросила горничную обчистить ей платье, переменила рукавчики и бантик и надела кружева на голову.

– Вот все, что я могла сделать, – улыбаясь, сказала она Анне, которая в третьем, опять в чрезвычайно простом, платье вышла к ней.

– Да, мы здесь очень чопорны, – сказала она, как бы извиняясь за свою нарядность. – Алексей доволен твоим приездом, как он редко бывает чем-нибудь. Он решительно влюблен в тебя, – прибавила она. – А ты не устала?

До обеда не было времени говорить о чем-нибудь. Войдя в гостиную, они застали там уже княжну Варвару и мужчин в черных сюртуках. Архитектор был во фраке. Вронский представил гостье доктора и управляющего. Архитектора он познакомил с нею еще в больнице.

Толстый дворецкий, блестя круглым бритым лицом и крахмаленным бантом белого галстука, доложил, что кушанье готово, и дамы поднялись. Вронский попросил Свияжского подать руку Анне Аркадьевне, а сам подошел к Долли. Весловский прежде Тушкевича подал руку княжне Варваре, так что Тушкевич с управляющим и доктором пошли одни.

Обед, столовая, посуда, прислуга, вино и кушанье не только соответствовали общему тону новой роскоши дома, но, казалось, были еще роскошнее и новее всего. Дарья Александровна наблюдала эту новую для себя роскошь и, как хозяйка, ведущая дом, – хотя и не надеясь ничего из всего виденного применить к своему дому, так это все по роскоши было далеко выше ее образа жизни, – невольно вникала во все подробности и задавала себе вопрос, кто и как это все сделал. Васенька Весловский, ее муж и даже Свияжский и много людей, которых она знала, никогда не думали об этом и верили на слово тому, что всякий порядочный хозяин желает дать почувствовать своим гостям, именно, что все, что так хорошо у него устроено, не стоило ему, хозяину, никакого труда, а сделалось само собой. Дарья же Александровна знала, что само собой не бывает даже кашки к завтраку детям и что потому при таком сложном и прекрасном устройстве должно было быть положено чье-нибудь усиленное внимание. И по взгляду Алексея Кирилловича, как он оглядел стол, и как сделал знак головой дворецкому, и как предложил Дарье Александровне выбор между ботвиньей и супом, она поняла, что все делается и поддерживается заботами самого хозяина. От Анны, очевидно, зависело все это не более, как и от Весловского. Она, Свияжский, княжна и Весловский были одинаково гости, весело пользующиеся тем, что для них было приготовлено.

Анна была хозяйкой только по ведению разговора. И этот разговор, весьма трудный для хозяйки дома при небольшом столе, при лицах, как управляющий и архитектор, лицах совершенно другого мира, старающихся не робеть пред непривычною роскошью и не могущих принимать долгого участия в общем разговоре, этот трудный разговор Анна вела со своим обычным тактом, естественностью и даже удовольствием, как замечала Дарья Александровна.

Разговор зашел о том, как Тушкевич с Весловским одни ездили в лодке, и Тушкевич стал рассказывать про последние гонки в Петербурге в Яхт-клубе. Но Анна, выждав перерыв, тотчас же обратилась к архитектору, чтобы вывести его из молчания.

– Николай Иваныч был поражен, – сказала она про Свияжского, – как выросло новое строение с тех пор, как он был здесь последний раз; но я сама каждый день бываю и каждый день удивляюсь, как скоро идет.

– С его сиятельством работать хорошо, – сказал с улыбкой архитектор (он был с сознанием своего достоинства, почтительный и спокойный человек). – Не то что иметь дело с губернскими властями. Где бы стопу бумаги исписали, я графу доложу, потолкуем, и в трех словах.

– Американские приемы, – сказал Свияжский, улыбаясь.

– Да-с, там воздвигаются здания рационально…

Разговор перешел на злоупотребления властей в Соединенных Штатах, но Анна тотчас же перевела его на другую тему, чтобы вызвать управляющего из молчания.

– Ты видела когда-нибудь жатвенные машины? – обратилась она к Дарье Александровне. – Мы ездили смотреть, когда тебя встретили. Я сама в первый раз видела.

– Как же они действуют? – спросила Долли.

– Совершенно как ножницы. Доска и много маленьких ножниц. Вот этак.

Анна взяла своими красивыми, белыми, покрытыми кольцами руками ножик и вилку и стала показывать. Она, очевидно, видела, что из ее объяснения ничего не поймется; но, зная, что она говорит приятно и что руки ее красивы, она продолжала объяснение.

– Скорее ножички перочинные, – заигрывая, сказал Весловский, не спускавший с нее глаз.

Анна чуть заметно улыбнулась, но не отвечала ему.

– Не правда ли, Карл Федорыч, что как ножницы? – обратилась она к управляющему.

– O ja, – отвечал немец. – Es ist ein ganz einfaches Ding,[227] – и начал объяснять устройство машины.

– Жалко, что она не вяжет. Я видел на Венской выставке, вяжет проволокой, – сказал Свияжский. – Те выгоднее бы были.

– Es commt drauf an… Der Preis vom Draht muss ausgerechnet werden.[228] – И немец, вызванный из молчанья, обратился к Вронскому: – Das lasst sich ausrechnen, Erlaucht.[229] – Немец уже взялся было за карман, где у него был карандаш в книжечке, в которой он все вычислял, но, вспомнив, что он сидит за обедом, и заметив холодный взгляд Вронского, воздержался. – Zu complicirt, macht zu viel Klopot,[230] – заключил он.

– Wunscht man Dochots, so hat man auch Klopots,[231] – сказал Васенька Весловский, подтрунивая над немцем. – J’adore l’allemand,[232] – обратился он опять с той же улыбкой к Анне.

– Cessez,[233] – сказала она ему шутливо-строго.

– А мы думали вас застать на поле, Василий Семеныч, – обратилась она к доктору, человеку болезненному, – вы были там?

– Я был там, но улетучился, – с мрачною шутливостью отвечал доктор.

– Стало быть, вы хороший моцион сделали.

– Великолепный!

– Ну, а как здоровье старухи? надеюсь, что не тиф?

– Тиф не тиф, а не в авантаже обретается.

– Как жаль! – сказала Анна и, отдав таким образом дань учтивости домочадцам, обратилась к своим.

– А все-таки, по вашему рассказу, построить машину трудно было бы, Анна Аркадьевна, – шутя, сказал Свияжский.

– Нет, отчего же? – сказала Анна с улыбкой, которая говорила, что она знала, что в ее толковании устройства машины было что-то милое, замеченное и Свияжским. Эта новая черта молодого кокетства неприятно поразила Долли.

– Но зато в архитектуре знания Анны Аркадьевны удивительны, – сказал Тушкевич.

– Как же, я слышал, вчера Анна Аркадьевна говорила: в стробу и плинтусы, – сказал Весловский. – Так я говорю?

– Ничего удивительного нет, когда столько видишь и слышишь, – сказала Анна. – А вы, верно, не знаете даже, из чего делают дома?

Дарья Александровна видела, что Анна недовольна была тем тоном игривости, который был между нею и Весловским, но сама невольно впадала в него.

Вронский поступал в этом случае совсем не так, как Левин. Он, очевидно, не приписывал болтовне Весловского никакой важности и, напротив, поощрял эти шутки.

– Да ну скажите, Весловский, чем соединяют камни?

– Разумеется, цементом.

– Браво! А что такое цемент?

– Так, вроде размазни… нет, замазки, – возбуждая общий хохот, сказал Весловский.

Разговор между обедавшими, за исключением погруженных в мрачное молчание доктора, архитектора и управляющего, не умолкал, где скользя, где цепляясь и задевая кого-нибудь за живое. Один раз Дарья Александровна была задета за живое и так разгорячилась, что даже покраснела, и потом уже вспоминала, не сказано ли ею чего-нибудь лишнего и неприятного. Свияжский заговорил о Левине, рассказывая его странные суждения о том, что машины только вредны в русском хозяйстве.

– Я не имею удовольствия знать этого господина Левина, – улыбаясь, сказал Вронский, – но, вероятно, он никогда не видал тех машин, которые он осуждает. А если видел и испытывал, то кое-как, и не заграничную, а какую-нибудь русскую. А какие же тут могут быть взгляды?

– Вообще турецкие взгляды, – обратясь к Анне, с улыбкой сказал Весловский.

– Я не могу защищать его суждений, – вспыхнув, сказала Дарья Александровна, – но я могу сказать, что он очень образованный человек, и если б он был тут, он бы вам знал, что ответить, но я не умею.

– Я его очень люблю, и мы с ним большие приятели, – добродушно улыбаясь, сказал Свияжский. – Mais pardon, il est un petit peu toquе:[234] например, он утверждает, что и земство и мировые суды – все не нужно, и ни в чем не хочет участвовать.

– Это наше русское равнодушие, – сказал Вронский, наливая воду из ледяного графина в тонкий стакан на ножке, – не чувствовать обязанностей, которые налагают на нас наши права, и потому отрицать эти обязанности.

– Я не знаю человека более строгого в исполнении своих обязанностей, – сказала Дарья Александровна, раздраженная этим тоном превосходства Вронского.

– Я, напротив, – продолжал Вронский, очевидно почему-то затронутый за живое этим разговором, – я, напротив, каким вы меня видите, очень благодарен за честь, которую мне сделали, вот благодаря Николаю Иванычу (он указал на Свияжского), избрав меня почетным мировым судьей. Я считаю, что для меня обязанность отправляться на съезд, обсуждать дело мужика о лошади так же важна, как и все, что я могу сделать. И буду за честь считать, если меня выберут гласным. Я этим только могу отплатить за те выгоды, которыми я пользуюсь как землевладелец. К несчастию, не понимают того значения, которое должны иметь в государстве крупные землевладельцы.

Дарье Александровне странно было слушать, как он был спокоен в своей правоте у себя за столом. Она вспомнила, как Левин, думающий противоположное, был так же решителен в своих суждениях у себя за столом. Но она любила Левина и потому была на его стороне.

– Так мы можем рассчитывать на вас, граф, на следующий съезд? – сказал Свияжский. – Но надо ехать раньше, чтобы восьмого уже быть там. Если бы вы мне сделали честь приехать ко мне?

– А я немного согласна с твоим beau-frere, – сказала Анна. – Только не так, как он, – прибавила она с улыбкой. – Я боюсь, что в последнее время у нас слишком много этих общественных обязанностей. Как прежде чиновников было так много, что для всякого дела нужен был чиновник, так теперь всё общественные деятели. Алексей теперь здесь шесть месяцев, и он уж член, кажется, пяти или шести разных общественных учреждений – попечительство, судья, гласный[235], присяжный, конской что-то. Du train que cela va[236] все время уйдет на это. И я боюсь, что при таком множестве этих дел это только форма. Вы скольких мест член, Николай Иваныч? – обратилась она к Свияжскому. – Кажется, больше двадцати?

Анна говорила шутливо, но в тоне ее чувствовалось раздражение. Дарья Александровна, внимательно наблюдавшая Анну и Вронского, тотчас же заметила это. Она заметила тоже, что лицо Вронского при этом разговоре тотчас же приняло серьезное и упорное выражение. Заметив это и то, что княжна Варвара тотчас же, чтобы переменить разговор, поспешно заговорила о петербургских знакомых, и, вспомнив то, что некстати говорил Вронский в саду о своей деятельности, Долли поняла, что с этим вопросом об общественной деятельности связывалась какая-то интимная ссора между Анной и Вронским.

Обед, вина, сервировка – все это было очень хорошо, но все это было такое, какое видела Дарья Александровна на званых обедах и балах, от которых она отвыкла, и с тем же характером безличности и напряженности; и потому в обыкновенный день и в маленьком кружке все это произвело на нее неприятное впечатление.

После обеда посидели на террасе. Потом стали играть в lawn tennis. Игроки, разделившись на две партии, расстановились на тщательно выровненном и убитом крокетграунде, по обе стороны натянутой сетки с золочеными столбиками. Дарья Александровна попробовала было играть, но долго не могла понять игры, а когда поняла, то так устала, что села с княжной Варварой и только смотрела на играющих. Партнер ее Тушкевич тоже отстал; но остальные долго продолжали игру. Свияжский и Вронский оба играли очень хорошо и серьезно. Они зорко следили за кидаемым к ним мячом, не торопясь и не мешкая, ловко подбегали к нему, выжидали прыжок и, метко и верно поддавая мяч ракетой, перекидывали за сетку. Весловский играл хуже других. Он слишком горячился, но зато весельем своим одушевлял играющих. Его смех и крики не умолкали. Он снял, как и другие мужчины, с разрешения дам, сюртук, и крупная красивая фигура его в белых рукавах рубашки, с румяным потным лицом и порывистые движения так и врезывались в память.

Когда Дарья Александровна в эту ночь легла спать, как только она закрывала глаза, она видела метавшегося по крокетграунду Васеньку Весловского.

Во время же игры Дарье Александровне было невесело. Ей не нравилось продолжавшееся при этом игривое отношение между Васенькой Весловским и Анной и та общая ненатуральность больших, когда они одни, без детей, играют в детскую игру. Но, чтобы не расстроить других и как-нибудь провести время, она, отдохнув, опять присоединилась к игре и притворилась, что ей весело. Весь этот день ей все казалось, что она играет на театре с лучшими, чем она, актерами и что ее плохая игра портит все дело.

Она приехала с намерением пробыть два дня, если поживется. Но вечером же, во время игры, она решила, что уедет завтра. Те мучительные материнские заботы, которые она так ненавидела дорогой, теперь, после дня, проведенного без них, представлялись ей уже в другом свете и тянули ее к себе.

Когда после вечернего чая и ночной прогулки в лодке Дарья Александровна вошла одна в свою комнату, сняла платье и села убирать свои жидкие волосы на ночь, она почувствовала большое облегчение.

Ей даже неприятно было думать, что Анна сейчас придет к ней. Ей хотелось побыть одной с своими мыслями.

XXIII

Долли уже хотела ложиться, когда Анна в ночном костюме вошла к ней.

В продолжение дня несколько раз Анна начинала разговоры о задушевных делах и каждый раз, сказав несколько слов, останавливалась. «После, наедине все переговорим. Мне столько тебе нужно сказать», – говорила она.

Теперь они были наедине, и Анна не знала, о чем говорить. Она сидела у окна, глядя на Долли и перебирая в памяти все те, казавшиеся неистощимыми, запасы задушевных разговоров, и не находила ничего. Ей казалось в эту минуту, что все уже было сказано.

– Ну, что Кити? – сказала она, тяжело вздохнув и виновато глядя на Долли. – Правду скажи мне, Долли, не сердится она на меня?

– Сердится? Нет, – улыбаясь, сказала Дарья Александровна.

– Но ненавидит, презирает?

– О нет! Но ты знаешь, это не прощается.

– Да, да, – отвернувшись и глядя в открытое окно, сказала Анна. – Но я не была виновата. И кто виноват? Что такое виноват? Разве могло быть иначе? Ну, как ты думаешь? Могло ли быть, чтобы ты была не жена Стивы?

– Право, не знаю. Но вот что ты мне скажи…

– Да, да, но мы не кончили про Кити. Она счастлива? Он прекрасный человек, говорят.

– Это мало сказать, что прекрасный. Я не знаю лучше человека.

– Ах, как я рада! Я очень рада! Мало сказать, что прекрасный человек, – повторила она.

Долли улыбнулась.

– Но ты мне скажи про себя. Мне с тобой длинный разговор. И мы говорили с… – Долли не знала, как его назвать. Ей было неловко называть его графом и Алексей Кириллычем.

– С Алексеем, – сказала Анна, – я знаю, что вы говорили. Но я хотела спросить тебя прямо, что ты думаешь обо мне, о моей жизни?

– Как так вдруг сказать? Я, право, не знаю.

– Нет, ты мне все-таки скажи… Ты видишь мою жизнь. Но ты не забудь, что ты нас видишь летом, когда ты приехала, и мы не одни… Но мы приехали раннею весной, жили совершенно одни и будем жить одни, и лучше этого я ничего не желаю. Но представь себе, что я живу одна без него, одна, а это будет… Я по всему вижу, что это часто будет повторяться, что он половину времени будет вне дома, – сказала она, вставая и присаживаясь ближе к Долли.

– Разумеется, – перебила она Долли, хотевшую возразить, – разумеется, я насильно не удержу его. Я и не держу. Нынче скачки, его лошади скачут, он едет, и я очень рада. Но ты подумай обо мне, представь себе мое положение… Да что говорить про это! – Она улыбнулась. – Так о чем же он говорил с тобой?

– Он говорил о том, о чем я сама хочу говорить, и мне легко быть его адвокатом: о том, нет ли возможности и нельзя ли… – Дарья Александровна запнулась, – исправить, улучшить твое положение… Ты знаешь, как я смотрю… Но все-таки, если возможно, надо выйти замуж…

– То есть развод? – сказала Анна. – Ты знаешь, единственная женщина, которая приехала ко мне в Петербурге, была Бетси Тверская? Ты ведь ее знаешь? Au fond c’est la femme la plus depravee qui existe.[237] Она была в связи с Тушкевичем, самым гадким образом обманывая мужа. И она мне сказала, что она меня знать не хочет, пока мое положение будет неправильно. Не думай, чтобы я сравнивала… Я знаю тебя, душенька моя. Но я невольно вспомнила… Ну, так что же он сказал тебе? – повторила она.

– Он сказал, что страдает за тебя и за себя. Может быть, ты скажешь, что это эгоизм, но такой законный и благородный эгоизм! Ему хочется, во-первых, узаконить свою дочь и быть твоим мужем, иметь право на тебя.

– Какая жена, раба, может быть до такой степени рабой, как я, в моем положении? – мрачно перебила она.

– Главное же, чего он хочет… хочет, чтобы ты не страдала.

– Это невозможно! Ну?

– Ну, и самое законное – он хочет, чтобы дети ваши имели имя.

– Какие же дети? – не глядя на Долли и щурясь, сказала Анна.

– Ани и будущие…

– Это он может быть спокоен, у меня не будет больше детей.

– Как же ты можешь сказать, что не будет?..

– Не будет, потому что я этого не хочу.

И, несмотря на все свое волнение, Анна улыбнулась, заметив наивное выражение любопытства, удивления и ужаса на лице Долли.

– Мне доктор сказал после моей болезни….

– Не может быть! – широко открыв глаза, сказала Долли. Для нее это было одно из тех открытий, следствия и выводы которых так огромны, что в первую минуту только чувствуется, что сообразить всего нельзя, но что об этом много и много придется думать.

Открытие это, вдруг объяснившее для нее все те непонятные для нее прежде семьи, в которых было только по одному и по два ребенка, вызвало в ней столько мыслей, соображений и противоречивых чувств, что она ничего не умела сказать и только широко раскрытыми глазами удивленно смотрела на Анну. Это было то самое, о чем она мечтала еще нынче дорогой, но теперь, узнав, что это возможно, она ужаснулась. Она чувствовала, что это было слишком простое решение слишком сложного вопроса.

– N’est ce pas immoral?[238] – только сказала она, помолчав.

– Отчего? Подумай, у меня выбор из двух: или быть беременною, то есть больною, или быть другом, товарищем своего мужа, все равно мужа, – умышленно поверхностным и легкомысленным тоном сказала Анна.

– Ну да, ну да, – говорила Дарья Александровна, слушая те самые аргументы, которые она сама себе приводила, и не находя в них более прежней убедительности.

– Для тебя, для других, – говорила Анна, как будто угадывая ее мысли, – еще может быть сомнение; но для меня… Ты пойми, я не жена; он любит меня до тех пор, пока любит. И что ж, чем же я поддержу его любовь? Вот этим?

Она вытянула белые руки пред животом.

С необыкновенною быстротой, как это бывает в минуты волнения, мысли и воспоминания толпились в голове Дарьи Александровны. «Я, – думала она, – не привлекала к себе Стиву; он ушел от меня к другим, и та первая, для которой он изменил мне, не удержала его тем, что она была всегда красива и весела. Он бросил ту и взял другую. И неужели Анна этим привлечет и удержит графа Вронского? Если он будет искать этого, то найдет туалеты и манеры еще более привлекательные и веселые. И как ни белы, как ни прекрасны ее обнаженные руки, как ни красив весь ее полный стан, ее разгоряченное лицо из-за этих черных волос, он найдет еще лучше, как ищет и находит мой отвратительный, жалкий и милый муж».

Долли ничего не отвечала и только вздохнула. Анна заметила этот вздох, выказывавший несогласие, и продолжала. В запасе у ней были еще аргументы, уже столь сильные, что отвечать на них ничего нельзя было.

– Ты говоришь, что это нехорошо? Но надо рассудить, – продолжала она. – Ты забываешь мое положение. Как я могу желать детей? Я не говорю про страдания, я их не боюсь. Подумай, кто будут мои дети? Несчастные дети, которые будут носить чужое имя. По самому своему рождению они будут поставлены в необходимость стыдиться матери, отца, своего рождения.

– Да ведь для этого-то и нужен развод.

Но Анна не слушала ее. Ей хотелось договорить те самые доводы, которыми она столько раз убеждала себя.

– Зачем же мне дан разум, если я не употреблю его на то, чтобы не производить на свет несчастных?

Она посмотрела на Долли, но, не дождавшись ответа, продолжала:

– Я бы всегда чувствовала себя виноватою пред этими несчастными детьми, – сказала она. – Если их нет, то они не несчастны по крайней мере, а если они несчастны, то я одна в этом виновата.

Это были те самые доводы, которые Дарья Александровна приводила самой себе; но теперь она слушала и не понимала их. «Как быть виноватою пред существами не существующими?» – думала она. И вдруг ей пришла мысль: могло ли быть в каком-нибудь случае лучше для ее любимца Гриши, если б он никогда не существовал? И это ей показалось так дико, так странно, что она помотала головой, чтобы рассеять эту путаницу кружащихся сумасшедших мыслей.

– Нет, я не знаю, это не хорошо, – только сказала она с выражением гадливости на лице.

– Да, но ты не забудь, что ты и что я… И кроме того, – прибавила Анна, несмотря на богатство своих доводов и на бедность доводов Долли, как будто все-таки сознаваясь, что это не хорошо, – ты не забудь главное, что я теперь нахожусь не в том положении, как ты. Для тебя вопрос: желаешь ли ты не иметь более детей, а для меня: желаю ли иметь я их. И это большая разница. Понимаешь, что я не могу этого желать в моем положении.

Дарья Александровна не возражала. Она вдруг почувствовала, что стала уж так далека от Анны, что между ними существуют вопросы, в которых они никогда не сойдутся и о которых лучше не говорить.

XXIV

– Так тем более тебе надо устроить свое положение, если возможно, – сказала Долли.

– Да, если возможно, – сказала Анна вдруг совершенно другим, тихим и грустным голосом.

– Разве невозможен развод? Мне говорили, что муж твой согласен.

– Долли! Мне не хочется говорить про это.

– Ну, не будем, – поспешила сказать Дарья Александровна, заметив выражение страдания на лице Анны. – Я только вижу, что ты слишком мрачно смотришь.

– Я? Нисколько. Я очень весела и довольна. Ты видела, je fais des passions.[239] Весловский…

– Да, если правду сказать, мне не понравился тон Весловского, – сказала Дарья Александровна, желая переменить разговор.

– Ах, нисколько! Это щекотит Алексея и больше ничего; но он мальчик и весь у меня в руках; ты понимаешь, я им управляю, как хочу. Он все равно, что твой Гриша… Долли! – вдруг переменила она речь, – ты говоришь, что я мрачно смотрю. Ты не можешь понимать. Это слишком ужасно. Я стараюсь вовсе не смотреть.

– Но, мне кажется, надо. Надо сделать все, что можно.

– Но что же можно? Ничего. Ты говоришь, выйти замуж за Алексея и что я не думаю об этом. Я не думаю об этом!! – повторила она, и краска выступила ей на лицо. Она встала, выпрямила грудь, тяжело вздохнула и стала ходить своею легкою походкой взад и вперед по комнате, изредка останавливаясь. – Я не думаю? Нет дня, часа, когда бы я не думала и не упрекала себя за то, что думаю… потому что мысли об этом могут с ума свести. С ума свести, – повторила она. – Когда я думаю об этом, то я уже не засыпаю без морфина. Но хорошо. Будем говорить спокойно. Мне говорят – развод. Во-первых, он не даст мне его. Он теперь под влиянием графини Лидии Ивановны.

Дарья Александровна, прямо вытянувшись на стуле, со страдальчески-сочувствующим лицом следила, поворачивая голову, за ходившею Анной.

– Надо попытаться, – тихо сказала она.

– Положим, попытаться. Что это значит? – сказала она, очевидно мысли, тысячу раз передуманные и наизусть заученные. – Это значит, мне, ненавидящей его, но все-таки признающей себя виноватою пред ним, – и я считаю его великодушным, – мне унизиться писать ему… Ну, положим, я сделаю усилие, сделаю это. Или я получу оскорбительный ответ, или согласие. Хорошо, я получила согласие… – Анна в это время была в дальнем конце комнаты и остановилась там, что-то делая с гардиной окна. – Я получу согласие, а сы… сын? Ведь они мне не отдадут его. Ведь он вырастет, презирая меня, у отца, которого я бросила. Ты пойми, что я люблю, кажется, равно, но обоих больше себя, два существа – Сережу и Алексея.

Она вышла на середину комнаты и остановилась пред Долли, сжимая руками грудь. В белом пеньюаре фигура ее казалась особенно велика и широка. Она нагнула голову и исподлобья смотрела сияющими мокрыми глазами на маленькую, худенькую и жалкую в своей штопаной кофточке и ночном чепчике, всю дрожавшую от волнения Долли.

– Только эти два существа я люблю, и одно исключает другое. Я не могу их соединить, а это мне одно нужно. А если этого нет, то все равно. Все, все равно. И как-нибудь кончится, и потому я не могу, не люблю говорить про это. Так ты не упрекай меня, не суди меня ни в чем. Ты не можешь со своею чистотой понять всего того, чем я страдаю.

Она подошла, села рядом с Долли и, с виноватым выражением вглядываясь в ее лицо, взяла ее за руку.

– Что ты думаешь? Что ты думаешь обо мне? Ты не презирай меня. Я не стою презрения. Я именно несчастна. Если кто несчастен, так это я, – выговорила она и, отвернувшись от нее, заплакала.

Оставшись одна, Долли помолилась Богу и легла в постель. Ей всею душой было жалко Анну в то время, как она говорила с ней; но теперь она не могла себя заставить думать о ней. Воспоминания о доме и детях с особенною, новою для нее прелестью, в каком-то новом сиянии возникали в ее воображении. Этот ее мир показался ей теперь так дорог и мил, что она ни за что не хотела вне его провести лишний день и решила, что завтра непременно уедет.

Анна между тем, вернувшись в свой кабинет, взяла рюмку и накапала в нее несколько капель лекарства, в котором важную часть составлял морфин, и, выпив и посидев несколько времени неподвижно, с успокоенным и веселым духом пошла в спальню.

Когда она вошла в спальню, Вронский внимательно посмотрел на нее. Он искал следов того разговора, который, он знал, она, так долго оставаясь в комнате Долли, должна была иметь с нею. Но в ее выражении, возбужденно-сдержанном и что-то скрывающем, он ничего не нашел, кроме хотя и привычной ему, но все еще пленяющей его красоты, сознания ее и желания, чтоб она на него действовала. Он не хотел спросить ее о том, что они говорили, но надеялся, что она сама скажет что-нибудь. Но она сказала только:

– Я рада, что тебе понравилась Долли. Не правда ли?

– Да ведь я ее давно знаю. Она очень добрая, кажется, mais exсessivement terre-а-terre.[240] Но все-таки я ей очень был рад.

Он взял руку Анны и посмотрел ей вопросительно в глаза.

Она, иначе поняв этот взгляд, улыбнулась ему.

На другое утро, несмотря на упрашиванья хозяев, Дарья Александровна собралась ехать. Кучер Левина в своем не новом кафтане и полуямской шляпе, на разномастных лошадях, в коляске с заплатанными крыльями мрачно и решительно въехал в крытый, усыпанный песком подъезд.

Прощание с княжной Варварой, с мужчинами было неприятно Дарье Александровне. Пробыв день, и она и хозяева ясно чувствовали, что они не подходят друг к другу и что лучше им не сходиться. Одной Анне было грустно. Она знала, что теперь, с отъездом Долли, никто уже не растревожит в ее душе те чувства, которые поднялись в ней при этом свидании. Тревожить эти чувства ей было больно, но она все-таки знала, что это была самая лучшая часть ее души и что эта часть ее души быстро зарастала в той жизни, которую она вела.

Выехав в поле, Дарья Александровна испытала приятное чувство облегчения, и ей хотелось спросить у людей, как им понравилось у Вронского, как вдруг кучер Филипп сам заговорил:

– Богачи-то богачи, а овса всего три меры дали. До петухов дочиста подобрали. Что ж три меры? только закусить. Ныне овес у дворников сорок пять копеек. У нас небось приезжим сколько съедят, столько дают.

– Скупой барин, – подтвердил конторщик.

– Ну, а лошади их понравились тебе? – спросила Долли.

– Лошади – одно слово. И пища хороша. А так мне скучно что-то показалось, Дарья Александровна, не знаю, как вам, – сказал он, обернув к ней свое красивое и доброе лицо.

– Да и мне тоже. Что ж, к вечеру доедем?

– Надо доехать.

Вернувшись домой и найдя всех вполне благополучными и особенно милыми, Дарья Александровна с большим оживлением рассказывала про свою поездку, про то, как ее хорошо принимали, про роскошь и хороший вкус жизни Вронских, про их увеселения и не давала никому слова сказать против них.

– Надо знать Анну и Вронского – я его больше узнала теперь, – чтобы понять, как они милы и трогательны, – теперь совершенно искренно говорила она, забывая то неопределенное чувство недовольства и неловкости, которое она испытывала там.

XXV

Вронский и Анна, все в тех же условиях, все так же не принимая никаких мер для развода, прожили все лето и часть осени в деревне. Было между ними решено, что они никуда не поедут; но оба чувствовали, чем долее они жили одни, в особенности осенью и без гостей, что они не выдержат этой жизни и что придется изменить ее.

Жизнь, казалось, была такая, какой лучше желать нельзя: был полный достаток, было здоровье, был ребенок, и у обоих были занятия. Анна без гостей все так же занималась собою и очень много занималась чтением – и романов и серьезных книг, какие были в моде. Она выписывала все те книги, о которых с похвалой упоминалось в получаемых ею иностранных газетах и журналах, и с тою внимательностью к читаемому, которая бывает только в уединении, прочитывала их. Кроме того, все предметы, которыми занимался Вронский, она изучала по книгам и специальным журналам, так что часто он обращался прямо к ней с агрономическими, архитектурными, даже иногда коннозаводческими и спортсменскими вопросами. Он удивлялся ее знанию, памяти и сначала, сомневаясь, желал подтверждения; и она находила в книгах то, о чем он спрашивал, и показывала ему.

Устройство больницы тоже занимало ее. Она не только помогала, но многое и устраивала и придумывала сама. Но главная забота ее все-таки была она сама – она сама, насколько она дорога Вронскому, насколько она может заменить для него все, что он оставил. Вронский ценил это, сделавшееся единственною целью ее жизни, желание не только нравиться, но служить ему, но вместе с тем и тяготился теми любовными сетями, которыми она старалась опутать его. Чем больше проходило времени, чем чаще он видел себя опутанным этими сетями, тем больше ему хотелось не то что выйти из них, но попробовать, не мешают ли они его свободе. Если бы не это все усиливающееся желание быть свободным, не иметь сцены каждый раз, как ему надо было ехать в город на съезд, на бега, Вронский был бы вполне доволен своею жизнью. Роль, которую он избрал, роль богатого землевладельца, из каких должно состоять ядро русской аристократии, не только пришлась ему вполне по вкусу, но теперь, после того как он прожил так полгода, доставляла ему все возрастающее удовольствие. И дело его, все больше и больше занимая и втягивая его, шло прекрасно. Несмотря на огромные деньги, которых ему стоила больница, машины, выписанные из Швейцарии коровы и многое другое, он был уверен, что он не расстраивал, а увеличивал свое состояние. Там, где дело шло до доходов, продажи лесов, хлеба, шерсти, отдачи земель, Вронский был крепок, как кремень, и умел выдерживать цену. В делах большого хозяйства и в этом и в других имениях он держался самых простых, нерискованных приемов и был в высшей степени бережлив и расчетлив на хозяйственные мелочи. Несмотря на всю хитрость и ловкость немца, втягивавшего его в покупки и выставлявшего всякий расчет так, что нужно было сначала гораздо больше, но, сообразив, можно было сделать то же и дешевле и тотчас же получить выгоду, Вронский не поддавался ему. Он выслушивал управляющего, расспрашивал и соглашался с ним, только когда выписываемое или устраиваемое было самое новое, в России еще неизвестное, могущее возбудить удивление. Кроме того, он решался на большой расход только тогда, когда были лишние деньги, и, делая этот расход, доходил до всех подробностей и настаивал на том, чтоб иметь самое лучшее за свои деньги. Так что по тому, как он повел дела, было ясно, что он не расстроил, а увеличил свое состояние.

В октябре месяце были дворянские выборы в Кашинской губернии, где были имения Вронского, Свияжского, Кознышева, Облонского и маленькая часть Левина.

Выборы эти, по многим обстоятельствам и лицам, участвовавшим в них, обращали на себя общественное внимание. О них много говорили и к ним готовились. Московские, петербургские и заграничные жители, никогда не бывавшие на выборах, съехались на эти выборы.

Вронский давно уже обещал Свияжскому ехать на них.

Пред выборами Свияжский, часто навещавший Воздвиженское, заехал за Вронским.

Накануне еще этого дня между Вронским и Анной произошла почти ссора за эту предполагаемую поездку. Было самое тяжелое, скучное в деревне осеннее время, и потому Вронский, готовясь к борьбе, со строгим и холодным выражением, как он никогда прежде не говорил с Анной, объявил ей о своем отъезде. Но, к его удивлению, Анна приняла это известие очень спокойно и спросила только, когда он вернется. Он внимательно посмотрел на нее, не понимая этого спокойствия. Она улыбнулась на его взгляд. Он знал эту способность ее уходить в себя и знал, что это бывает только тогда, когда она на что-нибудь решилась про себя, не сообщая ему своих планов. Он боялся этого; но ему так хотелось избежать сцены, что он сделал вид и отчасти искренно поверил тому, чему ему хотелось верить, – ее благоразумию.

– Надеюсь, ты не будешь скучать?

– Надеюсь, – сказала Анна. – Я вчера получила ящик книг от Готье[241]. Нет, я не буду скучать.

«Она хочет взять этот тон, и тем лучше, – подумал он, – а то все одно и то же».

И так и не вызвав ее на откровенное объяснение, он уехал на выборы. Это было еще в первый раз с начала их связи, что он расставался с нею, не объяснившись до конца. С одной стороны, это беспокоило его, с другой стороны, он находил, что это лучше. «Сначала будет, как теперь, что-то неясное, затаенное, а потом она привыкнет. Во всяком случае я все могу отдать ей, но не свою мужскую независимость», – думал он.

XXVI

В сентябре Левин переехал в Москву для родов Кити. Он уже жил без дела целый месяц в Москве, когда Сергей Иванович, имевший именье в Кашинской губернии и принимавший большое участие в вопросе предстоящих выборов, собрался ехать на выборы. Он звал с собою и брата, у которого был шар по Селезневскому уезду. Кроме этого, у Левина было в Кашине крайне нужное для сестры его, жившей за границей, дело по опеке и по получению денег выкупа.

Левин все еще был в нерешительности, но Кити, видевшая, что он скучает в Москве, и советовавшая ему ехать, помимо его заказала ему дворянский мундир, стоивший восемьдесят рублей. И эти восемьдесят рублей, заплаченные за мундир, были главной причиной, побудившей Левина ехать. Он поехал в Кашин.

Левин был в Кашине уже шестой день, посещая каждый день собрание и хлопоча по делу сестры, которое все не ладилось. Предводители все заняты были выборами, и нельзя было добиться того самого простого дела, которое зависело от опеки. Другое же дело – получение денег – точно так же встречало препятствия. После долгих хлопот о снятии запрещения деньги были готовы к выдаче; но нотариус, услужливейший человек, не мог выдать талона, потому что нужна была подпись председателя, а председатель, не сдав должности, был на сессии. Все эти хлопоты, хождения из места в место, разговоры с очень добрыми, хорошими людьми, понимающими вполне неприятность положения просителя, но не могущими пособить ему, – все это напряжение, не дающее никаких результатов, произвело в Левине чувство мучительное, подобное тому досадному бессилию, которое испытываешь во сне, когда хочешь употребить физическую силу. Он испытывал это часто, разговаривая со своим добродушнейшим поверенным. Этот поверенный делал, казалось, все возможное и напрягал все свои умственные силы, чтобы вывести Левина из затруднения. «Вот что попробуйте, – не раз говорил он, – съездите туда-то и туда-то», и поверенный делал целый план, как обойти то роковое начало, которое мешало всему. Но тотчас же прибавлял: «Все-таки задержат; однако попробуйте». И Левин пробовал, ходил, ездил. Все были добры и любезны, но оказывалось, что обойденное вырастало опять на конце и опять преграждало путь. В особенности было обидно то, что Левин не мог никак понять, с кем он борется, кому выгода оттого, что его дело не кончается. Этого, казалось, никто не знал; не знал и поверенный. Если б Левин мог понять, как он понимал, почему подходить к кассе на железной дороге нельзя иначе, как становясь в ряд, ему бы не было обидно и досадно; но в препятствиях, которые он встречал по делу, никто не мог объяснить ему, для чего они существуют.

Но Левин много изменился со времени своей женитьбы; он был терпелив и если не понимал, для чего все это так устроено, то говорил себе, что, не зная всего, он не может судить, что, вероятно, так надобно, и старался не возмущаться.

Теперь, присутствуя на выборах и участвуя в них, он старался также не осуждать, не спорить, а сколько возможно понять то дело, которым с такою серьезностью и увлечением занимались уважаемые им честные и хорошие люди. С тех пор как он женился, Левину открылось столько новых, серьезных сторон, прежде, по легкомысленному к ним отношению, казавшихся ничтожными, что и в деле выборов он предполагал и искал серьезного значения.

Сергей Иванович объяснил ему смысл и значение предполагавшегося на выборах переворота. Губернский предводитель, в руках которого по закону находилось столько важных общественных дел – и опеки (те самые, от которых страдал теперь Левин), и дворянские огромные суммы, и гимназии женская, мужская и военная, и народное образование по новому положению, и, наконец, земство, – губернский предводитель Снетков был человек старого дворянского склада, проживший огромное состояние, добрый человек, честный в своем роде, но совершенно не понимавший потребностей нового времени. Он во всем всегда держал сторону дворянства, он прямо противодействовал распространению народного образования и придавал земству, долженствующему иметь такое громадное значение, сословный характер. Нужно было на его место поставить свежего, современного, дельного человека, совершенно нового, и повести дело так, чтоб извлечь из всех дарованных дворянству, не как дворянству, а как элементу земства, прав те выгоды самоуправления, какие только могли быть извлечены. В богатой Кашинской губернии, всегда шедшей во всем впереди других, теперь набрались такие силы, что дело, поведенное здесь как следует, могло послужить образцом для других губерний, для всей России. И потому все дело имело большое значение. Предводителем на место Снеткова предполагалось поставить или Свияжского, или, еще лучше, Неведовского, бывшего профессора, замечательно умного человека и большого приятеля Сергея Ивановича.

Собрание открыл губернатор, который сказал речь дворянам, чтоб они выбирали должностных лиц не по лицеприятию, а по заслугам и для блага отечества, и что он надеется, что кашинское благородное дворянство, как и в прежние выборы, свято исполнит свой долг и оправдает высокое доверие монарха.

Окончив речь, губернатор пошел из залы, и дворяне шумно и оживленно, некоторые даже восторженно, последовали за ним и окружили его в то время, как он надевал шубу и дружески разговаривал с губернским предводителем. Левин, желая во все вникнуть и ничего не пропустить, стоял тут же в толпе и слышал, как губернатор сказал: «Пожалуйста, передайте Марье Ивановне, что жена очень сожалеет, что она едет в приют». И вслед за тем дворяне весело разобрали шубы, и все поехали в собор.

В соборе Левин, вместе с другими поднимая руку и повторяя слова протопопа, клялся самыми страшными клятвами исполнять все то, на что надеялся губернатор. Церковная служба всегда имела влияние на Левина, и когда он произносил слова «целую крест» и оглянулся на толпу этих молодых и старых людей, повторявших то же самое, он почувствовал себя тронутым.

На второй и третий день шли дела о суммах дворянских и о женской гимназии, не имевшие, как объяснил Сергей Иванович, никакой важности, и Левин, занятый своим хождением по делам, не следил за ними. На четвертый день за губернским столом шла поверка губернских сумм. И тут в первый раз произошло столкновение новой партии со старою. Комиссия, которой поручено было поверить суммы, доложила собранию, что суммы были все в целости. Губернский предводитель встал, благодаря дворянство за доверие, и прослезился. Дворяне громко приветствовали его и жали ему руку. Но в это время один дворянин из партии Сергея Ивановича сказал, что он слышал, что комиссия не поверяла сумм, считая поверку оскорблением губернскому предводителю. Один из членов комиссии неосторожно подтвердил это. Тогда один маленький, очень молодой на вид, но очень ядовитый господин стал говорить, что губернскому предводителю, вероятно, было бы приятно дать отчет в суммах и что излишняя деликатность членов комиссии лишает его этого нравственного удовлетворения. Тогда члены комиссии отказались от своего заявления, и Сергей Иванович начал логически доказывать, что надо или признать, что суммы ими поверены, или не поверены, и подробно развил эту дилемму. Сергею Ивановичу возражал говорун противной партии. Потом говорил Свияжский и опять ядовитый господин. Прения шли долго и ничем не кончились. Левин был удивлен, что об этом так долго спорили, в особенности потому, что, когда он спросил у Сергея Ивановича, предполагает ли он, что суммы растрачены, Сергей Иванович отвечал:

– О нет! Он честный человек. Но этот старинный прием отеческого семейного управления дворянскими делами надо было поколебать.

На пятый день были выборы уездных предводителей. Этот день был довольно бурный в некоторых уездах. В Селезневском уезде Свияжский был выбран без баллотирования единогласно, и у него был в этот день обед.

XXVII

На шестой день были назначены губернские выборы. Залы большие и малые были полны дворян в разных мундирах. Многие приехали только к этому дню. Давно не видавшиеся знакомые, кто из Крыма, кто из Петербурга, кто из-за границы, встречались в залах. У губернского стола, под портретом государя, шли прения.

Дворяне и в большой и в малой зале группировались лагерями, и, по враждебности и недоверчивости взглядов, по замолкавшему при приближении чуждых лиц говору, по тому, что некоторые, шепчась, уходили даже в дальний коридор, было видно, что каждая сторона имела тайны от другой. По наружному виду дворяне резко разделялись на два сорта: на старых и новых. Старые были большею частью или в дворянских старых застегнутых мундирах, со шпагами и шляпами, или в своих особенных, флотских, кавалерийских, пехотных, выслуженных мундирах. Мундиры старых дворян были сшиты по-старинному, с буфочками на плечах; они были очевидно малы, коротки в талиях и узки, как будто носители их выросли из них. Молодые же были в дворянских расстегнутых мундирах с низкими талиями и широких в плечах, с белыми жилетами, или в мундирах с черными воротниками и лаврами, шитьем министерства юстиции. К молодым же принадлежали придворные мундиры, кое-где украшавшие толпу.

Но деление на молодых и старых не совпадало с делением партий. Некоторые из молодых, по наблюдениям Левина, принадлежали к старой партии, и некоторые, напротив, самые старые дворяне шептались со Свияжским и, очевидно, были горячими сторонниками новой партии.

Левин стоял в маленькой зале, где курили и закусывали, подле группы своих, прислушиваясь к тому, что говорили, и тщетно напрягая свои умственные силы, чтобы понять, что говорилось. Сергей Иванович был центром, около которого группировались другие. Он теперь слушал Свияжского и Хлюстова, предводителя другого уезда, принадлежащего к их партии. Хлюстов не соглашался идти со своим уездом просить Снеткова баллотироваться, а Свияжский уговаривал его сделать это, и Сергей Иванович одобрял этот план. Левин не понимал, зачем было враждебной партии просить баллотироваться того предводителя, которого они хотели забаллотировать.

Степан Аркадьич, только что закусивший и выпивший, обтирая душистым батистовым с каемками платком рот, подошел к ним в своем камергерском мундире.

– Занимаем позицию, – сказал он, расправляя обе бакенбарды, – Сергей Иваныч!

И, прислушавшись к разговору, он подтвердил мнение Свияжского.

– Довольно одного уезда, а Свияжский уже, очевидно, оппозиция, – сказал он всем, кроме Левина, понятные слова.

– Что, Костя, и ты вошел, кажется, во вкус? – прибавил он, обращаясь к Левину, и взял его под руку. Левин и рад был бы войти во вкус, но не мог понять, в чем дело, и, отойдя несколько шагов от говоривших, выразил Степану Аркадьичу свое недоумение, зачем было просить губернского предводителя.

– O sancta simplicitas![242] – сказал Степан Аркадьич и кратко и ясно растолковал Левину, в чем дело.

Если бы, как в прошлые выборы, все уезды просили губернского предводителя, то его выбрали бы всеми белыми. Этого не нужно было. Теперь же восемь уездов согласны просить; если же два откажутся просить, то Снетков может отказаться от баллотировки. И тогда старая партия может выбрать другого из своих, так как расчет весь будет потерян. Но если только один уезд Свияжского не будет просить, Снетков будет баллотироваться. Его даже выберут и нарочно переложат ему, так что противная партия собьется со счета, и, когда выставят кандидата из наших, они же ему переложат.

Левин понял, но не совсем, и хотел еще сделать несколько вопросов, когда вдруг все заговорили, зашумели и двинулись в большую залу.

– Что такое? что? кого? – Доверенность? кому? что? – Опровергают? – Не доверенность. – Флерова не допускают. Что же, что под судом? – Этак никого не допустят. Это подло. – Закон! – слышал Левин с разных сторон и вместе со всеми, торопившимися куда-то и боявшимися что-то пропустить, направился в большую залу и, теснимый дворянами, приблизился к губернскому столу, у которого что-то горячо спорили губернский предводитель, Свияжский и другие коноводы.

XXVIII

Левин стоял довольно далеко. Тяжело, с хрипом дышавший подле него один дворянин и другой, скрипевший толстыми подошвами, мешали ему ясно слышать. Он издалека слышал только мягкий голос предводителя, потом визгливый голос ядовитого дворянина и потом голос Свияжского. Они спорили, сколько он мог понять, о значении статьи закона и о значении слов: находившегося под следствием.

Толпа раздалась, чтобы дать дорогу подходившему к столу Сергею Ивановичу. Сергей Иванович, выждав окончания речи ядовитого дворянина, сказал, что ему кажется, что вернее всего было бы справиться со статьей закона, и попросил секретаря найти статью. В статье было сказано, что в случае разногласия надо баллотировать.

Сергей Иванович прочел статью и стал объяснять ее значение, но тут один высокий, толстый, сутуловатый, с крашеными усами, в узком мундире с подпиравшим ему сзади шею воротником помещик перебил его. Он подошел к столу и, ударив по нем перстнем, громко закричал:

– Баллотировать! На шары! Нечего разговаривать! На шары!

Тут вдруг заговорило несколько голосов, и высокий дворянин с перстнем, все более и более озлобляясь, кричал громче и громче. Но нельзя было разобрать, что он говорил.

Он говорил то самое, что предлагал Сергей Иванович; но, очевидно, он ненавидел его и всю его партию, и это чувство ненависти сообщилось всей партии и вызвало отпор такого же, хотя и более приличного озлобления с другой стороны. Поднялись крики, и на минуту все смешалось, так что губернский предводитель должен был просить о порядке.

– Баллотировать, баллотировать! Кто дворянин, тот понимает. Мы кровь проливаем… Доверие монарха… Не считать предводителя, он не приказчик… Да не в том дело… Позвольте, на шары! Гадость!.. – слышались озлобленные, неистовые крики со всех сторон. Взгляды и лица были еще озлобленнее и неистовее речи. Они выражали непримиримую ненависть. Левин совершенно не понимал, в чем было дело, и удивлялся той страстности, с которою разбирался вопрос о том, баллотировать или не баллотировать мнение о Флерове. Он забывал, как ему потом разъяснил Сергей Иванович, тот силлогизм, что для общего блага нужно было свергнуть губернского предводителя; для свержения же предводителя нужно было большинство шаров; для большинства же шаров нужно было дать Флерову право голоса; для признания же Флерова способным надо было объяснить, как понимать статью закона.

– А один голос может решить все дело, и надо быть серьезным и последовательным, если хочешь служить общественному делу, – заключил Сергей Иванович.

Но Левин забыл это, и ему было тяжело видеть этих уважаемых им, хороших людей в таком неприятном, злом возбуждении. Чтоб избавиться от этого тяжелого чувства, он, не дождавшись конца прений, ушел в залу, где никого не было, кроме лакеев около буфета. Увидав хлопотавших лакеев над перетиркой посуды и расстановкой тарелок и рюмок, увидав их спокойные, оживленные лица, Левин испытал неожиданное чувство облегчения, точно из смрадной комнаты он вышел на чистый воздух. Он стал ходить взад и вперед, с удовольствием глядя на лакеев. Ему очень понравилось, как один лакей с седыми бакенбардами, выказывая презрение к другим, молодым, которые над ним подтрунивали, учил их, как надо складывать салфетки. Левин только что собирался вступить в разговор со старым лакеем, как секретарь дворянской опеки, старичок, имевший специальность знать всех дворян губернии по имени и отчеству, развлек его.

– Пожалуйте, Константин Дмитрич, – сказал он ему, – вас братец ищут. Баллотируется мнение.

Левин вошел в залу, получил беленький шарик и вслед за братом Сергеем Ивановичем подошел к столу, у которого стоял с значительным и ироническим лицом, собирая в кулак бороду и нюхая ее, Свияжский. Сергей Иванович вложил руку в ящик, положил куда-то свой шар и, дав место Левину, остановился тут же. Левин подошел, но, совершенно забыв, в чем дело, и смутившись, обратился к Сергею Ивановичу с вопросом: «Куда класть?» Он спросил тихо, в то время как вблизи говорили, так что он надеялся, что его вопрос не услышат. Но говорившие замолкли, и неприличный вопрос его был услышан. Сергей Иванович нахмурился.

– Это дело убеждения каждого, – сказал он строго.

Некоторые улыбнулись. Левин покраснел, поспешно сунул под сукно руку и положил направо, так как шар был в правой руке. Положив, он вспомнил. что надо было засунуть и левую руку, и засунул ее, но уже поздно, и, еще более сконфузившись, поскорее ушел в самые задние ряды.

– Сто двадцать шесть избирательных! Девяносто восемь неизбирательных! – прозвучал невыговаривающий букву р голос секретаря. Потом послышался смех: пуговица и два ореха нашлись в ящике. Дворянин был допущен, и новая партия победила.

Но старая партия не считала себя побежденною. Левин услыхал, что Снеткова просят баллотироваться, и увидал, что толпа дворян окружала губернского предводителя, который говорил что-то. Левин подошел ближе. Отвечая дворянам, Снетков говорил о доверии дворянства, о любви к нему, которой он не стоит, ибо вся заслуга его состоит в преданности дворянству, которому он посвятил двенадцать лет службы. Несколько раз он повторял слова: «Служил сколько было сил, верой и правдой, ценю и благодарю», – и вдруг остановился от душивших его слез и вышел из залы. Происходили ли эти слезы от сознания несправедливости к нему, от любви к дворянству или от натянутости положения, в котором он находился, чувствуя себя окруженным врагами, но волнение сообщилось, большинство дворян было тронуто, и Левин почувствовал нежность к Снеткову.

В дверях губернский предводитель столкнулся с Левиным.

– Виноват, извините, пожалуйста, – сказал он, как незнакомому; но, узнав Левина, робко улыбнулся. Левину показалось, что он хотел сказать что-то, но не мог от волнения. Выражение его лица и всей фигуры в мундире, крестах и белых с галунами панталонах, как он торопливо шел, напомнило Левину травимого зверя, который видит, что дело его плохо. Это выражение в лице предводителя было особенно трогательно Левину, потому что вчера только он по делу опеки был у него дома и видел его во всем величии доброго и семейного человека. Большой дом со старою семейною мебелью; не щеголеватые, грязноватые, но почтительные старые лакеи, очевидно еще из прежних крепостных, не переменившие хозяина; толстая, добродушная жена в чепчике с кружевами и турецкой шали, ласкавшая хорошенькую внучку, дочь дочери; молодчик сын, гимназист шестого класса, приехавший из гимназии и, здороваясь с отцом, поцеловавший его большую руку; внушительные ласковые речи и жесты хозяина – все это вчера возбудило в Левине невольное уважение и сочувствие. Левину трогателен и жалок был теперь этот старик, и ему хотелось сказать ему что-нибудь приятное.

– Стало быть, вы опять наш предводитель, – сказал он.

– Едва ли, – испуганно оглянувшись, сказал предводитель. – Я устал, уж стар. Есть достойнее и моложе меня, пусть послужат.

И предводитель скрылся в боковую дверь.

Наступила самая торжественная минута. Тотчас надо было приступить к выборам. Коноводы той и другой партии по пальцам высчитывали белые и черные.

Прения о Флерове дали новой партии не только один шар Флерова, но еще и выигрыш времени, так что могли быть привезены три дворянина, кознями старой партии лишенные возможности участвовать в выборах. Двух дворян, имевших слабость к вину, напоили пьяными клевреты Снеткова, а у третьего увезли мундирную одежду.

Узнав об этом, новая партия успела во время прений о Флерове послать на извозчике своих обмундировать дворянина и из двух напоенных привезти одного в собрание.

– Одного привез, водой отлил, – проговорил ездивший за ним помещик, подходя к Свияжскому. – Ничего, годится.

– Не очень пьян, не упадет? – покачивая головой, сказал Свияжский.

– Нет, молодцом. Только бы тут не подпоили… Я сказал буфетчику, чтобы не давал ни под каким видом.

XXIX

Узкая зала, в которой курили и закусывали, была полна дворянами. Волнение все увеличивалось, и на всех лицах было заметно беспокойство. В особенности сильно волновались коноводы, знающие все подробности и счет всех шаров. Это были распорядители предстоящего сражения. Остальные же, как рядовые пред сражением, хотя и готовились к бою, но покамест искали развлечений. Одни закусывали, стоя или присев к столу; другие ходили, куря папиросы, взад и вперед по длинной комнате и разговаривали с давно не виденными приятелями.

Левину не хотелось есть, он не курил; сходиться со своими, то есть с Сергеем Ивановичем, Степаном Аркадьичем, Свияжским и другими, не хотел, потому что с ними вместе в оживленной беседе стоял Вронский в шталмейстерском мундире. Еще вчера Левин увидал его на выборах и старательно обходил, не желая с ним встретиться. Он подошел к окну и сел, оглядывая группы и прислушиваясь к тому, что говорилось вокруг него. Ему было грустно в особенности потому, что все, как он видел, были оживлены, озабочены и заняты, и лишь он один со старым-старым, беззубым старичком во флотском мундире, шамкавшим губами, присевшим около него, был без интереса и без дела.

– Это такая шельма! Я ему говорил, так нет. Как же! Он в три года не мог собрать, – энергически говорил сутуловатый невысокий помещик с помаженными волосами, лежавшими на вышитом воротнике его мундира, стуча крепко каблуками новых, очевидно для выборов надетых сапог. И помещик, кинув недовольный взгляд на Левина, круто повернулся.

– Да, нечистое дело, что и говорить, – проговорил тоненьким голосом маленький помещик.

Вслед за этими целая толпа помещиков, окружавшая толстого генерала, поспешно приблизилась к Левину. Помещики, очевидно, искали места переговорить так, чтоб их не слышали.

– Как он смеет говорить, что я велел украсть у него брюки! Он их пропил, я думаю. Мне плевать на него с его княжеством. Он не смей говорить, это свинство!

– Да ведь позвольте! Они на статье основываются, – говорили в другой группе, – жена должна быть записана дворянкой.

– А черта мне в статье! Я говорю по душе. На то благородные дворяне. Имей доверие.

– Ваше превосходительство, пойдем, fine champagne.[243]

Другая толпа следом ходила за что-то громко кричавшим дворянином: это был один из трех напоенных.

– Я Марье Семеновне всегда советовал сдать в аренду, потому что она не выгадает, – приятным голосом говорил помещик с седыми усами, в полковничьем мундире старого генерального штаба. Это был тот самый помещик, которого Левин встретил у Свияжского. Он тотчас узнал его. Помещик тоже пригляделся к Левину, и они поздоровались.

– Очень приятно. Как же! Очень хорошо помню. В прошлом году у Николая Ивановича, предводителя.

– Ну, как идет ваше хозяйство? – спросил Левин.

– Да все так же, в убыток, – с покорной улыбкой, но с выражением спокойствия и убеждения, что это так и надо, отвечал помещик, останавливаясь подле. – А вы как же в нашу губернию попали? – спросил он. – Приехали принять участие в нашем coup d’etat?[244] – сказал он, твердо, но дурно выговаривая французские слова. – Вся Россия съехалась: и камергеры и чуть не министры. – Он указал на представительную фигуру Степана Аркадьича в белых панталонах и камергерском мундире, ходившего с генералом.

– Я должен вам признаться, что я очень плохо понимаю значение дворянских выборов, – сказал Левин.

Помещик посмотрел на него.

– Да что ж тут понимать? Значения нет никакого. Упавшее учреждение, продолжающее свое движение только по силе инерции. Посмотрите, мундиры – и эти говорят вам: это собрание мировых судей, непременных членов и так далее, а не дворян.

– Так зачем вы ездите? – спросил Левин.

– По привычке, одно. Потом связи нужно поддержать. Нравственная обязанность в некотором роде. А потом, если правду сказать, есть свой интерес. Зять желает баллотироваться в непременные члены. Они люди небогатые, и нужно провести его. Вот эти господа для чего ездят? – сказал он, указывая на того ядовитого господина, который говорил за губернским столом.

– Это новое поколение дворянства.

– Новое-то новое. Но не дворянство. Это землевладельцы, а мы помещики. Они как дворяне налагают сами на себя руки.

– Да ведь вы говорите, что это отжившее учреждение.

– Отжившее-то отжившее, а все бы с ним надо обращаться поуважительнее. Хоть бы Снетков… Хороши мы, нет ли, мы тысячу лет росли. Знаете, придется если вам пред домом разводить садик, планировать, и растет у вас на этом месте столетнее дерево… Оно хотя и корявое и старое, а всё вы для клумбочек цветочных не срубите старика, а так клумбочки распланируете, чтобы воспользоваться деревом. Его в год не вырастишь, – сказал он осторожно и тотчас же переменил разговор. – Ну, а ваше хозяйство как?

– Да нехорошо. Процентов пять.

– Да, но вы себя не считаете. Вы тоже что-нибудь да стоите? Вот я про себя скажу. Я до тех пор, пока не хозяйничал, получал на службе три тысячи. Теперь я работаю больше, чем на службе, и, так же как вы, получаю пять процентов, и то дай Бог. А свои труды задаром.

– Так зачем же вы это делаете? Если прямой убыток?

– А вот делаешь! Что прикажете? Привычка, и знаешь, что так надо. Больше вам скажу, – облокачиваясь об окно и разговорившись, продолжал помещик, – сын не имеет никакой охоты к хозяйству. Очевидно, ученый будет. Так что некому будет продолжать. А все делаешь. Вот нынче сад насадил.

– Да, да, – сказал Левин, – это совершенно справедливо. Я всегда чувствую, что нет настоящего расчета в моем хозяйстве, а делаешь… Какую-то обязанность чувствуешь к земле.

– Да вот я вам скажу, – продолжал помещик. – Сосед купец был у меня. Мы прошлись по хозяйству, по саду. «Нет, говорит, Степан Васильич, все у вас в порядке идет, но садик в забросе». А он у меня в порядке. «На мой разум, я бы эту липу срубил. Только в сок надо. Ведь их тысяча лип, из каждой два хороших лубка выйдет. А нынче лубок в цене, и струбов бы липовеньких нарубил».

– А на эти деньги он бы накупил скота или землицу купил бы за бесценок и мужикам роздал бы внаймы, – с улыбкой докончил Левин, очевидно не раз уже сталкивавшийся с подобными расчетами. – И он составит себе состояние. А вы и я – только дай Бог нам свое удержать и деткам оставить.

– Вы женаты, я слышал? – сказал помещик.

– Да, – с гордым удовольствием отвечал Левин. – Да, это что-то странно, – продолжал он. – Так мы без расчета и живем, точно приставлены мы, как весталки древние, блюсти огонь какой-то.

Помещик усмехнулся под белыми усами.

– Есть из нас тоже, вот хоть бы наш приятель Николай Иваныч или теперь граф Вронский поселился, те хотят промышленность агрономическую вести; но это до сих пор, кроме как капитал убить, ни к чему не ведет.

– Но для чего же мы не делаем как купцы? На лубок не срубаем сад? – возвращаясь к поразившей его мысли, сказал Левин.

– Да вот, как вы сказали, огонь блюсти. А то не дворянское дело. И дворянское дело наше делается не здесь, на выборах, а там, в своем углу. Есть тоже свой сословный инстинкт, что должно или не должно. Вот мужики тоже, посмотрю на них другой раз: как хороший мужик, так хватает земли нанять сколько может. Какая ни будь плохая земля, все пашет. Тоже без расчета. Прямо в убыток.

– Так так и мы, – сказал Левин. – Очень, очень приятно было встретиться, – прибавил он, увидав подходившего к нему Свияжского.

– А мы вот встретились в первый раз после как у вас, – сказал помещик, – да и заговорились.

– Что ж, побранили новые порядки? – с улыбкой сказал Свияжский.

– Не без того.

– Душу отводили.

XXX

Свияжский взял под руку Левина и пошел с ним к своим.

Теперь уж нельзя было миновать Вронского. Он стоял со Степаном Аркадьичем и Сергеем Ивановичем и смотрел прямо на подходившего Левина.

– Очень рад. Кажется, я имел удовольствие встретить… у княгини Щербацкой, – сказал он, подавая руку Левину.

– Да, я очень помню нашу встречу, – сказал Левин и, багрово покраснев, тотчас же отвернулся и заговорил с братом.

Слегка улыбнувшись, Вронский продолжал говорить со Свияжским, очевидно, не имея никакого желания вступать в разговор с Левиным; но Левин, говоря с братом, беспрестанно оглядывался на Вронского, придумывая, о чем бы заговорить с ним, чтобы загладить свою грубость.

– За чем же теперь дело? – спросил Левин, оглядываясь на Свияжского и Вронского.

– За Снетковым. Надо, чтоб он отказался или согласился, – отвечал Свияжский.

– Да что же он, согласился или нет?

– В том-то и дело, что ни то ни се, – сказал Вронский.

– А если откажется, кто же будет баллотироваться? – спросил Левин, поглядывая на Вронского.

– Кто хочет, – сказал Свияжский.

– Вы будете? – спросил Левин.

– Только не я, – смутившись и бросив испуганный взгляд на стоявшего подле с Сергеем Ивановичем ядовитого господина, сказал Свияжский.

– Так кто же? Неведовский? – сказал Левин, чувствуя, что он запутался.

Но это было еще хуже. Неведовский и Свияжский были два кандидата.

– Уж я-то ни в каком случае, – ответил ядовитый господин.

Это был сам Неведовский. Свияжский познакомил с ним Левина.

– Что, и тебя забрало за живое? – сказал Степан Аркадьич, подмигивая Вронскому. – Это вроде скачек. Пари можно.

– Да, это забирает за живое, – сказал Вронский. – И, раз взявшись за дело, хочется его сделать. Борьба! – сказал он, нахмурившись и сжав свои сильные скулы.

– Что за делец Свияжский! Так ясно у него все.

– О да, – рассеянно сказал Вронский.

Наступило молчание, во время которого Вронский, – так как надо же смотреть на что-нибудь, – посмотрел на Левина, на его ноги, на его мундир, потом на его лицо и, заметив мрачные, направленные на себя глаза, чтобы сказать что-нибудь, сказал:

– А как это вы – постоянный деревенский житель, – не мировой судья? Вы не в мундире мирового судьи.

– Оттого, что я считаю, что мировой суд есть дурацкое учреждение, – отвечал мрачно Левин, все время ждавший случая разговориться с Вронским, чтобы загладить свою грубость при первой встрече.

– Я этого не полагаю, напротив, – со спокойным удивлением сказал Вронский.

– Это игрушка, – перебил его Левин. – Мировые судьи нам не нужны. Я в восемь лет не имел ни одного дела. А какое имел, то было решено навыворот. Мировой судья от меня в сорока верстах. Я должен о деле в два рубля посылать поверенного, который стоит пятнадцать.

И он рассказал, как мужик украл у мельника муку, и когда мельник сказал ему это, то мужик подал иск судье в клевете. Все это было некстати и глупо, и Левин, в то время как говорил, сам чувствовал это.

– О, это такой оригинал! – сказал Степан Аркадьич со своею самою миндальною улыбкой. – Пойдемте, однако; кажется, баллотируют…

И они разошлись.

– Я не понимаю, – сказал Сергей Иванович, заметивший неловкую выходку брата, – я не понимаю, как можно быть до такой степени лишенным всякого политического такта. Вот чего мы, русские, не имеем. Губернский предводитель – наш противник, ты с ним ami cochon[245] и просишь его баллотироваться. А граф Вронский… я друга себе из него не сделаю; он звал обедать, я не поеду к нему; но он наш, зачем же делать из него врага? Потом, ты спрашиваешь Неведовского, будет ли он баллотироваться. Это не делается.

– Ах, я ничего не понимаю! И все это пустяки, – мрачно отвечал Левин.

– Вот ты говоришь, что все это пустяки, а возьмешься, так все путаешь.

Левин замолчал, и они вместе вошли в большую залу.

Губернский предводитель, несмотря на то, что он чувствовал в воздухе приготовляемый ему подвох, и несмотря на то, что не все просили его, все-таки решился баллотироваться. Все в зале замолкло, секретарь громогласно объявил, что баллотируется в губернские предводители ротмистр гвардии Михаил Степанович Снетков.

Уездные предводители заходили с тарелочками, в которых были шары, от своих столов к губернскому, и начались выборы.

– Направо клади, – шепнул Степан Аркадьич Левину, когда он вместе с братом вслед за предводителем подошел к столу. Но Левин забыл теперь тот расчет, который объясняли ему, и боялся, не ошибся ли Степан Аркадьич, сказав «направо». Ведь Снетков был враг. Подойдя к ящику, он держал шар в правой, но, подумав, что ошибся, перед самым ящиком переложил шар в левую руку и, очевидно, потом положил налево. Знаток дела, стоявший у ящика, по одному движению локтя узнававший, кто куда положит, недовольно поморщился. Ему не на чем было упражнять свою проницательность.

Все замолкло, и послышался счет шаров. Потом одинокий голос провозгласил число избирательных и неизбирательных.

Предводитель был выбран значительным большинством. Все зашумело и стремительно бросилось к двери. Снетков вошел, и дворянство окружило его, поздравляя.

– Ну, теперь кончено? – спросил Левин у Сергея Ивановича.

– Только начинается, – улыбаясь, сказал за Сергея Ивановича Свияжский. – Кандидат предводителя может получить больше шаров[246].

Левин совсем опять забыл про это. Он вспомнил только теперь, что тут была какая-то тонкость, но ему скучно было вспоминать, в чем она состояла. На него нашло уныние, и захотелось выбраться из этой толпы.

Так как никто не обращал на него внимания и он, казалось, никому не был нужен, он потихоньку направился в маленькую залу, где закусывали, и почувствовал большое облегчение, опять увидав лакеев. Старичок лакей предложил ему покушать, и Левин согласился. Съев котлетку с фасолью и поговорив с лакеем о прежних господах, Левин, не желая входить в залу, где ему было так неприятно, пошел пройтись на хоры.

Хоры были полны нарядных дам, перегибавшихся через перила и старавшихся не проронить ни одного слова из того, что говорилось внизу. Около дам сидели и стояли элегантные адвокаты, учителя гимназии в очках и офицеры. Везде говорилось о выборах и о том, как измучался предводитель и как хороши были прения; в одной группе Левин слышал похвалу своему брату. Одна дама говорила адвокату:

– Как я рада, что слышала Кознышева! Это стоит, чтобы поголодать. Прелесть! Как ясно. И слышно все! Вот у вас в суде никто так не говорит. Только один Майдель, и то он далеко не так красноречив.

Найдя свободное место у перил, Левин перегнулся и стал смотреть и слушать.

Все дворяне сидели за перегородочками в своих уездах. Посередине залы стоял человек в мундире и тонким, громким голосом провозглашал:

– Баллотируется в кандидаты губернского предводителя дворянства штаб-ротмистр Евгений Иванович Опухтин!

Наступило мертвое молчание, и послышался один слабый старческий голос:

– Отказался!

– Баллотируется надворный советник Петр Петрович Боль, – начинал опять голос.

– Отказался! – раздавался молодой визгливый голос. Опять начиналось то же, и опять «отказался». Так продолжалось около часа. Левин, облокотившись на перила, смотрел и слушал. Сначала он удивлялся и хотел понять, что это значило; потом, убедившись, что понять этого он не может, ему стало скучно. Потом, вспомнив все то волнение и озлобление, которые он видел на всех лицах, ему стало грустно: он решился уехать и пошел вниз. Проходя через сени хор, он встретил ходившего взад и вперед унылого гимназиста с подтекшими глазами. На лестнице же ему встретилась пара: дама, быстро бежавшая на каблучках, и легкий товарищ прокурора.

– Я говорил вам, что не опоздаете, – сказал прокурор в то время, как Левин посторонился, пропуская даму.

Левин уже был на выходной лестнице и доставал из жилетного кармана номерок своей шубы, когда секретарь поймал его.

– Пожалуйте, Константин Дмитрич, баллотируют.

В кандидаты баллотировался так решительно отказавшийся Неведовский.

Левин подошел к двери в залу: она была заперта. Секретарь постучался, дверь отворилась, и навстречу Левину проюркнули два раскрасневшиеся помещика.

– Мочи моей нет, – сказал один раскрасневшийся помещик.

Вслед за помещиком высунулось лицо губернского предводителя. Лицо это было страшно от изнеможения и страха.

– Я тебе сказал не выпускать! – крикнул он сторожу.

– Я впустил, ваше превосходительство!

– Господи! – и, тяжело вздохнув, губернский предводитель, устало шмыгая в своих белых панталонах, опустив голову, пошел по средине залы к большому столу.

Неведовскому переложили, как и было рассчитано, и он был губернским предводителем. Многие были веселы, многие были довольны, счастливы, многие в восторге, многие недовольны и несчастливы. Губернский предводитель был в отчаянии, которого он не мог скрыть. Когда Неведовский пошел из залы, толпа окружила его и восторженно следовала за ним, так же как она следовала в первый день за губернатором, открывшим выборы, и так же как она следовала за Снетковым, когда тот был выбран.

XXXI

Вновь избранный губернский предводитель и многие из торжествующей партии новых обедали в этот день у Вронского.

Вронский приехал на выборы и потому, что ему было скучно в деревне и нужно было заявить свои права на свободу пред Анной, и для того, чтоб отплатить Свияжскому поддержкой на выборах за все его хлопоты для Вронского на земских выборах, и более всего для того, чтобы строго исполнить все обязанности того положения дворянина и землевладельца, которые он себе избрал. Но он никак не ожидал, чтоб это дело выборов так заняло его, так забрало за живое и чтоб он мог так хорошо делать это дело. Он был совершенно новый человек в кругу дворян, но, очевидно, имел успех и не ошибался, думая, что приобрел уже влияние между дворянами. Влиянию его содействовало: его богатство и знатность; прекрасное помещение в городе, которое уступил ему старый знакомый, Ширков, занимавшийся финансовыми делами и учредивший процветающий банк в Кашине; отличный повар Вронского, привезенный из деревни; дружба с губернатором, который был товарищем, и еще покровительствуемым товарищем Вронского; а более всего – простые, ровные ко всем отношения, очень скоро заставившие большинство дворян изменить суждение о его мнимой гордости. Он чувствовал сам, что, кроме этого шального господина, женатого на Кити Щербацкой, который а propos de bottes[247] с смешной злобой наговорил ему кучу ни к чему нейдущих глупостей, каждый дворянин, с которым он знакомился, делался его сторонником. Он ясно видел, и другие признавали это, что успеху Неведовского очень много содействовал он. И теперь у себя за столом, празднуя выбор Неведовского, он испытывал приятное чувство торжества за своего избранника. Самые выборы так заманили его, что, если он будет женат к будущему трехлетию, он и сам подумывал баллотироваться, – вроде того, как после выигрыша приза чрез жокея ему захотелось скакать самому.

Теперь же праздновался выигрыш жокея. Вронский сидел в голове стола, по правую руку его сидел молодой губернатор, свитский генерал. Для всех это был хозяин губернии, торжественно открывавший выборы, говоривший речь и возбуждавший и уважение и раболепность во многих, как видел Вронский; для Вронского же это был Маслов Катька, – такое было у него прозвище в Пажеском корпусе, – конфузившийся пред ним, и которого Вронский старался mettre а son aise.[248] По левую руку сидел Неведовский со своим юным, непоколебимым и ядовитым лицом. С ним Вронский был прост и уважителен.

Свияжский переносил свою неудачу весело. Это даже не была неудача для него, как он сам сказал, с бокалом обращаясь к Неведовскому: лучше нельзя было найти представителя того нового направления, которому должно последовать дворянство. И потому все честное, как он сказал, стояло на стороне нынешнего успеха и торжествовало его.

Степан Аркадьич был также рад, что весело провел время и что все довольны. За прекрасным обедом перебирались эпизоды выборов. Свияжский комически передал слезливую речь предводителя и заметил, обращаясь к Неведовскому, что его превосходительству придется избрать другую, более сложную, чем слезы, поверку сумм. Другой шутливый дворянин рассказал, как выписаны были лакеи в чулках для бала губернского предводителя и как теперь их придется отослать назад, если новый губернский предводитель не даст бала с лакеями в чулках.

Беспрестанно во время обеда, обращаясь к Неведовскому, говорили: «наш губернский предводитель» и «ваше превосходительство».

Это говорилось с тем же удовольствием, с каким молодую женщину называют «madame» и по имени мужа. Неведовский делал вид, что он не только равнодушен, но и презирает это звание, но очевидно было, что он счастлив и держит себя под уздцы, чтобы не выразить восторга, не подобающего той новой, либеральной среде, в которой все находились.

За обедом было послано несколько телеграмм людям, интересовавшимся ходом выборов. И Степан Аркадьич, которому было очень весело, послал Дарье Александровне телеграмму такого содержания: «Неведовский выбран двенадцатью шарами. Поздравляю. Передай». Он продиктовал ее вслух, заметив: «Надо их порадовать». Дарья же Александровна, получив депешу, только вздохнула о рубле за телеграмму и поняла, что дело было в конце обеда. Она знала, что Стива имеет слабость в конце хороших обедов «faire jouer le telegraphe».[249]

Все было, вместе с отличным обедом и винами не от русских виноторговцев, а прямо заграничной разливки, очень благородно, просто и весело. Кружок людей в двадцать человек был подобран Свияжским из единомышленных, либеральных, новых деятелей и вместе остроумных и порядочных. Пили тосты, тоже полушутливые, и за нового губернского предводителя, и за губернатора, и за директора банка, и за «любезного нашего хозяина».

Вронский был доволен. Он никак не ожидал такого милого тона в провинции.

В конце обеда стало еще веселее. Губернатор просил Вронского ехать в концерт в пользу братии, который устраивала его жена, желающая с ним познакомиться.

– Там будет бал, и ты увидишь нашу красавицу. В самом деле замечательно.

– Not in my line,[250] – отвечал Вронский, любивший это выражение, но улыбнулся и обещал приехать.

Уже пред выходом из-за стола, когда все закурили, камердинер Вронского подошел к нему с письмом на подносе.

– Из Воздвиженского с нарочным, – сказал он с значительным выражением.

– Удивительно, как он похож на товарища прокурора Свентицкого, – сказал один из гостей по-французски про камердинера, в то время как Вронский, хмурясь, читал письмо.

Письмо было от Анны. Еще прежде чем он прочел письмо, он уже знал его содержание. Предполагая, что выборы кончатся в пять дней, он обещал вернуться в пятницу. Нынче была суббота, и он знал, что содержанием письма были упреки в том, что он не вернулся вовремя. Письмо, которое он послал вчера вечером, вероятно, не дошло еще.

Содержание было то самое, как он ожидал, но форма была неожиданная и особенно неприятная ему. «Ани очень больна, доктор говорит, что может быть воспаление. Я одна теряю голову. Княжна Варвара не помощница, а помеха. Я ждала тебя третьего дня, вчера и теперь посылаю узнать, где ты и что ты? Я сама хотела ехать, но раздумала, зная, что это будет тебе неприятно. Дай ответ какой-нибудь, чтоб я знала, что делать».

Ребенок болен, а она сама хотела ехать. Дочь больна, и этот враждебный тон.

Это невинное веселье выборов и та мрачная, тяжелая любовь, к которой он должен был вернуться, поразили Вронского своею противоположностью. Но надо было ехать, и он по первому поезду, в ночь, уехал к себе.

XXXII

Перед отъездом Вронского на выборы, обдумав то, что те сцены, которые повторялись между ними при каждом его отъезде, могут только охладить, а не привязать его, Анна решилась сделать над собой все возможные усилия, чтобы спокойно переносить разлуку с ним. Но тот холодный, строгий взгляд, которым он посмотрел на нее, когда пришел объявить о своем отъезде, оскорбил ее, и еще он не уехал, как спокойствие ее уже было разрушено.

В одиночестве потом передумывая этот взгляд, который выражал право на свободу, она пришла, как и всегда, к одному – к сознанию своего унижения. «Он имеет право уехать когда и куда он хочет. Не только уехать, но оставить меня. Он имеет все права, я не имею никаких. Но, зная это, он не должен был этого делать. Однако что же он сделал?.. Он посмотрел на меня с холодным, строгим выражением. Разумеется, это неопределимо, неосязаемо, но этого не было прежде, и этот взгляд многое значит, – думала она. – Этот взгляд показывает, что начинается охлаждение».

И хотя она убедилась, что начинается охлаждение, ей все-таки нечего было делать, нельзя было ни в чем изменить своих отношений к нему. Точно так же, как прежде, одною любовью и привлекательностью она могла удержать его. И так же, как прежде, занятиями днем и морфином по ночам она могла заглушать страшные мысли о том, что будет, если он разлюбит ее. Правда, было еще одно средство: не удерживать его, – для этого она не хотела ничего другого, кроме его любви, – но сблизиться с ним, быть в таком положении, чтобы он не покидал ее. Это средство было развод и брак. И она стала желать этого и решилась согласиться в первый же раз, как он или Стива заговорят ей об этом.

В таких мыслях она провела без него пять дней, те самые, которые он должен был находиться в отсутствии.

Прогулки, беседы с княжной Варварой, посещения больницы, а главное, чтение, чтение одной книги за другой занимали ее время. Но на шестой день, когда кучер вернулся без него, она почувствовала, что уже не в силах ничем заглушать мысль о нем и о том, что он там делает. В это самое время дочь ее заболела. Анна взялась ходить за нею, но и это не развлекло ее, тем более что болезнь не была опасна. Как она ни старалась, она не могла любить эту девочку, а притворяться в любви она не могла. К вечеру этого дня, оставшись одна, Анна почувствовала такой страх за него, что решилась было ехать в город, но, раздумав хорошенько, написала то противоречивое письмо, которое получил Вронский, и, не перечтя его, послала с нарочным. На другое утро она получила его письмо и раскаялась в своем. Она с ужасом ожидала повторения того строгого взгляда, который он бросил на нее, уезжая, особенно когда он узнает, что девочка не была опасно больна. Но все-таки она была рада, что написала ему. Теперь Анна уж признавалась себе, что он тяготится ею, что он с сожалением бросает свою свободу, чтобы вернуться к ней, и, несмотря на то, она рада была, что он приедет. Пускай он тяготится, но будет тут с нею, чтоб она видела его, знала его каждое движение.

Она сидела в гостиной, под лампой, с новою книгой Тэна[251] и читала, прислушиваясь к звукам ветра на дворе и ожидая каждую минуту приезда экипажа. Несколько раз ей казалось, что она слышала звуки колес, но она ошибалась; наконец послышались не только звуки колес, но и покрик кучера и глухой звук в крытом подъезде. Даже княжна Варвара, делавшая пасьянс, подтвердила это, и Анна, вспыхнув, встала, но, вместо того чтоб идти вниз, как она прежде два раза ходила, она остановилась. Ей вдруг стало стыдно за свой обман, но более всего страшно за то, как он примет ее. Чувство оскорбления уже прошло; она только боялась выражения его неудовольствия. Она вспомнила, что дочь уже второй день была совсем здорова. Ей даже досадно стало на нее за то, что она оправилась как раз в то время, как было послано письмо. Потом она вспомнила его, что он тут, весь, со своими глазами, руками. Она услыхала его голос. И, забыв все, радостно побежала ему навстречу.

– Ну, что Ани? – робко сказал он снизу, глядя на сбегавшую к нему Анну.

Он сидел на стуле, и лакей стаскивал с него теплый сапог.

– Ничего, ей лучше.

– А ты? – сказал он, отряхиваясь.

Она взяла его обеими руками за руку и потянула ее к своей талии, не спуская с него глаз.

– Ну, я очень рад, – сказал он, холодно оглядывая ее, ее прическу, ее платье, которое он знал, что она надела для него.

Все это нравилось ему, но уже столько раз нравилось! И то строго-каменное выражение, которого она так боялась, остановилось на его лице.

– Ну, я очень рад. А ты здорова? – сказал он, отерев платком мокрую бороду и целуя ее руку.

«Все равно, – думала она, – только бы он был тут, а когда он тут, он не может, не смеет не любить меня».

Вечер прошел счастливо и весело при княжне Варваре, которая жаловалась ему, что Анна без него принимала морфин.

– Что ж делать? Я не могла спать… Мысли мешали. При нем я никогда не принимаю. Почти никогда.

Он рассказал про выборы, и Анна умела вопросами вызвать его на то самое, что веселило его, – на его успех. Она рассказала ему все, что интересовало его дома. И все сведения ее были самые веселые.

Но поздно вечером, когда они остались одни, Анна, видя, что она опять вполне овладела им, захотела стереть то тяжелое впечатление взгляда за письмо. Она сказала:

– А признайся, тебе досадно было получить письмо, и ты не поверил мне?

Только что она сказала это, она поняла, что, как ни любовно он был теперь расположен к ней, он этого не простил ей.

– Да, – сказал он. – Письмо было такое странное. То Ани больна, то ты сама хотела приехать.

– Это все было правда.

– Да я и не сомневаюсь.

– Нет, ты сомневаешься. Ты недоволен, я вижу.

– Ни одной минуты. Я только недоволен, это правда, тем, что ты как будто не хочешь допустить, что есть обязанности…

– Обязанности ехать в концерт…

– Но не будем говорить, – сказал он.

– Почему же не говорить? – сказала она.

– Я только хочу сказать, что могут встретиться дела, необходимость. Вот теперь мне надо будет ехать в Москву, по делу дома… Ах, Анна, почему ты так раздражаешься? Разве ты не знаешь, что я не могу без тебя жить?

– А если так, – сказала Анна вдруг изменившимся голосом, – то ты тяготишься этою жизнью… Да, ты приедешь на день и уедешь, как поступают…

– Анна, это жестоко. Я всю жизнь готов отдать…

Но она не слушала его.

– Если ты поедешь в Москву, то и я поеду. Я не останусь здесь. Или мы должны разойтись, или жить вместе.

– Ведь ты знаешь, что это одно мое желанье. Но для этого…

– Надо развод? Я напишу ему. Я вижу, что я не могу так жить… Но я поеду с тобой в Москву.

– Точно ты угрожаешь мне. Да я ничего так не желаю, как не разлучаться с тобою, – улыбаясь, сказал Вронский.

Но не только холодный, злой взгляд человека преследуемого и ожесточенного блеснул в его глазах, когда он говорил эти нежные слова.

Она видела этот взгляд и верно угадала его значение.

«Если так, то это несчастие!» – говорил этот его взгляд. Это было минутное впечатление, но она никогда уже не забыла его.

Анна написала письмо мужу, прося его о разводе, и в конце ноября, расставшись с княжной Варварой, которой надо было ехать в Петербург, вместе с Вронским переехала в Москву. Ожидая каждый день ответа Алексея Александровича и вслед за тем развода, они поселились теперь супружески вместе.

Часть седьмая

I

Левины жили уже третий месяц в Москве. Уже давно прошел тот срок, когда, по самым верным расчетам людей, знающих эти дела, Кити должна была родить; а она все еще носила, и ни по чему не было заметно, чтобы время было ближе теперь, чем два месяца назад. И доктор, и акушерка, и Долли, и мать, и в особенности Левин, без ужаса не могший подумать о приближавшемся, начинали испытывать нетерпение и беспокойство; одна Кити чувствовала себя совершенно спокойною и счастливою.

Она теперь ясно сознавала зарождение в себе нового чувства любви к будущему, отчасти для нее уже настоящему ребенку и с наслаждением прислушивалась к этому чувству. Он теперь уже не был вполне частью ее, а иногда жил и своею независимою от нее жизнью. Часто ей бывало больно от этого, но вместе с тем хотелось смеяться от странной новой радости.

Все, кого она любила, были с нею, и все были так добры к ней, так ухаживали за нею, так одно приятное во всем предоставлялось ей, что если б она не знала и не чувствовала, что это должно скоро кончиться, она бы и не желала лучшей и приятнейшей жизни. Одно, что портило ей прелесть этой жизни, было то, что муж ее был не тот, каким она любила его и каким он бывал в деревне.

Она любила его спокойный, ласковый и гостеприимный тон в деревне. В городе же он постоянно казался беспокоен и настороже, как будто боясь, чтобы кто-нибудь не обидел его и, главное, ее. Там, в деревне, он, очевидно зная себя на своем месте, никуда не спешил и никогда не бывал не занят. Здесь, в городе, он постоянно торопился, как бы не пропустить чего-то, и делать ему было нечего. И ей было жалко его. Для других, она знала, он не представлялся жалким; напротив, когда Кити в обществе смотрела на него, как иногда смотрят на любимого человека, стараясь видеть его как будто чужого, чтоб определить себе то впечатление, которое он производит на других, она видела, со страхом даже для своей ревности, что он не только не жалок, но очень привлекателен своею порядочностью, несколько старомодною, застенчивою вежливостью с женщинами, своею сильною фигурой и особенным, как ей казалось, выразительным лицом. Но она видела его не извне, а изнутри; она видела, что он здесь не настоящий; иначе она не могла определить себе его состояние. Иногда она в душе упрекала его за то, что он не умеет жить в городе; иногда же сознавалась, что ему действительно трудно было устроить здесь свою жизнь так, чтобы быть ею довольным.

В самом деле, что ему было делать? В карты он не любил играть. В клуб не ездил. С веселыми мужчинами вроде Облонского водиться, она уже знала теперь, что значило… это значило пить и ехать после питья куда-то. Она без ужаса не могла подумать, куда в таких случаях ездили мужчины. Ездить в свет? Но она знала, что для этого надо находить удовольствие в сближении с женщинами молодыми, и она не могла желать этого. Сидеть дома с нею, с матерью и сестрами? Но, как ни были ей приятны и веселы одни и те же разговоры, – «Алины-Надины», как называл эти разговоры между сестрами старый князь, – она знала, что ему должно быть это скучно. Что же ему оставалось делать? Продолжать писать свою книгу? Он и попытался это делать и ходил сначала в библиотеку заниматься выписками и справками для своей книги; но, как он говорил ей, чем больше он ничего не делал, тем меньше у него оставалось времени. И, кроме того, он жаловался ей, что слишком много разговаривал здесь о своей книге и что потому все мысли о ней спутались у него и потеряли интерес.

Одна выгода этой городской жизни была та, что ссор здесь, в городе, между ними никогда не было. Оттого ли, что условия городские другие, или оттого, что они оба стали осторожнее и благоразумнее в этом отношении, в Москве у них не было ссор из-за ревности, которых они так боялись, переезжая в город.

В этом отношении случилось даже одно очень важное для них обоих событие, именно встреча Кити с Вронским.

Старуха княгиня Марья Борисовна, крестная мать Кити, всегда очень ее любившая, пожелала непременно видеть ее. Кити, никуда по своему положению не ездившая, поехала с отцом к почтенной старухе и встретила у ней Вронского.

Кити при этой встрече могла упрекнуть себя только в том, что на мгновение, когда она узнала в штатском платье столь знакомые ей когда-то черты, у ней прервалось дыхание, кровь прилила к сердцу, и яркая краска, она чувствовала это, выступила на лицо. Но это продолжалось лишь несколько секунд. Еще отец, нарочно громко заговоривший с Вронским, не кончил своего разговора, как она была уже вполне готова смотреть на Вронского, говорить с ним, если нужно, точно так же, как она говорила с княгиней Марьей Борисовной, и главное, так, чтобы все до последней интонации и улыбки было одобрено мужем, которого невидимое присутствие она как будто чувствовала над собой в эту минуту.

Она сказала с ним несколько слов, даже спокойно улыбнулась на его шутку о выборах, которые он назвал «наш парламент». (Надо было улыбнуться, чтобы показать, что она поняла шутку.) Но тотчас же она отвернулась к княгине Марье Борисовне и ни разу не взглянула на него, пока он не встал, прощаясь; тут она посмотрела на него, но, очевидно, только потому, что неучтиво не смотреть на человека, когда он кланяется.

Она благодарна была отцу за то, что он ничего не сказал ей о встрече с Вронским; но она видела по особенной нежности его после визита, во время обычной прогулки, что он был доволен ею. Она сама была довольна собою. Она никак не ожидала, чтоб у нее нашлась эта сила задержать где-то в глубине души все воспоминания прежнего чувства к Вронскому и не только казаться, но и быть к нему вполне равнодушною и спокойною.

Левин покраснел гораздо больше ее, когда она сказала ему, что встретила Вронского у княгини Марьи Борисовны. Ей очень трудно было сказать это ему, но еще труднее было продолжать говорить о подробностях встречи, так как он не спрашивал ее, а только, нахмурившись, смотрел на нее.

– Мне очень жаль, что тебя не было, – сказала она. – Не то, что тебя не было в комнате… я бы не была так естественна при тебе… Я теперь краснею гораздо больше, гораздо, гораздо больше, – говорила она, краснея до слез. – Но что ты не мог видеть в щелку.

Правдивые глаза сказали Левину, что она была довольна собою, и он, несмотря на то, что она краснела, тотчас же успокоился и стал расспрашивать ее, чего только она и хотела. Когда он узнал все, даже до той подробности, что она только в первую секунду не могла не покраснеть, но что потом ей было так же просто и легко, как с первым встречным, Левин совершенно повеселел и сказал, что он очень рад этому и теперь уже не поступит так глупо, как на выборах, а постарается при первой встрече с Вронским быть как можно дружелюбнее.

– Так мучительно думать, что есть человек почти враг, с которым тяжело встречаться, – сказал Левин. – Я очень, очень рад.

II

– Так заезжай, пожалуйста, к Болям, – сказала Кити мужу, когда он в одиннадцать часов, пред тем, как уехать из дома, зашел к ней. – Я знаю, что ты обедаешь в клубе, папа тебя записал. А утро что ты делаешь?

– Я к Катавасову только, – отвечал Левин.

– Что же так рано?

– Он обещал меня познакомить с Метровым. Мне хотелось поговорить с ним о моей работе, это известный ученый петербургский, – сказал Левин.

– Да, это его статью ты так хвалил? Ну, а потом? – сказала Кити.

– Еще в суд, может быть, заеду по делу сестры.

– А в концерт? – спросила она.

– Да что я поеду один!

– Нет, поезжай; там дают эти новые вещи… Это тебя так интересовало. Я бы непременно поехала.

– Ну, во всяком случае я заеду домой пред обедом, – сказал он, глядя на часы.

– Надень же сюртук, чтобы прямо заехать к графине Боль.

– Да разве это непременно нужно?

– Ах, непременно! Он был у нас. Ну что тебе стоит? Заедешь, сядешь, поговоришь пять минут о погоде, встанешь и уедешь.

– Ну, ты не поверишь, я так от этого отвык, что это-то мне и совестно. Как это? Пришел чужой человек, сел, посидел безо всякого дела, им помешал, себя расстроил и ушел.

Кити засмеялась.

– Да ведь ты делал визиты холостым? – сказала она.

– Делал, но всегда бывало совестно, а теперь так отвык, что, ей-Богу, лучше два дня не обедать вместо этого визита. Так совестно! Мне все кажется, что они обидятся, скажут: зачем это ты приходил без дела?

– Нет, не обидятся. Уж я за это тебе отвечаю, – сказала Кити, со смехом глядя на его лицо. Она взяла его за руку. – Ну, прощай… Поезжай, пожалуйста.

Он уже хотел уходить, поцеловав руку жены, когда она остановила его.

– Костя, ты знаешь, что у меня уж остается только пятьдесят рублей.

– Ну что ж, я заеду возьму из банка. Сколько? – сказал он с знакомым ей выражением неудовольствия.

– Нет, ты постой. – Она удержала его за руку. – Поговорим, меня это беспокоит. Я, кажется, ничего лишнего не плачу, а деньги так и плывут. Что-нибудь мы не так делаем.

– Нисколько, – сказал он, откашливаясь и глядя на нее исподлобья.

Это откашливанье она знала. Это был признак его сильного недовольства, не на нее, а на самого себя. Он действительно был недоволен, но не тем, что денег вышло много, а что ему напоминают то, о чем он, зная, что в этом что-то неладно, желает забыть.

– Я велел Соколову продать пшеницу и за мельницу взять вперед. Деньги будут во всяком случае.

– Нет, но я боюсь, что вообще много…

– Нисколько, нисколько, – повторял он. – Ну, прощай, душенька.

– Нет, право, я иногда жалею, что послушалась мама. Как бы хорошо было в деревне! А то я вас всех измучала, и деньги мы тратим…

– Нисколько, нисколько. Ни разу еще не было с тех пор, как я женат, чтоб я сказал, что лучше было бы иначе, чем как есть…

– Правда? – сказала она, глядя ему в глаза.

Он сказал это не думая, только чтоб утешить ее. Но когда он, взглянув на нее, увидал, что эти правдивые милые глаза вопросительно устремлены на него, он повторил то же уже от всей души. «Я решительно забываю ее», – подумал он. И он вспомнил то, что так скоро ожидало их.

– А скоро? Как ты чувствуешь? – прошептал он, взяв ее за обе руки.

– Я столько раз думала, что теперь ничего не думаю и не знаю.

– И не страшно?

Она презрительно усмехнулась.

– Ни капельки, – сказала она.

– Так если что, я буду у Катавасова.

– Нет, ничего не будет, и не думай. Я поеду с папа гулять на бульвар. Мы заедем к Долли. Пред обедом тебя жду. Ах, да! Ты знаешь, что положение Долли становится решительно невозможным? Она кругом должна, денег у нее нет. Мы вчера говорили с мама и с Арсением (так она звала мужа сестры Львовой) и решили тебя с ним напустить на Стиву. Это решительно невозможно. С папа нельзя говорить об этом… Но если бы ты и он…

– Ну что же мы можем? – сказал Левин.

– Все-таки, ты будешь у Арсения, поговори с ним; он тебе скажет, что мы решили.

– Ну, с Арсением я вперед на все согласен. Так я заеду к нему. Кстати, если в концерт, то я с Натали и поеду. Ну, прощай.

На крыльце старый, еще холостой жизни, слуга Кузьма, заведывавший городским хозяйством, остановил Левина.

– Красавчика (это была лошадь, левая дышловая, приведенная из деревни) перековали, а все хромает, – сказал он. – Как прикажете?

Первое время в Москве Левина занимали лошади, приведенные из деревни. Ему хотелось устроить эту часть как можно лучше и дешевле; но оказалось, что свои лошади обходились дороже извозчичьих, и извозчика все-таки брали.

– Вели за коновалом послать, наминка, может быть.

– Ну, а для Катерины Александровны? – спросил Кузьма.

Левина уже не поражало теперь, как в первое время его жизни в Москве, что для переезда с Воздвиженки на Сивцев Вражек нужно было запрягать в тяжелую карету пару сильных лошадей, провезти эту карету по снежному месиву четверть версты и стоять там четыре часа, заплатив за это пять рублей. Теперь уже это казалось ему натурально.

– Вели извозчику привести пару в нашу карету, – сказал он.

– Слушаю-с.

И, так просто и легко разрешив благодаря городским условиям затруднение, которое в деревне потребовало бы столько личного труда и внимания, Левин вышел на крыльцо и, кликнув извозчика, сел и поехал на Никитскую. Дорогой он уже не думал о деньгах, а размышлял о том, как он познакомится с петербургским ученым, занимающимся социологией, и будет говорить с ним о своей книге.

Только в самое первое время в Москве те странные деревенскому жителю, непроизводительные, но неизбежные расходы, которые потребовались от него со всех сторон, поражали Левина. Но теперь он уже привык к ним. С ним случилось в этом отношении то, что, говорят, случается с пьяницами: первая рюмка – колом, вторая соколом, а после третьей – мелкими пташечками. Когда Левин разменял первую сторублевую бумажку на покупку ливрей лакею и швейцару, он невольно сообразил, что эти никому не нужные ливреи, но неизбежно необходимые, судя по тому, как удивились княгиня и Кити при намеке, что без ливреи можно обойтись, – что эти ливреи будут стоить двух летних работников, то есть около трехсот рабочих дней от святой до заговень, и каждый день тяжкой работы с раннего утра до позднего вечера, – и эта сторублевая бумажка еще шла колом. Но следующая, размененная на покупку провизии к обеду для родных, стоившей двадцать восемь рублей, хотя и вызвала в Левине воспоминание о том, что двадцать восемь рублей – это девять четвертей овса, который, потея и кряхтя, косили, вязали, возили, молотили, веяли, подсевали и насыпали, – эта следующая прошла все-таки легче. А теперь размениваемые бумажки уже давно не вызывали таких соображений и летели мелкими пташечками. Соответствует ли труд, положенный на приобретение денег, тому удовольствию, которое доставляет покупаемое на них, – это соображение уж давно было потеряно. Расчет хозяйственный о том, что есть известная цена, ниже которой нельзя продать известный хлеб, тоже был забыт. Рожь, цену на которую он так долго выдерживал, была продана пятьюдесятью копейками на четверть дешевле, чем за нее давали месяц тому назад. Даже и расчет, что при таких расходах невозможно будет прожить весь год без долга, – и этот расчет уже не имел никакого значения. Только одно требовалось: иметь деньги в банке, не спрашивая, откуда они, так, чтобы знать всегда, на что завтра купить говядины. И этот расчет до сих пор у него соблюдался: у него всегда были деньги в банке. Но теперь деньги в банке вышли, и он не знал хорошенько, откуда взять их. И это-то на минуту, когда Кити напомнила о деньгах, расстроило его; но ему некогда было думать об этом. Он ехал, размышляя о Катавасове и предстоящем знакомстве с Метровым.

III

Левин в этот свой приезд сошелся опять близко с бывшим товарищем по университету, профессором Катавасовым, с которым он не видался со времени своей женитьбы. Катавасов был ему приятен ясностию и простотой своего миросозерцания. Левин думал, что ясность миросозерцания Катавасова вытекала из бедности его натуры, Катавасов же думал, что непоследовательность мысли Левина вытекала из недостатка дисциплины его ума; но ясность Катавасова была приятна Левину, и обилие недисциплинированных мыслей Левина было приятно Катавасову, и они любили встречаться и спорить.

Левин читал Катавасову некоторые места из своего сочинения, и они понравились ему. Вчера, встретив Левина на публичной лекции, Катавасов сказал ему, что известный Метров, которого статья так понравилась Левину, находится в Москве и очень заинтересован тем, что ему сказал Катавасов о работе Левина, и что Метров будет у него завтра в одиннадцать часов и очень рад познакомиться с ним.

– Решительно исправляетесь, батюшка, приятно видеть, – сказал Катавасов, встречая Левина в маленькой гостиной. – Я слышу звонок и думаю: не может быть, чтобы вовремя… Ну что, каковы черногорцы[252]? По породе воины.

– А что? – спросил Левин.

Катавасов в коротких словах передал ему последнее известие и, войдя в кабинет, познакомил Левина с невысоким, плотным, очень приятной наружности человеком. Это был Метров. Разговор остановился на короткое время на политике и на том, как смотрят в высших сферах в Петербурге на последние события. Метров передал известные ему из верного источника слова, будто бы сказанные по этому случаю государем и одним из министров. Катавасов же слышал тоже за верное, что государь сказал совсем другое. Левин постарался придумать такое положение, в котором и те и другие слова могли быть сказаны, и разговор на эту тему прекратился.

– Да вот написал почти книгу об естественных условиях рабочего в отношении к земле, – сказал Катавасов. – Я не специалист, но мне понравилось, как естественнику, то, что он не берет человечества как чего-то вне зоологических законов, а, напротив, видит зависимость его от среды и в этой зависимости отыскивает законы развития.

– Это очень интересно, – сказал Метров.

– Я, собственно, начал писать сельскохозяйственную книгу, но невольно, занявшись главным орудием сельского хозяйства, рабочим, – сказал Левин, краснея, – пришел к результатам совершенно неожиданным.

И Левин стал осторожно, как бы ощупывая почву, излагать свой взгляд. Он знал, что Метров написал статью против общепринятого политико-экономического учения, но до какой степени он мог надеяться на сочувствие в нем к своим новым взглядам, он не знал и не мог догадаться по умному и спокойному лицу ученого.

– Но в чем же вы видите особенные свойства русского рабочего? – сказал Метров. – В зоологических, так сказать, его свойствах или в тех условиях, в которых он находится?

Левин видел, что в вопросе этом уже высказывалась мысль, с которою он был несогласен; но он продолжал излагать свою мысль, состоящую в том, что русский рабочий имеет совершенно особенный от других народов взгляд на землю. И чтобы доказать это положение, он поторопился прибавить, что, по его мнению, этот взгляд русского народа вытекает из сознания им своего призвания заселить огромные, незанятые пространства на востоке.

– Легко быть введену в заблуждение, делая заключение об общем призвании народа, – сказал Метров, перебивая Левина. – Состояние рабочего всегда будет зависеть от его отношения к земле и капиталу.

И уже не давая Левину досказать свою мысль, Метров начал излагать ему особенность своего учения.

В чем состояла особенность его учения, Левин не понял, потому что и не трудился понимать: он видел, что Метров, так же как и другие, несмотря на свою статью, в которой он опровергал учение экономистов, смотрел все-таки на положение русского рабочего только с точки зрения капитала, заработной платы и ренты. Хотя он и должен был признать, что в восточной, самой большой части России рента еще нуль, что заработная плата выражается для девяти десятых восьмидесятимиллионного русского населения только пропитанием самих себя и что капитал еще не существует иначе, как в виде самых первобытных орудий, – но он только с этой точки зрения рассматривал всякого рабочего, хотя во многом и не соглашался с экономистами и имел свою новую теорию о заработной плате, которую он и изложил Левину.

Левин слушал неохотно и сначала возражал. Ему хотелось перебить Метрова, чтобы сказать свою мысль, которая, по его мнению, должна была сделать излишним дальнейшее изложение. Но потом, убедившись, что они до такой степени различно смотрят на дело, что никогда не поймут друг друга, он уже и не противоречил и только слушал. Несмотря на то, что ему теперь уж вовсе не было интересно то, что говорил Метров, он испытывал, однако, некоторое удовольствие, слушая его. Самолюбие его было польщено тем, что такой ученый человек так охотно, с таким вниманием и доверием к знанию предмета Левиным, иногда одним намеком указывая на целую сторону дела, высказывал ему свои мысли. Он приписывал это своему достоинству, не зная того, что Метров, переговорив со всеми своими близкими, особенно охотно говорил об этом предмете с каждым новым человеком, да и вообще охотно говорил со всеми о занимавшем его, неясном еще ему самому предмете.

– Однако мы опоздаем, – сказал Катавасов, взглянув на часы, как только Метров кончил свое изложение.

– Да, нынче заседание в Обществе любителей в память пятидесятилетнего юбилея Свинтича[253], – сказал Катавасов на вопрос Левина. – Мы собирались с Петром Иванычем. Я обещал прочесть об его трудах по зоологии. Поедем с нами, очень интересно.

– Да, и в самом деле пора, – сказал Метров. – Поедемте с нами, а оттуда, если угодно, ко мне. Я бы очень желал прослушать ваш труд.

– Нет, что ж. Это так еще, не кончено. Но в заседание я очень рад.

– Что ж, батюшка, слышали? Подал отдельное мнение, – сказал Катавасов, в другой комнате надевавший фрак.

И начался разговор об университетском вопросе[254].

Университетский вопрос был очень важным событием в эту зиму в Москве. Три старые профессора в совете не приняли мнения молодых; молодые подали отдельное мнение. Мнение это, по суждению одних, было ужасное, по суждению других, было самое простое и справедливое мнение, и профессора разделились на две партии.

Одни, к которым принадлежал Катавасов, видели в противной стороне подлог, донос и обман; другие – мальчишество и неуважение к авторитетам. Левин, хотя и не принадлежавший к университету, несколько раз уже в свою бытность в Москве слышал и говорил об этом деле и имел свое составленное на этот счет мнение; он принял участие в разговоре, продолжавшемся и на улице, пока все трое дошли до здания старого университета.

Заседание уже началось… У стола, покрытого сукном, за который сели Катавасов и Метров, сидело шесть человек, и один из них, близко пригибаясь к рукописи, читал что-то. Левин сел на один из пустых стульев, стоявших вокруг стола, и шепотом спросил у сидевшего тут студента, что читают. Студент, недовольно оглядев Левина, сказал:

– Биография.

Хотя Левин и не интересовался биографией ученого, но невольно слушал и узнал кое-что интересного и нового о жизни знаменитого ученого.

Когда чтец кончил, председатель поблагодарил его и прочел присланные ему стихи поэта Мента на этот юбилей и несколько слов в благодарность стихотворцу. Потом Катавасов своим громким, крикливым голосом прочел свою записку об ученых трудах юбиляра.

Когда Катавасов кончил, Левин посмотрел на часы, увидал, что уже второй час, и подумал, что он не успеет до концерта прочесть Метрову свое сочинение, да теперь ему уж и не хотелось этого. Он во время чтения думал тоже о бывшем разговоре. Ему теперь ясно было, что хотя мысли Метрова, может быть, и имеют значение, но и его мысли также имеют значение; мысли эти могут уясниться и привести к чему-нибудь, только когда каждый будет отдельно работать на избранном пути, а из сообщения этих мыслей ничего выйти не может. И, решившись отказаться от приглашения Метрова, Левин в конце заседания подошел к нему. Метров познакомил Левина с председателем, с которым он говорил о политической новости. При этом Метров рассказал председателю то же, что он рассказывал Левину, а Левин сделал те же замечания, которые он уже делал нынче утром, но для разнообразия высказал и свое новое мнение, которое тут же пришло ему в голову. После этого начался разговор опять об университетском вопросе. Так как Левин уже все это слышал, он поторопился сказать Метрову, что сожалеет, что не может воспользоваться его приглашением, раскланялся и поехал ко Львову.

IV

Львов, женатый на Натали, сестре Кити, всю свою жизнь провел в столицах и за границей, где он и воспитывался и служил дипломатом.

В прошлом году он оставил дипломатическую службу, не по неприятности (у него никогда ни с кем не бывало неприятностей), и перешел на службу в дворцовое ведомство в Москву, для того чтобы дать наилучшее воспитание своим двум мальчикам.

Несмотря на самую резкую противоположность в привычках и во взглядах и на то, что Львов был старше Левина, они в эту зиму очень сошлись и полюбили друг друга.

Львов был дома, и Левин без доклада вошел к нему.

Львов в длинном сюртуке с поясом и замшевых ботинках сидел на кресле и в pince-nez с синими стеклами читал книгу, стоявшую на пюпитре, осторожно на отлете держа красивою рукой до половины испеплившуюся сигару.

Прекрасное, тонкое и молодое еще лицо его, которому курчавые блестящие серебряные волосы придавали еще более породистое выражение, просияло улыбкой, когда он увидел Левина.

– Отлично! А я хотел к вам посылать. Ну, что Кити? Садитесь сюда, спокойнее… – Он встал и подвинул качалку. – Читали последний циркуляр в «Journal de St.-Petersbourg»[255]? Я нахожу – прекрасно, – сказал он с несколько французским акцентом.

Левин рассказал слышанное от Катавасова о том, что говорят в Петербурге, и, поговорив о политике, рассказал про свое знакомство с Метровым и поездку в заседание. Львова это очень заинтересовало.

– Вот я завидую вам, что у вас есть входы в этот интересный ученый мир, – сказал он. И, разговорившись, как обыкновенно, тотчас же перешел на более удобный ему французский язык. – Правда, что мне и некогда. Моя и служба и занятия детьми лишают меня этого; а потом я не стыжусь сказать, что мое образование слишком недостаточно.

– Этого я не думаю, – сказал Левин с улыбкой и, как всегда, умиляясь на его низкое мнение о себе, отнюдь не напущенное на себя из желания казаться или даже быть скромным, но совершенно искреннее.

– Ах, как же! Я теперь чувствую, как я мало образован. Мне для воспитания детей даже нужно много освежить в памяти и просто выучиться. Потому, что мало того, чтобы были учителя, нужно, чтобы был наблюдатель, как в вашем хозяйстве нужны работники и надсмотрщик. Вот я читаю, – он показал грамматику Буслаева[256], лежавшую на пюпитре, – требуют от Миши, и это так трудно… Ну вот объясните мне. Здесь он говорит…

Левин хотел объяснить ему, что понять этого нельзя, а надо учить; но Львов не соглашался с ним.

– Да, вот вы над этим смеетесь!

– Напротив, вы не можете себе представить, как, глядя на вас, я всегда учусь тому, что мне предстоит, – именно воспитанию детей.

– Ну, уж учиться-то нечему, – сказал Львов.

– Я только знаю, – сказал Левин, – что я не видал лучше воспитанных детей, чем ваши, и не желал бы детей лучше ваших.

Львов, видимо, хотел удержаться, чтобы не высказать своей радости, но так и просиял улыбкой.

– Только бы были лучше меня. Вот все, чего я желаю. Вы не знаете еще всего труда, – начал он, – с мальчиками, которые, как мои, были запущены этою жизнью за границей.

– Это все нагоните. Они такие способные дети. Главное – нравственное воспитание. Вот чему я учусь, глядя на ваших детей.

– Вы говорите – нравственное воспитание. Нельзя себе представить, как это трудно! Только что вы побороли одну сторону, другие вырастают, и опять борьба. Если не иметь опоры в религии, – помните, мы с вами говорили, – то никакой отец одними своими силами без этой помощи не мог бы воспитывать.

Интересовавший всегда Левина разговор этот был прерван вошедшею, одетою уже для выезда, красавицей Натальей Александровной.

– А я не знала, что вы здесь, – сказала она, очевидно не только не сожалея, но даже радуясь, что перебила этот давно известный ей и наскучивший разговор. – Ну, что Кити? Я обедаю у вас нынче. Вот что, Арсений, – обратилась она к мужу, – ты возьмешь карету…

И между мужем и женой началось суждение, как они проведут день. Так как мужу надо было ехать встречать кого-то по службе, а жене в концерт и публичное заседание юго-восточного комитета, то надо было много решить и обдумать. Левин, как свой человек, должен был принимать участие в этих планах. Решено было, что Левин поедет с Натали в концерт и на публичное заседание, а оттуда карету пришлют в контору за Арсением, и он заедет за ней и свезет ее к Кити; или же если он не кончит дел, то пришлет карету, и Левин поедет с нею.

– Вот он меня портит, – сказал Львов жене, – уверяет меня, что наши дети прекрасные, когда я знаю, что в них столько дурного.

– Арсений доходит до крайности, я всегда говорю, – сказала жена. – Если искать совершенства, то никогда не будешь доволен. И правду говорит папа, что, когда нас воспитывали, была одна крайность – нас держали в антресолях, а родители жили в бельэтаже; теперь напротив – родителей в чулан, а детей в бельэтаж. Родители уж теперь не должны жить, а все для детей.

– Что ж, если это приятнее? – сказал Львов, улыбаясь своею красивою улыбкой и дотрогиваясь до ее руки. – Кто тебя не знает, подумает, что ты не мать, а мачеха.

– Нет, крайность ни в чем не хороша, – спокойно сказала Натали, укладывая его разрезной ножик на стол в определенное место.

– Ну вот, подите сюда, совершенные дети, – сказал он входившим красавцам мальчикам, которые, поклонившись Левину, подошли к отцу, очевидно желая о чем-то спросить его.

Левину хотелось поговорить с ними, послушать, что они скажут отцу, но Натали заговорила с ним, и тут же вошел в комнату товарищ Львова по службе, Махотин, в придворном мундире, чтобы ехать вместе встречать кого-то, и начался уж неумолкаемый разговор о Герцеговине, о княжне Корзинской, о думе и скоропостижной смерти Апраксиной.

Левин и забыл про данное ему поручение. Он вспомнил, уже выходя в переднюю.

– Ах, Кити мне поручила что-то переговорить с вами об Облонском, – сказал он, когда Львов остановился на лестнице, провожая жену и его.

– Да, да, maman хочет, чтобы мы, les beaux-freres,[257] напали на него, – сказал он, краснея и улыбаясь. – И потом, почему же я?

– Так я же нападу на него, – улыбаясь, сказала Львова, дожидавшаяся конца разговора в своей белой собачьей ротонде. – Ну, поедемте.

V

В утреннем концерте давались две очень интересные вещи.

Одна была фантазия «Король Лир в степи», другая был квартет, посвященный памяти Баха. Обе вещи были новые и в новом духе, и Левину хотелось составить о них свое мнение. Проводив свояченицу к ее креслу, он стал у колонны и решился как можно внимательнее и добросовестнее слушать. Он старался не развлекаться и не портить себе впечатления, глядя на махание руками белогалстучного капельмейстера, всегда так неприятно развлекающее музыкальное внимание, на дам в шляпах, старательно для концерта завязавших себе уши лентами, и на все эти лица, или ничем не занятые, или занятые самыми разнообразными интересами, но только не музыкой. Он старался избегать встреч со знатоками музыки и говорунами, а стоял, глядя вниз перед собой, и слушал.

Но чем более он слушал фантазию короля Лира, тем далее он чувствовал себя от возможности составить себе какое-нибудь определенное мнение. Беспрестанно начиналось, как будто собиралось музыкальное выражение чувства, но тотчас же оно распадалось на обрывки новых начал музыкальных выражений, а иногда просто на ничем, кроме прихоти композитора, не связанные, но чрезвычайно сложные звуки. Но и самые отрывки этих музыкальных выражений, иногда хороших, были неприятны, потому что были совершенно неожиданны и ничем не приготовлены. Веселость, и грусть, и отчаяние, и нежность, и торжество являлись безо всякого на то права, точно чувства сумасшедшего. И, так же как у сумасшедшего, чувства эти проходили неожиданно.

Левин во все время исполнения испытывал чувство глухого, смотрящего на танцующих. Он был в совершенном недоумении, когда кончилась пиеса, и чувствовал большую усталость от напряженного и ничем не вознагражденного внимания. Со всех сторон послышались громкие рукоплескания. Все встали, заходили, заговорили. Желая разъяснить по впечатлению других свое недоумение, Левин пошел ходить, отыскивая знатоков, и рад был, увидав одного из известных знатоков в разговоре со знакомым ему Песцовым.

– Удивительно! – говорил густой бас Песцова. – Здравствуйте, Константин Дмитрич. В особенности образно и скульптурно, так сказать, и богато красками то место, где вы чувствуете приближение Корделии, где женщина, das ewig Weibliche,[258] вступает в борьбу с роком. Не правда ли?

– То есть почему же тут Корделия? – робко спросил Левин, совершенно забыв, что фантазия изображала короля Лира в степи.

– Является Корделия… вот! – сказал Песцов, ударяя пальцами по атласной афише, которую он держал в руке, и передавая ее Левину.

Тут только Левин вспомнил заглавие фантазии и поспешил прочесть в русском переводе стихи Шекспира, напечатанные на обороте афиши.

– Без этого нельзя следить, – сказал Песцов, обращаясь к Левину, так как собеседник его ушел и поговорить ему больше не с кем было.

В антракте между Левиным и Песцовым завязался спор о достоинствах и недостатках вагнеровского направления музыки[259]. Левин доказывал, что ошибка Вагнера и всех его последователей в том, что музыка хочет переходить в область чужого искусства, что так же ошибается поэзия, когда описывает черты лиц, что должна делать живопись, и, как пример такой ошибки, он привел скульптора, который вздумал высекать из мрамора тени поэтических образов[260], восстающие вокруг фигуры поэта на пьедестале. «Тени эти так мало тени у скульптора, что они даже держатся о лестницу», – сказал Левин. Фраза эта понравилась ему, но он не помнил, не говорил ли он прежде эту же самую фразу и именно Песцову, и, сказав это, он смутился.

Песцов же доказывал, что искусство одно и что оно может достигнуть высших своих проявлений только в соединении всех родов.

Второй нумер концерта Левин уже не мог слушать. Песцов, остановившись подле него, почти все время говорил с ним, осуждая эту пьесу за ее излишнюю, приторную напущенную простоту и сравнивая ее с простотой прерафаелитов в живописи. При выходе Левин встретил еще много знакомых, с которыми он поговорил и о политике, и о музыке, и об общих знакомых; между прочим, встретил графа Боля, про визит к которому он совсем забыл.

– Ну, так поезжайте сейчас, – сказала ему Львова, которой он передал это, – может быть, вас не примут, а потом заезжайте за мной в заседание. Вы застанете еще.

VI

– Может быть, не принимают? – сказал Левин, входя в сени дома графини Боль.

– Принимают, пожалуйте, – сказал швейцар, решительно снимая с него шубу.

«Экая досада, – думал Левин, со вздохом снимая одну перчатку и расправляя шляпу. – Ну, зачем я иду? ну, что мне с ними говорить?»

Проходя через первую гостиную, Левин встретил в дверях графиню Боль, с озабоченным и строгим лицом что-то приказывавшую слуге. Увидав Левина, она улыбнулась и попросила его в следующую маленькую гостиную, из которой слышались голоса. В этой гостиной сидели на креслах две дочери графини и знакомый Левину московский полковник. Левин подошел к ним, поздоровался и сел подле дивана, держа шляпу на колене.

– Как здоровье вашей жены? Вы были в концерте? Мы не могли. Мама должна была быть на панихиде.

– Да, я слышал…. Какая скоропостижная смерть, – сказал Левин.

Пришла графиня, села на диван и спросила тоже про жену и про концерт.

Левин ответил и повторил вопрос про скоропостижность смерти Апраксиной.

– Она всегда, впрочем, была слабого здоровья.

– Вы были вчера в опере?

– Да, я был.

– Очень хороша была Лукка[261].

– Да, очень хороша, – сказал он и начал, так как ему совершенно было все равно, что о нем подумают, повторять то, что сотни раз слышал об особенности таланта певицы. Графиня Боль притворялась, что слушала. Потом, когда он достаточно поговорил и замолчал, полковник, молчавший до сих пор, начал говорить. Полковник заговорил тоже про оперу и про освещение. Наконец, сказав про предполагаемую folle journee[262] у Тюрина, полковник засмеялся, зашумел, встал и ушел. Левин тоже встал, но по лицу графини он заметил, что ему еще не пора уходить. Еще минуты две надо. Он сел.

Но так как он все думал о том, как это глупо, то и не находил предмета разговора и молчал.

– Вы не едете на публичное заседание? Говорят, очень интересно, – начала графиня.

– Нет, я обещал моей belle-soeur[263] заехать за ней, – сказал Левин.

Наступило молчание. Мать с дочерью еще раз переглянулись.

«Ну, кажется, теперь пора», – подумал Левин и встал. Дамы пожали ему руку и просили передать mille choses[264] жене.

Швейцар спросил его, подавая шубу:

– Где изволите стоять? – и тотчас же записал в большую, хорошо переплетенную книжку.

«Разумеется, мне все равно, но все-таки совестно и ужасно глупо», – подумал Левин, утешая себя тем, что все это делают, и поехал в публичное заседание комитета, где он должен был найти свояченицу, чтобы с ней вместе ехать домой.

В публичном заседании комитета было много народа и почти все общество. Левин застал еще обзор, который, как все говорили, был очень интересен. Когда кончилось чтение обзора, общество сошлось, и Левин встретил и Свияжского, звавшего его нынче вечером непременно в Общество сельского хозяйства, где будет читаться знаменитый доклад, и Степана Аркадьича, который только что приехал с бегов, и еще много других знакомых, и Левин еще поговорил и послушал разные суждения о заседании, о новой пиесе и о процессе. Но, вероятно, вследствие усталости внимания, которую он начинал испытывать, говоря о процессе, он ошибся, и ошибка эта потом несколько раз с досадой вспоминалась ему. Говоря о предстоящем наказании иностранцу, судившемуся в России[265], и о том, как было бы неправильно наказать его высылкой за границу, Левин повторил то, что он слышал вчера в разговоре от одного знакомого.

– Я думаю, что выслать его за границу – все равно что наказать щуку, пустив ее в воду, – сказал Левин.

Уже потом он вспомнил, что эта, как будто выдаваемая им за свою, мысль, услышанная им от знакомого, была из басни Крылова и что знакомый повторил эту мысль из фельетона газеты.

Заехав со свояченицей домой и застав Кити веселою и благополучною, Левин поехал в клуб.

VII

Левин приехал в клуб в самое время. Вместе с ним подъезжали гости и члены. Левин не был в клубе очень давно, с тех пор как он еще по выходе из университета жил в Москве и ездил в свет. Он помнил клуб, внешние подробности его устройства, но совсем забыл то впечатление, которое он в прежнее время испытывал в клубе. Но только что въехав на широкий полукруглый двор и слезши с извозчика, он вступил на крыльцо и навстречу ему швейцар в перевязи беззвучно отворил дверь и поклонился; только что он увидал в швейцарской калоши и шубы членов, сообразивших, что менее труда снимать калоши внизу, чем вносить их наверх; только что он услыхал таинственный, предшествующий ему звонок и увидал, входя по отлогой ковровой лестнице, статую на площадке и в верхних дверях третьего, состарившегося знакомого швейцара в клубной ливрее, неторопливо и не медля отворявшего дверь и оглядывавшего гостя, – Левина охватило давнишнее впечатление клуба, впечатление отдыха, довольства и приличия.

– Пожалуйте шляпу, – сказал швейцар Левину, забывшему правило клуба оставлять шляпы в швейцарской. – Давно не бывали. Князь вчера еще записали вас. Князя Степана Аркадьича нету еще.

Швейцар знал не только Левина, но и все его связи и родство и тотчас же упомянул о близких ему людях.

Пройдя первую проходную залу с ширмами и направо перегороженную комнату, где сидит фруктовщик, Левин, перегнав медленно шедшего старика, вошел в шумевшую народом столовую.

Он прошел вдоль почти занятых уже столов, оглядывая гостей. То там, то сям попадались ему самые разнообразные, и старые и молодые, и едва знакомые и близкие, люди. Ни одного не было сердитого и озабоченного лица. Все, казалось, оставили в швейцарской с шапками свои тревоги и заботы и собирались неторопливо пользоваться материальными благами жизни. Тут был и Свияжский, и Щербацкий, и Неведовский, и старый князь, и Вронский, и Сергей Иванович.

– А! что ж опоздал? – улыбаясь, сказал князь, подавая ему руку через плечо. – Что Кити? – прибавил он, поправляя салфетку, которую заткнул себе за пуговицу жилета.

– Ничего, здорова; они втроем дома обедают.

– А, Алины-Надины. Ну, у нас места нет. А иди к тому столу да занимай скорее место, – сказал князь и, отвернувшись, осторожно принял тарелку с ухою из налимов.

– Левин, сюда! – крикнул несколько дальше добродушный голос. Это был Туровцын. Он сидел с молодым военным, и подле них были два перевернутые стула. Левин с радостью подошел к ним. Он и всегда любил добродушного кутилу Туровцына, – с ним соединялось воспоминание объяснения с Кити, – но нынче, после всех напряженно умных разговоров, добродушный вид Туровцына был ему особенно приятен.

– Это вам и Облонскому. Он сейчас будет.

Очень прямо державшийся военный с веселыми, всегда смеющимися глазами был петербуржец Гагин. Туровцын познакомил их.

– Облонский вечно опоздает.

– А, вот и он.

– Ты только что приехал? – сказал Облонский, быстро подходя к ним. – Здорово. Пил водку? Ну, пойдем.

Левин встал и пошел с ним к большому столу, уставленному водками и самыми разнообразными закусками. Казалось, из двух десятков закусок можно было выбрать, что было по вкусу, но Степан Аркадьич потребовал какую-то особенную, и один из стоявших ливрейных лакеев тотчас принес требуемое. Они выпили по рюмке и вернулись к столу.

Сейчас же, еще за ухой, Гагину подали шампанского, и он велел наливать в четыре стакана. Левин не отказался от предлагаемого вина и спросил другую бутылку. Он проголодался и ел и пил с большим удовольствием и еще с большим удовольствием принимал участие в веселых и простых разговорах собеседников. Гагин, понизив голос, рассказывал новый петербургский анекдот, и анекдот, хотя неприличный и глупый, был так смешон, что Левин расхохотался так громко, что на него оглянулись соседи.

– Это в том же роде, как: «Я этого-то и терпеть не могу!» Ты знаешь? – спросил Степан Аркадьич. – Ах, это прелесть! Подай еще бутылку, – сказал он лакею и начал рассказывать.

– Петр Ильич Виновский просят, – перебил старичок лакей Степана Аркадьича, поднося два тоненькие стакана доигрывающего шампанского и обращаясь к Степану Аркадьичу и к Левину. Степан Аркадьич взял стакан и, переглянувшись на другой конец стола с плешивым рыжим усатым мужчиной, помахал ему, улыбаясь, головой.

– Кто это? – спросил Левин.

– Ты его у меня встретил раз, помнишь? Добрый малый.

Левин сделал то же, что Степан Аркадьич, и взял стакан.

Анекдот Степана Аркадьича был тоже очень забавен. Левин рассказал свой анекдот, который тоже понравился. Потом зашла речь о лошадях, о бегах нынешнего дня и о том, как лихо Атласный Вронского выиграл первый приз. Левин не заметил, как прошел обед.

– А! вот и они! – в конце уже обеда сказал Степан Аркадьич, перегибаясь через спинку стула и протягивая руку шедшему к нему Вронскому с высоким гвардейским полковником. В лице Вронского светилось тоже общее клубное веселое добродушие. Он весело облокотился на плечо Степану Аркадьичу, что-то шепча ему, и с тою же веселою улыбкой протянул руку Левину.

– Очень рад встретиться, – сказал он. – А я вас тогда искал на выборах, но мне сказали, что вы уже уехали, – сказал он ему.

– Да, я в тот же день уехал. Мы только что говорили об вашей лошади. Поздравляю вас, – сказал Левин. – Это очень быстрая езда.

– Да ведь у вас тоже лошади.

– Нет, у моего отца были; но я помню и знаю.

– Ты где обедал? – спросил Степан Аркадьич.

– Мы за вторым столом, за колоннами.

– Его поздравляли, – сказал высокий полковник. – Второй императорский приз; кабы мне такое счастие в карты, как ему на лошадей.

– Ну, что же золотое время терять. Я иду в инфернальную[266], – сказал полковник и отошел от стола.

– Это Яшвин, – отвечал Туровцыну Вронский и присел на освободившееся подле них место. Выпив предложенный бокал, он спросил бутылку. Под влиянием ли клубного впечатления, или выпитого вина Левин разговорился с Вронским о лучшей породе скота и был очень рад, что не чувствует никакой враждебности к этому человеку. Он даже сказал ему между прочим, что слышал от жены, что она встретила его у княгини Марьи Борисовны.

– Ах, княгиня Марья Борисовна, это прелесть! – сказал Степан Аркадьич и рассказал про нее анекдот, который всех насмешил. В особенности Вронский так добродушно расхохотался, что Левин почувствовал себя совсем примиренным с ним.

– Что ж, кончили? – сказал Степан Аркадьич, вставая и улыбаясь. – Пойдем!

VIII

Выйдя из-за стола, Левин, чувствуя, что у него на ходьбе особенно правильно и легко мотаются руки, пошел с Гагиным через высокие комнаты к бильярдной. Проходя через большую залу, он столкнулся с тестем.

– Ну, что? Как тебе нравится наш храм праздности? – сказал князь, взяв его под руку. – Пойдем пройдемся.

– Я и то хотел походить, посмотреть. Это интересно.

– Да, тебе интересно. Но мне интерес уж другой, чем тебе. Ты вот смотришь на этих старичков, – сказал он, указывая на сгорбленного члена с отвислою губой, который, чуть передвигая ноги в мягких сапогах, прошел им навстречу, – и думаешь, что они так родились шлюпиками.

– Как шлюпиками?

– Ты вот и не знаешь этого названия. Это наш клубный термин. Знаешь, как яйца катают, так когда много катают, то сделается шлюпик. Так и наш брат: ездишь-ездишь в клуб и сделаешься шлюпиком. Да, вот ты смеешься, а наш брат уже смотрит, когда сам в шлюпики попадет. Ты знаешь князя Чеченского? – спросил князь, и Левин видел по лицу, что он собирается рассказать что-то смешное.

– Нет, не знаю.

– Ну, как же! Ну, князь Чеченский, известный. Ну, все равно. Вот он всегда на бильярде играет. Он еще года три тому назад не был в шлюпиках и храбрился. И сам других шлюпиками называл. Только приезжает он раз, а швейцар наш… ты знаешь, Василий? Ну, этот толстый. Он бонмотист большой[267]. Вот и спрашивает князь Чеченский у него: «Ну что, Василий, кто да кто приехал? А шлюпики есть?» А он ему говорит: «Вы третий». Да, брат, так-то!

Разговаривая и здороваясь со встречавшимися знакомыми, Левин с князем прошел все комнаты: большую, где стояли уже столы и играли в небольшую игру привычные партнеры; диванную, где играли в шахматы и сидел Сергей Иванович, разговаривая с кем-то; бильярдную, где на изгибе комнаты у дивана составилась веселая партия с шампанским, в которой участвовал Гагин; заглянули и в инфернальную, где у одного стола, за который уже сел Яшвин, толпилось много державших. Стараясь не шуметь, они вошли и в темную читальную, где под лампами с абажурами сидел один молодой человек с сердитым лицом, перехватывавший один журнал за другим, и плешивый генерал, углубленный в чтение. Вошли и в ту комнату, которую князь называл умною. В этой комнате трое господ горячо говорили о последней политической новости.

– Князь, пожалуйте, готово, – сказал один из его партнеров, найдя его тут, и князь ушел. Левин посидел, послушал; но, вспомнив все разговоры нынешнего утра, ему вдруг стало ужасно скучно. Он поспешно встал и пошел искать Облонского и Туровцына, с которыми было весело.

Туровцын сидел с кружкой питья на высоком диване в бильярдной, и Степан Аркадьич с Вронским о чем-то разговаривали у двери в дальнем углу комнаты.

– Она не то что скучает, но эта неопределенность, нерешительность положения, – слышал Левин и хотел поспешно отойти; но Степан Аркадьич подозвал его.

– Левин! – сказал Степан Аркадьич, и Левин заметил, что у него на глазах были не слезы, а влажность, как это всегда бывало у него, или когда он выпил, или когда он расчувствовался. Нынче было то и другое. – Левин, не уходи, – сказал он и крепко сжал его руку за локоть, очевидно ни за что не желая выпустить его.

– Это мой искренний, едва ли не лучший друг, – сказал он Вронскому. – Ты для меня тоже еще более близок и дорог. И я хочу и знаю, что вы должны быть дружны и близки, потому что вы оба хорошие люди.

– Что ж, нам остается только поцеловаться, – добродушно шутя, сказал Вронский, подавая руку.

Он быстро взял протянутую руку и крепко пожал ее.

– Я очень, очень рад, – сказал Левин, пожимая его руку.

– Человек, бутылку шампанского, – сказал Степан Аркадьич.

– И я очень рад, – сказал Вронский.

Но, несмотря на желание Степана Аркадьича и их взаимное желание, им говорить было нечего, и оба это чувствовали.

– Ты знаешь, что он не знаком с Анной? – сказал Степан Аркадьич Вронскому. – И я непременно хочу свозить его к ней. Поедем, Левин!

– Неужели? – сказал Вронский. – Она будет очень рада. Я бы сейчас поехал домой, – прибавил он, – но Яшвин меня беспокоит, и я хочу побыть тут, пока он кончит.

– А что, плохо?

– Все проигрывает, и я только один могу его удержать.

– Так что ж, пирамидку? Левин, будешь играть? Ну, и прекрасно, – сказал Степан Аркадьич. – Ставь пирамидку, – обратился он к маркеру.

– Давно готово, – отвечал маркер, уже уставивший в треугольник шары и для развлечения перекатывавший красный.

– Ну, давайте.

После партии Вронский и Левин подсели к столу Гагина, и Левин стал по предложению Степана Аркадьича держать на тузы. Вронский то сидел у стола, окруженный беспрестанно подходившими к нему знакомыми, то ходил в инфернальную проведывать Яшвина. Левин испытывал приятный отдых от умственной усталости утра. Его радовало прекращение враждебности с Вронским, и впечатление спокойствия, приличия и удовольствия не оставляло его.

Когда партия кончилась, Степан Аркадьич взял Левина под руку.

– Ну, так поедем к Анне. Сейчас? А? Она дома. Я давно обещал ей привезти тебя. Ты куда собирался вечером?

– Да никуда особенно. Я обещал Свияжскому в Общество сельского хозяйства. Пожалуй, поедем, – сказал Левин.

– Отлично, едем! Узнай, приехала ли моя карета, – обратился Степан Аркадьич к лакею.

Левин подошел к столу, заплатил проигранные им на тузы сорок рублей, заплатил каким-то таинственным образом известные старичку лакею, стоявшему у притолоки, расходы по клубу и, особенно размахивая руками, пошел по всем залам к выходу.

IX

– Облонского карету! – сердитым басом прокричал швейцар. Карета подъехала, и оба сели. Только первое время, пока карета выезжала из ворот клуба, Левин продолжал испытывать впечатление клубного покоя, удовольствия и несомненной приличности окружающего; но как только карета выехала на улицу и он почувствовал качку экипажа по неровной дороге, услыхал сердитый крик встречного извозчика, увидел при неярком освещении красную вывеску кабака и лавочки, впечатление это разрушилось, и он начал обдумывать свои поступки и спросил себя, хорошо ли он делает, что едет к Анне. Что скажет Кити? Но Степан Аркадьич не дал ему задуматься и, как бы угадывая его сомнения, рассеял их.

– Как я рад, – сказал он, – что ты узнаешь ее. Ты знаешь, Долли давно этого желала. И Львов был же у нее и бывает. Хоть она мне и сестра, – продолжал Степан Аркадьич, – я смело могу сказать, что это замечательная женщина. Вот ты увидишь. Положение ее очень тяжело, в особенности теперь.

– Почему же в особенности теперь?

– У нас идут переговоры с ее мужем о разводе. И он согласен; но тут есть затруднения относительно сына, и дело это, которое должно было кончиться давно уже, вот тянется три месяца. Как только будет развод, она выйдет за Вронского. Как это глупо, этот старый обычай кружения, «Исаия ликуй», в который никто не верит и который мешает счастью людей! – вставил Степан Аркадьич. – Ну, и тогда их положение будет определенно, как мое, как твое.

– В чем же затруднение? – сказал Левин.

– Ах, это длинная и скучная история! Все это так неопределенно у нас. Но дело в том, – она, ожидая этого развода здесь, в Москве, где все его и ее знают, живет три месяца; никуда не выезжает, никого не видит из женщин, кроме Долли, потому что, понимаешь ли, она не хочет, чтобы к ней ездили из милости; эта дура княжна Варвара – и та уехала, считая это неприличным. Так вот, в этом положении другая женщина не могла бы найти в себе ресурсов. Она же, вот ты увидишь, как она устроила свою жизнь, как она спокойна, достойна. Налево, в переулок, против церкви! – крикнул Степан Аркадьич, перегибаясь в окно кареты. – Фу, как жарко! – сказал он, несмотря на двенадцать градусов мороза, распахивая еще больше свою и так распахнутую шубу.

– Да ведь у ней дочь; верно, она ею занята? – сказал Левин.

– Ты, кажется, представляешь себе всякую женщину только самкой, une couveuse,[268] – сказал Степан Аркадьич. – Занята, то непременно детьми. Нет, она прекрасно воспитывает ее, кажется, но про нее не слышно. Она занята, во-первых, тем, что пишет. Уж я вижу, что ты иронически улыбаешься, но напрасно. Она пишет детскую книгу и никому не говорит про это, но мне читала, и я давал рукопись Воркуеву… знаешь, этот издатель… и сам он писатель, кажется. Он знает толк, и он говорит, что это замечательная вещь. Но ты думаешь, что это женщина-автор? Нисколько. Она прежде всего женщина с сердцем, ты вот увидишь. Теперь у ней девочка англичанка и целое семейство, которым она занята.

– Что же, это филантропическое что-нибудь?

– Вот ты все хочешь видеть дурное. Не филантропическое, а сердечное. У них, то есть у Вронского, был тренер-англичанин, мастер своего дела, но пьяница. Он совсем запил, delirium tremens,[269] и семейство брошено. Она увидала их, помогла, втянулась, и теперь все семейство на ее руках; да не так, свысока, деньгами, а она сама готовит мальчиков по-русски в гимназию, а девочку взяла к себе. Да вот ты увидишь ее.

Карета въехала на двор, и Степан Аркадьич громко позвонил у подъезда, у которого стояли сани.

И, не спросив у отворившего дверь артельщика, дома ли, Степан Аркадьич вошел в сени. Левин шел за ним, все более и более сомневаясь в том, хорошо или дурно он делает.

Посмотревшись в зеркало, Левин заметил, что он красен; но он был уверен, что не пьян, и пошел по ковровой лестнице вверх за Степаном Аркадьичем. Наверху, у поклонившегося, как близкому человеку, лакея Степан Аркадьич спросил, кто у Анны Аркадьевны, и получил ответ, что господин Воркуев.

– Где они?

– В кабинете.

Пройдя небольшую столовую с темными деревянными стенами, Степан Аркадьич с Левиным по мягкому ковру вошли в полутемный кабинет, освещенный одною с большим темным абажуром лампой. Другая лампа-рефрактор горела на стене и освещала большой во весь рост портрет женщины, на который Левин невольно обратил внимание. Это был портрет Анны, деланный в Италии Михайловым. В то время как Степан Аркадьич заходил за трельяж и говоривший мужской голос замолк, Левин смотрел на портрет, в блестящем освещении выступавший из рамы, и не мог оторваться от него. Он даже забыл, где был, и, не слушая того, что говорилось, не спускал глаз с удивительного портрета. Это была не картина, а живая прелестная женщина с черными вьющимися волосами, обнаженными плечами и руками и задумчивою полуулыбкой на покрытых нежным пушком губах, победительно и нежно смотревшая на него смущавшими его глазами. Только потому она была не живая, что она была красивее, чем может быть живая.

– Я очень рада, – услыхал он вдруг подле себя голос, очевидно обращенный к нему, голос той самой женщины, которою он любовался на портрете. Анна вышла ему навстречу из-за трельяжа, и Левин увидел в полусвете кабинета ту самую женщину портрета в темном, разноцветно-синем платье, не в том положении, не с тем выражением, но на той самой высоте красоты, на которой она была уловлена художником на портрете. Она была менее блестяща в действительности, но зато в живой было и что-то такое новое привлекательное, чего не было на портрете.

X

Она встала ему навстречу, не скрывая своей радости увидать его. И в том спокойствии, с которым она протянула ему маленькую и энергическую руку и познакомила его с Воркуевым и указала на рыжеватую хорошенькую девочку, которая тут же сидела за работой, назвав ее своею воспитанницей, были знакомые и приятные Левину приемы женщины большого света, всегда спокойной и естественной.

– Очень, очень рада, – повторила она, и в устах ее для Левина эти простые слова почему-то получили особенное значение. – Я вас давно знаю и люблю, и по дружбе со Стивой и за вашу жену… я знала ее очень мало времени, но она оставила во мне впечатление прелестного цветка, именно цветка. И она уж скоро будет матерью!

Она говорила свободно и неторопливо, изредка переводя свой взгляд с Левина на брата, и Левин чувствовал, что впечатление, произведенное им, было хорошее, и ему с нею тотчас же стало легко, просто и приятно, как будто он с детства знал ее.

– Мы с Иваном Петровичем поместились в кабинете Алексея, – сказала она, отвечая Степану Аркадьичу на его вопрос, можно ли курить, – именно затем, чтобы курить, – и, взглянув на Левина, вместо вопроса: курит ли он? подвинула к себе черепаховый портсигар и вынула пахитоску.

– Как твое здоровье нынче? – спросил ее брат.

– Ничего. Нервы, как всегда.

– Не правда ли, необыкновенно хорош? – сказал Степан Аркадьич, заметив, что Левин взглядывал на портрет.

– Я не видал лучше портрета.

– И необыкновенно похоже, не правда ли? – сказал Воркуев.

Левин поглядел с портрета на оригинал. Особенный блеск осветил лицо Анны в то время, как она почувствовала на себе его взгляд. Левин покраснел и, чтобы скрыть свое смущение, хотел спросить, давно ли она видела Дарью Александровну; но в то же время Анна заговорила:

– Мы сейчас говорили с Иваном Петровичем о последних картинах Ващенкова. Вы видели их?

– Да, я видел, – отвечал Левин.

– Но виновата, я вас перебила, вы хотели сказать…

Левин спросил, давно ли она видела Долли.

– Вчера она была у меня, она очень рассержена за Гришу на гимназию. Латинский учитель, кажется, несправедлив был к нему.

– Да, я видел картины. Они мне не очень понравились, – вернулся Левин к начатому ею разговору.

Левин говорил теперь совсем уже не с тем ремесленным отношением к делу, с которым он разговаривал в это утро. Всякое слово в разговоре с нею получало особенное значение. И говорить с ней было приятно, еще приятнее было слушать ее.

Анна говорила не только естественно, умно, но умно и небрежно, не приписывая никакой цены своим мыслям, а придавая большую цену мыслям собеседника.

Разговор зашел о новом направлении искусства, о новой иллюстрации Библии французским художником[270]. Воркуев обвинял художника в реализме, доведенном до грубости. Левин сказал, что французы довели условность в искусстве как никто и что поэтому они особенную заслугу видят в возвращении к реализму. В том, что они уже не лгут, они видят поэзию.

Никогда еще ни одна умная вещь, сказанная Левиным, не доставляла ему такого удовольствия, как эта. Лицо Анны вдруг все просияло, когда она вдруг оценила эту мысль. Она засмеялась.

– Я смеюсь, – сказала она, – как смеешься, когда увидишь очень похожий портрет. То, что вы сказали, совершенно характеризует французское искусство теперь[271], и живопись, и даже литературу: Zola, Daudet. Но, может быть, это всегда так бывает, что сначала строят свои conceptions[272] из выдуманных, условных фигур, а потом – все combinaisons[273] сделаны, выдуманные фигуры надоели, и начинают придумывать более натуральные, справедливые фигуры.

– Вот это совершенно верно! – сказал Воркуев.

– Так вы были в клубе? – обратилась она к брату.

«Да, да, вот женщина!» – думал Левин, забывшись и упорно глядя на ее красивое подвижное лицо, которое теперь вдруг совершенно переменилось. Левин не слыхал, о чем она говорила, перегнувшись к брату, но он был поражен переменой ее выражения. Прежде столь прекрасное в своем спокойствии, ее лицо вдруг выразило странное любопытство, гнев и гордость. Но это продолжалось только одну минуту. Она сощурилась, как бы вспоминая что-то.

– Ну, да, впрочем, это никому не интересно, – сказала она и обратилась к англичанке:

– Please, order the tea in the drawing-room.[274]

Девочка поднялась и вышла.

– Ну что же, она выдержала экзамен? – спросил Степан Аркадьич.

– Прекрасно. Очень способная девочка и милый характер.

– Кончится тем, что ты ее будешь любить больше своей.

– Вот мужчина говорит. В любви нет больше и меньше. Люблю дочь одною любовью, ее – другою.

– Я вот говорю Анне Аркадьевне, – сказал Воркуев, – что если б она положила хоть одну сотую той энергии на общее дело воспитания русских детей, которую она кладет на эту англичанку, Анна Аркадьевна сделала бы большое, полезное дело.

– Да вот что хотите, я не могла. Граф Алексей Кириллыч очень поощрял меня (произнося слова граф Алексей Кириллыч, она просительно-робко взглянула на Левина, и он невольно отвечал ей почтительным и утвердительным взглядом) – поощрял меня заняться школой в деревне. Я ходила несколько раз. Они очень милы, но я не могла привязаться к этому делу. Вы говорите – энергию. Энергия основана на любви. А любовь неоткуда взять, приказать нельзя. Вот я полюбила эту девочку, сама не знаю зачем.

И она опять взглянула на Левина. И улыбка и взгляд ее – все говорило ему, что она к нему только обращает свою речь, дорожа его мнением и вместе с тем вперед зная, что они понимают друг друга.

– Я совершенно это понимаю, – отвечал Левин. – На школу и вообще на подобные учреждения нельзя положить сердца, и от этого, думаю, что именно эти филантропические учреждения дают всегда так мало результатов.

Она помолчала, потом улыбнулась.

– Да, да, – подтвердила она. – Я никогда не могла. Je n’ai pas le coeur assez large,[275] чтобы полюбить целый приют с гаденькими девочками. Cela ne m’a jamais reussi.[276] Столько есть женщин, которые из этого делают position sociale.[277] И теперь тем более, – сказала она с грустным, доверчивым выражением, обращаясь по внешности к брату, но, очевидно, только к Левину. – И теперь, когда мне так нужно какое-нибудь занятие, я не могу. – И, вдруг нахмурившись (Левин понял, что она нахмурилась на самое себя за то, что говорит про себя), она переменила разговор. – Я знаю про вас, – сказала она Левину, – что вы плохой гражданин, и я вас защищала, как умела.

– Как же вы меня защищали?

– Смотря по нападениям. Впрочем, не угодно ли чаю? – Она поднялась и взяла в руку переплетенную сафьянную книгу.

– Дайте мне, Анна Аркадьевна, – сказал Воркуев, указывая на книгу. – Это очень стоит того.

– О нет, это все так неотделано.

– Я ему сказал, – обратился Степан Аркадьич к сестре, указывая на Левина.

– Напрасно сделал. Мое писанье – это вроде тех корзиночек из резьбы, которые мне продавала, бывало, Лиза Мерцалова из острогов. Она заведывала острогами в этом обществе, – обратилась она к Левину. – И эти несчастные делали чудеса терпения.

И Левин увидал еще новую черту в этой так необыкновенно понравившейся ему женщине. Кроме ума, грации, красоты, в ней была правдивость. Она от него не хотела скрывать всей тяжести своего положения. Сказав это, она вздохнула, и лицо ее, вдруг приняв строгое выражение, как бы окаменело. С таким выражением на лице она была еще красивее, чем прежде; но это выражение было новое; оно было вне того сияющего счастьем и раздающего счастье круга выражений, которые были уловлены художником на портрете. Левин посмотрел еще раз на портрет и на ее фигуру, как она, взяв руку брата, проходила с ним в высокие двери, и почувствовал к ней нежность и жалость, удивившие его самого.

Она попросила Левина и Воркуева пройти в гостиную, а сама осталась поговорить о чем-то с братом. «О разводе, о Вронском, о том, что он делает в клубе, обо мне?» – думал Левин. И его так волновал вопрос о том, что она говорит со Степаном Аркадьичем, что он почти не слушал того, что рассказывал ему Воркуев о достоинствах написанного Анной Аркадьевной романа для детей.

За чаем продолжался тот же приятный, полный содержания разговор. Не только не было ни одной минуты, чтобы надо было отыскивать предмет для разговора, но, напротив, чувствовалось, что не успеваешь сказать того, что хочешь, и охотно удерживаешься, слушая, что говорит другой. И все, что ни говорили, не только она сама, но Воркуев, Степан Аркадьич, – все получало, как казалось Левину, благодаря ее вниманию и замечаниям, особенное значение.

Следя за интересным разговором, Левин все время любовался ею – и красотой ее, и умом, образованностью, и вместе простотой и задушевностью. Он слушал, говорил и все время думал о ней, о ее внутренней жизни, стараясь угадать ее чувства. И, прежде так строго осуждавший ее, он теперь, по какому-то странному ходу мыслей, оправдывал ее и вместе жалел и боялся, что Вронский не вполне понимает ее. В одиннадцатом часу, когда Степан Аркадьич поднялся, чтоб уезжать (Воркуев еще раньше уехал), Левину показалось, что он только что приехал. Левин с сожалением тоже встал.

– Прощайте, – сказала она, удерживая его за руку и глядя ему в глаза притягивающим взглядом. – Я очень рада, que la glace est rompue.[278]

Она выпустила его руку и прищурилась.

– Передайте вашей жене, что я люблю ее, как прежде, и что если она не может простить мне мое положение, то я желаю ей никогда не прощать меня. Чтобы простить, надо пережить то, что я пережила, а от этого избави ее Бог.

– Непременно, да, я передам… – краснея, говорил Левин.

XI

«Какая удивительная, милая и жалкая женщина», – думал он, выходя со Степаном Аркадьичем на морозный воздух.

– Ну, что? Я говорил тебе, – сказал ему Степан Аркадьич, видя, что Левин был совершенно побежден.

– Да, – задумчиво отвечал Левин, – необыкновенная женщина! Не то что умна, но сердечная удивительно. Ужасно жалко ее!

– Теперь, Бог даст, скоро все устроится. Ну то-то, вперед не суди, – сказал Степан Аркадьич, отворяя дверцы кареты. – Прощай, нам не по дороге.

Не переставая думать об Анне, о всех тех самых простых разговорах, которые были с нею, и вспоминая при этом все подробности выражения ее лица, все более и более входя в ее положение и чувствуя к ней жалость, Левин приехал домой.

Дома Кузьма передал Левину, что Катерина Александровна здоровы, что недавно только уехали от них сестрицы, и подал два письма. Левин тут же, в передней, чтобы потом не развлекаться, прочел их. Одно было от Соколова, приказчика. Соколов писал, что пшеницу нельзя продать, дают только пять с половиной рублей, а денег больше взять неоткудова. Другое письмо было от сестры. Она упрекала его за то, что дело ее все еще не было сделано.

«Ну, продадим за пять с полтиной, коли не дают больше», – тотчас же с необыкновенною легкостью решил Левин первый вопрос, прежде казавшийся ему столь трудным. «Удивительно, как здесь все время занято», – подумал он о втором письме. Он чувствовал себя виноватым пред сестрой за то, что до сих пор не сделал того, о чем она просила его. «Нынче опять не поехал в суд, но нынче уж точно было некогда». И, решив, что он это непременно сделает завтра, пошел к жене. Идя к ней, Левин воспоминанием быстро пробежал весь проведенный день. Все события дня были разговоры: разговоры, которые он слушал и в которых участвовал. Все разговоры были о таких предметах, которыми он, если бы был один и в деревне, никогда бы не занялся, а здесь они были очень интересны. И все разговоры были хорошие; только в двух местах было не совсем хорошо. Одно то, что он сказал про щуку, другое – что было что-то не то в нежной жалости, которую он испытывал к Анне.

Левин застал жену грустною и скучающею. Обед трех сестер удался бы очень весело, но потом его ждали, ждали, всем стало скучно, сестры разъехались, и она осталась одна.

– Ну, а ты что делал? – спросила она, глядя ему в глаза, что-то особенно подозрительно блестевшие. Но, чтобы не помешать ему все рассказать, она скрыла свое внимание и с одобрительною улыбкой слушала его рассказ о том, как он провел вечер.

– Ну, я очень рад был, что встретил Вронского. Мне очень легко и просто было с ним. Понимаешь, теперь я постараюсь никогда не видаться с ним, но чтоб эта неловкость была кончена, – сказал он и, вспомнив, что он, стараясь никогда не видаться, тотчас же поехал к Анне, он покраснел. – Вот мы говорим, что народ пьет; не знаю, кто больше пьет, народ или наше сословие; народ хоть в праздник, но…

Но Кити неинтересно было рассуждение о том, как пьет народ. Она видела, что он покраснел, и желала знать, почему.

– Ну, потом где ж ты был?

– Стива ужасно упрашивал меня поехать к Анне Аркадьевне.

И, сказав это, Левин покраснел еще больше, и сомнения его о том, хорошо ли, или дурно он сделал, поехав к Анне, были окончательно разрешены. Он знал теперь, что этого не надо было делать.

Глаза Кити особенно раскрылись и блеснули при имени Анны, но, сделав усилие над собой, она скрыла свое волнение и обманула его.

– А! – только сказала она.

– Ты, верно, не будешь сердиться, что я поехал. Стива просил, и Долли желала этого, – продолжал Левин.

– О нет, – сказала она, но в глазах ее он видел усилие над собой, не обещавшее ему ничего доброго.

– Она очень милая, очень, очень жалкая, хорошая женщина, – говорил он, рассказывая про Анну, ее занятия и про то, что она велела сказать.

– Да, разумеется, она очень жалкая, – сказала Кити, когда он кончил. – От кого ты письмо получил?

Он сказал ей и, поверив ее спокойному тону, пошел раздеваться.

Вернувшись, он застал Кити на том же кресле. Когда он подошел к ней, она взглянула на него и зарыдала.

– Что? что? – спрашивал он, уж зная вперед, что.

– Ты влюбился в эту гадкую женщину, она обворожила тебя. Я видела по твоим глазам. Да, да! Что ж может выйти из этого? Ты в клубе пил, пил, играл и потом поехал… к кому? Нет, уедем… Завтра я уеду.

Долго Левин не мог успокоить жену. Наконец он успокоил ее, только признавшись, что чувство жалости в соединении с вином сбили его и он поддался хитрому влиянию Анны и что он будет избегать ее. Одно, в чем он искреннее всего признавался, было то, что, живя так долго в Москве, за одними разговорами, едой и питьем, он ошалел. Они проговорили до трех часов ночи. Только в три часа они настолько примирились, что могли заснуть.

XII

Проводив гостей, Анна, не садясь, стала ходить взад и вперед по комнате. Хотя она бессознательно (как она действовала в это последнее время в отношении ко всем молодым мужчинам) целый вечер делала все возможное для того, чтобы возбудить в Левине чувство любви к себе, и хотя она знала, что она достигла этого, насколько это возможно в отношении к женатому честному человеку и в один вечер, и хотя он очень понравился ей (несмотря на резкое различие, с точки зрения мужчин, между Вронским и Левиным, она, как женщина, видела в них то самое общее, за что и Кити полюбила и Вронского и Левина), как только он вышел из комнаты, она перестала думать о нем.

Одна и одна мысль неотвязно в разных видах преследовала ее. «Если я так действую на других, на этого семейного, любящего человека, отчего же он так холоден ко мне?.. и не то что холоден, он любит меня, я это знаю. Но что-то новое теперь разделяет нас. Отчего нет его целый вечер? Он велел сказать со Стивой, что не может оставить Яшвина и должен следить за его игрой. Что за дитя Яшвин? Но положим, что это правда. Он никогда не говорит неправды. Но в этой правде есть другое. Он рад случаю показать мне, что у него есть другие обязанности. Я это знаю, я с этим согласна. Но зачем доказывать мне это? Он хочет доказать мне, что его любовь ко мне не должна мешать его свободе. Но мне не нужны доказательства, мне нужна любовь. Он бы должен был понять всю тяжесть этой жизни моей здесь, в Москве. Разве я живу? Я не живу, а ожидаю развязки, которая все оттягивается и оттягивается. Ответа опять нет! И Стива говорит, что он не может ехать к Алексею Александровичу. А я не могу писать еще. Я ничего не могу делать, ничего начинать, ничего изменять, я сдерживаю себя, жду, выдумывая себе забавы – семейство англичанина, писание, чтение, но все это только обман, все это тот же морфин. Он бы должен пожалеть меня», – говорила она, чувствуя, как слезы жалости о себе выступают ей на глаза.

Она услыхала порывистый звонок Вронского и поспешно утерла эти слезы, и не только утерла слезы, но села к лампе и развернула книгу, притворившись спокойною. Надо было показать ему, что она недовольна тем, что он не вернулся, как обещал, только недовольна, но никак не показывать ему своего горя и, главное, жалости о себе. Ей можно было жалеть о себе, но не ему о ней. Она не хотела борьбы, упрекала его за то, что он хотел бороться, но невольно сама становилась в положение борьбы.

– Ну, ты не скучала? – сказал он, оживленно и весело подходя к ней. – Что за страшная страсть – игра!

– Нет, я не скучала и давно уж выучилась не скучать. Стива был и Левин.

– Да, они хотели к тебе ехать. Ну, как тебе понравился Левин? – сказал он, садясь подле нее.

– Очень. Они недавно уехали. Что же сделал Яшвин?

– Был в выигрыше, семнадцать тысяч. Я его звал. Он совсем было уж поехал. Но вернулся опять и теперь в проигрыше.

– Так для чего же ты оставался? – спросила она, вдруг подняв на него глаза. Выражение ее лица было холодное и неприязненное. – Ты сказал Стиве, что останешься, чтоб увезти Яшвина. А ты оставил же его.

То же выражение холодной готовности к борьбе выразилось и на его лице.

– Во-первых, я его ничего не просил передавать тебе, во-вторых, я никогда не говорю неправды. А главное, я хотел остаться и остался, – сказал он, хмурясь. – Анна, зачем, зачем? – сказал он после минуты молчания, перегибаясь к ней, и открыл руку, надеясь, что она положит в нее свою.

Она была рада этому вызову к нежности. Но какая-то странная сила зла не позволяла ей отдаться своему влечению, как будто условия борьбы не позволяли ей покориться.

– Разумеется, ты хотел остаться и остался. Ты делаешь все, что ты хочешь. Но зачем ты говоришь мне это? Для чего? – говорила она, все более разгорячаясь. – Разве кто-нибудь оспаривает твои права? Но ты хочешь быть правым, и будь прав.

Рука его закрылась, он отклонился, и лицо его приняло еще более, чем прежде, упорное выражение.

– Для тебя это дело упрямства, – сказала она, пристально поглядев на него и вдруг найдя название этому раздражавшему ее выражению лица, – именно упрямства. Для тебя вопрос, останешься ли ты победителем со мной, а для меня… – Опять ей стало жалко себя, и она чуть не заплакала. – Если бы ты знал, в чем для меня дело! Когда я чувствую, как теперь, что ты враждебно, именно враждебно относишься ко мне, если бы ты знал, что это для меня значит! Если бы ты знал, как я близка к несчастию в эти минуты, как я боюсь, боюсь себя! – И она отвернулась, скрывая рыдания.

– Да о чем мы? – сказал он, ужаснувшись пред выражением ее отчаянья и опять перегнувшись к ней и взяв ее руку и целуя ее. – За что? Разве я ищу развлечения вне дома? Разве я не избегаю общества женщин?

– Еще бы! – сказала она.

– Ну, скажи, что я должен делать, чтобы ты была покойна? Я все готов сделать для того, чтобы ты была счастлива, – говорил он, тронутый ее отчаянием, – чего же я не сделаю, чтоб избавить тебя от горя какого-то, как теперь, Анна! – сказал он.

– Ничего, ничего. – сказала она. – Я сама не знаю: одинокая ли жизнь, нервы… Ну, не будем говорить. Что ж бега? ты мне не рассказал, – спросила она, стараясь скрыть торжество победы, которая все-таки была на ее стороне.

Он спросил ужинать и стал рассказывать ей подробности бегов; но в тоне, во взглядах его, все более и более делавшихся холодными, она видела, что он не простил ей ее победу, что то чувство упрямства, с которым она боролась, опять устанавливалось в нем. Он был к ней холоднее, чем прежде, как будто он раскаивался в том, что покорился. И она, вспомнив те слова, которые дали ей победу, именно: «Я близка к ужасному несчастью и боюсь себя», – поняла, что оружие это опасно и что его нельзя будет употребить другой раз. А она чувствовала, что рядом с любовью, которая связывала их, установился между ними злой дух какой-то борьбы, которого она не могла изгнать ни из его, ни, еще менее, из своего сердца.

XIII

Нет таких условий, к которым человек не мог бы привыкнуть, в особенности если он видит, что все окружающие его живут так же. Левин не поверил бы три месяца тому назад, что мог бы заснуть спокойно в тех условиях, в которых он был нынче; чтобы, живя бесцельною, бестолковою жизнию, притом жизнию сверх средств, после пьянства (иначе он не мог назвать того, что было в клубе), нескладных дружеских отношений с человеком, в которого когда-то была влюблена жена, и еще более нескладной поездки к женщине, которую нельзя было иначе назвать, как потерянною, и после увлечения своего этою женщиной и огорчения жены, – чтобы при этих условиях он мог заснуть покойно. Но под влиянием усталости, бессонной ночи и выпитого вина он заснул крепко и спокойно.

В пять часов скрип отворенной двери разбудил его. Он вскочил и оглянулся. Кити не было на постели подле него. Но за перегородкой был движущийся свет, и он слышал ее шаги.

– Что?.. что? – проговорил он спросонья. – Кити!

– Ничего, – сказала она, со свечой в руке выходя из-за перегородки. – Мне нездоровилось, – сказала она, улыбаясь особенно милою и значительною улыбкой.

– Что? началось, началось? – испуганно проговорил он. – Надо послать, – и он торопливо стал одеваться.

– Нет, нет, – сказала она, улыбаясь и удерживая его рукой. – Наверное, ничего. Мне нездоровилось только немного. Но теперь прошло.

И она, подойдя к кровати, потушила свечу, легла и затихла. Хотя ему и подозрительна была тишина ее как будто сдерживаемого дыханья и более всего выражение особенной нежности и возбужденности, с которою она, выходя из-за перегородки, сказала ему «ничего», ему так хотелось спать, что он сейчас же заснул. Только уж потом он вспомнил тишину ее дыханья и понял все, что происходило в ее дорогой, милой душе в то время, как она, не шевелясь, в ожидании величайшего события в жизни женщины, лежала подле него. В семь часов его разбудило прикосновение ее руки к плечу и тихий шепот. Она как будто боролась между жалостью разбудить его и желанием говорить с ним.

– Костя, не пугайся. Ничего. Но кажется… Надо послать за Лизаветой Петровной.

Свеча опять была зажжена. Она сидела на кровати и держала в руке вязанье, которым она занималась последние дни.

– Пожалуйста, не пугайся, ничего. Я не боюсь нисколько, – увидав его испуганное лицо, сказала она и прижала его руку к своей груди, потом к своим губам.

Он поспешно вскочил, не чувствуя себя и не спуская с нее глаз, надел халат и остановился, все глядя на нее. Надо было идти, но он не мог оторваться от ее взгляда. Он ли не любил ее лица, не знал ее выражения, ее взгляда, но он никогда не видал ее такою. Как гадок и ужасен он представлялся себе, вспомнив вчерашнее огорчение ее, пред нею, какою она была теперь! Зарумянившееся лицо ее, окруженное выбившимися из-под ночного чепчика мягкими волосами, сияло радостью и решимостью.

Как ни мало было неестественности и условности в общем характере Кити, Левин был все-таки поражен тем, что обнажалось теперь пред ним, когда вдруг все покровы были сняты и самое ядро ее души светилось в ее глазах. И в этой простоте и обнаженности она, та самая, которую он любил, была еще виднее. Она, улыбаясь, смотрела на него; но вдруг брови ее дрогнули, она подняла голову и, быстро подойдя к нему, взяла его за руку и вся прижалась к нему, обдавая его своим горячим дыханием. Она страдала и как будто жаловалась ему на свои страданья. И ему в первую минуту по привычке показалось, что он виноват. Но во взгляде ее была нежность, которая говорила, что она не только не упрекает его, но любит за эти страдания. «Если не я, то кто же виноват в этом?» – невольно подумал он, отыскивая виновника этих страданий, чтобы наказать его; но виновника не было. Она страдала, жаловалась, и торжествовала этими страданиями, и радовалась ими, и любила их. Он видел, что в душе ее совершалось что-то прекрасное, но что? – он не мог понять. Это было выше его понимания.

– Я послала к мама. А ты поезжай скорей за Лизаветой Петровной… Костя!.. Ничего, прошло.

Она отошла от него и позвонила.

– Ну, вот иди теперь, Паша идет. Мне ничего.

И Левин с удивлением увидел, что она взяла вязанье, которое она принесла ночью, и опять стала вязать.

В то время как Левин выходил в одну дверь, он слышал, как в другую входила девушка. Он остановился у двери и слышал, как Кити отдавала подробные приказания девушке и сама с нею стала передвигать кровать.

Он оделся и, пока закладывали лошадей, так как извозчиков еще не было, опять вбежал в спальню и не на цыпочках, а на крыльях, как ему казалось. Две девушки озабоченно перестанавливали что-то в спальне. Кити ходила и вязала, быстро накидывая петли, и распоряжалась.

– Я сейчас еду к доктору. За Лизаветой Петровной поехали, но я еще заеду. Не нужно ли что? Да, к Долли?

Она посмотрела на него, очевидно не слушая того, что он говорил.

– Да, да. Иди, иди, – быстро проговорила она, хмурясь и махая на него рукой.

Он уже выходил в гостиную, как вдруг жалостный, тотчас же затихший стон раздался из спальни. Он остановился и долго не мог понять.

«Да, это она», – сказал он сам себе и, схватившись за голову, побежал вниз.

– Господи, помилуй! прости, помоги! – твердил он как-то вдруг неожиданно пришедшие на уста ему слова. И он, неверующий человек, повторял эти слова не одними устами. Теперь, в эту минуту, он знал, что все не только сомнения его, но та невозможность по разуму верить, которую он знал в себе, нисколько не мешают ему обращаться к Богу. Все это теперь, как прах, слетело с его души. К кому же ему было обращаться, как не к тому, в чьих руках он чувствовал себя, свою душу и свою любовь?

Лошадь не была еще готова, но, чувствуя в себе особенное напряжение и физических сил и внимания к тому, что предстояло делать, чтобы не потерять ни одной минуты, он, не дожидаясь лошади, вышел пешком и приказал Кузьме догонять себя.

На углу он встретил спешившего ночного извозчика. На маленьких санках, в бархатном салопе, повязанная платком, сидела Лизавета Петровна. «Слава Богу, слава Богу!» – проговорил он, с восторгом узнав ее, теперь имевшее особенно серьезное, даже строгое выражение, маленькое белокурое лицо. Не приказывая останавливаться извозчику, он побежал назад рядом с нею.

– Так часа два? Не больше? – сказала она. – Вы застанете Петра Дмитрича, только не торопите его. Да возьмите опиуму в аптеке.

– Так вы думаете, что может быть благополучно? Господи, прости и помоги! – проговорил Левин, увидав свою выезжавшую из ворот лошадь. Вскочив в сани рядом с Кузьмой, он велел ехать к доктору.

XIV

Доктор еще не вставал, и лакей сказал, что «поздно легли и не приказали будить, а встанут скоро». Лакей чистил ламповые стекла и казался очень занят этим. Эта внимательность лакея к стеклам и равнодушие к совершавшемуся у Левина сначала изумили его, но тотчас, одумавшись, он понял, что никто не знает и не обязан знать его чувств и что тем более надо действовать спокойно, обдуманно и решительно, чтобы пробить эту стену равнодушия и достигнуть своей цели. «Не торопиться и ничего не упускать», – говорил себе Левин, чувствуя все больший и больший подъем физических сил и внимания ко всему тому, что предстояло сделать.

Узнав, что доктор еще не вставал, Левин из разных планов, представлявшихся ему, остановился на следующем: Кузьме ехать с запиской к другому доктору, а самому ехать в аптеку за опиумом, а если, когда он вернется, доктор еще не встанет, то, подкупив лакея или насильно, если тот не согласится, будить доктора во что бы то ни стало.

В аптеке худощавый провизор с тем же равнодушием, с каким лакей чистил стекла, печатал облаткой порошки для дожидавшегося кучера и отказал в опиуме. Стараясь не торопиться и не горячиться, назвав имена доктора и акушерки и объяснив, для чего нужен опиум, Левин стал убеждать его. Провизор спросил по-немецки совета, отпустить ли, и, получив из-за перегородки согласие, достал пузырек, воронку, медленно отлил из большого в маленький, наклеил ярлычок, запечатал, несмотря на просьбы Левина не делать этого, и хотел еще завертывать. Этого Левин уже не мог выдержать; он решительно вырвал у него из рук пузырек и побежал в большие стеклянные двери. Доктор не вставал еще, и лакей, занятый теперь постилкой ковра, отказался будить. Левин, не торопясь, достал десятирублевую бумажку и, медленно выговаривая слова, но и не теряя времени, подал ему бумажку и объяснил, что Петр Дмитрич (как велик и значителен казался теперь Левину прежде столь неважный Петр Дмитрич!) обещал быть во всякое время, что он, наверно, не рассердится, и потому чтобы он будил сейчас.

Лакей согласился, пошел наверх и попросил Левина в приемную.

Левину слышно было за дверью, как кашлял, ходил, мылся и что-то говорил доктор. Прошло минуты три; Левину казалось, что прошло больше часа. Он не мог более дожидаться.

– Петр Дмитрич, Петр Дмитрич! – умоляющим голосом заговорил он в отворенную дверь. – Ради Бога, простите меня. Примите меня, как есть. Уже два часа.

– Сейчас, сейчас! – отвечал голос, и Левин с изумлением слышал, что доктор говорил это улыбаясь.

– На одну минутку…

– Сейчас.

Прошло еще две минуты, пока доктор надевал сапоги, и еще две минуты, пока доктор надевал платье и чесал голову.

– Петр Дмитрич! – жалостным голосом начал было опять Левин, но в это время вышел доктор, одетый и причесанный. «Нет совести у этих людей, – подумал Левин. – Чесаться, пока мы погибаем!»

– Доброе утро! – подавая ему руку и точно дразня его своим спокойствием, сказал ему доктор. – Не торопитесь. Ну-с?

Стараясь как можно быть обстоятельнее, Левин начал рассказывать все ненужные подробности о положении жены, беспрестанно перебивая свой рассказ просьбами о том, чтобы доктор сейчас же с ним поехал.

– Да вы не торопитесь. Ведь вы знаете, я и не нужен, наверное, но я обещал и, пожалуй, приеду. Но спеху нет. Вы садитесь, пожалуйста, не угодно ли кофею?

Левин посмотрел на него, спрашивая взглядом, смеется ли он над ним. Но доктор и не думал смеяться.

– Знаю-с, знаю, – сказал доктор, улыбаясь, – я сам семейный человек; но мы, мужья, в эти минуты самые жалкие люди. У меня есть пациентка, так ее муж при этом всегда убегает в конюшню.

– Но как вы думаете, Петр Дмитрич? Вы думаете, что может быть благополучно?

– Все данные за благополучный исход.

– Так вы сейчас приедете? – сказал Левин, со злобой глядя на слугу, вносившего кофей.

– Через часик.

– Нет, ради Бога!

– Ну, так дайте кофею напьюсь.

Доктор взялся за кофей. Оба помолчали.

– Однако турок-то бьют решительно. Вы читали вчерашнюю телеграмму? – сказал доктор, пережевывая булку.

– Нет, я не могу! – сказал Левин, вскакивая. – Так через четверть часа вы будете?

– Через полчаса.

– Честное слово?

Когда Левин вернулся домой, он съехался с княгиней, и они вместе подошли к двери спальни. У княгини были слезы на глазах, и руки ее дрожали. Увидав Левина, она обняла его и заплакала.

– Ну что, душенька Лизавета Петровна, – сказала она, хватая за руку вышедшую им навстречу с сияющим и озабоченным лицом Лизавету Петровну.

– Идет хорошо, – сказала она, – уговорите ее лечь. Легче будет.

С той минуты, как он проснулся и понял, в чем дело, Левин приготовился на то, чтобы, не размышляя, не предусматривая ничего, заперев все свои мысли и чувства, твердо, не расстраивая жену, а, напротив, успокоивая и поддерживая ее храбрость, перенести то, что предстоит ему. Не позволяя себе даже думать о том, что будет, чем это кончится, судя по расспросам о том, сколько это обыкновенно продолжается, Левин в воображении своем приготовился терпеть и держать свое сердце в руках часов пять, и ему это казалось возможно. Но когда он вернулся от доктора и увидал опять ее страдания, он чаще и чаще стал повторять: «Господи, прости и помоги», вздыхать и поднимать голову кверху; и почувствовал страх, что не выдержит этого, расплачется или убежит. Так мучительно ему было. А прошел только час.

Но после этого часа прошел еще час, два, три, все пять часов, которые он ставил себе самым дальним сроком терпения, и положение было все то же; и он все терпел, потому что больше делать было нечего, как терпеть, каждую минуту думая, что он дошел до последних пределов терпения и что сердце его вот-вот сейчас разорвется от сострадания.

Но проходили еще минуты, часы и еще часы, и чувства его страдания и ужаса росли и напрягались еще более.

Все те обыкновенные условия жизни, без которых нельзя себе ничего представить, не существовали более для Левина. Он потерял сознание времени. То минуты, – те минуты, когда она призывала его к себе, и он держал ее за потную, то сжимающую с необыкновенною силою, то отталкивающую его руку, – казались ему часами, то часы казались ему минутами. Он был удивлен, когда Лизавета Петровна попросила его зажечь свечу за ширмами и он узнал, что было уже пять часов вечера. Если б ему сказали, что теперь только десять часов утра, он так же мало был бы удивлен. Где он был в это время, он так же мало знал, как и то, когда что было. Он видел ее воспаленное, то недоумевающее и страдающее, то улыбающееся и успокаивающее его лицо. Он видел и княгиню, красную, напряженную, с распустившимися буклями седых волос и в слезах, которые она усиленно глотала, кусая губы, видел и Долли, и доктора, курившего толстые папиросы, и Лизавету Петровну, с твердым, решительным и успокаивающим лицом, и старого князя, гуляющего по зале с нахмуренным лицом. Но как они приходили и выходили, где они были, он не знал. Княгиня была то с доктором в спальне, то в кабинете, где очутился накрытый стол; то не она была, а была Долли. Потом Левин помнил, что его посылали куда-то. Раз его послали перенести стол и диван. Он с усердием сделал это, думая, что это для нее нужно, и потом только узнал, что это он для себя готовил ночлег. Потом его посылали к доктору в кабинет спрашивать что-то. Доктор ответил и потом заговорил о беспорядках в Думе. Потом посылали его в спальню к княгине принесть образ в серебряной золоченой ризе, и он со старою горничной княгини лазил на шкапчик доставать и разбил лампадку, и горничная княгини успокаивала его о жене и о лампадке, и он принес образ и поставил в головах Кити, старательно засунув его за подушки. Но где, когда и зачем это все было, он не знал. Он не понимал тоже, почему княгиня брала его за руку и, жалостно глядя на него, просила успокоиться, и Долли уговаривала его поесть и уводила из комнаты, и даже доктор серьезно и с соболезнованием смотрел на него и предлагал капель.

Он знал и чувствовал только, что то, что совершалось, было подобно тому, что совершалось год тому назад в гостинице губернского города на одре смерти брата Николая. Но то было горе, – это была радость. Но и то горе и эта радость одинаково были вне всех обычных условий жизни, были в этой обычной жизни как будто отверстия, сквозь которые показывалось что-то высшее. И одинаково тяжело, мучительно наступало совершающееся, и одинаково непостижимо при созерцании этого высшего поднималась душа на такую высоту, которой она никогда и не понимала прежде и куда рассудок уже не поспевал за нею.

«Господи, прости и помоги», – не переставая твердил он себе, несмотря на столь долгое и казавшееся полным отчуждение, чувствуя, что он обращается к Богу точно так же доверчиво и просто, как и во времена детства и первой молодости.

Все это время у него были два раздельные настроения. Одно – вне ее присутствия, с доктором, курившим одну толстую папироску за другою и тушившим их о край полной пепельницы, с Долли и с князем, где шла речь об обеде, о политике, о болезни Марьи Петровны и где Левин вдруг на минуту совершенно забывал, что происходило, и чувствовал себя точно проснувшимся, и другое настроение – в ее присутствии, у ее изголовья, где сердце хотело разорваться и все не разрывалось от сострадания, и он не переставая молился Богу. И каждый раз, когда из минуты забвения его выводил долетавший из спальни крик, он подпадал под то же самое странное заблуждение, которое в первую минуту нашло на него; каждый раз, услыхав крик, он вскакивал, бежал оправдываться, вспоминал дорогой, что он не виноват, и ему хотелось защитить, помочь. Но, глядя на нее, он опять видел, что помочь нельзя, и приходил в ужас и говорил: «Господи, прости и помоги». И чем дальше шло время, тем сильнее становились оба настроения: тем спокойнее, совершенно забывая ее, он становился вне ее присутствия, и тем мучительнее становились и самые ее страдания и чувство беспомощности пред ними. Он вскакивал, желал убежать куда-нибудь, а бежал к ней.

Иногда, когда опять и опять она призывала его, он обвинял ее. Но, увидав ее покорное, улыбающееся лицо и услыхав слова: «Я измучала тебя», он обвинял Бога, но, вспомнив о Боге, он тотчас просил простить и помиловать.

XV

Он не знал, поздно ли, рано ли. Свечи уже все догорали. Долли только что была в кабинете и предложила доктору прилечь. Левин сидел, слушая рассказы доктора о шарлатане-магнетизере, и смотрел на пепел его папироски. Был период отдыха, и он забылся. Он совершенно забыл о том, что происходило теперь. Он слушал рассказ доктора и понимал его. Вдруг раздался крик, ни на что не похожий. Крик был так страшен, что Левин даже не вскочил, но, не переводя дыхания, испуганно-вопросительно посмотрел на доктора. Доктор склонил голову набок, прислушиваясь, и одобрительно улыбнулся. Все было так необыкновенно, что уж ничто не поражало Левина. «Верно, так надо», – подумал он и продолжал сидеть. Чей это был крик? Он вскочил, на цыпочках вбежал в спальню, обошел Лизавету Петровну, княгиню и стал на свое место, у изголовья. Крик затих, но что-то переменилось теперь. Что – он не видел и не понимал и не хотел видеть и понимать. Но он видел это по лицу Лизаветы Петровны: лицо Лизаветы Петровны было строго и бледно и все так же решительно, хотя челюсти ее немного подрагивали и глаза ее были пристально устремлены на Кити. Воспаленное, измученное лицо Кити с прилипшею к потному лицу прядью волос было обращено к нему и искало его взгляда. Поднятые руки просили его рук. Схватив потными руками его холодные руки, она стала прижимать их к своему лицу.

– Не уходи, не уходи! Я не боюсь, я не боюсь! – быстро говорила она. – Мама, возьмите сережки. Они мне мешают. Ты не боишься? Скоро, скоро, Лизавета Петровна…

Она говорила быстро, быстро и хотела улыбнуться. Но вдруг лицо ее исказилось, она оттолкнула его от себя.

– Нет, это ужасно! Я умру, умру! Поди, поди! – закричала она, и опять послышался тот же ни на что не похожий крик.

Левин схватился за голову и выбежал из комнаты.

– Ничего, ничего, все хорошо! – проговорила ему вслед Долли.

Но, что б они ни говорили, он знал, что теперь все погибло. Прислонившись головой к притолоке, он стоял в соседней комнате и слышал чей-то никогда не слыханный им визг, рев, и он знал, что это кричало то, что было прежде Кити. Уже ребенка он давно не желал. Он теперь ненавидел этого ребенка. Он даже не желал теперь ее жизни, он желал только прекращения этих ужасных страданий.

– Доктор! Что же это? Что ж это? Боже мой! – сказал он, хватая за руку вошедшего доктора.

– Кончается, – сказал доктор. И лицо доктора было так серьезно, когда он говорил это, что Левин понял кончается в смысле – умирает.

Не помня себя, он вбежал в спальню. Первое, что он увидал, это было лицо Лизаветы Петровны. Оно было еще нахмуреннее и строже. Лица Кити не было. На том месте, где оно было прежде, было что-то страшное и по виду напряжения и по звуку, выходившему оттуда. Он припал головой к дереву кровати, чувствуя, что сердце его разрывается. Ужасный крик не умолкал, он сделался еще ужаснее и, как бы дойдя до последнего предела ужаса, вдруг затих. Левин не верил своему слуху, но нельзя было сомневаться: крик затих, и слышалась тихая суетня, шелест и торопливые дыхания, и ее прерывающийся, живой и нежный, счастливый голос тихо произнес: «Кончено».

Он поднял голову. Бессильно опустив руки на одеяло, необычайно прекрасная и тихая, она безмолвно смотрела на него и хотела и не могла улыбнуться.

И вдруг из того таинственного и ужасного, нездешнего мира, в котором он жил эти двадцать два часа, Левин мгновенно почувствовал себя перенесенным в прежний, обычный мир, но сияющий теперь таким новым светом счастья, что он не перенес его. Натянутые струны все сорвались. Рыдания и слезы радости, которых он никак не предвидел, с такою силой поднялись в нем, колебля все его тело, что долго мешали ему говорить.

Упав на колени пред постелью, он держал пред губами руку жены и целовал ее, и рука эта слабым движением пальцев отвечала на его поцелуи. А между тем там, в ногах постели, в ловких руках Лизаветы Петровны, как огонек над светильником, колебалась жизнь человеческого существа, которого никогда прежде не было и которое так же, с тем же правом, с тою же значительностью для себя, будет жить и плодить себе подобных.

– Жив! Жив! Да еще мальчик! Не беспокойтесь! – услыхал Левин голос Лизаветы Петровны, шлепавшей дрожавшею рукой спину ребенка.

– Мама, правда? – сказал голос Кити.

Только всхлипыванья княгини отвечали ей.

И среди молчания, как несомненный ответ на вопрос матери, послышался голос совсем другой, чем все сдержанно говорившие голоса в комнате. Это был смелый, дерзкий, ничего не хотевший соображать крик непонятно откуда явившегося нового человеческого существа.

Прежде, если бы Левину сказали, что Кити умерла, и что он умер с нею вместе, и что у них дети ангелы, и что Бог тут пред ними, – он ничему бы не удивился; но теперь, вернувшись в мир действительности, он делал большие усилия мысли, чтобы понять, что она жива, здорова и что так отчаянно визжавшее существо есть сын его. Кити была жива, страдания кончились. И он был невыразимо счастлив. Это он понимал и этим был вполне счастлив. Но ребенок? Откуда, зачем, кто он?.. Он никак не мог понять, не мог привыкнуть к этой мысли. Это казалось ему чем-то излишним, избытком, к которому он долго не мог привыкнуть.

XVI

В десятом часу старый князь, Сергей Иванович и Степан Аркадьич сидели у Левина и, поговорив о родильнице, разговаривали и о посторонних предметах. Левин слушал их и, невольно при этих разговорах вспоминая прошедшее, то, что было до нынешнего утра, вспоминал и себя, каким он был вчера до этого. Точно сто лет прошло с тех пор. Он чувствовал себя на какой-то недосягаемой высоте, с которой он старательно спускался, чтобы не обидеть тех, с кем говорил. Он говорил и не переставая думал о жене, о подробностях ее теперешнего состояния и о сыне, к мысли о существовании которого он старался приучить себя. Весь мир женский, получивший для него новое, неизвестное ему значение после того, как он женился, теперь в его понятиях поднялся так высоко, что он не мог воображением обнять его. Он слушал разговор о вчерашнем обеде в клубе и думал: «Что теперь делается с ней, заснула ли? Как ей? Что она думает? Кричит ли сын Дмитрий?» И в средине разговора, в средине фразы он вскочил и пошел из комнаты.

– Пришли мне сказать, можно ли к ней, – сказал князь.

– Хорошо, сейчас, – отвечал Левин и, не останавливаясь, пошел к ней.

Она не спала, а тихо разговаривала с матерью, делая планы о будущих крестинах.

Убранная, причесанная, в нарядном чепчике с чем-то голубым, выпростав руки на одеяло, она лежала на спине и, встретив его взглядом, взглядом притягивала к себе. Взгляд ее, и так светлый, еще более светлел, по мере того как он приближался к ней. На ее лице была та самая перемена от земного к неземному, которая бывает на лице покойников; но там прощание, здесь встреча. Опять волнение, подобное тому, какое он испытал в минуту родов, подступило ему к сердцу. Она взяла его руку и спросила, спал ли он. Он не мог отвечать и отворачивался, убедясь в своей слабости.

– А я забылась, Костя! – сказала она ему. – И мне так хорошо теперь.

Она смотрела на него, но вдруг выражение ее изменилось.

– Дайте мне его, – сказала она, услыхав писк ребенка. – Дайте, Лизавета Петровна, и он посмотрит.

– Ну вот, пускай папа посмотрит, – сказала Лизавета Петровна, поднимая и поднося что-то красное, странное и колеблющееся. – Постойте, мы прежде уберемся, – и Лизавета Петровна положила это колеблющееся и красное на кровать, стала развертывать и завертывать ребенка; одним пальцем поднимая и переворачивая его и чем-то посыпая.

Левин, глядя на это крошечное жалкое существо, делал тщетные усилия, чтобы найти в своей душе какие-нибудь признаки к нему отеческого чувства. Он чувствовал к нему только гадливость. Но когда его обнажили и мелькнули тоненькие-тоненькие ручки, ножки, шафранные, тоже с пальчиками, и даже с большим пальцем, отличающимся от других, и когда он увидал, как, точно мягкие пружинки, Лизавета Петровна прижимала эти таращившиеся ручки, заключая их в полотняные одежды, на него нашла такая жалость к этому существу и такой страх, что она повредит ему, что он удержал ее за руку.

Лизавета Петровна засмеялась.

– Не бойтесь, не бойтесь!

Когда ребенок был убран и превращен в твердую куколку, Лизавета Петровна перекачнула его, как бы гордясь своею работой, и отстранилась, чтобы Левин мог видеть сына во всей его красоте.

Кити, не спуская глаз, косясь, смотрела туда же.

– Дайте, дайте! – сказала она и даже поднялась было.

– Что вы, Катерина Александровна, это нельзя такие движения! Погодите, я подам. Вот мы папаше покажемся, какие мы молодцы!

И Лизавета Петровна подняла к Левину на одной руке (другая только пальцами подпирала качающийся затылок) это странное, качающееся и прячущее свою голову за края пеленки красное существо. Но были тоже нос, косившие глаза и чмокающие губы.

– Прекрасный ребенок! – сказала Лизавета Петровна.

Левин с огорчением вздохнул. Этот прекрасный ребенок внушал ему только чувство гадливости и жалости.

Это было совсем не то чувство, которого он ожидал.

Он отвернулся, пока Лизавета Петровна устраивала его к непривычной груди.

Вдруг смех заставил его поднять голову. Это засмеялась Кити. Ребенок взялся за грудь.

– Ну, довольно, довольно! – говорила Лизавета Петровна, но Кити не отпускала его. Он заснул на ее руках.

– Посмотри теперь, – сказала Кити, поворачивая к нему ребенка так, чтобы он мог видеть его. Личико старческое вдруг еще более сморщилось, и ребенок чихнул.

Улыбаясь и едва удерживая слезы умиления, Левин поцеловал жену и вышел из темной комнаты.

Что он испытывал к этому маленькому существу, было совсем не то, что он ожидал. Ничего веселого и радостного не было в этом чувстве; напротив, это был новый мучительный страх. Это было сознание новой области уязвимости. И это сознание было так мучительно первое время, страх за то, чтобы не пострадало это беспомощное существо, был так силен, что из-за него и незаметно было странное чувство бессмысленной радости и даже гордости, которое он испытал, когда ребенок чихнул.

XVII

Дела Степана Аркадьича находились в дурном положении.

Деньги за две трети леса были уже прожиты, и, за вычетом десяти процентов, он забрал у купца почти все вперед за последнюю треть. Купец больше не давал денег, тем более что в эту зиму Дарья Александровна, в первый раз прямо заявив права на свое состояние, отказалась расписаться на контракте в получении денег за последнюю треть леса. Все жалованье уходило на домашние расходы и на уплату мелких непереводившихся долгов. Денег совсем не было.

Это было неприятно, неловко и не должно было так продолжаться, по мнению Степана Аркадьича. Причина этого, по его понятию, состояла в том, что он получал слишком мало жалованья. Место, которое он занимал, было, очевидно, очень хорошо пять лет тому назад, но теперь уж было не то. Петров, директором банка, получал двенадцать тысяч; Свентицкий – членом общества – получал семнадцать тысяч; Митин, основав банк, получал пятьдесят тысяч. «Очевидно, я заснул, и меня забыли», – думал про себя Степан Аркадьич. И он стал прислушиваться, приглядываться и к концу зимы высмотрел место очень хорошее и повел на него атаку, сначала из Москвы, через теток, дядей, приятелей, а потом, когда дело созрело, весной сам поехал в Петербург. Это было одно из тех мест, которых теперь, всех размеров, от тысячи до пятидесяти тысяч в год жалованья, стало больше, чем прежде было теплых взяточных мест; это было место члена от комиссии соединенного агентства кредитно-взаимного баланса южно-железных дорог[279] и банковых учреждений. Место это, как и все такие места, требовало таких огромных знаний и деятельности, которые трудно было соединить в одном человеке. А так как человека, соединяющего эти качества, не было, то все-таки лучше было, чтобы место это занимал честный, чем нечестный человек. А Степан Аркадьич был не только человек честный (без ударения), но он был чeстный человек (с ударением), с тем особенным значением, которое в Москве имеет это слово, когда говорят: чeстный деятель, чeстный писатель, чeстный журнал, чeстное учреждение, чeстное направление, и которое означает не только то, что человек или учреждение не бесчестны, но и способны при случае подпустить шпильку правительству. Степан Аркадьич вращался в Москве в тех кругах, где введено было это слово, считался там чeстным человеком и потому имел более, чем другие, прав на это место.

Место это давало от семи до десяти тысяч в год, и Облонский мог занимать его, не оставляя своего казенного места. Оно зависело от двух министров, от одной дамы и от двух евреев; и всех этих людей, хотя они были уже подготовлены, Степану Аркадьичу нужно было видеть в Петербурге. Кроме того, Степан Аркадьич обещал сестре Анне добиться от Каренина решительного ответа о разводе. И, выпросив у Долли пятьдесят рублей, он уехал в Петербург.

Сидя в кабинете Каренина и слушая его проект о причинах дурного состояния русских финансов, Степан Аркадьич выжидал только минуты, когда тот кончит, чтобы заговорить о своем деле и об Анне.

– Да, это очень верно, – сказал он, когда Алексей Александрович, сняв pince-nez, без которого он не мог читать теперь, вопросительно посмотрел на бывшего шурина, – это очень верно в подробностях, но все-таки принцип нашего времени – свобода.

– Да, но я выставляю другой принцип, обнимающий принцип свободы, – сказал Алексей Александрович, ударяя на слове «обнимающий» и надевая опять pince-nez, чтобы вновь прочесть слушателю то место, где это самое было сказано.

И, перебрав красиво написанную с огромными полями рукопись, Алексей Александрович вновь прочел убедительное место.

– Я не хочу протекционной системы не для выгоды частных лиц, но для общего блага – и для низших и для высших классов одинаково, – говорил он, поверх pince-nez глядя на Облонского. – Но они не могут понять этого, они заняты только личными интересами и увлекаются фразами.

Степан Аркадьич знал, что когда Каренин начинал говорить о том, что делают и думают они, те самые, которые не хотели принимать его проектов и были причиной всего зла в России, что тогда уже близко было к концу; и потому охотно отказался теперь от принципа свободы и вполне согласился. Алексей Александрович замолк, задумчиво перелистывая свою рукопись.

– Ах, кстати, – сказал Степан Аркадьич, – я тебя хотел попросить при случае, когда ты увидишься с Поморским, сказать ему словечко о том, что я бы очень желал занять открывающееся место члена комиссии от соединенного агентства кредитно-взаимного баланса южно-железных дорог.

Степану Аркадьичу название этого места, столь близкого его сердцу, уже было привычно, и он, не ошибаясь, быстро выговаривал его.

Алексей Александрович расспросил, в чем состояла деятельность этой новой комиссии, и задумался. Он соображал, нет ли в деятельности этой комиссии чего-нибудь противоположного его проектам. Но, так как деятельность этого нового учреждения была очень сложна и проекты его обнимали очень большую область, он не мог сразу сообразить этого и, снимая pince-nez, сказал:

– Без сомнения, я могу сказать ему; но для чего ты, собственно, желаешь занять это место?

– Жалованье хорошее, до девяти тысяч, а мои средства…

– Девять тысяч, – повторил Алексей Александрович и нахмурился. Высокая цифра этого жалованья напомнила ему, что с этой стороны предполагаемая деятельность Степана Аркадьича была противна главному смыслу его проектов, всегда клонившихся к экономии.

– Я нахожу, и написал об этом записку, что в наше время эти огромные жалованья суть признаки ложной экономической assiette[280] нашего управления.

– Да как же ты хочешь? – сказал Степан Аркадьич. – Ну, положим, директор банка получает десять тысяч, – ведь он стоит этого. Или инженер получает двадцать тысяч. Живое дело, как хочешь!

– Я полагаю, что жалованье есть плата за товар, и оно должно подлежать закону требованья и предложенья. Если же назначение жалованья отступает от этого закона, как, например, когда я вижу, что выходят из института два инженера, оба одинаково знающие и способные, и один получает сорок тысяч, а другой довольствуется двумя тысячами; или что в директоры банков общества определяют с огромным жалованьем правоведов, гусаров, не имеющих никаких особенных специальных сведений, я заключаю, что жалованье назначается не по закону требования и предложения, а прямо по лицеприятию. И тут есть злоупотребление, важное само по себе и вредно отзывающееся на государственной службе. Я полагаю…

Степан Аркадьич поспешил перебить зятя.

– Да, но ты согласись, что открывается новое, несомненно полезное учреждение. Как хочешь, живое дело! Дорожат в особенности тем, чтобы дело ведено было чeстно, – сказал Степан Аркадьич с ударением.

Но московское значение честного было непонятно для Алексея Александровича.

– Честность есть только отрицательное свойство, – сказал он.

– Но ты мне сделаешь большое одолжение все-таки, – сказал Степан Аркадьич, – замолвив словечко Поморскому. Так, между разговором…

– Да ведь это больше от Болгаринова зависит, кажется, – сказал Алексей Александрович.

– Болгаринов с своей стороны совершенно согласен, – сказал Степан Аркадьич, краснея.

Степан Аркадьич покраснел при упоминании о Болгаринове, потому что он в этот же день утром был у еврея Болгаринова, и визит этот оставил в нем неприятное воспоминание. Степан Аркадьич твердо знал, что дело, которому он хотел служить, было новое, живое и честное дело; но нынче утром, когда Болгаринов, очевидно нарочно, заставил его два часа дожидаться с другими просителями в приемной, ему вдруг стало неловко.

То ли ему было неловко, что он, потомок Рюрика, князь Облонский, ждал два часа в приемной у жида, или то, что в первый раз в жизни он не следовал только примеру предков, служа правительству, а выступал на новое поприще, но ему было очень неловко. В эти два часа ожидания у Болгаринова Степан Аркадьич, бойко прохаживаясь по приемной, расправляя бакенбарды, вступая в разговор с другими просителями и придумывая каламбур, который он скажет о том, как он у жида дожидался, старательно скрывал от других и даже от себя испытываемое чувство.

Но ему во все это время было неловко и досадно, он сам не знал отчего: оттого ли, что ничего не выходило из каламбура: «было дело до жида, и я дожидался», или от чего-нибудь другого. Когда же, наконец, Болгаринов с чрезвычайною учтивостью принял его, очевидно торжествуя его унижением, и почти отказал ему, Степан Аркадьич поторопился как можно скорее забыть это. И, теперь только вспомнив, покраснел.

XVIII

– Теперь у меня еще дело, и ты знаешь какое. Об Анне, – сказал, помолчав немного и стряхнув с себя это неприятное впечатление, Степан Аркадьич.

Как только Облонский произнес имя Анны, лицо Алексея Александровича совершенно изменилось: вместо прежнего оживления оно выразило усталость и мертвенность.

– Что, собственно, вы хотите от меня? – повертываясь на кресле и защелкивая свой pince-nez, сказал он.

– Решения, какого-нибудь решения, Алексей Александрович. Я обращаюсь к тебе теперь («не как к оскорбленному мужу», – хотел сказать Степан Аркадьич, но, побоявшись испортить этим дело, заменил это словами:) не как к государственному человеку (что вышло некстати), а просто как к человеку, и доброму человеку и христианину. Ты должен пожалеть ее, – сказал он.

– То есть в чем же, собственно? – тихо сказал Каренин.

– Да, пожалеть ее. Если бы ты ее видел, как я, – я провел всю зиму с нею, – ты бы сжалился над нею. Положение ее ужасно, именно ужасно.

– Мне казалось, – отвечал Алексей Александрович более тонким, почти визгливым голосом, – что Анна Аркадьевна имеет все то, чего она сама хотела.

– Ах, Алексей Александрович, ради Бога, не будем делать рекриминаций! Что прошло, то прошло, и ты знаешь, чего она желает и ждет, – развода.

– Но я полагал, что Анна Аркадьевна отказывается от развода в том случае, если я требую обязательства оставить мне сына. Я так и отвечал и думал, что дело это кончено. И считаю его оконченным, – взвизгнул Алексей Александрович.

– Но, ради Бога, не горячись, – сказал Степан Аркадьич, дотрагиваясь до коленки зятя. – Дело не кончено. Если ты позволишь мне рекапитюлировать, дело было так: когда вы расстались, ты был велик, как можно быть великодушным; ты отдал ей все – свободу, развод даже. Она оценила это. Нет, ты не думай. Именно оценила. До такой степени, что в эти первые минуты, чувствуя свою вину пред тобой, она не обдумала и не могла обдумать всего. Она от всего отказалась. Но действительность, время показали, что ее положение мучительно и невозможно.

– Жизнь Анны Аркадьевны не может интересовать меня, – перебил Алексей Александрович, поднимая брови.

– Позволь мне не верить, – мягко возразил Степан Аркадьич. – Положение ее и мучительно для нее и безо всякой выгоды для кого бы то ни было. Она заслужила его, ты скажешь. Она знает это и не просит тебя; она прямо говорит, что она ничего не смеет просить. Но я, мы все родные, все любящие ее просим, умоляем тебя. За что она мучается? Кому от этого лучше?

– Позвольте, вы, кажется, ставите меня в положение обвиняемого, – проговорил Алексей Александрович.

– Да нет, да нет, нисколько, ты пойми меня, – опять дотрогиваясь до его руки, сказал Степан Аркадьич, как будто он был уверен, что это прикосновение смягчает зятя. – Я только говорю одно: ее положение мучительно, и оно может быть облегчено тобой, и ты ничего не потеряешь. Я тебе все так устрою, что ты не заметишь. Ведь ты обещал.

– Обещание дано было прежде. И я полагал, что вопрос о сыне решал дело. Кроме того, я надеялся, что у Анны Аркадьевны достанет великодушия… – с трудом, трясущимися губами, выговорил побледневший Алексей Александрович.

– Она и предоставляет все твоему великодушию. Она просит, умоляет об одном – вывести ее из того невозможного положения, в котором она находится. Она уже не просит сына. Алексей Александрович, ты добрый человек. Войди на мгновение в ее положение. Вопрос развода для нее, в ее положении, вопрос жизни и смерти. Если бы ты не обещал прежде, она бы помирилась с своим положением, жила бы в деревне. Но ты обещал, она написала тебе и переехала в Москву. И вот в Москве, где каждая встреча ей нож в сердце, она живет шесть месяцев, с каждым днем ожидая решения. Ведь это все равно, что приговоренного к смерти держать месяцы с петлей на шее, обещая, может быть, смерть, может быть, помилование. Сжалься над ней, и потом я берусь все так устроить… Vos scrupules…[281]

– Я не говорю об этом, об этом… – гадливо перебил его Алексей Александрович. – Но, может быть, я обещал то, чего я не имел права обещать.

– Так ты отказываешь в том, что обещал?

– Я никогда не отказывал в исполнении возможного, но я желаю иметь время обдумать, насколько обещанное возможно.

– Нет, Алексей Александрович! – вскакивая, заговорил Облонский, – я не хочу верить этому! Она так несчастна, как только может быть несчастна женщина, и ты не можешь отказать в такой…

– Насколько обещанное возможно. Vous professez d’etre un libre penseur.[282] Но я, как человек верующий, не могу в таком важном деле поступить противно христианскому закону.

– Но в христианских обществах и у нас, сколько я знаю, развод допущен, – сказал Степан Аркадьич. – Развод допущен и нашею церковью. И мы видим…

– Допущен, но не в этом смысле.

– Алексей Александрович, я не узнаю тебя, – помолчав, сказал Облонский. – Не ты ли (и мы ли не оценили этого?) все простил и, движимый именно христианским чувством, готов был всем пожертвовать? Ты сам сказал: отдать кафтан, когда берут рубашку, и теперь…

– Я прошу, – вдруг вставая на ноги, бледный и с трясущеюся челюстью, пискливым голосом заговорил Алексей Александрович, – прошу вас прекратить, прекратить… этот разговор.

– Ах, нет! Ну, прости, прости меня, если я огорчил тебя, – сконфуженно улыбаясь, заговорил Степан Аркадьич, протягивая руку, – но я все-таки, как посол, только передавал свое поручение.

Алексей Александрович подал свою руку, задумался и проговорил:

– Я должен обдумать и поискать указаний. Послезавтра я дам вам решительный ответ, – сообразив что-то, сказал он.

XIX

Степан Аркадьич хотел уже уходить, когда Корней пришел доложить:

– Сергей Алексеич!

– Кто это Сергей Алексеич? – начал было Степан Аркадьич, но тотчас же вспомнил.

– Ах, Сережа! – сказал он. – «Сергей Алексеич» – я думал, директор департамента. «Анна и просила меня повидать его», – вспомнил он.

И он вспомнил то робкое, жалостное выражение, с которым Анна, отпуская его, сказала: «Все-таки ты увидишь его. Узнай подробно, где он, кто при нем. И, Стива… если бы возможно! Ведь возможно?» Степан Аркадьич понял, что означало это «если бы возможно» – если бы возможно сделать развод так, чтоб отдать ей сына… Теперь Степан Аркадьич видел, что об этом и думать нечего, но все-таки рад был увидеть племянника.

Алексей Александрович напомнил шурину, что сыну никогда не говорят про мать и что он просит его ни слова не упоминать про нее.

– Он был очень болен после того свидания с матерью, которое мы не предусмотрели, – сказал Алексей Александрович. – Мы боялись даже за его жизнь. Но разумное лечение и морские купанья летом исправили его здоровье, и теперь я по совету доктора отдал его в школу. Действительно, влияние товарищей оказало на него хорошее действие, и он совершенно здоров и учится хорошо.

– Экой молодец стал! И то, не Сережа, а целый Сергей Алексеич! – улыбаясь, сказал Степан Аркадьич, глядя на бойко и развязно вошедшего красивого широкого мальчика в синей курточке и длинных панталонах. Мальчик имел вид здоровый и веселый. Он поклонился дяде, как чужому, но, узнав его, покраснел и, точно обиженный и рассерженный чем-то, поспешно отвернулся от него. Мальчик подошел к отцу и подал ему записку о баллах, полученных в школе.

– Ну, это порядочно, – сказал отец, – можешь идти.

– Он похудел и вырос и перестал быть ребенком, а стал мальчишкой; я это люблю, – сказал Степан Аркадьич. – Да ты помнишь меня?

Мальчик быстро оглянулся на отца.

– Помню, mon oncle,[283] – отвечал он, взглянув на дядю, и опять потупился.

Дядя подозвал мальчика и взял его за руку.

– Ну что ж, как дела? – сказал он, желая разговориться и не зная, что сказать.

Мальчик, краснея и не отвечая, осторожно потягивал свою руку из руки дяди. Как только Степан Аркадьич выпустил его руку, он, как птица, выпущенная на волю, вопросительно взглянув на отца, быстрым шагом вышел из комнаты.

Прошел год с тех пор, как Сережа видел в последний раз свою мать. С того времени он никогда не слыхал более про нее. И в этот же год он был отдан в школу и узнал и полюбил товарищей. Те мечты и воспоминания о матери, которые после свидания с нею сделали его больным, теперь уже не занимали его. Когда они приходили, он старательно отгонял их от себя, считая их стыдными и свойственными только девочкам, а не мальчику и товарищу. Он знал, что между отцом и матерью была ссора, разлучившая их, знал, что ему суждено оставаться с отцом, и старался привыкнуть к этой мысли.

Увидать дядю, похожего на мать, ему было неприятно, потому что это вызвало в нем те самые воспоминания, которые он считал стыдными. Это было ему тем более неприятно, что по некоторым словам, которые он слышал, дожидаясь у двери кабинета, и в особенности по выражению лица отца и дяди он догадывался, что между ними должна была идти речь о матери. И чтобы не осуждать того отца, с которым он жил и от которого зависел, и, главное, не предаваться чувствительности, которую он считал столь унизительною, Сережа старался не смотреть на этого дядю, приехавшего нарушать его спокойствие, и не думать про то, что он напоминал.

Но когда вышедший вслед за ним Степан Аркадьич, увидав его на лестнице, подозвал к себе и спросил, как он в школе проводит время между классами, Сережа, вне присутствия отца, разговорился с ним.

– У нас теперь идет железная дорога, – сказал он, отвечая на его вопрос. – Это, видите ли, вот как: двое садятся на лавку. Это пассажиры. А один становится стоя на лавку же. И все запрягаются. Можно и руками, можно и поясами, и пускаются чрез все залы. Двери уже вперед отворяются. Ну, и тут кондуктором очень трудно быть!

– Это который стоя? – спросил Степан Аркадьич, улыбаясь.

– Да, тут надо и смелость и ловкость, особенно как вдруг остановятся или кто-нибудь упадет.

– Да, это не шутка, – сказал Степан Аркадьич, с грустью вглядываясь в эти оживленные, материнские глаза, теперь уж не ребячьи, не вполне уже невинные. И, хотя он и обещал Алексею Александровичу не говорить про Анну, он не вытерпел.

– А ты помнишь мать? – вдруг спросил он.

– Нет, не помню, – быстро проговорил Сережа и, багрово покраснев, потупился. И уже дядя ничего более не мог добиться от него.

Славянин-гувернер через полчаса нашел своего воспитанника на лестнице и долго не мог понять, злится он или плачет.

– Что ж, верно, ушиблись, когда упали? – сказал гувернер. – Я говорил, что это опасная игра. И надо сказать директору.

– Если б и ушибся, так никто бы не заметил. Уж это наверно.

– Ну так что же?

– Оставьте меня! Помню, не помню… Какое ему дело? Зачем мне помнить? Оставьте меня в покое! – обратился он уже не к гувернеру, а ко всему свету.

XX

Степан Аркадьич, как и всегда, не праздно проводил время в Петербурге. В Петербурге, кроме дел: развода сестры и места, ему, как и всегда, нужно было освежиться, как он говорил, после московской затхлости.

Москва, несмотря на свои cafes chantants и омнибусы, была все-таки стоячее болото. Это всегда чувствовал Степан Аркадьич. Пожив в Москве, особенно в близости с семьей, он чувствовал, что падает духом. Поживя долго безвыездно в Москве, он доходил до того, что начинал беспокоиться дурным расположением и упреками жены, здоровьем, воспитанием детей, мелкими интересами своей службы; даже то, что у него были долги, беспокоило его. Но стоило только приехать и пожить в Петербурге, в том кругу, в котором он вращался, где жили, именно жили, а не прозябали, как в Москве, и тотчас все мысли эти исчезали и таяли, как воск от лица огня.

Жена?.. Нынче только он говорил с князем Чеченским. У князя Чеченского была жена и семья – взрослые пажи дети, и была другая, незаконная семья, от которой тоже были дети. Хотя первая семья тоже была хороша, князь Чеченский чувствовал себя счастливее во второй семье. И он возил своего старшего сына во вторую семью и рассказывал Степану Аркадьичу, что он находит это полезным и развивающим для сына. Что бы на это сказали в Москве?

Дети? В Петербурге дети не мешали жить отцам. Дети воспитывались в заведениях, и не было этого, распространяющегося в Москве – Львов, например, – дикого понятия, что детям всю роскошь жизни, а родителям один труд и заботы. Здесь понимали, что человек обязан жить для себя, как должен жить образованный человек.

Служба? Служба здесь тоже была не та упорная, безнадежная лямка, которую тянули в Москве; здесь был интерес в службе. Встреча, услуга, меткое слово, уменье представлять в лицах разные штуки – и человек вдруг делал карьеру, как Брянцев, которого вчера встретил Степан Аркадьич и который был первый сановник теперь. Эта служба имела интерес.

В особенности же петербургский взгляд на денежные дела успокоительно действовал на Степана Аркадьича. Бартнянский, проживающий по крайней мере пятьдесят тысяч по тому train,[284] который он вел, сказал ему об этом вчера замечательное слово.

Перед обедом, разговорившись, Степан Аркадьич сказал Бартнянскому:

– Ты, кажется, близок с Мордвинским; ты мне можешь оказать услугу, скажи ему, пожалуйста, за меня словечко. Есть место, которое бы я хотел занять. Членом агентства…

– Ну, я все равно не запомню… Только что тебе за охота в эти железнодорожные дела с жидами?.. Как хочешь, все-таки гадость!

Степан Аркадьич не сказал ему, что это было живое дело; Бартнянский бы не понял этого.

– Деньги нужны, жить нечем.

– Живешь же?

– Живу, но долги.

– Что ты? Много? – с соболезнованием сказал Бартнянский.

– Очень много, тысяч двадцать.

Бартнянский весело расхохотался.

– О, счастливый человек! – сказал он. – У меня полтора миллиона и ничего нет, и, как видишь, жить еще можно!

И Степан Аркадьич не на одних словах, а на деле видел справедливость этого. У Живахова было триста тысяч долгу и ни копейки за душой, и он жил же, да еще как! Графа Кривцова давно уже все отпели, а он содержал двух. Петровский прожил пять миллионов и жил все точно так же и даже заведовал финансами и получал двадцать тысяч жалованья. Но, кроме этого, Петербург физически приятно действовал на Степана Аркадьича. Он молодил его. В Москве он поглядывал иногда на седину, засыпал после обеда, потягивался, шагом, тяжело дыша, входил на лестницу, скучал с молодыми женщинами, не танцевал на балах. В Петербурге же он всегда чувствовал десять лет с костей.

Он испытывал в Петербурге то же, что говорил ему вчера еще шестидесятилетний князь Облонский, Петр, только что вернувшийся из-за границы.

– Мы здесь не умеем жить, – говорил Петр Облонский. – Поверишь ли, я провел лето в Бадене; ну, право, я чувствовал себя совсем молодым человеком. Увижу женщину молоденькую, и мысли… Пообедаешь, выпьешь слегка – сила, бодрость. Приехал в Россию, – надо было к жене да еще в деревню, – ну, не поверишь, через две недели надел халат, перестал одеваться к обеду. Какое о молоденьких думать! Совсем стал старик. Только душу спасать остается. Поехал в Париж – опять справился.

Степан Аркадьич точно ту же разницу чувствовал, как и Петр Облонский. В Москве он так опускался, что в самом деле, если бы пожить там долго, дошел бы, чего доброго, и до спасения души; в Петербурге же он чувствовал себя опять порядочным человеком.

Между княгиней Бетси Тверской и Степаном Аркадьичем существовали давнишние, весьма странные отношения. Степан Аркадьич всегда шутя ухаживал за ней и говорил ей, тоже шутя, самые неприличные вещи, зная, что это более всего ей нравится. На другой день после своего разговора с Карениным Степан Аркадьич, заехав к ней, чувствовал себя столь молодым, что в этом шуточном ухаживанье и вранье зашел нечаянно так далеко, что уже не знал, как выбраться назад, так как, к несчастью, она не только не нравилась, но противна была ему. Тон же этот установился потому, что он очень нравился ей. Так что он уже был очень рад приезду княгини Мягкой, вовремя прекратившей их уединение вдвоем.

– А, и вы тут, – сказала она, увидав его. – Ну, что ваша бедная сестра? Вы не смотрите на меня так, – прибавила она. – С тех пор как все набросились на нее, все те, которые хуже ее во сто тысяч раз, я нахожу, что она сделала прекрасно. И не могу простить Вронскому, что он не дал мне знать, когда она была в Петербурге. Я бы поехала к ней и с ней повсюду. Пожалуйста, передайте ей от меня мою любовь. Ну, расскажите мне про нее.

– Да, ее положение тяжело, она… – начал было рассказывать Степан Аркадьич, в простоте душевной приняв за настоящую монету слова княгини Мягкой «расскажите про вашу сестру». Княгиня Мягкая тотчас же по своей привычке перебила его и стала сама рассказывать.

– Она сделала то, что все, кроме меня, делают, но скрывают; а она не хотела обманывать и сделала прекрасно. И еще лучше сделала, потому что бросила этого полоумного вашего зятя. Вы меня извините. Все говорили, что он умен, умен, одна я говорила, что он глуп. Теперь, когда он связался с Лидией и с Landau, все говорят, что он полоумный, и я бы и рада не соглашаться со всеми, но на этот раз не могу.

– Да объясните мне, пожалуйста, – сказал Степан Аркадьич, – что это такое значит? Вчера я был у него по делу сестры и просил решительного ответа. Он не дал мне ответа и сказал, что подумает, а нынче утром я вместо ответа получил приглашение на нынешний вечер к графине Лидии Ивановне.

– Ну так, так! – с радостью заговорила княгиня Мягкая. – Они спросят у Landau, что он скажет[285].

– Как у Landau? Зачем? Что такое Landau?

– Как, вы не знаете Jules Landau, le fameux Jules Landau, le clair-voyant?[286] Он тоже полоумный, но от него зависит судьба вашей сестры. Вот что происходит от жизни в провинции, вы ничего не знаете. Landau, видите ли, commis[287] был в магазине в Париже и пришел к доктору. У доктора в приемной он заснул и во сне стал всем больным давать советы. И удивительные советы. Потом Юрия Мелединского – знаете, больного? – жена узнала про этого Landau и взяла его к мужу. Он мужа ее лечит. И никакой пользы ему не сделал, по-моему, потому что он все такой же расслабленный, но они в него веруют и возят с собой. И привезли в Россию. Здесь все на него набросились, и он всех стал лечить. Графиню Беззубову вылечил, и она так полюбила его, что усыновила.

– Как усыновила?

– Так, усыновила. Он теперь не Landau больше, а граф Беззубов. Но дело не в том, а Лидия, – я ее очень люблю, но у нее голова не на месте, – разумеется, накинулась теперь на этого Landau, и без него ни у нее, ни у Алексея Александровича ничего не решается, и поэтому судьба вашей сестры теперь в руках этого Landau, иначе графа Беззубова.

XXI

После прекрасного обеда и большого количества коньяку, выпитого у Бартнянского, Степан Аркадьич, только немного опоздав против назначенного времени, входил к графине Лидии Ивановне.

– Кто еще у графини? Француз? – спросил Степан Аркадьич швейцара, оглядывая знакомое пальто Алексея Александровича и странное, наивное пальто с застежками.

– Алексей Александрович Каренин и граф Беззубов, – строго отвечал швейцар.

«Княгиня Мягкая угадала, – подумал Степан Аркадьич, входя на лестницу. – Странно! Однако хорошо было бы сблизиться с ней. Она имеет огромное влияние. Если она замолвит словечко Поморскому, то уже верно».

Было еще совершенно светло на дворе, но в маленькой гостиной графини Лидии Ивановны с опущенными шторами уже горели лампы.

У круглого стола под лампой сидели графиня и Алексей Александрович, о чем-то тихо разговаривая. Невысокий, худощавый человек с женским тазом, с вогнутыми в коленках ногами, очень бледный, красивый, с блестящими прекрасными глазами и длинными волосами, лежавшими на воротнике его сюртука, стоял на другом конце, оглядывая стену с портретами. Поздоровавшись с хозяйкой и с Алексеем Александровичем, Степан Аркадьич невольно взглянул еще раз на незнакомого человека.

– Monsieur Landau! – обратилась к нему графиня с поразившею Облонского мягкостью и осторожностью. И она познакомила их.

Landau поспешно оглянулся, подошел и, улыбнувшись, вложил в протянутую руку Степана Аркадьича неподвижную потную руку и тотчас же опять отошел и стал смотреть на портреты. Графиня и Алексей Александрович значительно переглянулись.

– Я очень рада видеть вас, в особенности нынче, – сказала графиня Лидия Ивановна, указывая Степану Аркадьичу место подле Каренина.

– Я вас познакомила с ним как с Landau, – сказала она тихим голосом, взглянув на француза и потом тотчас на Алексея Александровича, – но он, собственно, граф Беззубов, как вы, вероятно, знаете. Только он не любит этого титула.

– Да, я слышал, – отвечал Степан Аркадьич, – говорят, он совершенно исцелил графиню Беззубову.

– Она была нынче у меня, она так жалка! – обратилась графиня к Алексею Александровичу. – Разлука эта для нее ужасна. Для нее это такой удар!

– А он положительно едет? – спросил Алексей Александрович.

– Да, он едет в Париж. Он вчера слышал голос, – сказала графиня Лидия Ивановна, глядя на Степана Аркадьича.

– Ах, голос! – повторил Облонский, чувствуя, что надо быть как можно осторожнее в этом обществе, в котором происходит или должно происходить что-то особенное, к чему он не имеет еще ключа.

Наступило минутное молчание, после которого графиня Лидия Ивановна, как бы приступая к главному предмету разговора, с тонкой улыбкой сказала Облонскому:

– Я вас давно знаю и очень рада узнать вас ближе. Les amis de nos amis sont nos amis.[288] Но для того чтобы быть другом, надо вдумываться в состояние души друга, а я боюсь, что вы этого не делаете в отношении к Алексею Александровичу. Вы понимаете, о чем я говорю, – сказала она, поднимая свои прекрасные задумчивые глаза.

– Отчасти, графиня, я понимаю, что положение Алексея Александровича… – сказал Облонский, не понимая хорошенько, в чем дело, и потому желая оставаться в общем.

– Перемена не во внешнем положении, – строго сказала графиня Лидия Ивановна, вместе с тем следя влюбленным взглядом за вставшим и перешедшим к Landau Алексеем Александровичем, – сердце его изменилось, ему дано новое сердце, и я боюсь, что вы не вполне вдумались в ту перемену, которая произошла в нем.

– То есть я в общих чертах могу представить себе эту перемену. Мы всегда были дружны, и теперь… – отвечая нежным взглядом на взгляд графини, сказал Степан Аркадьич, соображая, с кем из двух министров она ближе, чтобы знать, о ком из двух придется просить ее.

– Та перемена, которая произошла в нем, не может ослабить его чувства любви к ближним; напротив, перемена, которая произошла в нем, должна увеличить любовь. Но я боюсь, что вы не понимаете меня. Не хотите ли чаю? – сказала она, указывая глазами на лакея, подавшего на подносе чай.

– Не совсем, графиня. Разумеется, его несчастье…

– Да, несчастье, которое стало высшим счастьем, когда сердце стало новое, исполнилось им, – сказала она, влюбленно глядя на Степана Аркадьича. «Я думаю, что можно будет попросить замолвить обоим», – думал Степан Аркадьич.

– О, конечно, графиня, – сказал он, – но я думаю, что эти перемены так интимны, что никто, даже самый близкий человек, не любит говорить.

– Напротив! Мы должны говорить и помогать друг другу.

– Да, без сомнения, но бывает такая разница убеждений, и притом…. – с мягкою улыбкой сказал Облонский.

– Не может быть разницы в деле святой истины.

– О да, конечно, но… – и, смутившись, Степан Аркадьич замолчал. Он понял, что дело шло о религии.

– Мне кажется, он сейчас заснет, – значительным шепотом проговорил Алексей Александрович, подходя к Лидии Ивановне.

Степан Аркадьич оглянулся. Landau сидел у окна, облокотившись на ручку и спинку кресла, опустив голову. Заметив обращенные на него взгляды, он поднял голову и улыбнулся детски-наивною улыбкой.

– Не обращайте внимания, – сказала Лидия Ивановна и легким движением подвинула стул Алексею Александровичу. – Я замечала… – начала она что-то, как в комнату вошел лакей с письмом. Лидия Ивановна быстро пробежала записку и, извинившись, с чрезвычайною быстротой написала и отдала ответ и вернулась к столу. – Я замечала, – продолжала она начатый разговор, – что москвичи, в особенности мужчины, самые равнодушные к религии люди.

– О нет, графиня, мне кажется, что москвичи имеют репутацию быть самыми твердыми, – отвечал Степан Аркадьич.

– Да, насколько я понимаю, вы, к сожалению, из равнодушных, – с усталою улыбкой, обращаясь к нему, сказал Алексей Александрович.

– Как можно быть равнодушным! – сказала Лидия Ивановна.

– Я в этом отношения не то что равнодушен, но в ожидании, – сказал Степан Аркадьич с своею самою смягчающею улыбкой. – Я не думаю, чтобы для меня наступило время этих вопросов.

Алексей Александрович и Лидия Ивановна переглянулись.

– Мы не можем знать никогда, наступило или нет для нас время, – сказал Алексей Александрович строго. – Мы не должны думать о том, готовы ли мы, или не готовы: благодать не руководствуется человеческими соображениями; она иногда не сходит на трудящихся и сходит на неприготовленных, как на Савла.

– Нет, кажется, не теперь еще, – сказала Лидия Ивановна, следившая в это время за движениями француза.

Landau встал и подошел к ним.

– Вы мне позволите слушать? – спросил он.

– О да, я не хотела вам мешать, – нежно глядя на него, сказала Лидия Ивановна, – садитесь с нами.

– Надо только не закрывать глаз, чтобы не лишиться света, – продолжал Алексей Александрович.

– Ах, если бы вы знали то счастье, которое мы испытываем, чувствуя всегдашнее его присутствие в своей душе! – сказала графиня Лидия Ивановна, блаженно улыбаясь.

– Но человек может чувствовать себя неспособным иногда подняться на эту высоту, – сказал Степан Аркадьич, чувствуя, что он кривит душою, признавая религиозную высоту, но вместе с тем не решаясь признаться в своем свободомыслии перед особой, которая одним словом Поморскому может доставить ему желаемое место.

– То есть вы хотите сказать, что грех мешает ему? – сказала Лидия Ивановна. – Но это ложное мнение. Греха нет для верующих, грех уже искуплен. Pardon, – прибавила она, глядя на опять вошедшего с другой запиской лакея. Она прочла и на словах ответила: – Завтра у великой княгини, скажите. Для верующего нет греха, – продолжала она разговор.

– Да, но вера без дел мертва есть, – сказал Степан Аркадьич, вспомнив эту фразу из катехизиса, одной улыбкой уже отстаивая свою независимость.

– Вот оно, из послания апостола Иакова, – сказал Алексей Александрович, с некоторым упреком обращаясь к Лидии Ивановне, очевидно как о деле, о котором они не раз уже говорили. – Сколько вреда сделало ложное толкование этого места! Ничто так не отталкивает от веры, как это толкование. «У меня нет дел, я не могу верить», тогда как это нигде не сказано. А сказано обратное.

– Трудиться для Бога, трудами, постом спасать душу, – с гадливым презрением сказала графиня Лидия Ивановна, – это дикие понятия наших монахов… Тогда как это нигде не сказано. Это гораздо проще и легче, – прибавила она, глядя на Облонского с тою самою ободряющею улыбкой, с которою она при дворе ободряла молодых, смущенных новою обстановкой фрейлин.

– Мы спасены Христом, пострадавшим за нас. Мы спасены верой, – одобряя взглядом ее слова, подтвердил Алексей Александрович.

– Vous comprenez l’anglais?[289] – спросила Лидия Ивановна и, получив утвердительный ответ, встала и начала перебирать на полочке книги.

– Я хочу прочесть «Safe and Happy»,[290] или «Under the wing»,[291][[292] – сказала она, вопросительно взглянув на Каренина. И, найдя книгу и опять сев на место, она открыла ее. – Это очень коротко. Тут описан путь, которым приобретается вера, и то счастье превыше всего земного, которое при этом наполняет душу. Человек верующий не может быть несчастлив, потому что он не один. Да вот вы увидите. – Она собралась уже читать, как опять вошел лакей. – Бороздина? Скажите, завтра в два часа. – Да, – сказала она, заложив пальцем место в книге и со вздохом взглянув пред собой задумчивыми прекрасными глазами. – Вот как действует вера настоящая. Вы знаете Санину Мари? Вы знаете ее несчастье? Она потеряла единственного ребенка. Она была в отчаянье. Ну, и что ж? Она нашла этого друга, и она благодарит Бога теперь за смерть своего ребенка. Вот счастье, которое дает вера!

– О да, это очень… – сказал Степан Аркадьич, довольный тем, что будут читать и дадут ему немножко опомниться. «Нет, уж, видно, лучше ни о чем не просить нынче, – думал он, – только бы, не напутав, выбраться отсюда».

– Вам будет скучно, – сказала графиня Лидия Ивановна, обращаясь к Landau, – вы не знаете по-английски, но это коротко.

– О, я пойму, – сказал с той же улыбкой Landau и закрыл глаза.

Алексей Александрович и Лидия Ивановна значительно переглянулись, и началось чтение.

XXII

Степан Аркадьич чувствовал себя совершенно озадаченным теми новыми для него странными речами, которые он слышал. Усложненность петербургской жизни вообще возбудительно действовала на него, выводя его из московского застоя; но эти усложнения он любил и понимал в сферах, ему близких и знакомых; в этой же чуждой среде он был озадачен, ошеломлен и не мог всего обнять. Слушая графиню Лидию Ивановну и чувствуя устремленные на себя красивые, наивные или плутовские – он сам не знал – глаза Landau, Степан Аркадьич начинал испытывать какую-то особенную тяжесть в голове.

Самые разнообразные мысли путались у него в голове. «Мари Санина радуется тому, что у ней умер ребенок… Хорошо бы покурить теперь… Чтобы спастись, нужно только верить, и монахи не знают, как это надо делать, а знает графиня Лидия Ивановна… И отчего у меня такая тяжесть в голове? От коньяку или оттого, что уж очень все это странно? Я все-таки до сих пор ничего, кажется, неприличного не сделал. Но все-таки просить ее уж нельзя. Говорят, что они заставляют молиться. Как бы меня не заставили. Это уж будет слишком глупо. И что за вздор она читает, а выговаривает хорошо. Landau – Беззубов. Отчего он Беззубов?» Вдруг Степан Аркадьич почувствовал, что нижняя челюсть его неудержимо начинает заворачиваться на зевок. Он поправил бакенбарды, скрывая зевок, и встряхнулся. Но вслед за этим он почувствовал, что уже спит и собирается храпеть. Он очнулся в ту минуту, как голос графини Лидии Ивановны сказал: «Он спит».

Степан Аркадьич испуганно очнулся, чувствуя себя виноватым и уличенным. Но тотчас же он утешился, увидав, что слова «он спит» относились не к нему, а к Landau. Француз заснул так же, как Степан Аркадьич. Но сон Степана Аркадьича, как он думал, обидел бы их (впрочем, он и этого не думал, так уж ему все казалось странно), а сон Landau обрадовал их чрезвычайно, особенно графиню Лидию Ивановну.

– Mon ami,[293] – сказала Лидия Ивановна, осторожно, чтобы не шуметь, занося складки своего шелкового платья и в возбуждении своем называя уже Каренина не Алексеем Александровичем, а «mon ami», – donnez lui la main. Vous voyez?[294] Шш! – зашикала она на вошедшего опять лакея. – Не принимать.

Француз спал или притворялся, что спит, прислонив голову к спинке кресла, и потною рукой, лежавшею на колене, делал слабые движения, как будто ловя что-то. Алексей Александрович встал, хотел осторожно, но, зацепив за стол, подошел и положил свою руку в руку француза. Степан Аркадьич встал тоже и, широко отворяя глаза, желая разбудить себя, если он спит, смотрел то на того, то на другого. Все это было наяву. Степан Аркадьич чувствовал, что у него в голове становится все более и более нехорошо.

– Que la personne qui est arrivee la derniere, celle qui demande, qu’elle sorte! Qu’elle sorte![295] – проговорил француз, не открывая глаз.

– Vous m’excuserez, mais vous voyez… Revenez vers dix heures, encore mieux demain.[296]

– Qu’elle sorte! – нетерпеливо повторил француз.

– C’est moi, n’est ce pas?[297]

И, получив утвердительный ответ, Степан Аркадьич, забыв и о том, что он хотел просить Лидию Ивановну, забыв и о деле сестры, с одним желанием поскорее выбраться отсюда, вышел на цыпочках, и, как из зараженного дома, выбежал на улицу и долго разговаривал и шутил с извозчиком, желая привести себя поскорее в чувство.

Во французском театре, которого он застал последний акт, и потом у татар за шампанским Степан Аркадьич отдышался немножко свойственным ему воздухом. Но все-таки в этот вечер ему было очень не по себе.

Вернувшись домой к Петру Облонскому, у которого он останавливался в Петербурге, Степан Аркадьич нашел записку от Бетси. Она писала ему, что очень желает докончить начатый разговор и просит его приехать завтра. Едва он успел прочесть эту записку и поморщиться над ней, как внизу послышались грузные шаги людей, несущих что-то тяжелое.

Степан Аркадьич вышел посмотреть. Это был помолодевший Петр Облонский. Он был так пьян, что не мог войти на лестницу; но он велел себя поставить на ноги, увидав Степана Аркадьича, и, уцепившись за него, пошел с ним в его комнату и там стал рассказывать ему про то, как он провел вечер, и тут же заснул.

Степан Аркадьич был в упадке духа, что редко случалось с ним, и долго не мог заснуть. Все, что он ни вспоминал, все было гадко, но гаже всего, точно что-то постыдное, вспоминался ему вечер у графини Лидии Ивановны.

На другой день он получил от Алексея Александровича положительный отказ о разводе Анны и понял, что решение это было основано на том, что вчера сказал француз в своем настоящем или притворном сне.

XXIII

Для того чтобы предпринять что-нибудь в семейной жизни, необходимы или совершенный раздор между супругами, или любовное согласие. Когда же отношения супругов неопределенны и нет ни того, ни другого, никакое дело не может быть предпринято.

Многие семьи по годам остаются на старых местах, постылых обоим супругам, только потому, что нет ни полного раздора, ни согласия.

И Вронскому и Анне московская жизнь в жару и пыли, когда солнце светило уже не по-весеннему, а по-летнему, и все деревья на бульварах уже давно были в листьях, и листья уже были покрыты пылью, была невыносима; но они, не переезжая в Воздвиженское, как это давно было решено, продолжали жить в опостылевшей им обоим Москве, потому что в последнее время согласия не было между ними.

Раздражение, разделявшее их, не имело никакой внешней причины, и все попытки объяснения не только не устраняли, но увеличивали его. Это было раздражение внутреннее, имевшее для нее основанием уменьшение его любви, для него – раскаяние в том, что он поставил себя ради ее в тяжелое положение, которое она, вместо того чтоб облегчить, делает еще более тяжелым. Ни тот, ни другой не высказывали причины своего раздражения, но они считали друг друга неправыми и при каждом предлоге старались доказать это друг другу.

Для нее весь он, со всеми его привычками, мыслями, желаниями, со всем его душевным и физическим складом, был одно – любовь к женщинам, и эта любовь, которая, по ее чувству, должна была быть вся сосредоточена на ней одной, любовь эта уменьшилась; следовательно, по ее рассуждению, он должен был часть любви перенести на других или на другую женщину, – и она ревновала. Она ревновала его не к какой-нибудь женщине, а к уменьшению его любви. Не имея еще предмета для ревности, она отыскивала его. По малейшему намеку она переносила свою ревность с одного предмета на другой. То она ревновала его к тем грубым женщинам, с которыми благодаря своим холостым связям он так легко мог войти в сношения; то она ревновала его к светским женщинам, с которыми он мог встретиться; то она ревновала его к воображаемой девушке, на которой он хотел, разорвав с ней связь, жениться. И эта последняя ревность более всего мучала ее, в особенности потому, что он сам неосторожно в откровенную минуту сказал ей, что его мать так мало понимает его, что позволила себе уговаривать его жениться на княжне Сорокиной.

И, ревнуя его, Анна негодовала на него и отыскивала во всем поводы к негодованию. Во всем, что было тяжелого в ее положении, она обвиняла его. Мучительное состояние ожидания, которое она между небом и землей прожила в Москве, медленность и нерешительность Алексея Александровича, свое уединение – она все приписывала ему. Если б он любил, он понимал бы всю тяжесть ее положения и вывел бы ее из него. В том, что она жила в Москве, а не в деревне, он же был виноват. Он не мог жить, зарывшись в деревне, как она того хотела. Ему необходимо было общество, и он поставил ее в это ужасное положение, тяжесть которого он не хотел понимать. И опять он же был виноват в том, что она навеки разлучена с сыном.

Даже те редкие минуты нежности, которые наступали между ними, не успокоивали ее: в нежности его теперь она видела оттенок спокойствия, уверенности, которых не было прежде и которые раздражали ее.

Были уже сумерки. Анна одна, ожидая его возвращения с холостого обеда, на который он поехал, ходила взад и вперед по его кабинету (комната, где менее был слышен шум мостовой) и во всех подробностях передумывала выражения вчерашней ссоры. Возвращаясь все назад от памятных оскорбительных слов спора к тому, что было их поводом, она добралась, наконец, до начала разговора. Она долго не могла поверить тому, чтобы раздор начался с такого безобидного, не близкого ничьему сердцу разговора. А действительно, это было так. Все началось с того, что он посмеялся над женскими гимназиями, считая их ненужными, а она заступилась за них. Он неуважительно отнесся к женскому образованию вообще и сказал, что Ганна, покровительствуемая Анной англичанка, вовсе не нуждалась в знании физики.

Это раздражило Анну. Она видела в этом презрительный намек на свои занятия. И она придумала и сказала такую фразу, которая бы отплатила ему за сделанную ей боль.

– Я не жду того, чтобы вы помнили меня, мои чувства, как может их помнить любящий человек, но я ожидала просто деликатности, – сказала она.

И действительно, он покраснел от досады и что-то сказал неприятное. Она не помнила, что она ответила ему, но только тут к чему-то он, очевидно с желанием тоже сделать ей больно, сказал:

– Мне неинтересно ваше пристрастие к этой девочке, это правда, потому что я вижу, что оно ненатурально.

Эта жестокость его, с которой он разрушал мир, с таким трудом построенный ею себе, чтобы переносить свою тяжелую жизнь, эта несправедливость его, с которой он обвинял ее в притворстве, в ненатуральности, взорвали ее.

– Очень жалею, что одно грубое и материальное вам понятно и натурально, – сказала она и вышла из комнаты.

Когда вчера вечером он пришел к ней, они не поминали о бывшей ссоре, но оба чувствовали, что ссора заглажена, а не прошла.

Нынче он целый день не был дома, и ей было так одиноко и тяжело чувствовать себя с ним в ссоре, что она хотела все забыть, простить и примириться с ним, хотела обвинить себя и оправдать его.

«Я сама виновата. Я раздражительна, я бессмысленно ревнива. Я примирюсь с ним, и уедем в деревню, там я буду спокойнее», – говорила она себе.

«Ненатурально», – вспомнила она вдруг более всего оскорбившее ее не столько слово, сколько намерение сделать ей больно.

«Я знаю, что он хотел сказать; он хотел сказать: ненатурально, не любя свою дочь, любить чужого ребенка. Что он понимает в любви к детям, в моей любви к Сереже, которым я для него пожертвовала? Но это желание сделать мне больно! Нет, он любит другую женщину, это не может быть иначе».

И, увидав, что, желая успокоить себя, она совершила опять столько раз уже пройденный ею круг и вернулась к прежнему раздражению, она ужаснулась на самое себя. «Неужели нельзя? Неужели я не могу взять на себя? – сказала она себе и начала опять сначала. – Он правдив, он честен, он любит меня. Я люблю его, на днях выйдет развод. Чего же еще нужно? Нужно спокойствие и доверие, и я возьму на себя. Да, теперь, как он приедет, я скажу, что я была виновата, хотя я и не была виновата, и мы уедем».

И чтобы не думать более и не поддаваться раздражению, она позвонила и велела внести сундуки для укладки вещей в деревню.

В десять часов Вронский приехал.

XXIV

– Что ж, было весело? – спросила она, с виноватым и кротким выражением на лице выходя к нему навстречу.

– Как обыкновенно, – отвечал он, тотчас же по одному взгляду на нее поняв, что она в одном из своих хороших расположений. Он уже привык к этим переходам и нынче был особенно рад ему, потому что сам был в самом хорошем расположении духа.

– Что я вижу! Вот это хорошо! – сказал он, указывая на сундуки в передней.

– Да, надо ехать. Я ездила кататься, и так хорошо, что в деревню захотелось. Ведь тебя ничто не задерживает?

– Только одного желаю. Сейчас я приду и поговорим, только переоденусь. Вели чаю дать.

И он прошел в свой кабинет.

Было что-то оскорбительное в том, что он сказал: «Вот это хорошо», как говорят ребенку, когда он перестал капризничать; и еще более была оскорбительна та противоположность между ее виноватым и его самоуверенным тоном; и она на мгновение почувствовала в себе поднимающееся желание борьбы; но, сделав усилие над собой, она подавила его и встретила Вронского так же весело.

Когда он вышел к ней, она рассказала ему, отчасти повторяя приготовленные слова, свой день и свои планы на отъезд.

– Знаешь, на меня нашло почти вдохновение, – говорила она. – Зачем ждать здесь развода? Разве не все равно в деревне? Я не могу больше ждать. Я не хочу надеяться, не хочу ничего слышать про развод. Я решила, что это не будет больше иметь влияния на мою жизнь. И ты согласен?

– О да! – сказал он, с беспокойством взглянув в ее взволнованное лицо.

– Что же вы там делали, кто был? – сказала она, помолчав.

Вронский назвал гостей.

– Обед был прекрасный, и гонка лодок, и все это было довольно мило, но в Москве не могут без ridicule.[298] Явилась какая-то дама, учительница плаванья шведской королевы, и показывала свое искусство.

– Как? плавала? – хмурясь, спросила Анна.

– В каком-то красном costume de natation,[299] старая, безобразная. Так когда же едем?

– Что за глупая фантазия! Что же, она особенно как-нибудь плавает? – не отвечая, сказала Анна.

– Решительно ничего особенного. Я и говорю, глупо ужасно. Так когда же ты думаешь ехать?

Анна встряхнула головой, как бы желая отогнать неприятную мысль.

– Когда ехать? Да чем раньше, тем лучше. Завтра не успеем. Послезавтра.

– Да… нет, постой. Послезавтра воскресенье, мне надо быть у maman, – сказал Вронский, смутившись, потому что, как только он произнес имя матери, он почувствовал на себе пристальный подозрительный взгляд. Смущение его подтвердило ей ее подозрения. Она вспыхнула и отстранилась от него. Теперь уже не учительница шведской королевы, а княжна Сорокина, которая жила в подмосковной деревне вместе с графиней Вронской, представилась Анне.

– Ты можешь поехать завтра? – сказала она.

– Да нет же! По делу, по которому я еду, доверенности и деньги не получатся завтра, – отвечал он.

– Если так, то мы не уедем совсем.

– Да отчего же?

– Я не поеду позднее. В понедельник или никогда!

– Почему же? – как бы с удивлением сказал Вронский. – Ведь это не имеет смысла!

– Для тебя это не имеет смысла, потому что до меня тебе никакого дела нет. Ты не хочешь понять моей жизни. Одно, что меня занимало здесь, – Ганна. Ты говоришь, что это притворство. Ты ведь говорил вчера, что я не люблю дочь, а притворяюсь, что люблю эту англичанку, что это ненатурально; я бы желала знать, какая жизнь для меня здесь может быть натуральна!

На мгновенье она очнулась и ужаснулась тому, что изменила своему намерению. Но и зная, что она губит себя, она не могла воздержаться, не могла не показать ему, как он был неправ, не могла покориться ему.

– Я никогда не говорил этого; я говорил, что не сочувствую этой внезапной любви.

– Отчего ты, хвастаясь своею прямотой, не говоришь правду?

– Я никогда не хвастаюсь и никогда не говорю неправду, – сказал он тихо, удерживая поднимавшийся в нем гнев. – Очень жаль, если ты не уважаешь…

– Уважение выдумали для того, чтобы скрывать пустое место, где должна быть любовь. А если ты больше не любишь меня, то лучше и честнее это сказать.

– Нет, это становится невыносимо! – вскрикнул Вронский, вставая со стула. И, остановившись пред ней, он медленно выговорил: – Для чего ты испытываешь мое терпение? – сказал он с таким видом, как будто мог бы сказать еще многое, но удерживался. – Оно имеет пределы.

– Что вы хотите этим сказать? – вскрикнула она, с ужасом вглядываясь в явное выражение ненависти, которое было во всем лице и в особенности в жестоких, грозных глазах.

– Я хочу сказать… – начал было он, но остановился. – Я должен спросить, чего вы от меня хотите.

– Чего я могу хотеть? Я могу хотеть только того, чтобы вы не покинули меня, как вы думаете, – сказала она, поняв все то, чего он недосказал. – Но этого я не хочу, это второстепенно. Я хочу любви, а ее нет. Стало быть, все кончено!

Она направилась к двери.

– Постой! По…стой! – сказал Вронский, не раздвигая мрачной складки бровей, но останавливая ее за руку. – В чем дело? Я сказал, что отъезд надо отложить на три дня, ты мне на это сказала, что я лгу, что я нечестный человек.

– Да, и повторяю, что человек, который попрекает меня, что он всем пожертвовал для меня, – сказала она, вспоминая слова еще прежней ссоры, – что это хуже, чем нечестный человек, – это человек без сердца.

– Нет, есть границы терпению! – вскрикнул он и быстро выпустил ее руку.

«Он ненавидит меня, это ясно», – подумала она и молча, не оглядываясь, неверными шагами вышла из комнаты.

«Он любит другую женщину, это еще яснее, – говорила она себе, входя в свою комнату. – Я хочу любви, а ее нет. Стало быть, все кончено, – повторила она сказанные ею слова, – и надо кончить».

«Но как?» – спросила она себя и села на кресло пред зеркалом.

Мысли о том, куда она поедет теперь – к тетке ли, у которой она воспитывалась, к Долли, или просто одна за границу, и о том, что он делает теперь один в кабинете, окончательная ли это ссора, или возможно еще примирение, и о том, что теперь будут говорить про нее все ее петербургские бывшие знакомые, как посмотрит на это Алексей Александрович, и много других мыслей о том, что будет теперь, после разрыва, приходили ей в голову, но она не всею душой отдавалась этим мыслям. В душе ее была какая-то неясная мысль, которая одна интересовала ее, но она не могла ее сознать. Вспомнив еще раз об Алексее Александровиче, она вспомнила и время своей болезни после родов и то чувство, которое тогда не оставляло ее. «Зачем я не умерла?» – вспомнились ей тогдашние ее слова и тогдашнее ее чувство. И она вдруг поняла то, что было в ее душе. Да, это была та мысль, которая одна разрешала все. «Да, умереть!..»

«И стыд и позор Алексея Александровича, и Сережи, и мой ужасный стыд – все спасается смертью. Умереть – и он будет раскаиваться, будет жалеть, будет любить, будет страдать за меня». С остановившеюся улыбкой сострадания к себе она сидела на кресле, снимая и надевая кольца с левой руки, живо с разных сторон представляя себе его чувства после ее смерти.

Приближающиеся шаги, его шаги, развлекли ее. Как бы занятая укладываньем своих колец, она не обратилась даже к нему.

Он подошел к ней и, взяв ее за руку, тихо сказал:

– Анна, поедем послезавтра, если хочешь. Я на все согласен.

Она молчала.

– Что же? – спросил он.

– Ты сам знаешь, – сказала она, и в ту же минуту, не в силах удерживаться более, она зарыдала.

– Брось меня, брось! – выговаривала она между рыданьями. – Я уеду завтра… Я больше сделаю. Кто я? развратная женщина. Камень на твоей шее. Я не хочу мучать тебя, не хочу! Я освобожу тебя. Ты не любишь, ты любишь другую!

Вронский умолял ее успокоиться и уверял, что нет призрака основания ее ревности, что он никогда не переставал и не перестанет любить ее, что он любит больше, чем прежде.

– Анна, за что так мучать себя и меня? – говорил он, целуя ее руки. В лице его теперь выражалась нежность, и ей казалось, что она слышала ухом звук слез в его голосе и на руке своей чувствовала их влагу. И мгновенно отчаянная ревность Анны перешла в отчаянную, страстную нежность; она обнимала его, покрывала поцелуями его голову, шею, руки.

XXV

Чувствуя, что примирение было полное, Анна с утра оживленно принялась за приготовление к отъезду. Хотя и не было решено, едут ли они в понедельник, или во вторник, так как оба вчера уступали один другому, Анна деятельно приготавливалась к отъезду, чувствуя себя теперь совершенно равнодушной к тому, что они уедут днем раньше или позже. Она стояла в своей комнате над открытым сундуком, отбирая вещи, когда он, уже одетый, раньше обыкновенного вошел к ней.

– Я сейчас съезжу к maman, она может прислать мне деньги чрез Егорова. И завтра я готов ехать, – сказал он.

Как ни хорошо она была настроена, упоминание о поездке на дачу к матери кольнуло ее.

– Нет, я и сама не успею, – сказала она и тотчас же подумала: «Стало быть, можно было устроиться так, чтобы сделать, как я хотела». – Нет, как ты хотел, так и делай. Иди в столовую, я сейчас приду, только отобрать эти ненужные вещи, – сказала она, передавая на руку Аннушки, на которой уже лежала гора тряпок, еще что-то.

Вронский ел свой бифстек, когда она вышла в столовую.

– Ты не поверишь, как мне опостылели эти комнаты, – сказала она, садясь подле него к своему кофею. – Ничего нет ужаснее этих chambres garnies.[300] Нет выражения лица в них, нет души. Эти часы, гардины, главное обои – кошмар. Я думаю о Воздвиженском, как об обетованной земле. Ты не отсылаешь еще лошадей?

– Нет, они поедут после нас. А ты куда-нибудь едешь?

– Я хотела съездить к Вильсон. Мне ей свезти платья. Так решительно завтра? – сказала она веселым голосом; но вдруг лицо ее изменилось.

Камердинер Вронского пришел спросить расписку на телеграмму из Петербурга. Ничего не было особенного в получении Вронским депеши, но он, как бы желая скрыть что-то от нее, сказал, что расписка в кабинете, и поспешно обратился к ней.

– Непременно завтра я все кончу.

– От кого депеша? – спросила она, не слушая его.

– От Стивы, – отвечал он неохотно.

– Отчего же ты не показал мне? Какая же может быть тайна между Стивой и мной?

Вронский воротил камердинера и велел принесть депешу.

– Я не хотел показывать потому, что Стива имеет страсть телеграфировать; что ж телеграфировать, когда ничто не решено?

– О разводе?

– Да, но он пишет: ничего еще не мог добиться. На днях обещал решительный ответ. Да вот прочти.

Дрожащими руками Анна взяла депешу и прочла то самое, что сказал Вронский. В конце еще было прибавлено: надежды мало, но я сделаю все возможное и невозможное.

– Я вчера сказала, что мне совершенно все равно, когда я получу и даже получу ли развод, – сказала она, покраснев. – Не было никакой надобности скрывать от меня. – «Так он может скрыть и скрывает от меня свою переписку с женщинами», – подумала она.

– А Яшвин хотел приехать нынче утром с Войтовым, – сказал Вронский, – кажется, что он выиграл с Певцова все, и даже больше того, что тот может заплатить, – около шестидесяти тысяч.

– Нет, – сказала она, раздражаясь тем, что он так очевидно этой переменой разговора показывал ей, что она раздражена, – почему же ты думаешь, что это известие так интересует меня, что надо даже скрывать? Я сказала, что не хочу об этом думать, и желала бы, чтобы ты этим так же мало интересовался, как и я.

– Я интересуюсь потому, что люблю ясность, – сказал он.

– Ясность не в форме, а в любви, – сказала она, все более и более раздражаясь не словами, а тоном холодного спокойствия, с которым он говорил. – Для чего ты желаешь этого?

«Боже мой, опять о любви», – подумал он, морщась.

– Ведь ты знаешь для чего: для тебя и для детей, которые будут, – сказал он.

– Детей не будет.

– Это очень жалко, – сказал он.

– Тебе это нужно для детей, а обо мне ты не думаешь? – сказала она, совершенно забыв и не слыхав, что он сказал: «для тебя и для детей».

Вопрос о возможности иметь детей был давно спорный и раздражавший ее. Его желание иметь детей она объясняла себе тем, что он не дорожил ее красотой.

– Ах, я сказал: для тебя. Более всего для тебя, – морщась, точно от боли, повторил он, – потому что я уверен, что большая доля твоего раздражения происходит от неопределенности положения.

«Да, вот он перестал теперь притворяться, и видна вся его холодная ненависть ко мне», – подумала она, не слушая его слов, но с ужасом вглядываясь в того холодного и жестокого судью, который, дразня ее, смотрел из его глаз.

– Причина не та, – сказала она, – и я даже не понимаю, как причиной моего, как ты называешь, раздражения может быть то, что я нахожусь совершенно в твоей власти. Какая же тут неопределенность положения? Напротив.

– Очень жалею, что ты не хочешь понять, – перебил он ее, с упорством желая высказать свою мысль, – неопределенность состоит в том, что тебе кажется, что я свободен.

– Насчет этого ты можешь быть совершенно спокоен, – сказала она и, отвернувшись от него, стала пить кофей.

Она подняла чашку, отставив мизинец, и поднесла ее ко рту. Отпив несколько глотков, она взглянула на него и по выражению его лица ясно поняла, что ему противны были рука, и жест, и звук, который она производила губами.

– Мне совершенно все равно, что думает твоя мать и как она хочет женить тебя, – сказала она, дрожащею рукой ставя чашку.

– Но мы не об этом говорим.

– Нет, об этом самом. И поверь, что для меня женщина без сердца, будь она старуха или не старуха, твоя мать или чужая, не интересна, и я ее знать не хочу.

– Анна, я прошу тебя не говорить неуважительно о моей матери.

– Женщина, которая не угадала сердцем, в чем лежат счастье и честь ее сына, у той женщины нет сердца.

– Я повторяю свою просьбу: не говорить неуважительно о матери, которую я уважаю, – сказал он, возвышая голос и строго глядя на нее.

Она не отвечала. Пристально глядя на него, на его лицо, руки, она вспоминала со всеми подробностями сцену вчерашнего примирения и его страстные ласки. «Эти, точно такие же ласки он расточал и будет и хочет расточать другим женщинам!» – думала она.

– Ты не любишь мать. Это все фразы, фразы и фразы! – с ненавистью глядя на него, сказала она.

– А если так, то надо…

– Надо решиться, и я решилась, – сказала она и хотела уйти, но в это время в комнату вошел Яшвин. Анна поздоровалась с ним и остановилась.

Зачем, когда в душе у нее была буря и она чувствовала, что стоит на повороте жизни, который может иметь ужасные последствия, зачем ей в эту минуту надо было притворяться пред чужим человеком, который рано или поздно узнает же все, – она не знала; но, тотчас же смирив в себе внутреннюю бурю, она села и стала говорить с гостем.

– Ну, что ваше дело? получили долг? – спросила она Яшвина.

– Да ничего; кажется, что я не получу всего, а в середу надо ехать. А вы когда? – сказал Яшвин, жмурясь поглядывая на Вронского и, очевидно, догадываясь о происшедшей ссоре.

– Кажется, послезавтра, – сказал Вронский.

– Вы, впрочем, уже давно собираетесь.

– Но теперь уже решительно, – сказала Анна, глядя прямо в глаза Вронскому таким взглядом, который говорил ему, чтобы он и не думал о возможности примирения.

– Неужели же вам не жалко этого несчастного Певцова? – продолжала она разговор с Яшвиным.

– Никогда не спрашивал себя, Анна Аркадьевна, жалко или не жалко. Все равно как на войне не спрашивать, жалко или не жалко. Ведь мое все состояние тут, – он показал на боковой карман, – и теперь я богатый человек; а нынче поеду в клуб и, может быть, выйду нищим. Ведь кто со мной садится – тоже хочет оставить меня без рубашки, а я его. Ну, и мы боремся, и в этом-то удовольствие.

– Ну, а если бы вы были женаты, – сказала Анна, – каково бы вашей жене?

Яшвин засмеялся.

– Затем, видно, и не женился и никогда не собирался.

– А Гельсингфорс? – сказал Вронский, вступая в разговор, и взглянул на улыбнувшуюся Анну.

Встретив его взгляд, лицо Анны вдруг приняло холодно-строгое выражение, как будто она говорила ему: «Не забыто. Все то же».

– Неужели вы были влюблены? – сказала она Яшвину.

– О Господи! сколько раз! Но, понимаете, одному можно сесть за карты, но так, чтобы всегда встать, когда придет время rendez-vous.[301] А мне можно любовью заниматься, но так, чтобы вечером не опоздать к партии. Так и устраиваю.

– Нет, я не про то спрашиваю, а про настоящее. – Она хотела сказать Гельсингфорс; но не хотела сказать слово, сказанное Вронским.

Приехал Войтов, покупавший жеребца; Анна встала и вышла из комнаты.

Пред тем как уезжать из дома, Вронский вошел к ней. Она хотела притвориться, что ищет что-нибудь на столе, но, устыдившись притворства, прямо взглянула ему в лицо холодным взглядом.

– Что вам надо? – спросила она его по-французски.

– Взять аттестат на Гамбетту, я продал его, – сказал он таким тоном, который выражал яснее слов: «Объясняться мне некогда, и ни к чему не поведет».

«Я ни в чем не виноват пред нею, – думал он. – Если она хочет себя наказывать, tant pis pour elle».[302] Но, выходя, ему показалось, что она сказала что-то, и сердце его вдруг дрогнуло от сострадания к ней.

– Что, Анна? – спросил он.

– Я ничего, – отвечала она так же холодно и спокойно.

«А ничего, так tant pis», – подумал он, опять похолодев, повернулся и пошел. Выходя, он в зеркало увидал ее лицо, бледное, с дрожащими губами. Он и хотел остановиться и сказать ей утешительное слово, но ноги вынесли его из комнаты, прежде чем он придумал, что сказать. Целый этот день он провел вне дома, и когда приехал поздно вечером, девушка сказала ему, что у Анны Аркадьевны болит голова и она просила не входить к ней.

XXVI

Никогда еще не проходило дня в ссоре. Нынче это было в первый раз. И это была не ссора. Это было очевидное признание в совершенном охлаждении. Разве можно было взглянуть на нее так, как он взглянул, когда входил в комнату за аттестатом? Посмотреть на нее, видеть, что сердце ее разрывается от отчаяния, и пройти молча с этим равнодушно-спокойным лицом? Он не то что охладел к ней, но он ненавидел ее, потому что любил другую женщину, – это было ясно.

И, вспоминая все те жестокие слова, которые он сказал, Анна придумывала еще те слова, которые он, очевидно, желал и мог сказать ей, и все более и более раздражалась.

«Я вас не держу, – мог сказать он. – Вы можете идти куда хотите. Вы не хотели разводиться с вашим мужем, вероятно, чтобы вернуться к нему. Вернитесь. Если вам нужны деньги, я дам вам. Сколько нужно вам рублей?»

Все самые жестокие слова, которые мог сказать грубый человек, он сказал ей в ее воображении, и она не прощала их ему, как будто он действительно сказал их.

«А разве не вчера только он клялся в любви, он, правдивый и честный человек? Разве я не отчаивалась напрасно уж много раз?» – вслед за тем говорила она себе.

Весь этот день, за исключением поездки к Вильсон, которая заняла у нее два часа, Анна провела в сомнениях о том, все ли кончено, или есть надежда примирения, и надо ли ей сейчас уехать, или еще раз увидать его. Она ждала его целый день и вечером, уходя в свою комнату, приказав передать ему, что у нее голова болит, загадала себе: «Если он придет, несмотря на слова горничной, то, значит, он еще любит. Если же нет, то, значит, все кончено, и тогда я решу, что мне делать!..»

Она вечером слышала остановившийся стук его коляски, его звонок, его шаги и разговор с девушкой: он поверил тому, что ему сказали, не хотел больше ничего узнавать и пошел к себе. Стало быть, все было кончено.

И смерть, как единственное средство восстановить в его сердце любовь к ней, наказать его и одержать победу в той борьбе, которую поселившийся в ее сердце злой дух вел с ним, ясно и живо представилась ей.

Теперь было все равно: ехать или не ехать в Воздвиженское, получить или не получить от мужа развод – все было ненужно. Нужно было одно – наказать его.

Когда она налила себе обычный прием опиума и подумала о том, что стоило только выпить всю склянку, чтобы умереть, ей показалось это так легко и просто, что она опять с наслаждением стала думать о том, как он будет мучаться, раскаиваться и любить ее память, когда уже будет поздно. Она лежала в постели с открытыми глазами, глядя при свете одной догоравшей свечи на лепной карниз потолка и на захватывающую часть его тень от ширмы, и живо представляла себе, что он будет чувствовать, когда ее уже не будет и она будет для него только одно воспоминание. «Как мог я сказать ей эти жестокие слова? – будет говорить он. – Как мог я выйти из комнаты, не сказав ей ничего? Но теперь ее уж нет. Она навсегда ушла от нас. Она там…» Вдруг тень ширмы заколебалась, захватила весь карниз, весь потолок, другие тени с другой стороны рванулись ей навстречу; на мгновение тени сбежали, но потом с новой быстротой надвинулись, поколебались, слились, и все стало темно. «Смерть!» – подумала она. И такой ужас нашел на нее, что она долго не могла понять, где она, и долго не могла дрожащими руками найти спички и зажечь другую свечу вместо той, которая догорела и потухла. «Нет, все – только жить! Ведь я люблю его. Ведь он любит меня! Это было и пройдет», – говорила она, чувствуя, что слезы радости возвращения к жизни текли по ее щекам. И, чтобы спастись от своего страха, она поспешно пошла в кабинет к нему.

Он спал в кабинете крепким сном. Она подошла к нему и, сверху освещая его лицо, долго смотрела на него. Теперь, когда он спал, она любила его так, что при виде его не могла удержать слез нежности; но она знала, что если б он проснулся, то он посмотрел бы на нее холодным, сознающим свою правоту взглядом, и что, прежде чем говорить ему о своей любви, она должна бы была доказать ему, как он был виноват пред нею. Она, не разбудив его, вернулась к себе и после второго приема опиума к утру заснула тяжелым, неполным сном, во все время которого она не переставала чувствовать себя.

Утром страшный кошмар, несколько раз повторявшийся ей в сновидениях еще до связи с Вронским, представился ей опять и разбудил ее. Старичок-мужичок с взлохмаченною бородой что-то делал, нагнувшись над железом, приговаривая бессмысленные французские слова, и она, как и всегда при этом кошмаре (что и составляло его ужас) чувствовала, что мужичок этот не обращает на нее внимания, но делает это какое-то страшное дело в железе над нею, что-то странное делает над ней. И она проснулась в холодном поту.

Когда она встала, ей, как в тумане, вспомнился вчерашний день.

«Была ссора. Было то, что бывало уже несколько раз. Я сказала, что у меня голова болит, и он не входил. Завтра мы едем, надо видеть его и готовиться к отъезду», – сказала она себе. И, узнав, что он в кабинете, она пошла к нему. Проходя по гостиной, она услыхала, что у подъезда остановился экипаж, и, выглянув в окно, увидала карету, из которой высовывалась молодая девушка в лиловой шляпке, что-то приказывая звонившему лакею. После переговоров в передней кто-то вошел наверх, и рядом с гостиной послышались шаги Вронского. Он быстрыми шагами сходил по лестнице. Анна опять подошла к окну. Вот он вышел без шляпы на крыльцо и подошел к карете. Молодая девушка в лиловой шляпке передала ему пакет. Вронский, улыбаясь, сказал ей что-то. Карета отъехала; он быстро взбежал назад по лестнице.

Туман, застилавший все в ее душе, вдруг рассеялся. Вчерашние чувства с новой болью защемили больное сердце. Она не могла понять теперь, как она могла унизиться до того, чтобы пробыть целый день с ним в его доме. Она вошла к нему в кабинет, чтоб объявить ему свое решение.

– Это Сорокина с дочерью заезжала и привезла мне деньги и бумаги от maman. Я вчера не мог получить. Как твоя голова, лучше? – сказал он спокойно, не желая видеть и понимать мрачного и торжественного выражения ее лица.

Она молча пристально смотрела на него, стоя посреди комнаты. Он взглянул на нее, на мгновенье нахмурился и продолжал читать письмо. Она повернулась и медленно пошла из комнаты. Он еще мог вернуть ее, но она дошла до двери, он все молчал, и слышен был только звук шуршания перевертываемого листа бумаги.

– Да, кстати, – сказал он в то время, как она была уже в дверях, – завтра мы едем решительно? Не правда ли?

– Вы, но не я, – сказала она, оборачиваясь к нему.

– Анна, эдак невозможно жить…

– Вы, но не я, – повторила она.

– Это становится невыносимо!

– Вы… вы раскаетесь в этом, – сказала она и вышла.

Испуганный тем отчаянным выражением, с которым были сказаны эти слова, он вскочил и хотел бежать за нею, но, опомнившись, опять сел и, крепко сжав зубы, нахмурился. Эта неприличная, как он находил, угроза чего-то раздражила его. «Я пробовал все, – подумал он, – остается одно – не обращать внимания», и он стал собираться ехать в город и опять к матери, от которой надо было получить подпись на доверенности.

Она слышала звуки его шагов по кабинету и столовой. У гостиной он остановился. Но он не повернул к ней, он только отдал приказание о том, чтоб отпустили без него Войтову жеребца. Потом она слышала, как подали коляску, как отворилась дверь, и он вышел опять. Но вот он опять вошел в сени, и кто-то взбежал наверх. Это камердинер вбегал за забытыми перчатками. Она подошла к окну и видела, как он не глядя взял перчатки и, тронув рукой спину кучера, что-то сказал ему. Потом, не глядя в окна, он сел в свою обычную позу в коляске, заложив ногу на ногу, и, надевая перчатку, скрылся за углом.

XXVII

«Уехал! Кончено!» – сказала себе Анна, стоя у окна; и в ответ на этот вопрос впечатления мрака при потухшей свече и страшного сна, сливаясь в одно, холодным ужасом наполнили ее сердце.

«Нет, это не может быть!» – вскрикнула она и, перейдя комнату, крепко позвонила. Ей так страшно было теперь оставаться одной, что, не дожидаясь прихода человека, она пошла навстречу ему.

– Узнайте, куда поехал граф, – сказала она.

Человек отвечал, что граф поехал в конюшни.

– Они приказали доложить, что если вам угодно выехать, то коляска сейчас вернется.

– Хорошо. Постойте. Сейчас я напишу записку. Пошлите Михайлу с запиской в конюшни. Поскорее.

Она села и написала:

«Я виновата. Вернись домой, надо объясниться. Ради Бога приезжай, мне страшно».

Она запечатала и отдала человеку.

Она боялась оставаться одна теперь и вслед за человеком вышла из комнаты и пошла в детскую.

«Что ж, это не то, это не он! Где его голубые глаза, милая и робкая улыбка?» – была первая мысль ее, когда она увидала свою пухлую, румяную девочку с черными волосами, вместо Сережи, которого она, при запутанности своих мыслей, ожидала видеть в детской. Девочка, сидя у стола, упорно и крепко хлопала по нем пробкой и бессмысленно глядела на мать двумя смородинами – черными глазами. Ответив англичанке, что она совсем здорова и что завтра уезжает в деревню, Анна подсела к девочке и стала пред нею вертеть пробку с графина. Но громкий, звонкий смех ребенка и движение, которое она сделала бровью, так живо ей напомнили Вронского, что, удерживая рыдания, она поспешно встала и вышла. «Неужели все кончено? Нет, это не может быть, – думала она. – Он вернется. Но как он объяснит мне эту улыбку, это оживление после того, как он говорил с ней? Но и не объяснит, все-таки поверю. Если я не поверю, то мне остается одно, – а я не хочу».

Она посмотрела на часы. Прошло двенадцать минут. «Теперь уж он получил записку и едет назад. Недолго, еще десять минут… Но что, если он не приедет? Нет, этого не может быть. Надо, чтобы он не видел меня с заплаканными глазами. Я пойду умоюсь. Да, да, чесалась ли я, или нет?» – спросила она себя. И не могла вспомнить. Она ощупала голову рукой. «Да, я причесана, но когда, решительно не помню». Она даже не верила своей руке и подошла к трюмо, чтоб увидать, причесана ли она в самом деле, или нет? Она была причесана и не могла вспомнить, когда она это делала. «Кто это?» – думала она, глядя в зеркало на воспаленное лицо со странно блестящими глазами, испуганно смотревшими на нее. «Да это я», – вдруг поняла она, и, оглядывая себя всю, она почувствовала вдруг на себе его поцелуи и, содрогаясь, двинула плечами. Потом подняла руку к губам и поцеловала ее.

«Что это, я с ума схожу», – и она пошла в спальню, где Аннушка убирала комнату.

– Аннушка, – сказала она, останавливаясь пред ней и глядя на горничную, сама не зная, что скажет ей.

– К Дарье Александровне вы хотели ехать, – как бы понимая, сказала горничная.

– К Дарье Александровне? Да, я поеду.

«Пятнадцать минут туда, пятнадцать назад. Он едет уже, он приедет сейчас. – Она вынула часы и посмотрела на них. – Но как он мог уехать, оставив меня в таком положении? Как он может жить, не примирившись со мною?» Она подошла к окну и стала смотреть на улицу. По времени он уже мог вернуться. Но расчет мог быть неверен, и она вновь стала вспоминать, когда он уехал, и считать минуты.

В то время как она отходила к большим часам, чтобы проверить свои, кто-то подъехал. Взглянув из окна, она увидала его коляску. Но никто не шел на лестницу, и внизу слышны были голоса. Это был посланный, вернувшийся в коляске. Она сошла к нему.

– Графа не застали. Они уехали на Нижегородскую дорогу.

– Что тебе? Что?.. – обратилась она к румяному, веселому Михайле, подававшему ей назад ее записку.

«Да ведь он не получил ее», – вспомнила она.

– Поезжай с этой же запиской в деревню к графине Вронской, знаешь? И тотчас же привези ответ, – сказала она посланному.

«А я сама, что же я буду делать? – подумала она. – Да, я поеду к Долли, это правда, а то я с ума сойду. Да, я могу еще телеграфировать». И она написала депешу:

«Мне необходимо переговорить, сейчас приезжайте».

Отослав телеграмму, она пошла одеваться. Уже одетая и в шляпе, она опять взглянула в глаза потолстевшей, спокойной Аннушки. Явное сострадание было видно в этих маленьких добрых серых глазах.

– Аннушка, милая, что мне делать? – рыдая, проговорила Анна, беспомощно опускаясь на кресло.

– Что же так беспокоиться, Анна Аркадьевна! Ведь это бывает. Вы поезжайте, рассеетесь, – сказала горничная.

– Да, я поеду, – опоминаясь и вставая, сказала Анна. – А если без меня будет телеграмма, прислать к Дарье Александровне… Нет, я сама вернусь.

«Да, не надо думать, надо делать что-нибудь, ехать, главное уехать из этого дома», – сказала она, с ужасом прислушиваясь к страшному клокотанью, происходившему в ее сердце, и поспешно вышла и села в коляску.

– Куда прикажете? – спросил Петр, пред тем как садиться на козлы.

– На Знаменку, к Облонским.

XXVIII

Погода была ясная. Все утро шел частый, мелкий дождик, и теперь недавно прояснило. Железные кровли, плиты тротуаров, голыши мостовой, колеса и кожи, медь и жесть экипажей – все ярко блестело на майском солнце. Было три часа и самое оживленное время на улицах.

Сидя в углу покойной коляски, чуть покачивавшейся своими упругими рессорами на быстром ходу серых, Анна, при несмолкаемом грохоте колес и быстро сменяющихся впечатлениях на чистом воздухе, вновь перебирая события последних дней, увидала свое положение совсем иным, чем каким оно казалось ей дома. Теперь и мысль о смерти не казалась ей более так страшна и ясна, и самая смерть не представлялась более неизбежною. Теперь она упрекала себя за то унижение, до которого она спустилась. «Я умоляю его простить меня. Я покорилась ему. Признала себя виноватою. Зачем? Разве я не могу жить без него?» И, не отвечая на вопрос, как она будет жить без него, она стала читать вывески. «Контора и склад. Зубной врач. Да, я скажу Долли все. Она не любит Вронского. Будет стыдно, больно, но я все скажу ей. Она любит меня, и я последую ее совету. Я не покорюсь ему; я не позволю ему воспитывать себя. Филиппов, калачи. Говорят, что они возят тесто в Петербург. Вода московская так хороша. А мытищинские колодцы и блины». И она вспомнила, как давно, давно, когда ей было еще семнадцать лет, она ездила с теткой к Троице. «На лошадях еще. Неужели это была я, с красными руками? Как многое из того, что тогда мне казалось так прекрасно и недоступно, стало ничтожно, а то, что было тогда, теперь навеки недоступно. Поверила ли бы я тогда, что я могу дойти до такого унижения? Как он будет горд и доволен, получив мою записку! Но я докажу ему… Как дурно пахнет эта краска. Зачем они все красят и строят? Моды и уборы», – читала она. Мужчина поклонился ей. Это был муж Аннушки. «Наши паразиты, – вспомнила она, как это говорил Вронский. – Наши? почему наши? Ужасно то, что нельзя вырвать с корнем прошедшего. Нельзя вырвать, но можно скрыть память о нем. И я скрою». И тут она вспомнила о прошедшем с Алексеем Александровичем, о том, как она изгладила его из своей памяти. «Долли подумает, что я оставляю второго мужа и что я поэтому, наверное, неправа. Разве я хочу быть правой! Я не могу!» – проговорила она, и ей захотелось плакать. Но она тотчас же стала думать о том, чему могли так улыбаться эти две девушки. «Верно, о любви? Они не знают, как это невесело, как низко… Бульвар и дети. Три мальчика бегут, играя в лошадки. Сережа! И я все потеряю, и не возвращу его. Да, все потеряю, если он не вернется. Он, может быть, опоздал на поезд и уже вернулся теперь. Опять хочешь унижения! – сказала она самой себе. – Нет, я войду к Долли и прямо скажу ей: я несчастна, я стою того, я виновата, но я все-таки несчастна, помоги мне. Эти лошади, эта коляска – как я отвратительна себе в этой коляске – все его; но я больше не увижу их».

Придумывая те слова, в которых она все скажет Долли, и умышленно растравляя свое сердце, Анна вошла на лестницу.

– Есть кто-нибудь? – спросила она в передней.

– Катерина Александровна Левина, – отвечал лакей.

«Кити! та самая Кити, в которую был влюблен Вронский, – подумала Анна, – та самая, про которую он вспоминал с любовью. Он жалеет, что не женился на ней. А обо мне он вспоминает с ненавистью и жалеет, что сошелся со мной».

Между сестрами, в то время как приехала Анна, шло совещание о кормлении. Долли одна вышла встретить гостью, в эту минуту мешавшую их беседе.

– А ты не уехала еще? Я хотела сама быть у тебя, – сказала она, – нынче я получила письмо от Стивы.

– Мы тоже получили депешу, – отвечала Анна, оглядываясь, чтоб увидать Кити.

– Он пишет, что не может понять, чего именно хочет Алексей Александрович, но что он не уедет без ответа.

– Я думала, у тебя есть кто-то. Можно прочесть письмо?

– Да, Кити, – смутившись, сказала Долли, – она в детской осталась. Она была очень больна.

– Я слышала. Можно прочесть письмо?

– Я сейчас принесу. Но он не отказывает; напротив, Стива надеется, – сказала Долли, останавливаясь в дверях.

– Я не надеюсь, да и не желаю, – сказала Анна.

«Что ж это, Кити считает для себя унизительным встретиться со мной? – думала Анна, оставшись одна. – Может быть, она и права. Но не ей, той, которая была влюблена в Вронского, не ей показывать мне это, хотя это и правда. Я знаю, что меня в моем положении не может принимать ни одна порядочная женщина. Я знаю, что с той первой минуты я пожертвовала ему всем! И вот награда! О, как я ненавижу его! И зачем я приехала сюда? Мне еще хуже, еще тяжелее. – Она слышала из другой комнаты голоса переговаривавшихся сестер. – И что ж я буду говорить теперь Долли? Утешать Кити тем, что я несчастна, подчиняться ее покровительству? Нет, да и Долли ничего не поймет. И мне нечего говорить ей. Интересно было бы только видеть Кити и показать ей, как я всех и все презираю, как мне все равно теперь».

Долли вошла с письмом. Анна прочла и молча передала его.

– Я все это знала, – сказала она. – И это меня нисколько не интересует.

– Да отчего же? Я, напротив, надеюсь, – сказала Долли, с любопытством глядя на Анну. Она никогда не видала ее в таком странном раздраженном состоянии. – Ты когда едешь? – спросила она.

Анна, сощурившись, смотрела пред собой и не отвечала ей.

– Что ж Кити прячется от меня? – сказала она, глядя на дверь и краснея.

– Ах, какие пустяки! Она кормит, и у нее не ладится дело, я ей советовала… Она очень рада. Она сейчас придет, – неловко, не умея говорить неправду, говорила Долли. – Да вот и она.

Узнав, что приехала Анна, Кити хотела не выходить; но Долли уговорила ее. Собравшись с силами, Кити вышла и, краснея, подошла к ней и подала руку.

– Я очень рада, – сказала она дрожащим голосом.

Кити была смущена тою борьбой, которая происходила в ней, между враждебностью к этой дурной женщине и желанием быть снисходительною к ней; но как только она увидала красивое, симпатичное лицо Анны, вся враждебность тотчас же исчезла.

– Я бы не удивилась, если бы вы и не хотели встретиться со мною. Я ко всему привыкла. Вы были больны? Да, вы переменились, – сказала Анна.

Кити чувствовала, что Анна враждебно смотрит на нее. Она объясняла эту враждебность неловким положением, в котором теперь чувствовала себя пред ней прежде покровительствовавшая ей Анна, и ей стало жалко ее.

Они поговорили про болезнь, про ребенка, про Стиву, но, очевидно, ничто не интересовало Анну.

– Я заехала проститься с тобой, – сказала она, вставая.

– Когда же вы едете?

Но Анна опять, не отвечая, обратилась к Кити.

– Да, я очень рада, что увидала вас, – сказала она с улыбкой. – Я слышала о вас столько со всех сторон, даже от вашего мужа. Он был у меня, и он мне очень понравился, – очевидно, с дурным намерением прибавила она. – Где он?

– Он в деревню поехал, – краснея, сказала Кити.

– Кланяйтесь ему от меня, непременно кланяйтесь.

– Непременно! – наивно повторила Кити, соболезнующе глядя ей в глаза.

– Так прощай, Долли! – И, поцеловав Долли и пожав руку Кити, Анна поспешно вышла.

– Все такая же и так же привлекательна. Очень хороша! – сказала Кити, оставшись одна с сестрой. – Но что-то жалкое есть в ней! Ужасно жалкое!

– Нет, нынче в ней что-то особенное, – сказала Долли. – Когда я ее провожала в передней, мне показалось, что она хочет плакать.

XXIX

Анна села в коляску в еще худшем состоянии, чем то, в каком она была, уезжая из дома. К прежним мучениям присоединилось теперь чувство оскорбления и отверженности, которое она ясно почувствовала при встрече с Кити.

– Куда прикажете? Домой? – спросил Петр.

– Да, домой, – сказала она, теперь и не думая о том, куда она едет.

«Как они, как на что-то страшное, непонятное и любопытное, смотрели на меня. О чем он может с таким жаром рассказывать другому? – думала она, глядя на двух пешеходов. – Разве можно другому рассказывать то, что чувствуешь? Я хотела рассказывать Долли, и хорошо, что не рассказала. Как бы она рада была моему несчастью! Она бы скрыла это; но главное чувство было бы радость о том, что я наказана за те удовольствия, в которых она завидовала мне. Кити, та еще бы более была рада. Как я ее всю вижу насквозь! Она знает, что я больше, чем обыкновенно, любезна была к ее мужу. И она ревнует и ненавидит меня. И презирает еще. В ее глазах я безнравственная женщина. Если б я была безнравственная женщина, я бы могла влюбить в себя ее мужа… если бы хотела. Да я и хотела. Вот этот доволен собой, – подумала она о толстом, румяном господине, проехавшем навстречу, принявшем ее за знакомую и приподнявшем лоснящуюся шляпу над лысою лоснящеюся головой и потом убедившемся, что он ошибся. – Он думал, что он меня знает. А он знает меня так же мало, как кто бы то ни было на свете знает меня. Я сама не знаю. Я знаю свои аппетиты, как говорят французы. Вот им хочется этого грязного мороженого. Это они знают наверное, – думала она, глядя на двух мальчиков, остановивших мороженика, который снимал с головы кадку и утирал концом полотенца потное лицо. – Всем нам хочется сладкого, вкусного. Нет конфет, то грязного мороженого. И Кити так же: не Вронский, то Левин. И она завидует мне. И ненавидит меня. И все мы ненавидим друг друга. Я Кити, Кити меня. Вот это правда. Тютькин, coiffeur… Je me fais coiffer par Тютькин…[303] Я это скажу ему, когда он приедет, – подумала она и улыбнулась. Но в ту же минуту она вспомнила, что ей некому теперь говорить ничего смешного. – Да и ничего смешного, веселого нет. Все гадко. Звонят к вечерне, и купец этот как аккуратно крестится! – точно боится выронить что-то. Зачем эти церкви, этот звон и эта ложь? Только для того, чтобы скрыть, что мы все ненавидим друг друга, как эти извозчики, которые так злобно бранятся. Яшвин говорит: он хочет меня оставить без рубашки, а я его. Вот это правда!»

На этих мыслях, которые завлекли ее так, что она перестала даже думать о своем положении, ее застала остановка у крыльца своего дома. Увидав вышедшего ей навстречу швейцара, она только вспомнила, что посылала записку и телеграмму.

– Ответ есть? – спросила она.

– Сейчас посмотрю, – отвечал швейцар и, взглянув на конторке, достал и подал ей квадратный тонкий конверт телеграммы. «Я не могу приехать раньше десяти часов. Вронский», – прочла она.

– А посланный не возвращался?

– Никак нет, – отвечал швейцар.

«А, если так, то я знаю, что мне делать, – сказала она, и, чувствуя поднимающийся в себе неопределенный гнев и потребность мести, она взбежала наверх. – Я сама поеду к нему. Прежде чем навсегда уехать, я скажу ему все. Никогда никого не ненавидела так, как этого человека!» – думала она. Увидав его шляпу на вешалке, она содрогнулась от отвращения. Она не соображала того, что его телеграмма была ответ на ее телеграмму и что он не получал еще ее записки. Она представляла его себе теперь спокойно разговаривающим с матерью и с Сорокиной и радующимся ее страданиям. «Да, надобно ехать скорее», – сказала она себе, еще не зная, куда ехать. Ей хотелось поскорее уйти от тех чувств, которые она испытывала в этом ужасном доме. Прислуга, стены, вещи в этом доме – все вызывало в ней отвращение и злобу и давило ее какою-то тяжестью.

«Да, надо ехать на станцию железной дороги, а если нет, то поехать туда и уличить его». Анна посмотрела в газетах расписание поездов. Вечером отходит в восемь часов две минуты. «Да, я поспею». Она велела заложить других лошадей и занялась укладкой в дорожную сумку необходимых на несколько дней вещей. Она знала, что не вернется более сюда. Она смутно решила себе в числе тех планов, которые приходили ей в голову, и то, что после того, что произойдет там на станции или в именье графини, она поедет по Нижегородской дороге до первого города и останется там.

Обед стоял на столе; она подошла, понюхала хлеб и сыр и, убедившись, что запах всего съестного ей противен, велела подавать коляску и вышла. Дом уже бросал тень чрез всю улицу, и был ясный, еще теплый на солнце вечер. И провожавшая ее с вещами Аннушка, и Петр, клавший вещи в коляску, и кучер, очевидно недовольный, – все были противны ей и раздражали ее своими словами и движениями.

– Мне тебя не нужно, Петр.

– А как же билет?

– Ну, как хочешь, мне все равно, – с досадой сказала она.

Петр вскочил на козлы и, подбоченившись, приказал ехать на вокзал.

XXX

«Вот она опять! Опять я понимаю все», – сказала себе Анна, как только коляска тронулась и, покачиваясь, загремела по мелкой мостовой, и опять одно за другим стали сменяться впечатления.

«Да, о чем я последнем так хорошо думала? – старалась вспомнить она. – Тютькин, coiffeur? Нет, не то. Да, про то, что говорит Яшвин: борьба за существование и ненависть – одно, что связывает людей. Нет, вы напрасно едете, – мысленно обратилась она к компании в коляске четверней, которая, очевидно, ехала веселиться за город. – И собака, которую вы везете с собой, не поможет вам. От себя не уйдете». Кинув взгляд в ту сторону, куда оборачивался Петр, она увидала полумертвопьяного фабричного с качающеюся головой, которого вез куда-то городовой. «Вот этот – скорее, – подумала она. – Мы с графом Вронским также не нашли этого удовольствия, хотя и много ожидали от него». И Анна обратила теперь в первый раз тот яркий свет, при котором она видела все, на свои отношения с ним, о которых прежде она избегала думать. «Чего он искал во мне? Любви не столько, сколько удовлетворения тщеславия». Она вспоминала его слова, выражение лица его, напоминающее покорную лягавую собаку, в первое время их связи. И все теперь подтверждало это. «Да, в нем было торжество тщеславного успеха. Разумеется, была и любовь, но большая доля была гордость успеха. Он хвастался мной. Теперь это прошло. Гордиться нечем. Не гордиться, а стыдиться. Он взял от меня все, что мог, и теперь я не нужна ему. Он тяготится мною и старается не быть в отношении меня бесчестным. Он проговорился вчера – он хочет развода и женитьбы, чтобы сжечь свои корабли. Он любит меня – но как? The zest is gone.[304] Этот хочет всех удивить и очень доволен собой, – подумала она, глядя на румяного приказчика, ехавшего на манежной лошади. – Да, того вкуса уж нет для него во мне. Если я уеду от него, он в глубине души будет рад».

Это было не предположение, – она ясно видела это в том пронзительном свете, который открывал ей теперь смысл жизни и людских отношений.

«Моя любовь все делается страстнее и себялюбивее, а его все гаснет и гаснет, и вот отчего мы расходимся, – продолжала она думать. – И помочь этому нельзя. У меня все в нем одном, и я требую, чтоб он весь больше и больше отдавался мне. А он все больше и больше хочет уйти от меня. Мы именно шли навстречу до связи, а потом неудержимо расходимся в разные стороны. И изменить этого нельзя. Он говорит мне, что я бессмысленно ревнива, и я говорила себе, что я бессмысленно ревнива; но это неправда. Я не ревнива, а я недовольна. Но… – Она открыла рот и переместилась в коляске от волнения, возбужденного в ней пришедшею ей вдруг мыслью. – Если б я могла быть чем-нибудь, кроме любовницы, страстно любящей одни его ласки; но я не могу и не хочу быть ничем другим. И я этим желанием возбуждаю в нем отвращение, а он во мне злобу, и это не может быть иначе. Разве я не знаю, что он не стал бы обманывать меня, что он не имеет видов на Сорокину, что он не влюблен в Кити, что он не изменит мне? Я все это знаю, но мне от этого не легче. Если он, не любя меня, из долга будет добр, нежен ко мне, а того не будет, чего я хочу, – да это хуже в тысячу раз даже, чем злоба! Это – ад! А это-то и есть. Он уж давно не любит меня. А где кончается любовь, там начинается ненависть. Этих улиц я совсем не знаю. Горы какие-то, и все дома, дома… И в домах все люди, люди… Сколько их, конца нет, и все ненавидят друг друга. Ну, пусть я придумаю себе то, чего я хочу, чтобы быть счастливой. Ну? Я получаю развод, Алексей Александрович отдает мне Сережу, и я выхожу замуж за Вронского». Вспомнив об Алексее Александровиче, она тотчас с необыкновенною живостью представила себе его, как живого, пред собой, с его кроткими, безжизненными, потухшими глазами, синими жилами на белых руках, интонациями и треском пальцев, и, вспомнив то чувство, которое было между ними и которое тоже называлось любовью, вздрогнула от отвращения. «Ну, я получу развод и буду женой Вронского. Что же, Кити перестанет так смотреть на меня, как она смотрела нынче? Нет. А Сережа перестанет спрашивать или думать о моих двух мужьях? А между мною и Вронским какое же я придумаю новое чувство? Возможно ли какое-нибудь не счастье уже, а только не мученье? Нет и нет! – ответила она себе теперь без малейшего колебания. – Невозможно! Мы жизнью расходимся, и я делаю его несчастье, он мое, и переделать ни его, ни меня нельзя. Все попытки были сделаны, винт свинтился. Да, нищая с ребенком. Она думает, что жалко ее. Разве все мы не брошены на свет затем только, чтобы ненавидеть друг друга и потому мучать себя и других? Гимназисты идут, смеются. Сережа? – вспомнила она. – Я тоже думала, что любила его, и умилялась над своею нежностью. А жила же я без него, променяла же его на другую любовь и не жаловалась на этот промен, пока удовлетворялась той любовью». И она с отвращением вспоминала про то, что называла той любовью. И ясность, с которою она видела теперь свою и всех людей жизнь, радовала ее. «Так и я, и Петр, и кучер Федор, и этот купец, и все те люди, которые живут там по Волге, куда приглашают эти объявления, и везде, и всегда», – думала она, когда уже подъехала к низкому строению Нижегородской станции и к ней навстречу выбежали артельщики.

– Прикажете до Обираловки? – сказал Петр.

Она совсем забыла, куда и зачем она ехала, и только с большим усилием могла понять вопрос.

– Да, – сказала она ему, подавая кошелек с деньгами, и, взяв на руку маленький красный мешочек, вышла из коляски.

Направляясь между толпой в залу первого класса, она понемногу припоминала все подробности своего положения и те решения, между которыми она колебалась. И опять то надежда, то отчаяние по старым наболевшим местам стали растравлять раны ее измученного, страшно трепетавшего сердца. Сидя на звездообразном диване в ожидании поезда, она, с отвращением глядя на входивших и выходивших (все они были противны ей), думала то о том, как она приедет на станцию, напишет ему записку и что она напишет ему, то о том, как он теперь жалуется матери (не понимая ее страданий) на свое положение, и как она войдет в комнату, и что она скажет ему. То она думала о том, как жизнь могла бы быть еще счастлива, и как мучительно она любит и ненавидит его, и как страшно бьется ее сердце.

XXXI

Раздался звонок, прошли какие-то молодые мужчины, уродливые, наглые и торопливые и вместе внимательные к тому впечатлению, которое они производили; прошел и Петр через залу в своей ливрее и штиблетах, с тупым животным лицом, и подошел к ней, чтобы проводить ее до вагона. Шумные мужчины затихли, когда она проходила мимо их по платформе, и один что-то шепнул об ней другому, разумеется что-нибудь гадкое. Она поднялась на высокую ступеньку и села одна в купе на пружинный испачканный, когда-то белый диван. Мешок, вздрогнув на пружинах, улегся. Петр с дурацкой улыбкой приподнял у окна в знак прощания свою шляпу с галуном, наглый кондуктор захлопнул дверь и щеколду. Дама, уродливая, с турнюром (Анна мысленно раздела эту женщину и ужаснулась на ее безобразие), и девочка, ненатурально смеясь, пробежали внизу.

– У Катерины Андреевны, все у нее, ma tante![305] – прокричала девочка.

«Девочка – и та изуродована и кривляется», – подумала Анна. Чтобы не видать никого, она быстро встала и села к противоположному окну в пустом вагоне. Испачканный уродливый мужик в фуражке, из-под которой торчали спутанные волосы, прошел мимо этого окна, нагибаясь к колесам вагона. «Что-то знакомое в этом безобразном мужике», – подумала Анна. И, вспомнив свой сон, она, дрожа от страха, отошла к противоположной двери. Кондуктор отворял дверь, впуская мужа с женой.

– Вам выйти угодно?

Анна не ответила. Кондуктор и входившие не заметили под вуалем ужаса на ее лице. Она вернулась в свой угол и села. Чета села с противоположной стороны, внимательно, но скрытно оглядывая ее платье. И муж, и жена казались отвратительны Анне. Муж спросил: позволит ли она курить, очевидно не для того, чтобы курить, но чтобы заговорить с нею. Получив ее согласие, он заговорил с женой по-французски о том, что ему еще менее, чем курить, нужно было говорить. Они говорили, притворяясь, глупости, только для того, чтобы она слыхала. Анна ясно видела, как они надоели друг другу и как ненавидят друг друга. И нельзя было не ненавидеть таких жалких уродов.

Послышался второй звонок и вслед за ним продвиженье багажа, шум, крик и смех. Анне было так ясно, что никому нечему было радоваться, что этот смех раздражил ее до боли, и ей хотелось заткнуть уши, чтобы не слыхать его. Наконец прозвенел третий звонок, раздался свисток, визг паровика, рванулась цепь, и муж перекрестился. «Интересно бы спросить у него, что он подразумевает под этим», – с злобой взглянув на него, подумала Анна. Она смотрела мимо дамы в окно на точно как будто катившихся назад людей, провожавших поезд и стоявших на платформе. Равномерно вздрагивая на стычках рельсов, вагон, в котором сидела Анна, прокатился мимо платформы, каменной стены, диска, мимо других вагонов; колеса плавнее и маслянее, с легким звоном зазвучали по рельсам, окно осветилось ярким вечерним солнцем, и ветерок заиграл занавеской. Анна забыла о своих соседях в вагоне и, на легкой качке езды вдыхая в себя свежий воздух, опять стала думать.

«Да, на чем я остановилась? На том, что я не могу придумать положения, в котором жизнь не была бы мученьем, что все мы созданы затем, чтобы мучаться, и что мы все знаем это и все придумываем средства, как бы обмануть себя. А когда видишь правду, что же делать?»

– На то дан человеку разум, чтобы избавиться от того, что его беспокоит, – сказала по-французски дама, очевидно довольная своею фразой и гримасничая языком.

Эти слова как будто ответили на мысль Анны.

«Избавиться от того, что беспокоит», – повторяла Анна. И, взглянув на краснощекого мужа и худую жену, она поняла, что болезненная жена считает себя непонятою женщиной и муж обманывает ее и поддерживает в ней это мнение о себе. Анна как будто видела их историю и все закоулки их души, перенеся свет на них. Но интересного тут ничего не было, и она продолжала свою мысль.

«Да, очень беспокоит меня, и на то дан разум, чтоб избавиться; стало быть, надо избавиться. Отчего же не потушить свечу, когда смотреть больше не на что, когда гадко смотреть на все это? Но как? Зачем этот кондуктор пробежал по жердочке, зачем они кричат, эти молодые люди в том вагоне? Зачем они говорят, зачем они смеются? Все неправда, все ложь, все обман, все зло!..»

Когда поезд подошел к станции, Анна вышла в толпе других пассажиров и, как от прокаженных, сторонясь от них, остановилась на платформе, стараясь вспомнить, зачем она сюда приехала и что намерена была делать. Все, что ей казалось возможно прежде, теперь так трудно было сообразить, особенно в шумящей толпе всех этих безобразных людей, не оставлявших ее в покое. То артельщики подбегали к ней, предлагая ей свои услуги; то молодые люди, стуча каблуками по доскам платформы и громко разговаривая, оглядывали ее, то встречные сторонились не в ту сторону. Вспомнив, что она хотела ехать дальше, если нет ответа, она остановила одного артельщика и спросила, нет ли тут кучера с запиской к графу Вронскому.

– Граф Вронский? От них сейчас тут были. Встречали княгиню Сорокину с дочерью. А кучер какой из себя?

В то время как она говорила с артельщиком, кучер Михайла, румяный, веселый, в синей щегольской поддевке и цепочке, очевидно гордый тем, что он так хорошо исполнил поручение, подошел к ней и подал записку. Она распечатала, и сердце ее сжалось еще прежде, чем она прочла.

«Очень жалею, что записка не застала меня. Я буду в десять часов», – небрежным почерком писал Вронский.

«Так! Я этого ждала!» – сказала она себе с злою усмешкой.

– Хорошо, так поезжай домой, – тихо проговорила она, обращаясь к Михайле. Она говорила тихо, потому что быстрота биения сердца мешала ей дышать. «Нет, я не дам тебе мучать себя», – подумала она, обращаясь с угрозой не к нему, не к самой себе, а к тому, кто заставлял ее мучаться, и пошла по платформе мимо станции.

Две горничные, ходившие по платформе, загнули назад головы, глядя на нее, что-то соображая вслух о ее туалете: «Настоящие», – сказали они о кружеве, которое было на ней. Молодые люди не оставляли ее в покое. Они опять, заглядывая ей в лицо и со смехом крича что-то ненатуральным голосом, прошли мимо. Начальник станции, проходя, спросил, едет ли она. Мальчик, продавец квасу, не спускал с нее глаз. «Боже мой, куда мне?» – все дальше и дальше уходя по платформе, думала она. У конца она остановилась. Дамы и дети, встретившие господина в очках и громко смеявшиеся и говорившие, замолкли, оглядывая ее, когда она поравнялась с ними. Она ускорила шаг и отошла от них к краю платформы. Подходил товарный поезд. Платформа затряслась, и ей показалось, что она едет опять.

И вдруг, вспомнив о раздавленном человеке в день ее первой встречи с Вронским, она поняла, что ей надо делать. Быстрым, легким шагом спустившись по ступенькам, которые шли от водокачки к рельсам, она остановилась подле вплоть мимо ее проходящего поезда. Она смотрела на низ вагонов, на винты и цепи и на высокие чугунные колеса медленно катившегося первого вагона и глазомером старалась определить середину между передними и задними колесами и ту минуту, когда середина эта будет против нее.

«Туда! – говорила она себе, глядя в тень вагона, на смешанный с углем песок, которым были засыпаны шпалы, – туда, на самую середину, и я накажу его и избавлюсь от всех и от себя».

Она хотела упасть под поравнявшийся с ней серединою первый вагон. Но красный мешочек, который она стала снимать с руки, задержал ее, и было уже поздно: середина миновала ее. Надо было ждать следующего вагона. Чувство, подобное тому, которое она испытывала, когда, купаясь, готовилась войти в воду, охватило ее, и она перекрестилась. Привычный жест крестного знамения вызвал в душе ее целый ряд девичьих и детских воспоминаний, и вдруг мрак, покрывавший для нее все, разорвался, и жизнь предстала ей на мгновение со всеми ее светлыми прошедшими радостями. Но она не спускала глаз с колес подходящего второго вагона. И ровно в ту минуту, как середина между колесами поравнялась с нею, она откинула красный мешочек и, вжав в плечи голову, упала под вагон на руки и легким движением, как бы готовясь тотчас же встать, опустилась на колена. И в то же мгновение она ужаснулась тому, что делала. «Где я? Что я делаю? Зачем?» Она хотела подняться, откинуться; но что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину. «Господи, прости мне все!» – проговорила она, чувствуя невозможность борьбы. Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом. И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла.

Часть восьмая

I

Прошло почти два месяца. Была уже половина жаркого лета, а Сергей Иванович только теперь собрался выехать из Москвы.

В жизни Сергея Ивановича происходили за это время свои события. Уже с год тому назад была кончена его книга, плод шестилетнего труда, озаглавленная: «Опыт обзора основ и форм государственности в Европе и в России». Некоторые отделы этой книги и введение были печатаемы в повременных изданиях, и другие части были читаны Сергеем Ивановичем людям своего круга, так что мысли этого сочинения не могли быть уже совершенной новостью для публики; но все-таки Сергей Иванович ожидал, что книга его появлением своим должна будет произвести серьезное впечатление на общество и если не переворот в науке, то во всяком случае сильное волнение в ученом мире.

Книга эта после тщательной отделки была издана в прошлом году и разослана книгопродавцам.

Ни у кого не спрашивая о ней, неохотно и притворно-равнодушно отвечая на вопросы своих друзей о том, как идет его книга, не спрашивая даже у книгопродавцев, как покупается она, Сергей Иванович зорко, с напряженным вниманием следил за тем первым впечатлением, какое произведет его книга в обществе и в литературе.

Но прошла неделя, другая, третья, и в обществе не было заметно никакого впечатления; друзья его, специалисты и ученые, иногда, очевидно из учтивости, заговаривали о ней. Остальные же его знакомые, не интересуясь книгой ученого содержания, вовсе не говорили с ним о ней. И в обществе, в особенности теперь занятом другим, было совершенное равнодушие. В литературе тоже в продолжение месяца не было ни слова о книге.

Сергей Иванович рассчитывал до подробности время, нужное на написание рецензии, но прошел месяц, другой, было то же молчание.

Только в «Северном жуке» в шуточном фельетоне о певце Драбанти, спавшем с голоса, было кстати сказано несколько презрительных слов о книге Кознышева, показывавших, что книга эта уже давно осуждена всеми и предана на всеобщее посмеяние.

Наконец на третий месяц в серьезном журнале появилась критическая статья. Сергей Иванович знал и автора статьи. Он встретил его раз у Голубцова.

Автор статьи был очень молодой и больной фельетонист, очень бойкий как писатель, но чрезвычайно мало образованный и робкий в отношениях личных.

Несмотря на совершенное презрение свое к автору, Сергей Иванович с совершенным уважением приступил к чтению статьи. Статья была ужасна.

Очевидно, нарочно фельетонист понял всю книгу так, как невозможно было понять ее. Но он так ловко подобрал выписки, что для тех, которые не читали книги (а очевидно, почти никто не читал ее), совершенно было ясно, что вся книга была не что иное, как набор высокопарных слов, да еще некстати употребленных (что показывали вопросительные знаки), и что автор книги был человек совершенно невежественный. И все это было так остроумно, что Сергей Иванович сам бы не отказался от такого остроумия; но это-то было ужасно.

Несмотря на совершенную добросовестность, с которою Сергей Иванович проверял справедливость доводов рецензента, он ни на минуту не остановился на недостатках и ошибках, которые были осмеиваемы, – было слишком очевидно, что все это подобрано нарочно, – но тотчас же невольно он до малейших подробностей стал вспоминать свою встречу и разговор с автором статьи.

«Не обидел ли я его чем-нибудь?» – спрашивал себя Сергей Иванович.

И, вспомнив, как он при встрече поправил этого молодого человека в выказывавшем его невежество слове, Сергей Иванович нашел объяснение смысла статьи.

После этой статьи наступило мертвое, и печатное и изустное, молчание о книге, и Сергей Иванович видел, что его шестилетнее произведение, выработанное с такою любовью и трудом, прошло бесследно.

Положение Сергея Ивановича было еще тяжелее оттого, что, окончив книгу, он не имел более кабинетной работы, занимавшей прежде большую часть его времени.

Сергей Иванович был умен, образован, здоров, деятелен и не знал, куда употребить всю свою деятельность. Разговоры в гостиных, съездах, собраниях, комитетах, везде, где можно было говорить, занимали часть его времени; но он, давнишний городской житель, не позволял себе уходить всему в разговоры, как это делал его неопытный брат, когда бывал в Москве; оставалось еще много досуга и умственных сил.

На его счастье, в это самое тяжелое для него по причине неудачи его книги время на смену вопросов иноверцев, американских друзей[306], самарского голода[307], выставки, спиритизма стал славянский вопрос[308], прежде только тлевшийся в обществе, и Сергей Иванович, и прежде бывший одним из возбудителей этого вопроса, весь отдался ему.

В среде людей, к которым принадлежал Сергей Иванович, в это время ни о чем другом не говорили и не писали, как о славянском вопросе и сербской войне. Все то, что делает обыкновенно праздная толпа, убивая время, делалось теперь в пользу славян. Балы, концерты, обеды, спичи, дамские наряды, пиво, трактиры – все свидетельствовало о сочувствии к славянам.

Со многим из того, что говорили и писали по этому случаю, Сергей Иванович был не согласен в подробностях. Он видел, что славянский вопрос сделался одним из тех модных увлечений, которые всегда, сменяя одно другое, служат обществу предметом занятия; видел и то, что много было людей, с корыстными, тщеславными целями, занимавшихся этим делом. Он признавал, что газеты печатали много ненужного и преувеличенного, с одною целью – обратить на себя внимание и перекричать других. Он видел, что при этом общем подъеме общества выскочили вперед и кричали громче других все неудавшиеся и обиженные: главнокомандующие без армий, министры без министерств, журналисты без журналов, начальники партий без партизанов. Он видел, что много тут было легкомысленного и смешного; но он видел и признавал несомненный, все разраставшийся энтузиазм, соединивший в одно все классы общества, которому нельзя было не сочувствовать. Резня единоверцев и братьев славян вызвала сочувствие к страдающим и негодование к притеснителям. И геройство сербов и черногорцев, борющихся за великое дело, породило во всем народе желание помочь своим братьям уже не словом, а делом.

Но притом было другое, радостное для Сергея Ивановича явление: это было проявление общественного мнения. Общество определенно выразило свое желание. Народная душа получила выражение, как говорил Сергей Иванович. И чем более он занимался этим делом, тем очевиднее ему казалось, что это было дело, долженствующее получить громадные размеры, составить эпоху.

Он посвятил всего себя на служение этому великому делу и забыл думать о своей книге.

Все время его теперь было занято, так что он не успевал отвечать на все обращаемые к нему письма и требования.

Проработав всю весну и часть лета, он только в июле месяце собрался поехать в деревню к брату.

Он ехал и отдохнуть на две недели и в самой святая святых народа, в деревенской глуши, насладиться видом того поднятия народного духа, в котором он и все столичные и городские жители были вполне убеждены. Катавасов, давно собиравшийся исполнить данное Левину обещание побывать у него, поехал с ним вместе.

II

Едва Сергей Иванович с Катавасовым успели подъехать к особенно оживленной нынче народом станции Курской железной дороги и, выйдя из кареты, осмотреть подъезжавшего сзади с вещами лакея, как подъехали и добровольцы[309] на четырех извозчиках. Дамы с букетами встретили их и в сопровождении хлынувшей за ними толпы вошли в станцию.

Одна из дам, встречавших добровольцев, выходя из залы, обратилась к Сергею Ивановичу.

– Вы тоже приехали проводить? – спросила она по-французски.

– Нет, я сам еду, княгиня. Отдохнуть к брату. А вы всегда провожаете? – с чуть заметной улыбкой сказал Сергей Иванович.

– Да нельзя же! – отвечала княгиня. – Правда, что от нас отправлено уже восемьсот? Мне не верил Мальвинский.

– Больше восьмисот. Если считать тех, которые отправлены не прямо из Москвы, уже более тысячи, – сказал Сергей Иваныч.

– Ну вот. Я и говорила! – радостно подхватила дама. – И ведь правда, что пожертвований теперь около миллиона?

– Больше, княгиня.

– А какова нынешняя телеграмма? Опять разбили турок.

– Да, я читал, – отвечал Сергей Иваныч. Они говорили о последней телеграмме, подтверждавшей то, что три дня сряду турки были разбиты на всех пунктах и бежали и что назавтра ожидалось решительное сражение.

– Ах, да, знаете, один молодой человек, прекрасный, просился. Не знаю, почему сделали затруднение. Я хотела просить вас, я его знаю, напишите, пожалуйста, записку. Он от графини Лидии Ивановны прислан.

Расспросив подробности, которые знала княгиня о просившемся молодом человеке, Сергей Иванович, пройдя в первый класс, написал записку к тому, от кого это зависело, и передал княгине.

– Вы знаете, граф Вронский, известный… едет с этим поездом, – сказала княгиня с торжествующею и многозначительною улыбкой, когда он опять нашел ее и передал ей записку.

– Я слышал, что он едет, но не знал когда. С этим поездом?

– Я видела его. Он здесь; одна мать провожает его. Все-таки это – лучшее, что он мог сделать.

– О да, разумеется.

В то время как они говорили, толпа хлынула мимо них к обеденному столу. Они тоже подвинулись и услыхали громкий голос одного господина, который с бокалом в руке говорил речь добровольцам. «Послужить за веру, за человечество, за братьев наших, – все возвышая голос, говорил господин. – На великое дело благословляет вас матушка Москва. Живио!» – громко и слезно заключил он.

Все закричали живио! и еще новая толпа хлынула в залу и чуть не сбила с ног княгиню.

– А! княгиня, каково! – сияя радостной улыбкой, сказал Степан Аркадьич, вдруг появившийся в середине толпы. – Не правда ли, славно, тепло сказал? Браво! И Сергей Иваныч! Вот вы бы сказали от себя так – несколько слов, знаете, ободрение; вы так это хорошо, – прибавил он с нежной, уважительной и осторожной улыбкой, слегка за руку подвигая Сергея Ивановича.

– Нет, я еду сейчас.

– Куда?

– В деревню, к брату, – отвечал Сергей Иванович.

– Так вы жену мою увидите. Я писал ей, но вы прежде увидите; пожалуйста, скажите, что меня видели и что all right.[310] Она поймет. А впрочем, скажите ей, будьте добры, что я назначен членом комиссии соединенного… Ну, да она поймет! Знаете, les petites miseres de la vie humaine,[311] – как бы извиняясь, обратился он к княгине. – А Мягкая-то, не Лиза, а Бибиш, посылает-таки тысячу ружей и двенадцать сестер. Я вам говорил?

– Да, я слышал, – неохотно отвечал Кознышев.

– А жаль, что вы уезжаете, – сказал Степан Аркадьич. – Завтра мы даем обед двум отъезжающим – Димер-Бартнянский из Петербурга и наш Веселовский, Гриша. Оба едут. Веселовский недавно женился. Вот молодец! Не правда ли, княгиня? – обратился он к даме.

Княгиня, не отвечая, посмотрела на Кознышева. Но то, что Сергей Иваныч и княгиня как будто желали отделаться от него, нисколько не смущало Степана Аркадьича. Он, улыбаясь, смотрел то на перо шляпы княгини, то по сторонам, как будто припоминая что-то. Увидав проходившую даму с кружкой, он подозвал ее к себе и положил пятирублевую бумажку.

– Не могу видеть этих кружек спокойно, пока у меня есть деньги, – сказал он. – А какова нынешняя депеша? Молодцы черногорцы!

– Что вы говорите! – вскрикнул он, когда княгиня сказала ему, что Вронский едет в этом поезде. На мгновение лицо Степана Аркадьича выразило грусть, но через минуту, когда, слегка подрагивая на каждой ноге и расправляя бакенбарды, он вошел в комнату, где был Вронский, Степан Аркадьич уже вполне забыл свои отчаянные рыдания над трупом сестры и видел в Вронском только героя и старого приятеля.

– Со всеми его недостатками нельзя не отдать ему справедливости, – сказала княгиня Сергею Ивановичу, как только Облонский отошел от них. – Вот именно вполне русская, славянская натура! Только я боюсь, что Вронскому будет неприятно его видеть. Как ни говорите, меня трогает судьба этого человека. Поговорите с ним дорогой, – сказала княгиня.

– Да, может быть, если придется.

– Я никогда не любила его. Но это выкупает многое. Он не только едет сам, но эскадрон ведет на свой счет.

– Да, я слышал.

Послышался звонок. Все затолпились к дверям.

– Вот он! – проговорила княгиня, указывая на Вронского, в длинном пальто и с широкими полями черной шляпе шедшего под руку с матерью. Облонский шел подле него, что-то оживленно говоря.

Вронский, нахмурившись, смотрел перед собою, как будто не слыша того, что говорит Степан Аркадьич.

Вероятно, по указанию Облонского он оглянулся в ту сторону, где стояли княгиня и Сергей Иванович, и молча приподнял шляпу. Постаревшее и выражавшее страдание лицо его казалось окаменелым.

Выйдя на платформу, Вронский молча, пропустив мать, скрылся в отделении вагона.

На платформе раздалось Боже, царя храни, потом крики: ура! иживио! Один из добровольцев, высокий, очень молодой человек с ввалившеюся грудью, особенно заметно кланялся, махая над головой войлочною шляпой и букетом. За ним высовывались, кланяясь тоже, два офицера и пожилой человек с большой бородой, в засаленной фуражке.

III

Простившись с княгиней, Сергей Иваныч вместе с подошедшим Катавасовым вошел в битком набитый вагон, и поезд тронулся.

На Царицынской станции поезд был встречен стройным хором молодых людей, певших: «Славься». Опять добровольцы кланялись и высовывались, но Сергей Иванович не обращал на них внимания; он столько имел дел с добровольцами, что уже знал их общий тип, и это не интересовало его. Катавасов же, за своими учеными занятиями не имевший случая наблюдать добровольцев, очень интересовался ими и расспрашивал про них Сергея Ивановича.

Сергей Иванович посоветовал ему пройти во второй класс поговорить самому с ними. На следующей станции Катавасов исполнил этот совет.

На первой остановке он перешел во второй класс и познакомился с добровольцами. Они сидели в углу вагона, громко разговаривая и, очевидно, зная, что внимание пассажиров и вошедшего Катавасова обращено на них. Громче всех говорил высокий со впалою грудью юноша. Он, очевидно, был пьян и рассказывал про какую-то случившуюся в их заведении историю. Против него сидел уже немолодой офицер в австрийской военной фуфайке гвардейского мундира. Он, улыбаясь, слушал рассказчика и останавливал его. Третий, в артиллерийском мундире, сидел на чемодане подле них. Четвертый спал.

Вступив в разговор с юношей, Катавасов узнал, что это был богатый московский купец, промотавший большое состояние до двадцати двух лет. Он не понравился Катавасову тем, что был изнежен, избалован и слаб здоровьем; он, очевидно, был уверен, в особенности теперь, выпив, что он совершает геройский поступок, и хвастался самым неприятным образом.

Другой, отставной офицер, тоже произвел неприятное впечатление на Катавасова. Это был, как видно, человек, попробовавший всего. Он был и на железной дороге, и управляющим, и сам заводил фабрики, и говорил обо всем, без всякой надобности и невпопад употребляя ученые слова.

Третий, артиллерист, напротив, очень понравился Катавасову. Это был скромный, тихий человек, очевидно преклонявшийся пред знанием отставного гвардейца и пред геройским самопожертвованием купца и сам о себе ничего не говоривший. Когда Катавасов спросил его, что его побудило ехать в Сербию, он скромно отвечал:

– Да что ж, все едут. Надо тоже помочь и сербам. Жалко.

– Да, в особенности ваших артиллеристов там мало, – сказал Катавасов.

– Я ведь недолго служил в артиллерии; может, и в пехоту или в кавалерию назначат.

– Как же в пехоту, когда нуждаются в артиллеристах более всего? – сказал Катавасов, соображая по годам артиллериста, что он должен быть уже в значительном чине.

– Я не много служил в артиллерии, я юнкером в отставке, – сказал он и начал объяснять, почему он не выдержал экзамена.

Все это вместе произвело на Катавасова неприятное впечатление, и когда добровольцы вышли на станцию выпить, Катавасов хотел в разговоре с кем-нибудь поверить свое невыгодное впечатление. Один проезжающий старичок в военном пальто все время прислушивался к разговору Катавасова с добровольцами. Оставшись с ним один на один, Катавасов обратился к нему.

– Да, какое разнообразие положений всех этих людей, отправляющихся туда, – неопределенно сказал Катавасов, желая высказать свое мнение и вместе с тем выведать мнение старичка.

Старичок был военный, делавший две кампании. Он знал, что такое военный человек, и, по виду и разговору этих господ, по ухарству, с которым они прикладывались к фляжке дорогой, он считал их за плохих военных. Кроме того, он был житель уездного города, и ему хотелось рассказать, как из его города пошел один солдат бессрочный, пьяница и вор, которого никто уже не брал в работники. Но, по опыту зная, что при теперешнем настроении общества опасно высказывать мнение, противное общему, и в особенности осуждать добровольцев, он тоже высматривал Катавасова.

– Что ж, там нужны люди. Говорят, сербские офицеры никуда не годятся.

– О, да, а эти будут лихие, – сказал Катавасов, смеясь глазами. И они заговорили о последней военной новости, и оба друг перед другом скрыли свое недоумение о том, с кем назавтра ожидается сражение, когда турки, по последнему известию, разбиты на всех пунктах. И так, оба не высказав своего мнения, они разошлись.

Катавасов, войдя в свой вагон, невольно кривя душой, рассказал Сергею Ивановичу свои наблюдения над добровольцами, из которых оказывалось, что они были отличные ребята.

На большой станции в городе опять пение и крики встретили добровольцев, опять явились с кружками сборщицы и сборщики, и губернские дамы поднесли букеты добровольцам и пошли за ними в буфет; но все это было уже гораздо слабее и меньше, чем в Москве.

IV

Во время остановки в губернском городе Сергей Иванович не пошел в буфет, а стал ходить взад и вперед по платформе.

Проходя в первый раз мимо отделения Вронского, он заметил, что окно было задернуто. Но, проходя в другой раз, он увидал у окна старую графиню. Она подозвала к себе Кознышева.

– Вот еду, провожаю его до Курска, – сказала она.

– Да, я слышал, – сказал Сергей Иванович, останавливаясь у ее окна и заглядывая в него. – Какая прекрасная черта с его стороны! – прибавил он, заметив, что Вронского в отделении не было.

– Да после его несчастия что ж ему было делать?

– Какое ужасное событие! – сказал Сергей Иванович.

– Ах, что я пережила! Да заходите… Ах, что я пережила! – повторила она, когда Сергей Иванович вошел и сел с ней рядом на диване. – Этого нельзя себе представить! Шесть недель он не говорил ни с кем и ел только тогда, когда я умоляла его. И ни одной минуты нельзя было оставить его одного. Мы отобрали все, чем он мог убить себя; мы жили в нижнем этаже, но нельзя было ничего предвидеть. Ведь вы знаете, он уже стрелялся раз из-за нее же, – сказала она, и брови старушки нахмурились при этом воспоминании. – Да, она кончила, как и должна была кончить такая женщина. Даже смерть она выбрала подлую, низкую.

– Не нам судить, графиня, – со вздохом сказал Сергей Иванович, – но я понимаю, как для вас это было тяжело.

– Ах, не говорите! Я жила у себя в именье, и он был у меня. Приносят записку. Он написал ответ и отослал. Мы ничего не знали, что она тут же была на станции. Вечером, я только ушла к себе, мне моя Мери говорит, что на станции дама бросилась под поезд. Меня как что-то ударило! Я поняла, что это была она. Первое, что я сказала: не говорить ему. Но они уж сказали ему. Кучер его там был и все видел. Когда я прибежала в его комнату, он был уже не свой – страшно было смотреть на него. Он ни слова не сказал и поскакал туда. Уж я не знаю, что там было, но его привезли как мертвого. Я бы не узнала его. Prostration complete,[312] говорил доктор. Потом началось почти бешенство.

– Ах, что говорить! – сказала графиня, махнув рукой. – Ужасное время! Нет, как ни говорите, дурная женщина. Ну, что это за страсти какие-то отчаянные. Это все что-то особенное доказать. Вот она и доказала. Себя погубила и двух прекрасных людей – своего мужа и моего несчастного сына.

– А что ее муж? – спросил Сергей Иванович.

– Он взял ее дочь. Алеша в первое время на все был согласен. Но теперь его ужасно мучает, что он отдал чужому человеку свою дочь. Но взять назад слово он не может. Каренин приезжал на похороны. Но мы старались, чтоб он не встретился с Алешей. Для него, для мужа, это все-таки легче. Она развязала его. Но бедный сын мой отдался весь ей. Бросил все – карьеру, меня, и тут-то она еще не пожалела его, а нарочно убила его совсем. Нет, как ни говорите, самая смерть ее – смерть гадкой женщины без религии. Прости меня Бог, но я не могу не ненавидеть память ее, глядя на погибель сына.

– Но теперь как он?

– Это Бог нам помог – эта сербская война. Я старый человек, ничего в этом не понимаю, но ему Бог это послал. Разумеется, мне, как матери, страшно; и главное, говорят, ce n’est pas tres bien vu а Petersbourg.[313] Но что же делать! Одно это могло его поднять. Яшвин – его приятель – он все проиграл и собрался в Сербию. Он заехал к нему и уговорил его. Теперь это занимает его. Вы, пожалуйста, поговорите с ним, мне хочется его развлечь. Он так грустен. Да на беду еще у него зубы разболелись. А вам он будет очень рад. Пожалуйста, поговорите с ним, он ходит с этой стороны.

Сергей Иванович сказал, что он очень рад, и перешел на другую сторону поезда.

V

В косой вечерней тени кулей, наваленных на платформе, Вронский в своем длинном пальто и надвинутой шляпе, с руками в карманах, ходил, как зверь в клетке, на двадцати шагах быстро поворачиваясь. Сергею Ивановичу, когда он подходил, показалось, что Вронский его видит, но притворяется невидящим. Сергею Ивановичу это было все равно. Он стоял выше всяких личных счетов с Вронским.

В эту минуту Вронский в глазах Сергея Ивановича был важный деятель для великого дела, и Кознышев считал своим долгом поощрить его и одобрить. Он подошел к нему.

Вронский остановился, вгляделся, узнал и, сделав несколько шагов навстречу Сергею Ивановичу, крепко-крепко пожал его руку.

– Может быть, вы и не желали со мной видеться, – сказал Сергей Иваныч, – но не могу ли я вам быть полезным?

– Ни с кем мне не может быть так мало неприятно видеться, как с вами, – сказал Вронский. – Извините меня. Приятного в жизни мне нет.

– Я понимаю и хотел предложить вам свои услуги, – сказал Сергей Иванович, вглядываясь в очевидно страдающее лицо Вронского. – Не нужно ли вам письмо к Ристичу, к Милану[314]?

– О нет! – как будто с трудом понимая, сказал Вронский. – Если вам все равно, то будемте ходить. В вагонах такая духота. Письмо? Нет, благодарю вас; для того чтоб умереть, не нужно рекомендаций. Нешто к туркам… – сказал он, улыбнувшись одним ртом. Глаза продолжали иметь сердито-страдающее выражение.

– Да, но вам, может быть, легче вступить в сношения, которые все-таки необходимы, с человеком приготовленным. Впрочем, как хотите. Я очень рад был услышать о вашем решении. И так уж столько нападков на добровольцев, что такой человек, как вы, поднимает их в общественном мнении.

– Я, как человек, – сказал Вронский, – тем хорош, что жизнь для меня ничего не стоит. А что физической энергии во мне довольно, чтобы врубиться в каре и смять или лечь, – это я знаю. Я рад тому, что есть за что отдать мою жизнь, которая мне не то что не нужна, но постыла. Кому-нибудь пригодится. – И он сделал нетерпеливое движение скулой от неперестающей, ноющей боли зуба, мешавшей ему даже говорить с тем выражением, с которым он хотел.

– Вы возродитесь, предсказываю вам, – сказал Сергей Иванович, чувствуя себя тронутым. – Избавление своих братьев от ига есть цель, достойная и смерти и жизни. Дай вам Бог успеха внешнего – и внутреннего мира, – прибавил он и протянул руку.

Вронский крепко пожал протянутую руку Сергея Ивановича.

– Да, как орудие, я могу годиться на что-нибудь. Но, как человек, я – развалина, – с расстановкой проговорил он.

Щемящая боль крепкого зуба, наполнявшая слюною его рот, мешала ему говорить. Он замолк, вглядываясь в колеса медленно и гладко подкатывавшегося по рельсам тендера.

И вдруг совершенно другая, не боль, а общая мучительная внутренняя неловкость заставила его забыть на мгновение боль зуба. При взгляде на тендер и на рельсы, под влиянием разговора с знакомым, с которым он не встречался после своего несчастия, ему вдруг вспомнилась она, то есть то, что оставалось еще от нее, когда он, как сумасшедший, вбежал в казарму железнодорожной станции: на столе казармы бесстыдно растянутое посреди чужих окровавленное тело, еще полное недавней жизни; закинутая назад уцелевшая голова с своими тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках, и на прелестном лице, с полуоткрытым румяным ртом, застывшее странное, жалкое в губах и ужасное в остановившихся незакрытых глазах, выражение, как бы словами выговаривавшее то страшное слово – о том, что он раскается, – которое она во время ссоры сказала ему.

И он старался вспомнить ее такою, какою она была тогда, когда он в первый раз встретил ее тоже на станции, таинственною, прелестной, любящею, ищущею и дающею счастье, а не жестоко-мстительною, какою она вспоминалась ему в последнюю минуту. Он старался вспоминать лучшие минуты с нею, но эти минуты были навсегда отравлены. Он помнил ее только торжествующую, свершившуюся угрозу никому не нужного, но неизгладимого раскаяния. Он перестал чувствовать боль зуба, и рыдания искривили его лицо.

Пройдя молча два раза подле кулей и овладев собой, он спокойно обратился к Сергею Ивановичу:

– Вы не имели телеграммы после вчерашней? Да, разбиты в третий раз, но назавтра ожидается решительное сражение.

И, поговорив еще о провозглашении королем Милана и об огромных последствиях, которые это может иметь, они разошлись по своим вагонам после второго звонка.

VI

Не зная, когда ему можно будет выехать из Москвы, Сергей Иванович не телеграфировал брату, чтобы высылать за ним. Левина не было дома, когда Катавасов и Сергей Иванович на тарантасике, взятом на станции, запыленные, как арапы, в двенадцатом часу дня подъехали к крыльцу покровского дома. Кити, сидевшая на балконе с отцом и сестрой, узнала деверя и сбежала вниз встретить его.

– Как вам не совестно не дать знать, – сказала она, подавая руку Сергею Ивановичу и подставляя ему лоб.

– Мы прекрасно доехали и вас не беспокоили, – отвечал Сергей Иванович. – Я так пылен, что и боюсь дотронуться. Я был так занят, что и не знал, когда вырвусь. А вы по-старому, – сказал он, улыбаясь, – наслаждаетесь тихим счастьем вне течений в своем тихом затоне. Вот и наш приятель Федор Васильич собрался наконец.

– Но я не негр, я вымоюсь – буду похож на человека, – сказал Катавасов с своею обычною шутливостью, подавая руку и улыбаясь особенно блестящими из-за черного лица зубами.

– Костя будет очень рад. Он пошел на хутор. Ему бы пора прийти.

– Все занимается хозяйством. Вот именно в затоне, – сказал Катавасов. – А нам в городе, кроме сербской войны, ничего не видно. Ну, как мой приятель относится? Верно, что-нибудь не как люди?

– Да он так, ничего, как все, – несколько сконфуженно оглядываясь на Сергея Ивановича, отвечала Кити. – Так я пошлю за ним. А у нас папа гостит. Он недавно из-за границы приехал.

И, распорядившись послать за Левиным и о том, чтобы провести запыленных гостей умываться, одного в кабинет, другого в бывшую Доллину комнату, и о завтраке гостям, она, пользуясь правом быстрых движений, которых она была лишена во время своей беременности, вбежала на балкон.

– Это Сергей Иванович и Катавасов, профессор, – сказала она.

– Ох, в жар тяжело! – сказал князь.

– Нет, папа, он очень милый, и Костя его очень любит, – как будто упрашивая его о чем-то, улыбаясь, сказала Кити, заметившая выражение насмешливости на лице отца.

– Да я ничего.

– Ты поди, душенька, к ним, – обратилась Кити к сестре, – и займи их. Они видели Стиву на станции, он здоров. А я побегу к Мите. Как на беду, не кормила уж с самого чая. Он теперь проснулся и, верно, кричит. – И она, чувствуя прилив молока, скорым шагом пошла в детскую.

Действительно, она не то что угадала (связь ее с ребенком не была еще порвана), она верно узнала по приливу молока у себя недостаток пищи у него.

Она знала, что он кричит, еще прежде, чем она подошла к детской. И действительно, он кричал. Она услышала его голос и прибавила шагу. Но чем скорее она шла, тем громче он кричал. Голос был хороший, здоровый, только голодный и нетерпеливый.

– Давно, няня, давно? – поспешно говорила Кити, садясь на стул и приготовляясь к кормлению. – Да дайте же мне его скорее. Ах, няня, какая вы скучная, ну, после чепчик завяжете!

Ребенок надрывался от жадного крика.

– Да нельзя же, матушка, – отвечала Агафья Михайловна, почти всегда присутствовавшая в детской. – Надо в порядке его убрать. Агу, агу! – распевала она над ним, не обращая внимания на мать.

Няня понесла ребенка к матери. Агафья Михайловна шла за ним с распустившимся от нежности лицом.

– Знает, знает. Вот верьте Богу, матушка Катерина Александровна, узнал меня! – перекрикивала Агафья Михайловна ребенка.

Но Кити не слушала ее слов. Ее нетерпение шло так же возрастая, как и нетерпение ребенка.

От нетерпения дело долго не могло уладиться. Ребенок хватал не то, что надо, и сердился.

Наконец после отчаянного задыхающегося вскрика, пустого захлебывания, дело уладилось, и мать и ребенок одновременно почувствовали себя успокоенными и оба затихли.

– Однако и он, бедняжка, весь в поту, – шепотом сказала Кити, ощупывая ребенка. – Вы почему же думаете, что он узнает? – прибавила она, косясь на плутовски, как ей казалось, смотревшие из-под надвинувшегося чепчика глаза ребенка, на равномерно отдувавшиеся щечки и на его ручку с красною ладонью, которою он выделывал кругообразные движения.

– Не может быть! Уж если б узнавал, так меня бы узнал, – сказала Кити на утверждение Агафьи Михайловны и улыбнулась.

Она улыбалась тому, что, хотя она и говорила, что он не может узнавать, сердцем она знала, что не только он узнает Агафью Михайловну, но что он все знает и понимает, и знает и понимает еще много такого, чего никто не знает и что она, мать, сама узнала и стала понимать только благодаря ему. Для Агафьи Михайловны, для няни, для деда, для отца даже, Митя был живое существо, требующее за собой только материального ухода; но для матери он уже давно был нравственное существо, с которым уже была целая история духовных отношений.

– А вот проснется, Бог даст, сами увидите. Как вот этак сделаю, он так и просияет, голубчик. Так и просияет, как денек ясный, – говорила Агафья Михайловна.

– Ну, хорошо, хорошо, тогда увидим, – прошептала Кити. – Теперь идите, он засыпает.

VII

Агафья Михайловна вышла на цыпочках; няня спустила стору, выгнала мух из-под кисейного полога кроватки и шершня, бившегося о стекла рамы, и села, махая березовою вянущею веткой над матерью и ребенком.

– Жара-то, жара! Хоть бы Бог дождичка дал, – проговорила она.

– Да, да, ш-ш-ш… – только отвечала Кити, слегка покачиваясь и нежно прижимая как будто перетянутую в кисти ниточкой пухлую ручку, которою Митя все слабо махал, то закрывая, то открывая глазки. Эта ручка смущала Кити: ей хотелось поцеловать эту ручку, но она боялась сделать это, чтобы не разбудить ребенка. Ручка, наконец, перестала двигаться, и глаза закрылись. Только изредка, продолжая свое дело, ребенок, приподнимая свои длинные загнутые ресницы, взглядывал на мать в полусвете казавшимися черными, влажными глазами. Няня перестала махать и задремала. Сверху послышался раскат голоса старого князя и хохот Катавасова.

«Верно, разговорились без меня, – думала Кити, – а все-таки досадно, что Кости нет. Верно, опять зашел на пчельник. Хоть и грустно, что он часто бывает там, я все-таки рада. Это развлекает его. Теперь он стал все веселее и лучше, чем весною.

А то он так был мрачен и так мучался, что мне становилось страшно за него. И какой он смешной!» – прошептала она, улыбаясь.

Она знала, что мучало ее мужа. Это было его неверие. Несмотря на то, что, если бы у нее спросили, полагает ли она, что в будущей жизни он, если не поверит, будет погублен, она бы должна была согласиться, что он будет погублен, – его неверие не делало ее несчастья; и она, признававшая то, что для неверующего не может быть спасения, и любя более всего на свете душу своего мужа, с улыбкой думала о его неверии и говорила сама себе, что он смешной.

«Для чего он целый год все читает философии какие-то? – думала она. – Если это все написано в этих книгах, то он может понять их. Если же неправда там, то зачем их читать? Он сам говорит, что желал бы верить. Так отчего ж он не верит? Верно, оттого, что много думает? А много думает от уединения. Все один, один. С нами нельзя ему всего говорить. Я думаю, гости эти будут приятны ему, особенно Катавасов. Он любит рассуждать с ним», – подумала она и тотчас же перенеслась мыслью к тому, где удобнее положить спать Катавасова, – отдельно или вместе с Сергеем Иванычем. И тут ей вдруг пришла мысль, заставившая ее вздрогнуть от волнения и даже встревожить Митю, который за это строго взглянул на нее. «Прачка, кажется, не приносила еще белья, а для гостей постельное белье все в расходе. Если не распорядиться, то Агафья Михайловна подаст Сергею Иванычу стеленное белье», – и при одной мысли об этом кровь бросилась в лицо Кити.

«Да, я распоряжусь», – решила она и, возвращаясь к прежним мыслям, вспомнила, что что-то важное, душевное было не додумано еще, и она стала вспоминать что. «Да, Костя неверующий», – опять с улыбкой вспомнила она.

«Ну, неверующий! Лучше пускай он будет всегда такой, чем как мадам Шталь или какою я хотела быть тогда за границей. Нет, он уже не станет притворяться».

И недавняя черта его доброты живо возникала пред ней. Две недели тому назад было получено кающееся письмо Степана Аркадьича к Долли. Он умолял спасти его честь, продать ее имение, чтобы заплатить его долги. Долли была в отчаянье, ненавидела мужа, презирала, жалела, решалась развестись, отказать, но кончила тем, что согласилась продать часть своего имения. После этого Кити с невольною улыбкой умиления вспомнила сконфуженность своего мужа, его неоднократные неловкие подходы к занимавшему его делу и как он, наконец, придумав одно-единственное средство, не оскорбив, помочь Долли, предложил Кити отдать ей свою часть именья, о чем она прежде не догадалась.

«Какой же он неверующий? С его сердцем, с этим страхом огорчить кого-нибудь, даже ребенка! Все для других, ничего для себя. Сергей Иванович так и думает, что это обязанность Кости – быть его приказчиком. Тоже и сестра. Теперь Долли с детьми на его опеке. Все эти мужики, которые каждый день приходят к нему, как будто он обязан им служить».

«Да, только будь таким, как твой отец, только таким», – проговорила она, передавая Митю няне и притрогиваясь губой к его щечке.

VIII

С той минуты, как при виде любимого умирающего брата Левин в первый раз взглянул на вопросы жизни и смерти сквозь те новые, как он называл их, убеждения, которые незаметно для него, в период от двадцати до тридцати четырех лет, заменили его детские и юношеские верования, – он ужаснулся не столько смерти, сколько жизни без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем и что она такое. Организм, разрушение его, неистребимость материи, закон сохранения силы, развитие – были те слова, которые заменили ему прежнюю веру. Слова эти и связанные с ними понятия были очень хороши для умственных целей; но для жизни они ничего не давали, и Левин вдруг почувствовал себя в положении человека, который променял бы теплую шубу на кисейную одежду и который в первый раз на морозе несомненно, не рассуждениями, а всем существом своим убедился бы, что он все равно что голый и что он неминуемо должен мучительно погибнуть.

С той минуты, хотя и не отдавая себе в том отчета и продолжая жить по-прежнему, Левин не переставал чувствовать этот страх за свое незнание.

Кроме того, он смутно чувствовал, что то, что он называл своими убеждениями, было не только незнание, но что это был такой склад мысли, при котором невозможно было знание того, что ему нужно было.

Первое время женитьба, новые радости и обязанности, узнанные им, совершенно заглушили эти мысли; но в последнее время, после родов жены, когда он жил в Москве без дела, Левину все чаще и чаще, настоятельнее и настоятельнее стал представляться требовавший разрешения вопрос.

Вопрос для него состоял в следующем: «Если я не признаю тех ответов, которые дает христианство на вопросы моей жизни, то какие я признаю ответы?» И он никак не мог найти во всем арсенале своих убеждений не только каких-нибудь ответов, но ничего похожего на ответ.

Он был в положении человека, отыскивающего пищу в игрушечных и оружейных лавках.

Невольно, бессознательно для себя, он теперь во всякой книге, во всяком разговоре, во всяком человеке искал отношения к этим вопросам и разрешения их.

Более всего его при этом изумляло и расстраивало то, что большинство людей его круга и возраста, заменив, как и он, прежние верования такими же, как и он, новыми убеждениями, не видели в этом никакой беды и были совершенно довольны и спокойны. Так что, кроме главного вопроса, Левина мучали еще другие вопросы: искренни ли эти люди? не притворяются ли они? или не иначе ли как-нибудь, яснее, чем он, понимают они те ответы, которые дает наука на занимающие его вопросы? И он старательно изучал и мнения этих людей и книги, которые выражали эти ответы.

Одно, что он нашел с тех пор, как вопросы эти стали занимать его, было то, что он ошибался, предполагая по воспоминаниям своего юношеского, университетского круга, что религия уж отжила свое время и что ее более не существует. Все хорошие по жизни, близкие ему люди верили. И старый князь, и Львов, так полюбившийся ему, и Сергей Иваныч, и все женщины верили, и жена его верила так, как он верил в первом детстве, и девяносто девять сотых русского народа, весь тот народ, жизнь которого внушала ему наибольшее уважение, верили.

Другое было то, что, прочтя много книг, он убедился, что люди, разделявшие с ним одинаковые воззрения, ничего другого не подразумевали под ними и что они, ничего не объясняя, только отрицали те вопросы, без ответа на которые он чувствовал, что не мог жить, а старались разрешить совершенно другие, не могущие интересовать его вопросы, как, например, о развитии организмов, о механическом объяснении души и т. п.

Кроме того, во время родов жены с ним случилось необыкновенное для него событие. Он, неверующий, стал молиться и в ту минуту, как молился, верил. Но прошла эта минута, и он не мог дать этому тогдашнему настроению никакого места в своей жизни.

Он не мог признать, что он тогда знал правду, а теперь ошибается; потому что, как только он начинал думать спокойно об этом, все распадалось вдребезги; не мог и признать того, что он тогда ошибался, потому что дорожил тогдашним душевным настроением, а признавая его данью слабости, он бы осквернял те минуты. Он был в мучительном разладе с самим собою и напрягал все душевные силы, чтобы выйти из него.

IX

Мысли эти томили и мучали его то слабее, то сильнее, но никогда не покидали его. Он читал и думал, и чем больше он читал и думал, тем дальше чувствовал себя от преследуемой им цели.

В последнее время в Москве и в деревне, убедившись, что в материалистах он не найдет ответа, он перечитал и вновь прочел и Платона, и Спинозу, и Канта, и Шеллинга, и Гегеля, и Шопенгауера[315] – тех философов, которые не материалистически объясняли жизнь.

Мысли казались ему плодотворны, когда он или читал, или сам придумывал опровержения против других учений, в особенности против материалистического; но как только он читал или сам придумывал разрешение вопросов, так всегда повторялось одно и то же. Следуя данному определению неясных слов, как дух, воля, свобода, субстанция, нарочно вдаваясь в ту ловушку слов, которую ставили ему философы или он сам себе, он начинал как будто что-то понимать. Но стоило забыть искусственный ход мысли и из жизни вернуться к тому, что удовлетворяло, когда он думал, следуя данной нити, – и вдруг вся эта искусственная постройка заваливалась, как карточный дом, и ясно было, что постройка была сделана из тех же перестановленных слов, независимо от чего-то более важного в жизни, чем разум.

Одно время, читая Шопенгауера, он подставил на место его воли – любовь[316], и эта новая философия дня на два, пока он не отстранился от нее, утешала его; но она точно так же завалилась, когда он потом из жизни взглянул на нее, и оказалась кисейною, негреющею одеждой.

Брат Сергей Иванович посоветовал ему прочесть богословские сочинения Хомякова[317]. Левин прочел второй том сочинений Хомякова и, несмотря на оттолкнувший его сначала полемический, элегантный и остроумный тон, был поражен в них учением о церкви. Его поразила сначала мысль о том, что постижение божественных истин не дано человеку, но дано совокупности людей, соединенных любовью, – церкви. Его обрадовала мысль о том, как легче было поверить в существующую, теперь живущую церковь, составляющую все верования людей, имеющую во главе Бога и потому святую и непогрешимую, и от нее уже принять верования в Бога, в творение, в падение, в искупление, чем начинать с Бога, далекого, таинственного Бога, творения и т. д. Но, прочтя потом историю церкви католического писателя и историю церкви православного писателя и увидав, что обе церкви, непогрешимые по сущности своей, отрицают одна другую, он разочаровался и в хомяковском учении о церкви, и это здание рассыпалось таким же прахом, как и философские постройки.

Всю эту весну он был не свой человек и пережил ужасные минуты.

«Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно нельзя жить», – говорил себе Левин.

«В бесконечном времени, в бесконечности материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырек-организм, и пузырек этот подержится и лопнет, и пузырек этот – я».

Это была мучительная неправда, но это был единственный, последний результат вековых трудов мысли человеческой в этом направлении.

Это было то последнее верование, на котором строились все, во всех отраслях, изыскания человеческой мысли. Это было царствующее убеждение, и Левин из всех других объяснений, как все-таки более ясное, невольно, сам не зная когда и как, усвоил именно это.

Но это не только была неправда, это была жестокая насмешка какой-то злой силы, злой, противной и такой, которой нельзя было подчиняться.

Надо было избавиться от этой силы. И избавление было в руках каждого. Надо было прекратить эту зависимостъ от зла. И было одно средство – смерть.

И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться.

Но Левин не застрелился и не повесился и продолжал жить.

X

Когда Левин думал о том, что он такое и для чего он живет, он не находил ответа и приходил в отчаянье; но когда он переставал спрашивать себя об этом, он как будто знал, и что он такое и для чего он живет, потому что твердо и определенно действовал и жил; даже в это последнее время он гораздо тверже и определеннее жил, чем прежде.

Вернувшись в начале июня в деревню, он вернулся и к своим обычным занятиям. Хозяйство сельское, отношения с мужиками и соседями, домашнее хозяйство, дела сестры и брата, которые были у него на руках, отношения с женою, родными, заботы о ребенке, новая пчелиная охота, которою он увлекся с нынешней весны, занимали все его время.

Дела эти занимали его не потому, чтоб он оправдывал их для себя какими-нибудь общими взглядами, как он это делывал прежде; напротив, теперь, с одной стороны, разочаровавшись неудачей прежних предприятий для общей пользы, с другой стороны, слишком занятый своими мыслями и самым количеством дел, которые со всех сторон наваливались на него, он совершенно оставил всякие соображения об общей пользе, и дела эти занимали его только потому, что ему казалось, что он должен был делать то, что он делал, – что он не мог иначе.

Прежде (это началось почти с детства и все росло до полной возмужалости), когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, для России, для всей деревни, он замечал, что мысли об этом были приятны, но сама деятельность всегда бывала нескладная, не было полной уверенности в том, что дело необходимо нужно, и сама деятельность, казавшаяся сначала столь большою, все уменьшаясь и уменьшаясь, сходила на нет; теперь же, когда он после женитьбы стал более и более ограничиваться жизнью для себя, он, хотя не испытывал более никакой радости при мысли о своей деятельности, чувствовал уверенность, что дело его необходимо, видел, что оно спорится гораздо лучше, чем прежде, и что оно все становится больше и больше.

Теперь он, точно против воли, все глубже и глубже врезывался в землю, как плуг, так что уж и не мог выбраться, не отворотив борозды.

Жить семье так, как привыкли жить отцы и деды, то есть в тех же условиях образования и в тех же воспитывать детей, было, несомненно, нужно. Это было так же нужно, как обедать, когда есть хочется; и для этого так же нужно, как приготовить обед, нужно было вести хозяйственную машину в Покровском так, чтобы были доходы. Так же несомненно, как нужно отдать долг, нужно было держать родовую землю в таком положении, чтобы сын, получив ее в наследство, сказал так же спасибо отцу, как Левин говорил спасибо деду за все то, что он настроил и насадил. И для этого нужно было не отдавать землю внаймы, а самому хозяйничать, держать скотину, навозить поля, сажать леса.

Нельзя было не делать дел Сергея Ивановича, сестры, всех мужиков, ходивших за советами и привыкших к этому, как нельзя бросить ребенка, которого держишь уже на руках. Нужно было позаботиться об удобствах приглашенной свояченицы с детьми и жены с ребенком, и нельзя было не быть с ними хоть малую часть дня.

И все это вместе с охотой за дичью и новой пчелиной охотой наполняло всю ту жизнь Левина, которая не имела для него никакого смысла, когда он думал.

Но кроме того, что Левин твердо знал, что ему надо делать, он точно так же знал, как ему надо все это делать и какое дело важнее другого.

Он знал, что нанимать рабочих надо было как можно дешевле; но брать в кабалу их, давая вперед деньги, дешевле, чем они стоят, не надо было, хотя это и было очень выгодно. Продавать в бескормицу мужикам солому можно было, хотя и жалко было их; но постоялый двор и питейный, хотя они и доставляли доход, надо было уничтожить. За порубку лесов надо было взыскивать сколь возможно строже, но за загнанную скотину нельзя было брать штрафов, и хотя это и огорчало караульщиков и уничтожало страх, нельзя было не отпускать загнанную скотину.

Петру, платившему ростовщику десять процентов в месяц, нужно было дать взаймы, чтобы выкупить его; но нельзя было спустить и отсрочить оброк мужикам-неплательщикам. Нельзя было пропустить приказчику то, что лужок не был скошен и трава пропала задаром; но нельзя было и косить восемьдесят десятин, на которых был посажен молодой лес. Нельзя было простить работнику, ушедшему в рабочую пору домой потому, что у него отец умер, как ни жалко было его, и надо было расчесть его дешевле за прогульные дорогие месяцы; но нельзя было и не выдавать месячины старым, ни на что не нужным дворовым.

Левин знал тоже, что, возвращаясь домой, надо было прежде всего идти к жене, которая была нездорова; а мужикам, дожидавшимся его уже три часа, можно было еще подождать; и знал, что, несмотря на все удовольствие, испытываемое им при сажании роя, надо было лишиться этого удовольствия и, предоставив старику без себя сажать рой, пойти толковать с мужиками, нашедшими его на пчельнике.

Хорошо ли, дурно ли он поступал, он не знал и не только не стал бы теперь доказывать, но избегал разговоров и мыслей об этом.

Рассуждения приводили его в сомнения и мешали ему видеть, что должно и что не должно. Когда же он не думал, а жил, он не переставая чувствовал в душе своей присутствие непогрешимого судьи, решавшего, который из двух возможных поступков лучше и который хуже; и как только он поступал не так, как надо, он тотчас же чувствовал это.

Так он жил, не зная и не видя возможности знать, что он такое и для чего живет на свете, и мучаясь этим незнанием до такой степени, что боялся самоубийства, и вместе с тем твердо прокладывая свою особенную, определенную дорогу в жизни.

XI

В тот день, как Сергей Иванович приехал в Покровское, Левин находился в одном из своих самых мучительных дней.

Было самое спешное рабочее время, когда во всем народе проявляется такое необыкновенное напряжение самопожертвования в труде, какое не проявляется ни в каких других условиях жизни и которое высоко ценимо бы было, если бы люди, проявляющие эти качества, сами ценили бы их, если б оно не повторялось каждый год и если бы последствия этого напряжения не были так просты.

Скосить и сжать рожь и овес и свезти, докосить луга, передвоить пар, обмолотить семена и посеять озимое – все это кажется просто и обыкновенно; а чтобы успеть сделать все это, надо, чтобы от старого до малого все деревенские люди работали не переставая в эти три-четыре недели втрое больше, чем обыкновенно, питаясь квасом, луком и черным хлебом, молотя и возя снопы по ночам и отдавая сну не более двух-трех часов в сутки. И каждый год это делается по всей России.

Проживя большую часть жизни в деревне и в близких сношениях с народом, Левин всегда в рабочую пору чувствовал, что это общее народное возбуждение сообщается и ему.

С утра он ездил на первый посев ржи, на овес, который возили в скирды, и, вернувшись домой к вставанью жены и свояченицы, напился с ними кофею и ушел пешком на хутор, где должны были пустить вновь установленную молотилку для приготовления семян.

Целый день этот Левин, разговаривая с приказчиком и мужиками и дома разговаривая с женою, с Долли, с детьми ее, с тестем, думал об одном и одном, что занимало его в это время помимо хозяйственных забот, и во всем искал отношения к своему вопросу: «Что же я такое? и где я? и зачем я здесь?»

Стоя в холодке вновь покрытой риги с необсыпавшимся еще пахучим листом лещинового решетника, прижатого к облупленным свежим осиновым слегам соломенной крыши, Левин глядел то сквозь открытые ворота, в которых толклась и играла сухая и горькая пыль молотьбы, на освещенную горячим солнцем траву гумна и свежую солому, только что вынесенную из сарая, то на пестроголовых белогрудых ласточек, с присвистом влетавших под крышу и, трепля крыльями, останавливавшихся в просветах ворот, то на народ, копошившийся в темной и пыльной риге, и думал странные мысли.

«Зачем все это делается? – думал он. – Зачем я тут стою, заставляю их работать? Из чего они все хлопочут и стараются показать при мне свое усердие? Из чего бьется эта старуха Матрена, моя знакомая? (Я лечил ее, когда на пожаре на нее упала матица), – думал он, глядя на худую бабу, которая, двигая граблями зерно, напряженно ступала черно-загорелыми босыми ногами по неровному жесткому току. – Тогда она выздоровела; но не нынче-завтра, через десять лет, ее закопают, и ничего не останется ни от нее, ни от этой щеголихи в красной паневе, которая таким ловким, нежным движением отбивает из мякины колос. И ее закопают, и пегого мерина этого очень скоро, – думал он, глядя на тяжело носящую брюхом и часто дышащую раздутыми ноздрями лошадь, переступающую по убегающему из-под нее наклонному колесу. – И ее закопают, и Федора подавальщика с его курчавой, полною мякины бородой и прорванной на белом плече рубашкой закопают. А он разрывает снопы, и что-то командует, и кричит на баб, и быстрым движением поправляет ремень на маховом колесе. И главное, не только их, но меня закопают, и ничего не останется. К чему?»

Он думал это и вместе с тем глядел на часы, чтобы расчесть, сколько обмолотят в час. Ему нужно было это знать, чтобы, судя по этому, задать урок на день.

«Скоро уж час, а только начали третью копну», – подумал Левин, подошел к подавальщику и, перекрикивая грохот машины, сказал ему, чтоб он реже пускал.

– Помногу подаешь, Федор! Видишь – запирается, оттого не споро. Разравнивай!

Почерневший от липнувшей к потному лицу пыли Федор прокричал что-то в ответ, но все делал не так, как хотелось Левину.

Левин, подойдя к барабану, отстранил Федора и сам взялся подавать.

Проработав до обеда мужицкого, до которого уже оставалось недолго, он вместе с подавальщиком вышел из риги и разговорился, остановившись подле сложенного на току для семян аккуратного желтого скирда жатой ржи.

Подавальщик был из дальней деревни, из той, в которой Левин прежде отдавал землю на артельном начале. Теперь она была отдана дворнику внаймы.

Левин разговорился с подавальщиком Федором об этой земле и спросил, не возьмет ли землю на будущий год Платон, богатый и хороший мужик той же деревни.

– Цена дорога, Платону не выручить, Константин Дмитрич, – отвечал мужик, выбирая колосья из потной пазухи.

– Да как же Кириллов выручает?

– Митюхе (так презрительно назвал мужик дворника), Константин Дмитрич, как не выручить! Этот нажмет, да свое выберет. Он хрестьянина не пожалеет. А дядя Фоканыч (так он звал старика Платона) разве станет драть шкуру с человека? Где в долг, где и спустит. Ан и не доберет. Тоже человеком.

– Да зачем же он будет спускать?

– Да так, значит – люди разные; один человек только для нужды своей живет, хоть бы Митюха, только брюхо набивает, а Фоканыч – правдивый старик. Он для души живет. Бога помнит.

– Как Бога помнит? Как для души живет? – почти вскрикнул Левин.

– Известно как, по правде, по-божью. Ведь люди разные. Вот хоть вас взять, тоже не обидите человека…

– Да, да, прощай! – проговорил Левин, задыхаясь от волнения, и, повернувшись, взял свою палку и быстро пошел прочь к дому.

Новое радостное чувство охватило Левина. При словах мужика о том, что Фоканыч живет для души, по правде, по-божью, неясные, но значительные мысли толпою как будто вырвались откуда-то иззаперти и, все стремясь к одной цели, закружились в его голове, ослепляя его своим светом.

XII

Левин шел большими шагами по большой дороге, прислушиваясь не столько к своим мыслям (он не мог еще разобрать их), сколько к душевному состоянию, прежде никогда им не испытанному.

Слова, сказанные мужиком, произвели в его душе действие электрической искры, вдруг преобразившей и сплотившей в одно целый рой разрозненных, бессильных отдельных мыслей, никогда не перестававших занимать его. Мысли эти незаметно для него самого занимали его и в то время, когда он говорил об отдаче земли.

Он чувствовал в своей душе что-то новое и с наслаждением ощупывал это новое, не зная еще, что это такое.

«Не для нужд своих жить, а для Бога. Для какого Бога? Для Бога. И что можно сказать бессмысленнее того, что он сказал? Он сказал, что не надо жить для своих нужд, то есть что не надо жить для того, что мы понимаем, к чему нас влечет, чего нам хочется, а надо жить для чего-то непонятного, для Бога, которого никто ни понять, ни определить не может. И что же? Я не понял этих бессмысленных слов Федора? А поняв, усумнился в их справедливости? нашел их глупыми, неясными, неточными?

Нет, я понял его и совершенно так, как он понимает, понял вполне и яснее, чем я понимаю что-нибудь в жизни, и никогда в жизни не сомневался и не могу усумниться в этом. И не я один, а все, весь мир одно это вполне понимают и в одном этом не сомневаются и всегда согласны.

Федор говорит, что Кириллов, дворник, живет для брюха. Это понятно и разумно. Мы все, как разумные существа, не можем иначе жить, как для брюха. И вдруг тот же Федор говорит, что для брюха жить дурно, а надо жить для правды, для Бога, и я с намека понимаю его! И я и миллионы людей, живших века тому назад и живущих теперь, мужики, нищие духом и мудрецы, думавшие и писавшие об этом, своим неясным языком говорящие то же, – мы все согласны в этом одном: для чего надо жить и что хорошо. Я со всеми людьми имею только одно твердое, несомненное и ясное знание, и знание это не может быть объяснено разумом – оно вне его и не имеет никаких причин и не может иметь никаких последствий.

Если добро имеет причину, оно уже не добро; если оно имеет последствие – награду, оно тоже не добро. Стало быть, добро вне цепи причин и следствий.

И его-то я знаю, и все мы знаем.

А я искал чудес, жалел, что не видал чуда, которое бы убедило меня. А вот оно чудо, единственно возможное, постоянно существующее, со всех сторон окружающее меня, и я не замечал его!

Какое же может быть чудо больше этого?

Неужели я нашел разрешение всего, неужели кончены теперь мои страдания?» – думал Левин, шагая по пыльной дороге, не замечая ни жару, ни усталости и испытывая чувство утоления долгого страдания. Чувство это было так радостно, что оно казалось ему невероятным. Он задыхался от волнения и, не в силах идти дальше, сошел с дороги в лес и сел в тени осин на нескошенную траву. Он снял с потной головы шляпу и лег, облокотившись на руку, на сочную, лопушистую лесную траву.

«Да, надо опомниться и обдумать, – думал он, пристально глядя на несмятую траву, которая была перед ним, и следя за движениями зеленой букашки, поднимавшейся по стеблю пырея и задерживаемой в своем подъеме листом снытки. – Все сначала, – говорил он себе, отворачивая лист снытки, чтобы он не мешал букашке, и пригибая другую траву, чтобы букашка перешла на нее. – Что радует меня? Что я открыл?

Прежде я говорил, что в моем теле, в теле этой травы и этой букашки (вот она не захотела на ту траву, расправила крылья и улетела) совершается по физическим, химическим, физиологическим законам обмен материи. А во всех нас, вместе с осинами, и с облаками, и с туманными пятнами, совершается развитие. Развитие из чего? во что? Бесконечное развитие и борьба?.. Точно может быть какое-нибудь направление и борьба в бесконечном! И я удивлялся, что, несмотря на самое большое напряжение мысли по этому пути, мне все-таки не открывается смысл жизни, смысл моих побуждений и стремлений. А смысл моих побуждений во мне так ясен, что я постоянно живу по нем, и я удивился и обрадовался, когда мужик мне высказал его: жить для Бога, для души.

Я ничего не открыл. Я только узнал то, что я знаю. Я понял ту силу, которая не в одном прошедшем дала мне жизнь, но теперь дает мне жизнь. Я освободился от обмана, я узнал хозяина».

И он вкратце повторил сам себе весь ход своей мысли за эти последние два года, начало которого была ясная, очевидная мысль о смерти при виде любимого безнадежно больного брата.

В первый раз тогда поняв ясно, что для всякого человека и для него впереди ничего не было, кроме страдания, смерти и вечного забвения, он решил, что так нельзя жить, что надо или объяснить свою жизнь так, чтобы она не представлялась злой насмешкой какого-то дьявола, или застрелиться.

Но он не сделал ни того, ни другого, а продолжал жить, мыслить и чувствовать и даже в это самое время женился и испытал много радостей и был счастлив, когда не думал о значении своей жизни.

Что ж это значило? Это значило, что он жил хорошо, но думал дурно.

Он жил (не сознавая этого) теми духовными истинами, которые он всосал с молоком, а думал не только не признавая этих истин, но старательно обходя их.

Теперь ему ясно было, что он мог жить только благодаря тем верованиям, в которых он был воспитан.

«Что бы я был такое и как бы прожил свою жизнь, если б не имел этих верований, не знал, что надо жить для Бога, а не для своих нужд? Я бы грабил, лгал, убивал. Ничего из того, что составляет главные радости моей жизни, не существовало бы для меня». И, делая самые большие усилия воображения, он все-таки не мог представить себе того зверского существа, которое бы был он сам, если бы не знал того, для чего он жил.

«Я искал ответа на мой вопрос. А ответа на мой вопрос не могла мне дать мысль, – она несоизмерима с вопросом. Ответ мне дала сама жизнь, в моем знании того, что хорошо и что дурно. А знание это я не приобрел ничем, но оно дано мне вместе со всеми, дано потому, что я ниоткуда не мог взять его.

Откуда взял я это? Разумом, что ли, дошел я до того, что надо любить ближнего и не душить его? Мне сказали это в детстве, и я радостно поверил, потому что мне сказали то, что было у меня в душе. А кто открыл это? Не разум. Разум открыл борьбу за существование и закон, требующий того, чтобы душить всех, мешающих удовлетворению моих желаний. Это вывод разума. А любить другого не мог открыть разум, потому что это неразумно».

«Да, гордость», – сказал он себе, переваливаясь на живот и начиная завязывать узлом стебли трав, стараясь не сломать их.

«И не только гордость ума, а глупость ума. А главное – плутовство, именно плутовство ума. Именно мошенничество ума», – повторил он.

XIII

И Левину вспомнилась недавняя сцена с Долли и ее детьми. Дети, оставшись одни, стали жарить малину на свечах и лить молоко фонтаном в рот. Мать, застав их на деле, при Левине стала внушать им, какого труда стоит большим то, что они разрушают, и то, что труд этот делается для них, что если они будут бить чашки, то им не из чего будет пить чай, а если будут разливать молоко, то им нечего будет есть и они умрут с голода.

И Левина поразило то спокойное, унылое недоверие, с которым дети слушали эти слова матери. Они только были огорчены тем, что прекращена их занимательная игра, и не верили ни слову из того, что говорила мать. Они и не могли верить, потому что не могли себе представить всего объема того, чем они пользуются, и потому не могли представить себе, что то, что они разрушают, есть то самое, чем они живут.

«Это все само собой, – думали они, – и интересного и важного в этом ничего нет, потому что это всегда было и будет. И всегда все одно и то же. Об этом нам думать нечего, это готово; а нам хочется выдумать что-нибудь свое и новенькое. Вот мы выдумали в чашку положить малину и жарить ее на свечке, а молоко лить фонтаном прямо в рот друг другу. Это весело и ново, и ничего не хуже, чем пить из чашек».

«Разве не то же самое делаем мы, делал я, разумом отыскивая значение сил природы и смысл жизни человека?» – продолжал он думать.

«И разве не то же делают все теории философские, путем мысли, странным, не свойственным человеку, приводя его к знанию того, что он давно знает, и так верно знает, что без того и жить бы не мог? Разве не видно ясно в развитии теории каждого философа, что он вперед знает так же несомненно, как и мужик Федор, и ничуть не яснее его, главный смысл жизни и только сомнительным умственным путем хочет вернуться к тому, что всем известно?

Ну-ка, пустить одних детей, чтоб они сами приобрели, сделали посуду, подоили молоко и т. д. Стали бы они шалить? Они бы с голоду померли. Ну-ка, пустите нас с нашими страстями, мыслями, без понятия о едином Боге и творце! Или без понятия того, что есть добро, без объяснения зла нравственного.

Ну-ка, без этих понятий постройте что-нибудь!

Мы только разрушаем, потому что мы духовно сыты. Именно дети!

Откуда у меня радостное, общее с мужиком знание, которое одно дает мне спокойствие души? Откуда взял я это?

Я, воспитанный в понятии Бога, христианином, наполнив всю свою жизнь теми духовными благами, которые дало мне христианство, преисполненный весь и живущий этими благами, я, как дети, не понимая их, разрушаю, то есть хочу разрушить то, чем я живу. А как только наступает важная минута жизни, как дети, когда им холодно и голодно, я иду к нему, и еще менее, чем дети, которых мать бранит за их детские шалости, я чувствую, что мои детские попытки с жира беситься не зачитываются мне.

Да, то, что я знаю, я знаю не разумом, а это дано мне, открыто мне, и я знаю это сердцем, верою в то главное, что исповедует церковь».

«Церковь? Церковь!» – повторил Левин, перелег на другую сторону и, облокотившись на руку, стал глядеть вдаль, на сходившее с той стороны к реке стадо.

«Но могу ли я верить во все, что исповедует церковь? – думал он, испытывая себя и придумывая все то, что могло разрушить его теперешнее спокойствие. Он нарочно стал вспоминать те учения церкви, которые более всего всегда казались ему странными и соблазняли его. – Творение? А я чем же объяснял существование? Существованием? Ничем? – Дьявол и грех? – А чем я объясняю зло?.. Искупитель?..

Но я ничего, ничего не знаю и не могу знать, как только то, что мне сказано вместе со всеми».

И ему теперь казалось, что не было ни одного из верований церкви, которое бы нарушило главное – веру в Бога, в добро как единственное назначение человека.

Под каждое верование церкви могло быть подставлено верование в служение правде вместо нужд. И каждое не только не нарушало этого, но было необходимо для того, чтобы совершалось то главное, постоянно проявляющееся на земле чудо, состоящее в том, чтобы возможно было каждому вместе с миллионами разнообразнейших людей, мудрецов и юродивых, детей и стариков – со всеми, с мужиком, с Львовым, с Кити, с нищими и царями, понимать несомненно одно и то же и слагать ту жизнь души, для которой одной стоит жить и которую одну мы ценим.

Лежа на спине, он смотрел теперь на высокое, безоблачное небо. «Разве я не знаю, что это – бесконечное пространство и что оно не круглый свод? Но как бы я ни щурился и ни напрягал свое зрение, я не могу видеть его не круглым и не ограниченным, и, несмотря на свое знание о бесконечном пространстве, я несомненно прав, когда я вижу твердый голубой свод, я более прав, чем когда я напрягаюсь видеть дальше его».

Левин перестал уже думать и только как бы прислушивался к таинственным голосам, о чем-то радостно и озабоченно переговаривавшимся между собой.

«Неужели это вера? – подумал он, боясь верить своему счастью. – Боже мой, благодарю тебя!» – проговорил он, проглатывая поднимавшиеся рыданья и вытирая обеими руками слезы, которыми полны были его глаза.

XIV

Левин смотрел перед собой и видел стадо, потом увидал свою тележку, запряженную Вороным, и кучера, который, подъехав к стаду, поговорил что-то с пастухом; потом он уже вблизи от себя услыхал звук колес и фырканье сытой лошади; но он так был поглощен своими мыслями, что он и не подумал о том, зачем едет к нему кучер.

Он вспомнил это только тогда, когда кучер, уже совсем подъехав к нему, окликнул его.

– Барыня послали. Приехали братец и еще какой-то барин.

Левин сел в тележку и взял вожжи.

Как бы пробудившись от сна, Левин долго не мог опомниться. Он оглядывал сытую лошадь, взмылившуюся между ляжками и на шее, где терлись поводки, оглядывал Ивана-кучера, сидевшего подле него, и вспоминал о том, что он ждал брата, что жена, вероятно, беспокоится его долгим отсутствием, и старался догадаться, кто был гость, приехавший с братом. И брат, и жена, и неизвестный гость представлялись ему теперь иначе, чем прежде. Ему казалось, что теперь его отношения со всеми людьми уже будут другие.

«С братом теперь не будет той отчужденности, которая всегда была между нами, – споров не будет; с Кити никогда не будет ссор; с гостем, кто бы он ни был, буду ласков и добр; с людьми, с Иваном – все будет другое».

Сдерживая на тугих вожжах фыркающую от нетерпения и просящую хода добрую лошадь, Левин оглядывался на сидевшего подле себя Ивана, не знавшего, что делать своими оставшимися без работы руками, и беспрестанно прижимавшего свою рубашку, и искал предлога для начала разговора с ним. Он хотел сказать, что напрасно Иван высоко подтянул чересседельню, но это было похоже на упрек, а ему хотелось любовного разговора. Другого же ничего ему не приходило в голову.

– Вы извольте вправо взять, а то пень, – сказал кучер, поправляя за вожжу Левина.

– Пожалуйста, не трогай и не учи меня! – сказал Левин, раздосадованный этим вмешательством кучера. Точно так же, как и всегда, вмешательство привело бы его в досаду, и тотчас же с грустью почувствовал, как ошибочно было его предположение о том, чтобы душевное настроение могло тотчас же изменить его в соприкосновении с действительностью.

Не доезжая с четверть версты от дома, Левин увидал бегущих ему навстречу Гришу и Таню.

– Дядя Костя! И мама идет, и дедушка, и Сергей Иваныч, и еще кто-то, – говорили они, влезая на тележку.

– Да кто?

– Ужасно страшный! И вот так руками делает, – сказала Таня, поднимаясь в тележке и передразнивая Катавасова.

– Да старый или молодой? – смеясь, сказал Левин, которому представление Тани напоминало кого-то.

«Ах, только бы не неприятный человек!» – подумал Левин.

Только загнув за поворот дороги и увидав шедших навстречу, Левин узнал Катавасова в соломенной шляпе, шедшего, точно так размахивая руками, как представляла Таня.

Катавасов очень любил говорить о философии, имея о ней понятие от естественников, никогда не занимавшихся философией; и в Москве Левин в последнее время много спорил с ним.

И один из таких разговоров, в котором Катавасов, очевидно, думал, что он одержал верх, было первое, что вспомнил Левин, узнав его.

«Нет, уж спорить и легкомысленно высказывать свои мысли ни за что не буду», – подумал он.

Выйдя из тележки и поздоровавшись с братом и Катавасовым, Левин спросил про жену.

– Она перенесла Митю в Колок (это был лес около дома). Хотела устроить его там, а то в доме жарко, – сказала Долли.

Левин всегда отсоветывал жене носить ребенка в лес, находя это опасным, и известие это было ему неприятно.

– Носится с ним из места в место, – улыбаясь, сказал князь. – Я ей советовал попробовать снести его на ледник.

– Она хотела прийти на пчельник. Она думала, что ты там. Мы туда идем, – сказала Долли.

– Ну, что ты делаешь? – сказал Сергей Иванович, отставая от других и равняясь с братом.

– Да ничего особенного. Как всегда, занимаюсь хозяйством, – отвечал Левин. – Что же ты, надолго? Мы так давно ждали.

– Недельки на две. Очень много дела в Москве.

При этих словах глаза братьев встретились, и Левин, несмотря на всегдашнее и теперь особенно сильное в нем желание быть в дружеских и, главное, простых отношениях с братом, почувствовал, что ему неловко смотреть на него. Он опустил глаза и не знал, что сказать.

Перебирая предметы разговора такие, какие были бы приятны Сергею Ивановичу и отвлекли бы его от разговора о сербской войне и славянского вопроса, о котором он намекал упоминанием о занятиях в Москве, Левин заговорил о книге Сергея Ивановича.

– Ну что, были рецензии о твоей книге? – спросил он.

Сергей Иванович улыбнулся на умышленность вопроса.

– Никто не занят этим, и я менее других, – сказал он. – Посмотрите, Дарья Александровна, будет дождик, – прибавил он, указывая зонтиком на показавшиеся над макушками осин белые тучки.

И довольно было этих слов, чтобы то не враждебное, но холодное отношение друг к другу, которого Левин так хотел избежать, опять установилось между братьями.

Левин подошел к Катавасову.

– Как хорошо вы сделали, что вздумали приехать, – сказал он ему.

– Давно собирался. Теперь побеседуем, посмотрим. Спенсера прочли?

– Нет, не дочел, – сказал Левин. – Впрочем, мне он не нужен теперь.

– Как так? Это интересно. Отчего?

– То есть я окончательно убедился, что разрешения занимающих меня вопросов я не найду в нем и ему подобных. Теперь…

Но спокойное и веселое выражение лица Катавасова вдруг поразило его, и ему так стало жалко своего настроения, которое он, очевидно, нарушал этим разговором, что он, вспомнив свое намерение, остановился.

– Впрочем, после поговорим, – прибавил он. – Если на пчельник, то сюда, по этой тропинке, – обратился он ко всем.

Дойдя по узкой тропинке до нескошенной полянки, покрытой с одной стороны сплошной яркой иван-да-марьей, среди которой часто разрослись темно-зеленые высокие кусты чемерицы, Левин поместил своих гостей в густой свежей тени молодых осинок, на скамейке и обрубках, нарочно приготовленных для посетителей пчельника, боящихся пчел, а сам пошел на осек, чтобы принести детям и большим хлеба, огурцов и свежего меда.

Стараясь делать как можно меньше быстрых движений и прислушиваясь к пролетавшим все чаще и чаще мимо него пчелам, он дошел по тропинке до избы. У самых сеней одна пчела завизжала, запутавшись ему в бороду, но он осторожно выпростал ее. Войдя в тенистые сени, он снял со стены повешенную на колышке свою сетку и, надев ее и засунув руки в карманы, вышел на огороженный пчельник, в котором правильными рядами, привязанные к кольям лычками, стояли среди выкошенного места все знакомые ему, каждый с своей историей, старые ульи, а по стенкам плетня молодые, посаженные в нынешнем году. Перед летками ульев рябили в глазах кружащиеся и толкущиеся на одном месте, играющие пчелы и трутни, и среди их, всё в одном направлении, туда в лес на цветущую липу и назад к ульям, пролетали рабочие пчелы с взяткой и за взяткой.

В ушах не переставая отзывались разнообразные звуки то занятой делом, быстро пролетающей рабочей пчелы, то трубящего, празднующего трутня, то встревоженных, оберегающих от врага свое достояние, сбирающихся жалить пчел-караульщиц. На той стороне ограды старик строгал обруч и не видал Левина. Левин, не окликая его, остановился на середине пчельника.

Он рад был случаю побыть одному, чтобы опомниться от действительности, которая уже успела так принизить его настроение.

Он вспомнил, что уже успел рассердиться на Ивана, выказать холодность брату и легкомысленно поговорить с Катавасовым.

«Неужели это было только минутное настроение, и оно пройдет, не оставив следа?» – подумал он.

Но в ту же минуту, вернувшись к своему настроению, он с радостью почувствовал, что что-то новое и важное произошло в нем. Действительность только на время застилала то душевное спокойствие, которое он нашел; но оно было цело в нем.

Точно так же, как пчелы, теперь вившиеся вокруг него, угрожавшие ему и развлекавшие его, лишали его полного физического спокойствия, заставляли его сжиматься, избегая их, так точно заботы, обступив его с той минуты, как он сел в тележку, лишали его свободы душевной; но это продолжалось только до тех пор, пока он был среди них. Как, несмотря на пчел, телесная сила была вся цела в нем, так и цела была вновь созданная им его духовная сила.

XV

– А ты знаешь, Костя, с кем Сергей Иванович ехал сюда? – сказала Долли, оделив детей огурцами и медом. – С Вронским! Он едет в Сербию.

– Да еще не один, а эскадрон ведет на свой счет! – сказал Катавасов.

– Это ему идет, – сказал Левин. – А разве всё идут еще добровольцы? – прибавил он, взглянув на Сергея Ивановича.

Сергей Иванович, не отвечая, осторожно вынимал ножом-тупиком из чашки, в которой лежал углом белый сот меду, влипшую в подтекший мед живую еще пчелу.

– Да еще как! Вы бы видели, что вчера было на станции! – сказал Катавасов, звонко перекусывая огурец.

– Ну, это-то как понять? Ради Христа, объясните мне, Сергей Иванович, куда едут все эти добровольцы, с кем они воюют? – спросил старый князь, очевидно продолжая разговор, начавшийся еще без Левина.

– С турками, – спокойно улыбаясь, отвечал Сергей Иванович, выпроставший беспомощно двигавшую ножками, почерневшую от меда пчелу и ссаживая ее с ножа на крепкий осиновый листок.

– Но кто же объявил войну туркам? Иван Иваныч Рагозов и графиня Лидия Ивановна с мадам Шталь?

– Никто не объявлял войны, а люди сочувствуют страданиям ближних и желают помочь им, – сказал Сергей Иванович.

– Но князь говорит не о помощи, – сказал Левин, заступаясь за тестя, – а об войне. Князь говорит, что частные люди не могут принимать участия в войне без разрешения правительств.

– Костя, смотри, это пчела! Право, нас искусают! – сказала Долли, отмахиваясь от осы.

– Да это и не пчела, это оса, – сказал Левин.

– Ну-с, ну-с, какая ваша теория? – сказал с улыбкой Катавасов Левину, очевидно вызывая его на спор. – Почему частные люди не имеют права?

– Да моя теория та: война, с одной стороны, есть такое животное, жестокое, ужасное дело, что ни один человек, не говорю уже христианин, не может лично взять на свою ответственность начало войны, а может только правительство, которое призвано к этому и приводится к войне неизбежно. С другой стороны, и по науке и по здравому смыслу, в государственных делах, в особенности в деле войны, граждане отрекаются от своей личной воли.

Сергей Иванович и Катавасов с готовыми возражениями заговорили в одно время.

– В том-то и штука, батюшка, что могут быть случаи, когда правительство не исполняет воли граждан, и тогда общество заявляет свою волю, – сказал Катавасов.

Но Сергей Иванович, очевидно, не одобрял этого возражения. Он нахмурился на слова Катавасова и сказал другое:

– Напрасно ты так ставишь вопрос. Тут нет объявления войны, а просто выражение человеческого, христианского чувства. Убивают братьев, единокровных и единоверцев. Ну, положим, даже не братьев, не единоверцев, а просто детей, женщин, стариков; чувство возмущается, и русские люди бегут, чтобы помочь прекратить эти ужасы. Представь себе, что ты бы шел по улице и увидал бы, что пьяные бьют женщину или ребенка; я думаю, ты не стал бы спрашивать, объявлена или не объявлена война этому человеку, а ты бы бросился на него и защитил бы.

– Но не убил бы, – сказал Левин.

– Нет, ты бы убил.

– Я не знаю. Если бы я увидал это, я бы отдался своему чувству непосредственному; но вперед сказать я не могу. И такого непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть.

– Может быть, для тебя нет. Но для других оно есть, – недовольно хмурясь, сказал Сергей Иванович. – В народе живы предания о православных людях, страдающих под игом «нечестивых агарян». Народ услыхал о страданиях своих братий и заговорил.

– Может быть, – уклончиво сказал Левин, – но я не вижу этого; я сам народ, и я не чувствую этого.

– Вот и я, – сказал князь. – Я жил за границей, читал газеты и, признаюсь, еще до болгарских ужасов никак не понимал, почему все русские так вдруг полюбили братьев славян, а я никакой к ним любви не чувствую? Я очень огорчался, думал, что я урод или что так Карлсбад на меня действует. Но, приехав сюда, я успокоился, вижу, что и кроме меня есть люди, интересующиеся только Россией, а не братьями славянами. Вот и Константин.

– Личные мнения тут ничего не значат, – сказал Сергей Иваныч, – нет дела до личных мнений, когда вся Россия – народ выразил свою волю.

– Да извините меня. Я этого не вижу. Народ и знать не знает, – сказал князь.

– Нет, папа… как же нет? А в воскресенье в церкви? – сказала Долли, прислушиваясь к разговору. – Дай, пожалуйста, полотенце, – сказала она старику, с улыбкой смотревшему на детей. – Уж не может быть, чтобы все…

– Да что же в воскресенье в церкви? Священнику велели прочесть. Он прочел. Они ничего не поняли, вздыхали, как при всякой проповеди, – продолжал князь. – Потом им сказали, что вот собирают на душеспасительное дело в церкви, ну они вынули по копейке и дали. А на что – они сами не знают.

– Народ не может не знать; сознание своих судеб всегда есть в народе, и в такие минуты, как нынешние, оно выясняется ему, – сказал Сергей Иванович, взглядывая на старика пчельника.

Красивый старик с черной с проседью бородой и густыми серебряными волосами неподвижно стоял, держа чашку с медом, ласково и спокойно с высоты своего роста глядя на господ, очевидно ничего не понимая и не желая понимать.

– Это так точно, – значительно покачивая головой, сказал он на слова Сергея Ивановича.

– Да вот спросите у него. Он ничего не знает и не думает, – сказал Левин. – Ты слышал, Михайлыч, об войне? – обратился он к нему. – Вот что в церкви читали? Ты что же думаешь? Надо нам воевать за христиан?

– Что ж нам думать? Александр Николаевич, император, нас обдумал, он нас и обдумает во всех делах. Ему видней… Хлебушка не принесть ли еще? Парнишке еще дать? – обратился он к Дарье Александровне, указывая на Гришу, который доедал корку.

– Мне не нужно спрашивать, – сказал Сергей Иванович, – мы видели и видим сотни и сотни людей, которые бросают все, чтобы послужить правому делу, приходят со всех сторон России и прямо и ясно выражают свою мысль и цель. Они приносят свои гроши или сами идут и прямо говорят зачем. Что же это значит?

– Значит, по-моему, – сказал начинавший горячиться Левин, – что в восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни, как теперь, а десятки тысяч людей, потерявших общественное положение, бесшабашных людей, которые всегда готовы – в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию…

– Я тебе говорю, что не сотни и не люди бесшабашные, а лучшие представители народа! – сказал Сергей Иваныч с таким раздражением, как будто он защищал последнее свое достояние. – А пожертвования? Тут уж прямо весь народ выражает свою волю.

– Это слово «народ» так неопределенно, – сказал Левин. – Писаря волостные, учителя и из мужиков один на тысячу, может быть, знают, о чем идет дело. Остальные же восемьдесят миллионов, как Михайлыч, не только не выражают своей воли, но не имеют ни малейшего понятия, о чем им надо бы выражать свою волю. Какое же мы имеем право говорить, что это воля народа?

XVI

Опытный в диалектике Сергей Иванович, не возражая, тотчас же перенес разговор в другую область.

– Да, если ты хочешь арифметическим путем узнать дух народа, то, разумеется, достигнуть этого очень трудно. И подача голосов не введена у нас и не может быть введена, потому что не выражает воли народа; но для этого есть другие пути. Это чувствуется в воздухе, это чувствуется сердцем. Не говорю уже о тех подводных течениях, которые двинулись в стоячем море народа и которые ясны для всякого непредубежденного человека; взгляни на общество в тесном смысле. Все разнообразнейшие партии мира интеллигенции, столь враждебные прежде, все слились в одно. Всякая рознь кончилась, все общественные органы говорят одно и одно, все почуяли стихийную силу, которая захватила их и несет в одном направлении.

– Да это газеты все одно говорят, – сказал князь. – Это правда. Да уж так-то всё одно, что точно лягушки перед грозой. Из-за них и не слыхать ничего.

– Лягушки ли, не лягушки, – я газет не издаю и защищать их не хочу; но я говорю о единомыслии в мире интеллигенции, – сказал Сергей Иванович, обращаясь к брату.

Левин хотел отвечать, но старый князь перебил его.

– Ну, про это единомыслие еще другое можно сказать, – сказал князь. – Вот у меня зятек, Степан Аркадьич, вы его знаете. Он теперь получает место члена от комитета комиссии и еще что-то, я не помню. Только делать там нечего – что ж, Долли, это не секрет! – а восемь тысяч жалованья. Попробуйте, спросите у него, полезна ли его служба, – он вам докажет, что самая нужная. И он правдивый человек, но нельзя же не верить в пользу восьми тысяч.

– Да, он просил передать о получении места Дарье Александровне, – недовольно сказал Сергей Иванович, полагая, что князь говорит некстати.

– Так-то и единомыслие газет. Мне это растолковали: как только война, то им вдвое дохода. Как же им не считать, что судьбы народа и славян… и все это?

– Я не люблю газет многих, но это несправедливо, – сказал Сергей Иванович.

– Я только бы одно условие поставил, – продолжал князь. – Alphonse Karr прекрасно это писал перед войной с Пруссией[318]. «Вы считаете, что война необходима? Прекрасно. Кто проповедует войну – в особый, передовой легион и на штурм, в атаку, впереди всех!»

– Хороши будут редакторы, – громко засмеявшись, сказал Катавасов, представив себе знакомых ему редакторов в этом избранном легионе.

– Да что ж, они убегут, – сказала Долли, – только помешают.

– А коли побегут, так сзади картечью или казаков с плетьми поставить, – сказал князь.

– Да это шутка, и нехорошая шутка, извините меня, князь, – сказал Сергей Иванович.

– Я не вижу, чтобы это была шутка, это… – начал было Левин, но Сергей Иванович перебил его.

– Каждый член общества призван делать свойственное ему дело, – сказал он. – И люди мысли исполняют свое дело, выражая общественное мнение. И единодушие и полное выражение общественного мнения есть заслуга прессы и вместе с тем радостное явление. Двадцать лет тому назад мы бы молчали, а теперь слышен голос русского народа, который готов встать, как один человек, и готов жертвовать собой для угнетенных братьев; это великий шаг и задаток силы.

– Но ведь не жертвовать только, а убивать турок, – робко сказал Левин. – Народ жертвует и готов жертвовать для своей души, а не для убийства, – прибавил он, невольно связывая разговор с теми мыслями, которые так его занимали.

– Как для души? Это, понимаете, для естественника затруднительное выражение. Что же это такое душа? – улыбаясь, сказал Катавасов.

– Ах, вы знаете!

– Вот, ей-Богу, ни малейшего понятия не имею! – с громким смехом сказал Катавасов.

– «Я не мир, а меч принес», говорит Христос, – с своей стороны возразил Сергей Иваныч, просто, как будто самую понятную вещь, приводя то самое место из Евангелия, которое всегда более всего смущало Левина.

– Это так точно, – опять повторил старик, стоявший около них, отвечая на случайно брошенный на него взгляд.

– Нет, батюшка, разбиты, разбиты, совсем разбиты! – весело прокричал Катавасов.

Левин покраснел от досады, не на то, что он был разбит, а на то, что он не удержался и стал спорить.

«Нет, мне нельзя спорить с ними, – подумал он, – на них непроницаемая броня, а я голый».

Он видел, что брата и Катавасова убедить нельзя, и еще менее видел возможности самому согласиться с ними. То, что они проповедывали, была та самая гордость ума, которая чуть не погубила его. Он не мог согласиться с тем, что десятки людей, в числе которых и брат его, имели право, на основании того, что им рассказали сотни приходивших в столицы краснобаев-добровольцев, говорить, что они с газетами выражают волю и мысль народа, и такую мысль, которая выражается в мщении и убийстве. Он не мог согласиться с этим, потому что и не видел выражения этих мыслей в народе, в среде которого он жил, и не находил этих мыслей в себе (а он не мог себя ничем другим считать, как одним из людей, составляющих русский народ), а главное потому, что он вместе с народом не знал, не мог знать того, в чем состоит общее благо, но твердо знал, что достижение этого общего блага возможно только при строгом исполнении того закона добра, который открыт каждому человеку, и потому не мог желать войны и проповедывать для каких бы то ни было общих целей. Он говорил вместе с Михайлычем и народом, выразившим свою мысль в предании о призвании варягов: «Княжите и владейте нами. Мы радостно обещаем полную покорность. Весь труд, все унижения, все жертвы мы берем на себя; но не мы судим и решаем». А теперь народ, по словам Сергей Иванычей, отрекался от этого, купленного такой дорогой ценой, права.

Ему хотелось еще сказать, что если общественное мнение есть непогрешимый судья, то почему революция, коммуна не так же законны, как и движение в пользу славян? Но все это были мысли, которые ничего не могли решить. Одно несомненно можно было видеть – это то, что в настоящую минуту спор раздражал Сергея Ивановича, и потому спорить было дурно; и Левин замолчал и обратил внимание гостей на то, что тучки собрались и что от дождя лучше идти домой.

XVII

Князь и Сергей Иваныч сели в тележку и поехали; остальное общество, ускорив шаг, пешком пошло домой.

Но туча, то белея, то чернея, так быстро надвигалась, что надо было еще прибавить шага, чтобы до дождя поспеть домой. Передовые ее, низкие и черные, как дым с копотью, облака с необыкновенной быстротой бежали по небу. До дома еще было шагов двести, а уже поднялся ветер, и всякую секунду можно было ждать ливня.

Дети с испуганным и радостным визгом бежали впереди. Дарья Александровна, с трудом борясь с своими облепившими ее ноги юбками, уже не шла, а бежала, не спуская с глаз детей. Мужчины, придерживая шляпы, шли большими шагами. Они были уже у самого крыльца, как большая капля ударилась и разбилась о край железного желоба. Дети и за ними большие с веселым говором вбежали под защиту крыши.

– Катерина Александровна? – спросил Левин у встретившей их в передней Агафьи Михайловны с платками и пледами.

– Мы думали, с вами, – сказала она.

– А Митя?

– В Колке, должно, и няня с ними.

Левин схватил пледы и побежал в Колок.

В этот короткий промежуток времени туча уже настолько надвинулась своей серединой на солнце, что стало темно, как в затмение. Ветер упорно, как бы настаивая на своем, останавливал Левина и, обрывая листья и цвет с лип и безобразно и странно оголяя белые сучья берез, нагибал все в одну сторону: акации, цветы, лопухи, траву и макушки дерев. Работавшие в саду девки с визгом пробежали под крышу людской. Белый занавес проливного дождя уже захватывал весь дальний лес и половину ближнего поля и быстро подвигался к Колку. Сырость дождя, разбивавшегося на мелкие капли, слышалась в воздухе.

Нагибая вперед голову и борясь с ветром, который вырывал у него платки, Левин уже подбегал к Колку и уже видел что-то белеющееся за дубом, как вдруг все вспыхнуло, загорелась вся земля и как будто над головой треснул свод небес. Открыв ослепленные глаза, Левин сквозь густую завесу дождя, отделявшую его теперь от Колка, с ужасом увидал прежде всего странно изменившую свое положение зеленую макушу знакомого дуба в середине леса. «Неужели разбило?» – едва успел подумать Левин, как, все убыстряя и убыстряя движение, макушка дуба скрылась за другими деревьями, и он услыхал треск упавшего на другие деревья большого дерева.

Свет молнии, звук грома и ощущение мгновенно обданного холодом тела слились для Левина в одно впечатление ужаса.

– Боже мой! Боже мой, чтоб не на них! – проговорил он.

И хотя он тотчас же подумал о том, как бессмысленна его просьба о том, чтоб они не были убиты дубом, который уже упал теперь, он повторил ее, зная, что лучше этой бессмысленной молитвы он ничего не может сделать.

Добежав до того места, где они бывали обыкновенно, он не нашел их.

Они были на другом конце леса, под старою липой, и звали его. Две фигуры в темных платьях (они прежде были в светлых), нагнувшись, стояли над чем-то. Это были Кити и няня. Дождь уже переставал, и начинало светлеть, когда Левин подбежал к ним. У няни низ платья был сух, но на Кити платье промокло насквозь и всю облепило ее. Хотя дождя уже не было, они все еще стояли в том же положении, в которое они стали, когда разразилась гроза. Обе стояли, нагнувшись над тележкой с зеленым зонтиком.

– Живы? Целы? Слава Богу! – проговорил он, шлепая по неубравшейся воде сбивавшеюся, полною воды ботинкой и подбегая к ним.

Румяное и мокрое лицо Кити было обращено к нему и робко улыбалось из-под изменившей форму шляпы.

– Ну, как тебе не совестно! Я не понимаю, как можно быть такой неосторожной! – с досадой напал он на жену.

– Я, ей-Богу, не виновата. Только что хотели уйти, тут он развозился. Надо было его переменить. Мы только что… – стала извиняться Кити.

Митя был цел, сух и не переставая спал.

– Ну, слава Богу! Я не знаю, что говорю!

Собрали мокрые пеленки; няня вынула ребенка и понесла его. Левин шел подле жены, виновато за свою досаду, потихоньку от няни, пожимая ее руку.

XVIII

В продолжение всего дня за самыми разнообразными разговорами, в которых он как бы только одной внешней стороной своего ума принимал участие, Левин, несмотря на разочарование в перемене, долженствовавшей произойти в нем, не переставал радостно слышать полноту своего сердца.

После дождя было слишком мокро, чтобы идти гулять; притом же и грозовые тучи не сходили с горизонта и то там, то здесь проходили, гремя и чернея, по краям неба. Все общество провело остаток дня дома.

Споров более не затевалось, а, напротив, после обеда все были в самом хорошем расположении духа.

Катавасов сначала смешил дам своими оригинальными шутками, которые всегда так нравились при первом знакомстве с ним, но потом, вызванный Сергеем Ивановичем, рассказал очень интересные свои наблюдения о различии характеров и даже физиономий самок и самцов комнатных мух и об их жизни. Сергей Иванович тоже был весел и за чаем, вызванный братом, изложил свой взгляд на будущность восточного вопроса, и так просто и хорошо, что все заслушались его.

Только одна Кити не могла дослушать его, – ее позвали мыть Митю.

Через несколько минут после ухода Кити и Левина вызвали к ней в детскую.

Оставив свой чай и тоже сожалея о перерыве интересного разговора и вместе с тем беспокоясь о том, зачем его звали, так как это случалось только при важных случаях, Левин пошел в детскую.

Несмотря на то, что недослушанный план Сергея Ивановича о том, как освобожденный сорокамиллионный мир славян должен вместе с Россией начать новую эпоху в истории, очень заинтересовал его, как нечто совершенно новое для него, несмотря на то, что и любопытство и беспокойство о том, зачем его звали, тревожили его, – как только он остался один, выйдя из гостиной, он тотчас же вспомнил свои утренние мысли. И все эти соображения о значении славянского элемента во всемирной истории показались ему так ничтожны в сравнении с тем, что делалось в его душе, что он мгновенно забыл все это и перенесся в то самое настроение, в котором был нынче утром.

Он не вспоминал теперь, как бывало прежде, всего хода мысли (этого не нужно было ему). Он сразу перенесся в то чувство, которое руководило им, которое было связано с этими мыслями, и нашел в душе своей это чувство еще более сильным и определенным, чем прежде. Теперь с ним не было того, что бывало при прежних придумываемых успокоениях, когда надо было восстановить весь ход мысли для того, чтобы найти чувство. Теперь, напротив, чувство радости и успокоения было живее, чем прежде, а мысль не поспевала за чувством.

Он шел через террасу и смотрел на выступавшие две звезды на потемневшем уже небе и вдруг вспомнил: «Да, глядя на небо, я думал о том, что свод, который я вижу, не есть неправда, и при этом что-то я недодумал, что-то я скрыл от себя, – подумал он. – Но что бы там ни было, возражения не может быть. Стоит подумать – и все разъяснится!»

Уже входя в детскую, он вспомнил, что такое было то, что он скрыл от себя. Это было то, что если главное доказательство божества есть его откровение о том, что есть добро, то почему это откровение ограничивается одною христианскою церковью? Какое отношение к этому откровению имеют верования буддистов, магометан, тоже исповедующих и делающих добро?

Ему казалось, что у него есть ответ на этот вопрос; но он не успел еще сам себе выразить его, как уже вошел в детскую.

Кити стояла с засученными рукавами у ванны над полоскавшимся в ней ребенком и, заслышав шаги мужа, повернув к нему лицо, улыбкой звала его к себе. Одною рукою она поддерживала под голову плавающего на спине и корячившего ножонки пухлого ребенка, другою она, равномерно напрягая мускул, выжимала на него губку.

– Ну вот, посмотри, посмотри! – сказала она, когда муж подошел к ней. – Агафья Михайловна права. Узнает.

Дело шло о том, что Митя с нынешнего дня, очевидно, несомненно уже узнавал всех своих.

Как только Левин подошел к ванне, ему тотчас же был представлен опыт, и опыт вполне удался. Кухарка, нарочно для этого призванная, заменила Кити и нагнулась к ребенку. Он нахмурился и отрицательно замотал головой. Кити нагнулась к нему, – он просиял улыбкой, уперся ручками в губку и запрукал губами, производя такой довольный и странный звук, что не только Кити и няня, но и Левин пришел в неожиданное восхищение.

Ребенка вынули на одной руке из ванны, окатили водой, окутали простыней, вытерли и после пронзительного крика подали матери.

– Ну, я рада, что ты начинаешь любить его, – сказала Кити мужу, после того как она с ребенком у груди спокойно уселась на привычном месте. – Я очень рада. А то это меня уже начинало огорчать. Ты говорил, что ничего к нему не чувствуешь.

– Нет, разве я говорил, что я не чувствую? Я только говорил, что я разочаровался.

– Как, в нем разочаровался?

– Не то что разочаровался в нем, а в своем чувстве; я ждал больше. Я ждал, что, как сюрприз, распустится во мне новое приятное чувство. И вдруг вместо этого – гадливость, жалость…

Она внимательно слушала его через ребенка, надевая на тонкие пальцы кольца, которые она снимала, чтобы мыть Митю.

– И главное, что гораздо больше страха и жалости, чем удовольствия. Нынче после этого страха во время грозы я понял, как я люблю его.

Кити просияла улыбкой.

– А ты очень испугался? – сказала она. – И я тоже, но мне теперь больше страшно, как уж прошло. Я пойду посмотреть дуб. А как мил Катавасов! Да и вообще целый день было так приятно. И ты с Сергеем Иванычем так хорош, когда ты захочешь… Ну, иди к ним. А то после ванны здесь всегда жарко и пар…

XIX

Выйдя из детской и оставшись один, Левин тотчас же опять вспомнил ту мысль, в которой было что-то неясное.

Вместо того чтобы идти в гостиную, из которой слышны были голоса, он остановился на террасе и, облокотившись на перила, стал смотреть на небо.

Уже совсем стемнело, и на юге, куда он смотрел, не было туч. Тучи стояли с противной стороны. Оттуда вспыхивала молния и слышался дальний гром. Левин прислушивался к равномерно падающим с лип в саду каплям и смотрел на знакомый ему треугольник звезд и на проходящий в середине его Млечный Путь с его разветвлением. При каждой вспышке молнии не только Млечный Путь, но и яркие звезды исчезали, но, как только потухала молния, как будто брошенные какой-то меткой рукой, опять появлялись на тех же местах.

«Ну, что же смущает меня?» – сказал себе Левин, вперед чувствуя, что разрешение его сомнений, хотя он не знает еще его, уже готово в его душе.

«Да, одно очевидное, несомненное проявление божества – это законы добра, которые явлены миру откровением, и которые я чувствую в себе, и в признании которых я не то что соединяюсь, а волею-неволею соединен с другими людьми в одно общество верующих, которое называют церковью. Ну, а евреи, магометане, конфуцианцы, буддисты – что же они такое? – задал он себе тот самый вопрос, который и казался ему опасным.

– Неужели эти сотни миллионов людей лишены того лучшего блага, без которого жизнь не имеет смысла? – Он задумался, но тотчас же поправил себя. – Но о чем же я спрашиваю? – сказал он себе. – Я спрашиваю об отношении к божеству всех разнообразных верований всего человечества. Я спрашиваю об общем проявлении Бога для всего мира со всеми этими туманными пятнами. Что же я делаю? Мне лично, моему сердцу открыто несомненно знание, непостижимое разумом, а я упорно хочу разумом и словами выразить это знание.

Разве я не знаю, что звезды не ходят? – спросил он себя, глядя на изменившую уже свое положение к высшей ветке березы яркую планету. – Но я, глядя на движение звезд, не могу представить себе вращения земли, и я прав, говоря, что звезды ходят.

И разве астрономы могли бы понять и вычислить что-нибудь, если бы они принимали в расчет все сложные разнообразные движения земли? Все удивительные заключения их о расстояниях, весе, движениях и возмущениях небесных тел основаны только на видимом движении светил вокруг неподвижной земли, на том самом движении, которое теперь передо мной и которое было таким для миллионов людей в продолжение веков и было и будет всегда одинаково и всегда может быть поверено. И точно так же, как праздны и шатки были бы заключения астрономов, не основанные на наблюдениях видимого неба по отношению к одному меридиану и одному горизонту, так праздны и шатки были бы и мои заключения, не основанные на том понимании добра, которое для всех всегда было и будет одинаково и которое открыто мне христианством и всегда в душе моей может быть поверено. Вопроса же о других верованиях и их отношениях к божеству я не имею права и возможности решить».

– А, ты не ушел? – сказал вдруг голос Кити, шедшей тем же путем в гостиную. – Что, ты ничем не расстроен? – сказала она, внимательно вглядываясь при свете звезд в его лицо.

Но она все-таки не рассмотрела бы его лица, если б опять молния, скрывшая звезды, не осветила его. При свете молнии она рассмотрела все его лицо и, увидав, что он спокоен и радостен, улыбнулась ему.

«Она понимает, – думал он, – она знает, о чем я думаю. Сказать ей или нет? Да, я скажу ей». Но в ту минуту, как он хотел начать говорить, она заговорила тоже.

– Вот что, Костя! Сделай одолжение, – сказала она, – поди в угловую и посмотри, как Сергею Ивановичу все устроили. Мне неловко. Поставили ли новый умывальник?

– Хорошо, я пойду непременно, – сказал Левин, вставая и целуя ее.

«Нет, не надо говорить, – подумал он, когда она прошла вперед его. – Это тайна, для меня одного нужная, важная и невыразимая словами.

Это новое чувство не изменило меня, не осчастливило, не просветило вдруг, как я мечтал, – так же как и чувство к сыну. Никакого сюрприза тоже не было. А вера – не вера – я не знаю, что это такое, – но чувство это так же незаметно вошло страданиями и твердо засело в душе.

Так же буду сердиться на Ивана-кучера, так же буду спорить, буду некстати высказывать свои мысли, так же будет стена между святая святых моей души и другими, даже женой моей, так же буду обвинять ее за свой страх и раскаиваться в этом, так же буду не понимать разумом, зачем я молюсь, и буду молиться, – но жизнь моя теперь, вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее – не только не бессмысленна, как была прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее!»

Конец

О романе

Современность романа Л. Толстого «Анна Каренина» заключается не только в актуальности проблематики, но и в живых подробностях эпохи 70-х годов, нашедшей в нем отражение. В «Анне Карениной» есть датированные эпизоды – проводы добровольцев (VIII часть) – лето 1876 года. Если идти от этой даты к началу романа, то весь хронологический порядок событий проясняется с полной отчетливостью. Анна Каренина приехала в Москву в конце зимы 1873 года (I ч.). Трагедия на станции Обираловка произошла весной 1876 года (VII ч.). Летом того же года Вронский уехал в Сербию (VIII ч.). Хронология романа строилась не только на календарной последовательности событий, но и на определенном выборе подробностей из современной жизни. Так появляются в романе упоминания о Самарском голоде и Хивинском походе (1873), о всеобщей воинской повинности и воскресных школах (1874), о проекте памятника Пушкину и университетском вопросе (1875), о Милане Обреновиче и русских добровольцах (1876). Именно в эти годы Толстой написал и почти полностью опубликовал свой роман. Не случайно одна из заметок Достоевского об «Анне Карениной» называется «Злоба дня». Действие в романе Толстого было синхронным по отношению к текущей жизни.

В годы работы над «Анной Карениной» Толстой не вел дневников. «Я все написал в «Анне Карениной», – говорил он, – и ничего не осталось» (62, 240).[319] В письмах к друзьям он ссылался на свой роман, как на дневник. «Я многое, что я думал, старался выразить в последней главе апрельской книжки «Русского вестника», – пишет он в письме к Фету (62, 272). В этой главе рассказывается о смерти Николая Левина. Толстой вносил в роман многое из того, что было им самим испытано и пережито. Покровское напоминает Ясную Поляну. Занятия философией, хозяйственные заботы и то, как Левин ходил вместе с мужиками косить Калинов луг, – все это было для Толстого автобиографично, словно дневник. Левин писал мелом на ломберном столике начальные буквы тех слов, которые он хотел сказать Кити, а она угадывала их значение. Примерно так же произошло объяснение Толстого с С.А. Берс. «Я следила за его большой, красной рукой и чувствовала, что все мои душевные силы и способности, все мое внимание были энергично сосредоточены на этом мелке, на руке, державшей его»,[320] – вспоминает С.А. Толстая. Правда, в письме к Софье Андреевне от 9 сентября 1862 года Лев Николаевич принужден был изъяснить свою ломберную криптограмму обыкновенными словами, а в дневнике того же года отметил: «писал напрасно буквами Соне» (48, 41).

Самая фамилия Левина образована из имени: Лев Николаевич – Лёва – Лёв Николаевич (как его называли в домашнем кругу). Фамилия Левина воспринималась именно в этой транскрипции (ср. упоминание о «Лёвине и Кити» в письме И. Аксакова к Ю. Самарину).[321] Однако ни Толстой, ни его близкие никогда не настаивали на таком именно прочтении. Сходство Левина и Толстого несомненно, но так же несомненно и их различие. Об этом очень удачно сказал Фет: «Левин – это Лев Николаевич (не поэт)».[322] Фамилия эта в литературе тех лет не так уж уникальна: герой известной в то время повести А.В. Станкевича «Идеалист» тоже Левин. Повесть эта была связана с воспоминаниями о Н.В. Станкевиче, которого Толстой «любил, как брата», и с наследием 40-х годов. Следует заметить, что и Левин в «Анне Карениной» был нарисован как тип «русского идеалиста», во многом противостоящего «новейшим веяниям времени».

Реальные факты действительности входили в роман в преобразованной форме, подчиняясь творческой концепции Толстого. Поэтому невозможно отождествление героев «Анны Карениной» с их реальными прототипами. И хотя Толстой в черновиках иногда называл романических героев именами близко знакомых ему людей, чтобы яснее видеть их перед собой во время работы, он далеко уходил от того, что принято называть прототипом. Анна Каренина, по утверждению Т.А. Кузминской, напоминает Марию Александровну Гартунг (1832–1919), дочь Пушкина, но «не характером, не жизнью, а наружностью». Толстой встретил М.А. Гартунг в гостях у генерала Тулубьева в Туле. «Ее легкая походка легко несла ее довольно плотную, но прямую и изящную фигуру. Меня познакомили с ней, – рассказывает Т.А. Кузминская. – Лев Николаевич еще сидел за столом. Я видела, как он пристально разглядывал ее. – Кто это? – спросил он, подходя ко мне. – М-м Гартунг, дочь поэта Пушкина. – Да-а… – протянул он, – теперь я понимаю… Ты посмотри, какие у нее арабские завитки на затылке. Удивительно породистые».[323] В дневнике С.А. Толстой сохранилась заметка: «Почему Каренина Анна и что навело на мысль о подобном самоубийстве?» С.А. Толстая рассказывает о трагической судьбе Анны Степановны Пироговой, которую несчастная любовь привела к гибели. Она уехала из дома «с узелком в руке», «вернулась на ближайшую станцию Ясенки, там бросилась на рельсы под товарный поезд». Все это произошло вблизи Ясной Поляны в 1872 году. Толстой ездил в железнодорожные казармы, чтобы увидеть несчастную. «Впечатление было ужасное»,[324] – пишет С.А. Толстая. Но в романе были изменены и мотивировка поступков, и самый характер событий.

По свидетельству современников, прототипом Каренина был «рассудительный» Михаил Сергеевич Сухотин, камергер, советник московской дворцовой конторы. В 1868 году его жена, Мария Алексеевна Сухотина, добилась развода и вышла замуж за С.А. Ладыженского. Толстой был дружен с братом Марии Алексеевны – Д.А. Дьяковым и знал об этой семейной истории, которая отчасти могла послужить материалом для описания драмы Каренина. Фамилия Каренин имеет литературный источник. «Откуда фамилия Каренин? – пишет С.Л. Толстой. – Лев Николаевич начал с декабря 1870 года учиться греческому языку и скоро настолько освоился с ним, что мог восхищаться Гомером в подлиннике… Однажды он сказал мне: «Каренон – у Гомера – голова. Из этого слова у меня вышла фамилия Каренин». Не потому ли он дал такую фамилию мужу Анны, что Каренин – головной человек, что в нем рассудок преобладает над сердцем, над чувством».[325] Не следует при этом забывать, что и Каренин во многих случаях высказывает собственные Льва Николаевича мысли о жизни, о семье и браке.

Прототипом Облонского обычно называют (в числе других лиц) Василия Степановича Перфильева, уездного предводителя дворянства, а затем – в 1878–1887 годах – московского губернатора. В.С. Перфильев был женат на П.Ф. Толстой, троюродной сестре Льва Николаевича. К слухам о том, что Облонский напоминает его своим характером, Перфильев, по утверждению Т.А. Кузминской, отнесся добродушно. Лев Николаевич не опровергал этого слуха. Прочитав сцену завтрака Облонского, Перфильев однажды сказал Толстому: «Ну, Левочка, цельного калача с маслом за кофеем я никогда не съедал. Это ты на меня уж наклепал!» Эти слова насмешили Льва Николаевича»,[326] – пишет Т.А. Кузминская. По свидетельству других современников, Перфильев был недоволен тем, что Толстой «вывел» его в образе Облонского, и отнесся к слухам о сходстве очень болезненно.

С.Л. Толстой полагал, что в фамилии Вронского отозвалась известная фамилия Воронцовых. Эта фамилия мелькнула в заметке Пушкина «На углу маленькой площади» («…женат, кажется, на Вронской»). В последнее время большое распространение получила версия о том, что прототипом Вронского был Н.Н. Раевский, полковник, доброволец, сражавшийся в Сербии и погибший возле города Алексинац.[327] Однако эта версия не находит подтверждения: ни в черновиках романа, ни в дневниках, ни в письмах Толстого имя Н.Н. Раевского не упоминается. Скорее всего, это одна из литературных легенд, возникшая в среде русских офицеров-добровольцев, что само по себе указывает на огромную силу типического обобщения, достигнутого Толстым в характере Вронского. Заслуживает внимания и догадка, высказанная Дмитрием Стремоуховым в докладе на конференции в Венеции в 1960 году, посвященной Толстому, – что прообразом Вронского был известный поэт А.К. Толстой.[328] Дело не только в сходстве имен и званий: граф Алексей Кириллович Вронский был флигель-адъютантом, так же как граф Алексей Константинович Толстой. В черновиках романа Толстой называл Вронского поэтом: «Ты нынче увидишь его. Во-первых, он хорош, во-вторых, он джентльмен в самом высоком смысле этого слова, потом он умен, поэт и славный, славный малый» (20, 110). При этом надо иметь в виду, что Толстой относился к стихам А.К. Толстого примерно так же, как он относился к живописи Вронского. В 1862 году А.К. Толстой женился на С.А. Миллер-Бахметьевой, которая ради него покинула мужа и семью. История эта наделала много шума в свете. Она была хорошо известна Льву Николаевичу, который к тому же состоял в родстве с А.К. Толстым. Можно указать также на прямые отголоски лирики А.К. Толстого в романе «Анна Каренина».

В характере Николая Левина Толстой воспроизвел многие существенные черты натуры своего родного брата – Дмитрия Николаевича Толстого. В юности он был аскетичен и строг, и в семье его прозвали Ноем. Затем произошел перелом в жизни Дмитрия. «Он вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам. Как это с ним случилось, не знаю, – рассказывал Толстой, – я не видел его в это время… И в этой жизни он был тем же серьезным, религиозным человеком, каким он был во всем. Ту женщину, проститутку Машу, которую он первую узнал, он выкупил и взял к себе… Думаю, что не столько дурная, нездоровая жизнь, которую он вел несколько месяцев в Москве, сколько внутренняя борьба укоров совести, – сгубили сразу его могучий организм».[329]

Старый князь Щербацкий, по наблюдениям современников, был похож на Сергея Александровича Щербатова, директора лосиной фабрики в Москве. К одной из его дочерей, княжне Прасковье Сергеевне Щербатовой, Толстой был неравнодушен в молодости. «В описании семьи Щербацких есть и черты семьи Берсов… – пишет С.Л. Толстой. – Однако семья Берсов не принадлежала к московскому высшему дворянскому обществу».[330]

Не только Кити Щербацкая, но и ее родная сестра Долли Облонская напоминают своим характером и погруженностью в домашние, семейные заботы жену Толстого – Софью Андреевну. «Черты моей матери, – пишет С.Л. Толстой, – можно найти в Кити (первое время ее замужества) и в Долли, когда на ней лежали заботы о многочисленных ее детях».[331]

Домашние Толстого узнавали знакомых и самих себя в его романе. «Я знал многих лиц и многие эпизоды, там описанные, – замечает С.Л. Толстой. – Константина Левина отец, очевидно, списал с себя, но он взял только часть своего «я», и далеко не лучшую часть».[332] Софья Андреевна шутя говорила: «Левочка, ты Левин; но плюс талант. Левин – нестерпимый человек!».[333]

Агафья Михайловна, Тит, Ермил, Фоканыч – яснополянские жители, собеседники Толстого. «Я уверен, – писал Толстой в «Анне Карениной», – что и Франклин чувствовал себя так же ничтожным… И у него, верно, была своя Агафья Михайловна, которой он поверял свои планы». Агафья Михайловна – бывшая горничная бабушки Толстого Пелагеи Николаевны Толстой (урожд. Горчаковой). Она была ключницей в Ясной Поляне. В 50-х годах Толстой поручал ее заботам свое холостое хозяйство. «Агафья Михайловна имела вид аристократки, – отмечает С.Л. Толстой, – и есть предположение, что в ней текла кровь князей Горчаковых».[334]

Тимофей Фоканыч – управляющий самарским имением Толстого. «Левочка может себе позволить роскошь брать негодных управляющих, – говорил Сергей Николаевич Толстой, – например, Тимофей Фоканыч принесет ему убыток в 1000 рублей, а Левочка опишет его и получит за это описание 2000 рублей… Вот я не могу позволить себе такую роскошь».[335]

У многих сцен романа есть свои «прототипы». Это относится, например, к офицерским четырехверстным скачкам в Красном Селе. Конные состязания офицеров в присутствии царской фамилии были крупным событием в придворной жизни. Каренин встречает на скачках высокопоставленных лиц, с которыми почтительно беседует, пока Анна наблюдает за Вронским. «В день скачек, – говорится в черновиках романа, – весь двор бывал в «Красном» (20, 224). «Скачки в «Анне Карениной», – отмечает С.Л. Толстой, – описаны со слов князя Д.Д. Оболенского. С одним офицером – князем Дмитрием Борисовичем Голицыным – в действительности случилось, что лошадь при взятии препятствия сломала себе спину. Замечательно, что отец сам никогда не бывал на скачках».[336] В черновиках романа упоминаются и Голицын, и Милютин, сын военного министра, который выиграл скачку в Красном Селе (в романе он назван Махотиным).

«Я бы очень сожалел, – сказал однажды Толстой, – ежели бы сходство вымышленных имен с действительными могло бы кому-нибудь дать мысль, что я хотел описывать то или другое действительное лицо… Нужно наблюдать много однородных людей, чтобы создать один определенный тип».[337]

Эпиграф взят из Библии: «У Меня отмщение и воздание, когда поколеблется нога их; ибо близок день погибели их, скоро наступит уготованное для них» (Второзаконие, гл. 32, ст. 35). В «Послании к Римлянам» апостола Павла: «Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу Божию. Ибо написано: «Мне отмщение, Я воздам, говорит Господь» (гл. 12, ст. 19).

Э. Бабаев

Александр Грин. Алые паруса

Нине Николаевне Грин подносит и посвящает Автор

Пбг, 23 ноября 1922 г.

I. Предсказание

Лонгрен, матрос «Ориона», крепкого трехсоттонного брига, на котором он прослужил десять лет и к которому был привязан сильнее, чем иной сын к родной матери, должен был, наконец, покинуть службу.

Это произошло так. В одно из его редких возвращений домой, он не увидел, как всегда еще издали, на пороге дома свою жену Мери, всплескивающую руками, а затем бегущую навстречу до потери дыхания. Вместо нее, у детской кроватки – нового предмета в маленьком доме Лонгрена – стояла взволнованная соседка.

– Три месяца я ходила за нею, старик, – сказала она, – посмотри на свою дочь.

Мертвея, Лонгрен наклонился и увидел восьмимесячное существо, сосредоточенно взиравшее на его длинную бороду, затем сел, потупился и стал крутить ус. Ус был мокрый, как от дождя.

– Когда умерла Мери? – спросил он.

Женщина рассказала печальную историю, перебивая рассказ умильным гульканием девочке и уверениями, что Мери в раю. Когда Лонгрен узнал подробности, рай показался ему немного светлее дровяного сарая, и он подумал, что огонь простой лампы – будь теперь они все вместе, втроем – был бы для ушедшей в неведомую страну женщины незаменимой отрадой.

Месяца три назад хозяйственные дела молодой матери были совсем плохи. Из денег, оставленных Лонгреном, добрая половина ушла на лечение после трудных родов, на заботы о здоровье новорожденной; наконец, потеря небольшой, но необходимой для жизни суммы заставила Мери попросить в долг денег у Меннерса. Меннерс держал трактир, лавку и считался состоятельным человеком.

Мери пошла к нему в шесть часов вечера. Около семи рассказчица встретила ее на дороге к Лиссу. Заплаканная и расстроенная Мери сказала, что идет в город заложить обручальное кольцо. Она прибавила, что Меннерс соглашался дать денег, но требовал за это любви. Мери ничего не добилась.

– У нас в доме нет даже крошки съестного, – сказала она соседке. – Я схожу в город, и мы с девочкой перебьемся как-нибудь до возвращения мужа.

В этот вечер была холодная, ветреная погода; рассказчица напрасно уговаривала молодую женщину не ходить в Лисе к ночи. «Ты промокнешь, Мери, накрапывает дождь, а ветер, того и гляди, принесет ливень».

Взад и вперед от приморской деревни в город составляло не менее трех часов скорой ходьбы, но Мери не послушалась советов рассказчицы. «Довольно мне колоть вам глаза, – сказала она, – и так уж нет почти ни одной семьи, где я не взяла бы в долг хлеба, чаю или муки. Заложу колечко, и кончено». Она сходила, вернулась, а на другой день слегла в жару и бреду; непогода и вечерняя изморось сразила ее двухсторонним воспалением легких, как сказал городской врач, вызванный добросердной рассказчицей. Через неделю на двуспальной кровати Лонгрена осталось пустое место, а соседка переселилась в его дом нянчить и кормить девочку. Ей, одинокой вдове, это было не трудно. К тому же, – прибавила она, – без такого несмышленыша скучно.

Лонгрен поехал в город, взял расчет, простился с товарищами и стал растить маленькую Ассоль. Пока девочка не научилась твердо ходить, вдова жила у матроса, заменяя сиротке мать, но лишь только Ассоль перестала падать, занося ножку через порог, Лонгрен решительно объявил, что теперь он будет сам все делать для девочки, и, поблагодарив вдову за деятельное сочувствие, зажил одинокой жизнью вдовца, сосредоточив все помыслы, надежды, любовь и воспоминания на маленьком существе.

Десять лет скитальческой жизни оставили в его руках очень немного денег. Он стал работать. Скоро в городских магазинах появились его игрушки – искусно сделанные маленькие модели лодок, катеров, однопалубных и двухпалубных парусников, крейсеров, пароходов – словом, того, что он близко знал, что, в силу характера работы, отчасти заменяло ему грохот портовой жизни и живописный труд плаваний. Этим способом Лонгрен добывал столько, чтобы жить в рамках умеренной экономии. Малообщительный по натуре, он, после смерти жены, стал еще замкнутее и нелюдимее. По праздникам его иногда видели в трактире, но он никогда не присаживался, а торопливо выпивал за стойкой стакан водки и уходил, коротко бросая по сторонам «да», «нет», «здравствуйте», «прощай», «помаленьку» – на все обращения и кивки соседей. Гостей он не выносил, тихо спроваживая их не силой, но такими намеками и вымышленными обстоятельствами, что посетителю не оставалось ничего иного, как выдумать причину, не позволяющую сидеть дольше.

Сам он тоже не посещал никого; таким образом меж ним и земляками легло холодное отчуждение, и будь работа Лонгрена – игрушки – менее независима от дел деревни, ему пришлось бы ощутительнее испытать на себе последствия таких отношений. Товары и съестные припасы он закупал в городе – Меннерс не мог бы похвастаться даже коробкой спичек, купленной у него Лонгреном. Он делал также сам всю домашнюю работу и терпеливо проходил несвойственное мужчине сложное искусство ращения девочки.

Ассоль было уже пять лет, и отец начинал все мягче и мягче улыбаться, посматривая на ее нервное, доброе личико, когда, сидя у него на коленях, она трудилась над тайной застегнутого жилета или забавно напевала матросские песни – дикие ревостишия. В передаче детским голосом и не везде с буквой «р» эти песенки производили впечатление танцующего медведя, украшенного голубой ленточкой. В это время произошло событие, тень которого, павшая на отца, укрыла и дочь.

Была весна, ранняя и суровая, как зима, но в другом роде. Недели на три припал к холодной земле резкий береговой норд.

Рыбачьи лодки, повытащенные на берег, образовали на белом песке длинный ряд темных килей, напоминающих хребты громадных рыб. Никто не отваживался заняться промыслом в такую погоду. На единственной улице деревушки редко можно было увидеть человека, покинувшего дом; холодный вихрь, несшийся с береговых холмов в пустоту горизонта, делал «открытый воздух» суровой пыткой. Все трубы Каперны дымились с утра до вечера, трепля дым по крутым крышам.

Но эти дни норда выманивали Лонгрена из его маленького теплого дома чаще, чем солнце, забрасывающее в ясную погоду море и Каперну покрывалами воздушного золота. Лонгрен выходил на мостик, настланный по длинным рядам свай, где, на самом конце этого дощатого мола, подолгу курил раздуваемую ветром трубку, смотря, как обнаженное у берегов дно дымилось седой пеной, еле поспевающей за валами, грохочущий бег которых к черному, штормовому горизонту наполнял пространство стадами фантастических гривастых существ, несущихся в разнузданном свирепом отчаянии к далекому утешению. Стоны и шумы, завывающая пальба огромных взлетов воды и, казалось, видимая струя ветра, полосующего окрестность, – так силен был его ровный пробег, – давали измученной душе Лонгрена ту притупленность, оглушенность, которая, низводя горе к смутной печали, равна действием глубокому сну.

В один из таких дней двенадцатилетний сын Меннерса, Хин, заметив, что отцовская лодка бьется под мостками о сваи, ломая борта, пошел и сказал об этом отцу. Шторм начался недавно; Меннерс забыл вывести лодку на песок. Он немедленно отправился к воде, где увидел на конце мола, спиной к нему стоявшего, куря, Лонгрена. На берегу, кроме их двух, никого более не было. Меннерс прошел по мосткам до середины, спустился в бешено-плещущую воду и отвязал шкот; стоя в лодке, он стал пробираться к берегу, хватаясь руками за сваи. Весла он не взял, и в тот момент, когда, пошатнувшись, упустил схватиться за очередную сваю, сильный удар ветра швырнул нос лодки от мостков в сторону океана. Теперь даже всей длиной тела Меннерс не мог бы достичь самой ближайшей сваи. Ветер и волны, раскачивая, несли лодку в гибельный простор. Сознав положение, Меннерс хотел броситься в воду, чтобы плыть к берегу, но решение его запоздало, так как лодка вертелась уже недалеко от конца мола, где значительная глубина воды и ярость валов обещали верную смерть. Меж Лонгреном и Меннерсом, увлекаемым в штормовую даль, было не больше десяти сажен еще спасительного расстояния, так как на мостках под рукой у Лонгрена висел сверток каната с вплетенным в один его конец грузом. Канат этот висел на случай причала в бурную погоду и бросался с мостков.

– Лонгрен! – закричал смертельно перепуганный Меннерс. – Что же ты стал, как пень? Видишь, меня уносит; брось причал!

Лонгрен молчал, спокойно смотря на метавшегося в лодке Меннерса, только его трубка задымила сильнее, и он, помедлив, вынул ее из рта, чтобы лучше видеть происходящее.

– Лонгрен! – взывал Меннерс. – Ты ведь слышишь меня, я погибаю, спаси!

Но Лонгрен не сказал ему ни одного слова; казалось, он не слышал отчаянного вопля. Пока не отнесло лодку так далеко, что еле долетали слова-крики Меннерса, он не переступил даже с ноги на ногу. Меннерс рыдал от ужаса, заклинал матроса бежать к рыбакам, позвать помощь, обещал деньги, угрожал и сыпал проклятиями, но Лонгрен только подошел ближе к самому краю мола, чтобы не сразу потерять из вида метания и скачки лодки. «Лонгрен, – донеслось к нему глухо, как с крыши – сидящему внутри дома, – спаси!» Тогда, набрав воздуха и глубоко вздохнув, чтобы не потерялось в ветре ни одного слова, Лонгрен крикнул: – Она так же просила тебя! Думай об этом, пока еще жив, Меннерс, и не забудь!

Тогда крики умолкли, и Лонгрен пошел домой. Ассоль, проснувшись, увидела, что отец сидит пред угасающей лампой в глубокой задумчивости. Услышав голос девочки, звавшей его, он подошел к ней, крепко поцеловал и прикрыл сбившимся одеялом.

– Спи, милая, – сказал он, – до утра еще далеко.

– Что ты делаешь?

– Черную игрушку я сделал, Ассоль, – спи!

На другой день только и разговоров было у жителей Каперны, что о пропавшем Меннерсе, а на шестой день привезли его самого, умирающего и злобного. Его рассказ быстро облетел окрестные деревушки. До вечера носило Меннерса; разбитый сотрясениями о борта и дно лодки, за время страшной борьбы с свирепостью волн, грозивших, не уставая, выбросить в море обезумевшего лавочника, он был подобран пароходом «Лукреция», шедшим в Кассет. Простуда и потрясение ужаса прикончили дни Меннерса. Он прожил немного менее сорока восьми часов, призывая на Лонгрена все бедствия, возможные на земле и в воображении. Рассказ Меннерса, как матрос следил за его гибелью, отказав в помощи, красноречивый тем более, что умирающий дышал с трудом и стонал, поразил жителей Каперны. Не говоря уже о том, что редкий из них способен был помнить оскорбление и более тяжкое, чем перенесенное Лонгреном, и горевать так сильно, как горевал он до конца жизни о Мери, – им было отвратительно, непонятно, поражало их, что Лонгрен молчал. Молча, до своих последних слов, посланных вдогонку Меннерсу, Лонгрен стоял; стоял неподвижно, строго и тихо, как судья, выказав глубокое презрение к Меннерсу – большее, чем ненависть, было в его молчании, и это все чувствовали. Если бы он кричал, выражая жестами или суетливостью злорадства, или еще чем иным свое торжество при виде отчаяния Меннерса, рыбаки поняли бы его, но он поступил иначе, чем поступали они – поступил внушительно, непонятно и этим поставил себя выше других, словом, сделал то, чего не прощают. Никто более не кланялся ему, не протягивал руки, не бросал узнающего, здоровающегося взгляда. Совершенно навсегда остался он в стороне от деревенских дел; мальчишки, завидев его, кричали вдогонку: «Лонгрен утопил Меннерса!». Он не обращал на это внимания. Так же, казалось, он не замечал и того, что в трактире или на берегу, среди лодок, рыбаки умолкали в его присутствии, отходя в сторону, как от зачумленного. Случай с Меннерсом закрепил ранее неполное отчуждение. Став полным, оно вызвало прочную взаимную ненависть, тень которой пала и на Ассоль.

Девочка росла без подруг. Два-три десятка детей ее возраста, живших в Каперне, пропитанной, как губка водой, грубым семейным началом, основой которого служил непоколебимый авторитет матери и отца, переимчивые, как все дети в мире, вычеркнули раз – навсегда маленькую Ассоль из сферы своего покровительства и внимания. Совершилось это, разумеется, постепенно, путем внушения и окриков взрослых приобрело характер страшного запрета, а затем, усиленное пересудами и кривотолками, разрослось в детских умах страхом к дому матроса.

К тому же замкнутый образ жизни Лонгрена освободил теперь истерический язык сплетни; про матроса говаривали, что он где-то кого-то убил, оттого, мол, его больше не берут служить на суда, а сам он мрачен и нелюдим, потому что «терзается угрызениями преступной совести». Играя, дети гнали Ассоль, если она приближалась к ним, швыряли грязью и дразнили тем, что будто отец ее ел человеческое мясо, а теперь делает фальшивые деньги. Одна за другой, наивные ее попытки к сближению оканчивались горьким плачем, синяками, царапинами и другими проявлениями общественного мнения; она перестала, наконец, оскорбляться, но все еще иногда спрашивала отца: – «Скажи, почему нас не любят?» – «Э, Ассоль, – говорил Лонгрен, – разве они умеют любить? Надо уметь любить, а этого-то они не могут». – «Как это – уметь?» – «А вот так!» Он брал девочку на руки и крепко целовал грустные глаза, жмурившиеся от нежного удовольствия.

Любимым развлечением Ассоль было по вечерам или в праздник, когда отец, отставив банки с клейстером, инструменты и неоконченную работу, садился, сняв передник, отдохнуть, с трубкой в зубах, – забраться к нему на колени и, вертясь в бережном кольце отцовской руки, трогать различные части игрушек, расспрашивая об их назначении. Так начиналась своеобразная фантастическая лекция о жизни и людях – лекция, в которой, благодаря прежнему образу жизни Лонгрена, случайностям, случаю вообще, – диковинным, поразительным и необыкновенным событиям отводилось главное место. Лонгрен, называя девочке имена снастей, парусов, предметов морского обихода, постепенно увлекался, переходя от объяснений к различным эпизодам, в которых играли роль то брашпиль, то рулевое колесо, то мачта или какой-нибудь тип лодки и т. п., а от отдельных иллюстраций этих переходил к широким картинам морских скитаний, вплетая суеверия в действительность, а действительность – в образы своей фантазии. Тут появлялась и тигровая кошка, вестница кораблекрушения, и говорящая летучая рыба, не послушаться приказаний которой значило сбиться с курса, и Летучий Голландец с неистовым своим экипажем; приметы, привидения, русалки, пираты – словом, все басни, коротающие досуг моряка в штиле или излюбленном кабаке. Рассказывал Лонгрен также о потерпевших крушение, об одичавших и разучившихся говорить людях, о таинственных кладах, бунтах каторжников и многом другом, что выслушивалось девочкой внимательнее, чем может быть слушался в первый раз рассказ Колумба о новом материке. – «Ну, говори еще», – просила Ассоль, когда Лонгрен, задумавшись, умолкал, и засыпала на его груди с головой, полной чудесных снов.

Также служило ей большим, всегда материально существенным удовольствием появление приказчика городской игрушечной лавки, охотно покупавшей работу Лонгрена. Чтобы задобрить отца и выторговать лишнее, приказчик захватывал с собой для девочки пару яблок, сладкий пирожок, горсть орехов. Лонгрен обыкновенно просил настоящую стоимость из нелюбви к торгу, а приказчик сбавлял. – «Эх, вы, – говорил Лонгрен, – да я неделю сидел над этим ботом. – Бот был пятивершковый. – Посмотри, что за прочность, а осадка, а доброта? Бот этот пятнадцать человек выдержит в любую погоду». Кончалось тем, что тихая возня девочки, мурлыкавшей над своим яблоком, лишала Лонгрена стойкости и охоты спорить; он уступал, а приказчик, набив корзину превосходными, прочными игрушками, уходил, посмеиваясь в усы. Всю домовую работу Лонгрен исполнял сам: колол дрова, носил воду, топил печь, стряпал, стирал, гладил белье и, кроме всего этого, успевал работать для денег. Когда Ассоль исполнилось восемь лет, отец выучил ее читать и писать. Он стал изредка брать ее с собой в город, а затем посылать даже одну, если была надобность перехватить денег в магазине или снести товар. Это случалось не часто, хотя Лисе лежал всего в четырех верстах от Каперны, но дорога к нему шла лесом, а в лесу многое может напугать детей, помимо физической опасности, которую, правда, трудно встретить на таком близком расстоянии от города, но все-таки не мешает иметь в виду. Поэтому только в хорошие дни, утром, когда окружающая дорогу чаща полна солнечным ливнем, цветами и тишиной, так что впечатлительности Ассоль не грозили фантомы воображения, Лонгрен отпускал ее в город.

Однажды, в середине такого путешествия к городу, девочка присела у дороги съесть кусок пирога, положенного в корзинку на завтрак. Закусывая, она перебирала игрушки; из них две-три оказались новинкой для нее: Лонгрен сделал их ночью. Одна такая новинка была миниатюрной гоночной яхтой; белое суденышко подняло алые паруса, сделанные из обрезков шелка, употреблявшегося Лонгреном для оклейки пароходных кают – игрушек богатого покупателя. Здесь, видимо, сделав яхту, он не нашел подходящего материала для паруса, употребив что было – лоскутки алого шелка. Ассоль пришла в восхищение. Пламенный веселый цвет так ярко горел в ее руке, как будто она держала огонь. Дорогу пересекал ручей, с переброшенным через него жердяным мостиком; ручей справа и слева уходил в лес. «Если я спущу ее на воду поплавать немного, размышляла Ассоль, – она ведь не промокнет, я ее потом вытру». Отойдя в лес за мостик, по течению ручья, девочка осторожно спустила на воду у самого берега пленившее ее судно; паруса тотчас сверкнули алым отражением в прозрачной воде: свет, пронизывая материю, лег дрожащим розовым излучением на белых камнях дна. – «Ты откуда приехал, капитан? – важно спросила Ассоль воображенное лицо и, отвечая сама себе, сказала: – Я приехал» приехал… приехал я из Китая. – А что ты привез? – Что привез, о том не скажу. – Ах, ты так, капитан! Ну, тогда я тебя посажу обратно в корзину». Только что капитан приготовился смиренно ответить, что он пошутил и что готов показать слона, как вдруг тихий отбег береговой струи повернул яхту носом к середине ручья, и, как настоящая, полным ходом покинув берег, она ровно поплыла вниз. Мгновенно изменился масштаб видимого: ручей казался девочке огромной рекой, а яхта – далеким, большим судном, к которому, едва не падая в воду, испуганная и оторопевшая, протягивала она руки. «Капитан испугался», – подумала она и побежала за уплывающей игрушкой, надеясь, что ее где-нибудь прибьет к берегу. Поспешно таща не тяжелую, но мешающую корзинку, Ассоль твердила: – «Ах, господи! Ведь случись же…» – Она старалась не терять из вида красивый, плавно убегающий треугольник парусов, спотыкалась, падала и снова бежала.

Ассоль никогда не бывала так глубоко в лесу, как теперь. Ей, поглощенной нетерпеливым желанием поймать игрушку, не смотрелось по сторонам; возле берега, где она суетилась, было довольно препятствий, занимавших внимание. Мшистые стволы упавших деревьев, ямы, высокий папоротник, шиповник, жасмин и орешник мешали ей на каждом шагу; одолевая их, она постепенно теряла силы, останавливаясь все чаще и чаще, чтобы передохнуть или смахнуть с лица липкую паутину. Когда потянулись, в более широких местах, осоковые и тростниковые заросли, Ассоль совсем было потеряла из вида алое сверкание парусов, но, обежав излучину течения, снова увидела их, степенно и неуклонно бегущих прочь. Раз она оглянулась, и лесная громада с ее пестротой, переходящей от дымных столбов света в листве к темным расселинам дремучего сумрака, глубоко поразила девочку. На мгновение оробев, она вспомнила вновь об игрушке и, несколько раз выпустив глубокое «ф-ф-у-уу», побежала изо всех сил.

В такой безуспешной и тревожной погоне прошло около часу, когда с удивлением, но и с облегчением Ассоль увидела, что деревья впереди свободно раздвинулись, пропустив синий разлив моря, облака и край желтого песчаного обрыва, на который она выбежала, почти падая от усталости. Здесь было устье ручья; разлившись нешироко и мелко, так что виднелась струящаяся голубизна камней, он пропадал в встречной морской волне. С невысокого, изрытого корнями обрыва Ассоль увидела, что у ручья, на плоском большом камне, спиной к ней, сидит человек, держа в руках сбежавшую яхту, и всесторонне рассматривает ее с любопытством слона, поймавшего бабочку. Отчасти успокоенная тем, что игрушка цела, Ассоль сползла по обрыву и, близко подойдя к незнакомцу, воззрилась на него изучающим взглядом, ожидая, когда он подымет голову. Но неизвестный так погрузился в созерцание лесного сюрприза, что девочка успела рассмотреть его с головы до ног, установив, что людей, подобных этому незнакомцу, ей видеть еще ни разу не приходилось.

Но перед ней был не кто иной, как путешествующий пешком Эгль, известный собиратель песен, легенд, преданий и сказок. Седые кудри складками выпадали из-под его соломенной шляпы; серая блуза, заправленная в синие брюки, и высокие сапоги придавали ему вид охотника; белый воротничок, галстук, пояс, унизанный серебром блях, трость и сумка с новеньким никелевым замочком – выказывали горожанина. Его лицо, если можно назвать лицом нос, губы и глаза, выглядывавшие из бурно разросшейся лучистой бороды и пышных, свирепо взрогаченных вверх усов, казалось бы вялопрозрачным, если бы не глаза, серые, как песок, и блестящие, как чистая сталь, с взглядом смелым и сильным.

– Теперь отдай мне, – несмело сказала девочка. – Ты уже поиграл. Ты как поймал ее?

Эгль поднял голову, уронив яхту, – так неожиданно прозвучал взволнованный голосок Ассоль. Старик с минуту разглядывал ее, улыбаясь и медленно пропуская бороду в большой, жилистой горсти. Стиранное много раз ситцевое платье едва прикрывало до колен худенькие, загорелые ноги девочки. Ее темные густые волосы, забранные в кружевную косынку, сбились, касаясь плеч. Каждая черта Ассоль была выразительно легка и чиста, как полет ласточки. Темные, с оттенком грустного вопроса глаза казались несколько старше лица; его неправильный мягкий овал был овеян того рода прелестным загаром, какой присущ здоровой белизне кожи. Полураскрытый маленький рот блестел кроткой улыбкой.

– Клянусь Гриммами, Эзопом и Андерсеном, – сказал Эгль, посматривая то на девочку, то на яхту. – Это что-то особенное. Слушай-ка ты, растение! Это твоя штука?

– Да, я за ней бежала по всему ручью; я думала, что умру. Она была тут?

– У самых моих ног. Кораблекрушение причиной того, что я, в качестве берегового пирата, могу вручить тебе этот приз. Яхта, покинутая экипажем, была выброшена на песок трехвершковым валом – между моей левой пяткой и оконечностью палки. – Он стукнул тростью. – Как зовут тебя, крошка?

– Ассоль, – сказала девочка, пряча в корзину поданную Эглем игрушку.

– Хорошо, – продолжал непонятную речь старик, не сводя глаз, в глубине которых поблескивала усмешка дружелюбного расположения духа. – Мне, собственно, не надо было спрашивать твое имя. Хорошо, что оно так странно, так однотонно, музыкально, как свист стрелы или шум морской раковины: что бы я стал делать, называйся ты одним из тех благозвучных, но нестерпимо привычных имен, которые чужды Прекрасной Неизвестности? Тем более я не желаю знать, кто ты, кто твои родители и как ты живешь. К чему нарушать очарование? Я занимался, сидя на этом камне, сравнительным изучением финских и японских сюжетов… как вдруг ручей выплеснул эту яхту, а затем появилась ты… Такая, как есть. Я, милая, поэт в душе – хоть никогда не сочинял сам. Что у тебя в корзинке?

– Лодочки, – сказала Ассоль, встряхивая корзинкой, – потом пароход да еще три таких домика с флагами. Там солдаты живут.

– Отлично. Тебя послали продать. По дороге ты занялась игрой. Ты пустила яхту поплавать, а она сбежала – ведь так?

– Ты разве видел? – с сомнением спросила Ассоль, стараясь вспомнить, не рассказала ли она это сама. – Тебе кто-то сказал? Или ты угадал?

– Я это знал. – А как же?

– Потому что я – самый главный волшебник. Ассоль смутилась: ее напряжение при этих словах Эгля переступило границу испуга. Пустынный морской берег, тишина, томительное приключение с яхтой, непонятная речь старика с сверкающими глазами, величественность его бороды и волос стали казаться девочке смешением сверхъестественного с действительностью. Сострой теперь Эгль гримасу или закричи что-нибудь – девочка помчалась бы прочь, заплакав и изнемогая от страха. Но Эгль, заметив, как широко раскрылись ее глаза, сделал крутой вольт.

– Тебе нечего бояться меня, – серьезно сказал он. – Напротив, мне хочется поговорить с тобой по душе. – Тут только он уяснил себе, что в лице девочки было так пристально отмечено его впечатлением. «Невольное ожидание прекрасного, блаженной судьбы, – решил он. – Ах, почему я не родился писателем? Какой славный сюжет».

– Ну-ка, – продолжал Эгль, стараясь закруглить оригинальное положение (склонность к мифотворчеству – следствие всегдашней работы – было сильнее, чем опасение бросить на неизвестную почву семена крупной мечты), – ну-ка, Ассоль, слушай меня внимательно. Я был в той деревне – откуда ты, должно быть, идешь, словом, в Каперне. Я люблю сказки и песни, и просидел я в деревне той целый день, стараясь услышать что-нибудь никем не слышанное. Но у вас не рассказывают сказок. У вас не поют песен. А если рассказывают и поют, то, знаешь, эти истории о хитрых мужиках и солдатах, с вечным восхвалением жульничества, эти грязные, как немытые ноги, грубые, как урчание в животе, коротенькие четверостишия с ужасным мотивом… Стой, я сбился. Я заговорю снова. Подумав, он продолжал так: – Не знаю, сколько пройдет лет, – только в Каперне расцветет одна сказка, памятная надолго. Ты будешь большой, Ассоль. Однажды утром в морской дали под солнцем сверкнет алый парус. Сияющая громада алых парусов белого корабля двинется, рассекая волны, прямо к тебе. Тихо будет плыть этот чудесный корабль, без криков и выстрелов; на берегу много соберется народу, удивляясь и ахая: и ты будешь стоять там Корабль подойдет величественно к самому берегу под звуки прекрасной музыки; нарядная, в коврах, в золоте и цветах, поплывет от него быстрая лодка. – «Зачем вы приехали? Кого вы ищете?» – спросят люди на берегу. Тогда ты увидишь храброго красивого принца; он будет стоять и протягивать к тебе руки. – «Здравствуй, Ассоль! – скажет он. – Далеко-далеко отсюда я увидел тебя во сне и приехал, чтобы увезти тебя навсегда в свое царство. Ты будешь там жить со мной в розовой глубокой долине. У тебя будет все, чего только ты пожелаешь; жить с тобой мы станем так дружно и весело, что никогда твоя душа не узнает слез и печали». Он посадит тебя в лодку, привезет на корабль, и ты уедешь навсегда в блистательную страну, где всходит солнце и где звезды спустятся с неба, чтобы поздравить тебя с приездом.

– Это все мне? – тихо спросила девочка. Ее серьезные глаза, повеселев, просияли доверием. Опасный волшебник, разумеется, не стал бы говорить так; она подошла ближе. – Может быть, он уже пришел… тот корабль?

– Не так скоро, – возразил Эгль, – сначала, как я сказал, ты вырастешь. Потом… Что говорить? – это будет, и кончено. Что бы ты тогда сделала?

– Я? – Она посмотрела в корзину, но, видимо, не нашла там ничего достойного служить веским вознаграждением. – Я бы его любила, – поспешно сказала она, и не совсем твердо прибавила: – если он не дерется.

– Нет, не будет драться, – сказал волшебник, таинственно подмигнув, – не будет, я ручаюсь за это. Иди, девочка, и не забудь того, что сказал тебе я меж двумя глотками ароматической водки и размышлением о песнях каторжников. Иди. Да будет мир пушистой твоей голове!

Лонгрен работал в своем маленьком огороде, окапывая картофельные кусты. Подняв голову, он увидел Ассоль, стремглав бежавшую к нему с радостным и нетерпеливым лицом.

– Ну, вот … – сказала она, силясь овладеть дыханием, и ухватилась обеими руками за передник отца. – Слушай, что я тебе расскажу… На берегу, там, далеко, сидит волшебник… Она начала с волшебника и его интересного предсказания. Горячка мыслей мешала ей плавно передать происшествие. Далее шло описание наружности волшебника и – в обратном порядке – погоня за упущенной яхтой.

Лонгрен выслушал девочку, не перебивая, без улыбки, и, когда она кончила, воображение быстро нарисовало ему неизвестного старика с ароматической водкой в одной руке и игрушкой в другой. Он отвернулся, но, вспомнив, что в великих случаях детской жизни подобает быть человеку серьезным и удивленным, торжественно закивал головой, приговаривая: – Так, так; по всем приметам, некому иначе и быть, как волшебнику. Хотел бы я на него посмотреть… Но ты, когда пойдешь снова, не сворачивай в сторону; заблудиться в лесу нетрудно.

Бросив лопату, он сел к низкому хворостяному забору и посадил девочку на колени. Страшно усталая, она пыталась еще прибавить кое-какие подробности, но жара, волнение и слабость клонили ее в сон. Глаза ее слипались, голова опустилась на твердое отцовское плечо, мгновение – и она унеслась бы в страну сновидений, как вдруг, обеспокоенная внезапным сомнением, Ассоль села прямо, с закрытыми глазами и, упираясь кулачками в жилет Лонгрена, громко сказала: – Ты как думаешь, придет волшебниковый корабль за мной или нет?

– Придет, – спокойно ответил матрос, – раз тебе это сказали, значит все верно.

«Вырастет, забудет, – подумал он, – а пока… не стоит отнимать у тебя такую игрушку. Много ведь придется в будущем увидеть тебе не алых, а грязных и хищных парусов: издали – нарядных и белых, вблизи – рваных и наглых. Проезжий человек пошутил с моей девочкой. Что ж?! Добрая шутка! Ничего – шутка! Смотри, как сморило тебя, – полдня в лесу, в чаще. А насчет алых парусов думай, как я: будут тебе алые паруса».

Ассоль спала. Лонгрен, достав свободной рукой трубку, закурил, и ветер пронес дым сквозь плетень, в куст, росший с внешней стороны огорода. У куста, спиной к забору, прожевывая пирог, сидел молодой нищий. Разговор отца с дочерью привел его в веселое настроение, а запах хорошего табаку настроил добычливо. – Дай, хозяин, покурить бедному человеку, – сказал он сквозь прутья. – Мой табак против твоего не табак, а, можно сказать, отрава.

– Я бы дал, – вполголоса ответил Лонгрен, – но табак у меня в том кармане. Мне, видишь, не хочется будить дочку.

– Вот беда! Проснется, опять уснет, а прохожий человек взял да и покурил.

– Ну, – возразил Лонгрен, – ты не без табаку все-таки, а ребенок устал. Зайди, если хочешь, попозже.

Нищий презрительно сплюнул, вздел на палку мешок и разъяснил: – Принцесса, ясное дело. Вбил ты ей в голову эти заморские корабли! Эх ты, чудак-чудаковский, а еще хозяин!

– Слушай-ка, – шепнул Лонгрен, – я, пожалуй, разбужу ее, но только затем, чтобы намылить твою здоровенную шею. Пошел вон!

Через полчаса нищий сидел в трактире за столом с дюжиной рыбаков. Сзади их, то дергая мужей за рукав, то снимая через их плечо стакан с водкой, – для себя, разумеется, – сидели рослые женщины с гнутыми бровями и руками круглыми, как булыжник. Нищий, вскипая обидой, повествовал: – И не дал мне табаку. – «Тебе, – говорит, – исполнится совершеннолетний год, а тогда, – говорит, – специальный красный корабль … За тобой. Так как твоя участь выйти за принца. И тому, – говорит, – волшебнику – верь». Но я говорю: – «Буди, буди, мол, табаку-то достать». Так ведь он за мной полдороги бежал.

– Кто? Что? О чем толкует? – слышались любопытные голоса женщин. Рыбаки, еле поворачивая головы, растолковывали с усмешкой: – Лонгрен с дочерью одичали, а может, повредились в рассудке; вот человек рассказывает. Колдун был у них, так понимать надо. Они ждут – тетки, вам бы не прозевать! – заморского принца, да еще под красными парусами!

Через три дня, возвращаясь из городской лавки, Ассоль услышала в первый раз: – Эй, висельница! Ассоль! Посмотри-ка сюда! Красные паруса плывут!

Девочка, вздрогнув, невольно взглянула из-под руки на разлив моря. Затем обернулась в сторону восклицаний; там, в двадцати шагах от нее, стояла кучка ребят; они гримасничали, высовывая языки. Вздохнув, девочка побежала домой.

II. Грэй

Если Цезарь находил, что лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме, то Артур Грэй мог не завидовать Цезарю в отношении его мудрого желания. Он родился капитаном, хотел быть им и стал им.

Огромный дом, в котором родился Грэй, был мрачен внутри и величественен снаружи. К переднему фасаду примыкали цветник и часть парка. Лучшие сорта тюльпанов – серебристо-голубых, фиолетовых и черных с розовой тенью – извивались в газоне линиями прихотливо брошенных ожерелий. Старые деревья парка дремали в рассеянном полусвете над осокой извилистого ручья. Ограда замка, так как это был настоящий замок, состояла из витых чугунных столбов, соединенных железным узором. Каждый столб оканчивался наверху пышной чугунной лилией; эти чаши по торжественным дням наполнялись маслом, пылая в ночном мраке обширным огненным строем.

Отец и мать Грэя были надменные невольники своего положения, богатства и законов того общества, по отношению к которому могли говорить «мы». Часть их души, занятая галереей предков, мало достойна изображения, другая часть – воображаемое продолжение галереи – начиналась маленьким Грэем, обреченным по известному, заранее составленному плану прожить жизнь и умереть так, чтобы его портрет мог быть повешен на стене без ущерба фамильной чести. В этом плане была допущена небольшая ошибка: Артур Грэй родился с живой душой, совершенно не склонной продолжать линию фамильного начертания.

Эта живость, эта совершенная извращенность мальчика начала сказываться на восьмом году его жизни; тип рыцаря причудливых впечатлений, искателя и чудотворца, т. е. человека, взявшего из бесчисленного разнообразия ролей жизни самую опасную и трогательную – роль провидения, намечался в Грэе еще тогда, когда, приставив к стене стул, чтобы достать картину, изображавшую распятие, он вынул гвозди из окровавленных рук Христа, т. е. попросту замазал их голубой краской, похищенной у маляра. В таком виде он находил картину более сносной. Увлеченный своеобразным занятием, он начал уже замазывать и ноги распятого, но был застигнут отцом. Старик снял мальчика со стула за уши и спросил: – Зачем ты испортил картину?

– Я не испортил.

– Это работа знаменитого художника.

– Мне все равно, – сказал Грэй. – Я не могу допустить, чтобы при мне торчали из рук гвозди и текла кровь. Я этого не хочу.

В ответе сына Лионель Грэй, скрыв под усами улыбку, узнал себя и не наложил наказания.

Грэй неутомимо изучал замок, делая поразительные открытия. Так, на чердаке он нашел стальной рыцарский хлам, книги, переплетенные в железо и кожу, истлевшие одежды и полчища голубей. В погребе, где хранилось вино, он получил интересные сведения относительно лафита, мадеры, хереса. Здесь, в мутном свете остроконечных окон, придавленных косыми треугольниками каменных сводов, стояли маленькие и большие бочки; самая большая, в форме плоского круга, занимала всю поперечную стену погреба, столетний темный дуб бочки лоснился как отшлифованный. Среди бочонков стояли в плетеных корзинках пузатые бутыли зеленого и синего стекла. На камнях и на земляном полу росли серые грибы с тонкими ножками: везде – плесень, мох, сырость, кислый, удушливый запах. Огромная паутина золотилась в дальнем углу, когда, под вечер, солнце высматривало ее последним лучом. В одном месте было зарыто две бочки лучшего Аликанте, какое существовало во время Кромвеля, и погребщик, указывая Грэю на пустой угол, не упускал случая повторить историю знаменитой могилы, в которой лежал мертвец, более живой, чем стая фокстерьеров. Начиная рассказ, рассказчик не забывал попробовать, действует ли кран большой бочки, и отходил от него, видимо, с облегченным сердцем, так как невольные слезы чересчур креп кой радости блестели в его повеселевших глазах.

– Ну вот что, – говорил Польдишок Грэю, усаживаясь на пустой ящик и набивая острый нос табаком, – видишь ты это место? Там лежит такое вино, за которое не один пьяница дал бы согласие вырезать себе язык, если бы ему позволили хватить небольшой стаканчик. В каждой бочке сто литров вещества, взрывающего душу и превращающего тело в неподвижное тесто. Его цвет темнее вишни, и оно не потечет из бутылки. Оно густо, как хорошие сливки. Оно заключено в бочки черного дерева, крепкого, как железо. На них двойные обручи красной меди. На обручах латинская надпись: «Меня выпьет Грэй, когда будет в раю». Эта надпись толковалась так пространно и разноречиво, что твой прадедушка, высокородный Симеон Грэй, построил дачу, назвал ее «Рай», и думал таким образом согласить загадочное изречение с действительностью путем невинного остроумия. Но что ты думаешь? Он умер, как только начали сбивать обручи, от разрыва сердца, – так волновался лакомый старичок. С тех пор бочку эту не трогают. Возникло убеждение, что драгоценное вино принесет несчастье. В самом деле, такой загадки не задавал египетский сфинкс. Правда, он спросил одного мудреца: – «Съем ли я тебя, как съедаю всех? Скажи правду, останешься жив», но и то, по зрелом размышлении…

– Кажется, опять каплет из крана, – перебивал сам себя Польдишок, косвенными шагами устремляясь в угол, где, укрепив кран, возвращался с открытым, светлым лицом. – Да. Хорошо рассудив, а главное, не торопясь, мудрец мог бы сказать сфинксу: «Пойдем, братец, выпьем, и ты забудешь об этих глупостях». «Меня выпьет Грэй, когда будет в раю!» Как понять? Выпьет, когда умрет, что ли? Странно. Следовательно, он святой, следовательно, он не пьет ни вина, ни простой водки. Допустим, что «рай» означает счастье. Но раз так поставлен вопрос, всякое счастье утратит половину своих блестящих перышек, когда счастливец искренно спросит себя: рай ли оно? Вот то-то и штука. Чтобы с легким сердцем напиться из такой бочки и смеяться, мой мальчик, хорошо смеяться, нужно одной ногой стоять на земле, другой – на небе. Есть еще третье предположение: что когда-нибудь Грэй допьется до блаженно-райского состояния и дерзко опустошит бочечку. Но это, мальчик, было бы не исполнение предсказания, а трактирный дебош.

Убедившись еще раз в исправном состоянии крана большой бочки, Польдишок сосредоточенно и мрачно заканчивал: – Эти бочки привез в 1793 году твой предок, Джон Грэй, из Лиссабона, на корабле «Бигль»; за вино было уплачено две тысячи золотых пиастров. Надпись на бочках сделана оружейным мастером Вениамином Эльяном из Пондишери. Бочки погружены в грунт на шесть футов и засыпаны золой из виноградных стеблей. Этого вина никто не пил, не пробовал и не будет пробовать.

– Я выпью его, – сказал однажды Грэй, топнув ногой.

– Вот храбрый молодой человек! – заметил Польдишок. – Ты выпьешь его в раю?

– Конечно. Вот рай!.. Он у меня, видишь? – Грэй тихо засмеялся, раскрыв свою маленькую руку. Нежная, но твердых очертаний ладонь озарилась солнцем, и мальчик сжал пальцы в кулак. – Вот он, здесь!.. То тут, то опять нет…

Говоря это, он то раскрывал, то сжимал руку и наконец, довольный своей шуткой, выбежал, опередив Польдишока, по мрачной лестнице в коридор нижнего этажа.

Посещение кухни было строго воспрещено Грэю, но, раз открыв уже этот удивительный, полыхающий огнем очагов мир пара, копоти, шипения, клокотания кипящих жидкостей, стука ножей и вкусных запахов, мальчик усердно навещал огромное помещение. В суровом молчании, как жрецы, двигались повара; их белые колпаки на фоне почерневших стен придавали работе характер торжественного служения; веселые, толстые судомойки у бочек с водой мыли посуду, звеня фарфором и серебром; мальчики, сгибаясь под тяжестью, вносили корзины, полные рыб, устриц, раков и фруктов. Там на длинном столе лежали радужные фазаны, серые утки, пестрые куры: там свиная туша с коротеньким хвостом и младенчески закрытыми глазами; там – репа, капуста, орехи, синий изюм, загорелые персики.

На кухне Грэй немного робел: ему казалось, что здесь всем двигают темные силы, власть которых есть главная пружина жизни замка; окрики звучали как команда и заклинание; движения работающих, благодаря долгому навыку, приобрели ту отчетливую, скупую точность, какая кажется вдохновением. Грэй не был еще так высок, чтобы взглянуть в самую большую кастрюлю, бурлившую подобно Везувию, но чувствовал к ней особенное почтение; он с трепетом смотрел, как ее ворочают две служанки; на плиту выплескивалась тогда дымная пена, и пар, поднимаясь с зашумевшей плиты, волнами наполнял кухню. Раз жидкости выплеснулось так много, что она обварила руку одной девушке. Кожа мгновенно покраснела, даже ногти стали красными от прилива крови, и Бетси (так звали служанку), плача, натирала маслом пострадавшие места. Слезы неудержимо катились по ее круглому перепутанному лицу.

Грэй замер. В то время, как другие женщины хлопотали около Бетси, он пережил ощущение острого чужого страдания, которое не мог испытать сам.

– Очень ли тебе больно? – спросил он.

– Попробуй, так узнаешь, – ответила Бетси, накрывая руку передником.

Нахмурив брови, мальчик вскарабкался на табурет, зачерпнул длинной ложкой горячей жижи (сказать кстати, это был суп с бараниной) и плеснул на сгиб кисти. Впечатление оказалось не слабым, но слабость от сильной боли заставила его пошатнуться. Бледный, как мука, Грэй подошел к Бетси, заложив горящую руку в карман штанишек.

– Мне кажется, что тебе очень больно, – сказал он, умалчивая о своем опыте. – Пойдем, Бетси, к врачу. Пойдем же!

Он усердно тянул ее за юбку, в то время как сторонники домашних средств наперерыв давали служанке спасительные рецепты. Но девушка, сильно мучаясь, пошла с Грэем. Врач смягчил боль, наложив перевязку. Лишь после того, как Бетси ушла, мальчик показал свою руку. Этот незначительный эпизод сделал двадцатилетнюю Бетси и десятилетнего Грэя истинными друзьями. Она набивала его карманы пирожками и яблоками, а он рассказывал ей сказки и другое истории, вычитанные в своих книжках. Однажды он узнал, что Бетси не может выйти замуж за конюха Джима, ибо у них нет денег обзавестись хозяйством. Грэй разбил каминными щипцами свою фарфоровую копилку и вытряхнул оттуда все, что составляло около ста фунтов. Встав рано. когда бесприданница удалилась на кухню, он пробрался в ее комнату и, засунув подарок в сундук девушки, прикрыл его короткой запиской: «Бетси, это твое. Предводитель шайки разбойников Робин Гуд». Переполох, вызванный на кухне этой историей, принял такие размеры, что Грэй должен был сознаться в подлоге. Он не взял денег назад и не хотел более говорить об этом.

Его мать была одною из тех натур, которые жизнь отливает в готовой форме. Она жила в полусне обеспеченности, предусматривающей всякое желание заурядной души, поэтому ей не оставалось ничего делать, как советоваться с портнихами, доктором и дворецким. Но страстная, почти религиозная привязанность к своему странному ребенку была, надо полагать, единственным клапаном тех ее склонностей, захлороформированных воспитанием и судьбой, которые уже не живут, но смутно бродят, оставляя волю бездейственной. Знатная дама напоминала паву, высидевшую яйцо лебедя. Она болезненно чувствовала прекрасную обособленность сына; грусть, любовь и стеснение наполняли ее, когда она прижимала мальчика к груди, где сердце говорило другое, чем язык, привычно отражающий условные формы отношений и помышлений. Так облачный эффект, причудливо построенный солнечными лучами, проникает в симметрическую обстановку казенного здания, лишая ее банальных достоинств; глаз видит и не узнает помещения: таинственные оттенки света среди убожества творят ослепительную гармонию.

Знатная дама, чье лицо и фигура, казалось, могли отвечать лишь ледяным молчанием огненным голосам жизни, чья тонкая красота скорее отталкивала, чем привлекала, так как в ней чувствовалось надменное усилие воли, лишенное женственного притяжения, – эта Лилиан Грэй, оставаясь наедине с мальчиком, делалась простой мамой, говорившей любящим, кротким тоном те самые сердечные пустяки, какие не передашь на бумаге – их сила в чувстве, не в самих них. Она решительно не могла в чем бы то ни было отказать сыну. Она прощала ему все: пребывание в кухне, отвращение к урокам, непослушание и многочисленные причуды.

Если он не хотел, чтобы подстригали деревья, деревья оставались нетронутыми, если он просил простить или наградить кого-либо, заинтересованное лицо знало, что так и будет; он мог ездить на любой лошади, брать в замок любую собаку; рыться в библиотеке, бегать босиком и есть, что ему вздумается.

Его отец некоторое время боролся с этим, но уступил – не принципу, а желанию жены. Он ограничился удалением из замка всех детей служащих, опасаясь, что благодаря низкому обществу прихоти мальчика превратятся в склонности, трудно-искоренимые. В общем, он был всепоглощенно занят бесчисленными фамильными процессами, начало которых терялось в эпохе возникновения бумажных фабрик, а конец – в смерти всех кляузников. Кроме того, государственные дела, дела поместий, диктант мемуаров, выезды парадных охот, чтение газет и сложная переписка держали его в некотором внутреннем отдалении от семьи; сына он видел так редко, что иногда забывал, сколько ему лет.

Таким образом, Грэй жил в своем мире. Он играл один – обыкновенно на задних дворах замка, имевших в старину боевое значение. Эти обширные пустыри, с остатками высоких рвов, с заросшими мхом каменными погребами, были полны бурьяна, крапивы, репейника, терна и скромнопестрых диких цветов. Грэй часами оставался здесь, исследуя норы кротов, сражаясь с бурьяном, подстерегая бабочек и строя из кирпичного лома крепости, которые бомбардировал палками и булыжником.

Ему шел уже двенадцатый год, когда все намеки его души, все разрозненные черты духа и оттенки тайных порывов соединились в одном сильном моменте и тем получив стройное выражение стали неукротимым желанием. До этого он как бы находил лишь отдельные части своего сада – просвет, тень, цветок, дремучий и пышный ствол – во множестве садов иных, и вдруг увидел их ясно, все – в прекрасном, поражающем соответствии.

Это случилось в библиотеке. Ее высокая дверь с мутным стеклом вверху была обыкновенно заперта, но защелка замка слабо держалась в гнезде створок; надавленная рукой, дверь отходила, натуживалась и раскрывалась. Когда дух исследования заставил Грэя проникнуть в библиотеку, его поразил пыльный свет, вся сила и особенность которого заключалась в цветном узоре верхней части оконных стекол. Тишина покинутости стояла здесь, как прудовая вода. Темные ряды книжных шкапов местами примыкали к окнам, заслонив их наполовину, между шкапов были проходы, заваленные грудами книг. Там – раскрытый альбом с выскользнувшими внутренними листами, там – свитки, перевязанные золотым шнуром; стопы книг угрюмого вида; толстые пласты рукописей, насыпь миниатюрных томиков, трещавших, как кора, если их раскрывали; здесь – чертежи и таблицы, ряды новых изданий, карты; разнообразие переплетов, грубых, нежных, черных, пестрых, синих, серых, толстых, тонких, шершавых и гладких. Шкапы были плотно набиты книгами. Они казались стенами, заключившими жизнь в самой толще своей. В отражениях шкапных стекол виднелись другие шкапы, покрытые бесцветно блестящими пятнами. Огромный глобус, заключенный в медный сферический крест экватора и меридиана, стоял на круглом столе.

Обернувшись к выходу, Грэй увидел над дверью огромную картину, сразу содержанием своим наполнившую душное оцепенение библиотеки. Картина изображала корабль, вздымающийся на гребень морского вала. Струи пены стекали по его склону. Он был изображен в последнем моменте взлета. Корабль шел прямо на зрителя. Высоко поднявшийся бугшприт заслонял основание мачт. Гребень вала, распластанный корабельным килем, напоминал крылья гигантской птицы. Пена неслась в воздух. Паруса, туманно видимые из-за бакборта и выше бугшприта, полные неистовой силы шторма, валились всей громадой назад, чтобы, перейдя вал, выпрямиться, а затем, склоняясь над бездной, мчать судно к новым лавинам. Разорванные облака низко трепетали над океаном. Тусклый свет обреченно боролся с надвигающейся тьмой ночи. Но всего замечательнее была в этой картине фигура человека, стоящего на баке спиной к зрителю. Она выражала все положение, даже характер момента. Поза человека (он расставил ноги, взмахнув руками) ничего собственно не говорила о том, чем он занят, но заставляла предполагать крайнюю напряженность внимания, обращенного к чему-то на палубе, невидимой зрителю. Завернутые полы его кафтана трепались ветром; белая коса и черная шпага вытянуто рвались в воздух; богатство костюма выказывало в нем капитана, танцующее положение тела – взмах вала; без шляпы, он был, видимо, поглощен опасным моментом и кричал – но что? Видел ли он, как валится за борт человек, приказывал ли повернуть на другой галс или, заглушая ветер, звал боцмана? Не мысли, но тени этих мыслей выросли в душе Грэя, пока он смотрел картину. Вдруг показалось ему, что слева подошел, став рядом, неизвестный невидимый; стоило повернуть голову, как причудливое ощущение исчезло бы без следа. Грэй знал это. Но он не погасил воображения, а прислушался. Беззвучный голос выкрикнул несколько отрывистых фраз, непонятных, как малайский язык; раздался шум как бы долгих обвалов; эхо и мрачный ветер наполнили библиотеку. Все это Грэй слышал внутри себя. Он осмотрелся: мгновенно вставшая тишина рассеяла звучную паутину фантазии; связь с бурей исчезла.

Грэй несколько раз приходил смотреть эту картину. Она стала для него тем нужным словом в беседе души с жизнью, без которого трудно понять себя. В маленьком мальчике постепенно укладывалось огромное море. Он сжился с ним, роясь в библиотеке, выискивая и жадно читая те книги, за золотой дверью которых открывалось синее сияние океана. Там, сея за кормой пену, двигались корабли. Часть их теряла паруса, мачты и, захлебываясь волной, опускалась в тьму пучин, где мелькают фосфорические глаза рыб. Другие, схваченные бурунами, бились о рифы; утихающее волнение грозно шатало корпус; обезлюдевший корабль с порванными снастями переживал долгую агонию, пока новый шторм не разносил его в щепки. Третьи благополучно грузились в одном порту и выгружались в другом; экипаж, сидя за трактирным столом, воспевал плавание и любовно пил водку. Были там еще корабли-пираты, с черным флагом и страшной, размахивающей ножами командой; корабли-призраки, сияющие мертвенным светом синего озарения; военные корабли с солдатами, пушками и музыкой; корабли научных экспедиций, высматривающие вулканы, растения и животных; корабли с мрачной тайной и бунтами; корабли открытий и корабли приключений.

В этом мире, естественно, возвышалась над всем фигура капитана. Он был судьбой, душой и разумом корабля. Его характер определял досуга и работу команды. Сама команда подбиралась им лично и во многом отвечала его наклонностям. Он знал привычки и семейные дела каждого человека. Он обладал в глазах подчиненных магическим знанием, благодаря которому уверенно шел, скажем, из Лиссабона в Шанхай, по необозримым пространствам. Он отражал бурю противодействием системы сложных усилий, убивая панику короткими приказаниями; плавал и останавливался, где хотел; распоряжался отплытием и нагрузкой, ремонтом и отдыхом; большую и разумнейшую власть в живом деле, полном непрерывного движения, трудно было представить. Эта власть замкнутостью и полнотой равнялась власти Орфея.

Такое представление о капитане, такой образ и такая истинная действительность его положения заняли, по праву душевных событий, главное место в блистающем сознании Грэя. Никакая профессия, кроме этой, не могла бы так удачно сплавить в одно целое все сокровища жизни, сохранив неприкосновенным тончайший узор каждого отдельного счастья. Опасность, риск, власть природы, свет далекой страны, чудесная неизвестность, мелькающая любовь, цветущая свиданием и разлукой; увлекательное кипение встреч, лиц, событий; безмерное разнообразие жизни, между тем как высоко в небе то Южный Крест, то Медведица, и все материки – в зорких глазах, хотя твоя каюта полна непокидающей родины с ее книгами, картинами, письмами и сухими цветами, обвитыми шелковистым локоном в замшевой ладанке на твердой груди. Осенью, на пятнадцатом году жизни, Артур Грэй тайно покинул дом и проник за золотые ворота моря. Вскорости из порта Дубельт вышла в Марсель шхуна «Ансельм», увозя юнгу с маленькими руками и внешностью переодетой девочки. Этот юнга был Грэй, обладатель изящного саквояжа, тонких, как перчатка, лакированных сапожков и батистового белья с вытканными коронами.

В течение года, пока «Ансельм» посещал Францию, Америку и Испанию, Грэй промотал часть своего имущества на пирожном, отдавая этим дань прошлому, а остальную часть – для настоящего и будущего – проиграл в карты. Он хотел быть «дьявольским» моряком. Он, задыхаясь, пил водку, а на купаньи, с замирающим сердцем, прыгал в воду головой вниз с двухсаженной высоты. По-немногу он потерял все, кроме главного – своей странной летящей души; он потерял слабость, став широк костью и крепок мускулами, бледность заменил темным загаром, изысканную беспечность движений отдал за уверенную меткость работающей руки, а в его думающих глазах отразился блеск, как у человека, смотрящего на огонь. И его речь, утратив неравномерную, надменно застенчивую текучесть, стала краткой и точной, как удар чайки в струю за трепетным серебром рыб.

Капитан «Ансельма» был добрый человек, но суровый моряк, взявший мальчика из некоего злорадства. В отчаянном желании Грэя он видел лишь эксцентрическую прихоть и заранее торжествовал, представляя, как месяца через два Грэй скажет ему, избегая смотреть в глаза: – «Капитан Гоп, я ободрал локти, ползая по снастям; у меня болят бока и спина, пальцы не разгибаются, голова трещит, а ноги трясутся. Все эти мокрые канаты в два пуда на весу рук; все эти леера, ванты, брашпили, тросы, стеньги и саллинги созданы на мучение моему нежному телу. Я хочу к маме». Выслушав мысленно такое заявление, капитан Гоп держал, мысленно же, следующую речь: – «Отправляйтесь куда хотите, мой птенчик. Если к вашим чувствительным крылышкам пристала смола, вы можете отмыть ее дома одеколоном «Роза-Мимоза». Этот выдуманный Гопом одеколон более всего радовал капитана и, закончив воображенную отповедь, он вслух повторял: – Да. Ступайте к «Розе-Мимозе».

Между тем внушительный диалог приходил на ум капитану все реже и реже, так как Грэй шел к цели с стиснутыми зубами и побледневшим лицом. Он выносил беспокойный труд с решительным напряжением воли, чувствуя, что ему становится все легче и легче по мере того, как суровый корабль вламывался в его организм, а неумение заменялось привычкой. Случалось, что петлей якорной цепи его сшибало с ног, ударяя о палубу, что непридержанный у кнека канат вырывался из рук, сдирая с ладоней кожу, что ветер бил его по лицу мокрым углом паруса с вшитым в него железным кольцом, и, короче сказать, вся работа являлась пыткой, требующей пристального внимания, но, как ни тяжело он дышал, с трудом разгибая спину, улыбка презрения не оставляла его лица. Он молча сносил насмешки, издевательства и неизбежную брань, до тех пор пока не стал в новой сфере «своим», но с этого времени неизменно отвечал боксом на всякое оскорбление.

Однажды капитан Гоп, увидев, как он мастерски вяжет на рею парус, сказал себе: «Победа на твоей стороне, плут». Когда Грэй спустился на палубу, Гоп вызвал его в каюту и, раскрыв истрепанную книгу, сказал: – Слушай внимательно! Брось курить! Начинается отделка щенка под капитана.

И он стал читать – вернее, говорить и кричать – по книге древние слова моря. Это был первый урок Грэя. В течение года он познакомился с навигацией, практикой, кораблестроением, морским правом, лоцией и бухгалтерией. Капитан Гоп подавал ему руку и говорил: «Мы».

В Ванкувере Грэя поймало письмо матери, полное слез и страха. Он ответил: «Я знаю. Но если бы ты видела, как я; посмотри моими глазами. Если бы ты слышала, как я: приложи к уху раковину: в ней шум вечной волны; если бы ты любила, как я – вс», в твоем письме я нашел бы, кроме любви и чека, – улыбку…» И он продолжал плавать, пока «Ансельм» не прибыл с грузом в Дубельт, откуда, пользуясь остановкой, двадцатилетний Грэй отправился навестить замок. Все было то же кругом; так же нерушимо в подробностях и в общем впечатлении, как пять лет назад, лишь гуще стала листва молодых вязов; ее узор на фасаде здания сдвинулся и разросся.

Слуги, сбежавшиеся к нему, обрадовались, встрепенулись и замерли в той же почтительности, с какой, как бы не далее как вчера, встречали этого Грэя. Ему сказали, где мать; он прошел в высокое помещение и, тихо прикрыв дверь, неслышно остановился, смотря на поседевшую женщину в черном платье. Она стояла перед распятием: ее страстный шепот был звучен, как полное биение сердца. – «О плавающих, путешествующих, болеющих, страдающих и плененных», – слышал, коротко дыша, Грэй. Затем было сказано: – «и мальчику моему…» Тогда он сказал: – «Я …» Но больше не мог ничего выговорить. Мать обернулась. Она похудела: в надменности ее тонкого лица светилось новое выражение, подобное возвращенной юности. Она стремительно подошла к сыну; короткий грудной смех, сдержанное восклицание и слезы в глазах – вот все. Но в эту минуту она жила сильнее и лучше, чем за всю жизнь. – «Я сразу узнала тебя, о, мой милый, мой маленький!» И Грэй действительно перестал быть большим. Он выслушал о смерти отца, затем рассказал о себе. Она внимала без упреков и возражений, но про себя – во всем, что он утверждал, как истину своей жизни, – видела лишь игрушки, которыми забавляется ее мальчик. Такими игрушками были материки, океаны и корабли.

Грэй пробыл в замке семь дней; на восьмой день, взяв крупную сумму денег, он вернулся в Дубельт и сказал капитану Гопу: «Благодарю. Вы были добрым товарищем. Прощай же, старший товарищ, – здесь он закрепил истинное значение этого слова жутким, как тиски, рукопожатием, – теперь я буду плавать отдельно, на собственном корабле». Гоп вспыхнул, плюнул, вырвал руку и пошел прочь, но Грэй, догнав, обнял его. И они уселись в гостинице, все вместе, двадцать четыре человека с командой, и пили, и кричали, и пели, и выпили и съели все, что было на буфете и в кухне.

Прошло еще мало времени, и в порте Дубельт вечерняя звезда сверкнула над черной линией новой мачты. То был «Секрет», купленный Грэем; трехмачтовый галиот в двести шестьдесят тонн. Так, капитаном и собственником корабля Артур Грэй плавал еще четыре года, пока судьба не привела его в Лисе. Но он уже навсегда запомнил тот короткий грудной смех, полный сердечной музыки, каким встретили его дома, и раза два в год посещал замок, оставляя женщине с серебряными волосами нетвердую уверенность в том, что такой большой мальчик, пожалуй, справится с своими игрушками.

III. Рассвет

Струя пены, отбрасываемая кормой корабля Грэя «Секрет», прошла через океан белой чертой и погасла в блеске вечерних огней Лисса. Корабль встал на рейде недалеко от маяка.

Десять дней «Секрет» выгружал чесучу, кофе и чай, одиннадцатый день команда провела на берегу, в отдыхе и винных парах; на двенадцатый день Грэй глухо затосковал, без всякой причины, не понимая тоски.

Еще утром, едва проснувшись, он уже почувствовал, что этот день начался в черных лучах. Он мрачно оделся, неохотно позавтракал, забыл прочитать газету и долго курил, погруженный в невыразимый мир бесцельного напряжения; среди смутно возникающих слов бродили непризнанные желания, взаимно уничтожая себя равным усилием. Тогда он занялся делом.

В сопровождении боцмана Грэй осмотрел корабль, велел подтянуть ванты, ослабить штуртрос, почистить клюзы, переменить кливер, просмолить палубу, вычистить компас, открыть, проветрить и вымести трюм. Но дело не развлекало Грэя. Полный тревожного внимания к тоскливости дня, он прожил его раздражительно и печально: его как бы позвал кто-то, но он забыл, кто и куда.

Под вечер он уселся в каюте, взял книгу и долго возражал автору, делая на полях заметки парадоксального свойства. Некоторое время его забавляла эта игра, эта беседа с властвующим из гроба мертвым. Затем, взяв трубку, он утонул в синем дыме, живя среди призрачных арабесок, возникающих в его зыбких слоях. Табак страшно могуч; как масло, вылитое в скачущий разрыв волн, смиряет их бешенство, так и табак: смягчая раздражение чувств, он сводит их несколькими тонами ниже; они звучат плавнее и музыкальнее. Поэтому тоска Грэя, утратив наконец после трех трубок наступательное значение, перешла в задумчивую рассеянность. Такое состояние длилось еще около часа; когда исчез душевный туман, Грэй очнулся, захотел движения и вышел на палубу. Была полная ночь; за бортом в сне черной воды дремали звезды и огни мачтовых фонарей. Теплый, как щека, воздух пахнул морем. Грэй, поднял голову, прищурился на золотой уголь звезды; мгновенно через умопомрачительность миль проникла в его зрачки огненная игла далекой планеты. Глухой шум вечернего города достигал слуха из глубины залива; иногда с ветром по чуткой воде влетала береговая фраза, сказанная как бы на палубе; ясно прозвучав, она гасла в скрипе снастей; на баке вспыхнула спичка, осветив пальцы, круглые глаза и усы. Грэй свистнул; огонь трубки двинулся и поплыл к нему; скоро капитан увидел во тьме руки и лицо вахтенного.

– Передай Летике, – сказал Грэй, – что он поедет со мной. Пусть возьмет удочки.

Он спустился в шлюп, где ждал минут десять. Летика, проворный, жуликоватый парень, загремев о борт веслами, подал их Грэю; затем спустился сам, наладил уключины и сунул мешок с провизией в корму шлюпа. Грэй сел к рулю.

– Куда прикажете плыть, капитан? – спросил Летика, кружа лодку правым веслом.

Капитан молчал. Матрос знал, что в это молчание нельзя вставлять слова, и поэтому, замолчав сам, стал сильно грести.

Грэй взял направление к открытому морю, затем стал держаться левого берега. Ему было все равно, куда плыть. Руль глухо журчал; звякали и плескали весла, все остальное было морем и тишиной.

В течение дня человек внимает такому множеству мыслей, впечатлений, речей и слов, что все это составило бы не одну толстую книгу. Лицо дня приобретает определенное выражение, но Грэй сегодня тщетно вглядывался в это лицо. В его смутных чертах светилось одно из тех чувств, каких много, но которым не дано имени. Как их ни называть, они останутся навсегда вне слов и даже понятий, подобные внушению аромата. Во власти такого чувства был теперь Грэй; он мог бы, правда, сказать: – «Я жду, я вижу, я скоро узнаю …», – но даже эти слова равнялись не большему, чем отдельные чертежи в отношении архитектурного замысла. В этих веяниях была еще сила светлого возбуждения.

Там, где они плыли, слева волнистым сгущением тьмы проступал берег. Над красным стеклом окон носились искры дымовых труб; это была Каперна. Грэй слышал перебранку и лай. Огни деревни напоминали печную дверцу, прогоревшую дырочками, сквозь которые виден пылающий уголь. Направо был океан, явственный, как присутствие спящего человека. Миновав Каперну, Грэй повернул к берегу. Здесь тихо прибивало водой; засветив фонарь, он увидел ямы обрыва и его верхние, нависшие выступы; это место ему понравилось.

– Здесь будем ловить рыбу, – сказал Грэй, хлопая гребца по плечу.

Матрос неопределенно хмыкнул.

– Первый раз плаваю с таким капитаном, – пробормотал он. – Капитан дельный, но непохожий. Загвоздистый капитан. Впрочем, люблю его.

Забив весло в ил, он привязал к нему лодку, и оба поднялись вверх, карабкаясь по выскакивающим из-под колен и локтей камням. От обрыва тянулась чаща. Раздался стук топора, ссекающего сухой ствол; повалив дерево, Летика развел костер на обрыве. Двинулись тени и отраженное водой пламя; в отступившем мраке высветились трава и ветви; над костром, перевитый дымом, сверкая, дрожал воздух.

Грэй сел у костра.

– Ну-ка, – сказал он, протягивая бутылку, – выпей, друг Летика, за здоровье всех трезвенников. Кстати, ты взял не хинную, а имбирную.

– Простите, капитан, – ответил матрос, переводя дух. – Разрешите закусить этим… – Он отгрыз сразу половину цыпленка и, вынув изо рта крылышко, продолжал: – Я знаю, что вы любите хинную. Только было темно, а я торопился. Имбирь, понимаете, ожесточает человека. Когда мне нужно подраться, я пью имбирную. Пока капитан ел и пил, матрос искоса посматривал на него, затем, не удержавшись, сказал: – Правда ли, капитан, что говорят, будто бы родом вы из знатного семейства?

– Это не интересно, Летика. Бери удочку и лови, если хочешь.

– А вы?

– Я? Не знаю. Может быть. Но… потом. Летика размотал удочку, приговаривая стихами, на что был мастер, к великому восхищению команды: – Из шнурка и деревяшки я изладил длинный хлыст и, крючок к нему приделав, испустил протяжный свист. – Затем он пощекотал пальцем в коробке червей. – Этот червь в земле скитался и своей был жизни рад, а теперь на крюк попался – и его сомы съедят.

Наконец, он ушел с пением: – Ночь тиха, прекрасна водка, трепещите, осетры, хлопнись в обморок, селедка, – удит Летика с горы!

Грэй лег у костра, смотря на отражавшую огонь воду. Он думал, но без участия воли; в этом состоянии мысль, рассеянно удерживая окружающее, смутно видит его; она мчится, подобно коню в тесной толпе, давя, расталкивая и останавливая; пустота, смятение и задержка попеременно сопутствуют ей. Она бродит в душе вещей; от яркого волнения спешит к тайным намекам; кружится по земле и небу, жизненно беседует с воображенными лицами, гасит и украшает воспоминания. В облачном движении этом все живо и выпукло и все бессвязно, как бред. И часто улыбается отдыхающее сознание, видя, например, как в размышление о судьбе вдруг жалует гостем образ совершенно неподходящий: какой-нибудь прутик, сломанный два года назад. Так думал у костра Грэй, но был «где-то» – не здесь.

Локоть, которым он опирался, поддерживая рукой голову, просырел и затек. Бледно светились звезды, мрак усилился напряжением, предшествующим рассвету. Капитан стал засыпать, но не замечал этого. Ему захотелось выпить, и он потянулся к мешку, развязывая его уже во сне. Затем ему перестало сниться; следующие два часа были для Грэя не долее тех секунд, в течение которых он склонился головой на руки. За это время Летика появлялся у костра дважды, курил и засматривал из любопытства в рот пойманным рыбам – что там? Но там, само собой, ничего не было.

Проснувшись, Грэй на мгновение забыл, как попал в эти места. С изумлением видел он счастливый блеск утра, обрыв берега среди этих ветвей и пылающую синюю даль; над горизонтом, но в то же время и над его ногами висели листья орешника. Внизу обрыва – с впечатлением, что под самой спиной Грэя – шипел тихий прибой. Мелькнув с листа, капля росы растеклась по сонному лицу холодным шлепком. Он встал. Везде торжествовал свет. Остывшие головни костра цеплялись за жизнь тонкой струей дыма. Его запах придавал удовольствию дышать воздухом лесной зелени дикую прелесть.

Летики не было; он увлекся; он, вспотев, удил с увлечением азартного игрока. Грэй вышел из чащи в кустарник, разбросанный по скату холма. Дымилась и горела трава; влажные цветы выглядели как дети, насильно умытые холодной водой. Зеленый мир дышал бесчисленностью крошечных ртов, мешая проходить Грэю среди своей ликующей тесноты. Капитан выбрался на открытое место, заросшее пестрой травой, и увидел здесь спящую молодую девушку.

Он тихо отвел рукой ветку и остановился с чувством опасной находки. Не далее как в пяти шагах, свернувшись, подобрав одну ножку и вытянув другую, лежала головой на уютно подвернутых руках утомившаяся Ассоль. Ее волосы сдвинулись в беспорядке; у шеи расстегнулась пуговица, открыв белую ямку; раскинувшаяся юбка обнажала колени; ресницы спали на щеке, в тени нежного, выпуклого виска, полузакрытого темной прядью; мизинец правой руки, бывшей под головой, пригибался к затылку. Грэй присел на корточки, заглядывая девушке в лицо снизу и не подозревая, что напоминает собой фавна с картины Арнольда Беклина.

Быть может, при других обстоятельствах эта девушка была бы замечена им только глазами, но тут он иначе увидел ее. Все стронулось, все усмехнулось в нем. Разумеется, он не знал ни ее, ни ее имени, ни, тем более, почему она уснула на берегу, но был этим очень доволен. Он любил картины без объяснений и подписей. Впечатление такой картины несравненно сильнее; ее содержание, не связанное словами, становится безграничным, утверждая все догадки и мысли.

Тень листвы подобралась ближе к стволам, а Грэй все еще сидел в той же малоудобной позе. Все спало на девушке: спал;! темные волосы, спало платье и складки платья; даже трава поблизости ее тела, казалось, задремала в силу сочувствия. Когда впечатление стало полным, Грэй вошел в его теплую подмывающую волну и уплыл с ней. Давно уже Летика кричал: – «Капитан. где вы?» – но капитан не слышал его.

Когда он наконец встал, склонность к необычному застала его врасплох с решимостью и вдохновением раздраженной женщины. Задумчиво уступая ей, он снял с пальца старинное дорогое кольцо, не без основания размышляя, что, может быть, этим подсказывает жизни нечто существенное, подобное орфографии. Он бережно опустил кольцо на малый мизинец, белевший из-под затылка. Мизинец нетерпеливо двинулся и поник. Взглянув еще раз на это отдыхающее лицо, Грэй повернулся и увидел в кустах высоко поднятые брови матроса. Летика, разинув рот, смотрел на занятия Грэя с таким удивлением, с каким, верно, смотрел Иона на пасть своего меблированного кита.

– А, это ты, Летика! – сказал Грэй. – Посмотри-ка на нее. Что, хороша?

– Дивное художественное полотно! – шепотом закричал матрос, любивший книжные выражения. – В соображении обстоятельств есть нечто располагающее. Я поймал четыре мурены и еще какую-то толстую, как пузырь.

– Тише, Летика. Уберемся отсюда.

Они отошли в кусты. Им следовало бы теперь повернуть к лодке, но Грэй медлил, рассматривая даль низкого берега, где над зеленью и песком лился утренний дым труб Каперны. В этом дыме он снова увидел девушку.

Тогда он решительно повернул, спускаясь вдоль склона; матрос, не спрашивая, что случилось, шел сзади; он чувствовал, что вновь наступило обязательное молчание. Уже около первых строений Грэй вдруг сказал: – Не определишь ли ты, Летика, твоим опытным глазом, где здесь трактир? – Должно быть, вон та черная крыша, – сообразил Летика, – а, впрочем, может, и не она.

– Что же в этой крыше приметного?

– Сам не знаю, капитан. Ничего больше, как голос сердца.

Они подошли к дому; то был действительно трактир Меннерса. В раскрытом окне, на столе, виднелась бутылка; возле нее чья-то грязная рука доила полуседой ус.

Хотя час был ранний, в общей зале трактирчика расположилось три человека У окна сидел угольщик, обладатель пьяных усов, уже замеченных нами; между буфетом и внутренней дверью зала, за яичницей и пивом помещались два рыбака. Меннерс, длинный молодой парень, с веснушчатым скучным лицом и тем особенным выражением хитрой бойкости в подслеповатых глазах, какое присуще торгашам вообще, перетирал за стойкой посуду. На грязном полу лежал солнечный переплет окна.

Едва Грэй вступил в полосу дымного света, как Меннерс, почтительно кланяясь, вышел из-за своего прикрытия. Он сразу угадал в Грэе настоящего капитана – разряд гостей, редко им виденных. Грэй спросил рома. Накрыв стол пожелтевшей в суете людской скатертью, Меннерс принес бутылку, лизнув предварительно языком кончик отклеившейся этикетки. Затем он вернулся за стойку, поглядывая внимательно то на Грэя, то на тарелку, с которой отдирал ногтем что-то присохшее.

В то время, как Летика, взяв стакан обеими руками, скромно шептался с ним, посматривая в окно, Грэй подозвал Меннерса. Хин самодовольно уселся на кончик стула, польщенный этим обращением и польщенный именно потому, что оно выразилось простым киванием Грэева пальца.

– Вы, разумеется, знаете здесь всех жителей, – спокойно заговорил Грэй. – Меня интересует имя молодой девушки в косынке, в платье с розовыми цветочками, темнорусой и невысокой, в возрасте от семнадцати до двадцати лет. Я встретил ее неподалеку отсюда. Как ее имя?

Он сказал это с твердой простотой силы, не позволяющей увильнуть от данного тона. Хин Меннерс внутренне завертелся и даже ухмыльнулся слегка, но внешне подчинился характеру обращения. Впрочем, прежде чем ответить, он помолчал – единственно из бесплодного желания догадаться, в чем дело.

– Гм! – сказал он, поднимая глаза в потолок. – Это, должно быть, «Корабельная Ассоль», больше быть некому. Она полоумная.

– В самом деле? – равнодушно сказал Грэй, отпивая крупный глоток. – Как же это случилось?

– Когда так, извольте послушать. – И Хин рассказал Грэю о том, как лет семь назад девочка говорила на берегу моря с собирателем песен. Разумеется, эта история с тех пор, как нищий утвердил ее бытие в том же трактире, приняла очертания грубой и плоской сплетни, но сущность оставалась нетронутой. – С тех пор так ее и зовут, – сказал Меннерс, – зовут ее «Ассоль Корабельная».

Грэй машинально взглянул на Летику, продолжавшего быть тихим и скромным, затем его глаза обратились к пыльной дороге, пролегающей у трактира, и он ощутил как бы удар – одновременный удар в сердце и голову. По дороге, лицом к нему, шла та самая Корабельная Ассоль, к которой Меннерс только что отнесся клинически. Удивительные черты ее лица, напоминающие тайну неизгладимо волнующих, хотя простых слов, предстали перед ним теперь в свете ее взгляда. Матрос и Меннерс сидели к окну спиной, но, чтобы они случайно не повернулись – Грэй имел мужество отвести взгляд на рыжие глаза Хина. Поле того, как он увидел глаза Ассоль, рассеялась вся косность Меннерсова рассказа. Между тем, ничего не подозревая, Хин продолжал: – Еще могу сообщить вам, что ее отец сущий мерзавец. Он утопил моего папашу, как кошку какую-нибудь, прости господи. Он…

Его перебил неожиданный дикий рев сзади. Страшно ворочая глазами, угольщик, стряхнув хмельное оцепенение, вдруг рявкнул пением и так свирепо, что все вздрогнули.

Корзинщик, корзинщик, Дери с нас за корзины!..

– Опять ты нагрузился, вельбот проклятый! – закричал Меннерс. – Уходи вон!

… Но только бойся попадать В наши Палестины!..

– взвыл угольщик и, как будто ничего не было, потопил усы в плеснувшем стакане.

Хин Меннерс возмущенно пожал плечами.

– Дрянь, а не человек, – сказал он с жутким достоинством скопидома. – Каждый раз такая история!

– Более вы ничего не можете рассказать? – спросил Грэй.

– Я-то? Я же вам говорю, что отец мерзавец. Через него я, ваша милость, осиротел и еще дитей должен был самостоятельно поддерживать бренное пропитание..

– Ты врешь, – неожиданно сказал угольщик. – Ты врешь так гнусно и ненатурально, что я протрезвел. – Хин не успел раскрыть рот, как угольщик обратился к Грэю: – Он врет. Его отец тоже врал; врала и мать. Такая порода. Можете быть покойны, что она так же здорова, как мы с вами. Я с ней разговаривал. Она сидела на моей повозке восемьдесят четыре раза, или немного меньше. Когда девушка идет пешком из города, а я продал свой уголь, я уж непременно посажу девушку. Пускай она сидит. Я говорю, что у нее хорошая голова. Это сейчас видно. С тобой, Хин Меннерс, она, понятно, не скажет двух слов. Но я, сударь, в свободном угольном деле презираю суды и толки. Она говорит, как большая, но причудливый ее разговор. Прислушиваешься – как будто все то же самое, что мы с вами сказали бы, а у нее то же, да не совсем так. Вот, к примеру, раз завелось дело о ее ремесле. – «Я тебе что скажу, – говорит она и держится за мое плечо, как муха за колокольню, – моя работа не скучная, только все хочется придумать особенное. Я, – говорит, – так хочу изловчиться, чтобы у меня на доске сама плавала лодка, а гребцы гребли бы по-настоящему; потом они пристают к берегу, отдают причал и честь-честью, точно живые, сядут на берегу закусывать». Я, это, захохотал, мне, стало быть, смешно стало. Я говорю: – «Ну, Ассоль, это ведь такое твое дело, и мысли поэтому у тебя такие, а вокруг посмотри: все в работе, как в драке». – «Нет, – говорит она, – я знаю, что знаю. Когда рыбак ловит рыбу, он думает, что поймает большую рыбу, какой никто не ловил». – «Ну, а я?» – «А ты? – смеется она, – ты, верно, когда наваливаешь углем корзину, то думаешь, что она зацветет». Вот какое слово она сказала! В ту же минуту дернуло меня, сознаюсь, посмотреть на пустую корзину, и так мне вошло в глаза, будто из прутьев поползли почки; лопнули эти почки, брызнуло по корзине листом и пропало. Я малость протрезвел даже! А Хин Меннерс врет и денег не берет; я его знаю!

Считая, что разговор перешел в явное оскорбление, Меннерс пронзил угольщика взглядом и скрылся за стойку, откуда горько осведомился: – Прикажете подать что-нибудь?

– Нет, – сказал Грэй, доставая деньги, – мы встаем и уходим. Летика, ты останешься здесь, вернешься к вечеру и будешь молчать. Узнав все, что сможешь, передай мне. Ты понял?

– Добрейший капитан, – сказал Летика с некоторой фамильярностью, вызванной ромом, – не понять этого может только глухой.

– Прекрасно. Запомни также, что ни в одном из тех случаев, какие могут тебе представиться, нельзя ни говорить обо мне, ни упоминать даже мое имя. Прощай!

Грэй вышел. С этого времени его не покидало уже чувство поразительных открытий, подобно искре в пороховой ступке Бертольда, – одного из тех душевных обвалов, из-под которых вырывается, сверкая, огонь. Дух немедленного действия овладел им. Он опомнился и собрался с мыслями, только когда сел в лодку. Смеясь, он подставил руку ладонью вверх – знойному солнцу, – как сделал это однажды мальчиком в винном погребе; затем отплыл и стал быстро грести по направлению к гавани.

IV. Накануне

Накануне того дня и через семь лет после того, как Эгль, собиратель песен, рассказал девочке на берегу моря сказку о корабле с Алыми Парусами, Ассоль в одно из своих еженедельных посещений игрушечной лавки вернулась домой расстроенная, с печальным лицом. Свои товары она принесла обратно. Она была так огорчена, что сразу не могла говорить и только лишь после того, как по встревоженному лицу Лонгрена увидела, что он ожидает чего-то значительно худшего действительности, начала рассказывать, водя пальцем по стеклу окна, у которого стала, рассеянно наблюдая море.

Хозяин игрушечной лавки начал в этот раз с того, что открыл счетную книгу и показал ей, сколько за ними долга. Она содрогнулась, увидев внушительное трехзначное число. – «Вот сколько вы забрали с декабря, – сказал торговец, – а вот посмотри, на сколько продано». И он уперся пальцем в другую цифру, уже из двух знаков.

– Жалостно и обидно смотреть. Я видела по его лицу, что он груб и сердит. Я с радостью убежала бы, но, честное слово, сил не было от стыда. И он стал говорить: – «Мне, милая, это больше не выгодно. Теперь в моде заграничный товар, все лавки полны им, а эти изделия не берут». Так он сказал. Он говорил еще много чего, но я все перепутала и забыла. Должно быть, он сжалился надо мной, так как посоветовал сходить в «Детский Базар» и «Аладинову Лампу».

Выговорив самое главное, девушка повернула голову, робко посмотрев на старика. Лонгрен сидел понурясь, сцепив пальцы рук между колен, на которые оперся локтями. Чувствуя взгляд, он поднял голову и вздохнул. Поборов тяжелое настроение, девушка подбежала к нему, устроилась сидеть рядом и, продев свою легкую руку под кожаный рукав его куртки, смеясь и заглядывая отцу снизу в лицо, продолжала с деланным оживлением: – Ничего, это все ничего, ты слушай, пожалуйста. Вот я пошла. Ну-с, прихожу в большой страшеннейший магазин; там куча народа. Меня затолкали; однако я выбралась и подошла к черному человеку в очках. Что я ему сказала, я ничего не помню; под конец он усмехнулся, порылся в моей корзине, посмотрел кое-что, потом снова завернул, как было, в платок и отдал обратно.

Лонгрен сердито слушал. Он как бы видел свою оторопевшую дочку в богатой толпе у прилавка, зава ленного ценным товаром. Аккуратный человек в очках снисходительно объяснил ей, что он должен разориться, ежели начнет торговать нехитрыми изделиями Лонгрена. Небрежно и ловко ставил он перед ней на прилавок складные модели зданий и железнодорожных мостов; миниатюрные отчетливые автомобили, электрические наборы, аэропланы и двигатели. Все это пахло краской и школой. По всем его словам выходило, что дети в играх только подражают теперь тому, что делают взрослые.

Ассоль была еще в «Аладиновой Лампе» и в двух других лавках, но ничего не добилась.

Оканчивая рассказ, она собрала ужинать; поев и выпив стакан крепкого кофе, Лонгрен сказал: – Раз нам не везет, надо искать. Я, может быть, снова поступлю служить – на «Фицроя» или «Палермо». Конечно, они правы, – задумчиво продолжал он, думая об игрушках. – Теперь дети не играют, а учатся. Они все учатся, учатся и никогда не начнут жить. Все это так, а жаль, право, жаль. Сумеешь ли ты прожить без меня время одного рейса? Немыслимо оставить тебя одну.

– Я также могла бы служить вместе с тобой; скажем, в буфете.

– Нет! – Лонгрен припечатал это слово ударом ладони по вздрогнувшему столу. – Пока я жив, ты служить не будешь. Впрочем, есть время подумать.

Он хмуро умолк. Ассоль примостилась рядом с ним на углу табурета; он видел сбоку, не поворачивая головы, что она хлопочет утешить его, и чуть было не улыбнулся. Но улыбнуться – значило спугнуть и смутить девушку. Она, приговаривая что-то про себя, разгладила его спутанные седые волосы, поцеловала в усы и, заткнув мохнатые отцовские уши своими маленькими тоненькими пальцами, сказала: – «Ну вот, теперь ты не слышишь, что я тебя люблю». Пока она охорашивала его, Лонгрен сидел, крепко сморщившись, как человек, боящийся дохнуть дымом, но, услышав ее слова, густо захохотал.

– Ты милая, – просто сказал он и, потрепав девушку по щеке, пошел на берег посмотреть лодку.

Ассоль некоторое время стояла в раздумье посреди комнаты, колеблясь между желанием отдаться тихой печали и необходимостью домашних забот; затем, вымыв посуду, пересмотрела в шкалу остатки провизии. Она не взвешивала и не мерила, но видела, что с мукой не дотянуть до конца недели, что в жестянке с сахаром виднеется дно, обертки с чаем и кофе почти пусты, нет масла, и единственное, на чем, с некоторой досадой на исключение, отдыхал глаз, – был мешок картофеля. Затем она вымыла пол и села строчить оборку к переделанной из старья юбке, но тут же вспомнив, что обрезки материи лежат за зеркалом, подошла к нему и взяла сверток; потом взглянула на свое отражение.

За ореховой рамой в светлой пустоте отраженной комнаты стояла тоненькая невысокая девушка, одетая в дешевый белый муслин с розовыми цветочками. На ее плечах лежала серая шелковая косынка. Полудетское, в светлом загаре, лицо было подвижно и выразительно; прекрасные, несколько серьезные для ее возраста глаза посматривали с робкой сосредоточенностью глубоких душ. Ее неправильное личико могло растрогать тонкой чистотой очертаний; каждый изгиб, каждая выпуклость этого лица, конечно, нашли бы место в множестве женских обликов, но их совокупность, стиль – был совершенно оригинален, – оригинально мил; на этом мы остановимся. Остальное неподвластно словам, кроме слова «очарование».

Отраженная девушка улыбнулась так же безотчетно, как и Ассоль. Улыбка вышла грустной; заметив это, она встревожилась, как если бы смотрела на постороннюю. Она прижалась щекой к стеклу, закрыла глаза и тихо погладила зеркало рукой там, где приходилось ее отражение. Рой смутных, ласковых мыслей мелькнул в ней; она выпрямилась, засмеялась и села, начав шить.

Пока она шьет, посмотрим на нее ближе – вовнутрь. В ней две девушки, две Ассоль, перемешанных в замечательной прекрасной неправильности. Одна была дочь матроса, ремесленника, мастерившая игрушки, другая – живое стихотворение, со всеми чудесами его созвучий и образов, с тайной соседства слов, во всей взаимности их теней и света, падающих от одного на другое. Она знала жизнь в пределах, поставленных ее опыту, но сверх общих явлений видела отраженный смысл иного порядка. Так, всматриваясь в предметы, мы замечаем в них нечто не линейно, но впечатлением – определенно человеческое, и – так же, как человеческое – различное. Нечто подобное тому, что (если удалось) сказали мы этим примером, видела она еще сверх видимого. Без этих тихих завоеваний все просто понятное было чуждо ее душе. Она умела и любила читать, но и в книге читала преимущественно между строк, как жила. Бессознательно, путем своеобразного вдохновения она делала на каждом шагу множество эфирнотонких открытий, невыразимых, но важных, как чистота и тепло. Иногда – и это продолжалось ряд дней – она даже перерождалась; физическое противостояние жизни проваливалось, как тишина в ударе смычка, и все, что она видела, чем жила, что было вокруг, становилось кружевом тайн в образе повседневности. Не раз, волнуясь и робея, она уходила ночью на морской берег, где, выждав рассвет, совершенно серьезно высматривала корабль с Алыми Парусами. Эти минуты были для нее счастьем; нам трудно так уйти в сказку, ей было бы не менее трудно выйти из ее власти и обаяния.

В другое время, размышляя обо всем этом, она искренне дивилась себе, не веря, что верила, улыбкой прощая море и грустно переходя к действительности; теперь, сдвигая оборку, девушка припоминала свою жизнь. Там было много скуки и простоты. Одиночество вдвоем, случалось, безмерно тяготило ее, но в ней образовалась уже та складка внутренней робости, та страдальческая морщинка, с которой не внести и не получить оживления. Над ней посмеивались, говоря: – «Она тронутая, не в себе»; она привыкла и к этой боли; девушке случалось даже переносить оскорбления, после чего ее грудь ныла, как от удара. Как женщина, она была непопулярна в Каперне, однако многие подозревали, хотя дико и смутно, что ей дано больше прочих – лишь на другом языке. Капернцы обожали плотных, тяжелых женщин с масляной кожей толстых икр и могучих рук; здесь ухаживали, ляпая по спине ладонью и толкаясь, как на базаре. Тип этого чувства напоминал бесхитростную простоту рева. Ассоль так же подходила к этой решительной среде, как подошло бы людям изысканной нервной жизни общество привидения, обладай оно всем обаянием Ассунты или Аспазии: то, что от любви, – здесь немыслимо. Так, в ровном гудении солдатской трубы прелестная печаль скрипки бессильна вывести суровый полк из действий его прямых линий. К тому, что сказано в этих строках, девушка стояла спиной.

Меж тем, как ее голова мурлыкала песенку жизни, маленькие руки работали прилежно и ловко; откусывая нитку, она смотрела далеко перед собой, но это не мешало ей ровно подвертывать рубец и класть петельный шов с отчетливостью швейной машины. Хотя Лонгрен не возвращался, она не беспокоилась об отце. Последнее время он довольно часто уплывал ночью ловить рыбу или просто проветриться.

Ее не теребил страх; она знала, что ничего худого с ним не случится. В этом отношении Ассоль была все еще той маленькой девочкой, которая молилась по-своему, дружелюбно лепеча утром: – «Здравствуй, бог!», а вечером: – «Прощай, бог!».

По ее мнению, такого короткого знакомства с богом было совершенно достаточно для того, чтобы он отстранил несчастье. Она входила и в его положение: бог был вечно занят делами миллионов людей, поэтому к обыденным теням жизни следовало, по ее мнению, относиться с деликатным терпением гостя, который, застав дом полным народа, ждет захлопотавшегося хозяина, ютясь и питаясь по обстоятельствам.

Кончив шить, Ассоль сложила работу на угловой столик, разделась и улеглась. Огонь был потушен. Она скоро заметила, что нет сонливости; сознание было ясно, как в разгаре дня, даже тьма казалась искусственной, тело, как и сознание, чувствовалось легким, дневным. Сердце отстукивало с быстротой карманных часов; оно билось как бы между подушкой и ухом. Ассоль сердилась, ворочаясь, то сбрасывая одеяло, то завертываясь в него с головой. Наконец, ей удалось вызвать привычное представление, помогающее уснуть: она мысленно бросала камни в светлую воду, смотря на расхождение легчайших кругов. Сон, действительно, как бы лишь ждал этой подачки; он пришел, пошептался с Мери, стоящей у изголовья, и, повинуясь ее улыбке, сказал вокруг: «Шшшш». Ассоль тотчас уснула. Ей снился любимый сон: цветущие деревья, тоска, очарование, песни и таинственные явления, из которых, проснувшись, она припоминала лишь сверканье синей воды, подступающей от ног к сердцу с холодом и восторгом. Увидев все это, она побыла еще несколько времени в невозможной стране, затем проснулась и села.

Сна не было, как если бы она не засыпала совсем. Чувство новизны, радости и желания что-то сделать согревало ее. Она осмотрелась тем взглядом, каким оглядывают новое помещение. Проник рассвет – не всей ясностью озарения, но тем смутным усилием, в котором можно понимать окружающее. Низ окна был черен; верх просветлел. Извне дома, почти на краю рамы, блестела утренняя звезда. Зная, что теперь не уснет, Ассоль оделась, подошла к окну и, сняв крюк, отвела раму, За окном стояла внимательная чуткая тишина; она как бы наступила только сейчас. В синих сумерках мерцали кусты, подальше спали деревья; веяло духотой и землей.

Держась за верх рамы, девушка смотрела и улыбалась. Вдруг нечто, подобное отдаленному зову, всколыхнуло ее изнутри и вовне, и она как бы проснулась еще раз от явной действительности к тому, что явнее и несомненнее. С этой минуты ликующее богатство сознания не оставляло ее. Так, понимая, слушаем мы речи людей, но, если повторить сказанное, поймем еще раз, с иным, новым значением. То же было и с ней.

Взяв старенькую, но на ее голове всегда юную шелковую косынку, она прихватила ее рукою под подбородком, заперла дверь и выпорхнула босиком на дорогу. Хотя было пусто и глухо, но ей казалось, что она звучит как оркестр, что ее могут услышать. Все было мило ей, все радовало ее. Теплая пыль щекотала босые ноги; дышалось ясно и весело. На сумеречном просвете неба темнели крыши и облака; дремали изгороди, шиповник, огороды, сады и нежно видимая дорога. Во всем замечался иной порядок, чем днем, – тот же, но в ускользнувшем ранее соответствии. Все спало с открытыми глазами, тайно рассматривая проходящую девушку.

Она шла, чем далее, тем быстрей, торопясь покинуть селение. За Каперной простирались луга; за лугами по склонам береговых холмов росли орешник, тополя и каштаны. Там, где дорога кончилась, переходя в глухую тропу, у ног Ассоль мягко завертелась пушистая черная собака с белой грудью и говорящим напряжением глаз. Собака, узнав Ассоль, повизгивая и жеманно виляя туловищем, пошла рядом, молча соглашаясь с девушкой в чем-то понятном, как «я» и «ты». Ассоль, посматривая в ее сообщительные глаза, была твердо уверена, что собака могла бы заговорить, не будь у нее тайных причин молчать. Заметив улыбку спутницы, собака весело сморщилась, вильнула хвостом и ровно побежала вперед, но вдруг безучастно села, деловито выскребла лапой ухо, укушенное своим вечным врагом, и побежала обратно.

Ассоль проникла в высокую, брызгающую росой луговую траву; держа руку ладонью вниз над ее метелками, она шла, улыбаясь струящемуся прикосновению.

Засматривая в особенные лица цветов, в путаницу стеблей, она различала там почти человеческие намеки – позы, усилия, движения, черты и взгляды; ее не удивила бы теперь процессия полевых мышей, бал сусликов или грубое веселье ежа, пугающего спящего гнома своим фуканьем. И точно, еж, серея, выкатился перед ней на тропинку. – «Фук-фук», – отрывисто сказал он с сердцем, как извозчик на пешехода. Ассоль говорила с теми, кого понимала и видела. – «Здравствуй, больной, – сказала она лиловому ирису, пробитому до дыр червем. – Необходимо посидеть дома», – это относилось к кусту, застрявшему среди тропы и потому обдерганному платьем прохожих. Большой жук цеплялся за колокольчик, сгибая растение и сваливаясь, но упрямо толкаясь лапками. – «Стряхни толстого пассажира», – посоветовала Ассоль. Жук, точно, не удержался и с треском полетел в сторону. Так, волнуясь, трепеща и блестя, она подошла к склону холма, скрывшись в его зарослях от лугового пространства, но окруженная теперь истинными своими друзьями, которые – она знала это – говорят басом.

То были крупные старые деревья среди жимолости и орешника. Их свисшие ветви касались верхних листьев кустов. В спокойно тяготеющей крупной листве каштанов стояли белые шишки цветов, их аромат мешался с запахом росы и смолы. Тропинка, усеянная выступами скользких корней, то падала, то взбиралась на склон. Ассоль чувствовала себя, как дома; здоровалась с деревьями, как с людьми, то есть пожимая их широкие листья. Она шла, шепча то мысленно, то словами: «Вот ты, вот другой ты; много же вас, братцы мои! Я иду, братцы, спешу, пустите меня. Я вас узнаю всех, всех помню и почитаю». «Братцы» величественно гладили ее чем могли – листьями – и родственно скрипели в ответ. Она выбралась, перепачкав ноги землей, к обрыву над морем и встала на краю обрыва, задыхаясь от поспешной ходьбы. Глубокая непобедимая вера, ликуя, пенилась и шумела в ней. Она разбрасывала ее взглядом за горизонт, откуда легким шумом береговой волны возвращалась она обратно, гордая чистотой полета. Тем временем море, обведенное по горизонту золотой нитью, еще спало; лишь под обрывом, в лужах береговых ям, вздымалась и опадала вода. Стальной у берега цвет спящего океана переходил в синий и черный. За золотой нитью небо, вспыхивая, сияло огромным веером света; белые облака тронулись слабым румянцем. Тонкие, божественные цвета светились в них. На черной дали легла уже трепетная снежная белизна; пена блестела, и багровый разрыв, вспыхнув средь золотой нити, бросил по океану, к ногам Ассоль, алую рябь.

Она села, подобрав ноги, с руками вокруг колен. Внимательно наклоняясь к морю, смотрела она на горизонт большими глазами, в которых не осталось уже ничего взрослого, – глазами ребенка. Все, чего она ждала так долго и горячо, делалось там – на краю света. Она видела в стране далеких пучин подводный холм; от поверхности его струились вверх вьющиеся растения; среди их круглых листьев, пронизанных у края стеблем, сияли причудливые цветы. Верхние листья блестели на поверхности океана; тот, кто ничего не знал, как знала Ассоль, видел лишь трепет и блеск.

Из заросли поднялся корабль; он всплыл и остановился по самой середине зари. Из этой дали он был виден ясно, как облака. Разбрасывая веселье, он пылал, как вино, роза, кровь, уста, алый бархат и пунцовый огонь. Корабль шел прямо к Ассоль. Крылья пены трепетали под мощным напором его киля; уже встав, девушка прижала руки к груди, как чудная игра света перешла в зыбь; взошло солнце, и яркая полнота утра сдернула покровы с всего, что еще нежилось, потягиваясь на сонной земле.

Девушка вздохнула и осмотрелась. Музыка смолкла, но Ассоль была еще во власти ее звонкого хора. Это впечатление постепенно ослабевало, затем стало воспоминанием и, наконец, просто усталостью. Она легла на траву, зевнула и, блаженно закрыв глаза, уснула – по-настоящему, крепким, как молодой орех, сном, без заботы и сновидений.

Ее разбудила муха, бродившая по голой ступне. Беспокойно повертев ножкой, Ассоль проснулась; сидя, закалывала она растрепанные волосы, поэтому кольцо Грэя напомнило о себе, но считая его не более, как стебельком, застрявшим меж пальцев, она распрямила их; так как помеха не исчезла, она нетерпеливо поднесла руку к глазам и выпрямилась, мгновенно вскочив с силой брызнувшего фонтана.

На ее пальце блестело лучистое кольцо Грэя, как на чужом, – своим не могла признать она в этот момент, не чувствовала палец свой. – «Чья это шутка? Чья шутка? – стремительно вскричала она. – Разве я сплю? Может быть, нашла и забыла?». Схватив левой рукой правую, на которой было кольцо, с изумлением осматривалась она, пытая взглядом море и зеленые заросли; но никто не шевелился, никто не притаился в кустах, и в синем, далеко озаренном море не было никакого знака, и румянец покрыл Ассоль, а голоса сердца сказали вещее «да». Не было объяснений случившемуся, но без слов и мыслей находила она их в странном чувстве своем, и уже близким ей стало кольцо. Вся дрожа, сдернула она его с пальца; держа в пригоршне, как воду, рассмотрела его она – всею душою, всем сердцем, всем ликованием и ясным суеверием юности, затем, спрятав за лиф, Ассоль уткнула лицо в ладони, из-под которых неудержимо рвалась улыбка, и, опустив голову, медленно пошла обратной дорогой.

Так, – случайно, как говорят люди, умеющие читать и писать, – Грэй и Ассоль нашли друг друга утром летнего дня, полного неизбежности.

V. Боевые приготовления

Когда Грэй поднялся на палубу «Секрета», он несколько минут стоял неподвижно, поглаживая рукой голову сзади на лоб, что означало крайнее замешательство. Рассеянность – облачное движение чувств – отражалась в его лице бесчувственной улыбкой лунатика. Его помощник Пантен шел в это время по шканцам с тарелкой жареной рыбы; увидев Грэя, он заметил странное состояние капитана.

– Вы, быть может, ушиблись? – осторожно спросил он. – Где были? Что видели? Впрочем, это, конечно, ваше дело. Маклер предлагает выгодный фрахт; с премией. Да что с вами такое?..

– Благодарю, – сказал Грэй, вздохнув, – как развязанный. – Мне именно недоставало звуков вашего простого, умного голоса. Это как холодная вода. Пантен, сообщите людям, что сегодня мы поднимаем якорь и переходим в устье Лилианы, миль десять отсюда. Ее течение перебито сплошными мелями. Проникнуть в устье можно лишь с моря. Придите за картой. Лоцмана не брать. Пока все… Да, выгодный фрахт мне нужен как прошлогодний снег. Можете передать это маклеру. Я отправляюсь в город, где пробуду до вечера.

– Что же случилось?

– Решительно ничего, Пантен. Я хочу, чтобы вы приняли к сведению мое желание избегать всяких расспросов. Когда наступит момент, я сообщу вам, в чем дело. Матросам скажите, что предстоит ремонт; что местный док занят.

– Хорошо, – бессмысленно сказал Пантен в спину уходящего Грэя. – Будет исполнено.

Хотя распоряжения капитана были вполне толковы, помощник вытаращил глаза и беспокойно помчался с тарелкой к себе в каюту, бормоча: «Пантен, тебя озадачили. Не хочет ли он попробовать контрабанды? Не выступаем ли мы под черным флагом пирата?» Но здесь Пантен запутался в самых диких предположениях. Пока он нервически уничтожал рыбу, Грэй спустился в каюту, взял деньги и, переехав бухту, появился в торговых кварталах Лисса.

Теперь он действовал уже решительно и покойно, до мелочи зная все, что предстоит на чудном пути. Каждое движение – мысль, действие – грели его тонким наслаждением художественной работы. Его план сложился мгновенно и выпукло. Его понятия о жизни подверглись тому последнему набегу резца, после которого мрамор спокоен в своем прекрасном сиянии.

Грэй побывал в трех лавках, придавая особенное значение точности выбора, так как мысленно видел уже нужный цвет и оттенок. В двух первых лавках ему показали шелка базарных цветов, предназначенные удовлетворить незатейливое тщеславие; в третьей он нашел образцы сложных эффектов. Хозяин лавки радостно суетился, выкладывая залежавшиеся материи, но Грэй был серьезен, как анатом. Он терпеливо разбирал свертки, откладывал, сдвигал, развертывал и смотрел на свет такое множество алых полос, что прилавок, заваленный ими, казалось, вспыхнет. На носок сапога Грэя легла пурпурная волна; на его руках и лице блестел розовый отсвет. Роясь в легком сопротивлении шелка, он различал цвета: красный, бледный розовый и розовый темный, густые закипи вишневых, оранжевых и мрачно-рыжих тонов; здесь были оттенки всех сил и значений, различные – в своем мнимом родстве, подобно словам: «очаровательно» – «прекрасно» – «великолепно» – «совершенно»; в складках таились намеки, недоступные языку зрения, но истинный алый цвет долго не представлялся глазам нашего капитана; что приносил лавочник, было хорошо, но не вызывало ясного и твердого «да». Наконец, один цвет привлек обезоруженное внимание покупателя; он сел в кресло к окну, вытянул из шумного шелка длинный конец, бросил его на колени и, развалясь, с трубкой в зубах, стал созерцательно неподвижен.

Этот совершенно чистый, как алая утренняя струя, полный благородного веселья и царственности цвет являлся именно тем гордым цветом, какой разыскивал Грэй. В нем не было смешанных оттенков огня, лепестков мака, игры фиолетовых или лиловых намеков; не было также ни синевы, ни тени – ничего, что вызывает сомнение. Он рдел, как улыбка, прелестью духовного отражения. Грэй так задумался, что позабыл о хозяине, ожидавшем за его спиной с напряжением охотничьей собаки, сделавшей стойку. Устав ждать, торговец напомнил о себе треском оторванного куска материи.

– Довольно образцов, – сказал Грэй, вставая, – этот шелк я беру.

– Весь кусок? – почтительно сомневаясь, спросил торговец. Но Грэй молча смотрел ему в лоб, отчего хозяин лавки сделался немного развязнее. – В таком случае, сколько метров?

Грэй кивнул, приглашая повременить, и высчитал карандашом на бумаге требуемое количество.

– Две тысячи метров. – Он с сомнением осмотрел полки. – Да, не более двух тысяч метров.

– Две? – сказал хозяин, судорожно подскакивая, как пружинный. – Тысячи? Метров? Прошу вас сесть, капитан. Не желаете ли взглянуть, капитан, образцы новых материй? Как вам будет угодно. Вот спички, вот прекрасный табак; прошу вас. Две тысячи… две тысячи по. – Он сказал цену, имеющую такое же отношение к настоящей, как клятва к простому «да», но Грэй был доволен, так как не хотел ни в чем торговаться. – Удивительный, наилучший шелк, – продолжал лавочник, – товар вне сравнения, только у меня найдете такой.

Когда он наконец весь изошел восторгом, Грэй договорился с ним о доставке, взяв на свой счет издержки, уплатил по счету и ушел, провожаемый хозяином с почестями китайского короля. Тем временем через улицу от того места, где была лавка, бродячий музыкант, настроив виолончель, заставил ее тихим смычком говорить грустно и хорошо; его товарищ, флейтист, осыпал пение струи лепетом горлового свиста; простая песенка, которою они огласили дремлющий в жаре двор, достигла ушей Грэя, и тотчас он понял, что следует ему делать дальше. Вообще все эти дни он был на той счастливой высоте духовного зрения, с которой отчетливо замечались им все намеки и подсказы действительности; услыша заглушаемые ездой экипажей звуки, он вошел в центр важнейших впечатлений и мыслей, вызванных, сообразно его характеру, этой музыкой, уже чувствуя, почему и как выйдет хорошо то, что придумал. Миновав переулок, Грэй прошел в ворота дома, где состоялось музыкальное выступление. К тому времени музыканты собрались уходить; высокий флейтист с видом забитого достоинства благодарно махал шляпой тем окнам, откуда вылетали монеты. Виолончель уже вернулась под мышку своего хозяина; тот, вытирая вспотевший лоб, дожидался флейтиста.

– Ба, да это ты, Циммер! – сказал ему Грэй, признавая скрипача, который по вечерам веселил своей прекрасной игрой моряков, гостей трактира «Деньги на бочку». – Как же ты изменил скрипке?

– Досточтимый капитан, – самодовольно возразил Циммер, – я играю на всем, что звучит и трещит. В молодости я был музыкальным клоуном. Теперь меня тянет к искусству, и я с горем вижу, что погубил незаурядное дарование. Поэтому-то я из поздней жадности люблю сразу двух: виолу и скрипку. На виолончели играю днем, а на скрипке по вечерам, то есть как бы плачу, рыдаю о погибшем таланте. Не угостите ли винцом, а? Виолончель – это моя Кармен, а скрипка.

– Ассоль, – сказал Грэй. Циммер не расслышал.

– Да, – кивнул он, – соло на тарелках или медных трубочках – Другое дело. Впрочем, что мне?! Пусть кривляются паяцы искусства – я знаю, что в скрипке и виолончели всегда отдыхают феи.

– А что скрывается в моем «тур-лю-рлю»? – спросил подошедший флейтист, рослый детина с бараньими голубыми глазами и белокурой бородой. – Ну-ка, скажи?

– Смотря по тому, сколько ты выпил с утра. Иногда – птица, иногда – спиртные пары. Капитан, это мой компаньон Дусс; я говорил ему, как вы сорите золотом, когда пьете, и он заочно влюблен в вас.

– Да, – сказал Дусс, – я люблю жест и щедрость. Но я хитер, не верьте моей гнусной лести.

– Вот что, – сказал, смеясь, Грэй. – У меня мало времени, а дело не терпит. Я предлагаю вам хорошо заработать. Соберите оркестр, но не из щеголей с парадными лицами мертвецов, которые в музыкальном буквоедстве или – что еще хуже – в звуковой гастрономии забыли о душе музыки и тихо мертвят эстрады своими замысловатыми шумами, – нет. Соберите своих, заставляющих плакать простые сердца кухарок и лакеев; соберите своих бродяг. Море и любовь не терпят педантов. Я с удовольствием посидел бы с вами, и даже не с одной бутылкой, но нужно идти. У меня много дела. Возьмите это и пропейте за букву А. Если вам нравится мое предложение, приезжайте повечеру на «Секрет», он стоит неподалеку от головной дамбы.

– Согласен! – вскричал Циммер, зная, что Грэй платит, как царь. – Дусс, кланяйся, скажи «да» и верти шляпой от радости! Капитан Грэй хочет жениться!

– Да, – просто сказал Грэй. – Все подробности я вам сообщу на «Секрете». Вы же…

– За букву А! – Дусс, толкнув локтем Циммера, подмигнул Грэю. – Но… как много букв в алфавите! Пожалуйте что-нибудь и на фиту…

Грэй дал еще денег. Музыканты ушли. Тогда он зашел в комиссионную контору и дал тайное поручение за крупную сумму – выполнить срочно, в течение шести дней. В то время, как Грэй вернулся на свой корабль, агент конторы уже садился на пароход. К вечеру привезли шелк; пять парусников, нанятых Грэем, поместились с матросами; еще не вернулся Летика и не прибыли музыканты; в ожидании их Грэй отправился потолковать с Пантеном.

Следует заметить, что Грэй в течение нескольких лет плавал с одним составом команды. Вначале капитан удивлял матросов капризами неожиданных рейсов, остановок – иногда месячных – в самых неторговых и безлюдных местах, но постепенно они прониклись «грэизмом» Грэя. Он часто плавал с одним балластом, отказываясь брать выгодный фрахт только потому, что не нравился ему предложенный груз. Никто не мог уговорить его везти мыло, гвозди, части машин и другое, что мрачно молчит в трюмах, вызывая безжизненные представления скучной необходимости. Но он охотно грузил фрукты, фарфор, животных, пряности, чай, табак, кофе, шелк, ценные породы деревьев: черное, сандал, пальму. Все это отвечало аристократизму его воображения, создавая живописную атмосферу; не удивительно, что команда «Секрета», воспитанная, таким образом, в духе своеобразности, посматривала несколько свысока на все иные суда, окутанные дымом плоской наживы. Все-таки этот раз Грэй встретил вопросы в физиономиях; самый тупой матрос отлично знал, что нет надобности производить ремонт в русле лесной реки.

Пантен, конечно, сообщил им приказание Грэя; когда тот вошел, помощник его докуривал шестую сигару, бродя по каюте, ошалев от дыма и натыкаясь на стулья. Наступал вечер; сквозь открытый иллюминатор торчала золотистая балка света, в которой вспыхнул лакированный козырек капитанской фуражки.

– Все готово, – мрачно сказал Пантен. – Если хотите, можно поднимать якорь.

– Вы должны бы, Пантен, знать меня несколько лучше, – мягко заметил Грэй.

– Нет тайны в том, что я делаю. Как только мы бросим якорь на дно Лилианы, я расскажу все, и вы не будете тратить так много спичек на плохие сигары. Ступайте, снимайтесь с якоря.

Пантен, неловко усмехаясь, почесал бровь.

– Это, конечно, так, – сказал он. – Впрочем, я ничего. Когда он вышел, Грэй посидел несколько времени, неподвижно смотря в полуоткрытую дверь, затем перешел к себе. Здесь он то сидел, то ложился; то, прислушиваясь к треску брашпиля, выкатывающего громкую цепь, собирался выйти на бак, но вновь задумывался и возвращался к столу, чертя по клеенке пальцем прямую быструю линию. Удар кулаком в дверь вывел его из маниакального состояния; он повернул ключ, впустив Летику. Матрос, тяжело дыша, остановился с видом гонца, вовремя Предупредившего казнь.

– «Летика, Летика», – сказал я себе, – быстро заговорил он, – когда я с кабельного мола увидел, как танцуют вокруг брашпиля наши ребята, поплевывая в ладони. У меня глаз, как у орла. И я полетел; я так дышал на лодочника, что человек вспотел от волнения. Капитан, вы хотели оставить меня на берегу?

– Летика, – сказал Грэй, присматриваясь к его красным глазам, – я ожидал тебя не позже утра. Лил ли ты на затылок холодную воду?

– Лил. Не столько, сколько было принято внутрь, но лил. Все сделано.

– Говори. – Не стоит говорить, капитан; вот здесь все записано. Берите и читайте. Я очень старался. Я уйду.

– Куда?

– Я вижу по укоризне глаз ваших, что еще мало лил на затылок холодной воды.

Он повернулся и вышел с странными движениями слепого. Грэй развернул бумажку; карандаш, должно быть, дивился, когда выводил по ней эти чертежи, напоминающие расшатанный забор. Вот что писал Летика: «Сообразно инструкции. После пяти часов ходил по улице. Дом с серой крышей, по два окна сбоку; при нем огород. Означенная особа приходила два раза: за водой раз, за щепками для плиты два. По наступлении темноты проник взглядом в окно, но ничего не увидел по причине занавески».

Затем следовало несколько указаний семейного характера, добытых Летикой, видимо, путем застольного разговора, так как меморий заканчивался, несколько неожиданно, словами: «В счет расходов приложил малость своих».

Но существо этого донесения говорило лишь о том, что мы знаем из первой главы. Грэй положил бумажку в стол, свистнул вахтенного и послал за Пантеном, но вместо помощника явился боцман Атвуд, обдергивая засученные рукава.

– Мы ошвартовались у дамбы, – сказал он. – Пантен послал узнать, что вы хотите. Он занят: на него напали там какие-то люди с трубами, барабанами и другими скрипками. Вы звали их на «Секрет»? Пантен просит вас прийти, говорит, у него туман в голове.

– Да, Атвуд, – сказал Грэй, – я, точно, звал музыкантов; подите, скажите им, чтобы шли пока в кубрик. Далее будет видно, как их устроить. Атвуд, скажите им и команде, что я выйду на палубу через четверть часа. Пусть соберутся; вы и Пантен, разумеется, тоже послушаете меня.

Атвуд взвел, как курок, левую бровь, постоял боком у двери и вышел. Эти десять минут Грэй провел, закрыв руками лицо; он ни к чему не приготовлялся и ничего не рассчитывал, но хотел мысленно помолчать. Тем временем его ждали уже все, нетерпеливо и с любопытством, полным догадок. Он вышел и увидел по лицам ожидание невероятных вещей, но так как сам находил совершающееся вполне естественным, то напряжение чужих душ отразилось в нем легкой досадой.

– Ничего особенного, – сказал Грэй, присаживаясь на трап мостика. – Мы простоим в устье реки до тех пор, пока не сменим весь такелаж. Вы видели, что привезен красный шелк; из него под руководством парусного мастера Блента смастерят «Секрету» новые паруса. Затем мы отправимся, но куда – не скажу; во всяком случае, недалеко отсюда. Я еду к жене. Она еще не жена мне, но будет ею. Мне нужны алые паруса, чтобы еще издали, как условлено с нею, она заметила нас. Вот и все. Как видите, здесь нет ничего таинственного. И довольно об этом.

– Да, – сказал Атвуд, видя по улыбающимся лицам матросов, что они приятно озадачены и не решаются говорить. – Так вот в чем дело, капитан… Не нам, конечно, судить об этом. Как желаете, так и будет. Я поздравляю вас.

– Благодарю! – Грэй сильно сжал руку боцмана, но тот, сделав невероятное усилие, ответил таким пожатием, что капитан уступил. После этого подошли все, сменяя друг друга застенчивой теплотой взгляда и бормоча поздравления. Никто не крикнул, не зашумел – нечто не совсем простое чувствовали матросы в отрывистых словах капитана. Пантен облегченно вздохнул и повеселел – его душевная тяжесть растаяла. Один корабельный плотник остался чем-то недоволен: вяло подержав руку Грэя, он мрачно спросил: – Как это вам пришло в голову, капитан?

– Как удар твоего топора, – сказал Грэй. – Циммер! Покажи своих ребятишек.

Скрипач, хлопая по спине музыкантов, вытолкнул семь человек, одетых крайне неряшливо.

– Вот, – сказал Циммер, – это – тромбон; не играет, а палит, как из пушки. Эти два безусых молодца – фанфары; как заиграют, так сейчас же хочется воевать. Затем кларнет, корнет-а-пистон и вторая скрипка. Все они – великие мастера обнимать резвую приму, то есть меня. А вот и главный хозяин нашего веселого ремесла – Фриц, барабанщик. У барабанщиков, знаете, обычно – разочарованный вид, но этот бьет с достоинством, с увлечением. В его игре есть что-то открытое и прямое, как его палки. Так ли все сделано, капитан Грэй?

– Изумительно, – сказал Грэй. – Всем вам отведено место в трюме, который на этот раз, значит, будет погружен разными «скерцо», «адажио» и «фортиссимо». Разойдитесь. Пантен, снимайте швартовы, трогайтесь. Я вас сменю через два часа.

Этих двух часов он не заметил, так как они прошли все в той же внутренней музыке, не оставлявшей его сознания, как пульс не оставляет артерий. Он думал об одном, хотел одного, стремился к одному. Человек действия, он мысленно опережал ход событий, жалея лишь о том, что ими нельзя двигать так же просто и скоро, как шашками. Ничто в спокойной наружности его не говорило о том напряжении чувства, гул которого, подобно гулу огромного колокола, бьющего над головой, мчался во всем его существе оглушительным нервным стоном. Это довело его, наконец, до того, что он стал считать мысленно: «Один», два… тридцать…» и так далее, пока не сказал «тысяча». Такое упражнение подействовало: он был способен наконец взглянуть со стороны на все предприятие. Здесь несколько удивило его то, что он не может представить внутреннюю Ассоль, так как даже не говорил с ней. Он читал где-то, что можно, хотя бы смутно, понять человека, если, вообразив себя этим человеком, скопировать выражение его лица. Уже глаза Грэя начали принимать несвойственное им странное выражение, а губы под усами складываться в слабую, кроткую улыбку, как, опомнившись, он расхохотался и вышел сменить Пантена.

Было темно. Пантен, подняв воротник куртки, ходил у компаса, говоря рулевому: «Лево четверть румба; лево. Стой: еще четверть». «Секрет» шел с половиною парусов при попутном ветре.

– Знаете, – сказал Пантен Грэю, – я доволен.

– Чем?

– Тем же, чем и вы. Я все понял. Вот здесь, на мостике. – Он хитро подмигнул, светя улыбке огнем трубки.

– Ну-ка, – сказал Грэй, внезапно догадавшись, в чем дело, – что вы там поняли? – Лучший способ провезти контрабанду, – шепнул Пантен. – Всякий может иметь такие паруса, какие хочет. У вас гениальная голова, Грэй!

– Бедный Пантен! – сказал капитан, не зная, сердиться или смеяться. – Ваша догадка остроумна, но лишена всякой основы. Идите спать. Даю вам слово, что вы ошибаетесь. Я делаю то, что сказал.

Он отослал его спать, сверился с направлением курса и сел. Теперь мы его оставим, так как ему нужно быть одному.

VI. Ассоль остается одна

Лонгрен провел ночь в море; он не спал, не ловил, а шел под парусом без определенного направления, слушая плеск воды, смотря в тьму, обветриваясь и думая. В тяжелые часы жизни ничто так не восстанавливало силы его души, как эти одинокие блужданья. Тишина, только тишина и безлюдье – вот что нужно было ему для того, чтобы все самые слабые и спутанные голоса внутреннего мира зазвучали понятно. Эту ночь он думал о будущем, о бедности, об Ассоль. Ему было крайне трудно покинуть ее даже на время; кроме того, он боялся воскресить утихшую боль. Быть может, поступив на корабль, он снова вообразит, что там, в Каперне его ждет не умиравший никогда друг, и возвращаясь, он будет подходить к дому с горем мертвого ожидания. Мери никогда больше не выйдет из дверей дома. Но он хотел, чтобы у Ассоль было что есть, решив поэтому поступить так, как приказывает забота.

Когда Лонгрен вернулся, девушки еще не было дома. Ее ранние прогулки не смущали отца; на этот раз однако в его ожидании была легкая напряженность. Похаживая из угла в угол, он на повороте вдруг сразу увидел Ассоль; вошедшая стремительно и неслышно, она молча остановилась перед ним, почти испугав его светом взгляда, отразившего возбуждение. Казалось, открылось ее второе лицо – то истинное лицо человека, о котором обычно говорят только глаза. Она молчала, смотря в лицо Лонгрену так непонятно, что он быстро спросил: – Ты больна?

Она не сразу ответила. Когда смысл вопроса коснулся наконец ее духовного слуха, Ассоль встрепенулась, как ветка, тронутая рукой, и засмеялась долгим, ровным смехом тихого торжества. Ей надо было сказать что-нибудь, но, как всегда, не требовалось придумывать – что именно; она сказала: – Нет, я здорова… Почему ты так смотришь? Мне весело. Верно, мне весело, но это оттого, что день так хорош. А что ты надумал? Я уж вижу по твоему лицу, что ты что-то надумал.

– Что бы я ни надумал, – сказал Лонгрен, усаживая девушку на колени, – ты, я знаю, поймешь, в чем дело. Жить нечем. Я не пойду снова в дальнее плавание, а поступлю на почтовый пароход, что ходит между Кассетом и Лиссом.

– Да, – издалека сказала она, силясь войти в его заботы и дело, но ужасаясь, что бессильна перестать радоваться. – Это очень плохо. Мне будет скучно. Возвратись поскорей. – Говоря так, она расцветала неудержимой улыбкой. – Да, поскорей, милый; я жду.

– Ассоль! – сказал Лонгрен, беря ладонями ее лицо и поворачивая к себе. – Выкладывай, что случилось?

Она почувствовала, что должна выветрить его тревогу, и, победив ликование, сделалась серьезно-внимательной, только в ее глазах блестела еще новая жизнь.

– «Ты странный, – сказала она. – Решительно ничего. Я собирала орехи.»

Лонгрен не вполне поверил бы этому, не будь он так занят своими мыслями. Их разговор стал деловым и подробным. Матрос сказал дочери, чтобы она уложила его мешок; перечислил все необходимые вещи и дал несколько советов.

– Я вернусь домой дней через десять, а ты заложи мое ружье и сиди дома. Если кто захочет тебя обидеть, скажи: – «Лонгрен скоро вернется». Не думай и не беспокойся обо мне; худого ничего не случится.

После этого он поел, крепко поцеловал девушку и, вскинув мешок за плечи, вышел на городскую дорогу. Ассоль смотрела ему вслед, пока он не скрылся за поворотом; затем вернулась. Немало домашних работ предстояло ей, но она забыла об этом. С интересом легкого удивления осматривалась она вокруг, как бы уже чужая этому дому, так влитому в сознание с детства, что, казалось, всегда носила его в себе, а теперь выглядевшему подобно родным местам, посещенным спустя ряд лет из круга жизни иной. Но что-то недостойное почудилось ей в этом своем отпоре, что-то неладное. Она села к столу, на котором Лонгрен мастерил игрушки, и попыталась приклеить руль к корме; смотря на эти предметы, невольно увидела она их большими, настоящими; все, что случилось утром, снова поднялось в ней дрожью волнения, и золотое кольцо, величиной с солнце, упало через море к ее ногам.

Не усидев, она вышла из дома и пошла в Лисе. Ей совершенно нечего было там делать; она не знала, зачем идет, но не идти – не могла. По дороге ей встретился пешеход, желавший разведать какое-то направление; она толково объяснила ему, что нужно, и тотчас же забыла об этом.

Всю длинную дорогу миновала она незаметно, как если бы несла птицу, поглотившую все ее нежное внимание. У города она немного развлеклась шумом, летевшим с его огромного круга, но он был не властен над ней, как раньше, когда, пугая и забивая, делал ее молчаливой трусихой. Она противостояла ему. Она медленно прошла кольцеобразный бульвар, пересекая синие тени деревьев, доверчиво и легко взглядывая на лица прохожих, ровной походкой, полной уверенности. Порода наблюдательных людей в течение дня замечала неоднократно неизвестную, странную на взгляд девушку, проходящую среди яркой толпы с видом глубокой задумчивости. На площади она подставила руку струе фонтана, перебирая пальцами среди отраженных брызг; затем, присев, отдохнула и вернулась на лесную дорогу. Обратный путь она сделала со свежей душой, в настроении мирном и ясном, подобно вечерней речке, сменившей, наконец, пестрые зеркала дня ровным в тени блеском. Приближаясь к селению, она увидала того самого угольщика, которому померещилось, что у него зацвела корзина; он стоял возле повозки с двумя неизвестными мрачными людьми, покрытыми сажей и грязью. Ассоль обрадовалась. – Здравствуй. Филипп, – сказала она, – что ты здесь делаешь?

– Ничего, муха. Свалилось колесо; я его поправил, теперь покуриваю да калякаю с нашими ребятами. Ты откуда?

Ассоль не ответила.

– Знаешь, Филипп, – заговорила она, – я тебя очень люблю, и потому скажу только тебе. Я скоро уеду; наверное, уеду совсем. Ты не говори никому об этом.

– Это ты хочешь уехать? Куда же ты собралась? – изумился угольщик, вопросительно раскрыв рот, отчего его борода стала длиннее.

– Не знаю. – Она медленно осмотрела поляну под вязом, где стояла телега, – зеленую в розовом вечернем свете траву, черных молчаливых угольщиков и, подумав, прибавила: – Все это мне неизвестно. Я не знаю ни дня, ни часа и даже не знаю, куда. Больше ничего не скажу. Поэтому, на всякий случай, – прощай; ты часто меня возил.

Она взяла огромную черную руку и привела ее в состояние относительного трясения. Лицо рабочего разверзло трещину неподвижной улыбки. Девушка кивнула, повернулась и отошла. Она исчезла так быстро, что Филипп и его приятели не успели повернуть голову.

– Чудеса, – сказал угольщик, – поди-ка, пойми ее. – Что-то с ней сегодня… такое и прочее.

– Верно, – поддержал второй, – не то она говорит, не то – уговаривает. Не наше дело.

– Не наше дело, – сказал и третий, вздохнув. Затем все трое сели в повозку и, затрещав колесами по каменистой дороге, скрылись в пыли.

VII. Алый «Секрет»

Был белый утренний час; в огромном лесу стоял тонкий пар, полный странных видений. Неизвестный охотник, только что покинувший свой костер, двигался вдоль реки; сквозь деревья сиял просвет ее воздушных пустот, но прилежный охотник не подходил к ним, рассматривая свежий след медведя, направляющийся к горам.

Внезапный звук пронесся среди деревьев с неожиданностью тревожной погони; это запел кларнет. Музыкант, выйдя на палубу, сыграл отрывок мелодии, полной печального, протяжного повторения. Звук дрожал, как голос, скрывающий горе; усилился, улыбнулся грустным переливом и оборвался. Далекое эхо смутно напевало ту же мелодию.

Охотник, отметив след сломанной веткой, пробрался к воде. Туман еще не рассеялся; в нем гасли очертания огромного корабля, медленно повертывающегося к устью реки. Его свернутые паруса ожили, свисая фестонами, расправляясь и покрывая мачты бессильными щитами огромных складок; слышались голоса и шаги. Береговой ветер, пробуя дуть, лениво теребил паруса; наконец, тепло солнца произвело нужный эффект; воздушный напор усилился, рассеял туман и вылился по реям в легкие алые формы, полные роз. Розовые тени скользили по белизне мачт и снастей, все было белым, кроме раскинутых, плавно двинутых парусов цвета глубокой радости.

Охотник, смотревший с берега, долго протирал глаза, пока не убедился, что видит именно так, а не иначе. Корабль скрылся за поворотом, а он все еще стоял и смотрел; затем, молча пожав плечами, отправился к своему медведю.

Пока «Секрет» шел руслом реки, Грэй стоял у штурвала, не доверяя руля матросу – он боялся мели. Пантен сидел рядом, в новой суконной паре, в новой блестящей фуражке, бритый и смиренно надутый. Он по-прежнему не чувствовал никакой связи между алым убранством и прямой целью Грэя.

– Теперь, – сказал Грэй, – когда мои паруса рдеют, ветер хорош, а в сердце моем больше счастья, чем у слона при виде небольшой булочки, я попытаюсь настроить вас своими мыслями, как обещал в Лиссе. Заметьте – я не считаю вас глупым или упрямым, нет; вы образцовый моряк, а это много стоит. Но вы, как и большинство, слушаете голоса всех нехитрых истин сквозь толстое стекло жизни; они кричат, но, вы не услышите. Я делаю то, что существует, как старинное представление о прекрасном-несбыточном, и что, по существу, так же сбыточно и возможно, как загородная прогулка. Скоро вы увидите девушку, которая не может, не должна иначе выйти замуж, как только таким способом, какой развиваю я на ваших глазах.

Он сжато передал моряку то, о чем мы хорошо знаем, закончив объяснение так: – Вы видите, как тесно сплетены здесь судьба, воля и свойство характеров; я прихожу к той, которая ждет и может ждать только меня, я же не хочу никого другого, кроме нее, может быть именно потому, что благодаря ей я понял одну нехитрую истину. Она в том, чтобы делать так называемые чудеса своими руками. Когда для человека главное – получать дражайший пятак, легко дать этот пятак, но, когда душа таит зерно пламенного растения – чуда, сделай ему это чудо, если ты в состоянии. Новая душа будет у него и новая у тебя. Когда начальник тюрьмы сам выпустит заключенного, когда миллиардер подарит писцу виллу, опереточную певицу и сейф, а жокей хоть раз попридержит лошадь ради другого коня, которому не везет, – тогда все поймут, как это приятно, как невыразимо чудесно. Но есть не меньшие чудеса: улыбка, веселье, прощение, и – вовремя сказанное, нужное слово. Владеть этим – значит владеть всем. Что до меня, то наше начало – мое и Ассоль – останется нам навсегда в алом отблеске парусов, созданных глубиной сердца, знающего, что такое любовь. Поняли вы меня?

– Да, капитан. – Пантен крякнул, вытерев усы аккуратно сложенным чистым платочком. – Я все понял. Вы меня тронули. Пойду я вниз и попрошу прощения у Никса, которого вчера ругал за потопленное ведро. И дам ему табаку – свой он проиграл в карты.

Прежде чем Грэй, несколько удивленный таким быстрым практическим результатом своих слов, успел что-либо сказать, Пантен уже загремел вниз по трапу и где-то отдаленно вздохнул. Грэй оглянулся, посмотрев вверх; над ним молча рвались алые паруса; солнце в их швах сияло пурпурным дымом. «Секрет» шел в море, удаляясь от берега. Не было никаких сомнений в звонкой душе Грэя – ни глухих ударов тревоги, ни шума мелких забот; спокойно, как парус, рвался он к восхитительной цели; полный тех мыслей, которые опережают слова.

К полудню на горизонте показался дымок военного крейсера, крейсер изменил курс и с расстояния полумили поднял сигнал – «лечь в дрейф!».

– Братцы, – сказал Грэй матросам, – нас не обстреляют, не бойтесь; они просто не верят своим глазам.

Он приказал дрейфовать. Пантен, крича как на пожаре, вывел «Секрет» из ветра; судно остановилось, между тем как от крейсера помчался паровой катер с командой и лейтенантом в белых перчатках; лейтенант, ступив на палубу корабля, изумленно оглянулся и прошел с Грэем в каюту, откуда через час отправился, странно махнув рукой и улыбаясь, словно получил чин, обратно к синему крейсеру. По-видимому, этот раз Грэй имел больше успеха, чем с простодушным Пантеном, так как крейсер, помедлив, ударил по горизонту могучим залпом салюта, стремительный дым которого, пробив воздух огромными сверкающими мячами, развеялся клочьями над тихой водой. Весь день на крейсере царило некое полупраздничное остолбенение; настроение было неслужебное, сбитое – под знаком любви, о которой говорили везде – от салона до машинного трюма, а часовой минного отделения спросил проходящего матроса:

– «Том, как ты женился?» – «Я поймал ее за юбку, когда она хотела выскочить от меня в окно», – сказал Том и гордо закрутил ус.

Некоторое время «Секрет» шел пустым морем, без берегов; к полудню открылся далекий берег. Взяв подзорную трубу, Грэй уставился на Каперну. Если бы не ряд крыш, он различил бы в окне одного дома Ассоль, сидящую за какой-то книгой. Она читала; по странице полз зеленоватый жучок, останавливаясь и приподнимаясь на передних лапах с видом независимым и домашним. Уже два раза был он без досады сдунут на подоконник, откуда появлялся вновь доверчиво и свободно, словно хотел что-то сказать. На этот раз ему удалось добраться почти к руке девушки, державшей угол страницы; здесь он застрял на слове «смотри», с сомнением остановился, ожидая нового шквала, и, действительно, едва избег неприятности, так как Ассоль уже воскликнула: – «Опять жучишка… дурак!..» – и хотела решительно сдуть гостя в траву, но вдруг случайный переход взгляда от одной крыши к другой открыл ей на синей морской щели уличного пространства белый корабль с алыми парусами.

Она вздрогнула, откинулась, замерла; потом резко вскочила с головокружительно падающим сердцем, вспыхнув неудержимыми слезами вдохновенного потрясения. «Секрет» в это время огибал небольшой мыс, держась к берегу углом левого борта; негромкая музыка лилась в голубом дне с белой палубы под огнем алого шелка; музыка ритмических переливов, переданных не совсем удачно известными всем словами: «Налейте, налейте бокалы – и выпьем, друзья, за любовь»… – В ее простоте, ликуя, развертывалось и рокотало волнение.

Не помня, как оставила дом, Ассоль бежала уже к морю, подхваченная неодолимым ветром события; на первом углу она остановилась почти без сил; ее ноги подкашивались, дыхание срывалось и гасло, сознание держалось на волоске. Вне себя от страха потерять волю, она топнула ногой и оправилась. Временами то крыша, то забор скрывали от нее алые паруса; тогда, боясь, не исчезли ли они, как простой призрак, она торопилась миновать мучительное препятствие и, снова увидев корабль, останавливалась облегченно вздохнуть.

Тем временем в Каперне произошло такое замешательство, такое волнение, такая поголовная смута, какие не уступят аффекту знаменитых землетрясений. Никогда еще большой корабль не подходил к этому берегу; у корабля были те самые паруса, имя которых звучало как издевательство; теперь они ясно и неопровержимо пылали с невинностью факта, опровергающего все законы бытия и здравого смысла. Мужчины, женщины, дети впопыхах мчались к берегу, кто в чем был; жители перекликались со двора в двор, наскакивали друг на друга, вопили и падали; скоро у воды образовалась толпа, и в эту толпу стремительно вбежала Ассоль. Пока ее не было, ее имя перелетало среди людей с нервной и угрюмой тревогой, с злобным испугом. Больше говорили мужчины; сдавленно, змеиным шипением всхлипывали остолбеневшие женщины, но если уж которая начинала трещать – яд забирался в голову. Как только появилась Ассоль, все смолкли, все со страхом отошли от нее, и она осталась одна средь пустоты знойного песка, растерянная, пристыженная, счастливая, с лицом не менее алым, чем ее чудо, беспомощно протянув руки к высокому кораблю.

От него отделилась лодка, полная загорелых гребцов; среди них стоял тот, кого, как ей показалось теперь, она знала, смутно помнила с детства. Он смотрел на нее с улыбкой, которая грела и торопила. Но тысячи последних смешных страхов одолели Ассоль; смертельно боясь всего – ошибки, недоразумений, таинственной и вредной помехи – она вбежала по пояс в теплое колыхание волн, крича: – Я здесь, я здесь! Это я!

Тогда Циммер взмахнул смычком – и та же мелодия грянула по нервам толпы, но на этот раз полным, торжествующим хором. От волнения, движения облаков и волн, блеска воды и дали девушка почти не могла уже различать, что движется: она, корабль или лодка – все двигалось, кружилось и опадало.

Но весло резко плеснуло вблизи нее; она подняла голову. Грэй нагнулся, ее руки ухватились за его пояс. Ассоль зажмурилась; затем, быстро открыв глаза, смело улыбнулась его сияющему лицу и, запыхавшись, сказала: – Совершенно такой.

– И ты тоже, дитя мое! – вынимая из воды мокрую драгоценность, сказал Грэй. – Вот, я пришел. Узнала ли ты меня?

Она кивнула, держась за его пояс, с новой душой и трепетно зажмуренными глазами. Счастье сидело в ней пушистым котенком. Когда Ассоль решилась открыть глаза, покачиванье шлюпки, блеск волн, приближающийся, мощно ворочаясь, борт «Секрета», – все было сном, где свет и вода качались, кружась, подобно игре солнечных зайчиков на струящейся лучами стене. Не помня – как, она поднялась по трапу в сильных руках Грэя. Палуба, крытая и увешанная коврами, в алых выплесках парусов, была как небесный сад. И скоро Ассоль увидела, что стоит в каюте – в комнате, которой лучше уже не может быть.

Тогда сверху, сотрясая и зарывая сердце в свой торжествующий крик, вновь кинулась огромная музыка. Опять Ассоль закрыла глаза, боясь, что все это исчезнет, если она будет смотреть. Грэй взял ее руки и, зная уже теперь, куда можно безопасно идти, она спрятала мокрое от слез лицо на груди друга, пришедшего так волшебно. Бережно, но со смехом, сам потрясенный и удивленный тем, что наступила невыразимая, недоступная никому драгоценная минута, Грэй поднял за подбородок вверх это давным-давно пригрезившееся лицо, и глаза девушки, наконец, ясно раскрылись. В них было все лучшее человека.

– Ты возьмешь к нам моего Лонгрена? – сказала она.

– Да. – И так крепко поцеловал он ее вслед за своим железным «да», что она засмеялась.

Теперь мы отойдем от них, зная, что им нужно быть вместе одним. Много на свете слов на разных языках и разных наречиях, но всеми ими, даже и отдаленно, не передашь того, что сказали они в день этот друг другу.

Меж тем на палубе у гротмачты, возле бочонка, изъеденного червем, с сбитым дном, открывшим столетнюю темную благодать, ждал уже весь экипаж. Атвуд стоял; Пантен чинно сидел, сияя, как новорожденный. Грэй поднялся вверх, дал знак оркестру и, сняв фуражку, первый зачерпнул граненым стаканом, в песне золотых труб, святое вино.

– Ну, вот… – сказал он, кончив пить, затем бросил стакан. – Теперь пейте, пейте все; кто не пьет, тот враг мне.

Повторить эти слова ему не пришлось. В то время, как полным ходом, под всеми парусами уходил от ужаснувшейся навсегда Каперны «Секрет», давка вокруг бочонка превзошла все, что в этом роде происходит на великих праздниках.

– Как понравилось оно тебе? – спросил Грэй Летику.

– Капитан! – сказал, подыскивая слова, матрос. – Не знаю, понравился ли ему я, но впечатления мои нужно обдумать. Улей и сад!

– Что?!

– Я хочу сказать, что в мой рот впихнули улей и сад. Будьте счастливы, капитан. И пусть счастлива будет та, которую «лучшим грузом» я назову, лучшим призом «Секрета»!

Когда на другой день стало светать, корабль был далеко от Каперны. Часть экипажа как уснула, так и осталась лежать на палубе, поборотая вином Грэя; держались на ногах лишь рулевой да вахтенный, да сидевший на корме с грифом виолончели у подбородка задумчивый и хмельной Циммер. Он сидел, тихо водил смычком, заставляя струны говорить волшебным, неземным голосом, и думал о счастье…

Александр Куприн. Олеся

I

Мой слуга, повар и спутник по охоте – полесовщик Ярмола вошел в комнату, согнувшись под вязанкой дров, сбросил ее с грохотом на пол и подышал на замерзшие пальцы.

– У, какой ветер, паныч, на дворе, – сказал он, садясь на корточки перед заслонкой. – Нужно хорошо в грубке протопить. Позвольте запалочку, паныч.

– Значит, завтра на зайцев не пойдем, а? Как ты думаешь, Ярмола?

– Нет… не можно… слышите, какая завируха. Заяц теперь лежит и – а ни мур-мур… Завтра и одного следа не увидите.

Судьба забросила меня на целых шесть месяцев в глухую деревушку Волынской губернии, на окраину Полесья, и охота была единственным моим занятием и удовольствием. Признаюсь, в то время, когда мне предложили ехать в деревню, я вовсе не думал так нестерпимо скучать. Я поехал даже с радостью. «Полесье… глушь… лоно природы… простые нравы… первобытные натуры, – думал я, сидя в вагоне, – совсем незнакомый мне народ, со странными обычаями, своеобразным языком… и уж, наверно, какое множество поэтических легенд, преданий и песен!» А я в то время (рассказывать, так все рассказывать) уж успел тиснуть в одной маленькой газетке рассказ с двумя убийствами и одним самоубийством и знал теоретически, что для писателей полезно наблюдать нравы.

Но… или перебродские крестьяне отличались какою-то особенной, упорной несообщительностью, или я не умел взяться за дело, – отношения мои с ними ограничивались только тем, что, увидев меня, они еще издали снимали шапки, а поравнявшись со мной, угрюмо произносили: «Гай буг», что должно было обозначать «Помогай бог». Когда же я пробовал с ними разговориться, то они глядели на меня с удивлением, отказывались понимать самые простые вопросы и все порывались целовать у меня руки – старый обычай, оставшийся от польского крепостничества.

Книжки, какие у меня были, я все очень скоро перечитал. От скуки – хотя это сначала казалось мне неприятным – я сделал попытку познакомиться с местной интеллигенцией в лице ксендза, жившего за пятнадцать верст, находившегося при нем «пана органиста», местного урядника и конторщика соседнего имения из отставных унтер-офицеров, но ничего из этого не вышло.

Потом я пробовал заняться лечением перебродских жителей. В моем распоряжении были: касторовое масло, карболка, борная кислота, йод. Но тут, помимо моих скудных сведений, я наткнулся на полную невозможность ставить диагнозы, потому что признаки болезни у всех моих пациентов были всегда одни и те же: «в середине болит» и «ни есть, ни пить не можу».

Приходит, например, ко мне старая баба. Вытерев со смущенным видом нос указательным пальцем правой руки, она достает из-за пазухи пару яиц, причем на секунду я вижу ее коричневую кожу, и кладет их на стол. Затем она начинает ловить мои руки, чтобы запечатлеть на них поцелуй. Я прячу руки и убеждаю старуху: «Да полно, бабка… оставь… я не поп… мне это не полагается… Что у тебя болит?»

– В середине у меня болит, панычу, в самой что ни на есть середине, так что даже ни пить, ни есть не можу.

– Давно это у тебя сделалось?

– А я знаю? – отвечает она также вопросом. – Так и печет и печет. Ни пить, ни есть не можу.

И сколько я не бьюсь, более определенных признаков болезни не находится.

– Да вы не беспокойтесь, – посоветовал мне однажды конторщик из унтеров, – сами вылечатся. Присохнет, как на собаке. Я, доложу вам, только одно лекарство употребляю – нашатырь. Приходит ко мне мужик. «Что тебе?» – «Я, говорит, больной»… Сейчас же ему под нос склянку нашатырного спирту. «Нюхай!» Нюхает… «Нюхай еще… сильнее!..» Нюхает… «Что, легче?» – «Як будто полегшало…» – «Ну, так и ступай с богом».

К тому же мне претило это целование рук (а иные так прямо падали в ноги и изо всех сил стремились облобызать мои сапоги). Здесь сказывалось вовсе не движение признательного сердца, а просто омерзительная привычка, привитая веками рабства и насилия. И я только удивлялся тому же самому конторщику из унтеров и уряднику, глядя, с какой невозмутимой важностью суют они в губы мужикам свои огромные красные лапы…

Мне оставалась только охота. Но в конце января наступила такая погода, что и охотиться стало невозможно. Каждый день дул страшный ветер, а за ночь на снегу образовывался твердый, льдистый слой наста, по которому заяц пробегал, не оставляя следов. Сидя взаперти и прислушиваясь к вою ветра, я тосковал страшно. Понятно, я ухватился с жадностью за такое невинное развлечение, как обучение грамоте полесовщика Ярмолы.

Началось это, впрочем, довольно оригинально. Я однажды писал письмо и вдруг почувствовал, что кто-то стоит за моей спиной. Обернувшись, я увидел Ярмолу, подошедшего, как и всегда, беззвучно в своих мягких лаптях.

– Что тебе, Ярмола? – спросил я.

– Да вот дивлюсь, как вы пишете. Вот бы мне так… Нет, нет… не так, как вы, – смущенно заторопился он, видя, что я улыбаюсь… – Мне бы только мое фамилие…

– Зачем это тебе? – удивился я… (Надо заметить, что Ярмола считается самым бедным и самым ленивым мужиком во всем Переброде; жалованье и свой крестьянский заработок он пропивает; таких плохих волов, как у него, нет нигде в окрестности. По моему мнению, ему-то уж ни в каком случае не могло понадобиться знание грамоты.) Я еще раз спросил с сомнением: – Для чего же тебе надо уметь писать фамилию?

– А видите, какое дело, паныч, – ответил Ярмола необыкновенно мягко, – ни одного грамотного нет у нас в деревне. Когда гумагу какую нужно подписать, или в волости дело, или что… никто не может… Староста печать только кладет, а сам не знает, что в ней напечатано… То хорошо было бы для всех, если бы кто умел расписаться.

Такая заботливость Ярмолы – заведомого браконьера, беспечного бродяги, с мнением которого никогда даже не подумал бы считаться сельский сход, – такая заботливость его об общественном интересе родного села почему-то растрогала меня. Я сам предложил давать ему уроки. И что же это была за тяжкая работа – все мои попытки выучить его сознательному чтению и письму! Ярмола, знавший в совершенстве каждую тропинку своего леса, чуть ли не каждое дерево, умевший ориентироваться днем и ночью в каком угодно месте, различавший по следам всех окрестных волков, зайцев и лисиц – этот самый Ярмола никак не мог представить себе, почему, например, буквы «м» и «а» вместе составляют «ма». Обыкновенно над такой задачей он мучительно раздумывал минут десять, а то и больше, причем его смуглое худое лицо с впалыми черными глазами, все ушедшее в жесткую черную бороду и большие усы, выражало крайнюю степень умственного напряжения.

– Ну скажи, Ярмола, – «ма». Просто только скажи – «ма», – приставал я к нему. – Не гляди на бумагу, гляди на меня, вот так. Ну, говори – «ма»…

Тогда Ярмола глубоко вздыхал, клал на стол указку и произносил грустно и решительно:

– Нет… не могу…

– Как же не можешь? Это же ведь так легко. Скажи просто-напросто – «ма», вот как я говорю.

– Нет… не могу, паныч… забыл…

Все методы, приемы и сравнения разбивались об эту чудовищную непонятливость. Но стремление Ярмолы к просвещению вовсе не ослабевало.

– Мне бы только мою фамилию! – застенчиво упрашивал он меня. – Больше ничего не нужно. Только фамилию: Ярмола Попружук – и больше ничего.

Отказавшись окончательно от мысли выучить его разумному чтению и письму, я стал учить его подписываться механически. К моему великому удивлению, этот способ оказался наиболее доступным Ярмоле, так что к концу второго месяца мы уже почти осилили фамилию. Что же касается до имени, то его ввиду облегчения задачи мы решили совсем отбросить.

По вечерам, окончив топку печей, Ярмола с нетерпением дожидался, когда я позову его.

– Ну, Ярмола, давай учиться, – говорил я.

Он боком подходил к столу, облокачивался на него локтями, просовывал между своими черными, заскорузлыми, несгибающимися пальцами перо и спрашивал меня, подняв кверху брови:

– Писать?

– Пиши.

Ярмола довольно уверенно чертил первую букву – «П» (эта буква у нас носила название: «два стояка и сверху перекладина»); потом он смотрел на меня вопросительно.

– Что ж ты не пишешь? Забыл?

– Забыл… – досадливо качал головой Ярмола.

– Эх, какой ты! Ну, ставь колесо.

– А-а! Колесо, колесо!.. Знаю… – оживлялся Ярмола и старательно рисовал на бумаге вытянутую вверх фигуру, весьма похожую очертаниями на Каспийское море. Окончивши этот труд, он некоторое время молча любовался им, наклоняя голову то на левый, то на правый бок и щуря глаза.

– Что же ты стал? Пиши дальше.

– Подождите немного, панычу… сейчас.

Минуты две он размышлял и потом робко спрашивал:

– Так же, как первая?

– Верно. Пиши.

Так мало-помалу мы добрались до последней буквы – «к» (твердый знак мы отвергли), которая была у нас известна как «палка, а посредине палки кривуля хвостом набок».

– А что вы думаете, панычу, – говорил иногда Ярмола, окончив свой труд и глядя на него с любовной гордостью, – если бы мне еще месяцев с пять или шесть поучиться, я бы совсем хорошо знал. Как вы скажете?

II

Ярмола сидел на корточках перед заслонкой, перемешивая в печке уголья, а я ходил взад и вперед по диагонали моей комнаты. Из всех двенадцати комнат огромного помещичьего дома я занимал только одну, бывшую диванную. Другие стояли запертыми на ключ, и в них неподвижно и торжественно плесневела старинная штофная мебель, диковинная бронза и портреты XVIII столетия.

Ветер за стенами дома бесился, как старый озябший голый дьявол. В его реве слышались стоны, визг и дикий смех. Метель к вечеру расходилась еще сильнее. Снаружи кто-то яростно бросал в стекла окон горсти мелкого сухого снега. Недалекий лес роптал и гудел с непрерывной, затаенной, глухой угрозой…

Ветер забирался в пустые комнаты и в печные воющие трубы, и старый дом, весь расшатанный, дырявый, полуразвалившийся, вдруг оживлялся странными звуками, к которым я прислушивался с невольной тревогой. Вот точно вздохнуло что-то в белой зале, вздохнуло глубоко, прерывисто, печально. Вот заходили и заскрипели где-то далеко высохшие гнилые половицы под чьими-то тяжелыми и бесшумными шагами. Чудится мне затем, что рядом с моей комнатой, в коридоре, кто-то осторожно и настойчиво нажимает на дверную ручку и потом, внезапно разъярившись, мчится по всему дому, бешено потрясая всеми ставнями и дверьми, или, забравшись в трубу, скулит так жалобно, скучно и непрерывно, то поднимая все выше, все тоньше свой голос, до жалобного визга, то опуская его вниз, до звериного рычанья. Порою бог весть откуда врывался этот страшный гость и в мою комнату, пробегал внезапным холодом у меня по спине и колебал пламя лампы, тускло светившей под зеленым бумажным, обгоревшим сверху абажуром.

На меня нашло странное, неопределенное беспокойство. Вот, думалось мне, сижу я глухой и ненастной зимней ночью в ветхом доме, среди деревни, затерявшейся в лесах и сугробах, в сотнях верст от городской жизни, от общества, от женского смеха, от человеческого разговора… И начинало мне представляться, что годы и десятки лет будет тянуться этот ненастный вечер, будет тянуться вплоть до моей смерти, и так же будет реветь за окнами ветер, так же тускло будет гореть лампа под убогим зеленым абажуром, так же тревожно буду ходить я взад и вперед по моей комнате, так же будет сидеть около печки молчаливый, сосредоточенный Ярмола – странное, чуждое мне существо, равнодушное ко всему на свете: и к тому, что у него дома в семье есть нечего, и к бушеванию ветра, и к моей неопределенной, разъедающей тоске.

Мне вдруг нестерпимо захотелось нарушить это томительное молчание каким-нибудь подобием человеческого голоса, и я спросил:

– Как ты думаешь, Ярмола, откуда это сегодня такой ветер?

– Ветер? – отозвался Ярмола, лениво подымая голову. – А паныч разве не знает?

– Конечно, не знаю. Откуда же мне знать?

– И вправду, не знаете? – оживился вдруг Ярмола. – Это я вам скажу, – продолжал он с таинственным оттенком в голосе, – это я вам скажу: чи ведьмака народилась, чи ведьмак веселье справляет.

– Ведьмака – это колдунья по-вашему?

– А так, так… колдунья.

Я с жадностью накинулся на Ярмолу. «Почем знать, – думал я, – может быть, сейчас же мне удастся выжать из него какую-нибудь интересную историю, связанную с волшебством, с зарытыми кладами, с вовкулаками?..»

– Ну, а у вас здесь, на Полесье, есть ведьмы? – спросил я.

– Не знаю… Может, есть, – ответил Ярмола с прежним равнодушием и опять нагнулся к печке. – Старые люди говорят, что были когда-то… Может, и неправда…

Я сразу разочаровался. Характерной чертой Ярмолы была упорная несловоохотливость, и я уж не надеялся добиться от него ничего больше об этом интересном предмете. Но, к моему удивлению, он вдруг заговорил с ленивой небрежностью и как будто бы обращаясь не ко мне, а к гудевшей печке:

– Была у нас лет пять тому назад такая ведьма… Только ее хлопцы с села прогнали!

– Куда же они ее прогнали?

– Куда!.. Известно, в лес… Куда же еще? И хату ее сломали, чтобы от того проклятого кубла и щепок не осталось… А саму ее вывели за вышницы и по шее.

– За что же так с ней обошлись?

– Вреда от нее много было, ссорилась со всеми, зелье под хаты подливала, закрутки вязала в жите… Один раз просила она у нашей молодицы злот (пятнадцать копеек). Та ей говорит: «Нет у меня злота, отстань». – «Ну, добре, говорит, будешь ты помнить, как мне злотого не дала…» И что же вы думаете, панычу: с тех самых пор стало у молодицы дитя болеть. Болело, болело, да и совсем умерло. Вот тогда хлопцы ведьмаку и прогнали, пусть ей очи повылазят…

– Ну, а где же теперь эта ведьмака? – продолжал я любопытствовать.

– Ведьмака? – медленно переспросил, по своему обыкновению, Ярмола. – А я знаю?

– Разве у нее не осталось в деревне какой-нибудь родни?

– Нет, не осталось. Да она чужая была, из кацапок чи из цыганок… Я еще маленьким хлопцем был, когда она пришла к нам на село. И девочка с ней была: дочка или внучка… Обеих прогнали…

– А теперь к ней разве никто не ходит: погадать там или зелья какого-нибудь попросить?

– Бабы бегают, – пренебрежительно уронил Ярмола.

– Ага! Значит, все-таки известно, где она живет?

– Я не знаю… Говорят люди, что где-то около Бисова Кута она живет… Знаете – болото, что за Ириновским шляхом. Так вот в этом болоте она и сидит, трясьця ее матери.

«Ведьма живет в каких-нибудь десяти верстах от моего дома… настоящая, живая, полесская ведьма!» Эта мысль сразу заинтересовала и взволновала меня.

– Послушай, Ярмола, – обратился я к полесовщику, – а как бы мне с ней познакомиться, с этой ведьмой?

– Тьфу! – сплюнул с негодованием Ярмола. – Вот еще добро нашли.

– Добро или недобро, а я к ней все равно пойду. Как только немного потеплеет, сейчас же и отправлюсь. Ты меня, конечно, проводишь?

Ярмолу так поразили последние слова, что он даже вскочил с полу.

– Я?! – воскликнул он с негодованием. – А и ни за что! Пусть оно там бог ведает что, а я не пойду.

– Ну вот, глупости, пойдешь.

– Нет, панычу, не пойду… ни за что не пойду… Чтобы я?! – опять воскликнул он, охваченный новым наплывом возмущения. – Чтобы я пошел до ведьмачьего кубла? Да пусть меня бог боронит. И вам не советую, паныч.

– Как хочешь… а я все-таки пойду. Мне очень любопытно на нее посмотреть.

– Ничего там нет любопытного, – пробурчал Ярмола, с сердцем захлопывая печную дверку.

Час спустя, когда он, уже убрав самовар и напившись в темных сенях чаю, собирался идти домой, я спросил:

– Как зовут эту ведьму?

– Мануйлиха, – ответил Ярмола с грубой мрачностью.

Он хотя и не высказывал никогда своих чувств, но, кажется, сильно ко мне привязался; привязался за нашу общую страсть к охоте, за мое простое обращение, за помощь, которую я изредка оказывал его вечно голодающей семье, а главным образом за то, что я один на всем свете не корил его пьянством, чего Ярмола терпеть не мог. Поэтому моя решимость познакомиться с ведьмой привела его в отвратительное настроение духа, которое он выразил только усиленным сопением да еще тем, что, выйдя на крыльцо, из всей силы ударил ногой в бок свою собаку – Рябчика. Рябчик отчаянно завизжал и отскочил в сторону, но тотчас же побежал вслед за Ярмолой, не переставая скулить.

III

Дня через три потеплело. Однажды утром, очень рано, Ярмола вошел в мою комнату и заявил небрежно:

– Нужно ружья почистить, паныч.

– А что? – спросил я, потягиваясь под одеялом.

– Заяц ночью сильно походил: следов много. Может, пойдем на пановку?

Я видел, что Ярмоле не терпится скорее пойти в лес, но он скрывает это страстное желание охотника под напускным равнодушием. Действительно, в передней уже стояла его одностволка, от которой не ушел еще ни один бекас, несмотря на то что вблизи дула она была украшена несколькими оловянными заплатами, положенными в тех местах, где ржавчина и пороховые газы проели железо.

Едва войдя в лес, мы тотчас же напали на заячий след: две лапки рядом и две позади, одна за другой. Заяц вышел на дорогу, прошел по ней сажен двести и сделал с дороги огромный прыжок в сосновый молодняк.

– Ну, теперь будем обходить его, – сказал Ярмола. – Как дал столба, так тут сейчас и ляжет. Вы, паныч, идите… – Он задумался, соображая по каким-то ему одному известным приметам, куда меня направить. – …Вы идите до старой корчмы. А я его обойду от Замлына. Как только собака его выгонит, я буду гукать вам.

И он тотчас же скрылся, точно нырнул в густую чащу мелкого кустарника. Я прислушался. Ни один звук не выдал его браконьерской походки, ни одна веточка не треснула под его ногами, обутыми в лыковые постолы.

Я неторопливо дошел до старой корчмы – нежилой, развалившейся хаты, и стал на опушке хвойного леса, под высокой сосной с прямым голым стволом. Было так тихо, как только бывает в лесу зимою в безветренный день. Нависшие на ветвях пышные комья снега давили их книзу, придавая им чудесный, праздничный и холодный вид. По временам срывалась с вершины тоненькая веточка, и чрезвычайно ясно слышалось, как она, падая, с легким треском задевала за другие ветви. Снег розовел на солнце и синел в тени. Мной овладело тихое очарование этого торжественного, холодного безмолвия, и мне казалось, что я чувствую, как время медленно и бесшумно проходит мимо меня…

Вдруг далеко, в самой чаще, раздался лай Рябчика – характерный лай собаки, идущей за зверем: тоненький, заливчатый и нервный, почти переходящий в визг. Тотчас же услышал я и голос Ярмолы, кричавшего с ожесточением вслед собаке: «У – бый! У – бый!», первый слог – протяжным резким фальцетом, а второй – отрывистой басовой нотой (я только много времени спустя дознался, что этот охотничий полесский крик происходит от глагола «убивать»).

Мне казалось, судя по направлению лая, что собака гонит влево от меня, и я торопливо побежал через полянку, чтобы перехватить зверя. Но не успел я сделать и двадцати шагов, как огромный серый заяц выскочил из-за пня и, как будто не торопясь, заложив назад длинные уши, высокими, редкими прыжками перебежал через дорогу и скрылся в молодняке. Следом за ним стремительно вылетел Рябчик. Увидев меня, он слабо махнул хвостом, торопливо куснул несколько раз зубами снег и опять погнал зайца.

Ярмола вдруг так же бесшумно вынырнул из чащи.

– Что же вы, паныч, не стали ему на дороге? – крикнул он и укоризненно зачмокал языком.

– Да ведь далеко было… больше двухсот шагов.

Видя мое смущение, Ярмола смягчился.

– Ну, ничего… он от нас не уйдет. Идите на Ириновский шлях, – он сейчас туда выйдет.

Я пошел по направлению Ириновского шляха и уже через минуты две услыхал, что собака опять гонит где-то недалеко от меня. Охваченный охотничьим волнением, я побежал, держа ружье наперевес, сквозь густой кустарник, ломая ветви и не обращая внимания на их жестокие удары. Я бежал так довольно долго и уже стал задыхаться, как вдруг лай собаки прекратился. Я пошел тише. Мне казалось, что если я буду идти все прямо, то непременно встречусь с Ярмолой на Ириновском шляху. Но вскоре я убедился, что во время моего бега, огибая кусты и пни и совсем не думая о дороге, я заблудился. Тогда я начал кричать Ярмоле. Он не откликался.

Между тем машинально я шел все дальше, лес редел понемногу, почва опускалась и становилась кочковатой. След, оттиснутый на снегу моей ногой, быстро темнел и наливался водой. Несколько раз я уже проваливался по колена. Мне приходилось перепрыгивать с кочки на кочку; в покрывавшем их густом буром мху ноги тонули, точно в мягком ковре.

Кустарник скоро совсем окончился. Передо мной было большое круглое болото, занесенное снегом, из-под белой пелены которого торчали редкие кочки. На противоположном конце болота, между деревьями, выглядывали белые стены какой-то хаты. «Вероятно, здесь живет ириновский лесник, – подумал я. – Надо зайти и расспросить у него дорогу».

Но дойти до хаты было не так-то легко. Каждую минуту я увязал в трясине. Сапоги мои набрали воды и при каждом шаге громко хлюпали; становилось невмочь тянуть их за собою.

Наконец я перебрался через это болото, взобрался на маленький пригорок и теперь мог хорошо рассмотреть хату. Это даже была не хата, а именно сказочная избушка на курьих ножках. Она не касалась полом земли, а была построена на сваях, вероятно, ввиду половодья, затопляющего весною весь Ириновский лес. Но одна сторона ее от времени осела, и это придавало избушке хромой и печальный вид. В окнах недоставало нескольких стекол; их заменили какие-то грязные ветошки, выпиравшиеся горбом наружу.

Я нажал на клямку и отворил дверь. В хате было очень темно, а у меня, после того как я долго глядел на снег, ходили перед глазами фиолетовые круги; поэтому я долго не мог разобрать, есть ли кто-нибудь в хате.

– Эй, добрые люди, кто из вас дома? – спросил я громко.

Около печки что-то завозилось. Я подошел поближе и увидал старуху, сидевшую на полу. Перед ней лежала огромная куча куриных перьев. Старуха брала отдельно каждое перо, сдирала с него бородку и клала пух в корзинку, а стержни бросала прямо на землю.

«Да ведь это – Мануйлиха, ириновская ведьма», – мелькнуло у меня в голове, едва я только повнимательнее вгляделся в старуху. Все черты бабы-яги, как ее изображает народный эпос, были налицо: худые щеки, втянутые внутрь, переходили внизу в острый, длинный дряблый подбородок, почти соприкасавшийся с висящим вниз носом; провалившийся беззубый рот беспрестанно двигался, точно пережевывая что-то; выцветшие, когда-то голубые глаза, холодные, круглые, выпуклые, с очень короткими красными веками, глядели, точно глаза невиданной зловещей птицы.

– Здравствуй, бабка! – сказал я как можно приветливее. – Тебя уж не Мануйлихой ли зовут?

В ответ что-то заклокотало и захрипело в груди у старухи; потом из ее беззубого, шамкающего рта вырвались странные звуки, то похожие на задыхающееся карканье старой вороны, то вдруг переходившие в сиплую обрывающуюся фистулу:

– Прежде, может, и Мануйлихой звали добрые люди… А теперь зовут зовуткой, а величают уткой. Тебе что надо-то? – спросила она недружелюбно и не прекращая своего однообразного занятия.

– Да вот, бабушка, заблудился я. Может, у тебя молоко найдется?

– Нет молока, – сердито отрезала старуха. – Много вас по лесу ходит… Всех не напоишь, не накормишь…

– Ну, бабушка, неласковая же ты до гостей.

– И верно, батюшка: совсем неласковая. Разносолов для вас не держим. Устал – посиди, никто тебя из хаты не гонит. Знаешь, как в пословице говорится: «Приходите к нам на завалинке посидеть, у нашего праздника звона послушать, а обедать к вам мы и сами догадаемся». Так-то вот…

Эти обороты речи сразу убедили меня, что старуха действительно пришлая в этом крае; здесь не любят и не понимают хлесткой, уснащенной редкими словцами речи, которой так охотно щеголяет краснобай-северянин. Между тем старуха, продолжая механически свою работу, все еще бормотала что-то себе под нос, но все тише и невнятнее. Я разбирал только отдельные слова, не имевшие между собой никакой связи: «Вот тебе и бабушка Мануйлиха… А кто такой – неведомо… Лета-то мои не маленькие… Ногами егозит, стрекочит, сокочит – чистая сорока…»

Я некоторое время молча прислушивался, и внезапная мысль, что передо мною сумасшедшая женщина, вызвала у меня ощущение брезгливого страха.

Однако я успел осмотреться вокруг себя. Большую часть избы занимала огромная облупившаяся печка. Образов в переднем углу не было. По стенам, вместо обычных охотников с зелеными усами и фиолетовыми собаками и портретов никому не ведомых генералов, висели пучки засушенных трав, связки сморщенных корешков и кухонная посуда. Ни совы, ни черного кота я не заметил, но зато с печки два рябых солидных скворца глядели на меня с удивленным и недоверчивым видом.

– Бабушка, а воды-то у вас, по крайней мере, можно напиться? – спросил я, возвышая голос.

– А вон в кадке, – кивнула головой старуха.

Вода отзывала болотной ржавчиной. Поблагодарив старуху (на что она не обратила ни малейшего внимания), я спросил ее, как мне выйти на шлях.

Она вдруг подняла голову, поглядела на меня пристально своими холодными, птичьими глазами и забормотала торопливо:

– Иди, иди… Иди, молодец, своей дорогой. Нечего тут тебе делать. Хорош гость в гостинку… Ступай, батюшка, ступай…

Мне действительно ничего больше не оставалось, как уйти. Но вдруг мне пришло в голову попытать последнее средство, чтобы хоть немного смягчить суровую старуху. Я вынул из кармана новый серебряный четвертак и протянул его Мануйлихе. Я не ошибся: при виде денег старуха зашевелилась, глаза ее раскрылись еще больше, и она потянулась за монетой своими скрюченными, узловатыми, дрожащими пальцами.

– Э, нет, бабка Мануйлиха, даром не дам, – поддразнил я ее, пряча монету. – Ну-ка, погадай мне.

Коричневое сморщенное лицо колдуньи собралось в недовольную гримасу. Она, по-видимому, колебалась и нерешительно глядела на мой кулак, где были зажаты деньги. Но жадность взяла верх.

– Ну, ну, пойдем, что ли, пойдем, – прошамкала она, с трудом подымаясь с полу. – Никому я не ворожу теперь, касатик. Забыла… Стара стала, глаза не видят. Только для тебя разве.

Держась за стену, сотрясаясь на каждом шагу сгорбленным телом, она подошла к столу, достала колоду бурых, распухших от времени карт, стасовала их и придвинула ко мне.

– Сыми-ка… Левой ручкой сыми… От сердца…

Поплевав на пальцы, она начала раскладывать кабалу. Карты падали на стол с таким звуком, как будто бы они были сваляны из теста, и укладывались в правильную восьмиконечную звезду. Когда последняя карта легла рубашкой вверх на короля, Мануйлиха протянула ко мне руку.

– Позолоти, барин хороший… Счастлив будешь, богат будешь… – запела она попрошайническим, чисто цыганским тоном.

Я сунул ей приготовленную монету. Старуха проворно, по-обезьяньи спрятала ее за щеку.

– Большой интерес тебе выходит через дальнюю дорогу, – начала она привычной скороговоркой. – Встреча с бубновой дамой и какой-то приятный разговор в важном доме. Вскорости получишь неожиданное известие от трефового короля. Падают тебе какие-то хлопоты, а потом опять падают какие-то небольшие деньги. Будешь в большой компании, пьян будешь… Не так чтобы очень сильно, а все-таки выходит тебе выпивка. Жизнь твоя будет долгая. Если в шестьдесят лет не умрешь, то…

Вдруг она остановилась, подняла голову, точно к чему-то прислушиваясь. Я тоже насторожился. Чей-то женский голос, свежий, звонкий и сильный, пел, приближаясь к хате. Я тоже узнал слова грациозной малорусской песенки:

Ой чи цвит, чи не цвитКалиноньку ломит.Ой чи сон, чи не сонГоловоньку клонит.

– Ну иди, иди теперь, соколик, – тревожно засуетилась старуха, отстраняя меня рукой от стола. – Нечего тебе по чужим хатам околачиваться. Иди, куда шел…

Она даже ухватила меня за рукав моей куртки и тянула к двери. Лицо ее выражало какое-то звериное беспокойство.

Голос, певший песню, вдруг оборвался совсем близко около хаты, громко звякнула железная клямка, и в просвете быстро распахнувшейся двери показалась рослая смеющаяся девушка. Обеими руками она бережно поддерживала полосатый передник, из которого выглядывали три крошечные головки с красными шейками и черными блестящими глазенками.

– Смотри, бабушка, зяблики опять за мной увязались, – воскликнула она, громко смеясь, – посмотри, какие смешные… Голодные совсем. А у меня, как нарочно, хлеба с собой не было.

Но, увидев меня, она вдруг замолчала и вспыхнула густым румянцем. Ее топкие черные брови недовольно сдвинулись, а глаза с вопросом обратились на старуху.

– Вот барин зашел… Пытает дорогу, – пояснила старуха. – Ну, батюшка, – с решительным видом обернулась она ко мне, – будет тебе прохлаждаться. Напился водицы, поговорил, да пора и честь знать. Мы тебе не компания…

– Послушай, красавица, – сказал я девушке. – Покажи мне, пожалуйста, дорогу на Ириновский шлях, а то из вашего болота во веки веков не выберешься.

Должно быть, на нее подействовал мягкий, просительный тон, который я придал этим словам. Она бережно посадила на печку, рядом со скворцами, своих зябликов, бросила на лавку скинутую уже короткую свитку и молча вышла из хаты.

Я последовал за ней.

– Это у тебя все ручные птицы? – спросил я, догоняя девушку.

– Ручные, – ответила она отрывисто и даже не взглянув на меня. – Ну вот, глядите, – сказала она, останавливаясь у плетня. – Видите тропочку, вон, вон, между соснами-то? Видите?

– Вижу…

– Идите по ней все прямо. Как дойдете до дубовой колоды, повернете налево. Так прямо, все лесом, лесом и идите. Тут сейчас вам и будет Ириновский шлях.

В то время когда она вытянутой правой рукой показывала мне направление дороги, я невольно залюбовался ею. В ней не было ничего похожего на местных «дивчат», лица которых под уродливыми повязками, прикрывающими сверху лоб, а снизу рот и подбородок, носят такое однообразное, испуганное выражение. Моя незнакомка, высокая брюнетка лет около двадцати – двадцати пяти, держалась легко и стройно. Просторная белая рубаха свободно и красиво обвивала ее молодую, здоровую грудь. Оригинальную красоту ее лица, раз его увидев, нельзя было позабыть, но трудно было, даже привыкнув к нему, его описать. Прелесть его заключалась в этих больших, блестящих, темных глазах, которым тонкие, надломленные посредине брови придавали неуловимый оттенок лукавства, властности и наивности; в смугло-розовом тоне кожи, в своевольном изгибе губ, из которых нижняя, несколько более полная, выдавалась вперед с решительным и капризным видом.

– Неужели вы не боитесь жить одни в такой глуши? – спросил я, остановившись у забора.

Она равнодушно пожала плечами.

– Чего же нам бояться? Волки сюда не заходят.

– Да разве волки одни… Снегом вас занести может, пожар может случиться… И мало ли что еще. Вы здесь одни, вам и помочь никто не успеет.

– И слава богу! – махнула она пренебрежительно рукой. – Как бы нас с бабкой вовсе в покое оставили, так лучше бы было, а то…

– А то что?

– Много будете знать, скоро состаритесь, – отрезала она. – Да вы сами-то кто будете? – спросила она тревожно.

Я догадался, что, вероятно, и старуха и эта красавица боятся каких-нибудь утеснений со стороны «предержащих», и поспешил ее успокоить:

– О! Ты, пожалуйста, не тревожься. Я не урядник, не писарь, не акцизный, словом – я никакое начальство.

– Нет, вы правду говорите?

– Даю тебе честное слово. Ей-богу, я самый посторонний человек. Просто приехал сюда погостить на несколько месяцев, а там и уеду. Если хочешь, я даже никому не скажу, что был здесь и видел вас. Ты мне веришь?

Лицо девушки немного прояснилось.

– Ну, значит, коль не врете, так правду говорите. А вы как: раньше об нас слышали или сами зашли?

– Да я и сам не знаю, как тебе сказать… Слышать-то я слышал, положим, и даже хотел когда-нибудь забрести к вам, а сегодня зашел случайно – заблудился… Ну, а теперь скажи, чего вы людей боитесь? Что они вам злого делают?

Она поглядела на меня с испытующим недоверием. Но совесть у меня была чиста, и я, не сморгнув, выдержал этот пристальный взгляд. Тогда она заговорила с возрастающим волнением:

– Плохо нам от них приходится… Простые люди еще ничего, а вот начальство… Приедет урядник – тащит, приедет становой – тащит. Да еще прежде, чем взять-то, над бабкой надругается: ты, говорят, ведьма, чертовка, каторжница… Эх! Да что и говорить!

– А тебя не трогают? – сорвался у меня неосторожный вопрос.

Она с надменной самоуверенностью повела головой снизу вверх, и в ее сузившихся глазах мелькнуло злое торжество…

– Не трогают… Один раз сунулся ко мне землемер какой-то… Поласкаться ему, видишь, захотелось… Так, должно быть, и до сих пор не забыл, как я его приласкала.

В этих насмешливых, но своеобразно гордых словах прозвучало столько грубой независимости, что я невольно подумал: «Однако недаром ты выросла среди полесского бора, – с тобой и впрямь опасно шутить».

– А мы разве трогаем кого-нибудь! – продолжала она, проникаясь ко мне все большим доверием. – Нам и людей не надо. Раз в год только схожу я в местечко купить мыла да соли… Да вот еще бабушке чаю, – чай она у меня любит. А то хоть бы и вовсе никого не видеть.

– Ну, я вижу, вы с бабушкой людей не жалуете… А мне можно когда-нибудь зайти на минуточку?

Она засмеялась, и – как странно, как неожиданно изменилось ее красивое лицо! Прежней суровости в нем и следа не осталось: оно вдруг сделалось светлым, застенчивым, детским.

– Да что у нас вам делать? Мы с бабкой скучные… Что ж, заходите, пожалуй, коли вы и впрямь добрый человек. Только вот что… вы уж если когда к нам забредете, так без ружья лучше…

– Ты боишься?

– Чего мне бояться? Ничего я не боюсь. – И в ее голосе опять послышалась уверенность в своей силе. – А только не люблю я этого. Зачем бить пташек или вот зайцев тоже? Никому они худого не делают, а жить им хочется так же, как и нам с вами. Я их люблю: они маленькие, глупые такие… Ну, однако, до свидания, – заторопилась она, – не знаю, как величать-то вас по имени… Боюсь, бабка браниться станет.

И она легко и быстро побежала в хату, наклонив вниз голову и придерживая руками разбившиеся от ветра волосы.

– Постой, постой! – крикнул я. – Как тебя зовут-то? Уж будем знакомы как следует.

Она остановилась на мгновение и обернулась ко мне.

– Аленой меня зовут… По-здешнему – Олеся.

Я вскинул ружье на плечи и пошел по указанному мне направлению. Поднявшись на небольшой холмик, откуда начиналась узкая, едва заметная лесная тропинка, я оглянулся. Красная юбка Олеси, слегка колеблемая ветром, еще виднелась на крыльце хаты, выделяясь ярким пятном на ослепительно-белом, ровном фоне снега.

Через час после меня пришел домой Ярмола. По своей обычной неохоте к праздному разговору, он ни слова не спросил меня о том, как и где я заблудился. Он только сказал как будто бы вскользь:

– Там… я зайца на кухню занес… жарить будем или пошлете кому-нибудь?

– А ведь ты не знаешь, Ярмола, где я был сегодня? – сказал я, заранее представляя себе удивление полесовщика.

– Отчего же мне не знать? – грубо проворчал Ярмола. – Известно, к ведьмакам ходили…

– Как же ты узнал это?

– А почему же мне не узнать? Слышу, что вы голоса не подаете, ну я и вернулся на ваш след… Эх, паны-ыч! – прибавил он с укоризненной досадой. – Не следовает вам такими делами заниматься… Грех!..

IV

Весна наступила в этом году ранняя, дружная и – как всегда на Полесье – неожиданная. Побежали по деревенским улицам бурливые, коричневые, сверкающие ручейки, сердито пенясь вокруг встречных каменьев и быстро вертя щепки и гусиный пух; в огромных лужах воды отразилось голубое небо с плывущими по нему круглыми, точно крутящимися, белыми облаками; с крыш посыпались частые звонкие капли. Воробьи, стаями обсыпавшие придорожные ветлы, кричали так громко и возбужденно, что ничего нельзя было расслышать за их криком. Везде чувствовалась радостная, торопливая тревога жизни.

Снег сошел, оставшись еще кое-где грязными рыхлыми клочками в лощинах и тенистых перелесках. Из-под него выглянула обнаженная, мокрая, теплая земля, отдохнувшая за зиму и теперь полная свежих соков, полная жажды нового материнства. Над черными нивами вился легкий парок, наполнявший воздух запахом оттаявшей земли, – тем свежим, вкрадчивым и могучим пьяным запахом весны, который даже и в городе узнаешь среди сотен других запахов. Мне казалось, что вместе с этим ароматом вливалась в мою душу весенняя грусть, сладкая и нежная, исполненная беспокойных ожиданий и смутных предчувствий, – поэтическая грусть, делающая в ваших глазах всех женщин хорошенькими и всегда приправленная неопределенными сожалениями о прошлых вёснах. Ночи стали теплее; в их густом влажном мраке чувствовалась незримая спешная творческая работа природы…

В эти весенние дни образ Олеси не выходил из моей головы. Мне нравилось, оставшись одному, лечь, зажмурить глаза, чтобы лучше сосредоточиться, и беспрестанно вызывать в своем воображении ее то суровое, то лукавое, то сияющее нежной улыбкой лицо, ее молодое тело, выросшее в приволье старого бора так же стройно и так же могуче, как растут молодые елочки, ее свежий голос, с неожиданными низкими бархатными нотками… «Во всех ее движениях, в ее словах, – думал я, – есть что-то благородное (конечно, в лучшем смысле этого довольно пошлого слова), какая-то врожденная изящная умеренность…» Также привлекал меня к Олесе и некоторый ореол окружавшей ее таинственности, суеверная репутация ведьмы, жизнь в лесной чаще среди болота и в особенности – эта гордая уверенность в свои силы, сквозившая в немногих обращенных ко мне словах.

Нет ничего мудреного, что, как только немного просохли лесные тропинки, я отправился в избушку на курьих ножках. На случай если бы понадобилось успокоить ворчливую старуху, я захватил с собою полфунта чаю и несколько пригоршен кусков сахару.

Я застал обеих женщин дома. Старуха возилась около ярко пылавшей печи, а Олеся пряла лен, сидя на очень высокой скамейке; когда я, входя, стукнул дверь, она обернулась, нитка оборвалась под ее руками, и веретено покатилось по полу.

Старуха некоторое время внимательно и сердито вглядывалась в меня, сморщившись и заслоняя лицо ладонью от жара печки.

– Здравствуй, бабуся! – сказал я громким, бодрым голосом. – Не узнаешь, должно быть, меня? Помнишь, я в прошлом месяце заходил про дорогу спрашивать? Ты мне еще гадала?

– Ничего не помню, батюшка, – зашамкала старуха, недовольно тряся головой, – ничего не помню. И что ты у нас позабыл – никак не пойму. Что мы тебе за компания? Мы люди простые, серые… Нечего тебе у нас делать. Лес велик, есть место, где разойтись… так-то…

Ошеломленный нелюбезным приемом, я совсем потерялся и очутился в том глупом положении, когда не знаешь, что делать: обратить ли грубость в шутку, или самому рассердиться, или, наконец, не сказав ни слова, повернуться и уйти назад. Невольно я повернулся с беспомощным выражением к Олесе. Она чуть-чуть улыбнулась с оттенком незлой насмешки, встала из-за прялки и подошла к старухе.

– Не бойся, бабка, – сказала она примирительно, – это не лихой человек, он нам худого не сделает. Милости просим садиться, – прибавила она, указывая мне на лавку в переднем углу и не обращая более внимания на воркотню старухи.

Ободренный ее вниманием, я догадался выдвинуть самое решительное средство.

– Какая же ты сердитая, бабуся… Чуть гости на порог, а ты сейчас и бранишься. А я было тебе гостинцу принес, – сказал я, доставая из сумки свои свертки.

Старуха бросила быстрый взгляд на свертки, но тотчас же отвернулась к печке.

– Никаких мне твоих гостинцев не нужно, – проворчала она, ожесточенно разгребая кочергой уголья. – Знаем мы тоже гостей этих. Сперва без мыла в душу лезут, а потом… Что у тебя в кулечке-то? – вдруг обернулась она ко мне.

Я тотчас же вручил ей чай и сахар. Это подействовало на старуху смягчающим образом, и хотя она и продолжала ворчать, но уже не в прежнем, непримиримом тоне.

Олеся села опять за пряжу, а я поместился около нее на низкой, короткой и очень шаткой скамеечке. Левой рукой Олеся быстро сучила белую, мягкую, как шелк, кудель, а в правой у нее с легким жужжанием крутилось веретено, которое она то пускала падать почти до земли, то ловко подхватывала его и коротким движением пальцев опять заставляла вертеться. Эта работа, такая простая на первый взгляд, но, в сущности, требующая огромного, многовекового навыка и ловкости, так и кипела в ее руках. Невольно я обратил внимание на эти руки: они загрубели и почернели от работы, но были невелики и такой красивой формы, что им позавидовали бы многие благовоспитанные девицы.

– А вот вы мне тогда не сказали, что вам бабка гадала, – произнесла Олеся. И, видя, что я опасливо обернулся назад, она прибавила: – Ничего, ничего, она немного на ухо туга, не услышит. Она только мой голос хорошо разбирает.

– Да, гадала. А что?

– Да так себе… Просто спрашиваю… А вы верите? – кинула она на меня украдкой быстрый взгляд.

– Чему? Тому, что твоя бабка мне гадала, или вообще?

– Нет, вообще…

– Как сказать, вернее будет, что не верю, а все-таки почем знать? Говорят, бывают случаи… Даже в умных книгах об них напечатано. А вот тому, что твоя бабка говорила, так совсем не верю. Так и любая баба деревенская сумеет поворожить.

Олеся улыбнулась.

– Да, это правда, что она теперь плохо гадает. Стара стала, да и боится она очень. А что вам карты сказали?

– Ничего интересного не было. Я теперь и не помню. Что обыкновенно говорят: дальняя дорога, трефовый интерес… Я и позабыл даже.

– Да, да, плохая она стала ворожка. Слова многие позабыла от старости… Куда ж ей? Да и опасается она. Разве только деньги увидит, так согласится.

– Чего же она боится?

– Известно чего, – начальства боится… Урядник приедет, так завсегда грозит: «Я, говорит, тебя во всякое время могу упрятать. Ты знаешь, говорит, что вашему брату за чародейство полагается? Ссылка в каторжную работу, без сроку, на Соколиный остров». Как вы думаете, врет он это или нет?

– Нет, врать он не врет; действительно за это что-то полагается, но уже не так страшно… Ну, а ты, Олеся, умеешь гадать?

Она как будто бы немного замялась, но всего лишь на мгновение.

– Гадаю… Только не за деньги, – добавила она поспешно.

– Может быть, ты и мне кинешь карты?

– Нет, – тихо, но решительно ответила она, покачав головой.

– Почему же ты не хочешь? Ну, не теперь, так когда-нибудь после… Мне почему-то кажется, что ты мне правду скажешь.

– Нет. Не стану. Ни за что не стану.

– Ну, уж это нехорошо, Олеся. Ради первого знакомства нельзя отказывать… Почему ты не согласна?

– Потому что я на вас уже бросала карты, в другой раз нельзя…

– Нельзя? Отчего же? Я этого не понимаю.

– Нет, нет, нельзя… нельзя… – зашептала она с суеверным страхом. – Судьбу нельзя два раза пытать… Не годится… Она узнает, подслушает… Судьба не любит, когда ее спрашивают. Оттого все ворожки несчастные.

Я хотел ответить Олесе какой-нибудь шуткой и не мог: слишком много искреннего убеждения было в ее словах, так что даже, когда она, упомянув про судьбу, со странной боязнью оглянулась на дверь, я невольно повторил это движение.

– Ну, если не хочешь мне погадать, так расскажи, что у тебя тогда вышло? – попросил я.

Олеся вдруг бросила прялку и притронулась рукой к моей руке.

– Нет… Лучше не надо, – сказала она, и ее глаза приняли умоляюще-детское выражение. – Пожалуйста, не просите… Нехорошо вам вышло… Не просите лучше…

Но я продолжал настаивать. Я не мог разобрать: был ли ее отказ и темные намеки на судьбу наигранным приемом гадалки, или она действительно сама верила в то, о чем говорила, но мне стало как-то не по себе, почти жутко.

– Ну хорошо, я, пожалуй, скажу, – согласилась наконец Олеся. – Только смотрите, уговор лучше денег: не сердиться, если вам что не понравится. Вышло вам вот что: человек вы хотя и добрый, но только слабый… Доброта ваша не хорошая, не сердечная. Слову вы своему не господин. Над людьми любите верх брать, а сами им хотя и не хотите, но подчиняетесь. Вино любите, а также… Ну да все равно, говорить, так уже все по порядку… До нашей сестры больно охочи, и через это вам много в жизни будет зла… Деньгами вы не дорожите и копить их не умеете – богатым никогда не будете… Говорить дальше?

– Говори, говори! Все, что знаешь, говори!

– Дальше вышло, что жизнь ваша будет невеселая. Никого вы сердцем не полюбите, потому что сердце у вас холодное, ленивое, а тем, которые вас будут любить, вы много горя принесете. Никогда вы не женитесь, так холостым и умрете. Радостей вам в жизни больших не будет, но будет много скуки и тяготы… Настанет такое время, что руки сами на себя наложить захотите… Такое у вас дело одно выйдет… Но только не посмеете, так снесете… Сильную нужду будете терпеть, однако под конец жизни судьба ваша переменится через смерть какого-то близкого вам человека и совсем для вас неожиданно. Только все это будет еще через много лет, а вот в этом году… Я не знаю, уж когда именно, – карты говорят, что очень скоро… Может быть, даже и в этом месяце…

– Что же случится в этом году? – спросил я, когда она опять остановилась.

– Да уж боюсь даже говорить дальше. Падает вам большая любовь со стороны какой-то трефовой дамы. Вот только не могу догадаться, замужняя она иди девушка, а знаю, что с темными волосами…

Я невольно бросил быстрый взгляд на голову Олеси.

– Что вы смотрите? – покраснела вдруг она, почувствовав мой взгляд с пониманием, свойственным некоторым женщинам. – Ну да, вроде моих, – продолжала она, машинально поправляя волосы и еще больше краснея.

– Так ты говоришь – большая трефовая любовь? – шутил я.

– Не смейтесь, не надо смеяться, – серьезно, почти строго, заметила Олеся. – Я вам все только правду говорю.

– Ну хорошо, не буду, не буду. Что же дальше?

– Дальше… Ох! Нехорошо выходит этой трефовой даме, хуже смерти. Позор она через вас большой примет, такой, что во всю жизнь забыть нельзя, печаль долгая ей выходит… А вам в ее планете ничего дурного не выходит.

– Послушай, Олеся, а не могли ли тебя карты обмануть? Зачем же я буду трефовой даме столько неприятностей делать? Человек я тихий, скромный, а ты столько страхов про меня наговорила.

– Ну, уж этого я не знаю. Да и вышло-то так, что не вы это сделаете, – не нарочно, значит, а только через вас вся эта беда стрясется… Вот когда мои слова сбудутся, вы меня тогда вспомните.

– И все это тебе карты сказали, Олеся?

Она ответила не сразу, уклончиво и как будто бы неохотно:

– И карты… Да я и без них узнаю много, вот хоть бы по лицу. Если, например, который человек должен скоро нехорошей смертью умереть, я это сейчас у него на лице прочитаю, даже говорить мне с ним не нужно.

– Что же ты видишь у него в лице?

– Да я и сама не знаю. Страшно мне вдруг сделается, точно он неживой передо мной стоит. Вот хоть у бабушки спросите, она вам скажет, что я правду говорю. Трофим, мельник, в позапрошлом году у себя на млине удавился, а я его только за два дня перед тем видела и тогда же сказала бабушке: «Вот посмотри, бабуся, что Трофим на днях дурной смертью умрет». Так оно и вышло. А на прошлые святки зашел к нам конокрад Яшка, просил бабушку погадать. Бабушка разложила на него карты, стала ворожить. А он шутя спрашивает: «Ты мне скажи, бабка, какой я смертью умру?» А сам смеется. Я как поглядела на него, так и пошевельнуться не могу: вижу, сидит Яков, а лицо у него мертвое, зеленое… Глаза закрыты, а губы черные… Потом, через неделю, слышим, что поймали мужики Якова, когда он лошадей хотел свести… Всю ночь его били… Злой у нас народ здесь, безжалостный… В пятки гвозди ему заколотили, перебили кольями все ребра; а к утру из него и дух вон.

– Отчего же ты ему не сказала, что его беда ждет?

– А зачем говорить? – возразила Олеся. – Что у судьбы положено, разве от этого убежишь? Только бы понапрасну человек свои последние дни тревожился… Да мне и самой гадко, что я так вижу, сама себе я противна делаюсь… Только что ж? Это ведь у меня от судьбы. Бабка моя, когда помоложе была, тоже смерть узнавала, и моя мать тоже, и бабкина мать – это не от нас… это в нашей крови так.

Она перестала прясть и сидела, низко опустив голову, тихо положив руки вдоль колен. В ее неподвижно остановившихся глазах с расширившимися зрачками отразился какой-то темный ужас, какая-то невольная покорность таинственным силам и сверхъестественным знаниям, осенявшим ее душу.

V

В это время старуха разостлала на столе чистое полотенце с вышитыми концами и поставила на него дымящийся горшок.

– Иди ужинать, Олеся, – позвала она внучку и после минутного колебания прибавила, обращаясь ко мне, – может быть, и вы, господин, с нами откушаете? Милости просим… Только неважные у нас кушанья-то, супов не варим, а просто крупничок полевой…

Нельзя сказать, чтобы ее приглашение отзывалось особенной настойчивостью, и я уже было хотел отказаться от него, но Олеся, в свою очередь, попросила меня с такой милой простотой и с такой ласковой улыбкой, что я поневоле согласился. Она сама налила мне полную тарелку крупника – похлебки из гречневой крупы с салом, луком, картофелем и курицей – чрезвычайно вкусного и питательного кушанья. Садясь за стол, ни бабушка, ни внучка не перекрестились. За ужином я не переставал наблюдать за обеими женщинами, потому что, по моему глубокому убеждению, которое я и до сих пор сохраняю, нигде человек не высказывается так ясно, как во время еды. Старуха глотала крупник с торопливой жадностью, громко чавкая и запихивая в рот огромные куски хлеба, так что под ее дряблыми щеками вздувались и двигались большие гули. У Олеси даже в манере есть была какая-то врожденная порядочность.

Спустя час после ужина я простился с хозяйками избушки на курьих ножках.

– Хотите, я вас провожу немножко? – предложила Олеся.

– Какие такие проводы еще выдумала! – сердито прошамкала старуха. – Не сидится тебе на месте, стрекоза…

Но Олеся уже накинула на голову красный кашемировый платок и вдруг, подбежав к бабушке, обняла ее и звонко поцеловала.

– Бабушка! Милая, дорогая, золотая… я только на минуточку, сейчас и назад.

– Ну ладно, уж ладно, верченая, – слабо отбивалась от нее старуха. – Вы, господин, не обессудьте: совсем дурочка она у меня.

Пройдя узкую тропинку, мы вышли на лесную дорогу, черную от грязи, всю истоптанную следами копыт и изборожденную колеями, полными воды, в которой отражался пожар вечерней зари. Мы шли обочиной дороги, сплошь покрытой бурыми прошлогодними листьями, еще не высохшими после снега. Кое-где сквозь их мертвую желтизну подымали свои лиловые головки крупные колокольчики «сна» – первого цветка Полесья.

– Послушай, Олеся, – начал я, – мне очень хочется спросить тебя кое о чем, да я боюсь, что ты рассердишься… Скажи мне, правду ли говорят, что твоя бабка… как бы это выразиться?..

– Колдунья? – спокойно помогла мне Олеся.

– Нет… Не колдунья… – замялся я. – Ну да, если хочешь – колдунья… Конечно, ведь мало ли что болтают… Почему ей просто-напросто не знать каких-нибудь трав, средств, заговоров?.. Впрочем, если тебе это неприятно, ты можешь не отвечать.

– Нет, отчего же, – отозвалась она просто, – что ж тут неприятного? Да, она, правда, колдунья. Но только теперь она стала стара и уж не может делать того, что делала раньше.

– Что же она умела делать? – полюбопытствовал я.

– Разное. Лечить умела, от зубов пользовала, руду заговаривала, отчитывала, если кого бешеная собака укусит или змея, клады указывала… да всего и не перечислишь.

– Знаешь что, Олеся?.. Ты меня извини, а я ведь этому всему не верю. Ну, будь со мною откровенна, я тебя никому не выдам: ведь все это – одно притворство, чтобы только людей морочить?

Она равнодушно пожала плечами.

– Думайте, как хотите. Конечно, бабу деревенскую обморочить ничего не стоит, но вас бы я не стала обманывать.

– Значит, ты твердо веришь колдовству?

– Да как же мне не верить? Ведь у нас в роду чары… Я и сама многое умею.

– Олеся, голубушка… Если бы ты знала, как мне это интересно… Неужели ты мне ничего не покажешь?

– Отчего же, покажу, если хотите, – с готовностью согласилась Олеся. – Сейчас желаете?

– Да, если можно, сейчас.

– А бояться не будете?

– Ну вот глупости. Ночью, может быть, боялся бы, а теперь еще светло.

– Хорошо. Дайте мне руку.

Я повиновался. Олеся быстро засучила рукав моего пальто и расстегнула запонку у манжетки, потом достала из своего кармана небольшой, вершка в три, финский ножик и вынула его из кожаного чехла.

– Что ты хочешь делать? – спросил я, чувствуя, как во мне шевельнулось подленькое опасение.

– А вот сейчас… Ведь вы же сказали, что не будете бояться!

Вдруг рука ее сделала едва заметное легкое движение, и я ощутил в мякоти руки, немного выше того места, где щупают пульс, раздражающее прикосновение острого лезвия. Кровь тотчас же выступила во всю ширину пореза, полилась по руке и частыми каплями закапала на землю. Я едва удержался от того, чтобы не крикнуть, но, кажется, побледнел.

– Не бойтесь, живы останетесь, – усмехнулась Олеся.

Она крепко обхватила рукой мою руку повыше раны и, низко склонившись к ней лицом, стала быстро шептать что-то, обдавая мою кожу горячим прерывистым дыханием. Когда же Олеся выпрямилась и разжала свои пальцы, то на пораненном месте осталась только красная царапина.

– Ну что? Довольно с вас? – с лукавой улыбкой спросила она, пряча свой ножик. – Хотите еще?

– Конечно, хочу. Только, если бы можно было, не так уж страшно и без кровопролития, пожалуйста.

– Что бы вам такое показать? – задумалась она. – Ну хоть разве это вот: идите впереди меня по дороге… Только, смотрите, не оборачивайтесь назад.

– А это не будет страшно? – спросил я, стараясь беспечной улыбкой прикрыть боязливое ожидание неприятного сюрприза.

– Нет, нет… Пустяки… Идите.

Я пошел вперед, очень заинтересованный опытом, чувствуя за своей спиной напряженный взгляд Олеси. Но, пройдя около двадцати шагов, я вдруг споткнулся на совсем ровном месте и упал ничком.

– Идите, идите! – закричала Олеся. – Не оборачивайтесь! Это ничего, до свадьбы заживет… Держитесь крепче за землю, когда будете падать.

Я пошел дальше. Еще десять шагов, и я вторично растянулся во весь рост.

Олеся громко захохотала и захлопала в ладоши.

– Ну что? Довольны? – крикнула она, сверкая своими белыми зубами. – Верите теперь? Ничего, ничего!.. Полетели не вверх, а вниз.

– Как ты это сделала? – с удивлением спросил я, отряхиваясь от приставших к моей одежде веточек и сухих травинок. – Это не секрет?

– Вовсе не секрет. Я вам с удовольствием расскажу. Только боюсь, что, пожалуй, вы не поймете… Не сумею я объяснить…

Я действительно не совсем понял ее. Но, если не ошибаюсь, этот своеобразный фокус состоит в том, что она, идя за мною следом шаг за шагом, нога в ногу, и неотступно глядя на меня, в то же время старается подражать каждому, самому малейшему моем движению, так сказать, отожествляет себя со мною. Пройдя таким образом несколько шагов, она начинает мысленно воображать на некотором расстоянии впереди меня веревку, протянутую поперек дороги на аршин от земли. В ту минуту, когда я должен прикоснуться ногой к этой воображаемой веревке, Олеся вдруг делает падающее движение, и тогда, по ее словам, самый крепкий человек должен непременно упасть… Только много времени спустя я вспомнил сбивчивое объяснение Олеси, когда читал отчет доктора Шарко об опытах, произведенных им над двумя пациентками Сальпетриера, профессиональными колдуньями, страдавшими истерией. И я был очень удивлен, узнав, что французские колдуньи из простонародья прибегали в подобных случаях совершенно к той же сноровке, какую пускала в ход хорошенькая полесская ведьма.

– О! Я еще много чего умею, – самоуверенно заявила Олеся. – Например, я могу нагнать на вас страх.

– Что это значит?

– Сделаю так, что вам страшно станет. Сидите вы, например, у себя в комнате вечером, и вдруг на вас найдет ни с того ни с сего такой страх, что вы задрожите и оглянуться не посмеете. Только для этого мне нужно знать, где вы живете, и раньше видеть вашу комнату.

– Ну, уж это совсем просто, – усомнился я. – Подойдешь к окну, постучишь, крикнешь что-нибудь.

– О нет, нет… Я буду в лесу в это время, никуда из хаты не выйду… Но я буду сидеть и все думать, что вот я иду по улице, вхожу в ваш дом, отворяю двери, вхожу в вашу комнату… Вы сидите где-нибудь… ну хоть у стола… я подкрадываюсь к вам сзади тихонько… вы меня не слышите… я хватаю вас за плечо руками и начинаю давить… все крепче, крепче, крепче… а сама гляжу на вас… вот так – смотрите…

Ее тонкие брови вдруг сдвинулись, глаза в упор остановились на мне с грозным и притягивающим выражением, зрачки увеличились и посинели. Мне тотчас же вспомнилась виденная мною в Москве, в Третьяковской галерее, голова Медузы – работа уж не помню какого художника. Под этим пристальным, странным взглядом меня охватил холодный ужас сверхъестественного.

– Ну полно, полно, Олеся… будет, – сказал я с деланным смехом. – Мне гораздо больше нравится, когда ты улыбаешься, – тогда у тебя такое милое, детское лицо.

Мы пошли дальше. Мне вдруг вспомнилась выразительность и даже для простой девушки изысканность фраз в разговоре Олеси, и я сказал:

– Знаешь, что меня удивляет в тебе, Олеся? Вот ты выросла в лесу, никого не видавши… Читать ты, конечно, тоже много не могла…

– Да я вовсе не умею и читать-то.

– Ну, тем более… А между тем ты так хорошо говоришь, не хуже настоящей барышни. Скажи мне, откуда у тебя это? Понимаешь, о чем я спрашиваю?

– Да, понимаю. Это все от бабушки… Вы не глядите, что она такая с виду. У! Какая она умная! Вот, может быть, она и при вас разговорится, когда побольше привыкнет… Она все знает, ну просто все на свете, про что ни спросишь. Правда, постарела она теперь.

– Значит, она много видела на своем веку? Откуда она родом? Где она раньше жила?

Кажется, эти вопросы не понравились Олесе. Она ответила не сразу, уклончиво и неохотно:

– Не знаю… Да она об этом и не любит говорить. Если же когда и скажет что, то всегда просит забыть и не вспоминать больше… Ну, однако, мне пора, – заторопилась Олеся, – бабушка будет сердиться. До свиданья… Простите, имени вашего не знаю.

Я назвался.

– Иван Тимофеевич? Ну, вот и отлично. Так до свиданья, Иван Тимофеевич! Не брезгуйте нашей хатой, заходите.

На прощанье я протянул ей руку, и ее маленькая крепкая рука ответила мне сильным, дружеским пожатием.

VI

С этого дня я стал частым гостем в избушке на курьих ножках. Каждый раз, когда я приходил, Олеся встречала меня с своим привычным сдержанным достоинством. Но всегда, по первому невольному движению, которое она делала, увидев меня, я замечал, что она радуется моему приходу. Старуха по-прежнему не переставала бурчать что-то себе под нос, но явного недоброжелательства не выражала благодаря невидимому для меня, но несомненному заступничеству внучки; также немалое влияние в благотворном для меня смысле оказывали приносимые мною кое-когда подарки: то теплый платок, то банка варенья, то бутылка вишневой наливки. У нас с Олесей, точно по безмолвному обоюдному уговору, вошло в обыкновение, что она меня провожала до Ириновского шляха, когда я уходил домой. И всегда у нас в это время завязывался такой живой, интересный разговор, что мы оба старались поневоле продлить дорогу, идя как можно тише безмолвными лесными опушками. Дойдя до Ириновского шляха, я ее провожал обратно с полверсты, и все-таки, прежде чем проститься, мы еще долго разговаривали, стоя под пахучим навесом сосновых ветвей.

Не одна красота Олеси меня в ней очаровывала, но также и ее цельная, самобытная, свободная натура, ее ум, одновременно ясный и окутанный непоколебимым наследственным суеверием, детски невинный, но и не лишенный лукавого кокетства красивой женщины. Она не уставала меня расспрашивать подробно обо всем, что занимало и волновало ее первобытное, яркое воображение: о странах и народах, об явлениях природы, об устройстве земли и вселенной, об ученых людях, о больших городах… Многое ей казалось удивительным, сказочным, неправдоподобным. Но я с самого начала нашего знакомства взял с нею такой серьезный, искренний и простой тон, что она охотно принимала на бесконтрольную веру все мои рассказы. Иногда, затрудняясь объяснить ей что-нибудь, слишком, по моему мнению, непонятное для ее полудикарской головы (а иной раз и самому мне не совсем ясное), я возражал на ее жадные вопросы: «Видишь ли… Я не сумею тебе этого рассказать… Ты не поймешь меня».

Тогда она принималась меня умолять:

– Нет, пожалуйста, пожалуйста, я постараюсь… Вы хоть как-нибудь скажите… хоть и непонятно…

Она принуждала меня пускаться в чудовищные сравнения, в самые дерзкие примеры, и если я затруднялся подыскать выражение, она сама помогала мне целым дождем нетерпеливых вопросов, вроде тех, которые мы предлагаем заике, мучительно застрявшему на одном слове. И действительно, в конце концов ее гибкий, подвижный ум и свежее воображение торжествовали над моим педагогическим бессилием. Я поневоле убеждался, что для своей среды, для своего воспитания (или, вернее сказать, отсутствия его) она обладала изумительными способностями.

Однажды я вскользь упомянул что-то про Петербург. Олеся тотчас же заинтересовалась:

– Что такое Петербург? Местечко?

– Нет, это не местечко; это самый большой русский город.

– Самый большой? Самый, самый, что ни на есть? И больше его нету? – наивно пристала она ко мне.

– Ну да… Там все главное начальство живет… господа большие… Дома там все каменные, деревянных нет.

– Уж, конечно, гораздо больше нашей Степани? – уверенно спросила Олеся.

– О да… немножко побольше… так, раз в пятьсот. Там такие есть дома, в которых в каждом народу живет вдвое больше, чем во всей Степани.

– Ах, боже мой! Какие же это дома? – почти в испуге спросила Олеся.

Мне пришлось, по обыкновению, прибегнуть к сравнению.

– Ужасные дома. В пять, в шесть, а то и семь этажей. Видишь вот ту сосну?

– Самую большую? Вижу.

– Так вот такие высокие дома. И сверху донизу набиты людьми. Живут эти люди в маленьких конурках, точно птицы в клетках, человек по десяти в каждой, так что всем и воздуху-то не хватает. А другие внизу живут, под самой землей, в сырости и холоде; случается, что солнца у себя в комнате круглый год не видят.

– Ну, уж я б ни за что не променяла своего леса на ваш город, – сказала Олеся, покачав головой. – Я и в Степань-то приду на базар, так мне противно сделается. Толкаются, шумят, бранятся… И такая меня тоска возьмет за лесом, – так бы бросила все и без оглядки побежала… Бог с ним, с городом вашим, не стала бы я там жить никогда.

– Ну, а если твой муж будет из города? – спросил я с легкой улыбкой.

Ее брови нахмурились, и тонкие ноздри дрогнули.

– Вот еще! – сказала она с пренебрежением. – Никакого мне мужа не надо.

– Это ты теперь только так говоришь, Олеся. Почти все девушки то же самое говорят и все же замуж выходят. Подожди немного: встретишься с кем-нибудь, полюбишь – тогда не только в город, а на край света с ним пойдешь.

– Ах, нет, нет… пожалуйста, не будем об этом, – досадливо отмахнулась она. – Ну к чему этот разговор?.. Прошу вас, не надо.

– Какая ты смешная, Олеся. Неужели ты думаешь, что никогда в жизни не полюбишь мужчину? Ты – такая молодая, красивая, сильная. Если в тебе кровь загорится, то уж тут не до зароков будет.

– Ну что ж – и полюблю! – сверкнув глазами, с вызовом ответила Олеся. – Спрашиваться ни у кого не буду…

– Стало быть, и замуж пойдешь, – поддразнил я.

– Это вы, может быть, про церковь говорите? – догадалась она.

– Конечно, про церковь… Священник вокруг аналоя будет водить, дьякон запоет «Исаия ликуй», на голову тебе наденут венец…

Олеся опустила веки и со слабой улыбкой отрицательно покачала головой.

– Нет, голубчик… Может быть, вам и не понравится, что я скажу, а только у нас в роду никто не венчался: и мать и бабка без этого прожили… Нам в церковь и заходить-то нельзя…

– Все из-за колдовства вашего?

– Да, из-за нашего колдовства, – со спокойной серьезностью ответила Олеся. – Как же я посмею в церковь показаться, если уже от самого рождения моя душа продана ему.

– Олеся… Милая… Поверь мне, что ты сама себя обманываешь… Ведь это дико, это смешно, что ты говоришь.

На лице Олеси опять показалось уже замеченное мною однажды странное выражение убежденной и мрачной покорности своему таинственному предназначению.

– Нет, нет… Вы этого не можете понять, а я это чувствую… Вот здесь, – она крепко притиснула руку к груди, – в душе чувствую. Весь наш род проклят во веки веков. Да вы посудите сами: кто же нам помогает, как не он? Разве может простой человек сделать то, что я могу? Вся наша сила от него идет.

И каждый раз наш разговор, едва коснувшись этой необычайной темы, кончался подобным образом. Напрасно я истощал все доступные пониманию Олеси доводы, напрасно говорил в простой форме о гипнотизме, о внушении, о докторах-психиатрах и об индийских факирах, напрасно старался объяснить ей физиологическим путем некоторые из ее опытов, хотя бы, например, заговаривание крови, которое так просто достигается искусным нажатием на вену, – Олеся, такая доверчивая ко мне во всем остальном, с упрямой настойчивостью опровергала все мои доказательства и объяснения… «Ну, хорошо, хорошо, про заговор крови я вам, так и быть, подарю, – говорила она, возвышая голос в увлечении спора – а откуда же другое берется? Разве я одно только и знаю, что кровь заговаривать? Хотите, я вам в один день всех мышей и тараканов выведу из хаты? Хотите, я в два дня вылечу простой водой самую сильную огневицу, хоть бы все ваши доктора от больного отказались? Хотите, я сделаю так, что вы какое-нибудь одно слово совсем позабудете? А сны почему я разгадываю? А будущее почему узнаю?»

Кончался этот спор всегда тем, что и я и Олеся умолкали не без внутреннего раздражения друг против друга. Действительно, для многого из ее черного искусства я не умел найти объяснения в своей небольшой науке. Я не знаю и не могу сказать, обладала ли Олеся и половиной тех секретов, о которых говорила с такой наивной верой, но то, чему я сам бывал нередко свидетелем, вселило в меня непоколебимое убеждение, что Олесе были доступны те бессознательные, инстинктивные, туманные, добытые случайным опытом, странные знания, которые, опередив точную науку на целые столетия, живут, перемешавшись со смешными и дикими поверьями, в темной, замкнутой народной массе, передаваясь как величайшая тайна из поколения в поколение.

Несмотря на резкое разногласие в этом единственном пункте, мы все сильнее и крепче привязывались друг к другу. О любви между нами не было сказано еще ни слова, но быть вместе для нас уже сделалось потребностью, и часто в молчаливые минуты, когда наши взгляды нечаянно и одновременно встречались, я видел, как увлажнялись глаза Олеси и как билась тоненькая голубая жилка у нее на виске…

Зато мои отношения с Ярмолой совсем испортились. Для него, очевидно, не были тайной мои посещения избушки на курьих ножках и вечерние прогулки с Олесей: он всегда с удивительной точностью знал все, что происходит в его лесу. С некоторого времени я заметил, что он начинает избегать меня. Его черные глаза следили за мною издали с упреком и неудовольствием каждый раз, когда я собирался идти в лес, хотя порицания своего он не высказывал ни одним словом. Наши комически серьезные занятия грамотой прекратились. Если же я иногда вечером звал Ярмолу учиться, он только махал рукой.

– Куда там! Пустое это дело, паныч, – говорил он с ленивым презрением.

На охоту мы тоже перестали ходить. Всякий раз, когда я подымал об этом разговор, у Ярмолы находился какой-нибудь предлог для отказа: то ружье у него не исправно, то собака больна, то ему самому некогда. «Нема часу, паныч… нужно пашню сегодня орать», – чаще всего отвечал Ярмола на мое приглашение, в я отлично знал, что он вовсе не будет «орать пашню», а проведет целый день около монополии в сомнительной надежде на чье-нибудь угощение. Эта безмолвная, затаенная вражда начинала меня утомлять, и я уже подумывал о том, чтобы отказаться от услуг Ярмолы, воспользовавшись для этого первым подходящим предлогом… Меня останавливало только чувство жалости к его огромной нищей семье, которой четыре рубля Ярмолова жалованья помогали не умереть с голода.

VII

Однажды, когда я, по обыкновению, пришел перед вечером в избушку на курьих ножках, мне сразу бросилось в глаза удрученное настроение духа ее обитательниц. Старуха сидела с ногами на постели и, сгорбившись, обхватив голову руками, качалась взад и вперед и что-то невнятно бормотала. На мое приветствие она не обратила никакого внимания. Олеся поздоровалась со мной, как и всегда, ласково, но разговор у нас не вязался. По-видимому, она слушала меня рассеянно и отвечала невпопад. На ее красивом лице лежала тень какой-то беспрестанной внутренней заботы.

– Я вижу, у вас случилось что-то нехорошее, Олеся, – сказал я, осторожно прикасаясь рукой к ее руке, лежавшей на скамейке.

Олеся быстро отвернулась к окну, точно разглядывая там что Она старалась казаться спокойной, но ее брови сдвинулись и задрожали, а зубы крепко прикусили нижнюю губу.

– Нет… что же у нас могло случиться особенного? – произнесла она глухим голосом. – Все как было, так и осталось.

– Олеся, зачем ты говоришь мне неправду? Это нехорошо с твоей стороны… А я было думал, что мы с тобой совсем друзьями стали.

– Право же, ничего нет… Так… свои заботы, пустячные…

– Нет, Олеся, должно быть, не пустячные. Посмотри – ты сама на себя непохожа сделалась.

– Это вам так кажется только.

– Будь же со мной откровенна, Олеся. Не знаю, смогу ли я тебе помочь, но, может быть, хоть совет какой-нибудь дам… Ну наконец, просто тебе легче станет, когда поделишься горем.

– Ах, да правда, не стоит и говорить об этом, – с нетерпением возразила Олеся. – Ничем вы тут нам не можете пособить.

Старуха вдруг с небывалой горячностью вмешалась в наш разговор:

– Чего ты фордыбачишься, дурочка! Тебе дело говорят, а ты нос дерешь. Точно умнее тебя и на свете-то нет никого. Позвольте, господин, я вам всю эту историю расскажу по порядку, – повернулась она в мою сторону.

Размеры неприятности оказались гораздо значительнее, чем я мог предположить из слов гордой Олеси. Вчера вечером в избушку на курьих ножках заезжал местный урядник.

– Сначала-то он честь честью сел и водки потребовал, – говорила Мануйлиха, – а потом и пошел и пошел. «Выбирайся, говорит, из хаты в двадцать четыре часа со всеми своими потрохами. Если, говорит, я в следующий раз приеду и застану тебя здесь, так и знай, не миновать тебе этапного порядка. При двух, говорит, солдатах отправлю тебя, анафему, на родину». А моя родина, батюшка, далекая, город Амченск… У меня там теперь и души знакомой нет, да и пачпорта наши просрочены-распросрочены, да еще к тому неисправные. Ах ты, господи, несчастье мое!

– Почему же он раньше позволял тебе жить, а только теперь надумался? – спросил я.

– Да вот поди ж ты… Брехал он что-то такое, да я, признаться, не поняла. Видишь, какое дело: хибарка эта, вот в которой мы живем, не наша, а помещичья. Ведь мы раньше с Олесей на селе жили, а потом…

– Знаю, знаю, бабушка, слышал об этом… Мужики на тебя рассердились…

– Ну вот это самое. Я тогда у старого помещика, господина Абросимова, эту халупу выпросила. Ну, а теперь будто бы купил лес новый помещик и будто бы хочет он какие-то болота, что ли, сушить. Только чего ж я-то им помешала?

– Бабушка, а может быть, все это вранье одно? – заметил я. – Просто-напросто уряднику «красненькую» захотелось получить.

– Давала, родной, давала. Не бере-ет! Вот история… Четвертной билет давала, не берет… Куд-да тебе! Так на меня вызверился, что я уж не знала, где стою. Заладил в одну душу: «Вон ди вон!» Что ж мы теперь делать будем, сироты мы несчастные! Батюшка родимый, хотя бы ты нам чем помог, усовестил бы его, утробу ненасытную. Век бы, кажется, была тебе благодарна.

– Бабушка! – укоризненно, с расстановкой произнесла Олеся.

– Чего там – бабушка! – рассердилась старуха. – Я тебе уже двадцать пятый год – бабушка. Что же, по-твоему, с сумой лучше идти? Нет, господин, вы ее не слушайте. Уж будьте милостивы, если можете сделать, то сделайте.

Я в неопределенных выражениях обещал похлопотать, хотя, по правде сказать, надежды было мало. Если уж наш урядник отказывался «взять», значит, дело было слишком серьезное. В этот вечер Олеся простилась со мной холодно и, против обыкновения, не пошла меня провожать. Я видел, что самолюбивая девушка сердится на меня за мое вмешательство и немного стыдится бабушкиной плаксивости.

VIII

Было серенькое теплое утро. Уже несколько раз принимался идти крупный, короткий, благодатный дождь, после которого на глазах растет молодая трава и вытягиваются новые побеги. После дождя на минутку выглядывало солнце, обливая радостным сверканием облитую дождем молодую, еще нежную зелень сиреней, сплошь наполнявших мой палисадник; громче становился задорный крик воробьев на рыхлых огородных грядках; сильнее благоухали клейкие коричневые почки тополя. Я сидел у стола и чертил план лесной дачи, когда в комнату вошел Ярмола.

– Есть врядник, – проговорил он мрачно.

У меня в эту минуту совсем вылетело из головы отданное мною два дня тому назад приказание уведомить меня в случае приезда урядника, и я никак не мог сразу сообразить, какое отношение имеет в настоящую минуту ко мне этот представитель власти.

– Что такое? – спросил я в недоумении.

– Говорю, что врядник приехал, – повторил Ярмола тем же враждебным тоном, который он вообще принял со мною за последние дни. – Сейчас я видел его на плотине. Сюда едет.

На улице послышалось тарахтение колес. Я поспешно бросился к окну и отворил его. Длинный, худой, шоколадного цвета мерин, с отвислой нижней губой и обиженной мордой, степенной рысцой влек высокую тряскую плетушку, с которой он был соединен при помощи одной лишь оглобли, – другую оглоблю заменяла толстая веревка (злые уездные языки уверяли, что урядник нарочно завел этот печальный «выезд» для пресечения всевозможных нежелательных толкований). Урядник сам правил лошадью, занимая своим чудовищным телом, облеченным в серую шинель щегольского офицерского сукна, оба сиденья.

– Мое почтение, Евпсихий Африканович! – крикнул я, высовываясь из окошка.

– А-а, мое почтенье-с! Как здоровьице? – отозвался он любезным, раскатистым начальническим баритоном.

Он сдержал мерина и, прикоснувшись выпрямленной ладонью к козырьку, с тяжеловесной грацией наклонил вперед туловище.

– Зайдите на минуточку. У меня к вам делишко одно есть.

Урядник широко развел руками и затряс головой.

– Не могу-с! При исполнении служебных обязанностей. Еду в Волошу на мертвое тело – утопленник-с.

Но я уже знал слабые стороны Евпсихия Африкановича и потому сказал с деланным равнодушием:

– Жаль, жаль… А я из экономии графа Ворцеля добыл пару таких бутылочек…

– Не могу-с. Долг службы…

– Мне буфетчик по знакомству продал. Он их в погребе, как детей родных, воспитывал… Зашли бы… А я вашему коньку овса прикажу дать.

– Ведь вот вы какой, право, – с упреком сказал урядник. – Разве не знаете, что служба прежде всего?.. А они с чем, эти бутылки-то? Сливянка?

– Какое сливянка! – махнул я рукой. – Старка, батюшка, вот что!

– Мы, признаться, уж подзакусили, – с сожалением почесал щеку урядник, невероятно сморщив при этом лицо.

Я продолжал с прежним спокойствием:

– Не знаю, правда ли, но буфетчик божился, что ей двести лет. Запах – прямо как коньяк, и самой янтарной желтизны.

– Эх! Что вы со мной делаете! – воскликнул в комическом отчаянии урядник. – Кто же у меня лошадь-то примет?

Старки у меня действительно оказалось несколько бутылок, хотя и не такой древней, как я хвастался, но я рассчитывал, что сила внушения прибавит ей несколько десятков лет… Во всяком случае, это была подлинная домашняя, ошеломляющая старка, гордость погреба разорившегося магната. (Евпсихий Африканович, который происходил из духовных, немедленно выпросил у меня бутылку на случай, как он выразился, могущего произойти простудного заболевания…) И закуска у меня нашлась гастрономическая: молодая редиска со свежим, только что сбитым маслом.

– Ну-с, а дельце-то ваше какого сорта? – спросил после пятой рюмки урядник, откинувшись на спинку затрещавшего под ним старого кресла.

Я принялся излагать ему положение бедной старухи, упомянул про ее беспомощность и отчаяние, вскользь прошелся насчет ненужного формализма. Урядник слушал меня с опущенной вниз головой, методически очищая от корешков красную, упругую, ядреную редиску и пережевывая ее с аппетитным хрустением. Изредка он быстро вскидывал на меня равнодушные, мутные, до смешного маленькие и голубые глаза, но на его красной огромной физиономии я не мог ничего прочесть: ни сочувствия, ни сопротивления. Когда я наконец замолчал, он только спросил:

– Ну, так чего же вы от меня хотите?

– Как чего? – заволновался я. – Вникните же, пожалуйста, в их положение. Живут две бедные, беззащитные женщины…

– И одна из них прямо бутон садовый! – ехидно вставил урядник.

– Ну уж там бутон или не бутон – это дело девятое. Но почему, скажите, вам и не принять в них участия? Будто бы вам уж так к спеху требуется их выселить? Ну хоть подождите немного, покамест я сам у помещика похлопочу. Чем вы рискуете, если подождете с месяц?

– Как чем я рискую-с?! – взвился с кресла урядник. – Помилуйте, да всем рискую, и прежде всего службой-с. Бог его знает каков этот господин Ильяшевич, новый помещик. А может быть, каверзник-с… из таких, которые, чуть что, сейчас бумажку, перышко и доносик в Петербург-с? У нас ведь бывают и такие-с!

Я попробовал успокоить расходившегося урядника:

– Ну полноте, Евпсихий Африканович. Вы преувеличиваете все это дело. Наконец что же? Ведь риск риском, а благодарность все-таки благодарностью.

– Фью-ю-ю! – протяжно свистнул урядник и глубоко засунул руки в карманы шаровар. – Тоже благодарность называется! Что же вы думаете, я из-за каких-нибудь двадцати пяти рублей поставлю на карту свое служебное положение? Нет-с, это вы обо мне плохо понимаете.

– Да что вы горячитесь, Евпсихий Африканович? Здесь вовсе не в сумме дело, а просто так… Ну хоть по человечеству…

– По че-ло-ве-че-ству? – иронически отчеканил он каждый слог. – Позвольте-с, да у меня эти человеки вот где сидят-с!

Он энергично ударил себя по могучему бронзовому затылку, который свешивался на воротник жирной безволосой складкой.

– Ну, уж это вы, кажется, слишком, Евпсихий Африканович.

– Ни капельки не слишком-с. «Это – язва здешних мест», по выражению знаменитого баснописца, господина Крылова. Вот кто эти две дамы-с! Вы не изволили читать прекрасное сочинение его сиятельства князя Урусова под заглавием «Полицейский урядник»?

– Нет, не приходилось.

– И очень напрасно-с. Прекрасное и высоконравственное произведение. Советую на досуге ознакомиться…

– Хорошо, хорошо, я с удовольствием ознакомлюсь. Но я все-таки не понимаю, какое отношение имеет эта книжка к двум бедным женщинам?

– Какое? Очень прямое-с. Пункт первый (Евпсихий Африканович загнул толстый, волосатый указательный палец на левой руке): «Урядник имеет неослабное наблюдение, чтобы все ходили в храм божий с усердием, пребывая, однако, в оном без усилия…» Позвольте узнать, ходит ли эта… как ее… Мануйлиха, что ли?.. Ходит ли она когда-нибудь в церковь?

Я молчал, удивленный неожиданным оборотом речи. Он поглядел на меня с торжеством и загнул второй палец.

– Пункт второй: «Запрещаются повсеместно лжепредсказания и лжепредзнаменования…» Чувствуете-с? Затем пункт третий-с: «Запрещается выдавать себя за колдуна или чародея и употреблять подобные обманы-с». Что вы на это скажете? А вдруг все это обнаружится или стороной дойдет до начальства? Кто в ответе? – Я. Кого из службы по шапке? – Меня. Видите, какая штукенция.

Он опять уселся в кресло. Глаза его, поднятые кверху, рассеянно бродили по стенам комнаты, а пальцы громко барабанили по столу.

– Ну, а если я вас попрошу, Евпсихий Африканович? – начал я опять умильным тоном. – Конечно, ваши обязанности сложные и хлопотливые, но ведь сердце у вас, я знаю, предоброе, золотое сердце. Что вам стоит пообещать мне не трогать этих женщин?

Глаза урядника вдруг остановились поверх моей головы.

– Хорошенькое у вас ружьишко, – небрежно уронил он, не переставая барабанить. – Славное ружьишко. Прошлый раз, когда я к вам заезжал и не застал дома, я все на него любовался… Чудное ружьецо!

Я тоже повернул голову назад и поглядел на ружье.

– Да, ружье недурное, – похвалил я. – Ведь оно старинное, фабрики Гастин-Реннета, я его только в прошлом году на центральное переделал. Вы обратите внимание на стволы.

– Как же-с, как же-с… я на стволы-то главным образом и любовался. Великолепная вещь… Просто, можно сказать, сокровище.

Наши глаза встретились, и я увидел, как в углах губ урядника дрогнула легкая, но многозначительная улыбка. Я поднялся с места, снял со стены ружье и подошел с ним к Евпсихию Африкановичу.

– У черкесов есть очень милый обычай дарить гостю все, что он похвалит, – сказал я любезно. – Мы с вами хотя и не черкесы, Евпсихий Африканович, но я прошу вас принять от меня эту вещь на память.

Урядник для виду застыдился.

– Помилуйте, такую прелесть! Нет, нет, это уже чересчур щедрый обычай!

Однако мне не пришлось долго его уговаривать. Урядник принял ружье, бережно поставил его между своих колен и любовно отер чистым носовым платком пыль, осевшую на спусковой скобе. Я немного успокоился, увидев, что ружье, по крайней мере, перешло в руки любителя и знатока. Почти тотчас Евпсихий Африканович встал и заторопился ехать.

– Дело не ждет, а я тут с вами забалакался, – говорил он, громко стуча о пол неналезавшими калошами. – Когда будете в наших краях, милости просим ко мне.

– Ну, а как же насчет Мануйлихи, господин начальство? – деликатно напомнил я.

– Посмотрим, увидим… – неопределенно буркнул Евпсихий Африканович. – Я вот вас о чем хотел попросить… Редис у вас замечательный…

– Сам вырастил.

– Уд-дивительный редис! А у меня, знаете ли, моя благоверная страшная обожательница всякой овощи. Так если бы, знаете, того, пучочек один.

– С наслаждением, Евпсихий Африканович. Сочту долгом… Сегодня же с нарочным отправлю корзиночку. И маслица уж позвольте заодно… Масло у меня на редкость.

– Ну, и маслица… – милостиво разрешил урядник. – А этим бабам вы дайте уж знак, что я их пока что не трону. Только пусть они ведают, – вдруг возвысил он голос, – что одним спасибо от меня не отделаются. А засим желаю здравствовать. Еще раз мерси вам за подарочек и за угощение.

Он по-военному пристукнул каблуками и грузной походкой сытого важного человека пошел к своему экипажу, около которого в почтительных позах, без шапок, уже стояли сотский, сельский староста и Ярмола.

IX

Евпсихий Африканович сдержал свое обещание и оставил на неопределенное время в покое обитательниц лесной хатки. Но мои отношения с Олесей резко и странно изменились. В ее обращении со мной не осталось и следа прежней доверчивой и наивной ласки, прежнего оживления, в котором так мило смешивалось кокетство красивой девушки с резвой ребяческой шаловливостью. В нашем разговоре появилась какая-то непреодолимая неловкая принужденность… С поспешной боязливостью Олеся избегала живых тем, дававших раньше такой безбрежный простор нашему любопытству.

В моем присутствии она отдавалась работе с напряженной, суровой деловитостью, но часто я наблюдал, как среди этой работы ее руки вдруг опускались бессильно вдоль колен, а глаза неподвижно и неопределенно устремлялись вниз, на пол. Если в такую минуту я называл Олесю по имени или предлагал ей какой-нибудь вопрос, она вздрагивала и медленно обращала ко мне свое лицо, в котором отражались испуг и усилие понять смысл моих слов. Иногда мне казалось, что ее тяготит и стесняет мое общество, но это предположение плохо вязалось с громадным интересом, возбуждаемым в ней всего лишь несколько дней тому назад каждым моим замечанием, каждой фразой… Оставалось думать только, что Олеся не хочет мне простить моего, так возмутившего ее независимую натуру, покровительства в деле с урядником. Но и эта догадка не удовлетворяла меня: откуда в самом деле могла явиться у простой, выросшей среди леса девушки такая чрезмерно щепетильная гордость?

Все это требовало разъяснений, а Олеся упорно избегала всякого благоприятного случая для откровенного разговора. Наши вечерние прогулки прекратились. Напрасно каждый день, собираясь уходить, я бросал на Олесю красноречивые, умоляющие взгляды, – она делала вид, что не понимает их значения. Присутствие же старухи, несмотря на ее глухоту, беспокоило меня.

Иногда я возмущался против собственного бессилия и против привычки, тянувшей меня каждый день к Олесе. Я и сам не подозревал, какими тонкими, крепкими, незримыми нитями было привязано мое сердце к этой очаровательной, непонятной для меня девушке. Я еще не думал о любви, но я уже переживал тревожный, предшествующий любви период, полный смутных, томительно грустных ощущений. Где бы я ни был, чем бы ни старался развлечься, – все мои мысли были заняты образом Олеси, все мое существо стремилось к ней, каждое воспоминание об ее иной раз самых ничтожных словах, об ее жестах и улыбках сжимало с тихой и сладкой болью мое сердце. Но наступал вечер, и я подолгу сидел возле нее на низкой шаткой скамеечке, с досадой чувствуя себя все более робким, неловким и ненаходчивым.

Однажды я провел таким образом около Олеси целый день. Уже с утра я себя чувствовал нехорошо, хотя еще не мог ясно определить, в чем заключалось мое нездоровье. К вечеру мне стало хуже. Голова сделалась тяжелой, в ушах шумело, в темени я ощущал тупую беспрестанную боль, – точно кто-то давил на ней мягкой, но сильной рукой. Во рту у меня пересохло, и по всему телу постоянно разливалась какая-то ленивая, томная слабость, от которой каждую минуту хотелось зевать и тянуться. В глазах чувствовалась такая боль, как будто бы я только что пристально и близко глядел на блестящую точку.

Когда же поздним вечером я возвращался домой, то как раз на середине пути меня вдруг схватил и затряс бурный приступ озноба. Я шел, почти не видя дороги, почти не сознавая, куда иду, и шатаясь, как пьяный, между тем как мои челюсти выбивали одна о другую частую и громкую дробь.

Я до сих пор не знаю, кто довез меня до дому… Ровно шесть дней била меня неотступная ужасная полесская лихорадка. Днем недуг как будто бы затихал, и ко мне возвращалось сознание. Тогда, совершенно изнуренный болезнью, я еле-еле бродил по комнате с болью и слабостью в коленях; при каждом более сильном движении кровь приливала горячей волной к голове и застилала мраком все предметы перед моими глазами. Вечером же, обыкновенно часов около семи, как буря, налетал на меня приступ болезни, и я проводил на постели ужасную, длинную, как столетие, ночь, то трясясь под одеялом от холода, то пылая невыносимым жаром. Едва только дремота слегка касалась меня, как странные, нелепые, мучительно-пестрые сновидения начинали играть моим разгоряченным мозгом. Все мои грезы были полны мелочных микроскопических деталей, громоздившихся и цеплявшихся одна за другую в безобразной сутолоке. То мне казалось, что я разбираю какие-то разноцветные, причудливых форм ящики, вынимая маленькие из больших, а из маленьких еще меньшие, и никак не могу прекратить этой бесконечной работы, которая мне давно уже кажется отвратительной. То мелькали перед моими глазами с одуряющей быстротой длинные яркие полосы обоев, и на них вместо узоров я с изумительной отчетливостью видел целые гирлянды из человеческих физиономий – порою красивых, добрых и улыбающихся, порою делающих страшные гримасы, высовывающих языки, скалящих зубы и вращающих огромными белками. Затем я вступал с Ярмолой в запутанный, необычайно сложный отвлеченный спор. С каждой минутой доводы, которые мы приводили друг другу, становились все более тонкими и глубокими; отдельные слова и даже буквы слов принимали вдруг таинственное, неизмеримое значение, и вместе с тем меня все сильнее охватывал брезгливый ужас перед неведомой, противоестественной силой, что выматывает из моей головы один за другим уродливые софизмы и не позволяет мне прервать давно уже опротивевшего спора…

Это был какой-то кипящий вихрь человеческих и звериных фигур, ландшафтов, предметов самых удивительных форм и цветов, слов и фраз, значение которых воспринималось всеми чувствами… Но – странное дело – в то же время я не переставал видеть на потолке светлый ровный круг, отбрасываемый лампой с зеленым обгоревшим абажуром. И я знал почему-то, что в этом спокойном круге с нечеткими краями притаилась безмолвная, однообразная, таинственная и грозная жизнь, еще более жуткая и угнетающая, чем бешеный хаос моих сновидений.

Потом я просыпался или, вернее, не просыпался, а внезапно заставал себя бодрствующим. Сознание почти возвращалось ко мне. Я понимал, что лежу в постели, что я болен, что я только что бредил, но светлый круг на темном потолке все-таки пугал меня затаенной зловещей угрозой. Слабою рукой дотягивался я до часов, смотрел на них и с тоскливым недоумением убеждался, что вся бесконечная вереница моих уродливых снов заняла не более двух-трех минут. «Господи! Да когда же настанет рассвет!» – с отчаянием думал я, мечась головой по горячим подушкам и чувствуя, как опаляет мне губы мое собственное тяжелое и короткое дыхание… Но вот опять овладевала мною тонкая дремота, и опять мозг мой делался игралищем пестрого кошмара, и опять через две минуты я просыпался, охваченный смертельной тоской…

Через шесть дней моя крепкая натура, вместе с помощью хинина и настоя подорожника, победила болезнь. Я встал с постели весь разбитый, едва держась на ногах. Выздоровление совершалось с жадной быстротой. В голове, утомленной шестидневным лихорадочным бредом, чувствовалось теперь ленивое и приятное отсутствие мыслей. Аппетит явился в удвоенном размере, и тело мое крепло по часам, впивая каждой своей частицей здоровье и радость жизни. Вместе с тем с новой силой потянуло меня в лес, в одинокую покривившуюся хату. Нервы мои еще не оправились, и каждый раз, вызывая в памяти лицо и голос Олеси, я чувствовал такое нежное умиление, что мне хотелось плакать.

X

Прошло еще пять дней, и я настолько окреп, что пешком, без малейшей усталости, дошел до избушки на курьих ножках. Когда я ступил на ее порог, то сердце забилось с тревожным страхом у меня в груди. Почти две недели не видал я Олеси и теперь особенно ясно понял, как была она мне близка и мила. Держась за скобку двери, я несколько секунд медлил и едва переводил дыхание. В нерешимости я даже закрыл глаза на некоторое время, прежде чем толкнуть дверь…

В впечатлениях, подобных тем, которые последовали за моим входом, никогда невозможно разобраться… Разве можно запомнить слова, произносимые в первые моменты встречи матерью и сыном, мужем и женой или двумя влюбленными? Говорятся самые простые, самые обиходные фразы, смешные даже, если их записывать с точностью на бумаге. Но здесь каждое слово уместно и бесконечно мило уже потому, что говорится оно самым дорогим на свете голосом.

Я помню, очень ясно помню только то, что ко мне быстро обернулось бледное лицо Олеси и что на этом прелестном, новом для меня лице в одно мгновение отразились, сменяя друг друга, недоумение, испуг, тревога и нежная сияющая улыбка любви… Старуха что-то шамкала, топчась возле меня, но я не слышал ее приветствий. Голос Олеси донесся до меня, как сладкая музыка:

– Что с вами случилось? Вы были больны? Ох, как же вы исхудали, бедный мой.

Я долго не мог ничего ответить, и мы молча стояли друг против друга, держась за руки, прямо, глубоко и радостно смотря друг другу в глаза. Эти несколько молчаливых секунд я всегда считаю самыми счастливыми в моей жизни; никогда, никогда, ни раньше, ни позднее, я не испытывал такого чистого, полного, всепоглощающего восторга. И как много я читал в больших темных глазах Олеси: и волнение встречи, и упрек за мое долгое отсутствие, и горячее признание в любви… Я почувствовал, что вместе с этим взглядом Олеся отдает мне радостно, без всяких условий и колебаний, все свое существо.

Она первая нарушила это очарование, указав мне медленным движением век на Мануйлиху. Мы уселись рядом, и Олеся принялась подробно и заботливо расспрашивать меня о ходе моей болезни, о лекарствах, которые я принимал, о словах и мнениях доктора (два раза приезжавшего ко мне из местечка). Про доктора она заставила меня рассказать несколько раз подряд, и я порою замечал на ее губах беглую насмешливую улыбку.

– Ах, зачем я не знала, что вы захворали! – воскликнула она с нетерпеливым сожалением. – Я бы в один день вас на ноги поставила… Ну, как же им можно доверяться, когда они ничего, ни-че-го не понимают? Почему вы за мной не послали?

Я замялся.

– Видишь ли, Олеся… это и случилось так внезапно… и кроме того, я боялся тебя беспокоить. Ты в последнее время стала со мной какая-то странная, точно все сердилась на меня или надоел я тебе… Послушай, Олеся, – прибавил я, понижая голос, – нам с тобой много, много нужно поговорить… только одним… понимаешь?

Она тихо опустила веки в знак согласия, потом боязливо оглянулась на бабушку и быстро шепнула:

– Да… я и сама хотела… потом… подождите…

Едва только закатилось солнце, как Олеся стала меня торопить идти домой.

– Собирайтесь, собирайтесь скорее, – говорила она, увлекая меня за руку со скамейки. – Если вас теперь сыростью охватит, – болезнь сейчас же назад вернется.

– А ты куда же, Олеся? – спросила вдруг Мануйлиха, видя, что ее внучка поспешно набросила на голову большой серый шерстяной платок.

– Пойду… провожу немножко, – ответила Олеся.

Она произнесла это равнодушно, глядя не на бабушку, а в окно, но в ее голосе я уловил чуть заметный оттенок раздражения.

– Пойдешь-таки? – с ударением переспросила старуха.

– Да, и пойду! – возразила она надменно. – Уж давно об этом говорено и переговорено… Мое дело, мой и ответ.

– Эх, ты!.. – с досадой и укоризной воскликнула старуха.

Она хотела еще что-то прибавить, но только махнула рукой, поплелась своей дрожащей походкой в угол и, кряхтя, закопошилась там над какой-то корзиной.

Я понял, что этот быстрый недовольный разговор, которому я только что был свидетелем, служит продолжением длинного ряда взаимных ссор и вспышек. Спускаясь рядом с Олесей к бору, я спросил ее:

– Бабушка не хочет, чтобы ты ходила со мной гулять? Да?

Олеся с досадой пожала плечами.

– Пожалуйста, не обращайте на это внимания. Ну да, не хочет… Что ж!.. Разве я не вольна делать, что мне нравится?

Во мне вдруг поднялось неудержимое желание упрекнуть Олесю за ее прежнюю суровость.

– Значит, и раньше, еще до моей болезни, ты тоже могла, но только не хотела оставаться со мною один на один… Ах, Олеся, если бы ты знала, какую ты причинила мне боль… Я так ждал, так ждал каждый вечер, что ты опять пойдешь со мною… А ты, бывало, всегда такая невнимательная, скучная, сердитая… О, как ты меня мучила, Олеся!..

– Ну, перестаньте, голубчик… Забудьте это, – с мягким извинением в голосе попросила Олеся.

– Нет, я ведь не в укор тебе говорю, – так, к слову пришлось… Теперь я понимаю, почему это было… А ведь сначала – право, даже смешно и вспомнить – я подумал, что ты обиделась на меня из-за урядника. И эта мысль меня сильно огорчала. Мне казалось, что ты меня таким далеким, чужим человеком считаешь, что даже простую дружескую услугу тебе от меня трудно принять… Очень мне это было горько… Я ведь и не подозревал, Олеся, что все это от бабушки идет…

Лицо Олеси вдруг вспыхнуло ярким румянцем.

– И вовсе не от бабушки!.. Сама я этого не хотела! – горячо, с задором воскликнула она.

Я поглядел на нее сбоку, так что мне стал виден чистый, нежный профиль ее слегка наклоненной головы. Только теперь я заметил, что и сама Олеся похудела за это время и вокруг ее глаз легли голубоватые тени. Почувствовав мой взгляд, Олеся вскинула на меня глаза, но тотчас же опустила их и отвернулась с застенчивой улыбкой.

– Почему ты не хотела, Олеся? Почему? – спросил я обрывающимся от волнения голосом и, схватив Олесю за руку, заставил ее остановиться.

Мы в это время находились как раз на середине длинной, узкой и прямой, как стрела, лесной просеки. Высокие, стройные сосны обступали нас с обеих сторон, образуя гигантский, уходящий вдаль коридор со сводом из душистых сплетшихся ветвей. Голые, облупившиеся стволы были окрашены багровым отблеском догорающей зари…

– Почему? Почему, Олеся? – твердил я шепотом и все сильнее сжимал ее руку.

– Я не могла… Я боялась, – еле слышно произнесла Олеся. – Я думала, что можно уйти от судьбы… А теперь… теперь…

Она задохнулась, точно ей не хватало воздуху, и вдруг ее руки быстро и крепко обвились вокруг моей шеи, и мои губы сладко обжег торопливый, дрожащий шепот Олеси:

– Теперь мне все равно, все равно!.. Потому что я люблю тебя, мой дорогой, мое счастье, мой ненаглядный!..

Она прижималась ко мне все сильнее, и я чувствовал, как трепетало под моими руками ее сильное, крепкое, горячее тело, как часто билось около моей груди ее сердце. Ее страстные поцелуи вливались в мою еще не окрепшую от болезни голову, как пьяное вино, и я начал терять самообладание.

– Олеся, ради бога, не надо… оставь меня, – говорил я, стараясь разжать ее руки. – Теперь и я боюсь… боюсь самого себя… Пусти меня, Олеся.

Она подняла кверху свое лицо, и все оно осветилось томной, медленной улыбкой.

– Не бойся, мой миленький, – сказала она с непередаваемым выражением нежной ласки и трогательной смелости. – Я никогда не попрекну тебя, ни к кому ревновать не стану… Скажи только: любишь ли?

– Люблю, Олеся. Давно люблю и крепко люблю. Но… не целуй меня больше… Я слабею, у меня голова кружится, я не ручаюсь за себя…

Ее губы опять долго и мучительно-сладко прильнули к моим, и я не услышал, а скорее угадал ее слова:

– Ну, так и не бойся и не думай ни о чем больше… Сегодня наш день, и никто у нас его не отнимет…

И вся эта ночь слилась в какую-то волшебную, чарующую сказку. Взошел месяц, и его сияние причудливо пестро и таинственно расцветило лес, легло среди мрака неровными, иссиня-бледными пятнами на корявые стволы, на изогнутые сучья, на мягкий, как плюшевый ковер, мох. Тонкие стволы берез белели резко и отчетливо, а на их редкую листву, казалось, были наброшены серебристые, прозрачные, газовые покровы. Местами свет вовсе не проникал под густой навес сосновых ветвей. Там стоял полный, непроницаемый мрак, и только в самой середине его скользнувший неведомо откуда луч вдруг ярко озарял длинный ряд деревьев и бросал на землю узкую правильную дорожку, – такую светлую, нарядную и прелестную, точно аллея, убранная эльфами для торжественного шествия Оберона и Титании. И мы шли, обнявшись, среди этой улыбающейся живой легенды, без единого слова, подавленные своим счастьем и жутким безмолвием леса.

– Дорогой мой, а я ведь и забыла совсем, что тебе домой надо спешить, – спохватилась вдруг Олеся. – Вот какая гадкая! Ты только что выздоровел, а я тебя до сих пор в лесу держу.

Я обнял ее и откинул платок с ее густых темных волос и, наклонясь к ее уху, спросил чуть слышно:

– Ты не жалеешь, Олеся? Не раскаиваешься?

Она медленно покачала головой.

– Нет, нет… Что бы потом ни случилось, я не пожалею. Мне так хорошо…

– А разве непременно должно что-нибудь случиться?

В ее глазах мелькнуло отражение знакомого мне мистического ужаса.

– О, да, непременно… Помнишь, я тебе говорила про трефовую даму? Ведь эта трефовая дама – я, это со мной будет несчастье, про что сказали карты… Ты знаешь, я ведь хотела тебя попросить, чтобы ты и вовсе у нас перестал бывать. А тут как раз ты заболел, и я тебя чуть не полмесяца не видала… И такая меня по тебе тоска обуяла, такая грусть, что, кажется, все бы на свете отдала, лишь бы с тобой хоть минуточку еще побыть… Вот тогда-то я и решилась. Пусть, думаю, что будет, то и будет, а я своей радости никому не отдам…

– Это правда, Олеся. Это и со мной так было, – сказал я, прикасаясь губами к ее виску. – Я до тех пор не знал, что люблю тебя, покамест не расстался с тобой. Недаром, видно, кто-то сказал, что разлука для любви то же, что ветер для огня: маленькую любовь она тушит, а большую раздувает еще сильней.

– Как ты сказал? Повтори, повтори, пожалуйста, – заинтересовалась Олеся.

Я повторил еще раз это не знаю кому принадлежащее изречение. Олеся задумалась, и я увидел по движению ее губ, что она повторяет мои слова.

Я близко вглядывался в ее бледное, закинутое назад лицо, в ее большие черные глаза с блестевшими в них яркими лунными бликами, – и смутное предчувствие близкой беды вдруг внезапным холодом заползло в мою душу.

XI

Почти целый месяц продолжалась наивная, очаровательная сказка нашей любви, и до сих пор вместе с прекрасным обликом Олеси живут с неувядающей силой в моей душе эти пылающие вечерние зори, эти росистые, благоухающие ландышами и медом утра, полные бодрой свежести и звонкого птичьего гама, эти жаркие, томные, ленивые июньские дни… Ни разу ни скука, ни утомление, ни вечная страсть к бродячей жизни не шевельнулись за это время в моей душе. Я, как языческий бог или как молодое, сильное животное, наслаждался светом, теплом, сознательной радостью жизни и спокойной, здоровой, чувственной любовью.

Старая Мануйлиха стала после моего выздоровления так несносно брюзглива, встречала меня с такой откровенной злобой и, покамест я сидел в хате, с таким шумным ожесточением двигала горшками в печке, что мы с Олесей предпочитали сходиться каждый вечер в лесу… И величественная зеленая прелесть бора, как драгоценная оправа, украшала нашу безмятежную любовь.

Каждый день я все с большим удивлением находил, что Олеся – эта выросшая среди леса, не умеющая даже читать девушка – во многих случаях жизни проявляет чуткую деликатность и особенный, врожденный такт. В любви – в прямом, грубом ее смысле – всегда есть ужасные стороны, составляющие мученье и стыд для нервных, художественных натур. Но Олеся умела избегать их с такой наивной целомудренностью, что ни разу ни одно дурное сравнение, ни один циничный момент не оскорбили нашей связи.

Между тем приближалось время моего отъезда. Собственно говоря, все мои служебные обязанности в Переброде были уже покончены, и я умышленно оттягивал срок моего возвращения в город. Я еще ни слова не говорил об этом Олесе, боясь даже представить себе, как она примет мое извещение о необходимости уехать. Вообще я находился в затруднительном положении. Привычка пустила во мне слишком глубокие корни. Видеть ежедневно Олесю, слышать ее милый голос и звонкий смех, ощущать нежную прелесть ее ласки – стало для меня больше чем необходимостью. В редкие дни, когда ненастье мешало нам встречаться, я чувствовал себя точно потерянным, точно лишенным чего-то самого главного, самого важного в моей жизни. Всякое занятие казалось мне скучным, лишним, и все мое существо стремилось в лес, к теплу, к свету, к милому привычному лицу Олеси.

Мысль жениться на Олесе все чаще и чаще приходила мне в голову. Сначала она лишь изредка представлялась мне как возможный, на крайний случай, честный исход из наших отношений. Одно лишь обстоятельство пугало и останавливало меня: я не смел даже воображать себе, какова будет Олеся, одетая в модное платье, разговаривающая в гостиной с женами моих сослуживцев, исторгнутая из этой очаровательной рамки старого леса, полного легенд и таинственных сил.

Но чем ближе подходило время моего отъезда, тем больший ужас одиночества и большая тоска овладевали мною. Решение жениться с каждым днем крепло в моей душе, и под конец я уже перестал видеть в нем дерзкий вызов обществу. «Женятся же хорошие и ученые люди на швейках, на горничных, – утешал я себя, – и живут прекрасно и до конца дней своих благословляют судьбу, толкнувшую их на это решение. Не буду же я несчастнее других, в самом деле?»

Однажды в середине июня, под вечер, я, по обыкновению, ожидал Олесю на повороте узкой лесной тропинки между кустами цветущего боярышника. Я еще издали узнал легкий, быстрый шум ее шагов.

– Здравствуй, мой родненький, – сказала Олеся, обнимая меня и тяжело дыша. – Заждался небось? А я насилу-насилу вырвалась… Все с бабушкой воевала.

– До сих пор не утихла?

– Куда там! «Ты, говорит, пропадешь из-за него… Натешится он тобою вволю, да и бросит. Не любит он тебя вовсе…»

– Это она про меня так?

– Про тебя, милый… Ведь я все равно ни одному ее словечку не верю.

– А она все знает?

– Не скажу наверно… кажется, знает. Я с ней, впрочем, об этом ничего не говорю – сама догадывается. Ну, да что об этом думать… Пойдем.

Она сорвала ветку боярышника с пышным гнездом белых цветов и воткнула себе в волосы. Мы медленно пошли по тропинке, чуть розовевшей на вечернем солнце.

Я еще прошлой ночью решил во что бы то ни стало высказаться в этот вечер. Но странная робость отяжеляла мой язык. Я думал: если скажу Олесе о моем отъезде и об женитьбе, то поверит ли она мне? Не покажется ли ей, что я своим предложением только уменьшаю, смягчаю первую боль наносимой раны? «Вот как дойдем до того клена с ободранным стволом, так сейчас же и начну», – назначил я себе мысленно. Мы равнялись с кленом, и я, бледнея от волнения, уже переводил дыхание, чтобы начать говорить, но внезапно моя смелость ослабевала, разрешаясь нервным, болезненным биением сердца и холодом во рту. «Двадцать семь – мое феральное число, – думал я несколько минут спустя, – досчитаю до двадцати семи, и тогда!..» И я принимался считать в уме, но когда доходил до двадцати семи, то чувствовал, что решимость еще не созрела во мне. «Нет, – говорил я себе, – лучше уж буду продолжать считать до шестидесяти, – это составит как раз целую минуту, – и тогда непременно, непременно…»

– Что такое сегодня с тобой? – спросила вдруг Олеся. – Ты думаешь о чем-то неприятном. Что с тобой случилось?

Тогда я заговорил, но заговорил каким-то самому мне противным тоном, с напускной, неестественной небрежностью, точно дело шло о самом пустячном предмете.

– Действительно, есть маленькая неприятность… ты угадала. Олеся… Видишь ли, моя служба здесь окончена, и меня начальство вызывает в город.

Мельком, сбоку я взглянул на Олесю и увидел, как сбежали краска с ее лица и как задрожали ее губы. Но она не ответила мне ни слова. Несколько минут я молча шел с ней рядом. В траве громко кричали кузнечики, и откуда-то издалека доносился однообразный напряженный скрип коростеля.

– Ты, конечно, и сама понимаешь, Олеся, – опять начал я, – что мне здесь оставаться неудобно и негде, да, наконец, и службой пренебрегать нельзя…

– Нет… что же… тут и говорить нечего, – отозвалась Олеся как будто бы спокойно, но таким глухим, безжизненным голосом, что мне стало жутко. – Если служба, то, конечно… надо ехать…

Она остановилась около дерева и оперлась спиною об его ствол, вся бледная, с бессильно упавшими вдоль тела руками, с жалкой, мучительной улыбкой на губах. Ее бледность испугала меня. Я кинулся к ней и крепко сжал ее руки.

– Олеся… что с тобой? Олеся… милая!..

– Ничего… извините меня… это пройдет. Так… голова закружилась…

Она сделала над собой усилие и прошла вперед, не отнимая у меня своей руки.

– Олеся, ты теперь обо мне дурно подумала, – сказал я с упреком. – Стыдно тебе! Неужели и ты думаешь, что я могу уехать, бросив тебя? Нет, моя дорогая. Я потому и начал этот разговор, что хочу сегодня же пойти к твоей бабушке и сказать ей, что ты будешь моей женой.

Совсем неожиданно для меня, Олесю почти не удивили мои слова.

– Твоей женой? – Она медленно и печально покачала головой. – Нет, Ванечка, милый, это невозможно!

– Почему же, Олеся? Почему?

– Нет, нет… Ты и сам понимаешь, что об этом смешно и думать. Ну какая я тебе жена на самом деле? Ты барин, ты умный, образованный, а я? Я и читать не умею, и куда ступить не знаю… Ты одного стыда из-за меня не оберешься…

– Это все глупости, Олеся! – возразил я горячо. – Ты через полгода сама себя не узнаешь. Ты не подозреваешь даже, сколько в тебе врожденного ума и наблюдательности. Мы с тобой вместе прочитаем много хороших книжек, познакомимся с добрыми, умными людьми, мы с тобой весь широкий свет увидим, Олеся… Мы до старости, до самой смерти будем идти рука об руку, вот как теперь идем, и не стыдиться, а гордиться тобой я буду и благодарить тебя!..

На мою пылкую речь Олеся ответила мне признательным пожатием руки, но продолжала стоять на своем.

– Да разве это одно?.. Может быть, ты еще не знаешь?.. Я никогда не говорила тебе… Ведь у меня отца нет… Я незаконная…

– Перестань, Олеся… Это меньше всего меня останавливает. Что мне за дело до твоей родни, если ты сама для меня дороже отца и матери, дороже целого мира? Нет, все это мелочи, все это пустые отговорки!..

Олеся с тихой, покорной лаской прижалась плечом к моему плечу.

– Голубчик… Лучше бы ты вовсе об этом не начинал разговора… Ты молодой, свободный… Неужели у меня хватило бы духу связать тебя по рукам и по ногам на всю жизнь?.. Ну, а если тебе потом другая понравится? Ведь ты меня тогда возненавидишь, проклянешь тот день и час, когда я согласилась пойти за тебя. Не сердись, мой дорогой! – с мольбой воскликнула она, видя по моему лицу, что мне неприятны эти слова. – Я не хочу тебя обидеть. Я ведь только о твоем счастье думаю. Наконец, ты позабыл про бабушку. Ну посуди сам, разве хорошо будет с моей стороны ее одну оставить?

– Что ж… и бабушке у нас место найдется. (Признаться, мысль о бабушке меня сильно покоробила.) А не захочет она у нас жить, так во всяком городе есть такие дома… они называются богадельнями… где таким старушкам дают и покой, и уход внимательный…

– Нет, что ты! Она из леса никуда не пойдет. Она людей боится.

– Ну, так ты уж сама придумывай, Олеся, как лучше. Тебе придется выбирать между мной и бабушкой. Но только знай одно – что без тебя мне и жизнь будет противна.

– Солнышко мое! – с глубокой нежностью произнесла Олеся. – Уж за одни твои слова спасибо тебе… Отогрел ты мое сердце… Но все-таки замуж я за тебя не пойду… Лучше уж я так пойду с тобой, если не прогонишь… Только не спеши, пожалуйста, не торопи меня. Дай мне денька два, я все это хорошенько обдумаю… И с бабушкой тоже нужно поговорить.

– Послушай, Олеся, – спросил я, осененный новой догадкой. – А может быть, ты опять… церкви боишься?

Пожалуй, что с этого вопроса и надо было начать. Почти ежедневно спорил я с Олесей, стараясь разубедить ее в мнимом проклятии, тяготеющем над ее родом вместе с обладанием чародейными силами. В сущности, в каждом русском интеллигенте сидит немножко развивателя. Это у нас в крови, это внедрено нам всей русской беллетристикой последних десятилетий. Почем знать? Если бы Олеся глубоко веровала, строго блюла посты и не пропускала ни одного церковного служения, – весьма возможно, что тогда я стал бы иронизировать (но только слегка, ибо я всегда был верующим человеком) над ее религиозностью и развивать в ней критическую пытливость ума. Но она с твердой и наивной убежденностью исповедовала свое общение с темными силами и свое отчуждение от бога, о котором она даже боялась говорить.

Напрасно я покушался поколебать суеверие Олеси. Все мои логические доводы, все мои иной раз грубые и злые насмешки разбивались об ее покорную уверенность в свое таинственное роковое призвание.

– Ты боишься церкви, Олеся? – повторил я.

Она молча наклонила голову.

– Ты думаешь, что бог не примет тебя? – продолжал я с возрастающей горячностью. – Что у него не хватит для тебя милосердия? У того, который, повелевая миллионами ангелов, сошел, однако, на землю и принял ужасную, позорную смерть для избавления всех людей? У того, кто не погнушался раскаянием самой последней женщины и обещал разбойнику-убийце, что он сегодня же будет с ним в раю?..

Все это было уже не ново Олесе в моем толковании, но на этот раз она даже и слушать меня не стала. Она быстрым движением сбросила с себя платок и, скомкав его, бросила мне в лицо. Началась возня. Я старался отнять у нее цветок боярышника. Сопротивляясь, она упала на землю и увлекла меня за собою, радостно смеясь и протягивая мне свои раскрытые частым дыханием, влажные милые губы…

Поздно ночью, когда мы простились и уже разошлись на довольно большое расстояние, я вдруг услышал за собою голос Олеси.

– Ванечка! Подожди минутку… Я тебе что-то скажу!

Я повернулся и пошел к ней навстречу. Олеся поспешно подбежала ко мне. На небе уже стоял тонкий серебряный зазубренный серп молодого месяца, и при его бледном свете я увидел, что глаза Олеси полны крупных невылившихся слез.

– Олеся, о чем ты? – спросил я тревожно.

Она схватила мои руки и стала их целовать поочередно.

– Милый… какой ты хороший! Какой ты добрый! – говорила она дрожащим голосом. – Я сейчас шла и подумала: как ты меня любишь!.. И знаешь, мне ужасно хочется сделать тебе что-нибудь очень, очень приятное.

– Олеся… Девочка моя славная, успокойся…

– Послушай, скажи мне, – продолжала она, – ты бы очень был доволен, если бы я когда-нибудь пошла в церковь? Только правду, истинную правду скажи.

Я задумался. У меня вдруг мелькнула в голове суеверная мысль: а не случится ли от этого какого-нибудь несчастья?

– Что же ты молчишь? Ну, говори скорее, был бы ты этому рад или тебе все равно?

– Как тебе сказать, Олеся? – начал я с запинкой. – Ну да, пожалуй, мне это было бы приятно. Я ведь много раз говорил тебе, что мужчина может не верить, сомневаться, даже смеяться, наконец. Но женщина… женщина должна быть набожна без рассуждений. В той простой и нежной доверчивости, с которой она отдает себя под защиту бога, я всегда чувствую что-то трогательное, женственное и прекрасное.

Я замолчал. Олеся тоже не отзывалась, притаившись головой около моей груди.

– А зачем ты меня об этом спросила? – полюбопытствовал я.

Она вдруг встрепенулась.

– Так себе… Просто спросила… Ты не обращай внимания. Ну, до свидания, милый. Приходи же завтра.

Она скрылась. Я еще долго глядел в темноту, прислушиваясь к частым, удалявшимся от меня шагам. Вдруг внезапный ужас предчувствия охватил меня. Мне неудержимо захотелось побежать вслед за Олесей, догнать ее и просить, умолять, даже требовать, если нужно, чтобы она не шла в церковь. Но я сдержал свой неожиданный порыв и даже – помню, – пускаясь в дорогу, проговорил вслух:

– Кажется, вы сами, дорогой мой Ванечка, заразились суеверием.

О, боже мой! Зачем я не послушался тогда смутного влечения сердца, которое – я теперь, безусловно, верю в это! – никогда не ошибается в своих быстрых тайных предчувствиях?

XII

На другой день после этого свидания пришелся как раз праздник св. Троицы, выпавший в этом году на день великомученика Тимофея, когда, по народным сказаниям, бывают знамения перед неурожаем. Село Переброд в церковном отношении считалось приписным, то есть в нем хотя и была своя церковь, но отдельного священника при ней не полагалось, а наезжал изредка, постом и по большим праздникам, священник села Волчьего.

Мне в этот день необходимо было съездить по служебным делам в соседнее местечко, и я отправился туда часов в восемь утра, еще по холодку, верхом. Для разъездов я давно уже купил себе небольшого жеребчика лет шести-семи, происходившего из местной неказистой породы, но очень любовно и тщательно выхоленного прежним владельцем, уездным землемером. Лошадь звали Таранчиком. Я сильно привязался к этому милому животному, с крепкими, тоненькими, точеными ножками, с косматой челкой, из-под которой сердито и недоверчиво выглядывали огненные глазки, с крепкими, энергично сжатыми губами. Масти он был довольно редкой и смешной: весь серый, мышастый, и только по крупу у него шли пестрые, белые и черные пятна.

Мне пришлось проезжать через все село. Большая зеленая площадь, идущая от церкви до кабака, была сплошь занята длинными рядами телег, в которых с женами и детьми приехали на праздник крестьяне окрестных деревень: Волоши, Зульни и Печаловки. Между телегами сновали люди. Несмотря на ранний час и строгие постановления, между ними уже намечались пьяные (водкой по праздникам и в ночное время торговал потихоньку бывший шинкарь Сруль). Утро было безветренное, душное. В воздухе парило, и день обещал быть нестерпимо жарким. На раскаленном и точно подернутом серебристой пылью небе не показалось ни одного облачка.

Справив все, что мне нужно было в местечке, я перекусил на скорую руку в заезжем доме фаршированной еврейской щукой, запил ее прескверным, мутным пивом и отправился домой. Но, проезжая мимо кузницы, я вспомнил, что у Таранчика давно уже хлябает подкова на левой передней, и остановился, чтобы перековать лошадь. Это заняло у меня еще часа полтора времени, так что, когда я подъезжал к перебродской околице, было уже между четырьмя и пятью часами пополудни.

Вся площадь кишмя кишела пьяным, галдящим народом. Ограду и крыльцо кабака буквально запрудили, толкая и давя друг друга, покупатели; перебродские крестьяне перемешались с приезжими, рассевшись на траве, в тени повозок. Повсюду виднелись запрокинутые назад головы и поднятые вверх бутылки. Трезвых уже не было ни одного человека. Общее опьянение дошло до того предела, когда мужик начинает бурно и хвастливо преувеличивать свой хмель, когда все движения его приобретают расслабленную и грузную размашистость, когда вместо того, например, чтобы утвердительно кивнуть головой, он оседает вниз всем туловищем, сгибает колени и, вдруг потеряв устойчивость, беспомощно пятится назад. Ребятишки возились и визжали тут же, под ногами лошадей, равнодушно жевавших сено. В ином месте баба, сама еле держась на ногах, с плачем и руганью тащила домой за рукав упиравшегося, безобразно пьяного мужа… В тени забора густая кучка, человек в двадцать мужиков и баб, тесно обсела слепого лирника, и его дрожащий, гнусавый тенор, сопровождаемый звенящим монотонным жужжанием инструмента, резко выделялся из сплошного гула толпы. Еще издали услышал я знакомые слова «думки»:

Ой зийшла зоря, тай вечирняяНад Почаевым стала.Ой вышло вийско турецкое,Як та черная хмара…

Дальше в этой думке рассказывается о том, как турки, не осилив Почаевской лавры приступом, порешили взять ее хитростью. С этой целью они послали, как будто бы в дар монастырю, огромную свечу, начиненную порохом. Привезли эту свечу на двенадцати парах волов, и обрадованные монахи уже хотели возжечь ее перед иконой Почаевской божией матери, но бог не допустил совершиться злодейскому замыслу.

А приснилося старшему чтецу:Той свичи не брати.Вывезти еи в чистое поле,Сокирами зрубати.

И вот иноки:

Вывезли еи в чистое поле,Сталы еи рубати,Кули и патроны на вси стороныСталы – геть! – роскидати…

Невыносимо жаркий воздух, казалось, весь был насыщен отвратительным смешанным запахом перегоревшей водки, лука, овчинных тулупов, крепкой махорки-бакуна и испарений грязных человеческих тел. Пробираясь осторожно между людьми и с трудом удерживая мотавшего головой Таранчика, я не мог не заметить, что со всех сторон меня провожали бесцеремонные, любопытные и враждебные взгляды. Против обыкновения, ни один человек не снял шапки, но шум как будто бы утих при моем появлении. Вдруг где-то в самой середине толпы раздался пьяный, хриплый выкрик, который я, однако, ясно не расслышал, но в ответ на него раздался сдержанный хохот. Какой-то женский голос стал испуганно урезонивать горлана:

– Тиши ты, дурень… Чего орешь! Услышит…

– А что мне, что услышит? – продолжал задорно мужик. – Что же он мне, начальство, что ли? Он только в лесу у своей…

Омерзительная, длинная, ужасная фраза повисла в воздухе вместе со взрывом неистового хохота. Я быстро повернул назад лошадь и судорожно сжал рукоятку нагайки, охваченный той безумной яростью, которая ничего не видит, ни о чем не думает и ничего не боится. И вдруг странная, болезненная, тоскливая мысль промелькнула у меня в голове: «Все это уже происходило когда-то, много, много лет тому назад в моей жизни… Так же горячо палило солнце… Так же была залита шумящим, возбужденным народом огромная площадь… Так же обернулся я назад в припадке бешеного гнева… Но где это было? Когда? Когда?..» Я опустил нагайку и галопом поскакал к дому.

Ярмола, медленно вышедший из кухни, принял у меня лошадь и сказал грубо:

– Там, паныч, у вас в комнате сидит из Мариновской экономии приказчик.

Мне почудилось, что он хочет еще что-то прибавить, очень важное для меня и неприятное, мне показалось даже, что по лицу его скользнуло беглое выражение злой насмешки. Я нарочно задержался в дверях и с вызовом оглянулся на Ярмолу. Но он уже, не глядя на меня, тащил за узду лошадь, которая вытягивала вперед шею и осторожно переступала ногами.

В моей комнате я застал конторщика соседнего имения – Никиту Назарыча Мищенку. Он был в сером пиджачке с огромными рыжими клетками, в узких брючках василькового цвета и в огненно-красном галстуке, с припомаженным пробором посередине головы, весь благоухающий персидской сиренью. Увидев меня, он вскочил со стула и принялся расшаркиваться, не кланяясь, а как-то ломаясь в пояснице, с улыбкой, обнажавшей бледные десны обеих челюстей.

– Имею честь кланяться, – любезно тараторил Никита Назарыч. – Очень приятно увидеться… А я уж тут жду вас с самой обедни. Давно я вас видел, даже соскучился за вами. Что это вы к нам никогда не заглянете? Наши степаньские барышни даже смеются с вас.

И вдруг, подхваченный внезапным воспоминанием, он разразился неудержимым хохотом.

– Вот, я вам скажу, потеха-то была сегодня! – воскликнул он, давясь и прыская. – Ха-ха-ха-ха… Я даже боки рвал со смеху!..

– Что такое? Что за потеха? – грубо спросил я, не скрывая своего неудовольствия.

– После обедни скандал здесь произошел, – продолжал Никита Назарыч, прерывая свою речь залпами хохота. – Перебродские дивчата… Нет, ей-богу, не выдержу… Перебродские дивчата поймали здесь на площади ведьму… То есть, конечно, они ее ведьмой считают по своей мужицкой необразованности… Ну, и задали же они ей встряску!.. Хотели дегтем вымазать, да она вывернулась как-то, утекла…

Страшная догадка блеснула у меня в уме. Я бросился к конторщику и, не помня себя от волнения, крепко вцепился рукой в его плечо.

– Что вы говорите! – закричал я неистовым голосом. – Да перестаньте же ржать, черт вас подери! Про какую ведьму вы говорите?

Он вдруг сразу перестал смеяться и выпучил на меня круглые, испуганные глаза.

– Я… я… право, не знаю-с, – растерянно залепетал он. – Кажется, какая-то Самуйлиха… Мануйлиха… или. Позвольте… Дочка какой-то Мануйлихи?.. Тут что-то такое болтали мужики, но я, признаться, не запомнил.

Я заставил его рассказать мне по порядку все, что он видел и слышал. Он говорил нелепо, несвязно, путаясь в подробностях, и я каждую минуту перебивал его нетерпеливыми расспросами и восклицаниями, почти бранью. Из его рассказа я понял очень мало и только месяца два спустя восстановил всю последовательность этого проклятого события со слов его очевидицы, жены казенного лесничего, которая в тот день также была у обедни.

Мое предчувствие не обмануло меня. Олеся переломила свою боязнь и пришла в церковь; хотя она поспела только к середине службы и стала в церковных сенях, но ее приход был тотчас же замечен всеми находившимися в церкви крестьянами. Всю службу женщины перешептывались и оглядывались назад.

Однако Олеся нашла в себе достаточно силы, чтобы достоять до конца обедню. Может быть, она не поняла настоящего значения этих враждебных взглядов, может быть, из гордости пренебрегла ими. Но когда она вышла из церкви, то у самой ограды ее со всех сторон обступила кучка баб, становившаяся с каждой минутой все больше и больше и все теснее сдвигавшаяся вокруг Олеси. Сначала они только молча и бесцеремонно разглядывали беспомощную, пугливо озиравшуюся по сторонам девушку. Потом посыпались грубые насмешки, крепкие слова, ругательства, сопровождаемые хохотом, потом отдельные восклицания слились в общий пронзительный бабий гвалт, в котором ничего нельзя было разобрать и который еще больше взвинчивал нервы расходившейся толпы. Несколько раз Олеся пыталась пройти сквозь это живое ужасное кольцо, но ее постоянно отталкивали опять на середину. Вдруг визгливый старушечий голос заорал откуда-то позади толпы: «Дегтем ее вымазать, стерву!» (Известно, что в Малороссии мазанье дегтем даже ворот того дома, где живет девушка, сопряжено для нее с величайшим несмываемым позором.) Почти в ту же минуту над головами беснующихся баб появилась мазница с дегтем и кистью, передаваемая из рук в руки.

Тогда Олеся в припадке злобы, ужаса и отчаяния бросилась на первую попавшуюся из своих мучительниц так стремительно, что сбила ее с ног. Тотчас же на земле закипела свалка, и десятки тел смешались в одну общую кричащую массу. Но Олесе прямо каким-то чудом удалось выскользнуть из этого клубка, и она опрометью побежала по дороге – без платка, с растерзанной в лохмотья одеждой, из-под которой во многих местах было видно голое тело. Вслед ей вместе с бранью, хохотом и улюлюканьем полетели камни. Однако погнались за ней только немногие, да и те сейчас же отстали… Отбежав шагов на пятьдесят, Олеся остановилась, повернула к озверевшей толпе свое бледное, исцарапанное, окровавленное лицо и крикнула так громко, что каждое ее слово было слышно на площади:

– Хорошо же!.. Вы еще у меня вспомните это! Вы еще все наплачетесь досыта!

Эта угроза, как мне потом передавала та же очевидица события, была произнесена с такой страстной ненавистью, таким решительным, пророческим тоном, что на мгновение вся толпа как будто бы оцепенела, но только на мгновение, потому что тотчас же раздался новый взрыв брани.

Повторяю, что многие подробности этого происшествия я узнал гораздо позднее. У меня не хватило сил и терпения дослушать до конца рассказ Мищенки. Я вдруг вспомнил, что Ярмола, наверно, не успел еще расседлать лошадь, и, не сказав изумленному конторщику ни слова, поспешно вышел на двор. Ярмола действительно еще водил Таранчика вдоль забора. Я быстро взнуздал лошадь, затянул подпруги и объездом, чтобы опять не пробираться сквозь пьяную толпу, поскакал в лес.

XIII

Невозможно описать того состояния, в котором я находился в продолжение моей бешеной скачки. Минутами я совсем забывал, куда и зачем еду; оставалось только смутное сознание, что совершилось что-то непоправимое, нелепое и ужасное, – сознание, похожее на тяжелую беспричинную тревогу, овладевающую иногда в лихорадочном кошмаре человеком. И в то же время – как это странно! – у меня в голове не переставал дрожать, в такт с лошадиным топотом, гнусавый, разбитый голос слепого лирника:

Ой вышло вийско турецкое,Як та черная хмара…

Добравшись до узкой тропинки, ведшей прямо к хате Мануйлихи, я слез с Таранчика, на котором по краям потника и в тех местах, где его кожа соприкасалась со сбруей, белыми комьями выступила густая пена, и повел его в поводу. От сильного дневного жара и от быстрой езды кровь шумела у меня в голове, точно нагнетаемая каким-то огромным, безостановочным насосом.

Привязав лошадь к плетню, я вошел в хату. Сначала мне показалось, что Олеси нет дома, и у меня даже в груди и во рту похолодело от страха, но спустя минуту я ее увидел, лежащую на постели, лицом к стене, с головой, спрятанной в подушки. Она даже не обернулась на шум отворяемой двери.

Мануйлиха, сидевшая тут же рядом, на земле, с трудом поднялась на ноги и замахала на меня руками.

– Тише! Не шуми ты, окаянный, – с угрозой зашептала она, подходя ко мне вплотную. И взглянув мне прямо в глаза своими выцветшими, холодными глазами, она прошипела злобно: – Что? Доигрался, голубчик?

– Послушай, бабка, – возразил я сурово, – теперь не время считаться и выговаривать. Что с Олесей?

– Тсс… тише! Без памяти лежит Олеся, вот что с Олесей… Кабы ты не лез, куда тебе не следует, да не болтал бы чепухи девчонке, ничего бы худого не случилось. И я-то, дура петая, смотрела, потворствовала… А ведь чуяло мое сердце беду… Чуяло оно недоброе с того самого дня, когда ты чуть не силою к нам в хату ворвался. Что? Скажешь, это не ты ее подбил в церковь потащиться? – вдруг с искривленным от ненависти лицом накинулась на меня старуха. – Не ты, барчук проклятый? Да не лги – и не верти лисьим хвостом-то, срамник! Зачем тебе понадобилось ее в церковь манить?

– Не манил я ее, бабка… Даю тебе слово в этом. Сама она захотела.

– Ах ты, горе, горе мое! – всплеснула руками Мануйлиха. – Прибежала оттуда – лица на ней нет, вся рубаха в шматки растерзана… Простоволосая… Рассказывает, как что было, а сама – то хохочет, то плачет… Ну, прямо вот как кликуша какая… Легла в постель… все плакала, а потом, гляжу, как будто бы и задремала. Я-то, дура старая, обрадовалась было: вот, думаю, все сном пройдет, перекинется. Гляжу, рука у нее вниз свесилась, думаю: надо поправить, затекет рука-то… Тронула я ее, голубушку, за руку, а она вся так жаром и пышет… Значит, огневица с ней началась… С час без умолку говорила, быстро да жалостно так… Вот только-только замолчала на минуточку. Что ты наделал? Что ты наделал с ней? – с новым наплывом отчаяния воскликнула старуха.

И вдруг ее коричневое лицо собралось в чудовищную, отвратительную гримасу плача: губы растянулись и опустились по углам вниз, все личные мускулы напряглись и задрожали, брови поднялись кверху, наморщив лоб глубокими складками, а из глаз необычайно часто посыпались крупные, как горошины, слезы. Обхватив руками голову и положив локти на стол, она принялась качаться взад и вперед всем телом и завыла нараспев вполголоса:

– Дочечка моя-а-а! Внучечка миленькая-а-а!.. Ох, г-о-о-орько мне, то-о-ошно!..

– Да не реви ты, старая, – грубо прервал я Мануйлиху. – Разбудишь!

Старуха замолчала, но все с той же страшной гримасой на лице продолжала качаться взад и вперед, между тем как крупные слезы падали на стол… Так прошло минут с десять. Я сидел рядом с Мануйлихой и с тоской слушал, как, однообразно и прерывисто жужжа, бьется об оконное стекло муха…

– Бабушка! – раздался вдруг слабый, чуть слышный голос Олеси. – Бабушка, кто у нас?

Мануйлиха поспешно заковыляла к кровати и тотчас же опять завыла:

– Ох, внучечка моя, ро-одная-а-а! Ох, горько мне, ста-а-рой, тошно мне-е-е-е…

– Ах, бабушка, да перестань ты! – с жалобной мольбой и страданием в голосе сказала Олеся. – Кто у нас в хате сидит?

Я осторожно, на цыпочках, подошел к кровати с тем неловким, виноватым сознанием своего здоровья и своей грубости, какое всегда ощущаешь около больного.

– Это я, Олеся, – сказал я, понижая голос. – Я только что приехал верхом из деревни… А все утро я в городе был… Тебе нехорошо, Олеся?

Она, не отнимая лица от подушек, протянула назад обнаженную руку, точно ища чего-то в воздухе. Я понял это движение и взял ее горячую руку в свои руки. Два огромных синих пятна – одно над кистью, а другое повыше локтя – резко выделялись на белой нежной коже.

– Голубчик мой, – заговорила Олеся, медленно, с трудом отделяя одно слово от другого. – Хочется мне… на тебя посмотреть… да не могу я… Всю меня… изуродовали… Помнишь… тебе… мое лицо так нравилось?.. Правда, ведь нравилось, родной?.. И я так этому всегда радовалась… А теперь тебе противно будет… смотреть на меня… Ну, вот… я… и не хочу…

– Олеся, прости меня, – шепнул я, наклоняясь к самому ее уху.

Ее пылающая рука крепко и долго сжимала мою.

– Да что ты!.. Что ты, милый?.. Как тебе не стыдно и думать об этом? Чем же ты виноват здесь? Все я одна, глупая… Ну, чего я полезла… в самом деле? Нет, солнышко, ты себя не виновать…

– Олеся, позволь мне… Только обещай сначала, что позволишь…

– Обещаю, голубчик… все, что ты хочешь…

– Позволь мне, пожалуйста, послать за доктором… Прошу тебя! Ну, если хочешь, ты можешь ничего не исполнять из того, что он прикажет. Но ты хоть для меня согласись, Олеся.

– Ох, милый… В какую ты меня ловушку поймал! Нет, уж лучше ты позволь мне своего обещания не держать. Я, если бы и в самом деле была больна, при смерти бы лежала, так и то к себе доктора не подпустила бы. А теперь я разве больна? Это просто у меня от испугу так сделалось, это пройдет к вечеру. А нет – так бабушка мне ландышевой настойки даст или малины в чайнике заварит. Зачем же тут доктор? Ты – мой доктор самый лучший. Вот ты пришел, и мне сразу легче сделалось… Ах, одно мне только нехорошо: хочу поглядеть на тебя хоть одним глазком, да боюсь…

Я с нежным усилием отнял ее голову от подушки. Лицо Олеси пылало лихорадочным румянцем, темные глаза блестели неестественно ярко, сухие губы нервно вздрагивали. Длинные красные ссадины изборождали ее лоб, щеки и шею. Темные синяки были на лбу и под глазами.

– Не смотри на меня… Прошу тебя… Гадкая я теперь, – умоляюще шептала Олеся, стараясь своею ладонью закрыть мне глаза.

Сердце мое переполнилось жалостью. Я приник губами к Олесиной руке, неподвижно лежавшей на одеяле, и стал покрывать ее долгими, тихими поцелуями. Я и раньше целовал иногда ее руки, но она всегда отнимала их у меня с торопливым, застенчивым испугом. Теперь же она не противилась этой ласке и другой, свободной рукой тихо гладила меня по волосам.

– Ты все знаешь? – шепотом спросила она.

Я молча наклонил голову. Правда, я не все понял из рассказа Никиты Назарыча. Мне не хотелось только, чтобы Олеся волновалась, вспоминая об утреннем происшествии. Но вдруг при мысли об оскорблении, которому она подверглась, на меня сразу нахлынула волна неудержимой ярости.

– О! Зачем меня там не было в это время! – вскричал я, выпрямившись и сжимая кулаки. – Я бы… я бы…

– Ну, полно… полно… Не сердись, голубчик, – кротко прервала меня Олеся.

Я не мог более удерживать слез, давно давивших мне горло и жегших глаза. Припав лицом к плечу Олеси, я беззвучно и горько зарыдал, сотрясаясь всем телом.

– Ты плачешь? Ты плачешь? – в голосе ее зазвучали удивление, нежность и сострадание. – Милый мой… Да перестань же, перестань… Не мучь себя, голубчик. Ведь мне так хорошо возле тебя. Не будем же плакать, пока мы вместе. Давай хоть последние дни проведем весело, чтобы нам не так тяжело было расставаться.

Я с изумлением поднял голову. Неясное предчувствие вдруг медленно сжало мое сердце.

– Последние дни, Олеся? Почему – последние? Зачем же нам расставаться?

Олеся закрыла глаза и несколько секунд молчала.

– Надо нам проститься с тобой, Ванечка, – заговорила она решительно. – Вот как только чуть-чуть поправлюсь, сейчас же мы с бабушкой и уедем отсюда. Нельзя нам здесь оставаться больше…

– Ты боишься чего-нибудь?

– Нет, мой дорогой, ничего я не боюсь, если понадобится. Только зачем же людей в грех вводить? Ты, может быть, не знаешь… Ведь я там… в Переброде… погрозилась со зла да со стыда… А теперь чуть что случится, сейчас на нас скажут: скот ли начнет падать, или хата у кого загорится, – все мы будем виноваты. Бабушка, – обратилась она к Мануйлихе, возвышая голос, – правду ведь я говорю?

– Чего ты говорила-то, внученька? Не расслышала я, признаться! – прошамкала старуха, подходя поближе и приставляя к уху ладонь.

– Я говорю, что теперь, какая бы беда в Переброде ни случилась, все на нас с тобой свалят.

– Ох, правда, правда, Олеся, – все на нас, горемычных, свалят… Не жить нам на белом свете, изведут нас с тобой, совсем изведут, проклятики… А тогда, как меня из села выгнали… Что ж? Разве не так же было? Погрозилась я… тоже вот с досады… одной дурище полосатой, а у нее – хвать – ребенок помер. То есть ни сном ни духом тут моей вины не было, а ведь меня чуть не убили, окаянные… Камнями стали шибать… Я бегу от них, да только тебя, малолетку, все оберегаю… Ну, думаю, пусть уж мне попадет, а за что же дитю-то неповинную обижать?.. Одно слово – варвары, висельники поганые!

– Да куда же вы поедете? У вас ведь нигде ни родных, ни знакомых нет… Наконец, и деньги нужны, чтобы на новом месте устроиться.

– Обойдемся как-нибудь, – небрежно проговорила Олеся. – И деньги у бабушки найдутся, припасла она кое-что.

– Ну уж и деньги тоже! – с неудовольствием возразила старуха, отходя от кровати. – Копеечки сиротские, слезами облитые…

– Олеся… А я как же? Обо мне ты и думать даже не хочешь! – воскликнул я, чувствуя, как во мне подымается горький, больной, недобрый упрек против Олеси.

Она привстала и, не стесняясь присутствием бабки, взяла руками мою голову и несколько раз подряд поцеловала меня в лоб и щеки.

– Об тебе я больше всего думаю, мой родной. Только… видишь ли… не судьба нам вместе быть… вот что!.. Помнишь, я на тебя карты бросала? Ведь все так и вышло, как они сказали тогда. Значит, не хочет судьба нашего с тобой счастья… А если бы не это, разве, ты думаешь, я чего-нибудь испугалась бы?

– Олеся, опять ты про свою судьбу? – воскликнул я нетерпеливо. – Не хочу я в нее верить… и не буду никогда верить!..

– Ох, нет, нет… не говори этого, – испуганно зашептала Олеся. – Я не за себя, за тебя боюсь, голубчик. Нет, лучше ты уж об этом и разговора не начинай совсем.

Напрасно я старался разубедить Олесю, напрасно рисовал перед ней картины безмятежного счастья, которому не помешают ни завистливая судьба, ни грубые, злые люди. Олеся только целовала мои руки и отрицательно качала головой.

– Нет… нет… нет… я знаю, я вижу, – твердила она настойчиво. – Ничего нам, кроме горя, не будет… ничего… ничего…

Растерянный, сбитый с толку этим суеверным упорством, я наконец спросил:

– Но ведь, во всяком случае, ты дашь мне знать о дне отъезда?

Олеся задумалась. Вдруг слабая улыбка пробежала по ее губам.

– Я тебе на это скажу маленькую сказочку… Однажды волк бежал по лесу, увидел зайчика и говорит ему: «Заяц, а заяц, ведь я тебя съем!» Заяц стал проситься: «Помилуй меня, волк, мне еще жить хочется, у меня дома детки маленькие». Волк не соглашается. Тогда заяц говорит: «Ну, дай мне хоть три дня еще на свете пожить, а потом и съешь. Все же мне легче умирать будет». Дал ему волк эти три дня, не ест его, а только все стережет. Прошел один день, прошел другой, наконец и третий кончается. «Ну, теперь готовься, – говорит волк, – сейчас я начну тебя есть». Тут мой заяц и заплакал горючими слезами: «Ах, зачем ты мне, волк, эти три дня подарил! Лучше бы ты сразу меня съел, как только увидел. А то я все три дня не жил, а только терзался!» Милый мой, ведь зайчик-то этот правду сказал. Как ты думаешь?

Я молчал, охваченный тоскливым предчувствием близкого одиночества. Олеся вдруг поднялась и присела на постели. Лицо ее стало сразу серьезным.

– Ваня, послушай… – произнесла она с расстановкой. – Скажи мне: покамест ты был со мною, был ли ты счастлив? Хорошо ли тебе было?

– Олеся! И ты еще спрашиваешь!

– Подожди… Жалел ли ты, что узнал меня? Думал ли ты о другой женщине, когда виделся со мною?

– Ни одного мгновения! Не только в твоем присутствии, но даже и оставшись один, я ни о ком, кроме тебя, не думал.

– Ревновал ли ты меня? Был ли ты когда-нибудь на меня недоволен? Не скучал ли ты со мною?

– Никогда, Олеся! Никогда!

Она положила обе руки мне на плечи и с невыразимой любовью поглядела в мои глаза.

– Так и знай же, мой дорогой, что никогда ты обо мне не вспомнишь дурно или со злом, – сказала она так убедительно, точно читала у меня в глазах будущее. – Как расстанемся мы с тобой, тяжело тебе в первое время будет, ох как тяжело… Плакать будешь, места себе не найдешь нигде. А потом все пройдет, все изгладится. И уж без горя ты будешь обо мне думать, а легко и радостно.

Она опять откинулась головой на подушки и прошептала ослабевшим голосом:

– А теперь поезжай, мой дорогой… Поезжай домой, голубчик… Устала я немножко. Подожди… поцелуй меня… Ты бабушки не бойся… она позволит. Позволишь ведь, бабушка?

– Да уж простись, простись как следует, – недовольно проворчала старуха. – Чего же передо мной таиться-то?.. Давно знаю…

– Поцелуй меня сюда, и сюда еще… и сюда, – говорила Олеся, притрагиваясь пальцем к своим глазам, щекам и рту.

– Олеся! Ты прощаешься со мною так, как будто бы мы уже не увидимся больше! – воскликнул я с испугом.

– Не знаю, не знаю, мой милый. Ничего не знаю. Ну поезжай с богом. Нет, постой… еще минуточку… Наклони ко мне ухо… Знаешь, о чем я жалею? – зашептала она, прикасаясь губами к моей щеке. – О том, что у меня нет от тебя ребеночка… Ах, как я была бы рада этому!

Я вышел на крыльцо в сопровождении Мануйлихи. Полнеба закрыла черная туча с резкими курчавыми краями, но солнце еще светило, склоняясь к западу, и в этом смешении света и надвигающейся тьмы было что-то зловещее. Старуха посмотрела вверх, прикрыв глаза, как зонтиком, ладонью, и значительно покачала головой.

– Быть сегодня над Перебродом грозе, – сказала она убедительным тоном. – А чего доброго, даже и с градом.

XIV

Я подъезжал уже к Переброду, когда внезапный вихрь закрутил и погнал по дороге столбы пыли. Упали первые – редкие и тяжелые – капли дождя.

Мануйлиха не ошиблась. Гроза, медленно накоплявшаяся за весь этот жаркий, нестерпимо душный день, разразилась с необыкновенной силой над Перебродом. Молния блистала почти беспрерывно, и от раскатов грома дрожали и звенели стекла в окнах моей комнаты. Часов около восьми вечера гроза утихла на несколько минут, но только для того, чтобы потом начаться с новым ожесточением. Вдруг что-то с оглушительным треском посыпалось на крышу и на стены старого дома. Я бросился к окну. Огромный град, с грецкий орех величиной, стремительно падал на землю, высоко подпрыгивая потом кверху. Я взглянул на тутовое дерево, росшее около самого дома, – оно стояло совершенно голое, все листья были сбиты с него страшными ударами града… Под окном показалась еле заметная в темноте фигура Ярмолы, который, накрывшись с головой свиткой, выбежал из кухни, чтобы притворить ставни. Но он опоздал. В одно из стекол вдруг с такой силой ударил громадный кусок льду, что оно разбилось, и осколки его со звоном разлетелись по полу комнаты.

Я почувствовал себя утомленным и прилег, не раздеваясь, на кровать. Я думал, что мне вовсе не удастся заснуть в эту ночь и что я до утра буду в бессильной тоске ворочаться с боку на бок, поэтому я решил лучше не снимать платья, чтобы потом хоть немного утомить себя однообразной ходьбой по комнате. Но со мной случилась очень странная вещь: мне показалось, что я только на минутку закрыл глаза; когда же я раскрыл их, то сквозь щели ставен уже тянулись длинные яркие лучи солнца, в которых кружились бесчисленные золотые пылинки.

Над моей кроватью стоял Ярмола. Его лицо выражало суровую тревогу и нетерпеливое ожидание: должно быть, он уже давно дожидался здесь моего пробуждения.

– Паныч, – сказал он своим тихим голосом, в котором слышалось беспокойство. – Паныч, треба вам отсюда уезжать…

Я свесил ноги с кровати и с изумлением поглядел на Ярмолу.

– Уезжать? Куда уезжать? Зачем? Ты, верно, с ума сошел?

– Ничего я с ума не сходил, – огрызнулся Ярмола. – Вы не чули, что вчерашний град наробил? У половины села жито, как ногами, потоптано. У кривого Максима, у Козла, у Мута, у Прокопчуков, у Гордия Олефира… наслала-таки шкоду ведьмака чертова… чтоб ей сгинуть!

Мне вдруг, в одно мгновение, вспомнился весь вчерашний день, угроза, произнесенная около церкви Олесей, и ее опасения.

– Теперь вся громада бунтуется, – продолжал Ярмола. – С утра все опять перепились и орут… И про вас, панычу, кричат недоброе… А вы знаете, яка у нас громада?.. Если они ведьмакам що зробят, то так и треба, то справедливое дело, а вам, панычу, я скажу одно – утекайте скорейше.

Итак, опасения Олеси оправдались. Нужно было немедленно предупредить ее о грозившей ей и Мануйлихе беде. Я торопливо оделся, на ходу сполоснул водою лицо и через полчаса уже ехал крупной рысью по направлению Бисова Кута.

Чем ближе подвигался я к избушке на курьих ножках, тем сильнее возрастало во мне неопределенное, тоскливое беспокойство. Я с уверенностью говорил самому себе, что сейчас меня постигнет какое-то новое, неожиданное горе.

Почти бегом пробежал я узкую тропинку, вившуюся по песчаному пригорку. Окна хаты были открыты, дверь растворена настежь.

– Господи! Что же такое случилось? – прошептал я, входя с замиранием сердца в сени.

Хата была пуста. В ней господствовал тот печальный, грязный беспорядок, который всегда остается после поспешного выезда. Кучи сора и тряпок лежали на полу, да в углу стоял деревянный остов кровати…

С стесненным, переполненным слезами сердцем я хотел уже выйти из хаты, как вдруг мое внимание привлек яркий предмет, очевидно нарочно повешенный на угол оконной рамы. Это была нитка дешевых красных бус, известных в Полесье под названием «кораллов», – единственная вещь, которая осталась мне на память об Олесе и об ее нежной, великодушной любви.

«1898»

Александр Пушкин. Евгений Онегин

Petri de vanite il avait encore plus de cette espece d’orgueil qui fait avouer avec la meme indifference les bonnes comme les mauvaises actions, suite d’un sentiment de superiorite peut-etre imaginaire.

Tire d’une lettre particuliere.[338]

He мысля гордый свет забавить,Вниманье дружбы возлюбя,Хотел бы я тебе представитьЗалог достойнее тебя,Достойнее души прекрасной,Святой исполненной мечты,Поэзии живой и ясной,Высоких дум и простоты;Но так и быть – рукой пристрастнойПрими собранье пестрых глав,Полусмешных, полупечальных,Простонародных, идеальных,Небрежный плод моих забав,Бессонниц, легких вдохновений,Незрелых и увядших лет,Ума холодных наблюденийИ сердца горестных замет.

Глава первая

И жить торопится, и чувствовать спешит.

Князь Вяземский[339]

I

«Мой дядя самых честных правил,Когда не в шутку занемог,Он уважать себя заставилИ лучше выдумать не мог.Его пример другим наука;Но, боже мой, какая скукаС больным сидеть и день и ночь,Не отходя ни шагу прочь!Какое низкое коварствоПолуживого забавлять,Ему подушки поправлять,Печально подносить лекарство,Вздыхать и думать про себя:Когда же черт возьмет тебя!»

II

Так думал молодой повеса,Летя в пыли на почтовых,Всевышней волею ЗевесаНаследник всех своих родных. —Друзья Людмилы и Руслана!С героем моего романаБез предисловий, сей же часПозвольте познакомить вас:Онегин, добрый мой приятель,Родился на брегах Невы,Где, может быть, родились выИли блистали, мой читатель;Там некогда гулял и я:Но вреден север для меня[340].

III

Служив отлично-благородно,Долгами жил его отец,Давал три бала ежегодноИ промотался наконец.Судьба Евгения хранила:Сперва Madame за ним ходила,Потом Monsieur ее сменил;Ребенок был резов, но мил.Monsieur l’Abbe€, француз убогой,Чтоб не измучилось дитя,Учил его всему шутя,Не докучал моралью строгой,Слегка за шалости бранилИ в Летний сад гулять водил.

IV

Когда же юности мятежнойПришла Евгению пора,Пора надежд и грусти нежной,Monsieur прогнали со двора.Вот мой Онегин на свободе;Острижен по последней моде;Как dandy[341] лондонский одет —И наконец увидел свет.Он по-французски совершенноМог изъясняться и писал;Легко мазурку танцевалИ кланялся непринужденно;Чего ж вам больше? Свет решил,Что он умен и очень мил.

V

Мы все учились понемногуЧему-нибудь и как-нибудь,Так воспитаньем, слава богу,У нас немудрено блеснуть.Онегин был, по мненью многих(Судей решительных и строгих),Ученый малый, но педант[342].Имел он счастливый талантБез принужденья в разговореКоснуться до всего слегка,С ученым видом знатокаХранить молчанье в важном спореИ возбуждать улыбку дамОгнем нежданных эпиграмм.

VI

Латынь из моды вышла ныне:Так, если правду вам сказать,Он знал довольно по-латыни,Чтоб эпиграфы разбирать,Потолковать об Ювенале,В конце письма поставить vale[343],Да помнил, хоть не без греха,Из Энеиды два стиха.Он рыться не имел охотыВ хронологической пылиБытописания земли;Но дней минувших анекдоты,От Ромула до наших дней,Хранил он в памяти своей.

VII

Высокой страсти не имеяДля звуков жизни не щадить,Не мог он ямба от хорея,Как мы ни бились, отличить.Бранил Гомера, Феокрита;Зато читал Адама СмитаИ был глубокий эконом,То есть умел судить о том,Как государство богатеет,И чем живет, и почемуНе нужно золота ему,Когда простой продукт имеет.Отец понять его не могИ земли отдавал в залог.

VIII

Всего, что знал еще Евгений,Пересказать мне недосуг;Но в чем он истинный был гений,Что знал он тверже всех наук,Что было для него измладаИ труд, и мука, и отрада,Что занимало целый деньЕго тоскующую лень, —Была наука страсти нежной,Которую воспел Назон,За что страдальцем кончил онСвой век блестящий и мятежныйВ Молдавии, в глуши степей,Вдали Италии своей.

IX

………………………………………………………………………………………………………………

X

Как рано мог он лицемерить,Таить надежду, ревновать,Разуверять, заставить верить,Казаться мрачным, изнывать,Являться гордым и послушным,Внимательным иль равнодушным!Как томно был он молчалив,Как пламенно красноречив,В сердечных письмах как небрежен!Одним дыша, одно любя,Как он умел забыть себя!Как взор его был быстр и нежен,Стыдлив и дерзок, а поройБлистал послушною слезой!

XI

Как он умел казаться новым,Шутя невинность изумлять,Пугать отчаяньем готовым,Приятной лестью забавлять,Ловить минуту умиленья,Невинных лет предубежденьяУмом и страстью побеждать,Невольной ласки ожидать,Молить и требовать признанья,Подслушать сердца первый звук,Преследовать любовь и вдругДобиться тайного свиданья…И после ей наединеДавать уроки в тишине!

XII

Как рано мог уж он тревожитьСердца кокеток записных!Когда ж хотелось уничтожитьЕму соперников своих,Как он язвительно злословил!Какие сети им готовил!Но вы, блаженные мужья,С ним оставались вы друзья:Его ласкал супруг лукавый,Фобласа давний ученик,И недоверчивый старик,И рогоносец величавый,Всегда довольный сам собой,Своим обедом и женой.

XIII. XIV

………………………………………………………………………………………………………………

XV

Бывало, он еще в постеле:К нему записочки несут.Что? Приглашенья? В самом деле,Три дома на вечер зовут:Там будет бал, там детский праздник.Куда ж поскачет мой проказник?С кого начнет он? Всё равно:Везде поспеть немудрено.Покамест в утреннем уборе,Надев широкий боливар[344],Онегин едет на бульвар,И там гуляет на просторе,Пока недремлющий брегетНе прозвонит ему обед.

XVI

Уж темно: в санки он садится.«Пади, пади!» – раздался крик;Морозной пылью серебритсяЕго бобровый воротник.К Talon[345] помчался: он уверен,Что там уж ждет его Каверин.Вошел: и пробка в потолок,Вина кометы брызнул ток;Пред ним roast-beef[346] окровавленныйИ трюфли, роскошь юных лет,Французской кухни лучший цвет,И Страсбурга пирог нетленныйМеж сыром лимбургским живымИ ананасом золотым.

XVII

Еще бокалов жажда проситЗалить горячий жир котлет,Но звон брегета им доносит,Что новый начался балет.Театра злой законодатель,Непостоянный обожательОчаровательных актрис,Почетный гражданин кулис,Онегин полетел к театру,Где каждый, вольностью дыша,Готов охлопать entrechat[347],Обшикать Федру, Клеопатру,Моину вызвать (для того,Чтоб только слышали его).

XVIII

Волшебный край! там в стары годы,Сатиры смелый властелин,Блистал Фонвизин, друг свободы,И переимчивый Княжнин;Там Озеров невольны даниНародных слез, рукоплесканийС младой Семеновой делил;Там наш Катенин воскресилКорнеля гений величавый;Там вывел колкий ШаховскойСвоих комедий шумный рой,Там и Дидло[348] венчался славой,Там, там под сению кулисМладые дни мои неслись.

XIX

Мои богини! что вы? где вы?Внемлите мой печальный глас:Всё те же ль вы? другие ль девы,Сменив, не заменили вас?Услышу ль вновь я ваши хоры?Узрю ли русской ТерпсихорыДушой исполненный полет?Иль взор унылый не найдетЗнакомых лиц на сцене скучной,И, устремив на чуждый светРазочарованный лорнет,Веселья зритель равнодушный,Безмолвно буду я зеватьИ о былом воспоминать?

XX

Театр уж полон; ложи блещут;Партер и кресла, всё кипит;В райке нетерпеливо плещут,И, взвившись, занавес шумит.Блистательна, полувоздушна,Смычку волшебному послушна,Толпою нимф окружена,Стоит Истомина; она,Одной ногой касаясь пола,Другою медленно кружит,И вдруг прыжок, и вдруг летит,Летит, как пух от уст Эола;То стан совьет, то разовьет,И быстрой ножкой ножку бьет.

XXI

Всё хлопает. Онегин входит,Идет меж кресел по ногам,Двойной лорнет скосясь наводитНа ложи незнакомых дам;Все ярусы окинул взором,Всё видел: лицами, уборомУжасно недоволен он;С мужчинами со всех сторонРаскланялся, потом на сценуВ большом рассеянье взглянул,Отворотился – и зевнул,И молвил: «Всех пора на смену;Балеты долго я терпел,Но и Дидло[349] мне надоел».

XXII

Еще амуры, черти, змеиНа сцене скачут и шумят;Еще усталые лакеиНа шубах у подъезда спят;Еще не перестали топать,Сморкаться, кашлять, шикать, хлопать;Еще снаружи и внутриВезде блистают фонари;Еще, прозябнув, бьются кони,Наскуча упряжью своей,И кучера, вокруг огней,Бранят господ и бьют в ладони:А уж Онегин вышел вон;Домой одеться едет он.

XXIII

Изображу ль в картине вернойУединенный кабинет,Где мод воспитанник примерныйОдет, раздет и вновь одет?Всё, чем для прихоти обильнойТоргует Лондон щепетильныйИ по Балтическим волнамЗа лес и сало возит нам,Всё, что в Париже вкус голодный,Полезный промысел избрав,Изобретает для забав,Для роскоши, для неги модной, —Всё украшало кабинетФилософа в осьмнадцать лет.

XXIV

Янтарь на трубках Цареграда,Фарфор и бронза на столе,И, чувств изнеженных отрада,Духи в граненом хрустале;Гребенки, пилочки стальные,Прямые ножницы, кривые,И щетки тридцати родовИ для ногтей, и для зубов.Руссо (замечу мимоходом)Не мог понять, как важный ГримСмел чистить ногти перед ним,Красноречивым сумасбродом[350].Защитник вольности и правВ сем случае совсем неправ.

XXV

Быть можно дельным человекомИ думать о красе ногтей:К чему бесплодно спорить с веком?Обычай деспот меж людей.Второй Чадаев, мой Евгений,Боясь ревнивых осуждений,В своей одежде был педантИ то, что мы назвали франт.Он три часа по крайней мереПред зеркалами проводилИ из уборной выходилПодобный ветреной Венере,Когда, надев мужской наряд,Богиня едет в маскарад.

XXVI

В последнем вкусе туалетомЗаняв ваш любопытный взгляд,Я мог бы пред ученым светомЗдесь описать его наряд;Конечно б, это было смело,Описывать мое же дело:Но панталоны, фрак, жилет,Всех этих слов на русском нет;А вижу я, винюсь пред вами,Что уж и так мой бедный слогПестреть гораздо б меньше могИноплеменными словами,Хоть и заглядывал я встарьВ Академический Словарь.

XXVII

У нас теперь не то в предмете:Мы лучше поспешим на бал,Куда стремглав в ямской каретеУж мой Онегин поскакал.Перед померкшими домамиВдоль сонной улицы рядамиДвойные фонари каретВеселый изливают светИ радуги на снег наводят;Усеян плошками кругом,Блестит великолепный дом;По цельным окнам тени ходят,Мелькают профили головИ дам и модных чудаков.

XXVIII

Вот наш герой подъехал к сеням;Швейцара мимо он стрелойВзлетел по мраморным ступеням,Расправил волоса рукой,Вошел. Полна народу зала;Музыка уж греметь устала;Толпа мазуркой занята;Кругом и шум и теснота;Бренчат кавалергарда шпоры;Летают ножки милых дам;По их пленительным следамЛетают пламенные взоры,И ревом скрыпок заглушенРевнивый шепот модных жен.

XXIX

Во дни веселий и желанийЯ был от балов без ума:Верней нет места для признанийИ для вручения письма.О вы, почтенные супруги!Вам предложу свои услуги;Прошу мою заметить речь:Я вас хочу предостеречь.Вы также, маменьки, построжеЗа дочерьми смотрите вслед:Держите прямо свой лорнет!Не то… не то, избави Боже!Я это потому пишу,Что уж давно я не грешу.

XXX

Увы, на разные забавыЯ много жизни погубил!Но если б не страдали нравы,Я балы б до сих пор любил.Люблю я бешеную младость,И тесноту, и блеск, и радость,И дам обдуманный наряд;Люблю их ножки; только врядНайдете вы в России целойТри пары стройных женских ног.Ах! долго я забыть не могДве ножки… Грустный, охладелый,Я всё их помню, и во снеОни тревожат сердце мне.

XXXI

Когда ж и где, в какой пустыне,Безумец, их забудешь ты?Ах, ножки, ножки! где вы ныне?Где мнете вешние цветы?Взлелеяны в восточной неге,На северном, печальном снегеВы не оставили следов:Любили мягких вы ковровРоскошное прикосновенье.Давно ль для вас я забывалИ жажду славы и похвал,И край отцов, и заточенье?Исчезло счастье юных лет,Как на лугах ваш легкий след.

XXXII

Дианы грудь, ланиты[351] ФлорыПрелестны, милые друзья!Однако ножка ТерпсихорыПрелестней чем-то для меня.Она, пророчествуя взглядуНеоцененную награду,Влечет условною красойЖеланий своевольный рой.Люблю ее, мой друг Эльвина,Под длинной скатертью столов,Весной на мураве лугов,Зимой на чугуне камина,На зеркальном паркете зал,У моря на граните скал.

XXXIII

Я помню море пред грозою:Как я завидовал волнам,Бегущим бурной чередоюС любовью лечь к ее ногам!Как я желал тогда с волнамиКоснуться милых ног устами!Нет, никогда средь пылких днейКипящей младости моейЯ не желал с таким мученьемЛобзать уста младых Армид,Иль розы пламенных ланит,Иль перси, полные томленьем;Нет, никогда порыв страстейТак не терзал души моей!

XXXIV

Мне памятно другое время!В заветных иногда мечтахДержу я счастливое стремя…И ножку чувствую в руках;Опять кипит воображенье,Опять ее прикосновеньеЗажгло в увядшем сердце кровь,Опять тоска, опять любовь!..Но полно прославлять надменныхБолтливой лирою своей;Они не стоят ни страстей,Ни песен, ими вдохновенных:Слова и взор волшебниц сихОбманчивы… как ножки их.

XXXV

Что ж мой Онегин? ПолусонныйВ постелю с бала едет он:А Петербург неугомонныйУж барабаном пробужден.Встает купец, идет разносчик,На биржу тянется извозчик,С кувшином охтенка спешит,Под ней снег утренний хрустит.Проснулся утра шум приятный.Открыты ставни; трубный дымСтолбом восходит голубым,И хлебник, немец аккуратный,В бумажном колпаке, не разУж отворял свой васисдас[352].

XXXVI

Но, шумом бала утомленный,И утро в полночь обратя,Спокойно спит в тени блаженнойЗабав и роскоши дитя.Проснется за полдень, и сноваДо утра жизнь его готова,Однообразна и пестра,И завтра то же, что вчера.Но был ли счастлив мой Евгений,Свободный, в цвете лучших лет,Среди блистательных побед,Среди вседневных наслаждений?Вотще ли был он средь пировНеосторожен и здоров?

XXXVII

Нет: рано чувства в нем остыли;Ему наскучил света шум;Красавицы не долго былиПредмет его привычных дум;Измены утомить успели;Друзья и дружба надоели,Затем, что не всегда же могBeef-steaks и страсбургский пирогШампанской обливать бутылкойИ сыпать острые слова,Когда болела голова;И хоть он был повеса пылкой,Но разлюбил он наконецИ брань, и саблю, и свинец.

XXXVIII

Недуг, которого причинуДавно бы отыскать пора,Подобный английскому сплину,Короче: русская хандраИм овладела понемногу;Он застрелиться, слава Богу,Попробовать не захотел,Но к жизни вовсе охладел.Как Child-Harold, угрюмый, томныйВ гостиных появлялся он;Ни сплетни света, ни бостон,Ни милый взгляд, ни вздох нескромный,Ничто не трогало его,Не замечал он ничего.

XXXIX. XL. XLI

………………………………………………………………………………………………………………

XLII

Причудницы большого света!Всех прежде вас оставил он;И правда то, что в наши летаДовольно скучен высший тон;Хоть, может быть, иная дамаТолкует Сея и Бентама,Но вообще их разговорНесносный, хоть невинный вздор;К тому ж они так непорочны,Так величавы, так умны,Так благочестия полны,Так осмотрительны, так точны,Так неприступны для мужчин,Что вид их уж рождает сплин[353].

XLIII

И вы, красотки молодые,Которых позднею поройУносят дрожки удалыеПо петербургской мостовой,И вас покинул мой Евгений.Отступник бурных наслаждений,Онегин дома заперся,Зевая, за перо взялся,Хотел писать – но труд упорныйЕму был тошен; ничегоНе вышло из пера его,И не попал он в цех задорныйЛюдей, о коих не сужу,Затем, что к ним принадлежу.

XLIV

И снова, преданный безделью,Томясь душевной пустотой,Уселся он – с похвальной цельюСебе присвоить ум чужой;Отрядом книг уставил полку,Читал, читал, а всё без толку:Там скука, там обман иль бред;В том совести, в том смысла нет;На всех различные вериги;И устарела старина,И старым бредит новизна.Как женщин, он оставил книги,И полку, с пыльной их семьей,Задернул траурной тафтой.

XLV

Условий света свергнув бремя,Как он, отстав от суеты,С ним подружился я в то время.Мне нравились его черты,Мечтам невольная преданность,Неподражательная странностьИ резкий, охлажденный ум.Я был озлоблен, он угрюм;Страстей игру мы знали оба;Томила жизнь обоих нас;В обоих сердца жар угас;Обоих ожидала злобаСлепой Фортуны и людейНа самом утре наших дней.

XLVI

Кто жил и мыслил, тот не можетВ душе не презирать людей;Кто чувствовал, того тревожитПризрак невозвратимых дней:Тому уж нет очарований,Того змия воспоминаний,Того раскаянье грызет.Всё это часто придаетБольшую прелесть разговору.Сперва Онегина языкМеня смущал; но я привыкК его язвительному спору,И к шутке, с желчью пополам,И злости мрачных эпиграмм.

XLVII

Как часто летнею порою,Когда прозрачно и светлоНочное небо над Невою[354]И вод веселое стеклоНе отражает лик Дианы,Воспомня прежних лет романы,Воспомня прежнюю любовь,Чувствительны, беспечны вновь,Дыханьем ночи благосклоннойБезмолвно упивались мы!Как в лес зеленый из тюрьмыПеренесен колодник сонный,Так уносились мы мечтойК началу жизни молодой.

XLVIII

С душою, полной сожалений,И опершися на гранит,Стоял задумчиво Евгений,Как описал себя пиит[355].Всё было тихо; лишь ночныеПерекликались часовые;Да дрожек отдаленный стукС Мильонной[356] раздавался вдруг;Лишь лодка, веслами махая,Плыла по дремлющей реке:И нас пленяли вдалекеРожок и песня удалая…Но слаще, средь ночных забав,Напев Торкватовых октав![357]

XLIX

Адриатические волны,О Брента! нет, увижу васИ, вдохновенья снова полный,Услышу ваш волшебный глас!Он свят для внуков Аполлона;По гордой лире Альбиона[358]Он мне знаком, он мне родной.Ночей Италии златойЯ негой наслажусь на волеС венецианкою младой,То говорливой, то немой,Плывя в таинственной гондоле;С ней обретут уста моиЯзык Петрарки и любви.

L

Придет ли час моей свободы?Пора, пора! – взываю к ней;Брожу над морем[359], жду погоды,Маню ветрила кораблей.Под ризой бурь, с волнами споря,По вольному распутью моряКогда ж начну я вольный бег?Пора покинуть скучный брегМне неприязненной стихии,И средь полуденных зыбей,Под небом Африки моей[360],Вздыхать о сумрачной России,Где я страдал, где я любил,Где сердце я похоронил.

LI

Онегин был готов со мноюУвидеть чуждые страны;Но скоро были мы судьбоюНа долгий срок разведены.Отец его тогда скончался.Перед Онегиным собралсяЗаимодавцев жадный полк.У каждого свой ум и толк:Евгений, тяжбы ненавидя,Довольный жребием своим,Наследство предоставил им,Большой потери в том не видяИль предузнав издалекаКончину дяди старика.

LII

Вдруг получил он в самом делеОт управителя доклад,Что дядя при смерти в постелеИ с ним проститься был бы рад.Прочтя печальное посланье,Евгений тотчас на свиданьеСтремглав по почте поскакалИ уж заранее зевал,Приготовляясь, денег ради,На вздохи, скуку и обман(И тем я начал мой роман);Но, прилетев в деревню дяди,Его нашел уж на столе,Как дань, готовую земле.

LIII

Нашел он полон двор услуги;К покойнику со всех сторонСъезжались недруги и други,Охотники до похорон.Покойника похоронили.Попы и гости ели, пилиИ после важно разошлись,Как будто делом занялись.Вот наш Онегин – сельский житель,Заводов, вод, лесов, земельХозяин полный, а досельПорядка враг и расточитель,И очень рад, что прежний путьПеременил на что-нибудь.

LIV

Два дня ему казались новыУединенные поля,Прохлада сумрачной дубровы,Журчанье тихого ручья;На третий роща, холм и полеЕго не занимали боле;Потом уж наводили сон;Потом увидел ясно он,Что и в деревне скука та же,Хоть нет ни улиц, ни дворцов,Ни карт, ни балов, ни стихов.Хандра ждала его на страже,И бегала за ним она,Как тень иль верная жена.

LV

Я был рожден для жизни мирной,Для деревенской тишины:В глуши звучнее голос лирный,Живее творческие сны.Досугам посвятясь невинным,Брожу над озером пустынным,И far niente[361] мой закон.Я каждым утром пробужденДля сладкой неги и свободы:Читаю мало, долго сплю,Летучей славы не ловлю.Не так ли я в былые годыПровел в бездействии, в тениМои счастливейшие дни?

LVI

Цветы, любовь, деревня, праздность,Поля! я предан вам душой.Всегда я рад заметить разностьМежду Онегиным и мной,Чтобы насмешливый читательИли какой-нибудь издательЗамысловатой клеветы,Сличая здесь мои черты,Не повторял потом безбожно,Что намарал я свой портрет,Как Байрон, гордости поэт,Как будто нам уж невозможноПисать поэмы о другом,Как только о себе самом.

LVII

Замечу кстати: все поэты —Любви мечтательной друзья.Бывало, милые предметыМне снились, и душа мояИх образ тайный сохранила;Их после муза оживила:Так я, беспечен, воспевалИ деву гор, мой идеал,И пленниц берегов Салгира[362].Теперь от вас, мои друзья,Вопрос нередко слышу я:«О ком твоя вздыхает лира?Кому, в толпе ревнивых дев,Ты посвятил ее напев?

LVIII

Чей взор, волнуя вдохновенье,Умильной лаской наградилТвое задумчивое пенье?Кого твой стих боготворил?»И, други, никого, ей-богу!Любви безумную тревогуЯ безотрадно испытал.Блажен, кто с нею сочеталГорячку рифм: он тем удвоилПоэзии священный бред,Петрарке шествуя вослед,А муки сердца успокоил,Поймал и славу между тем;Но я, любя, был глуп и нем.

LIX

Прошла любовь, явилась муза,И прояснился темный ум.Свободен, вновь ищу союзаВолшебных звуков, чувств и дум;Пишу, и сердце не тоскует,Перо, забывшись, не рисуетБлиз неоконченных стиховНи женских ножек, ни голов;Погасший пепел уж не вспыхнет,Я всё грущу; но слез уж нет,И скоро, скоро бури следВ душе моей совсем утихнет:Тогда-то я начну писатьПоэму песен в двадцать пять.

LX

Я думал уж о форме планаИ как героя назову;Покамест моего романаЯ кончил первую главу;Пересмотрел всё это строго;Противоречий очень много,Но их исправить не хочу;Цензуре долг свой заплачуИ журналистам на съеденьеПлоды трудов моих отдам;Иди же к невским берегам,Новорожденное творенье,И заслужи мне славы дань:Кривые толки, шум и брань!

Глава вторая

O rus!

Hor.[363]

О Русь!

I

Деревня, где скучал Евгений,Была прелестный уголок;Там друг невинных наслажденийБлагословить бы небо мог.Господский дом уединенный,Горой от ветров огражденный,Стоял над речкою. ВдалиПред ним пестрели и цвелиЛуга и нивы золотые,Мелькали сёлы; здесь и тамСтада бродили по лугам,И сени расширял густыеОгромный, запущенный сад,Приют задумчивых дриад[364].

II

Почтенный замок был построен,Как замки строиться должны:Отменно прочен и спокоенВо вкусе умной старины.Везде высокие покои,В гостиной штофные обои,Царей портреты на стенах,И печи в пестрых изразцах.Всё это ныне обветшало,Не знаю, право, почему;Да, впрочем, другу моемуВ том нужды было очень мало,Затем, что он равно зевалСредь модных и старинных зал.

III

Он в том покое поселился,Где деревенский старожилЛет сорок с ключницей бранился,В окно смотрел и мух давил.Всё было просто: пол дубовый,Два шкафа, стол, диван пуховый,Нигде ни пятнышка чернил.Онегин шкафы отворил;В одном нашел тетрадь расхода,В другом наливок целый строй,Кувшины с яблочной водойИ календарь осьмого года:Старик, имея много дел,В иные книги не глядел.

IV

Один среди своих владений,Чтоб только время проводить,Сперва задумал наш ЕвгенийПорядок новый учредить.В своей глуши мудрец пустынный,Ярем он барщины стариннойОброком легким заменил;И раб судьбу благословил.Зато в углу своем надулся,Увидя в этом страшный вред,Его расчетливый сосед;Другой лукаво улыбнулся,И в голос все решили так,Что он опаснейший чудак.

V

Сначала все к нему езжали;Но так как с заднего крыльцаОбыкновенно подавалиЕму донского жеребца,Лишь только вдоль большой дорогиЗаслышат их домашни дроги, —Поступком оскорбясь таким,Все дружбу прекратили с ним.«Сосед наш неуч; сумасбродит;Он фармазон; он пьет одноСтаканом красное вино;Он дамам к ручке не подходит;Всё да да нет; не скажет да-сИль нет-с». Таков был общий глас.

VI

В свою деревню в ту же поруПомещик новый прискакалИ столь же строгому разборуВ соседстве повод подавал.По имени Владимир Ленской,С душою прямо геттингенской[365],Красавец, в полном цвете лет,Поклонник Канта и поэт.Он из Германии туманнойПривез учености плоды:Вольнолюбивые мечты,Дух пылкий и довольно странный,Всегда восторженную речьИ кудри черные до плеч.

VII

От хладного разврата светаЕще увянуть не успев,Его душа была согретаПриветом друга, лаской дев;Он сердцем милый был невежда,Его лелеяла надежда,И мира новый блеск и шумЕще пленяли юный ум.Он забавлял мечтою сладкойСомненья сердца своего;Цель жизни нашей для негоБыла заманчивой загадкой,Над ней он голову ломалИ чудеса подозревал.

VIII

Он верил, что душа роднаяСоединиться с ним должна,Что, безотрадно изнывая,Его вседневно ждет она;Он верил, что друзья готовыЗа честь его приять оковыИ что не дрогнет их рукаРазбить сосуд клеветника;Что есть избранные судьбами,Людей священные друзья;Что их бессмертная семьяНеотразимыми лучамиКогда-нибудь нас озаритИ мир блаженством одарит.

IX

Негодованье, сожаленье,Ко благу чистая любовьИ славы сладкое мученьеВ нем рано волновали кровь.Он с лирой странствовал на свете;Под небом Шиллера и ГетеИх поэтическим огнемДуша воспламенилась в нем;И муз возвышенных искусства,Счастливец, он не постыдил:Он в песнях гордо сохранилВсегда возвышенные чувства,Порывы девственной мечтыИ прелесть важной простоты.

X

Он пел любовь, любви послушный,И песнь его была ясна,Как мысли девы простодушной,Как сон младенца, как лунаВ пустынях неба безмятежных,Богиня тайн и вздохов нежных;Он пел разлуку и печаль,И нечто, и туманну даль,И романтические розы;Он пел те дальные страны,Где долго в лоно тишиныЛились его живые слезы;Он пел поблеклый жизни цветБез малого в осьмнадцать лет.

XI

В пустыне, где один ЕвгенийМог оценить его дары,Господ соседственных селенийЕму не нравились пиры;Бежал он их беседы шумной,Их разговор благоразумныйО сенокосе, о вине,О псарне, о своей родне,Конечно, не блистал ни чувством,Ни поэтическим огнем,Ни остротою, ни умом,Ни общежития искусством;Но разговор их милых женГораздо меньше был умен.

XII

Богат, хорош собою, ЛенскийВезде был принят как жених;Таков обычай деревенский;Все дочек прочили своихЗа полурусского соседа;Взойдет ли он, тотчас беседаЗаводит слово сторонойО скуке жизни холостой;Зовут соседа к самовару,А Дуня разливает чай,Ей шепчут: «Дуня, примечай!»Потом приносят и гитару;И запищит она (Бог мой!):Приди в чертог ко мне златой!..[366]

XIII

Но Ленский, не имев, конечно,Охоты узы брака несть,С Онегиным желал сердечноЗнакомство покороче свесть.Они сошлись. Волна и камень,Стихи и проза, лед и пламеньНе столь различны меж собой.Сперва взаимной разнотойОни друг другу были скучны;Потом понравились; потомСъезжались каждый день верхомИ скоро стали неразлучны.Так люди (первый каюсь я)От делать нечего друзья.

XIV

Но дружбы нет и той меж нами.Все предрассудки истребя,Мы почитаем всех нулями,А единицами – себя.Мы все глядим в Наполеоны;Двуногих тварей миллионыДля нас орудие одно,Нам чувство дико и смешно.Сноснее многих был Евгений;Хоть он людей, конечно, зналИ вообще их презирал, —Но (правил нет без исключений)Иных он очень отличалИ вчуже чувство уважал.

XV

Он слушал Ленского с улыбкой.Поэта пылкий разговор,И ум, еще в сужденьях зыбкой,И вечно вдохновенный взор, —Онегину всё было ново;Он охладительное словоВ устах старался удержатьИ думал: глупо мне мешатьЕго минутному блаженству;И без меня пора придет,Пускай покамест он живетДа верит мира совершенству;Простим горячке юных летИ юный жар и юный бред.

XVI

Меж ими всё рождало спорыИ к размышлению влекло:Племен минувших договоры,Плоды наук, добро и зло,И предрассудки вековые,И гроба тайны роковые,Судьба и жизнь в свою чреду, —Всё подвергалось их суду.Поэт в жару своих сужденийЧитал, забывшись, между темОтрывки северных поэм,И снисходительный Евгений,Хоть их не много понимал,Прилежно юноше внимал.

XVII

Но чаще занимали страстиУмы пустынников моих.Ушед от их мятежной власти,Онегин говорил об нихС невольным вздохом сожаленья;Блажен, кто ведал их волненьяИ наконец от них отстал;Блаженней тот, кто их не знал,Кто охлаждал любовь – разлукой,Вражду – злословием; поройЗевал с друзьями и с женой,Ревнивой не тревожась мукой,И дедов верный капиталКоварной двойке не вверял.

XVIII

Когда прибегнем мы под знамяБлагоразумной тишины,Когда страстей угаснет пламяИ нам становятся смешныИх своевольство иль порывыИ запоздалые отзывы, —Смиренные не без труда,Мы любим слушать иногдаСтрастей чужих язык мятежный,И нам он сердце шевелит.Так точно старый инвалидОхотно клонит слух прилежныйРассказам юных усачей,Забытый в хижине своей.

XIX

Зато и пламенная младостьНе может ничего скрывать.Вражду, любовь, печаль и радостьОна готова разболтать.В любви считаясь инвалидом,Онегин слушал с важным видом,Как, сердца исповедь любя,Поэт высказывал себя;Свою доверчивую совестьОн простодушно обнажал.Евгений без труда узналЕго любви младую повесть,Обильный чувствами рассказ,Давно не новыми для нас.

XX

Ах, он любил, как в наши летаУже не любят; как однаБезумная душа поэтаЕще любить осуждена:Всегда, везде одно мечтанье,Одно привычное желанье,Одна привычная печаль.Ни охлаждающая даль,Ни долгие лета разлуки,Ни музам данные часы,Ни чужеземные красы,Ни шум веселий, ни наукиДуши не изменили в нем,Согретой девственным огнем.

XXI

Чуть отрок, Ольгою плененный,Сердечных мук еще не знав,Он был свидетель умиленныйЕе младенческих забав;В тени хранительной дубравыОн разделял ее забавы,И детям прочили венцыДрузья-соседи, их отцы.В глуши, под сению смиренной,Невинной прелести полна,В глазах родителей, онаЦвела как ландыш потаенный,Не знаемый в траве глухойНи мотыльками, ни пчелой.

XXII

Она поэту подарилаМладых восторгов первый сон,И мысль об ней одушевилаЕго цевницы первый стон.Простите, игры золотые!Он рощи полюбил густые,Уединенье, тишину,И ночь, и звезды, и луну,Луну, небесную лампаду,Которой посвящали мыПрогулки средь вечерней тьмы,И слезы, тайных мук отраду…Но нынче видим только в нейЗамену тусклых фонарей.

XXIII

Всегда скромна, всегда послушна,Всегда как утро весела,Как жизнь поэта простодушна,Как поцелуй любви мила,Глаза как небо голубые;Улыбка, локоны льняные,Движенья, голос, легкий стан —Всё в Ольге… но любой романВозьмите и найдете, верно,Ее портрет: он очень мил,Я прежде сам его любил,Но надоел он мне безмерно.Позвольте мне, читатель мой,Заняться старшею сестрой.

XXIV

Ее сестра звалась Татьяна…[367]Впервые именем такимСтраницы нежные романаМы своевольно освятим.И что ж? оно приятно, звучно;Но с ним, я знаю, неразлучноВоспоминанье стариныИль девичьей! Мы все должныПризнаться: вкусу очень малоУ нас и в наших именах(Не говорим уж о стихах);Нам просвещенье не пристало,И нам досталось от негоЖеманство, – больше ничего.

XXV

Итак, она звалась Татьяной.Ни красотой сестры своей,Ни свежестью ее румянойНе привлекла б она очей.Дика, печальна, молчалива,Как лань лесная, боязлива,Она в семье своей роднойКазалась девочкой чужой.Она ласкаться не умелаК отцу, ни к матери своей;Дитя сама, в толпе детейИграть и прыгать не хотелаИ часто целый день однаСидела молча у окна.

XXVI

Задумчивость, ее подругаОт самых колыбельных дней,Теченье сельского досугаМечтами украшала ей.Ее изнеженные пальцыНе знали игл; склонясь на пяльцы,Узором шелковым онаНе оживляла полотна.Охоты властвовать примета,С послушной куклою дитяПриготовляется шутяК приличию, закону света,И важно повторяет ейУроки маменьки своей.

XXVII

Но куклы даже в эти годыТатьяна в руки не брала;Про вести города, про модыБеседы с нею не вела.И были детские проказыЕй чужды: страшные рассказыЗимою в темноте ночейПленяли больше сердце ей.Когда же няня собиралаДля Ольги на широкий лугВсех маленьких ее подруг,Она в горелки не играла,Ей скучен был и звонкий смех,И шум их ветреных утех.

XXVIII

Она любила на балконеПредупреждать зари восход,Когда на бледном небосклонеЗвезд исчезает хоровод,И тихо край земли светлеет,И, вестник утра, ветер веет,И всходит постепенно день.Зимой, когда ночная теньПолмиром доле обладает,И доле в праздной тишине,При отуманенной луне,Восток ленивый почивает,В привычный час пробужденаВставала при свечах она.

XXIX

Ей рано нравились романы;Они ей заменяли всё;Она влюблялася в обманыИ Ричардсона и Руссо.Отец ее был добрый малый,В прошедшем веке запоздалый;Но в книгах не видал вреда;Он, не читая никогда,Их почитал пустой игрушкойИ не заботился о том,Какой у дочки тайный томДремал до утра под подушкой.Жена ж его была самаОт Ричардсона без ума.

XXX

Она любила РичардсонаНе потому, чтобы прочла,Не потому, чтоб ГрандисонаОна Ловласу предпочла[368];Но в старину княжна Алина,Ее московская кузина,Твердила часто ей об них.В то время был еще женихЕе супруг, но по неволе;Она вздыхала о другом,Который сердцем и умомЕй нравился гораздо боле:Сей Грандисон был славный франт,Игрок и гвардии сержант.

XXXI

Как он, она была одетаВсегда по моде и к лицу;Но, не спросясь ее совета,Девицу повезли к венцу.И, чтоб ее рассеять горе,Разумный муж уехал вскореВ свою деревню, где она,Бог знает кем окружена,Рвалась и плакала сначала,С супругом чуть не развелась;Потом хозяйством занялась,Привыкла и довольна стала.Привычка свыше нам дана:Замена счастию она[369].

XXXII

Привычка усладила горе,Не отразимое ничем;Открытие большое вскореЕе утешило совсем:Она меж делом и досугомОткрыла тайну, как супругомСамодержавно управлять,И всё тогда пошло на стать.Она езжала по работам,Солила на зиму грибы,Вела расходы, брила лбы,Ходила в баню по субботам,Служанок била осердясь —Всё это мужа не спросясь.

XXXIII

Бывало, писывала кровьюОна в альбомы нежных дев,Звала Полиною ПрасковьюИ говорила нараспев,Корсет носила очень узкий,И русский Н, как N французский,Произносить умела в нос;Но скоро всё перевелось;Корсет, альбом, княжну Алину,Стишков чувствительных тетрадьОна забыла; стала зватьАкулькой прежнюю СелинуИ обновила наконецНа вате шлафор и чепец.

XXXIV

Но муж любил ее сердечно,В ее затеи не входил,Во всем ей веровал беспечно,А сам в халате ел и пил;Покойно жизнь его катилась;Под вечер иногда сходиласьСоседей добрая семья,Нецеремонные друзья,И потужить, и позлословить,И посмеяться кой о чем.Проходит время; между темПрикажут Ольге чай готовить,Там ужин, там и спать пора,И гости едут со двора.

XXXV

Они хранили в жизни мирнойПривычки милой старины;У них на масленице жирнойВодились русские блины;Два раза в год они говели;Любили круглые качели,Подблюдны песни, хоровод;В день Троицын, когда народЗевая слушает молебен,Умильно на пучок зариОни роняли слезки три;Им квас как воздух был потребен,И за столом у них гостямНосили блюда по чинам.

XXXVI

И так они старели оба.И отворились наконецПеред супругом двери гроба,И новый он приял венец.Он умер в час перед обедом,Оплаканный своим соседом,Детьми и верною женойЧистосердечней, чем иной.Он был простой и добрый барин,И там, где прах его лежит,Надгробный памятник гласит:Смиренный грешник, Дмитрий Ларин,Господний раб и бригадир,Под камнем сим вкушает мир.

XXXVII

Своим пенатам возвращенный,Владимир Ленский посетилСоседа памятник смиренный,И вздох он пеплу посвятил;И долго сердцу грустно было.«Poor Yorick![370] – молвил он уныло, —Он на руках меня держал.Как часто в детстве я игралЕго Очаковской медалью!Он Ольгу прочил за меня,Он говорил: дождусь ли дня?..»И, полный искренней печалью,Владимир тут же начерталЕму надгробный мадригал.

XXXVIII

И там же надписью печальнойОтца и матери, в слезах,Почтил он прах патриархальный…Увы! на жизненных браздахМгновенной жатвой поколенья,По тайной воле провиденья,Восходят, зреют и падут;Другие им вослед идут…Так наше ветреное племяРастет, волнуется, кипитИ к гробу прадедов теснит.Придет, придет и наше время,И наши внуки в добрый часИз мира вытеснят и нас!

XXXIX

Покамест упивайтесь ею,Сей легкой жизнию, друзья!Ее ничтожность разумеюИ мало к ней привязан я;Для призраков закрыл я вежды;Но отдаленные надеждыТревожат сердце иногда:Без неприметного следаМне было б грустно мир оставить.Живу, пишу не для похвал;Но я бы, кажется, желалПечальный жребий свой прославить,Чтоб обо мне, как верный друг,Напомнил хоть единый звук.

XL

И чье-нибудь он сердце тронет;И, сохраненная судьбой,Быть может, в Лете не потонетСтрофа, слагаемая мной;Быть может (лестная надежда!),Укажет будущий невеждаНа мой прославленный портретИ молвит: то-то был поэт!Прими ж мои благодаренья,Поклонник мирных аонид,О ты, чья память сохранитМои летучие творенья,Чья благосклонная рукаПотреплет лавры старика!

Глава третья

Elle etait fille, elle etait amoureuse.

Malfilatre.[371]

I

«Куда? Уж эти мне поэты!»– Прощай, Онегин, мне пора.«Я не держу тебя; но где тыСвои проводишь вечера?»– У Лариных. – «Вот это чудно.Помилуй! и тебе не трудноТам каждый вечер убивать?»– Нимало. – «Не могу понять.Отселе вижу, что такое:Во-первых (слушай, прав ли я?),Простая, русская семья,К гостям усердие большое,Варенье, вечный разговорПро дождь, про лён, про скотный двор…»

II

– Я тут еще беды не вижу.«Да скука, вот беда, мой друг».– Я модный свет ваш ненавижу;Милее мне домашний круг,Где я могу… – «Опять эклога![372]Да полно, милый, ради Бога.Ну что ж? ты едешь: очень жаль.Ах, слушай, Ленский; да нельзя льУвидеть мне Филлиду эту,Предмет и мыслей, и пера,И слез, и рифм et cetera?..Представь меня». – «Ты шутишь». – «Нету».– Я рад. – «Когда же?» – Хоть сейчасОни с охотой примут нас.

III

Поедем. —Поскакали други,Явились; им расточеныПорой тяжелые услугиГостеприимной старины.Обряд известный угощенья:Несут на блюдечках варенья,На столик ставят вощанойКувшин с брусничною водой.……………………………………

IV

Они дорогой самой краткойДомой летят во весь опор[373].Теперь послушаем украдкойГероев наших разговор:– Ну что ж, Онегин? ты зеваешь. —«Привычка, Ленский». – Но скучаешьТы как-то больше. – «Нет, равно.Однако в поле уж темно;Скорей! пошел, пошел, Андрюшка!Какие глупые места!А кстати: Ларина проста,Но очень милая старушка;Боюсь: брусничная водаМне не наделала б вреда.

V

Скажи: которая Татьяна?» —«Да та, которая грустнаИ молчалива, как Светлана,Вошла и села у окна». —«Неужто ты влюблен в меньшую?» —«А что?» – «Я выбрал бы другую,Когда б я был, как ты, поэт.В чертах у Ольги жизни нет,Точь-в-точь в Вандиковой Мадонне:Кругла, красна лицом она,Как эта глупая лунаНа этом глупом небосклоне».Владимир сухо отвечалИ после во весь путь молчал.

VI

Меж тем Онегина явленьеУ Лариных произвелоНа всех большое впечатленьеИ всех соседей развлекло.Пошла догадка за догадкой.Все стали толковать украдкой,Шутить, судить не без греха,Татьяне прочить жениха;Иные даже утверждали,Что свадьба слажена совсем,Но остановлена затем,Что модных колец не достали.О свадьбе Ленского давноУ них уж было решено.

VII

Татьяна слушала с досадойТакие сплетни; но тайкомС неизъяснимою отрадойНевольно думала о том;И в сердце дума заронилась;Пора пришла, она влюбилась.Так в землю падшее зерноВесны огнем оживлено.Давно ее воображенье,Сгорая негой и тоской,Алкало пищи роковой;Давно сердечное томленьеТеснило ей младую грудь;Душа ждала… кого-нибудь,

VIII

И дождалась… Открылись очи;Она сказала: это он!Увы! теперь и дни, и ночи,И жаркий одинокий сон,Всё полно им; всё деве милойБез умолку волшебной силойТвердит о нем. Докучны ейИ звуки ласковых речей,И взор заботливой прислуги.В уныние погружена,Гостей не слушает онаИ проклинает их досуги,Их неожиданный приездИ продолжительный присест.

IX

Теперь с каким она вниманьемЧитает сладостный роман,С каким живым очарованьемПьет обольстительный обман!Счастливой силою мечтаньяОдушевленные созданья,Любовник Юлии Вольмар,Малек-Адель и де Линар,И Вертер, мученик мятежный,И бесподобный Грандисон[374],Который нам наводит сон, —Все для мечтательницы нежнойВ единый образ облеклись,В одном Онегине слились.

X

Воображаясь героинейСвоих возлюбленных творцов,Кларисой, Юлией, Дельфиной,Татьяна в тишине лесовОдна с опасной книгой бродит,Она в ней ищет и находитСвой тайный жар, свои мечты,Плоды сердечной полноты,Вздыхает и, себе присвояЧужой восторг, чужую грусть,В забвенье шепчет наизустьПисьмо для милого героя…Но наш герой, кто б ни был он,Уж верно был не Грандисон.

XI

Свой слог на важный лад настроя,Бывало, пламенный творецЯвлял нам своего герояКак совершенства образец.Он одарял предмет любимый,Всегда неправедно гонимый,Душой чувствительной, умомИ привлекательным лицом.Питая жар чистейшей страсти,Всегда восторженный геройГотов был жертвовать собой,И при конце последней частиВсегда наказан был порок,Добру достойный был венок.

XII

А нынче все умы в тумане,Мораль на нас наводит сон,Порок любезен и в романе,И там уж торжествует он.Британской музы небылицыТревожат сон отроковицы,И стал теперь ее кумирИли задумчивый Вампир,Или Мельмот, бродяга мрачный,Иль Вечный жид, или Корсар,Или таинственный Сбогар[375].Лорд Байрон прихотью удачнойОблек в унылый романтизмИ безнадежный эгоизм.

XIII

Друзья мои, что ж толку в этом?Быть может, волею небес,Я перестану быть поэтом,В меня вселится новый бес,И, Фебовы презрев угрозы,Унижусь до смиренной прозы;Тогда роман на старый ладЗаймет веселый мой закат.Не муки тайные злодействаЯ грозно в нем изображу,Но просто вам перескажуПреданья русского семейства,Любви пленительные сныДа нравы нашей старины.

XIV

Перескажу простые речиОтца иль дяди-старика,Детей условленные встречиУ старых лип, у ручейка;Несчастной ревности мученья,Разлуку, слезы примиренья,Поссорю вновь, и наконецЯ поведу их под венец…Я вспомню речи неги страстной,Слова тоскующей любви,Которые в минувши дниУ ног любовницы прекраснойМне приходили на язык,От коих я теперь отвык.

XV

Татьяна, милая Татьяна!С тобой теперь я слезы лью;Ты в руки модного тиранаУж отдала судьбу свою.Погибнешь, милая; но преждеТы в ослепительной надеждеБлаженство темное зовешь,Ты негу жизни узнаешь,Ты пьешь волшебный яд желаний,Тебя преследуют мечты:Везде воображаешь тыПриюты счастливых свиданий;Везде, везде перед тобойТвой искуситель роковой.

XVI

Тоска любви Татьяну гонит,И в сад идет она грустить,И вдруг недвижны очи клонит,И лень ей далее ступить.Приподнялася грудь, ланитыМгновенным пламенем покрыты,Дыханье замерло в устах,И в слухе шум, и блеск в очах…Настанет ночь; луна обходитДозором дальный свод небес,И соловей во мгле древесНапевы звучные заводит.Татьяна в темноте не спитИ тихо с няней говорит:

XVII

«Не спится, няня: здесь так душно!Открой окно да сядь ко мне». —«Что, Таня, что с тобой?» – «Мне скучно,Поговорим о старине». —«О чем же, Таня? Я, бывало,Хранила в памяти не малоСтаринных былей, небылицПро злых духов и про девиц;А нынче всё мне тёмно, Таня:Что знала, то забыла. Да,Пришла худая череда!Зашибло…» – «Расскажи мне, няня,Про ваши старые года:Была ты влюблена тогда?» —

XVIII

«И полно, Таня! В эти летаМы не слыхали про любовь;А то бы согнала со светаМеня покойница свекровь». —«Да как же ты венчалась, няня?» —«Так, видно, Бог велел. Мой ВаняМоложе был меня, мой свет,А было мне тринадцать лет.Недели две ходила свахаК моей родне, и наконецБлагословил меня отец.Я горько плакала со страха,Мне с плачем косу расплелиДа с пеньем в церковь повели.

XIX

И вот ввели в семью чужую…Да ты не слушаешь меня…» —«Ах, няня, няня, я тоскую,Мне тошно, милая моя:Я плакать, я рыдать готова!..» —«Дитя мое, ты нездорова;Господь помилуй и спаси!Чего ты хочешь, попроси…Дай окроплю святой водою,Ты вся горишь…» – «Я не больна:Я… знаешь, няня… влюблена».«Дитя мое, Господь с тобою!» —И няня девушку с мольбойКрестила дряхлою рукой.

XX

«Я влюблена», – шептала сноваСтарушке с горестью она.«Сердечный друг, ты нездорова». —«Оставь меня: я влюблена».И между тем луна сиялаИ томным светом озарялаТатьяны бледные красы,И распущенные власы,И капли слез, и на скамейкеПред героиней молодой,С платком на голове седой,Старушку в длинной телогрейке:И всё дремало в тишинеПри вдохновительной луне.

XXI

И сердцем далеко носиласьТатьяна, смотря на луну…Вдруг мысль в уме ее родилась…«Поди, оставь меня одну.Дай, няня, мне перо, бумагуДа стол подвинь; я скоро лягу;Прости». И вот она одна.Всё тихо. Светит ей луна.Облокотясь, Татьяна пишет.И всё Евгений на уме,И в необдуманном письмеЛюбовь невинной девы дышит.Письмо готово, сложено…Татьяна! для кого ж оно?

XXII

Я знал красавиц недоступных,Холодных, чистых, как зима,Неумолимых, неподкупных,Непостижимых для ума;Дивился я их спеси модной,Их добродетели природной,И, признаюсь, от них бежал,И, мнится, с ужасом читалНад их бровями надпись ада:Оставь надежду навсегда[376].Внушать любовь для них беда,Пугать людей для них отрада.Быть может, на брегах НевыПодобных дам видали вы.

XXIII

Среди поклонников послушныхДругих причудниц я видал,Самолюбиво равнодушныхДля вздохов страстных и похвал.И что ж нашел я с изумленьем?Они, суровым поведеньемПугая робкую любовь,Ее привлечь умели вновь,По крайней мере сожаленьем,По крайней мере звук речейКазался иногда нежней,И с легковерным ослепленьемОпять любовник молодойБежал за милой суетой.

XXIV

За что ж виновнее Татьяна?За то ль, что в милой простотеОна не ведает обманаИ верит избранной мечте?За то ль, что любит без искусства,Послушная влеченью чувства,Что так доверчива она,Что от небес одаренаВоображением мятежным,Умом и волею живой,И своенравной головой,И сердцем пламенным и нежным?Ужели не простите ейВы легкомыслия страстей?

XXV

Кокетка судит хладнокровно,Татьяна любит не шутяИ предается безусловноЛюбви, как милое дитя.Не говорит она: отложим —Любви мы цену тем умножим,Вернее в сети заведем;Сперва тщеславие кольнемНадеждой, там недоуменьемИзмучим сердце, а потомРевнивым оживим огнем;А то, скучая наслажденьем,Невольник хитрый из оковВсечасно вырваться готов.

XXVI

Еще предвижу затрудненья:Родной земли спасая честь,Я должен буду, без сомненья,Письмо Татьяны перевесть.Она по-русски плохо знала,Журналов наших не читала,И выражалася с трудомНа языке своем родном,Итак, писала по-французски…Что делать! повторяю вновь:Доныне дамская любовьНе изъяснялася по-русски,Доныне гордый наш языкК почтовой прозе не привык.

XXVII

Я знаю: дам хотят заставитьЧитать по-русски. Право, страх!Могу ли их себе представитьС «Благонамеренным»[377] в руках!Я шлюсь на вас, мои поэты;Не правда ль: милые предметы,Которым, за свои грехи,Писали втайне вы стихи,Которым сердце посвящали,Не все ли, русским языкомВладея слабо и с трудом,Его так мило искажали,И в их устах язык чужойНе обратился ли в родной?

XXVIII

Не дай мне Бог сойтись на балеИль при разъезде на крыльцеС семинаристом в желтой шалеИль с академиком в чепце!Как уст румяных без улыбки,Без грамматической ошибкиЯ русской речи не люблю.Быть может, на беду мою,Красавиц новых поколенье,Журналов вняв молящий глас,К грамматике приучит нас;Стихи введут в употребленье;Но я… какое дело мне?Я верен буду старине.

XXIX

Неправильный, небрежный лепет,Неточный выговор речейПо-прежнему сердечный трепетПроизведут в груди моей;Раскаяться во мне нет силы,Мне галлицизмы[378] будут милы,Как прошлой юности грехи,Как Богдановича стихи.Но полно. Мне пора занятьсяПисьмом красавицы моей;Я слово дал, и что ж? ей-ей,Теперь готов уж отказаться.Я знаю: нежного ПарниПеро не в моде в наши дни.

XXX

Певец Пиров и грусти томной[379],Когда б еще ты был со мной,Я стал бы просьбою нескромнойТебя тревожить, милый мой:Чтоб на волшебные напевыПереложил ты страстной девыИноплеменные слова.Где ты? приди: свои праваПередаю тебе с поклоном…Но посреди печальных скал,Отвыкнув сердцем от похвал,Один, под финским небосклоном,Он бродит, и душа егоНе слышит горя моего.

XXXI

Письмо Татьяны предо мною;Его я свято берегу,Читаю с тайною тоскоюИ начитаться не могу.Кто ей внушал и эту нежность,И слов любезную небрежность?Кто ей внушал умильный вздор,Безумный сердца разговор,И увлекательный и вредный?Я не могу понять. Но вотНеполный, слабый перевод,С живой картины список бледный,Или разыгранный ФрейшицПерстами робких учениц:Письмо Татьяны к ОнегинуЯ к вам пишу – чего же боле?Что я могу еще сказать?Теперь, я знаю, в вашей волеМеня презреньем наказать.Но вы, к моей несчастной долеХоть каплю жалости храня,Вы не оставите меня.Сначала я молчать хотела;Поверьте: моего стыдаВы не узнали б никогда,Когда б надежду я имелаХоть редко, хоть в неделю разВ деревне нашей видеть вас,Чтоб только слышать ваши речи,Вам слово молвить, и потомВсё думать, думать об одномИ день и ночь до новой встречи.Но говорят, вы нелюдим;В глуши, в деревне всё вам скучно,А мы… ничем мы не блестим,Хоть вам и рады простодушно.Зачем вы посетили нас?В глуши забытого селеньяЯ никогда не знала б вас,Не знала б горького мученья.Души неопытной волненьяСмирив со временем (как знать?),По сердцу я нашла бы друга,Была бы верная супругаИ добродетельная мать.Другой!.. Нет, никому на светеНе отдала бы сердца я!То в вышнем суждено совете…То воля неба: я твоя;Вся жизнь моя была залогомСвиданья верного с тобой;Я знаю, ты мне послан Богом,До гроба ты хранитель мой…Ты в сновиденьях мне являлся,Незримый, ты мне был уж мил,Твой чудный взгляд меня томил,В душе твой голос раздавалсяДавно… нет, это был не сон!Ты чуть вошел, я вмиг узнала,Вся обомлела, запылалаИ в мыслях молвила: вот он!Не правда ль? я тебя слыхала:Ты говорил со мной в тиши,Когда я бедным помогалаИли молитвой услаждалаТоску волнуемой души?И в это самое мгновеньеНе ты ли, милое виденье,В прозрачной темноте мелькнул,Приникнул тихо к изголовью?Не ты ль, с отрадой и любовью,Слова надежды мне шепнул?Кто ты, мой ангел ли хранительИли коварный искуситель:Мои сомненья разреши.Быть может, это всё пустое,Обман неопытной души!И суждено совсем иное…Но так и быть! Судьбу моюОтныне я тебе вручаю,Перед тобою слезы лью,Твоей защиты умоляю…Вообрази: я здесь одна,Никто меня не понимает,Рассудок мой изнемогает,И молча гибнуть я должна.Я жду тебя: единым взоромНадежды сердца оживиИль сон тяжелый перерви,Увы, заслуженным укором!Кончаю! Страшно перечесть…Стыдом и страхом замираю…Но мне порукой ваша честь,И смело ей себя вверяю…

XXXII

Татьяна то вздохнет, то охнет;Письмо дрожит в ее руке;Облатка розовая сохнетНа воспаленном языке.К плечу головушкой склонилась.Сорочка легкая спустиласьС ее прелестного плеча…Но вот уж лунного лучаСиянье гаснет. Там долинаСквозь пар яснеет. Там потокЗасеребрился; там рожокПастуший будит селянина.Вот утро: встали все давно,Моей Татьяне всё равно.

XXXIII

Она зари не замечает,Сидит с поникшею главойИ на письмо не напираетСвоей печати вырезной.Но, дверь тихонько отпирая,Уж ей Филипьевна седаяПриносит на подносе чай.«Пора, дитя мое, вставай:Да ты, красавица, готова!О пташка ранняя моя!Вечор уж как боялась я!Да, слава Богу, ты здорова!Тоски ночной и следу нет,Лицо твое как маков цвет». —

XXXIV

«Ах! няня, сделай одолженье». —«Изволь, родная, прикажи».«Не думай… право… подозренье…Но видишь… ах! не откажи». —«Мой друг, вот Бог тебе порука». —«Итак, пошли тихонько внукаС запиской этой к О… к тому…К соседу… да велеть ему,Чтоб он не говорил ни слова,Чтоб он не называл меня…» —«Кому же, милая моя?Я нынче стала бестолкова.Кругом соседей много есть;Куда мне их и перечесть». —

XXXV

«Как недогадлива ты, няня!» —«Сердечный друг, уж я стара,Стара; тупеет разум, Таня;А то, бывало, я востра,Бывало, слово барской воли…» —«Ах, няня, няня! до того ли?Что нужды мне в твоем уме?Ты видишь, дело о письмеК Онегину». – «Ну, дело, дело.Не гневайся, душа моя,Ты знаешь, непонятна я…Да что ж ты снова побледнела?» —«Так, няня, право, ничего.Пошли же внука своего». —

XXXVI

Но день протек, и нет ответа.Другой настал: всё нет, как нет.Бледна как тень, с утра одета,Татьяна ждет: когда ж ответ?Приехал Ольгин обожатель.«Скажите: где же ваш приятель? —Ему вопрос хозяйки был. —Он что-то нас совсем забыл».Татьяна, вспыхнув, задрожала.«Сегодня быть он обещал, —Старушке Ленский отвечал, —Да, видно, почта задержала». —Татьяна потупила взор,Как будто слыша злой укор.

XXXVII

Смеркалось; на столе, блистая,Шипел вечерний самовар,Китайский чайник нагревая;Под ним клубился легкий пар.Разлитый Ольгиной рукою,По чашкам темною струеюУже душистый чай бежал,И сливки мальчик подавал;Татьяна пред окном стояла,На стекла хладные дыша,Задумавшись, моя душа,Прелестным пальчиком писалаНа отуманенном стеклеЗаветный вензель О да Е.

XXXVIII

И между тем душа в ней ныла,И слез был полон томный взор.Вдруг топот!.. кровь ее застыла.Вот ближе! скачут… и на дворЕвгений! «Ах!» – и легче тениТатьяна прыг в другие сени,С крыльца на двор, и прямо в сад,Летит, летит; взглянуть назадНе смеет; мигом обежалаКуртины, мостики, лужок,Аллею к озеру, лесок,Кусты сирен переломала,По цветникам летя к ручью,И, задыхаясь, на скамью

XXXIX

Упала…«Здесь он! здесь Евгений!О Боже! что подумал он!»В ней сердце, полное мучений,Хранит надежды темный сон;Она дрожит и жаром пышет,И ждет: нейдет ли? Но не слышит.В саду служанки, на грядах,Сбирали ягоду в кустахИ хором по наказу пели(Наказ, основанный на том,Чтоб барской ягоды тайкомУста лукавые не елиИ пеньем были заняты:Затея сельской остроты!).Песня девушекДевицы, красавицы,Душеньки, подруженьки,Разыграйтесь, девицы,Разгуляйтесь, милые!Затяните песенку,Песенку заветную,Заманите молодцаК хороводу нашему.Как заманим молодца,Как завидим издали,Разбежимтесь, милые,Закидаем вишеньем,Вишеньем, малиною,Красною смородиной.Не ходи подслушиватьПесенки заветные,Не ходи подсматриватьИгры наши девичьи.

XL

Они поют, и, с небреженьемВнимая звонкий голос их,Ждала Татьяна с нетерпеньем,Чтоб трепет сердца в ней затих,Чтобы прошло ланит пыланье.Но в персях то же трепетанье,И не проходит жар ланит,Но ярче, ярче лишь горит…Так бедный мотылек и блещет,И бьется радужным крылом,Плененный школьным шалуном;Так зайчик в озими трепещет,Увидя вдруг издалекаВ кусты припадшего стрелка.

XLI

Но наконец она вздохнулаИ встала со скамьи своей;Пошла, но только повернулаВ аллею, прямо перед ней,Блистая взорами, ЕвгенийСтоит подобно грозной тени,И, как огнем обожжена,Остановилася она.Но следствия нежданной встречиСегодня, милые друзья,Пересказать не в силах я;Мне должно после долгой речиИ погулять и отдохнуть:Докончу после как-нибудь.

Глава четвертая

La morale est dans la nature des choses.

Necker[380]

I. II. III. IV. V. VI

VII

Чем меньше женщину мы любим,Тем легче нравимся мы ейИ тем ее вернее губимСредь обольстительных сетей.Разврат, бывало, хладнокровныйНаукой славился любовной,Сам о себе везде трубяИ наслаждаясь не любя.Но эта важная забаваДостойна старых обезьянХваленых дедовских времян:Ловласов обветшала славаСо славой красных каблуковИ величавых париков.

VIII

Кому не скучно лицемерить,Различно повторять одно,Стараться важно в том уверить,В чем все уверены давно,Всё те же слышать возраженья,Уничтожать предрассужденья,Которых не было и нетУ девочки в тринадцать лет!Кого не утомят угрозы,Моленья, клятвы, мнимый страх,Записки на шести листах,Обманы, сплетни, кольцы, слезы,Надзоры теток, матерей,И дружба тяжкая мужей!

IX

Так точно думал мой Евгений.Он в первой юности своейБыл жертвой бурных заблужденийИ необузданных страстей.Привычкой жизни избалован,Одним на время очарован,Разочарованный другим,Желаньем медленно томим,Томим и ветреным успехом,Внимая в шуме и в тишиРоптанье вечное души,Зевоту подавляя смехом:Вот как убил он восемь лет,Утратя жизни лучший цвет.

X

В красавиц он уж не влюблялся,А волочился как-нибудь;Откажут – мигом утешался;Изменят – рад был отдохнуть.Он их искал без упоенья,А оставлял без сожаленья,Чуть помня их любовь и злость.Так точно равнодушный гостьНа вист вечерний приезжает,Садится; кончилась игра:Он уезжает со двора,Спокойно дома засыпаетИ сам не знает поутру,Куда поедет ввечеру.

XI

Но, получив посланье Тани,Онегин живо тронут был:Язык девических мечтанийВ нем думы роем возмутил;И вспомнил он Татьяны милойИ бледный цвет, и вид унылый;И в сладостный, безгрешный сонДушою погрузился он.Быть может, чувствий пыл старинныйИм на минуту овладел;Но обмануть он не хотелДоверчивость души невинной.Теперь мы в сад перелетим,Где встретилась Татьяна с ним.

XII

Минуты две они молчали,Но к ней Онегин подошелИ молвил: «Вы ко мне писали,Не отпирайтесь. Я прочелДуши доверчивой признанья,Любви невинной излиянья;Мне ваша искренность мила;Она в волненье привелаДавно умолкнувшие чувства;Но вас хвалить я не хочу;Я за нее вам отплачуПризнаньем также без искусства;Примите исповедь мою:Себя на суд вам отдаю.

XIII

Когда бы жизнь домашним кругомЯ ограничить захотел;Когда б мне быть отцом, супругомПриятный жребий повелел;Когда б семейственной картинойПленился я хоть миг единой, —То, верно б, кроме вас одной,Невесты не искал иной.Скажу без блесток мадригальных:Нашед мой прежний идеал,Я, верно б, вас одну избралВ подруги дней моих печальных,Всего прекрасного в залог,И был бы счастлив… сколько мог!

XIV

Но я не создан для блаженства;Ему чужда душа моя;Напрасны ваши совершенства:Их вовсе недостоин я.Поверьте (совесть в том порукой),Супружество нам будет мукой.Я, сколько ни любил бы вас,Привыкнув, разлюблю тотчас;Начнете плакать: ваши слезыНе тронут сердца моего,А будут лишь бесить его.Судите ж вы, какие розыНам заготовит ГименейИ, может быть, на много дней.

XV

Что может быть на свете хужеСемьи, где бедная женаГрустит о недостойном муже,И днем и вечером одна;Где скучный муж, ей цену зная(Судьбу, однако ж, проклиная),Всегда нахмурен, молчалив,Сердит и холодно-ревнив!Таков я. И того ль искалиВы чистой, пламенной душой,Когда с такою простотой,С таким умом ко мне писали?Ужели жребий вам такойНазначен строгою судьбой?

XVI

Мечтам и годам нет возврата;Не обновлю души моей…Я вас люблю любовью братаИ, может быть, еще нежней.Послушайте ж меня без гнева:Сменит не раз младая деваМечтами легкие мечты;Так деревцо свои листыМеняет с каждою весною.Так, видно, небом суждено.Полюбите вы снова: но…Учитесь властвовать собою:Не всякий вас, как я, поймет;К беде неопытность ведет».

XVII

Так проповедовал Евгений.Сквозь слез не видя ничего,Едва дыша, без возражений,Татьяна слушала его.Он подал руку ей. Печально(Как говорится, машинально)Татьяна молча оперлась,Головкой томною склонясь;Пошли домой вкруг огорода;Явились вместе, и никтоНе вздумал им пенять на то:Имеет сельская свободаСвои счастливые права,Как и надменная Москва.

XVIII

Вы согласитесь, мой читатель,Что очень мило поступилС печальной Таней наш приятель;Не в первый раз он тут явилДуши прямое благородство,Хотя людей недоброхотствоВ нем не щадило ничего:Враги его, друзья его(Что, может быть, одно и то же)Его честили так и сяк.Врагов имеет в мире всяк,Но от друзей спаси нас, Боже!Уж эти мне друзья, друзья!Об них недаром вспомнил я.

XIX

А что? Да так. Я усыпляюПустые, черные мечты;Я только в скобках замечаю,Что нет презренной клеветы,На чердаке вралем рожденнойИ светской чернью ободренной,Что нет нелепицы такой,Ни эпиграммы площадной,Которой бы ваш друг с улыбкой,В кругу порядочных людей,Без всякой злобы и затей,Не повторил стократ ошибкой;А впрочем, он за вас горой:Он вас так любит… как родной!

XX

Гм! гм! Читатель благородный,Здорова ль ваша вся родня?Позвольте: может быть, угодноТеперь узнать вам от меня,Что значит именно родные.Родные люди вот какие:Мы их обязаны ласкать,Любить, душевно уважатьИ, по обычаю народа,О Рождестве их навещатьИли по почте поздравлять,Чтоб остальное время годаНе думали о нас они…Итак, дай Бог им долги дни!

XXI

Зато любовь красавиц нежныхНадежней дружбы и родства:Над нею и средь бурь мятежныхВы сохраняете права.Конечно так. Но вихорь моды,Но своенравие природы,Но мненья светского поток…А милый пол, как пух, легок.К тому ж и мнения супругаДля добродетельной женыВсегда почтенны быть должны;Так ваша верная подругаБывает вмиг увлечена:Любовью шутит сатана.

XXII

Кого ж любить? Кому же верить?Кто не изменит нам один?Кто все дела, все речи меритУслужливо на наш аршин?Кто клеветы про нас не сеет?Кто нас заботливо лелеет?Кому порок наш не беда?Кто не наскучит никогда?Призрака суетный искатель,Трудов напрасно не губя,Любите самого себя,Достопочтенный мой читатель!Предмет достойный: ничегоЛюбезней, верно, нет его.

XXIII

Что было следствием свиданья?Увы, не трудно угадать!Любви безумные страданьяНе перестали волноватьМладой души, печали жадной;Нет, пуще страстью безотраднойТатьяна бедная горит;Ее постели сон бежит;Здоровье, жизни цвет и сладость,Улыбка, девственный покой,Пропало всё, что звук пустой,И меркнет милой Тани младость:Так одевает бури теньЕдва рождающийся день.

XXIV

Увы, Татьяна увядает;Бледнеет, гаснет и молчит!Ничто ее не занимает,Ее души не шевелит.Качая важно головою,Соседи шепчут меж собою:Пора, пора бы замуж ей!..Но полно. Надо мне скорейРазвеселить воображеньеКартиной счастливой любви.Невольно, милые мои,Меня стесняет сожаленье;Простите мне: я так люблюТатьяну милую мою!

XXV

Час от часу плененный болеКрасами Ольги молодой,Владимир сладостной неволеПредался полною душой.Он вечно с ней. В ее покоеОни сидят в потемках двое;Они в саду, рука с рукой,Гуляют утренней порой;И что ж? Любовью упоенный,В смятенье нежного стыда,Он только смеет иногда,Улыбкой Ольги ободренный,Развитым локоном игратьИль край одежды целовать.

XXVI

Он иногда читает ОлеНравоучительный роман,В котором автор знает болеПрироду, чем Шатобриан,А между тем две, три страницы(Пустые бредни, небылицы,Опасные для сердца дев)Он пропускает, покраснев,Уединясь от всех далеко,Они над шахматной доской,На стол облокотясь, поройСидят, задумавшись глубоко,И Ленский пешкою ладьюБерет в рассеянье свою.

XXVII

Поедет ли домой: и домаОн занят Ольгою своей.Летучие листки альбомаПрилежно украшает ей:То в них рисует сельски виды,Надгробный камень, храм Киприды[381]Или на лире голубкаПером и красками слегка;То на листках воспоминанья,Пониже подписи других,Он оставляет нежный стих,Безмолвный памятник мечтанья,Мгновенной думы долгий след,Всё тот же после многих лет.

XXVIII

Конечно, вы не раз видалиУездной барышни альбом,Что все подружки измаралиС конца, с начала и кругом.Сюда, назло правописанью,Стихи без меры, по преданью,В знак дружбы верной внесены,Уменьшены, продолжены.На первом листике встречаешьQu’ecrirez-vous sur ces tablettes,И подпись: t. a v. Annеttе;А на последнем прочитаешь:«Кто любит более тебя,Пусть пишет далее меня».

XXIX

Тут непременно вы найдетеДва сердца, факел и цветки;Тут, верно, клятвы вы прочтетеВ любви до гробовой доски;Какой-нибудь пиит армейскийТут подмахнул стишок злодейский.В такой альбом, мои друзья,Признаться, рад писать и я,Уверен будучи душою,Что всякий мой усердный вздорЗаслужит благосклонный взорИ что потом с улыбкой злоюНе станут важно разбирать,Остро иль нет я мог соврать.

XXX

Но вы, разрозненные томыИз библиотеки чертей,Великолепные альбомы,Мученье модных рифмачей,Вы, украшенные проворноТолстого кистью чудотворнойИль Баратынского пером,Пускай сожжет вас божий гром!Когда блистательная дамаМне свой in-quarto подает,И дрожь и злость меня берет,И шевелится эпиграммаВо глубине моей души,А мадригалы им пиши!

XXXI

Не мадригалы Ленский пишетВ альбоме Ольги молодой;Его перо любовью дышит,Не хладно блещет остротой;Что ни заметит, ни услышитОб Ольге, он про то и пишет:И полны истины живойТекут элегии рекой.Так ты, Языков вдохновенный,В порывах сердца своего,Поешь бог ведает кого,И свод элегий драгоценныйПредставит некогда тебеВсю повесть о твоей судьбе.

XXXII

Но тише! Слышишь? Критик строгийПовелевает сбросить намЭлегии венок убогийИ нашей братье рифмачамКричит: «Да перестаньте плакать,И всё одно и то же квакать,Жалеть о прежнем, о былом:Довольно, пойте о другом!»– Ты прав, и верно нам укажешьТрубу, личину и кинжал,И мыслей мертвый капиталОтвсюду воскресить прикажешь:Не так ли, друг? – Ничуть. Куда!«Пишите оды, господа,

XXXIII

Как их писали в мощны годы,Как было встарь заведено…»– Одни торжественные оды!И, полно, друг; не всё ль равно?Припомни, что сказал сатирик!«Чужого толка» хитрый лирикУжели для тебя сноснейУнылых наших рифмачей? —«Но всё в элегии ничтожно;Пустая цель ее жалка;Меж тем цель оды высокаИ благородна…» Тут бы можноПоспорить нам, но я молчу:Два века ссорить не хочу.

XXXIV

Поклонник славы и свободы,В волненье бурных дум своих,Владимир и писал бы оды,Да Ольга не читала их.Случалось ли поэтам слезнымЧитать в глаза своим любезнымСвои творенья? Говорят,Что в мире выше нет наград.И впрямь, блажен любовник скромный,Читающий мечты своиПредмету песен и любви,Красавице приятно-томной!Блажен… хоть, может быть, онаСовсем иным развлечена.

XXXV

Но я плоды моих мечтанийИ гармонических затейЧитаю только старой няне,Подруге юности моей,Да после скучного обедаКо мне забредшего соседа,Поймав нежданно за полу,Душу трагедией в углу,Или (но это кроме шуток),Тоской и рифмами томим,Бродя над озером моим,Пугаю стадо диких уток:Вняв пенью сладкозвучных строф,Они слетают с берегов.

XXXVI. XXXVII

А что ж Онегин? Кстати, братья!Терпенья вашего прошу:Его вседневные занятьяЯ вам подробно опишу.Онегин жил анахоретом;В седьмом часу вставал он летомИ отправлялся налегкеК бегущей под горой реке;Певцу Гюльнары подражая,Сей Геллеспонт переплывал,Потом свой кофе выпивал,Плохой журнал перебирая,И одевался…

XXXVIII. XXXIX

Прогулки, чтенье, сон глубокой,Лесная тень, журчанье струй,Порой белянки черноокойМладой и свежий поцелуй,Узде послушный конь ретивый,Обед довольно прихотливый,Бутылка светлого вина,Уединенье, тишина:Вот жизнь Онегина святая;И нечувствительно он ейПредался, красных летних днейВ беспечной неге не считая,Забыв и город, и друзей,И скуку праздничных затей.

XL

Но наше северное лето,Карикатура южных зим,Мелькнет и нет: известно это,Хоть мы признаться не хотим.Уж небо осенью дышало,Уж реже солнышко блистало,Короче становился день,Лесов таинственная сеньС печальным шумом обнажалась,Ложился на поля туман,Гусей крикливых караванТянулся к югу: приближаласьДовольно скучная пора;Стоял ноябрь уж у двора.

XLI

Встает заря во мгле холодной;На нивах шум работ умолк;С своей волчихою голоднойВыходит на дорогу волк;Его почуя, конь дорожныйХрапит – и путник осторожныйНесется в гору во весь дух;На утренней заре пастухНе гонит уж коров из хлева,И в час полуденный в кружокИх не зовет его рожок;В избушке распевая, дева[382]Прядет, и, зимних друг ночей,Трещит лучинка перед ней.

XLII

И вот уже трещат морозыИ серебрятся средь полей…(Читатель ждет уж рифмы розы;На, вот возьми ее скорей!)Опрятней модного паркетаБлистает речка, льдом одета.Мальчишек радостный народ[383]Коньками звучно режет лед;На красных лапках гусь тяжелый,Задумав плыть по лону вод,Ступает бережно на лед,Скользит и падает; веселыйМелькает, вьется первый снег,Звездами падая на брег.

XLIII

В глуши что делать в эту пору?Гулять? Деревня той поройНевольно докучает взоруОднообразной наготой.Скакать верхом в степи суровой?Но конь, притупленной подковойНеверный зацепляя лед,Того и жди, что упадет.Сиди под кровлею пустынной,Читай: вот Прадт, вот Walter Scott.Не хочешь? – поверяй расход,Сердись иль пей, и вечер длинныйКой-как пройдет, а завтра то ж,И славно зиму проведешь.

XLIV

Прямым Онегин Чильд ГарольдомВдался в задумчивую лень:Со сна садится в ванну со льдом,И после, дома целый день,Один, в расчеты погруженный,Тупым кием вооруженный,Он на бильярде в два шараИграет с самого утра.Настанет вечер деревенский:Бильярд оставлен, кий забыт,Перед камином стол накрыт,Евгений ждет: вот едет ЛенскийНа тройке чалых лошадей;Давай обедать поскорей!

XLV

Вдовы Клико или МоэтаБлагословенное виноВ бутылке мерзлой для поэтаНа стол тотчас принесено.Оно сверкает Ипокреной[384];Оно своей игрой и пеной(Подобием того-сего)Меня пленяло: за негоПоследний бедный лепт, бывало,Давал я. Помните ль, друзья?Его волшебная струяРождала глупостей не мало,А сколько шуток и стихов,И споров, и веселых снов!

XLVI

Но изменяет пеной шумнойОно желудку моему,И я Бордо благоразумныйУж нынче предпочел ему.К Au я больше не способен;Au любовнице подобенБлестящей, ветреной, живой,И своенравной, и пустой…Но ты, Бордо, подобен другу,Который, в горе и в беде,Товарищ завсегда, везде,Готов нам оказать услугуИль тихий разделить досуг.Да здравствует Бордо, наш друг!

XLVII

Огонь потух; едва золоюПодернут уголь золотой;Едва заметною струеюВиется пар, и теплотойКамин чуть дышит. Дым из трубокВ трубу уходит. Светлый кубокЕще шипит среди стола.Вечерняя находит мгла…(Люблю я дружеские вракиИ дружеский бокал винаПорою той, что названаПора меж волка и собаки,А почему, не вижу я.)Теперь беседуют друзья:

XLVIII

«Ну, что соседки? Что Татьяна?Что Ольга резвая твоя?»– Налей еще мне полстакана…Довольно, милый… Вся семьяЗдорова; кланяться велели.Ах, милый, как похорошелиУ Ольги плечи, что за грудь!Что за душа!.. Когда-нибудьЗаедем к ним; ты их обяжешь;А то, мой друг, суди ты сам:Два раза заглянул, а тамУж к ним и носу не покажешь.Да вот… какой же я болван!Ты к ним на той неделе зван. —

XLIX

«Я?» – «Да, Татьяны имениныВ субботу. Оленька и матьВелели звать, и нет причиныТебе на зов не приезжать». —«Но куча будет там народуИ всякого такого сброду…» —«И, никого, уверен я!Кто будет там? своя семья.Поедем, сделай одолженье!Ну, что ж?» – «Согласен». – «Как ты мил!»При сих словах он осушилСтакан, соседке приношенье,Потом разговорился вновьПро Ольгу: такова любовь!

L

Он весел был. Чрез две неделиНазначен был счастливый срок.И тайна брачныя постелиИ сладостной любви венокЕго восторгов ожидали.Гимена хлопоты, печали,Зевоты хладная чредаЕму не снились никогда.Меж тем как мы, враги Гимена,В домашней жизни зрим одинРяд утомительных картин,Роман во вкусе Лафонтена…[385]Мой бедный Ленский, сердцем онДля оной жизни был рожден.

LI

Он был любим… по крайней мереТак думал он, и был счастлив.Стократ блажен, кто предан вере,Кто, хладный ум угомонив,Покоится в сердечной неге,Как пьяный путник на ночлеге,Или, нежней, как мотылек,В весенний впившийся цветок;Но жалок тот, кто всё предвидит,Чья не кружится голова,Кто все движенья, все словаВ их переводе ненавидит,Чье сердце опыт остудилИ забываться запретил!

Глава пятая

О, не знай сих страшных снов

Ты, моя Светлана!

Жуковский

I

В тот год осенняя погодаСтояла долго на дворе,Зимы ждала, ждала природа.Снег выпал только в январеНа третье в ночь. Проснувшись рано,В окно увидела ТатьянаПоутру побелевший двор,Куртины, кровли и забор,На стеклах легкие узоры,Деревья в зимнем серебре,Сорок веселых на двореИ мягко устланные горыЗимы блистательным ковром.Всё ярко, всё бело кругом.

II

Зима!.. Крестьянин, торжествуя,На дровнях обновляет путь;Его лошадка, снег почуя,Плетется рысью как-нибудь;Бразды пушистые взрывая,Летит кибитка удалая;Ямщик сидит на облучкеВ тулупе, в красном кушаке.Вот бегает дворовый мальчик,В салазки жучку посадив,Себя в коня преобразив;Шалун уж заморозил пальчик:Ему и больно и смешно,А мать грозит ему в окно…

III

Но, может быть, такого родаКартины вас не привлекут:Всё это низкая природа;Изящного не много тут.Согретый вдохновенья богом,Другой поэт роскошным слогомЖивописал нам первый снегИ все оттенки зимних нег[386];Он вас пленит, я в том уверен,Рисуя в пламенных стихахПрогулки тайные в санях;Но я бороться не намеренНи с ним покамест, ни с тобой,Певец финляндки молодой![387]

IV

Татьяна (русская душою,Сама не зная почему)С ее холодною красоюЛюбила русскую зиму,На солнце иней в день морозный,И сани, и зарею позднойСиянье розовых снегов,И мглу крещенских вечеров.По старине торжествовалиВ их доме эти вечера:Служанки со всего двораПро барышень своих гадалиИ им сулили каждый годМужьев военных и поход.

V

Татьяна верила преданьямПростонародной старины,И снам, и карточным гаданьям,И предсказаниям луны.Ее тревожили приметы;Таинственно ей все предметыПровозглашали что-нибудь,Предчувствия теснили грудь.Жеманный кот, на печке сидя,Мурлыча, лапкой рыльце мыл:То несомненный знак ей был,Что едут гости. Вдруг увидяМладой двурогий лик луныНа небе с левой стороны,

VI

Она дрожала и бледнела.Когда ж падучая звездаПо небу темному летелаИ рассыпалася, – тогдаВ смятенье Таня торопилась,Пока звезда еще катилась,Желанье сердца ей шепнуть.Когда случалось где-нибудьЕй встретить черного монахаИль быстрый заяц меж полейПеребегал дорогу ей,Не зная, что начать со страха,Предчувствий горестных полна,Ждала несчастья уж она.

VII

Что ж? Тайну прелесть находилаИ в самом ужасе она:Так нас природа сотворила,К противуречию склонна.Настали святки. То-то радость!Гадает ветреная младость,Которой ничего не жаль,Перед которой жизни дальЛежит светла, необозрима;Гадает старость сквозь очкиУ гробовой своей доски,Всё потеряв невозвратимо;И всё равно: надежда имЛжет детским лепетом своим.

VIII

Татьяна любопытным взоромНа воск потопленный глядит:Он чудно вылитым узоромЕй что-то чудное гласит;Из блюда, полного водою,Выходят кольца чередою;И вынулось колечко ейПод песенку старинных дней:«Там мужички-то всё богаты,Гребут лопатой серебро;Кому поем, тому доброИ слава!» Но сулит утратыСей песни жалостный напев;Милей кошурка сердцу дев[388].

IX

Морозна ночь, всё небо ясно;Светил небесных дивный хорТечет так тихо, так согласно…Татьяна на широкий дворВ открытом платьице выходит,На месяц зеркало наводит;Но в темном зеркале однаДрожит печальная луна…Чу… снег хрустит… прохожий; деваК нему на цыпочках летит,И голосок ее звучитНежней свирельного напева:Как ваше имя?[389] Смотрит онИ отвечает: Агафон.

X

Татьяна, по совету няниСбираясь ночью ворожить,Тихонько приказала в банеНа два прибора стол накрыть;Но стало страшно вдруг Татьяне…И я – при мысли о СветланеМне стало страшно – так и быть…С Татьяной нам не ворожить.Татьяна поясок шелковыйСняла, разделась и в постельЛегла. Над нею вьется Лель,А под подушкою пуховойДевичье зеркало лежит.Утихло всё. Татьяна спит.

XI

И снится чудный сон Татьяне.Ей снится, будто бы онаИдет по снеговой поляне,Печальной мглой окружена;В сугробах снежных перед неюШумит, клубит волной своеюКипучий, темный и седойПоток, не скованный зимой;Две жердочки, склеены льдиной,Дрожащий, гибельный мосток,Положены через поток:И пред шумящею пучиной,Недоумения полна,Остановилася она.

XII

Как на досадную разлуку,Татьяна ропщет на ручей;Не видит никого, кто рукуС той стороны подал бы ей;Но вдруг сугроб зашевелился,И кто ж из-под него явился?Большой, взъерошенный медведь;Татьяна ах! а он реветь,И лапу с острыми когтямиЕй протянул; она скрепясьДрожащей ручкой оперласьИ боязливыми шагамиПеребралась через ручей;Пошла – и что ж? медведь за ней!

XIII

Она, взглянуть назад не смея,Поспешный ускоряет шаг;Но от косматого лакеяНе может убежать никак;Кряхтя, валит медведь несносный;Пред ними лес; недвижны сосныВ своей нахмуренной красе;Отягчены их ветви всеКлоками снега; сквозь вершиныОсин, берез и лип нагихСияет луч светил ночных;Дороги нет; кусты, стремниныМетелью все занесены,Глубоко в снег погружены.

XIV

Татьяна в лес; медведь за нею;Снег рыхлый по колено ей;То длинный сук ее за шеюЗацепит вдруг, то из ушейЗлатые серьги вырвет силой;То в хрупком снеге с ножки милойУвязнет мокрый башмачок;То выронит она платок;Поднять ей некогда; боится,Медведя слышит за собой,И даже трепетной рукойОдежды край поднять стыдится;Она бежит, он всё вослед,И сил уже бежать ей нет.

XV

Упала в снег; медведь проворноЕе хватает и несет;Она бесчувственно-покорна,Не шевельнется, не дохнет;Он мчит ее лесной дорогой;Вдруг меж дерев шалаш убогой;Кругом всё глушь; отвсюду онПустынным снегом занесен,И ярко светится окошко,И в шалаше и крик, и шум;Медведь промолвил: «Здесь мой кум:Погрейся у него немножко!»И в сени прямо он идет,И на порог ее кладет.

XVI

Опомнилась, глядит Татьяна:Медведя нет; она в сенях;За дверью крик и звон стакана,Как на больших похоронах;Не видя тут ни капли толку,Глядит она тихонько в щелку,И что же видит?.. за столомСидят чудовища кругом:Один в рогах, с собачьей мордой,Другой с петушьей головой,Здесь ведьма с козьей бородой,Тут остов чопорный и гордый,Там карла с хвостиком, а вотПолу-журавль и полу-кот.

XVII

Еще страшней, еще чуднее:Вот рак верхом на пауке,Вот череп на гусиной шееВертится в красном колпаке,Вот мельница вприсядку пляшетИ крыльями трещит и машет;Лай, хохот, пенье, свист и хлоп,Людская молвь и конский топ![390]Но что подумала Татьяна,Когда узнала меж гостейТого, кто мил и страшен ей,Героя нашего романа!Онегин за столом сидитИ в дверь украдкою глядит.

XVIII

Он знак подаст – и все хлопочут;Он пьет – все пьют и все кричат;Он засмеется – все хохочут;Нахмурит брови – все молчат;Так, он хозяин, это ясно:И Тане уж не так ужасно,И любопытная теперьНемного растворила дверь…Вдруг ветер дунул, загашаяОгонь светильников ночных;Смутилась шайка домовых;Онегин, взорами сверкая,Из-за стола гремя встает;Все встали: он к дверям идет.

XIX

И страшно ей; и торопливоТатьяна силится бежать:Нельзя никак; нетерпеливоМетаясь, хочет закричать:Не может; дверь толкнул Евгений,И взорам адских привиденийЯвилась дева; ярый смехРаздался дико; очи всех,Копыта, хоботы кривые,Хвосты хохлатые, клыки,Усы, кровавы языки,Рога и пальцы костяные,Всё указует на нее,И все кричат: мое! мое!

XX

Мое! – сказал Евгений грозно,И шайка вся сокрылась вдруг;Осталася во тьме морознойМладая дева с ним сам-друг;Онегин тихо увлекает[391]Татьяну в угол и слагаетЕе на шаткую скамьюИ клонит голову своюК ней на плечо; вдруг Ольга входит,За нею Ленский; свет блеснул,Онегин руку замахнул,И дико он очами бродит,И незваных гостей бранит;Татьяна чуть жива лежит.

XXI

Спор громче, громче; вдруг ЕвгенийХватает длинный нож, и вмигПовержен Ленский; страшно тениСгустились; нестерпимый крикРаздался… хижина шатнулась…И Таня в ужасе проснулась…Глядит, уж в комнате светло;В окне сквозь мерзлое стеклоЗари багряный луч играет;Дверь отворилась. Ольга к ней,Авроры северной алейИ легче ласточки, влетает;«Ну, – говорит, – скажи ж ты мне,Кого ты видела во сне?»

XXII

Но та, сестры не замечая,В постеле с книгою лежит,За листом лист перебирая,И ничего не говорит.Хоть не являла книга этаНи сладких вымыслов поэта,Ни мудрых истин, ни картин,Но ни Виргилий, ни Расин,Ни Скотт, ни Байрон, ни Сенека,Ни даже Дамских Мод ЖурналТак никого не занимал:То был, друзья, Мартын Задека[392],Глава халдейских мудрецов,Гадатель, толкователь снов.

XXIII

Сие глубокое твореньеЗавез кочующий купецОднажды к ним в уединеньеИ для Татьяны наконецЕго с разрозненной МальвинойОн уступил за три с полтиной,В придачу взяв еще за нихСобранье басен площадных,Грамматику, две Петриады,Да Мармонтеля третий том.Мартын Задека стал потомЛюбимец Тани… Он отрадыВо всех печалях ей даритИ безотлучно с нею спит.

XXIV

Ее тревожит сновиденье.Не зная, как его понять,Мечтанья страшного значеньеТатьяна хочет отыскать.Татьяна в оглавленье краткомНаходит азбучным порядкомСлова: бор, буря, ведьма, ель,Еж, мрак, мосток, медведь, метельИ прочая. Ее сомненийМартын Задека не решит;Но сон зловещий ей сулитПечальных много приключений.Дней несколько она потомВсё беспокоилась о том.

XXV

Но вот багряною рукою[393]Заря от утренних долинВыводит с солнцем за собоюВеселый праздник именин.С утра дом Лариной гостямиВесь полон; целыми семьямиСоседи съехались в возках,В кибитках, в бричках и в санях.В передней толкотня, тревога;В гостиной встреча новых лиц,Лай мосек, чмоканье девиц,Шум, хохот, давка у порога,Поклоны, шарканье гостей,Кормилиц крик и плач детей.

XXVI

С своей супругою дороднойПриехал толстый Пустяков;Гвоздин, хозяин превосходный,Владелец нищих мужиков;Скотинины, чета седая,С детьми всех возрастов, считаяОт тридцати до двух годов;Уездный франтик Петушков,Мой брат двоюродный, Буянов,В пуху, в картузе с козырьком[394](Как вам, конечно, он знаком),И отставной советник Флянов,Тяжелый сплетник, старый плут,Обжора, взяточник и шут.

XXVII

С семьей Панфила ХарликоваПриехал и мосье Трике,Остряк, недавно из Тамбова,В очках и в рыжем парике.Как истинный француз, в карманеТрике привез куплет ТатьянеНа голос, знаемый детьми:Reveillez vous, belle endormie[395].Меж ветхих песен альманахаБыл напечатан сей куплет;Трике, догадливый поэт,Его на свет явил из праха,И смело вместо belle Nina[396]Поставил belle Tatiana[397].

XXVIII

И вот из ближнего посада,Созревших барышень кумир,Уездных матушек отрада,Приехал ротный командир;Вошел… Ах, новость, да какая!Музыка будет полковая!Полковник сам ее послал.Какая радость: будет бал!Девчонки прыгают заране[398];Но кушать подали. ЧетойИдут за стол рука с рукой.Теснятся барышни к Татьяне;Мужчины против; и, крестясь,Толпа жужжит, за стол садясь.

XXIX

На миг умолкли разговоры;Уста жуют. Со всех сторонГремят тарелки и приборы,Да рюмок раздается звон.Но вскоре гости понемногуПодъемлют общую тревогу.Никто не слушает, кричат,Смеются, спорят и пищат.Вдруг двери настежь. Ленский входит,И с ним Онегин. «Ах, творец! —Кричит хозяйка: – наконец!»Теснятся гости, всяк отводитПриборы, стулья поскорей;Зовут, сажают двух друзей.

XXX

Сажают прямо против Тани,И, утренней луны бледнейИ трепетней гонимой лани,Она темнеющих очейНе подымает: пышет бурноВ ней страстный жар; ей душно, дурно;Она приветствий двух друзейНе слышит, слезы из очейХотят уж капать; уж готоваБедняжка в обморок упасть;Но воля и рассудка властьПревозмогли. Она два словаСквозь зубы молвила тишкомИ усидела за столом.

XXXI

Траги-нервических явлений,Девичьих обмороков, слезДавно терпеть не мог Евгений:Довольно их он перенес.Чудак, попав на пир огромный,Уж был сердит. Но, девы томнойЗаметя трепетный порыв,С досады взоры опустив,Надулся он и, негодуя,Поклялся Ленского взбеситьИ уж порядком отомстить.Теперь, заране торжествуя,Он стал чертить в душе своейКарикатуры всех гостей.

XXXII

Конечно, не один ЕвгенийСмятенье Тани видеть мог;Но целью взоров и сужденийВ то время жирный был пирог(К несчастию, пересоленный);Да вот в бутылке засмоленной,Между жарким и блан-манже,Цимлянское несут уже;За ним строй рюмок узких, длинных,Подобно талии твоей,Зизи, кристалл души моей,Предмет стихов моих невинных,Любви приманчивый фиал,Ты, от кого я пьян бывал!

XXXIII

Освободясь от пробки влажной,Бутылка хлопнула; виноШипит; и вот с осанкой важной,Куплетом мучимый давно,Трике встает; пред ним собраньеХранит глубокое молчанье.Татьяна чуть жива; Трике,К ней обратясь с листком в руке,Запел, фальшивя. Плески, кликиЕго приветствуют. ОнаПевцу присесть принуждена;Поэт же скромный, хоть великий,Ее здоровье первый пьетИ ей куплет передает.

XXXIV

Пошли приветы, поздравленья:Татьяна всех благодарит.Когда же дело до ЕвгеньяДошло, то девы томный вид,Ее смущение, усталостьВ его душе родили жалость:Он молча поклонился ей;Но как-то взор его очейБыл чудно нежен. Оттого ли,Что он и вправду тронут был,Иль он, кокетствуя, шалил,Невольно ль, иль из доброй воли,Но взор сей нежность изъявил:Он сердце Тани оживил.

XXXV

Гремят отдвинутые стулья;Толпа в гостиную валит:Так пчел из лакомого ульяНа ниву шумный рой летит.Довольный праздничным обедомСосед сопит перед соседом;Подсели дамы к камельку;Девицы шепчут в уголку;Столы зеленые раскрыты:Зовут задорных игроковБостон и ломбер стариков,И вист, доныне знаменитый,Однообразная семья,Все жадной скуки сыновья.

XXXVI

Уж восемь робертов сыгралиГерои виста; восемь разОни места переменяли;И чай несут. Люблю я часОпределять обедом, чаемИ ужином. Мы время знаемВ деревне без больших сует:Желудок – верный наш брегет;И кстати я замечу в скобках,Что речь веду в моих строфахЯ столь же часто о пирах,О разных кушаньях и пробках,Как ты, божественный Омир,Ты, тридцати веков кумир!

XXXVII. XXXVIII. XXXIX

Но чай несут: девицы чинноЕдва за блюдечки взялись,Вдруг из-за двери в зале длиннойФагот и флейта раздались.Обрадован музыки громом,Оставя чашку чаю с ромом,Парис окружных городков,Подходит к Ольге Петушков,К Татьяне Ленский; Харликову,Невесту переспелых лет,Берет тамбовский мой поэт,Умчал Буянов Пустякову,И в залу высыпали все,И бал блестит во всей красе.

XL

В начале моего романа(Смотрите первую тетрадь)Хотелось вроде мне АльбанаБал петербургский описать;Но, развлечен пустым мечтаньем,Я занялся воспоминаньемО ножках мне знакомых дам.По вашим узеньким следам,О ножки, полно заблуждаться!С изменой юности моейПора мне сделаться умней,В делах и в слоге поправляться,И эту пятую тетрадьОт отступлений очищать.

XLI

Однообразный и безумный,Как вихорь жизни молодой,Кружится вальса вихорь шумный;Чета мелькает за четой.К минуте мщенья приближаясь,Онегин, втайне усмехаясь,Подходит к Ольге. Быстро с нейВертится около гостей,Потом на стул ее сажает,Заводит речь о том, о сем;Спустя минуты две потомВновь с нею вальс он продолжает;Все в изумленье. Ленский самНе верит собственным глазам.

XLII

Мазурка раздалась. Бывало,Когда гремел мазурки гром,В огромной зале всё дрожало,Паркет трещал под каблуком,Тряслися, дребезжали рамы;Теперь не то: и мы, как дамы,Скользим по лаковым доскам.Но в городах, по деревнямЕще мазурка сохранилаПервоначальные красы:Припрыжки, каблуки, усыВсё те же; их не изменилаЛихая мода, наш тиран,Недуг новейших россиян.

XLIII. XLIV

Буянов, братец мой задорный,К герою нашему подвелТатьяну с Ольгою; проворноОнегин с Ольгою пошел;Ведет ее, скользя небрежно,И, наклонясь, ей шепчет нежноКакой-то пошлый мадригалИ руку жмет – и запылалВ ее лице самолюбивомРумянец ярче. Ленский мойВсё видел: вспыхнул, сам не свой;В негодовании ревнивомПоэт конца мазурки ждетИ в котильон ее зовет.

XLV

Но ей нельзя. Нельзя? Но что же?Да Ольга слово уж далаОнегину. О Боже, Боже!Что слышит он? Она могла…Возможно ль? Чуть лишь из пеленок,Кокетка, ветреный ребенок!Уж хитрость ведает она,Уж изменять научена!Не в силах Ленский снесть удара;Проказы женские кляня,Выходит, требует коняИ скачет. Пистолетов пара,Две пули – больше ничего —Вдруг разрешат судьбу его.

Глава шестая

La, sotto i giorni nubilosi e brevi,

Nasce una gente a cuil morir non dole.

Petr.[399]

I

Заметив, что Владимир скрылся,Онегин, скукой вновь гоним,Близ Ольги в думу погрузился,Довольный мщением своим.За ним и Оленька зевала,Глазами Ленского искала,И бесконечный котильонЕе томил, как тяжкий сон.Но кончен он. Идут за ужин.Постели стелют; для гостейНочлег отводят от сенейДо самой девичьи. Всем нуженПокойный сон. Онегин мойОдин уехал спать домой.

II

Всё успокоилось: в гостинойХрапит тяжелый ПустяковС своей тяжелой половиной.Гвоздин, Буянов, ПетушковИ Флянов, не совсем здоровый,На стульях улеглись в столовой,А на полу мосье Трике,В фуфайке, в старом колпаке.Девицы в комнатах ТатьяныИ Ольги все объяты сном.Одна, печальна под окномОзарена лучом Дианы,Татьяна бедная не спитИ в поле темное глядит.

III

Его нежданным появленьем,Мгновенной нежностью очейИ странным с Ольгой поведеньемДо глубины души своейОна проникнута; не можетНикак понять его; тревожитЕе ревнивая тоска,Как будто хладная рукаЕй сердце жмет, как будто безднаПод ней чернеет и шумит…«Погибну, – Таня говорит, —Но гибель от него любезна.Я не ропщу: зачем роптать?Не может он мне счастья дать».

IV

Вперед, вперед, моя исторья!Лицо нас новое зовет.В пяти верстах от Красногорья,Деревни Ленского, живетИ здравствует еще донынеВ философической пустынеЗарецкий, некогда буян,Картежной шайки атаман,Глава повес, трибун трактирный,Теперь же добрый и простойОтец семейства холостой,Надежный друг, помещик мирныйИ даже честный человек:Так исправляется наш век!

V

Бывало, льстивый голос светаВ нем злую храбрость выхвалял:Он, правда, в туз из пистолетаВ пяти саженях попадал,И то сказать, что и в сраженьеРаз в настоящем упоеньеОн отличился, смело в грязьС коня калмыцкого свалясь,Как зюзя пьяный, и французамДостался в плен: драгой залог!Новейший Регул, чести бог,Готовый вновь предаться узам,Чтоб каждым утром у Вери[400]В долг осушать бутылки три.

VI

Бывало, он трунил забавно,Умел морочить дуракаИ умного дурачить славно,Иль явно, иль исподтишка,Хоть и ему иные штукиНе проходили без науки,Хоть иногда и сам впросакОн попадался, как простак.Умел он весело поспорить,Остро и тупо отвечать,Порой расчетливо смолчать,Порой расчетливо повздорить,Друзей поссорить молодыхИ на барьер поставить их,

VII

Иль помириться их заставить,Дабы позавтракать втроем,И после тайно обесславитьВеселой шуткою, враньем.Sel alia tempora![401] Удалость(Как сон любви, другая шалость)Проходит с юностью живой.Как я сказал, Зарецкий мой,Под сень черемух и акацийОт бурь укрывшись наконец,Живет, как истинный мудрец,Капусту садит, как Гораций,Разводит уток и гусейИ учит азбуке детей.

VIII

Он был не глуп; и мой Евгений,Не уважая сердца в нем,Любил и дух его суждений,И здравый толк о том, о сем.Он с удовольствием, бывало,Видался с ним, и так нималоПоутру не был удивлен,Когда его увидел он.Тот после первого привета,Прервав начатый разговор,Онегину, осклабя взор,Вручил записку от поэта.К окну Онегин подошелИ про себя ее прочел.

IX

То был приятный, благородный,Короткий вызов, иль картель:Учтиво, с ясностью холоднойЗвал друга Ленский на дуэль.Онегин с первого движенья,К послу такого порученьяОборотясь, без лишних словСказал, что он всегда готов.Зарецкий встал без объяснений;Остаться доле не хотел,Имея дома много дел,И тотчас вышел; но ЕвгенийНаедине с своей душойБыл недоволен сам собой.

X

И поделом: в разборе строгом,На тайный суд себя призвав,Он обвинял себя во многом:Во-первых, он уж был неправ,Что над любовью робкой, нежнойТак подшутил вечор небрежно.А во-вторых: пускай поэтДурачится; в осьмнадцать летОно простительно. Евгений,Всем сердцем юношу любя,Был должен оказать себяНе мячиком предрассуждений,Не пылким мальчиком, бойцом,Но мужем с честью и с умом.

XI

Он мог бы чувства обнаружить,А не щетиниться, как зверь;Он должен был обезоружитьМладое сердце. «Но теперьУж поздно; время улетело…К тому ж – он мыслит – в это делоВмешался старый дуэлист;Он зол, он сплетник, он речист…Конечно, быть должно презреньеЦеной его забавных слов,Но шепот, хохотня глупцов…»И вот общественное мненье![402]Пружина чести, наш кумир!И вот на чем вертится мир!

XII

Кипя враждой нетерпеливой,Ответа дома ждет поэт;И вот сосед велеречивыйПривез торжественно ответ.Теперь ревнивцу то-то праздник!Он всё боялся, чтоб проказникНе отшутился как-нибудь,Уловку выдумав и грудьОтворотив от пистолета.Теперь сомненья решены:Они на мельницу должныПриехать завтра до рассвета,Взвести друг на друга курокИ метить в ляжку иль в висок.

XIII

Решась кокетку ненавидеть,Кипящий Ленский не хотелПред поединком Ольгу видеть,На солнце, на часы смотрел,Махнул рукою напоследок —И очутился у соседок.Он думал Оленьку смутить,Своим приездом поразить;Не тут-то было: как и прежде,На встречу бедного певцаПрыгнула Оленька с крыльца,Подобна ветреной надежде,Резва, беспечна, весела,Ну точно та же, как была.

XIV

«Зачем вечор так рано скрылись?» —Был первый Оленькин вопрос.Все чувства в Ленском помутились,И молча он повесил нос.Исчезла ревность и досадаПред этой ясностию взгляда,Пред этой нежной простотой,Пред этой резвою душой!..Он смотрит в сладком умиленье;Он видит: он еще любим;Уж он, раскаяньем томим,Готов просить у ней прощенье,Трепещет, не находит слов,Он счастлив, он почти здоров…

XV. XVI. XVII

И вновь задумчивый, унылыйПред милой Ольгою своей,Владимир не имеет силыВчерашний день напомнить ей;Он мыслит: «Буду ей спаситель.Не потерплю, чтоб развратительОгнем и вздохов и похвалМладое сердце искушал;Чтоб червь презренный, ядовитыйТочил лилеи стебелек;Чтобы двухутренний цветокУвял еще полураскрытый».Всё это значило, друзья:С приятелем стреляюсь я.

XVIII

Когда б он знал, какая ранаМоей Татьяны сердце жгла!Когда бы ведала Татьяна,Когда бы знать она могла,Что завтра Ленский и ЕвгенийЗаспорят о могильной сени;Ах, может быть, ее любовьДрузей соединила б вновь!Но этой страсти и случайноЕще никто не открывал.Онегин обо всем молчал;Татьяна изнывала тайно;Одна бы няня знать могла,Да недогадлива была.

XIX

Весь вечер Ленский был рассеян,То молчалив, то весел вновь;Но тот, кто музою взлелеян,Всегда таков: нахмуря бровь,Садился он за клавикордыИ брал на них одни аккорды,То, к Ольге взоры устремив,Шептал: не правда ль? я счастлив.Но поздно; время ехать. СжалосьВ нем сердце, полное тоской;Прощаясь с девой молодой,Оно как будто разрывалось.Она глядит ему в лицо.«Что с вами?» – «Так». – И на крыльцо.

XX

Домой приехав, пистолетыОн осмотрел, потом вложилОпять их в ящик и, раздетый,При свечке, Шиллера открыл;Но мысль одна его объемлет;В нем сердце грустное не дремлет:С неизъяснимою красойОн видит Ольгу пред собой.Владимир книгу закрывает,Берет перо; его стихи,Полны любовной чепухи,Звучат и льются. Их читаетОн вслух, в лирическом жару,Как Дельвиг пьяный на пиру.

XXI

Стихи на случай сохранились;Я их имею; вот они:«Куда, куда вы удалились,Весны моей златые дни?Что день грядущий мне готовит?Его мой взор напрасно ловит,В глубокой мгле таится он.Нет нужды; прав судьбы закон.Паду ли я, стрелой пронзенный,Иль мимо пролетит она,Всё благо: бдения и снаПриходит час определенный;Благословен и день забот,Благословен и тьмы приход!

XXII

Блеснет заутра луч денницыИ заиграет яркий день;А я, быть может, я гробницыСойду в таинственную сень,И память юного поэтаПоглотит медленная Лета,Забудет мир меня; но тыПридешь ли, дева красоты,Слезу пролить над ранней урнойИ думать: он меня любил,Он мне единой посвятилРассвет печальный жизни бурной!..Сердечный друг, желанный друг,Приди, приди: я твой супруг!..»

XXIII

Так он писал темно и вяло(Что романтизмом мы зовем,Хоть романтизма тут нималоНе вижу я; да что нам в том?)И наконец перед зарею,Склонясь усталой головою,На модном слове идеалТихонько Ленский задремал;Но только сонным обаяньемОн позабылся, уж соседВ безмолвный входит кабинетИ будит Ленского воззваньем:«Пора вставать: седьмой уж час.Онегин, верно, ждет уж нас».

XXIV

Но ошибался он: ЕвгенийСпал в это время мертвым сном.Уже редеют ночи тениИ встречен Веспер петухом;Онегин спит себе глубоко.Уж солнце катится высоко,И перелетная метельБлестит и вьется; но постельЕще Евгений не покинул,Еще над ним летает сон.Вот наконец проснулся онИ полы завеса раздвинул;Глядит – и видит, что пораДавно уж ехать со двора.

XXV

Он поскорей звонит. ВбегаетК нему слуга француз Гильо,Халат и туфли предлагаетИ подает ему белье.Спешит Онегин одеваться,Слуге велит приготовлятьсяС ним вместе ехать и с собойВзять также ящик боевой.Готовы санки беговые.Он сел, на мельницу летит.Примчались. Он слуге велитЛепажа[403] стволы роковыеНести за ним, а лошадямОтъехать в поле к двум дубкам.

XXVI

Опершись на плотину, ЛенскийДавно нетерпеливо ждал;Меж тем, механик деревенский,Зарецкий жернов осуждал.Идет Онегин с извиненьем.«Но где же, – молвил с изумленьемЗарецкий, – где ваш секундант?»В дуэлях классик и педант,Любил методу он из чувства,И человека растянутьОн позволял – не как-нибудь,Но в строгих правилах искусства,По всем преданьям старины(Что похвалить мы в нем должны).

XXVII

«Мой секундант? – сказал Евгений, —Вот он: мой друг, monsieur Guillot.Я не предвижу возраженийНа представление мое;Хоть человек он неизвестный,Но уж, конечно, малый честный».Зарецкий губу закусил.Онегин Ленского спросил:«Что ж, начинать?» – «Начнем, пожалуй»,—Сказал Владимир. И пошлиЗа мельницу. Пока вдалиЗарецкий наш и честный малыйВступили в важный договор,Враги стоят, потупя взор.

XXVIII

Враги! Давно ли друг от другаИх жажда крови отвела?Давно ль они часы досуга,Трапезу, мысли и делаДелили дружно? Ныне злобно,Врагам наследственным подобно,Как в страшном, непонятном сне,Они друг другу в тишинеГотовят гибель хладнокровно…Не засмеяться ль им, покаНе обагрилась их рука,Не разойтиться ль полюбовно?..Но дико светская враждаБоится ложного стыда.

XXIX

Вот пистолеты уж блеснули,Гремит о шомпол молоток.В граненый ствол уходят пули,И щелкнул в первый раз курок.Вот порох струйкой сероватойНа полку сыплется. Зубчатый,Надежно ввинченный кременьВзведен еще. За ближний пеньСтановится Гильо смущенный.Плащи бросают два врага.Зарецкий тридцать два шагаОтмерил с точностью отменной,Друзей развел по крайний след,И каждый взял свой пистолет.

XXX

«Теперь сходитесь».Хладнокровно,Еще не целя, два врагаПоходкой твердой, тихо, ровноЧетыре перешли шага,Четыре смертные ступени.Свой пистолет тогда Евгений,Не преставая наступать,Стал первый тихо подымать.Вот пять шагов еще ступили,И Ленский, жмуря левый глаз,Стал также целить – но как разОнегин выстрелил… ПробилиЧасы урочные: поэтРоняет молча пистолет.

XXXI

На грудь кладет тихонько рукуИ падает. Туманный взорИзображает смерть, не муку.Так медленно по скату гор,На солнце искрами блистая,Спадает глыба снеговая.Мгновенным холодом облит,Онегин к юноше спешит,Глядит, зовет его… напрасно:Его уж нет. Младой певецНашел безвременный конец!Дохнула буря, цвет прекрасныйУвял на утренней заре,Потух огонь на алтаре!..

XXXII

Недвижим он лежал, и страненБыл томный мир его чела.Под грудь он был навылет ранен;Дымясь, из раны кровь текла.Тому назад одно мгновеньеВ сем сердце билось вдохновенье,Вражда, надежда и любовь,Играла жизнь, кипела кровь;Теперь, как в доме опустелом,Всё в нем и тихо и темно;Замолкло навсегда оно.Закрыты ставни, окна меломЗабелены. Хозяйки нет.А где, Бог весть. Пропал и след.

XXXIII

Приятно дерзкой эпиграммойВзбесить оплошного врага;Приятно зреть, как он, упрямоСклонив бодливые рога,Невольно в зеркало глядитсяИ узнавать себя стыдится;Приятней, если он, друзья,Завоет сдуру: это я!Еще приятнее в молчаньеЕму готовить честный гробИ тихо целить в бледный лобНа благородном расстоянье;Но отослать его к отцамЕдва ль приятно будет вам.

XXXIV

Что ж, если вашим пистолетомСражен приятель молодой,Нескромным взглядом, иль ответом,Или безделицей инойВас оскорбивший за бутылкой,Иль даже сам в досаде пылкойВас гордо вызвавший на бой,Скажите: вашею душойКакое чувство овладеет,Когда недвижим, на землеПред вами с смертью на челе,Он постепенно костенеет,Когда он глух и молчаливНа ваш отчаянный призыв?

XXXV

В тоске сердечных угрызений,Рукою стиснув пистолет,Глядит на Ленского Евгений.«Ну, что ж? убит», – решил сосед.Убит!.. Сим страшным восклицаньемСражен, Онегин с содроганьемОтходит и людей зовет.Зарецкий бережно кладетНа сани труп оледенелый;Домой везет он страшный клад.Почуя мертвого, храпятИ бьются кони, пеной белойСтальные мочат удила,И полетели как стрела.

XXXVI

Друзья мои, вам жаль поэта:Во цвете радостных надежд,Их не свершив еще для света,Чуть из младенческих одежд,Увял! Где жаркое волненье,Где благородное стремленьеИ чувств и мыслей молодых,Высоких, нежных, удалых?Где бурные любви желанья,И жажда знаний и труда,И страх порока и стыда,И вы, заветные мечтанья,Вы, призрак жизни неземной,Вы, сны поэзии святой!

XXXVII

Быть может, он для блага мираИль хоть для славы был рожден;Его умолкнувшая лираГремучий, непрерывный звонВ веках поднять могла. Поэта,Быть может, на ступенях светаЖдала высокая ступень.Его страдальческая тень,Быть может, унесла с собоюСвятую тайну, и для насПогиб животворящий глас,И за могильною чертоюК ней не домчится гимн времен,Благословение племен.

XXXVIII. XXXIX

А может быть и то: поэтаОбыкновенный ждал удел.Прошли бы юношества лета:В нем пыл души бы охладел.Во многом он бы изменился,Расстался б с музами, женился,В деревне, счастлив и рогат,Носил бы стеганый халат;Узнал бы жизнь на самом деле,Подагру б в сорок лет имел,Пил, ел, скучал, толстел, хирел.И наконец в своей постелеСкончался б посреди детей,Плаксивых баб и лекарей.

XL

Но что бы ни было, читатель,Увы! любовник молодой,Поэт, задумчивый мечтатель,Убит приятельской рукой!Есть место: влево от селенья,Где жил питомец вдохновенья,Две сосны корнями срослись;Под ними струйки извилисьРучья соседственной долины.Там пахарь любит отдыхать,И жницы в волны погружатьПриходят звонкие кувшины;Там у ручья в тени густойПоставлен памятник простой.

XLI

Под ним (как начинает капатьВесенний дождь на злак полей)Пастух, плетя свой пестрый лапоть,Поет про волжских рыбарей;И горожанка молодая,В деревне лето провождая,Когда стремглав верхом онаНесется по полям одна,Коня пред ним остановляет,Ремянный повод натянув,И, флер от шляпы отвернув,Глазами беглыми читаетПростую надпись – и слезаТуманит нежные глаза.

XLII

И шагом едет в чистом поле,В мечтанья погрузясь, она;Душа в ней долго поневолеСудьбою Ленского полна;И мыслит: «Что-то с Ольгой стало?В ней сердце долго ли страдало,Иль скоро слез прошла пора?И где теперь ее сестра?И где ж беглец людей и света,Красавиц модных модный враг,Где этот пасмурный чудак,Убийца юного поэта?»Со временем отчет я вамПодробно обо всем отдам,

XLIII

Но не теперь. Хоть я сердечноЛюблю героя моего,Хоть возвращусь к нему, конечно,Но мне теперь не до него.Лета к суровой прозе клонят,Лета шалунью рифму гонят,И я – со вздохом признаюсь —За ней ленивей волочусь.Перу старинной нет охотыМарать летучие листы;Другие, хладные мечты,Другие, строгие заботыИ в шуме света и в тишиТревожат сон моей души.

XLIV

Познал я глас иных желаний,Познал я новую печаль;Для первых нет мне упований,А старой мне печали жаль.Мечты, мечты! где ваша сладость?Где, вечная к ней рифма, младость?Ужель и вправду наконецУвял, увял ее венец?Ужель и впрямь и в самом делеБез элегических затейВесна моих промчалась дней(Что я шутя твердил доселе)?И ей ужель возврата нет?Ужель мне скоро тридцать лет?

XLV

Так, полдень мой настал, и нужноМне в том сознаться, вижу я.Но так и быть: простимся дружно,О юность легкая моя!Благодарю за наслажденья,За грусть, за милые мученья,За шум, за бури, за пиры,За все, за все твои дары;Благодарю тебя. Тобою,Среди тревог и в тишине,Я насладился… и вполне;Довольно! С ясною душоюПускаюсь ныне в новый путьОт жизни прошлой отдохнуть.

XLVI

Дай оглянусь. Простите ж, сени,Где дни мои текли в глуши,Исполнены страстей и лениИ снов задумчивой души.А ты, младое вдохновенье,Волнуй мое воображенье,Дремоту сердца оживляй,В мой угол чаще прилетай,Не дай остыть душе поэта,Ожесточиться, очерстветьИ наконец окаменетьВ мертвящем упоенье света,В сем омуте, где с вами яКупаюсь, милые друзья![404]

Глава седьмая

Москва, России дочь любима,

Где равную тебе сыскать?

Дмитриев

Как не любить родной Москвы?

Баратынский

Гоненье на Москву! что значит видеть свет!

Где ж лучше?

Где нас нет.

Грибоедов

I

Гонимы вешними лучами,С окрестных гор уже снегаСбежали мутными ручьямиНа потопленные луга.Улыбкой ясною природаСквозь сон встречает утро года;Синея блещут небеса.Еще прозрачные лесаКак будто пухом зеленеют.Пчела за данью полевойЛетит из кельи восковой.Долины сохнут и пестреют;Стада шумят, и соловейУж пел в безмолвии ночей.

II

Как грустно мне твое явленье,Весна, весна! пора любви!Какое томное волненьеВ моей душе, в моей крови!С каким тяжелым умиленьемЯ наслаждаюсь дуновеньемВ лицо мне веющей весныНа лоне сельской тишины!Или мне чуждо наслажденье,И всё, что радует, живит,Всё, что ликует и блестит,Наводит скуку и томленьеНа душу мертвую давно,И всё ей кажется темно?

III

Или, не радуясь возвратуПогибших осенью листов,Мы помним горькую утрату,Внимая новый шум лесов;Или с природой оживленнойСближаем думою смущеннойМы увяданье наших лет,Которым возрожденья нет?Быть может, в мысли нам приходитСредь поэтического снаИная, старая веснаИ в трепет сердце нам приводитМечтой о дальней стороне,О чудной ночи, о луне…

IV

Вот время: добрые ленивцы,Эпикурейцы-мудрецы,Вы, равнодушные счастливцы,Вы, школы Левшина[405] птенцы,Вы, деревенские Приамы,И вы, чувствительные дамы,Весна в деревню вас зовет,Пора тепла, цветов, работ,Пора гуляний вдохновенныхИ соблазнительных ночей.В поля, друзья! скорей, скорей,В каретах, тяжко нагруженных,На долгих иль на почтовыхТянитесь из застав градских.

V

И вы, читатель благосклонный,В своей коляске выписнойОставьте град неугомонный,Где веселились вы зимой;С моею музой своенравнойПойдемте слушать шум дубравныйНад безыменною рекойВ деревне, где Евгений мой,Отшельник праздный и унылый,Еще недавно жил зимойВ соседстве Тани молодой,Моей мечтательницы милой,Но где его теперь уж нет…Где грустный он оставил след.

VI

Меж гор, лежащих полукругом,Пойдем туда, где ручеек,Виясь, бежит зеленым лугомК реке сквозь липовый лесок.Там соловей, весны любовник,Всю ночь поет; цветет шиповник,И слышен говор ключевой, —Там виден камень гробовойВ тени двух сосен устарелых.Пришельцу надпись говорит:«Владимир Ленской здесь лежит,Погибший рано смертью смелых,В такой-то год, таких-то лет.Покойся, юноша-поэт!»

VII

На ветви сосны преклоненной,Бывало, ранний ветерокНад этой урною смиреннойКачал таинственный венок.Бывало, в поздние досугиСюда ходили две подруги,И на могиле при луне,Обнявшись, плакали оне.Но ныне… памятник унылыйЗабыт. К нему привычный следЗаглох. Венка на ветви нет;Один под ним, седой и хилый,Пастух по-прежнему поетИ обувь бедную плетет.

VIII. IX. X

Мой бедный Ленский! изнывая,Не долго плакала она.Увы! невеста молодаяСвоей печали неверна.Другой увлек ее вниманье,Другой успел ее страданьеЛюбовной лестью усыпить,Улан умел ее пленить,Улан любим ее душою…И вот уж с ним пред алтаремОна стыдливо под венцомСтоит с поникшей головою,С огнем в потупленных очах,С улыбкой легкой на устах.

XI

Мой бедный Ленский! за могилойВ пределах вечности глухойСмутился ли, певец унылый,Измены вестью роковой,Или над Летой усыпленныйПоэт, бесчувствием блаженный,Уж не смущается ничем,И мир ему закрыт и нем?..Так! равнодушное забвеньеЗа гробом ожидает нас.Врагов, друзей, любовниц гласВдруг молкнет. Про одно именьеНаследников сердитый хорЗаводит непристойный спор.

XII

И скоро звонкий голос ОлиВ семействе Лариных умолк.Улан, своей невольник доли,Был должен ехать с нею в полк.Слезами горько обливаясь,Старушка, с дочерью прощаясь,Казалось, чуть жива была,Но Таня плакать не могла;Лишь смертной бледностью покрылосьЕе печальное лицо.Когда все вышли на крыльцо,И всё, прощаясь, суетилосьВокруг кареты молодых,Татьяна проводила их.

XIII

И долго, будто сквозь тумана,Она глядела им вослед…И вот одна, одна Татьяна!Увы! подруга стольких лет,Ее голубка молодая,Ее наперсница родная,Судьбою вдаль занесена,С ней навсегда разлучена.Как тень она без цели бродит,То смотрит в опустелый сад…Нигде, ни в чем ей нет отрад,И облегченья не находитОна подавленным слезам,И сердце рвется пополам.

XIV

И в одиночестве жестокомСильнее страсть ее горит,И об Онегине далекомЕй сердце громче говорит.Она его не будет видеть;Она должна в нем ненавидетьУбийцу брата своего;Поэт погиб… но уж егоНикто не помнит, уж другомуЕго невеста отдалась.Поэта память пронеслась,Как дым по небу голубому,О нем два сердца, может быть,Еще грустят… На что грустить?..

XV

Был вечер. Небо меркло. ВодыСтруились тихо. Жук жужжал.Уж расходились хороводы;Уж за рекой, дымясь, пылалОгонь рыбачий. В поле чистом,Луны при свете серебристомВ свои мечты погружена,Татьяна долго шла одна.Шла, шла. И вдруг перед собоюС холма господский видит дом,Селенье, рощу под холмомИ сад над светлою рекою.Она глядит – и сердце в нейЗабилось чаще и сильней.

XVI

Ее сомнения смущают:«Пойду ль вперед, пойду ль назад?..Его здесь нет. Меня не знают…Взгляну на дом, на этот сад».И вот с холма Татьяна сходит,Едва дыша; кругом обводитНедоуменья полный взор…И входит на пустынный двор.К ней, лая, кинулись собаки.На крик испуганный еяРебят дворовая семьяСбежалась шумно. Не без дракиМальчишки разогнали псов,Взяв барышню под свой покров.

XVII

«Увидеть барский дом нельзя ли?» —Спросила Таня. ПоскорейК Анисье дети побежалиУ ней ключи взять от сеней;Анисья тотчас к ней явилась,И дверь пред ними отворилась,И Таня входит в дом пустой,Где жил недавно наш герой.Она глядит: забытый в залеКий на бильярде отдыхал,На смятом канапе лежалМанежный хлыстик. Таня дале;Старушка ей: «А вот камин;Здесь барин сиживал один.

XVIII

Здесь с ним обедывал зимоюПокойный Ленский, наш сосед.Сюда пожалуйте, за мною.Вот это барский кабинет;Здесь почивал он, кофей кушал,Приказчика доклады слушалИ книжку поутру читал…И старый барин здесь живал;Со мной, бывало, в воскресенье,Здесь под окном, надев очки,Играть изволил в дурачки.Дай Бог душе его спасенье,А косточкам его покойВ могиле, в мать-земле сырой!»

XIX

Татьяна взором умиленнымВокруг себя на всё глядит,И всё ей кажется бесценным,Всё душу томную живитПолумучительной отрадой:И стол с померкшею лампадой,И груда книг, и под окномКровать, покрытая ковром,И вид в окно сквозь сумрак лунный,И этот бледный полусвет,И лорда Байрона портрет,И столбик с куклою чугуннойПод шляпой с пасмурным челом,С руками, сжатыми крестом.

XX

Татьяна долго в келье моднойКак очарована стоит.Но поздно. Ветер встал холодный.Темно в долине. Роща спитНад отуманенной рекою;Луна сокрылась за горою,И пилигримке молодойПора, давно пора домой.И Таня, скрыв свое волненье,Не без того, чтоб не вздохнуть,Пускается в обратный путь.Но прежде просит позволеньяПустынный замок навещать,Чтоб книжки здесь одной читать.

XXI

Татьяна с ключницей простиласьЗа воротами. Через деньУж утром рано вновь явиласьОна в оставленную сень,И в молчаливом кабинете,Забыв на время всё на свете,Осталась наконец одна,И долго плакала она.Потом за книги принялася.Сперва ей было не до них,Но показался выбор ихЕй странен. Чтенью предаласяТатьяна жадною душой;И ей открылся мир иной.

XXII

Хотя мы знаем, что ЕвгенийИздавна чтенье разлюбил,Однако ж несколько творенийОн из опалы исключил:Певца Гяура и ЖуанаДа с ним еще два-три романа,В которых отразился векИ современный человекИзображен довольно верноС его безнравственной душой,Себялюбивой и сухой,Мечтанью преданной безмерно,С его озлобленным умом,Кипящим в действии пустом.

XXIII

Хранили многие страницыОтметку резкую ногтей;Глаза внимательной девицыУстремлены на них живей.Татьяна видит с трепетаньем,Какою мыслью, замечаньемБывал Онегин поражен,В чем молча соглашался он.На их полях она встречаетЧерты его карандаша.Везде Онегина душаСебя невольно выражаетТо кратким словом, то крестом,То вопросительным крючком.

XXIV

И начинает понемногуМоя Татьяна пониматьТеперь яснее – слава Богу —Того, по ком она вздыхатьОсуждена судьбою властной:Чудак печальный и опасный,Созданье ада иль небес,Сей ангел, сей надменный бес,Что ж он? Ужели подражанье,Ничтожный призрак, иль ещеМосквич в Гарольдовом плаще,Чужих причуд истолкованье,Слов модных полный лексикон?..Уж не пародия ли он?

XXV

Ужель загадку разрешила?Ужели слово найдено?Часы бегут: она забыла,Что дома ждут ее давно,Где собралися два соседаИ где об ней идет беседа.«Как быть? Татьяна не дитя, —Старушка молвила кряхтя. —Ведь Оленька ее моложе.Пристроить девушку, ей-ей,Пора; а что мне делать с ней?Всем наотрез одно и то же:Нейду. И все грустит онаДа бродит по лесам одна».

XXVI

«Не влюблена ль она?» – «В кого же?Буянов сватался: отказ.Ивану Петушкову – тоже.Гусар Пыхтин гостил у нас;Уж как он Танею прельщался,Как мелким бесом рассыпался!Я думала: пойдет авось;Куда! и снова дело врозь». —«Что ж, матушка? за чем же стало?В Москву, на ярманку невест!Там, слышно, много праздных мест» —«Ох, мой отец! доходу мало». —«Довольно для одной зимы,Не то уж дам хоть я взаймы».

XXVII

Старушка очень полюбилаСовет разумный и благой;Сочлась – и тут же положилаВ Москву отправиться зимой.И Таня слышит новость эту.На суд взыскательному светуПредставить ясные чертыПровинциальной простоты,И запоздалые наряды,И запоздалый склад речей;Московских франтов и ЦирцейПривлечь насмешливые взгляды!..О страх! нет, лучше и вернейВ глуши лесов остаться ей.

XXVIII

Вставая с первыми лучами,Теперь она в поля спешитИ, умиленными очамиИх озирая, говорит:«Простите, мирные долины,И вы, знакомых гор вершины,И вы, знакомые леса;Прости, небесная краса,Прости, веселая природа;Меняю милый, тихий светНа шум блистательных сует…Прости ж и ты, моя свобода!Куда, зачем стремлюся я?Что мне сулит судьба моя?»

XXIX

Ее прогулки длятся доле.Теперь то холмик, то ручейОстановляют поневолеТатьяну прелестью своей.Она, как с давними друзьями,С своими рощами, лугамиЕще беседовать спешит.Но лето быстрое летит.Настала осень золотая.Природа трепетна, бледна,Как жертва, пышно убрана…Вот север, тучи нагоняя,Дохнул, завыл – и вот самаИдет волшебница зима.

XXX

Пришла, рассыпалась; клокамиПовисла на суках дубов;Легла волнистыми коврамиСреди полей, вокруг холмов;Брега с недвижною рекоюСравняла пухлой пеленою;Блеснул мороз. И рады мыПроказам матушки зимы.Не радо ей лишь сердце Тани.Нейдет она зиму встречать,Морозной пылью подышатьИ первым снегом с кровли баниУмыть лицо, плеча и грудь:Татьяне страшен зимний путь.

XXXI

Отъезда день давно просрочен,Проходит и последний срок.Осмотрен, вновь обит, упроченЗабвенью брошенный возок.Обоз обычный, три кибиткиВезут домашние пожитки,Кастрюльки, стулья, сундуки,Варенье в банках, тюфяки,Перины, клетки с петухами,Горшки, тазы et cetera,Ну, много всякого добра.И вот в избе между слугамиПоднялся шум, прощальный плач:Ведут на двор осьмнадцать кляч,

XXXII

В возок боярский их впрягают,Готовят завтрак повара,Горой кибитки нагружают,Бранятся бабы, кучера.На кляче тощей и косматойСидит форейтор бородатый,Сбежалась челядь у воротПрощаться с барами. И вотУселись, и возок почтенный,Скользя, ползет за ворота.«Простите, мирные места!Прости, приют уединенный!Увижу ль вас?..» И слез ручейУ Тани льется из очей.

XXXIII

Когда благому просвещеньюОтдвинем более границ,Со временем (по расчисленьюФилософических таблиц,Лет чрез пятьсот) дороги, верно,У нас изменятся безмерно:Шоссе Россию здесь и тут,Соединив, пересекут.Мосты чугунные чрез водыШагнут широкою дугой,Раздвинем горы, под водойПророем дерзостные своды,И заведет крещеный мирНа каждой станции трактир.

XXXIV

Теперь у нас дороги плохи[406],Мосты забытые гниют,На станциях клопы да блохиЗаснуть минуты не дают;Трактиров нет. В избе холоднойВысокопарный, но голодныйДля виду прейскурант виситИ тщетный дразнит аппетит,Меж тем как сельские циклопыПеред медлительным огнемРоссийским лечат молоткомИзделье легкое Европы,Благословляя колеиИ рвы отеческой земли.

XXXV

Зато зимы порой холоднойЕзда приятна и легка.Как стих без мысли в песне моднойДорога зимняя гладка.Автомедоны наши бойки,Неутомимы наши тройки,И версты, теша праздный взор,В глазах мелькают как забор[407].К несчастью, Ларина тащилась,Боясь прогонов дорогих,Не на почтовых, на своих,И наша дева насладиласьДорожной скукою вполне:Семь суток ехали оне.

XXXVI

Но вот уж близко. Перед нимиУж белокаменной Москвы,Как жар, крестами золотымиГорят старинные главы.Ах, братцы! как я был доволен,Когда церквей и колоколен,Садов, чертогов полукругОткрылся предо мною вдруг!Как часто в горестной разлуке,В моей блуждающей судьбе,Москва, я думал о тебе!Москва… как много в этом звукеДля сердца русского слилось!Как много в нем отозвалось!

XXXVII

Вот, окружен своей дубравой,Петровский замок. Мрачно онНедавнею гордится славой.Напрасно ждал Наполеон,Последним счастьем упоенный,Москвы коленопреклоненнойС ключами старого Кремля;Нет, не пошла Москва мояК нему с повинной головою.Не праздник, не приемный дар,Она готовила пожарНетерпеливому герою.Отселе, в думу погружен,Глядел на грозный пламень он.

XXXVIII

Прощай, свидетель падшей славы,Петровский замок. Ну! не стой,Пошел! Уже столпы заставыБелеют; вот уж по ТверскойВозок несется чрез ухабы.Мелькают мимо будки, бабы,Мальчишки, лавки, фонари,Дворцы, сады, монастыри,Бухарцы, сани, огороды,Купцы, лачужки, мужики,Бульвары, башни, казаки,Аптеки, магазины моды,Балконы, львы на воротахИ стаи галок на крестах.

XXXIX. XL

В сей утомительной прогулкеПроходит час-другой, и вотУ Харитонья в переулкеВозок пред домом у воротОстановился. К старой тетке,Четвертый год больной в чахотке,Они приехали теперь.Им настежь отворяет дверь,В очках, в изорванном кафтане,С чулком в руке, седой калмык.Встречает их в гостиной крикКняжны, простертой на диване.Старушки с плачем обнялись,И восклицанья полились.

XLI

«Княжна, mon ange!» –  «Pachette!»[408] – «—Алина»! —«Кто б мог подумать? Как давно!Надолго ль? Милая! Кузина!Садись – как это мудрено!Ей-богу, сцена из романа…» —«А это дочь моя, Татьяна». —«Ах, Таня! подойди ко мне —Как будто брежу я во сне…Кузина, помнишь Грандисона?»«Как, Грандисон?.. а, Грандисон!Да, помню, помню. Где же он?» —«В Москве, живет у Симеона;Меня в сочельник навестил;Недавно сына он женил.

XLII

А тот… но после всё расскажем,Не правда ль? Всей ее роднеМы Таню завтра же покажем.Жаль, разъезжать нет мочи мне:Едва, едва таскаю ноги.Но вы замучены с дороги;Пойдемте вместе отдохнуть…Ох, силы нет… устала грудь…Мне тяжела теперь и радость,Не только грусть… душа моя,Уж никуда не годна я…Под старость жизнь такая гадость…»И тут, совсем утомлена,В слезах раскашлялась она.

XLIII

Больной и ласки и весельеТатьяну трогают; но ейНе хорошо на новоселье,Привыкшей к горнице своей.Под занавескою шелковойНе спится ей в постеле новой,И ранний звон колоколов,Предтеча утренних трудов,Ее с постели подымает.Садится Таня у окна.Редеет сумрак; но онаСвоих полей не различает:Пред нею незнакомый двор,Конюшня, кухня и забор.

XLIV

И вот по родственным обедамРазвозят Таню каждый деньПредставить бабушкам и дедамЕе рассеянную лень.Родне, прибывшей издалеча,Повсюду ласковая встреча,И восклицанья, и хлеб-соль.«Как Таня выросла! Давно льЯ, кажется, тебя крестила?А я так на руки брала!А я так за уши драла!А я так пряником кормила!»И хором бабушки твердят:«Как наши годы-то летят!»

XLV

Но в них не видно перемены;Всё в них на старый образец:У тетушки княжны ЕленыВсё тот же тюлевый чепец;Всё белится Лукерья Львовна,Всё то же лжет Любовь Петровна,Иван Петрович так же глуп,Семен Петрович так же скуп,У Пелагеи НиколавныВсё тот же друг мосье Финмуш,И тот же шпиц, и тот же муж;А он, всё клуба член исправный,Всё так же смирен, так же глухИ так же ест и пьет за двух.

XLVI

Их дочки Таню обнимают.Младые грации МосквыСначала молча озираютТатьяну с ног до головы;Ее находят что-то странной,Провинциальной и жеманной,И что-то бледной и худой,А впрочем, очень недурной;Потом, покорствуя природе,Дружатся с ней, к себе ведут,Целуют, нежно руки жмут,Взбивают кудри ей по модеИ поверяют нараспевСердечны тайны, тайны дев.

XLVII

Чужие и свои победы,Надежды, шалости, мечты.Текут невинные беседыС прикрасой легкой клеветы.Потом, в отплату лепетанья,Ее сердечного признаньяУмильно требуют оне.Но Таня, точно как во сне,Их речи слышит без участья,Не понимает ничего,И тайну сердца своего,Заветный клад и слез и счастья,Хранит безмолвно между темИ им не делится ни с кем.

XLVIII

Татьяна вслушаться желаетВ беседы, в общий разговор;Но всех в гостиной занимаетТакой бессвязный, пошлый вздор;Всё в них так бледно, равнодушно;Они клевещут даже скучно;В бесплодной сухости речей,Расспросов, сплетен и вестейНе вспыхнет мысли в целы сутки,Хоть невзначай, хоть наобумНе улыбнется томный ум,Не дрогнет сердце, хоть для шутки.И даже глупости смешнойВ тебе не встретишь, свет пустой.

XLIX

Архивны юноши толпоюНа Таню чопорно глядятИ про нее между собоюНеблагосклонно говорят.Один какой-то шут печальныйЕе находит идеальнойИ, прислонившись у дверей,Элегию готовит ей.У скучной тетки Таню встретя,К ней как-то Вяземский подселИ душу ей занять успел.И, близ него ее заметя,Об ней, поправя свой парик,Осведомляется старик.

L

Но там, где Мельпомены бурнойПротяжный раздается вой,Где машет мантией мишурнойОна пред хладною толпой,Где Талия тихонько дремлетИ плескам дружеским не внемлет,Где Терпсихоре лишь однойДивится зритель молодой(Что было также в прежни леты,Во время ваше и мое),Не обратились на нееНи дам ревнивые лорнеты,Ни трубки модных знатоковИз лож и кресельных рядов.

LI

Ее привозят и в Собранье.Там теснота, волненье, жар,Музыки грохот, свеч блистанье,Мельканье, вихорь быстрых пар,Красавиц легкие уборы,Людьми пестреющие хоры,Невест обширный полукруг,Всё чувства поражает вдруг.Здесь кажут франты записныеСвое нахальство, свой жилетИ невнимательный лорнет.Сюда гусары отпускныеСпешат явиться, прогреметь,Блеснуть, пленить и улететь.

LII

У ночи много звезд прелестных,Красавиц много на Москве.Но ярче всех подруг небесныхЛуна в воздушной синеве.Но та, которую не смеюТревожить лирою моею,Как величавая луна,Средь жен и дев блестит одна.С какою гордостью небеснойЗемли касается она!Как негой грудь ее полна!Как томен взор ее чудесный!..Но полно, полно; перестань:Ты заплатил безумству дань.

LIII

Шум, хохот, беготня, поклоны,Галоп, мазурка, вальс… Меж темМежду двух теток, у колонны,Не замечаема никем,Татьяна смотрит и не видит,Волненье света ненавидит;Ей душно здесь… Она мечтойСтремится к жизни полевой,В деревню, к бедным поселянам,В уединенный уголок,Где льется светлый ручеек,К своим цветам, к своим романамИ в сумрак липовых аллей,Туда, где он являлся ей.

LIV

Так мысль ее далече бродит:Забыт и свет и шумный бал,А глаз меж тем с нее не сводитКакой-то важный генерал.Друг другу тетушки мигнули,И локтем Таню враз толкнули,И каждая шепнула ей:«Взгляни налево поскорей». —«Налево? где? что там такое?» —«Ну, что бы ни было, гляди…В той кучке, видишь? впереди,Там, где еще в мундирах двое…Вот отошел… вот боком стал… —«Кто? толстый этот генерал?»

LV

Но здесь с победою поздравимТатьяну милую моюИ в сторону свой путь направим,Чтоб не забыть, о ком пою…Да кстати, здесь о том два слова:Пою приятеля младогоИ множество его причуд.Благослови мой долгий труд,О ты, эпическая муза!И, верный посох мне вручив,Не дай блуждать мне вкось и вкрив.Довольно. С плеч долой обуза!Я классицизму отдал честь:Хоть поздно, а вступленье есть.

Глава восьмая

Fare thee well, and if for ever

Still for ever, fare thee well.

Byron[409]

I

В те дни, когда в садах ЛицеяЯ безмятежно расцветал,Читал охотно Апулея[410],А Цицерона[411] не читал,В те дни в таинственных долинах,Весной, при кликах лебединых,Близ вод, сиявших в тишине,Являться муза стала мне.Моя студенческая кельяВдруг озарилась: муза в нейОткрыла пир младых затей,Воспела детские веселья,И славу нашей старины,И сердца трепетные сны.

II

И свет ее с улыбкой встретил;Успех нас первый окрылил;Старик Державин нас заметилИ, в гроб сходя, благословил.……………………………………

III

И я, в закон себе вменяяСтрастей единый произвол,С толпою чувства разделяя,Я музу резвую привелНа шум пиров и буйных споров,Грозы полуночных дозоров;И к ним в безумные пирыОна несла свои дарыИ как вакханочка резвилась,За чашей пела для гостей,И молодежь минувших днейЗа нею буйно волочилась,А я гордился меж друзейПодругой ветреной моей.

IV

Но я отстал от их союзаИ вдаль бежал… Она за мной.Как часто ласковая музаМне услаждала путь немойВолшебством тайного рассказа!Как часто по скалам КавказаОна Ленорой, при луне,Со мной скакала на коне!Как часто по брегам ТавридыОна меня во мгле ночнойВодила слушать шум морской,Немолчный шепот Нереиды,Глубокий, вечный хор валов,Хвалебный гимн отцу миров.

V

И, позабыв столицы дальнойИ блеск и шумные пиры,В глуши Молдавии печальнойОна смиренные шатрыПлемен бродящих посещала,И между ими одичала,И позабыла речь боговДля скудных, странных языков,Для песен степи, ей любезной…Вдруг изменилось всё кругом,И вот она в саду моемЯвилась барышней уездной,С печальной думою в очах,С французской книжкою в руках.

VI

И ныне музу я впервыеНа светский раут[412] привожу;На прелести ее степныеС ревнивой робостью гляжу.Сквозь тесный ряд аристократов,Военных франтов, дипломатовИ гордых дам она скользит;Вот села тихо и глядит,Любуясь шумной теснотою,Мельканьем платьев и речей,Явленьем медленным гостейПеред хозяйкой молодою,И темной рамою мужчинВкруг дам, как около картин.

VII

Ей нравится порядок стройныйОлигархических бесед,И холод гордости спокойной,И эта смесь чинов и лет.Но это кто в толпе избраннойСтоит безмолвный и туманный?Для всех он кажется чужим.Мелькают лица перед ним,Как ряд докучных привидений.Что, сплин иль страждущая спесьВ его лице? Зачем он здесь?Кто он таков? Ужель Евгений?Ужели он?.. Так, точно он.– Давно ли к нам он занесен?

VIII

Всё тот же ль он иль усмирился?Иль корчит так же чудака?Скажите, чем он возвратился?Что нам представит он пока?Чем ныне явится? Мельмотом,Космополитом, патриотом,Гарольдом, квакером, ханжой,Иль маской щегольнет иной,Иль просто будет добрый малой,Как вы да я, как целый свет?По крайней мере мой совет:Отстать от моды обветшалой.Довольно он морочил свет…– Знаком он вам? – И да и нет.

IX

– Зачем же так неблагосклонноВы отзываетесь о нем?За то ль, что мы неугомонноХлопочем, судим обо всем,Что пылких душ неосторожностьСамолюбивую ничтожностьИль оскорбляет, иль смешит,Что ум, любя простор, теснит,Что слишком часто разговорыПринять мы рады за дела,Что глупость ветрена и зла,Что важным людям важны вздоры,И что посредственность однаНам по плечу и не странна?

X

Блажен, кто смолоду был молод,Блажен, кто вовремя созрел,Кто постепенно жизни холодС летами вытерпеть умел;Кто странным снам не предавался,Кто черни светской не чуждался,Кто в двадцать лет был франт иль хват,А в тридцать выгодно женат;Кто в пятьдесят освободилсяОт частных и других долгов,Кто славы, денег и чиновСпокойно в очередь добился,О ком твердили целый век:N. N. прекрасный человек.

XI

Но грустно думать, что напрасноБыла нам молодость дана,Что изменяли ей всечасно,Что обманула нас она;Что наши лучшие желанья,Что наши свежие мечтаньяИстлели быстрой чередой,Как листья осенью гнилой.Несносно видеть пред собоюОдних обедов длинный ряд,Глядеть на жизнь как на обрядИ вслед за чинною толпоюИдти, не разделяя с нейНи общих мнений, ни страстей.

XII

Предметом став суждений шумных,Несносно (согласитесь в том)Между людей благоразумныхПрослыть притворным чудаком,Или печальным сумасбродом,Иль сатаническим уродом,Иль даже демоном моим.Онегин (вновь займуся им),Убив на поединке друга,Дожив без цели, без трудовДо двадцати шести годов,Томясь в бездействии досугаБез службы, без жены, без дел,Ничем заняться не умел.

XIII

Им овладело беспокойство,Охота к перемене мест(Весьма мучительное свойство,Немногих добровольный крест).Оставил он свое селенье,Лесов и нив уединенье,Где окровавленная теньЕму являлась каждый день,И начал странствия без цели,Доступный чувству одному;И путешествия ему,Как всё на свете, надоели;Он возвратился и попал,Как Чацкий, с корабля на бал.

XIV

Но вот толпа заколебалась,По зале шепот пробежал…К хозяйке дама приближалась,За нею важный генерал.Она была нетороплива,Не холодна, не говорлива,Без взора наглого для всех,Без притязаний на успех,Без этих маленьких ужимок,Без подражательных затей…Всё тихо, просто было в ней,Она казалась верный снимокDu comme il faut… (Шишков, прости:Не знаю, как перевести.)

XV

К ней дамы подвигались ближе;Старушки улыбались ей;Мужчины кланялися ниже,Ловили взор ее очей;Девицы проходили тишеПред ней по зале; и всех вышеИ нос и плечи подымалВошедший с нею генерал.Никто б не мог ее прекраснойНазвать; но с головы до ногНикто бы в ней найти не могТого, что модой самовластнойВ высоком лондонском кругуЗовется vulgar[413]. (Не могу…

XVI

Люблю я очень это слово,Но не могу перевести;Оно у нас покамест ново,И вряд ли быть ему в чести.Оно б годилось в эпиграмме…)Но обращаюсь к нашей даме.Беспечной прелестью мила,Она сидела у столаС блестящей Ниной Воронскою,Сей Клеопатрою Невы;И верно б согласились вы,Что Нина мраморной красоюЗатмить соседку не могла,Хоть ослепительна была.

XVII

«Ужели, – думает Евгений, —Ужель она? Но точно… Нет…Как! из глуши степных селений…»И неотвязчивый лорнетОн обращает поминутноНа ту, чей вид напомнил смутноЕму забытые черты.«Скажи мне, князь, не знаешь ты,Кто там в малиновом беретеС послом испанским говорит?»Князь на Онегина глядит.«Ага! давно ж ты не был в свете.Постой, тебя представлю я». —«Да кто ж она?» – «Жена моя».

XVIII

«Так ты женат! не знал я ране!Давно ли?» – «Около двух лет». —«На ком?» – «На Лариной». – «Татьяне!»«Ты ей знаком?» – «Я им сосед». —«О, так пойдем же». Князь подходитК своей жене и ей подводитРодню и друга своего.Княгиня смотрит на него…И что ей душу ни смутило,Как сильно ни была онаУдивлена, поражена,Но ей ничто не изменило:В ней сохранился тот же тон,Был так же тих ее поклон.

XIX

Ей-ей! не то, чтоб содрогнуласьИль стала вдруг бледна, красна…У ней и бровь не шевельнулась;Не сжала даже губ она.Хоть он глядел нельзя прилежней,Но и следов Татьяны прежнейНе мог Онегин обрести.С ней речь хотел он завестиИ – и не мог. Она спросила,Давно ль он здесь, откуда онИ не из их ли уж сторон?Потом к супругу обратилаУсталый взгляд; скользнула вон…И недвижим остался он.

XX

Ужель та самая Татьяна,Которой он наедине,В начале нашего романа,В глухой, далекой стороне,В благом пылу нравоученьяЧитал когда-то наставленья,Та, от которой он хранитПисьмо, где сердце говорит,Где всё наруже, всё на воле,Та девочка… иль это сон?..Та девочка, которой онПренебрегал в смиренной доле,Ужели с ним сейчас былаТак равнодушна, так смела?

XXI

Он оставляет раут тесный,Домой задумчив едет он;Мечтой то грустной, то прелестнойЕго встревожен поздний сон.Проснулся он; ему приносятПисьмо: князь N покорно проситЕго на вечер. «Боже! к ней!..О, буду, буду!» и скорейМарает он ответ учтивый.Что с ним? в каком он странном сне!Что шевельнулось в глубинеДуши холодной и ленивой?Досада? суетность? иль вновьЗабота юности – любовь?

XXII

Онегин вновь часы считает,Вновь не дождется дню конца.Но десять бьет; он выезжает,Он полетел, он у крыльца,Он с трепетом к княгине входит;Татьяну он одну находит,И вместе несколько минутОни сидят. Слова нейдутИз уст Онегина. Угрюмый,Неловкий, он едва-едваЕй отвечает. ГоловаЕго полна упрямой думой.Упрямо смотрит он: онаСидит покойна и вольна.

XXIII

Приходит муж. Он прерываетСей неприятный te-te-а-te-te[414];С Онегиным он вспоминаетПроказы, шутки прежних лет.Они смеются. Входят гости.Вот крупной солью светской злостиСтал оживляться разговор;Перед хозяйкой легкий вздорСверкал без глупого жеманства,И прерывал его меж темРазумный толк без пошлых тем,Без вечных истин, без педантства,И не пугал ничьих ушейСвободной живостью своей.

XXIV

Тут был, однако, цвет столицы,И знать, и моды образцы,Везде встречаемые лица,Необходимые глупцы;Тут были дамы пожилыеВ чепцах и в розах, с виду злые;Тут было несколько девиц,Не улыбающихся лиц;Тут был посланник, говорившийО государственных делах;Тут был в душистых сединахСтарик, по-старому шутивший:Отменно тонко и умно,Что нынче несколько смешно.

XXV

Тут был на эпиграммы падкий,На всё сердитый господин:На чай хозяйский слишком сладкий,На плоскость дам, на тон мужчин,На толки про роман туманный,На вензель, двум сестрицам данный,На ложь журналов, на войну,На снег и на свою жену.……………………………………

XXVI

Тут был Проласов, заслужившийИзвестность низостью души,Во всех альбомах притупивший,St.-Priest, твои карандаши;В дверях другой диктатор бальныйСтоял картинкою журнальной,Румян, как вербный херувим,Затянут, нем и недвижим,И путешественник залётный,Перекрахмаленный нахал,В гостях улыбку возбуждалСвоей осанкою заботной,И молча обмененный взорЕму был общий приговор.

XXVII

Но мой Онегин вечер целойТатьяной занят был одной,Не этой девочкой несмелой,Влюбленной, бедной и простой,Но равнодушною княгиней,Но неприступною богинейРоскошной, царственной Невы.О люди! все похожи выНа прародительницу Эву:Что вам дано, то не влечет;Вас непрестанно змий зоветК себе, к таинственному древу;Запретный плод вам подавай,А без того вам рай не рай.

XXVIII

Как изменилася Татьяна!Как твердо в роль свою вошла!Как утеснительного санаПриемы скоро приняла!Кто б смел искать девчонки нежнойВ сей величавой, в сей небрежнойЗаконодательнице зал?И он ей сердце волновал!Об нем она во мраке ночи,Пока Морфей не прилетит,Бывало, девственно грустит,К луне подъемлет томны очи,Мечтая с ним когда-нибудьСвершить смиренный жизни путь!

XXIX

Любви все возрасты покорны;Но юным, девственным сердцамЕе порывы благотворны,Как бури вешние полям:В дожде страстей они свежеют,И обновляются, и зреют —И жизнь могущая даетИ пышный цвет, и сладкий плод.Но в возраст поздний и бесплодный,На повороте наших лет,Печален страсти мертвой след:Так бури осени холоднойВ болото обращают лугИ обнажают лес вокруг.

XXX

Сомненья нет: увы! ЕвгенийВ Татьяну, как дитя, влюблен;В тоске любовных помышленийИ день и ночь проводит он.Ума не внемля строгим пеням,К ее крыльцу, стеклянным сенямОн подъезжает каждый день;За ней он гонится, как тень;Он счастлив, если ей накинетБоа пушистый на плечо,Или коснется горячоЕе руки, или раздвинетПред нею пестрый полк ливрей,Или платок подымет ей.

XXXI

Она его не замечает,Как он ни бейся, хоть умри.Свободно дома принимает,В гостях с ним молвит слова три,Порой одним поклоном встретит,Порою вовсе не заметит;Кокетства в ней ни капли нет —Его не терпит высший свет.Бледнеть Онегин начинает:Ей иль не видно, иль не жаль;Онегин сохнет, и едва льУж не чахоткою страдает.Все шлют Онегина к врачам,Те хором шлют его к водам.

XXXII

А он не едет; он заранеПисать ко прадедам готовО скорой встрече; а ТатьянеИ дела нет (их пол таков);А он упрям, отстать не хочет,Еще надеется, хлопочет;Смелей здорового, больнойКнягине слабою рукойОн пишет страстное посланье.Хоть толку мало вообщеОн в письмах видел не вотще;Но, знать, сердечное страданьеУже пришло ему невмочь.Вот вам письмо его точь-в-точь.Письмо Онегина к ТатьянеПредвижу всё: вас оскорбитПечальной тайны объясненье.Какое горькое презреньеВаш гордый взгляд изобразит!Чего хочу? с какою цельюОткрою душу вам свою?Какому злобному веселью,Быть может, повод подаю!Случайно вас когда-то встретя,В вас искру нежности заметя,Я ей поверить не посмел:Привычке милой не дал ходу;Свою постылую свободуЯ потерять не захотел.Еще одно нас разлучило…Несчастной жертвой Ленский пал…Ото всего, что сердцу мило,Тогда я сердце оторвал;Чужой для всех, ничем не связан,Я думал: вольность и покойЗамена счастью. Боже мой!Как я ошибся, как наказан…Нет, поминутно видеть вас,Повсюду следовать за вами,Улыбку уст, движенье глазЛовить влюбленными глазами,Внимать вам долго, пониматьДушой все ваше совершенство,Пред вами в муках замирать,Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!И я лишен того: для васТащусь повсюду наудачу;Мне дорог день, мне дорог час:А я в напрасной скуке трачуСудьбой отсчитанные дни.И так уж тягостны они.Я знаю: век уж мой измерен;Но чтоб продлилась жизнь моя,Я утром должен быть уверен,Что с вами днем увижусь я…Боюсь, в мольбе моей смиреннойУвидит ваш суровый взорЗатеи хитрости презренной —И слышу гневный ваш укор.Когда б вы знали, как ужасноТомиться жаждою любви,Пылать – и разумом всечасноСмирять волнение в крови;Желать обнять у вас колениИ, зарыдав, у ваших ногИзлить мольбы, признанья, пени,Всё, всё, что выразить бы мог,А между тем притворным хладомВооружать и речь и взор,Вести спокойный разговор,Глядеть на вас веселым взглядом!..Но так и быть: я сам себеПротивиться не в силах боле;Всё решено: я в вашей воле,И предаюсь моей судьбе.

XXXIII

Ответа нет. Он вновь посланье:Второму, третьему письмуОтвета нет. В одно собраньеОн едет; лишь вошел… емуОна навстречу. Как сурова!Его не видят, с ним ни слова;У! как теперь окруженаКрещенским холодом она!Как удержать негодованьеУста упрямые хотят!Вперил Онегин зоркий взгляд:Где, где смятенье, состраданье?Где пятна слез?.. Их нет, их нет!На сем лице лишь гнева след…

XXXIV

Да, может быть, боязни тайной,Чтоб муж иль свет не угадалПроказы, слабости случайной…Всего, что мой Онегин знал…Надежды нет! Он уезжает,Свое безумство проклинает —И, в нем глубоко погружен,От света вновь отрекся он.И в молчаливом кабинетеЕму припомнилась пора,Когда жестокая хандраЗа ним гналася в шумном свете,Поймала, за ворот взялаИ в темный угол заперла.

XXXV

Стал вновь читать он без разбора.Прочел он Гиббона, Руссо,Манзони, Гердера, Шамфора,Madame de Staёl, Биша, Тиссо,Прочел скептического Беля,Прочел творенья Фонтенеля,Прочел из наших кой-кого,Не отвергая ничего:И альманахи, и журналы,Где поученья нам твердят,Где нынче так меня бранят,А где такие мадригалыСебе встречал я иногда:Е sempre bene[415], господа.

XXXVI

И что ж? Глаза его читали,Но мысли были далеко;Мечты, желания, печалиТеснились в душу глубоко.Он меж печатными строкамиЧитал духовными глазамиДругие строки. В них-то онБыл совершенно углублен.То были тайные преданьяСердечной, темной старины,Ни с чем не связанные сны,Угрозы, толки, предсказанья,Иль длинной сказки вздор живой,Иль письма девы молодой.

XXXVII

И постепенно в усыпленьеИ чувств и дум впадает он,А перед ним воображеньеСвой пестрый мечет фараон.То видит он: на талом снеге,Как будто спящий на ночлеге,Недвижим юноша лежит,И слышит голос: что ж? убит.То видит он врагов забвенных,Клеветников и трусов злых,И рой изменниц молодых,И круг товарищей презренных,То сельский дом – и у окнаСидит она… и всё она!..

XXXVIII

Он так привык теряться в этом,Что чуть с ума не своротилИли не сделался поэтом.Признаться: то-то б одолжил!А точно: силой магнетизмаСтихов российских механизмаЕдва в то время не постигМой бестолковый ученик.Как походил он на поэта,Когда в углу сидел один,И перед ним пылал камин,И он мурлыкал: Benedetta[416]Иль Idol mio[417] и ронялВ огонь то туфлю, то журнал.

XXXIX

Дни мчались: в воздухе нагретомУж разрешалася зима;И он не сделался поэтом,Не умер, не сошел с ума.Весна живит его: впервыеСвои покои запертые,Где зимовал он, как сурок,Двойные окна, камелекОн ясным утром оставляет,Несется вдоль Невы в санях.На синих, иссеченных льдахИграет солнце; грязно таетНа улицах разрытый снег.Куда по нем свой быстрый бег

XL

Стремит Онегин? Вы заранеУж угадали; точно так:Примчался к ней, к своей Татьяне,Мой неисправленный чудак.Идет, на мертвеца похожий.Нет ни одной души в прихожей.Он в залу; дальше: никого.Дверь отворил он. Что ж егоС такою силой поражает?Княгиня перед ним, одна,Сидит, не убрана, бледна,Письмо какое-то читаетИ тихо слезы льет рекой,Опершись на руку щекой.

XLI

О, кто б немых ее страданийВ сей быстрый миг не прочитал!Кто прежней Тани, бедной ТаниТеперь в княгине б не узнал!В тоске безумных сожаленийК ее ногам упал Евгений;Она вздрогнула и молчитИ на Онегина глядитБез удивления, без гнева…Его больной, угасший взор,Молящий вид, немой укор,Ей внятно всё. Простая дева,С мечтами, сердцем прежних дней,Теперь опять воскресла в ней.

XLII

Она его не подымаетИ, не сводя с него очей,От жадных уст не отымаетБесчувственной руки своей…О чем теперь ее мечтанье?Проходит долгое молчанье,И тихо наконец она:«Довольно; встаньте. Я должнаВам объясниться откровенно.Онегин, помните ль тот час,Когда в саду, в аллее насСудьба свела, и так смиренноУрок ваш выслушала я?Сегодня очередь моя.

XLIII

«Онегин, я тогда моложе,Я лучше, кажется, была,И я любила вас; и что же?Что в сердце вашем я нашла?Какой ответ? одну суровость.Не правда ль? Вам была не новостьСмиренной девочки любовь?И нынче – Боже! – стынет кровь,Как только вспомню взгляд холодныйИ эту проповедь… Но васЯ не виню: в тот страшный часВы поступили благородно,Вы были правы предо мной.Я благодарна всей душой…

XLIV

Тогда – не правда ли? – в пустыне,Вдали от суетной молвы,Я вам не нравилась… Что ж нынеМеня преследуете вы?Зачем у вас я на примете?Не потому ль, что в высшем светеТеперь являться я должна;Что я богата и знатна,Что муж в сраженьях изувечен,Что нас за то ласкает двор?Не потому ль, что мой позорТеперь бы всеми был замеченИ мог бы в обществе принестьВам соблазнительную честь?

XLV

Я плачу… если вашей ТаниВы не забыли до сих пор,То знайте: колкость вашей брани,Холодный, строгий разговор,Когда б в моей лишь было власти,Я предпочла б обидной страстиИ этим письмам и слезам.К моим младенческим мечтамТогда имели вы хоть жалость,Хоть уважение к летам…А нынче! – что к моим ногамВас привело? какая малость!Как с вашим сердцем и умомБыть чувства мелкого рабом?

XLVI

А мне, Онегин, пышность эта,Постылой жизни мишура,Мои успехи в вихре света,Мой модный дом и вечера,Что в них? Сейчас отдать я радаВсю эту ветошь маскарада,Весь этот блеск, и шум, и чадЗа полку книг, за дикий сад,За наше бедное жилище,За те места, где в первый раз,Онегин, видела я вас,Да за смиренное кладбище,Где нынче крест и тень ветвейНад бедной нянею моей…

XLVII

А счастье было так возможно,Так близко!.. Но судьба мояУж решена. Неосторожно,Быть может, поступила я:Меня с слезами заклинанийМолила мать; для бедной ТаниВсе были жребии равны…Я вышла замуж. Вы должны,Я вас прошу, меня оставить;Я знаю: в вашем сердце естьИ гордость, и прямая честь.Я вас люблю (к чему лукавить?),Но я другому отдана;Я буду век ему верна».

XLVIII

Она ушла. Стоит Евгений,Как будто громом поражен.В какую бурю ощущенийТеперь он сердцем погружен!Но шпор незапный звон раздался,И муж Татьянин показался,И здесь героя моего,В минуту, злую для него,Читатель, мы теперь оставим,Надолго… навсегда. За нимДовольно мы путем однимБродили по свету. ПоздравимДруг друга с берегом. Ура!Давно б (не правда ли?) пора!

XLIX

Кто б ни был ты, о мой читатель,Друг, недруг, я хочу с тобойРасстаться нынче как приятель.Прости. Чего бы ты за мнойЗдесь ни искал в строфах небрежных,Воспоминаний ли мятежных,Отдохновенья ль от трудов,Живых картин, иль острых слов,Иль грамматических ошибок,Дай Бог, чтоб в этой книжке тыДля развлеченья, для мечты,Для сердца, для журнальных сшибокХотя крупицу мог найти.За сим расстанемся, прости!

L

Прости ж и ты, мой спутник странный,И ты, мой верный идеал,И ты, живой и постоянный,Хоть малый труд. Я с вами зналВсё, что завидно для поэта:Забвенье жизни в бурях света,Беседу сладкую друзей.Промчалось много, много днейС тех пор, как юная ТатьянаИ с ней Онегин в смутном снеЯвилися впервые мне —И даль свободного романаЯ сквозь магический кристаллЕще не ясно различал.

LI

Но те, которым в дружной встречеЯ строфы первые читал…Иных уж нет, а те далече,Как Сади некогда сказал.Без них Онегин дорисован.А та, с которой образованТатьяны милый идеал…О много, много рок отъял!Блажен, кто праздник жизни раноОставил, не допив до днаБокала полного вина,Кто не дочел ее романаИ вдруг умел расстаться с ним,Как я с Онегиным моим.

Конец

Отрывки из путешествия Онегина

Последняя глава «Евгения Онегина» издана была особо, с следующим предисловием:

«Пропущенные строфы подавали неоднократно повод к порицанию и насмешкам (впрочем, весьма справедливым и остроумным). Автор чистосердечно признается, что он выпустил из своего романа целую главу, в коей описано было путешествие Онегина по России. От него зависело означить сию выпущенную главу точками или цифром; но во избежание соблазна решился он лучше выставить вместо девятого нумера осьмой над последней главою Евгения Онегина и пожертвовать одною из окончательных строф:

Пора: перо покоя просит;Я девять песен написал;На берег радостный выноситМою ладью девятый вал —Хвала вам, девяти каменам, и проч.».

П.А. Катенин (коему прекрасный поэтический талант не мешает быть и тонким критиком) заметил нам, что сие исключение, может быть и выгодное для читателей, вредит, однако ж, плану целого сочинения; ибо чрез то переход от Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме, становится слишком неожиданным и необъясненным. – Замечание, обличающее опытного художника. Автор сам чувствовал справедливость оного, но решился выпустить эту главу по причинам, важным для него, а не для публики. Некоторые отрывки были напечатаны; мы здесь их помещаем, присовокупив к ним еще несколько строф.

Е. Онегин из Москвы едет в Нижний Новгород:

……… перед нимМакарьев суетно хлопочет,Кипит обилием своим.Сюда жемчуг привез индеец,Поддельны вины европеец,Табун бракованых конейПригнал заводчик из степей,Игрок привез свои колодыИ горсть услужливых костей,Помещик – спелых дочерей,А дочки – прошлогодни моды.Всяк суетится, лжет за двух,И всюду меркантильный дух.* * *

Тоска!..

Онегин едет в Астрахань и оттуда на Кавказ.

Он видит: Терек своенравныйКрутые роет берега;Пред ним парит орел державный,Стоит олень, склонив рога;Верблюд лежит в тени утеса,В лугах несется конь черкеса,И вкруг кочующих шатровПасутся овцы калмыков,Вдали – кавказские громады:К ним путь открыт. Пробилась браньЗа их естественную грань,Чрез их опасные преграды;Брега Арагвы и КурыУзрели русские шатры.* * *Уже пустыни сторож вечный,Стесненный холмами вокруг,Стоит Бешту остроконечныйИ зеленеющий Машук,Машук, податель струй целебных;Вокруг ручьев его волшебныхБольных теснится бледный рой;Кто жертва чести боевой,Кто почечуя, кто Киприды;Страдалец мыслит жизни нитьВ волнах чудесных укрепить,Кокетка злых годов обидыНа дне оставить, а старикПомолодеть – хотя на миг.* * *Питая горьки размышленья,Среди печальной их семьи,Онегин взором сожаленьяГлядит на дымные струиИ мыслит, грустью отуманен:Зачем я пулей в грудь не ранен?Зачем не хилый я старик,Как этот бедный откупщик?Зачем, как тульский заседатель,Я не лежу в параличе?Зачем не чувствую в плечеХоть ревматизма? – ах, Создатель!Я молод, жизнь во мне крепка;Чего мне ждать? тоска, тоска!..

Онегин посещает потом Тавриду:

Воображенью край священный:С Атридом спорил там Пилад,Там закололся Митридат,Там пел Мицкевич вдохновенныйИ, посреди прибрежных скал,Свою Литву воспоминал.* * *Прекрасны вы, брега Тавриды,Когда вас видишь с корабляПри свете утренней Киприды,Как вас впервой увидел я;Вы мне предстали в блеске брачном:На небе синем и прозрачномСияли груды ваших гор,Долин, деревьев, сёл узорРазостлан был передо мною.А там, меж хижинок татар…Какой во мне проснулся жар!Какой волшебною тоскоюСтеснялась пламенная грудь!Но, муза! прошлое забудь.* * *Какие б чувства ни таилисьТогда во мне – теперь их нет:Они прошли иль изменились…Мир вам, тревоги прошлых лет!В ту пору мне казались нужныПустыни, волн края жемчужны,И моря шум, и груды скал,И гордой девы идеал,И безыменные страданья…Другие дни, другие сны;Смирились вы, моей весныВысокопарные мечтанья,И в поэтический бокалВоды я много подмешал.* * *Иные нужны мне картины:Люблю песчаный косогор,Перед избушкой две рябины,Калитку, сломанный забор,На небе серенькие тучи,Перед гумном соломы кучиДа пруд под сенью ив густых,Раздолье уток молодых;Теперь мила мне балалайкаДа пьяный топот трепакаПеред порогом кабака.Мой идеал теперь – хозяйка,Мои желания – покой,Да щей горшок, да сам большой.* * *Порой дождливою намедниЯ, завернув на скотный двор…Тьфу! прозаические бредни,Фламандской школы пестрый сор!Таков ли был я, расцветая?Скажи, фонтан Бахчисарая!Такие ль мысли мне на умНавел твой бесконечный шум,Когда безмолвно пред тобоюЗарему я воображалСредь пышных, опустелых зал…Спустя три года, вслед за мною,Скитаясь в той же стороне,Онегин вспомнил обо мне.* * *Я жил тогда в Одессе пыльной…Там долго ясны небеса,Там хлопотливо торг обильныйСвои подъемлет паруса;Там всё Европой дышит, веет,Всё блещет югом и пестреетРазнообразностью живой.Язык Италии златойЗвучит по улице веселой,Где ходит гордый славянин,Француз, испанец, армянин,И грек, и молдаван тяжелый,И сын египетской земли,Корсар в отставке, Морали.* * *Одессу звучными стихамиНаш друг Туманский описал,Но он пристрастными глазамиВ то время на нее взирал.Приехав, он прямым поэтомПошел бродить с своим лорнетомОдин над морем – и потомОчаровательным перомСады одесские прославил.Всё хорошо, но дело в том,Что степь нагая там кругом;Кой-где недавный труд заставилМладые ветви в знойный деньДавать насильственную тень.* * *А где, бишь, мой рассказ несвязный?В Одессе пыльной, я сказал.Я б мог сказать: в Одессе грязной —И тут бы, право, не солгал.В году недель пять-шесть Одесса,По воле бурного Зевеса,Потоплена, запружена,В густой грязи погружена.Все домы на аршин загрязнут,Лишь на ходулях пешеходПо улице дерзает вброд;Кареты, люди тонут, вязнут,И в дрожках вол, рога склоня,Сменяет хилого коня.* * *Но уж дробит каменья молот,И скоро звонкой мостовойПокроется спасенный город,Как будто кованой броней.Однако в сей Одессе влажнойЕще есть недостаток важный;Чего б вы думали? – воды.Потребны тяжкие труды…Что ж? это небольшое горе,Особенно, когда виноБез пошлины привезено.Но солнце южное, но море…Чего ж вам более, друзья?Благословенные края!* * *Бывало, пушка зореваяЛишь только грянет с корабля,С крутого берега сбегая,Уж к морю отправляюсь я.Потом за трубкой раскаленной,Волной соленой оживленный,Как мусульман в своем раю,С восточной гущей кофе пью.Иду гулять. Уж благосклонныйОткрыт Casino; чашек звонТам раздается; на балконМаркёр выходит полусонныйС метлой в руках, и у крыльцаУже сошлися два купца.* * *Глядишь – и площадь запестрела.Всё оживилось; здесь и тамБегут за делом и без дела,Однако больше по делам.Дитя расчета и отваги,Идет купец взглянуть на флаги,Проведать, шлют ли небесаЕму знакомы паруса.Какие новые товарыВступили нынче в карантин?Пришли ли бочки жданных вин?И что чума? и где пожары?И нет ли голода, войныИли подобной новизны?* * *Но мы, ребята без печали,Среди заботливых купцов,Мы только устриц ожидалиОт цареградских берегов.Что устрицы? пришли! О радость!Летит обжорливая младостьГлотать из раковин морскихЗатворниц жирных и живых,Слегка обрызнутых лимоном.Шум, споры – легкое виноИз погребов принесеноНа стол услужливым Отоном[418];Часы летят, а грозный счетМеж тем невидимо растет.* * *Но уж темнеет вечер синий,Пора нам в оперу скорей:Там упоительный Россини,Европы баловень – Орфей.Не внемля критике суровой,Он вечно тот же, вечно новый,Он звуки льет – они кипят,Они текут, они горят,Как поцелуи молодые,Все в неге, в пламени любви,Как зашипевшего аиСтруя и брызги золотые…Но, господа, позволено льС вином равнять do-re-mi-sol?* * *А только ль там очарований?А разыскательный лорнет?А закулисные свиданья?A prima donna? а балет?А ложа, где, красой блистая,Негоциантка молодая,Самолюбива и томна,Толпой рабов окружена?Она и внемлет и не внемлетИ каватине, и мольбам,И шутке с лестью пополам…А муж – в углу за нею дремлет,Впросонках фора закричит,Зевнет и – снова захрапит.* * *Финал гремит; пустеет зала;Шумя, торопится разъезд;Толпа на площадь побежалаПри блеске фонарей и звезд,Сыны Авзонии счастливойСлегка поют мотив игривый,Его невольно затвердив,А мы ревем речитатив.Но поздно. Тихо спит Одесса;И бездыханна и теплаНемая ночь. Луна взошла,Прозрачно-легкая завесаОбъемлет небо. Всё молчит;Лишь море Черное шумит…* * *Итак, я жил тогда в Одессе…

Иван Тургенев. Ася

I

Мне было тогда лет двадцать пять, – начал Н.Н., – дела давно минувших дней, как видите. Я только что вырвался на волю и уехал за границу, не для того, чтобы «кончить мое воспитание», как говаривалось тогда, а просто мне захотелось посмотреть на мир божий. Я был здоров, молод, весел, деньги у меня не переводились, заботы еще не успели завестись – я жил без оглядки, делал, что хотел, процветал, одним словом. Мне тогда и в голову не приходило, что человек не растение и процветать ему долго нельзя. Молодость ест пряники золоченые, да и думает, что это-то и есть хлеб насущный; а придет время – и хлебца напросишься. Но толковать об этом не для чего.

Я путешествовал без всякой цели, без плана; останавливался везде, где мне нравилось, и отправлялся тотчас далее, как только чувствовал желание видеть новые лица – именно лица. Меня занимали исключительно одни люди; я ненавидел любопытные памятники, замечательные собрания, один вид лон-лакея[419] возбуждал во мне ощущение тоски и злобы; я чуть с ума не сошел в дрезденском «Грюне Гевёлбе».[420] Природа действовала на меня чрезвычайно, но я не любил так называемых ее красот, необыкновенных гор, утесов, водопадов; я не любил, чтобы она навязывалась мне, чтобы она мне мешала. Зато лица, живые, человеческие лица – речи людей, их движения, смех – вот без чего я обойтись не мог. В толпе мне было всегда особенно легко и отрадно; мне было весело идти, куда шли другие, кричать, когда другие кричали, и в то же время я любил смотреть, как эти другие кричат. Меня забавляло наблюдать людей… да я даже не наблюдал их – я их рассматривал с каким-то радостным и ненасытным любопытством. Но я опять сбиваюсь в сторону.

Итак, лет двадцать тому назад я проживал в немецком небольшом городке З., на левом берегу Рейна. Я искал уединения: я только что был поражен в сердце одной молодой вдовой, с которой познакомился на водах. Она была очень хороша собой и умна, кокетничала со всеми – и со мною грешным, – сперва даже поощряла меня, а потом жестоко меня уязвила, пожертвовав мною одному краснощекому баварскому лейтенанту. Признаться сказать, рана моего сердца не очень была глубока; но я почел долгом предаться на некоторое время печали и одиночеству – чем молодость не тешится! – и поселился в З.

Городок этот мне понравился своим местоположением у подошвы двух высоких холмов, своими дряхлыми стенами и башнями, вековыми липами, крутым мостом над светлой речкой, впадавшей в Рейн, – а главное, своим хорошим вином. По его узким улицам гуляли вечером, тотчас после захождения солнца (дело было в июне), прехорошенькие белокурые немочки и, встретясь с иностранцем, произносили приятным голоском: «Guten Abend!»[421] – а некоторые из них не уходили даже и тогда, когда луна поднималась из-за острых крыш стареньких домов и мелкие каменья мостовой четко рисовались в ее неподвижных лучах. Я любил бродить тогда по городу; луна, казалось, пристально глядела на него с чистого неба; и город чувствовал этот взгляд и стоял чутко и мирно, весь облитый ее светом, этим безмятежным и в то же время тихо душу волнующим светом. Петух на высокой готической колокольне блестел бледным золотом; таким же золотом переливались струйки по черному глянцу речки; тоненькие свечки (немец бережлив!) скромно теплились в узких окнах под грифельными кровлями; виноградные лозы таинственно высовывали свои завитые усики из-за каменных оград; что-то пробегало в тени около старинного колодца на трехугольной площади, внезапно раздавался сонливый свисток ночного сторожа, добродушная собака ворчала вполголоса, а воздух так и ластился к лицу, и липы пахли так сладко, что грудь поневоле все глубже и глубже дышала, и слово: «Гретхен» – не то восклицание, не то вопрос – так и просилось на уста.

Городок З. лежит в двух верстах от Рейна. Я часто ходил смотреть на величавую реку и, не без некоторого напряжения мечтая о коварной вдове, просиживал долгие часы на каменной скамье под одиноким огромным ясенем. Маленькая статуя мадонны[422] с почти детским лицом и красным сердцем на груди, пронзенным мечами, печально выглядывала из его ветвей. На противоположном берегу находился городок Л., немного побольше того, в котором я поселился. Однажды вечером сидел я на своей любимой скамье и глядел то на реку, то на небо, то на виноградники. Передо мною белоголовые мальчишки карабкались по бокам лодки, вытащенной на берег и опрокинутой насмоленным брюхом кверху. Кораблики тихо бежали на слабо надувшихся парусах; зеленоватые волны скользили мимо, чуть-чуть вспухая и урча. Вдруг донеслись до меня звуки музыки: я прислушался. В городе Л. играли вальс; контрабас гудел отрывисто, скрипка неясно заливалась, флейта свистала бойко.

– Что это? – спросил я у подошедшего ко мне старика в плисовом жилете, синих чулках и башмаках с пряжками.

– Это, – отвечал он мне, предварительно передвинув мундштук своей трубки из одного угла губ в другой, – студенты приехали из Б. на коммерш.

«А посмотрю-ка я на этот коммерш, – подумал я, – кстати же я в Л. не бывал». Я отыскал перевозчика и отправился на другую сторону.

II

Может быть, не всякий знает, что такое коммерш. Это особенного рода торжественный пир, на который сходятся студенты одной земли или братства (Landsmannschaft). Почти все участники в коммерше носят издавна установленный костюм немецких студентов: венгерки, большие сапоги и маленькие шапочки с околышами известных цветов. Собираются студенты обыкновенно к обеду под председательством сениора, то есть старшины, – и пируют до утра, пьют, поют песни, Landesvater,[423] Gaudeamus,[424] курят, бранят филистеров;[425] иногда они нанимают оркестр.

Такой точно коммерш происходил в г. Л. перед небольшой гостиницей под вывескою Солнца, в саду, выходившем на улицу. Над самой гостиницей и над садом веяли флаги; студенты сидели за столами под обстриженными липками; огромный бульдог лежал под одним из столов; в стороне, в беседке из плюща, помещались музыканты и усердно играли, то и дело подкрепляя себя пивом. На улице, перед низкой оградой сада, собралось довольно много народа: добрые граждане городка Л. не хотели пропустить случая поглазеть на заезжих гостей. Я тоже вмешался в толпу зрителей. Мне было весело смотреть на лица студентов; их объятия, восклицания, невинное кокетничанье молодости, горящие взгляды, смех без причины – лучший смех на свете – все это радостное кипение жизни юной, свежей, этот порыв вперед – куда бы то ни было, лишь бы вперед, – это добродушное раздолье меня трогало и поджигало. «Уж не пойти ли к ним?» – спрашивал я себя…

– Ася, довольно тебе? – вдруг произнес за мною мужской голос по-русски.

– Подождем еще, – отвечал другой, женский голос на том же языке.

Я быстро обернулся… Взор мой упал на красивого молодого человека в фуражке и широкой куртке; он держал под руку девушку невысокого роста, в соломенной шляпе, закрывавшей всю верхнюю часть ее лица.

– Вы русские? – сорвалось у меня невольно с языка.

Молодой человек улыбнулся и промолвил:

– Да, русские.

– Я никак не ожидал…. в таком захолустье, – начал было я.

– И мы не ожидали, – перебил он меня, – что ж? тем лучше. Позвольте рекомендоваться: меня зовут Гагиным, а вот это моя… – он запнулся на мгновенье, – моя сестра. А ваше имя позвольте узнать?

Я назвал себя, и мы разговорились. Я узнал, что Гагин, путешествуя, так же как я, для своего удовольствия, неделю тому назад заехал в городок Л. да и застрял в нем. Правду сказать, я неохотно знакомился с русскими за границей. Я их узнавал даже издали по их походке, покрою платья, а главное, по выражению их лица. Самодовольное и презрительное, часто повелительное, оно вдруг сменялось выражением осторожности и робости… Человек внезапно настораживался весь, глаз беспокойно бегал… «Батюшки мои! не соврал ли я, не смеются ли надо мною», – казалось, говорил этот уторопленный взгляд… Проходило мгновенье – и снова восстановлялось величие физиономии, изредка чередуясь с тупым недоуменьем. Да, я избегал русских, но Гагин мне понравился тотчас. Есть на свете такие счастливые лица: глядеть на них всякому любо, точно они греют вас или гладят. У Гагина было именно такое лицо, милое, ласковое, с большими мягкими глазами и мягкими курчавыми волосами. Говорил он так, что, даже не видя его лица, вы по одному звуку его голоса чувствовали, что он улыбается.

Девушка, которую он назвал своей сестрою, с первого взгляда показалась мне очень миловидной. Было что-то свое, особенное, в складе ее смугловатого, круглого лица, с небольшим тонким носом, почти детскими щечками и черными, светлыми глазами. Она была грациозно сложена, но как будто не вполне еще развита. Она нисколько не походила на своего брата.

– Хотите вы зайти к нам? – сказал мне Гагин, – кажется, довольно мы насмотрелись на немцев. Наши бы, правда, стекла разбили и поломали стулья, но эти уж больно скромны. Как ты думаешь, Ася, пойти нам домой?

Девушка утвердительно качнула головой.

– Мы живем за городом, – продолжал Гагин, – в винограднике, в одиноком домишке, высоко. У нас славно, посмотрите. Хозяйка обещала приготовить нам кислого молока. Теперь же скоро стемнеет, и вам лучше будет переезжать Рейн при луне.

Мы отправились. Чрез низкие ворота города (старинная стена из булыжника окружала его со всех сторон, даже бойницы не все еще обрушились) мы вышли в поле и, пройдя шагов сто вдоль каменной ограды, остановились перед узенькой калиткой. Гагин отворил ее и повел нас в гору по крутой тропинке. С обеих сторон, на уступах, рос виноград; солнце только что село, и алый тонкий свет лежал на зеленых лозах, на высоких тычинках, на сухой земле, усеянной сплошь крупным и мелким плитняком, и на белой стене небольшого домика, с косыми черными перекладинами и четырьмя светлыми окошками, стоявшего на самом верху горы, по которой мы взбирались.

– Вот и наше жилище! – воскликнул Гагин, как только мы стали приближаться к домику, – а вот и хозяйка несет молоко. Guten Abend, Madame!..[426] Мы сейчас примемся за еду; но прежде, – прибавил он, – оглянитесь… каков вид?

Вид был точно чудесный. Рейн лежал перед нами весь серебряный, между зелеными берегами; в одном месте он горел багряным золотом заката. Приютившийся к берегу городок показывал все свои дома и улицы; широко разбегались холмы и поля. Внизу было хорошо, но наверху еще лучше: меня особенно поразила чистота и глубина неба, сияющая прозрачность воздуха. Свежий и легкий, он тихо колыхался и перекатывался волнами, словно и ему было раздольнее на высоте.

– Отличную вы выбрали квартиру, – промолвил я.

– Это Ася ее нашла, – отвечал Гагин, – ну-ка, Ася, – продолжал он, – распоряжайся. Вели все сюда подать. Мы станем ужинать на воздухе. Тут музыка слышнее. Заметили ли вы, – прибавил он, обратясь ко мне, – вблизи иной вальс никуда не годится – пошлые, грубые звуки, – а в отдаленье, чудо! так и шевелит в вас все романтические струны.

Ася (собственное имя ее было Анна, но Гагин называл ее Асей, и уж вы позвольте мне ее так называть) – Ася отправилась в дом и скоро вернулась вместе с хозяйкой. Они вдвоем несли большой поднос с горшком молока, тарелками, ложками, сахаром, ягодами, хлебом. Мы уселись и принялись за ужин. Ася сняла шляпу; ее черные волосы, остриженные и причесанные, как у мальчика, падали крупными завитками на шею и уши. Сначала она дичилась меня; но Гагин сказал ей:

– Ася, полно ежиться! он не кусается.

Она улыбнулась и немного спустя уже сама заговаривала со мной. Я не видал существа более подвижного. Ни одно мгновенье она не сидела смирно; вставала, убегала в дом и прибегала снова, напевала вполголоса, часто смеялась, и престранным образом: казалось, она смеялась не тому, что слышала, а разным мыслям, приходившим ей в голову. Ее большие глаза глядели прямо, светло, смело, но иногда веки ее слегка щурились, и тогда взор ее внезапно становился глубок и нежен.

Мы проболтали часа два. День давно погас, и вечер, сперва весь огнистый, потом ясный и алый, потом бледный и смутный, тихо таял и переливался в ночь, а беседа наша все продолжалась, мирная и кроткая, как воздух, окружавший нас. Гагин велел принести бутылку рейнвейна; мы ее распили не спеша. Музыка по-прежнему долетала до нас, звуки ее казались слаще и нежнее; огни зажглись в городе и над рекою. Ася вдруг опустила голову, так что кудри ей на глаза упали, замолкла и вздохнула, а потом сказала нам, что хочет спать, и ушла в дом; я, однако, видел, как она, не зажигая свечи, долго стояла за нераскрытым окном. Наконец луна встала и заиграла по Рейну; все осветилось, потемнело, изменилось, даже вино в наших граненых стаканах заблестело таинственным блеском. Ветер упал, точно крылья сложил, и замер; ночным, душистым теплом повеяло от земли.

– Пора! – воскликнул я, – а то, пожалуй, перевозчика не сыщешь.

– Пора, – повторил Гагин.

Мы пошли вниз по тропинке. Камни вдруг посыпались за нами: это Ася нас догоняла.

– Ты разве не спишь? – спросил ее брат, но она, не ответив ему ни слова, пробежала мимо.

Последние умиравшие плошки, зажженные студентами в саду гостиницы, освещали снизу листья деревьев, что придавало им праздничный и фантастический вид. Мы нашли Асю у берега: она разговаривала с перевозчиком. Я прыгнул в лодку и простился с новыми моими друзьями. Гагин обещал навестить меня на следующий день; я пожал его руку и протянул свою Асе; но она только посмотрела на меня и покачала головой. Лодка отчалила и понеслась по быстрой реке. Перевозчик, бодрый старик, с напряжением погружал весла в темную воду.

– Вы в лунный столб въехали, вы его разбили, – закричала мне Ася.

Я опустил глаза; вокруг лодки, чернея, колыхались волны.

– Прощайте! – раздался опять ее голос.

– До завтра, – проговорил за нею Гагин.

Лодка причалила. Я вышел и оглянулся. Никого уж не было видно на противоположном берегу. Лунный столб опять тянулся золотым мостом через всю реку. Словно на прощание примчались звуки старинного ланнеровского вальса. Гагин был прав: я почувствовал, что все струны сердца моего задрожали в ответ на те заискивающие напевы. Я отправился домой через потемневшие поля, медленно вдыхая пахучий воздух, и пришел в свою комнатку весь разнеженный сладостным томлением беспредметных и бесконечных ожиданий. Я чувствовал себя счастливым… Но отчего я был счастлив? Я ничего не желал, я ни о чем не думал… Я был счастлив.

Чуть не смеясь от избытка приятных и игривых чувств, я нырнул в постель и уже закрыл было глаза, как вдруг мне пришло на ум, что в течение вечера я ни разу не вспомнил о моей жестокой красавице… «Что же это значит? – спросил я самого себя. – Разве я не влюблен?» Но, задав себе этот вопрос, я, кажется, немедленно заснул, как дитя в колыбели.

III

На другое утро (я уже проснулся, но еще не вставал) стук палки раздался у меня под окном, и голос, который я тотчас признал за голос Гагина, запел:

Ты спишь ли? ГитаройТебя разбужу…

Я поспешил ему отворить дверь.

– Здравствуйте, – сказал Гагин, входя, – я вас раненько потревожил, но посмотрите, какое утро. Свежесть, роса, жаворонки поют…

С своими курчавыми блестящими волосами, открытой шеей и розовыми щеками он сам был свеж, как утро.

Я оделся; мы вышли в садик, сели на лавочку, велели подать себе кофе и принялись беседовать. Гагин сообщил мне свои планы на будущее: владея порядочным состоянием и ни от кого не завися, он хотел посвятить себя живописи и только сожалел о том, что поздно хватился за ум и много времени потратил по-пустому; я также упомянул о моих предположениях, да, кстати, поверил ему тайну моей несчастной любви. Он выслушал меня с снисхождением, но, сколько я мог заметить, сильного сочувствия к моей страсти я в нем не возбудил. Вздохнувши вслед за мной раза два из вежливости, Гагин предложил мне пойти к нему посмотреть его этюды. Я тотчас согласился.

Мы не застали Асю. Она, по словам хозяйки, отправилась на «развалину». Верстах в двух от города Л. находились остатки феодального замка. Гагин раскрыл мне все свои картоны. В его этюдах было много жизни и правды, что-то свободное и широкое; но ни один из них не был окончен, и рисунок показался мне небрежен и неверен. Я откровенно высказал ему мое мнение.

– Да, да, – подхватил он со вздохом, – вы правы; все это очень плохо и незрело, что делать! Не учился я как следует, да и проклятая славянская распущенность берет свое. Пока мечтаешь о работе, так и паришь орлом: землю, кажется, сдвинул бы с места – а в исполнении тотчас слабеешь и устаешь.

Я начал было ободрять его, но он махнул рукой и, собравши картоны в охапку, бросил их на диван.

– Коли хватит терпенья, из меня выйдет что-нибудь, – промолвил он сквозь зубы, – не хватит, останусь недорослем из дворян. Пойдемте-ка лучше Асю отыскивать.

Мы пошли.

IV

Дорога к развалине вилась по скату узкой лесистой долины; на дне ее бежал ручей и шумно прядал через камни, как бы торопясь слиться с великой рекой, спокойно сиявшей за темной гранью круто рассеченных горных гребней. Гагин обратил мое внимание на некоторые счастливо освещенные места; в словах его слышался если не живописец, то уж наверное художник. Скоро показалась развалина. На самой вершине голой скалы возвышалась четырехугольная башня, вся черная, еще крепкая, но словно разрубленная продольной трещиной. Мшистые стены примыкали к башне; кой-где лепился плющ; искривленные деревца свешивались с седых бойниц и рухнувших сводов. Каменистая тропинка вела к уцелевшим воротам. Мы уже подходили к ним, как вдруг впереди нас мелькнула женская фигура, быстро перебежала по груде обломков и поместилась на уступе стены, прямо над пропастью.

– А ведь это Ася! – воскликнул Гагин, – экая сумасшедшая!

Мы вошли в ворота и очутились на небольшом дворике, до половины заросшем дикими яблонями и крапивой. На уступе сидела, точно, Ася. Она повернулась к нам лицом и засмеялась, но не тронулась с места. Гагин погрозил ей пальцем, а я громко упрекнул ее в неосторожности.

– Полноте, – сказал мне шепотом Гагин, – не дразните ее; вы ее не знаете: она, пожалуй, еще на башню взберется. А вот вы лучше подивитесь смышлености здешних жителей.

Я оглянулся. В уголке, приютившись в крошечном деревянном балаганчике, старушка вязала чулок и косилась на нас чрез очки. Она продавала туристам пиво, пряники и зельтерскую воду. Мы уместились на лавочке и принялись пить из тяжелых оловянных кружек довольно холодное пиво. Ася продолжала сидеть неподвижно, подобрав под себя ноги и закутав голову кисейным шарфом; стройный облик ее отчетливо и красиво рисовался на ясном небе; но я с неприязненным чувством посматривал на нее. Уже накануне заметил я в ней что-то напряженное, не совсем естественное… «Она хочет удивить нас, – думал я, – к чему это? Что за детская выходка?» Словно угадавши мои мысли, она вдруг бросила на меня быстрый и пронзительный взгляд, засмеялась опять, в два прыжка соскочила со стены и, подойдя к старушке, попросила у ней стакан воды.

– Ты думаешь, я хочу пить? – промолвила она, обратившись к брату, – нет; тут есть цветы на стенах, которые непременно полить надо.

Гагин ничего не отвечал ей; а она, с стаканом в руке, пустилась карабкаться по развалинам, изредка останавливаясь, наклоняясь и с забавной важностью роняя несколько капель воды, ярко блестевших на солнце. Ее движенья были очень милы, но мне по-прежнему было досадно на нее, хотя я невольно любовался ее легкостью и ловкостью. На одном опасном месте она нарочно вскрикнула и потом захохотала… Мне стало еще досаднее.

– Да она как коза лазит, – пробормотала себе под нос старушка, оторвавшись на мгновенье от своего чулка.

Наконец, Ася опорожнила весь свой стакан и, шаловливо покачиваясь, возвратилась к нам. Странная усмешка слегка подергивала ее брови, ноздри и губы; полудерзко, полувесело щурились темные глаза.

«Вы находите мое поведение неприличным, – казалось, говорило ее лицо, – все равно: я знаю, вы мной любуетесь».

– Искусно, Ася, искусно, – промолвил Гагин вполголоса.

Она вдруг как будто застыдилась, опустила свои длинные ресницы и скромно подсела к нам, как виноватая. Я тут в первый раз хорошенько рассмотрел ее лицо, самое изменчивое лицо, какое я только видел. Несколько мгновений спустя оно уже все побледнело и приняло сосредоточенное, почти печальное выражение; самые черты ее мне показались больше, строже, проще. Она вся затихла. Мы обошли развалину кругом (Ася шла за нами следом) и полюбовались видами. Между тем час обеда приближался. Расплачиваясь со старушкой, Гагин спросил еще кружку пива и, обернувшись ко мне, воскликнул с лукавой ужимкой:

– За здоровье дамы вашего сердца!

– А разве у него, – разве у вас есть такая дама? – спросила вдруг Ася.

– Да у кого же ее нет? – возразил Гагин.

Ася задумалась на мгновенье; ее лицо опять изменилось, опять появилась на нем вызывающая, почти дерзкая усмешка.

На возвратном пути она пуще хохотала и шалила. Она сломала длинную ветку, положила ее к себе на плечо, как ружье, повязала себе голову шарфом. Помнится, нам встретилась многочисленная семья белокурых и чопорных англичан; все они, словно по команде, с холодным изумлением проводили Асю своими стеклянными глазами, а она, как бы им назло, громко запела. Воротясь домой, она тотчас ушла к себе в комнату и появилась только к самому обеду, одетая в лучшее свое платье, тщательно причесанная, перетянутая и в перчатках. За столом она держалась очень чинно, почти чопорно, едва отведывала кушанья и пила воду из рюмки. Ей явно хотелось разыграть передо мною новую роль – роль приличной и благовоспитанной барышни. Гагин не мешал ей: заметно было, что он привык потакать ей во всем. Он только по временам добродушно взглядывал на меня и слегка пожимал плечом, как бы желая сказать: «Она ребенок; будьте снисходительны». Как только кончился обед, Ася встала, сделала нам книксен[427] и, надевая шляпу, спросила Гагина: можно ли ей пойти к фрау Луизе?

– Давно ли ты стала спрашиваться? – отвечал он с своей неизменной, на этот раз несколько смущенной улыбкой, – разве тебе скучно с нами?

– Нет, но я вчера еще обещала фрау Луизе побывать у ней; притом же я думала, вам будет лучше вдвоем: господин Н. (она указала на меня) что-нибудь еще тебе расскажет.

Она ушла.

– Фрау Луизе, – начал Гагин, стараясь избегать моего взора, – вдова бывшего здешнего бургомистра,[428] добрая, впрочем пустая старушка. Она очень полюбила Асю. У Аси страсть знакомиться с людьми круга низшего; я заметил: причиною этому всегда бывает гордость. Она у меня порядком избалована, как видите, – прибавил он, помолчав немного, – да что прикажете делать? Взыскивать я ни с кого не умею, а с нее и подавно. Я обязан быть снисходительным с нею.

Я промолчал. Гагин переменил разговор. Чем больше я узнавал его, тем сильнее я к нему привязывался. Я скоро его понял. Это была прямо русская душа, правдивая, честная, простая, но, к сожалению, немного вялая, без цепкости и внутреннего жара. Молодость не кипела в нем ключом; она светилась тихим светом. Он был очень мил и умен, но я не мог себе представить, что с ним станется, как только он возмужает. Быть художником… Без горького, постоянного труда не бывает художников… а трудиться, думал я, глядя на его мягкие черты, слушая его неспешную речь, – нет! трудиться ты не будешь, сжаться ты не сумеешь. Но не полюбить его не было возможности: сердце так и влеклось к нему. Часа четыре провели мы вдвоем, то сидя на диване, то медленно расхаживая перед домом; и в эти четыре часа сошлись окончательно.

Солнце село, и мне уже пора было идти домой. Ася все еще не возвращалась.

– Экая она у меня вольница! – промолвил Гагин. – Хотите, я пойду провожать вас? Мы по пути завернем к фрау Луизе; я спрошу, там ли она? Крюк не велик.

Мы спустились в город и, свернувши в узкий, кривой переулочек, остановились перед домом в два окна шириною и вышиною в четыре этажа. Второй этаж выступал на улицу больше первого, третий и четвертый еще больше второго; весь дом с своей ветхой резьбой, двумя толстыми столбами внизу, острой черепичной кровлей и протянутым в виде клюва воротом на чердаке казался огромной, сгорбленной птицей.

– Ася! – крикнул Гагин, – ты здесь?

Освещенное окошко в третьем этаже стукнуло и отворилось, и мы увидали темную головку Аси. Из-за нее выглядывало беззубое и подслеповатое лицо старой немки.

– Я здесь, – проговорила Ася, кокетливо опершись локтями на оконницу, – мне здесь хорошо. На тебе, возьми, – прибавила она, бросая Гагину ветку гераниума, – вообрази, что я дама твоего сердца.

Фрау Луизе засмеялась.

– Н. уходит, – возразил Гагин, – он хочет с тобой проститься.

– Будто? – промолвила Ася, – в таком случае дай ему мою ветку, а я сейчас вернусь.

Она захлопнула окно и, кажется, поцеловала фрау Луизе. Гагин протянул мне молча ветку. Я молча положил ее в карман, дошел до перевоза и перебрался на другую сторону.

Помнится, я шел домой, ни о чем не размышляя, но с странной тяжестью на сердце, как вдруг меня поразил сильный, знакомый, но в Германии редкий запах. Я остановился и увидал возле дороги небольшую грядку конопли. Ее степной запах мгновенно напомнил мне родину и возбудил в душе страстную тоску по ней. Мне захотелось дышать русским воздухом, ходить по русской земле. «Что я здесь делаю, зачем таскаюсь я в чужой стороне, между чужими?» – воскликнул я, и мертвенная тяжесть, которую я ощущал на сердце, разрешилась внезапно в горькое и жгучее волнение. Я пришел домой совсем в другом настроении духа, чем накануне. Я чувствовал себя почти рассерженным и долго не мог успокоиться. Непонятная мне самому досада меня разбирала. Наконец, я сел и, вспомнив о своей коварной вдове (официальным воспоминанием об этой даме заключался каждый мой день), достал одну из ее записок. Но я даже не раскрыл ее; мысли мои тотчас приняли иное направление. Я начал думать… думать об Асе. Мне пришло в голову, что Гагин в течение разговора намекнул мне на какие-то затруднения, препятствующие его возвращению в Россию… «Полно, сестра ли она его?» – произнес я громко.

Я разделся, лег и старался заснуть; но час спустя я опять сидел в постели, облокотившись локтем на подушку, и снова думал об этой «капризной девочке с натянутым смехом…» «Она сложена, как маленькая рафаэлевская Галатея в Фарнезине,[429] – шептал я, – да; и она ему не сестра…»

А записка вдовы преспокойно лежала на полу, белея в лучах луны.

V

На следующее утро я опять пошел в Л. Я уверял себя, что мне хочется повидаться с Гагиным, но втайне меня тянуло посмотреть, что станет делать Ася, так же ли она будет «чудить», как накануне. Я застал обоих в гостиной, и, странное дело! – оттого ли, что я ночью и утром много размышлял о России, – Ася показалась мне совершенно русской девушкой, да, простою девушкой, чуть не горничной. На ней было старенькое платьице, волосы она зачесала за уши и сидела, не шевелясь, у окна да шила в пяльцах, скромно, тихо, точно она век свой ничем другим не занималась. Она почти ничего не говорила, спокойно посматривала на свою работу, и черты ее приняли такое незначительное, будничное выражение, что мне невольно вспомнились наши доморощенные Кати и Маши. Для довершения сходства она принялась напевать вполголоса «Матушку, голубушку». Я глядел на ее желтоватое, угасшее личико, вспоминал о вчерашних мечтаниях, и жаль мне было чего-то. Погода была чудесная. Гагин объявил нам, что пойдет сегодня рисовать этюд с натуры; я спросил его, позволит ли он мне провожать его, не помешаю ли я ему?

– Напротив, – возразил он, – вы мне можете хороший совет дать.

Он надел круглую шляпу а la Van Dyck,[430] блузу, взял картон под мышку и отправился; я поплелся вслед за ним. Ася осталась дома. Гагин, уходя, просил ее позаботиться о том, чтобы суп был не слишком жидок. Ася обещалась побывать на кухне. Гагин добрался до знакомой уже мне долины, присел на камень и начал срисовывать старый дуплистый дуб с раскидистыми сучьями. Я лег на траву и достал книжку; но я и двух страниц не прочел, а он только бумагу измарал; мы все больше рассуждали и, сколько я могу судить, довольно умно и тонко рассуждали о том, как именно должно работать, чего следует избегать, чего придерживаться и какое собственно значение художника в наш век. Гагин, наконец, решил, что он «сегодня не в ударе», лег рядом со мною, и уж тут свободно потекли молодые наши речи, то горячие, то задумчивые, то восторженные, но почти всегда неясные речи, в которых так охотно разливается русский человек. Наболтавшись досыта и наполнившись чувством удовлетворения, словно мы что-то сделали, успели в чем-то, вернулись мы домой. Я нашел Асю точно такою же, какою я ее оставил; как я ни старался наблюдать за нею – ни тени кокетства, ни признака намеренно принятой роли я в ней не заметил; на этот раз не было возможности упрекнуть ее в неестественности.

– А-га! – говорил Гагин, – пост и покаяние на себя наложила.

К вечеру она несколько раз непритворно зевнула и рано ушла к себе. Я сам скоро простился с Гагиным и, возвратившись домой, не мечтал уже ни о чем: этот день прошел в трезвых ощущениях. Помнится, однако, ложась спать, я невольно промолвил вслух:

– Что за хамелеон эта девушка! – и, подумав немного, прибавил: – А все-таки она ему не сестра.

VI

Прошли целые две недели. Я каждый день посещал Гагиных. Ася словно избегала меня, но уже не позволяла себе ни одной из тех шалостей, которые так удивили меня в первые два дня нашего знакомства. Она казалась втайне огорченной или смущенной; она и смеялась меньше. Я с любопытством наблюдал за ней.

Она довольно хорошо говорила по-французски и по-немецки; но по всему было заметно, что она с детства не была в женских руках и воспитание получила странное, необычное, не имевшее ничего общего с воспитанием самого Гагина. От него, несмотря на его шляпу а la Van Dyck и блузу, так и веяло мягким, полуизнеженным, великорусским дворянином, а она не походила на барышню; во всех ее движениях было что-то неспокойное: этот дичок недавно был привит, это вино еще бродило. По природе стыдливая и робкая, она досадовала на свою застенчивость и с досады насильственно старалась быть развязной и смелой, что ей не всегда удавалось. Я несколько раз заговаривал с ней об ее жизни в России, об ее прошедшем: она неохотно отвечала на мои расспросы; я узнал, однако, что до отъезда за границу она долго жила в деревне. Я застал ее раз за книгой, одну. Опершись головой на обе руки и запустив пальцы глубоко в волосы, она пожирала глазами строки.

– Браво! – сказал я, подойдя к ней, – как вы прилежны!

Она приподняла голову, важно и строго посмотрела на меня.

– Вы думаете, я только смеяться умею, – промолвила она и хотела удалиться…

Я взглянул на заглавие книги: это был какой-то французский роман.

– Однако я ваш выбор похвалить не могу, – заметил я.

– Что же читать! – воскликнула она и, бросив книгу на стол, прибавила: – Так лучше пойду дурачиться, – и побежала в сад.

В тот же день, вечером, я читал Гагину «Германа и Доротею». Ася сперва все только шныряла мимо нас, потом вдруг остановилась, приникла ухом, тихонько подсела ко мне и прослушала чтение до конца. На следующий день я опять не узнал ее, пока не догадался, что ей вдруг вошло в голову: быть домовитой и степенной, как Доротея. Словом, она являлась мне полузагадочным существом. Самолюбивая до крайности, она привлекала меня, даже когда я сердился на нее. В одном только я более и более убеждался, а именно в том, что она не сестра Гагина. Он обходился с нею не по-братски: слишком ласково, слишком снисходительно и в то же время несколько принужденно.

Странный случай, по-видимому, подтвердил мои подозрения.

Однажды вечером, подходя к винограднику, где жили Гагины, я нашел калитку запертою. Недолго думавши добрался я до одного обрушенного места в ограде, уже прежде замеченного мною, и перескочил через нее. Недалеко от этого места, в стороне от дорожки, находилась небольшая беседка из акаций; я поравнялся с нею и уже прошел было мимо… вдруг меня поразил голос Аси, с жаром и сквозь слезы произносивший следующие слова:

– Нет, я никого не хочу любить, кроме тебя, нет, нет, одного тебя я хочу любить – и навсегда.

– Полно, Ася, успокойся, – говорил Гагин, – ты знаешь, я тебе верю.

Голоса их раздавались в беседке. Я увидал их обоих сквозь негустой переплет ветвей. Они меня не заметили.

– Тебя, тебя одного, – повторила она, бросилась ему на шею и с судорожными рыданиями начала целовать его и прижиматься к его груди.

– Полно, полно, – твердил он, слегка проводя рукой по ее волосам.

Несколько мгновений остался я неподвижным… Вдруг я встрепенулся. «Подойти к ним?.. Ни за что!» – сверкнуло у меня в голове. Быстрыми шагами вернулся я к ограде, перескочил через нее на дорогу и чуть не бегом пустился домой. Я улыбался, потирал руки, удивлялся случаю, внезапно подтвердившему мои догадки (я ни на одно мгновенье не усомнился в их справедливости), а между тем на сердце у меня было очень горько. «Однако, – думал я, – умеют же они притворяться! Но к чему? Что за охота меня морочить? Не ожидал я этого от него… И что за чувствительное объяснение?»

VII

Я спал дурно и на другое утро встал рано, привязал походную котомочку за спину и, объявив своей хозяйке, чтобы она не ждала меня к ночи, отправился пешком в горы, вверх по течению реки, на которой лежит городок З. Эти горы, отрасли хребта, называемого Собачьей спиной (Hundsruck), очень любопытны в геологическом отношении; в особенности замечательны они правильностью и чистотой базальтовых слоев; но мне было не до геологических наблюдений. Я не отдавал себе отчета в том, что во мне происходило; одно чувство было мне ясно: нежелание видеться с Гагиными. Я уверял себя, что единственной причиной моего внезапного нерасположения к ним была досада на их лукавство. Кто их принуждал выдавать себя за родственников? Впрочем, я старался о них не думать; бродил не спеша по горам и долинам, засиживался в деревенских харчевнях, мирно беседуя с хозяевами и гостями, или ложился на плоский согретый камень и смотрел, как плыли облака, благо погода стояла удивительная. В таких занятиях я провел три дня, и не без удовольствия, – хотя на сердце у меня щемило по временам. Настроение моих мыслей приходилось как раз под стать спокойной природе того края.

Я отдал себя всего тихой игре случайности, набегавшим впечатлениям: неторопливо сменяясь, протекали они по душе и оставили в ней, наконец, одно общее чувство, в котором слилось все, что я видел, ощутил, слышал в эти три дня, – все: тонкий запах смолы по лесам, крик и стук дятлов, немолчная болтовня светлых ручейков с пестрыми форелями на песчаном дне, не слишком смелые очертания гор, хмурые скалы, чистенькие деревеньки с почтенными старыми церквами и деревьями, аисты в лугах, уютные мельницы с проворно вертящимися колесами, радушные лица поселян, их синие камзолы и серые чулки, скрипучие, медлительные возы, запряженные жирными лошадьми, а иногда коровами, молодые длинноволосые странники по чистым дорогам, обсаженным яблонями и грушами…

Даже и теперь мне приятно вспоминать мои тогдашние впечатления. Привет тебе, скромный уголок германской земли, с твоим незатейливым довольством, с повсеместными следами прилежных рук, терпеливой, хотя неспешной работы… Привет тебе и мир!

Я пришел домой к самому концу третьего дня. Я забыл сказать, что с досады на Гагиных я попытался воскресить в себе образ жестокосердой вдовы; но мои усилия остались тщетны. Помнится, когда я принялся мечтать о ней, я увидел перед собою крестьянскую девочку лет пяти, с круглым личиком, с невинно выпученными глазенками. Она так детски-простодушно смотрела на меня… Мне стало стыдно ее чистого взора, я не хотел лгать в ее присутствии и тотчас же окончательно и навсегда раскланялся с моим прежним предметом.

Дома я нашел записку от Гагина. Он удивлялся неожиданности моего решения, пенял мне, зачем я не взял его с собою, и просил прийти к ним, как только я вернусь. Я с неудовольствием прочел эту записку, но на другой же день отправился в Л.

VIII

Гагин встретил меня по-приятельски, осыпал меня ласковыми упреками; но Ася, точно нарочно, как только увидала меня, расхохоталась без всякого повода и, по своей привычке, тотчас убежала. Гагин смутился, пробормотал ей вслед, что она сумасшедшая, попросил меня извинить ее. Признаюсь, мне стало очень досадно на Асю; уж и без того мне было не по себе, а тут опять этот неестественный смех, эти странные ужимки. Я, однако, показал вид, будто ничего не заметил, и сообщил Гагину подробности моего небольшого путешествия. Он рассказал мне, что делал в мое отсутствие. Но речи наши не клеились; Ася входила в комнатку и убегала снова; я объявил, наконец, что у меня есть спешная работа и что мне пора вернуться домой. Гагин сперва меня удерживал, потом, посмотрев на меня пристально, вызвался провожать меня. В передней Ася вдруг подошла ко мне и протянула мне руку; я слегка пожал ее пальцы и едва поклонился ей. Мы вместе с Гагиным переправились через Рейн и, проходя мимо любимого моего ясеня с статуйкой мадонны, присели на скамью, чтобы полюбоваться видом. Замечательный разговор произошел тут между нами.

Сперва мы перекинулись немногими словами, потом замолкли, глядя на светлую реку.

– Скажите, – начал вдруг Гагин, с своей обычной улыбкой, – какого вы мнения об Асе? Не правда ли, она должна казаться вам немного странной?

– Да, – ответил я не без некоторого недоумения. Я не ожидал, что он заговорит о ней.

– Ее надо хорошенько узнать, чтобы о ней судить, – промолвил он, – у ней сердце очень доброе, но голова бедовая. Трудно с нею ладить. Впрочем, ее нельзя винить, и если б вы знали ее историю…

– Ее историю?.. – перебил я, – разве она не ваша…

Гагин взглянул на меня.

– Уж не думаете ли вы, что она не сестра мне?.. Нет, – продолжал он, не обращая внимания на мое замешательство, – она точно мне сестра, она дочь моего отца. Выслушайте меня. Я чувствую к вам доверие и расскажу вам все.

Отец мой был человек весьма добрый, умный, образованный – и несчастливый. Судьба обошлась с ним не хуже, чем со многими другими; но он и первого удара ее не вынес. Он женился рано, по любви; жена его, моя мать, умерла очень скоро; я остался после нее шести месяцев. Отец увез меня в деревню и целые двенадцать лет не выезжал никуда. Он сам занимался моим воспитанием и никогда бы со мной не расстался, если б брат его, мой родной дядя, не заехал к нам в деревню. Дядя этот жил постоянно в Петербурге и занимал довольно важное место. Он уговорил отца отдать меня к нему на руки, так как отец ни за что не соглашался покинуть деревню. Дядя представил ему, что мальчику моих лет вредно жить в совершенном уединении, что с таким вечно унылым и молчаливым наставником, каков был мой отец, я непременно отстану от моих сверстников, да и самый нрав мой легко может испортиться. Отец долго противился увещаниям своего брата, однако уступил, наконец. Я плакал, расставаясь с отцом; я любил его, хотя никогда не видал улыбки на лице его… но, попавши в Петербург, скоро позабыл наше темное и невеселое гнездо. Я поступил в юнкерскую школу, а из школы перешел в гвардейский полк. Каждый год приезжал я в деревню на несколько недель и с каждым годом находил отца моего все более и более грустным, в себя углубленным, задумчивым до робости. Он каждый день ходил в церковь и почти разучился говорить. В одно из моих посещений (мне уже было лет двадцать с лишком) я в первый раз увидал у нас в доме худенькую черноглазую девочку лет десяти – Асю. Отец сказал, что она сирота и взята им на прокормление – он именно так выразился. Я не обратил особенного внимания на нее; она была дика, проворна и молчалива, как зверек, и как только я входил в любимую комнату моего отца, огромную и мрачную комнату, где скончалась моя мать и где даже днем зажигались свечки, она тотчас пряталась за вольтеровское кресло его или за шкаф с книгами. Случилось так, что в последовавшие за тем три, четыре года обязанности службы помешали мне побывать в деревне. Я получал от отца ежемесячно по короткому письму; об Асе он упоминал редко, и то вскользь. Ему было уже за пятьдесят лет, но он казался еще молодым человеком. Представьте же мой ужас: вдруг я, ничего не подозревавший, получаю от приказчика письмо, в котором он извещает меня о смертельной болезни моего отца и умоляет приехать как можно скорее, если хочу проститься с ним. Я поскакал сломя голову и застал отца в живых, но уже при последнем издыхании. Он обрадовался мне чрезвычайно, обнял меня своими исхудалыми руками, долго поглядел мне в глаза каким-то не то испытующим, не то умоляющим взором и, взяв с меня слово, что я исполню его последнюю просьбу, велел своему старому камердинеру привести Асю. Старик привел ее: она едва держалась на ногах и дрожала всем телом.

– Вот, – сказал мне с усилием отец, – завещаю тебе мою дочь – твою сестру. Ты все узнаешь от Якова, – прибавил он, указав на камердинера.

Ася зарыдала и упала лицом на кровать… Полчаса спустя мой отец скончался.

Вот что я узнал. Ася была дочь моего отца и бывшей горничной моей матери, Татьяны. Живо помню я эту Татьяну, помню ее высокую стройную фигуру, ее благообразное, строгое, умное лицо, с большими темными глазами. Она слыла девушкой гордой и неприступной. Сколько я мог понять из почтительных недомолвок Якова, отец мой сошелся с нею несколько лет спустя после смерти матушки. Татьяна уже не жила тогда в господском доме, а в избе у замужней сестры своей, скотницы. Отец мой сильно к ней привязался и после моего отъезда из деревни хотел даже жениться на ней, но она сама не согласилась быть его женой, несмотря на его просьбы.

– Покойница Татьяна Васильевна, – так докладывал мне Яков, стоя у двери с закинутыми назад руками, – во всем были рассудительны и не захотели батюшку вашего обидеть. Что, мол, я вам за жена? какая я барыня? так они говорить изволили, при мне говорили-с.

Татьяна даже не хотела переселиться к нам в дом и продолжала жить у своей сестры, вместе с Асей. В детстве я видывал Татьяну только по праздникам, в церкви. Повязанная темным платком, с желтой шалью на плечах, она становилась в толпе, возле окна, – ее строгий профиль четко вырезывался на прозрачном стекле, – и смиренно и важно молилась, кланяясь низко, по-старинному. Когда дядя увез меня, Асе было всего два года, а на девятом году она лишилась матери.

Как только Татьяна умерла, отец взял Асю к себе в дом. Он и прежде изъявил желание иметь ее при себе, но Татьяна ему и в этом отказала. Представьте же себе, что должно было произойти в Асе, когда ее взяли к барину. Она до сих пор не может забыть ту минуту, когда ей в первый раз надели шелковое платье и поцеловали у ней ручку. Мать, пока была жива, держала ее очень строго; у отца она пользовалась совершенной свободой. Он был ее учителем; кроме его, она никого не видала. Он не баловал ее, то есть не нянчился с нею; но он любил ее страстно и никогда ничего ей не запрещал: он в душе считал себя перед ней виноватым. Ася скоро поняла, что она главное лицо в доме, она знала, что барин ее отец; но она так же скоро поняла свое ложное положение; самолюбие развилось в ней сильно, недоверчивость тоже; дурные привычки укоренялись, простота исчезла. Она хотела (она сама мне раз призналась в этом) заставить целый мир забыть ее происхождение; она и стыдилась своей матери, и стыдилась своего стыда, и гордилась ею. Вы видите, что она многое знала и знает, чего не должно бы знать в ее годы… Но разве она виновата? Молодые силы разыгрывались в ней, кровь кипела, а вблизи ни одной руки, которая бы ее направила. Полная независимость во всем! да разве легко ее вынести? Она хотела быть не хуже других барышень; она бросилась на книги. Что тут могло выйти путного? Неправильно начатая жизнь слагалась неправильно, но сердце в ней не испортилось, ум уцелел.

И вот я, двадцатилетний малый, очутился с тринадцатилетней девочкой на руках! В первые дни после смерти отца, при одном звуке моего голоса, ее била лихорадка, ласки мои повергали ее в тоску, и только понемногу, исподволь, привыкла она ко мне. Правда, потом, когда она убедилась, что я точно признаю ее за сестру и полюбил ее, как сестру, она страстно ко мне привязалась: у ней ни одно чувство не бывает вполовину.

Я привез ее в Петербург. Как мне ни больно было с ней расстаться, – жить с ней вместе я никак не мог; я поместил ее в один из лучших пансионов. Ася поняла необходимость нашей разлуки, но начала с того, что заболела и чуть не умерла. Потом она обтерпелась и выжила в пансионе четыре года; но, против моих ожиданий, осталась почти такою же, какою была прежде. Начальница пансиона часто жаловалась мне на нее. «И наказать ее нельзя, – говаривала она мне, – и на ласку она не поддается». Ася была чрезвычайно понятлива, училась прекрасно, лучше всех; но никак не хотела подойти под общий уровень, упрямилась, глядела букой… Я не мог слишком винить ее: в ее положении ей надо было либо прислуживаться, либо дичиться. Из всех своих подруг она сошлась только с одной, некрасивой, загнанной и бедной девушкой. Остальные барышни, с которыми она воспитывалась, большей частью из хороших фамилий, не любили ее, язвили ее и кололи, как только могли; Ася им на волос не уступала. Однажды на уроке из закона божия преподаватель заговорил о пороках. «Лесть и трусость – самые дурные пороки», – громко промолвила Ася. Словом, она продолжала идти своей дорогой; только манеры ее стали лучше, хотя и в этом отношении она, кажется, не много успела.

Наконец, ей минуло семнадцать лет; оставаться ей далее в пансионе было невозможно. Я находился в довольно большом затруднении. Вдруг мне пришла благая мысль: выйти в отставку, поехать за границу на год или на два и взять Асю с собою. Задумано – сделано; и вот мы с ней на берегах Рейна, где я стараюсь заниматься живописью, а она… шалит и чудит по-прежнему. Но теперь я надеюсь, что вы не станете судить ее слишком строго; а она хоть и притворяется, что ей все нипочем, – мнением каждого дорожит, вашим же в особенности.

И Гагин опять улыбнулся своей тихой улыбкой. Я крепко стиснул ему руку.

– Все так, – заговорил опять Гагин, – но с нею мне беда. Порох она настоящий. До сих пор ей никто не нравился, но беда, если она кого полюбит! Я иногда не знаю, как с ней быть. На днях она что вздумала: начала вдруг уверять меня, что я к ней стал холоднее прежнего и что она одного меня любит и век будет меня одного любить… И при этом так расплакалась…

– Так вот что… – промолвил было я и прикусил язык. – А скажите-ка мне, – спросил я Гагина: дело между нами пошло на откровенность, – неужели в самом деле ей до сих пор никто не нравился? В Петербурге видала же она молодых людей?

– Они-то ей и не нравились вовсе. Нет, Асе нужен герой, необыкновенный человек – или живописный пастух в горном ущелье. А впрочем, я заболтался с вами, задержал вас, – прибавил он, вставая.

– Послушайте, – начал я, – пойдемте к вам, мне домой не хочется.

– А работа ваша?

Я ничего не отвечал; Гагин добродушно усмехнулся, и мы вернулись в Л. Увидев знакомый виноградник и белый домик на верху горы, я почувствовал какую-то сладость – именно сладость на сердце: точно мне втихомолку меду туда налили. Мне стало легко после гагинского рассказа.

IX

Ася встретила нас на самом пороге дома; я снова ожидал смеха; но она вышла к нам вся бледная, молчаливая, с потупленными глазами.

– Вот он опять, – заговорил Гагин, – и, заметь, сам захотел вернуться.

Ася вопросительно посмотрела на меня. Я, в свою очередь, протянул ей руку и на этот раз крепко пожал ее холодные пальчики. Мне стало очень жаль ее; теперь я многое понимал в ней, что прежде сбивало меня с толку: ее внутреннее беспокойство, неуменье держать себя, желание порисоваться – все мне стало ясно. Я заглянул в эту душу: тайный гнет давил ее постоянно, тревожно путалось и билось неопытное самолюбие, но все существо ее стремилось к правде. Я понял, почему эта странная девочка меня привлекала: не одной только полудикой прелестью, разлитой по всему ее тонкому телу, привлекала она меня: ее душа мне нравилась.

Гагин начал копаться в своих рисунках; я предложил Асе погулять со мною по винограднику. Она тотчас согласилась, с веселой и почти покорной готовностью. Мы спустились до половины горы и присели на широкую плиту.

– И вам не скучно было без нас? – начала Ася.

– А вам без меня было скучно? – спросил я. Ася взглянула на меня сбоку.

– Да, – отвечала она. – Хорошо в горах? – продолжала она тотчас, – они высоки? Выше облаков? Расскажите мне, что вы видели. Вы рассказывали брату, но я ничего не слыхала.

– Вольно ж вам было уходить, – заметил я.

– Я уходила… потому что… Я теперь вот не уйду, – прибавила она с доверчивой лаской в голосе, – вы сегодня были сердиты.

– Я?

– Вы.

– Отчего же, помилуйте…

– Не знаю, но вы были сердиты и ушли сердитыми. Мне было очень досадно, что вы так ушли, и я рада, что вы вернулись.

– И я рад, что вернулся, – промолвил я. Ася повела плечами, как это часто делают дети, когда им хорошо.

– О, я умею отгадывать! – продолжала она, – бывало, я по одному папашину кашлю из другой комнаты узнавала, доволен ли он мной или нет.

До того дня Ася ни разу не говорила мне о своем отце. Меня это поразило.

– Вы любили вашего батюшку? – проговорил я и вдруг, к великой моей досаде, почувствовал, что краснею.

Она ничего не отвечала и покраснела тоже. Мы оба замолкли. Вдали по Рейну бежал и дымился пароход. Мы принялись глядеть на него.

– Что же вы не рассказываете? – прошептала Ася.

– Отчего вы сегодня рассмеялись, как только увидели меня? – спросил я.

– Сама не знаю. Иногда мне хочется плакать, а я смеюсь. Вы не должны судить меня… по тому, что я делаю. Ах, кстати, что это за сказка о Лорелее?[431] Ведь это ее скала виднеется? Говорят, она прежде всех топила, а как полюбила, сама бросилась в воду. Мне нравится эта сказка. Фрау Луизе мне всякие сказки сказывает. У фрау Луизе есть черный кот с желтыми глазами…

Ася подняла голову и встряхнула кудрями.

– Ах, мне хорошо, – проговорила она.

В это мгновенье долетели до нас отрывочные, однообразные звуки. Сотни голосов разом и с мерными расстановками повторяли молитвенный напев: толпа богомольцев тянулась внизу по дороге с крестами и хоругвями…

– Вот бы пойти с ними, – сказала Ася, прислушиваясь к постепенно ослабевавшим взрывам голосов.

– Разве вы так набожны?

– Пойти куда-нибудь далеко, на молитву, на трудный подвиг, – продолжала она. – А то дни уходят, жизнь уйдет, а что мы сделали?

– Вы честолюбивы, – заметил я, – вы хотите прожить не даром, след за собой оставить…

– А разве это невозможно?

«Невозможно», – чуть было не повторил я… Но я взглянул в ее светлые глаза и только промолвил:

– Попытайтесь.

– Скажите, – заговорила Ася после небольшого молчания, в течение которого какие-то тени пробежали у ней по лицу, уже успевшему побледнеть, – вам очень нравилась та дама… Вы помните, брат пил ее здоровье в развалине, на второй день нашего знакомства?

Я засмеялся.

– Ваш брат шутил; мне ни одна дама не нравилась; по крайней мере теперь ни одна не нравится.

– А что вам нравится в женщинах? – спросила Ася, закинув голову, с невинным любопытством.

– Какой странный вопрос! – воскликнул я.

Ася слегка смутилась.

– Я не должна была сделать вам такой вопрос, не правда ли? Извините меня, я привыкла болтать все, что мне в голову входит. Оттого-то я и боюсь говорить.

– Говорите ради бога, не бойтесь, – подхватил я, – я так рад, что вы, наконец, перестаете дичиться.

Ася потупилась и засмеялась тихим и легким смехом; я не знал за ней такого смеха.

– Ну, рассказывайте же, – продолжала она, разглаживая полы своего платья и укладывая их себе на ноги, точно она усаживалась надолго, – рассказывайте или прочтите что-нибудь, как, помните, вы нам читали из «Онегина»…

Она вдруг задумалась…

Где нынче крест и тень ветвейНад бедной матерью моей! —

проговорила она вполголоса.

– У Пушкина не так, – заметил я.

– А я хотела бы быть Татьяной, – продолжала она все так же задумчиво. – Рассказывайте, – подхватила она с живостью.

Но мне было не до рассказов. Я глядел на нее, всю облитую ясным солнечным лучом, всю успокоенную и кроткую. Все радостно сияло вокруг нас, внизу, над нами – небо, земля и воды; самый воздух, казалось, был насыщен блеском.

– Посмотрите, как хорошо! – сказал я, невольно понизив голос.

– Да, хорошо! – так же тихо отвечала она, не смотря на меня. – Если б мы с вами были птицы, – как бы мы взвились, как бы полетели… Так бы и утонули в этой синеве… Но мы не птицы.

– А крылья могут у нас вырасти, – возразил я.

– Как так?

– Поживите – узнаете. Есть чувства, которые поднимают нас от земли. Не беспокойтесь, у вас будут крылья.

– А у вас были?

– Как вам сказать… Кажется, до сих пор я еще не летал.

Ася опять задумалась. Я слегка наклонился к ней.

– Умеете вы вальсировать? – спросила она вдруг.

– Умею, – отвечал я, несколько озадаченный.

– Так пойдемте, пойдемте… Я попрошу брата сыграть нам вальс… Мы вообразим, что мы летаем, что у нас выросли крылья.

Она побежала к дому. Я побежал вслед за нею – и несколько мгновений спустя мы кружились в тесной комнате, под сладкие звуки Ланнера. Ася вальсировала прекрасно, с увлечением. Что-то мягкое, женское проступило вдруг сквозь ее девически-строгий облик. Долго потом рука моя чувствовала прикосновение ее нежного стана, долго слышалось мне ее ускоренное, близкое дыханье, долго мерещились мне темные, неподвижные, почти закрытые глаза на бледном, но оживленном лице, резво обвеянном кудрями.

X

Весь этот день прошел как нельзя лучше. Мы веселились, как дети. Ася была очень мила и проста. Гагин радовался, глядя на нее. Я ушел поздно. Въехавши на средину Рейна, я попросил перевозчика пустить лодку вниз по течению. Старик поднял весла – и царственная река понесла нас. Глядя кругом, слушая, вспоминая, я вдруг почувствовал тайное беспокойство на сердце… поднял глаза к небу – но и в небе не было покоя: испещренное звездами, оно все шевелилось, двигалось, содрогалось; я склонился к реке… но и там, и в этой темной, холодной глубине, тоже колыхались, дрожали звезды; тревожное оживление мне чудилось повсюду – и тревога росла во мне самом. Я облокотился на край лодки… Шепот ветра в моих ушах, тихое журчанье воды за кормою меня раздражали, и свежее дыханье волны не охлаждало меня; соловей запел на берегу и заразил меня сладким ядом своих звуков. Слезы закипали у меня на глазах, но то не были слезы беспредметного восторга. Что я чувствовал, было не то смутное, еще недавно испытанное ощущение всеобъемлющих желаний, когда душа ширится, звучит, когда ей кажется, что она все понимает и все любит… Нет! во мне зажглась жажда счастия. Я еще не смел назвать его по имени, – но счастья, счастья до пресыщения – вот чего хотел я, вот о чем томился… А лодка все неслась, и старик перевозчик сидел и дремал, наклонясь над веслами.

XI

Отправляясь на следующий день к Гагиным, я не спрашивал себя, влюблен ли я в Асю, но я много размышлял о ней, ее судьба меня занимала, я радовался неожиданному нашему сближению. Я чувствовал, что только с вчерашнего дня я узнал ее; до тех пор она отворачивалась от меня. И вот, когда она раскрылась, наконец, передо мною, каким пленительным светом озарился ее образ, как он был нов для меня, какие тайные обаяния стыдливо в нем сквозили…

Бодро шел я по знакомой дороге, беспрестанно посматривая на издали белевший домик; я не только о будущем – я о завтрашнем дне не думал; мне было очень хорошо.

Ася покраснела, когда я вошел в комнату; я заметил, что она опять принарядилась, но выражение ее лица не шло к ее наряду: оно было печально. А я пришел таким веселым! Мне показалось даже, что она, по обыкновению своему, собралась было бежать, но сделала усилие над собою – и осталась. Гагин находился в том особенном состоянии художнического жара и ярости, которое, в виде припадка, внезапно овладевает дилетантами, когда они вообразят, что им удалось, как они выражаются, «поймать природу за хвост». Он стоял, весь взъерошенный и выпачканный красками, перед натянутым холстом и, широко размахивая по нем кистью, почти свирепо кивнул мне головой, отодвинулся, прищурил глаза и снова накинулся на свою картину. Я не стал мешать ему и подсел к Асе. Медленно обратились ко мне ее темные глаза.

– Вы сегодня не такая, как вчера, – заметил я после тщетных усилий вызвать улыбку на ее губы.

– Нет, не такая, – возразила она неторопливым и глухим голосом. – Но это ничего. Я нехорошо спала, всю ночь думала.

– О чем?

– Ах, я о многом думала. Это у меня привычка с детства: еще с того времени, когда я жила с матушкой…

Она с усилием выговорила это слово и потом еще раз повторила:

– Когда я жила с матушкой… я думала, отчего это никто не может знать, что с ним будет; а иногда и видишь беду – да спастись нельзя; и отчего никогда нельзя сказать всей правды?.. Потом я думала, что я ничего не знаю, что мне надобно учиться. Меня перевоспитать надо, я очень дурно воспитана. Я не умею играть на фортепьяно, не умею рисовать, я даже шью плохо. У меня нет никаких способностей, со мной, должно быть, очень скучно.

– Вы несправедливы к себе, – возразил я. – Вы много читали, вы образованны, и с вашим умом…

– А я умна? – спросила она с такой наивной любознательностью, что я невольно засмеялся; но она даже не улыбнулась. – Брат, я умна? – спросила она Гагина.

Он ничего не отвечал ей и продолжал трудиться, беспрестанно меняя кисти и высоко поднимая руку.

– Я сама не знаю иногда, что у меня в голове, – продолжала Ася с тем же задумчивым видом. – Я иногда самой себя боюсь, ей-богу. Ах, я хотела бы… Правда ли, что женщинам не следует читать много?

– Много не нужно, но…

– Скажите мне, что я должна читать? скажите, что я должна делать? Я все буду делать, что вы мне скажете, – прибавила она, с невинной доверчивостью обратясь ко мне.

Я не тотчас нашелся, что сказать ей.

– Ведь вам не будет скучно со мною?

– Помилуйте, – начал я.

– Ну, спасибо! – возразила Ася, – а я думала, что вам скучно будет.

И ее маленькая горячая ручка крепко стиснула мою.

– Н.! – вскрикнул в это мгновенье Гагин, – не темен этот фон?

Я подошел к нему. Ася встала и удалилась.

XII

Она вернулась через час, остановилась в дверях и подозвала меня рукою.

– Послушайте, – сказала она, – если б я умерла, вам было бы жаль меня?

– Что у вас за мысли сегодня! – воскликнул я.

– Я воображаю, что я скоро умру; мне иногда кажется, что все вокруг меня со мною прощается. Умереть лучше, чем жить так… Ах! не глядите так на меня; я, право, не притворяюсь. А то я вас опять бояться буду.

– Разве вы меня боялись?

– Если я такая странная, я, право, не виновата, – возразила она. – Видите, я уж и смеяться не могу…

Она осталась печальной и озабоченной до самого вечера. Что-то происходило в ней, чего я не понимал. Ее взор часто останавливался на мне; сердце мое тихо сжималось под этим загадочным взором. Она казалась спокойною – а мне, глядя на нее, все хотелось сказать ей, чтобы она не волновалась. Я любовался ею, я находил трогательную прелесть в ее побледневших чертах, в ее нерешительных, замедленных движениях – а ей почему-то воображалось, что я не в духе.

– Послушайте, – сказала она мне незадолго до прощанья, – меня мучит мысль, что вы меня считаете легкомысленной… Вы вперед всегда верьте тому, что я вам говорить буду, только и вы будьте со мной откровенны: а я вам всегда буду говорить правду, даю вам честное слово…

Это «честное слово» опять заставило меня засмеяться.

– Ах, не смейтесь, – проговорила она с живостью, – а то я вам скажу сегодня то, что вы мне сказали вчера: «Зачем вы смеетесь?» – и, помолчав немного, она прибавила: – Помните, вы вчера говорили о крыльях?.. Крылья у меня выросли – да лететь некуда.

– Помилуйте, – промолвил я, – перед вами все пути открыты…

Ася посмотрела мне прямо и пристально в глаза.

– Вы сегодня дурного мнения обо мне, – сказала она, нахмурив брови.

– Я? дурного мнения? о вас!..

– Что это вы точно в воду опущенные, – перебил меня Гагин, – хотите, я, по-вчерашнему, сыграю вам вальс?

– Нет, нет, – возразила Ася и стиснула руки, – сегодня ни за что!

– Я тебя не принуждаю, успокойся…

– Ни за что, – повторила она бледнея.

* * *

«Неужели она меня любит?» – думал я, подходя к Рейну, быстро катившему темные волны.

XIII

«Неужели она меня любит?» – спрашивал я себя на другой день, только что проснувшись. Я не хотел заглядывать в самого себя. Я чувствовал, что ее образ, образ «девушки с натянутым смехом», втеснился мне в душу и что мне от него не скоро отделаться. Я пошел в Л. и остался там целый день, но Асю видел только мельком. Ей нездоровилось; у ней голова болела. Она сошла вниз, на минутку, с повязанным лбом, бледная, худенькая, с почти закрытыми глазами; слабо улыбнулась, сказала: «Это пройдет, это ничего, все пройдет, не правда ли?» – и ушла. Мне стало скучно и как-то грустно-пусто; я, однако, долго не хотел уходить и вернулся поздно, не увидав ее более.

Следующее утро прошло в каком-то полусне сознания. Я хотел приняться за работу – не мог; хотел ничего не делать и не думать… и это не удалось. Я бродил по городу; возвращался домой, выходил снова.

– Вы ли господин Н.? – раздался вдруг за мною детский голос. Я оглянулся; передо мною стоял мальчик. – Это вам от фрейлейн Annette, – прибавил он, подавая мне записку.

Я развернул ее – и узнал неправильный и быстрый почерк Аси. «Я непременно должна вас видеть, – писала мне она, – приходите сегодня в четыре часа к каменной часовне на дороге возле развалины. Я сделала сегодня большую неосторожность… Придите ради бога, вы все узнаете… Скажите посланному: «да».

– Будет ответ? – спросил меня мальчик.

– Скажи, что да, – отвечал я.

Мальчик убежал.

XIV

Я пришел к себе в комнату, сел и задумался. Сердце во мне сильно билось. Несколько раз перечел я записку Аси. Я посмотрел на часы: и двенадцати еще не было.

Дверь отворилась – вошел Гагин.

Лицо его было пасмурно. Он схватил меня за руку и крепко пожал ее. Он казался очень взволнованным.

– Что с вами? – спросил я. Гагин взял стул и сел против меня.

– Четвертого дня, – начал он с принужденной улыбкой и запинаясь, – я удивил вас своим рассказом; сегодня удивлю еще более. С другим я, вероятно, не решился бы… так прямо… Но вы благородный человек, вы мне друг, не так ли? Послушайте: моя сестра, Ася, в вас влюблена.

Я весь вздрогнул и приподнялся…

– Ваша сестра, говорите вы…

– Да, да, – перебил меня Гагин. – Я вам говорю, она сумасшедшая и меня с ума сведет. Но, к счастью, она не умеет лгать – и доверяет мне. Ах, что за душа у этой девочки… но она себя погубит, непременно.

– Да вы ошибаетесь, – начал я.

– Нет, не ошибаюсь. Вчера, вы знаете, она почти целый день пролежала, ничего не ела, впрочем не жаловалась… Она никогда не жалуется. Я не беспокоился, хотя к вечеру у ней сделался небольшой жар. Сегодня, в два часа ночи, меня разбудила наша хозяйка: «Ступайте, говорит, к вашей сестре: с ней что-то худо». Я побежал к Асе и нашел ее нераздетою, в лихорадке, в слезах; голова у ней горела, зубы стучали. «Что с тобой? – спросил я, – ты больна?» Она бросилась мне на шею и начала умолять меня увезти ее как можно скорее, если я хочу, чтобы она осталась в живых… Я ничего не понимаю, стараюсь ее успокоить… Рыдания ее усиливаются… и вдруг сквозь эти рыдания услышал я… Ну, словом, я услышал, что она вас любит. Уверяю вас, мы с вами, благоразумные люди, и представить себе не можем, как она глубоко чувствует и с какой невероятной силой высказываются в ней эти чувства; это находит на нее так же неожиданно и так же неотразимо, как гроза. Вы очень милый человек, – продолжал Гагин, – но почему она вас так полюбила – этого я, признаюсь, не понимаю. Она говорит, что привязалась к вам с первого взгляда. Оттого она и плакала на днях, когда уверяла меня, что, кроме меня, никого любить не хочет. Она воображает, что вы ее презираете, что вы, вероятно, знаете, кто она; она спрашивала меня, не рассказал ли я вам ее историю, – я, разумеется, сказал, что нет; но чуткость ее – просто страшна. Она желает одного: уехать, уехать тотчас. Я просидел с ней до утра; она взяла с меня слово, что нас завтра же здесь не будет, – и тогда только она заснула. Я подумал, подумал и решился – поговорить с вами. По-моему, Ася права: самое лучшее– уехать нам обоим отсюда. И я сегодня же бы увез ее, если б не пришла мне в голову мысль, которая меня остановила. Может быть… как знать? – вам сестра моя нравится? Если так, с какой стати я увезу ее? Я вот и решился, отбросив в сторону всякий стыд… Притом же я сам кое-что заметил. Я решился… узнать от вас… – Бедный Гагин смутился. – Извините меня, пожалуйста, – прибавил он, – я не привык к таким передрягам.

Я взял его за руку.

– Вы хотите знать, – произнес я твердым голосом, – нравится ли мне ваша сестра? Да, она мне нравится…

Гагин взглянул на меня.

– Но, – проговорил он запинаясь, – ведь вы не женитесь на ней?

– Как вы хотите, чтобы я отвечал на такой вопрос? Посудите сами, могу ли я теперь…

– Знаю, знаю, – перебил меня Гагин. – Я не имею никакого права требовать от вас ответа, и вопрос мой – верх неприличия… Но что прикажете делать? С огнем шутить нельзя. Вы не знаете Асю; она в состоянии занемочь, убежать, свиданье вам назначить… Другая умела бы все скрыть и выждать – но не она. С нею это в первый раз, – вот что беда! Если б вы видели, как она сегодня рыдала у ног моих, вы бы поняли мои опасения.

Я задумался. Слова Гагина «свиданье вам назначить» кольнули меня в сердце. Мне показалось постыдным не отвечать откровенностью на его честную откровенность.

– Да, – сказал я наконец, – вы правы. Час тому назад я получил от вашей сестры записку. Вот она.

Гагин взял записку, быстро пробежал ее и уронил руки на колени. Выражение изумления на его лице было очень забавно, но мне было не до смеху.

– Вы, повторяю, благородный человек, – проговорил он, – но что же теперь делать? Как? она сама хочет уехать, и пишет к вам, и упрекает себя в неосторожности… и когда это она успела написать? Чего ж она хочет от вас?

Я успокоил его, и мы принялись толковать хладнокровно по мере возможности о том, что нам следовало предпринять.

Вот на чем мы остановились, наконец: во избежание беды я должен был идти на свиданье и честно объясниться с Асей; Гагин обязался сидеть дома и не подать вида, что ему известна ее записка; а вечером мы положили сойтись опять.

– Я твердо надеюсь на вас, – сказал Гагин и стиснул мне руку, – пощадите и ее и меня. А уезжаем мы все-таки завтра, – прибавил он, вставая, – потому что ведь вы на Асе не женитесь.

– Дайте мне сроку до вечера, – возразил я.

– Пожалуй, но вы не женитесь.

Он ушел, а я бросился на диван и закрыл глаза. Голова у меня ходила кругом: слишком много впечатлений в нее нахлынуло разом. Я досадовал на откровенность Гагина, я досадовал на Асю, ее любовь меня и радовала и смущала. Я не мог понять, что заставило ее все высказать брату; неизбежность скорого, почти мгновенного решения терзала меня…

«Жениться на семнадцатилетней девочке, с ее нравом, как это можно!» – сказал я, вставая.

XV

В условленный час переправился я через Рейн, и первое лицо, встретившее меня на противоположном берегу, был самый тот мальчик, который приходил ко мне поутру. Он, по-видимому, ждал меня.

– От фрейлейн Annette, – сказал он шепотом и подал мне другую записку.

Ася извещала меня о перемене места нашего свидания. Я должен был прийти через полтора часа не к часовне, а в дом фрау Луизе, постучаться внизу и войти в третий этаж.

– Опять: да? – спросил меня мальчик.

– Да, – повторил я и пошел по берегу Рейна.

Вернуться домой было некогда, я не хотел бродить по улицам. За городской стеною находился маленький сад с навесом для кеглей и столами для любителей пива. Я вошел туда. Несколько уже пожилых немцев играли в кегли; со стуком катились деревянные шары, изредка раздавались одобрительные восклицания. Хорошенькая служанка с заплаканными глазами принесла мне кружку пива; я взглянул в ее лицо. Она быстро отворотилась и отошла прочь.

– Да, да, – промолвил тут же сидевший толстый и краснощекий гражданин, – Ганхен наша сегодня очень огорчена: жених ее пошел в солдаты.

Я посмотрел на нее: она прижалась в уголок и подперла рукою щеку; слезы капали одна за другой по ее пальцам. Кто-то спросил пива; она принесла ему кружку и опять вернулась на свое место. Ее горе подействовало на меня; я начал думать об ожидавшем меня свидании, но мои думы были заботливые, невеселые думы. Не с легким сердцем шел я на это свидание, не предаваться радостям взаимной любви предстояло мне; мне предстояло сдержать данное слово, исполнить трудную обязанность. «С ней шутить нельзя» – эти слова Гагина, как стрелы, впились в мою душу. А еще четвертого дня в этой лодке, уносимой волнами, не томился ли я жаждой счастья? Оно стало возможным – и я колебался, я отталкивал, я должен был оттолкнуть его прочь… Его внезапность меня смущала. Сама Ася, с ее огненной головой, с ее прошедшим, с ее воспитанием, это привлекательное, но странное существо – признаюсь, она меня пугала. Долго боролись во мне чувства. Назначенный срок приближался. «Я не могу на ней жениться, – решил я, наконец, – она не узнает, что и я полюбил ее».

Я встал – и, положив талер в руку бедной Ганхен (она даже не поблагодарила меня), направился к дому фрау Луизе. Вечерние тени уже разливались в воздухе, и узкая полоса неба, над темной улицей, алела отблеском зари. Я слабо стукнул в дверь; она тотчас отворилась. Я переступил порог и очутился в совершенной темноте.

– Сюда! – послышался старушечий голос. – Вас ждут.

Я шагнул раза два ощупью, чья-то костлявая рука взяла мою руку.

– Вы это, фрау Луизе? – спросил я.

– Я, – отвечал мне тот же голос, – я, мой прекрасный молодой человек.

Старуха повела меня опять вверх, по крутой лестнице, и остановилась на площадке третьего этажа. При слабом свете, падавшем из крошечного окошка, я увидал морщинистое лицо вдовы бургомистра. Приторно-лукавая улыбка растягивала ее ввалившиеся губы, ежила тусклые глазки. Она указала мне на маленькую дверь. Судорожным движением руки отворил я ее и захлопнул за собою.

XVI

В небольшой комнатке, куда я вошел, было довольно темно, и я не тотчас увидел Асю. Закутанная в длинную шаль, она сидела на стуле возле окна, отвернув и почти спрятав голову, как испуганная птичка. Она дышала быстро и вся дрожала. Мне стало несказанно жалко ее. Я подошел к ней. Она еще больше отвернула голову…

– Анна Николаевна, – сказал я.

Она вдруг вся выпрямилась, хотела взглянуть на меня – и не могла. Я схватил ее руку, она была холодна и лежала как мертвая на моей ладони.

– Я желала… – начала Ася, стараясь улыбнуться, но ее бледные губы не слушались ее, – я хотела… Нет, не могу, – проговорила она и умолкла. Действительно, голос ее прерывался на каждом слове.

Я сел подле нее.

– Анна Николаевна, – повторил я и тоже не мог ничего прибавить.

Настало молчание. Я продолжал держать ее руку и глядел на нее. Она по-прежнему вся сжималась, дышала с трудом и тихонько покусывала нижнюю губу, чтобы не заплакать, чтобы удержать накипавшие слезы… Я глядел на нее: было что-то трогательно-беспомощное в ее робкой неподвижности: точно она от усталости едва добралась до стула и так и упала на него. Сердце во мне растаяло…

– Ася, – сказал я едва слышно…

Она медленно подняла на меня свои глаза… О, взгляд женщины, которая полюбила, – кто тебя опишет? Они молили, эти глаза, они доверялись, вопрошали, отдавались… Я не мог противиться их обаянию. Тонкий огонь пробежал по мне жгучими иглами; я нагнулся и приник к ее руке…

Послышался трепетный звук, похожий на прерывистый вздох, и я почувствовал на моих волосах прикосновение слабой, как лист дрожавшей руки. Я поднял голову и увидал ее лицо. Как оно вдруг преобразилось! Выражение страха исчезло с него, взор ушел куда-то далеко и увлекал меня за собою, губы слегка раскрылись, лоб побледнел как мрамор, и кудри отодвинулись назад, как будто ветер их откинул. Я забыл все, я потянул ее к себе – покорно повиновалась ее рука, все ее тело повлеклось вслед за рукою, шаль покатилась с плеч, и голова ее тихо легла на мою грудь, легла под мои загоревшиеся губы…

– Ваша… – прошептала она едва слышно.

Уже руки мои скользили вокруг ее стана… Но вдруг воспоминание о Гагине, как молния, меня озарило.

– Что мы делаем!.. – воскликнул я и судорожно отодвинулся назад. – Ваш брат… ведь он все знает… Он знает, что я вижусь с вами.

Ася опустилась на стул.

– Да, – продолжал я, вставая и отходя на другой угол комнаты. – Ваш брат все знает… Я должен был ему все сказать.

– Должны? – проговорила она невнятно. Она, видимо, не могла еще прийти в себя и плохо меня понимала.

– Да, да, – повторил я с каким-то ожесточением, – и в этом вы одни виноваты, вы одни. Зачем вы сами выдали вашу тайну? Кто заставлял вас все высказать вашему брату? Он сегодня был сам у меня и передал мне ваш разговор с ним. – Я старался не глядеть на Асю и ходил большими шагами по комнате. – Теперь все пропало, все, все.

Ася поднялась было со стула.

– Останьтесь, – воскликнул я, – останьтесь, прошу вас. Вы имеете дело с честным человеком – да, с честным человеком. Но, ради бога, что взволновало вас? Разве вы заметили во мне какую перемену? А я не мог скрываться перед вашим братом, когда он пришел сегодня ко мне.

«Что я такое говорю?» – думал я про себя, и мысль, что я безнравственный обманщик, что Гагин знает о нашем свидании, что все искажено, обнаружено, – так и звенела у меня в голове.

– Я не звала брата, – послышался испуганный шепот Аси, – он пришел сам.

– Посмотрите же, что вы наделали, – продолжал я. – Теперь вы хотите уехать…

– Да, я должна уехать, – так же тихо проговорила она, – я и попросила вас сюда для того только, чтобы проститься с вами.

– И вы думаете, – возразил я, – мне будет легко с вами расстаться?

– Но зачем же вы сказали брату? – с недоумением повторила Ася.

– Я вам говорю – я не мог поступить иначе. Если б вы сами не выдали себя…

– Я заперлась в моей комнате, – возразила она простодушно, – я не знала, что у моей хозяйки был другой ключ…

Это невинное извинение, в ее устах, в такую минуту – меня тогда чуть не рассердило… а теперь я без умиления не могу его вспомнить. Бедное, честное, искреннее дитя!

– И вот теперь все кончено! – начал я снова. – Все. Теперь нам должно расстаться. – Я украдкой взглянул на Асю… лицо ее быстро краснело. Ей, я это чувствовал, и стыдно становилось и страшно. Я сам ходил и говорил, как в лихорадке. – Вы не дали развиться чувству, которое начинало созревать, вы сами разорвали нашу связь, вы не имели ко мне доверия, вы усомнились во мне…

Пока я говорил, Ася все больше и больше наклонялась вперед – и вдруг упала на колени, уронила голову на руки и зарыдала. Я подбежал к ней, пытался поднять ее, но она мне не давалась. Я не выношу женских слез: при виде их я теряюсь тотчас.

– Анна Николаевна, Ася, – твердил я, – пожалуйста, умоляю вас, ради бога, перестаньте… – Я снова взял ее за руку…

Но, к величайшему моему изумлению, она вдруг вскочила – с быстротою молнии бросилась к двери и исчезла…

Когда несколько минут спустя фрау Луизе вошла в комнату – я все еще стоял на самой середине ее, уж точно как громом пораженный. Я не понимал, как могло это свидание так быстро, так глупо кончиться – кончиться, когда я и сотой доли не сказал того, что хотел, что должен был сказать, когда я еще сам не знал, чем оно могло разрешиться…

– Фрейлейн ушла? – спросила меня фрау Луизе, приподняв свои желтые брови до самой накладки.

Я посмотрел на нее как дурак – и вышел вон.

XVII

Я выбрался из города и пустился прямо в поле. Досада, досада бешеная меня грызла. Я осыпал себя укоризнами. Как я мог не понять причину, заставившую Асю переменить место нашего свидания, как не оценить, чего ей стоило прийти к этой старухе, как я не удержал ее! Наедине с ней в той глухой, едва освещенной комнате у меня достало силы, достало духа – оттолкнуть ее от себя, даже упрекать ее… А теперь ее образ меня преследовал, я просил у ней прощения; воспоминания об этом бледном лице, об этих влажных и робких глазах, о развитых волосах на наклоненной шее, о легком прикосновении ее головы к моей груди – жгли меня. «Ваша…» – слышался мне ее шепот. «Я поступил по совести», – уверял я себя… Неправда! Разве я точно хотел такой развязки? Разве я в состоянии с ней расстаться? Разве я могу лишиться ее? «Безумец! безумец!» – повторял я с озлоблением…

Между тем ночь наступала. Большими шагами направился я к дому, где жила Ася.

XVIII

Гагин вышел ко мне навстречу.

– Видели вы сестру? – закричал он мне еще издали.

– Разве ее нет дома? – спросил я.

– Нет.

– Она не возвращалась?

– Нет. Я виноват, – продолжал Гагин, – не мог утерпеть: против нашего уговора, ходил к часовне; там ее не было; стало быть, она не приходила?

– Она не была у часовни.

– И вы ее не видели?

Я должен был сознаться, что я ее видел.

– Где?

– У фрау Луизе. Я расстался с ней час тому назад, – прибавил я, – я был уверен, что она домой вернулась.

– Подождем, – сказал Гагин.

Мы вошли в дом и сели друг подле друга. Мы молчали. Нам очень неловко было обоим. Мы беспрестанно оглядывались, посматривали на дверь, прислушивались. Наконец Гагин встал.

– Это ни на что не похоже! – воскликнул он, – у меня сердце не на месте. Она меня уморит, ей-богу… пойдемте искать ее.

Мы вышли. На дворе уже совсем стемнело.

– О чем же вы с ней говорили? – спросил меня Гагин, надвигая шляпу на глаза.

– Я виделся с ней всего минут пять, – отвечал я, – я говорил с ней, как было условлено.

– Знаете ли что? – возразил он, – лучше нам разойтись; этак мы скорее на нее наткнуться можем. Во всяком случае, приходите сюда через час.

XIX

Я проворно спустился с виноградника и бросился в город. Быстро обошел я все улицы, заглянул всюду, даже в окна фрау Луизе, вернулся к Рейну и побежал по берегу… Изредка попадались мне женские фигуры, но Аси нигде не было видно. Уже не досада меня грызла, – тайный страх терзал меня, и не один страх я чувствовал… нет, я чувствовал раскаяние, сожаление самое жгучее, любовь – да! самую нежную любовь. Я ломал руки, я звал Асю посреди надвигавшейся ночной тьмы, сперва вполголоса, потом все громче и громче; я повторял сто раз, что я ее люблю, я клялся никогда с ней не расставаться; я бы дал все на свете, чтобы опять держать ее холодную руку, опять слышать ее тихий голос, опять видеть ее перед собою… Она была так близка, она пришла ко мне с полной решимостью, в полной невинности сердца и чувств, она принесла мне свою нетронутую молодость… и я не прижал ее к своей груди, я лишил себя блаженства увидать, как ее милое лицо расцвело бы радостью и тишиною восторга… Эта мысль меня с ума сводила.

«Куда могла она пойти, что она с собою сделала?» – восклицал я в тоске бессильного отчаяния… Что-то белое мелькнуло вдруг на самом берегу реки. Я знал это место; там, над могилой человека, утонувшего лет семьдесят тому назад, стоял до половины вросший в землю каменный крест с старинной надписью. Сердце во мне замерло… Я подбежал к кресту: белая фигура исчезла. Я крикнул: «Ася!» Дикий голос мой испугал меня самого – но никто не отозвался…

Я решился пойти узнать, не нашел ли ее Гагин.

XX

Быстро взбираясь по тропинке виноградника, я увидел свет в комнате Аси… Это меня несколько успокоило.

Я подошел к дому; дверь внизу была заперта, я постучался. Неосвещенное окошко в нижнем этаже осторожно отворилось, и показалась голова Гагина.

– Нашли? – спросил я его.

– Она вернулась, – отвечал он мне шепотом, – она в своей комнате и раздевается. Все в порядке.

– Слава богу! – воскликнул я с несказанным порывом радости, – слава богу! Теперь все прекрасно. Но вы знаете, мы должны еще переговорить.

– В другое время, – возразил он, тихо потянув к себе раму, – в другое время, а теперь прощайте.

– До завтра, – промолвил я, – завтра все будет решено.

– Прощайте, – повторил Гагин. Окно затворилось.

Я чуть было не постучал в окно. Я хотел тогда же сказать Гагину, что я прошу руки его сестры. Но такое сватанье в такую пору… «До завтра, – подумал я, – завтра я буду счастлив…»

Завтра я буду счастлив! У счастья нет завтрашнего дня; у него нет и вчерашнего; оно не помнит прошедшего, не думает о будущем; у него есть настоящее – и то не день – а мгновенье.

Я не помню, как дошел я до З. Не ноги меня несли, не лодка меня везла: меня поднимали какие-то широкие, сильные крылья. Я прошел мимо куста, где пел соловей, я остановился и долго слушал: мне казалось, он пел мою любовь и мое счастье.

XXI

Когда, на другой день утром, я стал подходить к знакомому домику, меня поразило одно обстоятельство: все окна в нем были растворены, и дверь тоже была раскрыта; какие-то бумажки валялись перед порогом; служанка с метлой показалась за дверью.

Я приблизился к ней…

– Уехали! – брякнула она, прежде чем я успел спросить ее: дома ли Гагин?

– Уехали?.. – повторил я. – Как уехали? Куда?

– Уехали сегодня утром, в шесть часов, и не сказали куда. Постойте, ведь вы, кажется, господин Н.?

– Я господин Н.

– К вам есть письмо у хозяйки. – Служанка пошла наверх и вернулась с письмом. – Вот-с, извольте.

– Да не может быть… Как же это так?.. – начал было я.

Служанка тупо посмотрела на меня и принялась мести.

Я развернул письмо. Ко мне писал Гагин; от Аси не было ни строчки. Он начал с того, что просил не сердиться на него за внезапный отъезд; он был уверен, что, по зрелом соображении, я одобрю его решение. Он не находил другого выхода из положения, которое могло сделаться затруднительным и опасным. «Вчера вечером, – писал он, – пока мы оба молча ожидали Асю, я убедился окончательно в необходимости разлуки. Есть предрассудки, которые я уважаю; я понимаю, что вам нельзя жениться на Асе. Она мне все сказала; для ее спокойствия я должен был уступить ее повторенным, усиленным просьбам». В конце письма он изъявлял сожаление о том, что наше знакомство так скоро прекратилось, желал мне счастья, дружески жал мне руку и умолял меня не стараться их отыскивать.

«Какие предрассудки? – вскричал я, как будто он мог меня слышать, – что за вздор! Кто дал право похитить ее у меня…» Я схватил себя за голову…

Служанка начала громко кликать хозяйку: ее испуг заставил меня прийти в себя. Одна мысль во мне загорелась: сыскать их, сыскать во что бы то ни стало. Принять этот удар, примириться с такою развязкой было невозможно. Я узнал от хозяйки, что они в шесть часов утра сели на пароход и поплыли вниз по Рейну. Я отправился в контору: там мне сказали, что они взяли билеты до Кёльна. Я пошел домой с тем, чтобы тотчас уложиться и поплыть вслед за ними. Мне пришлось идти мимо дома фрау Луизе… Вдруг я слышу: меня кличет кто-то. Я поднял голову и увидал в окне той самой комнаты, где я накануне виделся с Асей, вдову бургомистра. Она улыбалась своей противной улыбкой и звала меня. Я отвернулся и прошел было мимо; но она мне крикнула вслед, что у ней есть что-то для меня. Эти слова меня остановили, и я вошел в ее дом. Как передать мои чувства, когда я увидал опять эту комнатку…

– По-настоящему, – начала старуха, показывая мне маленькую записку, – я бы должна была дать вам это только в случае, если б вы зашли ко мне сами, но вы такой прекрасный молодой человек. Возьмите.

Я взял записку.

На крошечном клочке бумаги стояли следующие слова, торопливо начерченные карандашом:

«Прощайте, мы не увидимся более. Не из гордости я уезжаю – нет, мне нельзя иначе. Вчера, когда я плакала перед вами, если б вы мне сказали одно слово, одно только слово – я бы осталась. Вы его не сказали. Видно, так лучше… Прощайте навсегда!»

Одно слово… О, я безумец! Это слово… я со слезами повторял его накануне, я расточал его на ветер, я твердил его среди пустых полей… но я не сказал его ей, я не сказал ей, что я люблю ее… Да я и не мог произнести тогда это слово. Когда я встретился с ней в той роковой комнате, во мне еще не было ясного сознания моей любви; оно не проснулось даже тогда, когда я сидел с ее братом в бессмысленном и тягостном молчании… оно вспыхнуло с неудержимой силой лишь несколько мгновений спустя, когда, испуганный возможностью несчастья, я стал искать и звать ее… но уж тогда было поздно. «Да это невозможно!» – скажут мне; не знаю, возможно ли это, – знаю, что это правда. Ася бы не уехала, если б в ней была хоть тень кокетства и если б ее положение не было ложно. Она не могла вынести того, что всякая другая снесла бы: я этого не понял. Недобрый мой гений остановил признание на устах моих при последнем свидании с Гагиным перед потемневшим окном, и последняя нить, за которую я еще мог ухватиться, – выскользнула из рук моих.

В тот же день вернулся я с уложенным чемоданом в город Л. и поплыл в Кёльн. Помню, пароход уже отчаливал, и я мысленно прощался с этими улицами, со всеми этими местами, которые я уже никогда не должен был позабыть, – я увидел Ганхен. Она сидела возле берега на скамье. Лицо ее было бледно, но не грустно; молодой красивый парень стоял с ней рядом и, смеясь, рассказывал ей что-то; а на другой стороне Рейна маленькая моя мадонна все так же печально выглядывала из темной зелени старого ясеня.

XXII

В Кёльне я напал на след Гагиных; я узнал, что они поехали в Лондон; я пустился вслед за ними; но в Лондоне все мои розыски остались тщетными. Я долго не хотел смириться, долго упорствовал, но я должен был отказаться, наконец, от надежды настигнуть их.

И я не увидел их более – я не увидел Аси. Темные слухи доходили до меня о нем, но она навсегда для меня исчезла. Я даже не знаю, жива ли она. Однажды, несколько лет спустя, я мельком увидал за границей, в вагоне железной дороги, женщину, лицо которой живо напомнило мне незабвенные черты… но я, вероятно, был обманут случайным сходством. Ася осталась в моей памяти той самой девочкой, какою я знавал ее в лучшую пору моей жизни, какою я ее видел в последний раз, наклоненной на спинку низкого деревянного стула.

Впрочем, я должен сознаться, что я не слишком долго грустил по ней: я даже нашел, что судьба хорошо распорядилась, не соединив меня с Асей; я утешался мыслию, что я, вероятно, не был бы счастлив с такой женой. Я был тогда молод – и будущее, это короткое, быстрое будущее, казалось мне беспредельным. Разве не может повториться то, что было, думал я, и еще лучше, еще прекраснее?.. Я знавал других женщин, – но чувство, возбужденное во мне Асей, то жгучее, нежное, глубокое чувство, уже не повторилось. Нет! ни одни глаза не заменили мне тех, когда-то с любовию устремленных на меня глаз, ни на чье сердце, припавшее к моей груди, не отвечало мое сердце таким радостным и сладким замиранием! Осужденный на одиночество бессемейного бобыля, доживаю я скучные годы, но я храню, как святыню, ее записочки и высохший цветок гераниума, тот самый цветок, который она некогда бросила мне из окна. Он до сих пор издает слабый запах, а рука, мне давшая его, та рука, которую мне только раз пришлось прижать к губам моим, быть может, давно уже тлеет в могиле… И я сам – что сталось со мною? Что осталось от меня, от тех блаженных и тревожных дней, от тех крылатых надежд и стремлений? Так легкое испарение ничтожной травки переживает все радости и все горести человека – переживает самого человека.

Гюстав Флобер. Госпожа Бовари

МАРИ-АНТУАНУ-ЖЮЛЮ СЕНАРУ,

члену парижского сословия адвокатов, бывшему председателю Национального собрания, бывшему министру внутренних дел.

Дорогой и прославленный друг!

Позвольте мне во главе этой книги и перед ее посвящением поставить ваше имя: не кому другому, как вам, обязан я в первую очередь ее выходом в свет. Сделавшись предметом вашей блестящей защитительной речи, мой труд для меня самого приобрел некий новый и неожиданный авторитет. Примите же здесь дань моей признательности; как бы велика она ни была, ей никогда не стать на уровень вашего красноречия и вашей преданной дружбы.

Гюстав Флобер.Париж, 12 апреля 1857 г.

Луи Буйле

Часть первая

I

Мы готовили уроки, когда вошел директор, а за ним новичок в штатском и служитель, который нес большую парту. Задремавшие проснулись, и все вскочили, словно только что оторвались от работы.

Директор знаком велел нам садиться и вполголоса сказал воспитателю:

– Вот, господин Роже, рекомендую вам нового ученика. Он поступает в пятый класс, но, если заслужит своими успехами и поведением, перейдет в старшие, как ему подобает по возрасту.

Новичок стоял в уголке за дверью, так что нам был еле виден. Это был деревенский мальчик лет пятнадцати, ростом выше нас всех. Волосы у него были подстрижены в кружок, как у сельского певчего; вид степенный и очень смущенный. Хотя он был неширок в плечах, но зеленый суконный пиджачок с черными пуговицами явно жал ему в проймах. Из обшлагов высовывались красные, непривычные к перчаткам руки. Из-под высоко подтянутых на помочах панталон желтоватого цвета виднелись синие чулки. Башмаки были грубые, плохо вычищены, подбиты гвоздями.

Начали спрашивать уроки. Новичок ловил каждое слово и слушал внимательно, точно проповедь в церкви, не смея ни облокотиться, ни заложить ногу за ногу. В два часа, когда зазвенел колокольчик, воспитателю пришлось позвать его: сам он не стал с нами в пары.

У нас был обычай, входя в класс, бросать каскетки на пол, чтобы поскорее освободить руки. Кидать каскетку полагалось еще с порога, старались швырнуть ее под лавку и об стену, чтобы поднять побольше пыли. Такова была наша манера.

Но то ли новичок не заметил этого приема, то ли не посмел повторить его за нами, во всяком случае молитва уже давно кончилась, а он все еще держал свою каскетку на коленях. Это был сложный головной убор, соединявший в себе элементы и гренадерской шапки, и уланского кивера, и круглой шляпы, и мехового картуза, и ночного колпака, – словом, одна из тех уродливых вещей, немое безобразие которых так же глубоко выразительно, как лицо идиота. Яйцевидный, распяленный на китовом усе, он начинался ободком из трех валиков, похожих на колбаски; дальше шел красный околыш, а над ним – несколько ромбов из бархата и кроличьего меха; верх представлял собою что-то вроде мешка, к концу которого был приделан картонный многоугольник с замысловатой вышивкой из тесьмы, и с этого многоугольника спускался на длинном тоненьком шнурочке подвесок в виде кисточки из золотой канители. Каскетка была новенькая, с блестящим козырьком.

– Встаньте! – сказал учитель.

Новичок встал, каскетка упала на пол. Весь класс захохотал.

Новичок нагнулся и поднял каскетку. Сосед подтолкнул ее локтем, она упала; он поднял ее еще раз.

– Да отделайтесь вы от своей каски! – сказал учитель: он был человек остроумный.

Школьники так и покатились со смеху, а бедный мальчик совсем растерялся и уже не знал, держать ли ему каскетку в руке, бросить ли ее на пол, или надеть на голову. Наконец он сел и положил ее на колени.

– Встаньте, – повторил учитель, – и скажите, как ваша фамилия.

Новичок, запинаясь, пробормотал что-то совершенно неразборчивое.

– Повторите!

Снова послышалось бормотанье, заглушенное хохотом и улюлюканьем всего класса.

– Громче! – закричал учитель. – Громче!

И тогда новичок непомерно широко разинул рот и с отчаянной решимостью, во все горло, словно он звал кого-то, кто был далеко, завопил: «Шарбовари!» Оглушительный шум поднялся в ту же секунду и все нарастал мощным crescendo[432] со звонкими выкриками (мы ревели, выли, топали ногами, беспрестанно повторяя: «Шарбовари, Шарбовари!»), потом он распался на отдельные голоса и никак не мог улечься, то и дело пробегая по всему ряду парт, вспыхивая там и сям приглушенным смешком, словно не до конца погасшая шутиха.

Но вот под градом наказаний понемногу восстановился порядок, и учитель, наконец, разобрал слова: «Шарль Бовари», заставив новичка продиктовать себе это имя, произнести его по буквам и вновь перечитать, а затем приказал бедняге сесть на «скамью лентяев» у самой кафедры. Новичок двинулся с места, но тут же в нерешительности остановился.

– Что вы ищете? – спросил учитель.

– Кас… – робко начал было новичок, озираясь вокруг беспокойным взглядом.

– Пятьсот строк всему классу.

Этот яростный окрик, подобно грозному «Quos ego!»,[433] остановил новый взрыв.

– Да успокойтесь же наконец! – с негодованием добавил учитель и, вытащив из-под шапочки платок, отер пот со лба. – А вы, новичок, двадцать раз письменно проспрягаете «ridiculus sum».[434]

И более ласковым голосом сказал:

– Ну, найдется ваша каскетка. Никто ее не украл.

Наконец наступила полная тишина. Головы склонились над тетрадями, а новичок просидел все два часа в самой примерной позе, хотя время от времени ему и попадали в лицо ловко пущенные с кончика пера шарики жеваной бумаги. Но он только отирал рукой брызги и продолжал сидеть совершенно неподвижно, опустив глаза.

Вечером, когда пришло время готовить уроки, он вынул из парты нарукавники, разобрал все свои вещи, тщательно разлиновал бумагу. Мы глядели, как добросовестно он работал, старательно проверяя все по словарю. Должно быть, только благодаря этому неподдельному усердию он и не остался в младшем классе: грамматические правила он знал неплохо, но в оборотах его речи не было никакого изящества. Жалея деньги, родители постарались отдать его в коллеж как можно позже, и начаткам латыни он учился у деревенского священника.

Отец его, отставной военный фельдшер, г-н Шарль-Дени-Бартоломе Бовари около 1812 года скомпрометировал себя в какой-то истории с рекрутским набором, был вынужден покинуть службу и воспользовался своими личными качествами, чтобы мимоходом подцепить приданое в шестьдесят тысяч франков, которое давал за дочерью владелец шляпного магазина. Девушка влюбилась в его фигуру. Красавец-мужчина и краснобай, он звонко щелкал шпорами и носил усы с подусниками; на пальцах у него всегда сверкали перстни, одевался он в яркие цвета и вид имел самый бравый, отличаясь при этом живостью и развязностью коммивояжера. Женившись, г-н Бовари два-три года проживал приданое: хорошо обедал, поздно вставал, курил длинные фарфоровые трубки, каждый вечер бывал в театре и часто ходил в кафе. Потом тесть умер и оставил сущие пустяки; г-н Бовари вознегодовал, увлекся фабричным производством, чуть не разорился и удалился в деревню, чтобы здесь себя проявить. Но так как в земледелии он понимал не больше, чем в ситцах, так как лошадей он отрывал от пахоты и катался на них верхом, а вместо того чтобы продавать сидр бочками, сам пил его бутылками; так как лучшую птицу своего птичника он съедал, а салом своих свиней смазывал охотничьи сапоги, то вскоре ему пришлось убедиться, что рассчитывать на хозяйство не приходится.

И вот за двести франков в год он снял в одной деревушке, на границе Ко и Пикардии, нечто среднее между фермой и барской усадьбой, и сорока пяти лет от роду засел там, снедаемый тоской и досадой, ропща на бога и завидуя всем на свете. Он говорил, что разочаровался в людях и решил доживать век на покое.

Жена когда-то была от него без ума. Она любила его рабски, и это только отдаляло его от нее. Смолоду веселая, оживленная и любящая, она с годами стала раздражительной, плаксивой и нервной: так вино, выдыхаясь, превращается в уксус. Сколько выстрадала она, не жалуясь, в первое время, когда муж бегал за каждой деревенской девчонкой, а по вечерам приходил домой из каких-то притонов, – приходил пресыщенный, пропахший вином! Но потом в ней пробудилась гордость. Тогда она умолкла, затаила злобу и замкнулась в немом стоицизме, который хранила до самой смерти. Вечно она была в бегах, в хлопотах. Это она ходила к адвокатам, к председателю суда, она помнила сроки векселей, добивалась продления; дома она гладила, шила, стирала, следила за работниками, расплачивалась по счетам. А в это время ее супруг, ни о чем не заботясь и постоянно пребывая в брюзгливой полудремоте, которую он прерывал только для того, чтобы говорить жене неприятности, спокойно сидел у камина, покуривая трубку и сплевывая в золу.

Когда у г-жи Бовари родился ребенок, его пришлось отдать кормилице. Когда же мальчугана взяли снова домой, то стали баловать, как маленького принца. Мать закармливала его сластями, отец позволял ему бегать босиком и даже, изображая из себя философа, говорил, что он мог бы ходить и совсем голым, как ходят детеныши животных. Наперекор нежным заботам матери, отец выдумал какой-то мужественный идеал детства, согласно которому и пытался развивать сына. Ему хотелось воспитывать мальчика сурово, по-спартански, закалить его здоровье. Он заставлял его спать в нетопленной комнате, приучал пить большими глотками ром и издеваться над религиозными процессиями. Но смирный от природы мальчик плохо вознаграждал отцовские усилия. Мать повсюду таскала его за собой, вырезывала ему картинки, рассказывала сказки, изливалась перед ним в нескончаемых монологах, исполненных грустного веселья и болтливой нежности. В своем вечном одиночестве она перенесла на ребенка все свои разбитые, рассеянные жизнью честолюбивые мечтания. Она придумывала для него высокие посты, он грезился ей взрослым, красивым, остроумным, отлично пристроенным в ведомстве путей сообщения или в суде. Она выучила его читать и даже петь два-три романса, аккомпанируя себе на стареньком фортепиано. Но г-н Бовари об учености заботился мало и говорил, что все это ни к чему. Разве у них когда-нибудь хватит средств, чтобы содержать сына в казенной школе, купить ему должность или торговое дело? К тому же дорогу и так всегда пробить можно – только не плошай. Г-жа Бовари молчала, закусив губы, а ребенок бегал по деревне.

Он уходил с работниками на пашню, гонял ворон, швырял в них комьями земли. Он рвал по оврагам тутовые ягоды, пас с хворостиной индюшек, ворошил сено, бегал по лесу, играл в дождливые дни на крытой церковной паперти в «котел», а по праздникам выпрашивал у пономаря разрешение позвонить в колокол и, повиснув всем телом на толстой веревке, уносился с нею в полете.

Так рос он, словно молодой дубок. У него были крепкие руки и румянец во всю щеку.

Когда ему исполнилось двенадцать лет, мать добилась, чтобы его начали учить. Это дело поручили священнику. Но уроки были так коротки и нерегулярны, что толку от них оказалось немного. Давались они урывками, когда выпадало время, в ризнице, стоя и наспех, в свободные минуты между крещениями и погребениями, а иногда кюре посылал за учеником после вечерней службы, – в том случае, если ему никуда не надо было идти. Он поднимался с мальчиком в свою комнату, оба усаживались за стол; мошки и ночные бабочки носились вокруг свечи; было жарко, дремота одолевала ребенка, а добродушный старик начинал похрапывать, разинув рот и сложив руки на животе. Иной раз господин кюре, возвращаясь со святыми дарами от какого-нибудь больного, замечал расшалившегося мальчика в поле. Он подзывал Шарля, читал ему длинное нравоучение и, пользуясь случаем, предлагал тут же, под деревом, проспрягать латинский глагол. Вскоре неожиданная встреча или начавшийся дождь прерывали урок. Впрочем, учитель был всегда доволен учеником и даже говорил, что у этого юноши отличная память.

Так дальше продолжаться не могло. Г-жа Бовари проявила большую настойчивость. Г-н Бовари, пристыженный или, скорее, утомленный, уступил ей без сопротивления, и с первым причастием мальчугана решили подождать еще год.

Прошло шесть месяцев, и в следующем году Шарля, наконец, отдали в руанский коллеж. В конце октября, во время ярмарки на святого Ромена, отец лично отвез его туда.

Сейчас никто из нас ничего не мог бы вспомнить о Шарле Бовари.

Это был мальчик уравновешенный: на переменах он играл; когда приходило время, готовил уроки; в классах внимательно слушал, в дортуаре крепко спал, в столовой ел с аппетитом. В отпуск он ходил к оптовому торговцу-скобянику на улице Гантери: тот брал его из коллежа раз в месяц, по воскресеньям, когда лавка была уже закрыта, и посылал на набережную погулять, поглядеть на корабли, а ровно в семь часов, перед ужином, приводил обратно в училище. Каждый четверг Шарль писал вечером матери длинное письмо, писал красными чернилами и запечатывал тремя облатками; потом он выправлял свои тетради по истории или читал истрепанный том «Анахарсиса», валявшийся в комнате для занятий. На прогулках он разговаривал со служителем, который был, как и он, из деревни.

Благодаря прилежанию он всегда держался в числе средних учеников, а один раз даже получил первую награду по естественной истории. Но в конце третьего года обучения родители взяли его из коллежа, чтобы он изучал медицину: они были уверены, что степени бакалавра Шарль добьется собственными силами.

Мать нашла ему комнату на улице О-де-Робек, на пятом этаже, у знакомого красильщика. Она договорилась с хозяином о пансионе, раздобыла сыну мебель – стол и два стула, выписала из деревни старую кровать вишневого дерева и, сверх того, купила чугунную печурку с запасом дров, чтобы бедному мальчику не было холодно. И через неделю уехала домой, снабдив Шарля тысячью советов вести себя как следует, – ведь теперь он предоставлен самому себе.

Программа занятий, с которой Шарль познакомился, произвела на него впечатление ошеломляющее: курс анатомии, курс патологии, курс физиологии, курс фармации, курс химии, и ботаники, и клиники, и терапевтики, не считая гигиены и энциклопедии медицины. Он не знал происхождения этих слов, и каждое казалось ему дверью в некое святилище, исполненное величественного мрака.

Шарль не мог во всем этом разобраться. Сколько ни слушал он профессоров, до него не доходило ни слова. И все-таки он продолжал трудиться – завел толстые тетради в переплетах, посещал все лекции, не пропускал ни одного медицинского обхода. Он выполнял свои скромные обязанности, словно рабочая лошадь, которая ходит с завязанными глазами по кругу и сама не знает, что делает.

Чтобы избавить сына от лишних трат, мать еженедельно посылала ему с почтовой каретой кусок жареной телятины. Этой телятиной он завтракал по утрам, вернувшись из больницы, и при этом, стараясь согреться, топал ногами. Потом надо было бежать на лекции, в анатомический театр, к больным и возвращаться домой через весь город. Вечером, после скудного обеда у квартирного хозяина, Шарль уходил к себе в комнату, снова садился за учение около докрасна раскаленной печурки, и пар поднимался от его отсыревшей одежды.

В погожие летние вечера, в час, когда улицы пустеют и служанки играют у ворот в волан, он распахивал окно и облокачивался на подоконник. Прямо под ним, между мостами и решетками набережной, текла река, то желтая, то лиловая, то голубая, превращавшая эту часть Руана в жалкое подобие Венеции. Кое-где у самой воды сидели на корточках рабочие и мыли руки. На жердях, высовывавшихся из чердаков, сушились мотки бумажной пряжи. А перед ним, над крышами, простиралось огромное безоблачное небо и заходило багровое солнце. Как, должно быть, хорошо на той стороне! Какая прохлада в буковых рощах! И Шарль раздувал ноздри, словно вдыхая милые деревенские запахи, которые до него не долетали.

Он похудел, вытянулся, лицо его приняло несколько грустное выражение и сделалось почти интересным.

Кончилось тем, что он совершенно естественно, по простой небрежности, изменил всем своим благим намерениям. Как-то раз он пропустил демонстрацию больного, на другой день – лекцию и, наслаждаясь праздностью, понемногу совсем перестал ходить на занятия.

Он привык посещать кабачки, пристрастился к домино. Садиться каждый вечер в грязноватом зальце питейного заведения и стучать по мраморному столику костяшками с черными очками казалось ему драгоценным актом независимости. От этого повышалось его самоуважение. Это было для него как бы вступлением в мир, первым прикосновением к запретным радостям; входя в кабачок, он брался за дверную ручку с наслаждением, – почти чувственным. И многое, что прежде было подавлено, распустилось в нем пышным цветом: он затвердил наизусть немало куплетов и пел их на дружеских пирушках, он проникся энтузиазмом к Беранже, научился делать пунш и, наконец, познал любовь.

Благодаря таким подготовительным занятиям Шарль с треском провалился во время выпускных экзаменов на звание санитарного врача. В этот самый день его ждали к вечеру дома, чтобы достойно отпраздновать успехи!

Он отправился домой пешком, остановился у околицы, послал за матерью и рассказал ей все. Она простила его, приписала провал несправедливости экзаменаторов, взялась сама все устроить и немного подбодрила сына.

Отец узнал истину только через пять лет; она успела потерять остроту, и г-н Бовари примирился с нею. Впрочем, он никогда не мог бы представить себе, что его отпрыск оказался тупицей.

Итак, Шарль снова принялся за работу и, уже не отрываясь, готовился к экзаменам. Он выучил все вопросы программы наизусть и получил довольно хорошие отметки. Какой прекрасный день для матери! Дома устроили званый обед.

Где же ему теперь применять свое лекарское искусство? В Тосте! Там был всего один врач, да и тот старик. Г-жа Бовари давно поджидала его смерти, и не успел еще добряк убраться на погост, как Шарль уже поселился напротив его дома в качестве преемника.

Но воспитать сына, дать ему медицинское образование и найти город Тост, где он мог бы применять его на деле, – это еще далеко не все: молодому человеку нужна была жена. И мать подыскала ему невесту – вдову судебного пристава из Дьеппа, женщину сорока пяти лет, но с годовым доходом в тысячу двести ливров.

Хотя г-жа Дюбюк была безобразна, суха, как палка, и вся прыщеватая, недостатка в женихах у нее не было. Чтобы добиться своей цели, г-же Бовари пришлось всех устранить: она ловко расстроила даже происки одного колбасника, которого поддерживали священники.

Шарль думал, что брак улучшит его положение; он воображал, что станет свободнее, будет сам располагать собою и своими деньгами. Но супруга прибрала его к рукам; ему пришлось взвешивать на людях каждое свое слово, поститься по пятницам, одеваться по жениному вкусу, донимать по ее приказу тех пациентов, которые задерживали плату. Жена распечатывала его письма, следила за каждым его шагом и, когда он принимал больных женщин, подслушивала у перегородки. По утрам ей непременно нужен был шоколад, каждую минуту требовались бесконечные знаки внимания. Она постоянно жаловалась то на нервы, то на боль в груди, то на плохое самочувствие; шума шагов она не выносила. Муж уходил – ее терзало одиночество; муж возвращался – уж конечно, он хотел полюбоваться картиной ее смерти. Вечером, когда Шарль приходил домой, она вытаскивала из-под одеяла свои длинные тощие руки, обнимала его за шею, заставляла сесть к ней на кровать и принималась изливать свои горести: он ее забыл, он любит другую! Ей предсказывали, что она будет несчастна!.. И кончала неизменной просьбой: немного какого-нибудь лечебного сиропа и чуть-чуть побольше любви.

II

Однажды ночью, около одиннадцати часов, супругов разбудил конский топот. Лошадь остановилась у самого крыльца. Служанка открыла на чердаке слуховое окошечко и вступила в переговоры с верховым, стоявшим внизу, на улице. Он приехал за доктором; у него было с собой письмо. Настази, дрожа от холода, спустилась по лестнице и стала отпирать замки, отодвигать засовы. Приезжий слез с лошади и, следуя за служанкой по пятам, вошел в спальню. Вытащив из шерстяной шапки с серыми кистями завернутое в тряпочку письмо, он почтительно передал его Шарлю. Тот оперся локтем на подушку и принялся читать. Настази стояла со свечкой у самой кровати. Барыня, застыдившись, повернулась к стенке, спиной к постороннему.

Письмо было запечатано маленькой печатью синего сургуча. В нем г-на Бовари умоляли немедленно приехать на ферму Берто и помочь человеку, который сломал себе ногу. Но от Тоста до Берто – через Лонгвиль и Сен-Виктор – было добрых шесть льё. Ночь стояла темная, хоть глаз выколи. Г-жа Бовари-младшая боялась, как бы с мужем не случилось чего по дороге. Поэтому было решено, что конюх, привезший письмо, отправится вперед, а Шарль поедет через три часа, когда взойдет луна. Хозяева вышлют ему навстречу мальчишку показать дорогу и отпереть ворота.

Около четырех часов утра Шарль, плотно закутавшись в плащ, отправился в путь. Еще не очнувшись от сна в теплой постели, он дремал, убаюкиваемый спокойной рысцой лошади. Когда она вдруг останавливалась перед обсаженными терновником ямами, какие выкапывают на краю поля, Шарль сразу просыпался, вспоминал о сломанной ноге и начинал восстанавливать в памяти все известные ему виды переломов. Дождь перестал; начинало светать, и птицы, взъерошив перышки под холодным ночным ветром, недвижно сидели на голых ветвях яблонь. Кругом уходили в бесконечность ровные поля, и только редкие, далеко разбросанные фермы выделялись фиолетовыми пятнами рощиц на этой серой равнине, сливавшейся у горизонта с хмурым небом. Время от времени Шарль открывал глаза; но усталость одолевала, дрема клонила его, и он снова впадал в какой-то полусон, в котором недавние впечатления перемешивались со старыми воспоминаниями: он ощущал какую-то раздвоенность, был одновременно и студентом, и женатым человеком; лежал в постели, как только что, и проходил по хирургической палате, как в прежние времена. Горячий запах припарок сливался в его голове со свежим запахом росы; он слышал лязг железных колец полога по медным прутьям над кроватями больных и дыхание спящей жены… Проезжая Вассонвиль, он увидел мальчика, сидевшего на траве у канавы.

– Вы доктор? – спросил мальчик.

И, получив утвердительный ответ, взял в руки свои деревянные башмаки и побежал впереди него.

По пути врач из рассказов своего провожатого понял, что г-н Руо весьма зажиточный земледелец, ногу он сломал накануне вечером, возвращаясь от соседа с крещенского пирога. Два года назад он овдовел. Теперь при нем осталась только дочка-барышня, которая и помогала ему по хозяйству.

Колеи дороги стали глубже. Врач подъехал к Берто. Тут мальчик, юркнув в какую-то лазейку, скрылся за изгородью, вынырнул во дворе и отпер ворота. Лошадь скользила по мокрой траве. Шарль нагибался, проезжая под нависшими ветвями. Псы заливались у конур, отчаянно натягивая цепи. Когда Шарль въехал во двор, лошадь испугалась и метнулась в сторону.

Ферма была в хорошем состоянии. В открытые ворота конюшен виднелись крупные рабочие лошади: они спокойно жевали сено из новеньких решетчатых кормушек. Вдоль строений тянулась огромная навозная куча, и от нее поднимался пар, а поверху, среди индюшек и кур, бродили, подбирая корм, пять или шесть павлинов – гордость кошских фермеров. Овчарня была длинная, рига высокая, с чистыми и гладкими стенами. Под навесом стояли две большие телеги и четыре плуга. И тут же висели кнуты, хомуты, вся сбруя с синими шерстяными потниками, осыпанными мелкой трухой, которая налетала с сеновала. Симметрично обсаженный деревьями двор отлого поднимался в гору, и у прудика раздавалось веселое гоготанье гусиного стада.

Навстречу г-ну Бовари из дома вышла молодая женщина в синем мериносовом платье с тремя оборками. Она повела доктора на кухню, где был разведен яркий огонь. Вокруг него в больших и маленьких котелках варился завтрак для работников. В камине сушилась промокшая одежда. Кочерга, каминные щипцы и горло поддувального меха – все это огромных размеров – сверкали, как полированная сталь, а вдоль стен тянулась батарея начищенной до блеска кухонной посуды, в которой неровно отсвечивали яркое пламя очага и первые солнечные лучи, проникавшие в окно.

Шарль поднялся на второй этаж к больному. Тот лежал под одеялами весь в поту, откинув в сторону ночной колпак. Это был маленький толстенький человечек лет пятидесяти, с белой кожей, голубоглазый, лысый со лба и в серьгах. На стуле рядом с кроватью стоял большой графин водки, из которого он время от времени наливал себе для храбрости по рюмочке. Но когда больной увидел врача, все его возбуждение сразу исчезло, и, перестав ругаться (а ругался он уже двенадцать часов подряд), бедняга принялся тихонько и жалобно стонать.

Перелом оказался самый простой, без малейших осложнений. Ничего лучшего Шарль не мог бы и желать. И вот, припомнив, как вели себя в присутствии раненых его учителя, он стал подбадривать пациента всяческими шуточками – хирургическим остроумием, подобным маслу, которым смазывают ланцеты. Из-под навеса, где стояли телеги, принесли связку дранок на лубки. Шарль выбрал дранку, расщепил ее на полоски и поскоблил осколком стекла; в это время служанка рвала простыню на бинты, а мадмуазель Эмма с величайшим усердием шила подушечки. Она долго не могла найти игольник, и отец рассердился; не отвечая ни слова на его упреки, она торопливо шила, то и дело колола себе пальцы и тут же подносила руку ко рту, высасывая кровь.

Шарля поразила белизна ее ногтей. Они были блестящие и узкие на концах, отполированы лучше дьеппской слоновой кости и подстрижены в форме миндалин. Однако руки у девушки были не очень красивы, – пожалуй, недостаточно белы и слишком сухи в суставах; да и вообще они были длинноваты, лишены мягкой округлости в очертаниях. Но зато действительно прекрасны были глаза – темные, от длинных ресниц казавшиеся черными, – и открытый, смелый и доверчивый взгляд.

После перевязки сам г-н Руо предложил доктору закусить на дорожку.

Шарль спустился в залу. Там на маленьком столике, подле кровати с балдахином и пологом из набойки, на которой были изображены турки, стояли два прибора и серебряные стаканчики. Из высокого дубового шкафа, помещавшегося против окна, пахло ирисом и свежим полотном. По углам стояли на полу мешки с пшеницей – излишек, которому не хватало места в соседней кладовой, куда вели три каменных ступеньки. На стене, выкрашенной в зеленую краску и немного облупившейся от селитры, висело на гвоздике украшение комнаты – голова Минервы в золотой рамке, рисованная углем. Вдоль нижнего края картинки шла надпись готическими буквами: «Дорогому папочке».

За закуской говорили сначала о больном, потом о погоде, о сильных холодах, о том, что по ночам в поле рыщут волки. Мадмуазель Руо очень невесело живется в деревне, особенно теперь, когда ей приходится вести одной все хозяйство. В зале было холодно, девушка слегка дрожала, и от этого приоткрывались ее пухлые губки. У нее была привычка прикусывать их в минуты молчания.

Белый отложной воротничок низко открывал ее шею. Ее черные волосы разделялись тонким пробором, спускавшимся к затылку, на два бандо, так гладко зачесанных, что они казались цельным куском; едва закрывая уши, они были собраны сзади в пышный шиньон и оттеняли виски волнистой линией; такую линию сельский врач видел впервые в жизни.

Щеки у девушки были розовые. Между двумя пуговицами корсажа был засунут, как у мужчины, черепаховый лорнет.

Перед отъездом Шарль зашел проститься с папашей Руо, затем вернулся в залу, где барышня стояла у окна и глядела в сад на поваленные ветром тычинки для бобов. Она обернулась и спросила:

– Вы что-то потеряли?

– Да, хлыстик, с вашего разрешения, – отвечал Шарль и стал разыскивать на кровати, за дверью, под стульями.

Хлыст завалился к стене за мешки. Мадмуазель Эмма увидела его первая и нагнулась над мешком пшеницы. Шарль любезно поспешил на помощь, потянулся одновременно с ней и вдруг почувствовал, как его грудь прикоснулась к спине наклонившейся впереди него девушки. Она выпрямилась и, вся покраснев, взглянула на него через плечо, подавая ему хлыст.

Шарль обещал навестить больного через три дня, но вместо того явился на следующий же день, а потом зачастил по два раза в неделю, да еще время от времени приезжал вне очереди, словно по забывчивости.

А между тем все шло отлично. Выздоровление подвигалось по всем правилам, и когда спустя сорок шесть дней дядюшка Руо попробовал ходить по своей лачуге без посторонней помощи, за г-ном Бовари стала утверждаться слава очень способного человека. Дядюшка Руо говорил, что лучше, чем он, не умеют лечить первейшие врачи в Ивето и даже в Руане.

Шарль и не пытался понять, почему ему так нравилось бывать в Берто. Если бы он подумал об этом, то, всего вернее, приписал бы свое усердие серьезности медицинского случая, а может быть, и надежде на хороший гонорар. Но действительно ли по этой причине посещение фермы было каким-то счастливым исключением из всех будничных занятий его жизни? Собираясь в Берто, он вставал раньше обычного, по дороге пускался галопом, погонял коня, а, не доезжая фермы, соскакивал с седла, вытирал сапоги о траву и натягивал черные перчатки. Он полюбил въезжать на широкий двор, плечом открывая ворота, полюбил пение петуха, взлетающего на ограду, и выбегающих навстречу батраков. Он полюбил ригу и конюшни, полюбил дядюшку Руо, который размашисто хлопал его по ладони, называя своим спасителем, он полюбил стук маленьких деревянных башмачков мадмуазель Эммы по чисто вымытым каменным плиткам кухонного пола. От высоких каблуков девушка казалась немного выше, и когда она шла впереди врача, деревянные подошвы быстро подскакивали кверху и сухо щелкали о кожу ботинок.

Она всегда провожала его до первой ступеньки крыльца. Если лошадь еще не была подана, они вместе ждали ее здесь. Они прощались в доме и больше уже не разговаривали; свежий ветер, обвевая девушку, трепал выбившиеся волоски на затылке или играл завязками передника, которые бились на ее бедрах, как флажки. Однажды, в оттепель, сочилась кора деревьев в саду, таял снег на крышах построек. Она стояла на пороге дома, потом пошла за зонтиком, открыла его. Пронизанный солнцем сизый шелковый зонт отбрасывал на ее белое лицо пляшущие цветные блики. А она улыбалась мягкому теплу, и слышно было, как падают капли на натянутый муар.

Когда Шарль только еще начал ездить в Берто, г-жа Бовари-младшая не забывала осведомляться о здоровье г-на Руо и даже отвела ему в своей приходо-расходной книге большую чистую страницу. Но узнав, что у него есть дочь, она навела справки; оказалось, что мадмуазель Руо обучалась в монастыре урсулинок и получила, как говорится, блестящее воспитание, что, следовательно, она танцует, рисует, вышивает, знает географию и немного играет на фортепиано. Это было уж слишком!

«Так вот почему, – думала г-жа Бовари, – вот почему он так и сияет, когда собирается к ней! Вот почему он надевает новый жилет и даже не боится попасть в нем под дождь. О, эта женщина! Эта женщина!..»

И г-жа Бовари инстинктивно возненавидела девушку. Сначала она отводила душу намеками, – Шарль их не понимал. Потом принялась за рассуждения, будто случайные, – Шарль, боясь бури, пропускал их мимо ушей. И, наконец, перешла к нападениям в упор; но Шарль молчал и тут, не зная, что отвечать. И зачем это он все ездит в Берто, когда г-н Руо уже выздоровел, а денег за лечение эти люди еще не заплатили? Еще бы, там ведь есть одна особа, она умеет поддерживать разговор, она рукодельница, она умница! Он это любит – подавай ему городских барышень…

– Дочка дядюшки Руо – и вдруг городская барышня! – начинала она снова. – Скажите пожалуйста! Дед ее был пастух, а какой-то родственник чуть не попал под суд за то, что во время спора затеял драку. Нечего ей так задирать нос и по воскресеньям ходить в церковь в шелковом платье, словно она графиня. Бедный дядюшка Руо! Не будь в прошлом году урожая на репу, ему бы никак не выплатить недоимки!

Шарлю надоело все это, и он прекратил визиты в Берто. После бесконечных слез и поцелуев Элоиза в великом порыве любви заставила его поклясться на молитвеннике, что он туда больше никогда не поедет. Итак, он покорился; но смелость желания бунтовала в нем против его рабского поведения. Простодушно лицемеря перед самим собой, он рассудил, что запрет видеть Эмму окончательно утверждает за ним право любить ее. К тому же вдова была сухопара, зубы у нее были лошадиные, во всякую погоду она носила коротенькую черную шаль, и кончик этой шали топорщился у нее между лопатками. Она скрывала свой костлявый стан старомодными платьями, напоминавшими покроем чехол, и такими короткими, что из-под юбки постоянно были видны лодыжки в серых чулках, на которых переплетались завязки неуклюжих туфель.

Время от времени супругов навещала мать Шарля. Невестка в несколько дней заставила ее плясать под свою дудку, и вот обе принялись сообща пилить его, донимая всяческими рассуждениями и замечаниями. Напрасно он так много ест. Зачем угощать вином всякого, кто бы ни пришел? Какое бессмысленное упрямство – никогда не носить фланелевого белья!

А весной ингувильский нотариус, у которого хранилось все состояние вдовы Дюбюк, отбыл с первым попутным ветром, захватив с собой все суммы, какие были у него в конторе. Правда, у Элоизы еще остались деньги – доля, вложенная ею в корабль, которая исчислялась в шесть тысяч франков, и дом на улице Сен-Франсуа, но в сущности она из всего своего хваленого состояния принесла в хозяйство только немного мебели да кой-какие тряпки. Пришлось вывести дело на чистую воду. Оказалось, что дом в Дьеппе заложен и перезаложен от крыши до фундамента; сколько увез с собой нотариус, одному богу было известно, а доля в судне никак не превышала тысячи экю. Словом, она все врала, эта милая особа!.. Г-н Бовари-отец сломал стул о каменный пол – так негодовал он на жену: ведь она своими руками погубила сына, спутала его с этой клячей, у которой сбруя не лучше шкуры. Старики явились в Тост. Последовало объяснение. Разразилась жестокая сцена. Элоиза, вся в слезах, бросилась Шарлю на шею, умоляя защитить ее. Ему пришлось вступиться. Родители обиделись и уехали.

Но удар был уже нанесен. Спустя неделю у Элоизы, в то время, когда она развешивала во дворе белье, пошла горлом кровь, а на другой день, когда Шарль отвернулся, чтобы задернуть оконную занавеску, она сказала: «Ах, боже мой», вздохнула и лишилась чувств. Она умерла. Удивительно!

Когда на кладбище все кончилось, Шарль вернулся домой; внизу никого не было; он поднялся в спальню, увидел платье жены, висевшее в ногах кровати. И тогда, облокотившись на письменный стол, в тяжелом раздумье он просидел до самого вечера. Все-таки она его любила.

III

Однажды утром дядюшка Руо привез Шарлю плату за свою вылеченную ногу – семьдесят пять франков монетами по сорока су и откормленную индюшку. Он слышал о несчастье молодого человека и стал утешать его, как умел.

– Я знаю, что это такое, – говорил он, хлопая его по плечу. – Со мной ведь было то же самое. Когда умерла моя бедная жена, я уходил в поля, чтобы только не видеть людей; бросишься там на землю у какого-нибудь дерева и плачешь, призываешь господа бога, говоришь ему всякие глупости. Увижу, бывало, на ветке крота – висит, а черви так и кишат у него в животе, – и вот завидую ему, хочу издохнуть. А как вспомню, что другие в это время обнимаются со своими милыми женушками, так и начну изо всех сил колотить палкой по земле. Совсем помешался, даже есть перестал: вы не поверите, от одной мысли о кофейне мне становилось тошно. И что ж, потихоньку да полегоньку, день за днем, за зимой весна, а за летом осень – и по капельке, по крошечке все ушло! Все утекло, все минуло… или, вернее сказать, утихло: ведь в глубине души все-таки что-то остается, вроде тяжести какой-то вот здесь, на сердце!.. Но раз уж такая наша судьба, то не стоит понапрасну изводить себя, не следует желать себе смерти из-за того, что умер близкий человек… Пора вам встряхнуться, господин Бовари. Все пройдет! Приезжайте к нам, дочка моя иногда, знаете, вспоминает про вас, говорит, что вы ее забыли. Скоро весна; мы с вами поохотимся в заказе на кроликов, вот вы немножко и развлечетесь.

Шарль послушался. Он поехал в Берто и застал там все то же, что и раньше, то есть как пять месяцев назад. Только груши были уже в цвету, и добряк Руо, которого он поставил на ноги, расхаживал по ферме, что придавало ей некоторое оживление.

Считая своим долгом окружить врача, как человека, перенесшего большое горе, всяческим вниманием, старик Руо просил его не ходить с открытой головой, говорил с ним шепотом, словно с больным, и даже притворялся, будто сердится, что ему не приготовили какого-нибудь отдельного блюда полегче, вроде крема или печеных груш. Когда Руо стал рассказывать анекдоты, Шарль поймал себя на том, что смеется, но тут же вдруг вспомнил о жене и нахмурился. Подали кофе, он перестал о ней думать.

Он думал о ней тем меньше, чем больше привыкал жить в одиночестве. Никогда не испытанная радость свободы скоро помогла ему переносить вдовство. Теперь он мог менять часы завтраков и обедов, мог когда угодно уходить и возвращаться без всяких объяснений, а если очень устанет, развалиться на кровати во всю ее ширь. И он нежился, баловал себя, принимал от знакомых соболезнования. А с другой стороны, смерть жены оказала ему немалую услугу в работе. Целый месяц все твердили: «Бедный молодой человек! Какое несчастье!» Имя его приобрело известность, клиентура возросла, и, наконец, он ездил в Берто, сколько хотел. Он ощущал какую-то беспредметную надежду, какое-то смутное счастье. Приглаживая перед зеркалом бакенбарды, он находил, что лицо его стало гораздо приятнее прежнего.

Однажды он попал на ферму около трех часов; все работали в поле. Он зашел на кухню, но сначала не заметил Эммы: ставни были закрыты. Солнечные лучи пробивались сквозь щели, вытягиваясь на каменных плитах тоненькими полосками, ломались об углы мебели и дрожали на потолке. По столу ползали мухи, они карабкались по грязным стаканам и с жужжанием тонули на дне в остатках сидра. Под солнцем, проникавшим через каминную трубу, отсвечивала бархатом сажа и слегка голубела остывшая зола. Эмма шила, сидя между печкой и окном, косынки на ней не было, на голых плечах виднелись капельки пота.

По деревенскому обычаю, она предложила Шарлю выпить. Он отказался. Эмма стала упрашивать и, наконец, смеясь сказала, что сама отведает с ним рюмку ликера. И вот она взяла из шкафа бутылку кюрасо, достала две рюмки, одну налила до краев, в другую только капнула и, чокнувшись, пригубила ее. Так как рюмка была почти пустая, то Эмма вся перегнулась назад и, закинув голову, напрягши шею, вытянула губы; она смеялась, потому что не чувствовала никакого вкуса, а кончиком языка, проскальзывавшим между белыми мелкими зубами, слизывала ликер со дна рюмки.

Эмма снова села и принялась за свое дело – штопку белого бумажного чулка; она работала, опустив голову, и не говорила ни слова; Шарль тоже молчал. Ветерок, поддувая под дверь, перегонял по полу пыль; молодой человек глядел, как она двигалась, и слышал только стук в ушах да дальний крик курицы, которая снеслась во дворе. Время от времени Эмма освежала себе щеки, прижимая к ним ладони, а потом охлаждала руки на железном набалдашнике огромных каминных щипцов.

Она пожаловалась, что с жаркой погодой у нее начались головокружения; спросила, не будет ли ей полезно морское купанье; потом стала рассказывать о монастыре, а Шарль о своем коллеже, и оба разговорились. Поднялись в комнату Эммы. Здесь она показала молодому человеку свои старые ноты, книжки, полученные в награду за успехи, венки из дубовых веток, валявшиеся в нижнем ящике шкафа. Она заговорила о своей матери, о кладбище и даже показала Шарлю грядку, с которой каждый месяц, в первую пятницу, срывала цветы на ее могилу. Но садовник ничего не понимает в своем деле. Ужасная вообще прислуга! Как было бы приятно жить в городе хотя бы зимой; впрочем, летом в деревне, пожалуй, еще скучней: дни такие длинные!.. И в соответствии со смыслом слов голос Эммы то звучал высоко и чисто, то вдруг становился томным и, когда она начинала говорить о себе, замедлялся в тягучих переходах, замирая почти до шепота; она то широко и радостно открывала наивные глаза, то слегка опускала веки, и взгляд ее туманился скукой, мысль смутно блуждала.

Вечером, по дороге домой, Шарль припоминал одну за другой все ее фразы, пытаясь точно восстановить, пополнить их смысл, чтобы самому принять участие в той жизни, которой жила девушка в те времена, когда он еще ее не знал. Но ему ни разу не удалось представить себе Эмму иною, чем он ее видел в первый раз или какой только что ее оставил. Потом он стал думать, что с ней будет, если она выйдет замуж. А за кого? Увы! Дядюшка Руо очень богат, а она… она так прекрасна! Но лицо Эммы снова и снова вставало у него перед глазами, и что-то монотонное, словно жужжание волчка, беспрерывно гудело в ушах: «А что, если бы жениться!» Ночью он не спал, саднило в горле, мучила жажда; он встал, напился воды из графина и открыл окно. Небо было усеяно звездами, дул теплый ветерок, вдали лаяли собаки. Шарль повернул голову в сторону Берто.

Считая, что в конце концов он ничем не рискует, Шарль дал себе слово при первом же удобном случае сделать предложение; но всякий раз, как такая возможность представлялась, у него немел язык от страха, что он не найдет нужных слов.

Дядюшка Руо нисколько не огорчился бы, если бы его избавили от дочери: она ничем не помогала ему по дому. Он на нее не сердился, находя, что она слишком умна для сельского хозяйства; это занятие проклято небом – на нем еще никто не нажил миллионов. Добряк и сам не только не богател, но из года в год терпел убытки. Если он очень ловко сбывал свои продукты, получая большое удовольствие от коммерческих хитростей, то для хозяйства в собственном смысле слова, для внутреннего управления фермой, он был самым неподходящим человеком. Он не склонен был утруждать себя работой и нимало не скупился на личные расходы: ему нравилась вкусная еда, жарко натопленная печь и мягкая постель. Он любил крепкий сидр, сочное жаркое, любил медленно потягивать кофе с коньяком. Обедал он на кухне, усаживаясь один у очага за маленьким столиком, который ему подавали уже накрытым, как в театре.

Итак, заметив, что в присутствии Эммы у Шарля краснеют щеки, – а это значило, что на днях последует предложение, – дядюшка Руо заранее обмозговал все дело. Врач казался ему немножко замухрышкой, и вообще не такого бы он желал зятя, но зато, по слухам, это был человек хорошего поведения, бережливый, отлично образованный и уж, конечно, не такой, чтобы слишком придираться к приданому. А так как дядюшке Руо пришлось недавно продать двадцать два акра своего имения, так как он много задолжал каменщику и не меньше того шорнику, а надо было переделывать вал виноградного пресса, то он решил: «Если он посватается, я выдам за него дочку».

Около Михайлова дня Шарль приехал в Берто на трое суток. Третий день, как и два предыдущих, протянулся в отсрочках отъезда с минуты на минуту. Дядюшка Руо пошел провожать Шарля; они шагали по наезженной дороге и уже собирались прощаться – время настало. Шарль дал себе срок до угла загородки и, наконец, миновав его, прошептал:

– Мэтр Руо, мне надо вам кое-что сказать.

Оба остановились. Шарль молчал.

– Ну, рассказывайте, что у вас там! Будто я сам всего не знаю! – тихо смеясь, сказал дядюшка Руо.

– Дядюшка Руо… дядюшка Руо… – бормотал Шарль.

– Я ничего лучшего и не желаю, – продолжал фермер. – Но хотя девочка, конечно, думает то же, что и я, надо все-таки ее спросить. Только смотрите: если она скажет «да», вам не следует возвращаться, а то пойдут сплетни, да и она растревожится. А чтобы вы не извелись вконец, я распахну настежь ставни: вы это увидите с задней стороны дома, если заглянете через забор.

И ушел.

Шарль привязал лошадь к дереву, побежал на тропинку и стал ждать. Прошло полчаса, потом он отсчитал по стрелке еще девятнадцать минут. Вдруг что-то стукнуло об стену – ставни распахнулись, щеколда еще дрожала.

На другой день Шарль в девять часов утра был уже на ферме. Когда он вошел, Эмма покраснела, хотя из приличия пыталась засмеяться. Дядюшка Руо обнял будущего зятя. Заговорили о денежных делах; впрочем, на это еще оставалось достаточно времени, потому что венчаться до окончания траура Шарля, то есть до будущей весны, было бы неудобно.

Зима прошла в ожидании. Мадмуазель Руо занималась своим приданым. Часть его была заказана в Руане, а сорочки и чепчики она шила сама, достав модные картинки. Когда Шарль приезжал на ферму, говорили о приготовлениях к свадьбе, придумывали, в какой комнате устроить обед, соображали, сколько нужно будет блюд и какие подавать закуски.

Эмме хотелось венчаться в полночь, при факелах, но дядюшка Руо никак не мог взять в толк эту выдумку. И устроили настоящую свадьбу: гостей прибыло сорок три человека, за столом сидели шестнадцать часов, а наутро пир начался снова и, постепенно замирая, продолжался еще несколько дней.

IV

Приглашенные стали съезжаться с раннего утра – в повозках, одноколках, двухколесных шарабанах, в старинных кабриолетах без верха, в крытых возках с кожаными занавесками; молодежь из ближних деревень приехала на длинных телегах, где парни стояли в ряд по краям и, чтобы не упасть, держались за поручни: лошади бежали рысью, на ухабах сильно трясло. Народ явился за десять льё из Годервиля, из Норманвиля, из Кани. Были приглашены все родственники жениха и невесты, хозяева помирились со всеми друзьями, с какими были в ссоре, вызвали письмами и таких знакомых, которых уже давно успели потерять из виду.

Время от времени из-за изгороди доносилось щелканье бича, тотчас распахивались ворота, и во двор въезжала повозка. Она во весь дух подкатывала к самому крыльцу, круто останавливалась и начинала разгружаться. Люди вылезали из нее с обеих сторон, растирая себе колени и потягиваясь. Дамы были в чепцах и платьях городского покроя с золотыми часовыми цепочками, в накидках, концы которых скрещивались на поясе, или в маленьких цветных косынках, скрепленных на спине булавкой и открывавших сзади шею. Мальчишки, одетые точно так же, как и их папаши, по-видимому, очень неудобно чувствовали себя в новых костюмах (многие в тот день впервые в жизни надели сапоги), а рядом с выводком ребят, не произнося ни слова, стояла в белом платье, сшитом к первому причастию и удлиненном для торжественного случая, какая-нибудь большая девочка лет четырнадцати-шестнадцати – кузина или старшая сестра, – вся красная, растерянная, напомаженная розовой помадой и боявшаяся запачкать перчатки.

Конюхов не хватало, и мужчины, засучив рукава, сами распрягали лошадей. Одеты они были сообразно своему общественному положению: кто во фраке, кто в сюртуке, кто в пиджаке, кто в куртке – все добротные костюмы, к которым в семье относились с величайшим почтением и извлекали из шкафов только по большим праздникам; сюртуки с длинными, разлетающимися по ветру полами, с цилиндрическими стоячими воротниками и огромными, как мешки, карманами; куртки толстого сукна, при которых обычно носили фуражку с медной кромкой на козырьке; коротенькие пиджачки с парой тесно – словно глаза – посаженных на спине пуговиц и с такими тугими фалдами, как будто их вырубил из цельного куска дерева плотник. Иные из гостей (но этим, конечно, пришлось обедать на нижнем конце стола) были даже в парадных блузах: откидной ворот лежал на самых плечах, спина, собранная в мелкие складки, перехвачена низко подпоясанным шитым пояском.

А крахмальные сорочки топорщились, как панцири! Все мужчины были только что подстрижены, так что уши у них оттопыривались; все чисто выбриты, а у тех, кто встал до зари и плохо видел, когда брился, заметны были даже косые царапины под носом или крупные, как трехфранковик, пятна срезанной по краю подбородка кожи. В дороге ссадины обветрились, и расплывшиеся белые лица были как будто разделаны под розовый мрамор.

От фермы до мэрии считалось пол-льё, и туда отправились пешком. Вернулись домой после церковного обряда тоже пешком. Сначала гости шли плотной вереницей – словно цветной шарф извивался по узкой меже, змеившейся между зелеными хлебами; но скоро кортеж растянулся и разбился на группы; люди болтали и не торопились. Впереди всех шагал музыкант с разукрашенной атласными лентами скрипкой; за ним выступали новобрачные, а дальше шли вперемешку родственники и знакомые. Дети далеко отстали: они обрывали сережки овса и втихомолку забавлялись играми. Длинное платье Эммы слегка волочилось по земле; время от времени она останавливалась, приподнимала его и осторожно снимала затянутыми в перчатки пальцами грубую траву и мелкие колючки репейника; а Шарль, опустив руки, дожидался, пока она покончит с этим делом. Дядюшка Руо, в новом цилиндре и черном фраке с рукавами до самых ногтей, вел под руку г-жу Бовари-мать. А г-н Бовари-отец, презирая в глубине души всю эту компанию, явился в простом однобортном сюртуке военного покроя и теперь расточал кабацкие любезности какой-то белокурой крестьяночке. Она приседала, краснела, не знала, что отвечать. Остальные гости разговаривали о своих делах или подшучивали исподтишка, заранее возбуждая себя к веселью; насторожив ухо, можно было расслышать в поле пиликанье музыканта, который все играл да играл. Заметив, что свадебный кортеж от него отстает, он останавливался перевести дух, долго натирал смычок канифолью, чтобы громче визжали струны, и снова пускался в путь, сам себе отбивая такт движениями грифа. От звуков его инструмента вдали взлетали птички.

Стол накрыли во дворе, под навесом для телег. На столе красовались четыре филе, шесть куриных фрикасе, тушеная телятина и три жарких, а по самой середине – великолепный жареный поросенок, обложенный печеночной колбасой со щавелевым гарниром. По углам возвышались графины с водкой. Сладкий сидр, разлитый по бутылкам, окаймлял пробки густой пеной, а все стаканы были заранее до краев наполнены вином. Желтый крем на огромных блюдах дрожал при малейшем толчке, на его гладкой поверхности красовались узорные инициалы новобрачных. Торты и нугу делал кондитер, выписанный из Ивето. Так как в этой местности ему приходилось выступать впервые, он старался как только мог и к десерту самолично подал такой фигурный пирог, что все ахнули. У основания его находился синий картонный квадрат, а на нем целый храм с портиками и колоннадой; в нишах, усыпанных звездами из золотой бумаги, стояли гипсовые статуэтки; выше, на втором этаже – савойский пирог в виде сторожевой башни, окруженной мелкими укреплениями из цуката, миндаля, изюма и апельсинных долек; и, наконец, на верхней площадке – скалы, озера из варенья, кораблики из ореховых скорлупок и зеленый луг, где маленький амур качался на шоколадных качелях, у которых столбы кончались вместо шаров бутонами живых роз.

Ели до самого вечера. Устав сидеть, гости уходили во двор погулять или на гумно поиграть в пробку, а потом снова возвращались к столу. К концу обеда многие уснули и захрапели. Но за кофе все опять оживились; тогда начались песни; мужчины стали хвастаться силой, таскали гири, пробовали поднять на плечах телегу, показывали фокусы, отпускали крепкие шутки, обнимали дам. Вечером, когда нужно было уезжать, раздувшиеся от овса лошади еле влезали в оглобли, брыкались, становились на дыбы, рвали упряжь; а хозяева ругались или хохотали. И всю ночь по всем дорогам округи мчались галопом при лунном свете обезумевшие повозки; они сваливались в канавы, перемахивали через кучи булыжника, застревали на подъемах, и женщины, высовываясь из них, подхватывали упущенные вожжи. Оставшиеся в Берто провели ночь на кухне за вином. Дети уснули под лавками.

Невеста упросила отца, чтобы ее избавили от обычных шуток. Правда, один из родственников, торговавший морской рыбой (он даже привез в качестве свадебного подарка две камбалы), попробовал было прыснуть в замочную скважину водой, но дядюшка Руо успел вовремя остановить его и объяснить, что такие непристойности несовместимы с солидным общественным положением зятя. Однако родственник нелегко поддался на его уговоры. Сочтя в глубине души, что дядюшка загордился, он тут же отошел в уголок, к четырем-пяти гостям, которым случайно попались за столом плохие куски, и потому они считали, что их нехорошо принимают, перешептывались насчет хозяина и обиняком желали ему разориться.

Г-жа Бовари-мать весь день не разжимала губ. С ней не посоветовались ни о туалете невесты, ни о распорядке празднества; она уехала очень рано. Супруг ее не последовал за нею, он послал в Сен-Виктор за сигарами и до самого утра курил, попивая грог с киршвассером – напиток, до тех пор неизвестный в здешних краях и потому явившийся для него как бы источником еще большего престижа.

Шарль не отличался остроумием и за ужином далеко не блистал. На все шутки, каламбуры, двусмысленности, поздравления и лукавые словечки, которыми его засыпали с первого же блюда, он отвечал довольно плоско.

Но зато с утра он стал другим человеком. Казалось, что он только вчера познал любовь; новобрачная ничем не выдавала себя; глядя на нее, нельзя было ни о чем догадаться. Самые лукавые остряки не знали, что сказать, и, когда она проходила мимо них, только поглядывали да тужились от непосильного умственного напряжения. Но Шарль не скрывал ничего. Он называл Эмму своей женой, говорил ей «ты», у всех спрашивал, как она им нравится, разыскивал ее повсюду и часто уводил ее в сад; и гости видели из-за деревьев, как он на ходу обнимает молодую за талию и, склоняясь к ней, мнет головой кружевную отделку корсажа.

Через два дня после свадьбы молодые уехали: Шарлю нужно было заняться пациентами, больше задерживаться он не мог. Дядюшка Руо дал им свою повозку и сам проводил их до Вассонвиля. Там он в последний раз поцеловал дочь и пошел домой. Сделав сотню шагов, он остановился и, видя, как вертятся в пыли колеса уезжающей повозки, глубоко вздохнул. Вспомнил он свою собственную свадьбу, былые времена, первую беременность жены. Да, он тоже был очень весел в тот день, когда увозил ее к себе из отцовского дома, когда она сидела за его седлом и конь трусил по глубокому снегу: дело ведь шло к рождеству, поля вокруг были белые; она одной рукой держалась за него, а в другой у нее была корзинка; ветер играл длинными кружевами нормандского чепчика, они иногда закрывали ей рот, и, оборачиваясь, он всякий раз видел у себя на плече, совсем рядом, розовое личико, молча улыбающееся под золотой пластинкой чепца. Время от времени она грела пальцы у него за пазухой. Как давно все это было! Теперь их сыну уже исполнилось бы тридцать лет!.. Он снова обернулся, но ничего не увидел на дороге. Старик приуныл, как опустелый дом; в отуманенной винными парами голове к приятным воспоминаниям примешались мрачные мысли, и ему захотелось пройтись в сторону церкви. Но, испугавшись, как бы от этого не стало еще грустнее, он пошел прямо домой.

Г-н и г-жа Бовари приехали в Тост около шести часов. Все соседи бросились к окнам посмотреть на новую докторшу.

Старуха служанка поздоровалась с барыней, поздравила ее, извинилась, что обед еще не готов, и предложила пока что осмотреть дом.

V

Кирпичный фасад тянулся как раз вдоль улицы или, вернее, дороги. За дверью на стенке висел плащ с узеньким воротником, уздечка и черная кожаная фуражка, а в углу валялась пара краг, еще покрытых засохшей грязью. Направо была зала, то есть комната, где обедали и сидели по вечерам. Канареечного цвета обои с выцветшим бордюром в виде цветочной гирлянды дрожали на плохо натянутой холщовой подкладке. Белые коленкоровые занавески с красной каймой скрещивались на окнах, а на узкой полочке камина, между двумя подсвечниками накладного серебра с овальными абажурами, блестели стоячие часы с головой Гиппократа. По другую сторону коридора помещался кабинет Шарля – комната шагов в шесть шириной, где стояли стол, три стула и рабочее кресло. На шести полках елового книжного шкафа не было почти ничего, кроме «Словаря медицинских наук», неразрезанные томы которого совсем истрепались, бесконечно перепродаваясь из рук в руки. Здесь больные вдыхали проникавший из-за стены запах подливки, а в кухне было слышно, как они кашляют и рассказывают о своих недугах. Дальше следовала большая, совершенно запущенная комната с очагом; окна ее выходили во двор, на конюшню. Теперь она служила и дровяным сараем, и кладовой, и чуланом для всякого старья: повсюду валялось ржавое железо, пустые бочонки, поломанные садовые инструменты и еще какие-то запыленные вещи непонятного назначения.

Сад вытянулся в длину между двумя глинобитными стенами, – их прикрывали шпалеры абрикосов, – до живой изгороди из колючего терновника; дальше начинались поля. По самой середине, на каменном постаменте, виднелся аспидный циферблат солнечных часов; четыре клумбы чахлого шиповника симметрично окружали участок более полезных насаждений. В глубине, под пихтами, читал молитвенник гипсовый кюре.

Эмма поднялась в жилые комнаты. В первой не было никакой мебели, но во второй, то есть в супружеской спальне, стояла в алькове кровать красного дерева с красным же пологом. На комоде красовалась отделанная раковинами шкатулка, у окна на секретере стоял в графине букет флердоранжа, перевязанный белыми атласными лентами. То был свадебный букет, – букет первой жены! Эмма взглянула на него. Шарль заметил это и унес цветы на чердак. А в это время молодая, сидя в кресле (рядом раскладывали ее вещи), думала о своем свадебном букете, уложенном в картонку, и спрашивала себя, что с ним сделают, если вдруг умрет и она.

С первых же дней она затеяла в доме переделки. Сняла с подсвечников абажуры, оклеила комнаты новыми обоями, перекрасила лестницу, а в саду, вокруг солнечных часов, поставила скамейки; она даже расспрашивала, как устроить бассейн с фонтаном и рыбками. Наконец муж, зная, что она любит кататься, раздобыл по случаю двухместный шарабанчик, – благодаря новым фонарям и крыльям из строченой кожи он мог сойти за тильбюри.

Шарль был счастлив и ни о чем на свете не тревожился. Обед вдвоем, вечерняя прогулка по большой дороге, движение руки, которым Эмма поправляла прическу, ее соломенная шляпа, висящая на шпингалете окна, тысячи других мелочей, в которых он ранее не предполагал ничего приятного, – все это теперь было для него источником непрерывного блаженства. Утром, лежа в постели рядом с Эммой, он глядел, как солнечный луч пронизывает пушок на ее бело-розовых щеках, полуприкрытых гофрированными фестонами чепчика. На таком близком расстоянии глаза Эммы казались еще больше, особенно когда она, просыпаясь, по нескольку раз открывала и снова закрывала их; черные в тени и темно-синие при ярком свете, глаза ее как будто слагались из многих цветовых слоев, густых в глубине и все светлевших к поверхности радужной оболочки. Взгляд Шарля терялся в этих глубинах, он видел там самого себя, только в уменьшенном виде, – видел до самых плеч, с фуляровым платком на голове, с расстегнутым воротом рубашки. Он вставал. Эмма подходила к окну взглянуть, как он уезжает; она долго стояла, облокотившись на подоконник между двумя горшками герани, и пеньюар свободно облегал ее стан. Выйдя на улицу, Шарль на тумбе пристегивал шпоры; Эмма говорила с ним сверху, покусывая цветочный лепесток или травинку, а потом сдувала ее вниз к нему, и травинка медленно, задерживаясь, описывая в воздухе круги, словно птица, опускалась на улицу, цепляясь за лохматую гриву старой белой кобылы, неподвижно стоявшей у порога, и только потом падала на землю. Шарль вскакивал в седло, посылал Эмме поцелуй, она отвечала ему кивком, закрывала окно; он трогался в путь. И он ехал по большой дороге, растянувшейся бесконечной пыльной лентой, по наезженным проселкам, затененным арками древесных ветвей, по межам, где хлеба колыхались у его колен, – и солнце играло на его спине, утренний воздух вливался в его ноздри, а сердце его было полно радостями истекшей ночи. Покойный духом, довольный телом, он переживал в душе свое счастье, как иногда после обеда человек еще смакует вкус съеденных трюфелей.

Что хорошего он знал в жизни до сих пор? Школьные ли годы, когда он сидел взаперти в высоких стенах коллежа и всегда был одинок среди более богатых или более способных товарищей, смеявшихся над его говором, издевавшихся над его одеждой, среди товарищей, к которым в приемную приходили матери и тайком приносили в муфтах пирожные? Или позже, когда он был студентом-медиком и безденежье не позволяло ему даже заказать музыкантам контраданс для какой-нибудь девушки-работницы, которая могла бы стать его подружкой? А потом он целых четырнадцать месяцев прожил с вдовой, у которой в постели ноги были холодные, как ледышки. Теперь же он на всю жизнь завладел очаровательной женщиной, которую обожал. Весь мир для него ограничивался шелковистым кругом ее юбок; он упрекал себя, что не любит ее, ему хотелось увидеть ее вновь; он очень скоро возвращался домой, с бьющимся сердцем взбегал по лестнице. Эмма сидела в своей комнате за туалетом; он входил на цыпочках, целовал ее в спину, она вскрикивала.

Он не мог удержаться, чтобы не трогать ежесекундно ее гребня, колец, косынки; он то крепко и звонко целовал ее в щеки, то легонько пробегал губами по всей ее голой руке, от пальцев до плеча; а она, улыбаясь и слегка досадуя, отталкивала его, как отгоняют надоевшего ребенка.

До свадьбы ей казалось, что она любит; но любовь должна давать счастье, а счастья не было: значит, она ошиблась. И Эмма пыталась понять, что, собственно, означают в жизни те слова о блаженстве, о страсти, об опьянении, которые казались ей такими прекрасными в книгах.

VI

В детстве она читала «Павла и Виргинию» и мечтала о бамбуковом домике, о негре Доминго, о собаке Фидель, но больше всего о нежной дружбе доброго братца, который рвал бы для нее красные плоды с огромных, выше колокольни, деревьев или бежал бы к ней босиком по песку, неся в руках птичье гнездо.

Когда ей было тринадцать лет, отец сам отвез ее в город и отдал в монастырь. Они остановились в квартале Сен-Жерве, на постоялом дворе; за ужином им подали разрисованные тарелки со сценами из жизни мадмуазель де ла Вальер. Исцарапанные ножами и вилками затейливые надписи прославляли религию, тонкость чувств и придворную пышность.

В первое время она в монастыре не скучала, – ей нравилось общество монахинь. Чтобы поразвлечь девочку, они водили ее в часовню, куда проходили из трапезной длинным коридором. Эмма мало играла на переменах и хорошо разбиралась в катехизисе; когда господин викарий задавал трудные вопросы, отвечала всегда она. Безвыходно живя в тепличной атмосфере классов, в кругу бледных женщин, перебиравших четки с медными крестиками, она тихо дремала в мистической томности, навеваемой церковными благовониями, прохладой святой воды, сиянием свечей. За обедней, вместо того чтобы вслушиваться в молитвенные слова, она разглядывала в своей книжке благочестивые картинки в голубых рамках; ей нравились и больная овечка, и сердце Христово, пронзенное острыми стрелами, и бедный Иисус, падающий под тяжестью креста. Умерщвляя плоть, она однажды попробовала целый день ничего не есть. Она придумывала, какой бы ей дать обет.

Когда надо было идти на исповедь, она нарочно уличала себя в мелких грешках, чтобы подольше постоять на коленях, сложив руки, прижавшись лицом к решетке, и слушать в тени шепот священника. Так часто повторяющиеся в проповедях слова: невеста, супруг, небесный возлюбленный, вечный брачный союз – будили в глубине ее души какую-то неведомую раньше нежность.

По вечерам, перед молитвой, в комнате для занятий читали вслух душеспасительные книги: по будням – краткие изложения священной истории или «Чтения» аббата Фрейсину, а по воскресеньям, для разнообразия, отрывки из «Духа христианства». С каким вниманием слушала она вначале эти сетования романтической меланхолии, звучащей всеми отгулами земли и вечности! Если бы детство ее протекло где-нибудь в торговом квартале – в комнатах позади лавки, ее душа, быть может, открылась бы лирическим восторгам перед поэзией природы, которую мы обычно воспринимаем впервые только через слово писателя. Но она слишком долго жила в деревне: ей знакомы были блеянье стада, вкус парного молока, плуги. Привыкнув к мирным картинам, она, по контрасту, тянулась к бурным явлениям. Море нравилось ей только в шторм, трава – только среди руин. Из всего ей надо было извлечь как бы личную пользу, а то, что не давало непосредственной пищи сердцу, она отбрасывала как ненужное: натура у нее была не столько художественная, сколько чувствительная, ее увлекали не пейзажи, а эмоции.

Каждый месяц в монастырь приходила на неделю и работала в бельевой одна старая дева. Ей покровительствовал архиепископ, так как она была из старинного дворянского рода, разорившегося в Революцию; поэтому она ела за одним столом с монахинями, а после обеда, прежде чем взяться за шитье, оставалась с ними поболтать. Пансионерки нередко убегали к ней с уроков. Она знала много любовных песенок минувшего столетия и за работой постоянно напевала их вполголоса. Она рассказывала разные истории и новости, выполняла в городе всякие поручения и потихоньку снабжала старших учениц романами, которые всегда носила в карманах своего передника. Во время перерывов в работе старушка и сама глотала их целыми главами. Там только и было, что любовь, любовники, любовницы, преследуемые дамы, падающие без чувств в уединенных беседках, почтальоны, которых убивают на всех станциях, лошади, которых загоняют на каждой странице, темные леса, сердечное смятенье, клятвы, рыдания, слезы и поцелуи, челноки при лунном свете, соловьи в рощах, кавалеры, храбрые, как львы, и кроткие, как ягнята, добродетельные сверх всякой меры, всегда красиво одетые и проливающие слезы, как урны. В пятнадцать лет Эмма целых полгода рылась в этой пыли старых библиотек. Позже ее увлек своим историческим реквизитом Вальтер Скотт, она стала мечтать о парапетах, сводчатых залах и менестрелях. Ей хотелось жить в каком-нибудь старом замке, подобно тем дамам в длинных корсажах, которые проводили свои дни в высоких стрельчатых покоях и, облокотясь на каменный подоконник, подпирая щеку рукой, глядели, как по полю скачет на вороном коне рыцарь с белым плюмажем. В те времена она поклонялась Марии Стюарт и восторженно обожала всех женщин, прославившихся своими подвигами или несчастиями. Жанна д’Арк, Элоиза, Агнесса Сорель, Прекрасная Ферроньера и Клеманс Изор сверкали перед ее глазами, подобно кометам, в безбрежном мраке истории, где, кроме них, местами выступали менее яркие, никак друг с другом не связанные образы: Людовик Святой под дубом, умирающий Баярд, какие-то жестокости Людовика XI, отдельные моменты Варфоломеевской ночи, султан на шляпе Беарнца и неизгладимое воспоминание о расписных тарелках, восхваляющих Людовика XIV.

На уроках музыки она пела романсы, где только и говорилось, что об ангелочках с золотыми крылышками, о мадоннах, лагунах и гондольерах, – безобидные композиции, в которых сквозь наивность стиля и нелепость гармонии просвечивала привлекательная фантасмагория чувствительной реальности. Подруги Эммы иногда приносили в монастырь кипсеки, полученные в подарок на Новый год. То было целое событие, их приходилось прятать и читать только в дортуарах. Осторожно касаясь замечательных атласных переплетов, Эмма останавливала свой восхищенный взгляд на красовавшихся под стихами именах неведомых авторов – все больше графов и виконтов.

Она трепетала, когда от ее дыхания над гравюрой приподнималась дугою и потом снова тихонько опадала шелковистая папиросная бумага. Там, за балюстрадами балконов, юноши в коротких плащах сжимали в объятиях девушек в белом, с кошелечками у пояса; там были анонимные портреты английских леди в белокурых локонах, – огромными ясными глазами глядели они на вас из-под круглых соломенных шляп. Одни полулежали в колясках, скользивших по парку, и борзая делала прыжки перед лошадьми, которыми правили два маленьких грума в белых рейтузах. Другие мечтательно лежали на оттоманках, держа в руке распечатанное письмо, и созерцали луну в приоткрытое окно, затененное темным занавесом. Наивные красавицы, роняя слезы, целовались с горлинками сквозь прутья готических клеток или, улыбаясь и склонив голову к плечу, ощипывали маргаритки заостренными кончиками пальцев, загнутыми, как средневековые туфли. И вы тоже были там, султаны с длинными чубуками, вы нежились в беседках, обнимая баядерок, и вы, гяуры, турки, ятаганы, фески; и прежде всего вы, бледные пейзажи дифирамбических стран, где часто в одной рамке можно видеть и пальмовые рощи, и ели, направо – тигра, а налево – льва, на горизонте – татарские минареты, а на первом плане – римские руины, близ которых лежат на земле навьюченные верблюды, – и все вместе окаймлено чисто подметенным лесом; широкий вертикальный солнечный луч трепещет в воде, а на темно-стальном ее фоне белыми прорезями вырисовываются плавающие лебеди.

И кинкетка с абажуром, висевшая на стене над головою Эммы, освещала все эти картины мира, вереницею проходившие перед девушкой в тишине дортуара, под далекий стук запоздалой пролетки, еще катившейся где-то там, по улицам.

Когда у Эммы умерла мать, она в первые дни очень много плакала. Она заказала для волос покойницы траурную рамку и написала отцу письмо, переполненное грустными размышлениями о жизни. В этом письме она просила похоронить ее в одной могиле с матерью. Простак решил, что дочь захворала, и приехал ее навестить. Эмма в глубине души была очень довольна, что сразу поднялась до того изысканного идеала безрадостного существования, который навсегда остается недостижимым для посредственных сердец. И вот она соскользнула к ламартиновским причудам, стала слышать арфы на озерах, лебединые песни, шорох падающих листьев, дыханье чистых дев, возносящихся в небеса, голос предвечного, звучащий в долинах. Все это ей наскучило, но она не хотела в том признаться, продолжала тосковать – сперва по привычке, затем из самолюбия – и, наконец, с изумлением почувствовала себя успокоенною; горя в сердце у нее осталось не больше, чем морщин на лбу.

Добрые монашенки, так хорошо предугадавшие ее призвание, с величайшим удивлением заметили, что мадмуазель Руо как будто уходит из-под их опеки. В самом деле, они столько расточали ей церковных служб, отречений от мира, молитв и увещаний, так настойчиво проповедовали ей почтение к святым и мученикам, надавали ей столько добрых советов, полезных для смирения плоти и спасения души, что в конце концов она уподобилась лошади, которую тянут вперед за узду; она осадила на месте, и удила выскочили из зубов. Положительная в душе, несмотря на все восторги, любившая церковь за цветы, музыку – за слова романсов, литературу – за страстное волнение, она восстала против таинств веры, и в ней самой росло возмущение против дисциплины, глубоко противной всему ее духовному складу. Когда отец взял ее из пансиона, о ней не пожалели. Настоятельница даже находила, что в последнее время она была недостаточно почтительна к общине.

Вернувшись домой, Эмма с удовольствием начала командовать слугами; но скоро деревня надоела ей, и она стала скучать по монастырю. Когда Шарль впервые приехал в Берто, она считала себя глубоко разочарованным существом, которое уже ничему новому не может научиться и никаких чувств не в силах испытать.

Но достаточно было беспокойства, вызванного переменой в образе жизни, а может быть, и нервного возбуждения от присутствия молодого человека, и она поверила, будто к ней снизошла, наконец, та чудесная страсть, которая до сих пор только парила в блеске поэтических небес, подобно огромной птице в розовом оперении; и теперь она никак не могла представить себе, что невозмутимая тишина, ее окружавшая, могла быть тем самым счастьем, о котором она мечтала.

VII

Иногда она вспоминала, что ведь это все-таки прекраснейшие дни ее жизни, – как говорится, медовый месяц. Но, вероятно, чтобы ощутить всю их прелесть, надо было уехать в те края с звучными названиями, где в такой сладостной лени протекают первые брачные дни! Ехать шагом по крутым дорогам в почтовой карете с синими шелковыми шторами, слушать песню почтальона, пробуждающую эхо в горах, сливающуюся с бубенчиками коз и глухим шумом водопада. На закате солнца вдыхать на берегу залива запах лимонных деревьев; а позже, вечером, сидеть на террасе виллы вдвоем, рука об руку, глядеть на звезды и мечтать о будущем! Эмме казалось, будто в некоторых уголках земли счастье возникает само собою, подобно тому как иные растения требуют известной почвы, плохо принимаясь во всякой другой. Почему не могла она облокотиться на перила балкона швейцарского домика или заключить свою печаль в шотландском коттедже, укрыться там вместе с мужем, и чтобы на нем был черный бархатный фрак с длинными фалдами, мягкие сапожки, остроконечная шляпа и кружевные манжеты!

Быть может, ей хотелось кому-нибудь об этом поведать. Но как передать неуловимое томление, вечно меняющее свой вид подобно облакам, проносящееся подобно ветру? У нее не было ни слов, ни случая, ни смелости.

И все же, если бы Шарль захотел, если бы он догадался, если бы хоть раз его взгляд ответил на ее мысль, – ей казалось, сердце ее сразу прорвалось бы внезапной щедростью, как осыпаются все плоды с фруктового дерева, когда его тряхнут рукой. Но чем теснее срастались обе их жизни, тем глубже было внутреннее отчуждение Эммы.

Разговоры Шарля были плоски, как уличная панель, общие места вереницей тянулись в них в обычных своих нарядах, не вызывая ни волнения, ни смеха, ни мечтаний. Он сам вспоминал, что, когда жил в Руане, ни разу не полюбопытствовал зайти в театр, поглядеть парижских актеров. Он не умел ни плавать, ни фехтовать, ни стрелять из пистолета, и, когда однажды Эмма натолкнулась в романе на непонятное слово, относившееся к верховой езде, он не мог объяснить его значение.

А между тем разве мужчина не должен знать всего, отличаться во всех видах человеческой деятельности, посвящать свою подругу во все порывы страсти, во все тонкости и тайны жизни? Но он ничему не учил, ничего не знал, ничего не желал. Он считал Эмму счастливой! И ее раздражало его благодушное спокойствие, его грузная безмятежность и даже счастье, которое она дарила ему.

Иногда Эмма рисовала. Для Шарля было величайшим удовольствием стоять возле нее и смотреть, как она наклоняется к бумаге и, щурясь, вглядывается в свою работу или раскатывает на большом пальце хлебные шарики. Что же касается игры на фортепиано, то чем быстрее бегали ее пальцы, тем больше восторгался Шарль. Эмма с апломбом барабанила по клавишам, без остановки пробегала сверху вниз всю клавиатуру. Старый инструмент с дребезжащими струнами гремел в открытое окно на всю деревню, и часто писарь судебного пристава, проходя по дороге без шапки, в шлепанцах, с листом в руках, останавливался послушать.

Кроме того, Эмма умела вести хозяйство. Больным она посылала счета за визиты в форме хорошо написанных писем, нисколько не похожих на конторский документ. По воскресеньям, когда к обеду приходил какой-нибудь сосед, она всегда умела придумать для него тонкое блюдо; ренклоды она с большим вкусом укладывала пирамидками на виноградных листьях, варенье у нее подавалось на тарелочках; она даже поговаривала, что надо приобрести прибор для полосканья рта после десерта. Все это поддерживало престиж Бовари.

В конце концов Шарль и сам стал уважать себя за то, что у него такая жена. Он с гордостью показывал гостям два ее карандашных наброска, которые, по его заказу, были вставлены в широкие рамы и висели в зале на длинных зеленых шнурах. Расходясь от обедни, люди видели его на пороге дома, в прекрасных ковровых туфлях.

С работы он возвращался поздно – в десять, а иногда и в двенадцать часов. Он просил есть, и так как служанка уже спала, то подавала ему сама Эмма. Он снимал сюртук и начинал обедать в свое удовольствие. Переберет всех людей, с какими встретился, все деревни, в каких побывал, все рецепты, какие прописал, и, довольный сам собой, доест остатки жаркого, поковыряет сыр, погрызет яблоко, прикончит графин вина. А потом уйдет в спальню, ляжет на спину и захрапит.

Так как он издавна привык к ночному колпаку, то фуляровый платок сползал у него с головы, и по утрам растрепанные волосы, все в пуху от развязавшейся ночью подушки, лезли ему в глаза. Он всегда ходил в высоких сапогах с глубокими косыми складками на подъеме и совершенно прямыми, как будто деревянными, головками. В деревне и так сойдет, – говорил он.

Мать хвалила его за такую бережливость; она по-прежнему приезжала в Тост всякий раз, как у нее случалась слишком крепкая схватка с мужем; но г-жа Бовари-мать, казалось, была предубеждена против своей невестки. Она находила, что у Эммы замашки не по средствам: дрова, сахар и свечи тают, как в лучших домах, а на кухне всякий день жгут столько угля, что хватило бы на двадцать пять блюд! Она раскладывала белье в шкафах и учила Эмму следить за мясником, когда тот приносил провизию.

Эмма выслушивала поучения, свекровь на них не скупилась, и целый день в доме слышались слова: дочка, маменька; они произносили их, слегка поджимая губы. Обе говорили нежности, а голос у них дрожал от злобы.

При жизни г-жи Дюбюк старуха чувствовала себя первой в сердце сына; но любовь Шарля к Эмме казалась ей настоящей изменой, – у нее похитили ту нежность, что принадлежала ей по праву, и она в горестном молчании наблюдала счастье сына, как разорившийся богач заглядывает с улицы в окна некогда принадлежавшего ему дома и замечает за столом чужих людей. Под видом рассказов о старине она напоминала Шарлю о своих страданиях и жертвах и, сравнивая их с невниманием Эммы, всегда в заключение говорила, что ему вовсе не следовало бы так обожать жену.

Шарль не знал, что отвечать: он почитал мать и бесконечно любил жену. Суждения г-жи Бовари он считал непогрешимыми, а Эмму находил безупречной. Когда старуха уезжала, он робко пытался повторить жене какое-нибудь из самых безобидных ее замечаний в тех же выражениях, что и мамаша; но Эмма в двух словах доказывала ему, что он говорит пустяки, и отсылала его к больным.

И все-таки она, повинуясь теориям, которые считала правильными, хотела внушить себе любовь к мужу. В саду, при луне, она читала ему все страстные стихи, какие только знала наизусть; она со вздохами пела ему грустные адажио. Но после этого она чувствовала себя так же спокойно, как и всегда, да и Шарль не казался ни влюбленным, ни взволнованным больше обычного.

Наконец Эмма устала тщетно высекать искры огня из своего сердца, и, кроме того, она была неспособна понять то, чего не испытывала сама, поверить тому, что не выражалось в условных формах. И она без труда убедила себя, что в страсти Шарля нет ничего особенного. Порывы его приобрели регулярность: он обнимал ее в определенные часы. То было как бы привычкой среди других привычек, чем-то вроде десерта, о котором знаешь заранее, сидя за монотонным обедом.

Лесник, которого господин доктор вылечил от воспаления легких, преподнес госпоже докторше борзого щенка; Эмма брала его с собой на прогулки; иногда она уходила из дому, чтобы на минутку побыть одной и не видеть этого вечного сада и пыльной дороги.

Она добиралась до Банвильской буковой рощи, где со стороны поля, углом к ограде, стоял заброшенный домик. Там, во рву среди трав, рос высокий тростник с острыми листьями.

Прежде всего Эмма оглядывалась кругом – смотрела, не изменилось ли что-нибудь с тех пор, как она приходила сюда в последний раз. Все было по-старому: наперстянка, левкой, крупные булыжники, поросшие крапивой, пятна лишая вдоль трех окон, всегда запертые ставни, которые понемногу гнили и крошились за железными ржавыми брусьями. Мысли Эммы сначала были беспредметны, цеплялись за случайное, подобно ее борзой, которая бегала кругами по полю, тявкала вслед желтым бабочкам, гонялась за землеройками или покусывала маки по краю пшеничного поля. Потом думы понемногу прояснялись, и, сидя на земле, Эмма повторяла, тихонько вороша траву зонтиком:

– Боже мой! Зачем я вышла замуж!

Она задавала себе вопрос, не могла ли она при каком-либо ином стечении обстоятельств встретить другого человека; она пыталась вообразить, каковы были бы эти несовершившиеся события, эта совсем иная жизнь, этот неизвестный муж. В самом деле, не все же такие, как Шарль! Он мог бы быть красив, умен, изыскан, привлекателен, – и, наверно, такими были те люди, за которых вышли подруги по монастырю. Что-то они теперь делают? Все, конечно, в городе, в уличном шуме, в гуле театров, в блеске бальных зал, – все живут жизнью, от которой ликует сердце и расцветают чувства. А она? Существование ее холодно, как чердак, выходящий окошком на север, и скука, молчаливый паук, плетет в тени свою сеть по всем уголкам ее сердца. Ей вспоминалось, как в былые дни, при раздаче наград, она всходила на эстраду получить свой веночек. В белом платье и открытых прюнелевых туфельках, со своей длинной косой, она была очень мила; когда она возвращалась на место, важные господа наклонялись к ней и говорили комплименты. Двор был переполнен каретами, подруги прощались с ней, выглядывая из дверцы; проходил, кланяясь, учитель музыки со скрипкой в футляре. Как давно все это было! Как давно!

Она подзывала Джали, клала ее мордочку к себе на колени, гладила длинную узкую голову собаки и говорила:

– Ну, поцелуй свою хозяйку. У тебя ведь нет горестей…

А потом, глядя в печальные глаза протяжно зевающей стройной борзой, Эмма умилялась и, приравнивая собаку к себе, говорила с ней вслух, словно утешала опечаленного человека. Иной раз налетал порыв ветра, морской шквал. Проносясь по всей Кошской равнине, он заносил свою соленую свежесть в самые дальние уголки полей. Свистел, пригибаясь к самой земле, тростник; в быстром трепете шелестела листва буков, и верхушки их раскачивались, непрерывно и громко шумя. Эмма плотнее закутывалась в шаль и вставала.

В аллее слабый и зеленый от листьев свет падал на ровный мох, тихо хрустевший под ногами. Солнце садилось; между ветвей было видно багровое небо, и ровные стволы рассаженных по прямой линии деревьев вырисовывались на зеленом фоне темно-коричневой колоннадой. Эмме становилось страшно, она подзывала Джали, поспешно возвращалась по большой дороге в Тост, бросалась в кресло и весь вечер молчала.

Но в конце сентября в ее жизнь ворвалось нечто необычайное: она получила приглашение в Вобьессар, к маркизу д’Андервилье.

Во время Реставрации маркиз был статс-секретарем и теперь, собираясь вернуться к политической деятельности, задолго вперед подготовлял свою кандидатуру в палату депутатов. Зимой он щедро снабжал бедняков хворостом, а выступая в генеральном совете, всегда с большим пафосом требовал для округа новых дорог. В самые жаркие дни лета у него сделался во рту нарыв, и Шарль каким-то чудом вылечил больного, вовремя пустив в ход ланцет. Вечером управляющий, который был послан в Тост уплатить за операцию, рассказал, что видел в докторском саду превосходные вишни. А так как в Вобьессаре вишневые деревья принимались плохо, маркиз попросил у Бовари несколько черенков, потом счел своим долгом поблагодарить его лично, увидел Эмму и нашел, что она отлично сложена и приседает далеко не по-крестьянски; и вот в замке решили, что пригласить молодую чету на праздник не будет ни чрезмерной снисходительностью, ни особой неловкостью.

Однажды, в среду, в три часа дня, г-н и г-жа Бовари уселись в свой шарабанчик и отправились в Вобьессар, взяв с собой большой чемодан – он был привязан к кузову сзади, и шляпную коробку – ее поставили перед фартуком; кроме того, в ногах у Шарля пристроили картонку.

Приехали они под вечер, когда в парке уже зажигали плошки, чтобы осветить дорогу экипажам.

VIII

Замок – современная постройка в итальянском стиле с двумя выступающими флигелями и тремя подъездами – тянулся вдоль нижнего края огромного луга, по которому среди разбросанных местами высоких деревьев бродило несколько коров; заросли рододендронов, жасмина и калины густыми купами разноцветной зелени топорщились вдоль усыпанной песком закругленной дороги. Под мостом протекала река; на лужайке, переходившей с двух сторон в пологие лесистые холмы, виднелись сквозь туман крытые соломой дома, а позади, в гуще кустов, двумя параллельными рядами стояли службы и конюшни, оставшиеся от разрушенного старого замка.

Шарабанчик Шарля остановился перед средним подъездом. Появились слуги, вышел маркиз и, предложив жене доктора руку, ввел ее в вестибюль.

Здесь был мраморный пол; шаги и голоса отдавались под высоким потолком, словно в церкви. Впереди поднималась прямая лестница, а слева галерея, выходившая окнами в сад, вела в бильярдную, откуда доносилось щелканье костяных шаров. Проходя через эту комнату в гостиную, Эмма увидела за игрой несколько важных мужчин, утопавших подбородками в высоких галстуках. Все они были в орденах, все улыбались, молча действуя киями. На темном дереве панели, под широкими золотыми рамами, выделялись черные надписи. Эмма читала:

«Жан-Антуан д’Андервилье д’Ивербонвиль, граф де ла Вобьессар и барон де ла Френей, пал в сражении при Кутра 20 октября 1587 года», а под другим: «Жан-Антуан-Анри-Ги д’Андервилье де ла Вобьессар, адмирал Франции и кавалер ордена св. Михаила, ранен в бою при Гуг-Сен-Вааст 29 мая 1692 года, скончался 23 января 1693 года в Вобьессаре». Остальные портреты трудно было разглядеть: свет от лампы ложился прямо на зеленое сукно бильярда, а вся комната оставалась в полумраке. Наводя темный лоск на развешанные в ряд полотна, отблески огня тонкими усиками разбегались по трещинам лака, и на больших черных прямоугольниках, обрамленных золотом, только кое-где выступали выхваченные светом части картины – то бледный лоб, то два в упор смотрящих глаза, то рассыпавшийся по запудренным плечам красного кафтана парик, то пряжка подвязки над выпуклой икрой.

Маркиз открыл дверь в гостиную. Одна из дам – сама маркиза – встала, пошла навстречу Эмме, усадила ее рядом с собою на козетку и заговорила дружески, словно со старой знакомой. То была женщина лет сорока, с очень красивыми плечами, орлиным носом и тягучим голосом. В тот вечер на ее каштановые волосы была накинута простая гипюровая косынка, спускавшаяся сзади треугольником. Рядом, на стуле с высокой спинкой, сидела белокурая молодая особа; какие-то господа во фраках, с цветком в петлице, разговаривали у камина с дамами.

В семь часов подали обед. Мужчины – их было больше – уселись за одним столом, в вестибюле, а дамы – за другим, в столовой, с маркизом и маркизой.

Когда Эмма вошла туда, ее охватил теплый воздух, пропитанный смешанным запахом цветов, прекрасного белья, жаркого и трюфелей. Огни канделябров играли на серебряных крышках; поблескивал затуманенный матовым налетом граненый хрусталь; вдоль всего стола строем тянулись букеты, и на тарелках с широким бордюром, в раструбах салфеток, сложенных наподобие епископской митры, лежали овальные булочки. Красные клешни омаров свешивались с краев блюд; в ажурных корзинах громоздились на мху крупные фрукты; перепела были поданы в перьях, пар поднимался над столом, и важный, как судья, метрдотель в шелковых чулках, коротких штанах, в белом галстуке и жабо подавал гостям блюда с уже нарезанными кушаньями и одним движением ложки сбрасывал на тарелку тот кусок, на который ему указывали. С высокой фаянсовой печи, отделанной медью, неподвижно глядела на комнату, полную гостей, фигура женщины, задрапированной до самого подбородка.

Г-жа Бовари заметила, что многие дамы не положили своих перчаток в стаканы.

А на верхнем конце стола одиноко сидел среди всех этих женщин старик, повязанный салфеткой, как ребенок. Нагнувшись над полной тарелкой, он ел, а соус капал с его губ. Глаза у него были в красных жилках, сзади висела косичка с черной ленточкой. То был тесть маркиза, старый герцог де Лавердьер – фаворит графа д’Артуа во времена охотничьих поездок в Водрель к маркизу де Конфлан и, как говорили, любовник королевы Марии-Антуанетты, после г-на де Куаньи и перед г-ном де Лозен. Его бурная жизнь прошла в кутежах, дуэлях, пари, похищениях; он промотал свое состояние и приводил в ужас всю семью. За его стулом стоял лакей и громко выкрикивал ему на ухо названия блюд, а тот только показывал на них пальцем и что-то мычал. Взгляд Эммы то и дело невольно возвращался к этому старику с отвисшими губами и задерживался на нем, как на чем-то необычайном и величественном: он жил при дворе, он лежал в постели королевы!

Розлили в бокалы замороженное шампанское. Когда Эмма ощутила во рту его холод, у нее дрожь пробежала по коже. Никогда не видала она гранатов, никогда не ела ананасов. Даже сахарная пудра казалась ей какой-то особенно белой и мелкой.

Потом дамы разошлись по комнатам переодеваться к балу. Эмма занялась туалетом тщательно и обдуманно, как актриса перед дебютом. Убрав волосы так, как ей советовал парикмахер, она надела разложенное на кровати барежевое платье. Шарль жаловался, что панталоны жмут ему в поясе.

– Штрипки будут мне мешать танцевать, – говорил он.

– Танцевать? – переспросила Эмма.

– Ну да!

– Ты с ума сошел! Над тобой смеяться будут. Сиди уж лучше спокойно… Да для врача это и приличнее, – прибавила она помолчав.

Шарль затих. Он расхаживал по комнате и ждал, пока Эмма кончит одеваться.

Он видел её в зеркало сзади. Свечи освещали ее с двух сторон. Темные глаза Эммы казались еще темнее. Гладкие бандо, слегка подымавшиеся на висках, отливали синевой; в прическе дрожала на гибком стебле роза, и искусственные росинки играли на ее лепестках. Платье было бледно-шафранового цвета, отделанное тремя букетами роз-помпон с зеленью.

Шарль хотел поцеловать Эмму в плечо.

– Оставь! – сказала она. – Изомнешь платье.

Внизу скрипка заиграла ритурнель, доносились звуки рога. Эмма спустилась по лестнице, еле сдерживаясь, чтобы не побежать.

Начиналась кадриль. Сходились гости. Было тесно. Эмма села на банкетку, поблизости от двери.

Когда перестали танцевать, посреди зала остались только группы беседовавших стоя мужчин да ливрейные лакеи с большими подносами. По всему ряду сидящих женщин колыхались и шелестели разрисованные веера, прикрывались букетами улыбки, и руки в белых перчатках, обрисовывавших ногти и сжимавших запястье, вертели флакончики с золотыми пробками. Кружевные оборки, бриллиантовые броши трепетали на груди, сверкали на корсажах, браслеты с подвесками звякали на обнаженных руках. В приглаженных на лбу и закрученных на затылке прическах красовались – венками, гроздьями, ветками – незабудки, жасмин, цветы граната, пшеничные колосья и васильки. Неподвижно сидели по местам нахмуренные матери в красных тюрбанах.

Когда кавалер взял Эмму за кончики пальцев и она вместе с ним стала в ряд, дожидаясь смычка, сердце ее слегка забилось. Но скоро волнение исчезло; покачиваясь в ритм с оркестром, она скользила вперед, чуть поводя шеей и невольно улыбалась тонким переходам скрипки, когда порою умолкали остальные инструменты и скрипач играл соло; тогда отчетливо слышался чистый звон золотых монет, сыпавшихся на сукно карточных столов. Вдруг сразу вступил весь оркестр, – неслись звучные раскаты корнет-а-пистона, в такт опускались ноги, раздувались и шуршали юбки, встречались и расставались пальцы; одни и те же глаза то опускались перед вами, то снова вперялись в вас взглядом.

Среди танцующих и беседующих у дверей гостей несколько мужчин – их было человек пятнадцать, в возрасте от двадцати пяти до сорока лет – резко отличались от остальных каким-то общим семейным сходством, несмотря на различие в летах, в костюме, в чертах лица.

Фраки их были сшиты лучше, чем у других гостей, и казалось, что на них пошло более тонкое сукно; волосы, зачесанные локонами на виски, блестели от более изысканной помады. Самый цвет лица – матово-белый цвет, такой красивый на фоне бледного фарфора, муаровых отливов атласа, лакового блеска дорогой мебели, поддерживаемый размеренным режимом и тонкой пищей, – изобличал богатство. Шеи этих людей покойно поворачивались в низких галстуках; длинные бакенбарды ниспадали на отложные воротнички; губы они вытирали вышитыми платками с большими монограммами, и платки издавали чудесный запах. Те из мужчин, которые уже старели, казались еще молодыми, а у молодых лежал на лицах некий отпечаток зрелости. В их равнодушных взглядах отражалось спокойствие ежедневно утоляемых страстей; сквозь мягкие манеры просвечивала та особенная жесткость, какую прививает господство над существами, покорными лишь наполовину, упражняющими в человеке силу и забавляющими его тщеславие: езда на кровных лошадях и общество продажных женщин.

В трех шагах от Эммы кавалер в синем фраке и бледная молодая женщина с жемчужным ожерельем на шее говорили об Италии. Они восхваляли толщину колонн собора св. Петра, Тиволи, Везувий, Кастелламаре и Кашины, генуэзские розы, Колизей при лунном свете. А другим ухом Эмма слышала обрывки разговора, полного непонятных для нее слов. В центре группы гостей совсем еще молодой человек рассказывал, как на прошлой неделе он «побил в Англии Мисс Арабеллу и Ромула» и выиграл две тысячи луидоров, «блестяще взяв препятствия». Другой жаловался, что его скаковые жеребцы жиреют, третий бранил типографию, которая из-за опечаток совершенно исказила имя его лошади.

Воздух сгущался, лампы бледнели. Толпа гостей отхлынула в бильярдную. Лакей влез на стул и разбил окно; на звон осколков г-жа Бовари повернула голову и увидела в саду прижавшиеся к оконным стеклам лица глазеющих крестьян. И она вспомнила Берто. Она увидела перед собою ферму, грязный пруд, отца в блузе под яблоней, увидела себя самое, как она когда-то пальчиком снимала на погребе сливки с горшков молока. Но в сегодняшнем блеске былая жизнь, до сих пор такая ясная, целиком уходила в тень, – и Эмма почти сомневалась, на самом ли деле она ею жила. Она была здесь, а за пределами бала не оставалось ничего, кроме мрака, где утопало все остальное. В эту минуту, прищурив глаза, она медленно ела мороженое с мараскином на позолоченном блюдечке, которое держала в левой руке.

Дама рядом с нею уронила веер. Мимо проходил какой-то танцор.

– Не будете ли вы добры, сударь, поднять мой веер, – сказала дама. – Он упал за это канапе.

Господин наклонился, и Эмма увидела, что в ту минуту, как он протягивал руку, молодая дама бросила ему в шляпу что-то белое, сложенное треугольником. Господин достал веер и почтительно подал его даме; та поблагодарила кивком и прикрыла лицо букетом.

После ужина, за которым было много испанских и рейнских вин, два супа – раковый и с миндальным молоком, – трафальгарский пудинг и всевозможное холодное мясо с дрожащим на блюдах галантиром, гости стали разъезжаться. Отодвинув уголок муслиновой занавески, можно было видеть, как скользили во мраке фонари экипажей. Банкетки опустели; за карточными столами еще оставалось несколько игроков; музыканты облизывали натруженные кончики пальцев; Шарль дремал, прислонившись спиной к двери.

В три часа утра начался котильон. Эмма не умела танцевать вальс. Но вальс танцевали все, даже мадмуазель д’Андервилье и маркиза. В зале остались только те, кто гостил в замке, – всего человек двенадцать.

Между тем один из танцоров, которого запросто называли виконтом, – низко открытый жилет облегал его торс, как перчатка, – уже второй раз приглашал г-жу Бовари, уверяя, что он будет ее вести и она отлично справится с танцем.

Они начали медленно, потом пошли быстрее. Они кружились, и всё кружилось вокруг них, словно диск на оси, – лампы, мебель, панели, паркет. У дверей край платья Эммы обвил колено кавалера; при поворотах они почти касались друг друга ногами; он смотрел на нее сверху, она поднимала к нему взгляд; у нее помутилось в голове, она остановилась. Потом начали сызнова; все ускоряя движение, виконт, увлекая Эмму за собой, дошел до самого конца зала, где она, задыхаясь и чуть не падая, на мгновенье оперлась головою на его грудь. А потом, все еще кружась, но уже гораздо тише, он отвел ее на место. Она откинулась назад, прислонилась к стене и закрыла глаза рукой.

Когда она их открыла – перед дамой, сидевшей на пуфе посредине гостиной, стояли на коленях три кавалера. Дама выбрала виконта. И снова заиграла скрипка.

На них глядели. Они скользили то ближе, то дальше; она держала корпус неподвижно, слегка наклонив голову, а он сохранял все ту же свою позу: стан выпрямлен, локоть округлен, подбородок выдвинут вперед. О, эта женщина умела вальсировать! Они танцевали долго и утомили всех партнеров.

Потом гости поболтали еще несколько минут и, пожелав друг другу доброй ночи, или, вернее, доброго утра, разошлись по спальням.

Шарль еле тащился, держась за перила, – у него подкашивались ноги. Пять часов подряд простоял он за столами, глядя на вист, но ничего в нем не понимая. И, сняв ботинки, он глубоко и облегченно вздохнул.

Эмма накинула на плечи шаль, распахнула окно и облокотилась на подоконник.

Ночь стояла темная. Накрапывал редкий дождь. Эмма вдыхала сырой воздух, освежавший веки. Бальная музыка еще гремела у нее в ушах, и она изо всех сил старалась не заснуть, чтобы продлить иллюзию жизни среди роскоши, с которой уже было время расставаться.

Начало светать. Эмма долго глядела на окна замка, пытаясь угадать комнаты всех тех, кого заметила накануне. Ей хотелось бы узнать их жизнь, проникнуть в нее, слиться с нею.

Но было холодно. Эмма дрожала. Она разделась и забилась под одеяло к спящему Шарлю.

За завтраком было много народа. Еда продолжалась десять минут; никаких напитков, к удивлению врача, не подавали. Затем мадмуазель д’Андервилье собрала в корзиночку крошки от пирога и понесла их на пруд лебедям. Пошли гулять в зимний сад, где причудливые ворсистые растения пирамидами возвышались под висевшими на потолке вазами, из которых, точно из переполненных змеиных гнезд, перегибались через край длинные, спутанные зеленые стебли. Помещение кончалось оранжереей – крытым переходом в людские. Желая доставить г-же Бовари развлечение, маркиз повел ее на конюшню. Над кормушками в форме корзинок блестели фарфоровые дощечки с черными надписями – именами лошадей. Кони волновались в стойлах, когда маркиз, проходя мимо, щелкал языком. В шорном сарае пол блестел, как салонный паркет. Экипажная упряжь была развешана на двух вращающихся колонках, а на стенах висели уздечки, хлысты, стремена, цепочки.

Между тем Шарль попросил слугу запрячь шарабанчик. Его подали к подъезду, взгромоздили поклажу, и супруги Бовари, простившись с маркизом и маркизой, отправились в Тост.

Эмма молча глядела, как вертятся колеса. Шарль сидел на краю скамейки и, расставив руки, правил; лошадка бежала иноходью в слишком широко раздвинутых оглоблях. Мягкие вожжи подпрыгивали на ее крупе и мокли в пене, а прикрученный сзади чемодан крепко и мерно ударялся о кузов.

Они были на Тибурвильском подъеме, когда навстречу им со смехом проскакала кавалькада всадников с сигарами в зубах. Эмме показалось, что в одном из них она узнала виконта; она обернулась, но увидела на горизонте только мельканье голов, поднимавшихся и опускавшихся в соответствии с тактом галопа или рыси.

Спустя еще четверть льё пришлось остановиться и подвязать веревкой шлею.

Но, в последний раз оглядывая упряжь, Шарль увидел что-то на земле, под ногами у лошади. Он нагнулся и поднял портсигар из зеленого шелка, на котором, словно на дверце кареты, красовался посредине герб.

– Тут даже есть две сигары, – сказал он. – Пригодится после обеда.

– Ты разве куришь? – спросила Эмма.

– Курю иногда, при случае.

Он сунул находку в карман и стегнул лошаденку.

Когда вернулись домой, обед был еще не готов. Барыня разгневалась. Настази ей надерзила.

– Вон! – сказала Эмма… – Вы издеваетесь надо мной… Получите расчет!

К обеду был луковый суп и телятина со щавелем. Усевшись напротив Эммы, муж потер руки и счастливым голосом сказал:

– Как хорошо дома!

Слышен был плач Настази. Шарль успел немного привязаться к этой бедной служанке. Когда-то, в одинокие минуты вдовства, она помогла ему скоротать немало вечеров. Она была его первой пациенткой, самой старой его знакомой в округе.

– Ты в самом деле прогонишь ее? – сказал он наконец.

– Да. Кто мне запретит? – отвечала жена.

Потом они грелись на кухне, пока Настази убирала спальню на ночь. Шарль закурил. Курил он неловко: выпячивал губы, поминутно сплевывал и при каждой затяжке откидывался назад.

– Тебе дурно станет, – презрительно сказала Эмма.

Он отложил сигару и побежал к колодцу выпить холодной воды. Эмма схватила портсигар и поспешно бросила его в ящик шкафа.

Каким длинным показался ей следующий день! Она гуляла в своем крохотном садике, вновь и вновь проходя все по тем же дорожкам, останавливаясь перед грядками, перед шпалерой абрикосов, перед гипсовым кюре, удивленно разглядывая все эти старые, так хорошо знакомые вещи. Каким далеким казался ей бал! Кто это отодвинул вчерашнее утро на такое огромное расстояние от сегодняшнего вечера? Поездка в Вобьессар сделалась в ее жизни зияющим провалом, – вроде расселины, какую иногда в одну ночь пробивает гроза в скале. Но Эмма примирилась, она благоговейно сложила в комод свой прекрасный туалет – все, вплоть до атласных туфелек, подошвы которых пожелтели от навощенного, скользкого паркета. Так и ее сердце: оно тоже потерлось о богатство и сохранило на себе неизгладимый налет.

И вспоминать о бале стало для Эммы постоянным занятием. Каждую среду она говорила, просыпаясь: «Ах, неделю… две недели… три недели назад – я была там!» Мало-помалу все лица смешались в ее памяти, позабылись мелодии кадрилей, смутнее стали представляться ливреи и покои замка; мелкие подробности исчезли, но сожаление осталось.

IX

Часто, когда Шарль уходил, Эмма вынимала из шкафа запрятанный в белье зеленый шелковый портсигар.

Она разглядывала его, открывала и даже нюхала пропитанную запахом вербены и табака подкладку. Чей был он?.. Виконта! Быть может, это подарок любовницы. Его вышивали на палисандровых пяльцах, – на крохотных пяльцах, которые приходилось прятать от чужих глаз и которым было посвящено много часов. Над ними склонялись мягкие локоны задумчивой рукодельницы. Любовные вздохи проникали в петли канвы; каждый стежок закреплял какую-нибудь надежду или воспоминание; и все эти сплетающиеся нити шелка были лишь непрерывностью единой молчаливой страсти. А потом, однажды утром, виконт унес подарок с собой? О чем говорилось в комнате, когда этот сувенир лежал на широкой полке камина рядом с цветочными вазами и часами Помпадур? Она в Тосте. Он теперь в Париже. Там! Каков этот Париж? Какое величественное название! Эмма вполголоса повторяла это слово и радовалась ему. Оно звучало в ее ушах, как соборный колокол, оно пылало перед ее глазами на всем, даже на этикетках помадных банок.

Ночью, когда под окнами, распевая «Майоран», проезжали на своих повозках рыбаки, она просыпалась. «Завтра они будут там!» – говорила она, слыша стук окованных железом колес, тотчас замиравший на мягкой земле, как только обоз выезжал за околицу.

Она мысленно следовала за ними, поднималась на холмы и спускалась в долины, проезжала деревни, катилась при свете звезд по большой дороге. Но на каком-то неопределенном расстоянии всегда оказывалось туманное место, где увядала мечта.

Она купила план Парижа и, водя пальцем по карте, часто путешествовала по столице. Она двигалась по бульварам, останавливаясь на каждом углу между линиями улиц, у белых прямоугольников, изображающих дома. Наконец глаза ее уставали, она смежала веки и видела во тьме колеблемые ветром огни газовых фонарей и откидные подножки карет, с грохотом падающие перед колоннадами театров.

Она подписалась на дамский журнал «Свадебный подарок» и на «Салонного сильфа». Не пропуская ни строчки, поглощала она все отчеты о премьерах, скачках и вечерах; ее интересовали и дебют певицы, и открытие нового магазина. Она знала все последние моды, адреса лучших портных, дни, когда полагается быть в Булонском лесу или в Опере. По Эжену Сю она изучала мебель; читая Бальзака и Жорж Санд, пыталась найти в них воображаемое утоление своим собственным страстям. Даже за стол она садилась с книгой и, пока Шарль ел и говорил с нею, перелистывала страницы. Читая, она все время вспоминала виконта. Она искала в нем сходство с литературными персонажами. Он был центром сияющего круга, но круг этот постепенно расширялся, и, отделяясь от образа, ореол захватывал дальние просторы, освещал иные мечты.

Париж, безбрежный, как океан, сверкал в глазах Эммы своим багровым отблеском. Но многосложная жизнь, кипевшая в его сутолоке, все же делилась на части, разбивалась на разные картины. Эмма видела из них только две или три, и они заслоняли все остальные, становились отображением всего человечества. В зеркальных залах, среди овальных столов, покрытых бархатом с золотой бахромой, выступал на блестящих паркетах мир посланников. Там были платья со шлейфами, роковые тайны, страшные терзания, скрытые под светской улыбкой. Дальше шло общество герцогинь; там все были бледны и вставали в четыре часа дня; там женщины – бедные ангелы! – носили юбки с отделкой из английского кружева, а мужчины – непризнанные таланты под легкомысленной внешностью – загоняли на прогулках лошадей, проводили летний сезон в Бадене и, наконец, к сорока годам женились на богатых наследницах. В отдельных кабинетах ночных ресторанов хохотала при блеске свечей пестрая толпа литераторов и актрис. Они были щедры, как цари, полны идеальных стремлений и фантастических прихотей. То было парящее над всем существование, между небом и землей, в бурях, полное величия. Остальной же мир как-то терялся, не имел точного места и словно бы вовсе не существовал. Чем ближе была действительность, тем резче отворачивалась от нее мысль. Все, что непосредственно окружало Эмму, – скучная деревня, глупые мещане, мелочность жизни, – казалось ей чем-то исключительным в мире, странной случайностью, с которой она непонятно столкнулась. Выше же простиралась необъятная страна блаженства и страстей, и глаз не мог охватить ее простора. В своих желаниях Эмма смешивала чувственные утехи роскоши с сердечными радостями, изысканность манер с тонкостью души. Разве любовь не нуждается, подобно индийским растениям, в искусно возделанной почве, в особой температуре? И потому вздохи при луне, долгие объятия и слезы, капающие на пальцы в час разлуки, и лихорадочный жар в теле, и томление нежной страсти – все это было для нее неотделимо от огромных замков, где люди живут в праздности, от будуаров с шелковыми занавесками и мягкими коврами, от жардиньерок с цветами, от кроватей на высоких подмостках, от блеска драгоценных камней и ливрей с аксельбантами.

Каждое утро, стуча толстыми подошвами, проходил по коридору почтовый конюх, являвшийся к доктору чистить кобылу; на нем была дырявая блуза и опорки на босу ногу. Вот кем приходилось довольствоваться вместо грума в рейтузах! Покончив со своей работой, он уже не возвращался до следующего утра; приезжая домой, Шарль сам отводил лошадь в стойло и, расседлав, надевал на нее недоуздок; а в это время служанка приносила и наспех бросала в ясли охапку сена.

На место Настази, которая, наконец, уехала из Тоста, причем плакала в три ручья, Эмма взяла в дом четырнадцатилетнюю девочку-сиротку с кротким личиком. Она запретила ей носить ночной чепец, приучила обращаться на «вы», подавать стакан воды на тарелочке, стучаться в дверь, прежде чем войти в комнату, гладить и крахмалить белье и помогать при одеванье: она хотела сделать ее своей камеристкой. Новая служанка безропотно подчинялась всему, боясь, как бы ее не прогнали; а так как барыня обыкновенно забывала в буфете ключ, то Фелиситэ каждый вечер брала оттуда немножко сахару и украдкой съедала его в постели, после молитвы.

Под вечер она иногда выходила на улицу поболтать с почтовыми конюхами. Барыня сидела у себя наверху.

Эмма носила очень открытый капот; между шалевыми его отворотами виднелась сборчатая шемизетка с тремя золотыми пуговками; она подпоясывалась шнуром с большими кистями, а на туфельках гранатового цвета красовались широкие банты, прикрывавшие подъем. Она купила себе бювар, коробку почтовой бумаги, конверты и ручку, хотя писать было некому; с утра она обметала этажерку, гляделась в зеркало, брала книгу, а потом, замечтавшись, роняла ее на колени. Ей хотелось отправиться в путешествие или вернуться в монастырь. Она одновременно желала и умереть и жить в Париже.

А Шарль и в дождь, и в снег трусил на своей лошаденке по проселочным дорогам. Он закусывал на фермах яичницей, копался руками в потных постелях, пускал кровь, и теплые ее струи иногда попадали ему в лицо; он выстукивал больных, заворачивая грязные рубашки, выслушивал хрипы, разглядывал содержимое ночных горшков; но зато каждый вечер он находил дома яркий огонь, накрытый стол, мягкую мебель и изящно одетую жену, очаровательную, пахнувшую свежестью. Он даже не знал, откуда идет этот запах: не ее ли кожей благоухает сорочка?

Эмма пленяла его бесчисленными тонкостями: то она по-новому сделает бумажные розетки к подсвечникам, то переменит на своем платье волан, то под таким необычайным названием предложит самое простое блюдо, не удавшееся кухарке, что Шарль с наслаждением проглотит его без остатка. Увидев в Руане, что дамы носят на часах связки брелоков, она и себе купила брелоки. Она вздумала поставить на камин две больших вазы синего стекла, а несколько позже – рабочий ящик слоновой кости с позолоченным наперстком. Чем меньше разбирался Шарль во всех этих изысканных причудах, тем больше они очаровывали его: от них еще полнее становилось его блаженство, еще уютнее был домашний очаг. Они словно золотой пылью усыпали узенькую тропинку его жизни.

Он был здоров, имел прекрасный вид; репутация его окончательно установилась. В деревнях его любили: он был не гордый, он ласкал детей, никогда не заходил в трактиры и внушал доверие своим благонравием. Особенно хорошо справлялся он с катарами и простудными заболеваниями. В самом деле, Шарль больше всего боялся убить пациента и потому почти всегда прописывал только успокоительные средства да еще время от времени рвотное, ножную ванну или пиявки. Но это не значит, что он опасался хирургии: кровь он пускал людям, словно лошадям, а уж когда приходилось рвать зуб, то хватка у него была мертвая.

Желая быть в курсе, Шарль по проспекту подписался на новый журнал «Медицинский улей» и после обеда пробовал читать. Но не проходило пяти минут, как он засыпал от тепла и сытости; так он и сидел, навалившись подбородком на руки, а волосы его, словно грива, спускались на подставку лампы. Эмма глядела на него и только плечами пожимала. Почему ей не достался в мужья хотя бы молчаливый труженик, – один из тех людей, которые по ночам роются в книгах и к шестидесяти годам, когда начинается ревматизм, получают крестик в петлицу плохо сшитого черного фрака?.. Ей хотелось бы, чтобы имя ее, имя Бовари, было прославлено, чтобы оно выставлялось в книжных магазинах, повторялось в газетах, было известно всей Франции. Но у Шарля не было никакого честолюбия и даже самолюбия. Один врач из Ивето, с которым ему пришлось консультироваться, сказал ему у постели больного, при всех родственниках, что-то оскорбительное. Вечером, когда Шарль рассказал Эмме эту историю, она страшно возмутилась его коллегой. Муж пришел в умиление; он со слезами на глазах поцеловал ее в лоб. Но она была вне себя от стыда, ей хотелось прибить его; чтобы успокоить нервы, она выбежала в коридор, распахнула окно и стала вдыхать свежий воздух.

– Какой жалкий человек! Какой жалкий человек! – шептала она, кусая губы.

И вообще Шарль все больше раздражал ее. С возрастом у него появились вульгарные манеры: за десертом он резал ножом пробки от выпитых бутылок, после еды обчищал зубы языком, а когда ел суп, то хлюпал при каждом глотке; он начинал толстеть, и казалось, что его пухлые щеки словно приподняли и без того маленькие глаза к самым вискам.

Иногда Эмма заправляла ему в вырез жилета выбившуюся красную каемку вязаного белья, поправляла галстук или, видя, что он собирается надеть потертые перчатки, выбрасывала их вон; но все это она делала не для него, как он думал, – все это она делала для себя самой, из эгоизма и нервного раздражения. Иногда она даже пересказывала ему то, что читала: отрывки из романов и новых пьес, светские сплетни из фельетонов: ведь все-таки Шарль был человек, и человек, всегда готовый слушать, всегда со всем соглашавшийся. А Эмма и борзой своей делала немало признаний! Она могла бы обращаться с ними и к дровам в камине, и к часовому маятнику.

Но в глубине души она ждала какого-то события. Подобно матросу на потерпевшем крушение корабле, она в отчаянии оглядывала пустыню своей жизни и искала белого паруса в туманах дальнего горизонта. Она не знала, какой это будет случай, какой ветер пригонит его, к какому берегу он ее унесет; она не знала, будет ли то шлюпка, или трехпалубный корабль, будет ли он нагружен страданиями, или до самых люков полон радостей. Но, просыпаясь по утрам, она всякий раз надеялась, что это случится в тот же день, – и прислушивалась ко всем шорохам, вскакивала с места, удивлялась, что все еще ничего нет. А когда заходило солнце, она грустила и желала, чтобы поскорее наступил следующий день.

Снова пришла весна. С первыми жаркими днями, когда зацвели груши, у Эммы началось удушье.

С начала июля она принялась считать по пальцам, сколько недель оставалось до октября: может быть, маркиз д’Андервилье даст в Вобьессаре еще один бал. Но миновал и сентябрь, а ни писем, ни визитов не было.

Когда прошла горечь разочарования, сердце ее вновь опустело, и опять потянулась вереница серых дней.

Значит, так они и пойдут чередой – все одинаковые, неисчислимые, ничего не приносящие дни! Как ни однообразно существование других людей, но в нем есть по крайней мере возможность событий. Иной раз одно-единственное приключение порождает бесконечные перипетии, и тогда декорации меняются. Но с нею не случалось ничего. Так уж угодно богу. Будущее казалось темным коридором, в конце которого была крепко запертая дверь.

Музыку Эмма забросила. Зачем играть? Кто станет слушать? Раз уж никогда не придется, сидя в бархатном платье за эраровским роялем, пробегать по клавишам легкими пальцами обнаженных рук и слышать, как, словно ветерок, охватывает тебя со всех сторон восхищенный шепот толпы в концертном зале, то стоит ли скучать за упражнениями? Свои рисунки и вышивки она не вынимала из шкафа. К чему? К чему? Шитье только раздражало ее.

– Я уже все прочла, – говорила она.

Так и сидела она на месте, раскаляя докрасна каминные щипцы или глядя в окно на дождь.

Грустно бывало ей по воскресеньям, когда звонили к вечерне! С тупым вниманием слушала она, как равномерно дребезжал надтреснутый колокол. Кошка медленно кралась по крыше, выгибая спину под бледными лучами солнца. Ветер клубами вздымал пыль на дороге. Иногда вдали выла собака, а колокол продолжал свой монотонный звон, уносившийся в поля.

Но вот народ начинал выходить из церкви. Женщины в начищенных башмаках, крестьяне в новых блузах, прыгающие впереди ребятишки без шапок – все шли домой. И до самой ночи пять-шесть человек – всегда одни и те же – играли у ворот постоялого двора в пробку.

Зима была холодная. Каждый день к утру окна замерзали, и белесоватый свет, пробиваясь сквозь матовое стекло, иногда так и не менялся весь день. К четырем часам уже приходилось зажигать лампу.

В хорошую погоду Эмма выходила в сад. На капусте серебряным шитьем сверкал иней; длинные блестящие нити паутины тянулись от кочна к кочну. Птиц не было слышно, все казалось спящим; фруктовые деревья были закутаны соломой; виноградник, словно огромная больная змея, тянулся под навесом у стены, на которой, подойдя ближе, можно было разглядеть ползающих на бесчисленных лапках мокриц. У фигуры кюре в треуголке, читавшего молитвенник под пихтами у забора, отвалилась правая ступня и даже облупился от мороза гипс, так что на лице у него появились белые лишаи.

Эмма поднималась в свою комнату, запирала дверь, начинала ворошить угли в камине и, слабея от жары, чувствовала, как тяжелеет гнетущая тоска. Она с удовольствием спустилась бы на кухню поболтать со служанкой, но ее удерживал стыд.

Каждый день в один и тот же час открывал свои ставни учитель в черной шелковой шапочке и проходил сельский стражник в блузе и при сабле. Утром и вечером, по три в ряд, пересекали улицу почтовые лошади – они шли к пруду на водопой. Время от времени дребезжал колокольчик на двери кабачка, да в ветреную погоду скрежетали на железных прутьях медные тазики, заменявшие вывеску у парикмахерской. Все украшение ее витрины состояло из старой модной картинки, наклеенной на оконное стекло, и воскового женского бюста в желтом шиньоне. Парикмахер тоже плакался на застой в работе, на загубленную карьеру и, мечтая о мастерской в каком-нибудь большом городе, например в Руане, на набережной или близ театра, – целый день, в мрачном ожидании клиентов, расхаживал по улице от мэрии до церкви и обратно. Поднимая глаза, г-жа Бовари всегда видела его на посту: словно часовой, шагал он в своей феске набекрень и ластиковом пиджаке.

Иногда, под вечер, за окном гостиной появлялось загорелое мужское лицо в черных баках; оно медленно улыбалось широкой и сладкой улыбкой, показывая белые зубы. Тотчас раздавался вальс, и под звуки шарманки кружились, кружились в крохотном зале между креслами, кушетками и консолями танцоры вышиною в палец – женщины в розовых тюрбанах, тирольцы в курточках, обезьянки в черных фраках, кавалеры в коротких штанах, – и все это отражалось в осколках зеркального стекла, приклеенных по углам полосками золотой бумаги. Мужчина вертел ручку, заглядывая направо и налево в окна. Время от времени он сплевывал на тумбу длинную струю коричневой слюны и приподнимал коленом инструмент, который оттягивал ему плечо жесткой перевязью; музыка, то грустная и тягучая, то веселая и быстрая, с гудением вырывалась из-за розовой тафтяной занавески, державшейся на узорной медной планке. А где-то играли те же самые мелодии в театрах, пели в салонах, танцевали под их звуки вечерами в освещенных люстрами залах. Они долетали до Эммы как отголоски большого света. Бесконечные сарабанды кружились в ее мозгу, и мысль, словно баядерка на цветах ковра, извивалась вместе со звуками музыки, скользила от мечты к мечте, от печали к печали. Собрав в фуражку подаяния, мужчина накрывал шарманку старым чехлом из синего холста, взваливал ее на спину и тяжелыми шагами удалялся. Эмма глядела ему вслед.

Но особенно невыносимо было во время обеда, внизу, в крохотной столовой с вечно дымящей печью и скрипучей дверью, с промозглыми стенами и влажным от сырости полом. Эмме казалось, что ей подают на тарелке всю горечь существования, и когда от вареной говядины шел пар, отвращение клубами подымалось в ее душе. Шарль ел долго; она грызла орешки или, облокотившись на стол, от скуки царапала ножом клеенчатую скатерть.

На хозяйство она теперь махнула рукой, и старшая г-жа Бовари, приехав великим постом, очень удивилась такой перемене. В самом деле, прежде Эмма была так опрятна и разборчива, а теперь по целым дням ходила неодетая, носила серые бумажные чулки, сидела при свечке. Она все говорила, что раз нет богатства, то надо экономить, и прибавляла, что сама она очень довольна, очень счастлива, что Тост ей очень нравится; все эти новые речи зажимали свекрови рот. К тому же Эмма, по-видимому, не собиралась слушаться ее советов; однажды, когда свекровь попробовала заметить, что господа должны следить, чтобы слуги исполняли свои религиозные обязанности, она ответила таким гневным взглядом и такой холодной улыбкой, что старушка перестала вмешиваться в ее дела.

Эмма стала требовательна и капризна. Она заказывала для себя отдельные блюда, а потом не прикасалась к ним; сегодня пила одно только цельное молоко, а завтра набрасывалась на чай. Часто она упорно не хотела выходить из дома, а потом ей всюду казалось душно, она открывала окна, надевала легкие платья. Замучив служанку строгостью, она вдруг делала ей подарки или посылала ее в гости к соседям и точно так же иной раз выбрасывала нищим все серебро из своего кошелька, хотя вовсе не была ни особенно мягка, ни чувствительна к чужим страданиям, как, впрочем, и большинство людей, вышедших из деревни: в их душах навсегда остается что-то от жесткости отцовских мозолей.

В конце февраля дядюшка Руо привез зятю в память своего излечения великолепную индюшку и прогостил в Тосте три дня. Шарль был занят больными, и со стариком сидела Эмма. Он курил в комнатах, плевал в камин, говорил о посевах, о телятах, о коровах, о дичи, о муниципальном совете, и, когда он уехал, дочь заперла за ним дверь с таким удовольствием, что даже сама удивилась. Впрочем, она уже перестала скрывать свое презрение ко всему на свете; нередко она нарочно выражала странные мнения – порицала то, что полагалось хвалить, хвалила то, что другие признавали извращенным и безнравственным. Муж только раскрывал глаза от удивления.

Неужели это жалкое существование будет длиться вечно? Неужели она никогда от него не избавится? Ведь она ничем не хуже всех тех женщин, которые живут счастливо. В Вобьессаре она видела не одну герцогиню, у которой и фигура была грузнее, и манеры вульгарнее, чем у нее. И Эмма проклинала бога за несправедливость; она прижималась головой к стене и плакала; она томилась по шумной и блестящей жизни, по ночным маскарадам, по дерзким радостям и неизведанному самозабвению, которое должно было в них таиться.

Она побледнела, у нее бывали сердцебиения. Шарль прописал ей валерьяновые капли и камфарные ванны. Но все, что пытались для нее сделать, как будто раздражало ее еще больше.

В иные дни на нее нападала лихорадочная болтливость; потом возбуждение сменялось тупым безразличием, и она, молча, неподвижно сидела на одном месте. Тогда она поддерживала свои силы только тем, что целыми флаконами лила себе на руки одеколон.

Все время она жаловалась на Тост; поэтому Шарль вообразил, будто в основе ее болезни лежит какое-то влияние местного климата, и, остановившись на этой мысли, стал серьезно думать о том, чтобы устроиться в другом городе. Тогда Эмма начала пить уксус, чтобы похудеть, схватила сухой кашель и окончательно потеряла аппетит.

Шарлю нелегко было расстаться с Тостом, где он прожил уже четыре года, да еще расстаться в тот момент, когда он начал становиться на ноги. Но что надо, то надо! Он отвез жену в Руан и показал ее профессору, у которого в свое время учился. Оказалось, что у Эммы нервное заболевание: необходимо переменить обстановку.

Обратившись туда-сюда, Шарль узнал, что в Нефшательском округе есть отличный городок Ионвиль-л’Аббэй, откуда как раз за неделю до того уехал врач, польский эмигрант. Тогда Шарль написал местному аптекарю письмо, в котором спрашивал, какова численность населения в городе, далеко ли до ближайшего коллеги, сколько зарабатывал в год его предшественник и так далее. Ответ был благоприятный, и Бовари решил, если здоровье жены не улучшится, к весне переехать.

Однажды Эмма, готовясь к отъезду, разбирала вещи в комоде и уколола обо что-то палец. То была проволочка от ее свадебного букета. Флердоранж пожелтел от пыли, атласные ленты с серебряной каймой истрепались по краям. Эмма бросила цветы в огонь. Они вспыхнули, как сухая солома. На пепле остался медленно догоравший красный кустик. Эмма глядела на него. Лопались картонные ягодки, извивалась медная проволока, плавился галун; обгоревшие бумажные венчики носились в камине, словно черные бабочки, пока, наконец, не улетели в трубу.

В марте, когда супруги уехали из Тоста, г-жа Бовари была беременна.

Часть вторая

I

Ионвиль-л’Аббэй (он назван так в честь старинного аббатства капуцинов, от которого теперь не осталось и развалин) – маленький городок в восьми льё от Руана, между Аббевильской и Бовезской дорогами; он лежит в долине речки Риель, которая впадает в Андель и близ своего устья приводит в движение три мельницы; в ней водится небольшое количество форели, и по воскресеньям мальчишки удят здесь рыбу.

От большой дороги в Буасьере ответвляется проселок, отлого поднимается на холм Ле, откуда видна вся долина. Речка делит ее как бы на две области различного характера: налево идет сплошной луг, направо – поля. Луг тянется под полукружием низких холмов и позади соединяется с пастбищами Брэ, к востоку же все шире идут мягко поднимающиеся поля, беспредельные нивы золотистой пшеницы. Окаймленная травою текучая вода отделяет цвет полей от цвета лугов светлой полоской, и, таким образом, все вместе похоже на разостланный огромный плащ с зеленым бархатным воротником, обшитым серебряной тесьмой.

Подъезжая к городу, путешественник видит впереди, на самом горизонте, дубы Аргейльского леса и крутые откосы Сен-Жана, сверху донизу изрезанные длинными и неровными красноватыми бороздами. Это – следы дождей, а кирпичные тона цветных жилок, испестривших серую массу горы, происходят от бесчисленных железистых источников, которые текут из глубины ее в окрестные поля.

Здесь сходятся Нормандия, Пикардия и Иль-де-Франс, здесь лежит вырождающаяся местность с невыразительным говором и бесцветным пейзажем. Здесь делают самый скверный во всем округе нефшательский сыр, а земледелие тут обходится дорого: сыпучая песчаная почва полна камней и требует много навоза.

До 1835 года в Ионвиль почти нельзя было проехать, но в этом году был проложен большой проселочный путь, связывающий Аббевильскую дорогу с Амьенской. По нему иногда тянутся обозы из Руана во Фландрию. Однако Ионвиль, несмотря на свои новые рынки, остался все тем же. Жители, вместо того чтобы совершенствовать полеводство, цепляются за бездоходное луговое хозяйство, и ленивый городишко, отворачиваясь от полей, естественно продолжает расти в сторону реки. Он виден издалека: лежит, растянувшись, на берегу, словно пастух, уснувший близ ручья.

За мостом, у подошвы холма, начинается обсаженное молодыми осинами шоссе, прямое, как стрела; оно ведет к окраинным домам Ионвиля. Они окружены живыми изгородями; по дворам, под густыми деревьями, к которым прислонены лестницы, жерди и косы, разбросаны разные постройки – давильни, сараи, винокурни. Соломенные кровли, словно надвинутые на самые глаза меховые шапки, почти на целую треть закрывают низенькие окошки с толстыми выпуклыми стеклами, в которых посредине выдавлен конус, как это делают на донышке бутылок. У выбеленных известкой стен, пересеченных по диагонали черными балками, кое-где растут тощие груши, а у входной двери устроены маленькие вертушки, – они не пускают в дом цыплят, клюющих на пороге сухарные крошки, намоченные в сидре. Но вот дворы становятся уже, дома сближаются, исчезают заборы; под окном качается палка от метлы, на которую надет пучок папоротника; видна кузница и рядом тележная мастерская; перед ней стоят, захватывая часть дороги, две-три новые телеги. Дальше появляется белый дом за решеткой, а перед ним круглый газон, где стоит, прижав пальчик к губам, маленький амур, по сторонам подъезда возвышаются две лепных вазы, на двери блестит металлическая дощечка. Это – дом нотариуса, самый лучший в городе.

В двадцати шагах от него, у выхода на площадь, по другую сторону дороги высится церковь. Ее окружает маленькое кладбище, огороженное каменной стеной ниже человеческого роста и заселенное так густо, что старые могильные плиты, лежащие вровень с землей, образуют сплошной пол, на котором проросшая зеленая травка очерчивает правильные четырехугольники. Церковь была перестроена заново в последние годы царствования Карла X. Деревянный свод уже начинает сверху гнить, и местами на его синем фоне проступают черные пятна. Над дверью, где полагается быть органу, устроены хоры для мужчин; туда ведет звенящая под деревянными башмаками винтовая лестница.

Яркий дневной свет, проникая сквозь одноцветные оконные стекла, освещает своими косыми лучами ряды скамей, стоящих под прямым углом к стене; кое-где на них прибиты гвоздиками плетеные коврики, и над каждой надпись крупными буквами: «Скамья г-на такого-то». Дальше, в суживающейся части нефа, помещается исповедальня, вполне гармонирующая со статуэткой пресвятой девы в атласном платье, в тюлевой вуали с серебряными звездочками и густо нарумяненной, как идол с Сандвичевых островов; наконец в самой глубине перспективу завершает висящая над алтарем, между четырьмя высокими подсвечниками, копия «Святого семейства» – дар министра внутренних дел. На хорах еловые откидные сиденья так и остались некрашенными.

Добрая половина главной ионвильской площади занята крытым рынком, то есть черепичным навесом на двух десятках столбов. На углу, рядом с аптекой, находится мэрия, выстроенная по плану парижского архитектора, – нечто вроде греческого храма. Украшение первого этажа – три ионические колонны, во втором – галерея с круглой аркой; на фронтоне – галльский петух, одной лапой он опирается на Хартию, а в другой держит весы правосудия.

Но больше всего привлекает внимание аптека г-на Омэ, что напротив трактира «Золотой лев». Особенно великолепна она вечером, когда в ней зажигается кинкетка и красные и зеленые шары на витрине далеко расстилают по земле цветные отблески. Сквозь шары, словно в бенгальском огне, виднеется тень склонившегося над пюпитром аптекаря. Дом его сверху донизу заклеен плакатами, на которых то английским почерком, то рондо, то печатным шрифтом написано: «Виши, сельтерская вода, барежская вода, кровоочистительные экстракты, слабительное Распайля, аравийский ракаут, пастилки Дарсэ, паста Реньо, перевязочные материалы, составы для ванн, лечебный шоколад и проч.». Вдоль всего фасада тянется вывеска, и на ней золотыми буквами значится: «Аптека Омэ». Внутри, за огромными, вделанными в прилавок весами, красуется над застекленной дверью слово «Лаборатория», а посредине самой двери еще раз повторено золотыми буквами на черном фоне: «Омэ».

Больше в Ионвиле глядеть не на что. Улица (единственная) длиною в полет ружейной пули насчитывает еще несколько лавчонок и обрывается на повороте дороги. Если оставить ее справа и пойти вдоль подошвы холма Сен-Жан, то скоро будет кладбище.

Во время холеры его расширили – сломали с одной стороны стену и прикупили смежный участок земли в три акра; но могилы по-старому теснятся у ворот, и новая половина почти целиком пустует. Сторож, он же могильщик и церковный причетник (таким образом он вдвойне наживается на покойниках), воспользовался свободным местом и засадил его картофелем. Но его участок из года в год все сокращается; и когда в городе бывают эпидемии, то он сам не знает, радоваться ли ему похоронам, или горевать, роя новые могилы.

– Вы кормитесь мертвыми, Лестибудуа! – не выдержав, сказал ему однажды господин кюре.

Эти мрачные слова заставили сторожа задуматься: он прекратил на некоторое время свои посадки, но все же и посейчас продолжает выращивать картофельные клубни и даже нагло утверждает, будто они растут сами собой.

Со времени событий, о которых пойдет наш рассказ, в Ионвиле, собственно, ничто не изменилось. На церковной колокольне по-старому вертится трехцветный жестяной флажок; над галантерейной лавкой все еще развеваются по ветру два ситцевых вымпела, в аптеке мирно разлагаются в грязном спирту недоноски, похожие на пучки белого трута, а над дверью трактира старый, вылинявший под дождями золотой лев по-прежнему выставляет свою курчавую, как у пуделя, шерсть.

В тот вечер, когда в Ионвиль должны были приехать супруги Бовари, хозяйка этого трактира, вдова Лефрансуа, так захлопоталась, что вся вспотела, возясь с кастрюлями. В городке был как раз канун базарного дня. Следовало заранее разрубить туши, выпотрошить цыплят, приготовить суп и кофе. Кроме того, хозяйка торопилась с обедом для постоянных посетителей, а также для врача с женой и служанкой. В бильярдной стоял хохот, в задней комнатке три мельника с криком требовали водки; горел огонь, потрескивали угольки, и на длинном кухонном столе, среди кусков сырой баранины, возвышались стопки тарелок, дрожавшие при каждом сотрясении колоды, на которой рубили шпинат. С птичника доносились вопли кур и гусей, – за ними гонялась с ножом служанка.

У печки грел спину рябоватый человек в зеленых кожаных туфлях и бархатной шапочке с золотой кистью. Лицо его выражало лишь чистейшее самодовольство; вид был такой же спокойный, как у щегленка в ивовой клетке, висевшей над его головой. То был аптекарь.

– Артемиза! – кричала трактирщица. – Наломай хворосту, налей графины, принеси водки! Да поторапливайся. Хоть бы мне кто сказал, какой десерт подать этим господам!.. Боже правый! Опять возчики скандалят в бильярдной!.. А телега их стоит у самых ворот! Ведь «Ласточка», когда подъедет, может ее разбить! Позови Полита, пусть оттащит ее в сторону!.. Подумайте только, господин Омэ, с утра они сыграли пятнадцать партий и выпили восемь кувшинов сидра!.. Они мне еще сукно на бильярде разорвут, – говорила она, посматривая на пирующих издали, с шумовкой в руках.

– Не велика беда, – отвечал г-н Омэ. – Купите новый.

– Новый бильярд! – воскликнула вдова.

– Но ведь этот-то чуть держится, госпожа Лефрансуа; уверяю вас, вы сами себе вредите! Вы очень себе вредите! И к тому же теперь игроки предпочитают узкие лузы и тяжелые кии. Теперь снизу уж не играют – все изменилось! Надо идти в ногу с веком. Берите пример с Телье…

Хозяйка покраснела от досады.

– Что ни говорите, – продолжал аптекарь, – его бильярд изящнее вашего; и если бы кому-нибудь пришло в голову, например, устроить патриотическую пульку в пользу пострадавших от наводнения в Лионе или в пользу поляков…

– Ну, таких прощелыг, как Телье, мы еще не боимся! – перебила, вздернув пышные плечи, хозяйка. – Бросьте, господин Омэ! Пока будет существовать «Золотой лев», будут в нем и гости. У нас-то кое-что есть в кармане! А ваше кафе «Франция», вот увидите, в одно прекрасное утро будет закрыто, и на ставнях у него вывесят объявленьице!.. Сменить бильярд! – продолжала она про себя. – Такой удобный для раскладки белья; а в охотничий сезон на нем спит до шести человек!.. Но что же этот растяпа Ивер не едет!

– Вы ждете его, чтобы подавать обед вашим всегдашним посетителям? – спросил фармацевт.

– Ждать? А господин Бине? Ровно в шесть часов он входит в дверь; аккуратнее нет человека на свете. И всегда ему нужно одно и то же место в маленькой комнате. Хоть убей его, не согласится пообедать за другим столом! А как привередлив! Как разборчив насчет сидра! Это не то, что господин Леон: тот приходит когда в семь, а когда и в половине восьмого. Он и не глядит, что кушает. Какой прекрасный молодой человек! Никогда не повысит голоса.

– Да, знаете ли, есть разница между воспитанным человеком и сборщиком налогов из отставных карабинеров…

Пробило шесть часов. Вошел Бине.

Синий сюртук обвисал на его сухопаром теле; под кожаной фуражкой с завязанными наверху наушниками и вздернутым козырьком был виден лысый лоб, вдавленный от долголетнего нажима каски. Он носил черный суконный жилет, волосяной галстук, серые панталоны и ни в какое время года не расставался с ярко начищенными высокими сапогами, на которых выделялись над распухшими пальцами ног два параллельных утолщения. Ни один волосок не выбивался за линию его светлого воротника, охватывавшего подбородок и окаймлявшего, как зеленый бордюр грядку, его длинное бесцветное лицо с маленькими глазками и горбатым носом. Он отлично играл во все карточные игры, был хорошим охотником и обладал прекрасным почерком; дома он завел токарный станок и для забавы вытачивал кольца для салфеток, которыми с увлечением художника и эгоизмом буржуа загромождал всю квартиру.

Он направился в маленькую комнату; но сначала надо было вывести оттуда трех мельников. И все время, пока ему накрывали на стол, он молча стоял на одном месте, у печки; потом, как всегда, закрыл дверь и снял фуражку.

– Э, любезностью он себя не утруждает, – сказал аптекарь, оставшись наедине с хозяйкой.

– Вот и весь его разговор, – отвечала та. – На прошлой неделе приехали сюда два коммивояжера по суконной части – очень веселые ребята, весь вечер рассказывали такие штуки, что я хохотала до слез. А он сидел тут и молчал, как рыба. Ни слова не вымолвил!

– Да, – произнес аптекарь, – ни остроумия, ни воображения, ни одной черты человека из хорошего общества!

– А ведь у него, говорят, есть средства, – заметила хозяйка.

– Средства! – воскликнул г-н Омэ. – У него? Средства? Разве что средства собирать налоги, – прибавил он более спокойным тоном.

И продолжал:

– Ах, если негоциант с крупными торговыми связями, если юрист, или врач, или фармацевт бывают так поглощены работой, что становятся чудаковаты и даже угрюмы, – это я понимаю. Такие примеры известны из истории! Но ведь эти люди по крайней мере о чем-то размышляют! Взять хотя бы меня: сколько раз случалось, что, когда нужно написать этикетку, я ищу перо на столе, а оно, оказывается, у меня за ухом!

Между тем г-жа Лефрансуа вышла на порог поглядеть, не идет ли «Ласточка». Она вздрогнула: на кухню вдруг вошел человек в черном. При последних лучах заката можно было разглядеть его красное лицо и атлетическую фигуру.

– Чем могу вам служить, господин кюре? – спросила трактирщица, доставая с камина один из медных подсвечников, стоявших там целой колоннадой. – Не хотите ли чего-нибудь выпить? Рюмочку смородинной, стакан вина?

Священник очень вежливо отказался. Он зашел только сказать, что на днях забыл в Эрнемонском монастыре свой зонт; попросив г-жу Лефрансуа доставить ему зонт вечером на дом, он ушел в церковь, где уже звонили к вечерне.

Когда стук его шагов замер вдали, аптекарь заявил, что находит такое поведение совершенно неприличным. Отказ от глотка вина казался ему самым отвратительным лицемерием: все попы потихоньку пьянствуют и, конечно, все хотят вернуть времена десятины.

Хозяйка взяла кюре под свою защиту.

– Он четырех таких, как вы, в карман положит. В прошлом году он помогал нашим ребятам убирать солому, по шести охапок сразу подымал – такой здоровый!

– Браво! – сказал аптекарь. – Вот и посылайте дочерей на исповедь к молодцу с подобным темпераментом. Нет, я бы на месте правительства распорядился, чтобы всем священникам ежемесячно пускали кровь. Да, госпожа Лефрансуа, каждый месяц – хорошенькую флеботомию в интересах общественного порядка и нравственности!

– Да замолчите же, господин Омэ! Вы безбожник! Вы религии не признаете!

– Нет, я признаю религию, – отвечал фармацевт, – у меня своя религия. Я даже религиознее их всех, со всеми их штуками и фокусами. Да, я поклоняюсь богу! Я верю во всевышнего, в творца; мне все равно, каков он, но это он послал нас сюда, чтобы каждый исполнял свой долг гражданина и главы семейства! Но мне не к чему ходить в церковь, целовать серебряные блюда и кормить из своего кармана ораву обманщиков, которые и без того едят лучше нас с вами. Бога можно с таким же успехом почитать и в лесу, и в поле, и даже просто созерцая небесный свод, подобно древним. Мой бог – это бог Сократа, Франклина, Вольтера и Беранже! Я – за «Исповедание савойского викария» и за бессмертные принципы восемьдесят девятого года! И поэтому я не допускаю существования старичка-боженьки, который прогуливается у себя в цветнике с тросточкой в руках, помещает своих друзей во чреве китовом, умирает с жалобным криком и воскресает на третий день. Все эти глупости абсурдны сами по себе и, сверх того, никоим образом несовместимы с законами природы; последние, кстати сказать, доказывают, что попы, сами погрязая в позорном невежестве, всегда пытались утопить в нем вместе с собой и весь народ!..

И аптекарь умолк, ища глазами публику, ибо, увлекшись своим красноречием, он на мгновение вообразил себя в муниципальном совете. Но трактирщица уже не слушала его: ее внимание было поглощено отдаленным шумом. Можно было различить стук кареты и цоканье слабо державшихся подков. Скоро перед дверью остановилась «Ласточка».

Желтый ящик ее кузова возвышался между двумя огромными колесами, которые доходили до самого брезентового верха, заслоняя пассажирам вид на дорогу и обдавая их плечи брызгами. Крохотные стекла окошек ходуном ходили в рамах, когда захлопывалась дверь. Кроме древнего слоя пыли, не отмывавшейся даже во время проливного дождя, на них налипли комья грязи. В дилижанс было запряжено три лошади, из них первая – уносная; спускаясь под гору, он так раскачивался на ремнях, что дном касался земли.

На площадь выбежало несколько ионвильцев. Все говорили разом; кто спрашивал о новостях, кто требовал объяснений, кто явился за своей корзинкой. Ивер не знал, кому отвечать. Это он выполнял в Руане все поручения местных жителей. Он заходил в лавки, доставлял сапожнику свертки кожи, кузнецу – железо, своей хозяйке – сельди, он привозил шляпки от модистки, накладные волосы от парикмахера. Возвращаясь из города, он всю дорогу раздавал всякие вещи, – стоя на козлах, он швырял их через забор во дворы, причем кричал во все горло, а лошади шли сами.

В тот день его задержал несчастный случай: убежала в поле борзая г-жи Бовари. Битых четверть часа свистали и звали ее. Ивер даже вернулся на пол-льё обратно: ему казалось, что собака вот-вот найдется. Но в конце концов все-таки пришлось продолжать путь. Эмма плакала, сердилась, обвиняла во всем Шарля. Сосед по дилижансу, торговец мануфактурой г-н Лере, пытался утешить ее и, приводя многочисленные примеры, рассказывал, как пропавшие собаки узнавали своих хозяев много лет спустя. Известен случай, говорил он, когда один пес вернулся в Париж из Константинополя. Другой пробежал по прямой линии пятьдесят льё и вплавь перебрался через четыре реки; у родного отца г-на Лере был пудель, который пропадал целых двенадцать лет, а потом в один прекрасный вечер, когда отец шел обедать, пудель бросился к нему сзади на улице.

II

Первой вышла из дилижанса Эмма, за ней Фелиситэ, г-н Лере, кормилица. Шарля пришлось будить: как только стемнело, он уснул в своем уголке.

Омэ представился приезжим; он засвидетельствовал свое восхищение г-же Бовари и свое совершенное почтение г-ну Бовари, объяснил, как он счастлив, что ему удалось оказать им кое-какие услуги, и, наконец, с самым сердечным видом добавил, что осмеливается напроситься на обед с ними, – супруги его как раз нет в городе.

Войдя в кухню, г-жа Бовари приблизилась к камину, где крутилось на вертеле жаркое. Она двумя пальчиками взяла у колен платье и, приподняв его до щиколоток, протянула ногу в черном ботинке к огню. Пламя освещало ее целиком, пронизывая резким светом ткань платья, гладкую белую кожу и даже веки, когда она жмурилась от огня. В приоткрытую дверь часто залетал порыв ветра, и тогда по фигуре Эммы пробегал яркий красный отсвет.

По другую сторону камина расположился и молча глядел на незнакомку белокурый молодой человек.

Г-н Леон Дюпюи (он был вторым постоянным посетителем «Золотого льва») служил в Ионвиле клерком у нотариуса, мэтра Гильомена, и очень скучал, а потому часто оттягивал обед, надеясь, что на постоялый двор заедет какой-нибудь путешественник, с которым можно будет поболтать вечерок. В дни, когда работа кончалась рано, он не знал, что ему делать; оставалось только приходить к обеду вовремя и выдерживать его, от супа до сыра, с глазу на глаз с Бине. Таким образом, предложение хозяйки пообедать в обществе приезжих он принял с радостью, и все перешли в большую комнату; для парада г-жа Лефрансуа именно туда велела подать четыре прибора.

Омэ попросил разрешения не снимать феску: он боялся схватить насморк.

Затем он повернулся к соседке.

– Вы, конечно, немного утомлены, сударыня? Наша «Ласточка» так ужасно трясет!

– Да, это верно, – сказала Эмма. – Но меня всегда радуют переезды. Я люблю менять обстановку.

– Какая скука быть вечно пригвожденным к одному и тому же месту! – вздохнул клерк.

– Если бы вам, – сказал Шарль, – приходилось, как мне, не слезать с лошади…

– А по-моему, что может быть приятнее?.. – отвечал Леон, обращаясь к г-же Бовари, и добавил: – Когда есть возможность.

– Собственно говоря, – заявил аптекарь, – выполнение врачебных обязанностей в нашей местности не так затруднительно: состояние наших дорог позволяет пользоваться кабриолетом, а платят врачу довольно хорошо, ибо у нас земледельцы обладают достатком. В медицинском отношении, кроме обычных случаев энтерита, бронхита, желчных заболеваний и так далее, в этих краях встречается в период жатвы и перемежающаяся лихорадка. Но в общем тяжелых случаев мало, никаких специальных особенностей, которые стоило бы отметить, кроме разве частых случаев золотухи; причины этого заболевания коренятся, конечно, в плачевных гигиенических условиях здешних крестьянских жилищ. Ах, господин Бовари, вам придется преодолевать немало предрассудков! Немало упорных и косных привычек будет изо дня в день сопротивляться усилиям вашей науки. Еще многие, вместо того чтобы просто идти к врачу или в аптеку, прибегают к молитвам, к мощам и попам. Однако климат у нас, собственно говоря, не плохой, в коммуне даже насчитывается несколько девяностолетних стариков. Температура (я лично делал наблюдения) зимою опускается до четырех градусов, а в жаркую пору достигает не более двадцати пяти – тридцати, что составляет максимально двадцать четыре по Реомюру, или же пятьдесят четыре по Фаренгейту (английская мера), – не больше! В самом деле, с одной стороны мы защищены Аргейльским лесом от северных ветров, с другой же – холмом Сен-Жан от западных; таким образом, летняя жара, которая усиливается от водяных паров, поднимающихся с реки, и от наличия в лугах значительного количества скота, выделяющего, как вам известно, много аммиаку, то есть азота, водорода и кислорода (нет, только азота и водорода!), и которая, высасывая влагу из земли, смешивая все эти разнообразные испарения, стягивая их, так сказать, в пучок и вступая в соединение с разлитым в атмосфере электричеством, когда таковое имеется, могла бы в конце концов породить вредоносные миазмы, как в тропических странах, – эта жара, говорю я, в той стороне, откуда она приходит, или, скорее, откуда она могла бы прийти, – то есть на юге, достаточно умеряется юго-восточными ветрами, которые, охлаждаясь над Сеной, иногда налетают на нас внезапно, подобно русским буранам!

– Имеются здесь в окрестностях какие-нибудь места для прогулок? – спросила г-жа Бовари, обращаясь к молодому человеку.

– О, очень мало, – отвечал тот. – На подъеме, у опушки леса, есть уголок, который называется выгоном. Иногда по воскресеньям я ухожу туда с книгой и любуюсь на закат солнца.

– По-моему, нет ничего восхитительнее заката, – произнесла Эмма, – особенно на берегу моря.

– О, я обожаю море, – сказал г-н Леон.

– Не кажется ли вам, – говорила г-жа Бовари, – что над этим безграничным пространством свободнее парит дух, что созерцание его возвышает душу и наводит на мысль о бесконечном, об идеале?..

– То же самое случается и в горах, – ответил Леон. – Мой кузен в прошлом году был в Швейцарии; он говорил мне, что невозможно вообразить всю красоту озер, очарование водопадов, грандиозные эффекты ледников. Там сосны невероятной величины переброшены через потоки, там хижины висят над пропастями, а когда рассеются облака, то под собой, в тысячах футов, видишь целые долины. Такое зрелище должно воодушевлять человека, располагать его к молитвам, к экстазу! Я не удивляюсь тому знаменитому музыканту, который, желая вдохновиться, уезжал играть на фортепиано в какую-нибудь величественную местность.

– Вы занимаетесь музыкой? – спросила она.

– Нет, но очень люблю ее, – ответил он.

– Ах, не слушайте его, госпожа Бовари! – перебил, наклоняясь над тарелкой, Омэ. – Это одна лишь скромность!.. Как, дорогой мой! Не вы ли на днях так удивительно пели в своей комнате «Ангела-хранителя»? Я все слышал из лаборатории: вы исполняли эту вещь, как истый артист.

Леон в самом деле квартировал у аптекаря, занимая в третьем этаже комнатку окнами на площадь. При этом комплименте домохозяина он покраснел; а тот уже повернулся к врачу и стал перечислять одного за другим всех важнейших жителей Ионвиля. Он рассказывал анекдоты, давал справки. Точная сумма состояния нотариуса неизвестна; кроме того, имеется семья Тювашей, с которыми бывает немало хлопот.

Эмма продолжала:

– А какую музыку вы предпочитаете?

– О, немецкую, – ту, что уносит в мечты.

– Вы знаете итальянцев?

– Нет еще, но я услышу их в будущем году, когда поеду в Париж кончать юридический факультет.

– Как я уже имел честь докладывать вашему супругу по поводу этого несчастного беглеца Яноды, – говорил аптекарь, – благодаря тому, что он наделал глупостей, вы будете пользоваться одним из комфортабельнейших домов в Ионвиле. Для врача этот дом особенно удобен тем, что в нем есть дверь на Аллею: это позволяет входить и выходить незаметно. К тому же при доме имеется все, что нужно для хозяйства: прачечная, кухня с людской, небольшая гостиная, фруктовый сад и прочее. А этот молодец и смотреть на него не хотел! Он специально выстроил себе в дальнем конце сада, у воды, особую беседку, чтобы пить в ней летом пиво, и если вы, сударыня, любите садоводство, то вполне можете…

– Жена совсем не занимается садом, – сказал Шарль. – Хотя ей и рекомендуют движение, но она больше любит оставаться в комнате и читать.

– Совсем, как я, – подхватил Леон. – Что может быть лучше, – сидеть вечером с книжкой у камина, когда ветер хлопает ставнями и горит лампа!..

– Правда! Правда! – сказала Эмма, пристально глядя на него широко открытыми черными глазами.

– Ни о чем не думаешь, – продолжал он, – проходят часы. Не сходя с места, путешествуешь по дальним странам, словно видишь их, и мысль, отдаваясь фантазии, наслаждается деталями или следит за узором приключений. Она сливается с героями; кажется, будто под их одеждой трепещешь ты сам.

– Да! Да! – говорила Эмма.

– Случалось ли вам когда-нибудь, – продолжал Леон, – встретить в книге мысль, которая раньше смутно приходила вам в голову, какой-то полузабытый образ, возвращающийся издалека, и кажется, что он в точности отражает тончайшие ваши ощущения?

– Я это испытывала, – ответила она.

– Вот почему я особенно люблю поэтов, – сказал он. – По-моему, стихи нежнее прозы, они скорее вызывают слезы.

– Но в конце концов они утомляют, – возразила Эмма. – Я, наоборот, предпочитаю теперь романы – те, которые пробегаешь одним духом, страшные. Я ненавижу пошлых героев и умеренные чувства, какие встречаются в действительности.

– Я считаю, – заметил клерк, – что те произведения, которые не трогают сердце, в сущности не отвечают истинной цели искусства. Среди жизненных разочарований так сладко уноситься мыслью к благородным характерам, к чистым страстям, к картинам счастья. Для меня здесь, вдали от света, это мое единственное развлечение. В Ионвиле так мало хорошего!

– Как и в Тосте, разумеется, – отвечала Эмма. – Поэтому я всегда брала в читальне книги.

– Если вам, сударыня, угодно будет оказать мне честь пользоваться моими книгами, – сказал, расслышав последние слова, аптекарь, – то собственная моя библиотека к вашим услугам, а составлена она из лучших авторов: Вольтер, Руссо, Делиль, Вальтер Скотт, «Отзвуки фельетонов» и тому подобное. Кроме того, я получаю разные периодические издания, в том числе и ежедневную газету «Руанский фонарь», где имею честь быть корреспондентом по Бюши, Форжу, Нефшателю, Ионвилю и окрестностям.

Общество сидело за столом уже два с половиной часа; служанка Артемиза, небрежно волоча по полу свои плетеные шлепанцы, подавала тарелки по одной, все забывала, ничего не понимала, поминутно оставляла открытой дверь в бильярдную, и эта дверь ударялась щеколдой об стену.

Сам того не замечая, Леон в разговоре поставил ногу на перекладину стула г-жи Бовари. На ней был синий шелковый галстучек, который стягивал гофрированный воротничок так, что он держался прямо, как брыжи; подбородок ее то утопал в батисте, то тихо поднимался из него. Пока аптекарь беседовал с Шарлем, молодые люди, сидя рядышком, вступили в один из тех неясных разговоров, где все случайные фразы ведут к единому центру – общим вкусам. До конца обеда они успели обо всем поговорить, все обсудить: парижские спектакли, названия романов, новые кадрили, свет, которого оба не знали, Тост, где Эмма жила прежде, и Ионвиль, где оба находились теперь.

Когда подали кофе, Фелиситэ ушла в новый дом приготовить спальню, и вскоре собеседники встали из-за стола. Г-жа Лефрансуа спала у погасшей печки, Ипполит с фонарем в руках дожидался г-на и г-жу Бовари, чтобы проводить их домой. Солома торчала в его рыжих волосах, он хромал на левую ногу. Конюх захватил зонт г-на кюре, и все отправились в дорогу.

Городок спал. Длинные тени падали от столбов на рыночной площади. Земля была светлая, как в летнюю ночь.

Но дом врача стоял в пятидесяти шагах от трактира, и почти сейчас же по выходе пришлось пожелать друг другу покойной ночи. Компания рассталась.

В передней Эмма сразу ощутила на плечах, словно влажную простыню, холод от свежей известки. Стены были только что выбелены, деревянные ступеньки скрипели. В спальне, во втором этаже, в голые окна входил мутный свет. Видны были верхушки деревьев, а за ними луг, тонувший в тумане, который дымился под луною вдоль по течению реки. Посредине комнаты громоздились вперемешку ящики от комода, бутылки, рамы, позолоченные карнизы, перины на стульях, тазы на полу: два носильщика, которые перетаскивали сюда вещи, свалили все кое-как.

Четвертый раз в жизни приходилось Эмме спать на незнакомом месте. В первый раз это было, когда ее привезли в монастырь, во второй – когда она приехала в Тост, в третий – в Вобьессаре, в четвертый – теперь. И каждый раз это как бы открывало новую полосу в ее жизни. Эмма не верила, чтобы на новом месте все могло быть по-старому; прожитое время было плохим, – значит то, которое еще остается скоротать, должно быть лучше.

III

Проснувшись утром, Эмма увидела на площади клерка. Она была в пеньюаре. Он поднял голову и поклонился. Она быстро кивнула и закрыла окно.

Леон весь день ждал шести часов вечера, но, войдя в трактир, не застал там никого, кроме г-на Бине, сидевшего за столом.

Вчерашний обед был для него большим событием: никогда до тех пор не приходилось ему два часа подряд беседовать с дамой. Как же это удалось ему сказать ей, да еще в таких выражениях, множество вещей, каких он никогда прежде не говорил столь складно? Он всегда был робок и отличался той сдержанностью, которая коренится одновременно и в стыдливости и в скрытности. Ионвильцы находили, что у него прекрасные манеры. Он всегда терпеливо выслушивал рассуждения пожилых людей и, казалось, вовсе не увлекался политикой, – черта, в молодом человеке необычайная. Он обладал также талантами: рисовал акварелью, разбирал ноты в скрипичном ключе и после обеда, если не играл в карты, охотно занимался чтением. Г-н Омэ уважал его за образование; г-жа Омэ восхищалась его любезностью, ибо он часто гулял в саду с маленькими Омэ, всегда перепачканными, очень плохо воспитанными карапузами, немного лимфатическими, как и их мать. Кроме няньки, за ними присматривал аптекарский ученик Жюстен, двоюродный племянник г-на Омэ, взятый в дом из милости и одновременно заменявший слугу.

Аптекарь показал себя прекраснейшим соседом. Он осведомил г-жу Бовари обо всех поставщиках, прислал к ней торговца, у которого покупал сидр, сам попробовал напиток и присмотрел, чтобы бочонки были поставлены в погреб как следует; кроме того, он рассказал, где можно дешевле получать масло, и сговорился с пономарем Лестибудуа, который, кроме священнослужительских и кладбищенских занятий, брал на себя уход за всеми лучшими садами в Ионвиле, взимая плату по часам или за год, – как было угодно нанимателям.

Такая чрезмерная любезность и сердечность аптекаря объяснялись не только склонностью его хлопотать о делах ближнего. За всем этим скрывался особый план.

Омэ нарушал статью 1-ю закона от 19 вентоза XI года Республики, воспрещавшую заниматься медицинской практикой всем, кто не имеет врачебного диплома. Таким образом, однажды он по какому-то темному доносу был вызван в Руан, в личный кабинет г-на королевского прокурора. Сановник принял его стоя, в мантии с горностаем на плечах и в берете. Это было утром, перед судебным заседанием. Из коридора доносился топот жандармских сапог, и, казалось, слышен был отдаленный скрежет ключей в огромных замках. У аптекаря так стучало в ушах, что ему казалось, сейчас с ним будет удар; ему уже чудился каменный мешок, рыдающее семейство, распродажа аптеки с молотка, разбросанные банки и склянки. Чтобы восстановить спокойствие духа, он был вынужден зайти в кафе и выпить стакан рома с сельтерской.

Со временем начальственное предупреждение померкло в памяти аптекаря, и он начал по-старому давать клиентам в помещении за магазином невинные советы. Но городские власти смотрели на него косо, коллеги завидовали, приходилось всего бояться. Обязать г-на Бовари своими услугами – значило завоевать его благодарность и заставить его молчать, если позже он что-нибудь заметит. И вот Омэ каждое утро приносил врачу газету, а днем часто покидал на минутку свою аптеку и забегал к нему поболтать.

Шарль загрустил: пациенты всё не шли. Целыми часами он сидел и молчал, спал у себя в кабинете или глядел, как жена шьет. От нечего делать он сам к себе нанялся в рабочие и даже попытался выкрасить чердак остатками краски, которую не взяли маляры. А между тем его беспокоили денежные дела. Он столько потратил на починки в Тосте, на женины туалеты, на переезд, что в эти два года утекло все приданое – больше трех тысяч экю. А сколько вещей испортилось и потерялось при перевозке из Тоста в Ионвиль, не говоря уже о гипсовом кюре, который от встряски на ухабе упал с телеги и вдребезги разбился о мостовую Кенкампуа!

Но его отвлекла более приятная забота – беременность жены. Чем ближе было время родов, тем больше он обожал Эмму. Между ними устанавливалась новая телесная связь, как бы постоянное чувство более полного слияния. Когда Шарль видел издали ее томную походку, ее мягко движущийся без корсета стан, когда они сидели друг против друга и он не спускал с нее глаз, а она принимала в кресле утомленные позы, он не мог сдержать своего счастья. Он вскакивал, обнимал ее, гладил по лицу, называл мамочкой, тащил ее танцевать и, плача и смеясь, осыпал ее всеми веселыми ласками, какие только мог придумать. Мысль, что он зачал ребенка, приводила его в восторг. Теперь у него было все, что нужно человеку. Он познал жизнь до самой глубины и безмятежно располагался в ней в полное свое удовольствие.

Эмма сначала была очень удивлена, а потом ей захотелось поскорей разрешиться, чтобы узнать, что это такое – быть матерью. Но так как у нее не хватало денег на все расходы – на колыбельку в виде челнока с розовыми шелковыми занавесками, на чепчики с вышивкой, – то она в припадке раздражения отказалась от всякой возни с приданым для новорожденного и, ничего не выбирая, ничего не обдумывая, сразу оптом заказала его городской швее. И у нее не было той радости приготовлений, в которой зреет материнская нежность; быть может, от этого ее любовь к ребенку потерпела какой-то ущерб в самом своем зародыше.

Однако Шарль за обедом постоянно говорил о бутузе, и скоро она начала больше о нем думать.

Ей хотелось сына. Это будет крупный черноволосый мальчик, она назовет его Жоржем. Мысль, что ее ребенок будет мужчиной, как бы давала ей надежду на вознаграждение за все прежние горести. Мужчина по крайней мере свободен: он может изведать все страсти и скитаться по всем странам, преодолевать препятствия, вкушать самые недоступные радости. Женщина же вечно связана. Косная и в то же время податливая, она вынуждена бороться и со слабостью тела, и с зависимостью, налагаемой на нее законом. Воля ее, словно сдерживаемая шнурком вуаль ее шляпки, трепещет при малейшем ветерке; вечно женщину увлекает какое-нибудь желание, вечно сдерживает какая-нибудь условность.

Эмма родила в воскресенье, около шести часов, на восходе солнца.

– Девочка! – сказал Шарль.

Роженица отвернула лицо и потеряла сознание.

Почти сейчас же прибежала и расцеловала ее г-жа Омэ, а за ней тетушка Лефрансуа из «Золотого льва». Сам аптекарь, как повелевает скромность, только произнес в приоткрытую дверь несколько предварительных поздравлений. Затем г-н Омэ пожелал увидеть ребенка и нашел, что малютка отлично сложена.

Во время выздоровления Эмма была очень занята выбором имени для своей девочки. Сначала она перебрала все имена с итальянскими окончаниями, как Клара, Луиза, Аманда, Атала; ей также нравилась Гальсуинда, а еще больше – Изольда или Леокадия. Шарль хотел назвать ребенка именем матери, Эмма не соглашалась. Перечли от доски до доски весь календарь, советовались с посторонними.

– На днях я беседовал с господином Леоном, – говорил аптекарь. – Он удивлялся, что вы не берете имя Магдалина. Сейчас это необычайно модное имя.

Но, заслышав имя грешницы, страшно раскричалась старуха Бовари. Сам г-н Омэ предпочитал имена, которые напоминали о каком-нибудь великом человеке, о славном подвиге или благородной идее, и по этой системе окрестил всех своих четверых детей. Таким образом, Наполеон представлял в его семье славу, а Франклин – свободу; Ирма, возможно, означала уступку романтизму, но Аталия была даром бессмертнейшему шедевру французской сцены. Ведь философские убеждения г-на Омэ не препятствовали его эстетическим наслаждениям, мыслитель нимало не подавлял в нем человека, наделенного чувством; он умел проводить грани, умел отличать воображение от фанатизма. В «Аталии», например, он порицал идею, но восхищался стилем, ругал общий замысел, но рукоплескал всем деталям. Он возмущался действующими лицами, но воодушевлялся их речами. Читая прославленные отрывки, он испытывал восторг; но, вспоминая, что бритые макушки извлекают из этих вещей кое-какие выгоды для своей лавочки, приходил в отчаяние; и, окончательно теряясь в этой путанице чувств, он одновременно мечтал обеими руками возложить на Расина венец и хоть четверть часа хорошенько с ним поспорить.

Наконец Эмма вспомнила, что в Вобьессаре маркиза при ней назвала одну молодую женщину Бертой, и сразу остановилась на этом имени. Так как дядюшка Руо приехать не мог, то в крестные пригласили г-на Омэ. Новорожденная получила на зубок по частице от всех товаров его заведения, а именно: шесть коробок ююбы, целую склянку ракаута, три банки девичьей кожи и сверх того шесть леденцов, обнаруженных аптекарем в шкафу. После крещения устроили званый обед; был и кюре; головы разгорячились. За ликером г-н Омэ затянул «Бога честных людей», г-н Леон спел баркароллу, а крестная мать, г-жа Бовари-старшая, – романс времен Империи; наконец г-н Бовари-отец потребовал, чтобы принесли ребенка, и принялся крестить его шампанским, поливая ему головку из стакана. Аббат Бурнисьен вознегодовал против подобной кощунственной насмешки над первым из таинств; Бовари-старший ответил ему цитатой из «Войны богов»; кюре собрался уходить; дамы стали умолять его остаться. Омэ выступил примирителем; в конце концов священника удалось усадить на место, и он спокойно взял со своего блюдечка недопитую чашку кофе.

Г-н Бовари-отец прогостил в Ионвиле месяц, изумляя всех местных жителей великолепной военной фуражкой с серебряным галуном, в которой по утрам выходил на площадь курить трубку. Привыкнув смолоду много пить, он часто посылал служанку в «Золотой лев» за бутылочкой, которую там записывали на счет его сына; кроме того, он извел на свои носовые платки весь запас одеколона, какой нашел у невестки.

Но Эмму отнюдь не раздражало его общество. Он успел повидать свет, рассказывал и о Берлине, и о Вене, и о Страсбурге, о своем офицерском житье, о своих любовницах и пирушках; кроме того, он был очень любезен и иногда даже хватал ее где-нибудь на лестнице или в саду за талию, причем кричал:

– Берегись, Шарль!

В конце концов мамаша Бовари испугалась за счастье сына и, боясь, как бы ее супруг не оказал вредного влияния на нравственность невестки, стала торопить с отъездом. Возможно, что у нее были и более серьезные опасения. Ведь г-н Бовари ничего не уважал.

Однажды у Эммы явилось непреодолимое желание повидать свою девочку, которую отдали на дом к кормилице, жене столяра, и, не справляясь в календаре, прошли ли положенные шесть недель, она отправилась к тетке Ролле, – ее домик ютился у околицы, под горкой, между лугами и большой дорогой.

Стоял полдень; все ставни были закрыты, аспидные крыши блестели под резким светом голубого неба, и гребни их, казалось, рассыпали искры. Ветер нагонял духоту. Эмма шла, но чувствовала себя очень слабой, от камней болели ноги; она колебалась, не вернуться ли домой, не зайти ли куда-нибудь посидеть.

В эту минуту из соседней двери вышел г-н Леон со связкой бумаг подмышкой. Он раскланялся и остановился в тени у лавки Лере под выступающим серым навесом.

Г-жа Бовари сказала, что собиралась навестить ребенка, но уже чувствует усталость.

– Если… – начал Леон и запнулся, не смея продолжать.

– У вас есть какое-нибудь дело? – спросила Эмма.

И, выслушав ответ, попросила клерка проводить ее. К вечеру это уже стало известно всему Ионвилю, и супруга мэра, г-жа Тюваш, заявила при своей служанке, что г-жа Бовари компрометирует себя.

Чтобы попасть к кормилице, приходилось, пройдя улицу, свернуть налево к кладбищу и идти между дворами и домиками по тропинке, окаймленной кустами бирючины. Они были в цвету, как и вероника, шиповник, крапива, буйно разросшаяся ежевика. Сквозь проходы в живых изгородях видно было, как возле домишек роется свинья в навозе или привязанная корова трет рога о дерево. Молодые люди шли тихо рядом, и Эмма опиралась на руку г-на Леона, а он сдерживал шаг, применяясь к ее походке; перед ними носился, жужжал в горячем воздухе целый рой мошкары.

Они узнали дом кормилицы по осенявшему его старому орешнику. Лачуга была низенькая, крытая коричневой черепицей; под чердачным слуховым окном висела связка лука. Вдоль всей терновой изгороди тянулись вязанки хвороста, а во дворе рос на грядке латук, немного лаванды и душистый горошек на тычинках. Грязная вода растекалась по траве, кругом валялось какое-то тряпье, чулки, красная ситцевая кофта; на изгороди была растянута большая простыня грубого полотна. На стук калитки вышла женщина, держа на руке грудного ребенка. Другой рукой она вела жалкого, тщедушного карапуза с золотушным личиком – сынишку руанского шапочника: родители, слишком занятые торговлей, отправили его в деревню.

– Пожалуйте, – сказала кормилица. – Ваша девочка там, она спит.

В единственной комнате у задней стены стояла широкая кровать без полога, а возле разбитого и заклеенного синей бумагой окна – квашня. В углу за дверью, под каменным баком для стирки, рядом с бутылкой масла, из горлышка которой торчало перо, были выстроены в ряд башмаки с блестящими гвоздями; на пыльном камине валялся «Матьё Лансберг», ружейные кремни, огарки свечей, обрывки трута. Наконец последним из украшений этого жилища была дующая в трубу Слава, вырезанная, наверно, из какой-нибудь парфюмерной рекламы и прибитая к стене шестью сапожными гвоздиками.

На полу, в ивовой колыбельке, спала девочка Эммы. Мать взяла ее на руки вместе с одеялом и, тихонько покачиваясь, запела над ней.

Леон прохаживался по комнате; ему казалось очень странным, что прекрасную даму в изящном платье он видит в такой нищенской обстановке. Г-жа Бовари покраснела; он подумал, что его взгляд мог показаться ей нескромным, и отвернулся. Девочка срыгнула матери на воротничок, и та положила ее обратно в колыбельку. Кормилица тут же бросилась вытирать, уверяя, что пятна не останется.

– Она мне еще не то делает, – говорила кормилица. – Только и заботы, что подмывать ее! Вот если бы вы были так добры, велели бы бакалейщику Камюсу, чтобы он, когда надо, давал мне немножко мыла! Да и вам бы так было удобнее, – я бы вас не беспокоила.

– Хорошо, хорошо! – сказала Эмма. – До свидания, тетушка Ролле.

И она вышла, вытерев у дверей ноги.

Женщина проводила ее до самой калитки, все время жалуясь, что ей очень вредно вставать по ночам.

– Иной раз так меня ломает, – просто засыпаю на стуле. Уж дали бы вы мне хоть фунтик молотого кофе – его на месяц хватит. Я бы по утрам пила с молоком.

Терпеливо выслушав изъявления ее благодарности, г-жа Бовари ушла; но не успела она сделать несколько шагов по тропинке, как сзади послышался стук деревянных башмаков. Эмма повернула голову; это была кормилица.

– В чем дело?

Тогда крестьянка, отведя ее за дерево, заговорила о муже: при своем ремесле и шести франках в год от капитана…

– Говорите короче! – сказала Эмма.

– Так вот, – продолжала кормилица, вздыхая после каждого слова, – я боюсь, тяжело будет мне пить кофе одной. Вы сами знаете, мужчины…

– Да ведь вы получите кофе, – повторила Эмма. – Я вам дам!.. Вы мне надоели!..

– Ах, барыня милая, ведь у него от ран ужасные судороги в груди. Он говорит, что ему даже от сидра бывает плохо.

– Ну, поскорее, тетушка Ролле!

– Так вот, – говорила та, приседая, – если я не слишком много прошу… – и она поклонилась еще раз, – если бы милость ваша… – взгляд ее умолял, – графинчик водки! Я бы вашей девочке ножки растирала… А уж ножки у нее, словно пух!

Отделавшись от кормилицы, Эмма снова взяла под руку г-на Леона. Несколько времени она шла быстро, потом задержала шаг, и взгляд ее – она смотрела вперед – встретил плечо молодого человека и черный бархатный воротник его сюртука, на который падали гладкие, старательно причесанные каштановые волосы. Эмма заметила его ногти: они были длиннее, чем обычно носили в Ионвиле. Уход за ними составлял одно из важных занятий клерка; для этой цели он держал в письменном столе особый ножичек.

Молодые люди возвращались в Ионвиль вдоль реки. В летнюю жару берег обнажался, и до самого основания видны были ограды садов, от которых спускались к воде лесенки. Бесшумно текла быстрая и холодная на взгляд речка; высокие, тонкие травы склонялись над гладью по течению, словно растрепанная зеленая шевелюра. По верхушкам камышей и листьям кувшинок кое-где сидели или ползали на тонких лапках насекомые. Солнце пробивалось сквозь голубые пузырьки разбивающихся, сменяющих друг друга волн; старые подрезанные ивы отражались в воде серой своей корой; выше лежали кругом пустынные луга. Все люди на фермах обедали; молодая женщина и ее спутник слышали только мерный звук своих шагов по тропинке, свои слова да шуршанье эмминого платья.

Садовые стены, утыканные поверху осколками бутылок, были нагреты, как стекла теплицы. Между кирпичами пробивался желтофиоль; проходя мимо, г-жа Бовари краем открытого зонтика задевала их, и увядшие цветы роняли желтоватую пыльцу; порой по шелку, цепляясь за бахрому, секунду скользила веточка жимолости или клематита.

Разговор шел об испанской балетной труппе, которую скоро ждали в руанский театр.

– Вы пойдете? – спросила Эмма.

– Если удастся, – ответил Леон.

Неужели им больше нечего было сказать друг другу? Но в их глазах таились более серьезные речи; силясь найти банальные фразы, оба чувствовали, как их охватывает томность: то был как бы ропот души – глубокий, непрерывный, покрывающий голоса. Изумленные этим никогда не испытанным наслаждением, они не пытались рассказать о нем друг другу или вскрыть его причину. Грядущее счастье, словно река в тропиках, издали наполняет пространство своей природной мягкостью, веет благоуханием, – и человек дремлет, опьяняясь, и не заботится о будущем, которого не видно.

В одном месте стадо размесило всю землю; пришлось перебираться по большим зеленым камням, разбросанным в грязи. Эмма часто останавливалась, смотрела, куда бы ей поставить ногу, и, шатаясь на дрожащем булыжнике, неуверенно наклонялась вперед, расставив локти, смеясь от страха упасть в лужу.

Дойдя до своего сада, г-жа Бовари толкнула калитку, взбежала на крыльцо и исчезла в доме.

Леон вернулся в контору. Патрона не было; он взглянул на папку с документами, очинил перо, потом взял шляпу и ушел.

Он пошел на выгон, на вершину Аргейльского холма, где начинался лес, лег там под елью на землю и стал сквозь пальцы глядеть в небо.

«Какая тоска! – думал он. – Какая тоска!»

Он считал для себя несчастьем жить в этой деревушке, где Омэ считался его другом, а г-н Гильомен – учителем. Нотариус был вечно завален делами, носил очки с золотыми заушниками, белый галстук, рыжие бакены и ничего не понимал в душевных тонкостях, хотя и щеголял натянутыми английскими манерами, вначале ослеплявшими клерка. Что же касается аптекарши, то это была женщина кроткая, как овца, лучшая супруга во всей Нормандии; она обожала своих детей, отца, мать и всех родственников, плакала над несчастьями ближних, вела хозяйство кое-как и ненавидела корсеты; но двигалась она так тяжело, слушать ее было так скучно, так она казалась ординарна с виду и так ограниченна в разговоре, что, хотя ей было тридцать лет, а Леону – двадцать, хотя они спали дверь в дверь и разговаривали ежедневно, – он ни разу не подумал о том, что она кому-то может быть женой и что вообще ее пол сказывается не только в одежде.

А кто еще? Бине, несколько лавочников, два-три кабатчика, кюре и, наконец, мэр, господин Тюваш с двумя сыновьями, – тупые и угрюмые толстосумы, которые сами обрабатывали землю, пьянствовали в своем семейном кругу, а в обществе вели себя, как невыносимые ханжи.

Но на фоне всех этих вульгарных физиономий выделялось лицо Эммы, совсем особенное и все же далекое, – между нею и собой он смутно чувствовал какую-то пропасть.

Вначале он часто ходил к ней вместе с аптекарем. Шарль, казалось, принимал его без особой радости, и Леон не знал, как ему вести себя: он и боялся быть навязчивым, и желал близости, которая казалась ему почти невозможной.

IV

С первыми холодами Эмма покинула свою спальню и переселилась в залу – длинную и низкую комнату, где на камине у зеркала растопырил ветви коралловый полип. Сидя в кресле у окна, она глядела на идущих по улице ионвильцев.

Два раза в день проходил из своей конторы к «Золотому льву» Леон. Эмма издалека слышала его шаги; она наклонялась, поджидая его, и молодой клерк, всегда одинаково одетый, не оборачиваясь, проплывал за занавеской. Но в сумерки, когда, уронив на колени начатое вышивание, она сидела, опершись подбородком на левую руку, ее часто охватывала дрожь при появлении этой внезапно скользящей тени. Она вставала и приказывала накрывать на стол.

Во время обеда являлся г-н Омэ. Держа в руке свою феску, он входил на цыпочках, чтобы никого не обеспокоить, и каждый раз начинал одной и той же фразой: «Добрый вечер всей компании!» Потом усаживался за стол на своем месте – между супругами – и начинал расспрашивать Шарля о его больных, а тот советовался с ним насчет возможных гонораров. Дальше начиналась новая тема: что пишут в газете? К этому часу Омэ уже знал ее почти наизусть и пересказывал весь номер полностью, со всеми редакционными рассуждениями, не пропуская ни одной скандальной истории, какие только разыгрывались во Франции или за границей. Но вот иссякал и этот сюжет. Тогда аптекарь не упускал случая вставить несколько замечаний по поводу подававшихся кушаний. Иногда он даже привставал и осторожно показывал хозяйке самый нежный кусочек или, повернувшись к служанке, давал ей советы относительно приготовления рагу и питательных приправ; об ароматических веществах, о мясной вытяжке, о соусах и желатине он говорил изумительно. У Омэ было в памяти больше рецептов, чем в аптеке склянок, он неподражаемо варил всякие варенья, уксус и сладкие ликеры, знал все новейшие изобретения в области хозяйственных переносных плит и владел искусством сохранения сыров и выхаживания больных вин.

В восемь часов за ним приходил Жюстен – пора было закрывать аптеку. Г-н Омэ лукаво поглядывал на него, особенно если тут же была Фелиситэ: он заметил, что ученику очень нравится бывать в докторском доме.

– Мой молодчик начинает задумываться, – говорил фармацевт. – Черт побери, он, пожалуй, влюбился в вашу служанку.

Но всерьез аптекарь ставил Жюстену в вину другой, более важный недостаток – мальчишка постоянно подслушивал разговоры взрослых. Например, по воскресеньям, когда дети засыпали в креслах, натягивая спинами не в меру широкие коленкоровые чехлы, и г-жа Омэ вызывала ученика в гостиную, чтобы он унес их в детскую, его потом просто невозможно было выгнать.

На вечера к фармацевту ходили лишь очень немногие: своими политическими мнениями и злословием он понемногу отпугнул от себя почти всех почтенных особ. Но клерк не пропускал ни одного вечера. Заслышав звонок, он бросался навстречу г-же Бовари, принимал ее шаль и отставлял в сторону, под аптечную конторку, толстые плетеные туфли, которые она надевала поверх ботинок, когда лежал снег.

Сначала составляли несколько партий в «тридцать одно», потом г-н Омэ играл с Эммой в экарте, а Леон, стоя позади, давал ей советы. Опираясь руками на спинку ее стула, он глядел на гребень, придерживавший прическу. Всякий раз, как Эмма сбрасывала карты, лиф ее слегка подтягивался с правой стороны. Зачесанные кверху волосы отбрасывали на спину коричневатый отсвет, который, постепенно бледнея, понемногу терялся в тени. Дальше платье спускалось по обе стороны стула и, вздуваясь бесчисленными складками, ниспадало на пол. Когда Леону случалось притронуться к нему башмаком, он отскакивал, словно наступил человеку на ногу.

Покончив с картами, врач и аптекарь принимались за домино, а Эмма вставала с места, садилась за стол и, облокотившись, начинала перелистывать «Иллюстрацию». Она приносила с собою журнал мод. Леон устраивался рядом; они вместе разглядывали картинки и ждали друг друга, чтобы перевернуть страницу. Часто она просила его почитать стихи; Леон декламировал нараспев, старательно замирая в любовных местах. Но стук домино раздражал его; г-н Омэ был очень силен в этой игре и всегда побивал Шарля на шестерках-дубль. Добравшись до трехсот, партнеры разваливались в креслах перед камином и скоро засыпали. Огонь угасал в золе; чайник был пуст; Леон все читал. Эмма слушала его, машинально поворачивая шелковый абажур, расписанный бледными пьеро в колясках и канатными танцовщицами с балансирами в руках. Леон прекращал чтение и жестом показывал на уснувшую аудиторию; тогда они начинали говорить шепотом, и беседа казалась им еще приятнее оттого, что никто ее не слышит.

Так между ними установилось некое соглашение, постоянный обмен книгами и романсами; г-н Бовари был не слишком ревнив и нисколько этому не удивлялся.

В день ангела он получил прекрасную френологическую голову, до самой шеи испещренную цифрами и выкрашенную в синий цвет. То был знак внимания клерка. Он оказывал доктору и другие любезности, вплоть до того, что выполнял в Руане его поручения; когда один светский роман ввел в моду кактусы, Леон стал покупать их для г-жи Бовари и привозил в «Ласточке» у себя на коленях, накалывая пальцы о колючки.

Эмма заказала для горшков полочку с решеткой и подвесила ее под окошком. Клерк тоже завел себе подвесной садик. Поливая цветы, каждый у своего окна, они видели друг друга.

В городке было только одно окошко, за которым еще чаще стоял человек: каждый день после обеда, а по воскресеньям с утра до ночи, за слуховым окном г-на Бине можно было в ясную погоду разглядеть его худощавый профиль, склоненный над токарным станком, однообразное жужжание которого доносилось до самого «Золотого льва».

Однажды вечером Леон, вернувшись домой, нашел в своей комнате коврик из бархата и шерсти, расшитый листьями по палевому фону; он позвал г-жу Омэ, г-на Омэ, Жюстена, детей, кухарку, он рассказал об этом своему патрону. Всем хотелось видеть коврик: с какой стати докторша так расщедрилась ради клерка? Это казалось очень странным, и все окончательно решили, что они в очень близких отношениях.

Леон и сам наводил людей на эту мысль: он только и делал, что рассказывал об очаровании Эммы, о ее уме, так что Бине однажды грубо оборвал его:

– Мне-то какое дело? Я ведь с ней незнаком!

Леон мучился, придумывая, как бы ему объясниться в любви; вечно колеблясь между страхом оскорбить ее и стыдом за свое малодушие, он плакал от бессилия и желаний. Потом он принимал твердые решения, писал и рвал письма, назначал себе сроки и пропускал их. Он часто отправлялся к Эмме, готовый дерзнуть на все; но при ней мужество его исчезало, и когда входил Шарль и предлагал ему проехаться вместе в шарабанчике – заглянуть к какому-нибудь больному, он тотчас соглашался, раскланивался с хозяйкой и уходил. Разве ее муж – это не часть ее самой?

А Эмма даже не задавала себе вопроса, любит ли она Леона. Любовь, думала она, должна явиться внезапно, как гром и молния; это небесный ураган, который обрушивается на жизнь, переворачивает ее, срывает желания, как лист с дерева, и уносит сердце в пучину. Она не знала, что когда засорены сточные желоба, то от дождя на террасах образуются озера, – и так и жила в спокойствии, пока вдруг не открыла в стене своего дома трещину.

V

То было днем, в одно февральское воскресенье, когда шел снег.

Все они – г-н и г-жа Бовари, Омэ и г-н Леон – отправились поглядеть строившуюся в полульё от Ионвиля, в ложбинке, льнопрядильную фабрику. Аптекарь взял с собой Наполеона и Аталию, ибо детям необходим был моцион; позади шел с зонтами на плече Жюстен.

Но трудно было найти что-нибудь менее достопримечательное, чем эта достопримечательность. Посреди огромного пустыря, где между кучами песка и булыжника там и сям валялись уже покрытые ржавчиной зубчатые колеса, стояла длинная четырехугольная постройка с множеством пробитых в ней маленьких окон. Она еще не была закончена, и между опорными балками крыши сквозило небо. На самом верху возвышался шест, и привязанный к нему пучок соломы с колосьями хлопал по ветру своей трехцветной лентой.

Омэ ораторствовал. Он разъяснял компании все будущее значение предприятия, вычислял толщину полов и стен и очень жалел, что у него нет метрической линейки, какою располагает для своего личного пользования г-н Бине.

Эмма шла под руку с аптекарем и, слегка опираясь на его плечо, глядела на солнечный диск, излучавший вдали, в тумане, свою ослепительную бледность; но вот она повернула голову и увидела Шарля. Фуражка у него была нахлобучена на глаза, толстые губы дрожали, что придавало всему лицу какое-то глупое выражение; самая его спина, широкая, безмятежная его спина, раздражала Эмму; даже сюртук, казалось ей, выставлял напоказ всю заурядность этого человека.

Пока Эмма глядела на мужа, черпая в своем раздражении какую-то извращенную радость, вперед выступил Леон. Он побледнел от холода, и, казалось, это наложило на его лицо отпечаток еще более мягкой томности; немного свободный воротничок рубашки приоткрывал за галстуком кусочек кожи; из-под пряди волос виднелась мочка уха, а большие голубые глаза, устремленные к облакам, казались Эмме прозрачнее и прекраснее горных озер, в которых отражается небо.

– Несчастный! – воскликнул вдруг аптекарь.

И подбежал к сыну: тот залез в кучу извести, чтобы выбелить башмачки. Наполеона стали бранить, он громко ревел, а Жюстен обтирал ему обувь жгутом соломы. Но, чтобы отскоблить известь, понадобился нож, и Шарль предложил свой.

«Ах, – подумала Эмма, – он ходит с ножом в кармане, как мужик!»

Оседал иней; вернулись в Ионвиль.

Вечером г-жа Бовари не пошла к соседям, и когда за Шарлем закрылась дверь, когда она осталась одна, перед нею снова с отчетливостью почти непосредственного ощущения, в той преувеличенной перспективе, какую придает всему воспоминание, встала все та же параллель. Глядя с кровати на ярко пылающий огонь, она как живого видела перед собою Леона: он стоял, одной рукой сгибая трость, а другой держа за ручку Аталию, которая спокойно сосала льдинку. Он казался Эмме очаровательным; она не могла оторваться от него, она вспоминала его позы в другие дни, сказанные им слова, звук его голоса, все черты его облика, – и, вытягивая губы, словно для поцелуя, повторяла:

– Да, он прелесть, прелесть… Не влюблен ли он? – спросила она самое себя. – Но в кого?.. Да в меня же!

И сразу перед ней предстали все доказательства, и сердце ее затрепетало. Яркие отсветы камина весело плясали на потолке; Эмма легла на спину и потянулась всем телом.

Тогда-то начались беспрестанные вздохи: «Ах, если бы это было угодно небу! Но почему же нет? Кто мешает?..»

В полночь вернулся Шарль; Эмма сделала вид, будто только что проснулась; когда, раздеваясь, он чем-то зашумел, она пожаловалась на мигрень; потом небрежно спросила, что было на вечере.

– Господин Леон поднялся к себе очень рано, – ответил муж.

Эмма не могла сдержать улыбку и уснула, вся переполненная новым очарованием.

На другой день, когда уже стемнело, к ней явился посетитель – торговец модными товарами, некий Лере. Лавочник этот был человек очень ловкий.

Родившись в Гаскони, он затем поселился в Нормандии и соединял природное уменье южанина заговаривать зубы с осторожным кошским лукавством. Его полное, дряблое безбородое лицо было как будто окрашено отваром светлой лакрицы, а жесткий блеск маленьких черных глазок казался еще живее от седой шевелюры. Кем он был раньше, никто не знал: кто говорил – коробейником, а кто – менялой в Руто. Несомненно только одно: он производил в уме такие сложные вычисления, что даже сам Бине приходил в ужас. Учтивый до приторности, он постоянно держался в чуть согнутом положении, словно кланялся или приглашал кого-то танцевать.

Положив у порога свою шляпу с крепом, он поставил на стол зеленую картонку и с бесконечными любезностями стал жаловаться, что «сударыня» до сих пор не почтила его своим доверием. Конечно, его бедная лавчонка ничем не может привлечь такую элегантную даму – эти слова он особенно подчеркнул. Но ей стоит только приказать, а уж он достанет для нее все что угодно – как из приклада, так и из белья, как из шляпок, так и из галантереи: он ведь регулярно, четыре раза в месяц, ездит в город. У него связи со всеми лучшими фирмами. Его могут рекомендовать и «Три брата», и «Золотая борода», и «Долговязый дикарь», – господа владельцы этих магазинов знают его как свои пять пальцев! А сейчас он хотел только так, между прочим, показать госпоже докторше несколько вещей, доставшихся ему по самому редкостному случаю. И он вынул из картонки полдюжины воротничков с вышивкой.

Г-жа Бовари поглядела на них.

– Мне ничего не нужно, – сказала она.

Тогда г-н Лере осторожно извлек три алжирских шарфа, несколько пачек английских иголок, пару соломенных туфель и, наконец, четыре ажурных кокосовых рюмки для яиц – искусной работы арестантов. Опершись обеими руками на стол, он наклонился, вытянул шею и, приоткрыв рот, следил за взглядом Эммы, нерешительно блуждавшим по всем этим товарам. Время от времени ловкий купец, будто снимая пылинку, проводил ногтем по разостланным во всю длину шелковым шарфам, и они трепетали, шурша, и, словно звездочки, блестели в зеленоватом свете сумерек золотые прожилки ткани.

– Сколько это стоит?

– Пустяки, – отвечал Лере, – пустяки. Да мне не к спеху – когда вам будет угодно. Мы ведь не жохи какие-нибудь!

Эмма несколько секунд подумала и в конце концов отказалась, поблагодарив г-на Лере, но он, нисколько не удивившись, ответил:

– Ну, мы потом столкуемся; я ведь со всеми дамами лажу, кроме своей жены!

Эмма улыбнулась.

– То есть я хотел сказать, – добродушно заговорил Лере после своей шутки, – что забочусь не о деньгах… Денег я бы вам и сам дал, если угодно.

У Эммы вырвался удивленный возглас.

– Право! – быстро и тихо сказал Лере. – Мне бы для вас за ними не пришлось далеко ходить. Имейте это в виду!

И тут же стал расспрашивать о здоровье хозяина кафе «Франция», дядюшки Телье, которого в это время лечил г-н Бовари.

– Что это с дядюшкой Телье?.. Он так кашляет, что весь дом трясется; боюсь, что скоро ему понадобится уже не фланелевая фуфайка, а еловое пальто. Как он гулял в молодые годы! Эти люди, сударыня, не знают никакой меры! Он просто весь иссох от водки!.. А все-таки очень тяжело, когда умирает старый знакомый.

Застегивая картонку, он стал рассуждать о клиентуре господина доктора.

– Все эти болезни, – сказал он, хмуро поглядывая на окна, – конечно, от погоды. Я тоже чувствую себя не совсем в своей тарелке; пожалуй, надо будет на днях зайти посоветоваться с господином Бовари: спина совсем разболелась. Итак, до свиданья, сударыня. Весь в вашем распоряжении. Покорнейший слуга!

И он тихонько закрыл за собой дверь.

Обед Эмма приказала подать на подносе к себе в комнату, к камину; она ела не торопясь, все казалось ей очень вкусным.

«Как я умно поступила!» – подумала она, вспомнив о шарфах.

На лестнице послышались шаги: это был Леон. Эмма встала и взяла с комода первое попавшееся неподрубленное полотенце из стопки. Когда он вошел, она, казалось, была поглощена работой.

Разговор тянулся вяло; г-жа Бовари поминутно прерывала его, а гость и сам был как будто совсем смущен. Он сидел у камина на низеньком стуле и вертел в пальцах футлярчик слоновой кости; она же работала иглой, время от времени заглаживая рубец ногтем. Эмма ничего не говорила; Леон, очарованный ее молчанием, как в другое время ее речами, тоже не произносил ни слова.

«Бедный мальчик!» – думала она.

«Чем же я ей не угодил?» – спрашивал он себя.

Наконец Леон сказал, что на днях ему придется съездить по делам конторы в Руан.

– Кончился ваш нотный абонемент, – возобновить его?

– Нет, – отвечала Эмма.

– Почему?

– Потому что…

И, закусив губу, она вытянула длинную серую нитку.

Эта работа раздражала Леона. Ему казалось, что Эмма колет себе пальцы; в голову ему пришла галантная фраза, но он не осмелился произнести ее.

– Так вы прекращаете? – заговорил он снова.

– Что? – живо переспросила Эмма. – Музыку? Ну, конечно, боже мой! Ведь мне надо вести хозяйство, ухаживать за мужем, – у меня масса забот, множество более важных обязанностей.

Она взглянула на часы. Шарль запаздывал. И вот она сделала вид, что беспокоится.

– Он такой добрый! – несколько раз повторила она.

Клерк очень уважал г-на Бовари. Но подобная нежность неприятно удивила его; тем не менее он продолжал расточать врачу похвалы; впрочем, он, по его словам, слышал их ото всех, и особенно от аптекаря.

– Ах, это прекрасный человек! – сказала Эмма.

– Несомненно, – ответил клерк.

И заговорил о г-же Омэ. Над ее небрежным туалетом оба обычно смеялись.

– Что ж в этом такого? – прервала его Эмма. – Хорошая мать семейства не думает о нарядах.

И снова погрузилась в молчание.

Точно так же продолжалось и в следующие дни. Все в ней изменилось – и речи, и манеры. Теперь она близко принимала к сердцу хозяйство, регулярно ходила в церковь и строже прежнего держала служанку.

Берту она взяла от кормилицы. Когда бывали гости, Фелиситэ приносила ее в комнату, г-жа Бовари раздевала девочку, показывала всем ее тельце. Она заявляла, что обожает детей – это ее утешение, ее радость, ее безумие. Свои ласки она сопровождала патетическими излияниями, которые всюду, кроме Ионвиля, напоминали бы вретищницу из «Собора Парижской богоматери».

Придя домой, Шарль всегда находил у камина согретые туфли. Теперь не стало у него ни жилетов без подкладки, ни сорочек без пуговиц; приятно было глядеть на его ночные колпаки, ровными стопками разложенные в бельевом шкафу. Гуляя с ним по саду, Эмма уже не дулась, как прежде; что бы он ни предложил, она всегда соглашалась, хотя бы и не понимала тех желаний, которым подчинялась без малейшего ропота. И когда после обеда г-н Бовари сидел у камина, сложив руки на животе и поставив ноги на решетку, когда щеки его румянились от сытости, а глаза увлажнялись от счастья, когда его дочурка ползала по ковру, а эта женщина, сгибая свой тонкий стан, наклонялась через спинку кресла и целовала его в лоб, – Леон глядел на него и думал: «Какое безумие! И как добиться ее?..»

Эмма казалась ему такой добродетельной и недоступной, что всякая, даже смутная надежда окончательно покинула его.

Но благодаря такому отречению он поставил любимую на совершенно исключительное место. Образ ее очистился от плотской прелести, которую ему не суждено было познать; в его сердце она поднималась все выше, великолепным взлетом апофеоза отделяясь от мира. То было одно из тех чистых увлечений, которые не мешают никаким житейским занятиям, дороги людям своею необычностью, и не столько радости дают они, пока длятся, сколько горя приносит их конец.

Эмма похудела, щеки ее покрылись бледностью, лицо осунулось. Черные волосы, большие глаза, правильный нос, плавная поступь, всегдашняя молчаливость, – казалось, что эта женщина проходит в жизни, едва к ней прикасаясь и неся на челе неясную печать какого-то великого предназначения. Она была так грустна и так спокойна, так нежна и в то же время так сдержанна, что от нее веяло неземным очарованием; так в церкви содрогаешься от запаха цветов, пронизанного холодом мрамора. Другие тоже поддавались ее прелести. Аптекарь говорил:

– Это чрезвычайно одаренная женщина; она оказалась бы на месте даже в супрефектуре!

Хозяйки восхищались ее бережливостью, пациенты – ее учтивым обращением, бедные – ее добрым сердцем.

А она была полна вожделений, неистовой страстности, ярости. За этим падающим прямыми складками платьем скрывалось потрясенное сердце, эти столь целомудренные губы не выдавали его мучений. Она была влюблена в Леона и искала одиночества, чтобы свободно наслаждаться его образом. Встречи нарушали сладострастие ее дум. При звуке шагов любимого Эмма трепетала, в его же присутствии волнение затихало и оставалось лишь безмерное изумление, переходившее в грусть.

Когда Леон в полной безнадежности уходил от нее, он не знал, что она вставала с места вслед за ним, чтобы посмотреть на него из окна. Ее беспокоил каждый его шаг; она следила за выражением его лица; она выдумывала целые истории, чтобы только изобрести предлог зайти в его комнату; она завидовала счастью аптекарши, которая спала с ним под одной кровлей; мысли ее вечно стремились к этому дому, словно голуби из «Золотого льва», которые летали туда купать в сточном желобе свои розовые лапки и белые крылья. Но чем яснее видела Эмма свою любовь, тем больше бежала от нее, боясь ее выдать, желая ее ослабить. Ей так хотелось, чтобы Леон догадался! И она придумывала всяческие случайности, катастрофы, которые могли бы ей помочь. Удерживали ее, конечно, леность или страх, а также стыд. Она думала, что уж слишком далеко оттолкнула его, что теперь поздно, что все пропало. А женское тщеславие, радостная мысль: «Я добродетельна» и удовольствие глядеться в зеркало, принимая позы самоотречения, немного вознаграждали ее за ту жертву, какую она, думалось ей, принесла.

И вот, плотские желания, жажда денег, меланхолия страсти – все слилось в единой муке; и вместо того чтобы отвращаться от нее мыслью, Эмма все больше тянулась к ней, возбуждая себя к страданию, и повсюду искала к нему поводов. Ее раздражали и плохо поданное блюдо, и неплотно закрытая дверь, она вздыхала по бархату, которого у нее не было, по счастью, которого ей не хватало, стонала от слишком высоких своих мечтаний и слишком тесного своего дома.

Но в полное отчаянье приводило ее то, что Шарль, по-видимому, и не подозревал ее терзаний. Его уверенность, что он дает ей счастье, казалась ей нелепостью и оскорблением, его спокойствие – неблагодарностью. Для кого же была она так благоразумна? Не он ли был препятствием на пути ко всякому счастью, причиною всех горестей, как бы острым шпеньком на тех бесчисленных ремнях, которые стягивали ее со всех сторон?

И Эмма перенесла на него одного всю многообразную ненависть, рождавшуюся из всех ее несчастий; и всякая попытка ослабить это чувство только увеличивала его, ибо такое тщетное усилие становилось лишней причиной отчаяния и еще больше углубляло разрыв. Эмма, наконец, взбунтовалась против собственной кротости. Убожество домашнего быта толкало ее к мечтам о роскоши, супружеская нежность – к жажде измены. Ей хотелось, чтобы Шарль бил ее: тогда она получила бы право ненавидеть его и мстить. Иногда она сама удивлялась жестоким выдумкам, приходившим ей в голову; а между тем надо было по-прежнему улыбаться, слушать, как ее вновь и вновь называли счастливой, притворяться, что так оно и есть на самом деле, позволять другим так думать!

Но это лицемерие было ей отвратительно. Ее охватывало искушение бежать с Леоном – все равно куда, только бы подальше, и там испытать новую судьбу; но тогда в душе ее открывалась смутная пропасть, полная мрака.

«Да он уж и не любит меня, – думала она. – Что мне делать? Какой ждать помощи, какой утехи, какого облегчения?»

И, чувствуя себя разбитой, задыхаясь, обессилев, она тихо рыдала, и слезы ее текли ручьем.

– Почему бы не сказать барину? – спрашивала служанка, заставая ее во время таких припадков.

– Это нервы, – отвечала Эмма. – Не говори ему, он только огорчится.

– Ах, да, – подхватывала Фелиситэ, – с вами то же самое, что с Гериной, с дочкой дядюшки Герена, рыбака из Полле. Я знала ее в Дьеппе, когда еще не жила у вас. Она была такая грустная, что когда, бывало, стоит на пороге, так и кажется, будто в доме покойник и перед дверью натянули черное сукно. У нее была такая болезнь – вроде тумана в голове, и ни врачи ничего не могли с ней поделать, ни кюре. Когда ее уж очень схватит, она, бывало, уйдет одна на берег моря. Ее часто находил при обходе таможенник: лежит ничком на камешках и плачет. А как вышла замуж, все, говорят, прошло.

– А вот у меня, – отвечала Эмма, – как я вышла замуж, так все и началось.

VI

Однажды вечером она сидела у открытого окна и смотрела на причетника Лестибудуа, который подрезал буксовые кусты. Но вот он ушел – и раздался звон к вечерне.

Было начало апреля, когда цветут подснежники, теплый ветер кружится по взрыхленным грядкам, и сады, словно женщины, наряжаются к летним праздникам. Сквозь плетенье беседки далеко по сторонам виден был луг, и река причудливыми изгибами вырисовывалась на его траве. Вечерний туман сквозил между безлистными тополями, скрадывая их контуры лиловой дымкой, легкой и прозрачной, будто повисший на сучьях тонкий газ. Вдали брело стадо; не слышно было ни топота, ни мычанья; а колокол непрерывно тянул в воздухе свои мирные жалобы.

Под этот монотонный звон мысль женщины блуждала в старых воспоминаниях юности и пансиона. Она вспоминала свечи, возвышавшиеся на алтаре над вазами с цветами, дарохранительницу с колонками. Ей хотелось замешаться, как тогда, в длинный ряд белых косынок, кое-где разделенный тугими черными капюшонами монахинь, преклонявших колени на скамеечках; в воскресенье, поднимая за обедней голову, она видела между синеватыми столбами восходящего кверху ладана кроткое лицо пречистой девы. И вот на нее нахлынуло умиление; она почувствовала себя одинокой, слабой, словно пушинка, подхваченная вихрем; она безотчетно направилась в церковь, готовая на любой благочестивый подвиг, только бы он поглотил ее душу, только бы в нем растворилась вся жизнь.

На площади Эмма встретила Лестибудуа, возвращавшегося с колокольни; он спешил вернуться к прерванной работе и в интересах ее, чтобы не терять времени, звонил к вечерне тогда, когда ему было удобнее. К тому же более ранний благовест созывал мальчишек на урок катехизиса.

Иные из них уже пришли и играли на кладбищенских плитах в шары. Другие сидели верхом на ограде и болтали ногами, сбивая своими деревянными башмаками высокую крапиву, разросшуюся между крайними могилами и низенькой стеной. Это была единственная полоска зелени: дальше шел сплошной камень, постоянно покрытый мелкой пылью, несмотря на метлу пономаря.

Ребятишки в холщовых туфлях бегали там, словно то был нарочно для них настланный паркет, и голоса их прорывались сквозь колокольный гул. Он слабел, и сокращались размахи толстой веревки, которая волочилась концом по земле, спускаясь из-под крыши. Разрезая воздух своим лётом, с писком проносились ласточки и быстро исчезали в гнездах, желтевших под черепицей карниза. В глубине церкви горела лампада, то есть фитиль от ночника в подвешенной плошке. Свет ее казался издали мутным пятном, трепещущим в масле. Длинный солнечный луч пересекал весь неф, и от этого еще темнее были все углы и боковые приделы.

– Где кюре? – спросила г-жа Бовари у мальчика, который из озорства дергал слабо державшийся в земле турникет.

– Сейчас придет.

В самом деле дверь церковного дома скрипнула, показался аббат Бурнисьен; дети, толкаясь, побежали в храм.

– Вот сорванцы! – проворчал священник. – Вечно одно и то же!

И он поднял изодранный катехизис, который только что задел ногой.

– Ничего не уважают!..

Но, увидев г-жу Бовари, он сказал:

– Простите, не узнал вас!

И, сунув катехизис в карман, остановился, все еще раскачивая двумя пальцами тяжелый ключ от ризницы.

Заходящее солнце било ему прямо в лицо, и под его лучами казалась светлее блестевшая на локтях и обтрепанная по подолу ластиковая сутана. На широкой груди вдоль ряда пуговок тянулись сальные и табачные пятна; особенно много их было пониже белого галстука, на котором покоились пышные складки красной кожи; лицо священника было усеяно желтоватыми пятнами, прятавшимися за жесткой, седеющей щетиной. Он только что пообедал и громко сопел.

– Как поживаете? – добавил он.

– Плохо, – отвечала Эмма. – Мне очень тяжело.

– И мне тоже, – сказал служитель церкви. – Просто удивительно, как расслабляет всех эта первая жара. Ну, что делать! Все мы рождены для страданий, как говорит святой Павел. А что об этом думает господин Бовари?

– Он-то! – презрительно махнув рукой, произнесла Эмма.

– Что вы говорите! – изумленно воскликнул добродушный кюре. – Неужели он вам ничего не прописывает?

– Ах, – сказала Эмма, – мне нужны не телесные лекарства.

Но кюре все поглядывал на церковь, где ребятишки, стоя на коленях, подталкивали друг друга плечом и падали, как карточные домики.

– Я хотела бы знать… – снова заговорила она.

– Погоди, погоди, Рибуде! – гневным голосом закричал священник. – Вот я тебе уши нарву, постреленок!

И он повернулся к Эмме.

– Это сын плотника Буде; родители его люди с достатком и балуют этого шалуна напропалую. А если бы он только захотел, то отлично бы учился: очень способный мальчишка. Так вот, я иногда в шутку называю его Рибуде (знаете, как ту горку, мимо которой ходят в Маромме) и даже говорю так: горе-Рибуде. Ха-ха-ха! Гора Рибуде – горе Рибуде. Как-то раз я сообщил эту шутку его преосвященству, и он смеялся… изволил смеяться. А как поживает господин Бовари?

Эмма, казалось, не слушала.

– Завален работой, конечно, – продолжал кюре. – Ведь мы с ним самые занятые люди во всем приходе. Но только он врачует тело, – с густым смехом добавил он, – а я – душу.

Эмма устремила на священника умоляющий взгляд.

– Да… – сказала она, – вы утешаете во всех скорбях.

– Ах, и не говорите, госпожа Бовари! Вот и сегодня утром мне пришлось идти в Ба-Диовиль, и все из-за коровы: ее раздуло, а они думают, будто это порчу напустили. Все коровы хворают – сам не знаю почему… Но простите! Лонгмар и Буде! Перестанете вы или нет, дрянные озорники?

И он ринулся в церковь.

Ребятишки, сгрудившись вокруг высокого аналоя, влезали на скамейку для певчих, открывали требник; некоторые, крадучись, уже подбирались к исповедальне. Но тут на них налетел кюре, рассыпая кругом град оплеух. Он хватал мальчишек за шиворот, поднимал на воздух и с размаху ставил на колени, словно желая вбить в каменные плиты пола. Наконец он вернулся к собеседнице.

– Да, – сказал он и, зажав в зубах кончик огромного ситцевого носового платка, стал развертывать его. – Несчастные крестьяне!

– Есть и другие несчастные, – отвечала Эмма.

– Да, конечно! Например, городские рабочие.

– Нет, не они…

– Ну, уж простите! Я сам знавал бедных матерей семейств, добродетельнейших женщин, настоящих святых, уверяю вас. И что же, у них даже хлеба вдоволь не было!

– Но те, – заговорила Эмма, и углы ее рта дрогнули, – те, господин кюре, у которых есть хлеб, но нет…

– Дров на зиму? – сказал священник.

– Ах, не велика беда!

– Как – не велика беда! А мне кажется, что если человек сыт, одет, обут, то… в конце концов…

– Боже мой! Боже мой! – вздыхала Эмма.

– Вам нехорошо? – сказал кюре и беспокойно придвинулся поближе. – Это, верно, что-нибудь с пищеварением. Вам бы, госпожа Бовари, пойти домой да выпить чаю или стаканчик холодной сахарной воды; вам станет лучше.

– Зачем?

Она словно только что проснулась.

– Ведь вы провели рукой по лбу. Я и подумал, что у вас закружилась голова.

Но тут он вспомнил:

– Да, вы меня о чем-то хотели спросить? В чем же дело? Я ведь не знаю.

– Я? Нет, ничего… ничего… – повторяла Эмма.

И взгляд ее, блуждавший вокруг, медленно опустился на старика в сутане. Оба, не говоря ни слова, смотрели друг другу в лицо.

– Ну, тогда, госпожа Бовари, – сказал, наконец, священник, – извините меня; ведь вы сами знаете – долг прежде всего; надо мне разделаться с моими повесами. Скоро день их первого причастия. Боюсь, как бы не вышло какого сюрприза. Так что с самого вознесенья я регулярно каждую среду задерживаю их на лишний час. Бедные ребятишки! Все же надо торопиться направлять их по пути господа, как он, впрочем, и сам завещал нам устами своего божественного сына… Доброго здоровья, сударыня, мое почтение вашему супругу!

И он вошел в церковь, сначала преклонив у входа колени.

Эмма видела, как он, тяжело ступая, слегка склонив голову набок, шагал, расставив руки, и скрылся между двойным рядом скамеек.

Тогда она сразу, точно статуя на оси, повернулась назад и пошла домой. Но еще долго слышны были ей звучавшие позади звонкие голоса мальчишек и зычный голос священника:

– Ты христианин?

– Да, я христианин.

– Что такое христианин?

– Это тот, кто будучи окрещен… окрещен… окрещен…

Эмма поднялась на крыльцо, держась за перила, и, как только очутилась в своей комнате, упала в кресло.

Белесоватый свет мягко и волнисто проникал сквозь окна. Мебель казалась еще неподвижнее, чем обычно, и терялась в тени, словно в сумрачном океане. Камин погас, непрерывно тикал маятник, и Эмма смутно изумлялась тому, что вещи так спокойны, когда в ней бушует такое волнение. А между окном и рабочим столиком ковыляла в своих вязаных башмачках маленькая Берта; она пыталась подойти к матери и ухватиться за тесьму ее передника.

– Оставь меня! – сказала Эмма, отстраняя ее рукой.

Но вскоре девочка еще ближе подошла к ее коленям; упершись в них ручками, она подняла большие голубые глаза, и струйка прозрачной слюны стекла с ее губ на шелковый передник Эммы.

– Оставь меня! – раздраженно повторила мать.

Выражение ее лица испугало Берту; ребенок раскричался.

– Ах, да оставь же меня! – И Эмма толкнула девочку локтем.

Берта упала около комода и ударилась о медную розетку; она расцарапала себе щечку, показалась кровь. Г-жа Бовари бросилась поднимать ее, позвонила так, что чуть не оборвала шнурок, стала очень громко звать служанку и уже начала проклинать себя, когда появился Шарль. Было обеденное время, и он вернулся домой.

– Погляди, дорогой мой, – спокойным голосом сказала ему Эмма, – крошка играла и разбилась об пол.

Шарль стал ее утешать: ничего страшного нет! И он пошел за пластырем.

Г-жа Бовари не спускалась в столовую, она хотела одна охранять свое дитя. Но Берта заснула, беспокойство понемногу совсем рассеялось, и Эмма сама себе показалась слишком глупой и доброй, что взволновалась из-за таких пустяков. В самом деле, Берта уже не всхлипывала. Бумажное одеяльце едва заметно шевелилось теперь от ее дыхания. Крупные слезы блестели в уголках полузакрытых запавших глаз, и за ресницами виднелись матовые белки; липкий пластырь, наклеенный на щеку, наискось стягивал кожу.

«Удивительно, как безобразен этот ребенок!» – думала Эмма.

Вернувшись из аптеки в одиннадцать часов вечера (он пошел туда после обеда возвратить остаток пластыря), Шарль застал жену у колыбели.

– Да говорю я тебе, ничего не будет, – сказал он, целуя ее в лоб. – Не мучь себя, бедняжка, голубушка, ты сама захвораешь!

В тот вечер Шарль засиделся у аптекаря. Хотя он и не выказывал особой тревоги, г-н Омэ все же силился ободрить его, поднять его моральное состояние. И разговор шел о разнообразных опасностях, угрожающих детям, о неосторожности прислуги. Об этом могла кое-что порассказать г-жа Омэ: у нее до сих пор остались на груди следы от раскаленных углей, которые когда-то кухарка уронила ей за фартук из совка! Поэтому теперь добрые родители Омэ принимали целый ряд предосторожностей. Ножи в их доме никогда не точились, полы никогда не натирались. Окна были забраны решетками, а перед каминами устроены барьеры из крепких прутьев. При всей своей самостоятельности маленькие Омэ шагу не могли ступить, чтобы за ними кто-нибудь не следил; при малейшей простуде отец начинал пичкать их грудными каплями, и вплоть до пятого года всех их безжалостно заставляли носить стеганые ватные шапочки. Правда, это уж была мания г-жи Омэ; супруг ее глубоко огорчался таким распоряжением, опасаясь возможного вреда для мыслительных способностей. Иногда он даже возмущался и говорил жене:

– Ты что же, хочешь сделать из них караибов или ботокудов?

Между тем Шарль несколько раз пытался прервать беседу.

– Мне надо с вами поговорить, – прошептал он на ухо клерку, который на лестнице оказался впереди него.

«Неужели он что-то подозревает?» – спрашивал себя Леон. Сердце его билось, он терялся в предположениях.

Наконец Шарль, закрыв за собою дверь, попросил его лично разузнать в Руане, сколько должен стоить хороший дагерротип: он готовил жене чувствительный сюрприз, особенно тонкий знак внимания – свой портрет в черном фраке. Но сначала он хотел знать, во что это обойдется; впрочем, такое поручение и не могло особенно затруднить г-на Леона: ведь он все равно бывает в городе почти каждую неделю.

А зачем бывает? Омэ подозревал тут какие-то юношеские шалости, какую-то интрижку. Но он ошибался: у Леона никаких романов не было. Никогда еще он не казался таким печальным, и г-жа Лефрансуа замечала это по тому, как много еды оставалось у него теперь на тарелке. Желая выведать тайну, она принялась расспрашивать сборщика налогов; Бине грубо ответил, что в полиции не служит.

Однако и на него приятель производил очень странное впечатление: за обедом Леон часто откидывался на спинку стула и, разводя руками, в туманных выражениях жаловался на жизнь.

– Беда в том, что у вас мало развлечений, – говорил ему сборщик.

– Каких?

– Я бы на вашем месте завел токарный станок.

– Работать я на нем не умею, – отвечал клерк.

– Да, это так! – подтверждал Бине, высокомерно и самодовольно поглаживая подбородок.

Леона утомила бесплодная любовь; кроме того, он уже ощущал и ту подавленность, которую порождает однообразное, унылое существование, когда им не управляет никакой интерес, когда его не оживляют никакие надежды. Ему так наскучили Ионвиль и ионвильцы, что некоторые люди, некоторые дома одним своим видом вызывали в нем непреодолимое раздражение: аптекарь, при всем своем добродушии, становился ему совершенно невыносимым. А между тем перспектива нового положения столько же пугала его, сколько и соблазняла.

Но скоро все эти страхи перешли в нетерпение, и Париж зашумел в его ушах отдаленными фанфарами маскарадов и хохотом гризеток. Ведь ему все равно надо заканчивать юридическое образование. Так что же он не едет? Кто ему мешает? И он начал внутренне готовиться. Прежде всего он обдумал свои будущие занятия. Мысленно он обставил себе квартиру. Там он будет жить артистической жизнью! Будет учиться играть на гитаре! Заведет халат, баскский берет, голубые бархатные туфли! И он уже с восхищением видел над своим будущим камином две скрещенные рапиры, а повыше – гитару и череп.

Самое трудное было получить согласие матери; но переезд в Париж казался шагом как нельзя более благоразумным. Даже сам патрон советовал ему поработать в другой конторе, где он мог бы развернуться пошире. Итак, Леон принял среднее решение, стал искать место младшего клерка в Руане, не нашел и, наконец, написал матери длинное и подробное письмо, в котором изложил все основания для немедленного переезда в Париж. Мать согласилась.

Леон не торопился. Целый месяц Ивер каждый день возил ему из Ионвиля в Руан и из Руана в Ионвиль сундуки, баулы, чемоданы; и, починив весь гардероб, переменив обивку на своих трех креслах, закупив целый запас фуляра – словом, подготовившись так, как будто бы дело шло по крайней мере о кругосветном путешествии, Леон стал откладывать отъезд с недели на неделю, пока, наконец, не получил от матери второе письмо, в котором она торопила его: ведь он хотел сдать экзамены до каникул.

Когда наступил момент прощальных объятий, г-жа Омэ заплакала; Жюстен разрыдался; Омэ, как сильный человек, скрыл свое волнение; он только захотел сам донести пальто своего друга до калитки нотариуса, который отвозил Леона в Руан в своей коляске. Леону оставалось как раз столько времени, чтобы успеть попрощаться с г-ном Бовари.

Взбежав по лестнице, он остановился на месте – так он задыхался. Когда он вошел, г-жа Бовари быстро встала.

– Снова я! – сказал Леон.

– Я так и знала.

Она закусила губы, кровь бросилась ей в лицо – она вся порозовела от корней волос до самого воротничка. Так стояла она, прислонившись плечом к стене.

– Господина Бовари нет дома? – заговорил Леон.

– Нет.

И повторила:

– Нет.

Тогда наступило молчание. Оба глядели друг на друга; и мысли их сливались в единой тоске, тесно сближались, как две трепещущие груди.

– Мне хотелось бы поцеловать Берту, – сказал Леон.

Эмма спустилась на несколько ступенек и позвала Фелиситэ.

Леон быстрым взглядом окинул стены, этажерку, камин и все, что было вокруг, словно желая во все проникнуть, все унести с собой.

Но вернулась Эмма, а служанка привела Берту; та размахивала веревочкой, на которой висела крыльями вниз ветряная мельница.

Леон несколько раз поцеловал ее в шейку.

– Прощай, милое дитя! Прощай, дорогая малютка, прощай! – и отдал ее матери.

– Уведите ее, – сказала та.

Они остались одни.

Г-жа Бовари повернулась к Леону спиной и стояла, прижавшись лицом к оконному стеклу; Леон тихонько похлопывал фуражкой по ноге.

– Дождь будет, – сказала Эмма.

– У меня плащ, – ответил он.

– А!

Она обернулась, пригнув подбородок, наклонив голову; свет скользил по ее лбу, как по мрамору, до самой дуги бровей, и нельзя было знать, что разглядывала Эмма на горизонте, о чем она думала, что таилось в глубине ее души.

– Итак, прощайте! – вздохнул Леон.

Она резким движением подняла голову.

– Да, прощайте… Пора!

Оба двинулись друг к другу; он протянул руку, она заколебалась.

– Ну, по-английски, – сказала она, наконец, и, силясь улыбнуться, подала руку.

Леон ощутил ее в своих пальцах; ему казалось, что все токи его существа проникали в эту влажную кожу.

Потом он разжал руку; глаза их встретились еще раз, и он исчез.

Очутившись под рыночным навесом, он остановился и спрятался за столб, чтобы в последний раз поглядеть на белый домик с четырьмя зелеными жалюзи. Ему почудилась тень за окном; но тут занавеска словно сама собой отцепилась от розетки, медленно шевельнула своими длинными косыми складками, и вдруг все они сразу разгладились и выпрямились недвижнее каменной стены. Леон побежал.

Он издали увидел на дороге кабриолет своего патрона, а впереди человек в холщовом переднике держал под уздцы лошадь. Тут же болтали Омэ и г-н Гильомен. Его ждали.

– Обнимите меня, – со слезами на глазах проговорил аптекарь. – Вот ваше пальто, дорогой друг; остерегайтесь простуды! Следите за здоровьем! Берегите себя!

– Ну, Леон, садитесь! – сказал нотариус.

Омэ перегнулся через крыло и прерывающимся от слез голосом произнес печальные слова:

– Счастливого пути!

– До свидания, – отвечал г-н Гильомен. – Трогай!

Коляска покатила. Омэ пошел домой.

Г-жа Бовари открыла у себя окно в сад и глядела на тучи.

Скопляясь на западе, в стороне Руана, они быстро катились черными клубами и, словно стрелы висевшего в облаках трофея, падали из-за них на землю широкие лучи солнца; остальная часть неба была покрыта фарфоровой белизной. Но вдруг тополя согнулись под порывом ветра – и полил, застучал по зеленым листьям дождь. Потом снова выглянуло солнце, закудахтали куры, захлопали крылышками в мокрых кустах воробьи, побежали по песку ручьи и понеслись по ним розовые цветочки акаций.

«Ах, он теперь уже далеко!» – подумала Эмма.

В половине седьмого, во время обеда, как всегда, пришел г-н Омэ.

– Ну, – сказал он, садясь, – значит, проводили мы нашего юношу?

– Видимо, да! – отвечал врач.

И, повернувшись на стуле, спросил:

– А у вас что нового?

– Ничего особенного. Только жена была немного взволнована. Вы сами знаете женщин: их тревожит всякий пустяк! А мою жену особенно. Да против этого и нельзя восставать – ведь у них нервная организация гораздо податливее нашей.

– Бедный Леон! – говорил Шарль. – Каково-то ему будет в Париже?.. Приживется ли он там?

Г-жа Бовари вздохнула.

– Да бросьте вы! – сказал аптекарь и прищелкнул языком. – Пирушки у рестораторов! Маскарады! Шампанское! Уверяю вас, все будет прекрасно.

– Я не думаю, что он станет кутить, – возразил Бовари.

– Я тоже! – живо подхватил г-н Омэ. – Но ведь ему надо будет приноравливаться к товарищам, не то он рискует прослыть ханжой. А вы еще не знаете, какую жизнь ведут эти повесы в Латинском квартале, с актрисами! Впрочем, студенты пользуются в Париже отличным положением. Всякого из них, кто обладает хоть какими-нибудь приятными талантами, принимают в лучшем обществе; в них даже влюбляются некоторые дамы из Сен-Жерменского предместья, что впоследствии дает им возможность жениться весьма выгодно.

– Но я боюсь, – сказал врач, – что там…

– Вы совершенно правы, – перебил его аптекарь, – это оборотная сторона медали! Там надо постоянно беречь карманы. Вот вы, предположим, гуляете в общественном саду; появляется какой-то господин, он хорошо одет, даже при ордене – можно принять за дипломата; он подходит к вам, завязывает разговор, старается угодить – предложит понюшку табаку, поднимет вам шляпу. Потом вы сходитесь ближе; он ведет вас в кафе, приглашает в свое поместье, знакомит за вином со всякими людьми, и в семидесяти пяти случаях из ста все это только для того, чтобы стащить у вас кошелек или втянуть вас в какую-нибудь пагубную затею.

– Это так, – отвечал Шарль, – но я-то главным образом думал о болезнях, например о тифозной горячке. Ею часто заболевают студенты из провинции…

Эмма вздрогнула.

– От перемены режима, – подхватил фармацевт, – а также от получающегося в результате такой перемены потрясения во всем состоянии организма. А потом, знаете ли, парижская вода! Ресторанный стол! Все эти пряные кушанья в конце концов только горячат кровь, и что там ни говори, не стоят наваристого бульона. Я лично всегда предпочитал домашнюю кухню: это здоровее! Поэтому, когда я изучал в Руане фармацию, то жил на полном пансионе; я столовался с профессорами.

И он продолжал излагать свои общие взгляды и личные склонности, пока за ним не явился Жюстен и не сказал, что надо приготовить гоголь-моголь.

– Ни мгновенья покоя! – воскликнул Омэ. – Вечно прикован к месту! Ни на минуту не могу выйти! Я исхожу кровавым потом, как рабочая лошадь! О, ярмо нищеты!

С порога он обернулся:

– Между прочим, – сказал он, – вы знаете новость?

– Какую?

– Весьма возможно, – поднимая брови и принимая серьезнейшее выражение, ответил Омэ, – что в этом году местом Земледельческого съезда Нижней Сены будет Ионвиль л’Аббэй. По крайней мере такие циркулируют слухи. На это намекают и в сегодняшней газете. Для нашего округа это имело бы самое исключительное значение! Но об этом мы еще побеседуем. Благодарю вас, я отлично вижу: у Жюстена фонарь.

VII

Следующий день был для Эммы очень мрачным. Все кругом казалось ей покрытым какой-то черной дымкой, колыхавшейся на поверхности вещей; и, тихо воя, словно зимний ветер в заброшенном замке, все глубже уходило в ее душу горе. Ее терзали и мечты о том, что уже не вернется, и усталость, охватывающая человека после каждого завершенного поступка, и, наконец, та боль, которую причиняет перерыв всякого привычного волнения, внезапное прекращение длительного трепета.

Как и по возвращении из Вобьессара, когда в голове ее вихрем кружились кадрили, она впала в мрачную меланхолию, томилась безнадежностью. Леон представлялся ей выше, прекраснее, милее, загадочнее, чем когда бы то ни было; покинув ее, он с нею не расставался, он был здесь, – казалось, стены комнат сохранили его тень. Эмма не могла оторвать взгляд от ковра, по которому он ходил, от пустых стульев, на которых он сидел. Река все текла, медленно катила мелкие волны мимо отлогого берега. Сколько раз гуляли они здесь по замшелым камням, под такой же ропот волн! Как хорошо светило им солнце! Как хорошо было в тени, в глубине сада! Сидя без шляпы на скамье с сухими, трухлявыми подпорками, он читал вслух; свежий ветер с луга шевелил страницы книги и настурций у беседки… Ах, исчезло единственное очарование ее жизни, исчезла единственная надежда на возможное блаженство! Как могла она не ухватиться за это счастье, когда оно было так близко! Зачем не удержала она его обеими руками, зачем не встала перед ним на колени, когда он захотел бежать? И она проклинала себя за то, что не полюбила Леона, она жаждала его губ. Ей не терпелось побежать к нему, броситься в его объятия, сказать ему: «Это я, я твоя!» Но она заранее страшилась препятствий, и желания ее, осложняясь досадой на себя, становились от этого только еще острее.

И вот воспоминание о Леоне сделалось как бы средоточием ее тоски; оно искрилось в душе ярче, чем костер, оставленный путешественниками на снегу в русской степи. Эмма кидалась к нему, вся съежившись, осторожно ворошила этот готовый погаснуть очаг, она всюду искала теперь, чем бы оживить его пламя; самые отдаленные воспоминания и самые близкие случаи, все, что она переживала, и все, что она воображала, свои мечты о сладострастии, которые разметал ветер, свои планы счастья, которые трещали в пламени, как сухой хворост, свою бесплодную добродетель, свои несбывшиеся надежды, свои домашние мелочи – все собирала она, все подхватывала, всем пользовалась, чтобы разжечь свою горесть.

Но то ли уж нечего было больше бросать в костер, то ли брошено было слишком много, но огонь утих. Любовь мало-помалу угасла в разлуке, сожаление потушила привычка, и зарево пожара, которое обагряло бледное небо Эммы, покрылось тенью и постепенно стерлось. В дремоте, окутавшей ее сознание, она даже приняла отвращение к мужу за тягу к возлюбленному, ожоги ненависти – за тепло нежности; но ураган все дул, и страсть перегорала в пепел, ниоткуда не приходила помощь, ниоткуда не пробивалось солнце, – со всех сторон ее охватил беспросветный мрак, и она гибла в этом ужасном, пронизывающем холоде.

И тогда вновь, как в Тосте, наступили тяжелые дни. Теперь Эмма считала себя еще несчастнее, ибо у нее уже был опыт горя и уверенность, что ему не будет конца.

Женщина, возложившая на себя такие жертвы, имеет право позволить себе кое-какие прихоти. Эмма купила готическую скамеечку для молитвы и в один месяц извела четырнадцать франков на лимоны для полировки ногтей; она выписала себе из Руана голубое кашемировое платье; она выбрала у Лере самый красивый шарф; она повязывала им талию поверх капота и, закрыв ставни, лежала в этом наряде на диване, с книжкой в руках.

Она стала часто менять прическу: то убирала голову по-китайски, то мягкими локонами, то заплетала косы; потом сделала себе сбоку пробор и подвернула волосы по-мужски.

Ей захотелось выучиться итальянскому языку; она накупила словарей, приобрела грамматику, запас чистой бумаги. Попыталась читать серьезные книги по истории и философии. Шарль иногда просыпался ночью и вскакивал, – ему казалось, что зовут к больному.

– Иду, – бормотал он.

А это Эмма чиркала спичкой, зажигая лампу. Но если вышиванье свелось к тому, что целый шкаф был завален еле начатыми работами, то и с чтением кончилось тем же: Эмма брала книгу, бросала и переходила к другой.

С ней бывали настоящие припадки, когда ее легко можно было толкнуть на любую экстравагантность. Однажды она заспорила с мужем, что выпьет полстакана водки, и так как Шарль имел глупость поддразнивать ее, то она и проглотила все до дна.

Но, несмотря на свои легкомысленные повадки (именно так выражались ионвильские дамы), Эмма все же не казалась веселой, и углы ее рта были постоянно опущены, как у старой девы или у разочарованного честолюбца. Она всегда была бледна, бела как снег; кожа на носу стянулась к ноздрям, глаза смотрели на людей как-то смутно. Найдя у себя на висках три седых волоска, она стала говорить о старости.

У нее часто бывали приступы удушья. Однажды даже случилось кровохарканье, и когда Шарль засуетился и не мог скрыть беспокойства, она сказала ему:

– Ах, не все ли равно?

Шарль забился в кабинет; там, сидя в своем рабочем кресле под френологической головой, опершись локтями на стол, он расплакался.

Тогда он выписал мать и подолгу советовался с ней насчет Эммы. Как быть? Что делать, если она отказывается от всякого лечения?

– Знаешь, что было бы нужно твоей жене? – повторяла г-жа Бовари-мать. – Заняться делом, ручным трудом. Если бы ей, как другим, приходилось зарабатывать хлеб, у нее не было бы таких причуд. Все это оттого, что она забивает себе голову пустыми бреднями, и от безделья.

– Но ведь она занимается, – говорил Шарль.

– Ах, занимается! А чем? Романами и мерзкими книгами, сочинениями против религии, где, по Вольтеру, издеваются над священниками. Но это все еще только цветочки, бедный мой мальчик! Кто не верит в бога, тот хорошо не кончит.

И вот было решено не давать больше Эмме читать романы. Такая попытка казалась далеко не легкой. Но старушка все же бралась за нее: она хотела проездом через Руан самолично зайти к хозяину читальни и сказать ему, что Эмма отказывается от абонемента. А если библиотекарь, отравитель умов, все-таки будет упорствовать, то разве нельзя обратиться прямо в полицию?

Свекровь и невестка попрощались сухо. Если не считать обычных приветствий да вопросов при встречах за столом и перед сном, то за те три недели, что они прожили вместе, между ними не было сказано и двух слов.

Г-жа Бовари-мать уехала в среду, то есть в ионвильский базарный день.

С самого утра площадь была запружена крестьянскими одноколками, стоящими в ряд; опрокинутые на задок, оглоблями вверх, они выстроились вдоль домов от церкви до самого постоялого двора. По другую сторону стояли парусиновые палатки, где торговали бумажными материями, одеялами, шерстяными чулками, недоуздками, синими лентами в пучках, разлетавшимися концами по ветру. Между пирамидами яиц и корзинами сыров, откуда торчала липкая солома, на земле свален был скобяной товар; рядом с сельскохозяйственными машинами кудахтали куры, высовывая головы из плоских клеток. Толпа народа теснилась к одному месту, ни за что не сходила с него, то и дело грозила продавить витрину аптеки. По средам возле нее всегда была давка: люди проталкивались туда не столько за лекарствами, сколько за медицинскими советами, – так велика была в окрестных селах слава господина Омэ. Его полнокровный апломб ослеплял деревенских жителей. Для них он был самым лучшим врачом из всех врачей.

Эмма сидела облокотившись у окна (она часто делала это: в провинции окно заменяет театр и прогулки) и от скуки глядела на толпу мужичья, как вдруг заметила господина в зеленом бархатном сюртуке. Он был в желтых перчатках, хотя на ногах носил грубые краги; и направлялся он к докторскому дому, а следом за ним, задумчиво понурив голову, шел какой-то крестьянин.

– Барин дома? – спросил господин у Жюстена, который болтал на пороге с Фелиситэ.

Он принял мальчика за слугу доктора.

– Доложите: господин Родольф Буланже де Ла-Юшетт.

Если посетитель прибавил к своей фамилии название поместья, то сделал он это не из тщеславия, а для того, чтобы дать о себе должное понятие. В самом деле, Ла-Юшетт – это было именье близ Ионвиля, в котором он купил барский дом и две фермы; управлял он ими сам, но в средствах не слишком стеснялся. Он жил холостяком; считалось, что у него по меньшей мере пятнадцать тысяч ренты!

Шарль вышел в залу. Г-н Буланже указал ему на своего конюха: парень хотел, чтобы ему пустили кровь, так как у него по всему телу мурашки бегают.

– Мне станет легче, – отвечал он на все резоны.

Итак, Бовари велел принести бинт и попросил Жюстена подержать таз. Затем он сказал уже побледневшему крестьянину:

– Ну, не бойся, молодец.

– Нет, нет, – отвечал тот, – валяйте!

И, храбрясь, протянул свою здоровенную руку. Струя крови забила из-под ланцета, разбрызгиваясь о стекло.

– Ближе таз! – крикнул Шарль.

– Глянь-ка, – говорил парень, – так и хлещет! Какая красная кровь! Ведь это добрый знак?

– Некоторые, – заговорил лекарь, – сначала ничего не чувствуют, а потом вдруг падают в обморок. Особенно часто это бывает с крепкими и здоровыми людьми, как вот этот.

Тут малый уронил футляр от ланцета, который вертел в руке, плечи его так передернулись, что крякнула спинка стула. Шапка упала на пол.

– Так я и знал, – сказал Бовари, прижимая вену пальцем.

Таз задрожал в руках Жюстена, колени его подкосились, он побледнел.

– Жена, жена! – стал звать Шарль.

Эмма бегом спустилась по лестнице.

– Уксусу! – кричал муж. – Ах, боже мой, оба сразу!

Он был так взволнован, что еле мог наложить повязку.

– Пустяки! – совершенно спокойно сказал г-н Буланже, подхватив Жюстена.

Он усадил его на стол и прислонил спиной к стене.

Г-жа Бовари принялась снимать с Жюстена галстук. Шнурки рубашки были завязаны на шее узлом, и тонкие пальцы Эммы несколько секунд распутывали его; потом она смочила свой батистовый платок уксусом и стала осторожными прикосновениями тереть мальчику виски, легонько дуя на них.

Конюх пришел в себя; но у Жюстена обморок все длился, и зрачки его утопали в мутных белках, как голубые цветы в молоке.

– Надо бы, – сказал Шарль, – спрятать это от него.

Г-жа Бовари взяла таз. Когда она наклонилась, чтобы поставить его под стол, платье ее (желтое летнее платье с четырьмя воланами, длинным лифом и широкой юбкой) округлилось колоколом на паркете; нагнувшись, расставив руки, она немного покачивалась, и пышные складки материи колебались вправо и влево вслед за движениями стана. Потом Эмма взяла графин воды и бросила туда несколько кусков сахару. Но тут явился аптекарь: в суматохе служанка успела сбегать за ним. Увидев, что глаза ученика открыты, он перевел дух. И стал вертеться вокруг Жюстена, оглядывая его с ног до головы.

– Дурак! – говорил он. – В самом деле дурак! Круглый дурак! Великое ли в конце концов дело – флеботомия! А еще такой бесстрашный малый! Ведь это настоящая белка, ведь за орехами он не боится лазать на головокружительную высоту. Ну, говори же, похвались! Вот они, твои прекрасные планы, – ты ведь хочешь позже заняться фармацией! А между тем тебя могут в тяжелейших обстоятельствах вызвать в трибунал, чтобы ты просветил сознание судей: и тогда тебе надо будет сохранять хладнокровие, рассуждать, вести себя, как подобает мужчине, а не то прослывешь болваном!

Жюстен не отвечал ни слова.

– Кто тебя сюда звал? – продолжал аптекарь. – Ты вечно надоедаешь господам Бовари! К тому же по средам твое присутствие мне особенно необходимо. Сейчас у нас в доме не меньше двадцати человек чужих. Из сочувствия к тебе я все бросил. Ну, иди! Беги! Жди меня и поглядывай за склянками.

Когда Жюстен привел в порядок свой туалет и ушел, оставшиеся заговорили об обмороках. У г-жи Бовари их никогда не бывало.

– Для дамы это необычайно! – сказал г-н Буланже. – Встречаются, знаете ли, чрезвычайно слабые люди. Однажды на дуэли мне пришлось видеть секунданта, который потерял сознание, как только стали заряжать пистолеты.

– А меня, – сказал аптекарь, – вид чужой крови нисколько не волнует; но стоит мне только вообразить, что кровь течет у меня самого, да подольше задержаться на этой мысли, я могу упасть без чувств.

Между тем г-н Буланже отпустил своего работника и велел ему успокоиться, раз уж теперь прошла его блажь.

– Эта блажь доставила мне удовольствие познакомиться с вами, – добавил он.

И при этом взглянул на Эмму.

Затем он положил на угол стола три франка, небрежно поклонился и вышел.

Скоро он уже был за рекой (там шла дорога в Ла-Юшетт), и Эмма видела, как он шагал по лугу под тополями, время от времени замедляя шаг и словно задумываясь.

– Очень мила! – говорил он сам с собой. – Очень мила эта докторша! Прелестные зубы, черные глаза, кокетливая ножка, и манеры, как у парижанки. Откуда, черт возьми, она взялась? Где ее откопал этот пентюх?

Г-ну Родольфу Буланже было тридцать четыре года; человек грубого, животного темперамента и сметливого ума, он имел много любовных приключений и отлично разбирался в женщинах. Г-жа Бовари показалась ему хорошенькой, – и вот он думал о ней и о ее муже.

«По-моему, он очень глуп… И, конечно, надоел ей. Ногти у него грязные, три дня сряду не брит. Пока он разъезжает по больным, она сидит и штопает ему носки. И нам скучно! Нам хотелось бы жить в городе, танцевать по вечерам польку! Бедная девочка! Она задыхается без любви, как рыба на кухонном столе – без воды. Два-три комплимента, – и будьте уверены, она вас станет обожать! А как будет нежна! Прелесть!.. Да, но как потом от нее отделаться?»

Видя в перспективе множество наслаждений, он по контрасту вспомнил свою любовницу. То была руанская актриса, она находилась у него на содержании. Остановившись мыслью на образе этой женщины и чувствуя пресыщение ею даже при воспоминании, он подумал:

«Нет, госпожа Бовари гораздо красивее и, главное, свежее. Виржини положительно начинает толстеть. Как она противна со своими восторгами! И потом, что у нее за страсть к креветкам?»

Кругом лежали пустынные луга, и Родольф слышал только мерное шуршанье своих башмаков по траве да стрекот сверчков в овсе; он вновь видел перед собой Эмму в зале, в том самом платье, и мысленно раздевал ее.

– О, она будет моей! – воскликнул он, разбивая палкой засохший комок земли.

И тут же стал обдумывать дипломатическую сторону предприятия.

«Где с ней встречаться? Каким образом? – раздумывал он. – Вечно за спиной будет торчать ребенок, а тут еще служанка, соседи, муж, – ужасно много возни».

– Ах, – произнес он вслух, – сколько это потребует времени!

Но тут снова началось:

«Глаза ее вонзаются тебе в самое сердце, как два буравчика. А какая бледность!.. Обожаю бледных женщин!»

На вершине Аргейльского холма он окончательно принял решение.

«Надо только найти случай. Что ж, буду заходить, пришлю им дичи, птицы; если понадобится, пущу себе кровь; мы подружимся, приглашу их к себе…»

– Ах, черт побери! – воскликнул он. – Ведь скоро съезд. Она там будет, я ее увижу. Вот и начнем, да посмелее – это самое верное.

VIII

Он наступил, наконец, этот долгожданный Земледельческий съезд! В день торжества все обыватели с самого утра болтали у своих домов о приготовлениях. Фронтон мэрии был увит гирляндами плюща; на лугу поставили парусиновый навес для торжественного обеда, а посредине площади, перед церковью, – нечто вроде бомбарды для салютов при въезде господина префекта и при оглашении имен земледельцев-лауреатов. К пожарной дружине, где капитаном состоял Бине, присоединился отряд национальной гвардии из Бюши (в Ионвиле ее не было). В этот день у сборщика налогов воротник торчал еще выше обычного. Он был так затянут в военный мундир, корпус его был так напряженно неподвижен, что казалось, будто вся его жизненная энергия перешла в ноги, которые, не сгибаясь, ритмично печатали шаг. Так как между Бине и полковником шло постоянное соперничество, то оба, желая блеснуть своими талантами, по отдельности заставляли маршировать свои команды. Красные погоны и черные нагрудники сменяли друг друга на площади. Это тянулось бесконечно! Никогда не видал Ионвиль подобного парада! Многие обыватели еще накануне вымыли стены своих домов; из приоткрытых окон свисали трехцветные флаги; все кабаки были переполнены; стояла прекрасная погода, и накрахмаленные чепцы казались белее снега, золотые крестики сверкали на солнце, цветные косынки подчеркивали разбросанной своей пестротой однообразный темный фон сюртуков и синих блуз. Вылезая из повозок, окрестные фермерши спешили оправить платье, отколоть длинные булавки, стягивавшие вокруг бедер подобранные от грязи юбки; мужья их, наоборот, берегли шляпы и для того дорогой накрывали их носовым платком, который придерживали зубами за уголок.

На главную улицу с обоих концов городка стекался народ. Он выливался из переулков, с тропинок, из домов; время от времени слышен был стук дверного молотка: это выходила поглядеть на празднество какая-нибудь горожанка в нитяных перчатках. Наибольший интерес возбуждали две покрытые плошками треугольные рамы, которые стояли по бокам эстрады, приготовленной для властей; кроме того, напротив четырех колонн мэрии поднимались четыре шеста с зеленоватыми полотняными флажками, на которых красовались золотые надписи. На одном зрители читали: «Торговля», на другом – «Земледелие», на третьем – «Промышленность», на четвертом – «Изящные искусства».

Но ликование, игравшее на всех лицах, по-видимому, крайне огорчало трактирщицу, г-жу Лефрансуа. Стоя на кухонном крылечке, она бормотала себе под нос:

– Какая нелепость! Какая нелепость этот их парусиновый барак! Неужели они думают, что префекту будет приятно обедать в балагане, словно паяцу? И это безобразие у них называется – думать о благе страны! Тогда незачем было вызывать поваришку из Нефшателя! Для кого, спрашивается? Для свинопасов, для голытьбы!..

Мимо проходил аптекарь. На нем был черный фрак, нанковые панталоны, башмаки с касторовым верхом и – ради такого торжественного случая – шапокляк.

– Ваш покорнейший слуга! – сказал он. – Простите, я тороплюсь.

Вдова спросила его, куда он идет.

– Вам это, конечно, кажется странным? Ведь я постоянно сижу в своей лаборатории, словно крыса в сыре.

– В каком сыре? – спросила трактирщица.

– Ни в каком, ни в каком! – отвечал Омэ. – Я, госпожа Лефрансуа, просто хотел дать вам понять, что обычно безвыходно сижу дома. Однако сегодня, принимая во внимание обстоятельства, мне необходимо…

– Ах, вы идете туда? – презрительно сказала вдова.

– Да, иду, – удивленно отозвался аптекарь. – Разве вам неизвестно, что я член совещательной комиссии?

Тетушка Лефрансуа поглядела на него и, наконец, с улыбкой ответила:

– Ну, это другое дело! Но что вам до земледелия? Разве вы в нем что-нибудь понимаете?

– Разумеется, понимаю. Ведь я фармацевт, следовательно – химик! А так как химия, госпожа Лефрансуа, имеет своим предметом познание взаимного и молекулярного действия всех природных тел, то ясно, что ее областью охватывается все сельское хозяйство! Ибо, в самом деле, что же такое состав удобрений, ферментация жидкостей, анализ газов и влияние миазмов, – что все это такое, спрашиваю я вас, как не чистейшая химия?

Трактирщица молчала.

– Не думаете ли вы, – продолжал Омэ, – что быть агрономом может только тот, кто сам пашет землю или откармливает живность? Тут гораздо важнее знать составы соответствующих веществ, геологические наслоения, атмосферические явления, свойства почв, минералов и вод, консистенцию и капиллярность различных тел! Да мало ли! Чтобы управлять хозяйством, надо основательно овладеть всеми принципами гигиены, уметь критически обсуждать конструкцию строений, режим животных, питание работников! Кроме того, госпожа Лефрансуа, нужно знать ботанику; уметь, понимаете ли вы, различать растения, видеть, какие из них целебны и какие вредоносны, какие бесполезны и какие питательны, не следует ли убирать их отсюда и перемещать в другое место, распространять одни и истреблять другие; словом, чтобы указывать на возможные улучшения, необходимо быть в курсе науки, читать все брошюры и периодические издания, всегда быть на уровне последних успехов…

Трактирщица не отводила взгляда от дверей кафе «Франция», а аптекарь продолжал:

– Дай бог, чтобы наши сельские хозяева стали химиками или по крайней мере больше прислушивались к советам науки! Так, например, я недавно закончил одну довольно солидную работу – сочинение на семидесяти двух страницах с лишком, озаглавленное «О сидре, его производстве и действии, с некоторыми новыми рассуждениями по этому предмету», – и отослал ее в Руанское агрономическое общество, за что и имел честь быть принятым в его члены по секции земледелия, разряд помологии; так вот, если бы мой труд был предан гласности…

Но тут волнение г-жи Лефрансуа достигло таких размеров, что фармацевт остановился.

– Да поглядите же! – сказала она. – Ничего не понимаю! Ведь этакая харчевня!

И, пожимая плечами так, что петли вязаной кофты растянулись у нее на груди, она обеими руками показала на трактир своего соперника, откуда доносились звуки песен.

– Впрочем, это ненадолго, – добавила она. – Не пройдет и недели, как все кончится.

Омэ попятился от изумления. Она сошла с крыльца и зашептала ему на ухо:

– Как, вы еще не знаете? Его на днях опишут. Это все Лере: он просто загонял Телье векселями.

– Какая ужасная катастрофа! – воскликнул аптекарь, у которого всегда были в запасе подходящие выражения на все мыслимые случаи.

Тут хозяйка принялась рассказывать ему всю историю: она знала ее от слуги г-на Гильомена, Теодора, и, несмотря на свою ненависть к Телье, строго осуждала Лере. Такой пролаза, такой надувала!

– Ах, смотрите, – сказала она вдруг, – вот он, стоит под навесом, кланяется госпоже Бовари – на ней зеленая шляпка. А под руку с ней господин Буланже.

– Госпожа Бовари! – воскликнул Омэ. – Спешу предложить ей свои услуги. Быть может, ей будет угодно получить место в ограде, у колонн.

И, не слушая тетушку Лефрансуа, которая звала его обратно, чтобы рассказать все подробности, аптекарь быстрым шагом двинулся вперед с улыбкой на устах, с самым значительным видом, рассыпая направо и налево поклоны и приветствия и занимая очень много места развевающимися позади длинными фалдами черного фрака.

Родольф завидел его издали и прибавил шагу; но г-жа Бовари скоро запыхалась; тогда он пошел медленнее и с грубой прямотой сказал ей, улыбаясь:

– Я хотел сбежать от этого толстяка, – знаете, от аптекаря.

Она подтолкнула его локтем.

«Что бы это значило?» – подумал он и стал на ходу искоса глядеть на нее.

По ее спокойному профилю ни о чем нельзя было догадаться. Он четко вырисовывался на свету, в овале шляпки с палевыми завязками, похожими на листья камыша. Глаза ее глядели из-под длинных загнутых ресниц прямо вперед и, хотя были широко открыты, казались сощуренными – так приливала к тонкой коже щек тихо пульсирующая кровь. Перегородка носа просвечивала розовым. Голова слегка склонялась к плечу, и между губами виднелся перламутровый край белых зубов.

«Уж не смеется ли она надо мной?» – думал Родольф.

Но жест Эммы был просто предупреждением: следом за ними шел г-н Лере. Время от времени он заговаривал, словно пытаясь завязать беседу:

– Какая прекрасная погода! Весь город вышел на улицу! Ни ветерка!

Г-жа Бовари и Родольф не отвечали ему ни слова, а он при малейшем их движении подступал ближе и, поднося руку к шляпе, спрашивал: «Что угодно?»

Добравшись до кузницы, Родольф, вместо того чтобы идти дальше по дороге до заставы, вдруг свернул на тропинку, увлекая за собой г-жу Бовари.

– Всего хорошего, господин Лере! – крикнул он. – До приятного свидания!

– Как вы от него отделались! – со смехом сказала Эмма.

– А зачем позволять, чтобы нам мешали? – возразил он. – Раз уж сегодня я имею счастье быть с вами…

Эмма покраснела. Он не докончил фразы и заговорил о том, как хороша погода, как приятно ходить по траве. Кругом росли маргаритки.

– Какие прелестные цветы! – сказал Родольф. – Тут хватило бы на гаданье всем влюбленным, какие есть в округе.

И прибавил:

– Не нарвать ли их? Как вы думаете?

– А вы разве влюблены? – спросила Эмма покашливая.

– Э, кто знает? – ответил Родольф.

Луг начинал заполняться народом, хозяйки задевали встречных своими большими зонтами, своими корзинами и ребятишками. Часто приходилось сходить с дороги и пропускать длинную шеренгу деревенских работниц в синих чулках и плоских башмаках, с серебряными перстнями на пальцах; от работниц пахло молоком. Держась за руки, они двигались вдоль всего луга, от шпалеры осин до навеса, где должен был происходить банкет. Но уже приближался момент осмотра экспонатов, и земледельцы чередой входили в круг вроде ипподрома, опоясанный длинной веревкой на кольях.

Там, повернувшись мордами к барьеру и вытягиваясь ломаным рядом неровных крупов, стоял скот. Дремали, уткнувшись рылом в землю, свиньи, мычали телята, блеяли овцы; коровы, подогнув ноги, лежали животом на траве и, опустив тяжелые веки, медленно пережевывали жвачку; а над ними жужжал рой мух. Конюхи, засучив рукава, держали под уздцы коней, – те становились на дыбы и громко ржали, завидев кобыл. Матки стояли спокойно, вытянув шею с повисшей гривой, а жеребята лежали в их тени или подходили к ним пососать. И над длинной волнистой линией всех этих сгрудившихся тел кое-где развевалась по ветру какая-нибудь белая грива, возвышались острые рога, мелькали головы бегущих людей. В стороне, шагах в ста от огороженного места, стоял огромный черный бык в наморднике, с железным кольцом в ноздрях; он был неподвижен, словно бронзовый. Мальчик в лохмотьях держал его на веревке.

А тем временем между двумя рядами животных проходила тяжелым шагом группа господ. Они осматривали каждый экспонат и потом тихо совещались. Один из них, по виду самый важный, делал на ходу какие-то заметки в книжке. То был председатель жюри, г-н Дерозерэ из Панвиля. Узнав Родольфа, он тотчас подошел к нему и с любезной улыбкой сказал:

– Как, господин Буланже, вы нас покинули?

Родольф ответил, что сейчас придет. Но как только председатель скрылся, он заметил Эмме:

– Честное слово, я останусь с вами: ваше общество гораздо приятнее.

И, продолжая смеяться над съездом, он показал жандарму свой синий пригласительный билет, чтобы свободнее передвигаться. Время от времени он останавливался перед каким-нибудь выдающимся экземпляром, но г-жа Бовари не хотела глядеть. Заметив это, он принялся вышучивать наряды ионвильских дам; потом извинился за небрежность своего собственного туалета. В его костюме господствовала та смесь вульгарности и изысканности, которая, как думают банальные люди, обычно указывает на эксцентричность всего поведения, на беспорядочность чувств, на тираническую власть искусства и главное – на известное презрение к общественным условностям; все это одних соблазняет, других приводит в бешенство. Таким образом, в вырезе жилета из серого тика у Родольфа топорщилась на ветру батистовая сорочка с плиссированными манжетами, а панталоны в широкую полоску доходили до лодыжек, открывая лаковые ботинки с нанковым верхом. Лак был такой блестящий, что в нем отражалась трава. Заложив руку в карман пиджака и сбив набок свою соломенную шляпу, Родольф расшвыривал носками ботинок конский навоз.

– Впрочем, – прибавил он, – раз живешь в деревне…

– Все пропадает, – сказала Эмма.

– Вот именно! – поддержал Родольф. – Подумать только, что ни один из этих милейших людей даже не способен оценить покрой фрака!

И оба заговорили о провинциальной посредственности, о том, как она душит жизнь, губит иллюзии.

– И вот, – говорил Родольф, – я погружаюсь в печаль…

– Вы? – изумленно произнесла Эмма. – А я думала, что вы такой веселый!

– Да, с виду! Я просто умею на людях скрывать лицо под смеющейся маской; а между тем сколько раз я, глядя на кладбище при лунном свете, спрашивал себя, не лучше ли было бы соединиться с теми, кто спит в могилах…

– О! А ваши друзья? – спросила г-жа Бовари. – О них вы и не подумали.

– Мои друзья? Где они у меня? Кто обо мне беспокоится?

И с этими словами он слегка присвистнул.

Но тут им пришлось разойтись, чтобы дать дорогу огромному сооружению из стульев, которое нес позади какой-то человек. Он был так нагружен, что из-под его ноши виднелись только носки деревянных башмаков да пальцы расставленных рук. Это могильщик Лестибудуа тащил в толпу церковные стулья. Обладая огромной изобретательностью во всем, что касалось выгоды, он нашел способ извлечь доход и из съезда; идея его увенчалась полным успехом: он не знал, кому и отвечать, так его затормошили. В самом деле, всем было жарко, и сельские жители вырывали друг у друга эти стулья с пропахшими ладаном соломенными сиденьями; откидываясь на закапанные воском крепкие спинки, они испытывали некоторый священный трепет.

Г-жа Бовари снова оперлась на руку Родольфа, и он продолжал как бы про себя:

– Да, мне очень многого не хватает! Вечно один!.. Ах, если бы я имел в жизни цель, если бы я встретил настоящую привязанность, если бы мне удалось найти кого-нибудь… О, с какой радостью я расточил бы всю энергию, на какую только способен! Я бы все преодолел, все сломил!

– А мне все-таки кажется, – сказала Эмма, – что вас совсем не приходится жалеть.

– Да? Вы находите? – произнес Родольф.

– Ведь в конце концов… – снова заговорила она, – вы свободны…

Она поколебалась.

– Богаты…

– Не смейтесь надо мной, – был ответ.

Эмма клялась, что она не смеется, но тут вдруг грянула пушка, и тотчас все, толкаясь, вперемешку бросились к деревне.

То была ложная тревога. Господин префект все не приезжал, и члены жюри находились в большом смущении: они не знали, начинать заседание или еще подождать.

Наконец на краю площади показалось большое наемное ландо, запряженное двумя клячами; кучер в белой шапке нахлестывал их изо всей силы. Бине и вслед за ним полковник еле успели скомандовать: «В ружье!» Побежали к козлам. Заторопились. Некоторые даже забыли надеть воротники. Но начальственный выезд, казалось, догадался об этом переполохе, и пара кобыл, раскачиваясь в оглоблях, подбежала мелкой рысью к подъезду мэрии как раз в тот момент, когда отряд национальной гвардии и пожарная дружина, отбивая шаг под барабанный бой, уже развертывались фронтом…

– На месте! – крикнул Бине.

– Стой! – крикнул полковник. – Равнение налево!

Взяли на караул, бряцанье ружей прокатилось по всему строю, словно скачущий вниз по лестнице котелок, и приклады вновь ударились о землю.

Тогда с экипажа сошел господин в коротком фраке с серебряным шитьем, лысый, с пучком волос на затылке, мучнисто-бледный и чрезвычайно на вид благодушный. Присматриваясь к собравшимся, он щурил свои большие глаза под тяжелыми веками, а между тем вздернутый носик его поднимался кверху, и впалый рот складывался в улыбку. Он узнал мэра по шарфу и сообщил ему, что господин префект никак не мог приехать. Затем он представился: советник префектуры; наконец прибавил несколько извинений. Тюваш ответил надлежащими приветствиями, гость признался, что чувствует себя смущенным; так стояли они лицом к лицу, почти касаясь друг друга лбами, а кругом теснились члены жюри, муниципальный совет, именитые граждане, национальная гвардия и вся толпа. Прижимая к груди маленькую черную треуголку, господин советник возобновил свои любезности, а Тюваш, согнувшись в дугу, в свою очередь улыбался, не находил слов, запинался, уверял в своей преданности монархии, благодарил за честь, оказанную Ионвилю.

Трактирный конюх Ипполит взял лошадей под уздцы и, хромая на кривую ногу, отвел их под навес к «Золотому льву», где уже скопилось поглядеть на коляску немало крестьян. Забил барабан, грянула пушка, именитые гости гуськом взошли на эстраду, где и уселись в любезно предоставленные г-жой Тюваш кресла, крытые красным трипом.

Все эти люди походили друг на друга. Бледные, дряблые, слегка загорелые от солнца лица напоминали цветом сидр, густые бакенбарды выступали из высоких тугих воротничков, сдерживаемых тщательно завязанными широкими бантами белых галстуков. У всех жилеты были бархатные, шалевые; у всех при часах была лента с овальной сердоликовой печаткой; все, сидя, опирались обеими руками на колени и старательно раздвигали ноги, на которых недекатированное сукно панталон блестело ярче, чем кожа на ботфортах.

Позади, в подъезде у колонн, расположились дамы из общества, тогда как простолюдины сидели или толпились против эстрады. Лестибудуа успел перетащить сюда с луга весь запас стульев и, не довольствуясь этим, поминутно бегал в церковь за новыми; своей коммерческой деятельностью он производил такой беспорядок, что добраться до ступенек эстрады было нелегко.

– Я нахожу, – сказал г-н Лере, обращаясь к аптекарю, проходившему на предоставленное ему место, – что следовало бы поставить две венецианских мачты; если бы украсить их какими-нибудь строгими, но богатыми материями, то это было бы очень красивое зрелище.

– Конечно, – отвечал Омэ. – Но что прикажете! Ведь всем распоряжался мэр, а у этого бедняги Тюваша не слишком тонкий вкус; по-моему, он даже совершенно лишен того, что называется художественным чутьем.

Между тем Родольф поднялся с г-жой Бовари на второй этаж мэрии, в зал заседаний, и так как там было пусто, то он заявил, что отсюда будет очень хорошо и удобно смотреть. Он взял три табурета, стоявшие у овального стола, под бюстом монарха, поднес их к окошку, и они сели рядом.

На эстраде передвигались, подолгу шептались, переговаривались. Наконец господин советник встал. Теперь уже была известна и переходила из уст в уста его фамилия – Льевен. И вот, разобравшись в своих листках и пристально вглядываясь в них, он начал:

– «Милостивые государи!

Да будет мне позволено для начала (то есть прежде чем говорить с вами о предмете сегодняшнего нашего собрания, и я уверен, что все вы разделяете мои чувства), да будет мне позволено, говорю я, сначала воздать должное верховной власти, правительству, монарху, нашему государю, господа, возлюбленному королю, которому не чужда ни одна область общественного или частного блага и который рукой одновременно твердой и мудрой ведет ладью государства среди всех бесчисленных опасностей бурного моря, умея уделять должное внимание миру и войне, торговле и промышленности, земледелию и изящным искусствам».

– Мне бы следовало, – сказал Родольф, – немного отодвинуться назад.

– Зачем? – спросила Эмма.

Но в этот момент голос советника зазвучал необычайно громко.

– «Прошли те времена, милостивые государи, – декламировал он, – когда гражданские раздоры обагряли кровью площади наших городов, когда собственник, негоциант и даже рабочий, засыпая ввечеру мирным сном, трепетал при мысли, что проснется под звон набата смутьянов, когда разрушительнейшие мнения дерзко подрывали основы…»

– Меня могут заметить снизу, – отвечал Родольф, – и тогда надо будет целых две недели извиняться, а при моей скверной репутации…

– О, вы клевещете на себя, – перебила Эмма.

– Нет, нет, клянусь вам, у меня ужасная репутация.

– «Но, милостивые государи, – продолжал советник, – если, отвратившись памятью от этих мрачных картин, я кину взгляд на современное состояние прекрасной нашей родины, – что я увижу? Повсюду процветают торговля и ремесла; повсюду новые пути сообщения, пронизывая, подобно новым артериям, тело государства, устанавливают новые связи; возобновили свою деятельность наши крупные промышленные центры; утвердившаяся религия улыбается всем сердцам; порты наши полны кораблей, возрождается доверие, и наконец-то Франция дышит свободно!»

– Впрочем, – прибавил Родольф, – быть может, с точки зрения света, люди и правы.

– Как это? – произнесла Эмма.

– Ах, – сказал он, – разве вы не знаете, что есть души, постоянно подверженные мукам? Им необходимы то мечты, то действия, то самые чистые страсти, то самые яростные наслаждения, – и вот человек отдается всевозможным прихотям и безумствам.

Тогда Эмма взглянула на него, как на путешественника, побывавшего в экзотических странах, и заговорила:

– Мы, бедные женщины, лишены и этого развлечения!

– Жалкое развлечение! В нем не находишь счастья…

– А разве оно вообще бывает? – спросила Эмма.

– Да, однажды оно встречается, – был ответ.

– «И вы поняли это, – говорил советник, – вы, земледельцы и сельские рабочие; вы, мирные пионеры цивилизации; вы, поборники прогресса и нравственности! Вы поняли, говорю я, что политические бури поистине еще гибельнее, чем атмосферические волнения…»

– И однажды оно встречается, – повторил Родольф, – однажды, вдруг, когда все надежды на него потеряны. Тогда открывается горизонт, и словно слышишь голос: «Вот оно!» И чувствуешь потребность доверить этому человеку всю свою жизнь, все отдать, всем пожертвовать! Не надо никаких объяснений – всё и так понятно. Двое людей уже раньше видели друг друга в мечтах. (И он глядел на нее.) Вот оно, наконец, это сокровище, которое вы так долго искали! Вот оно – перед вами, оно блестит, оно сверкает! Но все-таки еще сомневаешься, еще не смеешь верить, еще стоишь ослепленный, словно выйдя из мрака на свет.

Произнеся эти слова, Родольф довершил их пантомимой. Он взялся за лоб, словно у него закружилась голова, потом уронил руку на пальцы Эммы. Она отняла их. А советник все читал:

– «И кто же, милостивые государи, мог бы этому удивляться? Только тот, кто до такой степени ослеплен, до такой степени погряз, – я не боюсь употребить это выражение, – до такой степени погряз в предрассудках прошлых веков, что все еще не знает духа земледельческого населения. Где, в самом деле, найдем мы больше патриотизма, больше преданности общественному делу – словом, больше разума, нежели в деревнях и селах. Я имею в виду, милостивые государи, не поверхностный разум, не суетное украшение праздных умов, но тот глубокий и умеренный разум, который прежде и превыше всего умеет преследовать цели полезные, содействуя тем самым выгоде каждого частного лица, а следовательно, и общему благосостоянию и прочности государства, которые являются плодом уважения к законам и строгого выполнения долга…»

– Ах, опять, опять! – заговорил Родольф, – вечно долг и долг… Меня просто замучила эта болтовня. Их целая куча – этих старых олухов в фланелевых жилетах и святош с грелками и четками, – они постоянно напевают нам в уши: «Долг! Долг!» Ах, клянусь небом! Настоящий долг – это чувствовать великое, обожать прекрасное, а вовсе не покоряться общественным условностям со всей их мерзостью.

– Но ведь… но… – возражала г-жа Бовари.

– Да нет же! К чему все эти тирады против страстей? Разве страсти – не единственная прекрасная вещь на земле, не источник героизма, энтузиазма, поэзии, музыки, искусства – всего?

– Но надо же, – сказала Эмма, – хоть немного считаться с мнением света, повиноваться его морали.

– В мире есть две морали, – ответил Родольф. – Есть мораль мелкая, условная, человеческая, – та, которая постоянно меняется, громко тявкает, пресмыкается в прахе, как вот это сборище дураков, что у вас перед глазами. Но есть и другая мораль – вечная; она разлита вокруг нас и над нами, как окружающий нас пейзаж, как освещающее нас голубое небо.

Г-н Льевен вытер губы носовым платком и заговорил вновь:

– «Как стал бы я, милостивые государи, доказывать вам пользу земледелия? Кто же удовлетворяет все наши потребности? Кто снабжает нас всем необходимым для существования? Разве не земледелец? Да, милостивые государи, земледелец! Это он, засевая трудолюбивою рукою плодородные борозды полей, выращивает зерно, которое, будучи размельчено и превращено в порошок остроумными механизмами, выходит из них под названием муки, а затем транспортируется в города и вскоре поступает к булочнику; этот же последний изготовляет из него пищу, подкрепляющую как бедняков, так и богачей. Не земледелец ли, далее, выкармливает в лугах многочисленные стада, дающие нам одежду? Ибо во что стали бы мы одеваться, ибо чем стали бы мы питаться, если бы не земледелец? Да надо ли нам, милостивые государи, далеко ходить за примерами? Кому из нас не приходилось неоднократно размышлять о великом значении того скромного существа, того украшения наших птичников, которое одновременно дает и пуховые подушки для нашего ложа, и сочное мясо для нашего стола, и яйца! Но если бы я стал перечислять по одному все те многоразличные продукты, которые, словно щедрая мать, оделяющая своих детей, расточает нам заботливо обработанная земля, то я бы никогда не кончил. Вот здесь виноград; в другом месте – яблоки, дающие сидр; там – рапс; далее – сыр. А лен? Не забудем, милостивые государи, лен! Ибо в последние годы потребление его значительно возрастает, и я еще призову к нему особенное ваше внимание».

Но призывать внимание не было необходимости: в толпе все и без того разинули рты, словно впивая в себя слова советника. Тюваш, стоя с ним рядом, слушал, вытаращив глаза; г-н Дерозерэ время от времени тихонько смежал веки; а дальше, держа между колен своего сына Наполеона, сидел аптекарь и, чтобы не пропустить ни слова, приставил к уху ладонь и ни на секунду не опускал ее. Прочие члены жюри медленно погружали подбородки в вырез жилета, тем самым выражая свое одобрение. Около эстрады отдыхали, опершись на штыки, пожарные; Бине стоял навытяжку и, отставив локоть, держал саблю на караул. Возможно, что он и слушал, но во всяком случае ничего не мог видеть, ибо козырек каски сполз ему на самый нос. У его лейтенанта, младшего сына Тюваша, каска была еще больше; непомерно огромная, она шаталась у него на голове, и из-под нее торчал кончик ситцевого платка. Молодой человек тихо, по-детски улыбался из-под козырька, и пот струился по его бледному личику, выражавшему наслаждение, усталость и сонливость.

Площадь и даже дома на ней были переполнены народом. Люди глядели из всех окон, стояли во всех дверях, а Жюстен так и застыл у аптечной витрины, увлекшись небывалым зрелищем. Несмотря на тишину, голос г-на Льевена терялся в воздухе. Долетали только обрывки фраз, то и дело прерываемые стуком и скрипом стульев в толпе; потом позади вдруг раздавалось долгое мычание быка или блеяние ягнят, перекликавшихся по углам улиц. В самом деле, пастухи подогнали скотину поближе, и животные время от времени мычали, не переставая слизывать языком приставшие к морде травинки.

Родольф придвинулся к Эмме и быстро зашептал:

– Неужели вас не возмущает этот всеобщий заговор? Есть ли хоть одно чувство, которое бы они не осуждали? Благороднейшие инстинкты, чистейшие симпатии они преследуют, марают клеветой. И если двум несчастным душам удастся, наконец, встретиться, все устроено так, чтобы они не могли слиться. Но они будут стремиться, будут напрягать свои крылья, будут звать друг друга. Напрасны все препятствия! Рано или поздно, через полгода или через десять лет, но любовь соединит их, ибо этого требует рок, ибо они созданы друг для друга.

Он сидел, сложив руки на коленях, и, подняв лицо к Эмме, смотрел на нее близко и пристально. Она разглядела в его глазах тоненькие золотые нити, лучившиеся вокруг черных зрачков, она даже слышала запах помады от его волос. И томность охватила ее, она вспомнила виконта, с которым танцевала вальс в Вобьессаре, – от его бороды струился тот же запах ванили и лимона; чтобы лучше обонять, она машинально прикрыла веками глаза. Но вот она выпрямилась на стуле и увидела вдали, на горизонте, старый дилижанс, – «Ласточка» медленно спускалась по откосу холма Ле, волоча за собою длинный султан пыли. В этой желтой карете так часто возвращался к ней Леон; по этой дороге он уехал навсегда! Ей почудилось его лицо в окне; потом все смешалось, прошли облака; ей казалось, что она все еще кружится в вальсе, при блеске люстр, в объятиях виконта, что Леон недалеко, что он сейчас придет… А между тем все время она чувствовала рядом голову Родольфа. Сладость этого ощущения насквозь пропитала собою ее давнишние желания, и, подобно песчинкам в порыве ветра, они вились смерчем в струях тонкого благоухания, обволакивавшего душу. Эмма несколько раз широко раздувала ноздри, вдыхая свежий запах плюща, увивавшего карнизы. Она сняла перчатки, вытерла руки, потом стала обмахивать лицо платком, и сквозь биение крови в висках ей слышался ропот толпы и голос советника, все еще гнусавившего свои фразы.

Он говорил:

– «Продолжайте! Будьте тверды! Не внимайте ни нашептываниям рутинеров, ни чрезмерно поспешным советам самонадеянных экспериментаторов! Более всего радейте об улучшении почвы, о надлежащих удобрениях, о разведении племенного скота: лошадей и коров, овец и свиней! Да будут для вас эти съезды как бы мирными аренами, где победитель, покидая состязание, протягивает руку побежденному и братается с ним, подавая ему надежду на будущий успех! А вы, почтенные работники, вы, скромные слуги, чьи тягостные труды еще не пользовались до сего времени вниманием ни одного правительства, – вы получите ныне награду за свои мирные добродетели, и знайте твердо, что отныне государство неослабно следит за вами, что оно подбадривает вас, что оно покровительствует вам, что оно удовлетворит ваши справедливые притязания и, поскольку будет в его силах, облегчит бремя ваших тягостных жертв!»

С этими словами г-н Льевен уселся на место; встал и заговорил г-н Дерозерэ. Речь его была, быть может, и не так цветиста, как речь советника, но зато отличалась более положительным характером стиля – более специальными познаниями и более существенными соображениями. Так, в ней гораздо меньше места занимали похвалы правительству: за их счет уделялось больше внимания земледелию и религии. Оратор указал на их взаимную связь и способы, которыми они совместно служили всегда делу цивилизации. Родольф говорил с г-жой Бовари о снах и предчувствиях, о магнетизме. Восходя мыслью к колыбели человечества, г-н Дерозерэ описывал те дикие времена, когда люди, скрываясь в лесных чащах, питались желудями. Потом они сбросили звериные шкуры, облачились в сукно, прорыли борозды, насадили виноградники. Являлось ли это истинным благом, не были ли эти открытия более чреваты несчастиями, нежели выгодами? Такую проблему ставил перед собою г-н Дерозерэ. От магнетизма Родольф понемногу добрался до сродства душ; и, пока господин председатель приводил в пример Цинцинната за плугом, Диоклетиана за посадкой капусты и китайских императоров, празднующих начало года священным посевом, молодой человек объяснял молодой женщине, что всякое неотразимое влечение коренится в событиях какой-то прошлой жизни.

– Вот и мы тоже, – говорил он. – Как узнали мы друг друга? Какая случайность привела к этому?.. Уж конечно, сами наши природные склонности влекли нас, побеждая пространство: так две реки встречаются, стекая каждая по своему склону.

Он схватил Эмму за руку; она ее не отняла.

– «За разведение различных полезных растений…» – кричал председатель.

– Например, в тот час, когда я пришел к вам впервые…

– «…господину Визе из Кенкампуа…»

– знал ли я, что буду сегодня вашим спутником?

– «…семьдесят франков!»

– Сто раз я хотел удалиться, а между тем я последовал за вами, я остался…

– «За удобрение навозом…»

– …как останусь и сегодня, и завтра, и во все остальные дни, и на всю жизнь!

– «господину Карону из Аргейля – золотая медаль!»

– Ибо никогда, ни в чьем обществе не находил я такого полного очарования…

– «…Господину Бэну из Живри-Сен-Мартен!»

– …и потому я унесу с собою воспоминание о вас…

– «За барана-мериноса…»

– Но вы забудете меня, я пройду мимо вас словно тень…

– «Господину Бело из Нотр-Дам…»

– О нет, ведь как-то я останусь в ваших воспоминаниях, в вашей жизни!

– «За свиную породу приз делится ex aequo[435] между господами Леэриссэ и Кюллембуром. Шестьдесят франков!»

Родольф жал Эмме руку и чувствовал, что ладонь ее горит и трепещет, как пойманная, рвущаяся улететь горлица; но тут – пыталась ли она отнять руку, или хотела ответить на его полотне, – только она шевельнула пальцами.

– О, благодарю вас! – воскликнул он. – Вы не отталкиваете меня! Вы так добры! Вы понимаете, что я весь ваш! Позвольте же мне видеть, позвольте любоваться вами!

Ветер ворвался в окно, и сукно на столе стало топорщиться; а внизу, на площади, у всех крестьянок поднялись, словно белые крылья бабочек, оборки высоких чепцов.

– «За применение жмыхов маслянистых семян…» – продолжал председатель.

Он торопился:

– «За фламандские удобрения… за разведение льна… за осушение почвы при долгосрочной аренде… за верную службу хозяину…»

Родольф молчал. Оба глядели друг на друга. От мощного желания дрожали пересохшие губы; томно, бессильно сплетались пальцы.

– «Катерине-Никезе-Элизабете Леру из Сассето ла Герьер за пятидесятичетырехлетнюю службу на одной и той же ферме – серебряная медаль ценою в двадцать пять франков!»

– Где же Катерина Леру? – повторил советник. Работница не выходила. В толпе перешептывались:

– Иди же!

– Не туда!

– Налево!

– Не бойся!

– Вот дура!

– Да где она, наконец? – закричал Тюваш.

– Вот!.. Вот она!

– Так пусть же подойдет!

Тогда на эстраду робко вышла крохотная старушка. Казалось, она вся съежилась в своей жалкой одежде. На ногах у нее болтались огромные деревянные башмаки, на бедрах висел длинный синий передник. Худое лицо, обрамленное простым чепцом без отделки, было морщинистее печеного яблока, а рукава красной кофты закрывали длинные руки с узловатыми суставами. Мякина и пыль молотьбы, едкая щелочь стирки, жир с овечьей шерсти покрыли эти руки такой корой, так истерли их, так огрубили, что они казались грязными, хотя старуха долго мыла их в чистой воде; натруженные вечной работой пальцы ее все время были слегка раздвинуты, как бы смиренно свидетельствуя обо всех пережитых муках. Выражение лица хранило нечто от монашеской суровости. Бесцветный взгляд не смягчался ни малейшим оттенком грусти или умиления. В постоянном общении с животными старушка переняла их немоту и спокойствие. Впервые в жизни пришлось ей попасть в такое многолюдное общество; и, напуганная в глубине души и флагами, и барабанами, и господами в черных фраках, и орденом советника, она стояла неподвижно, не зная, подойти ей или убежать, не понимая, зачем подталкивает ее толпа, улыбаются ей судьи. Так стояло перед цветущими буржуа живое полустолетие рабства.

– Подойдите, почтенная Катерина-Никеза-Элизабета Леру! – сказал г-н советник, взяв из рук председателя список награжденных.

И, поглядывая то на эту бумагу, то на старуху, он все повторял отеческим тоном:

– Подойдите, подойдите!

– Да вы глухая, что ли? – сказал Тюваш, подскакивая в своем кресле.

И принялся кричать ей в самое ухо:

– За пятидесятичетырехлетнюю службу! Серебряная медаль! Двадцать пять франков! Вам, вам!

Получив, наконец, свою медаль, старушка стала ее разглядывать. И тогда по лицу ее разлилась блаженная улыбка, и, сходя с эстрады, она прошамкала:

– Отдам ее нашему кюре, пусть служит мне мессы.

– Какой фанатизм! – воскликнул аптекарь, наклоняясь к нотариусу.

Заседание закрылось; толпа рассеялась; все речи были закончены, и каждый снова занял прежнее свое положение; все пошло по-старому: хозяева снова стали ругать работников, а те принялись бить животных – равнодушных триумфаторов, возвращавшихся с зелеными венками на рогах в свои хлевы.

Между тем национальные гвардейцы, насадив на штыки булки, поднялись во второй этаж мэрии; впереди шел батальонный барабанщик с корзиной вина. Г-жа Бовари взяла Родольфа под руку; он проводил ее домой, они расстались у двери; потом он пошел прогуляться перед банкетом по лугу.

Обед был шумный, плохой и длился долго; пирующие сидели так тесно, что еле могли двигать локтями, а узкие доски, служившие скамьями, чуть не ломались под их тяжестью. Все ели очень много. Каждый старался полностью вознаградить себя за свой взнос. Пот струился у всех по лбу; белесоватый пар, словно осенний утренний туман над рекой, витал над столом среди висячих кинкеток. Родольф прислонился спиной к коленкоровому полотнищу и так напряженно думал об Эмме, что ничего не слышал. Позади него слуги складывали на траве стопками грязные тарелки; соседи заговаривали с ним, – он им не отвечал; ему наливали стакан, но, как ни разрастался кругом него шум, в мыслях его царила тишина. Он вспоминал все, что она говорила, он видел форму ее губ; лицо ее, словно в магическом зеркале, пылало на бляхах киверов; стены палатки ниспадали складками ее платья, а на горизонтах будущего развертывалась бесконечная вереница любовных дней.

Он еще раз увидел ее вечером, во время фейерверка; но она была с мужем, г-жой Омэ и аптекарем, который, ужасно беспокоясь по поводу опасностей, сопряженных с ракетами, поминутно покидал общество и бегал со своими советами к Бине.

Пиротехнические приборы были присланы из города в адрес Тюваша и из вящей предосторожности ждали праздника у него в погребе; так что порох подмок и не загорался, а главный номер – дракон, кусающий себя за хвост, – совершенно не удался. Время от времени вспыхивала какая-нибудь жалкая римская свеча; тогда в глазеющей толпе поднимался громкий крик, и тут же взвизгивали женщины, которых кавалеры в темноте тискали за талию. Эмма тихонько прижалась к плечу Шарля и, подняв голову, молча следила за светящимся полетом ракет в черном небе. Родольф любовался ею при свете плошек.

Но плошки мало-помалу погасли. Зажглись звезды. Стал накрапывать дождь. Г-жа Бовари повязала непокрытую голову косынкой.

В этот момент от трактира отъехала коляска советника. Кучер был пьян и сразу заснул, и на козлах виднелась между двумя фонарями бесформенная масса его тела, которая раскачивалась вправо и влево вместе с подпрыгивающим на ремнях кузовом.

– Право, – сказал аптекарь, – давно следовало бы принять суровые меры против пьянства! Я предложил бы еженедельно вывешивать у дверей мэрии таблицу ad hoc[436] с перечнем тех, кто за отчетную неделю отравлял себя алкогольными напитками. Это было бы полезно и в статистическом отношении: тем самым создались бы общедоступные ведомости, которые при надобности можно было бы… Но простите!

И он снова побежал к капитану.

Тот торопился домой, ему не терпелось вновь увидеть свой токарный станок.

– Вы бы не плохо сделали, – сказал ему Омэ, – если бы послали кого-нибудь из ваших людей или даже сходили бы сами…

– Да оставьте вы меня в покое! – ответил сборщик налогов. – Говорят вам, никакой опасности нет.

– Успокойтесь, – сказал аптекарь, вернувшись к своим друзьям. – Господин Бине уверил меня, что все меры приняты. Ни одна искра не упадет на нас. Пожарные насосы полны воды. Идем спать.

– Честное слово, пора! – сказала давно уже зевавшая г-жа Омэ. – Но это ничего: по крайней мере прекрасный был день.

Родольф тихо, с нежным взглядом, повторил:

– О, да! Такой прекрасный!

Все раскланялись и пошли по домам.

Два дня спустя в «Руанском фонаре» появилась большая статья о съезде. Ее написал на другой день после праздника полный вдохновения Омэ:

«Откуда все эти фестоны, цветы, гирлянды? Куда, подобно волнам бушующего моря, стекается эта толпа под потоками лучей знойного солнца, затопившего тропической жарой наши нивы?..»

Дальше говорилось о положении крестьян. Правительство, конечно, делает для них много, но еще недостаточно! «Смелее! – взывал к нему автор. – Необходимы тысячи реформ, осуществим же их!» Переходя затем к приезду советника, он не забыл ни о «воинственном виде нашей милиции», ни о «наших сельских резвушках», ни о подобных патриархам стариках с оголенным черепом; «они были тут же, и иные из них, обломки бессмертных наших фаланг, чувствовали, как еще бьются их сердца при мужественном громе барабана». Перечисляя состав жюри, он одним из первых назвал себя и даже в особом примечании напоминал, что это тот самый г-н фармацевт Омэ, который прислал в Агрономическое общество рассуждение о сидре. Дойдя до распределения наград, он описывал радость лауреатов в тоне дифирамба. «Отец обнимал сына, брат брата, супруг супругу. Каждый с гордостью показывал свою скромную медаль. Вернувшись домой к доброй своей хозяйке, он, конечно, со слезами повесит эту медаль на стене своей смиренной хижины…

Около шести часов все главнейшие участники празднества встретились на банкете, устроенном на пастбище у г-на Льежара. Царила ничем не нарушаемая сердечность. Было провозглашено много здравиц: г-н Льевен – за монарха! Г-н Тюваш – за префекта! Г-н Дерозерэ – за земледелие! Г-н Омэ – за двух близнецов: промышленность и искусство! Г-н Леплише – за мелиорацию! Вечером в воздушных пространствах вдруг засверкал блестящий фейерверк. То был настоящий калейдоскоп, настоящая оперная декорация, и на один момент наш скромный городок мог вообразить себя перенесенным в волшебную грезу из «Тысячи и одной ночи»…

Свидетельствуем, что это семейное торжество не было нарушено ни одним неприятным инцидентом».

И дальше автор добавлял:

«Замечено только полное отсутствие духовенства. В ризницах прогресс, разумеется, понимают совсем иначе. Дело ваше, господа Лойолы!»

IX

Прошло шесть недель, Родольф не показывался. Наконец однажды вечером он пришел.

На следующий день после съезда он решил:

«Не надо являться к ней слишком скоро: это было бы ошибкой».

И в конце недели уехал на охоту. После охоты он подумал, что уже поздно, а потом рассудил так:

«Ведь если она полюбила меня с первого дня, то теперь, от нетерпения видеть меня снова, непременно полюбит еще больше. Так будем же продолжать!»

И когда он вошел в залу и увидел, как побледнела Эмма, то понял, что расчет его был верен.

Она была одна. День клонился к вечеру. Муслиновые занавески на окнах затеняли сумеречный свет; от позолоты барометра, на который падал солнечный луч, отражались в зеркале, между ветвями полипа, красные огни заката.

Родольф не садился; Эмма еле отвечала на его первые учтивые фразы.

– У меня были дела, – сказал он. – Я болел.

– Опасно? – воскликнула она.

– Нет, – произнес Родольф, садясь рядом с ней на табурет. – Нет… я просто не хотел больше приходить к вам.

– Почему?

– Вы не догадываетесь?

Он еще раз взглянул на нее, и так пристально, что она покраснела и опустила голову.

– Эмма… – снова заговорил он.

– Милостивый государь! – произнесла она, немного отстраняясь.

– Ах… Вот вы и сами видите, – возразил он меланхолическим голосом, – я был прав, когда не хотел больше бывать здесь. Это имя переполняет мою душу, оно само срывается с моих уст, а вы запрещаете мне произносить его! Госпожа Бовари!.. Ах, так называют вас все! Но это имя не ваше! Это имя другого человека!.. Другого! – повторил он и закрыл лицо руками. – Да, я вечно думаю о вас!.. Воспоминание о вас приводит меня в отчаяние! О, простите!.. Я ухожу… Прощайте… Я еду далеко… так далеко, что вы больше обо мне не услышите!.. И все же… сегодня… сам не знаю, какая сила повлекла меня к вам! Нельзя бороться против неба, нельзя сопротивляться ангельской улыбке! Нельзя не поддаться тому, что прекрасно, возвышенно, обаятельно!

Впервые в жизни слышала Эмма такие слова: пыл этих речей тешил ее самолюбие, и она, казалось, нежилась в теплой ванне.

– Но если я не приходил, – продолжал Родольф, – если я не мог видеть вас, то… Ах, по крайней мере я любовался всем, что вас окружает. По ночам… каждую ночь я вставал, шел сюда, глядел на ваш дом, на блестевшую при лунном свете крышу, на колыхавшиеся под вашим окном деревья, на огонек вашего ночника, светившегося во мраке сквозь стекла. Ах, вы и не знали, что вон там, так близко и в то же время так далеко от вас, несчастный страдалец…

Эмма с рыданием повернулась к нему.

– О, как вы добры! – сказала она.

– Нет, я только люблю вас, – вот и все! Вы этого не подозревали! Скажите же мне… Одно слово! Только одно слово!

И Родольф незаметно соскользнул с табурета на пол; но тут в кухне послышался стук башмаков, и он заметил, что дверь залы не закрыта.

– Какую милость вы оказали бы мне, – продолжал он, поднимаясь, – если бы исполнили одну мою мечту!

То была просьба обойти с ним весь дом. Родольф хотел знать жилище Эммы; г-жа Бовари не нашла в этом ничего неудобного, но, когда оба уже встали с мест, вошел Шарль.

– Здравствуйте, доктор, – сказал ему Родольф.

Лекарь был польщен таким неожиданным титулом и рассыпался в любезностях, а гость воспользовался этим, чтобы немного прийти в себя.

– Ваша супруга, – сказал он наконец, – рассказывала мне о своем здоровье…

Шарль не дал ему договорить; он в самом деле ужасно беспокоился: у жены снова начались удушья. Тогда Родольф спросил, не будет ли ей полезна верховая езда.

– Конечно!.. Прекрасно, превосходно! Какая замечательная мысль! Тебе бы надо ею воспользоваться…

И как только Эмма возразила, что у нее нет лошади, г-н Родольф предложил свою; она отказалась, он не настаивал. Потом, желая объяснить свой визит, рассказал, что его конюх, тот самый, которому пускали кровь, все еще жалуется на головокружения.

– Я заеду поглядеть, – сказал Бовари.

– Нет, нет, я пришлю его сюда. Мы приедем вместе, так вам будет удобнее.

– А, отлично. Благодарю вас…

Оставшись наедине с женой, Шарль спросил:

– Почему ты не приняла предложения господина Буланже? Он так любезен.

Эмма надулась, нашла тысячу отговорок и, наконец, заявила, что это может показаться странным.

– Вот уж наплевать! – сказал Шарль и сделал пируэт. – Здоровье – прежде всего! Ты совсем не права.

– Да как же ты хочешь, чтобы я ездила верхом, когда у меня нет амазонки?

– Ну, так надо заказать! – ответил муж.

Амазонка решила дело.

Когда костюм был готов, Шарль написал г-ну Буланже, что жена согласна и что они рассчитывают на его любезность.

На другой день, в двенадцать часов, Родольф явился к крыльцу Шарля с двумя верховыми лошадьми. У одной из них были розовые помпоны на ушах и дамское седло оленьей кожи.

Родольф надел мягкие сапожки: он был уверен, что Эмма никогда не видала такой роскоши; и в самом деле, когда он взбежал на площадку в своем бархатном фраке и белых триковых рейтузах, Эмма пришла в восторг от его костюма. Она была уже готова и ждала.

Жюстен улизнул из аптеки поглядеть; соблаговолил выйти на улицу и сам Омэ. Он засыпал г-на Буланже советами:

– Долго ли до беды! Берегитесь! Не горячие ли у вас лошади?

Эмма услышала над головой стук: это барабанила по оконному стеклу Фелиситэ, забавляя маленькую Берту. Девочка послала матери воздушный поцелуй; та сделала ответный знак рукояткой хлыстика.

– Приятной прогулки! – кричал г-н Омэ. – Только осторожней! Осторожней!

И замахал им вслед газетой.

Едва почуяв волю, лошадь Эммы помчалась галопом. Родольф скакал рядом. Время от времени спутники обменивались двумя-тремя словами. Слегка склонившись, высоко держа повод и свободно опустив правую руку, Эмма вся отдавалась ритму движения, качавшего ее в седле.

Доехав до подножия холма, Родольф пустил коня во весь опор; оба бросились вместе вперед; а на вершине лошади вдруг остановились, и длинная синяя вуаль упала Эмме на лицо.

Было начало октября. Над полями стоял туман. На горизонте, между силуэтами холмов, тянулся пар; он рвался, поднимался и, расплываясь, исчезал. И порою между его белыми клубами виднелись на солнце далекие ионвильские крыши, сады на берегу реки, дворы, стены, колокольня. Эмма, щурясь, пыталась узнать свой дом, и никогда еще жалкий городишко, где протекала ее жизнь, не казался ей таким крохотным. С этой высоты вся долина представлялась огромным бледным озером, испаряющимся в воздухе. Рощи вздымались там и сям подобно черным скалам; а высокие ряды тополей, выступавших из тумана, представлялись колеблющимися от ветра берегами.

В стороне, на лужайке, в теплой атмосфере между елями блуждал мглистый свет. Рыжеватая, как табачная пыль, земля глушила звуки шагов; и лошади, ступая по ней, разбрасывали подковами опавшие сосновые шишки.

Родольф и Эмма ехали вдоль опушки, Эмма время от времени отворачивалась, избегая его взгляда, и тогда видела только вытянутые в ряды стволы елей; от их непрерывной смены у нее немножко кружилась голова, храпели лошади. Поскрипывали кожаные седла.

В тот момент, когда они въезжали в лес, появилось солнце.

– Бог благословляет нас! – сказал Родольф.

– Вы думаете? – спросила Эмма.

– Вперед, вперед! – отвечал он и щелкнул языком.

Лошади побежали.

Высокие придорожные папоротники запутывались в стремени Эммы. Время от времени Родольф, не задерживаясь, наклонялся и выдергивал их оттуда. Иногда он обгонял Эмму, чтобы раздвинуть перед ней ветви, и тогда она чувствовала, как его колено скользит по ее ноге. Небо поголубело. Ни один лист не шелохнулся. Попадались широкие поляны, сплошь покрытые цветущим вереском; ковры фиалок чередовались с древесными чащами, серыми, желтыми или золотыми, смотря по породе деревьев. Под кустами то и дело слышно было хлопанье крыльев; хрипло и нежно кричали вороны, взлетая на дубы.

Спешились. Родольф привязал лошадей. Эмма пошла вперед по замшелой колее.

Но слишком длинное платье мешало ей, хотя она и подбирала шлейф, так что Родольф, идя следом, видел между черным сукном и черными ботинками полоску тонких белых чулок, в которой ему чудилось нечто от ее наготы.

Эмма остановилась.

– Я устала, – сказала она.

– Ну, еще немножко! – отвечал он. – Крепитесь!

Пройдя шагов сто, она снова остановилась; сквозь вуаль, наискось падавшую с ее мужской шляпы на бедра, лицо ее виднелось в синеватой прозрачности; оно как бы плавало под лазурными волнами.

– Куда же мы идем?

Он не отвечал. Она прерывисто дышала. Родольф поглядывал кругом и кусал усы.

Вышли на широкую прогалину, где был вырублен молодняк. Уселись на поваленный ствол, и Родольф заговорил о своей любви.

Вначале он не стал пугать Эмму комплиментами. Он был спокоен, серьезен и меланхоличен.

Эмма слушала его, опустив голову, и тихонько шевелила носком ботинка белевшие на земле щепки.

Но на фразу:

– Разве теперь судьбы наши не соединились? – она ответила:

– Нет, нет! Вы сами знаете. Это невозможно.

Она встала и хотела идти. Он схватил ее за руку. Она остановилась. И, посмотрев на него долгим, любящим, влажным взглядом, живо сказала:

– Ах, не будем об этом говорить… Где наши лошади? Едемте обратно.

У него вырвался жест гневной досады. Эмма повторила:

– Где наши лошади? Где лошади?

Тогда он, улыбаясь странной улыбкой, пристально глядя на Эмму и стиснув зубы, расставил руки и пошел на нее. Она задрожала и попятилась.

– О, мне страшно! – шептала она. – Вы меня так огорчаете! Едемте обратно.

– Ну, раз так надо… – ответил он, меняясь в лице.

И сразу стал опять почтительным, ласковым и робким. Она подала ему руку. Пошли назад.

– Что это с вами было? – спрашивал он. – Скажите мне. Я не понял. Вы, верно, ошиблись. В моей душе вы – как мадонна на пьедестале, на высоком, недоступном, незапятнанном месте. Но вы необходимы мне, чтобы я мог жить! Мне необходимы ваши глаза, ваш голос, ваши мысли. Будьте моим другом, моей сестрой, моим ангелом!

И, протянув руку, он обнял ее за талию. Эмма вяло попыталась освободиться. Он все держал ее и шел по тропинке.

Но вот они услышали, как лошади щиплют листву.

– О, еще немножко, – сказал Родольф. – Не надо уезжать! Останьтесь!

И, увлекая ее за собой, он двинулся вокруг маленького, сплошь зацветшего пруда. Увядшие кувшинки были неподвижны среди камышей. Лягушки прыгали в воду, заслышав шаги по траве.

– Нехорошо я делаю, нехорошо, – говорила она. – Слушать вас – безумие.

– Почему? Эмма! Эмма!

– О Родольф!.. – медленно произнесла женщина, склоняясь на его плечо.

Сукно ее платья цеплялось за бархат фрака. Она откинула назад голову, ее белая шея раздулась от глубокого вздоха, – и, теряя сознание, вся в слезах, содрогаясь и пряча лицо, она отдалась.

Спускались вечерние тени; косые лучи солнца слепили ей глаза, проникая сквозь ветви. Вокруг нее там и сям, на листве и на траве, дрожали пятнышки света, словно здесь летали колибри и на лету роняли перья. Тишина была повсюду; что-то нежное, казалось, исходило от деревьев; Эмма чувствовала, как вновь забилось ее сердце, как кровь теплой струей бежала по телу. И тогда она услышала вдали, над лесом, на холмах, неясный и протяжный крик, чей-то певучий голос и молча стала прислушиваться, как он, подобно музыке, сливался с последним трепетом ее взволнованных нервов. Родольф, держа в зубах сигару, связывал оборвавшийся повод, подрезая его перочинным ножом.

Они вернулись в Ионвиль той же дорогой. Они видели на грязи шедшие рядом следы своих лошадей, им встречались те же кусты, те же камни в траве. Ничто вокруг них не изменилось; а между тем для Эммы свершилось нечто более значительное, чем если бы горы сдвинулись с места. Время от времени Родольф наклонялся, брал ее руку и целовал.

Она была очаровательна в седле! Выпрямлен тонкий стан, согнутое колено лежало на гриве, лицо немного раскраснелось от воздуха и багрового заката.

Въехав в Ионвиль, она загарцевала по мостовой. На нее глядели из окон.

За обедом муж нашел, что у нее прекрасный вид; стал расспрашивать о прогулке, но Эмма, казалось, не слышала его слов; она неподвижно сидела над тарелкой, облокотившись на стол, освещенный двумя свечами.

– Эмма! – сказал он.

– Что?

– Знаешь, сегодня я заезжал к господину Александру: у него есть старая кобылка, – она еще очень хороша, только немного облысела на коленях. Я уверен, что за сотню экю ее уступят…

И добавил:

– Я даже подумал, что тебе это будет приятно, и оставил ее за собой… купил… Хорошо я сделал? Да ответь же!

Эмма утвердительно кивнула головой… Прошло четверть часа, она спросила:

– Ты сегодня вечером куда-нибудь идешь?

– Да, а что?

– О, ничего, ничего, друг мой.

И, отделавшись от него, тотчас заперлась у себя в комнате.

Сначала у нее началось словно головокружение; она видела перед собой деревья, дороги, канавы, Родольфа, она еще чувствовала его объятия, и листья трепетали над ней, и шуршали камыши.

Но, взглянув на себя в зеркало, она сама удивилась своему лицу. Некогда у нее не было таких огромных, таких черных, таких глубоких глаз. Какая-то особенная томность разливалась по лицу, меняя его выражение.

«У меня любовник! Любовник!» – повторяла она, наслаждаясь этой мыслью, словно новой зрелостью. Наконец-то познает она эту радость любви, то волнение счастья, которое уже отчаялась испытать. Она входила в какую-то страну чудес, где все будет страстью, восторгом, исступлением; голубая бесконечность окружала ее, вершины чувства искрились в ее мыслях, а будничное существование виднелось где-то далеко внизу, в тени, в промежутках между этими высотами.

И тогда она стала вспоминать героинь прочитанных ею книг, и лирический хоровод неверных жен запел в ее памяти очаровательными родными голосами. Она сама как бы входила живым звеном в эту цепь вымышленных образов и сама становилась воплощением долгих мечтаний своей юности; она узнавала в себе тот самый тип влюбленной женщины, которому так завидовала.

Кроме того, она испытала удовлетворение мести. Разве мало она выстрадала! Но теперь она торжествовала; и так долго сдерживаемая страсть веселым бурлящим ручьем вырвалась наружу. Эмма вкушала ее без угрызения совести, без тревоги, без смущения.

Следующий день прошел в новых восторгах. Родольф и Эмма принесли друг другу клятвы. Она рассказывала о своих былых горестях. Он прерывал ее поцелуями; и она, глядя на него сквозь опущенные ресницы, просила еще раз назвать ее по имени и повторить, что он ее любит. Это было, как и накануне, в лесу – в пустом шалаше крестьянина, промышлявшего деревянными башмаками. Стены были соломенные, а крыша такая низкая, что приходилось все время нагибаться. Любовники сидели друг против друга на ложе из сухих листьев.

С этого дня они стали писать друг другу каждый вечер. Эмма относила свои письма в дальний конец сада, к реке, и засовывала их в трещину террасы. Родольф приходил туда, брал ее письмо, клал на его место свое, – и оно всегда казалось Эмме слишком коротким.

Однажды утром, когда Шарль уехал до зари, ей вдруг пришла фантазия сию же минуту увидеть Родольфа. Можно было сбегать в Ла-Юшетт, пробыть там час и вернуться в Ионвиль, пока все еще спят. При этой мысли Эмма задохнулась от страсти – и через несколько минут уже быстрыми шагами, не оглядываясь, шла по лугу.

Начинало светать, Эмма издали узнала дом своего возлюбленного: на бледном фоне зари резко выделялась двумя стрельчатыми флюгерами крыша.

За двором фермы стоял флигель; это, наверно, и был барский дом. Она вошла в него так, словно стены сами раздались перед нею. Высокая прямая лестница вела в коридор. Эмма повернула дверную ручку и вдруг увидела в дальнем углу комнаты спящего человека. То был Родольф. Она вскрикнула.

– Это ты! Ты! – повторял он. – Как ты сюда попала?.. Ах, у тебя намокло платье!

– Я тебя люблю! – отвечала она, закидывая руки ему на шею.

Этот первый смелый шаг сошел удачно, и теперь всякий раз, когда Шарль уезжал рано, Эмма наскоро одевалась и на цыпочках сбегала по террасе к воде.

Миновав коровий выгон, приходилось идти у самых стен, тянувшихся вдоль реки; берег был скользкий; чтобы не упасть, Эмма цеплялась руками за пучки отцветшего левкоя. Потом она устремлялась прямиком через вспаханные поля, спотыкаясь, увязая, пачкая свои тонкие ботинки. В лугах платок на ее голове развевался от ветра, – она боялась быков и бежала бегом; она приходила запыхавшись, порозовевшая, и от нее веяло свежестью, страстью, ароматом зелени и вольного воздуха. В этот час Родольф еще спал. Словно весеннее утро врывалось в его комнату.

Сквозь желтые оконные занавески мягко пробивался блеклый палевый свет. Сощурив глаза, Эмма шла ощупью, и капли росы в волосах окружали ее лицо как бы топазовым ореолом. Родольф со смехом притягивал ее к себе и прижимал к сердцу.

Потом она оглядывала комнату, выдвигала ящики комодов, причесывалась его гребнем, гляделась в его зеркальце для бритья. Часто она даже брала в зубы чубук длинной трубки, лежавшей на ночном столике, вместе с лимонами и сахаром, около графина с водой.

Прощание всякий раз тянулось добрую четверть часа. Эмма плакала; ей хотелось бы никогда не покидать Родольфа. Ее толкало к нему что-то, что было сильнее ее, – и вот однажды, когда она снова внезапно явилась, он нахмурил лоб, словно с ним случилась неприятность.

– Что с тобой? – добивалась Эмма. – Ты болен? Скажи мне!

В конце концов он с очень серьезным видом заявил, что ее посещения становятся все безрассуднее, что она себя компрометирует.

X

Мало-помалу она заразилась от Родольфа этим страхом. Сначала она была опьянена любовью и ни о чем на свете не думала. Но теперь, когда эта любовь стала для нее жизненной необходимостью, Эмма стала бояться потерять хотя бы частицу ее или даже встретить малейшую помеху. Возвращаясь от Родольфа, она подозрительно оглядывала все кругом, опасаясь всякой фигуры на горизонте, всякого окошка, из которого ее могли увидеть. Она прислушивалась к шагам, вскрикам, тарахтению телег; она останавливалась, вся бледная и трепещущая, как листва тополей, склонившихся над ее головой.

Однажды утром, когда она таким образом шла домой, ей вдруг показалось, что прямо в нее целится длинное дуло карабина. Оно высовывалось наискось из-за края небольшой бочки, полузапрятанной в траве, на краю канавы. Чуть не падая от ужаса, Эмма все-таки подошла, – и из бочки встал человек; так чертик выскакивает на пружинке из коробочки. На нем были гетры, застегнутые до самых колен, и надвинутая на глаза фуражка. Губы его тряслись, нос покраснел. То был капитан Бине: он сидел здесь в засаде на диких уток.

– Вам бы следовало окликнуть меня издали! – громко сказал он. – Когда видишь ружье, всегда надо предупредить.

Этими словами сборщик налогов пытался скрыть свой страх: охота на уток иначе как с лодки была воспрещена особым распоряжением префекта, так что г-н Бине, при всем своем уважении к законам, оказывался нарушителем их. Каждую минуту ему чудились шаги полевого сторожа. Но от этого волнения удовольствие его только росло, и, сидя в бочке, он потихоньку радовался своему счастью и своей хитрости.

Узнав Эмму, он почувствовал, что у него гора свалилась с плеч, и тотчас завязал разговор:

– Сегодня не жарко, пощипывает!

Эмма молчала.

– Так рано, а вы уже гуляете? – продолжал он.

– Да, – запинаясь, проговорила она, – я иду от кормилицы, – там моя дочь.

– А, прекрасно, прекрасно! Я же, как изволите видеть, сижу здесь с самой зари; но погода такая мерзкая, что если только нет дичи под самым…

– Всего хорошего, – прервала его Эмма и повернулась спиной.

– Ваш покорнейший слуга, сударыня, – сухо ответил он.

И снова влез в бочку.

Эмма очень жалела, что так невежливо рассталась со сборщиком. Теперь он, конечно, примется за всякие предположения. Выдумка с кормилицей никуда не годится: весь Ионвиль прекрасно знает, что маленькая Берта вот уже целый год как вернулась к родителям. К тому же в той стороне никто и не живет; дорога ведет только в Ла-Юшетт; значит, Бине догадался, откуда она шла, и он не станет молчать, он непременно все разболтает! До самого вечера Эмма мучилась, придумывая, что бы и как ей солгать, и перед глазами ее неотступно стоял этот болван со своим ягдташем.

После обеда Шарль, видя озабоченность жены и желая развлечь ее, предложил зайти к аптекарю. И первый же человек, которого Эмма увидела в аптеке, был не кто иной, как сборщик налогов! Стоя перед прилавком в свете красного шара, он говорил:

– Дайте мне, пожалуйста, пол-унции купороса.

– Жюстен, – закричал аптекарь, – принеси нам сюда серной кислоты!

И тут же повернулся к Эмме, которая хотела подняться в комнату г-жи Омэ:

– Нет, посидите здесь, не утруждайте себя, она сейчас спустится. Вы лучше погрейтесь пока у печки… Простите меня… Здравствуйте, доктор! (Фармацевт всегда с необыкновенным удовольствием произносил слово «доктор»: даже будучи обращено к другому, оно все же и на него отбрасывало некий отблеск своего великолепия.) Смотри не опрокинь ступку! Лучше принеси стулья из маленькой залы; ты сам знаешь, что в гостиной трогать мебель не полагается.

И Омэ, желая поставить на место свое кресло, выскочил из-за прилавка. Тут Бине спросил у него пол-унции сахарной кислоты.

– Сахарной кислоты? – презрительно произнес аптекарь. – Не знаю такой, не имею понятия! Вам, быть может, требуется щавелевая кислота? Не так ли? Щавелевая?

Бине объяснил, что ему нужно едкое вещество для особого состава, которым он сводит ржавчину с разных охотничьих принадлежностей. Эмма вздрогнула.

– В самом деле, – заговорил Омэ, – погода не слишком благоприятна: чрезмерно сыро.

– А между тем, – лукаво заметил сборщик, – некоторые особы этим не смущаются.

Эмма задыхалась.

– Дайте мне еще…

«Он так никогда и не уйдет!» – думала Эмма.

– Пол-унции канифоли и скипидару, четыре унции желтого воска и полторы унции жженой кости. Этим я чищу лаковые ремни.

Аптекарь только начал резать воск, когда появилась г-жа Омэ. На руках она держала Ирму, рядом с нею шел Наполеон, а следом Аталия. Почтенная дама уселась у окна на бархатную скамейку, мальчишка взгромоздился на табурет, а его сестренка подошла к папочке и стала вертеться возле коробки с ююбой. Омэ наливал жидкости в воронки, закупоривал склянки, наклеивал этикетки, завязывал свертки. Все кругом него молчали; только время от времени слышалось звяканье разновесом да шепот аптекаря, дававшего советы своему ученику.

– А как ваша маленькая? – спросила вдруг г-жа Омэ.

– Тише! – воскликнул г-н Омэ, записывая в черновую тетрадь какие-то цифры.

– Почему вы не привели ее? – вполголоса продолжала хозяйка.

– Тсс! тссс! – произнесла Эмма, показывая пальцем на аптекаря.

Но Бине в это время погрузился в чтение счета и, наверно, ничего не слыхал. Наконец-то он ушел! Эмма вздохнула с облегчением.

– Как вы тяжело дышите! – сказала г-жа Омэ.

– Мне немного жарко, – отвечала она.

И вот на следующий же день было решено наладить свидания как следует. Эмма хотела подкупить свою служанку подарком; но еще лучше было бы найти в Ионвиле какой-нибудь укромный домик. Родольф обещал подыскать.

На протяжении всей зимы он по три, по четыре раза в неделю приходил в сад, дождавшись полной тьмы. Эмма дала ему ключ от калитки, который она припрятала; а Шарль думал, что ключ утерян.

Чтобы дать знать о себе, Родольф бросал в окно горсть песку. Эмма сейчас же вскакивала с кровати; но иногда приходилось и подождать, так как Шарль любил подолгу болтать у камина.

Эмма изнывала от нетерпения; она готова была уничтожить мужа взглядом. Наконец она начинала свой ночной туалет; потом спокойно принималась за книгу, притворяясь, будто очень увлекается чтением. Но тут Шарль, в это время уже лежавший в постели, звал ее спать.

– Иди же, Эмма, – говорил он, – пора!

– Иду, иду! – отвечала она.

Свет мешал Шарлю, он отворачивался к стене и скоро засыпал. И тогда Эмма, чуть дыша, убегала, улыбающаяся, трепещущая, едва одетая.

Родольф приходил в длинном плаще; он закутывал ее в этот плащ и, обхватив рукой за талию, молча увлекал в глубину сада.

То было в беседке, на той самой подгнившей скамье, где когда-то летними вечерами Леон так влюбленно глядел на Эмму. Теперь она совсем о нем не думала.

Сквозь оголенные ветви жасмина сверкали звезды. За своей спиной любовники слышали шум реки, да время от времени на берегу трещал сухой камыш. Тьма кое-где сгущалась пятнами, и иногда тени эти с внезапным трепетом выпрямлялись и склонялись; надвигаясь на любовников, они грозили накрыть их словно огромные черные волны. От ночного холода они обнимались еще крепче, и как будто сильнее было дыхание уст; больше казались еле видевшие друг друга глаза, и среди мертвой тишины шепотом сказанное слово падало в душу с кристальной звучностью и отдавалось бесчисленными повторениями.

Если ночью шел дождь, они скрывались в рабочем кабинете Шарля, между конюшней и сараем. Эмма зажигала в кухонном шандале свечу, спрятанную за книгами, Родольф устраивался как дома. Его смешил и книжный шкаф, и письменный стол, и вообще вся комната; он не мог удержаться, чтобы не подтрунить над Шарлем, и это смущало Эмму. Ей хотелось бы, чтобы он был серьезнее, а иной раз и драматичнее. Так однажды ей почудились в сенях приближающиеся шаги.

– Кто-то идет! – сказала она.

Он задул свет.

– У тебя есть пистолеты?

– Зачем?

– Как зачем?.. Защищаться… – отвечала Эмма.

– Это от мужа твоего? Ах он, бедняга!

И Родольф закончил фразу жестом, обозначавшим: «Да я его щелчком размозжу».

Эмма была поражена его храбростью, хотя и ощутила в ней какую-то неделикатность и наивную грубость; это ее шокировало.

Родольф долго думал об эпизоде с пистолетами. Если она говорила серьезно, рассуждал он, то это очень смешно и даже противно. Вовсе не будучи, что называется, снедаем ревностью, он не имел никаких оснований ненавидеть добряка Шарля; а между тем в этом отношении Эмма принесла Родольфу торжественную клятву, которая показалась ему заверением не совсем хорошего тона.

Кроме того, Эмма становилась слишком сентиментальной. С ней надо было обмениваться миниатюрами, срезать для нее пряди волос, а теперь она требовала от него кольцо, настоящее обручальное кольцо, в знак вечного союза. Она часто заговаривала то о вечернем звоне, то о голосах природы; потом начинала размышлять о своей матери, а там и о матери его, Родольфа. С тех пор как он осиротел, прошло уже двадцать лет. Это не мешало Эмме утешать его в потере родителей и так сюсюкать, словно она имела дело с покинутым карапузом. Иногда она даже говорила ему, глядя на луну:

– Я уверена, что обе они благословляют оттуда нашу любовь.

Но она была так хороша собой! И так редко встречалась ему подобная чистота! Эта любовь без разврата была для него совершенной новостью; она выходила за пределы его легкомысленных привычек и одновременно льстила как его тщеславию, так и чувственности. Всем своим мещанским здравым смыслом он презирал восторженность Эммы, но в глубине души наслаждался ею: ведь она была направлена на его собственную персону. И вот, уверившись в любви Эммы, он перестал стесняться, и манеры его заметно изменились.

У него не стало ни тех нежных слов, от которых она когда-то плакала, ни тех яростных ласк, которые доводили ее до безумия; великая любовь, в которую Эмма погружалась с головой, иссякала, как высыхает в своем русле река, – и уже обнажалась тина. Эмма не хотела этому верить; нежность ее усилилась, а Родольф все меньше и меньше скрывал равнодушие.

Она сама не знала, жалеет ли она, что уступила ему, или, быть может, наоборот, хочет полюбить его еще больше. Унизительное чувство собственной слабости переходило в досаду, которую умеряло наслаждение. То была не привязанность, а как бы непрерывный соблазн. Родольф порабощал Эмму. Она его почти боялась.

А между тем внешне все было спокойно как никогда: Родольфу удалось направить связь по своему вкусу; и через полгода, когда пришла весна, любовники оказались чем-то вроде двух супругов, спокойно поддерживающих домашний пламень.

Было как раз то время, когда дядюшка Руо ежегодно присылал индюшку в память излечения своей ноги. К подарку всегда прилагалось письмо. Эмма перерезала шнурок, которым оно было прикреплено к корзинке, и прочла следующие строки:

«Дорогие мои дети!

Надеюсь, что это письмо найдет вас в добром здоровье и что индюшка окажется не хуже прежних; мне самому она, смею сказать, кажется немного нежнее и мясистее. Но на будущий год я для разнообразия пришлю вам индюка, если только вы не предпочитаете каплуна; и верните мне, пожалуйста, плетенку, а с ней и две старых. У меня случилось несчастье: ночью поднялся сильный ветер и сорвал с сарая крышу, так что она отлетела к деревьям. Урожай тоже не бог весть какой. Словом, я не знаю, когда доведется навестить вас. Мне теперь не на кого оставить дом, ведь я живу один, милая моя Эмма!..»

Здесь был перерыв между строчками: старик словно уронил перо и надолго задумался.

«А я здоров, только на днях схватил в Ивето насморк. Я ездил туда на ярмарку – надо было нанять пастуха: своего я прогнал; очень уж он стал привередлив. Тяжело приходится с этими разбойниками! К тому же и малый он был нечестный.

Я видел одного коробейника, который зимой побывал в ваших краях и вырвал там себе зуб. Он говорит, что Бовари по-прежнему работает вовсю. Это меня не удивило; он показал мне свой зуб, мы вместе выпили кофе. Я спросил его, не видел ли он тебя, а он сказал, что нет, но видел в конюшне двух лошадей, откуда я заключаю, что дела у вас неплохи. Тем лучше, дорогие мои дети, и пошли вам господь всякого счастья.

Мне очень грустно, что я еще не знаю моей горячо любимой внучки Берты Бовари. Я для нее посадил в саду, напротив твоей комнаты, сливу, и никому не позволяю ее трогать. Позже мы из ее плодов наварим варенья, и я буду его беречь для внучки в шкафу, а когда она приедет, то сможет брать, сколько захочет.

Прощайте, дорогие мои дети. Обнимаю тебя, дочка, и вас тоже, милый зять, а малютку целую в обе щечки.

Остаюсь с наилучшими пожеланиями

ваш любящий отецТеодор Руо».

Эмма долго держала в руках этот листок грубой бумаги. Орфографические ошибки громоздились одна на другую. Но она чувствовала, как нежная мысль тихо клохчет сквозь их сплетения, словно укрывшаяся в кустах наседка. Чернила были просушены золой из камина, – на платье Эммы упало с письма немного серой пыли, – и она почти въявь увидела, как отец наклоняется к решетке за щипцами. Давно уже не сидела она рядом с ним на скамеечке, давно не помешивала палкой горящий с треском дрок, пока не вспыхнет конец палки!.. Ей вспоминались солнечные летние вечера. Ржали жеребята, когда пройдешь мимо них, и прыгали, прыгали… А под ее окном был улей, и иногда пчелы, кружась в солнечном свете, ударялись в стекла, как упругие золотые шарики. Как счастливо жилось в те времена! Какая свобода! Сколько надежд! Какое множество иллюзий! Теперь от них ничего не осталось. Она утратила их во всех романтических переживаниях своей души, во всех последовательных состояниях – в девичестве, в браке, в любви; она теряла их, проходя свою жизнь, как путешественник, оставляющий по частице своего богатства в каждой дорожной гостинице.

Но кто же сделал ее такой несчастной? Отчего произошла та необычайная катастрофа, которая потрясла ее? И Эмма подняла голову и оглянулась кругом, словно ища то, от чего она страдала.

Луч апрельского солнца переливался всеми цветами радуги на фарфоровых безделушках; топился камин; под своими туфлями она ощущала мягкость ковра; день был светлый, воздух теплый, слышался звонкий смех ее ребенка.

Девочка каталась по лужайке, в скошенной траве. Сейчас она лежала плашмя на копне. Нянька придерживала ее за платье. Тут же рядом работал граблями Лестибудуа, и всякий раз, как он приближался, Берта свешивалась вниз и размахивала в воздухе ручонками.

– Приведите ее сюда! – сказала мать и с распростертыми объятиями бросилась навстречу. – Как я люблю тебя, милая моя детка! Как я тебя люблю!

Заметив, что у Берты не совсем чистые уши, она живо позвонила, велела принести горячей воды, вымыла девочку, переменила ей белье, чулки, башмачки, засыпала служанку вопросами о ее здоровье, словно только что вернулась из далекого путешествия. Наконец она со слезами на глазах еще раз поцеловала дочь и отдала ее на руки Фелиситэ, которая совсем остолбенела от такого неожиданного взрыва нежности.

Вечером Родольф нашел, что Эмма стала гораздо серьезнее обычного.

– Пройдет, – решил он. – Просто каприз.

И пропустил три свидания подряд. Когда он, наконец, пришел, она повела себя с ним холодно и почти пренебрежительно.

«Ты только теряешь время, крошка моя…»

И он притворился, будто не замечает ни ее меланхолических вздохов, ни того, как она комкает в руках платок.

Вот когда Эмма раскаялась!

Она даже спрашивала себя, за что она так ненавидит Шарля, и не лучше ли было бы постараться его полюбить. Но он, видимо, не слишком оценил этот возврат чувства, так что Эмме оказалось очень трудно удовлетворить свое стремление к жертвам; тут весьма кстати явился аптекарь и предоставил ей прекрасный случай.

XI

Он как раз прочел восторженную статью о новом методе лечения искривления стопы и, будучи сторонником прогресса, возымел патриотическую мысль, что Ионвиль должен быть на высоте, а для этого необходимо произвести в нем операцию стрефоподии.

– Ибо чем мы рискуем? – говорил он Эмме. – Исследуйте вопрос (и он принимался высчитывать по пальцам все выгоды такой попытки): почти верный успех, для больного – облегчение и большой косметический результат, для врача – быстрый рост известности. Почему бы, например, вашему супругу не помочь этому бедняге Ипполиту из «Золотого льва»? Заметьте, что он неукоснительно будет рассказывать о своем лечении всем проезжающим, да и кроме того (тут Омэ понижал голос и оглядывался), кто помешает мне послать об этом заметочку в газету? Ах, боже мой! Газета ходит по рукам… Начинаются разговоры… В конце концов все это растет, как снежный ком! И кто знает, кто знает?..

В самом деле, Бовари мог бы добиться успеха; у Эммы не было никаких оснований считать его неспособным, – а каким удовлетворением было бы для нее, если бы она побудила его совершить поступок, от которого возросли бы его репутация и доходы! Ей очень хотелось опереться на что-нибудь посолиднее любви.

Шарль уступил настояниям аптекаря и жены: он выписал из Руана книгу доктора Дюваля и каждый вечер, стиснув голову руками, углублялся в чтение.

Пока он изучал equinus, varus и valgus, то есть стрефокатоподию, стрефендоподию и стрефексоподию (или, лучше сказать, различные виды искривления стопы – вниз, внутрь и наружу), а также стрефипоподию и стрефаноподию (иначе говоря, неправильное положение с выпрямлением вниз или с заворотом кверху), – г-н Омэ всяческими рассуждениями убеждал трактирного слугу сделать себе операцию.

– Много-много, если ты почувствуешь легкую боль; тут нужен простой укол, вроде маленького кровопускания; это менее болезненно, чем удаление некоторых мозолей!

Ипполит раздумывал, вращая глупыми глазами.

– В конце концов, – продолжал аптекарь, – мне-то ведь безразлично! Все это затеяно для тебя! Из чистого человеколюбия! Я хотел бы, друг мой, чтобы ты освободился от этого безобразного прихрамывания с колебанием поясничной области; что бы ты там ни говорил, оно должно значительно затруднять тебе выполнение твоих профессиональных обязанностей.

Тут Омэ принимался излагать конюху, насколько живее и подвижнее он станет, и даже давал понять, что со здоровой ногой он будет больше нравиться женщинам; тогда Ипполит начинал вяло улыбаться. Наконец фармацевт, атакуя его, старался подействовать на его самолюбие.

– Или ты не мужчина, черт возьми?.. А что, если бы тебе понадобилось служить, сражаться под знаменами?.. Ах, Ипполит!

И Омэ удалялся, заявляя, что не понимает такого упрямства, такого невежества. Как можно отказываться от благодеяний науки?

Несчастный сдался, ибо вокруг него образовался как бы заговор. Бине, никогда не вмешивавшийся в чужие дела, г-жа Лефрансуа, Артемиза, соседи, даже сам мэр, г-н Тюваш, – все его уговаривали, убеждали, стыдили; но больше всего соблазняло его то, что все это ничего не будет ему стоить. Бовари взял на свой счет даже прибор для операции. Идея этого щедрого поступка принадлежала Эмме; а Шарль согласился, причем в глубине души подумал, что жена его – настоящий ангел.

И вот он заказал столяру, дав ему в помощь слесаря, нечто вроде ящика, фунтов на восемь весу. Он следил за работой вместе с аптекарем; прибор переделывали три раза и отнюдь не пожалели ни железа, ни дерева, ни жести, ни кожи, ни гаек, ни шурупов.

Но чтобы знать, какую связку перерезать, надо было сначала установить, каким именно видом искривления стопы страдает Ипполит.

Стопа шла у него почти по одной линии с голенью, что не мешало быть ей вывернутой и внутрь; таким образом у него был equinus, слегка осложненный varus’oм, или же легкий varus, сопряженный с сильным equinus’oм. Но на этой своей «лошадиной стопе»,[437] – она в самом деле была широка, как копыто, а загрубелая кожа, сухие связки, толстые пальцы, на которых черные ногти казались гвоздями подков, довершали сходство, – наш стрефопод бегал с утра до ночи не хуже оленя. Вечно он был на площади и подпрыгивал вокруг телег, выбрасывая вперед свою кривую подпорку. Казалось, она даже была у него сильнее здоровой ноги. От большого упражнения она как бы приобрела душевные свойства терпения и энергии, и, когда Ипполиту приходилось тяжело, он опирался предпочтительно именно на нее.

Раз искривление относилось к типу equinus, надо было прежде всего рассечь ахиллесово сухожилие, а уж потом взяться за передний берцовый мускул, чтобы тем самым устранить и varus; сделать сразу обе операции врач не решался; он и так весь трясся от страха задеть какой-нибудь неизвестный ему важный орган.

Ни у Амбруаза Парэ, который впервые после Цельза, спустя пятнадцать веков перерыва, взялся за непосредственную перевязку артерий; ни у Дюпюитрена, приступавшего к вскрытию нарыва, глубоко заложенного в мозговом веществе; ни у Жансуля, когда он впервые решился проникнуть скальпелем в верхнюю челюсть, – ни у кого из них так не билось сердце, так не дрожала рука, не был так напряжен интеллект, как у г-на Бовари, когда он с тенотомом в руках приблизился к Ипполиту. Рядом, словно в настоящей больнице, стоял стол, а на нем – куча корпии, вощеной нитки и множество бинтов, – целая пирамида бинтов, все бинты, какие только нашлись в аптеке. Приготовлениями с самого утра занимался г-н Омэ: этим он столько же воодушевлял самого себя, сколько и ослеплял толпу. Шарль проткнул кожу; послышался легкий сухой треск. Связка была перерезана, операция кончилась. Ипполит прийти в себя не мог от изумления; он наклонился к рукам Бовари и стал покрывать их поцелуями.

– Ну, успокойся же, – говорил аптекарь. – Ты еще успеешь засвидетельствовать признательность своему благодетелю!

И он вышел рассказать о результатах операции пяти или шести любопытным, которые собрались во дворе, воображая, что сейчас появится Ипполит с совершенно здоровой ногой. Затем Шарль пристегнул пациента к своему механическому прибору и вернулся домой, где его, волнуясь, ждала на пороге Эмма. Она бросилась ему на шею. Сели за стол; Шарль ел много, а за десертом даже спросил чашку кофе, – такую роскошь он обычно позволял себе только по воскресеньям, когда бывали гости.

Вечер прошел очаровательно, в разговорах и дружных мечтаниях. Говорили о будущем богатстве, об улучшениях в доме; Шарлю чудилось, что известность его распространяется, состояние растет, жена не перестает его любить. Эмма была счастлива, что может освежить себя новым, более здоровым, более чистым чувством, ощутить, наконец, некоторую нежность к этому бедному малому, – ведь он ее обожает. На секунду ей пришла в голову мысль о Родольфе, но тут глаза ее обратились к Шарлю, и она даже заметила не без удивления, что у него далеко не плохие зубы.

Супруги лежали в постели, когда г-н Омэ, несмотря на сопротивление кухарки, устремился в комнату с листком бумаги в руках. То была только что написанная им рекламная статья в «Руанский фонарь». Он принес ее показать.

– Прочтите сами, – сказал Бовари.

Аптекарь стал читать.

– «Несмотря на предрассудки, все еще опутывающие, подобно густой сети, часть Европы, свет все же начинает проникать и в наши сельские местности. Так, во вторник наш маленький городок Ионвиль оказался ареною хирургического опыта, одновременно являющегося и актом высокого человеколюбия. Один из замечательнейших наших практиков, господин Бовари…»

– Это уж слишком! Слишком! – задыхаясь от волнения, произнес Шарль.

– Да нет же, нисколько! Что вы!.. «оперировал искривление стопы…» Я не стал пользоваться научным термином: вы сами понимаете – газета… Может быть, не все поймут… Надо же массам…

– В самом деле, – заметил Шарль. – Продолжайте.

– Я – всю фразу, – сказал аптекарь. – «Один из замечательнейших наших практиков, господин Бовари, оперировал искривление стопы некоему Ипполиту Тотену, уже двадцать пять лет служащему конюхом в гостинице «Золотой лев», которую содержит на площади д’Арм госпожа Лефрансуа – вдова. Новизна опыта и симпатия к пациенту вызвали такое скопление народа, что у порога заведения происходила настоящая давка. Что до самой операции, то она совершилась как бы по волшебству, и лишь несколько капелек крови выступили на поверхности кожи, словно возвещая, что мятежная связка поддалась, наконец, усилиям искусства. Удивительно, что больной (мы утверждаем это de visu[438]) совершенно не жаловался на боль. Состояние его пока что не оставляет желать ничего лучшего. Мы имеем все основания предполагать, что процесс выздоровления будет очень краток, и, кто знает, не увидим ли мы на ближайшем сельском празднике, как наш добрый Ипполит отличится посреди хора веселых молодцов в вакхических плясках и таким образом всенародно докажет своим воодушевлением и антраша полное свое излечение! Слава же всем великодушным ученым! Слава неутомимым умам, проводящим бессонные ночи над усовершенствованием рода человеческого или облегчением его страданий! Слава! Трижды слава! Не пора ли теперь воскликнуть, что прозрят слепые, услышат глухие и пойдут безногие? То самое, что фанатизм некогда сулил одним своим избранным, наука ныне на деле дает всем! Мы будем держать наших читателей в курсе всех последовательных стадий этого столь замечательного лечения».

Но тем не менее пять дней спустя к врачу прибежала насмерть перепуганная тетушка Лефрансуа.

– Помогите! Он умирает!.. Я совсем потеряла голову! – кричала она.

Шарль кинулся к «Золотому льву», а аптекарь, видя, как он бежит по улице без шляпы, бросил аптеку. Красный, запыхавшийся, встревоженный, явился он в трактир и стал расспрашивать всех, кто был на лестнице:

– Что такое с нашим интересным стрефоподом?

А стрефопод корчился в жестоких судорогах, так что механический прибор, в который была зажата его нога, бился в стену, чуть не проламывая ее насквозь.

Принимая тысячу предосторожностей, чтобы не обеспокоить больную ногу, врач снял с нее ящик – и перед ним открылось ужасающее зрелище. Вся стопа исчезла в такой огромной опухоли, что на ней почти лопалась натянувшаяся кожа, и все это место было в кровоподтеках от давления знаменитого прибора. Ипполит уже давно жаловался на боль, но на это не обращали внимания; теперь пришлось признать, что он был не совсем неправ; его на несколько часов оставили свободным от ящика. Но как только вздутие опало, двое ученых сочли своевременным снова надеть на ногу свой аппарат и притом покрепче завинтить его, чтобы срастание пошло поскорее. Наконец через три дня Ипполит не выдержал; и когда экспериментаторы снова сняли механизм, то очень удивились обнаруженным результатам. Уже не только по стопе, а и по голени распространился белесоватый отек, а на нем местами сидели прыщи, из которых сочилась черная жидкость. Дело принимало серьезный оборот. Ипполит заскучал, и чтобы у него было хоть какое-нибудь развлечение, тетушка Лефрансуа устроила его в маленькой комнате около кухни.

Но там ежедневно обедал сборщик налогов, он сердито жаловался на такое соседство, и Ипполита перенесли в бильярдную.

Бледный, обросший, с глубоко запавшими глазами, он охал под толстыми одеялами и только время от времени поворачивал на грязной, засиженной мухами подушке свою потную голову. Г-жа Бовари навещала больного. Она приносила ему чистые тряпки для припарок, утешала его, подбадривала. Впрочем, в обществе у него недостатка не было, особенно в базарные дни, когда крестьяне, столпившись вокруг него, гоняли бильярдные шары, фехтовали киями, курили, пили, пели, орали.

– Как поживаешь? – спрашивали они, хлопая Ипполита по плечу. – Э, видно, не очень-то хорошо! Что же, сам виноват. Надо было сделать то-то и то-то…

И рассказывали, как другие люди отлично вылечивались иными средствами; а потом прибавляли в утешение:

– Ты просто слишком много возишься с собой! Ну, вставай, что ли! Развалился тут, как король! Ах, старый плут, не больно-то сладко от тебя пахнет!

В самом деле, гангрена поднималась все выше и выше. Бовари чуть сам не заболел от этого. Он прибегал каждый час, каждую минуту, Ипполит глядел на него полными ужаса глазами, всхлипывал и бормотал:

– Когда же я буду здоров?.. Ах, спасите меня!.. Какой я несчастный! Какой несчастный!

И врач уходил, рекомендуя строго придерживаться диеты.

– Ты его не слушай, паренек, – говорила тетушка Лефрансуа, – мало они тебя и так мучили? Только еще больше ослабнешь. На-ко вот, скушай!

И подносила тарелочку хорошего бульону, добрый ломтик жаркого, кусочек сала, а иногда и рюмочку водки; но больной не решался к ней прикоснуться.

Узнав, что ему делается все хуже, его захотел повидать аббат Бурнисьен. Он начал с того, что выразил сочувствие страданиям Ипполита, но тут же заявил, что этому надо радоваться, ибо такова воля господа; следует только немедленно воспользоваться удобным случаем и примириться с небом.

– Ведь ты немного пренебрегал своими обязанностями, – отеческим голосом говорил священник. – Ты редко бывал на божественной службе; сколько уж лет ты не подходил к святому алтарю? Я понимаю, твои занятия, мирская суета отвлекали тебя от забот о спасении души. Но сейчас пора тебе одуматься. Ты все же не отчаивайся: я знавал великих грешников, которые, готовясь явиться перед господом (знаю, знаю, тебе еще до этого далеко!), смиренно обращались к его милосердию и, конечно, умирали в наилучшем душевном расположении. Будем же надеяться, что и ты, подобно им, подашь добрый пример! Кто мешает тебе для большей верности каждое утро и вечер читать «Богородице дево, радуйся» и «Отче наш, иже еси на небеси»? Да, да, займись этим! Сделай это хоть для меня, для моего удовольствия. Что тебе стоит!.. Так ты обещаешь?

Бедняга обещал. Кюре зачастил к нему каждый день. Он болтал с трактирщицей и даже рассказывал всякие анекдоты, отпускал шутки и каламбуры, которых Ипполит не понимал. А потом пользовался первым же случаем и, придав лицу соответствующее выражение, заводил разговоры на религиозные темы.

Усердие его принесло свои плоды: очень скоро стрефопод выразил желание сходить на богомолье в Бон-Секур, если будет здоров; г-н Бурнисьен заявил, что считает это совсем не лишним: лучше два средства, чем одно. Ведь никакого риска нет.

Аптекарь вознегодовал против этих, как он выражался, поповских штучек. По его словам, они мешали выздоровлению Ипполита, и он то и дело повторял г-же Лефрансуа:

– Оставьте его! Оставьте! Своим мистицизмом вы подрываете его моральное состояние.

Но добрая женщина не хотела и слушать Омэ. Ведь от него все и пошло. Из духа противоречия она даже повесила у больного в головах чашу святой воды с веткой букса.

А между тем религия помогала Ипполиту не больше хирургии, и неумолимое воспаление поднималось все выше, к животу. Сколько ни придумывали новых лекарств, как ни меняли припарки, но разложение мускулов со дня на день шло вперед, и, наконец, Шарль был вынужден ответить г-же Лефрансуа утвердительным кивком, когда она спросила его, нельзя ли ей в такой крайности выписать из Нефшателя тамошнюю знаменитость, г-на Каниве.

Пятидесятилетний доктор медицины, обладавший прекрасным положением и большой уверенностью в себе, не постеснялся презрительно рассмеяться при виде ноги, до самого колена пораженной гангреной. Потом он решительно заявил, что придется сделать ампутацию, и пришел в аптеку, где и стал всячески поносить тех ослов, которые могли довести несчастного малого до такого состояния. Дергая г-на Омэ за пуговицу сюртука, он разглагольствовал на весь дом:

– Вот они, парижские изобретения! Вот вам идеи этих столичных господ! Это то же самое, что лечить косоглазие, возиться с хлороформом или удалять камни из печени: все это чудовищные нелепости, правительство должно бы просто запретить их! Но нет, эти господа непременно хотят быть умниками, они только и делают, что пичкают больного лекарствами, а сами и не думают, что из этого выйдет. Мы, конечно, не такие чудотворцы, мы не ученые, не франтики, не болтунишки; мы – практики, наше дело – лечить; мы не вздумаем оперировать человека, когда он здоров, как бык! Выправлять искривление стопы! Да разве искривленную стопу можно выправить? Это все равно, как если бы вы захотели распрямить горбатого!

Омэ нелегко было слушать эти речи, но он прятал свое смущение за низкопоклонной улыбкой: рецепты г-на Каниве доходили иногда и до Ионвиля, так что с ним приходилось быть любезным; итак, фармацевт не выступил на защиту Бовари, не сделал даже ни малейшего замечания, но, отступившись от принципов, пожертвовал своим достоинством ради более существенных деловых интересов.

Ампутация, произведенная доктором Каниве, была чрезвычайным событием в жизни города. В тот день все жители встали до зари, и на Большой улице, хотя она и была переполнена народом, царила мрачная тишина, словно готовилась смертная казнь. В бакалейной лавке только и говорили, что о болезни Ипполита; у торговцев остановились все дела, а жена мэра, г-жа Тюваш, не отрывалась от окошка: ей не терпелось увидеть, как приедет хирург.

Наконец он появился в своем кабриолете, сам держа вожжи. Правая рессора так давно выдерживала вес его грузного тела, что под конец совсем ослабла; экипаж всегда двигался в наклонном положении, и на подушке, рядом с врачом, был виден большой ящик, обтянутый красным сафьяном, с тремя внушительно блестящими медными застежками.

Доктор ворвался, как ураган, под навес «Золотого льва», громогласно распорядился, чтобы распрягли его лошадь, а потом пошел на конюшню поглядеть, с аппетитом ли она ест овес; приезжая к больному, он всегда начинал с забот о своей кобыле и кабриолете. По этому поводу даже говорили: «Ах, господин Каниве – такой оригинал!» За столь непоколебимый апломб его только еще больше уважали. Он не изменил бы ни малейшей из своих привычек, если бы даже вымерла вся вселенная до последнего человека.

Явился Омэ.

– Я рассчитываю на вас, – заявил доктор. – Ну, мы готовы? Идем!

Но аптекарь, краснея, сознался, что он слишком чувствителен, чтобы присутствовать при подобной операции.

– Когда остаешься простым зрителем, – говорил он, – то это, знаете ли, слишком поражает воображение. И к тому же нервная система у меня так…

– Ну, вот еще! – перебил Каниве. – По-моему, вы, наоборот, склонны к апоплексии. Впрочем, все это меня не удивляет. Вы, господа фармацевты, вечно торчите в своей кухне, так что у вас в конце концов и характер меняется. Поглядели бы вы на меня: каждый день встаю в четыре часа утра; когда бреюсь, употребляю холодную воду (мне никогда не бывает холодно!), никаких фуфаек не ношу, простуды не знаю, – хорошо работает машина! Живу то так, то сяк, по-философски, ем что бог пошлет. Потому-то я и не такой неженка, как вы. Мне разрезать честного христианина – все равно что жареную утку. Вот и говорите после этого, привычка… Все привычка!..

И тут, нимало не щадя Ипполита, который со страху весь вспотел под своей простыней, господа завели длинную беседу. Аптекарь сравнивал хладнокровие хирурга с хладнокровием полководца; такое сопоставление было очень приятно Каниве, и он разговорился о трудностях своего искусства. Он считал его настоящим священнослужением, хотя оно и бесчестилось лекарями. Вспомнив, наконец, о больном, он осмотрел принесенные Омэ бинты – те самые, которые фигурировали при первой операции, – и попросил дать ему какого-нибудь человека, который подержал бы ногу пациента. Послали за Лестибудуа, и г-н Каниве, засучив рукава, перешел в бильярдную залу, а аптекарь остался с Артемизой и трактирщицей; обе были бледны, белее своих передников, и всё прислушивались у дверей.

А между тем Бовари не смел высунуть нос из своего дома. Он сидел внизу, в зале, у камина без огня, и, низко понурив голову, сжав руки, глядел в одну точку. «Какой ужасный случай! – думал он. – Какое разочарование! Но ведь он принял все мыслимые предосторожности!.. Тут явно замешался рок. Но все равно! Если теперь Ипполит умрет, то убийцей будет он. А что отвечать больным, когда они станут задавать вопросы во время визитов?.. Но, может быть, он все-таки допустил ошибку? – Он припоминал и не мог найти. – Да ведь ошибаться случалось и самым знаменитым хирургам! Ах, об этом никто и подумать не захочет! Все будут только смеяться да чесать языки! Начнут болтать повсюду – до самого Форжа! До Нефшателя! До Руана! Всюду и везде! Кто знает, не нападут ли на него еще врачи? Начнется полемика, надо будет писать ответные статьи в газетах. Ипполит даже может вчинить иск». Шарль видел перед собой бесчестье, разорение, гибель. Фантазия его, осаждаемая множеством предположений, бросалась из стороны в сторону, как пустая бочка по морским волнам.

Эмма сидела напротив и глядела на Шарля; она нисколько не сочувствовала ему; она сама испытывала еще большее унижение: как могла она вообразить, будто этот человек на что-то способен, – ведь и раньше она не раз убеждалась в его ничтожестве!

Шарль ходил по комнате. Сапоги его скрипели на паркете.

– Сядь, – сказала Эмма. – Ты меня раздражаешь.

Он снова уселся в кресло.

Как могла она (она, такая умная!) еще раз ошибиться? Что это, наконец, за жалкая мания – уродовать свою жизнь постоянными жертвами? И Эмма вспоминала всю свою жажду роскоши, все свои сердечные лишения, убожество своего брака, своей семейной жизни, свои мечты, упавшие в грязь, как раненые ласточки, все, чего ей хотелось, все, в чем она себе отказала, все, чем она могла бы обладать! И ради чего? Ради чего?

Душераздирающий крик прорезал воздух в мертвой тишине городка. Бовари побледнел и чуть не потерял сознание. Эмма нервно сдвинула брови и продолжала размышлять. Все ради него, ради этого существа, ради этого человека, который ничего не понимает, ничего не чувствует! Вот он стоит – он совершенно спокоен, ему и в голову не приходит, что, опозорив свое имя, он запятнал ее так же, как и себя. А она еще пыталась любить его, она со слезами каялась, что отдалась другому!

– Но ведь это, может быть, был валгус! – воскликнул вдруг Бовари: он не переставал думать.

Слова его ударили по мыслям Эммы, как свинцовый шар по серебряному блюду, – она вздрогнула от этого неожиданного толчка и подняла голову, пытаясь догадаться, что хотел сказать муж; долго глядели они молча, почти удивляясь, что видят друг друга, – так далеко разошлись их мысли. Шарль смотрел на жену мутными, пьяными глазами и в то же время напряженно слушал последние вопли оперируемого, – они неслись тягучими переливами, то и дело прерываясь резким вскриком; казалось, что вдали режут какое-то животное. Эмма кусала бледные губы и, вертя в пальцах отломанный ею отросток полипа, не спускала с Шарля взгляда своих горящих зрачков, подобных двум огненным стрелам. Теперь он раздражал ее всем – лицом, костюмом, тем, чего он не говорил, всей своей личностью, всем своим существованием. Она, словно в преступлении, раскаивалась в своей былой добродетели, последние остатки которой рушились сейчас под яростными ударами самолюбия. Она наслаждалась всем злорадством торжествующей измены. Она вспоминала любовника, и Родольф представлялся ей пленительным до головокружения; душа ее рвалась к нему, вновь восторгаясь его образом; а Шарль казался ей столь же оторванным от ее жизни, столь же далеким и навсегда, безвозвратно уходящим в небытие, как если бы он сейчас умирал у нее на глазах.

На улице послышались шаги. Шарль заглянул в окошко; сквозь щелки спущенных жалюзи он увидел около рынка, на самом солнцепеке, доктора Каниве, вытирающего лоб платком. За ним следовал Омэ с большим красным ящиком в руках; оба направлялись к аптеке.

Отчаяние и нежность внезапно охватили Шарля, и, повернувшись к жене, он сказал:

– Обними меня, дорогая!

– Оставь! – ответила она, вся покраснев от гнева.

– Что с тобой? Что с тобой? – изумленно повторял он. – Успокойся! Приди в себя!.. Ведь ты знаешь, что я тебя люблю!.. Пойди сюда!

– Довольно! – страшным голосом крикнула Эмма.

И, выбежав из комнаты, так захлопнула за собой дверь, что барометр упал со стены и разбился.

Шарль повалился в кресло, потрясенный, сбитый с толку; он не мог понять, что с ней случилось, воображал какую-то нервную болезнь, плакал – и смутно чувствовал, как вокруг него витает что-то мрачное и непонятное.

Когда вечером в сад пришел Родольф, возлюбленная ждала его на нижней ступеньке террасы. Они обнялись, и в жарком поцелуе вся их досада растаяла, как снежный ком.

XII

Они снова полюбили друг друга. Часто Эмма среди бела дня вдруг писала ему записку, а затем делала знак Жюстену; тот видел ее в окне и, живо сбросив передник, мчался в Ла-Юшетт. Родольф приходил: оказывалось, она вызывала его для того, чтобы сказать, что она тоскует, что муж ее отвратителен, а жизнь ужасна!

– Чем же я-то могу помочь? – нетерпеливо воскликнул однажды любовник.

– Ах, если бы ты только захотел!..

Она сидела у его ног; волосы ее были распущены, взгляд блуждал.

– Что же? – спросил Родольф.

Эмма вздохнула.

– Мы бы уехали… куда-нибудь…

– Право, ты с ума сошла! – ответил он со смехом. – Разве это возможно?

Позже Эмма еще раз вернулась к этой теме; он притворился, будто не понимает, и переменил разговор.

Он положительно не понимал той путаницы, которую она вносила в такое простое чувство, как любовь. У нее были какие-то особые мотивы, какие-то соображения, как бы поддерживавшие ее привязанность.

В самом деле, от отвращения к мужу нежность к любовнику росла со дня на день. Чем полнее она отдавалась одному, тем больше ненавидела другого; никогда Шарль не казался ей таким противным, пальцы его такими толстыми, рассуждения такими тяжеловесными, манеры такими вульгарными, как после свиданий с Родольфом, когда ей удавалось побыть с ним наедине. Не переставая разыгрывать добродетельную супругу, она вся пылала при одной мысли об этой голове с вьющимися черными волосами над загорелым лбом, об этом столь крепком и столь изящном стане, обо всем этом человеке, обладавшем такой рассудительностью, такой пылкостью желаний! Ради него она отделывала ногти с терпеливостью ювелира, ради него не щадила ни кольдкрема для своей кожи, ни пачулей для платков. Она украшала себя браслетами, кольцами, ожерельями. Когда собирался прийти Родольф, она ставила розы в две большие вазы синего стекла, убирала квартиру и наряжалась, словно куртизанка, ждущая принца. Служанке приходилось без отдыха стирать белье; весь день она не выходила из кухни, и Жюстен, который вообще часто бывал в ее обществе, глядел, как она работает.

Опершись руками на длинную гладильную доску, он жадно рассматривал разбросанные кругом женские вещи: канифасовые юбки, косынки, воротнички, сборчатые панталоны на тесемках, широкие в бедрах и суживающиеся книзу.

– А это для чего? – спрашивал он, показывая на кринолин или какую-нибудь застежку.

– А ты разве никогда не видал? – со смехом отвечала Фелиситэ. – Уж будто бы твоя хозяйка, госпожа Омэ, не такие же вещи носит!

– Ну да! Госпожа Омэ!

И подросток задумчиво добавлял:

– Разве это такая дама, как твоя барыня…

Но Фелиситэ сердилась, что он все вертится подле нее. Она была старше на целых шесть лет, за нею уже начинал ухаживать слуга г-на Гильомена, Теодор.

– Оставь меня в покое! – говорила она, переставляя горшочек с крахмалом. – Ступай-ка лучше толочь миндаль. Вечно ты трешься около женщин; ты бы, скверный мальчишка, подождал хоть, пока у тебя пух на подбородке появится!

– Ну не сердитесь, я за вас начищу ее ботинки.

Он брал с подоконника эммин башмачок, весь покрытый засохшей грязью, грязью свиданий; под его пальцами она рассыпалась в пыль, и он глядел, как эта пыль медленно поднималась в солнечном луче.

– Как ты боишься их испортить! – говорила кухарка.

Сама она была далеко не так осторожна при чистке: как только кожа теряла свежесть, барыня сейчас же отдавала ей поношенную пару.

У Эммы был в шкафу целый запас обуви, и она постепенно расточала его, а Шарль никогда не позволял себе по этому поводу ни малейшего замечания.

Совершенно так же безропотно он потратил триста франков на искусственную ногу, которую Эмма нашла нужным подарить Ипполиту. Протез был весь пробковый, с пружинными суставами, – целый сложный механизм, вставленный в черную штанину и в лакированный сапог. Но Ипполит, не решаясь постоянно пользоваться такой прекрасной ногой, выпросил у г-жи Бовари другую, попроще.

Врач, разумеется, оплатил и эту покупку.

И вот, конюх мало-помалу снова вернулся к своим занятиям. Как и прежде, он бегал по всей деревне, и, заслышав издали сухой стук его костыля по мостовой, Шарль тотчас сворачивал в сторону.

Все заказы возлагались на торговца Лере; это давало ему возможность часто видеть Эмму. Он рассказывал ей о новых парижских товарах, о всяких интересных для женщин вещах, был очень услужлив и никогда не требовал денег. Эмма поддалась на такой легкий способ удовлетворять все свои капризы. Так однажды ей захотелось подарить Родольфу очень красивый хлыст, который она увидела в одном руанском магазине. Спустя неделю г-н Лере положил его ей на стол.

Но на другой день он явился со счетом на двести семьдесят франков с сантимами. Эмма очень смутилась: в письменном столе ничего не было; Лестибудуа задолжали больше, чем за полмесяца, а служанке за полгода; имелось и еще много долгов, так что Шарль с нетерпением ждал, когда ему пришлет деньги г-н Дерозерэ, который ежегодно расплачивался с ним к Петрову дню.

Сначала Эмме несколько раз удавалось выпроводить Лере; но, наконец, лавочник потерял терпение: его самого преследуют кредиторы, деньги у него все в обороте, и если он не получит хоть сколько-нибудь, то ему придется взять обратно все проданные вещи.

– Ну и берите! – сказала Эмма.

– О нет, я пошутил! – отвечал он. – Мне только жаль хлыстика. Честное слово, я попрошу его у вашего супруга.

– Нет, нет! – проговорила она.

«Ага, поймал я тебя!» – подумал Лере.

И, уверившись в своем открытии, вышел, повторяя вполголоса, с обычным своим присвистыванием:

– Отлично! Посмотрим, посмотрим!

Эмма раздумывала, как бы ей выпутаться, как вдруг вошла служанка и положила ей на камин сверточек в синей бумаге от г-на Дерозерэ. Барыня бросилась к нему, развернула. Там было пятнадцать наполеондоров. Больше чем надо! На лестнице раздались шаги Шарля; Эмма бросила золото в ящик стола и вынула ключ.

Через три дня Лере снова явился.

– Я хочу предложить вам одну сделку, – сказал он. – Если бы вместо следуемой мне суммы вы согласились…

– Вот вам, – ответила она, кладя ему в руку четырнадцать золотых.

Торгаш был поражен. Чтобы скрыть досаду, он рассыпался в извинениях, стал предлагать свои услуги, но Эмма на все отвечала отказом; несколько секунд она ощупывала в кармане передника две пятифранковых монеты – сдачу, полученную в лавке. Она клялась себе, что теперь будет экономить, чтобы позже вернуть…

«Э, – подумала она наконец, – он о них и не вспомнит».

Кроме хлыста с золоченым набалдашником, Родольф получил печатку с девизом «Amor nel cor»,[439] красивый шарф и, наконец, портсигар, совершенно похожий на портсигар виконта, когда-то найденный Шарлем на дороге, – он еще хранился у Эммы. Но все эти подарки Родольф считал для себя унизительными. От многих он отказывался; Эмма настаивала, и в конце концов он покорился, находя ее чересчур деспотичной и настойчивой.

Потом у нее начались какие-то странные фантазии.

– Думай обо мне, – говорила она, – когда будет бить полночь!

И если Родольф признавался, что не думал о ней, начинались бесконечные упреки. Кончались они всегда одним и тем же.

– Ты любишь меня?

– Ну да, люблю! – отвечал он.

– Очень?

– Разумеется!

– А других ты не любил?

– Ты что же думаешь, девственником я тебе достался? – со смехом восклицал Родольф.

Эмма плакала, а он силился утешить ее, перемежая уверения каламбурами.

– Ах, но ведь я тебя люблю! – говорила она. – Так люблю, что не могу без тебя жить, понимаешь? Иногда я так хочу тебя видеть, что сердце мое разрывается от любовной ярости. Я думаю: «Где-то он? Может быть, он говорит с другими женщинами? Они ему улыбаются, он подходит к ним…» О нет, ведь тебе больше никто не нравится? Другая, может быть, красивее меня; но любить, как я, не может никто! Я твоя раба, твоя наложница! Ты мой король, мой кумир! Ты добрый! Ты прекрасный! Ты умный! Ты сильный!

Все эти речи Родольф слышал столько раз, что в них для него не было ничего оригинального. Эмма стала такою же, как все любовницы, и очарование новизны, спадая понемногу, словно одежда, оставляло неприкрытым вечное однообразие страсти, у которой всегда одни и те же формы, один и тот же язык. Он, этот практический человек, не умел за сходством слов разглядеть различные чувства. Он слышал подобные же слова из уст развратных или продажных женщин и потому мало верил в чистоту Эммы. «Если отбросить все эти преувеличенные выражения, – думал он, – останутся посредственные влечения». Как будто истинная полнота души не изливается порой в самых пустых метафорах! Ведь никто никогда не может выразить точно ни своих потребностей, ни понятий, ни горестей, ведь человеческая речь подобна надтреснутому котлу, и мы выстукиваем на нем медвежьи пляски, когда нам хотелось бы растрогать своей музыкой звезды.

Но вместе с преимуществом критического отношения, которое всегда остается на стороне того, кто меньше увлечен, Родольф нашел в любви Эммы и иные наслаждения. Всякий стыд он отбросил, как нечто ненужное. Он без стеснения третировал Эмму. Он сделал ее существом податливым и испорченным. В ней жила какая-то нелепая привязанность, полная преклонения перед ним и чувственных наслаждений для себя самой; женщина цепенела в блаженстве, и душа ее погружалась в это опьянение, тонула в нем, съеживаясь в комочек, словно герцог Кларенс в бочке мальвазии.

Любовный опыт оказал действие на г-жу Бовари, – все ее манеры изменились. Взгляд ее стал смелее, речи свободнее; она даже не стыдилась, гуляя с Родольфом, курить папиросу, словно нарочно издеваясь над людьми; когда, наконец, она однажды вышла из «Ласточки», затянутая по-мужски в жилет, то все, кто еще сомневался, перестали сомневаться. Г-жа Бовари-мать, снова сбежавшая к сыну после отчаянной сцены с мужем, была скандализирована не меньше ионвильских обывательниц. Ей не нравилось и многое другое: прежде всего Шарль перестал слушать ее советы о вреде чтения романов; кроме того, ей не нравился весь тон дома; она позволяла себе делать замечания, и начинались ссоры. Особенно ожесточенной была стычка из-за Фелиситэ.

Накануне вечером г-жа Бовари-мать, проходя по коридору, застала ее с мужчиной, – мужчиной лет сорока, в темных бакенбардах; заслышав шаги, он тотчас выскочил из кухни. Эмма только рассмеялась, но старуха вышла из себя и заявила, что кто не следит за нравственностью слуг, тот сам пренебрегает нравственностью.

– Где вы воспитывались? – сказала невестка с таким дерзким видом, что г-жа Бовари-старшая спросила ее, уж не за себя ли самое она вступилась.

– Вон отсюда! – крикнула молодая г-жа Бовари и вскочила с места.

– Эмма!.. Мама!.. – кричал Шарль, пытаясь примирить их.

Но обе тотчас же убежали в негодовании. Эмма топала ногами и повторяла:

– Какие манеры! Какая мужичка!

Шарль побежал к матери; та была вне себя и только твердила:

– Что за наглость! Что за легкомыслие! А может быть, и хуже!..

Если Эмма не извинится, она немедленно уедет. Тогда Шарль побежал умолять жену; он стал перед ней на колени.

– Хорошо, пусть так, – сказала она наконец.

В самом деле, Эмма с достоинством маркизы протянула свекрови руку и сказала:

– Извините меня, сударыня.

А потом поднялась к себе, бросилась ничком на кровать, зарылась лицом в подушки и разрыдалась, как ребенок.

У нее было условлено с Родольфом, что в случае какого-нибудь исключительного события она привяжет к оконной занавеске клочок белой бумаги; если он в это время окажется в Ионвиле, то увидит и поспешит в переулок, что позади дома. Эмма подала сигнал. Подождав три четверти часа, она вдруг увидела на углу рынка Родольфа. Она чуть не открыла окно, чуть не позвала его; однако он исчез. Эмма снова впала в отчаяние.

Но скоро ей послышались в переулке шаги. То был, конечно, он; она сбежала по лестнице, пересекла двор. Родольф был там, за стеной. Эмма бросилась в его объятия.

– Будь же осторожнее! – сказал он.

– Ах, если бы ты знал! – ответила она.

И стала рассказывать ему все, рассказывать торопливо, беспорядочно, преувеличивая, многое выдумывая, прерывая себя такими бесчисленными вставками, что он просто ничего не мог понять.

– Крепись, ангел мой! Успокойся, потерпи!

– Я терплю и страдаю вот уж четыре года!.. Такая любовь, как наша, должна быть открытой перед лицом неба! Они только и делают, что мучают меня. Я больше не могу! Спаси меня!

Она прижималась к Родольфу. Глаза ее, полные слез, блестели, точно огонь под водою; грудь высоко поднималась от прерывистых вздохов. Никогда еще не любил он ее так сильно; наконец он потерял голову и сказал ей:

– Что же делать! Чего ты хочешь?

– Увези меня! – воскликнула она, – похить меня!.. О, умоляю!

И она тянулась губами к его губам, словно ловила в поцелуе невольное согласие.

– Но… – заговорил Родольф.

– Что такое?

– А твоя дочь?

Эмма немного подумала и ответила:

– Делать нечего. Возьмем ее с собой!

«Что за женщина!» – подумал он, глядя ей вслед.

Она убежала в сад: ее звали.

Следующие дни старуха Бовари все время удивлялась метаморфозе, происшедшей в невестке. В самом деле, Эмма стала гораздо податливее и даже простерла свою почтительность до того, что попросила у старухи рецепт для маринования огурцов.

Делалось ли это с целью лучше обмануть мужа и свекровь? Или же она предавалась своего рода сладострастному стоицизму, чтобы глубже почувствовать всю горечь покидаемой жизни? Но об этом она не заботилась; наоборот, она вся утопала в предвкушении близкого счастья. Оно было постоянной темой ее разговора с Родольфом. Склоняясь к его плечу, она шептала:

– Ах, когда мы будем в почтовой карете! Ты представляешь себе? Неужели это возможно? Мне кажется, что как только экипаж тронется, для меня это будет, словно мы поднялись на воздушном шаре, словно мы унеслись к облакам. Знаешь, я считаю дни… А ты?

Никогда г-жа Бовари не была так хороша, как в ту пору. Она обрела ту неопределимую красоту, которую порождает радость, воодушевление и успех, полное соответствие между темпераментом и внешними обстоятельствами. Как цветы растут благодаря дождям и навозу, ветрам и солнцу, так и она всю жизнь постепенно вырастала благодаря желаниям и горестям, опыту наслаждений и вечно юным иллюзиям, а теперь, наконец, распустилась во всей полноте своей натуры. Разрез ее глаз казался созданным для долгих любовных взглядов, когда в тени ресниц теряются зрачки; от глубокого дыхания раздувались ее тонкие ноздри и резче обозначались уголки мясистых губ, при ярком свете затененные черным пушком. Локоны ее лежали на затылке так, словно их укладывал искусной рукой опытный соблазнитель-художник; они небрежно, тяжело спадали, покорные всем прихотям преступной любви, ежедневно их распускавшей. Голос и движения Эммы стали мягче и гибче. Что-то тонкое, пронизывающее исходило даже от складок ее платья, от подъема ее ноги. Для Шарля она была прелестна и неотразима, как в первые дни брака.

Возвращаясь поздно ночью, он не смел ее будить. Фарфоровый ночник отбрасывал на потолок дрожащий световой круг; спущенный полог колыбельки, словно белая палатка, вздувался в тени рядом с кроватью. Шарль глядел на жену и ребенка. Ему казалось, что он слышит легкое дыхание девочки. Скоро она вырастет; она будет развиваться с каждым месяцем. Он въявь видел, как она возвращается к вечеру из школы: смеется, блуза в чернилах, на руке корзиночка; потом придется отдать ее в пансион, – это обойдется недешево. Как быть? И тут он задумывался. Он предполагал арендовать где-нибудь поблизости небольшую ферму и самому приглядывать за ней каждое утро по дороге к больным. Доход от хозяйства он будет копить, класть в сберегательную кассу; потом где-нибудь – все равно где! – купит акции; к тому же и пациентов станет больше; на это он рассчитывал, – ведь хотелось, чтобы Берта была хорошо воспитана, чтобы у нее обнаружились всякие таланты, чтобы она выучилась играть на фортепиано. Ах, какая она будет красивая позже, лет в пятнадцать! Она будет похожа на мать и летом станет, как Эмма, ходить в соломенной шляпке! Издали их будут принимать за двух сестер… Шарль воображал, как по вечерам она работает при лампе, сидя рядом с ним и матерью. Она вышьет ему туфли; она займется хозяйством, и весь дом будет сиять ее миловидностью и весельем. Наконец придется подумать и о замужестве: подыщут ей какого-нибудь хорошего малого с солидным состоянием; он даст ей счастье, и это будет навеки…

Эмма не спала, она только притворялась спящей. И в то время как Шарль, лежа рядом с нею, погружался в дремоту, она пробуждалась для иных мечтаний.

Вот уже неделя, как четверка лошадей галопом мчит ее в неведомую страну, откуда она никогда не вернется. Они едут, едут, сплетясь руками, не произнося ни слова. Часто с вершины горы они видят под собою какие-то чудесные города с куполами, мостами, кораблями и лимонными рощами, с беломраморными соборами, с остроконечными колокольнями, где свили себе гнезда аисты. Они с Родольфом едут шагом по неровной каменистой дороге, и женщины в красных корсажах продают им цветы. Слышен звон колоколов и ржанье мулов, рокот гитар и журчанье фонтанов, водяная пыль разлетается от них по сторонам, освежая груды фруктов, сложенных пирамидами у пьедесталов белых статуй, улыбающихся сквозь струи. А вечером они приезжают в рыбачью деревушку, где вдоль утесов и хижин сушатся на ветру бурые сети. Там они остановятся и будут жить; они поселятся в низеньком домике с плоской кровлей под пальмой, в глубине залива, на берегу моря. Будут кататься в гондоле, качаться в гамаке, все их существование будет легким и свободным, как их шелковые одежды, будет согревать и сверкать, как теплые звездные ночи, которыми они будут любоваться. В этом безграничном будущем, встававшем перед Эммой, не выделялось ничто; все дни были одинаково великолепны, как волны; бесконечные, гармонические, голубые, залитые солнцем, они тихо колыхались на горизонте. Но тут кашлял в колыбели ребенок или громче обычного всхрапывал Бовари, и Эмма засыпала только под утро, когда окна белели от рассвета и на площади Жюстен уже открывал ставни аптеки.

Она вызвала г-на Лере и сказала ему:

– Мне нужен плащ – длинный плащ на подкладке, с большим воротником.

– Вы уезжаете? – спросил он.

– Нет, но… Все равно, я на вас рассчитываю. Да поскорее!

Он поклонился.

– Еще мне нужен, – продолжала она, – чемодан… Не слишком тяжелый… удобный.

– Да, да, понимаю, – примерно пятьдесят на девяносто два сантиметра, как теперь делают.

– И спальный мешок.

«Здесь положительно что-то нечисто», – подумал Лере.

– Вот что, – сказала г-жа Бовари, вынимая из-за пояса часики. – Возьмите их в уплату.

Но купец воскликнул, что это совершенно лишнее; ведь они друг друга знают; неужели он может в ней сомневаться? Какое ребячество! Однако она настояла, чтобы он взял хоть цепочку. Лере положил ее в карман и уже выходил, когда Эмма снова позвала его.

– Все вещи вы будете держать у себя. А плащ – она как будто задумалась – тоже не приносите; вы только скажите мне адрес портного и велите ему, чтобы его хранили, пока я не потребую.

Бежать предполагалось в следующем месяце. Эмма должна была уехать из Ионвиля в Руан будто бы за покупками. Родольф купит почтовые места, достанет документы и даже письмом в Париж закажет карету до Марселя, где они приобретут коляску и, не останавливаясь, отправятся по Генуэзской дороге. Эмма заранее отошлет к Лере свой багаж, и его отнесут прямо в «Ласточку», так что никто ничего не заподозрит; о девочке не было и речи. Родольф старался о ней не говорить; Эмма, может быть, и не думала.

Родольф попросил две недели отсрочки, чтобы успеть покончить с какими-то распоряжениями; потом, спустя неделю, попросил еще две; потом сказался больным: вслед за тем поехал по делам. Так прошел август, и после всех этих задержек был бесповоротно назначен срок: понедельник, 4 сентября.

Наконец наступила суббота, канун кануна.

Вечером Родольф пришел раньше обычного.

– Все готово? – спросила она.

– Да.

Тогда любовники обошли кругом грядку и уселись на закраине стены около террасы.

– Тебе грустно? – сказала Эмма.

– Нет, почему же?

А между тем он смотрел на нее каким-то особенным, нежным взглядом.

– Это оттого, что ты уезжаешь, расстаешься со своими привычками, с прежней жизнью? – снова заговорила Эмма. – Ах, я тебя понимаю… А вот у меня ничего нет на свете! Ты для меня – все. И я тоже буду для тебя всем, – я буду твоей семьей, твоей родиной; я буду заботиться о тебе, любить тебя.

– Как ты прелестна! – сказал он и порывисто обнял ее.

– Право? – с блаженным смехом произнесла она. – Ты меня любишь? Поклянись!

– Люблю ли я тебя? Люблю ли? Я обожаю тебя, любовь моя!

За лугом, на самом горизонте, вставала круглая багровая луна. Она быстро поднималась, и ветви тополей местами прикрывали ее, словно рваный черный занавес. Потом она появилась выше, ослепительно белая, и осветила пустынное небо; движение ее замедлилось, она отразилась в реке огромным световым пятном и рассыпалась в ней бесчисленными звездами. Этот серебряный огонь, казалось, извивался в воде, опускаясь до самого дна, – точно безголовая змея, вся в сверкающих чешуйках. И еще было это похоже на гигантский канделябр, по которому сверху донизу стекали капли жидкого алмаза. Теплая ночь простиралась вокруг любовников, окутывая листву покрывалом тени.

Эмма, полузакрыв глаза, глубоко вдыхала свежий ветерок. Оба молчали, теряясь в нахлынувших грезах. В томном благоухании жасминов подступала к сердцу обильная и молчаливая, как протекавшая внизу река, нежность былых дней, в памяти вставали еще более широкие и меланхолические тени, подобные тянувшимся по траве теням недвижных ив. Порой шуршал листом, выходя на охоту, какой-нибудь ночной зверек – еж или ласочка, да время от времени шумно падал на траву зрелый персик.

– Ах, какая прекрасная ночь! – сказал Родольф.

– Такие ли еще будут! – сказала Эмма.

Она говорила словно про себя:

– Да, хорошо будет ехать… Но почему же у меня грустно на душе?.. Что это? Страх перед неведомым? Печаль по привычной жизни? Или же… Нет, от счастья, слишком большого счастья! Какая я слабая – правда? Прости меня!

– Еще есть время! – воскликнул он. – Подумай, ты, может быть, потом раскаешься.

– Никогда! – пылко отвечала она. И, прильнув к нему, говорила: – Что плохого может со мной случиться? Нет той пустыни, нет той пропасти, того океана, которые я не преодолела бы с тобой. Наша жизнь будет единым объятием, и с каждым днем оно будет все крепче, все полнее. Ничто не смутит нас – никакие заботы, никакие препятствия! Мы будем одни, друг с другом, вечно вдвоем… Говори же, отвечай!

Он машинально отвечал:

– Да, да!..

Эмма погрузила пальцы в его волосы, крупные слезы катились из ее глаз, она по-детски повторяла:

– Родольф, Родольф!.. Ах, Родольф, милый мой Родольф!

Пробила полночь.

– Полночь! – сказала Эмма. – Значит – завтра! Еще один день!

Он встал, собираясь уйти; и, словно это движение было сигналом к бегству, Эмма вдруг повеселела:

– Паспорта у тебя?

– Да.

– Ничего не забыл?

– Ничего.

– Ты уверен?

– Конечно.

– Итак, ты ждешь меня в отеле «Прованс»?.. В двенадцать дня?

Он кивнул.

– Ну, до завтра!

И долго глядела ему вслед.

Он не оборачивался. Она побежала за ним и, наклонившись над водой, крикнула сквозь кусты:

– До завтра!

Он был уже за рекой и быстро шагал по лугу.

Через несколько минут Родольф остановился; и когда он увидел, как она в своей белой одежде, словно привидение, медленно исчезала в тени, у него так забилось сердце, что он чуть не упал и схватился за дерево.

– Какой я дурак! – сказал он и отчаянно выругался. – Нет, она была прелестной любовницей!

И тотчас перед ним встала вся красота Эммы, все радости этой любви. Сначала он разнежился, потом взбунтовался против нее.

– Не могу же я, наконец, – воскликнул он, жестикулируя, – не могу же я эмигрировать, взвалить на себя ребенка!

Он говорил так, чтобы укрепиться в своем решении.

– Возня, расходы… Ах, нет, нет, тысячу раз нет! Это было бы слишком нелепо!

XIII

Едва вернувшись домой, Родольф бросился к письменному столу, в кресло под висевшей на стене в виде трофея оленьей головой. Но когда он взял в руки перо, все нужные слова исчезли из головы; он облокотился на стол и задумался. Эмма, казалось ему, отодвинулась в далекое прошлое, словно его решение сразу установило между ними огромное расстояние.

Чтобы вспомнить о ней хоть что-нибудь, он вынул из шкафа, стоявшего у изголовья кровати, старую коробку из-под реймских бисквитов, куда он обычно прятал любовные письма. От нее шел запах влажной пыли и увядших роз. Сверху лежал носовой платок в бледных пятнышках. То был ее платок – он запачкался на прогулке, когда у нее пошла носом кровь. Родольф этого не помнил. Тут же лежала помятая на уголках миниатюра Эммы. Ее туалет показался Родольфу претенциозным, ее взгляд – она делала на портрете глазки – самым жалким. Чем дольше разглядывал он этот портрет и вызывал в памяти оригинал, тем больше расплывались в его душе черты Эммы, словно нарисованное и живое лицо терлись друг о друга и смазывались. Наконец он стал читать ее письма. Они были посвящены скорому отъезду, кратки, техничны и настойчивы, как деловые записки. Тогда Родольфу захотелось пересмотреть давнишние длинные послания. Разбирая их на дне коробки, он разбросал все прочее и стал невольно рыться в этой груде бумаг и вещиц, натыкаясь то на букет, то на подвязку, то на черную маску, на булавки, на волосы – волосы темные, светлые; иные цеплялись за металлическую оправу коробки и рвались, когда она открывалась.

Так, блуждая в воспоминаниях, он изучал почерк и слог писем, столь же разнообразных, как и их орфография. Тут были нежные и веселые, шутливые и меланхолические; в одних просили любви, в других просили денег. Слова напоминали ему лица, движения, звуки голосов; а иногда он и вовсе ничего не мог вспомнить.

В самом деле, все эти женщины, столпившись сразу в его памяти, не давали друг другу места, мельчали; их словно делал одинаковыми общий уровень любви. И вот, захватив горсть перемешанных писем, Родольф долго забавлялся, пересыпая их из руки в руку. Наконец ему это надоело, он зевнул, отнес коробку в шкаф и сказал про себя: «Какая все это чепуха!..»

Он и в самом деле так думал, ибо наслаждения вытоптали его сердце, как школьники вытаптывают двор коллежа; там не пробивалось ни травинки, а все, что там проходило, было легкомысленнее детей и даже не оставляло, подобно им, вырезанных на стене имен.

– Ну, – произнес он, – приступим!

Он написал:

«Крепитесь, Эмма! Крепитесь! Я не хочу быть несчастьем вашей жизни…»

«В конце концов, – подумал Родольф, – это правда: я действую в ее интересах. Это честно».

«Зрело ли вы взвесили свое решение? Знаете ли вы, ангел мой, в какую пропасть я увлек бы вас с собою? Нет, конечно! Доверчивая и безумная, вы шли вперед, веря в счастье, в будущее… О мы, несчастные! О безрассудные!»

Родольф остановился, чтобы найти серьезную отговорку:

«Не написать ли ей, что я потерял состояние?.. Нет, нет. Да это и не поможет. Немного позже придется начать все сначала. Разве для таких женщин существует логика?»

Он подумал и продолжал:

«Поверьте мне, я вас не забуду, я навеки сохраню к вам глубочайшую преданность; но ведь рано или поздно наш пыл (такова судьба всего человеческого) все равно угаснет. Мы начнем уставать друг от друга, и, кто знает, не выпадет ли на мою долю жестокая мука видеть ваше раскаяние и даже самому разделять его, ибо именно я был бы его причиной? Одна мысль о грозящих вам бедствиях уже терзает меня, Эмма! Забудьте меня! О, зачем я вас узнал? Зачем вы так прекрасны? Я ли тому виной? О боже мой! Нет, нет, виновен только рок!»

«Это слово всегда производит эффект», – подумал он.

«Ах, будь вы одною из тех легкомысленных женщин, которых так много, я, конечно, мог бы решиться из эгоизма на эту попытку: тогда она была бы для вас безопасна. Но ведь та самая прелестная восторженность, которая составляет и ваше очарование и причину ваших мучений, – она и мешает вам, о изумительная женщина, понять ложность нашего будущего положения! Я тоже сначала об этом не подумал и, не предвидя последствий, отдыхал под сенью нашего идеального счастья, словно в тени мансениллы».

«Как бы она не подумала, что я отказываюсь из скупости… Э, все равно! Пускай, пора кончать!»

«Свет жесток, Эмма. Он стал бы преследовать нас повсюду, где б мы ни были. Вам пришлось бы терпеть нескромные расспросы, клевету, презрение, может быть даже оскорбления. Оскорбление вам!.. О!.. ведь я хотел бы видеть вас на троне! Ведь я ношу с собою мысль о вас, как талисман! Ибо за все зло, которое я причинил вам, я наказываю себя изгнанием. Я уезжаю. Куда? Я сам не знаю, я обезумел. Прощайте! Будьте всегда добры ко мне! Сохраните память о несчастном, вас потерявшем. Научите вашего ребенка поминать мое имя в молитвах».

Пламя двух свечей дрожало. Родольф встал, закрыл окно, уселся снова.

«Кажется, все сказано. Ах, да! Надо еще прибавить, а то как бы она не стала опять приставать».

«Когда вы прочтете эти грустные строки, я буду далеко; я решился бежать как можно скорее, чтобы удержаться от искушения вновь видеть вас. Не надо слабости! Я еще вернусь, и, быть может, когда-нибудь мы с вами будем очень спокойно беседовать о нашей любви. Прощайте!»

И он написал еще одно последнее прощанье: не прощайте, а простите: это казалось ему выражением самого лучшего вкуса.

– Но как же теперь подписаться? – говорил он. – «Ваш преданный». Нет, «Ваш друг»?.. Да, это как раз то, что надо.

«Ваш друг».

Он перечел письмо, оно показалось ему удачным.

«Бедняжка, – умилился он. – Она будет считать меня бесчувственным, как скала, надо бы здесь капнуть несколько слезинок, да не умею я плакать; чем же я виноват?»

И, налив в стакан воды, Родольф обмакнул палец и уронил с него на письмо крупную каплю, от которой чернила расплылись бледным пятном; потом он стал искать, чем бы запечатать письмо, и ему попалась печатка «Amor nel cor».

«Не совсем подходит к обстоятельствам… Э, да все равно!»

Затем он выкурил три трубки и лег спать.

Поднявшись на другой день около двух часов, – он проспал, – Родольф велел набрать корзину абрикосов. На дно, под виноградные листья, он положил письмо и тотчас приказал своему работнику Жирару осторожно передать все это госпоже Бовари. Он часто пользовался этим средством для переписки с нею, присылая, смотря по сезону, то фрукты, то дичь.

– Если она спросит обо мне, – сказал он, – ответишь, что я уехал. Корзинку непременно отдай ей самой, в собственные руки… Ступай, да гляди у меня!

Жирар надел новую блузу, завязал корзину с абрикосами в платок и, тяжело ступая в своих грубых, подбитых гвоздями сапогах, спокойно двинулся в Ионвиль.

Когда он пришел, г-жа Бовари вместе с Фелиситэ раскладывала на кухонном столе белье.

– Вот, – сказал работник, – хозяин прислал.

Недоброе предчувствие охватило Эмму. Ища в кармане мелочь, она растерянно глядела на крестьянина, а тот остолбенело уставился на нее, не понимая, чем может взволновать человека такой подарок. Наконец он ушел. Но оставалась Фелиситэ. Эмма не могла совладать с собою. Она побежала в залу, как будто желая отнести туда абрикосы, опрокинула корзинку, выбросила листья, нашла письмо, распечатала его и, словно за ее спиной пылал страшный пожар, в ужасе бегом бросилась в свою комнату.

Там был Шарль, Эмма увидела его; он заговорил с нею, она ничего не слышала и быстро побежала вверх по лестнице, задыхаясь, растерянная и словно пьяная, не выпуская из рук эту страшную бумагу, которая хлопала в ее пальцах, как кусок жести. На третьем этаже она остановилась перед закрытой дверью на чердак.

Ей хотелось успокоиться. Она вспомнила о письме; надо было дочитать его, она не решалась. Да и где? Как? Ее могли увидеть.

«Ах, нет, – подумала она, – здесь будет хорошо».

Эмма толкнула дверь и вошла.

От шиферной кровли отвесно падал тяжелый жар. Было душно, сжимало виски. Эмма дотащилась до запертой мансарды, отодвинула засов, и ослепительный свет хлынул ей навстречу.

Перед ней, за крышами, до самого горизонта расстилались поля. Внизу лежала безлюдная городская площадь; искрился булыжник мостовой, неподвижно застыли на домах флюгера; с угла улицы, из нижнего этажа, доносилось какое-то верещанье. Это токарничал Бине.

Эмма прижалась к стенке в амбразуре мансарды и, злобно усмехаясь, стала перечитывать письмо. Но чем напряженнее она вникала в него, тем больше путались ее мысли. Она видела Родольфа, слышала его, обнимала его; сердце билось у нее в груди, как таран, и неровный его стук все ускорялся. Глаза ее блуждали, ей хотелось, чтобы земля провалилась. Почему не покончить со всем этим? Что ее удерживает? Ведь она свободна! И она двинулась вперед, она взглянула на мостовую и произнесла:

– Ну же! Ну!

Сверкающий луч света поднимался снизу и тянул в пропасть всю тяжесть ее тела. Ей казалось, что площадь колеблется, поднимается по стенам, что пол наклоняется в одну сторону, словно палуба корабля в качку. Эмма стояла у самого края, почти свесившись вниз; со всех сторон был необъятный простор. Синева неба подавляла ее, вихрь кружился в опустелой голове, – надо было только уступить, отдаться; а токарный станок все верещал, словно звал ее сердитым голосом.

– Жена! Жена! – кричал Шарль.

Она остановилась.

– Где ты там? Иди сюда!

При мысли, что она только что избежала смерти, Эмма едва не потеряла от ужаса сознание; она закрыла глаза, потом вздрогнула: кто-то тронул ее за рукав. То была Фелиситэ.

– Барин ждет вас, барыня. Суп на столе.

И пришлось спуститься вниз! Пришлось сесть за стол!

Она пыталась есть. Каждый кусок останавливался в горле. Тогда Эмма развернула салфетку, будто желая осмотреть, как она заштопана, – и в самом деле попыталась заняться этой работой, пересчитать нитки. И вдруг вспомнила о письме. Неужели она его потеряла? Надо бежать, искать его! Но душевная усталость была настолько велика, что никак не удалось бы выдумать предлог, чтобы уйти из-за стола. Потом на нее напал страх; она испугалась Шарля: он все знает – это ясно. В самом деле, он как-то странно произнес:

– Судя по всему, мы не скоро увидим господина Родольфа.

– Кто тебе сказал? – вздрогнув, проговорила Эмма.

– Кто мне сказал? – повторил он, немного удивляясь ее резкому тону. – Жирар. Я только что встретил его около кафе «Франция». Господин Родольф или уехал, или собирается уехать.

Эмма всхлипнула.

– Что ж ты удивляешься? Он всегда время от времени уезжает поразвлечься. Честное слово, он правильно делает! Человек холостой, с состоянием… Он не плохо забавляется, наш друг. Настоящий кутила. Господин Ланглуа рассказывал мне…

Тут вошла служанка, и он из приличия замолчал.

Фелиситэ собрала в корзинку разбросанные на этажерке абрикосы. Шарль, не замечая, как покраснела жена, приказал подать их, взял один и тут же надкусил.

– Какая прелесть! – сказал он. – Возьми-ка, попробуй.

И протянул ей корзинку; она тихонько оттолкнула его руку.

– Ты только понюхай. Какой аромат! – говорил он, все подвигая корзинку к Эмме.

– Душно! – закричала она, вскочив с места.

Но тут же подавила судорогу усилием воли.

– Пустяки! – сказала она. – Пустяки! Просто нервы! Садись, ешь.

Она боялась, что ее начнут расспрашивать, ухаживать за нею, не дадут ей покоя.

Шарль послушно сел, стал выплевывать косточки в кулак и складывать на тарелку.

Вдруг по площади крупной рысью пронеслось синее тильбюри. Эмма вскрикнула и упала навзничь.

В самом деле, Родольф после долгих размышлений решил отправиться в Руан. А так как из Ла-Юшетт в Бюши нет иной дороги, как через Ионвиль, то ему и пришлось проехать через городок. Эмма узнала его по свету фонарей, словно две молнии прорезавших сумерки.

На шум в доме прибежал аптекарь. Стол со всеми тарелками был опрокинут: соус, жаркое, ножи, солонка, судок с прованским маслом валялись на полу. Шарль звал на помощь, перепуганная Берта кричала; Фелиситэ дрожащими руками расшнуровывала барыню, у которой корчилось все тело.

– Бегу, – сказал аптекарь, – в лабораторию за ароматическим уксусом.

А когда Эмма, глубоко вдохнув из пузырька, открыла глаза, аптекарь сказал:

– Я был уверен. Этим можно и мертвого поднять.

– Скажи что-нибудь! – умолял Шарль. – Скажи что-нибудь! Приди в себя! Это я, твой Шарль, я люблю тебя! Ты меня узнаешь? Смотри, вот твоя дочка, поцелуй ее!

Девочка тянулась ручонками к матери, хотела обнять ее за шею. Но Эмма отвернулась и прерывающимся голосом сказала:

– Нет, нет… Никого!

И снова потеряла сознание. Ее отнесли в постель.

Она лежала плашмя, приоткрыв рот, смежив веки, вытянув руки, белая и неподвижная, как восковая статуя. Слезы струились из ее глаз, медленно стекая двумя ручейками на подушку.

Шарль стоял в глубине алькова, а рядом с ним аптекарь, который хранил вдумчивое молчание, особенно приличное во всех тяжелых случаях жизни.

– Успокойтесь, – сказал он, подталкивая врача под локоть, – мне кажется, припадок прошел.

– Да, пусть теперь немного отдохнет! – отвечал Шарль, глядя, как она спит. – Бедняжка!.. Бедняжка!.. Снова захворала!

Тогда Омэ спросил, как все это случилось. Шарль ответил, что ее схватило вдруг, когда она ела абрикосы.

– Странно, – заговорил аптекарь. – Но возможно, что именно абрикосы и послужили причиной обморока! Есть ведь натуры необыкновенно восприимчивые к известным запахам. Это даже прекрасная проблема для изучения как с патологической, так и с физиологической стороны. Попы отлично знают всю важность подобных явлений: недаром они всегда пользуются при своих церемониях ароматическими веществами! Этим они притупляют разум и вызывают экстатическое состояние, что, впрочем, и не трудно достижимо у особ слабого пола: они гораздо более хрупки, чем мужчины. Известны примеры, когда женщины лишались чувств от запаха жженого рога, или свежего хлеба, или…

– Не разбудите ее! – шепнул Бовари.

– Этой аномалии, – продолжал аптекарь, – подвержены не только люди, но и животные. Так, например, вам, конечно, известно, как своеобразно действует на похоть представителей породы кошачьих nepeta cataria, называемая в просторечье котовиком, или степною мятой. С другой стороны, чтобы привести пример, за достоверность которого я могу поручиться, скажу, что один из моих бывших товарищей, некто Бриду, проживающий ныне в Руане по улице Мальпалю, владеет собакой, которая, если ей поднести к носу табакерку, тотчас падает в судорогах. Он даже нередко делает этот опыт в присутствии друзей, в своей беседке, что в роще Гильом. Можно ли поверить, чтобы обыкновенное чихательное средство могло производить подобные потрясения в организме четвероногого! Не правда ли, в высшей степени любопытно?

– Да, – не слушая, отвечал Шарль.

– Это доказывает, – с благодушно-самодовольной улыбкой заключил аптекарь, – что неправильности нервной системы бесконечно разнообразны. Что же касается вашей супруги, то, признаюсь, она всегда казалась мне необычайно чувствительной. Поэтому я не стану советовать вам, друг мой, ни одного из тех квази-лекарств, которые, якобы воздействуя на симптомы, воздействуют на самый темперамент. Нет, прочь бесполезные медикаменты! Режим – вот главное! Больше успокоительных, мягчительных, болеутоляющих! А кроме того, не думаете ли вы, что, быть может, следовало бы поразить ее воображение?

– Чем? Как? – сказал Бовари.

– О, это вопрос. Это действительно вопрос! That is the question, как недавно было написано в газете!

Но тут Эмма пришла в себя и закричала:

– А письмо? Письмо?

Это приняли за бред. В полночь он начался и на самом деле: явно определилось воспаление мозга.

Сорок три дня не отходил Шарль от жены. Он забросил всех больных; он не ложился спать, он только и делал, что щупал пульс, ставил горчичники и холодные компрессы! Он гонял Жюстена за льдом до самого Нефшателя; лед по дороге таял, Шарль посылал Жюстена обратно. Он пригласил на консультацию г-на Каниве, вызвал из Руана своего учителя, доктора Ларивьера. Он был в отчаянии. Больше всего пугал его у Эммы упадок сил: она ни слова не говорила, ничего не слышала, и казалось даже, что она не ощущает страданий, словно и тело ее, и душа одновременно отдыхали от всего пережитого.

Около середины октября она могла сидеть в постели, прислонившись к подушкам. Когда она съела первую тартинку с вареньем, Шарль расплакался. Силы понемногу возвращались к ней. Она начала вставать днем на несколько часов, и однажды, когда она чувствовала себя особенно хорошо, он попробовал пройтись с ней под руку по саду. Песок на дорожках был усыпан опавшим листом; Эмма ступала осторожно, волоча по земле туфли, и, тихо улыбаясь, склонялась на плечо Шарля.

Они ушли в конец сада, к террасе. Эмма медленно выпрямилась и, прикрыв глаза рукой, поглядела вдаль, на самый горизонт; но там ничего не было видно, кроме горящей травы, дымившейся на холмах.

– Ты устанешь, голубка, – сказал Бовари.

И, тихонько подталкивая ее к беседке, добавил:

– Сядь на скамейку, тут тебе будет хорошо.

– О нет! Не здесь, не здесь! – замирающим голосом произнесла она.

У нее закружилась голова, и к вечеру болезнь возобновилась, – правда, теперь течение ее было неопределеннее и характер сложнее. Эмма чувствовала боли то в сердце, то в груди, то в мозгу, в руках, в ногах; появилась рвота, которая Шарлю показалась первым признаком рака.

Ко всему этому у бедняги доктора были еще и денежные затруднения!

XIV

Прежде всего он не знал, как ему рассчитаться с г-ном Омэ за все взятые лекарства; правда, как врач он мог и не платить, но при одной мысли об этом лицо его заливалось краской. Кроме того, теперь, когда хозяйничать стала кухарка, домашние расходы достигли ужасающих размеров; счета сыпались дождем; поставщики роптали; больше всех изводил Шарля г-н Лере. В самые тяжелые дни болезни Эммы он воспользовался этим обстоятельством, чтобы раздуть счет, и немедленно принес плащ, спальный мешок, два чемодана, вместо одного, и еще множество всяких вещей. Сколько ни говорил Шарль, что все это ему не нужно, торгаш нагло отвечал, что вещи ему заказаны и обратно он их не возьмет; да и можно ли огорчать супругу во время ее выздоровления? Пусть господин доктор подумает. Словом, он решил скорее подать в суд, чем отступиться от своих прав и унести товар обратно. Тогда Шарль распорядился отослать всё ему в магазин; Фелиситэ позабыла, у самого Шарля было много других забот, – и об этом перестали думать. Г-н Лере снова пошел на приступ и, то грозя, то жалуясь, поставил дело так, что в конце концов Бовари выдал ему вексель сроком на шесть месяцев. Но едва он подписал этот вексель, как у него возникла смелая мысль – занять у г-на Лере тысячу франков. И вот он смущенно спросил, нет ли способа достать эти деньги, причем обещал вернуть их через год с любыми процентами. Лере побежал в свою лавку, принес оттуда золотые и продиктовал новый вексель, по которому Бовари объявлял себя повинным уплатить по его приказу 1 сентября следующего года сумму в тысячу семьдесят франков; вместе с уже оговоренными ста восемьюдесятью это составляло ровно тысячу двести пятьдесят. Таким образом, ссудив деньги из шести процентов плюс четверть суммы за комиссию да еще заработав не меньше трети на самих товарах, г-н Лере должен был за год получить сто тридцать франков прибыли. Но он надеялся, что этим дело не кончится, что Бовари не удастся оплатить векселя в срок, что их придется переписать и что его денежки, подкормившись у врача, словно на курорте, когда-нибудь вернутся к нему такой солидной кругленькой суммой, что от них затрещит мешок.

Ему вообще везло. Он получил с торгов поставку сидра для нефшательской больницы; г-н Гильомен обещал ему акции грюменильских торфяных разработок, и он мечтал завести новое дилижансное сообщение между Аргейлем и Руаном: оно, конечно, очень скоро вытеснит старую колымагу «Золотого льва». Его дилижансы будут ходить быстрее, стоить пассажирам дешевле и брать больше багажа, так что это отдаст в его руки всю ионвильскую торговлю.

Шарль не раз думал, откуда достать в будущем году столько денег. Он метался, выискивал всякие средства, – например, обратиться к отцу или что-нибудь продать. Но отец не стал бы его и слушать, а самому продавать было нечего. Препятствия казались такими огромными, что он поскорее отворачивался от столь неприятной темы размышлений. Он упрекал себя, что из-за денег забывает Эмму, словно все его мысли должны были полностью принадлежать этой женщине, и подумать о чем бы то ни было, кроме нее, значило что-то у нее похитить.

Зима стояла суровая. Выздоровление г-жи Бовари тянулось медленно. В хорошую погоду ее придвигали в кресле к окну – к тому, которое выходило на площадь, так как сад внушал ей теперь отвращение, и со стороны сада жалюзи были всегда спущены. Эмма заставила мужа продать лошадь: все, что она любила прежде, теперь ей не нравилось. Казалось, ее мысли ограничивались лишь заботой о самой себе. Лежа в постели, она принимала легкую пищу, звонила служанке, расспрашивала ее о подогревавшихся на кухне декоктах или болтала с ней. Снег, лежавший на рыночном навесе, отбрасывал в комнату белый, неподвижный отсвет; потом начались дожди. И каждый день Эмма с каким-то беспокойством ожидала неизменного повторения крохотных событий, не имевших к ней, впрочем, никакого отношения. Самым значительным из них был вечерний приезд «Ласточки». Тогда кричала хозяйка, ей отвечали другие голоса, и фонарь Ипполита, разыскивавшего на брезентовом верху баулы, блестел во мраке звездой. В полдень являлся с работы Шарль; позже он уходил; потом Эмма ела бульон, а под вечер, около пяти часов, возвращались из школы дети. Они волочили деревянные башмаки по мостовой и все как один по очереди стучали линейками по щеколдам навеса.

В этот час и навещал ее г-н Бурнисьен. Он осведомлялся о ее здоровье, рассказывал новости и в легкой, благодушной, не лишенной приятности болтовне склонял ее к религии. Эмма чувствовала себя уютнее от одного вида его сутаны.

В самый разгар болезни ей однажды показалось, что начинается агония, и она захотела причаститься. И в то время как в комнате шли приготовления к таинству, как устраивали алтарь из загроможденного лекарствами комода, а Фелиситэ разбрасывала по полу георгины, Эмма чувствовала, что на нее спускается нечто мощное, избавляющее от всех печалей, от всех земных впечатлений, от всех чувств. Облегченная плоть была лишена мыслей, начиналась иная жизнь. Эмме казалось, что все ее существо, возносясь к богу, растворяется в небесной любви, как рассеивается в воздухе горящий ладан. Постель окропили святой водой; священник вынул из дароносицы белую облатку; и, лишась чувств от неземной радости, Эмма протянула губы, чтобы принять «тело господне». Вокруг нее, словно облако, мягко вздувались занавеси алькова, и лучи двух горевших на комоде свечей казались ослепительными венцами. Тогда она уронила голову на подушки, и ей почудилось в беспредельных просторах пение серафических арф; а в лазурном небе, на золотом троне, среди святых с зелеными пальмовыми ветвями в руках, она увидела бога-отца, гремящего и сверкающего величием. По его знаку огнекрылые ангелы слетали на землю, чтобы унести Эмму в своих объятиях.

Это сияющее видение осталось в ее памяти как самое прекрасное из всего, что можно вообразить; и вот теперь она силилась вновь пережить это все еще длившееся ощущение, хотя бы не с прежней необычайной силой, но с тою же глубокою сладостью. Душа ее, разбитая гордыней, находила, наконец, отдых в христианском смирении, и, наслаждаясь собственной слабостью, Эмма созерцала в себе то уничтожение воли, ту покорность, которая должна была стать широкими вратами для благодати. Так, значит, вместо земного счастья можно узнать более высокие радости, иную любовь, стоящую превыше всякой любви, любовь непрерывную, беспредельную, вечно растущую! Среди прочих обманчивых надежд Эмме открылось то состояние чистоты, когда душа витает над землею, сливаясь с небом. К этому она стремилась. Она хотела стать святой, купила себе четки, стала носить ладанки; она мечтала повесить в своей комнате, у изголовья, отделанный изумрудами ковчежец и каждый вечер прикладываться к нему.

Кюре был в восторге от таких настроений, хотя и полагал, что чрезмерный религиозный пыл Эммы может в конце концов привести ее к ереси или даже к экстравагантным поступкам. Но, будучи не слишком осведомлен в этих вещах, поскольку они выходили за известные установленные пределы, он написал книгопродавцу монсеньора, г-ну Булару, прося его прислать что-нибудь замечательное для весьма развитой особы женского пола. Книгопродавец, с таким же безразличием, как если бы дело шло о скобяном товаре для негров, упаковал ему без разбора все, что в тот день было ходового по части благочестивых книг. Тут были и учебники в вопросах и ответах, и высокомерные памфлеты в духе г-на де Местра, и своеобразные романы слащавого стиля в розовых переплетах, сфабрикованные вдохновенными семинаристами или раскаявшимися синими чулками. Он прислал и «Подумайте об этом как следует», и «Светского человека у ног девы Марии, сочинение г. де***, разных орденов кавалера», и «Книгу для юношества о заблуждениях Вольтера» и прочее.

Г-жа Бовари вообще не обладала еще достаточной ясностью мыслей, чтобы серьезно взяться за что бы то ни было; и к тому же она набросилась на это чтение слишком жадно. Обрядовые предписания вызвали в ней протест; резкие полемические сочинения не понравились ей тем озлоблением, с которым они преследовали людей, ей неизвестных; а сдобренные религией мирские рассказы произвели на нее впечатление такого полного незнания жизни, что именно они нечувствительно отвратили ее от тех истин, которым она ждала доказательств. Однако она продолжала упорствовать, и когда книга падала у нее из рук, она воображала себя во власти самой изысканной католической меланхолии, какую только может испытать возвышенная душа.

А память о Родольфе ушла в самую глубь ее сердца и покоилась там торжественнее и неподвижнее, чем царственная мумия в подземном саркофаге. От этой набальзамированной великой любви исходило какое-то благоухание; охватывая собою все, оно пропитывало запахом нежности ту непорочную атмосферу, в которой хотела жить Эмма. Преклоняя колени на своей готической скамеечке для молитв, она обращала к господу те же томные слова, которые некогда шептала любовнику в самозабвении преступной страсти. Этим она хотела вызвать порыв веры, но небо не посылало ей никакой услады, и она вставала разбитая, со смутным чувством какого-то огромного обмана. «Эти бесплодные усилия, – думала она, – новая заслуга»; и, гордясь своей набожностью, Эмма сравнивала себя с теми знатными дамами былых времен, о славе которых она мечтала над портретом де ла Вальер и которые, с таким величием неся за собою расшитые шлейфы своих длинных платьев, удалялись в одиночество изливать к ногам Иисуса слезы израненного жизнью сердца.

И вот она вся отдалась чрезмерной благотворительности. Она шила платья для бедных; она посылала роженицам дрова; а однажды Шарль, вернувшись домой, застал на кухне за супом каких-то трех бездельников. Она снова взяла в дом свою дочь, – во время болезни муж отослал ее к кормилице. Она решила сама выучить ее читать; сколько ни капризничала Берта, она не раздражалась. То была нарочитая кротость, безусловное всепрощение. Речь Эммы, о чем бы она ни говорила, пестрела молитвенными выражениями.

Она спрашивала девочку:

– Животик у тебя больше не болит, мой ангел?

Г-жа Бовари-мать не знала теперь, к чему и придраться, если только не считать этой мании возиться с фуфайками для сирот, когда в доме сколько угодно своего нечиненного белья. Но старушка была замучена семейными ссорами и с удовольствием отдыхала в спокойном доме сына. Чтобы не видеть кощунств мужа, который в страстную пятницу никогда не забывал заказать себе печеночную колбасу, она даже прожила здесь до конца пасхи.

Свекровь несколько укрепляла Эмму прямотою своих суждений и серьезностью манер; а кроме нее, Эмма почти каждый день встречалась и с другими людьми. То были г-жа Ланглуа, г-жа Карон, г-жа Дюбрейль, г-жа Тюваш и, ежедневно с двух до пяти, милейшая г-жа Омэ, которая никогда не верила сплетням, ходившим насчет соседки. Навещали Эмму и маленькие Омэ; с ними приходил Жюстен. Он поднимался вместе с детьми в комнату и все время молча, неподвижно стоял у порога. Иной раз г-жа Бовари, не обращая на него внимания, принималась за туалет. Прежде всего она вынимала из волос гребень и резко встряхивала головой. Когда бедный мальчик впервые увидел, как ее черные волосы волной упали ниже колен, это было для него как бы неожиданным вступлением в какой-то новый, необычайный, пугающий своим блеском мир.

Эмма, конечно, не замечала его молчаливого поклонения, его робости. Она и не подозревала, что тут, рядом с нею, под этой грубой холщовой рубашкой, в этом открытом действию ее красоты юношеском сердце трепетала исчезнувшая из ее жизни любовь. Впрочем, теперь она была ко всему так равнодушна, слова ее стали так сердечны, а взгляд так высокомерен, манеры так неодинаковы, что в ней уже нельзя было отличить эгоизм от милосердия, испорченность от добродетели. Так, однажды вечером, когда служанка, запинаясь и не находя предлога, просила отпустить ее погулять, она вспылила, а потом вдруг сказала:

– Так ты его любишь?

И, не дожидаясь ответа от покрасневшей Фелиситэ, печально добавила:

– Ну что же, беги, забавляйся…

В начале весны она, несмотря на возражения г-на Бовари, велела перекопать весь сад; впрочем, муж был счастлив, что она проявляет хоть какую-то волю. И чем больше она поправлялась, тем воля ее становилась тверже. Прежде всего Эмма нашла способ выпроводить кормилицу, тетушку Ролле, которая во время ее выздоровления привыкла ходить на кухню вместе с двумя своими питомцами и зубастым, как людоед, пенсионером. Затем она отделалась от семейства Омэ, постепенно освободилась от всех прочих посетителей и даже перестала, к великому одобрению аптекаря, так усердно посещать церковь.

– Вы немножко вдались было в поповщину, – дружески сказал он ей однажды.

Г-н Бурнисьен появлялся, как и прежде, каждый день после урока катехизиса. Он предпочитал сидеть в саду, дышать свежим воздухом в зеленом уголке, – так называл он беседку. Как раз в это время возвращался домой Шарль. Было жарко; приносили сладкий сидр, и оба пили за полное выздоровление г-жи Бовари.

Тут же, то есть немного пониже, у стены террасы, ловил раков Бине. Бовари приглашал его освежиться; сборщик замечательно ловко откупоривал бутылки.

– Бутылку, – говорил он, самодовольно оглядывая все кругом до самого горизонта, – надо держать на столе вот так, совершенно прямо, а потом перерезать проволочки и понемножку, тихонько-тихонько выталкивать пробку – так, как в ресторанах открывают сельтерскую воду.

Но во время демонстрации сидр часто вырывался из бутылки прямо в лицо гостям, и тогда священник с густым смехом отпускал одну и ту же неизменную шутку:

– Прекрасное его качество просто бросается в глаза.

Он был в самом деле славный малый и даже ничуть не рассердился, когда однажды аптекарь при нем дал Шарлю совет развлечь супругу, повезти ее в руанский театр, где пел знаменитый тенор Лагарди. Когда же Омэ удивился молчанию кюре и захотел узнать его мнение, тот ответил, что считает музыку не столь опасной для нравов, как литературу.

Но фармацевт выступил в защиту изящной словесности. Театр, утверждал он, служит борьбе с предрассудками и под маской удовольствия учит добродетели.

– Castigat ridendo mores,[440] господин Бурнисьен! Так, например, возьмите почти все трагедии Вольтера: они обильно пересыпаны философскими рассуждениями и, таким образом, являются для народа истинной школой морали и дипломатии.

– Я видел когда-то, – сказал Бине, – одну пьесу под названием «Парижский гамен». Там особенно замечателен тип старого генерала: в самом деле ловко придумано! Он отчитывает одного богатого молодого человека, который соблазнил работницу, и она под конец…

– Безусловно, – продолжал Омэ, – есть плохая литература, как есть и плохая фармация; но осуждать огулом важнейшее из изящных искусств представляется мне нелепостью, средневековой идеей, достойной тех ужасных времен, когда был заключен в темницу Галилей.

– Я и сам знаю, – возразил кюре, – что есть на свете хорошие сочинения, хорошие авторы. Но уже одно то, что в театре особы обоего пола собираются в очаровательном помещении, изукрашенном всею светскою роскошью, а потом эти языческие переодевания, эти румяна, факелы, изнеженные голоса – все это в конце концов должно порождать некое вольное умонастроение, внушать неподобающие помыслы, нечистые искушения. Таково по крайней мере мнение всех святых отцов церкви. И наконец, – добавил он, разминая на большом пальце понюшку табаку, и голос его вдруг зазвучал таинственно, – если уж церковь осуждает зрелище, то, значит, она права; нам остается лишь подчиняться ее решению.

– А знаете, почему она отлучает актеров? – спросил аптекарь. – Потому, что в былые времена они открыто конкурировали с обрядовыми церемониями. Да, да, тогда играли, тогда посреди амвона разыгрывали своеобразные фарсы, именуемые мистериями, в которых нередко оскорблялись даже законы приличия.

Священник только глубоко вздохнул, а аптекарь пошел дальше:

– То же самое и в библии. Там… знаете ли… есть немало… пикантных деталей, довольно… игривых вещей…

Г-н Бурнисьен сделал негодующий жест.

– Ах, вы ведь и сами согласитесь, что это не такая книга, которую можно было бы дать в руки девушке. Я, например, был бы очень огорчен, если бы моя Аталия…

– Но ведь библию, – нетерпеливо воскликнул кюре, – не мы рекомендуем, а протестанты!

– Все равно! – заявил Омэ. – Я удивляюсь, что в наши дни, в наш просвещенный век, есть еще люди, упорно возбраняющие совершенно безобидный вид умственного отдохновения. Театр благотворно действует на моральное, а иногда и на физическое состояние, – не так ли, доктор?

– Конечно, – небрежно отвечал Бовари.

Быть может, он держался тех же взглядов и никого не хотел обижать, а может быть, и вовсе об этом не думал.

Разговор казался исчерпанным, но тут фармацевт счел уместным нанести последний удар:

– Я знавал священников, которые переодевались в светское платье и ходили смотреть, как дрыгают ногами танцовщицы.

– Ну, полноте! – сказал кюре.

– Нет, я знал!

И Омэ повторил раздельно:

– Нет – я – знал.

– Ну, так они поступали плохо, – произнес Бурнисьен: он решил не ссориться.

– Черт возьми! Они еще и не то делают! – воскликнул аптекарь.

– Милостивый государь… – прервал его священник с таким яростным взглядом, что фармацевт струсил.

– Я только хотел сказать, – отвечал он менее грубым тоном, – что наилучшее средство привлечения душ к религии – это терпимость.

– Вот это верно! Это верно! – уступил добряк, снова усаживаясь спокойно на стул.

Но он пробыл здесь не больше двух минут. Как только он скрылся, г-н Омэ сказал врачу:

– Вот это называется поднести понюшку! Видели вы, как я его отделал!.. Словом, послушайтесь меня, повезите госпожу Бовари на спектакль, хотя бы ради того, чтобы раз в жизни посердить, черт возьми, этих ворон! Я бы и сам сопровождал вас, если бы кто-нибудь мог заменить меня в аптеке. Торопитесь! Лагарди даст только одно представление; он получил чрезвычайно выгодный ангажемент в Англию. Это, говорят, такой тип! Он купается в золоте! Возит с собою трех любовниц и повара! Все эти великие артисты прожигают жизнь: им необходимо беспорядочное существование, – оно возбуждает фантазию. Но в конце концов они умирают где-нибудь в больнице, ибо не догадываются смолоду накопить денег. Ну, приятного аппетита, до завтра!

Мысль о театре сразу увлекла Шарля; он немедленно заговорил об этом с женой. Та сначала стала отказываться, ссылаясь на утомление, на беспокойство, на расходы; но муж, против обыкновения, не уступил, – так он был уверен, что это развлечение принесет ей пользу. Никаких препятствий он не видел: мать только что прислала триста франков, на которые он даже не рассчитывал, текущие долги были не столь уж велики, а до уплаты г-ну Лере по векселям оставалось так много времени, что об этом не стоило и думать. Вообразив, будто Эмма не хочет ехать из деликатности, Шарль начал настаивать еще упорнее и так надоел ей своими уговорами, что в конце концов она согласилась. И на следующий же день, в восемь часов, оба отправились в «Ласточке».

Аптекарь проводил их вздохом. Его в сущности ничто не задерживало в Ионвиле, но он считал своей обязанностью не трогаться с места.

– Ну, добрый путь, счастливые вы смертные! – сказал он.

И затем обратился к Эмме, на которой было синее шелковое платье с четырьмя воланами:

– Вы прелестны, как настоящий амур! В Руане вы произведете фурор.

Дилижанс остановился на площади Бовуазин, у гостиницы «Красный крест». То был один из тех постоялых дворов, какие обычно встречаются в предместьях провинциальных городов: обширные конюшни, крохотные спаленки, на дворе куры подбирают овес под забрызганными грязью колясками коммивояжеров. Эти добрые старинные трактиры, в которых зимними ночами трещат от ветра подгнившие деревянные галереи, постоянно битком набиты проезжими, полны шума и всяческой еды; черные столы испещрены липкими пятнами от горячего кофе с коньяком, сырые салфетки перепачканы дешевым красным вином, а толстые оконные стекла засижены мухами; от этих заведений всегда отдает деревней, словно от одетых по-городски батраков; здесь перед домом, на улице, устраивается кафе, а с задней стороны – огород. Шарль немедленно пустился в бега. Он путал литерные ложи с галеркой, партер с ярусами, просил объяснений, не понимал их, носился от контролера к директору театра, вернулся на постоялый двор, снова пошел в контору – и так несколько раз исходил весь город от театра до бульвара.

Г-жа Бовари купила шляпу, перчатки, букет. Г-н Бовари очень боялся опоздать к началу; и, даже не успев проглотить чашку бульона, они явились к еще запертым дверям театра.

XV

Симметрично разделенная балюстрадами, толпа жалась к стене. На углах соседних улиц огромные афиши повторяли узорными буквами: «Лючия де Ламермур… Лагарди… Опера…» Погода стояла прекрасная. Было жарко, все обливались потом, вытаскивали носовые платки и обтирали красные лбы. Порою теплый ветер с реки тихо колебал фестоны тиковых тентов над дверьми кабачков. Но немного подальше обдувало холодной струей воздуха, пропитанного запахом сала, кожи и растительного масла. То было дыхание улицы Шаретт, полной огромных темных складов, откуда выкатывают бочки.

Боясь показаться смешной, Эмма, прежде чем войти в театр, захотела прогуляться по набережной. Бовари для большей верности держал билет в кулаке, прижимая его в кармане панталон к животу.

Уже в вестибюле у Эммы забилось сердце. Видя, что люди толпой бросились по другому коридору направо, тогда как сама она поднималась по лестнице в первый ярус, она невольно улыбнулась от тщеславия. Ей доставляло детскую радость трогать пальцем широкие, обитые материей двери; всей грудью вдыхала она пыльный залах театральных коридоров, а усевшись, наконец, у себя в ложе, выпрямила стан с непринужденностью герцогини.

Зал начинал наполняться, многие вынимали из футляров бинокли, и театралы раскланивались между собой, издали замечая друг друга. В искусстве они искали отдыха от торговых забот, но и здесь не могли забыть о своих делах и все еще говорили о хлопке, спирте или индиго. Часто попадались спокойные, невыразительные старческие головы; белыми волосами и бледным цветом лица они напоминали серебряные медали с матовым свинцовым налетом. В первых рядах партера выпячивали грудь молодые франты в низко вырезанных жилетах, красуясь своими розовыми или бледно-зелеными широкими галстуками. И г-жа Бовари любовалась сверху, как они затянутыми в желтые перчатки руками опирались на золотой набалдашник трости.

Между тем в оркестре зажглись свечи; с потолка спустилась люстра, заблестели ее граненые подвески, и в зале сразу стало веселее. Потом вереницей потянулись музыканты, и началась долгая неразбериха: гудели контрабасы, визжали скрипки, хрипели корнет-а-пистоны, пищали флейты и флажолеты. Но вот на сцене раздались три удара, загремели литавры, врезались в воздух аккорды медных труб, – занавес поднялся и открыл пейзаж.

То был лесной перекресток; слева, под дубом, протекал ручей. Поселяне и сеньоры с пледами через плечо пели охотничью песню; потом пришел ловчий и, воздев руки к небесам, стал взывать к духу зла; появился другой; затем оба ушли, и охотники запели снова.

Эмма вновь попала в атмосферу книг своей юности, в мир Вальтера Скотта. Ей казалось, будто она слышит, как доносятся сквозь туман и отдаются на вересковых лужайках звуки шотландской волынки. Она помнила роман, это помогало ей разбираться в либретто, и она – фраза за фразой – следила за интригой; а в это время ее неуловимые мысли растворялись в порывах музыкальной бури. Она отдавалась колыханию мелодий, она ощущала, как вибрирует все ее существо, словно смычки скрипачей ударяли по ее нервам. Глаза ее разбегались, она не поспевала любоваться всем сразу: костюмами, декорациями, действующими лицами, намалеванными деревьями, которые дрожали, когда мимо проходил человек, бархатными беретами, плащами, шпагами – всей картиной воображаемой действительности, развернувшейся в гармонии звуков, словно в атмосфере иного мира. Но вот вперед выступила молодая женщина и бросила конюху в зеленом кошелек. Она осталась одна, и тогда, подобно журчанью фонтана или птичьему щебету, запела флейта. Лючия с серьезным видом начала свою соль-мажорную каватину: она жаловалась на любовь, просила у неба крыльев. Эмме тоже хотелось бежать из жизни, унестись в едином объятии. И вдруг появился Эдгар – Лагарди.

Он отличался той замечательной бледностью, которая придает пылким южным народам некое величие мраморов. Коричневая куртка облегала его сильный стан; на левом боку бился маленький кинжал в чеканной оправе. Лагарди томно вращал глазами и выставлял напоказ белые зубы. Говорили, что когда-то на биаррицском пляже, где он занимался починкой лодок, он влюбил в себя песнями одну польскую княгиню. Она разорилась из-за него. Тогда он бросил ее ради других женщин, и слава этого сентиментального приключения только поддерживала его артистическую репутацию. Хитрый лицедей никогда не забывал вставлять в рекламы одну-другую поэтическую фразу о своей обаятельности и чувствительности своей души. Прекрасный голос, несокрушимый апломб, больше темперамента, чем интеллекта, больше напыщенности, чем лиризма, – вот свойства этого изумительного шарлатана, в которых были черты и парикмахера и тореадора.

С первой же сцены он привел публику в восторг. Он сжимал Лючию в объятиях, покидал ее, снова возвращался; он казался обезумевшим от отчаяния, его обнаженная шея трепетала и голос то взрывался гневом, то элегически замирал в бесконечной нежности, то разливался мелодиями, полными слез и поцелуев. Эмма глядела на него, перегнувшись через барьер, и царапала ногтями бархат ложи. Сердце ее точно впитывало эти мелодические жалобы, тянувшиеся под аккомпанемент контрабасов, словно стоны потерпевших крушение в шуме бури. Она узнавала все то опьянение, все те муки, от которых чуть не умерла сама. Голос певицы казался ей лишь отзвуком ее собственных мыслей, а вся эта чарующая иллюзия – какой-то частью ее жизни. Но такой любовью ее никто на земле не любил. В последний вечер, при свете луны, когда они говорили: «До завтра! До завтра!» – он не плакал, как Эдгар. Зал гремел от рукоплесканий; пришлось повторить все стретты; влюбленные говорили о цветах на своей могиле, о клятвах, о разлуке, о роке, о надеждах; и когда они пропели финальное «прощай», у Эммы вырвался крик, который слился с трепетом последних аккордов.

– А за что же, – спросил Бовари, – этот сеньор преследует ее?

– Да нет, – отвечала она, – это ее возлюбленный.

– Но ведь он клянется отомстить ее семейству; а вот тот, который только что пришел, тот говорил: «Я Лючию люблю и мыслю, что любим». Да он и ушел под руку с ее отцом. Ведь этот маленький, безобразный человечек в шляпе с петушиным пером – ее отец?

Во время дуэта-речитатива, когда Джильберт излагает своему хозяину Аштону план отвратительных хитросплетений, Шарль увидел подложное обручальное кольцо, которое должно было обмануть Лючию, и, несмотря на пояснения Эммы, решил, что это любовный сувенир от Эдгара. Впрочем, он и сам признавался, что не слишком-то понимает всю историю из-за музыки: она очень мешает разбирать слова.

– Не все ли равно? – сказала Эмма. – Замолчи!

– Дело в том, – снова заговорил он, наклоняясь к ее плечу, – что я, ты знаешь, всегда люблю во всем отдавать себе отчет.

– Замолчи! Замолчи! – нетерпеливо прервала его Эмма.

Вошла Лючия; женщины не столько вели, сколько несли ее; в ее волосы вплетен был флердоранж, она казалась бледнее своего белого атласного платья. Эмма вспомнила день своей свадьбы. Она вновь увидела себя там, среди хлебов, на тропинке, по которой все шли в церковь. Зачем она не сопротивлялась, не умоляла, как эта девушка? Нет, она была весела, она не видела, в какую пропасть готова броситься… Ах, если бы еще тогда, во всей свежести своей красоты, еще до грязи брака и разочарований измены, Эмма могла опереться в жизни на чье-то большое, верное сердце, – тогда добродетель слилась бы с нежностью, а сладострастие с долгом, тогда она не уронила бы столь высокого счастья. Но такое блаженство, конечно, лишь обман, нарочно придуманный, чтобы отнять надежду у всех желаний. Теперь она знала всю мелочность преувеличиваемых искусством страстей. И вот, пытаясь отогнать от них свои мысли, Эмма хотела в этом изображении ее собственных страданий видеть лишь приятную для глаза пластическую фантазию: она внутренне улыбалась со снисходительной жалостью, когда в глубине сцены из-за бархатной занавески появился мужчина в черном плаще.

Он сделал жест, его широкополая испанская шляпа упала, и тотчас оркестр и певцы начали секстет. Пылая яростью, Эдгар покрывал все звуки своим звонким, чистым голосом. Аштон бросал ему в лицо баритональные ноты человекоубийственных вызовов, высоко неслись жалобы Лючии, Артур модулировал в среднем регистре, глубокий бас священника гудел, как орган, а женские голоса очаровательно подхватывали его слова хором. Стоя в ряд, все актеры жестикулировали, и гнев, месть, ревность, ужас, милосердие, изумление вырывались в мелодиях из их открытых уст. Оскорбленный любовник потрясал шпагой; от бурного дыхания вздымались его кружевные брыжи, и, звеня золочеными шпорами на мягких сапожках с раструбами у щиколоток, он огромными шагами расхаживал по подмосткам. «В нем, – думала Эмма, – должен быть неиссякаемый источник любви; иначе он не мог бы изливать ее на толпу такими мощными потоками». Все ее попытки к пренебрежению рассеялись под обаянием поэтической роли, и, стремясь сквозь иллюзию вымысла к живому человеку, она пыталась вообразить его жизнь – эту громкую, необычайную, блистательную жизнь, которою и она могла бы наслаждаться, если бы того захотел случай. Они узнали бы, они полюбили бы друг друга! С ним она странствовала бы из столицы в столицу по всем государствам Европы, разделяя его усталость и его славу, подбирая брошенные ему цветы, своими руками вышивая ему костюмы; каждый вечер она пряталась бы в ложе за позолоченной решеткой и, не дыша, впивала бы в себя излияния его души. А он пел бы только для нее одной; играя, он глядел бы на нее со сцены. Но тут ее охватило безумие: он глядит на нее, глядит! Ей захотелось броситься в его объятия, найти приют в его силе, словно в воплощении самой любви, и сказать, крикнуть ему: «Похити меня, увези меня, уедем! Тебе, тебе весь мой пыл, все мои мечты!»

Занавес опустился.

Запах газа смешивался с человеческим дыханием, от вееров делалось еще душнее. Эмма хотела пройтись, но коридоры были забиты народом, и она, задыхаясь от сердцебиения, снова упала в кресло. Боясь, как бы с ней не случился обморок, Шарль побежал в буфет за оршадом.

Он еле добрался оттуда в ложу: так как стакан он держал обеими руками, то его на каждом шагу задевали за локти; он даже вылил почти весь оршад на плечи какой-то декольтированной дамы. Почувствовав, как по спине у нее потекла холодная жидкость, она так раскричалась, словно ее убивали. Муж ее, хозяин руанской прядильной фабрики, набросился на неловкого незнакомца; и пока жена вытирала платком свое великолепное платье из вишневой тафты, он грубо ворчал что-то о проторях, убытках и возмещении. Наконец Шарль попал к Эмме и, задыхаясь, сказал:

– Честное слово, я думал, что так там и останусь! Народу, народу! – И добавил: – А угадай, кого я встретил наверху!.. Господина Леона.

– Леона?

– Его, его. Он придет засвидетельствовать свое почтение.

Как раз при этих словах в ложу вошел бывший ионвильский клерк.

Он протянул руку с непринужденностью аристократа, и г-жа Бовари машинально взяла ее, поддавшись, конечно, влиянию более сильной воли. Этой руки она не касалась с того весеннего вечера, когда дождь накрапывал на зеленую листву и они прощались, стоя у окна. Но тут она вспомнила о приличиях, сразу сбросила с себя навеянное прошлым оцепенение и быстро защебетала:

– Ах, здравствуйте… Как! Вы здесь?

– Тише! – крикнул кто-то из партера: уже начинался третий акт.

– Так вы в Руане?

– Да.

– И давно?

– Вон из залы! Вон!

На них оборачивались; они замолчали.

Но с этого момента Эмма перестала слушать; хор гостей, сцена Аштона со слугой, большой ре-мажорный дуэт – все прошло для нее в каком-то отдалении, инструменты словно потеряли звучность, актеры отодвинулись вдаль. Она вспомнила игру в карты на вечерах у аптекаря, прогулку к кормилице, чтение вслух в беседке, разговоры наедине у камина – всю эту бедную любовь, такую мирную и долгую, такую скромную и нежную, но все же забытую. Зачем же он снова вернулся? Какое стечение случайностей вновь привело его в ее жизнь? Он сидел за нею, опершись плечом на перегородку; время от времени теплое его дыхание касалось волос Эммы, и она вздрагивала.

– Вас это занимает? – спросил он, наклоняясь к ней так близко, что кончик его уса коснулся ее щеки.

Она небрежно ответила:

– О нет, не слишком.

Тогда он предложил уйти из театра и поесть где-нибудь мороженого.

– Ах, нет! Подождем еще! – сказал Бовари. – У нее волосы распущены: сейчас, верно, начнется трагедия.

Но сцена безумия совсем не интересовала Эмму, а игра певицы казалась ей неестественной.

– Слишком уж громко она кричит, – сказала она, повернувшись к Шарлю; тот внимательно слушал.

– Да, может быть… немножко, – отвечал он, колеблясь между своим откровенным удовольствием и всегдашним почтением к взглядам жены.

Леон вздохнул и сказал:

– Какая жара!..

– В самом деле, невыносимо…

– Тебе нехорошо? – спросил Бовари.

– Да, душно. Пойдем.

Г-н Леон осторожно набросил ей на плечи длинную кружевную шаль, и все трое вышли на набережную, где уселись на вольном воздухе, перед витриной кафе.

Сначала разговор вращался вокруг нездоровья Эммы, хотя она время от времени прерывала Шарля, говоря, что боится наскучить г-ну Леону; затем тот рассказал, что приехал в Руан на два года поработать в большой конторе и набить руку в делах: в Нормандии они бывают иного рода, чем в Париже. Леон стал расспрашивать о Берте, о семействе Омэ, о тетушке Лефрансуа; и так как в присутствии мужа больше говорить было не о чем, то беседа скоро оборвалась.

Но вот стала проходить публика из театра; все мурлыкали или даже полным голосом орали: «Лючия, небесный ангел!» Тогда Леон, разыгрывая из себя любителя, заговорил о музыке. Он слышал Тамбурини, Рубини, Персиани, Гризи; по сравнению с ними Лагарди, при всем том шуме, который был поднят вокруг него, ничего не стоил.

– Однако, – прервал его Шарль, попивая маленькими глотками шербет с ромом, – говорят, что в последнем акте он совершенно восхитителен; я жалею, что ушел, не дождавшись конца: мне начинало нравиться.

– Ну, что ж, – сказал клерк, – скоро он даст еще одно представление.

Но Шарль ответил, что они завтра же уезжают.

– Разве что, – прибавил он, повернувшись к жене, – ты захочешь остаться здесь одна, кошечка моя?

При таком неожиданно представившемся счастливом случае молодой человек сразу переменил тактику и стал расхваливать игру Лагарди в финале: это было нечто великолепное, возвышенное. Тогда Шарль начал настаивать:

– Ты вернешься домой в воскресенье. Ну, решайся же! Если от всего этого ты чувствуешь себя хоть чуть-чуть лучше, то напрасно упрямишься.

А между тем столики кругом пустели. Рядом деликатно остановился гарсон. Шарль понял и вынул кошелек; клерк удержал его за руку и даже не забыл оставить две лишних серебряных монетки, громко звякнув ими по мраморной доске.

– Мне, право, досадно, что вы расходуетесь… – пробормотал Бовари.

Леон ответил дружески-пренебрежительным жестом и взял шляпу:

– Итак, решено – завтра, в шесть?

Шарль еще раз воскликнул, что он дольше не может задерживаться, но Эмме ничто не мешает…

– Понимаешь… – запинаясь, проговорила она с какой-то особенной усмешкой, – я сама не знаю…

– Ну, ладно! Подумаешь – тогда решим. Утро вечера мудренее…

И он обратился к Леону, шедшему следом:

– Раз уж вы теперь живете в наших краях, то, надеюсь, время от времени будете приезжать к нам обедать.

Клерк заверил, что не преминет навестить их; к тому же ему надо съездить в Ионвиль по делам конторы. И супруги распростились с ним у пассажа Сент-Эрблан как раз в ту минуту, когда на соборе часы пробили половину двенадцатого.

Часть третья

I

Занимаясь юриспруденцией, г-н Леон довольно часто посещал «Хижину» и даже пользовался там немалым успехом у гризеток: они находили, что у него благородный вид. То был самый приличный из всех студентов: он стриг волосы не слишком коротко и не слишком длинно, не проедал первого числа все деньги, присланные на триместр, и поддерживал добрые отношения с профессорами. А от излишеств он всегда воздерживался из малодушия и осторожности.

Часто, читая в своей комнате или сидя вечером под липами Люксембургского сада, он ронял Свод законов и вспоминал об Эмме. Но мало-помалу чувство это ослабело, и возникли новые желания, хотя оно и продолжало таиться под ними. Леон не совсем еще потерял надежду, ему чудилось какое-то неясное обетование, мелькавшее в днях будущего, словно золотой плод в листве фантастического дерева.

Когда после трехлетней разлуки он вновь увидел Эмму, страсть его пробудилась. «Пора, – подумал он, – решиться, наконец, обладать ею». К тому же он успел потерять в разгульных компаниях свою робость и теперь вернулся в провинцию с глубоким презрением ко всем, кто не попирал асфальт столичных бульваров лакированным ботинком. Перед одетой в кружева парижской дамой, в салоне какого-нибудь знаменитого ученого, человека в орденах и с собственным выездом, бедный клерк, конечно, трепетал бы, как ребенок; но здесь, на руанской набережной, перед женой этого лекаришки он чувствовал себя как дома и не сомневался, что произведет ослепительный эффект. Самоуверенность зависит от той среды, где находится человек: в бельэтаже говорят иначе, чем на антресолях, и добродетель богатой женщины как бы охраняется всеми ее банковыми билетами: так китовый ус укрепляет подкладку ее корсета.

Распростившись вечером с г-ном и г-жой Бовари, Леон издали пошел за ними по улице. Увидев, что они остановились в «Красном кресте», он вернулся домой и всю ночь обдумывал свой план.

И вот на другой день, около пяти часов, он вошел на кухню постоялого двора. Горло его сжималось, щеки его побледнели, он был полон той решимости труса, которая не останавливается ни перед чем.

– Барина нет, – ответил ему слуга.

Это показалось ему добрым знаком. Он поднялся по лестнице.

При виде его Эмма вовсе не смутилась: наоборот, она стала извиняться, что забыла сказать ему, где живет.

– О, я угадал, – заявил Леон.

– Как это?

Он солгал, что пришел сюда наудачу, инстинктивно. Она улыбнулась, и тогда Леон, исправляя свою глупую выдумку, сказал, будто целое утро искал ее по всем гостиницам города.

– Итак, вы решили остаться? – спросил он.

– Да, – ответила Эмма, – и напрасно. Не следует привыкать к недоступным удовольствиям, когда вокруг столько забот.

– О, я представляю себе…

– Нет, нет! Ведь вы не женщина.

Но у мужчин тоже есть свои горести. И с философских рассуждений завязался разговор. Эмма много распространялась о ничтожестве земных чувств и вечном уединении, в котором сердце остается погребенным.

Из желания ли поднять себя в ее мнении, или из наивного подражания меланхолии, которая вызывала в нем отклик, молодой человек заявил, что невероятно скучал от всех своих занятий. Судебные дела выводят его из себя, его привлекает другое призвание, а мать не перестает мучить его в каждом письме. Оба понемногу все точнее определяли причины своих горестей, и чем больше говорили, тем больше воспламенялись от этой нарастающей доверчивости. И все же они умолкали, не решаясь полностью высказать свою мысль, и тогда старались подыскать такие фразы, которые помогли бы угадать ее. Эмма не созналась в своей страсти к другому. Леон не сказал, что успел забыть ее.

Быть может, он сейчас и не помнил о своих ужинах с масками после балов; а она, конечно, не думала о былых свиданиях, когда бежала ранним утром по траве к дому любовника. Шум города еле доносился к ним, маленькая комната словно нарочно делала их уединение еще теснее. Эмма, в канифасовом пеньюаре, сидела откинувшись головой на спинку старого кресла; желтые обои казались сзади нее золотым фоном; ее непокрытые волосы с белой полоской прямого пробора отражались в зеркале; из-под черных прядей видны были кончики ушей.

– Ах, простите, – сказала она. – Я наскучила вам своими вечными жалобами.

– О нет, нет!

– Если бы вы знали все мои мечты, – снова заговорила она, устремляя к потолку свои прекрасные, увлажненные слезами глаза.

– А я! О, сколько я выстрадал! Я часто выходил на улицу, бродил по набережным, оглушал себя шумом толпы – и все же не мог прогнать неотступное наваждение. На бульваре у одного торговца эстампами выставлена итальянская гравюра – она изображает музу. Девушка, задрапированная в тунику, глядит на луну, а в ее распущенных волосах видны незабудки. Что-то непрестанно толкало меня туда; я стоял перед этим окном по целым часам.

И дрожащим голосом он добавил:

– Она была немного похожа на вас.

Г-жа Бовари отвернулась, чтобы он не увидел на ее губах невольной улыбки.

– Я часто писал вам письма, – заговорил он снова, – и тут же их рвал.

Она не отвечала.

– Иногда мне приходило в голову, – продолжал он, – что вы по какой-нибудь случайности можете быть в Париже. Мне казалось, что я узнаю вас на улице; я бегал за всеми фиакрами, из которых высовывался кончик шали, кончик вуалетки, похожей на вашу…

Она как будто решилась не прерывать его. Скрестив руки и опустив голову, она глядела на банты своих туфель, и пальцы ее ног время от времени тихонько двигались под атласом.

Но вот она вздохнула.

– А все-таки, ведь правда, самое ужасное – это влачить бесполезное существование, как вот я. Если бы мои горести могли быть кому-нибудь полезны, то можно было бы хоть утешиться мыслью о самопожертвовании!

Леон стал превозносить добродетель, долг и молчаливое самоотречение. Он сам ощущал неодолимую потребность отдать себя всего – и не мог ее утолить.

– Мне бы очень хотелось, – сказала Эмма, – быть сестрой милосердия.

– Увы, – отвечал Леон, – для мужчины нет такого святого призвания; я не представляю себе никакого занятия… кроме разве медицины…

Слегка пожав плечами, Эмма прервала его и стала жаловаться на свою болезнь: она чуть не умерла; как жаль, что этого не случилось. Тогда она по крайней мере не страдала бы. Леон тотчас стал вздыхать по могильному покою; однажды вечером он будто бы даже написал завещание, в котором просил, чтобы с ним положили в гроб тот прекрасный коврик с бархатной каемкой, который он получил от Эммы. Обоим в самом деле хотелось быть такими, как они говорили: они приукрашивали теперь свое прошлое согласно созданному идеалу. Ведь слово – это прокатный станок, на котором можно растягивать все чувства.

Но, услышав выдумку о коврике, Эмма спросила:

– Почему же это?

– Почему! – Он замялся. – Потому что я вас очень любил!

И, радуясь, что он преодолел главную трудность, Леон искоса взглянул ей в лицо.

Тогда как будто порыв ветра вдруг разогнал в небе облака. Казалось, все скопище печальных мыслей, омрачавших голубые глаза Леона, исчезло; лицо Эммы сияло.

Леон ждал. Наконец она ответила:

– Я всегда это подозревала.

И тут они принялись пересказывать друг другу все мелкие события того далекого времени, все радости и горести которого они только что охватили в одном слове. Он вспоминал беседку с клематитами, платья Эммы, обстановку ее комнаты, весь ее дом.

– А наши бедные кактусы? Где они?

– Этой зимой погибли от холода.

– Ах, знаете ли вы, сколько я о них думал? Часто-часто видел я их вновь перед собою, как в былые времена, когда летом, по утрам, солнце ярко освещало жалюзи… И я видел, как ваши обнаженные руки погружались в цветы.

– Бедный друг! – сказала она и протянула ему руку.

Леон поспешил прильнуть к ней губами. Потом глубоко вздохнул и заговорил дальше:

– В те времена вы были для меня какой-то непонятной силой, вы захватывали всю мою жизнь. Вот, например, один раз я к вам пришел… Но вы, конечно, этого не помните.

– Помню, – отвечала Эмма. – Продолжайте.

– Вы были внизу в передней, – собирались уходить, стояли на нижней ступеньке; на вас была шляпка с голубыми цветочками; и вот я без всякого приглашения с вашей стороны невольно пошел за вами. С каждой минутой во мне росло сознание собственной глупости, а я все шел да шел, не смея провожать вас по-настоящему и не желая с вами расстаться. Когда вы заходили в лавки, я оставался на улице, глядел в окно, как вы снимаете перчатки и отсчитываете на прилавке деньги. Наконец вы позвонили к госпоже Тюваш, вам открыли, – и вот за вами захлопнулась огромная, тяжелая дверь, а я остался перед ней, как дурак.

Слушая его, г-жа Бовари удивлялась, какая она стала старая; ей казалось, что все эти возрождающиеся в памяти события удлиняют прожитую жизнь; она возвращалась к необъятности чувств и время от времени говорила вполголоса, опустив глаза:

– Да, правда!.. правда!.. правда!..

На бесчисленных часах квартала Бовуазин, полного пансионов, церквей и заброшенных особняков, стало бить восемь. Леон и Эмма молчали; но они глядели друг на друга и слышали гул в ушах, словно из неподвижных зрачков собеседника исходило звучание. Вот они взялись за руки; прошедшее и будущее, воспоминания и мечты – все смешалось в сладостном восторге. Сумрак сгущался на стенах, где еще выделялись потускневшие во тьме яркие краски четырех эстампов, изображавших сцены из «Нельской башни» с французскими и испанскими надписями внизу. В подъемное окно был виден клочок темного неба между остроконечными крышами.

Эмма встала, зажгла на комоде две свечи и села снова.

– Так вот… – произнес Леон.

– Так вот… – отвечала она.

И он придумывал, как бы ему возобновить прерванный разговор, когда она сказала:

– Как это случилось, что до сих пор никто еще не выражал мне подобных чувств?

Клерк воскликнул, что идеальные натуры трудно поддаются пониманию. Вот он – он полюбил ее с первого взгляда; он приходил в отчаяние при мысли о том, как бы они были счастливы, если бы по воле судьбы встретились раньше и связались неразрывными узами.

– Я иногда думала об этом, – ответила она.

– Какая мечта! – шепнул Леон.

И, осторожно перебирая синюю бахрому ее длинного белого пояса, прибавил:

– Кто же нам мешает начать сначала?

– Нет, друг мой, – отвечала она. – Я слишком стара… вы слишком молоды… Забудьте меня! Вас еще будут любить… и вы полюбите.

– Не так, как вас! – воскликнул он.

– Дитя, дитя! Будем же благоразумны. Я так хочу.

Она стала говорить о невозможности любви между ними, о том, что они должны держаться, как и прежде, в пределах братской дружбы.

Серьезно ли говорила Эмма? Этого она, конечно, и сама не знала, – она была целиком захвачена прелестью обольщения и необходимостью защищаться; нежно глядя на молодого человека, она тихонько отталкивала робкие ласки его трепетных рук.

– Ах, простите! – сказал он, отступая назад.

И Эмму охватил смутный испуг перед этой робостью, которая была для нее опасней смелости Родольфа, когда тот приближался к ней с распростертыми объятьями. Никогда еще ни один человек не казался ей таким красивым. От каждого движения Леона веяло пленительным чистосердечием. Тихо опускались его длинные загнутые ресницы. Нежные щеки пылали, думалось ей, желанием, и ее томила непреодолимая жажда прикоснуться к ним губами. Тогда она склонилась к часам, как будто желая узнать время.

– Боже мой, уже поздно! – сказала она. – Как мы заболтались!

Он понял намек и стал искать шляпу.

– Я даже пропустила спектакль! А бедняга Бовари только для этого и оставил меня здесь! Я должна была пойти с г-ном Лормо и его женой; они живут на улице Гран-Пон.

Случай был упущен: завтра она уезжала.

– В самом деле? – спросил Леон.

– Да.

– Но я должен видеть вас еще раз, – заговорил он снова. – Мне надо сказать вам…

– Что?

– Одну вещь… очень важную, очень серьезную. Да нет, вы не уедете, это невозможно! Если бы вы знали!.. Выслушайте меня… Неужели вы меня не поняли? Неужели вы не угадали?

– А ведь вы так хорошо говорите, – сказала Эмма.

– Ах, вы шутите! Довольно, довольно! Сжальтесь, дайте мне еще увидеть вас!.. Один раз… только один!

– Что ж… – Эмма запнулась – и словно переменила решение: – О, только не здесь!

– Где вам угодно.

– Хотите…

Она словно задумалась и вдруг коротко сказала:

– Завтра в одиннадцать часов, в соборе.

– Буду! – воскликнул он и схватил ее руки, но она отняла их.

Оба уже стояли – он был позади Эммы, а она опустила голову; и вот он наклонился к ней и долгим поцелуем прильнул к шее у затылка.

– Да вы с ума сошли! Ах, вы с ума сошли! – звонко смеясь, говорила она под градом поцелуев.

А он, заглядывая через ее плечо, казалось, искал в ее глазах согласия. Но эти глаза устремились на него с выражением ледяного величия.

Леон сделал три шага назад, к выходу. Он остановился на пороге. И дрожащим голосом прошептал:

– До завтра.

Она ответила кивком и, словно птичка, упорхнула в смежную комнату.

Вечером Эмма написала клерку бесконечно длинное письмо, в котором отказывалась от свидания: теперь все в прошлом, и ради своего собственного счастья они не должны больше встречаться. Но, окончив письмо, она пришла в большое затруднение: адрес Леона был ей неизвестен.

– Отдам завтра сама, – решила она. – Он придет.

Наутро Леон открыл окно, вышел на балкон и, напевая, сам тщательно вычистил себе ботинки. Он надел белые панталоны, тонкие носки и зеленый фрак, вылил на носовой платок все свои духи, потом завился у парикмахера и растрепал завивку, чтобы придать ей элегантную естественность.

«Еще слишком рано!» – подумал он, взглянув в парикмахерской на часы с кукушкой: они показывали девять.

Он прочел старый модный журнал, вышел в переулок, закурил сигару, прогулялся по трем улицам и, наконец, решив, что уже пора, быстро направился к соборной площади.

Было прекрасное летнее утро. В витринах ювелиров сверкало серебро; солнечный свет, падая косыми лучами на собор, играл на изломах серых камней; птичья стайка носилась в голубом небе вокруг стрельчатых башенок; площадь гудела криками; благоухали окаймлявшие мостовую цветы – розы, жасмин, гвоздика, нарциссы, туберозы, разбросанные по влажной зелени среди степной мяты и курослепа; посредине журчал фонтан, и под широкими зонтами, среди уложенных пирамидами дынь, простоволосые торговки завертывали в бумагу букетики фиалок.

Молодой человек взял букет. Впервые в жизни покупал он цветы для женщины; когда он вдохнул их запах, грудь его расширилась от гордости, словно этот знак преклонения перед любимой обращался на него самого.

Но он боялся, как бы его не заметили, и решительно вошел в церковь.

На пороге, в самой середине левого портала, под «Пляшущей Марианной» стоял величественный, как кардинал, и блестящий, как святая дарохранительница, швейцар с султаном на шляпе, с булавой в руках, при шпаге.

Он шагнул к Леону и сказал с той вкрадчиво-добродушной улыбкой, какая бывает у служителей церкви, когда они говорят с детьми:

– Вы, сударь, конечно, приезжий? Вам, сударь, угодно осмотреть достопримечательности собора?

– Нет, – отвечал Леон.

Он обошел боковые приделы. Потом снова выглянул на площадь. Эммы не было. Он поднялся на хоры.

В чашах со святой водой отражался неф с нижней частью стрельчатых сводов и кусочками цветных окон. Но отражение росписи, преломляясь о края мрамора, протягивалось, словно пестрый ковер, дальше на плиты. Через три открытых портала тремя огромными полосами врывался в церковь солнечный свет. Время от времени в глубине храма проходил пономарь и по пути преклонял колено перед алтарем как-то набок, как делают набожные люди, когда торопятся. Неподвижно висели хрустальные люстры. На хорах горела серебряная лампада; из боковых приделов, из темных закоулков церкви доносился порой словно отзвук вздоха, и стук падающей решетки гулко отдавался под высокими сводами.

Леон важно шагал вдоль стен. Никогда еще жизнь не казалась ему такой приятной. Вот сейчас придет она – прелестная, возбужденная, украдкой ловя провожающие ее взгляды, придет с золотой лорнеткой, в платье с воланами, в изящных ботинках, – придет во всей своей изысканности, какой он никогда и не видывал, в невыразимом очаровании сдающейся добродетели. Вся церковь располагалась вокруг нее, словно гигантский будуар; своды склонялись, принимая в своей тени исповедь ее любви; цветные стекла только для того и сверкали, чтобы освещать ее лицо, кадильницы горели для того, чтобы она появилась ангелом в дыму благоуханий.

Но ее все не было. Он сел на скамью, и взгляд его упал на голубой витраж, где были изображены лодочники с корзинами. Он долго и внимательно глядел на него, считал чешуйки на рыбах и пуговицы на куртках, а мысль его блуждала в поисках Эммы.

Швейцар стоял в стороне и в душе негодовал на этого субъекта, позволяющего себе любоваться собором без его помощи. Ему казалось, что Леон ведет себя возмутительно, в некотором роде обкрадывает его, совершает почти святотатство.

Шуршанье шелка по плитам, край шляпки, черная накидка… Она! Леон вскочил и побежал навстречу.

Эмма была бледна. Она шла быстро.

– Прочтите! – сказала она, протягивая ему сложенную бумагу… – Ах, нет, не надо!

И она порывисто отняла руку, вошла в придел пречистой девы, опустилась на колени у стула и начала молиться.

Сначала молодой человек рассердился на эти ханжеские причуды; потом ощутил их своеобразную прелесть: в самом деле, во время свидания она углубилась в молитву, как андалузская маркиза; но Эмма все не вставала, и он скоро соскучился.

Эмма молилась или, вернее, силилась молиться, надеясь, что сейчас к ней сойдет с неба какое-то внезапное решение; чтобы привлечь божественную помощь, она изо всех сил глядела на блеск дарохранительницы, вдыхала запах белых фиалок, распустившихся в больших вазах, вслушивалась в церковную тишину, но сердечное смятение ее все росло.

Она поднялась, и оба собрались уходить, но вдруг к ним быстро подошел швейцар и сказал:

– Вы, сударыня, конечно, приезжая? Вам, сударыня, угодно осмотреть достопримечательности собора?

– Да нет! – крикнул клерк.

– Почему же? – возразила Эмма. Всей своей колеблющейся добродетелью она цеплялась за деву, за скульптуру, за могильные плиты – за все, что было вокруг.

И вот, желая провести все по порядку, швейцар повел их обратно к выходу на площадь и там показал булавой на большой черный круг без всяких надписей и украшений, выложенный из каменных плиток.

– Вот это, – величественно сказал он, – окружность прекрасного амбуазского колокола. Он весил сорок тысяч фунтов. Подобного ему не было во всей Европе. Мастер, который его отлил, умер от радости…

– Дальше! – прервал его Леон.

Толстяк двинулся вперед; вернувшись к приделу пречистой девы, он всеобъемлющим жестом распростер руки и с гордостью фермера, показывающего свои фруктовые деревья, заговорил:

– Под этой простой плитой покоятся останки Пьера де Брезе, сеньора де ла Варен и де Бриссак, великого маршала Пуату и губернатора нормандского, павшего в бою при Монлери 16 июля 1465 года…

Леон кусал губы и нетерпеливо переминался с ноги на ногу.

– Направо – закованный в железо рыцарь на вздыбленной лошади: это его внук, Луи де Брезе, сеньор де Бреваль и де Моншове, граф де Молеврие, барон де Мони, королевский камергер, кавалер ордена святого духа и тоже губернатор нормандский, скончавшийся, как гласит надпись, 23 июля 1531 года, в воскресенье; выше вы видите человека, готового сойти в могилу, это опять он. Не правда ли, трудно найти более совершенное изображение небытия?

Г-жа Бовари поднесла к глазам лорнет. Леон неподвижно глядел на нее, не пытаясь вымолвить слово, сделать какой-либо жест, – так обескуражен он был этим нарочитым соединением болтовни с безразличием.

А неотвязный гид продолжал свое:

– Рядом с ним – плачущая коленопреклоненная женщина: это его жена, Диана де Пуатье, графиня де Брезе, герцогиня де Валентинуа, родилась в 1499 году, умерла в 1566; налево, с младенцем – пресвятая дева. Теперь повернитесь в эту сторону: перед вами могилы Амбуазов. Они оба были кардиналами и руанскими архиепископами. Вот этот был министром при короле Людовике XII. Он сделал для собора много хорошего. По духовной отказал на бедных тридцать тысяч золотых экю.

Ни на минуту не умолкая, швейцар толкнул своих слушателей в часовню, заставленную балюстрадами, раздвинул их и открыл нечто вроде глыбы, которая в прошлом, вероятно, была плохой статуей.

– Когда-то, – сказал он с долгим вздохом, – она украшала могилу Ричарда Львиное Сердце, короля английского и герцога нормандского. В такое состояние, сударь, ее привели кальвинисты. Они по злобе своей закопали ее в землю, под епископским креслом монсеньора. Вот поглядите – через эту дверь монсеньор проходит в свои апартаменты. Теперь посмотрите стекла с изображением дракона.

Но Леон быстро вынул из кармана серебряную монетку и схватил Эмму за руку. Швейцар совершенно остолбенел, не понимая такой преждевременной щедрости: ведь этим приезжим еще столько полагалось осмотреть. И он закричал:

– А шпиль-то, сударь! Шпиль!..

– Благодарю, – сказал Леон.

– Пожалеете, сударь! В нем четыреста сорок футов, всего на девять футов меньше, чем в большой египетской пирамиде! Он весь литой, он…

Леон бежал; ему казалось, что вся его любовь, уже целых два часа недвижным камнем лежавшая в церкви, улетала теперь, словно дым, в этот полый ствол, в эту длинную кишку, в эту дымовую трубу, нелепо возвышавшуюся над собором, словно сумасбродная выдумка какого-то фантазера-жестяника.

– Куда же мы? – спросила Эмма.

Но Леон не отвечал и только ускорял шаг. Г-жа Бовари уже окунула пальцы в святую воду, как вдруг оба услышали за собою громкое пыхтенье и ритмическое постукивание булавы. Леон обернулся.

– Сударь!

– Что?

И он увидел швейцара, который тащил подмышкой штук двадцать толстых переплетенных томов, прижимая их для равновесия к животу. То были сочинения о соборе.

– Болван! – буркнул Леон и выскочил из церкви.

На площади играл уличный мальчик.

– Поди разыщи мне извозчика!

Мальчишка пустился стрелой по улице Катр-Ван; и вот Леон и Эмма на несколько минут остались вдвоем, с глазу на глаз. Оба были немного смущены.

– Ах, Леон!.. Я, право… не знаю… Следует ли мне…

Она жеманилась. Потом вдруг серьезно сказала:

– Вы знаете, это очень неприлично.

– Почему? – возразил клерк. – Так делают в Париже.

Эти слова, словно неопровержимый аргумент, заставили ее решиться.

Но фиакра все не было. Леон боялся, как бы она не вернулась в церковь. Наконец фиакр появился.

– Вы бы хоть вышли через северный портал, – кричал им с порога швейцар, – тогда бы вы увидели «Воскресение из мертвых», «Страшный суд», «Рай», «Царя Давида» и «Грешников» в адском пламени!

– Куда ехать? – спросил извозчик.

– Куда хотите! – ответил Леон, подсаживая Эмму в карету.

И тяжелая колымага тронулась.

Она спустилась по улице Гран-Пон, пересекла площадь Искусств, Наполеоновскую набережную, Новый мост и остановилась прямо перед статуей Пьера Корнеля.

– Дальше! – закричал голос изнутри.

Лошадь пустилась вперед и, разбежавшись под горку с перекрестка Лафайет, во весь галоп прискакала к вокзалу.

– Нет, прямо! – прокричал тот же голос.

Фиакр миновал заставу и вскоре, выехав на аллею, медленно покатился под высокими вязами. Извозчик вытер лоб, зажал свою кожаную шапку между коленями и поехал мимо поперечных аллей, по берегу, у травы.

Карета прогромыхала вдоль реки, по сухой мощеной дороге и долго двигалась за островами, в районе Уасселя.

Но вдруг она свернула в сторону, проехала весь Катр-Мар, Сотвиль, Гранд-Шоссе, улицу Эльбёф и в третий раз остановилась у Ботанического сада.

– Да поезжайте же! – еще яростней закричал голос.

Карета вновь тронулась, пересекла Сен-Севе, побывала на набережной Кюрандье, на набережной Мель, еще раз переехала мост и Марсово поле, прокатила за больничным садом, мимо заросшей плющом террасы, где гуляли на солнышке старики в черных куртках. Она поднялась по бульвару Буврейль, протарахтела по бульвару Кошуаз и по всей Мон-Рибуде, до самого Девильского склона.

Потом вернулась обратно и стала блуждать без цели, без направления, где придется. Ее видели в Сен-Поле, в Лескюре, у горы Гарган, в Руж-Марке, на площади Гайарбуа; на улице Маладрери, на улице Динандери, у церквей св. Ромена, св. Вивиана, св. Маклю, св. Никеза, перед таможней, у нижней старой башни, в Труа-Пип и на Большом кладбище. Время от времени извозчик бросал со своих козел безнадежные взгляды на кабачки. Он никак не мог понять, какая бешеная страсть к движению гонит этих людей с места на место, не давая им остановиться. Иногда он пытался натянуть вожжи, но тотчас же слышал за собой гневный окрик. Тогда он снова принимался нахлестывать взмыленных кляч и уже не объезжал ухабов, задевал за тумбы и сам того не замечал; он совсем пал духом и чуть не плакал от жажды, усталости и обиды.

И на набережной, среди тележек и бочонков, и на улицах, у угловых тумб, обыватели широко раскрывали глаза, дивясь столь невиданному в провинции зрелищу: карета с опущенными шторами все время появляется то там, то сям, замкнутая, словно могила, и проносится, раскачиваясь, как корабль в бурю.

Один раз, в самой середине дня, далеко за городом, когда солнце так и пылало огнем на старых посеребренных фонарях, из-под желтой полотняной занавески высунулась обнаженная рука и выбросила горсть мелких клочков бумаги; ветер подхватил их, они рассыпались и, словно белые бабочки, опустились на красное поле цветущего клевера.

А около шести часов карета остановилась в одном из переулков квартала Бовуазин; из нее вышла женщина под вуалью и быстро, не оглядываясь, удалилась.

II

Вернувшись в гостиницу, г-жа Бовари, к удивлению своему, не застала дилижанса: Ивер прождал ее пятьдесят три минуты и уехал.

Конечно, спешить было некуда, но она дала слово вернуться домой в этот вечер. К тому же Шарль ждал; она уже чувствовала в сердце трусливую покорность, которая для большинства женщин является и наказанием за измену, и одновременно ее искуплением.

Она поспешно уложилась, расплатилась, наняла тут же во дворе кабриолет и, подгоняя кучера, подбодряя его, поминутно спрашивая, сколько прошло времени и сколько километров проехали, в конце концов нагнала «Ласточку» у первых домов Кенкампуа.

Усевшись в своем углу, Эмма тотчас смежила веки и открыла глаза только у подножия холма, где уже издали увидела Фелиситэ, стоявшую дозором около кузницы. Ивер придержал лошадей, и кухарка, поднявшись на цыпочки, таинственно проговорила в окошко:

– Барыня, вам надо сейчас же ехать к господину Омэ. Очень спешно.

В городишке было тихо, как всегда. По всем углам виднелись тазы с дымящейся розовой пеной: в тот день весь Ионвиль варил варенье. Но перед аптекою таз был самый большой, он господствовал над всеми прочими, как лаборатория над частными очагами, общественная потребность – над индивидуальными прихотями.

Эмма вошла в дом. Большое кресло было опрокинуто, и даже «Руанский фонарь» валялся на полу между двумя пестиками. Она открыла дверь в коридор; на кухне, среди коричневых глиняных сосудов, наполненных общипанной со стебельков смородиной, сахарной пудрой и рафинадом, среди весов, возвышавшихся на столах, и тазов, кипевших на печи, она увидела всех Омэ от мала до велика, прикрытых до самого подбородка передниками, с ложками в руках. Жюстен стоял, потупив голову, и аптекарь кричал на него:

– Кто тебе велел идти в фармакотеку?

– Что такое? В чем дело?

– В чем дело? – отвечал г-н Омэ. – Мы варим варенье… оно кипит, пенка поднялась так высоко, что варенье чуть не убежало, и я приказываю подать еще один таз. И вот он, из лености, из нежелания двигаться, берет в моей лаборатории висящий на гвозде ключ от фармакотеки!

Так Омэ называл каморку под крышей, где хранилась аптекарская утварь и материалы. Часто он просиживал там в одиночестве по целым часам, наклеивая этикетки, переливая жидкости из сосуда в сосуд, перевязывая пакеты; это место он рассматривал не как простую кладовку, но как настоящее святилище: ведь отсюда исходили все созданные его руками крупные и мелкие пилюли, декокты, порошки, примочки и притирки, разносившие по всем окрестностям его славу. Сюда не смел ступить ни один человек на свете; Омэ относился к этой комнате с таким почтением, что даже сам подметал ее. Словом, если аптека, открытая всем и каждому, была местом, где он расцветал в своем тщеславии, то фармакотека была убежищем, где он с эгоистической сосредоточенностью наслаждался своими любимыми занятиями; понятно, что безрассудная выходка Жюстена представлялась ему чудовищной дерзостью; он был краснее своей смородины и кричал не умолкая.

– Да, от фармакотеки! Ключ от кислот и едких щелочей! Взять там запасный таз! Таз с крышкой! Да я, может быть, больше никогда и пользоваться им не стану! В тонких манипуляциях нашего искусства имеет значение каждая мелочь! Да и надо же, черт возьми, знать разницу между вещами, нельзя же употреблять для надобностей почти домашних то, что предназначено для фармацевтических процедур! Это все равно, что резать пулярку скальпелем, это все равно, как если бы судья стал…

– Да успокойся ты! – говорила г-жа Омэ.

А маленькая Аталия хватала его за полы сюртука:

– Папа, папа.

– Нет, оставьте меня! – продолжал кричать аптекарь. – Оставьте меня, черт побери! Честное слово, лучше уж тебе пойти в бакалейщики! Что ж, валяй! Не уважай ничего! Бей, ломай! Распусти пиявок, сожги алтею! Маринуй огурцы в лекарственных сосудах! Раздирай перевязочные материалы!

– Но ведь вам надо было… – сказала Эмма.

– Сейчас!.. Знаешь ли, чем ты рисковал?.. Ты ничего не заметил в углу налево, на третьей полке? Говори, отвечай, произнеси хоть что-нибудь!

– Не… не знаю, – пробормотал мальчик.

– Ах, ты не знаешь! Ну, так я знаю! Я! Ты видел банку синего стекла, запечатанную желтым воском, – она содержит белый порошок. На ней написано моей собственной рукой: «Опасно!» А знаешь ли ты, что в ней хранится?.. Мышьяк! И ты посмел прикоснуться к этому! Ты взял таз, который стоял рядом!

– Рядом! – всплеснув руками, воскликнула г-жа Омэ. – Мышьяк? Ты всех нас мог отравить!

Тут все ребята разревелись, словно уже ощутили жестокие схватки в животе.

– Или отравить больного! – продолжал аптекарь. – Так ты хотел, чтобы я попал на скамью подсудимых, в коронный суд? Ты хотел, чтобы меня повлекли на эшафот? Или ты не знаешь, какую осторожность я, при всей моей дьявольской опытности, соблюдаю во всех манипуляциях? Я часто сам пугаюсь, когда вспомню о своей ответственности. Ибо правительство нас преследует, а господствующее в нашей стране нелепое законодательство поистине нависло над нашей головою, как Дамоклов меч!

Эмма уже и спрашивать забыла, что ему от нее нужно, а Омэ, задыхаясь, продолжал:

– Так-то ты вознаграждаешь нас за нашу доброту? Так-то ты отвечаешь на мои отеческие заботы? Где бы ты был без меня? Что бы ты делал? Кто дает тебе пищу, одежду, воспитание – все средства, какие необходимы, чтобы когда-нибудь с честью вступить в ряды общества? Но для этого надо крепко, до поту налегать на весла, работать, как говорится, до мозолей. Fabricando fit faber, – age quod agis.[441]

Он находился в таком возбуждении, что заговорил по-латыни. Знай он по-китайски и по-гренландски, он бы и на этих языках заговорил; у него был один из кризисов, когда душа человеческая бессознательно открывает все, что в ней таится, как океан в бурю открывает все от прибрежных водорослей до глубинных песков.

– Я начинаю серьезно жалеть, что взялся заботиться о тебе! – продолжал он. – Конечно, было бы гораздо лучше, если бы я в свое время оставил тебя коснеть в грязи и нищете, там, где ты родился! Ты никогда и никуда не будешь годиться, кроме как в пастухи! У тебя нет никаких способностей к наукам! Ты едва умеешь наклеить этикетку! А между тем ты живешь здесь, у меня, – живешь, как каноник, катаешься как сыр в масле!

Но тут Эмма повернулась к г-же Омэ:

– Меня позвали…

– Ах, боже мой, – грустно перебила ее добрая женщина. – Не знаю, как и сказать вам… Такое несчастье!

Она не могла закончить. Аптекарь гремел:

– Очистить! Вымыть! Унести! Да торопись же!

И он стал так трясти Жюстена за шиворот, что у того выпала из кармана книжка.

Мальчик нагнулся, но Омэ опередил его, поднял томик и, выпучив глаза, раскрыв рот, стал разглядывать.

– «Супружеская… любовь»! – сказал он, веско разделяя эти два слова. – Прекрасно! Прекрасно! Очень хорошо! И еще с картинками!.. Нет, это уж слишком!

Г-жа Омэ подошла поближе.

– Нет! Не прикасайся!

Дети захотели поглядеть картинки.

– Подите вон! – повелительно воскликнул отец.

И они вышли.

Держа в руке открытую книжку, Омэ крупными шагами ходил по кухне, вращая глазами, задыхаясь, весь багровый, близкий к удару. Потом он пошел прямо на своего ученика и, скрестив руки на груди, остановился перед ним:

– Так ты еще и испорчен, несчастный?.. Берегись, ты катишься по наклонной плоскости!.. Ты, следовательно, не подумал, что эта мерзкая книга могла попасть в руки моим детям, заронить в их души искру порока, запятнать чистоту Аталии, развратить Наполеона! Ведь он уже становится мужчиной. Уверен ли ты по крайней мере, что они ее не читали? Можешь ты в этом поручиться?..

– Да послушайте, наконец, сударь, – произнесла Эмма. – Вам надо было что-то мне сказать?..

– Совершенно верно, сударыня… Ваш свекор умер.

В самом деле, за день до того старик Бовари, вставая из-за стола, скоропостижно скончался от апоплексического удара; боясь, как бы это не взволновало чувствительную Эмму, Шарль обратился к г-ну Омэ с просьбой поосторожнее сообщить ей ужасную новость.

Аптекарь заранее обдумал, округлил, отшлифовал, ритмизировал каждую фразу; то был подлинный шедевр постепенности, осторожности и тонких, деликатных переходов; но гнев сорвал всю эту риторику.

Не желая слушать никаких подробностей, Эмма ушла из аптеки, ибо хозяин снова принялся распекать ученика. Но он уже понемногу успокаивался и, обмахиваясь своей феской, ворчал отеческим тоном:

– Не скажу, чтобы я полностью порицал этот труд! Автор его – врач. Книга содержит ряд научных положений, с которыми мужчине совсем не вредно быть знакомым, – я даже осмелюсь сказать, с которыми мужчина обязан быть знаком. Но позже, позже! Подожди по крайней мере, пока ты сам станешь мужчиной, пока у тебя установится темперамент.

Шарль поджидал Эмму, и как только она постучала в дверь, с распростертыми объятиями вышел ей навстречу.

– Ах, дорогой друг!.. – сказал он со слезами в голосе.

И тихонько наклонился поцеловать ее. Но едва Эмма прикоснулась к его губам, ее охватило воспоминание о другом; она содрогнулась и закрыла лицо рукой.

Но все же она ответила:

– Да, знаю… знаю.

Шарль показал ей письмо от матери, в котором та без всякой напускной чувствительности рассказывала о случившемся. Она только жалела, что муж ее не успел получить церковного напутствия: он умер в Дудвиле на улице, на пороге кафе, – после патриотической пирушки с отставными офицерами.

Эмма вернула письмо мужу; за обедом она из приличия притворилась, будто не может есть. Но Шарль стал уговаривать ее, и она решительно взялась за еду, а он в горестной позе неподвижно сидел против нее.

Время от времени он поднимал голову и бросал на жену долгий взгляд, исполненный тоски. Один раз он вздохнул:

– Хоть бы разок еще взглянуть на него!

Эмма молчала. Наконец она поняла, что надо что-нибудь сказать.

– Сколько лет было твоему отцу?

– Пятьдесят восемь!

– А!..

Вот и все.

Через четверть часа Шарль произнес:

– Бедная мама!.. Что-то с ней теперь будет?

Эмма пожала плечами.

Видя ее молчаливость, Шарль решил, что она слишком огорчена, и старался ничего не говорить, чтобы не растравлять ее горя: она умиляла его. Наконец он подавил свою собственную скорбь и спросил:

– Весело было вчера?

– Да.

Когда сняли скатерть, Бовари не встал из-за стола, Эмма тоже; чем дольше она глядела ему в лицо, тем больше бесцветность этого зрелища изгоняла из ее сердца всякое сострадание. Муж казался ей жалким, слабым, ничтожным – словом, со всех точек зрения презренным человеком. Как бы от него отделаться? Какой бесконечный вечер! Что-то отупляющее, словно опиум, наводило на нее полное оцепенение.

В передней послышался сухой стук палки по половицам. То был Ипполит: он принес барынин багаж. Складывая его на пол, он с напряжением описал своей деревяшкой четверть круга.

«Он об этом больше и не вспоминает!» – думала Эмма о муже, глядя на беднягу-конюха; из-под его длинных рыжих волос стекали на лоб капли пота.

Бовари рылся в кошельке, отыскивая мелочь; казалось, он не понимал, каким унижением был для него один вид этого человека, стоявшего здесь воплощенным укором его неизлечимой бездарности.

– Какой у тебя хорошенький букет! – сказал он, заметив на камине фиалки Леона.

– Да, – равнодушно ответила Эмма. – Я сегодня купила его… у нищенки.

Шарль взял фиалки и стал осторожно нюхать их, освежая покрасневшие от слез глаза. Эмма тотчас же выхватила цветы у него из рук и поставила в воду.

На другой день приехала г-жа Бовари-мать. Она много плакала вместе с сыном. Эмма скрылась под предлогом необходимых распоряжений.

На следующее утро пришлось вместе заняться трауром. Обе женщины уселись с рабочими шкатулками в беседке у воды.

Шарль думал об отце и сам удивлялся, что чувствует такую привязанность к этому человеку: до сих пор он, казалось, любил его не так уж сильно. Г-жа Бовари-мать думала о своем муже. Теперь ей представлялись завидными даже самые тяжелые дни былой жизни. Инстинктивное сожаление о давно привычном сглаживало все, что было в нем плохого; старуха работала иголкой, и время от времени у нее скатывалась крупная слеза и повисала на кончике носа. Эмма думала о том, что всего сорок восемь часов назад они были вдвоем, вдали от мира, опьяненные любовью, не могли друг на друга наглядеться. Она пыталась припомнить все мельчайшие подробности этого ушедшего в прошлое дня. Но ей мешало присутствие свекрови и мужа. Она хотела бы ничего не слышать, ничего не видеть, чтобы ничто не нарушало сосредоточенности ее любви; несмотря на все усилия, она рассеивалась под натиском внешних впечатлений.

Эмма распарывала подкладку платья, лоскутки материи падали вокруг нее; старуха Бовари, не поднимая глаз, скрипела ножницами, а Шарль сидел, в веревочных туфлях и старом коричневом сюртуке, который служил ему халатом, – сидел, заложив руки в карманы, и тоже не говорил ни слова; Берта, в белом передничке, скоблила лопаткой усыпанную песком дорожку.

И вдруг в калитку вошел торговец мануфактурой, г-н Лере.

Он явился предложить свои услуги в связи с роковыми обстоятельствами. Эмма ответила, что как будто обойдется без него. Но торговец не унимался.

– Тысячу извинений, – сказал он. – Мне хотелось бы иметь с вами отдельную беседу.

И, понизив голос, добавил:

– Относительно того дела… знаете?

Шарль покраснел до ушей.

– Ах, да… в самом деле!

И, окончательно растерявшись, повернулся к жене:

– Ты бы не могла… дорогая?

Эмма как будто поняла его: она встала, а Шарль сказал матери:

– Пустяки! Должно быть, какая-нибудь мелочь по хозяйству.

Он боялся ее замечаний и потому не хотел, чтобы она узнала о векселе.

Оставшись с глазу на глаз с Эммой, г-н Лере принялся в довольно откровенных выражениях поздравлять ее с наследством, а потом заговорил о посторонних вещах: о фруктовых деревьях, об урожае, о своем здоровье – оно по-прежнему было ни так ни сяк, ни шатко ни валко. В самом деле, ведь он работает до седьмого пота, а еле выколачивает на хлеб с маслом, что бы там про него ни говорили.

Эмма не прерывала его. Она так страшно скучала эти два дня!

– А вы уже совсем поправились? – продолжал Лере. – Честное слово, мне не раз приходилось видеть вашего бедного супруга в ужасном состоянии. Отличный человек! Хотя затруднения у нас с ним и бывали.

Эмма спросила – какие: Шарль скрыл от нее все споры из-за покупок.

– Да вы сами знаете! – отвечал Лере. – Все из-за того вашего каприза, из-за чемоданов.

Он надвинул шляпу на глаза и, сложив руки за спиной, улыбаясь и посвистывая, совершенно недопустимым образом глядел Эмме прямо в лицо. Неужели он что-то подозревал? Эмма путалась в бесконечных предположениях. Но, наконец, он снова заговорил:

– В конце концов мы с ним столковались; я и сейчас пришел предложить выход из положения.

Речь шла о том, чтобы переписать вексель Бовари. Впрочем, господин доктор может поступить, как ему угодно; не стоит беспокоиться, особенно теперь, когда у него и без того будет множество хлопот.

– Он бы даже хорошо сделал, если бы переложил все эти заботы на кого-нибудь другого – например, на вас; надо подписать доверенность, и тогда будет очень удобно. А у нас с вами пойдут свои делишки…

Эмма не понимала. Лере замолчал. Потом он перешел к своей торговле и заявил, что г-жа Бовари никак не справится, если не возьмет у него чего-нибудь. Он пришлет ей двенадцать метров черного барежа на платье.

– То, что на вас, хорошо только для дома. А вам нужно платье для визитов! Я это понял с первого взгляда, как только вошел. Глаз у меня американский.

Материю он не прислал, а принес сам. Потом пришел еще раз, чтобы как следует ее отмерить. Пользуясь разными предлогами, он снова приходил, постоянно стараясь выказать любезность, услужливость, – раболепствуя, как сказал бы Омэ, – и всякий раз находил случай шепнуть Эмме какой-нибудь совет по поводу доверенности. О векселе Лере не говорил ни слова. Эмма о нем тоже не думала; когда она начала выздоравливать, Шарль, правда, как-то обмолвился вскользь о векселе, но с тех пор столько тревожных мыслей пронеслось в ее голове, что она об этом совсем забыла. К тому же она опасалась заводить какие бы то ни было денежные разговоры; г-жа Бовари-мать удивлялась этому и приписывала такую перемену религиозным чувствам, охватившим Эмму за время болезни.

Но как только старуха уехала, Эмма привела Бовари в удивление своим практическим здравым смыслом: надо навести справки, проверить закладные, сообразить, стоит ли принять на себя долги или лучше продать наследство с молотка. Она наудачу вставляла технические термины, говорила громкие слова о порядке, о будущем, о предусмотрительности – и постепенно преувеличивала затруднения с наследством; в конце концов она однажды показала мужу образец общей доверенности на «заведование и управление всеми делами, производство всех закупок, подпись и бланкирование векселей, уплату всех сумм и т. д.». Она воспользовалась уроками Лере.

Шарль наивно спросил, откуда взялась эта бумага.

– От господина Гильомена.

И Эмма с полнейшим хладнокровием добавила:

– Я не очень ему доверяю. О нотариусах говорят столько плохого! Надо бы посоветоваться… Но мы знакомы только… Нет, не с кем!..

– Разве что Леон… – подумав, заметил Шарль.

Но письменно столковаться было трудно. Эмма предложила, что она съездит в Руан. Шарль поблагодарил и сказал, что не надо. Она настаивала. Началась борьба великодуший. Наконец Эмма с напускной досадой воскликнула:

– Нет, прошу тебя! Я поеду.

– Как ты добра! – сказал Шарль, целуя ее в лоб.

На другой же день Эмма взяла место в «Ласточке» и поехала в Руан советоваться с г-ном Леоном; в городе она пробыла три дня.

III

То были прекрасные, великолепные, насыщенные дни – настоящий медовый месяц.

Любовники устроились на набережной, в гостинице «Булонь». Они жили, заперев дверь и закрыв ставни, пили сиропы со льдом, которые им приносили с утра, разбрасывали по полу цветы.

К вечеру они брали крытую лодку и уезжали обедать на остров.

Это был час, когда в доках конопатят суда. Тогда стук молотков о корабельные кузовы гулко разносится в воздухе, смоляной дым клубится между деревьями, а по воде, словно листы флорентинской бронзы, плывут большие жирные пятна, неровно колышущиеся под багровым светом солнца.

Лодка спускалась по реке, лавируя между стоящими у причала баркасами, слегка задевая краями навеса их длинные косые канаты.

Постепенно удалялись городские шумы: стук телег, звуки голосов, тявканье собак на палубе. Эмма развязывала ленты шляпки, лодка подплывала к острову.

Они усаживались в низеньком зале кабачка, на дверях которого висели черные рыбачьи сети. Обедали жареной корюшкой, сливками и вишнями. Потом валялись на траве, целовались под тополями; любовники хотели бы вечно жить в этом уголке, словно два Робинзона: в своем блаженстве они принимали его за прекраснейшее место на земле. Не впервые в жизни видели они деревья, голубое небо, траву, слышали журчание текущей воды и шелест ветерка в листве, но никогда еще они не наслаждались всем этим. Казалось, до сих пор не было природы, или она стала прекрасной только тогда, когда утолены были их желания.

К ночи они отправлялись обратно. Лодка шла вдоль острова. Они прятались в глубине, в тени, и молчали. Четырехугольные весла побрякивали в железных уключинах, словно метроном отбивал в тишине такт, а за неподвижным рулем слышалось беспрерывное журчание воды.

Как-то раз показалась луна; любовники не упустили случая почтить пышными фразами меланхоличное и поэтическое светило; Эмма даже запела:

Однажды вечером – ты помнишь? – мы блуждали…

Мелодичный слабый голос терялся в пространстве над волнами, ветер подхватывал переливы; и Леон слушал, как они носились вокруг него, словно плеск крыльев.

Эмма сидела, опершись на переборку, и луна освещала ее в открытое окошко. Черное платье, расходившееся книзу веером, делало ее тоньше и выше. Голова ее была закинута, руки сложены, глаза устремлены к небу. Иногда тень прибрежных ив закрывала ее всю, потом внезапно, словно видение, она снова выступала в лунном свете.

На дне лодки около Эммы Леон нашел пунцовую шелковую ленту.

Лодочник долго рассматривал ее и, наконец, сказал:

– А, это, наверно, от той компании, которую я на днях возил. Такие все весельчаки – и господа и дамы, – с пирогами, с шампанским, с трубами – пыль столбом! А один был забавнее всех – высокий красавец с усиками! Они все говорили: «А ну-ка, расскажи нам что-нибудь… Адольф… Додольф…» Как, бишь, его?

Эмма вздрогнула.

– Тебе нехорошо? – спросил Леон, придвигаясь ближе.

– Нет, пустяки. Просто ночь прохладная.

– И женщин у него, должно быть, немало, – тихо прибавил старый матрос, считая, что вежливость требует поддерживать разговор.

Потом он поплевал на ладони и снова взялся за весла.

Но, наконец, пришлось расстаться! Прощанье было очень грустное. Леон должен был адресовать свои письма тетушке Ролле; Эмма дала ему такие точные указания по части двойных конвертов, что он даже удивился ее ловкости в любовных делах.

– Так ты говоришь, все в порядке? – сказала она с последним поцелуем.

– Да, конечно!..

«Но с чего это, – думал он позже, шагая один по улице, – она так держится за доверенность?»

IV

Скоро Леон начал подчеркивать перед товарищами свое превосходство, уклоняться от их общества и окончательно запустил папки с делами.

Он ждал писем от Эммы; он читал и перечитывал их. Он писал ей. Он вызывал ее всеми силами желания в памяти. Жажда видеть ее вновь не только не утихла от разлуки, но усилилась, и однажды, в субботу утром, он улизнул из конторы.

Увидя с вершины холма долину и колокольню с вертящимся по ветру жестяным флажком флюгера, Леон ощутил ту радость, смешанную с торжествующим тщеславием и эгоистическим умилением, которую, должно быть, испытывает миллионер, когда попадает в родную деревню.

Он пошел бродить вокруг дома Эммы. В кухне горел свет. Леон подстерегал тень Эммы за занавесками, но ничего не было видно.

Увидев Леона, тетушка Лефрансуа разразилась громкими восклицаниями и нашла, что он «вытянулся и похудел»; Артемиза, наоборот, говорила, что он «пополнел и посмуглел».

Он, по-старому, отобедал в маленькой комнатке, но на этот раз один, без сборщика: г-н Бине устал дожидаться «Ласточки»; он окончательно перенес свою трапезу на час вперед и теперь обедал ровно в пять, причем постоянно уверял, что старая развалина запаздывает.

Наконец Леон решился: он подошел к докторскому дому и постучался у дверей. Г-жа Бовари была в своей комнате и спустилась оттуда лишь через четверть часа. Г-н Бовари, казалось, был в восторге, что вновь видит клерка, но ни в тот вечер, ни во весь следующий день не выходил из дому.

Леон увидел Эмму наедине лишь очень поздно вечером, в переулке за садом, – в том самом переулке, где она встречалась с другим! Была гроза, и они разговаривали под зонтом, при свете молний.

Расставание было невыносимо.

– Лучше смерть! – говорила Эмма.

Она ломала руки и плакала от тоски.

– Прощай!.. Прощай!.. Когда-то я тебя увижу?..

Они разошлись и снова бросились друг к другу, снова обнялись; и тут она обещала ему, что скоро найдет какое бы то ни было средство, какой бы то ни было постоянный предлог, который позволит им свободно встречаться по крайней мере раз в неделю. Эмма в этом не сомневалась. Да и вообще она была полна надежд. Скоро у нее должны появиться деньги.

На этом основании она купила для своей комнаты пару желтых занавесок с широкой каймой, – Лере превозносил их дешевизну; она мечтала о ковре, – Лере сказал, что это «не бог весть что», и любезно взялся достать. Теперь она совсем не могла жить без его услуг. По двадцать раз на день она посылала за ним, и он сейчас же, не позволяя себе ни малейших возражений, устраивал все, что требовалось. Кроме того, было не совсем понятно, с какой стати тетушка Ролле ежедневно завтракает у г-жи Бовари и даже делает ей особые визиты.

Примерно в это же время, то есть в начале апреля, Эмму охватило необычайное влечение к музыке.

Однажды вечером, когда ее игру слушал Шарль, она четыре раза подряд начинала одну и ту же пьеску и всякий раз бросала с досадой, тогда как он, не слыша никакой разницы, только кричал:

– Браво!.. Отлично!.. Да брось, напрасно ты недовольна.

На другой день он попросил ее сыграть что-нибудь.

– Что ж, если тебе это доставляет удовольствие…

И Шарлю пришлось признать, что она действительно немного потеряла технику. Эмма не попадала на клавиши, путала; потом вдруг оборвала игру:

– Нет, кончено! Мне бы надо брать уроки, но… – Она закусила губы и прибавила: – Двадцать франков за урок. Слишком дорого!

– Да, это действительно… дороговато… – наивно улыбаясь, сказал Шарль. – Но мне кажется, что можно устроиться и дешевле; есть ведь малоизвестные музыканты, но иногда они не хуже знаменитостей.

– Попробуй найди, – ответила Эмма.

На другой день, вернувшись домой, муж долго поглядывал на нее с лукавством и, наконец, не выдержал:

– Как ты иногда бываешь упряма! Сегодня я был в Барфешере. Ну что ж, госпожа Льежар уверяет, что ее три барышни, – они ведь учатся в монастыре Милосердия господня, – берут уроки по пятьдесят су. Да еще у прекрасной учительницы!

Эмма только пожала плечами и с тех пор не прикасалась к инструменту.

Но, проходя мимо него, она (если в комнате был Бовари) вздыхала:

– Ах, бедное мое фортепиано!

А когда бывали гости, никогда не забывала сообщить, что забросила музыку и по очень серьезным причинам не может к ней вернуться. Тогда ее начинали жалеть. Какая обида. У нее такое прелестное дарование! Об этом даже стали говорить с Бовари. Все его стыдили, особенно аптекарь.

– Вы делаете большую ошибку! Никогда не следует зарывать талант в землю. В конце концов, дорогой друг, подумайте хотя бы о том, что если вы поможете супруге заняться музыкой, то тем самым сэкономите на музыкальном воспитании дочери! Я лично нахожу, что детей должна всему учить мать. Эта идея принадлежит Руссо, она, быть может, еще несколько нова, но я уверен, что в конце концов восторжествует, как восторжествовали материнское кормление и оспопрививание.

Итак, Шарль еще раз вернулся к вопросу о фортепиано. Эмма с горечью ответила, что лучше всего его продать. Но этот бедный инструмент доставлял ей столько тщеславных радостей, что расстаться с ним было бы для Эммы почти самоубийством.

– Если ты хочешь… – говорил он, – брать время от времени урок-другой… В конце концов это было бы не так уж разорительно.

– Пользу приносят только регулярные уроки, – ответила жена.

Таким путем она добилась от мужа разрешения еженедельно ездить в город к любовнику. Через месяц многие даже нашли, что она сделала порядочные успехи.

V

Это было по четвергам. Эмма вставала и одевалась – тихонько, чтобы не разбудить Шарля, а то он еще стал бы говорить, что она слишком рано просыпается. Потом начинала ходить взад и вперед по комнате, останавливалась у окошек, глядела на площадь. Утро брезжило между рыночными столбами, и при бледном свете зари едва виднелись буквы вывески над закрытыми ставнями аптеки.

Когда часы показывали четверть восьмого, Эмма направлялась к «Золотому льву»; Артемиза, зевая, открывала ей дверь. Ради барыни она раздувала засыпанные золой угли. Эмма оставалась на кухне одна. Время от времени она выходила во двор. Ивер неторопливо запрягал лошадей и тут же слушал тетушку Лефрансуа, которая, высунув в окошко голову в ночном чепце, нагружала кучера поручениями и вдавалась в такие подробности, что всякий другой непременно бы спутался. Эмма прохаживалась по мощеному двору.

Наконец Ивер, поев похлебки, натянув на себя брезентовый пыльник, закурив трубку и зажав в кулаке кнут, спокойно усаживался на козлы.

Лошади трогали мелкой рысцой, и первые три четверти льё «Ласточка» то и дело останавливалась, чтобы взять пассажиров, поджидавших ее – кто у края дороги, кто у себя во дворе. Заказавшие место с вечера заставляли себя ждать; иные даже еще спали крепким сном; Ивер звал, кричал, ругался, потом, наконец, слезал с козел и изо всех сил стучал в ворота. Ветер дул в разбитые окошки дилижанса.

Понемногу на четырех скамейках набирался народ; тяжелая повозка катилась, яблони чередою убегали назад, и дорога, постепенно суживаясь, тянулась до самого горизонта между двумя канавами, полными желтой воды.

Эмма помнила ее всю, из конца в конец; она знала, что за выгоном будет столб, потом вяз, гумно и сторожка; иногда она даже нарочно закрывала глаза, чтобы сделать себе сюрприз. Но ей никогда не удавалось потерять точное чувство расстояния.

Наконец приближались кирпичные дома, дорога начинала греметь под колесами, «Ласточка» катилась среди садов, где, через отверстия в ограде, можно было видеть статуи, искусственные холмики, подстриженные тисы, веревочные качели. И вдруг перед глазами сразу открывался город.

Спускаясь амфитеатром, весь окутанный туманом, он смутно ширился над мостами. Дальше, однообразно и плавно приподнимаясь, уходило вдаль чистое поле, сливавшееся на горизонте с неопределенной чертой бледного неба. Отсюда, сверху, весь пейзаж казался неподвижным, как картинка; в углу теснились корабли, стоявшие на якорях, у подножия зеленых холмов закруглялась излучина реки, а продолговатые острова казались большими черными рыбами, неподвижно застывшими на воде. Фабричные трубы выбрасывали громадные темные, растрепанные по краям, султаны. Слышался дальний рокот литейных заводов и ясный перезвон выступавших из тумана церквей. Голые деревья бульваров темнели между домами, точно лиловый кустарник, а мокрые от дождя крыши блестели по склону горы где ярким, где тусклым глянцем, в зависимости от высоты. Порою ветер относил облака к холму св. Екатерины, и они, словно воздушные волны, беззвучно разбивались об откос.

Что-то головокружительное неслось к Эмме от этих скученных жилищ, и сердце ее переполнялось, как будто сто двадцать тысяч жизней, трепетавших там, вдали, все сразу посылали ей дыхание страстей, какие она в них предполагала. Любовь ее росла от ощущения простора, полнилась смутно поднимавшимся шумом. Эмма изливала ее на видневшиеся вдали площади, бульвары, улицы, и старый нормандский город развертывался в ее глазах в неизмеримо огромную столицу, – она словно въезжала в некий Вавилон. Ухватившись обеими руками за раму, она перегибалась в окно и глубоко вдыхала ветер; тройка скакала галопом, камни скрежетали в грязи, дилижанс раскачивался, и Ивер издалека окликал встречные повозки; между тем руанские буржуа, проведя ночь в Гильомском лесу, спокойно спускались по склону в своих семейных экипажах.

У заставы делали остановку; Эмма отстегивала деревянные подошвы, меняла перчатки, оправляла шаль и, проехав еще шагов двадцать, выходила из «Ласточки».

В это время город просыпался. Приказчики в фесках протирали магазинные витрины; торговки с корзинками у бедра звонко выкрикивали на перекрестках свой товар, Эмма шла потупив глаза, пробираясь у самых стен и радостно улыбаясь под черной вуалью.

Боясь, как бы ее не узнали, она обычно избегала кратчайшей дороги. Она углублялась в темные переулки и, когда, наконец, добиралась до нижнего конца улицы Насиональ, где был фонтан, от долгой ходьбы у нее все тело покрывалось испариной. Здесь был театральный квартал, квартал кабаков и женщин легкого поведения. Часто мимо Эммы проезжали телеги с трясущимися декорациями. Гарсоны в передниках посыпали песком тротуары, уставленные зелеными деревцами, пахло абсентом, сигарами и устрицами.

Эмма поворачивала за угол и узнавала Леона по кудрям, выбивающимся из-под шляпы.

Леон, не останавливаясь, проходил по улице. Она шла за ним к гостинице, он поднимался по лестнице, открывал дверь, входил в комнату… Какое объятие!

Вслед за поцелуями сыпались слова. Оба рассказывали о горестях истекшей недели, о своих предчувствиях, о беспокойстве из-за писем; но вот все забывалось, и они глядели друг другу в лицо со сладострастным смешком и призывом к нежности.

Кровать была большая, красного дерева, в виде челнока; спускавшийся с потолка полог из красного левантина слишком низко расходился у изголовья, где расширялась рама; и что могло быть прекраснее темных волос Эммы и ее белой кожи, резко оттенявшихся этим пурпуровым фоном, когда она стыдливым жестом прижимала к груди обнаженные руки, пряча лицо в ладони!

Теплая комната с мягким ковром, скрадывающим шаги, легкомысленными украшениями и спокойным светом была, казалось, создана для всех интимностей страсти. Карнизы кончались стрелками, медные розетки портьер и большие шары на каминной решетке сверкали от каждого солнечного луча. На камине между канделябрами лежали две большие розовые раковины, в которых, если приложить ухо, был слышен шум моря.

Как любили они эту комнату, милую и веселую, несмотря на потускневший ее блеск! Приходя в нее, они всегда заставали все вещи на старых местах, а иной раз под часами лежала еще, с прошлого четверга, головная шпилька Эммы. Завтракали у камина, на маленьком палисандровом столике с инкрустациями. Эмма, нежась и ласкаясь, резала мясо, подкладывала Леону куски на тарелку; шампанское вздымалось пеной над тонким стеклом бокала и выливалось ей на кольца, – она хохотала звонким и разнузданным смехом. Оба так безраздельно уходили в обладание друг другом, что это место казалось им собственным домом – домом, где они до самой смерти будут жить вечно юными супругами. «Наша комната», «наш ковер», «наше кресло», – говорили они. Эмма даже говорила «мои ночные туфли». То был ее каприз, подарок Леона – домашние туфли из розового атласа, отороченные лебяжьим пухом. Когда она садилась на колени к любовнику, ноги ее не доставали до полу, они висели в воздухе, и крохотные туфельки без задников держались только на голых пальцах.

Леон впервые в жизни наслаждался невыразимой прелестью женской элегантности. Никогда он не слышал такой изящной речи, не видел таких строгих туалетов, таких поз уснувшей голубки. Он восхищался восторженностью ее души и кружевами ее юбок. И ведь это была женщина из общества, да еще замужняя! Словом, настоящая любовница!

Переходя от настроения к настроению, то веселая, то таинственная, то говорливая, то безмолвная, то порывистая, то небрежная, она вызывала в нем тысячи желаний, пробуждала все новые инстинкты и воспоминания. Она была для него героиней всех романов, главным действующим лицом всех драм, загадочной возлюбленной, воспетой во всех стихах. Леон находил, что плечи у нее смуглы, как у купающейся одалиски, талия у нее длинная, как у феодальных дам; она напоминала также бледную женщину из Барселоны, но прежде всего – она была ангел.

Когда он глядел на нее, ему часто казалось, что душа его устремляется к ней, клубится облачком над ее головою и в экстазе ниспускается к белизне ее груди.

Он садился на пол у ног Эммы и, опершись локтями на ее колени, глядел на нее с обожанием, улыбался и, запрокинув голову, подставлял ей лоб.

Она склонялась к нему и, словно задыхаясь, в опьянении шептала:

– О, не шевелись! Не говори! Гляди на меня! Твои глаза лучатся так сладостно! Мне так хорошо!

Она называла его «дитя».

– Дитя, ты любишь меня?

И она не слышала ответа: губы его стремительно приникали к ее устам.

На часах был маленький бронзовый купидон, – он жеманно округлял руки под позолоченной гирляндой. Оба нередко смеялись над ним; но когда приходилось расставаться, все начинало казаться серьезным.

Недвижно стоя друг против друга, они повторяли:

– До четверга!.. До четверга!..

И вдруг она обеими руками брала его за голову, быстро целовала в лоб и, крикнув: «Прощай!», бросалась на лестницу.

Она шла на улицу Комедии к парикмахеру: надо было привести в порядок прическу. Спускалась ночь; зажигали газ.

Она слышала театральный звонок, призывавший актеров на представление; за окном проходили бледные мужчины, женщины в поношенных платьях; они исчезали на другой стороне улицы за дверью актерского входа.

В низеньком помещении, где среди париков и банок с помадой гудела железная печь, было жарко. Пахло горячими щипцами, сальные руки перебирали волосы Эммы; клонило ко сну, и она начинала дремать, закутавшись в халат. Во время завивки парикмахер нередко предлагал билет в маскарад.

А потом она уезжала! Она возвращалась по тем же улицам в «Красный крест», снова надевала деревянные подошвы, спрятанные утром под скамейку в «Ласточке», и проталкивалась между нетерпеливыми пассажирами на свое место. У подножия холма многие выходили. Она оставалась в дилижансе одна.

С каждым поворотом все яснее виднелся отсвет городских окон и фонарей, сиявший над темной грудой домов огромным лучистым облаком. Эмма становилась коленями на подушки, и взгляд ее блуждал в этом сверкании. Она глотала слезы, звала Леона, посылала ему нежные слова и поцелуи, разлетавшиеся по ветру.

В окрестности жил один нищий; он бродил с клюкой, подстерегая дилижансы. Тело его было едва прикрыто лохмотьями, лицо заслоняла старая касторовая шляпа без донышка, круглая, словно таз; когда он снимал ее, то было видно, что на месте век зияли кровавые язвы. Живое мясо свисало красными язычками; какая-то жидкость, застывая зелеными полосками, стекала из глазниц до самого носа; черные ноздри судорожно сопели. Когда несчастный говорил с человеком, то, по-идиотски смеясь, запрокидывал голову назад, и тогда его постоянно вращавшиеся синеватые белки закатывались под самый лоб к открытым ранам.

Гоняясь за экипажами, он пел песенку:

Ах, летний жар волнует кровь,Внушает девушке любовь…

А дальше были птички, солнце, зеленые листья.

Иногда он вдруг появлялся без шляпы, прямо за спиной Эммы. Она с криком пряталась в карету. Ивер издевался над слепым. Он советовал ему снять балаган на ярмарке св. Ромена или со смехом спрашивал, как поживает его подружка.

Часто шляпа калеки вдруг просовывалась в окно на ходу дилижанса, а сам он в это время цеплялся свободной рукой за подножку, и колеса обдавали его грязью. Голос его, вначале слабый и лепечущий, становился пронзительным. Он тянулся в ночи, как непонятная жалоба какого-то отчаяния; прорезая звон бубенцов, шелест деревьев и стук пустого кузова кареты, он нес в себе что-то отдаленное, отчего Эмма приходила в волнение. Оно врывалось ей в душу, как вихрь в пропасть, уносило ее в просторы беспредельной меланхолии. Но Ивер, замечая, что дилижанс накренился, прогонял слепого кнутом. Плетеный кнут стегал прямо по ранам, и нищий с воем падал в грязь.

Потом пассажиры «Ласточки» понемногу засыпали – кто с открытым ртом, кто упираясь подбородком в грудь; один прислонялся к плечу соседа, другой брался рукою за ремень, – и все ритмично покачивались вместе с дилижансом, свет трясущегося снаружи фонаря отражался от крупа коренной внутрь дилижанса и, проходя сквозь ситцевые занавески шоколадного цвета, отбрасывал на неподвижных людей кровавую тень. Эмма, опьяненная печалью, дрожала от холода; ноги все больше зябли, тоска давила сердце.

Дома ее ждал Шарль; по четвергам «Ласточка» всегда запаздывала. Наконец-то приезжала барыня! Она еле вспоминала, что надо поцеловать девочку. Обед еще не готов – все равно! – она извиняла кухарку. Теперь Фелиситэ было все позволено.

Видя бледность Эммы, муж часто спрашивал, не больна ли она.

– Нет, – был ответ.

– Но у тебя сегодня какой-то странный вид, – возражал он.

– Ах, пустяки! Пустяки!

Иногда она, вернувшись домой, сразу поднималась к себе в комнату. Жюстен был уже там. Он двигался на цыпочках и прислуживал ей лучше самой вышколенной камеристки. Он подавал спички, свечу, книгу, раскладывал ночную рубашку, стлал постель.

– Ну, хорошо, ступай, – говорила Эмма.

А он все стоял, опустив руки и широко открыв глаза, словно опутанный бесчисленными нитями внезапной мечты.

Следующий день бывал ужасен, а дальнейшие еще невыносимее: так не терпелось Эмме вновь вкусить свое счастье. Это была жестокая, судорожная жажда, разжигаемая знакомыми образами; только на седьмой день она досыта утолялась ласками Леона. А он? Его пылкость таилась в излияниях благодарности и изумленном преклонении. Эмме нравилась робкая, поглощенная ею любовь Леона; она поддерживала ее всеми ухищрениями нежности и немного боялась со временем потерять.

Часто она с мягкой грустью в голосе говорила:

– Ах, ты покинешь меня!.. Ты женишься!.. Ты станешь, как другие.

Он спрашивал:

– Какие другие?

– Ну, вообще мужчины, – отвечала она.

И, томно отталкивая его, прибавляла:

– Все вы бессовестные!

Однажды, когда у них шел философический разговор о земных разочарованиях, она, чтобы испытать его ревность или, быть может, уступая тяге к сердечным признаниям, сказала, что когда-то, еще до него, она любила одного человека; «не так, как тебя!» – поспешно добавила она и тут же поклялась головою дочери, что между ними ничего не было.

Леон поверил, но все же стал расспрашивать, чем занимался тот человек.

– Он был капитаном корабля, друг мой.

Сказать так – не значило ли предупредить все розыски и в то же время придать себе некий ореол: ведь ее очарованию поддался будто бы человек героический по природе и привыкший к почету.

Тогда-то клерк почувствовал всю скромность своего положения; он стал завидовать эполетам, крестам, чинам. Такие вещи должны были нравиться ей; он подозревал это по ее расточительности.

А Эмма еще скрывала множество своих причуд, как, например, желание завести для поездок в Руан синее тильбюри с английской лошадью и грумом в ботфортах с отворотами. На эту мысль навел ее Жюстен: он умолял взять его к себе в лакеи. Если отсутствие элегантного выезда не ослабляло для Эммы радость поездок на свидания, то, уж, конечно, оно всякий раз усиливало горечь обратного пути.

Когда Леон и Эмма говорили о Париже, она шептала:

– Ах, как бы хорошо там жилось!

– А разве здесь мы не счастливы? – нежно спрашивал молодой человек, гладя ее волосы.

– Да, ты прав, я схожу с ума, – отвечала Эмма. – Поцелуй меня!

С мужем она была милее, чем когда бы то ни было, делала ему фисташковые кремы, а после обеда играла вальсы. И он считал себя счастливейшим из смертных, а Эмма жила в полном покое. Но однажды вечером он вдруг спросил:

– Ведь ты берешь уроки у мадмуазель Лемперер?

– Да.

– Знаешь, – отвечал Шарль, – я только что видел ее у госпожи Льежар. Я заговорил с ней о тебе; она тебя не знает.

Это было, как удар грома. Но Эмма очень естественно ответила:

– Что ж, она, верно, забыла мою фамилию.

– А может быть, – сказал врач, – в Руане есть несколько Лемперер – преподавательниц музыки?

– Возможно.

И сейчас же добавила:

– Но ведь у меня есть ее расписки! Вот погляди.

Она побежала к секретеру, перерыла все ящики, перепутала бумаги и в конце концов так растерялась, что Шарль стал просить ее не волноваться из-за этих несчастных квитанций.

– Нет, я найду! – говорила она.

И в самом деле, в ближайшую же пятницу Шарль, натягивая сапоги в темной каморке, куда было засунуто все его платье, нащупал под своим носком листок бумаги. Он вытащил его и прочел:

«Получено за три месяца обучения и за различные покупки шестьдесят пять франков.

Преподавательница музыки Фелиси Лемперер».

– Но каким же чертом это попало ко мне в сапог?

– Наверно, – отвечала Эмма, – упало из старой папки со счетами, которая лежит на полке с краю.

И с тех пор вся ее жизнь превратилась в сплошной обман. Непрестанными выдумками она, словно покрывалом, окутывала свою любовь, чтобы ее скрыть.

Ложь стала для нее потребностью, манией, наслаждением, и если она говорила, что вчера гуляла по правой стороне улицы, то надо было полагать, что на самом деле она шла по левой.

Однажды, когда она уехала, одевшись, по обыкновению, довольно легко, неожиданно выпал снег. Выглянув в окошко, Шарль увидел на улице г-на Бурнисьена, который отправлялся в повозке мэтра Тюваша в Руан. Тогда он сбежал по лестнице, вручил священнику теплую шаль и попросил передать ее жене в «Красном кресте». Войдя на постоялый двор, Бурнисьен тотчас спросил ионвильскую докторшу. Хозяйка отвечала, что она в ее заведении бывает очень редко. Вечером кюре увидел г-жу Бовари в «Ласточке» и рассказал ей о своем затруднении; впрочем, никакого значения он этому случаю, по-видимому, не придавал, так как тут же стал расхваливать соборного проповедника, который в это время производил огромный фурор: слушать его сбегались все дамы.

Но если Бурнисьен и не просил никаких объяснений, то другие могли впоследствии оказаться не такими скромными. Поэтому Эмма сочла нужным впредь всякий раз останавливаться в «Красном кресте», чтобы добрые ионвильцы, видя ее на лестнице, ничего не подозревали.

И все-таки в один прекрасный день, выйдя под руку с Леоном из гостиницы «Булонь», она встретила г-на Лере. Эмма испугалась, думая, что он станет болтать. Но он был не так глуп.

А три дня спустя Лере явился в ее комнату, прикрыл за собой дверь и сказал:

– Мне бы нужны деньги.

Эмма заявила, что у нее ничего нет. Лере рассыпался в жалобах, стал напоминать о всех своих услугах.

В самом деле, из двух подписанных Шарлем векселей Эмма до сих пор уплатила только по одному. Второй вексель торговец по ее просьбе согласился заменить двумя новыми, да и те уже были еще раз переписаны на очень далекий срок. Наконец Лере вытащил из кармана список неоплаченных покупок: занавески, ковер, обивка для кресел, несколько отрезов на платье, разные туалетные принадлежности – всего, примерно, тысячи на две.

Эмма опустила голову. Лере продолжал:

– Но если у вас нет наличных, то ведь зато есть недвижимость.

И он напомнил о жалком домишке в Барневиле, близ Омаля, почти не дававшем дохода. Когда-то он входил в состав небольшой фермы, проданной еще г-ном Бовари-отцом. Лере знал все, вплоть до точного числа гектаров земли и фамилий всех соседей.

– На вашем месте, – говорил он, – я бы разделался со всем этим, и когда вы расплатитесь с долгами, у вас еще останутся деньги.

Эмма возразила, что трудно найти покупателя. Лере обнадежил ее, что разыщет; но тут она спросила, что же ей сделать, чтобы получить возможность продать домик.

– Разве у вас нет доверенности? – отвечал Лере.

Эти слова подействовали на Эмму, как глоток свежего воздуха.

– Оставьте мне счет, – сказала она.

– О, не стоит! – возразил Лере.

На следующей неделе он пришел снова и похвастался, что после энергичных поисков напал на некоего Ланглуа, который давно уже точит зубы на этот участок, но только не говорит, какую согласен дать цену.

– Не в цене дело! – воскликнула Эмма.

Но Лере предложил выждать, прощупать этого молодчика. Стоило даже съездить на место, и так как Эмма этого сделать не могла, то он обещал сам поехать и столковаться с Ланглуа. Вернувшись, он заявил, что покупатель дает четыре тысячи франков.

При этой вести Эмма просияла.

– По правде сказать, – заключил Лере, – цена хорошая.

Половину суммы Эмма получила немедленно, а когда она заговорила о счете, торговец заметил:

– Честное слово, мне жаль сразу отнимать у вас такую порядочную сумму!

Тогда она взглянула на ассигнации и, представив себе, как много свиданий сулят эти две тысячи франков, забормотала:

– То есть как же? Как это?

– О, – отвечал он с добродушным смехом, – со счетом ведь можно сделать все, что угодно. Разве я не понимаю семейных обстоятельств?

И, медленно пропуская между пальцами два длинных листа бумаги, он пристально посмотрел на нее. Потом открыл бумажник и разложил на столе четыре векселя, на тысячу франков каждый.

– Подпишите, – сказал он, – и оставьте деньги себе.

Она оскорбленно вскрикнула.

– Но ведь я вам отдаю остаток, – нагло отвечал г-н Лере. – Разве я вам не оказываю этим услугу?

И взяв перо, написал под счетом: «Получено от госпожи Бовари четыре тысячи франков».

– О чем вы беспокоитесь, когда через шесть месяцев вы получите окончательный расчет за свой домишко, а я на последнем векселе проставил более дальний срок?

Эмма немного путалась во всех этих вычислениях, в ушах у нее звенело, как будто золотые монеты просыпались из мешков и падали вокруг нее на пол. Наконец Лере объяснил, что у него есть в Руане один приятель-банкир, некто Венсар, который учтет ему эти четыре векселя; а потом он сам вернет г-же Бовари остаток против настоящего долга.

Но вместо двух тысяч франков он принес только тысячу восемьсот: как и полагается, двести удержал за счет и комиссию приятель Венсар.

При этом он небрежно попросил расписку:

– Сами знаете… дело торговое… иногда бывает… И дату, – пожалуйста, не забудьте дату.

И тут перед Эммой открылись широкие горизонты осуществимых фантазий. У нее хватило благоразумия отложить тысячу экю, которыми она оплатила в срок первые три векселя, но четвертый случайно попал в дом как раз в четверг, и потрясенный Шарль стал терпеливо ждать, пока вернется жена и все ему объяснит.

Ах, если она не говорила об этом векселе, то только потому, чтобы избавить его от хозяйственных мелочей. Она уселась к нему на колени, стала ласкаться, ворковать, долго пересчитывала вещи, которые поневоле пришлось взять в кредит.

– Согласись, что за такую уйму вещей это не слишком уж дорого.

Не зная, что делать, Шарль скоро прибег к тому же Лере. Тот дал слово, что все устроит, если только господин доктор подпишет ему два векселя, в том числе один на семьсот франков сроком на три месяца. Чтобы как-нибудь выйти из положения, Шарль написал матери отчаянное письмо. Вместо ответа она приехала сама; когда Эмма спросила, удалось ли ему чего-нибудь от нее добиться, он ответил:

– Да. Но она требует, чтобы ей показали счет.

На следующее утро Эмма чуть свет побежала к г-ну Лере и попросила его выписать поддельный документ, не больше как на тысячу франков: показать счет на четыре тысячи – значило бы сознаться, что на две трети он уже оплачен, то есть открыть продажу участка – сделку, которую торговец провел в полной тайне, так что она в самом деле обнаружилась лишь гораздо позже.

Хотя цены на все товары были проставлены очень низкие, г-жа Бовари-мать, разумеется, нашла расходы недопустимо большими.

– Разве нельзя было обойтись без ковра? И к чему это менять обивку на креслах? В мое время в каждом доме полагалось только одно кресло – для пожилых: так по крайней мере было у моей маменьки, а она, уверяю вас, была женщина порядочная. Не всем же быть богачами! На мотовство не хватит никакого состояния! Я бы стыдилась баловать себя так, как вы, а ведь я – старуха, я нуждаюсь в заботах. Да, вот они – ваши наряды! Вот что значит пускать пыль в глаза! Как, на подкладку шелк по два франка?.. Есть ведь отличный жаконет по десяти, даже по восьми су.

Эмма, полулежа на козетке, отвечала как только могла спокойнее:

– Ну, довольно! Довольно, сударыня…

Но свекровь продолжала отчитывать ее и все предсказывала, что Шарль с женой окончат дни в убежище для бедных. Впрочем, он сам виноват. Хорошо еще, что он обещал уничтожить эту доверенность.

– Как?..

– Да, он поклялся мне, – отвечала старуха.

Эмма открыла окошко, позвала Шарля, и бедняга вынужден был признаться в обещании, насильно вырванном у него матерью.

Эмма убежала, но тотчас же вернулась и величественно протянула толстый лист бумаги.

– Благодарю вас, – сказала свекровь и бросила доверенность в огонь.

Эмма захохотала резким, пронзительным, безостановочным смехом: с ней сделался нервный припадок.

– Ах, боже мой! – закричал Шарль. – Хороша и ты тоже! Устраиваешь ей сцены!..

Мать только пожала плечами и заявила, что все это одни штучки.

Но тут Шарль впервые в жизни взбунтовался и стал на сторону жены, так что г-жа Бовари-мать решила уехать. Она отправилась на другой же день, и когда сын попытался удержать ее на пороге, сказала ему:

– Нет, нет! Ты ее любишь больше, чем меня, – и ты прав: это в порядке вещей. Ну что ж, ничего не поделаешь. Увидишь сам. Будь здоров!.. Я вовсе не хочу приезжать сюда делать ей сцены, как ты выражаешься.

И все-таки Шарль чувствовал себя с Эммой очень неловко: она нисколько не скрывала, что все еще обижена на него за его подозрения. Прежде чем она согласилась снова взять доверенность, ему пришлось долго просить ее. Он даже пошел вместе с нею к г-ну Гильомену заказывать новый, точно такой же документ.

– Я вас понимаю, – сказал нотариус. – Человек науки не должен затруднять себя мелочами практической жизни.

Это лукавое замечание утешило Шарля: оно прикрывало его слабость лестною видимостью более возвышенных занятий.

Что было в следующий четверг, в гостинице, в их с Леоном комнате! Эмма смеялась, плакала, пела, плясала, заказывала шербеты, хотела курить папиросы, показалась любовнику экстравагантной, но великолепной, очаровательной.

Он не знал, какая реакция происходила во всем ее существе, когда она все глубже и глубже уходила в наслаждение жизнью. Она стала раздражительной, привередливой и чувственной; она гуляла с ним по улицам, высоко неся голову, и говорила, что не боится скомпрометировать себя. И все же порой она внезапно вздрагивала при мысли о возможной встрече с Родольфом: хотя они и расстались навсегда, ей казалось, что она не совсем еще освободилась от его власти.

Однажды вечером Эмма даже не вернулась в Ионвиль. Шарль совсем потерял голову, а маленькая Берта не хотела ложиться спать без мамы и так рыдала, что у нее чуть не разрывалась грудка. Жюстен на всякий случай вышел на дорогу. Г-н Омэ покинул свою аптеку.

Наконец Шарль не выдержал. В одиннадцать часов он запряг свой шарабанчик, вскочил на сиденье, стал нахлестывать лошадь и к двум часам ночи приехал в «Красный крест». Никого! Он подумал, что, может быть, Эмму видел клерк; но где же он живет? К счастью, Шарль вспомнил адрес его патрона. Он побежал туда.

Начинало светать. Шарль разглядел дощечку над дверью; постучался. Кто-то, не открывая, с криком ответил ему на вопрос и вдобавок крепко обругал всех, кто беспокоит людей по ночам.

В доме, где жил клерк, не оказалось ни звонка, ни молотка, ни привратника. Шарль застучал кулаком в ставни. Показался полицейский; тогда Шарль испугался и ушел.

«Я с ума спятил, – говорил он сам с собой. – Она, наверно, осталась обедать у господина Лормо».

Семейство Лормо уже не жило в Руане.

«Значит, она ухаживает за госпожой Дюбрейль. Ах, да ведь госпожа Дюбрейль вот уж десять месяцев как умерла!.. Так где же она?»

Ему пришла в голову новая мысль. Он зашел в кафе, спросил «Ежегодный справочник» и быстро отыскал в нем девицу Лемперер. Оказалось, что она проживает по улице Ренель-де-Марокинье, в доме № 74.

Когда он свернул в эту улицу, на другой стороне вдруг показалась сама Эмма; он даже не обнял ее, а прямо набросился с криком:

– Почему ты вчера не приехала?

– Я захворала!

– Чем?.. Где?.. Как?..

Она провела рукой по лбу и ответила:

– У мадмуазель Лемперер.

– Это я и думал! Я бежал к ней.

– О, не стоило, – сказала Эмма. – Она только что ушла. Но впредь, пожалуйста, не беспокойся так. Ты ведь понимаешь, я не могу чувствовать себя свободной, если знаю, что тебя волнует малейшее мое запоздание.

Так она установила для себя своеобразное право не стесняться в своих похождениях. И стала без всякого смущения пользоваться этим правом очень широко. Когда ей хотелось видеть Леона, она под каким-нибудь предлогом уезжала в Руан, и так как любовник ждал ее только по четвергам, то являлась прямо к нему в контору.

Сначала это всякий раз было для него великим счастьем. Но вскоре он перестал скрывать от нее истину: патрон очень недоволен его беспорядочным поведением.

– Ну, вот еще! – отвечала Эмма.

И он отмалчивался.

Эмма захотела, чтобы он одевался во все черное и отпустил эспаньолку: тогда он будет похож на портрет Людовика XIII. Она пожелала взглянуть на его комнату и нашла ее очень невзрачной; он покраснел, она этого не заметила и посоветовала ему купить такие же занавески, какие висели у нее. А когда он сказал, что это очень дорого, она рассмеялась и ответила:

– А, тебе жалко денег!

Каждый раз Леон должен был рассказывать ей все, что он делал с прошлого свидания. Она требовала стихов, стихов с посвящением, любовную поэму в свою честь; он никогда в жизни не умел срифмовать двух строчек и в конце концов списал сонет из кипсека.

Он сделал это не столько из тщеславия, сколько желая угодить ей. Он не оспаривал ее взглядов; он соглашался со всеми ее вкусами; в сущности не она, а он был ее любовницей. Она знала такие нежные слова, такие поцелуи, от которых у него замирала душа. Где впитала она в себя эту почти бесплотную, глубокую и скрытую порочность?

VI

Приезжая к ней, чтобы ее повидать, Леон нередко обедал у аптекаря и однажды из вежливости счел себя обязанным пригласить его к себе.

– С удовольствием! – отвечал г-н Омэ. – Да мне и необходимо немного встряхнуться: я здесь совсем закис. Пойдем в театр, в ресторан, кутнем!

– Ах, мой друг! – нежно прошептала г-жа Омэ: ей мерещились какие-то неведомые опасности.

– Ну, в чем дело? Ведь я постоянно живу среди испарений аптечных веществ; ты думаешь, это не вредит моему здоровью? Вот они, женщины! Сперва ревнуют к науке, а потом не позволяют вам доставить себе законнейшее развлечение. Но все равно, можете на меня рассчитывать. На днях я нагряну в Руан, и мы с вами посорим мелочью.

В прежние времена аптекарь воздержался бы от подобного выражения, но теперь он вдавался в легкомысленный парижский тон, который в его глазах был признаком самого лучшего вкуса; как и его соседка, г-жа Бовари, он с любопытством расспрашивал клерка о столичных нравах и даже, желая поразить буржуа, пересыпал свою речь жаргонными словечками: тряпье, комнатенка, физия, шикозный, и вместо «я ухожу» говорил улетучиваюсь.

И вот, в один из четвергов Эмма с удивлением встретила в «Золотом льве», на кухне, г-на Омэ в дорожном костюме, то есть в старом плаще, которого никто раньше не видел. В одной руке у него был чемодан, а в другой грелка из собственной аптеки. Боясь встревожить своим отъездом клиентуру, он никому о нем не сообщил.

Его, должно быть, возбуждала мысль, что скоро он вновь увидит места, где протекала его юность; всю дорогу он не переставал рассуждать вслух; не успел дилижанс остановиться, как он поспешно выскочил из него и побежал разыскивать Леона. Как ни отбивался клерк, г-н Омэ затащил его в большое кафе «Нормандия», куда величественно вошел в шляпе: он считал, что снимать шляпу, входя в общественное место, – величайший провинциализм.

Эмма прождала Леона три четверти часа. Потом побежала к нему в контору и, теряясь во всевозможных предположениях, обвиняя его в равнодушии, а себя в слабости, простояла полдня в комнате, прижавшись лицом к оконному стеклу.

В два часа Леон и аптекарь еще сидели друг против друга за столиком. Зал пустел; золоченая листва разделанного под пальму дымохода расстилалась по белому потолку; рядом с приятелями, за стеклянной перегородкой, журчал под солнцем маленький фонтан, и брызги его падали в мраморный бассейн, где среди кресс-салата и спаржи лежали, вытянувшись, три сонных омара, а по краям – пирамидки повернутых боком перепелок.

Омэ наслаждался. Хотя роскошь и возбуждала его еще больше, чем хороший стол, но все-таки помарское немного опьянило его, и, когда подали омлет с ромом, он принялся излагать безнравственные теории о женщинах. Больше всего на свете его прельщал шик. Он обожал элегантные туалеты и хорошо меблированные будуары, в отношении же телесных качеств был неравнодушен к крошкам.

Леон безнадежно глядел на стенные часы. Аптекарь пил, ел и разглагольствовал.

– Вы, должно быть, чувствуете себя в Руане довольно одиноким, – заявил он вдруг. – Впрочем, ваш предмет живет не так уж далеко.

Клерк покраснел.

– Ну, будьте же откровенны! Неужели вы станете отрицать, что в Ионвиле у вас…

Молодой человек что-то забормотал.

– Вы ни за кем не ухаживаете у госпожи Бовари?..

– Да за кем же?

– За служанкой!

Он вовсе не шутил; но самолюбие оказалось в Леоне сильнее осторожности, и он невольно стал отрицать. Он ведь любит только брюнеток!

– Вы совершенно правы, – сказал аптекарь. – У них сильнее темперамент.

И, наклонившись к приятелю, он стал на ухо перечислять ему признаки темперамента у женщин. Он даже пустился в этнографические рассуждения: немки истеричны, француженки легкомысленны, итальянки страстны.

– А негритянки? – спросил клерк.

– Ну, это дело художественного вкуса! – сказал Омэ. – Гарсон, две полпорции.

– Что ж, идем? – нетерпеливо спросил, наконец, Леон.

– Yes.[442]

Но перед уходом Омэ непременно захотел поговорить с хозяином и сделал ему несколько комплиментов.

Чтобы избавиться от него, молодой человек сослался на то, что ему надо идти по делу.

– О, я провожу вас! – воскликнул Омэ.

И, не отставая от него ни на шаг, заговорил о своей жене, о детях, об их будущем, о своей аптеке, рассказал, в каком упадке она была когда-то и до какого процветания он поднял ее теперь.

Дойдя до гостиницы «Булонь», Леон внезапно бросил его, взбежал по лестнице и застал Эмму в величайшем волнении.

Услышав имя аптекаря, она вышла из себя. Но Леон засыпал ее оправданиями: он не виноват, разве она сама не знает г-на Омэ? Неужели она может подумать, что он предпочел его общество? Она все отворачивалась; он цеплялся за ее платье, потом опустился на колени и, обеими руками охватив ее за талию, застыл в томной позе сладострастной неги и мольбы.

Эмма стояла неподвижно, ее огромные пылающие глаза глядели на него серьезным и почти страшным взглядом. Потом они затуманились слезами, дрогнули розовые веки, она перестала отнимать руки, и Леон уже подносил их к губам, как вдруг постучался слуга и доложил, что его спрашивает какой-то господин.

– Ты вернешься? – спросила Эмма.

– Да.

– Но когда?

– Сейчас же…

– Это просто трюк, – воскликнул аптекарь, увидев Леона. – Я хотел прекратить этот визит: мне показалось, что вам он неприятен. Пойдем к Бриду, выпьем желудочной.

Леон клялся, что ему пора в контору. Тогда фармацевт стал вышучивать бумажные дела, судебные кляузы.

– Да бросьте вы на минуту всех этих Кюжасов и Бартоло, черт побери! Что вам мешает? Будьте молодцом! Идем к Бриду; вы увидите его собаку. Это очень любопытно!

И когда клерк заупрямился, он заявил:

– Я иду с вами. Пока вы будете работать, я почитаю газеты или просмотрю ваш Свод законов.

Леон, подавленный гневом Эммы, болтовней Омэ, а может быть, и плотным завтраком, колебался, словно поддавшись какому-то гипнозу аптекаря; а тот все повторял:

– Идем к Бриду! Это всего в двух шагах на улице Мальпалю.

И Леон, по слабости, по глупости, из-за того неопределимого чувства, которое толкает нас на самые нелепые поступки, позволил увести себя к Бриду. Они застали его во дворе: он приглядывал за тремя парнями, которые, запыхавшись, вертели большое колесо машины для сельтерской воды. Омэ стал давать им советы; он обнялся с Бриду; выпили желудочной. Двадцать раз Леон собирался уходить, но Омэ удерживал его за руку и говорил:

– Сейчас! Я тоже иду. Мы забежим в «Руанский фонарь», повидаем всех этих господ. Я вас познакомлю с Томассеном.

Но Леон все-таки отделался от него и бегом бросился в гостиницу. Эммы там уже не было.

Она уехала вне себя от бешенства. Теперь она ненавидела его. Не прийти на назначенное свидание! Это казалось ей оскорблением, и она искала новых и новых оснований, чтобы порвать с Леоном: он не способен на героизм, он слабый, заурядный человек, он мягче женщины, и к тому же скуп и малодушен.

Понемногу успокоившись, она поняла, что клевещет на него. Но всякий раз, как мы осуждаем того, кого любим, это как-то отдаляет нас от него. Нельзя прикасаться к идолам: их позолота остается у нас на пальцах.

С тех пор они стали чаще говорить на темы, не относящиеся к их любви; в письмах к Леону Эмма толковала о цветах, о стихах, о луне и звездах – наивных источниках слабеющей страсти, пытающейся внешними средствами влить в себя новую жизнь! От каждого свидания Эмма ждала глубочайшего счастья, а потом невольно признавалась, что ничего необычайного не испытала. Но вскоре разочарование уступало место новой надежде, и Эмма возвращалась к любовнику еще более воспламененной, еще более жадной. Она раздевалась резкими движениями, выдергивала тонкий шнурок корсета, и он свистел на ее бедрах, как скользящая змея. Босиком, на цыпочках, она еще раз подходила к порогу проверить, заперта ли дверь, и вдруг одним жестом сбрасывала с себя все одежды и, бледная, без слов, без улыбки, с долгим содроганием прижималась к груди Леона.

Но на этом покрытом холодными каплями лбу, на этих лепечущих губах, в этих блуждающих зрачках, в этих ее объятиях было какое-то отчаяние, что-то смутное и мрачное; Леону казалось, что оно потихоньку проползает между ними, разделяет их.

Он не осмеливался задавать ей вопросы; но, думал он, она так опытна, что, наверно, уже успела в прошлом испытать все муки и все наслаждения. То самое, что когда-то очаровывало его, теперь вызывало в нем страх. Кроме того, он начинал восставать против растущего день ото дня порабощения его личности. Он не мог простить Эмме ее постоянной победы над ним. Он даже пытался разлюбить ее, но при одном звуке ее шагов снова чувствовал себя бессильным, как пьяница при виде спиртного.

Правда, она не уставала расточать ему тысячи знаков внимания, начиная с утонченности стола, кончая элегантностью туалета и томными взглядами. Она у себя на груди привозила из Ионвиля розы и осыпала ими его лицо; она выражала беспокойство о его здоровье, давала ему советы, как вести себя; чтобы крепче привязать его к себе, она, в надежде на помощь неба, повесила ему на шею ладанку с изображением пречистой девы. Она, как добрая мать, расспрашивала его о товарищах. Она говорила ему:

– Не встречайся с ними, не ходи никуда, думай только обо мне, люби меня!

Она хотела бы проследить весь образ его жизни, ей даже пришло в голову нанять человека, который наблюдал бы за ним на улице. Близ гостиницы постоянно приставал к путешественникам какой-то бродяга; он, конечно, не отказался бы… Но тут возмутилась ее гордость.

– Нет, все равно! Пусть он меня обманывает, – какое мне дело! Разве я так уж держусь за него.

Однажды, когда она раньше обычного рассталась с Леоном и одна возвращалась пешком по бульвару, ей бросились в глаза стены ее монастыря; и вот она присела на скамейку под вязами. Как спокойно жилось в те времена! Какими завидными казались ей теперь те неизъяснимые любовные чувства, которые она тогда пыталась вообразить себе по книгам!

Первые месяцы брачной жизни, лесные прогулки верхом, вальсирующий виконт, пение Лагарди – все прошло перед ее взором… И вдруг ей явился Леон – в таком же отдалении, как и прочие.

«Но ведь я его люблю!» – подумала она.

Пусть так! Все равно у нее нет и никогда не было счастья. Откуда же взялась эта неполнота жизни, это разложение, мгновенно охватывающее все, на что она пыталась опереться?.. Но если есть где-то существо сильное и прекрасное, благородная натура, исполненная и восторженных чувств, и утонченности, сердце поэта в ангельском теле, меднострунная лира, возносящая к небу трогательные эпиталамы, то почему бы им не найти случайно друг друга? О, это невозможно! Да и нет ничего, что стоило бы искать; все лжет! За каждой улыбкой скрывается скучливый зевок, за каждой радостью – проклятие, за блаженством – пресыщение, и даже от самых сладких поцелуев остается на губах лишь неутолимая жажда более высокого сладострастия.

В воздухе разнесся металлический хрип; на монастырской колокольне прозвенело четыре раза. Четыре часа! А ей казалось, что здесь, на этой скамейке, она провела целую вечность. Но в одной минуте может сосредоточиться бесчисленное множество страстей, как в узком закоулке – толпа народа.

Эмма всецело была поглощена этими страстями и о деньгах заботилась не больше какой-нибудь эрцгерцогини.

Но однажды к ней явился какой-то тщедушный, краснолицый, лысый человек и заявил, что его прислал г-н Венсар из Руана. Он вытащил булавки, которыми был заколот боковой карман его длинного зеленого сюртука, воткнул их в рукав и вежливо подал бумагу.

Это был подписанный Эммой вексель на семьсот франков: Лере нарушил все свои обещания и передал его Венсару.

Г-жа Бовари послала за Лере служанку. Он не мог прийти.

Тогда незнакомец – он все стоял, с любопытством поглядывая направо и налево из-под нависших белесых бровей, – с наивным видом спросил:

– Что сказать господину Венсару?

– Ну… – ответила Эмма, – передайте ему… что у меня нет… На той неделе… Пусть подождет… Да, на той неделе.

И человек ушел, не сказав ни слова.

Однако на другой день, в двенадцать часов, Эмма получила протест; и при одном виде гербовой бумаги, на которой в разных местах было написано большими буквами: «Судебный пристав города Бюши, мэтр Аран», так испугалась, что сейчас же побежала к торговцу тканями.

Она застала его в лавке; он перевязывал пакет.

– Ваш покорнейший слуга! – сказал он. – К вашим услугам.

Лере все же не прервал своей работы; ему помогала горбатенькая девочка лет тринадцати, которая служила у него и приказчиком и кухаркой.

Потом, стуча деревянными башмаками по ступенькам, он поднялся из лавки на второй этаж, – Эмма шла за ним, – и ввел ее в тесный кабинет, где на большом еловом письменном столе лежала стопка конторских книг, прижатая железным бруском на висячем замке. У стены виднелся за ситцевыми занавесками несгораемый шкаф, такой огромный, что в нем, наверно, должны были храниться вещи покрупнее денег и векселей. В самом деле, г-н Лере занимался закладами, – и именно здесь лежали у него золотая цепочка г-жи Бовари и серьги бедного дядюшки Телье, которому в конце концов пришлось продать свой трактир и купить в Кенкампуа крохотную бакалейную лавочку; там он стал желтее свечей, пачками громоздившихся вокруг него на полках, и умирал от катара.

Лере уселся в большое соломенное кресло и спросил:

– Что нового?

– Вот, поглядите.

И Эмма показала ему бумагу.

– Что же я могу сделать?

Тогда она вспылила, напомнила ему, что он обещал не пускать ее векселей в ход; он не стал спорить.

– Но мне больше ничего не оставалось; самому деньги были нужны дозарезу.

– Что же теперь будет? – снова заговорила Эмма.

– О, тут все очень просто: сперва суд, а там и опись… Дело табак!

Эмма сдерживалась, чтобы не ударить его. Она мягко спросила, нет ли возможности урезонить г-на Венсара.

– Ну да, как же! Урезонить Венсара! Вы его еще не знаете – он свирепей всякого ростовщика.

А все-таки г-н Лере должен вмешаться и как-нибудь помочь.

– Но послушайте! Я, кажется, до сих пор был с вами достаточно любезен.

Он открыл одну из своих книг:

– Вот!

И стал водить пальцем по странице:

– Сейчас… сейчас… 3 августа – двести франков… 17 июня – полтораста… 23 марта – сорок шесть… Апрель…

Он остановился, словно боясь допустить какую-нибудь оплошность.

– Я уже не говорю о долговых обязательствах господина доктора, – одно на семьсот франков, другое на триста! А что до ваших уплат по мелочам, рассрочек, процентов, то этому просто конца нет, запутаться можно. Я умываю руки!

Эмма плакала, она даже назвала его «милым господином Лере». Но он все взваливал на «эту собаку Венсара». К тому же у него сейчас ни сантима: никто не платит долгов, и все только тянут с него; такой бедный лавочник, как он, не может давать авансы.

Эмма умолкла; г-н Лере покусывал перо; ее молчание, должно быть, беспокоило его; вдруг он заговорил снова:

– Но, конечно, если на этих днях у меня будут какие-нибудь поступления… Я тогда смогу…

– Во всяком случае, – сказала Эмма, – как только будут остальные деньги за Барневиль…

– Что такое?..

Узнав, что Ланглуа еще не расплатился окончательно, Лере, казалось, чрезвычайно удивился. А потом заговорил медовым голосом:

– Так вы говорите, мы столкуемся?..

– О, все, что вам угодно!

Тогда он закрыл глаза, подумал, потом набросал на бумаге несколько цифр и, заявив, что все это ему очень неприятно, что дело очень скверное, что он просто пускает себе кровь, продиктовал четыре векселя по двести пятьдесят франков. Срок каждого истекал через месяц после предыдущего.

– Только бы Венсар стал меня слушать! Но как бы то ни было, решено; я не вожу за нос, у меня все начистоту.

Затем он небрежно показал кой-какие новые товары; по его мнению, ничто здесь не заслуживало внимания г-жи Бовари.

– Подумать только, вот эта материя на платье идет по семи су метр, да еще с ручательством, что не линяет! И все-таки ее так и расхватывают! Вы сами понимаете, им не рассказываешь, в чем тут дело.

Признаваясь, что он обманывает других покупателей, Лере хотел окончательно убедить Эмму в своей честности.

Потом он снова задержал ее и показал три локтя гипюра, – этот кусок ему недавно удалось найти на распродаже.

– Какая прелесть! – говорил Лере. – Теперь этот товар много берут на накидки к креслам; он в большой моде.

И тут же ловко, точно фокусник, завернул гипюр в синюю бумагу и вложил Эмме в руки.

– Но скажите по крайней мере…

– Ах, об этом после, – отвечал Лере и повернулся на каблуках.

В тот же вечер Эмма заставила Бовари написать матери, чтобы та немедленно выслала все, что осталось ему от наследства. Свекровь ответила, что у нее ничего больше нет; ликвидация закончена, и, кроме Барневиля, на долю супругов приходится шестьсот ливров годового дохода, которые она и будет аккуратно выплачивать.

Тогда г-жа Бовари отправила двум-трем пациентам счета и скоро стала очень широко пользоваться этим удачным средством. В постскриптуме она никогда не забывала добавить: «Не говорите об этом мужу: вы знаете, как он самолюбив… Извините меня, пожалуйста… Готовая к услугам…» Пришло несколько протестующих писем: она их перехватила.

Чтобы как-нибудь раздобыть денег, она принялась распродавать свои поношенные шляпки и перчатки, железный лом; она торговалась свирепо, – в ее стремлении побольше заработать сказывалась крестьянская кровь. Она решила, что во время своих поездок в город станет покупать всякие безделушки, которые у нее, конечно, будет брать г-н Лере, если не другие. И вот она накупила страусовых перьев, китайского фарфора, шкатулок; она занимала деньги у Фелиситэ, у г-жи Лефрансуа, в гостинице «Красный крест» – у всех без разбора. Получив, наконец, всю сумму за Барневиль, она оплатила два векселя; но тогда наступил срок новому – на полторы тысячи. Она снова задолжала. И так до бесконечности!

Иногда она, правда, пыталась подвести счета; но положение оказывалось таким ужасным, что она сама себе не верила. И тогда она начинала пересчитывать, очень скоро запутывалась и, махнув рукой, переставала об этом думать.

Дом ее имел теперь самый жалкий вид. Поставщики выходили оттуда в ярости. По всем каминам валялись носовые платки; маленькая Берта, к великому ужасу г-жи Омэ, ходила в дырявых чулках. Если Шарль позволял себе какое-нибудь робкое замечание, Эмма резко отвечала, что она не виновата.

Откуда эта раздражительность? Бовари объяснял все старой нервной болезнью жены; он упрекал себя, что принимает ее нездоровье за нравственные недостатки, обвинял себя в эгоизме, готов был бежать к ней с распростертыми объятиями.

«О, нет, – думал он сейчас же, – не надо ей надоедать».

И не решался подойти к ней.

После обеда Шарль один гулял в саду; он сажал к себе на колени Берту, открывал медицинский журнал и пробовал показывать ей буквы. Но девочка никогда ничему не училась; она широко открывала грустные глазки и начинала плакать. Тогда отец принимался утешать ее: приносил в лейке воду и устраивал на песке ручейки, обламывал бирючину и втыкал ветки в клумбу, будто это деревья, что не слишком безобразило сад, и без того заросший высокой травой: Лестибудуа уже так давно не получал денег! Потом Берта начинала зябнуть и спрашивала, где мама.

– Позови няню, – говорил Шарль. – Ты ведь знаешь, детка: мама не любит, чтобы ее беспокоили.

Наступала осень, уже падал лист, – совсем как два года назад, когда Эмма лежала больная. Когда же все это кончится! И он все шагал по дорожкам, заложив руки за спину.

Эмма сидела у себя в комнате. К ней никто не смел входить. Здесь она проводила целые дни, сонная, кое-как одетая, и только время от времени приказывала покурить росным ладаном, который купила в Руане у алжирца. Чтобы ночью рядом с ней не лежал и не спал ее муж, она бесконечными капризами заставила его перебраться на третий этаж и до самого утра читала нелепые романы с картинами оргий и кровавыми интригами. Часто ей становилось страшно, она вскрикивала; прибегал Шарль.

– Ах, уйди! – говорила она.

А порой, когда ее сильнее обжигало внутреннее пламя, раздуваемое преступной любовью, она, задыхаясь, взволнованная желанием, открывала окно, жадно глотала холодный воздух, распускала по ветру свои тяжелые волосы и, глядя на звезды, мечтала о прекрасном принце. Она думала о нем, о Леоне. В такие моменты Эмма с радостью отдала бы все за одно утоляющее ее свидание.

А когда оно наступало, то был ее праздник. Эмма хотела, чтобы дни свиданий с любовником были великолепны! И если он не мог покрыть всех расходов, она, не считая, тратила свои деньги; это случалось почти всякий раз. Леон пытался внушить ей, что им было бы так же хорошо и в какой-нибудь более скромной гостинице, но она находила бесконечные возражения.

Однажды Эмма вынула из ридикюля полдюжины золоченых ложечек (то был свадебный подарок дядюшки Руо) и попросила Леона сейчас же заложить их от ее имени в ломбарде; Леон побоялся себя скомпрометировать.

Подумав как следует на досуге, он нашел, что его любовница начинает вести себя как-то странно, и, пожалуй, было бы неплохо отделаться от нее.

В самом деле, его мать уже успела получить длинное анонимное письмо, в котором сообщалось, что сын ее губит себя с замужней женщиной; добродушной старушке сразу представилось вечное пугало всех семей – какое-то непонятное роковое существо, сирена, фантастическое чудовище, обитающее в глубинах любви, – и она тотчас же написала патрону своего сына, мэтру Дюбокажу. Тот повел себя в этом деле как нельзя лучше. Битых три четверти часа продержал он Леона у себя в кабинете, стараясь открыть ему глаза, указать на зияющую перед ним пропасть. Подобная интрига может впоследствии испортить молодому человеку карьеру. Он умолял его порвать эту связь, если не в своих собственных интересах, то хоть ради него, Дюбокажа!

В конце концов Леон дал слово, что больше не будет встречаться с Эммой; и он упрекал себя, что не держит обещания, вперед высчитывал все ссоры и неприятности, какие может в будущем навлечь на него эта женщина, не говоря уже о том, что по утрам, у печки, товарищи по работе и теперь донимали его насмешками. К тому же он должен был скоро получить место старшего клерка: пора стать серьезным человеком. Он уже отказался от флейты, от восторженных чувств, от воображения, ибо какой буржуа в пылу своей юности хотя бы один день, одну минуту не считал себя способным на безмерные страсти, на высокие подвиги? Самый пошлый распутник в свое время мечтал о султаншах; каждый нотариус носит в себе обломки поэта.

Теперь Леон только скучал, когда Эмма вдруг разражалась на его груди рыданиями; подобно людям, чей слух выносит музыку лишь в известном количестве, сердце его равнодушно дремало под шум страсти, в тонкостях которой не могло более разобраться.

Любовники слишком хорошо знали друг друга, чтобы испытывать ту изумленную растерянность, которая во сто раз увеличивает радость обладания. Эмма настолько же пресытилась Леоном, насколько и он устал от нее. В преступной любви она вновь видела всю будничность любви супружеской.

Но как положить этому конец? Как ни ясно ощущала Эмма всю унизительность такого жалкого счастья, она, по привычке или по испорченности, все цеплялась за него; с каждым днем она набрасывалась на него все ожесточеннее, иссушая всякую радость тоской по более высокому блаженству. Она обвиняла Леона в том, что не сбылись ее надежды, словно он нарочно обманул ее; ей даже хотелось катастрофы, которая заставила бы их разлучиться: сделать это самой у нее не хватало духу.

И все же она не переставала писать ему влюбленные письма – она была убеждена, что женщина всегда обязана писать своему любовнику.

Но, набрасывая эти письма, она видела перед собой другого человека – призрак, созданный из самых жарких ее воспоминаний, самых прекрасных книг, самых мощных желаний; понемногу он становился так реален и доступен, что она трепетала в изумлении – и все же не могла отчетливо представить его себе: подобно богу, он терялся под множеством своих атрибутов. Он жил в голубой стране, где с балконов свисают, качаясь, шелковые лестницы, жил в запахе цветов, в лунном свете. Она чувствовала его близко, – сейчас он придет и всю ее возьмет в одном лобзании. И наконец, измученная, она падала пластом: эти порывы призрачной любви были утомительнее самых крайних излишеств.

Теперь она всегда и всюду чувствовала себя совершенно разбитой. Получая вызовы в суд, гербовые бумаги, она еле глядела на них. Ей хотелось бы не жить или не просыпаться.

В праздник ми-карэм она не вернулась в Ионвиль, а пошла вечером на маскарад. На ней были бархатные штаны и красные чулки, пудреный парик с косичкой, цилиндр набекрень. Всю ночь она проплясала под яростный рев тромбонов; люди теснились к ней со всех сторон; утром она оказалась под театральной колоннадой, вместе с пятью-шестью масками из приятелей Леона, одетых матросами и грузчиками. Все говорили, что пора ужинать.

Соседние кафе были переполнены. Нашли очень посредственный ресторанчик на набережной; хозяин отвел компании крохотную комнатку на пятом этаже.

Мужчины шептались в уголке, вероятно, обсуждая предстоящие расходы. Был один клерк, два студента-медика и приказчик: какое общество для Эммы! Что касается женщин, то по одному звуку их голосов Эмма скоро догадалась, что почти все они были самого последнего разбора. Тут ей стало страшно, она отодвинулась со своим стулом подальше и опустила глаза.

Все прочие принялись за еду. Она ничего не ела; лоб ее был в огне, в веках покалывало, по коже пробегал ледяной озноб. После бала ей все еще казалось, что в голове у нее гудит, а пол ритмически сотрясается под ногами танцующих. Потом ей стало дурно от запаха пунша и сигарного дыма; она потеряла сознание, ее отнесли к окошку.

Начинало светать, и на бледном небе, в стороне холма св. Екатерины, ширилось большое пурпурное пятно. Свинцово-серая река трепетала от порывов ветра; на мостах не было ни души; гасли фонари.

Между тем Эмма пришла в себя и вспомнила о Берте, которая спала там, в Ионвиле, у няни в комнате. Но тут под окнами проехала телега, нагруженная длинными железными полосами, и оглушительный металлический грохот ударил в стены.

Эмма вдруг убежала, сбросила свой маскарадный костюм, сказала Леону, что ей пора домой, и, наконец, осталась одна в гостинице «Булонь». Все было ей невыносимо, в том числе и она сама. О, если бы можно было птицей улететь куда-нибудь далеко, в незапятнанные пространства, чтобы обрести новую молодость.

Она вышла на улицу, пересекла бульвар, Кошскую площадь и предместье и попала на мало застроенную улицу, всю в садах. Эмма шагала быстро, свежий воздух успокаивал ее; и понемногу толпа, лица, маски, кадрили, люстры, ужин, эти женщины – все исчезло, как уносится туман. Дойдя до «Красного креста», она поднялась в свою комнату на третьем этаже, где висели картинки из «Нельской башни», и бросилась на кровать. В четыре часа дня ее разбудил Ивер.

Дома Фелиситэ показала ей серую бумагу, спрятанную за часами. Она прочла:

«На основании исполнительного постановления суда…»

Какого суда? Действительно, Эмма не знала, что накануне уже приносили другую бумагу, и она оцепенела, прочтя:

«Именем короля, закона и правосудия повелевается госпоже Бовари…»

Пропустила несколько строк и увидела:

«Не позже, как через двадцать четыре часа… (Что это такое?..) уплатить всю сумму в восемь тысяч франков».

А еще ниже значилось:

«К чему она и будет принуждена всеми законными средствами, в частности же наложением ареста на движимое и недвижимое имущество».

Что делать?.. Через двадцать четыре часа: значит – завтра! «Должно быть, Лере снова пугает», – подумала она; ей сразу стала понятна его тактика, конечная цель всех его любезностей. Самая чрезмерность суммы несколько успокоила ее.

Но на самом деле, покупая вещи и не платя за них, занимая деньги, подписывая и переписывая векселя, – причем с каждой отсрочкой сумма долга все увеличивалась, – Эмма успела подготовить г-ну Лере целый капитал, и теперь он с нетерпением ждал его для дальнейших комбинаций.

Эмма явилась к нему с самым непринужденным видом.

– Вы знаете, что я получила? Это, конечно, шутка?

– Нет.

– Как это?

Он медленно отвернулся, скрестил на груди руки и сказал:

– Уж не думаете ли вы, милая барынька, что я до скончания веков буду служить вам поставщиком и банкиром ради одних ваших прекрасных глаз? Судите сами: надо же мне вернуть свои деньги!

Эмма возмутилась суммой.

– Ну что ж! Она признана судом! Судебное постановление! Вам эта цифра заявлена официально. Да, впрочем, это ведь все не я, а Венсар.

– Но разве вы не могли бы?..

– О, решительно ничего.

– Но… все-таки… Давайте подумаем…

И она понесла всякий вздор: она ничего не знала… такая неожиданность.

– А кто виноват? – с ироническим поклоном возразил Лере. – Я спускаю с себя семь потов, словно негр, а вы в это время развлекаетесь.

– Ах, пожалуйста, без нравоучений!

– Это никогда не вредит, – был ответ.

Эмма унижалась, умоляла; она даже тронула купца за колено своими красивыми длинными белыми пальцами.

– Только уж оставьте меня! Можно подумать, что вы хотите меня соблазнить!

– Негодяй! – воскликнула она.

– Ого, какие мы скорые! – со смехом ответил Лере.

– Все будут знать, кто вы такой. Я скажу мужу…

– Ну что ж! А я ему, вашему мужу, кое-что покажу!

И Лере вытащил из несгораемого шкафа расписку на тысячу восемьсот франков, полученную от Эммы, когда Венсар учитывал ее векселя.

– Вы думаете, – добавил он, – что бедняга не поймет вашего милого воровства?

Эмма вся так и сжалась, точно ее ударили обухом по голове. Лере прохаживался от окна к столу и обратно и все повторял:

– А я покажу… А я покажу…

Потом вдруг подошел поближе и мягко сказал:

– Я знаю, что это не очень приятно, но в конце концов от этого еще никто не умирал, и раз другого способа вернуть мне деньги у вас нет…

– Но где же мне их взять? – ломая руки, говорила Эмма.

– Э, да у вас ведь есть друзья!

И поглядел на нее так пронзительно и страшно, что она вся содрогнулась.

– Обещаю вам! – сказала она. – Я подпишу…

– Хватит с меня ваших подписей!

– Я еще продам…

– Да бросьте! – проговорил Лере, пожимая плечами. – У вас больше ничего нет.

И крикнул в слуховое окошко, выходившее в лавку:

– Аннет! Не забудь о трех отрезах номер четырнадцать.

Появилась служанка; Эмма поняла и спросила, сколько нужно денег, чтобы прекратить все дело.

– Слишком поздно!

– Но если я вам принесу несколько тысяч франков, четверть суммы, треть – почти все?

– Нет, нет, ни к чему это.

Он осторожно подталкивал ее к лестнице.

– Заклинаю вас, господин Лере, еще хоть несколько дней!

Она рыдала.

– Ну вот! Теперь слезы!

– Вы приводите меня в отчаяние!

– Подумаешь! – сказал Лере и запер дверь.

VII

На другой день, когда судебный пристав мэтр Аран с двумя понятыми явился к ней описывать имущество, она вела себя стоически.

Посетители начали с кабинета Бовари, но не стали накладывать арест на френологическую голову, отнеся ее к орудиям профессиональной деятельности; зато переписали в кухне все блюда, горшки, стулья, подсвечники, а в спальне – все безделушки, какие были на этажерке. Пересмотрели все платья Эммы, белье, туалетную комнату; все ее существование, со всеми интимнейшими своими уголками, лежало перед этими тремя мужчинами на виду, словно вскрываемый труп.

Мэтр Аран, в застегнутом на все пуговицы тонком черном фраке, в белом галстуке и панталонах с крепко натянутыми штрипками, время от времени повторял:

– Вы разрешаете, сударыня? Вы разрешаете?

Часто раздавались его восклицания:

– Прелестно!.. Очень изящно!

И снова он принимался писать, макая перо в роговую чернильницу, которую держал в левой руке.

Покончив с комнатами, поднялись на чердак.

Там у Эммы стоял пюпитр, где были заперты письма Родольфа. Пришлось открыть.

– Ах, корреспонденция! – со скромной улыбкой сказал мэтр Аран. – Но разрешите, пожалуйста: я должен убедиться, что в ящике ничего другого нет.

И он стал легонько наклонять конверты, словно высыпая из них червонцы. Негодование охватило Эмму, когда она увидела, как эта толстая рука с красными, влажными, словно слизняки, пальцами касается тех листков, над которыми некогда трепетало ее сердце.

Наконец-то они убрались! Вернулась Фелиситэ: Эмма выслала ее в дозор, чтобы она отвлекла Бовари; сторожа, оставленного при имуществе, быстро поместили на чердаке и взяли с него слово, что он оттуда не двинется.

Вечером Эмме показалось, что Шарль очень озабочен. Она тоскливо следила за ним, и в каждой складке его лица ей чудилось обвинение. Но вот глаза ее обращались к заставленному китайским экраном камину, к широким портьерам, к креслам, ко всем этим вещам, услаждавшим ей горечь жизни, – тогда ее охватывало раскаяние, или, скорее, бесконечная досада, не гасившая страсть, а только разжигавшая ее. Шарль спокойно помешивал угли в камине, поставив ноги на решетку.

Был момент, когда сторож, наверно соскучившись в своем тайнике, произвел какой-то шум.

– Там кто-то ходит? – сказал Шарль.

– Да нет, – отвечала Эмма, – это, верно, забыли закрыть окно, и ветер хлопает рамой.

На другой день, в воскресенье, она поехала в Руан и обегала там всех банкиров, о каких только слыхала. Но все они были за городом или в отъезде. Эмма не сдавалась; у тех немногих, кого ей удалось застать, она просила денег, уверяя, что ей очень нужно и что она отдаст. Иные смеялись ей прямо в лицо; все отказали.

В два часа она побежала к Леону, постучалась. Ее не впустили.

Наконец появился он сам.

– Зачем ты здесь?

– Тебе это неприятно?

– Нет… но…

И он признался: хозяин не любит, чтобы жильцы «принимали женщин».

– Мне надо с тобой поговорить, – сказала Эмма.

Он взялся за ключ. Она удержала его.

– О нет, не здесь – у нас.

И они пошли в свою комнату в гостиницу «Булонь».

Войдя, Эмма выпила большой стакан воды. Она была очень бледна. Она сказала:

– Леон, ты должен оказать мне услугу.

И, крепко схватив его за руки, тряся их, объявила:

– Послушай, мне нужны деньги – восемь тысяч франков!

– Да ты с ума сошла!

– Нет еще!

И она тотчас рассказала про опись, обрисовала свое отчаянное положение: Шарль ничего не знает, свекровь ненавидит ее, отец ничем не может помочь; но он, Леон, он должен похлопотать и найти эту необходимую сумму…

– Но что же делать?..

– Как ты жалок! – воскликнула Эмма.

Тогда он глупо сказал:

– Ты преувеличиваешь беду. Возможно, твой старик успокоится на какой-нибудь тысяче экю.

Тем больше оснований попытаться что-нибудь сделать; быть не может, чтобы нельзя было достать три тысячи франков. Наконец Леону удалось бы занять и от ее имени.

– Иди же, попытайся! Так надо! Ну, беги!.. О, постарайся, постарайся! Я буду так любить тебя!

Он ушел, но через час вернулся и торжественно сказал:

– Я был у троих… ничего не вышло!

Неподвижно, молча сидели они лицом к лицу по обе стороны камина. Эмма, вся кипя, пожимала плечами. Он услышал ее шепот:

– На твоем месте я бы уж нашла!

– Но где же?

– У себя в конторе!

И она поглядела на него.

Адская смелость лучилась из ее горящих глаз; веки сладострастно смежались, она подстрекала его взглядом. Леон почувствовал, что воля в нем слабеет под немым воздействием этой женщины, толкающей его на преступление. Тогда он испугался и, чтобы прервать разговор на эту тему, вдруг хлопнул себя по лбу.

– Да ведь ночью должен вернуться Морель! – воскликнул он. – Надеюсь, он мне не откажет. (Морель, сын очень богатого коммерсанта, был его приятелем.) Завтра я принесу тебе деньги, – заключил он.

Эмма, казалось, приняла это далеко не с таким восторгом, как он воображал. Неужели она подозревала ложь? Он покраснел и заговорил снова:

– Но если к трем часам я не явлюсь, дорогая, ты больше меня не жди. Ну, прости меня: пора уходить. Прощай!

Он пожал ей руку, но пальцы ее оставались неподвижны. У Эммы не было сил ни на какое чувство.

Пробило четыре часа, и, повинуясь привычке, она, словно автомат, встала с места, чтобы ехать обратно в Ионвиль.

Погода стояла прекрасная; был один из тех ясных и свежих мартовских дней, когда солнце сверкает в совершенно белом небе. Разряженные по-воскресному руанцы гуляли по улицам и, казалось, были счастливы. Эмма попала на соборную площадь. Народ выходил от вечерни; толпа текла из трех порталов, словно река из трех пролетов моста, а по самой середине неподвижно, как скала, стоял швейцар.

И тут Эмма вспомнила день, когда, вся взволнованная сомнениями и надеждами, она входила в этот огромный неф, а любовь ее была еще глубже храма; оглушенная, растерянная, чуть не теряя сознание, она шла все дальше, и под вуалью слезы катились из ее глаз.

– Берегись! – крикнул голос из распахнувшихся внезапно ворот.

Она остановилась и пропустила тильбюри: вороная лошадь так и плясала в его оглоблях; правил какой-то джентльмен в собольей шубе. Кто бы это был? Он показался Эмме знакомым… Экипаж покатил вперед и исчез.

Да, это он, виконт! Эмма обернулась: улица была пуста. И она почувствовала себя такой разбитой, такой несчастной, что прислонилась к стене, чтобы не упасть.

Потом она подумала, что ошиблась. В конце концов она ведь ничего не знала. Все, что было в ней самой и во внешнем мире, – все теперь ее обманывало. Ей казалось, что она погибла, что она безвольно катится в бездонную пропасть; и, дойдя до «Красного креста», она почти с радостью увидела милого Омэ; он наблюдал, как носильщики грузили в «Ласточку» большой ящик аптекарских товаров. В руке он держал узелок с полдюжиной местных тюрбанчиков для жены.

Г-жа Омэ очень любила эти жесткие булочки в форме чалмы. Их едят постом, намазывая соленым маслом: это уцелевший пережиток средневековой кухни, восходящий, быть может, ко времени крестовых походов. Когда-то таким хлебом наедались коренастые нормандцы: при желтом свете факелов им казалось, что перед ними на столе, среди кувшинов вина с корицей и гигантских окороков, лежат сарацинские головы. Несмотря на свои плохие зубы, аптекарша, подобно предкам, героически грызла тюрбанчики, и потому г-н Омэ в каждый свой приезд в город неукоснительно покупал их для нее у искуснейшего булочника на улице Массакр.

– Рад вас видеть! – сказал он, подсаживая Эмму в «Ласточку».

Затем он подвесил покупку к ремням багажной сетки, снял шляпу и, скрестив руки, застыл в наполеоновской задумчивой позе.

Но когда у подошвы холма, по обыкновению, показался слепой, он воскликнул:

– Не понимаю, как это власти все еще терпят столь предосудительный промысел! Таких несчастных следовало бы изолировать и принуждать к какому-нибудь полезному труду. Честное слово, прогресс идет черепашьим шагом, мы все еще коснеем в полном варварстве!

А слепой протягивал шляпу, и она тряслась у края занавески, словно отставший от стены лоскут обоев.

– Характерная золотуха! – сказал фармацевт.

Он отлично знал бедного малого, но притворился, будто видит его впервые, и стал бормотать ученые слова: роговая оболочка, непрозрачная роговая оболочка, склероз, habitus,[443] а потом отеческим тоном спросил:

– Давно ли, друг мой, ты страдаешь этим ужасным заболеванием? Вместо того чтобы пьянствовать в кабаках, тебе бы лучше придерживаться полезного режима!

И посоветовал хорошее вино, хорошее пиво, хорошее жаркое. Слепой все тянул свою песенку; он вообще казался полуидиотом. Наконец господин Омэ открыл свой кошелек.

– На вот тебе су, дай мне два лиара сдачи. И не забывай моих советов – они пойдут тебе впрок.

Ивер позволил себе высказать вслух сомнение. Но аптекарь заявил, что мог бы сам вылечить этого больного противовоспалительной мазью, и назвал свой адрес:

– Господин Омэ, возле рынка. Все знают.

– Ну, – сказал Ивер, – за все это беспокойство ты нам разыграешь комедию.

Слепой присел на корточки, закинул голову, высунул язык, стал вращать своими гнойными глазами и, обеими руками растирая живот, глухо зарычал, словно голодная собака. Отвращение охватило Эмму; она кинула ему через плечо пятифранковик. То было все ее состояние. Ей казалось прекрасным выбросить его таким образом.

Дилижанс уже покатил дальше, когда господин Омэ вдруг высунулся в окошко и закричал:

– Ни мучного, ни молочного! Носить на теле шерстяное белье и подвергать пораженные участки кожи действию можжевелового дыма!

Вид знакомых предметов, все время чередою бежавших перед глазами, понемногу отвлекал Эмму от ее горя. Невыносимая усталость давила ее, и домой она вернулась в каком-то отупении, без сил, в полудремоте.

«Будь что будет!» – думала она.

Да и кто знает? Разве каждую минуту не может случиться какое-нибудь совершенно необычайное происшествие? Может даже умереть Лере.

В девять часов утра ее разбудил крик на площади: у рынка толпился народ, – все старались прочесть большое объявление, наклеенное на столбе: Жюстен, взобравшись на тумбу, срывал объявление. Но как раз в этот момент его схватил за шиворот сторож. Г-н Омэ вышел из аптеки; в центре толпы стояла и, казалось, разглагольствовала тетушка Лефрансуа.

– Барыня, барыня! – закричала, вбегая, Фелиситэ. – Беда-то какая!

И бедная девушка в волнении протянула ей желтую бумагу, которую только что сняла с двери. Эмма с первого взгляда увидела, что это объявление о распродаже всего их имущества.

Обе молча глядели друг на друга. У барыни и служанки не было друг от друга никаких секретов. Наконец Фелиситэ вздохнула.

– На вашем месте, барыня, я бы пошла к господину Гильомену.

– Ты думаешь?..

Этот вопрос означал: «Ты ведь все знаешь через слугу; разве его хозяин когда-нибудь говорил обо мне?»

– Да, зайдите. Это будет правильно.

Эмма привела туалет в порядок, надела черное платье и шляпу с отделкой из стекляруса; чтобы ее не увидели (на площади все еще было много народу), она пошла задворками по берегу.

Задыхаясь, добралась она до калитки у дома нотариуса; небо было пасмурное, падал редкий снежок.

На звонок вышел Теодор, в красном жилете; он почти фамильярно, как свою знакомую, впустил с крыльца г-жу Бовари и провел ее в столовую.

Под кактусом, заполнявшим собою нишу, гудела большая изразцовая печь; на стенах, оклеенных обоями под дуб, висели в черных деревянных рамах «Эсмеральда» Штейбена и «Жена Пентефрия» Шопена. Накрытый стол, две серебряные грелки, хрустальная дверная ручка, паркетный пол, мебель – все сверкало безупречной английской чистотой; в окнах были вставлены по уголкам квадратики цветного стекла.

«Вот бы мне такую столовую», – подумала Эмма.

Вошел нотариус; левой рукой он придерживал расшитый пальмовыми листьями халат, а правой то приподнимал, то снова надевал коричневую бархатную шапочку, претенциозно сдвинутую на правый бок, где кончались три белокурые пряди; расходясь от затылка, они окружали весь его лысый череп.

Предложив даме кресло, Гильомен извинился за бесцеремонность и принялся завтракать.

– У меня к вам просьба, сударь, – сказала Эмма.

– В чем дело, сударыня? Я слушаю.

Она стала излагать положение.

Мэтр Гильомен знал его и сам: у него были секретные отношения с Лере, – тот всегда давал ему деньги, когда нотариуса просили устроить ссуду под закладные.

Таким образом, он был в курсе (и лучше самой Эммы) всей длинной истории этих векселей, сначала незначительных, бланкированных разными людьми, разбитых на долгие сроки, но постепенно переписывавшихся, пока в один прекрасный день купец не собрал все протесты и не поручил своему другу Венсару начать от своего имени судебное дело: он не хотел, чтобы его считали в городе кровопийцей.

Эмма вплетала в свой рассказ обвинения против Лере – обвинения, на которые нотариус лишь изредка отвечал какими-нибудь безразличными словами. Он ел котлетку, пил чай, утопая подбородком в своем голубом галстуке, заколотом двумя брильянтовыми булавками с золотой соединительной цепочкой, и все улыбался какой-то странной улыбкой, слащавой и двусмысленной. Но вот он заметил, что у гостьи промокли ноги…

– Сядьте же поближе к печке!.. Поставьте ноги повыше… к кафелям.

Эмма боялась запачкать изразцы. Но нотариус галантно заявил:

– То, что прекрасно, ничего не может испортить.

Тогда она попробовала растрогать его и, увлекшись сама, стала рассказывать о своем скудном хозяйстве, о своих домашних дрязгах, своих потребностях. Мэтр Гильомен ее понимал: элегантная женщина! И, не переставая жевать, он совсем повернулся к ней, так что колено его касалось ее ботинка, от покоробившейся подошвы которого шел пар.

Но когда Эмма попросила тысячу экю, он сжал губы. Ему очень жаль, заявил он, что в свое время она не поручила ему распорядиться ее состоянием: есть множество очень удобных, даже для дамы, способов извлекать доходы из своих денег. Можно было бы почти без всякого риска предпринять выгоднейшие спекуляции на грюменильских торфяных разработках или на гаврских земельных участках… Нотариус просто в бешенство привел Эмму фантастическими цифрами, которые она могла заработать наверняка.

– Как это случилось, – продолжал он, – что вы не обратились ко мне?

– Сама не знаю, – отвечала она.

– Но почему же, в самом деле?.. Значит, вы меня боялись? Это я, а не вы, принужден жаловаться на судьбу! Мы были еле знакомы. А между тем я предан вам бесконечно; теперь вы в этом, надеюсь, не сомневаетесь?

Он потянулся за ее рукой, приник к ней жадным поцелуем, потом положил на свое колено; и, тихонько играя пальцами Эммы, стал нашептывать всякие нежности.

Его тусклый голос журчал, как ручеек; сквозь отсветы очков пробивался блеск глаз, пальцы его осторожно продвигались в рукав Эммы, ощупывая ее руку. Она чувствовала на своей щеке судорожное дыхание. Этот человек был ей ужасно неприятен.

Она резко встала и сказала:

– Я жду, сударь!

– Чего же? – произнес нотариус; он вдруг стал необычайно бледен.

– Денег.

– Но…

И внезапно он поддался напору желания:

– Ну, хорошо!..

Забыв о своем халате, он полз к ней на коленях.

– Останьтесь! Умоляю вас! Я вас люблю!

Он схватил ее за талию.

Волна крови залила щеки г-жи Бовари. Лицо ее было ужасно; она отскочила и крикнула:

– Вы бесстыдно пользуетесь моим отчаянием, милостивый государь! Я женщина несчастная, но не продажная!

И вышла.

Нотариус остался в полном оцепенении; он сидел, уставившись на свои прекрасные ковровые туфли. То был любовный подарок. Их вид понемногу утешил его. К тому же, думал он, подобное приключение могло бы его завести слишком далеко.

Эмма нервным шагом бежала под придорожными осинами.

– Какой подлец! Какой хам!.. Какая гадость! – говорила она.

Негодование оскорбленной стыдливости еще больше разжигалось в ней досадой на неуспех: ей казалось, что провидение сознательно и упорно преследует ее, и это льстило ее самолюбию; никогда она еще не ставила себя так высоко, никогда так не презирала людей. Ее охватило какое-то буйство. Ей хотелось бить всех мужчин, плевать им в лицо, топтать их ногами; бледная, трепещущая, взбешенная, она, не останавливаясь, быстро шагала все вперед и вперед, глядя сквозь слезы на пустой горизонт и словно наслаждаясь душившей ее ненавистью.

Когда она увидела свой дом, силы покинули ее. Она не могла идти; но это было необходимо. Да и куда деваться?

Фелиситэ ждала г-жу Бовари на пороге.

– Ну, что?..

– Нет, – сказала Эмма.

И целых четверть часа обе перебирали всех ионвильцев, какие только могли прийти на помощь. Но всякий раз, как Фелиситэ называла чье-нибудь имя, Эмма возражала:

– Невозможно! Не захотят они.

– А ведь скоро барин вернется!

– Знаю… Оставь меня.

Она испробовала все. Больше ничего не оставалось; когда придет Шарль, она прямо скажет ему:

– Уйди. Ковер, по которому ты ступаешь, уже не наш. В твоем доме у тебя не стало ни одной своей вещи, ни одной булавки, ничего! И это я разорила тебя, несчастный!

Тогда он страшно разрыдается, потом прольет обильные слезы и, наконец, когда пройдет приступ отчаяния, простит ее.

– Да, – шептала она, скрежеща зубами, – он простит меня, – он, кому я и за миллион не простила бы, что узнала его… Ни за что! Ни за что!

Мысль, что Бовари взял над ней верх, выводила ее из себя. Но сознается она ему или не сознается, все равно: не сегодня – завтра он узнает о катастрофе; значит, приходится ждать этой ужасной сцены, приходится принять на себя груз его великодушия. Ей захотелось еще раз пойти к Лере. Но к чему?.. Написать отцу?.. Поздно! Быть может, она уже жалела, что не уступила нотариусу, когда вдруг услышала лошадиный топот. То приехал Шарль, он открыл калитку, он был белее штукатурки… Эмма бросилась на лестницу, бегом пересекла площадь; жена мэра, которая болтала у церкви с Лестибудуа, увидела, как Эмма вошла к сборщику налогов.

Г-жа Тюваш тотчас побежала и рассказала все г-же Карон. Обе дамы поднялись на чердак и, спрятавшись за развешанным бельем, устроились так, чтобы видеть все, что происходит у Бине.

Сидя один в своей мансарде, он вытачивал из дерева имитацию одной из тех неописуемых костяных безделушек, которые состоят из полумесяцев, из шариков, помещенных внутри других шариков, а все вместе представляет собой прямую конструкцию вроде обелиска и ни на что не годится; он как раз брался за последнюю деталь, он почти дошел до конца! В полумраке мастерской от его инструмента брызгала белая пыль, словно пучок искр, вылетающих из-под звонких подков скакуна; крутились, скрипели два колеса. Бине, наклонив голову над работой, раздувал ноздри; он улыбался и, казалось, был поглощен тем полным счастьем, какое дают, конечно, только несложные занятия, забавляющие ум легкими трудностями, усыпляющие его достигнутыми результатами, не оставляющие места для мечты о более высоком совершенствовании.

– Ага, вот она! – произнесла г-жа Тюваш.

Но станок так визжал, что разобрать слова Эммы было невозможно.

Наконец дамам показалось, что они слышат слово «франки», и тетушка Тюваш тихонько шепнула:

– Она его просит, чтобы он помог отсрочить долги.

– Притворяется! – ответила подруга.

Потом они увидели, как Эмма стала расхаживать по мастерской, разглядывая по стенам кольца для салфеток, подсвечники, шары для перил, а Бине в это время самодовольно поглаживал подбородок.

– Может быть, она хочет ему что-нибудь заказать? – спросила г-жа Тюваш.

– Да он ничего не продает! – возразила соседка.

Сборщик, по-видимому, слушал и при этом так таращил глаза, как будто ничего не понимал. Эмма все говорила нежным, умоляющим тоном. Она придвинулась к нему; грудь ее волновалась; теперь оба молчали.

– Неужели она делает ему авансы? – сказала г-жа Тюваш.

Бине покраснел до ушей. Эмма взяла его за руку.

– О, это уж слишком!

Тут она явно предложила ему нечто совершенно ужасное, ибо сборщик налогов, – а ведь он был человек храбрый, он бился при Бауцене и Люцене, он защищал Париж от союзников и даже был представлен к кресту, – вдруг, словно завидев змею, отскочил далеко назад и закричал:

– Сударыня! Понимаете ли вы, что говорите?..

– Таких женщин надо просто сечь! – сказала г-жа Тюваш.

– Но где же она? – спросила г-жа Карон, ибо в этот момент Эмма исчезла.

Потом, увидев, что она побежала по большой улице и свернула направо, как будто к кладбищу, дамы окончательно растерялись от предположений.

– Тетушка Ролле, – сказала Эмма, войдя к кормилице, – мне душно!.. Распустите мне шнуровку.

И она упала на кровать. Она рыдала. Тетушка Ролле накрыла ее юбкой и стала рядом. Но барыня не отвечала ни на какие вопросы, и вскоре кормилица отошла, взялась за свою прялку.

– Ах, перестаньте! – прошептала Эмма; ей казалось, что она слышит токарный станок Бине.

«Что это с ней? – раздумывала кормилица. – Зачем она сюда пришла?»

А она прибежала от ужаса: дома она быть не могла.

Неподвижно лежа на спине, Эмма пристально глядела перед собой и лишь смутно различала вещи, хотя рассматривала их внимательно, с какой-то тупой настойчивостью. Она исследовала трещины в стене, две дымящиеся головешки и продолговатого паука, бегавшего над ее головою по щели в балке. Наконец ей удалось собраться с мыслями. Она вспомнила… Однажды с Леоном… О, как это было давно… Солнце сверкало на реке, благоухали клематиты… И вот воспоминания понесли ее, как бурлящий поток, и скоро она припомнила вчерашний день.

– Который час? – спросила она.

Тетушка Ролле вышла во двор, протянула правую руку к самой светлой части неба и неторопливо вернулась со словами:

– Скоро три.

– А, спасибо, спасибо!

Ведь Леон сейчас приедет. Наверное приедет!.. Он достал деньги. Но ведь он не знает, что она здесь; он, может быть, пойдет туда; и Эмма велела кормилице бежать к ней домой и привести его.

– Да поскорее!..

– Иду, иду, милая барыня!

Теперь Эмма удивилась, что не подумала о нем с самого начала; вчера он дал слово, он не обманет, она ясно представляла себе, как она войдет к Лере и выложит ему на стол три банковых билета. Но надо еще выдумать какую-нибудь историю, объяснить все мужу. Что сказать?

А между тем кормилица что-то долго не возвращалась. Но так как часов в лачуге не было, то Эмма боялась, что, возможно, преувеличивает протекшее время. Она стала тихонько прогуливаться по саду, прошлась вдоль изгороди и быстро вернулась, надеясь, что кормилица уже прибежала другой дорогой. Наконец она устала ждать; опасения охватывали ее со всех сторон, она отталкивала их и, уже не понимая, сколько времени пробыла здесь, – целый век или одну минуту, – села в уголок, закрыла глаза, зажала уши. Скрипнула калитка, она вскочила с места; не успела она открыть рот, как тетушка Ролле сказала:

– У вас никого нет!

– Как?

– Да, да, никого! А барин плачет. Он вас зовет. Вас ищут.

Эмма не отвечала. Она задыхалась, глаза ее блуждали, и крестьянка, испугавшись ее лица, инстинктивно попятилась от нее: ей показалось, что барыня сошла с ума. Вдруг Эмма вскрикнула и ударила себя по лбу: словно молния в глухой ночи, пронизала ей душу мысль о Родольфе. Он так добр, так деликатен, так великодушен! Да, наконец, если он даже поколеблется оказать ей эту услугу, она всегда может заставить его: довольно одного взгляда, чтобы вновь вызвать в нем погибшую любовь. И вот она пустилась в Ла-Юшетт, не замечая, что теперь сама бежит предлагать себя, сделать то, что недавно так возмущало ее, ни на секунду не видя в этом бесчестья.

VIII

«Что мне сказать? Как начать?» – думала она по дороге. И чем дальше она шла, тем яснее узнавала кусты, деревья, заросли дрока в долине, дальний замок. Она вновь ощущала былую, первую нежность, и ее бедное сжавшееся сердце влюбленно распускалось в этом чувстве. Мягкий ветер дул ей в лицо, снег таял, и с почек на траву медленно падали капли.

Как и в былые времена, она вошла в парк через калитку, потом попала на передний двор, окаймленный двойным рядом густых лип. Со свистом раскачивались длинные ветви. На псарне залились собаки, но никто не вышел на их звонкий лай.

Она поднялась по широкой прямой лестнице с деревянными перилами, которая вела в вымощенный пыльными плитами коридор, куда, словно в монастыре или гостинице, выходил длинный ряд комнат. Комната Родольфа была в самом конце, налево. Когда Эмма взялась за дверную ручку, силы вдруг покинули ее. Она боялась, что не застанет его, она почти желала этого, – а ведь это была ее единственная надежда, последняя возможность спасения. Она остановилась на минуту, чтобы прийти в себя, укрепила дух мыслью о необходимости и вошла.

Он сидел у камина, поставив ноги на решетку, и курил трубку.

– Как, это вы! – сказал он, быстро вставая.

– Да, я!.. Родольф, я хочу попросить у вас совета.

Несмотря на все свои усилия, она с трудом могла разжать губы.

– Вы не изменились, вы по-прежнему очаровательны!

– Жалкое очарование, друг мой, – горько ответила она. – Ведь вы пренебрегли им.

Тогда он стал объяснять свое поведение, приводить какие-то запутанные оправдания: лучших он не мог найти.

Эмма поддалась его словам, а еще больше – его голосу и виду; она притворилась, будто верит, а быть может, и в самом деле поверила его выдумке о причине разрыва: то была какая-то тайна, от которой зависела честь или даже жизнь третьего лица.

– Пусть так! – сказала она, грустно глядя на него. – Все равно, я очень страдала!

– Такова жизнь! – философически ответил он.

– По крайней мере, – вновь заговорила Эмма, – сладка ли она была для вас с тех пор, как мы расстались?

– О, ни сладка… ни горька.

– Может быть, нам было бы лучше не оставлять друг друга?

– Да… может быть!

– Ты думаешь? – сказала Эмма, придвигаясь ближе, и вздохнула: – О Родольф! Если бы ты знал! Я тебя так любила!

Только теперь она взяла его за руку, и пальцы их долго оставались сплетенными – как в первый день, на съезде. Он из самолюбия боролся с возникающей нежностью, но Эмма прижалась к его груди и сказала:

– Как же мне было жить без тебя? Разве можно отвыкнуть от счастья! Я была в отчаянии, я думала, что умру! Я тебе все расскажу, ты увидишь. А ты… ты бежал от меня.

В самом деле, он все три года, с прирожденной трусостью, характерной для сильного пола, тщательно уклонялся от встреч с нею. Тихонько кивая головой, Эмма, нежно ластясь к нему, продолжала:

– Признайся, ты любишь других? О, я их понимаю, я прощаю им; ты, верно, соблазняешь их, как соблазнил меня. Ты настоящий мужчина! В тебе есть все, что может вызвать любовь. Но мы все начнем снова – правда? Мы будем любить друг друга! Смотри, я смеюсь, я счастлива!.. Да говори же!

Она была очаровательна. Слезы дрожали на ее глазах, как дождевые капли после грозы в синей чашечке цветка.

Он притянул ее к себе на колени и ласково проводил тыльной частью руки по ее тугой, гладкой прическе, на которой золотою стрелкой последнего солнечного луча играл свет вечерней зари. Она склонила голову; он тихонько, кончиком губ поцеловал ее в веки.

– Но ты плакала! – сказал он. – О чем же?

Она разрыдалась. Родольф подумал, что это порыв любви; когда Эмма стихла, он принял ее молчание за последний остаток стыдливости и воскликнул:

– О, прости меня! Ты единственная, кого я люблю. Я поступил глупо и зло! Я люблю тебя, всегда буду любить! Что с тобой? Скажи мне!

Он встал на колени.

– Ну… я разорилась, Родольф! Ты должен дать мне взаймы три тысячи франков!

– Но… ведь… – заговорил Родольф, понемногу поднимаясь на ноги; лицо его принимало серьезное выражение.

– Знаешь, – быстро продолжала Эмма, – мой муж поместил все свои деньги у нотариуса, нотариус сбежал. Мы наделали долгов; пациенты нам не платили. Впрочем, ликвидация еще не закончилась; у нас еще будут деньги. Но теперь нам не хватило трех тысяч – и нас описали; это было сейчас, сию минуту; и вот я пришла в надежде на твою дружбу.

«Ах, вот зачем она пришла!» – сразу побледнев, подумал Родольф.

И очень спокойно ответил:

– У меня нет денег, сударыня.

Он не лгал. Будь у него деньги, он, конечно, дал бы, хотя делать такие великолепные жесты вообще не слишком приятно: ведь денежная просьба – это самое расхолаживающее, самое опасное из всех испытаний любви.

Несколько минут Эмма глядела на него молча.

– У тебя нет!..

Она несколько раз повторила:

– У тебя нет!.. Мне бы следовало избавить себя от этого последнего унижения. Ты никогда не любил меня! Ты не лучше других!

Она выдавала, губила себя.

Родольф прервал ее и стал уверять, что он сам «в стесненном положении».

– Ах, как мне тебя жаль! – отвечала Эмма. – Да, очень жаль!..

И она задержала взгляд на карабине с насечкой, который блестел на щите, обтянутом сукном.

– Но тот, кто беден, не отделывает приклад ружья серебром! Не покупает часов с перламутровой инкрустацией, – продолжала она, показывая на часы работы Буля, – не заводит хлыстов с золотыми рукоятками (она потрогала эти хлысты), не вешает на часы брелоков! О, у тебя ни в чем нет недостатка! У тебя в комнате есть даже поставец с ликерами! Ты любишь себя, ты хорошо живешь, у тебя замок, ферма, леса, у тебя псовая охота, ты ездишь в Париж… Ах, даже вот это, – воскликнула она, хватая с камина пару запонок, – даже малейшую из этих безделушек можно превратить в деньги!.. О, мне не надо! Оставь себе.

И она так отбросила запонки, что они ударились об стену и разорвалась их золотая цепочка.

– А я… Я бы тебе все отдала, я бы все продала! я бы работала на тебя своими руками, я бы милостыню собирала по дорогам за одну твою улыбку, за один взгляд, за то, чтобы услышать от тебя спасибо… А ты спокойно сидишь в кресле, словно мало еще ты принес мне страданий! Знаешь ли, что если б не ты, я могла бы быть счастливой! Кто тебя заставлял?.. Или, может быть, это было пари? Но ведь ты любил меня, ты сам так говорил!.. И даже только что, сейчас… Ах, лучше бы ты прогнал меня! У меня руки еще не остыли от твоих поцелуев, вот здесь, на этом ковре, ты у моих ног клялся мне в вечной любви… Ты заставил меня поверить: ты два года держал меня во власти самой великолепной и сладостной мечты!.. А помнишь ты наши планы путешествия? О, письмо твое, письмо! Оно истерзало мне сердце! А теперь, когда я снова прихожу к нему, – к нему, богатому, счастливому, свободному! – прихожу и умоляю о помощи, которую оказал бы мне первый встречный, когда я заклинаю его, когда я вновь приношу ему всю свою нежность, – он отталкивает меня, потому что это обойдется ему в три тысячи франков!

– У меня нет денег! – отвечал Родольф с тем непоколебимым спокойствием, которым, словно щитом, прикрывается сдержанный гнев.

Эмма вышла. Стены качались, потолок давил ее; спотыкаясь о кучи опавшего листа, разносимые ветром, она снова пробежала длинную аллею. Наконец она добралась до рва, устроенного перед решеткой; она так торопилась открыть калитку, что обломала ногти о засов. Отойдя еще шагов сто, она остановилась, задыхаясь, чуть не падая. И, обернувшись назад, снова увидала бездушный господский дом, его парк, сады, три двора, все окна по фасаду.

Она вся оцепенела, она ощущала себя только по биению сердца, – его стук казался ей оглушительной музыкой, разносящейся по всему полю. Земля под ногами была податливее воды, борозды колыхались, как огромные бушующие коричневые волны. Все мысли, все воспоминания, какие только были в ней, вырвались сразу, словно тысячи огней гигантского фейерверка. Она увидела отца, кабинет Лере, комнату в гостинице «Булонь», другой пейзаж… Она сходила с ума, ей стало страшно, и она кое-как заставила себя очнуться, – правда, не до конца: она все не могла вспомнить причину своего ужасного состояния – денежные дела. Она страдала только от любви, она ощущала, как вся душа ее уходит в это воспоминание – так умирающий чувствует в агонии, что жизнь вытекает из него сквозь кровоточащую рану.

Спускалась ночь, летали вороны.

И вдруг ей показалось, что в воздухе вспыхивают огненные шарики, словно светящиеся пули, а потом сжимаются в плоские кружки и вертятся, вертятся, и тают в снегу, между ветвями деревьев. На каждом появлялось посредине лицо Родольфа. Они все множились, приближались, проникали в нее; и вдруг все исчезло. Она узнала огоньки домов, мерцавшие в дальнем тумане.

И вот истинное положение открылось перед ней, как пропасть. Она задыхалась так, что грудь ее еле выдерживала. Потом в каком-то героическом порыве, почти радостно, бегом спустилась с холма, миновала коровий выгон, тропинку, дорогу, рынок – и очутилась перед аптекой.

Там никого не было. Эмма хотела туда проникнуть; но на звонок мог кто-нибудь выйти; она скользнула в калитку и, задерживая дыхание, цепляясь за стены, добралась до дверей кухни, где на плите горела свечка. Жюстен, без пиджака, понес в комнаты блюдо.

– А, они обедают. Надо подождать.

Жюстен вернулся. Она постучалась в окно.

Он вышел на порог.

– Ключ… от верха, где лежит…

– Что?

И он глядел на нее, поражаясь бледности лица, белым пятном выделявшегося на черном фоне ночи. Она казалась ему изумительно прекрасной, величественной, как видение; не понимая, чего она хочет, он предчувствовал что-то ужасное.

Но она быстро ответила тихим, нежным, обезоруживающим голосом:

– Я так хочу! Дай ключ.

Сквозь тонкую перегородку из столовой доносилось звяканье вилок по тарелкам.

Эмма солгала, будто хочет травить крыс: они мешают ей спать.

– Надо бы сказать хозяину.

– Нет! Не ходи туда!

И безразлично добавила:

– Не стоит, я скажу потом. Ну, посвети мне!

Она вошла в коридор, где была дверь в лабораторию. На стене висел ключ с этикеткой «Фармакотека».

– Жюстен! – чем-то обеспокоившись, закричал Омэ.

– Идем!

И Жюстен пошел за ней.

Ключ повернулся в скважине, и Эмма двинулась прямо к третьей полке, – так верно вела ее память, – схватила синюю банку, вырвала из нее пробку, засунула руку внутрь и, вынув горсть белого порошка, тут же принялась глотать.

– Перестаньте! – закричал, бросаясь на нее, Жюстен.

– Молчи! Придут…

Он был в отчаянии, он хотел звать на помощь.

– Не говори никому, а то за все ответит твой хозяин.

И, внезапно успокоившись, словно в безмятежном сознании исполненного долга, она ушла.

Когда Шарль, потрясенный вестью об описи имущества, поспешил домой, Эмма только что вышла. Он кричал, плакал, упал в обморок, но она не возвращалась. Где могла она быть? Он посылал Фелиситэ к Омэ, к Тювашу, к Лере, в трактир «Золотой лев» – всюду, а когда его волнение на секунду затихало, вспоминал, что репутация его погибла, состояние пропало, будущее Берты разбито. Но что же было тому причиной?.. Ни слова в ответ! Он ждал до шести часов вечера. Потом не мог больше сидеть на месте, вообразил, что Эмма уехала в Руан, вышел на большую дорогу, прошагал с пол-льё, никого не встретил, подождал еще и вернулся.

Она была дома.

– Что случилось?.. В чем дело?.. Объясни!..

Эмма села за свой секретер, написала письмо, поставила месяц, число, час и медленно запечатала. Потом торжественно сказала:

– Ты это прочтешь завтра; а до тех пор, прошу тебя, не задавай мне ни одного вопроса!.. Нет, ни одного!

– Но…

– Ах, оставь меня!

Она легла на кровать и вытянулась во весь рост.

Ее пробудил терпкий вкус во рту. Она увидела Шарля и снова закрыла глаза.

Эмма с любопытством вслушивалась в себя, старалась различить боль. Но нет, пока ничего не было. Она слышала тиканье стенных часов, потрескиванье огня, дыхание Шарля, стоявшего у изголовья.

«О, какие это пустяки – смерть! – думала она. – Вот я засну, и все будет кончено».

Она выпила глоток воды и отвернулась к стене.

Отвратительный чернильный вкус все не исчезал.

– Пить!.. Ох, пить хочу! – простонала она.

– Что с тобой? – спросил Шарль, подавая стакан воды.

– Ничего… Открой окно… душно!

И вдруг ее стало рвать – так внезапно, что она едва успела выхватить из-под подушки носовой платок.

– Унеси его! – быстро проговорила она. – Выбрось!

Шарль стал расспрашивать; Эмма не отвечала. Она лежала совершенно неподвижно, боясь, что от малейшего движения ее может снова стошнить. И чувствовала, как от ног поднимается к сердцу ледяной холод.

– А, начинается! – шепнула она.

– Что ты говоришь?

Она мягким, тоскливым движением поворачивала голову из стороны в сторону, и рот ее был открыт, словно на языке у нее лежало что-то очень тяжелое. В восемь часов снова началась рвота.

Шарль разглядел на дне таза приставшие к фарфору белые крупинки какого-то порошка.

– Странно! Удивительно! – повторял он.

Но она громко сказала:

– Нет, ты ошибаешься.

Тогда он осторожно, почти ласкающим движением руки тронул ей живот. Она громко вскрикнула. Он в ужасе отскочил.

Потом Эмма стала стонать, сначала тихо. Плечи ее судорожно содрогались, она стала белее простыни, за которую цеплялись ее скрюченные пальцы. Пульс бился теперь неровно, его еле удавалось прощупать.

Пот каплями катился по ее посиневшему лицу, оно казалось застывшим в какой-то металлической испарине. Зубы стучали, расширенные зрачки смутно глядели кругом; на вопросы Эмма отвечала только кивками; два или три раза она даже улыбнулась, но понемногу стоны ее стали громче. Вдруг у нее вырвался глухой вопль. Она стала говорить, будто ей лучше, будто скоро она встанет. Но тут начались судороги.

– Боже мой, это жестоко! – воскликнула она.

Шарль бросился перед кроватью на колени.

– Говори, что ты ела? Отвечай же, ради бога!

И он смотрел на нее с такой нежностью, какой она никогда еще не видала.

– Там… там… – сказала она замирающим голосом.

Он бросился к секретеру, сломал печать и прочел вслух: «Прошу никого не винить…» Остановился, провел рукой по глазам, потом перечел еще раз.

– Как!.. На помощь! Ко мне!

Он только все повторял: «Отравилась, отравилась!» – и больше ничего не мог сказать. Фелиситэ побежала к Омэ, который прокричал то же слово; в «Золотом льве» его услышала г-жа Лефрансуа; многие вставали с кроватей, чтобы передать его соседям, – и всю ночь городок волновался.

Растерянный, бормоча, чуть не падая, Шарль метался по комнате; он натыкался на мебель, рвал на себе волосы. Аптекарь никогда не думал, что на свете может быть такое ужасающее зрелище.

Бовари ушел в свою комнату написать г-ну Каниве и доктору Ларивьеру. Он совсем потерял голову; он переписывал больше пятнадцати раз. Ипполит отправился в Нефшатель, а Жюстен так пришпоривал докторскую лошадь, что у Гильомского леса ему пришлось бросить ее: она была загнана и чуть не издыхала.

Шарль стал листать медицинский словарь; но он ничего не видел, строчки плясали у него перед глазами.

– Спокойствие! – говорил аптекарь. – Все дело в том, чтобы прописать какое-нибудь сильное противоядие. Чем она отравилась?

Шарль показал ему письмо: мышьяк!

– Значит, – сказал Омэ, – надо сделать анализ.

Он знал, что при всех отравлениях полагается делать анализ; а Бовари, ничего не понимая, отвечал:

– Ах, сделайте, сделайте! Спасите ее.

И он снова подошел к ней, опустился на ковер, уронил голову на край кровати и разрыдался.

– Не плачь! – сказала она ему. – Скоро я перестану тебя мучить!

– Зачем? Кто тебя заставил!

– Так было надо, друг мой, – отвечала она.

– Разве ты не была счастлива? Чем я виноват? Я ведь делал все, что только мог!

– Да… правда… Ты… ты – добрый!

И она медленно погладила его по волосам. Сладость этого ощущения переполнила чашу его горя; все его существо отчаянно содрогалось при мысли, что теперь он ее потеряет, – теперь, когда она выказала ему больше любви, чем когда бы то ни было; а он ничего не мог придумать, он не знал, он не смел, – необходимость немедленного решения окончательно отнимала у него власть над собой.

Кончились, думала она, все мучившие ее обманы, все низости, все бесчисленные судорожные желания. Она перестала ненавидеть кого бы то ни было, смутные сумерки обволакивали ее мысль, и из всех шумов земли она слышала лишь прерывистые, тихие, неясные жалобы этого бедного сердца, словно последние отзвуки замирающей симфонии.

– Приведите девочку, – сказала она, приподнимаясь на локте.

– Тебе ведь теперь не больно? – спросил Шарль.

– Нет, нет!

Служанка принесла малютку в длинной ночной рубашонке, из-под которой виднелись босые ножки; Берта была серьезна и еще не совсем проснулась. Изумленно оглядывая беспорядок, царивший в комнате, она мигала глазами – ее ослепляли горевшие повсюду свечи. Все это, должно быть, напоминало ей Новый год или ми-карэм, когда ее тоже будили рано утром, при свечах, и приносили к матери, а та дарила ей игрушки.

– Где же это всё, мама? – сказала она.

Но все молчали.

– А куда спрятали мой башмачок?

Фелиситэ наклонила ее к постели, а она продолжала глядеть в сторону камина.

– Его кормилица взяла? – спросила она.

Слово «кормилица» вызвало в памяти г-жи Бовари все ее измены, все ее несчастья, и она отвернулась, словно к горлу ее подступила тошнота от другого, еще более сильного яда. Берта все сидела на постели.

– Мамочка, какие у тебя большие глаза! Какая ты бледная! Ты вся в поту…

Мать взглянула на нее.

– Боюсь! – сказала девочка и резко отодвинулась назад.

Эмма взяла ее ручку и хотела поцеловать; Берта стала отбиваться.

– Довольно! Унесите ее! – вскрикнул Шарль. Он рыдал в алькове.

Болезненные явления ненадолго прекратились; Эмма казалась спокойней; от каждого ее незначительного слова, от каждого сколько-нибудь свободного вздоха в Шарле возрождалась надежда. Наконец явился Каниве. Несчастный со слезами бросился ему на шею.

– Ах, это вы! Спасибо вам! Вы так добры! Но теперь ей уже лучше. Вот поглядите сами…

Коллега отнюдь не присоединился к такому мнению и, не желая, как он сам выразился, ходить вокруг да около, прописал рвотное, чтобы как следует очистить желудок.

Сейчас же началась рвота кровью. Губы Эммы стянулись еще больше. Руки и ноги сводила судорога, по телу пошли коричневые пятна, пульс бился под пальцем, как натянутая нить, как готовая порваться струна.

Вскоре она начала ужасно кричать. Она проклинала яд, ругала его, умоляла поторопиться, она отталкивала коченеющими руками все, что подносил ей больше нее измученный Шарль. Он стоял, прижимая платок к губам, и хрипел, плакал, задыхался; рыдания сотрясали все его тело с головы до ног. Фелиситэ бегала по комнате из стороны в сторону; Омэ, не двигаясь с места, глубоко вздыхал, а г-н Каниве хотя и не терял апломба, но все же начинал чувствовать внутреннее смущение.

– Черт!.. Как же это?.. Ведь желудок очищен, а раз устраняется причина…

– Должно устраниться и следствие, – подхватил Омэ. – Это очевидно.

– Да спасите же ее! – воскликнул Бовари.

И Каниве, не слушая аптекаря, который пытался развить гипотезу: «Быть может, это спасительный кризис», собрался прописать териак, когда во дворе послышалось щелканье бича; все стекла затряслись, и из-за угла рынка во весь дух вылетел на взмыленной тройке почтовый берлин. В нем был доктор Ларивьер.

Если бы в комнате появился бог, то и это не произвело бы большего эффекта. Бовари поднял руки к потолку, Каниве прикусил язык, а Омэ, еще задолго до того, как доктор вошел в дом, снял свою феску.

Ларивьер принадлежал к великой хирургической школе, вышедшей из аудитории Биша, – к уже вымершему ныне поколению врачей-философов, которые относились к своему искусству с фанатической любовью и применяли его вдохновенно и осмотрительно. Вся больница дрожала, когда он приходил в гнев, а ученики так обожали его, что, едва приступив к самостоятельной работе, старались копировать его в чем только возможно. По окрестным городам было немало врачей, перенявших у него даже длинное стеганое пальто с мериносовым воротником и широкий черный фрак с вечно расстегнутыми манжетами; у самого учителя из-под них выступали крепкие мясистые руки, – очень красивые руки, на которых никогда не было перчаток, словно они всегда торопились погрузиться в человеческие страдания. Он презирал чины, кресты и академии, был гостеприимен и щедр, к бедным относился, как родной отец, и, не веря в добродетель, был ее образцом; его, верно, считали бы святым, не будь у него тонкой проницательности, из-за которой его боялись, как демона. Взгляд его был острее ланцета, – он проникал прямо в душу и, отбрасывая все обиняки и стыдливые недомолвки, сразу вскрывал всякую ложь. Так держал он себя, исполненный того добродушного величия, которое дается сознанием большого таланта, счастья и сорокалетней безупречной трудовой жизни.

Еще на пороге он сдвинул брови, увидев землистое лицо Эммы. Она лежала вытянувшись на спине, рот ее был открыт. Потом, делая вид, что слушает Каниве, он поднес палец к носу и проговорил:

– Хорошо, хорошо.

Но при этом медленно пожал плечами. Бовари следил за ним. Они обменялись взглядом, и этот человек, так привыкший к зрелищу страданий, не мог удержать слезу; она скатилась на его жабо.

Он ушел с Каниве в соседнюю комнату. Шарль побежал за ним.

– Ей очень плохо, правда? Может быть, поставить горчичники? Я сам не знаю. Найдите же какое-нибудь средство, – вы ведь столько людей спасли!

Шарль обхватил его обеими руками и, почти повиснув на нем, глядел на него растерянно, умоляюще.

– Крепитесь, мой милый друг! Больше делать нечего!

И доктор Ларивьер отвернулся.

– Вы уходите?

– Я вернусь.

Вместе с Каниве, который не сомневался, что Эмма умрет у него на руках, он вышел, будто бы отдать распоряжения кучерам.

На площади их догнал аптекарь. По самому свойству своей натуры он не мог отойти от знаменитостей. И он умолил г-на Ларивьера оказать ему великую честь, пожаловать к завтраку.

Сейчас же послали в гостиницу «Золотой лев» за голубями, скупили у мясника весь запас котлет, у Тюваша сливки, у Лестибудуа яйца. Хозяин лично участвовал в приготовлениях к столу, а г-жа Омэ все перебирала завязки кофты и говорила:

– Вы уж нас извините, сударь. В наших несчастных местах, если не знаешь с вечера…

– Рюмки!!! – шипел Омэ.

– Будь то в городе, можно было бы в крайнем случае подать фаршированные ножки.

– Замолчи!.. Пожалуйте к столу, доктор!

Когда были проглочены первые куски, Омэ счел уместным сообщить некоторые подробности катастрофы.

– Сначала появилось ощущение сухости в глотке, затем наступили невыносимые боли в наджелудочной области, неукротимая рвота, коматозное состояние.

– Как это она отравилась?

– Понятия не имею, доктор; я даже не очень-то представляю себе, где она могла достать эту мышьяковистую кислоту.

Жюстен, как раз входивший в комнату со стопкой тарелок, весь затрясся.

– Что с тобой? – спросил аптекарь.

При этом вопросе юноша с грохотом уронил всю стопку на пол.

– Болван! – заорал Омэ. – Медведь! Увалень! Осел этакий!

Но тут же овладел собою.

– Я решил, доктор, попробовать произвести анализ и, primo,[444] осторожно ввел в трубочку…

– Лучше бы вы, – сказал хирург, – ввели ей пальцы в глотку.

Второй врач молчал: он только что получил крепкую, хотя и секретную нахлобучку за свое рвотное; таким образом, теперь этот милый Каниве, который во время истории с искривленной стопой был так самоуверен и многоречив, держался очень скромно; он не вмешивался в разговор и только все время одобрительно улыбался.

Омэ весь сиял гордостью амфитриона, а печальные мысли о Бовари еще больше увеличивали его блаженство, когда он эгоистически возвращался к самому себе. Кроме того, его вдохновляло присутствие доктора. Он щеголял эрудицией, он вперемежку упоминал о шпанских мухах, анчаре, мансенилле, змеином яде.

– Я даже читал, доктор, что некоторые лица отравлялись и падали, как бы сраженные громом, от обыкновенной колбасы, подвергнутой неумеренному копчению! Так по крайней мере гласит прекраснейшая статья, принадлежащая перу одного из наших фармацевтических светил, одного из наших учителей, знаменитого Каде де Гассикура.

Появилась г-жа Омэ с шаткой машинкой, обогреваемой спиртом: Омэ всегда требовал, чтобы кофе варилось тут же, за столом; мало того, он сам его подвергал обжиганию, сам измельчал до порошкообразного состояния, сам соединял в смеси.

– Saccharum, доктор, – сказал он, предлагая сахар.

Затем велел привести всех своих детей: ему было любопытно узнать мнение хирурга об их сложении.

Г-н Ларивьер уже собирался уходить, когда г-жа Омэ попросила медицинского совета для ее мужа: у него такая густая кровь, что он каждый вечер засыпает после обеда, и она боится кровоизлияния в мозг.

– О, мозг у него не слишком полнокровен.

И, улыбнувшись исподтишка этому незамеченному каламбуру, доктор открыл дверь. Но вся аптека была забита людьми. Он еле отделался от г-на Тюваша, который боялся, как бы его жена не заболела воспалением легких: у нее была привычка харкать в камин; потом от г-на Бине, который иногда ощущал нестерпимый аппетит; от г-жи Карон, у которой бывали покалывания; от Лере, который страдал головокружениями; от Лестибудуа, который страдал от ревматизма; от г-жи Лефрансуа, которая страдала кислой отрыжкой. Наконец тройка лошадей взяла с места, и все ионвильцы решили, что доктор не слишком-то любезен.

Но тут общественное внимание было отвлечено появлением г-на Бурнисьена: он проходил под базарным навесом, неся в руках святые дары.

Омэ, как и требовали от него принципы, сравнил попов с воронами, слетающимися на трупный запах; вид всякого священника причинял ему личную неприятность, так как сутана напоминала ему о саване, – и из страха перед последним он недолюбливал первую.

Однако Омэ не отступил перед тем, что он называл своей миссией, и вернулся к Бовари; вместе с ним пошел и Каниве, которого об этом очень просил перед отъездом г-н Ларивьер; если бы не возражения супруги, аптекарь взял бы и обоих сыновей: он хотел приучить их к трагическим обстоятельствам, показать им поучительный пример и величественную картину, которая навсегда осталась бы у них в памяти.

Когда они вошли, комната была исполнена мрачной торжественности. На покрытом белой салфеткой рабочем столике лежало на серебряном блюде пять-шесть комков ваты, а рядом – две горящие свечи, и между ними большое распятие. Эмма, наклонив голову так, что подбородок прикасался к груди, глядела необычайно широко открытыми глазами; бедные ее руки цеплялись за одеяло некрасивым и слабым движением, свойственным всем умирающим: они словно заранее натягивают на себя саван. Бледный, как статуя, с красными, как угли, глазами, Шарль, без слез, стоял напротив, в ногах постели; священник, преклонив одно колено, тихо шептал молитвы.

Эмма медленно повернула лицо; казалось, радость охватила ее, когда она вдруг увидела фиолетовую епитрахиль; в необычайном умиротворении она, видимо, вновь нашла забытое сладострастие своих первых мистических порывов, видение наступающего вечного блаженства.

Священник встал и взял распятие. Тогда она вытянула шею, как человек, который хочет пить, и, прильнув устами к телу богочеловека, со всею своей иссякающей силой запечатлела на нем самый жаркий поцелуй любви, какой только она знала в жизни. Священник тотчас прочел Misereatur[445] и Indulgentiam,[446] обмакнул большой палец правой руки в елей и начал помазание: сначала умастил глаза, много алкавшие пышной прелести земной; потом – ноздри, жадные к теплому ветру и любовным благоуханиям; потом уста, отверзавшиеся для лжи, стекавшие в похоти и кричавшие в гордыне; потом – руки, познавшие негу сладостных касаний, и, наконец, – подошвы ног, столь быстрых в те времена, когда женщина эта бежала утолять свои желания, а ныне остановившихся навеки.

Кюре вытер пальцы, бросил в огонь замасленную вату и вновь сел рядом с умирающей. Он сказал ей, что теперь она должна слить свои муки с муками Иисуса Христа и вручить себя милосердию божию.

Кончив увещание, он попытался вложить ей в руки освященную свечу – символ той небесной славы, которая должна была так скоро окружить умирающую. Но Эмма была слишком слаба и не могла удержать ее, так что, не будь г-на Бурнисьена, свеча упала бы на пол.

А между тем она была уже не так бледна, как раньше, и лицо ее приняло безмятежное выражение, словно таинство вернуло ей здоровье.

Священник не упустил случая заметить это вслух; он даже сообщил Шарлю, что иногда господь продлевает человеку жизнь, если сочтет это нужным для его душевного спасения. И Шарль вспомнил, как она однажды уже была при смерти и причащалась.

«Быть может, еще рано терять надежду», – подумал он.

В самом деле, Эмма оглядела все кругом – медленно, словно пробудившись от сна; потом отчетливым голосом попросила зеркало и, наклонившись, долго смотрелась в него, пока из глаз ее не скатились две крупных слезы. Тогда она откинула голову и со вздохом упала на подушки.

И тотчас грудь ее задышала необычайно часто. Язык весь высунулся изо рта; глаза закатились и потускнели, как абажуры на гаснущих лампах; если бы не невероятно быстрое движение ребер, сотрясавшихся в яростном дыхании, словно душа вырывалась из тела скачками, можно было бы подумать, что Эмма уже мертва. Фелиситэ упала на колени перед распятием; даже сам аптекарь слегка подогнул ноги; г-н Каниве глядел в окно на площадь. Бурнисьен снова начал молиться, наклонившись лицом к краю смертного ложа, и длинные полы его черной сутаны раскинулись по полу. Шарль стоял на коленях по другую сторону кровати и тянулся к Эмме. Он схватил ее за руки, сжимал их и содрогался при каждом ударе ее сердца, словно отзываясь на толчки разваливающегося здания. Чем громче становился хрип, тем быстрее священник читал молитвы; они сливались с подавленными рыданиями Бовари, и порой все тонуло в глухом рокоте латыни, гудевшей, как похоронный звон.

Вдруг на улице послышался стук деревянных башмаков, зашуршала по камням палка и раздался голос, хриплый, поющий голос:

Ах, летний жар волнует кровь,Внушает девушке любовь…

Эмма приподнялась, словно гальванизированный труп; волосы ее рассыпались, широко открытые глаза пристально глядели в одну точку.

Проворней серп блестит, трудясь,И ниву зрелую срезает;Наннета, низко наклонясь,Колосья в поле собирает…

– Слепой! – вскрикнула Эмма и засмеялась диким, бешеным, отчаянным смехом, – ей казалось, что она видит отвратительное лицо урода, пугалом встающее в вечном мраке.

Проказник-ветер крепко дулИ ей юбчонку завернул.

Судорога отбросила Эмму на подушки. Все придвинулись ближе. Ее не стало.

IX

Когда человек умирает, кругом распространяется какое-то изумление, – так трудно понять это наступление небытия, заставить себя поверить в него. Но вот Шарль все-таки увидел неподвижность Эммы и бросился к ней с криком:

– Прощай, прощай!

Омэ и Каниве насильно увели его из комнаты.

– Успокойтесь!

– Хорошо, – говорил он, вырываясь, – я буду благоразумен, я ничего плохого не сделаю. Но пустите меня! Я хочу ее видеть! Ведь это моя жена!

Он плакал.

– Плачьте, – советовал аптекарь, – не противьтесь природе, это принесет вам облегчение!

Шарль был слаб, как ребенок. Он позволил отвести себя вниз, в столовую, и скоро г-н Омэ вернулся домой.

На площади к нему пристал слепой: уверовав в противовоспалительную мазь, он дотащился до Ионвиля и теперь спрашивал всех встречных, где живет аптекарь.

– Ну, вот еще! У меня есть дела поважнее. Ладно, приходи потом!

И Омэ поспешно вошел в аптеку.

Надо было написать два письма, приготовить для Бовари успокоительное, придумать какую-нибудь ложь, чтобы скрыть самоубийство, оформить эту ложь в статью для «Фонаря», – это еще не считая бесчисленных посетителей, которые ждали новостей. Когда, наконец, все ионвильцы до последнего выслушали историю, как г-жа Бовари, приготовляя ванильный крем, спутала мышьяк с сахаром, Омэ снова вернулся к Шарлю.

Тот сидел один (г-н Каниве только что уехал) в кресле у окна и бессмысленно глядел на пол.

– Теперь вам следовало бы, – сказал аптекарь, – самому назначить час церемонии.

– К чему? Какая церемония?

И Шарль, заикаясь, испуганно пролепетал:

– Ах, нет, пожалуйста, не надо! Нет, пусть она останется со мной.

Омэ из приличия взял с этажерки графин и стал поливать герань.

– Ах, спасибо, – сказал Шарль, – вы так добры!

И умолк, задыхаясь под грузом воспоминаний, вызванных этим жестом аптекаря.

Тогда Омэ счел уместным немного развлечь его разговором о садоводстве, – все растения нуждаются во влаге. Шарль наклонил голову в знак согласия.

– Впрочем, теперь снова скоро будет тепло!

– А! – сказал Бовари.

Фармацевт, решительно не зная, что делать, осторожно раздвинул занавески.

– А вот идет господин Тюваш.

Шарль, словно машина, повторил:

– Идет господин Тюваш.

Омэ не решался возобновить с ним разговор об устройстве похорон; это удалось священнику.

Шарль заперся в своем кабинете, взял перо и после долгих рыданий написал:

«Я хочу, чтобы ее похоронили в подвенечном платье, в белых туфлях, в венке. Волосы распустить по плечам; гробов три: один – дубовый, другой – красного дерева и еще – металлический. Не говорите со мной ни о чем, я найду в себе силы. Сверху накрыть ее большим куском зеленого бархата. Я так хочу. Сделайте это».

Все очень удивились романтическим выдумкам Бовари, и аптекарь тут же сказал ему:

– Бархат кажется мне чрезмерной роскошью. К тому ж это и обойдется…

– Какое вам дело? – закричал Шарль. – Оставьте меня! Не вы ее любили! Уходите.

Священник взял его под руку и увел в сад прогуляться. Там он завел разговор о бренности всего земного. Господь велик и благ; мы должны безропотно подчиняться его воле, даже благодарить его.

Шарль разразился кощунствами:

– Мерзок он мне, ваш господь!

– Дух непокорства еще живет в вас, – вздохнул священник.

Бовари был уже далеко. Он широко шагал вдоль стены у шпалеры фруктовых деревьев и, скрежеща зубами, гневно глядел в небо; но ни один лист не шелохнулся.

Накрапывал дождик. Рубашка у Шарля была распахнута на груди, и скоро он задрожал от холода; тогда он вернулся домой и уселся в кухне.

В шесть часов на площади послышалось металлическое дребезжание: приехала «Ласточка». Шарль прижался лицом к стеклу и глядел, как вереницей выходили пассажиры. Фелиситэ постлала ему в гостиной тюфяк; он лег и заснул.

Г-н Омэ был философом, но мертвых уважал. Итак, не обижаясь на бедного Шарля, он пришел вечером, чтобы просидеть ночь возле покойницы, причем захватил с собою три книги и папку для выписок.

Г-н Бурнисьен уже был на месте; у изголовья кровати, которую выставили из алькова, горели две высокие свечи.

Тишина угнетала аптекаря, и он произнес несколько сочувственных замечаний по адресу «несчастной молодой женщины». Священник ответил, что теперь остается только молиться за нее.

– Но ведь одно из двух, – заметил Омэ, – либо она почила во благодати (как выражается церковь), – и тогда наши молитвы ей ни к чему; либо же она скончалась нераскаянною (если не ошибаюсь, церковная терминология именно такова), – и в этом случае…

Бурнисьен прервал его и угрюмо сказал, что, как бы там ни было, а молиться все равно надо.

– Но если бог и сам знает все наши потребности, – возразил аптекарь, – то какую пользу может принести молитва?

– Как! – произнес священник. – Молитва? Так вы, значит, не христианин?

– Извините! – отвечал Омэ. – Я преклоняюсь перед христианством. Прежде всего оно освободило рабов, ввело в мир новую мораль…

– Не в том дело! Все тексты…

– Ах, что до текстов, то откройте только историю: всем известно, что они подделаны иезуитами.

Вошел Шарль и, приблизившись к кровати, медленно раздвинул полог.

Голова Эммы была наклонена к правому плечу. Приоткрытый угол рта черной дырою выделялся на лице; большие закостенелые пальцы пригнуты к ладони; на ресницах появилась какая-то белая пыль, а глаза уже застилало что-то мутное и клейкое, похожее на тонкую паутинку. Приподнятое на груди одеяло полого опускалось к коленям, а оттуда снова поднималось к ступням. Шарлю казалось, что Эмму давит какая-то бесконечная тяжесть, какой-то невероятный груз.

На церковных часах пробило два. Отчетливо слышался сильный плеск реки, протекавшей во тьме у подножия террасы. Время от времени шумно сморкался г-н Бурнисьен, да Омэ скрипел пером по бумаге.

– Друг мой, – сказал он, – вам лучше уйти. Это зрелище раздирает вам душу!

Когда Шарль скрылся, аптекарь и кюре возобновили спор.

– Прочтите Вольтера! – говорил один. – Прочтите Гольбаха, прочтите «Энциклопедию»!

– Прочтите «Письма некоторых португальских евреев»! – говорил другой. – Прочтите «Смысл христианства», сочинение бывшего судейского чиновника Николя.

Спорщики разгорячились, раскраснелись, кричали разом и не слушали друг друга; Бурнисьен возмущался «подобной дерзостью», Омэ изумлялся «подобной тупости»; и они уже почти переходили к перебранке, как вдруг опять появился Шарль. Словно какие-то чары влекли его сюда. Он то и дело поднимался по лестнице.

Чтобы лучше видеть, он становился напротив Эммы, он весь уходил в это созерцание, такое глубокое, что в нем исчезала боль.

Он припоминал рассказы о каталепсии, чудесах магнетизма и думал, что, может быть, стоит только захотеть с предельным напряжением воли, и ему удастся воскресить ее. Один раз он даже нагнулся к ней и шепотом закричал: «Эмма! Эмма!» Только пламя свечей заплясало на стене от его тяжелого дыхания.

Рано утром приехала г-жа Бовари-мать; Шарль обнял ее и снова разрыдался, как ребенок. Она повторила попытку аптекаря сделать ему кое-какие замечания относительно дороговизны похорон. Он так вспылил, что она прикусила язык и даже взялась немедленно поехать в город и купить все необходимое.

До вечера Шарль оставался один; Берту отвели к г-же Омэ. Фелиситэ сидела наверху с тетушкой Лефрансуа.

Вечером Шарль принимал визиты. Он вставал и, не в силах говорить, молча пожимал посетителю руку, потом гость садился вместе с другими; все держались полукругом у камина. Потупив голову и заложив ногу на ногу, каждый покачивал носком сапога, время от времени глубоко вздыхая; скучали отчаянно, но упорно старались друг друга пересидеть.

В девять часов снова пришел Омэ (все эти два дня он только и делал, что бегал по площади взад и вперед) и принес с собою запас камфары, бензола и ароматических трав. Кроме того, он захватил для устранения миазмов целую банку хлора. В этот момент служанка, г-жа Лефрансуа и старуха Бовари хлопотали вокруг Эммы, заканчивая ее одеванье; они как раз опускали длинную прямую вуаль, которая прикрыла ее до самых атласных туфель.

Фелиситэ рыдала:

– Ах, бедная барыня, бедная барыня!

– Поглядите только, – вздыхая, говорила трактирщица, – какая она еще хорошенькая. Вот так и кажется, что сейчас встанет.

И все три, нагнувшись, стали надевать венок.

Голову для этого пришлось немного приподнять, и тогда изо рта, словно рвота, хлынула черная жидкость.

– Ах, боже мой, платье! Осторожно! – закричала г-жа Лефрансуа. – Помогите же нам, – сказала она аптекарю. – Да вы уж не боитесь ли?

– Боюсь? – отвечал тот, пожимая плечами. – Есть чего бояться! Я еще не то видал в больнице, когда изучал фармацию. В анатомическом театре мы варили пунш! Небытие не устрашает философа, как мне нередко приходится упоминать; я даже намереваюсь завещать свой труп в клинику, чтобы тем самым и после смерти послужить науке.

Пришел кюре и спросил, как здоровье г-на Бовари; выслушав ответ аптекаря, он добавил:

– Понимаете, у него еще слишком свежа рана!

Тогда Омэ поздравил его с тем, что он не подвержен, как все прочие, постоянной опасности потерять горячо любимую подругу; в результате разгорелся спор о безбрачии священников.

– Ибо, – говорил аптекарь, – для мужчины обходиться без женщины противоестественно! История знает примеры преступлений…

– Тьфу, пропасть! – воскликнул священник. – Да как же вы хотите, чтобы женатый человек соблюдал, например, тайну исповеди?

Омэ обрушился на исповедь. Бурнисьен выступил в ее защиту; он стал распространяться о производимом ею нравственном возрождении. Рассказал несколько анекдотов о ворах, которые вдруг превращались в порядочных людей. Многие военные, приближаясь к исповедальне, чувствовали, как у них пелена спадала с глаз. В Фрейбурге был один священник…

Собеседник его спал. Скоро Бурнисьену стало душно в спустившейся атмосфере комнаты, и он открыл окно; это разбудило аптекаря.

– А ну-ка, возьмите понюшку, – предложил ему кюре. – Не отказывайтесь, это разгоняет сон.

Где-то вдали непрерывно заливалась протяжным лаем собака.

– Слышите, собака воет? – сказал фармацевт.

– Говорят, они чуют покойников, – отвечал священник. – Вот и пчелы тоже: когда кто умрет, они улетают из ульев.

Омэ не спорил против этих предрассудков: он снова задремал.

Г-н Бурнисьен был крепче аптекаря и еще некоторое время беззвучно шевелил губами; потом и у него незаметно склонилась голова, он уронил свою толстую черную книгу и захрапел.

Так сидели они друг против друга, выпятив животы, оба надутые, нахмуренные; наконец-то после стольких раздоров они сошлись в единой человеческой слабости; оба были неподвижны, как лежавшая рядом покойница, которая, казалось, тоже спала.

Вошел Шарль; они не проснулись. То было в последний раз – он пришел проститься с нею.

Ароматические травы еще курились, и струи синеватого дыма смешивались у окон с туманом, вползавшим в комнату. Кое-где на небе виднелись звезды, ночь была теплая.

Восковые свечи крупными каплями опадали на простыни постели. Шарль глядел, как они горят, и глаза его утомлял отблеск желтого огня.

Муаровые отливы дрожали на белом, как лунный свет, атласном платье. Эмма терялась под ним; и Шарлю чудилось, будто она излучается сама из себя, смешивается со всем окружающим, прячется в нем, – в тишине, в ночи, в пролетающем ветре и влажных запахах, встающих от реки.

Или вдруг он видел ее в саду в Тосте, на скамейке близ колючей изгороди, или на руанских улицах, или на пороге родного дома, во дворе фермы Берто. Он слышал веселый хохот пляшущих под яблонями парней; комната была полна благоухания ее волос, платье искристо шуршало в его руках. Ведь это все она, вот эта самая!

Долго вспоминал он все былые радости, ее позы, ее движения, звук ее голоса. Безнадежные сожаления следовали друг за другом, непрерывно, неистощимо, как волны в прилив.

Глубокое любопытство охватило его: содрогаясь, он медленно, кончиками пальцев приподнял вуаль. И тотчас у него вырвался крик ужаса, от которого вскочили оба спящих. Они увели его вниз, в столовую.

Скоро пришла Фелиситэ и сказала, что он просит прядь ее волос.

– Отрежьте! – ответил аптекарь.

Но служанка не решалась, и тогда он сам подошел к покойнице с ножницами в руках. Его так трясло, что он в нескольких местах проткнул на висках кожу; но в конце концов кое-как справился с волнением и два-три раза хватил наудачу, так что в прекрасной шевелюре Эммы остались белые отметины.

Затем фармацевт и кюре вернулись к своим занятиям, но время от времени оба засыпали и упрекали друг друга в этом при каждом пробуждении. Проснувшись, г-н Бурнисьен всякий раз кропил комнату святой водой, а Омэ рассыпал по полу немного хлору.

Фелиситэ позаботилась оставить им на комоде бутылку водки, кусок сыру и большую булку. Часа в четыре утра аптекарь не выдержал и вздохнул:

– Честное слово, я бы с удовольствием подкрепился!

Священник не заставил себя просить; он ушел служить обедню и скоро вернулся; потом они чокнулись и закусили, слегка посмеиваясь, сами не зная над чем: ими овладела та непонятная веселость, которая часто охватывает нас после грустного зрелища; а проглотив последнюю рюмку, священник хлопнул фармацевта по плечу и сказал:

– В конце концов мы с вами сговоримся!

Внизу, в передней, они встретили рабочих. И тогда Шарлю пришлось пережить двухчасовую пытку: он слушал, как стучал о доски молоток. Потом Эмму положили в дубовый гроб, а этот гроб заключили в два остальных; но так как внешний оказался слишком просторным, то промежутки пришлось забить шерстью из тюфяка. Наконец, когда все три гроба были прилажены, сшиты гвоздями, обтянуты скрепами, – покойницу выставили у входных дверей; дом открылся настежь, и начали сходиться ионвильцы.

Прискакал дядюшка Руо. Увидев черную драпировку у входных дверей, он упал на площади без чувств.

X

Письмо аптекаря он получил только через полтора дня после происшествия; щадя чувствительность отца, г-н Омэ составил это письмо таким образом, что понять, какое, собственно, случилось несчастье, было совершенно невозможно.

Сначала старик упал, как громом пораженный. Потом понял так, что Эмма не умерла, но могло быть и это… Словом, он натянул блузу, схватил шапку, прицепил к башмаку шпору и поскакал во весь опор; всю дорогу он задыхался, терзаясь беспокойством. Один раз ему даже пришлось сойти с седла. Он ничего не видел кругом, в ушах у него звучали какие-то голоса, он чувствовал, что сходит с ума.

Рассвело. Он увидел на дереве трех спящих черных кур; эта примета ужаснула его, он весь затрясся. Тут он дал пресвятой деве обет пожертвовать на церковь три ризы и дойти босиком от кладбища в Берто вплоть до Вассонвильской часовни.

Он домчался до Мароммы и еще на скаку стал громко скликать трактирных слуг, потом вышиб дверь плечом, схватил мешок овса, вылил в кормушку бутылку сладкого сидра, снова взобрался на свою лошадку и погнал ее так, что искры летели из-под копыт.

Он уговаривал себя, что Эмму, наверно, спасут; врачи найдут какое-нибудь средство, иначе быть не может! Он припоминал все чудесные исцеления, о каких ему только приходилось слышать.

Потом она снова стала представляться ему мертвой. Вот она лежит на спине – тут, перед, ним, посреди дороги. Он натягивал поводья, и галлюцинация прекращалась.

В Кенкампуа, чтобы немного поддержать свои силы, он выпил три чашки кофе.

Он уже подумал, что тот, кто писал письмо, ошибся именем. Стал искать в кармане конверт, нащупал его, но не решился открыть.

Он дошел даже до предположения, что, быть может, все это шуточка, чья-то месть, чья-то выдумка под пьяную руку; ведь если бы Эмма умерла, это бы чувствовалось! Но нет, природа кругом имела самый обычный вид: небо было голубое, колыхались деревья, прошло стадо овец. Показался Ионвиль; он влетел в него, весь скорчившись на седле и изо всех сил нахлестывая лошадь; с ее подпруги капала кровь.

Придя в сознание, Руо весь в слезах бросился в объятия Бовари:

– Дочь моя! Эмма! Дитя мое! Что случилось?..

А тот, рыдая, отвечал:

– Не знаю! Не знаю! Какое-то проклятие!

Аптекарь развел их.

– Все эти ужасные детали ни к чему. Я сам все объясню господину Руо. Смотрите, собирается народ. Больше достоинства, черт возьми! Больше философии!

Бедняга Бовари тоже хотел казаться мужественным и все повторял:

– Да, да… Надо крепиться!

– Ладно же, – закричал старик, – я буду крепиться, черт возьми! Я провожу ее до конца.

Колокол гудел. Все было готово. Пора двигаться в путь.

И, сидя рядом на откидных скамьях в церкви, отец и муж глядели на троих расхаживающих взад и вперед гнусавящих певчих. Громко ревела змеевая труба. Тонким голоском пел г-н Бурнисьен в торжественном облачении; он склонялся перед дарохранительницей, воздевал руки, простирал их. Лестибудуа шагал по церкви со своей черной планкой; близ налоя стоял гроб, окруженный четырьмя рядами свечей. Шарлю все хотелось встать и задуть их. Но все же он пытался возбудить в себе благочестивые чувства, отдаться надежде на будущую жизнь, где он снова увидит ее. Он воображал, что она уехала, – уехала давно и далеко. Но стоило ему вспомнить, что она лежит вот здесь, что все кончено, что ее унесут и зароют в землю, как его охватывало дикое, мрачное, отчаянное бешенство. Временами ему казалось, что он ничего больше не чувствует; и он наслаждался этими отливами горя, сам себя при этом упрекая в ничтожестве.

Послышался короткий стук, словно кто-то мерно бил по плитам пола окованной палкой. Стук этот шел из глубины церкви и вдруг оборвался в боковом приделе. Человек в грубой коричневой куртке с трудом преклонил колено. То был Ипполит, конюх из «Золотого льва»; он надел свою новую ногу.

Один из певчих обошел церковь с блюдом; тяжелые су поодиночке звякали о серебро.

– Да поторопитесь же! Ведь я измучился! – вскрикнул Бовари, с гневом бросая ему пятифранковик.

Клирик поблагодарил его медлительным поклоном.

Снова пели, становились на колени, вставали, – конца этому не было. Шарль вспомнил, что однажды, давно, они с Эммой вместе пошли к обедне и сидели по другую сторону, справа у стены. Опять зазвонил колокол. Кругом громко задвигали скамьями. Носильщики подсунули под гроб три жерди, и народ вышел из церкви.

Тогда на пороге аптеки появился Жюстен. И вдруг весь бледный, шатаясь, вошел обратно.

На похороны глядели даже из окон. Впереди всех, напряженно выпрямившись, шел Шарль. Он старался держаться молодцом и кивал запоздалым ионвильцам, которые, появляясь из дверей и переулков, присоединялись к провожающим.

Шесть человек – по три с каждой стороны – шли медленно и немного задыхались. Священники, певчие и двое мальчиков из хора возглашали De profundis,[447] голоса их терялись в полях, то поднимаясь, то опускаясь в переливах мелодии. Порой хор скрывался за поворотом тропинки, но высокое серебряное распятие все время было видно между деревьями.

Женщины шли в черных накидках с опущенными капюшонами; в руках они несли толстые горящие свечи, и Шарль почти терял сознание от этих бесконечных молитв и огней, от противных запахов воска и сутаны. Дул свежий ветерок, зеленели рожь и рапс, по краям дороги на живых изгородях дрожали капельки росы. Все кругом было полно всевозможных веселых звуков: громыхала вдали по колеям телега, отдавался эхом петушиный крик, топали копыта убегавшего к яблоням жеребенка. В ясном небе кое-где виднелись розовые облачка; над камышовыми кровлями загибался книзу синеватый дымок; Шарль на ходу узнавал дворы. Ему вспоминались такие же утра, как вот это, когда он выходил от больного и возвращался к ней.

Время от времени черное сукно, усыпанное белыми «слезками», приподнималось и приоткрывало гроб. Усталые носильщики замедляли шаг, и гроб подвигался толчками, словно лодка, равномерно покачивающаяся на каждой волне.

Дошли.

Мужчины проводили покойницу до самого конца спуска, где на лужке была вырыта могила.

Столпились кругом; священник читал молитвы, а красная глина бесшумно, непрерывно осыпалась в яму по углам.

Приладили четыре веревки и стали спускать гроб. Шарль глядел, как он уходит. Он все уходил вниз.

Наконец послышался толчок; веревки со скрипом вырвались наверх. Тогда Бурнисьен взял у Лестибудуа заступ; кропя могилу правой рукой, он левой захватил на лопату большой ком земли и с силой сбросил его в яму; и мелкие камешки, ударившись о деревянный гроб, издали тот потрясающий звук, который кажется нам отголоском вечности.

Священник передал кропило соседу. То был г-н Омэ. Он с важностью взмахнул кропилом и передал его Шарлю; тот стоял по колено в рыхлой земле, горстями бросал ее в могилу и кричал: «Прощай!», посылая воздушные поцелуи; он тянулся к Эмме, чтобы его засыпали вместе с ней.

Его увели; и он очень скоро успокоился, – может быть, он, как и все другие, был смутно доволен, что, наконец-то, с этим покончено.

Дядюшка Руо, придя домой, спокойно закурил трубку; Омэ внутренне осудил его, сочтя это не вполне приличным. Он также отметил, что г-н Бине воздержался от участия в похоронах, что Тюваш «сбежал» тотчас же после панихиды, а Теодор, слуга нотариуса, пришел в синем фраке – «как будто нельзя было найти черный, раз уж таков, черт возьми, обычай!» Переходя от одной группы ионвильцев к другой, он всем сообщал свои замечания. Все оплакивали смерть Эммы, особенно Лере, который, конечно, не преминул явиться на похороны.

– Бедная дамочка! Какое несчастье для мужа!

А аптекарь подхватывал:

– Вы знаете, не будь меня, он мог бы сделать над собой что-нибудь неладное!

– Такая милая особа! Подумать только, что еще в субботу она была у меня в лавке!

– Я не имел досуга, – сказал Омэ, – подготовить хоть несколько слов, чтобы почтить ее прах.

Вернувшись домой, Шарль разделся, а дядюшка Руо разгладил свою синюю блузу. Она была совсем новая, и так как по дороге старик много раз вытирал глаза рукавами, то они полиняли и запачкали ему лицо; следы слез прорезывали слой пыли.

Тут же была г-жа Бовари-мать. Все трое молчали. Наконец старик вздохнул:

– Помните, друг, как я приехал в Тост, когда вы потеряли вашу покойную жену. Тогда я вас утешал. Я находил, что сказать; а теперь… – Долгий вздох высоко поднял его грудь. – Ах, теперь, видите ли, мне конец! Умерла моя жена… потом сын… а теперь и дочь.

Он хотел сейчас же вернуться в Берто – здесь ему не заснуть. Он даже отказался поглядеть на внучку:

– Нет, нет, это для меня слишком тяжело! Но только вы ее крепко поцелуйте! Прощайте! Вы добрый малый! И потом, – добавил он, ударив себя по ноге, – об этом я никогда не забуду. Не бойтесь, вы всегда будете получать свою индюшку.

Но, очутившись на вершине холма, он обернулся, как обернулся когда-то, расставаясь с дочерью на дороге в Сен-Виктор. Окна в Ионвиле горели под косыми лучами заходившего в лугах солнца. Старик прикрыл глаза рукой и разглядел на горизонте садовую стену, где там и сям между белыми камнями выделялась темная листва деревьев; потом поехал дальше мелкой рысцой: лошаденка захромала.

А Шарль с матерью, несмотря на усталость, сидели и беседовали до позднего вечера. Они говорили о былых днях, о будущем. Мать переедет в Ионвиль, будет вести хозяйство, они больше никогда не расстанутся. Она была находчива и ласкова, она радовалась про себя, что теперь к ней возвращается так долго от нее ускользавшая привязанность сына. Пробило полночь. Городок был тих, как всегда, а Шарль не спал и все думал о ней.

Родольф, который от нечего делать весь день бродил по лесу, спокойно спал в своем замке; спал у себя и Леон.

Но был еще один человек, который не спал в этот час.

Над могилой, среди елей, стоял на коленях мальчик и плакал; грудь его разрывалась от рыданий, он задыхался во тьме под бременем безмерной жалости, нежной, как луна, и непостижимой, как ночь. Вдруг стукнула решетка. То был Лестибудуа; он пришел за позабытой здесь лопатой. Мальчик быстро вскарабкался на стену, и Лестибудуа узнал Жюстена, – тогда он сразу понял, какой злодей таскал у него картошку.

XI

На другой день Шарль велел привести девочку домой. Она спросила, где мама. Ей ответили, что мама уехала, что она вернется и привезет ей игрушек. Берта еще несколько раз заговаривала об этом, но потом понемножку забыла. Ее детская веселость надрывала отцу сердце, а ведь ему еще приходилось терпеть невыносимые утешения аптекаря.

Скоро опять начались денежные дела – г-н Лере вновь натравил своего друга Венсара. Шарль влез в невероятные долги: он ни за что не соглашался продать хоть малейшую из принадлежавших Эмме вещиц. Мать его была вне себя. Но он рассердился на нее еще сильнее; он совсем переменился. Она уехала.

Тогда все принялись пользоваться случаем. Мадмуазель Лемперер потребовала уплаты за шесть месяцев, хотя Эмма (несмотря на расписку, которую показывала мужу) не взяла у нее ни одного урока: между ними было особое соглашение; хозяин библиотеки потребовал деньги за три года; тетушка Ролле потребовала деньги за доставку двадцати писем; когда Шарль спросил объяснений, у нее хватило деликатности ответить:

– Я, право, ничего не знаю. У нее были какие-то свои дела.

Уплачивая каждый долг, Шарль думал, что на этот раз все кончено. Но непрерывно появлялись новые.

Он обратился к пациентам, чтобы они заплатили ему за старые визиты. Те показали ему письма от Эммы. Пришлось извиниться.

Фелиситэ носила теперь барынины туалеты, хотя ей досталось и не всё; несколько платьев Шарль оставил себе и разглядывал их, запираясь в гардеробной; служанка была почти того же роста, что и Эмма, и иногда Шарль, увидев ее сзади, поддавался иллюзии и вскрикивал:

– О, останься, останься!

Но на троицын день Фелиситэ убежала из Ионвиля с Теодором, причем украла все платья, какие еще оставались.

Как раз в это время г-жа Дюпюи-вдова имела честь известить г-на Бовари о «бракосочетании сына своего, нотариуса города Ивето, г-на Леона Дюпюи, с девицею Леокади Лебёф из Бондвиля». Шарль ответил поздравительным письмом, в котором, между прочим, была такая фраза:

«Как счастлива была бы моя бедная жена!»

Однажды, бесцельно блуждая по дому, он поднялся на чердак и там ощутил под туфлей комок тонкой бумаги. Он развернул его и прочел: «Крепитесь, Эмма! Крепитесь! Я не хочу быть несчастьем вашей жизни». Это было письмо Родольфа, – оно завалилось между ящиками, осталось на полу, и теперь ветер из слухового окна занес его к двери. Неподвижный, оцепенелый Шарль застыл на том самом месте, где когда-то стояла в отчаянии Эмма, была еще бледнее его и хотела умереть. Наконец внизу второй страницы он разглядел маленькое заглавное Р. Кто это был? Он вспомнил, как часто бывал у них Родольф, как он вдруг исчез, какой неестественный вид имел он потом при двух-трех случайных встречах. Но почтительный тон письма обманул Шарля.

«Быть может, они любили друг друга платонически», – подумал он.

Шарль вообще был не из тех людей, которые доискиваются сущности событий; он отступал перед доказательствами, и его смутная ревность терялась в безграничном горе.

«Все должны были обожать ее, – думал он. – Ее, конечно, желали все мужчины». И от этого она стала казаться ему еще прекраснее; теперь он ощущал к ней непрерывное, бешеное вожделение, оно разжигало его тоску и не имело пределов, так как было неосуществимо.

Он стал угождать ей, словно она еще была жива; он подчинился всем ее вкусам, всем взглядам. Он купил лаковые ботинки, стал носить белые галстуки. Теперь он душил усы и, как Эмма, подписывал векселя. Она развращала его из могилы.

Пришлось понемногу распродать все серебро; потом за ним последовала мебель из гостиной. Все комнаты пустели; только одна – ее комната – оставалась неприкосновенной. Шарль поднимался туда после обеда. Он придвигал к камину круглый столик, подставлял ее кресло. Потом садился напротив. Горела свеча в позолоченном канделябре. Рядом Берта раскрашивала картинки.

Бедняге отцу было больно, что она так плохо одета, что у нее башмачки без шнурков, а кофточка разорвана от подмышек до самых бедер: служанка об этом совершенно не заботилась. Но девочка была так тиха, прелестна, ее маленькая головка так грациозно склонялась, роняя на розовые щечки белокурые пряди пушистых волос, что он ощущал бесконечное наслаждение, какую-то радость, исполненную горечи: так терпкое вино отдает смолой. Он приводил в порядок ее игрушки, вырезывал ей картонных паяцев, зашивал ее куклам прорванные животы. Но если взгляд его падал на рабочую шкатулку, на валявшуюся ленту или даже на застрявшую в щелке стола булавку, он вдруг задумывался, и вид у него бывал такой убитый, что и девочка становилась печальной вместе с ним.

Теперь к ним никто не ходил. Жюстен убежал в Руан и поступил там мальчиком в бакалейную лавку, а дети аптекаря бывали у Берты все реже и реже. Г-н Омэ учитывал разницу в их социальном положении и не старался поддерживать прежнюю дружбу.

Слепой, которого он так и не вылечил своей мазью, вернулся к холму, где растет Гильомский лес, и так много рассказывал путешественникам о неудачной попытке аптекаря, что теперь Омэ, отправляясь в город, прятался от него за занавесками «Ласточки». Он ненавидел этого калеку; желая в интересах своей репутации во что бы то ни стало избавиться от него, он предпринял целую скрытую кампанию, в которой до конца показал всю глубину своего ума и всю преступность своего тщеславия. На протяжении целых шести месяцев в «Руанском фонаре» то и дело попадались заметки такого рода:

«Все путешественники, направляющиеся в плодородные долины Пикардии, замечали, конечно, в окрестностях холма, покрытого Гильомским лесом, несчастного калеку, пораженного ужасной язвой на лице. Он пристает к вам, преследует вас и взимает с проезжих настоящий налог. Неужели же мы еще не вышли из чудовищных времен средневековья, когда бродягам разрешалось распространять в общественных местах занесенные из крестовых походов проказу и золотуху?»

Или же:

«Несмотря на законы против бродяжничества, окрестности крупнейших наших городов все еще наводнены шайками нищих. Иные из них слоняются поодиночке, – и это, быть может, не самые безопасные. О чем думают наши эдилы!»

Наконец Омэ выдумывал происшествия:

«Вчера близ холма, где Гильомский лес, испуганная лошадь…» Дальше следовал рассказ о несчастном случае, вызванном слепым.

Он добился того, что беднягу арестовали. Но потом выпустили. Слепой снова взялся за свое, и Омэ тоже снова взялся за свое. То была настоящая борьба. Победил в ней аптекарь: его врага приговорили к пожизненному заключению в богадельне.

Такой успех окрылил фармацевта. С тех пор не было случая, чтобы в округе задавили собаку, или сгорела рига, либо побили женщину и Омэ немедленно не доложил бы обо всем публике, постоянно вдохновляясь любовью к прогрессу и ненавистью к попам. Он проводил параллели между начальными школами и братьями игноратинцами, причем в ущерб последним; по поводу каждых ста франков, пожертвованных на церковь, он напоминал о Варфоломеевской ночи; он вскрывал злоупотребления, он метал ядовитые стрелы. Так утверждал он сам. Омэ вел подкопы; он становился опасен.

А между тем он задыхался в узких границах журналистики, и скоро ему понадобилось написать книгу, настоящий труд! Тогда он составил «Общую статистику Ионвильского кантона с прибавлением климатологических наблюдений», статистика же толкнула его к философии. Он занялся глубочайшими вопросами: социальной проблемой, распространением морали среди неимущих классов, рыбоводством, каучуком, железными дорогами и прочим. Дошло до того, что он стал стыдиться своей буржуазности. Он кичился артистическим тоном, он начал курить! Для своей гостиной он купил две шикарных статуэтки в стиле Помпадур.

Но аптеку он не забывал. Напротив! Он был в курсе всех открытий. Он следил за мощным движением в производстве шоколада. Он первый ввел в департаменте Нижней Сены «шо-ка» и «реваленциа». Он был восторженным поклонником гидроэлектрических цепей Пульвермахера; он сам носил такие цепи, и по вечерам, когда он снимал свой фланелевый жилет, г-жа Омэ каменела при виде обвивавшей его золотой спирали; страсть ее к этому мужчине, закованному в доспехи, как скиф, и сверкающему, как маг, удваивалась.

Ему приходили блестящие мысли относительно могильного памятника для Эммы. Сперва он предложил обломок колонны с драпировкой, потом пирамиду, потом храм Весты – нечто вроде ротонды… или же «груду руин». Ни в одном из своих проектов Омэ не забывал о плакучей иве, которая казалась ему обязательным символом печали.

Он съездил вместе с Шарлем в Руан посмотреть в мастерской памятники. С ними пошел один художник, друг Бриду, некто Вофрилар; он все время сыпал каламбурами. Изучив до сотни проектов, заказав смету и съездив в Руан еще раз, Шарль, наконец, решился и выбрал мавзолей, у которого на обоих главных фасадах должно было быть изображено по «гению с опрокинутым факелом».

Что касается надписи, то Омэ не знал ничего прекраснее, чем Sta, viator!..[448] Но на этом он и застрял. Он изо всех сил напрягал воображение; он беспрерывно повторял: Sta, viator… Наконец он нашел: Amabilem conjugem calcas![449] – и это было принято.

Странно, что Бовари, не переставая думать об Эмме, все же забывал ее; он с отчаянием чувствовал, что, как ни силится удержать в памяти ее образ, образ этот все же ускользает. Но она снилась ему каждую ночь. То был всегда один и тот же сон: он приближался к ней, но, как только хотел обнять, она рассыпалась в его руках прахом.

Целую неделю он каждый вечер ходил в церковь. Г-н Бурнисьен даже побывал у него два-три раза, но потом перестал заходить. Впрочем, этот старичок, как говорил Омэ, становился нетерпимым фанатиком; он громил дух современности и, читая каждые две недели проповедь, никогда не забывал рассказать об агонии Вольтера: всем известно, что этот человек, умирая, пожирал собственные испражнения.

Как ни экономно жил Бовари, ему все не удавалось расплатиться со старыми долгами. Лере отказался впредь возобновлять векселя. Надвигалась опись имущества. Тогда он обратился к матери. Она разрешила ему заложить ее имение, но при этом написала очень много дурного об Эмме; в награду за свое самопожертвование она просила у него шаль, которую не успела украсть Фелиситэ. Шарль отказал. Произошла ссора.

Первый шаг к примирению сделала мать: она предложила взять к себе Берту, говоря, что ребенок будет утешать ее в одиночестве. Шарль согласился. Но когда пришло время отправить ее, у него не хватило на это духу. Тогда наступил полный, окончательный разрыв.

Постепенно теряя все привязанности, он все глубже отдавался любви к ребенку. Но Берта беспокоила его: она часто кашляла, и на щеках у нее появились красные пятна.

А напротив наслаждалась жизнью цветущая, веселая семья аптекаря, которому шло впрок все на свете. Наполеон помогал ему в лаборатории, Аталия вышивала ему феску, Ирма вырезывала бумажные кружки для банок с вареньем, а Франклин одним духом выпаливал всю таблицу умножения. Омэ был счастливейшим из отцов, блаженнейшим из смертных.

Увы! Его грызло тайное честолюбие: ему хотелось получить крестик. В основаниях к тому недостатка не было: он 1) во время холеры отличился безграничной преданностью; 2) напечатал – и притом за свой собственный счет – целый ряд общественно-полезных трудов, как то… (и он припоминал свою статью «О сидре, его приготовлении и действии»; далее – посланные в Академию наблюдения над шерстоносной травяной тлей; наконец свою статистическую книгу и даже студенческую диссертацию по фармации); не говоря уже о том, что он состоит членом ряда ученых обществ (на самом деле он числился лишь в одном).

Тут аптекарь делал неожиданный поворот.

– Наконец, – восклицал он, – довольно уж и того, что я отличаюсь на пожарах!

И вот Омэ перешел на сторону власти. Он тайно оказал господину префекту значительные услуги во время выборов. Словом, он продался, проституировал себя. Он даже подал прошение на высочайшее имя, в котором умолял быть к нему справедливым; в этом прошении он называл государя «наш добрый король» и сравнивал его с Генрихом IV.

Каждое утро аптекарь набрасывался на газету и жадно искал, не сообщается ли там о его награждении; но ничего не находил. Наконец он не выдержал и устроил у себя в саду грядку в форме орденской звезды; от ее верхнего края отходили две полоски травы, изображавшие ленту. Омэ расхаживал вокруг этой эмблемы, скрестив руки, и рассуждал о неспособности правительства и человеческой неблагодарности.

Из уважения ли к памяти покойной, или из особой чувственности, которую он находил в медлительности, но Шарль так и не открывал еще потайного ящичка того палисандрового бюро, за которым обычно писала Эмма. Но однажды он, наконец, уселся перед ним, повернул ключ и нажал пружину. Там лежали все письма Леона. Теперь сомнений уже не оставалось! Он поглотил все до последней строчки, обыскал все уголки, все шкафы и комоды, все ящики, все стены; он рыдал, он выл, он был вне себя, он обезумел. Наконец он нашел какую-то коробку и разбил ее ногой. В лицо ему полетел портрет Родольфа и целый ворох любовных писем.

Окружающие изумлялись его отчаянию. Он перестал выходить из дому, никого не принимал, отказывался даже посещать больных. Тогда все решили, что он запирается и пьет.

Иногда все же какой-нибудь любопытный заглядывал через изгородь в сад и удивленно смотрел на дикого, грязного, обросшего бородой человека, который бродил по дорожкам и громко плакал.

Летом, по вечерам, он брал с собой девочку и уходил на кладбище. Возвращались они ночью, когда на площади не было видно ни огонька и освещенным оставалось лишь окошко у Бине.

Но сладострастие его горя было неполное; ему не с кем было поделиться им, и иногда он заходил поговорить о нем к тетушке Лефрансуа. Однако трактирщица слушала его одним ухом, у нее были свои огорчения: Лере, наконец, открыл постоялый двор «Любимцы коммерции», а Ивер, который пользовался отличнейшей репутацией по части комиссий, требовал прибавки жалованья и грозился уйти «к конкуренту».

Однажды Бовари отправился на базар в Аргейль продавать лошадь, – последний свой ресурс, – и встретил Родольфа.

Увидев друг друга, оба побледнели. Родольф, который после смерти Эммы ограничился тем, что прислал свою визитную карточку, сначала забормотал какие-то извинения, но потом осмелел и даже дошел в наглости до того, что пригласил Шарля выпить в кабачке бутылку пива (был август, стояли жаркие дни).

Усевшись напротив Шарля и облокотившись на стол, Родольф болтал и жевал сигару, а Шарль терялся в мечтах, глядя на того, кого она любила. Ему казалось, будто он видит что-то от нее. Это было изумительно. Он хотел бы быть этим человеком.

Родольф затыкал банальными фразами все паузы, в которые мог бы проскользнуть хоть намек; он не умолкая болтал о посевах, о скоте, об удобрениях. Шарль не слушал его; Родольф видел это и следил, как воспоминания отражались на лице врача; оно все больше краснело, ноздри раздувались, губы дрожали. Одно мгновение Шарль мрачно и яростно взглянул Родольфу прямо в глаза; тот осекся, словно испугавшись. Но вскоре несчастного охватило все то же грустное изнеможение.

– Я на вас не сержусь, – сказал он.

Родольф онемел. А Шарль, сжав голову руками, повторял погасшим голосом, с покорным выражением бесконечного горя:

– Нет, я на вас больше не сержусь!

И даже прибавил первое и последнее в своей жизни высокопарное слово:

– Во всем виноват рок!

Родольф, который сам направлял этот рок, нашел, что Бовари достаточно добродушен для человека в его положении, даже комичен и почти достоин презрения.

На другой день Шарль пошел в сад и сел на скамью в беседке. Солнечные лучи пробивались сквозь шпалеру винограда, листья вырисовывались тенью на песке, благоухал жасмин, небо было голубое, вокруг цветущих лилий жужжали жучки, и Шарль, как юноша, задыхался в смутном приливе любви, переполнявшей его измученное сердце.

В семь часов пришла Берта; она не видела отца с самого полудня.

Голова его была запрокинута и опиралась на стену, веки смежены, рот открыт, в руках он держал длинную прядь черных волос.

– Папа, обедать! – позвала девочка.

И, думая, что отец шутит с ней, тихонько толкнула его, – он свалился на землю. Шарль был мертв.

Через тридцать шесть часов, по просьбе аптекаря, явился г-н Каниве. Он вскрыл труп и не нашел ничего особенного.

Когда все было продано, осталось двенадцать франков семьдесят пять сантимов, на которые мадмуазель Бовари отправили к бабушке. Старушка умерла в том же году; дедушку Руо разбил паралич, и девочку взяла к себе тетка. Она очень бедна, и Берта зарабатывает себе пропитание на прядильной фабрике.

После смерти Бовари в Ионвиле сменилось три врача, но устроиться ни одному из них не удалось – так забивал их Омэ. Клиентура у него огромная; власти щадят его, а общественное мнение ему покровительствует.

Недавно он получил орден Почетного легиона.

Николай Лесков. Леди Макбет Мценского уезда

«Первую песенку зардевшись спеть.»

Поговорка

Глава первая

Иной раз в наших местах задаются такие характеры, что, как бы много лет ни прошло со встречи с ними, о некоторых из них никогда не вспомнишь без душевного трепета. К числу таких характеров принадлежит купеческая жена Катерина Львовна Измайлова, разыгравшая некогда страшную драму, после которой наши дворяне, с чьего-то легкого слова, стали звать ее леди Макбет Мценского уезда.

Катерина Львовна не родилась красавицей, но была по наружности женщина очень приятная. Ей от роду шел всего двадцать четвертый год; росту она была невысокого, но стройная, шея точно из мрамора выточенная, плечи круглые, грудь крепкая, носик прямой, тоненький, глаза черные, живые, белый высокий лоб и черные, аж досиня черные волосы. Выдали ее замуж за нашего купца Измайлова с Тускари из Курской губернии, не по любви или какому влечению, а так, потому что Измайлов к ней присватался, а она была девушка бедная, и перебирать женихами ей не приходилось. Дом Измайловых в нашем городе был не последний: торговали они крупчаткою, держали в уезде большую мельницу в аренде, имели доходный сад под городом и в городе дом хороший. Вообще купцы были зажиточные. Семья у них к тому же была совсем небольшая: свекор Борис Тимофеич Измайлов, человек уже лет под восемьдесят, давно вдовый; сын его Зиновий Борисыч, муж Катерины Львовны, человек тоже лет пятидесяти с лишком, да сама Катерина Львовна, и только всего. Детей у Катерины Львовны, пятый год, как она вышла за Зиновия Борисыча, не было. У Зиновия Борисыча не было детей и от первой жены, с которою он прожил лет двадцать, прежде чем овдовел и женился на Катерине Львовне. Думал он и надеялся, что даст ему бог хоть от второго брака наследника купеческому имени и капиталу; но опять ему в этом и с Катериной Львовной не посчастливилось.

Бездетность эта очень много огорчала Зиновия Борисыча, и не то что одного Зиновия Борисыча, а и старика Бориса Тимофеича, да даже и самое Катерину Львовну это очень печалило. Раз, что скука непомерная в запертом купеческом терему с высоким забором и спущенными цепными собаками не раз наводила на молодую купчиху тоску, доходящую до одури, и она рада бы, бог весть как рада бы она была понянчиться с деточкой; а другое и попреки ей надоели: «Чего шла да зачем шла замуж; зачем завязала человеку судьбу, неродица», словно и в самом деле она преступление какое сделала и перед мужем, и перед свекром, и перед всем их честным родом купеческим.

При всем довольстве и добре житье Катерины Львовны в свекровом доме было самое скучное. В гости она езжала мало, да и то если и поедет она с мужем по своему купечеству, так тоже не на радость. Народ все строгий: наблюдают, как она сядет, да как пройдет, как встанет; а у Катерины Львовны характер был пылкий, и, живя девушкой в бедности, она привыкла к простоте и свободе: пробежать бы с ведрами на реку да покупаться бы в рубашке под пристанью или обсыпать через калитку прохожего молодца подсолнечною лузгою; а тут все иначе. Встанут свекор с мужем ранехонько, напьются в шесть часов утра чаю, да и по своим делам, а она одна слоняет слоны из комнаты в комнату. Везде чисто, везде тихо и пусто, лампады сияют перед образами, а нигде по дому ни звука живого, ни голоса человеческого.

Походит, походит Катерина Львовна по пустым комнатам, начнет зевать со скуки и полезет по лесенке в свою супружескую опочивальню, устроенную на высоком небольшом мезонинчике. Тут тоже посидит, поглазеет, как у амбаров пеньку вешают или крупчатку ссыпают, – опять ей зевнется, она и рада: прикорнет часок-другой, а проснется – опять та же скука русская, скука купеческого дома, от которой весело, говорят, даже удавиться. Читать Катерина Львовна была не охотница, да и книг к тому же, окромя Киевского патерика, в доме их не было.

Скучною жизнью жилось Катерине Львовне в богатом свекровом доме в течение целых пяти лет ее жизни за неласковым мужем; но никто, как водится, не обращал на эту скуку ее ни малейшего внимания.

Глава вторая

На шестую весну Катерины Львовниного замужества у Измайловых прорвало мельничную плотину. Работы на ту пору, как нарочно, на мельницу было завезено много, а прорва учинилась огромная: вода ушла под нижний лежень холостой скрыни, и захватить ее скорой рукой никак не удавалось. Согнал Зиновий Борисыч народу на мельницу с целой округи, и сам там сидел безотлучно; городские дела уж один старик правил, а Катерина Львовна маялась дома по целым дням одна-одинешенька. Сначала ей без мужа еще скучней было, а тут будто даже как и лучше показалось: свободнее ей одной стало. Сердце ее к нему никогда особенно не лежало, а без него по крайней мере одним командиром над ней стало меньше.

Сидела раз Катерина Львовна у себя на вышке под окошечком, зевала-зевала, ни о чем определенном не думала, да и стыдно ей, наконец, зевать стало. А на дворе погода такая чудесная: тепло, светло, весело, и сквозь зеленую деревянную решетку сада видно, как по деревьям с сучка на сучок перепархивают разные птички.

«Что это я в самом деле раззевалась? – подумала Катерина Львовна. – Сем-ну я хоть встану по двору погуляю или в сад пройдусь».

Накинула на себя Катерина Львовна старую штофную шубочку и вышла.

На дворе так светло и крепко дышится, а на галерее у амбаров такой хохот веселый стоит.

– Чего это вы так радуетесь? – спросила Катерина Львовна свекровых приказчиков.

– А вот, матушка Катерина Ильвовна, свинью живую вешали, – отвечал ей старый приказчик.

– Какую свинью?

– А вот свинью Аксинью, что родила сына Василья да не позвала нас на крестины, – смело и весело рассказывал молодец с дерзким красивым лицом, обрамленным черными как смоль кудрями и едва пробивающейся бородкой.

Из мучной кади, привешенной к весовому коромыслу, в эту минуту выглянула толстая рожа румяной кухарки Аксиньи.

– Черти, дьяволы гладкие, – ругалась кухарка, стараясь схватиться за железное коромысло и вылезть из раскачивающейся кади.

– Восемь пудов до обеда тянет, а пихтерь[450] сена съест, так и гирь недостанет, – опять объяснил красивый молодец и, повернув кадь, выбросил кухарку на сложенное в угле кулье.

Баба, шутливо ругаясь, начала оправляться.

– Ну-ка, а сколько во мне будет? – пошутила Катерина Львовна и, взявшись за веревки, стала на доску.

– Три пуда семь фунтов, – отвечал тот же красивый молодец Сергей, бросив гирь на весовую скайму. – Диковина!

– Чему же ты дивуешься?

– Да что три пуда в вас потянуло, Катерина Ильвовна. Вас, я так рассуждаю, целый день на руках носить надо – и то не уморишься, а только за удовольствие это будешь для себя чувствовать.

– Что ж я, не человек, что ли? Небось тоже устанешь, – ответила, слегка краснея, отвыкшая от таких речей Катерина Львовна, чувствуя внезапный прилив желания разболтаться и наговориться словами веселыми и шутливыми.

– Ни боже мой! В Аравию счастливую занес бы, – отвечал ей Сергей на ее замечание.

– Не так ты, молодец, рассуждаешь, – говорил ссыпавший мужичок. – Что есть такое в нас тяжесть? Разве тело наше тянет? тело наше, милый человек, на весу ничего не значит: сила наша, сила тянет – не тело!

– Да, я в девках страсть сильна была, – сказала, опять не утерпев, Катерина Львовна. – Меня даже мужчина не всякий одолевал.

– А ну-с, позвольте ручку, если как это правда, – попросил красивый молодец.

Катерина Львовна смутилась, но протянула руку.

– Ой, пусти кольцо: больно! – вскрикнула Катерина Львовна, когда Сергей сжал в своей руке ее руку, и свободною рукою толкнула его в грудь.

Молодец выпустил хозяйкину руку и от ее толчка отлетел на два шага в сторону.

– Н-да, вот ты и рассуждай, что женщина, – удивился мужичок.

– Нет, а вы позвольте так взяться, на-борки, – относился, раскидывая кудри, Серега.

– Ну, берись, – ответила, развеселившись, Катерина Львовна и приподняла кверху свои локоточки.

Сергей обнял молодую хозяйку и прижал ее твердую грудь к своей красной рубашке. Катерина Львовна только было шевельнула плечами, а Сергей приподнял ее от полу, подержал на руках, сжал и посадил тихонько на опрокинутую мерку.

Катерина Львовна не успела даже распорядиться своей хваленою силою. Красная-раскрасная, поправила она, сидя на мерке, свалившуюся с плеча шубку и тихо пошла из амбара, а Сергей молодецки кашлянул и крикнул:

– Ну вы, олухи царя небесного! Сыпь, не зевай, гребла не замай; будут вершки, наши лишки.

Будто как он и внимания не обратил на то, что сейчас было.

– Девичур этот проклятый Сережка! – рассказывала, плетясь за Катериной Львовной, кухарка Аксинья. – Всем вор взял – что ростом, что лицом, что красотой, и улестит и до греха доведет. А что уж непостоянный, подлец, пренепостоянный-непостоянный!

– А ты, Аксинья… того, – говорила, идучи впереди ее, молодая хозяйка, – мальчик-то твой у тебя жив?

– Жив, матушка, жив – что ему! Где они не нужны-то кому, у тех они ведь живущи.

– И откуда это он у тебя?

– И-и! так, гулевой – на народе ведь живешь-то – гулевой.

– Давно он у нас, этот молодец?

– Кто это? Сергей-то, что ли?

– Да.

– С месяц будет. У Копчоновых допреж служил, так прогнал его хозяин. – Аксинья понизила голос и досказала: – Сказывают, с самой хозяйкой в любви был… Ведь вот, треанафемская его душа, какой смелый!

Глава третья

Теплые молочные сумерки стояли над городом. Зиновий Борисыч еще не возвращался с попрудки. Свекра Бориса Тимофеича тоже не было дома: поехал к старому приятелю на именины, даже и к ужину заказал себя не дожидаться. Катерина Львовна от нечего делать рано повечерила, открыла у себя на вышке окошечко и, прислонясь к косяку, шелушила подсолнечные зернышки. Люди в кухне поужинали и расходились по двору спать: кто под сараи, кто к амбарам, кто на высокие душистые сеновалы. Позже всех вышел из кухни Сергей. Он походил по двору, спустил цепных собак, посвистал и, проходя мимо окна Катерины Львовны, поглядел на нее и низко ей поклонился.

– Здравствуй, – тихо сказала ему с своей вышки Катерина Львовна, и двор смолк, словно пустыня.

– Сударыня! – произнес кто-то через две минуты у запертой двери Катерины Львовны.

– Кто это? – испугавшись, спросила Катерина Львовна.

– Не извольте пугаться: это я, Сергей, – отвечал приказчик.

– Что тебе, Сергей, нужно?

– Дельце к вам, Катерина Ильвовна, имею: просить вашу милость об одной малости желаю; позвольте взойти на минуту.

Катерина Львовна повернула ключ и впустила Сергея.

– Что тебе? – спросила она, сама отходя к окошку.

– Пришел к вам, Катерина Ильвовна, попросить, нет ли у вас какой-нибудь книжечки почитать. Скука очень одолевает.

– У меня, Сергей, нет никаких книжек: не читаю я их, – отвечала Катерина Львовна.

– Такая скука, – жаловался Сергей.

– Чего тебе скучать!

– Помилуйте, как не скучать: человек я молодой, живем мы словно как в монастыре каком, а вперед видишь только то, что, может быть, до гробовой доски должен пропадать в таком одиночестве. Даже отчаянье иногда приходит.

– Чего ж ты не женишься?

– Легко сказать, сударыня, жениться! На ком тут жениться? Человек я незначительный; хозяйская дочь за меня не пойдет, а по бедности все у нас, Катерина Ильвовна, вы сами изволите знать, необразованность. Разве оне могут что об любви понимать как следует! Вот изволите видеть, какое ихнее и у богатых-то понятие. Вот вы, можно сказать, каждому другому человеку, который себя чувствует, в утешение бы только для него были, а вы у них как канарейка в клетке содержитесь.

– Да, мне скучно, – сорвалось у Катерины Львовны.

– Как не скучать, сударыня, в эдакой жизни! Хоша бы даже и предмет какой у вас был со стороны, так, как другие прочие делают, так вам и видеться с ним даже невозможно.

– Ну это ты… не то совсем. Мне вот, когда б я себе ребеночка бы родила, вот бы с ним, кажется, и весело стало.

– Да ведь это, позвольте вам доложить, сударыня, ведь и ребенок тоже от чего-нибудь тоже бывает, а не так же. Нешто теперь, по хозяевам столько лет живши и на эдакую женскую жизнь по купечеству глядючи, мы тоже не понимаем? Песня поется: «без мила дружка обуяла грусть-тоска», и эта тоска, доложу вам, Катерина Ильвовна, собственному моему сердцу столь, могу сказать, чувствительна, что вот взял бы я его вырезал булатным ножом из моей груди и бросил бы к вашим ножкам. И легче, сто раз легче бы мне тогда было…

У Сергея задрожал голос.

– Что это ты мне тут про свое сердце сказываешь? Мне это ни к чему. Иди ты себе…

– Нет, позвольте, сударыня, – произнес Сергей, трепеща всем телом и делая шаг к Катерине Львовне. – Знаю я, вижу и очень даже чувствую и понимаю, что и вам не легче моего на свете; ну только теперь, – произнес он одним придыханием, – теперь все это состоит в эту минуту в ваших руках и в вашей власти.

– Ты чего? чего? Чего ты пришел ко мне? Я за окно брошусь, – говорила Катерина Львовна, чувствуя себя под несносною властью неописуемого страха, и схватилась рукою за подоконницу.

– Жизнь ты моя несравненная! на что тебе бросаться? – развязно прошептал Сергей и, оторвав молодую хозяйку от окна, крепко ее обнял.

– Ox! ox! пусти, – тихо стонала Катерина Львовна, слабея под горячими поцелуями Сергея, а сама мимовольно прижималась к его могучей фигуре.

Сергей поднял хозяйку, как ребенка, на руки и унес ее в темный угол.

В комнате наступило безмолвие, нарушавшееся только мерным тиканьем висевших над изголовьем кровати Катерины Львовны карманных часов ее мужа; но это ничему не мешало.

– Иди, – говорила Катерина Львовна через полчаса, не смотря на Сергея и поправляя перед маленьким зеркальцем свои разбросанные волосы.

– Чего я таперича отсюдова пойду, – отвечал ей счастливым голосом Сергей.

– Свекор двери запрет.

– Эх, душа, душа! Да каких ты это людей знала, что им только дверью к женщине и дорога? Мне что к тебе, что от тебя – везде двери, – отвечал молодец, указывая на столбы, поддерживающие галерею.

Глава четвертая

Зиновий Борисыч еще неделю не бывал домой, и всю эту неделю жена его, что ночь, до самого бела света гуляла с Сергеем.

Много было в эти ночи в спальне Зиновия Борисыча и винца из свекрового погреба попито, и сладких сластей поедено, и в сахарные хозяйкины уста поцеловано, и черными кудрями на мягком изголовье поиграно. Но не все дорога идет скатертью, бывают и перебоинки.

Не спалось Борису Тимофеичу: блуждал старик в пестрой ситцевой рубашке по тихому дому, подошел к одному окну, подошел к другому, смотрит, а по столбу из-под невесткина окна тихо-тихохонько спускается книзу красная рубаха молодца Сергея. Вот тебе и новость! Выскочил Борис Тимофеич и хвать молодца за ноги. Тот развернулся было, чтоб съездить хозяина от всего сердца по уху, да и остановился, рассудив, что шум выйдет.

– Сказывай, – говорит Борис Тимофеич, – где был, вор ты эдакой?

– А где был, – говорит, – там меня, Борис Тимофеич, сударь, уж нету, – отвечал Сергей.

– У невестки ночевал?

– Про то, хозяин, опять-таки я знаю, где ночевал; а ты вот что, Борис Тимофеич, ты моего слова послушай: что, отец, было, того назад не воротишь; не клади ж ты по крайности позору на свой купеческий дом. Сказывай, чего ты от меня теперь хочешь? Какого ублаготворения желаешь?

– Желаю я тебе, аспиду, пятьсот плетей закатить, – отвечал Борис Тимофеич.

– Моя вина – твоя воля, – согласился молодец. – Говори, куда идти за тобой, и тешься, пей мою кровь.

Повел Борис Тимофеич Сергея в свою каменную кладовеньку, и стегал он его нагайкою, пока сам из сил выбился. Сергей ни стона не подал, но зато половину рукава у своей рубашки зубами изъел.

Бросил Борис Тимофеич Сергея в кладовой, пока взбитая в чугун спина заживет; сунул он ему глиняный кувшин водицы, запер его большим замком и послал за сыном.

Но за сто верст на Руси по проселочным дорогам еще и теперь не скоро ездят, а Катерине Львовне без Сергея и час лишний пережить уже невмоготу стало. Развернулась она вдруг во всю ширь своей проснувшейся натуры и такая стала решительная, что и унять ее нельзя. Проведала она, где Сергей, поговорила с ним через железную дверь и кинулась ключей искать. «Пусти, тятенька, Сергея», – пришла она к свекру.

Старик так и позеленел. Он никак не ожидал такой наглой дерзости от согрешившей, но всегда до сих пор покорной невестки.

– Что ты это, такая-сякая, – начал он срамить Катерину Львовну.

– Пусти, – говорит, – я тебе совестью заручаюсь, что еще худого промеж нас ничего не было.

– Худого, – говорит, – не было! – а сам зубами так и скрипит. – А чем вы там с ним по ночам займались? Подушки мужнины перебивали?

А та все с своим пристает: пусти его да пусти.

– А коли так, – говорит Борис Тимофеич, – так вот же тебе: муж приедет, мы тебя, честную жену, своими руками на конюшне выдерем, а его, подлеца, я завтра же в острог отправлю.

Тем Борис Тимофеич и порешил; но только это решение его не состоялось.

Глава пятая

Поел Борис Тимофеич на ночь грибков с кашицей, и началась у него изжога; вдруг схватило его под ложечкой; рвоты страшные поднялись, и к утру он умер, и как раз так, как умирали у него в амбарах крысы, для которых Катерина Львовна всегда своими собственными руками приготовляла особое кушанье с порученным ее хранению опасным белым порошком.

Выручила Катерина Львовна своего Сергея из стариковской каменной кладовой и без всякого зазора от людских очей уложила его отдыхать от свекровых побоев на мужниной постели; а свекра, Бориса Тимофеича, ничтоже сумняся, схоронили по закону христианскому. Дивным делом никому и невдомек ничего стало: умер Борис Тимофеич, да и умер, поевши грибков, как многие, поевши их, умирают. Схоронили Бориса Тимофеича спешно, даже и сына не дождавшись, потому что время стояло на дворе теплое, а Зиновия Борисыча посланный не застал на мельнице. Тому лес случайно как-то дешево попался еще верст за сто: посмотреть его поехал и никому путем не объяснил, куда поехал.

Справившись с этим делом, Катерина Львовна уж совсем разошлась. То она была баба неробкого десятка, а тут и нельзя было разгадать, что такое она себе задумала; ходит козырем, всем по дому распоряжается, а Сергея так от себя и не отпускает. Задивились было этому по двору, да Катерина Львовна всякого сумела найти своей щедрой рукой, и все это дивованье вдруг сразу прошло. «Зашла, – смекали, – у хозяйки с Сергеем алигория, да и только. – Ее, мол, это дело, ее и ответ будет».

А тем временем Сергей выздоровел, разогнулся и опять молодец молодцом, живым кречетом заходил около Катерины Львовны, и опять пошло у них снова житье разлюбезное. Но время катилось не для них одних: спешил домой из долгой отлучки и обиженный муж Зиновий Борисыч.

Глава шестая

На дворе после обеда стоял пеклый жар, и проворная муха несносно докучала. Катерина Львовва закрыла окно в спальне ставнями и еще шерстяным платком его изнутри завесила, да и легла с Сергеем отдохнуть на высокой купеческой постели. Спит и не спит Катерина Львовна, а только так ее и смаривает, так лицо потом и обливается, и дышится ей таково горячо и тягостно. Чувствует Катерина Львовна, что пора ей и проснуться; пора идти в сад чай пить, а встать никак не может. Наконец кухарка подошла и в дверь постучала: «Самовар, – говорит, – под яблонью глохнет». Катерина Львовна насилу прокинулась и ну кота ласкать. А кот промежду ее с Сергеем трется, такой славный, серый, рослый да претолстющий-толстый… и усы как у оброчного бурмистра. Катерина Львовна заворошилась в его пушистой шерсти, а он так к ней с рылом и лезет: тычется тупой мордой в упругую грудь, а сам такую тихонькую песню поет, будто ею про любовь рассказывает. «И чего еще сюда этот котище зашел? – думает Катерина Львовна. – Сливки тут-то я на окне поставила: беспременно он, подлый, у меня их вылопает. Выгнать его», – решила она и хотела схватить кота и выбросить, а он, как туман, так мимо пальцев у нее и проходит. «Однако откуда же этот кот у нас взялся? – рассуждает в кошмаре Катерина Львовна. – Никогда у нас в спальне никакого кота не было, а тут ишь какой забрался!» Хотела она опять кота рукой взять, а его опять нет. «О, да что ж это такое? Уж это, полно, кот ли?», – подумала Катерина Львовна. Оторопь ее вдруг взяла и сон и дрему совсем от нее прогнала. Оглянулась Катерина Львовна по горнице – никакого кота нет, лежит только красивый Сергей и своей могучей рукой ее грудь к своему горячему лицу прижимает.

Встала Катерина Львовна, села на постель, целовала, целовала Сергея, миловала, миловала его, поправила измятую перину и пошла в сад чай пить; а солнце уже совсем свалило, и на горячо прогретую землю спускается чудный, волшебный вечер.

– Заспалась я, – говорила Аксинье Катерина Львовна и уселась на ковре под цветущею яблонью чай пить. – И что это такое, Аксиньюшка, значит? – пытала она кухарку, вытирая сама чайным полотенцем блюдечко.

– Что, матушка?

– Не то что во сне, а вот совсем наяву кот ко мне все какой-то лез.

– И, что ты это?

– Право, кот лез.

Катерина Львовна рассказала, как к ней лез кот.

– И зачем тебе его было ласкать?

– Ну вот поди ж! сама не знаю, зачем я его ласкала.

– Чудно, право! – восклицала кухарка.

– Я и сама надивиться не могу.

– Это беспременно вроде как к тебе кто-нибудь прибьется, что ли, либо еще что-нибудь такое выйдет.

– Да что ж такое именно?

– Ну именно что – уж этого тебе никто, милый друг, объяснить не может, что именно, а только что-нибудь да будет.

– Месяц все во сне видела, а потом этот кот, – продолжала Катерина Львовна.

– Месяц это младенец. Катерина Львовна покраснела.

– Не спослать ли сюда к твоей милости Сергея? – попытала ее напрашивающаяся в наперсницы Аксинья.

– Ну что ж, – отвечала Катерина Львовна, – и то правда, поди пошли его: я его чаем тут напою.

– То-то, я говорю, что послать его, – порешила Аксинья и закачалась уткою к садовой калитке.

Катерина Львовна и Сергею про кота рассказала.

– Мечтанье одно, – отвечал Сергей.

– С чего ж его, этого мечтанья, прежде, Сережа, никогда не было?

– Мало чего прежде не бывало! бывало, вон я на тебя только глазком гляжу да сохну, а нонче вона! Всем твоим белым телом владею.

Сергей обнял Катерину Львовну, перекружил на воздухе и, шутя, бросил ее на пушистый ковер.

– Ух, голова закружилась, – заговорила Катерина Львовна. – Сережа! поди-ка сюда; сядь тут возле, – позвала она, нежась и потягиваясь в роскошной позе.

Молодец, нагнувшись, вошел под низкую яблонь, залитую белыми цветами, и сел на ковре в ногах у Катерины Львовны.

– А ты сох же по мне, Сережа?

– Как же не сох.

– Как же ты сох? Расскажи мне про это.

– Да как про это расскажешь? Разве можно про это изъяснить, как сохнешь? Тосковал.

– Отчего ж я этого, Сережа, не чувствовала, что ты по мне убиваешься? Это ведь, говорят, чувствуют. Сергей промолчал.

– А ты для чего песни пел, если тебе по мне скучно было? что? Я ведь небось слыхала, – как ты на галдарее пел, – продолжала спрашивать, ласкаясь, Катерина Львовна.

– Что ж что песни пел? Комар вон и весь свой век поет, да ведь не с радости, – отвечал сухо Сергей.

Вышла пауза. Катерина Львовна была полна высочайшего восторга от этих признаний Сергея.

Ей хотелось говорить, а Сергей супился и молчал.

– Посмотри, Сережа, рай-то, рай-то какой! – воскликнула Катерина Львовна, смотря сквозь покрывающие ее густые ветви цветущей яблони на чистое голубое небо, на котором стоял полный погожий месяц.

Лунный свет, пробиваясь сквозь листья и цветы яблони, самыми причудливыми, светлыми пятнышками разбегался по лицу и всей фигуре лежавшей навзничь Катерины Львовны; в воздухе стояло тихо; только легонький теплый ветерочек чуть пошевеливал сонные листья и разносил тонкий аромат цветущих трав и деревьев. Дышалось чем-то томящим, располагающим к лени, к неге и к темным желаниям.

Катерина Львовна, не получая ответа, опять замолчала и все смотрела сквозь бледно-розовые цветы яблони на небо. Сергей тоже молчал; только его не занимало небо. Обхватив обеими руками свои колени. он сосредоточенно глядел на свои сапожки.

Золотая ночь! Тишина, свет, аромат и благотворная, оживляющая теплота. Далеко за оврагом, позади сада, кто-то завел звучную песню; под забором в густом черемушнике щелкнул и громко заколотил соловей; в клетке на высоком шесте забредил сонный перепел, и жирная лошадь томно вздохнула за стенкой конюшни, а по выгону за садовым забором пронеслась без всякого шума веселая стая собак и исчезла в безобразной, черной тени полуразвалившихся, старых соляных магазинов.

Катерина Львовна приподнялась на локоть и глянула на высокую садовую траву; а трава так и играет с лунным блеском, дробящимся о цветы и листья деревьев. Всю ее позолотили эти прихотливые, светлые пятнышки и так на ней и мелькают, так и трепещутся, словно живые огненные бабочки, или как будто вот вся трава под деревьями взялась лунной сеткой и ходит из стороны в сторону.

– Ах, Сережечка, прелесть-то какая! – воскликнула, оглядевшись, Катерина Львовна. Сергей равнодушно повел глазами.

– Что ты это, Сережа, такой нерадостный? Или уж тебе и любовь моя прискучила?

– Что пустое говорить! – отвечал сухо Сергей и, нагнувшись, лениво поцеловал Катерину Львовну.

– Изменщик ты, Сережа, – ревновала Катерина Львовна, – необстоятельный.

– Я даже этих и слов на свой счет не принимаю, – отвечал спокойным тоном Сергей.

– Что ж ты меня так целуешь? Сергей совсем промолчал.

– Это только мужья с женами, – продолжала, играя его кудрями, Катерина Львовна, – так друг дружке с губ пыль обивают. Ты меня так целуй, чтоб вот с этой яблони, что над нами, молодой цвет на землю посыпался. Вот так, вот, – шептала Катерина Львовна, обвиваясь около любовника и целуя его с страстным увлечением.

– Слушай, Сережа, что я тебе скажу, – начала Катерина Львовна спустя малое время, – с чего это все в одно слово про тебя говорят, что ты изменщик?

– Кому ж это про меня брехать охота?

– Ну уж говорят люди.

– Может быть, когда и изменял тем, какие совсем нестоющие.

– А на что, дурак, с нестоющими связывался? с нестоющею не надо и любви иметь.

– Говори ж ты! Неш это дело тоже как по рассуждению делается? Один соблаз действует. Ты с нею совсем просто, без всяких этих намерений заповедь свою преступил, а она уж и на шею тебе вешается. Вот и любовь!

– Слушай же, Сережа! я там, как другие прочие были, ничего этого не знаю, да и знать про это не хочу; ну а только как ты меня на эту теперешнюю нашу любовь сам улещал и сам знаешь, что сколько я пошла на нее своею охотою, сколько ж и твоей хитростью, так ежели ты, Сережа, мне да изменишь, ежели меня да на кого да нибудь, на какую ни на есть иную променяешь, я с тобою, друг мой сердечный, извини меня, – живая не расстанусь.

Сергей встрепенулся.

– Да ведь, Катерина Ильвовна! свет ты мой ясный! – заговорил он. – Ты сама посмотри, какое наше с тобою дело. Ты вон как теперь замечаешь, что я задумчив нонче, а не рассудишь ты того, как мне и задумчивым не быть. У меня, может, все сердце мое в запеченной крови затонуло!

– Говори, говори, Сережа, свое горе.

– Да что тут и говорить! Вот сейчас, вот первое дело, благослови господи, муж твой наедет, а ты, Сергей Филипыч, и ступай прочь, отправляйся на задний двор к музыкантам и смотри из-под сарая, как у Катерины Ильвовны в спальне свеченька горит, да как она пуховую постельку перебивает, да с своим законным Зиновием с Борисычем опочивать укладывается.

– Этого не будет! – весело протянула Катерина Львовна и махнула ручкой.

– Как так этого не будет! А я так понимаю, что совсем даже без этого вам невозможно. А я тоже, Катерина Ильвовна, свое сердце имею и могу свои муки видеть.

– Да ну, полно тебе все об этом.

Катерине Львовне было приятно это выражение Сергеевой ревности, и она, рассмеявшись, опять взялась за свои поцелуи.

– А повторительно, – продолжал Сергей, тихонько высвобаживая свою голову из голых по плечи рук Катерины Львовны, – повторительно надо сказать и то, что состояние мое самое ничтожное тоже заставляет, может, не раз и не десять раз рассудить и так и иначе. Будь я, так-скажу, равный вам, будь я какой барин или купец, я бы то есть с вами, Катерина Ильвовна, и ни в жизнь мою не расстался. Ну, а так сами вы посудите, что я за человек при вас есть? Видючи теперь, как возьмут вас за белые ручки и поведут в опочивальню, должен я все это переносить в моем сердце и, может, даже сам для себя чрез то на целый век презренным человеком сделаться. Катерина Ильвовна! Я ведь не как другие прочие, для которого все равно, абы ему от женчины только радость получить. Я чувствую, какова есть любовь и как она черной змеею сосет мое сердце…

– Что ты это мне все про такое толкуешь? – перебила его Катерина Львовна. Ей стало жаль Сергея.

– Катерина Ильвовна! Как про это не толковать-то? Как не толковать-то? Когда, может, все уж им объяснено и расписано, когда, может, не только что в каком-нибудь долгом расстоянии, а даже самого завтрашнего числа Сергея здесь ни духу, ни паху на этом дворе не останется?

– Нет, нет, и не говори про это, Сережа! Этого ни за что не будет, чтоб я без тебя осталась, – успокаивала его все с теми же ласками Катерина Львовна. – Если только пойдет на что дело… либо ему, либо мне не жить, а уж ты со мной будешь.

– Никак этого не может, Катерина Ильвовна, последовать, – отвечал Сергей, печально и грустно качая своею головою. – Я жизни моей не рад сам за этой любовью. Любил бы то, что не больше самого меня стоит, тем бы и доволен был. Вас ли мне с собою в постоянной любви иметь? Нешто это вам почет какой – полюбовницей быть? Я б хотел пред святым предвечным храмом мужем вам быть: так тогда я, хоть завсегда млаже себя перед вами считая, все-таки мог бы по крайности публично всем обличить, сколь я у своей жены почтением своим к ней заслуживаю…

Катерина Львовна была отуманена этими словами Сергея, этою его ревностью, этим его желанием жениться на ней – желанием, всегда приятным женщине, несмотря на самую короткую связь ее с человек ком до женитьбы. Катерина Львовна теперь готова была за Сергея в огонь, в воду, в темницу и на крест» Он влюбил ее в себя до того, что меры ее преданности ему не было никакой. Она обезумела от своего счастия; кровь ее кипела, и она не могла более ничего слушать. Она быстро зажала ладонью Сергеевы губы и, прижав к груди своей его голову, заговорила:

– Ну, уж я знаю, как я тебя и купцом сделаю и жить с тобой совсем как следует стану. Ты только не печаль меня попусту, пока еще дело наше не пришло до нас.

И опять пошли поцелуи да ласки.

Старому приказчику, спавшему в сарае, сквозь крепкий сон стал слышаться в ночной тишине то шепот с тихим смехом, будто где шаловливые дети советуются, как злее над хилою старостью посмеяться; то хохот звонкий и веселый, словно кого озерные русалки щекочут. Все это, плескаясь в лунном свете да покатываясь по мягкому ковру, резвилась и играла Катерина Львовна с молодым мужниным приказчиком. Сыпался, сыпался на них молодой белый цвет с кудрявой яблонки, да уж и перестал сыпаться. А тем временем короткая летняя ночь проходила, луна спряталась за крутую крышу высоких амбаров и глядела на землю искоса, тусклее и тусклее; с кухонной крыши раздался пронзительный кошачий дуэт; потом послышались плевок, сердитое фырканье, и вслед за тем два или три кота, оборвавшись, с шумом покатились по приставленному к крыше пуку теса.

– Пойдем спать, – сказала Катерина Львовна медленно, словно разбитая, приподнимаясь с ковра, и как лежала в одной рубашке да в белых юбках, так и пошла по тихому, до мертвенности тихому купеческому двору, а Сергей понес за нею коверчик и блузу, которую она, расшалившись, сбросила.

Глава седьмая

Только Катерина Львовна задула свечу и совсем раздетая улеглась на мягкий пуховик, сон так и окутал ее голову. Заснула Катерина Львовна, наигравшись и натешившись, так крепко, что и нога ее спит и рука спит; но опять слышит она сквозь сон, будто опять дверь отворилась и на постель тяжелым осметком, упал давишний кот.

– Да что же это в самом деле за наказание с этим котом? – рассуждает усталая Катерина Львовна. – Дверь теперь уж нарочно я сама, своими руками на ключ заперла, окно закрыто, а он опять тут. Сейчас его выкину, – собиралась встать Катерина Львовна, да сонные руки и ноги ее не служат ей; а кот ходит по всей по ней и таково-то мудрено курнычит, опять будто слова человеческие выговаривает. По Катерине Львовне по всей даже мурашки стали бегать.

«Нет, – думает она, – больше ничего, как непременно завтра надо богоявленской воды взять на кровать, потому что премудреный какой-то этот кот ко мне повадился».

А кот курны-мурны у нее над ухом, уткнулся мордою да и выговаривает: «Какой же, – говорит, – я кот! С какой стати! Ты это очень умно, Катерина Львовна, рассуждаешь, что совсем я не кот, а я именитый купец Борис Тимофеич. Я только тем теперь плох стал, что у меня все мои кишечки внутри потрескались от невестушкиного от угощения. С того, – мурлычит, – я весь вот и поубавился и котом теперь показываюсь тому, кто мало обо мне разумеет, что я такое есть в самом деле. Ну, как же нонче ты у нас живешь-можешь, Катерина Львовна? Как свой закон верно соблюдаешь? Я и с кладбища нарочно пришел поглядеть, как вы с Сергеем Филипычем мужнину постельку согреваете. Курны-мурны, я ведь ничего не вижу. Ты меня не бойся: у меня, видишь, от твоего угощения и глазки повылезли. Глянь мне в глаза-то, дружок, не бойся!»

Катерина Львовна глянула и закричала благим матом. Между ней и Сергеем опять лежит кот, а голова у того кота Бориса Тимофеича во всю величину, как была у покойника, и вместо глаз по огненному кружку в разные стороны так и вертится, так и вертится!

Проснулся Сергей, успокоил Катерину Львовну и опять заснул; но у нее весь сон прошел – и кстати.

Лежит она с открытыми глазами и вдруг слышит, что на двор будто кто-то через ворота перелез. Вот и собаки метнулись было, да и стихли, – должно быть, ласкаться стали. Вот и еще прошла минута, и железная клямка внизу щелкнула, и дверь отворилась. «Либо мне все это слышится, либо это мой Зиновий Борисыч вернулся, потому что дверь его запасным ключом отперта», – подумала Катерина Львовна и торопливо толкнула Сергея.

– Слушай, Сережа, – сказала она и сама приподнялась на локоть и насторожила ухо.

По лестнице тихо, с ноги на ногу осторожно переступаючи, действительно кто-то приближался к запертой двери спальни.

Катерина Львовна быстро спрыгнула в одной рубашке с постели и открыла окошко. Сергей в ту же минуту босиком выпрыгнул на галерею и обхватил ногами столб, по которому не первый раз спускался из хозяйкиной спальни.

– Нет, не надо, не надо! Ты приляг тут… не отходи далеко, – прошептала Катерина Львовна и выкинула Сергею за окно его обувь и одежду, а сама опять юркнула под одеяло и дожидается.

Сергей послушался Катерины Львовны: он не шмыгнул по столбу вниз, а приютился под лубком на галереечке.

Катерина Львовна тем временем слышит, как муж подошел к двери и, утаивая дыхание, слушает. Ей даже слышно, как учащенно стукает его ревнивое сердце; но не жалость, а злой смех разбирает Катерину Львовну.

«Ищи вчерашнего дня», – думает она себе, улыбаясь и дыша непорочным младенцем.

Это продолжалось минут десять; но, наконец, Зиновию Борисычу надоело стоять за дверью да слушать, как жена спит: он постучался.

– Кто там? – не совсем скоро и будто как сонным голосом окликнула Катерина Львовна.

– Свои, – отозвался Зиновий Борисыч.

– Это ты, Зиновий Борисыч?

– Ну я! Будто ты не слышишь!

Катерина Львовна вскочила как лежала в одной рубашке, впустила мужа в горницу и опять нырнула в теплую постель.

– Чтой-то перед зарей холодно становится, – произнесла она, укутываясь одеялом.

Зиновий Борисыч взошел озираясь, помолился, зажег свечу и еще огляделся.

– Как живешь-можешь? – спросил он супругу.

– Ничего, – отвечала Катерина Львовна и, привставая, начала надевать распашную ситцевую блузу.

– Самовар небось поставить? – спросила она.

– Ничего, вскричите Аксинью, пусть поставит.

Катерина Львовна нахватила на босу ногу башмачки и выбежала. С полчаса ее назад не было. В это время она сама раздула самоварчик и тихонько запорхнула к Сергею на галерейку.

– Сиди тут, – шепнула она.

– Докуда же сидеть? – также шепотом спросил Сережа.

– О, да какой же ты бестолковый! Сиди, докуда я скажу.

И Катерина Львовна сама посадила его на старое место.

А Сергею отсюда с галереи все слышно, что в спальне происходит. Он слышит опять, как стукнула дверь и Катерина Львовна снова взошла к мужу. Все от слова до слова слышно.

– Что ты там возилась долго? – спрашивает жену Зиновий Борисыч.

– Самовар ставила, – отвечает она спокойно. Вышла пауза. Сергею слышно, как Зиновий Борисыч вешает на вешалку свой сюртук. Вот он умывается, фыркает и брызжет во все стороны водою; вот спросил полотенце; опять начинаются речи.

– Ну как же это вы тятеньку схоронили? – осведомляется муж.

– Так, – говорит жена, – они померли, их и схоронили.

– И что это за удивительность такая!

– Бог его знает, – отвечала Катерина Львовна и застучала чашками.

Зиновий Борисыч грустный ходил по комнате.

– Ну, а вы тут как свое время провождали? – расспрашивает опять жену Зиновий Борисыч.

– Наши радости-то, чай, всякому известны: по балам не ездим и по тиатрам столько ж.

– А словно радости-то у вас и к мужу немного, – искоса поглядывая, заводил Зиновий Борисыч.

– Не молоденькие тоже мы с вами, чтоб так без ума без разума нам встречаться. Как еще радоваться? Я вот хлопочу, бегаю для вашего удовольствия.

Катерина Львовна опять выбежала самовар взять и опять заскочила к Сергею, дернула его и говорит:

«Не зевай, Сережа!»

Сергей путем не знал, к чему все это будет, но, однако, стал наготове.

Вернулась Катерина Львовна, а Зиновий Борисыч стоит коленями на постели и вешает на стенку над изголовьем свои серебряные часы с бисерным снурочком.

– Для чего это вы, Катерина Львовна, в одиноком положении постель надвое разостлали? – как-то мудрено вдруг спросил он жену.

– А все вас дожидала, – спокойно глядя на него, ответила Катерина Львовна.

– И на том благодарим вас покорно… А вот этот предмет теперь откуда у вас на перинке взялся?

Зиновий Борисыч поднял с простыни маленький шерстяной поясочек Сергея и держал его за кончик перед жениными глазами.

Катерина Львовна нимало не задумалась.

– В саду, – говорит, – нашла да юбку себе подвязала.

– Да! – произнес с особым ударением Зиновий Борисыч – мы тоже про ваши про юбки кое-что слыхали.

– Что ж это вы слыхали?

– Да все про дела ваши про хорошие.

– Никаких моих дел таких нету.

– Ну это мы разберем, все разберем, – отвечал, подвигая жене выпитую чашку, Зиновий Борисыч.

Катерина Львовна промолчала.

– Мы эти ваши дела, Катерина Львовна, все въявь произведем-проговорил еще после долгой паузы Зиновий Борисыч, поведя на свою жену бровями.

– Не больно-то ваша Катерина Львовна пужлива. Не так очень она этого пужается, – ответила та.

– Что! что! – повыся голос, окрикнул Зиновии Борисыч.

– Ничего – проехали, – отвечала жена.

– Ну, ты гляди у меня того! Что-то ты больно речиста здесь стала!

– А с чего мне и речистой не быть? – отозвалась Катерина Львовна.

– Больше бы за собой смотрела.

– Нечего мне за собой смотреть. Мало кто вам длинным языком чего наязычит, а я должна над собой всякие наругательства сносить! Вот еще новости тоже!

– Не длинные языки, а тут верно про ваши амуры-то известно.

– Про какие-такие мои амуры? – крикнула, непритворно вспыхнув, Катерина Львовна.

– Знаю я, про какие.

– А знаете, так что ж: вы яснее сказывайте! Зиновий Борисыч промолчал и опять подвинул жене пустую чашку.

– Видно, и говорить-то не про что, – отозвалась с презрением Катерина Львовна, азартно бросив на блюдце мужу чайную ложечку. – Ну сказывайте, ну про кого вам доносили? кто такой есть мой перед вами полюбовник?

– Узнаете, не спешите очень.

– Что вам про Сергея, что ли, что-нибудь набрехано?

– Узнаем-с, узнаем, Катерина Львовна. Нашей над вами власти никто не снимал и снять никто не может… Сами заговорите…

– И-их! терпеть я этого не могу, – скрипнув зубами, вскрикнула Катерина Львовна и, побледнев как полотно, неожиданно выскочила за двери.

– Ну вот он, – произнесла она через несколько секунд, вводя в комнату за рукав Сергея, – Расспрашивайте и его и меня, что вы такое знаете. Может, что-нибудь еще и больше того узнаешь, что тебе хочется?

Зиновий Борисыч даже растерялся. Он глядел то на стоявшего у притолки Сергея, то на жену, спокойно присевшую со скрещенными руками на краю постели, и ничего не понимал, к чему это близится.

– Что ты это, змея, делаешь? – насилу собрался он выговорить, не поднимаясь с кресла.

– Расспрашивай, о чем так знаешь-то хорошо, – отвечала дерзко Катерина Львовна. – Ты меня бойлом задумал пужать, – продолжала она, значительно моргнув глазами, – так не бывать же тому никогда; а что я, может, и допреж твоих этих обещаниев знала, что над тобой сделать, так я то сделаю.

– Что это? вон! – крикнул Зиновий Борисыч на Сергея.

– Как же! – передразнила Катерина Львовна. Она проворно замкнула дверь, сунула ключ в карман и опять привалилась на постели в своей распашонке.

– Ну-ка, Сережечка, поди-ка, поди, голубчик, – поманила она к себе приказчика.

Сергей тряхнул кудрями и смело присел около хозяйки.

– Господи! Боже мой! Да что ж это такое? Что ж вы это, варвары?! – вскрикнул, весь побагровев и поднимаясь с кресла, Зиновий Борисыч.

– Что? Иль не любо? Глянь-ко, глянь, мой ясмен сокол, каково прекрасно!

Катерина Львовна засмеялась и страстно поцеловала Сергея при муже.

В это же мгновение на щеке ее запылала оглушительная пощечина, и Зиновий Борисыч кинулся к открытому окошку.

Глава восьмая

– А… а, так-то!.. ну, приятель дорогой, благодарствуй. Я этого только и дожидалась! – вскрикнула Катерина Львовна. – Ну теперь видно уж… будь же по-моему, а не по-твоему…

Одним движением она отбросила от себя Сергея, быстро кинулась на мужа и, прежде чем Зиновий Борисыч успел доскочить до окна, схватила его сзади своими тонкими пальцами за горло и, как сырой конопляный сноп, бросила его на пол.

Тяжело громыхнувшись и стукнувшись со всего размаху затылком об пол, Зиновий Борисыч совсем обезумел. Он никак не ожидал такой скорой развязки. Первое насилие, употребленное против него женою, показало ему, что она решилась на все, лишь бы только от него избавиться, и что теперешнее его положение до крайности опасно. Зиновий Борисыч сообразил все это мигом в момент своего падения и не вскрикнул, зная, что голос его не достигнет ни до чьего уха, а только еще ускорит дело. Он молча повел глазами и остановил их с выражением злобы, упрека и страдания на жене, тонкие пальцы которой крепко сжимали его горло.

Зиновий Борисыч не защищался; руки его, с крепко стиснутыми кулаками, лежали вытянутыми и судорожно подергивались. Одна из них была вовсе свободна, другую Катерина Львовна придавила к полу коленом.

– Подержи его, – шепнула она равнодушно Сергею, сама поворачиваясь к мужу.

Сергей сел на хозяина, придавил обе его руки коленами и хотел перехватить под руками Катерины Львовны за горло, но в это же мгновение сам отчаянно вскрикнул. При виде своего обидчика кровавая месть приподняла в Зиновии Борисыче все последние его силы: он страшно рванулся, выдернул из-под Сергеевых колен свои придавленные руки и, вцепившись ими в черные кудри Сергея, как зверь закусил зубами его горло. Но это было ненадолго: Зиновий Борисыч тотчас же тяжело застонал и уронил голову.

Катерина Львовна, бледная, почти не дыша вовсе, стояла над мужем и любовником; в ее правой руке был тяжелый литой подсвечник, который она держала за верхний конец, тяжелою частью книзу. По виску и щеке Зиновия Борисыча тоненьким шнурочком бежала алая кровь.

– Попа, – тупо простонал Зиновий Борисыч, с омерзением откидываясь головою как можно далее от сидящего на нем Сергея. – Исповедаться, – произнес он еще невнятнее, задрожав и косясь на сгущающуюся под волосами теплую кровь.

– Хорош и так будешь, – прошептала Катерина Львовна.

– Ну полно с ним копаться, – сказала она Сергею, – перехвати ему хорошенько горло.

Зиновий Борисыч захрипел.

Катерина Львовна нагнулась, сдавила своими руками Сергеевы руки, лежавшие на мужнином горле, и ухом прилегла к его груди. Через пять тихих минут она приподнялась и сказала: «Довольно, будет с него».

Сергей тоже встал и отдулся. Зиновий Борисыч лежал мертвый, с передавленным горлом и рассеченным виском. Под головой с левой стороны стояло небольшое пятнышко крови, которая, однако, более уже не лилась из запекшейся и завалявшейся волосами ранки.

Сергей снес Зиновия Борисыча в погребок, устроенный в подполье той же каменной кладовой, куда еще так недавно запирал самого его, Сергея, покойный Борис Тимофеич, и вернулся на вышку. В это время Катерина Львовна, засучив рукава распашонки и высоко подоткнув подол, тщательно замывала мочалкою с мылом кровавое пятно, оставленное Зиновием Борисычем на полу своей опочивальни. Вода еще не остыла в самоваре, из которого Зиновий Борисыч распаривал отравленным чаем свою хозяйскую душеньку, и пятно вымылось без всякого следа.

Катерина Львовна взяла медную полоскательную чашку и намыленную мочалку.

– Ну-ка, свети, – сказала она Сергею, идучи к двери. – Ниже, ниже свети, – говорила она, внимательно осматривая все половицы, по которым Сергей должен был тащить Зиновия Борисыча до самой ямы.

Только на двух местах на крашеном полу были два крошечные пятнышка величиною в вишню. Катерина Львовна потерла их мочалкою, и они исчезли.

– Вот тебе, не лазь к жене вором, не подкарауливай, – произнесла Катерина Львовна, распрямляясь и оглянувшись в сторону кладовой.

– Теперь шабаш, – сказал Сергей и вздрогнул от звука собственного голоса.

Когда они вернулись в спальню, тонкая румяная полоска зари прорезывалась на востоке и, золотя легонько одетые цветом яблони, заглядывала сквозь зеленые палки садовой решетки в комнату Катерины Львовны.

По двору, в накинутом на плечи полушубке, крестясь и позевывая, плелся из сарая в кухню старый приказчик.

Катерина Львовна осторожно дернула ходившую на веревочке ставню и внимательно оглянула Сергея, как бы желая прозреть его душу.

– Ну вот ты теперь и купец, – сказала она, положив Сергею на плечи свои белые руки.

Сергей ничего ей не ответил.

Губы Сергея дрожали, и самого его била лихорадка. У Катерины Львовны только уста были холодны.

Через два дня у Сергея на руках явились большие мозоли от лома и тяжелого заступа; зато уж Зиновий Борисыч в своем погребке был так хорошо прибран, что без помощи его вдовы или ее любовника не отыскать бы его никому до общего воскресения.

Глава девятая

Сергей ходил, замотав горло пунсовым платком, и жаловался, что у него что-то завалило горло. Между тем, прежде чем у Сергея зажили метины, положенные зубами Зиновия Борисыча, мужа Катерины Львовны хватились. Сам Сергей еще чаще прочих начал про него поговаривать. Присядет вечерком с молодцами на лавку около калитки и заведет: «Чтой-то, однако, исправди, ребята, нашего хозяина по сю пору нетути?»

Молодцы тоже дивуются.

А тут с мельницы пришло известие, что хозяин нанял коней и давно отъехал ко двору. Ямщик, который его возил, сказывал, что Зиновий Борисыч был будто в расстройстве и отпустил его как-то чудно: не доезжая до города версты с три, встал под монастырем с телеги, взял кису[451] и пошел. Услыхав такой рассказ, и еще пуще все вздивовались.

Пропал Зиновий Борисыч, да и только.

Пошли розыски, но ничего не открывалось: купец как в воду канул. По показанию арестованного ямщика узнали только, что над рекою под монастырем купец встал и пошел. Дело не выяснилось, а тем временем Катерина Львовна поживала себе с Сергеем, по вдовьему положению, на свободе. Сочиняли наугад, что Зиновий Борисыч то там, то там, а Зиновий Борисыч все не возвращался, и Катерина Львовна лучше всех знала, что возвратиться ему никак невозможно.

Прошел так и месяц, и другой, и третий, и Катерина Львовна почувствовала себя в тягости.

– Наш капитал будет, Сережечка: есть у меня наследник, – сказала она и пошла жаловаться Думе, что так и так, она чувствует себя, что – беременна, а в делах застой начался: пусть ее ко всему допустят.

Не пропадать же коммерческому делу. Катерина Львовна жена своему мужу законная; долгов в виду нет, ну и следует, стало быть, допустить ее. И допустили.

Живет Катерина Львовна, царствует, и Серегу по ней уже Сергеем Филипычем стали звать; а тут хлоп, ни оттуда ни отсюда, новая напасть. Пишут из Ливен городскому голове, что Борис Тимофеич торговал не на весь свой капитал, что более, чем его собственных денег, у него в обороте было денег его малолетнего племянника, Федора Захарова Лямина, и что дело это надо разобрать и не давать в руки одной Катерине Львовне. Пришло это известие, поговорил о нем голова Катерине Львовне, а эдак через неделю бац – из Ливен приезжает старушка с небольшим мальчиком.

– Я, – говорит, – покойному Борису Тимофеичу сестра двоюродная, а это – мой племянник Федор Лямин.

Катерина Львовна их приняла.

Сергей, наблюдая со двора этот приезд и прием, сделанный Катериною Львовною приезжим, побледнел как плат.

– Чего ты? – спросила его хозяйка, заметив его мертвую бледность, когда он вошел вслед за приезжими и, разглядывая их, остановился в передней.

– Ничего, – отвечал, поворачиваясь из передней в сени, приказчик. – Думаю, сколь эти Ливны дивны, – договорил он со вздохом, затворяя за собой сеничную дверь.

– Ну, а как же теперь быть? – спрашивал Катерину Львовну Сергей Филипыч, сидя с нею ночью за самоваром. – Теперь, Катерина Ильвовна, выходит все наше с вами дело прах.

– Отчего так прах, Сережа?

– Потому что это все теперь в раздел пойдет. Над чем же тут над пустым делом будет хозяйничать?

– Неш с тебя, Сережа, мало будет?

– Да не о том, что с меня; а я в том только сумлеваюсь, что счастья уж того нам не будет.

– Как так? За что нам, Сережа, счастья не будет?

– Потому, как по любви моей к вам я желал бы, Катерина Ильвовна, видеть вас настоящей дамой, а не то что как вы допреж сего жили, – отвечал Сергей Филипыч. – А теперь наоборот того выходит, что при уменьшении капитала мы и даже против прежнего должны гораздо ниже еще произойти.

– Да неш мне это, Сережечка, нужно?

– Оно точно, Катерина Ильвовна, что вам, может быть, это и совсем не в интересе, ну только для меня, как я вас уважаю, и опять же супротив людских глаз, подлых и завистливых, ужасно это будет больно. Вам там как будет угодно, разумеется, а я так своим соображением располагаю, что никогда я через эти обстоятельства счастлив быть не могу.

И пошел и пошел Сергей играть Катерине Львовне на эту ноту, что стал он через Федю Лямина самым несчастным человеком, лишен будучи возможности возвеличить и отличить ее, Катерину Львовну, предо всем своим купечеством. Сводил это Сергей всякий раз на то, что не будь этого Феди, то родит она, Катерина Львовна, ребенка до девяти месяцев после пропажи мужа, достанется ей весь капитал и тогда счастию их конца-меры не будет.

Глава десятая

А потом вдруг Сергей и перестал совсем говорить о наследнике. Как только прекратились о нем речи в устах Сергеевых, так засел Федя Лямин и в ум и в сердце Катерины Львовны. Даже задумчивая и к самому Сергею неласковая она стала. Спит ли, по хозяйству ли выйдет, или богу молиться станет, а на уме все у нее одно: «Как же это? за что и в самом деле должна я через него лишиться капитала? Столько я страдала, столько греха на свою душу приняла, – думает Катерина Львовна, – а он без всяких хлопот приехал и отнимает у меня… И добро бы человек, а то дитя, мальчик…»

На дворе стали ранние заморозки. О Зиновии Борисыче, разумеется, никаких слухов ниоткуда не приходило. Катерина Львовна полнела и все ходила задумчивая; по городу на ее счет в барабаны барабанили, добираясь, как и отчего молодая Измайлова все неродица была, все худела да чаврела, и вдруг спереди пухнуть пошла. А отрочествующий сонаследник Федя Лямин в легком беличьем тулупе погуливал по двору да ледок по колдобинкам поламывал.

– Ну, Феодор Игнатьич! ну, купецкий сын! – кричит, бывало, на него, пробегая по двору, кухарка Аксинья. – Пристало это тебе, купецкому-то сыну, да в лужах копаться?

А сонаследник, смущавший Катерину Львовну с ее предметом, побрыкивал себе безмятежным козликом и еще безмятежнее спал супротив пестовавшей его бабушки, не думая и не помышляя, что он кому-нибудь перешел дорогу или поубавил счастья.

Наконец набегал себе Федя ветряную оспу, а к ней привязалась еще простудная боль в груди, и мальчик слег. Лечили его сначала травками да муравками, а потом и за лекарем послали.

Стал ездить лекарь, стал прописывать лекарства, стали их давать мальчику по часам, то сама бабушка, а то Катерину Львовну попросит.

– Потрудись, – скажет, – Катеринушка, – ты, мать, сама человек грузный, сама суда божьего ждешь; потрудись.

Катерина Львовна не отказывала старухе. Пойдет ли та ко всенощной помолиться за «лежащего на одре болезни отрока Феодора» или к ранней обедне часточку за него вынуть, Катерина Львовна сидит у больного, и напоит его, и лекарство ему даст вовремя.

Так пошла старушка к вечерне и ко всенощной под праздник введения, а Катеринушку попросила присмотреть за Федюшкой. Мальчик в эту пору уже обмогался.

Катерина Львовна взошла к Феде, а он сидит на постели в своем беличьем тулупчике и читает патерик.

– Что ты это читаешь, Федя? – спросила его, усевшись в кресло, Катерина Львовна.

– Житие, тетенька, читаю.

– Занятно?

– Очень, тетенька, занятно.

Катерина Львовна подперлась рукою и стала смотреть на шевелящего губами Федю, и вдруг словно демоны с цепи сорвались, и разом осели ее прежние мысли о том, сколько зла причиняет ей этот мальчик и как бы хорошо было, если бы его не было.

«А ведь что, – думалось Катерине Львовне, – ведь больной он; лекарство ему дают… мало ли что в болезни… Только всего и сказу, что лекарь не такое лекарство потрафил».

– Пора тебе, Федя, лекарства?

– Пожалуйте, тетенька, – отвечал мальчик и, хлебнув ложку, добавил: – очень занятно, тетенька, это о святых описывается.

– Ну читай, – проронила Катерина Львовна и, обведя холодным взглядом комнату, остановила его на разрисованных морозом окнах.

– Надо окна велеть закрыть, – сказала она и вышла в гостиную, а оттуда в залу, а оттуда к себе наверх и присела.

Минут через пять к ней туда же наверх молча вошел Сергей в романовском полушубке, отороченном пушистым котиком.

– Закрыли окна? – спросила его Катерина Львовна.

– Закрыли, – отрывисто отвечал Сергей, снял щипцами со свечи и стал у печки. Водворилось молчание.

– Нонче всенощная не скоро кончится? – спросила Катерина Львовна.

– Праздник большой завтра: долго будут служить, – отвечал Сергей. Опять вышла пауза.

– Сходить к Феде: он там один, – произнесла, подымаясь, Катерина Львовна.

– Один? – спросил ее, глянув исподлобья, Сергей.

– Один, – отвечала она ему шепотом, – а что? И из глаз в глаза у них замелькала словно какая сеть молниеносная; но никто не сказал более друг другу ни слова.

Катерина Львовна сошла вниз, прошлась по пустым комнатам: везде все тихо; лампады спокойно горят; по стенам разбегается ее собственная тень; закрытые ставнями окна начали оттаивать и заплакали. Федя сидит и читает. Увидя Катерину Львовну, он только сказал:

– Тетенька, положьте, пожалуйста, эту книжку, а мне вот ту, с образника, пожалуйте.

Катерина Львовна исполнила просьбу племянника и подала ему книгу.

– Ты не заснул ли бы, Федя?

– Нет, тетенька, я буду бабушку дожидаться.

– Чего тебе ее ждать?

– Она мне благословенного хлебца от всенощной обещалась.

Катерина Львовна вдруг побледнела, собственный ребенок у нее впервые повернулся под сердцем, и в груди у нее потянуло холодом. Постояла она среди комнаты и вышла, потирая стынущие руки.

– Ну! – шепнула она, тихо взойдя в свою спальню и снова заставая Сергея в прежнем положении у печки.

– Что? – спросил едва слышно Сергей и поперхнулся.

– Он один.

Сергей надвинул брови и стал тяжело дышать.

– Пойдем, – порывисто обернувшись к двери, сказала Катерина Львовна.

Сергей быстро снял сапоги и спросил:

– Что ж взять?

– Ничего, – одним придыханием ответила Катерина Львовна и тихо повела его за собою за руку.

Глава одиннадцатая

Больной мальчик вздрогнул и опустил на колени книжку, когда к нему в третий раз взошла Катерина Львовна.

– Что ты, Федя?

– Ох, я, тетенька, чего-то испугался, – отвечал он, тревожно улыбаясь и прижимаясь в угол постели.

– Чего ж ты испугался?

– Да кто это с вами шел, тетенька?

– Где? Никто со мной, миленький, не шел.

– Никто?

Мальчик потянулся к ногам кровати и, прищурив глаза, посмотрел по направлению к дверям, через которые вошла тетка, и успокоился.

– Это мне, верно, так показалось, – сказал он.

Катерина Львовна остановилась, облокотясь на изголовную стенку племянниковой кровати.

Федя посмотрел на тетку и заметил ей, что она отчего-то совсем бледная.

В ответ на это замечание Катерина Львовна произвольно кашлянула и с ожиданием посмотрела на дверь гостиной. Там только тихо треснула одна половица.

– Житие моего ангела, святого Феодора Стратилата, тетенька, читаю. Вот угождал богу-то. Катерина Львовна стояла молча.

– Хотите, тетенька, сядьте, а я вам опять прочитаю? – ласкался к ней племянник.

– Постой, я сейчас, только вот лампаду в зале поправлю, – ответила Катерина Львовна и вышла торопливою походкой.

В гостиной послышался самый тихий шепот; но он дошел среди общего безмолвия до чуткого уха ребенка.

– Тетенька! да что ж это? С кем же это вы там шепчетесь? – вскрикнул, с слезами в голосе, мальчик. – Идите сюда, тетенька: я боюсь, – еще слезливее позвал он через секунду, и ему послышалось, что Катерина Львовна сказала в гостиной «ну», которое мальчик отнес к себе.

– Чего боишься? – несколько охрипшим голосом спросила его Катерина Львовна, входя смелым, решительным шагом и становясь у его кровати так, что дверь из гостиной была закрыта от больного ее телом. – Ляг, – сказала она ему вслед за этим.

– Я, тетенька, не хочу.

– Нет, ты, Федя, послушайся меня, ляг, пора; ляг, – повторила Катерина Львовна.

– Что это вы, тетенька! да я не хочу совсем.

– Нет, ты ложись, ложись, – проговорила Катерина Львовна опять изменившимся, нетвердым голосом и, схватив мальчика под мышки, положила его на изголовье.

В это мгновение Федя неистово вскрикнул: он увидал входящего бледного, босого Сергея.

Катерина Львовна захватила своей ладонью раскрытый в ужасе рот испуганного ребенка и крикнула:

– А ну скорее; держи ровно, чтоб не бился! Сергей взял Федю за ноги и за руки, а Катерина Львовна одним движением закрыла детское личико страдальца большою пуховою подушкою и сама навалилась на нее крепкой, упругой грудью.

Минуты четыре в комнате было могильное молчание.

– Кончился, – прошептала Катерина Львовна и только что привстала, чтобы привесть все в порядок, как стены тихого дома, сокрывшего столько преступлений, затряслись от оглушительных ударов: окна дребезжали, полы качались, цепочки висячих лампад вздрагивали и блуждали по стенам фантастическими тенями.

Сергей задрожал и со всех ног бросился бежать;

Катерина Львовна кинулась за ним, а шум и гам за ними. Казалось, какие-то неземные силы колыхали грешный дом до основания.

Катерина Львовна боялась, чтоб, гонимый страхом, Сергей не выбежал на двор и не выдал себя своим перепугом; но он кинулся прямо на вышку.

Взбежавши на лестницу, Сергей в темноте треснулся лбом о полупритворенную дверь и со стоном полетел вниз, совершенно обезумев от суеверного страха.

– Зиновий Борисыч, Зиновий Борисыч! – бормотал он, летя вниз головою по лестнице и увлекая за собою сбитую с ног Катерину Львовну.

– Где? – спросила она.

– Вот над нами с железным листом пролетел. Вот, вот опять! ай, ай! – закричал Сергей, – гремит, опять гремит.

Теперь было очень ясно, что множество рук стучат во все окна с улицы, а кто-то ломится в двери.

– Дурак! вставай, дурак! – крикнула Катерина Львовна и с этими словами она сама порхнула к Феде, уложила его мертвую голову в самой естественной спящей позе на подушках и твердой рукой отперла двери, в которые ломилась куча народа.

Зрелище было страшное. Катерина Львовна глянула повыше толпы, осаждающей крыльцо, а чрез высокий забор целыми рядами перелезают на двор незнакомые люди, и на улице стон стоит от людского говора.

Не успела Катерина Львовна ничего сообразить, как народ, окружающий крыльцо, смял ее и бросил в покои.

Глава двенадцатая

А вся эта тревога произошла вот каким образом: народу на всенощной под двунадесятый праздник во всех церквах хоть и уездного, но довольно большого и промышленного города, где жила Катерина Львовна, бывает видимо-невидимо, а уж в той церкви, где завтра престол, даже и в ограде яблоку упасть негде. Тут обыкновенно поют певчие, собранные из купеческих молодцов и управляемые особым регентом тоже из любителей вокального искусства.

Наш народ набожный, к церкви божией рачительный и по всему этому народ в свою меру художественный: благолепие церковное и стройное «органистое» пение составляют для него одно из самых высоких и самых чистых его наслаждений. Где поют певчие, там у нас собирается чуть не половина города, особенно торговая молодежь: приказчики, молодцы, мастеровые с фабрик, заводов и сами хозяева с своими половинами, – все собьются в одну церковь; каждому хочется хоть на паперти постоять, хоть под окном на пеклом жару или на трескучем морозе послушать, как органит октава, а заносистый тенор отливает самые капризные варшлаки.[452]

В приходской церкви Измайловского дома был престол в честь введения во храм пресвятые богородицы, и потому вечером под день этого праздника, в самое время описанного происшествия с Федей, молодежь целого города была в этой церкви и, расходясь шумною толпою, толковала о достоинствах известного тенора и случайных неловкостях столь же известного баса.

Но не всех занимали эти вокальные вопросы: были в толпе люди, интересовавшиеся и другими вопросами.

– А вот, ребята, чудно тоже про молодую Измайлиху сказывают, – заговорил, подходя к дому Измайловых, молодой машинист, привезенный одним купцом из Петербурга на свою паровую мельницу, – сказывают, – говорил он, – будто у нее с ихним приказчиком Сережкой по всякую минуту амуры идут…

– Это уж всем известно, – отвечал тулуп, крытый синей нанкой. – Ее нонче и в церкви, знать, не было.

– Что церковь? Столь скверная бабенка испаскудилась, что ни бога, ни совести, ни глаз людских не боится.

– А ишь, у них вот светится, – заметил машинист, указывая на светлую полоску между ставнями.

– Глянь-ка в щелочку, что там делают? – цыкнули несколько голосов.

Машинист оперся на двое товарищеских плеч и только что приложил глаз к ставенному створу, как благим матом крикнул:

– Братцы мои, голубчики! душат кого-то здесь, душат!

И машинист отчаянно заколотил руками в ставню. Человек десять последовали его примеру и, вскочив к окнам, тоже заработали кулаками.

Толпа увеличивалась каждое мгновение, и произошла известная нам осада Измайловского дома.

– Видел сам, собственными моими глазами видел, – свидетельствовал над мертвым Федею машинист, – младенец лежал повержен на ложе, а они вдвоем душили его.

Сергея взяли в часть в тот же вечер, а Катерину Львовну отвели в ее верхнюю комнату и приставили к ней двух часовых.

В доме Измайловых был нестерпимый холод: печи но топились, дверь на пяди не стояла: одна густая толпа любопытного народа сменяла другую. Все ходили смотреть на лежащего в гробу Федю и на другой большой гроб, плотно закрытый по крыше широкою пеленою. На лбу у Феди лежал белый атласный венчик, которым был закрыт красный рубец, оставшийся после вскрытия черепа. Судебно-медицинским вскрытием было обнаружено, что Федя умер от удушения, и приведенный к его трупу Сергей, при первых же словах священника о страшном суде и наказании нераскаянным, расплакался и чистосердечно сознался не только в убийстве Феди, но и попросил откопать зарытого им без погребения Зиновия Борисыча. Труп мужа Катерины Львовны, зарытый в сухом песке, еще не совершенно разложился: его вынули и уложили в большой гроб. Своею участницею в обоих этих преступлениях Сергей назвал, к всеобщему ужасу, молодую хозяйку. Катерина Львовна на все вопросы отвечала только: «я ничего этого не знаю и не ведаю». Сергея заставили уличать ее на очной ставке. Выслушав его признания, Катерина Львовна посмотрела на него с немым изумлением, но без гнева, и потом равнодушно сказала:

– Если ему охота была это сказывать, так мне запираться нечего: я убила.

– Для чего же? – спрашивали ее.

– Для него, – отвечала она, показав на повесившего голову Сергея.

Преступников рассадили в остроге, и ужасное дело, обратившее на себя всеобщее внимание и негодование, было решено очень скоро. В конце февраля Сергею и купеческой третьей гильдии вдове Катерине Львовне объявили в уголовной палате, что их решено наказать плетьми на торговой площади своего города и сослать потом обоих в каторжную работу. В начале марта, в холодное морозное утро, палач отсчитал положенное число сине-багровых рубцов на обнаженной белой спине Катерины Львовны, а потом отбил порцию и на плечах Сергея и заштемпелевал его красивое лицо тремя каторжными знаками.

Во все это время Сергей почему-то возбуждал гораздо более общего сочувствия, чем Катерина Львовна. Измазанный и окровавленный, он падал, сходя с черного эшафота, а Катерина Львовна сошла тихо, стараясь только, чтобы толстая рубаха и грубая арестантская свита не прилегали к ее изорванной спине.

Даже в острожной больнице, когда ей там подали ее ребенка, она только сказала: «Ну его совсем!» и, отворотясь к стене, без всякого стона, без всякой жалобы повалилась грудью на жесткую койку.

Глава тринадцатая

Партия, в которую попали Сергей и Катерина Львовна, выступала, когда весна значилась только по календарю, а солнышко еще по народной пословице «ярко светило, да не тепло грело».

Ребенка Катерины Львовны отдали на воспитание старушке, сестре Бориса Тимофеича, так как, считаясь законным сыном убитого мужа преступницы, младенец оставался единственным наследником всего теперь Измайловского состояния. Катерина Львовна была этим очень довольна и отдала дитя весьма равнодушно. Любовь ее к отцу, как любовь многих слишком страстных женщин, не переходила никакою своею частию на ребенка.

Впрочем, для нее не существовало ни света, ни тьмы, ни худа, ни добра, ни скуки, ни радостей; она ничего не понимала, никого не любила и себя не любила. Она ждала с нетерпением только выступления партии в дорогу, где опять надеялась видеться с своим Сережечкой, а о дитяти забыла и думать.

Надежды Катерины Львовны ее не обманули: тяжело окованный цепями, клейменый Сергей вышел в одной с нею кучке за острожные ворота.

Ко всякому отвратительному положению человек по возможности привыкает и в каждом положении он сохраняет по возможности способность преследовать свои скудные радости; но Катерине Львовне не к чему было и приспосабливаться: она видит опять Сергея, а с ним ей и каторжный путь цветет счастием.

Мало вынесла с собою Катерина Львовна в пестрядинном мешке ценных вещей и еще того меньше наличных денег. Но и это все, еще далеко не доходя до Нижнего, раздала она этапным ундерам за возможность идти с Сергеем рядышком дорогой и постоять с ним обнявшись часок темной ночью в холодном закоулочке узенького этапного коридора.

Только штемпелеванный дружок Катерины Львовны стал что-то до нее очень неласков: что ей ни скажет, как оторвет, тайными свиданьями с ней, за которые та не евши и не пивши отдает самой ей нужный четвертачок из тощего кошелька, дорожит не очень и даже не раз говаривал:

– Ты замест того, чтобы углы-то в коридоре выходить со мной обтирать, мне бы эти деньги предоставила, что ундеру отдала.

– Четвертачок всего, Сереженька, я дала, – оправдывалась Катерина Львовна.

– А четвертачок неш не деньги? Много ты их на дороге-то наподнимала, этих четвертачков, а рассовала уж чай, немало.

– Зато же, Сережа, видались.

– Ну, легко ли, радость какая после этакой муки видаться-то! Жисть-то свою проклял бы, а не то что свидание.

– А мне, Сережа, все равно: мне лишь бы тебя видеть.

– Глупости все это, – отвечал Сергей.

Катерина Львовна иной раз до крови губы кусала при таких ответах, а иной раз и на ее неплаксивых глазах слезы злобы и досады навертывались в темноте ночных свиданий; но все она терпела, все молчала и сама себя хотела обманывать.

Таким образом в этих новых друг к другу отношениях дошли они до Нижнего Новгорода. Здесь партия их соединилась с партиею, следовавшею в Сибирь с московского тракта.

В этой большой партии в числе множества всякого народа в женском отделении были два очень интересные лица: одна-солдатка Фиона из Ярославля, такая чудесная, роскошная женщина, высокого роста, с густою черною косою и томными карими глазами, как таинственной фатой завешенными густыми ресницами; а другая – семнадцатилетняя востролиценькая блондиночка с нежно-розовой кожей, крошечным ротиком, ямочками на свежих щечках и золотисто-русыми кудрями, капризно выбегавшими на лоб из-под арестантской пестрядинной повязки. Девочку эту в партии звали Сонеткой.

Красавица Фиона была нрава мягкого и ленивого. В своей партии ее все знали, и никто из мужчин особенно не радовался, достигая у нее успеха, и никто не огорчался, видя, как она тем же самым успехом дарила другого искателя.

– Тетка Фиона у нас баба добреющая, никому от нее обиды нет, – говорили шутя арестанты в один голос.

Но Сонетка была совсем в другом роде.

Об этой говорили:

– Вьюн: около рук вьется, а в руки не дается. Сонетка имела вкус, блюла выбор и даже, может быть, очень строгий выбор; она хотела, чтобы страсть приносили ей не в виде сыроежки, а под пикантною, пряною приправою, с страданиями и с жертвами; а Фиона была русская простота, которой даже лень сказать кому-нибудь: «прочь поди» и которая знает только одно, что она баба. Такие женщины очень высоко ценятся в разбойничьих шайках, арестантских партиях и петербургских социально-демократических коммунах.

Появление этих двух женщин в одной соединительной партии с Сергеем и Катериной Львовной имело для последней трагическое значение.

Глава четырнадцатая

С первых же дней вместного следования соединенной партии от Нижнего к Казани Сергей стал видимым образом заискивать расположения солдатки Фионы и не пострадал безуспешно. Томная красавица Фиона не истомила Сергея, как не томила она по своей доброте никого. На третьем или четвертом этапе Катерина Львовна с ранних сумерек устроила себе, посредством подкупа, свидание с Сережечкой и лежит не спит: все ждет, что вот-вот взойдет дежурный ундерок, тихонько толкнет ее и шепнет: «беги скорей». Отворилась дверь раз, и какая-то женщина юркнула в коридор; отворилась и еще раз дверь, и еще с нар скоро вскочила и тоже исчезла за провожатым другая арестантка; наконец дернули за свиту, которой была покрыта Катерина Львовна. Молодая женщина быстро поднялась с облощенных арестантскими боками нар, накинула свиту на плечи и толкнула стоящего перед нею провожатого.

Когда Катерина Львовна проходила по коридору, только в одном месте, слабо освещенном слепою плошкою, она наткнулась на две или три пары, не дававшие ничем себя заметить издали. При проходе Катерины Львовны мимо мужской арестантской, сквозь окошечко, прорезанное в двери, ей послышался сдержанный хохот.

– Ишь жируют, – буркнул провожатый Катерины Львовны и, придержав ее за плечи, ткнул в уголочек и удалился.

Катерина Львовна нащупала рукой свиту и бороду; другая ее рука коснулась жаркого женского лица.

– Кто это? – спросил вполголоса Сергей.

– А ты чего тут? с кем ты это?

Катерина Львовна дернула впотьмах повязку с своей соперницы. Та скользнула в сторону, бросилась и, споткнувшись на кого-то в коридоре, полетела.

Из мужской камеры раздался дружный хохот.

– Злодей! – прошептала Катерина Львовна и ударила Сергея по лицу концами платка, сорванного с головы его новой подруги.

Сергей поднял было руку; но Катерина Львовна легко промелькнула по коридору и взялась за свои двери. Хохот из мужской комнаты вслед ей повторился до того громко, что часовой, апатично стоявший против плошки и плевавший себе в носок сапога, приподнял голову и рыкнул:

– Цыц!

Катерина Львовна улеглась молча и так пролежала до утра. Она хотела себе сказать: «не люблю ж его», и чувствовала, что любила его еще горячее, еще больше. И вот в глазах ее все рисуется, все рисуется, как ладонь его дрожала у той под ее головою, как другая рука его обнимала ее жаркие плечи.

Бедная женщина заплакала и звала мимовольно ту же ладонь, чтобы она была в эту минуту под ее головою и чтоб другая его же рука обняла ее истерически дрожавшие плечи.

– Ну, одначе, дай же ты мне мою повязку, – побудила ее утром солдатка Фиона.

– А, так это ты?..

– Отдай, пожалуйста!

– А ты зачем разлучаешь?

– Да чем же я вас разлучаю? Неш это какая любовь или интерес в самом деле, чтоб сердиться?

Катерина Львовна секунду подумала, потом вынула из-под подушки сорванную ночью повязку и, бросив ее Фионе, повернулась к стенке.

Ей стало легче.

– Тьпфу, – сказала она себе, – неужели ж таки к этой лоханке крашеной я ревновать стану! Сгинь она! Мне и применять-то себя к ней скверно.

– А ты, Катерина Ильвовна, вот что, – говорил, идучи назавтра дорогою, Сергей, – ты, пожалуйста, разумей, что один раз я тебе не Зиновий Борисыч, а другое, что и ты теперь не велика купчиха: так ты не пыщись, сделай милость. Козьи рога у нас в торг нейдут.

Катерина Львовна ничего на это не отвечала, и с неделю она шла, с Сергеем ни словом, ни взглядом не обменявшись. Как обиженная, она все-таки выдерживала характер и не хотела сделать первого шага к примирению в этой первой ее ссоре с Сергеем.

Между тем этой порою, как Катерина Львовна на Сергея сердилась, Сергей стал чепуриться и заигрывать с беленькой Сонеткой. То раскланивается с ней «с нашим особенным», то улыбается, то, как встретится, норовит обнять да прижать ее. Катерина Львовна все это видит, и только пуще у нее сердце кипит.

«Уж помириться бы мне с ним, что ли?» – рассуждает, спотыкаясь и земли под собою не видя, Катерина Львовна.

Но подойти же первой помириться теперь еще более, чем когда-либо, гордость не позволяет. А тем временем Сергей все неотступнее вяжется за Сонеткой и, уж всем сдается, что недоступная Сонетка, которая все вьюном вилась, а в руки не давалась, что-то вдруг будто ручнеть стала.

– Вот ты на меня плакалась, – сказала как-то Катерине Львовне Фиона, – а я что тебе сделала? Мой случай был, да и прошел, а ты вот за Сонеткой-то глядела б.

«Пропади она, эта моя гордость: непременно нонче же помирюсь», – решила Катерина Львовна, размышляя уж только об одном, как бы только ловчей взяться за это примирение.

Из этого затруднительного положения ее вывел сам Сергей.

– Ильвовна! – позвал он ее на привале. – Выдь ты нонче ко мне на минуточку ночью: дело есть. Катерина Львовна промолчала.

– Что ж, может, сердишься еще-не выйдешь? Катерина Львовна опять ничего не ответила. Но Сергей, да и все, кто наблюдал за Катериной Львовной, видели, что, подходя к этапному дому, она все стала жаться к старшему ундеру и сунула ему семнадцать копеек, собранных от мирского подаяния.

– Как только соберу, я вам додам гривну, – упрашивала Катерина Львовна.

Ундер спрятал за обшлаг деньги и сказал:

– Ладно.

Сергей, когда кончились эти переговоры, крякнул и подмигнул Сонетке.

– Ах ты, Катерина Ильвовна! – говорил он, обнимая ее при входе на ступени этапного дома. – Супротив этой женщины, ребята, в целом свете другой такой нет.

Катерина Львовна и краснела и задыхалась от счастья.

Чуть ночью тихонько приотворилась дверь, как она так и выскочила: дрожит и ищет руками Сергея по темному коридору.

– Катя моя! – произнес, обняв ее, Сергей.

– Ах ты, злодей ты мой! – сквозь слезы отвечала Катерина Львовна и прильнула к нему губами.

Часовой ходил по коридору, и, останавливаясь, плевал на свои сапоги, и ходил снова, за дверями усталые арестанты храпели, мышь грызла перо, под печью, взапуски друг перед другом, заливались сверчки, а Катерина Львовна все еще блаженствовала.

Но устали восторги, и слышна неизбежная проза.

– Смерть больно: от самой от щиколотки до самого колена кости так и гудут, – жаловался Сергей, сидя с Катериной Львовной на полу в углу.

– Что же делать-то, Сережечка? – расспрашивала она, ютясь под полу его свиты.

– Нешто только в лазарет в Казани попрошусь?

– Ох, чтой-то ты, Сережа?

– А что ж, когда смерть моя больно.

– Как же ты останешься, а меня погонят?

– А что ж делать? трет, так, я тебе говорю, трет, что как в кость вся цепь не въедается. Разве когда б шерстяные чулки, что ли, поддеть еще, – проговорил Сергей спустя минуту.

– Чулки? у меня еще есть, Сережа, новые чулки.

– Ну, на что! – отвечал Сергей.

Катерина Львовна, ни слова не говоря более, юркнула в камеру, растормошила на нарах свою сумочку и опять торопливо выскочила к Сергею с парою синих болховских шерстяных чулок с яркими стрелками сбоку.

– Эдак теперь, ничего будет, – произнес Сергей, прощаясь с Катериной Львовной и принимая ее последние чулки.

Катерина Львовна, счастливая, вернулась на свои нары и крепко заснула.

Она не слыхала, как после ее прихода в коридор выходила Сонетка и как тихо она возвратилась оттуда уже перед самым утром.

Это случилось всего за два перехода до Казани.

Глава пятнадцатая

Холодный, ненастный день с порывистым ветром и дождем, перемешанным со снегом, неприветливо встретил партию, выступавшую за ворота душного этапа. Катерина Львовна вышла довольно бодро, но только что стала в ряд, как вся затряслась и позеленела. В глазах у нее стало темно; все суставы ее заныли и расслабели. Перед Катериной Львовной стояла Сонетка в хорошо знакомых той синих шерстяных чулках с яркими стрелками.

Катерина Львовна двинулась в путь совсем неживая; только глаза ее страшно смотрели на Сергея и с него не смаргивали.

На первом привале она спокойно подошла к Сергею, прошептала «подлец» и неожиданно плюнула ему прямо в глаза.

Сергей хотел на нее броситься; но его удержали.

– Погоди ж ты! – произнес он и обтерся.

– Ничего, однако, отважно она с тобой поступает, – трунили над Сергеем арестанты, и особенно веселым хохотом заливалась Сонетка.

Эта интрижка, на которую сдалась Сонетка, шла совсем в ее вкусе.

– Ну, это ж тебе так не пройдет, – грозился Катерине Львовне Сергей.

Умаявшись непогодью и переходом, Катерина Львовна с разбитою душой тревожно спала ночью на нарах в очередном этапном доме и не слыхала, как в женскую казарму вошли два человека.

С приходом их с нар приподнялась Сонетка, молча показала она вошедшим рукою на Катерину Львовну, опять легла и закуталась своею свитою.

В это же мгновение свита Катерины Львовны взлетела ей на голову, и по ее спине, закрытой одной суровою рубашкою, загулял во всю мужичью мочь толстый конец, вдвое свитой веревки.

Катерина Львовна вскрикнула; но голоса ее не было слышно из-под свиты, окутывающей ее голову. Она рванулась, но тоже без успеха: на плечах ее сидел здоровый арестант и крепко держал ее руки.

– Пятьдесят, – сосчитал, наконец, один голос, в котором никому не трудно было узнать голос Сергея, и ночные посетители разом исчезли за дверью.

Катерина Львовна раскутала голову и вскочила: никого не было; только невдалеке кто-то злорадно хихикал под свитою. Катерина Львовна узнала хохот Сонетки.

Обиде этой уже не было меры; не было меры и чувству злобы, закипевшей в это мгновение в душе Катерины Львовны. Она без памяти ринулась вперед и без памяти упала на грудь подхватившей ее Фионы.

На этой полной груди, еще так недавно тешившей сластью разврата неверного любовника Катерины Львовны, она теперь выплакивала нестерпимое свое горе, и, как дитя к матери, прижималась к своей глупой и рыхлой сопернице. Они были теперь равны: они обе были сравнены в цене и обе брошены.

Они равны!.. подвластная первому случаю Фиона и совершающая драму любви Катерина Львовна!

Катерине Львовне, впрочем, было уже ничто не обидно. Выплакав свои слезы, она окаменела и с деревянным спокойствием собиралась выходить на перекличку.

Барабан бьет: тах-тарарах-тах; на двор вываливают скованные и нескованные арестантики, и Сергей, и Фиона, и Сонетка, и Катерина Львовна, и раскольник, скованный с жидом, и поляк на одной цепи с татарином.

Все скучились, потом выравнялись кое в какой порядок и пошли.

Безотраднейшая картина: горсть людей, оторванных от света и лишенных всякой тени надежд на лучшее будущее, тонет в холодной черной грязи грунтовой дороги. Кругом все до ужаса безобразно: бесконечная грязь, серое небо, обезлиственные, мокрые ракиты и в растопыренных их сучьях нахохлившаяся ворона. Ветер то стонет, то злится, то воет и ревет.

В этих адских, душу раздирающих звуках, которые довершают весь ужас картины, звучат советы жены библейского Иова: «Прокляни день твоего рождения и умри».

Кто не хочет вслушиваться в эти слова, кого мысль о смерти и в этом печальном положении не льстит, а пугает, тому надо стараться заглушить эти воющие голоса чем-нибудь еще более их безобразным. Это прекрасно понимает простой человек: он спускает тогда на волю всю свою звериную простоту, начинает глупить, издеваться над собою, над людьми, над чувством. Не особенно нежный и без того, он становится зол сугубо.

– Что, купчиха? Все ли ваше степенство в добром здоровье? – нагло спросил Катерину Львовну Сергей, чуть только партия потеряла за мокрым пригорком деревню, где ночевала.

С этими словами он, сейчас же обратясь к Сонетке, покрыл ее своею полою и запел высоким фальцетом:

За окном в тени мелькает русая головка.Ты не спишь, мое мученье, ты не спишь, плутовка.Я полой тебя прикрою, так что не заметят.[453]

При этих словах Сергей обнял Сонетку и громко поцеловал ее при всей партии…

Катерина Львовна все это видела и не видала: она шла совсем уж неживым человеком. Ее стали поталкивать и показывать ей, как Сергей безобразничает с Сонеткой. Она стала предметом насмешек.

– Не троньте ее, – заступалась Фиона, когда кто-нибудь из партии пробовал подсмеяться над спотыкающеюся Катериной Львовною. – Нешто не видите, черти, что женщина больна совсем?

– Должно, ножки промочила, – острил молодой арестант.

– Известно, купеческого роду: воспитания нежного, – отозвался Сергей.

– Разумеется, если бы им хотя чулочки бы теплые: оно бы ничего еще, – продолжал он.

Катерина Львовна словно проснулась.

– Змей подлый! – произнесла она, не стерпев, – насмехайся, подлец, насмехайся!

– Нет, я это совсем, купчиха, не в насмешку, а что вот Сонетка чулки больно гожие продает, так я думал; не купит ли, мол, наша купчиха.

Многие засмеялись. Катерина Львовна шагала, как заведенный автомат.

Погода все разыгрывалась. Из серых облаков, покрывавших небо, стал падать мокрыми хлопьями снег, который, едва касаясь земли, таял и увеличивал невылазную грязь. Наконец, показывается темная свинцовая полоса; другого края ее не рассмотришь. Эта полоса – Волга. Над Волгой ходит крепковатый ветер и водит взад и вперед медленно приподнимающиеся широкопастые темные волны.

Партия промокших и продрогнувших арестантов медленно подошла к перевозу и остановилась, ожидая парома.

Подошел весь мокрый, темный паром; команда начала размещать арестантов.

– На этом пароме, сказывают, кто-то водку держит, – заметил какой-то арестант, когда осыпаемый хлопьями мокрого снега паром отчалил от берега и закачался на валах расходившейся реки.

– Да, теперь ба точно безделицу пропустить ничего, – отзывался Сергей и, преследуя для Сонеткиной потехи Катерину Львовну, произнес: – Купчиха, а ну-ко по старой дружбе угости водочкой. Не скупись. Вспомни, моя разлюбезная, нашу прежнюю любовь, как мы с тобой, моя радость, погуливали, осенние долги ночи просиживали, твоих родных без попов и без дьяков на вечный спокой спроваживали.

Катерина Львовна вся дрожала от холода. Кроме холода, пронизывающего ее под измокшим платьем до самых костей, в организме Катерины Львовны происходило еще нечто другое. Голова ее горела как в огне; зрачки глаз были расширены, оживлены блудящим острым блеском и неподвижно вперены в ходящие волны.

– Ну а водочки и я б уж выпила: мочи нет холодно, – прозвенела Сонетка.

– Купчиха, да угости, что ль! – мозолил Сергей.

– Эх ты, совесть! – выговорила Фиона, качая с упреком головою.

– Не к чести твоей совсем это, – поддержал солдатку арестантик Гордюшка.

– Хушь бы ты не против самой ее, так против других за нее посовестился.

– Ну ты, мирская табакерка! – крикнул на Фиону Сергей. – Тоже – совеститься! Что мне тут еще совеститься! я ее, может, и никогда не любил, а теперь… да мне вот стоптанный Сонеткин башмак милее ее рожи, кошки эдакой ободранной: так что ж ты мне против этого говорить можешь? Пусть вон Гордюшку косоротого любит, а то… – он оглянулся на едущего верхом сморчка в бурке и в военной фуражке с кокардой и добавил: – а то вон еще лучше к этапному пусть поластится: у него под буркой по крайности дождем не пробирает.

– И все б офицершей звать стали, – прозвенела Сонетка.

– Да как же!.. и на чулочки-то б шутя бы достала, – поддержал Сергей.

Катерина Львовна за себя не заступалась: она все пристальнее смотрела в волны и шевелила губами. Промежду гнусных речей Сергея гул и стон слышались ей из раскрывающихся и хлопающих валов. И вот вдруг из одного переломившегося вала показывается ей синяя голова Бориса Тимофеича, из другого выглянул и закачался муж, обнявшись с поникшим головкой Федей. Катерина Львовна хочет припомнить молитву и шевелит губами, а губы ее шепчут: «как мы с тобой погуливали, осенние долги ночи просиживали, лютой смертью с бела света людей спроваживали».

Катерина Львовна дрожала. Блудящий взор ее сосредоточивался и становился диким. Руки раз и два неведомо куда протянулись в пространство и снова упали. Еще минуту – и она вдруг вся закачалась, не сводя глаз с темной волны, нагнулась, схватила Сонетку за ноги и одним махом перекинулась с нею за борт парома.

Все окаменели от изумления.

Катерина Львовна показалась на верху волны и опять нырнула; другая волна вынесла Сонетку.

– Багор! бросай багор! – закричали на пароме.

Тяжелый багор на длинной веревке взвился и упал в воду. Сонетки опять не стало видно. Через две секунды, быстро уносимая течением от парома, она снова вскинула руками; но в это же время из другой волны почти по пояс поднялась над водою Катерина Львовна, бросилась на Сонетку, как сильная щука на мягкоперую плотицу, и обе более уже не показались.

1864

Уильям Шекспир. Ромео и Джульетта[454]

Перевод Д. Л. Михаловского (1888)

Трагедия в пяти действиях

Действующие лица

Эскал, герцог Веронский.

Парис, молодой патриций, его родственник.

МонтеккиКапулетти – главы двух враждующих друг с другом фамилий.

Дядя Капулетти.

Ромео, сын Монтекки.

Меркуцио, родственник герцога, друг Ромео.

Бенволио, племянник Монтекки и друг Ромео.

Тибальдо, племянник жены Капулетти.

Лоренцо, Джиованни – францисканские монахи.

Бальтазар, слуга Ромео.

Самсон, Грегорио – слуги Капулетти.

Пьетро, слуга кормилицы Джульетты.

Абрамо, слуга Монтекки.

Аптекарь.

Трое музыкантов.

Хор.

Офицер.

Паж Меркуцио.

Паж Париса.

Жена Монтекки.

Жена Капулетти.

Джульетта, дочь Капулетти.

Кормилица Джульетты.

Веронские граждане, родственники и родственницы обеих враждующих фамилий, маски, стража и слуги.

Место действия – Верона, одна сцена V действия – Мантуя.

Пролог

Входит Хор.

Хор

Две знатные фамилии, равноПочтенные, в Вероне обитали,Но ненависть терзала их давно, —Всегда они друг с другом враждовали.До бунта их раздоры довели,И руки их окрасилися кровью;Но сердца два они произвели,На зло вражде, пылавшие любовью,И грустная двух любящих судьбаСтаринные раздоры прекратила.Фамилий тех свирепая борьба,Влюбленных смерть, любви их страстной сила, —Вот то, что мы теперь вам здесь изобразим,Прося у вас на два часа терпенья,И если что пропустим, то дадимМы к действию на сцене объясненья.

(Уходит.)

Действие первое

Сцена I

Городская площадь в Вероне.

Входят Самсон и Грегорио, вооруженные мечами и щитами.

Самсон

Грегорио, я ручаюсь, что мы не позволим плевать нам в лицо!

Грегорио

Еще бы! лицо – не плевальница.

Самсон

Я хочу сказать, что когда нас рассердят, мы живо выхватим мечи из ножен.

Грегорио

А покуда ты жив – не лезь на рожон.

Самсон

Когда меня выведут из себя, я скор на удары.

Грегорио

Да только не скоро тебя можно вывести из себя – для ударов.

Самсон

Всякая собака из дома Капулетти выводит меня из себя.

Грегорио

Выйти – значит двинуться с места, а быть храбрым – значит стоять крепко; поэтому, если ты выйдешь из себя, то струсишь и убежишь.

Самсон

Собака из дома Капулетти заставит меня стоять крепко; я точно в стену упрусь, отбиваясь от каждого мужчины или девки из этого дома.

Грегорио

Ну вот и видно, что ты – слабый раб: к стене припирают только слабейших.

Самсон

Верно; поэтому женщин, как более слабые сосуды, всегда припирают к стене. Я буду отталкивать слуг Монтекки от стены, а служанок прижимать к стене.

Грегорио

Но ведь ссорятся-то наши господа, а мы – только их слуги.

Самсон

Это все равно. Я выкажу себя тираном: поколотив мужчин, не дам пощады и девкам: я сорву им головы.

Грегорио

Сорвешь головы девкам?

Самсон

Ну, да, или их девственность, – понимай, как хочешь.

Грегорио

Понимать должны те, которые почувствуют.

Самсон

Меня-то они почувствуют; я постою за себя; я, как известно, здоровый кусок мяса.

Грегорио

Хорошо, что ты не рыба; будь ты рыбой – ты не годился бы ни к черту. Вынимай свой инструмент: вон идут люди из дома Монтекки.

Входят Абрамо и Бальтазар.

Самсон

Мое оружие обнажено. Начинай ссору, а я буду сзади и тебя поддержу.

Грегорио

Да ты убежишь!

Самсон

Обо мне не беспокойся.

Грегорио

Да я не беспокоюсь о тебе, черт возьми! Беспокоиться о тебе!

Самсон

Пусть закон будет на нашей стороне: пусть начнут они.

Грегорио

Я нахмурю брови, когда они будут проходит мимо нас; пусть они принимают это, как хотят.

Самсон

То есть как смеют. Я закушу на них палец, и будет им срам, если они стерпят это.

Абрамо

Это вы на нас закусили палец, синьор?

Самсон (обращаясь к Грегорио)

На нашей стороне будет закон, если я скажу «да»?

Грегорио

Нет.

Самсон

Нет, синьор, не на вас, я просто закусил палец.

Грегорио

Вы хотите затеять ссору, синьор?

Абрамо

Ссору? Какую ссору? Нет, синьор.

Самсон

Если желаете, то я к вашим услугам, синьор. Я нахожусь в услужении у господина, который не хуже вашего.

Абрамо

Да и не лучше.

Самсон

Хорошо, синьор.

Вдали показывается Бенволио.

Грегорио

Признайся, что лучше. Вот идет один из родственников моего господина.

Самсон

Да, лучше, синьор.

Абрамо

Ты лжешь.

Самсон

Вынимайте мечи, если вы мужчины. Грегорио, вспомни свой знаменитый удар. (Дерутся.)

Входит Бенволио.

Бенволио

Прочь, глупцы! Вложите свои мечи в ножны; вы сами не знаете, что делаете. (Выбивает мечи у них из рук.)

Входит Тибальдо.

Тибальдо

С мечом в руке, средь этих слуг негодных!Поворотись, Бенволио, взгляниНа смерть свою.

Бенволио

Я водворяю мир,Не более. Вложи свой меч в ножны,Иль помоги разнять мне эту сволочь.

Тибальдо

Ты вынул меч – и говоришь о мире!Я ненавижу это слово так же,Как ад, как всех Монтекки и тебя.Трус, защищайся!

(Дерутся.)

Входят разные приверженцы обеих фамилий, затем сбегаются граждане, с палками и бердышами.

1-й гражданин

Эй! алебард, дубин и бердышей!Бей их! Долой Монтекки, Капулетти!

Входят Капулетти (в шлафроке) и его жена.

Капулетти

Что тут за шум? Подайте длинный меч мой!

Синьора Капулетти

Костыль, костыль! Зачем тебе твой меч?

Капулетти

Меч, говорю! Идет старик Монтекки,Своим клинком размахивает он,С угрозой мне.

Входят Монтекки и его жена.

Монтекки

Негодный Капулетти!(Жене.) Пусти меня!

Синьора Монтекки

Не ступишь ты ни шагу;Не допущу, чтоб лез ты на врага.

Входит Герцог со свитой.

Герцог

Мятежники, спокойствия враги,Свои мечи позорящие кровьюСограждан! Эй! – не слышат?… Люди, звери,Гасящие огонь своей враждыГубительной пурпурными струямиИз жил своих! Под страхом пытки, бросьтеОружье из окровавленных рук,И слушайте разгневанного князя.Три раза уж междоусобной распрей,Из пустяков, ты старый Капулетти,И ты, Монтекки, нарушали мирНа улицах Вероны, заставляяЕе граждан, степенный сняв наряд,За бердыши старинные схватиться,Чтоб во вражде закоренелой вашейУчастие принять, когда вы сноваОсмелитесь нарушить тишинуНа улицах, то жизнию своеюОтветите за возмущенный мир.На этот раз все остальные пустьУходят прочь; ты, старый Капулетти,Иди со мной, а ты, Монтекки, в нашеСудилище явись к нам, пополудни,Чтоб выслушать дальнейший наш приказ.Все – прочь отсель, под страхомсмертной казни!

Герцог, его свита, Капулетти с женой, граждане и слуги уходят.

Монтекки

Кто поднял вновь старинную вражду?Ты был ли здесь, когда возникла ссора?

Бенволио

Нет; вашего врага и ваши слугиУж собрались, когда я подошел;Я их хотел разнять, но в тот моментЗапальчивый Тибальдо появился,С мечом в руке; он оскорблял меня,Над головой своей мечом махаяПо воздуху, который лишь свистелВ ответ ему, как будто бы с презреньем.Меж тем как мы обменивались с нимУдарами; все более стекалосьНарода с двух враждующих сторон,Чтобы принять участье в общей свалке,Покуда их не рознял герцог наш.

Синьора Монтекки

Не видел ли сегодня ты Ромео?Как рада я, что не было егоПри этой драке! Где же он?

Бенволио

Синьора,За час пред тем, как в золотом окнеВостока лик свой солнце показало,Взволнованный, я вышел побродитьИ в фиговой той роще, что на западОт города лежит, я увидалВ столь ранний час бродившего Ромео.Направился к нему я, но, меняЗаметивши, он скрылся в чаще леса.Я понял, по себе судя, что онНаходится в том состояньи духа,В котором мы желаем тем сильнейУйти от всех, чем более нас ищут;И, занятый самим собой, не сталМешать ему, своим отдавшись думам.Я рад был сам избегнуть встречи с тем,Кто от меня бежал, желая скрыться.

Монтекки

Уж много раз его видали в роще,В часы утра; холодную росуСлезами там усиливал РомеоИ новых туч он к тучам прибавлялТуманами своих глубоких вздохов.Но только лишь востока дальний крайОсветится всерадующим солнцем,Едва оно тенистые покровыПриподнимать начнет с одра Авроры,Мой грустный сын спешит уйти домой, —И в комнате своей один запрется;Он свет дневной оттуда гонит вон,Все окна там он плотно закрываетИ создает искусственную ночь.До мрачного отчаянья РомеоУныние такое доведет,Коль кто его советом не спасет,Не устранит его тоски причину.

Бенволио

Вы знаете ее, мой милый дядя?

Монтекки

Не знаю и узнать я не могуОт самого Ромео.

Бенволио

Вы пыталисьНастойчиво расспрашивать его?

Монтекки

Расспрашивал и сам, и чрез друзей,Но в чувствах здесь он сам себе советник;Хороший ли – не стану говорить,Но только он так скрытен, недоступен,Как почка, где сидит уже червяк,Когда она еще не развернулаНа воздухе прекрасных лепестковИ красоты не посвятила солнцу.Когда бы нам узнать лишь – отчегоТоскует он, спасли бы мы его.В отдалении показывается Ромео.

Бенволио

А, вот он сам. Уйдите; – постараюсьУзнать его печаль, но не ручаюсь.

Монтекки

О если б ты добился – чем онаВ нем вызвана! Идем, идем, жена.

Монтекки и жена его уходят.

Бенволио

Кузен мой, с добрым утром!

Ромео

Разве рано?

Бенволио

Лишь девять.

Ромео

Ах, печальные часыТак тянутся! То не отец ли мойПоспешно так отсюда удалился?

Бенволио

Да, то был он. Что за печаль так длитТвои часы?

Ромео

Отсутствие того,Что придает им быстрое теченье.

Бенволио

Влюблен?

Ромео

Не то…

Бенволио

Лишен любви?

Ромео

ЛишенВзаимности.

Бенволио

Подобная любовь,Прекрасная по виду, быть должнаТак тяжела, мучительна на деле.

Ромео

Увы, любовь, хотя она слепа,Без глаз найдет, какими ей путямиДойти до нас и властвовать над нами.Где будем мы обедать? – Горе мне!Что тут была за драка? Впрочем, нет,Не говори: я слышал все; с враждоюСопряжено так много здесь тревог,Но больше их с любовью… О, любовьЖестокая! о любящая злоба!Из ничего создавшееся нечто!О, грустное веселье, суетаСерьезная, бесформенный хаосКрасивых форм, свинцовое перо,Блестящий дым, морозящее пламя,Болящее здоровье, сон неспящий,Которого и сном нельзя назвать!Такую вот я чувствую любовь,Не чувствуя в такой любви отрады.Ты не смеешься?

Бенволио

Нет, скорее плачу.

Ромео

О чем же это, добрая душа?

Бенволио

О горести, твою гнетущей душу.

Ромео

Причина этой горести – любовь.Мне тяжело от собственных печалей,И хочешь ты свою прибавить к ним,Избыток их усилить состраданьем.Любовь есть дым, поднявшийся от вздохов;Она – огонь, сверкающий в глазахЛюбовников; в тревоге, это – море,Которое питают слезы их.Что далее? То – хитрое безумье,Желчь горькая, которая нас душит,И сладость, что поддерживает нас.Прощай.

Бенволио

Постой, и я пойду с тобою, —Обидно мне, когда ты так уйдешь.

Ромео

Я потерял себя, я не Ромео,Его здесь нет, он где-нибудь…

Бенволио

СкажиСерьезно мне: кто та, кого ты любишь?

Ромео

Потребуй-ка, чтоб человек больной,В страданиях, составил завещанье:Как слово то больного поразит!Но, мой кузен, скажу тебе серьезно:Я женщину люблю.

Бенволио

Своей догадкойЯ в цель попал.

Ромео

О, ты стрелок искусный! —Прекрасна та, кого я так люблю.

Бенволио

Чем лучше цель – попасть в нее тем легче.

Ромео

Ну, тут, кузен, ты промах дал: в нееНельзя попасть стрелою Купидона, —Дианы ум ей дан, невинность в нейЗащищена броней несокрушимой,Ей детский лук любви не повредит.Она к речам любовным равнодушна,Нахальных глаз не может выносить,Порой святых, ее не соблазнить.О, красотой она богата, – вместеБедна она – тем, что когда умрет,Богатство то напрасно пропадает.

Бенволио

Иль поклялась она остаться в девстве?

Ромео

Да; и к большой потере поведетБесплодное такое воздержанье:Ведь целое потомство в ней умрет,Заранее лишась существованья.Она чиста, прекрасна и умна, —Но для того ль все эти совершенства,Чтоб, ввергнувши в отчаянье меня,Тем в небесах ей заслужить блаженство?Безбрачия обет она дала;Я умерщвлен суровым тем обетом,Хотя живу и говорю об этом.

Бенволио

Послушай, друг, забудь о ней и думать.

Ромео

О, научи, как это сделать мне!

Бенволио

Глазам дай волю, на других красавицВниманье обрати.

Ромео

Вот средство – чащеО красоте ее мне вспоминать!Так маски, что лица прекрасных женщинКасаются, наводят нас на мысльО красоте, таящейся под ними.Тот, кто ослеп, не может позабытьСокровища утраченного зренья.О, покажи красавицу ты мне —Из ряда вон – и красота ееПослужит мне лишь памятною книжкой,Где буду я читать черты другой,Что красотой ее так превосходит.Прощай; меня не можешь научитьЗабвенью ты

Бенволио

Я научу, иль будуДо гроба я в долгу перед тобой.

Уходят.

Сцена II

Улица.

Входят Капулетти, Парис и слуга.

Капулетти

Такой же штраф наложен на Монтекки,Как на меня; и нам, двум старикам,Я думаю, не трудно бы жить в мире.

Парис

Обоих вас глубоко уважают,И очень жаль, что длится ваш раздор.Но что же вы на сватовство моеМне скажете?

Капулетти

То, что сказал уж прежде:Что дочь моя едва вступила в свет,Ей нет еще четырнадцати лет;Когда краса еще двух лет увянет —Для ней пора невестой быть настанет.

Парис

Есть матери моложе, чем она.

Капулетти

За то они и блекнут слишком рано.Я все мои надежды схоронил,Она – одна моя надежда в мире.Но, милый мой Парис, понравьтесь ей,Ее любви добиться постарайтесь:Согласие мое заключеноВ согласии и выборе Джульетты.Сегодня пир вечерний я даю,По старому обычаю семейства,И множество гостей я пригласилИз тех, кого люблю я; в том числеВы будете моим желанным гостем.И я вас жду; придите в эту ночьВ мой скромный дом, чтоб на земные звездыТам посмотреть, которых яркий блескСиянье звезд небесных затмевает.Вас у меня то наслажденье ждет,Что юноши так чувствуют весною,Когда она, цветущая, идетЗа скучною медлительной зимою.Там в цветнике из почек молодыхВы видом их прекрасным насладитесь;Прислушайтесь ко всем и присмотритесь —И выберите лучшую из них.И дочь моя там будет меж другимиДля счета лишь: она – ничто пред ними.Пойдемте, граф;(слуге) а ты скорей ступайПо городу; ищи и приглашайВсех, кто вот здесь записан в списке этом;(Отдавая записку.)Скажи, что жду их с лаской и приветом.

(Уходит с Парисом.)

Слуга

Отыскать тех, чьи имена здесь записаны? А тут написано, чтобы башмачник принимался за аршин, а портной за шило; чтобы рыбак орудовал кистью, а живописец – неводом. Меня послали найти тех, чьи имена здесь записаны; но мне не отыскать – кто же именно записан тут. Я должен обратиться к ученым людям. А, вот они кстати!

Входят Ромео и Бенволио.

Бенволио

Один огонь теряется в другом,Страдание страданьем уменьшится;Коль голова твоя идет кругом,Заставь ее обратно закружиться;Одна печаль другою исцелится:Пусть новый яд в глаза твои войдет —И прежняя зараза пропадет.

Ромео

Пользителен тут подорожник твой.

Бенволио

Где? для чего?

Ромео

Для поврежденной костиТвоей ноги.

Бенволио

Да ты сошел с ума?

Ромео

Нет, не сошел, а хуже чем сошел:Я заключен в тюрьму, лишен я пищи,Истерзан я, измучен.(Подходящему слуге.) Здравствуй, милый.

Слуга

Здравствуйте, синьор. Скажите, пожалуйста, вы читать умеете?

Ромео

Мою судьбу в несчастии моем.

Слуга

Вы могли выучиться этому без книг, а я спрашиваю – умеете ли вы читать то, что написано.

Ромео

Да, если знаю буквы и язык.

Слуга

Вы отвечаете честно. Счастливо оставаться. (Хочет уйти).

Ромео

Постой, любезный, я читать умею. (Читает). «Синьор Мартино с женою и дочерьми; граф Ансельмо и его прекрасные сестры; вдова синьора Витрувио; синьор Плаченцио и его милые племянницы; Меркуцио и его брат Валентин; мой дядя Капулетти, его жена и дочери; моя прекрасная Розалина; Ливия; синьор Валенцио и его кузен Тибальдо; Лючио и веселая Елена». Прекрасное общество. А куда оно приглашено?

Слуга

Наверх.

Ромео

Куда?

Слуга

На ужин, в наш дом.

Ромео

В чей это?

Слуга

В дом моего господина.

Ромео

Мне следовало бы спросить прежде всего, кто твой господин.

Слуга

Я отвечу вам и без вопроса. Мой господин – знатный и богатый Капулетти; и если вы не принадлежите к фамилии Монтекки, то я прошу вас, приходите осушить стаканчик вина. Счастливо оставаться. (Уходит.)

Бенволио

На вечере у Капулетти будутИ Розалина милая твоя,И первые красавицы Вероны:Иди туда и, беспристрастным взоромСравни ее с другими, на когоЯ укажу, и белый лебедь твойОкажется вороною простой.

Ромео

Коль ересью подобной заразятсяМои глаза, то пусть они умрут;Пускай в огонь их слезы превратятся,Еретиков, отступников сожгут!Чтобы была красавица другаяПрекраснее возлюбленной моей?Нет, – солнце, все на свете созерцая,Не видело другой, подобной ей.

Бенволио

Ты не видал еще других с ней рядом,Она одна твоим владела взглядом;На чашечках кристальных глаз твоихВзвесь вид ее с наружностью других —И красоты найдешь ты очень малоВ той, что твой взор доныне чаровала.

Ромео

Пойду туда, но только не за тем,Чтоб на других красавиц любоваться:Я буду там своею восторгаться.

Сцена III

Комната в доме Капулетти.

Входят синьора Капулетти и кормилица.

Синьора Капулетти

Кормилица, где дочь моя? ЗовиЕе ко мне.

Кормилица

Невинностью моей в двенадцать летКлянусь, что я уже звала ее.Ягненочек, порхающая птичка!О, Господи, да где ж она? – Джульетта!

Входит Джульетта.

Джульетта

Что там еще? кто кличет?

Кормилица

Ваша мать.

Джульетта

Я здесь. Что вам угодно?

Синьора Капулетти

Вот в чем дело…Кормилица, оставь нас; нужно намПоговорить наедине. – Постой, вернись.Я вспомнила, что следует тебеПрисутствовать при нашем разговоре.Ты знаешь, что Джульетта подросла…

Кормилица

Ее года час в час я сосчитаю.

Синьора Капулетти

Ей нет еще четырнадцати лет.

Кормилица

Да, это верно. Я отдать готоваЧетырнадцать зубов моих, что так.(Четырнадцать тут только для прикрасы,Их у меня всего четыре). СколькоОсталось до Петрова дня?

Синьора Капулетти

ЕщеДве с небольшим недели остается.

Кормилица

Ну, равно две, иль с небольшим, а толькоЧетырнадцать исполнится ей летВ канун Петрова дня; моей СусаннеРовесница она, – да упокоитВсе души христианские ГосподьСусанна с Ним; была я недостойнаИметь ее. Так вот, – я говорю,Что в ночь перед Петровым днем ДжульеттеИсполнится четырнадцать как раз.Да, именно, я твердо это помню.Теперь прошло одиннадцать годовСо времени землетрясенья; мыТогда ее от груди отымали.Век не забыть мне дня того; из всехОн дней в году мне памятным остался.Полынью я намазала соски —И села с ней у стенки голубятни,На солнышке. Вас не было в тот день:Вы в Мантую уехали с супругом.(Как хороша-то память у меня!)Когда дитя попробовало груди,С полынью, и почувствовало горечь, —Бедняжечка, как сморщилась она!Грудь бросила, и в этот самый мигВдруг зашаталась наша голубятня.Я – прочь скорей, – давай Бог только ноги!С тех пор прошло одиннадцать годов —Она тогда стоять уже умела.Нет, что я! уж ходить могла и бегать,Цеплялся за что-нибудь. ОнаСебе ушибла лобик наканунеТого же дня; а муж мой – весельчакПокойник был – взял на руки ребенкаИ говорит: «ты личиком упала,А вот, когда ты будешь поумней,То будешь падать навзничь. – Так ли, Джуля?»И дурочка, божусь вам, пересталаТотчас же плакать и сказала: «да».Вот видите, как шутка помогает.Хоть прожила б я тысячу годов,Я этого б до гроба не забыла.«Не так ли, Джуля?» он спросил; малюткаСдержала слезы и сказала: «да».

Синьора Капулетти

Довольно уж об этом, перестань,Пожалуйста.

Кормилица

Перестаю, синьора.Но не могу от смеха удержаться,Лишь вспомню – как, оставивши свой плач,Она сказала «да», а ведь у нейБольшущая на лбу вскочила шишка —Она ушиблась больно и навзрыдЗаплакала. Он говорит: «на личкоУпала ты, – когда же подрастешь,То будешь падать навзничь. Так ли, Джуяя?»Она сдержалась и сказала: «да».

Джульетта

Сдержись и ты, прошу тебя.

Кормилица

Ну, ладно.Не буду больше. Бог тебя храни!Из тех детей, которых я кормила,Ты у меня была красивей всех.Ах, если б мне твоей дождаться свадьбы.

Синьора Капулетти

Об этом вот предмете и хочу яПоговорить. Джульетта, дочь, скажи мне,Желаешь ли ты выйти замуж?

Джульетта

МнеНе грезится об этой чести.

Кормилица

Чести!Когда б не я кормилицей твоейЕдинственной была, тогда б сказала,Что разум ты всосала с молоком.

Синьора Капулетти

Ну, так теперь подумай о замужестве.В Вероне есть почтенные синьоры,Уж матери, которые моложеТебя, Джульетта; да и я самаДавно была уж матерью в те лета,В какие ты в девицах остаешься.Вот дело в чем: граф молодой ПарисТвоей руки желает.

Кормилица

Ах, Джульетта,Вот человек! такой-то человек,Что равного нельзя найти на свете!Картинка, воск!

Синьора Капулетти

В веронских цветникахЦветка такого летом не бывает.

Кормилица

Да, истинно цветок, как есть цветок!

Синьора Капулетти

Что ж скажешь мне, Джульетта? Можешь лиТы полюбить его? У нас сегодняНа вечере увидишь ты Париса.Внимательно прочти тогда всю книгуЕго лица, всмотрись в его черты,Что вписаны рукою красоты,И примечай – как все они согласныОдна с другой; а если в чем неясныПокажутся, его глаза прочтешь —Тогда ты все неясное поймешь.Для полноты той книги драгоценной,Не связанной, обложка ей нужнаТак точно, как для рыбы глубина,И красота наружная должнаДать вид красе, от взоров сокровенной.Для большинства становится ценнейВся книга от богатства переплета;Достоинства тут разделяют с ней,В глазах толпы, застежки, позолота;Так точно все, чем обладает граф,Разделишь ты, в союзе с ним, нималоНе потеряв того, чем обладала.

Кормилица

Не потеряв! прибыток тут один —Ведь женщины толстеют от мужчин.

Синьора Капулетти

Ну, говори, Джульетта, поскорей,Как, нравится тебе любовь Париса?

Джульетта

Я рассмотрю его, чтоб полюбить,Когда любовь тем можно возбудить,Причем, смотреть позволю я глазам,Насколько лишь угодно это вам.

Входит слуга.

Слуга

Синьора, гости собрались, стол для ужина накрыт, вас ждут, спрашивают синьорину, кормилицу проклинают в буфетной. Суматоха страшная, я должен идти прислуживать. Ради Бога, идите скорее. (Уходит.)

Синьора Капулетти

Сейчас идем. – Джульетта, граф уж там!

Кормилица

Иди, мой свет, к твоим счастливым дням,Ночей тебе счастливых я желаю.

Уходят.

Сцена IV

Улица.

Входят Ромео, Меркуцио, Бенволио, несколько масок и слуг с факелами.

Ромео

Сказать ли нам при входе что нибудь,Иль просто так войти, без предисловий?

Бенволио

Они теперь не в моде; Купидон,С повязкой на глазах, с татарским лукомРаскрашенным, пред нами не идет,Пугая дам, как пугало воронье.Не нужно никаких прологов намС запинками, подсказанных суфлером.Пусть нас они считают, чем хотят;Мы только в такт пройтися их заставимДа и уйдем оттуда.

Ромео

Дайте факел —Не до прыжков теперь мне; на душеТак тяжело; нести я факел буду.

Меркуцио

Нет, милый мой, ты должен танцевать.

Ромео

Я не могу: вы в бальных башмаках,На тоненьких подошвах; у меня жеТоска лежит на сердце, как свинец;Она меня приковывает к полу,Я двинуться не в силах.

Меркуцио

Ты влюблен —Ну так займи ты крылья у АмураИ воспари высоко над землей.

Ромео

Его стрелой я ранен слишком тяжко,Чтобы парить на этих легких крыльях.Оцепенев от горя, не могуПодняться я над цепенящим горем,И падаю под бременем его.

Меркуцио

Упавши с этим бременем, ты самОбременишь любовь: она нежна,Не вынесет подобного давленья.

Ромео

Любовь нежна? Нет, чересчур сурова,Груба, буйна и колется, как терн.

Меркуцио

Когда любовь с тобою так сурова,То сам ты будь с любовию суров;Коли ее, когда она колюча,И с ног собьешь, и победишь любовь.Давайте-ка футляр мне на лицо,(Надевает маску.)На маску – маску. Вот так образина!Пусть надо мной смеются, – мне-то что?Пусть за меня краснеет этой хариНависший лоб.

Бенволио

Ну, что же? Постучимся,Да и войдем.

Ромео

Подайте факел мне.Пусть шалуны с веселым, легким сердцемНогой тростник бездушный шевелят,А я, держась пословицы старинной,Светить вам буду и смотреть: забаваВеселая, а я – совсем пропал.

Меркуцио

Когда попал ты в тину, то тебяМы вытащим из этого болота,Из этой, с позволения сказать,Любви, где ты увяз по горло. Ну же,Мы ходим днем с огнем.

Ромео

Ты вздор городишь.

Меркуцио

Я говорю, что понапрасну жжемМы факелы свои, как лампы днем,Не двигаясь вперед; пойми, Ромео,Намерение доброе у нас,А в этом смысла более в пять раз,Чем в наших всех способностях душевных.

Ромео

С намерением добрым мы идемНа маскарад, – но нет в том вовсе смысла.

Меркуцио

А почему? позволено спросить?

Ромео

В ночь прошлую мне снился сон.

Меркуцио

Мне – тоже.

Ромео

Что ж видел ты во сне?

Меркуцио

Что очень частоСновидцы лгут.

Ромео

Но истины им снятся.

Меркуцио

О, вижу я, что у тебя былаЦарица Мэб, волшебниц повитуха.Она совсем малютка: вся онаНе более агатового камняУ старшины на пальце; разъезжаетНа атомах, запряженных гуськом,В своем возке воздушном, по носамЛюдей, что спят. В его колесах спицыУстроены из пауковых ног,Из крылышек кузнечиков – покрышка,Из паутинок тоненьких – постромки,Из лунного сиянья – хомуты,Хлыст – из сверчковой косточки для ручкиИ пленочки тончайшей для бича.Ее возница – крошечный комарВ кафтане сером; он гораздо меньшеТех червячков, что ползают поройПо пальчику ленивому девицы.Ее возок – пустой лесной орех;Устроен он искусницею-белкойИль червяком, которые для фейРаботали издревле колесницы.В таком-то вот параде, по ночам,Царица Мэб в мозгу влюбленных мчится, —Любовные тогда им снятся сны;Иль скачет по коленям царедворцев —И грезятся им низкие поклоны;Иль у судьи по пальцам – и емуПриснятся взятки; иль по губкам дам —И грезятся тогда им поцелуи;(Но эти губки часто злая МэбПрыщами покрывает за пристрастьеИх к лакомствам); иль по носу вельможиПроедет – и во сне он чует запахБлаговоленья нового к нему;А иногда заденет нос попа,Щетинкой от хвоста свиньи – и тотчасДругой приход пригрезится ему;Порой она проедется по шееУ спящего солдата – и во снеОн видит битвы, приступы, засады,Испанские клинки, пиры и кубкиВ пять футов глубиной; затем опятьПочудится ему гром барабанов, —Он вздрогнет и с проклятием проснетсяВ испуге, и, молитву прочитав,Опять заснет. Она же, эта Мэб,В ночную пору гривы заплетаетУ лошадей и в грязные комкиИх волосы сбивает; если ж ихРаспутать, то беда грозит большая.Она же, ведьма, давит тех девиц,Что навзничь спят, заране приучаяИх к тяжести, и делает из нихХороших жен.

Ромео

Да замолчишь ли ты,Меркуцио? Ведь говоришь ты вздор.

Меркуцио

Да, верно: я о грезах говорю,Исчадиях незанятого мозга,Из ничего зачавшихся в пустойФантазии. Она эфира тоньше;Изменчивей, чем ветер, что сперваХолодную грудь севера ласкает,И вдруг затем, разгневанный, летитОттуда прочь, поворотив лицоК странам росой увлаженного юга.

Бенволио

И ветер тот сбивает с толку нас.Чего мы ждем? Там, верно, кончен ужин.И слишком поздно мы придем.

Ромео

А яБоюсь, что слишком рано; душу мнеКакое-то предчувствие тревожит:Мне кажется, что надо мной виситВ созвездиях какая-то угроза,Что этот пир лишь горькое началоМоей судьбы, и кончится онаБезвременной, насильственною смертью.Но пусть моей ладьею правит Тот,Кто держит руль ее в Своей деснице.Вперед, синьоры.

Бенволио

Бейте в барабан.

Сцена V

Зала в доме Капулетти.

На сцене музыканты. Входят слуги.

1-й слуга

Где Потпан? Почему он не помогает убирать? Ведь его дело переменять тарелки и вытирать столы!

2-й слуга

Когда вся чистая работа лежит на руках только одного или двух человек и эти руки не умыты, выходит только грязь одна.

1-й слуга

Прочь эти складные стулья, отодвиньте этот буфет, да присматривайте за посудой. – Пожалуйста, прибереги мне кусочек марципана, да будь другом: вели привратнику пропустить сюда Сусанну и Ленору. – Антон! Потпан!

3-й и 4-й слуги

Здесь! Сейчас!

1-й слуга

Вас ищут, зовут, ждут, требуют в зале!

3-й слуга

Мы не можем быть и тут и там в одно время. Живо, ребята, пошевеливайтесь. Кто дольше проживет, тот все заберет.

Входят Капулетти, его дядя, синьора Капулетти,

Джульетта, кормилица, гости и Ромео, с масками.

Капулетти

Пожалуйте, привет вам, господа.Все дамы, у которых на ногахМозолей нет, попляшут с вами. А,Сударыни! посмотрим – кто из васОткажется от танцев; если станетЖеманиться которая-нибудь,То поклянусь, что есть у ней мозоли.Не правда ли, я ловко вас поддел?(Маскам.) Привет мой вам, синьоры! —Было время,Когда и я красавицам в ушкоНашептывал пленительные речи,Под маскою. Оно уже прошло,Прошло, прошло…(к Ромео и маскам:) Я рад вам, господа.Ну, музыканты, начинать! – прошуРаздвинуться; девицы, танцевать!

Музыка. Гости танцуют.

(Слугам.)

Эй вы, болваны, света больше! прочьСтолы! Огонь в камине погасить:И без него тут стало слишком жарко.Вот подлинно, что кстати подошлаНежданная забава. (Дяде) Нет, сиди,Сиди, мой добрый дядя; время танцевПрошло для нас с тобою. Как давноВ последний раз мы надевали маски?

Дядя Капулетти

Наверное, лет тридцать.

Капулетти

Что ты, полно!Не может быть, чтоб так давно; со свадьбыЛюченцио прошло лет двадцать пять,Не более, когда б ни приходилсяДень Троицы. В последний раз тогдаМы были в масках.

Дядя Капулетти

Больше; сын егоГораздо старше: тридцать лет ему.

Капулетти

Толкуй! ведь, сын назад тому два годаЕще имел опекуна.

Ромео

(слуге) Кто эта дама,Что подала тому мужчине руку?

Слуга

Не знаю, синьор.

Ромео

Светильники померкли перед нею;Как на серьге нубианки алмаз,Она во тьме блестит красой своею,Бесценною, доступной лишь для глаз,Не созданных для обладанья ею.Красавица толпой окружена:Как белая голубка там она,Когда вокруг вороны соберутся.Пусть лишь она окончит танец свой —Я подойду, чтоб грубою рукойЕе руки божественной коснуться.Любил ли я когда до этих пор?О, отрекись от этого, мой взор!Ведь истинных красавиц эти очиНе видели до настоящей ночи.

Тибальдо

(прислушиваясь)

По голосу, Монтекки это. – Мальчик!Подай мой меч! Как! негодяй дерзнулВойти сюда, под шутовскою маской,Чтоб над семейным нашим празднествомНахально так и нагло издеваться!Клянуся честью рода моего,Я не сочту грехом – убить его!

Капулетти

Из-за чего бушуешь ты, племянник?В чем дело?

Тибальдо

Дядя, это вот – Монтекки,Наш враг, подлец, забравшийся сюда,Чтобы над нашим праздником глумиться.

Капулетти

Ромео – этот юноша?

Тибальдо

Да, он,Он, негодяй Ромео.

Капулетти

Успокойся,Оставь его, не задевай; ведь, онВедет себя, как должно дворянину;И, говоря по правде, вся ВеронаГордится им, как юношею честнымИ хорошо воспитанным, – и яЗа все богатства города ВероныНе допущу, чтоб в доме у меняНанесена ему была обида.Итак, сдержись, не замечай его:Я так хочу. Когда ты уважаешьЖелания мои, то вид веселыйПрими, не хмурься, – это неуместноНа празднике.

Тибальдо

Как раз уместно, если,В числе гостей, забрался негодяй,И выносить его я не желаю.

Капулетти

Перенесешь! Заносчивый мальчишка!Я говорю, перенесешь. – Ступай,Кто здесь хозяин: я иль ты? ступай!Переносить его ты не желаешь!О, Господи! переполох ты хочешьПроизвести среди моих гостей?Затеять шум? Довольно, будь мужчиной.

Тибальдо

Но, дядя, это стыд.

Капулетти

Ступай, ступайТы – дерзкий мальчик. Стыдно? в самом деле?Не доведет задор твой до добра.Перечить мне! Как раз нашел ты время.(Обращаясь к гостям.)Отлично вы сказали. (к Тибальдо) Ну, ступай,Молокосос, да не шуми, иначе…(Слугам.) Прибавьте свеч! (к Тибальдо) Ну как тебе не стыдно!Я усмирю тебя! (гостям) Ну, веселее,Мои друзья!

Тибальдо

Невольное терпеньеИ вольный гнев приходят в столкновенье,И тело все мое от них дрожит.Приветливый принять я должен вид —И с наглостью на время примириться;Но в желчь мое терпенье превратится!

Ромео

(Джульетте)

Когда моей рукою недостойнойЯ мог твою святыню оскорбить,Позволь губам моим, двум пилигримам,Мой сладкий грех лобзаньем искупить.

Джульетта

Но, пилигрим, невелика винаТвоей руки: в ней набожность видна;Паломникам позволено рукамиС молитвою касаться рук святых,И жмут они друг другу руку сами,Пожатие руки – лобзанье их.

Ромео

Но, кроме рук, даны и губы им.

Джульетта

Да, – чтоб читать молитвы, пилигрим.

Ромео

О, если так, то, милая святая,Позволь губам молиться, подражаяМоей руке; даруй ей благодать,Чтоб веры мне своей не потерять.

Джульетта

Недвижными святые пребывают,Хоть милость за молитву посылают.

Ромео

Не двигайся ж, пока не испросилЯ милости молитвами своими…(Целует ее.)Ну, вот, теперь я прегрешенье смыл,Соединив мои уста с твоими.

Джульетта

И на моих устах твой грех лежит.

Ромео

Как мило ты на это негодуешь!Отдай его назад, коль тяготит.(Целует ее снова.)

Джульетта

Ты, пилигрим, по требнику целуешь.

Кормилица

(подходя) Вас матушка зовет.(Джульетта уходит.)

Ромео

А кто она?

Кормилица

Не знаете? Бог мой! хозяйка дома;И добрая, и умная такаяСиньора; я кормила дочь ее,Ту самую, с которою сейчасВы говорили; и могу уверить,Что тот, кому достанется она,И денежки хорошие получит.

Ромео

Итак, она – дочь Капулетти? Плохо!Теперь вся жизнь моя в руках врага.

Бенволио

(подходя)Идем, идем, окончилась забава.

Ромео

Окончилась; я этого боюсь,С спокойствием моим я расстаюсь.

Капулетти

Нет, господа, пока не уходите:Кой чем еще вас надо угостить.Нельзя? – Так я благодарю всех вас,Благодарю вас от души, синьоры.Спокойной ночи! – Факелы сюда!Теперь – в постель: спать хочется. Уж поздно.Все уходят, кроме Джульетты и кормилицы.

Джульетта

Поди сюда, кормилица. Скажи —Кто господин вон тот?

Кормилица

Сын и наследникТиберио.

Джульетта

А тот, что в дверь выходит?

Кормилица

Мне кажется, Петрукьо молодой.

Джульетта

А тот, что вслед идет за ним, которыйНе танцевал?

Кормилица

Не знаю.

Джульетта

Разузнай,Кто он такой. (Кормилица уходит.) О, если он женат,То гроб один мне будет брачным ложем.Кормилица возвращается.

Кормилица

Он вашего врага Монтекки сынЕдинственный; зовут его Ромео.

Джульетта

Среди моей единственной враждыЛюбовь моя единая возникла.Не вовремя узнала я, кто он;Не вовремя его я увидала!Не приведет к добру любовь моя:В заклятого врага влюбилась я.

Кормилица

Что? что ты там?

Джульетта

Стихи припоминаю,Которым научил меня одинИз кавалеров.

(За сценою зовут: «Джульетта!»)

Кормилица

Мы идем! сейчас! —Пойдем, пора, все гости разошлись.

(Уходят.)

Входит Хор.

Хор

Страсть прежняя внезапно охладела,И новая ее сменила страсть;Та, что Ромео сердцем овладела,Утратила над этим сердцем власть;Ее краса красой быть пересталаВ его глазах, – и полюбил он вновь.Джульетта взор его очаровала,Он сам любим, – опасная любовь!Как враг семьи Джульетты, он не смеетВойти к ней в дом с признанием своим;И никакой надежды не имеетОна на то, чтоб повстречаться с ним.Но случаи им время посылает,И пыл любви им мужество даетДля встреч, – и миг блаженства утешаетИ сладкую отраду в сердце льет.

Действие второе

Сцена I

Площадь, примыкающая к саду Капулетти.

Входит Ромео.

Ромео

Могу ль уйти, когда я сердцем здесь?Вернись назад, тяжелый прах, найдиСвой центр.

(Перелезает через стену сада.)

Входят Бенволио и Меркуцио.

Бенволио

Кузен Ромео! эй, Ромео!

Меркуцио

Я поклянусь, что он ушел домойИ лег в постель.

Бенволио

Он побежал сюдаИ перелез чрез эту стену сада.Зови его, Меркуцио.

Меркуцио

Я будуНе только звать, но даже заклинать.Ромео! страсть, влюбленный, сумасшедший,Блажной! явись пред нами в виде вздоха,Произнеси хоть рифму – «кровь, любовь»,Хоть слово в честь болтушки Афродиты,Иль прозвище смешное дай ееНаследнику и сыну Купидону,Проказнику-мальчишке, что так ловкоСтрелу пустил, что царь КофетуаВдруг в нищую влюбился. – Он не слышит,Не движется, – скончалась обезьяна!И заклинать его я принужден.Явись же нам; тебя я заклинаюБлестящими глазами Розалины,Ее челом, пурпурными устамиИ ножкою, и трепетным бедром,И всем, что там найдется по соседству, —Предстань пред нами в образе своем!

Бенволио

Рассердится, когда тебя услышит.

Меркуцио

Из-за чего? – Он мог бы рассердиться,Когда бы я в ее волшебный кругЗаклятием другого духа вызвалИ там его оставил до тех пор,Пока она б его не отогнала;Резон бы был; мое ж заклятье честно:Я, именем возлюбленной Ромео,Явиться нам Ромео заклинаю.

Бенволио

Он скрылся здесь, среди деревьев этих,Ушел во мрак холодной, влажной ночи:Любовь слепа и любит быть во тьме.

Меркуцио

Когда б слепа была, то не могла быИ в цель попасть. Он где-нибудь сидитТут под кустом кизиловым, мечтаяО милой. – Эй, Ромео! Я желаю,Чтоб она… et cetera… Прощай,Спокойной ночи! Ну, а я – на койку;Спать на земле – уж слишком холодно!Идем ли, что ль?

Бенволио

Идем, – совсем напрасно —Искать того, кто прячется от нас.

Уходят.

Сцена II

Сад Капулетти.

Входит Ромео.

Ромео

Над ранами смеется только тот,Кто не бывал еще ни разу ранен.(Джульетта показывается у окна.)Но, тише, что за свет в ее окне?Оно – восток, и в нем Джульетта – солнце.Всходи, всходи, прекрасное светило,И свет луны завистливой затми;Она уже от скорби побледнела,Завидуя, что ты, ее слуга,Ее красой далеко превосходишь.Не будь ее слугою; ведь она —Завистница и девственная ризаВесталки – и бесцветна, и бледна, —Безумным лишь носить ее прилично.О, брось ее… Да, то моя любовь,Владычица; когда б она то знала!Вот говорит она, иль нет, ещеНе говорит; так что же? ГоворятЕе глаза, – я отвечать им буду.Я слишком смел: не для меня их речь:Две самые прекрасные звездыИз сфер своих желают отлучитьсяИ просят, чтоб ее глаза, на время,На небесах светили вместо их.Что если бы и вправду эти звездыВ ее лице сияли вместо глаз,Ее ж глаза сменили их на небе?Ее лица сиянье эти звездыЗатмило бы, как лампу свет дневной,А в небесах такой бы яркий светЕе глаза потоком изливали,Что птицы, ночь приняв за светлый день,Запели бы. Вот на руку щекойСклонилася она… как я желал быПерчаткой быть на этой белой ручке,Чтобы щеки ее касаться мне!

Джульетта

О, горе мне!

Ромео

Вот, говорит она.О, продолжай, мой ангел лучезарный!Ты в тьме ночной над головой моейСияешь, как небес крылатый вестник,Когда в своем полете облакаВ воздушном он пространстве обгоняет,И смертные, вверх очи возведяИ запрокинув голову, глядятНа ангела оцепеневшим взором.

Джульетта

Ромео! Для чего Ромео ты?О, отрекись от своего отца,От имени; а если не желаешь,То поклянись лишь мне в своей любви —И я тогда не буду Капулетти.

Ромео

(сам себе)

Ответить мне или еще послушать?

Джульетта

Лишь именем своим ты враг мне, ноСам по себе ты вовсе не Монтекки.Монтекки… но что значит это имя?Оно ведь – не рука и не нога,Оно – не часть какая-либо тела.О, выбери себе другое имя;Что в имени? Как розу ни зови —В ней аромат останется все тот же:Так и Ромео с именем другимОстанется все так же совершенным.Расстанься же ты с именем своим,Ромео, и, взамен за это имя,В котором нет твоей и части, всюМеня возьми!

Ромео

Ловлю тебя на слове.Лишь назови меня своей любовью —И заново я буду окрещенИ навсегда свое утрачу имя.

Джульетта

Кто ты такой, сокрытый мраком ночи,Подслушавший признания мои?

Ромео

Не смею я сказать тебе, кто яПо имени, о милая, святая:То имя мне, как враг твой, ненавистно.Я б разорвал его, когда б егоНаписанным увидел на бумаге.

Джульетта

Ты не сказал еще двух слов, как я,По голосу, тебя уже узнала.Ромео ты? Монтекки?

Ромео

Не РомеоИ не Монтекки, если отвращеньеТы чувствуешь к обоим именам.

Джульетта

Как ты сюда пробрался и зачем?Как перелезть ты мог чрез стену садаВысокую и гладкую? И смертьТебе, когда кто из моих родныхТебя найдет здесь.

Ромео

Через эту стенуПерелетел я на крылах любви.Оградою из камня невозможноСдержать любовь, – она на все готова, —Твои родные – не помеха мне.

Джульетта

Они тебя убьют, когда увидят.

Ромео

Твои глаза опасней для меня,Чем двадцать их мечей; взгляни лишь с лаской —И злоба их мне будет ни по чем.

Джульетта

Я ни за что б на свете не желала,Чтобы они увидели тебя.

Ромео

От взоров их я скрыт покровом ночи.Но пусть они меня застанут здесь,Лишь бы меня любила ты; пусть лучшеЖизнь кончится моя от злобы их,Чем без твоей любви она продлится.

Джульетта

Кто показал тебе сюда дорогу?

Ромео

Моя любовь: она меня велаИ подала совет мне; я за этоСнабдил ее глазами. Я – не кормчий,Но если бы ты от меня былаТак далеко, как самый дальний берегНеведомых морей, то за такимСокровищем я б смело в путь пустился.

Джульетта

Мое лицо покрыто маской ночи,Иначе б ты увидел – как оноЗарделось от стыда за те словаПризнания, что ты сейчас подслушал.Желала б я приличье соблюсти,Желала бы, желала бы отречьсяОт слов своих, – но прочь такая ложь!Ты любишь ли меня? Вперед я знаю,Что скажешь «да», и слова твоегоДовольно мне. Когда б ты в том поклялся,То, все равно, ты мог бы обмануть, —Ведь, говорят, над клятвами влюбленныхСмеется Зевс. О, милый мой Ромео,Когда меня ты любишь, это мнеТы искренно скажи; когда ж находишь,Что слишком я поспешно отдаюсь,То я приму сердитый вид, нахмурюсьИ на твои мольбы отвечу «нет».Да, признаюсь, я слишком безрассудна,И ветреной меня ты можешь звать.Но верь ты мне, прекрасный мой Монтекки,Что окажуся я вернее тех,Которые искуснее умеютКазаться неприступными; и яСама была бы менее доступна,Когда б меня ты не застал врасплохИ истинной любви моей признаньяНе услыхал. Итак, прости меняИ не считай сговорчивости этойЗа ветреность в любви: мою любовьЛишь ночи тьма нежданно так открыла.

Ромео

Клянусь луной, что точно серебромОсыпала верхи деревьев этих…

Джульетта

Нет, не клянись изменчивой луной,Меняющей свои образ каждый месяц,Чтобы твоя любовь, подобно ей,Изменчивой не оказалась.

Ромео

Чем жеПоклясться мне?

Джульетта

Не нужно вовсе клятв;Иль, если ты желаешь дать мне клятву,То собственным прекрасным существомКлянись; ты – мой божественный кумир,И я тебе поверю.

Ромео

Если сердцаЗаветная любовь…

Джульетта

Нет, не клянись.Хоть рада я твоей любви, но этотОбет ночной не радует меня:Он слишком скор, внезапен, опрометчив,И слишком он на молнию похож,Которая, сверкнув, исчезнет прежде,Чем скажем мы, что молния блестит.Мой дорогой, прощай, пусть эта почкаЛюбви в цветок прекрасный развернется,Ко времени ближайшей нашей встречи.Прощай, спокойной ночи! Пусть тот мирИ тот покой в твое вольются сердце,Которыми наполнено мое.

Ромео

И ты уйдешь, меня не успокоив?

Джульетта

Какого же успокоенья хочешьТы в эту ночь?

Ромео

Твоей любовной клятвы.

Джульетта

Но я дала уж эту клятву прежде,Чем ты просил о ней. А все же яЖелала бы иметь ее в запасе.

Ромео

Ты хочешь взять ее назад?Зачем, мой друг?

Джульетта

Чтоб щедрой быть и сноваОтдать ее тебе. Однако яХочу того, чем я уж обладаю:Для щедрости моей пределов нет,И глубока моя любовь, как море;И чем тебе я больше отдаю,Тем у меня их больше остается, —Им нет конца.

(За сценой слышен голос кормилицы, которая

зовет Джульетту.)

Меня зовут. Прощай,Мой дорогой. – Сейчас иду я, няня!..Будь верен мне, Монтекки милый мой.Постой еще минутку: я вернусь.

(Отходит от окна.)

Ромео

Блаженная и сладостная ночь!Но это все – не грезы ли ночные,Столь сладкие и чудные, что имВ действительность нельзя преобразиться?

Джульетта

Ромео, два-три слова – и прощай.Когда любовь твоя чиста и еслиНамерен ты вступить со мною в брак,То завтра мне ответ свой передай, —Чрез того, кого к тебе пришлю я, —Где и когда венчальный наш обрядТы совершить желаешь. Я тогдаМою судьбу к твоим ногам повергнуИ за тобой, властитель мой, пойдуВ широкий мир.

Кормилица

(за сценой)

Синьора!

Джульетта

Я иду! —Но если ты не искренен, то яМолю тебя…

Кормилица

(за сценой)

Синьора!

Джульетта

Я сейчас! —Молю тебя ухаживанье бросить —И с горестью моей оставь меня.Итак, пришлю я завтра.

Ромео

Я блаженствомМоей души…

Джульетта

Прощай, спокойной ночиЖелаю я тебе сто раз.

Ромео

Мне ночьСто раз мрачней без твоего сиянья.Как школьники спешат уйти от книг,Так радостно любовь к любви стремится.Как школы вид печалит взор их,Так тяжко ей с любовью разлучиться.

(Уходит.)

Джульетта

(снова показываясь у окна)

Ромео! тс-с! Зачем не обладаюЯ голосом сокольничего, чтобыМне сокола обратно приманить?Не смеет громко говорить неволя,Не то бы грот разрушила бы я,Где Эхо спит; воздушный этот голосТогда бы стал слабее моего,От повторенья имени Ромео.

Ромео

(возвращаясь)

То милая моя зовет меня…Как сладостно звучат слова влюбленныхВ ночной тиши, лелея нежно слух,Как музыка!

Джульетта

Ромео!

Ромео

Дорогая!

Джульетта

В котором же часу должна я завтраПрислать к тебе?

Ромео

Поутру к девяти.

Джульетта

Не пропущу назначенного часа.Как долго ждать! как будто двадцать лет.Забыла я – зачем тебя вернула.

Ромео

Позволь же мне остаться здесь, покаНе вспомнишь ты.

Джульетта

Желая, чтоб осталсяТы дольше здесь, я буду забыватьИ думать лишь о том, как мне приятноС тобою быть.

Ромео

А я стоять здесь буду,Чтобы продлить забвение твое,Забыв, что есть места другие в мире.

Джульетта

Почти уж утро, и желала б я,Чтоб ты ушел – не дальше, впрочем, птички,Которую, как узника в цепях,На ниточке из шелка выпускаетМальчишка-плут из рук своих и вновьЕе к себе за эту нитку тянет,Ревнуя к воле пленницу свою.

Ромео

Желал бы я твоею птичкой быть.

Джульетта

И я желала б этого, мой милый, —Но ласками замучила б тебя.Прощай, прощай; минуты расставаньяИсполнены столь сладкого страданья,Что я тебе до самого утраГотова бы желать спокойной ночи.

(Уходит.)

Ромео

Пусть крепкий сон глаза твои закроет,В твоей груди пусть водворится мир.О если б я был этим сном и миром!Теперь пойду к духовному отцу,Ему свое я счастие откроюИ попрошу о помощи его.

(Уходит.)

Сцена III

Келья монаха Лоренцо.

Входит Лоренцо.

Лоренцо

С улыбкою на сумрачную ночь,Пестря восток, глядят глаза денницы;Пятнистый мрак, спеша, уходит прочьОт огненной Титана колесницы.Покуда взор светила огневойНе выглянул, чтоб встретить день приветом,Покуда он еще росы ночнойНе осушил своим горячим светом, —Должна моя корзина до краевНаполниться, – мне нужно торопитьсяНабрать в нее целительных цветовИ трав, где яд губительный таится.Природа вся землею создана;Земля для ней утроба и могила,И много чад произвела онаИ на своей груди затем вскормила.В их качествах и свойствах много благ,И чем-нибудь полезны все творенья;Есть много сил в растениях, травах,Все разное имеют назначенье.Столь низкого нет в мире ничего,Что б как-нибудь ко благу не служило,Иль доброго настолько, чтоб егоПолезных свойств ничто не изменило.Добро, порой, меняется в порок,Есть иногда во зле благодеянье;Вот, например, хоть этот бы цветок:В нем есть и яд, и сила врачеванья.В нем запах – жизнь, а сок в нем сильный яд,Он чувства все и сердце убивает;В травах и в нас два короля сидят:Добро и зло; когда преобладаетПоследнее, оно, как червь, грызет,И от него растение умрет.

Входит Ромео.

Ромео

Отец мой, здравствуй.

Лoренцо

Benedicite!Чей слышу я привет в столь ранний час?Мой сын, что так поднялся спозаранку?Должно быть, ты расстроен чем-нибудь.У старика в глазах – всегда забота,А где она, там вовсе не до сна;Но там, где спать расположилась юностьБеспечная, там крепкий сон царит;Поэтому, приход твой ранний служитПорукой мне, что иль взволнован ты,Иль в эту ночь в постель ты не ложился.

Ромео

Последнее верней – провел я времяПриятнее.

Лоренцо

Пусть Бог простит твой грех!Ты ночь провел, должно быть, с Розалиной?

Ромео

Нет, мой отец; забыл я это имяИ горе то, что заключалось в нем.

Лоренцо

Но где ж ты был?

Ромео

Я пировал с врагами,И рану мне внезапно там нанесОдин из них; он – тоже ранен мною,И оба мы нуждаемся теперьВ твоем, отец, святом уврачеваньи.В моей душе я злобы не ношу:И за себя, и за врага прошу.

Лоренцо

Яснее сын, в загадках толку нет:На них дают загадочный ответ.

Ромео

Так слушай. Я всем сердцем полюбилДочь старого синьора Капулетти,Да и она мне сердце отдала.Все слажено, и остается толькоТебе союз наш браком завершить.Как, где, когда мы встретились, влюбилисьИ клятвами друг с другом обменялись —Я расскажу об этом по пути;Теперь же вот о чем тебя прошу я:Чтоб повенчал сегодня же ты нас.

Лоренцо

Святой Франциск, какой переворот!Ужели ты оставил Розалину,Которую так горячо любил?У молодых людей любовь не в сердце,А лишь в глазах! Jesu Maria! сколькоНа бледные вот эти щеки пролилТы горьких слез, и все из-за нее!Как много ты растратил солной влагиВ приправу той нетронутой любви,Которая тебе уж не по вкусу!Еще пары твоих глубоких вздоховНе высохли от солнечных лучей,Еще твои отчаянные стоныИ до сих пор звучат в моих ушах,Со щек твоих еще не смыты пятнаОт прежних слез. Ромео, если былКогда-нибудь ты сам собою, еслиТы горевал и горести твоиПосвящены все были Розалине,То неужель так изменился ты?Признайся, что правдиво изреченье:Коль твердости в мужчинах нет, тогдаИ женщинам простительно паденье.

Ромео

Ты, за любовь к ней, сам меня бранил.

Лоренцо

Не за любовь, мой сын, за сумасбродство.

Ромео

Советовал ты мне похоронитьМою любовь…

Лoренцо

Да, но не с тем, чтобыЗарыть одну и выкопать другую.

Ромео

Прошу, оставь свои упреки; та,Которую теперь я полюбил,Мне за любовь сама любовью платит,А в прежней я того же не встречал.

Лоренцо

Немудрено: ведь, было ей известно,Что ты любовь в долбежку затвердил,Ее складов еще не понимая.Но, ветренник мой юный, я тебеГотов помочь, единственно в надежде,Что ваших двух семейств вражда в любовьЧистейшую, чрез брак ваш, превратится.Пойдем со мной.

Ромео

Пойдем, – я не могуОткладывать.

Лоренцо

Не нужно торопиться:Тот падает, кто слишком быстро мчится.

(Уходят.)

Сцена IV

Улица.

Входят Бенволио и Меркуцио.

Меркуцио

Где, черт возьми, запропастился он?Иль в эту ночь домой не возвращалсяРомео?

Бенволио

Да; он там не ночевал:Я спрашивал его слугу.

Меркуцио

Ну, этаБездушная девчонка Розалина,Наверное, сведет его с ума.

Бенволио

Тибальд, родня синьора Капулетти,Прислал письмо к Ромео.

Меркуцио

Это вызов,Ручаюсь я.

Бенволио

Он будет отвечать.

Меркуцио

Конечно; кто писать умеет, тотИ на письмо ответить в состояньи.

Бенволио

Я не о том; я хочу сказать, что Ромео примет вызов Тибальда.

Меркуцио

Бедный Ромео! Он уже и так мертв: он сражен черными глазами этой белолицей девчонки; его уши пронзены любовною песнью, и самый центр его сердца пробит стрелою слепого мальчишки. Так где же ему тягаться с Тибальдом?

Бенволио

А что такое Тибальд?

Меркуцио

Это больше, чем царь котов, могу тебя уверить; он законодатель всяких церемоний; он дерется, точно по нотам, соблюдая размер, паузы, такты; он не дает противнику и вздохнуть: раз, два, а третий удар уже у тебя в груди; он попадает в шелковую пуговку; это настоящий дуэлянт, тонкий знаток всех этих первых и вторых поводов к дуэли. Ах, как великолепно он делает выпады и обратные удары, эти бессмертные passado, punto revesso, hay!

Бенволио

Что такое?

Меркуцио

Чтоб им пусто было – этим шутам, этим шепелявым, кривляющимся фантазерам, этим настройщикам речи на новый лад! «Клянусь, отличный клинок! – Красавец мужчина! – Славная девка!» Не прискорбно ли, что на нас так насели эти чужеземные мухи, эти продавцы мод, эти pardonnez-moi, которые придают такую важность новым формам, что им неудобно сидеть на старой скамье? Надоели они с этими своими «bon, bon».

Входит Ромео.

Бенволио

Вот идет Ромео, – Ромео идет!

Меркуцио

Он – точно высушенная селедка без икры. Бедное тело! оно из мяса превратилось в рыбу. Он находится в поэтическом настроении Петрарки; только в сравнении с его милой Лаура была судомойка, хотя ее обожатель был искусней Ромео относительно прославления своей возлюбленной в стихах; Дидона, по его мнению, шлюха, Клеопатра – цыганка; Елена и Гера – распутницы и сволочь. Фисби обладала красивыми серыми глазами, но где же ей сравняться с его милой! – Синьор Ромео, bonjour! Вот французский привет твоим французским штанам. Ты нас отлично надул в эту ночь.

Ромео

Доброго утра вам обоим. Чем я вас надул?

Меркуцио

Вы ускользнули, синьор, ускользнули от нас.

Ромео

Извини меня, добрый Меркуцио; у меня было такое важное дело, а в подобных случаях человеку позволительно поступиться вежливостью.

Меркуцио

Другими словами, – в подобных случаях человек принужден сгибать колени.

Ромео

То есть кланяться?

Меркуцио

Ты как раз угадал.

Ромео

Это очень вежливое объяснение.

Меркуцио

Да, ведь, я настоящая гвоздика вежливости.

Ромео

Гвоздика в смысле цветка вообще?

Меркуцио

Именно.

Ромео

Но ведь и мои башмаки хорошо убраны розетками.

Меркуцио

Верно. Продолжай так шутить со мною, пока не износишь своих башмаков, так чтобы когда у них отвалятся их единственные подошвы, шутка твоя осталась одна-одинешенька.

Ромео

Вот так острота! Единственная по своему одиночеству.

Меркуцио

Разними нас, добрый Бенволио; мое остроумие слабеет.

Ромео

Бей свое остроумие хлыстом, пришпорь его, не то – я провозглашу: партия моя!

Меркуцио

Нет, если твое и мое остроумие погонятся за дикими гусями, то я пропал, потому что у тебя в одном из чувств больше дичи, чем у меня во всех пяти. Не принимаешь ли ты меня за дикого гуся?

Ромео

Да ты никогда и не был для меня ничем иным, как гусем.

Меркуцио

Я укушу тебе ухо за эту насмешку.

Ромео

Не кусайся, добрый гусь.

Меркуцио

У тебя горько-сладкое остроумие, а это очень острый соус.

Ромео

А разве горько-сладкие яблоки – дурная приправа к хорошему гусю?

Меркуцио

Ну, твое остроумие растягивается, точно лайка; из одного дюйма можно его расширить до локтя.

Ромео

Я растягиваю его до слова «ширина»: присоедини это понятие к слову «гусь» – выйдет, что ты в ширину и длину огромный гусь.

Меркуцио

Ну, не лучше ли так шутить, чем стонать из-за любви? Теперь ты общителен, теперь ты – Ромео, теперь ты – тот, что ты на самом деле, такой, какой ты по своим врожденным и приобретенным качествам. А эта слюнявая любовь похожа на шута, что мечется туда и сюда, чтобы спрятать свою шутовскую палку в какую-нибудь дыру.

Бенволио

Стой, стой, довольно!

Mеркуцио

Ты останавливаешь меня; это называется – гладить против шерсти.

Бенволио

Не останови тебя, так ты будешь говорить без конца.

Меркуцио

Ты ошибаешься. Я не стал бы распространяться, так как дошел уже до самой сути моей речи и намеревался кончить ее.

Входят Кормилица и Пьетро.

Ромео

Вот славный наряд!

Меркуцио

Парус! Парус!

Бенволио

Целых два: мужская рубаха и юбка.

Koрмилица

Пьетро!

Пьетро

Слушаю.

Кормилица

Мой веер, Пьетро!

Меркуцио

Добрый Пьетро, прикрой веером ей лицо; он красивей ее лица.

Кормилица

Доброго утра, синьоры.

Меркуцио

Доброго вечера, прекрасная синьора.

Кормилица

Да разве теперь вечер?

Меркуцио

Да, не менее того, уверяю вас. Бесстыдная стрелка солнечных часов указывает уже на полдень.

Кормилица

Убирайтесь! кто вы такой?

Ромео

Это, милая женщина, человек, который сотворен Богом во вред себе самому.

Кормилица

Ну, право же, это хорошо сказано! Во вред себе самому, – так что ли? Синьоры, не может ли кто из вас сказать мне, где мне найти молодого Ромео?

Ромео

Я могу сказать. Но когда вы найдете его, он будет старше, чем теперь, когда вы его ищете. Я самый младший из людей с этим именем, если не худший.

Кормилица

Вы хорошо говорите.

Меркуцио

Вот как! Да разве худшее может быть хорошим? Очень удачно, очень умно!

Кормилица

(к Ромео)

Синьор, если вы и есть Ромео, то мне нужно поговорить с вами по секрету.

Меркуцио

Сводня, сводня, сводня! Ату ее!

Ромео

Кого ты там травишь?

Меркуцио

Не зайца, синьор, а если и зайца, то это заяц в постном пироге, который несколько зачерствел и выдохся прежде, чем его съели.

Старый заяц хоть сед, но беды в этом нет:Заяц в постный пирог пригодится;Если ж этот пирог зачерствел и засох,Старым зайцем легко подавиться.

Ромео, не пойдешь ли ты в дом своего отца? Мы думаем там обедать.

Ромео

Я приду туда вслед за вами.

Меркуцио

Прощайте, старая синьора! прощайте, синьора, синьора, синьора!

(Напевая.)

Меркуцио и Бенволио уходят.

Кормилица

Скатертью дорога! Скажите, пожалуйста, синьор, кто этот дерзкий купчишка, что наговорил так много пошлостей?

Ромео

Это господин, который любит слушать себя самого и может наговорить в одну минуту больше, чем другой кто-нибудь в целый месяц.

Кормилица

Если он скажет что-нибудь против меня, то я ему задам, хоть бы он был сильней, чем он есть на самом деле; я справлюсь и с двадцатью такими нахалами, а если нет, то я найду людей, которые его образумят. Подлый негодяй! Я не гулящая какая-нибудь, я не товарищ ему, шалопаю. (Обращаясь к Пьетро.) Да и ты хорош: стоишь себе и позволяешь каждому негодяю надругаться надо мной в свое удовольствие.

Пьетро

Я не видал ни одного человека, который бы надругался над вами в свое удовольствие, а если бы увидал, то сейчас выхватил бы свое оружие, уверяю вас. Я обнажаю меч так же проворно, как всякий другой, когда подвертывается случай для хорошей драки и когда закон на моей стороне.

Кормилица

Клянусь Богом, он так разобидел меня, что я вся, как есть, дрожу. Подлый негодяй! – Синьор, мне нужно сказать вам два слова. Моя молодая госпожа приказала мне отыскать вас, а что она велела передать вам, об этом я пока помолчу. Прежде всего позвольте мне сказать вам, что если вы намерены ее одурачить, то это будет, как говорится, скверная штука, так как синьорина молода, и потому, если вы будете играть с нею в двойную игру, то это будет неладно и низко относительно такой благородной девушки.

Ромео

Няня, поклонись от меня своей госпоже, я заявляю тебе…

Кормилица

Вот добрая душа! клянусь, я скажу ей это. Господи, Господи! как она будет рада!

Ромео

Да что же ты ей скажешь, няня? Ты ведь не дослушала меня.

Кормилица

Я скажу ей синьор, что вы заявляете; а это я понимаю так, что вы делаете ей предложение, как благородный человек.

Ромео

Скажи ей, чтоб она нашла предлогОтправиться на исповедь сегодня;И в келье у Лоренцо будем с неюОбвенчаны мы. Вот тебе за труд.

Кормилица

Нет, нет, синьор, не нужно ни копейки.

Ромео

Да полно же, бери.

Кормилица

Сегодня, значит?Ну, хорошо, она туда придет.

(Хочет уйти.)

Ромео

Постой еще. Так через час, не дольше,Ты моего слугу найдешь у стенМонастыря; он принесет веревки,Что связаны, как лестница: по нейЯ в тьме ночной взойду на верх блаженства.Прощай, да будь верна: за трудЯ заплачу. Поклон мой синьорине.

Кормилица

Благослови вас Бог! – Но вот что, —Послушайте…

Ромео

Что, дорогая няня?

Кормилица

Ваш человек надежен? вы слыхалиПословицу такую: тайны нет,Когда двоим известен ваш секрет?

Ромео

Надежен он, как сталь, – не беспокойся.

Кормилица

Ну, так вот что, синьор. Моя госпожа – самая милая девушка в свете. Господи, Господи! когда она была еще крошечной болтуньей… О! Тут в городе есть один граф, некто Парис, который очень желал бы подмазаться к ней, да она, голубушка, не хочет и смотреть на него, она отворачивается от него точно от какой-нибудь жабы. Я иногда дразню ее: говорю, что Парис хороший человек, и уверяю вас, что она тогда бледнеет, как полотно. – Скажите, пожалуйста, ведь, слова «Ромео» и «розмарин» начинаются с одной и той же буквы?

Ромео

Да, няня; а что? Оба слова начинают с буквы Р.

Кормилица

Какой вы насмешник! Да ведь это Р-р-р – собачья буква! Она годится для… – Нет, я уверена, что ваше имя начинается с какой-нибудь другой буквы. Моя госпожа подбирает к нему такие хорошенькие присказки – к вашему имени и к розмарину, – что вы бы заслушались.

Ромео

Кланяйся от меня твоей госпоже.

Кормилица

Буду кланяться тысячу раз. (Ромео уходит.) Пьетро!

Пьетро

Слушаю.

Кормилица

Ступай вперед и идем скорей. (Уходит.)

Сцена V

Сад Капулетти.

Входит Джульетта.

Джульетта

Я нянюшку послала ровно в девять,И мне она вернуться обещалаЧерез полчаса. Иль не нашла его?Не может быть. Да! ведь она хромая.Послами у любви должны быть мысли, —Они летят вдесятеро быстрей,Чем солнца свет с холмов сгоняет тени.Вот почему любви богиня ездитНа голубях, амур имеет крылья,И носится быстрее ветра он.Уж поднялось до высшей точки солнце,От десяти до полдня – три часа,А няни нет. Когда б в ней были чувстваСердечные и молодая кровь,Тогда б она, как мяч, перелетела,Чтоб передать мои слова ему,А мне – слова Ромео дорогого.Но многие из стариков похожиНа мертвецов, – медлительны и вялы,И тяжелы, и мрачны, как свинец.Входят кормилица и Пьетро.А! вот она. – Какие вести, няня?Голубушка, ты видела его?(Показывая на Пьетро.)Вели ему уйти отсюда.

Кормилица

Пьетро,Уйди и жди там у ворот.

Джульетта

Ну, что же,Голубушка? О, Господи! что значит,Что у тебя такой печальный вид?Хотя б твои известья были грустны,Ты весело их передай; когда жТы с добрыми пришла ко мне вестями,То музыки их сладкой не срами,Играя их с такою кислой миной.

Кормилица

Устала я, дай мне передохнуть;Смерть как болят все кости. Ну, прогулка!

Джульетта

Желала б я отдать тебе мои,Взамен вестей. – Да говори же, няня.Ну, добрая, ну, милая, скорей!

Кормилица

О, Господи, какая спешка! РазвеНе можешь ты немножко потерпеть?Ты видишь – мне дыханья не хватает.

Джульетта

Вполне дыханья хватит у тебя,Чтобы сказать, что ты вздохнуть не можешь.Пока ты мне все это говоришь,Свою ты весть давно б сказать успела.Ну, хороша она, или дурна?На это лишь ответь мне поскорее.Подробностей я подожду. Ну, что ж?

Кормилица

Ну, неважный выбор ты сделала. Нет, не умеешь ты выбирать мужчин. Ромео! – нет, нет, не нужно его, хоть лицо у него красивей, чем у кого-нибудь, – также и руки, и ноги, и талия, впрочем, о них не стоит и говорить. Но они выше всякого сравнения. Нельзя сказать, чтоб он был отменно вежлив; но я поручусь, что он кроток, точно ягненок. С Богом, девочка! – Вы уж пообедали?

Джульетта

Нет, нет, не то: все это я уж знала.Что говорит о нашем браке он?

Кормилица

О, Боже мой, как голова болит!Как у меня слаба она, однако!В висках стучит, как будто головаВся на куски готова разорваться.Да и спина… ох, бедная спина!Благодарю покорно, что старухуТы до смерти готова загонять!

Джульетта

Мне право жаль, что ты страдаешь, няня;Но, милая, что, что он говорит?

Кормилица

Он говорит, как честный человекИ вежливый, и добрый, и красивый —И поручусь, что не обманщик он.Где ваша мать?

Джульетта

Где мать? конечно, дома,И где ж ей быть? Какие, няня, право,Ты странные ответы мне даешь:«Он говорил, как честный человек»,«Где ваша мать?…»

Кормилица

Владычица святая!Ты сердишься; ну, нечего сказать,Больным костям хорошая припарка!Теперь сама ты бегай для себя.

Джульетта

Поехала! – Что говорит Ромео?

Кормилица

Позволено тебе идти сегодняНа исповедь?

Джульетта

Позволено.

Кормилица

Так вот:Иди сейчас к отцу Лоренцо в келью;Там ждет жених, который хочет сделатьТебя женой. Ага! теперь и кровьПрихлынула к твоим щекам; они,Как жар, горят при этой сладкой вести.Ты – в церковь, я ж за лестницей пойду,Чтоб милый твой в гнездо своей голубкиЗабраться мог, когда наступит ночь.Работница я вашему веселью,Но в эту ночь наступит твой черед,Ну, я пойду обедать, ты же – в келью.

Джульетта

Прощай! меня верх счастия там ждет.

Сцена IV

Келья монаха Лоренцо.

Входят Лоренцо и Ромео.

Лоренцо

Пусть небеса священный ваш союзБлагословят, чтобы потом со скорбьюНам за него себя не упрекать.

Ромео

Аминь, аминь! но никакая скорбьТой радости не может перевесить,Что мне одна минута лишь дает,Когда свою я дорогую вижу.Соедини лишь крепко руки намСвященными словами; пусть приходитХоть смерть затем, когда угодно ей,Лишь милую назвать бы мне моей.

Лоренцо

Мой сын, восторг стремительный нередкоИмеет и стремительный конец,И гибнет он в зените ликованья.Такой восторг – то порох и огонь,Что гибнут вдруг в минуту их лобзанья.Сладчайший мед, в конце концов, претит:Противен он от сладости чрезмерной.В своей любви умереннее будь:Разумная любовь прочна и длится;Не торопись пройти блаженства путь:Кто слишком скор – с медлительнымсравнится.

Входит Джульетта.

Вот и она. – Такою легкой ножкойНельзя стереть кремневых этих плит.Влюбленные по тонкой паутине,Что в воздухе летает в летний зной,Могли б ходить, – так суета воздушна!

Джульетта

Привет мой вам, духовный мой отец!

Лоренцо

Пусть, дочь моя, тебя за твой приветБлагодарит от нас двоих Ромео.

Джульетта

Я и его приветствую; иначеТут не за что ему благодарить.

Ромео

О, милая Джульетта, если счастьяВ твоей душе так много накопилось,Как и в моей; когда ты можешь радостьПередавать искуснее, чем я, —То услади своим дыханьем воздухИ музыкой богатой языкаИзобрази то счастие, что обаМы чувствуем, встречаясь тут.

Джульетта

Любовь,Что сущностью богаче, чем словами,Горда собой, не требуя прикрас.Кто сосчитать имущество своеСпособен, тот не более, как нищий;Моя ж любовь так вышла из границ,Что не могу я счесть и половинуЕе богатств.

Лоренцо

Мы кончим все сейчасПойдемте же: святая церковь васСоединит обоих в плоть едину.

Действие третье

Сцена I

Площадь.

Входят Меркуцио, Бенволио, паж и слуги.

Бенволио

Меркуцио, прошу тебя, уйдем:День жарок, и не дома Капулетти;А встреть мы их – быть ссоре: в зной такойКлокочет кровь, и так легко взбеситься.

Меркуцио

Ты похож на одного из тех молодцов, что, войдя в тратторию, ударяют своею шпагой по столу, и говорят: «дай Бог, чтобы ты мне не понадобилась», но когда выпьют вторую чашку, то ни с того ни с сего обнажают эту шпагу против прислужника.

Бенволио

Так я похож на такого молодца?

Meркуцио

Ну да; когда ты в дурном расположении духа, ты горяч, как любой забияка в Италии, а тебя так легко привести в подобное состояние, – и тогда ты вспыхиваешь вдруг.

Бенволио

Что же дальше?

Meркуцио

А то, что будь на свете двое таких людей, как ты, скоро у нас не стало бы ни одного из вас: вы убили бы друг друга. Ты!.. Да ты способен поссориться с человеком из-за того, что у него в бороде одним волосом больше или меньше, чем у тебя; ты готов затеять ссору с человеком, щелкающим орехи, на том основании, что у тебя глаза орехового цвета. Ну, чей глаз, за исключением твоего, может увидеть в этом повод для ссоры? Твоя голова наполнена ссорами, как яйцо жидкостью, хоть из-за этого задора она и разбита у тебя, как негодное яйцо. Ведь поссорился же ты с одним прохожим за то, что он кашлял на улице и своим кашлем разбудил твою собаку, спавшую на солнце. Не ты ли обругал портного за то, что он надел свой новый камзол, не дождавшись Пасхи, а еще кого-то за то, что он свои новые башмаки затянул старыми тесемками? И ты поучаешь меня – избегать ссоры!

Бенволио

Если б я был задорен, как ты, то продал бы свою жизнь первому встречному, кто поручился бы за нее на час с четвертью времени.

Меркуцио

Поручиться за нее! Как же, нашел дурака!

Бенволио

Клянусь головой моей, сюда идут Капулетти.

Меркуцио

Клянусь моей пяткой, мне до этого нет никакого дела.

Входят Тибальдо и другие.

Тибальдо

(своим спутникам)

Идите вслед за мной, мне нужно с нимиПоговорить. – Синьоры, добрый день!С одним из вас я обменяюсь словом.

Меркуцио

Словом – с одним из нас? Прибавьте к этому слову еще что-нибудь; скажите – словом и ударом.

Тибальдо

Я готов, синьор, если вы подадите к этому повод.

Меркуцио

А сами вы разве не можете найти его и без меня?

Тибальдо

Меркуцио, ты принадлежишь к хору Ромео.

Меркуцио

К хору! Да разве мы музыканты? А если мы музыканты, то ты не услышишь от нас ничего, кроме разноголосицы. Вот мой смычок – он заставит тебя плясать. Черт побери! хор!

Бенволио

Мы говорим на площади; зайдемКуда-нибудь, чтоб обсудить спокойно,В чем состоят обиды ваши, – илиСовсем уйдем: все тут глядят на нас.

Меркуцио

И пусть глядят, – на то глаза даны;Ни для кого не тронуся я с места.

Входит Ромео.

Тибальдо

Ну, хорошо, синьор, довольно; вотМой человек идет.

Меркуцио

Будь я повешен,Когда твою ливрею носит он!Ты вызови его на поединок,И будет он готов тебе служить;Твой человек он только в этом смысле.

Тибальдо

Моя любовь к тебе, Ромео, можетПридумать лишь одно тебе названье:Ты – негодяй.

Ромео

Причина, по которойТебя любить, Тибальдо, должен я,Мне не дает отдаться взрыву гневаЗа дерзкие слова твои. Я вовсеНе негодяй. Итак, прощай; я вижу —Не знаешь ты меня.

Тибальдо

Мальчишка, этоНе извинит тех оскорблений, чтоНанес ты мне. Ну, вынимай же шпагу.

Ромео

Я никогда тебя не оскорблял;Тебя люблю я больше, чем ты можешьВообразить, не зная о причинеМоей любви. Мой добрый Капулетти,Чье имя мне так мило, как мое,Не горячись.

Меркуцио

Позорное смиренье!Alla stoccata[455] устранит его.Ну, крысолов Тибальдо, выходи.

(Вынимает меч.)

Тибальдо

Что тебе нужно от меня?

Меркуцио

Ничего, достойный царь котов, кроме одной из ваших девяти жизней; а остальные я буду выбивать из вас, смотря по вашему обращению со мной. Не угодно ли вам вытащить за уши ваш меч из кожаного футляра? Не то – мой меч еще прежде этого очутится возле ваших ушей.

Тибальдо

Я к вашим услугам.

Ромео

Меркуцио, вложи свой меч в ножны.

Меркуцио

Ну, синьор, делайте же ваше passade.

Ромео

Бенволио, меч обнажи и выбейОружие из рук их. Господа,Не стыдно ль вам! Оставьте эту ссору.Меркуцио! Тибальдо! Герцог дракиНа улицах Вероны запретил.Постой, Тибальд! Меркуцио!Тибальдо и его приверженцы уходят.

Меркуцио

Я ранен;Чума на вас, – на оба ваши дома!..Покончено со мной… и он ушел!И неужли совсем он цел остался?

Бенволио

Ты ранен?

Меркуцио

Да, – царапина одна,Царапина, но этого довольно.Эй, паж, ступай и приведи врача.

Паж уходит.

Ромео

Ободрись, друг мой, эта рана не может быть глубока.

Меркуцио

Да, она не так глубока, как колодезь, и не так широка, как церковная дверь, но и ее довольно: она сделает свое дело. Приходи ко мне завтра, и ты найдешь меня покойным человеком. Я уже не гожусь для этого мира. Чума на оба ваши дома! Черт возьми! Чтобы какая-нибудь собака, кошка, мышь оцарапала меня до смерти! Хвастун, бездельник, негодяй, который дерется по правилам арифметики! И на кой черт ты сунулся между нами? Я ранен из-под твоей руки.

Ромео

Я хотел уладить все к лучшему.

Меркуцио

В какой-нибудь дом отведи меня,Бенволио, не то – я упадуБез чувств. Чума на оба ваши дома!Я из-за них стал пищей для червей,И мне конец. – Чума на оба дома!

Меркуцио и Бенволио уходят.

Ромео

Из-за меня смертельно ранен друг мойИ родственник столь близкий государя!Ругательством Тибальда честь мояЗапятнана, – Тибальда, что за часТому назад был все равно, что брат мне.О, милая Джульетта, красотаТвоя мой нрав железный умягчилаИ сделала изнеженным меня!

Бенволио возвращается.

Бенволио

Ромео, о Ромео! умер храбрыйМеркуцио! дух доблестный его,Безвременно презревши эту землю,На небеса подняться поспешил.

Ромео

Дня этого зловещая судьбаНа много дней продлится; им бедаЛишь началась, а кончится с другими.

Тибальдо возвращается.

Бенволио

Вот бешеный Тибальд идет опять.

Ромео

Он жив, свою победу торжествуя,А между тем Меркуцио убит!Прочь от меня, уступчивая кротость!Пусть бешенство теперь ведет меня!Тибальд, ты дал мне имя негодяя —Возьми его; Меркуцио душаЕще парит у нас над головамиИ ждет твоей, чтоб вместе улететь.Иль ты, иль я, иль оба мы должныСопутствовать ему.

Тибальдо

Мальчишка жалкий,Ты был его приятелем, и тыС ним полетишь.

Ромео

Ну, это меч решит.

Они дерутся; Тибальдо падает.

Бенволио

Беги, беги, Ромео!Тибальд убит, и граждане в тревоге.Чего ж ты здесь растерянный стоишь?Приговорит тебя ведь герцог к смерти,Когда тебя застанут здесь. Беги!

Ромео

Моя судьба глумится надо мною.

Бенволио

Что ж ты стоишь? Беги, беги, Ромео!

(Ромео уходит.)

Сбегается толпа граждан.

1-й гражданин

Куда бежал тот, кто убил Меркуцио?Куда ушел Тибальд, его убийца?

Бенволио

Вот он лежит.

1-й гражданин

Вставай, иди за мной,Я требую во имя государя.

Входят герцог со свитой, Монтекки и

Капулетти с женами и другие.

Герцог

Где подлые зачинщики резни?

Бенволио

Я рассказать могу вам, государь,Подробности несчастной этой ссоры.Вот человек, которым был убитТвой родственник Меркуцио. Лежит онУбитый сам за то рукой Ромео.

Синьора Капулетти

Племянник мой Тибальдо, брата сын!О, герцог, муж мой, дядя! пролиласьКровь милого племянника! О, герцог,О государь, когда ты справедлив,За нашу кровь пролей ты кровь Монтекки!Племянник мой!..

Герцог

Бенволио, кто былЗачинщиком кровавой этой драки?

Бенволио

Тибальдо, что убит рукой Ромео.С ним ласково Ромео говорил,Прося понять безумье этой ссоры;Грозил ему и вашим гневом он;Но это все, – хоть высказано былоС спокойствием во взглядах и словахИ с кроткою мольбою, – не моглоВзрыв бешенства Тибальда успокоить;Остался он к внушеньям мира глух —И бросился с пронзающей стальюНа смелого Меркуцио; и тот,Не менее горячий, чем Тибальдо,С противником вступил в смертельный бой.С воинственным презреньем отражал онСмерть от себя и отсылал обратноЕе врагу, который, в свой черед,Искусно отражал ее. РомеоВскричал: «друзья, довольно, перестаньте!»Быстрее слов была его рука —И выбила клинки их роковые;Но из-под ней успел уже ТибальдМеркуцио нанесть удар смертельный.Тибальд бежал, но вслед затем вернулся.Тут бешенством Ромео закипел,И в тот же миг они вступили в битву.Еще меча я вынуть не успел,Чтоб их разнять, как уж упал Тибальдо.Убив его, Ромео убежал.Вот истина, клянусь моею жизнью.

Синьора Капулетти

Он родственник Монтекки и, понятно,Он, ради их, неправду говорит.До двадцати сражавшихся тут было,А между тем один Тибальд убит.Прошу я вас о правосудьи, герцог!Обязаны вы правый суд свершить, —Тибальд убит, его убил Ромео,А потому и он не должен жить.

Герцог

Но он убил того, кто был убийцейМеркуцио; за дорогую кровьМеркуцио кто должен заплатить мне?

Монтекки

Конечно, не Ромео, государь!Он другом был Меркуцио, и онУбил того, кого б казнил закон;Вот вся его вина.

Герцог

И за нееНемедленно его мы изгоняем.От ваших ссор и сами мы страдаем:Тут пролилась родная кровь моя,И накажу за это строго я,Так что, неся тяжелую расплату,Оплачете вы все мою утрату.Ко всем мольбам останусь я глухим;Ни слезы, ни мольбы, ни извиненьяЗдесь искупить не могут преступленья,И потому – не прибегайте к ним.Пусть поспешит Ромео удалиться,А если нет – он с жизнию простится.Прощать убийц! да это все равно,Что с ними быть в убийстве заодно.

(Уходят.)

Сцена II

Комната в доме Капулетти.

Входит Джульетта.

Джульетта

Вперед, вперед, на огненных ногах,Неситеся быстрее, кони Феба,К его дворцу. Когда б у вас возницейБыл Фаэтон, погнал бы он хлыстомК закату вас, и ночь бы наступилаНемедленно. Любви подруга, ночь!Раскинь свое густое покрывало,Чтобы ничьи нескромные глазаВо тьме твоей Ромео не видали;Чтоб кинулся в объятья он мои,Подкравшися неслышно и незримо.Влюбленные способны видеть все,Что нужно им, довольствуйся светомИх красоты; когда любовь слепа,То более всего ей ночь подходит.Приди же, ночь степенная, скорей, —Вся в черное одетая матрона, —И научи меня – как проигратьМне в той игре, которую ведутДва девственных и непорочных сердца.Прикрой мою бунтующую кровь,Которая в лицо мне ударяет,Ты черною одеждою своей,Пока моя стыдливая любовь,Смелее став, не свыкнется с той мыслью,Что в истинной любви все – только скромность.Приди же, ночь, скорей; приди, Ромео,Мой день во тьме; на крыльях этой ночиТы явишься мне чище и белей,Чем первый снег у ворона на перьях.О, тихая, ласкающая ночь,Ночь темная, приди, дай мне Ромео.Когда же он умрет, возьми егоИ раздроби на маленькие звезды:Украсит он тогда лицо небес,Так что весь мир, влюбившись в ночь, не будетБоготворить слепящий солнца свет.Купила я себе приют любви,Но не вошла еще я во владенье;Я продана сама, но покупщикПока еще не пользуется мною.Мне этот день томителен, как ночьПред праздником томительна ребенку,Который ждет и не дождется дня,Чтобы надеть готовые обновки.Входит кормилица с веревочною лестницей.Но вот идет кормилица мояИ весть несет. Небесным красноречьем,Мне кажется, владеет тот язык,Что имя лишь Ромео произносит.Что нового? Что у тебя там, няня?Веревки, что ль, которые тебеВелел принесть Ромео?

Кормилица

Да, веревки.

(Бросает веревки на пол.)

Джульетта

Ах, что с тобой? что ты ломаешь руки?

Кормилица

О, горе мне! Он умер, умер, умер!Пропали мы, погибли, синьорина;Злосчастный день! скончался, мертв, убит!

Джульетта

Иль небеса так злобны?

Кормилица

Зол Ромео,А небеса не могут злыми быть.Ромео! о, Ромео! кто бы могКогда-нибудь себе представить это?

Джульетта

Ты демон, что ль, что мучишь так меня?Твои слова, ведь это – пытка ада!Или убил Ромео сам себя?Скажи лишь «да» – простое это слово,Простое «да» способно отравитьСкорей, чем взгляд смертельный василиска.Я – уж не я, коль есть такое «да»,Когда глаза закрылись, о которыхТы скажешь «да». Так говори же «да»,Когда убит он; если ж нет, то – «нет».Ты порешишь одним коротким звуком,Блаженству мне отдаться или мукам.

Кормилица

Сама, сама я видела ту рану;Ужасный знак! – тут, на его груди…Несчастный труп, – и бледный точно пепел,Весь, весь в крови, в запекшейся крови!При виде том я в обморок упала.

Джульетта

Разбейся же, о сердце: ты – банкрот,Разбейся вдруг; глаза мои, в темницу!Уж больше вам на воле не смотреть.Презренный прах, отдайся снова праху;Пусть кончится скитальчество твоеЗдесь на земле; ты и Ромео – обаПокойтеся вдвоем под крышкой гроба!

Кормилица

Тибальд, Тибальд, мой ласковый Тибальд,И лучший друг, какого я имела,Тибальд, такой честнейший господин!..И дожила я до его кончины!

Джульетта

Какой на нас нанесся ураган?Ромео мой убит, Тибальдо умер!Мой дорогой кузен и мой супруг,Что мне еще дороже. Если так,Труби, труба, всеобщую погибель!Кто жив еще, коль этих двух уж нет?

Кормилица

Тибальд убит, его убил Ромео,И изгнан он.

Джульетта

О, Боже, неужелиТибальда кровь Ромео пролил?

Кормилица

Да.Злосчастный день! да, да, он пролил, пролил!

Джульетта

Цветущее лицо, с змеиным сердцем!Скрывался ли в таком прекрасном гротеКогда-либо дракон? Злодей-красавец!Ты, ангелу подобный падший дух!О, ворон злой, но в перьях голубицы!Свирепый волк во образе ягненка!Тварь гнусная с божественным челом!Контраст всему, чем кажешься ты с виду!Святой в грехах, в почете негодяй!О, что ж тебе, природа, остаетсяТворить в аду, когда ты духу злаДала приют в раю столь нежной плоти?Видал ли кто столь чудный переплетНа книге с столь позорным содержаньем?Как мог обман подобный обитатьВ таком дворце роскошном?

Кормилица

Нет в мужчинахНи совести, ни честности, ни правды;И все они лгуны и лицемеры:Никто из них не соблюдает клятв.Где мой слуга? – Подай мне aqua vitae[456].Несчастие такое, это гореДо времени состарило меня…Позор тебе, позор тебе, Ромео!

Джульетта

Пусть волдыри покроют твой язык,За эту брань. Не на позор РомеоРодился в свет, и на его челоБессовестный позор взойти стыдится:Оно есть трон, где восседает честь,Единая властительница мира.О, что за зверь была я, что егоБранила так!

Кормилица

Но неужели хвалитТого, кто был убийцею кузена?

Джульетта

Могу ль о нем я дурно говорить?Он мой супруг. – Мой бедный муж, кто имяТвое добром помянет, если я,Твоя жена не больше трех часов,Его уже так истерзать успела?За что ж убил, негодный ты, кузена?За то, что он, негодный мой кузен,Хотел убить тебя, мой муж. Прочь слезыБезумные, вернитесь к своемуИсточнику: вы – данники печали,И счастью дань ошибкой принесли.Живет мой муж, которого ТибальдоХотел убить, а сам Тибальдо умер…Все радость тут; из-за чего ж я плачу?Но слово здесь я слышала одно,Что хуже, чем Тибальда смерть: убилоОно меня, и позабыть егоЖелала б я; но в памяти моей,Увы! оно настойчиво гнездится,Как тяжкий грех у грешника в уме.Тибальд убит, а мой Ромео изгнан!И это «изгнан», только слово «изгнан»Убило мысль о тысячах Тибальдо.Тибальда смерть – достаточное горе,Хотя бы все несчастье было в ней.Но ежели, сообщество любя,Беда с бедой должна соединяться,То почему за вестью, что ТибальдУбит, тотчас не сказано мне было,Что мой отец иль мать моя, иль обаСкончалися они? Такое гореЯ выплакать могла бы. Но сказать —«Тибальд убит» и вслед за тем прибавить:«Ромео изгнан» – значит умертвитьОтца и мать, Тибальдо и Ромео,И самую Джульетту, – всех убить!Ромео изгнан! Ужасу сих словНет ни конца, ни меры, ни предела, —Их бедствия нельзя изобразить.Где мать, отец?

Кормилица

Рыдают над Тибальдом.Ты к ним пойдешь? Я провожу тебя.

Джульетта

Нет, путь они слезами омываютТам раны у покойника, а яОб изгнанном Ромео буду плакать,Когда уже просохнут слезы их.Возьми веревки. – Бедные веревки,Обмануты вы так же, как и я:Ромео изгнан, путь к моей постелиУстроил он из вас, но я, девица,Так и умру девицею-вдовой.Кормилица, пойдем, возьми веревки,Хочу я лечь на брачную постель.Ромео мой не посетит ее,Пусть смерть возьмет девичество мое!

Кормилица

Иди в свою ты комнату, а яНайду его, чтобы тебя утешить.Я знаю, где он. Слушай, твой РомеоЗдесь будет в эту ночь; пойду к нему —Скрывается он в келье у Лоренцо.

Джульетта

Иди, иди, отдай ему вот этоКольцо; скажи, чтоб он пришел проститься.

Уходят.

Сцена III

Келья монаха Лоренцо.

Входят Лоренцо и Ромео.

Лоренцо

Ну, выходи, Ромео, выйди трус;Печаль в твои достоинства влюбилась,И с бедствием повенчан ты.

Ромео

Отец,Что нового? Чем герцог порешил?Какое мне грозит знакомством горе,Которого еще не знаю я?

Лоренцо

Мой милый сын, ты слишком хорошоЗнаком и так с угрюмою печалью.Известие о приговоре принцаТебе принес я.

Ромео

В чем он состоит?Не в смерти ли?

Лоренцо

Он не на столько строг:Ты присужден не к смерти, а к изгнанью.

Ромео

К изгнанию? Будь милостив, скажи,Что к смерти: мне страшней гораздо ссылка;Не говори ты мне о ней, отец.

Лоренцо

Ты изгнан лишь отсюда, из Вероны;Не унывай: обширен Божий мир.

Ромео

Вне стен ее нет никого мира;Там мука лишь, чистилище и ад.Изгнание отсюда есть изгнаньеИз мира, а изгнание из мираЕсть та же смерть, с названием другим,Неправильным; и называя смертьИзгнанием, ты голову мне рубишьСекирою из золота, следяС улыбкою за гибельным ударом.

Лоренцо

О, смертный грех – твоя неблагодарность!Проступок твой, по нашему закону,Смерть заслужил, но добрый герцог наш,Из милости к тебе, закон нарушил,И приговор он смертный заменилИзгнанием. Большая это милость,И этого не понимаешь ты!

Ромео

Мученье, а не милость; небеса —Здесь, где живет Джульетта. Каждый кот,Собака, мышь, последнее твореньеНичтожное – живут здесь, в небесах, —Все на нее тут могут любоваться;Ромео – нет. У мух навозных большеПочетных прав, свободы для любви,Чем у него: они свободно могутК ее руке прекрасной припадать,Бессмертное блаженство похищать,По временам, с ее невинных губок,Что, в чистоте девической своей,Самих себя касался, краснеют.Дозволено все это делать мухам,Мне ж велено от этого бежать;Им – воля, мне – изгнание. И тыМне говоришь, что ссылка лучше смерти!Иль у тебя нет яда под рукой,Иль острого ножа, или другогоГотового орудия для смерти,Лишь бы не столь ужасного, как ссылка,Чтобы меня убить? – Я изгнан… О!Ведь это слово грешники в адуСо скрежетом и стоном произносят;Как у тебя, духовного лица,Врача души, решителя греховИ моего испытанного друга —Как у тебя теперь достало духуМеня терзать ужасным словом «изгнан»?

Лоренцо

Помешанный, безумный человек!Дай мне сказать два слова.

Ромео

Чтоб опятьЗаговорить о ссылке?

Лоренцо

Я хочуОружье дать тебе, чтоб это словоТы отразил. В беде услада – мудрость.Она тебя утешит и в изгнаньи.

Ромео

Опять оно, изгнанье! – К черту мудрость!Не может, ведь, создать она Джульетту,Переместить Верону, отменитьМой приговор. Когда она бессильна,То нечего о ней и говорить.

Лоренцо

Я вижу, что нет слуха у безумцев.

Ромео

Как быть ему, когда у мудрецовНет зрения?

Лоренцо

Обсудим-ка с тобоюТвои дела.

Ромео

Как можешь ты судитьО том, чего не чувствуешь? Когда быТы молод был, как я, любил Джульетту,Обвенчан был лишь час тому назад,Сведен с ума и умертвил ТибальдаИ изгнан был, как я, – тогда бы тыМог говорить; ты волосы бы рвалИ на землю упал бы так, как я,Чтоб мерку снять для будущей могилы.

(Стучат в дверь.)

Лоренцо

Вставай, уйди, Ромео! Милый, спрячься.

Ромео

Не спрячусь я, пока пары от вздоховМеня от глаз не скроют, как туман.

(Стучат.)

Лoренцо

Кто там стучит? кто там? – Вставай, Ромео.Вставай; тебя здесь могут захватить. (Стучат.)Беги в мою молельную. – Сейчас!О, Господи, как он упрям. – Иду! (Стучат.)Кто громко так стучится? Вы откуда?Что нужно вам?

Кормилица

Впустите, и тогдаУзнаете. Синьорою ДжульеттойЯ прислана.

Лоренцо

О, если так, доброПожаловать.

Кормилица

Святой отец, скажите —Где муж моей синьоры, где Ромео?

Лоренцо

Вон, на полу, он опьянел от слез.

Кормилица

Как и моя синьора: с нею то же.О, горькое сочувствие! бедняжки!Как раз вот так лежит она и плачетБезудержно. – Да будьте же мужчиной;Ну, встаньте для Джульетты, для нее!Зачем вздыхать так глубоко?

Ромео

Ах, няня!

Кормилица

Синьор, синьор, ведь смерть – конец всему.

Ромео

Ты о Джульетте здесь упомянула?Ну, что она? считает ли меняОна теперь убийцей закоснелым?Ведь колыбель счастливых наших днейЯ запятнал столь близкою ей кровью!Что делает, что говорит она,Она, моя супруга в тайном браке, —Теперь, когда расторгнут наш союз?

Кормилица

Да ничего не говорит, все плачет;То упадет в постель, то вскочит снова,Зовет Тибальда, вскрикнет вдруг «Ромео!»И падает.

Ромео

Как будто это имяУбьет ее внезапно, точно пуля,Подобно как ее кузен убитПроклятою рукой того ж Ромео!Скажи, монах, скажи мне, где та частьПрезренная вот этой самой плоти,Где имя то гнездится, чтобы яРазрушить мог приют тот ненавистный!

(Вынимает меч.)

Лоренцо

Мужчина ль ты? По виду – да, мужчина,Но женские ты проливаешь слезыИ действуешь, как неразумный зверь.О, женщина, во образе мужчины,В двух видах зверь! меня ты изумляешь.Клянусь святым я орденом моим,Я думал, что характером ты тверже.Ты умертвил Тибальда, а теперьСебя убить ты думаешь – и вместеУбить жену, живущую тобою,Проклятие обрушив на себя!Что восстаешь ты на свое рожденье,На небо, землю, – так как все ониВ тебе слились, и ты намерен разомРасторгнуть их тройной союз. Стыдись!Позоришь ты свой образ и свой разум,Свою любовь, – ты ими наделенС избытком, но, как ростовщик, не хочешьИзвлечь из них ту истинную пользу,Которая украсила бы их.Что сделалось с твоею благороднойНаружностью? На восковую куклуТы стал похож, утратил твердость мужа;Твоя любовь – лишь клятвопреступленье,Так как убить ты хочешь ту любовь,Которую поклялся ты лелеять;Твой ум, краса и тела и любви,В поступках их обоих исказился:Как порох у неловкого солдатаВ его суме: он вспыхнул вдруг, – и тыРазорван им, не зная – как владетьОрудием для собственной защиты.Ну, полно, встань, ободрись; ведь, Джульетта,Из-за которой чуть не умер ты,Жива, – и в этом случае ты счастлив.Тебя Тибальд хотел убить, но тыУбил его, – и здесь ты тоже счастлив.Закон, что смерть сулил тебе, смягчен:Ты не казнен, а изгнан, – снова счастье!Да, сыплются все блага на тебя,Фортуна льнет к тебе, облекшись в лучшийНаряд, но, как сердитая девчонка,Ты дуешься на счастие своеИ на любовь свою. Остерегайся, —Не то – дойдешь до жалкого конца.Ступай к своей возлюбленной, как былоУ словлено; к ней в комнату войди,Утешь ее; но там не оставайсяДо той поры, как ставят часовых, —Иль в Мантую тебе уж не пробраться.Жди в Мантуе, пока мы не найдемВозможности всем объявить о браке,С ним помирить друзей и испроситьПрощения у герцога. В ВеронуМы вызовем тогда тебя, – и радостьТвоя сильней в сто тысяч будет раз,Чем этот плач при отправленьи в ссылку.Кормилица, ступай вперед, поклонМой передай синьоре; пусть уложитПораньше всех своих домашних спать, —Не мудрено устроить это: всеУтомлены своим тяжелым горем.Скажи ей, что идет Ромео.

Кормилица

Боже!Готова я остаться тут всю ночь —Разумные такие речи слушать.Ученость-то, ученость-то что значит!Я госпоже моей скажу, синьор,Что вы сейчас придете.

Ромео

Хорошо.Скажи, чтобы она была готоваМеня бранить.

Кормилица

Вот вам кольцо от ней.Скорей, синьор, становится уж поздно.

(Уходит.)

Ромео

Как это все ободрило меня!

Лоренцо

Иди, иди; спокойной ночи. Помни:Твоя судьба зависит от того,Чтоб здесь не быть, как станут ставить стражу,Или чуть свет уйти переодетым.Жди в Мантуе: чрез твоего слугу,Которого я отыщу, ты будешь,По временам, известья получатьО всем, что здесь в твою случится пользу.Дай руку мне; уж поздно; ну, прощай,Спокойной ночи.

Ромео

Если б эта радость,Что выше всех других, не призывалаМеня теперь, то было б горько мнеС тобою так поспешно разлучиться.Прощай.

(Уходят.)

Сцена IV

Комната в доме Капулетти.

Входят Капулетти, синьора Капулетти и Парис.

Капулетти

Синьор, у нас теперь такое горе,Что времени еще мы не нашлиПоговорить с Джульеттой; ведь онаЛюбила так Тибальда, да и яЕго любил. Что делать, родились мы,Чтоб умереть. Теперь уж очень поздно,Сегодня уж она не выйдет к нам.Я сам уж был бы час назад в постели.Когда б не ваше общество.

Парис

В такиеМинуты горя не до сватовства.Синьора, доброй ночи; передайтеПоклон мой синьорине.

Синьора Капулетти

ПередамИ расспрошу Джульетту завтра утром,Что думает она на этот счет.Теперь она вся отдалась печали.

Капулетти

Синьор Парис, решаюсь поручитьсяЯ за любовь к вам дочери моей.Я думаю, – нет, я не сомневаюсь, —Она во всем послушна будет мне.Жена, сходи к ней, прежде чем ты ляжешьВ свою постель, и сообщи ей тотчасО предложеньи сына моегоПариса; и скажи ты ей, что в среду…Но что у нас сегодня?

Парис

Понедельник.

Капулетти

Ужели? Ну, так в среду слишком рано,А пусть в четверг. Скажи ей, что в четвергВенчается она вот с этим графом.(Парису) Вы будете ль готовы к четвергу,И нравится ль такая вам поспешность?Отпразднуем мы свадьбу поскромней:Вот видите, Тибальд убит недавно,А так как он наш родственник, то скажут,Что смерть его нам ни по чем, когдаМы пировать уж слишком шумно будем.Поэтому, с полдюжины друзей —И только. Что же думаете выО четверге?

Парис

Синьор, желал бы я,Чтобы четверг был завтра!

Капулетти

Хорошо.Итак, в четверг. Жена, иди к ДжульеттеИ сообщи о дне венчанья ей.Синьор Парис, прощайте. – Эй, огняМне в комнату! Светите мне. ТеперьТак поздно, что сейчас нам будет можноСказать, что очень рано. – Доброй ночи!

(Уходят.)

Сцена V

Комната Джульетты.

Входят Ромео и Джульетта.

Джульетта

Как! хочешь ты уйти? Но далекоЕще до дня. Не жаворонок это,А соловей твой робкий слух встревожил;Он по ночам всегда поет вон там,На дереве гранатовом. Поверь мне,Мой дорогой, ты слышал соловья.

Ромео

Не соловей, а жаворонок пел.Смотри, моя любовь, как на востокеРасходятся друг с другом облакаИ полосы завистливые светаПодобно бахроме, охватывают их.Светильники ночные догорели;Веселый день на цыпочках стоит,Смотря через туманные вершиныВысоких гор. Я должен уходить,Чтоб быть живым; иль здесь еще остаться —И умереть.

Джульетта

Не утренний то свет,А метеор; его послало солнце,Чтоб он твоим факелоносцем былИ освещал до Мантуи дорогу.

Ромео

Пускай меня захватят и убьют;Согласен я, когда тебе угодно.Я признаю, что тот вон серый светНе утра луч, а только бледный отблескОт Цинтии; не жаворонка песньНебесный свод над нами оглашает.Приятней мне остаться, чем уйти.Приди же, смерть! Джульетта так желает.Не правда ли, моя душа? Мы будемБеседовать, – теперь еще не день.

Джульетта

День, день! Спеши, беги скорей отсюда!То жаворонок фальшиво так поет, —Противная, пронзительная песня! —А говорят мелодия в ней есть,Приятные для слуха разделенья;Неправда все: он разделяет нас.Слыхала я, что с жабою глазамиОн поменялся: как желала б я,Чтоб голосом он поменялся тоже!Встревожил нас он голосом своим;Объятия он наши расторгает,И, свой привет трубя лучам дневным,Отсель тебя, мой милый, прогоняет.Иди, иди, растет все больше свет.

Ромео

И вместе с ним – тьма наших мрачных бед.

Входит Кормилица.

Кормилица

Синьора!

Джульетта

Что ты, няня?

Кормилица

Ваша матьИдет сюда; смотрите, берегитесь —Уже рассвет.

Джульетта

Впусти же день, окно,И жизнь мою ты выпусти отсюда.

Ромео

Прощай, прощай! Один лишь поцелуй,И я спущусь.

(Спускается по веревочной лестнице.)

Джульетта

Уж ты ушел, мой милый,Моя любовь, мой муж, властитель, друг!О, каждый день в течение часаДолжна иметь я о тебе известья:Ведь для меня так много дней в минуте!По этому расчету сильно яСостареюсь до той поры, как сноваУвижу я Ромео моего.

Ромео

Прощай, мой друг; поверь, не пропущуНи одного я случая – послатьТебе привет сердечный, дорогая.

Джульетта

Ты думаешь, мы свидимся опять?

Ромео

Да, в этом я сомненья не имею;И обо всех печалях этих намСо временем приятно будет вспомнить.

Джульетта

О, Господи, к предчувствиям зловещимСклонна душа моя: теперь, когдаТы там, внизу, сдается мне, что вижуЯ мертвеца во глубине могилы…Или глаза так изменяют мне,Иль бледен ты.

Ромео

Поверь, что точно так жеТы бледною мне кажешься отсюда.Скорбь жадная пьет нашу кровь. Прощай!

(Уходит.)

Джульетта

Тебя зовут изменчивой, Фортуна;А если ты изменчива, то чтоТебе до тех, кто верен? ОставайсяИзменчивой: тогда, надеюсь, тыВернешь его мне скоро.

Синьора Капулетти

(за сценой)

Дочь, ты встала?

Джульетта

Кто там зовет? Не мать ли? НеужелиОна еще спать не легла, до позднейТакой поры, или так рано встала?Зачем она идет в подобный час?

Входит Синьора Капулетти.

Синьора Капулетти

Джульетта, как ты чувствуешь себя?

Джульетта

Нехорошо.

Синьора Капулетти

Все плачешь о кузене?Иль из земли его ты хочешь вырытьПотоком слез? Когда б ты и могла,То все ж его ты воскресить не можешь.Оставь свой плач: печаль есть знак любви,Излишество печали – безрассудство.

Джульетта

Но дайте мне поплакать о такойЧувствительной утрате.

Синьора Капулетти

Так ты будешьЛишь чувствовать свою утрату: другаНе воскресишь.

Джульетта

Но, чувствуя утрату,Я не могу не плакать и о друге.

Синьора Капулетти

Нет, девочка, не столько о ТибальдоТы плачешь, как о том, что жив мерзавец,Что умертвил его.

Джульетта

Какой мерзавец?

Синьора Капулетти

Да тот же все, Ромео.

Джульетта

(в сторону) Вот уж этоНазвание совсем нейдет к нему.(Громко) Прости ему Господь, а я прощаюОт всей души, хотя никто, как он,Не причинял еще мне столько горя.

Синьора Капулетти

Тем именно, что он, убийца, жив.

Джульетта

И далеко от рук моих. Никто быНе мог отметить так хорошо, как я,За смерть кузена!

Синьора Капулетти

О, не беспокойся:Мы отомстим, Джульетта. Полно плакать.Там, в Мантуе, где этот подлый ссыльныйТеперь живет, есть некто у меняКому я поручу поднесть такогоПитья ему, что и Ромео скороОтправится к Тибальду; и тогда,Надеюсь, ты довольна будешь.

Джульетта

Нет.Не буду я довольна до тех пор,Пока его я не увижу… мертвым…Да мертвым стало сердце у меня,Тоскуя о покойнике. Синьора,Найдите лишь такого человека,Который бы отнес Ромео яд;А я его так хорошо составлю,Что тотчас же спокойно он заснет,Приняв его. Как больно сердцу – слышатьРомео имя и не обладатьВозможностью пойти к нему тотчас же,Чтоб всю любовь, которую к ТибальдоПитала я, обрушить на убийцу!

Синьора Капулетти

Готовь свой яд; такого человекаЯ отыщу. Теперь же, дочь моя,Скажу тебе я радостную новость.

Джульетта

В столь грустные минуты радость кстати;В чем эта новость состоит, синьора?

Синьора Капулетти

Дитя мое, заботлив твой отец:Чтобы тебя избавить от печали,Он выбрал день для радости внезапной,Нежданной для тебя и для меня.

Джульетта

Какой же день? Какая это радость?

Синьора Капулетти

Дитя мое, в четверг, поутру, в храмеПетра тебя прекрасный граф Парис,Достойный, благородный, назоветСчастливою своей женой.

Джульетта

Нет, храмомПетра клянусь, святым Петром клянусь,Что не назвать ему меня женою!Да и притом, я так изумленаПоспешностью такою. Как возможно,Венчаться с тем, кто моего согласьяНа этот брак не спрашивал? Синьора,Пожалуйста, скажите вы отцу,Что выходить я замуж не желаюПокуда; а когда пойду, клянусь,Я выберу скорее уж Ромео, —Которого так ненавижу я, —Чем графа. Да, действительно, сказалиВы новость мне!

Синьора Капулетти

Вот твой отец идет.Скажи ему сама, и ты увидишь —Как примет он решение твое.

Входят Капулетти и Кормилица.

Капулетти

С закатом дня роса на землю сходит,Но моего племянника закатПринес нам дождь. Что, девочка-фонтан?Ты все в слезах, не унялся их ливень?Теперь в твоем миниатюрном телеИ море есть, и ветер, и ладья:Твои глаза, что я назвал бы морем,Вздымаются приливом горьких слез;Средь этого соленого потокаПлывет ладья – твое, Джульетта, тело;А ветер, что с потоком этим споритТак бешено, изображают вздохи.И если штиль внезапный не придет,Твою ладью сломает эта буря.Ну, что, жена, передала ль ты ей,Что мы с тобой решили?

Синьора Капулетти

Да, синьор;Но ничего она не хочет слышать,И вас она благодарит. Уж лучше бС могилой ей, безумной, повенчаться!

Капулетти

Постой, жена; дай мне понять, – ужелиЛомается и нам неблагодарна?Иль гордости не чувствует она?Или себя счастливой не считаетТем, что в мужья мы выбрали для нейДостойного такого человека?

Джульетта

Я выбором подобным не горжусь,Но за него я все ж вам благодарна.Я не могу гордиться тем, что мнеНе нравится, но благодарной бытьМогу я и за ненавистный дар,Придуманный любовью.

Капулетти

Что за вздор!Ты чересчур мудришь. Что это значит?То я «горжусь», и вас «благодарю»,То «не горжусь» «и все же благодарна»,Но, госпожа причудница, оставь, —Не нужно мне твоих благодарений,Ни гордости, – а к четвергу готовьПрекрасные суставчики свои,Чтобы идти во храм Петра с Парисом,Иль я тебя насильно потащу.Прочь с глаз моих, зеленый ты стервенок!Вон, сволочь, дрянь, с безжизненным лицом

Синьора Капулетти

Ну, можно ль так? Иль ты сошел с ума?

Джульетта

Отец, молю вас выслушать меняС терпением; сказать мне дайте слово.

Капулетти

Прочь от меня, негодная девчонка,Упрямая ты тварь! знай наперед:Или в четверг отправишься ты в церковь,Иль никогда являться мне не смей.Молчи, не возражай, не отвечай мне;Мои уж руки чешутся… Жена,Считали мы благословеньем Бога,Что Он нам дал одну лишь эту дочь;Но вижу я теперь, что и одна —Излишний дар, что в ней проклятье наше.Прочь, подлая!

Кормилица

Спаси ее, Господь!Стыд вам, синьор, так девочку позорить.

Капулетти

А почему, моя синьора Мудрость?Сдержи язык, благая Осторожность,Ступай болтать с подобными себе.

Кормилица

Я ничего дурного не сказала.

Капулетти

Проваливай!

Кормилица

Иль говорить нельзя?

Капулетти

Молчи, молчи, бормочущая дура!Побереги премудрость ты своюДля болтовни за чаркою; а намНужды в ней нет.

Синьора Капулетти

Ты слишком горячишься.

Капулетти

Но, Господи Владыка! это сводитМеня с ума. Ведь я и днем и ночью,Во всякий час, за делом, за игрой,Наедине и в обществе – все думал,Как мужа ей найти – и вот, нашелЕй жениха из знатного семейства:Он молод и воспитан, и богат,Красив, умен; он обладает всем,Чего желать возможно человеку; —И вдруг теперь – вот эта дура, плаксаНегодная, вот эта кукла, дрянь,Когда само ей счастье лезет в руки,Ломается и хнычет: «не пойдуЯ замуж», «я еще так молода»,«Я не могу любить его»; «простите,Прошу я вас». Ну, хорошо, прощу;Но если ты не выйдешь замуж, тоПитайся, где ты хочешь – ты не будешьСо мною жить. Подумай же об этом,И вспомни, что шутить я не привык.Коль ты мне дочь, то выходи за графа.Не выйдешь – так повесься, голодай,Будь нищею, на улице подохни, —Но никогда – клянусь моей душой! —Я дочерью тебя уж не признаю,Мое твоим не будет никогда.Подумай же и знай: сдержу я клятву.

(Уходит.)

Джульетта

Иль в небесах нет жалости? Ведь, взор ихДо дна моей печали проникает.Мать милая, не прогоняй меня,Прошу я вас отсрочить брак на месяц,Хоть на неделю; если же нельзя,Устройте мне вы брачную постельВ том темном склепе, где лежит Тибальдо.

Синьора Капулетти

Не говори: я отвечать не буду.Что хочешь, то и делай; я с тобоюПокончила.

(Уходит.)

Джульетта

О, Господи! ах, няня,Что делать мне? как избежать мне брака?Муж на земле, а клятва в небесах:Возможно ль ей на землю возвратиться.Пока мой муж сам не пришлет ееСюда с небес, оставив эту землю?Дай мне совет, утешь меня. Увы,Увы, зачем, с какою целью НебоУстроило такую западнюПротив меня, столь слабого созданья?Что скажешь ты? иль слова утешеньяИ радости нет, няня, у тебя?

Кормилица

Есть. Вот оно: Ромео твой – изгнанник;Всем поручусь, что не посмеет онЯвиться здесь, чтоб требовать супругу;Прийти сюда он может лишь тайком.Итак, тебе, я полагаю, лучшеЗа графа выйти. Славный господин!В сравненья с ним Ромео – просто тряпка.Таких живых, прекрасных, светлых глаз,Как у него, нет у орла, синьора!Я думаю – и клятву я даю —Что счастлива ты будешь в этом браке.Он первый брак твой превосходит всем.Но если бы он даже был не лучше,То первого теперь уж мужа нет:Хоть он и жив, но для тебя он умер.

Джульетта

Ты говоришь от сердца?

Кормилица

И от всейМоей души. На сердце и на душу —Проклятие, когда не так.

Джульетта

Аминь.

Кормилица

Что?

Джульетта

Ты чудно так утешила меня.Теперь ступай и матушке скажи,Что я ушла к духовнику, к Лоренцо.Разогорчив отца, в моем грехеЯ принести желаю покаянье.

Кормилица

Сейчас иду. Вот это – так умно.

(Уходит.)

Джульетта

О, демон злой, проклятая старуха!Что может быть преступней, как желатьЧтобы свою нарушила я клятву,Иль унижать так мужа моего,Тем языкам, что столько тысяч разПревозносил его превыше меры?Советница негодная, идя;Отныне мы чужие друг для друга.Пойду-спрошу – что скажет мне монах:Коль средства нет, то мужество и. силуИмею я – сама сойти в могилу.

(Уходит.)

Действие четвертое

Сцена I

Келья монаха Лоренцо.

Входят Лоренцо и Парис.

Лоренцо

В четверг, синьор? Короткий это срок.

Парис

Так хочет тесть мой, Капулетти; я жеНе думаю препятствовать ему.

Лоренцо

Сказали вы, что мыслей синьориныНе знаете: не гладкий это путь,Не нравится мне это.

Парис

О Тибальдо.Она так плачет, что не мог я с неюПоговорить, как должно, о любви:Ведь в доме слез Венера не смеется.Ее отец опасность видит в том,Что дочь такой печали предается,И с свадьбою торопит он, чтоб слезы,Что льет она средь одиноких дум,Остановить сообществом супруга;Вот почему спешит он.

Лoренцо

(в сторону) Я б желалНе знать причин, препятствующих свадьбе.(громко) Вот и она идет сюда, синьор.

Входит Джульетта.

Парис

Я счастлив, что вас встретил, синьорина,Моя жена.

Джульетта

Быть может, если толькоМогу я быть женою.

Парис

Вы должныИ будете моей женой в четверг.

Джульетта

Что быть должно, то будет.

Лоренцо

Это верно.

Парис

На исповедь к духовному отцуПришли вы?

Джульетта

Вам ответить – было б то же,Что каяться пред вами во грехах.

Парис

Не отрицайте перед ним своейЛюбви ко мне.

Джульетта

Пред вами я покаюсь,Что я люблю его.

Парис

Ну, а емуПокайтеся, что любите меня.

Джульетта

Когда я это сделаю, тогдаПризнание мое ценнее будет,Чем если б я призналась вам в глаза.

Парис

Бедняжка, как лицо твое от слезПоблекло!

Джульетта

Нет, вреда ему большогоНе сделали они: оно и так,До этих слез, уж было некрасиво.

Парис

Ты больше слез вредишь ему словами.

Джульетта

Но истина – не клевета; притом,Ведь о своем лице я говорю.

Парис

Оно мое, ты ж на него клевещешь.

Джульетта

Быть может – да, так как оно не мнеПринадлежит. Святой отец, теперьСвободны ль вы, иль около вечерниПрийти мне к вам?

Лоренцо

К твоим услугам я.Синьор, мы с ней должны одни остаться.

Парис

Избави Бог, чтоб в деле покаяньяЯ стал мешать. Джульетта, разбужуЯ рано вас в четверг. Теперь – прощайте,Примите мой священный поцелуй.

(Целует ее и уходит.)

Джульетта

О, дверь запри, и будем вместе плакать;Нет помощи, спасенья для меня!

Лoренцо

Известно мне твое, Джульетта, горе;Как тут помочь – придумать не могу.Я слышал, ты в четверг должна венчаться:Ничем нельзя отсрочить этот брак.

Джульетта

Не говори, что ты об этом слышал,А научи – как это устранить.Коль мудростью своей не в состояньиТы мне помочь, то назови хоть мудрымРешение мое, – и этот ножСейчас меня от бедствия избавит.Душой сам Бог соединил меняС Ромео; ты соединил нам руки, —И прежде чем вот этою рукойЯ договор скреплю о новом бракеИль моему Ромео изменю,Чтобы отдать другому это сердце, —Погибнут пусть и сердце, и рука.Пусть опытность преклонных лет научитТебя – подать мне тотчас же совет;Не то – между моей бедой и мноюПосредником вот этот будет нож,И он решит – там, где твой ум и опытМне честного исхода не дадут.Ну, говори скорее, не томи, —Я без того томлюсь от нетерпенья:Смерть, смерть скорей, когда уж нет спасенья!

Лoренцо

Послушай, дочь: надежду вижу я,Но тут нужна отчаянная смелость,Настолько же отчаянная, какТо бедствие, что отвратить нам нужно.Когда уж ты решилась умеретьСкорее, чем за графа выйти замуж,То предпочтешь ты настоящей смертиПритворную, чтоб избежать стыда,Влекущего тебя к самоубийству.Коль ты смела, то способ я найду.

Джульетта

О, только бы не выходить за графа!Вели ты мне с высокой башни прыгнуть,Идти к ворам, с змеями пресмыкаться,Или закуй меня с медведем на цепь,Иль на ночь в склеп, наполненный костямиСмердящими и грудой черепов,Меня запри, иль в свежую могилуВели мне лечь под саван мертвеца, —Все, все, о чем и слышать не могу яБез трепета, готова сделать я,Без всякого сомнения и страха,Чтоб милому Ромео моемуОстаться мне женою безупречной.

Лоренцо

Так слушай же: иди теперь домой;Будь весела и изъяви согласьеНа этот брак. Ведь завтра середа, —Так завтра в ночь одна останься в спальне.Кормилице спать в комнате твоейНе позволяй. Возьми вот эту склянкуИ выпей всю. По жилам у тебяХолодная тогда польется влага,Твой пульс замрет; ни тела теплота,Ни слабое дыхание не выдаст,Что ты жива; румянец губ и щекВ безжизненный цвет пепла превратится,Опустятся покровы глаз твоих,Подобно как у мертвых при кончине,И пролежишь ты сорок два часа,Как будто бы в оцепененьи смерти.Затем как бы от сладостного снаПробудишься. Когда придет поутруЖених, чтобы невесту разбудить,Тебя найдут уж мертвою в постели;В парадные одежды облекут,И отнесут тебя в открытом гробеВ семейный склеп усопших Капулетти.Я, между тем, Ромео извещу.Он явится к назначенному сроку,И вместе с ним я буду ожидатьТам твоего от смерти пробужденья.И в ту же ночь он в Мантую с тобойОтправится; грозящего позораИзбегнешь ты, когда непостоянствоИль женский страх тому не помешает.

Джульетта

Дай склянку мне! Не говори о страхе.

Лоренцо

На, вот, возьми и уходи; будь твердойИ счастливой в решении своем.Я в Мантую сейчас пошлю монахаС моим письмом к супругу твоему.

Джульетта

Любовь, пошли мне твердость! Только твердостьСпасет меня. – Прощайте, мой отец.

(Уходят.)

Сцена II

Комната в доме Капулетти.

Входят Капулетти, синьора Капулетти, Кормилица и слуги.

Капулетти

(одному из слуг) Кто только здесь показан в этом списке,Всех пригласи. (Слуга уходит.)(другому слуге) А ты ступай – наймиДесятка два хороших поваров.

2-й слуга

Я не приведу ни одного плохого, синьор; я испытаю их: посмотрю – облизывают ли они свои пальцы.

Капулетти

Да в чем же тут испытание?

2-й слуга

А вот в чем, синьор: плох тот повар, который не облизывает своих пальцев; значит, такого я и не найму.

Капулетти

Ступай, ступай! (2-й слуга уходит.)На этот раз мы сладим пир кой-как.Где дочь моя? Пошла к отцу Лоренцо?

Кормилица

Так точно.

Капулетти

Пусть; быть может, вразумитОн дерзкую, капризную девчонку.

Входит Джульетта.

Кормилица

Смотрите, вот она идет сюда,Веселая.

Капулетти

Ну что, где ты шаталась,Упрямица?

Джульетта

Там, где меня училиРаскаяться в сопротивленьи вам.Святой отец Лоренцо мне велелПросить у вас прощенья на коленях.Простите же, я умоляю вас;Отныне вам я навсегда послушна.

Капулетти

Послать за графом, известить его,И завтра же скрепим мы этот узел.

Джульетта

С ним встретилась я в келье у Лоренцо,И с ним была любезна, как могла,Приличия границ не нарушая.

Капулетти

Я очень рад; прекрасно это; встань;Давно бы так. – Мне нужно видеть графа.Ступайте же, я говорю, – проситеЕго ко мне. Клянусь я Богом, этоПочтенный и святой монах; емуВесь город наш обязан многим.

Джульетта

Няня,Иди со мною в комнату мою,И помоги мне выбрать украшенья,Приличные для завтрашнего дня.

Синьора Капулетти

Для четверга; теперь еще не к спеху.

Капулетти

Иди с ней, няня; завтра – в церковь мы.Джульетта и кормилица уходят.

Синьора Капулетти

Не справиться нам к завтрашнему дню:Почти уж ночь.

Капулетти

Молчи, я все улажу.Ручаюсь я, все выйдет хорошо.Иди к Джульетте, помоги ей выбратьСебе наряд; я уж не лягу спать;Оставь меня: на этот раз я будуХозяйкою. Эй, вы! – Все разошлись.Ну, так я сам отправлюся к Парису,Сказать, чтоб он назавтра был готов.Как на сердце легко теперь, когдаОпомнилась капризная девчонка.

Сцена III

Комната Джульетты.

Входят Джульетта и Кормилица.

Джульетта

Да, лучше всех других вот эти платья.Но, милая, оставь меня однуНа эту ночь; мне нужно помолитьсяУсерднее, чтоб небеса своейУлыбкою мне озарили душу,Которая, как знаешь ты сама,Исполнена греха и непокорства.

Входит синьора Капулетти.

Синьора Капулетти

Вы заняты? Не нужно ль вам помочь?

Джульетта

Нет, мы уже все выбрали, что нужноИ что идет для завтрашнего дня.Теперь одной позвольте мне остаться;Пусть няня с вами будет эту ночь:У вас теперь хлопот не оберешься.

Синьора Капулетти

Спокойной ночи; ляг в постель, усни:Ты так теперь нуждаешься в покое.

Синьора Капулетти и Кормилица уходят.

Джульетта

Прощайте. – Богу одному известно,Когда мы с ней увидимся опять.Холодный страх по жилам пробегает;Мне кажется, что жизни теплотуОн леденит. Я позову их снова,Чтобы они ободрили меня.Кормилица! – К чему? Что ей здесь делать?Должна одна я сцену разыгратьУжасную. Сюда, фиал!Что, если не подействует микстура?Должна ль тогда венчаться завтра я?Нет, нет; вот в чем мое спасенье будет.Лежи вот здесь. А если это яд,Что мне хитро поднес монах, желаяМеня убить, чтоб свадьбу устранить,Которою он был бы обесчещен,Так как меня с Ромео повенчал?Боюсь, что так. Однако, нет, едва ли, —Не допущу я этой мысли злой:Он до сих пор был святостью известен.Что, если я проснусь в своем гробуДо времени, когда придет Ромео,Чтоб выручить меня? Вот что ужасно!Не задохнусь ли в этом склепе я? —В смердящий рот его не проникаетЗдоровый воздух… Не умру ль я прежде,Чем явится Ромео мой? – А еслиОстанусь я жива, – то мысль одна,Что смерть кругом и ночь, весь ужас места,Старинный склеп, где столько уж вековВсех Капулетти кости погребалисьИ где лежит Тибальд окровавленный,Еще недавно так похороненный,Гниющий там под саваном своим;Где, говорят, умерших тени бродят,В известные часы ночной порой…Увы, увы! ужель невероятно,Что рано так проснувшись в этом смрадеИ слушая стенания кругом,Похожие на стоны мандрагоры,Когда ее из почвы вырывают, —Возможно ли мне не сойти с ума?О, если я средь ужасов подобныхПроснуся вдруг, то не лишусь ли яРассудка, и в безумии моемНе стану ль я играть костями предков,Не вырву ль я Тибальда труп кровавыйИз савана и, в бешенстве, схвативКость одного из прадедов моих,Не размозжу ль той костью, как дубиной,В отчаяньи я голову себе?О, это что? Мне кажется, я вижуТибальда тень… Ромео ищет он,Пронзившего его своей рапирой.Остановись, Тибальд! Иду, Ромео!Иду! Я пью вот это для тебя.

(Бросается на постель.)

Сцена IV

Зала в доме Капулетти.

Входят синьора Капулетти и Кормилица.

Синьора Капулетти

Возьми ключи и пряностей различныхДостань еще.

Кормилица

Там требуют айвыИ фиников к паштету.

Входит Капулетти.

Капулетти

Шевелитесь!Живей, живей. Кричал второй петух,Три пробило уже на колокольне.Анджелика, присматривай за всемиПеченьями, да не скупись.

Кормилица

Уйдите,Уйдите вы, болтун, да лягте спать,Не то – вы завтра будете больны,Не спавши ночь.

Капулетти

Ни крошечки не буду:Случалось мне глаз не смыкать всю ночьИз-за причин и более серьезных, —И никогда я болен не бывал.

Синьора Капулетти

Ну да, ведь, ты повеса был известный,Любил ловить мышей ты по ночам;Но я теперь не дам тебе проказить.

Синьора Капулетти и кормилица уходят.

Капулетти

Ревнивица!Входят слуги с веретелами, дровами и корзинами.

Капулетти

(одному из слуг) Что же это ты несешь?

1-й слуга

Для повара; но что – не знаю сам.

(Уводит.)

Капулетти

Скорей, скорей!(2-му слуге) Поди-ка принесиПосуше дров; спроси о них у Пьетро, —Он знает, где они.

2-й слуга

И у меняЕсть голова, чтоб отыскать дрова,Я из-за них не потревожу Пьетро.

(Уходит.)

Капулетти

Ну, молодец; отлично. Весельчак —Собачий сын! тебя бы нужно сделатьНачальником поленьев. Боже мой,Совсем уж день; граф явится сейчас,И с музыкой, как это обещал.

(Музыка за сценой.)

Да вот слышна и музыка; он близко.Кормилица! жена! да где же, вы?

Входит Кормилица.

Капулетти

Кормилица, ступай, буди Джульетту,Одень ее, а я пока пойдуПотолковать с Парисом. Ну, скорее,Поторопись: жених уже пришел.

(Уходит.)

Сцена V

Комната Джульетты.

Джульетта лежит в постели. Входит Кормилица.

Кормилица

Сударыня! – Синьора! – госпожа! —Джульетта! – встань! – Как крепко спит она.Ягненочек! – Вставай же! – Что за соня!Ну, золото, сокровище! – невеста!Да полно спать! – Как мертвая, ни слова!Иль выспаться ты хочешь наперед,За целую неделю? Да и вправдуПарис не даст тебе сегодня спать.О, Господи! вот спит! не добудиться!Но так иль сяк, а нужно разбудить.Синьора! ведь, жених тебя застанетВ постели; он спугнет тебя, смотри!Да это что? Она уже оделасьИ снова спать легла. – Проснись!Синьора!.. Ах, спасите, помогите!Скорей сюда! Джульетта умерла!Зачем на свете я родилась? – ПодайтеМне aqua vitae!.. Ax! – Синьор! Синьора!

Входит синьора Капулетти.

Синьора Капулетти

Что тут за шум?

Кормилица

О, злополучный день!

Синьора Капулетти

В чем дело?

Кормилица

Вот смотрите, поглядите.Беда, беда!

Синьора Капулетти

О, Боже! Горе мне!Моя дитя, единственная дочь,Очнись, взгляни, иль я умру с тобою.Спасите! Помогите! Ну, зови!

Входит Капулетти.

Капулетти

Ведь, это срам! Что не идет Джульетта?Жених уж здесь.

Кормилица

Джульетта умерла!Скончалась! вот, – мертва она; о, Боже!

Капулетти

Что? Дайте мне взглянуть. – Увы! о, горе!Совсем, как лед! – в ней кровь остановилась,Суставы все окоченели; – жизньОставила давно уж эти губы;Смерть на нее напала, как морозНежданный, что нежнейший из цветковДо времени на поле побивает.

Кормилица

Несчастный день!

Синьора Капулетти

О, горестное время!

Капулетти

Смерть, дочь мою отнявшая, сковалаЯзык мой, – я не в силах говорить.

Входят монах Лоренцо и Парис с музыкантами.

Лоренцо

Готова ли идти невеста в церковь?

Капулетти

Идти она готова; только ейУж никогда оттуда не вернуться.Сын, в эту ночь, пред самым днем венчанья,Смерть спать легла с невестою твоей,И вот она, цветок, убитый смертью,Лежит здесь; и отныне смерть – мой зять,Наследник мой, с которым дочь мояПовенчана. О, я умру и смертиОставлю все, – имущество и жизнь!

Парис

А я-то, я: не мог утра дождаться,И вот что мне оно дает!

Синьора Капулетти

Проклятый,Несчастный, гнусный, ненавистный день!Час горестный, какой когда-либоВ течении своем видало время!Одна, одна, единственная дочь,Одно дитя, единственная радость —И ту взяла безжалостная смерть!

Кормилица

Вот горе-то! О, злополучный день,Плачевный день, несчастнейший из всех,Какие мне случалось в жизни видеть!Проклятый день!

Парис

Обманут, разведен,Поруган я, оплеван я, убит!Смерть гнусная, тобою я обманут,Низвергнут в прах. Любовь моя! о, жизнь!Не жизнь, любовь моя убита смертью!

Капулетти

Поруган я, истерзан, проклят, ввергнутВ отчаянье, убит! О, время скорби,Зачем пришло ты праздник наш разрушить?Дитя мое! – нет, не дитя, душа!..Ты умерла! – увы, она скончалась!С ней умерли все радости мои.

Лоренцо

Довольно вам; стыдитесь! ИсцеленьяДля бедствия в отчаянии нет.И небеса, и вы владели ею, —Теперь ее всю взяли небеса.Тем лучше для нее. Ту часть Джульетты,Которая принадлежала вам,Вы не могли предохранить от смерти,Но небеса другую сохранилиИ вечную ей даровали жизнь.Первейшим из желаний ваших было —Чтоб счастие Джульетты возросло;Ваш рай был в том, чтобы его возвысить;И вот, когда превыше облаковДо глубины небесной воспарилаЕе душа, вы плачете о ней!Не слишком-то вы любите Джульетту,Сходя с ума, когда ей хорошо.Счастливее не та, что долго в бракеЖивет, а та, что умирает рано.Утрите же вы слезы; это телоПрекрасное осыпьте розмариномИ, в лучшую одежду нарядив,Покойницу, как требует обычай,Ее несите в церковь: хоть рыдатьНам всем велит безумная природа,Но разум слез таких не признает.

Капулетти

Все то, что мы велели приготовитьДля празднества, послужит погребенью.Пусть музыку заменит грустный звонКолоколов; пусть брачное весельеВ печальные поминки превратится;Торжественные гимны перейдутВ унылые напевы панихиды;Венчальные цветы покроют труп, —И все, что здесь, пусть примет вид обратный.

Капулетти, синьора Капулетти, Парис и Лоренцо уходят.

1-й музыкант

Приходится нам спрятать наши трубыИ уходить.

Кормилица

Да спрячьте, спрячьте! Ах!Вы видите, какой печальный случай.

(Уходит.)

1-й музыкант

Да, подлинно, и дела не поправишь.

Входит Пьетро.

Пьетро

Музыканты, а музыканты! «Усладу сердца!», «Усладу сердца!» Если вы хотите меня оживить, сыграйте мне «Усладу сердца»!

1-й музыкант

Почему «Усладу сердца»?

Пьетро

Ах, музыканты! потому, что мое сердце играет арию: «Мое сердце исполнено горя». О, сыграйте мне какую-нибудь веселую жалобу, чтобы меня утешить.

2-й музыкант

Никакой тебе жалобы не будет: теперь не до игры.

Пьетро

Так вы не хотите?

Музыканты

Нет.

Пьетро

Ну, так я вам здорово отплачу.

1-й музыкант

А чем ты отплатишь?

Пьетро

Разумеется, не деньгами, а я назову вас сопелками и скоморохами.

1-й музыкант

А я тебя назову холопским отродьем.

Пьетро

Ну, так я стукну тебя холопским кинжалом по башке. Я не буду шутить, задам вам и re и fa, на все лады! Замечаете?

1-й музыкант

Если ты хочешь re и fa задать нам на все лады, то значит, пожалуй, что твои дела пойдут на лад.

2-й музыкант

Пожалуйста, спрячь свой кинжал и яви свое остроумие.

Пьетро

Ну, так берегитесь! Я явлю вам такое остроумие, что зарежу без ножа! Ну-те-ка, отвечайте мне:

Если сердце страдает от мук,Если душу печаль подавляет,То серебряный музыки звук…

Почему «серебряный звук»? Почему музыка имеет серебряный звук? Что скажешь ты на это, Симон Струна?

1-й музыкант

Да просто потому, что серебро обладает приятным звуком.

Пьетро

Очень мило. – Ну, а что скажешь ты, Гуго Скрыпица?

2-й музыкант

Я скажу «серебряный звук» потому, что музыканты играют за серебро.

Пьетро

Тоже очень хорошо сказано. Ну, а ты что скажешь, Джокобо Дудка?

3-й музыкант

Право не знаю, что сказать.

Пьетро

Ах, извини меня: ведь ты певец. Я отвечу вместо тебя: «Музыка имеет серебряный звук», потому что музыканты никогда не получают за нее золота:

То серебряный музыки звукСкоро эту печаль прогоняет.

(Уходит.)

1-й музыкант

Что это за ядовитая каналья!

2-й музыкант

Черт с ним, с этим шутом! Пойдем-ка в дом. Подождем возвращения провожающих гроб и останемся обедать. (Уходят.)

Действие пятое

Сцена I

Улица в Мантуе.

Входит Ромео.

Ромео

Когда могу я верить лести сна,То грезы мне предсказывают радость.Весельем полна моя душа,Какой-то дух, на крыльях светлых дум,Весь этот день меня высоко носит.Приснилась мне Джульетта; здесь онаНашла меня умершим… (странный сон,Где мертвецу приписано сознанье!)Она в меня лобзанием вдохнулаТакую жизнь, что я воскрес и сталВластителем венчанным. О, как сладкоЛюбовию самою обладать,Когда лишь тень любви, мечта о нейВливает нам такую радость в душу!

Входит Бальтазар.

Вот вести из Вероны. – Бальтазар,Что нового? Привез ли от монахаТы мне письмо? Ну, что моя жена?Здоров ли мой отец? Ну, как Джульетта?Вторично я спросил тебя о ней,Так как ничто не может быть дурным,Когда она счастлива.

Бальтазар

Так дурногоНет ничего; она счастлива: телоЕе лежит в гробнице Капулетти,А часть ее бессмертная живетСредь ангелов на небесах. Я видел —Как прах ее снесли в семейный склепИ поспешил вас известить об этом.Простите мне мою дурную весть:Я поступил по вашему приказу.

Ромео

Возможно ли! – Проклятие вам, звезды! —Ты знаешь – где живу я: принесиБумаги и чернил мне, и наймиПочтовых лошадей, – я ночью еду.

Бальтазар

Синьор, молю вас, будьте терпеливы;Вы бледны, взгляд ваш дик – и я боюсьНесчастия.

Ромео

Не бойся, ты ошибся.Оставь меня и делай, что тебеЯ приказал. – А от Лоренцо писемНет у тебя?

Бальтазар

Нет, добрый мой синьор.

Ромео

Ну, все равно. Найми же лошадей.Ступай; и я приду сейчас.

Бальтазар уходит.

Джульетта,Я в эту ночь с тобою лягу в склепе;Подумаю – как это совершить.Злой замысел, как быстро ты приходишьНа ум людей в отчаяньи! Я вспомнилАптекаря, – он где-то здесь живет,Недавно я его еще тут видел.Оборванный, с нахмуренным челом,Он разбирал лекарственные травы.Голодный вид имел он; нищетаЖестокая беднягу иссушила.В его лавчонке жалкой, по стенамВисели алигатор, черепахаДа кожи рыб каких-то безобразных;На полках же – пустых коробок ряд,Зеленые горшки и пузыри,И семена негодные, остаткиОт нитяных клубков, шнурки, лепешкиЗасохшие – убогий, жалкий хлам,Разложенный единственно для вида.Заметив эту скудость, я подумал,Что если бы кому был нужен яд,Которого продажа смертной казньюКарается здесь в Мантуе, то вотБедняк тот жалкий, что его бы продал.И эта мысль пришла мне прежде, чемНуждаться стал я в яде… ЭтотИзмученный нуждою человекПродаст его… Мне помнится, аптекарьЖивет вот здесь. Но лавка заперта, —Сегодня праздник. – Эй, аптекарь! Эй!

Входит аптекарь.

Аптекарь

Кто там зовет так громко?

Ромео

Выдь сюда.Ты беден… вот тут сорок золотых:Возьми их и продай мне драхму яду, —Такого, чтоб все жилы отравлял;Чтоб человек, уставший жить на свете,Приняв его, тотчас же мертвым пал;Чтоб дух его из тела отлетелМгновенно, как из дула пушки порох.

Аптекарь

Есть у меня такие яды; ноИх продавать закон наш запрещаетПод страхом смерти.

Ромео

Неужели ты,Такой бедняк, измученный несчастьем,Боишься умереть? Вот – щеки у тебяВвалилися от голода; унынье,Подавленность видны в твоих глазах,И жалкими лохмотьями покрытаТвоя спина; мир и его закон —Тебе враги; мир не создал закона,Который бы тебя обогатил.Нарушь закон – и перестань быть бедным,Взяв эти деньги.

Аптекарь

Нищета моя,А не мое желанье принимает.

Ромео

И я даю их нищете твоей.

Аптекарь

Вот этот яд вы в жидкость опуститеИ выпейте. Хотя бы ваших силДля двадцати людей довольно было,Но этот яд тотчас бы вас убил.

Ромео

Вот золото… Оно для душ людейСильнейший яд и в этом гнусном мире,Убийств гораздо больше совершает,Чем эти все убогие отравы,Которых ты не смеешь продавать.Я продал яд тебе; ты никакогоНе продал мне. – Прощай; на эти деньгиКупи себе ты пищи и толстей. —Идем со мной, крепительный состав,А не отрава, в склеп к моей Джульетте:Лишь там тобой воспользуюся я.

(Уходят.)

Сцена II

Келья монаха Лоренцо.

Входит монах Джиованни.

Джиованни

Святой монах Франциско, брат мой, эй!

Входит Лоренцо.

Лоренцо

По голосу – Джиованни это. – Здравствуй.Что говорит Ромео? Или онПрислал письмо? Так дай его сюда.

Джиованни

Отправился я спутника искать,Из нашего же ордена, монахаБосого, но его я не застал:Он навещал какого-то больного.Когда же я нашел его, то насБлюстители обоих задержали,Вообразив, что в зачумленный домВходили мы. Печати приложилиОни к дверям, не выпуская нас,Так что не мог я в Мантую уехать.

Лоренцо

Но кто ж отвез письмо мое к Ромео?

Джиованни

Письма послать не мог я; вот оно.И не нашел я никого, чтобыПисьмо вернуть тебе: так все боятсяЗаразы.

Лоренцо

Злополучная судьба!Клянусь, письмо-то очень, очень важно,И велика опасность от того,Что не дошло оно по назначенью.Найди мне лом железный, брат Джиованни,И тотчас же мне в келью принеси.

Джиованни

Иду сейчас.

(Уходит.)

Лоренцо

В склеп должен я одинОтправиться; там через три часаПробудится прекрасная Джульетта.Как будет клясть она меня за то,Что не успел я известить Ромео!Но в Мантую я снова напишу,Ее ж держать в своей я буду келье,До той поры, как явится и он.О, бедное живое существо,Сокрытое в гробнице с мертвецами!

(Уходит.)

Сцена III

Кладбище со склепом фамилии Капулетти.

Входит Парис с пажом, который несет цветы и факел.

Парис

Дай факел мне и отойди подальше;Иль нет, задуй его: я б не желал,Чтобы меня кто-либо здесь увидел.Приляг вон там, под тисами и, ухомПрипав к земле, прислушивайся к шуму.На кладбище, могилами изрытом,Ты каждый шаг услышишь. Свистни мне;То будет знак, что кто-то к нам подходит.Дай мне цветы и сделай, что тебеЯ приказал.

Паж

(про себя)

Мне, правда, страшноватоНа кладбище остаться одному;Но, так и быть, рискну.

(Уходит.)

Парис

Цветок мой нежный!Твой брачный одр, где, вместо балдахина —Увы! – лишь прах и мрачных камней свод,Осыплю я вот этими цветами,И по ночам их буду поливатьДушистою водою и слезами,И долг тебе последний отдаватьНочь каждую, сюда, к гробнице милой,Нося цветы и плача над могилой.

Паж свищет.

Паж подает сигнал мне. Чья ногаПроклятая здесь этой ночью бродит,Мешая мне обряд мой совершать?И с факелом! – Ночь, скрой меня покуда.

(Уходит.)

Входят Ромео и Бальтазар, с ломом и другими орудиями.

Ромео

Дай мне кирку и лом. Вот этоПисьмо возьми и моему отцуВручи его пораньше завтра утром.Дай факел мне, и что б ты ни услышалИль увидал – не подходи ко мне.Стой вдалеке, иль жизнью мне ответишь,Коль вздумаешь мне в чем-нибудь мешать.Я в этот склеп спускаюсь с тем отчасти,Чтоб на лицо жены моей взглянуть,Но, главное, затем, чтоб дорогоеКольцо там снять с ее руки, на память.Итак, уйди. Но если ты вернешьсяПодсматривать – что буду делать я, —Клянусь, тебя в куски я растерзаю,И члены я твои здесь разбросаюПо кладбищу голодному. ТеперьВзволнован я, неукротим и дик,Свирепей и лютей, чем тигр холодныйИль океан ревущий.

Бальтазар

Я уйду,И вас, синьор, не буду беспокоить.

Ромео

И дружбу мне покажешь этим. Вот,Возьми себе. (Дает ему деньги.)Затем, прощай, мой милый,Будь счастлив и живи.

Бальтазар

(про себя)

А все же яПоблизости тут где-нибудь укроюсь:Страшит меня его ужасный взгляд,В намереньях его я сомневаюсь.

(Уходит.)

Ромео

Ты, гнусный зев, утроба жадной смерти,Пожравшая бесценный прах, твоиЯ челюсти гнилые отворяю…(Разламывает дверь склепа.)И новый корм вбиваю я в тебя.

Парис

А! изгнанный заносчивый Монтекки,Тот, кто убил двоюродного братаВозлюбленной моей, – и это горе,Как думают, и в гроб ее свело. —И он пришел – покойников позорить!Схвачу его. Остановись, Монтекки!Брось подлое орудие свое.Возможно ль мстить умершим и по смерти?Тебя я арестую. Повинуйся,Иди со мной, преступный негодяй;Ты должен умереть!

Ромео

Да, правда, должен;Для этого я и пришел сюда.Но, юноша мой добрый, человекаБезумного в отчаяньи своемНе искушай; беги, беги отсюда!Оставь меня, подумай об умерших;Пусть мысль о них тебя отгонит прочь.О, юноша, тебя я умоляю:Не прибавляй мне на душу греха,Безумный гнев напрасно вызывая.Уйди, уйди, клянусь я небесами, —Люблю тебя я больше, чем себя:Ведь я пришел сюда вооруженныйПротив себя же самого. Живи,Чтоб говорить впоследствии, что милостьБезумного заставила тебяБежать отсель.

Парис

Заклятия твоиНе страшны мне. Тебя я арестую.

Ромео

А, если так, то берегись же, мальчик!

(Сражаются.)

Паж

Дерутся! – Я за стражей побегу.

Парис

О, я убит! (Падает.) Когда ты милосерд,Ты положи меня с Джульеттой вместе.

(Умирает.)

Ромео

Я положу, честное слово. – Дай,Взгляну ему в лицо… А! граф Парис,Меркуцио родня. – Что же поведал мнеМой человек, когда я ехал с нимИз Мантуи? Я слишком был расстроен,И слушать я внимательно не мог.Мне кажется, сказал он, что ПарисС Джульеттою был должен повенчаться…Он говорил мне это, или нет?Иль это мне приснилось? Или яСошел с ума, при имени Джульетты,И это мне почудилось? Дай рукуТы, кто со мной записан в мрачной книгеНесчастия! Я схороню тебяВ торжественной могиле… Как? в могиле?О, нет: ведь здесь покоится Джульетта —И красота ее угрюмый склепВ сияющий чертог преобразила.Спи ж здесь мертвец, похороненный мертвым!

(Кладет тело Париса в склеп.)

Не часто ли пред самой смертью людиВеселыми становятся? СиделкиТо «молнией предсмертною» зовут.Могу ль назвать я молниею это?О, милая жена, любовь моя!Смерть выпила дыхание твое,Но красотой твоей не овладелаДо сей поры, – и знамя красотыЕще вот здесь в румянце щек и губок;Не подошел к ним смерти мрачный флаг.Не ты ли там покоишься, Тибальдо,Завернутый в кровавый саван свой?Что для тебя могу я больше сделать,Как то, чтобы та самая рука,Что жизнь твою пресекла молодую,Пресекла жизнь убийцы твоего?Прости меня, кузен! О, дорогаяДжульетта, отчего ты так прекраснаДо сей поры? Не должен ли я думать,Что смерть, бесплотный призрак, влюблена;Что гнусное чудовище тебяЗдесь в этой тьме могильной заключила,Чтоб ты была любовницей ее?Но я с тобой останусь здесь, – не выйдуИз этого чертога мрачной ночиЯ никогда; здесь, здесь останусь яС могильными червями; здесь найдуЯ вечное себе успокоенье,И сброшу гнет моих зловещих звездС измученной и истомленной плоти.Смотрите же в последний раз глаза;Раскройтесь рук последние объятья;Вы, губы, дверь дыханья моего,Запечатлейте честным поцелуемСо смертью мой бессрочный договор.

(Вынимает склянку.)

Сюда, сюда, мой горький проводник,Противный мой руководитель, кормчийОтчаянный; об острую скалуРазбей ладью, поломанную бурей!Вот это в честь моей любви я пью.

(Выпивает яд.)

Да, скор твой яд, о честный мой Аптекарь.

(Умирает.)

С другого конца кладбища показывается монах Лоренцо, с фонарем, ломом, и проч.

Лоренцо

Святой Франциск, споспешествуй мне ныне!Уж много раз я старыми ногамиСпоткнулся о могилы в эту ночь. —Кто там?

Бальтазар

Ваш друг, что хорошо вас знает.

Лоренцо

Благослови тебя Господь! Скажи мне,Мой добрый друг, что это там за факел,Который свет напрасно проливаетНа червяков и черепа без глаз?Мне кажется, что в склепе КапулеттиОн светится?

Бальтазар

Да, там, святой отец,И господин мой там же, человек,Которого вы любите.

Лоренцо

Кто это?

Бальтазар

Ромео.

Лоренцо

А давно он там?

Бальтазар

Не меньшеЧем полчаса.

Лoренцо

Иди со мною в склеп.

Бальтазар

Не смею я: мой господин уверен,Что я ушел; под страхом смерти онМне запретил у склепа оставаться,Следить за ним.

Лоренцо

Так оставайся здесь,А я пойду один; мне стало страшно:Не вышло бы какой-нибудь беды!

Бальтазар

Когда я спал под этим тисом здесь,Приснилось мне, что господин мой с кем-тоСражался и противника убил.

Лоренцо

(подходя к склепу)

Ромео! ах, что это тут за кровь,Которою покрыты камни входа?Зачем лежат здесь два меча в крови,Здесь, у дверей обители покоя?

(Входит в склеп.)

Ромео! – Как он бледен! – Кто ж другой?А, и Парис! и весь облитый кровью!О, Господи, что за недобрый часПричиной был такого злополучья?

Джульетта шевелится.

Джульетта просыпается.

Джульетта

А, монах,Мой утешитель! где мой муж? Я помню,Где очутиться я должна была:Я там теперь. – Но где же мой Ромео?

(Шум за сценой.)

Лоренцо

Я слышу шум. – Синьора, уходитеИз этого гнезда заразы, смерти,Оцепененья. Власть, которой мыПротивиться не можем, наши планыРасстроила. Иди же, дочь моя,Твой муж лежит здесь мертвый так же, какИ граф Парис. Идем скорей, тебяЯ помещу к монахиням в обитель.Не спрашивай: подходит стража к нам.Идем, идем же, добрая Джульетта —

(Шум снова.)

Нельзя мне дольше оставаться здесь.

Джульетта

Уйди, уйди; я – не пойду.

(Лоренцо уходит.)

Что этоУ милого в руке? А! склянка с ядом!Вот как с собой покончил он… О, жадный!Ты выпил все, ни капли не оставил,Что помогла б мне за тобою вследОтправиться. – Прильну к твоим губам:Быть может, есть на них довольно яда,Чтобы меня убить. – Они теплы!

1-й сторож

(за сценой)

Веди нас, мальчик. Где? Куда идти?

Джульетта

Шум! Ну, так я потороплюсь. О, счастье:При нем кинжал!

(Выхватывает кинжал Ромео из ножен.)

Вот, где твои ножны,Заржавей там, а мне – дай умереть.

Входит стража с пажом Париса.

Паж

Вон это место, – там, где факел светит.

1-й сторож

Земля в крови… Ищите по кладбищу;Хватайте всех, кого найдете там.

(Несколько человек из стражи уходят.)

Плачевный вид! вот граф Парис убитый,Джульетта, вся в крови, – она тепла:Покойница, которая лежалаЗдесь уж два дня, теперь лишь умерла.Бегите за Монтекки, Капулетти,Да герцога уведомьте; другиеПусть кладбище осмотрят.

(Еще несколько человек из стражи уходят.)

Видим мыЛишь место происшествия, – причину жВсех этих бед понять нам невозможно,Пока мы не расследуем всего,В подробности.

Стража приводит Бальтазара.

Слугу Ромео мыНа кладбище нашли.

1-й страж

Не выпускать,Пока сюда не явится сам герцог.

Входит Лоренцо, под стражей.

3-й страж

Схватили мы монаха; он дрожит,Вздыхает, плачет; эту вот лопатуИ этот лом нашли мы у него;Шел с кладбища он.

1-й страж

Важная улика,Не выпускать!

Входит герцог со свитой.

Герцог

Какой несчастный случайНас разбудил так рано?

Входят Капулетти, синьора Капулетти и другие.

Капулетти

Что за крикиТам слышатся? Что за причина их?

Синьора Капулетти

На улице кричат: «Парис!» – «Ромео!» —«Джульетта!» – Все на кладбище бегут,К гробнице нашей, с воплями и шумом.

Герцог

Из-за чего тревога?

1-й страж

Государь!Вот здесь лежат: убитый граф Парис,Ромео мертвый и Джульетта тоже;Она была уже мертва, теперь жеУбита вновь: она еще тепла.

Герцог

Расследовать – как это избиеньеУжасное случилось!

1-й страж

Вот монахИ с ним слуга умершего Ромео;Орудия при них мы захватили,Пригодные для вскрытия гробниц.

Капулетти

О, Господи! – жена, взгляни сюда:Как льется кровь из раны у Джульетты!Кинжал ошибся: вот его футлярВисит пустой на поясе Монтекки,А он в груди у дочери моей!

Синьора Капулетти

О, страшный вид! Как похоронный звон,О смерти он меня предупреждает.

Входит Монтекки.

Герцог

Поди сюда, Монтекки; встал ты рано,Чтоб увидать, что сын твой раньше встал.

Монтекки

О, государь, от горести по сынеЖена моя скончалась в эту ночь.Какое же несчастие еще,На старости моей, мне угрожает?

Герцог

Взгляни – и ты увидишь.

Монтекки

О, негодный!В могилу лечь до своего отца!

Герцог

Оставь свои ты жалобы на время,Покамест мы всего не разъясним,Покуда мы причины не узнаем,Источника, начала этих бед.Тогда вождем я вашей скорби буду,Я первый в ней участие приму.А до тех пор пусть горе покоритсяТерпению. – Пусть подойдут сюдаТе, на кого упало подозренье.

Лоренцо

Из лиц таких я главный. Меньше всехСпособен я убийство совершить,Но больше всех меня подозревают.Улики все против меня; и вотСтою я здесь, готовый оправдаться,Иль обвинить себя же самого.

Герцог

Так расскажи сейчас – что знаешь ты.

Лоренцо

Я передам все вкратце, – для рассказаПодробного не хватит сил моих.Ромео, что лежит здесь мертвый, мужем былДжульетты, а она была женою.Я их венчал; день тайной свадьбы ихБыл роковым для юного Тибальда,Которого безвременная смертьК изгнанию Ромео присудила.И вот о нем-то, а не о ТибальдеТак плакала Джульетта. Чтоб унятьЕе печаль, вы дочь свою решилиНасильно выдать замуж за Париса.Тогда она, в отчаяньи, пришлаКо мне, прося придумать средство —Как устранить вторичный этот брак;Не то – она грозила тут же, в келье,Убить себя. И я, руководясьПознаньями моими, предложил ейНапиток усыпляющий, которыйПодействовал, как я того желал:Он дал ей вид умершей. Между тем,Я написал к Ромео, чтоб он прибылВ ночь эту злополучную сюдаИ мне помог освободить ДжульеттуИз временной могилы: в эту ночьКак раз она должна была проснуться.Но человек, с которым я послалМое письмо к нему, монах Джиованни,Случайно был задержан, и вчераМне, под вечер, письмо обратно отдал.Тогда один отправился я в склеп,Чтоб выручить ее, когда проснется,И скрыть ее на время у себя,Пока за ней не явится Ромео,Которого я думал известить.Когда ж сюда, пред самым пробужденьемДжульетты, я пришел, то увидалЯ мертвыми Париса и Ромео.Она проснулась. Я молил ее —Уйти со мной, перенести с терпеньем,С покорностью решение Небес,Но, услыхав какой-то шум, был долженУйти; она ж, в отчаяньи своем,Идти со мной отсюда не хотела,И умерла от собственной руки,Как видно. Вот все то, что мне известно;А что до брака этого – о немКормилица Джульетты тоже знает.Когда в таком несчастьи чем-либоЯ виноват, пусть жертвою законаСтрожайшего погибнет жизнь мояЗа несколько часов до срока.

Герцог

МыТебя всегда святым считали. – ГдеСлуга Ромео? Что сказать он может?

Бальтазар

Я господину моему привезИзвестье, что жена его скончалась.Он поспешил из Мантуи сюда,На кладбище, к гробнице Капулетти.Здесь это вот письмо он мне велелОтдать его отцу пораньше утром;И, в склеп идя, он смертью мне грозил,В том случае, когда я не уйдуИ одного его там не оставлю.

Герцог

Дай мне письмо, я на него взгляну.Где графа паж, сюда призвавший стражу?Что делал здесь твой господин?

Паж

Пришел онЦветы на гроб невесты положить,А мне велел он отойти подальшеОт склепа; я исполнил приказанье.Вдруг с факелом какой-то человекПришел сюда, стал отпирать гробницу;И на него тотчас мой господинНапал; тогда я бросился за стражей.

Герцог

Письмо слова монаха подтверждает.Ромео в нем историю любвиИ смерть жены описывает; тут жеОн говорит, что яду он купилУ бедного аптекаря, чтоб в склепеЗдесь умереть и лечь с Джульеттой вместе.Но где они, заклятые враги?Монтекки, Капулетти, посмотрите,Как Небо вас карает за вражду:В самой любви оно находит средство —Все радости безумцев умертвить.А я за то, что на раздоры вашиСмотрел сквозь пальцы, потерял двух близких.Наказаны мы все.

Капулетти

О, брат Монтекки!Дай руку мне, – то вдовья часть Джульетты,А большего я не могу просить.

Монтекки

Но я могу дать больше: я воздвигнуЕй статую из золота. ПокудаВероною наш город будут звать,Не будет в нем другого изваянья,Которое, по ценности своей,Сравнилось бы со статуей Джульетты.

Капулетти

Не менее богатый и РомеоПокоится с супругой будет… О,Несчастные две жертвы нашей злобы!

Герцог

Пришел рассвет, и мир печальный с ним.От горести и солнце не явилось;Пойдем отсель, еще поговоримО бедствии, что в эту ночь случилось.Джульетта и Ромео юный с ней…Что может быть их участи грустней?

(Уходит.)

Александр Дюма. Графиня де Монсоро

Часть первая

Глава I

Свадьба Сен-Люка

В последнее воскресенье Масленицы 1578 года, после народного гулянья, когда на парижских улицах затихало шумное дневное веселье, в роскошном дворце, только что возведенном на берегу Сены, почти напротив Лувра, для прославленного семейства Монморанси,[457] которое, породнившись с королевским домом, по образу жизни не уступало принцам, начиналось пышное празднество. Сие семейное торжество, последовавшее за общественными увеселениями, было устроено по случаю бракосочетания Франсуа д’Эпине де Сен-Люка, наперсника и любимца короля Генриха III, с Жанной де Коссе-Бриссак, дочерью маршала де Коссе-Бриссака.

Свадебный обед был дан в Лувре, и король, который с величайшей неохотой согласился на этот брак, явился к столу с мрачным выражением лица, совершенно неподобающим для такого случая. Да и наряд короля находился в полном соответствии с его лицом: Генрих был облачен в темно-коричневый костюм, тот самый, в котором его написал Клуэ[458] на картине, изображающей свадьбу Жуаеза. При виде этого угрюмого величия, этого короля, похожего на свой собственный призрак, гости цепенели от страха, и особенно сильно сжималось сердце у юной новобрачной, на которую король всякий раз, когда он удостаивал ее взгляда, взирал с явным неодобрением.

Однако насупленные в разгаре брачного пира брови короля, казалось, ни у кого не вызывали удивления; все знали, что причина кроется в одной из тех дворцовых тайн, что лучше обходить стороной, как подводные рифы, столкновение с которыми грозит неминуемым кораблекрушением.

Едва дождавшись окончания обеда, король порывисто вскочил, и всем гостям волей-неволей пришлось последовать его примеру; поднялись даже те, кто шепотом высказывал желание еще побыть за пиршественным столом.

Тогда Сен-Люк, долгим взглядом посмотрев в глаза жены, словно желая почерпнуть в них мужество, приблизился к своему господину.

– Государь, – сказал он, – не соблаговолит ли ваше величество послушать нынче вечером скрипки и украсить своим присутствием бал, который я хочу дать в вашу честь во дворце Монморанси?

Генрих III повернулся к новобрачному со смешанным чувством гнева и досады, но Сен-Люк склонился перед ним так низко, на лице его было написано такое смирение, а в голосе звучала такая мольба, что король смягчился.

– Да, сударь, – ответил он, – мы приедем, хотя вы совсем не заслуживаете подобного доказательства нашей благосклонности.

Тогда бывшая девица де Бриссак, отныне госпожа де Сен-Люк, почтительно поблагодарила короля, но Генрих повернулся к новобрачной спиной, не пожелав ей ответить.

– Чем вы провинились перед королем, господин де Сен-Люк? – спросила Жанна у своего мужа.

– Моя дорогая, я все расскажу вам потом, когда эта грозовая туча рассеется.

– А она рассеется?

– Должна, – ответил Сен-Люк.

Новобрачная еще не освоилась с положением законной супруги и не решилась настаивать; она запрятала любопытство в глубокие тайники сердца и дала себе слово продолжить разговор в другую, более благоприятную минуту, когда она сможет продиктовать свои условия Сен-Люку, не опасаясь, что он их отвергнет.

Итак, в тот вечер, когда начинается история, которой мы намерены поделиться с нашими читателями, во дворце Монморанси ожидали прибытия Генриха III. Но пробило уже одиннадцать часов, а короля все еще не было.

Сен-Люк пригласил на бал всех, кто числился в его друзьях или в друзьях короля. Кроме того, он разослал приглашения принцам и фаворитам принцев, начиная с приближенных нашего старого знакомца, герцога Алансонского, которого восшествие на королевский престол Генриха III сделало герцогом Анжуйским. Но герцог не счел нужным появиться на свадебном обеде в Лувре и, по всей видимости, не собирался присутствовать на свадебном балу во дворце Монморанси.

Короля Наваррского и его супруги в Париже не было, они, как это известно читателям нашего предыдущего романа, спаслись бегством в Беарн и там возглавили войска гугенотов, оказывавшие открытое сопротивление королю. Герцог Анжуйский, по своему всегдашнему обыкновению, тоже ходил в недовольных, но недовольство его было скрытым и незаметным; герцог неизменно старался держаться в задних рядах, выталкивая вперед тех дворян из своего окружения, кого не отрезвила ужасная судьба Ла Моля и де Коконнаса, чья казнь, несомненно, еще жива в памяти наших читателей.

Само собой разумеется, приверженцы герцога и сторонники короля пребывали в состоянии дурного мира: не менее двух-трех раз в месяц между ними завязывались дуэли, и только в редчайших случаях дело обходилось без убитых или по меньшей мере без тяжелораненых. Что до Екатерины Медичи, то самое заветное желание королевы-матери исполнилось – ее любимый сын достиг трона, о котором она так мечтала для него, а вернее сказать, для самой себя; теперь она царствовала, прикрываясь его именем, всем своим видом и поведением выказывая, что в сем бренном мире занята только заботами о своем здоровье и ничто другое ее не беспокоит.

Сен-Люк, встревоженный не сулящим ничего доброго отсутствием короля и принцев, пытался успокоить своего тестя, который по той же причине был огорчен до глубины души. Убежденный, как, впрочем, и весь двор, в том, что короля Генриха и Сен-Люка связывают тесные дружеские узы, маршал рассчитывал породниться с источником благодеяний, и – вот тебе на! – все вышло наоборот: его дочь сочеталась браком с ходячим воплощением королевской немилости. Сен-Люк всячески пытался внушить старику уверенность, которой сам не испытывал, а его друзья – Можирон, Шомберг и Келюс, разодетые в пух и прах, неестественно прямые в своих великолепных камзолах, с огромными брыжами, на которых голова покоилась, как на блюде, шуточками и ироническими соболезнованиями лишь подливали масла в огонь.

– Э! Бог мой! Наш бедный друг, – соболезновал Сен-Люку Жак де Леви, граф де Келюс, – я полагаю, на этот раз ты действительно пропал. Король на тебя сердится потому, что ты пренебрег его советами, а герцог Анжуйский, – потому, что ты не выказал должного почтения к его носу.[459]

– Ну нет, – возразил Сен-Люк, – ошибаешься, Келюс, король не пришел потому, что отправился на богомолье в Мининский монастырь, что в Венсенском лесу, а герцог Анжуйский – потому, что влюбился в какую-нибудь даму, которую я, как на грех, обошел приглашением.

– Рассказывай, – возразил Можирон. – Видел, какую мину скорчил король на обеде? А ведь у человека, который раздумывает, не взять ли ему посох да и не пойти ли на богомолье, и выражение лица бывает умиленное. Ну а герцог Анжуйский? Пусть ему помешали прийти какие-то личные дела, как ты утверждаешь, но куда же делись его анжуйцы, где хотя бы один из них? Оглянись вокруг – полнейшая пустота, даже бахвал Бюсси не соизволил явиться.

– Ах, господа, – сказал маршал де Бриссак, сокрушенно качая головой, – как все это смахивает на опалу. Господи боже мой! Неужто его величество разгневался на наш дом, всегда такой преданный короне?

И старый царедворец скорбно воздел руки горе.

Молодые люди смотрели на Сен-Люка, заливаясь смехом; их веселое настроение отнюдь не успокаивало старого маршала, а лишь усугубляло его отчаяние.

Юная новобрачная, задумчивая и сосредоточенная, мучилась тем же вопросом, что и ее отец, – чем мог Сен-Люк прогневать короля?

Сам Сен-Люк, конечно, знал, в чем он провинился, именно потому он и волновался больше всех.

Вдруг у одной из дверей залы возвестили о прибытии короля.

– Ах! – воскликнул просиявший маршал. – Теперь мне уже ничего не страшно; для полного счастья мне не хватает только услышать о прибытии герцога Анжуйского.

– А меня, – пробормотал Сен-Люк, – присутствие короля пугает больше, чем его отсутствие; он явился сюда неспроста, наверное, хочет сыграть со мной злую шутку, и герцог Анжуйский не счел нужным явиться по той же причине.

Эти невеселые мысли не помешали Сен-Люку со всех ног устремиться навстречу своему повелителю, который наконец-то расстался с мрачным коричневым одеянием и вступал в залу в колыхании перьев, блеске шелков, сиянии брильянтов.

Но в тот самый миг, когда в одной из дверей появился король Генрих III, в противоположной двери возник другой король Генрих III – полное подобие первого, точно так же одетый, обутый, причесанный, завитой, набеленный и нарумяненный. И придворные, толпой бросившиеся было навстречу первому королю, вдруг остановились, как волна, встретившая на своем пути опору моста, и, закрутившись водоворотом, отхлынули к той двери, в которую вошел королевский двойник.

Перед глазами Генриха III замелькали разинутые рты, разбегающиеся глаза, фигуры, совершавшие пируэты на одной ноге.

– Что все это значит, господа? – спросил король. Ответом был громкий взрыв хохота.

Король, вспыльчивый по натуре и в эту минуту особенно не расположенный к кротости, нахмурился, но тут сквозь толпу гостей к нему пробрался Сен-Люк.

– Государь, – сказал Сен-Люк, – там Шико, ваш шут. Он оделся точно так же, как ваше величество, и сейчас жалует дамам руку для поцелуя.

Генрих III рассмеялся. Шико пользовался при дворе последнего Валуа свободой, равной той, которой был удостоен за тридцать лет до него Трибуле при дворе Франциска I, и той, которая будет предоставлена сорок лет спустя Ланжели при дворе короля Людовика XIII.

Дело в том, что Шико был необычный шут. Прежде чем зваться Шико, он звался де Шико. Простой гасконский дворянин, он не только дерзнул вступить в любовное соревнование с герцогом Майеннским, но и не постеснялся взять верх над этим принцем крови, за что герцог, как говорили, учинил над ним расправу и Шико пришлось искать убежища у Генриха III. За покровительство, оказанное ему преемником Карла IX, он расплачивался тем, что говорил королю правду, как бы горька она ни была.

– Послушайте, мэтр Шико, – сказал Генрих, – два короля на одном балу – слишком большая честь для хозяина.

– Коли так, то дозволь мне сыграть роль короля, как сумею, а сам попробуй изобразить герцога Анжуйского. Может, тебя и в самом деле примут за него, и ты услышишь что-нибудь любопытное или даже узнаешь, пусть не то, что твой братец замышляет, но хотя бы чем он занят сейчас.

– И в самом деле, – сказал король с явным неудовольствием, – мой брат, герцог Анжуйский, отсутствует.

– Еще одна причина, почему ты должен его заменить. Решено, я буду Генрихом, а ты – Франсуа, я буду царствовать, а ты – танцевать, я выложу весь набор ужимок, подобающих королевскому величию, а ты малость поразвлечешься, бедный король.

Взгляд короля остановился на Сен-Люке.

– Ты прав, Шико. Я займусь танцами, – сказал он.

«Как я ошибался, опасаясь королевского гнева, – подумал маршал де Бриссак. – Совсем наоборот, король в редкостном расположении духа».

И он засуетился, расточая комплименты всем гостям без разбору, налево и направо, а главное, не забывая при этом похвалить и себя за то, что ему удалось подыскать дочери супруга, столь щедро осыпанного милостями его величества.

Тем временем Сен-Люк подошел к своей жене. Жанна де Бриссак не была писаной красавицей, однако она обладала прелестными черными глазками, белоснежными зубками, ослепительным цветом лица, то есть всем тем, что в совокупности принято называть очаровательной внешностью.

– Сударь, – обратилась она к мужу, поглощенная все той же мыслью, – объясните мне, чего от меня хочет король? С тех пор как он здесь, он не перестает мне улыбаться.

– Но когда мы возвращались с обеда, вы говорили совсем другое, милая Жанна. Тогда его взгляд пугал вас.

– Тогда его величество был в дурном настроении, – сказала молодая женщина, – ну а теперь…

– Теперь еще хуже, – прервал ее Сен-Люк. – Король смеется, не разжимая губ. Я предпочел бы видеть его зубы. Жанна, бедняжка моя, король приготовил для нас какой-то подлый сюрприз. О, не глядите на меня так нежно, умоляю вас, лучше всего повернитесь ко мне спиной! Смотрите, к нам весьма кстати приближается Можирон. Удержите его возле себя, приголубьте, приласкайте его.

– Знаете, сударь, – улыбнулась Жанна, – вы даете мне довольно сомнительный совет, и если я в точности ему последую, могут подумать…

– Ах! – вздохнул Сен-Люк. – Ну и пусть подумают. Просто прекрасно будет, если подумают.

И, повернувшись спиной к своей донельзя удивленной супруге, он отправился ублажать Шико, который увлеченно пыжился, изображая короля, и своими гримасами вызывал всеобщее веселье.

Тем временем Генрих, пользуясь дарованной ему свободой от королевского величия, танцевал, но, танцуя, не терял из виду Сен-Люка: то подзывал его к себе и делился пришедшей в голову остротой, которая всякий раз, независимо от того, удалась она или нет, вызывала у новобрачного приступ громкого смеха, то угощал его из своей бонбоньерки засахаренным миндалем и глазированными фруктами, которые Сен-Люк неизменно находил превосходными. Стоило Сен-Люку на минуту отлучиться из той залы, где был король, хотя бы с намерением поприветствовать гостей в других залах, как Генрих тут же отряжал за ним одного из своих родственников или придворных, и сияющий улыбками новобрачный возвращался к своему повелителю, а король, увидев своего любимца, обретал превосходное расположение духа.

Внезапно королевских ушей достиг шум настолько сильный, что его не могла заглушить общая сумятица звуков.

– Эге! – сказал Генрих. – Кажется, это голос Шико. Ты слышишь, Сен-Люк? Король изволит гневаться.

– Да, государь, – отозвался Сен-Люк, не показывая вида, что уразумел намек, содержащийся в этих словах, – похоже, что он с кем-то не поладил.

– Подите узнайте, что там случилось, – распорядился король, – и немедленно доложите мне.

Сен-Люк отправился выполнять приказ.

И в самом деле, Шико громко кричал, в подражание королю выговаривая слова в нос:

– Я навыпускал кучу указов против расточительства, если их мало, я выпущу новые и буду их множить и множить, пока они не возымеют своего действия. Коли они недостаточно хороши, пусть их, по крайней мере, будет много. Клянусь рогом Вельзевула, моего кузена, шесть пажей, господин де Бюсси, – это слишком.

И Шико надул щеки, широко расставил ноги и подбоченился, добившись полного сходства с королем.

– Что он там болтает о Бюсси? – нахмурясь, спросил король.

Уже вернувшийся Сен-Люк хотел было ответить, но тут толпа расступилась и открыла их взорам шестерых пажей, одетых в камзолы из золотой парчи и увешанных ожерельями; на груди у каждого пажа всеми цветами радуги сиял герб его господина, вышитый драгоценными камнями. За пажами выступал красивый молодой мужчина, он высоко нес свою гордую голову и шествовал, презрительно вздернув верхнюю губу и бросая по сторонам надменные взоры. Его простая одежда из черного бархата разительно отличалась от богатых костюмов пажей.

– Бюсси! – раздались голоса. – Бюсси д’Амбуаз! – И толпа, хлынувшая навстречу вновь прибывшему, появление которого вызвало в зале такой переполох, расступилась, давая ему проход.

Можирон, Шомберг и Келюс окружили короля, словно желая защитить его от опасности.

– Ах вот как, слуга здесь, а хозяина что-то не видать, – сказал Можирон, намекая на неожиданное появление Бюсси и на отсутствие герцога Анжуйского, к свите которого тот принадлежал.

– Подождем, – заметил Келюс, – перед слугой идут его собственные слуги, а главный хозяин, может быть, появится после хозяина шести первых слуг.

– Тут есть о чем тебе поразмыслить, Сен-Люк, – вмешался Шомберг, самый молодой, а посему и самый дерзкий миньон[460] короля Генриха. – Ты заметил, что господин де Бюсси не слишком-то почтителен по отношению к тебе? Видишь – на нем черный камзол. Какого черта! Разве это наряд для свадебного бала?

– Нет, – заметил Келюс, – это траур для похорон.

– Ах, уж не его ли это похороны и не надел ли он траур по самому себе? – пробормотал Генрих.

– И при всем том, Сен-Люк, – сказал Можирон, – герцог Анжуйский не последовал за Бюсси. Неужели ты и тут попал в немилость?

Это многозначительное «и тут» кольнуло новобрачного в самое сердце.

– Ну а почему, собственно, он обязан следовать за Бюсси? – подхватил Келюс. – Неужто вы позабыли: когда его величество оказал честь господину де Бюсси и обратился к нему с вопросом, не пожелает ли он принадлежать к людям короля, то Бюсси ответил, что, уже принадлежа к дому Клермонов, он не испытывает необходимости принадлежать кому-то еще и вполне довольствуется возможностью быть хозяином самому себе, ибо уверен, что в собственной персоне обретет самого лучшего принца из всех существующих на свете.

Король сдвинул брови и закусил ус.

– И несмотря на это, – сказал Можирон, – как мне кажется, Бюсси все же поступил в свиту герцога Анжуйского.

– Ну и что же, – флегматично парировал Келюс, – значит, он счел, что герцог посильнее нашего короля.

Это замечание до глубины души задело Генриха, который всю свою жизнь по-братски ненавидел герцога Анжуйского. Поэтому, хотя король не произнес ни слова, он заметно для всех побледнел.

– Ну, ну, господа, – попытался утихомирить разгорающиеся страсти дрожащий от волнения Сен-Люк, – пощадите хоть немного моих гостей. Не портите мне день свадьбы.

Эта мольба, по-видимому, направила мысли Генриха в другое русло.

– В самом деле, не будем портить Сен-Люку день его свадьбы, господа, – сказал он, покручивая усы с лукавым видом, который не ускользнул от бедного новобрачного.

– Так что же выходит, – воскликнул Шомберг, – Бюсси нынче в союзе с Бриссаками?

– Откуда ты это взял? – спросил Можирон.

– Оттуда, что Сен-Люк стоит за него горой. Черт побери! В этом презренном мире каждый стоит только сам за себя. Я не солгу, сказав, что у нас защищают только своих родных, союзников и друзей.

– Господа, – возразил Сен-Люк, – господин де Бюсси мне не союзник, не друг, не родственник: он мой гость.

Услышав эти слова, король бросил на говорившего злобный взгляд.

– И кроме того, – поторопился исправить свой промах несчастный Сен-Люк, сраженный королевским взором, – я вовсе не собираюсь его защищать.

Бюсси, предшествуемый шестеркой пажей, с достоинством приближался к королю, намереваясь его приветствовать, но тут Шико, не стерпев, что кому-то отдают предпочтение перед его особой, закричал:

– Эй, ты, там! Бюсси! Бюсси д’Амбуаз! Луи де Клермон! Граф де Бюсси! Тебя, видать, не докличешься, пока не перечислишь всех твоих титулов. Неужто ты не видишь, где настоящий Генрих, неужто не можешь отличить короля от дурака? Тот, к которому ты так важно вышагиваешь, это Шико, мой дурак, мой шут. Он порой вытворяет такие лихие дурачества, что я со смеху помираю.

Однако Бюсси невозмутимо продолжал свой путь и, поравнявшись с Генрихом, уже хотел было склониться перед ним в поклоне, но тут король сказал:

– Разве вы не слышите, господин де Бюсси? Вас зовут.

И под громкий хохот миньонов повернулся спиной к молодому человеку.

Бюсси покраснел от гнева, но тут же взял себя в руки. Он сделал вид, будто принимает всерьез слова короля, и, словно не слыша шуточек Келюса, Шомберга и Можирона и не видя их наглых усмешек, обратился к Шико.

– Ах, простите, государь, – сказал он. – Иные короли так похожи на шутов, что ошибиться весьма нетрудно. Я надеюсь, вы извините меня за то, что я принял вашего шута за короля.

– Что такое? – протянул Генрих, поворачиваясь к Бюсси. – Что он сказал?

– Ничего, государь, – поспешил отозваться Сен-Люк, которому, по-видимому, небеса предназначили весь этот вечер быть миротворцем, – ничего, ровным счетом ничего.

– Нет, мэтр Бюсси, – изрек Шико, поднявшись на носки и надув щеки, как это делал король, желая придать себе величественный вид, – ваше поведение непростительно.

– Прошу извинить меня, государь, – смиренно молил Бюсси, – я задумался.

– О чем? Небось о своих пажах, сударь? – раздраженно спросил Шико. – Да, вы разоритесь на этих мальчишках, и, клянусь смертью Христовой, вы явно покушаетесь на наши королевские прерогативы.

– Но каким образом? – почтительно осведомился Бюсси; он понимал, что, позволив шуту занять свое место, король поставил самого себя в смешное положение. – Прошу ваше величество объясниться, и если я действительно допустил ошибку, ну что ж, я признаюсь в этом со всем смирением.

– Рядите в золотую парчу всякий сброд, – и Шико ткнул пальцем в пажей, – а вы, вы, – дворянин, полковник, отпрыск Клермонов, почти принц, наконец, вы являетесь на бал в простом черном бархате.

– Государь, – громко сказал Бюсси, поворачиваясь к миньонам короля, – я поступаю так потому, что в наше время всякий сброд наряжается как принцы, и хороший вкус требует от принцев, чтобы они отличали себя, одеваясь как всякий сброд.

И он вернул молодым миньонам, утопающим в блеске драгоценностей, усмешку не менее презрительную, чем те, которыми они награждали его минуту тому назад.

Генрих посмотрел на своих любимцев, побледневших от ярости; казалось, скажи он только слово, и они бросятся на Бюсси. Келюс, который больше других был зол на Бюсси и давно бы схватился с ним, не запрети ему этого король, положил руку на эфес шпаги.

– Уж не намекаете ли вы на меня и на моих людей? – воскликнул Шико. Узурпировав место короля, он произнес те слова, которые подобало бы произнести Генриху.

Но при этом шут встал в напыщенную героическую позу капитана Матамора[461] и был настолько смешон, что половина зала разразилась хохотом. Другая половина молчала по очень простой причине: те, кто смеялся, смеялись над теми, кто хранил серьезный вид.

Трое друзей Бюсси, почуяв назревавшую стычку, сплотились вокруг него. Это были Шарль Бальзак д’Антрагэ – более известный под именем Антрагэ, Франсуа д’Оди, виконт де Рибейрак, и Ливаро.

Увидев такую подготовку к враждебным действиям, Сен-Люк догадался, что Бюсси пришел по поручению герцога с целью учинить скандал или бросить кому-нибудь вызов. При этой мысли Сен-Люк вздрогнул, он почувствовал себя зажатым между двумя могущественными и распаленными гневом противниками, избравшими его дом полем сражения.

Несчастный новобрачный поспешил к Келюсу, возбужденный вид которого бросался всем в глаза, положил руку на его пальцы, сжимавшие эфес шпаги, и обратился к нему со словами увещевания:

– Бога ради, дружище, уймись. Подожди, наш час еще придет.

– Проклятие! Уймись ты сам, если можешь! – закричал Келюс. – Ведь пощечина этого наглеца задела тебя не меньше, чем меня. Кто оскорбил одного из нас, оскорбил всех нас, а кто оскорбил всех нас, оскорбил короля.

– Келюс, Келюс, – не отставал Сен-Люк, – подумай о герцоге Анжуйском, это он стоит за спиной Бюсси. Правда, его здесь нет, но тем более нам надо быть настороже, он невидим, но тем он опаснее. Надеюсь, ты не оскорбишь меня подозрением, что мне страшен слуга, а не господин?

– Дьявольщина! Да кто может быть страшен людям французского короля? Если мы подвергнемся опасности, сражаясь за короля, то король сумеет оборонить нас.

– Тебя – да, но не меня, – жалобно сказал Сен-Люк.

– Ах, пропади ты пропадом! И какого дьявола ты вздумал жениться?! Ведь ты знаешь, как ревнует король своих друзей.

«Ладно, – подумал Сен-Люк, – раз уж каждый стоит только за себя, то не будем и мы о себе забывать. Я хочу прожить спокойно хотя бы первые две недели после свадьбы, а для этого мне надо задобрить герцога Анжуйского».

И с такими мыслями он оставил Келюса и направился к Бюсси.

После своих дерзких слов Бюсси стоял с гордо поднятой головой и обводил взглядом присутствующих. Он весь ушел в слух, надеясь в ответ на брошенные им оскорбления уловить какую-нибудь дерзость по своему адресу. Но никто на него не смотрел, все хранили упорное молчание: одни опасались вызвать неодобрение короля, другие – неодобрение Бюсси.

Последний, увидев приближающегося к нему Сен-Люка, решил, что наконец-то добился своего.

– Сударь, – обратился он к хозяину дома, – по-видимому, вы желаете побеседовать со мной и, наверное, я обязан этой честью тем словам, которые я только что произнес?

– Словам, которые вы только что произнесли? – с самым простодушным видом переспросил Сен-Люк. – А что, собственно, вы произнесли? Я ничего не слышал, уверяю вас. Я просто увидел вас и обрадовался, что могу доставить себе удовольствие приветствовать столь высокого гостя и поблагодарить его за честь, оказанную моему дому.

Бюсси был человеком незаурядным во всех отношениях: смелым до безрассудства, но в то же время образованным, остроумным и прекрасно воспитанным. Зная несомненное мужество Сен-Люка, он понял, что долг гостеприимства одержал в нем верх над утонченной щепетильностью придворного. Всякому другому Бюсси не преминул бы слово в слово повторить сказанную им фразу, то есть бросить вызов в лицо, но, обезоруженный дружелюбием Сен-Люка, он отвесил ему вежливый поклон и произнес несколько любезностей.

– Эге! – сказал Генрих, увидев, что Сен-Люк разговаривает с Бюсси. – Мне кажется, мой петушок уже прокукарекал капитану. Правильно сделал, но я не хочу, чтобы его убили. Пойдите, Келюс, узнайте, в чем там дело. Впрочем, нет, у вас слишком горячий нрав. Пойдите лучше вы, Можирон.

– Что ты сказал этому фату? – спросил король, когда Сен-Люк вернулся.

– Я, государь?

– Ну да, ты.

– Я пожелал ему доброго вечера.

– Вот как! И это все? – сердито буркнул король. Сен-Люк понял, что сделал неверный шаг.

– Я пожелал ему доброго вечера, – продолжал он, – а потом сказал, что завтра поутру буду иметь удовольствие пожелать ему доброго утра.

– Хорошо. А я было усомнился в твоей смелости, удалец.

– Но, ваше королевское величество, окажите мне милость сохранить это в тайне, – подчеркнуто тихим голосом попросил Сен-Люк.

– Черт побери! Само собой, я не собираюсь тебе мешать. Хорошо бы ты избавил меня от него, но сам при этом не поцарапался.

Миньоны обменялись между собой быстрыми взглядами, но Генрих III сделал вид, что ничего не заметил.

– Ибо в конце концов, – продолжал он, – этот наглец стал совершенно невыносим.

– Да, да, – сказал Сен-Люк. – Но будьте спокойны, государь, рано или поздно на него найдется управа.

– Гм, – недоверчиво хмыкнул король, покачивая головой, – шпагой он владеет мастерски. Хорошо бы его покусала бешеная собака. Так бы мы от него отделались без всяких трудов.

И он бросил косой взгляд на Бюсси, который разгуливал по залу в сопровождении трех своих друзей, толкая или высмеивая всех, кого он считал врагами герцога Анжуйского, – само собой разумеется, что эти люди были сторонниками короля.

– Черт побери, – закричал Шико, – не смейте обижать моих любимчиков, мэтр Бюсси, а не то будь я хоть король-раскороль, но я обнажу шпагу не хуже любого шута.

– Ах, мошенник, – пробормотал Генрих, – даю слово, он прав.

– Если Шико будет продолжать свои шуточки в том же духе, я его поколочу, государь, – сказал Можирон.

– Не суйся, куда тебя не спрашивают, Можирон. Шико дворянин и весьма щепетилен в вопросах чести. К тому же колотушек заслуживает вовсе не он, здесь он отнюдь не из самых дерзких.

На этот раз намек был ясен; Келюс сделал знак д’О и д’Эпернону, которые блистали в других углах зала и не были свидетелями выходки Бюсси.

– Господа, – начал Келюс, отведя своих друзей в сторону, – давайте посоветуемся. Ну а ты, Сен-Люк, иди беседуй с королем и продолжай свое дело миротворца, по-моему, ты в нем весьма преуспел.

Сен-Люк счел это предложение разумным и отошел к королю, который о чем-то горячо спорил с Шико. Келюс увлек четырех миньонов в оконную нишу.

– Ну послушаем, зачем ты нас созвал, – сказал д’Эпернон. – Я там волочился за женой Жуаеза и предупреждаю: если ты не сообщишь что-нибудь по-настоящему важное, я тебя никогда не прощу.

– Я хочу вас предупредить, господа, – обратился Келюс к своим товарищам, – что сразу же после бала я отправляюсь на охоту.

– Отлично, – сказал д’О, – а на какого зверя?

– На кабана.

– Что это тебе взбрело в голову? Ехать охотиться в такой собачий холод! И для чего? Чтоб тебе же выпустили кишки в каком-нибудь перелеске?

– Ну и пусть! Все равно я еду.

– Один?

– Нет, с Можироном и Шомбергом, мы будем охотиться для короля.

– А-а! Понятно, – в один голос сказали Можирон и Шомберг.

– Король изъявил желание видеть завтра на своем обеденном столе кабанью голову.

– С отложным воротником по-итальянски, – сказал Можирон, намекая на простой отложной воротничок, который носил Бюсси, в отличие от пышных брыжей миньонов.

– Так, так, – подхватил д’Эпернон. – Идет. Я участвую в деле.

– Но что случилось? – спросил д’О. – Объясните мне, я все еще ни черта не понимаю.

– Э, да оглянись вокруг, мой милый.

– Ну, оглянулся.

– Разве ты не видишь наглеца, который смеется тебе в лицо?

– Бюсси, что ли?

– Ты угадал. А не кажется ли тебе, что это и есть тот самый кабан, чья голова порадовала бы короля?

– Ты уверен, что король… – начал д’О.

– Вполне уверен, – прервал его Келюс.

– Тогда пусть будет так. На охоту! Но как мы будем охотиться?

– Устроим засаду. Засада всего надежнее.

Бюсси издали заметил, что миньоны о чем-то совещаются, и, не сомневаясь, что речь идет о нем, направился к своим противникам, на ходу перебрасываясь шуточками с друзьями.

– Присмотрись получше, Антрагэ, взгляни-ка, Рибейрак, как они там разбились на парочки. Это просто трогательно! Их можно принять за Евриала с Нисом, Дамона с Пифием, Кастора с…[462] Но постой, куда делся Поллукс?

– Поллукс женился, – ответил Антрагэ, – и наш Кастор остался без пары.

– Чем они там занимаются, по-вашему? – громко спросил Бюсси, дерзко разглядывая миньонов.

– Держу пари, – отозвался Рибейрак, – они изобретают новый крахмал для воротничков.

– Нет, господа, – улыбаясь, ответил Келюс, – мы сговариваемся отправиться на охоту.

– Шутить изволите, синьор Купидо, – сказал Бюсси, – для охоты нынче слишком холодно. У вас вся кожа потрескается.

– Не беспокойтесь, сударь, – в тон ему ответил Можирон, – у нас есть теплые перчатки, и камзолы наши подбиты мехом.

– А-а, вот это меня успокаивает, – заметил Бюсси. – Ну и когда же вы выезжаете?

– Может быть, даже нынче ночью, – сказал Шомберг.

– Никаких «может быть». Непременно нынче ночью, – поправил его Можирон.

– В таком случае я должен предупредить короля, – заявил Бюсси. – Что скажет его величество, если завтра на утреннем туалете все его любимцы будут сморкаться, чихать и кашлять?

– Не трудитесь понапрасну, сударь, – сказал Келюс, – его величеству известно, что мы собираемся охотиться.

– На жаворонков, не так ли? – насмешливо поинтересовался Бюсси, стараясь придать своему голосу как можно более презрительное звучание.

– Нет, сударь, – сказал Келюс, – не на жаворонков, а на кабана. Нам надо во что бы то ни стало раздобыть его голову.

– А зверь? – спросил д’Антрагэ.

– Уже поднят, – ответил Шомберг.

– Но ведь еще нужно знать, где он пройдет, – сказал Ливаро.

– Ну, мы попытаемся это разузнать, – успокоил его д’О. – Не желаете ли поохотиться вместе с нами, господин де Бюсси?

– Нет, по правде говоря, я занят. Завтра мне нужно быть у герцога Анжуйского на приеме графа де Монсоро, которому герцог, как вы, наверное, слышали, выхлопотал должность главного ловчего.

– Ну а нынче ночью? – спросил Келюс.

– Сожалею, но и нынче ночью не могу. У меня свидание в одном таинственном доме в Сент-Антуанском предместье.

– Ах вот как! – воскликнул д’Эпернон. – Неужели королева Марго инкогнито вернулась в Париж? Ведь, по слухам, господин де Бюсси, вы унаследовали де Ла Молю.

– Не стану отнекиваться, но с недавних пор я отказался от этого наследства, и на сей раз речь идет о совсем другой особе.

– И эта особа вас ждет в одной из улочек Сент-Антуанского предместья? – спросил д’О.

– Вот именно, и я даже хочу обратиться к вам за советом, господин де Келюс.

– Рад вам услужить. Хоть я и не принадлежу к судейскому сословию, но все же горжусь тем, что никому еще не давал дурных советов, в особенности – друзьям.

– Говорят, что парижские улицы по ночам небезопасны, а Сент-Антуанское предместье весьма уединенная часть города. Какую дорогу вы посоветовали бы мне избрать?

– Черт побери! – сказал Келюс. – Луврскому перевозчику непременно придется ждать вас всю ночь до утра, поэтому на вашем месте, сударь, я воспользовался бы маленьким паромом в Прэ-о-Клерк и спустился бы вниз по реке до угловой башни, затем я пошел бы по набережной до Гран-Шатле, и дальше по улице Тиксерандери добрался бы де Сент-Антуанского предместья. Коли, дойдя до конца улицы Сент-Антуан, вам удастся без всяких происшествий миновать Турнельский дворец,[463] вероятно, вы живым и невредимым постучитесь в дверь вашего таинственного дома.

– Благодарю за столь подробное описание дороги. Итак, вы сказали: паром в Прэ-о-Клерк, угловая башня, набережная до Гран-Шатле, затем улица Тиксерандери, затем улица Сент-Антуан. Будьте уверены – я не сверну с этого пути, – пообещал Бюсси.

И, поклонившись пятерым миньонам, он удалился, нарочито громко обратившись к Бальзаку д’Антрагэ:

– Решительно, с этим народом не о чем толковать, Антрагэ. Уйдем отсюда.

Ливаро и Рибейрак со смехом последовали за Бюсси и д’Антрагэ; удаляясь, вся компания несколько раз оборачивалась назад, словно обсуждая миньонов.

Миньоны сохраняли спокойствие – по-видимому, они решили ни на что не обращать внимания.

Когда Бюсси вошел в последнюю гостиную, где находилась госпожа де Сен-Люк, ни на минуту не терявшая из виду своего супруга, Сен-Люк многозначительно повел глазами в сторону удалявшегося фаворита герцога Анжуйского. Жанна с чисто женской проницательностью тут же все поняла: она догнала Бюсси и преградила ему путь.

– О господин де Бюсси, – сказала Жанна, – все кругом только и говорят что о вашем последнем сонете. Уверяют, что он…

– Высмеивает короля? – спросил Бюсси.

– Нет, прославляет королеву. Ах, умоляю, прочтите его мне.

– Охотно, сударыня, – сказал Бюсси.

И, предложив новобрачной руку, он начал на ходу декламировать свой сонет.

Тем временем Сен-Люк незаметно подошел к миньонам, они слушали Келюса.

– По таким отметинам зверя легко выследить. Итак, решено: угол Турнельского дворца, около Сент-Антуанских ворот, напротив дворца Сен-Поль.

– И прихватить с собой лакея? – спросил д’Эпернон.

– Никоим образом, Ногарэ, никоим образом, – возразил Келюс, – мы пойдем одни, только мы одни будем знать нашу тайну, мы своими руками выполним свой долг. Я ненавижу Бюсси, но я счел бы себя опозоренным, если бы позволил палке лакея прикоснуться к нему. Бюсси дворянин с головы до ног.

– Выйдем вместе, все шестеро? – осведомился Можирон.

– Все пятеро, а не все шестеро, – подал голос Сен-Люк.

– Ах да, ведь ты женат. А мы-то все еще по старой памяти числим тебя холостяком! – воскликнул Шомберг.

– Сен-Люк прав, – вмешался д’О, – пусть он, бедняга, хоть на первую брачную ночь останется с женой.

– Вы ошибаетесь, господа, – сказал Сен-Люк. – Моя жена безусловно стоит того, чтобы я остался с ней, но не она меня удерживает, а король.

– Неужели король?

– Да, король. Его величество высказал желание, чтобы я проводил его до Лувра.

Молодые люди посмотрели на Сен-Люка с улыбкой, которую наш новобрачный тщетно пытался истолковать.

– Чего тебе еще надо? – сказал Келюс. – Король пылает к тебе столь необыкновенной дружбой, что прямо шагу без тебя ступить не может.

– К тому же мы вполне обойдемся и без Сен-Люка, – добавил Шомберг. – Оставим же нашего приятеля на попечение его короля и его супруги.

– Гм, но ведь мы идем на крупного зверя, – усомнился д’Эпернон.

– Ба! – беззаботно воскликнул Келюс. – Пусть только его выгонят на меня и дадут мне копье, а все остальное я беру на себя.

Тут они услышали голос Генриха: король звал Сен-Люка.

– Господа, – сказал новобрачный, – вы слышите, меня зовет король. Счастливой охоты, до встречи.

И Сен-Люк покинул общество своих друзей, но, вместо того чтобы поспешить к королю, он проскользнул мимо все еще стоящих шпалерами вдоль стен зрителей и отдыхающих танцоров и подошел к двери, за ручку которой уже взялся Бюсси, удерживаемый юной новобрачной, делавшей все, что было в ее силах, лишь бы не выпустить гостя.

– А! Доброй ночи, господин де Сен-Люк, – сказал Бюсси. – Но что случилось? Почему у вас такой возбужденный вид? Неужели и вы решили присоединиться к большой охоте, которую здесь собирают? Такое решение делает честь вашему мужеству, но не вашей галантности.

– Сударь, – ответил Сен-Люк, – у меня возбужденный вид, потому что я вас искал.

– В самом деле?

– И боялся, как бы вы не ушли. Милая Жанна, передайте вашему батюшке, пусть он попробует задержать короля. Мне нужно сказать господину де Бюсси два слова с глазу на глаз.

Жанна поторопилась выполнить поручение, она ничего не понимала во всех этих неотложных делах, но покорно подчинялась воле своего мужа, так как чувствовала, что речь идет о чем-то очень важном.

– Ну так что вы хотите мне сказать, господин де Сен-Люк? – осведомился Бюсси.

– Я хотел вам сказать, сударь, что парижские улицы нынче опасны, и ежели у вас назначено свидание на сегодняшний вечер, то лучше будет перенести его на завтра, а ежели вы все-таки попадете в окрестности Бастилии, то избегайте Турнельского дворца: там есть один уголок, в котором могут спрятаться несколько человек. Вот и все, что я хотел вам сказать, господин де Бюсси. У меня и в мыслях нет, что человека, подобного вам, можно чем-то напугать, боже упаси, но подумайте хорошенько.

В эту минуту на весь зал раздался жалобный вопль Шико:

– Сен-Люк, мой маленький Сен-Люк! Что с тобой? Зачем ты прячешься? Ведь ты видишь, я жду тебя и без тебя не хочу возвращаться в Лувр.

– Я здесь, государь! – крикнул в ответ Сен-Люк, устремляясь на голос шута.

Рядом с Шико стоял Генрих III; паж уже подавал ему тяжелый плащ на горностаевом меху, другой паж держал наготове длинные – до локтей – перчатки, а третий – бархатную маску на атласной подкладке.

– Государь, – обратился Сен-Люк одновременно к обоим Генрихам. – Я буду иметь честь сопровождать вас с факелом до носилок.

– Нет, – ответил король, – Шико едет в одну сторону, я – в другую. Эти бездельники, твои друзья, отправились куда-то провожать Масленицу и предоставили мне возвращаться в Лувр в одиночестве, я на них понадеялся, а они меня безбожно подвели. Теперь тебе ясно – ты не можешь допустить, чтобы я уехал отсюда один. Ты мужчина степенный и женатый, тебе и подобает доставить меня к королеве. Пошли, дружище, пошли! Эй! Коня господину Сен-Люку. Впрочем, нет, зачем тебе конь, мои носилки достаточно вместительны, в них найдется место для двоих.

Жанна де Бриссак не упустила ни звука из этого разговора. Она хотела заговорить, сказать Сен-Люку хотя бы одно слово, предупредить отца о том, что король увозит ее мужа, но Сен-Люк, приложив палец к губам, приказал ей молчать и держаться тише воды, ниже травы.

«Черт возьми! – сказал про себя Сен-Люк. – Теперь, когда я улестил Франсуа Анжуйского, не будем ссориться с Генрихом Валуа».

– Государь, – продолжал он уже во всеуслышание, – я готов. Я так предан вашему величеству, что по первому зову последую за вами хоть на край света.

Тут началась отчаянная суматоха, бесчисленные церемонные приседания и поклоны, и вдруг все разом прекратилось, наступила мертвая тишина – придворные хотели услышать, что скажет король на прощание Жанне де Бриссак и ее отцу. Король распростился с молодой женщиной и маршалом в самых милостивых выражениях.

Потом кони храпели и били копытами во дворе, и в витражах плясали красноватые отблески факелов. Наконец все придворные французского королевства и все свадебные гости, кто смеясь, кто дрожа от холода, растворились в ночном тумане.

Оставшись со своими прислужницами, Жанна вошла в спальню и преклонила колени перед образом особенно чтимого ею святого. Потом она отослала служанок, распорядившись, чтобы к возвращению ее супруга для него был приготовлен легкий ужин, и осталась одна.

Маршал де Бриссак проявил еще большую заботу о своем зяте: он отрядил шесть копейщиков, наказав им дождаться у дверей Лувра выхода Сен-Люка и сопровождать его домой. Но спустя два часа один из солдат вернулся и сообщил маршалу, что в Лувре закрыли все входы и начальник караула, запирая последнюю дверь, сказал:

– Не торчите здесь попусту, этой ночью больше никто не выйдет из Лувра. Его величество отошел ко сну, и все спят.

Маршал передал это известие своей дочери, Жанна объявила, что она очень тревожится, не сможет уснуть и намерена бодрствовать в ожидании мужа.

Глава II,

из которой следует, что не всегда входит в дом тот, кто открывает дверь

В те времена Сент-Антуанские ворота представляли собой род каменного свода, напоминающего арку ворот Сен-Дени или Сен-Мартенских ворот в современном нам Париже. С левой стороны к ним вплотную подходили какие-то постройки, другим своим концом примыкавшие к Бастилии и как бы связывавшие Сент-Антуанские ворота со старой крепостью. Справа от ворот и до Бретонского дворца простирался обширный, мрачный и грязный пустырь. Если в дневное время на нем еще можно было встретить прохожего, то с наступлением темноты всякое движение тут затихало, ибо в те времена улицы по ночам превращались в воровские притоны, а ночные дозоры были редкостью. Запоздалые пешеходы робко жались к стенам крепости, поближе к часовому на башне, который, правда, не был в состоянии прийти на выручку, но мог хотя бы позвать на помощь и своими криками отпугнуть грабителей.

Само собой разумеется, что в зимние ночи прохожие вели себя еще более осмотрительно, нежели в летние.

Ночь, ознаменованная событиями, о которых мы только что рассказали, а также другими происшествиями, о которых нам еще предстоит поведать читателю, выдалась на редкость темной и морозной, небо сплошь затянули черные, низкие тучи, и спасительного часового за зубцами королевской твердыни невозможно было разглядеть, да и ему, в свою очередь, не стоило даже и пытаться различить на пустыре каких-нибудь прохожих.

Со стороны города перед Сент-Антуанскими воротами не стояло ни одного дома, там тянулись две высоких стены: справа – ограда церкви Святого Павла, а слева – стена, окружавшая Турнельский дворец. Эта последняя, подходя к улице Сен-Катрин, образовывала внутренний угол, тот «уголок», о котором Сен-Люк говорил Бюсси.

Дальше тесно жались друг к другу домишки, расположенные между улицей Жуи и широкой улицей Сент-Антуан, перед которой в те времена проходила улица Бийет и высилась церковь Святой Екатерины.

Ни один фонарь не освещал только что описанную нами часть старого Парижа. В те ночи, когда луна брала на себя освещение земли, здесь, на фоне звездного неба, четко выделялся огромный силуэт Бастилии, мрачной, величественной и неподвижной. В безлунные ночи на месте крепости виднелось лишь черное пятно густого мрака, сквозь которое там и сям пробивался бледный свет редких окон.

Описываемая нами ночь началась сильным морозом и должна была завершиться обильным снегопадом; в такую ночь ничья нога не осмеливалась ступить на растрескавшуюся землю пустыря, этого подобия дороги, ведущей в предместье, которой, как мы уже знаем, избегали запоздалые путники, предпочитавшие, безопасности ради, делать крюк. Однако опытный глаз мог бы заметить в углу, образуемом стеной Турнельского дворца, подозрительные черные тени, которые время от времени шевелились, наводя на мысль, что это какие-то бедолаги пытаются сохранить естественное тепло своих тел, с каждой минутой все более и более похищаемое у них неподвижностью, на которую они, по-видимому, сами добровольно обрекли себя в ожидании предстоящего события. Ночной мрак не позволял часовому на крепостной башне видеть, что происходит на площади, часовой также не мог слышать и разговор подозрительных теней, потому что они переговаривались шепотом. А между тем беседа их представляет для нас некоторый интерес.

– Этот бешеный Бюсси правильно нам накаркал, – сказала одна тень, – ночка сегодня вроде тех, что мы видели в Варшаве, когда король Генрих был польским королем; если так и дальше пойдет, то пророчество Бюсси сбудется – у нас кожа потрескается.

– Ну, ну, Можирон, что это ты расхныкался, как баба, – ответила другая тень. – Конечно, сейчас не жарко, но закутайся поплотней в плащ, засунь поглубже руки в карманы, и ты перестанешь зябнуть.

– Легко тебе говорить, Шомберг, – вмешалась третья тень, – сразу видно, что ты немец и сызмальства приучен к холоду. А вот у меня из губ кровь сочится, а на усах сосульки растут.

– А у меня руки мерзнут, – отозвался четвертый голос. – Могу пари держать – пальцы уже отмерзли.

– Бедненький Келюс, что же ты не захватил с собой муфту твоей маменьки? – ответил Шомберг. – Она была бы счастлива ссудить ее тебе, скажи ты ей только, что муфта поможет избавиться от ее ненаглядного Бюсси, которого она ставит на одну доску с чумой.

– Ах, боже мой, да имейте же терпение, – произнес пятый голос. – Еще минута, и, я уверен, вы будете жаловаться на жару.

– Да услышит тебя господь, д’Эпернон! – сказал Можирон, постукивая ногами.

– Это не я, – отозвался д’Эпернон, – это д’О сказал. А я молчу, боюсь, как бы слова не замерзли.

– Что ты говоришь? – спросил Келюс у Можирона.

– Д’О сказал, – ответил тот, – что пройдет минута – и нам станет жарко, а я заключил: «Да услышит тебя господь!»

– Кажется, господь его услышал, я вижу, по улице Сен-Поль что-то движется.

– Ошибаешься. Это не может быть он.

– А почему?

– Потому что он намеревался ехать не по ней.

– Ну и что из того? Разве не мог он почуять неладное и поехать другой дорогой?

– Вы не знаете Бюсси. Раз уж он сказал, по какой дороге поедет, то по ней он обязательно и поедет, даже если будет знать, что сам дьявол караулит его в засаде.

– Ну а пока что, – сказал Келюс, – там все же идут два человека.

– Верно, верно, – подхватило несколько голосов, подтверждая достоверность его наблюдения.

– В таком случае, господа, чего мы ждем? Вперед! – предложил Шомберг.

– Минуточку, – вмешался д’Эпернон, – стоит ли потрошить добрых буржуа или честную повитуху?.. Ага! Они останавливаются.

Действительно, дойдя до перекрестка улиц Сен-Поль и Сент-Антуан, два человека, заинтересовавшие пятерых друзей, остановились, словно в нерешительности.

– Ну и ну! Неужели они нас увидели? – сказал Келюс.

– Откуда же? Мы и сами-то себя с трудом различаем.

– Верно, – согласился Келюс. – Гляди-ка! Гляди! Они свернули налево… остановились перед каким-то домом… чего-то ищут.

– Ей-богу, ты прав.

– Похоже, что они собираются войти, – сказал Шомберг. – Неужели мы их упустим?

– Но это не он, ведь он намеревался идти в Сент-Антуанское предместье, а эти двое вышли из улицы Сен-Поль и спустились вниз, – возразил Можирон.

– Ну а кто поручится, – настаивал Шомберг, – что эта продувная бестия не провела нас? Он мог сбить нас с толку то ли нечаянно – по забывчивости, то ли умышленно – из хитрости.

– Правда твоя, так могло случиться, – согласился Келюс.

Это предположение заставило всю компанию миньонов стремительно броситься вперед. Как свора голодных псов, они выскочили из своего убежища и, размахивая обнаженными шпагами, ринулись на двух человек, остановившихся перед дверью какого-то дома.

Один из двух незнакомцев уже повернул было ключ в замочной скважине, и дверь подалась, но тут шум, поднятый нападающими, заставил таинственных пришельцев обернуться.

– Что там такое, д’Орильи? – спросил, оборачиваясь, тот, кто был пониже ростом. – Не на нас ли покушаются?

– Ах, монсеньор, – ответил тот, кто открывал дверь, – мне кажется, дело идет к этому. Вы соблаговолите назвать себя или пожелаете сохранить инкогнито?

– Они вооружены! Мы в ловушке!

– Какие-нибудь ревнивцы нас выследили. Боже правый! Я говорил вам не раз – эта дама такая красотка, что непременно должна иметь поклонников.

– Войдем, д’Орильи, поторопись, лучше выдерживать осаду за дверью, чем перед дверью.

– Да, монсеньор, если только в крепости вас не ждут враги. Но кто поручится?..

Орильи не успел кончить. Миньоны короля с быстротой молнии преодолели пространство в сотню шагов, отделявшее их от двух пришельцев. Келюс и Можирон, бежавшие вдоль стены, бросились между дверью и незнакомцами, дабы отрезать им путь к отступлению. Шомберг, д’О и д’Эпернон приготовились напасть со стороны улицы.

– Смерть ему! Смерть ему! – вопил Келюс, как всегда самый неистовый из всей компании.

Вдруг тот, кого величали монсеньором и у кого спрашивали, не пожелает ли он сохранить инкогнито, повернулся к Келюсу, сделал шаг вперед и надменно скрестил руки на груди.

– Мне послышалось, вы угрожали смертью наследнику французского престола, господин де Келюс? – зловещим голосом отчеканил он.

Келюс отшатнулся, в глазах у него потемнело, колени подогнулись, руки бессильно опустились.

– Монсеньор герцог Анжуйский! – воскликнул он.

– Монсеньор герцог Анжуйский! – хором повторили все остальные.

– Ну как, мои дворянчики, – угрожающе сказал Франсуа, – будем мы еще кричать: «Смерть ему! Смерть ему!»?

– Монсеньор, – пробормотал д’Эпернон, – это была просто шутка. Простите нас.

– Монсеньор, – поддержал его д’О, – мы даже и мысли допустить не могли, что встретим ваше высочество в этом глухом квартале, на окраине Парижа.

– Шутка! – воскликнул Франсуа, не удостаивая д’О ответом. – У вас странная манера шутить, господин д’Эпернон. Ну что ж, раз это не меня, то кого же тогда вы хотели заколоть шутки ради?

– Монсеньор, – почтительно сказал Шомберг, – мы видели, как Сен-Люк вышел из дворца Монморанси и направился в эту сторону. Его поведение нас удивило, и мы захотели узнать, с какой целью супруг оставляет свою жену в первую брачную ночь.

Оправдание звучало довольно правдоподобно: на следующий день герцогу Анжуйскому, по всей вероятности, донесли бы, что Сен-Люк не ночевал во дворце Монморанси и выдумка Шомберга таким образом подтвердилась бы.

– Господин де Сен-Люк? Неужели вы меня приняли за Сен-Люка, господа?

– Да, монсеньор, – в один голос ответили пятеро друзей.

– Но разве мыслимо так грубо ошибиться? – усомнился герцог Анжуйский. – Господин де Сен-Люк на целую голову выше меня.

– Это так, монсеньор, но он одинакового роста с господином д’Орильи, который имеет честь вас сопровождать, – нашелся Келюс.

– И потом, ночь такая темная, монсеньор, – подхватил Можирон.

– И еще, – того человека, который вкладывал ключ в замочную скважину, мы приняли за самого главного из вас двоих, – пробормотал д’О.

– И, наконец, – заключил Келюс, – монсеньор не может предположить, что мы осмелились бы даже помыслить против него что-нибудь дурное, что мы дерзнули бы помешать пусть даже развлечениям его высочества.

Задавая вопросы и выслушивая более или менее складные ответы, диктуемые растерянностью или страхом, Франсуа предпринял ловкий стратегический маневр: разговаривая, он шаг за шагом удалялся от порога той двери, у которой его захватили, и шаг за шагом, подобно тени, следовал за ним д’Орильи, его лютнист, его неизменный спутник в ночных похождениях. Таким образом они незаметно отошли на значительное расстояние от заветного дома, и миньонам уже не удалось бы узнать его среди других строений.

– Моим развлечениям! – с горечью воскликнул герцог. – Да откуда вы взяли, что я ищу здесь развлечений?!

– Ах, монсеньор, в любом случае, что бы вас сюда ни привело, – ответил Келюс, – простите нас. Мы тотчас же уходим.

– Хорошо. Прощайте, господа.

– Монсеньор, – счел нужным добавить д’Эпернон, – как хорошо известно вашему высочеству, мы народ не болтливый.

Герцог Анжуйский, уже сделавший было шаг, собираясь уйти, резко остановился и нахмурил брови.

– О чем вы толкуете, господин Ногарэ, и кто от вас требует, чтобы вы не болтали?

– Монсеньор, мы подумали: ваше высочество одни, в этот час, в сопровождении только своего доверенного лица…

– Ошибаетесь. Вот что следует думать, и я желаю, чтобы вы это думали, относительно того, почему я оказался здесь в столь поздний час…

Пятеро друзей застыли в глубочайшем почтительнейшем внимании.

– Я пришел сюда, – продолжал герцог Анжуйский, старательно растягивая слова, словно желая навеки запечатлеть в памяти слушателей каждый звук, – я пришел сюда посоветоваться с евреем Манасесом, он умеет гадать на стекле и кофейной гуще. Как вы знаете, Манасес проживает на улице Турнель. Д’Орильи вас заметил издалека и принял за лучников, делающих обход. Тогда, – добавил принц, с особой, свойственной ему свирепой насмешливостью, которой страшились все, кто знал его характер, – как и подобает постоянным посетителям колдунов, мы попытались спрятаться: прижались к стене и хотели укрыться в дверной нише от ваших грозных взглядов.

Давая эти разъяснения, принц незаметно вышел на улицу Сен-Поль и оказался на расстоянии голоса от часовых Бастилии – предосторожность отнюдь не излишняя в случае нового нападения, возможность которого, несмотря на все клятвенные заверения и униженные извинения миньонов, герцог отнюдь не считал исключенной: ему было слишком хорошо известно, какую застарелую и глухую ненависть питает к нему его царствующий брат.

– Теперь вы знаете, чему следует верить и, главное, что следует говорить, а посему прощайте, господа. Само собой разумеется, не трудитесь меня сопровождать.

Миньоны низкими поклонами распрощались с принцем, который направился в сторону, противоположную той, куда двинулись они, и несколько раз оборачивался, дабы увериться, действительно ли они уходят.

– Монсеньор, – обратился к принцу д’Орильи, – клянусь, эти люди замышляют недоброе. Время уже к полночи. Мы здесь, как они говорят, в глухом квартале. Вернемся побыстрей во дворец, монсеньор, вернемся немедля.

– Нет, – сказал принц, останавливаясь, – напротив, воспользуемся их уходом.

– Ваше высочество ошибаетесь. Они и не думают уходить. Монсеньор может в этом удостовериться своими собственными глазами; взгляните, они спрятались в том убежище, откуда выскочили на нас. Видите, монсеньор, вон там, в этом закоулке на углу Турнельского дворца.

Франсуа всмотрелся в темноту, д’Орильи был совершенно прав. Все пятеро снова укрылись в том же самом углу. Несомненно, появление принца помешало им привести в исполнение какой-то замысел. И, может быть даже, они остались в этом пустынном месте с целью выследить принца и его спутника и убедиться, действительно ли те идут к еврею Манасесу.

– Итак, монсеньор, какое решение вы приняли? – спросил д’Орильи. – Я заранее подчиняюсь любому приказу вашего высочества, но, по моему разумению, оставаться здесь было бы неосторожно.

– Проклятие, – сказал принц. – До чего же досадно прекращать игру!

– Я вас вполне понимаю, монсеньор, но ведь партию можно и отложить. Я уже имел честь сообщить вашему высочеству все, что мне удалось разузнать. Дом снят на год, мы знаем, что апартаменты дамы – на втором этаже, мы достигли взаимного понимания со служанкой, у нас есть ключ от входной двери. С такими козырями на руках мы можем не спешить.

– Ты уверен, что дверь открылась?

– Совершенно уверен, к ней подошел третий ключ из тех, что я принес с собой.

– Кстати, а ты ее запер?

– Дверь?

– Да.

– Ну конечно, монсеньор.

Как бы искренно ни прозвучал ответ д’Орильи на вопрос его покровителя, мы все же должны сказать, что фаворит герцога далеко не был уверен в том, что запер дверь, хотя хорошо помнил, что открыл ее. Однако его убежденный тон не оставлял герцогу и тени сомнения ни в первом, ни во втором.

– И все же, – сказал принц, – я был бы не прочь узнать…

– Что они там делают, монсеньор? Я вам могу сказать это почти безошибочно. Они сидят в засаде и кого-то подстерегают. Уйдем отсюда. У вашего высочества немало врагов. Кто знает, что они могут вытворить?

– Ну ладно, уйдем, я согласен, но мы обязательно вернемся.

– Только не этой ночью, монсеньор. Пусть ваше высочество поймет мои страхи. Мне повсюду мерещатся засады и ловушки; я всего боюсь, и это вполне понятно, ведь я сопровождаю первого принца крови… наследника короны… а столько людей хотят, чтобы она вам не досталась.

Эти слова так подействовали на Франсуа, что он тотчас же решился отступить, но, уходя, не преминул отпустить крепкое словцо по адресу тех, кто осмелился встать на его пути, пообещав себе отплатить сторицей всем пятерым.

– Что ж тут поделаешь? – сказал он. – Вернемся во дворец. Распроклятая свадьба уже кончилась, и Бюсси должен быть там. Ему-то, наверное, посчастливилось завязать добрую ссору, и он заколол или завтра утром заколет кого-нибудь из этих постельных миньонов. Такая мысль меня несколько утешает.

– Да будет так, монсеньор, станем уповать на Бюсси. Что до меня, то я не желаю ничего лучшего. Я, как и вы, ваше высочество, полагаюсь в этом отношении на Бюсси, как на каменную стену.

И герцог со своим верным спутником отправились восвояси.

Они еще не свернули за угол улицы Жуи, как наши пятеро друзей заметили, что на углу улицы Тизон показался всадник, закутанный в длинный плащ. Копыта коня сухо и четко стучали по окаменевшей земле, и белое перо на шляпе всадника в густом ночном мраке посеребрил бледный луч луны, которому удалось прорваться сквозь сплошную пелену туч и плотный, насыщенный дыханием близкого снегопада воздух. Всадник туго натягивал поводья, и у коня, вынужденного идти шагом, бока, несмотря на холод, были покрыты хлопьями пены.

– На этот раз он, – сказал Келюс.

– Нет, не он, – отозвался Можирон.

– Почему?

– Потому что этот один, а Бюсси мы оставили с Ливаро, д’Антрагэ и Рибейраком, они не позволили бы ему так рисковать.

– И все же это он, он, – сказал д’Эпернон. – Прислушайся, разве ты не распознаешь его звонкое «хм», вглядись хорошенько, кто еще умеет так гордо закидывать голову? Он едет один.

– Тогда, – сказал д’О, – это ловушка.

– Ловушка или нет, в любом случае, – вмешался Шомберг, – это он, а раз так, то за шпаги, господа, за шпаги!

И действительно, всадником был Бюсси, который безмятежно ехал по улице Сент-Антуан, неотступно следуя по пути, указанному Келюсом. Как мы знаем, Сен-Люк предостерег его, и хотя слова хозяина дома заронили в душу молодого человека вполне понятную тревогу, все же, выйдя из дверей дворца Монморанси, он расстался со своими тремя друзьями. В этой беззаботности проявилось присущее Бюсси удальство, которое так ценил в себе сам доблестный полковник. Он говорил: «Я всего лишь простой дворянин, но в груди у меня сердце императора; когда я читаю в жизнеописаниях Плутарха о подвигах древних римлян, я не нахожу в античности ни одного героя, деяния которого я не мог бы повторить во всех подробностях».

К тому же Бюсси подумал, что, может быть, Сен-Люк, никогда не принадлежавший к числу его друзей, проявил о нем заботу лишь потому, что сам попал в затруднительное положение. Быть может, его предупреждение было сделано с тайным намерением напугать Бюсси, вынудить его принять излишние меры предосторожности и выставить в смешном виде перед врагами, если и в самом деле найдутся такие смельчаки, которые отважатся его подкараулить. А для Бюсси показаться смешным было страшнее, чем любая опасность. Даже у своих недругов он пользовался репутацией человека смелого до безрассудства и, стараясь поддерживать свою славу на тех вершинах, которых она достигла, шел на самые дерзостные выходки. Так же и в эту ночь, действуя по примеру героев Плутарха, он отослал домой трех товарищей – сильный эскорт, способный дать отпор целому эскадрону.

И вот теперь, в одиночестве, скрестив руки под плащом, вооруженный только шпагой и кинжалом, Бюсси ехал к дому, где его ожидало не любовное свидание, как это можно было подумать, а письмо, которое каждый месяц в один и тот же день посылала ему с нарочным королева Наваррская в память об их нежной дружбе. Бравый воин, неукоснительно выполняя обещание, данное им прекрасной Маргарите, всегда являлся в дом гонца за ее посланием ночью и без провожатых, дабы никого не скомпрометировать.

Бюсси беспрепятственно проделал часть пути от улицы Гран-Огюстен до улицы Сент-Антуан, но, когда он подъехал к улице Сен-Катрин, его настороженный, острый и приученный к темноте глаз различил во мраке у стены смутные очертания человеческих фигур, которые не заметил имевший меньшие основания быть настороже герцог Анжуйский. Не надо забывать и того, что даже человек, поистине мужественный сердцем, чуя приближение опасности, испытывает возбуждение и все его чувства, и его мозг напрягаются до предела.

Бюсси пересчитал черные тени на темной стене.

– Три, четыре, пять. Это еще без слуг, а слуги, наверное, засели где-нибудь поблизости и прибегут на подмогу по первому зову. Сдается мне, эти господа с должным почтением относятся к моей особе. Вот дьявол! Для одного человека дела тут выше головы. Так, так! Значит, благородный Сен-Люк меня не обманул, и если он даже первый проткнет мое брюхо в драке, все равно я скажу ему: «Спасибо за предупреждение, приятель!»

Рассуждая сам с собой, Бюсси продолжал двигаться вперед: его правая рука спокойно лежала под плащом, а левой он расстегнул пряжку у плаща.

И тут Шомберг крикнул: «За шпаги!», его товарищи повторили этот клич, и все пятеро выскочили на дорогу перед Бюсси.

– А, вот оно что, господа, – раздался резкий, но спокойный голос Бюсси, – видно, нашего бедного Бюсси собираются заколоть. Так это он тот дикий зверь, тот славный кабан, на которого вы собирались поохотиться? Что ж, прекрасно, господа, кабан еще распорет брюхо кое-кому из вас, клянусь вам в этом, а вы знаете, что я не трачу клятв попусту.

– Пусть так! – ответил Шомберг. – И все же ты невежа, сеньор Бюсси д’Амбуаз. Ты разговариваешь с нами, пешими, восседая на коне.

При этих словах рука молодого человека, затянутая в белый атлас, выскользнула из-под плаща и блеснула в лунном свете, как серебряная молния. Бюсси не понял смысла этого жеста, хотя и почуял в нем угрозу. Поэтому он хотел было, по своему обычаю, ответить дерзостью на дерзость, но, вонзив шпоры в брюхо лошади, почувствовал, что она пошатнулась и словно осела под ним. Шомберг с присущей ему ловкостью, не раз подтвержденной в многочисленных поединках, которые он, несмотря на юные годы, уже имел на своем счету, метнул нож с широким клинком, более тяжелым, чем рукоятка, и это страшное оружие, перерезав скакательный сустав коня, застряло в ране, как топор в стволе дерева.

Бедное животное глухо заржало, дернулось всем телом и упало на подогнувшиеся колени.

Бюсси, как всегда готовый к любым неожиданностям, молниеносно соскочил на землю со шпагой в руке.

– А, негодяи! – вскричал он. – Это мой любимый конь, вы мне за него дорого заплатите.

Шомберг смело ринулся вперед, но при этом плохо рассчитал длину шпаги Бюсси, которую наш герой держал прижатой к туловищу, – так можно ошибиться в дальности броска свернувшейся спиралью ядовитой змеи, – рука Бюсси внезапно развернулась, словно туго сжатая пружина, и шпага проколола Шомбергу бедро.

Раненый вскрикнул.

– Отлично, – сказал Бюсси. – Вот я и сдержал свое слово. У одного шкура уже продырявлена. Тебе надо было подрезать шпагу Бюсси, а не сухожилия его лошади, растяпа.

И пока Шомберг перевязывал носовым платком раненую ногу, Бюсси с быстротою молнии бросился в бой, острие его длинной шпаги то сверкало у самых глаз, то чуть не касалось груди его противников. Он бился молча, ибо позвать на помощь, а следовательно, признаться в своей слабости, было бы недостойно имени, которое он носил. Бюсси ограничился тем, что обмотал свой плащ вокруг левой руки, превратив его в щит, и отступил на несколько шагов, но не замышляя спастись бегством, а рассчитывая добраться до стены, к которой можно было бы прислониться и, таким образом, прикрыть себя от нападения с тыла. При этом он не переставал вертеть шпагой во все стороны и каждую минуту делал добрый десяток выпадов, порой ощущая мягкое сопротивление живой плоти, свидетельствующее, что удар достиг цели. Вдруг он поскользнулся и невольно взглянул себе под ноги. Этим мгновенно воспользовался Келюс и нанес ему удар в бок.

– Попал! – радостно закричал Келюс.

– Как же – в плащ, – ответил Бюсси, не желавший признаться, что он ранен. – Только трусы так попадают.

И, прыгнув вперед, он выбил из рук Келюса шпагу с такой силой, что она отлетела на десять шагов в сторону. Однако Бюсси не удалось воспользоваться плодами этой победы, так как в тот же миг на него с удвоенной яростью обрушились д’О, д’Эпернон и Можирон. Шомберг перевязал рану, Келюс подобрал шпагу, и Бюсси понял: сейчас он будет окружен, в его распоряжении остается не более минуты, если за эту минуту он не доберется до стены – он погиб.

Бюсси отпрыгнул назад, положив расстояние в три шага между собой и своими противниками; четыре шпаги устремились вослед и быстро догнали его, но слишком поздно: он успел сделать еще один скачок и прислониться к стене. Тут он остановился, сильный, как Ахилл или Роланд, встречая улыбкой бурю ударов и проклятий, которые обрушились на его голову.

Внезапно он почувствовал, что лоб его покрылся испариной, а в глазах помутилось.

Бюсси совсем позабыл о своей ране, и эти признаки близящегося обморока напомнили ему о ней.

– Ага, ты слабеешь, – крикнул Келюс, учащая удары.

– Суди сам, – сказал Бюсси, – вот, получай!

И эфесом шпаги он хватил Келюса в висок. От удара этой железной руки миньон короля навзничь рухнул на землю.

И потом, возбужденный, разъяренный, словно дикий вепрь, который, отбросив насевших на него собак, сам кидается на своих врагов, Бюсси издал яростный вопль и ринулся вперед. Д’О и д’Эпернон отступили, Можирон поднял Келюса с земли и поддерживал его; Бюсси каблуком сломал шпагу Келюса и колющим ударом ранил д’Эпернона в предплечие. Одно мгновение казалось, что он победил. Но Келюс пришел в себя, а Шомберг, несмотря на рану, присоединился к товарищам, и снова четыре шпаги засверкали перед Бюсси. Бюсси вторично почувствовал себя на краю гибели. Он напрягся до предела и, шаг за шагом, снова начал отходить к стене. Ледяной пот на лбу, глухой звон в ушах, кровавая пелена, застилающая глаза, – все свидетельствовало, что силы его исчерпаны. Шпага ему не повиновалась, мысли путались. Вытянутой назад левой рукой он нащупал стену и, прикоснувшись к ее холодной поверхности, почувствовал некоторое облегчение, но тут, к его великому удивлению, стена подалась под его рукой. То была не стена, а незапертая дверь.

Тогда Бюсси воспрянул духом и, понимая, что наступает решающий миг, собрал последние остатки сил. Он так стремительно и с такой яростью атаковал своих противников, что они либо опустили шпаги, либо отвели их в сторону. Воспользовавшись этой мгновенной передышкой, Бюсси проскользнул в дверной проем и, повернувшись, толкнул дверь резким ударом плеча. Щелкнул замок. Теперь все было позади. Смертельная опасность миновала. Бюсси победил, потому что сумел остаться в живых.

Затуманенным радостью глазом он прижался к дверному окошечку и сквозь частую решетку увидел бледные, растерянные, злые лица своих врагов. Сначала раздался глухой стук – это шпаги со всего маху вонзались в толстую деревянную дверь, затем загремели крики бешенства и безрассудные вызовы. И тогда Бюсси почувствовал, что земля уходит из-под ног и стена шатается. Он сделал три шага вперед и оказался в какой-то прихожей, затем повернулся кругом и упал навзничь на ступеньки лестницы. Ему показалось, что он падает в глубокую, темную яму. И больше Бюсси ничего не чувствовал.

Глава III

О том, как иногда бывает трудно отличить сон от яви

Прежде чем потерять сознание, Бюсси успел засунуть носовой платок под рубашку и сверху прижать его перевязью от шпаги, соорудив таким образом некое подобие повязки на глубокую и пылающую рану, откуда вытекала горячая струя крови. Но к тому времени он уже потерял много крови, и обморок, о котором мы рассказали в предыдущей главе, был неизбежен.

Однако то ли в возбужденном от боли и гнева мозгу раненого, несмотря на глубокий обморок, все еще теплилось сознание, то ли обморочное состояние на некоторое время сменилось лихорадкой, которая, в свою очередь, уступила место новому обмороку, но вот что он увидел или что привиделось ему за этот миг бодрствования или сна, – мгновение сумерек, промелькнувшее между мраком двух ночей.

Он лежит в какой-то комнате, обставленной мебелью резного дерева, стены комнаты покрыты гобеленами с изображениями людей, потолок расписан. Люди на гобеленах стоят в самых разнообразных позах: одни держат в руках цветы, другие – копья; кажется, будто они вышли из стен и толпятся, пытаясь по какой-то невидимой лестнице взобраться на потолок. В проеме между окнами висит портрет женщины, напоенный светом, однако Бюсси чудится, что рамкой портрету служит дверной наличник. Бюсси лежит неподвижно, словно прикованный к своему ложу сверхъестественной силой, лишенный возможности даже пошевелиться, утратив все свои чувства, кроме зрения, и с нежностью смотрит на окружающие его человеческие фигуры. Его восхищают и жеманные улыбки дам с цветами в руках, и неестественно бурный гнев кавалеров, вооруженных шпагами. Видит он эти фигуры впервые или где-то они уже ему встречались? Этого он не может понять, мыслям мешает ощущение тяжести в голове.

Вдруг ему кажется, что портрет ожил, восхитительное создание вышло из рамы и приближается к нему; на женщине длинное белое платье, подобное одеяниям ангелов, белокурые волосы волнами ниспадают на плечи, глаза под густыми бархатистыми ресницами сверкают, как черная яшма, кожа настолько тонка, что, кажется, можно увидеть, как под ней переливается кровь, окрашивая ее в нежный розовый цвет. Дама с портрета сияет волшебной красотой, ее протянутые руки манят Бюсси. Он судорожно пытается вскочить с постели и упасть к ногам незнакомки, но его удерживают на ложе узы, подобные тем, которые держат бренное тело в могиле, пока душа, пренебрегая земным притяжением, возносится в небеса.

Это досадное чувство скованности заставляет Бюсси обратить внимание на постель, где он лежит. Он видит великолепную кровать резного дерева, из тех, что изготовлялись во времена Франциска I, балдахин у нее из белого шелка, тканного золотом.

При виде женщины Бюсси перестает интересоваться фигурами на стенах и потолке. Незнакомка с портрета становится для него всем, он пытается разглядеть пустое место, которое должно было бы остаться в раме. Однако какое-то облачко, непроницаемое для глаз, плавает перед рамой и скрывает ее из виду, тогда Бюсси переносит свой взор на таинственное видение и весь сосредоточивается на этом чудесном образе. Он пробует обратиться к нему с мадригалом, которые имел обыкновение слагать в честь прекрасных дам.

Но внезапно женщина исчезает, чья-то темная фигура закрывает ее от Бюсси. Эта фигура неуверенно движется вперед, вытянув перед собой руки, словно игрок в жмурки, которому выпало водить.

Кровь ударяет в голову Бюсси, раненый приходит в такое неистовство, что, будь он только в состоянии двигаться, он немедля бросился бы на непрошеного гостя; по правде говоря, он даже пытается броситься, но не может пошевелить ни рукой, ни ногой.

Пока Бюсси тщетно порывается встать с постели, к которой его словно приковали, незнакомец говорит:

– Уже все? Я пришел наконец?

– Да, мэтр, – отвечает ему голос, такой нежный, что все фибры сердца Бюсси трепещут, – вы можете снять повязку.

Бюсси силится приподнять голову, он хочет взглянуть, не даме ли с портрета принадлежит этот дивный голос, но его попытка не увенчивается успехом. В поле зрения Бюсси – только молодой, ладный мужчина, который, повинуясь сделанному ему приглашению, снял с глаз повязку и растерянно оглядывает комнату.

«Пусть убирается к дьяволу», – думает Бюсси. И хочет выразить свою мысль словами или жестом, но ни голос, ни руки ему не повинуются.

– А, вот теперь я понимаю! – восклицает молодой мужчина, приближаясь к постели. – Вы ранены, не так ли, мой любезный господин? Ну что ж, попробуем вас заштопать.

Бюсси рад бы ответить, но знает, что для него это невозможно. Глаза его застилает ледяной туман, и словно тысячи острых иголок впиваются в кончики пальцев.

– Неужели рана смертельна? – слышит он все тот же нежный голос, исполненный такого горестного сочувствия, что у Бюсси выступают на глазах слезы, теперь уже он не сомневается – голос принадлежит даме с портрета.

– Еще не знаю, сударыня, минуту терпения, и я отвечу на ваш вопрос, – говорит молодой мужчина, – а пока что он опять сознание потерял.

И это было все, что смог разобрать Бюсси, ему еще показалось, что он слышит удаляющееся шуршание юбки, потом ему, словно раскаленным железом, пронзили бедро, и последние искры сознания, еще тлевшие в его мозгу, разом потухли.

Впоследствии Бюсси никак не мог определить, какое время продолжался его обморок.

Когда он очнулся, холодный ветер обдувал ему лицо, слух царапали какие-то хриплые и крикливые голоса. Он открыл глаза – посмотреть, не фигуры ли это с гобеленов пререкаются с фигурами на потолке, и, рассчитывая найти портрет на месте, завертел головой в разные стороны. Но не было ни гобеленов, ни потолка, да и сам портрет исчез бесследно. Справа от Бюсси стоял мужчина в серой блузе и повязанном вокруг пояса белом, замаранном кровью переднике, слева монах из монастыря Святой Женевьевы, склонившись, поддерживал ему голову, прямо перед Бюсси какая-то старуха бормотала молитвы.

Блуждающий взор молодого человека вскоре остановился на возвышавшейся впереди каменной стене, скользнул вверх по ней, измеряя высоту, и раненый узнал Тампль, угловую башню Бастилии. Холодное, блеклое небо над Тамплем робко золотили первые лучи восходящего солнца.

Бюсси лежал просто-напросто на улице или, вернее, на краю рва, и этот ров был рвом Тампля.

– Ах, благодарю вас, добрые люди, что взяли на себя труд принести меня сюда, – сказал Бюсси. – Мне не хватало воздуху, но ведь можно было открыть окна в комнате, мне было куда покойнее там – на моей постели с белыми с золотом занавесками, чем здесь – на сырой земле. Ну да не в этом дело… У меня в кармане, если только вы не позаботились сами расплатиться с собой за свои труды, что было бы весьма предусмотрительно с вашей стороны… так вот у меня в кармане найдется десятка два золотых экю. Они ваши, друзья мои, забирайте их.

– Но, сиятельный господин, – сказал мясник, – мы вовсе не переносили вас сюда, вы лежали здесь, на этом самом месте, мы шли мимо рано утром и увидали вас.

– Вот дьявол, – выругался Бюсси, – а молодой лекарь тут был?

Присутствующие переглянулись.

– Все еще бредит, – заметил монах, сокрушенно качая головой.

Затем он обратился к Бюсси:

– Сын мой, я думаю, что вам подобало бы исповедаться.

Бюсси испуганно посмотрел на монаха.

– Тут не было никакого лекаря, наш бедный добрый молодой человек, – запричитала старуха. – Вы лежали здесь один-одинешенек и холодный, как покойничек. Гляньте, вокруг вас все снежком запорошило, а под вами земля черная.

Бюсси почувствовал боль в боку, вспомнил, что получил удар шпагой, просунул руку под плащ и нащупал перевязь, а под ней на ране – носовой платок, на том самом месте, куда он его подложил накануне.

– Ничего не понимаю, – сказал он.

Воспользовавшись полученным разрешением, все, кто стоял около Бюсси, не мешкая, поделили между собой содержимое кошелька, осыпая его владельца громкими выражениями сочувствия.

– Ладно, – сказал Бюсси, когда дележка закончилась, – все это прекрасно, друзья мои. Ну а сейчас доставьте меня домой.

– Ах, будьте покойны, будьте покойны, бедный добрый молодой человек, – затараторила старуха, – мясника бог силушкой не обидел, а потом – он и лошадь держит и может вас на нее посадить.

– Правда? – спросил Бюсси.

– Святая правда, – отозвался мясник, – и я сам, и мой коняга готовы вам служить.

– И все-таки, сын мой, – сказал монах, когда мясник отправился за своим конем, – я посоветовал бы вам свести счеты с господом.

– Как вас величают, святой отец? – спросил Бюсси.

– Меня зовут брат Горанфло.

– Послушай-ка, братец Горанфло, – сказал Бюсси, усаживаясь, – я надеюсь, что эта минута для меня еще не наступила. К тому же, отче, я тороплюсь. Я совсем замерз и хотел бы уже быть у себя во дворце и согреться.

– А как называется ваш дворец?

– Дворец Бюсси.

– Как! Дворец Бюсси?

– Ну и что тут удивительного?

– Значит, вы из людей Бюсси?

– Я сам Бюсси, собственной персоной.

– Бюсси! – завопила толпа. – Сеньор де Бюсси! Храбрый Бюсси! Бич миньонов! Да здравствует Бюсси!

И на плечах собравшегося простонародья молодой человек был с почетом доставлен в свой дворец, а монах, на ходу пересчитывая золотые экю, доставшиеся на его долю, покачивал головой и бормотал:

– Если это тот самый головорез Бюсси, то я не удивляюсь, что он не пожелал исповедаться.

Вернувшись в свой дворец, Бюсси велел позвать хирурга, который его обычно пользовал. Эскулап нашел рану несерьезной.

– Скажите мне, – обратился к нему Бюсси, – этой раной уже кто-нибудь занимался?

– По правде говоря, я не могу это утверждать, хотя, пожалуй, рана выглядит очень свежей.

– А могла ли она вызвать бред?

– Конечно.

– Вот дьявол, – выругался Бюсси. – И все же – эти фигуры с цветами и копьями, расписной плафон, резная кровать с шелковыми занавесками, белыми с золотом, портрет очаровательной черноглазой блондинки, лекарь, который играл в жмурки и которому я чуть было не крикнул: «Горячо!», неужели все это бред, а в действительности была лишь драка с миньонами? Тогда – где же я дрался? Ах да, вспомнил. Возле Бастилии, около улицы Сен-Поль. Я прислонился к стене, но это была не стена, а дверь, и, на мое счастье, она открылась. Я с трудом ее закрыл. А потом я оказался в прихожей и тут потерял сознание, и больше ничего не помню. Может быть, мне все привиделось, вот в чем вопрос! Да, кстати, а мой конь? Ведь там, на месте боя, должны были подобрать моего убитого коня. Доктор, прошу вас, кликните кого-нибудь.

Врач позвал слугу.

Бюсси расспросил пришедшего и узнал, что конь, искалеченный, истекающий кровью, на рассвете притащился домой и ржанием разбудил челядинцев. Тотчас же во дворце подняли тревогу, люди Бюсси, боготворившие своего господина, ни минуты не медля, бросились на розыски, и большая часть их еще не вернулась.

– Значит, бредом был только портрет, – рассуждал Бюсси, – и, наверное, он действительно мне привиделся. Разве мыслимо, чтобы портрет выходил из рамы и беседовал с лекарем, у которого завязаны глаза? Да я просто рехнулся! И все же, как мне помнится, дама на портрете была восхитительна. У нее…

И Бюсси начал вызывать в воображении женский образ во всех подробностях; страстная дрожь – трепет любви, который согревает и будоражит душу, – с бархатистой мягкостью скользнула по его груди.

– И все это мне привиделось! – горестно воскликнул Бюсси, пока хирург перевязывал его рану. – Смерть Христова! Это просто немыслимо. Таких снов не бывает! Ну-ка, повторим еще раз.

Бюсси принялся в сотый раз восстанавливать в памяти случившееся.

– Я был на балу. Сен-Люк меня предупредил, сказал, что у Бастилии меня подкарауливают. Со мной были Антрагэ, Рибейрак и Ливаро. Я их отослал. Поехал по набережной мимо Гран-Шатле и дальше. У Турнельского дворца заметил людей, которые меня поджидали. Они напали на меня, искалечили подо мной лошадь. Мы крепко бились. Я оказался в прихожей. Тут мне стало плохо, а потом… Ах, вот это «а потом» меня и убивает! После этого «а потом» – лихорадка, бред, видение… А потом, – вздохнул Бюсси, – я очнулся на откосе рва у Тампля, там женевьевский монах во что бы то ни стало хотел меня исповедовать. Все равно я все узнаю, – заверил Бюсси самого себя после минутного молчания, в течение которого он снова перебрал свои воспоминания, одно за другим. – Доктор, неужели из-за этой царапины мне опять придется торчать в четырех стенах пятнадцать дней безвыходно, как в прошлый раз?

– Смотря по обстоятельствам. Да и сможете ли вы двигаться?

– Это я-то не смогу? Совсем напротив. У меня ноги так и рвутся ступить на пол.

– Ну-ка, сделайте несколько шагов.

Бюсси легко спрыгнул с постели и довольно бодро описал круг по комнате, представив наглядное доказательство того, что он уже далеко продвинулся на пути к исцелению.

– Годится, – сказал хирург, – если только вы в первый же день не сядете на коня и не проскачете десять лье.

– Вот это по-моему! – воскликнул Бюсси. – Вы лучший из докторов. Однако прошлой ночью я видел другого медика. Да, да, отлично видел, весь его облик врезался мне в память, и, если мне доведется с ним повстречаться, я его узнаю с первого взгляда. Уверяю вас.

– Мой дорогой сеньор! Я вам советую не тратить время на розыски, после ранения шпагой всегда лихорадит, вы бы должны знать это, ведь у вас на теле уже двенадцатая отметина.

– Ах, боже мой! – неожиданно вскричал Бюсси, который все это время не переставая искал объяснений тайнам прошлой ночи и вдруг был поражен новой мыслью. – Может быть, мой сон начался перед дверью, а не за дверью? Может, не было ни прихожей, ни лестницы, как не было ни кровати с белыми и золотыми занавесками, ни портрета? Может, эти негодяи сочли меня мертвым и тихохонько оттащили в ров Тампля, чтобы сбить с толку возможных свидетелей? Тогда я, конечно, видел все остальное в бреду. Святый боже! Если это так, если это они подсунули мне видение, которое меня так волнует, мучит, убивает, то, клянусь, я выпущу кишки им всем, от первого до последнего.

– Мой дорогой сеньор, – прервал его лекарь, – коли вы желаете быстрого исцеления, вам не следует так расходиться.

– Разумеется, исключая нашего славного Сен-Люка, – продолжал Бюсси, не слушая лекаря. – Он показал себя настоящим другом. Поэтому ему первому я нанесу сегодня визит.

– Только не раньше пяти часов вечера, – заметил лекарь.

– Согласен, – ответил Бюсси. – Однако, уверяю вас, мое выздоровление пойдет быстрее, если я буду выходить и навещать друзей, а если останусь здесь в тиши и в одиночестве, болезнь может затянуться.

– Возможно, вы и правы, – согласился хирург, – ведь вы во всех отношениях не похожи на других больных. Ну что ж, действуйте по своему усмотрению, монсеньор. Я дам вам только один совет: постарайтесь, пожалуйста, чтобы вас не проткнули еще раз, прежде чем эта ваша рана не затянется полностью.

Бюсси пообещал сделать все, что будет в его силах, оделся, приказал подать носилки и отправился во дворец Монморанси.

Глава IV

О том, как бывшая девица де Бриссак, а ныне госпожа де Сен-Люк провела свою первую брачную ночь

Луи де Клермон, более известный под именем Бюсси д’Амбуаз, которого Брантом, его кузен, причислял к великим полководцам XVI века, был красивым мужчиной и образцом благородства. С древних времен ни один смертный не одерживал более славных побед. Короли и принцы наперебой домогались его дружбы. Королевы и принцессы сберегали для него свои самые благосклонные улыбки. Бюсси унаследовал от де Ла Моля нежную привязанность Маргариты Наваррской, и добрая королева, обладавшая любвеобильным сердцем и, после уже описанной нами смерти своего избранника, несомненно нуждавшаяся в утешении, натворила ради отважного красавца Бюсси д’Амбуаза столько безумств, что даже встревожила Генриха, своего супруга, хотя всем известно, как мало значения придавал король Наваррский женским выходкам. Известно также, что герцог Анжуйский никогда не простил бы Бюсси любовь сестры, если бы не считал, что эта любовь побудила нашего героя стать его, герцога, приверженцем. И на этот раз Франсуа снова пожертвовал своим чувством в угоду глухому и нерешительному честолюбию, которое должно было причинить ему так много неприятностей в жизни и принести так мало плодов.

Но в гуще военных подвигов, честолюбивых замыслов и любовных интриг Бюсси сохранял душу, недоступную человеческим слабостям: он не ведал страха, да и любви ему не довелось испытать, по крайней мере до того дня, с которого мы начали наше повествование. Его сердце – он сам называл его сердцем императора, оказавшимся в груди простого дворянина, – сохраняло девственную чистоту и было подобно алмазу, только что извлеченному на свет божий из недр шахты, где он вызревал, и еще не прошедшему через руки гранильщика. Но в сердце Бюсси не было места помыслам, которые и в самом деле могли бы привести нашего героя на императорский трон. Он полагал себя достойным короны, но был достоин чего-то большего, и корона служила ему только мерилом жизненного успеха.

Сам Генрих III предложил Бюсси свою дружбу, однако Бюсси отклонил королевскую милость, сказав, что друзьям короля приходится быть его слугами, а может, кое-чем и похуже, а такие условия ему, Бюсси, не подходят. Генриху III пришлось молча проглотить обиду, усугубленную еще и тем, что Бюсси выбрал себе в покровители герцога Анжуйского. Впрочем, последний был повелителем Бюсси в той же мере, в коей владелец зверинца может считаться повелителем льва. Ведь хозяин зверинца лишь обслуживает и кормит благородного зверя, дабы тот не растерзал его самого. Вот таким был и Бюсси, которого Франсуа использовал как орудие расправы со своими личными недругами. Бюсси понимал это, но подобная роль его устраивала. Бюсси выбрал себе девиз, напоминающий девиз Роганов, гласивший: «Королем я не могу быть, принцем – не хочу, Роган я есмь». Бюсси говорил себе: «Я не могу быть королем Франции, но герцог Анжуйский хочет и может им быть, я буду королем герцога Анжуйского».

И в самом деле он был им.

Когда люди Сен-Люка увидели, что ко дворцу Монморанси приближаются носилки этого ужасного Бюсси, они со всех ног бросились предупреждать господина де Бриссака.

– Что, господин де Сен-Люк у себя? – осведомился Бюсси, высовывая голову из-за занавесок.

– Нет, сударь, – сказал привратник.

– А где он сейчас?

– Не знаю, сударь, – ответствовал достойный страж. – Нынче у нас во дворце никто места себе не находит. Господин де Сен-Люк со вчерашнего вечера не возвращался домой.

– Да неужели! – воскликнул удивленный Бюсси.

– Все так, как я имел честь вам доложить.

– Ну а госпожа де Сен-Люк?

– О! Госпожа де Сен-Люк – это другое дело.

– Она-то дома?

– Да.

– Передайте, что я буду счастлив, ежели она дозволит мне лично засвидетельствовать ей свое почтение.

Спустя пять минут посланец вернулся и сообщил, что госпожа де Сен-Люк будет рада видеть господина де Бюсси.

Бюсси слез с бархатных подушек и поднялся по парадной лестнице. Жанна де Коссе вышла к нежданному гостю и встретила его посередине парадной залы.

Она была смертельно бледна, черные, как вороново крыло, волосы придавали этой бледности желтоватый оттенок, подобный цвету слоновой кости; глаза покраснели от треволнений бессонной ночи, а на щеке можно было заметить серебристый след еще не высохшей слезы. Бледность лица хозяйки дома вызвала у Бюсси улыбку, и он даже начал было складывать мадригал в честь стыдливо опущенных глазок, но приметы глубокого горя, явственно различимые на лице молодой женщины, заставили его прервать импровизацию.

– Добро пожаловать, господин де Бюсси, – приветствовала гостя Жанна, – хотя, я думаю, вы появились здесь не с добрыми вестями.

– Соблаговолите объясниться, сударыня, – попросил Бюсси. – Каким образом ваш покорный слуга может быть недобрым вестником в этом доме?

– Ах, но разве минувшей ночью вы не дрались на дуэли с Сен-Люком? Ведь я права? Признайтесь.

– Я, с Сен-Люком? – удивленно переспросил Бюсси.

– Да, с Сен-Люком. Он покинул меня, чтобы поговорить с вами. Вы держите сторону герцога Анжуйского, он – короля. Вот вы и поссорились. Не скрывайте от меня ничего, господин де Бюсси, умоляю вас. Вы должны понять мои страхи. Он уехал с королем, это верно, но ведь он мог проводить короля и где-нибудь встретиться с вами. Скажите мне правду, что случилось с господином де Сен-Люком?

– Сударыня, – сказал Бюсси, – поистине, я не верю своим ушам. Я ждал, что вы поинтересуетесь, оправился ли я после ранения, а вы мне учиняете допрос с пристрастием.

– Сен-Люк вас ранил? Значит, он дрался с вами! – воскликнула Жанна. – Ах, вы сами видите?

– Да нет же, сударыня, он не дрался, наш дорогой Сен-Люк. Во всяком случае, дрался не со мной, никоим образом не со мной, и, благодарение богу, это не он меня ранил. Больше того, он сделал все возможное, чтобы спасти меня от этой раны. Впрочем, ведь он сам должен был вам рассказать, что отныне мы с ним вроде как Дамон и Пифий.

– Он сам! Но как же он мог мне что-нибудь рассказать, если с тех пор я его больше не видела?

– Вы его больше не видели? Значит, привратник не солгал?

– Что он вам сказал?

– Что господин де Сен-Люк вышел из дому в одиннадцать часов и не вернулся… Значит, с одиннадцати часов ночи вы не видели своего супруга?

– Увы, не видела.

– Но где он может быть?

– Вот об этом я у вас и спрашиваю.

– Черт побери! Расскажите мне все по порядку, сударыня, – сказал Бюсси, уже начавший подозревать причину внезапного исчезновения Сен-Люка, – это просто прелестно…

Бедная женщина взглянула на него, оцепенев от изумления.

– Нет, нет. Я хотел сказать – это весьма прискорбно, – поправился Бюсси. – Я потерял много крови и поэтому иногда заговариваюсь и несу черт знает какой вздор. Поведайте же мне эту горестную историю. Прошу вас, сударыня, говорите.

И Жанна рассказала все, что ей было известно: как Генрих III приказал Сен-Люку сопровождать его королевскую особу в Лувр, и как двери Лувра закрылись, и как начальник караула сказал, что из дворца больше никто не выйдет, и как действительно в ту ночь из королевского дворца никто больше не вышел.

– Прекрасно, – сказал Бюсси. – Я понимаю.

– Как! Вы понимаете?

– Да. Его величество увез Сен-Люка в Лувр, и, войдя в Лувр, Сен-Люк уже не смог оттуда выбраться.

– А кто его не пустил?

– Проклятие! – сказал Бюсси в затруднении. – Вы требуете от меня разглашения государственной тайны.

– Но ведь я сама ходила туда, в Лувр, и мой отец тоже.

– Ну и как?

– Часовые нам ответили, что они не понимают, чего мы хотим, по их словам, Сен-Люк должен был уже вернуться домой.

– Это еще раз убеждает меня в том, что господин де Сен-Люк в Лувре, – сказал Бюсси.

– Вы так думаете?

– Я в этом уверен, и, если вы пожелаете, вы тоже сможете в этом удостовериться.

– Каким образом?

– Увидеть своими собственными глазами.

– Разве это возможно?

– Вне всякого сомнения.

– Но если я явлюсь во дворец, меня отошлют обратно, как один раз уже отослали, и с теми же самыми словами, которые я уже слышала. Если он там, то почему меня к нему не пускают?

– Я спрашиваю – вы хотите проникнуть в Лувр?

– Но для чего?

– Увидеть Сен-Люка.

– Ну а если его там нет?

– Э, смерть Христова, я вам говорю – он там.

– Как все это странно!

– Нет, это по-королевски.

– Но вы-то сами, разве вы можете войти в Лувр?

– Конечно. Ведь я не жена Сен-Люка.

– Вы меня искушаете.

– Решайтесь. Пойдемте со мной.

– Как вас понять? Вы говорите, что жене Сен-Люка вход в Лувр воспрещен, а сами хотите ее туда ввести.

– Ни в коем случае, сударыня. Я хочу взять с собой вовсе не жену Сен-Люка. Женщину! Вот еще!

– Значит, вы смеетесь надо мной, а я в таком горе. Как это жестоко с вашей стороны!

– Что вы, любезная графиня, прошу вас – выслушайте меня. Вам двадцать лет, вы высокого роста, у вас черные глаза и стройная талия, вы очень похожи на самого юного из моих пажей… На того милого мальчика, которому вчера вечером так к лицу была золотая парча, понимаете?

– Ах, какой стыд, господин де Бюсси! – краснея, воскликнула Жанна.

– Послушайте, я располагаю только этой возможностью, других у меня нет. Надо либо прибегнуть к ней, либо отказаться от нее. Вы хотите видеть вашего дорогого Сен-Люка? Да или нет?

– О! За свидание с ним я отдала бы все на свете.

– Ладно. Я обещаю свести вас с ним и ничего не прошу от вас взамен.

– Да… но…

– Я вам объяснил, как это произойдет.

– Ну хорошо, господин де Бюсси, я сделаю все, как вы хотите. Только предупредите, пожалуйста, вашего юношу, что мне потребуется один из его костюмов и что я пришлю за ним служанку.

– Не надо присылать. Я велю показать мне новехонькие наряды, которые я заказал для своих бездельников, чтобы они могли блеснуть на балу у королевы-матери. Тот костюм, который, по моему разумению, больше всего подойдет к вашей фигуре, я отошлю вам. А потом мы встретимся в каком-нибудь условленном месте, ну, например, нынче вечером на углу улиц Сент-Оноре и Прувэр, и оттуда…

– Оттуда?

– Ну да. Оттуда мы с вами отправимся прямехонько в Лувр.

Жанна рассмеялась и протянула Бюсси руку.

– Простите мои подозрения, – сказала она.

– Охотно. Вы даете мне возможность сыграть знатную шутку, которая развеселит всю Европу. Это я ваш должник, сударыня.

И, раскланявшись с молодой женщиной, он поспешил в свой дворец, заняться приготовлением к маскараду.

Вечером, в условленный час, Бюсси и госпожа де Сен-Люк встретились у заставы Сержан. Бюсси не узнал бы молодую женщину, не будь она одета в костюм его собственного пажа. В мужском наряде Жанна была очаровательна. Обменявшись несколькими словами, сообщники направились к Лувру.

В конце Фосе-Сен-Жермен-л’Оксеруа им встретилась довольно многочисленная толпа, которая заняла всю улицу и загородила проход.

Жанна испугалась. Бюсси по факелам и аркебузам узнал людей герцога Анжуйского, впрочем, и самого герцога нетрудно было распознать по буланому коню и по белому бархатному плащу, который он любил надевать при выездах в город.

– Ну вот, – сказал Бюсси, оборачиваясь к Жанне, – вы боялись, мой милый паж, что вас не пустят в Лувр. Теперь будьте спокойны, вы вступите туда с музыкой. – Эй, монсеньор! – воззвал он к герцогу Анжуйскому во всю мощь своих легких.

Крик Бюсси пролетел над улицей, не затерявшись в нестройном гуле голосов и конском топоте, и достиг высочайшего слуха.

Принц повернул голову.

– Это ты, Бюсси, – обрадованно воскликнул он, – а мне сказали, ты ранен насмерть! И по этому случаю я сейчас направляюсь к тебе на улицу Гренель.

– Честное слово, монсеньор, – ответил Бюсси, даже не подумав поблагодарить принца за проявленное к нему внимание, – я остался жив только благодаря самому себе. По правде сказать, монсеньор, вы меня засунули в отменный капкан и бросили там на произвол судьбы. Вчера после бала у Сен-Люка я угодил в настоящую резню. Кроме меня, никого из анжуйцев там не было, и, по чести, мне чуть было не выпустили всю кровь, какая только есть в моем теле.

– Смертью клянусь, Бюсси, они за нее дорого заплатят, за твою кровь. Я их заставлю пересчитать каждую каплю.

– Ну да, все это на словах, – с присущей ему развязностью возразил Бюсси, – а на деле вы по-прежнему будете расточать улыбки перед любым из них, кто попадется вам навстречу. Хоть бы, улыбаясь, вы им клыки показывали, а то ведь вы всегда плотно сжимаете губы.

– Ладно, ладно, – сказал принц, – ты пойдешь со мной в Лувр и сам увидишь.

– Что я увижу, монсеньор?

– Увидишь, как я буду говорить с моим братом.

– Послушайте, монсеньор, я не пойду в Лувр, если эта прогулка сулит мне какое-нибудь новое оскорбление. Сносить оскорбления – это годится для принцев крови и для миньонов.

– Будь спокоен. Я принял твою рану близко к сердцу.

– Но обещаете ли вы мне полное удовлетворение?

– Клянусь, ты останешься доволен. Ну что, ты все еще колеблешься?

– Монсеньор, я вас так хорошо изучил.

– Сказано тебе, пойдем; об этом заговорят.

– Вот ваше дело и сделано, – шепнул Бюсси на ухо графине. – Между обоими милыми братцами, которые терпеть не могут друг друга, начнутся бурные препирательства, а вы тем временем разыщете своего ненаглядного муженька.

– Ну как, – спросил герцог, – решился ты наконец? Может быть, ждешь, пока я не поручусь своим словом принца?

– О нет, – сказал Бюсси, – ваше слово принесет мне несчастье. Ну ладно, будь что будет, я иду с вами, и пусть попробуют меня оскорбить – я сумею отомстить за себя.

И Бюсси занял свое обычное место возле принца; новый паж неотступно шагал за ним, словно привязанный к своему господину.

– Тебе самому мстить за себя! Да ни в коем случае! – сказал принц в ответ на угрозу, прозвучавшую в словах Бюсси. – Это не твоя забота, мой храбрый рыцарь. Я сам позабочусь о возмездии. Послушай, – добавил он вполголоса, – я знаю, кто пытался тебя убить.

– Ба! – воскликнул Бюсси. – Неужто ваше высочество потрудилось произвести розыски?

– Я их видел.

– То есть как это? – спросил удивленный Бюсси.

– Да так. Я сам столкнулся с ними у Сент-Антуанских ворот. Они на меня там напали и чуть было не закололи вместо тебя. Я и не подозревал, что это тебя они подстерегают, разбойники… Иначе…

– Ну и что иначе?

– А твой новый паж был с тобой в этой передряге? – спросил принц, оставив свою угрозу незаконченной.

– Нет, монсеньор, – сказал Бюсси, – я был один; а вы, монсеньор?

– Я? Со мной был Орильи. А почему ты был один?

– Потому что я хотел сохранить репутацию храброго Бюсси, которой меня наградили.

– И они тебя ранили? – спросил принц, с обычной для него быстротой отвечая выпадом на полученный удар.

– Послушайте, – сказал Бюсси, – я не хотел бы давать им повод для ликования, но мне достался отличный удар шпагой, бедро продырявлено насквозь.

– Ах, негодяи! – возмутился принц. – Орильи был прав, они и в самом деле умышляли недоброе.

– Вы видели засаду, и с вами был Орильи, который владеет шпагой почти так же виртуозно, как лютней, и Орильи предупредил ваше высочество, что эти люди умышляют недоброе, и вас было двое, а их только пятеро. Почему же вы не задержались, не пришли мне на выручку?

– Проклятие! Чего ты хочешь? Ведь я не знал, кого они ждут в этой засаде.

– «Сгинь, нечистая сила!» – как говаривал король Карл Девятый при виде друзей короля Генриха Третьего. Но вы не могли не подумать, что они хотят заполучить кого-то из ваших друзей, а так как в Париже один я осмеливаюсь называться вашим другом, то нетрудно было угадать, кого они ждут.

– Пожалуй, ты прав, мой дорогой Бюсси, – сказал Франсуа, – мне это как-то не пришло в голову.

– Да что уж там… – вздохнул Бюсси, словно у него не хватило слов для выражения всего, что он думал о своем покровителе.

Они прибыли в Лувр. Герцог Анжуйский был встречен у ворот капитаном и стражниками. Капитан имел строгий приказ – никого не впускать в Лувр, но, само собой разумеется, этот приказ не распространялся на первое лицо в государстве после короля. Поэтому принц вместе со своей свитой вступил под арку подъемного моста.

– Монсеньор, – обратился к принцу Бюсси, видя, что они вошли уже в главный двор, – отправляйтесь поднимать шум у короля и не забудьте, что обязались мне клятвой, а сам я пойду скажу два слова одному своему приятелю.

– Ты меня покидаешь, Бюсси? – забеспокоился Франсуа, которому присутствие его любимца придавало смелости.

– Так надо, но пусть это вас не смущает, будьте уверены, в самый разгар переполоха я появлюсь. Кричите, монсеньор, кричите, черт побери! Надрывайте глотку так, чтобы я вас слышал, ведь вы понимаете, если ваш голос до меня не донесется, я не приду к вам на подмогу.

И, воспользовавшись тем, что герцог вошел в парадную залу, Бюсси проскользнул в боковую дверь, за ним последовала Жанна.

Бюсси был в Лувре как у себя дома. Он поднялся по потайной лестнице, прошел два или три безлюдных коридора и оказался в некоем подобии передней.

– Ждите меня здесь, – сказал он Жанне.

– Ах, боже мой, вы меня бросаете одну! – всполошилась молодая женщина.

– Так надо, – ответил Бюсси. – Я должен разведать дорогу и подготовить ваш выход на сцену.

Глава V

О том, что предприняла бывшая девица де Бриссак, ныне госпожа де Сен-Люк, дабы провести свою вторую брачную ночь не так, как она провела первую

Бюсси направился в столь любимую некогда Карлом IX оружейную палату, после нового распределения луврских покоев ставшую опочивальней короля Генриха III, который украсил комнату по своему вкусу. Карл IX, король-охотник, король-кузнец, король-поэт, собрал в ней оленьи рога, аркебузы, манускрипты, книги и ручные тиски. Генрих III велел установить два ложа из шелка и бархата и развесить по стенам фривольные картинки, реликвии, освященные папой скапулеры,[464] мешочки с ароматическими веществами, привезенные с Востока, и коллекцию превосходных фехтовальных рапир.

Бюсси знал, что Франсуа испросил у своего брата аудиенцию в галерее, а значит, короля в опочивальне нет; ему также было известно, что смежная с опочивальней комната, которую прежде занимала кормилица короля Карла IX, теперь отведена под спальню очередного королевского фаворита. А так как Генрих III отличался непостоянством в своих привязанностях, то в этом помещении побывали в последовательном порядке Сен-Мегрен, Можирон, д’О, д’Эпернон, Келюс и Шомберг. По предположению Бюсси, сейчас там должен был обитать Сен-Люк, к которому, как мы уже видели, король воспылал нежностью столь сильной, что даже решился похитить своего любимчика у его законной супруги.

Генрих III был странным созданием, он сочетал в себе поверхностность и глубокомыслие, трусость и отвагу. Всегда скучающий, всегда возбужденный, всегда мечтательный, он вечно искал развлечений: днем любил шум, движение, игры, физические упражнения, шутовство, маскарады, интриги, ночью ему нужны были яркий свет, болтовня, молитвы или оргии. Генрих являл собой, быть может, единственный образчик такого человеческого типа в нашем современном мире. Этому античному гермафродиту следовало родиться в одном из городов Востока, среди немых рабов, евнухов, янычаров, философов и софистов, тогда его царствование ознаменовало бы некую промежуточную эпоху между Нероном и Гелиогабалом,[465] время утонченного разврата и неведомых доселе безумств.

Итак, Бюсси, заподозрив, что Сен-Люка держат в бывшей комнате кормилицы, постучал в двери передней, общей для этой комнаты и для королевской опочивальни.

Капитан гвардейцев отворил ему.

– Господин де Бюсси! – удивленно воскликнул он.

– Да, он самый, любезный господин де Нанси. Я послан от короля к господину де Сен-Люку.

– Прекрасно, – ответил офицер. – Известите господина де Сен-Люка, что к нему пришли от короля.

Через оставшуюся полуотворенной дверь Бюсси бросил взгляд своему пажу.

Затем, снова повернувшись к господину де Нанси, спросил:

– Что он там делает, бедняга Сен-Люк?

– Играет в карты с Шико в ожидании короля, который сейчас дает аудиенцию герцогу Анжуйскому по просьбе его высочества.

– Не позволите ли вы моему пажу обождать меня здесь? – спросил Бюсси у начальника караула.

– А почему бы нет? – ответил капитан.

– Входите, Жан, – обратился Бюсси к молодой женщине.

И показал рукой на оконную нишу, куда Жанна и поспешила укрыться.

Едва она успела забиться в нишу, как появился Сен-Люк. Господин де Нанси деликатно отошел на расстояние, не позволявшее ему слышать разговор.

– Чего еще хочет от меня король? – насупившись, спросил Сен-Люк. – Ах, это вы, господин де Бюсси?

– Собственной персоной, милейший Сен-Люк, и прежде всего… – тут Бюсси понизил голос, – прежде всего благодарю за услугу, которую вы мне оказали.

– Ах, – сказал Сен-Люк, – право, не стоит благодарности. Мне было не по себе при мысли, что такого храбреца зарежут, словно кабана. Но ведь я полагал, вы уже на том свете.

– Меня чуть-чуть туда не отправили; однако надо сказать, что в таких делах «чуть-чуть» имеет большое значение.

– А как вам удалось уцелеть?

– С Шомбергом и д’Эперноном я расквитался прелестным ударом шпаги и, по моему разумению, вернул им долг с лихвой. Ну а Келюс должен благодарить кости своего черепа. У него оказался самый крепкий череп из всех, которым до сих пор доводилось подвернуться мне под руку.

– Ах, расскажите мне, пожалуйста, все во всех подробностях. Это меня развлечет, – сказал Сен-Люк, зевая с риском вывихнуть себе челюсть.

– К сожалению, сейчас у меня нет времени, мой дорогой Сен-Люк. К тому же я пришел сюда совсем по другому делу. Вы здесь очень скучаете, не правда ли?

– По-королевски, этим все сказано.

– Вот и отлично, я пришел подразвлечь вас. Черт побери! Услуга за услугу.

– Вы правы, услуга, которую вы мне оказываете, никак не меньше той, что вам оказал я. От скуки умирают так же хорошо, как и от шпаги; тянется это подольше, но зато выходит вернее.

– Бедный граф! – посочувствовал Бюсси. – Я вижу, вы здесь на положении узника.

– И самого настоящего. Король полагает, что его может развлечь только такой весельчак, как я. Король слишком добр, так как со вчерашнего дня я скорчил ему больше гримас, чем его обезьяна, и наговорил больше дерзостей, чем его шут.

– Ну что ж, посмотрим. Может быть, настал и мой черед вам услужить? Что бы вы хотели?

– Конечно, – сказал Сен-Люк, – вы могли бы посетить мой дом или, точнее говоря, дом маршала де Бриссака и успокоить бедную малютку: несомненно, она в большой тревоге, и мое поведение кажется ей весьма и весьма подозрительным.

– И что ей сказать?

– Э, проклятие! Опишите ей все, что вы видели, скажите, что я узник, запертый в четырех стенах, и общаться со мной можно только через окошечко, что со вчерашнего дня король неустанно твердит мне о дружбе, как Цицерон, который о ней писал, и о добродетели, как Сократ,[466] а кстати сказать, Сократ и на самом деле был добродетельным.

– И что вы ему на это отвечаете? – смеясь, спросил Бюсси.

– Смерть Христова! Я ему отвечаю, что, если говорить о дружбе, я неблагодарная свинья, а что касается добродетели, то я убежденный распутник, но все напрасно – король, тяжко вздыхая, упорно продолжает бубнить свое: «Ах, Сен-Люк, неужели дружба – всего лишь призрак? Ах, Сен-Люк, неужели добродетель – всего лишь пустой звук?» Впрочем, надо отдать ему справедливость, раз сказав все это по-французски, он тут же все повторяет уже по-латыни, а затем произносит в третий раз по-гречески.

При этом выпаде паж, на которого Сен-Люк не обращал никакого внимания, рассмеялся.

– А что вы хотите, мой друг? Он пытается вас растрогать. Bis repetita placent[467] и тем более ter.[468] И это все, чем я могу вам служить?

– Ах, боже мой, да; боюсь, что это все.

– Ну тогда я уже выполнил ваше поручение.

– То есть как?

– Я угадал, что с вами случилось, и уже заранее все растолковал вашей супруге.

– И что она сказала?

– Поначалу не хотела мне верить, но, – добавил Бюсси, скользнув взглядом по оконной нише, – я надеюсь, она в конце концов сдастся перед очевидностью. Итак, попросите у меня чего-нибудь другого, чего-нибудь трудного, даже невозможного, я буду счастлив выполнить любую вашу просьбу.

– Тогда, мой дорогой друг, ссудите часа на два гиппогрифа у славного рыцаря Астольфа,[469] приведите его сюда под мое окно, я вскочу на его круп сзади вас, и вы меня отвезете к моей жене. А потом, коли вздумается, можете лететь на луну.

– Дорогой друг, – сказал Бюсси, – можно все сделать гораздо проще: я приведу гиппогрифа к вашей супруге и доставлю ее сюда, к вам.

– Сюда?

– Конечно, сюда.

– В Лувр?

– В самый Лувр. Разве это не кажется вам еще более забавным? Отвечайте!

– Смерть Христова! Безусловно.

– И вы перестанете скучать?

– Даю слово, перестану.

– Ибо здесь вы во власти смертной скуки, не правда ли? Вы мне жаловались на скуку.

– Спросите у Шико. С сегодняшнего утра он мне опостылел, и я предложил ему обменяться парочкой ударов на шпагах. Этот бездельник рассердился так уморительно, что я чуть со смеху не лопнул. Хорошо еще, я человек незлобивый, и все же если так будет продолжаться дальше, то либо я его заколю, чтобы малость порассеяться, либо он меня.

– Чума на вашу голову! Этим не шутят, вы знаете, что Шико превосходный фехтовальщик. Вы томитесь в своей тюрьме, но подумайте – в гробу вам будет еще скучнее.

– Честное слово, вот в этом я не уверен.

– Полноте, – с улыбкой сказал Бюсси. – Хотите, я оставлю вам своего пажа?

– Мне?

– Да, вам. Это прелестный мальчик.

– Спасибо, – сказал Сен-Люк, – пажи мне противны. Король предложил допустить ко мне любого моего пажа, но я отказался. Предложите вашего мальчика королю, который устраивает свой дом. Что до меня, то, когда я выберусь отсюда, я буду жить как на Зеленом празднестве в замке Шенонсо: меня будут обслуживать одни женщины, и я сам подберу для них костюмы.

– Ба! – настаивал Бюсси. – А все же попробуйте.

– Бюсси, – с досадой сказал Сен-Люк, – с вашей стороны нехорошо так издеваться надо мной.

– Ну, уступите мне, сделайте милость.

– Ни за что.

– Говорю вам, я знаю, чего вам недостает.

– Нет, нет и нет. Тысячу раз нет.

– Эй, паж! Подойдите сюда!

– Смерть Христова! – воскликнул Сен-Люк.

Паж покинул свое убежище и приближался к ним, весь пунцовый от смущения.

– О! О! – прошептал Сен-Люк. Узнав Жанну в костюме пажа де Бюсси, он потерял дар речи.

– Ну как, – осведомился Бюсси, – отослать его обратно?

– Нет, истинный бог, нет! – воскликнул Сен-Люк. – Ах, Бюсси, Бюсси, клянусь вам в вечной дружбе!

– Не забывайте, Сен-Люк, что если вас и не слышат, то все же на вас смотрят.

– Ваша правда, – отозвался Сен-Люк.

И, уже сделав два стремительных шага к жене, он отпрянул на три шага назад. Действительно, господин де Нанси, удивленный весьма выразительной пантомимой, которую невольно разыграл Сен-Люк, начал было прислушиваться к их разговору, но тут мысли капитана отвлек сильный шум, донесшийся из застекленной галереи.

– Ах, боже мой! – воскликнул господин де Нанси. – Видно, его величество изволит гневаться на кого-то.

– Очень похоже на это, – подхватил Бюсси, изобразив на лице испуг. – Но на кого? Неужели на герцога Анжуйского, с которым я пришел в Лувр?

Капитан поправил шпагу на бедре и двинулся к галерее, откуда, сквозь своды и стены, доносились возбужденные голоса.

– Ну, скажите, разве я не хорошо все устроил? – спросил Бюсси.

– А что там происходит? – поинтересовался Сен-Люк.

– Король и герцог Анжуйский рвут друг друга на куски. Это, должно быть, прелюбопытнейшее зрелище; я мчусь туда, чтобы ничего не пропустить. А вы воспользуйтесь суматохой, но только не вздумайте бежать. Все равно это бесполезно, король вас из-под земли достанет. Лучше спрячьте сего благолепного отрока, которого я вам оставляю, куда-нибудь в безопасное место. Есть у вас потайной шалаш?

– Найдется, клянусь богом, а впрочем, если бы и не нашелся, я бы его сам построил. По счастью, я прикидываюсь больным и не выхожу из спальни.

– В таком случае прощайте, Сен-Люк. Сударыня, не забывайте меня в своих молитвах.

И Бюсси, как нельзя более довольный шуткой, которую ему удалось сыграть с Генрихом III, вышел из королевской передней и направил свои стопы в галерею, где король, багровый от гнева, убеждал герцога Анжуйского, белого от ярости, что главным зачинщиком событий прошлой ночи был Бюсси.

– Я вас заверяю, государь, – горячился герцог Анжуйский, – д’Эпернон, Шомберг, д’О, Можирон и Келюс подкарауливали его у Турнельского дворца.

– Кто вам это сказал?

– Я их сам видел, государь. Собственными глазами видел.

– В кромешной тьме, не правда ли? Ночью было темно, как в печке.

– Ну, я распознал их не по лицам.

– А тогда по чему же вы их распознали? По спинам, что ли?

– Нет, государь, по голосам.

– Они с вами говорили?

– Если бы только говорили! Они меня приняли за Бюсси и напали на меня.

– На вас?

– Да, на меня.

– А что за нелегкая вас понесла к Сент-Антуанским воротам?

– Какое это имеет значение?

– Хочу знать, и все тут. Нынче у меня разыгралось любопытство.

– Я шел к Манасесу.

– К Манасесу, к еврею!

– А вы-то небось навещаете Руджиери, отравителя.

– Я волен навещать кого вздумается. Я – король.

– Вы не отвечаете, а отмахиваетесь от ответа.

– Как бы то ни было, я повторяю: их вызвал на это Бюсси.

– Бюсси?

– Да.

– Где же?

– На балу у Сен-Люка.

– Бюсси вызвал сразу пятерых? Полноте! Бюсси – храбрец, но он не сумасшедший.

– Клянусь смертью Христовой! Вам говорят – я лично был свидетелем его поведения. И потом – Бюсси еще не на такое способен. Вы тут мне его невинным агнцем расписали, а он ранил Шомберга в ляжку, д’Эпернона в руку, а Келюса чуть не уложил на месте.

– В самом деле? – приятно удивился герцог. – А вот об этом он умолчал. При первой встрече не премину его поздравить.

– А я, – сказал король, – я никого не намерен поздравлять, но я примерно накажу этого забияку.

– Тогда я, – возразил герцог, – я, на которого ваши друзья замахиваются, не только нападая на Бюсси, но и дерзая поднять руку непосредственно на мою особу, тогда я наконец узнаю, действительно ли я ваш брат и действительно ли никто во Франции, кроме вашего величества, не имеет права смотреть мне прямо в лицо и не опустить глаза, если не из почтения, то хотя бы из страха.

В эту минуту, привлеченный громкими, срывающимися на крик голосами обоих братьев, появился Бюсси в нарядном костюме из зеленого атласа с розовыми бантами.

– Государь, – сказал он, отвесив Генриху III глубокий поклон, – позвольте засвидетельствовать вам мое нижайшее почтение.

– Клянусь богом! Вот и он! – воскликнул Генрих.

– Ваше величество, мне послышалось, что вы оказали мне высокую честь, упомянув мое имя? – спросил Бюсси.

– Да, – ответил король, – рад вас видеть, ибо что бы там мне ни говорили, но ваше лицо пышет здоровьем.

– Государь, доброе кровопускание весьма освежает кожу, и поэтому нынче вечером я должен выглядеть особенно свежим.

– Ну хорошо, если на вас напали, сеньор де Бюсси, если вас покалечили, обратитесь ко мне с жалобой, и я вас рассужу.

– Позвольте, государь, – сказал Бюсси, – на меня не нападали, меня не калечили, мне не на что жаловаться.

Генрих остолбенел от изумления и уставился на герцога Анжуйского.

– А вы что мне говорили? – спросил он.

– Я сказал, что у Бюсси сквозная рана в бедре от удара шпагой.

– Это правда, Бюсси?

– Поскольку брат вашего величества так утверждает, значит, это правда. Первый принц крови не может лгать.

– И, получив удар шпагой в бедро, вы ни на кого не жалуетесь? – сказал Генрих.

– Я стал бы жаловаться, государь, только в том случае, если бы мне отрубили правую руку, чтобы я не смог отомстить сам за себя, да и тогда, – добавил неисправимый дуэлянт, – я, по всей вероятности, рассчитался бы с обидчиком левой рукой.

– Наглец, – пробормотал Генрих.

– Государь, – обратился к нему герцог Анжуйский, – вы только что толковали о правосудии. Ну что ж, окажите нам правосудие, ничего другого мы не просим. Велите учинить расследование, назначьте судей, и пусть они определят, кто устроил засаду и кто готовил убийство.

Генрих покраснел.

– Нет, – ответил он, – я и на этот раз предпочел бы не знать, кто прав, кто виноват, и объявить всем полное помилование. Я хотел бы примирить этих заклятых врагов, но, к сожалению, Шомберга и д’Эпернона раны удерживают в постели. Впрочем, господин герцог, кто из моих друзей, по-вашему, был самым неистовым? Скажите, вам это нетрудно определить, ведь, по вашим словам, они и на вас нападали.

– По-моему, Келюс, государь, – сказал герцог Анжуйский.

– Даю слово, вы правы, – сказал Келюс. – Я не прятался за чужие спины, ваше высочество тому свидетель.

– Раз так, – провозгласил Генрих, – пускай господин де Бюсси и господин де Келюс помирятся от лица всех участников.

– О! – воскликнул Келюс. – Что это значит, государь?

– Это значит: я хочу, чтобы вы обнялись с господином де Бюсси, обнялись здесь, на моих глазах, и немедленно.

Келюс нахмурился.

– В чем дело, синьор? – прогнусавил Бюсси, повернувшись к Келюсу и размахивая руками в подражание бурной жестикуляции итальянца Панталоне.[470] – Неужели вы откажете мне в этой милости?

Выходка была столь неожиданной и Бюсси вложил в нее столько шутовского усердия, что даже король рассмеялся. Тогда Бюсси приблизился к Келюсу.

– Давай, Монсу, – сказал он, – такова воля короля. – И обвил руками шею миньона.

– Надеюсь, эта церемония нас ни к чему не обязывает? – прошептал Келюс на ухо Бюсси.

– Не волнуйтесь, – также шепотом ответил Бюсси. – Рано или поздно, но мы встретимся.

Весь красный и растрепанный, Келюс, дрожа от ярости, отпрянул назад.

Генрих нахмурил брови, но Бюсси, все еще изображая Панталоне, сделал пируэт и покинул залу совета.

Глава VI

О том, как совершался малый вечерний туалет короля Генриха III

После этой начавшейся трагедией и закончившейся комедией сцены, отголоски которой, подобно эху, вылетели из Лувра и распространились по всему городу, король в великом гневе последовал в свои покои; сопровождавший его Шико назойливо осаждал своего господина просьбами об ужине.

– Я не голоден, – бросил король, перешагивая через порог своей опочивальни.

– Возможно, – ответил Шико, – но я, я взбешен до крайности, и меня мучит желание кого-то или что-то укусить, ну хотя бы зажаренную баранью ножку.

Король сделав вид, что ничего не слышит, расстегнул свой плащ, положил его на постель, снял шляпу, приколотую к волосам длинными черными булавками, и швырнул на кресло. Затем устремился в переднюю, в которую выходила дверь из комнаты Сен-Люка, смежной с королевской опочивальней.

– Жди меня здесь, шут, – приказал он, – я вернусь.

– О, не спеши, сын мой, – сказал Шико, – не торопись. Мне бы даже хотелось, – продолжал он, прислушиваясь к удаляющимся шагам Генриха, – чтобы ты подольше там оставался и дал бы мне время подготовить тебе маленький сюрприз.

Когда шум шагов совсем затих, Шико открыл дверь в переднюю и крикнул: «Эй, кто там есть!»

Подбежал слуга.

– Король изменил свое решение, – сказал Шико, – он велел подать сюда изысканный ужин на две персоны, для него и для Сен-Люка. И советовал особое внимание обратить на вино. Теперь поторапливайтесь.

Слуга повернулся на каблуках и со всех ног помчался выполнять приказ Шико, ничуть не сомневаясь, что он исходит от самого короля.

Тем временем Генрих III, как мы уже говорили, прошел в комнату, отведенную Сен-Люку; последний, будучи предупрежден о королевском визите, лежал в постели и слушал, как читает молитвы старик слуга, последовавший за ним в Лувр и разделивший его заточение. В углу, на позолоченном кресле, опустив голову на руки, глубоким сном спал паж, приведенный Бюсси.

Одним взглядом король охватил всю эту картину.

– Что это за юноша? – подозрительно спросил он у Сен-Люка.

– Разве вы забыли, ваше величество? Заперев меня здесь, вы милостиво разрешили мне вызвать одного из моих пажей.

– Да, конечно, – ответил Генрих.

– Ну я и воспользовался вашим дозволением, государь.

– Ах вот как!

– Ваше величество раскаиваетесь в том, что даровали мне это развлечение? – осведомился Сен-Люк.

– Нет, сын мой, нет. Напротив. Забавляйся, сделай милость. Как ты себя чувствуешь?

– Государь, – сказал Сен-Люк, – меня сильно лихорадит.

– Оно и видно. У тебя все лицо пылает, мой мальчик. Пощупаем пульс, ты знаешь, ведь я кое-что смыслю в медицине.

Сен-Люк неохотно протянул руку.

– Ну да, – сказал король, – пульс прерывистый, возбужденный.

– О государь, – простонал Сен-Люк, – я и вправду серьезно болен.

– Успокойся. Я пришлю к тебе моего придворного врача.

– Благодарствуйте, государь, я не выношу Мирона.

– Я сам буду ухаживать за тобой.

– Государь, я не допущу…

– Я прикажу постелить мне постель в твоей спальне, Сен-Люк. Мы проболтаем всю ночь, у меня накопилась уйма всякой всячины, которой я хотел бы с тобой поделиться.

– Ах! – в отчаянии воскликнул Сен-Люк. – Вы называете себя человеком, сведущим в медицине, вы называете себя моим другом и хотите мне помешать выспаться. Клянусь смертью Христовой, лекарь, у вас странная манера обращаться с вашими пациентами! Клянусь смертью Христовой, государь, вы как-то уж слишком по-своему любите своих друзей!

– Как! Ты хочешь остаться наедине со всеми твоими страданиями?

– Государь, со мной Жан, мой паж.

– Но он спит.

– Вот потому-то я и предпочитаю, чтобы за мной ухаживали слуги; по меньшей мере они не мешают мне спать.

– Ну хоть позволь мне вместе с ним бодрствовать у твоего изголовья, клянусь, я заговорю с тобой, только если ты проснешься.

– Государь, я просыпаюсь злющий как черт, и надо очень привыкнуть ко мне, чтобы простить все глупости, которые я наболтаю перед тем, как окончательно прийти в себя.

– Ну хотя бы приди побудь при моем вечернем туалете.

– А потом мне будет дозволено вернуться к себе и лечь в постель?

– Ну само собой.

– Коли так, извольте! Но предупреждаю, я буду жалким придворным, даю вам слово. Меня уже сейчас чертовски клонит ко сну.

– Ты волен зевать, сколько тебе вздумается.

– Какой деспотизм! – сказал Сен-Люк. – Ведь в вашем распоряжении все остальные мои приятели.

– Как же, как же! В хорошеньком они состоянии, Бюсси отделал их лучше некуда. У Шомберга продырявлена ляжка, у д’Эпернона запястье разрезано, как испанский рукав. Келюс все еще не может прийти в себя после вчерашнего удара эфесом шпаги по голове и сегодняшних объятий. Остаются д’О, – а он надоел мне до смерти, – и Можирон, который вечно на меня ворчит. Ну, пошли, разбуди этого спящего красавца, и пусть он тебе подаст халат.

– Государь, не соблаговолит ли ваше величество покинуть меня на минуту?

– Для чего это?

– Уважение…

– Ну, какие пустяки.

– Государь, через пять минут я буду у вашего величества.

– Через пять минут, согласен. Но не более пяти минут, ты слышишь, а за эти пять минут припомни для меня какие-нибудь забавные истории, и мы постараемся посмеяться.

С этими словами король, получивший половину того, что он хотел получить, вышел, удовлетворенный тоже наполовину.

Дверь еще не успела закрыться за ним, как паж внезапно встрепенулся и одним прыжком очутился у портьеры.

– Ах, Сен-Люк, – сказал он, когда шум королевских шагов затих, – вы меня снова покидаете. Боже мой! Какое мучение! Я умираю от страха. А что, если меня обнаружат?

– Милая моя Жанна, – ответил Сен-Люк, – Гаспар, который перед вами, защитит вас от любой нескромности. – И он показал ей на старого слугу.

– Может быть, мне лучше уйти отсюда? – краснея, предложила молодая женщина.

– Если таково ваше непременное желание, Жанна, – печально проговорил Сен-Люк, – я прикажу проводить вас во дворец Монморанси, ибо только мне одному воспрещается покидать Лувр. Но если вы будете столь же добры, сколь вы прекрасны, если вы отыщете в своем сердце хоть какие-то чувства к несчастному Сен-Люку, пусть хотя бы простое расположение, вы подождете здесь несколько минут. У меня невыносимо разболятся голова, нервы, внутренности, королю надоест видеть перед собой такую жалкую фигуру, и он отошлет меня в постель.

Жанна опустила глаза.

– Ну хорошо, – сказала она, – я подожду, но скажу вам, как король: не задерживайтесь.

– Жанна, моя ненаглядная Жанна, вы восхитительны. Положитесь на меня, я вернусь к вам, как только предоставится малейшая возможность. И, знаете, мне пришла в голову одна мысль, я ее хорошенько обдумаю и, когда вернусь, расскажу вам.

– О том, как выбраться отсюда?

– Надеюсь.

– Тогда идите.

– Гаспар, – сказал Сен-Люк, – не пускайте сюда никого. Через четверть часа заприте дверь на ключ и ключ принесите мне в опочивальню короля. Потом отправляйтесь во дворец Монморанси и скажите, чтобы там не беспокоились о госпоже графине, а сюда возвращайтесь только завтра утром.

Эти распоряжения, которые Гаспар выслушал с понимающей улыбкой, пообещав выполнить все в точности, вызвали на щеках Жанны новую волну яркого румянца.

Сен-Люк взял руку своей жены и запечатлел на ней нежный поцелуй, затем решительными шагами направился в комнату Генриха, который начинал уже выказывать беспокойство.

Оставшись одна, Жанна, вся дрожа от нервного напряжения, укрылась за пышными складками балдахина кровати, притаившись в уголке постели. Мечтая, волнуясь, сердясь, новобрачная машинально вертела в руках сарбакан[471] и тщетно пыталась найти выход из нелепого положения, в которое она попала.

При входе в королевскую опочивальню Сен-Люка оглушил терпкий, сладострастный аромат, пропитавший все помещение. Ноги Генриха утопали в ворохах цветов, которым срезали стебли из боязни, как бы они – не приведи бог! – не побеспокоили нежную кожу его величества: розы, жасмин, фиалки, левкои, несмотря на холодное время года, покрывали пол, образуя мягкий, благоухающий ковер.

В комнате с низким, красиво расписанным потолком, как мы уже говорили, стояли две кровати, одна из них – особенно широкая, хотя и была плотно придвинута изголовьем к стене, занимала собой чуть ли не третью часть помещения.

На шелковом покрывале этой кровати красовались шитые золотом мифологические персонажи, они изображали историю Кенея,[472] или Кениды, превращавшегося то в мужчину, то в женщину, и, как можно себе представить, для изображения этой метаморфозы художнику приходилось до предела напрягать свою фантазию. Балдахин из посеребренного полотна оживляли различные фигуры, вышитые шелком и золотом; ту его часть, которая, примыкая к стене, образовывала изголовье постели, украшали королевские гербы, вышитые разноцветными шелками и золотой канителью.

Окна были плотно закрыты занавесями из того же шелка, что и покрывало постели, этой же материей были обиты все кресла и диваны. С потолка, посредине комнаты, на золотой цепи свисал светильник из позолоченного серебра, в котором пылало масло, источавшее тонкий аромат. Справа у постели золотой сатир держал в руке канделябр с четырьмя зажженными свечками из розового воска. Эти ароматические свечи, по толщине не уступавшие церковным, вместе со светильником довольно хорошо освещали комнату.

Король восседал на стуле из черного дерева с золотыми инкрустациями, поставив босые ноги на цветочный ковер. Он держал на коленях семь или восемь маленьких щенят-спаньелей, их влажные мордочки нежно щекотали королевские ладони. Двое слуг почтительно разбирали на пряди и завивали подобранные сзади, как у женщины, волосы короля, его закрученные кверху усы, его редкую клочковатую бородку. Третий слуга осторожно накладывал на лицо его величества слой жирной розовой помады, приятной на вкус и источающей невероятно соблазнительный запах.

Генрих сидел, закрыв глаза, и с величественным и глубокомысленным видом индийского божества позволял производить над своей особой все эти манипуляции.

– Сен-Люк, – бормотал он, – где же Сен-Люк?

Сен-Люк вошел. Шико взял его за руку и подвел к королю.

– Держи, – сказал он Генриху III, – вот он, твой дружок Сен-Люк. Прикажи ему помазаться или, правильнее сказать, вымазаться твоей помадой, ибо, если ты не примешь этой необходимой предосторожности, случится беда: либо тебе, пахнущему так хорошо, будет казаться, что он дурно пахнет, либо ему, который ничем не пахнет, будет казаться, что ты слишком уж благоухаешь. Ну-ка, подайте сюда гребенки и притирания, – добавил Шико, располагаясь в большом кресле напротив короля, – я тоже хочу помазаться.

– Шико! Шико! – воскликнул Генрих. – У вас очень сухая кожа, она потребует изрядного количества помады, а ее и для меня-то едва хватает; ваши волосы так жестки, что мои гребешки поломают о них все зубья.

– Моя кожа высохла в непрестанных битвах за тебя, неблагодарный король! И кудри мои жестки только потому, что ты меня постоянно огорчаешь, и от этого они все время стоят дыбом. Однако если ты отказываешь мне в помаде для щек, то есть для моей внешней оболочки, пусть будет так, сын мой, вот все, что я могу сказать.

Генрих пожал плечами с видом человека, не расположенного развлекаться шуточками столь низкого пошиба.

– Оставьте меня в покое, – сказал он, – вы несете вздор.

Затем повернулся к Сен-Люку:

– Ну как, сын мой, прошла твоя голова?

Сен-Люк поднес руку ко лбу и испустил жалобный вздох.

– Вообрази, – продолжал Генрих, – я видел Бюсси д’Амбуаза. Ай! Сударь, – воскликнул он, обращаясь к куаферу, – вы меня обожгли.

Куафер бросился на колени.

– Вы видели Бюсси д’Амбуаза? – переспросил Сен-Люк, внутренне трепеща.

– Да, – ответил король, – можешь ты понять, как эти растяпы, которые на него впятером набросились, ухитрились упустить его из рук? Я прикажу колесовать их. Ну а если бы ты был с ними, как ты думаешь, Сен-Люк?

– Государь, вероятно, и мне посчастливилось бы не больше, чем моим товарищам.

– Полно! Зачем ты так говоришь? Ставлю тысячу золотых экю, что на каждые шесть попаданий Бюсси у тебя было бы десять. Черт возьми! Надо посмотреть, как это у тебя получается. Ты все еще дерешься на шпагах, малыш?

– Ну конечно, государь.

– Я спрашиваю, часто ли ты упражняешься в фехтовании.

– Почти ежедневно, когда здоров, но, когда болею, я ни на что не гожусь.

– Сколько раз тебе удавалось задеть меня?

– Мы фехтовали примерно наравне, государь.

– Да, но я фехтую лучше Бюсси. Клянусь смертью Христовой, сударь, – сказал Генрих брадобрею, – вы мне оторвете ус.

Брадобрей упал на колени.

– Государь, – попросил Сен-Люк, – укажите мне лекарство от болей в сердце.

– Ешь побольше, – ответил король.

– О государь, мне кажется, вы ошибаетесь.

– Нет, уверяю тебя.

– Ты прав, Валуа, – вмешался Шико, – я и сам испытываю сильные боли не то в сердце, не то в желудке, не знаю точно где, и потому выполняю твое предписание.

Тут раздались странные звуки, словно часто-часто защелкала зубами обезьяна.

Король обернулся и взглянул на шута.

Шико, в одиночку проглотив обильный ужин, заказанный им на двоих от имени короля, весело лязгая зубами, что-то поглощал из чашки японского фарфора.

– Вот как! – воскликнул Генрих. – Черт возьми, что вы там делаете, господин Шико?

– Я принимаю помаду внутрь, – ответил Шико, – раз уж наружное употребление мне запрещено.

– Ах, предатель! – возмутился король и так резко дернул головой, что намазанный помадой палец камердинера угодил ему прямо в рот.

– Ешь, сын мой, – с важностью проговорил Шико. – Я не такой деспот, как ты; наружное или внутреннее – все равно, оба употребления я тебе разрешаю.

– Сударь, вы меня задушите, – сказал Генрих камердинеру.

Камердинер упал на колени, как это проделали до него куафер и брадобрей.

– Пусть позовут капитана гвардейцев! – закричал Генрих. – Пусть немедленно позовут капитана.

– А зачем он тебе понадобился, твой капитан? – осведомился Шико. Он обмакнул палец в содержимое фарфоровой чашки и хладнокровно обсасывал его.

– Пусть он нанижет Шико на шпагу и приготовит из его тела, каким бы оно ни было костлявым, жаркое для моих псов.

Шико вскочил на ноги и нахлобучил шляпу задом наперед.

– Клянусь смертью Христовой! – завопил он. – Бросить Шико собакам, скормить дворянина четвероногим скотам! Добро, сын мой, пусть он только появится, твой капитан, и мы увидим.

С этими словами шут выхватил из ножен свою длинную шпагу и так потешно принялся размахивать ею перед куафером, брадобреем и камердинером, что король не мог удержаться от смеха.

– Но я голоден, – жалобно сказал он, – а этот плут один съел весь ужин.

– Ты привередник, Генрих, – ответил Шико. – Я приглашал тебя за стол, но ты не пожелал. На худой конец, тебе остался бульон. Что до меня, то я уже утолил свой голод и иду спать.

Пока шла эта словесная перепалка, появился старик Гаспар и вручил своему господину ключ от комнаты.

– И я тоже иду, – сказал Сен-Люк. – Я чувствую, что больше не могу держаться на ногах, еще немного – и я нарушу всякий этикет и в присутствии короля свалюсь в нервном припадке. Меня всего трясет.

– Держи, Сен-Люк, – сказал король, протягивая молодому человеку двух своих щенков, – возьми их с собой, непременно возьми.

– А что прикажете с ними делать?

– Положи их с собой в постель, болезнь оставит тебя и перейдет на них.

– Благодарствую, государь, – сказал Сен-Люк, водворяя щенков обратно в корзину. – Я не доверяю вашим предписаниям.

– Ночью я навещу тебя, Сен-Люк, – пообещал король.

– О, ради бога, не утруждайте себя, государь, – взмолился Сен-Люк. – Вы можете меня разбудить внезапно, и говорят, от этого случается эпилепсия.

С этими словами Сен-Люк отвесил королю поклон в вышел из комнаты. Пока дверь не закрылась, король в знак дружеского расположения усердно махал вслед ему рукой.

Шико исчез еще раньше.

Двое или трое придворных, присутствовавших при вечернем туалете короля, в свою очередь покинули опочивальню.

Возле короля остались только слуги. Они наложили на его лицо маску из тончайшего полотна, пропитанную благовонными маслами. В маске были прорезаны отверстия для носа, глаз и рта. На лоб и уши короля почтительно натянули шелковый колпак, украшенный серебряным шитьем.

Затем короля облекли в ночную кофту из розового атласа, стеганного на вате и подбитого шелком, на руки натянули перчатки из кожи, такой мягкой, что на ощупь ее можно было принять за шерсть. Перчатки доходили до локтей, изнутри они были покрыты слоем ароматного масла, придававшего им особую эластичность, секрет которой нельзя было разгадать, не вывернув перчатки наизнанку.

Когда таинство королевского туалета было завершено, Генриху вручили золотую чашу с крепким бульоном, но, прежде чем поднести этот сосуд ко рту, он отлил половину бульона в другую чашу, точную копию той, что держал в руках, и приказал отнести ее Сен-Люку и пожелать ему доброй ночи.

Затем настала очередь бога, с которым в тот вечер Генрих, несомненно в силу своей чрезмерной занятости, обошелся довольно небрежно. Он ограничился тем, что наскоро пробормотал одну-единственную молитву и даже не прикоснулся к освященным четкам. Затем он велел раскрыть постель, окропленную кориандром, ладаном и корицей, и улегся.

Умостившись на многочисленных подушках, Генрих приказал убрать цветочный настил, от которого в комнате стало душно. Чтобы проветрить помещение, на несколько секунд распахнули окна. Затем в мраморном камине запылали сухие виноградные лозы, пышный и яркий огонь мгновенно вспыхнул и тут же угас, но по всей опочивальне разлилось приятное тепло.

Тогда слуги задернули все занавески и портьеры и впустили в комнату огромного пса, королевского любимца, которого звали Нарцисс. Одним прыжком Нарцисс вскочил на королевское ложе, потоптался на нем, повертелся и улегся поперек постели в ногах у своего хозяина.

Последний слуга, оставшийся в комнате, задул свечи из розового воска в руках золотого сатира, притушив свет ночника, сменив фитиль на более узкий, и, в свою очередь, на цыпочках вышел из опочивальни.

И вот уже король Франции, став спокойнее, беспечнее, беспамятнее праздных монахов своего королевства, засевших в тучных монастырях, забыл о том, что на свете есть Франция.

Он уснул.

Полчаса спустя бодрствовавшие в галереях часовые, которым с их постов были видны занавешенные окна королевской опочивальни, заметили, что светильник в ней погас и серебристое сияние луны заменило на стеклах окрашивавший их изнутри нежный розоватый свет. Часовые подумали, что его величество крепко спит.

И тогда умолкли все шумы внутри и снаружи Лувра, и в его сумрачных коридорах можно было услышать полет даже самой осторожной летучей мыши.

Глава VII

О том, как король Генрих III на следующий день оказался обращенным, хотя причины обращения остались неизвестны

Два часа прошли спокойно.

Вдруг тишину разорвал леденящий душу вопль. Он исходил из опочивальни его величества. Однако ночник там по-прежнему был потушен, во дворце стояла все та же глубокая тишина и не раздавалось ни одного звука, кроме этого страшного крика короля.

Ибо кричал король.

А потом послышался стук падающей мебели, звон фарфора, разлетающегося на мелкие осколки, и торопливые, тревожные шаги человека, который, обезумев, мечется из угла в угол, и новый вопль, сопровождаемый собачьим лаем. Тогда повсюду вспыхнули огни, в галереях заблестели шпаги, и мраморные колонны задрожали от тяжелой поступи заспанной стражи.

– К оружию! – гремело со всех сторон. – К оружию! Король зовет! На помощь королю! Скорей!

И в одно мгновение капитан гвардейцев, полковник швейцарцев, придворные, дежурные аркебузиры ворвались в королевскую опочивальню, и два десятка факелов разом осветили темную комнату.

Кресло опрокинуто, на полу осколки фарфора, постель смята, простыни и одеяла разбросаны по всему полу, а возле кровати – Генрих, нелепый и жуткий в своем ночном одеянии, волосы – дыбом, выпученные глаза вперились в одну точку.

Правая рука короля протянута вперед и трепещет, как лист на ветру.

Левая рука судорожно вцепилась в рукоятку бессознательно схваченной шпаги.

Пес, взбудораженный не меньше своего хозяина, смотрит на короля, широко расставив лапы, и жалобно завывает.

Казалось, Генрих окаменел от ужаса; люди, вбежавшие в опочивальню, не смели нарушить это оцепенение и только переглядывались и ждали, охваченные страшной тревогой.

И тут в комнату влетела полуодетая, закутанная в широкий плащ юная королева Луиза Лотарингская; отчаянные вопли супруга разбудили это белокурое и нежное создание, которое вело на грешной земле беспорочную жизнь святой.

– Государь, – обратилась она к королю, вся трясясь от страха, – что случилось? Боже мой! До меня донеслись ваши крики, и вот я прибежала.

– Ни… ни… ничего… – пробормотал король, все еще уставившись в одну точку; казалось, он различает в воздухе какой-то призрак, видимый только ему одному.

– Но ваше величество кричали, – настаивала королева. – Значит, ваше величество страдает.

Ужас был так отчетливо выражен на лице короля, что постепенно сообщился всем собравшимся в опочивальне. Одни отступили к стене, другие придвинулись к королю и пожирали его глазами, пытаясь удостовериться, не ранен ли он, не поразила ли его молния, не укусил ли какой-нибудь ядовитый гад.

– О государь! – воскликнула королева. – Небом вас заклинаю, не держите нас в таком страхе. Может быть, позвать вам лекаря?

– Лекаря? – мрачно переспросил Генрих. – Нет, тело мое здорово, это душа, это дух мой страждет… Нет, не лекаря… исповедника.

Придворные переглянулись, обшарили глазами двери, занавески, паркет, потолок…

Но нигде не осталось ни малейшего следа от невидимого призрака, который так напугал короля.

После того как тщетность поисков стала очевидной, любопытство удвоилось: мрак тайны сгустился – король потребовал исповедника.

Тотчас же гонец вскочил на коня, и тысячи искр рассыпались по мощеному двору Лувра. За каких-нибудь пять минут Жозефа Фулона, аббата монастыря Святой Женевьевы, разбудили, вытащили из постели и доставили к королю.

С появлением духовника сумятица улеглась и восстановилась тишина. Все задавали друг другу вопросы, строили догадки, находили объяснения, но главным образом дрожали от страха… Король исповедуется!

Наутро после ночного переполоха король поднялся первым и распорядился запереть все входы и выходы и никого не впускать во дворец, кроме его духовника.

Затем он приказал позвать к нему казначея, продавца воска, церемониймейстера, взял свой молитвенник в черном переплете и принялся читать молитвы, потом прервал чтение, занялся было вырезыванием фигурок святых, но вдруг и это занятие бросил и приказал созвать всех миньонов.

Выполнять этот приказ начали с Сен-Люка, но Сен-Люк мучился сильнее, чем когда-либо. Он изнывал, он был раздавлен смертельной усталостью. Болезнь довела его до полного изнеможения, вызвала сонливость; прошлой ночью он впал в глубокий сон, похожий на летаргию, и единственный во всем дворце ничего не слыхал, хотя от королевской опочивальни его отделяла только тонкая стенка. Поэтому он испросил дозволения остаться в постели, пообещав прочитать столько молитв, сколько будет угодно королю.

Когда Генриху рассказали, какие муки испытывает несчастный Сен-Люк, он перекрестился и приказал послать к бедному страдальцу королевского аптекаря.

Затем король распорядился доставить в Лувр из монастыря Святой Женевьевы все дисциплины, служащие для бичевания. Одетый во все черное, он прошел перед строем своих миньонов – перед хромающим Шомбергом, перед д’Эперноном с рукой на перевязи, перед Келюсом, который все еще не пришел в себя, перед дрожащими от страха д’О и Можироном, прошел, раздавая им плети и наставляя своих любимчиков безжалостно бичевать самих себя и друг друга.

Д’Эпернон попросил освободить его от бичевания, ссылаясь на раненую руку, которая не позволит ему достойно отвечать на полученные удары, что, несомненно, внесет разлад в общую гармонию.

Но Генрих ответил, что такое покаяние будет еще угоднее богу.

Он пожелал сам подать пример благочестивого рвения. Снял камзол, колет, рубашку и принялся хлестать себя по плечам с усердием святого великомученика. Шико хотел было, по своей обычной привычке, посмеяться и отделаться шуточками, но, перехватив свирепый взгляд короля, уразумел, что время не для шуток. Тогда он, как и все остальные, взял дисциплину и принялся за дело с той лишь разницей, что бичевал не себя, а своих соседей, а если поблизости не оказывалось ничьей спины, то сбивал отшелушившуюся краску с колонн и со стен.

В этой суматохе лицо короля понемногу приняло более спокойное выражение, однако на нем все еще отражалась какая-то гнетущая тайная дума.

Неожиданно Генрих бросился вон из опочивальни, приказав миньонам не прекращать бичевания в его отсутствие. Но стоило двери за ним захлопнуться, и все дисциплины опустились, как по мановению волшебной палочки. Только Шико продолжал хлестать д’О, которого он недолюбливал. Д’О старательно отвечал шуту той же монетой. Это был настоящий поединок на плетках.

Генрих устремился в покои королевы. Он преподнес в дар своей супруге жемчужное ожерелье стоимостью в двадцать пять тысяч экю, обаял ее и расцеловал в обе щеки – обряд, который ему не случалось проделывать уже более года, – а потом попросил Луизу снять с себя все драгоценности и надеть власяницу.

Луиза Лотарингская, всегда кроткая и покладистая, тотчас же согласилась. Она лишь спросила, почему ее возлюбленный супруг подарил ей жемчужное ожерелье, раз он желает, чтобы она нарядилась в рубище.

– Во искупление моих грехов, – ответил Генрих.

Такой ответ удовлетворил королеву, так как она лучше всех остальных знала, какое великое множество грехов должен искупить ее муж. Луиза выполнила желание Генриха, и он покинул покои королевы, назначив ей встречу в своей опочивальне.

При появлении короля бичевание возобновилось. Д’О и Шико, не прекращавшие обмениваться ударами, были покрыты кровью. Король похвалил их за усердие и назвал своими единственными настоящими друзьями.

Спустя десять минут вошла королева, одетая во власяницу. Тут же всему двору были розданы свечи, и придворные щеголи и щеголихи, а также добрые парижане, благоговейно преданные своему королю и святой деве, невзирая на непогоду, направились на Монмартр, ступая босыми ногами по льду и снегу. Поначалу все они дружно дрожали от холода, но вскоре многих согрели яростные удары, которые Шико щедро раздавал тем, кто имел несчастье оказаться в пределах досягаемости его плетки.

Д’О признал себя побежденным и держался на расстоянии доброй полусотни шагов от Шико.

К четырем часам дня мрачное шествие закончилось, монастыри получили богатые пожертвования, у всего двора распухли ноги, со спин куртизанов была содрана кожа, королева появилась на всеобщее обозрение в одной рубашке из небеленого холста, король – с четками в виде черепов. И слез, и воплей, и молитв, и ладана, и песнопений – всего было вдоволь.

Как видите, денек выдался просто на славу.

Действительно, чтобы угодить королю, все покорно терпели холод и удары плетей, и никто не мог угадать, почему их повелитель, еще позавчера весело носившийся в танце, нынче с таким самозабвением предался унылому делу покаяния и умерщвления плоти.

Гугеноты, лигисты и вольнодумцы, смеясь, глазели, как движется покаянное шествие, и, будучи по природе своей гнусными злопыхателями, осмеливались отпускать ядовитые замечания – дескать, прошлый раз процессия была куда внушительней, да и к бичеванию кающиеся относились с большей ответственностью, – хотя эти утверждения совершенно не соответствовали истине.

Генрих вернулся в Лувр голодный, с плечами, исполосованными синими и багровыми рубцами. Во время шествия он ни на шаг не отходил от королевы и, пользуясь каждой передышкой, каждой остановкой процессии возле какой-нибудь часовни, сулил ей новые и новые подарки или строил планы совместного паломничества к святыням.

Что касается Шико, то, устав размахивать плеткой и проголодавшись от этого непривычного физического упражнения, на которое его подвигнул король, он после Монмартрских ворот незаметно отделился от процессии и вместе со своим дружком, братом Горанфло, тем самым монахом из монастыря Святой Женевьевы, который собирался исповедовать Бюсси, завернул в садик одной харчевни, пользовавшейся отменной репутацией. Там приятели распили изрядное количество бутылок пряного вина и полакомились чирком, убитым в болотах Гранж-Бательер. Затем, когда процессия возвращалась обратно, Шико снова занял свое место в рядах кающихся и вернулся в Лувр, с превеликим усердием бичуя без разбора всех, кто попадется под руку, – и кавалеров и дам; на его языке это называлось: «Раздавать полное отпущение грехов».

Когда стемнело, король почувствовал себя усталым от поста, от ходьбы босыми ногами по снегу, от неистовых ударов плети. Он приказал сервировать постный ужин, положить на плечи припарки, развести в камине большой огонь и отправился навестить Сен-Люка. Сен-Люк выглядел совсем здоровым и веселым.

Со вчерашнего дня король сильно переменился. Теперь он думал только о бренности всего земного, о покаянии и смерти.

– Ах! – вздохнул он с выражением человека, глубоко разочарованного. – Господь прав, делая наше существование столь горьким и тягостным.

– Но почему, государь? – спросил Сен-Люк.

– Потому что человек, устав от тягот мира сего, не страшится смерти, а, напротив, жаждет ее прихода.

– Прошу прощения, государь, – возразил Сен-Люк, – говорите только за себя самого, я вовсе не жажду смерти. Отнюдь.

– Слушай, Сен-Люк, – произнес король, сокрушенно покачивая головой, – ты поступишь правильно, ежели последуешь моему совету, более того, моему примеру.

– С превеликим удовольствием, государь, коли ваш пример мне понравится.

– Хочешь, я оставлю корону, а ты – жену, и мы вместе затворимся в какой-нибудь обители? У меня есть разрешение нашего святейшего отца. Завтра мы уже примем постриг, я буду зваться брат Генрих…

– Простите, государь, простите, но вы не дорожите своей короной, она вам уже изрядно поднадоела, иное дело моя жена – она мне очень дорога, ведь я ее совсем еще не знаю. Поэтому я не могу принять ваше предложение.

– Ох, ох, – завздыхал Генрих, – по-видимому, ты не так уж болен, как это кажется.

– Правда ваша, государь, мне весьма полегчало. Дух мой спокоен, а сердце исполнено радости. И я испытываю безумную тягу к счастью и к наслаждениям.

– Бедный Сен-Люк! – вздохнул король, складывая ладони, как на молитву.

– Это вчера, государь, нужно было ко мне обращаться с вашими предложениями, вчера. О, вчера я был капризным и угрюмым страдальцем. Из-за пустяка мог бы утопиться в колодце. Но нынче вечером все по-другому, я прекрасно провел ночь и отлично – день. Клянусь смертью Христовой! Да здравствует жизнь со всеми ее утехами!

– Ты всуе поминаешь Христа, богохульник!

– Разве я поклялся Христом, государь? Возможно. Но ведь было время – и вы им клялись, если только память мне не изменяет.

– Я клялся, Сен-Люк, но отныне я не клянусь.

– Ну, про себя я так не скажу. Я буду поминать спасителя по возможности меньше, только это я и могу вам пообещать. К тому же господь бог добр и милостив к нам, грешникам, когда грехи наши происходят от человеческих слабостей.

– Ты думаешь, бог дарует мне прощение?

– О, за вас, государь, я не поручусь, я говорю только за себя, за вашего смиренного слугу. Чума меня возьми! Вы, вы греховодничали по-королевски, ну а я грешил, как жалкий любитель, как частное лицо. Надеюсь, в Судный день у господа в руках будут разные весы и разные гири на них.

Король глубоко вздохнул и забормотал «Confiteor»,[473] ударяя себя в грудь при словах «mea culpa».[474]

– Сен-Люк, – спросил он, – скажи наконец, не хочешь ли ты провести ночь в моей опочивальне?

– Это зависит от того, – ответил Сен-Люк, – чем мы будем заниматься в опочивальне вашего величества.

– Мы зажжем все свечи, я лягу, а ты почитаешь молитвы святым.

– Благодарствую, государь.

– Ты отказываешься?

– Такое времяпрепровождение меня не соблазняет.

– Ты меня покидаешь в беде, Сен-Люк, ты меня покидаешь!

– Нет. Я вас не покидаю. Отнюдь!

– Неужели?

– Коли вам так угодно.

– Конечно, мне угодно.

– Но при одном условии sine qua non.[475]

– Каком?

– Пусть ваше величество повелит накрыть столы, созвать придворных, и, ей-богу, мы славно потанцуем.

– Сен-Люк! Сен-Люк! – вскричал король, охваченный ужасом.

– В чем дело? – сказал Сен-Люк. – Я хочу подурачиться сегодня вечером, лично я. А у вас, государь, нет желания выпить и поплясать?

Но Генрих не отвечал. Его дух, порой столь жизнерадостный и бодрый, все больше и больше омрачался; казалось, он борется с какой-то тяготившей его тайной мыслью, так птица, к лапке которой привязан кусок свинца, не может взлететь и тщетно хлопает крыльями.

– Сен-Люк, – наконец произнес король замогильным голосом, – видишь ли ты сны?

– Да, государь, и очень часто.

– Ты веришь в сны?

– Из благоразумия.

– Как так?

– Очень просто. Сны успокаивают, утешают в житейских горестях. К примеру сказать, прошлой ночью мне снился превосходный сон.

– А именно, расскажи…

– Мне снилось, что моя жена…

– Ты все еще думаешь о своей жене, Сен-Люк?

– Более чем когда-либо.

– Ах! – сокрушенно произнес король и возвел глаза к потолку.

– Мне снилось, – продолжал Сен-Люк, – что моя жена, сохранив свое прекрасное лицо, ибо, государь, жена у меня красавица…

– Увы, да, – сказал король. – Ева тоже была красавицей, нечестивый грешник, а Ева погубила нас всех.

– Ах, вот почему вы настроены против моей жены. Но вернемся к моему сну, государь.

– Я тоже, – сказал король, – и я видел сон…

– Итак, моя жена, сохранив свое прекрасное лицо, обрела крылья и тело птицы, и вот она, пренебрегая всеми решетками и запорами, перелетает через стены Лувра и с нежным, коротким криком прижимается головкой к стеклам моего окна, и я понимаю, что этим криком она хочет сказать: «Открой мне, Сен-Люк, раствори окно, мой дорогой муженек!»

– И ты открыл? – спросил король, находившийся на грани полного отчаяния.

– А как же иначе? – воскликнул Сен-Люк. – Я со всех ног бросился открывать.

– Суетный ты человек.

– Суетный, если вам так угодно, государь.

– Но тут, надеюсь, ты проснулся.

– Напротив, государь, я всячески старался не просыпаться. Уж до того хорош был сон.

– Значит, ты продолжал его видеть?

– Сколько мог, государь.

– И нынешней ночью, ты рассчитываешь…

– Конечно, рассчитываю на продолжение, и, не извольте гневаться, ваше величество, поэтому-то я и не могу принять ваше милостивое приглашение заняться чтением молитв. Если уж бодрствовать, государь, то я бы хотел по крайней мере получить взамен упущенного сновидения нечто равноценное. И как я уже говорил, если бы ваше величество соблаговолило приказать, чтобы накрыли столы и послали за музыкантами…

– Довольно, Сен-Люк, довольно! – сказал король, поднимаясь с места. – Ты губишь себя, ты и меня погубишь, задержись я здесь у тебя еще немножко. Прощай, Сен-Люк, уповаю, что небо, вместо того бесовского сна-искусителя, ниспошлет тебе сон во спасение, такой сон, который побудил бы тебя завтра покаяться вместе с нами, и тогда мы и спасемся все вместе.

– Сомневаюсь, государь, более того, уверен, что общего спасения у нас не получится, и посему осмелюсь посоветовать вашему величеству нынче же вечером вышвырнуть за двери Лувра этого отпетого вольнодумца Сен-Люка, который решительно собирается умереть нераскаянным.

– Нет, – сказал Генрих, – нет, уповаю, что нынче ночью благодать господня осенит и тебя, подобно тому, как она снизошла на меня, грешного. Доброй ночи, Сен-Люк, я буду молиться за тебя.

– Доброй ночи, государь, а я за вас увижу сон.

И Сен-Люк затянул первый куплет более чем легкомысленной песенки, которую Генрих любил напевать, когда бывал в хорошем настроении духа; знакомый мотив заставил короля ускорить отступление, он захлопнул за собой дверь комнаты Сен-Люка и вернулся к себе, бормоча:

– Господи, владыко живота моего, ваш гнев справедлив и законен, ибо мир с каждым днем делается все хуже и хуже.

Глава VIII

О том, как король боялся страха, который он испытал, и как шико боялся испытать страх

Выйдя от Сен-Люка, король увидел, что его приказ уже выполнен и весь двор собрался в главной галерее.

Тогда он осыпал своих друзей кое-какими милостями: сослал в провинцию д’О, д’Эпернона и Шомберга, пригрозил отдать под суд Можирона и Келюса, если они еще раз посмеют напасть на Бюсси, Бюсси пожаловал свою руку для поцелуя, а своего брата Франсуа обнял и долго прижимал к сердцу.

К королеве он был чрезвычайно внимателен, наговорил ей тьму любезностей, и придворные даже подумали, что за наследником французского престола теперь дело не станет.

Однако обычный час отхода ко сну приближался, и нетрудно было заметить, что король, елико возможно, оттягивает свой вечерний туалет. Наконец часы в Лувре пробили десять. Генрих медленно обвел глазами придворных; казалось, он раздумывал, кому бы поручить то занятие, от которого уклонился Сен-Люк.

Шико перехватил его взгляд.

– Вот так раз! – сказал он со своей обычной бесцеремонностью. – Нынче вечером ты, мне кажется, строишь глазки, Генрих. Может быть, ты ищешь, кому бы преподнести жирное аббатство с десятью тысячами ливров дохода? Сгинь, нечистая сила! А какой лихой приор из меня выйдет! Подавай сюда твое аббатство, сын мой, подари его мне.

– Сопровождайте меня, Шико, – сказал король. – Доброй ночи, господа. Я иду спать.

Шико повернулся к придворным, подкрутил усы, принял грациозную позу и, томно закатив глаза, повторил, подражая голосу Генриха:

– Доброй ночи, господа, доброй ночи. Мы идем спать.

Придворные закусили губы, король покраснел.

– Ах да, – спохватился Шико, – а где мой куафер, где мой брадобрей, где мой камердинер – и прежде всего где моя помада?

– Нет, – возразил король, – ничего этого не будет. Начинается пост, и я приступил к покаянию.

– Ах, до чего жаль помады, – вздохнул Шико.

Король и шут вошли в уже знакомую нам королевскую опочивальню.

– Так вот оно как, Генрих! – сказал Шико. – Стало быть, я в фаворе, не правда ли? Стало быть, без меня не обойдешься? Стало быть, я смазлив, смазливее этого купидона Келюса?

– Замолчи, шут! – приказал король. – А вы оставьте нас, – обратился он к слугам.

Слуги повиновались, дверь за ними закрылась, Генрих и Шико остались одни. Шико с удивлением посмотрел на короля.

– Зачем ты их отослал? – спросил он. – Ведь нас с тобой еще не умастили притираниями. Может, ты хочешь намазать меня собственноручно, своей королевской десницей? Ну что ж! Эта епитимья не хуже любой другой.

Генрих не отвечал. Они были одни, и два короля, безумец и мудрец, посмотрели в глаза друг другу.

– Помолимся, – сказал Генрих.

– Спасибо! Вот удружил! – воскликнул Шико. – Нечего сказать, приятное времяпрепровождение. Если ты за этим меня пригласил, то лучше мне вернуться обратно в ту дурную компанию, в которой я находился. Прощай, сын мой. Доброй ночи.

– Останьтесь! – приказал король.

– Ого! – воскликнул Шико, выпрямляясь. – Кажись, мы вырождаемся в тиранию. Ты деспот! Фаларис![476] Дионисий![477] Мне здесь надоело. Нынче я целый день по твоей милости обрабатывал плеткой из бычьих жил плечи своих лучших друзей, а пришел вечер – и ты хочешь начать все с начала… Чума меня возьми! Отложим это занятие, Генрих. Нас здесь всего лишь двое, а когда двое дерутся… каждый удар попадает в цель.

– Замолчите вы, несносный болтун, – прикрикнул на шута король, – и подумайте о своих грехах.

– Добро! Вот мы и договорились. Ты хочешь, чтобы я каялся? Ты этого от меня хочешь? Ну а в чем мне каяться? В том, что я сделался шутом у монаха? Confiteor… Я раскаиваюсь, mea culpa… Это моя вина, это моя вина, это моя тягчайшая вина!

– Не богохульствуй, жалкий грешник, не богохульствуй, – сказал король.

– Ах так! – воскликнул Шико. – Пусть лучше меня посадят в клетку со львами или с обезьянами, лишь бы не оставаться здесь, взаперти с королем-маньяком. Прощай, Генрих! Я ухожу.

Король схватил ключ от двери.

– Генрих, у тебя страшный вид, и предупреждаю, если ты меня не выпустишь отсюда, я кликну людей, я буду кричать, я сломаю дверь, я разобью окно. Я!.. Я!..

– Шико, – печально сказал король, – Шико, друг мой, ты пользуешься моим угнетенным состоянием.

– А-а, я понимаю, – ответил Шико, – тебе страшно остаться совсем одному, все вы, тираны, такие. Прикажи построить тебе двенадцать комнат, как Дионисий, или двенадцать дворцов, как Тиберий.[478] А пока что возьми мою шпагу и позволь мне забрать с собой ножны от нее. Согласен?

При слове «страшно» в глазах короля сверкнула молния, затем он поднялся, охваченный какой-то странной дрожью, и зашагал по комнате.

Во всем теле Генриха чувствовалось такое возбуждение, а лицо его так побледнело, что Шико подумал – уж не заболел ли король на самом деле. С испуганным видом он следил за тем, как Генрих описывает круги по комнате, и наконец сказал ему:

– Послушай, сын мой, что с тобой стряслось? Поделись своими страхами со мной, с твоим дружком Шико.

Король остановился перед шутом, глядя ему прямо в глаза.

– Да, – сказал он, – ты – мой друг, мой единственный друг.

– Кстати, в аббатстве Балансе пустует место приора, – заметил Шико.

– Слушай, Шико, ты умеешь хранить тайну?

– Недостает приора и в аббатстве Питивьер, а там пекут чудесные пироги с жаворонками.

– Несмотря на твои шутовские выходки, – продолжал король, – ты человек отважный.

– Тогда зачем мне аббатство, подари мне лучше полк.

– И даже можешь дать разумный совет.

– В таком случае не надо мне твоего полка, назначь меня советником. Ах нет, я передумал. Лучше полк или аббатство. Я не хочу быть советником. Тогда мне придется во всем поддакивать королю.

– Замолчите, Шико, замолчите, час приближается, ужасный час.

– Что на тебя опять накатило? – спросил Шико.

– Вы увидите, вы услышите.

– Что я увижу? Кого услышу?

– Подождите немного, и вы узнаете все, все, что хотите знать. Подождите.

– Нет, нет, ни за что на свете я не стану ждать. И какая бешеная блоха укусила твоего батюшку и твою матушку в ту злосчастную ночь, когда им вздумалось тебя зачать?

– Шико, ты храбрый человек?

– Да, и горжусь этим. Но я не стану подвергать мою храбрость такому испытанию. Сгинь, нечистая сила! Если король Франции и Польши вопит ночью, да так громко, что во всем Лувре поднимается переполох, то с меня-то что взять? Я человек маленький и могу даже опозорить твою опочивальню. Прощай, Генрих, позови своих капитанов, швейцарцев, привратников, аркебузиров, а мне позволь выбраться на свободу. К дьяволу невидимую погибель! К дьяволу неведомую опасность!

– Я вам приказываю остаться, – властно произнес король.

– Клянусь честью! Вот забавный монарх, он хочет отдавать приказания страху. Я боюсь, боюсь, говорю тебе. Ко мне! На помощь!

И Шико вскочил на стол, несомненно, для того, чтобы заранее занять выгодную позицию на тот случай, если объявится какая-то опасность.

– Ну ладно, шут, раз уж иначе ты не замолчишь, я тебе все расскажу.

– Ага, – сказал Шико, потирая руки. Он осторожно слез со стола и обнажил свою длинную шпагу. – Великое дело – знать заранее. Мы это все мигом распутаем. Ну, рассказывай, рассказывай, сын мой. Похоже, тут завелся крокодил, не так ли? Сгинь, нечистая сила! Клинок у меня добрый, я им каждую неделю мозоли срезаю, а мозоли у меня исключительно твердые.

И Шико удобно расположился в большом кресле, поставив перед собой обнаженную шпагу; ноги его обвились вокруг клинка, как две змеи – символ мира – вокруг жезла Меркурия.

– Прошлой ночью, – начал Генрих, – я спал…

– И я тоже, – подхватил Шико.

– И вдруг ощутил на лице какое-то дуновение…

– Это крокодил, он проголодался и слизывал с тебя помаду.

– Я наполовину проснулся и почувствовал, что волосы на моей бороде встали дыбом от страха.

– Ах, ты вгоняешь меня в дрожь, – сказал Шико, съежившись в кресле и опираясь подбородком на эфес шпаги.

– И тут, – проговорил король голосом настолько слабым и неуверенным, что Шико с большим трудом улавливал слова, – и тут в комнате раздался голос, и звучал он так горестно, что потряс меня до глубины души.

– Голос крокодила, да. Я читал у путешественника Марко Поло,[479] что крокодил обладает необыкновенным голосом, он может даже подражать детскому плачу. Но успокойся, сын мой, если он явится, мы его убьем.

– Слушай хорошенько.

– А я что делаю, черт возьми? – возмутился Шико, распрямляясь, как на пружине. – Я весь превратился в слух: неподвижен, что твой пень, и нем, будто карп.

Генрих продолжал еще более мрачным и скорбным тоном:

– «Жалкий грешник!..» – сказал голос.

– Ба! – прервал короля Шико. – Голос произносил слова. Значит, это был не крокодил?

– «Жалкий грешник! – сказал голос. – Я глас господа бога твоего!»

Шико подпрыгнул, затем снова расположился в кресле.

– Господа бога? – переспросил он.

– Ах, Шико, – ответил Генрих, – этот голос ужасал.

– А звучал-то он красиво? – спросил Шико. – И что, он действительно смахивал на трубный глас, как говорится в Писании?

– «Ты здесь? Ты внемлешь? – продолжал голос. – Внемлешь мне, закоренелый грешник? Ты что же, решил по-прежнему коснеть во грехе и погрязать в беззакониях?»

– Скажите пожалуйста, ай-яй-яй! Однако, насколько я могу судить, глас божий, пожалуй, сходен с голосом твоего народа.

– Затем, – сказал король, – последовала добрая тысяча других попреков, которые, уверяю вас, Шико, показались мне очень жестокими.

– Ну дальше, рассказывай дальше, сын мой, расскажи, расскажи, чем тебя попрекал этот голос. Я хочу знать – хорошо ли осведомлен господь бог.

– Нечестивец! – воскликнул король. – Коли ты сомневаешься, я прикажу тебя наказать.

– Я-то? – сказал Шико. – Я не сомневаюсь, нет, но меня удивляет одно: почему господь бог ждал до этого дня, чтобы на тебя обрушиться? Неужели со времен потопа он научился терпению? Итак, сын мой, – продолжал Шико, – тебя охватил невыносимый страх.

– О да!

– И было от чего.

– Пот ручьями стекал по моему лицу, мозг застыл в костях.

– Совсем как у Иеремии,[480] а впрочем, это вполне естественно. Ей-богу, будь я на твоем месте, со мною еще и не такое бы творилось. И тогда ты позвал на помощь?

– Да.

– И все сбежались?

– Да.

– И принялись искать?

– Повсюду.

– И доброго боженьку не нашли?

– Нет. Этот голос умолк.

– Зато раздался твой. Да-а, действительно страшно.

– Так страшно, что я позвал духовника.

– Ага! И он появился?

– Тут же.

– Послушай-ка, сын мой, будь со мной откровенен и, против своего обыкновения, скажи мне правду. Что думает об этом откровении твой духовник?

– Он содрогнулся.

– Еще бы!

– Он перекрестился и так же, как бог, приказал мне покаяться.

– Отлично, покаяние никогда не мешает. Но о том, что тебе привиделось или, скорее, послышалось, что он сказал?

– Он сказал: это указание свыше, чудо, и нужно подумать о спасении государства. Поэтому нынче утром я…

– Что ты сделал нынче утром, сын мой?

– Я дал сто тысяч ливров иезуитам.

– Великолепно!

– И я исполосовал ударами дисциплины свою кожу и кожу моих молодых любимцев.

– Прекрасно! И это все?

– Как это – все? А ты сам что думаешь, Шико? Я не к шуту обращаюсь, а к человеку разумному, к другу.

– Ах, государь, – серьезно сказал Шико, – сдается мне, у вашего величества был кошмар.

– Ты так думаешь?

– Все это привиделось вашему величеству во сне, и сон не повторится, если ваше величество не будет забивать себе голову разными мыслями.

– Сон? – сказал Генрих, с сомнением качая головой. – Нет, нет. Я уже не спал, отвечаю тебе за это, Шико.

– Ты спал, Генрих.

– Ничуть, глаза у меня были широко открыты.

– Случается, и я сплю с открытыми глазами.

– Но я этими глазами видел, а так не бывает, когда в самом деле спишь.

– Ну и что же ты видел?

– Я видел лунный свет на оконных стеклах и зловещий блеск аметиста на рукоятке моей шпаги, на том самом месте, где ты сейчас сидишь, Шико.

– А светильник, что с ним стало?

– Он погас.

– Сон, любезный мой сын, чистейший сон.

– Почему ты не веришь, Шико? Разве ты не слышал, что господь говорит с королями всякий раз, когда он собирается произвести на земле какие-нибудь великие изменения?

– Да, он с ними говорит, это правда, – сказал Шико, – но таким тихим голосом, что они его никогда не слышат.

– Но почему ты не хочешь поверить?

– Потому что ты слишком хорошо все слышал.

– Ну ладно. Понимаешь теперь, почему я велел тебе остаться? – спросил король.

– Черт возьми! – ответил Шико.

– Затем, чтобы ты сам слышал, что скажет голос.

– Нет, затем, что если мне вздумается повторить то, что я услышал, люди скажут – Шико валяет дурака, Шико – нуль, Шико – ничтожество, Шико – безумец, и что бы он там ни болтал первому встречному, все одно никто ему не поверит. Неплохо задумано, сын мой.

– Почему вам не придет в голову, мой друг, – сказал король, – что я доверяю эту тайну вашей испытанной верности?

– Ах, не лги, Генрих, ведь если голос появится, он попрекнет тебя этой ложью. А у тебя и без того грехов выше головы. Но будь по-твоему: принимаю твое предложение. Я с удовольствием послушаю глас божий, может быть, он скажет кое-что и для меня.

– А что нам делать до тех пор?

– Лечь спать, сын мой.

– Но если…

– Никаких «если».

– И все же…

– Не думаешь ли ты, что, оставаясь на ногах, сможешь помешать гласу господню заговорить? Король превосходит своих подданных только на высоту своей короны, а когда у тебя голова не покрыта, поверь мне, Генрих, ты такого же роста, как и все остальные люди, и даже пониже кое-кого из них.

– Хорошо, – сказал король, – значит, ты остаешься со мной?

– Договорились.

– Ладно, я ложусь.

– Добро!

– Но ты, ты ведь не ляжешь?

– И не подумаю.

– Я скину только камзол.

– Как тебе угодно.

– Штаны снимать не буду.

– Правильная предосторожность.

– Ну а ты?

– Я останусь в этом кресле.

– А ты не заснешь?

– За это не поручусь. Ведь сон, все равно что страх, сын мой, не зависит от нашей воли.

– Но, по крайней мере, постарайся не заснуть.

– Успокойся, я буду себя пощипывать! Впрочем, голос меня разбудит.

– Не шути с голосом, – предупредил Генрих, который уже занес было ногу над постелью, но тут же ее отдернул.

– Ну, валяй, – сказал Шико. – Ты что, ждешь, чтобы я тебя уложил?

Король вздохнул, осмотрел тревожным взглядом все углы и закоулки комнаты и, дрожа всем телом, скользнул под одеяло.

– Так, – сказал Шико, – теперь мой черед.

И он растянулся на кресле, обложившись со всех сторон подушками и подушечками.

– Ну, как вы себя чувствуете, государь?

– Неплохо, – отозвался король. – А ты?

– Очень хорошо. Доброй ночи, Генрих.

– Доброй ночи, Шико, только ты не засыпай, пожалуйста.

– Чума на мою голову! Я и не собираюсь, – сказал Шико, зевая во весь рот.

И оба сомкнули глаза, король – чтобы притвориться спящим, Шико – чтобы и вправду заснуть.

Глава IX

О том, как глас божий обманулся и говорил с Шико, думая, что говорит с королем

Минут десять король и Шико лежали молча, почти не шевелясь. Но вдруг Генрих дернулся, словно ужаленный, резко приподнялся на руках и сел на постели.

Эти движения короля и вызванный ими шум вырвали Шико из состояния сладкой дремоты, предшествующей сну, и он также принял сидячее положение.

Король и шут посмотрели друг на друга горящими глазами.

– Что случилось? – тихо спросил Шико.

– Дуновение, – еще тише ответил король, – вот оно, дуновение.

В этот миг одна из свечей в руке у золотого сатира потухла, за ней вторая, третья и наконец четвертая и последняя.

– Ого! – сказал Шико. – Ничего себе дуновение.

Не успел он произнести последнее слово, как светильник, в свою очередь, погас, и теперь комнату освещали только последние отблески пламени, догоравшего в камине.

– Горячо, – проворчал Шико, вылезая из кресла.

– Сейчас он заговорит, – простонал король, забиваясь под одеяла. – Сейчас он заговорит.

– Послушаем, – сказал Шико.

И в самом деле, в спальне раздался хриплый и временами свистящий голос, который, казалось, выходил откуда-то из прохода между стеной и постелью короля.

– Закоренелый грешник, ты здесь?

– Да, да, господи, – отозвался Генрих, лязгая зубами.

– Ого! – сказал Шико. – Вот сильно простуженный голос. Неужели и на небесах можно схватить насморк? Но все равно это страшно.

– Ты внемлешь мне? – спросил голос.

– Да, господи, – с трудом выдавил из себя Генрих, – я внемлю, согнувшись под тяжестью твоего гнева.

– Ты думаешь, что выполнил все, что от тебя требовалось, – продолжал голос, – проделав все глупости, которыми ты занимался сегодня? Это показное – глубины твоего сердца остались незатронутыми.

– Отлично сказано, – одобрил Шико. – Все правильно.

Молитвенно сложенные ладони короля тряслись и хлопали одна о другую. Шико вплотную подошел к его ложу.

– Ну что, – прошептал Генрих, – ну что, теперь ты веришь, несчастный?

– Постойте, – сказал Шико.

– Что ты затеваешь?

– Тише! Вылезай из постели, только тихо-тихо, а меня пусти на свое место.

– Зачем это?

– Затем, чтобы гнев господень обрушился сначала на меня.

– Ты думаешь, тогда он пощадит меня?

– Ручаться не могу, но попробуем.

И с ласковой настойчивостью Шико вытолкнул короля из постели, а сам улегся на его место.

– Теперь, Генрих, – сказал он, – садись в мое кресло и не мешай мне.

Генрих повиновался, он начинал понимать.

– Ты не отвечаешь, – снова раздался голос, – это подтверждает твою закоснелость в грехах.

– О! Помилуй, помилуй меня, господи! – взмолился Шико, гнусавя, как король.

Затем, склонившись в сторону Генриха, прошептал:

– Забавно, черт побери! Понимаешь, сын мой, господь бог не узнал Шико.

– Ну и что? – удивился Генрих. – Что ты хочешь этим сказать?

– Погоди, погоди, ты еще не то услышишь.

– Нечестивец! – загремел голос.

– Да, господи, да, – зачастил Шико, – да, я закоренелый грешник, заядлый греховодник.

– Тогда признайся в своих преступлениях и покайся.

– Признаюсь, – сказал Шико, – что веду себя как настоящий предатель по отношению к моему кузену Конде, чью жену я обольстил, и я раскаиваюсь.

– Что, что ты там мелешь? – зашептал король. – Замолчи, пожалуйста! Эта история давно уже никого не интересует.

– Ах, верно, – сказал Шико, – пойдем дальше.

– Говори, – приказал голос.

– Признаюсь, – продолжал мнимый Генрих, – что нагло обокрал поляков: они выбрали меня королем, а я в одну прекрасную ночь удрал, прихватив с собой все коронные драгоценности, и я раскаиваюсь.

– Ты, бездельник, – прошипел Генрих, – что ты там вспоминаешь? Все это забыто.

– Мне обязательно нужно и дальше его обманывать, – возразил Шико. – Положитесь на меня.

– Признаюсь, – загнусавил шут, – что похитил французский престол у своего брата, герцога Алансонского, которому он принадлежал по праву, после того как я, по всей форме отказавшись от французской короны, согласился занять польский трон, и я раскаиваюсь.

– Подонок, – сказал король.

– Речь идет не только об этом, – заметил голос.

– Признаюсь, что вступил в сговор с моей доброй матушкой Екатериной Медичи с целью изгнать из Франции моего шурина, короля Наваррского, предварительно поубивав всех его друзей, и мою сестру, королеву Маргариту, предварительно поубивав всех ее возлюбленных, в чем я искренне раскаиваюсь.

– Ах ты, разбойник, – гневно процедил король сквозь плотно сжатые зубы.

– Государь, не будем оскорблять всевышнего, пытаясь скрыть от него то, что ему и без нас доподлинно известно.

– Речь идет не о политике, – сказал голос.

– Ах, вот мы и пришли, – слезливым тоном отозвался Шико. – Значит, речь идет о моих нравах, не так ли?

– Продолжай, – прогремел голос.

– Чистая правда, господи, – каялся Шико от имени короля, – я слишком изнежен, ленив, слабоволен, глуп и лицемерен.

– Это верно, – глухо подтвердил голос.

– Я плохо обращаюсь с женщинами, прежде всего с моей женой, такой достойной особой.

– Подобает возлюбить свою жену, как себя самого, и предпочитать ее всему на свете, – наставительно изрек голос.

– Ах, – с отчаянием вскричал Шико, – тогда я порядком нагрешил.

– И ты вынуждаешь к греху других, подавая им пример.

– Это правда, чистая правда.

– Ты чуть было не погубил бедного Сен-Люка.

– Ба! – возразил Шико. – А ты уверен, господи, что я еще не погубил его окончательно?

– Нет, он еще не погиб, но может погибнуть, а вместе с ним и ты, если завтра же утром, и никак не позже, ты не отошлешь его домой, к семье.

– Ага, – прошептал Шико королю, – сдается мне, что голос дружит с домом де Коссе.

– И если ты не сделаешь Сен-Люка герцогом, а его жену герцогиней в возмещение за те дни, которые ей пришлось прожить соломенной вдовой…

– А если я не послушаюсь? – сказал Шико, придав своему голосу явственную нотку несогласия.

– Если ты не послушаешься, – со страшной силой загремел голос, – то ты будешь всю вечность кипеть в большом котле, в котором уже варятся в ожидании тебя Сарданапал,[481] Навуходоносор и маршал де Рец.[482]

Генрих III застонал. При этой угрозе его снова обуял дикий страх.

– Чума на мою голову! – выругался Шико. – Заметь, Генрих, как небеса интересуются господином де Сен-Люком. Черт меня побери, можно подумать, что добрый боженька сидит у него в кармане.

Но Генрих либо не слышал шуток Шико, либо, если он их слышал, они его не успокаивали.

– Я погиб, – растерянно твердил он, – я погиб, этот глас свыше меня убьет.

– Глас свыше! – передразнил его Шико. – Ах, на сей раз ты обманываешься. Голос сбоку, не более.

– Как это – голос сбоку? – удивился Генрих.

– Ну да, разве ты не слышишь, сын мой? Голос выходит из этой стены. Генрих, господь бог живет в Лувре. Вероятно, он, как император Карл Пятый, решил завернуть во Францию[483] по дороге в ад.

– Безбожник! Богохульник!

– Но это большая честь для тебя, Генрих. И я приношу тебе поздравления по сему случаю. Но, должен тебе сказать, ты весьма прохладно относишься к этой чести. Подумать только! Сам господь бог, собственной персоной, находится в Лувре и отделен от тебя всего лишь одной стенкой, а ты не хочешь нанести ему визит. Что случилось, Валуа? Я тебя узнать не могу, ты стал просто невежлив.

В эту минуту какая-то хворостинка, затерявшаяся в углу камина, с треском вспыхнула и осветила лицо Шико.

Выражение этого лица было таким веселым, даже насмешливым, что король удивился.

– Как, – сказал он, – у тебя хватает наглости смеяться? Ты дерзаешь…

– Ну да, я дерзаю, – ответил Шико, – и сейчас ты и сам дерзнешь, или пусть чума меня заберет. Подумай хорошенько, сын мой, и сделай так, как я тебе говорю.

– Ты хочешь, чтобы я пошел посмотреть…

– Не приютился ли господь бог в соседней комнате.

– Ну а если голос опять заговорит?

– А разве я не здесь и не смогу ответить? Даже очень хорошо, если я по-прежнему буду говорить от твоего имени и голос, который принимает меня за тебя, поверит, что ты остаешься в спальне, ибо он рыцарски доверчив, этот глас божий, и совсем не знает свой мир. Подумать только, я уже целых четверть часа реву здесь, как осел, а он меня все еще не распознал. Это унизительно для разумного существа.

Генрих нахмурился. Слова шута поколебали его несокрушимую веру.

– Я думаю, ты прав, Шико, – произнес он, – и мне очень хочется…

– Ну, пошел, – напутствовал его Шико, подталкивая к двери.

Генрих осторожно открыл дверь в переднюю, соединявшую опочивальню с соседней комнатой, которая, как мы это уже говорили, раньше была комнатой кормилицы Карла IX, а теперь служила спальней Сен-Люку. Король не успел сделать еще и четырех шагов, а голос уже с удвоенным жаром возобновил свои упреки. Шико отвечал на них в самом жалостливом тоне.

– Да, – гремел голос, – ты непостоянен, как женщина, изнежен, как сибарит, развращен, как язычник.

– Увы! – хныкал Шико. – Увы! Увы! Разве я виноват, великий господь, что ты сотворил мою кожу такой нежной, руки такими белыми, нос таким чувствительным, дух таким переменчивым? Но отныне с этим покончено, господи, начиная с нынешнего дня я буду носить рубашки только из грубого холста, я погребу себя в навозной яме, как Иов, я буду есть коровий помет, как Иезекииль.[484]

Тем временем Генрих, продолжая идти по передней, с удивлением заметил, что, по мере того как голос Шико становится все глуше, голос его собеседника звучит все громче и что голос этот, по-видимому, действительно исходит из комнаты Сен-Люка.

Генрих уже собирался постучать в дверь, но тут увидел луч света, пробивающийся в широкую замочную скважину.

Он нагнулся и заглянул в эту скважину.

Его бледное лицо внезапно побагровело от гнева, он выпрямился и начал протирать глаза, словно не мог им поверить и хотел получше рассмотреть то, что увидел.

– Клянусь смертью Христовой! – пробормотал он. – Мыслимое ли дело, чтобы надо мной посмели так надсмеяться?

Вот что король увидел через замочную скважину.

В углу комнаты Сен-Люк, облаченный в халат и узкие панталоны, выкрикивал в трубку сарбакана угрозы, которые Генрих принимал за божье откровение, а рядом, опираясь на его плечо, стояла молодая женщина в белом прозрачном одеянии и время от времени вырывала сарбакан из рук Сен-Люка и кричала в него все, что ей приходило в голову, – всякую чепуху, которую можно было сначала прочесть в ее лукавых глазах и на ее улыбающихся устах. Каждый раз, когда сарбакан опускался, раздавались взрывы хохота, ибо было слышно, как Шико плакался и сокрушался, с таким совершенством подражая гнусавому голосу своего хозяина, что королю в передней показалось, будто это он сам причитает и скорбит душой по поводу своих прегрешений.

– Жанна де Коссе в комнате Сен-Люка! Дыра в стене! Меня провели! – глухо прорычал Генрих. – О! Негодяи! Они мне дорого заплатят!

И после одной особенно оскорбительной фразы, которую госпожа де Сен-Люк прокричала в сарбакан, Генрих отступил на шаг и с силой, неожиданной в столь женственном создании, одним ударом ноги высадил дверь: дверные петли оторвались, замок сломался.

Полуодетая Жанна со страшным криком бросилась под балдахин и закрылась шелковыми занавесками.

Сен-Люк, бледный от ужаса, с сарбаканом в руке, упал на оба колена перед королем, белым от ярости.

– Ах! – вопил Шико из глубин королевской опочивальни. – О! Милосердия! Милосердия! Спаси меня, дева Мария, спасите меня, все святые… я слабею, я…

Но в соседней комнате все действующие лица только что описанной нами бурлескной сцены, мгновенно превратившейся в трагедию, застыли, не в силах произнести ни звука.

Генрих нарушил молчание одним словом, а оцепенение – одним жестом.

– Убирайтесь, – сказал он, указывая на дверь.

И, уступив порыву бешенства, недостойному короля, вырвал сарбакан из рук Сен-Люка и замахнулся им на своего бывшего любимца. Но Сен-Люк резко вскочил на ноги, словно подброшенный стальной пружиной.

– Государь, – предупредил он, – вы имеете право ударить меня только в голову, я дворянин.

Генрих со всего размаха швырнул сарбакан на пол. Какой-то человек наклонился и подобрал игрушку. То был Шико. Услышав грохот выломанной двери и рассудив, что присутствие посредника будет нелишним, он поспешил в комнату Сен-Люка.

Предоставив Генриху и Сен-Люку без помех выяснять свои отношения, Шико бросился прямо к балдахину, за которым явно кто-то прятался, и извлек оттуда бедную женщину, дрожавшую от страха всем телом.

– Вот так штука! – сказал Шико. – Адам и Ева после грехопадения! И ты их изгоняешь, Генрих? – спросил он, обращаясь к королю.

– Да, – ответил Генрих.

– Тогда подожди, я буду за ангела с пламенным мечом.

И, встав между Сен-Люком и королем, Шико протянул над головами обоих провинившихся сарбакан вместо пламенного меча и сказал:

– Это мой рай, вы потеряли его из-за своего непослушания. Отныне я запрещаю вам вход в него.

И потом, склонившись к Сен-Люку, который обнял свою жену, чтобы в случае надобности защитить ее от королевского гнева, шепнул:

– Если у вас есть добрый конь, загоните его, но к утру будьте в двадцати лье отсюда.

Глава X

О том, как Бюсси отправился на поиски своего сна, все более и более убеждаясь, что этот сон был явью

Бюсси и герцог Анжуйский возвратились из Лувра в глубокой задумчивости: герцог опасался последствий дерзкого разговора с королем, на который его подбил Бюсси, а мысли Бюсси по-прежнему витали вокруг событий прошлой ночи.

– В конце концов, – рассуждал он, направляясь к своему дворцу после того, как распрощался с герцогом, превознеся до небес его мужественное и решительное поведение, – в конце концов, вот что не подлежит сомнению: на меня напали, я защищался, меня ранили; ведь рана в правом боку все еще дает себя знать и побаливает довольно сильно. Итак, схватившись с миньонами, я видел стену Турнельского дворца и зубчатые башни Бастилии так же хорошо, как сейчас вижу там вдали крест на церкви Пти-Шан; это на площади Бастилии на меня напали, немного не доходя до Турнельского дворца, между улицей Сен-Катрин и улицей Сен-Поль, а я ехал в Сент-Антуанское предместье за письмом королевы Наваррской. На меня напали там, возле двери с окошечком, через которое, после того как дверь за мной закрылась, я смотрел на Келюса, а у того щеки были белые-белые, а глаза горели. Я оказался в прихожей; в конце прихожей была лестница. Я почувствовал первую ступеньку этой лестницы, потому что споткнулся о нее. Тогда я упал без чувств. Потом начался мой сон. Потом меня привел в сознание холодный ветер: я лежал на откосе рва у Тампля, возле меня стояли монах, мясник и еще – старуха.

Теперь, почему же обычно я начисто и очень быстро забываю сны, а этот все ярче вспыхивает в памяти, хотя время идет и та ночь все дальше и дальше от меня? Ах, – сказал Бюсси, – вот в этом загадка…

Тут он подошел к дверям своего дворца, остановился, прислонился к стене и закрыл глаза.

– Смерть Христова! – сказал он. – Невозможно, чтобы сон оставил в душе такой отчетливый след. Я вижу комнату, фигуры на гобеленах, я вижу расписной потолок, вижу кровать из резного дуба с занавесками из белого с золотом шелка, вижу портрет, вижу белокурую даму, хотя, может быть, она и не сошла с портрета, тут у меня полной ясности нет. Наконец, я вижу доброе и веселое лицо молодого лекаря, которого привели ко мне с завязанными глазами; в общем, в моей голове полным-полно всяких образов и подробностей. Перечислим еще раз: гобелены, потолок, резная кровать, занавески из белого с золотом шелка, портрет, женщина, лекарь. Ну-ка. Ну-ка! Я обязательно отправлюсь на поиски всего этого и буду последней скотиной, если не разыщу.

А прежде всего, – закончил Бюсси, – чтобы правильно взяться за дело, наденем-ка мы костюм, более подходящий для ночного гуляки, и – к Бастилии.

Это решение вряд ли можно было назвать разумным. Ибо какой рассудительный человек, подвергнувшийся нападению в глухом закоулке и чудом избежавший смерти, отправится на следующий день, примерно в тот же поздний час, на поиски места происшествия? Однако Бюсси именно так и собирался поступить. Не раздумывая больше, он поднялся в свои комнаты, приказал слуге, сведущему в искусстве врачевания, которого он на всякий случай держал при себе, потуже перевязать рану, натянул высокие сапоги, доходившие до половины бедер, выбрал самую надежную шпагу, завернулся в плащ, сел в носилки, остановил их в конце улицы Руа-де-Сисиль, вылез из носилок, наказал своим людям ожидать его возвращения и зашагал по улице Сент-Антуан к площади Бастилии.

Было около девяти часов вечера. Уже пробили сигнал гасить огни. Парижские улицы пустели. Днем изредка выглядывало солнце и дул теплый ветер, поэтому все оттаяло, лужи ледяной воды и ямы, полные грязи, превратили площадь Бастилии в почти непроходимую местность, усеянную озерами и обрывами, ее огибала та прижавшаяся к стене крепости дорога, о которой мы уже говорили.

Бюсси, уяснив себе, где он находится, начал искать место, где под ним свалили коня, и, как ему показалось, нашел его. Затем он восстановил в памяти свои отступления и атаки и воспроизвел их. Он отступил к домам и обследовал каждый фасад, надеясь найти ту дверь с нишей, к которой он прислонился, и с окошечком, через которое смотрел на Келюса. Но у всех дверей были ниши, и почти в каждой из них было прорезано окошечко, а за ним виднелась узкая темная прихожая. По воле судьбы, три четверти всех входных дверей открывались в такие прихожие, и эта предосторожность не покажется нам такой уж нелепой, если мы вспомним, что в те времена парижские буржуа не знали, что такое консьерж.

– Черт побери! – с глубокой досадой сказал Бюсси. – Пусть мне придется постучать в каждую из этих дверей и расспросить всех хозяев, пусть я истрачу тысячу экю, чтобы развязать языки всем лакеям и всем старухам, но я узнаю все, что хочу узнать. Здесь пятьдесят домов, по десять домов в вечер составит пять вечеров, и я пожертвую ими. Только придется подождать, пока земля не подсохнет.

Бюсси уже заканчивал этот монолог, когда заметил вдали колеблющийся, бледный огонек, который, отражаясь в лужах, как свет маяка в море, двигался в его сторону.

Огонек приближался медленно и неравномерно; временами останавливался, порой отклонялся – то влево, то вправо, иногда вдруг, остановившись, внезапно принимался что-то вытанцовывать, уподобляясь блуждающему огню, затем спокойно двигался вперед, но вскоре снова брался за свои выкрутасы.

– Решительно, площадь Бастилии – необычное место, – сказал Бюсси. – Но будь что будет, подождем.

И с этими словами он устроился поудобнее: завернулся в плащ и спрятался в нишу какой-то двери. Стояла темная-претемная ночь, и за четыре шага уже ничего нельзя было различить.

Огонек продолжал приближаться, описывая самые причудливые круги. Но, поскольку Бюсси не был суеверен, он оставался в убеждении, что этот свет не принадлежит к таинственным блуждающим огням, которые внушали такой страх путникам в Средние века, а исходит всего-навсего от фонаря, подвешенного к пальцам какой-то руки, а рука, в свою очередь, должна быть соединена с каким-то туловищем.

Действительно, после нескольких секунд ожидания это предположение подтвердилось. Шагах в тридцати от себя Бюсси заметил черный силуэт, длинный и тонкий, как столб, постепенно силуэт принял очертания человеческой фигуры; человек этот держал в левой руке фонарь и то вытягивал руку с фонарем перед собой, то отводил ее в сторону, то опускал к ноге. Сначала Бюсси подумал, что незнакомец принадлежит к почтенному братству пьяниц, так как только опьянением можно было объяснить его странные телодвижения и то философское спокойствие, с которым он проваливался в грязные ямы и шлепал по лужам.

Один раз он даже поскользнулся на подтаявшем льду: Бюсси услышал глухой звук, увидел, как фонарь стремительно полетел вниз, и подумал, что ночной гуляка, которого ноги плохо держат, тщетно пытается сохранить равновесие.

Бюсси уже ощущал к этому «служителю Бахуса», как назвал бы незнакомца мэтр Ронсар, тот род сочувствия, который благородные сердца испытывают к пьяницам, оказавшимся поздно ночью на улице, и чуть было не бросился ему на выручку, но тут фонарь взмыл вверх с быстротой, свидетельствующей, что его владелец обладает гораздо большей устойчивостью, чем это можно было предположить на первый взгляд.

– Ну вот, – пробормотал Бюсси, – кажется, впереди еще одно приключение.

И так как фонарь возобновил поступательное движение и, по-видимому, направлялся прямо к тому месту, где стоял Бюсси, молодой человек плотно прижался к стене.

Фонарь приблизился еще на десять шагов, и в отбрасываемом им свете наш герой заметил удивительную вещь – у человека, который нес фонарь, на глазах была повязка.

– Ей-богу! – сказал Бюсси. – Что за дикая затея играть в «холодно-горячо» с фонарем в руке, особенно в такое время и в такую распутицу? Неужели я опять сплю и вижу сон?

Бюсси выжидал. Человек с завязанными глазами сделал еще пять или шесть шагов.

– Господи помилуй, – прошептал Бюсси, – по-моему, он разговаривает сам с собой. Нет, он не пьяница и не сумасшедший. Он математик и пытается решить какую-то задачу.

Эту последнюю мысль нашему наблюдателю навеяли слова, которые бормотал человек с фонарем.

– Четыреста восемьдесят восемь, четыреста восемьдесят девять, четыреста девяносто, – тихо отсчитывал он. – Должно быть, где-то здесь.

И таинственный незнакомец, приподняв повязку, подошел к двери дома, возле которого он оказался, и тщательно ее обследовал.

– Нет, – сказал он, – дверь явно не та.

Затем опустил повязку на глаза и снова зашагал, отсчитывая на ходу:

– Четыреста девяносто один, четыреста девяносто два, четыреста девяносто три, четыреста девяносто четыре… Здесь должно быть «горячо».

Он опять приподнял повязку и, подойдя к двери, соседней с той, возле которой спрятался Бюсси, осмотрел ее с не меньшим вниманием, чем первую.

– Гм! Гм! – произнес он. – Вот эта вполне подходит. Нет… да, да… нет… чертовы двери, они похожи друг на друга как две капли воды.

«К такому выводу пришел и я, – сказал себе Бюсси, – этот математик начинает внушать мне уважение».

Математик надвинул повязку на глаза и продолжал свой путь.

– Четыреста девяносто пять, четыреста девяносто шесть, четыреста девяносто семь, четыреста девяносто восемь, четыреста девяносто девять… Если напротив меня есть дверь, – сказал он, – то это и должна быть та самая…

Дверь тут действительно имелась, и это была как раз та самая, в нише которой прятался Бюсси, в результате чего, приподняв повязку, предполагаемый математик оказался лицом к лицу с нашим героем.

– Ну как? – поинтересовался Бюсси.

– Ой! – удивился любитель ночных прогулок, отступая на шаг.

– Вот тебе раз! – сказал Бюсси.

– Но это невозможно! – воскликнул неизвестный.

– Как видите, возможно, но случай и в самом деле необычный. Так, значит, вы тот самый лекарь?

– А вы тот самый дворянин?

– Тот самый.

– Иисус! Какая удача!

– Тот самый лекарь, – продолжал Бюсси, – который вчера вечером перевязал дворянина, получившего удар шпагой в бок?

– Верно.

– Все так, я вас тотчас же узнал. Должен сказать, что рука у вас нежная, легкая и в то же время очень умелая.

– Ах, сударь, я не ожидал встретить вас здесь.

– А что вы ищете?

– Дом.

– А-а, вы ищете дом? – протянул Бюсси.

– Да.

– Стало быть, вы знаете, где он?

– Как же я могу это знать? – ответил молодой человек. – Ведь мне завязали глаза, прежде чем отвести туда.

– Вас туда отвели с завязанными глазами?

– Конечно.

– Но вы уверены, что действительно приходили в этот самый дом?

– В этот или в один из соседних. В какой именно – я не уверен, поэтому я и разыскиваю…

– Прекрасно, – сказал Бюсси, – значит, все это не сон!..

– Что – все? Какой сон?

– Надо вам признаться, любезный, мне казалось, что все это приключение, кроме удара шпагой, разумеется, было просто сном.

– Я вас понимаю, – сказал молодой врач, – этим вы меня не удивили, сударь.

– Почему не удивил?

– Я сам думал, что во всем этом есть какая-то тайна.

– Да, любезный, и эту тайну я хочу прояснить. Вы не откажетесь мне помочь, не правда ли?

– Разумеется.

– По рукам. Но прежде всего один вопрос.

– Слушаю.

– Как вас зовут?

– Сударь, – сказал молодой лекарь, – я не стану принимать ваши слова за намеренное оскорбление. Я знаю, что, по доброму обычаю и по существующему порядку, в ответ на ваш вопрос мне подобало бы гордо вскинуть голову и, подбоченившись, спросить: «А вы, сударь, кем вы изволите быть?» Но у вас длинная шпага, а у меня только мой ланцет, у вас вид знатного дворянина, а я, промокший до костей, по пояс в грязи, я должен вам казаться каким-то проходимцем. Поэтому отвечу вам просто и чистосердечно: меня зовут Реми ле Одуэн.

– Прекрасно, сударь, тысячу раз благодарю. Что до меня, то я граф Луи де Клермон, сеньор де Бюсси.

– Бюсси д’Амбуаз! Герой Бюсси! – восторженно воскликнул юный медик. – Так вот оно что! Сударь, вы тот самый знаменитый Бюсси, тот полковник, который, который?.. О!

– Тот самый, сударь. А теперь, когда мы выяснили, кто мы такие, сделайте милость, удовлетворите мое любопытство, несмотря на то что вы весь вымокли и измазались в грязи.

– И в самом деле, – сказал молодой человек, сокрушенно разглядывая свои короткие штаны, сплошь забрызганные грязью, – и в самом деле, мне, как Эпаминонду Фиванскому,[485] очевидно, придется провести три дня дома, ведь в моем гардеробе всего лишь одни штаны и только один камзол. Но, простите, как мне показалось, вы соблаговолили задать мне какой-то вопрос?

– Да, сударь, я хотел бы у вас спросить, как вы попали в тот дом.

– Весьма простым и в то же время очень сложным путем. Судите сами.

– Посмотрим.

– Господин граф, извините меня, я был так потрясен, что обращался к вам, не называя вашего титула.

– Какие пустяки, продолжайте.

– Господин граф, вот моя история: я живу на улице Ботрейи в пятистах двух шагах отсюда. Я бедный ученик хирурга, но, могу вас заверить, рука у меня довольно умелая.

– Я и сам имел случай в этом убедиться, – сказал Бюсси.

– Учился-то я усердно, – продолжал молодой человек, – да вот пациентов не приобрел. Меня зовут, как я уже говорил, Реми ле Одуэн; Реми – потому, что такое имя дали мне при крещении, и Одуэн – потому, что я родился в Нантей-ле-Одуэн. Семь или восемь дней тому назад за Арсеналом какого-то бедолагу как следует полоснули ножом, я зашил ему кожу на животе и очень удачно втиснул туда кишки, которые вывалились было наружу. Эта операция принесла мне некоторую известность в округе, и, видимо, благодаря ей мне посчастливилось: вчера ночью меня разбудил чей-то приятный голосок.

– Голос женщины! – воскликнул Бюсси.

– Да, но не спешите с выводами, граф, какой бы деревенщиной я ни был, все же я понял, что это голос служанки. Я их знаю, ведь мне гораздо чаще приходилось иметь дело со служанками, чем с госпожами.

– И что же вы сделали?

– Я поднялся и открыл дверь, но едва я высунул голову, как две маленькие, не слишком нежные, но и не чересчур загрубелые ручки наложили мне на глаза повязку.

– И вам при этом не сказали ни слова?

– Нет, как же, мне было сказано: «Идите со мной, не пытайтесь разглядеть, куда я вас веду, молчите, вот ваше вознаграждение».

– И этим вознаграждением?..

– Оказался кошелек с пистолями, который вложили мне в руку.

– Ага! И что вы ответили?

– Что я готов следовать за моей очаровательной проводницей. Я не знал, очаровательна она или нет, но подумал, что маслом каши не испортишь.

– И вы последовали за ней без возражений, не требуя никаких гарантий?

– Мне часто приходилось читать в книгах о подобных историях, и я заметил, что для врача они всегда кончаются чем-нибудь приятным. Итак, я последовал за незнакомкой, как я уже имел честь вам доложить; меня вели по твердой земле, к ночи подмерзло, и я насчитал четыреста, четыреста пятьдесят, пятьсот и, наконец, пятьсот два шага.

– Хорошо, – сказал Бюсси, – это было умно с вашей стороны. И вот теперь мы, по-вашему, должны быть у той двери?

– Во всяком случае, где-то поблизости от нее, потому что на сей раз я насчитал четыреста девяносто девять шагов. Конечно, хитрая девчонка могла повести меня окольным путем, – по-моему, она была способна выкинуть со мной подобную штуку.

– Да, допустим, она позаботилась о такой предосторожности, тем не менее, будь она даже хитра, как сам дьявол, наверное, она все же сболтнула вам что-нибудь, назвала какое-то имя?

– Никакого.

– Может быть, вы сами что-нибудь приметили?

– Только то, что можно приметить пальцами, приученными в иных случаях заменять глаза, то есть – дверь, обитую гвоздями, прихожую за дверью, в конце прихожей – лестницу.

– Слева?

– Вот именно. Я даже сосчитал ступеньки.

– Сколько их было?

– Двенадцать.

– И потом сразу вход?

– Думаю, что сначала коридор: открывали три двери.

– Хорошо.

– А потом я услышал голос. Ах, на сей раз это был голос госпожи, такой нежный и мелодичный.

– Да, да. Это был ее голос.

– Конечно, ее.

– Ее, ее, клянусь вам.

– Вот уже кое-что, в чем вы можете поклясться. Дальше меня втолкнули в комнату, где лежали вы, и разрешили снять повязку.

– Все так.

– И тогда я вас увидел.

– Где я был?

– Вы лежали на постели.

– На постели с занавесками из белого шелка в золотых цветах?

– Да.

– А стены комнаты были покрыты гобеленами?

– Правильно.

– А на потолке написаны фигуры?

– Точно так, а в простенке между окнами…

– Портрет?

– Вот именно.

– Женщины в возрасте от восемнадцати до двадцати лет?

– Да.

– Блондинки?

– Да, несомненно.

– Прекрасной, как ангел?

– Еще прекрасней!

– Браво! Ну и что вы сделали?

– Я вас перевязал.

– И отлично перевязали, даю слово!

– Старался, как мог.

– Превосходно перевязали, просто превосходно, милостивый государь, сегодня утром рана почти закрылась и стала розовой.

– Это благодаря бальзаму, который я составил; на мой взгляд, он отлично действует, ибо, не зная, на ком мне его испробовать, я не раз протыкал себе кожу в самых различных местах тела, и – честное слово! – через два-три дня дырки уже затягивались.

– Любезный господин Реми, – воскликнул Бюсси, – вы замечательный человек, я полон всяческого расположения к вам… Но дальше, что было дальше? Рассказывайте.

– Дальше вы снова потеряли сознание. Голос спросил меня, как вы себя чувствуете.

– Откуда он спрашивал?

– Из соседней комнаты.

– Значит, самой дамы вы не видели?

– Нет, не видел.

– Что вы ей ответили?

– Что рана не опасна и через двадцать четыре часа затянется.

– И она была довольна?

– Ужасно. Она воскликнула: «Боже мой, какое счастье!»

– Она сказала: «Какое счастье!»? Милый господин Реми, я вас озолочу. Ну дальше, дальше.

– Вот и все, никакого дальше. Вы были перевязаны, а мне уже ничего не оставалось там делать. Голос сказал мне: «Господин Реми…»

– Голос знал ваше имя?

– Конечно, все из-за того несчастного, которого проткнули ножом. Помните, я вам говорил?

– Верно, верно; итак, голос сказал: «Господин Реми…»

– «Будьте до конца человеком чести, не подвергайте опасности бедную женщину, поддавшуюся чувству сострадания; завяжите себе глаза, позвольте отвести вас домой и не пытайтесь подглядывать по дороге».

– Вы обещали?

– Я дал слово.

– И вы сдержали его?

– Как видите, – простодушно ответил молодой человек, – иначе я не искал бы дверь.

– Ладно, – сказал Бюсси, – это великолепная черта характера, показывающая, что вы галантный кавалер, и хотя внутри у меня все кипит от злости, я не могу не сказать: вот моя рука, господин Реми.

И восхищенный Бюсси протянул руку молодому лекарю.

– Сударь! – воскликнул пораженный Реми.

– Примите, примите ее, вы достойны быть дворянином.

– Сударь, – сказал Реми, – я вечно буду гордиться тем, что имел честь пожать руку отважному Бюсси д’Амбуазу. А пока что совесть моя неспокойна.

– Это почему же?

– В кошельке оказалось десять пистолей.

– Ну и что?

– Это слишком много для лекаря, которому больные платят за визит пять су, а то и совсем ничего не платят, и я разыскивал дом…

– Чтобы вернуть кошелек?

– Вот именно.

– Любезный господин Реми, вы чересчур щепетильны, клянусь вам; эти деньги вы честно заработали, они ваши по праву.

– Вы думаете? – с явным облегчением спросил Реми.

– Я отвечаю за свои слова, но дело в том, что расплачиваться с вами следовало вовсе не этой даме, ведь я ее не знаю, и она меня тоже.

– Вот еще одна причина вернуть деньги. Сами видите.

– Я хотел вам сказать только, что и я тоже, и я ваш должник.

– Вы мой должник?

– Да, и я расквитаюсь с вами. Чем вы занимаетесь в Париже? Давайте рассказывайте. Поверьте мне ваши тайны, любезный господин Реми.

– Чем я занимаюсь в Париже? Да, в сущности, ничем, господин граф, но я мог бы кое-чем подзаняться, имей я пациентов.

– Ну что же, вам очень повезло; для начала я вам доставлю одного пациента: самого себя. Поверьте, у вас будет большая практика! Не проходит дня, чтобы либо я не продырявил самое прекрасное творение создателя, либо кто другой не подпортил великолепный образчик его искусства в моем лице. Ну как, согласны вы заняться штопанием дыр, которые будут протыкать в моей шкуре, или тех, которые я сам проткну в чьей-нибудь оболочке?

– Ах, господин граф, – сказал Реми, – у меня так мало заслуг…

– Напротив, вы именно тот человек, которого мне надо, дьявол меня побери! Рука у вас легкая, как у женщины, и с этим бальзамом Феррагюс…

– Сударь!

– Вы будете жить у меня, у вас будут свои собственные апартаменты, свои слуги; соглашайтесь или, даю слово, вы ввергнете меня в пучину отчаяния. К тому же ваша работа еще не закончена: вам надо сменить мне повязку, любезный господин Реми.

– Господин граф, – отвечал молодой врач, – я в таком восторге, что не знаю, как выразить свою радость. У меня будет работа! У меня будут пациенты!

– Ну нет, ведь я вам сказал, что беру вас только для себя самого… ну и для моих друзей, естественно. А теперь – вы ничего больше не вспомните?

– Ничего.

– Ну, коли так, то помогите мне разобраться кое в чем, если это возможно.

– В чем именно?

– Да видите ли… вы человек наблюдательный: вы считаете шаги, вы ощупываете стены, вы запоминаете голоса. Не знаете ли вы, почему после того, как вы меня перевязали, я очутился на откосе рва у Тампля?

– Вы?

– Да… я… Может быть, вы помогали меня переносить?

– Ни в коем случае! Наоборот, если бы спросили моего совета, я решительно воспротивился бы такому перемещению. Холод мог вам очень повредить.

– Тогда я ума не приложу, как это случилось. Вам не угодно будет продолжить поиски вместе со мной?

– Мне угодно все, что угодно вам, сударь, но я боюсь, что от этого не будет проку, ведь все дома тут на одно лицо.

– Тогда, – сказал Бюсси, – надо будет посмотреть на них днем.

– Да, но днем нас увидят.

– Тогда надо будет собрать сведения.

– Мы все разузнаем, монсеньор…

– И мы добьемся своего. Поверь мне, Реми, отныне нас двое, и мы существуем не во сне, а наяву, и это уже много.

Глава XI

О том, что за человек был главный ловчий Бриан де Монсоро

Даже не радость, а чувство какого-то исступленного восторга охватило Бюсси, когда он убедился, что женщина его грез действительно существует и что эта женщина не во сне, а наяву оказала ему то великодушное гостеприимство, неясные воспоминания о котором он хранил в глубине сердца.

Поэтому Бюсси решил ни на мгновение не расставаться с молодым лекарем, которого он только что возвел в ранг своего постоянного врачевателя. Он потребовал, чтобы Реми, такой, как был, – весь в грязи с головы до ног, сел вместе с ним в носилки. Бюсси боялся, что, если он хоть на миг упустит Реми из виду, тот исчезнет, подобно дивному видению прошлой ночи; нужно было во что бы то ни стало доставить его к себе домой и запереть на ключ до утра, а на следующий день будет видно, выпускать его на свободу или нет.

Все время обратного пути было употреблено на новые вопросы, но ответы на них вращались в замкнутом кругу, который мы только что очертили. Реми ле Одуэн знал не больше Бюсси, правда, лекарь, не терявший сознания, был уверен, что Бюсси не грезил.

Для всякого человека, начинающего влюбляться, – а Бюсси влюбился с первого взгляда, – чрезвычайно важно иметь под рукой кого-нибудь, с кем можно было бы потолковать о любимой женщине. Правда, Реми не удостоился чести лицезреть красавицу, но в глазах Бюсси это было еще одним достоинством, ибо давало ему возможность снова и снова растолковывать своему спутнику, насколько оригинал во всех отношениях превосходит копию.

Бюсси горел желанием провести всю ночь в разговорах о прекрасной незнакомке, но Реми начал исполнение своих обязанностей врача с того, что потребовал от раненого уснуть или по меньшей мере лечь в постель. Усталость и боль от раны давали нашему герою такой же совет, и в конце концов эти три могущественные силы одержали над ним верх.

Однако, прежде чем лечь в постель, Бюсси самолично разместил своего нового сотрапезника в трех комнатах четвертого этажа, которые он сам занимал в годы юности. И только убедившись, что молодой врач, довольный своей новой квартирой и новой судьбой, подаренной ему провидением, не сбежит тайком из дворца, Бюсси спустился на второй этаж, в свои роскошные апартаменты.

Когда он проснулся на следующий день, Реми уже стоял возле его постели. Молодой человек всю ночь не мог поверить в свалившееся на него счастье и ожидал пробуждения Бюсси, в свою очередь желая убедиться, что все это не сон.

– Ну, – сказал Реми, – как вы себя чувствуете?

– Как нельзя лучше, милейший эскулап, ну а вы, вы довольны?

– Так доволен, мой сиятельный покровитель, что не поменялся бы своей участью с самим королем Генрихом Третьим, хотя за вчерашний день его величество должен был сильно продвинуться по пути в рай. Но не в этом дело, разрешите взглянуть на рану.

– Взгляните.

И Бюсси повернулся на бок, чтобы молодой хирург мог снять повязку.

Рана выглядела как нельзя лучше, края ее стянулись и приняли розовую окраску. Обнадеженный Бюсси хорошо спал, крепкий сон и ощущение счастья пришли на помощь хирургу, не оставив на его долю почти никаких забот.

– Ну что? – спросил Бюсси. – Что вы скажете, мэтр Амбруаз Паре?

– Я скажу, что вы уже почти выздоровели, но я открываю вам эту врачебную тайну с большим страхом, – как бы вы не отослали меня обратно на улицу Ботрейн, что в пятистах двух шагах от знаменитого дома.

– Который мы разыщем, не правда ли, Реми?

– Я в этом уверен.

– Как ты сказал, мой мальчик? – переспросил Бюсси.

– Простите, – вскричал Реми со слезами на глазах, – неужели вы сказали мне «ты», монсеньор?

– Реми, я всегда обращаюсь на «ты» к тем, кого люблю. Разве ты возражаешь против такого обращения?

– Напротив, – воскликнул молодой человек, пытаясь поймать руку Бюсси и поцеловать ее, – напротив, мне показалось, что я ослышался. О! Монсеньор де Бюсси, вы хотите, чтобы я сошел с ума от радости?

– Нет, мой друг, я хочу только, чтобы и ты, в свою очередь, меня полюбил и считал бы себя принадлежащим к моему дому и чтобы ты сегодня, пока будешь здесь устраиваться, позволил мне присутствовать на церемонии вручения королю эстортуэра.[486]

– Ах, – сказал Реми, – вот мы уже и собираемся наделать глупостей.

– Э, нет, наоборот, обещаю тебе вести себя примерно.

– Но вам придется сесть на коня.

– Проклятие! Это совершенно необходимо.

– Найдется ли у вас хороший скакун со спокойным аллюром?

– У меня таких четыре на выбор.

– Ну хорошо, возьмите себе на сегодняшний день коня, на которого вы посадили бы даму с портрета, понимаете?

– Ах, я понимаю, отлично понимаю. Послушайте, Реми, воистину вы раз навсегда нашли путь к моему сердцу, я страшно боялся, что вы не допустите меня к участию в этой охоте или, скорее, в этом охотничьем представлении, на котором будут присутствовать все придворные дамы и толпы любопытствующих горожанок. И я уверен, Реми, милый Реми, ты понял, что дама с портрета должна принадлежать ко двору или, во всяком случае, должна быть парижанкой. Несомненно, она не простая буржуазка: гобелены, тончайшие эмали, расписной потолок, кровать с белыми и золотыми занавесками, – словом, вся эта изысканная роскошь изобличает в ней даму высокого происхождения или по меньшей мере богатую женщину. Что, если я встречу ее там, в лесу?

– Все возможно, – философски заметил Одуэн.

– За исключением одного – разыскать дом, – вздохнул Бюсси.

– И проникнуть в него, когда мы его разыщем, – добавил Реми.

– Ну уж об этом-то я меньше всего беспокоюсь, – сказал Бюсси. – Мне бы только добраться до его дверей, – продолжал он, – а уж там я пущу в ход одно испытанное средство.

– Какое?

– Устрою себе еще один удар шпагой.

– Отлично, – сказал Реми, – ваши слова позволяют надеяться, что вы сохраните меня при себе.

– Ну на этот счет будь спокоен. Мне кажется, будто я тебя знаю лет двадцать, не меньше, и, слово дворянина, уже не мог бы обходиться без тебя.

Приятное лицо молодого лекаря расцвело под наплывом невыразимой радости.

– Итак, – сказал он, – решено. Вы едете на охоту и займетесь там поисками дамы, а я вернусь на улицу Ботрейн, искать дом.

– Вот будет занятно, – сказал Бюсси, – если, когда мы снова встретимся, окажется, что мы оба добились успеха.

На этом они распрощались, скорее как два друга, чем как господин и слуга.

В Венсенском лесу и на самом деле затевалась большая охота в честь вступления в должность господина Бриана де Монсоро, уже несколько недель тому назад назначенного главным ловчим. Вчерашняя процессия и неожиданное покаяние короля, который начал пост в последний день масленичного карнавала, заставили придворных усомниться, почтит ли он своим присутствием эту охоту. Ибо обычно, когда на Генриха III находил приступ набожности, он по неделям не покидал Лувра, а иногда даже отправлялся умерщвлять плоть в монастырь. Однако на сей раз, к удивлению придворных, около девяти часов утра распространилось известие, что король уже выехал в Венсенский замок и гонит лань вместе со своим братом, монсеньором герцогом Анжуйским, и всем двором.

Местом сбора охотников служила Коновязь короля Людовика Святого.[487] Так назывался в те времена перекресток дорог, где, как говорят, тогда еще можно было увидеть знаменитый дуб, под которым король-мученик вершил правосудие. Все собрались к девяти часам, и ровно в девять, верхом на прекрасном вороном жеребце, на поляну выехал новоиспеченный главный ловчий, предмет всеобщего любопытства, ибо почти никто из придворных его не знал.

Все взоры обратились на вновь прибывшего.

Граф де Монсоро был высоким мужчиной лет тридцати пяти на вид; на его лице, испещренном мелкими оспинами, при малейшем волнении проступали красные пятна, и это побуждало любопытных приглядываться к нему еще пристальнее, что редко идет на пользу тому, на кого смотрят.

И действительно, чувство взаимной симпатии обычно возникает от первого впечатления: прямой взгляд и открытая улыбка вызывают ответный ласковый взор и улыбку.

В камзоле зеленого сукна, сплошь покрытом серебряными галунами, опоясанный серебряной перевязью, на которой был вышит щит с королевским гербом, в берете с длинным пером, с копьем в левой руке, с эстортуэром, предназначенным для короля, в правой, господин де Монсоро мог показаться грозным сеньором, но назвать его красивым нельзя было никак.

– Фи! Что за урода вы нам привезли из вашего края, монсеньор, – сказал Бюсси, обращаясь к герцогу Анжуйскому, – так вот каким дворянам вы покровительствуете? Черт меня побери, если в Париже найдется второе такое чудище, а Париж – город очень большой и густо населенный отнюдь не красавцами. Ваше высочество знает, что я не верю разным слухам, но молва гласит, будто вы приложили все старания к тому, чтобы король согласился принять главного ловчего из ваших рук.

– Сеньор де Монсоро мне хорошо служил, – лаконично сказал герцог Анжуйский, – и я вознаградил его за службу.

– Прекрасно сказано, монсеньор, особливо ежели знать, что признательность – качество, весьма редко встречающееся у принцев; но если дело только в службе, то взять хотя бы меня, думается, я тоже неплохо служил вашему высочеству, и смею вас заверить, камзол главного ловчего был бы мне более к лицу, чем этому долговязому привидению. Ах да, я сначала было и не заметил, а у него еще и борода рыжая, это его особенно красит.

– Я еще ни от кого не слышал, – возразил герцог Анжуйский, – что только красавцы, отлитые по образцу Аполлона или Антиноя,[488] могут рассчитывать на придворную должность.

– Удивительно, – ответил Бюсси, сохраняя полнейшее хладнокровие. – Неужели вы этого не слышали?

– Для меня важно сердце, а не лицо, услуги, действительно оказанные, а не только обещанные.

– Ваше высочество может подумать, что я чрезмерно любопытен, – сказал Бюсси, – но я тщетно пытаюсь понять, какую такую услугу мог оказать вам этот Монсоро.

– Ах, Бюсси, – раздраженно заметил герцог, – вы правы: вы весьма любопытны, даже слишком любопытны.

– Вот они, принцы! – воскликнул Бюсси со своей обычной непринужденностью. – Сами всегда спрашивают, и приходится отвечать им на все вопросы, а попробуйте вы один-единственный раз у них чего-нибудь спросить – они не удостоят вас ответом.

– Это правда, – сказал герцог Анжуйский, – но знаешь, что нужно сделать, если ты хочешь получить ответ?

– Нет, не знаю.

– Обратись к самому господину де Монсоро.

– И верно, – сказал Бюсси, – ей-богу, вы правы, монсеньор. К тому же он всего лишь простой дворянин, и если он мне не ответит, я могу прибегнуть еще к одному средству.

– Какому же?

– Назвать его наглецом.

С этими словами Бюсси повернулся спиной к принцу и, без долгих раздумий, на глазах у своих друзей, держа шляпу в руке, поскакал к графу Монсоро; граф восседал на коне посредине поляны, представляя собой мишень для любопытных глаз, и с удивительной выдержкой ожидал появления короля, которое освободило бы его от тяжести прямых взглядов, падавших на него со всех сторон.

При виде Бюсси, приближавшегося к нему с веселым лицом, улыбкой на устах и шляпой в руке, главный ловчий позволил себе немного расслабиться.

– Прошу прощения, сударь, – обратился к нему Бюсси, – но я вижу вас в полнейшем одиночестве. Неужели благодаря оказанной вам милости вы удосужились приобрести здесь столько же врагов, сколько могли бы иметь друзей за неделю до вашего назначения главным ловчим?

– Ей-богу, любезный граф, – ответил сеньор де Монсоро, – присягать в этом я не стал бы, но пари держать могу. Однако же позвольте узнать, что побудило вас оказать мне честь и нарушить мое уединение?

– Черт побери, – смело сказал Бюсси, – я действую, побуждаемый великим восхищением перед вами, которое внушил мне герцог Анжуйский.

– Каким образом?

– Рассказав о вашем подвиге, том самом, за который вам была пожалована должность главного ловчего.

Граф де Монсоро так страшно побледнел, что рассыпанные по его лицу мелкие оспины превратились в черные точки на желтоватой коже; при этом главный ловчий бросил на Бюсси грозный взгляд, не предвещавший ничего доброго.

Бюсси понял, что сделал ложный шаг, но он был не из тех людей, которые отступают; напротив – он принадлежал к тем, кто допущенную нескромность обычно исправляет дерзостью.

– Вы говорите, любезный граф, – произнес главный ловчий, – что монсеньор рассказал вам о моем последнем подвиге?

– Да, сударь, – ответил Бюсси, – и со всеми подробностями. Признаюсь вам, я так заинтересовался, что не мог преодолеть пылкое желание услышать весь рассказ из ваших собственных уст.

Граф де Монсоро судорожно стиснул древко копья, словно его охватило не менее пылкое желание тут же, не сходя с места, проткнуть насквозь графа де Бюсси.

– Поверьте, сударь, – сказал он, – я готов отдать должное вашей учтивости и выполнить вашу просьбу, но, к сожалению, вот наконец и король, и у меня не остается на это времени. Но если вы пожелаете, мы можем встретиться в другой раз.

И в самом деле, король, верхом на своем любимом коне, великолепном испанском жеребце буланой масти, уже скакал от замка к месту сбора.

Бюсси повернул лошадь и встретился взглядом с герцогом Анжуйским; на устах принца играла недобрая улыбка.

«И у хозяина, и у слуги, – подумал Бюсси, – когда они смеются, одинаково мерзкий вид. Как же они выглядят, когда плачут?»

Король любил красивые и приветливые лица. Поэтому его не очень-то расположила к себе внешность господина де Монсоро, которого он уже однажды видел и который при второй встрече порадовал его не больше, чем при первой. И все же Генрих с довольно благосклонной улыбкой принял эстортуэр из рук главного ловчего, преподнесшего королю жезл, по обычаю преклонив колено. Как только король вооружился, старшие загонщики объявили, что лань поднята, и охота началась.

Бюсси занял место с краю охотничьей кавалькады, чтобы иметь возможность видеть все собравшееся общество; он внимательно изучал каждую проезжавшую мимо женщину в надежде обрести оригинал портрета, но труды его были напрасны: на эту охоту, где впервые лицедействовал новый главный ловчий, собрались все красавицы, все прелестницы и все искусительницы города Парижа и королевского двора, но среди них не было того очаровательного создания, которое он искал.

Отчаявшись в своих поисках, Бюсси решил развлечься болтовней в компании друзей. Антрагэ, как всегда веселый и словоохотливый, помог ему развеять тоску.

– На нашего главного ловчего смотреть тошно, – сказал Антрагэ, – а как по-твоему?

– На мой взгляд, он просто пугало, ну и славная же у него должна быть семейка, если только те, кто имеет честь принадлежать к его родичам, наделены фамильным сходством. Покажи-ка мне его жену.

– Главный ловчий пока еще холост, – ответил Антрагэ.

– Откуда ты знаешь?

– От госпожи де Ведрон, она считает его писаным красавцем и охотно сделала бы своим четвертым мужем, как Лукреция Борджа[489] герцога д’Эсте. Посмотри, как она нахлестывает своего гнедого, поспешая за вороным господина де Монсоро.

– И какого поместья он сеньор? – спросил Бюсси.

– Да у него полно поместий.

– В каких краях?

– Около Анжера.

– Значит, он богат?

– По слухам, да, но не знатен. Кажется, он из худородного дворянства.

– И кто в любовницах у этого дворянчика?

– У него нет любовницы. Сей достойный муж хочет быть единственным в своем роде. Но взгляни, монсеньор герцог Анжуйский машет тебе рукой, поезжай к нему скорее.

– Куда спешить? Герцог Анжуйский подождет. Этот Монсоро возбуждает мое любопытство. Он какой-то странный. Не знаю почему, но, как тебе известно, при первой встрече с человеком бывает что-то вроде предчувствия, так вот, мне кажется, что мне с ним еще придется столкнуться. А имя у него какое – Монсоро!

– Мышиная гора, – пояснил Антрагэ, – вот его этимология; по-латыни Mons soricis. Мой старик аббат объяснил мне это нынче утром.

– Лучше и не придумаешь.

– Погоди-ка! – вдруг воскликнул Антрагэ.

– Что такое?

– Ведь Ливаро все знает.

– Что – все?

– Все о нашем Mons soricis. Они соседи по имениям.

– Что же ты молчал? Эй, Ливаро!

Ливаро подъехал к друзьям.

– Чего вам? – осведомился он.

– Расскажи, что ты знаешь о Монсоро.

– Охотно.

– А рассказ будет длинный?

– Нет, постараюсь покороче. В трех словах выскажу все, что я о нем думаю. Я его боюсь!

– Прекрасно. А теперь, когда ты сказал все, что ты о нем думаешь, расскажи все, что ты о нем знаешь.

– Слушайте… однажды вечером…

– Какое захватывающее начало, – сказал Антрагэ.

– Дадите вы мне рассказать все до конца?

– Продолжай.

– Однажды вечером я возвращался от моего дяди д’Антрагэ и ехал Меридорским лесом, это было примерно полгода назад; вдруг до моих ушей донесся душераздирающий вопль, и мимо меня пробежал белый иноходец без всадника, пробежал и скрылся в чаще. Я дал шпоры коню, погнал его в ту сторону, где кричали, и в поздних вечерних сумерках, в конце длинной просеки, увидел всадника на вороном коне; он не скакал, а мчался, как вихрь. Снова раздался сдавленный крик, и я разглядел, что он держит перед собой женщину, брошенную поперек седла, и рукой зажимает ей рот. Со мной была моя охотничья аркебуза. Ты ведь знаешь – я довольно меткий стрелок; я прицелился и, клянусь честью, убил бы его, но, на беду, проклятый фитиль потух, как раз когда я спустил курок.

– Ну а дальше, – потребовал Бюсси, – что было дальше?

– Дальше я спросил у встречного угольщика, кто этот господин на вороном коне, который умыкает женщин; угольщик мне ответил, что это господин де Монсоро.

– Ну что ж, – сказал Антрагэ, – мне кажется, бывает, что женщин и похищают, не правда ли, Бюсси?

– Бывает, – ответил Бюсси, – но, во всяком случае, им не затыкают рот.

– А женщина, кто она такая? – полюбопытствовал д’Антрагэ.

– Ах, вот об этом я ничего не могу сказать.

– Ну нет, – сказал Бюсси, – решительно, это человек незаурядный, он меня заинтересовал.

– Вообще, – добавил Ливаро, – у нашего милого графа де Монсоро ужасная репутация.

– Ты знаешь о нем что-нибудь еще?

– Нет, ничего; открыто граф не совершил ни одного злодейства, более того, говорят, он довольно милостиво относится к своим крестьянам; и все же в той местности, которая до нынешнего дня имеет счастье ему принадлежать, его как огня боятся. Впрочем, он страстный охотник, под стать Немвроду,[490] только, может быть, не перед всевышним, а перед сатаной; у короля никогда еще не было такого главного ловчего. К этой должности он подходит больше Сен-Люка. Поначалу король хотел было отдать ее Сен-Люку, но тут вмешался герцог Анжуйский, пустил в ход все свое влияние и отбил ее для Монсоро.

– Слушай, а ведь герцог Анжуйский все еще тебя зовет, – сказал Антрагэ.

– Ладно, пускай себе зовет. А ты знаешь новости о Сен-Люке?

– Нет. Что он – все еще пленник короля? – со смехом спросил Ливаро.

– Наверное, – сказал Антрагэ, – раз его нет здесь.

– Ошибаешься, мой милый, нынче в час ночи он выехал из Парижа, с намерением посетить владения своей жены.

– Что он, изгнан?

– Похоже на то.

– Сен-Люк в изгнании! Немыслимо!

– Все правда, как в Евангелии, мой друг.

– От святого Луки?

– Нет, от маршала де Бриссака, я услышал это сегодня утром из его собственных уст.

– Ах, вот любопытная новость; Монсоро это не будет неприятно.

– Понял, – сказал Бюсси.

– О чем ты?

– Угадал.

– Что ты угадал?

– Какую услугу оказал он герцогу.

– Кто? Сен-Люк?

– Нет, Монсоро.

– В самом деле?

– Да, пропади я пропадом, вот увидите, поезжайте за мной.

И Бюсси, сопровождаемый Ливаро и д’Антрагэ, пустил свою лошадь галопом вслед за герцогом Анжуйским, который, устав призывно махать рукой своему любимцу, скакал впереди на расстоянии нескольких аркебузных выстрелов.

– Ах, монсеньор, – воскликнул Бюсси, догоняя герцога, – какой прекрасный человек этот граф Монсоро!

– Вот как?

– И любезный просто до невероятия.

– Значит, ты с ним говорил? – спросил принц, по-прежнему насмешливо улыбаясь.

– Конечно, к тому же у него незаурядный ум.

– И ты спросил его, что именно он сделал для меня?

– Разумеется, я только для этого с ним и заговорил.

– И он тебе ответил? – спросил герцог, еще больше развеселившись.

– Тут же, и так любезно, что я преисполнился к нему бесконечной признательности.

– Послушаем, что он тебе сказал, мой храбрый бахвал.

– Он в весьма учтивых выражениях признался мне, ваше высочество, что он ваш поставщик.

– Поставщик дичи?

– Нет, женщин.

– Как ты сказал? – переспросил герцог, сразу помрачнев. – Что значит эта шутка, Бюсси?

– Она значит, монсеньор, что он на своем огромном вороном жеребце похищает для вас женщин, а поскольку эти женщины, очевидно, не знают, какая честь их ждет, зажимает им рот рукой, дабы они не кричали.

Герцог нахмурил брови, гневно сжал кулаки и пустил своего коня таким бешеным галопом, что Бюсси и его товарищи остались позади.

– Ага! – воскликнул Антрагэ. – Сдается мне, твоя шутка попала не в бровь, а в глаз.

– Тем лучше, – ответил Ливаро, – хотя, на мой взгляд, она никому не показалась шуткой.

– Дьявольщина! – выругался Бюсси. – Похоже, я его крепко задел, нашего бедного герцога.

Спустя мгновение они услышали голос герцога Анжуйского. Герцог кричал:

– Эй! Бюсси, где ты? Скачи сюда!

– Я здесь, монсеньор, – отозвался Бюсси, пришпоривая коня.

Принц захлебывался от смеха.

– Вот как! – удивился Бюсси. – По-видимому, мои слова вас развеселили.

– Нет, Бюсси, я смеюсь не над твоими словами.

– А жаль, рассмешить принца, который смеется так редко, немалая заслуга.

– Я смеюсь, мой бедный Бюсси, над тем, что ты, пытаясь разузнать правду, несешь всякие небылицы.

– Нет, черт меня побери, монсеньор, я сказал чистую правду.

– Допустим. Тогда, пока мы с тобой одни, объяснись: где ты подобрал эту побасенку, которую рассказываешь мне?

– В Меридорском лесу, монсеньор!

Герцог снова побледнел, но ничего не ответил.

– Решительно, – пробормотал Бюсси, – герцог каким-то образом замешан в эту историю с похитителем на вороном коне и женщиной на белом иноходце.

– Давайте поразмыслим, монсеньор, – сказал он, в свою очередь смеясь над тем, что герцогу уже не до смеха, – не найдется ли такого способа вам услужить, который был бы вам особенно приятен, если таковой существует, то укажите его нам, мы им воспользуемся, хотя бы нам пришлось вступить в состязание с господином де Монсоро.

– Да, черт побери, – ответил герцог, – есть один такой способ, и я его тебе сейчас открою.

Они отъехали в сторону.

– Слушай, – продолжал герцог, – я случайно встретил в церкви совершенно пленительную женщину, хотя она была под вуалью, но мне все же удалось различить черты лица, и они напомнили мне одну даму, которую некогда я безумно любил. Я последовал за незнакомкой и узнал, где она живет. Служанку подкупили, и ключ от дома в моих руках.

– Что ж, монсеньор, мне кажется, пока все идет прекрасно.

– Не торопись. Говорят, что, несмотря на свою молодость, красоту и независимость, она недоступна.

– Ах, монсеньор, вот тут мы вступаем в область фантазии.

– Слушай, ты храбр и, как ты утверждаешь, любишь меня…

– У меня есть свои дни.

– Для храбрости?

– Нет, для любви к вам.

– Понятно. Эти дни уже наступили?

– Услужить вам я всегда готов. Посмотрим, какой услуги вы от меня ждете.

– Так вот, ты должен будешь сделать для меня то, что обычно делают только для самого себя.

– Ага! – обрадовался Бюсси. – Наверное, монсеньор, вы хотите поручить мне приволокнуться за вашей пассией, дабы ваше высочество удостоверилось, что она действительно так же целомудрена, как и прекрасна? Это мне подходит.

– Нет, ты должен будешь выяснить, нет ли у меня соперника.

– Ах! Вот оно как! Дело осложняется. Поясните, пожалуйста, монсеньор.

– Тебе придется спрятаться и выследить, что за мужчина к ней ходит.

– Значит, там есть мужчина?

– Боюсь, что так.

– Любовник? Муж?

– Во всяком случае, ревнивец.

– Тем лучше, монсеньор.

– Почему тем лучше?

– Это удваивает ваши шансы.

– Благодарю, но пока что я хотел бы знать, кто он такой.

– И вы поручаете мне это выяснить?

– Да, и если ты согласишься оказать мне такую услугу…

– Вы сделаете меня главным ловчим, когда это место освободится?

– Поверь мне, Бюсси, что мне будет тем приятнее взять на себя такое обязательство еще и потому, что я до сих пор ничем тебя не вознаградил.

– Смотри-ка! Монсеньор изволил это заметить.

– Я говорю себе об этом давно.

– Но совсем тихо, как у принцев принято говорить подобные вещи.

– Итак?

– Что, монсеньор?

– Согласен ты?

– Следить за дамой?

– Да.

– Признаюсь вам, монсеньор, такое поручение мне не очень-то по душе, я предпочел бы какое-нибудь другое.

– Только что ты предлагал свои услуги, Бюсси, и вот уже бьешь отбой.

– Проклятие, вы мне навязываете роль соглядатая, монсеньор.

– Ну нет, роль друга. Впрочем, не думай, что я предлагаю чистую синекуру, возможно, тебе придется обнажить шпагу.

Бюсси покачал головой.

– Монсеньор, – сказал он, – есть дела, которые можно выполнить хорошо, только если сам за них возьмешься, поэтому даже принцу за них нужно браться самому.

– Значит, ты отказываешься?

– Да, монсеньор.

Герцог нахмурил брови.

– Ну что ж, я последую твоему совету, – сказал он, – пойду сам, и если меня там смертельно ранят, скажу, что просил моего друга Бюсси получить или нанести вместо меня этот удар шпаги и что впервые в своей жизни Бюсси проявил осторожность.

– Монсеньор, – ответил Бюсси, – однажды вечером вы мне сказали: «Бюсси, я ненавижу всех этих миньонов из королевской спальни, которые по всякому поводу высмеивают и оскорбляют нас, ты должен пойти на свадьбу Сен-Люка, найти случай поссориться с ними и избавить нас от них». Я туда пошел, монсеньор, их было пятеро, я – один. Я их оскорбил. Они мне устроили засаду, навалились на меня всем скопом, убили подо мной коня, и все же я ранил двоих, а третьего оглушил. Сегодня вы требуете, чтобы я обидел женщину. Извините, монсеньор, но такого рода услуг принц не может требовать от благородного человека, и я отказываюсь.

– Пусть так, – сказал герцог, – я сам встану на свой пост, один или с Орильи, как прошлый раз.

– Простите? – переспросил Бюсси, начиная что-то понимать.

– В чем дело?

– Значит, вы были на своем посту, монсеньор, в ту ночь, когда натолкнулись на миньонов, подстерегавших меня?

– Вот именно.

– Стало быть, ваша прелестная незнакомка живет рядом с Бастилией?

– Она обитает в доме напротив церкви Святой Екатерины.

– В самом деле?

– Да, в квартале, где вам могут запросто и со всеми удобствами перерезать горло, насчет этого ты должен кое-что знать.

– А после того вечера ваше высочество навещали тот квартал?

– Вчера.

– И монсеньор видел?..

– Какого-то человека. Он обшаривал все уголки площади, несомненно желая убедиться, что его никто не выслеживает, а потом, по всей вероятности заметив меня, встал перед той дверью, которая была мне нужна, и не сходил с места.

– Этот человек был один, монсеньор? – спросил Бюсси.

– Да, примерно около получаса.

– Ну а после этого получаса?

– К нему присоединился другой мужчина, с фонарем в руке.

– Ага! – воскликнул Бюсси.

– Тогда человек в плаще… – продолжал принц.

– Первый человек был в плаще? – перебил его Бюсси.

– Ну да. Тогда человек в плаще и тот, что пришел с фонарем, завязали разговор, и, так как они, по-видимому, не собирались покидать свой ночной пост перед дверью, я отступил и вернулся к себе.

– Видно, такая двойная неудача поохладила ваш пыл?

– Признаюсь, да. Клянусь честью!.. И я подумал, что прежде чем мне соваться в этот дом, который вполне может оказаться каким-нибудь разбойничьим вертепом…

– Неплохо будет, если для начала там прирежут кого-нибудь из ваших друзей.

– Не совсем так. Я подумал: пусть мой друг, который более меня привычен к подобным переделкам и у которого, поскольку он не принц, врагов меньше, чем у меня, пусть мой друг разведает, какой опасности я подвергаюсь, и доложит мне.

– На вашем месте, монсеньор, – сказал Бюсси, – я отказался бы от этой женщины.

– Ни в коем случае.

– Почему?

– Она слишком хороша.

– Но вы сами сказали, что едва ее видели.

– Я ее видел достаточно, чтобы заметить восхитительные белокурые волосы.

– Ах вот как!

– Чудесные глаза.

– Неужели!

– Цвет лица, какого я еще не видывал, великолепную талию.

– Да что вы говорите!

– Сам понимаешь, от подобной красотки так легко не отказываются.

– Да, монсеньор, я понимаю и от души сочувствую вам.

Герцог искоса взглянул на Бюсси.

– Честное слово, – сказал Бюсси.

– Ты смеешься?

– Нет. И в доказательство нынче же вечером я встану на пост, если только монсеньор соблаговолит дать мне свои наставления и покажет, где этот дом.

– Значит, ты изменил свое решение?

– Э! Монсеньор, только один наш святой отец Григорий Тринадцатый непогрешим; а теперь говорите, что надо делать.

– Ты должен будешь спрятаться в том месте, которое я укажу, и если какой-нибудь мужчина войдет в дом, последуешь за ним и удостоверишься, кто он такой.

– Да, но если, войдя, он запрет за собой дверь?

– Я тебе сказал – у меня есть ключ.

– Ах, правда, теперь я могу опасаться только одного: что я увяжусь не за тем человеком или что там будет еще другая дверь, к которой ключ не подойдет.

– Тут ошибиться невозможно; входная дверь ведет в прихожую, в конце прихожей налево есть лестница, ты поднимешься на двенадцать ступенек и окажешься в коридоре.

– Откуда вы все это знаете, монсеньор, ведь вы ни разу не были в этом доме?

– Разве я тебе не говорил, что служанка в моих руках? Она мне все и объяснила.

– Смерть господня! Как это удобно быть принцем, все тебе преподносят на тарелочке. А мне пришлось бы самому искать дом, исследовать прихожую, пересчитывать ступеньки, разведывать коридор. На это ушла бы уйма времени, и, – кто знает? – удалось ли бы мне добиться успеха!

– Значит, ты соглашаешься?

– Разве я могу в чем-нибудь отказать вашему высочеству? Только прошу вас пойти со мной и указать мне дверь.

– Зачем? Возвращаясь с охоты, мы сделаем крюк, поедем Сент-Антуанскими воротами, и ты все увидишь.

– Чудесно, монсеньор. А что прикажете делать с тем человеком, если он придет?

– Ничего, только следить за ним, пока не узнаешь, кто он такой.

– Это дело щекотливое. Ну а если, например, он окажется настолько невежливым, что остановится посреди дороги и наотрез откажется отвечать на мои вопросы?

– Ну тогда я тебе разрешаю действовать по твоему собственному усмотрению.

– Значит, ваше высочество, вы разрешаете мне действовать на свой страх и риск?

– Вот именно.

– Так я и сделаю, монсеньор.

– Но не проболтайся нашим юным друзьям.

– Слово дворянина.

– Никого не бери с собой в эту разведку.

– Пойду один, клянусь вам.

– Ну хорошо, договорились; мы возвратимся мимо Бастилии, я покажу тебе дверь… ты поедешь ко мне… я дам тебе ключ… и нынче вечером…

– Я заменю вас, монсеньор, вот и весь сказ.

Бюсси и принц присоединились к охотникам. Господин де Монсоро мастерски руководил охотой. Король был восхищен, с каким умением этот опытный ловчий выбрал места для привалов и расположил подставы собак и лошадей. Лань, которую два часа травили собаками на оцепленном участке леса протяжением четыре-пять лье, раз двадцать появлялась перед глазами охотников и в конце концов вышла прямо под копье короля.

Господин де Монсоро принял поздравления его величества и герцога Анжуйского.

– Монсеньор, – сказал он, – я счастлив заслужить вашу похвалу, потому что вам я обязан своей должностью.

– Но вам известно, сударь, – сказал герцог, – для того, чтобы и впредь заслуживать нашу благодарность, вам придется нынче вечером выехать в Фонтенбло; король желает послезавтра начать там охоту, которая продлится несколько дней, и у вас всего один день на то, чтобы познакомиться с лесом.

– Я это знаю, монсеньор, – ответил Монсоро, – у меня все готово к отъезду, и я отправлюсь сегодня в ночь.

– Ах, вот оно и началось, господин де Монсоро! – воскликнул Бюсси. – Отныне вам не знать покоя. Вы желали быть главным ловчим, ваше желание сбылось. Теперь вам, как главному ловчему, полагается спать на полсотни ночей в году меньше, чем всем остальным. Счастье еще, что вы не женаты, сударь.

Бюсси смеялся, произнося эти слова. Герцог скользнул по лицу главного ловчего пронизывающим взглядом, затем, повернув голову в сторону короля, поздравил своего венценосного брата с тем, что со вчерашнего дня состояние его здоровья, по-видимому, значительно улучшилось.

Что касается графа Монсоро, то шутка Бюсси снова вызвала у него на щеках мертвенную бледность, которая придавала его лицу столь зловещее выражение.

Глава XII

О том, как Бюсси нашел одновременно и портрет и оригинал

Охота закончилась к четырем часам дня, а уже в пять весь двор возвращался в Париж. Король, словно угадав желание герцога Анжуйского, приказал ехать через Сент-Антуанское предместье.

Господин де Монсоро, под предлогом предстоящего ему в тот же вечер отъезда, распрощался с королем и принцами и со своими охотничьими командами уехал по дороге на Фроманто.

Проезжая мимо Бастилии, король обратил внимание спутников на гордый и мрачный вид сей крепостной твердыни. Это был деликатный способ напомнить придворным о том, что их ожидает, если в один прекрасный день им вздумается перебежать во вражеский стан.

Намек был понят, и придворные начали выказывать королю удвоенное подобострастие.

Тем временем герцог Анжуйский тихо объяснял Бюсси, который ехал с ним рядом, стремя в стремя:

– Смотри внимательно, Бюсси, смотри хорошенько: видишь направо деревянный домик с маленькой статуей богоматери под коньком крыши? Начни с него и отсчитай четыре дома, его считай за первый.

– Отсчитал, – сказал Бюсси.

– Нам нужен пятый дом, – сказал герцог, – тот, что напротив улицы Сен-Катрин.

– Вижу, монсеньор. Смотрите, смотрите, народ услышал звуки труб, возвещающих о прибытии короля, и во всех окнах полно любопытных.

– Кроме тех, на которые я тебе показал, – сказал герцог, – эти окна по-прежнему плотно закрыты.

– Но в одном из них занавески слегка раздвинулись, – сказал Бюсси, чувствуя, как забилось его сердце.

– И все равно там ничего не разглядишь. О!.. Эта дама крепко стережется, или ее крепко стерегут. Во всяком случае, вот дом, во дворце я тебе дам ключ от него.

Бюсси метнул жадный взгляд в узкую щелку между занавесками, но, как ни напрягал зрение, ничего не смог различить.

Вернувшись в Анжуйский дворец, герцог незамедлительно вручил Бюсси ключ и еще раз посоветовал быть поосторожнее. Бюсси обещал выполнить все, что от него требуется, и поспешил к себе домой.

– Ну как дела? – спросил он у Реми.

– Я хотел бы обратиться к вам, сударь, с тем же вопросом.

– Ты ничего не нашел?

– Домик оказался столь же хорошо запрятанным днем, как и ночью. Я без толку проболтался между пятью-шестью смежными домами.

– Коли так, – сказал Бюсси, – по-видимому, мне больше посчастливилось, чем тебе, любезный Одуэн.

– Как это понять, монсеньор? Неужели вы тоже искали дом?

– Нет, я просто проехался по улице.

– И вы узнали дверь?

– У провидения, дружище, есть свои окольные пути и свои тайны.

– А вы уверены, что это тот самый дом?

– Не скажу, что уверен, но надеюсь.

– А когда же я узнаю, удалось ли вам найти то, что вы ищете?

– Завтра утром.

– Ну а до того времени я вам понадоблюсь?

– Нет, дорогой Реми.

– Вы не позволите мне сопровождать вас?

– Это исключено.

– По крайней мере будьте осторожны, монсеньор.

– Ах! – сказал Бюсси. – Ваш совет мне ни к чему. Я славлюсь своей осторожностью.

Бюсси плотно пообедал, как человек, который не знает, где и чем ему придется ужинать, затем, когда пробило восемь, он выбрал самую лучшую из своих шпаг, вопреки только что изданному королевскому указу засунул за пояс два пистолета и приказал подать носилки, в которых его и доставили в конец улицы Сен-Поль. Прибыв на место назначения, он узнал дом с богоматерью, отсчитал четыре дома, удостоверился, что пятый – это тот самый, на который показал ему принц, и, закутавшись в темный широкий плащ, притаился на углу улицы Сен-Катрин, решив прождать два часа, а если по истечении этого срока никто не явится – поступить, как бог на душу положит.

Когда Бюсси устроился в своей засаде, на колокольне церкви Святого Павла пробило девять часов. Не прошло и десяти минут, как он заметил в темноте двух всадников, выехавших из ворот Бастилии. Возле Турнельского дворца они остановились. Один всадник спешился и бросил поводья другому, по всей вероятности слуге, слуга повернул лошадей и пустился обратно по той же дороге. Подождав, пока кони и всадник не скрылись в ночном мраке, его господин направился к дому, порученному наблюдению Бюсси.

Не дойдя нескольких шагов до двери, незнакомец описал большой круг, словно желая исследовать окрестности, затем, убедившись, что за ним не следят, подошел к дому и скрылся в нем.

Бюсси услышал, как дверь со стуком захлопнулась.

Он выждал еще немного, опасаясь, как бы таинственный пришелец не вздумал задержаться у окошечка и понаблюдать за улицей; когда прошло несколько минут, Бюсси покинул свое убежище, перешел улицу, открыл ключом дверь и, уже наученный опытом, запер ее без всякого шума.

Затем он заглянул в окошечко. Оно оказалось как раз на высоте его глаз, и это его обрадовало: по всей вероятности, именно через него он смотрел на Келюса.

Но Бюсси проник в заветный дом не для того, чтобы торчать у входной двери. Он медленно двинулся вперед, касаясь руками стен, и в конце прихожей, слева, нащупал ногой первую ступеньку лестницы.

Тут Бюсси остановился по двум причинам: во-первых, он почувствовал, что от волнения у него подкашиваются ноги, во-вторых, он услышал голос, который сказал:

– Гертруда, предупредите вашу госпожу, что я здесь и хочу к ней войти.

Просьба была высказана повелительным тоном, исключавшим возможность отказа. Минуту спустя Бюсси услышал голос служанки. Она сказала:

– Проходите в гостиную, сударь; госпожа выйдет к вам.

Затем скрипнула затворяемая дверь.

Бюсси вспомнил, что Реми насчитал на лестнице двенадцать ступенек, в свою очередь пересчитал их, все двенадцать, и оказался на лестничной площадке.

Дальше должен быть коридор и три двери. Бюсси затаил дыхание и, вытянув руки перед собой, сделал несколько осторожных шагов. Рука его сразу же нащупала первую дверь, ту, в которую вошел незнакомец; Бюсси продолжал свои поиски, нашел вторую дверь, дрожа всем телом, повернул ключ, торчавший в замке, и толкнул дверь.

В комнате, где он очутился, было темно, только из боковой двери пробивалась полоска света. Она освещала окно, занавешенное двумя гобеленами, при виде которых сердце молодого человека радостно забилось.

Бюсси поднял голову и в том же луче света увидел на потолке уже знакомый ему плафон с мифологическими героями. Он протянул руку и нащупал резную спинку кровати.

Его сомнения рассеялись: он стоял в той самой комнате, где очнулся ночью, когда его так счастливо ранили, – счастливо потому, что ранение, по-видимому, и побудило неизвестную даму оказать ему гостеприимство.

Горячий трепет пробежал по его жилам, как только он прикоснулся к этой постели и вдохнул тот сладостный аромат, который исходит от ложа юной и прекрасной женщины.

Бюсси спрятался за занавески балдахина и прислушался.

В соседней комнате раздавались нетерпеливые шаги неизвестного, время от времени он останавливался и бормотал сквозь зубы:

– И куда она запропастилась… Ну, придет она наконец!

После одного из таких высказываний дверь в гостиную, по-видимому расположенная напротив приоткрытой двери в спальню, отворилась. Ковер зашуршал под маленькой ножкой. До слуха нашего героя донесся шелест юбок, затем раздался женский голос, в котором слышались одновременно и страх и презрение. Голос спросил:

– Я здесь, сударь, чего вы еще от меня хотите?

«Ого! – подумал Бюсси, прячась за занавеску. – Если это любовник, то я от всей души поздравляю мужа».

– Сударыня, – произнес незнакомец, которому оказали столь холодный прием, – имею честь известить вас: завтра утром мне придется выехать в Фонтенбло, и потому я пришел провести эту ночь с вами.

– Вы узнали что-нибудь о моем отце? – спросил тот же женский голос.

– Сударыня, послушайте меня…

– Сударь, вы помните, о чем мы договорились вчера, прежде чем я дала согласие стать вашей женой? Первое мое условие – либо в Париж приезжает мой отец, либо я еду к нему.

– Сударыня, как только я вернусь из Фонтенбло, мы тут же отправимся к нему, даю вам слово, ну а пока что…

– О! Сударь, не закрывайте дверь, это ни к чему, я не проведу даже одной-единственной ночи под одной крышей с вами, пока не буду знать, где мой отец и что с ним.

И женщина, произнесшая эти твердые слова, поднесла к губам маленький серебряный свисток. Раздался резкий и долгий свист.

Таким способом вызывали прислугу в те времена, когда звонок еще не был изобретен.

В то же мгновение дверь, через которую проник Бюсси, распахнулась, в спальню вбежала служанка молодой дамы, высокая и крепко сложенная анжуйка; очевидно, она ждала этого сигнала и, заслышав его, со всех ног устремилась на помощь своей госпоже.

Служанка прошла в гостиную, оставив дверь за собой широко открытой.

В комнату, где скрывался Бюсси, хлынул поток света, и наш герой увидел в простенке между окнами знакомый женский портрет.

– Гертруда, – сказала дама, – не ложитесь спать и будьте где-нибудь поблизости, чтобы вы могли услышать мой голос.

Служанка ничего не ответила и удалилась тем же путем, которым пришла, оставив дверь в гостиную распахнутой, а следовательно, и восхитительный портрет освещенным.

У Бюсси исчезла последняя тень сомнения. Портрет был тот самый.

На цыпочках он прокрался к стене и встал за распахнутой створкой двери, намереваясь вести дальнейшее наблюдение через щель между дверью и дверной рамой, но, как бесшумно он ни старался двигаться, паркет неожиданно скрипнул у него под ногой.

Этот звук заставил женщину обернуться, и глазам Бюсси явилась дама с портрета, сказочная фея его мечты.

Мужчина, хотя он и не слышал ничего, обернулся вслед за женщиной.

Это был граф де Монсоро.

– Ага… – беззвучно прошептал Бюсси, – белый иноходец… женщина поперек седла… наверное, я услышу какую-нибудь жуткую историю.

И он вытер пот, внезапно выступивший на лбу.

Как мы уже сказали, Бюсси видел обоих, и мужчину и женщину. Незнакомка стояла бледная, прямая, гордо вскинув голову, граф де Монсоро был также бледен, но бледностью мертвенной, пугающей, он нетерпеливо притопывал ногой и кусал себе пальцы.

– Сударыня, – произнес он наконец, – не надейтесь, что вам удастся и впредь разыгрывать передо мною роль гонимой, роль несчастной жертвы. Вы в Париже, вы в моем доме, и, более того, отныне вы графиня де Монсоро, то есть моя законная супруга.

– Если я ваша супруга, то почему вы не хотите отвезти меня к отцу? Почему вы продолжаете прятать меня от глаз всего света?

– Вы забываете герцога Анжуйского, сударыня.

– Вы меня заверили, что, как только я стану вашей женой, мне нечего будет опасаться с его стороны.

– Я имел в виду…

– Вы мне дали слово.

– Но, сударыня, мне еще остается принять кое-какие меры предосторожности.

– Прекрасно, сударь, примите их, а потом приходите ко мне.

– Диана, – сказал граф, и было заметно, что в сердце его закипает гнев, – Диана, не превращайте в игрушку священные узы супружества. Я вам это настоятельно советую.

– Сделайте так, сударь, чтобы я не питала недоверия к супругу, и я буду образцово выполнять супружеские обязанности.

– Однако мне кажется, что своим отношением к вам и тем, что я сделал для вас, я заслужил полное ваше доверие.

– Сударь, думаю, что во всем этом деле вы руководствовались не только моими интересами или, благодаря слепому случаю, извлекли из него пользу для себя.

– О! Это уж слишком! – воскликнул граф. – Здесь мой дом, вы моя жена, и, зовите хоть самого дьявола на помощь, нынче ночью вы будете моей.

Бюсси положил руку на рукоятку шпаги и шагнул вперед, но Диана не дала ему времени выступить на сцену.

– Вот, – сказала она, выхватывая кинжал из-за корсажа, – вот чем я вам отвечу.

В мгновение ока она вскочила в комнату, где укрывался Бюсси, захлопнула за собой дверь и задвинула двойной засов. Граф Монсоро, изрыгая угрозы, заколотил в дверь кулаками.

– Если вы посмеете выбить хотя бы одну доску из этой двери, – сказала Диана, – вы найдете меня мертвой на пороге. Вы знаете меня, сударь, – я сдержу свое слово.

– И будьте спокойны, сударыня, – прошептал Бюсси, заключая Диану в свои объятия, – у вас найдется мститель.

Диана чуть было не закричала, но тут же сообразила, что самая страшная опасность грозит ей со стороны мужа. Она продолжала сжимать в руке кинжал, но молчала, вся дрожала, но не двигалась с места.

Граф де Монсоро несколько раз с силою ударил ногой в дверную филенку, но, очевидно зная, что Диана в состоянии выполнить свою угрозу, вышел из гостиной, с грохотом захлопнув за собой дверь. Шум его удаляющихся шагов донесся из коридора и затих на лестнице.

– Но вы, сударь, – сказала тогда Диана, отступив на шаг назад и высвобождаясь из рук Бюсси, – кто вы такой и как вы сюда попали?

Бюсси открыл дверь в гостиную и преклонил колени перед Дианой.

– Сударыня, – сказал он, – я тот человек, которому вы спасли жизнь. Как могли вы подумать, что я проник к вам с дурными намерениями или злоумышляю против вашей чести?

В потоке света, льющегося из гостиной, Диана увидела благородное лицо молодого человека и узнала вчерашнего раненого.

– Ах, это вы, сударь! – воскликнула она, всплеснув руками. – Вы были здесь, вы все слышали?

– Увы, да, сударыня.

– Но кто вы такой? Ваше имя, сударь.

– Сударыня, я Луи де Клермон, граф де Бюсси.

– Бюсси, вы тот самый храбрец Бюсси! – простодушно воскликнула Диана, не заботясь о том, какой восторг пробудит это восклицание в сердце молодого человека. – Ах, Гертруда, – продолжала она, обращаясь к служанке, которая, услышав, что госпожа с кем-то разговаривает, испуганно вбежала в комнату, – Гертруда, мне больше нечего бояться, с этой минуты я отдаю свою честь под защиту самого благородного и самого беспорочного дворянина Франции.

И протянула Бюсси руку.

– Встаньте, сударь, – сказала она, – теперь, когда я знаю, кто вы, надо, чтобы и вы узнали мою историю.

Глава XIII

История Дианы де Меридор

Не помня себя от счастья, Бюсси поднялся с колен и вслед за Дианой вошел в гостиную, только что оставленную господином де Монсоро.

Молодой человек смотрел на Диану с восхищенным изумлением, он не смел и надеяться, что разыскиваемая им женщина сможет выдержать сравнение с героиней его сна, но действительность превзошла образ, принятый им за плод воображения.

Диане было лет восемнадцать-девятнадцать, то есть она находилась в том первом расцвете молодости и красоты, который дарит цветам самые чистые краски, а плодам – нежнейшую бархатистость. В значении взгляда Бюсси ошибиться было невозможно. Диана чувствовала, что ею восхищаются, и не находила в себе сил вывести Бюсси из восторженного оцепенения.

Наконец она поняла, что пора прервать это чересчур уж красноречивое молчание.

– Сударь, – сказала она, – вы ответили только на один из моих вопросов: я вас спросила, кто вы такой, и вы мне сказали, но на второй мой вопрос – как вы попали сюда, я все еще не получила ответа.

– Сударыня, – сказал Бюсси, – до меня донеслись только немногие слова из вашего разговора с господином де Монсоро, и все же я понял, что причины, приведшие меня сюда, связаны с той историей, которую вы мне обещали поведать. Разве вы сами минуту назад не сказали, что я должен узнать историю вашей жизни?

– О да, граф, я вам все расскажу, – воскликнула Диана. – Одно ваше имя внушает мне полное доверие. Я много слышала о вас, как о человеке мужественном и верном, как о человеке чести, на которого можно во всем положиться.

Бюсси поклонился.

– Из того, что вы здесь услышали, – продолжала Диана, – вы могли понять, что я дочь барона де Меридор, то есть единственная наследница одной из благороднейших и древнейших фамилий Анжу.

– Был один барон де Меридор, – заметил Бюсси, – который в битве при Павии[491] мог избежать пленения, но сам вручил свою шпагу испанцам, когда узнал, что король в плену, и как единственной милости попросил дозволения сопровождать Франциска Первого в Мадрид. Он разделил с королем все тяготы плена и покинул его лишь для того, чтобы вернуться во Францию вести переговоры о выкупе.

– Это мой отец, сударь, и если вы когда-нибудь войдете в большую залу Меридорского замка, вы увидите там портрет Франциска Первого кисти Леонардо да Винчи, памятный подарок барону от короля в награду за верность.

– Ах! – вздохнул Бюсси. – В те времена принцы еще умели вознаграждать своих слуг.

– Вернувшись из Испании, отец женился. Первые его дети, двое сыновей, умерли. Их смерть была жестоким ударом для барона де Меридор, потерявшего надежду возродиться в наследнике. Вскоре затем скончался король, и горе барона превратилось в отчаяние. Несколько лет спустя он покинул двор и затворился со своей супругой в Меридорском замке, а через девять лет после смерти сыновей, словно чудом, у них родилась я.

Вся любовь барона обратилась на дитя, ниспосланное ему в старости. Он испытывал ко мне не просто отцовскую любовь: он боготворил меня. В трехлетнем возрасте я потеряла мать. Для барона это было новым глубоким горем, но я, еще дитя, не понимала, какая случилась беда. Я непрестанно улыбалась, и моя улыбка служила отцу утешением.

На глазах у батюшки я росла и развивалась. Я была для него всем, но и он, мой бедный отец, он так же заменял мне все на свете. Я вступила в свою шестнадцатую весну, даже не подозревая, что есть какой-то другой мир, кроме моих овечек, моих павлинов, лебедей и голубок, не думая, что моя привольная жизнь когда-нибудь должна кончиться, и не желая, чтобы она кончалась.

Меридорский замок окружают дремучие леса, принадлежащие герцогу Анжуйскому; в них резвятся на воле лани, дикие козы и олени, которых никто не тревожит, и поэтому они стали ручными. Я знала почти всех этих животных; иные из них узнавали меня по голосу и сбегались на мой зов, особенно свыклась со мной одна лань, моя любимица, моя фаворитка – Дафна, бедняжка Дафна. Она ела из моих рук.

Однажды весной Дафна пропала на целый месяц, я уже считала ее погибшей и оплакивала, как любимую подружку, но вдруг она появилась и привела с собой двух маленьких оленят. Малыши сначала испугались меня, но, увидев, что их мать ласково лижет мне руки, осмелели и в свою очередь начали ко мне ласкаться.

К этому времени распространился слух, что герцог Анжуйский направил в столицу провинций своего наместника. Через несколько дней стало известно, что наместник герцога прибыл и зовут его граф де Монсоро.

Почему, когда я впервые услышала это имя, у меня сжалось сердце? Я могу объяснить это тревожное ощущение только предчувствием беды.

Прошло восемь дней. Во всей округе много толковали о сеньоре де Монсоро, и толковали по-разному. Однажды утром лес огласили звуки охотничьего рога и собачий лай. Я подбежала к решетке парка как раз вовремя, чтобы увидеть, как мимо нашего замка молнией пронеслась Дафна, преследуемая стаей собак, два олененка бежали вместе с матерью.

Еще один миг, и на вороном коне, который, казалось, летел на крыльях, мимо меня промчался мужчина, похожий на страшный призрак. Это был господин де Монсоро.

Я закричала, я молила пощадить мою любимицу, но он настолько был увлечен погоней, что либо не услышал моего голоса, либо не обратил на него внимания.

Тогда, не думая о том, как будет волноваться батюшка, если он обнаружит мое отсутствие, я бросилась бежать вдогонку за охотой. Я надеялась повстречать графа или кого-нибудь из его свиты и упросить их прекратить погоню, разрывавшую мне сердце.

Я пробежала около полулье, не зная, куда бегу, потеряв из виду и лань, и собак, и охотников. Вскоре уже и собачий лай перестал до меня доноситься. Я упала на землю у подножия высокого дерева и залилась слезами. Прошло примерно четверть часа, и мне показалось, что вдали снова послышался шум охоты. Я не ошиблась, гон приближался ко мне, еще одно мгновение, и я уже не сомневалась, что охотники должны проскакать где-то поблизости. Я тотчас же вскочила на ноги и бросилась бежать в том направлении, откуда доносился шум.

Действительно, я увидела, как через прогалину пробежала бедная Дафна, она задыхалась, с ней был только один ее детеныш, второй, очевидно, выбился из сил и был растерзан собаками.

Сама Дафна выглядела измученной, расстояние между ней и гончими значительно сократилось, она неслась судорожными скачками и, пробегая передо мной, жалобно закричала.

И снова мне не удалось обратить на себя внимание охотников. Господин де Монсоро мчался, яростно трубя в рог, не видя ничего, кроме преследуемой им дичи. Он промелькнул мимо меня еще стремительней, чем в первый раз.

За ним скакали трое или четверо доезжачих, криками и хриплым воем рогов они подстрекали гончих. Этот вихрь криков, трубных звуков и собачьего лая пронесся мимо меня, исчез в лесу и замер где-то вдали.

Я пришла в отчаяние, я проклинала себя за неповоротливость, мне казалось, что сумей я подбежать ближе к той прогалине всего на каких-нибудь полсотни шагов, – и граф де Монсоро заметил бы меня, услышал бы мои мольбы и, несомненно, пощадил бы бедное животное.

Эта мысль меня несколько приободрила.

Охотники могли и в третий раз попасться мне на глаза. Я пошла по дороге под сенью вековых деревьев. Путь был мне знаком, он вел к замку Боже, владению герцога Анжуйского, находящемуся на расстоянии примерно трех лье от Меридора. Вскоре я увидела этот замок и лишь тут поняла, что прошла пешком три лье и сейчас бреду одна-одинешенька вдали от родного крова.

Признаюсь, что чувство смутного страха овладело мной, и только теперь я осознала все безрассудство и даже неприличие своего поведения. Я пошла берегом пруда, надеясь встретить добряка садовника, который, всякий раз когда отец привозил меня сюда, дарил мне великолепные букеты цветов. Я хотела попросить его проводить меня домой. Вдруг до меня снова донесся шум охоты. Я остановилась как вкопанная и прислушалась. Гон приближался. Я забыла все на свете. Почти в то же мгновение на другом берегу пруда из леса выскочила лань, буквально по пятам преследуемая собаками. Дафна была одна, ее второй детеныш тоже погиб. Вид воды словно придал бедняжке новые силы. Она втянула ноздрями водяную свежесть и бросилась в пруд, как будто хотела доплыть до меня.

Сначала она плыла довольно быстро и, казалось, вновь обрела всю свою живость. Я смотрела на нее со слезами на глазах, протягивала к ней руки и дышала почти так же тяжело, как она. Но силы Дафны постепенно истощались, в то время как гончие, возбужденные близостью добычи, удвоили свои усилия. Вскоре самые злые псы настигли Дафну и стали рвать зубами ее бока, не давая несчастному животному плыть к моему берегу. Тут на опушку леса вылетел господин де Монсоро, подскакал к пруду и быстро спешился. Я простерла к нему руки и крикнула из последних сил: «Пощадите!» Мне показалось, что он посмотрел в мою сторону. Я снова закричала, еще громче, чем в первый раз. Он меня услышал, так как поднял голову, потом бросился к лодке, поспешно отчалил от берега и начал быстро грести к бедняжке Дафне, которая отбивалась, как могла, от окружившей ее своры. Я не сомневалась, что господин де Монсоро, тронутый моими криками и жестами, спешит на выручку Дафне, но, когда он оказался возле несчастной лани, я увидела, что он выхватил большой охотничий нож. Стальное лезвие молнией блеснуло в лучах солнца, этот блеск тут же погас, и я вскрикнула в ужасе: клинок до самой рукоятки вошел в горло бедного животного. Фонтаном брызнула кровь, окрашивая воду в красный цвет. Дафна испустила жалобный предсмертный крик, забила по воде передними копытами, вскинулась на дыбы и замертво рухнула в пруд.

Я застонала почти так же жалобно, как Дафна, и без чувств упала на землю.

Очнувшись, я увидела, что лежу на постели в одной из комнат замка Боже и батюшка, за которым послали, плачет у моего изголовья.

Моя болезнь объяснялась всего лишь перенапряжением сил, вызвавшим нервный припадок, поэтому уже на следующий день я смогла вернуться в Меридор. Однако еще три или четыре дня я не выходила из комнаты.

На четвертые сутки отец сказал мне, что все эти дни господин де Монсоро приезжал справляться о моем здоровье. Он видел, как меня несли в бесчувственном состоянии, и пришел в отчаяние, узнав, что был невольной причиной всего происшедшего. Граф просил разрешить ему лично принести мне свои извинения и утверждал, что не успокоится, пока не услышит слов прощения из моих уст.

Я не могла отказаться принять его и, несмотря на все отвращение, испытываемое мной к этому человеку, согласилась с ним встретиться.

На другой день он явился с визитом. Я понимала нелепость своего положения, ведь охота – любимое развлечение не только для мужчин, но и для многих дам. Мне пришлось объяснить, почему я так глупо расчувствовалась, и в оправдание своего обморока рассказать, как я любила Дафну.

Граф изобразил глубокое отчаяние, он раз по двадцать кряду заверял меня своей честью, что, если бы мог угадать, какую любовь я питаю к его жертве, он почел бы за величайшее счастье сохранить ей жизнь. Однако его красноречие меня не убедило, и граф удалился, так и не изгладив из моей души неприятное впечатление, которое он произвел.

Уходя, граф испросил у батюшки дозволения навестить нас еще раз. Граф родился в Испании, воспитывался в Мадриде, и барона соблазнила возможность побеседовать о стране, в которой и ему довелось провести немало времени. К тому же граф был человеком благородного происхождения, наместником провинции; молва называла его любимцем герцога Анжуйского, и у батюшки не было никаких поводов отказывать ему от дома.

Увы! С этого дня нарушилось если не счастливое, то по меньшей мере безмятежное течение моей жизни. Вскоре я заметила, что произвела впечатление на графа. Сначала он навещал нас каждую неделю, затем два раза в неделю и наконец стал появляться ежедневно. Он выказывал моему батюшке все знаки внимания и сумел завоевать его расположение. Я видела, что барону нравилось беседовать с ним как с человеком незаурядным. Я не смела жаловаться; да и на что могла я жаловаться? Граф был со мной учтив, как с хозяйкой дома, и почтителен, как с родной сестрой.

Однажды утром батюшка вошел в мою комнату с видом торжественнее обычного, и однако, несмотря на всю его важность, было ясно, что он чем-то обрадован.

– Дитя мое, – сказал он, – ты не раз уверяла меня, что была бы счастлива не разлучаться со мной всю жизнь.

– Ах, батюшка! – воскликнула я. – Ведь вы знаете – это самое заветное мое желание.

– Коли так, моя Диана, – сказал он, наклоняясь, чтобы поцеловать меня в лоб, – исполнение этого желания зависит только от тебя.

Я вдруг угадала его мысли и так страшно побледнела, что отец замер, не успев прикоснуться ко мне губами.

– Диана, дитя мое! – воскликнул он. – Милосердный боже! Да что с тобой?

– Господин де Монсоро, не правда ли? – пролепетала я.

– А почему бы и нет? – удивился отец.

– О! Ни за что, батюшка, если у вас есть хоть капля жалости к вашей дочери, ни за что!

– Диана, любовь моя, – сказал он, – ты знаешь, что я не только жалею тебя, а молюсь на тебя; попроси восемь дней на размышление, и если через восемь дней…

– О нет, нет! – вскричала я. – Не нужно мне ни восьми дней, ни двадцати четырех часов, ни единой минуты. Нет, нет! О господи, нет!

И я разрыдалась.

Батюшка обожал меня, и ему еще ни разу не приходилось видеть мои слезы; он взял меня за руки, в двух словах успокоил и поклялся честью дворянина, что никогда больше не заговорит со мной об этом замужестве.

Действительно, прошел месяц, а я ни разу не видела господина де Монсоро и не слышала о нем ни слова. Как-то утром мы с батюшкой получили приглашение на большой праздник, устраиваемый господином де Монсоро в честь королевского брата, герцога Анжуйского, собиравшегося посетить провинцию, имя которой он носил. Праздник должен был состояться в ратуше города Анжера.

К письму было приложено особое приглашение от принца; герцог писал моему отцу, что он помнит, как они в свое время встречались при дворе короля Генриха Второго, и с удовольствием снова с ним повидается.

Моим первым побуждением было упросить отца не ехать на праздник; несомненно, я настояла бы на своем, если бы приглашение исходило только от одного господина де Монсоро, но второе письмо подписал принц, и отец боялся отказом оскорбить его высочество.

Итак, мы отправились на бал. Господин де Монсоро встретил меня так, словно между нами ничего не произошло. В его отношении ко мне не было ни напускного безразличия, ни нарочитой любезности. Он вел себя со мной так же, как и со всеми остальными дамами, и я была рада, что он ничем не выделял меня среди собравшегося общества.

Совсем иначе вел себя герцог Анжуйский. Увидев меня, он уже не сводил с меня глаз. Я чувствовала себя неловко под его тяжелым взглядом; и наконец, ни слова не сказав отцу о своем состоянии, незаметно устроила так, что мы уехали с бала в числе первых.

Три дня спустя господин де Монсоро появился в Меридоре. Увидев, что он едет по аллее к замку, я скрылась в свои покои.

Я боялась, как бы отец не позвал меня к гостю, но он этого не сделал. Прошло не более получаса, и господин де Монсоро покинул наш замок. Никто, даже батюшка ни словом не обмолвился об его визите, однако мне показалось, что после появления графа барон помрачнел.

Прошло еще несколько дней. Вернувшись с прогулки по окрестностям, я узнала, что господин де Монсоро снова разговаривал с моим отцом… В мое отсутствие барон дважды или трижды справлялся обо мне и несколько раз с беспокойством спрашивал, куда именно я могла уйти. Он приказал немедленно известить его, когда я вернусь.

И в самом деле, как только я вошла в свою комнату, отец постучался в дверь.

– Дитя мое, – обратился он ко мне, – причина, которую тебе совершенно ни к чему знать, вынуждает меня расстаться с тобой на некоторое время. Не спрашивай меня ни о чем. Пойми одно – эта причина должна быть весьма уважительной, раз уж я решаюсь провести неделю, две недели, может быть, месяц в разлуке с тобой.

Я вздрогнула, хотя и не могла угадать, какая опасность мне грозит. Но повторный визит господина де Монсоро не сулил мне ничего хорошего.

– И куда я должна буду уехать, батюшка? – осведомилась я.

– В Людский замок, к моей сестре, там ты будешь укрыта от всех глаз. Мы позаботимся о том, чтобы ты прибыла туда под покровом ночи.

– А вы не поедете со мной?

– Нет, я должен остаться здесь, чтобы отвести подозрение. Даже наша челядь не будет знать, куда ты уехала.

– А кто же меня проводит?

– Два человека, в которых я уверен.

– О, боже мой! Батюшка!

Барон обнял меня.

– Дитя мое, – сказал он, – так надо.

Я знала, как он меня любит, и больше не настаивала ни на чем и не спрашивала никаких объяснений.

Мы договорились, что я возьму с собой дочь моей кормилицы, Гертруду.

Батюшка покинул меня, наказав подготовиться к отъезду.

Стояли самые короткие дни зимы, и к восьми часам вечера уже совсем стемнело и похолодало. В восемь часов отец пришел за мной. Как он и просил, я была уже готова. Мы бесшумно спустились по лестнице и прошли через сад. Барон собственноручно открыл ключом калитку, выходящую в лес. За ней нас ожидали запряженная карета и двое сопровождающих. Батюшка долго говорил с ними, как мне показалось, поручая меня их попечению. Я уселась в экипаж, Гертруда заняла место рядом со мной. Барон обнял меня на прощание, и мы тронулись в путь.

Я не знала, какого рода опасность мне угрожает и что заставило батюшку услать меня из Меридорского замка. Гертруда не могла мне ничем помочь, она тоже ничего не знала. Наши спутники были мне незнакомы, и я не осмеливалась к ним обратиться. Мы ехали около двух часов в полном молчании какими-то окольными дорогами, и, хотя я очень волновалась, ровное колыхание кареты постепенно меня убаюкало и я уже начала было засыпать, как вдруг мы остановились, и Гертруда схватила меня за руку.

– Ах, барышня, – пролепетала бедная девушка, – что с нами будет?

Я выглянула из-за занавесок: нас окружили шесть всадников в масках. Наши провожатые, очевидно пытавшиеся оказать сопротивление, были схвачены и обезоружены.

До смерти напуганная, я не в силах была позвать на помощь, да и кто мог откликнуться на мой призыв?

Замаскированный всадник, который казался старшим, подъехал к дверцам экипажа.

– Успокойтесь, сударыня, – сказал он, – мы вас не обидим, но вам придется последовать за нами.

– Куда? – спросила я.

– Туда, где вам не грозит никакая опасность. Напротив, там с вами будут обращаться как с королевой.

Это обещание меня испугало больше, чем любая угроза.

– Ах, батюшка мой, батюшка! – прошептала я.

– Послушайте, барышня, – сказала мне Гертруда, – я хорошо знаю все окрестности, я вам предана, силою бог меня не обидел, поверьте мне – мы сумеем убежать.

Эти заверения моей бедной служанки, конечно, не могли меня успокоить, все же ее поддержка меня подбодрила, и я пришла в себя.

– Делайте с нами все, что вам угодно, господа, – ответила я, – мы всего лишь две слабые и беззащитные женщины.

Один из всадников спешился, занял место нашего возницы, и мы свернули в сторону с той дороги, по которой ехали.

Бюсси, как понимают читатели, слушал рассказ Дианы с глубочайшим вниманием. Среди первых проявлений нарождающейся большой любви есть чувство почти религиозного преклонения перед любимой. Вы поднимаете избранницу вашего сердца на пьедестал, возносите ее над всеми остальными женщинами. Вы возвеличиваете, очищаете, обожествляете ее образ, каждый ее жест – это милость, которую она вам дарует, каждое слово – ниспосланное вам счастье, ее взгляд наполняет вас радостью, улыбка – восторгом.

Поэтому молодой человек предоставлял прекрасной рассказчице полную возможность беспрепятственно развертывать свое повествование, не допуская и мысли о том, чтобы перебить ее. Малейшее обстоятельство, связанное с этой женщиной, которую, как он предчувствовал, ему предстоит взять под защиту, вызывало в его душе живейший отклик, он слушал Диану молча, с трудом переводя дыхание, как если бы от каждого ее слова зависела его жизнь.

И когда молодая женщина на минуту умолкла, будучи явно не в состоянии справиться с обуревавшим ее двойным волнением, вызванным и настоящим, и воспоминаниями о прошлом, Бюсси, не в силах сдержать свое беспокойство, молитвенно протянул к ней руки.

– О, продолжайте, сударыня, – простонал он, – ради бога, продолжайте.

Диана не могла ошибиться в глубине чувства, которое она внушала: мольба была не только в словах, но и в голосе, в жесте, в выражении лица молодого человека. Красавица печально улыбнулась и продолжала:

– Мы ехали около трех часов и наконец остановились. Я услышала, как заскрипели ворота, наши похитители обменялись с кем-то несколькими словами; затем экипаж двинулся дальше, и копыта лошадей застучали по чему-то твердому, словно бы по настилу подъемного моста. Выглянув из-за занавесок, я убедилась, что не ошиблась, – мы оказались во дворе какого-то замка.

Чей это замок? Ни Гертруда, ни я этого не могли угадать. По дороге мы не раз пытались распознать местность, но не видели ничего, кроме бесконечного темного леса. Правда, обеим нам показалось, что наши похитители нарочно петляют по лесу, пытаясь сбить нас с толку и лишить возможности определить, где мы находимся.

Дверцы кареты распахнулись, и тот же замаскированный мужчина, который ранее говорил с нами, пригласил нас выйти.

Я молча повиновалась. Два человека, очевидно слуги из замка, в который мы прибыли, встречали нас с факелами в руках. Страшное обещание, данное мне, сбывалось – нам, пленницам, оказывались знаки величайшего почета. Мы последовали за людьми с факелами. Они провели нас в пышную опочивальню, которая, по-видимому, была обставлена и украшена в самые блестящие годы царствования Франциска Первого.

На столе нас ждал богато сервированный ужин.

– Вы у себя дома, сударыня, – сказал тот, кто уже дважды ко мне обращался. – Несомненно, вы нуждаетесь в услугах, поэтому ваша девушка останется при вас. Ее комната возле вашей.

Мы с Гертрудой обменялись радостным взглядом.

– Если вам что-нибудь понадобится, – продолжал человек в маске, – постучите в дверь молотком, который на ней висит, в прихожей все время кто-нибудь будет дежурить, и он немедленно явится к вам.

Эта притворная забота свидетельствовала, что нас будут тщательно сторожить.

Человек в маске поклонился и вышел, мы услышали, как он закрыл дверь на двойной оборот ключа.

Гертруда и я остались одни.

Какое-то время мы молча глядели друг на друга. Два канделябра, стоявшие на обеденном столе, освещали комнату. Гертруда открыла было рот, собираясь что-то сказать, но я предостерегающе поднесла палец к губам: нас могли подслушивать.

Дверь комнаты, предназначенной Гертруде, была открыта, и нам обеим одновременно пришла в голову мысль осмотреть это помещение. Гертруда взяла один из канделябров, и мы на цыпочках вошли туда.

Мы увидели большую туалетную комнату, дополняющую спальню; в ней была еще одна дверь и в той же стене, что и дверь, через которую нас ввели в спальню. Эта дверь, несомненно, также выходила в прихожую; на ней, как и на двери спальни, висел на медном гвоздике молоточек из того же металла. И молоточки и гвозди были столь тонкой и изящной работы, что казались творениями самого Бенвенуто Челлини.[492]

Гертруда поднесла свечу к замку; дверь была закрыта на двойной оборот ключа.

Мы были узницами.

Просто невероятно, насколько одинаково два человека, даже принадлежащие к разным слоям общества, но оказавшиеся в одном и том же положении и подвергающиеся одной и той же опасности, просто невероятно, говорю я, насколько одинаково они мыслят и как легко они понимают друг друга с полуслова.

Гертруда приблизилась ко мне.

– Вы заметили, барышня, – тихо сказала она, – когда мы входили сюда со двора, мы поднялись только на пять ступенек?

– Да, – ответила я.

– Значит, мы на первом этаже?

– Несомненно.

– А что, если, – продолжала она шепотом, показывая глазами на ставни, закрывающие окна, – а что, если…

– Если на окнах нет решеток, – перебила я.

– Да, и если барышня наберется смелости.

– Смелости! – воскликнула я. – О, будь спокойна, смелости у меня хватит.

На этот раз наступил черед Гертруды приложить палец к губам.

– Да, да, все ясно, – сказала я.

Гертруда сделала мне рукой знак – оставаться на месте, а сама унесла канделябр в спальню и снова поставила его на стол.

Я уже поняла, что она задумала, подошла к окну и принялась искать задвижки ставен.

Я их нашла, вернее, их нашла Гертруда, пришедшая мне на помощь. Ставни открылись.

У меня вырвался радостный крик: на окне решетки не было.

Но Гертруда тут же обнаружила причину этого мнимого недосмотра со стороны наших стражей. Подножие стены омывал широкий пруд. Эти воды, добрых десять футов глубиной, стерегли нас надежнее любых решеток.

Переведя взор с поверхности пруда на его берега, я узнала знакомые места: мы были пленницами в замке Боже, который, как я уже говорила, мы с отцом несколько раз посещали и куда месяц тому назад, в день гибели Дафны, меня принесли в бесчувственном состоянии.

Замок Боже принадлежал герцогу Анжуйскому.

И, как будто вспышка молнии осветила мое сознание, я разом все поняла.

Я глядела на пруд с чувством мрачного удовлетворения: вот она – последняя возможность уйти от насилия, надежное убежище от бесчестия.

Мы заперли ставни. Я, не раздеваясь, бросилась в постель. Гертруда заснула в кресле у моих ног.

За ночь я раз двадцать просыпалась, охваченная неизъяснимым ужасом, но каждый раз убеждалась, что мои страхи ничем не оправданы, не считая моего положения пленницы. Ничто вокруг не говорило о злых умыслах против меня, наоборот, весь замок, казалось, спал безмятежным сном, и только крики болотных птиц нарушали тишину ночи.

Рассвело. Ночной мрак, в котором всегда есть что-то пугающее, отступил. Но мои ночные страхи не рассеялись. Я поняла, что без помощи извне бегство невозможно. Но откуда могла прийти к нам эта помощь?

Около девяти часов в дверь постучали. Я перешла в комнату Гертруды, а ей разрешила впустить тех, кто стучится.

Дверь за собой я оставила неприкрытой и в щелку могла видеть, как в комнату вошли все те же вчерашние слуги. Они забрали оставшийся нетронутым ужин и поставили на стол завтрак.

Гертруда обратилась к ним с вопросом, но они удалились, ничего ей не ответив.

Тогда я вернулась в свою спальню. То, что мы находимся в замке Боже, и показной почет, которым нас окружали, объясняло мне все. Герцог Анжуйский увидел меня на балу у господина де Монсоро и влюбился. Батюшка был об этом предупрежден и решил уберечь свою дочь от преследований, которым она, несомненно, должна была подвергнуться. Он хотел удалить меня из Меридора, но эта предосторожность, благодаря измене какого-нибудь слуги или несчастному случаю, не увенчалась успехом. Я попала в руки того человека, от которого отец тщетно пытался меня спасти.

Эта мысль показалась мне вполне правдоподобной и действительно впоследствии подтвердилась.

Уступив мольбам Гертруды, я выпила чашку молока и съела ломтик хлеба.

Утро прошло за составлением самых безрассудных планов бегства. В ста шагах перед нами, в камышах, стояла лодка с веслами. Будь это суденышко в пределах досягаемости, то, конечно, моих сил, удесятеренных страхом, и от природы немалых сил Гертруды нам хватило бы, чтобы спастись.

В течение дня нас никто не беспокоил. Нам сервировали обед точно так же, как в свое время – завтрак. Но я от слабости едва стояла на ногах. За обедом мне прислуживала только Гертруда; наши стражники, поставив блюда на стол, тут же удалились. И вдруг, разломив маленький хлебец, я увидела в нем записку.

Я торопливо развернула ее и прочла:

«Ваш друг печется о вас. Завтра вы получите весточку от него и от вашего отца».

Понятно, как я обрадовалась; мое сердце забилось так отчаянно, словно хотело выпрыгнуть из груди. Я показала записку Гертруде. Остаток дня прошел в ожиданиях и надеждах.

Вторая ночь протекла так же спокойно, как и первая; наступил час завтрака, которого я ждала с нетерпением, ибо не сомневалась, что в хлебе снова найду записку. И я не обманулась. Содержание записки было следующим:

«Лицо, которое вас похитило, прибудет в замок Боже сегодня вечером, в десять часов. Но в девять часов друг, пекущийся о вас, появится под вашими окнами с письмом от вашего отца. Это письмо внушит вам доверие к его подателю, которое иначе вы, быть может, ему и не оказали бы. Записку сожгите».

Я читала и перечитывала это послание, затем бросила его в огонь, как мне советовали. Почерк был мне незнаком, и, признаюсь, я совершенно не подозревала, кто мог быть автором записки.

Мы обе, Гертруда и я, терялись в догадках. Сто раз за это утро подходили мы к окну посмотреть, нет ли кого-нибудь на берегах пруда или в лесу, но и лес и пруд были пустынны.

Час спустя после обеда в нашу дверь постучали. Впервые к нам стучались не в часы трапезы, но мы не могли запереться изнутри, и поэтому нам ничего не оставалось, как разрешить войти.

Вошел тот человек, который привез нас сюда, я не могла узнать его по лицу, потому что видела его только в маске, но с первых же слов узнала по голосу.

Он подал мне письмо.

– Кто вас послал, сударь? – спросила я.

– Потрудитесь, пожалуйста, прочесть это письмо, сударыня, – ответил он, – и вы все узнаете.

– Но я не желаю читать письмо, не зная, от кого оно.

– Сударыня вольна делать все, что ей вздумается. Мне приказано вручить ей это послание, и я складываю его к ее ногам. Если сударыня соблаговолит наклониться и поднять письмо, она наклонится и поднимет его.

И действительно, этот человек, по всей вероятности дворянин, положил письмо на скамеечку, на которой стояли мои ноги, и вышел.

– Что делать? – спросила я Гертруду.

– Осмелюсь посоветовать вам, барышня, прочесть письмо. Может быть, в нем говорится о какой-то опасности, которой мы сможем избегнуть, если будем знать о ней.

Совет был настолько разумен, что я передумала и распечатала письмо.

Тут Диана прервала свое повествование, встала, открыла маленькую шкатулку из тех, за которыми мы сохранили итальянское название stipo, достала шелковый портфель и извлекла оттуда письмо.

Бюсси посмотрел на адрес.

– «Прекрасной Диане де Меридор», – прочел он.

Затем, взглянув на молодую женщину, сказал:

– Этот адрес написан рукой герцога Анжуйского.

– Ах, – вздохнула Диана, – значит, он меня не обманул.

Затем, видя, что Бюсси не решается раскрыть письмо, приказала:

– Читайте. Случай сделал вас свидетелем самых интимных событий моей жизни, мне нечего от вас скрывать.

Бюсси повиновался и прочел следующее:

«Несчастный принц, пораженный в самое сердце Вашей божественной красотой, навестит Вас сегодня вечером, в десять часов, дабы принести извинения за все, что он себе позволил по отношению к Вам. Для его действий, как это он сам понимает, не может быть иного оправдания, кроме неодолимой любви, которую Вы ему внушаете.

Франсуа».

– Значит, это письмо действительно написано герцогом Анжуйским? – спросила Диана.

– Увы, да! – ответил Бюсси. – Это его почерк и его подпись.

Диана вздохнула.

– Может быть, и в самом деле он не так уж виноват, как я думала? – пробормотала она.

– Кто – он, принц? – спросил Бюсси.

– Нет, граф де Монсоро.

Теперь наступила очередь Бюсси вздохнуть.

– Продолжайте, сударыня, – сказал он, – и мы рассудим и принца и графа.

– Это письмо, в подлинности которого у меня тогда не было никаких причин сомневаться, ибо оно полностью подтверждало мои собственные догадки, показало, как и предвидела Гертруда, какой опасности я подвергаюсь, и тем драгоценнее сделалась для меня поддержка неизвестного друга, предлагавшего свою помощь от имени моего отца. Только на этого друга я и могла рассчитывать.

Вернувшись на наш наблюдательный пост у окна, мы с Гертрудой не сводили глаз с пруда и леса перед нашими окнами. Однако на всем пространстве, открытом взору, мы не могли заметить ничего утешительного.

Наступили сумерки, и, как всегда в январе, быстро стемнело. До срока, назначенного герцогом, оставалось четыре или пять часов, и мы ждали, охваченные тревогой.

Стоял один из тех погожих зимних вечеров, когда, если бы не холод, можно подумать, что на дворе конец весны или начало осени. Сверкало небо, усеянное тысячами звезд, и молодой полумесяц заливал окрестности серебряным светом; мы открыли окно в комнате Гертруды, думая, что за этим окном наблюдают, во всяком случае, менее строго, чем за моим.

Часам к семи легкая дымка, подобная вуали из прозрачной кисеи, поднялась над прудом, она не мешала нам видеть, может быть, потому, что наши глаза уже привыкли к темноте.

У нас не было часов, и я не могу точно сказать, в котором часу мы заметили, что на опушке леса движутся какие-то тени. Казалось, они с большой осторожностью, укрываясь за стволами деревьев, приближаются к берегу пруда. Может быть, мы в конце концов решили бы, что эти тени только привиделись нашим утомленным глазам, но тут до нас донеслось конское ржание.

– Это наши друзья, – пробормотала Гертруда.

– Или принц, – ответила я.

– О, принц, – сказала она, – принц бы не прятался.

Эта простая мысль рассеяла мои подозрения и укрепила мой дух.

Мы с удвоенным вниманием вглядывались в прозрачную мглу. Какой-то человек вышел вперед, его спутники, по-видимому, остались позади, в тени деревьев.

Человек подошел к лодке, отвязал ее от столба, к которому она была привязана, сел в нее, и лодка бесшумно заскользила по воде, направляясь в нашу сторону.

По мере того как она продвигалась вперед, я все больше и больше напрягала зрение, пытаясь разглядеть друга, спешащего к нам на помощь.

И вдруг мне показалось, что его высокая фигура напоминает графа де Монсоро. Потом я смогла различить мрачные и резкие черты лица; наконец, когда лодка была уже в десяти шагах от нас, мои последние сомнения рассеялись.

Теперь новоявленный друг внушал мне почти такой же страх, как и враг.

Я стояла, безмолвная и неподвижная, сбоку от окна, и граф не мог меня видеть. Подъехав к подножию стены, он привязал лодку к причальному кольцу, и голова его показалась над подоконником.

Я не удержалась и вскрикнула.

– Ах, простите, – сказал граф де Монсоро, – я полагал, что вы меня ждете.

– Я действительно ждала кого-то, но не знала, что это будете вы.

Граф горько улыбнулся.

– Кто же еще, кроме меня и вашего отца, будет оберегать честь Дианы де Меридор?

– В том письме, которое я получила, вы писали мне, сударь, что уполномочены моим батюшкой.

– Да, и поскольку я предвидел, что вы усомнитесь в этом, я захватил от него письмо.

И граф протянул мне листок бумаги.

Мы не зажигали свечей, чтобы иметь возможность свободно передвигаться в темноте. Я перешла из комнаты Гертруды в свою спальню, встала на колени перед камином и в неверном свете пламени прочла:

«Моя дорогая Диана, только граф де Монсоро может спасти тебя от опасности, которая тебе угрожает, а опасность эта огромна. Доверься ему полностью, как верному другу, ниспосланному нам небесами.

Позже он откроет тебе, чем бы ты могла отплатить ему за его благородную помощь, знай, что его помыслы отвечают самым заветным желаниям моего сердца.

Заклинаю тебя поверить мне и пожалеть и меня и себя.

Твой отец, барон де Меридор».

Определенных причин не доверять графу де Монсоро у меня не было. Он внушал мне чисто инстинктивное отвращение, не опирающееся на доводы рассудка. Я могла вменить ему в вину только смерть Дафны, но разве убийство лани преступление для охотника?

Я вернулась к окну.

– Ну и как? – спросил граф.

– Сударь, я прочла письмо батюшки. Он пишет, что вы готовы увезти меня отсюда, но ничего не говорит о том, куда вы меня отвезете.

– Я вас отвезу туда, где вас ждет барон.

– А где он меня ждет?

– В Меридорском замке.

– Значит, я увижу отца?

– Через два часа.

– О сударь! Если только вы говорите правду…

Я остановилась. Граф с видимой тревогой ждал, что я скажу дальше.

– Рассчитывайте на мою признательность, – добавила я дрогнувшим голосом, ибо уже угадала, в чем, по его мнению, должна была заключаться эта признательность, но у меня не хватало сил назвать все своими словами.

– В таком случае, – сказал граф, – готовы ли вы следовать за мной?

Я с беспокойством взглянула на Гертруду. По ее лицу было видно, что мрачная фигура нашего спасителя внушала ей доверия не больше, чем мне.

– Имейте в виду, каждая минута промедления грозит вам такой бедой, что вы и помыслить не можете, – сказал он. – Я запоздал примерно на полчаса; скоро уже десять, разве вам не сообщили, что ровно в десять часов принц прибудет в замок Боже?

– Увы! Да, – ответила я.

– Как только принц появится здесь, я уже ничего не смогу сделать для вас, даже если поставлю на карту свою жизнь, тогда как сейчас я рискую ею в полной уверенности, что мне удастся вас спасти.

– Почему с вами нет моего отца?

– Как по-вашему, неужели за вашим отцом не следят? Да он не может шагу ступить без того, чтобы не стало известно, куда он идет.

– Ну а вы? – спросила я.

– Я? Со мной другое дело. Я друг принца, его доверенное лицо.

– Но, сударь, – воскликнула я, – коли вы друг принца, коли вы его доверенное лицо, значит…

– Значит, я предаю его ради вас; да, именно так. Поэтому я и сказал вам сейчас, что рискую своей жизнью ради спасения вашей чести.

В тоне графа звучала такая убежденность и все его слова были так похожи на правду, что, хотя этот человек все еще вызывал у меня неприязнь, я не знала, как объяснить ему свое недоверие.

– Я жду, – сказал граф.

Я взглянула на Гертруду, но она тоже была в нерешительности.

– Ну вот и дождались, – сказал граф. – Если вы еще колеблетесь, взгляните на тот берег.

И он показал мне на кавалькаду, скакавшую к замку по берегу пруда, противоположному тому, от которого он отчалил.

– Кто эти люди? – спросила я.

– Герцог Анжуйский со свитой, – ответил граф.

– Барышня! Барышня! – заволновалась Гертруда. – Нельзя терять времени.

– Мы и так потеряли его слишком много, – сказал граф. – Небом вас заклинаю, решайтесь.

Я упала на стул, силы меня покинули.

– Господи боже! Господи боже! Что делать? Что делать? – повторяла я.

– Слышите, – сказал граф, – слышите: они стучат в ворота.

Действительно, два всадника, отделившиеся от кавалькады, уже стучали в ворота молотком.

– Еще пять минут, – сказал граф, – и все будет кончено.

Я хотела подняться, но ноги у меня подкосились.

– Ко мне, Гертруда, – пролепетала я. – Ко мне!

– Барышня, – взмолилась бедная девушка. – Вы слышите? Ворота уже открываются. Вы слышите? Всадники въезжают во двор.

– Да, да! – отвечала я, тщетно пытаясь подняться. – Но у меня нет сил.

– Ах, если только это!.. – обрадовалась Гертруда.

И она обхватила меня руками, легко подняла, словно ребенка, и передала графу.

Почувствовав прикосновение рук этого человека, я вздрогнула так сильно, что чуть было не упала в воду.

Но он прижал меня к груди и бережно опустил в лодку.

Гертруда последовала за мной и спустилась в лодку без посторонней помощи.

И тут я заметила, что с меня слетела вуаль и плавает на воде.

Я подумала, что она выдаст наши следы преследователям.

– Там вуаль, моя вуаль! – обратилась я к графу. – Выловите ее.

Граф бросил взгляд в ту сторону, куда я показывала пальцем.

– Нет, – сказал он, – лучше пусть все остается как есть.

Он взялся за весла и принялся грести с такой силой, что через несколько взмахов веслами наша лодка подошла к берегу.

В эту минуту мы увидели, что в окнах моей комнаты появился свет: в нее вошли слуги со свечами в руках.

– Ну что, разве не моя была правда? – сказал господин де Монсоро. – Разве можно было еще медлить?

– Да, да, да, сударь, – ответила ему я, – воистину вы мой спаситель.

Тем временем огоньки свечей тревожно заметались в окнах, перемещаясь то из моей спальни в комнату Гертруды, то из комнаты Гертруды в спальню. До нас донеслись голоса. В спальне появился человек, перед которым все остальные почтительно расступились. Он подошел к открытому окну, высунулся из него и вдруг закричал, вероятно заметив мою вуаль, плавающую на воде.

– Видите, как хорошо я сделал, оставив там вуаль? – сказал граф. – Принц подумает, что, желая спасти свою честь, вы утопились в пруду, и, пока они будут искать там ваше тело, мы убежим.

Я снова вздрогнула, на сей раз пораженная мрачными глубинами этого ума, который мог предвидеть даже и такой страшный исход.

Но тут мы причалили к берегу.

Глава XIV

История Дианы де Меридор. – Договор

Снова наступила тишина. Диана, заново пережившая все события тех трагических дней, пришла в такое волнение, что у нее перехватило горло.

Бюсси весь превратился в слух, он заранее поклялся в вечной ненависти к врагам молодой женщины, кто бы они ни были.

Наконец, достав из кармана своего платья флакон с ароматическими солями и глубоко вдохнув их острый запах, Диана продолжала:

– Едва мы ступили на берег, как к нам подбежали семь или восемь человек. Это были люди графа, и мне показалось, что я узнала среди них двух слуг, которые сопровождали наш экипаж, пока на нас не напали и не увезли в замок Боже. Стремянный подвел к нам двух лошадей: графского вороного и белого иноходца, предназначенного для меня. Граф подсадил меня в седло и, как только я уселась, вскочил на коня.

Гертруда устроилась на крупе лошади за одним из графских слуг.

И, ни минуты не медля, мы понеслись галопом по лесной дороге. Граф не выпускал из рук повод моего иноходца, я заметила это и сказала ему, что умею ездить верхом и не нуждаюсь в подобных мерах предосторожности; он ответил, что у меня пугливая лошадь, которая может понести или неожиданно метнуться в сторону.

Мы скакали уже минут десять, когда я услышала голос Гертруды, звавшей меня. Я обернулась и увидела, что наш отряд разделился: четверо всадников свернули на боковую тропу, уходящую в лес, а остальные четверо вместе со мной продолжали скакать вперед.

– Гертруда! – воскликнула я. – Сударь, почему Гертруда не едет с нами?

– Это совершенно необходимая предосторожность, – ответил мне граф. – Надо, чтобы мы оставили два следа, на случай если за нами будет погоня. Пусть на двух разных дорогах люди скажут, что видели женщину, увозимую четырьмя мужчинами. Тогда герцог Анжуйский может пойти по ложному следу и поскакать за служанкой вместо того, чтобы погнаться за госпожой.

Хотя его доводы казались основательными, все же они не убедили меня, но что я могла сказать и что я могла сделать? Вздохнув, я смирилась.

К тому же мы скакали по дороге в Меридорский замок, и наши кони мчались с такой быстротой, что мы должны были уже через четверть часа оказаться в замке. Но вдруг, когда мы выехали на хорошо известный мне перекресток, граф вместо того, чтобы следовать дальше по дороге, ведущей к моему батюшке, свернул влево и поскакал прочь от замка. Я закричала и, невзирая на быстрый галоп моего иноходца, оперлась о луку седла, чтобы соскочить на землю, но тут граф, несомненно следивший за моими движениями, перегнулся с лошади, обхватил меня рукой за талию и перебросил на луку своего седла. Иноходец, почувствовав себя свободным, заржал и поскакал в лес.

Все это граф проделал столь молниеносно, что я успела лишь вскрикнуть.

Господин де Монсоро зажал мне рот рукой.

– Сударыня, – сказал он, – клянусь вам своей честью, я только выполняю приказание вашего батюшки и предъявлю вам доказательство этого на первой же остановке, которую мы сделаем; если это доказательство окажется неубедительным или вызовет у вас сомнения, еще раз клянусь честью, я предоставлю вам свободу.

– Но, сударь, ведь вы обещали отвезти меня к отцу! – воскликнула я, отталкивая его руку и откинув голову.

– Да, я вам обещал это, так как видел, что вы колеблетесь; еще одно мгновение – и эти колебания, как вы сами могли убедиться, погубили бы нас всех: вашего отца, вас и меня. Теперь подумайте, – сказал граф, останавливая коня, – разве вы хотите убить барона? Хотите попасть в руки тому, кто намерен вас обесчестить? Одно ваше слово – и я вас отвезу в Меридорский замок.

– Вы сказали, у вас есть какое-то доказательство, подтверждающее, что вы действуете от имени моего отца?

– Доказательство, вот оно, – сказал граф, – возьмите это письмо и на первом же постоялом дворе, где мы остановимся, прочтите его. Повторяю, если, прочитав письмо, вы пожелаете вернуться в замок, клянусь честью, вы вольны будете это сделать. Но если вы хоть сколько-нибудь уважаете барона, вы так не поступите, я в том уверен.

– Тогда вперед, сударь, и поскорее доберемся до этого первого постоялого двора, ибо я горю желанием убедиться в правдивости ваших слов.

– Не забывайте, вы последовали за мной добровольно.

– Да, добровольно, если только можно говорить о доброй воле, оказавшись в том положении, в каком я очутились. Разве можно говорить о доброй воде молодой девушки, у которой есть только два выбора: либо смерть отца и бесчестие, либо полное доверие к человеку почти незнакомому; впрочем, пусть будет по-вашему, – я следую за вами добровольно, и вы сами это увидите, если соблаговолите дать мне коня.

Граф сделал знак одному из своих людей, и тот спешился. Я соскользнула с вороного и через мгновение уже сидела в седле.

– Иноходец не мог убежать далеко, – сказал граф слуге, уступившему мне лошадь, – поищите его в лесу, покличьте его; он знает свое имя и, как собака, прибежит на голос или на свист. Вы присоединитесь к нам в Ла-Шатре.

Я невольно вздрогнула. Ла-Шатр находился в добрых десяти лье от Меридорского замка по дороге в Париж.

– Сударь, – сказала я графу, – решено, я еду с вами. Но в Ла-Шатре мы поговорим.

– Это значит, сударыня, – ответил граф, – что в Ла-Шатре вы соблаговолите дать мне ваши приказания.

Его притворная покорность меня ничуть не успокаивала; и все же, поскольку у меня не было выбора, не было иного средства спастись от герцога Анжуйского, я молча продолжала путь. К рассвету мы добрались до Ла-Шатра. Но вместо того чтобы въехать в деревню, граф за сотню шагов от ее первых садов свернул с дороги и полем направился к одиноко стоящему домику. Я придержала лошадь.

– Куда мы едем?

– Послушайте, сударыня, – сказал граф, – я уже имел возможность заметить, что вы мыслите чрезвычайно логично, и потому позволю себе обратиться к вашему рассудку. Можем ли мы, убегая от принца, самой могущественной особы в государстве после короля, можем ли мы остановиться на обычном постоялом дворе посреди деревни, где первый же крестьянин, который нас увидит, не преминет нас выдать? Можно подкупить одного человека, но целую деревню не подкупишь.

Все ответы графа были весьма логичны и убедительны, и это меня подавляло.

– Хорошо, – сказала я. – Поедемте.

И мы снова поскакали.

Нас ждали; один из всадников, незаметно от меня, отделился от нашей кавалькады, опередил нас и все подготовил. В камине более или менее чистой комнаты пылал огонь, постель была застелена.

– Вот ваша спальня, – сказал граф, – я буду ждать ваших приказаний.

Он поклонился и вышел, оставив меня одну.

Первое, что я сделала, это подошла к светильнику и достала из-за корсажа письмо отца… Вот оно, господин де Бюсси. Будьте моим судьей, прочтите его.

Бюсси взял письмо и прочел.

«Моя нежно любимая Диана, если, как я в этом не сомневаюсь, ты уступила моим мольбам и последовала за графом де Монсоро, то граф должен был тебе сказать, что ты имела несчастье понравиться герцогу Анжуйскому и принц приказал тебя похитить и привезти в замок Боже, по этим его делам суди сама, на что он еще может быть способен и какой позор тебе грозит. Избежать бесчестия, коего я не переживу, ты можешь только одним путем, а именно, если ты выйдешь замуж за нашего благородного друга. Когда ты станешь графиней Монсоро, граф вправе будет защищать тебя как свою законную супругу; он поклялся мне, что ничего для этого не пожалеет.

Итак, я желаю, возлюбленная моя дщерь, чтобы это бракосочетание состоялось как можно скорее, и если ты меня послушаешься, то к моему родительскому согласию на брак я присовокупляю мое отеческое благословение и молю бога даровать тебе всю полноту счастья, которую он хранит для чистых сердец, подобных твоему.

Твой отец, который не приказывает тебе, а умоляет тебя,

барон де Меридор».

– Увы, – сказал Бюсси, – если это действительно письмо вашего отца, его желание выражено совершенно недвусмысленно.

– Письмо написано отцом, в этом нет никаких сомнений, и все же я трижды перечитала его, прежде чем принять какое-нибудь решение. Наконец я пригласила графа.

Граф появился тотчас же, очевидно, он ждал за дверью.

Я держала письмо в руке.

– Ну и как, – спросил он, – вы прочли письмо?

– Да, – ответила я.

– Вы все еще сомневаетесь в моей преданности и в моем уважении?

– Если бы я и сомневалась, сударь, письмо батюшки придало бы мне веру, которой мне недоставало. Теперь скажите, сударь, предположим, я последую советам отца, как вы намерены поступить в этом случае?

– Я намерен отвезти вас в Париж, сударыня. Именно там вас легче всего спрятать.

– А мой отец?

– В любом месте, где бы вы ни были, и вы это хорошо знаете, барон присоединится к нам, как только минует непосредственная опасность.

– Ну хорошо, сударь, я готова принять ваше покровительство на ваших условиях.

– Я не ставлю никаких условий, сударыня, – ответил граф, – я предлагаю вам путь к спасению, вот и все.

– Будь по-вашему: я готова принять предлагаемый вами путь к спасению на трех условиях.

– Каких же, сударыня?

– Первое, пусть мне вернут Гертруду.

– Она уже здесь, – сказал граф.

– Второе, мы должны ехать в Париж по отдельности.

– Я и сам хотел предложить вам разделиться, чтобы успокоить вашу подозрительность.

– И третье, наше бракосочетание, которое я отнюдь не считаю чем-то безотлагательным, состоится только в присутствии моего отца.

– Это мое самое горячее желание, и я рассчитываю, что благословение вашего батюшки призовет на нас благоволение небес.

Я была поражена. Мне казалось, что граф должен найти какие-то возражения против этого тройного изъявления моей воли, а получилось совсем наоборот, он во всем был со мной согласен.

– Ну а сейчас, сударыня, – сказал господин де Монсоро, – не позволите ли вы мне, в свою очередь, предложить вам несколько советов?

– Я слушаю, сударь.

– Путешествуйте только по ночам.

– Я так и решила.

– Предоставьте мне выбор дорог, по которым вы поедете, и постоялых дворов, где вы будете останавливаться. Я принимаю все эти предосторожности с одной целью – спасти вас от герцога Анжуйского.

– Если вы меня любите, как вы это говорили, сударь, наши интересы совпадают, и у меня нет ни малейших возражений против всего, что вы предлагаете.

– Наконец, в Париже я советую вам поселиться в том доме, который я для вас приготовлю, каким бы скромным и уединенным он ни был.

– Я хочу только одного, сударь: жить укрытой от всех, и чем скромнее и уединеннее будет выбранное вами жилище, тем более оно будет приличествовать беглянке.

– Тогда, сударыня, мы договорились по всем статьям, и для того, чтобы выполнить начертанный вами план, мне остается только изъявить вам мое глубочайшее почтение, послать к вам вашу служанку и заняться выбором дороги, по которой вы поедете в Париж.

– Ну а мне, сударь, – ответила я, – остается сказать вам, что я тоже, как и вы, благородного рода: выполняйте ваши обещания, а я выполню свои.

– Только этого я и хочу, – сказал граф, – и ваши слова для меня верный залог того, что вскорости я буду самым счастливым человеком на земле.

Тут он поклонился и вышел.

Пять минут спустя в комнату вбежала Гертруда.

Добрая девушка была вне себя от радости: она думала, что ее хотят навсегда разлучить со мной. Я рассказала ей все, что произошло. Мне хотелось иметь около себя человека, который мог бы знать мои намерения, разделять мои желания и, в случае необходимости, понять меня с полуслова, повиноваться мне по первому знаку, по движению руки. Меня удивляла уступчивость господина де Монсоро, и я опасалась, как бы он не задумал нарушить только что заключенный между нами договор.

Не успела я закончить свой рассказ, как мы услышали стук лошадиных копыт. Я подбежала к окну. Граф галопом удалялся по той дороге, по которой мы приехали. Почему он возвращался обратно, вместо того чтобы ехать впереди нас в направлении Парижа? Этого я не могла понять. Но так или иначе, выполнив первый пункт нашего договора – вернув мне Гертруду, он выполнял и второй: избавлял меня от своего общества. Тут нечего было возразить. Впрочем, куда бы он ни ехал, все равно его отъезд меня успокаивал.

Мы провели весь день в маленьком домике, хозяйка которого оказалась особой весьма услужливой. Вечером тот, кто, по видимости, был начальником нашего эскорта, вошел в комнату узнать, каковы будут мои распоряжения. Поскольку опасность казалась мне тем большей, чем ближе мы находились к замку Боже, я ответила, что готова ехать немедленно. Через пять минут он вернулся и с поклоном сообщил, что дело только за мной. У дверей дома стоял белый иноходец; как и предвидел граф Монсоро, он прибежал по первому зову.

Мы ехали всю ночь и, как и в прошлый раз, остановились только на рассвете. По моим подсчетам, мы сделали за ночь примерно пятнадцать лье. Господин де Монсоро всемерно позаботился, чтобы я не страдала в пути ни от усталости, ни от холода: белая кобылка, которую он для меня выбрал, шла удивительно ровной рысью, а перед выездом мне на плечи накинули меховой плащ.

Вторая остановка походила на первую, как все наши ночные переезды – один на другой. Повсюду нас встречали с почетом и уважением; повсюду изо всех сил старались нам услужить. Очевидно, кто-то ехал впереди нас и подготавливал для нас жилье. Был ли это граф? Не знаю. Строго соблюдая условия соглашения, он ни разу не попался мне на глаза на всем протяжении нашей дороги.

К вечеру седьмого дня пути с вершины высокого холма я заметила огромное скопление домов. Это был Париж.

Мы остановились в ожидании ночи и с наступлением темноты снова двинулись вперед. Вскоре мы проехали под аркой больших ворот, за которой меня поразило огромное здание; глядя на его высокие стены, я подумала, что это, должно быть, монастырь. Затем мы дважды переправились через реку, повернули направо и через десять минут оказались на площади Бастилии. От двери одного из домов отделился человек, по-видимому поджидавший нас; подойдя к начальнику эскорта, он сказал:

– Это здесь.

Начальник эскорта повернулся ко мне:

– Вы слышите, сударыня, мы прибыли.

И, соскочив с коня, он подал мне руку, чтобы помочь сойти с иноходца, как он это проделывал обычно на каждой остановке. Дверь в дом была открыта, лестницу освещал стоявший на ступеньках светильник.

– Сударыня, – обратился ко мне начальник эскорта, – здесь вы у себя дома. Нам было поручено сопровождать вас до этих дверей, теперь наше поручение можно считать выполненным. Могу я надеяться, что мы сумели угодить всем вашим желаниям и оказать вам должное уважение, как нам и было предписано?

– Да, сударь, – ответила я ему, – я могу только поблагодарить вас. Соблаговолите передать мою признательность и другим смельчакам, которые меня сопровождали. Я хотела бы вознаградить их чем-нибудь более ощутимым, но у меня ничего нет.

– Не беспокойтесь, сударыня, – сказал тот, кому я принесла это извинение, – они щедро вознаграждены.

И, отвесив мне глубокий поклон, он вскочил на коня.

– За мной, – приказал он своим спутникам, – и чтоб к завтрашнему утру все вы начисто позабыли и этот дом, и эту дверь.

После этих слов маленький отряд пустил коней в галоп и скрылся за углом улицы Сент-Антуан.

Первой заботой Гертруды было закрыть дверь, и мы смотрели через дверное окошечко, как они удаляются.

Затем мы подошли к лестнице, освещенной светильником, Гертруда взяла светильник в руки и пошла впереди.

Поднявшись по ступенькам, мы оказались в коридоре; в него выходили три открытые двери.

Мы вошли в среднюю и очутились в той гостиной, где мы с вами находимся. Она была ярко освещена, как сейчас.

Я открыла сначала вон ту дверь и увидела большую туалетную комнату, затем другую дверь, которая вела в спальню; к моему глубокому удивлению, войдя в спальню, я оказалась лицом к лицу со своим изображением.

Я узнала портрет, который висел в комнате моего отца в Меридорском замке; граф, несомненно, выпросил его у барона.

Я вздрогнула перед этим новым доказательством того, что батюшка уже видит во мне жену господина де Монсоро.

Мы обошли весь дом. В нем никого не было, но имелось все необходимое. Во всех каминах пылал огонь, а в столовой меня поджидал накрытый стол. Я бросила на него быстрый взгляд, на столе стоял только один прибор, это меня успокоило.

– Ну вот, барышня, – сказала мне Гертруда, – видите, граф до конца держит свое слово.

– К сожалению, да, – со вздохом ответила я, – но лучше бы он нарушил какое-нибудь свое обещание и этим освободил бы меня от моих обязательств.

Я поужинала, затем мы вторично осмотрели дом, но, как и в первый раз, не встретили ни одной живой души; весь дом принадлежал нам, только нам одним.

Гертруда легла спать в моей комнате.

На другой день она вышла познакомиться с нашим новым местом жительства. Только тогда от нее я узнала, что мы живем в конце улицы Сент-Антуан, напротив Турнельского дворца, и что крепость, возвышающаяся справа от нас, – Бастилия.

Но в общем-то эти сведения не представляли для меня почти никакой ценности. Я сроду не бывала в Париже и совсем не знала этот город.

День прошел спокойно. Вечером, когда я собиралась сесть за стол и поужинать, во входную дверь постучали.

Мы с Гертрудой переглянулись.

Стук раздался снова.

– Пойди посмотри, кто стучит, – сказала я.

– Ну а если пришел граф? – спросила Гертруда, увидев, что я побледнела.

– Если пришел граф, – с усилием проговорила я, – открой ему, Гертруда: он неукоснительно выполняет свои обещания; пусть же видит, что и я держу свое слово не хуже его.

Гертруда быстро вернулась.

– Это господин граф, сударыня, – сказала она.

– Пусть войдет, – ответила я.

Гертруда посторонилась, и на пороге появился граф.

– Ну что, сударыня, – спросил он меня, – в точности ли я соблюдал все пункты договора?

– Да, сударь, – ответила я, – и я вам за это весьма благодарна.

– В таком случае позвольте мне нанести вам визит, – добавил он с улыбкой, иронию которой не мог скрыть, несмотря на все усилия.

– Входите, сударь.

Граф вошел в комнату и остановился передо мной. Кивком головы я пригласила его садиться.

– У вас есть какие-нибудь новости, сударь? – спросила я.

– Новости? Откуда и о ком, сударыня?

– О моем отце и из Меридора прежде всего.

– Я не заезжал в Меридорский замок и не видел барона.

– Тогда из Боже и о герцоге Анжуйском.

– Вот это другое дело. Я был в Боже и разговаривал с герцогом.

– Ну и что он делает?

– Пытается усомниться.

– В чем?

– В вашей смерти.

– Но, надеюсь, вы его убедили?

– Я сделал для этого все, что было в моих силах.

– А где сейчас герцог?

– Вчера вечером вернулся в Париж.

– Почему так поспешно?

– Потому что никому не приятно задерживаться в тех местах, где, как ты думаешь, по твоей вине погибла женщина.

– Видели вы его после возвращения в Париж?

– Я только что от него.

– Он вам говорил обо мне?

– Я ему не дал для этого времени.

– О чем же вы с ним говорили?

– Он мне кое-что обещал, и я побуждал его выполнить свое обещание.

– Что же он обещал вам?

– В награду за услуги, оказанные ему мной, он обязался добыть для меня должность главного ловчего.

– Ах да, – сказала я с грустной улыбкой, так как вспомнила смерть бедняжки Дафны, – ведь вы заядлый охотник, я припоминаю, и у вас есть все права на это место.

– Я получу его вовсе не потому, что я охотник, сударыня, а потому, что я слуга принца; мне его дадут не потому, что у меня есть какие-то права, а потому, что герцог Анжуйский не посмеет оказаться неблагодарным по отношению ко мне.

Несмотря на уважительный тон графа, во всех его ответах звучала пугающая меня властная интонация, в них сквозила мрачная и непреклонная воля.

На минуту я замолчала, затем спросила:

– Позволено ли мне будет написать батюшке?

– Конечно, но не забывайте, что письма могут быть перехвачены.

– Ну а выходить на улицу мне тоже запрещено?

– Для вас нет никаких запретов, сударыня; я только хочу обратить ваше внимание на то, что за вами могут следить.

– Могу я слушать мессу, хотя бы по воскресеньям?

– Я думаю, для вашей же безопасности было бы лучше ее не слушать совсем, но коли вам этого так уж хочется, то слушайте ее – заметьте, с моей стороны это простой совет и никак не приказание – слушайте ее в церкви Святой Екатерины.

– А где эта церковь?

– Напротив вашего дома, только улицу перейти.

– Благодарю вас, сударь.

Снова наступило молчание.

– Когда я теперь увижу вас, сударь?

– Я жду только вашего дозволения, чтобы прийти опять.

– Вам это необходимо?

– Несомненно. Ведь я все еще незнакомец для вас.

– Разве у вас нет ключа от этого дома?

– Только ваш супруг имеет право на такой ключ.

Его странная покорность встревожила меня больше, чем мог бы встревожить резкий, не терпящий возражения тон.

– Сударь, – сказала я, – вы вернетесь сюда, когда вам будет угодно или когда вы узнаете какую-нибудь новость, которую сочтете нужным мне сообщить.

– Благодарствую, сударыня, я воспользуюсь вашим дозволением, но не буду им злоупотреблять и в подтверждение моих слов начну с того, что попрошу у вас дозволения откланяться.

С этими словами граф поднялся с кресла.

– Вы меня покидаете? – спросила я, все больше и больше удивляясь сдержанности, которой я от него никак не ожидала.

– Сударыня, – ответил граф, – я знаю, что вы меня не любите, и я не хочу злоупотреблять положением, в котором вы очутились и которое вынуждает вас принимать мои попечения. Я питаю надежду, что, ежели буду смиренно пользоваться вашим обществом, вы мало-помалу привыкнете к моему присутствию. И когда придет время стать моей супругой, жертва покажется вам менее тягостной.

– Сударь, – сказала я, в свою очередь поднимаясь, – я вижу всю деликатность вашего поведения и ценю ее, несмотря на то что в каждом вашем слове чувствуется какая-то резкость. Вы правы, и я буду говорить с вами столь же откровенно, как вы говорили со мной. Я все еще отношусь к вам с некоторым предубеждением, но надеюсь, что время все уладит.

– Позвольте мне, сударыня, – сказал граф, – разделить с вами эту надежду и жить ожиданием грядущего счастья.

Затем, отвесив мне нижайший поклон, такой поклон, коего я могла бы ожидать от самого почтительного из своих слуг, он знаком приказал Гертруде, присутствовавшей при этом разговоре, посветить ему и вышел.

Глава XV

История Дианы де Меридор. – Согласие на брак

– Клянусь своей душой, вот странный человек, – сказал Бюсси.

– О да, весьма странный, не правда ли, сударь? Даже когда он изъяснялся мне в любви, казалось, что он признается в ненависти. Вернувшись, Гертруда нашла меня еще более встревоженной и опечаленной, чем обычно.

Верная служанка попыталась меня успокоить, но по всему было видно, что сама она тревожилась не менее моего. Ледяное почтение, ироническая покорность, подавленная страсть, которая прорывалась в каждом слове графа, пугали меня еще и потому, что за ними словно и не скрывалось определенно выраженного желания, которому я могла бы противостоять.

Следующий день был воскресеньем. С тех пор как я себя помню, я ни разу не упускала случая присутствовать на воскресном богослужении, и, когда зазвенел колокол церкви Святой Екатерины, мне показалось, что он меня призывает. Народ со всех сторон шел в храм господень. Я закрылась густой вуалью и, сопровождаемая Гертрудой, смешалась с верующими, спешащими на зов колокола.

В церкви я разыскала самый темный уголок и преклонила колени возле стены. Гертруда встала, как часовой, между мной и другими молящимися. Но все эти предосторожности оказались излишними: никто на нас и не посмотрел, или я не заметила ничьего взгляда.

Назавтра граф снова нанес мне визит и объявил, что его назначили главным ловчим. Должность главного ловчего была уже почти обещана одному из фаворитов короля, некоему господину де Сен-Люку, но влияние герцога Анжуйского все превозмогло. Это была победа, на которую и сам граф не смел надеяться.

– И в самом деле, – заметил Бюсси, – назначение графа главным ловчим нас всех удивило.

– Он пришел сообщить мне эту новость, – продолжала Диана, – рассчитывая, что его высокое положение ускорит мое согласие; однако не торопил меня, не настаивал, а терпеливо ждал, полагаясь на мое обещание и на ход событий.

А мне все чаще и чаще приходила в голову мысль, что если герцог Анжуйский полагает меня мертвой, значит, опасность миновала и моя зависимость от графа скоро кончится.

Прошло еще семь дней, не принеся ничего нового, за исключением двух визитов графа. Во время этих посещений он, как и прежде, был исполнен сдержанности и почтения. Но я уже говорила, какими странными, я бы сказала – почти угрожающими, казались мне и его сдержанность, и его почтение.

На следующее воскресенье я, как и в прошлый раз, отправилась в церковь и заняла то же самое место, на котором молилась семь дней назад. Ощущение безопасности делает человека неосторожным, и, погрузившись в молитвы, я не заметила, как вуаль сдвинулась с моего лица… Впрочем, в доме божьем я обращалась мыслями только к богу… Я горячо молилась за отца и вдруг почувствовала, что Гертруда прикоснулась к моей руке. Однако только после второго ее прикосновения я вышла из состояния молитвенного восторга, подняла голову, невольно оглянулась вокруг и с ужасом заметила герцога Анжуйского; прислонясь к колонне, он пожирал меня глазами.

Рядом с герцогом стоял какой-то молодой человек, державшийся скорее как наперсник, чем как слуга.

– Это Орильи, – сказал Бюсси, – его лютнист.

– Да, да, – ответила Диана, – мне кажется, что именно это имя потом называла мне Гертруда.

– Продолжайте, сударыня, – потребовал Бюсси, – сделайте милость, продолжайте. Я начинаю все понимать.

– Я поспешно закрыла лицо вуалью, но было уже поздно: герцог меня видел, и если даже и не узнал, то, во всяком случае, мое сходство с женщиной, которую он любил и считал погибшей, должно было глубоко его поразить. Испытывая неловкость под его упорным взглядом, я поднялась с колен и направилась к выходу из церкви, но герцог уже ждал меня у дверей. Он обмакнул пальцы в чашу со святой водой и хотел коснуться ими моей руки.

Я сделала вид, что не замечаю его, и прошла мимо, не приняв услуги.

Даже не оборачиваясь, я чувствовала, что за нами идут. Если бы я знала Париж, я попыталась бы обмануть герцога и скрыть от него, где я живу, но я никуда не ходила, кроме как из своего дома в церковь, я не знала никого, кто бы мог приютить меня на четверть часа, у меня не было ни одной подружки, никого, кроме моего защитника, а его я боялась больше, чем врага…

– О, боже мой, – прошептал Бюсси, – почему небо, провидение или случай не привели меня раньше на вашу дорогу?

Диана бросила на молодого человека благодарный взгляд.

– Простите, ради бога, – спохватился Бюсси, – я вечно вас прерываю и в то же время сгораю от любопытства. Продолжайте, умоляю вас.

– В тот же вечер явился господин де Монсоро. Я не знала, стоит ли рассказывать ему о том, что случилось со мной, но он сам вывел меня из нерешительности.

– Вы спрашивали меня, – сказал он, – не воспрещается ли вам ходить к мессе. И я вам ответил, что вы здесь полная хозяйка и вольны во всех своих действиях и поступках, но лучше бы было для вас не выходить из дому. Вы не поверили мне, нынче утром вы вышли послушать мессу в церкви Святой Екатерины; случайно, или скорее по воле рока, принц был там и вас видел.

– Это правда, сударь, но я колебалась, рассказывать ли вам об этой встрече, так как не знала, понял ли принц, что он видит Диану де Меридор, или его просто поразила моя внешность.

– Ваша внешность его поразила, ваше сходство с женщиной, которую он оплакивает, показалось ему необычайным; он последовал за вами и попытался разузнать, кто вы такая, но ничего не узнал, так как о вас никому ничего не известно.

– Господи боже мой! – воскликнула я.

– Герцог – человек недобрый и упрямый, – сказал господин де Монсоро.

– О, надеюсь, он меня забудет!

– Я в это не верю. Тот, кто однажды вас увидел, никогда уже не забудет. Я сам делал все возможное, чтобы забыть вас, но так и не смог.

И в этот миг я впервые заметила, как в глазах господина де Монсоро сверкнула молния страсти.

Это пламя, неожиданно взметнувшееся над очагом, который казался потухшим, напугало меня больше, чем давешняя встреча с принцем.

Я замерла в молчании.

– Что вы собираетесь делать? – спросил граф.

– Сударь, нет ли возможности сменить дом, квартал, улицу, переехать в другой конец Парижа или, еще лучше, вернуться в Анжу?

– Все это ни к чему, – сказал господин де Монсоро, качая головой. – Герцог Анжуйский – опытная ищейка; он напал на след и отныне, куда бы вы ни бежали, все равно будет идти по следу, пока вас не настигнет.

– О, господи боже, вы меня пугаете!

– Я не хочу вас пугать, я просто говорю вам все как есть, и ничего больше.

– Тогда пришел мой черед задать вам тот же вопрос, который вы только что задали мне. Что вы собираетесь делать, сударь?

– Увы! – воскликнул граф де Монсоро, и горькая ирония прозвучала в его голосе. – Я человек со слабым воображением. Я нашел было один выход, но вы его отвергли, и я от него отказался. Не заставляйте меня искать других путей!

– Но бог мой! – продолжала я. – Быть может, опасность не так уж близка, как вы думаете?

– Время покажет, сударыня, – ответил граф, поднимаясь. – Во всяком случае, я хочу повторить: госпожа де Монсоро тем менее может опасаться преследований принца еще и потому, что на моей новой должности я подчиняюсь непосредственно королю, и, естественно, мы, я и моя супруга, всегда можем искать защиты у его величества.

Я ответила на эти слова вздохом. Все, что говорил граф, было вполне разумно и походило на правду.

Господин де Монсоро задержался на минуту, словно хотел предоставить мне полную возможность ему ответить, но у меня не было сил что-нибудь сказать. Он ждал стоя, готовый уйти. Наконец горькая улыбка скользнула по его губам. Он поклонился и вышел. Мне послышалось, что на лестнице он сквозь зубы процедил проклятие.

Я кликнула Гертруду.

Гертруда сразу же появилась. Обычно, когда приходил граф, она находилась поблизости: в туалетной комнате или в спальне.

Я встала у окна, укрывшись за занавеской. Таким образом, я могла видеть все, что делается на улице, сама оставаясь невидимой.

Граф вышел из наших дверей и удалился.

Приблизительно около часа мы внимательно наблюдали за улицей, но улица была пуста.

Ночь прошла спокойно.

На другой день с Гертрудой на улице заговорил молодой человек, в котором она узнала вчерашнего спутника принца; Гертруда не откликнулась на его приставания и на все его вопросы отвечала молчанием.

В конце концов молодому человеку наскучило, и он ретировался.

Когда я узнала об этой встрече, меня охватил глубокий ужас; несомненно, принц начал розыски и будет продолжать их дальше. Я испугалась, что господин де Монсоро нынче вечером не придет к нам, а именно этой ночью я могу подвергнуться нападению. Я послала за ним Гертруду, и он тотчас же явился.

Я рассказала ему все и со слов Гертруды описала внешность незнакомца.

– Это Орильи, – сказал граф, – а что ему ответила Гертруда?

– Гертруда ничего не отвечала.

Господин де Монсоро призадумался.

– Она плохо сделала.

– Почему?

– Да потому, что нам нужно выиграть время.

– Время?

– Сегодня я все еще завишу от герцога Анжуйского; но пройдет две недели, десять, может быть, восемь дней – и герцог Анжуйский будет зависеть от меня. Сейчас нужно его обмануть и заставить ждать.

– Боже мой!

– Именно так. Надежда придаст ему терпения. Решительный отказ может толкнуть на отчаянный поступок.

– Сударь, напишите моему отцу! – воскликнула я. – Батюшка тотчас же прискачет в Париж и бросится к ногам короля. Король пожалеет старика.

– Это в зависимости от расположения духа, в котором окажется король, и от того, что будет в тот день в его интересах: иметь герцога своим другом или своим недругом. Кроме того, гонец раньше чем через шесть суток не доскачет до вашего отца, и барону потребуется еще шесть суток, чтобы доскакать до Парижа. За двенадцать суток герцог Анжуйский, если мы его не остановим, сделает все, что он может сделать.

– А как его остановить?

Господин де Монсоро промолчал. Я угадала его мысль и опустила глаза.

– Сударь, – сказала я после непродолжительного молчания. – Прикажите Гертруде, она выполнит все ваши распоряжения.

Неуловимая улыбка тенью прошла по губам господина де Монсоро, ведь я впервые обращалась к нему за покровительством.

Несколько минут он говорил с Гертрудой.

– Сударыня, – сказал он мне, – меня могут увидеть выходящим из вашего дома; до темноты остается всего лишь два или три часа; не позволите ли вы мне провести эти два-три часа в вашем обществе?

Господин де Монсоро ограничился просьбой, хотя имел право требовать; знаком я пригласила его садиться.

И тогда я поняла, как прекрасно граф владел собою; в один миг он преодолел натянутость, порожденную неловким положением, в котором мы очутились, и выказал себя любезным и занимательным собеседником. Резкость тона, о которой я уже говорила, придававшая его словам мрачную властность, исчезла. Граф много путешествовал, много видел, много думал, и за два часа беседы с ним я поняла, каким образом этот необычный человек смог приобрести столь большое влияние на моего отца.

Бюсси вздохнул.

– Когда стемнело, граф не стал ничего домогаться от меня и с таким видом, словно он вполне удовлетворен достигнутым, поднялся, отвесил поклон и вышел.

После его ухода мы, то есть я и Гертруда, снова встали у окна. На этот раз мы ясно видели двоих людей, которые рассматривали наш дом. Несколько раз они подходили к двери. Нас они не могли увидеть: все огни в доме были погашены.

Около одиннадцати часов подозрительные пришельцы удалились.

Назавтра Гертруда, выйдя на улицу, снова на том же углу повстречала того же молодого человека. Он опять, как и накануне, начал приставать к ней с вопросами. Но на сей раз Гертруда оказалась менее неприступной и перебросилась с ним несколькими словами.

На следующий день Гертруда была еще более общительной, она рассказала, что я вдова советника и, оставшись после смерти мужа без состояния, веду очень уединенный образ жизни; Орильи пытался разузнать больше, но ему пришлось пока удовлетвориться этими сведениями.

Еще через день Орильи, по-видимому, возымел какие-то подозрения относительно достоверности сведений, полученных им накануне. Он завел речь о графстве Анжу, о замке Боже и произнес слово «Меридор».

Гертруда ответила, что все эти названия ей совершенно неизвестны.

Тогда Орильи признался, что он человек герцога Анжуйского и что герцог меня видел и влюбился в меня.

Сделав это признание, он начал сулить златые горы и мне и Гертруде: Гертруде – если она впустит принца в дом, мне – если я соглашусь его принять.

Каждый вечер господин Монсоро навещал нас, и каждый вечер я рассказывала ему все наши новости. Он оставался в нашем доме с восьми часов вечера до полуночи, и по всему было видно, что он сильно встревожен.

В субботу вечером он пришел более бледный и возбужденный, чем обычно.

– Слушайте, – сказал он, – пообещайте свидеться с герцогом во вторник или в среду.

– Обещать свидание, а почему? – воскликнула я.

– Потому что герцог Анжуйский готов на все, сейчас он в прекрасных отношениях с королем, и, следовательно, помощи от короля ждать нечего.

– Но разве до среды положение может измениться в нашу пользу?

– Возможно. Я со дня на день жду одного события, которое должно поставить принца в зависимость от меня; я подталкиваю, я тороплю это событие, и не только молитвами, но и делами. Завтра мне придется вас покинуть, я еду в Монтеро.

– Так надо? – спросила я со страхом, к которому примешивалось чувство некоторого облегчения.

– Да, у меня там встреча, совершенно необходимая для того, чтобы ускорить то событие, о котором я вам говорил.

– А если мы окажемся в трудном положении, что тогда делать? Боже мой!

– Что могу я против принца, сударыня? Ведь у меня нет никаких прав защищать вас. Придется уступить злой судьбе.

– Ах, батюшка, мой батюшка! – воскликнула я.

Граф пристально посмотрел на меня.

– О сударь!

– Вы можете меня в чем-нибудь упрекнуть?

– Нет, нет, напротив!

– Разве я не был предан вам, как друг, и почтителен, как брат?

– Вы вели себя образцово во всех отношениях.

– Помните, что вы мне обещали?

– Да.

– Разве я хоть раз напоминал вам об этом?

– Нет.

– И однако, когда обстоятельства сложились так, что вам приходится выбирать между почетным положением супруги и позорной участью куртизанки, вы предпочитаете стать любовницей герцога Анжуйского, а не женой графа де Монсоро.

– Я этого не сказала, сударь.

– Но тогда решайте же.

– Я решила.

– Стать графиней де Монсоро?

– Лишь бы не быть любовницей герцога Анжуйского.

– Лишь бы не быть любовницей герцога Анжуйского. Нечего сказать, лестный для меня выбор.

Я промолчала.

– Впрочем, не важно, – сказал граф. – Вы меня поняли? Пусть Гертруда дотянет до среды, а в среду мы посмотрим.

На другой день Гертруда вышла как обычно, но не встретила Орильи. Когда она вернулась, мы обе встревожились: отсутствие этого человека обеспокоило нас больше, чем если бы он появился. Гертруда снова вышла из дому только для того, чтобы с ним встретиться, но его не было. Выходила она и в третий раз, но так же безрезультатно.

Я послала Гертруду к графу де Монсоро; граф уехал, и никто не знал куда.

Оставшись в полном одиночестве, мы почувствовали всю свою слабость. Впервые я поняла, как несправедливо относилась к графу.

– О! Сударыня, – вскричал Бюсси, – не торопитесь менять свое мнение об этом человеке: в его поступках есть нечто такое, чего мы не знаем, но до чего мы еще докопаемся.

– Наступил вечер и принес нам новые страхи. Я была готова на все, лишь бы не попасть живой в руки герцога Анжуйского. Я обзавелась вот этим кинжалом и решила заколоть себя на глазах у принца в тот миг, когда он или его приспешники посмеют поднять на меня руку. Мы забаррикадировались в наших комнатах, ибо по какому-то немыслимому упущению у входной двери не было внутреннего засова. Затем мы погасили лампу и заняли наш наблюдательный пост у окна.

До одиннадцати часов вечера все было спокойно. В одиннадцать из улицы Сент-Антуан вышли пять человек, они остановились, по-видимому, о чем-то посовещались, а потом спрятались за угол Турнельского дворца.

Мы начали дрожать от страха. По всей вероятности, эти люди пришли за нами.

Однако они не двигались. Так прошло около четверти часа.

Через четверть часа мы увидели, как на углу улицы Сен-Поль появилось еще два человека. В свете луны, скользившей между облаками, Гертруда узнала в одном из них Орильи.

– Увы, барышня! Это они! – прошептала бедная девушка.

– Да, – ответила я, дрожа всем телом, – а те пятеро пришли, чтобы поддержать их в случае необходимости.

– Но им придется взломать дверь, – сказала Гертруда, – и тогда соседи сбегутся на шум.

– Почему ты думаешь, что соседи сбегутся? Они нас не знают, зачем же им ввязываться в какое-то темное дело и нас защищать? Увы, Гертруда, приходится признать, что у нас нет иного защитника, кроме графа.

– Ну а коли так, то почему вы упрямитесь и не соглашаетесь стать графиней?

Я вздохнула.

Глава XVI

История Дианы де Меридор. – Свадьба

Пока мы разговаривали, два человека, появившиеся на углу улицы Сен-Поль, украдкой пробрались вдоль домов и остановились под нашими окнами.

Мы слегка приоткрыли окно.

– Ты уверен, что это здесь? – спросил один голос.

– Да, монсеньор, совершенно уверен. Это пятый дом, считая от угла улицы Сен-Поль.

– И ты думаешь, ключ подойдет?

– Я снял слепок с замочной скважины.

Я схватила руку Гертруды и крепко ее стиснула.

– А после того, как мы войдем?

– А после того, как мы войдем, я все беру на себя. Служанка нам откроет. У вашего высочества в кармане золотой ключ, который не уступает этому железному.

– Тогда открывай.

Мы услышали, как ключ со скрежетом повернулся в замке. Но вдруг люди, прятавшиеся в углу дворца, отделились от стены и бросились на принца и Орильи с криками: «Смерть ему! Смерть ему!»

Я ничего не могла понять. Ясно было только одно – к нам нежданно-негаданно подоспела помощь. Я упала на колени и возблагодарила небо.

Но стоило принцу открыть лицо, назвать свое имя, и крики тотчас же смолкли, шпаги вернулись в ножны, и пятеро нападающих дружно отступили.

– Да, да, – сказал Бюсси, – это не принца они подкарауливали, а меня.

– Как бы то ни было, – продолжала Диана, – это нападение заставило принца удалиться. Мы видели, как он ушел по улице Жуи, а пятеро дворян снова вернулись в свою засаду.

Было ясно, что по крайней мере на эту ночь опасность миновала, ибо люди в засаде на меня не покушались. Но мы с Гертрудой были слишком взволнованы и перепуганы, чтобы уснуть. Мы остались стоять у окна в ожидании какого-то неведомого события, которое, как мы обе смутно предчувствовали, к нам приближалось.

Ждать пришлось недолго. На улице Сент-Антуан показался всадник, он ехал, держась середины улицы. Без сомнения, он и был тем человеком, которого подстерегали пятеро дворян, спрятавшиеся в засаде, ибо, как только они его заметили, они закричали: «За шпаги! За шпаги!» – и бросились на него.

Все, что касается этого всадника, вы знаете лучше меня, – сказала Диана, – так как им были вы.

– Отнюдь нет, сударыня, – ответил Бюсси, который по тону молодой женщины надеялся выведать тайну ее сердца, – отнюдь нет, я помню только стычку, потому что сразу же после нее потерял сознание.

– Излишне было бы вам говорить, – продолжала Диана, слегка покраснев, – на чьей стороне были наши симпатии в этом сражении, в котором вы так доблестно бились, несмотря на неравенство сил. При каждом ударе шпаги мы то вздрагивали от испуга, то вскрикивали от радости, то шептали молитву. Мы видели, как у вашей лошади подкосились ноги и как она свалилась. Казалось, с вами все кончено; но нет, отважный Бюсси вполне заслужил свою славу. Вы успели соскочить с коня и тут же бросились на врагов. Наконец, когда вас окружили со всех сторон, когда отовсюду вам грозила неминуемая гибель, вы отступили, как лев, лицом к противникам, и мы видели, что вы прислонились к нашей двери. Тут нам с Гертрудой пришла одна и та же мысль – впустить вас в дом. Гертруда взглянула на меня. «Да», – сказала я, и мы бросились к лестнице. Но, как я вам уже говорила, мы забаррикадировались изнутри, и нам потребовалось несколько секунд, чтобы отодвинуть мебель, загораживавшую дверь в коридор; когда мы выбежали на лестничную площадку, снизу до нас донесся стук захлопнувшейся двери.

Мы замерли в неподвижности. Кто этот человек, который только что вошел к нам, и как он сумел войти?

Я оперлась на плечо Гертруды, и мы молча стояли и ждали, что будет дальше.

Вскоре в прихожей послышались шаги, они приближались к лестнице, наконец внизу показался человек; шатаясь, он добрел до лестницы, вытянул руки вперед и с глухим стоном упал на нижние ступеньки.

Мы догадались, что его не преследуют, так как ему удалось закрыть дверь, которую, на его счастье, оставил незапертой герцог Анжуйский, и, таким образом, преградить путь своим противникам, но мы подумали, что он свалился на лестницу тяжело, а может быть, даже и смертельно раненный.

Во всяком случае, нам нечего было опасаться, напротив того, у наших ног лежал человек, нуждающийся в помощи.

– Свету, – сказала я Гертруде.

Она убежала и вернулась со светильником.

Мы не обманулись: вы были в глубоком обмороке. Мы распознали в вас того отважного дворянина, который столь доблестно оборонялся, и, не колеблясь, решили оказать вам помощь.

Мы перенесли вас в мою спальню и уложили в постель.

Вы все еще не приходили в сознание; по всей видимости, нужно было немедленно показать вас хирургу. Гертруда вспомнила, что ей рассказывали о каком-то молодом лекаре с улицы… с улицы Ботрейи, который несколько дней назад чудесным образом исцелил тяжелобольного. Она знала, где он живет, и вызвалась сходить за ним.

– Однако, – сказала я, – ведь молодой лекарь может нас выдать.

– Будьте покойны, – ответила Гертруда, – об этом я позабочусь.

Гертруда – девушка одновременно и смелая и осторожная, – продолжала Диана. – Я положилась на нее. Она взяла деньги, ключ и мой кинжал, а я осталась одна возле вас… и молилась за вас.

– Увы, – сказал Бюсси, – я и не подозревал, сударыня, что мне выпало такое счастье.

– Четверть часа спустя Гертруда вернулась. Она привела к нам молодого лекаря, который согласился на все условия и проделал путь к нашему дому с завязанными глазами.

Я удалилась в гостиную, а его ввели в мою комнату. Там ему позволили снять с глаз повязку.

– Да, – сказал Бюсси, – именно в эту минуту я пришел в себя и мои глаза остановились на вашем портрете, а потом мне показалось, что и сами вы вошли.

– Так и было, я вошла: тревога за вас возобладала над осторожностью. Я задала молодому хирургу несколько вопросов, он осмотрел рану, сказал, что отвечает за вашу жизнь, и у меня словно камень с души свалился.

– Все это сохранилось в моем сознании, – сказал Бюсси, – но лишь в виде воспоминания о каком-то сне, который я почему-то не позабыл, и, однако, вот здесь, – добавил он, положив руку на сердце, – что-то говорило мне: «Это был не сон».

– Доктор перевязал вашу рану, а потом достал флакон с жидкостью красного цвета и капнул несколько капель вам в рот. По его словам, этот эликсир должен был усыпить вас и прогнать лихорадку.

Действительно, через несколько секунд после того, как он дал вам лекарство, вы снова закрыли глаза и, казалось, опять впали в тот глубокий обморок, от которого очнулись несколько минут тому назад.

Я испугалась, но доктор заверил меня, что все идет как нельзя лучше. Сон восстановит ваши силы, нужно лишь не будить вас.

Гертруда снова завязала лекарю глаза платком и отвела его на улицу Ботрейи. Вернувшись, она рассказала, что он, как ей показалось, считал шаги.

– Ей не показалось, сударыня, – подтвердил Бюсси, – он и на самом деле их сосчитал.

– Это предположение нас напугало. Молодой человек мог нас выдать. Мы решили уничтожить всякий след гостеприимства, которое мы вам оказали, но прежде всего надо было унести вас.

Я собрала все свое мужество. Было два часа утра, в это время улицы обычно пустынны. Гертруда попробовала вас поднять, с моей помощью ей это удалось, и мы отнесли вас ко рву у Тампля и положили на откос. Затем пошли обратно, до смерти перепуганные своей собственной смелостью: подумать только, мы – две слабые женщины – решились выйти из дому в такой час, когда и мужчины не выходят без сопровождения.

Бог нас хранил. Мы никого не встретили и благополучно вернулись, никому не попавшись на глаза.

Войдя в комнаты, я не вынесла тяжести всех треволнений и упала в обморок.

– Сударыня, ах, сударыня! – воскликнул Бюсси, молитвенно соединив руки. – Смогу ли я когда-нибудь отблагодарить вас за то, что вы сделали для меня?

Наступило короткое молчание, во время которого Бюсси пожирал глазами Диану. Молодая женщина сидела, опершись локтем на стол и уронив голову на руку.

Тишину нарушил бой часов на колокольне церкви Святой Екатерины.

– Два часа! – вздрогнула Диана. – Два часа, а вы еще здесь.

– О сударыня, – взмолился Бюсси, – не отсылайте меня, пока вы не расскажете все до конца. Не гоните меня, не подсказав, чем я могу быть вам полезен. Вообразите, что господь бог ниспослал вам брата, и скажите этому брату, что он может сделать для своей сестры.

– Увы! Уже ничего, – сказала молодая женщина. – Слишком поздно.

– Что случилось на другой день? – спросил Бюсси. – Что вы делали в тот день, когда я думал только о вас, не будучи еще уверен, не мечта ли вы, порожденная бредом, не видение ли, порожденное лихорадкой?

– В тот день, – продолжала Диана, – Гертруда снова встретила Орильи. Посланец герцога вел себя настойчивее, чем когда-либо; он не обмолвился ни словом о том, что произошло накануне, но от имени своего господина потребовал свидания.

Гертруда притворно согласилась ему помочь, но просила обождать до среды, то есть до сегодняшнего дня, сказав, что за это время сумеет меня уговорить.

Орильи пообещал, что герцог потерпит до среды. Таким образом, в нашем распоряжении было еще три дня.

Вечером вернулся господин де Монсоро.

Мы рассказали ему все, умолчав только о вас. Мы сказали, что накануне герцог открыл нашу дверь поддельным ключом, но в ту самую минуту, когда он собирался войти, на него напали пятеро дворян, среди которых были господа д’Эпернон и де Келюс. До меня донеслись эти имена, и я повторила их графу.

– Да, да, – сказал граф, – разговоры об этом я уже слышал. Значит, у него есть поддельный ключ. Я так и думал.

– Может быть, сменить замок? – спросила я.

– Он прикажет изготовить другой ключ, – ответил граф.

– Приделать к дверям засовы?

– Он приведет с собой десять человек челяди и сломает и дверь и засовы.

– Ну а то событие, которое, как вы говорили, должно было дать вам неограниченную власть над герцогом?

– Оно задерживается, и, может быть, на неопределенное время.

Я замолчала, холодные капли пота выступили у меня на лбу, я больше не могла уже скрывать от себя, что мне не остается иной возможности ускользнуть от герцога Анжуйского, как стать супругой господина де Монсоро.

– Сударь, – сказала я, – герцог через посредство своего наперсника обязался ничего не предпринимать до вечера среды; а я, я прошу вас подождать до вторника.

– Во вторник вечером, в этом же часу, сударыня, – ответил граф, – я буду у вас.

И, не прибавив ни слова, он поднялся и вышел.

Я следила за ним из окна; но он не ушел, а в свой черед спрятался в темном углу Турнельского дворца и, по-видимому, собирался охранять меня всю ночь. Каждое доказательство преданности со стороны этого человека поражало меня в самое сердце, как удар кинжала. Два дня пронеслись, словно один миг, никто не потревожил нашего уединения. Сейчас я не в силах описать все, что выстрадала за эти два дня, с тоской следя за стремительным полетом часов.

Наступила ночь второго дня, я была в подавленном состоянии, казалось, все чувства меня покидают. Я сидела, холодная, немая, по виду бесстрастная, как статуя, только сердце мое еще билось, все остальное мое существо словно уже умерло.

Гертруда не отходила от окна. Я сидела на этом же самом кресле, не двигаясь, и лишь время от времени вытирала платком пот со лба. Вдруг Гертруда протянула ко мне руку, но этот предостерегающий жест, который раньше заставил бы меня вскочить с места, не произвел никакого впечатления.

– Сударыня! – позвала Гертруда.

– Что еще? – спросила я.

– Четыре человека… я вижу четверых мужчин… Они идут к нашему дому… открывают дверь… входят.

– Пусть входят, – сказала я, не шелохнувшись.

– Но ведь это наверняка герцог Анжуйский, Орильи и люди из свиты герцога.

Вместо ответа я вытащила свой кинжал и положила его на стол перед собой.

– О, дайте я хоть взгляну, кто это! – крикнула Гертруда и бросилась к двери.

– Взгляни, – ответила я.

Гертруда тут же вернулась.

– Барышня, – сказала она, – господин граф.

Не произнеся ни слова, я спрятала кинжал за корсаж. Когда граф вошел, я лишь повернула к нему голову. Вне всяких сомнений, моя бледность напугала его.

– Что сказала мне Гертруда?! – воскликнул он. – Вы приняли меня за герцога и, если бы я действительно оказался герцогом, убили бы себя?

Впервые я видела его в таком волнении. Но кто скажет, было ли оно подлинным или притворным?

– Гертруда напрасно напугала вас, сударь, – ответила я, – раз это не герцог, то все хорошо.

Мы замолчали.

– Вы знаете, что я пришел сюда не один, – сказал граф.

– Гертруда видела четырех человек.

– Вы догадываетесь, кто они, эти люди?

– Предполагаю, один из них священник, а двое остальных наши свидетели.

– Стало быть, вы готовы стать моей женой?

– Но ведь мы договорились об этом? Однако я хочу напомнить условия нашего договора; мы условились, что, если не возникнет каких-то неотложных причин, признанных мною, я сочетаюсь с вами браком только в присутствии моего отца.

– Я прекрасно помню это условие, но разве эти неотложные причины не возникли?

– Пожалуй, да.

– Ну и?

– Ну и я согласна сочетаться с вами браком, сударь. Но запомните одно: по-настоящему я стану вашей женой только после того, как увижу отца.

Граф нахмурился и закусил губу.

– Сударыня, – сказал он, – я не намерен принуждать вас. Если вы считаете себя связанной словом, я возвращаю вам ваше слово; вы свободны, только…

Он подошел к окну и выглянул на улицу.

– …только посмотрите сюда.

Я поднялась, охваченная той неодолимой силой, которая влечет нас собственными глазами удостовериться в своей беде, и внизу под окном я увидела закутанного в плащ человека, который, казалось, пытался проникнуть в наш дом.

– Боже мой! – воскликнул Бюсси. – Вы говорите, что это было вчера?

– Да, граф, вчера, около девяти часов вечера.

– Продолжайте, – сказал Бюсси.

– Спустя некоторое время к незнакомцу подошел другой человек, с фонарем в руке.

– Как по-вашему, кто эти люди? – спросил меня господин де Монсоро.

– По-моему, это принц и его лазутчик, – ответила я.

Бюсси застонал.

– Ну а теперь, – продолжал граф, – приказывайте, как я должен поступить, – уходить мне или оставаться?

Я все еще колебалась; да, несмотря на письмо отца, несмотря на свое клятвенное обещание, несмотря на опасность, непосредственную, осязаемую, грозную опасность, да, я все еще колебалась! И не будь там, под окном, этих двух людей…

– О, я злосчастный! – воскликнул Бюсси. – Ведь это я, я был человеком в плаще, а другой, с фонарем, – Реми ле Одуэн, тот молодой лекарь, за которым вы посылали.

– Так это были вы! – вскричала, словно громом пораженная, Диана.

– Да, я! Я все больше убеждался в том, что мои грезы были действительностью, и отправился на поиски того дома, где меня приютили, комнаты, в которую меня принесли, женщины или, скорее, ангела, который явился мне. О, как я был прав, назвав себя злосчастным!

И Бюсси замолчал, словно раздавленный тяжестью роковой судьбы, использовавшей его как орудие для того, чтобы принудить Диану отдать свою руку графу.

– Итак, – спросил он, собрав все свои силы, – вы его жена?

– Со вчерашнего дня, – ответила Диана.

И снова наступила тишина, нарушаемая только прерывистым дыханием обоих собеседников.

– Ну а вы? – вдруг спросила Диана. – Как вы проникли в этот дом, как вы оказались здесь?

Бюсси молча показал ей ключ.

– Ключ! – воскликнула Диана. – Откуда у вас этот ключ, кто вам его дал?

– Разве Гертруда не пообещала принцу ввести его к вам нынче вечером? Принц видел, хотя и не узнал, господина де Монсоро и меня, так же как господин де Монсоро и я видели его; он побоялся попасть в какую-нибудь ловушку и послал меня вперед, на разведку.

– А вы согласились? – с упреком сказала Диана.

– Для меня это была единственная возможность увидеть вас. Неужели вы будете столь жестоки и рассердитесь на меня за то, что я отправился на поиски женщины, которая стала величайшей радостью и самым большим горем моей жизни?

– Да, я сержусь на вас, – сказала Диана, – потому что нам было бы лучше не встречаться снова. Не увидев меня еще раз, вы бы меня забыли.

– Нет, сударыня, – сказал Бюсси, – вы ошибаетесь. Напротив, сам бог привел меня к вам и повелел проникнуть до самой глубины в подлый заговор, жертвой которого вы стали. Послушайте меня: как только я вас увидел, я дал обет посвятить вам всю свою жизнь. Отныне я приступаю к выполнению этого обета. Вы хотели бы знать, что с вашим отцом?

– О да! – воскликнула Диана. – Ведь поистине мне неизвестно, что с ним сталось.

– Ну что ж, я берусь узнать это. Только сохраните добрую память о том, кто, начиная с сегодняшнего дня, будет жить вами и для вас.

– Ну а ключ? – с беспокойством спросила Диана.

– Ключ? Отдаю его вам, так как я хотел бы получить его только из ваших собственных рук. Скажу одно: даю вам слово, что ни одна сестра не доверила бы ключ от своих покоев более преданному и более почтительному брату.

– Я верю слову отважного Бюсси, – сказала Диана. – Возьмите, сударь.

И она вернула ключ молодому человеку.

– Сударыня, – сказал Бюсси, – пройдет две недели, и мы узнаем, кто такой на самом деле господин де Монсоро.

И, простившись с Дианой с почтительностью, к которой примешивались одновременно и пылкая любовь, и глубокая печаль, Бюсси спустился по ступенькам лестницы.

Диана, склонив голову в сторону двери, прислушивалась к его удаляющимся шагам. Шум шагов давно уже затих, а она все слушала, слушала с трепещущим сердцем и со слезами на глазах.

Глава XVII

О том, как ехал на охоту король Генрих III и какое время требовалось ему на дорогу из Парижа в Фонтенбло

Три или четыре часа спустя после только что описанных нами событий бледное солнце чуть посеребрило края красноватой тучи, и занимающийся день стал свидетелем выезда короля Генриха III в Фонтенбло, где, как мы уже говорили, на следующее утро намечалась большая охота.

Выезд на охоту у всякого другого короля прошел бы незамеченным, но у того оригинала, историю царствования которого мы решились бегло очертить, он вызвал столько шума, суеты и беготни, что превратился в настоящее событие, как это случалось со всеми затеями Генриха. Судите сами: около восьми часов утра из больших ворот Лувра, между Монетным двором и улицей Астрюс, выехала кавалькада придворных на добрых конях и в плащах, подбитых мехом; за ними последовало великое множество пажей, затем толпа лакеев и, наконец, рота швейцарцев, которая непосредственно предшествовала королевской карете.

Сие сложное сооружение, влекомое восьмеркой мулов в богатой сбруе, заслуживает отдельного описания.

Оно представляло собой прямоугольный длинный кузов, поставленный на четыре колеса, внутри сплошь выложенный подушками, снаружи задрапированный парчовыми занавесками. В длину карета имела примерно пятнадцать футов, а в ширину – восемь. На труднопроходимых участках дороги или на крутых подъемах восьмерку мулов заменяли волами в любом потребном количестве. Эти медлительные, но сильные и упрямые животные хотя и не прибавляли скорости, зато вселяли уверенность в том, что место назначения будет достигнуто, правда, с опозданием, и с опозданием не на какой-нибудь час, а уж не менее чем на два или три часа.

Карета вмещала короля Генриха III и весь его походный двор, за исключением королевы Луизы де Водемон; по правде говоря, королева так мало принадлежала ко двору своего супруга, что о ней можно было бы вообще не упоминать, если бы не паломничества и религиозные процессии, в которых она принимала самое деятельное участие.

Оставим же бедняжку в покое и расскажем, из кого состоял походный двор короля Генриха III.

Прежде всего в него входил сам король, затем королевский лекарь Марк Мирон, королевский капеллан, имя которого до нас, к сожалению, не дошло, затем наш старый знакомец, королевский шут Шико, пять или шесть миньонов, бывших в фаворе, – в описываемое нами время этих счастливцев звали Келюс, Шомберг, д’Эпернон, д’О и Можирон, – затем две огромные борзые, чьи удлиненные, змеиные головы, нередко с раскрытой в отчаянном зевке пастью, то и дело высовывались из этой толпы людей, лежащих, сидящих, стоящих на ногах или на коленях, – наконец, неотъемлемой принадлежностью походного двора были крохотные английские щенки в корзинке, которую король либо держал на коленях, либо подвешивал на цепочке или на лентах к себе на грудь.

Из особо оборудованной ниши время от времени извлекали их кормилицу, суку с набухшими молоком сосцами, и вся щенячья команда тут же пристраивалась к ее животу. Борзые, прижимаясь своими острыми носами к побрякивавшим по левую сторону от короля четкам в виде черепов, снисходительно смотрели на обряд кормления и даже не давали себе труда ревновать, будучи твердо уверены в особом благорасположении к ним короля.

Под потолком королевской кареты покачивалась клетка из золоченой медной проволоки, в клетке сидели самые красивые во всем мире голуби: белоснежные птицы с двойным черным воротничком. Если, по воле случая, в карете появлялась дама, к этому зверинцу добавлялись две или три обезьянки из породы уистити или сапажу – обезьяны были в особой чести у модниц при дворе последнего Валуа.

В глубине кареты, в позолоченной нише, стояла Шартрская богоматерь, высеченная из мрамора Жаном Гужоном[493] по заказу короля Генриха II; взор богоматери, опущенный долу, на голову ее богоданного сына, казалось, выражал удивление всем происходящим вокруг.

Вполне понятно, что все памфлеты того времени – а в них не было недостатка – и все сатирические стихи той эпохи – а их сочинялось великое множество – оказывали честь королевской карете и частенько упоминали ее, именуя обычно Ноевым ковчегом.

Король восседал в глубине экипажа, как раз под статуэткой Шартрской богоматери. У его ног Келюс и Можирон плели коврики из лент, что в те времена считалось одним из самых серьезных занятий для молодых людей. Некоторым счастливцам удавалось подобрать искусные сочетания цветов, неизвестные до тех пор и с тех пор оставшиеся неповторенными, и сплетать коврики из двенадцати разноцветных ленточек. В одном углу Шомберг вышивал свой герб с новым девизом, который, как ему казалось, он только что изобрел, а на самом деле он на него просто где-то набрел. В другом углу королевский капеллан беседовал с лекарем. Невыспавшиеся д’О и д’Эпернон рассеянно глазели в окошечки и дружно зевали, не хуже борзых. И, наконец, в одной из дверец сидел Шико, спустив ноги наружу, чтобы быть готовым в любую минуту, когда ему взбредет в голову, соскочить с кареты или же забраться внутрь ее; он то распевал духовные гимны, то декламировал стихотворные сатиры, то составлял бывшие тогда в большом ходу анаграммы, находя в имени каждого куртизана – либо по-французски, либо по-латыни – намеки, донельзя обидные для того, чью личность он таким образом высмеивал.

Когда карета выехала на площадь Шатле, Шико затянул духовный гимн.

Капеллан, который, как мы уже говорили, беседовал с Мироном, повернулся к шуту и нахмурил брови.

– Шико, друг мой, – сказал король, – поберегись; кусай моих миньонов, разорви в клочья мое величество, говори все, что хочешь, о боге – господь добр, – но не ссорься с церковью.

– Спасибо за совет, сын мой, – отозвался Шико, – а я и не приметил, что там в углу наш достойный капеллан беседует с лекарем о последнем покойнике, которого медик послал святому отцу, дабы тот упокоил бренное тело в земле, и жалуется, что за день это был третий по счету и что его вечно отрывают от трапезы. Не надо гимнов, золотые твои слова, гимны уже устарели, лучше я спою тебе совсем новенькую песенку.

– А на какой мотив? – спросил король.

– Да все на тот же, – ответил Шико.

И загорланил во всю глотку:

Наш король должен сотню мильонов…

– Я должен куда больше, – прервал его Генрих. – Сочинитель твоей песни плохо осведомлен.

Шико, не смущаясь поправкой, продолжал:

Генрих должен две сотни мильонов,На миньонов потратился он.Нужно срочно придумать закон,Чтоб в заклад не попала корона.Новых пошлин набавить пяток,А быть может, и новый налог.Эта дружная гарпий[494] семьяКогти в нас запустила глубоко;Ненасытные дети порока,Все глотают они, не жуя.

– Недурно, – сказал Келюс, продолжая сплетать ленты, – а у тебя прекрасный голос, Шико; давай второй куплет, дружок.

– Скажи свое слово, Валуа, – не удостаивая Келюса ответом, обратился Шико к королю, – запрети своим друзьям называть меня другом; это меня унижает.

– Говори стихами, Шико, – ответил король, – твоя проза ни гроша не стоит.

– Изволь, – согласился Шико и продолжал:

Их наряд драгоценным шитьемИ брильянтами весь изукрашен,Постыдилась бы женщина дажеПоказаться на улице в нем,Головою вертеть им удобноВ брыжах пышных, обширных и модных.На крахмал не годна им пшеница,Полотно, дескать, портит она,И крахмалы для их полотнаНынче делают только из риса.

– Браво! – похвалил король. – Скажи, д’О, не ты ли выдумал рисовый крахмал?

– Нет, государь, – сказал Шико, – это господин де Сен-Мегрен, который прошлый год отдал богу душу – его заколол шпагой герцог Майеннский! Черт побери, не отнимайте заслуг у бедного покойника; ведь для того, чтобы память о нем дошла до потомства, он может рассчитывать лишь на этот крахмал, да еще на неприятности, причиненные им герцогу де Гизу; отнимите у него крахмал, и он застрянет на полпути.

И, не обращая внимания на лицо короля, помрачневшее при этом воспоминании, Шико снова запел:

Их прически полны новизны…

– Разумеется, речь все еще идет о миньонах, – заметил он, прервав свое пение.

– Да, да, продолжай, – сказал Шомберг.

Шико запел:

Их прически полны новизны:По линейке подстрижены пряди;Непомерно обкорнаны сзади,Впереди непомерно длинны.

– Твоя песенка уже устарела, – сказал д’Эпернон.

– Как устарела? Она появилась только вчера.

– Ну и что? Сегодня утром мода уже переменилась. Вот посмотри.

И д’Эпернон, сняв шляпу, показал Шико, что впереди у него волосы острижены почти так же коротко, как и сзади.

– Фу, какая мерзкая голова! – заметил Шико и снова запел:

И клеем обмазаны густо,Уложены в волны искусноВолоса, от рожденья прямые,И не шляпы отнюдь, не береты —Колпачки шутовские надетыНа головы эти пустые.

– Я пропускаю четвертый куплет, – сказал Шико, – он чересчур безнравственный.

И продолжал:

Уж не мните ли вы, что деды,Соблюдавшие чести закон,Французы былых времен,Друзья и любимцы Победы,В сражениях или в походеДумали только о модеИли что в битвах жестокихВ накладных они дрались кудрях,В накрахмаленных кружевах,Румянами вымазав щеки?

– Браво! – сказал Генрих. – Если бы мой братец ехал с нами, он был бы тебе весьма признателен, Шико.

– Кого ты зовешь своим братом, сын мой? – спросил Шико. – Не Жозефа ли Фулона, аббата монастыря Святой Женевьевы, где, как я слышал, ты собираешься постричься?

– Нет, – ответил Генрих, подыгрывавший шуточкам Шико. – Я говорю о моем брате Франсуа.

– Ах, ты прав; этот действительно твой брат, но не во Христе, а во дьяволе. Добро, добро, значит, ты говоришь о Франсуа, божьей милостью наследнике французского престола, герцоге Брабантском, Лотьерском, Люксембургском, Гельдрском, Алансонском, Анжуйском, Туреньском, Беррийском, Эвре и Шато-Тьерри, графе Фландрском, Голландском, Зеландском, Зютфенском, Мэнском, Першском, Мантском, Меланском и Бофорском, маркизе Священной империи, сеньоре Фриза и Малиня, защитнике бельгийской свободы, которому из одного носа, дарованного природой, оспа соорудила целых два; по поводу этих носов я сложил такой куплет:

Господа, не глядите косоНа Франсуа и его два носа.Ведь и по нраву и по обычаюДва носа под стать двуличию.

Миньоны дружно захохотали, ибо считали герцога Анжуйского своим личным врагом и эпиграмма, высмеивающая герцога, немедленно заставила их забыть направленную против них сатиру, которую только что распевал Шико.

Что до короля, то, поскольку из этого каскада острот на него попадали только отдельные брызги, он смеялся громче всех, весело угощал собак сахаром и печеньем и усердно оттачивал язык на своем брате и на своих друзьях.

Вдруг Шико воскликнул:

– Фу, как это неумно, Генрих, как неосторожно и даже дерзко.

– О чем ты? – сказал король.

– Нет, слово Шико, ты не должен признаваться в таких вещах. Фи, как это нехорошо!

– В каких вещах? – спросил удивленный король.

– В тех, в которых ты признаешься всякий раз, когда подписываешь свое имя. Ах, Генрике! Ах, сын мой!

– Берегитесь, государь, – сказал Келюс, заподозривший под елейным тоном Шико какую-то злую шутку.

– Какого черта? Что ты хочешь сказать?

– Как ты подписываешься? Скажи-ка?

– Черт побери… я подписываюсь… я подписываюсь «Henri de Valois» – Генрих Валуа.

– Добро. Заметьте, господа, он сам это сказал, по доброй воле, а теперь взглянем, не найдется ли среди этих тринадцати букв буквы «V».

– Разумеется, найдется: «Valois» начинается с «V».

– Возьмите ваши таблички, отец капеллан, ибо сейчас вы узнаете, как отныне вам следует записывать в них имя короля. Ведь «Henri de Valois» – это всего лишь анаграмма.

– То есть как?

– Очень просто. Всего лишь анаграмма. Я сейчас вам открою подлинное имя ныне царствующего величества. Итак, мы сказали: в подписи «Henri de Valois» есть «V», занесите эту букву на ваши таблички.

– Занесли, – сказал д’Эпернон.

– Нет ли там еще и буквы «i»?

– Конечно, есть, последняя буква в слове «Henri».

– До чего безгранично людское коварство! – сказал Шико. – Так разделить две буквы, созданные, чтобы стоять рядышком, друг возле дружки. Напишите «i» сразу после «V». Сделано?

– Да, – ответил д’Эпернон.

– Теперь поищем хорошенько, не найдется ли буква «l»? Ага, вот она, попалась! А теперь – буква «a»; она тоже тут; еще одно «i» – вот оно; и, наконец, «n». Добро. Ты умеешь читать, Ногарэ?

– К стыду моему, да, – сказал д’Эпернон.

– Смотрите, какой хитрец! Да, случаем, не считаешь ли ты, что настолько уж знатен, что можешь быть круглым невеждой?

– Пустомеля, – сказал д’Эпернон, замахиваясь на Шико сарбаканом.

– Ударь, но прочти, грамотей, – сказал Шико.

Д’Эпернон рассмеялся и громко прочел:

– «Vi-lain», vilain – подлый.

– Молодец! – воскликнул Шико. – Видишь, Генрих, как это делается: вот уже найдено настоящее имя, данное тебе при крещении. Надеюсь, если мне удастся раскрыть твою подлинную фамилию, ты прикажешь выплачивать мне пенсион не хуже того, который наш брат Карл Девятый пожаловал господину Амьйо.

– Я прикажу тебя поколотить палками, Шико, – сказал король.

– Где ты разыщешь палки, которыми колотят дворян, сын мой? Неужто в Польше? Скажи мне, пожалуйста.

– Однако, если я не ошибаюсь, – заметил Келюс, – герцог Майеннский все же где-то нашел такую палку в тот день, когда он застал тебя, мой бедный Шико, со своей любовницей.

– Это счет, который нам еще предстоит закрыть. Будьте покойны, синьор Купидо, – вот тут все занесено герцогу в дебет.

И Шико постучал пальцем себе по лбу, и это доказывает, что уже в те времена голову считали вместилищем памяти.

– Перестань, Келюс, – вмешался д’Эпернон, – иначе из-за тебя мы можем упустить фамилию.

– Не бойся, – сказал Шико, – я ее держу крепко, если бы речь шла о господине де Гизе, я бы сказал: за рога, а о тебе, Генрих, скажу просто: за уши.

– Фамилию, давайте фамилию! – дружно закричали миньоны.

– Прежде всего, среди тех букв, которые нам остаются, мы видим «Н» прописное: пиши «Н», Ногарэ.

Д’Эпернон повиновался.

– Затем «е», потом «r», да еще там в слове «Valois» осталось «о»; наконец, в подписи Генриха имя от фамилии отделяют две буквы, которые ученые грамматики называют частицей; и вот я накладываю руку на «d» и на «е», и все это вместе с «s», которым заканчивается родовое имя, образует слово; прочти его по буквам, Эпернон.

– «He-rо-dеs», Herodes – Ирод,[495] – прочитал д’Эпернон.

– «Vilain Herodes»! Подлый Ирод! – воскликнул король.

– Верно, – сказал Шико. – И таким именем ты подписываешься каждый день, сын мой. Фу!

И шут откинулся назад, изобразив на лице ужас и отвращение.

– Господин Шико, вы переходите границы! – заявил Генрих.

– Да ведь я сказал только то, что есть. Вот они, короли: им говорят правду, а они сердятся.

– Да уж, нечего сказать, прекрасная генеалогия, – сказал Генрих.

– Не отказывайся от нее, сын мой, – ответил Шико. – Клянусь святым чревом! Она вполне подходит королю, которому два или три раза в месяц приходится обращаться к евреям.

– За этим грубияном, – воскликнул король, – всегда останется последнее слово! Не отвечайте ему, господа, только так можно заставить его замолчать.

В карете немедленно воцарилась глубокая тишина, и это молчание, которое Шико, весь ушедший в наблюдение за дорогой, по-видимому, не собирался нарушать, длилось несколько минут, до тех пор, пока карета, миновав площадь Мобер, не достигла угла улицы Нуайе. Тут Шико внезапно соскочил на мостовую, растолкал гвардейцев и преклонил колени перед каким-то довольно приятным на вид домиком с выступающим над улицей резным деревянным балконом, который опирался на расписные балки.

– Эй, ты! Язычник! – закричал король. – Коли тебе так уж хочется встать на колени, встань хотя бы перед крестом, что на середине улицы Сен-Женевьев, а не перед простым домом. Что в этом домишке, церковь спрятана или, может, алтарь?

Но Шико не ответил, он стоял, коленопреклоненный, посреди мостовой и во весь голос читал молитву. Король слушал, стараясь не упустить ни одного слова.

– Господи боже! Боже милосердный, боже праведный! Я помню этот дом и всю жизнь буду его помнить; вот она, обитель любви, где Шико претерпел муки, если не ради тебя, господи, то ради одного из твоих созданий; Шико никогда не просил тебя наслать беду ни на герцога Майеннского, приказавшего подвергнуть его мучениям, ни на мэтра Николя Давида, выполнившего этот приказ. Нет, господи, Шико умеет ждать, Шико терпелив, хотя он и не вечен. И вот уже шесть полных лет, в том числе один високосный год, как Шико накапливает проценты на маленьком счете, который он открыл на имя господ герцога Майеннского и Николя Давида. Считая по десяти годовых, – а это законный процент, под него сам король занимает деньги, – за семь лет первоначальный капитал удвоится. Великий боже! Праведный боже! Пусть терпения Шико хватит еще на один год, чтобы пятьдесят ударов бичом, полученные им в сем доме по приказу этого подлого убийцы – лотарингского принца, от его грязного наемника – нормандского адвоката, чтобы эти пятьдесят ударов, извлекшие из бедного тела Шико добрую пинту крови, выросли до ста ударов бичом каждому из этих негодяев и до двух пинт крови от каждого из них. Пусть у герцога Майеннского, как бы он ни был толст, и у Николя Давида, как бы он ни был длинен, не хватит ни крови, ни кожи расплатиться с Шико, и пусть они объявят себя банкротами и молят скостить им выплату до пятнадцати или двадцати процентов, и пусть они сдохнут на восьмидесятом или восемьдесят пятом ударе бича. Во имя отца, и сына, и святого духа! Да будет так! – заключил Шико.

– Аминь, – сказал король.

На глазах у пораженных зрителей, ничего не понявших в этой сцене, Шико поцеловал землю и снова занял свое место в карете.

– А теперь, – сказал король, который хотя за последние три года и лишился многих привилегий, подобающих его сану, отдав их в другие руки, все еще сохранял право обо всем узнавать первым. – А теперь, мэтр Шико, откройте нам, зачем была нужна такая странная и длинная молитва? К чему это биение себя в грудь? К чему, наконец, все эти кривляния перед самым обычным с виду домом?

– Государь, – ответил гасконец, – Шико – как лисица: Шико обнюхивает и лижет камни, на которые пролилась его кровь, до тех пор, пока не размозжит об эти камни головы тех, кто ее пролил.

– Государь, – воскликнул Келюс, – я держу пари! Как вы сами могли слышать, Шико в своей молитве упомянул имя герцога Майеннского. Держу пари, что эта молитва связана с палочными ударами, о которых мы только что говорили.

– Держите пари, сеньор Жак де Леви, граф де Келюс, – сказал Шико, – держите пари – и вы выиграете.

– Стало быть… – начал король.

– Именно так, государь, – продолжал Шико, – в этом доме жила возлюбленная Шико, доброе и очаровательное создание, из благородных, черт побери! Однажды ночью, когда Шико пришел ее повидать, один ревнивый принц приказал окружить дом, схватить Шико и жестоко избить его, и Шико был вынужден спастись через окно, разбив стекла, – открыть его у Шико не было времени, – и затем прыгнуть с высоты этого маленького балкона на улицу. Не убился он только чудом, и потому всякий раз, проходя мимо этого дома, Шико преклоняет колени, молится и в своих молитвах благодарит господа, извлекшего его из такой передряги.

– Ах, бедняга Шико, а вы еще порицаете его, государь. По-моему, он вел себя, как подобает доброму христианину.

– Значит, тебя все же изрядно поколотили, мой бедный Шико?

– О, весьма изрядно, государь, но не так сильно, как я бы хотел.

– То есть?

– По правде говоря, я не прочь был бы получить несколько ударов шпагой.

– В счет твоих грехов?

– Нет, в счет грехов герцога Майеннского.

– Ах, я понимаю; ты намерен воздать Цезарю…

– Нет, зачем же Цезарю, не будем смешивать, государь, божий дар с яичницей: Цезарь – великий полководец, отважный воин, Цезарь – это старший брат, тот, кто хочет быть королем Франции. Речь не о нем, у него счеты с Генрихом Валуа, и это касается тебя, сын мой. Плати свои долги, Генрих, а я уплачу свои.

Генрих не любил, когда при нем упоминали его кузена, герцога де Гиза, поэтому, услышав намек Шико, король насупился, разговор был прерван и не возобновлялся более до прибытия в Бисетр.

Дорога от Лувра до Бисетра заняла три часа, исходя из этого оптимисты считали, что королевский поезд должен прибыть в Фонтенбло назавтра к вечеру, а пессимисты предлагали пари, что он прибудет туда не раньше чем в полдень послезавтра.

Шико был убежден, что он туда вообще не прибудет.

Выехав из Парижа, кортеж начал двигаться живее. На погоду грех было жаловаться: стояло погожее утро, ветер утих, солнцу наконец-то удалось прорваться сквозь завесу облаков, и начинающийся день напоминал ту прекрасную октябрьскую пору, когда под шорох последних опадающих листьев восхищенным взорам гуляющих открывается голубоватая тайна перешептывающихся лесов.

В три часа дня королевский выезд достиг первых стен крепостной ограды Жювизи. Отсюда уже видны были мост, построенный через реку Орж, и большая гостиница «Французский двор», от которой пронизывающий ветер доносил запах дичи, жарящейся на вертеле, и веселый шум голосов.

Нос Шико на лету уловил кухонные ароматы. Гасконец высунулся из кареты и увидел вдали, у дверей гостиницы, группу людей, закутанных в длинные плащи. Среди них был маленький толстяк, лицо которого до самого подбородка закрывала широкополая шляпа.

При виде приближающегося кортежа эти люди поспешили войти в гостиницу.

Но маленький толстяк замешкался в дверях, и Шико с удивлением признал его. Поэтому в тот самый миг, когда толстяк исчез в гостинице, наш гасконец соскочил на землю, взял свою лошадь у пажа, который вел ее под уздцы, укрылся за углом стены и, затерявшись в быстро сгущающихся сумерках, оторвался от кортежа, продолжавшего путь до Эссонна, где король наметил остановку на ночлег. Когда последние всадники исчезли из виду и глухой стук колес по вымощенной камнем дороге затих, Шико покинул свое убежище, объехал вокруг замка и появился перед гостиницей со стороны, противоположной той, откуда на самом деле прибыл, как если бы он возвращался в Париж. Подъехав к окну, Шико заглянул внутрь через стекло и с удовлетворением увидел, что замеченные им люди, среди них и приземистый толстяк, который, по-видимому, его особенно интересовал, все еще там. Однако у Шико, очевидно, имелись причины желать, чтобы вышеупомянутый толстяк его не увидел, поэтому гасконец вошел не в главную залу, а в комнату напротив, заказал бутылку вина и занял место, позволяющее беспрепятственно наблюдать за выходом из гостиницы.

С этого места Шико, предусмотрительно усевшемуся в тени, была видна часть гостиничного зала с камином. У камина, на низеньком табурете, восседал маленький толстяк и, несомненно не подозревая, что за ним наблюдают, спокойно подставлял свое лицо потрескивающему огню, в который только что подбросили охапку сухих виноградных лоз, удвоившую силу и яркость пламени.

– Нет, глаза мои меня не обманули, – сказал Шико, – и, когда я молился перед домом на улице Нуайе, можно сказать, я нюхом учуял, что он возвращается в Париж. Но почему он пробирается украдкой в престольный град нашего друга Ирода? Почему он прячется, когда король проезжает мимо? Ах, Пилат, Пилат! Неужто добрый боженька не пожелал дать мне отсрочку на год, о которой я просил, и требует от меня выплаты по счетам раньше, чем я предполагал?

Вскоре Шико с радостью обнаружил, что в силу какого-то акустического каприза с того места, на котором он сидит, можно не только видеть, что происходит в зале гостиницы, но и слышать, что там говорят. Сделав такое открытие, Шико напряг слух с не меньшим усердием, чем зрение.

– Господа, – сказал толстяк своим спутникам, – полагаю, нам пора отправляться, последний лакей кортежа давно скрылся из виду, и, по-моему, в этот час дорога безопасна.

– Совершенно безопасна, монсеньор, – произнес голос, заставивший Шико вздрогнуть. Голос принадлежал человеку, на которого Шико, всецело погруженный в созерцание маленького толстяка, до этого не обращал никакого внимания.

Человек с голосом, резанувшим слух Шико, представлял собой полную противоположность тому, кого назвали монсеньором. Он был настолько же несуразно длинен, насколько тот был мал ростом, настолько же бледен, насколько тот был румян, настолько же угодлив, насколько тот был высокомерен.

– Ага, попался, мэтр Николя, – сказал Шико, беззвучно смеясь от радости. – Tu quoque…[496] Нам очень не повезет, если на этот раз мы расстанемся, не обменявшись парой слов.

И Шико осушил свой стакан и расплатился с хозяином, чтобы иметь возможность беспрепятственно встать и уйти, когда ему заблагорассудится.

Эта предосторожность оказалась далеко не лишней, так как семь человек, привлекшие внимание Шико, в свою очередь, расплатились (вернее сказать, маленький толстяк расплатился за всех). Они вышли из гостиницы, лакеи или конюхи подвели им лошадей, все вскочили в седла, и маленький отряд поскакал по дороге в Париж и вскоре затерялся в первом вечернем тумане.

– Добро! – сказал Шико. – Он поехал в Париж, значит, и я туда вернусь.

И Шико, в свою очередь, сел на коня и последовал за кавалькадой на расстоянии, позволяющем видеть серые плащи всадников или же, в тех случаях, когда осторожный гасконец терял их из виду, слышать стук лошадиных копыт.

Все семеро свернули с дороги, ведущей на Фроманто, и прямо по открытому полю доскакали до Шуази, затем переехали Сену по Шарантонскому мосту, через Сент-Антуанские ворота проникли в Париж и наконец, как рой пчел исчезает в улье, исчезли во дворце Гизов, двери которого тотчас же плотно закрылись за ними, словно только и ожидали их прибытия.

– Добро, – повторил Шико, устраиваясь в засаде на углу улицы Катр-фис, – здесь пахнет уже не одним Майенном, но и самим Гизом. Пока что все это только любопытно, но скоро станет весьма занятным. Подождем.

И действительно, Шико прождал добрый час, не обращая внимания на голод и холод, которые начали грызть его своими острыми клыками. Наконец двери открылись, но вместо семи всадников, закутанных в плащи, из них вышли, потрясая огромными четками, семеро монахов монастыря Святой Женевьевы, лица у всех у них были скрыты под капюшонами, опущенными на самые глаза.

– Вот как? – удивился Шико. – Что за неожиданная развязка! Неужто дворец Гизов до такой степени пропитан святостью, что стоит разбойникам переступить его порог, как они тут же превращаются в агнцев божьих? Дело становится все более и более занятным.

И Шико последовал за монахами так же, как до этого он следовал за всадниками, не сомневаясь, что под рясами скрываются те же люди, что прятались под плащами.

Монахи перешли через Сену по мосту Нотр-Дам, пересекли Сите, преодолели Малый мост, вышли на площадь Мобер и поднялись по улице Сен-Женевьев.

– Что такое! – воскликнул Шико, не забыв снять шляпу у домика на улице Нуайе, перед которым нынче утром он возносил свою молитву. – Может быть, мы возвращаемся в Фонтенбло? Тогда я выбрал отнюдь не самый краткий путь. Но нет, я ошибся, так далеко мы не пойдем.

И действительно, монахи остановились у входа в монастырь Святой Женевьевы и вошли под его портик; там в глубине можно было разглядеть монаха того же ордена, который самым внимательным образом рассматривал руки входящих в монастырь.

– Смерть Христова! – выругался Шико. – По-видимому, нынче вечером в аббатство пускают только тех, у кого чистые руки. Решительно, здесь происходит что-то из ряда вон выходящее.

Придя к такому заключению, Шико, до сих пор всецело занятый тем, чтобы не упустить из виду тех, за кем он следовал, оглянулся вокруг и с удивлением увидел, что на всех улицах, сходящихся к аббатству, полным-полно людей в монашеских рясах с опущенными капюшонами; поодиночке или парами все они, как один, направлялись к монастырю.

– Вот как! – сказал Шико. – Значит, сегодня вечером в аббатстве состоится великий капитул, на который приглашены все монахи-женевьевцы со всей Франции? Честное слово, меня впервые разбирает желание присутствовать на капитуле, и, признаюсь, желание необоримое.

А монахи все шли и шли, вступали под своды портика, предъявляя свои руки или некий предмет, который держали в руках, и скрывались в аббатстве.

– Я бы прошел вместе с ними, – сказал Шико, – но для этого мне недостает двух существенно важных вещей: во-первых, почтенной рясы, которая их облекает, ибо, как я ни смотрю, я не вижу среди сонма святых отцов ни одного мирянина; и, во-вторых, той штучки, которую они показывают брату привратнику; а они ему что-то показывают. Ах, брат Горанфло, брат Горанфло! Если бы ты был сейчас здесь, у меня под рукой, мой достойный друг!

Слова эти были вызваны воспоминанием об одном из самых почтенных монахов монастыря Святой Женевьевы, обычном сотрапезнике гасконца в те дни, когда он обедал в городе, о монахе, с которым в день покаянной процессии Шико недурно провел время в кабачке возле Монмартрских ворот, поедая чирка и запивая его терпким вином.

А монахи продолжали прибывать, – можно было подумать, что половина парижского населения надела рясу, – брат привратник без устали проверял вновь прибывших, никого не обделяя своим вниманием.

– Посмотрим, посмотрим, – сказал Шико, – решительно, нынче вечером произойдет что-то необыкновенное. Ну что ж, будем любопытны до конца. Сейчас половина восьмого, сбор милостыни закончен. Я найду брата Горанфло в «Роге изобилия», это час его ужина.

И Шико предоставил легиону монахов возможность свободно маневрировать вокруг аббатства и исчезать в его дверях, а сам, пустив коня галопом, добрался до широкой улицы Сен-Жак, где напротив монастыря Святого Бенуа стояла гостиница «Рог изобилия», заведение весьма процветающее и усердно посещаемое школярами и неистовыми спорщиками – монахами.

В этом доме Шико пользовался известностью, но не как завсегдатай, а как один из тех таинственных гостей, которые время от времени появляются, чтобы оставить золотой экю и частицу своего рассудка в заведении мэтра Клода Бономе. Так звали раздавателя даров Цереры и Бахуса,[497] тех даров, которые без устали извергал знаменитый мифологический рог, служивший вывеской гостинице.

Глава XVIII,

где читатель будет иметь удовольствие познакомиться с братом Горанфло, о котором уже дважды говорилось на протяжении нашей истории

За погожим днем последовал ясный вечер, однако день был прохладный, а к вечеру еще похолодало. Можно было видеть, как под шляпами запоздалых буржуа сгущается пар от дыхания, розоватый в свете фонаря. Слышались четко звучащие по замерзающей земле шаги, звонкие «хм», исторгаемые холодом и, как сказал бы современный физик, отражаемые эластичными поверхностями. Одним словом, на дворе стояли те прекрасные весенние заморозки, которые придают двойное очарование светящимся багряным светом окнам гостиницы.

Шико сначала вошел в общий зал, окинул взором все его углы и закоулки и, не обнаружив среди гостей мэтра Клода того, кого искал, непринужденно направился на кухню.

Хозяин заведения был занят чтением какой-то божественной книги, в то время как целое озеро масла, заключенное в берегах огромной сковороды, терпеливо томилось, ожидая, пока температура не поднимется до градуса, который позволил бы положить на сковороду обвалянных в муке мерланов.

Услышав шум открывающейся двери, мэтр Бономе поднял голову.

– Ах, это вы, сударь, – сказал он, захлопывая книгу. – Доброго вечера и доброго аппетита.

– Спасибо за двойное пожелание, хотя вторая его часть пойдет на пользу столько же вам, сколько и мне. Но мой аппетит будет зависеть…

– Как, неужели ваш аппетит от чего-то еще зависит?

– Да, вы знаете, что я терпеть не могу угощаться в одиночестве.

– Ну если так надо, сударь, – сказал Бономе, приподнимая свой фисташкового цвета колпак, – я готов отужинать вместе с вами.

– Спасибо, великодушный хозяин, я знаю, что вы отменный сотрапезник, но я ищу одного человека.

– Не брата ли Горанфло? – осведомился Бономе.

– Именно его, – ответил Шико, – а что, он уже приступил к ужину?

– Пока еще нет, но поторопитесь.

– Зачем торопиться?

– Непременно поторопитесь, так как через пять минут он уже кончит.

– Брат Горанфло еще не преступал к ужину и через пять минут он уже отужинает, говорите вы?

И Шико покачал головой, что во всех странах мира считается знаком недоверия.

– Сударь, – сказал мэтр Клод, – сегодня среда, Великий пост уже начался.

– Ну и что с того? – спросил Шико, явно сомневаясь в приверженности брата Горанфло к догматическим установлениям религии.

– А, черт! – высказался мэтр Бономе, махнув рукой, что, очевидно, означало: «Я тут понимаю не больше вашего, но дела обстоят именно так».

– Решительно, – заметил Шико, – что-то разладилось в нашем подлунном механизме: пять минут на ужин брату Горанфло! Мне суждено сегодня повидать подлинные чудеса.

И с видом путешественника, вступающего на неисследованные земли, Шико сделал несколько шагов по направлению к маленькой боковой комнатке, подобию отдельного кабинета, толкнул стеклянную дверь, закрытую шерстяным занавесом в белую и розовую клетку, и при свете свечи с чадящим фитилем увидел в глубине комнаты почтенного монаха, который пренебрежительно ковырял вилкой на тарелке скудную порцию шпината, сваренного в кипятке, пытаясь усовершенствовать вкус этой травянистой субстанции путем присовокупления к ней остатков сюренского сыра.

Пока достойный брат готовит свою смесь с гримасой на лице, выражающей сомнение во вкусовых качествах столь жалкого сочетания, попытаемся представить его нашим читателям в самом ярком свете и этим загладить нашу вину, состоящую в том, что мы так долго оставляли его в тени.

Итак, брат Горанфло был мужчиной лет тридцати восьми и около пяти футов росту. Столь малый рост возмещался, по словам самого монаха, удивительной соразмерностью пропорций, ибо все, что брат сборщик милостыни потерял в высоте, он приобрел в ширине и в поперечнике от одного плеча к другому имел примерно три фута; такая длина диаметра, как известно, соответствует девяти футам в окружности.

Между этими поистине геркулесовыми плечами располагалась дюжая шея, на которой, словно канаты, выступали могучие мускулы. К несчастью, шея также находилась в соответствии со всем остальным телом, то есть она была толстой и короткой, что угрожало брату Горанфло при первом же мало-мальски сильном волнении неминуемым апоплексическим ударом. Но, сознавая, какой опасностью чреват этот недостаток его телосложения, брат Горанфло никогда не волновался; и мы должны сказать, что лишь в крайне редких случаях его можно было видеть таким разобиженным и раздраженным, как в тот час, когда Шико вошел в кабинет.

– Э, дружище, что вы здесь делаете? – воскликнул наш гасконец, глядя поочередно на травы, на Горанфло, на чадящую свечу и на чашу, до краев полную водой, чуть подкрашенной несколькими каплями вина.

– Разве вы не видите, брат мой? Я ужинаю, – ответил Горанфло голосом гулким, как колокол его аббатства.

– Вы называете это ужином, вы, Горанфло? Травка и сыр? Да что с вами? – воскликнул Шико.

– Мы вступили в первую среду Великого поста; попечемся же о нашем спасении, брат мой, попечемся о нашем спасении, – прогнусавил Горанфло, блаженно возводя очи горе.

Шико замер как громом пораженный, взгляд гасконца говорил, что ему не раз приходилось видеть брата Горанфло, совсем иным манером прославляющего святые дни того самого Великого поста, который только что начался.

– О нашем спасении? – повторил он. – А разве наше спасение может зависеть от воды и травы?

По пятницам ты мяса не вкушай,А также и по средам, —

пропел Горанфло.

– Ну а давно ли вы завтракали?

– Я совсем не завтракал, брат мой, – сказал монах, говоря все более и более в нос.

– Ах, если все дело в том, чтобы гнусавить, – сказал Шико, – я берусь соревноваться с монахами-женевьевцами всего мира. – И он загудел в нос самым отвратительным образом: – Итак, если вы еще даже не завтракали, то чем же вы были заняты, брат мой?

– Я сочинял речь, – заявил Горанфло, гордо вскинув голову.

– Что вы говорите? Речь, а зачем?

– Затем, чтобы произнести ее нынче вечером в аббатстве.

«Вот тебе на! – подумал Шико. – Речь сегодня вечером в аббатстве. Занятно».

– А сейчас, – добавил Горанфло, поднося ко рту первую вилку с грузом шпината и сыра, – мне уже пора уходить, мои слушатели, наверное, заждались.

Шико подумал о бесчисленном множестве монахов, которые на его глазах устремлялись к аббатству, и, вспомнив, что среди них, по всей вероятности, был и герцог Майеннский, задал себе вопрос, почему Жозефу Фулону, аббату монастыря Святой Женевьевы, взбрело в голову избрать для произнесения проповеди перед лотарингским принцем и столь многочисленным обществом именно Горанфло, ценимого до сего дня за качества, не имевшие никакого отношения к красноречию.

– Ба! – сказал он. – А в каком часу ваша проповедь?

– С девяти часов до девяти с половиной, брат мой.

– Добро! Сейчас девять без четверти. Уделите мне всего пять минут. Клянусь святым чревом! Уже более восьми дней нам не выпадало случая пообедать вместе.

– Но это не наша вина, – сказал Горанфло, – и поверьте, возлюбленный брат мой, что наша дружба не потерпела от этого никакого ущерба; обязанности, связанные с вашей должностью, удерживают вас при особе нашего славного короля Генриха Третьего, да хранит его господь; обязанности, вытекающие из моего положения, вынуждают меня заниматься сбором милостыни, а все оставшееся время посвящать молитвам; поэтому ничего удивительного, что мы так долго не встречались.

– Вы правы, однако, клянусь телом Христовым, – сказал Шико, – мне кажется, это еще одна причина возрадоваться тому, что мы снова свиделись.

– Я и радуюсь, радуюсь беспредельно, – ответил Горанфло, скроив самую благостную физиономию, какую только можно себе представить, – и тем не менее мне придется вас покинуть.

И монах приподнялся на стуле, собираясь встать.

– Доешьте хоть вашу травку, – сказал Шико, положив ему руку на плечо.

Горанфло взглянул на шпинат и вздохнул.

Затем он обратил взор на розоватую воду и отвернулся.

Шико понял, что настал благоприятный момент для атаки.

– Помните, как мы с вами прекрасно посидели последний раз, – обратился он к Горанфло, – там, в кабачке у Монмартрских ворот? Пока наш славный король Генрих Третий бичевал себя и других, мы уничтожили чирка из болот Гранж-Бательер и раковый суп, а все это запили превосходным бургундским; как бишь оно называется? Не то ли это вино, которое открыли вы?

– Это романейское вино, вино моей родины, – сказал Горанфло.

– Да, да припоминаю; это то самое молочко, которое вы сосали в младенчестве, достойный сын Ноя.

Горанфло с грустной улыбкой облизал губы.

– Ну и что вы скажете о тех бутылках, которые мы распили? – спросил Шико.

– Хорошее было вино, однако не из самых лучших сортов.

– Это же говорил как-то вечером и наш хозяин, Клод Бономе. Он утверждал, что в его погребе найдется с полсотни бутылок, перед которыми вино у его собрата с Монмартрских ворот просто выжимки.

– Чистая правда, – засвидетельствовал Горанфло.

– Как! Правда? – возмутился Шико. – И вы тянете эту мерзкую подкрашенную воду, когда вам только руку стоит протянуть, чтобы выпить такого вина? Фу!

И Шико схватил чашку и выплеснул ее содержимое на пол.

– Всему свое время, брат мой, – сказал Горанфло. – Вино хорошо, если после того, как ты его выпьешь, тебе остается только славить господа, создавшего такую благодать. Но если ты должен выступать с речью, то вода предпочтительнее, не по вкусу, конечно, а по воздействию: facunda est aqua.[498]

– Ба! – ответил Шико. – Magis facudum est vinum,[499] и в доказательство я закажу бутылочку вашего романейского, хотя мне сегодня тоже выступать с речью. Я верю в чудотворную силу вина; по чести, Горанфло, посоветуйте, какую закуску мне к нему взять.

– Только не эту премерзостную зелень, – сказал монах. – Хуже ее ничего не придумаешь.

– Бррр! – содрогнулся Шико, взяв тарелку и поднеся ее к носу. – Бррр!

На этот раз он открыл маленькое окошко и выбросил на улицу шпинат вместе с тарелкой.

– Мэтр Клод! – обернувшись, позвал он.

Хозяин, который, по-видимому, подслушивал у дверей, мигом возник на пороге.

– Мэтр Клод, принесите мне две бутылки того романейского вина, которое, по вашим словам, у вас лучшего сорта, чем где бы то ни было.

– Две бутылки! – удивился Горанфло. – Зачем две? Ведь я не буду пить.

– Если бы вы пили, я заказал бы четыре бутылки, я заказал бы шесть бутылок, я заказал бы все бутылки, сколько их ни на есть в погребе. Но раз я пью один, двух бутылок мне хватит, ведь я питух никудышный.

– И верно, – сказал Горанфло, – две бутылки – это разумно, и если вы при этом будете вкушать только постную пищу, ваш духовник не станет вас порицать.

– Само собой. Кто же ест скоромное в среду Великого поста? Этого еще не хватало.

Мэтр Бономе отправился в погреб за бутылками, а Шико подошел к шкафу для провизии и извлек оттуда откормленную манскую курицу.

– Что вы там делаете, брат мой? – воскликнул Горанфло, с невольным интересом следивший за всеми движениями гасконца. – Что вы там делаете?

– Вы видите, я схватил этого карпа из страха, как бы кто-нибудь другой не наложил на него лапу. В среду Великого поста этот род пищи пользуется особенным успехом.

– Карпа? – изумился Горанфло.

– Конечно, карпа, – сказал Шико, поворачивая перед его глазами аппетитную птицу.

– А с каких это пор у карпа клюв? – спросил монах.

– Клюв! – воскликнул гасконец. – Где вы видите клюв? Это рыбья голова.

– А крылья?

– Плавники.

– А перья?

– Чешуя, милейший Горанфло, да вы пьяны, что ли?

– Пьян! – возмутился Горанфло. – Я пьян! Ну уж это слишком. Я пьян! Я ел только шпинат и не пил ничего, кроме воды.

– Ну и что? Значит, шпинат обременил вам желудок, а вода ударила в голову.

– Черт возьми! – сказал Горанфло. – Вот идет наш хозяин, он рассудит.

– Что рассудит?

– Карп это или курица.

– Согласен, но сначала пусть он откупорит вино. Я хочу знать, каково оно на вкус. Отчините бутылочку, мэтр Клод.

Мэтр Клод откупорил бутылку и наполнил до половины стакан Шико.

Шико осушил стакан и прищелкнул языком.

– Ах! – сказал он. – Я бездарный дегустатор, у моего языка совершенно нет памяти; я не могу определить, хуже или лучше это вино того, что мы пили у Монмартрских ворот. Я даже не уверен, что это то самое вино.

Глаза брата Горанфло засверкали при виде нескольких капелек рубиновой влаги, оставшихся на дне стакана Шико.

– Держите, брат мой, – сказал Шико, налив с наперсток вина в стакан монаха, – вы посланы в сей мир, дабы служить ближнему; наставьте же меня на путь истинный.

Горанфло взял стакан, поднес к губам и, смакуя, медленно процедил сквозь зубы его содержимое.

– Нет сомнения, это вино того же сорта, – изрек он, – но…

– Но?.. – повторил Шико.

– Но его тут было слишком мало, чтобы я мог сказать, хуже оно или лучше монмартрского.

– А я все же хотел бы это знать. Чума на мою голову! Я не хочу быть обманутым, и если бы вам, брат мой, не предстояло произносить речь, я попросил бы вас еще раз продегустировать это вино.

– Ну разве только ради вас, – сказал монах.

– Черт побери! – заключил Шико и наполнил стакан до половины.

Горанфло с не меньшим уважением, чем в первый раз, поднес стакан к губам и просмаковал вино с таким же сознанием ответственности.

– Это лучше! – вынес он приговор. – Это лучше. Я ручаюсь.

– Ба, да вы сговорились с нашим хозяином.

– Настоящий питух, – изрек Горанфло, – должен по первому глотку определять сорт вина, по второму – марку, по третьему – год.

– О! Год! Как бы я хотел узнать, какого года это вино.

– Нет ничего легче, – сказал Горанфло, протягивая стакан, – капните мне сюда. Капли две, не больше, и я вам скажу.

Шико наполнил стакан на три четверти, и монах медленно, но не отрываясь, осушил его.

– Одна тысяча пятьсот шестьдесят первого, – произнес он, ставя стакан на стол.

– Слава! – воскликнул Клод Бономе. – Тысяча пятьсот шестьдесят первого года, именно так.

– Брат Горанфло, – сказал Шико, снимая шляпу, – в Риме понаделали много святых, которые и мизинца вашего не стоят.

– Малость привычки, брат мой, вот и все, – скромно заметил Горанфло.

– И талант, – возразил Шико. – Чума на мою голову! Одна привычка ничего не значит, я по себе это знаю, уж кажется, я ли не привыкал. Постойте, что вы делаете?

– Разве вы не видите? Я встаю.

– Зачем?

– Пойду в монастырь.

– Не отведав моего карпа?

– Ах да! – спохватился Горанфло. – По-видимому, мой достойный брат, в пище вы разбираетесь еще меньше, чем в питие. Мэтр Бономе, что это за живность?

И брат Горанфло показал пальцем на предмет спора. Трактирщик удивленно воззрился на человека, задавшего ему такой вопрос.

– Да, – поддержал Шико, – вас спрашивают: что это такое?

– Черт побери! – сказал хозяин. – Это курица.

– Курица! – растерянно повторил Шико.

– И даже из Мана, – продолжал мэтр Клод.

– Говорил я вам! – с торжеством в голосе сказал Горанфло.

– Да, очевидно, я попал впросак. Но мне страшно хочется съесть эту курицу и в то же время не согрешить. Послушайте, брат мой, сделайте милость – во имя нашей взаимной любви окропите ее несколькими капельками воды и нареките карпом.

– Чур меня! Чур! – заохал монах.

– Я вас очень прошу, иначе я могу оскоромиться и впасть в смертный грех.

– Ну ладно, так и быть, – сдался Горанфло, который по природе своей был хорошим товарищем, и, кроме того, на нем уже сказывались вышеописанные три дегустации, – однако у нас нет воды.

– Я не помню где, но было сказано, – заявил Шико. – «В случае необходимости ты возьмешь то, что найдется под рукой». Цель оправдывает средства; окрестите курицу вином, брат мой, окрестите вином; может быть, она от этого станет чуточку менее католической, но вкус ее не пострадает.

И Шико опорожнил первую бутылку, наполнив до краев стакан монаха.

– Во имя Бахуса, Мома и Кома, троицы великого святого Пантагрюэля, – произнес Горанфло, – нарекаю тебя карпом.

И, обмакнув концы пальцев в стакан, окропил курицу несколькими каплями вина.

– А теперь, – сказал Шико, чокнувшись с монахом, – за здоровье моего крестника, пусть его поджарят хорошенько, и пусть мэтр Клод Бономе своим искусством усовершенствует его природные достоинства.

– За его здоровье, – отозвался Горанфло с громким смехом, осушая свой стакан, – за его здоровье. Черт побери, вот забористое винцо!

– Мэтр Клод, немедленно посадите этого карпа на вертел, – распоряжался Шико, – полейте его свежим маслом, добавив мелко нарубленного свиного сала и лука, и когда рыба подрумянится, разделите ее на две части, залейте соусом и подайте на стол горячей.

Слушая эти указания, Горанфло не произнес ни слова, но по его глазам и чуть заметным кивкам головы можно было понять, что он полностью их одобряет.

– Ну а теперь, – сказал Шико, видя, что ему удалось добиться своего, – несите сардины, мэтр Бономе, давайте сюда тунца. У нас нынче Великий пост, как справедливо разъяснил наш набожный брат Горанфло, и я не хочу оскоромиться. Постойте, не забудьте принести еще пару бутылок вашего замечательного романейского вина, урожая тысяча пятьсот шестьдесят первого года.

Ароматы этих яств, вызывающие в памяти блюда прованской кухни, столь милые сердцу подлинных гурманов, начали разливаться по комнате и незаметно туманили сознание монаха. Его язык увлажнился, глава засверкали, но он все еще держался и даже сделал было попытку подняться из-за стола.

– Куда вы? – спросил Шико. – Неужели вы способны покинуть меня в час битвы?

– Так надо, брат мой, – ответил Горанфло, возводя глаза к небу, чтобы обратить внимание всевышнего на жертву, которую он приносит.

– Выступать с речью натощак весьма неосмотрительно с вашей стороны.

– Эт-то поч-чему? – пробормотал монах.

– Потому что вам откажут легкие, брат мой. Гален[500] сказал: «Pulmo hominis facile deficit». Легкие человека слабы и легко отказывают.

– Увы, да, – сказал Горанфло. – Я не раз испытал это на себе; будь у меня крепкие легкие, мои слова поражали бы, как молния.

– Вот видите.

– К счастью, – продолжал Горанфло, падая на стул, – к счастью, у меня есть священное рвение.

– Да, но одного рвения еще недостаточно. На вашем месте я попробовал бы сии сардины и проглотил бы еще несколько капелек сего нектара.

– Одну-единственную сардинку, – сказал Горанфло, – и один стакан, не больше.

Шико положил на тарелку монаха сардину и передал ему вторую бутылку.

Горанфло съел сардину и выпил стакан вина.

– Ну как? – поинтересовался Шико, который старательно накладывал кушанья на тарелку монаха и, подливая ему вина в стакан, сам оставался совершенно трезвым. – Ну как?

– И вправду, я чувствую, что сил у меня прибавилось.

– Клянусь святым чревом! Если вы идете произносить речь, еще недостаточно чувствовать, что у вас прибавилось сил, вы должны быть в полной силе. И на вашем месте, – продолжал гасконец, – чтобы войти в полную силу, я съел бы два плавничка нашего карпа; ибо, если вы не будете плотно закусывать, от вас будет пахнуть вином. Merum sobrio male olet.[501]

– Ах, черт побери, – сказал Горанфло, – вы правы, об этом я и не подумал.

Тут как раз принесли курицу, снятую с вертела. Шико отрезал одну из ножек, которые он окрестил «плавниками», и монах с жадностью ее обглодал.

– Клянусь телом Христовым, – сказал Горанфло, – вот вкуснейшая рыба!

Шико отрезал второй «плавник» и положил его на тарелку монаха, сам он деликатно обсасывал крылышко.

– Что за чудесное вино, – сказал он, откупоривая третью бутылку.

Однажды растревожив, однажды разогрев, однажды разбудив глубины своего необъятного желудка, Горанфло уже не в силах был остановиться: он сожрал оставшееся крыло, обглодал до костей всю курицу и позвал Бономе.

– Мэтр Клод, – сказал он, – я сильно голоден, не найдется ли у вас какой-нибудь яичницы с салом?

– Конечно, найдется, – вмешался Шико, – она даже заказана. Не правда ли, Бономе?

– Несомненно, – подтвердил трактирщик, который взял себе за правило никогда не противоречить посетителям, если они увеличивают свои заказы, а следовательно, и свои расходы.

– Ну так несите ее, давайте ее сюда, мэтр! – потребовал монах.

– Через пять минут, – сказал хозяин гостиницы и, повинуясь взгляду Шико, быстро вышел, чтобы приготовить требуемое.

– Ах, – вздохнул Горанфло, опуская на стол свой огромный кулак, в котором была зажата вилка, – вот мне и полегчало.

– В самом деле?

– И если бы яичница была уже здесь, я проглотил бы ее разом, одним глотком, как это вино.

Он одним махом осушил полный стакан, почав уже третью бутылку, и в его глазах заблестели счастливые искорки.

– Так, стало быть, вам нездоровилось?

– Я был глуп, дружище, – ответил Горанфло. – Эта проклятая речь мне в печенки въелась, последние три дня я только о ней и думаю.

– Должно быть, великолепная речь, – заметил Шико.

– Блестящая.

– Скажите мне что-нибудь из нее, пока яичницы еще нет.

– Ни в коем случае! – обиделся Горанфло. – Проповедь за столом! Где ты это видывал, господин дурак? Может быть, при дворе короля, твоего хозяина?

– При дворе короля Генриха, да хранит его бог, произносят прекрасные речи, – сказал Шико, приподнимая шляпу.

– И о чем они, эти речи? – поинтересовался Горанфло.

– О добродетели, – ответил Шико.

– Ну да, – воскликнул монах, откидываясь на стуле, – вот еще нашелся добродетельный распутник, твой король Генрих Третий.

– Я не знаю, добродетелен он или нет, – возразил гасконец, – но при его дворе мне ни разу не приходилось видеть ничего такого, что заставило бы меня покраснеть.

– Смерть Христова! Я уверен, что ты уже давно разучился краснеть, господин греховодник, – сказал монах.

– Какой же я греховодник, – возмутился Шико. – Да я олицетворенное воздержание, воплощенное целомудрие, без меня не обходятся ни одно шествие, ни один пост.

– Да, шествия и посты твоего Сарданапала, твоего Навуходоносора, твоего Ирода. Корыстные шествия, показные посты. К счастью, все уже начинают разбираться в твоем короле Генрихе, дьявол его побери!

И Горанфло вместо речи запел во всю глотку:

Король, чтоб раздобыть деньжат,В лохмотья вырядиться рад;Он лицемер.И покаяний, и постов,И бичеваний нам готовПодать пример.Но изучил его Париж,И вместо денег ему шишСулит любой.Он просит в долг – ему в ответВезде дают один совет:«Ступай с сумой!»

– Браво! – закричал Шико. – Браво!

Затем тихо добавил:

– Добро, он запел, значит – заговорит.

В эту минуту вошел мэтр Бономе, он нес знаменитую яичницу и две новые бутылки.

– Тащи ее сюда! – крикнул монах, блестя глазами и ухмыляясь во весь рот.

– Но, мой друг, – сказал Шико, – вы не забыли, что вам нужно произносить речь?

– Она у меня здесь, – сказал монах, стуча кулаком по своему лбу, на который со щек уже наплывал огненный румянец.

– В половине десятого, – напомнил Шико.

– Я солгал, – признался Горанфло. – Omnis homo mendax confiteor.[502]

– В котором же часу на самом деле?

– В десять часов.

– В десять часов? По-моему, монастырь закрывается в девять.

– Ну и на здоровье, пускай себе закрывается, – произнес монах, разглядывая пламя свечи через стакан, наполненный рубиновым вином, – пусть закрывается, у меня есть ключ.

– Ключ от монастыря? – воскликнул Шико. – Вам доверили ключ от монастыря?

– Он у меня в кармане, – и Горанфло похлопал себя по бедру, – вот здесь.

– Не может быть, – возразил Шико. – Я отбывал покаяние в трех монастырях; я знаю – ключ от аббатства не доверяют простому монаху.

– Вот он, – с торжеством в голосе заявил Горанфло, откидываясъ на стуле и показывая Шико какую-то монету.

– Смотри-ка! Деньги, – сказал тот. – А, понимаю. Вы совратили брата привратника, и он в любой час ночи пропускает вас, несчастный грешник.

Горанфло растянул рот до ушей в блаженной и доброй улыбке пьяного человека.

– Sufficit![503] – пробормотал он.

И неверной рукой понес монету по направлению к карману.

– Подождите, дайте сначала взглянуть, – остановил его Шико. – Смотри, какая забавная монетка.

– Это изображение еретика, – пояснил Горанфло. – А на месте сердца – дырка.

– Действительно, это тестон[504] с изображением короля Беарнского. В самом деле, вот и дырка.

– Удар кинжалом! – воскликнул Горанфло. – Смерть еретику! Убийца еретика заранее причисляется к лику святых, я уступаю ему свое место в раю.

«Ага, – подумал Шико, – вот кое-что начинает уже проясняться, но этот болван еще недостаточно опьянел». И гасконец снова наполнил стакан монаха.

– Да, – сказал он, – смерть еретику и да здравствует месса!

– Да здравствует месса! – прорычал Горанфло и с размаху опрокинул стакан в свою глотку. – Да здравствует месса!

– Значит, – сказал Шико, который при виде тестона, зажатого в толстом кулаке монаха, вспомнил, как привратник осматривал руки у всех входивших под портик монастыря, – значит, вы предъявляете эту монетку отцу привратнику и… вы…

– И я вхожу.

– Свободно?

– Как вот это вино входит в мой желудок.

И монах проглотил еще одну порцию доброго напитка.

– Чума побери! Если ваше сравнение верно, то вы войдете, не касаясь дверей.

– Для брата Горанфло, – бормотал мертвецки пьяный монах, – для брата Горанфло двери распахнуты настежь.

– И вы произносите свою речь!

– И я про… произношу мою речь. Вот как это будет: я пришел, слушай, Шико, я пришел…

– Конечно, я слушаю, я весь превратился в слух.

– Я пришел, г-говорю тебе, я пришел. С-собрание большое, общество самое избранное, тут – бароны, тут – графы, тут – герцоги.

– И даже принцы.

– И д-даже принцы, – повторил монах. – Как т-ты сказал… принцы? Подумаешь, принцы! Я вхожу смиренно среди других верных во Союзе…

– Верных во Союзе? – переспросил Шико. – А что это за верность такая?

– Я вхожу среди верных во Союзе; в-выкликают: «Брат Горанфло!», я в-выхожу в-вперед.

При этих словах монах поднялся.

– Ну давайте, выходите, – поторопил Шико.

– Я в-выхожу, – сказал Горанфло, пытаясь сопроводить слова действием.

Но стоило ему сделать один шаг, как он налетел на угол стола и покатился на пол.

– Браво! – крикнул Шико, поднимая монаха и снова водружая на стул. – Вы выходите, приветствуете собрание и говорите…

– Н-нет, н-не я говорю, говорят мои друзья.

– И что же они говорят, ваши друзья?

– Друзья говорят: «В-вот он – брат Горанфло! Будет держать речь б-брат Горанфло! Какое отличное имя для лигиста – б-брат Г-горанфло!»

И монах принялся твердить свое имя с самыми нежными интонациями в голосе.

– Отличное имя для лигиста? – повторил Шико. – Какая еще истина выйдет из вина, которое вылакал этот пьяница?

– И т-тут я н-начинаю…

Монах поднялся, закрыв глаза, ибо все предметы расплывались перед ним, и опираясь о стену, так как ноги его не держали.

– Вы начинаете… – сказал Шико, прислонив его к стене и поддерживая, как Паяц Арлекина.

– Н-начинаю: «Братие, сегодня пр-рекрасный день для веры; братие, сегодня р-распрекрасный день для веры; братие, сегодня самый пр-рекрасный-р-р-распре-красный день для веры».

После этого прилагательного в превосходной степени Шико понял, что ему уже не удастся вытянуть из брата Горанфло ничего путного, и отпустил монаха.

Брат Горанфло, который сохранял равновесие только благодаря поддержке Шико, будучи предоставлен самому себе, тут же соскользнул вниз по стене, как плохо прибитая доска, и при этом толкнул ногами стол, да так сильно, что пустые бутылки попадали на пол.

– Аминь! – сказал Шико.

Почти в то же мгновение богатырский храп, напоминающий раскат грома, потряс стекла тесной комнатушки.

– Добро, – сказал Шико, – куриные ножки сделали свое дело. Теперь наш друг проспит не менее двенадцати часов, и я беспрепятственно могу его разоблачить.

Времени терять было нельзя, и Шико не мешкая развязал шнурки на рясе Горанфло, высвободил его руки из рукавов и, ворочая монаха, как мешок с орехами, завернул в скатерть, закрыл ему голову салфеткой и, спрятав рясу под свой плащ, вышел на кухню.

– Мэтр Бономе, – сказал он, протягивая хозяину гостиницы нобль с розой. – Это за наш ужин, за ужин моей лошади, которую я вам препоручаю, и в особенности за то, чтобы не будили брата Горанфло, пусть он спит сном праведника.

– Хорошо! – сказал мэтр Клод, довольный щедрой платой. – Хорошо! Будьте покойны, господин Шико.

С этими заверениями Шико вышел из гостиницы и легкий на ногу, как лань, зоркий, как лисица, дошел до угла улицы Сент-Этьен, там он крепко зажал в правой руке тестон с изображением Беарнца, надел на себя монашескую рясу и без четверти десять, испытывая некоторый сердечный трепет, предстал перед дверьми монастыря Святой Женевьевы.

Глава XIX

О том, как Шико заметил, что легче войти в аббатство Святой Женевьевы, чем выйти оттуда

Облачаясь в рясу, Шико принял одну важную меру предосторожности – он удвоил ширину своих плеч, расположив на них плащ и другую свою одежду, без которой ряса позволяла обойтись. Борода у него была того же цвета, что у Горанфло, и хотя он родился на берегах Соны, а монах – на Гаронне, Шико так часто развлекался передразниванием голоса своего друга, что научился в совершенстве подражать ему. А всем известно, что из глубин монашеского капюшона на свет божий выходят только борода и голос.

Когда Шико подоспел к дверям монастыря, их уже собирались закрывать, и брат привратник ожидал только нескольких запоздавших. Гасконец предъявил своего Беарнца с пробитым сердцем и был пропущен без дальнейших околичностей. Перед ним вошли два монаха, Шико последовал за ними и оказался в часовне монастыря, с которой был уже знаком, так как часто сопровождал туда короля. Аббатству Святой Женевьевы король неизменно оказывал особое покровительство.

Часовня была романской архитектуры, то есть возвели ее в XI столетии, и, как во всех часовнях той эпохи, под хорами у нее находился склеп или подземная церковь. Поэтому хоры располагались на восемь или десять футов выше нефа,[505] и на них всходили по двум боковым лестницам. В стене между лестницами имелась железная дверь, через которую из нефа часовни можно было спуститься в склеп, куда вело столько же ступенек, что и на хоры.

На хорах, господствовавших над всей часовней, по обе стороны от алтаря, увенчанного образом святой Женевьевы, который приписывали кисти мэтра Россо,[506] стояли статуи Кловиса и Клотильды.[507]

Часовню освещали только три лампады: одна из них была подвешена посреди хоров, две другие висели в нефе на равном удалении от первой.

Это слабое освещение придавало храму особую торжественность, так как позволяло воображению до бесконечности расширять его приделы, погруженные во мрак.

Сначала Шико должен был приучить свои глаза к темноте. Чтобы поупражнять их, он принялся пересчитывать монахов. В нефе оказалось сто двадцать человек и на хорах двенадцать, всего сто тридцать два. Двенадцать монахов на хорах стояли в ряд напротив алтаря и издали казались строем часовых, охраняющих святилище.

Шико с удовольствием увидел, что он не последним присоединился к тем, кого Горанфло называл «братьями во Союзе». После него вошли еще три монаха, одетые в широкие серые рясы. Вновь прибывшие заняли места на хорах впереди двенадцати монахов, уподобленных нами строю часовых.

Маленький монашек, на которого Шико до этого не обратил никакого внимания, по всей вероятности – мальчик-певчий из монастырского хора, обошел всю часовню и пересчитал присутствующих. Закончив счет, он что-то сказал одному из трех монахов, прибывших последними.

– Нас здесь сто тридцать шесть, – густым басом провозгласил монах, – это число, угодное богу.

Тотчас же сто двадцать монахов, стоявших на коленях в нефе, поднялись и заняли места на стульях или на скамьях. Вскоре лязгание задвигаемых засовов и скрип дверных петель возвестили, что массивные двери часовни закрылись.

Каким бы храбрецом ни был Шико, все же, когда до его слуха донесся скрежет ключей в замочных скважинах, сердце у него в груди усиленно забилось. Чтобы взять себя в руки, он уселся в тени церковной кафедры, и глаза его вполне естественно обратились на трех монахов, которые, казалось, председательствовали на этом собрании.

Им принесли кресла, они торжественно уселись и стали похожи на трех судей. Двенадцать других монахов за ними на хорах остались стоять.

Когда улеглась суматоха, вызванная закрытием дверей и рассаживанием по местам, трижды прозвенел колокольчик.

Несомненно, это был сигнал к тишине, так как во время первых двух звонков со всех сторон послышались протяжные «тс-с-с», а на третьем – всякий шум прекратился.

– Брат Монсоро, – сказал все тот же монах, – какие новости вы привезли Союзу из провинции Анжу?

Шико навострил уши, и сделал это по двум причинам.

Во-первых, его поразил этот повелительный голос, казалось созданный для того, чтобы греметь не в церкви из-под монашеского капюшона, а на поле сражения из-под боевого забрала.

Во-вторых, он услышал имя Монсоро, всего лишь несколько дней назад ставшее известным при дворе, где оно, как мы знаем, вызвало разные толки.

Высокий монах, ряса которого топорщилась на бедре, прошел среди собравшихся и, твердо и смело ступая, поднялся на кафедру. Шико попытался разглядеть его лицо.

Это было невозможно.

«Добро, – сказал гасконец. – Пусть я не могу видеть физиономии собравшихся, зато и они не могут меня лицезреть».

– Братья мои, – произнес голос, который при первых же его звуках Шико признал за голос главного ловчего, – новости из провинции Анжу не очень-то радуют, и не потому, что там не хватает сочувствующих нашему делу, но потому, что там недостает наших представителей. Умножение рядов Союза в этой провинции было доверено барону Меридору, но сей старец, потрясенный недавней смертью дочери, запустил дела святой Лиги, и, пока он не придет в себя и не утешится в своей потере, мы не можем на него рассчитывать. Что касается до меня лично, то я привез три новых просьбы о зачислении в наше сообщество и по уставу опустил их в главную монастырскую кружку для сбора пожертвований. Совет решит, достойны ли три новых брата, за которых я, впрочем, ручаюсь, как за самого себя, приема в наш святой Союз.

В рядах монахов поднялся одобрительный шум, не стихнувший еще и после того, как брат Монсоро вернулся на свое место.

– Брат Ла Юрьер! – выкликнул тот же монах, который, по-видимому, был вправе вызывать ораторов по своему усмотрению. – Расскажите нам, что вы сделали в городе Париже.

Человек с опущенным капюшоном занял кафедру, только что оставленную графом Монсоро.

– Братья мои, – начал он, – все вы знаете, предан ли я католической религии и подтвердил ли я эту преданность делами в славный день торжества нашей веры. Да, братья мои, я горжусь, что с того дня принадлежу к верным сторонникам нашего великого Генриха де Гиза, и это из уст самого господина де Бэзме – да почиет на нем благодать господня! – я получал приказы, которыми герцог меня удостаивал, и выполнял их так ревностно, что не остановился бы даже перед тем, чтобы поубивать своих собственных постояльцев. Зная мою преданность святому делу, меня назначили старшим по кварталу, и я смею сказать – мое назначение пошло на пользу нашей вере. На этой должности я смог переписать всех еретиков в квартале Сен-Жермен-л’Оксеруа, где на улице Арбр-Сек я уже много лет содержу гостиницу «Путеводная звезда», – к вашим услугам, братья, – и, переписав их, указать на них нашим друзьям. Конечно, сегодня я уже не жажду крови еретиков так страстно, как в былые времена, но я не скрываю от себя подлинной цели святого Союза, который мы с вами сейчас создаем.

– Послушаем, – сказал Шико. – Помнится мне, этот Ла Юрьер был ревностным истребителем еретиков, и если доверие господ лигистов оказывается по заслугам, то он должен быть хорошо осведомлен в делах Лиги.

– Продолжайте! Продолжайте! – раздалось несколько голосов.

Ла Юрьер, получивший возможность проявить свои ораторские способности, что редко выпадало на его долю, хотя он и считал себя прирожденным оратором, какую-то минуту собирался с мыслями, затем откашлялся и продолжал:

– Надеюсь, братья мои, я не ошибусь, сказав, что нас заботит не только искоренение отдельных ересей; мы, то есть все добрые французы, должны быть уверены в том, что среди принцев крови, которые могут оказаться на троне, нам никогда не встретится еретик. Ибо, братья, куда мы зашли? Франциск Второй,[508] обещавший быть ревнителем веры, умер бездетным; Карл Девятый, а он был ее подлинным ревнителем, умер бездетным; король Генрих Третий, в истинности веры которого я не вправе сомневаться, а деяния не полномочен судить, по всей вероятности, умрет бездетным; таким образом, остается герцог Анжуйский, но и у него нет детей, и к тому же он, по-видимому, равнодушен к святой Лиге.

Тут оратора прервало несколько голосов, среди которых был и голос главного ловчего.

– Почему равнодушен? – спросил Монсоро. – И кто уполномочил вас выдвинуть против принца такое обвинение?

– Я сказал: равнодушен, потому что он все еще не дал согласия примкнуть к Лиге, хотя высокочтимый брат, который меня перебил, вполне определенно обещал нам это от его имени.

– Кто вам сказал, что он не дал согласия? – снова раздался тот же голос. – Ведь у нас есть новые просьбы о вступлении в Союз. По-моему, вы не вправе подозревать кого бы то ни было, пока эти просьбы не будут рассмотрены.

– Ваша правда, – сказал Ла Юрьер, – я еще подожду. Но герцог Анжуйский смертен, у него нет детей, а, заметьте, в этой семье умирают молодыми, кому же достанется корона после герцога Анжуйского? Самому нераскаянному гугеноту, которого только можно себе представить, отступнику, закоренелому грешнику, Навуходоносору…

На этот раз уже не ропот протеста, а шумные рукоплескания прервали речь Ла Юрьера.

– …Генриху Наваррскому, против которого в первую голову и создано наше сообщество, Генриху Наваррскому, о котором мы часто думаем, что он занят своими любовными шашнями в По или в Тарбе, а в это время его встречают в Париже.

– В Париже! – раздалось несколько голосов. – В Париже! Не может быть!

– Он приезжал в Париж! – завизжал Ла Юрьер. – Он был в Париже в ту ночь, когда убили госпожу де Сов; вполне возможно, он и сейчас в Париже.

– Смерть Беарнцу! – загремело по часовне.

– Да, только смерть! – отозвался с кафедры Ла Юрьер, – и если мне посчастливится и он остановится у меня в гостинице «Путеводная звезда», я за него полностью отвечаю; но нет, ко мне он не заглянет. Лисицу не заманишь дважды в одну и ту же западню. Он спрячется где-нибудь в другом месте, у какого-нибудь своего друга, ведь у него еще есть друзья, у этого нечестивца. Стало быть, надо уменьшить число его друзей или хотя бы знать их всех до единого. Наш Союз свят, наша Лига узаконена, освящена, благословлена, вдохновлена нашим святейшим отцом, папой Григорием Тринадцатым. Потому я требую, чтобы из нашего Союза больше не делали тайны, чтобы нашим старшим по кварталам и по участкам вручили подписные листы, и пусть с этими листами они ходят по домам и приглашают добрых горожан поставить свою подпись. Те, кто подпишется, будут нашими друзьями, те, кто откажется подписаться, станут нашими врагами, и когда снова наступит ночь святого Варфоломея, а в ее неотложности, как мне кажется, истинные ревнители веры убеждаются все более и более, тогда мы повторим то, что проделали в первую Варфоломеевскую ночь. Мы избавим господа бога от труда самому отделять овец от козлищ.

Это заключение было встречено бурными овациями; потом, когда они затихли – затихли медленно и не сразу, потому что восторги присутствующих явно не иссякли, а лишь на время поуспокоились, – раздался голос монаха, руководившего собранием:

– Предложение брата Ла Юрьера, которого святой Союз благодарит за проявленное им рвение, принято во внимание и будет обсуждено на Высшем совете.

Овации возобновились с удвоенной силой. Ла Юрьер несколько раз поклонился, благодаря собравшихся, сошел по ступенькам кафедры и занял свое место, сгибаясь под великим бременем славы.

– Ага, – сказал Шико, – теперь все начинает проясняться. Примером ревностного служения католической вере является не мой Генрих, а его брат Карл Девятый и господа Гизы. Этого надо было ждать, раз уж герцог Майеннский тут замешан. Господа Гизы хотят образовать в государстве небольшое сообщество, в котором они будут хозяевами; Великий Генрих, как полководец, получив армию, толстый Майенн – буржуазию, а наш знаменитый кардинал – церковь. И в одно прекрасное утро сын мой Генрих обнаружит, что в руках у него остались одни четки, и тогда его вежливенько пригласят забрать эти четки и исчезнуть в каком-нибудь монастыре. Разумно, в высшей степени разумно! Ах да… но ведь остается еще герцог Анжуйский. Дьявол! А куда они денут герцога Анжуйского?

– Брат Горанфло! – выкрикнул монах, уже вызывавший главного ловчего и Ла Юрьера.

Потому ли, что Шико был погружен в размышления, о которых мы только что поведали нашим читателям, или потому, что еще не привык отзываться на имя, прихваченное им вместе с рясой брата сборщика милостыни, но он не откликнулся.

– Брат Горанфло! – подхватил монашек голосом настолько тонким и чистым, что Шико вздрогнул.

– Ого! – пробормотал он. – Можно подумать, что брата Горанфло позвал женский голосок. Неужто в сей почтенной ассамблее смешаны не только все сословия, но и оба пола?

– Брат Горанфло! – повторил тот же женский голос. – Где вы, брат Горанфло?

– Ах, однако, – прошептал Шико, – ведь брат Горанфло – это я. Ну что ж, двинулись.

И громко зачастил, гнусавя, как монах:

– Я здесь, я здесь, вот он я, вот я. Я погрузился в благочестивые размышления, которые породила во мне речь брата Ла Юрьера, и не услышал, что меня кличут.

Упоминание имени брата Ла Юрьера, чьи слова еще трепетали во всех сердцах, вызвало новый одобрительный шум, который дал Шико время подготовиться.

Могут сказать, что Шико не следовало бы откликаться на имя Горанфло, ибо никто из собравшихся не поднимал капюшона. Но, как мы помним, все участники собрания были пересчитаны и отсутствие одного человека, который по счету оказывался налицо, повлекло бы за собой общую проверку, и тогда обман неминуемо бы обнаружили и Шико попал бы как кур в ощип.

Шико не колебался ни секунды. Он встал и с важностью поднялся по ступенькам кафедры, не забыв при этом опустить капюшон как можно ниже.

– Братие, – начал он, искусно подражая голосу Горанфло, – я брат сборщик милостыни этого монастыря, и, как вы знаете, мои обязанности дают мне право входить во все двери. Я использую это право на благо господа.

Братие, – продолжал он, вспомнив начало речи Горанфло, так некстати прерванной сном, который, по всей вероятности, еще не выпускал мертвецки пьяного брата сборщика милостыни из своих могучих объятий, – братие, какой прекрасный день для веры, сей день, в который мы все соединились. Скажем откровенно, братие, прекрасный день для веры, ибо мы с вами собрались здесь, во храме господнем.

Что такое Французское королевство? Тело. Святой Августин сказал «Omnis civitas corpus est». «Всякое общество есть тело». Что нужно для существования этого тела? Хорошее здоровье. Как сохранять это здоровье? Применяя разумные кровопускания, когда силы в избытке. Итак, очевидно, что враги католической веры слишком сильны, раз мы их боимся; значит, надо еще раз устроить кровопускание огромному телу, называемому обществом. Это мне повторяют каждый день добрые католики, от которых я уношу в монастырь яички, окорока и деньги.

Вступительная часть речи Шико произвела на слушателей живейшее впечатление.

Он замолчал, давая время улечься одобрительному шуму, вызванному его словами, и, когда этот шум утих, продолжал:

– Мне возразят, быть может, что святая церковь ненавидит кровопролитие: «Ecclesia abhorret a sanguine». Но заметьте хорошенько, дорогие братья, – ученый богослов не сказал, чья именно кровь ужасает церковь; бьюсь об заклад и ставлю тельца против яйца, что, во всяком случае, не кровь еретиков он имел в виду. Вспомните: «Fons malus corruptorum sangius, hoereticorum autem pessimus».[509] И затем, еще один аргумент, братие! Я сказал: «Церковь», но мы, здесь присутствующие, мы не только люди церкви. До меня с этой кафедры так красноречиво говорил брат Монсоро, я уверен, что к его поясу подвешен кинжал главного ловчего. Брат Ла Юрьер мастерски действует своим вертелом: «Veru agreste, lethiferum tamen instrumentum».[510] Да я и сам, братие, я, кто говорит с вами, я Жак-Непомюсен Горанфло, носил мушкет в Шампани и сжег там гугенотов в их молельне. Для меня это было немалой заслугой, и место в раю мне было обеспечено. По крайней мере, я так полагал, но вдруг на моей совести обнаружилось пятно: прежде чем сжечь гугеноток, мы ими чуточку потешились. И это, по-видимому, подпортило богоугодное дело, – во всяком случае, так объяснил мне мой духовный отец. Поэтому я и поспешил постричься в монахи и, дабы очиститься от пятна, которое оставили на моей совести еретички, принял обет провести остаток дней моих в воздержании и общаться только с добрыми католичками.

Эта вторая часть речи имела не меньший успех, чем первая, по-видимому, все слушатели были восхищены средством, к которому прибег господь с тем, чтобы побудить брата Горанфло обратиться.

Поэтому к одобрительному шуму кое-где примешались рукоплескания.

Шико скромно поклонился аудитории.

– Нам остается, – продолжал он, – поговорить о вождях, которых мы себе выбрали и о которых, как разумею я, недостойный грешник, бедный монах из монастыря Святой Женевьевы, нам следовало бы поговорить. Конечно, это прекрасно и, в особенности, весьма предусмотрительно прокрадываться сюда ночью, прикрываясь рясой, и слушать, как проповедует брат Горанфло. Но, по моему суждению, обязанности людей, которым доверили власть, этим не должны ограничиваться. Столь великая осторожность может вызвать насмешки проклятых гугенотов, которые, надо отдать им справедливость, когда завязывается драка, дерутся как бешеные. Я считаю, что мы должны вести себя, как подобает людям мужественным, каковыми мы и являемся или, скорее, каковыми мы хотим выглядеть. К чему мы стремимся? К искоренению ереси… За чем же дело стало?.. Ведь об этом можно кричать со всех крыш, так я думаю. Почему бы нам не пройти по улицам Парижа в святом шествии, чтобы все видели нашу отличную выправку и наши добрые протазаны? Зачем нам ходить крадучись, подобно шайке ночных воров, которые на каждом перекрестке оглядываются, не идет ли стража? «Но кто подаст нам пример?» – спросите вы. Ну что ж, пусть этим человеком буду я, я, Жак-Непомюсен Горанфло, я, недостойный брат монастыря Святой Женевьевы, сирый и убогий сборщик милостыни. С кирасой на теле, с каской на голове и мушкетом на плече я выступлю, если потребуется, во главе всех добрых католиков, которые пожелают за мной последовать. И я это сделаю хотя бы для того, чтобы вогнать в краску наших вождей, которые прячутся так, словно, обороняя церковь, мы выступаем на защиту грязного пьяницы, попавшего в драку.

Заключительная часть речи Шико отвечала чаяниям большинства членов Лиги, которые не видели иного пути к цели, кроме дороги, открытой шесть лет тому назад святым Варфоломеем, и приходили в отчаяние от медлительности вождей. Его слова возжгли священный огонь в сердцах собравшихся, и все они, кроме хранивших молчание трех капюшонов, в один голос принялись кричать:

– Да здравствует месса! Слава храброму брату Горанфло! Шествие! Шествие!

Общий восторг был особенно пылок еще и потому, что ревностное усердие достойного брата впервые проявилось в таком ярком свете. До сего дня самые близкие друзья Горанфло хотя и считали его рьяным поборником веры, в то же время относили к числу тех ее защитников, усердие которых могучее чувство самосохранения всегда удерживает в границах осторожности. А тут брат Горанфло, обычно предпочитавший тень, внезапно на глазах у всех в боевых доспехах ринулся на поле брани под яркие лучи солнца. Это была великая неожиданность, показавшая достопочтенного собрата совсем в новом свете. Некоторые из собравшихся в своем восхищении – тем более сильном, чем неожиданней оно было, – уже видели в брате Горанфло, призывающем к первому шествию правоверных католиков, подобие Петра Пустынника,[511] который провозгласил первый крестовый поход.

К несчастью или к счастью для того, кто вызвал эти восторги, в планы руководителей отнюдь не входило предоставить ему свободу действий. Один из трех молчаливых монахов наклонился к уху монашка, и мелодичный голосок зазвенел под сводами; монашек трижды прокричал:

– Братья мои, время истекло, наше собрание закончено.

Монахи, гудя, как пчелиный рой, поднялись с мест и медленно двинулись к двери, на ходу договариваясь единодушно потребовать на ближайшем собрании шествия, предложенного этим молодцом, братом Горанфло. Многие подходили к кафедре, чтобы выразить свое одобрение сборщику милостыни, когда он спустится на землю с высоты трибуны, на которой столь блестяще ораторствовал. Однако Шико подумал, что вблизи его могут распознать по голосу, ибо, несмотря на все усилия, он не мог избавиться от легкого гасконского акцента, да и рост его может вызвать удивление, ведь он на добрых шесть или восемь дюймов выше брата Горанфло, который, конечно, вырос в глазах своих собратьев, но только душой. Поэтому Шико бросился на колени и сделал вид, что он, подобно Самуилу,[512] беседует с господом с глазу на глаз и всецело погружен в эту беседу.

Монахи не стали нарушать его молитвенного экстаза и направились к выходу. Они были сильно возбуждены, и это развеселило Шико, который через щелку в складках капюшона незаметно следил за всем происходящим вокруг.

И все же Шико почти ничего не добился. Ведь он оставил короля, не испросив на то королевского дозволения, лишь потому, что увидел герцога Майеннского, и вернулся в Париж, лишь потому, что увидел Николя Давида. Шико, как мы уже знаем, поклялся отомстить обоим этим людям, но ему, человеку слишком маленькому, чтобы напасть на принца Лотарингского дома и сделать это безнаказанно, приходилось долго и терпеливо выжидать подходящего случая. С Николя Давидом дело обстояло совсем иначе, это был простой нормандский адвокат, правда, продувная бестия, и к тому же, прежде чем стать адвокатом, он служил в армии на должности учителя фехтования. Шико не занимал должности учителя фехтования, но считал, что неплохо владеет рапирой. Все, что ему требовалось, – это встретиться со своим недругом лицом к лицу, а там уж Шико, подобно древним героям, доверил бы свою жизнь своей правоте и своей шпаге.

Шико исподтишка разглядывал уходящих один за другим монахов в надежде обнаружить под какой-нибудь рясой и капюшоном длинную и тощую фигуру мэтра Николя, и вдруг он заметил, что при выходе монахи подвергаются проверке, подобной той, которую им учиняли при входе: каждый выходящий доставал из кармана какой-то предмет, предъявлял его брату привратнику и лишь затем получал свое exat.[513] Шико сначала подумал, что это ему просто показалось, с минуту он колебался, но вскоре подозрения превратились в уверенность, и на лбу гасконца у самых корней волос выступили капли холодного пота.

Брат Горанфло любезно снабдил его пропуском для входа в монастырь, но забыл предложить пропуск, дававший право на выход.

Глава XX

О том, как шико, оставшись в часовне аббатства, видел и слышал то, что для него было весьма опасно видеть и слышать

Шико торопливо спустился с кафедры и смешался с последними монахами, надеясь узнать, какой предмет служил пропуском на улицу, и попытаться раздобыть его, если это еще возможно. И в самом деле, примкнув к толпе запоздавших и вытянув голову поверх других голов, Шико увидел, что они показывают привратнику денье с краями, вырезанными в форме звезды.

В карманах у нашего гасконца позвякивало немало денье, но, к несчастью, среди них не было ни одного звездообразного, и найти его было тем более невозможно еще и потому, что искалеченный денье навсегда изгонялся из денежного обращения.

Шико в один миг оценил создавшееся положение. Если он подойдет к двери и не предъявит звездообразного денье, его тут же разоблачат, как поддельного монаха, но на этом дело, естественно, не кончится, в нем узнают мэтра Шико, королевского шута, а эта должность, которая давала ему немалые привилегии в Лувре и в королевских замках, здесь, в аббатстве Святой Женевьевы, да еще в подобных обстоятельствах, отнюдь не вызовет уважения. Шико понял, что попал в капкан. Он зашел за четырехугольную колонну и забился в угол между колонной и придвинутой к ней исповедальней.

«К тому же, – сказал себе Шико, – погубив себя, я погублю дело этого дурачка, моего господина, которого я имел глупость полюбить, хотя и браню его в глаза на чем свет стоит. Конечно, хорошо было бы вернуться в гостиницу «Рог изобилия» и составить компанию брату Горанфло, но на нет и суда нет».

И, откровенничая таким образом с самим собой, то есть с собеседником, более чем кто-либо заинтересованным в сохранении всего сказанного в тайне, Шико постарался как можно глубже втиснуться в узкое пространство между углом исповедальни и колонной.

И тут он услышал голос мальчика-певчего, донесшийся с паперти:

– Все ли ушли? Сейчас закроют двери.

Никто не откликнулся. Шико вытянул шею и увидел, что часовня совсем пуста и только три монаха, еще больше закутавшись в свои рясы, молча сидят посреди хор в креслах, которые для них поставили.

– Добро, – сказал Шико, – лишь бы не вздумали окна запирать, вот все, что я у них прошу.

– Проверим, все ли ушли, – предложил мальчик-певчий привратнику.

– Клянусь святым чревом, – возмутился Шико, – вот настырный монашек!

Брат привратник зажег свечу и в сопровождении маленького певчего приступил к обходу церкви.

Нельзя было терять ни секунды. Монах со свечой должен был пройти в четырех шагах от Шико и неминуемо его обнаружить.

Сначала Шико ловко перемещался вокруг колонны, все время оставаясь в тени, затем, открыв дверцу исповедальни, запертую только на задвижку, он проскользнул в этот продолговатый ящик, уселся на скамью и закрыл за собою дверь.

Брат привратник и монашек прошли в четырех шагах от него, и через резную решетку на рясу Шико упали блики света от свечи, которая освещала им путь.

– Какого дьявола, – сказал Шико. – Привратник, монашек и те три монаха, не будут же они оставаться в церкви целую вечность, а как только они уйдут, я поставлю стулья на скамейки, взгроможу Пелион на Оссу,[514] как говорит господин Ронсар, и выберусь через окно.

Ну да, через окно, – возразил Шико самому себе, – но если я вылезу через окно, я попаду во двор, а двор еще не улица. Пожалуй, лучше всего провести ночь в исповедальне. У брата Горанфло теплая ряса, и эта ночь будет куда более христианской, чем если бы я провел ее в другом месте, думаю – она зачтется мне во спасение.

– Потушите лампады, – распорядился мальчик-певчий, – пусть снаружи видят, что в церкви никого не осталось.

Привратник с помощью огромного гасильника немедля потушил две лампады в нефе, и неф часовни погрузился в мрачную темноту.

Затем погасили свет и на хорах.

Теперь церковь освещал только бледный свет зимней луны, который с большим трудом просачивался сквозь цветные витражи.

После того как погасли лампады, затихли и все шумы. Колокол пробил двенадцать раз.

– Пресвятое чрево! – сказал Шико. – Полночь в часовне; будь на моем месте Генрике, он здорово бы перепугался; к счастью, мы не из трусливого десятка. Пойдем-ка спать, дружище Шико, доброй тебе ночи и приятных снов.

И, высказав самому себе эти пожелания, Шико устроился поудобнее в исповедальне, задвинул внутреннюю задвижку, чтобы чувствовать себя совсем как дома, и закрыл глаза.

Прошло уже около десяти минут с тех пор, как он смежил веки, и в его сознании, отуманенном первым дуновением сна, уже роились смутные образы, плавающие в том таинственном тумане, который порождают сумерки мысли, когда вдруг звон медного колокольчика разорвал тишину, отозвался под сводами часовни и пропал где-то в глубинах.

– Что такое? – спросил Шико, открывая глаза и прислушиваясь. – Что это значит?

И тут же лампада на хорах засияла голубоватым светом, первые отблески которого осветили все тех же трех монахов, сидевших друг возле друга все на том же месте и все в той же неподвижности.

Шико не был чужд суевериям своего времени. Какой бы храбростью ни отличался наш гасконец, он был сыном своей эпохи, богатой фантастическими преданиями и страшными легендами.

Шико тихонько перекрестился и чуть слышно прошептал: «Vade retro, Satanas».[515] Однако таинственный свет не погас при святом знаке креста, как это не преминул бы сделать всякий адский огонь, а три монаха, несмотря на vade retro, не тронулись с места, и гасконец понемногу начал соображать, что хоры осветила простая лампада, а перед ним если и не подлинные монахи, то, во всяком случае, настоящие люди из плоти и крови.

И все же Шико продолжала бить дрожь; легкий озноб, охватывающий человека, пробудившегося ото сна, сочетался в его теле с судорожным трепетом, порожденным испугом.

В это мгновение одна из плит пола на хорах медленно поднялась и застыла в вертикальном положении. Из черного отверстия показался сначала серый монашеский капюшон, а затем и весь монах; как только он ступил на мраморный пол, плита за ним медленно опустилась и закрыла отверстие.

Увидев это, Шико забыл об испытании, которому он только что подверг нечистую силу, и утратил веру в могущество заклинания, считавшегося непреложным. Волосы стали дыбом на его голове, и на минуту ему почудилось, что все приоры, аббаты и деканы монастыря Святой Женевьевы, начиная с Оптафа, почившего в 533 году, до Пьера Будена, непосредственного предшественника нынешнего приора, воскресли в своих гробницах, стоящих в подземном склепе, где некогда покоились мощи святой Женевьевы, и, заразившись поданным примером, приподымут сейчас плиты пола своими костистыми черепами.

Но это наваждение продолжалось недолго.

– Брат Монсоро, – обратился один из трех монахов на хорах к пришельцу, появившемуся столь странным образом, – что, тот, кого мы ждем, уже здесь?

– Да, монсеньоры, – ответил граф де Монсоро, – он ожидает.

– Тогда откройте дверь и впустите его к нам.

– Добро! – сказал Шико. – По-видимому, комедия будет в двух действиях, пока что я видел только первое. Два действия – ни то ни се! Как нелепо скроили эту пьесу!

Пытаясь шуточками укрепить свой дух, Шико все еще ощущал во всем теле остатки дрожи, вызванной страхом; казалось, тысячи острых иголок выскакивают из деревянной скамьи, на которой он сидит, и впиваются ему в бока и в седалище.

Тем временем брат Монсоро спустился с хоров в неф и распахнул железную дверь между двумя лестницами, ведущую в подземный склеп.

Одновременно монах, сидевший посредине, откинул капюшон и открыл большой шрам – благородный знак, при виде которого парижане с бурным восторгом приветствовали того, кто уже считался героем католической веры и от кого ждали, что он станет ее мучеником.

– Великий Генрих де Гиз собственной персоной, а его преглупейшее величество думает, что он сейчас занимается осадой Ла-Шарите! Ах, теперь я понимаю, – воскликнул Шико. – Тот, кто справа от него, тот, кто благословлял присутствующих, это кардинал Лотарингский, а тот, кто слева, кто говорил с этим недомерком из певчих, – монсеньор Майеннский, мой старый друг; но где же тогда мэтр Николя Давид?

И действительно, как будто для того, чтобы тут же подтвердить правильность догадок Шико, монахи, сидевшие слева и справа от герцога Гиза, тоже откинули свои капюшоны, и гасконец увидел умную голову, высокий лоб и острые глаза знаменитого кардинала и куда более грубую и заурядную физиономию герцога Майеннского.

– Ага, я тебя узнаю, дружная, но отнюдь не святая троица, – сказал Шико. – Теперь посмотрим, что ты будешь делать, – я весь глаза; послушаем, что ты скажешь, – я весь уши.

Как раз в эту минуту господин де Монсоро и подошел к железным дверям подземного склепа, чтобы открыть их.

– Вы думаете, он придет? – спросил Меченый своего брата кардинала.

– Я не только думаю, – ответил последний, – я в этом уверен и даже держу под рясой все, что необходимо для замены сосуда со святым миром.

И Шико, который находился неподалеку от троицы, как он называл братьев Гизов, и мог все видеть и все слышать, заметил, как в слабом свете лампады, висящей над хорами, блеснул позолоченный резной ларец.

– Вот оно! – сказал Шико. – По-видимому, здесь собираются кого-то посвятить в сан. Мне просто посчастливилось. Я давно мечтаю поглядеть на эту церемонию.

Тем временем десятка два монахов, головы которых были закрыты огромными капюшонами, вышли из дверей склепа и заняли места в нефе.

Лишь один из них, предводимый графом Монсоро, поднялся на хоры и то ли сел на скамью справа от Гизов, то ли встал на ее приступку.

Снова появился мальчик-певчий, почтительно выслушал какие-то распоряжения кардинала и исчез.

Герцог Гиз, обведя взглядом собрание в пять раз менее многочисленное, чем предыдущее, и, по всей вероятности, бывшее сборищем избранных, удостоверился, что все не только ждут его слова, но и ждут с нетерпением.

– Друзья, – сказал он, – время драгоценно, и я хочу взять быка за рога. Вы только что слышали, ибо я полагаю, что все вы участвовали в первом собрании, вы только что слышали, говорю я, как в речах некоторых членов католической Лиги звучали жалобы той части нашего сообщества, которая обвиняет в холодности и даже в недоброжелательстве одного из наших старшин, принца, ближе всех стоящего к трону. Настало время отнестись к этому принцу со всем уважением, которое ему подобает, и по справедливости оценить его заслуги. Вы, кто всем сердцем стремится выполнить первую задачу святой Лиги, вы сами все услышите и сами сможете судить – заслуживают ли ваши вожди упреков в равнодушии и бездеятельности, прозвучавших в речи одного из выступавших здесь братьев лигистов, которому мы не сочли нужным раскрыть нашу тайну; я говорю о брате Горанфло.

При этом имени, которое герцог де Гиз произнес пренебрежительным тоном, свидетельствующим, что воинствующий монах далеко не пришелся ему по душе, Шико в своей исповедальне не мог удержаться от смеха, его смех, хотя и был беззвучным, тем не менее явно был направлен против сильных мира сего.

– Братья мои, – продолжал герцог, – принц, содействие которого нам обещали, принц, от которого мы едва смели ожидать даже не присутствия на наших собраниях, но хотя бы одобрения ваших целей, этот принц – здесь.

Любопытные взоры всех собравшихся обратились на монаха, стоявшего на приступке скамьи справа от трех лотарингских принцев.

– Монсеньор, – сказал герцог де Гиз, обращаясь к предмету всеобщего внимания, – мне кажется, господь проявил свою волю, ибо если вы согласились к нам присоединиться, значит, все, что мы делаем, мы делаем во благо. Теперь молю вас, монсеньор: сбросьте капюшон, пусть верные члены Союза своими глазами увидят, как вы держите обещание, которое им дали от вашего имени, обещание столь лестное, что они и поверить ему не смели.

Таинственная личность, которую Генрих Гиз таким образом представил собранию, поднесла руку к капюшону, отбросила его на плечи, и Шико, полагавший, что под этой рясой скрывается какой-то еще неизвестный ему лотарингский принц, с удивлением узрел голову герцога Анжуйского; герцог был так бледен, что при погребальном свете лампады походил на мраморную статую.

– Ого! – сказал Шико. – Наш брат Анжуйский. Стало быть, он все еще пытается выиграть трон, делая ставки чужими головами.

– Да здравствует монсеньор герцог Анжуйский! – закричали все присутствующие.

Франсуа побледнел еще больше.

– Ничего не бойтесь, монсеньор, – сказал Генрих де Гиз. – Эта часовня непроницаема, и двери ее плотно закрыты.

– Счастливая предосторожность, – отметил Шико.

– Братья мои, – сказал граф де Монсоро, – его высочество желает обратиться к собранию с несколькими словами.

– Да, да, пусть говорит, – раздались голоса, – мы слушаем.

Три лотарингских принца повернулись к герцогу Анжуйскому и отвесили ему поклон. Герцог оперся обеими руками о ручки скамьи, можно было подумать, что он вот-вот упадет.

– Господа, – начал он голосом, таким слабым и дрожащим, что первые слова его речи с трудом можно было разобрать, – господа, я верю, что всевышний, который часто кажется нам глухим и равнодушным к земным делам, напротив, неотступно следит за нами своим всевидящим оком и напускает на себя видимость бесстрастия и безразличия лишь для того, чтобы однажды ударом молнии раз и навсегда положить конец беспорядку, порожденному безумным честолюбием сынов человеческих.

Начало речи принца было, как и его характер, довольно темным, и все ждали, пока его высочество прояснит свои мысли и даст возможность либо рукоплескать им, либо осудить их. Герцог продолжал более уверенным голосом:

– И я, я тоже посмотрел на сей мир и, не будучи в силах охватить его весь моим слабым взглядом, остановил взор на Франции. Что же узрел я повсюду в нашем королевстве? Основание святой Христовой веры потрясено, истинные служители божьи рассеяны и гонимы. Тогда я исследовал глубины пропасти, развернутой уже двадцать лет назад еретиками, которые подрывают основы веры под тем предлогом, что им ведом более надежный путь к спасению, и душу мою, подобно душе пророка, затопила скорбь.

Одобрительный шепот пробежал по толпе слушателей. Герцог высказал сочувствие к страданиям церкви, за этим можно было увидеть объявление войны тем, кто заставляет эту церковь страдать.

– И когда я глубоко скорбел душой, – продолжал герцог, – до меня дошел слух, что несколько благородных и набожных дворян, хранителей обычаев наших предков, пытаются укрепить пошатнувшийся алтарь. Я оглянулся вокруг, и мне показалось, что я уже присутствую на Страшном суде и бог уже отделил агнцев от козлищ. На одной стороне были отщепенцы, и я с ужасом отшатнулся от них; на другой – стояли праведники, и я поспешил броситься им в объятия. И вот я здесь, братья мои!

– Аминь! – шепотом заключил Шико.

Но это была напрасная предосторожность, он смело мог бы высказаться во весь голос, его слова все равно потонули бы в вихре рукоплесканий и криков «браво», взметнувшемся до самых сводов часовни.

Три лотарингских принца призвали к тишине и дали собранию время успокоиться; затем кардинал, находившийся ближе остальных к герцогу, сделал еще шаг в его сторону и спросил:

– Вы пришли к нам по доброй воле, принц?

– По доброй воле, сударь.

– Кто открыл вам святую тайну?

– Мой друг, ревностный слуга веры, граф де Монсоро.

– Теперь, – заговорил в свою очередь герцог де Гиз, – теперь, когда ваше высочество примкнуло к нам, соблаговолите, монсеньор, рассказать, что вы намерены совершить во благо святой Лиги.

– Я намерен преданно служить католической вере, апостольской и римской, и выполнять все, что она от меня потребует, – ответил неофит.

– Пресвятое чрево! – сказал Шико. – Вот глупые люди, клянусь своей душой: они прячутся, чтобы говорить подобные вещи. Почему они просто-напросто не изложат свои намерения Генриху Третьему, моему высокочтимому королю? Все это ему очень понравится. Шествия, умерщвление плоти, искоренение ереси, как в Риме, вязанки хвороста и аутодафе, как во Фландрии и в Испании. Может быть, это единственное средство заставить моего доброго короля обзавестись детишками. Клянусь телом Христовым! Этот милейший герцог Анжуйский до того меня растрогал, что хочется вылезти из исповедальни и в свой черед представиться всем присутствующим. Продолжай, достойный братец его величества, продолжай, благородный прохвост!

И герцог Анжуйский, словно уловив это поощрение, действительно продолжал.

– Однако, – сказал он, – и защита святой веры не единственная цель, которую благородные дворяне должны ставить перед собой. Что до меня, то я предвижу и другую.

– Вот как! – воскликнул Шико. – Ведь я тоже благородный дворянин, стало быть, и меня это касается не меньше, чем других. Говори, Анжуйский, говори!

– Монсеньор, словам вашего высочества внемлют с самым глубоким вниманием, – заявил кардинал де Гиз.

– И когда мы слушаем вас, в наших сердцах бьется надежда, – добавил герцог Майеннский.

– Я готов объясниться, – сказал герцог Анжуйский, с тревогой всматриваясь в темные глубины часовни, словно желая удостовериться, что его слова будут услышаны только людьми, достойными доверия.

Граф Монсоро понял опасения принца и успокоил его улыбкой и многозначительным взглядом.

– Итак, когда дворянин воздаст все должное богу, – продолжал герцог Анжуйский, невольно понизив голос, – он обращается мыслями к…

– Черт возьми, – выдохнул Шико, – к своему королю, это ясно.

– …к своему отечеству, и он спрашивает себя, действительно ли его родина пользуется всем почетом и всем благосостоянием, которыми она должна пользоваться по праву? Ибо благородный дворянин получает свои привилегии сначала от бога, а потом от страны, в которой он рожден.

Собрание разразилось бурными рукоплесканиями.

– Пусть так, однако, – сказал Шико, – а король куда делся? Разве о нем уже и речи нет, о нашем бедном монархе? А я-то верил, что всегда говорят, как написано на пирамиде в Жювизи: «Бог, король и дамы!»

– И я спросил себя, – продолжал герцог Анжуйский, на крутых скулах которого заиграл лихорадочный румянец, – я спросил себя, наслаждается ли моя родина миром и счастьем, коих по праву заслуживает эта прекрасная и благодатная страна, называемая Францией, и с горем в душе я увидел, что ни мира, ни счастья у нас нет.

И в самом деле, братья мои, государство раздирают на части равные по могуществу, противоборствующие воли и желания; и это благодаря слабости верховной воли, которая, забыв, что она, ради блага своих подданных, должна надо всем господствовать, вспоминает об этой основе королевской власти лишь время от времени, когда ей вздумается, и всякий раз действует так неразумно, что ее деяния только умножают зло; это бедствие, вне всякого сомнения, надо приписать либо роковой судьбе Франции, либо слепоте ее правителя. Но хотя бы мы и не знали истинной причины зла или могли только предполагать ее, зло от этого не умаляется, и, по моему разумению, оно порождено либо преступлениями против религии, совершенными Францией, либо безбожными поступками некоторых ложных друзей короля, а не самого монарха. И в том и в другом случае, господа, я, как верный слуга алтаря и трона, обязан примкнуть к тем, кто всеми средствами добивается искоренения ереси и падения коварных советников. Вот, господа, что я намерен сделать для Лиги, присоединившись к вам.

– Ого! – пробормотал остолбеневший от изумления Шико. – Кончики ушей вылезают прямо на глазах, и, как я и раньше полагал, это уши не осла, а лисицы.

Нашим читателям, отделенным тремя столетиями от политических интриг того времени, речь герцога Анжуйского может показаться растянутой, однако она настолько заинтересовала слушателей, что большинство из них придвинулось к оратору, стараясь не упустить ни одного звука, ибо голос принца все более и более слабел по мере того, как смысл его слов все более и более прояснялся.

Зрелище было довольно занимательным. Слушатели в количестве двадцати пяти или тридцати человек, откинув капюшоны, столпились у подножия кафедры; в свете единственной лампады, освещавшей место действия, видны были их гордые, возбужденные лица, глаза, сверкавшие отвагой или любопытством.

Густая тень скрывала все остальные приделы часовни, казалось, они не имеют никакого отношения к драме, которая разыгрывается в освещенном пространстве.

В центре этого пространства виднелось бледное лицо герцога Анжуйского: маленькие глазки, глубоко запрятанные под выступающими костями лба, рот, который, открываясь, походил на мрачный оскал черепа.

– Монсеньор, – начал герцог де Гиз, – я хочу поблагодарить ваше высочество за прекрасные слова, которые вы сейчас произнесли, и считаю себя обязанным заверить вас, что вы окружены здесь лишь теми, кто предан не только принципам, изложенным вами, но и самой особе вашего королевского высочества, и ежели вы все еще питаете сомнения на этот счет, то в дальнейшем ходе нашего собрания вам будут даны доказательства более убедительные, чем те, которых вы могли бы ожидать.

Герцог Анжуйский поклонился и, распрямляясь, бросил тревожный взгляд на собравшихся.

– Ого! – пробормотал Шико. – Если я не ошибаюсь, все, что мы видели до сих пор, только начало, и здесь должно произойти что-то гораздо более важное, чем все нелепицы, которые тут говорились и делались.

– Монсеньор, – сказал кардинал, от внимания которого не укрылся взгляд принца, – ежели ваше высочество чего-то опасается, то я надеюсь, что даже одни имена тех, кто его здесь окружает, успокоят его. Вот господин губернатор провинции Онис, вот господин д’Антрагэ-младший, господин де Рибейрак и господин де Ливаро, дворяне, с которыми его высочество, быть может, знакомы и которые столь же преданы вам, сколь отважны. Вот еще господин викарный епископ Кастильонский, господин барон де Люзиньян, господа Крюс и Леклерк. Все они поражены мудростью вашего королевского высочества и счастливы оказанной им честью выступить под его стягом на борьбу за освобождение святой веры и трона. Мы с благодарностью будем повиноваться приказам, которые ваше высочество соблаговолит дать нам.

Герцог Анжуйский, не в силах сдержаться, гордо вскинул голову. Гизы, эти Гизы, такие надменные, что никто никогда не мог принудить их склониться, сами заговорили о повиновении.

Герцог Майеннский поддержал своего брата, кардинала.

– Вы, монсеньор, и по праву рождения, и в силу присущей вам мудрости являетесь природным вождем нашего святого Союза, и вы должны разъяснить нам, какого образа действий следует придерживаться в отношении тех лживых друзей короля, о которых мы только что говорили.

– Нет ничего проще, – ответил принц, охваченный тем лихорадочным возбуждением, которое слабым людям заменяет мужество, – когда сорняки прорастают в поле и не дают возможности снять с него богатый урожай, сии ядовитые травы выпалывают с корнем. Короля окружают не друзья, а куртизаны, они губят его и своим поведением постоянно возмущают и Францию, и весь христианский мир.

– Истинно так, – глухим голосом подтвердил герцог де Гиз.

– И кроме того, эти куртизаны, – подхватил кардинал, – мешают нам, подлинным друзьям его величества, приблизиться к трону, хотя мы на это имеем право и по нашему сану, и по рождению.

– Давайте-ка оставим бога, – грубо вмешался герцог Майеннский, – на попечение рядовых лигистов, лигистов первой Лиги. Служа богу, они будут служить тем, кто им говорит о боге. А мы займемся своим делом. Нам мешают некоторые люди, они заносятся перед нами, они оскорбляют нас, они постоянно отказывают в уважении принцу, которого мы чтим больше всех и который является нашим вождем.

У герцога Анжуйского покраснел лоб.

– Уничтожим же, – продолжал герцог Майеннский, – уничтожим же их всех, от первого до последнего, истребим начисто эту проклятую породу, которую король обогатил за счет наших состояний, и пусть каждый из нас возьмет на себя обязательство убить одного из них. Нас здесь тридцать, давайте пересчитаем их.

– Это мудрое предложение, – сказал герцог Анжуйский, – и вы уже выполнили свою задачу, господин герцог.

– Сделанное не в счет, – возразил герцог Майеннский.

– Оставьте все-таки что-нибудь и на нашу долю, монсеньор, – сказал д’Антрагэ. – Я беру на себя Келюса!

– А я Можирона! – поддержал его Ливаро.

– А я Шомберга! – крикнул Рибейрак.

– Хорошо, хорошо, – отвечал принц. – Но ведь у нас есть еще Бюсси, мой храбрый Бюсси. Он тоже внесет свою лепту.

– И мне! И мне! – раздавались крики со всех сторон.

Господин де Монсоро выступил вперед.

– Ага, – сказал Шико, который, видя, какой оборот принимают события, уже не смеялся, – главный ловчий хочет потребовать свою долю добычи.

Но Шико ошибался.

– Господа, – сказал Монсоро, протягивая руку. – Помолчите минуту. Мы, здесь собравшиеся, люди смелые, а боимся откровенно поговорить друг с другом. Мы, здесь собравшиеся, люди умные, а вертимся вокруг каких-то глупых мелочей. Давайте же, господа, проявим чуть больше мужества, чуть больше смелости, чуть больше откровенности. Дело не в миньонах короля Генриха и не в том, что нам затруднен доступ к его королевской особе.

– Валяй! Валяй! – бормотал Шико, широко раскрыв глаза и приставив к уху согнутую ладонь левой руки, чтобы не упустить ни одного слова. – Пошел дальше! Не задерживайся. Я жду.

– То, что нас всех тревожит, господа, – продолжал граф, – это безвыходное положение, в котором мы оказались. Это король, навязанный нам и не устраивающий французское дворянство. Это бесконечные молебны, деспотизм, бессилие, оргии, бешеные траты на празднества, над которыми смеется вся Европа, скаредная экономия во всем, что относится к войне и к ремеслам. Подобное поведение нельзя объяснить ни слабостью характера, ни невежеством, это слабоумие, господа.

Речь главного ловчего звучала в зловещей тишине. Она произвела особенно глубокое впечатление потому, что все присутствующие думали про себя то же самое, что Монсоро произносил во всеуслышание, и слова главного ловчего заставляли каждого невольно вздрагивать, словно он признавался себе в полном своем согласии с оратором.

Граф де Монсоро, чувствуя, что молчание слушателей объясняется избытком согласия, продолжал:

– Можем ли мы и впредь оставаться под властью короля – глупца, бездеятельного лентяя в то время, когда Испания разжигает костры, когда Германия будит старых ересиархов, уснувших в тени монастырей, когда Англия,[516] неуклонно проводя свою политику, рубит головы и идеи? Все государства со славой трудятся над чем-нибудь. А мы, мы – спим. Господа, простите, что я выскажусь в присутствии великого принца, который, быть может, осудит мою дерзость, так как он связан родственными чувствами, но подумайте, господа, уже четыре года нами правит не король, а монах.

При этих словах взрыв, умело подготовленный и в течение часа умело сдерживаемый осторожными руководителями, разразился с такой силой, что никто бы не узнал в этой беснующейся толпе тех спокойных, мудро расчетливых людей, которых мы видели в предыдущей сцене.

– Долой Валуа, – вопили они, – долой отца Генриха! Пусть нас ведет принц-дворянин, король-рыцарь, пусть он будет даже тираном, лишь бы не был долгополым.

– Господа, господа, – лицемерно твердил герцог Анжуйский, – заклинаю вас, прощения, прощения моему брату, он обманывается, или, вернее, его обманывают. Позвольте мне надеяться, господа, что наши мудрые упреки, что действенное вмешательство могущественной Лиги наставят его на путь истинный.

– Шипи, змея, – прошептал Шико, – шипи.

– Монсеньор, – ответил герцог де Гиз, – ваше высочество услышали, может быть, несколько преждевременно, но все же услышали искреннее выражение наших помыслов. Нет, речь идет уже не о Лиге, направленной против Беарнца, этого пугала для дураков; речь идет и не о Лиге, имеющей целью поддержать церковь, – наша церковь сама позаботится о себе, – речь идет о том, господа, чтобы вытащить дворянство Франции из грязной трясины, в которой оно тонет. Слишком долго нас сдерживало уважение, внушаемое нам вашим высочеством; слишком долго та любовь, которую, как мы знаем, вы испытываете к вашей семье, заставляла нас притворяться. Теперь все вышло наружу, и сейчас вы, ваше высочество, будете присутствовать на настоящем заседании Лиги: все, что происходило здесь до сих пор, – только присказка.

– Что вы хотите этим сказать, господин герцог? – спросил принц, одновременно раздираемый страхом и распираемый тщеславием.

– Монсеньор, – продолжал герцог де Гиз, – мы собрались здесь, как справедливо сказал господин главный ловчий, не для того, чтобы обсудить уже сто раз обсужденные вопросы теории, а для того, чтобы действовать с пользой. Сегодня мы избираем вождя, способного прославить и обогатить дворянство Франции. В обычае древних франков, когда они избирали себе вождя, было подносить избраннику достойный его дар, и мы подносим в дар вождю, которого мы избрали…

Все сердца забились, но сильнее всех заколотилось сердце герцога Анжуйского.

И все же он стоял немой и неподвижный, и только бледность выдавала его волнение.

– Господа, – продолжал герцог де Гиз, взяв со стоящего за ним кресла какой-то предмет и с усилием поднимая его над головой, – господа, вот дар, который я от вашего имени приношу к стопам принца.

– Корона! – вскричал герцог Анжуйский. – Корона! Мне, господа?!

– Да здравствует Франциск Третий! – в один голос прогремела, заставив вздрогнуть церковные своды, тесно сплотившаяся толпа дворян, которые обнажили свои шпаги.

– Мне, мне, – бормотал герцог, содрогаясь и от радости и от страха, – мне! Но это невозможно! Мой брат еще жив, он помазанник божий.

– Мы его низлагаем, – сказал Генрих де Гиз, – в ожидании, пока господь его смертью не утвердит сделанный нами сегодня выбор или, вернее сказать, пока какой-нибудь его подданный, которому опостылело это бесславное царствование, ядом или кинжалом не предвосхитит божью справедливость!..

– Господа, – задыхаясь, сказал герцог, и еще тише: – Господа…

– Монсеньор, – произнес кардинал, – на столь благородную щепетильность, которую вы сейчас перед нами проявили, мы ответим такими словами: Генрих Третий был помазанником божьим, но мы его низложили, больше он уже не избранник божий, и теперь вы будете этим избранником, монсеньор. Мы здесь, в храме, не менее чтимом, чем Реймский собор; ибо здесь хранятся мощи святой Женевьевы, покровительницы Парижа; ибо здесь погребено тело короля Хлодвига, первого короля-христианина; и вот, монсеньор, в этом святом храме, перед статуей подлинного основателя французской монархии, я, один из князей церкви, который без ложного тщеславия может надеяться со временем стать ее главой, я говорю вам, монсеньор: «Вот святое миро, посланное папой Григорием Тринадцатым, оно заменит миро, хранящееся в Реймском соборе. Монсеньор, назовите вашего будущего архиепископа Реймского, назовите вашего будущего коннетабля, и через минуту вы станете королем, помазанным на царствие, и ваш брат Генрих, если он не уступит вам трона, будет почитаться узурпатором». Мальчик, зажгите свечи перед алтарем.

И тут же мальчик-певчий, очевидно ожидавший этого распоряжения, вышел из ризницы с зажженным факелом в руке, и вскоре вокруг алтаря и на хорах загорелись свечи в пятидесяти канделябрах.

И тогда взорам всех открылись митра, сверкающая драгоценными камнями, и большой меч, украшенный геральдическими лилиями: митра архиепископа и меч коннетабля.

И в то же мгновение в темном углу, куда не проникал свет, зазвучал орган, он играл «Veni Greator».[517]

Это подобие спектакля, приготовленное тремя лотарингскими принцами без ведома герцога Анжуйского, вдохновило присутствующих. Смелые воодушевились, слабые почувствовали себя сильными.

Герцог Анжуйский поднял голову и более твердым шагом, чем от него можно было ожидать, направился к алтарю, довольно решительно взял в левую руку митру, а в правую – меч и, подойдя к герцогу и кардиналу, заранее ожидавшим этой чести, возложил митру на голову кардинала и опоясал герцога мечом.

Собравшиеся встретили единодушными рукоплесканиями уверенные действия принца, которых они, зная его нерешительный характер, не ждали от него.

– Господа, – сказал герцог Анжуйский, обращаясь к присутствующим, – сообщите ваши имена герцогу Майеннскому, главному дворецкому Франции, и в тот день, когда я стану королем, вы все станете рыцарями ордена.

Рукоплескания усилились, и все присутствующие, один за другим, начали подходить к герцогу Майеннскому и называть свои имена.

– Смерть Христова! – сказал Шико. – Вот прекрасный случай заиметь голубую ленточку. Такой возможности у меня больше никогда не будет. И подумать только, что мне приходится от нее отказаться!

– А теперь к алтарю, государь, – сказал кардинал де Гиз.

– Господин де Монсоро, мой капитан-полковник, господа де Рибейрак и д’Антрагэ, мои капитаны, господин де Ливаро, лейтенант моей гвардии, займите на хорах места, подобающие тем званиям, которые я вам присвоил.

Каждый из названных дворян занял место, которое полагалось бы ему по этикету при подлинной церемонии помазания на царство.

– Господа, – сказал герцог, обращаясь к остальным, – пусть каждый из вас попросит у меня, чего хочет, и я постараюсь, чтобы среди вас не было ни одного недовольного.

Тем временем кардинал зашел за дарохранилище и надел на себя епископское облачение. Вскоре он появился, держа в руках сосуд с миром, который поставил на алтарь.

Затем он сделал знак рукой мальчику-певчему, и тот принес книгу Евангелий и крест. Кардинал взял то и другое, возложил крест на книгу и протянул герцогу Анжуйскому, который положил на них руку.

– Перед лицом всевышнего, – сказал герцог, – я обещаю моему народу сохранять и чтить нашу святую веру, как это подобает всехристианнейшему королю и старшему сыну церкви. Да будут мне в помощь бог и его святые Евангелия.

– Аминь! – в один голос откликнулись присутствующие.

– Аминь! – повторило эхо, казалось выходящее из самых глубин часовни.

Герцог де Гиз, как мы уже говорили, исполнявший обязанности коннетабля, поднялся на три ступени к алтарю и положил свой меч перед дарохранилищем; кардинал благословил оружие.

Затем кардинал извлек меч из ножен и, держа за клинок, протянул королю, который взял его за рукоятку.

– Государь, – сказал кардинал, – примите сей меч, вручаемый вам с благословления господа, дабы с его помощью и силой святого духа вы могли противоборствовать всем вашим врагам, охранять и защищать святую церковь и вверенное вам государство. Возьмите меч сей, дабы его сталью вершить правосудие, оборонять вдов и сирот, пресекать беспорядки, дабы все добродетели покрыли вас славой и вы заслуженно царствовали бы вкупе с тем, чьим образом вы являетесь на земле, с тем, кто царствует и ныне, и присно, и во веки веков вместе с Отцом и Духом святым.

Герцог Анжуйский опустил острие меча к земле и, посвятив меч богу, вручил его герцогу де Гизу.

Маленький певчий принес подушечку и положил ее перед герцогом Анжуйским, герцог преклонил колени.

Тогда кардинал открыл небольшой позолоченный сосуд, кончиком золотой иглы взял из него несколько капель мира и размазал их на патене.[518] Затем, держа патен в левой руке, он прочитал над герцогом две молитвы, после чего, смочив большой палец в мире, начертил на темени герцога крест и сказал:

– Ungo te in regem de oleo sanctificato, in nominee Patris et Filii et Spiritus sancti.[519]

Почти тотчас же маленький певчий платком с золотой вышивкой стер помазание.

Тогда кардинал взял обеими руками корону и опустил ее к голове принца, но не возложил на голову. Герцог де Гиз и герцог Майеннский приблизились к принцу и с двух сторон поддержали корону.

И кардинал, держа корону одной левой рукой, правой благословил принца со словами:

– Господь венчает тебя венцом славы и справедливости.

Затем, возлагая корону на голову принца, он произнес:

– Прими сей венец во имя Отца, и Сына, и Святаго духа.

Герцог Анжуйский, бледный и дрожащий, почувствовал тяжесть короны на своей голове и невольно схватился за нее рукой.

Колокольчик маленького певчего зазвенел снова, и все склонили головы.

Но тотчас же свидетели этой церемонии выпрямились и, размахивая шпагами, закричали:

– Да здравствует король Франциск Третий!

– Государь, – сказал кардинал герцогу Анжуйскому, – отныне вы царствуете во Франции, ибо вы помазаны самим папой Григорием Тринадцатым, которого я представляю.

– Пресвятое чрево! – сказал Шико. – Как жаль, что я не золотушный, я тут же мог бы получить исцеление.

– Господа, – произнес герцог Анжуйский гордо и величественно, поднимаясь с колен, – я никогда не забуду имена тридцати дворян, которые первыми сочли меня достойным царствовать над ними; а теперь прощайте, господа, да хранит вас святая и могущественная десница божья.

Кардинал и герцог де Гиз склонились перед герцогом Анжуйским; однако Шико из своего угла заметил, что, пока герцог Майеннский провожал новоявленного короля к выходу, остальные два лотарингских принца обменялись ироническими улыбками.

– Вот как! – удивился гасконец. – Что все это значит и что это за игра, в которой все игроки плутуют?

В это время герцог Анжуйский дошел до ступеней лестницы, ведущей в склеп, и вскоре исчез во мраке подземелья; один за другим за герцогом последовали и все остальные, за исключением трех братьев, которые скрылись в ризнице, пока привратник тушил свечи на алтаре.

Маленький певчий закрыл дверь склепа, и теперь часовню освещала только одна негасимая лампада, казавшаяся символом какой-то тайны, непонятной непосвященным.

Глава XXI

О том, как Шико, думая прослушать курс истории, прослушал курс генеалогии

Шико встал в своей исповедальне, чтобы немного поразмять затекшие ноги. У него были все основания думать, что это заседание было последним, и, так как время приближалось к двум часам ночи, следовало поспешить с устройством на ночлег.

Но, к великому удивлению гасконца, после того, как в дверях подземного склепа дважды со скрипом повернулся ключ, три лотарингских принца снова вышли из ризницы, только на этот раз они сбросили рясы и были в своей обычной одежде.

Увидев их, мальчик-певчий расхохотался так весело и чистосердечно, что заразил Шико, и тот тоже начал смеяться, сам не зная чему.

Герцог Майеннский поспешно подошел к лестнице.

– Не смейтесь так громко, сестра, – сказал он. – Они недалеко ушли и могут вас услышать.

«Его сестра?! – подумал Шико, переходя от удивления к удивлению. – Неужто этот монашек – женщина?!»

И действительно, послушник отбросил капюшон и открыл самое одухотворенное и самое очаровательное женское личико, которое только можно вообразить; такую красоту не доводилось переносить на полотно самому Леонардо да Винчи, художнику, как известно, написавшему Джоконду.

Черные глаза искрились лукавством, однако, когда зрачки этих глаз расширялись, их эбеновые кружки увеличивались, и, несмотря на все усилия красавицы придать своему взгляду строгое выражение, он становился почти устрашающим.

Рот был маленький, изящный и алый, нос – вырезан с классической строгостью, безукоризненный овал несколько бледного лица, на котором выступали две иссиня-черные дуги сросшихся бровей, идеально правильного рисунка, завершался округлым подбородком.

Это была достойная сестрица братьев Гизов, госпожа де Монпансье, опасная сирена, ловко скрывавшая под грубой монашеской рясой свои телесные изъяны, – плечи, из которых одно было выше другого, и слегка искривленную правую ногу, заставлявшую ее прихрамывать.

Благодаря этим физическим недостаткам в теле, которому бог дал голову ангела, поселилась душа демона.

Шико узнал герцогиню, он раз двадцать видел ее при дворе, где она любезничала со своей двоюродной сестрой, королевой Луизой де Водемон, и понял, что она присутствует здесь неспроста и что за упорным нежеланием семейства Гизов покинуть церковь скрывается еще одна тайна.

– Ах, братец-кардинал, – захлебываясь судорожным смехом, тараторила герцогиня, – какого святошу вы из себя корчили и как прочувственно произносили имя божье. Была такая минута, когда я даже испугалась: мне показалось, что вы все делаете всерьез; а он-то, он, до чего охотно этот болван подставлял свою глупую голову под помазание и под корону и каким жалким гаденышем выглядел в короне!

– Не важно, – сказал герцог де Гиз, – мы добились, чего хотели, и Франсуа теперь уж от нас не отречется. У Монсоро, несомненно, есть какой-то свой тайный расчет, он завел своего принца так далеко, что отныне мы можем быть спокойны – Франсуа не бросит нас на полпути к эшафоту, как он бросил Ла Моля и Коконнаса.

– Ого, – сказал герцог Майеннский, – принцев нашей крови не так-то просто заставить ступить на этот путь: от Лувра до аббатства Святой Женевьевы нам всегда будет ближе, чем от ратуши до Гревской площади.[520]

– Давайте вернемся к делу, господа, – прервал его кардинал. – Все двери закрыты, не правда ли?

– О, за двери я вам отвечаю, – ответила герцогиня, – впрочем, я могу пойти проверить.

– Не надо, – сказал герцог, – вы, должно быть, устали, мой прелестный мальчик из хора.

– Даю слово, нет, все это очень забавно.

– Майенн, вы говорите, он здесь? – спросил герцог.

– Да.

– Я его не заметил.

– Я думаю, он спрятался.

– И где?

– В исповедальне.

Эти слова раздались в ушах Шико, как сто тысяч труб Апокалипсиса.[521]

– Кто же это прячется в исповедальне? – спрашивал он, беспокойно вертясь в своем деревянном ящике. – Клянусь святым чревом, кроме себя, никого не вижу.

– Значит, он все видел и все слышал? – спросил герцог.

– Ну и что, ведь он вполне наш человек.

– Приведите его ко мне, Майенн, – сказал герцог.

Герцог Майеннский опустился по лестнице с хоров, некоторое время стоял, словно раздумывая, куда идти, и наконец решительно двинулся прямо к той исповедальне, где притаился Шико.

Шико был храбр, но на этот раз он залязгал зубами от страха, и капли холодного пота потекли с его лба на руки.

– Ах так! – говорил он, пытаясь высвободить шпагу из складок рясы. – Однако же я вовсе не хочу, чтоб меня закололи в этом ящике, как ночного вора. Ну что ж, встретим смерть лицом к лицу, клянусь святым чревом! И, раз представляется случай, убьем сами, прежде чем умереть.

И, готовясь привести в исполнение свой смелый замысел, Шико, который наконец-то нащупал рукоять шпаги, уже положил было руку на дверную задвижку. Но тут он услышал голос герцогини:

– Не в этой, Майенн, не в этой, в другой – на левой стороне, совсем в глубине.

– Ах да, верно! – пробормотал герцог Майеннский, резко поворачиваясь и опуская руку, уже протянутую было к исповедальне Шико.

– Уф! – вырвался у Шико вздох облегчения, которому позавидовал бы сам Горанфло. – В самую пору. Но какой черт прячется в другой коробке?

– Выходите, мэтр Николя Давид, – пригласил герцог Майеннский, – мы остались одни.

– К вашим услугам, монсеньор, – отозвался человек из исповедальни.

– Добро, – сказал Шико, – тебя не было на празднике, мэтр Николя, я искал тебя повсюду и вот сейчас, когда уже бросил искать, нашел.

– Вы все видели и все слышали, не так ли? – спросил герцог де Гиз.

– Я не упустил ни одного слова из того, что здесь говорилось, и я не забуду ни одной мелочи. Будьте спокойны, монсеньор.

– И вы сможете все передать посланцу его преосвященства папы Григория Тринадцатого? – продолжал Меченый.

– Все до мельчайших подробностей.

– Ну а теперь посмотрим, что вы там для нас сделали; брат Майенн мне сказал, что вы прямо чудеса творите.

Кардинал и герцогиня подошли поближе, влекомые любопытством. Три брата и сестра встали рядом.

Николя Давид стоял в трех шагах от них на полном свету лампады.

– Я сделал все, что обещал, монсеньор, – сказал он, – то есть я нашел для вас способ по законному праву занять французский трон.

– И они туда же! – воскликнул Шико. – Вот так так! Все стремятся занять французский трон. Последние да будут первыми!

Как видите, наш славный Шико воспрянул духом и снова обрел свою веселость. Эта перемена была вызвана тремя причинами.

Во-первых, он совершенно неожиданно ускользнул от неминуемой гибели, во-вторых, открыл опасный заговор и, наконец, открыв этот заговор, нашел средство погубить двух своих главных врагов: герцога Майеннского и адвоката Николя Давида.

– Мой добрый Горанфло, – пробормотал он, когда все эти мысли утряслись в его голове, – каким ужином я отплачу тебе завтра за то, что ты ссудил мне рясу! Вот увидишь.

– Но если узурпация слишком бросается в глаза, мы воздержимся от применения нашего способа, – произнес Генрих де Гиз. – Мне нельзя восстанавливать против себя всех христианских королей, ведущих начало от божественного права.

– Я подумал о вашей щепетильности, монсеньор, – сказал адвокат, кланяясь герцогу и окидывая уверенным взглядом весь триумвират. – Я понаторел не только в искусстве фехтования, монсеньор, как могли вам донести мои враги, дабы лишить меня вашего доверия; будучи человеком сведущим в богословии и в юриспруденции, я, как подобает всякому настоящему казуисту и ученому юристу, обратился к анналам и декретам и подкрепил ими свои изыскания. Получить законное право на наследование трона – это значит получить все, я же обнаружил, монсеньоры, что вы и есть законные наследники, а Валуа только побочная и узурпаторская ветвь.

Уверенный тон, которым Николя Давид произнес свою маленькую речь, вызвал живейшую радость мадам де Монпансье, сильнейшее любопытство кардинала и герцога Майеннского и почти разгладил морщины на суровом челе герцога де Гиза.

– Вряд ли Лотарингский дом, – сказал герцог, – каким бы славным он ни был, может претендовать на преимущество перед Валуа.

– И, однако, это доказано, монсеньор, – ответил мэтр Николя. Распахнув полы рясы, он извлек из кармана широких штанов свиток пергамента, при этом движении из-под его рясы высунулась также и рукоятка длинной рапиры.

Герцог взял пергамент из рук Николя Давида.

– Что это такое? – спросил он.

– Генеалогическое древо Лотарингского дома.

– И родоначальник его?

– Карл Великий,[522] монсеньор.

– Карл Великий! – в один голос воскликнули три брата с недоверчивым видом, к которому, однако, примешивалось некоторое удовлетворение. – Это немыслимо. Первый герцог Лотарингский был современником Карла Великого, но его звали Ранье, и он ни по какой линии не состоял в родстве с великим императором.

– Подождите, монсеньоры, – сказал Николя. – Вы, конечно, понимаете, что я вовсе не искал таких доказательств, которые можно с ходу опровергнуть и которые первый попавшийся знаток геральдики сотрет в порошок. Вам нужен хороший процесс, который затянулся бы на долгое время, занял бы и парламент и народ и позволил бы вам привлечь на свою сторону не народ – он и без того ваш, а парламент. Посмотрите, монсеньор, как это получается: Ранье, первый герцог Лотарингский, современник Карла Великого. Гильберт, его сын, современник Людовика Благочестивого.[523] Генрих, сын Гильберта, современник Карла Лысого.[524]

– Но… – начал герцог де Гиз.

– Чуточку терпения, монсеньор, мы уже подходим. Слушайте внимательно. Бон…

– Да, – сказал герцог, – дочь Рисена, второго сына Ранье.

– Верно, – подхватил адвокат, – за кем замужем?

– Бон?

– Да.

– За Карлом Лотарингским, сыном Людовика Четвертого,[525] короля Франции.

– За Карлом Лотарингским, сыном Людовика Четвертого, короля Франции, – повторил Давид. – Прибавьте еще: братом Лотаря, у которого после смерти Людовика Пятого[526] Гуго Капет[527] похитил французскую корону.

– О! О! – воскликнули одновременно герцог Майеннский и кардинал.

– Продолжайте, – сказал Меченый, – тут появляется какой-то просвет.

– Ибо Карл Лотарингский должен был наследовать своему брату Лотарю, если род Лотаря прекратится; род Лотаря прекратился; стало быть, господа, вы единственные законные наследники французской короны.

– Смерть Христова! – сказал Шико. – Эта гадина еще ядовитее, чем я думал.

– Что вы на это скажете, братец? – в один голос спросили Генриха Гиза кардинал и герцог Майеннский.

– Я скажу, – ответил Меченый, – что, на нашу беду, во Франции существует закон, который называется салическим,[528] и он сводит к нулю все наши претензии.

– Этого возражения я ожидал, монсеньор, – воскликнул Давид с гордым видом человека, честолюбие которого удовлетворено, – но помните, когда был первый случай применения салического закона?

– При восшествии на престол Филиппа Валуа в ущерб Эдуарду Английскому.

– А какова дата этого восшествия?

Меченый поискал в своей памяти.

– Тысяча триста двадцать восьмой год, – без запинки подсказал кардинал Лотарингский.

– То есть триста сорок один год после узурпации короны Гуго Капетом; двести сорок лет после прекращения рода Лотаря. Значит, к тому году, когда был принят салический закон, ваши предки уже двести сорок лет имели права на французскую корону. А каждому известно, что закон обратной силы не имеет.

– Да вы ловкач, мэтр Николя Давид, – сказал Меченый, рассматривая адвоката с восхищением, к которому примешивалась, однако, доля презрения.

– Это весьма остроумно, – заметил кардинал.

– Это просто здорово, – высказался герцог Майеннский.

– Это восхитительно! – воскликнула герцогиня. – И вот я уже принцесса королевской крови. Теперь подавайте мне в мужья самого германского императора.

– Господи боже мой, – взмолился Шико, – ты знаешь, что у меня к тебе была только одна молитва: «Ne nos inducas in tentationem, et libera nos ab advocatis».[529]

Среди общей шумной радости один только герцог де Гиз оставался задумчивым.

– Неужели человек моей породы не может обойтись без подобных уловок? – пробормотал он. – Подумать только, что люди, прежде чем повиноваться, должны изучать пергаменты, вроде вот этого, а не судить о благородстве человека по блеску его глаз или его шпаги.

– Вы правы, Генрих, вы десять раз правы. И если бы судили только по лицу, то вы были бы королем среди королей, ибо говорят, что все другие принцы по сравнению с вами просто мужичье. Но для того, чтобы подняться на трон, существенно важное значение имеет, как уже сказал мэтр Николя Давид, хороший процесс, а чтобы выиграть его, надо, как сказали вы, чтобы герб нашего дома не уступал гербам, висящим над другими европейскими тронами.

– Ну тогда эта генеалогия хороша, – улыбнулся Генрих де Гиз, – и вот вам, мэтр Николя Давид, двести золотых экю, их просил у меня для вас мой брат Майенн.

– А вот и еще двести, – сказал кардинал адвокату, пока тот с глазами, блестящими от радости, опускал монеты в свой большой кошелек. – Это за выполнение нового поручения, которое мы хотим вам доверить.

– Говорите, монсеньор, я весь к услугам вашего преосвященства.

– Эта генеалогия должна получить благословение нашего святого отца Григория Тринадцатого, но мы не можем поручить вам самому отвезти ее в Рим. Вы слишком маленький человек, и двери Ватикана перед вами не откроются.

– Увы! – сказал Николя Давид. – Я человек высокого мужества, это правда, но низкого рождения. Ах, если бы я был хотя бы простым дворянином!

– Заткнись, проходимец! – прошептал Шико.

– Но, к несчастью, – продолжал кардинал, – вы не дворянин. Поэтому нам придется возложить эту миссию на Пьера де Гонди.

– Позвольте, братец, – сказала герцогиня, сразу посерьезнев. – Гонди умные люди, это надо признать, но они от нас не зависят и нам никоим образом не подчиняются. Мы можем играть разве что на их честолюбии, но честолюбивые притязания этой семейки король может удовлетворить не хуже, чем дом Гизов.

– Сестра права, Людовик, – заявил герцог Майеннский со свойственной ему грубостью, – мы не смеем доверять Пьеру Гонди так же, как мы доверяем Николя Давиду. Николя Давид наш человек, и мы можем повесить его, когда нам вздумается.

Эти простодушные слова герцога, брошенные прямо в лицо адвокату, произвели на бедного законника неожиданное впечатление: он разразился судорожным смехом, обличавшим сильнейший испуг.

– Мой брат Карл шутит, – сказал Генрих де Гиз побледневшему адвокату, – известно, что вы наш верный слуга, вы доказали это во многих делах.

«В особенности моем», – подумал Шико, грозя кулаком своему врагу или, вернее, обоим своим врагам.

– Успокойтесь, Карл, успокойтесь, Катрин, я заранее все предусмотрел: Пьер де Гонди отвезет эту генеалогию в Рим, но вместе с другими бумагами и не зная, что именно он везет. Благословит ее папа или не благословит, в любом случае решение святого отца не будет известно Гонди. И, наконец, Гонди, все еще не зная, что он везет, вернется во Францию с этой генеалогией, благословленной папой или не одобренной им. Вы, Николя Давид, выедете почти одновременно с Гонди и останетесь ждать его возвращения в Шалоне, Лионе или Авиньоне, в зависимости от того, какой из этих трех городов мы вам укажем. Таким образом, только вы будете знать настоящую цель этой поездки. Как видите, вы по-прежнему остаетесь нашим единственным доверенным лицом.

Давид поклонился.

– И ты знаешь, при каком условии, милый друг, – прошептал Шико, – при условии, что тебя повесят, если ты сделаешь хоть шаг в сторону, но будь спокоен: клянусь святой Женевьевой, представленной здесь в гипсе, в мраморе или в дереве, а возможно, и в кости, ты сейчас стоишь между двумя виселицами, и ближе к тебе болтается как раз та петля, что я тебе уготовил.

Три брата обменялись рукопожатием и обняли свою сестру, герцогиню, которая принесла рясы, оставленные ими в ризнице. Затем герцогиня помогла братьям натянуть на себя защитные монашеские одежды, а потом, опустив капюшон на глаза, повела их к арке дверей, где поджидал привратник. Вся компания исчезла в дверях. Позади всех шел Николя Давид, в карманах которого при каждом шаге позвякивали золотые экю.

Проводив гостей, привратник закрыл двери на засов, вернулся в церковь и потушил лампаду на хорах. Тотчас же густая тьма затопила часовню и снова принесла с собой тот таинственный страх, который уже не раз поднимал дыбом волосы Шико.

Во тьме зашаркали по плитам пола сандалии монаха, шарканье постепенно удалялось, слабело и наконец совсем затихло.

Прошло пять минут, показавшиеся Шико часами, и ничто более не нарушило ни темноту, ни тишину.

– Добро, – сказал гасконец, – по-видимому, на сей раз и в самом деле все кончено, все три акта сыграны, и актеры уходят. Попробуем и мы за ними последовать; такой комедии, как эта, для одной-единственной ночи с меня хватит.

И Шико, повидавший раскрывающиеся гробницы и исповедальни, в которых прячутся люди, отказался от мысли подождать в часовне наступления дня; он легонько приподнял щеколду, осторожно толкнул дверцу и вытянул ногу из своего ящика.

Следя за передвижениями мнимого певчего, Шико приметил в углу лестницу, предназначенную для чистки витражей. Он не стал терять времени даром. Вытянув руки вперед, осторожно переставляя ноги, бесшумно добрался до угла, нащупал рукой лестницу и, определив, по возможности, свое местонахождение, приставил ее к одному из окон.

В лунном свете Шико увидел, что не обманулся в своих расчетах: окно выходило на кладбище монастыря, а за кладбищем лежала улица Бурдель.

Шико открыл окно, уселся верхом на подоконник и с силой и ловкостью, которые радость или страх всегда придают человеку, втянул лестницу в окно и поставил основанием на землю.

Спустившись, он спрятал лестницу среди тисов, росших вдоль стены. Затем, скользя от могилы к могиле, добрался до ограды, отделявшей кладбище от улицы, и перелез через нее, сбив с гребня несколько камней, которые одновременно с ним оказались на улице.

Очутившись на свободе, Шико остановился и вдохнул полной грудью.

Он выбрался, отделавшись всего несколькими ссадинами, из осиного гнезда, где жизнь его не раз висела на волоске.

Ощутив, что легкие наполнились свежим воздухом, он направился на улицу Сен-Жак, не останавливаясь, дошел до гостиницы «Рог изобилия» и уверенно постучал в двери, словно час и не был таким поздним или, вернее сказать, таким ранним.

Мэтр Клод Бономе собственноручно открыл ему дверь. Хозяин гостиницы знал, что всякое беспокойство оплачивается, и рассчитывал нажить себе состояние скорее на дополнительных подношениях, чем на обычных доходах.

Он распознал Шико с первого взгляда, хотя Шико ушел в костюме для верховой езды, а вернулся в монашеской рясе.

– Ах, это вы, сударь, – сказал он. – Добро пожаловать.

Шико дал ему экю и спросил:

– А как брат Горанфло?

Лицо хозяина гостиницы просияло широкой улыбкой. Он подошел к кабинету и толкнул дверь.

– Глядите.

Брат Горанфло громко храпел, лежа там, где его оставил Шико.

– Клянусь святым чревом, мой почтенный друг, – сказал гасконец, – ты только что, сам того не зная, видел кошмарный сон.

Глава XXII

О том, как супруги Сен-Люк путешествовали вместе и как по дороге к ним присоединился спутник

На следующее утро, приблизительно в тот час, когда брат Горанфло проснулся, заботливо укутанный в свою рясу, наш читатель, путешествуй он по дороге из Парижа в Анжер, мог бы повстречать где-то между Шартром и Ножаном двух всадников, по виду дворянина и его пажа; их смирные лошади шли рядом, голова в голову, ласково касаясь друг друга мордами и переговариваясь ржанием и пофыркиванием, как добропорядочные животные, которые, будучи лишены дара слова, все же открыли способ обмениваться мыслями.

Накануне, примерно в тот же ранний утренний час, эти всадники прискакали в Шартр на взмыленных конях; конские бока дымились, с губ свисали клочья пены. Один конь упал на соборной площади как раз в то время, когда верующие шли к мессе; вид породистого скакуна, загнанного и, как самая последняя кляча, брошенного владельцами на произвол судьбы, представил для шартрских обывателей зрелище, не лишенное интереса.

Некоторые из горожан заметили, – а жители города Шартра сыздавна отличались наблюдательностью, – итак, говорим мы, некоторые из горожан заметили, как тот всадник, что был повыше ростом, сунул экю в руку какому-то честному малому и малый проводил приезжих до ближайшего постоялого двора. А по прошествии получаса оба путешественника, уже на свежих лошадях, выехали из задних ворот постоялого двора, выходивших в открытое поле, и щеки их пылали ярким румянцем, свидетельствовавшим о полезности бокала теплого вина, выпитого на дорогу.

Выехав на простор полей, все еще пустых, все еще холодных, но уже отливающих голубизной – первым признаком приближения весны, высокий всадник вплотную подъехал к своему спутнику и, раскрыв объятия, сказал:

– Моя маленькая женушка, поцелуй меня хорошенько. С этого часа нам уже нечего бояться.

Тогда госпожа де Сен-Люк, ибо это была она, распахнув теплый плащ, в который была закутана, грациозно склонилась с седла, положила обе руки на плечи молодому супругу и, не сводя с него глаз, выполнила просьбу, одарив его нежным и долгим поцелуем.

Может быть, заверения Сен-Люка успокоили молодую женщину, а может быть, виновником был поцелуй, которым госпожа де Сен-Люк вознаградила своего супруга, но, так или иначе, наши знакомцы в тот же день остановились на небольшом постоялом дворе в деревне Курвиль, расположенной на удалении всего лишь четырех лье от Шартра; уединенность этого строения, двойные двери в комнатах для постояльцев и множество других преимуществ были для двух влюбленных надежной порукой их безопасности.

Супруги укрылись в отведенной им маленькой комнатке и, после того как туда был подан завтрак, заперлись на ключ. Там они в полной тайне провели весь день и всю ночь, сказав хозяину, что за время долгого пути совсем выбились из сил и просят не беспокоить их до следующего утра. Нужно ли говорить, что эта просьба была свято уважена.

Именно в это утро мы и встретили господина и госпожу Сен-Люк на дороге из Шартра в Ножан.

Супруги чувствовали себя гораздо увереннее, чем накануне, и походили не на беглецов и даже не на влюбленных, а скорее на двух школьников. Они резвились от всей души и то и дело сворачивали с дороги – полюбоваться скалой, напоминающей конную статую, наломать молодых веток с набухающими почками, поискать ранних мхов, нарвать подснежников, этих дозорных весны, пробившихся сквозь уже подтаявший снег. А заметив отблески солнца на переливчатом оперении дикой утки или увидев зайца, стремглав несущегося по полю, они приходили в бурный восторг.

– Смерть Христова! – неожиданно воскликнул Сен-Люк. – Как прекрасно быть свободным. Ты была когда-нибудь свободной, Жанна?

– Я-то? – весело отозвалась молодая женщина. – Да никогда в жизни. Это впервые я могу досыта наслаждаться свежим воздухом и простором. Мой отец был человеком недоверчивым, мать – домоседкой. Меня выпускали из дому только в сопровождении гувернантки, двух горничных и огромного лакея. Не помню, чтобы мне хоть раз позволили побегать по лужайке с тех пор, как взбалмошным и веселым ребенком я резвилась в больших Меридорских лесах вместе с моей доброй подружкой Дианой. Бывало, вызову ее бежать наперегонки, и мы несемся сломя голову по лесным просекам, пока не потеряем друг друга из виду. Тогда мы останавливаемся и трепещем от страха, заслышав, как хрустит валежник под ногой оленя, лани или напуганной нами косули, которая бросилась удирать со всех ног, предоставив нам с дрожью прислушиваться к молчанию лесной чащи. Но ты, мой любимый Сен-Люк, ты был свободен?

– Я, свободен?

– Конечно, мужчин…

– Да что ты! Ни разу в жизни! Я вырос в свите короля, когда он был еще герцогом Анжуйским, он увез меня в Польшу, вместе с ним я вернулся в Париж, нерушимыми правилами этикета прикованный к его особе, преследуемый слезливым голосом, который, стоило мне на минуту уединиться, тут же кричал: «Сен-Люк, друг мой, мне скучно! Приди разделить мою скуку!» Свободен! Как же! А корсет, который сдавливал мне желудок? А огромные накрахмаленные брыжи, которые в кровь обдирают шею? А эти локоны, завитые на клею? В дождь они размокают и слипаются, а всякую пыль притягивают к себе, как магнит. А шляпа, наконец, шляпа, приколотая к голове булавками, словно гвоздями прибитая? О нет, нет, моя ненаглядная Жанна, мне кажется, я был еще менее свободен, чем ты. Ты же видишь, как я радуюсь свободе. Да здравствует творец! Какая отличная штука свобода! И зачем это люди сами себя порабощают, когда они могут без этого обойтись?

– Ну а если нас схватят, Сен-Люк, – испуганно оглянувшись, сказала молодая женщина, – если нас посадят в Бастилию?

– Если нас посадят вместе, моя маленькая Жанна, будет еще полбеды. Сдается мне, что вчера мы с тобой вовсе не скучали, хотя весь день просидели взаперти, совсем как государственные преступники.

– Ну, на это не надейся, Сен-Люк, – сказала Жанна с лукавой и веселой улыбкой, – если нас схватят, не думаю, чтобы нас посадили вместе.

И, попытавшись высказать так много в столь немногих словах, очаровательная молодая женщина покраснела.

– Тогда спрячемся хорошенько, – сказал Сен-Люк.

– О! Не беспокойся! – ответила Жанна. – Нам нечего бояться. Мы будем надежно укрыты; знал бы ты Меридор с его вековыми дубами, похожими на церковные колонны, подпирающие небесный свод, с его бесконечными чащобами, с его медлительными речками, струящими свои воды летом в тени зеленых аркад, а зимой – под покровом опавших листьев; а потом, большие пруды, хлебные нивы, цветники, бесконечные лужайки и маленькие башенки, вокруг которых, как пчелы вокруг ульев, с веселым шумом кружатся тысячи голубей, а потом, а потом – это еще не все, Сен-Люк, – в этом маленьком королевстве есть своя королева, у этих садов Армиды[530] есть своя волшебница, красавица, воплощенная доброта, ни с кем не сравнимая Диана, алмазное сердце в золотой оправе. Ты ее полюбишь, Сен-Люк.

– Уже люблю, раз она тебя любила.

– О! Ручаюсь, что она меня все еще любит и никогда не перестанет любить. Не в ее характере по капризу менять свои привязанности. Только вообрази себе, как счастливо мы заживем в нашем гнездышке из цветов и мхов, которые весной зазеленеют. Диана полновластная хозяйка в доме старого барона, своего отца. Он не будет нам помехой. Это воин времен Франциска Первого, сейчас он столь же немощен и безобиден, сколь в давние времена был смел и силен. В прошлом у него одно воспоминание – его король, победитель при Мариньяно[531] и пленник при Павии; в настоящем – только одна любовь и одна надежда – его горячо любимая Диана. Мы можем жить в Меридоре, а он об этом и знать не будет и даже ничего не заметит. А если и узнает – не беда! Мы заплатим ему за гостеприимство тем, что будем его терпеливыми слушателями и дадим ему возможность сколько угодно превозносить Диану как самую прекрасную красавицу во всем мире и восхвалять Франциска Первого как величайшего полководца всех времен и народов.

– Все будет очень мило. Но я предвижу бурные ссоры.

– Какие?

– Между бароном и мной.

– Из-за кого? Неужели из-за короля Франциска Первого?

– Нет. Пусть он остается наипервейшим полководцем на земле. Из-за того, кто самая прекрасная красавица во всем мире.

– Ну я не в счет, ведь я твоя жена.

– Ах да, это верно.

– Ты представляешь, любимый, как мы заживем. С утра убегаем в лес через маленькую дверь охотничьей домика, который Диана отведет нам под жилье. Я знаю этот домик: две башенки, связанные строением восхитительной архитектуры, возведенным при Людовике Двенадцатом.[532] Ты обязательно будешь им любоваться, ведь ты так любишь цветы и кружева. А окна, окна! С одной стороны – вид на спокойные, сумрачные, бескрайние леса, на просеках можно заметить лань или косулю, которая щиплет траву, поднимая голову при малейшем шорохе; а с другой стороны – открытые дали, золотистые поля, красные черепичные крыши и белые стены деревень, Луара серебрится на солнце, сплошь усеянная маленькими лодочками. Потом мы поедем на озеро, до него всего три лье, там в тростниках нас будет ждать лодка. А лошади! А собаки! Мы поднимем лань в дремучих лесах, и старый барон, не подозревающий, что в его замке кто-то гостит, скажет, заслышав далекий лай:

«Диана, послушай, похоже, Астрея и Флегетон гонят дичь?»

«Ну если и гонят, батюшка, – ответит Диана, – то пускай себе гонят».

– Поспешим, Жанна! – воскликнул Сен-Люк. – Я хотел бы уже быть в Меридоре.

Они пришпорили лошадей. Лошади бежали крупной рысью и через каждые два-три лье внезапно останавливались, очевидно желая дать своим всадникам возможность возобновить прерванную беседу или подправить не вполне удавшийся поцелуй.

Так супруги проехали от Шартра до Мана; в Мане, чувствуя себя почти в полной безопасности, они остановились на сутки; затем, на следующее утро, после еще одной чудесной остановки на чудесном пути, по которому они следовали, они дали себе твердое слово вечером того же дня прибыть в Меридор, проехав по дороге, которая шла через пески и еловые леса, в те времена простиравшиеся от Геселара до Экомуа.

Выехав на эту дорогу, Сен-Люк уже не думал об опасности: он досконально изучил характер короля, у которого приливы кипучей деятельности сменялись ленивым безразличием; в зависимости от того, в каком расположении духа король находился в день отъезда Сен-Люка, он должен был либо отрядить вдогонку за беглецами сотню гонцов и две сотни гвардейцев с приказом схватить их живыми или мертвыми, либо лениво потянуться, не вылезая из постели, и с глубоким вздохом пробормотать:

– О предатель Сен-Люк! И почему я тебя раньше не раскусил!

Но раз беглецов не догнал ни один гонец и ни один гвардеец не показался на горизонте, то король, видимо, пребывал не в деятельном, а в ленивом настроении.

Так успокаивал себя Сен-Люк, время от времени все же оборачиваясь и оглядывая пустынную дорогу, на которой нельзя было заметить никаких признаков погони.

«Хорошо, – думал молодой супруг, – значит, буря падет на голову бедняги Шико, ведь это Шико, какой он ни на есть дурак, а может быть, именно потому, что он дурак, дал мне добрый совет. Ну, ничего, я расплачусь с ним анаграммой и постараюсь, чтобы она была поостроумнее».

И Сен-Люк вспомнил убийственную анаграмму, которую сотворил Шико из его имени еще в те дни, когда он был в фаворе у короля.

Вдруг он почувствовал, как на его руку легла рука жены. Сен-Люк вздрогнул. Это прикосновение не походило на ласку.

– Оглянись, – сказала Жанна.

Сен-Люк обернулся и заметил на горизонте всадника, который скакал по той же дороге, что и они, и, по-видимому, погонял коня.

Всадник находился на гребне холма и, четко выделяясь силуэтом на фоне блеклого неба, казался больше, чем он был в действительности. Читателям, несомненно, знаком такой оптический обман, создаваемый перспективой.

Появление всадника показалось Сен-Люку дурным предзнаменованием, потому ли, что судьба удачно выбрала самый подходящий момент для сокрушения чувства безопасности, испытываемого молодым супругом, а может быть, потому, что, несмотря на постоянно выказываемое внешнее спокойствие, в глубине души он все еще опасался непредвиденного королевского каприза.

– Да, верно, – сказал Сен-Люк, невольно бледнея, – там всадник.

– Бежим! – предложила Жанна, пришпоривая своего скакуна.

– Нет, – возразил Сен-Люк, который, несмотря на испуг, не потерял присутствия духа, – нет, насколько я могу судить, он один, и нам не пристало бежать от одного человека. Давай остановимся и дадим ему проехать, а потом продолжим наш путь.

– Но если он тоже остановится?

– Ну и пусть, тогда мы увидим, с кем имеем дело, и будем действовать сообразно этому.

– Ты прав, и чего это я испугалась, ведь мой Сен-Люк здесь, со мной, и сумеет меня защитить.

– Нет, видимо, придется бежать, – сказал Сен-Люк, бросив последний взгляд на неизвестного, который, заметив их, пустил коня в галоп, – перо у него на шляпе и брыжи под шляпой внушают мне подозрения.

– О, боже мой, но каким образом перо и брыжи могут внушать тебе подозрения? – спросила Жанна, следуя за своим мужем, который схватил ее лошадь под уздцы и повлек за собой в лес.

– Потому что перо – цвета самого модного сейчас при дворе, а брыжи – новехонького покроя; окраска такого пера не по карману манским дворянам, а накрахмаливание брыжей потребовало бы от них непосильных забот. Это значит, что нас догоняет отнюдь не соотечественник аппетитных кур, любимого блюда Шико. Скорей, скорей, Жанна, сдается мне, этот всадник – посланец моего господина.

– Поспешим! – воскликнула молодая женщина, дрожа как лист при одной мысли, что ее могут разлучить с мужем. Но это было легче сказать, чем сделать. Огромные ели стояли тесно сомкнувшись, образовывая сплошную стену из ветвей.

К тому же лошади по грудь увязали в зыбучем песке.

А всадник тем временем приближался с молниеносной быстротой; слышно было, как копыта его коня стучат по склону холма.

– Да он и в самом деле за нами гонится, господи Иисусе! – воскликнула Жанна.

– Черт возьми, – сказал Сен-Люк, осаживая лошадь. – Если это за нами он скачет, давай посмотрим, что ему от нас понадобилось, так или иначе, стоит ему спешиться, и он нас тут же нагонит.

– Он останавливается, – сказала молодая женщина.

– И даже слезает коня, – поддержал ее Сен-Люк. – Входит в лес. Ах, ей-богу, будь он хоть сам дьявол во плоти, я прегражу ему путь.

– Подожди, – сказала Жанна, схватив мужа за руку, – подожди. Мне кажется, он что-то кричит нам.

Действительно, неизвестный, привязав своего коня к одной из елок, росших на опушке, двинулся в лес, крича во весь голос:

– Эй вы, сударь, сударь! Не убегайте, тысячу чертей, я привез одну вещицу, которую вы потеряли.

– Что он там говорит? – спросила Жанна.

– Черт возьми! Он кричит, будто мы что-то потеряли.

– Эй, сударь! – продолжал неизвестный. – Вы, вы, маленький господин, вы потеряли ваш браслет на постоялом дворе в Курвиле. Какого черта! Портрет женщины так не бросают, в особенности портрет нашей высокочтимой госпожи де Коссе. Во имя вашей любимой матушки, не заставляйте меня гоняться за вами.

– Но мне знаком это голос! – воскликнул Сен-Люк.

– И потом, он ссылается на мою матушку.

– Так вы потеряли браслет с ее портретом, моя крошка?

– Ах, боже мой, да, конечно. Я заметила пропажу только сегодня утром и не могла вспомнить, где я его оставила.

– Но ведь это Бюсси! – вдруг закричал Сен-Люк.

– Граф де Бюсси! – взволнованно подхватила Жанна. – Наш друг Бюсси?

– Наш верный друг! – обрадовался ее муж, устремляясь навстречу вновь прибывшему с той же резвостью, с которой он только что пытался убежать от него.

– Сен-Люк! Значит, я не ошибся, – раздался звучный голос Бюсси, и наш герой одним прыжком оказался перед супругами. – Добрый день, сударыня, – продолжал он, с громким смехом протягивая графине браслет, который она действительно позабыла на постоялом дворе в Курвиле, где, как мы помним, путешественники провели ночь.

– Неужели вы приехали арестовать нас по приказу короля, господин де Бюсси? – улыбаясь, спросила Жанна.

– Я? Даю слово, нет. Я недостаточно близок к его величеству, чтобы он доверял мне подобные поручения. Нет. Я просто нашел в Курвиле ваш браслет и понял, что вы едете впереди меня. Тогда я пришпорил коня и вскоре заметил вас, но усомнился – точно ли это вы, и невольно погнался за вами. Примите мои извинения.

– Стало быть, – сказал Сен-Люк, у которого еще не рассеялось последнее облачко сомнения, – только случай привел вас на нашу дорогу?

– Случай, – ответил Бюсси, – впрочем, теперь, когда я вас встретил, я скажу: провидение.

И под прямым взглядом и перед открытой улыбкой Бюсси в голове Сен-Люка рассеялись последние тени подозрения.

– Значит, вы путешествуете? – спросила Жанна.

– Я путешествую, – ответил Бюсси, садясь на коня.

– Но не так, как мы?

– К сожалению, нет.

– То есть, я хотела сказать, не потому, что вы впали в немилость?

– Ей-богу, до этого немногого не хватает.

– И куда вы держите путь?

– В сторону Анжера, а вы?

– И мы тоже туда.

– Ах, понимаю. Ваш замок Бриссак находится между Анжером и Сомюром, отсюда до него каких-нибудь десять лье; вы хотите укрыться в родительском гнездышке, как преследуемые голубки; это прелестно, и я позавидовал бы вашему счастью, не будь зависть столь отвратительным пороком.

– Э, господин де Бюсси, – сказала Жанна, устремив на нашего героя взгляд, исполненный признательности, – женитесь, и вы будете так же счастливы, как и мы; клянусь вам, для тех, кто любит, счастье – дело нехитрое.

И она с улыбкой взглянула на Сен-Люка, словно призывая его в свидетели.

– Сударыня, – сказал Бюсси, – я не доверяю такому счастью, и вы мне не пример, не каждой выпадает возможность сочетаться браком с любимцем короля.

– Что вы говорите, вы – всеобщий любимец?

– Когда человека любят все, сударыня, – вздохнул Бюсси, – это значит, что по-настоящему его никто не любит.

– Коли так, – предложила Жанна, обменявшись с мужем многозначительным взглядом, – позвольте мне вас женить. Прежде всего ваш брак успокоит многих известных мне ревнивых мужей. Ну а еще обещаю найти вам то самое счастье, возможность коего вы отрицаете.

– Я не отрицаю возможность счастья, сударыня, – снова вздохнул Бюсси, – я отрицаю только, что счастье возможно для меня.

– Хотите, я вас женю? – настаивала госпожа де Сен-Люк.

– Если вы собираетесь подобрать мне невесту по своему вкусу, то нет, ну а если по моему, то я не стану возражать.

– Вы говорите как человек, твердо решивший остаться холостяком.

– Быть может.

– Значит, вы влюблены в женщину, на которой не можете жениться?

– Граф, бога ради, – сказал Бюсси, – попросите госпожу де Сен-Люк не вонзать мне в сердце тысячу кинжалов.

– Ах вот как! Берегитесь, Бюсси, вы заставляете меня подозревать, что предмет вашей страсти – моя жена.

– Ну если бы это было так, то, во всяком случае, согласитесь, что я веду себя с исключительной деликатностью, и муж не имеет никакого права меня ревновать.

– Ваша правда, – сказал Сен-Люк, вспомнив, что это Бюсси привел жену к нему в Лувр. – Но все равно, признайтесь, что ваше сердце занято.

– Признаюсь, – сказал Бюсси.

– Ну а что в нем – любовь или прихоть? – спросила Жанна.

– Страсть, сударыня.

– Я вас исцелю.

– Не верю.

– Я вас женю.

– Сомневаюсь.

– И я добуду для вас то счастье, которое вы заслуживаете.

– Увы, сударыня, отныне я счастлив только несчастьем.

– Я очень упряма, предупреждаю вас, – сказала Жанна.

– И я тоже, – ответил Бюсси.

– Граф, вы уступите.

– Ради бога, сударыня, – сказал молодой человек, – будем путешествовать, как добрые друзья. Сначала выберемся из этой песочницы, а потом, если вы не возражаете, переночуем в очаровательной маленькой деревушке, которая блестит на солнце там, внизу.

– Там или в каком-нибудь другом месте.

– Мне все равно, предоставляю вам выбор.

– Значит, вы нас сопровождаете?

– До того места, куда я еду, если я вас не стесняю.

– Напротив, мы очень рады. Но сделайте еще лучше – поезжайте с нами туда, куда мы едем.

– А куда вы едете?

– В Меридорский замок.

Кровь бросилась в лицо Бюсси и разом отхлынула к сердцу. Он так побледнел, что его тайна тут же обнаружилась бы, не будь Жанна в это мгновение занята – она улыбалась мужу.

Пока супруги или, скорее, влюбленные переглядывались, Бюсси сумел взять себя в руки и ответить хитростью на хитрость молодой женщины, только хитростью на свой лад: он решил не раскрывать своих намерений.

– Вы сказали, сударыня, в Меридорский замок, – произнес он, как только почувствовал себя в силах выговорить это название, – а что это такое? Объясните, пожалуйста.

– Владение одной из моих ближайших подруг, – ответила Жанна.

– Одной из ваших ближайших подруг… и… – продолжал Бюсси, – она там и живет, ваша подруга?

– Несомненно, – ответила госпожа де Сен-Люк, которая не имела ни малейшего представления о том, какие события произошли в Меридоре за последние два месяца. – Но разве вы ничего не слышали о бароне де Меридор, одном из самых богатых баронов Пуату, и…

– И?.. – подхватил Бюсси, видя, что Жанна остановилась.

– И об его дочери, Диане де Меридор, самой красивой из всех баронских дочерей, которые когда-либо существовали на свете.

– Нет, сударыня, – ответил Бюсси, чуть не задохнувшись от волнения.

И наш герой, пока Жанна со значением смотрела на мужа, наш герой, повторяем мы, тихонько спрашивал себя, по какой удивительной удаче на этой дороге, без разумных на то причин, вопреки всякой логике, он встретил людей, с которыми мог говорить о Диане де Меридор, у которых могла найти отголосок единственная мысль, занимавшая его сердце. Что это? Простая случайность? Маловероятно. Ну а если ловушка? Почти немыслимо. Сен-Люка уже не было в Париже в тот вечер, когда он проник к графине де Монсоро и узнал, что раньше она звалась Дианой де Меридор.

– А далеко еще до этого замка, сударыня? – осведомился Бюсси.

– По-моему, около семи лье. Я готова держать пари, что нынче вечером мы ляжем спать в этом замке, а не в той маленькой деревушке, которая заманчиво блестит на солнце, хотя мне ее вид не внушает никакого доверия. Вы, конечно, поедете с нами, не правда ли?

– Да, сударыня.

– Ну вот, – сказала Жанна, – вы уже сделали шаг к тому счастью, которое я вам предлагаю.

Бюсси поклонился и продолжал ехать рядом с молодыми супругами, а те, чувствуя себя обязанными ему, делали вид, что присутствие третьего человека ничуть их не стесняет. Некоторое время все трое молчали. Наконец Бюсси, которому многое еще хотелось узнать, осмелился продолжить свои расспросы. Преимущество его положения заключалось в том, что он мог спрашивать, и он, казалось, решил воспользоваться им до конца.

– А этот барон де Меридор, о котором вы мне говорили, – спросил он, – самый богатый человек в Пуату, что он собой представляет?

– Образец дворянина, древний герой, рыцарь, который, живи он во времена короля Артура, несомненно получил бы место за Круглым столом.[533]

– Ну и как, – спросил Бюсси, напрягая мускулы лица и сдерживая волнение в голосе, – удалось ему выдать замуж свою дочь?

– Выдать замуж свою дочь!

– Я только спрашиваю.

– Диана, замужем!

– Ну и что тут такого необыкновенного?

– Ничего, но Диана не замужем; нет сомнения, если бы она предполагала выйти замуж, я бы узнала об этом первая.

Сердце Бюсси сжалось, и горький вздох прорвался сквозь его сведенные судорогой губы.

– Стало быть, – спросил он, – Диана де Меридор живет в замке со своим отцом?

– Мы на это очень надеемся, – ответил Сен-Люк, подчеркнув голосом слово «очень», дабы показать жене, что он ее понял, разделяет ее мысли и присоединяется к ее планам.

Наступило непродолжительное молчание, в течение которого каждый думал о своем.

– Ах! – внезапно воскликнула Жанна, привстав на стременах. – Вот и башни замка. Глядите, глядите, господин де Бюсси, видите, там, среди нагих лесов, которые через какой-нибудь месяц станут такими красивыми, видите там черепичную крышу?

– О да, конечно, – сказал Бюсси, охваченный волнением, удивлявшим его самого, настолько оно было непривычным для этого отважного сердца, которое до сих пор оставалось незатронутым. – Да, я вижу. Так это и есть Меридорский замок?

По естественному ходу мысли при виде жилища знатного сеньора и вековых лесов, сияющих гордой красотой среди природы, еще не стряхнувшей с себя зимнее оцепенение, он вспомнил бедную узницу, погребенную в туманах Парижа, в душном домишке на улице Сент-Антуан.

И Бюсси снова вздохнул, но это уже не был вздох безысходного отчаяния. Посулив ему счастье, госпожа де Сен-Люк подарила ему надежду.

Глава XXIII

Осиротевший старец

Госпожа де Сен-Люк не ошиблась: спустя два часа путники подъехали к Меридорскому замку.

Эти два часа они молчали. Бюсси спрашивал себя, не следует ли ему рассказать вновь обретенным друзьям о событиях, заставивших Диану де Меридор покинуть родное гнездо. Но стоит сделать лишь один шаг на пути к откровенному признанию, и ему придется поведать не только то, что вскоре будет известно всем, но и то, что знал лишь он один и не собирался никому открывать. Поэтому он не решился на признание, которое неминуемо повлекло бы за собой немало разных предположений и вопросов. К тому же Бюсси хотел войти в Меридорский замок как человек совершенно неизвестный. Он хотел без всякой подготовки встретиться с бароном де Меридор и услышать, что тот скажет о графе де Монсоро и герцоге Анжуйском. Нет, он не сомневался в искренности Дианы и ни на секунду не мог заподозрить во лжи этого чистого ангела, но, может быть, Диана сама в чем-то обманывалась, и Бюсси хотел наконец убедиться, что в рассказе, выслушанном им с таким неослабным вниманием, все события были изображены правильно.

Как заметил читатель, в душе Бюсси жили два чувства, которые дают преимущество мужчине, даже если он охвачен любовным безумием. Этими двумя чувствами были – осторожность по отношению ко всем незнакомым людям и глубокое уважение к предмету любви.

Поэтому госпожа де Сен-Люк, несмотря на свою женскую проницательность, обманулась напускным безразличием Бюсси и пребывала в убеждении, что молодой человек впервые услышал имя Дианы де Меридор и оно не пробудило в нем ни воспоминаний, ни надежд. Он ожидает встретить в Меридоре заурядную провинциалочку, весьма неловкую и чрезвычайно смущенную встречей со столичными кавалерами.

Жанна заранее предвкушала, как она насладится его изумлением.

Однако она с удивлением заметила, что при звуках рога, которыми дозорный со стены предупредил об их появлении, Диана не выбежала на подъемный мост. Обычно, заслышав этот сигнал, она спешила навстречу гостям.

Но вместо Дианы из главных ворот замка вышел согбенный годами старец, опирающийся на палку.

На нем был надет балахон из зеленого бархата, отороченного лисьим мехом, у пояса сверкал серебряный свисток и позвякивала связка ключей.

Вечерний ветер развевал над его головой длинные волосы, белые, как последние снега. Он прошел по подъемному мосту, сопровождаемый двумя огромными псами немецкой породы, которые, опустив головы, неторопливо шли сзади, ни на шаг не опережая друг друга, но и не отставая ни на шаг.

– Кто там? – слабым голосом спросил барон, дойдя до замкового вала. – Кто оказал честь бедному старику своим посещением?

– Это я, это я, сеньор Огюстен! – весело закричала молодая женщина.

Ибо Жанна де Коссе привыкла звать старого барона по имени, чтобы отличить от его младшего брата Гийома, умершего всего три года назад.

Жанна ожидала услышать в ответ такое же радостное восклицание, но старец медленно поднял голову и уставился на нечаянных гостей безжизненными очами.

– Вы? – сказал он. – Я вас не вижу. Кто вы?

– О, боже мой! – воскликнула Жанна. – Неужто вы меня не узнаете? Ах, правда, ведь я переодета.

– Не обессудьте, – сказал барон, – но я почти совсем не вижу. Стариковские глаза не терпят слез, и когда старики плачут, слезы выжигают им глаза.

– Ах, дорогой барон, – ответила молодая женщина, – значит, ваше зрение действительно ослабело, иначе вы бы меня признали даже в мужском платье. Стало быть, мне придется назвать себя?

– Да, непременно, ведь я сказал, что почти не различаю вас.

– Но я вас все равно обману, дорогой сеньор Огюстен: я госпожа де Сен-Люк.

– Сен-Люк? – переспросил старый барон. – Я вас не знаю, сударыня.

– Но мое девичье имя, – рассмеялась молодая женщина, – но мое девичье имя Жанна де Коссе-Бриссак.

– О господи! – воскликнул старец, пытаясь своими трясущимися руками поднять перекладину, закрывающую проезд. – О господи!

Жанна, будучи не в силах понять, почему ей оказан столь странный прием, совершенно непохожий на тот, которого она ожидала, объясняла себе поведение барона его преклонным возрастом и упадком сил. Теперь, видя, что ее наконец-то признали, она соскочила с коня и вихрем бросилась в объятия владельца Меридорского замка, как это делала еще девочкой. Однако, обнимая почтенного старца, госпожа де Сен-Люк почувствовала, что щеки его мокры: барон плакал.

«Это от радости, – подумала она. – Сердце вечно остается молодым».

– Прошу пожаловать, – пригласил барон, после того как поцеловал Жанну.

И, словно не заметив ее двух спутников, направился к замку размеренным ровным шагом, за ним на прежнем удалении двинулись собаки, которые за это время успели обнюхать и разглядеть посетителей.

У замка был необычно печальный вид. Все ставни закрыты, слуги, там и сям попадавшиеся на глаза, – в трауре. Меридорский замок напоминал огромную гробницу.

Сен-Люк бросил на жену недоумевающий взгляд – разве таким она описывала ему приют своего детства?

Жанна поняла мужа, да ей и самой хотелось поскорее покончить с создавшейся неловкостью; молодая женщина догнала барона и взяла его за руку.

– А Диана? – спросила она. – Неужели, на свою беду, я не встречусь с ней?

Старый барон остановился как молнией пораженный и почти с ужасом воззрился на Жанну.

– Диана! – повторил он.

И вдруг собаки, услышав это имя, подняли головы по обе стороны от своего хозяина и испустили душераздирающий вой. Бюсси не смог сдержать холодной дрожи, Жанна взглянула на Сен-Люка, а Сен-Люк остановился, не зная, что делать, – то ли идти дальше, то ли повернуть обратно.

– Диана! – повторил старец, словно только сейчас уразумев вопрос, который ему задали. – Да неужто вы не знаете?..

И его голос, уже слабый и дрожащий, захлебнулся в рыдании, вырвавшемся из глубины сердца.

– Но что такое? Что случилось? – воскликнула Жанна, взволнованно стиснув руки.

– Диана мертва! – закричал барон, в безудержном отчаянии вздымая руки к небу, из глаз его хлынули потоки слез.

И он опустился на первые ступени крыльца, к которому они тем временем подошли.

Обхватив голову руками, старик сидел, раскачиваясь из стороны в сторону, словно желая отогнать роковое воспоминание, которое неотступно его мучило.

– Мертва! – в страхе вскричала Жанна, побледневшая, как привидение.

– Мертва! – сказал Сен-Люк, охваченный состраданием к несчастному отцу.

– Мертва! – пробормотал Бюсси. – Он и его уверил, и его тоже в ее смерти. Ах, бедный старик, как ты меня полюбишь в один прекрасный день!

– Мертва! Мертва! – твердил барон. – Они ее убили.

– Ах, мой дорогой сеньор! – пробормотала Жанна; потрясенная страшным известием, она прибегла к слезам – спасительному средству, которое не позволяет разбиться слабому женскому сердцу.

Молодая женщина обняла старика за шею, омывая его лицо горькими слезами. Старый сеньор с трудом поднялся.

– Входите, – сказал он, – каким бы опустошенным и безутешным ни был этот дом, все равно он не утратил своего гостеприимства, покорнейше вас прошу – входите.

Жанна взяла барона под руку и, пройдя через крытую галерею в прежнее помещение для стражи, преобразованное в столовую, вместе с ним вступила в гостиную.

Слуга, скорбное лицо и красные глаза которого свидетельствовали о нежной привязанности к своему господину, шел впереди, открывая двери. Сен-Люк и Бюсси замыкали шествие.

Войдя в гостиную, старый барон, все еще поддерживаемый Жанной, сел или, скорее, упал в большое кресло резного дерева.

Слуга открыл окно, чтобы впустить свежий воздух, и не покинул комнату, а лишь отошел в темный угол.

Жанна не осмеливалась нарушить молчание. Она боялась своими вопросами снова разбередить раны старика; и все же, как все молодые и счастливые люди, она не могла поверить в несчастье, о котором услышала. Есть возраст, когда человек не способен постигнуть бездну смерти, потому что он не верит в смерть.

Тогда барон, словно угадав мысли молодой женщины, заговорил первым:

– Вы мне сказали, что вышли замуж, моя милая Жанна, значит, этот господин ваш супруг?

И барон указал на Бюсси.

– Нет, сеньор Огюстен, – отвечала Жанна. – Мой муж господин де Сен-Люк.

Сен-Люк склонился перед злосчастным отцом в самом глубоком поклоне, отдавая дань не столько старости, сколько горю барона. Тот отечески приветствовал молодого человека и даже попытался изобразить улыбку; затем его потухшие глаза обратились к Бюсси.

– А этот господин, – сказал он, – ваш брат, брат вашего мужа или ваш родственник?

– Нет, любезный барон, этот господин не наш родственник, а наш друг: Луи де Клермон, граф де Бюсси д’Амбуаз, приближенный дворянин герцога Анжуйского.

Услышав имя герцога, старый барон резко выпрямился, как будто подброшенный скрытой пружиной, кинул гневный взгляд на Бюсси и, словно истощив все свои силы этим немым вызовом, со стоном упал в кресло.

– Что с вами? – забеспокоилась Жанна.

– Вы знакомы с бароном, сеньор де Бюсси? – поинтересовался Сен-Люк.

– Нет, я впервые имею честь видеть господина барона де Меридор, – спокойно ответил Бюсси; только он один понял, какое действие произвело на старца имя герцога.

– А! Вы приближенный дворянин герцога Анжуйского, – сказал барон, – вы из свиты этого чудовища, этого демона, и вы смеете открыто признаваться в этом, и у вас хватило дерзости явиться ко мне?

– Что он, с ума сошел? – тихо спросил Сен-Люк у своей жены, с удивлением глядя на барона.

– Должно быть, горе помутило его рассудок, – испуганно ответила Жанна.

Владелец Меридора сопроводил свои слова, заставившие Жанну усомниться, в полном ли он рассудке, взглядом еще более грозным, чем предыдущий; однако Бюсси, по-прежнему храня спокойствие, выдержал этот взгляд с видом самого глубокого почтения и ничего не ответил.

– Да, этого чудовища, – повторил барон де Меридор, по-видимому все более и более впадая в безумие, – убийцы моей дочери.

– Что вы сказали? – спросила Жанна.

– Несчастный сеньор! – прошептал Бюсси.

– Стало быть, вы этого не знаете, раз смотрите на меня так испуганно? – воскликнул барон, взяв за руки Жанну и Сен-Люка. – Но ведь герцог Анжуйский убил мою Диану! Герцог Анжуйский! Мое дитя! Девочку мою! Он ее убил!

И такое отчаяние прозвучало в его старческом голосе, что даже у Бюсси навернулись на глаза слезы.

– Сеньор, – сказала молодая женщина, – если это и так, хотя я не понимаю, как это могло случиться, все равно вы не вправе возлагать вину за постигшее вас ужасное несчастье на господина де Бюсси, самого верного, самого благородного рыцаря во всем дворянском сословии. Взгляните, дорогой батюшка, господин де Бюсси плачет, как мы и вместе с нами; он ничего не знал о вашей беде. Разве бы он пришел сюда, если бы мог подозревать, какой прием вы ему окажете? Ах, милый сеньор Огюстен, заклинаю вас именем вашей любимой Дианы, расскажите мне, как все это произошло.

– Так вы ничего не знаете? – спросил барон, обращаясь к Бюсси.

Бюсси молча поклонился.

– Ах, боже мой, конечно, нет, – сказала Жанна. – Никто об этом ничего не знает.

– Моя Диана мертва, а ее задушевная подруга ничего не знает об этом! Хотя верно, ведь я никому не писал, никому не говорил о ее смерти. Мне казалось, что мир должен прекратить свое существование с той минуты, когда перестала существовать моя Диана. Мне казалось, вся вселенная должна носить траур по Диане.

– Говорите, говорите, вам станет легче, – сказала Жанна.

– Тогда слушайте, – с рыданием произнес барон. – Подлый принц, позор французского дворянства, увидел мою Диану и, пленившись ее красотой, приказал похитить ее и отвезти в замок Боже. Там он собирался ее обесчестить, все равно как дочь своего крепостного. Но Диана, моя Диана, святое и благородное создание, предпочла смерть позору. Она выбросилась из окна в озеро, и нашли только ее вуаль, плававшую на воде.

Старик с трудом произнес последние слова сквозь душившие его рыдания. Это зрелище показалось Бюсси одним из самых душераздирающих, которые он видывал на своем веку, он – закаленный воин, привыкший и сам проливать кровь, и видеть, как другие ее проливают.

Жанна, близкая к обмороку, также смотрела на Бюсси со страхом в глазах.

– О, граф! – вскричал Сен-Люк. – Это просто чудовищно, не правда ли? Граф, вам нужно немедленно покинуть этого презренного принца! Граф, такое благородное сердце, как ваше, не может питать дружеские чувства к похитителю и убийце женщин.

Эти слова несколько приободрили старого барона, и он ждал ответа Бюсси, чтобы составить себе о нем окончательное мнение. Сочувствие Сен-Люка принесло утешение старцу. В момент великих душевных потрясений человек становится слаб, как ребенок, а один из самых верных способов утешения ребенка, укушенного любимой собачкой, состоит в том, чтобы на глазах у потерпевшего побить собаку, которая его укусила.

Но Бюсси, не отвечая Сен-Люку, сделал шаг к барону де Меридор.

– Господин барон, – сказал он, – не соблаговолите ли вы оказать мне честь и удостоить меня разговора наедине?

– Послушайтесь господина де Бюсси, любезный сеньор, – сказала Жанна, – и вы увидите, какой он добрый и как он умеет помочь в беде.

– Говорите, сударь, – разрешил барон, он невольно вздрогнул, почувствовав во взоре молодого человека что-то необычное.

Бюсси повернулся к Сен-Люку и его жене и посмотрел на них дружеским, открытым взглядом.

– Вы позволите? – спросил он.

Молодые супруги вышли из залы, взявшись под руку, с удвоенной силой сознавая свое счастье перед лицом этого непомерного горя.

Когда дверь за ними закрылась, Бюсси приблизился к барону и отвесил ему глубокий поклон.

– Господин барон, – обратился он к старику, – минуту назад в моем присутствии вы обвиняли принца, которому я служу, и обвиняли его в столь резких выражениях, что я вынужден просить у вас объяснения.

Старик гордо выпрямился.

– О, не сомневайтесь в самом почтительном смысле моих слов, я говорю с вами, испытывая к вам глубочайшее сочувствие и только из горячего желания облегчить ваше горе. Прошу вас, господин барон, расскажите мне во всех подробностях ужасную историю, которую вы только что вкратце изложили Сен-Люку и его жене. Посмотрим, действительно ли все свершилось так, как вы это думаете, и действительно ли все потеряно.

– Сударь, – сказал барон, – у меня был проблеск надежды. Господин де Монсоро, благородный и преданный дворянин, полюбил мою бедную дочь и попросил ее руки.

– Господин де Монсоро! Ну и как он вел себя все время? – спросил Бюсси.

– О, как человек чести и долга. Диана отказала ему, и, несмотря на это, именно он первым известил меня о подлых намерениях герцога. Именно он указал мне способ сорвать их выполнение. Он вызвался спасти мою дочь и просил только одного – и это еще раз показывает все его благородство и прямодушие, – чтобы я отдал ему Диану в жены, если ему удастся вырвать ее из когтей герцога. Увы! Мою дочь ничто не спасло! И тогда он, молодой, деятельный и предприимчивый, сможет защитить ее от посягательств могущественного принца, раз уж ее бедному отцу это не по силам. Я с радостью дал мое согласие, но – горе мне! – все было напрасно. Граф прибыл слишком поздно, когда моя бедная Диана уже спаслась от бесчестия ценой своей жизни.

– А после этого рокового дня господин де Монсоро не подавал о себе известий? – спросил Бюсси.

– С того дня прошел всего один месяц, – ответил барон, – и бедный граф, очевидно, не смеет показаться мне на глаза, ведь ему не удалось выполнить свой великодушный замысел.

Бюсси опустил голову, ему было все ясно.

Теперь он понял, каким путем графу де Монсоро удалось перехватить у принца девушку, в которую тот влюбился, и как, опасаясь, что принц узнает о его женитьбе на этой девушке, граф повсюду распространил слух о ее смерти и даже несчастного отца заставил ему поверить.

– Итак, сударь, – сказал старый барон, видя, что молодой человек в задумчивости поник головой и потупил глаза, которые не раз сверкали огнем, пока он слушал печальный рассказ.

– Итак, господин барон, – ответил Бюсси, – мне поручено монсеньором герцогом Анжуйским доставить вас в Париж; его высочество желает побеседовать с вами.

– Беседовать со мной, со мной! – воскликнул барон. – После смерти моей дочери мне встать лицом к лицу с этим извергом! И что он может мне сказать, он, ее погубитель?

– Кто знает? Может быть, он хочет оправдаться.

– К чему мне его оправдания! Нет, господин де Бюсси, нет, я не поеду в Париж; помимо всего я не хочу удаляться от того места, где покоится мое бедное дитя в своем холодном саване из тростника.

– Господин барон, – твердым голосом сказал Бюсси, – позвольте мне настоять на моей просьбе; мой долг сопровождать вас в Париж, только за вами я сюда и приехал.

– Пусть будет так, я поеду в Париж! – воскликнул старый барон, весь дрожа от гнева. – Но горе тем, кто захотел бы меня погубить! Король меня выслушает, а если он не пожелает меня выслушать, я обращусь ко всему французскому дворянству. Как это могло случиться? – пробормотал он. – В своем горе я позабыл, что у меня в руках оружие, которое до сего дня остается без употребления. Решено, господин де Бюсси, я еду с вами.

– А я, господин барон, – сказал Бюсси, беря старца за руку, – я советую вам проявлять терпение, сохранять спокойствие и достоинство, подобающие христианскому сеньору. Милосердие божие для благородных сердец бесконечно, и пути господни неисповедимы. Прошу вас также в ожидании того дня, когда богу будет угодно проявить свое милосердие, не числить меня среди ваших врагов, так как вы не знаете, что я собираюсь сделать для вас. Итак, до завтра, господин барон, а завтра с наступлением дня, если вы согласны, мы тронемся в путь.

– Я согласен, – ответил старый сеньор, вопреки своей воле тронутый проникновенным тоном голоса Бюсси, – однако пока что, друг вы мне или враг, вы мой гость, и мой долг проводить вас в отведенные вам покои.

Барон взял со стола серебряный трехсвечный канделябр и тяжелым шагом начал подниматься по парадной лестнице замка, Бюсси д’Амбуаз следовал за ним.

За Бюсси шли двое слуг и тоже несли канделябры со свечами. Собаки поднялись, готовые сопровождать хозяина, но тот остановил их взмахом руки.

У порога отведенной ему комнаты Бюсси спросил, где сейчас господин де Сен-Люк и его жена.

– Мой старый Жермен должен был о них позаботиться, – ответил барон. – Спокойной ночи, господин граф.

Глава XXIV

О том, как Реми ле Одуэн в отсутствие Бюсси вел разведку дома на улице Сент-Антуан

Господин и госпожа де Сен-Люк не могли прийти в себя от изумления. Подумать только: Бюсси о чем-то секретничает с бароном де Меридор, Бюсси собирается ехать вместе с бароном в Париж, наконец, Бюсси внезапно берет на себя руководство чужими делами, о которых поначалу, казалось, не имел никакого понятия. Все это в глазах молодоженов выглядело необъяснимой загадкой.

Что касается барона, то магическая сила, заключенная в титуле «его королевское высочество», возымела на него свое обычное действие, ибо во времена короля Генриха III дворяне еще не привыкли иронически улыбаться, заслышав титулы и глядя на гербы.

Для барона де Меридор, как и для всякого другого француза, за исключением короля, слова «королевское высочество» означали некую высшую власть, то есть гром и молнию. Наступило утро, барон распрощался со своими гостями, которых он разместил в замке. Однако супруги Сен-Люк, понимая неловкость создавшегося положения, дали себе слово покинуть Меридор при первой возможности, и, как только они будут уверены в согласии боязливого маршала, перебраться в соседние с владениями барона земли де Бриссака.

Бюсси потребовалась только одна секунда для того, чтобы объяснить свое странное поведение. Единоличный владелец тайны, полновластный открыть ее, кому пожелает, он напоминал восточного волшебника, который первым взмахом магической палочки осушает все слезы, а вторым – заставляет все зрачки радостно расшириться и все уста раскрыться в веселой улыбке.

Этой секундой, в течение которой Бюсси, как мы уже сказали, мог произвести столь великие изменения, он воспользовался для того, чтобы шепнуть несколько слов в нетерпеливо подставленное ему ушко очаровательной жены Сен-Люка.

Лицо Жанны просияло, румянец залил ее чистый лоб, коралловые губки раскрылись, и за ними блеснули перламутром маленькие белые зубы. Пораженный супруг всем своим видом изобразил вопрос, но Жанна поднесла палец к губам и унеслась вприпрыжку, как молодая козочка, не забыв поблагодарить Бюсси воздушным поцелуем.

Старый барон не заметил этой выразительной пантомимы. Не сводя глаз с родительского замка, он машинально ласкал своих собак, не отступавших от него ни на шаг, и взволнованным голосом отдавал последние распоряжения слугам. Затем, опираясь на плечо стремянного, он с большим трудом вскарабкался на старого конька чалой масти, к которому питал нежную привязанность, ибо тот был его боевым конем в последних гражданских войнах, махнул на прощание рукой Меридорскому замку и, не сказав никому ни слова, тронулся в путь.

Бюсси сияющим взором ответил на улыбку Жанны и несколько раз оборачивался, чтобы снова попрощаться со своими друзьями. Расставаясь, Жанна тихо сказала ему:

– Какой вы необыкновенный человек, сеньор граф! Я обещала вам, что счастье ждет вас в Меридорском замке… а вышло наоборот: это вы возвращаете в Меридор счастье, которое его покинуло.

От Меридора до Парижа далеко, особенно длинным показался этот путь барону, продырявленному ударами шпаг и мушкетными пулями в кровавых войнах, где число полученных ран было тем большим, чем больше было число врагов. Долог был путь и для другого заслуженного ветерана, чалого коня, которого звали Жарнак. Услышав это имя, конь вскидывал голову, утопающую в густой гриве, и гордо косил глазом из-под нависшего тяжелого века.

В дороге у Бюсси были свои заботы: сыновьей почтительностью и вниманием он старался пленить сердце старого барона, чей гнев поначалу навлек на себя, и, несомненно, преуспел в своих стараниях, так как утром на шестой день пути, когда они подъезжали к Парижу, господин де Меридор обратился к своему спутнику со словами, показывающими, какие перемены произошли в его душе за это время:

– Удивительно, граф, я сейчас ближе, чем когда-либо, к своей беде и, однако, чувствую себя спокойнее, чем при отъезде.

– Еще два часа, сеньор Огюстен, – сказал Бюсси, – и вы рассудите меня по справедливости, только этого я и добиваюсь.

Они въехали в Париж через предместье Сен-Марсель, извечные входные ворота столицы, которым именно с тех времен путники начали отдавать предпочтение, потому что этот ужасный квартал, один из самых грязных в Париже, благодаря многочисленным церквам, тысячам живописных зданий и узким мостикам, переброшенным через клоаки, казалось, ярче других воплощал в своем облике особое парижское своеобразие.

– Куда мы едем? – осведомился барон. – В Лувр, не правда ли?

– Сударь, – сказал Бюсси, – сначала я должен проводить вас к себе домой и дать вам возможность несколько минут отдохнуть с дороги и привести себя в порядок, чтобы вы в достойном виде предстали перед особой, к которой я вас поведу.

Барон не возражал, и они направились на улицу Гренель-Сент-Оноре, во дворец Бюсси.

Люди графа не ждали, или, лучше сказать, уже не ждали его; последний раз перед своим отъездом он вернулся во дворец ночью, прошел через калитку, ключ от которой был у него одного, сам оседлал коня и уехал, не попавшись на глаза никому, кроме Реми ле Одуэна. Естественно, что внезапное исчезновение Бюсси, получившее огласку нападение на него на прошлой неделе, которое он не сумел замолчать, потому что не смог скрыть своей раны, и, наконец, его тяга к рискованным похождениям, не утихающая, несмотря ни на какие уроки, – все это многих навело на мысль, что Бюсси попал в ловушку, расставленную врагами на его пути, и фортуне, столь долгое время благосклонно поощрявшей его дерзкие выходки, в конце концов наскучили постоянные безрассудства ее любимца, и теперь он валяется где-нибудь мертвый с кинжалом или аркебузной пулей в груди.

Таким образом, лучшие друзья и самые верные слуги Бюсси уже творили девятидневные молитвы о его возвращении, хотя последнее казалось им делом столь же маловероятным, как и возвращение Пирифоса из ада,[534] а иные из них, люди более рассудительные, не рассчитывая встретить Бюсси живым, тщательно искали его труп во всех сточных канавах, подозрительных погребах, пригородных каменоломнях, на дне реки Бьевры и во рвах Бастилии.

И только один человек на вопрос: «Нет ли каких-нибудь известий о Бюсси?» – неизменно отвечал:

– Господин граф пребывает в добром здравии.

Но когда от него допытывались, где сейчас господин граф и чем он занят, то оказывалось, что он об этом ничего не знает.

Человеком, на которого, благодаря его успокаивающему, но слишком отвлеченному ответу, обрушивались попреки и проклятия, был не кто иной, как мэтр Реми ле Одуэн. Он с утра до вечера о чем-то хлопотал; иной раз впадал в странную задумчивость; время от времени, то днем, то ночью, куда-то исчезал из дворца и возвращался с волчьим аппетитом и веселыми шутками, которые ненадолго рассеивали мрачное уныние, царившее в доме Бюсси.

Вернувшись после одной из этих таинственных отлучек, Одуэн услышал радостные клики на парадном дворе и увидел, что Бюсси сидит на коне и не может соскочить на землю, потому что слуги шумной толпой суетятся вокруг лошади и оспаривают друг у друга честь поддержать стремя своего господина.

– Ну, довольно, – говорил Бюсси. – Вы рады видеть меня живым, благодарю вас. Вы сомневаетесь – точно ли это я? Ну что ж, поглядите хорошенько, даже пощупайте, но только поторопитесь. Вот и хорошо, а теперь помогите этому почтенному дворянину сойти с коня и не забывайте, что я отношусь к нему с большим уважением, чем к принцу.

У Бюсси были причины возвеличить таким образом своего гостя, на которого никто не обращал внимания. Скромные манеры владельца Меридорского замка, его старомодное платье и кляча чалой масти, с первого взгляда по достоинству оцененная челядью, привыкшей ухаживать за породистыми скакунами, внушили слугам Бюсси мысль, что перед ними какой-то старый стремянный, удалившийся от дел в провинцию, откуда сумасбродный Бюсси вытащил его, как с того света.

Но, услышав наказ господина, все тотчас же засуетились вокруг барона. Ле Одуэн взирал на эту сцену, по своей привычке втихомолку ухмыляясь, и только выразительный и строгий взгляд Бюсси стер насмешливое выражение с жизнерадостного лица молодого лекаря.

– Быстро, комнату монсеньору! – крикнул Бюсси.

– Какую? – разом откликнулись пять или шесть голосов.

– Самую лучшую, мою собственную.

А сам он предложил руку почтенному старцу, чтобы помочь ему взойти по ступенькам лестницы; при этом Бюсси старался оказывать еще больше почета, чем было оказано ему самому в Меридорском замке.

Барон де Меридор покорно позволил себя увлечь этой обаятельной учтивости; так мы безвольно следуем за какой-нибудь мечтой, уводящей нас в страну фантазии, королевство воображения и ночи.

Барону подали графский позолоченный кубок, и Бюсси, выполняя обряд гостеприимства, пожелал собственноручно налить ему вина.

– Благодарствую, благодарствую, сударь, – сказал старик, – но скоро ли мы отправимся туда, куда должны пойти?

– Скоро, сеньор Огюстен, скоро, не беспокойтесь. Там нас ждет счастье, не только вас, но и меня тоже.

– Что вы хотите этим сказать и почему вы взяли за правило изъясняться со мной какими-то непонятными мне намеками?

– Я хочу сказать, сеньор Огюстен, то, что уже раньше говорил вам о милости провидения к благородным сердцам. Приближается минута, когда я от вашего имени обращусь к провидению.

Барон удивленно посмотрел на Бюсси, но Бюсси, сделав рукой почтительный жест, как бы говоривший: «Я тотчас вернусь», с улыбкой на губах вышел из комнаты.

Как он и ожидал, ле Одуэн сторожил его у дверей, Бюсси взял молодого человека за руку и увел в свой кабинет.

– Ну, что скажете, дорогой Гиппократ?[535] – сказал он. – Какие новости?

– Где, монсеньор?

– Черт побери, на улице Сент-Антуан.

– Монсеньор, я предполагаю, что там вами весьма интересуются. Но это уже не новость.

Бюсси вздохнул.

– А что, муж не возвращался? – спросил он.

– Возвращался, но безуспешно. Во всем этом действии есть еще отец, он-то, по-видимому, и должен принести развязку – как некий бог, который в одно прекрасное утро спустится с неба в машине. И все ждут явления этого отсутствующего отца, этого неведомого бога.

– Хорошо! – сказал Бюсси. – Но откуда ты все это узнал?

– Дело в том, монсеньор, – ответил ле Одуэн, со своей доброй и открытой улыбкой, – что, пока вы отсутствовали, мои врачебные обязанности до поры превратились в чистейшую синекуру, и я решил употребить в ваших интересах образовавшееся у меня свободное время.

– Ну и что ты сделал? Расскажи, любезный Реми, я слушаю.

– Вот что я сделал: как только вы уехали, я перенес свои деньги, книги и шпагу в маленькую комнатушку, снятую мной в доме на углу улиц Сент-Антуан и Сен-Катрин.

– Хорошо.

– Оттуда я мог видеть известный вам дом, весь – от подвальных окошечек до дымовых труб.

– Отлично.

– Вступив во владение комнатой, я сразу же обосновался у окна.

– Превосходная позиция.

– Но у этой превосходной позиции тем не менее оказался один существенный изъян.

– Какой?

– Если я видел, то и меня могли увидеть или хотя бы заметить тень какого-то незнакомца, упорно глядящего в одну и ту же сторону. Такое постоянство через два или три дня навлекло бы на меня подозрение в том, что я вор, любовник, шпион или сумасшедший…

– Вполне резонно, любезный ле Одуэн. Ну и как же ты вышел из положения?

– О, тогда, господин граф, я понял, что надо прибегнуть к какому-нибудь исключительному средству, и, ей-богу…

– Ну, ну, говори.

– Ей-богу, я влюбился.

– Что-что? – переспросил Бюсси, не понимая, каким образом ему может быть полезна любовь Реми.

– Влюбился, как я уже имел честь вам сообщить, влюбился по уши, влюбился безумно, – с важным видом произнес молодой лекарь.

– В кого?

– В Гертруду.

– В Гертруду, в служанку госпожи де Монсоро?

– Ну да, бог мой! В Гертруду, служанку госпожи де Монсоро. Что вы хотите, монсеньор, мы не дворяне, и влюбляться в хозяек нам не по чину. Я всего лишь бедный маленький лекарь, у которого вся практика состоит в одном пациенте, да и тот, как я надеюсь, впредь будет нуждаться в моей помощи только в весьма редких случаях; мне приходится делать свои опыты in anima vili,[536] как говорят у нас в Сорбонне.

– Бедный Реми, – сказал Бюсси, – поверь, что я высоко ценю твою преданность!

– Э, монсеньор, – ответил ле Одуэн, – в конце концов, мне не на что пожаловаться; Гертруда девушка сильная и статная, она на целых два дюйма выше меня и, схватив вашего покорного слугу за воротник, может поднять его на вытянутых руках, что свидетельствует о прекрасно развитых бицепсах и дельтовидной мышце. Это внушает мне к ней почтение, которое ей льстит, и так как я всегда уступаю, то мы никогда не ссоримся; затем, Гертруда обладает драгоценным даром…

– Каким, мой милый Реми?

– Она мастерица рассказывать.

– Ах, в самом деле?

– Да. Таким образом, я узнаю от нее все, что происходит в доме ее госпожи. Ну, что вы скажете? Я думаю, вам пригодится лазутчик в этом доме.

– Ле Одуэн, ты добрый гений, которого мне послал случай, а вернее сказать, провидение. Значит, с Гертрудой ты…

– Puella me diligit,[537] – ответил ле Одуэн, раскачиваясь с самым фатовским видом.

– И тебя принимают в доме?

– Вчера в полночь я вступил туда на цыпочках, через знаменитую дверь с окошечком, которая вам известна.

– И как же ты достиг такого счастья?

– Признаться, вполне естественным путем.

– Ну, говори же.

– Через день после вашего отъезда и на следующий день после того, как я водворился в маленькую комнату, я уже поджидал, когда будущая королева моих грез выйдет из дому за провиантом, – такую вылазку она, должен вам признаться, производит ежедневно с восьми до десяти часов утра. В восемь часов десять минут она появилась, и я тотчас же спустился со своей обсерватории и преградил ей путь.

– И она тебя узнала?

– Еще как! Она тут же закричала во весь голос и пустилась наутек.

– А ты?

– А я, я бросился вслед и догнал ее, это стоило мне большого труда, так как Гертруда чрезвычайно легка на ногу, но вы понимаете, юбки, они в любом случае только мешают.

– Иисус! – сказала она.

– Святая дева! – воскликнул я. Это восклицание отрекомендовало меня с самой лучшей стороны; кто-нибудь другой, менее набожный, на моем месте крикнул бы «черт побери» или «клянусь телом Христовым».

– Лекарь! – сказала она.

– Прелестная хозяюшка! – ответил я.

Она улыбнулась, но сразу же спохватилась и приняла неприступный вид.

– Вы обознались, сударь, – сказала она, – я вас ни разу в глаза не видела.

– Но зато я вас видел, – возразил я, – вот уже целых три дня, как я не живу и не существую, а только и делаю, что обожаю вас, поэтому я теперь обитаю уже не на улице Ботрейи, а на улице Сент-Антуан на углу с улицей Сен-Катрин. Я сменил свое жилье лишь для того, чтобы созерцать вас, когда вы входите в дом или выходите из него. Если я вам снова понадоблюсь для того, чтобы перевязать раны какого-нибудь красавца дворянина, вам придется искать меня уже не по старому, а по новому адресу.

– Тише! – сказала она.

– А! Вот я вас и поймал, – подхватил я.

И таким образом наше знакомство состоялось или, правильнее будет сказать, возобновилось.

– Значит, на сегодняшний день ты…

– Настолько осчастливлен, насколько может быть осчастливлен любовник. Осчастливлен Гертрудой, разумеется; все относительно в этом мире. Но я более чем счастлив, я наверху блаженства, ибо добился того, чего я хотел добиться ради вас.

– А она не подозревает?

– Ни о чем, я ни слова не говорил о вас. Разве бедный Реми ле Одуэн может знать столь благородную особу, как сеньор де Бюсси? Нет, я только один раз, с самым равнодушным видом, спросил у нее:

– А как ваш молодой господин? Ему уже полегчало?

– Какой молодой господин?

– Да тот молодец, которого я пользовал у вас?

– Он мне вовсе не господин, – отвечала она.

– Ах! Но ведь он лежал в постели вашей госпожи, поэтому я и подумал…

– О нет, бог мой, нет, – со вздохом сказала она. – Бедный молодой человек, он нам никем не приходится; мы и видели-то его с той поры всего один раз.

– Значит, вы даже имени его не знаете? – спросил я.

– О! Имя-то мы знаем.

– Но вы могли и знать его, да забыть.

– Такие имена не забывают.

– Как же его зовут?

– Может, вам приходилось слыхать о сеньоре де Бюсси?

– Само собой! – ответил я. – Бюсси, храбрец Бюсси!

– Вот это он и есть.

– Значит, дама?..

– Моя госпожа замужем, сударь.

– Можно быть замужем, можно быть верной женой и в то же время порой думать о юном красавце, даже если вы его видели… всего только раз, особенно если этот молодой красавец был ранен, внушал участие и лежал в нашей постели.

– Вот, вот, – ответила Гертруда, – если уж как на духу, то я не сказала бы, что моя госпожа не думает о нем.

Алая волна крови прихлынула к лицу Бюсси.

– Мы о нем даже вспоминаем, – добавила Гертруда, – всякий раз, как одни остаемся.

– Что за чудесная девушка! – воскликнул граф.

– И что вы говорите? – спросил я.

– Я рассказываю о разных его храбрых делах, а это нетрудно, ведь в Париже только и разговору как о том, что он кого-то ранил или что его ранили. Я даже научила госпожу маленькой песенке о нем, которая нынче в моде.

– А, я ее знаю, – ответил я. – Уж не эта ли?

Кто первый задира у нас?Конечно, Бюсси д’Амбуаз.Кто верен и нежен, спроси,Ответят: «Сеньор де Бюсси».

– Вот, вот, она самая! – обрадовалась Гертруда. – И теперь моя госпожа только ее и поет.

Бюсси сжал руку молодого лекаря; неизъяснимая дрожь счастья пробежала по его жилам.

– И это все? – спросил он, ибо человек ненасытен в своих желаниях.

– Все, монсеньор. О, я сумею выведать еще кое-что. Но какого дьявола! Нельзя узнать все за один день… или, вернее, за одну ночь.

Глава XXV

Отец и дочь

Рассказ Реми просто осчастливил Бюсси. И в самом деле, он был вполне счастлив, ибо узнал: во-первых, что господина де Монсоро ненавидят по-прежнему и, во-вторых, что его, Бюсси, уже полюбили.

И к тому же искреннее дружеское участие молодого человека радовало его сердце. Возвышенные чувства вызывают расцвет всего нашего существа и словно удваивают наши способности. Добрые чувства создают ощущение счастья.

Бюсси понял, что отныне нельзя больше терять времени и что каждое горестное содрогание, сжимающее сердце старика, граничит со святотатством. В отце, оплакивающем смерть своей дочери, есть такое несоответствие всем законам природы, что тот, кто может одним словом утешить несчастного родителя и не утешает его, заслуживает проклятия всех отцов на свете.

Владельца Меридорского замка во дворе ожидала свежая лошадь, приготовленная для него по приказу Бюсси, рядом стоял конь Бюсси. Барон и граф сели в седла и в сопровождении Реми выехали со двора.

По дороге к улице Сент-Антуан барон де Меридор не переставал изумляться; он не был в Париже уже двадцать лет, и теперь его поражала разноголосая сумятица большого города: ржание лошадей, крики лакеев, мелькание множества экипажей. Барон находил, что со времен царствования короля Генриха II Париж сильно переменился.

Но, несмотря на это изумление, порой граничившее с восхищением, черные мысли продолжали точить сознание барона, и по мере приближения к неведомой цели печаль его все возрастала. Какой прием окажет ему герцог и какие новые горести сулит ему это свидание?

Время от времени старый барон удивленно поглядывал на Бюсси и спрашивал себя: по какому наваждению он покорно последовал за придворным принца, того самого принца, который был причиной всех его бедствий? Разве не достойнее было бы бросить вызов герцогу Анжуйскому и не плестись за Бюсси, во всем подчиняясь его воле, а направиться прямо в Лувр и пасть к ногам короля? Что может сказать ему принц? Чем он может его утешить? Разве герцог Анжуйский не принадлежит к числу людей, привыкших расточать льстивые слова, этими словами они, как болеутоляющим бальзамом, смачивают рану, нанесенную их же рукой. Но стоит им уйти, и кровь хлынет из раны с новой силой, а боль удвоится.

Наконец наши всадники прибыли на улицу Сен-Поль; Бюсси, как опытный полководец, выслал Реми вперед с приказом разведать дорогу и подготовить путь для вступления в крепость.

Молодой лекарь разыскал Гертруду и, вернувшись, доложил своему господину, что путь свободен и никакая шляпа, никакая рапира не загромождают прихожую, лестницу и коридор, ведущие к покоям госпожи де Монсоро.

Нет нужды пояснять, что все переговоры между Бюсси и ле Одуэном велись шепотом.

Барон молча ждал и с удивлением озирался вокруг.

«Может ли быть, – спрашивал он себя, – чтобы герцог Анжуйский жил в таком месте?»

Скромный вид дома пробудил в душе барона недоверие.

– Нет, конечно, герцог здесь не живет, – улыбаясь, сказал Бюсси, угадав его сомнения, – это не его дом. Здесь обитает одна дама, которую он любил.

Тень прошла по челу старого дворянина.

– Сударь, – сказал он, натянув поводья коня, – мы, провинциалы, скроены по иному образцу, нежели вы, столичные жители, легкие нравы Парижа нас пугают, и мы не смогли бы жить среди ваших тайн. Сдается мне, что коль скоро монсеньор герцог Анжуйский желает видеть барона де Меридор, то он должен принять его в своем дворце, а не в доме одной из своих любовниц. И затем, – добавил старец с глубоким вздохом, – вы мне кажетесь человеком чести, но почему вы ведете меня к такой женщине? Может быть, вы хотите дать мне понять, что моя бедная Диана осталась бы в живых, если бы она, подобно хозяйке этого дома, предпочла позор смерти?

– Полноте, полноте, господин барон, – сказал Бюсси со своей открытой улыбкой, которая служила ему самым надежным средством для убеждения старика, – не углубляйтесь в ложные догадки. Даю вам слово дворянина, вы глубоко ошибаетесь. Дама, которую вы увидите, образец добродетели и достойна всяческого уважения.

– Но кто она такая?

– Это… это супруга одного дворянина, которого вы знаете.

– Неужто? Но тогда, сударь, почему вы мне сказали, что принц любил ее?

– Потому что я всегда говорю только правду, господин барон; войдите, и вы сами увидите, были ли ложными мои обещания.

– Берегитесь, я оплакал мое возлюбленное дитя, и вы мне сказали: «Утешьтесь, сударь, милосердие божие велико», обещать утешения в моем горе – это почти все равно как обещать чуда.

– Входите, сударь, – повторил Бюсси все с той же улыбкой, которой старый барон не мог противостоять.

Барон спешился.

Пораженная Гертруда стояла в дверях и растерянно взирала на Одуэна, Бюсси и барона де Меридор, не в силах постичь, каким образом провидению удалось свести их всех вместе.

– Ступайте предупредите госпожу де Монсоро, – сказал граф, – что господин де Бюсси вернулся и сию же минуту желает ее видеть. Но, заклинаю вас, – тихо добавил он, – ни слова о том, кого я привел с собой.

– Госпожу де Монсоро! – ошеломленно пробормотал старик. – Госпожу де Монсоро!

– Проходите, господин барон, – пригласил Бюсси, подталкивая сеньора Огюстена в прихожую.

Старец подкашивающимися ногами начал восхождение по ступенькам лестницы, и тут они услышали, они услышали, говорим мы, необычно взволнованный голос Дианы:

– Господин де Бюсси, Гертруда? Господин де Бюсси, сказали вы? Пусть он войдет.

– Этот голос! – воскликнул барон, резко остановившись посредине лестницы. – Этот голос! О, мой боже, боже мой!

– Поднимайтесь же, господин барон, – сказал Бюсси.

Но барон, дрожа всем телом, остановился, ухватившись за перила, и стал озираться вокруг, и тут перед ним на верхней площадке лестницы, освещенная золотистыми лучами солнца, возникла Диана, сияющая красотой, с улыбкой на устах, хотя она вовсе не ожидала увидеть отца.

Она показалась барону потусторонним видением. Издав жуткий вопль, он застыл на месте с блуждающими глазами, протянув руки вперед, являя собой столь законченный образ ужаса и отчаяния, что Диана, уже собиравшаяся было броситься на шею отцу, также остановилась, изумленная и испуганная.

Барон повел рукой, нащупал плечо Бюсси и оперся о него.

– Диана жива! – бормотал старец. – Диана, моя Диана! А мне сказали – она умерла. О господи!

И сей сильный воин, привыкший к победам в войнах и междоусобицах, которого пощадили и копья и пули, сей старый дуб, как ударом молнии пораженный известием о смерти дочери и все же оставшийся на ногах, сей могучий борец, сумевший противостоять горю, был сломлен, раздавлен, уничтожен радостью. При виде дорогого образа, который плыл и колыхался перед его глазами, словно рассыпаясь на отдельные атомы, барон отступил, колени его подогнулись, и не поддержи его Бюсси, он покатился бы вниз по лестнице.

– Бог мой! Господин де Бюсси! – воскликнула Диана, стремительно сбегая по ступенькам, которые отделяли ее от отца. – Что с батюшкой?

Этот же вопрос, только еще более недоуменный, читался и в глазах молодой женщины, напуганной внезапной бледностью и непонятным поведением барона при встрече с ней, встрече, о которой, как она думала, барона должны были предупредить заранее.

– Господин барон де Меридор почитал вас мертвой, сударыня, и оплакивал вас, как подобает оплакивать такому отцу такую дочь.

– Как? – воскликнула Диана. – И никто его не разуверил?

– Никто.

– Да, да, никто! – отозвался старец, выходя из состояния небытия. – Никто, даже господин де Бюсси.

– Неблагодарный! – произнес Бюсси тоном ласкового упрека.

– О нет, – ответил старик, – нет, вы были правы, – вот она, минута, которая с лихвой оплачивает все мои страдания. О моя Диана! Моя любимая Диана! – продолжал он, одной рукой охватив голову дочери и притягивая ее к своим губам, а другую руку протянув Бюсси.

И вдруг он вскинул голову, словно какое-то горестное воспоминание или новый страх пробились к нему в сердце сквозь броню радости, которая, если так можно выразиться, только что одела это сердце.

– Однако вы говорили, сеньор де Бюсси, что я увижу госпожу де Монсоро. Где же она?

– Увы, батюшка! – прошептала Диана.

Бюсси собрал все свои силы.

– Она перед вами, – сказал он, – и граф де Монсоро ваш зять.

– Что, что? – пролепетал пораженный барон. – Господин де Монсоро – мой зять, и никто меня об этом не известил, ни ты, Диана, ни он сам, никто?

– Я не смела писать вам, батюшка, из страха, как бы письмо не попало в руки принца. К тому же я полагала, что вы все знаете.

– Но зачем, – спросил барон, – к чему все эти непонятные секреты?

– О да, батюшка, подумайте сами, – подхватила Диана, – почему господин де Монсоро оставлял вас в уверенности, что я мертва? Для чего он скрывал от вас, что он мой муж?

Барон, весь трепеща, словно боясь постигнуть до конца эту мрачную тайну, робко вопрошал взором и сверкающие глаза своей дочери, и грустные и проницательные глаза Бюсси.

Тем временем, шаг за шагом продвигаясь вперед, они вошли в гостиную.

– Господин де Монсоро – мой зять, – все еще бормотал ошеломленный барон де Меридор.

– Это не должно вас удивлять, – ответила Диана, а в голосе ее прозвучал ласковый упрек, – разве вы не приказали мне выйти за него замуж, батюшка?

– Да, если он тебя спасет.

– Ну вот, он меня и спас, – глухо проговорила молодая женщина и упала в кресло. – Он меня и спас – если не от беды, то, во всяком случае, от позора.

– Тогда почему он не известил меня, что ты жива, меня, который так горько тебя оплакивал? – повторял старец. – Почему он предоставил мне погибать от отчаяния, когда одно слово, одно-единственное, могло вернуть мне жизнь?

– О, тут есть какой-то коварный умысел, – воскликнула Диана. – Батюшка, отныне вы меня не оставите. Господин де Бюсси, вы не откажетесь нас защитить, не так ли?

– К моему сожалению, сударыня, – сказал молодой человек, склоняясь в поклоне, – у меня нет права проникать в ваши семейные тайны. Я должен был, видя странное поведение вашего супруга, найти вам защитника, которому вы могли бы открыться. Вот он, этот защитник, за ним я ездил в Меридор. Отныне ваш отец с вами, и я удаляюсь.

– Он прав, – печально заметил старец. – Господин де Монсоро боялся прогневать герцога Анжуйского, господин де Бюсси тоже боится навлечь на себя гнев его высочества.

Диана бросила на молодого человека красноречивый взгляд, который означал:

«Вы, кого зовут храбрецом Бюсси, неужели вы боитесь гнева герцога Анжуйского, как может его бояться господин де Монсоро?»

Бюсси понял значение взгляда Дианы и улыбнулся.

– Господин барон, – сказал он, – умоляю извинить меня за странную просьбу, и вас, сударыня, я тоже прошу простить меня, ибо намерения у меня самые благие.

Отец и дочь обменялись взглядами и замерли в ожидании.

– Господин барон, – продолжал Бюсси, – спросите, я вас прошу, у госпожи де Монсоро…

При последних словах, подчеркнутых Бюсси, молодая женщина побледнела; увидев, что он причинил ей боль, Бюсси понравился:

– Спросите у вашей дочери, счастлива ли она в браке, на который дала согласие, выполняя вашу родительскую волю.

Диана заломила руки и зарыдала. Таков был единственный ответ, который она была в состоянии дать Бюсси. Впрочем, никакой другой не был бы яснее этого.

Глаза старого барона наполнились слезами, он начинал понимать, что, быть может, слишком поспешил завязать дружбу с графом де Монсоро и эта дружба сыграла роковую роль в несчастной судьбе его дочери.

– Теперь, – сказал Бюсси, – правда ли, сударь, что вы отдали руку вашей дочери господину де Монсоро добровольно, не будучи к этому вынуждены силой или какой-нибудь хитростью?

– Да, при условии, что он ее спасет.

– И, действительно, он ее спас. Я не считаю нужным спрашивать у вас, сударь, намерены ли вы держать свое слово.

– Держать свое слово – это всеобщий закон и, в особенности, закон для лиц благородного происхождения, и вы, сударь, должны это знать лучше, чем кто-либо. Господин де Монсоро, по вашим собственным словам, спас жизнь моей дочери, стало быть, моя дочь принадлежит господину де Монсоро.

– Ах, – прошептала молодая женщина, – почему я не умерла!

– Сударыня, – обратился к ней Бюсси, – теперь вы понимаете, – у меня были основания сказать, что мне здесь больше нечего делать. Господин барон отдал вашу руку господину де Монсоро, да вы и сами обещали ему стать его женой при условии, что снова увидите вашего отца живым и невредимым.

– Ах, не разрывайте мне сердце, господин де Бюсси, – воскликнула Диана, подходя к молодому человеку, – батюшка не знает, что я боюсь его, батюшка не знает, что я его ненавижу. Батюшка упорно желает видеть в нем моего спасителя, ну а я, руководствуясь не рассудком, а чутьем, утверждаю, что этот человек – мой палач.

– Диана! Диана! – закричал барон. – Он спас тебя!

– Да, – вскричал Бюсси, выйдя из себя и разом преступив границы, в которых до сей минуты его удерживали благоразумие и щепетильность, – да, ну а что, если опасность была не столь велика, как вам кажется, что, если опасность была мнимой, что, если… Ах, да разве я знаю? Поверьте мне, барон, во всем этом есть какая-то тайна, которую мне еще предстоит раскрыть, и я ее раскрою. Но считаю своим долгом вам заявить, если бы мне, мне самому, посчастливилось оказаться на месте господина де Монсоро, то и я спас бы от бесчестия вашу целомудренную и прекрасную дочь, но, клянусь богом, который мне внемлет, я не стал бы требовать оплаты за эту услугу.

– Он ее любит, – сказал барон, который и сам чувствовал всю отвратительность поведения графа де Монсоро, – а любви надо прощать.

– А я? – крикнул Бюсси. – Разве я…

Испуганный этой вспышкой, невольно вырвавшейся из его сердца, Бюсси замолчал, но оборванная фраза была доказана его вспыхнувшим взором.

Диана поняла Бюсси не хуже, чем если бы он высказал словами все, что кипело в его душе, а может быть, его взгляд был красноречивее всяких слов.

– Итак, – сказала она, краснея, – вы меня поняли, не правда ли? Ну что ж, мой друг, мой брат, ведь вы притязали на оба эти имени, и я отдаю их вам. Итак, мой друг, итак, мой брат, можете ли вы мне чем-нибудь помочь?

– Но герцог Анжуйский! Герцог Анжуйский! – лепетал старик, которого все еще слепила молния грозившего ему высочайшего гнева.

– Я не из тех, кто боится гнева принцев, синьор Огюстен, – ответил молодой человек, – и либо я сильно ошибаюсь, либо нам нечего страшиться этого гнева; коли вы того пожелаете, господин барон, то я сделаю вас таким близким другом принца, что это он будет вас защищать от графа де Монсоро, ибо подлинная опасность, поверьте мне, исходит от графа, опасность неизвестная, но несомненная, невидимая, но, быть может, неотвратимая.

– Однако, ежели герцог узнает, что Диана жива, все погибло, – возразил старый барон.

– Ну, коли так, – сказал Бюсси, – я вижу, что бы я ни сказал, все равно вы прежде всего и скорее, чем мне, поверите господину де Монсоро. Не будем больше об этом говорить; вы отказываетесь от моего предложения, господин барон, вы отталкиваете всемогущую руку, которую я готов призвать вам на помощь; бросайтесь же в объятия человека, который так прекрасно оправдал ваше доверие. Я уже сказал: мой долг выполнен, и мне больше нечего здесь делать. Прощайте, сеньор Огюстен, прощайте, сударыня, больше вы меня не увидите, я ухожу. Прощайте!

– Ну а я? – воскликнула Диана, схватив его за руку. – Разве я поколебалась хотя бы на секунду? Разве я изменила свое отношение к нему? Нет. На коленях умоляю вас, господин де Бюсси, не покидайте меня, не покидайте меня!

Бюсси сжал стиснутые в мольбе прекрасные руки, и весь гнев разом слетел с него, как под жаркой улыбкой майского солнца с гребня скалы внезапно слетает снеговая шапка.

– В добрый час, сударыня! – сказал Бюсси. – Я принимаю святую миссию, которую вы на меня возлагаете, и через три дня, ибо мне требуется время, чтобы добраться до принца, – он, по слухам, нынче совершает вместе с королем паломничество к Шартрской богоматери, – не позже чем через три дня мы снова увидимся, или я недостоин носить имя Бюсси.

И, подойдя к Диане, опьяняя ее страстным дыханием и пламенным взглядом, он тихо добавил:

– Мы с вами в союзе против Монсоро, помните же, что это не он вернул вам отца, и не предавайте меня.

И, пожав на прощание руку барона, Бюсси устремился из комнаты.

Глава XXVI

О том, как брат Горанфло проснулся и какой прием был оказан ему в монастыре

Мы оставили нашего друга Шико в ту минуту, когда он восхищенно любовался братом Горанфло, который беспробудно спал, сотрясая воздух громкозвучным храпом. Шико знаком предложил хозяину гостиницы выйти и унести свечу, еще до этого он попросил мэтра Бономе ни в коем случае не проговориться почтенному монаху, что его сотрапезник выходил в десять часов вечера и вернулся только в три часа утра.

Поскольку мэтру Бономе было ясно, что, какие бы отношения ни связывали шута и монаха, расплачивается всегда шут, он питал к шуту великое почтение, а к монаху относился довольно пренебрежительно.

Поэтому он пообещал Шико никому не заикаться насчет событий прошедшей ночи и удалился, как ему и было предложено, оставив обоих друзей в темноте.

Вскоре Шико заметил одну особенность, которая привела его в восторг: брат Горанфло не только храпел, но и говорил. Его бессвязные речи были порождением не терзаемой угрызениями совести, как вы могли бы подумать, а перегруженного пищей желудка.

Если бы слова, выпаливаемые братом Горанфло во сне, присоединить одно к другому, мы получили бы необычайный букет из изысканных цветов духовного красноречия и чертополоха застольной мудрости.

Шико тем временем понял, что в кромешной тьме ему чрезвычайно трудно будет выполнить свою задачу и восстановить статус-кво, так чтобы его собутыльник, проснувшись, ничего не заподозрил. И в самом деле, передвигаясь в темноте, он, Шико, может неосторожно наступить на одну из четырех конечностей Горанфло, раскинутых в неизвестных ему направлениях, и тогда боль вырвет монаха из мертвой спячки.

Чтобы немного осветить комнату, Шико подул на угли в очаге.

При этом звуке Горанфло перестал храпеть и пробормотал:

– Братие! Вот лютый ветер: се дуновение господне, дыхание всевышнего, оно меня вдохновляет.

И тут же снова захрапел.

Шико выждал минуту, пока сон не завладеет монахом, затем осторожно начал его распеленывать.

– Б-р-р-р-р! – зарычал Горанфло. – Какой холод! Виноград не вызреет при таком холоде.

Шико прервал свое занятие на середине и несколько минут выжидал, потом опять принялся за работу.

– Вы знаете мое усердие, братие, – забормотал монах, – я все отдам за святую церковь и за монсеньора герцога де Гиза.

– Каналья! – сказал Шико.

– Таково и мое мнение, – немедленно отозвался Горанфло, – с другой стороны, несомненно…

– Что несомненно? – спросил Шико, приподнимая туловище монаха, чтобы натянуть на него рясу.

– Несомненно, что человек сильнее вина; брат Горанфло боролся с вином, как Иаков с ангелом, и брат Горанфло победил вино.

Шико пожал плечами.

Это несвоевременное движение привело к тому, что Горанфло открыл один глаз и увидел над собой улыбающегося Шико, который в неверном свете углей очага показался ему мертвенно-бледным и зловещим.

– Ах, только не надо призраков, не надо домовых, – запротестовал монах, словно объясняясь с каким-то хорошо знакомым чертом, который нарушил условия подписанного между ними договора.

– Он мертвецки пьян, – заключил Шико, окончательно облачив брата Горанфло в рясу и натягивая ему на голову капюшон.

– В добрый час! – проворчал монах. – Наконец-то пономарь догадался закрыть дверь на хоры, и больше не дует.

– Теперь просыпайся, когда тебе вздумается, – сказал Шико. – Мне все равно.

– Господь внял моей молитве, – бормотал Горанфло, – и мерзопакостный аквилон,[538] который он наслал, чтоб померзли виноградники, превратился в сладчайший зефир.[539]

– Аминь! – сказал Шико.

Придав возможно большую правдоподобность нагромождению пустых бутылок и грязных тарелок на столе, он соорудил себе подушку из салфеток и простыню из скатерти, улегся на пол бок о бок с Горанфло и заснул.

Солнечным лучам, упавшим на глаза монаха, и доносившемуся из кухни хриплому голосу трактирщика, который подгонял своих поварят, удалось пробиться сквозь густые пары, окутывавшие сознание Горанфло.

Монах приподнялся и с помощью обеих рук утвердился на той части тела, которой предусмотрительная природа предназначила быть центром тяжести человека.

Не без труда завершив свои усилия, Горанфло воззрился на красноречивый натюрморт из пустой посуды на столе; Шико, лежавший, изящно изогнув руку, с таким расчетом, чтобы из-под этой руки иметь возможность обозревать комнату, не упускал из виду ни одного движения монаха. Время от времени гасконец притворно храпел – и делал это так естественно, что оказывал честь своему таланту подражателя, о котором мы уже говорили.

– Белый день! – воскликнул монах. – Проклятие! Белый день! Похоже, я всю ночь здесь провалялся.

Затем он собрался с мыслями.

– А как же аббатство! Ой-ой-ой!

И схватился судорожно подпоясываться шнурком – труд, который Шико не счел нужным взять на себя.

– Недаром, – продолжал Горанфло, – у меня был страшный сон: мне снилось, я покойник и завернут в саван, а саван-то весь в пятнах крови.

Горанфло не совсем ошибался.

Ночью, наполовину проснувшись, он принял скатерть, в которую был завернут, за саван, а винные пятна на ней – за кровь.

– К счастью, это был сон, – успокоил он себя, снова озираясь вокруг.

На этот раз глаза монаха остановились на Шико: тот, почувствовав на себе его взгляд, захрапел с удвоенной силой.

– Как он великолепен, этот пьяница, – продолжал Горанфло, завистливо глядя на товарища. – И, наверное, счастлив, – добавил он, – раз спит так крепко. Ах, побыл бы он в моей шкуре!

И монах испустил вздох, который, слившись с храпением Шико, образовал такой мощный звук, что, несомненно, разбудил бы гасконца, если бы гасконец действительно спал.

– А что, если растолкать его и посоветоваться? – подумал вслух Горанфло. – Ведь он мудрый советчик.

Тут Шико утроил свои старания, и его храп, достигавший органного звучания, поднялся до раскатов грома.

– Нет, не надо, – сам себе возразил Горанфло, – он чересчур будет задаваться. Я и без его помощи сумею что-нибудь соврать. Но что бы я ни соврал, – продолжал монах, – мне не миновать монастырской темницы. Дело не в темнице, а в том, что придется посидеть на хлебе и на воде. Ах, хоть бы деньги у меня были, тогда бы я совратил брата тюремщика.

Услышав эти слова, Шико незаметно вытащил из кармана довольно округлый кошелек и сунул его себе под живот.

Эта предосторожность оказалась отнюдь не лишней, ибо Горанфло с сокрушенной миной придвинулся к своему другу, печально бормоча:

– Если бы он проснулся, он не отказал бы мне в одном экю, но его сон для меня священен… и придется мне самому.

Тут брат Горанфло, до сих пор пребывавший в сидячем положении, сменил его на коленопреклоненное и, в свою очередь склонившись над Шико, осторожно запустил руку ему в карман.

Однако Шико, в отличие от своего собутыльника, не счел своевременным обращаться с претензиями к знакомому черту и позволил монаху вдоволь порыться и в том и в другом кармане камзола.

– Странно, – сказал Горанфло, – в карманах пусто. А! Должно быть – в шляпе.

Пока монах разыскивал шляпу, Шико высыпал на ладонь содержимое кошелька и зажал монеты в кулаке, а пустой кошелек, плоский, как бумажный лист, засунул в карман штанов.

– И в шляпе ничего нет, – сказал монах, – это меня удивляет. Мой друг Шико дурак чрезвычайно умный и никогда не выходит из дому без денег. Ах ты, старый галл, – добавил он, растянув в улыбке рот до ушей, – я забыл, что у тебя есть еще и портки.

Его рука скользнула в карман штанов Шико и извлекла оттуда пустой кошелек.

– Иисус! – пробормотал Горанфло. – А ужин… кто заплатит за ужин?

Эта мысль так сильно подействовала на монаха, что он тотчас же вскочил на ноги, хотя и неуверенным, но весьма быстрым шагом направился к двери, молча прошел через кухню, невзирая на попытки хозяина завязать разговор, и выбежал из гостиницы.

Тогда Шико засунул деньги обратно в кошелек, а кошелек – в карман и, облокотившись на уже согретый солнечными лучами подоконник, погрузился в глубокие размышления, начисто позабыв о существовании брата Горанфло.

Тем временем брат сборщик милостыни продолжал свой путь с сумой на плече и с довольно сложным выражением лица; встречным прохожим оно казалось глубокомысленным и благочестивым, а на самом деле было озабоченным, так как Горанфло пытался сочинить одну из тех спасительных выдумок, которые осеняют ум подвыпившего монаха или опоздавшего на перекличку солдата; основа этих измышлений всегда одинакова, но сюжет их весьма прихотлив и зависит от силы воображения лгуна.

Когда брат Горанфло издалека увидел двери монастыря, они показались ему более мрачными, чем обычно, а кучки монахов, беседующих на пороге и взирающих с беспокойством поочередно на все четыре стороны света, явно предвещали недоброе.

Как только братья заметили Горанфло, появившегося на углу улицы Сен-Жак, они пришли в столь сильное возбуждение, что сборщика милостыни обуял дикий страх, который до сего дня ему еще не приходилось испытывать.

«Это они обо мне судачат, – подумал он, – на меня показывают пальцами, меня поджидают; прошлой ночью меня искали; мое отсутствие вызвало переполох; я погиб».

И голова его пошла кругом, в уме промелькнула безумная мысль – бежать, бежать немедля, бежать без оглядки. Однако несколько монахов уже шли навстречу, несомненно, они будут его преследовать. Брат Горанфло не переоценивал свои возможности, он знал, что не создан для бега вперегонки. Его схватят, свяжут и поволокут в монастырь. Нет, уж лучше сразу покориться судьбе.

И, поджав хвост, он направился к своим товарищам, которые, по-видимому, не решались заговорить с ним.

– Увы! – сказал Горанфло. – Они делают вид, что больше меня не знают, я для них камень преткновения.

Наконец один монах осмелился подойти к Горанфло.

– Бедный брат, – сказал он.

Горанфло сокрушенно вздохнул и возвел очи горе.

– Вы знаете, отец приор ожидал вас, – добавил другой монах.

– Ах, боже мой!

– Ах, боже мой, – повторил третий, – он приказал привести вас к нему немедленно, как только вы вернетесь в монастырь.

– Вот чего я боялся, – сказал Горанфло.

И, полумертвый от страха, он вошел в монастырь, двери которого за ним захлопнулись.

– А, это вы, – воскликнул брат привратник, – идите же скорей, скорей, досточтимый отец приор Жозеф Фулон вас требует к себе.

И брат привратник, схватив Горанфло за руку, повел или, вернее, поволочил его за собой в келью приора.

И снова за Горанфло закрылись двери.

Он опустил глаза, страшась встретиться с грозным взором аббата; он чувствовал себя одиноким, всеми покинутым, лицом к лицу со своим духовным руководителем, который, наверное, разгневан его поведением – и справедливо разгневан.

– Ах, наконец-то вы явились, – сказал аббат.

– Ваше преподобие… – пролепетал монах.

– Сколько беспокойства вы нам причинили! – сказал аббат.

– Вы слишком добры, отец мой, – ответил Горанфло, который никак не мог взять в толк, почему с ним говорят в таком снисходительном тоне.

– Вы боялись вернуться после того, что натворили этой ночью, не так ли?

– Признаюсь, я не смел вернуться, – сказал монах, на лбу которого выступил ледяной пот.

– Ах, дорогой брат, дорогой брат! – покачал головой приор. – Как все это молодо-зелено и как неосмотрительно вы себя вели.

– Позвольте мне объяснить вам, отец мой…

– А зачем объяснять? Ваша выходка…

– Мне незачем объяснять? – сказал Горанфло. – Тем лучше, ибо мне трудно было бы это сделать.

– Я вас прекрасно понимаю. Вы на миг поддались экзальтации, восторгу; экзальтация – святая добродетель, восторг – священное чувство, но чрезмерные добродетели граничат с пороками, а самые благородные чувства, если над ними теряют власть, достойны порицания.

– Прошу прощения, отец мой, – сказал Горанфло, – но если вы все понимаете, то я ничего не понимаю. О какой выходке вы говорите?

– О вашей выходке прошлой ночью.

– Вне монастыря? – робко осведомился монах.

– Нет, в монастыре.

– Я совершил какую-то выходку?

– Да, вы.

Горанфло почесал кончик носа. Он начал понимать, что они толкуют о разных вещах.

– Я столь же добрый католик, что и вы, и, однако же, ваша смелость меня напугала.

– Моя смелость, – сказал Горанфло, – значит, я был смел?

– Более чем смел, сын мой, вы были дерзки.

– Увы! Подобает прощать вспышки темперамента, еще недостаточно укрощенного постами и бдениями; я исправлюсь, отец мой.

– Да, но в ожидании я не могу не опасаться за последствия этой вспышки для вас, да и для всех нас тоже. Если бы все осталось только между нашей братией, тогда совсем другое дело.

– Как! – сказал Горанфло. – Об этом знают в городе?

– Нет сомнения. Вы помните, что там присутствовало более ста человек мирян, которые не упустили ни слова из вашей речи?

– Из моей речи? – повторил Горанфло, все более и более удивленный.

– Я признаю, что речь была прекрасной. Понимаю, что овации должны были вас опьянить, а всеобщее одобрение могло заставить вас возгордиться; но дойти до того, что предложить пройти процессией по улицам Парижа, вызываться надеть кирасу и с каской на голове и протазаном на плече обратиться с призывом к добрым католикам, согласитесь сами – это уже слишком.

В выпученных на приора глазах Горанфло сменялись все степени и оттенки удивления.

– Однако, – продолжал аббат, – есть возможность все уладить. Священный пыл, который кипит в вашем благородном сердце, вреден вам в Париже, где столько злых глаз следит за вами. Я хочу, чтобы вы его поостудили.

– Где, отец мой? – спросил Горанфло, убежденный, что ему не избежать тюрьмы.

– В провинции.

– Изгнание! – воскликнул Горанфло.

– Оставаясь здесь, вы рискуете подвергнуться гораздо более суровому наказанию, дражайший брат.

– А что мне грозит?

– Судебный процесс, который, по всей вероятности, может закончиться приговором к пожизненному тюремному заключению или даже к смертной казни.

Горанфло страшно побледнел. Он никак не мог взять в толк, почему ему может грозить пожизненное тюремное заключение и даже смертная казнь за то, что он всего-навсего напился в кабачке и провел ночь вне стен монастыря.

– В то время как ежели вы согласитесь на временное изгнание, возлюбленный брат, вы не только избегнете опасности, но еще и водрузите знамя веры в провинции. Все, что вы делали и говорили прошлой ночью, весьма опасно и даже немыслимо здесь, на глазах у короля и его проклятых миньонов, но в провинции это вполне допустимо. Отправляйтесь же поскорей, брат Горанфло, быть может, и сейчас уже слишком поздно и лучники короля уже получили приказ арестовать вас.

– Как! Преподобный отец, что я слышу? – лепетал монах, испуганно вращая глазами, ибо по мере того, как приор, чья снисходительность поначалу внушала ему самые радужные надежды, продолжал говорить, брат сборщик милостыни все больше поражался чудовищным размерам, до которых раздувалось его прегрешение, по правде говоря весьма простительное. – Вы сказали – лучники, а какое мне дело до лучников?

– Ну, если вам нет до них дела, то, может быть, у них найдется дело к вам.

– Но, значит, меня выдали? – спросил брат Горанфло.

– Я мог бы держать пари, что это так. Уезжайте же, уезжайте.

– Уехать, преподобный отец, – сказал растерявшийся Горанфло, – но на что я буду жить, если уеду?

– О, нет ничего легче. Вы брат сборщик милостыни для монастыря: вот этим вы и будете существовать. До нынешнего дня собранными пожертвованиями вы питали других; отныне сами будете ими питаться. И затем, вам нечего беспокоиться. Боже мой! Мысли, которые вы здесь высказывали, приобретут вам в провинции столько приверженцев, что, ручаюсь, вы ни в чем не будете испытывать недостатка. Однако ступайте, ступайте с богом и в особенности не вздумайте возвращаться, пока не получите от нас приглашения.

И приор, ласково обняв монаха, легонько, но настойчиво подтолкнул его к двери кельи.

А там уже все братство стояло в ожидании выхода брата Горанфло.

Как только он появился, монахи толпой бросились к нему, каждый пытался прикоснуться к его руке, шее, одежде. Усердие некоторых достигало того, что они целовали полы его рясы.

– Прощайте, – говорил один, прижимая брата Горанфло к сердцу, – прощайте, вы святой человек, не забывайте меня в своих молитвах.

– Ба! – шептал себе под нос Горанфло. – Это я-то святой человек? Занятно.

– Прощайте, бесстрашный поборник веры, – твердил другой, пожимая ему руку. – Прощайте! Готфрид Бульонский[540] – карлик рядом с вами.

– Прощайте, мученик, – напутствовал третий, целуя концы шнурка его рясы, – мы все еще живем во тьме, но свет вскоре воссияет.

И, таким образом, Горанфло, передаваемый из рук в руки, шествовал от поцелуя к поцелую, от похвалы к похвале, пока не оказался у входных дверей монастыря, и как только переступил порог, эти двери захлопнулись за ним.

Горанфло посмотрел на двери с выражением, не поддающимся описанию. Из Парижа он вышел пятясь, словно уходя от ангела, грозящего ему концом своего пламенного меча.

Вот что он сказал, подойдя к городской заставе:

– Пусть дьявол меня заберет! Они там все с ума посходили, а если не посходили, то, будь милостив ко мне, боже, стало быть, это я, грешный, рехнулся.

Глава XXVII

О том, как брат Горанфло убедился, что он Сомнамбула, и как горько он оплакивал свою немощь

Вплоть до рокового дня, к которому мы пришли в своем повествовании, того дня, когда на бедного монаха свалилась неожиданная беда, брат Горанфло вел жизнь созерцательную, то есть он выходил из монастыря рано поутру, если хотел подышать свежим воздухом, и попозже, если желал погреться на солнышке; уповая на бога и на монастырскую кухню, он заботился лишь о том, чтобы обеспечить себе добавочно и в общем-то не так уж часто сугубо мирские трапезы в «Роге изобилия». Число и обилие этих трапез зависели от настроения верующих, ибо оплачивались они только звонкой монетой, собранной братом Горанфло в виде милостыни. И брат Горанфло, проходя по улице Сен-Жак, не упускал случая сделать остановку в «Роге изобилия» вместе со своим уловом, после чего доставлял в монастырь все собранные им в течение дня доброхотные даяния за вычетом монет, оставшихся в кабачке. А еще у него был Шико, его друг, который любил хорошо поесть в веселой компании. Но на Шико нельзя было полагаться. Порой они встречались три или четыре дня подряд, потом Шико внезапно исчезал и не показывался две недели, месяц, шесть недель. То он сидел с королем во дворце, то сопровождал короля в очередное паломничество, то разъезжал по каким-то своим делам или просто из прихоти. Горанфло принадлежал к числу тех монахов, для которых, как и для иных детей полка, мир начинался со старшего в доме, сиречь с монастырского полковника, и заканчивался пустым котелком. Итак, сие дитя монастыря, сей солдат церкви, если только нам позволят применить к духовному лицу образное выражение, которым мы только что охарактеризовали защитников родины, никогда и в мыслях не держал, что в один прекрасный день ему придется пуститься в путь навстречу неизвестности.

Если бы еще у него были деньги! Но приор ответил на его вопрос по-апостольски просто и ясно, как это сказано у святого Луки: «Ищите и обрящете».

Подумав, в каких далеких краях ему придется искать, Горанфло почувствовал усталость во всем теле.

Однако на первых порах самое главное было уйти от опасности, которая над ним нависла, опасности неизвестной, но близкой, по крайней мере такое заключение можно было сделать из слов приора.

Незадачливый монах был не из тех, кто может изменить свою внешность и с помощью какой-нибудь метаморфозы ловко ускользнуть от преследователей, поэтому он решил сначала выйти в открытое поле и, укрепившись в этом решении, довольно бодрым шагом прошел через Бурдельские ворота, а затем в страхе, как бы лучники, приятную встречу с которыми посулил ему аббат монастыря Святой Женевьевы, и в самом деле не проявили бы излишнего рвения, украдкой, стараясь занимать как можно меньше места в пространстве, пробрался мимо караульни ночной стражи и поста швейцарцев.

Но когда он оказался на вольном воздухе, в открытом поле, в пятистах шагах от городской заставы, когда увидел на склонах рва, имеющих форму кресла, первую весеннюю травку, пробившуюся сквозь землю, увидел впереди над горизонтом веселое весеннее солнце, слева и справа – пустые поля, а сзади шумный город, он уселся на дорожном откосе, подпер свой двойной подбородок широкой толстой ладонью, почесал указательным пальцем квадратный кончик носа, напоминающего нос дога, и погрузился в размышления, прерываемые жалобными вздохами.

Брату Горанфло недоставало только кифары для полного сходства с одним из тех евреев, которые, повесив свои арфы на иву, во времена разрушения Иерусалима, оставили будущему человечеству знаменитый псалом «Super flumina Babylonis»[541] и послужили сюжетом для бесчисленного множества печальных картин.

Горанфло вздыхал так выразительно еще и потому, что приближался девятый час – час обеденной трапезы, ибо монахи, отстав от цивилизации, как это и подобает людям, уединившимся от мирской суеты, в году божьей милостью 1578-м все еще придерживались обычаев доброго короля Карла V, который обедал в восемь часов утра, сразу после мессы.

Перечислить противоречивые мысли, вихрем проносившиеся в мозгу брата Горанфло, вынужденного поститься, было бы не менее трудно, чем счесть песчинки, поднятые ветром на морском берегу за бурный день.

Но первой его мыслью, от которой, мы должны это сказать, он с большим трудом отделался, было: вернуться в Париж, пойти прямо в монастырь, объявить аббату, что он решительно предпочитает темницу изгнанию и даже согласен, если потребуется, вытерпеть и удары бичом, двойным бичом, и in-pace,[542] лишь бы ему клятвенно обещали побеспокоиться об его трапезах, число коих он даже согласился бы сократить до пяти в день.

Эта мысль оказалась весьма навязчивой, она бороздила мозг бедного монаха добрую четверть часа и наконец сменилась другой, несколько более разумной: двинуться прямехонько в «Рог изобилия», разбудить Шико, а если он уже проснулся и ушел, то вызвать его туда, рассказать, в каком горестном положении оказался он, брат Горанфло, из-за того, что имел слабость уступить его вакхическим призывам, рассказать и получить таким путем от своего друга пенсию на пропитание.

Этот план занял Горанфло еще на четверть часа, ибо монах отличался здравомыслием, а идея сама по себе была не лишена достоинств.

Затем появилась и третья, довольно смелая мысль обойти вокруг стен столицы, войти в нее через Сен-Жерменские ворота или Нельскую башню и тайно продолжать сбор милостыни в Париже. Он знал теплые местечки, плодородные закоулки, маленькие улочки, где знакомые кумушки откармливают вкусную птицу и всегда готовы бросить в суму сборщика милостыни какого-нибудь каплуна, скончавшегося от ожирения. В благодарном зеркале своих воспоминаний Горанфло видел некий дом с крылечком, в котором изготовлялись всевозможные сушения и варения, изготовлялись главным образом для того, – во всяком случае, брат Горанфло любил так думать, – чтобы в суму брата сборщика милостыни в обмен на его отеческое благословение можно было бросить банку желе из сушеной айвы, или дюжину засахаренных орехов, или коробку сушеных яблок, один запах которых даже умирающего заставил бы подумать о выпивке. Ибо, надо признаться, помыслы брата Горанфло по большей части были обращены к наслаждениям накрытого стола и к радостям покоя, и он не раз с некоторой тревогой подумывал о двух адвокатах дьявола, по имени Леность и Чревоугодие, кои в день Страшного суда выступят против него. Но мы должны сказать, что в ожидании сего часа достойный монах неуклонно следовал, хотя и не без угрызений совести, но все же следовал, по усыпанному цветами склону, ведущему к бездне, в глубине которой неумолчно воют, подобно Сцилле и Харибде,[543] два вышенареченных смертных греха.

Именно поэтому последний план особенно улыбался Горанфло. Ему казалось, что он создан для такого существования. Однако выполнить этот план и вести прежний образ жизни можно было, только оставшись в Париже, а в Париже Горанфло на каждом шагу мог встретить лучников, сержантов, монастырские власти – словом, паству, весьма нежелательную для беглого монаха.

И, кроме того, перед ним вырисовывалось еще одно препятствие: казначей монастыря Святой Женевьевы был слишком рачительный хозяин, чтобы оставить Париж без сборщика милостыни, стало быть, Горанфло подвергался опасности столкнуться лицом к лицу со своим собратом, обладающим тем неоспоримым преимуществом, что находится при исполнении своих законных обязанностей.

Представив себе эту встречу, брат Горанфло внутренне содрогнулся, и было от чего.

Он уже устал от своих монологов и своих страхов, когда вдруг заметил, что вдали, у Бурдельских ворот, показался всадник; вскоре под сводами арки раздался гулкий галоп его коня.

Возле дома, стоявшего примерно в ста шагах от того места, где сидел Горанфло, всадник спешился и постучался. Ему открыли, и он исчез во дворе вместе с лошадью.

Горанфло отметил это обстоятельство, потому что позавидовал счастливому всаднику, у которого есть лошадь и который, следовательно, может ее продать.

Но спустя короткое время всадник, – Горанфло узнал его по плащу, – всадник, говорим мы, вышел из дома, направился к находившейся на некотором удалении куще деревьев, перед которой громоздилась большая куча камней, и спрятался между деревьями и этим своеобразным бастионом.

– Несомненно, он кого-то подстерегает в засаде, – прошептал Горанфло. – Если бы я доверял лучникам, я бы их предупредил; будь я похрабрее, я бы сам ему помешал.

В этот миг человек в засаде, не спускавший глаз с городских ворот, бросил два быстрых взгляда по сторонам и заметил Горанфло, который все еще сидел, опираясь подбородком на руку. Присутствие постороннего, видимо, мешало незнакомцу. Он встал и с притворно равнодушным видом начал прогуливаться за камнями.

– Вот знакомая походка, – сказал Горанфло, – да и вроде бы фигура тоже. Похоже, я его знаю… но нет, это невозможно.

Вдруг неизвестный, в эту минуту повернувшийся к Горанфло спиной, опустился на землю, да с такой быстротой, словно ноги у него подкосились. Вероятно, он услышал стук лошадиных подков, донесшийся со стороны городских ворот.

И в самом деле, три всадника, – двое из них казались лакеями, – на трех добрых мулах, к седлам которых были приторочены три больших чемодана, не спеша выехали из Парижа через Бурдельские ворота. Как только человек у камней их увидел, он, елико возможно, скорчился, почти ползком добрался до рощицы, выбрал самое толстое дерево и спрятался за ним в позе охотника, высматривающего дичь.

Кавалькада проехала, не заметив человека в засаде или, во всяком случае, не обратив на него внимания, а он, напротив, жадно впился глазами во всадников.

«Это я помешал свершиться преступлению, – сказал себе Горанфло, – мое присутствие на этой дороге в эту минуту было проявлением воли божьей; как я бы хотел, чтобы господь снова проявил свою волю и помог мне позавтракать».

Пропустив всадников мимо себя, наблюдатель вернулся в дом.

– Прекрасно! – сказал Горанфло. – Вот встреча, которая принесет мне желанную удачу, если только я не ошибаюсь. Человек, кого-то выслеживающий, не любит, когда его обнаруживают. Значит, я располагаю чьей-то тайной, и пусть хоть шесть денье, но я за нее выручу.

И Горанфло, не мешкая, направил свои стопы к дому. Но чем ближе он подходил к его воротам, тем явственнее представлялись ему воинственная осанка всадника, длинная рапира, бившая своего владельца по икрам, и угрожающий взгляд, которым тот следил за кавалькадой. И монах сказал себе:

«Нет, решительно я ошибся, такой мужчина не позволит себя запугать».

Пока Горанфло шел к воротам, он окончательно убедился в бесцельности своего плана и чесал себе уже не нос, а ухо.

Вдруг его лицо озарилось.

– Идея! – сказал он.

Появление идеи в сонном мозгу монаха было столь редким событием, что Горанфло сам этому удивился. Однако уже и в те времена было известно изречение: необходимость – мать изобретательности.

– Идея! – твердил он. – И идея довольно хитрая. Я скажу ему: «Сударь, у всякого человека есть свои прожекты, свои желания, свои надежды, я помолюсь за исполнение ваших замыслов, пожертвуйте мне сколько-нибудь». Если он задумал какую-то пакость, в чем я нимало не сомневаюсь, он вдвойне заинтересован в том, чтобы за него молились, и поэтому охотно подаст мне милостыню. А потом я предоставлю этот казус на рассмотрение первому доктору богословия, который мне встретится. Я спрошу его – можно ли молиться об исполнении замыслов, кои вам неизвестны, особенно если предполагаешь, что они греховны. Как скажет ученый муж, так я и сделаю, и тогда отвечать буду уже не я, а он. А если я не встречу доктора богословия? Пустяки, раз у нас есть сомнение – мы воздержимся от молитв. А пока суть да дело, я позавтракаю за счет этого доброго человека с дурными намерениями.

Приняв такое решение, Горанфло прижался к стене и стал ждать.

Спустя пять минут ворота распахнулись, и из них появились лошадь и человек. Человек сидел верхом на лошади.

Горанфло подошел.

– Сударь, – начал он, обращаясь к всаднику, – если пять «Раtеr»[544] и пять «Аvе»[545] во исполнение ваших замыслов покажутся вам не лишними…

Всадник повернул голову к монаху.

– Горанфло! – воскликнул он.

– Господин Шико! – выдохнул пораженный монах.

– Куда, к дьяволу, бредешь ты, куманек? – спросил Шико.

– Сам не знаю, а вы?

– Ну со мной совсем другое дело, я-то знаю, – сказал Шико. – Я еду прямо вперед.

– И далеко?

– Пока не остановлюсь. Но ты, кум, почему ты не можешь мне сказать, что ты здесь делаешь? Я подозреваю кое-что.

– А что именно?

– Ты шпионишь за мной.

– Господи Иисусе! Мне за вами шпионить, да боже упаси! Я вас увидел, вот и все.

– Когда увидел?

– Когда вы выслеживали мулов.

– Ты дурак.

– Как хотите, но вон из-за тех камней вы внимательно за ними…

– Слушай, Горанфло, я строю себе загородный дом. Этот щебень я купил и хотел удостовериться, хорошего ли он качества.

– Тогда дело другое, – сказал монах, который не поверил ни единому слову Шико. – Стало быть, я ошибся.

– И все же, ты сам, что ты делаешь здесь, за городской заставой?

– Ах, господин Шико, я изгнан, – с сокрушенным вздохом ответил монах.

– Что такое? – удивился Шико.

– Изгнан, говорю вам.

И Горанфло, задрапировавшись в рясу, вытянулся во весь свой невеликий рост и принялся кивать головой вверх и вниз, взгляд его приобрел требовательное выражение, как у человека, которому постигшее его огромное бедствие дает право рассчитывать на сострадание себе подобных.

– Братия отторгли меня от груди своей, – продолжал он, – я отлучен от церкви, предан анафеме.

– Вот как? И за какую вину?

– Послушайте, господин Шико, – произнес монах, кладя руку на сердце, – можете верить мне или не верить, но, слово Горанфло, я и сам этого не знаю.

– Может быть, вас приметили прошлой ночью, куманек, когда вы шлялись по кабакам?

– Неуместная шутка, – строго сказал Горанфло, – вы прекрасно знаете, чем я занимался, начиная с давешнего вечера.

– То есть, – уточнил Шико, – чем вы занимались с восьми часов вечера до десяти. Что вы делали с десяти вечера до трех часов утра, мне неизвестно.

– Как это понять – с десяти вечера до трех утра?

– Да так – в десять часов вы ушли.

– Я? – сказал Горанфло, удивленно выпучив на гасконца глаза.

– Конечно, я даже спросил вас, куда вы идете.

– Куда я иду; вы у меня спросили, куда я иду?

– Да!

– И что я вам ответил?

– Вы ответили, что идете произносить речь.

– Однако в этом есть доля правды, – пробормотал потрясенный Горанфло.

– Проклятие! Какая там доля, вы даже воспроизвели передо мной добрый кусок вашей речи, она была не из коротких.

– Моя речь состояла из трех частей, такую композицию Аристотель считает наилучшей.

– И в вашей речи были возмутительные выпады против короля Генриха Третьего.

– Да неужели?! – сказал монах.

– Просто возмутительные, и я не удивлюсь, если узнаю, что вас преследуют как подстрекателя к беспорядкам.

– Господин Шико, вы открываете мне глаза. А что, когда я говорил с вами, у меня был вид человека проснувшегося?

– Должен признаться, куманек, вы показались мне очень странным. Особенно взгляд у вас был такой неподвижный, что я даже испугался. Можно было подумать, что вы все еще не пробудились и говорите во сне.

– И все же, – сказал Горанфло, – какой бы дьявол в это дело ни влез, я уверен, что проснулся нынче утром в «Роге изобилия».

– Ну и что в этом удивительного?

– Как что удивительного? Ведь, по вашим сливам, в десять часов я ушел из «Рога изобилия».

– Да, но вы туда вернулись в три часа утра, и в качестве доказательства могу сказать, что вы оставили дверь открытой и я замерз.

– И я тоже, – сказал Горанфло. – Это я припоминаю.

– Вот видите! – подхватил Шико.

– Если только вы говорите правду…

– Как – если я говорю правду? Будьте уверены, куманек, мои слова – чистейшая правда. Спросите-ка у мэтра Бономе.

– У мэтра Бономе?

– Конечно, ведь это он открыл вам дверь. Должен вам заметить, что, вернувшись, вы просто раздувались от спеси, и я вам сказал: «Стыдитесь, куманек, спесь не приличествует человеку, особенно если этот человек – монах».

– И почему я так возгордился?

– Потому что ваша речь имела успех, потому что вас поздравляли и хвалили герцог де Гиз, кардинал и герцог Майеннский… Да продлит господь его дни, – добавил Шико, приподнимая шляпу.

– Теперь мне все понятно, – сказал Горанфло.

– Вот и отлично. Значит, вы признаете, что были на этом собрании? Черт побери, как это вы его называли? Постойте! Собрание святого Союза. Вот так.

Горанфло уронил голову на грудь и застонал.

– Я сомнамбула, – сказал он, – я давно уже это подозревал.

– Сомнамбула? – переспросил Шико. – А что это значит – сомнамбула?

– Это значит, господин Шико, – в моем теле дух господствует над плотью в такой степени, что, когда плоть спит, дух бодрствует и повелевает ею, а плоть, раз уж она спит, вынуждена повиноваться.

– Э, куманек, – сказал Шико, – все это сильно смахивает на колдовство. Если вы одержимы нечистой силой, признайтесь мне откровенно. Как это можно, чтобы человек во сне ходил, размахивал руками, говорил речи, поносящие короля, – и все это не просыпаясь! Клянусь святым чревом! По-моему, это противоестественно. Прочь, Вельзевул! Vade retro, Satanas!

И Шико отъехал в сторону.

– Значит, – сказал Горанфло, – и вы, и вы тоже меня покидаете, господин Шико. Tu quoque, Brute! Ай-яй-яй! Я никогда не думал, что вы на это способны.

И убитый горем монах попытался выжать из своей груди рыдание.

Столь великое отчаяние, которое казалось еще более безмерным оттого, что оно заключалось в этом пузатом теле, вызвало у Шико жалость.

– Ну-ка, – сказал он, – повтори, что ты мне говорил?

– Когда?

– Только что.

– Увы! Я ничего не помню, я с ума схожу, голова у меня битком набита, а желудок пуст. Наставьте меня на путь истинный, господин Шико!

– Ты мне говорил что-то о странствиях?

– Да, говорил, я сказал, что достопочтенный отец приор отправил меня постранствовать.

– В каком направлении? – осведомился Шико.

– В любом, куда я захочу, – ответил монах.

– И ты идешь?..

– Куда глаза глядят. – Горанфло воздел руки к небу. – Уповая на милость божью! Господин Шико, не оставьте меня в беде, ссудите меня парой экю на дорогу.

– Я сделаю лучше, – сказал Шико.

– Ну-ка, ну-ка, что вы сделаете?

– Как я вам сказал, я тоже путешествую.

– Правда, вы мне это говорили.

– Ну и вот, я беру вас с собой.

Горанфло недоверчиво посмотрел на Шико, это был взгляд человека, не смеющего верить в свалившееся на него счастье.

– Но при условии, что вы будете вести себя разумно, тогда я вам позволю оставаться закоренелым греховодником. Принимаете мое предложение?

– Принимаю ли я! Принимаю ли я!.. А хватит ли у нас денег на путешествие?

– Глядите сюда, – сказал Шико, вытаскивая длинный кошелек с приятно округлившимися боками.

Горанфло подпрыгнул от радости.

– Сколько? – спросил он.

– Сто пятьдесят пистолей.

– И куда мы направляемся?

– Это ты увидишь, кум.

– Когда мы позавтракаем?

– Сейчас же.

– Но на чем я поеду? – с беспокойством спросил Горанфло.

– Только не на моей лошади, клянусь телом Христовым. Ты ее раздавишь.

– А тогда, – растерянно сказал Горанфло, – что же мы будем делать?

– Нет ничего проще. Ты пузат, как Силен, и такой же пьяница.[546] Ну и, чтобы сходство было полным, я куплю тебе осла.

– Вы мой король, господин Шико; вы мое солнышко! Только выберите осла покрепче. Вы мой бог. Ну а теперь, где мы позавтракаем?

– Здесь, смерть Христова, прямо здесь. Взгляни, что там за надпись над этой дверью, и прочти, если умеешь читать.

И в самом деле, дом, находившийся перед ними, представлял собой нечто вроде постоялого двора. Горанфло посмотрел в ту сторону, куда был направлен указующий перст Шико, и прочел:

– «Здесь: ветчина, яйца, паштет из угрей и белое вино».

Трудно описать, как преобразилось лицо Горанфло при виде этой вывески: оно разом ожило, глаза расширились, губы растянулись, обнажив двойной ряд белых и жадных зубов. В знак благодарности монах весело воздел руки к небу и, раскачиваясь всем своим грузным телом в некоем подобии ритма, затянул следующую песенку, которую можно извинить только восторженным состоянием певца:

Когда осла ты расседлал,Когда бутылку в руки взял,Осел на луг несется,Вино в стаканы льется.Но в городе и на селеСчастливей нет монаха,Когда монах навеселе,Пьет и пьет без страха.Он пьет за деньги и за так,И дом родной ему кабак.

– Отлично сказано! – воскликнул Шико. – Ну а теперь, возлюбленный брат мой, не теряя ни минуты, пожалуйте за стол, а я тем временем пущусь на поиски осла.

Глава XXVIII

О том, как брат Горанфло путешествовал на осле по имени панург и как во время этого путешествия он постиг многое такое, чего раньше не ведал

Прежде чем покинуть гостеприимный кров «Рога изобилия», Шико плотно позавтракал, и только поэтому он на сей раз с таким безразличием отнесся к своему собственному желудку, о котором наш гасконец, какой бы он ни был дурак или каким бы дураком он ни притворялся, всегда проявлял не меньшую заботу, чем любой монах.

К тому же недаром говорится – великие страсти подкрепляют наши силы, а Шико обуревала поистине великая страсть.

Он привел брата Горанфло в маленький домик и усадил за стол, на котором перед монахом тут же воздвигли некое подобие башни из ветчины, яиц и бутылок с вином. Достойный брат с присущими ему рвением и обстоятельностью взялся за разрушение этой крепости.

Тем временем Шико отправился по соседним дворам на поиски осла для своего спутника. Он нашел это миролюбивое создание, предмет вожделений Горанфло, дремлющим между быком и лошадью в конюшне у одной крестьянской семьи в Со. Облюбованный Шико ослик был четырехлетком серо-бурого цвета, его довольно упитанное тело покоилось на четырех ногах, имеющих форму веретен. В те времена такой осел стоил двадцать ливров, щедрый Шико дал двадцать два и увел животное, провожаемый благословениями хозяев.

Он вернулся с победой и даже втащил живой трофей в комнату, где пировал Горанфло, уже ополовинивший паштет из угрей и опорожнивший три бутылки вина. Монах, восхищенный видом своего будущего скакуна и размягченный к тому же винными парами, предрасполагающими к нежным чувствам, расцеловал животное в обе щеки и торжественно всунул ему в рот длинную корку хлеба – лакомство, заставившее ослика зареветь от удовольствия.

– Ого! – сказал Горанфло. – У этой твари божьей чудесный голосок. Мы как-нибудь споем дуэтом. Спасибо, дружок Шико, спасибо.

И немедленно нарек осла Панургом.

Бросив взгляд на стол, Шико убедился, что с его стороны не будет тиранством, если он предложит монаху оторваться от трапезы.

И он провозгласил решительным голосом, которому Горанфло не мог противостоять:

– Поехали, куманек, в дорогу, в дорогу! В Мелоне нас ждет полдник.

Хотя Шико говорил повелительным тоном, но он сумел сдобрить свой строгий приказ щепоткой надежды, поэтому Горанфло повторил без всяких возражений:

– В Мелон! В Мелон!

И тотчас же встал из-за стола и с помощью стула вскарабкался на своего осла, у которого вместо седла была простая кожаная подушка с двумя ременными петлями, заменявшими стремена. В эти петли монах просунул свои сандалии, затем взял в правую руку поводья, левой – гордо подбоченился и выехал из ворот постоялого двора, величественный, как господь бог, сходство с которым Шико не без оснований в нем улавливал.

Что касается Шико, то он вскочил на своего коня с самоуверенностью опытного наездника, и оба всадника, не медля ни минуты, рысью поскакали по дороге в Мелон.

Они одним махом проделали четыре лье и остановились передохнуть. Монах тут же растянулся на земле под жаркими солнечными лучами и заснул. Шико же занялся подсчетом времени, которое уйдет на дорогу, и определил, что если они будут делать по десять лье за день, то расстояние в сто двадцать лье они покроют за двенадцать дней.

Панург кончиками губ ощипывал кустик чертополоха.

Десять лье – вот и все, что разумно можно было потребовать от соединенных усилий осла и монаха.

Шико покачал головой.

– Это невозможно, – пробормотал он, глядя на Горанфло, который безмятежно спал на придорожном откосе, как на мягчайшем пуховике, – нет, это невозможно; если этот долгополый хочет ехать со мной, он должен делать не менее пятнадцати лье в день.

Как видите, с некоторого времени на брата Горанфло начали сыпаться всяческие напасти.

Шико толкнул монаха локтем, чтобы разбудить и, когда тот пробудится, сообщить свое решение.

Горанфло открыл глаза.

– Что, мы уже в Мелоне? – спросил он. – Я проголодался.

– Нет, куманек, – сказал Шико, – нет еще, и вот поэтому-то я вас и разбудил. Нам необходимо поскорее туда добраться. Мы двигаемся слишком медленно, клянусь святым чревом, мы двигаемся слишком медленно!

– Ну а почему, собственно, скорость нашего передвижения так огорчает вас, любезный господин Шико? Дорога жизни нашей идет в гору, ибо она заканчивается на небе, подниматься по ней нелегко. К тому же что нас гонит? Чем дольше мы будем в пути, тем больше времени проведем вместе. Разве я странствую не ради распространения веры Христовой, а вы, разве вы путешествуете не для собственного удовольствия? Ну вот, чем медленнее мы поедем, тем надежнее будет внедряться в сердца святая вера, чем медленнее мы поедем, тем больше развлечений достанется на вашу долю. К примеру, я посоветовал бы подзадержаться в Мелоне на недельку; уверяют, что там готовят превосходные паштеты из угрей, а мне хотелось бы сделать беспристрастное и аргументированное сравнение мелонского паштета с паштетами других французских провинций. Что вы на это скажете, господин Шико?

– Скажу, – ответил гасконец, – что я совсем другого мнения: по-моему, нам надо двигаться как можно быстрее и, чтобы наверстать упущенное время, не полдничать в Мелоне, а прямо поужинать в Монтеро.

Горанфло недоуменно уставился на своего товарища по путешествию.

– Поехали, поехали! В дорогу! – настаивал Шико. Монах, который лежал, вытянувшись во всю длину, положив руки под голову, ограничился тем, что приподнялся и, утвердившись в своем седалище, жалобно застонал. – Тогда, куманек, – продолжал Шико, – коли вы хотите остаться и путешествовать на свой собственный лад, дело ваше, хозяйское.

– Нет, нет, – поспешно сказал Горанфло, напуганный призраком одиночества, от которого он только что чудом ускользнул, – я поеду с вами, господин Шико, я вас люблю и никогда не оставлю.

– Раз так, в седло, куманек, в седло!

Горанфло подвел своего осла к межевому столбику и утвердился на его спине, но на этот раз сел не верхом, а боком – на женский манер. Он заявил, что в такой позиции ему будет удобнее вести беседу. На самом же деле монах, предвидя, что его ослу придется бежать с удвоенной скоростью, разумно решил иметь под рукой две дополнительные точки опоры: гриву и хвост.

Шико поскакал крупной рысью; осел с ревом последовал за ним.

Первые минуты скачки были ужасны для Горанфло; к счастью, та часть тела, которая служила ему основной опорой, имела столь обширную площадь, что монаху легче было сохранять равновесие, чем любому другому наезднику.

Время от времени Шико привставал на стременах в смотрел вперед; не обнаружив на горизонте того, что ему было нужно, он давал шпоры коню.

Сначала Горанфло думал только о том, как бы не слететь на землю, и поэтому оставлял без внимания эти свидетельства нетерпения, показывавшие, что Шико кого-то разыскивает. Но когда он мало-помалу освоился и «выработал дыхание», как говорят пловцы, странное поведение гасконца бросилось ему в глаза.

– Эй, любезный господин Шико, – спросил он гасконца, – кого вы ищете?

– Никого, – ответил Шико. – Я просто гляжу, куда мы едем.

– Но ведь мы едем в Мелон, как мне кажется. Вы мне сами это сказали, вы мне даже обещали…

– Нет, мы не едем, куманек, мы не едем, мы стоим на месте, – отозвался Шико, пришпоривая коня.

– Как это мы не едем! – возмутился монах. – Да мы не сходим с рыси.

– В галоп! В галоп! – приказал гасконец, переводя своего коня в галоп.

Панург, увлеченный примером, также помчался галопом, но с плохо скрытой злостью, не предвещавшей его всаднику ничего доброго.

У Горанфло перехватило дыхание.

– Скажите, скажите, пожалуйста, господин Шико! – закричал он, как только снова обрел дар речи. – Вы зовете это путешествием для развлечения, но я совсем не развлекаюсь, лично я.

– Вперед! Вперед! – ответил Шико.

– Но у осла такие жесткие бока.

– Хорошие наездники галопируют только стоя на стременах.

– Да, но я, я не выдаю себя за хорошего наездника.

– Тогда оставайтесь!

– Нет, черт возьми! – закричал Горанфло. – Ни за что на свете!

– Ну, раз так, слушай меня, и вперед! Вперед!

И Шико, снова пришпорив коня, погнал его еще с большей скоростью.

– Панург хрипит! – кричал Горанфло. – Панург останавливается.

– Тогда прощай, куманек! – сказал Шико.

Горанфло на секунду чуть было не поддался искушению ответить теми же словами, но вспомнил, что лошадь, которую он проклинал в глубине сердца, унесет на своей спине не только его неумолимого спутника, но вместе с ним и кошелек, спрятанный у того в кармане. Поэтому он подчинился судьбе и, бешено колотя сандалиями в бока разъяренного осла, заставил его возобновить галоп.

– Я убью моего бедного Панурга, – жалобно кричал монах, взывая к корысти Шико, раз уж ему, по-видимому, не удалось повлиять на чувство сострадания гасконца, – я его убью, определенно убью.

– Что делать, убейте его, куманек, убейте, – хладнокровно отвечал Шико, ни на секунду не замедляя скачки. – Мы купим мула.

Панург, словно уразумев угрозу, содержащуюся в этих словах, свернул с большой дороги и вихрем помчался по высохшей боковой тропинке, идущей над самым обрывом. По этой тропинке Горанфло и пешим не осмелился бы пройти.

– Помогите! – кричал монах. – Помогите! Я свалюсь в реку!

– Нет никакой опасности, – отвечал Шико, – ручаюсь, что вы не утонете, даже если и свалитесь.

– О! – лепетал Горанфло. – Я умру, наверняка умру. И подумать только, все это случилось потому, что я стал сомнамбулой.

И монах направил в небеса взгляд, казалось говоривший: «Господи, господи, какое преступление я совершил, что ты наслал на меня такую казнь?»

Вдруг Шико, выехав на вершину холма, так резко осадил коня, что захваченное врасплох животное присело на задние ноги, крупом едва не коснувшись земли.

Горанфло, худший наездник, чем Шико, и к тому же вместо уздечки располагавший только поводком, Горанфло, говорим мы, продолжал скакать вперед.

– Стой! Кровь Христова! Стой! – кричал Шико. Но ослом овладело желание скакать галопом, а ослы весьма неохотно расстаются со своими желаниями.

– Остановись! – кричал Шико. – Иначе, даю слово, я пошлю тебе пулю вдогонку.

«Какой дьявол вселился в этого человека, – спрашивал себя Горанфло, – какая муха его укусила?»

Но голос Шико звучал все более и более грозно, и монаху уже чудился свист догонявшей его пули, поэтому он решился на маневр, выполнение которого значительно облегчалось его посадкой в седле; маневр этот состоял в том, чтобы соскользнуть с осла на землю.

– Вот и все! – сказал он, храбро скатываясь на свои мощные ягодицы и обеими руками сжимая поводок. Осел сделал еще несколько шагов, но волей-неволей должен был остановиться.

Тогда Горанфло начал искать глазами Шико, надеясь увидеть на его лице восхищение, которое не могло там не появиться при виде маневра, так лихо выполненного монахом.

Но Шико спрятался за скалой и оттуда продолжал делать предостерегающие и угрожающие знаки.

Эти призывы к осторожности заставили монаха понять, что на сцене есть и еще какие-то действующие лица. Он посмотрел вперед и увидел на дороге, на расстоянии пятисот шагов, трех всадников на мулах, едущих спокойной рысцой.

Горанфло с первого взгляда узнал путников, выехавших утром из Парижа через Бурдельские ворота, тех, кого Шико так прилежно высматривал из-за дерева.

Шико, не двигаясь, выждал, пока три всадника не скроются из вида, и тогда, только тогда подошел к своему спутнику, который сидел там, где упал, и крепко сжимал в руках поводок Панурга.

– Да растолкуйте же мне наконец, любезный господин Шико, – сказал Горанфло, уже начинавший терять терпение, – чем мы занимаемся; только что требовалось скакать сломя голову, а теперь надо сидеть, где сидишь.

– Мой добрый друг, – сказал Шико, – я лишь хотел узнать, хорошей ли породы ваш осел и не обманули ли меня, заставив выложить за него двадцать два ливра. Теперь испытание закончено, и я доволен выше головы.

Как вы понимаете, монах не был обманут таким ответом и собрался было показать это своему спутнику, но природная леность одержала верх, шепнув ему на ухо, что с Шико лучше не спорить.

И монах ограничился тем, что, не скрывая своего дурного настроения, сказал:

– А, плевать на все! Но я чертовски устал и зверски голоден.

– Что ж, за этим дело не станет, – успокоил его Шико, игриво похлопывая по плечу. – Я тоже устал, я тоже голоден и в первом постоялом дворе, который встретится на нашем пути, мы…

– Что мы?.. – сказал Горанфло, не веря в такой счастливый поворот своей горемычной судьбы.

– А то, – продолжал Шико. – Мы закажем свиную поджарку, одно или два фрикасе из кур и кувшин самого лучшего вина, какое только есть в погребе.

– И вправду? Неужто на этот раз вы не обманете?

– Даю слово, куманек.

– Тогда поехали, – сказал монах, поднимаясь с земли. – Сейчас же поехали искать этот благословенный утолок. Шевели ногами, Панург, у тебя на обед будут отруби.

Осел радостно заревел.

Шико сел на коня, Горанфло пошел пешком, ведя осла в поводу.

Вскоре путники увидели столь необходимый им постоялый двор. Он находился на дороге между Корбеем и Мелоном. Но, к большому удивлению Горанфло, уже издали любовавшемуся этим желанным приютом, Шико приказал ему сесть на осла и повернул по дороге налево, в обход постоялого двора. Впрочем, Горанфло, чья сообразительность все время совершенствовалась, тут же понял, чем была вызвана эта причуда: перед воротами стояли три мула тех путешественников, за которыми Шико, по-видимому, следил.

«Так, значит, от прихоти каких-то трех проходимцев, – подумал Горанфло, – будет зависеть все наше путешествие, даже часы наших трапез? Как это печально».

И он сокрушенно вздохнул.

Со своей стороны, Панург, увидев, что они удаляются от прямой линии, которую даже ослы считают кратчайшим расстоянием между двумя точками, остановился и уперся в землю всеми четырьмя копытами, словно собираясь пустить корни на том месте, где он стоит.

– Видите, – жалостно оказал Горанфло, – даже мой осел отказывается идти.

– Ах вот как! Отказывается идти? Ну погоди же! – ответил Шико.

И, подойдя к кизиловой изгороди, он выломал из нее гибкий и довольно внушительный прут, длиною в пять футов и с дюйм толщиной.

Панург не принадлежал к числу тех глупых четвероногих, которые не интересуются происходящим вокруг и, не умея предвидеть события, замечают палку только тогда, когда удары обрушиваются на их спину. Он следил за действиями Шико, и они, несомненно, внушали ослу немалое уважение, и как только Панургу показалось, что он разгадал намерения гасконца, он тотчас же расслабил ноги и бойко двинулся вперед.

– Он пошел! Он пошел! – закричал Горанфло своему спутнику.

– Все равно, для того, кто путешествует в компании осла и монаха, добрая палка всегда пригодится, – изрек Шико.

И взял кизиловый прут с собой.

Глава XXIX

О том, как брат Горанфло обменял своего осла на мула, а мула – на коня

Мытарства Горанфло, по крайней мере в этот день, подходили к концу: сделав крюк, два друга снова выехали на большую дорогу и остановились на постоялом дворе, соперничающем с тем придорожным приютом, который они объехали, и удаленным от него на расстояние три четверти лье.

Шико занял комнату, выходившую на дорогу, и распорядился, чтобы ужин был подан в комнату. По всему было видно, что пища не являлась для гасконца первостепенной заботой. Зубами он работал вполсилы, зато смотрел во все глаза и слушал во все уши. Так продолжалось до девяти часов; поскольку к этому часу Шико не увидел и не услышал ничего подозрительного, он снял осаду, наказал засыпать своему коню и ослу монаха двойную порцию овса и отрубей и оседлать их, как только засветает.

Услышав этот наказ, Горанфло, который уже битый час казался спящим, а на самом деле пребывал в состоянии сладостной истомы, вызываемой сытным обедом, орошенным достаточным количеством бутылок доброго вина, тяжело вздохнул.

– Как только засветает? – переспросил он.

– Э, клянусь святым чревом! – сказал Шико. – Ты должен иметь привычку подниматься с рассветом.

– Почему? – поинтересовался Горанфло.

– А утренние мессы?

– Аббат освободил меня от них по слабости здоровья, – ответил монах.

Шико пожал плечами и произнес одно лишь слово: «Бездельник», прибавив к его окончанию букву «и», которая, как известно, является признаком множественного числа.

– Ну да, бездельники, – согласился Горанфло, – конечно, бездельники. А почему бы и нет?

– Человек рожден для труда, – наставительно сказал гасконец.

– А монах для отдохновения, – возразил брат Горанфло, – монах – исключение из рода человеческого.

И, довольный этим доводом, сразившим, по-видимому, даже самого Шико, Горанфло с великим достоинством вышел из-за стола и улегся в постель, которую Шико из страха, как бы монах не допустил какой-нибудь оплошности, приказал поставить в своей комнате.

И в самом деле, если бы брат Горанфло не спал таким крепким сном, то он мог бы увидеть, как Шико, едва рассвело, встал с постели, подошел к окну и, укрывшись за портьерой, принялся наблюдать за дорогой.

Вдруг он отпрянул от окна, несмотря на свою портьеру, и проснись брат Горанфло в эту минуту, он услышал бы, как стучат подковы трех мулов по вымощенной булыжником дороге.

Шико тут же подскочил к спящему монаху и принялся трясти его за плечо, пока тот не проснулся.

– Неужели мне не дадут ни минуты покоя? – забормотал Горанфло, проспавший десять часов кряду.

– Вставай, вставай, – торопил Шико. – Быстро, одеваемся и едем.

– А завтрак? – осведомился монах.

– Ждет нас на дороге в Монтеро.

– Что это такое – Монтеро? – спросил монах, совершенно невежественный в географии.

– Монтеро, – ответил гасконец, – это город, где завтракают. Вам этого довольно?

– Да, – коротко отозвался Горанфло.

– Тогда, куманек, – сказал Шико, – я спущусь вниз расплатиться за нас и за наших животных. Если через пять минут вы не будете готовы, я уеду без вас.

Утренний туалет монаха недолог, но у Горанфло он все же занял шесть минут. Поэтому, выйдя из ворот постоялого двора, он увидел, что Шико, пунктуальный, как швейцарец, уже скачет по дороге. Горанфло взобрался на Панурга, а Панург, воодушевленный двойной порцией овса и отрубей, которую ему отпустили по приказанию Шико, сам, не дожидаясь ничьих указаний, взял с места галопом и вскоре скакал бок о бок с лошадью Шико.

Гасконец стоял на стременах, прямой, как жердь.

Горанфло также привстал и увидел на горизонте трех мулов, исчезающих за гребнем холма.

Монах тяжело вздохнул, подумав: как это печально, что его судьба зависит от чьей-то чужой воли.

На этот раз Шико сдержал слово: они позавтракали в Монтеро.

Весь день был похож на предыдущий, как одна капля воды на другую, да и следующий день прошел примерно одинаково. Поэтому мы смело можем опустить подробности. Горанфло, плохо ли, хорошо ли, но уже начинал привыкать к кочевому образу жизни, когда на четвертые сутки к вечеру он заметил, что Шико постепенно утрачивает свою обычную веселость. Уже с полудня гасконец потерял всякий след трех всадников на мулах, поэтому он поужинал в дурном настроении и плохо спал ночью.

Горанфло ел и пил за двоих, распевал свои лучшие песенки, но Шико оставался мрачным и в разговоры не вступал.

Едва рассвело, он был уже на ногах и расталкивал своего спутника. Монах оделся, и от самых ворот они поскакали рысью, а вскоре перешли на бешеный галоп.

Но все было напрасно – мулы не появлялись на горизонте.

К полудню и конь и осел выбились из сил.

На мосту Вильнев-ле-Руа Шико подошел к будке сборщика мостовой пошлины со всех тварей, имеющих копыта.

– Вы не видели трех всадников на мулах? – спросил он. – Они должны были проехать нынче утром.

– Нынче утром не проезжали, сударь, – ответил сборщик. – Они проехали вчера рано вечером.

– Вчера?

– Да, вчера вечером, в семь часов.

– Вы их приметили?

– Проклятие! Как обычно примечают проезжающих.

– Я вас спрашиваю, не помните ли вы, что это были за люди?

– Мне показалось, что один из них господин, остальные двое – лакеи.

– Это они, – сказал Шико.

И дал сборщику экю.

Затем пробормотал про себя:

– Вчера вечером, в семь часов. Клянусь святым чревом, они обогнали меня на двенадцать часов! Мужайся, друг Горанфло!

– Послушайте, господин Шико, – сказал монах, – я-то еще держусь, но Панург уже совсем с ног валится.

Действительно, бедное животное, выбившееся из сил за последних два дня, дрожало всем телом, и эта дрожь невольно сообщалась его всаднику.

– Да и ваша лошадь, – продолжал Горанфло, – посмотрите, в каком она состоянии.

И вправду, благородный скакун, каким бы он ни был горячим, а может быть, именно поэтому, был весь в пене, густой пар валил из его ноздрей, а из глаз, казалось, вот-вот брызнет кровь.

Шико, быстро осмотрев обоих животных, по-видимому, согласился с мнением своего товарища.

Горанфло облегченно вздохнул.

– Слушайте, брат сборщик, – сказал Шико, – мы должны сейчас принять великое решение.

– Но вот уже несколько дней, как мы только этим и занимаемся! – воскликнул Горанфло, лицо которого вытянулось еще прежде, чем он услышал, что ему грозит.

– Мы должны расстаться, – сказал Шико, хватая, как говорится, быка за рога.

– Ну вот, – сказал Горанфло, – вечно все та же шутка! А зачем нам расставаться?

– Вы слишком медлительны, куманек.

– Клянусь богоматерью! – воскликнул Горанфло. – Я несусь как ветер, нынче утром мы скакали галопом пять часов кряду.

– И все же этого недостаточно.

– Тогда поехали, быстрей поедешь, скорей прибудешь. Ведь я предполагаю, что мы в конце концов куда-нибудь да прибудем?

– Моя лошадь не может идти, и ваш осел отказывается от службы.

– Тогда что же делать?

– Оставим их здесь и заберем на обратном пути.

– Ну а мы сами? Вы что, хотите тащиться пешедралом?

– Мы поедем на мулах.

– А где их взять?

– Мы их купим.

– Ну вот, – вздохнул Горанфло, – опять расходы.

– Итак?

– Итак, поехали на мулах.

– Браво, куманек, вы начинаете образовываться. Поручите Баярда и Панурга заботам хозяина, а я пойду за мулами.

Горанфло старательно выполнил данное ему поручение: за четыре дня, проведенные им с Панургом, он оценил если не достоинства осла, то, во всяком случае, его недостатки. Монах заметил, что тремя главными недостатками, присущими Панургу, были три порока, к которым он и сам имел наклонность, а именно: леность, чревоугодие и сластолюбие. Это наблюдение тронуло сердце монаха, и он не без сожаления расставался со своим ослом. Однако брат Горанфло был не только лентяй, обжора и бабник, прежде всего он был эгоистом и потому предпочитал скорее расстаться с Панургом, чем распрощаться с Шико, ибо в кармане последнего, как мы уже говорили, лежал кошелек.

Шико вернулся с двумя мулами, на которых они в этот день покрыли расстояние в двадцать лье; вечером он с радостью увидел трех мулов, стоявших у дверей кузницы.

– Ах! – впервые вырвался у него вздох облегчения.

– Ах! – вслед за ним вздохнул Горанфло.

Но наметанный глаз Шико подметил, что на мулах нет сбруи, а возле них – господина и его двух лакеев. Мулы стояли в своем природном наряде, то есть с них было снято все, что можно было снять, а что касается до господина и лакеев, то они исчезли.

Более того, вокруг мулов толпились неизвестные люди, которые их осматривали и, по-видимому, оценивали. Здесь были: лошадиный барышник, кузнец и два монаха-францисканца; они вертели бедных животных из стороны в сторону, смотрели им в зубы, заглядывали в уши, щупали ноги; одним словом – всесторонне изучали.

Дрожь пробежала по телу Шико.

– Шагай туда, – сказал он Горанфло, – подойди к францисканцам, отведи их в сторону и хорошенько расспроси. Я надеюсь, что у монахов не может быть секретов от монаха. Незаметно выведай у них, откуда взялись эти мулы, какую цену за них просят и куда девались их хозяева, потом вернешься и все мне расскажешь.

Горанфло, обеспокоенный тревожным состоянием своего друга, крупной рысью погнал своего мула к кузнице и спустя несколько минут вернулся.

– Вот и всего делов, – сказал он. – Во-первых, знаете ли вы, где мы находимся?

– А, смерть Христова! Мы едем по дороге в Лион, – сказал Шико, – и это единственное, что мне нужно знать.

– Пусть так, но вам еще нужно знать, по крайней мере вы так говорили, куда подевались хозяева этих мулов.

– Ну да, выкладывай.

– Тот, что смахивает на дворянина…

– Ну, ну!

– Тот, что смахивает на дворянина, поехал отсюда в Авиньон по короткой дороге через Шато-Шинон и Прива.

– Один?

– Как один?

– Я спрашиваю, он один свернул на Авиньон?

– Нет, с лакеем.

– А другой лакей?

– А другой лакей поехал дальше, по старой дороге.

– В Лион?

– В Лион.

– Чудесно. А почему дворянин поехал в Авиньон? Я полагал, что он едет в Рим. Однако, – задумчиво сказал Шико, словно разговаривая сам с собой, – я у тебя спрашиваю то, чего ты не можешь знать.

– А вот и нет… Я знаю, – ответил Горанфло. – Ну и удивлю же я вас!

– А что ты знаешь?

– Он едет в Авиньон, потому что его святейшество папа послал в Авиньон легата, которому доверил все полномочия.

– Добро, – сказал Шико, – все ясно… А мулы?

– Мулы устали; они их продали кузнецу, а тот хочет перепродать францисканцам.

– За сколько?

– По пятнадцати пистолей за голову.

– На чем же они поехали?

– Купили лошадей.

– У кого?

– У капитана рейтаров, он занимается здесь ремонтом.

– Клянусь святым чревом, куманек! – воскликнул Шико. – Ты драгоценный человек, только сегодня я тебя оценил по-настоящему!

Горанфло самодовольно осклабился.

– Теперь, – продолжал Шико, – заверши то, что ты так прекрасно начал.

– Что я должен сделать?

Шико спешился и вложил узду своего мула в руку Горанфло.

– Возьми наших мулов и предложи их обоих францисканцам за двадцать пистолей. Они должны отдать тебе предпочтение.

– И они мне его отдадут, – заверил Горанфло, – иначе я донесу на них ихнему аббату.

– Браво, куманек, ты уже образовался.

– Ну а мы, – спросил Горанфло, – мы-то на чем поедем?

– На конях, смерть Христова, на конях!

– Вот дьявол! – выругался монах, почесывая ухо.

– Полно, – сказал Шико, – ты такой наездник!

– Как когда, – вздохнул Горанфло. – Но где я вас найду?

– На городской площади.

– Ждите меня там.

И монах решительным шагом направился к францисканцам, в то время как Шико боковой улочкой вышел на главную площадь маленького городка.

Там на постоялом дворе под вывеской «Отважный петух» он нашел капитана рейтаров, распивавшего прелестное легкое оксерское вино, которое доморощенные знатоки путают с бургундским. Капитан сообщил гасконцу дополнительные сведения, по всем пунктам подтверждавшие донесение Горанфло.

Шико незамедлительно договорился с ремонтером о двух лошадях, и бравый капитан тут же внес их в список павших в пути. Благодаря такому непредвиденному падежу Шико смог заполучить двух коней за тридцать пять пистолей.

Теперь оставалось только сторговать седла и уздечки, но тут Шико увидел, как из боковой улицы на площадь вышел Горанфло с двумя седлами на голове и двумя уздечками в руках.

– Ого! – воскликнул гасконец. – Что сие означает, куманек?

– Разве вы не видите? – ответил Горанфло. – Это седла и уздечки с наших мулов.

– Так ты их удержал, преподобный отче? – сказал Шико, расплываясь в улыбке.

– Ну да, – сказал монах.

– И ты продал мулов?

– По десять пистолей за голову.

– И тебе заплатили?

– Вот они, денежки.

И монах тряхнул карманом, в котором дружно зазвякали всевозможные монеты.

– Клянусь святым чревом! – воскликнул Шико. – Ты великий человек, куманек.

– Такой уж, какой есть, – с притворной скромностью подтвердил Горанфло.

– За дело! – сказал Шико.

– Но я хочу пить, – пожаловался монах.

– Ладно, пей, пока я буду седлать, только смотри не напейся.

– Одну бутылочку.

– Идет, одну, но не больше.

Горанфло осушил две, оставшиеся деньги он вернул Шико.

У Шико мелькнула было мысль не брать у монаха эти двадцать пистолей, уменьшившиеся на стоимость двух бутылок, но он тут же сообразил, что если у Горанфло заведется хотя бы два экю, то он в тот же день выйдет из повиновения.

И гасконец, ничем не выдав монаху своих колебаний, взял деньги и сел на коня.

Горанфло сделал то же с помощью капитана рейтаров, тот, будучи человеком богобоязненным, поддержал ногу монаха; в обмен за эту услугу Горанфло, устроившись в седле, одарил капитана своим пастырским благословением.

– В добрый час, – сказал Шико, пуская своего коня в галоп, – вот молодчик, которому отныне уготовано место в раю.

Горанфло, увидев, что его ужин скачет впереди, пустил свою лошадь вдогонку; надо сказать, что он делал несомненные успехи в искусстве верховой езды и уже не хватался одной рукой за гриву, другой за хвост, а вцепился обеими руками в переднюю луку седла и с этой единственной точкой опоры скакал так быстро, что не отставал от Шико.

В конце концов он стал проявлять даже больше усердия, чем его патрон, и всякий раз, когда Шико менял аллюр и придерживал лошадь, монах, который рыси предпочитал галоп, продолжал скакать, подбадривая своего коня криками «ур-ра!».

Эти самоотверженные усилия заслуживали вознаграждения, и через день вечером, немного не доезжая Шалона, Шико вновь обнаружил мэтра Николя Давида, переодетого лакеем, и до самого Лиона не упускал его из виду. К вечеру восьмого дня после их отъезда из Парижа все трое проехали через городские ворота.

Примерно в этот же час, следуя в противоположном направлении, Бюсси и супруги Сен-Люк, как мы уже говорили, увидели стены Меридорского замка.

Глава XXX

О том, как Шико и его товарищи обосновались в гостинице «Под знаком креста» и какой прием им оказал хозяин гостиницы

Мэтр Николя Давид, все еще переодетый лакеем, направился к площади Терро и остановил свой выбор на главной городской гостинице с вывеской «Под знаком креста».

Адвокат вошел в гостиницу на глазах у Шико, и гасконец некоторое время наблюдал за дверями этого заведения, дабы удостовериться, что его враг действительно там остановился и никуда от него не уйдет.

– Ты не возражаешь против гостиницы «Под знаком креста»? – спросил он у своего спутника.

– Никоим образом, – ответил тот.

– Тогда войди туда и попроси отдельную комнату, скажи, что ждешь своего брата; так оно у нас и выйдет: ты будешь ждать меня на пороге, а я погуляю по городу и приду только поздно ночью. Ты со своего поста будешь следить за постояльцами и хорошенько изучишь план дома, а потом встретишь меня и проведешь в нашу комнату так, чтобы мне не пришлось столкнуться с людьми, которых я не хочу видеть. Ты все понял?

– Все.

– Комнату выбери просторную, светлую, с хорошими подходами и, по возможности, смежную с комнатой того постояльца, который только что прибыл. Позаботься, чтобы окна выходили на улицу и я мог бы видеть, кто входит и выходит из гостиницы; имени моего не произноси ни под каким предлогом, а повару посули златые горы.

Горанфло прекрасно выполнил это поручение. Комната была выбрана, ночь наступила, а с наступлением темноты появился и Шико, Горанфло взял его за руку и отвел в снятую им комнату. Монах, глупый от природы, был все же хитер, как все церковники, он указал Шико на то обстоятельство, что хотя их комната и расположена по другой лестнице, чем комната Николя Давида, она имеет с последней смежную стену – простую перегородку из дерева и известки, которую при желании легко можно продырявить.

Шико слушал монаха с неослабным вниманием, и присутствуй при этом посторонний наблюдатель, который мог бы видеть и говорившего и слушавшего, он бы заметил, что лицо гасконца постепенно прояснялось. Когда монах закончил свою речь, Шико сказал:

– Все, что ты мне сейчас сообщил, заслуживает вознаграждения. Сегодня вечером, Горанфло, ты получишь херес, да, херес, черт возьми, не будь я твой друг-приятель.

– Мне еще ни разу не приходилось быть пьяным от хереса, – признался Горанфло, – это должно быть необычайно приятное состояние.

– Клянусь святым чревом! Ты познаешь его через два часа. Это говорю тебе я, Шико, – пообещал гасконец, вступая во владение комнатой.

Шико вызвал к себе хозяина гостиницы.

Может быть, кому-то покажется, что рассказчик этой истории, следуя за своими героями, слишком часто посещает гостиницы. На это рассказчик ответит, что не его вина, если эти герои, одни – выполняя желание возлюбленной, другие – скрываясь от королевского гнева, едут на север и на юг. Попав в эпоху, промежуточную между античной древностью, когда постоялых дворов не было, так как их заменяло братское радушие людей, и современностью, когда постоялый двор выродился в табльдот, автор был вынужден останавливаться в гостиницах, где происходят важные события его романа. Заметим, что караван-сараи нашего Запада в те времена подразделялись на три вида: гостиницы, постоялые дворы и кабачки. Этой классификацией не следует пренебрегать, хотя сейчас она во многом утратила свое значение. Обратите внимание, что мы не упомянули превосходные бани, которым в наши дни не создано ничего равноценного, бани, завещанные Римом императоров Парижу королей и унаследовавшие от античности многообразные языческие наслаждения.

Однако в царствование Генриха III эти заведения были сосредоточены в стенах столицы; провинция в те времена должна была довольствоваться гостиницами, постоялыми дворами и кабачками.

Итак, мы находимся в гостинице.

И хозяин заведения сразу же дал это почувствовать своим новым постояльцам. Когда Шико попытался пригласить его к себе, хозяин передал, что пусть они наберутся терпения и подождут, пока он не побеседует с гостем, прибывшим раньше и потому обладающим правом первоочередности.

Шико догадался, что этим гостем должен быть его адвокат.

– О чем они могут говорить? – спросил Шико.

– Вы думаете, что у хозяина и вашего человека есть какие-то секреты?

– Проклятие! А разве вы сами не видите? Если эта надутая морда, что нам повстречалась, которая, как я полагаю, принадлежит хозяину гостиницы…

– Ему самому, – подтвердил монах.

– …вдруг ни с того ни с сего соглашается побеседовать с человеком, одетым лакеем…

– А! – сказал Горанфло. – Он переоделся; я его видел, теперь он весь в черном.

– Еще одно доказательство, – заметил Шико. – Хозяин, несомненно, участвует в игре.

– Хотите, я попытаюсь исповедовать его жену? – предложил Горанфло.

– Нет, – ответил Шико, – лучше поди-ка ты прогуляйся по городу.

– Вот как! А ужин? – поинтересовался Горанфло.

– Я закажу его в твое отсутствие. И на, возьми экю, это поможет тебе продержаться до ужина.

Горанфло принял экю с благодарностью.

За время путешествия монах не раз уже совершал такие поздние вылазки, он обожал эти набеги на окрестные кабачки и время от времени отваживался на них и в Париже, прикрываясь своим положением брата сборщика милостыни. Но с тех пор, как Горанфло покинул монастырь, ночные прогулки особенно ему полюбились. Теперь он всеми своими порами дышал воздухом свободы, и монастырь уже представлялся ему в воспоминаниях мрачной темницей.

Итак, подоткнув полы рясы, монах выбежал из комнаты со своим экю в кармане.

Как только он исчез, Шико, не теряя времени, взял штопор и провертел в перегородке на уровне своего глаза дырку.

Правда, толщина досок не позволяла Шико обозревать в этот глазок, величиной с отверстие сарбакана, всю комнату адвоката, но зато, приложив к нему ухо, гасконец мог вполне отчетливо слышать все, что говорилось в комнате.

К тому же, по счастливой случайности, в поле зрения Шико находилось лицо хозяина гостиницы, разговаривающего с Николя Давидом.

Начала разговора Шико, как мы знаем, не слышал, однако из тех слов, которые ему удалось уловить, явствовало, что Давид всячески выказывает перед хозяином свою преданность королю и даже намекает на некую важную миссию, якобы возложенную на него господином де Морвилье.

Пока он так говорил, хозяин гостиницы слушал с видом несомненно почтительным, но в то же время довольно безучастным и едва удостаивал адвоката ответом. Шико даже показалось, что он улавливает то ли во взгляде хозяина, то ли в интонациях его голоса иронию, заметную особенно отчетливо всякий раз, когда адвокат произносил имя короля.

– Эге! – сказал Шико. – Наш хозяин, часом, не лигист ли он? Смерть Христова! Я это выясню.

И поскольку в комнате Николя Давида не говорилось ничего интересного, Шико решил подождать, пока хозяин гостиницы не соблаговолит нанести ему визит.

Наконец дверь открылась.

Хозяин вошел, почтительно держа свой колпак в руке, но на лице его еще сохранялось то подмеченное Шико насмешливое выражение, с которым он беседовал с мэтром Николя Давидом.

– Присядьте, любезный хозяин, – сказал Шико, – и, прежде чем мы окончательно договоримся, выслушайте мою историю.

Хозяин явно недоброжелательно отнесся к такому вступлению и даже отрицательно мотнул головой в знак того, что он предпочитает оставаться на ногах.

– Как вам угодно, сударь, – сказал Шико.

Хозяин снова мотнул головой, как бы желая сказать, что он здесь у себя и может делать, что ему угодно, не ожидая приглашения.

– Сегодня утром вы меня видели вместе с монахом, – продолжал Шико.

– Да, сударь, – подтвердил хозяин.

– Тише. Об этом не надо говорить… Монах этот изгнан.

– Вот как! – сказал хозяин. – Может статься, он переодетый гугенот?

Шико принял вид оскорбленного достоинства.

– Гугенот! – проговорил он с отвращением. – Вы сказали – гугенот? Знайте, этот монах мой родственник, а в моей родне нет гугенотов. И что это вам взбрело в голову? Добрый человек, вы должны краснеть от стыда, говоря такие нелепости.

– Э, сударь, – сказал хозяин, – всякое бывает.

– Только не в моем семействе, сеньор содержатель гостиницы! Напротив, этот монах есть самый что ни на есть злейший враг гугенотов. Поэтому-то он и впал в немилость у его величества Генриха Третьего, который, как вам известно, поощряет еретиков.

Хозяин, по-видимому, начал проникаться живейшим интересом к гонимому Горанфло.

– Тише, – предупредил он, поднося палец к губам.

– То есть как тише? – спросил Шико. – Неужели в вашу гостиницу затесались люди короля?

– Боюсь… – сказал хозяин, кивнув головой. – Там, в комнате рядом, есть один приезжий…

– Ну тогда, – сказал Шико, – мы оба, я и мой родственник, немедленно покидаем вас, ибо он изгнан, его преследуют.

– А куда вы пойдете?

– У нас есть два-три адреса, которыми нас снабдил один содержатель гостиницы, наш друг мэтр Ла Юрьер.

– Ла Юрьер! Вы знаете Ла Юрьера?

– Тс-сс! Не называйте его по имени. Мы познакомились накануне ночи святого Варфоломея.

– Теперь, – сказал хозяин, – я вижу, что вы оба, ваш родственник и вы, святые люди; я тоже знаю Ла Юрьера. Купив эту гостиницу, я даже хотел, в знак нашей дружбы, дать ей то же название, что и у его заведения, то есть «Путеводная звезда», но гостиница уже приобрела некоторую известность с вывеской «Под знаком креста», и я побоялся, как бы перемена названия не отразилась на доходах. Значит, вы сказали, сударь, что ваш родственник…

– Имел неосторожность в своей проповеди заклеймить гугенотов. Проповедь имела огромный успех. Его величество, всехристианнейший король, разгневанный этим успехом, свидетельствующим о настроении умов, приказал разыскать моего брата и заточить в тюрьму.

– И тогда? – спросил хозяин, уже не пытаясь скрыть своего сочувствия.

– Черт побери! Я его похитил, – сказал Шико.

– И хорошо сделали. Бедняга!

– Монсеньор де Гиз предложил мне взять его под свое покровительство.

– Как, великий Генрих де Гиз? Генрих Свя…

– Генрих Святой.

– Да, вы верно сказали, Генрих Святой.

– Но я боюсь гражданской войны.

– Ну коли так, – сказал хозяин, – если вы друзья монсеньора де Гиза, стало быть, вы знаете это?

И он сделал рукой перед глазами Шико нечто вроде масонского знака, с помощью которого лигисты узнавали друг друга.

Шико в ту знаменитую ночь, проведенную им в монастыре Святой Женевьевы, заметил не только этот жест, который раз двадцать мелькал перед его глазами, но и ответный условный знак.

– Черт побери! – сказал он. – А вы – это?

И, в свою очередь, взмахнул руками.

– Коли так, – сказал хозяин гостиницы, проникнувшись полным доверием к новым постояльцам, – вы здесь у себя, мой дом – ваш дом. Считайте меня другом, а я вас буду считать братом, и если у вас нет денег…

Вместо ответа Шико вытащил из кармана кошелек, который, хотя уже несколько осунулся, тем не менее все еще сохранял тучность, радующую глаз и невольно внушающую доверие.

Вид округлого кошелька всегда приятен; да, он радует даже великодушного друга, который предложил вам денег, но, взглянув на ваш кошелек, убедился, что вы в них не нуждаетесь и что, таким образом выказав свои благородные чувства, он избавлен от необходимости подкрепить слова делом.

– Хорошо, – сказал хозяин.

– Я вам скажу, – добавил Шико, – дабы успокоить вас еще больше, что мы странствуем с целью распространения веры и наши путевые расходы нам оплачивает казначей святого Союза. Укажите нам гостиницу, где мы могли бы ничего не опасаться.

– Проклятие! – сказал хозяин. – Нигде вы не будете в большей безопасности, чем здесь, у меня, господа. Я за это ручаюсь.

– Но вы только что говорили о человеке, снявшем смежную комнату.

– Да, но пусть он ведет себя примерно. Как только я замечу, что он шпионит за вами, слово Бернуйе, он вылетит отсюда.

– Вас зовут Бернуйе? – спросил Шико.

– Да, это мое имя, сударь, и, смею заметить, я горжусь тем, что оно известно среди верных если не в столице, то, во всяком случае, в провинции. Однако ваше слово, одно-единственное, и я выброшу этого проходимца из гостиницы.

– Зачем? – сказал Шико. – Напротив, оставьте его здесь. Всегда предпочтительней иметь врагов около себя, по крайней мере тогда за ними можно следить.

– Вы правы, – сказал Бернуйе, восхищенный умом своего постояльца.

– Но что заставляет вас принимать этого человека за нашего врага? Я говорю: «За нашего врага», – продолжал гасконец с ласковой улыбкой, – ибо я вижу, что мы братья.

– Да, да, конечно, – сказал хозяин. – Что заставляет меня…

– Вот именно, что заставляет вас?

– А то, что он прибыл сюда одетый лакеем, а здесь переоделся вроде бы в адвоката. Но он адвокат не больше, чем лакей; я заметил, что из-под плаща, который он бросил на стул, торчит кончик длинной рапиры. К тому же он мне говорил о короле с почтением, которого сейчас ни от кого уже не услышишь, и, наконец, он признался, что выполняет какое-то поручение господина де Морвилье, а вам должно быть известно, что Морвилье министр у Навуходоносора.

– У Ирода, как я его называю.

– Сарданапала!

– Браво!

– Эге, да мы понимаем друг друга с полуслова, – сказал хозяин гостиницы.

– Клянусь богом! – подтвердил Шико. – Решено, я остаюсь.

– Полагаю, что вам лучше остаться.

– Но ни слова о моем родственнике.

– Разрази господь!

– Ни обо мне.

– За кого вы меня принимаете? Но тише, я слышу чьи-то шаги.

На пороге появился Горанфло.

– О! Это он – достопочтенный отец! – воскликнул хозяин.

И, подойдя к монаху, сделал перед ним знак лигистов.

При виде этого знака Горанфло обуяли изумление и страх.

– Отвечайте, отвечайте же, брат мой, – сказал Шико. – Наш хозяин знает все, он из наших.

– Из каких наших? – усомнился Горанфло. – Как это понять?

– Из святого Союза, – вполголоса сказал Бернуйе.

– Вы видите, что ему можно ответить. Отвечайте же!

Тогда Горанфло сделал ответный знак, донельзя обрадовав хозяина.

– Однако, – сказал монах, торопясь переменить разговор, – мне обещали херес.

– Херес, малага, аликанте – все вина моего погреба в полном вашем распоряжении, брат мой.

Горанфло перенес свой взгляд с хозяина на Шико, а с Шико на небеса. Он ничего не понимал в том, что случилось, и было видно, как в своем чисто монашеском смирении он признает себя недостойным свалившегося ему на голову счастья.

Горанфло напивался три дня подряд: первый день – хересом, второй – малагой, третий – аликанте, но в конце концов признал, что самое приятное опьянение у него после бургундских вин, и на четвертые сутки вернулся к шамбертену.

За эти четыре дня, пока монах занимался своими изысканиями, Шико не покидал комнаты и с утра до вечера следил за поведением адвоката Николя Давида.

Хозяин, который приписывал это затворничество страху перед предполагаемым приверженцем короля, изощрялся в издевательствах над нежелательным постояльцем.

Но тот был неуязвим, по крайней мере с виду. Николя Давид назначил Пьеру де Гонди встречу в гостинице «Под знаком креста» и не хотел покидать своего временного убежища, опасаясь, что посланец герцогов де Гизов его не разыщет. Поэтому в присутствии хозяина он казался совершенно бесчувственным. Правда, когда за мэтром Бернуйе захлопывалась дверь, Шико через дырку в стене с большим интересом созерцал припадки бешенства, которым Николя Давид, оставшись один, предавался в полное свое удовольствие.

Уже на следующий день после прибытия в гостиницу Шико видел, как Николя Давид, заметив недобрые намерения хозяина, погрозил кулаком мэтру Бернуйе, правда, не самому мэтру, а двери, которая за ним закрылась.

– Еще пять-шесть дней, мерзавец, – прошипел адвокат, – и ты мне за все заплатишь!

Теперь Шико знал достаточно и был уверен, что Николя Давид не покинет гостиницы, пока не придет ответ от папского легата.

Но на шестой день – или на седьмой, если считать со дня прибытия в гостиницу, – Николя Давид, которого хозяин, несмотря на все уговоры Шико, предупредил, что занимаемая им комната в ближайшее время будет нужна, серьезно заболел.

Хозяин настаивал, чтобы адвокат убрался из гостиницы немедленно, пока еще может стоять на ногах. Адвокат просил разрешения остаться до завтрашнего утра, обещая, что за ночь его состояние, несомненно, улучшится. На следующий день ему стало хуже.

Мэтр Бернуйе пришел сообщить эту новость своему другу, лигисту.

– Дела идут, – говорил он, потирая руки, – наш королевский прихвостень, друг Ирода, собирается на смотр к адмиралу, трам-там-там, трам-там-там.

На языке лигистов выражение «отправиться на смотр к адмиралу» означало – перейти из мира сего в мир иной.

– Вот как! – сказал Шико. – Вы думаете, что он умрет?

– Жуткая лихорадка, мой возлюбленный брат, лихорадка расправляется с ним, как на поединке: тьерс, куатр, двойной удар. Он прямо подпрыгивает на постели и, безусловно, обуян демоном: моих слуг колотит, меня задушить пытался. Медики ничего не понимают в его болезни.

Шико задумался.

– Вы сами его видели? – спросил он.

– Конечно, ведь я говорю вам: он хотел меня задушить.

– Как он выглядит?

– Бледный, возбужденный, исхудалый и вопит как одержимый.

– А что он вопит?

– «Берегите короля! Жизнь короля в опасности!»

– Каков мерзавец!

– Просто негодяй. Затем, время от времени, он твердит, что ждет какого-то человека из Авиньона и не хочет умирать, пока с ним не встретится.

– Вот видите, – сказал Шико. – Значит, он говорит об Авиньоне?

– Каждую минуту.

– Пресвятое чрево! – вырвалось у Шико его любимое проклятие.

– Ну и ну, – произнес хозяин, – вот будет потеха, если он умрет!

– Большая потеха, – ответил Шико, – но пусть лучше доживет до прибытия этого человека из Авиньона.

– Почему? Чем скорее он сдохнет, тем раньше мы от него избавимся.

– Да, но я не довожу своей ненависти до такой степени, чтобы желать погибели и телу и душе, и раз этот человек из Авиньона приедет его исповедать…

– Э! Уверяю вас, все это просто горячечный бред, пустой призрак больного воображения, и никого он не ждет.

– Ну, кто знает? – сказал Шико.

– Вы добрейшая душа и примерный христианин, – заметил хозяин.

– «Воздай за зло добром» – гласит божья заповедь.

Хозяин удалился в полном восхищении.

Что до Горанфло, то он не ведал никаких забот и толстел на глазах; на девятый день такой жизни лестница, ведущая на второй этаж, стонала под его тяжестью. Его разбухшее тело с трудом вмещалось в пространство между стеной и перилами, и однажды вечером Горанфло испуганным голосом объявил Шико, что лестница почему-то похудела. Все остальное: адвокат Николя Давид, Лига, плачевное состояние, в которое впала религия, – нисколько не занимало монаха. У него не было иных забот, кроме как вносить разнообразие в меню и приводить в гармонию местные бургундские вина и различные блюда, которые он заказывал. Всякий раз, завидев Горанфло, Бернуйе задумчиво повторял:

– Просто не верится, что этот толстопузый отче может быть фонтаном красноречия.

Глава XXXI

О том, как монах исповедовал адвоката и как адвокат исповедовал монаха

Наконец наступил или, по-видимому, наступил день, который должен был освободить гостиницу от докучного постояльца. Мэтр Бернуйе ворвался в комнату Шико, хохоча во все горло, и гасконцу не сразу удалось выяснить причину столь неумеренного веселья.

– Он умирает! – кричал хозяин гостиницы, исполненный христианского милосердия. – Он кончается! Наконец-то он сдохнет!

– И поэтому вы так радуетесь? – спросил Шико.

– Конечно, ведь вы сыграли с ним превосходную шутку.

– Какую шутку?

– А разве нет? Признайтесь, что вы его разыграли.

– Я разыграл больного?

– Да!

– О чем речь? Что с ним случилось?

– Что с ним случилось? Вы знаете, что он все время кричал, требуя какого-то человека из Авиньона!

– Ну и что, неужто этот человек наконец-то прибыл?

– Он прибыл.

– Вы его видели?

– Черт побери, разве сюда может кто-нибудь войти, не попавшись мне на глаза?

– И каков он из себя?

– Человек из Авиньона? Маленький, тощий, розовощекий.

– Это он! – вырвалось у Шико.

– Вот, вот, не спорьте, это вы его подослали, иначе вы не признали бы его.

– Посланец прибыл! – воскликнул Шико, поднимаясь и закручивая свой ус. – Клянусь святым чревом! Расскажите мне все подробно, кум Бернуйе.

– Нет ничего проще, тем более если не вы над ним подшутили, то вы мне скажете, кто это мог сделать. Час назад подвешивал я тушку кролика к ставню и вдруг вижу: перед дверью стоит большая лошадь, а на ней сидит маленький человечек. «Здесь остановился мэтр Николя?» – спросил человечек. Вы же знаете, наш подлый королевский прихвостень под этим именем записался в книге.

– Да, сударь, – ответил я.

– Тогда скажите ему, что особа, которую он ждет из Авиньона, прибыла.

– Охотно, сударь, но я должен вас кое о чем предупредить.

– О чем именно?

– Мэтр Николя, как вы его зовете, при смерти.

– Тем более вы должны немедля выполнить мое поручение.

– Но вы, наверное, не знаете, что он умирает от злокачественной лихорадки.

– Вправду?.. – воскликнул человечек. – Тогда летите со всех ног.

– Значит, вы настаиваете?

– Настаиваю.

– Несмотря на опасность?

– Несмотря ни на что. Я вам сказал: мне необходимо его видеть.

Маленький человечек рассердился и говорил со мной повелительным тоном, не допускавшим возражений. Поэтому я его провел в комнату умирающего.

– Значит, сейчас он там? – спросил Шико, показывая рукой на стенку.

– Там, не правда ли, как это смешно?

– Необычайно смешно, – сказал Шико.

– Какое несчастье, что мы не можем слышать!

– Да, действительно, несчастье.

– Сцена должна быть веселенькой.

– В высшей степени. Но кто мешает вам войти туда?

– Он меня отослал.

– Под каким предлогом?

– Под предлогом, что будет исповедоваться.

– А кто вам мешает подслушивать у дверей?

– Да, вы правы! – сказал хозяин, выбегая из комнаты.

Шико, со своей стороны, устремился к дырке в стене.

Пьер де Гонди сидел у изголовья постели больного, и они разговаривали, но так тихо, что Шико не смог разобрать ни слова.

К тому же беседа явно подходила к концу, и вряд ли бы он узнал из нее что-нибудь важное, так как уже через пять минут господин де Гонди поднялся, распрощался с умирающим и вышел из комнаты.

Шико бросился к окну.

Лакей, сидящий на приземистой лошадке, держал за узду огромного коня, о котором говорил хозяин; минуту спустя посланец Гизов появился из дверей, взобрался на коня и исчез за углом улицы, выходящей на большую парижскую дорогу.

– Смерть Христова! – сказал Шико. – Только бы он не увез с собой генеалогическое древо, ну а если так, я все равно его догоню, хотя бы пришлось загнать десяток лошадей. Но нет, – добавил он, – адвокаты хитрые бестии, а наш в особенности, и я подозреваю… Да, кстати, – продолжал Шико, нетерпеливо постукивая ногой и, по-видимому, связывая свои мысли в один узел, – кстати, куда девался этот бездельник Горанфло?

В эту минуту вошел хозяин.

– Ну что? – спросил Шико.

– Уехал, – ответил хозяин.

– Исповедник?

– Он такой же исповедник, как и я.

– А больной?

– Лежит в обмороке после разговора.

– Вы уверены, что он все еще в своей комнате?

– Черт побери! Да он выйдет оттуда только ногами вперед.

– Добро, идите и пошлите ко мне моего брата, как только он появится.

– Даже если он пьян?

– В любом состоянии.

– Это очень срочно?

– Это для блага нашего дела.

Бернуйе поспешно вышел, он был человеком, преисполненным чувства долга.

Теперь наступил черед Шико метаться в лихорадке. Он не знал, что ему делать: мчаться вслед за Гонди или проникнуть в комнату адвоката. Если последний действительно так болен, как предполагает хозяин, то он должен был передать все бумаги Пьеру де Гонди. Шико метался как безумный по комнате, хлопая себя по лбу и пытаясь найти правильное решение среди тысячи мыслей, бурлящих в его мозгу, как пузырьки в котелке.

Из комнаты Николя Давида не доносилось ни единого звука. Шико был виден только угол постели, задернутой занавесками.

Вдруг на лестнице раздался голос, заставивший его вздрогнуть, – голос монаха.

Горанфло, подпираемый хозяином, который тщетно пытался заставить его замолчать, преодолевал одну ступеньку за другой, распевая сиплым голосом:

В голове моей давноСпорят гореИ вино.И такой подняли шум,Что он хуже всяких дум.Горю силы не дано:Все равноПобедит его вино.Со слезою в мутном взореУдалится злое горе.В голове моейОдноБудет царствовать вино.

Шико подбежал к двери.

– Заткнись, ты, пьяница! – крикнул он.

– Пьяница… – бормотал монах. – …если человек пропустил глоточек вина, он еще не пьяница!

– Да ну же, пошевеливайся, иди сюда, а вы, Бернуйе… вы… понимаете?

– Да, – сказал хозяин, утвердительно кивнув головой, и бегом спустился с лестницы, прыгая разом через четыре ступеньки.

– Сказано тебе, иди сюда! – продолжал Шико, вталкивая Горанфло в комнату. – И поговорим серьезно, если только ты в состоянии что-нибудь уразуметь.

– Проклятие! – сказал Горанфло. – Вы насмехаетесь надо мной, куманек. Я и так серьезен, как осел на водопое.

– Как осел после винопоя, – сказал Шико, пожимая плечами.

Потом он довел монаха до кресла, в которое Горанфло немедленно погрузился, испустив радостное «ух!».

Шико закрыл дверь и подошел к монаху с таким мрачным выражением лица, что тот понял – ему придется кое-что выслушать.

– Ну что там еще? – сказал он, будто подводя этим последним словом итог всем мучениям, которые Шико заставил его претерпеть.

– А то, – сурово ответил Шико, – что ты пренебрегаешь прямыми обязанностями своего сана, ты закоснел в распутстве, ты погряз в пьянстве, а в это время святая вера брошена на произвол судьбы, клянусь телом Христовым!

Горанфло удивленно воззрился на собеседника.

– Ты обо мне? – переспросил он.

– А о ком же еще? Погляди на себя, смотреть тошно: ряса разодрана, левый глаз подбит. Видать, ты с кем-то подрался по дороге.

– Ты обо мне? – повторил монах, все более и более поражаясь граду упреков, к которым Шико обычно не был склонен.

– Само собой, о тебе; ты по колено в грязи, и в какой грязи! В белой грязи. Это доказывает, что ты нализался где-то в предместьях.

– Ей-богу, ты прав, – сказал Горанфло.

– Нечестивец! И ты называешься монахом монастыря Святой Женевьевы! Будь ты еще бечевочник…

– Шико, друг мой, я виноват, я очень виноват, – униженно каялся Горанфло.

– Ты заслужил, чтобы огнь небесный спалил тебя всего до самых сандалий. Берегись, коли так будет и дальше, я тебя брошу.

– Шико, друг мой, – сказал монах, – ты этого не сделаешь.

– И в Лионе найдутся лучники.

– О, пощади, мой благородный покровитель! – взмолился монах и не заплакал, а заревел, как бык.

– Фи! Грязная скотина, – продолжал Шико свои увещевания, – и подумать только, какое время ты выбрал для распутства! Тот самый час, когда наш сосед кончается.

– Это верно, – сказал Горанфло с глубоко сокрушенным видом.

– Подумай, христианин ты или нет?

– Да, я христианин! – завопил Горанфло, поднимаясь на ноги. – Да, я христианин! Клянусь кишками папы! Я им являюсь; я это провозглашу, даже если меня будут поджаривать на решетке, как святого Лаврентия.

И, протянув руку, будто для клятвы, он заорал так громко, что в окнах зазвенели стекла:

Я богат, мой милый сын,Тем, что я христианин.

– Хватит, – сказал Шико, рукой зажимая монаху рот, – если ты христианин, не дай твоему брату христианину умереть без покаяния.

– Это верно, где он, мой брат христианин? Я его исповедую, – сказал Горанфло, – только сначала я выпью, ибо меня мучит жажда.

Шико передал Горанфло полный воды кувшин, который тот опорожнил почти до самого дна.

– Ах, сын мой, – сказал он, ставя кувшин на стол, – глаза мои проясняются.

– Вот это хорошо, – ответил Шико, решив воспользоваться этой минутой прояснения.

– Ну а теперь, дорогой друг, – продолжал монах, – кого я должен исповедовать?

– Нашего бедного соседа, он при смерти.

– Пусть ему принесут пинту вина с медом, – посоветовал Горанфло.

– Я не возражаю, однако он более нуждается в утешении духовном, чем в мирских радостях. Это утешение ты ему и принесешь.

– Вы думаете, господин Шико, я к этому достаточно подготовлен? – робко спросил монах.

– Ты! Да я никогда еще не видел тебя столь исполненным благодати, как сейчас. Ты его быстрехонько вернешь к истинной вере, если он заблуждался, и пошлешь прямехонько в рай, если он ищет туда дорогу.

– Бегу к нему.

– Постой, сперва выслушай мои указания.

– Зачем? Я уже двадцать лет монашествую и уж наверное знаю свои обязанности.

– Но сегодня ты будешь исполнять не только свои обязанности, но также и мою волю.

– Вашу волю?

– И если ты в точности ее исполнишь, – ты слушаешь? – я оставлю на твое имя в «Роге изобилия» сотню пистолей, чтобы ты мог пить или есть, по твоему выбору.

– И пить и есть, мне так больше нравится.

– Пусть так. Сто пистолей, слышишь? Если только ты исповедуешь этого почтенного полупокойника.

– Я его исповедую наилучшим образом, забери меня чума! Как ты хочешь, чтобы я его исповедал?

– Слушай: твоя ряса облекает тебя большой властью, ты говоришь и от имени бога, и от имени короля. Надо, чтобы ты своим красноречием принудил этого человека отдать тебе бумаги, которые ему только что привезли из Авиньона.

– А зачем мне вытягивать из него какие-то бумаги?

Шико с сожалением посмотрел на монаха.

– Чтобы получить тысячу ливров, ты, круглый дурак, – сказал он.

– Вы правы, – согласился Горанфло. – Я иду туда.

– Постой еще. Он скажет тебе, что уже исповедался.

– Ну а что, если он и в самом деле уже исповедовался?

– Ты ему ответишь: «Не лгите, сударь, – человек, который вышел из вашей комнаты, не духовное лицо, а такой же интриган, как и вы сами».

– Но он рассердится?

– А тебе-то что? Пускай, раз он при смерти.

– Оно верно.

– Теперь тебе ясно: можешь говорить ему о боге, о дьяволе, о ком и о чем хочешь, но любым способом ты вытянешь у него бумаги, привезенные из Авиньона. Понимаешь?

– А если он не согласится их отдать?

– Ты откажешь ему в отпущении грехов, ты его проклянешь, ты его предашь анафеме.

– Либо я отберу их у него силой.

– Пускай так. Однако достаточно ли ты протрезвел, чтобы выполнить все мои указания?

– Выполню все неукоснительно, вот увидите.

И Горанфло провел ладонью по своему широкому лицу, словно стирая видимые следы опьянения. Взгляд его стал спокойным, хотя внимательный наблюдатель мог бы его счесть и тупым, речь сделалась медленной и размеренной, жесты – сдержанными, только руки все еще тряслись.

Собравшись с силами, он торжественно двинулся к двери.

– Минуточку, – задержал его Шико, – когда он отдаст тебе бумаги, зажми их хорошенько в кулаке, а другой рукой постучи в стенку.

– А если он откажется?

– Тоже стучи.

– Значит, и в том и в другом случае я должен стучать?

– Да.

– Хорошо.

И Горанфло вышел из комнаты, а Шико, охваченный неизъяснимым волнением, припал ухом к стене, стараясь не упустить ни малейшего звука.

Прошло десять минут, скрип половиц возвестил о том, что монах вошел в комнату соседа, а вслед за тем и сам Горанфло появился в узком кружке, которым ограничивалось поле зрительного наблюдения гасконца.

Адвокат приподнялся на постели и молча смотрел на приближающееся к нему странное видение.

– Эге, добрый день, брат мой! – провозгласил Горанфло, остановившись посреди комнаты и покачивая своими широкими плечами, дабы удержать равновесие.

– Зачем вы пришли сюда, отче? – слабым голосом простонал больной.

– Сын мой, я недостойный служитель церкви, я узнал, что вы в опасности, и пришел побеседовать с вами о спасении вашей души.

– Благодарю вас, – ответил умирающий, – но, я думаю, ваши заботы напрасны. Мне уже полегчало.

Горанфло отрицательно покачал головой.

– Вы так думаете? – спросил он.

– Я в этом уверен.

– Козни Сатаны – ему хочется, чтобы вы умерли без покаяния.

– Сатана сам попадется в свои тенета. Я только что исповедался.

– Кому?

– Святому отцу, который приехал из Авиньона.

Горанфло покачал головой.

– Как, разве он не священник?

– Нет.

– Откуда вы знаете?

– Я с ним знаком.

– С тем, кто вышел отсюда?

– Да, – ответил Горанфло с такой убежденностью, что адвокат растерялся, хотя, как известно, адвокатов чрезвычайно трудно смутить. – И посему, раз ваше состояние не улучшилось, – добавил монах, – и поелику тот человек не был священником, вам необходимо исповедаться.

– Я только этого и желаю, – сказал адвокат неожиданно окрепшим голосом. – Но я бы хотел сам выбрать себе духовника.

– Вы не располагаете временем, чтобы послать за другим, сын мой, и раз уж я здесь…

– Как это я не располагаю временем? – воскликнул больной, голос которого все более и более набирал силу. – Ведь я вам сказал, что мне полегчало, ведь я вам говорю, что уверен в своем выздоровлении.

Горанфло в третий раз покачал головой.

– А я, – сказал он все так же невозмутимо, – я, со своей стороны, утверждаю, сын мой, что вам следует приготовиться к худшему. Вы приговорены и врачами, и божественным провидением. Жестоко это говорить вам, я знаю, но в конце концов все мы там будем, одни раньше, другие позже. В этом есть равновесие, равновесие высшей справедливости, и к тому же утешительно умереть в сей жизни, зная, что ты воскреснешь в другой, так, сын мой, говорил даже Пифагор,[547] а он был всего лишь язычник. Не тяните, возлюбленное мое чадо, исповедуйтесь мне в грехах своих.

– Но, заверяю вас, отец мой, я уже достаточно окреп, вероятно, на меня благотворно подействовало ваше святое присутствие.

– Заблуждение, сын мой, заблуждение, – не отступал Горанфло, – в предсмертный миг жизненные силы как бы обновляются. Лампада вспыхивает перед тем, как угаснуть навсегда! Ну, ну, давайте, – продолжал монах, усаживаясь возле кровати, – расскажите мне о ваших интригах, о ваших заговорах, о ваших кознях.

– О моих интригах, моих заговорах, моих кознях! – проговорил Николя Давид, отодвигаясь от этого странного духовника, которого он не знал, но который, по-видимому, хорошо знал его.

– Да, – сказал Горанфло, наклоняясь к больному и соединив большие пальцы своих сложенных рук, – а потом, когда вы мне все расскажете, вы отдадите мне бумаги, и, быть может, господь бог смилостивится и позволит мне отпустить вам грехи.

– Какие бумаги? – закричал больной, да так громко, словно совсем здоровый человек.

– Бумаги, которые тот, кого вы называете священником, привез вам из Авиньона.

– А кто вам сказал, что тот человек привез мне бумаги? – спросил адвокат, высовывая одну ногу из-под одеяла. Его голос прозвучал неожиданно резко, и это вывело Горанфло из привычного состояния благостной полудремоты, в которое он начал было погружаться, сидя в своем кресле.

Монах подумал, что настало время применить силу.

– Тот, кто мне это сказал, знал, что говорил! – прикрикнул он на больного. – Давай бумаги, бумаги давай, или не будет тебе отпущения!

– Плевал я на твое отпущение, каналья! – воскликнул Давид, выскакивая из постели и хватая Горанфло за горло.

– Однако, – забормотал тот, – у вас что, припадок горячки начался? Вы что, не хотите исповедаться? Вы…

Проворные и сильные пальцы адвоката впились в горло монаха и прервали фразу Горанфло; вместо слов послышался свист, очень похожий на хрипение.

– Нет, это я займусь твоими грехами, бесово отродье, – вскричал Николя Давид, – а что до горячки, то увидишь, помешает ли она мне задушить тебя!

Брат Горанфло был силен, но, по несчастью, находился в состоянии похмелья, когда выпитое вино воздействует на нервную систему, парализуя ее. Это расслабляющее воздействие обычно сталкивается с противоположной реакцией, выражающейся в том, что человек после опьянения вновь обретает свои способности.

Поэтому, только собрав все свои силы, монах смог приподняться в кресле и, упершись обеими руками в грудь адвоката, отшвырнуть его от себя.

Справедливости ради заметим, что, как бы ни был расслаблен организм брата Горанфло, все же монах отбросил Николя Давида с такой силой, что тот покатился на середину комнаты.

Но тут же яростно вскочил и одним прыжком оказался у стены, где под черной адвокатской мантией висела длинная шпага, замеченная мэтром Бернуйе. Адвокат выхватил шпагу из ножен и приставил острие к горлу монаха, который, будучи истощен своим сверхчеловеческим усилием, снова упал в кресло.

– Пришла твоя очередь исповедоваться, – глухим голосом сказал Николя Давид, – или ты умрешь.

Почувствовав прикосновение холодной стали к горлу, Горанфло разом протрезвел и уяснил себе всю серьезность создавшегося положения.

– О! – сказал он. – Так вы вовсе не больны. Значит, ваша агония – чистое притворство?

– Ты забываешь, что ты должен не спрашивать, а отвечать.

– Отвечать на что?

– На мои вопросы.

– Спрашивайте.

– Кто ты такой?

– Вы сами видите, – сказал Горанфло.

– Это не ответ, – возразил адвокат, чуть сильнее нажимая острием шпаги на горло монаха.

– Какого дьявола! Будьте поосторожней! Ведь если вы меня убьете прежде, чем я вам отвечу, вы вообще ничего не узнаете.

– Ты прав. Как твое имя?

– Брат Горанфло.

– Так ты настоящий монах?

– А какой же еще? Само собой, настоящий.

– Почему ты оказался в Лионе?

– Потому что меня изгнали.

– Как ты попал в эту гостиницу?

– Случайно.

– И давно ты здесь?

– Шестнадцать дней.

– Почему ты за мной шпионил?

– Я не шпионил за вами.

– Откуда ты знаешь, что я получил бумаги?

– Мне это сообщили.

– Кто сообщил?

– Тот, кто послал меня к вам.

– А кто послал тебя ко мне?

– Вот этого я не могу сказать.

– И все же ты скажешь.

– Ой-ой-ой! Святая дева! Я позову на помощь, я закричу.

– А я тебя убью.

Монах завопил. На острие шпаги адвоката показалась капля крови.

– Его имя, – сказал он.

– Ах, ей-богу, ничего не поделаешь, – ответил Горанфло, – я держался, сколько мог.

– Разумеется, твоя честь спасена. Ну, кто тебя послал ко мне?

– Это…

Горанфло еще колебался; он никак не мог решиться предать друга.

– Кончай же, – приказал адвокат, топая ногой.

– Ей-богу, ничего не поделаешь! Это Шико.

– Королевский шут?

– Да, он.

– А где он сейчас?

– Я здесь! – раздался голос.

И на пороге комнаты появился Шико, бледный, серьезный, с обнаженной шпагой в руке.

Глава XXXII

О том, как Шико, пробуравив одну дырку штопором, проткнул другую шпагой

Узнав человека, которого он имел все основания считать своим смертельным врагом, мэтр Николя Давид в ужасе отшатнулся.

Воспользовавшись минутным замешательством адвоката, Горанфло отскочил в сторону, нарушив таким образом прямую линию, соединявшую его горло со шпагой.

– Ко мне, любимый друг! – завопил он. – Ко мне! На помощь! Спасите! Режут! Меня режут!

– А, любезный господин Давид! – сказал Шико. – Да неужто это вы?

– Да, – пробормотал Давид, – да, разумеется, это я.

– Счастлив вас видеть, – продолжал Шико.

Затем, повернувшись к монаху, сказал:

– Мой добрый Горанфло, пока мы полагали, что этот господин при смерти, твое присутствие здесь, как духовника, было необходимо, но теперь, когда выяснилось, что он чувствует себя как нельзя лучше, ему не нужен исповедник, поэтому он сейчас будет иметь дело с дворянином.

Давид попытался изобразить презрительную улыбку.

– Да, с дворянином, – подтвердил Шико, – который покажет вам, что он хорошего происхождения. Любезный Горанфло, – сказал гасконец, снова обращаясь к монаху, – сделайте мне одолжение – посторожите на лестничной площадке и последите, чтобы никто не вошел и не помешал нашей беседе; думаю, что она не затянется.

Горанфло не желал ничего лучшего, чем оказаться вне досягаемости шпаги Николя Давида.

Поэтому он осторожно описал полукруг, возможно теснее прижимаясь к стене, и, добравшись до двери, легко перепорхнул через порог; за время, проведенное в комнате адвоката, он потерял в весе не менее ста фунтов.

Шико спокойно закрыл за ним дверь и задвинул засов.

Давид сначала взирал на эти подготовительные действия со страхом, вызванным неожиданным оборотом событий, однако мало-помалу пришел в себя, вспомнил, что он всеми признанный мастер фехтовального искусства, подумал, что в конечном счете он остался с Шико один на один, и когда гасконец, закрыв дверь за Горанфло, обернулся, адвокат уже стоял, опираясь спиной о спинку кровати, со шпагой в руке и с улыбкой на устах.

– Оденьтесь, сударь, – сказал Шико, – можете не торопиться. Я не хочу иметь никакого преимущества перед вами. Я знаю, вы знаменитый фехтовальщик и владеете шпагой, как сам Леклерк,[548] но мне это безразлично.

Давид рассмеялся.

– Неплохая шутка, – сказал он.

– Да, – ответил Шико, – во всяком случае, мне она тоже нравится, потому что это я ее сочинил, а вы, человек тонкого вкуса, сейчас еще больше ее оцените. Знаете ли вы, зачем я пришел сюда, к вам, мэтр Николя?

– За недополученными ударами ремнем, которые я остался вам должен от имени герцога Майеннского в тот день, когда вы так ловко сиганули в окно.

– Нет, сударь, этим ударам я знаю счет, и, будьте покойны, я верну их тому, кто приказал меня ими наградить. Я пришел сюда за неким генеалогическим древом, которое господин Пьер де Гонди привез из Авиньона, не зная, что он везет, и совсем недавно вручил вам, не зная, что он вручает.

Давид побледнел.

– Какое еще генеалогическое древо?

– Древо герцогов де Гизов, которые, как вы знаете, нисходят по прямой линии от Карла Великого.

– Ага! – сказал Давид. – Значит, вы к тому же и шпион, сударь? А я-то вас принимал только за шута.

– С вашего дозволения, милостивый государь, в этом деле я буду и тем и другим: как шпион, я приведу вас на виселицу, и вас вздернут, а как шут – буду смеяться над этой церемонией.

– Меня вздернут!

– «Высоко и сразу», сударь. Надеюсь, вы не претендуете на обезглавливание, это привилегия дворянского сословия.

– И как вы этого думаете добиться?

– О, весьма простым способом. Я расскажу правду, вот и все. Не скрою от вас, милостивый государь, что я присутствовал в прошлом месяце на семейном тайном совете, который держали в монастыре Святой Женевьевы их сиятельства герцоги де Гизы и госпожа де Монпансье.

– Вы?

– Да, я квартировал в исповедальне напротив той, которую занимали вы; в этих коробках крайне неудобно, не правда ли? А мне пришлось еще хуже, чем вам, потому что я не мог вылезти, пока не кончится все действо, а оно чрезвычайно затянулось. Таким образом, я присутствовал на выступлениях господина де Монсоро, Ла Юрьера и какого-то монаха, имени его я не могу вспомнить, но он показался мне весьма красноречивым. Затем я видел коронование герцога Анжуйского, оно было не столь занимательным. Но зато последняя маленькая пьеска оказалась чрезвычайно забавной. Играли комедию «Генеалогическое древо Лотарингских принцев», с добавлениями и исправлениями мэтра Николя Давида. Это была пресмешная штучка, ей не хватало только разрешения его святейшества.

– А! Стало быть, вы знаете о генеалогическом древе, – сказал Давид, с трудом сдерживаясь и кусая себе губы от злости.

– Да, – сказал Шико, – и нахожу его весьма и весьма остроумно придуманным, особливо в части, относящейся к салическому закону. Только ведь для вас это большая беда – обладать столь незаурядным умом и талантом; ведь у нас выдающихся людей принято попросту вешать. Вы оказались столь хитроумным человеком, что я проникся к вам живейшим интересом. «Как? – сказал я себе. – Неужели я позволю вздернуть на виселицу бравого господина Давида, искуснейшего учителя фехтования, первоклассного адвоката, одного из моих добрых друзей, наконец, когда я могу не только спасти его от петли, но и устроить судьбу этого славного адвоката, этого прекрасного учителя, этого превосходного друга, первого человека, который позволил мне измерить глубины моего сердца, взяв за мерку мою спину. Нет, этого не будет». И, услышав, что вы собираетесь путешествовать, – а меня в Париже ничто не удерживало, – я и решил путешествовать вместе с вами, то есть вслед за вами. Вы выехали через Бурдельские ворота, не так ли? Я следил за вами, а вы меня не видели, и неудивительно, я был хорошо спрятан. С этого дня я следовал за вами, терял вас из виду, снова находил, – словом, вы мне стоили немалых трудов, могу вас уверить. Наконец мы прибыли в Лион. Я говорю «мы», потому что час спустя после вас я остановился в той же самой гостинице, где остановились вы, и не только в той же самой гостинице, но и в комнате, смежной с вашей. Меня отделяла от вас только простая перегородка. Вам должно быть понятно, что я проделал путь из Парижа в Лион, не спуская с вас глаз, не для того, чтобы здесь, в Лионе, потерять вас из виду. Нет, я провертел в стене маленькую дырочку, через которую мог изучать вас сколько душе угодно, и, признаюсь, в течение дня не раз позволял себе это удовольствие. И вот вы заболели. Хозяин хотел выставить вас за дверь, а вы назначили здесь, в гостинице «Под знаком креста», свидание господину де Гонди; вы боялись, что в другом месте он вас не найдет или, во всяком случае, потеряет время на поиски. Ваша болезнь была притворной и обманула меня только наполовину, но поскольку я должен был предусмотреть все возможности, даже ту, что вы действительно больны, и поскольку мы все смертны – истина, в которой я сейчас попытаюсь вас убедить, – я подослал к вам моего молодца монаха, моего друга, моего товарища, чтобы уговорить вас исповедаться и привести к покаянию. Но вы, нераскаянный грешник, вы пытались проткнуть ему горло рапирой, забыв евангельское изречение: «Подъявший меч от меча и погибнет». И тут, любезный господин Давид, появляюсь я и говорю вам: «Мы с вами старые знакомцы, давние друзья; давайте уладим наши маленькие разногласия по обоюдному соглашению». Ну что же, сейчас, когда вы все знаете, скажите – вы согласны договориться?

– Смотря на чем.

– На том, что все будет сделано, как если бы вы действительно были больны и брат Горанфло вас исповедал, а вы вручили ему бумаги, которые он от вас требовал. Тогда бы я вас простил и даже от всего сердца прочитал бы за вас «In manus».[549] Я не стану требовать от живого больше, чем от мертвого, и мне остается обратиться к вам с такими словами: господин Давид, вы во всем преуспели: и в фехтовании, и в искусстве верховой езды, и в крючкотворстве, и в добывании больших кошельков для широких карманов, вы собрали в себе все таланты. Жаль, если такой человек бесследно исчезнет с лица земли, где ему уготована блестящая карьера. Итак, господин Давид, не ввязывайтесь больше в заговоры, доверьтесь мне, порвите с Гизами, отдайте мне ваши бумаги, и, слово дворянина, я помирю вас с королем.

– Ну а если я их не отдам? – поинтересовался Николя Давид.

– Ах, если вы их не отдадите, тогда другое дело. Слово дворянина, я вас убью! Это вам тоже кажется забавным, любезный господин Давид?

– Все более и более, – ответил адвокат, любовно поглаживая свою шпагу.

– Но если вы мне их отдадите, – продолжал Шико, – все будет забыто. Может быть, вы не верите мне, господин Давид, так как вы по природе своей человек недоверчивый и думаете, что злоба въелась в мое сердце, как ржавчина в железо. Нет, я вас ненавижу, это верно, но герцога Майеннского я ненавижу больше, чем вас. Помогите мне погубить герцога, и я вас спасу. Впрочем, если угодно, я могу добавить еще несколько слов, которым вы не поверите, ведь вы никого не любите, за исключением самого себя. Дело в том, что я люблю короля, каким бы глупцом, распутником, выродком он ни был; король приютил меня, защитил меня от вашего мясника Майенна, способного ночью на Луврской площади во главе пятнадцати разбойников напасть на одного человека и убить его, я говорю о несчастном Сен-Мегрене. Вы не были среди его палачей? Нет? Тем лучше, я так и думал, что не были, а теперь я в этом уверен. Я хочу одного – пусть он царствует спокойно, мой бедный король Генрих, а с Майеннами и с генеалогическим древом Николя Давида это невозможно. Передайте же мне эту генеалогию, и, клянусь честью, я замолчу ваше имя и устрою вашу судьбу.

Шико нарочно растянул изложение своих мыслей, потому что хотел тем временем понаблюдать за Давидом, которого знал за человека умного и твердого. Но ничто не дрогнуло в ястребиных глазах адвоката, ни одна добрая мысль не озарила его мрачные черты, ни одно ответное движение души не расслабило пальцы, сжимавшие рукоятку шпаги.

– Ладно, – сказал Шико, – я вижу, что все мои слова напрасны и вы мне не верите. Мне остается только один выход для того, чтобы и покарать вас за ваши прежние провинности передо мной, и очистить от вас землю, как от человека, утратившего веру и в честность и в человечность. Я пошлю вас на виселицу. Прощайте, господин Давид.

И Шико отступил на шаг к двери, не спуская глаз с адвоката.

Адвокат прыгнул вперед.

– И вы думаете, я позволю вам уйти? – воскликнул он. – Нет, мой миленький шпиончик, нет, Шико, дружок мой! Тот, кто знает такие тайны, как тайна генеалогического древа, – умрет! Тот, кто дерзнул угрожать Николя Давиду, – умрет! Тот, кто посмел войти сюда, как ты вошел, – умрет!

– Да вы меня просто радуете, – ответил Шико все с тем же хладнокровием. – Я не решался бросить вам вызов только потому, что уверен в исходе нашего поединка: я вас наверняка заколю. Два месяца тому назад Крийон, фехтуя со мной, показал мне один особенно опасный удар, один-единственный, но, слово чести, другого мне не потребуется. Ну хватит, подавайте сюда ваши бумаги, – грозно добавил он, – или я вас убью! Я даже скажу вам, как это будет: я проткну ваше горло в том самом месте, откуда вы хотели пустить кровь брату Горанфло.

Гасконец еще не закончил свою речь, как Давид с диким взрывом хохота бросился на него, Шико встретил врага со шпагой в руке.

Оба противника были примерно одного роста. Худое тело Шико скрывала одежда, в то время как длинный, костлявый и гибкий корпус адвоката почти ничем не был прикрыт. Давид походил на длинную змею, так как его рука, казалось, продолжала голову, а шпага мелькала, словно тройное жало. Но, как и предупреждал Шико, он встретил достойного противника. Почти каждый день упражняясь в фехтовании с королем, Шико стал одним из сильнейших фехтовальщиков королевства. В этом Николя Давид смог сам убедиться, ибо, куда бы он ни пытался нанести удар, повсюду его шпага натыкалась на стальное лезвие шпаги гасконца.

Адвокат отступил на шаг.

– Ага! – сказал Шико. – Вы начинаете понимать, не так ли? Ну хорошо, предлагаю еще раз: бумаги!

Давид вместо ответа опять бросился на гасконца. Бой возобновился и был еще более продолжительным и ожесточенным, чем первая схватка, хотя Шико ограничивался тем, что парировал удары, а сам еще не нанес ни одного.

Эта вторая схватка завершилась тем же, что и первая: адвокат снова отступил на шаг.

– Ага! – сказал Шико. – Теперь мой черед.

И он шагнул вперед.

Николя Давид пытался остановить гасконца, отведя его шпагу, Шико сделал параду прим, скрестил свою шпагу со шпагой противника в позиции тьерс на тьерс и нанес ему удар туда, куда обещал: его шпага до половины вошла в горло адвоката.

– Вот и удар, – сказал Шико.

Давид не ответил; он рухнул к ногам Шико, захлебываясь кровью.

Теперь Шико отступил на шаг. Змея, хотя и раненная насмерть, все еще могла взметнуться и укусить.

Но Давид непроизвольным движением потянулся к постели, словно стараясь защитить свою тайну.

– Эге, – сказал Шико, – я считал тебя хитрецом, а ты, оказывается, глуп, как рейтар. Я не знал, где ты прячешь свои бумаги, и вот ты мне сам их показываешь.

И, оставив Давида корчиться в агонии, Шико подбежал к постели, приподнял матрац и под изголовьем обнаружил небольшой свиток пергамента, который адвокат, в неведении надвигающейся беды, не позаботился спрятать понадежнее.

Пока Шико развертывал свиток, дабы убедиться, что перед ним действительно тот документ, который он искал, умирающий яростно приподнялся, но тут же упал на пол и испустил последний вздох.

Гордо и радостно сверкающими глазами Шико пробежал пергамент, привезенный из Авиньона Пьером де Гонди.

Папский легат, верный политике, которую его верховный суверен проводил со дня своего вступления на папский престол, написал внизу: «Fiat ut voluit Deus: Deus jura hominum fecit».[550]

– Вот папа, который ни во что не ставит всехристианского короля, – сказал Шико.

И, бережно свернув пергамент, засунул его в нагрудный карман камзола.

Затем поднял тело адвоката, на котором почти не было крови – рана вызвала внутреннее кровоизлияние, и положил его на кровать, повернув лицом к стене, после чего открыл дверь и кликнул Горанфло.

Горанфло вошел.

– Какой вы бледный! – сказал он.

– Да, – отозвался Шико, – последние минуты этого несчастного меня несколько взволновали.

– Он умер? – спросил Горанфло.

– Есть все основания так думать, – ответил Шико.

– А ведь только что был совсем здоров.

– Даже слишком здоров. Он хотел проглотить совершенно несъедобные вещи и умер, как Анакреонт,[551] – подавившись.

– Ого! – воскликнул Горанфло. – Паршивец хотел задушить меня, меня – божьего человека, это и принесло ему несчастье.

– Простите его, куманек, ведь вы христианин.

– Я его прощаю, – сказал Горанфло, – хотя он меня сильно напугал.

– Это еще не все, – заметил Шико. – Вам надлежит зажечь свечи и пробормотать над телом пару-другую молитв.

– Для чего?

– Как – для чего? Чтобы вас не схватили как убийцу и не препроводили в городскую тюрьму.

– Меня? Как убийцу этого человека? Да будет вам! Ведь это он пытался меня задушить.

– Ну, конечно, боже мой! И поскольку ему не удалось вас прикончить, то от злости вся кровь в его теле пришла в движение, какой-то сосудик в горле лопнул – и доброй ночи, дорогой брат, спи спокойно! Сами видите, Горанфло, в конечном счете это вы были причиной его смерти. Причиной невольной, что верно, то верно, однако какая разница? До тех пор пока вас признают невиновным, вам могут причинить немало неприятностей.

– Думаю, вы правы, господин Шико, – согласился монах.

– Тем более прав, что судья в этом прекрасном городе Лионе слывет человеком довольно жестоким.

– Иисусе! – пробормотал монах.

– Делайте же, как я вам сказал, куманек.

– А что я должен делать?

– Располагайтесь здесь и читайте с усердием все молитвы, которые вы знаете, и даже те, которых вы не знаете, а когда настанет вечер и все разойдутся по комнатам, выходите из гостиницы. Идите не торопясь, но и не медлите. Вы знаете станок кузнеца на углу улицы?

– Конечно, ведь это кузнец меня разукрасил вчера вечером, – сказал Горанфло, показывая на свой глаз, обведенный черным кругом.

– Трогательное воспоминание. Ладно, я позабочусь, чтобы вы нашли там свою лошадь, понимаете? Вы сядете на нее, не давая никому никаких объяснений. Ну а потом, если вы прислушаетесь к голосу своего сердца, оно выведет вас на дорогу в Париж. В Вильнев-ле-Руа вы продадите лошадь и заберете своего осла.

– Ах, мой добрый Панург!.. Вы правы, я буду счастлив снова с ним встретиться, я его так полюбил. Но с сегодняшнего дня, – прибавил монах слезливым тоном, – на что я буду жить?

– Когда я даю – я даю, – сказал Шико, – и не заставляю своих друзей клянчить милостыню, как это принято в монастыре Святой Женевьевы. Вот, держите.

С этими словами он выгреб из кармана пригоршню экю и высыпал ее в широкую ладонь монаха.

– Великодушный друг! – сказал Горанфло, тронутый до слез. – Позвольте мне остаться с вами в Лионе. Мне очень нравится Лион; это вторая столица нашего королевства, и к тому же это такой гостеприимный город.

– Да пойми ты одно, трижды болван: я не остаюсь здесь, я уезжаю и поскачу так быстро, что тебе за мной не угнаться.

– Да исполнится ваша воля, господин Шико, – покорно произнес монах.

– В добрый час, – ответил Шико. – Вот таким я тебя люблю, куманек.

И он усадил монаха в кресло у постели, спустился вниз и отвел хозяина в сторону.

– Мэтр Бернуйе, – сказал он, – вы ничего не подозреваете, а в вашем доме произошло большое событие.

– Вот как? – ответил хозяин, глядя на Шико испуганными глазами. – А что случилось?

– Этот бешеный роялист, этот богохульник, этот мерзостный выкидыш из гугенотских молелен…

– Ну, что с ним?

– Что с ним! Нынче утром ему нанес визит посланец из Рима.

– Знаю, ведь это я вам сказал.

– Ну вот, наш святой отец папа, на которого возложено временное правосудие в сем мире, наш святой отец папа лично направил своего доверенного человека к заговорщику, но только заговорщик, по всей вероятности, не догадывался, с какой целью.

– И с какой же целью он его послал?

– Поднимитесь в комнату вашего постояльца, мэтр Бернуйе, откиньте одеяло, посмотрите на его горло, и вы все поймете.

– Вот как! Вы меня пугаете.

– Больше я вам ничего не скажу. Божий суд свершился у вас в доме, мэтр Бернуйе. Это великая честь, которую вам оказал папа.

Затем Шико сунул десять экю в руку хозяина, направился в конюшню и приказал вывести двух лошадей.

Тем временем хозяин взлетел по лестнице быстрее птицы и ворвался в комнату Николя Давида.

Там он увидел Горанфло, бубнящего молитвы.

Тогда он подошел к постели и, как ему посоветовал Шико, приподнял одеяло.

Он нашел рану точно на указанном месте. Она была еще алого цвета, но тело уже остыло.

– Так умирают враги святой веры, – сказал мэтр Бернуйе, многозначительно подмигивая Горанфло.

– Аминь, – отозвался монах.

Эти события происходили примерно в тот час, когда Бюсси привез к Диане де Меридор старого барона, который считал свою дочь мертвой.

Глава XXXIII

О том, как герцог Анжуйский узнал, что Диана де Меридор жива

Шли последние дни апреля.

Стены большого Шартрского собора были обтянуты белой материей, а колонны украшены зелеными ветками; как известно, в это время года зелень бывает еще редкостью, и пучки зеленых веток на колоннах заменяли букеты цветов.

Король босиком проделал путь от Шартрских ворот до собора и теперь стоял босоногий посреди нефа, время от времени поглядывая по сторонам и проверяя, все ли его друзья и придворные присутствуют на молебне. Но одни, изранив ноги о камни мостовой, не выдержали и надели башмаки, другие, измученные голодом и усталостью, тайком проскользнули в придорожные кабачки, да там и остались, подкрепляясь едой или отдыхая, и только у немногих достало сил пройти всю дорогу босиком, в длинных власяницах кающихся и босыми ногами встать на сырые плиты собора.

В соборе шло молебствие о ниспослании наследника французской короне. Две рубашки богоматери, обладавшие чудотворной силой, сомневаться в которой было невозможно ввиду множества сотворенных ими чудес, были извлечены из золотой раки, где они хранились, и народ, толпами сбежавшийся поглазеть на торжественную церемонию, невольно склонил головы, ослепленный блеском лучей, брызнувших из раки, когда оттуда были вынуты рубашки.

В эту минуту Генрих III услышал, как в мертвой тишине раздался какой-то странный звук, напоминающий сдавленный смех. Король оглянулся, нет ли поблизости Шико. Он не мог допустить мысли, что у кого-нибудь, кроме Шико, хватило дерзости рассмеяться в подобную минуту.

Однако это не Шико рассмеялся при виде святых рубашек. Увы, Шико все еще отсутствовал, что весьма огорчало короля, который, как мы помним, внезапно потерял своего шута из виду по дороге в Фонтенбло и с тех пор ничего о нем не слышал. Виновником странного шума оказался некий дворянин. Он только что подскакал к дверям собора на взмыленном коне и прямо как был, в костюме для верховой езды, в сапогах, забрызганных грязью, ввалился в собор, расталкивая придворных, одетых во власяницы или с мешками на головах, но и в том и в другом случае босых.

Увидев, что король оглянулся, дворянин храбро продолжал стоять на хорах, приняв почтительный вид; по элегантности его одежд, а еще больше по манерам видно было, что он не новичок при дворе.

Генрих, недовольный тем, что дворянин, прибывший с таким опозданием, наделал столько шуму и своей одеждой посмел так вызывающе отличаться от монашеских одеяний, предписанных на этот день, взглянул на него с укоризной.

Вновь прибывший, казалось, не заметил королевского взгляда. Дерзко скрипя своими башмаками с загнутыми носками (такая уж была мода в те времена), он перешагнул через несколько плит со скульптурными изображениями епископов и опустился на колени возле обитого бархатом кресла герцога Анжуйского; герцог сидел, погруженный не столько в молитвы, сколько в свои тайные думы, и не обращал ни малейшего внимания на то, что происходило вокруг.

Однако, почувствовав чье-то прикосновение, он живо обернулся и приглушенно воскликнул:

– Бюсси!..

– Добрый день, монсеньор! – ответил Бюсси, как если бы он расстался с герцогом только накануне вечером и за то время, пока они не виделись, ничего существенного не произошло.

– Ты, наверное, не в своем уме, – сказал принц.

– Почему, монсеньор?

– Потому что уехал откуда-то, где бы ты там ни был, чтобы явиться в Шартр глазеть на рубашки богоматери.

– Монсеньор, – сказал Бюсси, – дело в том, что мне нужно безотлагательно с вами поговорить.

– Почему же ты не приехал пораньше?

– Вероятно, потому, что не смог.

– Но что случилось за те три недели, пока мы не виделись?

– Как раз об этом я и хочу с вами поговорить.

– Вот как! Может быть, ты подождешь, пока мы не выйдем из церкви?

– К сожалению, придется подождать. Это меня и злит.

– Молчи! Скоро все кончится. Наберись терпения, и мы вместе вернемся ко мне в гостиницу.

– Я на это рассчитываю, монсеньор.

И действительно, король уже надел поверх своей рубашки из тонкого полотна холщовую рубашку богоматери, а королева с помощью своих придворных дам натягивала на себя другую святую рубашку.

Затем король преклонил колени, его примеру последовала и королева. Супруги некоторое время усердно молились под широким балдахином, придворные, одержимые желанием угодить королю, били земные поклоны.

Наконец король поднялся с колен, снял с себя святую рубашку, попрощался с архиепископом, попрощался с королевой и направился к выходу из собора.

Однако на полпути он остановился: ему на глаза опять попался Бюсси.

– А, это вы, сударь, – сказал Генрих, – по-видимому, наше благочестие вам не по нраву, коли вы не решаетесь расстаться с золотом и шелками в то время, как ваш король одевается в грубое сукно и саржу.

– Государь, – с достоинством ответил Бюсси, побледнев от сдерживаемого волнения, – даже среди тех, кто сегодня облачен в самую грубую рясу и больше других изранил себе ноги, не найдется человека, ближе меня принимающего к сердцу службу вашему величеству. Но я прибыл в Париж после дальней и утомительной дороги и только сегодня утром узнал, что ваше величество отбыли в Шартр. Я проскакал двадцать два лье за пять часов, государь, торопясь присоединиться к вашему величеству. Вот почему у меня не было времени сменить платье, и ваше величество не попрекнули бы меня, если бы вместо того, чтобы поспешить сюда с одним желанием слить свои молитвы с молитвами вашего величества, я остался бы в Париже.

Король, казалось, удовлетворился этими объяснениями, однако, взглянув на своих друзей, он увидел, что некоторые из них при словах Бюсси пожимали плечами. Не желая обижать своих сторонников знаками доброго расположения к придворному герцога Анжуйского, король прошел мимо Бюсси с сердитым видом.

Бюсси, не моргнув глазом, снес эту немилость.

– Что с тобой? – сказал герцог. – Разве ты не видел?

– Чего?

– Что Шомберг, что Келюс, что Можирон пожимали плечами, слушая твои оправдания.

– Все так, – с полным спокойствием отвечал Бюсси, – я это отлично видел.

– Ну и что?

– Ну и то, неужели вы думаете, что я способен перерезать горло себе подобным или почти что себе подобным в церкви? Для этого я слишком хороший христианин.

– А, коли так, все прекрасно, – сказал удивленный герцог, – мне-то показалось, что ты этого не заметил или не пожелал заметить.

Бюсси, в свою очередь, пожал плечами и при выходе из собора отвел принца в сторону.

– Мы идем к вам, не правда ли, монсеньор? – спросил он.

– Немедленно. У тебя должны быть интересные новости для меня.

– Да, несомненно, монсеньор, и даже такие, о которых, я уверен, вы и не подозреваете.

Герцог удивленно посмотрел на Бюсси.

– Да, да, – сказал Бюсси.

– Ну хорошо, позволь мне только распрощаться с королем, и я к твоим услугам.

Герцог отправился к королю испрашивать разрешения покинуть его свиту, и король, в силу особой милости богоматери несомненно расположенный к терпимости, даровал своему брату позволение уехать в Париж, когда ему заблагорассудится.

Герцог поспешно возвратился к Бюсси и вместе с ним закрылся в одной из комнат отведенной ему гостиницы.

– Ну вот мы и одни, мой друг, – сказал он, – теперь садись и расскажи мне свои похождения. Ты знаешь, я считал тебя мертвым.

– Вполне в это верю, монсеньор.

– Ты знаешь, весь двор, прослышав о твоем исчезновении, на радостях разоделся в белое, и немало людей вздохнули свободно впервые с того дня, когда ты научился держать шпагу. Но не в этом дело. Давай рассказывай! Ведь ты меня покинул, чтобы следить за прекрасной незнакомкой. Кто же эта женщина и чего я могу от нее ждать?

– Вы пожнете то, что посеяли, монсеньор, то есть стыд и позор!

– Что такое? – воскликнул герцог, более пораженный загадочным смыслом этих слов, чем их непочтительностью.

– Монсеньор слышал, – с ледяным спокойствием ответил Бюсси, – и мне нет необходимости повторять.

– Объяснитесь, сударь, и оставьте Шико загадки и анаграммы.

– О, нет ничего легче, монсеньор, для этого мне достаточно обратиться к вашей памяти.

– Но кто эта женщина?

– Думаю, что вы, монсеньор, ее узнали.

– Так это была она! – воскликнул герцог.

– Да, монсеньор.

– Ты ее видел?

– Да.

– Она с тобой говорила?

– Конечно. Только призраки не говорят. А что, разве у монсеньора были основания считать ее мертвой или надеяться на ее смерть?

Герцог побледнел и замер, словно раздавленный под тяжестью слов того, кто, казалось, должен был бы вести себя как подобает куртизану.

– Ну да, монсеньор, – продолжал Бюсси, – хотя вы и толкнули молодую девушку благородного происхождения на мученическую смерть, все же она избежала погибели. Однако подождите вздыхать с облегчением и не думайте, что вы уже оправданы, ибо, сохранив свою жизнь, она попала в беду большую, чем смерть.

– Что с ней случилось? – спросил герцог, дрожа всем телом.

– С ней случилось то, монсеньор, что один господин спас ей и честь, и жизнь, но этот человек заставил заплатить за свою услугу такой ценой, что лучше бы он ее не оказывал.

– Ну, ну, кончай.

– Диана де Меридор, монсеньор, чтобы избежать уже протянутых к ней рук герцога Анжуйского, любовницей которого она никак не хотела стать, Диана де Меридор бросилась в объятия человека, который ей ненавистен.

– Что ты сказал?

– Я сказал, что Диана де Меридор нынче зовется госпожой де Монсоро.

При этих словах волна крови внезапно прихлынула к обычно бледному лицу Франсуа, герцог побагровел так сильно, что, казалось, кровь вот-вот брызнет у него из глаз.

– Смерть Христова! – зарычал разъяренный принц. – Неужели это правда?

– Да, черт побери, раз это говорю я, – высокомерно ответил Бюсси.

– Я не то хотел сказать, – поправился принц, – я не сомневаюсь в вашей правдивости, Бюсси, я только спрашиваю себя, возможно ли, чтобы один из моих дворян, какой-то Монсоро, дерзнул похитить у меня женщину, которую я почтил своим расположением.

– А почему нет? – сказал Бюсси.

– И ты бы сделал то же самое, ты?

– Я сделал бы лучше, монсеньор, я предупредил бы вас, что чести вашей грозит опасность.

– Минуточку, Бюсси, – сказал герцог, снова обретая спокойствие, – послушайте, пожалуйста. Вы понимаете, мой милый, что я не оправдываюсь.

– И допускаете ошибку, мой принц: во всех случаях, когда затронута честь, вы не более чем дворянин.

– Ну хорошо, вот поэтому я и прошу вас быть судьей господина де Монсоро.

– Меня?

– Да, вас, и сказать мне: разве он не вел себя по отношению ко мне как предатель, вероломный предатель?

– По отношению к вам?

– Да, ко мне, ведь мои намерения были ему известны.

– А в намерения вашего высочества входило?..

– Заставить Диану меня полюбить, я не отрицаю.

– Заставить полюбить вас?

– Да, но ни в коем случае не прибегать к насилию.

– Таковы были ваши намерения, монсеньор? – сказал Бюсси с иронической улыбкой.

– Несомненно, и эти намерения я сохранял до последней минуты, хотя господин де Монсоро возражал против них со всей убедительностью, на которую он способен.

– Монсеньор! Монсеньор! Что я слышу! Этот субъект подбивал вас обесчестить Диану?

– Да.

– Он давал вам такие советы?

– Он мне письма писал. Хочешь, покажу тебе одно такое письмо?

– О! – воскликнул Бюсси. – Если бы я мог этому поверить!

– Подожди секунду, ты сам увидишь.

И герцог побежал за шкатулкой, которая всегда находилась в его кабинете под охраной пажа, вынул оттуда записку и сунул в руки Бюсси.

– Читай! – сказал он. – Раз уж ты сомневаешься в слове твоего принца.

Бюсси с сомнением дрожащей рукой взял записку и прочел:

«Монсеньор!

Пусть ваше высочество успокоится: похищение пройдет беспрепятственно, так как сегодня вечером юная особа выезжает на восемь дней к тетке, которая живет в Людском замке. Я беру на себя все, и вам не о чем будет беспокоиться. Ну а девичьи слезы, поверьте мне, они высохнут, как только девица окажется в присутствии вашего высочества. А пока что… я действую… и нынче вечером… она будет в замке Боже.

Вашего высочества покорнейший слуга

Бриан де Монсоро».

– Ну, что ты об этом скажешь? – спросил принц после того, как Бюсси дважды прочитал письмо.

– Скажу, что вам хорошо служат, монсеньор.

– То есть, напротив, что меня предают.

– Да, верно, я забыл, что было потом.

– Обмануть меня! Мерзавец! Он заставил меня поверить в смерть женщины…

– Которую он у вас украл. Действительно, подлый поступок, – заметил Бюсси, не скрывая иронии. – Но у господина де Монсоро есть оправдание – он полюбил.

– Ты думаешь? – сказал принц с недоброй улыбкой.

– Проклятие! – ответил Бюсси. – По этому поводу у меня нет своего мнения. Я думаю так, если вы так думаете.

– Что бы ты сделал на моем месте? Нет, погоди, сначала расскажи, как действовал он.

– Он уверил отца молодой девушки в том, что вы были ее похитителем. Он предложил ему свои услуги и явился в замок Боже с письмом от барона де Меридор. Он подъехал в лодке под окна замка и увез с собой пленницу. А потом запер ее в том доме, который вы знаете, и запугиваниями вынудил сочетаться с ним браком.

– Разве это не подлое вероломство? – вскричал герцог.

– Да, но прикрытое вашим собственным вероломством, – ответил Бюсси со своей обычной смелостью.

– Ах, Бюсси… Ты увидишь, сумею ли я отомстить.

– Вам, мстить? Полноте, монсеньор, вы не унизитесь до мести.

– Почему?

– Принцы не мстят, монсеньор, они карают. Вы обличите этого Монсоро в подлости, и вы его покараете.

– Каким образом?

– Сделав счастливой Диану де Меридор.

– Разве это в моих силах?

– Конечно.

– Ну а что можно сделать?

– Вернуть ей свободу.

– Ну-ка, объяснись.

– Нет ничего проще. Бракосочетание было насильственным – следовательно, оно недействительно.

– Ты прав.

– Прикажите расторгнуть брак, и вы поступите, монсеньор, как настоящий дворянин и как благородный принц.

– Вот оно что! – сказал подозрительный принц. – Смотрите, какой пыл! Так ты и сам заинтересован в этом деле, Бюсси?

– Я-то? Да меньше всего на свете. Я заинтересован только в одном, монсеньор, чтобы про меня не могли сказать: вот Луи де Клермон, граф де Бюсси, который служит вероломному принцу и бесчестному человеку.

– Ну хорошо, ты увидишь. Но как расторгнуть этот брак?

– Очень легко. Стоит только обратиться к отцу.

– Барону де Меридор?

– Да.

– Но ведь он в глубине Анжу.

– Он здесь, монсеньор, то есть в Париже.

– У тебя?

– Нет, возле своей дочери. Поговорите с ним, монсеньор, пусть он поймет, что может рассчитывать на вас; пусть он увидит в вашем высочестве не того, кого он видел до сих пор, – не врага, а покровителя, и тогда он, ныне проклинающий ваше имя, будет вас обожать как своего доброго гения.

– Это могущественный сеньор в своей округе, – сказал герцог, – и уверяют, что он пользуется большим влиянием во всей провинции.

– Все так, монсеньор, но не об этом вам следует думать прежде всего; прежде всего он – отец, чья дочь попала в беду, и он несчастен несчастьями своей дочери.

– И когда я смогу его увидеть?

– Как только вернетесь в Париж.

– Хорошо.

– Значит, мы об всем договорились, монсеньор?

– Да.

– Слово дворянина?

– Слово принца.

– А когда вы отправляетесь?

– Нынче вечером. Ты меня подождешь?

– Нет, я поеду вперед.

– Поезжай и будь готов.

– К вашим услугам, монсеньор. Где я найду ваше высочество?

– На утреннем туалете короля, завтра около полудня.

– Я там буду, монсеньор. Прощайте.

Бюсси не потерял ни секунды, и дорогу, которую герцог проделает, дремля в карете, за пятнадцать часов, он одолел за пять. С сердцем, переполненным любовью и счастьем, он мчался, чтобы как можно раньше успокоить барона, которому обещал помощь, и Диану, которой возвращал половину жизни.

Глава XXXIV

О том, как Шико вернулся в Лувр и как его принял король Генрих III

Пробило еще только одиннадцать часов утра, и весь Лувр был погружен в сон. Часовые во дворе старались шагать бесшумно, всадники, сменявшие посты, ехали шагом. Король, утомленный вчерашним паломничеством, спал, и никто не осмеливался нарушать его сон.

Два человека одновременно подъехали к главным воротам Лувра. Один восседал на свежайшем берберском жеребце, другой – на взмыленном андалузском коне. Они остановились перед воротами и невольно взглянули друг на друга, так как, прибыв с двух прямо противоположных направлений, они столкнулись лицом к лицу.

– Господин де Шико! – воскликнул тот из приезжих, кто был помоложе, склоняясь в учтивом поклоне. – Как поживаете?

– А, сеньор де Бюсси! Как нельзя лучше, сударь, – ответил Шико с непринужденностью и вежливостью настоящего дворянина, тогда как приветствие Бюсси обличало в нем большого и хорошо воспитанного вельможу.

– Вы приехали поприсутствовать на утреннем туалете короля, сударь? – осведомился Бюсси.

– И вы тоже, как я предполагаю?

– Нет, я хочу засвидетельствовать почтение монсеньору герцогу Анжуйскому. Вы же знаете, господин де Шико, – улыбаясь, добавил Бюсси, – я не имею счастья принадлежать к любимцам его величества.

– В этом следовало бы упрекнуть короля, а не вас, сударь.

Бюсси поклонился.

– Вы вернулись издалека? – спросил он. – Я слышал, что вы путешествуете.

– Да, сударь, я охотился, – ответил Шико. – Ну а вы, вы тоже путешествовали?

– Да, я побывал в провинции. Ну а теперь, сударь, – продолжал Бюсси, – не соблаговолите ли вы оказать мне одну услугу?

– Даже не спрашивайте. Всякий раз, когда господин де Бюсси обращается ко мне с просьбой, какова бы она ни была, – сказал Шико, – он оказывает мне высочайшую честь.

– Отлично. Вас пропустят в луврские палаты – вы человек привилегированный, ну а я останусь в приемной, будьте так любезны, предупредите герцога Анжуйского, что я его ожидаю.

– Если монсеньор герцог Анжуйский в Лувре, – сказал Шико, – он непременно будет присутствовать на утреннем туалете его величества. Почему бы вам, сударь, не пройти туда вместе со мной?

– Я боюсь увидеть недовольное лицо короля.

– Вот как!

– Проклятие, он до сего дня не балует меня своими милыми улыбками.

– Будьте спокойны, скоро все это переменится.

– Ах, так вы предсказываете будущее, господин де Шико?

– Иногда занимаюсь. Не унывайте, господин де Бюсси. Пойдемте.

Они вошли в Лувр и там расстались: один направился в покои короля, другой – в апартаменты, занимаемые монсеньором герцогом Анжуйским, в которых раньше, как мы, кажется, уже говорили, обитала королева Маргарита.

Генрих III только что проснулся; он позвонил в большой колокольчик, и слуги и друзья толпой устремились в королевскую опочивальню. Королю уже поднесли куриный бульон, вино с пряностями и мясной паштет, когда к своему августейшему повелителю вошел оживленный Шико и, даже не поздоровавшись, начал с того, что ухватил кусок паштета с серебряного блюда и отхлебнул бульона из золотой миски.

– Клянусь смертью Христовой! – воскликнул король, напустив на себя гневный вид, хотя на самом деле был донельзя обрадован. – Да это наш плут Шико! Беглец, бродяга, висельник Шико!

– Ну, ну, что ты говоришь, сын мой! – сказал Шико, бесцеремонно усаживаясь с ногами в покрытых пылью сапогах в огромное, вышитое золотыми геральдическими лилиями кресло, где уже сидел Генрих III. – Значит, мы забыли наше возвращеньице из Польши, когда мы играли роль оленя, а магнаты исполняли партии гончих. Ату, ату его!

– Ну вот, вернулось мое горе, – сказал Генрих, – отныне придется выслушивать только одни колкости. А мне так спокойно жилось эти три недели.

– Ба! – воскликнул Шико. – Вечно ты жалуешься. Ты похож на своих подданных, черт меня побери! Посмотрим, чем ты занимался в мое отсутствие, мой милый Генрих! И каких новых глупостей наделал, управляя нашим прекрасным Французским королевством!

– Господин Шико!

– Гм! А наши народы все еще показывают тебе язык?

– Бездельник!

– Не повесили ли кого-нибудь из этих маленьких завитых господинчиков? Ах, извините, господин де Келюс, я вас не заметил.

– Шико, мы поссоримся.

– И наконец, остались ли какие-нибудь деньги в наших сундуках или в сундуках у евреев? Деньги были бы весьма кстати, нам обязательно нужно поразвлечься, клянусь святым чревом! Жизнь невыносимо скучна.

И Шико жадно набросился на подрумяненные ломтики мясного паштета, лежавшие на блюде.

Король рассмеялся, все подобные сцены неизменно заканчивались королевским смехом.

– Расскажи, – попросил он, – где ты был и что ты делал за время столь долгого отсутствия?

– Я, – ответил Шико, – составлял проект маленькой процессии в трех действиях.

Действие первое: кающиеся, одетые только в рубашки и штаны, поднимаются из Лувра на Монпарнас, по пути таская друг друга за волосы и обмениваясь тумаками.

Действие второе: те же самые кающиеся, оголившись до пояса, спускаются с Монмартра к аббатству Святой Женевьевы, по пути усердно бичуя себя четками из терновых игл.

Действие третье: наконец, те же самые кающиеся, совсем нагишом, возвращаются из аббатства Святой Женевьевы в Лувр, по пути ревностно рассекая друг у друга плечи ударами плеток, хлыстов или бичей.

Поначалу я еще задумал ввести, как неожиданную перипетию, прохождение процессии по Гревской площади, где палачи сожгут кающихся, всех – от первого до последнего. Однако потом сообразил, что всевышний, наверное, сохранил там, у себя наверху, малость содомской серы и немного гоморрской смолы, и не захотел лишать его удовольствия лично заняться поджариванием грешников.

Итак, господа, в ожидании сего великого дня давайте развлекаться.

– Погоди, расскажи сначала, чем ты занимался, – сказал король. – Знаешь ли ты, что я приказал разыскивать тебя во всех притонах Парижа?

– А Лувр ты хорошенько обыскал?

– Должно быть, какой-то распутник держал тебя взаперти, мой друг.

– Это невозможно, Генрих, ведь ты собрал у себя в Лувре всех распутников королевства.

– Значит, я ошибаюсь?

– Э, бог мой! Конечно, ошибаешься. Впрочем, как всегда и во всем.

– В конце концов выяснится, что ты отбывал покаяние.

– Вот именно. Я ударился было в религию, хотелось посмотреть, что это такое, и, ей-богу, сыт ею по горло. Хватит с меня монахов. Фи! Грязные скоты.

В эту минуту в комнату вошел господин де Монсоро и почтительно отвесил королю глубокий поклон.

– Ах, вот и вы, господин главный ловчий, – сказал Генрих. – Когда же вы угостите нас какой-нибудь увлекательной охотой?

– Когда будет угодно вашему величеству. Я получил известие, что в Сен-Жермен-ан-Ле полно кабанов.

– Кабан – опаснейший зверь, – сказал Шико. – Помнится, король Карл Девятый чуть не погиб, охотясь на кабана, а потом, копье такое грубое оружие, что обязательно натрет мозоли на наших маленьких ручках. Не так ли, сын мой?

Граф Монсоро косо посмотрел на Шико.

– Гляди-ка, – сказал гасконец, обращаясь к Генриху, – совсем недавно твой главный ловчий встретил волка.

– Почему ты так думаешь?

– Потому что, подобно облакам поэта Аристофана,[552] он сохранил что-то волчье в своем лице, особенно в глазах. Просто поразительно!

Граф Монсоро обернулся и, бледнея, сказал Шико:

– Господин Шико, я редко бываю при дворе и не привык иметь дело с шутами, но предупреждаю вас, что не люблю, когда меня оскорбляют в присутствии моего короля, особливо ежели речь идет о моей службе ему.

– Оно и видно, сударь, – ответил Шико, – вы полная противоположность нам, людям придворным; потому-то мы так и смеялись над последней шуткой короля.

– Над какой это шуткой? – спросил Монсоро.

– Над тем, что он назначил вас главным ловчим. Видите ли, если мой друг Генрих и менее шут, чем я, то дурак он куда больше моего.

Монсоро бросил на гасконца грозный взгляд.

– Ну, ну, – примирительно сказал Генрих, почувствовав, что в воздухе запахло ссорой, – поговорим о чем-нибудь другом, господа.

– Да, – сказал Шико, – поговорим о чудесах, творимых Шартрской богоматерью.

– Шико, не богохульствуй, – строго предупредил король.

– Мне – богохульствовать? Мне? – удивился Шико. – Полно, ты принимаешь меня за человека церкви, а я человек шпаги. Напротив, это я должен кое о чем тебя предупредить, сын мой.

– О чем именно?

– О том, что ты ведешь себя по отношению к Шартрской богоматери как нельзя более невежливо.

– С чего ты это взял?

– В этом нет сомнения: у святой девы две рубашки, они привыкли лежать вместе, а ты их разъединил. На твоем месте, Генрих, я бы соединил рубашки, и тогда у тебя будет по меньшей мере одно основание надеяться на чудо.

Этот довольно грубый намек на отделение короля от королевы вызвал смех у придворных.

Генрих потянулся, потер глаза и тоже улыбнулся.

– На этот раз, – проговорил он, – наш дурак дьявольски прав.

И переменил разговор.

– Сударь, – шепотом сказал Монсоро, обращаясь к Шико, – не угодно ли вам, не привлекая ничьего внимания, подождать меня вон там, в оконной нише.

– Как же, как же, сударь, – сказал Шико, – с превеликим удовольствием.

– Хорошо, тогда отойдем туда.

– С вами готов идти хоть в самую чащу леса, сударь.

– Хватит шуточек, здесь они не нужны, ведь над ними некому смеяться, – сказал Монсоро, присоединяясь к шуту, который уже ждал в указанной ему оконной нише. – Мы здесь один на один и можем поговорить откровенно. Слушайте, господин Шико, господин дурак, господин шут, дворянин запрещает вам, уразумейте хорошенько эти слова, запрещает вам над ним смеяться. Он предлагает вам поразмыслить как следует, прежде чем назначать свидания в лесу, ибо в лесах, куда вы сейчас меня приглашали, произрастает целый набор палок и прутьев, вполне пригодных для замены тех ремней, которыми вас столь отменно исхлестали по приказу герцога Майеннского.

– А, – сказал Шико, не выказывая ни малейших признаков волнения, хотя в его черных глазах мелькнул зловещий огонек, – а, сударь, вы напоминаете мне о моем долге герцогу Майеннскому и хотите, чтобы я и вам задолжал точно так же, как герцогу, и занес ваше имя в ту же рубрику моей памяти, и предоставил бы вам равные с герцогом права на мою признательность.

– Мне кажется, что среди ваших кредиторов, сударь, вы забыли назвать самого главного.

– Это меня удивляет, сударь, я всегда гордился своей отменной памятью. Кто же этот кредитор? Откройте мне, прошу вас.

– Мэтр Николя Давид.

– О! За этого вы не беспокойтесь, – сказал Шико с мрачной улыбкой, – я больше ему ничего не должен, все уплачено сполна.

В этот миг к разговору присоединился третий собеседник.

Это был Бюсси.

– А, господин де Бюсси, – сказал Шико, – прошу вас, помогите мне. Вот господин де Монсоро, который, как видите, меня «поднял» и собирается гнать, как будто я лань или олень. Скажите ему, господин де Бюсси, что он ошибается, он имеет дело с кабаном, а кабан бросается на охотника.

– Господин Шико, – ответил Бюсси, – по-моему, вы несправедливы к господину главному ловчему, думая, что он принимает вас не за того, кем вы являетесь, то есть не за благородного дворянина. Сударь, – продолжал Бюсси, обращаясь к графу, – на меня возложена честь уведомить вас, что монсеньор герцог Анжуйский желает с вами побеседовать.

– Со мной? – обеспокоился Монсоро.

– Именно с вами, сударь, – подтвердил Бюсси.

Монсоро бросил на герцогского посланца острый взгляд, намереваясь проникнуть в глубины его души, но глаза и улыбка Бюсси были исполнены такой безмятежной ясности, что главному ловчему пришлось отказаться от своего намерения.

– Вы меня будете сопровождать, сударь? – осведомился он у Бюсси.

– Нет, сударь, я поспешу известить его высочество, что вы сейчас к нему явитесь, а вы тем временем испросите у короля дозволения уйти.

И Бюсси возвратился тем же путем, каким пришел, со своей обычной ловкостью пробираясь среди толпы придворных.

Герцог Анжуйский действительно ожидал в своем кабинете, перечитывая уже знакомое нашим читателям письмо. Заслышав шорох раздвигаемых портьер, он подумал, что это Монсоро явился по его вызову, и спрятал письмо.

Вошел Бюсси.

– Где он? – спросил герцог.

– Он сейчас будет, монсеньор.

– Он ничего не заподозрил?

– Ну а если бы и так, если он что-то и подозревает? – сказал Бюсси. – Разве он не ваше создание? Вы извлекли его из ничтожества, разве вы не в силах сбросить его обратно?

– Без сомнения, – сказал герцог с тем озабоченным видом, который появлялся у него всякий раз, когда он чувствовал приближение важных событий и предвидел необходимость каких-то энергичных действий со своей стороны.

– Что, сегодня он кажется вам менее виновным, чем вчера?

– Напротив, во сто крат более. Его деяния относятся к преступлениям, тяжесть которых кажется тем больше, чем дольше о них размышляешь.

– Что там ни говори, – сказал Бюсси, – все сводится к одному: он вероломно похитил молодую девушку из благородного сословия и обманным путем женился на ней, используя для этого средства, недостойные дворянина; он либо сам должен потребовать расторжения брака, либо вы это сделаете за него.

– Договорено.

– И ради отца, ради дочери, ради Меридорского замка, ради Дианы – вы даете мне слово?

– Даю.

– Подумайте – они предупреждены, они в тревоге ждут, чем кончится ваш разговор с этим человеком.

– Девица получит свободу, Бюсси, даю тебе слово.

– Ах, – сказал Бюсси, – если вы это сделаете, монсеньор, вы действительно будете великим принцем.

И, взяв руку герцога, ту самую руку, которая подписала столько лживых обещаний и нарушила столько клятвенных обетов, он почтительно поцеловал ее.

В это мгновение в прихожей раздались шаги.

– Вот он, – сказал Бюсси.

– Пригласите войти господина де Монсоро! – крикнул Франсуа строгим тоном, и Бюсси увидел в этой строгости доброе предзнаменование.

На этот раз молодой человек, почти уверенный в том, что он наконец достиг венца своих желаний, раскланиваясь с Монсоро, не смог погасить во взгляде торжествующий и насмешливый блеск; что до главного ловчего, то он встретил взгляд Бюсси мутным взором, за которым, как за стенами неприступной крепости, укрыл свои чувства.

Бюсси ожидал в уже известном нам коридоре, в том самом коридоре, где однажды ночью Карл IX, будущий Генрих III, герцог Алансонский и герцог де Гиз чуть не задушили Ла Моля поясом королевы-матери. Сейчас в этом коридоре и на лестничной площадке, на которую он выходил, толпились дворяне, съехавшиеся на поклон к герцогу.

Бюсси присоединился к этому жужжащему рою, и придворные торопливо расступились, давая ему место; при дворе герцога Анжуйского Бюсси пользовался почетом как из-за своих личных заслуг, так и потому, что в нем видели любимого фаворита герцога. Наш герой надежно запрятал в глубине сердца обуревавшее его волнение и ничем не выдавал смертельную тоску, затаившуюся в душе. Он ждал, чем закончится разговор, от которого зависело все его счастье, все его будущее.

Беседа сулила быть довольно оживленной. Бюсси уже достаточно знал главного ловчего и понимал, что он не из тех, кто сдается без борьбы. Однако герцогу Анжуйскому надо было только положить на Монсоро свою руку, и если тот не согнется – тем хуже для него! – тогда его сломят.

Вдруг из кабинета донеслись знакомые раскаты голоса принца. Казалось, он приказывал.

Бюсси затрепетал от радости.

– Ага, – сказал он, – герцог держит свое слово.

Но за этими первыми раскатами не последовало других. Испуганные придворные замолчали, с беспокойством переглядываясь, и в коридоре наступила такая же глубокая тишина.

Тишина встревожила Бюсси, нарушила его мечтания. Надежда покидала его, и на смену ей приходило отчаяние. Он чувствовал, как медленно текут минуты, и в таком состоянии протомился около четверти часа.

Внезапно двери в комнату герцога растворились, из-за портьеры донеслись веселые голоса.

Бюсси вздрогнул. Он знал, что в комнате не было никого, кроме герцога и главного ловчего, и, если бы их беседа протекала так, как он ожидал, у них не могло бы быть причин для веселья.

Голоса стали слышнее, и вскоре портьера приподнялась. Монсоро вышел, пятясь задом и кланяясь. Герцог проводил его до порога комнаты со словами:

– Прощайте, наш друг. Между нами все решено.

– Наш друг! – пробормотал Бюсси. – Кровь Христова! Что это значит?

– Таким образом, монсеньор, – говорил Монсоро, все еще обратясь лицом к принцу, – ваше высочество полагает, что лучшее средство – это гласность?

– Да, да, – сказал герцог, – все эти тайны – просто детские забавы.

– Значит, – продолжал главный ловчий, – нынче вечером я представлю ее королю.

– Идите и ничего не бойтесь. Я все подготовлю.

Герцог наклонился к главному ловчему и сказал несколько слов ему на ухо.

– Будет исполнено, монсеньор, – ответил тот.

Монсоро отвесил последний поклон герцогу, тот оглядывал собравшихся придворных, не замечая Бюсси, закрытого портьерой, в которую он вцепился, чтобы устоять на ногах.

– Господа, – сказал Монсоро, обращаясь к придворным, которые ожидали своей очереди на аудиенцию и уже заранее склонились перед новым фаворитом, казалось затмившим блеском дарованных ему милостей самого Бюсси, – господа, позвольте мне объявить вам одну новость: монсеньор разрешил мне огласить мой брак с Дианой де Меридор, вот уже месяц моей супругой, которую я под его высоким покровительством нынче вечером представлю двору.

Бюсси пошатнулся, удар, хотя уже не внезапный, все же был так ужасен, что молодому человеку показалось, будто он раздавлен тяжестью свалившейся на него беды.

В этот момент Бюсси поднял голову, и герцог и он, оба бледные, но под наплывом совершенно противоположных чувств, обменялись взглядами: взор Бюсси выражал бесконечное презрение, в глазах герцога читался страх.

Монсоро пробирался сквозь толпу дворян, осыпаемый поздравлениями и любезностями.

Бюсси двинулся было к герцогу, но герцог, увидев это движение, поспешил опустить портьеру; за портьерой тотчас же хлопнула дверь и щелкнул ключ, поворачиваясь в замке.

Тут Бюсси почувствовал, как горячая кровь потоком прихлынула к его вискам и к сердцу. Рука его непроизвольно опустилась на рукоятку кинжала, подвешенного к поясу, и наполовину вытащила лезвие из ножен, ибо этот человек не умел сопротивляться первому порыву своих неукротимых страстей; однако та же любовь, что толкала к насилию, парализовала порыв. Горькая, глубокая, острая скорбь затушила гнев; сердце не раздулось под напором ярости – оно разбилось.

В этом пароксизме двух страстей, одновременно боровшихся в его душе, энергия молодого человека иссякла; так сталкиваются и одновременно опадают две могучие волны, которые, казалось, хотели взметнуться на небо.

Бюсси понял, что, если он останется здесь, раздирающее его безмерное горе станет любопытным зрелищем для придворной челяди. Он дошел до потайной лестницы, спустился по ней во двор Лувра, вскочил на коня и галопом поскакал на улицу Сент-Антуан.

Барон и Диана ожидали ответа, обещанного им Бюсси. Молодой человек предстал перед ними белый как мел, лицо его было искажено, глаза налиты кровью.

– Сударыня! – воскликнул он. – Презирайте меня, ненавидьте меня. Я полагал, что я кое-что значу в этом мире, а я всего лишь ничтожная пылинка. Я думал, что способен на что-то, а мне не дано даже вырвать сердце у себя из груди. Сударыня, вы действительно супруга господина де Монсоро, и с этого часа супруга законно признанная: нынче вечером вы будете представлены двору. А я всего лишь бедный дурак, жалкий безумец, впрочем, нет, скорее вы были правы, господин барон, это герцог Анжуйский трус и подлец.

И, оставив испуганных отца и дочь, обезумевший от горя, пьяный от бешенства Бюсси выскочил из комнаты, сбежал по ступенькам вниз, прыгнул в седло, вонзил обе шпоры в живот коню и помчался куда глаза глядят, бросив поводья и сея вокруг себя смятение и страх. Стиснув рукой грудь, он думал лишь об одном: как бы заставить умолкнуть отчаянно бьющееся сердце.

Глава XXXV

О том, что произошло между герцогом Анжуйским и главным ловчим

Настало время объяснить читателю, почему герцог Анжуйский нарушил слово, данное Бюсси.

Принимая графа Монсоро после разговора со своим любимцем, герцог искренне намеревался выполнить все советы Бюсси. В его теле желчь легко приходила в возбуждение и изливалась из сердца, источенного двумя главными страстями, свившими в нем гнездо: честолюбием и страхом. Честолюбие герцога было оскорблено, а страх перед позорным скандалом, которым грозил Бюсси от имени барона де Меридор, весьма ощутимо подхлестывал его гнев.

И в самом деле, два таких чувства, соединившись, вызывают опасный взрыв, особенно если сердце, в котором они гнездятся, обладает толстыми стенками и плотно закупорено, подобно бомбе, до отказа начиненной порохом, тогда сила сжатия удваивает силу взрыва.

Поэтому герцог Анжуйский принял главного ловчего, сохраняя на лице одно из тех суровых выражений, которые вгоняли в трепет самых неустрашимых придворных, ибо мстительный характер Франсуа и широкие возможности, имевшиеся в его распоряжении, ни для кого не были тайной.

– Ваше высочество пожелали меня видеть? – спокойно осведомился Монсоро, глядя на стенной ковер.

Этот человек, привыкший управлять настроениями своего покровителя, угадывал, какое яростное пламя бушует под его видимой холодностью. И можно было бы сказать, одушевив неодушевленные предметы, что он пытается выведать у комнаты замыслы ее хозяина.

– Не бойтесь, сударь, – сказал герцог, разгадав истинное значение взгляда Монсоро, – за этими коврами никого нет; мы можем разговаривать свободно и, в особенности, откровенно.

Монсоро поклонился.

– Ибо вы хороший слуга, господин главный ловчий Французского королевства, и привязаны к моей особе. Не так ли?

– Я полагаю, монсеньор.

– Со своей стороны я в этом уверен, сударь; ведь это вы не раз открывали заговоры, сплетенные против меня; ведь это вы помогали мне в моих делах, часто забывая свои собственные интересы и даже подвергая опасности свою жизнь.

– О, ваше высочество!

– Я все знаю. Да вот совсем недавно… Придется напомнить вам этот случай, ведь сами вы поистине воплощенная деликатность и никогда даже косвенно не упомянете об оказанной вами услуге. Так вот недавно, во время этого злосчастного происшествия…

– Какого происшествия, монсеньор?

– Похищения Дианы де Меридор! Бедное юное создание!

– Увы! – пробормотал Монсоро так, что нельзя было понять, к кому относится его сожаление.

– Вы ее оплакиваете, не так ли? – сказал герцог, снова переводя разговор на твердую почву.

– А разве вы ее не оплакиваете, ваше высочество?

– Я? О! Вы же знаете, как я сожалел о моем роковом капризе! И, подумайте, из-за моих дружеских чувств к вам, из-за привычки моей к вашим добрым услугам я позабыл, что, не будь вас, я не похитил бы юную девицу.

Монсоро почувствовал удар.

«Посмотрим, – сказал он себе, – может быть, это просто угрызения совести?»

– Монсеньор, – возразил он герцогу, – ваша природная доброта побуждает вас возводить на себя напраслину, не вы явились причиной смерти Дианы де Меридор, да и я также в ней не повинен.

– Почему? Объяснитесь.

– Извольте. Разве в мыслях у вас было не останавливаться даже перед смертью Дианы де Меридор?

– О, конечно, нет.

– Тогда ваши намерения оправдывают вас, монсеньор. Вы ни при чем: стряслась беда, случайная беда, такие несчастья происходят каждый день.

– И к тому же, – добавил герцог, погружая свой взгляд в самое сердце Монсоро, – смерть все окутала своим вечным безмолвием!

В этих словах прозвучала столь зловещая интонация, что Монсоро тотчас же вскинул глаза на принца и подумал: «Нет, это не угрызения совести…»

– Монсеньор, – сказал он, – позволите ли вы мне говорить с вашим высочеством откровенно?

– А что, собственно, вам мешает? – с высокомерным удивлением осведомился принц.

– И вправду, я не знаю, что мне сейчас мешает.

– Что вы хотите этим сказать?

– О монсеньор, я хочу сказать, что отныне откровенность должна быть главной основой моей беседы с принцем, наделенным столь выдающимся умом и таким благородным сердцем.

– Отныне?.. Почему только отныне?

– Но ведь в начале нашей беседы его высочество не сочло нужным быть со мной откровенным.

– Да неужели? – парировал герцог с принужденным смехом, который выдавал закипающий в нем гнев.

– Послушайте меня, монсеньор, – смиренно сказал Монсоро. – Я знаю, что ваше высочество собирается мне сказать.

– Коли так, говорите.

– Ваше высочество хотело дать мне понять, что Диана де Меридор, может быть, не умерла, и это избавляет от угрызений совести тех, кто считал себя ее убийцами.

– О! Как долго вы тянули, сударь, прежде чем решились довести до меня эту утешительную мысль. А вы еще называете себя верным слугой! Вы видели, как я мрачен, удручен. Я признался вам, что после гибели этой женщины меня мучают кошмары, меня, человека, благодарение богу, не склонного к тонкой чувствительности… и вы оставляли меня томиться и мучиться, хотя одно ваше слово, одно высказанное вами сомнение могло бы облегчить мои страдания. Как должен я назвать подобное поведение, сударь?

В словах герцога прозвучали раскаты готового разразиться гнева.

– Монсеньор, – отвечал Монсоро, – можно подумать, что вы меня в чем-то обвиняете.

– Предатель! – внезапно закричал герцог, делая шаг к главному ловчему. – Я тебя обвиняю и поддерживаю обвинение… Ты меня обманул, ты перехватил у меня женщину, которую я любил.

Монсоро страшно побледнел, но остался стоять в спокойной, почти вызывающей позе.

– Это верно, – сказал он.

– Ах, это верно… Обманщик! Наглец!

– Соблаговолите говорить потише, монсеньор, – сказал Монсоро, все еще сохраняя спокойствие, – ваше высочество позабыли, что вы говорите с дворянином, с добрым слугой…

Герцог разразился конвульсивным смехом.

– …с добрым слугой короля! – закончил Монсоро. Он произнес эту страшную угрозу, не изменив своего бесстрастного тона.

Услышав слово «король», герцог сразу перестал смеяться.

– Что вы хотите этим сказать? – пробормотал он.

– Я хочу сказать, – почтительно, даже угодливо продолжал Монсоро, – что ежели монсеньор пожелает меня беспристрастно рассудить, он поймет, почему я мог завладеть этой женщиной, ведь ваше высочество тоже хотели завладеть ею.

Герцог остолбенел от такой дерзости и не нашелся что ответить.

– Вот мое извинение, – просто сказал главный ловчий, – я горячо любил Диану де Меридор.

– Но и я тоже, – надменно возразил Франсуа.

– Это верно, монсеньор, и вы – мой господин, но Диана де Меридор вас не любила!

– А тебя она любила? Тебя?

– Возможно, – пробормотал Монсоро.

– Ты лжешь! Ты лжешь! Ты принудил ее насильно, как и я мог бы ее принудить. Только я, твой господин, потерпел неудачу, а тебе, моему холопу, удалось. И это потому, что я действовал одной силой, а ты пустил в ход вероломство.

– Монсеньор, я ее любил.

– Какое мне до этого дело! Мне!

– Монсеньор…

– Ты угрожаешь, змея?

– Монсеньор, остерегитесь, – произнес Монсоро, опуская голову, словно тигр перед прыжком. – Я любил ее, повторяю вам, и я не из ваших холопов, как вы меня сейчас назвали. Моя жена принадлежит мне, как моя земля. Никто не может у меня ее отобрать, никто, даже сам король. Я пожелал эту женщину, и я ее взял.

– Правда твоя, – сказал Франсуа, устремляясь к серебряному колокольчику, стоявшему на столе, – ты ее взял, ну что ж, ты ее и отдашь.

– Вы ошибаетесь, монсеньор! – воскликнул Монсоро, бросившись к столу, чтобы остановить принца. – Оставьте эту дурную мысль помешать мне. Если вы призовете сюда людей, если вы нанесете мне публичное оскорбление…

– Говорю тебе: откажись от этой женщины.

– Отказаться от нее? Невозможно… Она моя жена, мы обвенчаны перед богом.

Монсоро рассчитывал на воздействие имени божьего, но и оно не укротило бешеный нрав герцога.

– Если она твоя жена только перед богом, то ты вернешь ее людям, – сказал принц.

– Неужто он знает все? – невольно вырвалось у Монсоро.

– Да, я знаю все. Этот брак, либо ты его сам расторгнешь, либо его расторгну я, хоть бы ты сотню раз поклялся перед всеми богами, которые когда-либо восседали на небесах.

– Монсеньор, вы богохульствуете, – сказал Монсоро.

– Завтра же Диана де Меридор вернется к отцу, завтра же я отправлю тебя в изгнание. Даю тебе час на продажу должности главного ловчего. Таковы мои условия. Иначе берегись, вассал, я тебя изничтожу, как вот этот стакан.

И принц схватил со стола хрустальный бокал, покрытый эмалью, подарок герцога Австрийского, и с силой швырнул его в Монсоро. Осколки стекла осыпали главного ловчего.

– Я не отдам свою жену, я не откажусь от своей должности, и я останусь во Франции, – отчеканил граф, приближаясь к оцепеневшему от изумления принцу.

– Как ты смеешь… негодяй!

– Я обращусь с просьбой о помиловании к королю Франции, к королю, избранному в аббатстве Святой Женевьевы, и наш новый суверен, такой добрый, столь взысканный недавней милостью божьей, не откажется выслушать первого челобитчика, который обратится к нему с прошением.

Монсоро говорил, все более воодушевляясь, казалось, огонь, сверкавший в его очах, постепенно воспламеняет его слова.

Теперь наступил черед Франсуа побледнеть, он отступил на шаг и уже собрался было распахнуть тяжелый ковровый занавес на двери, но вдруг, схватив Монсоро за руку, сказал ему, растягивая каждое слово, будто произнося его из последних сил:

– Хорошо… хорошо… граф, ваше прошение… изложите мне его… но говорите тише, я вас слушаю.

– Я буду говорить со смирением, – сказал Монсоро, внезапно успокоившись, – со смирением, как оно и подобает смиренному служителю вашего высочества.

Франсуа медленно обошел большую комнату, старательно заглядывая под все ковры и занавески. Казалось, он не мог поверить, что никто не подслушал Монсоро.

– Вы сказали? – спросил он.

– Я сказал, монсеньор, что во всем виновата роковая любовь. Любовь, мой благородный властелин, – самое деспотическое из всех человеческих чувств. Чтобы позабыть о том, что Диана приглянулась вашему высочеству, мне надо было потерять всякую власть над собой.

– Я вам сказал, граф, это измена.

– Не оскорбляйте меня, монсеньор, послушайте, что я видел своим мысленным взором. Я видел вас богатым, молодым, счастливым, я видел вас первым государем христианского мира.

Герцог сделал предостерегающее движение рукой.

– Но ведь это так, – прошептал Монсоро на ухо герцогу, – между этим высшим саном и вами стоит только тень, она исчезнет при первом дуновении. Я видел ваше будущее во всем его блеске, и, сравнив вашу великую судьбу с той мелочью, на которую я посягнул, ослепленный сиянием вашей будущей славы, почти закрывшим от меня этот маленький бедный цветок – венец моих желаний, я, жалкий человечишка по сравнению с вами, моим господином, я сказал себе: оставим принца лелеять свои блестящие мечты, вынашивать свои величественные замыслы, это его королевская судьба, а я, я найду свою судьбу в его тени, он вряд ли почувствует, если с его королевской перевязи соскользнет похищенная мной скромная маленькая жемчужина.

– Граф! Граф! – прошептал герцог, против воли упоенный развернутой перед ним чарующей картиной.

– Вы мне прощаете, не так ли, монсеньор?

В это мгновение герцог поднял глаза. Он увидел на обитой позолоченной кожей стене портрет Бюсси, на который он любил иногда смотреть, подобно тому как прежде ему нравилось созерцать портрет Ла Моля. Бюсси на портрете глядел так гордо, с таким высокомерным выражением, так картинно опирался рукой о бедро, что герцогу почудилось – перед ним не изображение, а это сам Бюсси устремил на него свой огненный взор, вышел из стены, чтобы вдохнуть мужество в его сердце.

– Нет, – сказал герцог, – я не могу вас простить; и должен быть строгим не ради себя самого, бог мне свидетель. Дело не во мне, а в отце, одетом в траур, отце, доверием которого бесстыдно злоупотребили и который требует вернуть ему дочь. Дело в женщине, которую вы принудили выйти за вас замуж. Эта женщина вопиет о возмездии. Дело в том, что первейший долг принцев – справедливость.

– Монсеньор!

– Я сказал: справедливость – первейший долг принцев, и я буду справедлив…

– Если справедливость, – возразил Монсоро, – первейший долг принцев, то благодарность – первейшая обязанность королей.

– Что вы хотите этим сказать?

– Я хочу сказать, что король никогда не должен забывать, кому он обязан своей короной. А вы, монсеньор…

– Ну?..

– Государь, своей короной вы обязаны мне.

– Монсоро! – гневно воскликнул герцог, охваченный ужасом еще большим, чем при первых атаках главного ловчего. – Монсоро! – повторил он тихим и дрожащим голосом. – Значит, вы хотите изменить королю точно так же, как вы изменили принцу?

– Я верен тому, кто меня поддерживает, государь! – сказал Монсоро, все более повышая голос.

– Презренный…

И герцог снова бросил взгляд на портрет Бюсси.

– Я не могу! – сказал он. – Вы честный дворянин, Монсоро, вы поймете, что я не могу одобрить ваши действия.

– Почему, монсеньор?

– Потому что они позорят и вас и меня… Откажитесь от этой женщины. Ах, любезный граф, пойдите еще на одну жертву. За это я сделаю для вас, мой дорогой граф, все, что вы попросите…

– Значит, ваше высочество все еще любит Диану де Меридор?.. – спросил Монсоро, бледнея от ревности.

– Нет! Нет! Клянусь вам, нет.

– Но что же тогда смущает ваше высочество? Она моя жена, а разве в моих жилах течет не благородная кровь? И кто посмеет совать нос в мои семейные тайны?

– Но она вас не любит.

– Кому какое дело?

– Сделайте это ради меня, Монсоро.

– Не могу.

– Тогда… – сказал принц в страшной нерешительности. – Тогда…

– Подумайте хорошенько, государь.

Услышав этот титул, герцог вытер пот, тотчас выступивший у него на лбу.

– Вы меня выдадите?

– Королю, отвергнутому ради вас? Да, ваше величество. Ибо если мой новый государь посягнет на мою честь, на мое счастье, я возвращусь к старому.

– Это бесчестно.

– Верно, государь, но я люблю так сильно, что не остановлюсь перед бесчестием.

– Это подло.

– Да, ваше величество, но я люблю так сильно, что не остановлюсь перед подлостью.

Герцог сделал движение к Монсоро, но граф удержал его одним взглядом, одной улыбкой.

– Монсеньор, убив меня, вы ничего не добьетесь, – сказал он. – Есть тайны, которые всплывают вместе с трупами! Останемся же каждый на своем месте, вы – королем, исполненным милосердия, а я – самым смиренным из ваших подданных.

Герцог ломал себе пальцы, вонзал ногти в ладони.

– Полноте, полноте, мой добрый сеньор, сделайте что-нибудь для человека, верно служившего вам во всем.

Франсуа встал.

– Чего вы просите? – спросил он.

– Ваше величество…

– Несчастный! Ты хочешь, чтобы я тебя умолял?

– О! Монсеньор!..

Монсоро поклонился.

– Говорите, – пробормотал Франсуа.

– Монсеньор, вы даруете мне прощение?

– Да.

– Монсеньор, вы помирите меня с бароном де Меридор?

– Да, – сказал герцог, задыхаясь.

– И вы почтите мою супругу улыбкой в тот день, когда она появится при дворе королевы, куда я хочу иметь честь ее представить?

– Да, – сказал Франсуа. – Это все?

– Больше ничего, монсеньор.

– Идите. Я даю вам слово.

– А вы, – шепнул Монсоро в самое ухо герцога, – вы сохраните трон, на который я вас возвел! Прощайте, государь.

На этот раз он говорил так тихо, что его слова прозвучали в ушах принца сладчайшей музыкой.

«Мне остается только выяснить, – подумал Монсоро, – от кого герцог все узнал».

Глава XXXVI

О том, как проходил большой королевский совет

Желание графа де Монсоро, высказанное им герцогу Анжуйскому, исполнилось в тот же день: граф представил молодую супругу двору королевы-матери и двору королевы.

Генрих лег спать в дурном настроении, так как господин де Морвилье предупредил его о том, что на следующий день следовало бы собрать Большой королевский совет.

Король ни о чем не спросил канцлера. Час был уже поздний, и его величество клонило ко сну. Для совета выбрали самое удобное время с тем, чтобы не помешать ни сну, ни отдыху короля.

Почтенный государственный муж в совершенстве изучил своего повелителя и знал, что, в отличие от Филиппа Македонского,[553] Генрих III, когда он не выспался или проголодался, слушает доклады недостаточно внимательно.

Он знал также, что Генрих, страдающий бессонницей, – не спать самому, таков уж удел человека, который должен следить за сном других, – среди ночи непременно проснется, будет думать о предстоящей аудиенции и на заседании совета отнесется ко всему с должным вниманием и полной серьезностью.

Все произошло так, как предвидел господин де Морвилье.

После первого сна, продолжавшегося около четырех часов, Генрих проснулся. Вспомнив о просьбе канцлера, он уселся на постели и принялся размышлять, вскоре ему надоело размышлять в одиночестве, и, соскользнув со своих пуховиков, он натянул шелковые панталоны в обтяжку, сунул ноги в туфли и во всем своем ночном облачении, придававшем ему сходство с привидением, направился при свете светильника, который с тех пор, как Сен-Люк увез с собой в Анжу дуновение всевышнего, больше не угасал, направился, повторяем мы, в комнату Шико, ту самую, где так счастливо провела свою первую брачную ночь Жанна де Бриссак.

Гасконец спал непробудным сном и храпел, как кузнечные мехи.

Король трижды потряс его за плечо, но Шико не проснулся.

Однако, когда на третий раз король не только потряс спящего, но и громко окликнул его, тот открыл один глаз.

– Шико! – повторил король.

– Чего еще? – спросил Шико.

– Ах, друг мой, – сказал Генрих, – как можешь ты спать, когда твой король бодрствует?

– О боже! – воскликнул Шико, притворяясь, что не узнает короля. – Неужели у его величества несварение желудка?

– Шико, друг мой! – сказал Генрих. – Это я.

– Кто – ты?

– Это я, Генрих!

– Решительно, сын мой, это бекасы давят тебе на желудок. Я, однако, тебя предупреждал. Ты их слишком много съел вчера вечером, как и ракового супа.

– Нет, – сказал Генрих, – я их едва отведал.

– Тогда, – сказал Шико, – тебя, должно быть, отравили. Пресвятое чрево! Генрих, да ты весь белый!

– Это моя полотняная маска, дружок, – сказал король.

– Значит, ты не болен?

– Нет.

– Тогда почему ты меня разбудил?

– Потому что у меня неотвязная тоска.

– У тебя тоска?

– И сильная.

– Тем лучше.

– Почему тем лучше?

– Да потому, что тоска нагоняет мысли, а поразмыслив хорошенько, ты поймешь, что порядочного человека будят в два часа ночи, только если хотят преподнести ему подарок. Посмотрим, что ты мне принес.

– Ничего, Шико. Я пришел поболтать с тобой.

– Но мне этого мало.

– Шико, господин де Морвилье вчера вечером явился ко двору.

– Ты водишься с дурной компанией, Генрих. Зачем он приходил?

– Он приходил испросить у меня аудиенции.

– Ах, вот человек, умеющий жить. Не то что ты: врываешься в чужую спальню в два часа утра.

– Что он может мне сказать, Шико?

– Как! Несчастный, – воскликнул гасконец, – неужто ты меня разбудил только для того, чтобы задать этот вопрос?

– Шико, друг мой, ты знаешь, что господин де Морвилье ведает моей полицией.

– Да что ты говоришь! – сказал Шико. – Ей-богу, я ничего не знал.

– Шико! – не отставал король. – В отличие от тебя, я нахожу, что господин Морвилье всегда хорошо осведомлен.

– И подумать только, – сказал гасконец, – ведь я мог бы спать, вместо того чтобы выслушивать подобные глупости.

– Ты сомневаешься в осведомленности канцлера? – спросил Генрих.

– Да, клянусь телом Христовым, я в ней сомневаюсь, – сказал Шико, – и у меня на это есть свои причины.

– Какие?

– Ну коли я скажу тебе одну-единственную, с тебя хватит?

– Да, если она будет веской.

– И потом ты меня оставишь в покое?

– Конечно.

– Ну ладно. Как-то днем, нет, постой, это было вечером…

– Какая разница?

– Есть разница, и большая. Итак, однажды вечером я тебя поколотил на улице Фруадмантель. Ты был с Келюсом и Шомбергом…

– Ты меня поколотил?

– Да, палкой, палкой, и не только тебя, всех троих.

– А по какому случаю?

– Вы оскорбили моего пажа и получили по заслугам, а господин де Морвилье об этом ничего тебе не донес.

– Как! – воскликнул Генрих. – Так это был ты, негодяй, ты, святотатец?

– Я самый, – сказал Шико, потирая ладони, – не правда ли, сын мой, уж коли я бью, так я бью здорово?

– Нечестивец!

– Признаешь, что я сказал правду?

– Я прикажу высечь тебя, Шико.

– Не о том речь; скажи – было это или не было, вот все, что я хочу знать.

– Ты отлично знаешь, что было, негодяй!

– На следующий день вызывал ты господина де Морвилье?

– Ну да, ведь он приходил в твоем присутствии.

– Ты рассказал ему о досадном случае, который произошел накануне с одним дворянином, твоим другом?

– Да.

– Ты приказал ему разыскать виновника?

– Да.

– И он разыскал?

– Нет.

– Ну вот, а теперь иди спать, Генрих, ты видишь, что твоя полиция не стоит выеденного яйца.

И, повернувшись к стене, не желая отвечать больше ни на какие вопросы, Шико снова захрапел. Этот храп, напоминающий грохот тяжелой артиллерии, лишил короля всякой надежды на продолжение разговора.

Генрих, вздыхая, вернулся в свою опочивальню и, за неимением других собеседников, принялся горько жаловаться своей борзой Нарциссу на злосчастную судьбу королей, которые могут узнать истину, только если они за нее заплатят.

На следующий день собрался Большой королевский совет. Его состав не был постоянным и менялся в зависимости от переменчивых привязанностей короля. На этот раз в него входили Келюс, Можирон, д’Эпернон и Шомберг; все четверо уже свыше полугода оставались в фаворе у Генриха.

Шико, сидевший во главе стола, делал из бумаги кораблики и в строгом порядке выстраивал их на столешнице, приговаривая, что это флот всехристианского величества, который заменит флот всекатолического короля.

Объявили о прибытии господина де Морвилье.

Государственный муж явился одетым в свой самый темный костюм и с совершенно похоронным выражением лица. Отвесив глубокий поклон, на который за короля ему ответил Шико, он приблизился к Генриху III.

– Я присутствую, – спросил он, – на заседании Большого совета вашего величества?

– Да, здесь собрались мои лучшие друзья. Говорите.

– Простите, государь, я неспроста хотел в этом удостовериться. Ведь я намерен открыть вашему величеству весьма опасный заговор!

– Заговор?! – в один голос воскликнули все присутствующие.

Шико навострил уши и прекратил сооружение великолепного двухпалубного галиота, этот корабль он хотел сделать флагманом своего флота.

– Да, заговор, ваше величество, – сказал господин де Морвилье, понизив голос с той таинственностью, которая предвещает потрясающие откровения.

– О-о! – протянул король. – А часом не испанский ли это заговор?

В эту минуту в залу вошел герцог Анжуйский, также призванный на совет, двери за ним тотчас же закрылись.

– Вы слышите, брат мой, – сказал Генрих, когда обмен церемонными приветствиями закончился, – господин де Морвилье хочет изобличить перед нами заговор против безопасности государства!

Герцог медленно обвел всех присутствующих свойственным ему проницательным и в то же время настороженным взглядом.

– Возможно ли это?.. – пробормотал он.

– К сожалению, да, монсеньор, – сказал Морвилье, – опасный заговор.

– Расскажите нам про него, – предложил Шико, запуская законченный им галиот в хрустальную вазу с водой, стоявшую на столе.

– Да, – пролепетал герцог Анжуйский, – расскажите нам про него, господин канцлер.

– Я слушаю, – сказал Генрих.

Канцлер склонился как мог ниже и придал своему взгляду возможно большую серьезность, а голосу – самые доверительные интонации.

– Государь, – сказал он, – я уже давно слежу за поведением немногих недовольных…

– О! – прервал канцлера Шико. – «Немногих»! Вы слишком скромны, господин де Морвилье.

– Это, – продолжал канцлер, – всякий сброд: лавочники, ремесленники, мелкие судейские чины… Иной раз среди них попадаются монахи и школяры.

– Ну это не бог весть какие принцы, – отозвался Шико и с невозмутимым спокойствием приступил к изготовлению нового двухмачтового корабля.

Герцог Анжуйский принужденно улыбнулся.

– Сейчас вам все будет ясно, государь, – сказал канцлер. – Я знал, что недовольные всегда используют две главные опоры: армию и церковь…

– Весьма разумно, – заметил Генрих. – Говорите дальше.

Канцлер, осчастливленный этой похвалой, продолжал:

– В армии я нашел офицеров, преданных вашему величеству, которые доносили мне обо всем; в церковных кругах это было труднее. Тогда я пустил в дело моих людей…

– Все еще весьма разумно, – сказал Шико.

– И наконец, с помощью моих доверенных лиц мне удалось склонить одного из людей парижского прево…

– Склонить к чему? – спросил король.

– К тому, чтобы он следил за проповедниками, которые возбуждают народ против вашего величества.

«Ого! – подумал Шико. – Неужели моего друга заприметили?»

– Этих людей, государь, вдохновляет не господь бог, а сообщество заклятых врагов короны. Это сообщество я изучил.

– Очень хорошо, – одобрил король.

– Весьма разумно, – добавил Шико.

– И я знаю, на что они рассчитывают, – торжествующе заявил Морвилье.

– Просто превосходно! – воскликнул Шико.

Король сделал гасконцу знак замолчать.

Герцог Анжуйский не сводил глаз с Морвилье.

– В течение более чем двух месяцев, – продолжал канцлер, – я содержал за счет королевской казны нескольких весьма ловких и безмерно смелых людей; правда, они отличаются также ненасытной алчностью, но я сумел обратить это их качество во благо королю, ибо, щедро оплачивая их, я только выиграл. Именно от них, пожертвовав довольно крупной денежной суммой, я узнал о первом сборище заговорщиков.

– Все это хорошо, – сказал Шико, – плати, мой король, плати денежки!..

– Э, за этим дело не станет! – воскликнул Генрих. – Скажите нам, канцлер, какова цель этого заговора и на что рассчитывают заговорщики…

– Государь, речь идет не более не менее как о второй ночи святого Варфоломея.

– Против кого?

– Против гугенотов.

Присутствующие удивленно переглянулись.

– Примерно в какую сумму вам это обошлось? – спросил Шико.

– Семьдесят пять тысяч ливров одному и сто тысяч – другому.

Шико повернулся к королю.

– Хочешь, я всего за тысячу экю выдам тебе тайну, которую узнал господин де Морвилье? – воскликнул он.

Канцлер удивленно пожал плечами, а герцог Анжуйский скорчил такую благостную мину, которую на его лице еще и не видывали.

– Говори! – приказал король.

– Это – Лига, просто-напросто Лига, она образовалась десять лет назад. Господин де Морвилье выведал тайну, которую всякий парижский буржуа знает, как «Отче наш»…

– Сударь… – возмутился канцлер.

– Я говорю правду… и я докажу это, – заявил Шико непререкаемым тоном.

– Тогда назовите мне место, где собираются лигисты.

– Охотно: во-первых – на площадях и на улицах; во-вторых – на улицах и на площадях; и в-третьих – и на площадях и на улицах.

– Шутить изволите, господин Шико, – сказал канцлер, пытаясь изобразить улыбку. – А как они узнают друг друга?

– Они одеты точь-в-точь как и парижане и при ходьбе переставляют ноги по очереди, одну за другой, – с важным видом ответил Шико.

Это объяснение было встречено взрывом смеха, и даже сам канцлер, подумав, что правила хорошего тона требуют от него присоединиться к общему веселью, засмеялся вместе с другими. Но вскоре государственный муж опять посуровел.

– Мой лазутчик, – сказал он, – присутствовал на одном из их собраний, и оно происходило в том месте, которое господину Шико неизвестно.

Герцог Анжуйский побледнел.

– Где же? – спросил король.

– В аббатстве Святой Женевьевы.

Шико уронил бумажную курицу, которую он усаживал на адмиральский корабль.

– В аббатстве Святой Женевьевы! – воскликнул король.

– Это невероятно, – пробормотал герцог.

– Однако это так, – сказал Морвилье и победоносно оглядел собравшихся, весьма довольный произведенным им впечатлением.

– И что они делали, господин канцлер? Что они решили? – спросил король.

– Что лигисты выберут себе вождей, каждый записавшийся в списки Лиги добудет себе оружие, в каждую провинцию будет направлен представитель от мятежной столицы, и все гугеноты, любимчики вашего величества, так они выражаются…

Король улыбнулся.

– Будут истреблены в назначенный день.

– И это все? – сказал Генрих.

– Чума на мою голову! – воскликнул Шико. – Сразу видно, что ты католик.

– И это действительно все? – осведомился герцог.

– Нет, монсеньор…

– Чума на мою голову! Я думаю, что это не все! Если бы король за сто семьдесят пять тысяч ливров получил только это, он был бы вправе считать себя обокраденным.

– Говорите, канцлер, – приказал король.

– Есть вожди…

Шико заметил, что у герцога Анжуйского грудь от волнения бурно вздымается под камзолом.

– Так, так, так, – сказал он, – значит, у заговора есть руководители, удивительно! И все же, за наши сто семьдесят пять тысяч ливров нам следовало бы еще чего-нибудь подкинуть.

– Кто эти вожди… их имена? – спросил король. – Как их зовут, этих вождей?

– Во-первых, один проповедник, фанатик, бесноватый изувер, за его имя я заплатил десять тысяч ливров.

– И вы правильно сделали.

– Некто Горанфло, монах из монастыря Святой Женевьевы.

– Бедняга! – заметил Шико с искренним состраданием. – Было ему сказано: не суйся не в свое дело, ничего путного из этого не выйдет.

– Горанфло… – сказал король, записывая это имя, – хорошо… ну, дальше…

– Дальше… – повторил канцлер, явно колеблясь, – но, государь, это все.

И Морвилье еще раз оглядел собрание пытливым, загадочным взглядом, который, казалось, говорил:

«Если бы ваше величество остались наедине со мной, вы узнали бы и еще много чего».

– Говорите, канцлер, здесь только мои друзья, говорите.

– О государь, тот, чье имя я не решаюсь назвать, также имеет могущественных друзей.

– Возле меня?

– Повсюду.

– Да что, эти друзья сильнее меня? – воскликнул Генрих, бледнея от гнева и тревоги.

– Государь, тайны не объявляют во всеуслышание. Простите меня, я государственный человек.

– Это верно.

– И весьма разумно, – подхватил Шико. – Но мы здесь все – люди государственные.

– Сударь, – сказал герцог Анжуйский, – ежели ваше известие не может быть оглашено в нашем присутствии, то мы выразим королю наше нижайшее почтение и удалимся.

Господин де Морвилье пребывал в нерешительности, Шико следил за его малейшим жестом, опасаясь, что канцлеру, каким бы наивным он ни казался, удалось разузнать нечто более важное, чем его предыдущие сообщения.

Король знаками приказал: канцлеру – подойти, герцогу Анжуйскому – оставаться на месте, Шико – замолчать, а трем фаворитам – заняться чем-нибудь другим.

Тотчас же господин де Морвилье начал склоняться к уху его величества, но он не проделал и половины этого размеренного и грациозного телодвижения, выполнявшегося им по всем правилам этикета, как во дворе Лувра раздался сильный шум. Король резко выпрямился, Келюс и д’Эпернон бросились к окну, герцог Анжуйский положил руку на рукоять шпаги, словно эти звуки таили в себе какую-то опасность для его особы.

Шико встал из-за стола и следил за всем происходящим во дворе и в зале.

– Вот как! Монсеньор де Гиз! – закричал он первым. – Монсеньор де Гиз пожаловал в Лувр.

Король вздрогнул.

– Это он, – хором подтвердили миньоны.

– Герцог де Гиз? – пролепетал брат короля.

– Удивительно… не правда ли? Каким образом герцог де Гиз оказался в Париже? – медленно произнес король, прочитавший в оторопелом взгляде господина де Морвилье то имя, которое канцлер хотел шепнуть ему на ухо. – Сообщение, которое вы для меня приготовили, касалось моего кузена де Гиза, не так ли? – тихо спросил он у канцлера.

– Да, государь, это он председательствовал на собрании… – в тон ему ответил Морвилье.

– А другие?

– Другие мне не известны.

Генрих кинул на Шико вопросительный взгляд.

– Клянусь святым чревом! – воскликнул, приосанившись, гасконец. – Введите моего кузена де Гиза.

И, наклонясь к Генриху, шепнул ему на ухо:

– Вот человек, чье имя ты хорошо знаешь, и думаю, тебе нет надобности заносить его на свои дощечки.

Лакеи с шумом распахнули двери.

– На одну створку, господа, – сказал Генрих, – на одну створку. Обе створки открывают только для короля.

Герцог де Гиз уже приближался по галерее к залу, где происходил королевский совет, и слышал эти слова, но он сохранил на своем лице улыбку, с которой был намерен приветствовать короля.

Глава XXXVII

О том, что делал в Лувре герцог де Гиз

За герцогом де Гизом следовали многочисленные офицеры, придворные, дворяне. За этим блестящим эскортом тянулись толпы народа – эскорт гораздо менее блестящий, но куда более надежный и грозный.

Во дворец пропустили только свиту герцога, народ остался у стен Лувра.

Это из рядов народа раздавались крики, не смолкавшие и в ту минуту, когда герцог де Гиз, давно уже невидимый для толпы, вступал в галерею.

При виде этой необычной армии, собиравшейся вокруг кумира парижан всякий раз, как он появлялся на улицах столицы, королевские гвардейцы схватились за оружие и, выстроившись за своим бравым полковником, взирали на народ угрожающе, а на триумфатора – с немым вызовом.

Гиз заметил враждебное настроение этих солдат, которыми командовал Крийон; изящным полупоклоном он приветствовал полковника, стоявшего со шпагой в руке на четыре шага впереди строя своих людей, но тот, прямой и бесстрастный, замер в презрительной неподвижности и не ответил на приветствие.

Подчеркнутый отказ офицера и солдат склониться перед его повсюду признанным могуществом удивил герцога де Гиза. Герцог нахмурился, но по мере приближения к дверям королевского кабинета морщины на его челе разглаживались, и, как мы уже говорили, в зал он вошел с любезной улыбкой на устах.

– А, это вы, мой кузен, – сказал король, – какой шум вы подняли! Словно бы даже в трубы трубили? Или трубы мне просто послышались?

– Государь, – отвечал герцог, – трубы славят в Париже только короля, а на поле брани – только полководца. Я слишком хорошо знаю и двор, и военный лагерь, чтобы ошибиться. Здесь трубы были бы слишком громогласны для подданного, там они недостаточно громки даже для принца.

Генрих прикусил губу.

– Клянусь смертью Христовой! – сказал он после минутного молчания, в течение которого не спускал глаз с лотарингского принца, – вы блестяще выглядите, мой кузен. Неужто вы только сегодня прибыли с осады Ла-Шарите?

– Да, только сегодня, государь, – ответил герцог, слегка покраснев.

– Ей-богу, ваше посещение для нас большая честь, большая честь, большая честь.

Генрих III, когда у него было чересчур много тайных мыслей, имел привычку повторять слова, как бы уплотняя ряды солдат, скрывающих от глаз противника пушечную батарею, которая должна обнаружить себя только в нужную минуту.

– Большая честь! – повторил Шико, столь точно копируя интонацию королевского голоса, что можно было подумать, будто эти два слова произнес Генрих.

– Государь, – сказал герцог, – ваше величество изволит шутить: разве может вассал оказать честь суверену, от которого исходят все чести и почести?

– Я имею в виду, господин де Гиз, – возразил Генрих, – что всякий добрый католик, вернувшись из похода, обычно сначала навещает бога в каком-нибудь храме, а потом уже короля. Почитать бога, служить королю – вы знаете, кузен, это истина наполовину божественная, наполовину политическая.

При этих словах герцог де Гиз покраснел более заметно. Король, который говорил, глядя гостю в глаза, заметил его смущение; повинуясь какому-то инстинктивному порыву, он перевел взор с Гиза на герцога Анжуйского и с удивлением увидел, что его милый брат побледнел столь же сильно, сколь сильно покраснел его дорогой кузен.

Это волнение, проявившееся по-разному, поразило короля. Генрих намеренно отвел глаза и принял любезный вид. Под таким бархатом Генрих III, как никто, умел прятать свои королевские когти.

– В любом случае, герцог, – сказал он, – ничто не сравнится с моей радостью, когда я вижу вас живым и невредимым, счастливо избегшим всех роковых случайностей войны, хотя про вас говорят, что вы не бежите от опасностей, а дерзостно ищете встречи с ними. Но опасности знают вас, мой кузен, и это они бегут от вас.

Герцог поклонился в ответ на любезность.

– Поэтому я вам скажу, мой кузен: не гоняйтесь с таким увлечением за смертью, ибо это поистине невыносимо для бездельников вроде нас, грешных, которые спят, едят, охотятся и считают за победу изобретение новой моды или новой молитвы.

– Да, да, государь, – ухватился герцог за последнее слово короля. – Нам известно, что вы король просвещенный и благочестивый и никакие плотские утехи не заставят вас позабыть о славе божьей и интересах святой церкви. Поэтому-то мы и прибыли сюда, с полным доверием к вашему величеству.

– Полюбуйся на доверие твоего кузена, Генрих, – сказал Шико, показывая королю на свиту герцога, которая, не осмеливаясь перешагнуть порог королевских покоев, толпилась у открытых дверей, – одну его треть он оставил у дверей твоего кабинета, а остальные две – у дверей Лувра.

– С доверием?.. – повторил Генрих. – А разве вы не всегда приходите ко мне с доверием, мой кузен?

– Позвольте мне объясниться, государь; слово «доверие», слетевшее с моих уст, относится к одному предложению, которое, я надеюсь, вы не откажетесь выслушать.

– Ага! У вас имеется какое-то предложение ко мне, кузен? Тогда выскажитесь откровенно, или, как вы сказали, «с полным доверием». Что вы имеете нам предложить?

– Одну из самых прекрасных идей, которые могли бы еще взволновать христианский мир с тех пор, как крестовые походы сделались невозможны.

– Говорите, герцог.

– Государь, – продолжал герцог, на этот раз повышая голос так, чтобы его было слышно и в передней, – государь, звание всехристианского короля не пустой звук, оно обязывает ревностно и пылко оборонять религию. Старший сын церкви, а таков ваш титул, государь, должен всегда быть готов защитить свою мать.

– Вот так да, – сказал Шико, – мой кузен проповедует с длинной рапирой на боку и с каской на голове. Забавно! Отныне меня больше не удивляют монахи, рвущиеся в бой. Генрих, я у тебя прошу полк для Горанфло.

Герцог де Гиз сделал вид, что не слышал этих слов. Генрих III положил ногу на ногу и оперся локтем о колено, а подбородком – о ладонь.

– А разве церкви угрожают сарацины? – спросил он. – Или не жаждете ли вы случаем для себя титула короля… иерусалимского?

– Государь, – продолжал герцог, – уверяю вас, что народ, который в огромном стечении следовал за мной до Лувра, благословляя мое имя, оказывал мне такой почет лишь в награду за мои ревностные усилия, направленные на защиту веры. Я уже имел честь говорить вашему величеству, еще до вашего восшествия на престол, о прожекте союза между всеми верными католиками.

– Да, да, – подхватил Шико, – да, я вспоминаю. Это Лига, клянусь святым чревом, Генрих. Это Лига, Лига, созданная в честь святого Варфоломея, мой король. Ей-богу, ты очень забывчив, сын мой, если не можешь вспомнить столь победительную идею.

Герцог обернулся на эти слова и презрительно посмотрел на того, кто их произнес, не зная, какое большое значение имели они для короля после недавних сообщений господина де Морвилье.

Но герцог Анжуйский встревожился. Прижав палец к губам, он пристально посмотрел на герцога де Гиза, бледный и неподвижный, как статуя Осторожности.

На сей раз король не заметил бы этого молчаливого предостережения, свидетельствующего об общности интересов обоих принцев, но Шико, делая вид, будто ему вздумалось посадить одну из своих бумажных куриц в цепочки из рубинов, украшавшие шляпу короля, наклонился к Генриху и шепнул ему на ухо:

– Взгляни на своего братца, Генрих.

Генрих быстро поднял глаза, палец герцога Анжуйского опустился с не меньшей быстротой. Однако было уже поздно. Король увидел движение и угадал, что оно означает.

– Государь, – продолжал герцог де Гиз, который заметил, как Шико что-то сказал королю, но не мог расслышать его слов, – католики действительно назвали свое сообщество святой Лигой, и эта Лига ставит себе главной целью укрепить трон, защитить его от наших заклятых врагов – гугенотов.

– Хорошо сказано! – воскликнул Шико. – Я одобряю pedibus et nutu.[554]

– И все же, – продолжал герцог, – одного объединения еще мало, государь, еще недостаточно соединиться в единое тело, каким бы сплоченным оно ни было; это тело нужно привести в движение, направить его к некой цели. Ибо в таком королевстве, как Франция, несколько миллионов людей не объединяются без согласия короля.

– Несколько миллионов людей! – воскликнул Генрих, даже не пытаясь скрыть своего удивления, которое с полным основанием можно было принять за испуг.

– Несколько миллионов людей! – повторил Шико. – Ничего себе маленькое семечко из недовольных! Если его посадят умелые руки, а уж в этом я не сомневаюсь, оно не замедлит принести премилые плоды.

На этот раз терпение герцога, по-видимому, истощилось, он презрительно сжал губы, напряг правую ногу и чуть было не топнул ею, но сдержался.

– Меня удивляет, государь, – сказал он, – что ваше величество дозволяете так часто прерывать мою речь, хотя я говорю о столь важных материях.

При этом открытом выражении неудовольствия, со справедливостью коего нельзя было не согласиться, Шико обвел всех присутствующих злыми глазами и, подражая пронзительному голосу парламентского глашатая, крикнул:

– Тише там! Иначе, клянусь святым чревом, будете иметь дело со мной.

– Несколько миллионов! – повторил король, которого это число, видимо, поразило. – Весьма лестно для католической религии; но против этих нескольких миллионов объединившихся католиков сколько человек могут выставить протестанты в моем королевстве?

Герцог, казалось, пытался вспомнить какую-то цифру.

– Четверых, – сказал Шико.

Эта новая выходка была встречена громким смехом придворных короля, но герцог де Гиз нахмурил брови, а в передней среди его дворян, возмущенных дерзостью шута, послышался громкий ропот.

Король медленно повернулся к двери, откуда доносились недовольные голоса; и так как он умел придавать своему взгляду выражение высокого достоинства, то ропот сразу затих.

Затем король с тем же выражением взглянул на герцога.

– Итак, сударь, – сказал он, – чего вы добиваетесь?.. К делу, к делу…

– Я прошу одного, государь, ибо слава моего короля мне, быть может, дороже моей собственной, я хочу, чтобы ваше величество, которое во всем стоит выше нас, выказали свое превосходство над нами также и в своей ревностной приверженности к католической вере и, таким образом, лишили бы недовольных всякого повода к возобновлению войн.

– Ах, если речь идет о войне, мой кузен, – сказал Генрих, – то у меня есть войска; только под вашим командованием, в том лагере, который вы покинули, чтобы осчастливить меня вашими драгоценными наставлениями, насчитывается, если я не ошибаюсь, примерно двадцать пять тысяч солдат.

– Государь, может быть, я должен объяснить, что я понимаю под войной?

– Объясните, мой кузен, вы великий полководец, и я всегда, не сомневайтесь в этом, с большим удовольствием слушаю, как вы рассуждаете о подобных материях.

– Государь, я хотел сказать, что в наше время короли призваны вести две войны: войну духовную, если можно так выразиться, и войну политическую, – войну с идеями и войну с людьми.

– Смерть Христова! – сказал Шико. – Как это великолепно изложено!

– Замолчи, дурак! – приказал король.

– Люди, – продолжал герцог, – существа видимые, осязаемые, смертные; с ними можно соприкоснуться, атаковать их и разбить, а когда они разбиты, их судят или вешают без суда, что еще лучше.

– Да, – сказал Шико, – их можно повесить безо всякого суда: это будет и покороче, и более по-королевски.

– Но с идеями, – продолжал герцог, – с идеями вы не сможете бороться, как с людьми, государь, они невидимы и проскальзывают повсюду; они прячутся, особенно от глаз тех, кто хочет их искоренить. Укрывшись в тайниках душ человеческих, они пускают там глубокие корни. И чем старательнее срезаете вы неосторожные побеги, показавшиеся на поверхности, тем более могучими и неистребимыми становятся невидимые корни. Идея, государь, это карлик-гигант, за которым необходимо следить днем и ночью, ибо вчера она пресмыкалась у ваших ног, а завтра грозно нависнет над вашей головой. Идея, государь, это искра, упавшая в солому, и только зоркие глаза могут заметить пожар, занимающийся среди бела дня. И вот почему, государь, нам нужны миллионы дозорных.

– Вот и последние четыре французских гугенота летят ко всем чертям! – сказал Шико. – Клянусь святым чревом! Мне их жалко.

– И для того, чтобы смотреть за этими дозорными, – продолжал герцог, – я предлагаю вашему величеству назначить главу для святого Союза.

– Вы кончили, мой кузен? – спросил король.

– Да, государь, и, как его величество могло видеть, говорил со всей откровенностью.

Шико испустил чудовищный вздох, а герцог Анжуйский, оправившись от недавнего испуга, улыбнулся лотарингскому принцу.

– Ну а вы, – сказал король, обращаясь к окружавшим его придворным, – что вы об этом думаете, господа?

Шико, ни слова не говоря, взял свою шляпу и перчатки, затем схватил за хвост львиную шкуру, разостланную на полу, оттащил ее в угол комнаты и улегся.

– Что вы делаете, Шико? – спросил король.

– Государь, – ответил Шико, – говорят, что ночь – хороший советчик. Почему так говорят? Потому, что ночью спят. Я буду спать, государь, а завтра на свежую голову отвечу моему кузену де Гизу.

И он растянулся на шкуре во всю ее длину.

Герцог метнул на гасконца яростный взгляд; Шико, приоткрыв один глаз, перехватил его и ответил храпом, подобным раскату грома.

– Итак, государь, – спросил герцог, – что думает ваше величество?

– Я думаю, вы правы, как всегда, кузен, соберите же ваших главных лигистов, придите сюда вместе с ними, и я изберу человека, в котором нуждается религия.

– А когда, государь? – спросил герцог.

– Завтра.

И, произнося это слово, король искусно разделил свою улыбку, адресовав одну половину герцогу де Гизу, а другую – герцогу Анжуйскому.

Последний собирался было удалиться вместе с придворными, но только он шагнул к двери, как Генрих сказал:

– Останьтесь, брат мой, я хочу с вами поговорить.

Герцог де Гиз на мгновение сжал рукою свой лоб, словно желая собрать воедино поток мыслей, а затем вышел вместе со своей свитой и исчез под сводами галереи.

Еще через минуту загремели радостные клики толпы, приветствовавшей выход герцога из Лувра точно так же, как она приветствовала его вступление в Лувр.

Шико продолжал храпеть, но мы не поручились бы за то, что он действительно спал.

Глава XXXVIII

Кастор и Поллукс

Задержав у себя брата, король отпустил своих фаворитов.

Во время предыдущей сцены герцогу Анжуйскому удалось сохранить для всех, кроме Шико и герцога де Гиза, вид полного равнодушия к происходящему, и теперь он без всякого недоверия отнесся к приглашению Генриха. Он не подозревал, что гасконец заставил короля взглянуть в его сторону и тот увидел неосторожный палец, поднесенный к губам.

– Брат мой, – сказал Генрих, большими шагами расхаживая от двери до окна, после того как он убедился, что в кабинете не осталось никого, кроме Шико, – знаете ли вы, что я счастливейший король на земле?

– Государь, – сказал принц, – счастье вашего величества, если только вы действительно почитаете себя счастливым, не более чем вознаграждение, ниспосланное вам небом за ваши заслуги.

Генрих посмотрел на своего брата.

– Да, я очень счастлив, – подтвердил он, – потому что, если великие идеи не осеняют мою голову, они осеняют головы тех, кто меня окружает. Мысль, которую только что изложил перед нами мой кузен Гиз, – это великая идея.

Герцог поклонился в знак согласия.

Шико открыл один глаз, словно он плохо слышал с закрытыми глазами или ему было необходимо видеть лицо короля, чтобы постигнуть подлинный смысл королевских слов.

– И в самом деле, – продолжал Генрих, – стоит собрать под одним знаменем всех католиков, создать королевство церкви, незаметно вооружить таким образом всю Францию от Кале до Лангедока, от Бретани до Бургундии, и у меня всегда будет армия, готовая выступить против Англии, Фландрии или Испании, а Англия, Фландрия или Испания ничего и не заподозрят. Понимаете ли вы, Франсуа, какая это гениальная мысль?

– Не правда ли, государь? – сказал герцог Анжуйский, обрадованный тем, что король разделяет взгляды его союзника, герцога де Гиза.

– Да, и, признаюсь, я испытываю горячее желание щедро вознаградить автора столь мудрого прожекта.

Шико открыл оба глаза, но тут же закрыл их; он уловил на лице короля одну из тех неприметных улыбок, которые мог увидеть только он, знавший Генриха лучше всех остальных; этой улыбки ему было достаточно.

– Да, – продолжал король, – повторяю, такой прожект заслуживает награды, и я сделаю все для того, кто его задумал. Скажите мне, Франсуа, действительно ли герцог де Гиз отец этой превосходной идеи или, вернее сказать, зачинатель этого великого дела? Ведь дело уже начато, не так ли, брат мой?

Герцог Анжуйский кивнул головой, подтверждая, что к исполнению замысла действительно уже приступили.

– Тем лучше, тем лучше, – повторил король. – Я сказал, что я очень счастлив, мне надо было бы сказать – я слишком счастлив, Франсуа, ибо моих ближних не только осеняют великие идеи, но мои ближние, горя желанием послужить своему королю и родственнику, еще и сами претворяют эти идеи в жизнь. Однако я у вас спросил, дорогой Франсуа, – продолжал Генрих, положив руку на плечо своему брату, – я у вас спросил, действительно ли за такую поистине королевскую мысль я должен благодарить моего кузена Гиза?

– Нет, государь, ее выдвинул кардинал Лотарингский более двадцати лет тому назад, и только ночь святого Варфоломея помешала ее исполнению или, вернее, временно сделала его ненужным.

– Ах, какое несчастье, что кардинал Лотарингский скончался! – сказал Генрих. – Я бы сделал его папой после смерти его святейшества Григория Тринадцатого. Тем не менее нельзя не признать, – продолжал он с видом полнейшего простодушия, который умел принимать на себя лучше любого французского комедианта, – тем не менее нельзя не признать, что его племянник унаследовал эту идею и заставил ее плодоносить. К сожалению, я не в силах сделать его папой, но я его сделаю… Чем бы таким его наградить, Франсуа, таким, чего бы у него еще не было?

– Государь, – сказал Франсуа, обманутый словами своего брата, – вы преувеличиваете заслуги нашего кузена. Как я уже говорил, для него эта идея – только наследственное владение, и есть человек, который весьма помог ему возделать это владение.

– Его брат, кардинал, не так ли?

– Само собой, он тоже этим занимался, однако не он был тем человеком.

– Значит, герцог Майеннский?

– О государь, вы оказываете ему слишком много чести!

– Ты прав. Нельзя и подумать, чтобы какая-нибудь дельная политическая мысль могла прийти в голову этому мяснику. Но кому же я должен быть признателен, Франсуа, за помощь, оказанную моему кузену?

– Мне, государь, – сказал герцог.

– Вам! – воскликнул Генрих, словно бы вне себя от изумления.

Шико открыл один глаз. Герцог поклонился.

– Как! – сказал Генрих. – В то время, когда весь мир ополчился на меня, проповедники обличают мои пороки, поэты и пасквилянты высмеивают мои недостатки, мудрые политиканы указывают на мои ошибки, в то время, когда мои друзья смеются над моей беспомощностью, когда общее положение стало настолько ненадежным и запутанным, что я худею прямо на глазах и каждый день нахожу у себя все новые и новые седые волосы, подобная идея приходит в голову вам, Франсуа, человеку, в котором, должен вам признаться (известно, что люди слабы, а короли слепы), в котором я не всегда видел друга. Ах, Франсуа, как я виноват!

И Генрих, растроганный до слез, протянул своему брату руку.

Шико открыл оба глаза.

– Подумайте, – продолжал Генрих, – какая победительная идея! Ведь я не могу ни ввести новый налог, ни объявить набор в армию, не вызывая криков, я не могу ни гулять, ни спать, ни любить, не вызывая смеха. И вот идея господина де Гиза или, скорее, ваша, Франсуа, разом дает мне армию, деньги, друзей и покой. Теперь, чтобы этот покой был длительным, Франсуа, нужно только одно…

– Что именно?

– Мой кузен тут говорил, что великое движение должно иметь своего вождя.

– Да, несомненно.

– Этим вождем, поймите меня правильно, Франсуа, не может быть ни один из моих фаворитов. Ни один из них не обладает одновременно и умом и сердцем, необходимыми для такого крутого взлета. Келюс храбр, но бедняга занят только своими любовными похождениями. Можирон храбр, но его тщеславие не простирается дальше нарядов. Шомберг храбр, но не отличается умом, даже его лучшие друзья вынуждены это признать. Д’Эпернон храбр, но он насквозь лицемерен, я не верю ни единому его слову, хотя и встречаю его с улыбкой на лице. Ведь вы знаете, Франсуа, – все более и более непринужденно говорил Генрих, – одна из самых тяжких обязанностей короля в том, что король все время должен притворяться. Поэтому, видите, – добавил он, – всякий раз, когда я могу говорить от чистого сердца, как сейчас, я дышу свободно.

Шико закрыл оба глаза.

– Ну так вот, – заключил Генрих, – если мой кузен де Гиз возымел эту идею, идею, в развитии которой вы, Франсуа, приняли такое большое участие, то, вероятно, ему и подобает взять на себя приведение ее в действие.

– Что вы сказали, государь? – воскликнул Франсуа, задыхаясь от тревожного волнения.

– Я сказал, что для руководства таким движением нужен великий принц.

– Государь, остерегитесь!

– Великий полководец, ловкий дипломат.

– Прежде всего ловкий дипломат, – заметил герцог.

– Полагаю, вы согласитесь, Франсуа, что герцог де Гиз во всех отношениях подходит на этот пост? Не правда ли?

– Брат мой, – сказал Франсуа, – Гиз и так уже слишком могуществен.

– Да, конечно, – сказал Генрих, – но его могущество – залог моей силы.

– У герцога де Гиза – армия и буржуазия, у кардинала Лотарингского – церковь, Майенн – орудие своих братьев; вы собираетесь объединить слишком большие силы в руках одной семьи.

– Вы правы, Франсуа, – сказал Генрих, – я об этом уже думал.

– Если бы еще Гизы были французскими принцами, тогда бы это можно было понять; тогда в их интересах было бы возвеличение династии французских королей.

– Нет сомнения, но, к несчастью, они – лотарингские принцы.

– Их дом вечно соперничал с нашим.

– Франсуа, вы коснулись открытой раны. Смерть Христова! Я и не думал, что вы такой хороший политик. Ну да, вот она, причина, почему я худею и до времени покрываюсь сединой. Вот она – возвышение Лотарингского дома рядом с нашим. Поверьте мне, Франсуа, не проходит и дня без того, чтобы троица Гизов, – вы очень верно подметили: у них у троих все в руках, – не проходит дня, чтобы либо герцог, либо кардинал, либо Майенн, все равно, не один, так другой, дерзостью или ловкостью, силой или хитростью не урвали бы еще какой-нибудь клочок моей власти, не похитили бы еще какую-нибудь частицу моих привилегий, а я, такой, какой я есть – слабый и одинокий, ничего не могу сделать против них. Ах, Франсуа, если бы наше сегодняшнее объяснение произошло раньше, если бы я раньше мог читать в вашем сердце, как я читаю сейчас! Конечно, имея в вас опору, я мог бы успешнее сопротивляться им, чем до сих пор. Но теперь, вы сами видите, уже поздно.

– Почему поздно?

– Потому, что без борьбы они не уступят, а любая борьба меня утомляет. Посему я и назначу его главой Лиги.

– Вы совершите ошибку, брат, – сказал Франсуа.

– Но кого, по-вашему, я должен назначить, Франсуа? Кто согласится занять этот опасный пост? Да, опасный. Разве вы не понимаете замысел герцога? Он уверен, что главой Лиги я назначу его.

– Ну и что?

– Да то, что всякий другой избранник станет его кровным врагом.

– Назначьте человека, достаточно сильного, который, опираясь на ваше могущество, мог бы не бояться всех трех соединенных лотарингцев.

– Э, мой добрый брат, – сказал Генрих с унынием в голосе, – я не знаю никого, кто отвечал бы вашим условиям.

– Посмотрите вокруг, государь.

– Вокруг себя я вижу только вас и Шико, мой брат, и вы оба мои подлинные друзья.

– Ого! – проворчал Шико. – Неужели он и меня собирается одурачить?

И снова закрыл глаза.

– Ну, – сказал герцог, – вы все еще не понимаете, братец?

Генрих воззрился на герцога Анжуйского, словно бы с его глаз вдруг спала пелена.

– А, вот как! – воскликнул он.

Франсуа молча кивнул головой.

– Нет, нет, – сказал Генрих, – вы никогда на это не согласитесь. Задача слишком тяжелая; это не для вас – изо дня в день подгонять ленивых буржуа, заставляя их обучаться военному искусству, это не для вас – изо дня в день просматривать речи всех проповедников, это не для вас – в случае если разгорится битва и улицы Парижа превратятся в бойню, брать на себя роль мясника. Для этого надо быть одним в трех лицах, как герцог де Гиз, и иметь правую руку, которая звалась бы Луи, и левую руку, которая звалась бы Луи. Вы знаете, в день святого Варфоломея герцог многих поубивал собственноручно, не правда ли, Франсуа?

– Слишком многих, государь!

– Возможно, он действительно переусердствовал. Но вы оставили без ответа мой вопрос, Франсуа. Как! Неужели вам придется по душе занятие, которое я вам описал? Вы будете заискивать перед этими ротозеями в самодельных кирасах, в кастрюлях, которые они напялят на головы вместо касок? И вы будете искать популярности, вы, самый большой вельможа нашего двора? Клянусь жизнью, брат, как люди меняются с годами!

– Может быть, я бы и не стал этим заниматься ради самого себя, государь, но, конечно, ради вас я сделаю все.

– Добрый брат, превосходный брат! – растрогался Генрих, пытаясь вытереть кончиком пальца несуществующую слезу.

– Итак, – сказал Франсуа, – вы не возражаете, Генрих, если я возьмусь за дело, которое вы намеревались поручить герцогу де Гизу?

– Мне возражать! – воскликнул Генрих. – Клянусь рогами дьявола! Нет, я не только не возражаю, наоборот, меня просто пленяет ваше предложение. Значит, и вы тоже, и вы думали о Лиге? Тем лучше – смерть Христова! – тем лучше! Значит, и вы тоже были немножко причастны к этой идее? Да что я – немножко! Весьма и весьма основательно. А потом, все, что вы мне тут наговорили, ей-богу, это просто восхитительно! Поистине меня окружают только великие умы, меня, величайшего осла в своем королевстве.

– О! Ваше величество изволите шутить.

– Я? Да боже сохрани! Положение слишком серьезное. Я говорю то, что думаю, Франсуа. Вы меня спасаете от большого затруднения, особенно большого потому, что, видите ли, Франсуа, с некоторых пор я чувствую себя нездоровым, мои способности слабеют. Мирон мне часто твердит об этом. Но давайте вернемся к более важным вещам; да и зачем мне мой собственный жалкий умишко, если я могу освещать себе путь светом вашего ума? Значит, мы договорились и я назначу вас главой Лиги?

Франсуа охватила радостная дрожь.

– О, – сказал он, – если ваше величество считает меня достойным такого доверия!

– Доверия! Ах, Франсуа, зачем говорить о доверии? Если герцог де Гиз не будет главой Лиги, то кому, по-твоему, я должен не доверять? Может быть, самой Лиге? Неужто Лига будет представлять опасность для меня? Объяснись, мой добрый Франсуа, скажи мне все.

– О государь, – сказал герцог.

– Какой же я дурак! – продолжал Генрих. – Будь так, мой брат не согласился бы стать ее главой, или, еще лучше, с той минуты, когда мой брат станет ее главой, опасности больше не будет. А! Как это логично, видно, наш учитель логики недаром брал деньги. Нет, ей-богу, я не испытываю опасений. К тому же у меня во Франции до сих пор есть немало людей шпаги, и я могу выступить против Лиги в хорошей компании в тот день, когда Лига начнет наступать мне на пятки.

– Ваша правда, государь, – ответил герцог с простодушием, почти столь же хорошо разыгранным, как и простодушие его брата, – король всегда король.

Шико открыл один глаз.

– Черт побери! – сказал Генрих. – Но, как назло, и мне пришла в голову одна мысль. Просто невероятно, какой у меня сегодня урожай на мысли. Бывают же такие дни!

– Какая мысль, братец? – спросил герцог, сразу обеспокоившись, ибо он не мог поверить, что такое огромное счастье достанется ему безо всяких помех.

– Э, наш кузен Гиз, отец или, вернее, человек, считающий себя отцом этой идеи, наш кузен Гиз, вероятно, уже вбил себе в голову, что он должен руководить Лигой. Он тоже захочет командовать.

– Командовать, государь?

– Без сомнения, даже без всякого сомнения. По-видимому, он вынашивал эту идею лишь для того, чтобы она ему служила. Впрочем, ты говоришь, вы вынашивали ее вместе. Берегись, Франсуа, этот человек не захочет оставаться в дураках. Sic vos non vobis… – вы помните Вергилия? – nidificatis, aves.[555]

– О государь!

– Франсуа, бьюсь об заклад, что он об этом помышляет. Он знает, какой я беспечный.

– Да, но, как только вы объявите ему вашу волю, он уступит.

– Или сделает вид, что уступил. Повторяю: берегитесь, Франсуа, у него длинные руки, у нашего кузена Гиза. Я скажу даже больше, скажу, что у него длинные руки и никто в королевстве, даже сам король, не может дотянуться туда, куда он дотягивается. Одну руку он протягивает Испании, другую – Англии, дону Хуану Австрийскому[556] и королеве Елизавете. У Бурбона шпага была покороче руки моего кузена Гиза, и все же Бурбон причинил немало неприятностей Франциску Первому,[557] нашему деду.

– Однако, – сказал Франсуа, – если ваше величество считает Гиза столь опасным, значит, у вас есть еще одна причина доверить руководство Лигой мне. Таким путем мы зажмем Гиза между нами двумя и, при первой же измене с его стороны, устроим ему судебный процесс.

Шико открыл второй глаз.

– Судебный процесс! Судебный процесс ему, Франсуа! Хорошо было Людовику Одиннадцатому,[558] богатому и могущественному королю, устраивать судебные процессы и возводить эшафоты, а у меня не хватит денег даже на покупку черного бархата, который может потребоваться в подобном случае.

И Генрих, несмотря на все свое самообладание в глубине души сильно взволнованный, бросил на брата острый, проницательный взгляд, блеска которого герцог не смог вынести.

Шико закрыл оба глаза.

В комнате наступило непродолжительное молчание.

Король нарушил его первым.

– Стало быть, надо все устроить так, мой милый Франсуа, – сказал он, – чтобы не было междоусобных войн и распрей между моими подданными. Я сын Генриха Воителя и Екатерины Хитрой и от моей доброй матушки унаследовал чуточку коварства. Я призову к себе герцога де Гиза и наобещаю ему столько разных благ, что мы уладим наше дело по обоюдному согласию.

– Государь, – воскликнул герцог Анжуйский, – ведь вы поставите меня во главе Лиги?

– Я так думаю.

– Вы согласны, что я должен получить этот пост?

– Вполне.

– Наконец, вы сами-то этого хотите?

– Это мое самое горячее желание. Однако не следует вызывать чрезмерное неудовольствие кузена де Гиза.

– Коли так, будьте спокойны, – сказал герцог Анжуйский. – Если на пути к моему назначению вы не видите других препятствий, то я беру на себя лично уладить все с герцогом.

– И когда?

– Сегодня же.

– Неужто вы поедете к нему? Вы нанесете ему визит? О брат, подумайте хорошенько, не слишком ли много чести.

– Нет, государь, я не поеду к нему.

– Ну а тогда как?

– Он меня ожидает.

– Где?

– У меня, в Лувре.

– У вас? Но я слышал крики, его приветствовали при выезде из Лувра.

– Выехав через главные ворота, он вернется через потайную дверь. Король имеет право на первый визит герцога де Гиза, но я имею право на второй.

– Ах, брат мой, – сказал Генрих, – как я вам признателен за то, что вы строго блюдете наши привилегии, которые я, по слабости характера, иной раз упускаю из рук. Идите же, Франсуа, и договаривайтесь.

Герцог взял руку брата и наклонился, собираясь запечатлеть на ней поцелуй.

– Что вы делаете, Франсуа? Придите в мои объятия, я прижму вас к сердцу! – воскликнул король. – Там ваше настоящее место.

И братья несколько раз крепко обнялись. Обретя наконец свободу, герцог Анжуйский вышел из кабинета, быстрым шагом миновал галерею и поспешил в свои покои.

На его сердце следовало бы набить стальные и дубовые обручи, как на сердце первого мореплавателя, чтобы оно не разорвалось от радости.

После ухода своего брата король заскрежетал зубами от злости, бросился в потайной коридор, ведущий к спальне Маргариты Наваррской, которую теперь занимал герцог Анжуйский, и вошел в узенькую каморку, откуда можно было слышать беседу между двумя герцогами – Анжуйским и Гизом – так же отчетливо, как Дионисий из своего тайника[559] мог слышать разговоры пленных.

– Клянусь святым чревом! – сказал Шико, открывая оба глаза и усаживаясь на полу. – До чего трогательны эти картины семейного согласия. Одно время мне даже показалось, что я на Олимпе и присутствую при встрече Кастора и Поллукса после шестимесячной разлуки.

Глава ХХХIХ,

в которой доказывается, что подслушивание – самый надежный путь к пониманию

Герцог де Гиз поджидал герцога Анжуйского в бывших покоях Маргариты Наваррской, где некогда Беарнец и де Муи шепотом, на ухо друг другу, разрабатывали планы бегства. Осторожный Генрих Наваррский знал, что в Лувре почти каждое помещение устроено с расчетом на то, чтобы все разговоры в нем, даже ведущиеся вполголоса, мог бы подслушать тот, кого это интересовало. Герцог Анжуйский также не пребывал в неведении относительно такого немаловажного обстоятельства, но, очарованный простодушием и ласковым обращением короля, либо не придал ему должного значения, либо просто забыл о нем.

Генрих III, как мы уже сказали, занял свой наблюдательный пост в ту самую минуту, когда его брат вошел в комнату; таким образом, ни одно слово из беседы двух принцев не могло ускользнуть от королевских ушей.

– Ну как, монсеньор? – с живостью спросил герцог де Гиз.

– Все хорошо, герцог, заседание состоялось.

– Вы были очень бледны, монсеньор.

– Это бросалось в глаза? – обеспокоился герцог Анжуйский.

– Мне бросилось, монсеньор.

– А король ничего не заметил?

– Ничего, по крайней мере мне так кажется. Его величество задержал ваше высочество у себя?

– Как вы видели, герцог.

– Он, конечно, хотел поговорить с вами о моем предложении?

– Да, сударь.

Наступило неловкое молчание, смысл которого хорошо понял король, не упускавший ничего.

– И что же сказал его величество, монсеньор? – спросил герцог де Гиз.

– Сама идея королю понравилась, однако чем более гигантский размах она грозит принять, тем более ему кажется опасным ставить во главе всего дела такого человека, как вы.

– Тогда мы близки к поражению.

– Боюсь, что так, любезный герцог, и Лигу, по-моему, могут распустить.

– Вот дьявольщина! – огорчился герцог де Гиз. – Это значит умереть, не родившись; кончить, не начав.

– Оба они завзятые остряки, что тот, что другой, – раздался над самым ухом Генриха, склонившегося у своего слухового отверстия, чей-то тихий и ехидный голос.

Король резко обернулся и увидел большое тело Шико, согнувшееся у другого отверстия.

– Ты посмел пойти за мной, негодяй! – вскипел король.

– Замолчи, – сказал Шико, махнув рукой, – ты мешаешь мне слушать, сын мой.

Король пожал плечами, но, поскольку шут, как ни говори, был единственным человеческим существом, которому он полностью доверял, снова приник ухом к отверстию.

Герцог де Гиз заговорил опять.

– Монсеньор, – сказал он, – мне кажется, что если бы дело обстояло так, как вы сказали, король тут же объявил бы мне об этом. Принял он меня довольно сурово и, конечно, не стал бы сдерживаться и высказал бы мне в лицо все свои мысли. Может быть, он просто хочет отстранить меня от Лиги.

– Мне тоже так кажется, – промямлил герцог Анжуйский.

– Но тогда он погубит все дело.

– Непременно, – подтвердил герцог Анжуйский, – и так как мне было известно, что вы уже приступили к исполнению своей идеи, то я бросился вам на выручку.

– И чего вы добились, монсеньор?

– Король предоставил вопрос о Лиге, то есть о том, вдохнуть ли в нее новую жизнь или навсегда ее уничтожить, почти на полное мое усмотрение.

– Ну и что вы решили? – спросил герцог Лотарингский, глаза которого сверкнули помимо его воли.

– Слушайте, все зависит от утверждения королем главных заправил, вы это прекрасно понимаете. Если вместо того, чтобы устранить вас и распустить Лигу, он изберет ее главой человека, понимающего значение всего дела, если он назначит на этот пост не герцога де Гиза, а герцога Анжуйского?

– Ах вот как! – вырвалось у герцога де Гиза, который не смог сдержать ни восклицания, ни внезапного прилива крови к лицу.

– Добро! – сказал Шико. – Два дога сейчас подерутся из-за кости.

Но, к немалому удивлению гасконца и к еще большему удивлению короля, который гораздо менее своего шута разбирался в потайных пружинах разыгрывавшегося перед ним действа, герцог де Гиз внезапно перестал удивляться и гневаться и сказал спокойным, почти веселым голосом:

– Вы ловкий политик, монсеньор, если вы этого добились.

– Я этого добился, – ответил герцог Анжуйский.

– И как быстро!

– Да. Но надо вам сказать, что сложились благоприятные обстоятельства, и я этим воспользовался. Однако, любезный герцог, – добавил Франсуа, – еще ничего окончательно не решено, я не пожелал дать окончательного ответа, пока не увижу вас.

– Почему, монсеньор?

– Потому что я не знаю, куда это нас приведет.

– Зато я знаю, – сказал Шико.

– Тут пахнет небольшим заговором, – улыбнулся король.

– О котором, однако, господин де Морвилье, по твоему мнению всегда во всем прекрасно осведомленный, ни словом не обмолвился. Но давай послушаем дальше, дело становится интересным.

– Ну что ж, я скажу вам, монсеньор, не о том, куда это нас приведет, ибо только один господь бог это знает, а о том, для чего это нам нужно, – ответил герцог де Гиз. – Лига – вторая армия, и поскольку первая у меня в руках, а брат мой, кардинал, держит в руках церковь, то, пока мы все трое едины, ничто не может устоять против нас.

– Не следует забывать и того, – сказал герцог Анжуйский, – что я вероятный наследник короны.

– Ах! – вздохнул король.

– Он прав, – сказал Шико, – и это твоя вина, сын мой. Ты все еще не удосужился соединить рубашки Шартрской богоматери.

– Однако, монсеньор, как бы ни были велики ваши шансы на наследование короны, вы должны также считаться и с шансами ваших противников.

– А вы думаете, герцог, я этим не занимался и не взвешивал по сто раз на дню возможности каждого из них?

– Прежде всего подумайте о короле Наваррском.

– О! Этот меня совсем не беспокоит. Он всецело занят своими амурами с Ла Фоссез.

– А именно он, сударь, именно он будет оспаривать у вас даже завязки вашего кошелька. Он обносился, он исхудал, он наголодался. Он напоминает уличных котов, которые, заслышав всего лишь запах мыши, целыми ночами будут дежурить у чердачного окна, в то время как жирный, пушистый, ухоженный хозяйский кот и не шелохнется и не подумает выпустить когти из своих бархатных лапок. Король Наваррский за вами следит. Он настороже. Он не теряет из виду ни вас, ни вашего брата. Он жаждет вашего трона. Подождите, пока случится несчастье с тем, кто сидит на этом троне, и вы увидите, как эластичны мышцы у этого худого кота, как он одним прыжком перемахнет из По в Париж и даст вам почувствовать свои острые когти. Вы увидите, монсеньор, вы все увидите.

– Случится несчастье с тем, кто сидит на троне? – медленно повторил Франсуа, вперившись в герцога де Гиза вопрошающим взглядом.

– Эге! – сказал Шико. – Слушай, Генрих. Гиз говорит или, вернее, сейчас наговорит много чего поучительного, советую тебе намотать его слова на ус.

– Да, монсеньор, – повторил герцог де Гиз. – Несчастный случай! Несчастные случаи не столь уж редки в вашем семействе, вы это знаете не хуже меня, а может быть, даже и лучше. Бывает, что монарх, наделенный цветущим здоровьем, вдруг истаивает, как свеча. Другой монарх рассчитывает жить долгие годы, а жизни ему осталось несколько часов.

– Ты слышишь, Генрих? Ты слышишь? – сказал Шико, беря короля за руку. Рука короля, покрытая холодным потом, дрожала.

– Да, вы правы, – сказал герцог Анжуйский голосом настолько глухим, что королю и Шико пришлось напрячь слух до предела. – Короли нашей династии рождаются под роковой звездой. Однако мой брат Генрих Третий, благодарение господу, крепок телом. В былые времена он перенес тяготы войны и выдюжил, тем больше оснований полагать, что выстоит он и теперь, когда его жизнь – одни лишь сплошные развлечения. Он переносит их так же стойко, как ранее переносил бранный труд.

– И все же, монсеньор, не забывайте об одном, – возразил герцог де Гиз, – развлечения, которым предаются короли Франции, порой таят в себе опасность. К примеру, помните, как умер ваш отец, король Генрих Второй? Ведь ему тоже удалось счастливо избежать опасностей войны, а смерть принесло ему одно из тех развлечений, о которых вы упоминали. Железный наконечник на копье Монтгомери, несомненно, был турнирным оружием, брони он пробить не мог, но зато глаз пробил: король Генрих Второй был убит. Вот вам и несчастный случай, один из тех, о которых я говорил. Вы скажете, что пятнадцать лет спустя королева-мать приказала схватить и обезглавить Монтгомери, хотя он думал, что за давностью лет ему уже нечего бояться. Все это так, однако смерть Монтгомери не могла воскресить вашего родителя. А вспомните вашего брата, покойного короля Франциска. Подумайте, какой ущерб во мнении народов причинила ему слабость его духа. Этот достойный принц умер также из-за несчастного случая. Согласитесь со мной, монсеньор, болезнь уха – самое простое дело и, казалось бы, никакая, к дьяволу, не роковая случайность. И тем не менее это была роковая случайность, и одна из самых гибельных. Правда, мне не раз и в поле, и в городе, и даже при дворе приходилось слышать, что смертельный недуг был влит в ухо короля Франциска Второго, а того, кто это сделал, вряд ли можно назвать «случайностью». У него есть другое имя, всем известное.

– Герцог… – краснея, пробормотал Франсуа.

– Да, монсеньор, да, – продолжал герцог, – слово «король» с некоторых пор приносит несчастье, тот, кто говорит «король», этим самым говорит «подвергающийся опасности». Вспомните Антуана Бурбонского: несомненно, не будь он королем, не было бы и аркебузного выстрела, угодившего в плечо, – несчастного случая, который для всякого другого, кроме короля, ни в коей мере не был бы смертелен. Однако короля этот выстрел отправил на тот свет. Глаз, ухо и плечо не раз погружали Францию в траур, и тут я даже вспоминаю премилые стишки, сочиненные по этому поводу вашим господином де Бюсси.

– Какие стишки? – шепотом поинтересовался Генрих.

– Полно! – ответил Шико. – Да неужто ты их не знаешь?

– Нет.

– Нет, решительно, быть тебе настоящим королем, раз от тебя прячут подобные произведения. Я сейчас скажу их, слушай:

Через ухо, плечо и глазТри короля погибли у нас.Через ухо, глаз и плечоТрех королей у нас недочет.

Но тс-с! Тс-с! Думается, твой братец собирается сказать что-то еще более интересное.

– Ну а последнее двустишие?

– Я тебе его прочту попозже, когда господин де Бюсси из своего шестистишия сделает десятистишие.

– Что ты хочешь сказать?

– Я хочу сказать, что на семейном портрете не хватает двух лиц. Но слушай, монсеньор де Гиз сейчас заговорит – уж он-то их не забудет.

Действительно, беседа возобновилась.

– А ведь история ваших родственников и ваших союзников, монсеньор, – продолжал герцог де Гиз, – далеко не полностью вошла в стихи господина де Бюсси.

– Что я тебе говорил! – сказал Шико, подталкивая Генриха локтем в бок.

– Не надо забывать Жанну д’Альбре, мать Беарнца, она умерла из-за носа, потому что надышалась запахом пары надушенных перчаток, купленных у Флорентинца, на мосту Сен-Мишель. Совершенно неожиданная роковая случайность. Она удивительно совпала с желаниями неких важных персон, кровно заинтересованных в смерти королевы Наваррской, и это странное совпадение чрезвычайно поразило весь двор. А вас, монсеньор, разве не поразила эта смерть?

Вместо ответа герцог Анжуйский только нахмурился: насупленные брови придали взгляду его глубоко посаженных глаз еще более мрачное выражение.

– А разве ваше высочество позабыли, по какой роковой случайности умер король Карл Девятый? – продолжал герцог. – Однако не лишне будет ее вспомнить. На сей раз причиной несчастья был не глаз, не ухо, не плечо, не нос, а рот.

– Что вы сказали? – воскликнул Франсуа.

И Генрих услышал, как по паркету звонко простучали шаги его брата, отступившего в испуге.

– Да, монсеньор, рот, – повторил Гиз, – особую опасность для королей таят книги об охоте, у которых страницы склеиваются одна с другой; перелистывая их, приходится то и дело подносить палец ко рту. Эти старые книги портят слюну, а человек с испорченной слюной, будь он даже король, не заживется на свете.

– Герцог! Герцог! – дважды повторил принц. – По-видимому, вам нравится измышлять преступления.

– Преступления? – удивился Гиз. – Э, да кто вам говорит о преступлениях, монсеньор? Я рассказываю только о роковых случайностях, не более того. О роковых случайностях, поймите меня правильно; ни о чем другом и речи нет, кроме случайностей. А разве нельзя назвать случайностью то, что приключилось с королем Карлом Девятым на охоте?

– Черт возьми, – сказал Шико, – вот что-то новенькое для тебя, Генрих, ведь ты охотник; слушай, слушай же, это должно быть любопытно.

– Я знаю об этом, – сказал Генрих.

– Да, но я не знаю; в то время я еще не был представлен ко двору. Дай мне послушать, сын мой.

– Вам известно, монсеньор, какую охоту я имею в виду? – продолжал лотарингский принц. – Я имею в виду ту охоту, когда вы, побуждаемый великодушным желанием убить кабана, напавшего на вашего старшего брата, выстрелили с такой поспешностью, что попали не в зверя, в которого целились, а в коня, в которого вовсе и не метили. Этот аркебузный выстрел, монсеньор, весьма наглядно показывает, как коварен случай. И в самом деле, ваша необычайная меткость всем известна при дворе. Ваше высочество всегда стреляли без промаха, и этот неожиданный промах, наверное, вас очень удивил, тем более что злые языки тут же принялись болтать: дескать, падение короля, придавленного лошадью, неминуемо привело бы к его гибели, не вмешайся король Наваррский и не заколи он так удачно кабана, в которого вы, ваше высочество, не попали.

– Полноте, – сказал герцог Анжуйский, пытаясь вернуть себе уверенность, в которой беспощадная ирония герцога де Гиза пробила зияющую брешь. – Какую пользу мог я извлечь из смерти короля, моего брата, если Карлу Девятому должен был наследовать Генрих Третий?

– Минуточку, монсеньор, давайте разберемся: в те годы уже был один незанятый трон – польский. Смерть Карла Девятого оставляла вакантным еще один – французский. Нет сомнения, ваш брат, я это отлично понимаю, не колеблясь, выбрал бы французский трон. Но, на худой конец, и Польское королевство – весьма лакомый кусочек. Говорят, что некоторые принцы питали честолюбивые помыслы даже насчет жалкого маленького престолишка короля Наваррского. К тому же смерть Карла Девятого приблизила бы вас на одну ступень к французскому трону, значит, все эти роковые случайности шли вам на пользу. Королю Генриху Третьему потребовалось десять дней, чтобы вернуться из Варшавы. Почему бы вам не сделать то же самое, если вдруг произойдет новая роковая случайность?

Генрих III посмотрел на Шико, Шико в свою очередь посмотрел на короля, но на этот раз во взгляде шута не было обычно присущего ему выражения лукавой иронии или сарказма, нет, на его лице, ставшем бронзовым под лучами южного солнца, промелькнула тень ласкового сочувствия.

– И к какому заключению вы приходите, герцог? – спросил Франсуа Анжуйский, чтобы покончить или хотя бы сделать попытку покончить с этим неприятным разговором, в который герцог де Гиз вложил всю свою обиду.

– Монсеньор, я пришел к заключению, что каждого короля подстерегает его роковая случайность, как мы в этом сейчас убедились. И вот вы, вы и воплощаете роковую случайность короля Генриха Третьего, особливо если вы являетесь главой Лиги, поскольку быть главой Лиги – почти то же, что быть королем короля; и это не говоря о том, что, сделавшись главой Лиги, вы уничтожаете роковую случайность своего собственного царствования, которое уже не за горами, то есть – Беарнца.

– Уже не за горами! Ты слышал? – воскликнул Генрих III.

– Клянусь святым чревом! Своими ушами слышал! – сказал Шико.

– Итак?.. – спросил герцог де Гиз.

– Итак, – повторил герцог Анжуйский, – я приму предложение короля. Ведь вы советуете мне его принять, не правда ли?

– Ну еще бы! – сказал лотарингский принц. – Я умоляю вас принять его, монсеньор.

– А вы сегодня вечером?..

– О! Будьте спокойны, уже с утра мои люди действуют, и нынче вечером Париж будет являть собой любопытное зрелище.

– А что будет нынче вечером в Париже? – спросил король.

– Как, разве ты не догадываешься?

– Нет.

– О, как ты глуп! Сегодня вечером, сын мой, будут записывать в Лигу. Само собой, открыто записывать, тайная запись ведется уже давно; ждали только твоего согласия, чтобы начать открытую запись, ты его дал нынче утром, и вечером запись начнется. Клянусь святым чревом, Генрих, гляди хорошенько, вот они, твои роковые случайности, ведь у тебя их две… и они не теряют времени даром.

– Хорошо, – сказал герцог Анжуйский, – до вечера, герцог.

– Да, до вечера, – повторил король.

– То есть как? – удивился Шико. – Ты что, Генрих, намерен слоняться нынче по улицам Парижа, подвергаясь опасности?

– Конечно.

– Ты совершишь ошибку.

– Почему?

– Берегись роковых случайностей!

– Не беспокойся, я буду не один; хочешь, пойдем со мной?

– Полно, ты принимаешь меня за гугенота, сын мой. Ну нет, я добрый католик и нынче вечером хочу записаться в Лигу, и даже не один раз, а десять, нет, лучше не десять, а сто раз.

Голоса герцога Анжуйского и герцога де Гиза умолкли.

– Еще одно слово, – сказал король, останавливая Шико, собиравшегося было уходить. – Что ты обо всем этом думаешь?

– Я думаю, что все короли, ваши предшественники, ничего не знали о своей роковой случайности: Генрих Второй не опасался своего глаза, Франциск Второй – уха, Антуан Бурбон – плеча, Жанна д’Альбре – носа, Карл Девятый – рта. У вас перед ними одно огромное преимущество, мэтр Генрих, ибо – клянусь святым чревом! – вы знаете своего братца, не правда ли, государь?

– Да, – сказал Генрих, – и скоро это всем станет ясно.

Глава ХL

Вечер Лиги

Народные празднества в современном Париже – это всего лишь толпа, более или менее густая, и шум, более или менее громкий. В былые времена праздники в Париже носили совсем иной характер. Любо было смотреть, как в узких улицах, у стен домов, украшенных балконами, резными балками или коньками, кишели мириады людей, как людские потоки со всех сторон стекались к одному и тому же месту. По пути парижане оглядывали друг друга, восхищались или фыркали; порой раздавался и презрительный свист, это означало, что наряд какого-то парижанина или парижанки показался согражданам чересчур уж диковинным. В былые времена одежда, оружие, язык, жесты, голос, походка – словом, все у каждого было своим и особенным; тысячи ни на кого не похожих личностей, собранные воедино, представляли собой весьма любопытное зрелище.

Таким и был Париж в восемь часов вечера того дня, когда монсеньор де Гиз, нанеся визит королю и побеседовав с герцогом Анжуйским, побудил, как он полагал, жителей славной столицы записываться в Лигу.

Толпы горожан, разодетых по-праздничному, нацепивших на себя все свое оружие, словно они шли на парад или в бой, хлынули к церквам. Вид у этих людей, влекомых одним и тем же порывом и шагавших к одной и той же цели, был одновременно и жизнерадостный и грозный, последнее особенно бросалось в глаза, когда они проходили мимо караула швейцарцев или разъезда легкой конницы. Этот независимый вид в сочетании с криками, гиканьем и похвальбой мог бы встревожить господина де Морвилье, если бы почтенный магистрат не знал своих добрых парижан: задиры и насмешники, они были не способны стать зачинщиками кровопролития, на это их должен был подвигнуть какой-нибудь мнимый друг или вызвать недальновидный враг.

На сей раз парижские улицы представляли собой зрелище более живописное, чем обычно, а шум, производимый толпой, был особенно громок, ибо множество женщин, не желая в столь великий день остаться дома, последовали за своими мужьями, и с их согласия и без оного. Некоторые матери семейств поступили и того лучше, они прихватили с собой все свое потомство, и было весьма занятно видеть малышей, как в повозку, впрягшихся в страшные мушкеты, гигантские сабли или грозные алебарды своих отцов. Парижский гамен во все времена, во все эпохи, во все века самозабвенно любил оружие. Когда он был еще не в силах поднять это оружие, он волочил его по земле, а если и на это силенок не хватало – восхищенно глазел на оружие, которое несли другие.

Время от времени какая-нибудь особенно возбужденная компания извлекала из ножен старые шпаги. Такое проявление воинственных чувств обычно происходило перед дверями дома, хозяина которого подозревали в кальвинизме. При этом дети вопили во весь голос: «Приди, святой Варфоломей-мей-мей!», а отцы кричали: «Гугенотов на костер, на костер, на костер!»

На крики сначала в оконной раме показывалось бледное лицо старой служанки или гугенотского священника в черном, затем слышался лязг засовов, задвигаемых на входной двери. Тогда буржуа, счастливый и гордый, подобно лафонтеновскому зайцу,[560] тем, что напугал еще большего труса, чем он сам, торжествующе шествовал дальше и выкрикивал под другими окнами свои шумные, но не представляющие реальной опасности угрозы, наподобие того как торговец вразнос выкликает свой товар.

Особенно большое скопление людей образовалось на улице Арбр-Сек. Она была буквально запружена народом. Густая толпа с криком и гомоном текла к ярко горящему большому фонарю, повешенному над вывеской, которую многие наши читатели вспомнят, если мы скажем, что на ней была намалевана курица, поджариваемая на вертеле, и стояла надпись: «Путеводная звезда».

На пороге этой гостиницы разглагольствовал человек в модном в те времена квадратном хлопчатобумажном колпаке, покрывавшем совершенно лысую голову. Одной рукой он потрясал обнаженной шпагой, другой – размахивал большой конторской книгой; листы ее наполовину были уже испещрены подписями.

Человек в колпаке кричал:

– Сюда, сюда, бравые католики! Входите в гостиницу «Путеводная звезда», вас ждут доброе вино и радушный прием! Сюда, сюда! Время самое подходящее. Этой ночью чистые будут отделены от нечистых, и завтра поутру мы будем знать, где доброе зерно и где плевелы. Подходите, господа! Те, кто умеет писать, подходите и сами внесите свои имена в список! Те, кто писать еще не научился, тоже подходите и доверьте расписаться за вас мне, мэтру Ла Юрьеру, либо моему помощнику, господину Крокантену.

Крокантен, юный шалопай из Перигора, одетый в белое, как Элиасен, подпоясанный шнурком, к которому с одного боку были подвешены кухонный нож и чернильница, Крокантен, говорим мы, заранее записал в свою книгу всех соседей, открыв список именем своего достойного патрона, мэтра Ла Юрьера.

– Господа, во имя мессы! – горланил что было сил хозяин гостиницы «Путеводная звезда». – Господа, во имя нашей святой веры!

– Да здравствует святая религия, господа! Да здравствует месса! Ух!..

И он задохнулся от волнения и усталости, ибо уже в течение четырех часов пребывал в восторженном состоянии. Призывы Ла Юрьера находили отклик в сердцах, охваченных не меньшим рвением, и очень многие записывались в его книгу, если они умели писать, или в книгу Крокантена, если писать они не умели. Этот успех особенно льстил Ла Юрьеру еще и потому, что соседняя церковь Сен-Жермен-л’Оксеруа была для него опасным соперником. К счастью, в ту эпоху насчитывалось такое множество правоверных католиков, что оба эти заведения – гостиница и церковь – не вредили, а помогали друг другу: те, кому не удалось пробиться в церковь, где сбор подписей шел у главного алтаря, пытались проскользнуть к подмосткам Ла Юрьера с его двойной записью, а те, кто не протолкался к подмосткам, сохраняли надежду, что в Сен-Жермен-л’Оксеруа им больше посчастливится.

Когда обе книги – и Ла Юрьера и Крокантена – были заполнены, хозяин гостиницы «Путеводная звезда» немедленно затребовал два новых реестра с тем, чтобы сбор подписей не прерывался ни на минуту; и оба зазывалы удвоили старания, гордясь, что их достижения наконец-то вознесут мэтра Ла Юрьера в глазах герцога де Гиза на недосягаемую высоту, о коей Ла Юрьер так давно мечтал.

Потоки верующих, уже расписавшихся или желающих расписаться в новых книгах Ла Юрьера, переливались из одной улицы в другую, из одного квартала в другой, когда в этом многолюдии возник высокий худой человек, который, пробивая себе дорогу щедрыми ударами локтей и пинками, вскоре добрался до книги Крокантена.

Добравшись, он взял перо из рук какого-то честного буржуа, только что поставившего свою подпись, завершенную дрожащим хвостиком, открыл чистую белую страницу и сразу всю ее измарал, начертав на ней свое имя буквами величиной в полдюйма и перечеркнув ее героическим росчерком, украшенным кляксами и закрученным, как лабиринт Дедала.[561] Затем он передал перо стоявшему за ним новому претенденту на место в рядах защитников святой веры.

– Шико, – прочел будущий лигист. – Чума побери, вот господин с превосходным почерком!

И действительно, это был Шико. Он, как мы уже слышали, не пожелал сопровождать Генриха и теперь самостоятельно поддерживал Лигу.

Запечатлев свое усердие в книге господина Крокантена, он тотчас же перешел к книге мэтра Ла Юрьера. Последний, увидев подпись Шико в книге своего подручного, пожелал иметь и в своем списке образчик столь вдохновенного росчерка и встретил гасконца если и не с распростертыми объятиями, то, во всяком случае, с раскрытой книгой. Шико принял перо от торговца шерстью с улицы Бетизи и вторично начертал свое имя с росчерком в сто раз великолепнее первого, после чего спросил у Ла Юрьера, нет ли у него третьей книги.

Ла Юрьер шуток не понимал и вне стен гостиницы терял все свое радушие. Он покосился на Шико, Шико посмотрел ему прямо в глаза. Ла Юрьер пробормотал что-то о проклятых гугенотах, Шико процедил сквозь зубы несколько слов о зазнавшихся кабатчиках, Ла Юрьер отложил свою книгу и взялся за рукоятку шпаги, Шико положил перо, готовясь, в случае необходимости, обнажить свою шпагу. По-видимому, дело явно шло к стычке, в которой владельцу гостиницы «Путеводная звезда» суждено было бы понести одни убытки, но тут Шико почувствовал, что сзади его ущипнули за локоть, и обернулся.

Перед ним стоял король, переодетый в простого буржуа, а за королем Келюс и Можирон, также переодетые. Миньоны были вооружены рапирами и, кроме того, держали на плече по аркебузе.

– Ну, ну, – сказал король, – что тут происходит? Добрые католики спорят между собой! Клянусь смертью Христовой! Вы подаете дурной пример!

– Сударь, – ответил Шико, не показывая вида, что узнал Генриха, – обращайтесь к зачинщику. Вот этот ворюга кричит, требуя, чтобы прохожие расписались в его книге, а когда они распишутся, он орет на них еще громче.

Внимание Ла Юрьера отвлекли новые желающие поставить свою подпись, толпа отделила Шико, короля и миньонов от заведения фанатичного лигиста, они забрались на какое-то крыльцо и, таким образом, заняли выгодную позицию.

– Какой пыл! – сказал Генрих. – Каким теплом согрета нынче наша религия на улицах моего доброго города!

– Да, государь, но зато еретикам слишком жарко, – заметил Шико, – а вашему величеству известно, что вас принимают за еретика. Взгляните-ка налево, кого вы там видите?

– О! Широкую рожу герцога Майеннского и лисью мордочку кардинала.

– Тс-с!.. Играть наверняка, государь, можно только при условии, что ты знаешь, где твои враги, а твои враги не знают, где ты.

– Значит, по-твоему, я должен чего-то опасаться?

– Э, боже милостивый! В такой толпе ни за что нельзя поручиться. У кого-нибудь в кармане завалялся раскрытый нож, и этот нож вдруг сам собой втыкается в живот соседа. Сосед испускает проклятие, ну а затем ему не остается ничего другого, как отдать душу богу. Пойдемте в другую сторону, государь.

– Меня узнали?

– Не думаю, но вас, несомненно, узнают, если вы здесь еще задержитесь.

– Да здравствует месса! Да здравствует месса! – с этими кликами людская толпа, двигающаяся со стороны рынка, хлынула, словно прилив, в улицу Арбр-Сек.

– Да здравствует герцог де Гиз! Да здравствует кардинал! Да здравствует герцог Майеннский! – отвечала ей толпа, теснившаяся у дверей Ла Юрьера, она, видимо, заметила лотарингских принцев.

– Что это за крики? – нахмурившись, сказал Генрих III.

– Эти крики доказывают, что каждый хорош на своем месте и там и должен оставаться; герцог де Гиз – на улицах, а вы – в Лувре. Идите в Лувр, государь, идите в Лувр.

– А ты пойдешь с нами?

– Я? Ну нет, сын мой, ты во мне не нуждаешься, с тобой твои обычные защитники. Вперед, Келюс! Вперед, Можирон! А я хочу посмотреть спектакль до конца. Мне он кажется любопытным, даже развлекательным.

– Куда ты пойдешь?

– Пойду расписываться в других списках. Я хочу, чтобы завтра тысяча моих автографов путешествовала по улицам Парижа. Ну вот мы и на набережной, спокойной ночи, сын мой, иди направо, а я поверну налево – каждому своя дорога. Я побегу в Сен-Мери послушать знаменитого проповедника.

– Ого! Что там еще за шум? – спросил король. – И что это за толпа бежит сюда от Нового моста?

Шико поднялся на цыпочки, но не увидел ничего, кроме кричащего, вопящего, толкающегося народа, который, по-видимому с триумфом, влачил не то человека, не то какой-то предмет.

Толпа достигла того места, где перед улицей Лавандьер набережная расширяется, и людские волны, распространившись направо и налево, расступились и вытолкнули к королю человека, он, очевидно, и был главным действующим лицом этой бурлескной сцены. Так некогда море вынесло чудовище к ногам Ипполита.[562] Виновник переполоха оказался монахом, сидевшим верхом на осле; монах ораторствовал и жестикулировал.

Осел кричал.

– Клянусь святым чревом! – воскликнул Шико, узнав и всадника и осла. – Я тебе говорил о знаменитом проповеднике, который выступает в Сен-Мери. Теперь нет надобности ходить так далеко, послушай-ка вот этого.

– Проповедник на осле? – усомнился Келюс.

– А почему нет, сын мой?

– Но ведь это Силен, – сказал Можирон.

– Который из двух проповедник? – спросил король. – Они оба кричат одновременно.

– Тот, что внизу, более громогласен, – сказал Шико, – но тот, что наверху, лучше изъясняется по-французски. Слушай, Генрих, слушай.

– Тише! – раздалось со всех сторон. – Тише!

– Тише! – рявкнул Шико, перекрыв своим голосом крики толпы.

Все замолчали. Народ окружил монаха и осла. Монах приступил к проповеди.

– Братие, – сказал он. – Париж превосходный город. Париж – гордость Французского королевства, а парижане – преумнейший народ. Недаром в песне говорится…

И монах затянул во все горло:

Парижанин, милый друг,Сколько знаешь ты наук!

Услышав эти слова или, скорее, мелодию, осел взялся аккомпанировать. Он кричал с таким усердием и на таких высоких нотах, что заглушил голос своего хозяина.

Толпа загоготала.

– Замолчи, Панург, сейчас же замолчи, – рассердился монах, – ты возьмешь слово, когда дойдет твоя очередь, а сейчас дай мне высказаться первому.

Осел замолчал.

– Братие! – продолжал проповедник. – Земля наша есть юдоль скорби, где человек большую часть своей жизни утоляет жажду одними слезами.

– Да он пьян, мертвецки пьян! – возмущенно воскликнул король.

– Пропади он пропадом! – поддакнул Шико.

– К вам я обращаюсь, – продолжал монах, – я, такой, каким вы меня видите, как еврей, вернулся из изгнания, и уже восемь суток мы с Панургом живем только подаяниями и постом.

– А кто такой Панург? – спросил король.

– По всей видимости, настоятель его монастыря, – ответил Шико. – Но дай мне послушать, этот добряк меня трогает.

– И кто меня довел до этого, друзья мои? Ирод! Вы знаете, о каком Ироде я говорю.

– И ты знаешь, сын мой, – сказал Шико. – Я тебе объяснил анаграмму.

– Каналья!

– Кого ты имеешь в виду – меня, монаха или осла?

– Всех троих.

– Братие, – с новой силой возопил монах, – вот мой осел, которого я люблю, как ягненка. Он вам расскажет, как мы три дня добирались сюда из Вильнев-ле-Руа, чтобы нынче вечером присутствовать на великом торжестве. И в каком виде мы добрались!

Кошелек опустел,Пересохла глотка.

Но мы с Панургом шли на все.

– Но кого, черт его побери, он зовет Панургом? – спросил Генрих, которого заинтересовало это пантагрюэлистическое имя.

– Мы пришли, – продолжал монах, – посмотреть, что здесь творится; и мы смотрим, но ничего не понимаем. Что тут творится, братие? Случаем, не свергают ли нынче Ирода? Не заточают ли нынче брата Генриха в монастырь?

– Ого! – сказал Келюс. – У меня руки чешутся продырявить эту пузатую бочку. А у тебя как, Можирон?

– Оставь, Келюс, – возразил Шико, – ты кипятишься из-за пустяков. Разве наш король сам не затворяется чуть ли не каждый день в монастыре? Поверь мне, Генрих, если тебе грозит только монастырь, то у тебя нет причин жаловаться, не правда ли, Панург?

Осел, уловив свое имя, поднял уши и ужасающе закричал.

– О, Панург! – сказал монах. – Уймите ваши страсти. Господа, – продолжал он, – я выехал из Парижа с двумя спутниками: Панургом – моим ослом, и господином Шико, дураком его величества короля. Господа, кто знает, что сталось с моим другом Шико?

Шико поморщился.

– Ах вот как! – сказал король. – Значит, это твой друг?

Келюс и Можирон дружно захохотали.

– Он прекрасен, твой друг, – продолжал король, – и в особенности внушает большое почтение. Как его зовут?

– Эта Горанфло, Генрих. Знаешь, тот милый Горанфло, о котором господин де Морвилье уже сказал тебе пару слов.

– Поджигатель из монастыря Святой Женевьевы?

– Он самый.

– Раз так, я велю его повесить.

– Невозможно.

– Почему это?

– Потому что у него нет шеи.

– Братие! – продолжал Горанфло. – Братие! Перед вами подлинный мученик. Братие, сегодня народ поднялся на защиту моего дела или, верней сказать, дела всех добрых католиков. Вы не знаете, что происходит в провинции, какую кашу заваривают гугеноты. В Лионе нам пришлось убить одного из них, заядлого подстрекателя к мятежу. До тех пор пока во Франции останется хотя бы один гугенотский выводок, добрые католики не будут знать ни минуты покоя! Истребим же гугенотов, всех до последнего. К оружию, братие, к оружию!

Множество голосов повторило: «К оружию!»

– Клянусь кровью Христовой! – сказал король. – Заткните глотку этому пьянице, иначе он нам устроит вторую Варфоломеевскую ночь.

– Подожди, подожди, – отозвался Шико.

И, взяв из рук Келюса сарбакан, он зашел за спину монаха и что было силы вытянул его по лопатке этой звонкой трубкой.

– Убивают! – завопил Горанфло.

– Ах, да это ты! – сказал Шико, высунув голову из-под руки монаха. – Как поживаешь, отец постник?

– На помощь, господин Шико, на помощь! – кричал Горанфло. – Враги святой веры хотят меня убить! Но прежде чем я умру, пусть все услышат мой голос. В огонь гугенотов! На костер Беарнца!

– Замолчишь ты, скотина?

– К дьяволу гасконцев! – продолжал Горанфло.

В эту секунду уже не сарбакан, а дубинка опустилась на его плечо, исторгнув из глотки монаха непритворный крик боли.

Удивленный Шико оглянулся, но увидел только, как мелькнула дубинка. Нанесший удар человек, на ходу покарав Горанфло, тут же затерялся в толпе.

– Ого! – сказал Шико. – Какому дьяволу вздумалось вступиться за гасконцев? Может, это мой земляк? Надо проверить. – И он устремился вслед за человеком с дубинкой, который уходил вдоль по набережной в сопровождении спутника.

Часть вторая

Глава I

Улица Феронри

У Шико были крепкие ноги, и он, конечно, не преминул бы воспользоваться этим преимуществом и догнать человека, ударившего Горанфло дубинкой, если бы поведение незнакомца и особенно его спутника не показалось шуту подозрительным и не навело его на мысль, что встреча с этими людьми таит опасность, ибо он может неожиданно узнать их, чего они, по всей видимости, отнюдь не желают. Оба беглеца явно старались поскорее затеряться в толпе, но на каждом углу оборачивались назад, дабы удостовериться в том, что их не преследуют.

Шико подумал, что он может остаться незамеченным, если пойдет впереди. Незнакомцы по улицам Монэ и Тирешап вышли на улицу Сент-Оноре; на углу этой последней Шико прибавил ходу, обогнал их и притаился в конце улицы Бурдонэ.

Дальше незнакомцы двинулись по улице Сент-Оноре, держась домов, расположенных на той стороне, где хлебный рынок; шляпы их были надвинуты на лоб по самые брови, лица – прикрыты плащами до глаз; быстрым, по-военному четким шагом они направлялись к улице Феронри, Шико продолжал идти впереди.

На углу улицы Феронри двое мужчин снова остановились, чтобы еще раз оглядеться.

К этому времени Шико успел опередить их настолько, что был уже в средней части улицы.

Здесь, перед домом, который, казалось, вот-вот развалится от ветхости, стояла карета, запряженная двумя дюжими лошадьми. Шико приблизился и увидел возницу, дремавшего на козлах, и женщину, с беспокойством, как показалось гасконцу, выглядывавшую из-за занавесок. Его осенила догадка, что карета ожидает тех двух мужчин. Он обошел ее и, под прикрытием двойной тени – от кареты и от дома, нырнул под широкую каменную скамью, служившую прилавком для торговцев зеленью, которые в те времена дважды в неделю продавали свой товар на улице Феронри.

Не успел Шико забиться под скамью, как те двое были уже возле лошадей и снова остановились, настороженно оглядываясь.

Один из них принялся расталкивать возницу и, так как тот продолжал спать крепким сном праведника, отпустил в его адрес весьма выразительное гасконское проклятие. Между тем его спутник, еще более нетерпеливый, кольнул кучера в зад острием своего кинжала.

– Эге, – сказал Шико, – значит, я не ошибся: это мои земляки. Нет ничего удивительного, что они так славно отлупили Горанфло, ведь он ругал гасконцев.

Молодая женщина, признав в мужчинах тех, кого она ждала, поспешно высунулась из-за занавесок тяжелого экипажа. Тут Шико смог разглядеть ее получше. Лет ей можно было дать около двадцати или двадцати двух. Она была очень хороша собой и чрезвычайно бледна, и, будь то днем, по легкой испарине, увлажнявшей на висках ее золотистые волосы, по обведенным синевой глазам, по матовой бледности рук, по томности ее позы нетрудно было бы заметить, что она находится во власти недомогания, истинную природу которого очень скоро выдали бы ее частые обмороки и округлившийся стан.

Но Шико из всего этого увидел только, что она молода, бледна и светловолоса.

Мужчины подошли к карете и, естественно, оказались между нею и скамьей, под которой скорчился в три погибели Шико.

Тот, что был выше ростом, взял в свои ладони белоснежную ручку, протянутую ему дамой, поставил одну ногу на подножку, положил локти на край дверцы и спросил:

– Ну как, моя милочка, сердечко мое, прелесть моя, как мы себя чувствуем?

Дама в ответ с печальной улыбкой покачала головой и показала ему свой флакон с солями.

– Опять обмороки, святая пятница! Как бы я сердился на вас, моя любимая, за то, что вы так расхворались, если бы сам не был виновником вашей приятной болезни.

– И какого дьявола притащили вы госпожу в Париж? – довольно грубо спросил второй мужчина. – Что за проклятие, клянусь честью! Вечно к вашему камзолу какая-нибудь юбка пристегнута.

– Э, дорогой Агриппа, – сказал тот, что заговорил первым и казался мужем или возлюбленным дамы, – ведь так тяжело разлучаться с теми, кого любишь.

И он обменялся с предметом своей любви взглядом, исполненным страстного томления.

– С ума можно сойти, слушая ваши речи, клянусь спасением души! – возмутился его спутник. – Значит, вы приехали в Париж заниматься любовью, мой милый юбочник? По мне, так и в Беарне вполне достаточно места для ваших любовных прогулок и не было нужды забираться в этот Вавилон, где сегодня вечером мы, по вашей милости, уже раз двадцать чуть-чуть не попали в беду. Возвращайтесь в Беарн, коли вам хочется амурничать возле каретных занавесочек, но здесь – клянусь смертью Христовой! – никаких интриг, кроме политических, мой господин.

При слове «господин» Шико возымел желание приподнять голову и поглядеть, но он не мог сделать этого без риска быть обнаруженным.

– Пусть себе ворчит, моя милочка, не обращайте внимания. Стоит ему прекратить свою воркотню, и он наверняка заболеет, у него начнутся, как у вас, испарины и обмороки.

– Но, святая пятница, как вы любите поговорить, – воскликнул ворчун, – уж если вам охота любезничать с госпожой, садитесь, по крайней мере, в карету, там безопаснее, на улице вас узнать могут.

– Ты прав, Агриппа, – сказал влюбленный гасконец. – Вы видите, милочка, советы у него совсем не такие скверные, как его физиономия. Дайте-ка мне местечко, прелесть моя, если вы не против, чтобы я сел возле вас, раз уж я не могу встать на колени перед вами.

– Я не только не против, государь, – ответила молодая дама, – я этого жажду всей душой.

– Государь! – прошептал Шико, невольно приподняв голову, которая крепко стукнулась о камень скамьи. – Государь! Что это она говорит?

Между тем счастливый любовник воспользовался полученным разрешением, и пол кареты заскрипел под дополнительным грузом.

Вслед за скрипом раздался звук продолжительного и нежного поцелуя.

– Клянусь смертью Христовой! – воскликнул мужчина, оставшийся на улице. – Человек и в самом деле всего лишь глупое животное.

– Пусть меня повесят, если я хоть что-нибудь в этом понимаю, – пробормотал Шико. – Но подождем. Терпение и труд все перетрут.

– О! Как я счастлив! – продолжал тот, кого назвали государем, ничуть не обеспокоенный брюзжанием своего друга, брюзжанием, к которому он, по всей видимости, давно уже привык. – Святая пятница! Сегодня прекрасный день: одни добрые парижане ненавидят меня всей душой и убили бы без малейшей жалости, другие добрые парижане делают все возможное, чтобы расчистить мне дорогу к трону, а я держу в своих объятиях милую женщину! Где мы сейчас находимся, д’Обинье? Я прикажу, когда стану королем, воздвигнуть на этом месте памятник во славу доброго гения Беарнца.

– Беа…

Шико не договорил – он набил себе вторую шишку по соседству с первой.

– Мы на улице Феронри, государь, и она тут не очень-то приятно пахнет, – ответил д’Обинье, который вечно был в дурном настроении и, когда уставал сердиться на людей, сердился на все, что придется.

– Мне кажется, – продолжал Генрих, ибо наши читатели уже, без сомнения, узнали короля Наваррского, – мне кажется, что я вижу, вижу ясно всю свою будущую жизнь: я король, я сижу на троне, сильный и могущественный, хотя, возможно, и менее любимый, чем сейчас. Мой взгляд проникает в это будущее вплоть до моего смертного часа. О моя дорогая, повторяйте мне еще и еще, что вы меня любите, ведь при звуке вашего голоса сердце мое тает!

И в приступе грусти, которая его иной раз охватывала, Беарнец с глубоким вздохом опустил голову на плечо своей возлюбленной.

– Боже мой! – испуганно воскликнула молодая женщина. – Вам дурно, государь?

– Вот-вот! Только этого недоставало, – возмутился д’Обинье, – нечего сказать, хорош солдат, хорош полководец и король, который падает в обморок!

– Нет, нет, успокойтесь, моя милочка, – сказал Генрих, – упасть в обморок возле вас было бы счастьем для меня.

– Просто не понимаю, государь, – заметил д’Обинье, – почему это вы подписываетесь «Генрих Наваррский»? Вам следовало бы подписываться «Ронсар» или «Клеман Маро».[563] Тело Христово! И как это вы ухитряетесь не ладить с госпожой Марго, ведь вы оба души не чаете в поэзии!

– Ах, д’Обинье, сделай милость, не говори мне о моей жене. Святая пятница! Ты же знаешь поговорку… Что, если мы вдруг встретимся здесь с Марго?

– Несмотря на то что она сейчас в Наварре, верно?

– Святая пятница! А я, разве я сейчас не в Наварре? Во всяком случае, разве не считается, что я там? Послушай, Агриппа, ты меня прямо в дрожь вогнал. Садись, и поехали.

– Ну нет уж, – сказал д’Обинье, – езжайте, а я пойду за вами. Я вас буду стеснять, и, что того хуже, вы будете стеснять меня.

– Тогда закрой дверцу, ты, беарнский медведь, и поступай, как тебе заблагорассудится, – ответил Генрих. – Лаварен, туда, куда ты знаешь! – обратился он затем к вознице.

Карета медленно тронулась в путь, а за ней зашагал д’Обинье, который порицал друга, но считал необходимым оберегать короля.

Отъезд Генриха Наваррского избавил Шико от ужасных опасений: не такой человек был д’Обинье, чтобы оставить в живых неосторожного, подслушавшего его откровенный разговор с Генрихом.

– Следует ли Валуа знать о том, что здесь произошло? – сказал Шико, вылезая на четвереньках из-под скамьи. – Вот в чем вопрос.

Шико потянулся, чтобы вернуть гибкость своим длинным ногам, сведенным судорогой.

– А зачем ему знать? – продолжал гасконец, рассуждая сам с собой. – Двое мужчин, которые прячутся, и беременная женщина! Нет, поистине это было бы подлостью! Я ничего не скажу. К тому же, как я полагаю, оно не так уж и важно, поскольку в конечном-то счете правлю королевством я.

И Шико, в полном одиночестве, весело подпрыгнул.

– Влюбленные – это очень мило, – продолжал он, – но д’Обинье прав: наш дорогой Генрих Наваррский влюбляется слишком часто для короля in partibus.[564] Всего год тому назад он приезжал в Париж из-за госпожи де Сов. А нынче берет с собой очаровательную крошку, предрасположенную к обморокам. Кто бы это мог быть, черт возьми? По всей вероятности – Ла Фоссез. И потом, мне кажется, что если Генрих Наваррский серьезный претендент на престол, если он, бедняга, действительно стремится к трону, то ему не мешает малость призадуматься над тем, как уничтожить своего врага Меченого, своего врага кардинала де Гиза и своего врага милейшего герцога Майеннского. Мне-то он по душе, Беарнец, и я уверен, что, рано или поздно, он доставит неприятности этому богомерзкому живодеру из Лотарингии. Решено, я ни словечком не обмолвлюсь о том, что видел и слышал.

Тут в улицу ввалилась толпа пьяных лигистов с криками:

– Да здравствует месса! Смерть Беарнцу! На костер гугенотов! В огонь еретиков!

К этому времени карета уже свернула за угол стены кладбища Невинноубиенных и скрылась в глубине улицы Сен-Дени.

– Итак, – сказал Шико, – припомним, что было: я видел кардинала де Гиза, видел герцога Майеннского, видел короля Генриха Валуа, видел короля Генриха Наваррского. В моей коллекции не хватает только принца; это – герцог Анжуйский. Так отправимся же на поиски и будем искать его, пока не обнаружим. А и в самом деле, где мой Франциск Третий, клянусь святым чревом? Я жажду лицезреть его, этого достойного монарха.

И Шико направился в сторону церкви Сен-Жермен-л’Оксеруа.

Не только Шико был занят поисками герцога Анжуйского и обеспокоен его отсутствием, Гизы также искали принца, и тоже безуспешно. Монсеньор герцог Анжуйский не был человеком, склонным к безрассудному риску, и позже мы увидим, какие опасения все еще удерживали его вдали от друзей.

На мгновение Шико показалось, что он нашел принца. Это случилось на улице Бетизи. У дверей винной лавки собралась большая толпа, и в ней Шико увидел господина Монсоро и Меченого.

– Добро! – сказал он. – Вот прилипалы. Акула должна быть где-нибудь поблизости.

Шико ошибался. Господин де Монсоро и Меченый были заняты тем, что у дверей переполненного пьяницами кабачка усердно потчевали вином некоего оратора, подогревая таким способом его косноязычное красноречие.

Оратором этим был мертвецки пьяный Горанфло. Монах повествовал о своем путешествии в Лион и о поединке в гостинице с одним из мерзопакостных приспешников Кальвина.

Господин де Гиз слушал этот рассказ с самым неослабным вниманием, улавливая в нем какую-то связь с молчанием Николя Давида.

Улица Бетизи была забита народом. К круглой коновязи, в ту эпоху весьма обычной для большинства улиц, были привязаны кони многих дворян-лигистов. Шико остановился возле толпы, окружившей коновязь, и навострил уши.

Горанфло, разгоряченный, разбушевавшийся, без конца сползавший с седла то в одну, то в другую сторону, уже раз грохнувшийся на землю со своей живой кафедры и снова, с грехом пополам, водворенный на спину Панурга, лепетал что-то несвязное, но, к несчастью, все же еще лепетал и поэтому оставался жертвой настойчивых домогательств герцога и коварных вопросов господина де Монсоро, которые вытягивали из него обрывки признаний и клочья фраз.

Эта исповедь встревожила Шико совсем на иной лад, чем присутствие в Париже короля Наваррского. Он чувствовал, что приближается момент, когда Горанфло произнесет его имя, которое может озарить мрачным светом всю тайну. Гасконец не стал терять времени. Он где отвязал, а где и перерезал поводья лошадей, ластившихся друг к другу у коновязи, и, отвесив парочку крепких ударов ремнем, погнал их в самую гущу толпы, которая при виде скачущих с отчаянным ржанием животных раздалась и бросилась врассыпную.

Горанфло испугался за Панурга, дворяне – за своих коней и поклажу, а многие испугались и сами за себя. Народ рассеялся. Кто-то крикнул: «Пожар!», крик был подхвачен еще десятком голосов. Шико, как стрела, пронесся между людьми, подскочил к Горанфло и, глядя на него горящими глазами, при виде которых монах сразу протрезвел, схватил Панурга под уздцы и, вместо того чтобы последовать за бегущей толпой, бросился в противоположную сторону. Очень скоро между Горанфло и герцогом де Гизом образовалось весьма значительное пространство, которое в то же мгновение заполнил все прибывающий поток запоздалых зевак.

Тогда Шико увлек шатающегося на своем осле монаха в углубление, образованное апсидой церкви Сен-Жермен-л’Оксеруа, и прислонил его и Панурга к стене, как поступил бы скульптор с барельефом, который он собирается вделать в стену.

– А, пропойца! – сказал Шико. – А, язычник! А, изменник! А, вероотступник! Так, значит, ты по-прежнему готов продать друга за кувшин вина?

– Ах, господин Шико! – пролепетал монах.

– Как! Я тебя кормлю, негодяй, – продолжал Шико, – я тебя пою, я набиваю твои карманы и твое брюхо, а ты предаешь своего господина!

– Ах! Шико! – сказал растроганный монах.

– Ты выбалтываешь мои секреты, несчастный!

– Любезный друг!

– Замолчи! Ты доносчик и заслужил наказание.

Коренастый, сильный, толстый монах, могучий, как бык, но укрощенный раскаянием и особенно вином, не пытался защищаться и, словно большой надутый воздухом шар, качался в руках Шико, который тряс его.

Один Панург восстал против насилия, учиняемого над его другом, и все пытался брыкнуть Шико, но удары его копыт не попадали в цель, а Шико отвечал на них ударами палки.

– Это я-то заслужил наказание? – бормотал монах – Я, ваш друг, любезный господин Шико?

– Да, да, заслужил, – отвечал Шико, – и ты его получишь.

Тут палка гасконца перешла с ослиного крупа на широкие, мясистые плечи монаха.

– О! Будь я только не выпивши! – воскликнул Горанфло в порыве гнева.

– Ты бы меня отколотил, не так ли, неблагодарная скотина? Меня, своего друга?

– Вы мой друг, господин Шико! И вы меня бьете!

– Кого люблю, того и бью.

– Тогда убейте меня, и дело с концом! – воскликнул Горанфло.

– А стоило бы.

– О! Будь я только не выпивши, – повторил Горанфло с громким стоном.

– Ты это уже говорил.

И Шико удвоил доказательства своей любви к бедному монаху, который жалостно заблеял.

– Ну вот, – сказал гасконец, – то он волк, а то овечкой прикидывается. А ну, влезай-ка на Панурга и отправляйся бай-бай в «Рог изобилия».

– Я не вижу дороги, – сказал монах, из глаз его градом катились слезы.

– А! – сказал Шико. – Коли бы ты еще вином плакал, которое выпил! По крайней мере хоть протрезвел бы, может быть! Но нет, оказывается, мне еще и поводырем твоим нужно сделаться.

И Шико повел осла под уздцы, в то время как монах, вцепившись обеими руками в луку седла, прилагал все усилия к тому, чтобы сохранить равновесие.

Так прошествовали они по мосту Менье, улице Сен-Бартелеми, мосту Пти-Пон и вступили на улицу Сен-Жак. Шико тянул осла, монах лил слезы.

Двое слуг и мэтр Бономе, по распоряжению Шико, стащили Горанфло со спины осла и отвели в уже известную нашим читателям комнату.

– Готово, – сказал, вернувшись, мэтр Бономе.

– Он лег? – спросил Шико.

– Храпит…

– Чудесно! Но так как через денек-другой он все же проснется, помните: я не хочу, чтобы он знал, как очутился здесь. Никаких объяснений! Будет даже неплохо, коли он решит, что и вовсе не выходил отсюда с той славной ночи, когда он учинил такой громкий скандал в своем монастыре, и примет за сон все, что случилось с ним в промежутке.

– Понял, сеньор Шико, – ответил трактирщик, – но что с ним стряслось, с этим бедным монахом?

– Большая беда. Кажется, он поссорился в Лионе с посланцем герцога Майеннского и убил его.

– О, бог мой! – воскликнул хозяин. – Так, значит…

– Значит, герцог Майеннский, по всей вероятности, поклялся, что не будь он герцог, если не колесует его заживо, – ответил Шико.

– Не волнуйтесь, – сказал Бономе, – он не выйдет отсюда ни за что на свете.

– В добрый час! А теперь, – продолжал гасконец, успокоенный насчет Горанфло, – совершенно необходимо разыскать герцога Анжуйского. Что ж, поищем!

И он отправился во дворец его величества Франциска III.

Глава II

Принц и друг

Как мы уже знаем, во время вечера Лиги Шико тщетно искал герцога Анжуйского на улицах Парижа.

Вы помните, что герцог де Гиз пригласил принца прогуляться по городу; это приглашение обеспокоило принца, всегда отличавшегося подозрительностью. Франсуа предался размышлениям, а после размышлений он обычно делался осторожней всякой змеи.

Однако в его интересах было увидеть собственными глазами все, что произойдет на улицах вечером, и поэтому он счел необходимым принять приглашение, но в то же время решил не покидать свой дворец без подобающей случаю надежной охраны.

Всякий человек, когда он испытывает страх, хватается за свое излюбленное оружие, и герцог тоже отправился за своей шпагой, а этой шпагой был Бюсси д’Амбуаз.

Должно быть, герцог был основательно напуган, если уж он решился на такой шаг. Бюсси, обманутый в своих надеждах касательно графа де Монсоро, избегал герцога, и Франсуа в глубине души понимал, что на месте своего любимца, если бы, разумеется, заняв его место, он одновременно приобрел и его храбрость, он сам испытывал бы по отношению к принцу, который его так жестоко предал, нечто большее, чем простое презрение.

Что касается Бюсси, то молодой человек, подобно всем избранным натурам, гораздо живее воспринимал страдания, чем радости: как правило, мужчина, бесстрашный перед лицом опасности, сохраняющий хладнокровие и спокойствие при виде клинка и пистолета, поддается горестным переживаниям скорее, чем трус. Легче всего женщины заставляют плакать тех мужчин, перед которыми трепещут другие мужчины.

Бюсси был словно одурманен своим горем; он видел, что Диана принята при дворе как графиня де Монсоро, возведена королевой Луизой в ранг придворной дамы; он видел, что тысячи любопытных глаз пожирают эту красоту, не имеющую себе равных, красоту, которую он, можно сказать, открыл, извлек из могилы, где она была погребена. В течение всего вечера он не отрывал горящего взора от молодой женщины, но она ни разу не подняла на него своих опущенных глаз, и, среди праздничного блеска, Бюсси, несправедливый, как всякий по-настоящему влюбленный мужчина, Бюсси, который предал забвению прошлое и сам истребил в своей душе все призраки счастья, порожденные в ней прошлым, Бюсси не подумал, как должна страдать Диана от того, что ей нельзя поднять глаза и увидеть среди всех этих равнодушных или глупо-любопытных лиц лицо, затуманенное милой ее сердцу печалью.

«Да, – сказал себе Бюсси, видя, что ему не дождаться от Дианы взгляда, – женщины ловки и бесстрашны только тогда, когда им надо обмануть опекуна, мужа или мать, но они становятся неумелыми и трусливыми, когда требуется заплатить простой долг признательности; они так боятся, чтобы их не сочли влюбленными, так высоко расценивают свою малейшую милость, что, желая привести в отчаяние того, кто их домогается, способны без всякой жалости разбить ему сердце, если им придет в голову такая фантазия. Диана могла мне откровенно сказать: «Благодарю за все, что вы для меня сделали, господин де Бюсси, но я вас не люблю!» Я бы или умер на месте, или излечился. Но нет! Она предпочитает, чтобы я любил ее понапрасну. Однако этому не бывать, потому что я ее больше не люблю. Я презираю ее».

И с сердцем, преисполненным ярости, он отошел от придворных, окружавших короля.

В эту минуту лицо его не было тем лицом, на которое все женщины взирали с любовью, а все мужчины со страхом: лоб Бюсси был нахмурен, глаза блуждали, рот исказила кривая усмешка.

Идя к выходу, он увидел свое отражение в венецианском зеркале и сам себе показался отвратительным.

«Я безумец, – решил он. – Как! Из-за одной женщины, которая мною пренебрегает, я оттолкнул от себя сотню других, готовых сделать меня своим избранником. Но из-за чего она мною пренебрегает, вернее, из-за кого?

Не из-за этого ли долговязого скелета с бледным, как у покойника, лицом, который все время торчит в двух шагах от нее и не сводит с нее ревнивого взгляда… и тоже делает вид, что меня не замечает? Подумать только, стоит мне захотеть, и через четверть часа он будет лежать под моим коленом, безмолвный и холодный, с клинком моей шпаги в сердце; подумать только, стоит мне захотеть, и я могу залить ее белоснежное платье кровью того, кто приколол к нему эти цветы; подумать только, стоит мне захотеть, и, не в силах заставить любить себя, я заставил бы, по крайней мере, бояться меня и ненавидеть.

О! Лучше ее ненависть, лучше ненависть, чем безразличие!

Да, но это было бы мелко и пошло: так поступил бы какой-нибудь Келюс или Можирон, если бы келюсы и можироны умели любить. Лучше быть похожим на того героя Плутарха, которым я всегда восхищался, на юного Антиоха,[565] – он умер от любви, не отважившись ни на одно признание, не произнеся ни слова жалобы. Да, я буду хранить молчание! Да, я, сражавшийся один на один со всеми самыми грозными людьми этого века, я, выбивший шпагу из рук самого Крийона, храбреца Крийона, – он стоял передо мною безоружный, и жизнь его была в моей власти, – я погашу свое страдание, удушу его в своем сердце, как Геракл удушил гиганта Антея, и ни разу не дам ему возможности коснуться ногой его матери – надежды. Нет ничего невозможного для меня, для Бюсси, которого, как Крийона, зовут храбрецом; все, что свершили античные герои, свершу и я».

При этих словах молодой человек расслабил свои конвульсивно скрюченные пальцы, которыми раздирал себе грудь, провел ладонью по мокрому от пота лбу и медленно направился к двери. Его кулак уже поднялся было, чтобы грубо отбросить портьеру, но Бюсси призвал на помощь все свое терпение и выдержку и вышел – с улыбкой на устах, ясным челом… и вулканом в сердце.

Правда, встретив по дороге герцога Анжуйского, он отвернулся, ибо почувствовал, что всех душевных сил недостанет ему, чтобы улыбнуться или хотя бы поклониться этому человеку, который называл его своим другом и так подло предал.

Проходя мимо, принц окликнул его по имени, но Бюсси даже не повернул головы.

Он возвратился к себе. Положил на стол шпагу, вынул из ножен кинжал и отцепил ножны, сам расстегнул плащ и камзол и упал в большое кресло, откинув голову на щит с родовым гербом, украшавший спинку.

Слуги, заметив отсутствующий вид их господина, решили, что он хочет вздремнуть, и удалились. Бюсси не спал – он грезил.

Он просидел так несколько часов, не замечая, что в другом конце комнаты тоже сидит человек и пристально за ним наблюдает, не двигаясь, не произнося ни звука, по всей вероятности ожидая повода, чтобы словом или знаком обратить на себя его внимание.

Наконец ледяная дрожь пробежала по спине Бюсси, и веки его затрепетали; наблюдатель не шевельнулся.

Вскоре зубы графа начали выбивать дробь, пальцы скрючились, голова, внезапно налившаяся тяжестью, скользнула по спинке кресла и упала на плечо.

В это мгновение человек, который следил за ним, со вздохом поднялся со своего стула и подошел к Бюсси.

– Господин граф, – сказал он, – вас лихорадит.

Граф поднял лицо, красное от жара.

– А, это ты, Реми, – пробормотал он.

– Да, граф, я вас ждал здесь.

– Почему?

– Потому что там, где страдают, долго не задерживаются.

– Благодарю вас, мой друг, – сказал Бюсси, протягивая Одуэну руку.

Реми стиснул в своих ладонях эту грозную руку, ставшую теперь слабее детской ручонки, и с нежностью и уважением прижал к своей груди.

– Послушайте, граф, надо решить, что вам больше по душе: хотите, чтобы лихорадка взяла над вами верх и убила вас, – оставайтесь на ногах; хотите перебороть ее – ложитесь в постель и прикажите читать вам какую-нибудь замечательную книгу, в которой можно почерпнуть хороший пример и новые силы.

Графу ничего другого не оставалось, как повиноваться; он повиновался.

Друзья, явившиеся навестить Бюсси, застали его уже в постели. Весь следующий день Реми провел у изголовья графа. Он выступал в двух качествах – врачевателя тела и целителя души. Для тела у него были освежающие напитки, для души – ласковые слова.

Но через сутки, в тот самый день, когда господин де Гиз явился в Лувр, Бюсси огляделся и увидел, что Реми возле него нет.

«Он устал, – подумал Бюсси, – это вполне естественно! Бедный мальчик, ему так нужны воздух, солнце, весна. К тому же его, несомненно, ожидает Гертруда. Гертруда всего лишь служанка, но она его любит… Служанка, которая любит, стоит больше королевы, которая не любит».

Так прошел весь день. Реми все не возвращался, и как раз потому, что его не было, Бюсси особенно хотелось его видеть. В нем поднималось раздражение против бедного лекаря.

– Эх, – уже не раз вздохнул он, – а я-то верил, что еще существуют признательность и дружба! Нет, больше я ни во что не хочу верить!

К вечеру, когда улицы стали наполняться шумной толпой народа, когда наступившие сумерки уже мешали ясно различать предметы в комнате, Бюсси услышал многочисленные и очень громкие голоса в прихожей.

Вбежал насмерть перепуганный слуга.

– Монсеньор, там герцог Анжуйский, – сказал он.

– Пусть войдет, – ответил Бюсси, нахмурившись при мысли, что его господин проявляет о нем заботу, тот господин, даже любезность которого была ему противна.

Герцог вошел. В комнате Бюсси не было света: больным сердцам милы потемки, ибо они населяют их призраками.

– Тут слишком темно, Бюсси, – сказал герцог. – Это должно наводить на тебя тоску.

Бюсси молчал, отвращение сковывало ему уста.

– Ты так серьезно болен, – продолжал герцог, – что не можешь мне ответить?

– Я действительно очень болен, монсеньор, – пробормотал Бюсси.

– Значит, поэтому ты и не был у меня эти два дня? – сказал герцог.

– Да, монсеньор, – подтвердил Бюсси.

Герцог, задетый лаконизмом ответов, сделал несколько кругов по комнате, разглядывая выступавшие из мрака скульптуры и щупая ткани.

– Ты неплохо устроился, Бюсси, по крайней мере на мой взгляд, – заметил он.

Бюсси не отвечал.

– Господа, – обратился герцог к своей свите, – обождите меня в соседней комнате. Решительно, мой бедный Бюсси серьезно болен. Почему же не позвали Мирона? Лекарь короля не может быть слишком хорош для Бюсси.

Один из слуг Бюсси покачал головой, герцог заметил это движение.

– Послушай, Бюсси, у тебя какое-нибудь горе? – спросил он почти заискивающим тоном.

– Не знаю, – ответил граф.

Герцог приблизился к нему, подобный тем отвергаемым влюбленным, которые, по мере того как их отталкивают, становятся все мягче и нежнее.

– Ну что же это такое? Поговори же со мной наконец, Бюсси! – воскликнул он.

– О чем я могу с вами говорить, монсеньор?

– Ты сердишься на меня, а? – прибавил герцог, понизив голос.

– Сержусь? За что? К тому же на принцев не сердятся, какой в этом прок?

Герцог замолчал.

– Однако, – вступил на этот раз Бюсси, – мы даром теряем время на всякие околичности. Перейдемте к делу, монсеньор.

Герцог посмотрел на Бюсси.

– Я вам нужен, не так ли? – спросил тот с жестокой прямотой.

– Господин де Бюсси!

– Э! Конечно же, я вам нужен, повторяю. Думаете, я так и поверил, что вы пришли навестить меня из дружбы? Нет, клянусь богом, нет! Ведь вы никого не любите.

– О! Бюсси! Как можешь ты обращаться ко мне с подобными словами!

– Хорошо; покончим с этим. Говорите, монсеньор! Что вам нужно? Если ты принадлежишь принцу, если этот принц притворяется до такой степени, что называет тебя «мой друг», то, очевидно, надо быть ему благодарным за это притворство и пожертвовать ему всем, даже жизнью. Говорите!

Герцог покраснел, но было темно, и никто не увидел его смущения.

– Мне ничего от тебя не было нужно, Бюсси, – сказал он, – и напрасно ты думаешь, что я пришел с каким-то расчетом! Я всего лишь хотел взять тебя с собой прогуляться немного по городу. Ведь погода такая чудесная! И весь Париж взволнован тем, что нынче вечером будут записывать в члены Лиги.

Бюсси поглядел на герцога.

– Разве у вас нет Орильи? – спросил он.

– Какой-то лютнист!

– О! Монсеньор! Вы забываете про остальные его таланты. Мне казалось, что он у вас выполняет и другие обязанности. Да и помимо Орильи у вас есть еще десяток или дюжина дворян: я слышу, как их шпаги стучат о панели моей прихожей.

Портьера на дверях медленно отодвинулась.

– Кто там? – спросил высокомерно герцог. – Кто смеет без предупреждения входить в комнату, где нахожусь я?

– Это я, Реми, – ответил Одуэн и торжественно, не проявляя ни малейших признаков смущения, вступил в комнату.

– Что это еще за Реми? – спросил герцог.

– Реми, монсеньор, – ответил молодой человек, – это лекарь.

– Реми больше чем мой лекарь, монсеньор, – добавил Бюсси, – он мой друг.

– А! – произнес задетый этими словами герцог.

– Ты слышал желание монсеньора? – спросил Бюсси, готовый встать с постели.

– Да, чтобы вы сопровождали монсеньора, но…

– Но что? – сказал герцог.

– Но вы, господин граф, не будете его сопровождать, – продолжал Одуэн.

– Это еще почему?! – воскликнул Франсуа.

– Потому что на улице слишком холодно, монсеньор.

– Слишком холодно? – переспросил герцог, пораженный тем, что ему возражают.

– Да, слишком холодно. И поэтому я, отвечающий за здоровье господина де Бюсси перед его друзьями и особенно перед самим собой, запрещаю ему выходить.

Несмотря на эти слова, Бюсси все же поднялся на постели, но Реми взял его руку и многозначительно пожал ее.

– Прекрасно, – сказал герцог. – Если прогулка столь опасна для вашего здоровья, оставайтесь.

И Франсуа, в крайнем раздражении, сделал два шага к двери.

Бюсси не шевельнулся.

Герцог снова возвратился к кровати.

– Так, значит, решено, ты не хочешь рисковать?

– Вы же видите, монсеньор, – ответил Бюсси, – мой лекарь запрещает мне.

– Тебе следовало бы позвать Мирона, Бюсси, это опытный врач.

– Монсеньор, я предпочитаю врача-друга врачу-ученому, – возразил Бюсси.

– В таком случае прощай.

– Прощайте, монсеньор.

И герцог с большим шумом удалился.

Как только он покинул дворец Бюсси, Реми, провожавший его взглядом до самого выхода, бросился к больному.

– А теперь, сударь, вставайте, пожалуйста, и как можно скорее.

– Зачем?

– Чтобы отправиться на прогулку со мной. В комнате слишком жарко.

– Но ты только что говорил герцогу, что на улице слишком холодно.

– С тех пор как он ушел, температура изменилась.

– Значит?.. – сказал, приподнимаясь, заинтересованный Бюсси.

– Значит, теперь, – ответил Одуэн, – я убежден, что свежий воздух пойдет вам на пользу.

– Ничего не понимаю, – сказал Бюсси.

– А разве вы понимаете что-нибудь в микстурах, которые я вам даю? Тем не менее вы их проглатываете. Ну, живей! Поднимайтесь! Прогулка с герцогом Анжуйским была опасна; с вашим лекарем она будет целительной. Это я вам говорю. Может быть, вы мне больше не доверяете? В таком случае откажитесь от моих услуг.

– Ну что ж, пойдем, раз ты этого хочешь, – сказал Бюсси.

– Так надо.

Бледный и дрожащий, Бюсси встал на ноги.

– Интересная бледность, красивый больной! – заметил Реми.

– Но куда мы пойдем?

– В один квартал, где я как раз сегодня сделал анализ воздуха.

– И этот воздух?

– Целителен для вашего заболевания, монсеньор.

Бюсси оделся.

– Шляпу и шпагу! – приказал он.

Он надел первую и опоясался второй. Затем вышел на улицу вместе с Реми.

Глава III

Этимология улицы Жюсьен

Реми взял своего пациента под руку, свернул налево, в улицу Кокийер, и шел по ней до крепостного вала.

– Странно, – сказал Бюсси, – ты ведешь меня к болотам Гранж-Бательер, это там-то, по-твоему, целительный воздух?

– Ах, сударь, – ответил Реми, – чуточку терпения. Сейчас мы пройдем мимо улицы Пажевен, оставим справа от нас улицу Бренез и выйдем на Монмартр; вы увидите, что это за прелестная улица.

– Ты полагаешь, я ее не знаю?

– Ну что ж, если вы ее знаете, тем лучше! Мне не надо будет тратить время на то, чтобы знакомить вас с ее красотами, и я без промедления отведу вас на одну премилую маленькую улочку. Идемте, идемте, больше я не скажу ни слова.

И в самом деле, после того как Монмартрские ворота остались слева и они прошли около двухсот шагов по улице, Реми свернул направо.

– Но ты меня дурачишь, Реми, – воскликнул Бюсси, – мы возвращаемся туда, откуда пришли.

– Эта улица называется улицей Жипсьен или Эжипсьен, как вам будет угодно, народ уже начинает именовать ее улицей Жисьен, а вскорости и вовсе будет называть улицей Жюсьен, потому что так звучит приятней и потому что в духе языков – чем дальше к югу, тем больше умножать гласные. Вы должны бы знать это, сударь, ведь вы побывали в Польше. Там, у этих забияк, и до сих пор по четыре согласных кряду ставятся, и поэтому разговаривают они, словно камни жуют, да при этом еще бранятся. Разве не так?

– Так-то оно так, – сказал Бюсси, – но ведь мы сюда пришли не затем, чтобы изучать филологию. Послушай, скажи мне: куда мы идем?

– Поглядите на эту церквушку, – сказал Реми, не отвечая на вопрос, – какова? Ах, монсеньор, как отлично она расположена: фасадом на улицу, а апсидой – в сад церковного прихода! Бьюсь об заклад, что до сих пор вы ее не замечали!

– В самом деле, – сказал Бюсси, – я ее не видел.

Бюсси не был единственным знатным господином, который никогда не переступал порога церкви Святой Марин Египетской, этого храма, посещаемого только народом и известного прихожанам также под именем часовни Кокерон.

– Ну что ж, – сказал Реми, – теперь, когда вы знаете, как эта церковь называется, монсеньор, и когда вы вдоволь налюбовались ею снаружи, войдемте, и вы поглядите на витражи нефа: они любопытны.

Бюсси посмотрел на Одуэна и увидел на лице молодого человека такую ласковую улыбку, что сразу понял: молодой лекарь привел его в церковь не затем, чтобы показать ему витражи, которые к тому же при вечерних сумерках и нельзя было толком разглядеть, а совсем с другой целью.

Однако кое-чем в церкви можно было полюбоваться, потому что она была освещена для предстоящей службы: ее украшали наивные росписи XVI века; такие еще сохранились в немалом количестве в Италии благодаря ее прекрасному климату, а у нас сырость, с одной стороны, и вандализм, с другой, стерли со стен эти предания минувших времен, эти свидетельства веры, ныне утраченной. Художник изобразил для короля Франциска I и по его указаниям жизнь святой Марии Египетской, и среди наиболее интересных событий простодушный живописец, великий друг правды если не анатомической, то по крайней мере – исторической, в самом видном месте часовни поместил тот щекотливый эпизод, когда святая Мария, за отсутствием у нее денег для расчета с лодочником, предлагает ему себя вместо оплаты за перевоз.

Справедливости ради мы вынуждены сказать, что, несмотря на глубочайшее уважение прихожан к обращенной Марии Египетской, многие почтенные женщины округи считали, что художник мог бы поместить этот эпизод где-нибудь в другом месте или хотя бы передать его не так бесхитростно; при этом они ссылались на то или, вернее сказать, красноречиво умалчивали о том, что некоторые подробности фрески слишком часто привлекают взоры юных приказчиков, которых их хозяева, суконщики, приводят в церковь по воскресеньям и на праздники.

Бюсси поглядел на Одуэна, тот, на мгновение превратившись в юного приказчика, с превеликим вниманием разглядывал эту фреску.

– Ты что, собирался пробудить во мне анакреонистические мысли твоей часовней Святой Марии Египетской? – спросил Бюсси. – Если это так, то ты ошибся. Надо было привести сюда монахов или школьников.

– Боже упаси, – сказал Одуэн. – Omnis cogitation libidinosa cerebrum inficit.[566]

– А зачем же тогда?..

– Проклятие! Не глаза же выкалывать себе, прежде чем войти сюда.

– Послушай, ведь ты привел меня не для того, чтобы показать мне колени святой Марии Египетской, а с какой-то другой целью, правда?

– Только для этого, черт возьми! – сказал Реми.

– Ну что ж, тогда пойдем, я на них уже насмотрелся.

– Терпение! Служба кончается. Если мы выйдем сейчас, мы обеспокоим молящихся.

И Одуэн легонько придержал Бюсси за локоть.

– Ну вот, все и выходят, – сказал Реми. – Поступим и мы так же, коль вы не возражаете.

Бюсси с заметно безразличным и рассеянным видом направился к двери.

– Да вы этак и святой воды забудете взять. Где ваша голова, черт возьми? – сказал Одуэн.

Бюсси послушно, как ребенок, пошел к колонне, в которую была вделана чаша с освященной водой.

Одуэн воспользовался этим, чтобы сделать условный знак какой-то женщине, и она при виде жеста молодого лекаря, в свою очередь, направилась к той же самой колонне.

Поэтому в тот момент, когда граф поднес руку к чаше в виде раковины, поддерживаемой двумя египтянами из черного мрамора, другая рука, несколько толстоватая и красноватая, но тем не менее, несомненно, принадлежавшая женщине, протянулась к его пальцам и смочила их очистительной влагой.

Бюсси не смог удержаться от того, чтобы не перевести свой взгляд с толстой, красной руки на лицо женщины; в то же мгновение он внезапно отступил на шаг и побледнел – во владелице этой руки он признал Гертруду, полускрытую черным шерстяным покрывалом.

Он застыл с вытянутой рукой, забыв перекреститься, а Гертруда, поклонившись ему, прошла дальше, и ее высокий силуэт обрисовался в портике маленькой церкви.

В двух шагах позади Гертруды, чьи мощные локти раздвигали толпу, шла женщина, тщательно укутанная в шелковую накидку; изящные и юные очертания ее хрупкой фигуры, прелестные ножки тут же заставили Бюсси подумать, что во всем мире нет другой такой фигуры, других таких ножек, другого такого облика.

Реми не пришлось ничего ему говорить, молодой лекарь только посмотрел на графа. Теперь Бюсси понимал, почему Одуэн привел его на улицу Святой Марии Египетской и заставил войти в эту церковь.

Бюсси последовал за женщиной, Одуэн последовал за Бюсси.

Эта процессия из четырех людей, идущих друг за другом ровным шагом, могла бы показаться забавной, если бы бледность и грустный вид двоих из них не выдавали жестоких страданий.

Гертруда, продолжавшая идти впереди, свернула на улицу Монмартр, прошла по ней несколько шагов и потом вдруг нырнула направо – в тупик, куда выходила какая-то калитка.

Бюсси заколебался.

– Вы что же, господин граф, – сказал Реми, – хотите, чтобы я наступил вам на пятки?

Бюсси двинулся вперед.

Гертруда, все еще возглавлявшая шествие, достала из кармана ключ, открыла калитку и пропустила вперед свою госпожу, которая так и не повернула головы.

Одуэн, шепнув пару слов горничной, посторонился и дал дорогу Бюсси, затем вошел сам вместе с Гертрудой. Калитка затворилась, и переулок опустел.

Было семь с половиной часов вечера. Уже начался май, и в потеплевшем воздухе чувствовалось первое дуновение весны. Из своих лопнувших темниц появлялись на свет молодые листья.

Бюсси огляделся: он стоял посреди маленького, в пятьдесят квадратных футов, садика, обнесенного очень высокой стеной. По ней вились плющ и дикий виноград. Они выбрасывали новые побеги, отчего со стены, время от времени, осыпалась маленькими кусочками штукатурка, и насыщали ветер тем терпким и сильным ароматом, который вечерняя прохлада извлекает из их листьев.

Длинные левкои, радостно вырываясь из расщелин старой церковной стены, раскрывали свои бутоны, красные, как чистая, без примеси, медь.

И наконец, первая сирень, распустившаяся поутру на солнце, туманила своими нежными испарениями все еще смятенный рассудок молодого графа, спрашивавшего себя, не обязан ли он, – всего лишь час тому назад такой слабый, одинокий, покинутый, – не обязан ли он всеми этими ароматами, теплом, жизнью одному лишь присутствию столь нежно любимой женщины?

Под аркой из ветвей жасмина и ломоноса, на небольшой деревянной скамье у церковной стены сидела, склонив голову, Диана. Руки ее были бессильно опущены, и пальцы одной из них теребили левкой. Молодая женщина бессознательно обрывала с него цветы и разбрасывала по песку.

В эту самую минуту на соседнем каштане завел свою длинную и грустную песню соловей, то и дело украшая ее руладами, взрывающимися, словно ракеты.

Бюсси оказался наедине с госпожой де Монсоро, так как Гертруда и Реми держались в отдалении. Он подошел к ней; Диана подняла голову.

– Господин граф, – сказала она робким голосом, – всякие хитрости были бы недостойны нас: наша встреча в церкви Святой Марии Египетской не случайность.

– Нет, сударыня, – ответил Бюсси, – это Одуэн привел меня туда, не сказав, с какой целью, и, клянусь вам, я не знал…

– Вы меня не поняли, сударь, – сказала Диана грустно. – Да, я знаю, что это господин Реми привел вас в церковь; и, возможно, даже силой?

– Вовсе не силой, сударыня, – возразил Бюсси. – Я не знал, кого там увижу.

– Вот безжалостный ответ, господин граф, – прошептала Диана, покачав головой и поднимая на Бюсси влажные глаза. – Не хотите ли вы сказать этим, что, если бы вам был известен секрет Реми, вы не последовали бы за ним?

– О! Сударыня!

– Что ж, это естественно, это справедливо, сударь. Вы оказали мне неоценимую услугу, а я вас до сих пор не поблагодарила за ваш рыцарский поступок. Простите меня и примите мою глубочайшую признательность.

– Сударыня…

Бюсси остановился. Он был настолько ошеломлен, что не находил ни мыслей, ни слов.

– Но я хотела доказать вам, – продолжала, воодушевляясь, Диана, – что я не отношусь к числу неблагодарных женщин с забывчивым сердцем. Это я попросила господина Реми доставить мне честь свидания с вами, я указала место встречи. Простите, если я вызвала ваше неудовольствие.

Бюсси прижал руку к сердцу.

– О! Сударыня! Как вы можете так думать?!

Мысли в голове этого несчастного с разбитым сердцем стали понемногу проясняться, ему казалось, что легкий вечерний ветерок, доносящий до него столь сладостные ароматы и столь нежные слова, в то же время рассеивает облако, застилавшее ему зрение.

– Я знаю, – продолжала Диана, которая находилась в более выгодном положении, ибо давно уже готовилась к этой встрече, – я понимаю, как тяжело было вам выполнять мое поручение. Мне хорошо известна ваша деликатность. Я знаю вас и ценю, поверьте мне. Так судите же сами, сколько я должна была выстрадать при мысли, что вы станете неверно думать о чувствах, таящихся в моем сердце.

– Сударыня, – сказал Бюсси, – вот уже три дня, как я болею.

– Да, я знаю, – ответила Диана, заливаясь краской, выдавшей, как близко к сердцу приняла она эту болезнь, – и я страдала не меньше вашего, потому что господин Реми, – конечно, он меня обманывал, – господин Реми уверял…

– Что причина моих страданий ваша забывчивость? О! Это правда.

– Значит, я должна была поступить так, как поступила, граф, – продолжала Диана. – Я вас вижу, я вас благодарю за ваши любезные заботы обо мне и клянусь вам в вечной признательности… поверьте, что я говорю это от всей души.

Бюсси печально покачал головой и ничего не ответил.

– Вы сомневаетесь в моих словах? – спросила госпожа де Монсоро.

– Сударыня, – сказал Бюсси, – каждый, питающий расположение к кому-либо, выражает это расположение, как умеет: в день вашего представления ко двору вы знали, что я нахожусь во дворце, стою перед вами, вы не могли не чувствовать моего взгляда, который я не отводил от вас, и вы даже глаз на меня не подняли, не дали мне понять ни словом, ни жестом, ни знаком, что вы меня заметили… Впрочем, я, должно быть, не прав, сударыня, возможно, вы меня не узнали, ведь мы виделись всего дважды.

Диана ответила на это взглядом, исполненным грустного упрека, который поразил Бюсси в самое сердце.

– Простите, сударыня, простите меня, – воскликнул он, – вы так не похожи на всех остальных женщин и между тем поступаете как самые обычные из них. Этот брак?

– Разве вы не знаете, как меня к нему принудили?

– Знаю, но вы с легкостью могли его разорвать.

– Напротив, это было совершенно невозможно.

– Но разве ничто не подсказывало вам, что рядом с вами находится преданный вам человек?

Диана опустила глаза.

– Именно это и пугало меня больше всего, – сказала она.

– Вот из каких соображений вы пожертвовали мною? О! Подумайте только, во что превратилась моя жизнь с тех пор, как вы принадлежите другому.

– Сударь, – с достоинством ответила графиня, – женщина не может, не запятнав при этом свою честь, сменить фамилию, пока живы двое мужчин, носящие: один – ту фамилию, которую она оставила, другой – ту, что она приняла.

– Как бы то ни было, вы предпочли мне Монсоро и поэтому сохранили его фамилию.

– Вот как вы думаете, – прошептала Диана. – Тем лучше.

И глаза ее наполнились слезами. Бюсси, заметив, что она опустила голову, в волнении шагнул к ней.

– Ну что ж, – сказал он, – вот я и стал опять тем, кем был, сударыня: чужим для вас человеком.

– Увы! – вздохнула Диана.

– Ваше молчание говорит об этом лучше слов.

– Я могу говорить только моим молчанием.

– Ваше молчание, сударыня, это продолжение приема, оказанного мне вами в Лувре. В Лувре вы меня не замечали, здесь вы не желаете со мной разговаривать.

– В Лувре рядом со мною был господин де Монсоро. Он смотрел на меня. Он ревнует.

– Ревнует! Вот как! Чего же ему еще надо, бог мой?! Кому он еще может завидовать, когда все завидуют его счастью?

– А я говорю вам, сударь, что он ревнует. Он заметил, что уже несколько дней кто-то бродит возле нового дома, в который мы переселились.

– Значит, вы покинули домик на улице Сент-Антуан?

– Как, – непроизвольно воскликнула Диана, – это были не вы?!

– Сударыня, после того, как ваше бракосочетание было оглашено, после того, как вы были представлены ко двору, после того вечера в Лувре, наконец, когда вы не удостоили меня взглядом, я нахожусь в постели, меня пожирает лихорадка, я умираю. Теперь вы видите, что ваш супруг не имеет оснований ревновать, во всяком случае ко мне, потому что меня он никак не мог видеть возле вашего дома.

– Что ж, господин граф, если у вас, по вашим словам, было некоторое желание повидать меня, благодарите этого неизвестного мужчину, потому что, зная господина Монсоро, как я его знаю, я испугалась за вас и решила встретиться с вами и предупредить: «Не подвергайте себя опасности, граф, не делайте меня еще более несчастной».

– Успокойтесь, сударыня, повторяю вам, то был не я.

– Позвольте мне высказать вам до конца все, что я хотела. Опасаясь этого человека, которого мы с вами не знаем, но которого, возможно, знает господин де Монсоро, опасаясь этого человека, он требует, чтобы я покинула Париж, и, таким образом, господин граф, – заключила Диана, протягивая Бюсси руку, – сегодняшняя наша встреча, вероятно, будет последней… Завтра я уезжаю в Меридор.

– Вы уезжаете, сударыня? – вскричал Бюсси.

– Это единственный способ успокоить господина де Монсоро, – сказала Диана, – и единственный способ вновь обрести свое спокойствие. Да и к тому же, что касается меня, я ненавижу Париж, ненавижу свет, двор, Лувр. Я счастлива уединиться с воспоминаниями моей юности. Мне кажется, что, если я вернусь на тропинку моих девичьих лет, на меня, как легкая роса, падет немного былого счастья. Отец едет вместе со мной. Там я встречусь с госпожой и господином де Сен-Люк, они очень скучают без меня. Прощайте, господин де Бюсси.

Бюсси закрыл лицо руками.

– Значит, – прошептал он, – все для меня кончено.

– Что это вы говорите?! – воскликнула Диана, приподнимаясь на скамье.

– Я говорю, сударыня, что человек, который отправляет вас в изгнание, человек, который лишает меня единственной оставшейся мне надежды – дышать одним с вами воздухом, видеть вашу тень за занавеской, касаться мимоходом вашего платья и, наконец, боготворить живое существо, а не тень, я говорю… я говорю, что этот человек – мой смертельный враг и что я уничтожу его своими собственными руками, даже если мне суждено при этом погибнуть самому.

– О! Господин граф!

– Презренный! – вскричал Бюсси. – Как! Ему недостаточно того, что вы его жена, вы, самое прекрасное и целомудренное из всех божьих творений, он еще ревнует! Ревнует! Нелепое, ненасытное чудовище! Он готов поглотить весь мир.

– О! Успокойтесь, граф, успокойтесь, бог мой! Быть может, он не так уж и виноват.

– Не так уж и виноват! И это вы его защищаете, сударыня?

– О! Если бы вы знали! – сказала Диана, пряча лицо в ладонях, словно боясь, что Бюсси, несмотря на темноту, увидит на нем краску смущения.

– Если бы я знал? – переспросил Бюсси. – Ах, сударыня, я знаю одно: мужу, у которого такая жена, не должно быть дела ни до чего на свете.

– Но, – сказала Диана глухим, прерывающимся и страстным голосом, – но что, если вы ошибаетесь, господин граф, что, если он не муж мне?

И при этих словах молодая женщина коснулась своей холодной рукой пылающих рук Бюсси, вскочила и убежала прочь. Легко, как тень, промелькнула она по темным тропинкам садика, схватила под руку Гертруду и, увлекая ее за собой, исчезла, прежде чем Бюсси, опьяненный, обезумевший, сияющий, успел протянуть руки, чтобы удержать ее.

Он вскрикнул и зашатался.

Реми подоспел как раз вовремя, чтобы подхватить его и усадить на скамью, которую только что покинула Диана.

Глава IV

О том, как д’Эпернону разорвали камзол, и о том, как Шомберга покрасили в синий цвет

В то время, как мэтр Ла Юрьер собирал подпись за подписью, в то время, как Шико сдавал Горанфло на хранение в «Рог изобилия», в то время, как Бюсси возвращался к жизни в благословенном маленьком саду, полном ароматов, песен и любви, Генрих, омраченный всем, что он увидел в городе, раздраженный проповедями, которые он выслушал в церквах, приведенный в ярость загадочными приветствиями, которыми встречали его брата, герцога Анжуйского, попавшегося ему на глаза на улице Сент-Оноре в сопровождении герцога де Гиза, герцога Майеннского и целой свиты дворян, возглавленной, по всей видимости, господином де Монсоро, Генрих, говорим мы, возвратился в Лувр в обществе Можирона и Келюса. Король отправился в город, как обычно, со своими четырьмя друзьями, но, едва они отошли от Лувра, Шомберг и д’Эпернон, соскучившись созерцанием озабоченного Генриха и рассудив, что уличная суматоха дает полный простор для поисков наслаждений и приключений, воспользовались первой же толчеей на углу улицы Астрюс, чтобы исчезнуть; пока король с другими двумя миньонами продолжал свою прогулку по набережной, они влились в толпу, заполнившую улицу Орлеан.

Не успели молодые люди сделать и сотни шагов, как уже каждый из них нашел себе занятие: д’Эпернон подставил под ноги бежавшего горожанина свой сарбакан, и тот вверх тормашками полетел на землю, а Шомберг сорвал чепчик с женщины, которую он поначалу принял за безобразную старуху, но, к счастью, она оказалась молодой и прехорошенькой.

Однако двое друзей выбрали неудачный день для нападений на добрых парижан, обычно весьма покладистых: улицы были охвачены той лихорадкой возмущения, которая время от времени так внезапно вспыхивает в стенах столиц. Сбитый с ног буржуа поднялся и закричал: «Бей нечестивцев!» Это был один из «ревнителей веры», его послушались и бросились на д’Эпернона. Женщина, с которой сорвали чепчик, крикнула: «Бей миньонов!», что было значительно хуже, а ее муж, красильщик, спустил на Шомберга своих подмастерьев.

Шомберг был храбр. Он остановился, положил руку на эфес шпаги и повысил голос.

Д’Эпернон был осторожен – он убежал.

Генрих не беспокоился о двух отставших от него миньонах, он прекрасно знал, что оба они выпутаются из любой истории: один – с помощью своих ног, другой – с помощью своей крепкой руки; поэтому король продолжал свою прогулку и, завершив ее, возвратился, как мы видали, в Лувр.

Там он прошел в оружейную палату и уселся в большое кресло. Весь дрожа от возбуждения, Генрих искал только предлога, чтобы дать волю своему гневу.

Можирон играл с Нарциссом, огромной борзой короля.

Келюс сидел, скорчившись, на подушке, подпирая кулаками щеки, и смотрел на Генриха.

– Они действуют, они действуют, – говорил ему король. – Их заговор ширится. Они – то как тигры, то как змеи: то бросаются на тебя, то подползают к тебе.

– Э, государь, – сказал Келюс, – разве может быть королевство без заговоров? Чем же – кровь Христова! – будут, по-вашему, заниматься сыновья короля, братья короля, кузены короля, если они перестанут устраивать заговоры?

– Нет, Келюс, в самом деле, когда я слышу ваши бессмысленные изречения и вижу ваши толстые надутые щеки, мне начинает казаться, что вы разбираетесь в политике не больше, чем Жиль с ярмарки Сен-Лоран.

Келюс повернулся вместе с подушкой и непочтительно обратил к королю свою спину.

– Скажи, Можирон, – продолжал Генрих, – прав я или нет, черт побери, и надо ли меня убаюкивать глупыми остротами и затасканными истинами, словно я такой король, как все короли, или торговец шерстью, который боится потерять своего любимого кота?

– Ах, ваше величество, – сказал Можирон, всегда и во всем придерживавшийся одного с Келюсом мнения, – коли вы не такой король, как остальные, докажите это делом, поступайте как великий король. Какого дьявола! Вот перед вами Нарцисс, это хорошая собака, прекрасный зверь, но попробуйте дернуть его за уши – он зарычит, наступите ему на лапы – он укусит.

– Великолепно, – сказал Генрих, – а этот приравнивает меня к моей собаке.

– Ничего подобного, государь, – ответил Можирон, – и даже совсем напротив. Как вы могли заметить, я ставлю Нарцисса намного выше вас, потому что Нарцисс умеет защитить себя, а ваше величество нет.

И он в свою очередь повернулся к королю спиной.

– Ну вот я и остался один, – сказал король, – превосходно, продолжайте, мои дорогие друзья, ради которых, как меня упрекают, я пускаю по ветру свое королевство. Покидайте меня, оскорбляйте меня, убивайте меня все разом. Клянусь честью! Меня окружают одни палачи. Ах, Шико, мой бедный Шико, где ты?

– Прекрасно, – сказал Келюс, – только этого нам не хватало. Теперь он взывает к Шико.

– Вполне понятно, – ответил ему Можирон.

И наглец процедил сквозь зубы некую латинскую пословицу, которая переводится на французский следующей аксиомой: «Скажи мне, с кем ты водишься, и я скажу, кто ты». Генрих нахмурил брови, в его больших глазах сверкнула молния страшного гнева, и на сей раз взгляд, брошенный им на зарвавшихся друзей, был поистине королевским взглядом. Но приступ гнева, по-видимому, обессилил короля, Генрих снова откинулся в кресле и стал теребить за уши одного из щенков, которые сидели у него в корзинке.

Тут в передней раздались быстрые шаги, и появился д’Эпернон, без шляпы, без плаща, в разодранном в клочья камзоле.

Келюс и Можирон обернулись к вновь пришедшему, а Нарцисс с лаем кинулся на него, словно он узнавал любимцев короля только по их платью.

– Господи Иисусе! – воскликнул Генрих. – Что с тобой?

– Государь, – сказал д’Эпернон, – поглядите на меня; вот как обходятся с друзьями вашего величества.

– Да кто же с тобой так обошелся? – спросил король.

– Ваш народ, клянусь смертью Христовой! Вернее говоря, народ герцога Анжуйского. Этот народ кричал: «Да здравствует Лига! Да здравствует месса! Да здравствует Гиз! Да здравствует Франсуа!» В общем – да здравствуют все, кроме короля.

– А что ты ему сделал, этому народу, почему он с тобой так обошелся?

– Я? Ровным счетом ничего. Что может сделать народу один человек? Народ признал во мне друга вашего величества, и этого ему было достаточно.

– Но Шомберг?

– Что Шомберг?

– Шомберг не пришел тебе на помощь? Шомберг не защитил тебя?

– Клянусь телом Христовым, у Шомберга и без меня забот хватало.

– Что это значит?

– А то, что я оставил его в руках красильщика, с жены которого он сорвал чепец и который собирался, вместе с пятеркой или семеркой своих подмастерьев, задать ему жару.

– Проклятие! – вскричал король. – Где же ты его оставил, моего бедного Шомберга? – добавил он, поднимаясь. – Я сам отправлюсь ему на помощь. Быть может, кто-нибудь и скажет, – он взглянул в сторону Можирона и Келюса, – что мои друзья покинули меня, но по крайней мере никто не скажет, что я покинул своих друзей.

– Благодарю, государь, – произнес голос позади Генриха, – я здесь, Gott verdamme mich,[567] я справился с ними сам, хотя и не без труда.

– О! Шомберг! Это голос Шомберга! – закричали трое миньонов. – Но где же ты, черт возьми?

– Клянусь богом! Я там, где вы меня видите, – возопил тот же голос.

И тут все заметили, что из темноты кабинета к ним приближается не человек, нет – тень человека.

– Шомберг! – воскликнул король. – Откуда ты явился, откуда ты вышел и почему ты такого цвета?

И действительно, весь Шомберг, от головы до пят, не исключая ни одной части его тела и ни одного предмета его костюма, весь Шомберг был самого прекрасного ярко-синего цвета, какой только можно себе представить.

– Der Teufel![568] – закричал он. – Презренные! Теперь понятно, почему весь этот народ бежал за мной.

– Но в чем же дело? – спросил Генрих. – Если бы еще ты был желтый, это можно было бы объяснить испугом, но синий!

– Дело в том, что они окунули меня в чан, прохвосты. Я думал, что они меня окунули всего лишь в чан с водой, а это был чан с индиго!

– Клянусь кровью Христовой! – засмеялся Келюс. – Они сами себя наказали: индиго штука дорогая, а ты впитал краски не меньше чем на двадцать экю.

– Смейся, смейся, хотел бы я видеть тебя на моем месте.

– И ты никого не выпотрошил? – спросил Можирон.

– Знаю одно: мой кинжал остался где-то там – вошел по самую рукоятку в какой-то мешок, набитый мясом. Но все свершилось за одну секунду: меня схватили, подняли, понесли, окунули в чан и чуть не утопили.

– А как ты от них вырвался?

– У меня достало смелости решиться на трусливый поступок, государь.

– Что же ты сделал?

– Крикнул: «Да здравствует Лига!»

– Совсем как я, – сказал д’Эпернон, – только меня заставили добавить к этому: «Да здравствует герцог Анжуйский!»

– И я тоже, – сказал Шомберг, кусая себе пальцы от ярости, – я тоже так крикнул. Но это еще не все.

– Как! – воскликнул король. – Они заставили тебя кричать еще что-нибудь, мой бедный Шомберг?

– Нет, они не заставили меня кричать еще, с меня и так, слава богу, было достаточно, но в тот момент, когда я кричал: «Да здравствует герцог Анжуйский!..»

– Ну, ну…

– Угадайте, кто прошел мимо в тот момент?

– Ну разве я могу угадать?

– Бюсси, проклятый Бюсси, и он слышал, как я славил его господина.

– По всей вероятности, он не понял, что происходит, – сказал Келюс.

– Черт возьми, как трудно было сообразить, что происходит! Я сидел в чане, с кинжалом у горла.

– И он не пришел тебе на выручку? – удивился Можирон. – Однако это долг дворянина по отношению к другому дворянину.

– У него был такой вид, словно он думает совсем не о том; ему только крыльев не хватало, чтобы воспарить в небо, – несся, едва касаясь земли.

– Впрочем, – сказал Можирон, – он мог тебя и не узнать.

– Прекрасное оправдание!

– Ты уже был синий?

– А! Ты прав, – сказал Шомберг.

– Тогда его поведение простительно, – заметил Генрих, – потому что, по правде говоря, мой бедный Шомберг, я и сам-то тебя не узнал.

– Все равно, – возразил Шомберг, который недаром происходил из немцев, – мы с ним еще встретимся где-нибудь в другом месте, а не на углу улицы Кокийер, и в такой день, когда я не буду сидеть в чане.

– О! Что касается меня, – сказал д’Эпернон, – то я обижен не на слугу, а на хозяина, и хотел бы встретиться не с Бюсси, а с монсеньором герцогом Анжуйским.

– Да, да! – воскликнул Шомберг. – Монсеньор герцог Анжуйский хочет убить нас смехом в ожидании, пока не сможет убить нас кинжалом.

– Это герцогу Анжуйскому пели хвалы на улицах. Вы сами их слышали, государь, – сказали в один голос Келюс и Можирон.

– Что и говорить, сегодня хозяин Парижа – герцог, а не король. Попробуйте выйти из Лувра, и вы увидите, отнесутся ли к вам с большим уважением, чем к нам, – сказал д’Эпернон Генриху.

– Ах, брат мой, брат мой! – пробормотал с угрозой Генрих.

– Э, государь, вы еще не раз скажете то, что сказали сейчас: «Ах, брат мой, брат мой!», но никаких мер против этого брата не примете, – заметил Шомберг. – И, однако, заявляю вам: для меня совершенно ясно, что ваш брат стоит во главе какого-то заговора.

– А, смерть Христова! – воскликнул Генрих. – То же самое я говорил этим господам только что, когда ты вошел, д’Эпернон, но они в ответ пожали плечами и обернулись ко мне спиной.

– Государь, – сказал Можирон, – мы пожали плечами и обернулись к вам спиной не потому, что вы заявили о существовании заговора, а потому, что мы не заметили у вас желания расправиться с ним.

– А теперь, – подхватил Келюс, – мы поворачиваемся к вам лицом, чтобы снова сказать вам: «Государь, спасите нас или, вернее, спасите себя, ибо стоит погибнуть нам, и для вас тоже наступит конец. Завтра в Лувр явится господин де Гиз, завтра он потребует, чтобы вы назначили главу Лиги, завтра вы назовете имя герцога Анжуйского, как вы обещали сделать, и лишь только герцог Анжуйский станет во главе Лиги, то есть во главе ста тысяч парижан, распаленных бесчинствами сегодняшней ночи, вы полностью окажетесь у него в руках.

– Так, так, – сказал король, – а в случае если я приму решение, вы готовы меня поддержать?

– Да, государь, – в один голос ответили молодые люди.

– Но сначала, государь, – заметил д’Эпернон, – позвольте мне надеть другую шляпу, другой камзол и другой плащ.

– Иди в мою гардеробную, д’Эпернон, и мой камердинер даст тебе все необходимое: мы ведь с тобою одного роста.

– А мне, государь, позвольте сначала помыться.

– Иди в мою ванную, Шомберг, и мой банщик позаботится о тебе.

– Ваше величество, – спросил Шомберг, – итак, мы можем надеяться, что оскорбление не останется неотомщенным?

Генрих поднял руку, призывая к молчанию, и, опустив голову на грудь, по-видимому, глубоко задумался. Потом, через несколько мгновений, он сказал:

– Келюс, узнайте, возвратился ли герцог Анжуйский в Лувр.

Келюс вышел. Д’Эпернон и Шомберг остались вместе со всеми ждать его возвращения, настолько их рвение было подогрето надвигающейся опасностью. Самая большая выдержка нужна матросам не во время бури, а во время затишья перед бурей.

– Государь, – спросил Можирон, – значит, ваше величество решились?

– Увидите, – ответил король.

Появился Келюс.

– Господин герцог еще не возвращался, – сообщил он.

– Хорошо, – ответил король. – Д’Эпернон, ступайте смените ваше платье. Шомберг, ступайте смените ваш цвет. А вы, Келюс, и вы, Можирон, отправляйтесь во двор и сторожите там как следует, пока не вернется мой брат.

– А когда он вернется? – спросил Келюс.

– Когда он вернется, вы прикажете закрыть все ворота. Ступайте!

– Браво, государь! – воскликнул Келюс.

– Ваше величество, – обещал д’Эпернон, – через десять минут я буду здесь.

– А я, государь, я не знаю, когда я буду здесь, это зависит от качества краски.

– Возвращайтесь поскорее, вот все, что я могу вам сказать.

– Но ваше величество остаетесь одни? – спросил Можирон.

– Нет, Можирон, я остаюсь с богом, у которого буду просить покровительства нашему делу.

– Просите хорошенько, государь, – сказал Келюс, – я уже начинаю подумывать, не стакнулся ли господь с дьяволом, чтобы погубить всех нас в этом и в том мире.

– Amen![569] – сказал Можирон.

Те миньоны, которые должны были сторожить во дворе, вышли в одну дверь. Те, которые должны были привести себя в порядок, – в другую.

Оставшийся в одиночестве король преклонил колени на своей молитвенной скамеечке.

Глава V

Шико все больше и больше становится королем Франции

Пробило полночь. В полночь ворота Лувра обычно закрывались. Но Генрих мудро рассудил, что герцог Анжуйский не преминет провести эту ночь в Лувре, чтобы оставить меньше пищи для подозрений, которые могли возникнуть у короля после событий, происходивших в Париже этим вечером.

И Генрих приказал не запирать ворота до часу ночи. В четверть первого к королю поднялся Келюс.

– Государь, – сказал он, – герцог возвратился.

– Что делает Можирон?

– Он остался на страже, последить, не выйдет ли герцог снова.

– Это нам не угрожает.

– Значит… – сказал Келюс, жестом показывая королю, что остается только действовать.

– Значит… дадим ему спокойно улечься спать, – сказал Генрих. – Кто с ним?

– Господин де Монсоро и его всегдашние дворяне.

– А господин де Бюсси?

– Господина де Бюсси с ним нет.

– Отлично, – сказал король, для которого было большим облегчением узнать, что его брат лишен своей лучшей шпаги.

– Какова будет воля короля? – спросил Келюс.

– Скажите д’Эпернону и Шомбергу, чтобы они поторопились, и предупредите господина де Монсоро, что я желаю с ним говорить.

Келюс поклонился и выполнил поручение со всей быстротой, которую сообщают действиям человека чувство ненависти и жажда отмщения, объединенные в одном сердце.

Через пять минут вошли д’Эпернон и Шомберг, один – заново одетый, другой – добела отмытый, только в складках кожи на его лице сохранился еще голубоватый оттенок; по мнению банщика, исчезнуть совсем он мог лишь после нескольких паровых ванн.

Вслед за двумя миньонами появился господин де Монсоро.

– Господин капитан гвардии вашего величества уведомил меня, что ваше величество оказали мне честь призвать меня к себе, – сказал главный ловчий, кланяясь.

– Да, сударь, – ответил Генрих, – да. Прогуливаясь нынче вечером, я увидел сверкающие звезды и великолепную луну и невольно подумал, что при столь замечательной погоде мы могли бы завтра отменно поохотиться. Сейчас всего лишь полночь, господин граф, отправляйтесь тотчас же в Венсен и распорядитесь выставить для меня лань, а завтра мы ее затравим.

– Но, государь, – сказал Монсоро, – я полагал, что завтра ваше величество удостоите аудиенции монсеньора Анжуйского и господина де Гиза, чтобы назначить главу Лиги.

– Ну и что из того, сударь? – сказал король тем высокомерным тоном, который делал ответ затруднительным.

– Вам… вам может недостать времени.

– Тот, кто умеет правильно употребить время, никогда не ощущает в нем недостатка; именно поэтому я и говорю вам: у вас есть время выехать сегодня ночью, при условии, что вы выедете тотчас же. У вас есть время выставить этой ночью лань, и у вас будет время подготовить команды к завтрему, к десяти утра. Итак, отправляйтесь, и немедленно! Келюс, Шомберг, прикажите отворить господину де Монсоро ворота Лувра – от моего имени, от имени короля; и от имени короля же прикажите запереть их, когда он уедет.

В полном удивлении главный ловчий вышел из комнаты.

– Что это, прихоть короля? – спросил он в передней у миньонов.

– Да, – лаконически ответили они.

Господин де Монсоро понял, что здесь ему ничего не добиться, и умолк.

«Ну и ну! – сказал он себе, бросив взгляд в сторону покоев герцога Анжуйского. – Мне кажется, это не сулит ничего доброго его королевскому высочеству».

Но у главного ловчего не было никакой возможности предостеречь принца. Справа от него шел Келюс, слева – Шомберг. На мгновение у Монсоро мелькнула мысль, что миньоны получили тайный приказ арестовать его, и, лишь очутившись за пределами Лувра и услышав, как за ним закрылись ворота, он понял неосновательность своих подозрений.

Через десять минут Шомберг и Келюс возвратились к королю.

– А теперь, – сказал Генрих, – ни звука, и отправляйтесь все четверо за мной.

– Куда мы идем, государь? – спросил, как всегда осторожный, д’Эпернон.

– Тот, кто дойдет, увидит, – ответил король.

– Пошли, – сказали в один голос четверо молодых людей.

Миньоны вооружились шпагами, пристегнули свои плащи и последовали за королем, а он, держа в руке фонарь, повел их известным нам потайным коридором, по которому ходили, как мы с вами не раз видели, королева-мать и король Карл IX, направляясь к их дочери и сестре, к милой Марго, чьи покои, мы об этом также уже говорили, занимал теперь герцог Анжуйский.

В коридоре дежурил один из камердинеров герцога, но, прежде чем он успел отступить к двери, чтобы предупредить своего господина, Генрих схватил его и, приказав молчать, передал своим спутникам, те затолкали нерасторопного слугу в одну из комнат и там заперли. Таким образом, ручку на дверях опочивальни монсеньора герцога Анжуйского повернул сам король.

Герцог только что лег в постель, весь во власти честолюбивых мечтаний, пробужденных в нем событиями этого вечера. Он видел, как превозносили его имя, предав забвению имя короля. Он видел, как парижане расступались перед ним, шествовавшим в сопровождения герцога де Гиза, перед ним и его дворянами, а дворян короля встречали улюлюканьем, насмешками, оскорблениями. Ни разу еще с начала его длинного жизненного пути, густо отмеченного тайными происками, трусливыми выговорами и скрытыми подкопами, не выпадала ему на долю такая популярность и, как ее следствие, такие надежды.

Он положил на стол переданное ему господином де Монсоро письмо герцога де Гиза, где ему советовали обязательно присутствовать завтра при утреннем туалете короля.

Герцог Анжуйский не нуждался в подобных советах, уж он-то не собирался пропускать час своего великого торжества.

Но каково же было изумление Франсуа, когда он увидел, что дверь потайного коридора распахнулась, и в какой ужас он пришел, обнаружив, что ее открыла рука короля!

Генрих сделал своим спутникам знак остаться на пороге и, серьезный, нахмуренный, подошел к кровати брата, не произнося ни слова.

– Государь, – залепетал герцог, – честь, которой вы удостаиваете меня, так неожиданна…

– Что она вас пугает, не правда ли? – сказал король. – Я это понимаю. Нет, нет, брат мой, не вставайте, останьтесь в постели.

– Но, государь, все же… позвольте мне, – сказал герцог Анжуйский, весь дрожа и придвигая к себе письмо герцога де Гиза, которое он только что кончил читать.

– Вы читали? – спросил король.

– Да, ваше величество.

– Очевидно, то, что вы читали, очень увлекательно, раз вы все еще не спите в столь поздний час.

– О, государь, – ответил герцог с вымученной улыбкой, – ничего заслуживающего внимания: вечерняя корреспонденция.

– Разумеется, – сказал Генрих, – понятно: вечерняя корреспонденция – корреспонденция Венеры; впрочем, нет, я ошибся, письма, которые посылают с Ирис[570] или с Меркурием, не запечатывают такой большой печатью.

Герцог спрятал письмо.

– А он скромник, наш милый Франсуа, – сказал король со смехом, который слишком напоминал зубовный скрежет, чтобы не испугать его брата.

Однако герцог сделал над собою усилие и попытался принять более уверенный вид.

– Ваше величество желает сказать мне что-нибудь наедине? – спросил герцог. Он заметил, как четверо дворян у дверей зашевелились, и понял, что они слушают и наслаждаются начинающейся сценой.

– Все, что я имею сказать вам наедине, – ответил король, делая ударение на последнем слове, ибо разговор с королем с глазу на глаз был привилегией, предоставленной братьям короля церемониалом французского двора, – все это вам, сударь, придется сегодня соблаговолить выслушать от меня при свидетелях. Господа, слушайте хорошенько, король вам это разрешает.

Герцог поднял голову.

– Государь, – сказал он с тем ненавидящим и полным яда взглядом, который человек заимствовал у змеи, – прежде чем оскорблять человека моего положения, вы должны были бы отказать мне в гостеприимстве в Лувре; в моем дворце я, по крайней мере, мог бы вам ответить подобающим образом.

– Поистине, – сказал Генрих с мрачной иронией, – вы забываете, что всюду, где бы вы ни находились, вы остаетесь моим подданным и что мои подданные всегда находятся у меня, где бы они ни были, потому что, слава богу, я король!.. Король этой земли!..

– Государь, – воскликнул Франсуа, – в Лувре я – у моей матери!

– А ваша мать – у меня, – ответил Генрих. – Однако ближе к делу, сударь: дайте мне это письмо.

– Какое?

– То, что вы читали, черт возьми, то, что лежало раскрытым на вашем ночном столике, то, что вы спрятали, увидев меня.

– Государь, подумайте! – сказал герцог.

– О чем? – спросил король.

– О том, что ваше поведение недостойно дворянина, такое требование может предъявлять лишь полицейский.

Король побледнел как мертвец.

– Письмо, сударь! – повторил он.

– Письмо женщины, государь, подумайте! – сказал Франсуа.

– Есть женские письма, которые обязательно следует читать и очень опасно оставлять непрочитанными, пример: письма нашей матушки.

– Брат! – сказал Франсуа.

– Письмо, сударь, – вскричал король, топнув ногой, – или я вызову четверку швейцарцев, и они вырвут его у вас.

Герцог соскочил с кровати, зажав скомканное письмо в руках, с явным намерением добежать до камина и бросить бумагу в огонь.

– И вы поступите так с вашим братом?

Генрих отгадал его намерение и преградил ему путь к камину.

– Не с моим братом, – сказал он, – а с моим смертельным врагом! Не с моим братом, а с герцогом Анжуйским, который весь вечер разъезжал по Парижу за хвостом коня господина де Гиза! С братом, который пытается скрыть от меня письмо от одного из своих сообщников – господ лотарингских принцев.

– На этот раз, – сказал герцог, – ваша полиция поработала плохо.

– Говорю вам, что я видел на печати трех знаменитых дроздов Лотарингии, которые намереваются проглотить лилии Франции. Дайте письмо, дайте мне его, или, клянусь смертью Христовой…

Генрих сделал шаг к герцогу и опустил ему на плечо руку.

Как только Франсуа ощутил тяжесть королевской руки, как только, скосив глаза, увидел угрожающие позы четырех миньонов, уже готовых обнажить шпаги, он упал на колени и, привалившись к своей кровати, закричал:

– Ко мне! На помощь! Мой брат хочет убить меня!

Эти слова, исполненные глубокого ужаса, который делал их убедительными, произвели впечатление на короля и умерили его гнев как раз потому, что они преувеличивали глубину этого гнева. Король подумал, что Франсуа и впрямь мог испугаться убийства и что такое убийство было бы братоубийством. У него на мгновение закружилась голова при мысли о том, что в его семье, семье, над которой, как над всеми семьями угасающих родов, тяготеет проклятие, братья, по традиции, убивают братьев.

– Нет, – сказал он, – вы ошибаетесь, брат, король не угрожает вам тем, чего вы страшитесь. Вы попытались бороться, а теперь признайте себя побежденным. Вы знаете, что господин здесь – король, а если и не знали, то теперь поняли. Что ж, скажите об этом, и не шепотом, а во весь голос.

– О! Я говорю это, брат мой, я объявляю об этом, – вскричал герцог.

– Замечательно. Тогда дайте мне письмо… потому что король приказывает вам дать ему письмо.

Герцог Анжуйский уронил бумагу на пол. Король подобрал ее, сложил, не читая, и сунул в свой кошель для раздачи милостыни.

– Это все, государь? – спросил герцог, обратив к королю свой косящий взгляд.

– Нет, сударь, – сказал Генрих, – из-за сегодняшних беспорядков – к счастью, они не имели пагубных последствий – вам еще придется, если вы соблаговолите, еще придется посидеть в этой комнате, до тех пор пока мои подозрения на ваш счет не рассеются окончательно. Вы уже здесь, помещение это вам знакомо, оно удобно и не слишком похоже на тюрьму – оставайтесь тут. У вас будет приятное общество, во всяком случае, по ту сторону двери, потому что сегодня ночью вас будут сторожить эти четверо господ. Завтра утром их сменят швейцарцы.

– А мои друзья? Смогу я увидеть моих друзей?

– Кого называете вы вашими друзьями?

– Господина де Монсоро, например, господина де Рибейрака, господина д’Антрагэ, господина де Бюсси.

– Ну конечно, – сказал король, – еще и этого!

– Разве он имел несчастье чем-нибудь не угодить вашему величеству?

– Да, – сказал король.

– Когда же?

– Всегда и сегодня вечером в частности.

– Сегодня вечером? Что же он сделал сегодня вечером?

– Он нанес мне оскорбление на улицах Парижа.

– Вам, государь?

– Да, мне или преданным мне людям, что одно и то же.

– Бюсси нанес оскорбление кому-то на улицах Парижа этим вечером? Вас ввели в заблуждение, государь.

– Я знаю, что говорю.

– Государь, – воскликнул герцог с торжествующим видом, – господин де Бюсси уже два дня как не выходит из своего дворца! Он лежит дома больной, его бьет лихорадка.

Король повернулся к Шомбергу.

– Если его и била лихорадка, – сказал молодой человек, – то, уж во всякой случае, не у него дома, а на улице Кокийер.

– Кто вам сказал, – спросил герцог Анжуйский, приподнимаясь, – что Бюсси был на улице Кокийер?

– Я сам его видел.

– Вы видели Бюсси на улице?

– Да, Бюсси, свежего, бодрого, веселого, похожего на самого счастливого человека в мире, и в сопровождении его всегдашнего пособника, этого Реми, уж не знаю – оруженосца его или лекаря.

– В таком случае я больше ничего не понимаю, – сказал пораженный герцог. – Я видел Бюсси сегодня, он лежал под одеялами. Должно быть, он меня обманул.

– Хорошо, – сказал король, – когда все выяснится, господин де Бюсси будет наказан, как и другие и вместе с другими.

Герцог не пытался больше вступаться за своего дворянина, он подумал, что, предоставив королю возможность излить свой гнев на Бюсси, тем самым отвратит этот гнев от себя.

– Если господин де Бюсси поступил так, – сказал Франсуа, – если он, после того как отказался выйти из дому со мной, вышел один, значит, у него, несомненно, были какие-то намерения, в которых он не мог признаться мне, зная мою преданность вашему величеству.

– Вы слышите, господа, что утверждает мой брат? – спросил король. – Он утверждает, что Бюсси делал все без его ведома.

– Тем лучше, – сказал Шомберг.

– Почему тем лучше?

– Потому что тогда ваше величество позволите нам поступить по нашему усмотрению.

– Хорошо, хорошо, там будет видно, – сказал Генрих. – Господа, я препоручаю моего брата вашим заботам: оказывайте ему в течение этой ночи, во время которой вы будете удостоены чести охранять его, все почести, подобающие принцу крови, первому в королевстве человеку после меня.

– О государь, – сказал Келюс, и от его взгляда герцога бросило в дрожь, – будьте спокойны, мы знаем, скольким обязаны его высочеству.

– Прекрасно, прощайте, господа, – сказал Генрих.

– Государь, – воскликнул герцог, которому отсутствие короля показалось еще более пугающим, чем его присутствие, – неужели я и в самом деле арестован?! Неужели мои друзья не смогут навещать меня?! Неужели меня заточат в этой комнате?!

Тут он вспомнил о завтрашнем дне, о дне, когда ему так необходимо быть рядом с герцогом де Гизом.

– Государь, – продолжал Франсуа, заметив, что король готов смягчиться, – позвольте мне по крайней мере хоть завтра быть с вашим величеством. Мое место возле вашего величества. На глазах у вас я буду таким же пленником, и даже под лучшей охраной, чем в любом другом месте. Государь, окажите мне эту милость, разрешите быть при вас.

Король, не усмотрев ничего предосудительного в просьбе герцога Анжуйского, уже готов был согласиться с ней и сказать свое «да», когда внимание его отвлекла от брата очень длинная и весьма гибкая фигура, которая, стоя в дверях, руками, головой, шеей, одним словом – всем, чем только она могла двигать, делала самые отрицательные жесты, какие только можно изобрести и выполнить без того, чтобы не вывихнуть себе кости.

Это был Шико, изображавший «нет».

– Нет, – сказал Генрих брату, – вам здесь очень хорошо, и мне угодно, чтобы вы тут и оставались.

– Государь, – пролепетал герцог.

– Такова воля короля Франции. И, мне кажется, для вас этого должно быть достаточно, сударь, – добавил Генрих с высокомерным видом, окончательно изничтожившим герцога.

– Я же говорил, что настоящий король Франции – это я! – прошептал Шико.

Глава VI

О том, как Шико нанес визит бюсси и что из этого воспоследовало

Назавтра после этого дня или, скорее, этой ночи, около девяти часов утра, Бюсси спокойно завтракал в компании Реми, и тот в своем качестве лекаря предписывал ему разные подкрепляющие средства. Они беседовали о вчерашних событиях, и Реми пытался вспомнить легенды, изображенные на фресках церквушки Святой Марии Египетской.

– Послушай, Реми, – внезапно спросил его Бюсси, – тебе не показался знакомым тот дворянин, которого окунули в чан на углу улицы Кокийер, когда мы там проходили?

– Разумеется, господин граф, и даже до такой степени, что я с той минуты все стараюсь вспомнить его имя.

– Значит, ты его тоже не узнал?

– Нет. Он был уже основательно синий.

– Мне следовало бы выручить его, – сказал Бюсси, – долг порядочных людей защищать друг друга от всякого сброда. Но, по правде, Реми, я был слишком занят своими делами.

– Если мы его и не узнали, – сказал Одуэн, – зато он наверняка нас узнал, ведь мы-то были нашего естественного цвета. Мне показалось даже, что он злобно на нас таращился и грозил нам кулаком.

– Ты в этом уверен, Реми?

– За то, что таращился, я головой отвечаю, а насчет кулака и угроз не совсем уверен, – сказал Одуэн, знавший вспыльчивость Бюсси.

– В таком случае, Реми, надо узнать, кто был этот дворянин. Я не могу оставить безнаказанным подобное оскорбление.

– Постойте, постойте, – вскрикнул вдруг Одуэн так, словно он только что выскочил из ледяной воды или прыгнул в кипяток. – Ах, боже мой! Вспомнил! Я знаю, кто это.

– Как ты мог узнать?

– Я слышал, что он ругался.

– Клянусь смертью Христовой, всякий бы ругался в подобном положении!

– Да, но он ругался по-немецки.

– А!

– Он сказал: Gott verdamme.

– Значит, это Шомберг.

– Он самый, господин граф, он самый.

– Тогда, дорогой Реми, готовь твои мази.

– Почему?

– Потому что в скором времени придется тебе штопать его шкуру или мою.

– Вы не будете настолько безумны, чтобы позволить убить себя сейчас, когда вы наконец здоровы и так счастливы, – сказал Реми, подмигивая. – Какого черта! Ведь святая Мария Египетская уже один раз вас воскресила, ей может и прискучить сотворять чудо, за которое сам Христос брался всего лишь дважды.

– Совсем напротив, Реми, – ответил граф, – ты себе и не представляешь, какое это наслаждение – рисковать своей жизнью, когда ты счастлив. Уверяю тебя, что я дерусь без всякой охоты после крупного проигрыша в карты, или после того, как я застал мою любовницу на месте преступления, или когда я недоволен собой. И, наоборот, каждый раз, когда кошелек мой туго набит, на сердце легко и совесть моя чиста, я выхожу на поединок смело и с шутками. Именно тогда я бываю уверен в своей руке и вижу противника насквозь. Я подавляю его своим везением. Я нахожусь в положении человека, который счастливо играет в «пас-дис» и чувствует, как ветер удачи метет к нему золото его соперника. Нет, именно в такие минуты я блистателен, уверен в себе, именно тогда я делаю выпад правой ногой. Сегодня я дрался бы великолепно, Реми, – сказал молодой человек и протянул лекарю руку, – потому что, благодаря тебе, я счастлив!

– Минутку, минутку, – сказал Одуэн, – тем не менее вам придется, если вы не возражаете, отказаться от этого удовольствия. Одна прекрасная дама из числа моих друзей поручила вас моим заботам и вынудила меня поклясться, что я сохраню вас здоровым и невредимым; вынудила под предлогом, что вы обязаны ей жизнью и поэтому не можете распоряжаться этой жизнью без ее согласия.

– Мой добрый Реми, – сказал граф, погружаясь в те туманные мечтания, при которых влюбленный воспринимает все, что совершается и говорится вокруг него, так, как в театре мы видим декорации и актеров на сцене сквозь прозрачный занавес: неясно, без отчетливых линий и ярких красок. Это чудесное состояние полусна, когда, отдаваясь всей душой нежным мыслям о предмете вашей любви, вы одновременно чувствами воспринимаете слова или жесты друга.

– Вы называете меня «добрым Реми», – сказал Одуэн, – потому что я дал вам возможность снова увидеть госпожу де Монсоро, но станете ли вы называть меня «добрым Реми», когда окажетесь разлученным с нею, а, к несчастью, этот день близок, если уже не настал.

– Что ты сказал? – вскричал, встрепенувшись, Бюсси. – Не будем с этим шутить, мэтр ле Одуэн!

– Э! Сударь, я не шучу. Разве вы не знаете, что она уезжает в Анжу и что я сам тоже обречен на страдания из-за разлуки с мадемуазель Гертрудой? Ах!..

Бюсси не мог сдержать улыбки при виде притворного отчаяния Реми.

– Ты ее очень любишь? – спросил он.

– Еще бы… и она меня тоже… Если бы вы знали, как она меня колотит.

– И ты ей это позволяешь?

– Из-за любви к науке; благодаря Гертруде я был вынужден изобрести превосходную мазь от синяков.

– В таком случае тебе следовало бы послать несколько баночек Шомбергу.

– Не будем больше говорить о Шомберге, пусть он сам о себе позаботится.

– Да, и вернемся к госпоже де Монсоро или, вернее, к Диане де Меридор, потому что, знаешь…

– Бог мой, конечно, знаю.

– Реми, когда мы едем?

– А! Я так и думал. Как можно позже, господин граф.

– Почему?

– Во-первых, потому, что в Париже находится наш дорогой принц, глава анжуйцев, который прошлым вечером ввязался, как мне кажется, в такие дела, что мы ему, очевидно, понадобимся.

– Дальше?

– Дальше, потому, что господин де Монсоро, словно по какой-то особой милости к нам небес, ни о чем не подозревает, – во всяком случае, ни в чем не подозревает вас, но может заподозрить кое-что, если вы исчезнете из Парижа в одно время с его женой, которая ему не жена.

– Ну и что? Какое мне дело до его подозрений?

– О! Разумеется. Но мне-то до этого есть дело, и очень большое, любезный мой господин. Я берусь штопать дыры от ударов шпаги, полученные на поединках, потому что вы превосходно фехтуете и у вас никогда не бывает серьезных ран, но я отказываюсь иметь дело с кинжальными ранами, нанесенными из засады, и в особенности когда их наносят ревнивые мужья. Эти скоты в подобных случаях бьют изо всех сил. Вспомните беднягу господина де Сен-Мегрена, так злодейски убитого нашим другом, господином де Гизом.

– Чего же ты хочешь, мой милый, коли мне на роду написано погибнуть от руки Монсоро!

– Значит?

– Значит, он меня и убьет.

– А через неделю, через месяц или через год госпожа де Монсоро станет женой своего супруга, что приведет в бешенство вашу бедную душу, которая увидит это сверху или снизу и не сможет ничему помешать, поскольку у нее не будет тела.

– Ты прав, Реми, я хочу жить.

– В добрый час! Но жить – это еще не все, поверьте мне, надо еще следовать моим совеам и быть любезным с Монсоро. Он сейчас ужасно ревнует к герцогу Анжуйскому. Тот, пока вы тряслись от лихорадки у себя в постели, прогуливался под окнами дамы, словно преуспевающий испанец, и был опознан по своему лютнисту Орильи. Оказывайте всяческие любезности милейшему супругу, который не является супругом, и даже не заикайтесь ему о его жене. Да вам это и ни к чему, вы и сами все о ней знаете. Тогда он будет рассказывать повсюду, что вы единственный дворянин, обладающий добродетелями Сципиона:[571] стойкостью и целомудрием.

– Мне кажется, ты прав, – сказал Бюсси. – Сейчас, когда я больше не ревную к этому медведю, я его приручу. Ну и посмеемся же мы! Ах, Реми, теперь проси от меня всего, что хочешь, мне все легко – я счастлив.

В эту минуту кто-то постучался в дверь; собеседники замолчали.

– Кто там? – спросил Бюсси.

– Монсеньор, – ответил один из его пажей, – там внизу какой-то дворянин хочет говорить с вами.

– Говорить со мной в такую рань, кто же это?

– Высокий господин, одетый в зеленый бархат и розовые чулки, немного смешной, но вид у него человека порядочного.

– Гм, – вслух подумал Бюсси, – не Шомберг ли это?

– Он сказал: «Высокий господин».

– Верно. Тогда, может быть, – Монсоро?

– У этого вид человека порядочного.

– Ты прав, Реми, это не может быть ни тот, ни другой. Впустите его.

Через короткое время человек, о котором говорил паж, показался на пороге.

– Ах! Бог мой! – вскричал Бюсси при виде посетителя и поспешно встал, а Реми, как и подобает скромному другу, вышел в соседнюю комнату. – Господин Шико! – воскликнул Бюсси.

– Он самый, господин граф, – ответил ему гасконец.

Бюсси уставился на него с тем изумлением, которое говорит яснее всяких слов: «Сударь, зачем вы сюда пожаловали?» Поэтому Шико, несмотря на то что ему не было задано этого вопроса, ответил очень серьезным тоном:

– Сударь, я пришел, чтобы предложить вам небольшую сделку.

– Я вас слушаю, сударь, – сказал Бюсси с недоумением.

– Что вы мне обещаете, если я окажу вам важную услугу?

– Это зависит от услуги, сударь, – ответил несколько свысока Бюсси.

Гасконец прикинулся, что не замечает его пренебрежительного тона.

– Сударь, – сказал он, усевшись и скрестив свои длинные ноги, – я вижу, что вы не удостаиваете меня приглашением сесть.

Краска бросилась в лицо Бюсси.

– Это увеличивает размеры вознаграждения, которое мне будет полагаться после того, как я окажу вам упомянутую услугу.

Бюсси ничего не ответил.

– Сударь, – не смущаясь, продолжал Шико, – вы знакомы с Лигой?

– Я о ней много слышал, – ответил Бюсси, начиная проявлять к словам гасконца некоторый интерес.

– В таком случае, сударь, – сказал Шико, – вы должны знать, что это объединение честных христиан, собравшихся для того, чтобы благоговейно уничтожить своих ближних – гугенотов. Вы состоите в Лиге, сударь?.. Я – да.

– Но, сударь?..

– Скажите только «да» или «нет».

– Позвольте мне удивиться, – сказал Бюсси.

– Я имел честь спросить вас, состоите ли вы в Лиге; вы поняли меня?

– Господин Шико, – сказал Бюсси, – я не люблю вопросов, смысла которых я не понимаю, поэтому, будьте так любезны, перемените тему разговора, и ради приличия я подожду еще несколько минут, прежде чем сказать вам, что, не любя подобных вопросов, я, естественно, не люблю и людей, их задающих.

– Великолепно; приличие есть приличие, как говорит ваш дорогой господин де Монсоро, когда он в хорошем настроении.

При имени Монсоро, которое гасконец обронил словно бы невзначай, Бюсси снова стал внимательным.

– Гм, – прошептал он, – не заподозрил ли Монсоро чего-нибудь и не прислал ли ко мне этого Шико на разведку?..

И сказал громко:

– Ближе к делу, господин Шико, в нашем распоряжении всего несколько минут.

– Optime,[572] – ответил Шико, – несколько минут – это много; за несколько минут можно наговорить с три короба. Я, пожалуй, мог бы и не спрашивать вас, ведь если вы и не принадлежите к святой Лиге, то, вне всякого сомнения, вступите в нее, и очень скоро, учитывая, что монсеньор герцог Анжуйский в ней состоит.

– Герцог Анжуйский! Кто это вам сказал?

– Он сам в личной беседе со мной, как говорят или, вернее, пишут законники; как писал, например, милейший и добрейший господин Николя Давид, светоч парижского форума. Этот светоч теперь угас, и до сих пор неизвестно, кто же его задул. Так вот, вы прекрасно понимаете, что если герцог Анжуйский принадлежит к Лиге, вам этого тоже не избежать, ведь вы его правая рука, черт побери! Лига понимает толк в деле и не согласится иметь своим главой однорукого.

– И что же дальше, господин Шико? – сказал Бюсси, на этот раз значительно более вежливым тоном.

– Дальше? – переспросил Шико. – Дальше, если вы принадлежите к Лиге или подумают, что вы к ней принадлежите, а так обязательно подумают, с вами случится то же, что случилось с его королевским высочеством.

– Что же случилось с его королевским высочеством? – воскликнул Бюсси.

– Сударь, – сказал Шико, поднимаясь и принимая ту позу, которую незадолго до этого принимал Бюсси, – сударь, я не люблю вопросов и – если вы разрешите мне продолжить – не люблю людей, задающих вопросы, поэтому у меня большое желание предоставить сделать с вами то, что сделали ночью с вашим господином.

– Господин Шико, – сказал Бюсси с улыбкой, которая заключала в себе все извинения, какие может принести дворянин, – говорите же, умоляю вас, где герцог?

– В тюрьме.

– В какой?

– В своей опочивальне. И четверо моих добрых друзей не спускают с него глаз: господин де Шомберг, которого вчера вечером выкрасили в синий цвет, как это вам известно, потому что вы были свидетелем этой операции; господин д’Эпернон, желтый с перепугу; господин де Келюс, красный от гнева, и господин де Можирон, белый от скуки. Прелестное зрелище, особенно если учесть, что герцог начинает зеленеть от страха. Вскоре мы сможем наслаждаться полной радугой, мы – избранное общество Лувра.

– Значит, сударь, – сказал Бюсси, – вы думаете, что моей свободе угрожает опасность?

– Опасность… дайте подумать, сударь. Я полагаю, что в эту минуту вас готовы… вас должны… вас должны были бы арестовать.

Бюсси содрогнулся.

– Как вы смотрите на Бастилию, господин де Бюсси? Это прекрасное место для размышлений, и господин Лоран Тестю, ее комендант, весьма недурно кормит своих пташек.

– Меня отправят в Бастилию?! – воскликнул Бюсси.

– По чести, так! У меня тут где-то в кармане даже вроде бы приказ есть препроводить вас туда, господин де Бюсси; хотите поглядеть?

И Шико действительно извлек из своей штанины, в которую могли бы поместиться три таких ляжки, как у него, составленный по всей форме королевский приказ, предписывающий взять под стражу господина Луи де Клермона, сеньора де Бюсси д’Амбуаз, в любом месте, где он будет обнаружен.

– Редакция господина де Келюса, – сказал Шико, – прекрасно написано.

– Так, значит, сударь, – воскликнул Бюсси, тронутый поступком Шико, – вы мне в самом деле оказываете услугу?

– Мне кажется, да, – сказал гасконец, – и вы того же мнения, сударь?

– Сударь, – сказал Бюсси, – заклинаю вас, ответьте мне, как человек благородный: вы спасаете меня сегодня, чтобы погубить когда-нибудь в другой раз? Ведь вы любите короля, а король меня не любит.

– Господин граф, – сказал Шико, приподнимаясь на своем стуле и кланяясь, – я спасаю вас, чтобы вас спасти. А теперь можете думать о моем поступке все, что вам будет угодно.

– Но, бога ради, чему обязан я подобной милостью?

– Разве вы забыли, что я просил вас о вознаграждении?

– Это верно.

– Так что же?

– Ах, сударь, с радостью!

– Значит, вы, в свою очередь, сделаете то, о чем однажды я попрошу вас?

– Слово Бюсси! Если только это будет в моих силах.

– Прекрасно, этого с меня достаточно, – сказал Шико, вставая. – Теперь садитесь на коня и исчезайте, а я передам приказ о вашем аресте тому, кто имеет право исполнить его.

– Так вы не должны были сами арестовать меня?

– Да что вы! За кого вы меня принимаете? Я – дворянин, сударь.

– Но я покидаю моего господина.

– Не упрекайте себя, он первый вас покинул.

– Вы славный дворянин, господин Шико, – сказал Бюсси гасконцу.

– Черт возьми, я и сам так думаю, – ответил тот.

Бюсси позвал Одуэна.

Одуэн, который, надо отдать ему справедливость, подслушивал у дверей, тотчас же возник на пороге.

– Реми! – воскликнул де Бюсси. – Реми, наших коней!

– Они оседланы, монсеньор, – спокойно ответил Реми.

– Сударь, – сказал Шико, – вот на редкость сообразительный молодой человек.

– Черт возьми, я и сам так думаю, – заметил Реми.

И они отвесили друг другу низкие поклоны, как это сделали бы лет пятьдесят спустя Гийом Горен и Готье Гаргий.[573]

Бюсси набрал несколько пригоршней экю и рассовал их по своим карманам и по карманам Одуэна.

Затем, поклонившись Шико и еще раз поблагодарив его, шагнул к двери.

– Простите, сударь, – сказал Шико, – разрешите мне присутствовать при вашем отъезде.

И гасконец последовал за Бюсси и Одуэном в маленький конюшенный двор, где паж и в самом деле держал под уздцы оседланных лошадей.

– Куда мы едем? – спросил Реми, небрежно беря поводья своего коня.

– Куда?.. – переспросил Бюсси в нерешительности или прикидываясь, что он в нерешительности.

– Что вы скажете о Нормандии, сударь? – сказал Шико, который наблюдал за сборами и с видом знатока разглядывал коней.

– Нет, – ответил Бюсси, – это слишком близко.

– А что вы думаете о Фландрии? – продолжал Шико.

– Это слишком далеко.

– Я полагаю, – сказал Реми, – что вы остановитесь на Анжу, оно находится на подходящем расстоянии, не правда ли, господин граф?

– Да, поехали в Анжу, – ответил Бюсси, покраснев.

– Сударь, – сказал Шико, – теперь, когда вы сделали ваш выбор и собираетесь выехать…

– Немедленно.

– Я имею честь приветствовать вас. Поминайте меня в своих молитвах.

И достойный дворянин все с тем же серьезным и величественным видом зашагал прочь, задевая за углы домов своей гигантской рапирой.

– Значит, это судьба, сударь, – сказал Реми.

– Поехали, скорей! – вскричал Бюсси. – Быть может, мы ее нагоним.

– Ах, сударь, – сказал Одуэн, – если вы будете помогать судьбе, вы отнимете у нее ее заслуги.

И они тронулись в путь.

Глава VII

Шахматы Шико, Бильбоке Келюса и Сарбакан Шомберга

Можно сказать, что Шико, несмотря на свой флегматичный вид, возвращался в Лувр в самом радостном настроении.

Он получил тройное удовлетворение: оказал услугу такому храбрецу, как Бюсси, принял участие в интриге и обеспечил королю возможность произвести тот государственный переворот, которого требовали обстоятельства.

Вне всякого сомнения, присутствие в городе и Бюсси с его ясной головой, а в особенности – храбрым сердцем, и нерушимого триумвирата Гизов предвещало доброму Парижу грозу в самые ближайшие дни.

Сбывались все опасения короля и все предвидения Шико.

После того как герцог де Гиз принял у себя утром руководителей Лиги, явившихся, чтобы вручить ему книги, заполненные подписями, те самые книги, которые мы с вами уже видели на перекрестках улиц, возле дверей гостиниц и даже на алтарях церквей; после того, как герцог де Гиз посулил этим руководителям, что у Лиги будет глава, и взял с каждого из них клятву признать своим вождем того, кого назначит король; после того, наконец, как герцог де Гиз посовещался с кардиналом и с герцогом Майеннским, он вышел из своего особняка и отправился к его высочеству герцогу Анжуйскому, которого потерял из виду накануне вечером, в десятом часу.

Шико ожидал этого визита, поэтому, расставшись с Бюсси, он тотчас же пошел к Алансонскому дворцу, расположенному на углу улиц Отфей и Сент-Андре, и стал бродить поблизости.

Не прошло и четверти часа, когда Шико увидел, что человек, которого он ожидал, выходит из улицы Юшет.

Гасконец спрятался за углом улицы Симетьер, и герцог де Гиз вошел во дворец, не заметив его.

Главный камердинер принца, встретивший герцога, был несколько обеспокоен тем, что его господин до сих пор не вернулся домой, хотя он и догадывался, что, вероятнее всего, герцог Анжуйский остался на ночь в Лувре.

Гиз спросил, нельзя ли ему, за отсутствием принца, поговорить с Орильи. Камердинер ответил, что Орильи находится в кабинете своего господина и герцог волен расспросить его, о чем пожелает.

Герцог отправился в кабинет.

И действительно, Орильи, лютнист и наперсник принца, был, как вы помните, посвящен во все тайны герцога Анжуйского и должен был знать лучше, чем кто-либо другой, где обретается его высочество.

Однако Орильи и сам был встревожен не меньше, если не больше, камердинера, и время от времени, оставив лютню, струны которой он рассеянно перебирал, подходил к окну поглядеть, не идет ли принц.

Трижды посылали в Лувр, и каждый раз получали ответ, что принц возвратился очень поздно и еще почивает.

Герцог де Гиз осведомился у Орильи о герцоге Анжуйском.

Орильи был разлучен со своим господином накануне вечером, на углу улицы Арбр-Сек, большой группой людей, которая влилась в толпу, собравшуюся возле гостиницы «Путеводная звезда», и возвратился в Алансонский дворец, чтобы подождать его там, ничего не зная о решении заночевать в Лувре, принятом его королевским высочеством.

Лютнист рассказал лотарингскому принцу о трех гонцах, отправленных им в Лувр, и об одинаковом ответе, полученном каждым из них.

– Спит, в одиннадцать-то часов?! – сказал герцог. – Совершенно невероятно. Сам король обычно в это время уже на ногах. Вам надо пойти в Лувр, Орильи.

– Я об этом думал, монсеньор, – сказал Орильи, – но вот что меня смущает: может быть, это принц велел привратнику Лувра отвечать, что он спит, а сам занимается любовными похождениями где-нибудь в городе. Если дело обстоит именно так, то его высочество, по всей вероятности, будет недоволен нашими розысками.

– Орильи, – возразил герцог, – поверьте мне, его высочество слишком разумный человек, чтобы заниматься любовными похождениями в такой день, как сегодня. Отправляйтесь без всякой боязни в Лувр, и вы его там найдете.

– Я отправлюсь, монсеньор, раз вы так желаете, но что мне ему передать?

– Вы скажете, что церемония в Лувре назначена на два часа и, как ему хорошо известно, нам надо посовещаться, прежде чем явиться к королю. Вы же понимаете, Орильи, – прибавил герцог с недовольным и малопочтительным видом, – не время спать, когда король собирается назначить главу Лиги.

– Прекрасно, монсеньор, я попрошу его высочество прийти сюда.

– Скажите ему, что я жду его с нетерпением. Многие из приглашенных на два часа уже в Лувре, и нельзя терять ни минуты. А я тем временем пошлю за господином де Бюсси.

– Уговорились, монсеньор. Но что мне делать, если я не найду его высочества в Лувре?

– Если вы не найдете его высочества в Лувре, Орильи, не трудитесь искать его в других местах; достаточно будет, если позже вы расскажете ему, с каким усердием пытался я его разыскать. Как бы то ни было, без четверти два я буду в Лувре.

Орильи поклонился герцогу и ушел.

Шико заметил, как лютнист покинул дворец, и догадался, куда он идет.

Если герцог де Гиз узнает об аресте герцога Анжуйского, все погибнет или, во всяком случае, очень усложнится.

Увидев, что Орильи пошел по улице Юшет к мосту Сен-Мишель, Шико пустился во всю прыть своих длинных ног по улице Сент-Андре-дез-Ар и к тому времени, когда Орильи еще только подходил к Гран-Шатле, гасконец уже переправился через Сену на Нельском пароме.

Мы с вами последуем за Орильи, ибо он ведет нас туда, где должны разыграться главные события этого дня.

Лютнист прошел по набережным, на которых толпились с видом победителей буржуа, и очутился возле Лувра. Посреди бурного парижского ликования дворец сохранял спокойный и беззаботный вид.

Орильи хорошо знал жизнь, а придворную – в особенности. Прежде всего он поболтал с дежурным офицером, лицом, весьма важным для всякого, кто хочет узнать новости и разнюхать, не случилось ли каких скандальных происшествий.

Дежурный офицер был сама любезность: король встал утром в наилучшем настроении.

От дежурного офицера Орильи проследовал к привратнику.

Привратник делал смотр стражникам, одетым в новую форму, и вручал им алебарды нового образца.

Он улыбнулся лютнисту и ответил на его замечания по поводу дождя и хорошей погоды, что создало у Орильи самое благоприятное впечатление о политической атмосфере.

Поэтому Орильи отправился дальше и стал подниматься по главной лестнице к покоям герцога, старательно раскланиваясь с придворными, уже заполнившими лестничные площадки и передние.

У двери, ведущей в покои его высочества, он увидел Шико, который сидел на складном стуле.

Шико играл сам с собой в шахматы и казался полностью погруженным в решение трудной задачи.

Орильи намеревался пройти мимо, но длинные ноги Шико занимали всю лестничную площадку.

Музыкант был вынужден хлопнуть гасконца по плечу.

– А, это вы, – сказал Шико, – прошу прощения, господин Орильи.

– Что вы тут делаете, господин Шико?

– Как видите, играю в шахматы.

– Сами с собой?

– Да… я изучаю одну комбинацию. А вы, сударь, умеете играть в шахматы?

– Очень неважно.

– Ну конечно, вы музыкант, а музыка – искусство трудное, и те избранные, кто посвящает себя музыке, вынуждены отдавать ей все свое время и все свои способности.

– Комбинация, кажется, сложная? – спросил, засмеявшись, Орильи.

– Да. Меня беспокоит мой король. Вы знаете, господин Орильи, в шахматах король – фигура очень глупая, никчемная: у нее нет своей воли, она может делать только один шаг – направо, налево, вперед или назад. А враги у нее очень проворные: кони, они одним прыжком перемахивают через две клетки, и целая толпа пешек, они окружают короля, теснят и всячески беспокоят. Так что, если у него нет хороших советников, тогда, черт возьми, его дело гиблое, он недолго продержится. Правда, у него есть свой шут, который приходит и уходит, перелетает с одного конца доски на другой, имеет право становиться перед королем, позади него, рядом с ним; но правда и то, что чем более предан шут своему королю, тем большему риску подвергается он сам, господин Орильи, и я должен вам признаться, что как раз в эту минуту мой король и его шут находятся в наиопаснейшем положении.

– Но, – спросил Орильи, – какие обстоятельства заставили вас, господин Шико, изучать все эти комбинации у дверей его королевского высочества?

– Дело в том, что я жду господина де Келюса, он там.

– Где там? – спросил Орильи.

– У его высочества, разумеется.

– Господин де Келюс у его высочества? – удивился Орильи.

Во время разговора Шико очистил путь лютнисту, но при этом переместил все свое имущество в коридор и, таким образом, гонец господина де Гиза оказался теперь между гасконцем и дверью в переднюю.

Однако Орильи не решался открыть эту дверь.

– Но что делает, – спросил он, – господин де Келюс у герцога Анжуйского? Я не знал, что они такие друзья.

– Тсс! – произнес Шико с таинственным видом.

Затем, не выпуская из рук шахматной доски, он изогнул свое длинное тело в дугу, и в результате, хотя ноги его не сдвинулись с места, губы оказались возле уха Орильи.

– Он просит прощения у его королевского высочества за небольшую размолвку, которая у них случилась вчера.

– В самом деле? – сказал Орильи.

– Ему велел это сделать король; вы же знаете, в каких сейчас прекрасных отношениях братья. Король не пожелал снести одной дерзости Келюса и приказал ему просить прощения.

– Правда?

– Ах, господин Орильи, – сказал Шико, – мне кажется, что у нас наступает самый настоящий золотой век, Лувр превратился в Аркадию,[574] а братья в Arcades ambo,[575] простите, господин Орильи, я все время забываю, что вы музыкант.

Орильи улыбнулся и вошел в переднюю герцога, открыв дверь достаточно широко для того, чтобы Шико смог обменяться многозначительным взглядом с Келюсом, который к тому же был, по всей вероятности, предупрежден обо всем заранее. После чего Шико, возвратившись к своим паламедовским комбинациям,[576] принялся распекать шахматного короля, быть может, не столь сурово, как того заслуживал настоящий король во плоти, но, конечно, суровее, чем того заслужил ни в чем не повинный кусок слоновой кости.

Как только Орильи вошел в переднюю, Келюс, забавлявшийся замечательным бильбоке из черного дерева, инкрустированным слоновой костью, весьма любезно приветствовал его.

– Браво, господин де Келюс! – сказал Орильи, увидев, как мастерски молодой человек поймал шарик в чашечку. – Браво!

– Ах, любезный господин Орильи, – ответил Келюс, – когда же наконец я буду играть в бильбоке так же хорошо, как вы играете на лютне?

– Тогда, – ответил немного задетый Орильи, – когда вы потратите на изучение вашей игрушки столько дней, сколько лет я потратил на изучение моего инструмента. Но где же монсеньор? Разве вы не беседовали с ним сегодня утром, сударь?

– Он действительно назначил мне аудиенцию, любезный Орильи, но Шомберг перебежал мне дорогу.

– Вот как! И господин де Шомберг тоже здесь? – удивился лютнист.

– Ну разумеется, господи боже мой. Это король все так устроил. Шомберг там, в столовой. Проходите, господин Орильи, и будьте так любезны: напомните принцу, что мы ждем.

Орильи распахнул вторую дверь и увидел Шомберга, который скорее лежал, чем сидел, на огромном пуфе.

Развалившись таким образом, Шомберг занимался прицельной стрельбой из сарбакана по золотому кольцу, подвешенному на шелковой нитке к потолку: он выдувал из трубки маленькие, душистые глиняные шарики, большой запас которых находился у него в ягдташе, и всякий раз, когда шарик, пролетев через кольцо, не разбивался о стену, любимая собачка Шомберга приносила его хозяину.

– Чем вы занимаетесь в покоях монсеньора! – воскликнул Орильи. – Ах, господин де Шомберг!

– А! а! Guten Morgen, господин Орильи, – отвечал Шомберг, оторвавшись от своих упражнений. – Видите ли, я убиваю время в ожидании аудиенции.

– Но где же все-таки монсеньор? – спросил Орильи.

– Тсс! Монсеньор занят: он принимает извинения от д’Эпернона и Можирона. Но не угодно ли вам войти? Ведь вы у принца свой человек.

– А не будет ли это нескромно с моей стороны? – спросил музыкант.

– Никоим образом, напротив. Он в своей картинной галерее. Входите, господин д’Орильи, входите.

И Шомберг, взяв Орильи за плечи, втолкнул его в соседнюю комнату, где ошеломленный музыкант увидел прежде всего д’Эпернона перед зеркалом, смазывавшего клеем свои усы, чтобы придать им нужную форму, в то время как Можирон, у окна, был занят вырезыванием гравюр, по сравнению с коими барельефы храма Афродиты в Книде[577] и фрески бань Тиберия на Капри могли бы сойти за образцы целомудрия.

Герцог, без шпаги, сидел в кресле между двумя молодыми людьми, которые смотрели на него лишь для того, чтобы следить за его действиями, и заговаривали с ним, только когда хотели сказать ему какую-нибудь дерзость.

Завидев Орильи, герцог бросился было к нему.

– Осторожней, монсеньор, – осадил его Можирон, – вы задели мои картинки.

– Боже мой! – вскричал музыкант. – Что я вижу? Моего господина оскорбляют.

– Как поживает наш любезный господин Орильи? – продолжая закручивать свои усы, осведомился д’Эпернон. – Должно быть, прекрасно: у него такое румяное лицо.

– Окажите мне дружескую услугу, господин музыкант, отдайте мне ваш кинжальчик, пожалуйста, – сказал Можирон.

– Господа, господа, – возмутился Орильи, – неужели вы забыли, где находитесь?!

– Что вы, что вы, дорогой Орильи, – ответил д’Эпернон, – мы помним, именно потому мой друг и просил у вас кинжал. Вы же видите, что у герцога кинжала нет.

– Орильи, – сказал герцог голосом, исполненным страдания и ярости, – разве ты не догадываешься, что я – пленник?

– Чей пленник?

– Моего брата. Ты должен был понять это, увидев, кто мои тюремщики.

Орильи издал возглас удивления.

– О, если бы я подозревал! – сказал он.

– Вы захватили бы вашу лютню, чтобы развлечь его высочество, любезный господин Орильи? – раздался насмешливый голос. – Но я об этом подумал; я послал за ней, вот она.

И Шико действительно протянул несчастному музыканту лютню. За спиной гасконца можно было видеть Келюса и Шомберга, зевавших с риском вывихнуть челюсти.

– Ну, как ваша шахматная партия, Шико? – спросил д’Эпернон.

– И в самом деле – как? – подхватил Келюс.

– Господа, я полагаю, что мой шут спасет своего короля, но, черт возьми, нелегко ему будет это сделать! Ну что ж, господин Орильи, давайте мне ваш кинжал, а я дам вам лютню, сменяемся так на так.

Оцепеневший от ужаса музыкант повиновался и сел на подушку у ног своего господина.

– Вот уже один и в мышеловке, – сказал Келюс, – подождем других.

И с этими словами, объяснившими Орильи все предшествовавшее, Келюс вернулся на свой пост в передней, попросив предварительно Шомберга отдать ему сарбакан в обмен на бильбоке.

– Правильно, – заметил Шико, – надо разнообразить удовольствия, лично я, чтобы внести разнообразие в мои, отправляюсь учреждать Лигу.

И он закрыл за собой дверь, оставив его королевское высочество в компании миньонов, увеличившейся за счет бедного лютниста.

Глава VIII

О том, как король назначил главу Лиги и как получилось, что это не был ни его высочество герцог Анжуйский, ни монсеньор герцог де Гиз

Час большого приема наступил или, вернее говоря, приближался, потому что уже с полудня в Лувр начали прибывать руководители Лиги, ее участники и даже просто любопытные.

Париж, такой же взбудораженный, как накануне, но с той лишь разницей, что швейцарцы, которые в прошлый раз не принимали участия в празднике, были теперь главными действующими лицами; Париж, такой же взбудораженный, как накануне, повторяем мы, выслал к Лувру депутации лигистов, ремесленные цеха, эшевенов,[578] ополченцев и неиссякаемые потоки зевак. В те дни, когда народ чем-то занят, эти зеваки собираются возле него, чтобы наблюдать за ним, столь же многочисленные, возбужденные и любопытные, как и он, словно в Париже два народа, словно в этом огромном городе – маленькой копии мира – каждый способен при желании раздвоиться: одно его «я» действует, другое наблюдает за ним.

Итак, вокруг Лувра собралась большая толпа народу. Но не тревожьтесь за Лувр.

Еще не пришло то время, когда ропот народа обратится в громовые раскаты, когда дыхание пушек сметет стены и обрушит замки на головы их владельцев. В этот день швейцарцы, предки швейцарцев 10 августа и 27 июля,[579] улыбались парижской толпе, несмотря на то, что в руках у нее было оружие, а парижане улыбались швейцарцам. Еще не наступил для народа тот час, когда он обагрит кровью вестибюль королевского дворца.

Не думайте, однако, что разыгрывавшийся спектакль, будучи не столь мрачным, был вовсе лишен интереса. Напротив, Лувр представлял собою в этот день самое любопытное зрелище из всех описанных нами до сих пор.

Король находился в большом тронном зале в окружении своих сановников, друзей, придворных и членов семьи, он ждал, пока все цехи не продефилируют перед ним и, оставив своих старшин во дворце, не отправятся на отведенные им места во дворе Лувра и под его окнами.

Так он мог, разом, полностью, охватить взглядом и почти сосчитать всех своих врагов, то руководясь замечаниями, которые время от времени отпускал Шико, спрятавшийся за королевским креслом, то предупреждаемый знаками королевы-матери, а порой просвещенный судорогой, перекосившей лицо какого-нибудь из рядовых лигистов, не причастных, как их главари, к тайне предстоящего и поэтому более нетерпеливых. Внезапно в зал вошел господин де Монсоро.

– Вот так раз, – указал Шико, – погляди-ка, Генрике.

– Куда поглядеть?

– Да на главного ловчего, черт побери! Право же, стоит. Он такой бледный и так забрызган грязью, что заслуживает твоего взгляда.

– Это и в самом деле он, – сказал король.

Генрих сделал знак господину де Монсоро, и главный ловчий приблизился.

– Почему вы в Лувре, сударь? – спросил Генрих. – Я полагал, что вы в Венсене и готовитесь выставить для нас оленя.

– Олень был выставлен в семь часов утра, государь. Но, увидев, что близится полдень, а от вас нет никаких известий, я испугался, не случилось ли с вами какого-нибудь несчастья, и примчался сюда.

– Вот оно что? – произнес король.

– Государь, ежели я нарушил свой долг, то лишь из-за моей безграничной преданности вам.

– Разумеется, сударь, – сказал Генрих, – и будьте уверены, что я ее ценю.

– А теперь, – продолжал граф с некоторым колебанием в голосе, – ежели вашему величеству угодно, чтобы я возвратился в Венсен, теперь, когда я успокоился…

– Нет, нет, оставайтесь, наш главный ловчий; эта охота – всего лишь прихоть, она пришла нам в голову и исчезла так же, как появилась. Оставайтесь и не уходите далеко, я нуждаюсь в том, чтобы меня окружали верные мне люди, а вы сами причислили себя к тем, на чью преданность я могу рассчитывать.

Монсоро поклонился.

– Где ваше величество прикажет мне стать?

– Не отдашь ли ты его мне на полчасика? – шепнул Шико на ухо королю.

– Зачем?

– Чтобы помучить немножко. Ну что тебе стоит? Ты передо мною в долгу: заставил присутствовать на такой скучной церемонии, какой обещает быть эта.

– Ладно, бери его.

– Я имел честь спросить у вашего величества, где ему будет угодно, чтобы я стал? – повторил свой вопрос граф.

– Мне показалось, что я вам ответил: «Где пожелаете». За моим креслом, например. Там я обычно помещаю своих друзей.

– Пожалуйте сюда, наш главный ловчий, – сказал Шико, освобождая для господина де Монсоро часть территории, которую до этого он занимал один, – и принюхайтесь немного к этим молодцам. Вот эту дичь можно поднять и без охотничьих собак. Клянусь святым чревом, господин граф, какой букет! Это проходят сапожники, вернее, прошли. А вот идут кожевенники, помереть мне на месте! Ах, наш главный ловчий, коли вы потеряете след этих, объявляю вам, что отберу у вас патент на должность.

Господин де Монсоро делал вид, что слушает, или, скорее, слушал, не слыша.

Он был поглощен какой-то мыслью и оглядывался вокруг с беспокойством, которое не ускользнуло от короля, тем более что Шико не преминул обратить на него внимание Генриха.

– Послушай-ка, – шепнул гасконец, – ты знаешь, на кого охотится в эту минуту твой главный ловчий?

– Нет, а на кого?

– На твоего брата Анжуйского.

– Во всяком случае, дичи своей он не видит, – сказал, смеясь, Генрих.

– Нет, идет наугад. Ты стоишь на том, чтобы он не знал, где она находится?

– Откровенно говоря, я не возражал бы, чтобы он пошел по ложному следу.

– Погоди, погоди, – сказал Шико, – сейчас я наведу его на след. Говорят, что от волка пахнет лисицей, на этом он и запутается. Только спроси у него, где графиня.

– Зачем?

– Спроси, спроси, увидишь.

– Господин граф, – сказал Генрих, – куда вы девали госпожу де Монсоро? Я не вижу ее среди дам.

Граф подскочил так, словно его змея ужалила в ногу.

Шико почесал кончик носа и подмигнул королю.

– Государь, – ответил главный ловчий. – Графиня чувствовала себя нездоровой, воздух Парижа ей вреден. Этой ночью, испросив и получив разрешение королевы, она уехала вместе со своим отцом, бароном де Меридор.

– А в какую часть Франции она направилась? – спросил король, обрадовавшись возможности отвернуться, пока проходят кожевенники.

– В Анжу, на свою родину, ваше величество.

– Дело в том, – заметил важно Шико, – что воздух Парижа неблагоприятен для беременных женщин. Gravidis uxoribus Lutetia inclemens.[580] Я советую тебе, Генрих, последовать примеру графа и тоже отослать куда-нибудь королеву, когда она понесет.

Монсоро побледнел и в ярости уставился на Шико, который, облокотившись на спинку королевского кресла и подперев ладонью подбородок, казалось, весь был поглощен разглядыванием позументщиков, следовавших непосредственно за кожевенниками.

– Кто это вам сказал, господин наглец, что графиня тяжела? – прошипел Монсоро.

– А разве нет? – сказал Шико. – Я полагаю, что предположить обратное было бы еще большей наглостью с моей стороны.

– Она не тяжела, сударь.

– Вот те раз, – сказал Шико, – ты слышал, Генрих? Твой главный ловчий, кажется, совершил ту же ошибку, что и ты: он забыл соединить рубашки Шартрской богоматери.

Монсоро сжал кулаки и подавил свою ярость, но прежде метнул Шико взгляд, полный ненависти и угрозы; Шико в ответ надвинул шляпу на глаза и стал играть ее длинным и тонким пером, превращая его в извивающуюся змею.

Граф понял, что момент для сведения счетов неподходящий, и тряхнул головой, словно пытаясь сбросить со своего чела омрачившую его тучу.

Шико, в свою очередь, повеселел и сменил грозный вид матамора на приятнейшую улыбку.

– Бедная графиня, – сказал он, – она погибнет от скуки в пути.

– Я сказал королю, – ответил Монсоро, – что она путешествует со своим отцом.

– Пусть так, я не возражаю; отец – это весьма респектабельно, но не очень-то весело, и если бы возле нее был только достойный барон, чтобы развлекать ее в путешествии… но, к счастью…

– Что? – с живостью спросил граф.

– Что «что»? – ответил Шико.

– Что «к счастью»?

– О, господин граф, у вас получился эллипс!

Граф пожал плечами.

– Ах! Прошу прощения, наш главный ловчий. Вопросительная фраза, которой вы только что воспользовались, называется эллипсом. Спросите у Генриха, он – филолог.

– Это верно, – сказал Генрих, – но что означает твое наречие?

– Какое наречие?

– «К счастью».

– «К счастью» означает «к счастью». К счастью, сказал я, выражая таким образом восхищение благостью всевышнего, к счастью, в этот час в пути находится кое-кто из наших друзей, и притом из самых веселых; и если они встретят графиню, они ее, вне всякого сомнения, развлекут. А так как друзья наши, – добавил небрежно Шико, – едут по той же самой дороге, очень вероятно, что они встретятся. О! Я вижу их отсюда. А ты видишь, Генрих? Ты ведь человек с воображением. Видишь ты, как они гарцуют на своих конях по прекрасной лесной дороге и рассказывают графине сотни пикантных историй, от которых эта милая дама просто млеет?

Второй кинжал, еще острее первого, вонзился в грудь главного ловчего.

Но у Монсоро не было никакой возможности дать волю своим чувствам; король находился рядом и, во всяком случае в эту минуту, был союзником Шико. Поэтому граф, с любезностью, сохранившей, однако, следы тех усилий, которые ему пришлось сделать, чтобы подавить свой гнев, спросил, лаская Шико взглядом и голосом:

– Вот как! Кто-то из ваших друзей отправился в Анжу?

– Вы могли бы, пожалуй, сказать: «Кто-то из наших друзей», господин граф, потому что это даже больше ваши друзья, чем мои.

– Вы меня удивляете, господин Шико, – ответил граф, – у меня нет никаких друзей, которые бы…

– Ладно, скрытничайте.

– Клянусь вам.

– У вас их предостаточно, и, более того, эти друзья настолько вам дороги, что вы только что, – по привычке, потому что прекрасно знаете, что они сейчас находятся на пути в Анжу, – только что по привычке искали их, как я заметил, в этой толпе, и, разумеется, безрезультатно.

– Я? – воскликнул граф. – Вы заметили?..

– Да, вы – самый бледный из всех главных ловчих, бывших, существующих и будущих, начиная с Немврода и кончая вашим предшественником господином д’Отфором.

– Господин Шико!

– Самый бледный, повторяю. Veritas veritatum.[581] Это варваризм, поскольку истина всегда одна, ибо если бы их было две, одна из них, по меньшей мере, была бы не истинной, впрочем, вы ведь не филолог, дорогой господин Исав.[582]

– Да, сударь, я не филолог, вот почему я и попросил бы вас возвратиться без всяких отступлений к тем друзьям, о которых вы упомянули, и соблаговолить, ежели это позволит присущий вам избыток воображения, соблаговолить назвать этих друзей их подлинными именами.

– Э! Вы все время твердите одно и то же. Ищите, господин главный ловчий, клянусь смертью Христовой, ищите! Выслеживать дичь – ваше ремесло, свидетель тому несчастный олень, которого вы потревожили сегодня утром, он, должно быть, вовсе не ждал этого с вашей стороны. Коли вас самого поднять чуть свет, разве вам это доставит удовольствие?

Глаза Монсоро испуганно обежали окружавших короля людей.

– Как! – вскричал он, бросив взгляд на пустое кресло рядом с королем.

– Ну, ну! – поощрил его Шико.

– Господин герцог Анжуйский? – воскликнул главный ловчий.

– Ату! Ату его! – сказал гасконец. – Зверь обнаружен.

– Он выехал сегодня? – вскричал граф.

– Он выехал сегодня, но вполне возможно, что и вчера вечером. Спросите у короля. Когда, то есть в какое время, исчез твой брат, Генрике?

– Этой ночью, – ответил король.

– Уехал, герцог уехал, – прошептал дрожащий и бледный Монсоро. – Ах, боже мой, боже мой! Что вы мне сказали, государь!

– Я не утверждаю, – продолжал король, – что мой брат уехал, я говорю только, что нынче ночью он исчез и даже его ближайшие друзья не знают, где он.

– О, – гневно воскликнул граф, – если бы только я подозревал!..

– Так, так. Ну и что бы вы сделали? – поинтересовался Шико. – Хотя, впрочем, велика важность, если он и отпустит несколько любезностей графине де Монсоро. Наш друг Франсуа – главный волокита в роду; он волочился за дамами вместо короля Карла Девятого в те времена, когда Карл Девятый еще жил на свете, и он это делает за короля Генриха Третьего, которому не до ухаживаний – у него есть другие заботы. Черт побери, это совсем недурно – иметь при дворе принца, воплощающего в себе французскую галантность.

– Уехал, герцог уехал! – повторил Монсоро. – Вы в этом уверены, сударь?

– А вы? – спросил Шико.

Главный ловчий вновь повернулся к тому креслу, где обычно сидел возле своего брата герцог, – к креслу, которое по-прежнему оставалось незанятым.

– Я погиб, – прошептал он и сделал резкое движение, явно собираясь бежать, но Шико схватил его за руку.

– Да успокойтесь наконец, дьявол вас побери! Вы все время вертитесь; у короля от этого голова кружится. Проклятие! Желал бы я оказаться на месте вашей жены, хотя бы для того, чтобы все время видеть двуносого принца и слушать господина Орильи, который играет на лютне не хуже покойника Орфея. Как ей повезло, вашей супруге, как повезло!

Монсоро весь трясся от ярости.

– Спокойней, господин главный ловчий, – сказал Шико, – не выказывайте столь бурно вашу радость – заседание уже начинается. Это неприлично – давать волю своим чувствам. Слушайте речь короля.

Главному ловчему пришлось поневоле остаться на месте, так как тронный зал Лувра и в самом деле понемногу уже заполнился людьми, Монсоро застыл в подобающей по этикету позе.

Все заняли свои места. Только что появившийся герцог де Гиз преклонил колено перед королем и тоже с удивлением и беспокойством посмотрел на пустое кресло герцога Анжуйского.

Король встал. Герольды призвали к тишине.

Глава IX

О том, как король назначил главу лиги, который не оказался ни его высочеством герцогом Анжуйским, ни монсеньором герцогом де Гизом

– Господа, – произнес король посреди глубочайшей тишины и удостоверившись предварительно, что д’Эпернон, Шомберг, Можирон и Келюс, которых сменили на их посту десять швейцарцев, уже в зале и стоят за его креслом, – господа, король, занимающий место между небесами и землей, если можно так выразиться, с одинаковым вниманием прислушивается к голосам, которые доносятся до него сверху, и к тем, которые к нему доносятся снизу, то есть к тому, что требует от него бог, и к тому, что требует от него его народ. Сплочение всех сил в единый союз во имя защиты католической веры является залогом благополучия для моих подданных, я это прекрасно понимаю. Поэтому мне по душе совет, который дал нам наш кузен де Гиз. И отныне я провозглашаю святую Лигу должным образом дозволенной и учрежденной. А поелику столь большое тело должно иметь хорошую, могучую голову, поелику необходимо, чтобы глава Лиги, призванный защищать церковь, был одним из самых ревностных сынов церкви и дабы к сему рвению его обязывали само его естество и его сан, я остановил свой выбор на человеке высокородном и добром христианине и объявляю, что отныне главой Лиги будет…

Генрих преднамеренно сделал паузу. Тишина была такая, что можно было услышать, как пролетит муха.

Генрих повторил:

– И объявляю, что главой Лиги будет Генрих де Валуа, король Франции и Польши.

Произнося эти слова, Генрих несколько театрально повысил голос, чтобы подчеркнуть свою победу и подогреть энтузиазм своих друзей, которые готовились разразиться ликующими криками, а также чтобы окончательно добить лигистов, чей глухой ропот выдавал их недовольство, удивление и испуг.

Что же касается герцога де Гиза, то он был просто изничтожен. Со лба его катились крупные капли пота. Он обменялся взглядом с герцогом Майеннским и своим братом, кардиналом, которые стояли в центре двух групп лигистских главарей – один справа от него, другой – слева.

Монсоро, все больше удивляясь отсутствию герцога Анжуйского, начал тем не менее успокаиваться, вспомнив, что сказал Генрих III.

Ведь в самом деле – герцог мог исчезнуть и не уезжая никуда.

Кардинал не торопясь отошел от группы, в которой он находился, и пробрался поближе к герцогу Майеннскому.

– Послушайте, – шепнул он ему на ухо, – или я очень ошибаюсь, или мы не можем больше рассчитывать здесь на безопасность. Поспешим с уходом. Кто его знает, этот народ! Вчера он ненавидел короля, а сегодня может сделать его своим кумиром на несколько дней.

– Будь по-вашему, – сказал герцог Майеннский, – уйдем. Подождите здесь брата, а я подготовлю отступление.

– Идите.

Тем временем король первым подписал акт, который лежал на столе и был составлен заранее господином де Морвилье, единственным человеком, кроме королевы-матери, посвященным в тайну; после чего Генрих обратился к герцогу де Гизу гнусавя и тем издевательским тоном, какой он так хорошо умел принимать при случае:

– Что ж, подпишите и вы, мой дорогой кузен.

И передал ему перо.

Затем, указывая пальцем место подписи:

– Тут, тут, – сказал он, – подо мной. А теперь передайте господину кардиналу и господину герцогу Майеннскому.

Но герцог Майеннский был уже внизу лестницы, а кардинал в другой комнате.

Король заметил их отсутствие.

– Тогда передайте главному ловчему, – сказал он.

Герцог подписал, передал перо главному ловчему и собрался было уйти.

– Погодите, – остановил его король.

И в то время, как Келюс с насмешливым видом брал перо из рук графа де Монсоро и не только присутствующая знать, но и все главы цехов, созванные для этого важного события, спешили подписаться ниже короля или на отдельных листах, продолжением которых должны были стать книги, где накануне всякий – великий ли, малый ли, знатный или простолюдин – смог подписать свое имя, все полностью, в это самое время король сказал герцогу де Гизу:

– Дорогой кузен, насколько я помню, это вы считали, что для защиты нашей столицы следует создать хорошую армию из всех сил Лиги? Армия создана, создана надлежащим образом, ибо естественный полководец парижан – король.

– Разумеется, государь, – ответил герцог, не очень понимая, куда клонит Генрих.

– Но я не забываю, – продолжал король, – что у меня есть и другая армия, которой нужен командующий, и что этот пост принадлежит по праву первому воину королевства. Пока я тут буду командовать Лигой, вы отправляйтесь командовать армией, кузен.

– Когда я должен отбыть? – спросил герцог.

– Тотчас же, – сказал король.

– Генрих, Генрих! – воскликнул Шико, которому лишь этикет помешал броситься к королю и прервать его на полуслове, как ему хотелось.

Но так как король не услышал восклицания Шико, а если и услышал, то не понял его, гасконец с почтительным видом, держа в руке огромное перо, стал пробираться через толпу, пока не оказался возле короля.

– Да замолчишь ты наконец, простофиля, – шепнул он Генриху.

Но было поздно.

Король, как мы видели, уже объявил де Гизу о его назначении и теперь, не обращая внимания на знаки и гримасы гасконца, вручал герцогу заранее подписанный патент.

Герцог де Гиз взял патент и вышел.

Кардинал ждал его у дверей залы, герцог Майеннский ждал их обоих у ворот Лувра.

Они тотчас же вскочили на коней, и не прошло и десяти минут, как все трое были уже вне пределов Парижа.

Остальные участники церемонии тоже постепенно разошлись. Одни кричали: «Да здравствует король!», другие: «Да здравствует Лига!»

– Как бы то ни было, – сказал, смеясь, Генрих, – я решил трудную задачу.

– О, конечно, – пробормотал Шико, – ты отличный математик, что и говорить!

– Вне всякого сомнения, – продолжал король. – Заставив этих мошенников кричать противоположное, я, в сущности, достиг того, что они кричат одно и то же.

– Sta bene,[583] – сказала Генриху королева-мать, пожимая ему руку.

– Верь-то верь, да на крюк запирай дверь, – сказал гасконец. – Она в бешенстве, ее Гизы чуть не в лепешку расплющены этим ударом.

– О! Государь, государь, – закричали фавориты, толпой бросаясь к королю, – как вы замечательно это придумали!

– Они воображают, что золото посыплется на них, как манна небесная, – шепнул Шико в другое ухо короля.

Генриха с триумфом проводили в его покои. В сопровождавшем короля кортеже Шико исполнял роль античного хулителя, преследуя своего господина сетованиями и попреками.

Настойчивость, с которой Шико старался напомнить полубогу этого дня, что он всего лишь человек, до такой степени удивила короля, что он отпустил всех и остался наедине с шутом.

– Да будет вам известно, мэтр Шико, – сказал Генрих, оборачиваясь к гасконцу, – что вы никогда не бываете довольны и что это становится просто невыносимым! Черт возьми! Я не сочувствия от вас требую, я требую от вас здравого смысла.

– Ты прав, Генрих, – ответил Шико, – ведь тебе его больше всего не хватает.

– Согласись по крайней мере, что удар был нанесен мастерски.

– Как раз с этим я и не хочу соглашаться.

– А! Ты завидуешь, господин французский король!

– Я?! Боже упаси! Для зависти я мог бы выбрать что-нибудь получше.

– Клянусь телом Христовым! Господин критикан!..

– О! Что за необузданное самомнение!

– Послушай, разве я не король Лиги?

– Конечно, это неоспоримо: ты ее король. Но…

– Но что?

– Но ты больше не король Франции.

– А кто же тогда король Франции?

– Все, за исключением тебя, Генрих, и прежде всего – твой брат.

– Мой брат! О ком ты говоришь?

– О герцоге Анжуйском, черт побери!

– Которого я держу под арестом?

– Да, потому что хотя он и под арестом, но он помазан на престол, а ты – нет.

– Кем помазан?

– Кардиналом де Гизом. Слушай, Генрих, я все же советую тебе заняться твоей полицией; совершается помазание короля – в Париже, в присутствии тридцати трех человек, прямо в часовне аббатства Святой Женевьевы, а ты ничего об этом не знаешь.

– Господи, боже мой! А ты об этом знал, ты?

– Разумеется, знал.

– Как же ты можешь знать то, что неизвестно мне?

– Ба! Да потому что твоя полиция – это господин де Морвилье, а моя – я сам.

Король нахмурил брови.

– Итак, один король Франции у нас уже есть, не считая Генриха Валуа, – это Франсуа Анжуйский, а кроме него мы еще имеем, постой-ка, постой… – сказал Шико, словно припоминая, – мы еще имеем герцога де Гиза.

– Герцога де Гиза?

– Герцога де Гиза, Генриха де Гиза, Генриха Меченого. Итак, повторяю, мы еще имеем герцога де Гиза.

– Хорош король, нечего сказать: король, которого я изгнал, которого я сослал в армию.

– Вот-вот! Разве тебя самого не ссылали в Польшу; разве от Ла-Шарите до Лувра не ближе, чем от Кракова до Парижа? А! Это верно – ты его отправил в армию. Что за ловкий удар, какое поразительное мастерство! Ты его отправил в армию, то есть поставил под его начало тридцать тысяч человек, клянусь святым чревом! В армию, и в какую! Всамделишную… это не то, что армия твоей Лиги… Нет… нет… армия из буржуа – это сгодится для Генриха Валуа, короля миньонов; Генриху де Гизу нужна армия из солдат, и каких! Выносливых, закаленных в боях, пропахших порохом, способных уничтожить двадцать таких армий, как армия Лиги. Одним словом, если Генриху де Гизу, королю на деле, взбредет однажды в голову стать королем и по званию, ему надо будет всего лишь повернуть своих трубачей к столице и скомандовать: «Вперед! Проглотим одним глотком Париж вместе с Генрихом Валуа и Лувром». И они это сделают, мошенники, я их знаю.

– В вашей речи вы позабыли упомянуть только об одном, мой великий политик, – сказал Генрих.

– Проклятие! Вполне возможно, особенно если то, о чем я забыл, – четвертый король.

– Нет, – ответил Генрих с крайним презрением, – вы позабыли, что, прежде чем мечтать о французском троне, на котором сидит один из Валуа, надо бы сначала оглянуться назад и посчитать своих предков. Можно еще понять, когда подобная мысль приходит в голову герцогу Анжуйскому: он принадлежит к роду, который вправе на это претендовать. У нас общие предки – борьба между нами, сравнение допустимы, ведь здесь речь идет о первородстве, вот и все. Но господин де Гиз… знаете ли, мэтр Шико, подзаймитесь-ка геральдикой, друг мой, и сообщите нам, какой род древнее – французские лилии или лотарингские дрозды…

– Э-э, – протянул Шико, – тут-то и заключена ошибка, Генрих.

– Какая ошибка, где?

– Конечно, ошибка: род господина де Гиза гораздо древнее, чем ты предполагаешь.

– Древнее, чем мой, быть может? – спросил с улыбкой Генрих.

– Без всякого «быть может», мой маленький Генрике.

– Да вы, оказывается, дурак, господин Шико.

– Это моя должность, черт побери!

– Я имею в виду, что вы сумасшедший, из тех, кого связывать приходится. Выучитесь-ка читать, мой друг.

– Что ж, Генрих, ты читать умеешь, тебе не надо снова отправляться в школу, как мне, так почитай же вот это.

И Шико вынул из-за пазухи пергамент, на котором Николя Давид записал известную нам генеалогию, ту самую, что была утверждена в Авиньоне папой и согласно которой Генрих де Гиз являлся потомком Карла Великого.

Генрих бросил взгляд на пергамент и, увидев возле подписи легата печать святого Петра, побелел.

– Что скажешь, Генрих? – спросил Шико. – Нас с нашими лилиями малость обскакали, а? Клянусь святым чревом! Мне кажется, что эти дрозды собираются взлететь так же высоко, как орел Цезаря. Берегись их, сын мой!

– Но как ты раздобыл эту генеалогию?

– Я? Да стал бы я на нее время тратить! Она сама ко мне пришла.

– Но где она была, прежде чем прийти к тебе?

– Под подушкою у одного адвоката.

– Как его звали, этого адвоката?

– Мэтр Николя Давид.

– Где он находился?

– В Лионе.

– А кто извлек ее в Лионе из-под подушки адвоката?

– Один из моих хороших друзей.

– Чем занимается твой друг?

– Проповедует.

– Так, значит, это монах?

– Вы угадали.

– И его зовут?..

– Горанфло.

– Что?! – вскричал Генрих. – Этот мерзкий лигист, который произнес такую поджигательскую речь в Святой Женевьеве, тот, что вчера поносил меня на улицах Парижа?!

– Вспомни Брута, он тоже прикидывался безумным…

– Так, значит, он великий политик, этот твой монах?

– Вам приходилось слышать о господине Макиавелли,[584] секретаре Флорентийской республики? Ваша бабушка – его ученица.

– Так, значит, монах извлек у адвоката пергамент?

– Да, вот именно извлек, силой вырвал.

– У Николя Давида, у этого бретера?

– У Николя Давида, у этого бретера.

– Так он храбрец, твой монах?

– Храбр, как Баярд.[585]

– И, совершив подобный подвиг, он до сих пор не явился ко мне, чтобы получить заслуженное вознаграждение?

– Он смиренно возвратился в свой монастырь и просит только об одном: чтобы забыли, что он оттуда выходил.

– Так он, значит, скромник?

– Скромен, как святой Крепен.

– Шико, даю слово дворянина, твой друг получит первое же аббатство, в котором освободится место настоятеля, – сказал король.

– Благодарю за него, Генрих, – ответил Шико.

А про себя сказал: «Клянусь честью! Теперь он очутился между Майенном и Валуа, между веревкой и доходным местечком. Повесят его? Аббатом сделают? Тут нужно о двух головах быть, чтобы угадать. Как бы то ни было, если он все еще спит, он должен видеть в эту минуту престранные сны».

Глава X

Этеокл и Полиник

[586]

День Лиги шел к концу с той же суетой и блеском, с какими он начался.

Друзья короля радовались; проповедники Лиги готовились канонизировать брата Генриха и беседовали о великих военных деяниях Валуа, юность которого была столь выдающейся, подобно тому как в былые времена беседовали о святом Маврикии.

Фавориты говорили: «Наконец-то лев проснулся». Лигисты говорили: «Наконец-то лиса учуяла западню».

И так как ведущая черта французского характера – самолюбие и французы не терпят предводителей, которые ниже их по уму, даже сами заговорщики восторгались ловкостью короля, сумевшего всех провести.

Правда, главные из них поспешили скрыться.

Три лотарингских принца, как известно, умчались во весь опор из Парижа, а их ближайшее доверенное лицо, господин де Монсоро, уже собирался покинуть Лувр, чтобы приготовиться к погоне за герцогом Анжуйским.

Но в ту минуту, когда он вознамерился перешагнуть через порог, его остановил Шико.

Лигистов во дворце уже не было, и гасконец не опасался больше за своего короля.

– Куда вы так спешите, господин главный ловчий? – спросил он.

– К его высочеству, – ответил кратко граф.

– К его высочеству?

– Да, я тревожусь за монсеньора. Не в такое время мы живем, чтобы принцы могли путешествовать по дорогам без надежной охраны.

– О! Но он так храбр, – сказал Шико, – просто бесстрашен.

Главный ловчий поглядел на гасконца.

– Как бы то ни было, – продолжал Шико, – если вы беспокоитесь, то я беспокоюсь еще больше.

– О ком?

– Все о том же его высочестве.

– Почему?

– А вы разве не знаете, что говорят?

– Что он уехал, не так ли! – спросил граф.

– Говорят, что он умер, – еле слышно шепнул Шико на ухо своему собеседнику.

– Вот как? – сказал Монсоро с выражением удивления, не лишенного доли радости. – Вы же говорили, что он в пути.

– Проклятие! Меня в этом убедили. Я, знаете, настолько легковерен, что принимаю за чистую монету любую чепуху, которую мне наболтают. А сейчас у меня есть все основания думать, что если он и в пути, бедный принц, то в пути на тот свет.

– Постойте, кто внушил вам такие мрачные мысли?

– Он возвратился в Лувр вчера, верно?

– Разумеется, ведь я вошел вместе с ним.

– Ну вот, никто не видел, чтобы он вышел.

– Из Лувра?

– Да.

– А Орильи где?

– Исчез!

– А люди принца?

– Исчезли! Исчезли! Исчезли!

– Вы меня разыгрываете, господин Шико, не так ли? – сказал главный ловчий.

– Спросите!

– У кого?

– У короля.

– Королю не задают вопросов.

– Полноте! Все зависит от того, как к этому приступить.

– Что бы то ни было, – сказал граф, – я не могу оставаться в подобном неведении.

И, расставшись с Шико или, вернее, сопровождаемый им до пятам, Монсоро направился к кабинету Генриха III.

Король только что вышел.

– Где его величество? – спросил главный ловчий. – Я должен отчитаться перед ним относительно некоторых распоряжений, которые он мне дал.

– У господина герцога Анжуйского, – ответил графу тот, к кому он обратился.

– У господина герцога Анжуйского? – повернулся граф к Шико. – Значит, принц не мертв?

– Гм! – хмыкнул гасконец. – По-моему, он сейчас все равно что покойник.

Главный ловчий теперь окончательно запутался, он все больше убеждался в том, что герцог Анжуйский не выходил из Лувра.

Кое-какие слухи, донесшиеся до него, и замеченная им беготня слуг укрепляли его в этом предположении.

Не зная истинных причин отсутствия принца на церемонии, Монсоро был до крайности удивлен, что в столь решительный момент герцога не оказалось на месте.

Король и на самой деле отправился к герцогу Анжуйскому. Главный ловчий, несмотря на свое горячее желание узнать, что случилось с принцем, не мог проникнуть в его покои и был вынужден ждать вестей в коридоре.

Мы уже говорили, что четыре миньона смогли присутствовать на заседании, потому что их сменили швейцарцы, но, как только заседание кончилось, они тотчас же возвратились на свой пост: сторожить принца было невеселым занятием, однако желание досадить его высочеству, сообщив ему о триумфе короля, одержало верх, Шомберг и д’Эпернон расположились в передней, Можирон и Келюс – в спальне его высочества.

Франсуа испытывал смертельную скуку, ту страшную тоску, которая усиливается тревогой, но, надо сказать прямо, беседа этих господ отнюдь не содействовала тому, чтобы развеселить его.

– Знаешь, – бросал Келюс Можирону из одного конца комнаты в другой, словно принца тут и не было, – знаешь, Можирон, я всего лишь час тому назад начал ценить нашего друга Валуа; он действительно великий политик.

– Объясни, что ты этим хочешь сказать, – отвечал Можирон, удобно усаживаясь в кресле.

– Король во всеуслышание объявил о заговоре, значит, до сих пор он скрывал, что знает о нем, а раз скрывал – значит, боялся его; и если теперь говорит о нем во всеуслышание, следовательно, не боится больше.

– Весьма логично, – ответствовал Можирон.

– А раз больше не боится, он накажет заговорщиков. Ты ведь знаешь Валуа: он, конечно, сияет множеством добродетелей, но в том месте, где должно находиться милосердие, это сияние омрачено темным пятном.

– Согласен.

– Итак, он накажет вышеупомянутых заговорщиков. Над ними будет организован судебный процесс; а если будет процесс, мы сможем без всяких хлопот насладиться новой постановкой спектакля «Амбуазское дело».[587]

– Прекрасное будет представление, черт возьми!

– Конечно, и для нас будут заранее оставлены места, если только…

– Ну, что «если только»?

– Если только… такое тоже возможно… если только не откажутся от судебного разбирательства ввиду положения, которое занимают обвиняемые, и не уладят все это при закрытых дверях, как говорится.

– Я стою за последнее, – сказал Можирон, – семейные дела чаще всего так и решаются, а этот заговор – самое настоящее семейное дело.

Орильи с тревогой посмотрел на принца.

– Одно я знаю, – продолжал Можирон, – по правде сказать, на месте короля я не стал бы щадить знатные головы. Они виноваты вдвое больше других, позволив себе принять участие в заговоре; эти господа полагают, что им любой заговор дозволен. Вот я и пустил бы кровь одному из них или парочке, одному-то уж обязательно, это определенно; а потом утопил бы всю мелюзгу. Сена достаточно глубока возле Нельского замка, и на месте короля я, клянусь честью, не удержался бы от соблазна.

– Для такого случая, – сказал Келюс, – было бы недурно, по-моему, возродить знаменитую казнь в мешке.

– А что это такое? – поинтересовался Можирон.

– Королевская выдумка, которая относится к тысяча триста пятидесятому году или около того. Вот в чем она состоит: человека засовывают в мешок вместе с парой-другой кошек, мешок завязывают, а потом бросают в воду. Кошки не выносят сырости и, лишь только очутятся в Сене, тотчас же начинают вымещать на человеке свою беду; тогда в мешке происходят разные штуки, которые, к сожалению, увидеть невозможно.

– Да ты просто кладезь премудрости, Келюс, – воскликнул Можирон, – беседовать с тобою одно наслаждение.

– Этот способ к главарям можно было бы не применять: главари всегда имеют право требовать себе привилегию быть обезглавленными в публичном месте или убитыми где-нибудь в укромном уголке. Но для мелюзги, как ты выразился, а под мелюзгой я понимаю фаворитов, оруженосцев, мажордомов, лютнистов…

– Господа, – пролепетал Орильи, весь белый от ужаса.

– Не отвечай им, Орильи, – сказал Франсуа, – все это не может относиться ко мне, а следовательно, и к моим людям: во Франции не потешаются над принцами крови.

– Нет, разумеется, с ними обращаются по-серьезному: отрубают им головы. Людовик Одиннадцатый не отказывал себе в этом, он – великий король! Свидетель тому господин де Немур.

На этом месте диалога миньонов в передней послышался шум, дверь распахнулась, и на пороге комнаты появился король.

Франсуа вскочил с кресла.

– Государь, – воскликнул он, – я взываю к вашему правосудию: ваши люди недостойно обходятся со мною!

Но Генрих, казалось, не видел и не слышал принца.

– Здравствуй, Келюс, – сказал он, целуя своего фаворита в обе щеки, – здравствуй, дитя мое, ты прекрасно выглядишь, просто сердце радуется; а ты, мой бедный Можирон, как у тебя дела?

– Погибаю от скуки, – ответил Можирон. – Когда я взялся сторожить вашего брата, государь, я думал, он гораздо занимательнее. Фи! Скучнейший принц. Что, он и в самом деле сын вашего отца и вашей матушки?

– Вы слышите, государь, – сказал Франсуа, – неужели это по вашей королевской воле наносят подобные оскорбления вашему брату?

– Замолчите, сударь, – сказал Генрих, даже не повернувшись к нему, – я не люблю, когда мои узники жалуются.

– Узник да, если вам так угодно, но от этого я не перестаю быть вашим…

– То, на что вы ссылаетесь, как раз и губит вас в моих глазах. Когда виновный – мой брат, он виновен вдвойне.

– Но если он не виновен?

– Он виновен.

– В каком же преступлении?

– В том, что он мне не понравился, сударь.

– Государь, – сказал оскорбленный Франсуа, – разве наши семейные ссоры нуждаются в свидетелях?

– Вы правы, сударь. Друзья, оставьте меня на минутку, я побеседую с братом.

– Государь, – чуть слышно шепнул Келюс, – это неосторожно, – оставаться вашему величеству между двух врагов.

– Я уведу Орильи, – шепнул Можирон в другое ухо короля.

Фавориты ушли вместе с Орильи, который сгорал от любопытства и умирал от страха.

– Вот мы и одни, – сказал король.

– Я ждал этой минуты с нетерпением, государь.

– Я тоже. Вот как! Значит, вы покушаетесь на мою корону, мой достойный Этеокл. Вот как! Значит, вы сделали своим орудием Лигу, а целью трон. Вот как! Вас помазали на царствование, помазали в одном из закоулков Парижа, в заброшенной церкви, чтобы затем неожиданно предъявить вас, еще лоснящегося от священного мира, парижанам.

– Увы! – сказал Франсуа, который понемногу начал чувствовать всю глубину королевского гнева. – Ваше величество не дает мне возможности высказаться.

– А зачем? – сказал Генрих. – Чтобы вы солгали мне или в крайнем случае рассказали то, что мне известно так же хорошо, как вам? Впрочем, нет, вы, конечно, будете лгать, мой брат, ибо признаться в своих деяниях – значит признаться в том, что вы заслужили смерть. Вы будете лгать, и я спасаю вас от этого позора.

– Брат мой, брат, – сказал обезумевший от ужаса Франсуа, – зачем вы осыпаете меня такими оскорблениями?

– Что ж, если все, что я вам говорю, можно счесть оскорбительным, значит, лгу я, и я очень хотел бы, чтобы это было так. Посмотрим, говорите, говорите, я слушаю, сообщите нам, почему вы не изменник и, еще того хуже, не растяпа.

– Я не знаю, что вы хотите этим сказать, ваше величество, вы, очевидно, задались целью говорить со мной загадками.

– Тогда я растолкую вам мои слова! – вскричал Генрих звенящим, полным угрозы голосом. – Вы злоумышляли против меня, как в свое время злоумышляли против моего брата Карла, только в тот раз вы прибегли к помощи короля Наваррского, а нынче – к помощи герцога де Гиза. Великолепный замысел, я им просто восхищен, он обеспечил бы вам прекрасное место в истории узурпаторов! Правда, прежде вы пресмыкались, как змея, а сейчас вы хотите разить, как лев; там – вероломство, здесь – открытая сила; там – яд, здесь – шпага.

– Яд! Что вы хотите сказать, сударь? – воскликнул Франсуа, побледнев от гнева и пытаясь, подобно Этеоклу, с которым его сравнил Генрих, поразить Полиника, за отсутствием меча и кинжала, своим горящим взглядом. – Какой яд?

– Яд, которым ты отравил нашего брата Карла; яд, который ты предназначал своему сообщнику Генриху Наваррскому. Он хорошо известен, этот роковой яд. Еще бы! Наша матушка уже столько раз к нему прибегала. Вот поэтому, конечно, ты и отказался от него в моем случае, вот поэтому и решил сделаться полководцем, стать во главе войска Лиги. Но погляди мне в глаза, Франсуа, – продолжал Генрих, с угрожающим видом сделав шаг к брату, – и запомни навсегда, что такому человеку, как ты, никогда не удастся убить такого, как я.

Франсуа покачнулся под страшным натиском короля, но тот не обратил на это никакого внимания и продолжал без всякой жалости к узнику:

– Шпагу мне! Шпагу! Я хотел бы видеть тебя в этой комнате один на один, но со шпагой в руках. В хитрости я уже одержал над тобой победу, Франсуа, ибо тоже избрал окольный путь к трону Франции. Но на этом пути пришлось пробиваться через миллион поляков, и я пробился! Если вы хотите быть хитрым, будьте им, но лишь на такой манер; если хотите подражать мне, подражайте, но не умаляя меня. Только такие интриги достойны лиц королевской крови, только такие хитрости достойны полководца! Итак, я повторяю: в хитрости я одержал над тобою верх, а в честном бою ты был бы убит; поэтому и не помышляй больше бороться со мной ни тем, ни другим способом, ибо отныне я буду действовать как король, как господин, как деспот. Отныне я буду наблюдать за твоими колебаниями, следовать за тобой в твоих потемках, и при малейшем сомнении, малейшей неясности, малейшем подозрении я протяну свою длинную руку к тебе, ничтожество, и швырну тебя, трепыхающегося, под топор моего палача.

Вот что я хотел сказать тебе относительно наших семейных дел, брат; вот почему я решил поговорить с тобой наедине, Франсуа; вот почему я прикажу моим друзьям оставить тебя одного на эту ночь, чтобы в одиночестве ты смог поразмыслить над моими словами.

Если верно говорится, что ночь – хорошая советчица, то это должно быть справедливо прежде всего для узников.

– Так, значит, – пробормотал герцог, – из-за прихоти вашего величества, по подозрению, которое похоже на дурной сон, пригрезившийся вам ночью, я оказался у вас в немилости?

– Больше того, Франсуа: ты оказался у меня под судом.

– Но, государь, назначьте хотя бы срок моего заключения, чтобы я знал, как мне быть.

– Вы узнаете это, когда вам прочтут ваш приговор.

– А моя матушка? Нельзя ли мне увидеться с моей матушкой?

– К чему? В мире существовало всего лишь три экземпляра той знаменитой охотничьей книги, которую проглотил, именно проглотил, мой бедный брат Карл.

Два оставшихся находятся: один во Флоренции, другой в Лондоне. К тому же я не Немврод, как мой бедный брат. Прощай, Франсуа!

Окончательно сраженный принц упал в кресло.

– Господа, – сказал король, распахнув дверь, – его высочество герцог Анжуйский попросил, чтобы я дал ему возможность подумать этой ночью над ответом, который он должен сообщить мне завтра утром. Вы оставите его в комнате одного и только время от времени, по вашему усмотрению, будете наносить ему визиты – из предосторожности. Возможно, вам покажется, что ваш пленник несколько возбужден состоявшейся между нами беседой, но не забывайте, что, вступив в заговор против меня, его высочество герцог Анжуйский отказался от имени моего брата и, следовательно, здесь находятся лишь заключенный и стража. Не церемоньтесь с ним. Если заключенный будет вам досаждать, сообщите мне: у меня на этот случай есть Бастилия, а в Бастилии – мэтр Лоран Тестю, самый подходящий в мире человек для того, чтобы подавлять мятежные настроения.

– Государь, государь! – запротестовал Франсуа, делая последнюю попытку. – Вспомните, что я ваш…

– Вы, кажется, были также и братом короля Карла Девятого, – сказал Генрих.

– Но пусть мне вернут хотя бы моих слуг, моих друзей.

– Вы еще жалуетесь! Я отдаю вам своих, в ущерб себе.

И Генрих закрыл дверь перед носом брата. Тот, бледный и еле держась на ногах, добрался до своего кресла в упал в него.

Глава XI

О том, как не всегда теряешь даром время, копаясь в пустых шкафах

После разговора с королем герцог Анжуйский понял, что положение его совершенно безнадежно.

Миньоны не утаили от него ничего из того, что произошло в Лувре: они описали ему поражение Гизов и триумф Генриха, значительно преувеличив и то и другое. Герцог слышал, как народ кричал: «Да здравствует король!», «Да здравствует Лига!», – и сначала не мог понять, что это значит. Он почувствовал, что главари Лиги его оставили, что им нужно защищать самих себя.

Покинутый своей семьей, поредевшей от убийств и отравлений, разобщенной злопамятством и распрями, он вздыхал, обращая взгляд к тому прошлому, о котором напомнил ему король, и думал, что, когда он боролся против Карла IX, у него, по крайней мере, было два наперсника или, вернее, два простака, два преданных сердца, две непобедимые шпаги, звавшиеся Коконнас и Ла Моль.

Есть немало людей, у которых сожаления об утраченных благах занимают место угрызений совести.

Почувствовав себя одиноким и покинутым, герцог Анжуйский впервые в жизни испытал нечто вроде угрызений совести по поводу того, что он принес в жертву Ла Моля и Коконнаса.

В те времена его любила и утешала сестра Маргарита. Чем отплатил он своей сестре Маргарите?

Оставалась еще мать, королева Екатерина. Но мать никогда его не любила.

Если она и обращалась к нему, то лишь для того, чтобы использовать его, как он сам использовал других, – в качестве орудия. Франсуа понимал это.

Стоило ему попасть в руки матери, и он начинал чувствовать себя таким же беспомощным, как корабль в бурю посреди океана.

Он подумал, что еще недавно возле него было сердце, которое стоило всех других сердец, шпага, которая стоила всех других шпаг.

В его памяти встал во весь рост Бюсси, храбрый Бюсси.

И тогда Франсуа вдруг почувствовал что-то похожее на раскаяние, ведь из-за Монсоро он поссорился с Бюсси. Он хотел задобрить Монсоро, потому что тот знал его тайну, и вот внезапно эта тайна, раскрытием которой ему все время угрожал главный ловчий, стала известна королю, и Монсоро больше не опасен.

Значит, он напрасно обидел Бюсси и, главное, ничего от этого не выиграл, то есть совершил ошибку, а ошибка, как скажет впоследствии один великий политик, хуже преступления. Насколько облегчилось бы его положение, если бы он знал, что Бюсси, Бюсси признательный, а значит, и оставшийся ему верным, неусыпно печется о нем. Непобедимый Бюсси, Бюсси – честное сердце, Бюсси – всеобщий любимец, ибо честное сердце и тяжелая рука завоевывают друзей любому, кто получил первое от бога, а второе от случая.

Бюсси, который о нем печется, – это возможное освобождение, это непременное возмездие.

Но, как мы уже сказали, раненный в сердце Бюсси был сердит на принца и удалился в свой шатер, а узник остался один, обреченный выбирать между высотой почти в пятьдесят футов, которую нужно было преодолеть, чтобы спуститься в ров, и четырьмя миньонами, которых нужно было убить или ранить, чтобы прорваться в коридор.

И это еще если не принимать в расчет, что во дворах Лувра было полно швейцарцев и солдат.

Порою принц все же подходил к окну и погружал свой взгляд в ров до самого дна. Но подобная высота могла вызвать головокружение даже у храбреца, а герцог Анжуйский был не из тех, кто не боится головокружений.

К тому же время от времени один из его стражей – Шомберг или Можирон, а то д’Эпернон или Келюс – входил в комнату и, не заботясь о присутствии принца, иногда даже позабыв поклониться, делал обход: открывал двери и окна, рылся в шкафах и сундуках, заглядывал под кровать и под столы и даже проверял, на месте ли занавеси и не разорваны ли простыни на полосы.

Иной раз кто-нибудь из миньонов свешивался за перила балкона и успокаивался, измерив взглядом сорок пять футов высоты.

– Клянусь честью, – сказал Можирон, возвращаясь после очередного обыска, – с меня хватит. Я не желаю больше покидать эту переднюю, чтобы идти с визитом к монсеньору герцогу Анжуйскому: днем нас навещают друзья, а ночью мне противно просыпаться каждые четыре часа.

– Сразу видно, – сказал д’Эпернон, – что мы просто большие дети, что мы всегда были капитанами и ни разу – солдатами: ведь мы не умеем истолковать приказание.

– То есть как истолковать? – спросил Келюс.

– Очень просто. Чего хочет король? Чтобы мы присматривали за герцогом Анжуйским, а не смотрели на него.

– Тем более, – подхватил Можирон, – что в этом случае есть за кем присматривать и не на что смотреть.

– Прекрасно! – сказал Шомберг. – Однако надо подумать, как бы нам не ослабить нашу бдительность, ибо дьявол хитер на выдумки.

– Пусть так, – сказал д’Эпернон, – но, чтобы прорваться через охрану из четырех таких молодцов, как мы, еще мало быть хитрым.

Д’Эпернон подкрутил свой ус и приосанился.

– Он прав, – сказал Келюс.

– Хорошо, – ответил Шомберг, – значит, ты считаешь, что герцог Анжуйский так глуп, что попытается бежать именно через нашу комнату? Если уж он решится на побег, то скорей проделает дыру в стене.

– Чем? У него нет инструментов.

– У него есть окна, – сказал, впрочем довольно робко, Шомберг, ибо вспомнил, как он сам прикидывал расстояние до дна рва.

– А! Окна! Он просто очарователен, честное слово, – вскричал д’Эпернон. – Браво, Шомберг! Окна! Значит, ты бы спрыгнул с высоты в сорок пять футов?

– Я согласен, что сорок пять футов…

– Ну вот, а он хромой, тяжелый, трусливый, как…

– Ты, – подсказал Шомберг.

– Мой милый, – возразил д’Эпернон, – ты прекрасно знаешь, что я боюсь только привидений, а это уж зависит от нервов.

– Дело в том, – торжественно объяснил Келюс, – что все, кого он убил на дуэли, явились ему в одну и ту же ночь.

– Не смейтесь, – сказал Можирон, – я читал о целой куче совершенно сверхъестественных побегов… Например, с помощью простыней.

– Что касается простыней, то замечание Можирона весьма разумно, – сказал д’Эпернон. – Я сам видел в Бордо узника, бежавшего с помощью своих простыней!

– Ну вот! – сказал Шомберг.

– Да, – продолжал д’Эпернон, – только у него был сломан хребет и расколота голова; простыня оказалась на тридцать футов короче, чем надо, и ему пришлось прыгать; таким образом, бегство было полным: тело покинуло темницу, а душа – тело.

– Ладно, пусть бежит, – сказал Келюс. – Нам представится случай поохотиться на принца крови. Мы погонимся за ним, затравим его и во время травли незаметно и, словно ненароком, попытаемся сломать ему что-нибудь.

– И тогда, клянусь смертью Христовой, мы вернемся к роли, которая нам пристала! – воскликнул Можирон. – Ведь мы охотники, а не тюремщики.

Это заключение показалось всем исчерпывающим, и разговор зашел о другом, однако предварительно они решили, что через каждый час все же будут заглядывать в комнату герцога.

Миньоны были совершенно правы, утверждая, что герцог Анжуйский никогда не попытается вырваться на свободу силой и что, с другой стороны, он никогда не решится на опасный или трудный тайный побег.

Нельзя сказать, что он был лишен изобретательности, этот достойный принц, и мы даже должны отметить, что воображение его лихорадочно работало, пока он метался взад и вперед между своей кроватью и дверью знаменитого кабинета, в котором провел две или три ночи Ла Моль, когда Маргарита приютила его у себя во время Варфоломеевской ночи.

Время от времени принц прижимался бледным своим лицом к стеклу окна, выходившего на рвы Лувра.

За рвами простиралась полоса песчаного берега шириною футов в пятнадцать, а за берегом виднелась в сумерках гладкая, как зеркало, вода Сены.

На другом берегу, среди сгущающейся темноты, возвышался неподвижный гигант – Нельская башня.

Герцог Анжуйский наблюдал заход солнца во всех его фазах; он с живым интересом, который проявляют к подобным зрелищам заключенные, следил, как угасает свет и наступает тьма.

Он созерцал восхитительную картину старого Парижа с его крышами, позолоченными последними лучами солнца и всего лишь через час уже посеребренными первым сиянием луны. Потом, при виде огромных туч, которые неслись по небу и собирались над Лувром, предвещая ночную грозу, он постепенно почувствовал себя во власти необоримого ужаса.

Среди прочих слабостей у герцога Анжуйского была слабость дрожать от страха при звуках грома.

Он много дал бы за то, чтобы миньоны несли стражу в его спальне, даже если бы они продолжали оскорблять его.

Однако позвать их было невозможно, это дало бы им слишком много пищи для насмешек.

Он попытался искать убежища в постели, но не смог сомкнуть глаз. Хотел взяться за книгу, но буквы вихрем кружились перед глазами, подобные черным бесенятам. Попробовал пить – вино показалось ему горьким. Он пробежал кончиками пальцев по струнам висевшей на стене лютни Орильи, но почувствовал, что их трепет действует ему на нервы и вызывает желание плакать.

Тогда он начал богохульствовать, как язычник, и крушить все, что попадалось ему под руку.

Это была фамильная черта, и в Лувре к ней привыкли.

Миньоны приоткрыли дверь, чтобы узнать, откуда происходит столь неистовый шум, но, увидев, что это развлекается принц, снова затворили ее, чем удвоили гнев узника.

Принц только что превратил в щепки стул, когда от окна донесся тот дребезжащий звук, который ни с чем не спутаешь, – звук разбитого стекла, и в то же мгновение Франсуа почувствовал острую боль в бедре.

Первой его мыслью было, что он ранен выстрелом из аркебузы и что выстрелил в него подосланный королем человек.

– А, изменник! А, трус! – вскричал узник. – Ты приказал застрелить меня, как и обещал. А! Я убит!

И он упал на ковер.

Но, падая, он ощутил под своей рукой какой-то довольно твердый предмет, более неровный и гораздо более крупный, чем пуля аркебузы.

– О! Камень, – сказал он, – так, значит, стреляли из фальконета. Но почему же я не слышал выстрела?

Произнося эти слова, Франсуа подвигал ногою, в которой, несмотря на довольно сильную боль, по-видимому, все было цело.

Он поднял камень и осмотрел стекло.

Камень был брошен с такой силой, что не разбил, а, скорее, пробил стекло.

Он был завернут во что-то похожее на бумагу.

Тут мысли герцога приняли другое направление.

Может быть, этот камень заброшен к нему не врагом, а совсем напротив – каким-нибудь другом?

Пот выступил у него на лбу: надежда, как и страх, способна причинять страдания.

Герцог подошел к свету.

Камень и в самом деле был обернут бумагой и обмотан шелковой ниткой, завязанной несколькими узлами.

Бумага, разумеется, смягчила твердость кремня, который, не будь на нем этой оболочки, мог бы нанести принцу куда более чувствительный удар.

Разрезать шелковую нитку, развернуть бумажку и прочесть ее было для герцога делом секунды: он уже полностью пришел в себя.

– Письмо! – прошептал он, оглядываясь с опаской.

И прочел:

«Вам наскучило сидеть в комнате? Вам хочется свежего воздуха и свободы? Войдите в кабинет, где королева Наваррская прятала вашего бедного друга, господина де Ла Моля, откройте шкаф, поверните нижнюю полку, и вы увидите тайник. В тайнике лежит шелковая лестница. Привяжите ее сами к перилам балкона. На дне рва ее схватят две сильных руки и натянут. Быстрый, как мысль, конь умчит вас в безопасное место.

Друг».

– Друг! – вскричал принц. – Друг! О! Я и не знал, что у меня есть друг. Кто же он, этот друг, который печется обо мне?

На мгновение герцог задумался, но, не зная, на ком остановить свой выбор, бросился к окну и глянул вниз: там никого не было видно.

– Может, это западня? – пробормотал принц, в котором страх всегда просыпался раньше других чувств. – Но прежде всего надо узнать, – продолжал он, – действительно ли в шкафу есть тайник и лежит ли в тайнике лестница.

Из предосторожности, чтобы не менять освещение комнаты, герцог не взял с собой светильника и, всецело доверившись своим рукам, направился к тому кабинету, куда в былые времена он столько раз, с трепещущим сердцем, отворял дверь, готовясь увидеть королеву Наваррскую, сияющую красотой, которую Франсуа ценил больше, чем это, быть может, подобало брату.

Надо признать, что и теперь сердце герцога билось с не меньшей силой.

Он ощупью открыл шкаф, обследовал все полки и, дойдя до нижней, нажал на ее дальний край, потом – на ближний, потом – на один из боковых и почувствовал, что полка поворачивается.

Тотчас же он просунул в щель руку, и кончики его пальцев коснулись шелковой лестницы.

Словно вор, спасающийся со своей добычей, бросился герцог обратно в спальню, унося свое сокровище.

Пробило десять часов, и герцог сразу вспомнил о ежечасных визитах миньонов. Он поспешил спрятать лестницу под подушку на своем кресле и сел в него.

Лестница была сработана так искусно, что без труда поместилась в том небольшом пространстве, куда засунул ее герцог.

Не успело пройти и пяти минут, как появился Можирон в халате, с обнаженной шпагой в левой руке и с подсвечником в правой.

Входя к герцогу, он продолжал разговаривать со своими друзьями.

– Медведь в ярости, – сказал ему чей-то голос, – еще минуту назад он громил все вокруг; смотри, как бы он не сожрал тебя, Можирон.

– Наглец! – прошептал герцог.

– Ваше высочество, кажется, удостоили меня чести заговорить со мной, – сказал Можирон с самым дерзким видом.

Уже готовый было взорваться герцог сдержал себя, вспомнив о том, что ссора приведет к потере времени и, быть может, помешает ему бежать.

Он подавил свой гнев и повернул кресло так, чтобы оказаться спиной к молодому человеку.

Можирон, следуя установленному порядку, подошел сначала к кровати – проверить простыни, затем к окну – проверить занавеси; он увидел разбитое стекло, но подумал, что его разбил герцог в припадке гнева.

– Эй! Можирон, – крикнул Шомберг, – что ты молчишь? Может, тебя уже съели? Тогда хоть вздохни, что ли, чтобы мы знали, в чем дело, и отомстили за тебя.

Герцог ломал пальцы от нетерпения.

– Ничего подобного, – отвечал Можирон, – напротив, мой медведь очень спокоен и совсем укрощен.

Герцог молча улыбнулся в полумраке комнаты.

А Можирон, не потрудившись даже поклониться принцу, что было наименьшим из знаков внимания, которые он обязан был оказывать столь высокопоставленному лицу, вышел из спальни и запер за собою дверь, дважды повернув ключ в замке.

Принц сохранял при этом полное безразличие, но, когда скрежет ключа в замочной скважине смолк, он прошептал:

– Берегитесь, господа: медведь – очень хитрый зверь.

Глава XII

Святая пятница!

Оставшись один, герцог Анжуйский, который знал, что теперь его не потревожат по меньшей мере в течение часа, извлек свою лестницу из-под подушки, размотал ее и тщательнейшим образом проверил узел за узлом, перекладину за перекладиной.

– Лестница хорошая, – сказал он, – тут я могу быть спокоен: мне предлагают ее не для того, чтобы я сломал себе ребра.

Он разложил лестницу во всю длину и насчитал тридцать восемь перекладин, расположенных через каждые пятнадцать дюймов.

Что ж, длина достаточная, и с этой стороны опасаться нечего.

Он призадумался на минутку.

– А! Понятно, – сказал он, – лестницу подсунули мне проклятые миньоны, я привяжу ее к балкону, они позволят мне это сделать, а когда я начну спускаться, ворвутся в комнату и перережут веревки; вот где западня.

Потом, поразмыслив немного, пришел к заключению:

– Нет, это маловероятно. Они не такие глупцы, чтобы поверить, будто я могу решиться на спуск, не заложив дверь, а при заложенной двери у меня станет времени скрыться, прежде чем они появятся в комнате. Это они должны принять в расчет. А я так и поступлю, – продолжал он, обводя взглядом комнату, – конечно, я так и поступлю, если решусь бежать.

Впрочем, как же можно думать, что меня хотят обмануть с помощью лестницы из шкафа королевы Наваррской? Ведь, в конце концов, никто другой, кроме моей сестры Маргариты, не мог знать о ее существовании.

Но кто же этот друг? – размышлял он. – Записка подписана: «Друг». Подумаем, кто из друзей герцога Анжуйского может быть так хорошо знаком со шкафами в моем кабинете или в кабинете моей сестры?

Мысль эта показалась герцогу очень удачной, он перечел записку, чтобы узнать, если это возможно, почерк, и тут его внезапно осенило.

– Бюсси! – вскричал он.

И в самом деле, Бюсси, кумир стольких дам, Бюсси, казавшийся героем королеве Наваррской, которая, как она сама признается в своих мемуарах, вскрикивала от ужаса всякий раз, когда узнавала, что он дерется на дуэли; Бюсси, умеющий держать язык за зубами, Бюсси, посвященный в тайны стенных шкафов, не был ли он, Бюсси, тем единственным другом, на которого герцог мог по-настоящему рассчитывать, не рука ли Бюсси бросила ему эту записку?

Замешательство принца еще более усилилось.

Однако все убеждало его в том, что автор записки – Бюсси. Герцогу не были известны все причины, заставлявшие Бюсси негодовать на него: он не знал о любви молодого человека к Диане де Меридор, хотя и имел на этот счет кое-какие подозрения. Сам влюбленный в Диану, герцог не мог не понимать, как трудно было Бюсси видеть эту молодую прекрасную женщину и не влюбиться в нее. Но его легкие подозрения заглушались другими, более вескими соображениями. Преданность Бюсси не могла позволить ему оставаться в бездействии в то время, как его господина лишили свободы. Риск, с которым было связано устройство побега, не мог не соблазнить его. Он захотел отомстить герцогу на свой манер – вернуть ему свободу. И сомневаться нечего – это Бюсси написал записку, это Бюсси ждет внизу.

Чтобы окончательно установить истину, принц подошел к окну. В поднимавшемся от реки тумане он разглядел три продолговатых силуэта – это, должно быть, лошади – и еще что-то темное, похожее на два столба, врытых в прибрежный песок, – это, должно быть, двое людей.

Двое, все правильно: Бюсси и его верный Одуэн.

– Соблазн велик, – прошептал герцог, – и западня, если тут есть западня, сооружена так мастерски, что мне и попасть в нее не стыдно.

Франсуа поглядел через замочную скважину в переднюю и увидел четырех своих стражей. Двое спали, двое других, получив в наследство от Шико его шахматную доску, играли в шахматы.

Он погасил свет.

Затем открыл окно и перегнулся через перила балкона.

Пропасть, которую он пытался измерить взглядом, из-за темноты казалась еще более пугающей.

Он попятился назад.

Но свежий воздух и пространство обладают неодолимой притягательностью для узника, и когда Франсуа возвратился в комнату, ему почудилось, будто он задыхается.

Это чувство было таким сильным, что в сознании герцога промелькнуло нечто вроде отвращения к жизни и безразличия к смерти.

Удивленный принц вообразил, что к нему вернулось мужество.

Тогда, воспользовавшись этим моментом душевного подъема, он схватил шелковую лестницу, прикрепил ее к перилам балкона железными крючьями, которые имелись на одном ее конце, затем подошел к двери и как можно надежнее загородил ее мебелью. Убежденный, что на разрушение воздвигнутой им преграды уйдет десять минут, то есть больше, чем ему потребуется, чтобы достигнуть последней ступеньки лестницы, принц возвратился к окну.

Он поискал взглядом лошадей и людей на берегу, но там никого уже не было видно.

– Так даже лучше, – прошептал он, – лучше бежать одному, чем с другом, которого хорошо знаешь, и уж тем более – с другом, которого совсем не знаешь.

К этому времени тьма стала непроницаемой и в небе раздались первые глухие раскаты грозы, приближение которой чувствовалось весь последний час. Огромная туча с серебристой каймой, похожая на лежащего слона, простерлась над рекою, от одного берега до другого. Тело слона опиралось о дворец, а хобот бесконечной дугой охватывал Нельскую башню и терялся где-то на южной окраине города.

На короткий миг огромную тучу расколола молния, и принцу показалось, что он заметил внизу, во рву, тех, кого безуспешно искал на берегу.

Заржала лошадь, сомнения больше не было: его ждут.

Герцог потряс лестницу, проверяя, хорошо ли она укреплена, потом перенес ногу через перила и поставил ее на первую перекладину.

Невозможно описать ту смертельную тоску, от которой сжалось в эту минуту сердце узника. Эта зыбкая шелковая лестница была его единственной опорой, единственным спасением от страшных угроз брата.

Но лишь только принц поставил ногу на первую перекладину, он тут же почувствовал, что лестница, вместо того чтобы начать раскачиваться, как он ожидал, напротив, натянулась. Она не стала вращаться, как это было бы естественно в подобном случае, и вторая перекладина сразу же оказалась под другой его ногой.

Кто же – друг или враг – удерживал внизу лестницу? Что ждало его там: руки, раскрытые для объятия, или руки, сжимающие оружие?

Неодолимый ужас овладел принцем. Его левая рука все еще держалась за перила балкона, и он сделал движение, чтобы подняться обратно.

Невидимый человек, ждавший принца у подножия стены, словно угадал, что происходит в его душе, ибо в ту же минуту Франсуа почувствовал, как лестница под его ногами несколько раз легонько вздрогнула, будто подбадривая его.

«Лестницу внизу держат, – сказал он себе, – значит, не хотят, чтобы я упал. Смелей!»

И он продолжал спускаться. Веревки были словно палки, так туго их натянули.

Франсуа заметил, что лестницу стараются держать на удалении от стены, чтобы ему легче было ступать на перекладины.

Обнаружив это, он стрелой ринулся вниз, скорее скользя на руках, чем ступая на перекладины, и принося в жертву стремительному спуску подбитые мехом полы своего плаща.

Внезапно, когда принц должен был вот-вот стать на землю, которая – он это инстинктивно чувствовал – была уже близко, его подхватили сильные руки, и чей-то голос прошептал ему на ухо два слова:

– Вы спасены.

Затем его донесли до противоположного ската рва и стали подталкивать вверх по дорожке, проложенной среди осыпавшейся земли и камней. Наконец он добрался до гребня. На гребне их ждал второй человек, который схватил принца за ворот и вытащил его наверх, а затем, оказав ту же услугу его спутнику, согнулся в три погибели, словно старик, и побежал к реке.

Кони стояли там же, где Франсуа увидел их с самого начала.

Принц понял, что путь назад ему заказан – он полностью во власти своих спасителей.

Он бросился к одному из трех коней и прыгнул в седло, оба его спутника последовали его примеру.

Тот же голос, который раньше шептал ему на ухо, сказал так же лаконично и таинственно:

– Гоните!

И все трое пустили своих коней в галоп.

«Пока все идет хорошо, – подумал принц, – будем надеяться, что продолжение этой истории не вступит в противоречие с ее началом».

– Благодарю, благодарю, мой храбрый Бюсси, – тихонько шепнул принц своему правому спутнику, укутанному до самого носа в огромный коричневый плащ.

– Гоните, – ответил тот из глубин своего плаща.

Он сам подал пример, и кони вместе со своими всадниками полетели дальше, словно три черные тени.

Так они доскакали до большого рва Бастилии и промчались по временному мостику, наведенному накануне лигистами, которые, не желая, чтобы их связь с друзьями в провинциях была прервана, прибегли к этому средству, обеспечивавшему им сообщение с тылом.

Три всадника направились в сторону Шарантона. Конь принца, казалось, летел на крыльях.

Вдруг правый спутник перемахнул через придорожную канаву и углубился в Венсенский лес, бросив, с присущим ему лаконизмом, всего лишь одно слово:

– Сюда.

Левый спутник молча повернул вслед за ним. За все время он не проронил ни звука.

Принцу не пришлось даже пустить в ход поводья или колени, чтобы направить свою лошадь: благородное животное так же резво перескочило через канаву, как два других коня, и на ржание, которое оно издало при этом, откликнулись из глубины леса несколько лошадей.

Принц хотел было остановить коня, потому что испугался, не завлекли ли его в какую-нибудь засаду.

Но было слишком поздно: конь летел, закусив удила. Однако, заметив, что две другие лошади перешли на рысь, он сделал то же, и вскоре Франсуа очутился на какой-то поляне, где его взору предстал отряд из восьми или десяти всадников. Они стояли в строю, и блики луны играли на их кирасах.

– О! О! – произнес принц. – Что это означает, сударь?

– Святая пятница! – воскликнул тот, к кому был обращен вопрос. – Это означает, что мы в безопасности.

– Это вы, Генрих?! – вскричал пораженный герцог Анжуйский. – Вы – мой освободитель?!

– А что в том удивительного, – ответил Беарнец, – разве мы не союзники?

Он оглянулся, ища взглядом своего спутника.

– Агриппа, – сказал он, – куда ты запропастился, дьявол тебя побери?

– Я здесь, – ответил д’Обинье, который до сих пор не раскрывал рта. – Ну знаете, если вы будете так обращаться с вашими лошадьми… при том, что у вас их так много…

– Полно, полно! – остановил его король Наваррский. – Не ворчи, ведь у нас еще есть две свежие, отдохнувшие. На них мы сможем сделать дюжину лье без остановок, а это все, что мне надо.

– Но куда вы меня везете, кузен? – спросил с беспокойством Франсуа.

– Куда вам будет угодно, – сказал Генрих, – только едемте быстрее, потому что д’Обинье прав: в конюшнях короля Франции побольше лошадей, чем в моих. Он достаточно богат для того, чтобы загнать два десятка коней, если ему взбредет в голову настигнуть нас.

– Я и в самом деле могу ехать, куда захочу? – спросил Франсуа.

– Разумеется, и я жду ваших указаний, – сказал Генрих.

– Что ж, тогда – в Анжер.

– Вы хотите ехать в Анжер? Поедем в Анжер. Оно и верно, там вы у себя дома.

– А вы, кузен?

– Я? Возле Анжера я с вами расстанусь и поскачу в Наварру, где меня ждет моя милая Марго; должно быть, она очень по мне соскучилась!

– Но никто не знал, что вы были в Париже? – сказал Франсуа.

– Я приезжал, чтобы продать три брильянта моей жены.

– А! Прекрасно.

– И заодно разведать, действительно ли эта Лига собирается погубить меня.

– Вы же видите, что об этом нет и речи.

– Да, благодаря вам.

– Как это благодаря мне?

– Ну да, конечно, – если, вместо того чтобы отказаться быть главой Лиги, узнав, что она направлена против меня, вы согласились бы занять это место и объединились с моими врагами, я бы погиб. Поэтому, когда мне сообщили, что король покарал вас за неповиновение тюрьмой, я поклялся вытащить вас из нее – и вытащил.

«Все такой же простак, – сказал себе герцог Анжуйский, – даже совестно его обманывать, право».

– Поезжайте, кузен, – сказал с улыбкой Беарнец, – поезжайте в Анжу. А! Господин де Гиз, вы считаете, что ваша взяла, но я посылаю вам довольно опасного компаньона, берегитесь!

И так как к ним уже подвели свежих коней, которых потребовал Генрих, оба вскочили в седло и поскакали из лесу. Агриппа д’Обинье скакал за ними, ворча что-то себе под нос.

Глава XIII

Подруги

Пока Париж весь кипел, как огромный котел, графиня де Монсоро под охраной своего отца и двух слуг, из тех молодцов, которых в те времена вербовали для любого похода в качестве вспомогательных войск, держала путь к Меридорскому замку, проезжая каждый день по десять лье.

Она тоже начинала наслаждаться свободой, столь драгоценной для всякого, кому пришлось много выстрадать.

Чистая лазурь над полями вместо вечно хмурого неба, нависающего, словно траурный креп, над черными башнями Бастилии, уже зазеленевшие деревья, длинные волнистые ленты живописных дорог, бегущих через лесные чащи, – все это казалось ей молодым и свежим, новым и восхитительным, словно она и в самом деле встала из могилы, где, как думал ее отец, она была погребена.

Что же до старого барона, то он помолодел на двадцать лет.

Глядя на то, как браво он держится в седле и пришпоривает своего старого Жарнака, можно было принять этого благородного сеньора за одного из тех престарелых женихов, которые всюду сопровождают свою юную невесту, не спуская с нее влюбленных глаз.

Мы не станем описывать это долгое путешествие.

Ничего существенного, кроме восхода и захода солнца, не происходило.

Иной раз Диана, потеряв терпение, вскакивала с постели, когда окна гостиницы еще были посеребрены лунным светом, будила барона, расталкивала крепко спящих слуг, и они отправлялись в дорогу под ярко сияющей луной, чтобы выиграть несколько лье на этом длинном пути, казавшемся молодой женщине бесконечным.

И надо было видеть ее, когда посреди дороги она вдруг пропускала вперед сначала Жарнака, гордого тем, что он перегнал всех, затем слуг и оставалась одна на каком-нибудь пригорке – поглядеть, не следует ли кто-нибудь за ними по долине. Удостоверившись, что долина пустынна, не обнаружив на ней ничего, кроме рассеянных по лугам стад или безмолвной колокольни какого-нибудь городка, торчащей далеко позади, она нагоняла своих, охваченная еще большим нетерпением.

Тогда отец, который исподтишка подглядывал за ней, говорил:

– Не бойся, Диана.

– Не бояться? Чего же, отец?

– Разве ты не смотришь, не следует ли за нами господин де Монсоро?

– А, это верно… Да, я смотрю, – отвечала молодая женщина, снова бросая взгляд назад.

Вот так, переходя от одних опасений к другим, от надежды к разочарованию, Диана прибыла к концу восьмого дня в Меридорский замок и была встречена у подъемного моста госпожой де Сен-Люк и ее мужем, которые во время отсутствия барона выполняли роль хозяев замка.

И для этих четырех началась та жизнь, о какой мечтает каждый из нас, читая Вергилия и Феокрита.

Барон и Сен-Люк охотились с утра до ночи. По следам их коней мчались доезжачие.

Собаки лавиной скатывались с вершины холма, преследуя зайца или лисицу, и когда из лесу доносился громкий шум этой неистовой погони, Диана и Жанна, сидевшие рядом на мху, в тени деревьев, вздрагивали, но затем снова возвращались к своей нежной и полной тайн беседе.

– Расскажи мне, – говорила Жанна, – расскажи мне обо всем, что было с тобой в могиле, ведь все мы считали тебя умершей… Погляди, боярышник в цвету роняет на нас свои последние снежинки, бузина шлет нам свой пьянящий аромат. В ветвях дубов играют солнечные блики, в воздухе – ни дуновения, в парке – ни души; лани разбежались, заслышав, как дрожит земля, а лисицы забились в свои норы. Расскажи мне, сестричка, расскажи.

– Что я тебе говорила?

– Ты ничего мне не говорила. Итак, ты счастлива? А что же тогда означают эти голубые тени под прекрасными глазками, перламутровая бледность твоих щек, трепещущие веки и губы, напрасно пытающиеся улыбнуться… Диана, у тебя есть о чем рассказать мне.

– Да нет же, нет.

– Значит, ты счастлива… с господином де Монсоро?

Диана задрожала всем телом.

– Вот видишь! – воскликнула Жанна с ласковым упреком.

– С господином де Монсоро! – повторила Диана. – Зачем ты произнесла это имя? Зачем ты вызвала этот призрак сюда, где нас окружают деревья, цветы, где мы счастливы?

– Что ж, теперь я знаю, почему под твоими прекрасными глазами синяки, почему эти глаза так часто поднимаются к небу; но я все еще не знаю, почему твои губы пытаются улыбнуться.

Диана грустно покачала головой.

– Ты, кажется, мне говорила, – продолжала Жанна, обвивая своей белой, полной рукой плечи Дианы, – говорила мне, что господин де Бюсси отнесся к тебе с большим участием…

Диана покраснела так сильно, что ее нежное, круглое ушко словно пламенем вспыхнуло.

– Этот господин де Бюсси обаятельный человек, – сказала Жанна.

И она запела:

Кто первый задира у нас?

Конечно, Бюсси д’Амбуаз.

Диана склонила голову на грудь подруги и подхватила голосом более нежным, чем голоса распевающих в листве малиновок:

Кто верен и нежен, спроси.

Ответят: «Сеньор…

– Де Бюсси!.. – закончила за нее Жанна, весело целуя подругу в глаза. – Ну, назови наконец это имя.

– Хватит глупостей, – сказала вдруг Диана, – господин де Бюсси не вспоминает более о Диане де Меридор.

– Вполне возможно, – ответила Жанна, – но я склонна думать, что он очень нравится Диане де Монсоро.

– Не говори мне этого.

– Почему? Разве это тебе неприятно?

Диана не ответила.

– Говорю тебе, что господин де Бюсси не вспоминает обо мне и правильно делает… О! Я струсила, – прошептала она.

– Что ты сказала?

– Ничего, ничего.

– Послушай, Диана, ты опять начнешь плакать, винить себя в чем-то… Ты струсила? Ты – моя героиня? У тебя не было выхода.

– Да, я так думала… мне чудились опасности, пропасти, разверзающиеся у меня под ногами… Сейчас эти опасности, Жанна, кажутся мне призрачными, эти пропасти – их мог бы перепрыгнуть и ребенок. Я струсила, говорю тебе. О! Почему у меня не было времени, чтобы подумать!..

– Ты говоришь со мной загадками.

– Нет, все это не то, – вскричала Диана, в страшном смятении вскакивая на ноги. – Нет, это не моя вина, это он, Жанна, он не захотел. Я вспоминаю, как все было: положение казалось мне ужасным, я колебалась, была в нерешительности… Отец предлагал мне свою поддержку, а я боялась… он, он предложил мне свое покровительство… но предложил так, что не смог убедить меня. Против него был герцог Анжуйский. Герцог Анжуйский в союзе с господином де Монсоро, скажешь ты. Ну и что из того? Какое значение имеют герцог Анжуйский и граф де Монсоро! Когда очень хочешь чего-нибудь, когда действительно любишь кого-нибудь, о! никакой принц, никакой граф тебя не удержит. Видишь, Жанна, если бы я действительно любила…

И Диана, вся во власти своего возбуждения, оперлась спиной о ствол дуба, словно душа ее довела тело до изнеможения и у него не было больше сил держаться.

– Послушай, дорогая моя, успокойся, рассуди…

– Говорю тебе: мы оказались трусами.

– Мы… О! Диана, о ком ты говоришь? Это «мы» очень красноречиво, моя милая…

– Я хочу сказать: мой отец и я. Надеюсь, ты ничего другого не подумала… Мой отец – человек знатный, он мог поговорить с королем; я… у меня есть гордость, и я не боюсь тех, кого ненавижу… Но, видишь ли, вот в чем секрет этой трусости: я поняла, что он не любит меня.

– Ты сама себя обманываешь!.. – вскричала Жанна. – Если бы ты верила в это, то в том состоянии, в котором ты находишься, ты бы обратилась к нему с этим упреком… Но ты в это не веришь, ты знаешь обратное, лицемерка, – добавила она ласково.

– Тебе легко верить в любовь, – возразила Диана, снова усаживаясь возле Жанны, – господин де Сен-Люк взял тебя в жены наперекор воле короля! Он похитил тебя прямо из Парижа; тебя, может быть, преследовала погоня, ты платишь ему за опалу и изгнание своими ласками.

– И щедро плачу, – сказала проказница.

– Но я, подумай немного и не будь эгоисткой, я, которую этот необузданный молодой человек любит, по его уверению, я, которая привлекла взор неукротимого Бюсси – человека, не знающего, что такое препятствие, я допустила оглашение моего брака и предстала пред взоры всего двора. После этого он не захотел даже смотреть на меня. Я доверилась ему в часовне Святой Марии Египетской. Никого не было, только два его сообщника – Гертруда и Одуэн, да я – еще большая его сообщница, чем они… О! Подумать только, стой возле дверей конь, и Бюсси мог бы меня похитить тогда же, возле часовни… закрыть полой плаща… В ту минуту, знаешь, я чувствовала, что он страдает, что он в отчаянии из-за меня. Я видела его потускневшие глаза, побледневшие, запекшиеся от лихорадки губы. Если бы он попросил меня умереть, чтобы возвратить блеск его глазам, свежесть его устам, я бы умерла… Я встала и ушла, и он даже не подумал удержать меня за край моей накидки. Погоди, погоди… О! Ты не понимаешь, как я страдаю. Он знал, что я покидаю Париж, возвращаюсь в Меридор; он знал, что господин де Монсоро… Ну вот, я и покраснела… что господин де Монсоро не муж мне; он знал, что я еду одна… и в дороге, Жанна, милая, я каждую минуту оборачивалась назад, мне все чудилось, что я слышу галоп его коня, догоняющего нас. Но нет! Это было всего лишь эхо! Говорю тебе, он обо мне и не вспоминает, да я и не заслуживаю того, чтобы ехать за мной в Анжу, когда при дворе французского короля есть столько прекрасных и обходительных дам, одна улыбка которых стоит больше сотни признаний провинциалки, похоронившей себя в чащах Меридора. Теперь ты поняла? Убедила я тебя? Разве я не права? Разве меня не забыли, не пренебрегли мною, бедная моя Жанна?

Не успела молодая женщина произнести эти слова, как в ветвях дуба раздался страшный треск, со старой стены посыпались кусочки мха и отколовшейся штукатурки, и тотчас вслед за этим из зелени плюща и дикой шелковицы выпрыгнул мужчина и упал к ногам Дианы, та громко вскрикнула.

Жанна поспешила отойти в сторону – она узнала этого мужчину.

– Вы видите, я здесь, – прошептал коленопреклоненный Бюсси, целуя край платья Дианы, который он почтительно взял дрогнувшей рукой.

Диана, в свою очередь, узнала голос и улыбку графа, и, пораженная в самое сердце, вне себя, задыхаясь от этого нежданного счастья, она распахнула объятия и, почти без чувств, упала на грудь того, кого только что обвиняла в безразличии.

Глава XIV

Влюбленные

Обмороки, вызванные радостью, никогда не бывают ни чрезмерно долгими, ни чрезмерно опасными. Правда, есть свидетельства, что они приводили иной раз к смертельному исходу, но такие случаи чрезвычайно редки.

Поэтому Диана весьма скоро открыла глаза и обнаружила, что находится в объятиях Бюсси, ибо Бюсси не пожелал уступить госпоже де Сен-Люк привилегию встретить первый взгляд Дианы.

– О! – прошептала она, приходя в себя. – О! Это ужасно, граф, появиться так внезапно!

Бюсси ожидал других слов.

И кто знает – мужчины так требовательны, – кто знает, повторяем мы, быть может, он ждал вовсе не слов, а чего-то другого, он, не один раз присутствовавший при возвращении к жизни после обмороков или беспамятства?

Однако Диана не только ограничилась этими словами, но более того, она мягко освободилась из плена рук де Бюсси и отступила к подруге, которая поначалу отошла было из деликатности на несколько шагов в сторону, под деревья, но потом прелестное зрелище примирения двух любящих разбудило в ней свойственное женщинам любопытство, и она потихоньку вернулась назад, не для того, чтобы принять участие в разговоре, но чтобы быть достаточно близко от разговаривающих и ничего не упустить…

– Так вот, значит, как вы меня встречаете, сударыня? – сказал Бюсси.

– Ах, – сказала Диана, – это в самом деле очень мило, очень трогательно, господин де Бюсси, то, что вы сделали… Но…

– О! Бога ради, не надо никаких «но», – вздохнул Бюсси, снова опускаясь на колени.

– Нет, нет, только не так, не на коленях, господин де Бюсси.

– О! Позвольте мне молить вас на коленях, – сказал граф, сложив ладони, – я так давно мечтал о месте у ваших ног.

– Возможно, но, чтобы занять его, вы перебрались через стену. Это не подобает знатному сеньору и, более того, весьма неосторожно для человека, который печется о моей чести.

– Почему?

– А если бы вас случайно заметили?

– Кто бы меня заметил?

– Да наши охотники, они всего четверть часа тому назад проскакали тут по лесу мимо стены.

– О! Успокойтесь, сударыня, я слишком старательно прячусь, чтобы меня смогли заметить.

– Он прячется! Ах, – воскликнула Жанна, – это совсем как в романе, расскажите нам, как вы прячетесь, господин де Бюсси.

– Во-первых, если я не присоединился к вам по дороге, то не по своей вине: я поехал одним путем, вы – другим. Вы прибыли через Рамбуйе, я через Шартр. Во-вторых, слушайте и судите, влюблен ли в вас бедный Бюсси: я не решился присоединиться к вам, хотя не сомневался, что смог бы это сделать. Я прекрасно знал, что Жарнак отнюдь не влюблен и что это достойное животное без особого восторга относится к возвращению в Меридор; ваш отец тоже не имел никаких оснований торопиться, ведь вы были возле него. Но я хотел встретиться с вами не в присутствии вашего батюшки и не в обществе ваших людей, потому что я гораздо больше беспокоюсь о том, чтобы не нанести урон вашей чести, чем вы думаете. Я ехал не торопясь и грыз ручку моего хлыста, да, ручка хлыста была моей обычной пищей в эти дни.

– Бедный мальчик! – сказала Жанна. – Оно и видно, погляди, как он похудел.

– Наконец вы прибыли, – продолжал Бюсси, – я снял квартиру в предместье города и видел, спрятавшись за ставнями, как вы проехали мимо.

– О! Боже мой! Вы живете в Анжере под своим именем? – спросила Диана.

– За кого вы меня принимаете? – сказал, улыбаясь, де Бюсси. – Конечно, нет, я – странствующий купец. Поглядите на этот светло-коричневый камзол, в нем меня не очень-то узнаешь, такой цвет любят суконщики и мастера золотых и серебряных дел. Ну, а кроме того, у меня весьма озабоченный и занятой вид, и я вполне могу сойти за аптекаря, разыскивающего целебные травы. Короче говоря, меня еще не заметили.

– Бюсси, красавец Бюсси, два дня кряду находится в провинциальном городишке, и его не заметили? При дворе этому никогда не поверят.

– Продолжайте, граф, – сказала Диана, краснея. – Как вы добрались из Анжера сюда?

– У меня два чистокровных скакуна. Я сажусь на одного из них и шагом выезжаю из города, то и дело останавливаясь, чтобы поглазеть на объявления и вывески. Но стоит мне очутиться вдали от чужих взглядов, я тотчас же пускаю коня в галоп, и за двадцать минут он покрывает три с половиной лье между городом и замком. Оказавшись в Меридорском лесу, я определяю стороны света и нахожу стену парка. Но она длинная, и даже очень, ведь парк большой. Вчера я исследовал эту стену больше чем четыре часа; взбирался на нее то там, то здесь, все надеясь увидеть вас. И наконец, к вечеру, когда я уже почти отчаялся, я вас увидел. Вы шли к дому, позади вас прыгали две большие собаки барона, они пытались схватить молодую куропатку, которую госпожа де Сен-Люк держала в высоко поднятой руке. Потом вы скрылись из виду.

Я спрыгнул в парк, прибежал сюда, где мы сейчас, увидел, что трава и мох здесь сильно примяты, и решил, что, вполне возможно, это ваше излюбленное место: тут так приятно в жару. Чтобы узнать это место, я надломил ветки, как делают на охоте, и, вздыхая, что для меня всегда ужасно мучительно…

– С непривычки, – прервала с улыбкой Жанна.

– Вполне возможно, сударыня. Итак, вздыхая, что для меня, повторяю, всегда ужасно мучительно, я поскакал к городу. Я был очень утомлен, кроме того, взбираясь на деревья, я разорвал мой светло-коричневый камзол, и, однако, несмотря на прорехи в камзоле, несмотря на боль в груди, я был счастлив: я видел вас.

– По-моему, это восхитительный рассказ, – сказала Жанна, – вы преодолели ужасные препятствия, это прекрасно и героично, но я боюсь взбираться на деревья, и, окажись я на вашем месте, я поберегла бы свой камзол и особенно свои прекрасные белые руки. Посмотрите, в каком ужасном состоянии ваши: все исцарапаны колючками.

– Верно. Но тогда я не увидел бы ту, которую искал.

– Вот уж нет. Я бы увидела ее и нагляделась бы побольше вашего и на Диану де Меридор, и даже на госпожу де Сен-Люк.

– А что бы вы сделали для этого? – с живостью спросил Бюсси.

– Явилась бы прямо к подъемному мосту Меридорского замка и вошла в замок. Господин барон сжал бы меня в своих объятиях, госпожа де Монсоро усадила бы меня рядом с собой за стол, господин де Сен-Люк осыпал бы меня знаками внимания, госпожа де Сен-Люк составляла бы со мной анаграммы. Это был бы самый простой в мире способ. Правда, самые простые в мире способы никогда не приходят на ум влюбленным.

Бюсси улыбнулся, бросил взгляд в сторону Дианы и покачал головой.

– Ну нет, – сказал он, – нет. То, что сделали бы вы, годится для всех, но не для меня.

Диана залилась краской, словно ребенок, и в глазах обоих появилось одно и то же выражение, а на устах – одна и та же улыбка.

– Вот так так! – сказала Жанна. – По всему выходит, что я ничего больше не понимаю в хороших манерах.

– Нет! – сказал Бюсси, отрицательно покачав головой. – Нет, я не мог явиться в замок! Графиня замужем, и господин барон несет обязательство перед своим зятем – каким бы он ни был – строго следить за его женой.

– Что ж, – сказала Жанна, – вот я и получила урок благородства, примите мою признательность, господин де Бюсси, я действительно его заслужила, это меня отучит вмешиваться в дела безумцев.

– Безумцев? – переспросила Диана.

– Безумцев или влюбленных, – ответила госпожа де Сен-Люк, – и поэтому…

Она поцеловала подругу в лоб, сделала реверанс Бюсси и убежала.

Диана пыталась было остановить Жанну за руку, но Бюсси завладел другой рукой Дианы, и молодой женщине, столь крепко удерживаемой своим возлюбленным, пришлось решиться и отпустить подругу.

Итак, Бюсси и Диана остались одни.

Диана, бросив взгляд вслед госпоже де Сен-Люк, которая шла, срывая по пути цветы, покраснела и снова опустилась на траву.

Бюсси улегся к ее ногам.

– Я поступил как должно, не правда ли, сударыня? Вы меня одобряете?

– Не стану лукавить, – ответила Диана, – к тому же вам известны мои мысли. Да, я одобряю вас, но на этом кончается моя снисходительность. Стремиться к вам, призывать вас, как я это делала только что, было безумием с моей стороны, грехом.

– Бог мой! Что вы такое говорите, Диана?

– Увы, граф, я говорю правду! Я имею право делать несчастным господина де Монсоро, который сам довел меня до такой крайности, но я располагаю этим правом только до тех пор, пока воздерживаюсь от того, чтобы осчастливить другого. Я могу отказать графу в моем обществе, моей улыбке, моей любви, но если я одарю этими милостями другого, я ограблю того, кто, вопреки моему желанию, является моим господином.

Бюсси терпеливо выслушал это нравоучение, весьма смягченное, впрочем, прелестью Дианы и ее кротким тоном.

– Сейчас моя очередь, не так ли? – спросил он.

– Говорите, – ответила Диана.

– Со всей откровенностью?

– Говорите!

– Ну так вот, в том, что вы мне сказали, сударыня, нет ни одного слова, сказанного от сердца.

– Почему?

– Наберитесь терпения и выслушайте меня, сударыня, ведь я слушал вас терпеливо. Вы засыпали меня софизмами.

Диана сделала протестующее движение.

– Общие места морали, – продолжал Бюсси, – не что иное, как софизмы, когда они оторваны от реальности. В обмен на ваши софизмы, сударыня, я преподнесу вам истину. Некий мужчина является вашим господином, говорите вы, но разве вы сами выбрали себе этого мужчину? Нет, его навязали вам роковые обстоятельства, и вы подчинились им. Вопрос состоит в том, собираетесь ли вы страдать всю жизнь от этого подлого принуждения? Если нет, то я могу вас от него освободить.

Диана открыла рот, чтобы заговорить, но Бюсси остановил ее жестом.

– О! Я знаю, что вы мне ответите, – сказал он. – Вы мне ответите, что, если я вызову господина де Монсоро на дуэль и убью его, мне больше не видать вас… Пусть так, пусть, разлученный с вами, я умру от горя, но зато вы будете жить свободной, вы сможете сделать счастливым достойного человека, и он, исполненный радости, благословит когда-нибудь мое имя и скажет: «Спасибо, Бюсси, спасибо! Ты освободил нас от этого мерзкого Монсоро!» Да и вы сами, Диана, вы, которая не осмелилась бы поблагодарить меня живого, поблагодарите меня умершего.

Молодая женщина схватила руку графа и нежно сжала ее.

– Вы еще не умоляли, Бюсси, – сказала она, – а уже угрожаете.

– Угрожать вам?! О! Господь слышит меня и знает мои намерения. Я беззаветно люблю вас, Диана, и никогда не поступлю так, как поступил бы другой на моем месте. Я знаю, что и вы меня любите. Боже мой! Только не отрицайте этого, иначе вы приравняете себя к тем пошлым людям, у коих слово расходится с делом. Я знаю, что любите, вы сами мне в этом открылись. И еще: любовь, подобная моей, сияет, как солнце, и оживляет все сердца, к которым она прикасается, поэтому я не буду умолять вас, я не предоставлю отчаянию изничтожить меня. Нет, я встану на колени у ваших ног, которые готов целовать, и скажу вам, положа правую руку на сердце – оно ни разу не солгало ни по расчету, ни из-за страха, – я скажу вам: «Диана, я люблю вас и буду любить всю жизнь! Диана, клянусь перед лицом неба, я умру за вас, умру, обожая вас». И если вы мне снова скажете: «Уходите, не похищайте счастья, принадлежащего другому», я поднимусь без вздоха, без возражения, поднимусь с этого места, где я, несмотря на все, чувствую себя таким счастливым, и, низко поклонившись вам, подумаю: «Эта женщина меня не любит, эта женщина не полюбит меня никогда». А затем я уйду, и вы больше меня никогда не увидите. Но так как моя преданность вам превосходит даже мою любовь, так как желание видеть вас счастливой сохранится во мне, даже когда я уверюсь, что не могу быть счастлив сам, так как, не похитив у другого его счастья, я получу право похитить у него жизнь, я воспользуюсь своим правом, сударыня, хотя бы для этого мне пришлось пожертвовать собственной жизнью: я убью его, убью из страха, что иначе вы навеки останетесь в рабстве и что ваше рабство вынудит вас и впредь делать несчастными хороших людей, которые вас полюбят.

Бюсси произнес эти слова с большим волнением. Диана прочла в его сверкающем и честном взоре, что решение его твердо. Она поняла: он сделает то, что сказал, его слова, без всяких сомнений, претворятся в дела; и как апрельские снега тают под лучами солнца, так растаяла ее суровость в пламени этого взора.

– Благодарю, – сказала она, – благодарю, мой друг, за то, что вы лишаете меня выбора. Это еще одно из проявлений деликатности с вашей стороны – вы хотите, чтобы, уступив вам, я не мучилась угрызениями совести. А теперь: будете ли вы любить меня до самой смерти, как говорили? Не окажусь ли я просто вашей прихотью и не заставите ли вы меня однажды горько пожалеть, что я не вняла любви господина де Монсоро? Но нет, я не могу ставить вам условия. Я побеждена, я сдаюсь, я ваша, Бюсси, пусть не по закону, но, во всяком случае, – по любви. Оставайтесь, мой друг, и теперь, когда моя жизнь и ваша – одно целое, оберегайте нас.

С этими словами Диана положила одну из своих белоснежных изящных ручек на плечо де Бюсси и протянула ему другую, которую он с любовью прижал к губам. Диана вся затрепетала от этого поцелуя.

Тут послышались легкие шаги Жанны и предупреждающее покашливание.

Она принесла целый сноп ранних цветов и, должно быть, самую первую бабочку, осмелившуюся вылупиться из своего шелкового кокона. Это была аталанта с красно-черными крыльями.

Сплетенные руки инстинктивно разъединились.

Жанна заметила это движение.

– Простите, дорогие друзья, что я вам помешала, – сказала она, – но нам пора вернуться домой, если мы не хотим, чтобы за нами пришли сюда. Господин граф, возвращайтесь, пожалуйста, к вашему замечательному коню, который делает четыре лье за полчаса, а нам предоставьте возможность пройти как можно медленнее те сто пятьдесят шагов, что отделяют нас от дома, ибо, я предполагаю, нам есть о чем поговорить. Проклятие! Вот что вы теряете из-за вашего упрямства, господин де Бюсси: во-первых, обед в замке – великолепный обед, особенно для человека, который скакал на лошади и перелезал через стены, а во-вторых, не меньше сотни веселых шуток, которыми мы с вами обменялись бы, не считая уж обмена взглядами, насмерть поражающими сердце. Пойдем, Диана.

Жанна взяла подружку за руку и легонько увлекла за собой.

Бюсси с улыбкой смотрел на молодых женщин. Диана, еще не успевшая повернуться к нему спиной, протянула ему руку.

Молодой человек приблизился.

– И вы мне больше ничего не скажете?

– До завтра, – ответила Диана, – разве мы не договорились?

– Только до завтра?

– До завтра и до конца жизни!

Бюсси не мог удержать радостного восклицания. Он прижался губами к руке Дианы, а затем, бросив последнее «до свидания» обеим, удалился, вернее, убежал.

Ему пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы расстаться с той, с которой он так долго не чаял соединиться.

Диана смотрела ему вслед, пока он не скрылся в глубине лесосеки, и, удерживая подругу за руку, прислушивалась, пока звук его шагов не замер в кустарниках.

– Ну, а теперь, – сказала Жанна, когда Бюсси исчез окончательно, – не хочешь ли ты немного поговорить со мной, Диана?

– О! Да, – сказала молодая женщина, вздрогнув, словно голос подруги пробудил ее от грез. – Я слушаю тебя.

– Так вот, завтра я отправляюсь на охоту с Сен-Люком и твоим отцом!

– Как! Ты оставишь меня одну в замке?

– Послушай, дорогая моя, – сказала Жанна, – у меня тоже свои нравственные убеждения, и есть вещи, которые я не могу себе позволить.

– О Жанна, – вскричала госпожа де Монсоро, бледнея, – как ты можешь говорить так жестоко со мной – твоим другом?

– Дружба дружбой, – произнесла госпожа де Сен-Люк с прежней невозмутимостью, – но я не могу продолжать так.

– Я думала, ты меня любишь, Жанна, а ты разрываешь мне сердце, – сказала молодая женщина со слезами на глазах. – Не можешь продолжать, говоришь ты, что же ты не можешь продолжать, скажи?

– Продолжать, – шепнула Жанна на ухо своей подруге, – продолжать мешать вам, бедные вы мои влюбленные, мешать вам любить друг друга в полное удовольствие.

Диана прижала к груди залившуюся смехом молодую женщину и покрыла поцелуями ее сияющее лицо.

Она еще не успела разомкнуть свои объятия, как послышались звуки охотничьих рогов.

– Пойдем, нас зовут, – сказала Жанна, – бедный Сен-Люк в нетерпении. Пожалей его, как я жалею влюбленного в светло-коричневом камзоле.

Глава XV

О том, как Бюсси предлагали сто пистолей за его коня, а он отдал его даром

Назавтра Бюсси выехал из Анжера спозаранок – еще до того, как самый рьяный из любителей раннего вставания в городе успел закончить свой завтрак.

Бюсси не скакал – он летел.

Диана поднялась на одну из террас замка, откуда была видна беловатая, извилистая дорога, бегущая через зеленые луга.

Она заметила черную точку, которая неслась вперед со скоростью метеора, оставляя позади все удлиняющуюся змеистую ленту дороги.

Диана тотчас же сбежала вниз, чтобы Бюсси не пришлось ждать и чтобы ожидание осталось ее заслугой.

Солнце только начало подниматься над верхушками высоких дубов, трава была осыпана жемчугом росы, вдали над лесом раздавались звуки охотничьего рога Сен-Люка, которого Жанна подстрекала трубить снова и снова, чтобы напомнить подруге, какую услугу она ей оказывает, оставляя ее в одиночестве.

Сердце Дианы было переполнено такой огромной и мучительной радостью, она была так опьянена своей молодостью, красотой, любовью, что, пока она бежала, ей казалось, будто душа на крыльях возносит ее к всевышнему.

Но от дома до лесосеки было не близко, ножки молодой женщины устали приминать густую траву, и несколько раз у нее захватывало дыхание; поэтому она очутилась на месте свидания лишь в ту минуту, когда Бюсси уже показался на гребне стены и устремился вниз.

Он увидел, как она бежит. Она издала крик радости. Он шагнул к ней с протянутыми руками. Она бросилась к нему и положила обе свои руки на его грудь: долгое, страстное объятие заменило им утреннее приветствие.

О чем им было говорить? Они любили друг друга.

О чем им было думать? Они видели друг друга. Чего им было желать? Они сидели рядом и держались за руки.

День пролетел, как один час.

Когда Диана первой очнулась от сладкого оцепенения, от этого сна утомленной счастьем души, Бюсси прижал замечтавшуюся молодую женщину к сердцу и сказал:

– Диана, мне кажется, что с сегодняшнего дня я начал жить, мне кажется, что сегодня я увидел ясно путь, ведущий к вечности. Знайте же, вы – тот свет, который открыл мне это счастье. Я ничего не ведал ни об этом мире, ни о жизни людей в нем. Могу только повторить вам то, что говорил вчера: я начал жить благодаря вам и умру возле вас.

– А я, – отвечала ему Диана, – еще недавно я была готова без сожалений броситься в объятия смерти, а теперь я содрогаюсь от страха, что не проживу достаточно долго, чтобы исчерпать все сокровища, которые сулит мне ваша любовь. Но почему вы не хотите прийти в замок, Луи? Отец был бы счастлив видеть вас, господин Сен-Люк – ваш друг, и он не болтлив… Подумайте, ведь каждый лишний час, проведенный вместе, для нас бесценен.

– Увы, Диана, стоит мне однажды появиться в замке – и я буду ходить туда каждый день; а если я буду ходить туда каждый день, вся округа об этом узнает, и если слух дойдет до ушей этого людоеда – вашего супруга, он примчится… Вы не позволили мне освободить вас от него…

– А зачем? – сказала она с тем выражением, которое можно услышать только в голосе любимой женщины.

– Поэтому для нашей безопасности, то есть для безопасности нашего счастья нам очень важно скрыть нашу тайну от всех; ее знает уже мадам де Сен-Люк… Сен-Люку она тоже станет известна.

– О! Почему же?..

– Разве вы могли бы скрыть от меня что-нибудь? – сказал Бюсси. – От меня, теперь?..

– Не могла бы, это верно.

– Сегодня утром я послал Сен-Люку записку с просьбой о встрече в Анжере. Он приедет. Я возьму с него слово дворянина, что он никогда не проронит ни звука о наших с вами отношениях. Это тем более важно, дорогая Диана, что меня, несомненно, повсюду разыскивают. Когда мы покинули Париж, там происходили важные события.

– Вы правы… и к тому же отец мой так щепетилен в вопросах чести, что, несмотря на всю свою любовь ко мне, способен изобличить меня перед господином де Монсоро.

– Будем же строго хранить тайну… и если бог выдаст нас нашим врагам, мы, по крайней мере, сможем сказать, что сделали все от нас зависящее.

– Бог милостив, Луи, не надо сомневаться в нем в такую минуту.

– Я не сомневаюсь в боге, я опасаюсь дьявола: он может позавидовать нашему счастью.

– Простимся, мой господин, и не скачите так быстро, меня пугает ваш конь.

– Не бойтесь, он уже знает дорогу, это самый послушный и надежный конь из всех, на которых мне до сих вор приходилось ездить. Когда я возвращаюсь в город, погрузившись в свои сладостные мысли, я даже не касаюсь поводьев, он сам везет меня куда нужно.

Влюбленные обменялась еще бесчисленным количеством фраз в том же роде, перемежая их бесчисленным количеством поцелуев.

Но наконец вблизи от замка раздались звуки охотничьего рога, исполнявшего мелодию, о которой Жанна договорилась со своей подругой, и Бюсси удалился.

Направляясь к городу, весь в мыслях об этом чудесном дне и гордый своей свободой, ибо почести и заботы, связанные с богатством, и милости принца крови всегда сковывали его, как золотые цепи, он заметал, что уже близок час, когда закрывают городские ворота. Конь, весь день щипавший листву и травы, продолжал заниматься этим и в пути, а между тем уже приближалась ночь.

Бюсси собрался было пришпорить коня, чтобы наверстать потерянное время, как вдруг услышал позади стук лошадиных копыт.

Человеку, который скрывается, и в особенности влюбленному, во всем чудится угроза.

Это роднит счастливых любовников с ворами.

Бюсси размышлял: что лучше – пустить коня в галоп и вырваться вперед или свернуть в сторону и дать всадникам проехать мимо? Но они скакали так стремительно, что через мгновение уже настигли его.

Всадников было двое.

Бюсси, рассудив, что не будет трусостью уклониться от встречи с двумя, если сам ты стоишь четырех, отъехал на обочину и увидел всадника, изо всех сил пришпоривавшего своего коня, которого его спутник подгонял сверх того еще и частыми ударами хлыста.

– Ну, ну, вот уже и город, – приговаривал этот последний с сильнейшим гасконским акцентом, – еще триста раз ударить хлыстом и сто – вонзить шпоры. Мужайтесь, мужайтесь!

– Лошадь совсем выдохлась, она дрожит, слабеет, отказывается бежать… – отвечал первый всадник. – Но я бы и сотней коней пожертвовал, лишь бы очутиться в моем городе.

– Какой-нибудь запоздалый анжерец, – сказал себе Бюсси. – Как все же люди глупеют от страха! Голос мне показался знакомым. Однако конь под этим молодцом шатается…

В это мгновение всадники оказались на одной линии с Бюсси.

– Эй, сударь, – крикнул он, – берегитесь! Ноги из стремян, живей, конь сейчас упадет.

И действительно, лошадь тяжело рухнула на бок, судорожно подергала ногой, словно вскапывая землю, и внезапно ее громкое дыхание оборвалось, глаза затуманились, на губах выступила пена, и она испустила дух.

– Сударь, – крикнул, обращаясь к Бюсси, вылетевший из седла всадник, – триста пистолей за вашего коня!

– Господи боже мой! – воскликнул Бюсси, приближаясь к нему.

– Вы слышите, сударь? Я спешу…

– Берите его даром, мой принц, – дрожа от невыразимого волнения, сказал Бюсси, который узнал герцога Анжуйского.

В то же мгновение раздался сухой щелчок – спутник принца взвел курок пистолета…

– Стойте! – крикнул герцог Анжуйский своему безжалостному защитнику. – Стойте, господин д’Обинье, будь я проклят, если это не Бюсси.

– Да, мой принц, это я. Но какого дьявола загоняете вы лошадей в такой час и на этой дороге?

– А-а! Это господин де Бюсси, – сказал д’Обинье, – в таком случае, монсеньор, я вам больше не нужен… Разрешите мне возвратиться к тому, кто меня послал, как говорится в Священном писании.

– Но сначала примите мою самую искреннюю благодарность и заверение в вечной дружбе, – сказал принц.

– Я принимаю и то и другое, монсеньор, и когда-нибудь напомню вам ваши слова.

– Господин д’Обинье!.. Монсеньор!.. Нет, я не верю своим глазам! – удивлялся Бюсси.

– Разве ты ничего не знал? – спросил принц с неудовольствием и недоверием, которые не ускользнули от Бюсси. – Разве ты здесь не потому, что ждал меня?

«Дьявольщина!» – сказал себе Бюсси, подумав о том, какую пищу может дать его тайное пребывание в Анжу подозрительному уму Франсуа.

– Не будем говорить лишнего!.. Я не просто ждал вас, я сделал больше, – ответил он, – а теперь, если вы хотите попасть в город, пока не заперли ворота, в седло, монсеньор.

Он подвел своего коня к принцу, который был занят тем, что доставал бумаги, запрятанные между седлом и попоной павшей лошади.

– Итак, прощайте, монсеньор, – сказал д’Обинье, поворачивая назад. – Господин де Бюсси, я всегда к вашим услугам.

И он ускакал.

Бюсси легко вспрыгнул на конский круп позади своего господина и направил Роланда к городу, спрашивая себя, не является ли этот одетый в черное принц злым духом, которого ему послал ад, позавидовавший его счастью.

Они въехали в Анжер, когда трубачи давали первый сигнал, возвещавший о закрытии ворот.

– Куда теперь, монсеньор?

– В замок! Пусть поднимут мой флаг, пусть придут отдать мне почести, пусть созовут дворян моей провинции.

– Нет ничего легче, – сказал Бюсси, решивший прикинуться покорным, чтобы выиграть время, да к тому же слишком пораженный случившимся, чтобы самому принимать решение.

– Эй, господа трубачи! – крикнул он герольдам, которые возвращались в кордегардию.

Те оглянулись, но не придали его окрику особого значения, так как увидели перед собой двух запыленных, потных мужчин с весьма жалким выездом.

– Проклятие! – сказал Бюсси, направляя коня прямо на них. – С каких это пор хозяина не узнают в его доме?.. Вызвать сюда дежурного старшину!..

Этот надменный тон внушил почтение герольдам. Один из них подошел ближе.

– Господи Иисусе! – испуганно воскликнул он, приглядываясь к герцогу. – Да не наш ли это сеньор и господин?

Герцог был очень признателен своему уродливому носу, который, как об этом говорилось в эпиграмме Шико, был разделен надвое.

– Так и есть – монсеньор герцог! – Герольд схватил за руку своего товарища, тоже подскочившего от неожиданности.

– Теперь вы знаете об этом не хуже меня, – сказал Бюсси, – наберите-ка побольше воздуху и дуйте в ваши трубы, пока не лопнете, и чтобы через четверть часа всему городу было известно, что монсеньор пожаловал к себе. Мы же, монсеньор, медленно поедем к замку. К тому времени, когда мы туда прибудем, все уже будет готово к вашему приему.

И действительно, при первом возгласе герольдов люди стали собираться в кучки, при втором – дети и кумушки разбежались по улицам с криками:

– Монсеньор в городе!.. Слава монсеньору!

Эшевены, губернатор, знатные дворяне бросились к дворцу в сопровождении толпы, становившейся все более и более плотной.

Как и предвидел Бюсси, городские власти прибыли во дворец прежде принца, чтобы оказать ему достойный прием. Когда герцог Анжуйский выехал на набережную, оказалось, что почти невозможно пробиться через толпы народа, однако Бюсси разыскал одного из герольдов, и тот, раздавая направо и налево удары своей трубой, проложил принцу дорогу до ступенек ратуши. Бюсси замыкал шествие.

– Господа и верные мои вассалы, – произнес принц, – я пришел искать убежища в моем добром городе Анжере. В Париже жизнь моя была под страшной угрозой. Меня даже лишили свободы. Но благодаря верным друзьям мне удалось бежать.

Бюсси кусал себе губы, ему был ясен иронический смысл взгляда, которым одарил его Франсуа.

– С того мгновения, как я нахожусь в вашем городе, я больше не испытываю тревоги за свою жизнь.

Ошеломленные отцы города неуверенно закричали:

– Да здравствует наш сеньор!

Народ, рассчитывая на связанные с каждым приездом принца непредвиденные доходы, громко завопил:

– Слава!

– Поужинаем, – сказал принц, – я не ел с самого утра.

В одно мгновение герцога окружила вся челядь, которую он – властитель провинции Анжу – держал в своем дворце в Анжере. Из всех этих слуг лишь самые главные знали своего господина в лицо.

Затем наступила очередь городских дворян и дам.

Прием продолжался до полуночи.

В городе устроили иллюминацию, на улицах и площадях палили из мушкетов, был приведен в действие соборный колокол, и порывы ветра доносили до Меридора эти традиционные звуки ликования добрых анжуйцев.

Глава XVI

Дипломатия герцога Анжуйского

Когда мушкетная пальба на улицах несколько поутихла, когда удары колокола стали реже, когда передняя замка опустела, когда Бюсси и герцог Анжуйский остались наконец одни, герцог сказал:

– Поговорим.

Проницательный Франсуа уже заметил, что с момента их встречи Бюсси относится к нему с гораздо большей предупредительностью, чем обычно. С присущим ему знанием света, принц решил, что Бюсси, по всей вероятности, оказался в затруднительном положении, а значит, при некоторой доле хитрости, можно из этого извлечь пользу для себя.

Но у Бюсси было время подготовиться, и он держался уверенно.

– Поговорим, монсеньор, – ответил он.

– Когда мы виделись с вами в последний раз, – сказал принц, – вы были тяжело больны, мой бедный Бюсси!

– Это правда, монсеньор, – подтвердил молодой человек, – я был тяжело болен и спасся почти чудом.

– В тот день при вас находился какой-то лекарь, – продолжал принц, – чересчур озабоченный вашим здоровьем, как мне показалось, потому что он набрасывался на всех, кто приближался к вам.

– И это тоже правда, монсеньор, мой Одуэн меня очень любит.

– Он строго-настрого запретил вам вставать с постели, не так ли?

– Чем я был возмущен до глубины души, как ваше высочество могли убедиться сами.

– Но, – сказал герцог, – коли это вас так возмущало, вы могли бы послать медицину ко всем чертям и отправиться со мной, как я вас о том просил.

– Проклятие! – воскликнул Бюсси, на сотню ладов вертя и крутя в руках свою аптекарскую шляпу.

– Но, – продолжал герцог, – так как речь шла о серьезном деле, вы побоялись подвергнуть себя опасности.

– Простите? – переспросил Бюсси, одним ударом кулака нахлобучивая все ту же шляпу до самых глаз. – Мне послышалось, мой принц, вы сказали, что я побоялся подвергнуть себя опасности?

– Да, я так сказал, – ответил герцог Анжуйский.

Бюсси вскочил со своего стула.

– Тогда, значит, вы солгали, монсеньор, – воскликнул он, – солгали самому себе, слышите! Потому что вы сами не верите ни слову, ни единому слову из того, что сказали. У меня на теле двадцать шрамов, они свидетельствуют, что я не раз подвергал себя опасности и никого не боялся. И, клянусь честью, я знаю немало людей, которые не смогли бы сказать того же о себе и тем более доказать это.

– У вас всегда наготове неопровержимые доводы, господин де Бюсси, – возразил герцог, бледный и очень возбужденный. – Когда вас обвиняют, вы стараетесь перекричать упреки и воображаете, что это доказывает вашу правоту.

– О нет, я не всегда прав, монсеньор, – возразил Бюсси, – и хорошо это знаю, но я так же хорошо знаю, в каких случаях я не прав.

– В каких же это случаях? Скажите, сделайте милость.

– В тех, когда я служу неблагодарным людям.

– По чести, сударь, мне кажется, что вы забываетесь, – сказал принц, внезапно поднимаясь с тем видом достоинства, который он умел принимать в случае нужды.

– Возможно, я забываюсь, монсеньор, – сказал Бюсси, – поступите раз в жизни так же: забудьтесь или забудьте меня.

При этом Бюсси сделал два шага к выходу, но принц оказался проворней и загородил собою дверь.

– Станете ли вы отрицать, сударь, – спросил он, – что в тот день, когда вы отказались выйти из дому со мной, вы через минуту вышли сами?

– Я, – ответил Бюсси, – никогда ничего не отрицаю, монсеньор, разве что в тех случаях, когда у меня хотят вынудить признание.

– Тогда объясните мне, почему вы настаивали на том, чтобы остаться дома.

– Потому, что у меня были дела.

– Дома?

– Дома или в другом месте.

– Я полагаю, что, когда дворянин состоит на службе у принца, главными его делами являются дела этого принца.

– Так кто же, как правило, занимается вашими делами, монсеньор, если не я?

– Я с этим не спорю, – ответил Франсуа, – обычно вы мне верны и преданы, скажу даже больше: я извиняю ваше дурное настроение.

– Вот как? Вы очень добры.

– Да, извиняю, потому что у вас есть некоторые основания сердиться на меня.

– Вы признаете это, монсеньор?

– Да. Я обещал вам опалу для господина де Монсоро. Вы, кажется, его сильно недолюбливаете, господина де Монсоро?

– Я? Совсем нет. Я нахожу, что у него отталкивающая физиономия, и хотел бы, чтобы он убрался подальше от двора и не мозолил бы мне глаза. Вам же, монсеньор, вам, напротив, его физиономия по душе. О вкусах не спорят.

– Что ж, раз единственное оправдание тому, что вы дулись на меня, как избалованный, капризный ребенок, состоит в этом, я скажу вам: вы были не правы вдвойне, когда не пожелали идти со мной, а после моего ухода вышли и стали совершать никому не нужные подвиги.

– Я совершал никому не нужные подвиги, я?! Сию минуту вы обвиняли меня в том, что… Послушайте, монсеньор, будем же последовательными. Какие это подвиги я совершил?

– Совершили, совершили. Я понимаю, что вы не любите господина д’Эпернона и господина де Шомберга. Я их тоже не люблю и более того – не выношу, но нужно было ограничиться нелюбовью и дождаться удобного момента.

– Ого! – сказал Бюсси. – Что вы этим хотите сказать, монсеньор?

– Убейте их, черт побери! Убейте обоих, убейте всех четырех, я вам буду за это только признателен, но не злите их, особенно когда сами вы потом исчезаете, а они срывают свою злость на мне.

– Ну хорошо, что же я ему сделал, этому достойному гасконцу?

– Вы имеете в виду д’Эпернона, не так ли?

– Да.

– Ну так вот, по вашему наущению его побили камнями.

– По моему наущению?!

– И самым отменным образом, так что камзол его был превращен в лохмотья, плащ разодран на куски и он возвратился в Лувр в одних штанах.

– Прекрасно, – сказал Бюсси, – с этим все. Перейдем к немцу. В чем я повинен перед господином де Шомбергом?

– Надеюсь, вы не станете отрицать, что приказали выкрасить его в индиго? Когда я его увидел, через три часа после этого происшествия, он еще был лазоревого цвета. И по-вашему, это удачная шутка? Полноте!

Тут принц, вопреки своему желанию, засмеялся, а Бюсси, вспомнив, какое лицо было у Шомберга в чане, тоже не смог удержаться от хохота.

– Так, значит, полагают, что это я сыграл с ним такую шутку?

– Кровь Христова! Не я же, в самом деле?

– И вы еще можете, монсеньор, в чем-то упрекать человека, которому приходят в голову такие замечательные идеи? Ну что я вам говорил? Вы – неблагодарны.

– Согласен. А теперь послушай, если ты действительно вышел из дому ради этого, я тебя прощаю.

– Правда?

– Да, слово чести, но я еще не покончил с моими претензиями к тебе.

– Я слушаю.

– Поговорим немного обо мне.

– Будь по-вашему.

– Что сделал ты, чтобы помочь мне в беде?

– Вы прекрасно знаете, что я сделал, – сказал Бюсси.

– Нет, не знаю.

– Так вот, я отправился в Анжу.

– Иначе говоря, ты спас себя.

– Да, потому что, спасая себя, я спасал вас.

– Но разве ты не мог подыскать себе убежища где-нибудь в окрестностях Парижа, вместо того чтобы спасаться бегством в столь дальние края? Мне кажется, находись ты на Монмартре, мне от тебя было бы больше проку.

– Вот тут-то мы с вами и расходимся, монсеньор; я предпочел приехать в Анжу.

– Согласитесь, что ваша прихоть – это весьма посредственный довод.

– Отнюдь, ибо моя прихоть была продиктована желанием завербовать вам сторонников.

– А-а! Это уже другое дело. Ну поглядим, чего вы добились.

– Я смогу рассказать вам это завтра, монсеньор, а сейчас наступило время, когда я должен вас покинуть.

– Покинуть, зачем?

– Чтобы повидаться и побеседовать с очень нужным человеком.

– О! Если так, тогда не возражаю. Идите, Бюсси, но будьте осторожны.

– Осторожен, почему? Разве мы здесь не самые сильные?

– Все равно, не рискуй ничем. Ты уже много успел?

– Я здесь всего два дня, как же вы хотите…

– Но ты скрываешься хотя бы?

– Еще бы! Клянусь смертью Христовой! Поглядите на костюм, в котором я с вами разговариваю, разве обычно я ношу камзолы цвета корицы? И в эти чудовищные штаны я влез тоже ради вас.

– А где ты живешь?

– О! Вот тут-то вы и оцените мою преданность. Я живу… я живу возле крепостной стены, в жалкой лачуге с дверью на реку. Но вы, мой принц, как вы-то выбрались из Лувра? Почему я встретил вас на дороге с загнанным конем под вами и в компании господина д’Обинье?

– Потому что у меня есть друзья, – сказал принц.

– Друзья у вас? – воскликнул Бюсси. – Полноте!

– Да, друзья, которых ты не знаешь.

– В добрый час! И кто же эти друзья?

– Король Наваррский и господин д’Обинье, ты его видел.

– Король Наваррский… А! Верно. Вы ведь вместе участвовали в заговоре.

– Я никогда не участвовал в заговорах, господин де Бюсси.

– Не участвовали! Порасспросите-ка Ла Моля и Коконнаса!

– Ла Моль, – сказал принц с мрачным видом, – совершил не то преступление, за которое, по мнению всех, его казнили.

– Хорошо! Оставим Ла Моля и вернемся к вам, тем более что нам с вами, монсеньор, нелегко будет прийти к согласию по этому пункту. Как, черт возьми, выбрались вы из Лувра?

– Через окно.

– А! Действительно. А через какое?

– Через окно моей спальни.

– Значит, вы знали о веревочной лестнице?

– Какой веревочной лестнице?

– Той, которая в шкафу.

– А! Выходит, и ты о ней знал? – сказал принц, побледнев.

– Проклятие! – ответил Бюсси. – Вашему высочеству известно, что порой мне выпадало счастье входить в эту комнату.

– Во времена моей сестры Марго, не правда ли? И ты входил через окно?

– Черт побери! Вы же вышли через него! Меня удивляет только одно: как вы разыскали лестницу.

– Я ее и не искал.

– А кто же тогда?

– Никто. Мне указали, где она.

– Кто указал?

– Король Наваррский.

– Ах, так король Наваррский знает о лестнице! Вот уж никогда бы не поверил. Но, как бы то ни было, вы здесь, монсеньор, живой и невредимый. Мы с вами запалим Анжер, а с ним вместе запылает и Ангумуа и Беарн: это будет премилый пожарчик.

– Но ты говорил о свидании? – сказал герцог.

– А! Дьявол! Правда, я и позабыл за интересным разговором. Прощайте, монсеньор.

– Ты берешь своего коня?

– Проклятие! Если он нужен монсеньору, ваше высочество может оставить его себе, у меня есть еще один.

– В таком случае я принимаю его, потом сочтемся.

– Хорошо, монсеньор, и дай бог, чтобы не я остался в долгу перед вами.

– Почему?

– Потому, что я не люблю того, кому вы обычно поручаете подбивать ваши счета.

– Бюсси!

– Вы правы, монсеньор, мы договорились, что не будем больше к этому возвращаться.

Принц, который чувствовал, как нужен ему Бюсси, протянул молодому человеку руку.

Бюсси дал ему свою, но при этом покачал головой. Они расстались.

Глава XVII

Дипломатия господина де Сен-Люка

Бюсси вернулся домой пешком, среди непроглядной ночи, но вместо Сен-Люка, которого рассчитывал там увидеть, нашел только письмо, сообщавшее, что его друг приедет на следующий день.

И в самом деле, около шести часов утра Сен-Люк, в сопровождении доезжачего, выехал из Меридора и поскакал к Анжеру.

Он оказался у крепостной стены как раз к открытию ворот и, не обратив внимания на необычное волнение, которым были охвачены просыпающиеся горожане, добрался до хижины Бюсси.

Друзья сердечно обнялись.

– Снизойдите до моей бедной лачуги, дорогой Сен-Люк. В Анжере я расположился по-походному.

– Да, – заметил Сен-Люк, – по обыкновению победителей: прямо на поле боя, как говорится.

– Что вы этим хотите сказать, дорогой друг?

– Что у моей жены нет от меня тайн, так же как у меня – от нее, мой дорогой Бюсси, и что она мне все рассказала. У нас с ней полная общность не только на имущество. Примите мои поздравления, мой учитель во всем, и раз вы за мной послали, позвольте дать вам один совет.

– Дайте.

– Поскорее избавьтесь от этого гнусного Монсоро. Никто при дворе не знает, в каких вы отношениях с его женой. Сейчас самый подходящий момент. Не надо упускать его. Когда позже вы женитесь на вдове, ни одна душа не заподозрит, что вы сделали ее вдовой, чтобы на ней жениться.

– Есть только одно препятствие к осуществлению этого прекрасного замысла, который пришел мне в голову прежде всего, так же как и вам.

– Вот видите, а какое?

– Дело в том, что я поклялся Диане щадить жизнь ее мужа, до тех пор, разумеется, пока он не нападет на меня сам.

– Вы сделали ошибку.

– Я!

– Вы сделали очень крупную ошибку.

– Почему же?

– Потому что не следует давать подобные клятвы. Какого дьявола! Если вы не поторопитесь, если не опередите его, уж поверьте мне, Монсоро – да он хитер, как лисица, – раскроет вашу тайну, а если он ее раскроет, этот человек, в котором благородства ни на грош, он убьет вас.

– Случится, как будет угодно богу, – сказал, улыбаясь, Бюсси, – но кроме того, что я нарушу клятву, которую дал Диане, если убью ее мужа…

– Ее мужа!.. Вы прекрасно знаете, что он ей не муж.

– Да, но от этого он не перестает называться мужем. Повторяю, кроме того, что я нарушу мою клятву, меня еще забросают камнями, друг мой, и тот, кого сегодня все считают чудовищем, на своем смертном ложе покажется им ангелом, которого я уложил в гроб.

– Поэтому я и не советовал бы вам убивать его своей рукой.

– Наемные убийцы! Ах, Сен-Люк, скверный же совет вы мне даете.

– Полноте! Кто вам говорит об убийцах?

– Тогда о чем же идет речь?

– Ни о чем, милый друг. Об одной мысли, которая у меня мелькнула, но еще не созрела достаточно, для того чтобы поделиться ею с вами. Я не больше вашего люблю этого Монсоро, хотя не имею тех же оснований ненавидеть его; поговорим-ка о жене, вместо того чтобы говорить о муже.

Бюсси улыбнулся.

– Вы верный друг, Сен-Люк, – сказал он, – можете рассчитывать и на мою дружбу. Вам уже известно, дружба моя состоит из трех вещей: моего кошелька, моей шпаги и моей жизни.

– Благодарю, – сказал Сен-Люк, – я принимаю ее, но при условии, что расплачусь с вами тем же.

– А теперь, что хотели вы сказать мне о Диане?

– Я хотел спросить вас, не собираетесь ли вы заглянуть с визитом в Меридор?

– Дорогой друг, благодарю вас за настойчивость, но вы знаете о моих сомнениях на этот счет.

– Я знаю все. В Меридоре вы рискуете встретиться с Монсоро, хотя он пока в восьмидесяти лье от нас; вы рискуете пожать ему руку, а это нелегко – пожимать руку человеку, которого хотелось бы задушить; и, наконец, вы рискуете увидеть, как он обнимает Диану, а это еще тяжелей: глядеть, как обнимают женщину, которую ты любишь.

– А! – воскликнул в ярости Бюсси. – Как хорошо вы понимаете, почему я не показываюсь в Меридоре! А теперь, дорогой друг…

– Вы меня выпроваживаете, – сказал Сен-Люк, неверно понявший намерение Бюсси.

– Отнюдь нет, напротив, – возразил тот, – я прошу вас остаться, потому что настал мой черед задавать вопросы.

– Сделайте милость.

– Разве вы не слышали этой ночью колокольный звон и выстрелы?

– Слышали и спрашивали себя, что случилось.

– Разве этим утром вы не заметили, проезжая по городу, некоторых перемен?

– Что-то вроде необычного волнения, вы это имеете в виду?

– Да.

– Я как раз собирался вас спросить, чем оно вызвано.

– Оно вызвано тем, дорогой друг, что вчера сюда прибыл его высочество герцог Анжуйский.

Сен-Люк так и подскочил на стуле, словно ему объявили о появлении дьявола.

– Герцог в Анжере? Говорили, что он под арестом в Лувре.

– Именно потому, что он был под арестом в Лувре, он и находится сейчас в Анжере. Он ухитрился бежать через окно и приехал сюда искать убежища.

– Ну а дальше? – спросил Сен-Люк.

– А дальше, дорогой друг, – ответил Бюсси, – вот для вас прекрасная возможность отомстить его величеству за все, чем он вам досадил. У принца уже есть своя партия, у него будут войска, и мы затеем тут небольшую, но славную гражданскую войну.

– О! – воскликнул Сен-Люк.

– Я рассчитываю, что вы поработаете шпагой вместе со мной.

– Против короля? – спросил Сен-Люк с внезапным холодком в голосе.

– Я не говорю, что именно против короля, – сказал Бюсси, – я говорю: против тех, кто обнажит шпагу против нас.

– Дорогой Бюсси, – сказал Сен-Люк, – я приехал в Анжу подышать свежим воздухом, но не для того, чтобы сражаться против его величества.

– Однако позвольте мне все же представить вас монсеньору.

– Ни к чему, дорогой Бюсси. Мне не нравится Анжер, и я собирался в ближайшее время отсюда уехать. Это мрачный, скучный город, камни здесь мягкие, как сыр, а сыр твердый, словно камень.

– Дорогой Сен-Люк, вы мне окажете большую услугу, согласившись выполнить мою просьбу. Герцог поинтересовался, зачем я здесь; не имея возможности сказать ему правду, так как он сам был влюблен в Диану и ничего не добился, я его убедил, что приехал с целью привлечь на его сторону всех дворян. Я даже прибавил, что этим утром у меня свидание с одним из них.

– Ну и что же? Вы скажете, что виделись с этим дворянином и он просит шесть месяцев на размышление.

– Позвольте вам заметить, дорогой Сен-Люк, – ваша логика хромает не меньше моей.

– Послушайте, в этом мире я дорожу только своей женой, а вы – только вашей возлюбленной, условимся же об одном: что бы ни случилось – я защищаю Диану, что бы ни случилось – вы защищаете госпожу де Сен-Люк. Соглашение по делам любви – это мне подходит, но никаких политических соглашений. Только так мы с вами можем договориться.

– Я вижу, мне придется уступить вам, Сен-Люк, – сказал Бюсси, – потому что сейчас преимущество на вашей стороне; я нуждаюсь в вас, а вы, вы можете обойтись и без меня.

– Ничего подобного, напротив, это я прошу вашего покровительства.

– Как вас понять?

– Представьте себе, что анжуйцы, а мятежники будут называться анжуйцами, явятся в Меридор, чтобы осадить его и разграбить.

– А! Черт возьми! Вы правы, – сказал Бюсси, – вы не хотите, чтобы обитатели замка пострадали от последствий взятия его штурмом.

Друзья расхохотались, и так как над городом прогремел пушечный выстрел и слуга Бюсси пришел с известием, что принц уже трижды справлялся о его господине, они вновь поклялись в своем внеполитическом союзе и расстались, весьма довольные друг другом.

Бюсси помчался в герцогский замок, куда уже стекались дворяне со всех концов провинции. Весть о появлении герцога Анжуйского распространилась, словно эхо от пушечного выстрела, и все города и деревни на три-четыре лье вокруг Анжера были взбудоражены этой новостью.

Молодой человек поспешил организовать официальный прием, обед, торжественные речи. Он полагал, что, пока принц будет принимать посетителей, обедать и в особенности выступать с речами, сам он улучит хотя бы минутку, чтобы повидаться с Дианой. После того как он на несколько часов обеспечил герцога всякими занятиями, Бюсси возвратился к себе, вскочил на коня и галопом поскакал по дороге, ведущей к Меридору.

Предоставленный самому себе, герцог произнес великолепные речи и произвел большое впечатление своим рассказом о Лиге. Он осторожно обходил все относящееся к его связи с Гизами и изображал себя несчастным принцем, который за доверие, оказанное ему парижанами, подвергся гонениям со стороны короля.

Во время ответных речей и целования руки герцог Анжуйский делал смотр своим дворянам, тщательно запоминая тех, кто уже явился, и, с еще большим тщанием, тех, кто пока отсутствовал.

Когда Бюсси возвратился, было четыре часа пополудни. Он соскочил с коня и предстал перед герцогом весь в поту и пыли.

– А! Мой славный Бюсси, – сказал герцог, – ты, кажется, не теряешь времени даром.

– Как видите, монсеньор.

– Тебе жарко?

– Я очень гнал.

– Смотри не заболей, ты, должно быть, еще не совсем поправился.

– Ничего со мной не случится.

– Где ты был?

– Тут по соседству. Ваше высочество довольны? Было много народу?

– Да, Бюсси, я, в общем, удовлетворен, но кое-кто не явился.

– Кто же?

– Твой протеже.

– Мой протеже?

– Да, барон де Меридор.

– А! – сказал Бюсси, изменившись в лице.

– Но тем не менее не следует пренебрегать им, хотя он и пренебрегает мной. Барон пользуется в Анжу влиянием.

– Вы думаете?

– Я уверен. Он представитель Лиги в Анжере. Его выбрал господин де Гиз, а господа де Гизы, как правило, хорошо выбирают себе людей. Надо, чтобы он приехал, Бюсси.

– Но если он все же не приедет, монсеньор?

– Если он не приедет ко мне, я сделаю первый шаг и сам отправлюсь к нему.

– В Меридор?

– А почему бы и нет?

Бюсси не смог удержать испепеляющей молнии ревности, сверкнувшей в его глазах.

– В самом деле, почему бы и нет? Вы принц, вам все дозволено.

– Ах, вот что! Так ты думаешь, что он до сих пор на меня сердится?

– Не знаю. Откуда мне знать?

– Ты с ним не виделся?

– Нет.

– Однако, когда ты вел переговоры со знатью провинции, ты мог бы иметь дело и с ним.

– Не преминул бы, если бы до этого он не имел дела со мной.

– То есть?

– То есть, – сказал Бюсси, – мне не так уж повезло с выполнением обещаний, которые я надавал ему, и потому мне незачем спешить свидеться с ним.

– Разве он не получил того, что желал?

– Что вы имеете в виду?

– Он хотел, чтобы его дочь вышла замуж за графа, – граф женился на ней.

– Не будем больше говорить об этом, монсеньор.

И повернулся к принцу спиной.

В эту минуту вошли новые дворяне; герцог направился к ним, Бюсси остался в одиночестве.

Слова принца заставили его глубоко задуматься.

Каковы могли быть действительные намерения Франсуа по отношению к барону де Меридор?

Были ли они такими, как изложил их принц? В самом ли деде старый барон был нужен ему только как уважаемый и могущественный сеньор, способный оказать поддержку его делу, или же хитроумные планы принца являлись всего лишь средством приблизиться к Диане?

Бюсси рассмотрел положение принца со всех сторон: Франсуа находится в ссоре с братом, покинул Лувр, стоит во главе мятежа в провинции.

Бюсси положил на весы насущные интересы принца и его любовную прихоть.

Последняя весила значительно меньше первых.

Молодой человек готов был простить герцогу все его остальные грехи, только бы он отказался от этой прихоти.

Всю ночь Бюсси пировал с его королевским высочеством и анжуйскими дворянами и сначала ухаживал за анжуйскими дамами, а потом, когда позвали скрипачей, принялся обучать этих дам новейшим танцам.

Само собой разумеется, он привел в восторг дам и в отчаяние их супругов, а когда кое-кто из последних стал поглядывать на Бюсси не так, как ему хотелось бы, наш герой покрутил раз десять свой ус и спросил у двух-трех ревнивцев, не окажут ли они ему честь прогуляться с ним при лунном свете на лужайке.

Но репутация Бюсси была хороша известна анжуйцам еще до его появления в Анжере, и поэтому на его любезные приглашения никто не откликнулся.

Глава XVIII

Дипломатия господина де Бюсси

Выйдя из герцогского дворца, Бюсси увидел у порога открытую, честную и улыбающуюся физиономию человека, которого он полагал в восьмидесяти лье от себя.

– А! – воскликнул Бюсси с чувством живейшей радости. – Это ты, Реми!

– Боже мой, конечно я, монсеньор.

– А я собирался написать, чтобы ты сюда приехал.

– Правда?

– Честное слово.

– Тогда чудесно: я боялся, что вы меня будете бранить.

– За что же?

– Да за то, что я явился без разрешения. Но посудите сами: до меня дошли слухи, что монсеньор герцог Анжуйский бежал из Лувра и отправился в свою провинцию; я вспомнил, что вы находитесь поблизости от Анжера, подумал, что предстоит гражданская война, шпаги будут в работе и на телесной оболочке одного моего ближнего появится немало дыр. И, поелику я люблю этого своего ближнего, как самого себя и даже больше, чем самого себя, я и приехал сюда.

– Ты прекрасно поступил, Реми. По чести, мне тебя не хватало.

– Как поживает Гертруда, монсеньор?

Бюсси улыбнулся.

– Обещаю тебе справиться об этом у Дианы, как только увижу ее, – ответил он.

– А я, в благодарность за это, тотчас, как увижу Гертруду, уж будьте спокойны, в свою очередь, расспрошу у нее о госпоже де Монсоро.

– Ты славный товарищ; а как ты разыскал меня?

– Велика трудность, черт возьми! Я расспросил, как пройти к герцогскому дворцу, и ждал вас у дверей, но сначала отвел свою лошадь в конюшни принца, где, прости меня боже, признал вашего коня.

– Да, принц загнал своего, и я одолжил ему Роланда, а так как у него нет другого коня, он оставил себе этого.

– Узнаю вас, это вы – принц, а принц – ваш слуга.

– Не спеши возносить меня так высоко, Реми, ты еще увидишь, где обитает мое высочество.

И с этими словами он ввел Одуэна в свой домишко у крепостной стены.

– Клянусь честью, – сказал Бюсси, – дворец – перед тобой. Устраивайся, где хочешь и как сможешь.

– Это будет нетрудно сделать, как вы знаете, мне много места не нужно, могу и стоя спать, коли понадобится: я достаточно устал для этого.

Друзья, ибо Бюсси обращался с Одуэном скорее как с другом, чем как со слугой, разошлись, и Бюсси, испытывая двойное удовлетворение оттого, что он снова находится возле Дианы и Реми, в одно мгновение погрузился в сон.

Правда, герцог, дабы спать спокойно, попросил прекратить стрельбу из пушки и мушкетов, что до колоколов, то они замолкли сами собой, так как звонари натерли себе волдыри на ладонях.

Бюсси поднялся чуть свет и поспешил в замок, распорядившись передать Реми, чтобы и он туда пришел.

Граф хотел быть у постели его высочества в тот момент, когда принц откроет глаза, и, если удастся, прочесть его мысли по выражению лица, обычно весьма красноречивому у пробуждающегося человека.

Герцог проснулся, но было похоже, что он, как его брат Генрих, надевал на ночь маску.

Напрасно Бюсси встал так рано!

У молодого человека был подготовлен целый список дел, одно важнее другого.

Сначала прогулка за стенами города с целью изучения городских укреплений.

Затем смотр горожанам и их вооружению.

Посещение арсенала и заказ различных боевых припасов.

Тщательное изучение выплачиваемых провинцией податей, дабы осчастливить добрых и верных вассалов принца небольшим дополнительным налогом, предназначенным для внутреннего украшения его сундуков.

И, наконец, корреспонденция.

Но Бюсси знал наперед, что ему не следует слишком полагаться на этот последний пункт; герцог Анжуйский старался писать поменьше, с недавних пор он придерживался поговорки: «Написанное пером не вырубишь топором».

Итак, вооруженный до зубов против дурных мыслей, которые могли прийти в голову герцогу, Бюсси увидел, что тот открыл глаза, но, как мы уже сказали, не смог ничего прочесть в этих глазах.

– А-а! – сказал герцог. – Ты уже здесь!

– Разумеется, монсеньор: я не спал всю ночь, меня преследовали мысли о делах вашего высочества. Чем мы займемся нынче утром? Постойте, а не отправиться ли нам на охоту?

«Превосходно! – сказал себе Бюсси. – Вот еще одно занятие, о котором я позабыл».

– Как! – возмутился герцог. – Ты заявляешь, что думал о моих делах всю ночь, и после бессонницы и неустанных размышлений являешься ко мне с предложением отправиться на охоту; ну знаешь ли!

– Вы правы, – согласился Бюсси. – К тому же у нас и своры нет.

– И главного ловчего, – подхватил принц.

– Сказать по чести, охота без него для меня будет только приятнее.

– Нет, я с тобой не согласен, мне его недостает.

Герцог произнес это со странным выражением лица, что не ускользнуло от Бюсси.

– Этот достойный человек, – сказал он, – этот ваш друг, как будто бы тоже не приложил руки к вашему спасению?

Герцог улыбнулся.

«Так, – сказал себе Бюсси, – я знаю эту улыбку; улыбка скверная, берегись, граф Монсоро».

– Значит, ты на него сердит? – спросил принц.

– На Монсоро?

– Да.

– А за что мне на него сердиться?

– За то, что он мой друг.

– Напротив, поэтому я его очень жалею.

– Что ты хочешь сказать?

– Что чем выше вы ему дозволите взобраться, тем с большей высоты он упадет, когда будет падать.

– Ты, однако, в хорошем настроении, как я вижу.

– Я?

– Да, такое ты мне говоришь, только когда ты в хорошем настроении. Как бы то ни было, – продолжал герцог, – я стою на своем: Монсоро может нам очень пригодиться в этих краях.

– Почему?

– Потому, что он имеет здесь владения.

– Он?

– Он или его жена.

Бюсси закусил губу: герцог сводил разговор к тому предмету, от которого Бюсси вчера с таким трудом его отвлек.

– Вы так думаете?

– Разумеется. Меридор в трех лье от Анжера, разве тебе не известно? Ведь это ты привез ко мне старого барона.

Бюсси понял, как важно ему не выдать себя.

– Проклятие! – воскликнул он. – Я привез его к вам, потому что он вцепился в меня, и, чтобы не оставить у него в пальцах добрую половину моего плаща, как это случилось со святым Мартином, я был вынужден привезти его к вам… К тому же моя протекция не очень-то ему помогла.

– Послушай, – сказал герцог, – у меня есть идея.

– Черт! – воскликнул Бюсси, всегда опасавшийся идей принца.

– Да… Монсоро выиграл у тебя первую партию, но я хочу обеспечить тебе выигрыш во второй.

– Что вы под этим подразумеваете, мой принц?

– Все очень просто. Ведь ты меня знаешь, Бюсси?

– Имею это несчастье, мой принц.

– Считаешь ли ты меня человеком, способным получить оскорбление и не отомстить за него?

– Это смотря как.

Герцог скривил рот в еще более злой усмешке, чем в первый раз, покусывая губы и кивая головой.

– Объяснитесь, монсеньор, – сказал Бюсси.

– Ну так вот, главный ловчий украл у меня девицу, которую я любил настолько, что готов был на ней жениться; я, в свою очередь, хочу украсть у него жену, чтобы сделать ее моей возлюбленной.

Бюсси попытался тоже улыбнуться, но, несмотря на свое горячее желание преуспеть в этом, смог изобразить на лице только гримасу.

– Украсть жену господина де Монсоро! – пробормотал он.

– Но ведь это легче легкого, как мне кажется, – сказал герцог. – Его жена возвратилась в свое имение; ты мне говорил, что мужа она ненавидит; значит, я без излишней самоуверенности могу рассчитывать, что она предпочтет меня Монсоро, в особенности если я ей пообещаю… то, что я ей пообещаю.

– А что вы ей пообещаете, монсеньор?

– Освободить ее от мужа.

«Ба! – чуть не воскликнул Бюсси. – Почему же вы этого сразу не сделали?»

Но у него хватило присутствия духа удержаться.

– И вы совершите этот прекрасный поступок? – спросил он.

– Ты увидишь. А пока я все-таки нанесу визит в Меридор.

– Вы осмелитесь?

– А почему бы нет?

– Вы предстанете перед старым бароном, которого вы покинули, после того как пообещали мне…

– У меня есть для него прекрасное оправдание.

– Где, черт побери, сыщете вы такое оправдание?

– Сыщу, не сомневайтесь. Я скажу ему: «Я не расторг этого брака, потому что Монсоро, который знал, что вы один из самых почитаемых деятелей Лиги, а я – ее глава, пригрозил выдать нас обоих королю».

– Ага!.. Вы это придумали – про Монсоро, ваше высочество?

– Не совсем, должен признаться, – ответил герцог.

– Тогда я понимаю вас, – сказал Бюсси.

– Понимаешь? – спросил герцог, введенный в заблуждение ответом молодого человека.

– Да.

– Я внушу ему, что, отдав замуж его дочь, я спас ему жизнь, над которой нависла угроза.

– Это великолепно, – сказал Бюсси.

– Не правда ли? Я и сам так думаю. Погляди-ка в окно, Бюсси.

– Зачем?

– Погляди, погляди.

– Я гляжу.

– Какая стоит погода?

– Вынужден сообщить вашему высочеству, что погода хорошая.

– Тогда вызови конный эскорт, и поедем-ка узнаем, как поживает милейший барон де Меридор.

– Сейчас, монсеньор.

И Бюсси, который в течение четверти часа играл бесконечно смешную роль попавшего в затруднение Маскариля,[588] сделал вид, что уходит, подошел к двери, но тут же вернулся обратно.

– Простите, монсеньор, – сказал он, – но сколько всадников угодно вам взять с собою?

– Ну четверых, пятерых, сколько хочешь.

– В таком случае, раз уж вы предоставляете решать это мне, – сказал Бюсси, – я взял бы сотню.

– Да что ты, сотню! – сказал удивленный принц. – Зачем?

– Для того чтобы иметь в своем распоряжении хотя бы двадцать пять таких, на которых можно положиться в случае нападения.

Герцог вздрогнул.

– В случае нападения? – переспросил он.

– Да. Я слышал, – продолжал Бюсси, – что местность тут очень лесистая, и не будет ничего удивительного, если мы попадем в какую-нибудь засаду.

– А-а! – сказал принц. – Ты так думаешь?

– Монсеньор знает, что настоящая храбрость не исключает осторожности.

Герцог призадумался.

– Я распоряжусь, пусть пришлют полторы сотни, – сказал Бюсси.

И он во второй раз направился к дверям.

– Минутку, – сказал принц.

– Что вам угодно, монсеньор?

– Как ты думаешь, Бюсси, в Анжере я в безопасности?

– Как вам сказать… город не располагает сильными укреплениями, однако при хорошей обороне…

– Да, при хорошей, но она может оказаться и плохой. Какой бы ты ни был храбрец, ты всегда будешь находиться только в одном месте.

– Вероятно.

– Если я здесь не в безопасности, а я не в безопасности, раз в этом сомневается Бюсси…

– Я не говорил, что сомневаюсь, монсеньор.

– Хорошо, хорошо. Если я не в безопасности, надо как можно скорей сделать так, чтобы я оказался в безопасности.

– Золотые слова, монсеньор.

– Так вот, я хочу осмотреть крепость и подготовить ее к обороне.

– Вы правы, монсеньор, хорошие укрепления… знаете ли…

Бюсси запинался, он не ведал страха и с трудом подыскивал слова, призывавшие к осторожности.

– И еще одна мысль.

– Какое урожайное утро, монсеньор!

– Я хочу вызвать сюда барона и его дочь.

– Решительно, монсеньор, сегодня вы в ударе: такие блистательные мысли! Вставайте же, и едем осматривать крепость!

Принц позвал слуг. Бюсси воспользовался этим моментом, чтобы удалиться.

В одной из комнат он увидел Одуэна. Тот ему и был нужен.

Бюсси провел лекаря в кабинет герцога, написал короткую записку, вышел в оранжерею, нарвал букет роз, обмотал записку вокруг их стеблей, отправился в конюшню, оседлал Роланда, вручил букет Одуэну и предложил ему сесть в седло.

Потом он вывел всадника за пределы города, как Аман вывел Мардохая,[589] и направил коня на некое подобие тропинки.

– Вот, – сказал он Одуэну, – предоставь Роланду идти самому. В конце этой тропинки ты увидишь лес, в лесу – парк, вокруг парка – стену. В том месте, где Роланд остановится, ты перебросишь через нее этот букет.

«Тот, кого вы ждете, не придет, – сообщала записка, – потому что явился тот, кого не ждали, и еще более опасный, чем когда бы то ни было, ибо он по-прежнему влюблен. Примите устами и сердцем все, что нельзя прочесть в этом письме глазами».

Бюсси отпустил поводья Роланда, и тот поскакал галопом в сторону Меридора.

Молодой человек возвратился в герцогский дворец, где застал принца уже одетым.

Что до Реми, то все дело заняло у него не более получаса. Он мчался, как облако, гонимое ветром, и, следуя приказу своего господина, миновал луга, поля, леса, ручьи, холмы и остановился у полуразрушенной стены, гребень которой густо порос плющом, казалось, соединившим стену с ветвями дубов.

Прибыв на место, Реми поднялся на стременах, снова надежнее, чем было, привязал записку к букету и с громким «эй!» перебросил букет через стену.

Тихий возглас, раздавшийся по ту сторону стены, убедил его, что послание прибыло по назначению.

Больше Одуэну здесь делать было нечего, так как ответ привозить ему не поручали.

Поэтому он повернул голову коня в ту сторону, откуда они приехали. Роланд, собиравшийся уже приступить к завтраку из желудей, выразил глубокое недовольство таким нарушением привычного распорядка. Тогда Реми всерьез прибегнул к воздействию шпорами и хлыстом.

Роланд осознал свое заблуждение и поскакал обратно.

Сорок минут спустя он уже пробирался по своей новой конюшне, как только что пробирался в зарослях кустарника, и сам разыскал свое место возле решетки, заваленной сеном, и кормушки, переполненной овсом.

Бюсси вместе с принцем осматривал крепость.

Реми подошел к нему, когда он разглядывал подземелье, связанное с потайным ходом.

– Ну, – спросил Бюсси своего посланца, – что ты видел, что слышал, что сделал?

– Стену, возглас, семь лье, – ответил Реми с лаконизмом одного из тех сыновей Спарты, которые позволяли лисице выесть им внутренности во имя вящей славы законов Ликурга.[590]

Глава XIX

Выводок Анжуйцев

Бюсси удалось так основательно занять своего господина приготовлениями к войне, что в течение двух дней герцог не мог выбрать времени ни для того, чтобы самому отправиться в Меридор, ни для того, чтобы вызвать в Анжер барона.

Тем не менее Франсуа то и дело заговаривал о посещении Меридора.

Но Бюсси тотчас же прикидывался человеком, чрезвычайно занятым самыми неотложными делами: устраивал проверку мушкетов у всей стражи, приказывал снаряжать коней, выкатывать пушки, лафеты, словно ему предстояло завоевать пятую часть света.

Видя это, Реми принимался щипать корпию, приводить в порядок инструменты, изготовлять бальзамы, словно ему предстояло врачевать добрую половину рода человеческого.

Тогда, пред лицом столь грандиозных приготовлений, герцог отступал.

Само собой разумеется, время от времени Бюсси, под предлогом осмотра внешних фортификаций, вскакивал на Роланда и через сорок минут оказывался возле некоей стены, через которую он перебирался все с меньшим трудом, потому что каждый раз, поднимаясь на нее, обрушивал несколько камней и гребень, обваливающийся под его тяжестью, понемногу превращался в пролом.

Что же до Роланда, то не было необходимости указывать ему, куда они едут: Бюсси оставалось только отпустить поводья и закрыть глаза.

«Два дня уже выиграно, – говорил себе Бюсси. – Если еще через два дня мне не улыбнется счастье, я окажусь в трудном положении».

Бюсси не ошибался, рассчитывая на свою счастливую звезду.

На третий день вечером, когда в городские ворота въезжал огромный обоз со съестными припасами, добытыми с помощью поборов, которыми герцог обложил своих радушных и верных анжуйцев, а сам принц, изображая из себя доброго сеньора, отведывал черный солдатский хлеб и с аппетитом ел копченые селедки и сушеную треску, возле других ворот города раздался громкий шум.

Герцог Анжуйский осведомился о причине этого шума, но никто не смог ему ответить.

По доносившимся звукам можно было понять, что там разгоняют рукоятками протазанов и мушкетными прикладами толпу горожан, привлеченную каким-то новым и любопытным зрелищем.

А все началось с того, что к заставе у Парижских ворот подъехал всадник на белом, покрытом пеной коне.

Надо сказать, что Бюсси, верный своей системе запугивания, заставил принца назначить его главнокомандующим войск провинции Анжу и главным начальником всех ее крепостей и установил повсюду самый жесточайший порядок, особенно в Анжере. Никто не мог ни выйти из города, ни войти в него без пароля, без письма с вызовом или без условного знака какого-нибудь военного сбора.

Цель у всех этих строгостей была одна: помешать герцогу отправить кого-нибудь к Диане так, чтобы об этом не стало известно Бюсси, и помешать Диане въехать в Анжер так, чтобы Бюсси об этом не предупредили.

Кое-кому это может показаться чрезмерным, но пятьдесят лет спустя Бекингэм станет совершать и не такие безумства ради Анны Австрийской.

Всадник на белом коне, как мы уже сказали, примчался бешеным галопом прямо к заставе.

Но у заставы был пароль. Часовой тоже его получил. Он преградил всаднику дорогу своим протазаном. Тот, по-видимому, намеревался оставить без внимания этот воинственный жест, тогда часовой закричал:

– К оружию!

Выбежали все стражники, и вновь прибывшему пришлось вступить с ними в объяснения.

– Я Антрагэ, – заявил он, – и хочу говорить с герцогом Анжуйским.

– Не знаем мы никакого Антрагэ, – ответил начальник караула, – но что касается разговора с герцогом Анжуйским, то ваше желание будет исполнено, так как мы вас сейчас арестуем и отведем к его высочеству.

– Арестуете меня! – ответил всадник. – Не такому жалкому сброду, как вы, арестовывать Шарля де Бальзака д’Антрагэ, барона де Кюнео и графа де Гравиля.

– И, однако, я его арестую, – ответил, поправляя свой нагрудник, анжуец, позади которого стояло двадцать человек, а перед ним – всего один.

– Ну погодите, милейшие! – сказал Антрагэ. – Вам, как видно, еще не доводилось сталкиваться с парижанами. Отлично. Я покажу вам образчик того, что они умеют делать.

– Арестовать его! Отвести к монсеньору! – завопили обозленные стражники.

– Полегче, мои анжуйские ягнятки, – сказал Антрагэ, – я доставлю себе удовольствие явиться к нему без вашей помощи.

– Что он говорит, что он говорит? – спрашивали друг у друга анжуйцы.

– Он говорит, что конь его сделал всего лишь десять лье, – ответил Антрагэ, – а это значит, что он проскачет по вашим брюхам, если вы не посторонитесь. Прочь с дороги, или, клянусь святым чревом!..

И так как анжерские буржуа, по всей видимости, не поняли парижского проклятия, Антрагэ выхватил шпагу и великолепным мулине обрубил древки наиболее близких к нему алебард, острия которых были направлены на него.

Меньше чем за десять минут около двух десятков алебард было превращено в ручки для метел.

Разъяренные стражники осыпали непрошеного гостя градом палочных ударов, которые он отбивал с волшебной ловкостью, спереди, сзади, справа и слева, хохоча при этом от чистого сердца.

– О! Что за прекрасная встреча, – приговаривал он, крутясь на своем коне. – О! Что за милейший народ эти анжуйцы! Разрази меня бог! Ну и весело же тут! Как мудро поступил принц, покинув Париж, и как хорошо сделал я, что поехал вслед за ним!

И Антрагэ не только отражал самым блестящим образом удары, но время от времени, когда на него слишком уж наседали, рассекал своим испанским клинком чью-нибудь кожаную куртку, чью-нибудь каску или же, приглядевшись, оглушал ударом плашмя какого-нибудь неосторожного вояку, бросившегося в схватку, позабыв, что голову его защищает всего лишь шерстяной анжуйский колпак.

Сбившиеся в кучу горожане взапуски наносили удары, калечили при этом друг друга, но снова возобновляли свои атаки. Казалось, они вырастают прямо из земли, как солдаты Кадмуса.

Антрагэ почувствовал, что начинает сдавать.

– Что ж, – сказал он, видя, что ряды нападающих становятся все более плотными, – отлично, вы храбры, как львы, это несомненно, и я тому свидетель. Но вы видите, что от ваших алебард остались только палки, а мушкетов своих вы заряжать не умеете. У меня было намерение въехать в этот город, но я не знал, что его охраняет армия Цезаря. Я отказываюсь от мысли победить вас. Прощайте, доброго вам вечера, я удаляюсь; только скажите принцу, что я специально приезжал из Парижа повидать его.

Тем временем капитану ополчения удалось поджечь фитиль своего мушкета, но в тот момент, когда он приложил приклад к плечу, Антрагэ с такой силой огрел его несколько раз по пальцам, что анжуец выпустил свое оружие и запрыгал с ноги на ногу.

– Смерть ему! Смерть! – завопили избитые и взбешенные ополченцы. – Не выпускайте его! Не дайте ему ускользнуть!

– А! – сказал Антрагэ. – Только что вы не хотели впускать меня, а теперь не желаете выпускать. Берегитесь! Я переменю тактику. Я бил плашмя, а буду колоть, я обрубал алебарды, а буду обрубать руки. Ну как, мои анжуйские ягнятки, выпустите вы меня?

– Нет! Смерть! Смерть ему! Он устал! Убьем его!

– Прекрасно! Значит, возьмемся за дело всерьез?

– Да! Да!

– Ладно, берегите пальцы, я рублю руки!

Только произнес он эти слова и собрался приступить к исполнению своей угрозы, как на дороге появился второй всадник, скачущий так же неистово. На бешеном галопе ворвался он в ворота и, как молния, влетел прямо в гущу схватки, которая сулила превратиться в настоящую битву.

– Антрагэ! – крикнул вновь появившийся. – Антрагэ! Что, черт возьми, ты делаешь в компании этих буржуа?

– Ливаро! – вскричал Антрагэ, обернувшись. – Разрази господь! Ты как нельзя кстати! Монжуа и Сен-Дени, на помощь!

– Я был уверен, что нагоню тебя. Четыре часа тому назад я напал на твой след и с той минуты скачу за тобой. Но куда это ты влез? Тебя же убивают, прости меня господи!

– Да, это наши друзья анжуйцы, они не хотят ни впустить меня, ни выпустить.

– Господа, – сказал Ливаро, снимая шляпу, – не угодно ли вам отойти вправо или влево, чтобы мы могли проехать?

– Нас оскорбляют! – завопили горожане. – Смерть! Смерть им!

– Ах, вот они здесь какие, в Анжере, – заметил Ливаро, нахлобучивая одной рукой шляпу на голову, а другой выхватывая шпагу.

– Сам видишь, – сказал Антрагэ. – Одно плохо: их много.

– Ба! Втроем мы с ними отлично справимся.

– Да, втроем. Если бы мы были втроем! Но нас только двое.

– Сейчас здесь будет Рибейрак.

– И он тоже?

– Ты слышишь? Уже скачет.

– Я его вижу. Эй! Рибейрак! Эй! Сюда, сюда!

И действительно, в ту же минуту Рибейрак, спешивший, судя по всему, не меньше своих друзей, так же, как и они, на полном скаку влетел в город Анжер.

– Гляди-ка! Тут дерутся, – сказал Рибейрак. – Вот так удача! Здравствуй, Антрагэ, здравствуй, Ливаро.

– В атаку! – ответил Антрагэ.

Ополченцы вытаращили глаза, весьма пораженные этим новым подкреплением, прибывшим к двум друзьям, которые готовились теперь превратиться из осажденных в осаждающих.

– Да их тут целый полк, – сказал капитан ополчения своим людям. – Господа, наш боевой порядок, по-моему, неудачен, я предлагаю сделать полуоборот налево.

Буржуа с той ловкостью, которая характерна для них при выполнении военных маневров, сделали полуоборот направо.

Предложение капитана само по себе пробудило в них чувство естественной осторожности, но, кроме того, и воинственный вид трех всадников, выстроившихся перед ними, заставил дрогнуть самых бесстрашных.

– Это их авангард, – закричали горожане, искавшие лишь предлога, чтобы обратиться в бегство. – Тревога! Тревога!

– На помощь! – кричали другие. – На помощь!

– Неприятель! Неприятель! – орало большинство.

– Мы люди семейные. Мы несем обязательства перед нашими женами и детьми. Спасайся кто может! – заревел капитан.

В результате этих разнообразных воплей, которые, однако, как можно заметить, имели одну цель, в улицах образовалась страшная давка, и палочные удары посыпались градом на любопытных, плотное кольцо которых не давало возможности робким убежать.

Как раз тогда звуки этой сумятицы долетели до площади перед крепостью, где, как мы уже сказали, принц отведывал дары своих приверженцев – черный хлеб, копченую селедку и сушеную треску.

Бюсси и принц поинтересовались, в чем дело. Им ответили, что весь этот шум подняли три человека, вернее, три дьявола во плоти, явившиеся из Парижа.

– Три человека? – сказал принц. – Пойди узнай, что это за люди, Бюсси.

– Три человека? – повторил Бюсси. – Поедемте вместе, монсеньор.

И они отправились: Бюсси ехал впереди, а принц предусмотрительно следовал за ним в сопровождении двух десятков всадников.

Они прибыли на место в тот момент, когда ополченцы начали, с большим ущербом для спин и черепов зевак, выполнять тот маневр, о котором мы говорили.

Бюсси встал на стременах и своими зоркими, как у орла, глазами разглядел в толпе дерущихся Ливаро, узнав его по долговязой фигуре.

– Чтоб мне провалиться! – крикнул он принцу громовым голосом. – Сюда, монсеньор! Нас осаждают наши парижские друзья.

– Ну нет, – ответил Ливаро голосом, заглушившим шум битвы, – напротив, это анжуйские друзья рубят нас в куски.

– Долой оружие! – закричал герцог. – Долой оружие, болваны! Это друзья!

– Друзья! – воскликнули горожане, избитые, ободранные, выбившиеся из сил. – Друзья! Так надо было дать им пароль. Мы тут добрый час обращаемся с ними как с нехристями, а они с нами – как с турками.

После чего отступательный маневр был благополучно доведен до конца.

Ливаро, Антрагэ и Рибейрак как победители вступили на освобожденное горожанами пространство и поспешили приложиться к руке его высочества, а затем каждый из них бросился в объятия Бюсси.

– Выходит по всему, – философски сказал капитан, – что это выводок анжуйцев, а мы приняли их за стаю ястребов.

– Монсеньор, – шепнул Бюсси на ухо принцу, – пожалуйста, сосчитайте ваших ополченцев.

– Зачем?

– Сосчитайте, сосчитайте; приблизительно, гуртом. Я не прошу считать по одному.

– Их около полутораста, не меньше.

– Да, не меньше.

– Ну и что?

– А то, что не слишком бравые у вас солдаты, если их побили три человека.

– Верно, – сказал герцог. – Что же дальше?

– Дальше! Попробуйте-ка выехать из города с такими молодцами!

– Все так, – согласился герцог. – Но я выеду из города с теми тремя, которые их побили, – добавил он.

– Ах ты, черт! – пробормотал тихонько Бюсси. – Об этом я и не подумал! Да здравствуют трусы, они умеют мыслить логически!

Глава XX

Роланд

Прибытие подкрепления дало возможность герцогу Анжуйскому заняться бесконечными рекогносцировками окрестностей города.

Он разъезжал в сопровождении своих, так кстати подоспевших друзей, и анжерские буржуа чрезвычайно гордились этим военным отрядом, хотя сравнение хорошо экипированных, прекрасно вооруженных дворян с городскими ополченцами в их потрепанном снаряжении и ржавых доспехах было далеко не в пользу ополчения.

Сначала были обследованы крепостные укрепления, затем прилегающие к ним сады, затем равнина, прилегающая к садам, и, наконец, разбросанные по этой равнине замки, причем герцог весьма презрительно поглядывал на леса, когда они проезжали мимо них или по ним, на те самые леса, которые внушали ему прежде такой страх или, вернее, к которым Бюсси внушил ему такой страх.

В Анжер стекались со своими деньгами дворяне со всей провинции. При дворе герцога Анжуйского они находили ту свободу, до которой далеко было двору Генриха III. Поэтому они, как и следовало ожидать, предавались веселой жизни в городе, весьма расположенном, подобно всякой столице, к тому, чтобы опустошать кошельки своих гостей.

Не прошло и трех дней, как Антрагэ, Рибейрак и Ливаро завязали знакомства с самыми пылкими поклонниками парижских мод и обычаев среди анжуйских дворян.

Само собой разумеется, что эти достойные господа были женаты, и супруги их были молоды и хороши собой.

Герцог Анжуйский совершал свои блестящие верховые прогулки по городу вовсе не для личного удовольствия, как могли бы подумать те, кто знал его эгоизм. Отнюдь нет.

Эти прогулки превратились в развлечение для парижских дворян, прибывших к нему, для анжуйской знати и в особенности для анжуйских дам.

Прежде всего эти прогулки должны были радовать бога, ведь дело Лиги было божьим делом.

Затем они, несомненно, должны были приводить в негодование короля.

И, наконец, они доставляли счастье дамам.

Таким образом, была представлена великая троица той эпохи: бог, король и дамы.

Ликование достигло своих пределов в тот день, когда в город прибыли по высочайшему повелению двадцать две верховые лошади, тридцать – упряжных и сорок мулов, которые, вместе с экипажами, повозками и фургонами, составляли выезды и обоз герцога Анжуйского.

Все перечисленное появилось, как по волшебству, из Тура за скромную сумму в пятьдесят тысяч экю, выделенную герцогом Анжуйским для этой цели.

Заметим, что лошади были оседланы, но за седла шорникам еще не заплатили; заметим, что сундуки были снабжены великолепными, запирающимися на ключ замками, но в самих сундуках ничего не было.

Заметим, что это последнее обстоятельство свидетельствовало в пользу принца, ибо он мог бы наполнить их с помощью поборов.

Но не в натуре принца было брать открыто: он предпочитал выманивать хитростью.

Как бы там ни было, вступление в город этой процессии произвело на анжерцев глубокое впечатление.

Лошадей развели по конюшням, повозки и экипажи поставили в каретные сараи.

Переноской сундуков занялись самые приближенные слуги принца.

Нужны были очень надежные руки, чтобы решиться доверить им суммы, которых в этих сундуках не было.

Наконец двери дворца закрылись перед носом возбужденной толпы, оставшейся благодаря этим предусмотрительным мерам в убеждении, что принц только что ввез в город два миллиона, в то время как принц, напротив, готовился к тому, чтобы вывезти из города почти такую же сумму, для которой и были предназначены пустые сундуки.

С этого дня за герцогом Анжуйским прочно закрепилась репутация богатого человека, и вся провинция, после разыгранного перед ней спектакля, осталась в убеждении, что принц достаточно богат, чтобы в случае надобности пойти войной против целой Европы.

Эта вера должна была помочь буржуа терпеливо снести новые подати, которые герцог, поддержанный советами своих друзей, намеревался собрать с анжуйцев.

Впрочем, анжуйцы, можно сказать, сами шли навстречу желаниям герцога.

Денег, которые одалживают или отдают богачам, никогда не жалеют.

Король Наваррский, слывший бедняком, не добился бы и четвертой части успеха, выпавшего на долю герцога Анжуйского, который сумел прослыть богачом.

Однако возвратимся к герцогу.

Достойный принц жил, как библейский патриарх, наслаждаясь плодами земли своей, а всем известно, что земля Анжу весьма плодородна.

На дорогах было полно всадников, стремившихся в Анжер, чтобы заверить принца в своей преданности или предложить свои услуги.

А он продолжал тем временем вести рекогносцировки, которые неизменно завершались открытием какого-нибудь сокровища.

Бюсси удалось так наметить маршруты выездов принца, что все они обходили стороной замок, где жила Диана.

Это сокровище Бюсси сохранял для себя одного, грабя на свой манер сей маленький уголок провинции, который, после пристойной обороны, в конце концов, сдался на милость победителя.

В то время, как герцог Анжуйский занимался рекогносцировками, а Бюсси – грабежом, граф де Монсоро, верхом на своей охотничьей лошади, прискакал к воротам Анжера.

Было около четырех часов пополудни; чтобы прибыть в четыре часа, граф Монсоро сделал в этот день восемнадцать лье.

Поэтому шпоры его были красными от крови, а полумертвый конь – белым от пены.

Давно уже прошло то время, когда приезжавшим в город чинились препятствия у ворот: теперь анжерцы стали такими гордыми и самоуверенными, что без всяких пререканий впустили бы в город батальон швейцарцев, даже если бы во главе этих швейцарцев стоял храбрый Крийон собственной персоной.

Граф Монсоро не был Крийоном, а потому въехал и вовсе свободно, сказав:

– Во дворец его высочества герцога Анжуйского.

Он не стал слушать ответа стражников, что-то кричавших ему вслед.

Казалось, что конь его держится на ногах только в силу чуда равновесия, создаваемого скоростью, с которой он мчится; бедное животное двигалось уже совершенно бессознательно, и можно было биться об заклад, что стоит ему остановиться, и оно тут же рухнет наземь. Конь остановился у дворца. Граф Монсоро был прекрасным наездником, конь – чистокровным скакуном: ни конь, ни всадник не упали.

– К господину герцогу! – крикнул главный ловчий.

– Монсеньор отправился на рекогносцировку, – ответил часовой.

– Куда? – спросил граф Монсоро.

– Туда, – произнес тот, вытянув руку в направлении одной из сторон света.

– А, черт! – воскликнул Монсоро. – Однако у меня срочное сообщение для герцога, что же делать?

– Прежде всего поштавить фашего коня в конюшню, – ответил часовой, который был рейтаром из Эльзаса, – потому што, ешли фы его не пришлоните к штене, он у фас упадет.

– Совет хорош, хотя и дан на скверном французском языке, – сказал Монсоро. – Где тут конюшни, милейший?

– Фот там!

В это мгновение к графу подошел человек и представился ему.

Это был мажордом.

Граф Монсоро в свой черед перечислил все свои имена, фамилии и титулы.

Мажордом отвесил ему почтительный поклон; имя графа было с давних пор известно в провинции.

– Сударь, – сказал мажордом, – соблаговолите войти и отдохнуть немного. Монсеньор уехал всего десять минут тому назад. Его высочество вернется не раньше восьми часов вечера.

– Восьми часов вечера! – повторил Монсоро, кусая свой ус. – Слишком много времени будет потеряно. Я привез важное известие, и чем раньше оно дойдет до его высочества, тем лучше. Не можете ли вы дать мне коня и сопровождающего?

– Коня! Хоть десяток, сударь, – сказал мажордом. – Что же касается проводника, с этим хуже, потому что монсеньор не сказал, куда он едет, и вы сможете узнать об этом, расспрашивая по пути, как всякий другой; к тому же – я не хотел бы ослаблять гарнизон замка. Его высочество строжайше запретил делать это.

– Вот как? – воскликнул главный ловчий. – Так, значит, здесь не безопасно?

– О, сударь, здесь всегда безопасно, когда тут есть такие люди, как господа де Бюсси, де Ливаро, де Рибейрак, д’Антрагэ, не говоря уж о нашем непобедимом принце, монсеньоре герцоге Анжуйском, но вы сами понимаете…

– Натурально, я понимаю, что, когда их здесь нет, безопасность уменьшается.

– Именно так, сударь.

– Что ж, я возьму в конюшне свежую лошадь и попытаюсь найти его высочество, расспрашивая встречных.

– Готов биться об заклад, сударь, что этим способом вы разыщете монсеньора.

– Надеюсь, он не галопом уехал?

– Шагом, сударь, шагом.

– Прекрасно! Значит, решено: покажите мне коня, которого я могу взять.

– Пройдите в конюшню, сударь, и выберите сами; все они в вашем распоряжении.

– Прекрасно!

Монсоро вошел в конюшню.

Около дюжины самых отборных и свежих коней поглощали обильный корм из яслей, набитых зерном и самым сочным в Анжу сеном.

– Вот, – сказал мажордом, – выбирайте.

Монсоро обвел строй четвероногих взглядом знатока.

– Я беру этого гнедого, – сказал он. – Прикажите оседлать его мне.

– Роланда?

– Его зовут Роланд?

– Да, это любимый конь его высочества. Он на нем каждый день ездит. Роланда подарил герцогу господин де Бюсси, и вы бы, конечно, не увидели его здесь в конюшне, если бы его высочество не решил испытать новых коней, присланных ему из Тура.

– Недурно! Значит, у меня меткий глаз.

Подошел конюх.

– Оседлайте Роланда, – распорядился мажордом.

Что касается лошади графа, то она сама вошла в конюшню и улеглась на подстилку, не дожидаясь даже, пока с нее снимут седло и сбрую.

Через несколько секунд Роланд был уже оседлан.

Граф Монсоро легко вскочил в седло и снова спросил, в какую сторону отправилась кавалькада.

– Они выехали в эти ворота и поскакали по той дороге, – сказал мажордом, указывая главному ловчему в ту же сторону, куда ему уже показывал часовой.

– Клянусь честью, – воскликнул Монсоро, когда, опустив поводья, он увидел, что лошадь направляется как раз по этой дороге, – я бы сказал, что Роланд идет по следу, ей-богу.

– О, не беспокойтесь, – заметил мажордом, – я слышал от господина де Бюсси и от его лекаря господина Реми, что это самое умное из всех когда-либо существовавших животных. Как только он почует своих сотоварищей, он их догонит. Поглядите, какие у него великолепные ноги, таким и олень позавидовал бы.

Монсоро свесился набок.

– Замечательные, – подтвердил он.

И в самом деле, лошадь двинулась, не дожидаясь понуканий, и уверенно выбралась из города; перед этим она даже сама повернула в нужную сторону, чтобы сократить путь к воротам, который разветвлялся: на обходной – слева и прямой – справа.

Дав такое доказательство своего ума, лошадь тряхнула головой, будто пытаясь освободиться от узды, которая давила ей на губы. Она словно хотела сказать всаднику, что всякое направляющее воздействие с его стороны излишне, и, по мере того как они приближались к воротам, все ускоряла свой бег.

– Я и вправду вижу, – прошептал Монсоро, – что мне тебя не перехвалили. Что ж, раз ты так хорошо знаешь дорогу, иди, Роланд, иди.

И он бросил поводья на шею Роланда.

Оказавшись на внешнем бульваре, конь остановился в нерешительности – повернуть ему направо или налево.

Он повернул налево.

В это время мимо прошел крестьянин.

– Не видели ли вы группу всадников, приятель? – спросил Монсоро.

– Да, сударь, – ответил селянин, – я встретил их вот там, впереди.

Роланд скакал как раз в том направлении, где крестьянин встретил отряд.

– Иди, Роланд, иди, – сказал главный ловчий, опуская поводья. Конь перешел на крупную рысь, при которой обычно делает три или четыре лье в час.

Еще некоторое время он бежал по бульвару, потом вдруг свернул направо, на заросшую цветами тропинку, которая шла через равнину.

Монсоро на мгновение заколебался – не остановить ли ему Роланда, но Роланд, казалось, был так уверен в своих действиях, что граф предоставил ему свободу.

По мере того как лошадь продвигалась вперед, она все более воодушевлялась. Перешла с рыси на галоп, и менее чем через четверть часа город уже исчез из глаз всадника.

А всадник, по мере продвижения вперед, словно бы также начинал узнавать местность.

– Похоже, что мы направляемся к Меридору, – сказал он, когда они въехали в лес. – Не поехал ли часом его высочество в сторону замка?

При этой мысли, которая уже не раз приходила в голову главного ловчего, чело его омрачилось.

– О! – прошептал он. – Я хотел повидаться сначала с принцем, отложив на завтра встречу с женой. Не выпадет ли мне счастье увидеть их обоих одновременно?

Страшная улыбка скользнула по его губам.

Лошадь по-прежнему продолжала бежать направо с упорством, которое свидетельствовало о ее глубочайшей решимости и уверенности.

«Клянусь спасением души, – подумал Монсоро, – сейчас я должен быть где-нибудь поблизости от Меридора!»

В это мгновение лошадь заржала. И тотчас же из зеленой чащи ей откликнулась другая.

– А! – сказал главный ловчий. – Кажется, Роланд нашел своих сотоварищей.

Роланд рванулся вперед и, как молния, промчался под могучими старыми деревьями.

Внезапно Монсоро увидел перед собой стену и привязанного возле нее коня.

Тот заржал, и главный ловчий понял, что и в первый раз ржал этот самый конь.

– Здесь кто-то есть! – сказал он, бледнея.

Глава XXI

Что должен был сообщить принцу граф де Монсоро

Неожиданности подстерегали графа де Монсоро на каждом шагу: стена меридорского парка, у которой он оказался, словно по волшебству, чья-то лошадь, ласкающаяся к его коню, как к самому близкому знакомцу, – все это заставило бы призадуматься и менее подозрительного человека.

Приблизившись к стене – можно догадаться, с какой поспешностью Монсоро это сделал, – приблизившись к стене, граф заметил, что в этом месте она повреждена: в ней образовалась самая настоящая лестница, грозящая превратиться в пролом. Словно чьи-то ноги выбили в камнях эти ступеньки, над которыми свисали сломанные совсем недавно ветви ежевики.

Граф охватил одним взглядом картину в целом и перешел к деталям.

Чужая лошадь заслуживала внимания прежде всего, с нее он и начал.

На не умеющем хранить тайну животном было седло и расшитая серебром попона.

В одном углу попоны стояло двойное ФФ, переплетенное с двойным АА.

Вне всякого сомнения, конь был из конюшен принца, ибо шифр обозначал: «Франсуа Анжуйский».

При виде шифра подозрения графа переросли в настоящую уверенность.

Значит, герцог ездил сюда, и ездил часто, потому что не только одна, привязанная, лошадь, но и другая знала сюда дорогу.

Монсоро решил: раз случай навел его на след, надо пойти по следу до конца.

К тому же таков был его обычай как главного ловчего и как ревнивого мужа.

Но было очевидно, что, оставаясь по эту сторону стены, он ничего не увидит.

Поэтому граф привязал Роланда рядом со второй лошадью и храбро начал взбираться на стену.

Взбираться было нетрудно: одна нога вела за собой другую, рука встречала готовое для опоры место, на камнях гребня стены был виден отпечаток локтя, и кто-то заботливо обрубил здесь охотничьим ножом ветви дуба, которые мешали смотреть и стесняли движение.

Усилия графа увенчались полным успехом.

Не успел он устроиться на своей наблюдательной вышке, как тотчас заметил брошенные у подножия одного из деревьев голубую мантилью и плащ из черного бархата.

Мантилья, бесспорно, принадлежала женщине, а плащ – мужчине; к тому же не надо было искать далеко: эти мужчина и женщина прогуливались под руку шагах в пятидесяти от дерева. Из-за густых кустарников, росших вокруг, видны были только их спины, да и то плохо.

На беду графа де Монсоро, стена не была приспособлена для проявлений его неистовства: с ее гребня сорвался камень и, ломая ветви, полетел на землю, о которую и ударился с громким стуком.

При этом шуме гуляющая пара, которую граф Монсоро плохо различал за листвой, по всей вероятности, обернулась и заметила его, ибо раздался пронзительный, испуганный женский крик, после чего шорох листьев дал знать графу, что мужчина и женщина убегают, словно вспугнутые косули.

Услышав крик, Монсоро почувствовал, как холодный пот выступил у него на лбу. Он узнал голос Дианы. Не в силах больше сопротивляться охватившей его ярости, он спрыгнул со стены и бросился в погоню, срубая шпагой кусты и ветки на своем пути.

Но беглецы исчезли. Ничто не нарушало больше тишины парка. Ни одной тени в глубине аллей, ни одного следа на дорожках, ни звука в зеленых чащах, кроме пения соловьев и малиновок, которые, привыкнув видеть двух влюбленных, не боялись их.

Что делать посреди этого безлюдья? Какое принять решение? Куда бежать? Парк велик, и, если искать в нем тех, кто тебе нужен, можно встретить тех, кого ты вовсе не искал.

Граф де Монсоро подумал, что сделанного им открытия пока достаточно, к тому же он сознавал, что слишком возбужден и не может действовать с осторожностью, которая необходима с таким опасным соперником, как Франсуа, ибо главный ловчий не сомневался – соперником его является принц.

Ну, а если вдруг это не принц? Ведь у него есть известие, которое он обязан срочно доставить принцу. Во всех случаях: оказавшись перед герцогом Анжуйским, он сможет судить, виновен тот или нет.

Затем графа осенила блестящая мысль.

Она заключалась в том, чтобы перелезть через стену в том же самом месте обратно и увести с собою коня, принадлежавшего незнакомцу, которого он застал в парке.

Этот план мщения придал ему сил. Он бросился назад и вскоре, задыхающийся, весь в поту, очутился возле стены.

Цепляясь за ветки, Монсоро взобрался на нее и спрыгнул по другую сторону. Но лошади там уже не было, вернее говоря – не было лошадей.

Мысль, осенившая графа, была так хороша, что, прежде чем прийти к нему, пришла к его противнику, и тот воспользовался ею.

Расстроенный Монсоро издал яростное рычание и погрозил кулаком этому коварному дьяволу, который, конечно же, смеялся над ним под покровом уже сгустившейся в лесу темноты. Но так как волю графа сломить было нелегко, он восстал против рокового стечения обстоятельств, словно задавшихся целью доконать его, собрал все свои силы и, несмотря на быстро наступающую тьму, тотчас же нашел короткую дорогу в Анжер, известную ему еще со времен детства, и возвратился по ней в город.

Через два с половиной часа он снова оказался у городских ворот, полумертвый от жажды, жары и усталости. Но возбуждение, в котором находился его дух, придало силы телу, и он был все тем же волевым и одновременно необузданным в своих страстях человеком.

Кроме того, его поддерживала одна мысль: он расспросит часового, вернее, часовых, обойдет все ворота; он узнает, через какие ворота проехал человек с двумя конями; он опорожнит свой кошелек, пообещает золотые горы и получит приметы этого человека.

И кто бы это ни был, раньше или позже, он с ним рассчитается.

Монсоро опросил часового, но часовой только что заступил на пост и ничего не знал. Тогда граф вошел в кордегардию и навел справки там.

Ополченец, который сменился с поста, видел примерно около двух часов тому назад, как в город вошла лошадь без всадника и направилась в сторону дворца.

Он даже подумал тогда, что с всадником, должно быть, что-то случилось и умный конь сам вернулся домой.

Монсоро безнадежно махнул рукой: нет, решительно, ему не суждено ничего узнать.

Потом он, в свою очередь, зашагал к герцогскому дворцу.

Дворец был полон жизни, шума, веселья. Окна сияли, как солнца, кухни пламенели, словно пылающие печи, распространяя из своих форточек ароматы дичины и гвоздики, способные заставить желудок забыть о своем соседе – сердце.

Но чтобы попасть во дворец, надо было открыть ворота, закрытые на все запоры.

Монсоро кликнул привратника и назвал себя, однако привратник не узнал его.

– Тот был прямой, а вы сгорбленный, – сказал он.

– Это от усталости.

– Тот был бледный, а вы красный.

– Это от жары.

– Тот был верхом, а вы пеший.

– Это потому, что моя лошадь испугалась, рванулась в сторону, сбросила меня с седла и вернулась без всадника. Разве вы не видели моей лошади?

– А! Правильно, – сказал привратник.

– Как бы то ни было, пошлите за мажордомом.

Привратник, обрадовавшись этой возможности снять с себя ответственность, послал за упомянутым должностным лицом.

Мажордом пришел и сразу узнал Монсоро.

– Боже мой! Откуда вы явились в таком виде? – спросил он.

Монсоро повторил ту же басню, которую рассказал привратнику.

– Знаете, – сообщил мажордом, – мы были очень обеспокоены, когда увидели лошадь без всадника, особенно монсеньор, которого я имел честь предупредить о вашем прибытии.

– А! Монсеньор выглядел обеспокоенным? – воскликнул Монсоро.

– И весьма.

– Что же он сказал?

– Чтобы вас привели к нему, как только вы появитесь.

– Хорошо. Я загляну сначала в конюшню, узнаю, все ли в порядке с лошадью его высочества.

Монсоро вошел в конюшню и увидел, что умное животное стоит на том самом месте, откуда он его взял, и прилежно, как и подобает лошади, которая чувствует необходимость восстановить свои силы, жует овес.

Потом, не позаботившись даже переменить одежду, – Монсоро счел, что важность известия, которое он привез, ставит его выше требований этикета, – даже не переодевшись, повторяем мы, главный ловчий направился в столовую. Все придворные принца и сам его высочество, собравшись вокруг великолепно сервированного и ярко освещенного стола, атаковали паштеты из фазана, свежезажаренное мясо дикого кабана и сдобренные пряностями закуски, которые они запивали славным, бархатистым красным вином из Кагора или тем коварным, игристым и нежным анжуйским, которое ударяет в голову еще прежде, чем в стакане полопаются все топазовые пузырьки.

– Двор весь собрался, – говорил Антрагэ, раскрасневшийся, словно молодая девица, и уже пьяный, как старый рейтар, – весь представлен, как и погреб вашего высочества.

– Не совсем, не совсем, – сказал Рибейрак, – недостает главного ловчего. Стыдно, в самом деле, что мы поедаем дичь его высочества, а не добываем ее себе сами.

– Я голосую за главного ловчего, за любого, – сказал Ливаро, – не важно, кто это будет, пусть даже господин де Монсоро.

Герцог улыбнулся, он один знал о приезде графа.

Не успел Ливаро произнести свои слова, а принц улыбнуться, как открылась дверь и вошел граф де Монсоро.

Увидев его, герцог издал громкое восклицание, громкое тем более, что оно прозвучало среди общей тишины.

– Вот и он! – воскликнул герцог. – Как видите, господа, небо к нам благосклонно: не успеешь высказать желание, оно тут же исполняется.

Монсоро, приведенный в замешательство самоуверенностью принца, несвойственной в подобных случаях его высочеству, смущенно поклонился и отвел взгляд в сторону, ослепленный, как филин, которого внезапно перенесли из темноты на яркий солнечный свет.

– Садитесь и ужинайте, – сказал герцог, указывая графу де Монсоро место напротив себя.

– Монсеньор, – ответил Монсоро, – я очень хочу пить, очень голоден и очень устал, но я не сделаю ни глотка, не съем ни кусочка и не присяду, прежде чем не передам вашему высочеству чрезвычайно важного известия.

– Вы прибыли из Парижа, не так ли?

– И по очень спешному делу, монсеньор.

– Что ж, слушаю, – сказал герцог.

Монсоро приблизился к Франсуа и, с улыбкой на губах и ненавистью в сердце, шепнул ему:

– Монсеньор, ее величество королева-мать едет повидаться с вашим высочеством и почти не делает остановок по пути.

Лицо герцога, на которое были устремлены все глаза, озарилось внезапной радостью.

– Прекрасно, – сказал он. – Благодарю вас, господин де Монсоро, вы, как всегда, верно служите мне. Продолжим наш ужин, господа.

И он придвинул свое кресло к столу, от которого до этого отодвинулся, чтобы выслушать графа де Монсоро.

Пиршество возобновилось. Но стоило главному ловчему, помещенному между Ливаро и Рибейраком, опуститься на удобный стул, стоило увидеть перед собою обильную еду, как он вдруг тут же потерял аппетит.

Дух его снова одержал верх над материей.

Увлекаемая печальными мыслями, душа Монсоро устремилась в меридорский парк. Вновь совершая путь, который только что проделало его разбитое усталостью тело, она шла, как ко всему присматривающийся паломник, по той заросшей цветами тропинке, которая привела графа к стене.

Он снова увидел чужого коня, поврежденную стену, бегущие прочь тени двух любовников, снова услышал крик Дианы, крик, проникший в самую глубину его сердца.

И тогда, безразличный к шуму, свету, даже к еде, забыв, рядом с кем и перед кем сидит, он погрузился в собственные мысли и не уследил, как на чело его набежали тучи, а из груди внезапно вырвался глухой стон, который привлек внимание удивленных сотрапезников.

– Вы падаете от усталости, господин главный ловчий, – сказал принц, – пожалуй, вам лучше бы отправиться спать.

– По чести, так, – сказал Ливаро, – совет хорош, и если вы ему не последуете, вы рискуете заснуть прямо на вашей тарелке.

– Простите, монсеньор, – сказал Монсоро, вскидывая голову, – я умираю от усталости.

– Напейтесь, граф, – посоветовал Антрагэ, – ничто так не бодрит, как вино.

– И еще, – прошептал Монсоро, – напившись, забываешь.

– Ба! – сказал Ливаро. – Это никуда не годится. Поглядите, господа, его бокал все еще полон.

– За ваше здоровье, граф, – сказал Рибейрак, поднимая бокал.

Монсоро был вынужден ответить на тост и залпом опорожнил свой.

– Пьет он, однако, отлично, посмотрите, монсеньор, – сказал Антрагэ.

– Да, – ответил принц, который пытался угадать, что делается в душе графа, – да, чудесно.

– Вам следовало бы устроить для нас хорошую охоту, граф, – сказал Рибейрак, – вы знаете эти края.

– У вас тут и охотничьи команды, и леса, – сказал Ливаро.

– И даже жена, – прибавил Антрагэ.

– Да, – машинально повторил граф, – да, охотничьи команды, леса и госпожа де Монсоро, да, господа, да.

– Устройте нам охоту на кабана, граф, – сказал принц.

– Я попытаюсь, монсеньор.

– Черт возьми! – воскликнул один из анжуйских дворян. – Вы попытаетесь, вот так ответ! Да лес ими кишит, кабанами. На старой лесосеке я бы вам за пять минут их целый десяток поднял.

Монсоро невольно побледнел: старой лесосекой называлась как раз та часть леса, куда его только что возил Роланд.

– Да-да, устройте охоту завтра, завтра же! – хором закричали дворяне.

– Вы не возражаете против завтрашнего дня, Монсоро? – спросил герцог.

– Я всегда в распоряжении вашего высочества, – ответил Монсоро, – но, однако, как монсеньор соизволил только что заметить, я слишком утомлен, чтобы вести охоту завтра. Кроме того, я должен поездить по окрестностям и выяснить, что делается в наших лесах.

– И наконец, дайте ему возможность повидаться с женой, черт побери! – сказал герцог с добродушием, которое окончательно убедило бедного мужа, что герцог – его соперник.

– Согласны! Согласны! – весело закричали молодые люди. – Дадим графу де Монсоро двадцать четыре часа, чтобы он сделал в своих лесах все, что должно.

– Да, господа, дайте их мне, эти двадцать четыре часа, – сказал граф, – и я вам обещаю употребить их с пользой.

– А теперь, наш главный ловчий, – сказал герцог, – я разрешаю вам отправиться в постель. Проводите господина де Монсоро в его комнату.

Граф де Монсоро поклонился и вышел, освободившись от тяжелого бремени – необходимости держать себя в руках.

Те, кто страдает, жаждут одиночества еще больше, чем счастливые любовники.

Глава XXII

О том, как король Генрих III узнал о бегстве своего возлюбленного брата герцога Анжуйского и что

из этого воспоследовало

После того как главный ловчий покинул столовую, пир продолжался еще более весело, радостно и непринужденно.

Угрюмая физиономия Монсоро не очень-то благоприятствовала веселью молодых дворян, ибо за ссылками на усталость и даже за действительной усталостью они угадали ту постоянную одержимость мрачными мыслями, которая отметила чело графа печатью глубокой скорби, ставшей характерной особенностью его лица.

Стоило Монсоро уйти, как принц, которого его присутствие всегда стесняло, снова обрел спокойный вид и сказал:

– Итак, Ливаро, когда вошел главный ловчий, ты начал рассказывать нам о вашем бегстве из Парижа. Продолжай.

И Ливаро продолжал рассказ.

Но, поскольку наше звание историка дает нам право знать лучше самого Ливаро все, что произошло, мы заменим рассказ молодого человека нашим собственным. Возможно, он от этого потеряет в красочности, но зато выиграет в охвате событий, ибо нам известно то, что не могло быть известно Ливаро, а именно – то, что случилось в Лувре.

К полуночи Генрих III был разбужен необычным шумом, поднявшимся во дворце, где, однако, после того, как король отошел ко сну, должна была соблюдаться глубочайшая тишина.

Слышались ругательства, стуканье алебард о стены, торопливая беготня по галереям, проклятия, от которых могла бы разверзнуться земля, и, посреди всего этого шума, стука, богохульств, – на сто ладов повторяемые слова:

– Что скажет король?! Что скажет король?!

Генрих сел на кровати и посмотрел на Шико, который, после ужина с его величеством, заснул в большом кресле, обвив ногами свою рапиру.

Шум усилился.

Генрих, весь лоснящийся от помады, соскочил с постели, крича:

– Шико! Шико!

Шико открыл один глаз – этот благоразумный человек очень ценил сон и никогда не просыпался с одного разу.

– Ах, напрасно ты разбудил меня, Генрих, – сказал он. – Мне снилось, что у тебя родился сын.

– Слушай! – сказал Генрих. – Слушай!

– Что я должен слушать? Уж кажется, ты днем достаточно глупостей мне говоришь, чтобы и ночи еще у меня отнимать.

– Разве ты не слышишь? – сказал король, протягивая руку в ту сторону, откуда доносился шум.

– Ого! – воскликнул Шико. – И в самом деле, я слышу крики.

– «Что скажет король?! Что скажет король?!» – повторил Генрих. – Слышишь?

– Тут должно быть одно из двух: либо заболела твоя борзая Нарцисс, либо гугеноты сводят счеты с католиками и устроили им Варфоломеевскую ночь.

– Помоги мне одеться, Шико.

– С удовольствием, но сначала ты помоги мне подняться, Генрих.

– Какое несчастье! Какое несчастье! – доносилось из передних.

– Черт! Это становится серьезным, – сказал Шико.

– Лучше нам вооружиться, – сказал король.

– А еще лучше, – ответил Шико, – выйти поскорее через маленькую дверь и самим посмотреть и рассудить, что там за несчастье, а не ждать, пока другие нам расскажут.

Почти тотчас же, последовав совету Шико, Генрих вышел в потайную дверь и очутился в коридоре, который вел в покои герцога Анжуйского.

Там он увидел воздетые к небу руки и услышал крики отчаяния.

– О! – сказал Шико. – Я догадываюсь: твой горемычный узник, должно быть, удушил себя в своей темнице. Клянусь святым чревом! Генрих, прими мои поздравления: ты гораздо более великий политик, чем я полагал.

– Э, нет, несчастный, – воскликнул Генрих, – тут совсем другое!

– Тем хуже, – ответил Шико.

– Идем, идем.

И Генрих увлек Шико за собой в спальню герцога.

Окно было распахнуто, и возле него стояла толпа любопытных, которые наваливались друг на друга, стараясь увидеть шелковую лестницу, прикрепленную к железным перилам балкона.

Генрих побледнел как мертвец.

– Э-э, сын мой, – сказал Шико, – да ты не столь уж ко всему равнодушен, как я думал.

– Убежал! Скрылся! – крикнул Генрих так громко, что все придворные обернулись.

Глаза короля метали молнии, рука судорожно сжимала рукоятку кинжала.

Шомберг рвал на себе волосы, Келюс молотил себя по лицу кулаками, а Можирон, как баран, бился головой о деревянную перегородку.

Что же касается д’Эпернона, то он улизнул под тем важным предлогом, что побежит догонять герцога Анжуйского.

Зрелище истязаний, которым подвергали себя впавшие в отчаяние фавориты, внезапно успокоило короля.

– Ну, ну, уймись, сын мой, – сказал он, удерживая Можирона за талию.

– Нет, клянусь смертью Христовой! Я убью себя, или пусть дьявол меня заберет, – воскликнул молодой человек и тут же снова принялся биться головой, но уже не о перегородку, а о каменную стену.

– Эй! Помогите же мне удержать его! – крикнул Генрих.

– Куманек, а куманек, – сказал Шико, – я знаю смерть поприятней: проткните себе живот шпагой, вот и все.

– Да замолчишь ты, палач! – воскликнул Генрих со слезами на глазах.

Между тем Келюс продолжал лупить себя по щекам.

– О! Келюс, дитя мое, – сказал Генрих, – ты станешь похожим на Шомберга, каким он был, когда его покрасили в цвет берлинской лазури. У тебя будет ужасный вид.

Келюс остановился.

Один Шомберг продолжал ощипывать себе виски; он даже плакал от ярости.

– Шомберг! Шомберг! Миленький, – воскликнул Генрих. – Возьми себя в руки, прошу тебя.

– Я сойду с ума!

– Ба! – произнес Шико.

– Несчастье страшное, – сказал Генрих, – что и говорить. Но именно поэтому ты и должен сохранить свой рассудок, Шомберг. Да, это страшное несчастье, я погиб! В моем королевстве – гражданская война!.. А! Кто это сделал? Кто дал ему лестницу? Клянусь кровью Иисусовой! Я прикажу повесить весь город.

Глубокий ужас овладел присутствующими.

– Кто в этом виноват? – продолжал Генрих. – Где виновник? Десять тысяч экю тому, кто назовет мне его имя, сто тысяч экю тому, кто доставит его мне живым или мертвым.

– Это какой-нибудь анжуец, – сказал Можирон. – Кому же еще быть?

– Клянусь богом! Ты прав, – воскликнул Генрих. – А? Анжуйцы, черт возьми, анжуйцы, они мне за это заплатят!

И, словно эти слова были искрой, воспламенившей пороховую затравку, раздался страшный взрыв криков и угроз анжуйцам.

– Да, да, это анжуйцы! – закричал Келюс.

– Где они?! – завопил Шомберг.

– Выпустить им кишки! – заорал Можирон.

– Сто виселиц для сотни анжуйцев! – подхватил король.

Шико не мог оставаться спокойным среди всеобщего беснования. Жестом неистового рубаки он выхватил свою шпагу и стал колотить ею плашмя по миньонам и по стенам, свирепо вращая глазами и повторяя:

– А! Святое чрево! О! Чума их побери! А! Проклятие! Анжуйцы! Клянусь кровью Христовой! Смерть анжуйцам!

Этот крик: «Смерть анжуйцам!» – был услышан во всем Париже, как крик израильских матерей был услышан во всей Раме.[591]

Тем временем Генрих куда-то исчез.

Он вспомнил о своей матери и, не сказав ни слова, выскользнул из комнаты и отправился к Екатерине, которая, будучи лишена с некоторых пор прежнего внимания, погрузившись в притворную печаль, ждала со своей флорентийской проницательностью подходящего случая, чтобы снова заняться политическими интригами.

Когда Генрих вошел, она, задумавшись, полулежала в большом кресле и со своими круглыми, но уже желтоватыми щеками, блестящими, но неподвижными глазами, пухлыми, но бледными руками походила скорее на восковую фигуру, изображающую размышление, чем на живое существо, которое мыслит.

Однако при известии о бегстве Франсуа, известии, которое, кстати говоря, Генрих, пылая гневом и ненавистью, сообщил ей без всякой подготовки, статуя, казалось, внезапно проснулась, хотя ее пробуждение выразилось только в том, что она глубже уселась в своем кресле и молча покачала головой.

– Вы даже не вскрикнули, матушка? – сказал Генрих.

– А зачем мне кричать, сын мой? – спросила Екатерина.

– Как! Бегство вашего сына не кажется вам преступным, угрожающим, достойным самого сурового наказания?

– Мой дорогой сын, свобода стоит не меньше короны; и вспомните, что я вам самому посоветовала бежать, когда у вас появилась возможность получить эту корону.

– Матушка, меня оскорбляют.

Екатерина пожала плечами.

– Матушка, мне бросают вызов.

– Ну нет, – сказала Екатерина, – от вас спасаются, вот и все.

– А! – воскликнул Генрих. – Так вот как вы за меня вступаетесь!

– Что вы хотите сказать этим, сын мой?

– Я говорю, что с летами чувства ослабевают, я говорю… – Он остановился.

– Что вы говорите? – переспросила Екатерина со своим обычным спокойствием.

– Я говорю, что вы больше не любите меня так, как любили прежде.

– Вы заблуждаетесь, – сказала Екатерина со все возрастающей холодностью. – Вы мой возлюбленный сын, Генрих. Но тот, на кого вы жалуетесь, тоже мой сын.

– Ах! Оставим материнские чувства, государыня, – вскричал Генрих в бешенстве, – нам известно, чего они стоят.

– Что ж, вы должны знать это лучше всех, сын мой, потому что любовь к вам всегда была моей слабостью.

– И так как у вас сейчас покаяние, вы и раскаиваетесь.

– Я догадывалась, что мы придем к этому, сын мой, – сказала Екатерина. – Поэтому я и молчала.

– Прощайте, государыня, прощайте, – сказал Генрих, – я знаю, что мне делать, раз даже моя собственная мать больше не испытывает ко мне сострадания. Я найду советников, которые помогут мне разобраться в случившемся и отомстить за себя.

– Идите, сын мой, – спокойно ответила Флорентийка, – и да поможет бог вашим советникам, им это будет очень необходимо, чтобы вызволить вас из затруднительного положения.

Когда он направился к выходу, она не остановила его ни словом, ни жестом.

– Прощайте, государыня, – повторил Генрих.

Но возле двери он задержался.

– Прощайте, Генрих, – сказала королева, – еще одно только слово. Я не собираюсь советовать вам, сын мой, я знаю: вы во мне не нуждаетесь. Но попросите ваших советников, чтобы они хорошенько подумали, прежде чем дадут свои советы, и еще раз подумали, прежде чем привести эти советы в исполнение.

– О, конечно, – сказал Генрих, уцепившись за слова матери и воспользовавшись ими, чтобы остаться в комнате, – ведь положение серьезное, не правда ли, государыня?

– Тяжелое, – сказала медленно Екатерина, воздевая глаза и руки к небу, – весьма тяжелое, Генрих.

Король, потрясенный тем выражением ужаса, которое, как ему показалось, он прочел в глазах матери, вернулся к ней.

– Кто его похитил? Есть ли у вас какие-нибудь мысли на этот счет, матушка?

Екатерина промолчала.

– Сам я, – сказал Генрих, – думаю, что это анжуйцы.

Екатерина улыбнулась своей иронической улыбкой, которая выдавала превосходство ее ума, всегда готового смутить чужой ум и одержать над ним победу.

– Анжуйцы? – переспросила она.

– Вы сомневаетесь, – сказал Генрих, – однако все в этом уверены.

Екатерина еще раз пожала плечами.

– Пусть другие верят этому, – сказала она, – но вы-то, вы, сын мой!

– То есть как, государыня?.. Что вы хотите сказать? Объяснитесь, умоляю вас.

– К чему объяснять!

– Ваше объяснение откроет мне глаза.

– Откроет вам глаза! Полноте, Генрих, я всего лишь бестолковая, старая женщина. Все, что я могу, – это молиться и каяться.

– Нет, говорите, матушка, говорите, я вас слушаю! О! Вы до сих пор душа нашего дома и всегда ею останетесь, говорите же.

– Бесполезно. Я мыслю мыслями другого века. Да и что такое мудрость стариков? Это подозрительность, и только. Чтобы старая Екатерина, в своем возрасте, дала сколько-нибудь пригодный совет! Полноте, сын мой, это невозможно.

– Что ж, будь по-вашему, матушка, – сказал Генрих. – Отказывайте мне в вашей помощи, лишайте меня вашей поддержки. Но знайте, что через час – одобряете вы меня или нет, вот тогда я это и узнаю, – я прикажу вздернуть на виселицу всех анжуйцев, которые сыщутся в Париже.

– Вздернуть на виселицу всех анжуйцев! – воскликнула Екатерина с тем удивлением, которое испытывают люди незаурядного ума, когда им говорят какую-нибудь чудовищную глупость.

– Да, да, повешу, изничтожу, убью, сожгу. В эту минуту мои друзья уже вышли на улицы города, чтобы переломать все кости этим окаянным, этим разбойникам, этим мятежникам!

– Упаси их бог делать это, – вскричала Екатерина, выведенная из своей невозмутимости серьезностью положения, – они погубят себя! Несчастные, и это еще не беда, но вместе с собой они погубят вас.

– Почему?

– Слепец! – прошептала Екатерина. – Неужели же глаза у королей навечно осуждены не видеть?

И она сложила ладони вместе.

– Короли только тогда короли, когда они не оставляют безнаказанным нанесенное им оскорбление, ибо эта их месть есть правосудие, а в моем случае особенно, и все королевство поднимется на мою защиту.

– Безумец, глупец, ребенок, – прошептала Флорентийка.

– Но почему, почему?

– Подумайте сами: неужели удастся заколоть, сжечь, повесить таких людей, как Бюсси, как Антрагэ, как Ливаро, как Рибейрак, не пролив при этом потоки крови?

– Что из того! Лишь бы только их убили!

– Да, разумеется, если их убьют. Покажите мне их трупы, и, клянусь Богоматерью, я скажу, что вы поступили правильно. Но их не убьют. Их только побудят поднять знамя мятежа, вложат им в руки обнаженную шпагу. Они никогда не решились бы обнажить ее сами ради такого господина, как Франсуа. А теперь из-за вашей неосторожности они вынут ее из ножен, чтобы защитить свою жизнь, и ваше королевство поднимется, но не на вашу защиту, а против вас.

– Но если я не отомщу, значит, я испугался, отступил! – вскричал Генрих.

– Разве кто-нибудь когда-нибудь говорил, что я испугалась? – спросила Екатерина, нахмурив брови и сжав свои тонкие, подкрашенные кармином губы.

– Однако, если это сделали анжуйцы, они заслуживают кары, матушка.

– Да, если это сделали они, но это сделали не они.

– Так кто же тогда, если не друзья моего брата?

– Это сделали не друзья вашего брата, потому что у вашего брата нет друзей.

– Но кто же тогда?

– Ваши враги, вернее, ваш враг.

– Какой враг?

– Ах, сын мой, вы прекрасно знаете, что у вас всегда был только один враг, как у вашего брата Карла всегда был только один, как у меня самой всегда был только один, все один и тот же, беспрестанно.

– Вы хотите сказать, Генрих Наваррский?

– Ну да, Генрих Наваррский.

– Его нет в Париже!

– А! Разве вы знаете, кто есть в Париже и кого в нем нет? Разве вы вообще что-нибудь знаете? Разве у вас есть глаза и уши? Разве вы окружены людьми, которые видят и слышат? Нет, все вы глухи, все вы слепы.

– Генрих Наваррский! – повторил король.

– Сын мой, при каждом разочаровании, при каждом несчастье, при каждом бедствии, которые вас постигнут и виновник которых вам останется неизвестным, не ищите, не сомневайтесь, не задавайте себе вопросов – это ни к чему. Воскликните: «Это – Генрих Наваррский!», и вы можете быть уверены, что попадете в цель… О! Этот человек!.. Этот человек!.. Он меч, подвешенный господом над домом Валуа.

– Значит, вы считаете, что я должен отменить приказ насчет анжуйцев?

– И немедленно, – воскликнула Екатерина, – не теряя ни минуты, не теряя ни секунды. Поспешите, быть может, уже слишком поздно. Бегите, отмените свой приказ! Отправляйтесь, иначе вы погибли.

И, схватив сына за руку, она с невероятной энергией и силой толкнула его к двери.

Генрих опрометью выбежал из дворца, чтобы остановить своих друзей.

Но он нашел только Шико, который сидел на камне и чертил на песке географическую карту.

Глава XXIII

О том, как, обнаружив, что Шико одного мнения с королевой-матерью, король присоединился к мнению королевы-матери и Шико

Прежде всего Генрих удостоверился в том, что этот человек, который поглощен своим занятием не менее Архимеда[592] и, по всей видимости, не поднимет головы, даже если Париж будет взят штурмом, что этот человек действительно не кто иной, как Шико.

– А, несчастный, – вскричал он громовым голосом, – вот как ты защищаешь своего короля!

– Я его защищаю по-своему и считаю, что мой способ лучше других.

– Лучше других! – воскликнул король. – Лучше других, бездельник!

– Я настаиваю на этом и привожу доказательства.

– Любопытно с ними познакомиться.

– Это нетрудно: во-первых, мы сделали большую глупость, мой король, мы сделали чудовищную глупость.

– В чем она состоит?

– Она состоит в том, что мы сделали.

– Ах! – воскликнул Генрих, пораженный единством мыслей двух чрезвычайно острых умов, которые, не сговариваясь, пришли к одному и тому же выводу.

– Да, – откликнулся Шико, – твои друзья уже кричат по городу: «Смерть анжуйцам!», а я, поразмыслив, не очень-то уверен, что это дело рук анжуйцев. Своими криками на городских улицах твои приятели просто-напросто начинают ту маленькую гражданскую войну, которую не удалось затеять господам Гизам и которая им так была нужна. И, по всей вероятности, Генрих, в эту минуту твои друзья или уже мертвым-мертвешеньки, что, признаюсь, меня не огорчило бы, но опечалило бы тебя, или же они уже изгнали анжуйцев из города, что тебе бы очень не понравилось и, напротив, чрезвычайно обрадовало бы нашего дорогого герцога Анжуйского.

– Смерть Христова! – воскликнул король. – Значит, ты думаешь, что дело зашло уже так далеко, как ты сказал?

– Если не дальше.

– Но все это не объясняет мне, чем ты тут занимаешься, сидя на камне.

– Я занимаюсь очень срочной работой.

– Какой?

– Я вычерчиваю контуры тех провинций, которые поднимет против нас твой брат, и прикидываю, сколько человек сможет выставить каждая из них в мятежную армию.

– Шико! Шико! – воскликнул король. – Право, вокруг меня одни лишь вороны и совы – вестники бедствия!

– Ночью голос совы звучит хорошо, сын мой, – ответил Шико, – потому что он звучит в свой час. Времена у нас сейчас темные, Генрике, такие темные, что дня не отличишь от ночи; мой голос звучит в свой час, прислушайся к нему. Посмотри!

– Ну, что еще?

– Посмотри на мою географическую карту и рассуди сам. Начнем с Анжу, которое смахивает на тарталетку, видишь? Здесь укрылся твой брат, потому-то я и отвел этой провинции первое место. Гм! Анжу, если за него взяться с толком, как возьмутся твой главный ловчий Монсоро и твой друг Бюсси, одно Анжу может дать нам – когда я говорю «нам», это значит: твоему брату, – Анжу может дать твоему брату десять тысяч бойцов.

– Ты полагаешь?

– Это на самый худой конец. Перейдем к Гиени. Гиень… ты видишь ее? Вот она – фигура, похожая на теленка, который скачет на одной ноге. А! Проклятие! Гиень! Ничего нет удивительного, коли там найдется пара-другая недовольных, это старый очаг мятежа, и англичане только-только ушли оттуда. Эта Гиень с радостью восстанет, не против тебя – против Франции. От Гиени можно рассчитывать на восемь тысяч солдат. Маловато! Но все они будут закаленные, испытанные в боях, это уж будь спокоен. Затем, левее Гиени у нас Беарн и Наварра, видишь? Вот эти два куска, вроде обезьяны на спине у слона. Конечно, Наварру сильно обкорнали, но вместе с Беарном у нее наберется триста-четыреста тысяч жителей. Предположим, что Беарн и Наварра, после того, как Наваррский их хорошенько потрясет, пожмет и выжмет, поставят Лиге пять процентов их населения, это шестнадцать тысяч человек. Итак, подведем итог. Анжу – десять тысяч…

И Шико снова принялся чертить своей тростью на песке:

Анжу… 10 000

Гиень… 8000

Беарн и Наварра… 16 000

Итого: 34 000

– Так ты думаешь, – сказал Генрих, – что король Наваррский вступит в союз с моим братом?

– Святое чрево!

– Так ты думаешь, что он причастен к его бегству?

Шико пристально поглядел на Генриха.

– Генрике, – сказал он, – эта мысль пришла в голову не тебе.

– Почему?

– Потому что она слишком умная, сын мой.

– Неважно, чья она. Я спрашиваю тебя, отвечай: ты думаешь, что Генрих Наваррский причастен к бегству моего брата?

– Э, – воскликнул Шико, – как-то поблизости от улицы Феронри до меня донеслось: «Святая пятница!», и, когда я об этой «пятнице» вспоминаю сегодня, она кажется мне весьма убедительной.

– До тебя донеслось: «Святая пятница!»? – вскричал король.

– Ей-ей, – ответил Шико. – Я вспомнил об этом только сегодня.

– Значит, он был в Париже?

– Я так думаю.

– А что тебя заставляет так думать?

– Мои глаза.

– Ты видел Генриха Наваррского?

– Да.

– И ты не пришел ко мне и не сказал, что мой враг имел дерзость явиться прямо в мою столицу!

– Человек может быть дворянином и может не быть им, – произнес Шико.

– Ну и что же?

– А то, что если он дворянин, то он не шпион, вот и все.

Генрих задумался.

– Значит, – сказал он, – Анжу и Беарн! Мой брат Франсуа и мой кузен Генрих!

– Не считая трех Гизов, само собой разумеется.

– Как! Ты думаешь, что они войдут в союз?

– Тридцать четыре тысячи человек с одной стороны: десять тысяч от Анжу, восемь тысяч от Гиени, шестнадцать тысяч от Беарна, – сказал Шико, загибая пальцы, – а сверх того, двадцать или двадцать пять тысяч под командой герцога де Гиза, главнокомандующего твоих войск. Всего пятьдесят девять тысяч человек. Сократим их до пятидесяти на случай подагры, ревматизмов, воспалений седалищного нерва и других болезней. Все же, как ты видишь, сын мой, остается достаточно внушительная цифра.

– Но Генрих Наваррский и герцог де Гиз враги.

– Что не помешает им объединиться против тебя с надеждой уничтожить друг друга после того, как они уничтожат тебя.

– Шико, ты прав, и моя мать права, вы оба правы. Надо предотвратить резню. Помоги мне собрать швейцарцев.

– Ну да, швейцарцев, как же! Их увел Келюс.

– Тогда мою гвардию.

– Ее забрал Шомберг.

– Ну, хотя бы моих слуг.

– Они ушли с Можироном.

– Как, – воскликнул Генрих, – без моего приказа?!

– А с каких это пор ты отдаешь приказы, Генрих? О! Когда речь идет о шествиях или бичеваниях, тут я ничего не говорю, тебе предоставляют полную власть над твоей шкурой и даже над шкурой других. Но коснись дело войны, коснись дело управления государством, это уже область господина де Шомберга, господина де Келюса и господина де Можирона. О д’Эперноне я умалчиваю, потому что он в таких случаях прячется в кусты.

– А! Смерть Христова! – воскликнул Генрих. – Так вот как обстоит дело!

– Позволь сказать тебе, сын мой, – продолжал Шико, – ты весьма поздно заметил, что в своем королевстве ты не более чем седьмой или восьмой король.

Генрих закусил губу и топнул ногой.

– Эге! – произнес Шико, вглядываясь в темноту.

– Что там?

– Клянусь святым чревом! Это они. Гляди, Генрих, вот твои люди.

И он в самом деле указал королю на трех или четырех быстро приближающихся всадников. За ними на некотором расстоянии скакали другие конные и шла толпа пеших.

Всадники собирались уже было въехать в Лувр, не заметив в темноте двух людей, стоявших возле рвов.

– Шомберг! – позвал король. – Сюда, Шомберг!

– Эй! – откликнулся Шомберг. – Кто меня зовет?

– Сюда, сюда, дитя мое!

Голос показался Шомбергу знакомым, и он подъехал.

– Будь я проклят! – воскликнул он. – Да это король!

– Он самый. Я побежал за вами, да не знал, где вас искать, и с нетерпением жду здесь. Что вы делали?

– Что мы делали? – спросил второй всадник, подъезжая.

– А! Ко мне и ты, Келюс, – сказал король, – и больше не уезжай так, без моего разрешения.

– Да больше-то и незачем, – сказал третий, в котором король признал Можирона, – все уже кончилось.

– Все кончилось? – переспросил король.

– Слава богу, – сказал д’Эпернон, внезапно появившись неизвестно откуда.

– Осанна! – крикнул Шико, вознося обе руки к небу.

– Значит, вы их убили? – сказал король. И прибавил совсем тихо: – В конце концов, мертвые не воскресают.

– Вы их убили? – сказал Шико. – А! Если вы их убили, то и говорить не о чем.

– Нам не пришлось трудиться, – ответил Шомберг, – эти трусы разлетелись, как стая голубей, почти ни с кем и шпаг-то скрестить не удалось.

Генрих побледнел.

– А с кем все же вы их скрестили?

– С Антрагэ.

– Но хоть этого-то вы уложили?

– Как раз наоборот: Антрагэ убил лакея Келюса.

– Значит, они были настороже? – спросил король.

– Черт возьми! Я думаю! – воскликнул Шико. – Вы вопите: «Смерть анжуйцам!», перевозите пушки, трезвоните в колокола, потрясаете всем железным ломом, который имеется в Париже, и хотите, чтобы эти добрые люди так же ничего не слышали, как вы ничего не соображаете.

– Одним словом, одним словом, – глухо пробормотал король, – гражданская война вспыхнула.

Услышав это, Келюс вздрогнул.

– А ведь и правда, черт побери! – воскликнул он.

– О! Вы уже начинаете понимать, – сказал Шико, – какое счастье! А вот господа де Шомберг и де Можирон еще ни о чем не догадываются.

– Мы оставляем за собой защиту особы и короны его величества, – заявил Шомберг.

– Ба! Клянусь богом, – сказал Шико, – для этого у вас есть господин де Клиссон, который кричит не так громко, как вы, а дело свое делает не хуже.

– Вот вы, господин Шико, – сказал Келюс, – распекаете нас тут на все корки, а два часа тому назад сами думали так же, как мы, или, во всяком случае, если и не думали, то кричали, как мы.

– Я?! – воскликнул Шико.

– Конечно, кричали «Смерть анжуйцам!» и при этом колотили по стенам шпагой.

– Да ведь я, – сказал Шико, – это совсем другое дело. Каждому известно, что я – дурак. Но вы-то, вы ведь люди умные…

– Хватит, господа, – сказал Генрих, – мир. Скоро мы все навоюемся.

– Каковы будут распоряжения вашего величества? – спросил Келюс.

– Постарайтесь утихомирить народ с тем же рвением, с каким вы его взбудоражили; возвратите в Лувр швейцарцев, мою гвардию, моих слуг и прикажите запереть ворота, чтобы завтра горожане сочли все случившееся этой ночью простой потасовкой между пьяными.

Молодые люди ушли с видом побитых собак и стали передавать приказы короля офицерам сопровождавшего их отряда.

Что касается Генриха, то он возвратился к своей матери, которая очень деятельно, но с обеспокоенным и мрачным видом отдавала распоряжения своим слугам.

– Ну, – сказала она, – что случилось?

– То самое, матушка, что вы и предвидели.

– Они бежали?

– Увы! Да.

– А! – сказала она. – Дальше?

– Дальше – все. Мне кажется, что и этого больше чем достаточно.

– А город?

– Город волнуется, но не он меня беспокоит, он-то в моих руках.

– Да, – сказала Екатерина, – дело в провинциях.

– Которые восстанут, поднимутся, – подхватил Генрих.

– Что вы собираетесь предпринять?

– Я вижу только одно средство.

– Какое?

– Прямо посмотреть в лицо случившемуся.

– Как же это?

– Я даю приказ моим полковникам, моей гвардии, вооружаю ополчение, отзываю армию от Ла-Шарите и иду на Анжу.

– А герцог де Гиз?

– Э! Герцог де Гиз, герцог де Гиз! Я прикажу его арестовать, если в том будет нужда.

– Ну конечно! Если только вам удастся осуществить все эти чрезвычайные меры.

– Что же иначе делать?

Екатерина склонила голову на грудь и задумалась.

– Все ваши планы невыполнимы, сын мой, – сказала она.

– А! – воскликнул глубоко раздосадованный Генрих. – Все у меня сегодня нескладно получается.

– Просто вы взволнованы. Возьмите себя в руки, а потом посмотрим.

– Тогда думайте вы за меня, матушка, предпримем что-нибудь, будем действовать.

– Вы же видели, сын мой, я отдавала распоряжения.

– По поводу чего?

– По поводу отъезда посла.

– А к кому мы его направим?

– К вашему брату.

– Посла к этому изменнику! Вы унижаете меня, матушка!

– Сейчас не время для гордости, – сурово заметила Екатерина.

– Этот посол будет просить о мире?

– Он даже купит его, если понадобится.

– Господи боже мой! За какие уступки?

– Какая разница, сын мой, – сказала Екатерина, – ведь все это делается лишь для того, чтобы, когда мир будет достигнут, вы смогли спокойно вздернуть на виселицу тех, кто бежал, собираясь пойти на вас войной. Разве вы не говорили мне сейчас, что хотели бы держать их в своих руках?

– О! Я отдал бы за это четыре провинции моего королевства: по одной за каждого.

– Что ж, цель оправдывает средства, – продолжала Екатерина резким голосом, который всколыхнул в глубинах сердца Генриха чувства ненависти и мести.

– Я полагаю, что вы правы, матушка, – сказал он, – но кого мы к ним пошлем?

– Поищите среди ваших друзей.

– Матушка, мне и искать незачем, я не вижу ни одного мужчины, которому можно доверить такое поручение.

– Тогда доверьте его женщине.

– Женщине? Матушка! Неужели вы согласились бы?

– Сын мой, я очень стара, очень устала, и, может быть, умру после этого путешествия, но я собираюсь ехать с такой скоростью, что прибуду в Анжер, прежде чем друзья вашего брата и сам он успеют осознать все свое могущество.

– О! Матушка, милая моя матушка, – взволнованно воскликнул Генрих, целуя руки Екатерины, – вы всегдашняя моя опора, моя благодетельница, мой добрый гений!

– Это значит, что я все еще королева Франции, – прошептала Екатерина, устремив на сына взгляд, в котором было столько же жалости, сколько любви.

Глава XXIV,

где доказывается, что благодарность была одной из добродетелей господина де Сен-Люка

Назавтра после того вечера, когда за столом у герцога Анжуйского граф де Монсоро выглядел столь плачевно, что ему дозволили покинуть общество еще до окончания ужина и пойти спать, граф встал чуть свет и спустился во двор.

Он хотел разыскать конюха, с которым говорил накануне, и, если это окажется возможным, вытянуть из него кое-какие сведения о привычках Роланда.

Граф преуспел в своих намерениях. Он вошел в обширный сарай, где сорок великолепных коней поглощали с завидным аппетитом солому и овес анжуйцев.

Взгляд графа прежде всего нашел среди них Роланда.

Роланд, у своей кормушки, являл чудеса расторопности среди самых прытких едоков.

Затем глаза графа поискали конюха.

Тот стоял, скрестив на груди руки, и, по обыкновению всякого хорошего конюха, следил, как – жадно или лениво – едят свой всегдашний провиант лошади его господина.

– Эй, любезный! – сказал граф. – Что, все лошади монсеньора возвращаются в конюшню сами? Они так приучены?

– Нет, господин граф, – ответил конюх. – А почему ваша милость меня об этом спрашивает?

– Из-за Роланда.

– Ах да, он вчера вернулся сам. О! Для Роланда это неудивительно, умнейший конь.

– Да, – сказал Монсоро, – я заметил. Значит, ему уже случалось возвращаться одному?

– Нет, сударь, обычно на нем ездит монсеньор герцог Анжуйский, а он наездник что надо, его не сбросишь с седла.

– Роланд не сбрасывал меня с седла, любезный, – сказал граф, задетый тем, что кто-то, пусть даже конюх, мог подумать, будто он, главный ловчий Франции, способен свалиться с лошади. – Хотя мне и далеко до монсеньора герцога Анжуйского, но я достаточно хороший наездник. Нет, я привязал его к дереву и зашел в один дом. А когда вернулся, он исчез. Я подумал, что его у меня украли или какой-нибудь сеньор, проезжая мимо, решил сыграть со мной злую шутку и увел моего коня. Вот почему я и спрашивал у вас, с кем он вернулся в конюшню.

– Он вернулся один, как мажордом уже имел честь вчера доложить господину графу.

– Странно, – произнес Монсоро.

Он подумал немного и затем переменил разговор:

– Ты говоришь, монсеньор часто ездит на этой лошади?

– До того, как прибыли его выезды, он, почитай, каждый день на ней ездил.

– Вчера его высочество вернулся поздно?

– За час или вроде того до вас, господин граф.

– А на каком коне был герцог? Не на гнедом ли с белыми чулками и белой звездой на лбу?

– Нет, сударь, – ответил конюх, – вчера его высочество брал Изолина, вот он.

– А не было ли в свите принца дворянина на коне с этими приметами?

– Я ни у кого такого коня не видел.

– Ну, хорошо, – сказал Монсоро несколько раздосадованный тем, что розыски подвигаются столь медленно. – Хорошо, оседлайте мне Роланда.

– Господин граф желает Роланда?

– Да. А что? Принц приказал не давать его мне?

– Нет, сударь, напротив, главный конюшенный его высочества приказал дать вам на выбор любого коня из конюшни.

Было невозможно сердиться на столь предупредительного принца.

Граф Монсоро кивнул конюху, и тот принялся седлать коня.

Когда с этим было покончено, конюх отвязал Роланда от кормушки, взнуздал и подвел к графу.

– Слушай, – сказал тот, беря у него поводья, – слушай и отвечай мне.

– С полным моим удовольствием, – ответил конюх.

– Сколько ты получаешь в год?

– Двадцать экю, сударь.

– Хочешь получить в десять раз больше и за один день?

– Еще бы, клянусь богом! – воскликнул конюх. – Но как я заработаю эти деньги?

– Узнай, кто ездил вчера на гнедом коне с белыми чулками и звездой на лбу.

– Ах, сударь, – сказал конюх, – то, о чем вы просите, дело нелегкое. К его высочеству приезжают с визитами так много господ!

– Конечно, но двести экю неплохие деньги, и стоит немного потрудиться, чтобы получить их.

– Само собой, господин граф, я не отказываюсь поискать, и не думаю даже.

– Ладно, – сказал граф, – твое усердие мне нравится. Вот десять экю вперед, для начала. Видишь, в проигрыше ты не останешься.

– Благодарю вас, сударь.

– Не стоит. Ты скажешь принцу, что я отправился в лес, подготовить охоту по его приказанию.

Не успел граф произнести эти слова, как за его спиной зашуршала солома под ногами входящего в конюшню человека.

Монсоро обернулся.

– Господин де Бюсси! – воскликнул он.

– А! Добрый день, господин де Монсоро, – сказал Бюсси. – Каким чудом вы попали в Анжер?!

– А вы, сударь? Ведь говорили, что вы больны?

– Я и в самом деле болен, – сказал Бюсси, – мой врач прописал мне полный покой. Я уже целую неделю не выезжаю из города. Но вы, кажется, собираетесь сесть на Роланда? Я продал этого коня монсеньору герцогу Анжуйскому, и он им так доволен, что ездит на нем чуть ли не каждый день.

Монсоро побледнел.

– Я вполне его понимаю, – сказал он, – конь замечательный.

– А у вас счастливая рука: с первого взгляда такого коня выбрали, – сказал Бюсси.

– О! Мы не сегодня с ним познакомились, – возразил граф, – я уже ездил на нем вчера.

– Это вызвало у вас желание поездить на нем и сегодня?

– Да, – сказал граф.

– Простите, – продолжал Бюсси, – вы говорили, что готовите нам охоту.

– Принц желает загнать оленя.

– Насколько я слышал, их здесь в окрестностях много?

– Очень много.

– А где вы будете выставлять зверя?

– Поблизости от Меридора.

– А! Прекрасно, – сказал Бюсси, в свою очередь невольно побледнев.

– Желаете поехать со мной? – спросил Монсоро.

– Нет, премного вам благодарен, – ответил Бюсси. – Пойду лягу. Я чувствую, меня снова лихорадит.

– Вот так так! – раздался звучный голос с порога конюшни. – Неужели господин де Бюсси поднялся с постели без моего разрешения?!

– Это Одуэн, – сказал Бюсси. – Ну, теперь мне достанется. Прощайте, граф. Поручаю Роланда вашим заботам.

– Не беспокойтесь.

Бюсси вышел, и граф Монсоро вскочил в седло.

– Что с вами? – удивился Одуэн. – Вы такой бледный, что я и сам почти готов поверить в вашу болезнь.

– Ты знаешь, куда он едет? – спросил Бюсси.

– Нет.

– Он едет в Меридор.

– А разве вы надеялись, что он объедет замок стороной?

– Боже мой, что будет после вчерашнего?

– Госпожа де Монсоро будет отпираться.

– Но он ее видел своими глазами.

– Она станет утверждать, что у него было временное помрачение зрения.

– У Дианы не хватит на это решимости.

– О! Господин де Бюсси, неужели вы так плохо знаете женщин?

– Реми, я чувствую себя ужасно.

– Еще бы! Ступайте домой. Я прописываю вам на это утро…

– Что?

– Тушеную курицу, ломоть ветчины и раковый суп.

– Э! У меня нет аппетита.

– Еще одно основание, чтобы я предписал вам есть.

– Реми, я предчувствую: этот палач устроит в Меридоре что-нибудь ужасное. Нет, надо было мне согласиться и поехать с ним, когда он предложил.

– Зачем?

– Чтобы поддержать Диану.

– Госпожа Диана прекрасно поддержит себя сама, я уже вам это говорил и опять повторяю. И так как нам тоже нужно себя поддержать, пойдемте, прошу вас. К тому же нельзя, чтобы вас видели на ногах. Почему вы вышли без моего позволения?

– У меня было очень тревожно на душе, и я не мог оставаться дома.

Реми пожал плечами, отвел Бюсси в его хижину и, затворив двери, усадил перед обильным столом как раз тогда, когда граф Монсоро выезжал из Анжера, через те же ворота, что и накануне.

У графа были основания вторично выбрать себе Роланда: он хотел удостовериться, случайно или же по привычке этот конь, ум которого все превозносили, привез его к стене парка.

Поэтому, выехав из замка, он повесил поводья ему на шею.

Ролланд не обманул ожиданий Монсоро.

Стоило коню очутиться за городскими воротами, как он тотчас же свернул налево. Граф предоставил ему полную свободу. Затем Роланд свернул направо, граф опять не помешал ему.

Таким образом, они проскакали по очаровательной, заросшей цветами тропинке, потом по лесосеке, а потом под могучими старыми деревьями.

Как и накануне, рысь Роланда, по мере приближения к Меридору, становилась все крупнее. Наконец она перешла в галоп, и через сорок-пятьдесят минут граф де Монсоро оказался вблизи стены, точно в том же самом месте, что и в прошлый раз.

Однако теперь здесь было тихо и пустынно. Не слышалось ржания, не видно было никакой лошади – ни привязанной, ни бродящей на свободе.

Граф де Монсоро соскочил на землю, но на этот раз, дабы избегнуть опасности возвращения пешком, он обмотал поводья Роланда вокруг руки и только потом стал взбираться на стену.

Внутри парка было так же безлюдно, как и снаружи.

Длинные аллеи уходили в недосягаемую взору даль, по зеленой траве обширных лужаек скакали, оживляя их, несколько косуль.

Граф решил, что незачем тратить напрасно время и сторожить уже предупрежденных людей, которые, несомненно, перестали встречаться, напуганные его вчерашним появлением, или выбрали для свиданий другое место. Он вскочил на Роланда, направил его по узенькой тропинке и, то и дело сдерживая резвого коня, через четверть часа подъехал к воротам замка.

Барон наблюдал, как стегают хлыстом собак, чтобы поддержать в них боевой дух, когда через подъемный мост во двор замка въехал Монсоро.

Увидев зятя, барон церемонно направился к нему.

Диана, сидя под огромной смоковницей, читала стихи Маро. Ее верная служанка Гертруда вышивала рядом с ней.

Граф заметил женщин только после того, как поздоровался с бароном.

Он соскочил с коня и подошел к ним.

Диана поднялась, сделала три шага навстречу мужу и присела в глубоком реверансе.

– Какое спокойствие, вернее, какое вероломство! – прошептал граф. – Ну и бурю подниму я сейчас в этом тихом омуте!

Подошел лакей. Главный ловчий бросил ему поводья Роланда, а затем, обернувшись к Диане, сказал;

– Сударыня, прошу вас, соблаговолите уделить мне минутку.

– Охотно, сударь, – ответила Диана.

– Вы окажете нам честь остаться в замке, господин граф? – спросил барон.

– Да, сударь. До завтра, во всяком случае.

Барон удалился, намереваясь лично проследить, чтобы комната его зятя была приготовлена по всем правилам гостеприимства.

Монсоро указал Диане на стул, с которого она перед тем встала, а сам опустился на стул Гертруды, не сводя с Дианы взгляда, способного устрашить и самого храброго мужчину.

– Сударыня, – сказал он, – так кто же это был с вами в парке вчера вечером?

Диана подняла на мужа ясный чистый взгляд.

– В каком часу, сударь? – спросила она голосом, из которого, сделав над собой усилие, ей удалось изгнать даже тень волнения.

– В шесть.

– В каком месте?

– На старой лесосеке.

– Там, наверное, гулял кто-нибудь из моих подруг, а не я.

– Это были вы, сударыня, – подтвердил Монсоро.

– Почему вы так решили? – спросила Диана.

Пораженный Монсоро не мог найти слов для ответа, но вскоре изумление уступило место гневу.

– Имя этого мужчины? Назовите мне его!

– Какого мужчины?

– Того, который гулял с вами.

– Я не могу вам его назвать, раз это не я с ним гуляла.

– То были вы, говорю вам! – вскричал Монсоро, топнув ногой.

– Вы ошибаетесь, сударь, – холодно ответила Диана.

– И вы еще смеете запираться! Да я видел вас собственными глазами!

– А! Вы сами видели, сударь?

– Да, сударыня, я сам. Как можете вы отрицать, что то были вы! Ведь в Меридоре нет других женщин, кроме вас.

– Вот еще одно заблуждение, сударь: здесь находится Жанна де Бриссак.

– Госпожа де Сен-Люк?

– Да, моя подруга госпожа де Сен-Люк.

– А господин де Сен-Люк?

– Не расстается со своей женой, как вам известно. У них брак по любви. Это господина и госпожу де Сен-Люк вы видели.

– Это был не господин де Сен-Люк, это была не госпожа де Сен-Люк. То были вы, я вас прекрасно узнал, и вы были с мужчиной, с кем – не знаю, но скоро буду знать, клянусь вам.

– Так вы настаиваете, что это была я, сударь?

– Говорю вам, я узнал вас, говорю вам, я слышал, как вы вскрикнули!

– Когда вы придете в себя, сударь, – сказала Диана, – я соглашусь выслушать вас, но сейчас, я думаю, мне лучше уйти.

– Нет, сударыня, – сказал Монсоро, удерживая Диану за руку, – вы останетесь.

– Сударь, – ответила Диана, – вот господин и госпожа де Сен-Люк. Я надеюсь, вы будете сдерживаться в их присутствии.

И действительно, в конце аллеи показались Сен-Люк и его жена, призванные звуками обеденного колокола, который в эту минуту начал звонить, словно здесь только и ждали приезда графа де Монсоро, чтобы сесть за стол.

И Сен-Люк и Жанна узнали графа и поспешили подойти, догадавшись, что своим присутствием они, несомненно, вызволят Диану из очень затруднительного положения.

Госпожа де Сен-Люк сделала графу де Монсоро глубокий реверанс.

Сен-Люк приветливо протянул ему руку.

Все трое обменялись несколькими любезностями, а затем Сен-Люк, подтолкнув свою жену к графу, взял руку Дианы.

Пары направились к дому.

В Меридорском замке обедали в девять часов; то был старый обычай времен славного короля Людовика XII, сохраненный бароном в полной неприкосновенности.

Графа де Монсоро посадили между Сен-Люком и его женой.

Диана, ловким маневром подруги разлученная со своим мужем, оказалась между Сен-Люком и бароном.

Шел общий разговор. Он вращался, естественно, вокруг прибытия в Анжер брата короля и перемен, которые этот приезд вызовет в провинции Анжу.

Монсоро очень хотелось бы перевести беседу на другую тему, но он имел дело с неподатливыми сотрапезниками и потерпел неудачу.

Нельзя сказать, чтобы Сен-Люк уклонялся от разговора с графом, совсем напротив: он осыпал разъяренного мужа милой и остроумной лестью, и Диана, которая благодаря болтовне Сен-Люка могла хранить молчание, красноречивыми взглядами выражала своему другу признательность.

«Этот Сен-Люк просто дурак и болтлив, как сорока, – сказал себе граф. – Вот человек, у которого я, тем или иным способом, вырву нужную мне тайну».

Граф де Монсоро не знал Сен-Люка, главный ловчий появился при дворе как раз тогда, когда Сен-Люк его покинул.

Поэтому, сделав такое заключение, Монсоро стал отвечать на шутки молодого человека, что еще больше обрадовало Диану и способствовало воцарению всеобщего спокойствия.

К тому же Сен-Люк время от времени незаметно подмигивал госпоже де Монсоро, и эти подмигивания совершенно явно означали:

«Не волнуйтесь, сударыня, у меня созрел план».

В чем состоял план господина де Сен-Люка, мы увидим в следующей главе.

Глава XXV

План господина де Сен-Люка

После обеда Монсоро взял своего нового друга под руку и увел из замка.

– Знаете, – сказал он ему, – я так счастлив, что встретил здесь вас. Меня заранее пугала меридорская глушь.

– Да что вы! – удивился Сен-Люк. – Ведь у вас тут жена! Что до меня, то в подобной компании мне, я думаю, и пустыня показалась бы слишком населенной.

– Да, разумеется, – ответил Монсоро, кусая губы, – и, однако же…

– Что – однако же?

– Однако же я очень рад, что встретил здесь вас.

– Сударь, – сказал Сен-Люк, очищая зубы крохотной золотой шпагой, – вы слишком любезны: никогда не поверю, что вы могли хоть на минуточку убояться скуки в обществе такой прелестной жены и в окружении столь прекрасной природы.

– Э! – ответил Монсоро. – Я полжизни провел в этих лесах.

– Тем более вам не пристало в них скучать, – сказал Сен-Люк. – Мне кажется, чем больше живешь в лесах, тем больше их любишь. Поглядите, какой восхитительный парк. Я уверен, что буду в отчаянии, когда мне придется с ним расстаться. Боюсь, что день этот, к несчастью, недалек.

– Зачем же вам расставаться с Меридором?

– Ах, сударь, разве человек хозяин своей судьбы? Он всего лишь листок, который сорван ветром и несется над полями и долами, сам не зная куда. Вот вы – счастливец!

– Счастливец? Почему?

– Потому что остаетесь под сенью этих великолепных деревьев.

– О, – сказал Монсоро, – я, вероятно, тут тоже долго не пробуду.

– Ба! Кто за это может поручиться? Я думаю, что вы ошибаетесь.

– Нет, – воскликнул Монсоро, – нет. О! Я не такой фанатичный поклонник природы, как вы, я боюсь этого парка, который вам кажется столь прекрасным.

– Я не ослышался? – переспросил Сен-Люк.

– Нет, – ответил Монсоро.

– Вы боитесь этого парка, сказали вы, почему же?

– Потому что мне он кажется небезопасным.

– Небезопасным? Ну, знаете ли! – удивленно воскликнул Сен-Люк. – А! Я понимаю, из-за его безлюдности, хотите вы сказать.

– Нет. Не совсем по этой причине, ведь в Меридоре, я полагаю, бывают гости.

– Что вы, – сказал Сен-Люк с безукоризненно простодушным видом, – ни души.

– А! В самом деле?

– Как я имел честь сказать вам.

– Не может быть! Разве время от времени к вам не наведывается кто-нибудь?

– Нет. Во всяком случае, за то время, что я здесь, никто не появлялся.

– В Анжере сейчас такое блестящее общество. Неужели ни один из придворных не навестил вас ни разу?

– Ни один.

– Это невероятно.

– Тем не менее это так.

– Полноте! Вы клевещете на анжуйских дворян.

– Не знаю, клевещу ли я, но черт меня побери, если я здесь видел перо хоть одного из них.

– Значит, я ошибаюсь.

– Разумеется, ошибаетесь. Вернемся, однако, к тому, что вы говорили о парке: будто в нем небезопасно. Разве здесь водятся медведи?

– О! Нет!

– Волки?

– Тоже нет.

– Разбойники?

– Возможно. Скажите, милостивый государь, ведь госпожа де Сен-Люк очень хороша собой, как мне кажется?

– Ну разумеется.

– Она часто гуляет в парке?

– Часто. Жена, как и я, обожает природу. Но почему вы меня об этом спрашиваете?

– Просто так. А вы ее сопровождаете, когда она гуляет?

– Всегда, – сказал Сен-Люк.

– Почти всегда? – продолжал граф.

– Но куда вы ведете, черт возьми?

– А! Боже мой! Никуда, любезный господин де Сен-Люк, или почти никуда.

– Я слушаю.

– Дело в том, что мне говорили..

– Что вам говорили?

– Вы не рассердитесь?

– Я никогда не сержусь.

– Ну, и к тому же между двумя мужьями такие признания допустимы. Дело в том, что мне рассказывали, будто видели, как в парке этом бродил какой-то мужчина.

– Мужчина?

– Да.

– Который приходил к моей жене?

– О! Я этого вовсе не говорю.

– И совершенно напрасно не говорите, дорогой господин де Монсоро. Это донельзя интересно. А кто его видел? Скажите, сделайте милость.

– К чему?

– Все равно, скажите. Мы ведь с вами беседуем, верно? И какая вам разница, о чем говорить. Так, значит, говорите вы, этот мужчина приходил к госпоже де Сен-Люк. Ну и ну!

– Послушайте, чтобы уж сказать вам все до конца: нет, я не думаю, что он приходил к госпоже де Сен-Люк.

– К кому же тогда?

– Напротив, я боюсь, не приходил ли он к Диане.

– Ба! – произнес Сен-Люк. – Я бы предпочел это.

– То есть как? Вы бы предпочли это?

– Несомненно. Вы же знаете, нет больших эгоистов, тем мужья. Каждый за себя. Бог за всех.

– Вернее, дьявол, – поправил Монсоро.

– Стало быть, вы думаете, что сюда заходил мужчина?

– Я не просто думаю, я видел его.

– Вы видели в парке мужчину?

– Да, – сказал Монсоро.

– Одного?

– Нет, с госпожой де Монсоро.

– Когда? – спросил Сен-Люк.

– Вчера.

– А где?

– Да вот здесь, левее. Вот тут.

И так как Монсоро с самого начала прогулки повел Сен-Люка в сторону старой лесосеки, он смог теперь показать своему спутнику место вчерашних событий.

– А, – сказал Сен-Люк, – действительно, стена в весьма скверном состоянии. Надо будет сказать барону, что ему разрушают стены.

– А кого вы подозреваете?

– Я! Кого я подозреваю?

– Да, – сказал граф.

– В чем?

– В том, что он перелез через стену в парк, чтобы встретиться с моей женой.

Сен-Люк склонил голову и, казалось, погрузился в глубокие размышления. Граф де Монсоро с беспокойством ждал их результата.

– Ну? – сказал он.

– Проклятие! – произнес Сен-Люк. – Не вижу никого, кроме…

– Кроме… кроме?.. – с живостью спросил граф.

– Кроме… вас… – сказал Сен-Люк, поднимая голову.

– Вы шутите, любезный господин де Сен-Люк? – сказал ошеломленный граф.

– По чести, нет. Первое время после женитьбы я выкидывал такие штуки, почему бы и вам их не проделывать?

– Полноте, вы просто не хотите мне отвечать. Признайтесь в этом, дорогой друг, не бойтесь ничего… я человек мужественный. Ну же, помогите мне, поищите, я жду от вас этой огромной услуги.

Сен-Люк почесал себе ухо.

– Как ни думаю, никого, кроме вас, не нахожу, – сказал он.

– Перестаньте смеяться. Отнеситесь к этому серьезно, сударь. Уверяю вас, тут не до шуток.

– Вы полагаете?

– Говорю вам, я в этом уверен.

– Ну тогда другое дело. А как сюда приходит этот мужчина, вам известно?

– Тайком, черт побери!

– Часто?

– Еще бы! Тут в камнях уже ступеньки его ногами выбиты. Поглядите сами.

– Действительно.

– А вы разве никогда ничего такого не замечали?

– О! – произнес Сен-Люк. – У меня были кое-какие подозрения.

– А! Вот видите, – воскликнул, задыхаясь, граф. – Ну и что дальше?

– Дальше? Они меня не обеспокоили; я думал, что это были вы.

– Но я же говорю вам, что не я.

– Я вам верю, милостивый государь!

– Верите?

– Да.

– И значит?

– Значит, это был кто-то другой.

Главный ловчий устремил на Сен-Люка, державшегося с самой непринужденной и пленительной беззаботностью, почти угрожающий взгляд.

– А! – произнес он так яростно, что молодой человек поднял голову.

– У меня еще одна мысль появилась, – сказал Сен-Люк.

– Ну же, ну!

– А что, если это был…

– Если это был?

– Нет.

– Нет?

– Пожалуй, да.

– Говорите же!

– Что, если это был господин герцог Анжуйский?

– Я тоже об этом думал, – ответил Монсоро, – но я навел справки. Это не мог быть он.

– Э! Герцог большой хитрец.

– Да. Но это не он.

– Вы мне все только и говорите: «Не он, не он», – запротестовал Сен-Люк, – и требуете, чтобы я сказал вам, кто же «он».

– А как же иначе? Вы живете в замке, вы должны знать…

– Постойте! – воскликнул Сен-Люк.

– Нашли?

– У меня еще одна мысль появилась. Если это не были ни вы, ни герцог, то, конечно же, это был я.

– Вы, Сен-Люк?

– А почему бы нет?

– Зачем вам было приезжать верхом и перелезать в парк через стену, когда вы могли пройти в него из замка?

– А! Бог мой! У меня бывают свои прихоти! – сказал Сен-Люк.

– Зачем вам было обращаться в бегство, когда я показался на стене?

– Проклятие! И не от такого зрелища убежать можно.

– Значит, вы были заняты дурным делом? – сказал граф, не в силах уже сдерживать свое раздражение.

– Возможно.

– Да вы издеваетесь надо мной! – вскричал, побледнев, граф. – Издеваетесь уже добрые четверть часа.

– Вы ошибаетесь, сударь, – сказал Сен-Люк, вынимая часы и устремив на графа такой пристальный взгляд, что даже Монсоро, несмотря на свою свирепую храбрость, вздрогнул, – не четверть часа, а двадцать минут.

– Но вы меня оскорбляете, сударь! – воскликнул граф.

– А как вы полагаете, сударь, меня вы не оскорбляете, приставая ко мне с вашими вопросами, достойными сбира?[593]

– Вот оно что! Теперь я все ясно вижу!

– Подумаешь, чудеса, в десять-то часов утра! И что же вы видите, скажите на милость?

– Что вы в сговоре с тем предателем, с тем трусом, которого я чуть не убил вчера.

– Проклятие! – воскликнул Сен-Люк. – Это мой друг.

– Что ж, если это так, я убью вас вместо него.

– Ба! В вашем собственном доме! Вдруг! Без вызова!

– Не думаете ли вы, что я буду церемониться с каким-то мерзавцем? – воскликнул выведенный из себя граф.

– Ах, господин де Монсоро, – вздохнул Сен-Люк, – как дурно вы, однако, воспитаны! И как скверно сказалось на вашей нравственности частое общение с дикими зверями! Стыдитесь!

– Вы что, не видите, что я взбешен?! – взревел Монсоро, скрестив руки на груди и наступая на Сен-Люка. Лицо главного ловчего было искажено страшной гримасой отчаяния, которое терзало его сердце.

– Смерть Христова! Разумеется, вижу. И, по правде говоря, ярость вам вовсе не к лицу. На вас просто смотреть страшно, дорогой мой господин де Монсоро.

Граф, не владея собой, положил руку на эфес шпаги.

– А! Обращаю ваше внимание, – сказал Сен-Люк, – это вы затеваете со мною ссору. Призываю вас в свидетели того, что я совершенно спокоен.

– Да, щеголь, – сказал Монсоро, – да, паршивый миньон, я бросаю тебе вызов.

– Тогда потрудитесь перейти по ту сторону этой стены, господин де Монсоро: по ту сторону мы будем не в ваших владениях.

– Мне это все равно! – воскликнул граф.

– А мне нет, – сказал Сен-Люк, – я не хочу убивать вас в вашем доме.

– Отлично! – сказал Монсоро, поспешно взбираясь на стену.

– Осторожней, не торопитесь, граф! Тут один камень плохо держится, должно быть, его часто тревожили. Еще разобьетесь, не приведи бог. Поверьте, я буду просто безутешен.

И Сен-Люк, в свою очередь, стал перелезать через стену.

– Ну! Ну! Поторапливайся, – сказал граф, обнажая шпагу.

«Я приехал сюда, чтобы пожить в свое удовольствие, – сказал себе Сен-Люк. – Ей-богу! Я славно позабавлюсь».

И он спрыгнул на землю по ту сторону стены.

Глава XXVI

О том, как господин де Сен-Люк показал господину де монсоро удар, которому его научил король

Граф де Монсоро ждал Сен-Люка со шпагой в руках, выстукивая ногой яростный вызов.

– Ты готов? – спросил граф.

– Кстати, – сказал Сен-Люк, – вы выбрали себе совсем недурное место: спиной к солнцу. Пожалуйста, пожалуйста, не стесняйтесь.

Монсоро повернулся на четверть оборота.

– Отлично, – сказал Сен-Люк, – так мне будет хорошо видно, что я делаю.

– Не щади меня, – сказал Монсоро, – я буду драться насмерть.

– Вот как? – сказал Сен-Люк. – Стало быть, вы обязательно хотите меня убить?

– Хочу ли я? О! Да… я хочу!

– Человек предполагает, а бог располагает, – заметил Сен-Люк, в свою очередь обнажая шпагу.

– Ты говоришь…

– Я говорю… Поглядите повнимательней на эти вот маки и одуванчики.

– Ну?

– Ну так вот, я говорю, что уложу вас прямо на них.

И, продолжая смеяться, Сен-Люк встал в позицию. Монсоро неистово бросился на него и с невероятным проворством нанес Сен-Люку два или три удара, которые тот отбил с не меньшей ловкостью.

– Клянусь богом, господин де Монсоро, – сказал Сен-Люк, продолжая фехтовать с противником, – вы недурно владеете шпагой, и всякий другой, кроме меня или Бюсси, был бы убит на месте вашим последним отводом.

Монсоро понял, с каким человеком он имеет дело, и побледнел.

– Вы, должно быть, удивлены, – прибавил Сен-Люк, – что я так сносно управляюсь со шпагой. Дело в том, что король – он, как вам известно, очень меня любит – взял на себя труд давать мне уроки и, среди прочего, научил меня удару, который я вам сейчас покажу. Я говорю все это затем, чтобы вы имели удовольствие, если вдруг я убью вас этим ударом, знать, что вас убили ударом, преподанным королем. Вам это будет весьма лестно.

– Вы ужасно остроумны, сударь, – сказал выведенный из себя Монсоро, делая выпад правой ногой, чтобы нанести прямой удар, способный проткнуть насквозь стену.

– Проклятие! Стараюсь, как могу, – скромно ответил Сен-Люк, отскакивая в сторону.

Этим движением он вынудил своего противника сделать полувольт и повернуться лицом прямо к солнцу.

– Ага! – сказал Сен-Люк. – Вот вы уже и там, где мне хотелось вас видеть, прежде чем я увижу вас там, куда хочу вас уложить. Недурно я выполнил этот прием, верно? Право же, я доволен, очень доволен! Только что вы имели всего пятьдесят шансов из ста быть убитым, а сейчас у вас их девяносто девять.

И со стремительной силой и ожесточением, которых не знал за ним Монсоро и которых никто не заподозрил бы в этом изнеженном молодом человеке, Сен-Люк нанес главному ловчему, не останавливаясь, один за другим пять ударов. Монсоро, ошеломленный этим ураганом из свиста и молний, отбил их. Шестой удар был ударом прим; он состоял из двойной финты, парады и рипоста. Первую половину этого удара графу помешало увидеть солнце, а вторую он не смог увидеть потому, что шпага Сен-Люка вошла в его грудь по самую рукоятку.

Какое-то мгновение Монсоро еще продолжал стоять, словно подрубленный дуб, ждущий лишь легкого дуновения, чтобы понять, в какую сторону ему падать.

– Вот и все, – сказал Сен-Люк. – Теперь у вас все сто шансов. И вот что, заметьте, сударь: вы упадете как раз на те маки и одуванчики, которые я имел честь вам показать.

Силы оставили графа. Его пальцы разжались, глаза затуманились. Он подогнул колени и рухнул на маки, смешав с их пурпуром багрянец своей крови.

Сен-Люк спокойно вытер шпагу и стоял, наблюдая за сменой оттенков, которая постепенно превращает лицо агонизирующего человека в маску трупа.

– А! Вы убили меня, сударь, – сказал Монсоро.

– Я старался убить вас, – ответил Сен-Люк, – но теперь, когда вы лежите тут и вот-вот испустите дух, черт меня побери, если мне не досадно, что я сделал это. Теперь я испытываю к вам глубокое уважение, сударь. Вы ужасно ревнивы, оно верно, но вы храбрый человек.

И, весьма довольный своей надгробной речью, Сен-Люк опустился на колено возле Монсоро и сказал ему:

– Нет ли у вас какого-нибудь последнего желания, сударь? Слово дворянина – оно будет исполнено. Обычно, по себе знаю, когда ты ранен, испытываешь жажду. Может быть, вы хотите пить? Я пойду за водой.

Монсоро не отвечал.

Он повернулся лицом к земле и, хватая зубами траву, бился в луже собственной крови.

– Бедняга! – сказал Сен-Люк, вставая. – О! Дружба, дружба, ты очень требовательное божество.

Монсоро с трудом приоткрыл один глаз, попытался приподнять голову и с леденящим душу стоном вновь уронил ее на землю.

– Ну что ж, он мертв, – произнес Сен-Люк. – Забудем о нем… Легко сказать: забудем… Как ни говори, а я убил человека. Не скажешь, что я даром терял время в Анжу.

И он тут же перелез через стену и парком вернулся в замок.

Первым человеком, которого он увидел там, была Диана. Она беседовала с подругой.

«Как к лицу ей будет траур», – подумал Сен-Люк.

Потом, подойдя к очаровательной группе, составленной двумя молодыми женщинами, он сказал:

– Простите, любезная дама, но мне совершенно необходимо сказать пару слов госпоже де Сен-Люк.

– Пожалуйста, дорогой гость, пожалуйста, – ответила госпожа де Монсоро. – Я пойду к отцу в библиотеку. Когда ты поговоришь с господином де Сен-Люком, – добавила она, обращаясь к подруге, – приходи, я буду там.

– Да, обязательно, – сказала Жанна.

И Диана с улыбкой удалилась, помахав ей рукой.

Супруги остались одни.

– В чем дело? – спросила Жанна с самым веселым выражением на лице. – У вас мрачный вид, дорогой супруг!

– Еще бы! – ответил Сен-Люк.

– А что произошло?

– Э! Боже мой! Несчастный случай.

– С вами? – испугалась Жанна.

– Не совсем со мной, но с человеком, который находился возле меня.

– С кем же?

– С тем, с кем я прогуливался.

– С господином де Монсоро?

– Увы, да! Бедный, дорогой граф!

– Так что же с ним случилось?

– Я полагаю, что он умер.

– Умер? – воскликнула Жанна с вполне понятным волнением. – Умер!

– Вот именно.

– Да ведь он только что был здесь, говорил, смотрел!..

– Э! В этом как раз и причина его смерти: он слишком много смотрел и в особенности слишком много говорил.

– Сен-Люк, друг мой, – сказала молодая женщина, схватив мужа за руки.

– Что?

– Вы от меня ничего не скрываете?

– Я? Ничего решительно, клянусь вам. Не скрываю даже места, где он умер.

– А где он умер?

– Там, за стеной, на той самой полянке, где наш друг Бюсси имел обыкновение привязывать своего коня.

– Это вы его убили, Сен-Люк?

– Проклятие! А кто же еще? Нас было только двое, я возвращаюсь живой и говорю вам, что он мертв: нетрудно отгадать, кто из нас двоих кого убил.

– Несчастный вы человек!

– Ах, дорогая моя! – сказал Сен-Люк. – Он меня на это вызвал: оскорбил меня, первый обнажил шпагу.

– Это ужасно! Это ужасно! Бедный граф!

– Вот, вот, – сказал Сен-Люк, – я так и знал. Увидите, через неделю его будут называть: «Святой Монсоро».

– Но вам нельзя оставаться здесь! – вскричала Жанна. – Вы не можете больше жить под крышей дома того человека, которого вы убили.

– Это самое я только что и сказал себе и потому поспешил к вам, моя дорогая, просить вас подготовиться к отъезду.

– Но вас-то он, по крайней мере, не ранил?

– Наконец-то! Вот вопрос, который, хотя и задан с некоторым запозданием, все же примиряет меня с вами! Нет, я совершенно невредим.

– Стало быть, мы уезжаем?

– И чем скорее, тем лучше, так как вы понимаете; с минуты на минуту несчастье может открыться.

– Какое несчастье? – вскрикнула госпожа де Сен-Люк, возвращаясь вспять в своих мыслях, как иной раз возвращаются назад по своим шагам.

– Ах! – вздохнул Сен-Люк.

– Но я подумала, – сказала Жанна, – ведь теперь госпожа де Монсоро – вдова.

– То же самое говорил себе я.

– После того как убили его?

– Нет, до того.

– Что ж, пока я пойду предупредить ее…

– Щадите ее чувства, дорогой друг!

– Бессовестный! Пока я пойду предупредить ее, оседлайте коней: сами оседлайте, как для прогулки.

– Замечательная мысль! Хорошо, если у вас их будет побольше, дорогая моя, потому что, должен вам признаться, у меня уже голова идет кругом.

– Но куда мы поедем?

– В Париж.

– В Париж! А король?

– Король, наверное, уже все забыл. Произошло столько событий с тех пор, как мы с ним виделись, и, кроме того, если будет война, что вероятно, мое место возле него.

– Хорошо. Значит, мы едем в Париж?

– Да. Но сначала мне нужны перо и чернила.

– Кому вы собираетесь писать?

– Бюсси. Вы понимаете, что я не могу покинуть Анжу, не сказав ему, почему я уезжаю.

– Это верно. Все, что нужно для письма, вы найдете в моей комнате.

Сен-Люк тотчас же туда поднялся и рукой, которая, какой бы твердой она у него ни была, все же слегка дрожала, торопливо набросал следующие строки:

«Дорогой друг!

Вы узнаете из уст молвы о несчастье, которое приключилось с господином де Монсоро. Мы с ним поспорили на старой лесосеке о причинах и следствиях разрушения стен и о том, следует ли лошадям самим находить дорогу. В разгар этого спора господин де Монсоро упал на маки и одуванчики, и столь неловко, что тут же на месте умер.

Ваш друг навеки

Сен-Люк.

Р.S. Так как все это в первую минуту может показаться вам несколько неправдоподобным, добавлю, что, когда произошло это несчастье, мы оба держали в руках шпаги.

Я немедленно уезжаю в Париж засвидетельствовать мое почтение королю. В Анжу, после того, что случилось, я не чувствую себя в полной безопасности».

Десять минут спустя один из слуг барона уже скакал с этим письмом в Анжер, в то время как господин и госпожа де Сен-Люк, в полном одиночестве, покидали замок через потайные ворота, выходившие на самую кратчайшую дорогу к Парижу. Они оставили Диану в слезах и в особенности в большом затруднении, как рассказать барону грустную историю этой дуэли.

Когда Сен-Люк проезжал мимо, Диана отвела глаза в сторону.

– Вот и оказывай после этого услуги своим друзьям, – сказал тот жене. – Нет, решительно, все люди неблагодарны, только один я способен на признательность.

Глава XXVII,

где мы присутствуем при далеко не торжественном въезде королевы-матери в добрый город Анжер

В тот самый час, когда граф де Монсоро упал, сраженный шпагой Сен-Люка, у ворот Анжера, закрытых, как известно, на все запоры, протрубили разом четыре трубы.

Предупрежденная заранее стража подняла флаг и откликнулась такой же симфонией.

Это подъехала к городу Анжеру Екатерина Медичи, в сопровождении достаточно внушительной свиты.

Тотчас же дали знать Бюсси. Тот встал с постели и отправился к принцу, который немедленно улегся в постель.

Арии, исполненные трубачами королевы, были, разумеется, прекрасными ариями, но не обладали могуществом тех, которые разрушили стены Иерихона,[594] – ворота Анжера не отворились.

Екатерина выглянула из кареты, чтобы показаться часовым, надеясь, что ее царственный облик произведет большее впечатление, чем звуки труб.

Анжерские ополченцы, увидев королеву, приветствовали ее, и даже весьма учтиво, но ворота остались закрытыми.

Екатерина послала к воротам одного из своих приближенных. Его там осыпали любезностями.

Но когда он потребовал открыть ворота королеве-матери, настаивая, чтобы ее величество была принята с почестями, ему ответили, что Анжер – военная крепость и поэтому ворота его не могут быть открыты без соблюдения некоторых обязательных формальностей.

Весьма уязвленный полученным ответом, посланец вернулся к своей повелительнице, и тогда Екатерина произнесла те слова, во всем их горьком и глубоком значении, которые позже несколько видоизменил, соответственно возросшему могуществу королевской власти, Людовик XIV.

– Я жду! – прошептала она.

И придворные, окружавшие ее карету, содрогнулись.

Наконец Бюсси, который около получаса наставлял герцога и придумывал для него сотни государственных соображений, одно другого неоспоримее, принял решение.

Он приказал покрыть коня нарядной попоной, выбрал пять дворян, наиболее неприятных королеве-матери, и во главе их отправился парадным аллюром навстречу ее королевскому величеству.

Екатерина начала уже чувствовать усталость, но не от ожидания, а от размышлений над тем, как она отомстит людям, которые посмели нанести ей такое оскорбление.

Она вспомнила арабскую сказку о заточенном в медном кувшине злом духе. В первые десять лет своего пленения он обещал озолотить того, кто его освободит, а затем, обозленный ожиданием, поклялся убить неосторожного, который откроет крышку кувшина.

С Екатериной произошло то же самое. Сначала она обещала себе осыпать милостями тех дворян, что поспешат ей навстречу.

Затем она дала зарок обрушить свой гнев на первого, кто явится к ней.

Расфранченный Бюсси подъехал к воротам и стал приглядываться, словно ночной часовой, который не столько смотрит, сколько слушает.

– Кто идет? – крикнул он.

Екатерина ожидала по меньшей мере коленопреклонения. Один из дворян ее свиты посмотрел на королеву, как бы спрашивая распоряжений.

– Подъедьте, – сказала она. – Подъедьте еще раз к воротам. Кричат: «Кто идет?» Надо ответить им, сударь, это формальность…

Придворный подъехал к самым остриям подъемной решетки.

– Ее величество королева-мать прибыла навестить добрый город Анжер, – сказал он.

– Прекрасно, сударь, – отвечал Бюсси. – Соизвольте повернуть налево. Примерно шагах в восьмидесяти отсюда вы увидите потайной вход.

– Потайной вход! – воскликнул придворный. – Маленькая дверца для ее королевского величества!

Но слушать его было уже некому – Бюсси ускакал.

Вместе со своими друзьями, которые посмеивались втихомолку, он направился к тому месту, где, согласно его указаниям, должна была выйти из кареты вдовствующая королева.

– Вы слышали, ваше величество? – спросил придворный. – Потайной вход!

– О да, сударь, я слышала. Войдемте там, раз так полагается.

И молния, сверкнувшая в ее взгляде, заставила побледнеть неловкого, который невольно подчеркнул, что его повелительнице нанесено оскорбление.

Кортеж повернул налево, и маленькая потайная дверь отворилась.

Из нее вышел Бюсси с обнаженной шпагой в руке и почтительно склонился перед Екатериной. Вокруг него мели своими перьями землю шляпы его спутников.

– Добро пожаловать в Анжер, ваше величество, – сказал он.

Рядом с Бюсси стояли барабанщики, но в барабаны они не били, и алебардщики, но они не взяли свое оружие «на караул». Королева вышла из кареты и, опираясь на руку придворного, направилась к маленькой двери, обронив в ответ всего лишь:

– Благодарю, господин де Бюсси.

Этими словами она подвела итог размышлениям, для которых ей предоставили время.

Екатерина шла, высоко подняв голову.

Но Бюсси вдруг обогнал ее и преградил ей путь рукой.

– Будьте осторожны, сударыня, дверь очень низкая, ваше величество может ушибиться.

– Так что же мне делать? – сказала королева. – Нагнуться? Я впервые вхожу в город подобным образом.

Слова эти, произнесенные совершенно естественным тоном, для опытных придворных имели такой смысл, глубину и значение, которые заставили призадуматься не одного из присутствовавших, и даже сам Бюсси закусил ус и отвел взгляд.

– Ты слишком далеко зашел, – шепнул ему на ухо Ливаро.

– Ба! Оставь! – ответил Бюсси. – Это еще не все.

Карету ее величества с помощью блоков перенесли через стену, и Екатерина снова в ней устроилась, чтобы следовать во дворец. Бюсси и его друзья, на конях, ехали по обе стороны кареты.

– А мой сын? – спросила вдруг Екатерина. – Я не вижу моего сына, герцога Анжуйского!

Она хотела удержать эти слова, но они вырвались у нее в приступе неодолимого гнева. Отсутствие Франсуа в подобный момент было пределом оскорбления.

– Монсеньор болен, государыня, он лежит в постели. Ваше величество может не сомневаться, что, не будь этого, его высочество поспешил бы сам отдать вам почести у ворот своего города.

На этот раз Екатерина была просто величественна в своем лицемерии.

– Болен! Бедное дитя! Болен! – вскричала она. – Ах, господа, поторопимся же… Хорошо ли за ним ухаживают хотя бы?

– Мы делаем все, что в наших силах, – сказал Бюсси, глядя на нее с удивлением и словно пытаясь разобраться, действительно ли в этой женщине говорит мать.

– Знает ли он, что я здесь? – продолжала Екатерина после паузы, которую она с толком использовала, чтобы произвести смотр всем спутникам Бюсси.

– Разумеется, ваше величество, разумеется.

Екатерина поджала губы.

– Должно быть, он очень страдает, – сказала она сочувственно.

– Неимоверно, – ответил Бюсси. – Его высочество подвержен таким внезапным приступам недомогания.

– Значит, это внезапное недомогание, господин де Бюсси?

– Бог мой! Конечно, ваше величество.

Так они прибыли ко дворцу. Вдоль пути движения кареты шпалерами стояли толпы народа.

Бюсси поспешил вперед, взбежал по лестнице и, запыхавшийся, возбужденный, вошел к герцогу.

– Она здесь, – сказал Бюсси. – Берегитесь!

– Рассержена?

– Вне себя.

– Выражает недовольство?

– О нет! Гораздо хуже: улыбается.

– А народ?

– Народ хранит молчание. Он смотрит на эту женщину с немым ужасом: он ее не знает, но угадывает, какая она.

– А она?

– Она посылает воздушные поцелуи и кусает себе кончики пальцев при этом.

– Дьявол!

– Да, монсеньор, как раз то же самое и мне пришло в голову. Это дьявол. Будьте осмотрительны!

– Мы сохраняем состояние войны, не так ли?

– Клянусь богом! Запрашивайте сто, чтобы получить десять; впрочем, у нее вы больше пяти не вырвете.

– Ба! Так, значит, ты меня считаешь совсем бессильным?.. Вы все здесь? Почему Монсоро еще не вернулся? – произнес герцог.

– Он, наверное, в Меридоре… О! Мы прекрасно обойдемся и без него!

– Ее величество королева-мать! – провозгласил лакей с порога двери.

И тотчас же показалась Екатерина, бледная и, по своему обыкновению, вся в черном.

Герцог Анжуйский сделал движение, чтобы встать.

Но Екатерина с живостью, которой нельзя было заподозрить в этом изношенном годами теле, бросилась в объятия сына и покрыла его поцелуями.

«Она его задушит, – подумал Бюсси. – Да это настоящие поцелуи, клянусь смертью Христовой!»

Она сделала больше – она заплакала.

– Нам надо остерегаться, – сказал Антрагэ Рибейраку, – каждая слеза будет оплачена бочкой крови.

Покончив с поцелуями и слезами, Екатерина села у изголовья герцога. Бюсси сделал знак, и присутствующие удалились. Сам же он, словно у себя дома, прислонился спиной к колонне кровати и стал спокойно ждать.

– Не могли бы вы позаботиться о моих бедных людях, дорогой господин де Бюсси? – сказала вдруг Екатерина. – Ведь после нашего сына вы хозяин дома и наш самый дорогой друг, не правда ли? Я прошу вас оказать мне эту любезность.

Выбора не было.

«Попался!» – подумал Бюсси.

– Счастлив служить вашему величеству, государыня, – сказал он. – Я удаляюсь. Погоди! – прошептал он. – Это тебе не Лувр, ты не знаешь здесь всех дверей, я еще вернусь.

И молодой человек вышел, не сумев даже подать герцогу знак. Екатерина опасалась, что Бюсси это сделает, и ни на секунду не спускала с него глаз.

Прежде всего она попыталась выяснить, действительно ли ее сын болен или только притворяется больным.

На этом должна была строиться вся ее дальнейшая дипломатия.

Но Франсуа, достойный сын своей матери, великолепно играл свою роль.

Она заплакала – он затрясся в лихорадке.

Введенная в заблуждение Екатерина сочла его больным и даже понадеялась, что болезнь поможет ей подчинить своему влиянию разум, ослабленный страданиями тела.

Она обволокла герцога нежностью, снова расцеловала его, снова заплакала, да так, что он удивился и спросил о причине ее слез.

– Вам грозила такая большая опасность, сын мой, – отвечала она.

– Когда я бежал из Лувра, матушка?

– О! Нет, после того, как вы бежали.

– Что вы имеете в виду?

– Те, кто помогал вам при этом злополучном бегстве…

– Что же они?

– Они ваши злейшие враги…

«Ничего не знает, – подумал принц, – но хотела бы разузнать».

– Король Наваррский! – сказала Екатерина без обиняков. – Вечный бич нашего рода… Узнаю его!

«Знает», – сказал себе Франсуа.

– Поверите ли вы мне, если я скажу, что он этим хвастает и считает, что он один остался в выигрыше?

– Все это не так, – возразил герцог, – вас обманывают, матушка.

– Почему?

– Потому что он не имел никакого касательства к моему побегу, а если бы и имел, то все равно: сейчас я в безопасности, как вы видите. А с королем Наваррским я уже два года не встречался, матушка.

– Я подразумеваю не только эту опасность, сын мой, – сказала Екатерина, чувствуя, что удар не попал в цель.

– Что же еще, матушка? – спросил герцог, то и дело поглядывая на гобеленовые драпировки на стене алькова за спиной Екатерины, время от времени начинавшие колыхаться.

Екатерина наклонилась к сыну и, постаравшись придать своему голосу испуганный тон, произнесла:

– Королевский гнев! Этот страшный гнев, угрожающий вам.

– Со второй опасностью дело обстоит так же, как с первой, государыня: мой брат, король, – в жестоком гневе, охотно верю, но я – в безопасности.

– Вы так полагаете? – сказала Екатерина с выражением, способным внушить страх самому смелому.

Драпировки заколыхались.

– Я в этом уверен, – ответил герцог, – и вы сами своим приездом сюда, милая матушка, подтверждаете мою правоту.

– Почему же? – спросила Екатерина, встревоженная его спокойствием.

– Потому что, – продолжал Франсуа, после очередного взгляда на драпировки, – если бы вам поручили передать мне только эти угрозы, вы бы не поехали сюда, да и король в подобном случае не решился бы отдать в мои руки такого заложника, как ваше величество.

Испуганная Екатерина подняла голову.

– Заложник?! Я?! – воскликнула она.

– Самый святой и почитаемый из всех, – ответил с улыбкой герцог и поцеловал руку Екатерины, не преминув бросить ликующий взгляд на драпировки.

Екатерина бессильно уронила руки. Она не могла догадаться, что Бюсси из потайной двери следил за своим господином и с самого начала разговора поддерживал его в трудных случаях взглядом, сообщая ему, при каждом его колебании, мужество и бодрость духа.

– Сын мой, – сказала она наконец, – вы совершенно правы: я прибыла к вам как посланница мира.

– Я вас слушаю, матушка, – сказал Франсуа, – и вам известно, с каким почтением. Мне кажется, мы начинаем понимать друг друга.

Глава XXVIII

Малые причины и большие следствия

В этой первой части разговора преимущество оказалось совершенно очевидно не на стороне Екатерины.

Подобная неудача была для королевы-матери настолько непредвиденной и особенно настолько непривычной, что она задавалась вопросом, действительно ли ее сын так решительно настроен, как это кажется, когда вдруг одно маленькое событие изменило положение вещей.

История знает сражения, которые, будучи на три четверти проигранными, вдруг оказались выигранными из-за перемены ветра и vice versa;[595] два примера тому – Маренго[596] и Ватерлоо.[597]

Одна песчинка способна нарушить ход самой мощной машины.

Бюсси стоял, как мы уже знаем, в потайном коридоре, выходившем в спальню герцога Анжуйского, и расположился так, что был виден только принцу. Из своего укрытия Бюсси высовывал голову через щель между драпировками в те моменты, которые считал самыми опасными для дела.

А его делом, как вы понимаете, была война любой ценой: необходимо было задержаться в Анжу на все то время, пока в Анжу будет оставаться граф де Монсоро, надо было наблюдать за мужем и навещать жену.

Эта чрезвычайно простая политика тем не менее весьма усложняла политику Франции: большие следствия вытекают из малых причин.

Бюсси с помощью энергичных подмигиваний, яростных гримас, шутовских жестов, свирепого насупливания бровей, наконец, понуждал своего господина к стойкости. Герцог, боявшийся Бюсси, подчинился ему и, как мы видели, действительно держался чрезвычайно стойко.

Екатерина потерпела поражение на всех направлениях и мечтала уже только о достойном отступлении, когда небольшое происшествие, почти такое же неожиданное, как упорство герцога Анжуйского, выручило ее. Внезапно, в самый разгар беседы матери с сыном, в момент наиболее ожесточенного сопротивления герцога Анжуйского, Бюсси почувствовал, что кто-то дергает его за край плаща.

Желая не упустить ни слова из разговора, он не обернулся, а протянул руку назад и обнаружил чьи-то пальцы. Передвигаясь по пальцам, он обнаружил руку, за рукой – плечо, а за плечом – человека.

Тогда, сообразив, что дело стоит того, он обернулся.

Этим человеком был Реми.

Бюсси хотел заговорить, но Реми приложил палец к губам, после чего тихонько увлек своего господина в соседнюю комнату.

– Что случилось, Реми? – спросил граф в сильном нетерпении. – Почему ты меня беспокоишь в такую минуту?

– Письмо, – шепнул Реми.

– Черт бы тебя побрал! Из-за какого-то письма ты отрываешь меня от важнейшего разговора, который я вел с монсеньором герцогом Анжуйским.

Эта вспышка гнева, по всей видимости, отнюдь не обескуражила Реми.

– Есть письма – и письма, – сказал он.

«Он прав», – подумал Бюсси.

– Откуда это письмо?

– Из Меридора.

– О! – живо воскликнул Бюсси. – Из Меридора! Благодарю, мой милый Реми, благодарю!

– Значит, вы больше не считаете, что я допустил ошибку?

– Разве ты когда-нибудь можешь ошибиться? Где письмо?

– Оно потому и показалось мне особо важным, что посланец желает передать его вам в собственные руки.

– И правильно. Он здесь?

– Да.

– Приведи его.

Реми отворил одну из дверей и сделал знак человеку, по виду конюху, войти.

– Вот господин де Бюсси, – сказал он, указывая на графа.

– Давай письмо. Я тот, кого ты искал, – сказал Бюсси.

И вручил посланцу полупистоль.

– О! Я вас хорошо знаю, – ответил конюх, протягивая ему письмо.

– Это она его тебе дала?

– Не она, он.

– Кто он? – с живостью спросил Бюсси, разглядывая почерк.

– Господин де Сен-Люк.

– А!

Бюсси слегка побледнел, потому что при слове «он» решил, что речь идет не о жене, а о муже, а господин де Монсоро имел это свойство – заставлять бледнеть Бюсси всякий раз, как Бюсси о нем вспоминал.

Молодой человек отвернулся, чтобы прочесть письмо и скрыть при чтении то волнение, которое боится выдать каждый, кто получает важное послание, если он не Цезарь Борджа,[598] не Макиавелли, не Екатерина Медичи и не дьявол.

И бедняга Бюсси поступил правильно, потому что, едва он пробежал глазами известное нам письмо, как кровь прихлынула к его мозгу, прилила к глазам, словно разбушевавшееся море. Из бледного он сделался пурпурно-красным, постоял мгновение как оглушенный и, чувствуя, что вот-вот упадет, был вынужден опуститься в кресло возле окна.

– Ступай, – сказал Реми конюху, удивленному действием, которое оказало принесенное им письмо. И подтолкнул его в спину. Конюх поспешно скрылся. Он решил, что принес плохую весть, и испугался, как бы у него не отобрали назад полупистоль.

Реми подошел к графу и потряс его за руку.

– Смерть Христова! – воскликнул он. – Отвечайте мне немедленно, иначе, клянусь святым Эскулапом, я пущу вам кровь из всех четырех конечностей.

Бюсси встал. Он больше не был ни красным, ни оглушенным, он был мрачным.

– Погляди, – сказал он, – что сделал ради меня Сен-Люк.

И протянул Реми письмо. Реми жадно прочел его.

– Что ж, – заметил он, – мне кажется, все прекрасно и господин де Сен-Люк галантный человек. Да здравствуют умные люди, умеющие отправить душу в чистилище! Оттуда ей уже нет возврата!

– Невероятно! – пробормотал Бюсси.

– Конечно, невероятно, но это ничего не меняет. Наши дела теперь обстоят так: через девять месяцев у меня будет пациенткой некая графиня де Бюсси. Смерть Христова! Не беспокойтесь, я принимаю роды, как Амбруаз Паре.

– Да, – сказал Бюсси. – Она будет моей женой.

– Мне кажется, – отвечал Реми, – что для этого не так уж много придется сделать, ибо она уже была больше вашей женой, чем женой своего мужа.

– Монсоро мертв!

– Мертв! – повторил Одуэн. – Это написано пером.

– О! Мне кажется, что я сплю, Реми. Как! Я не увижу больше этого подобия привидения, всегда готового встать между мною и счастьем? Реми, мы заблуждаемся.

– Нет, мы ни чуточки не заблуждаемся. Перечтите письмо, смерть Христова! Упал на маки, видите, да так неловко, что тут же и умер. Я уже замечал, что падать на маки очень опасно, но до сих пор думал, что это опасно только для женщин.

– Но в таком случае, – сказал Бюсси, не слушая шуток Реми и следя лишь за одной мыслью, которая вертелась у него в мозгу, – Диане не следует оставаться в Меридоре. Я этого не хочу. Надо, чтобы она отправилась куда-нибудь в другое место, где она сможет все забыть.

– Я думаю, что для этого вполне подходит Париж, – сказал Одуэн. – В Париже забывают довольно быстро.

– Ты прав. Она снова поселится в своем домике на улице Турнель, и десять месяцев ее вдовьего траура мы проживем в тени, если только счастье может оставаться в тени, и брак будет для нас всего лишь завтрашним днем сегодняшних радостей.

– Это верно, – сказал Реми, – но, чтобы отправиться в Париж…

– Ну?

– Нам кое-что нужно.

– Что же?

– Нам нужен мир в Анжу.

– Верно, – сказал Бюсси, – верно. О! Бог мой! Сколько времени потеряно, и потеряно впустую!

– Это значит, что вы сядете на коня и помчитесь в Меридор.

– Нет, не я, ни в коем случае не я, а ты. Я обязательно должен остаться здесь, и к тому же мое присутствие там в подобную минуту было бы почти непристойным.

– А как я с ней увижусь? Войду в замок?

– Нет. Иди сначала к старой лесосеке, возможно, она будет гулять там: ждать меня. А если там не увидишь, иди в замок.

– Что ей сказать?

– Что я почти обезумел.

И, пожав руку молодому лекарю, на которого опыт приучил его полагаться, как на самого себя, Бюсси поспешил вернуться на свое место за драпировками у потайного входа в альков принца.

В отсутствие Бюсси Екатерина попыталась отвоевать обратно ту территорию, которую потеряла благодаря его присутствию.

– Сын мой, – сказала она, – я считала, что никогда не бывает так, чтобы мать не сумела договориться со своим ребенком.

– Тем не менее, матушка, вы видите, что иногда это может случиться.

– Никогда, если она действительно хочет договориться.

– Вы желаете сказать, государыня, если они хотят договориться, – поправил герцог и, довольный этими гордыми словами, поискал глазами Бюсси, чтобы получить в награду одобряющий взгляд.

– Но я этого хочу! – воскликнула Екатерина. – Вы слышите, Франсуа? Я этого хочу.

Тон ее голоса не соответствовал словам, ибо слова были повелительными, а тон почти умоляющим.

– Вы этого хотите? – переспросил герцог Анжуйский с улыбкой.

– Да, – сказала Екатерина, – я этого хочу и пойду на любые жертвы, чтобы достигнуть своей цели.

– А! – воскликнул Франсуа. – Черт возьми!

– Да, да, мое дорогое дитя, скажите, что вы требуете, чего вы желаете? Говорите! Приказывайте!

– О! Матушка! – произнес Франсуа, почти смущенный столь полной победой, которая лишала его возможности быть суровым победителем.

– Послушайте, сын мой, – сказала Екатерина своим самым нежным голосом, – ведь вы не хотите утопить королевство в крови? Этого не может быть. Вы хороший француз и хороший брат.

– Мой брат оскорбил меня, государыня, и я ему больше ничем не обязан ни как моему брату, ни как моему королю.

– Но я, Франсуа, я! Разве вам не жаль меня?

– Нет, государыня, потому что вы, вы меня покинули! – возразил герцог, думая, что Бюсси все еще на своем месте, как прежде, и может его слышать.

– А! Вы хотите моей смерти? – горестно сказала Екатерина. – Что ж, пусть будет так, я умру, как и подобает женщине, дети которой убивают друг друга у нее на глазах.

Само собой разумеется, Екатерина не испытывала ни малейшей охоты умереть.

– О! Не говорите так, государыня, вы разрываете мне сердце! – воскликнул Франсуа, сердце которого вовсе не разрывалось.

Екатерина залилась слезами.

Герцог взял ее за руки и попытался успокоить, по-прежнему бросая тревожные взгляды в глубину алькова.

– Но чего вы хотите? – сказала Екатерина. – Скажите, по крайней мере, ваши требования, чтобы мы знали, на чем нам порешить.

– Постойте, матушка, а чего вы сами хотите? – сказал Франсуа. – Говорите, я вас слушаю.

– Я хочу, чтобы вы возвратились в Париж, мое дорогое дитя, я хочу, чтобы вы возвратились ко двору короля, вашего брата, который ждет вас с распростертыми объятиями.

– Э! Смерть Христова, государыня! Я отлично понимаю: не брат мой ждет меня с распростертыми объятиями, а Бастилия – с распахнутыми воротами.

– Нет, возвращайтесь, возвращайтесь, и клянусь честью, клянусь моей материнской любовью, клянусь кровью нашего спасителя Иисуса Христа (Екатерина перекрестилась), король вас примет так, словно это вы король, а он – герцог Анжуйский.

Герцог упорно смотрел на драпировки алькова.

– Соглашайтесь, – продолжала Екатерина, – соглашайтесь, сын мой. Скажите, может быть, вам дать новые уделы, может быть, вы хотите иметь свою гвардию?

– Э! Государыня, ваш сын мне ее уже дал однажды, и даже почетную, ведь он выбрал для этого своих четырех миньонов.

– Не надо, не говорите так. Он даст вам гвардию из людей, которых вы отберете сами. Если вы захотите, у вашей гвардии будет капитан, если вы пожелаете, капитаном станет господин де Бюсси.

Это последнее предложение обеспокоило герцога. Он подумал, что оно может задеть Бюсси, и снова бросил взгляд в глубину алькова, боясь увидеть в полумраке горящие гневом глаза и злобно стиснутые белые зубы.

Но, о чудо! Вопреки ожиданиям, он увидел радостного, улыбающегося Бюсси, который усиленно кивал ему, одобряя предложение королевы-матери.

«Что это означает? – подумал Франсуа. – Неужто Бюсси хотел войны только для того, чтобы стать капитаном моей гвардии?»

– Стало быть, – сказал он уже громко и словно спрашивая самого себя, – я должен согласиться?

«Да, да, да!» – подтвердил Бюсси руками, плечами и головой.

– Значит, надо, – продолжал герцог, – оставить Анжу и вернуться в Париж?

«Да, да, да!» – убеждал Бюсси со все возрастающим пылом.

– Конечно, дорогое дитя, – сказала Екатерина, – но разве это так трудно, вернуться в Париж?

«По чести, – сказал себе Франсуа, – я больше ничего не понимаю. Мы условились, что я буду от всего отказываться, а теперь он мне советует мир и лобызания».

– Ну так как, – спросила с беспокойством Екатерина, – что вы ответите?

– Матушка, я подумаю, – медленно произнес герцог, который хотел выяснить с Бюсси это противоречие, – и завтра…

«Он сдается, – решила Екатерина. – Я выиграла битву».

«В самом деле, – сказал себе герцог, – Бюсси, возможно, и прав».

И они расстались, предварительно обменявшись поцелуями.

Глава XXIX

О том, как граф Монсоро открыл, закрыл и снова открыл глаза и как это явилось доказательством того, что он еще не окончательно мертв

Какое счастье иметь хорошего друга, и особенно потому, что хорошие друзья встречаются редко.

Так размышлял Реми, скача по полю на одной из лучших лошадей из конюшен принца.

Он бы охотно взял Роланда, но граф Монсоро его опередил, и Реми пришлось взять другого коня.

– Я очень люблю господина де Бюсси, – говорил себе Одуэн, – а господин де Бюсси, со своей стороны, меня тоже крепко любит, так, во всяком случае, думаю я. Вот почему я сегодня такой веселый: я счастлив за двоих.

Затем он добавил, вдохнув полной грудью:

– В самом деле, мне кажется, сердце у меня до краев переполнено. Ну-ка, – продолжал он, экзаменуя себя, – ну-ка, как я стану раскланиваться с госпожой Дианой?

Если вид у нее будет печальный – церемонный, сдержанный, безмолвный поклон, рука приложена к сердцу; если она улыбнется – сверхпочтительный реверанс, несколько пируэтов и полонез, который я исполню соло.

Господину же де Сен-Люку, если он еще в замке, в чем я сильно сомневаюсь: «Виват» – и изъявления благодарности по-латыни. Он-то убиваться не станет, будьте уверены…

Ага! Я приближаюсь.

И действительно, после того как лошадь свернула налево, потом направо, после того как пробежала по заросшей цветами тропинке, миновала лесосеку и старый бор, она вступила в чащу, которая вела к стене.

– О! Какие прекрасные маки! – сказал Реми. – Они напоминают мне о нашем главном ловчем. Те, на которые он упал, бедняжка, не могли быть прекраснее этих.

Реми подъезжал к стене все ближе и ближе. Внезапно лошадь резко остановилась и, раздув ноздри, уставилась в одну точку. Реми, ехавший крупной рысью и не ожидавший остановки, чуть не перелетел через голову Митридата.

Так звали лошадь, которую он взял вместо Роланда.

Частые упражнения в верховой езде сделали Реми бесстрашным наездником; он вонзил шпоры в живот своего скакуна, но Митридат не шелохнулся. Этот конь, несомненно, получил свое имя по причине сходства его упрямого характера с характером понтийского царя.[599]

Удивленный Реми опустил глаза к земле в поисках препятствия, остановившего его коня, но увидел только большую, увенчанную розовой пеной лужу крови, которую постепенно поглощали земля и цветы.

– Ага! – воскликнул он. – Уж не то ли это место, где господин де Сен-Люк проткнул господина де Монсоро?

Реми поднял глаза и огляделся.

В десяти шагах, под грубой каменной стеной, он увидел две неестественно прямые ноги и еще более неестественно прямое тело. Ноги лежали на земле, тело опиралось о стену.

– Вот те раз! Монсоро! – воскликнул Реми. – Hic obiit Nemrod.[600] Ну и ну, коли вдова оставляет его здесь, на растерзание воронам и коршунам, это хороший для нас признак, и моя надгробная речь будет состоять из реверанса, пируэтов и полонеза.

И Реми, соскочив с коня, сделал несколько шагов в сторону тела.

– Странно! – сказал он. – Он лежит тут, мертвый, совершенно мертвый, а кровь, однако, там. А! Вот след. Он добрался оттуда сюда, или, вернее, этот славный Сен-Люк, воплощенное милосердие, прислонил его к стене, чтобы избежать прилива крови к голове. Да, так оно и есть, он мертв, клянусь честью! Глаза открыты, лицо неподвижно – мертвым-мертвешенек. Вот так: раз, два.

Реми сделал выпад и проткнул пальцем пустое пространство перед собою.

Но тут же он попятился назад, ошеломленный, с разинутым ртом: глаза, которые Реми только что видел открытыми, закрылись, лицо покойника, с самого начала поразившее его своей бледностью, побледнело еще больше.

Реми стал почти таким же бледным, как граф Монсоро, но, будучи медиком, то есть в достаточной степени материалистом, пробормотал, почесывая кончик носа: «Credere portentis mediocre.[601] Раз он закрыл глаза, значит, он не мертв».

И все же, несмотря на материализм Одуэна, положение его было не из приятных, и ноги подгибались в коленях совершенно неприличным образом, поэтому он сел или, вернее говоря, соскользнул на землю к подножию того дерева, у которого перед тем искал опоры, и оказался лицом к лицу с трупом.

– Не могу припомнить, где точно, – сказал он себе. – Я где-то я читал, что после смерти наблюдались определенные двигательные феномены, которые свидетельствуют лишь об оседании материи, то есть о начале разложения. Вот чертов человек! Подумать только, он доставляет нам хлопоты даже после своей смерти, просто наказание. Ей-богу, не только глаза всерьез закрыты, но еще и бледность увеличилась, chroma chloron,[602] как говорит Гальен; color albus,[603] как говорит Цицерон, который был очень остроумным оратором. Впрочем, есть способ определить, мертв он или нет: надо воткнуть мою шпагу ему в живот на фут, если он не пошевельнется, значит, определенно скончался.

И Реми приготовился проделать этот милосердный опыт. Он даже взялся уже за шпагу, когда глаза Монсоро снова раскрылись.

Это событие оказало на Реми иное действие, чем первое: он вскочил, словно подброшенный пружиной, и холодный пот выступил у него на лбу.

На этот раз глаза мертвеца так и остались широко раскрытыми.

– Он не мертв, – прошептал Реми, – он не мертв. В хорошенькую же историю мы попали.

Тут в голову молодому человеку, вполне естественно, пришла одна мысль.

– Он жив, – сказал Реми, – это верно, но, если я убью его, он станет вполне мертвым.

Реми глядел на Монсоро; граф тоже глядел на него, и такими испуганными глазами, что можно было подумать, будто он читает в душе этого прохожего его намерения.

– Фу! – воскликнул вдруг Реми. – Фу! Что за гнусная мысль! Бог свидетель, если бы он стоял на ногах и размахивал шпагой, я убил бы его с полным удовольствием, но в том виде, в каком он сейчас, – без сил, на три четверти мертвый, – это было бы больше чем преступление, это была бы подлость.

– Помогите, – прошептал Монсоро, – помогите, я умираю.

– Смерть Христова! – сказал себе Реми. – Положение весьма затруднительное. Я – врач, и, следовательно, мой долг облегчить страдания подобного мне существа. Правда, Монсоро этот так уродлив, что я почти вправе сказать: не подобного мне, а принадлежащего к тому же роду. Genus homo.[604] Что ж, забудем, что меня зовут Одуэн, забудем, что я друг господина де Бюсси, и выполним наш долг врача.

– Помогите, – повторил раненый.

– Я здесь, – сказал Реми.

– Ступайте за священником, за врачом.

– Врач уже нашелся, и, быть может, он избавит вас от священника.

– Одуэн! – воскликнул граф де Монсоро, узнав Реми. – Какими судьбами?

Как видите, граф остался верен себе: даже в предсмертной агонии он подозревал и допрашивал.

Реми понял, что кроется за его вопросом.

Этот лес не был посещаемым местом, сюда не приходили просто так, без дела. Следовательно, вопрос был почти естественным.

– Почему вы здесь? – повторил Монсоро, которому подозрения придали немного сил.

– Черт побери! – ответил Одуэн. – Да потому, что на расстоянии лье отсюда я встретил господина де Сен-Люка.

– А! Моего убийцу, – пробормотал Монсоро, бледнея от боли и от гнева сразу.

– И он велел мне: «Реми, скачите в лес, и в том месте, которое называется Старая лесосека, вы найдете мертвого мужчину».

– Мертвого! – повторил Монсоро.

– Проклятие! Он так думал, – сказал Реми, – не надо на него за это сердиться. Ну я и явился и увидел, что вы потерпели поражение.

– А теперь скажите мне прямо, ведь вы имеете дело с мужчиной, скажите мне, смертельно ли я ранен?

– А! Черт! – воскликнул Реми. – Вы слишком многого от меня хотите. Однако я попытаюсь. Поглядим.

Мы уже говорили, что совесть врача одержала верх над преданностью друга.

Итак, Реми подошел к Монсоро и со всеми подобающими предосторожностями снял с него плащ, камзол и рубашку.

Шпага прошла над правым соском, между шестым и седьмым ребрами.

– Гм, – хмыкнул Реми, – очень болит?

– Не грудь, спина.

– Ага! А скажите, пожалуйста, какая часть спины?

– Под лопаткой.

– Клинок наткнулся на кость, – сказал Реми, – потому и болит.

И он осмотрел место, которое граф указал как средоточие самой сильной боли.

– Нет, – сказал Реми, – нет, я ошибся. Клинок ни на что не наткнулся, он прошел насквозь. Чума побери! Славный удар, господин граф, отлично! Лечить раненных господином де Сен-Люком – одно удовольствие. У вас сквозная рана, милостивый государь.

Монсоро потерял сознание, но у Реми его слабость не вызвала тревоги.

– А! Вот оно. Это хорошо: обморок, пульс слабый. Все как полагается. (Он пощупал руки и ноги – кисти и ступни холодные. Приложил ухо к груди: дыхательные шумы отсутствуют; легонько постукал по ней: звук глухой.) Черт, черт, вдовство госпожи Дианы, возможно, придется перенести на более поздний срок.

В это мгновение легкая, красноватая, блестящая пена увлажнила губы раненого.

Реми поспешно достал из кармана сумку с инструментами и вынул ланцет; затем он оторвал полосу от рубахи Монсоро и перетянул ему руку в предплечье.

– Посмотрим, – сказан он. – Если кровь потечет, тогда, даю слово, госпоже Диане не суждено стать вдовой. Но если не потечет!.. Ах! Течет, ей-богу, течет! Прошу прощения, дорогой господин де Бюсси, прошу прощения, но, ничего не поделаешь, врач – прежде всего врач.

И в самом деле, кровь, сначала словно бы поколебавшись одно мгновение, хлынула из вены. Почти в ту же секунду раненый вздохнул и открыл глаза.

– Ах! – пробормотал он. – Я уж думал, что все кончено.

– Еще нет, милостивый государь, еще нет. И, возможно даже…

– Я выберусь?

– О! Бог мой! Несомненно. Но прежде давайте закроем рану. Погодите, не двигайтесь. Видите ли, природа в эту самую минуту лечит вас изнутри, так же как я лечу вас снаружи. Я накладываю вам повязку, а она изготовляет сгусток. Я пускаю вам кровь, она ее останавливает. А! Природа – великий хирург, милостивый государь. Постойте, я вытру вам губы.

И Реми провел носовым платком по губам графа.

– Сначала, – сказал раненый, – я только и делал, что харкал кровью.

– Что ж, теперь, видите, кровотечение уже остановилось. Все идет хорошо. Тем лучше! То есть тем хуже.

– Как! Тем хуже?

– Тем лучше для вас, разумеется, но тем хуже!.. Я знаю, что хочу сказать. Любезный мой господин де Монсоро, боюсь, что буду иметь честь вылечить вас.

– Как! Вы боитесь?

– Да, я-то себя понимаю.

– Так, значит, вы считаете, что я поправлюсь?!

– Увы!

– Вы странный врач, господин Реми.

– Что вам в том? Раз я вас спасаю!.. А теперь…

Реми прекратил кровопускание и поднялся.

– Вы меня бросаете? – спросил граф.

– А! Вы слишком много говорите, милостивый государь. Лишняя болтовня вредна. Ах, да разве в этом дело? Мне скорее следовало бы посоветовать ему кричать.

– Я не понимаю вас.

– К счастью. Ну вот вы и перевязаны.

– А теперь?

– А теперь я отправляюсь за помощью.

– А я, что мне пока делать?

– Сохраняйте спокойствие, не двигайтесь, дышите очень осторожно, старайтесь не кашлять. Не будем тревожить этот драгоценный сгусток. Какое жилье тут ближе всего?

– Меридорский замок.

– Как туда пройти? – спросил Реми, изображая полное неведение.

– Переберитесь через стену, и вы попадете в парк или же следуйте вдоль стены до ворот.

– Хорошо, я поскачу туда.

– Благодарю вас, добрый человек! – воскликнул Монсоро.

– Кабы ты знал, каким добряком я на самом деле оказался, – пробормотал Реми, – ты бы меня еще не так благодарил!

И, вскочив на коня, лекарь галопом помчался в указанном направлении.

Через пять минут он прибыл в замок, все обитатели которого суетились и хлопотали, словно муравьи разрытого муравейника, обыскивая заросли и закутки парка и прилежащий к нему лес в бесплодных попытках обнаружить то место, где лежит тело их господина, ибо Сен-Люк, чтобы выиграть время, дал им неверные указания.

Реми влетел, как метеор, в эту толпу и увлек ее за собой.

Он с таким жаром отдавал распоряжения, что графиня де Монсоро не смогла удержаться от удивленного взгляда.

Тайная, смутная мысль промелькнула в ее уме и на секунду затуманила ангельскую чистоту этой души.

– А я-то думала, что он друг господина де Бюсси, – прошептала она, глядя, как удаляется Реми, увозя с собою носилки, корпию, чистую воду, в общем – все необходимое для лечения.

Сам Эскулап со своими крыльями божества не успел бы сделать больше.

Глава XXX

О том, как герцог Анжуйский отправился в Меридорский замок, дабы выразить графине де Монсоро свои соболезнования по поводу кончины ее супруга, и о том, как этот последний вышел ему навстречу

Едва лишь переговоры герцога Анжуйского с его матерью были прерваны, герцог поспешил отправиться на поиски Бюсси, дабы узнать причину столь невероятной перемены в его настроении.

Бюсси, вернувшись в свою хижину, перечитывал в пятый раз письмо Сен-Люка и в каждой его строчке открывал все более и более радостный для себя смысл.

Что же касается Екатерины, то она, возвратившись к себе, вызвала своих людей и распорядилась готовить все к отъезду, который, по ее предположению, мог быть назначен на завтра или, самое позднее, на послезавтра.

Бюсси встретил принца любезнейшей улыбкой.

– Монсеньор, – воскликнул он, – ваше высочество удостаиваете мой дом посещением?!

– Да, смерть Христова! – сказал герцог. – И я пришел требовать объяснений.

– У меня?

– Да, у тебя.

– Я слушаю, монсеньор.

– Как! – вскричал герцог. – Ты советуешь мне встретить во всеоружии предложения моей матери и мужественно выдержать ее натиск. Я так и поступаю, и в самый разгар схватки, когда все ее удары разбились о мою броню, ты вдруг говоришь мне: «Сбросьте вашу кирасу, монсеньор, сбросьте ее».

– Когда я давал вам свои советы, монсеньор, я не знал, с какой целью приехала ее величество королева-мать. Но теперь, убедившись, что она прибыла для вящей славы и счастья вашего высочества…

– Для моей вящей славы и моего счастья? – воскликнул герцог. – Что ты этим хочешь сказать?

– Разумеется, для славы и счастья, – ответил Бюсси. – Судите сами: чего желает ваше высочество? Одержать верх над своими врагами, не так ли? Ибо я не думаю, как некоторые, что вы мечтаете стать королем Франции.

Герцог искоса поглядел на Бюсси.

– Быть может, иные вам так и посоветуют, монсеньор, – сказал тот, – но это ваши злейшие враги, уж поверьте мне, и если они слишком упорствуют, если вы не знаете, как от них избавиться, отправьте их ко мне: я докажу им, что они ошибаются.

Герцог поморщился.

– А кроме того, – продолжал Бюсси, – подсчитайте ваши возможности, монсеньор, проверьте чресла свои, как говорится в Библии: есть у вас сто тысяч солдат, десять миллионов ливров, союзники за границей и, наконец, желаете ли вы пойти против вашего сеньора?

– Мой сеньор не стесняется идти против меня, – заявил герцог.

– А! С этой стороны вы правы. Тогда откройте свои намерения, заставьте возложить на вашу голову корону и присвойте себе титул короля Франции. Я ничего лучшего и не желаю, как видеть ваше возвышение! Ведь, если возвыситесь вы, с вами вместе возвышусь и я.

– Кто тебе сказал, что я хочу быть королем Франции? – с досадой возразил ему герцог. – Ты берешься решать вопросы, которые я никогда никому не предлагал решать, даже самому себе.

– В таком случае все ясно, монсеньор. Нам больше не о чем спорить, раз мы согласны в главном.

– Согласны?

– Так, по крайней мере, мне кажется. Пусть вам дадут роту гвардейцев и пятьсот тысяч ливров. Прежде чем подписать мир, потребуйте еще субсидию для Анжу, на случай войны. Получив субсидию, вы отложите ее про запас, это ни к чему не обязывает. Таким образом, у нас будут солдаты, деньги, сила, и мы сможем достигнуть… бог знает чего!

– Но как только я попаду в Париж, как только они вернут меня, как только я снова окажусь у них в руках, они надо мной надсмеются, – сказал герцог.

– Полноте, монсеньор, вы сами в это не верите. Надсмеются над вами? Разве вы не слышали, что предлагает королева-мать?

– Она мне очень много предложила.

– Я понимаю, это вас и беспокоит?

– Да.

– Но среди прочего она предложила вам роту гвардейцев и даже под командованием Бюсси, если вы пожелаете.

– Да, она это предложила.

– Ну так вот, соглашайтесь, говорю вам: назначьте капитаном Бюсси, лейтенантами Антрагэ и Ливаро, а Рибейрака – знаменщиком. Предоставьте нам четверым сформировать эту роту по нашему разумению, и когда вы пойдете с таким эскортом, то увидите, отважится ли кто-нибудь, пусть даже сам король, посмеяться над вами или не поприветствовать вас.

– По чести, – сказал герцог, – я полагаю, ты прав, Бюсси. Я над этим подумаю.

– Подумайте, монсеньор.

– Да, но что ты читал так прилежно, когда я вошел?

– А! Простите, я совсем забыл, – письмо.

– Письмо?

– Которое для вас представляет еще больший интерес, чем для меня. Почему я вам его сразу не показал? Где была моя голова, черт возьми?

– Какая-нибудь большая новость?

– О, бог мой, да, и даже печальная новость: граф Монсоро умер.

– Как вы сказали? – воскликнул герцог и вздрогнул от удивления.

Не спускавшему с него глаз Бюсси показалось, что за этим удивлением промелькнула странная радость.

– Умер, монсеньор.

– Умер граф Монсоро?

– Ах, боже мой, да! Разве мы все не смертны?

– Разумеется, но никто не умирает так вдруг.

– Когда как. А если вас убивают?

– Так его убили?

– Кажется, да.

– Кто?

– Сен-Люк, с которым он поссорился.

– А! Милый Сен-Люк, – воскликнул герцог.

– Вот как! – сказал Бюсси. – А я и не знал, что вы с ним такие закадычные друзья, с этим милым Сен-Люком.

– Он из друзей моего брата, – сказал герцог, – а с той минуты, как мы с братом заключаем мир, его друзья становятся моими друзьями.

– Что ж, монсеньор, в добрый час, рад вас видеть в подобном расположении духа.

– А ты уверен?..

– Проклятие! Это верней верного. Вот письмо от Сен-Люка, который сообщает мне о его смерти, а так как я, подобно вам, недоверчив, то послал моего хирурга Реми засвидетельствовать факт и принести мои соболезнования старому барону.

– Умер! Монсоро умер! – повторил герцог Анжуйский. – Умерсам по себе!

Эти слова вырвались у него так же, как прежде вырвались слова «милый Сен-Люк». И в тех и в других было пугающее простодушие.

– Он умер не сам по себе, – возразил Бюсси, – ведь его убил Сен-Люк.

– О! Понятно! – сказал герцог.

– Быть может, вы поручали кому-то другому убить его, монсеньор?

– Нет, даю слово, нет, а ты?

– О! Монсеньор, я же не принц, чтобы поручать такого рода дела другим, я вынужден сам этим заниматься.

– Ах, Монсоро, Монсоро, – произнес принц со своей ужасной улыбкой.

– О, монсеньор! Можно подумать, что вы питали неприязнь к бедняге графу.

– Нет, это ты питал к нему неприязнь.

– Что касается меня, то оно и понятно, – сказал Бюсси, невольно покраснев. – Разве не по его вине я был однажды жестоко унижен вашим высочеством?

– Ты все еще об этом вспоминаешь?

– О, бог мой, нет, монсеньор, вы прекрасно это знаете. Но вы? Вам он был слугой, другом, преданным рабом.

– Хорошо, хорошо, – сказал принц, прерывая разговор, который становился для него затруднительным, – прикажите седлать лошадей, Бюсси.

– Седлать лошадей, зачем?

– Затем, чтобы отправиться в Меридор. Я хочу принести мои соболезнования госпоже Диане. К тому же я давно собирался навестить Меридорский замок и сам не понимаю, как до сих пор не сделал этого. Больше откладывать я не буду. Дьявольщина! Не знаю почему, но сегодня я расположен к соболезнованиям.

«По чести, – сказал себе Бюсси, – сейчас, когда Монсоро мертв и когда я не боюсь больше, что он продаст свою жену герцогу, какое может иметь для меня значение, если герцог ее и увидит. Коли он станет ей докучать, я прекрасно смогу ее защитить. Что ж, раз нам предлагают возможность увидеться с Дианой, воспользуемся случаем».

И он вышел распорядиться насчет лошадей.

Спустя четверть часа, пока Екатерина спала или притворялась спящей, чтобы прийти в себя после утомительного путешествия, принц, Бюсси и десять дворян, на великолепных конях, направлялись к Меридору в том радостном настроении, которое всегда порождают как у людей, так и у лошадей прекрасная погода, цветущие луга и молодость.

При виде этой блестящей кавалькады привратник Меридорского замка подошел к краю рва и спросил, кто приехал.

– Герцог Анжуйский! – крикнул принц.

Привратник тотчас схватил рог и затрубил сигнал, на звуки которого к подъемному мосту сбежалась вся челядь. Тотчас же поднялась суета в комнатах, коридорах и на лестницах. Открылись окна башенок, послышался лязг железа по камню плит, и на пороге дома показался старый барон с ключами от замка в руке.

– Просто невероятно, как мало тут печалятся о Монсоро, – сказал герцог. – Погляди, Бюсси, какие у всех этих людей обычные лица.

На крыльцо дома вышла женщина.

– А! Вот и прекрасная Диана, – воскликнул герцог. – Ты видишь, Бюсси, видишь?

– Разумеется, я вижу ее, монсеньор, – ответил молодой человек, – однако, – добавил он тихо, – я не вижу Реми.

Диана действительно вышла из дома, но тут же вслед за ней появились носилки, на которых с глазами, горящими от жара или ревности, лежал Монсоро, напоминающий скорее индийского султана на паланкине, чем покойника на погребальном ложе.

– О! О! Что же это такое? – воскликнул герцог, обращаясь к своему спутнику, ставшему бледнее платка, с помощью которого он пытался сначала скрыть свое волнение.

– Да здравствует монсеньор герцог Анжуйский! – крикнул Монсоро, с огромным усилием подняв вверх руку.

– Потише! – произнес голос позади него. – Вы разорвете сгусток крови.

То был Реми. Верный до конца своей роли врача, он сделал раненому это благоразумное предупреждение.

При дворе быстро приходят в себя после неприятных сюрпризов, по крайней мере с виду: герцог Анжуйский сделал над собой усилие и изобразил на лице улыбку.

– О! Мой дорогой граф, – воскликнул он, – какая радостная неожиданность! Подумайте только, нам сказали, что вы умерли!

– Пожалуйте сюда, монсеньор, – ответил раненый, – пожалуйте сюда, чтобы я мог поцеловать руку вашего высочества. Благодарение богу, я не только не умер, но надеюсь в скором времени поправиться, дабы служить вам с еще большим усердием и верностью, чем прежде.

Что до Бюсси, то, не будучи ни принцем, ни мужем, не занимая ни одного из этих общественных положений, при которых притворство является первой необходимостью, он чувствовал, как холодный пот струится по его вискам, и не осмеливался поглядеть на Диану.

Ему было невыносимо видеть это, дважды им утраченное, сокровище в такой близости к его владельцу.

– А вы, господин де Бюсси, – сказал Монсоро, – вы, прибывший с его высочеством, примите мою глубокую благодарность, ведь, по сути, это вам обязан я жизнью.

– То есть как мне? – пролепетал Бюсси, думая, что граф смеется над ним.

– Конечно, не вам непосредственно, но моя благодарность от этого не становится меньше, ибо вот мой спаситель, – ответил Монсоро, показывая на Реми, воздевшего руки к небу с горячим желанием провалиться в недра земли, – это ему обязаны мои друзья тем, что еще располагают мной.

Не обращая внимания на знаки, призывающие к молчанию, которые делал ему молодой доктор, и толкуя их, как заботу медика о его здоровье, граф в восторженных выражениях рассказал о хлопотах и самоотверженности Одуэна, о его мастерстве.

Герцог нахмурил брови. Бюсси посмотрел на Реми с выражением, внушающим страх.

Бедный малый, укрывшийся за Монсоро, только руками развел, словно желая сказать: «Увы! Это совсем не моя вина».

– Впрочем, – продолжал граф, – я узнал, что Реми нашел вас однажды умирающим, как он нашел меня. Это объединяет нас узами дружбы. Рассчитывайте на мою, господин де Бюсси. Когда Монсоро любит, он любит крепко, правда, и ненавидит он, ежели уж возненавидит, тоже всем сердцем.

Бюсси показалось, что молния, сверкнувшая при этих словах в возбужденном взоре графа, была адресована его высочеству герцогу Анжуйскому.

Герцог не заметил ничего.

– Что ж, пойдемте! – сказал он, соскакивая с коня и предлагая руку Диане. – Соблаговолите, прекрасная Диана, принять нас в этом доме, который мы полагали увидеть в трауре, но который, напротив, продолжает быть обителью благоденствия и радости. А вы, Монсоро, отдыхайте, раненым подобает отдыхать.

– Монсеньор, – возразил граф, – никто не сможет сказать, что вы пришли к живому Монсоро и, при живом Монсоро, кто-то другой принимал ваше высочество в его доме. Мои люди понесут меня, и я последую за вами повсюду.

На мгновение можно было подумать, что герцог угадал истинную мысль графа, потому что он оставил руку Дианы.

Монсоро перевел дыхание.

– Подойдите к ней, – шепнул Реми на ухо Бюсси.

Бюсси приблизился к Диане, и Монсоро улыбнулся им.

Бюсси взял руку Дианы, и Монсоро улыбнулся ему еще раз.

– Какие большие перемены, господин де Бюсси, – вполголоса сказала Диана.

– Увы! – прошептал Бюсси. – Как бы они не стали еще большими.

Само собой разумеется, что барон принял герцога и сопровождавших его дворян со всей пышностью старинного гостеприимства.

Глава XXXI

О неудобстве чрезмерно широких носилок и чрезмерно узких дверей

Бюсси не отходил от Дианы. Благожелательная улыбка Монсоро предоставляла молодому человеку свободу, однако он остерегался злоупотреблять ею.

С ревнивцами дело обстоит так: защищая свое добро, они не знают жалости, но зато и браконьеры их не щадят, если уж попадут в их владения!

– Сударыня, – сказал Бюсси Диане, – по чести, я несчастнейший из людей. При известии о смерти графа я посоветовал принцу помириться с матерью и вернуться в Париж. Он согласился, а вы, оказывается, остаетесь в Анжу.

– О! Луи, – ответила молодая женщина, сжимая кончиками своих тонких пальцев руку Бюсси, – и вы смеете утверждать, что мы несчастны? Столько чудесных дней, столько неизъяснимых радостей, воспоминание о которых заставляет усиленно биться мое сердце! Неужели вы забыли о них?

– Я ничего не забыл, сударыня, напротив, я слишком многое помню, и вот почему, утратив это счастье, я чувствую себя таким достойным сожаления. Поймите, как я буду страдать, сударыня, если мне придется вернуться в Париж, оказаться за сотню лье от вас! Сердце мое разрывается, Диана, и я становлюсь трусом.

Диана посмотрела на Бюсси; его взор был исполнен такого горя, что молодая женщина опустила голову и задумалась.

Бюсси ждал, устремив на нее заклинающий взгляд и молитвенно сложив руки.

– Хорошо, – сказала вдруг Диана, – вы поедете в Париж, Луи, и я тоже.

– Как! – воскликнул молодой человек. – Вы оставите господина де Монсоро?

– Я бы его оставила, – ответила Диана, – да он меня не оставит. Нет, поверьте мне, Луи, лучше ему отправиться с нами.

– Но ведь он ранен, нездоров, это невозможно!

– Он поедет, уверяю вас.

И тотчас же, отпустив руку Бюсси, она подошла к принцу. Принц, в очень скверном расположении духа, отвечал что-то графу Монсоро, возле носилок которого стояли Рибейрак, Антрагэ и Ливаро.

При виде Дианы чело графа прояснилось, но это мгновение покоя было весьма мимолетным, оно промелькнуло, как солнечный луч между двумя грозами.

Диана подошла к герцогу, и граф нахмурился.

– Монсеньор, – сказала она с пленительной улыбкой, – говорят, ваше высочество страстно любите цветы. Пойдемте, я покажу вашему высочеству самые прекрасные цветы во всем Анжу.

Франсуа галантно предложил ей руку.

– Куда это вы ведете монсеньора, сударыня? – обеспокоенно спросил Монсоро.

– В оранжерею, сударь.

– А! – произнес Монсоро. – Что ж, пусть так: несите меня в оранжерею.

«Честное слово, – сказал себе Реми, – теперь мне кажется, что я хорошо сделал, не убив его. Благодарение богу! Он прекраснейшим образом сам себя убьет».

Диана улыбнулась Бюсси улыбкой, обещавшей чудеса.

– Пусть только господин де Монсоро, – шепнула она ему, – остается в неведении, что вы уезжаете из Анжу, об остальном я позабочусь.

– Хорошо, – ответил Бюсси.

И он подошел к принцу в то время, как носилки скрылись в чаще деревьев.

– Монсеньор, – сказал он, – смотрите не проговоритесь, Монсоро не должен знать, что мы собираемся мириться.

– Почему же?

– Потому что он может предупредить о наших намерениях королеву-мать, чтобы завоевать ее расположение, и ее величество, зная, что решение уже принято, будет с нами менее щедрой.

– Ты прав, – сказал герцог, – значит, ты его остерегаешься?

– Графа Монсоро? Еще бы, черт побери!

– Что ж, и я тоже. Истинно скажу, мне кажется, он нарочно все выдумал со своей смертью.

– Нет, даю слово, нет! Ему честь по чести проткнули грудь шпагой. Этот болван Реми, который спас его, поначалу было даже подумал, что он мертв. Да-а, у этого Монсоро душа, должно быть, гвоздями к телу приколочена.

Они подошли к оранжерее.

Диана улыбалась герцогу с особой обворожительностью.

Первым вошел принц, потом – Диана. Монсоро хотел последовать за ними, но, когда носилки поднесли к дверям, оказалось, что внести их внутрь невозможно: стрельчатая дверь, глубокая и высокая, была, однако, не шире самого большого сундука, а носилки графа Монсоро были шириной в шесть футов.

Глянув на чрезмерно узкую дверь и чрезмерно широкие носилки, Монсоро зарычал.

Диана проследовала в оранжерею, не обращая внимания на отчаянные жесты мужа.

Бюсси, прекрасно понявший улыбку молодой женщины, в сердце которой он привык читать по ее глазам, остался возле Монсоро и сказал ему предельно спокойным тоном:

– Вы напрасно упорствуете, господин граф, дверь очень узка, и вам никогда через нее не пройти.

– Монсеньор! Монсеньор! – кричал Монсоро. – Не ходите в эту оранжерею, там смертельные испарения от заморских цветов! Эти цветы распространяют самые ядовитые ароматы, монсеньор!

Но Франсуа не слушал: счастливый тем, что рука Дианы находится в его руке, он, позабыв свою обычную осторожность, все дальше углублялся в зеленые дебри.

Бюсси подбадривал графа Монсоро, советуя терпеливо переносить боль, но, несмотря на его увещания, случилось то, что и должно было случиться: Монсоро не смог вынести страданий; не физических – на этот счет он был крепче железа, – а душевных.

Он потерял сознание.

Реми снова вступил в свои права. Он приказал отнести раненого в дом.

– А теперь, – обратился лекарь к Бюсси, – что мне делать теперь?

– Э! Клянусь богом! – ответил Бюсси. – Кончай то, что ты так хорошо начал: оставайся возле графа и вылечи его.

Потом он сообщил Диане о несчастье, случившемся с ее мужем.

Диана тотчас же оставила герцога Анжуйского и поспешила к замку.

– Мы добились своего? – спросил ее Бюсси, когда она проходила мимо.

– Я думаю, да, – ответила она, – во всяком случае, не уезжайте, не повидав Гертруду.

Герцог интересовался цветами лишь потому, что глядел на них с Дианой. Как только она удалилась, он вспомнил предостережения графа де Монсоро и покинул оранжерею.

Рибейрак, Ливаро и Антрагэ последовали за ним.

Тем временем Диана вернулась к своему мужу, которому Реми давал вдыхать нюхательные соли.

Вскоре граф открыл глаза.

Первым его движением было вскочить, но Реми предвидел это, и графа заранее привязали к постели.

Он снова зарычал, оглянулся вокруг и заметил стоявшую у его изголовья Диану.

– А! Это вы, сударыня, – сказал он. – Весьма рад вас видеть, ибо хочу поставить вас в известность, что нынче вечером мы уезжаем в Париж.

Реми поднял крик, но Монсоро не обратил на Реми никакого внимания, словно его здесь и не было.

– Вы хотите ехать, сударь? – спросила Диана со своим обычным спокойствием. – А как же ваша рана?

– Сударыня, – сказал граф, – нет такой раны, которая бы меня удержала. Я предпочитаю умереть, нежели страдать, и даже если мне суждено умереть в дороге, все равно, нынче вечером мы уедем.

– Что ж, сударь, – сказала Диана, – как вам будет угодно.

– Мне угодно так. Готовьтесь к отъезду, будьте добры.

– Собраться мне недолго, сударь, но нельзя ли узнать, чем вызвано столь внезапное решение?

– Я вам отвечу, сударыня, тогда, когда у вас больше не будет цветов, чтобы показывать их принцу, либо тогда, когда мне прорубят везде достаточно широкие двери, чтобы мои носилки могли проходить повсюду.

Диана поклонилась.

– Но, сударыня… – начал Реми.

– Графу так угодно, – ответила Диана, – мой долг – повиноваться.

И Реми понял по незаметному знаку молодой женщины, что ему не надо соваться со своими замечаниями. Он замолчал, пробормотав себе под нос:

– Они мне убьют его, а потом люди скажут, что во всем виновата медицина.

Между тем герцог Анжуйский готовился покинуть Меридор.

Он изъявил барону свою глубокую благодарность за прием и вскочил на коня.

В этот момент показалась Гертруда. Она громко сообщила герцогу, что ее госпожа, занятая возле графа, не будет иметь чести засвидетельствовать ему свое почтение, и тихонько шепнула Бюсси, что Диана вечером уезжает.

Герцог и его свита отбыли.

Надо сказать, что герцог не отличался сильной волей, он был подвластен минутным прихотям.

Диана, суровая, недоступная, ранила его чувства и отталкивала его от Анжу. Диана, улыбающаяся, была приманкой, удерживала его в этом краю.

Не зная о решении, принятом главным ловчим, герцог всю дорогу размышлял о том, как опасно будет слишком быстро пойти на уступки королеве-матери.

Бюсси это предвидел и очень рассчитывал на желание принца задержаться в Анжу.

– Послушай, Бюсси, – сказал ему герцог, – я вот о чем думаю…

– Да, монсеньор, о чем же? – спросил молодой человек.

– О том, что не следует мне сразу же соглашаться с доводами моей матери.

– Ваша правда. Она и так уже считает себя великим политиком.

– Если, понимаешь, если мы попросим ее подождать неделю или, вернее, протянем эту неделю, устроив несколько празднеств, на которые пригласим дворянство, мы покажем нашей матушке, как мы сильны.

– Великолепная мысль, монсеньор. Однако, мне кажется…

– Я останусь здесь на неделю, – сказал герцог, – и благодаря этой отсрочке вырву у матери новые уступки, помяни мое слово.

Бюсси, казалось, погрузился в глубокие размышления.

– И в самом деле, монсеньор, вырывайте, вырывайте, но смотрите, как бы от этой отсрочки ваши дела, вместо того чтобы выиграть, не пострадали. Король, например…

– Что король?

– Король, не зная ваших намерений, может рассердиться, он очень вспыльчив, король.

– Ты прав, надо послать кого-нибудь к брату, чтобы приветствовать его от моего имени и сообщить, что я возвращаюсь; так я получу ту неделю, в которой нуждаюсь.

– Да, но этот кто-нибудь очень рискует, – сказал Бюсси.

Герцог Анжуйский улыбнулся своей кривой улыбкой.

– В том случае, если я переменю свои намерения, не так ли?

– Э! Несмотря на обещание, сделанное вашему брату, вы их перемените, коли ваши интересы того потребуют, не так ли?

– Еще бы, черт побери!

– Очень хорошо. И тогда вашего посланника отправят в Бастилию.

– Мы не скажем ему, зачем он едет, просто дадим ему письмо.

– Напротив, – возразил Бюсси, – не давайте ему письма и скажите.

– Но тогда никто не захочет взять на себя это поручение.

– Полноте!

– Ты знаешь человека, который за это возьмется?

– Да, знаю одного.

– Кто он?

– Это я, монсеньор.

– Ты?

– Да, я. Мне нравятся трудные поручения.

– Бюсси, милый Бюсси, – вскричал герцог, – если ты это сделаешь, можешь рассчитывать на мою вечную признательность!

Бюсси улыбнулся, он знал пределы той признательности, о которой говорил его высочество.

Герцог решил, что Бюсси колеблется.

– И я дам тебе десять тысяч экю на твое путешествие, – прибавил он.

– Да что вы, монсеньор, – сказал Бюсси, – помилосердствуйте, разве за такое платят?

– Значит, ты едешь?

– Еду.

– В Париж?

– В Париж.

– А когда?

– Когда вам будет угодно, черт побери!

– Чем раньше, тем лучше.

– Разумеется. Ну и?

– Ну…

– Сегодня вечером, если желаете, монсеньор.

– Храбрый Бюсси, милый Бюсси, так ты действительно согласен?

– Согласен ли я? – переспросил Бюсси. – Но вы прекрасно знаете, монсеньор: чтобы сослужить службу вашему высочеству, я пошел бы и в огонь. Значит, договорились. Я уезжаю сегодня вечером. А вы тут веселитесь и заполучите для меня у королевы-матери какое-нибудь миленькое аббатство.

– Я уже об этом думал, друг мой.

– Тогда прощайте, монсеньор!

– Прощай, Бюсси! Да! Не забудь сделать одну вещь.

– Какую?

– Попрощаться с моей матерью.

– Я буду иметь эту честь.

И действительно, Бюсси, еще более беспечный, веселый и живой, чем школьник, которому колокольчик возвестил о наступлении перемены, нанес визит Екатерине и приготовился выехать тотчас же, как придет сигнал об отъезде из Меридора.

Сигнала пришлось ждать до следующего утра. Монсоро очень ослабел после пережитых волнений и сам пришел к заключению, что ему необходимо этой ночью отдохнуть.

Но около семи часов тот же конюх, который приносил письмо от Сен-Люка, сообщил Бюсси, что, несмотря на слезы старого барона и возражения Реми, граф отбыл в Париж на носилках. Носилки верхами сопровождали Диана, Реми и Гертруда.

Несли носилки восемь крестьян, которые должны были сменяться через каждое пройденное лье.

Бюсси ждал только этого сообщения. Он вскочил на коня, оседланного еще накануне вечером, и поскакал в том же направлении.

Глава XXXII

О том, в каком расположении духа находился король Генрих III, когда господин де Сен-Люк появился при дворе

После отъезда Екатерины король, как бы он ни полагался на посла, отправленного им в Анжу, король, повторяем мы, думал лишь о том, чтобы подготовиться к возможной войне с братом.

Он по опыту знал о злом гении династии Валуа. Ему было известно, на что способен претендент на корону – новый человек, выступающий против ее законного обладателя, то есть против человека скучающего и пресыщенного.

Он забавлялся или, скорее, скучал, как Тиберий, составляя вместе с Шико проскрипционные списки, куда вносились в алфавитном порядке все те, кто не выказывал горячего желания встать на сторону короля.

С каждым днем эти списки становились все длиннее и длиннее.

И каждый день король вписывал в них имя господина де Сен-Люка, на «С» и на «Л», то есть два раза вместо одного.

Оно и понятно, гнев короля против бывшего фаворита все время подогревался придворными сплетнями, коварными намеками его приближенных и их суровыми обличительными речами по адресу супруга Жанны де Коссе, бегство которого в Анжу следовало расценивать уже как измену с той минуты, когда в эту провинцию сбежал и герцог. В самом деле, ведь не исключается, что Сен-Люк отправился в Анжу как квартирьер герцога Анжуйского, чтобы подготовить ему апартаменты в Анжере.

Посреди всей этой сумятицы, толчеи и треволнений Шико, подстрекавший миньонов натачивать их кинжалы и рапиры, чтобы резать и колоть врагов его наихристианнейшего величества, Шико, повторяем мы, являл собою великолепное зрелище.

И тем более великолепное, что, изображая из себя муху, которая хлопочет возле волокущейся в гору кареты, он в действительности играл значительно более важную роль.

Шико мало-помалу, так сказать, по одному человечку, собирал войско на службу своему господину.

И вот однажды вечером, когда король ужинал с королевой – в политически опасные моменты он всегда ощущал особую тягу к ее обществу, и бегство Франсуа, естественно, сблизило Генриха с супругой, – вошел Шико, растопырив руки и ноги, словно паяц, которого дернули за ниточку.

– Уф! – произнес он.

– В чем дело? – спросил король.

– Господин де Сен-Люк, – сказал Шико.

– Господин де Сен-Люк? – воскликнул его величество.

– Да.

– В Париже?

– Да.

– В Лувре?

– Да.

После этого тройного подтверждения король поднялся из-за стола весь красный и дрожащий. Трудно было разобраться, какие чувства его волнуют.

– Прошу прощения, – обратился он к королеве и, утерев усы, швырнул салфетку на кресло, – но это дела государственные, женщин они не касаются.

– Да, – сказал Шико басом, – это дела государственные.

Королева хотела встать из-за стола, чтобы уйти и не мешать королю.

– Нет, сударыня, – остановил ее Генрих, – не вставайте, пожалуйста, я пройду к себе в кабинет.

– О государь, – сказала королева с той нежной заботой, которую она всегда проявляла к своему неблагодарному супругу, – только не гневайтесь, прошу вас.

– На то божья воля, – ответил Генрих, не замечая лукавого вида, с которым Шико крутил свой ус.

Генрих поспешно направился из комнаты, Шико последовал за ним.

Как только они вышли, Генрих взволнованно спросил:

– Зачем он сюда пожаловал, этот изменник?

– Кто знает! – ответил Шико.

– Я уверен, он явился как представитель штатов Анжу. Он явился как посол моего брата. Обычный путь мятежников: эти бунтовщики ловят в неспокойной, мутной воде всякие блага – подло, но зато выгодно. Поначалу временные и непрочные, эти блага постепенно закрепляются за ними основательно и навеки. Сен-Люк учуял мятеж и использовал его как охранную грамоту, чтобы явиться сюда оскорблять меня.

– Кто знает? – сказал Шико.

Король взглянул на этого лаконичного господина.

– Не исключено также, – сказал Генрих, продолжая идти по галереям неровным шагом, выдававшим его волнение, – не исключено также, что он явился требовать у меня восстановления прав на свои земли, с которых я все это время удерживал доходы. Может быть, это и не совсем законно с моей стороны, ведь он, в конце концов, не совершил никакого подсудного преступления, а?

– Кто знает? – повторил Шико.

– Ах, – воскликнул Генрих, – что ты все твердишь одно и то же, словно мой попугай, чтоб мне сдохнуть. Ты мне уже надоел с твоим бесконечным «кто знает?».

– Э! Смерть Христова! А ты думаешь, ты очень забавен со своими бесконечными вопросами?

– На вопросы надо хоть что-нибудь отвечать.

– А что ты хочешь, чтобы я тебе отвечал? Не принимаешь ли ты меня случайно за Рок древних греков? За Юпитера, Аполлона или за Манто?[605] Смерть Христова, это ты меня выводишь из терпения своими глупыми предположениями.

– Господин Шико…

– Что, господин Генрих?

– Шико, друг мой, ты видишь, что я страдаю, и грубишь мне.

– Не страдайте, смерть Христова!

– Но ведь все изменяют мне.

– Кто знает, клянусь святым чревом, кто знает?

Генрих, теряясь в догадках, спустился в свой кабинет, где, при потрясающем известии о возвращении Сен-Люка, собрались уже все придворные, среди которых или, вернее, во главе которых блистал Крийон с горящим взором, красным носом и усами торчком, похожий на свирепого дога, рвущегося в драку.

Сен-Люк был там. Он видел повсюду угрожающие лица, слышал, как бурлит вокруг него возмущение, но не проявлял по этому поводу никакого беспокойства.

И странное дело! Он привел с собой жену и усадил ее на табурет возле барьера королевского ложа.

Уперев кулак в бедро, он прохаживался по комнате, отвечая любопытным и наглецам такими же взглядами, какими они смотрели на него.

Некоторые из придворных сгорали от желания толкнуть Сен-Люка локтем и сказать ему какую-нибудь дерзость, но из уважения к молодой женщине они держались в стороне и молчали. Посреди этой пустоты и безмолвия и шагал бывший фаворит.

Жанна, скромно закутанная в дорожный плащ, ждала.

Сен-Люк, гордо задрапировавшись в свой плащ, тоже ждал, и по его поведению чувствовалось, что он скорее напрашивается на вызов, чем боится его.

И, наконец, придворные ждали, в свой черед. Прежде чем бросить ему вызов, они хотели выяснить, зачем явился Сен-Люк сюда, ко двору. Каждый из них желал урвать себе частицу тех милостей, которыми раньше был осыпан этот бывший фаворит, и потому находил его присутствие здесь совершенно излишним.

Одним словом, как вы видите, ожидание со всех сторон было весьма напряженным, когда появился король.

Генрих был возбужден и старался еще больше распалить себя: этот запыхавшийся вид в большинстве случаев и составляет то, что принято называть достоинством у особ королевской крови.

За Генрихом вошел Шико, храня на лице выражение спокойного величия, которое следовало бы иметь королю Франции, и прежде всего посмотрел, как держится Сен-Люк, с чего следовало бы начать Генриху III.

– А, сударь, вы здесь? – с ходу воскликнул король, не обращая внимания на присутствующих и напоминая этим быка испанских арен: вместо тысячной толпы он видит только колышущийся туман, а в радуге флагов различает лишь один красный цвет.

– Да, государь, – учтиво поклонившись, просто и скромно ответил Сен-Люк.

Этот ответ не тронул короля, это поведение, исполненное спокойствия и почтительности, не пробудило в его ослепленной душе чувства благоразумия и снисходительности, которые должно вызывать сочетание собственного достоинства и уважения к другим. Король продолжал, не остановившись:

– Говоря по правде, ваше появление в Лувре весьма удивляет меня.

При этом грубом выпаде вокруг короля и его фаворита воцарилась мертвая тишина.

Такая тишина наступает на месте поединка, когда встречаются два противника, чтобы решить спор, который может быть решен только кровью.

Сен-Люк первый нарушил ее.

– Государь, – сказал он с присущим ему изяществом и не выказывая ни малейшего волнения по поводу выходки короля, – что до меня, то я удивляюсь лишь одному: как могли вы при тех обстоятельствах, в которых находится ваше величество, не ожидать меня.

– Что вы этим хотите сказать, сударь? – спросил Генрих с подлинно королевской гордостью и вскинул голову, придав себе тот необычайно достойный вид, который он принимал в особо торжественных случаях.

– Государь, – ответил Сен-Люк, – вашему величеству грозит опасность.

– Опасность! – вскричали придворные.

– Да, господа; опасность, большая, настоящая, серьезная, такая опасность, когда король нуждается во всех преданных ему людях, от самых больших до самых маленьких. Убежденный в том, что при опасности, подобной той, о которой я предупреждаю, ничья помощь не может быть лишней, я пришел, чтобы сложить к ногам моего короля предложение своих скромных услуг.

– Ага! – произнес Шико. – Видишь, сын мой, я был прав, когда говорил: «Кто знает?»

Сначала Генрих III ничего не ответил: он смотрел на собравшихся. У всех был взволнованный и оскорбленный вид. Но вскоре король различил во взглядах придворных зависть, бушевавшую в сердцах большинства из них. Отсюда он заключил, что Сен-Люк совершил нечто такое, на что большинство собравшихся было неспособно, то есть что-то хорошее.

Однако Генриху не хотелось сдаваться так сразу.

– Сударь, – сказал он, – вы только исполнили свой долг, ибо вы обязаны служить нам.

– Все подданные короля обязаны служить королю, я это знаю, государь, – ответил Сен-Люк, – но в наши времена многие забывают платить свои долги. Я, государь, пришел, чтобы заплатить свой, и счастлив, что ваше величество соблаговолили по-прежнему считать меня в числе своих должников.

Генрих, обезоруженный этой неизменной кротостью и покорностью, сделал шаг к Сен-Люку.

– Итак, – сказал он, – вы возвращаетесь только по тем причинам, о которых сказали, вы возвращаетесь без поручения, без охранной грамоты?

– Государь, – живо сказал Сен-Люк, признательный за тон, которым король обратился к нему, ибо в голосе его господина не было больше ни упрека, ни гнева, – я вернулся, просто чтобы вернуться, и мчался во весь опор. А теперь ваше величество можете бросить меня через час в Бастилию, через два часа казнить, но свой долг я выполнил. Государь, Анжу пылает, Турень вот-вот восстанет, Гиень поднимается, чтобы протянуть ей руку. Монсеньор герцог Анжуйский побуждает запад и юг Франции к мятежу.

– И ему хорошо помогают, не так ли? – воскликнул король.

– Государь, – сказал Сен-Люк, поняв, куда клонит король, – ни советы, ни увещания не останавливают герцога, и господин де Бюсси, несмотря на всю свою настойчивость, не может излечить вашего брата от того страха, который ваше величество ему внушаете.

– А, – сказал Генрих, – так он трепещет, мятежник!

И улыбнулся в усы.

– Разрази господь! – восхитился Шико, поглаживая подбородок. – Вот ловкий человек!

И, толкнув короля локтем, сказал:

– Посторонись-ка, Генрих, я хочу пожать руку господина де Сен-Люка.

Пример Шико увлек короля. После того как шут поздоровался с приехавшим, Генрих неторопливым шагом подошел к своему бывшему другу и положил ему руку на плечо.

– Добро пожаловать, Сен-Люк, – сказал он.

– Ах, государь, – воскликнул Сен-Люк, целуя королю руку, – наконец-то я снова нахожу своего любимого господина!

– Да, но я тебя не нахожу, – сказал король, – или, во всяком случае, нахожу таким исхудавшим, мой бедный Сен-Люк, что не узнал бы тебя, пройди ты мимо.

При этих словах раздался женский голос.

– Государь, – произнес он, – не понравиться вашему величеству – это такое несчастье.

Хотя голос был нежным и почтительным, Генрих вздрогнул. Этот голос был ему так же неприятен, как Августу звук грома.

– Госпожа де Сен-Люк! – прошептал он. – А! Правда, я и забыл…

Жанна бросилась на колени.

– Встаньте, сударыня, – сказал король, – я люблю все, что носит имя Сен-Люка.

Жанна схватила руку короля и поднесла к губам. Генрих с живостью отнял ее.

– Смелей, – сказал Шико молодой женщине, – смелей, обратите короля в свою веру, вы для этого достаточно хороши собой, клянусь святым чревом!

Но Генрих повернулся к Жанне спиной, обнял Сен-Люка за плечи и пошел с ним в свои покои.

– Ну что, – спросил он, – мир заключен, Сен-Люк?

– Скажите лучше, государь, – ответил придворный, – что помилование даровано.

– Сударыня, – сказал Шико застывшей в нерешительности Жанне, – хорошая жена не должна покидать мужа… особенно когда ее муж в опасности.

И он подтолкнул Жанну вслед королю и Сен-Люку.

Глава XXXIII,

где речь идет о двух важных героях этой истории, которых читатель с некоторых пор потерял из виду

В нашей истории есть один герой, вернее даже два героя, о чьих деяниях и подвигах читатель вправе потребовать у нас отчета.

Со смирением автора старинного предисловия мы спешим предупредить эти вопросы, вся важность которых нам совершенно очевидна.

Речь идет прежде всего о дюжем монахе с лохматыми бровями, толстыми, красными губами, большими руками, широкими плечами и шеей, становящейся все короче по мере того, как увеличиваются в размерах его грудь и щеки.

Речь идет затем об очень крупном осле с приятно округлыми и раздувшимися боками.

Монах с каждым днем все больше напоминает бочонок, подпертый двумя бревнами.

Осел смахивает уже на детскую колыбельку, поставленную на четыре веретена.

Первый живет в одной из келий монастыря Святой Женевьевы, где всевышний осыпает его своими милостями.

Второй обитает в конюшнях того же монастыря, где перед ним стоит всегда полная кормушка.

Первый отзывается на имя Горанфло.

Второй должен бы отзываться на имя Панург.

Оба наслаждаются, во всяком случае в настоящую минуту, самым большим благоденствием, о котором только может мечтать любой осел и любой монах.

Монахи монастыря Святой Женевьевы окружают своего знаменитого собрата заботами, и, подобно тому как третьестепенные божества ухаживали за орлом Юпитера, павлином Юноны и голубками Венеры, святые братья раскармливают Панурга в честь его господина.

В кухне аббатства не угасает очаг, вино из самых прославленных виноградников Бургундии льется в самые большие бокалы.

Возвращается ли миссионер из дальних краев, где он распространял веру Христову, прибывает ли тайный легат папы с индульгенциями от его святейшества, им обязательно показывают Горанфло – этот двуединый образ церкви проповедующей и церкви воинствующей, этого монаха, который владеет словом, как святой Лука, и шпагой, как святой Павел. Им показывают Горанфло во всем его блеске, то есть во время пиршества: в столешнице одного из столов сделали выемку для его священного чрева, а все преисполняются благородной гордости, показывая святому путешественнику, как Горанфло один заглатывает порцию, которой хватило бы восьми самым ненасытным едокам монастыря.

И когда вновь прибывший вдоволь насладится благоговейным созерцанием этого чуда, приор складывает молитвенно руки, воздевает глаза к небу и говорит:

– Какая замечательная натура! Брат Горанфло не только любит хороший стол, но он еще и весьма одаренный человек. Вы видите, как он вкушает пищу?! Ах, если бы вы слышали проповедь, которую он произнес однажды ночью, проповедь, в которой он предложил себя в жертву ради торжества святой веры! Эти уста глаголют, как уста святого Иоанна Златоуста,[606] и поглощают, как уста Гаргантюа.

Тем не менее иной раз, посреди всего этого великолепия, на чело Горанфло набегает облачко: куры и индейки из Мана тщетно благоухают перед его широкими ноздрями, маленькие фландрские устрицы, тысячу которых он заглатывает играючи, томятся в своих перламутровых раковинах, бутылки самых разнообразных форм остаются полными, несмотря на то что пробки из них уже вынуты. Горанфло мрачен, Горанфло не хочет есть, Горанфло мечтает.

Тогда по трапезной проносится шепот, что достойный монах впал в экстаз, как святой Франциск, или лишился чувств, как святая Тереза, и общее восхищение удваивается.

Это уже не монах, это – святой, это уже даже не святой, это – полубог. Иные доходят до утверждения, что это сам бог во плоти.

– Тс-с! – шепчут вокруг. – Не будем нарушать видений брата Горанфло.

И все почтительно расходятся.

Один приор остается ждать той минуты, когда брат Горанфло подаст какие-либо признаки жизни. Тогда он приближается к монаху, ласково берет его за руку и уважительно заговаривает с ним. Горанфло поднимает голову и смотрит на приора бессмысленным взором.

Он возвратился из иного мира.

– Чем вы были заняты, достойный брат мой? – спрашивает приор.

– Я? – говорит Горанфло.

– Да, вы. Вы были чем-то заняты.

– Да, отец мой, я сочинял проповедь.

– Вроде той, с которой вы так отважно выступили в ночь святой Лиги?

Каждый раз, когда ему говорят об этой проповеди, Горанфло оплакивает свою немощь.

– Да, – отвечает он, вздыхая, – в том же роде. Ах, какое несчастье, что я не записал ее.

– Разве человек, подобный вам, дорогой брат мой, нуждается в том, чтобы записывать? Нет, он глаголет по вдохновению свыше. Он разверзает уста, и, поелику слово божие заключено в нем, уста его изрекают слово божие.

– Вы так думаете? – спрашивает Горанфло.

– Блажен тот, кто сомневается, – отвечает приор.

Время от времени Горанфло, понимающий, что положение обязывает, и к тому же понуждаемый примером своих предшественников, и в самом деле начинает обдумывать проповедь.

Что там Марк Тулий Цезарь, святой Григорий,[607] святой Августин,[608] святой Иероним[609] и Тертуллиан![610] С Горанфло начнется возрождение духовного красноречия. Rerum novus ordo nascitur.[611]

И также время от времени, по окончании своей трапезы или посредине своего экстаза, Горанфло встает и, словно подталкиваемый невидимой рукой, идет прямо в конюшни. Придя туда, он с любовью взирает на ревущего от удовольствия Панурга, затем проводит своей тяжелой пятерней по густой шерсти, в которой его толстые пальцы скрываются целиком. Теперь это уже больше чем удовольствие, это – счастье: Панург уже не ограничивается ревом, он катается по земле.

Приор и три-четыре высших монастырских чина обычно сопровождают Горанфло в его прогулках и пристают к Панургу с разной ерундой: один предлагает ему пирожные, другой – бисквиты, третий – макароны, как в былые времена те, кто хотел завоевать расположение Плутона, предлагали медовые пряники Церберу.

Панург предоставляет им свободу действий – у него покладистый характер. Он, у которого не бывает экстазов, кому не надо придумывать проповеди, не надо заботиться о сохранении за собой иной репутации, чем репутация упрямца, лентяя и сластолюбца, считает, что ему больше нечего желать и что он самый счастливый из всех ослов.

Приор глядит на него с нежностью.

– Прост и кроток, – говорит он, – сии добродетели свойственны сильным.

Горанфло усвоил, что по-латыни «да» будет «ita». Это его очень выручает: на все, что ему говорят, он ответствует «ita» с тем самодовольным видом, который неизменно производит впечатление.

Поощренный постоянным согласием Горанфло, приор иногда говорит ему:

– Вы слишком много трудитесь, брат мой, это порождает печаль в вашем сердце.

И Горанфло отвечает достопочтенному Жозефу Фулону так же, как иной раз Шико отвечает его величеству Генриху III:

– Кто знает?

– Быть может, наши трапезы немного тяжелы для вас, – добавляет приор. – Не угодно ли вам, чтобы мы сменили брата повара? Вы же знаете, дорогой брат: quoedam saturationes minus succedunt.[612]

– Ita, – твердит Горанфло и с новым жаром ласкает своего осла.

– Вы слишком много ласкаете вашего Панурга, брат мой, – говорит приор, – вас снова может одолеть тяга к странствиям.

– О! – отвечает на это Горанфло со вздохом.

По правде говоря, воспоминание о странствиях и мучит Горанфло. Он, воспринявший сначала свое изгнание из монастыря как огромное несчастье, открыл затем в этом изгнании бесчисленные и дотоле неведомые ему радости, источником которых была свобода.

И теперь, в самый разгар своего блаженства, он чувствует, что жажда свободной жизни, словно червяк, точит его сердце, – свободной жизни вместе с Шико, веселым собутыльником, с Шико, которого он любит, сам не зная почему, может быть, потому, что тот время от времени дает ему взбучку.

– Увы! – робко замечает молодой монашек, наблюдавший за игрой лица Горанфло. – Я думаю, вы правы, достопочтенный приор: пребывание в монастыре тяготит преподобного отца.

– Не то чтобы тяготит, – говорит Горанфло, – но я чувствую, что рожден для жизни в борьбе, для политических выступлений на площадях, для проповедей на улицах.

При этих словах глаза Горанфло вспыхивают: он вспоминает об яичницах Шико, об анжуйском вине мэтра Клода Бономе, о нижней зале «Рога изобилия».

Со времени вечера Лиги или, вернее, с утра следующего после него дня, когда Горанфло возвратился в свой монастырь, ему не разрешали выходить на улицу. С тех пор как король объявил себя главой Союза, лигисты удвоили свою осторожность.

Горанфло был так прост, что ему даже в голову не пришло воспользоваться своим положением и заставить отворить себе двери.

Ему сказали:

– Брат, выходить запрещено.

И он не выходил.

Не оставалось больше сомнений относительно того, что за внутренний огонь снедает Горанфло, отравляя ему счастье монастырской жизни.

Поэтому, видя, что печаль его со дня на день растет, приор однажды утром сказал монаху:

– Дражайший брат, никто не имеет права подавлять свое призвание. Ваше – состоит в том, чтобы сражаться за Христа. Так идите же, выполняйте миссию, возложенную на вас всевышним, но только берегите вашу драгоценную жизнь и возвращайтесь обратно к великому дню.

– Какому великому дню? – спросил Горанфло, поглощенный своей радостью.

– К дню Праздника святых даров.

– Ita! – произнес монах с чрезвычайно умным видом. – Но, – добавил он, – дайте мне немного денег для того, чтобы я, как подобает христианину, черпал вдохновение в раздаче милостыни.

Приор поспешил отправиться за большим кошельком, который он и раскрыл перед Горанфло. Горанфло запустил в него свою пятерню.

– Вот увидите, сколько пользы принесу я монастырю, – сказал он и спрятал в огромный карман своей рясы то, что почерпнул в кошельке приора.

– У вас есть текст для проповеди, не правда ли, дражайший брат? – спросил Жозеф Фулон.

– Разумеется.

– Поверьте его мне.

– Охотно, но только вам одному.

Приор подошел поближе и, исполненный внимания, подставил Горанфло свое ухо.

– Слушайте.

– Я слушаю.

– Цеп, бьющий зерно, бьет себя самого, – шепнул Горанфло.

– Замечательно! Прекрасно! – вскричал приор.

И присутствующие, разделяя на веру восхищение достопочтенного Жозефа Фулона, повторили вслед за ним: «Замечательно, прекрасно!»

– А теперь я могу идти, отец мой? – смиренно спросил Горанфло.

– Да, сын мой, – воскликнул почтенный аббат, – ступайте и следуйте путем господним.

Горанфло распорядился оседлать Панурга, взобрался на него с помощью двух могучих монахов и около семи часов вечера выехал из монастыря.

Это было как раз в тот день, когда Сен-Люк возвратился в Париж. Город был взбудоражен известиями, полученными из Анжу.

Горанфло проехал по улице Сент-Этьен и только успел свернуть направо и миновать монастырь якобинцев, как внезапно Панург весь задрожал: чья-то мощная рука тяжело опустилась на его круп.

– Кто там? – воскликнул испуганный Горанфло.

– Друг, – ответил голос, показавшийся Горанфло знакомым.

Горанфло очень хотелось обернуться, но, подобно морякам, которые каждый раз, когда они выходят в море, вынуждены заново приучать свои ноги к бортовой качке, Горанфло каждый раз, когда он садился на своего осла, должен был затрачивать некоторое время на то, чтобы обрести равновесие.

– Что вам надо? – сказал он.

– Не соблаговолите ли вы, почтенный брат, – ответил голос, – указать мне путь к «Рогу изобилия»?

– Разрази господь! – вскричал Горанфло в полном восторге. – Да это господин Шико собственной персоной!

– Он самый, – откликнулся гасконец, – я шел к вам в монастырь, мой дорогой брат, и увидел, что вы выезжаете оттуда. Некоторое время я следовал за вами, боясь, что выдам себя, если заговорю. Но теперь, когда мы совсем одни, я к вашим услугам. Здорово, долгополый! Клянусь святым чревом, ты, по-моему, отощал.

– А вы, господин Шико, вы, по-моему, округлились, даю честное слово.

– Я думаю, мы оба льстим друг другу.

– Но что такое вы несете, господин Шико? – поинтересовался монах. – Ноша у вас как будто порядком тяжелая.

– Это задняя часть оленя, которую я стащил у его величества, – ответил гасконец, – мы сделаем из нее жаркое.

– Дорогой господин Шико! – возопил монах. – А под другой рукой у вас что?

– Бутылка кипрского вина, которую один король прислал моему королю.

– Покажите-ка, – сказал Горанфло.

– Это вино как раз по мне, я его очень люблю, – сказал Шико, распахивая свой плащ, – а ты, святой брат?

– О! О! – воскликнул Горанфло, увидев два нежданных дара, и от восторга так запрыгал на своем скакуне, что у Панурга подкосились ноги. – О! О!

На радостях монах воздел к небу руки и голосом, от которого задрожали оконные стекла по обе стороны улицы, запел песню. Панург аккомпанировал ему своим ревом.

Прелестно музыка играет,Но звукам только слух мой рад.У розы нежный аромат,Но жажды он не утоляет.И досягаем только глазуНебес сияющий покров…Вино всем угождает сразу:Желудку, уху, носу, глазу,С вином я обойтись готовБез неба, музыки, цветов.

В первый раз почти за целый месяц Горанфло пел.

Глава XXXIV

О том, как три главных героя этой истории совершили путешествие из Меридора в Париж

Предоставим двум друзьям войти в кабачок «Рог изобилия», куда, как вы помните, Шико всегда приводил монаха по соображениям, о важности коих Горанфло даже и не подозревал, и возвратимся к господину де Монсоро, которого несут на носилках по дороге из Меридора в Париж, и к Бюсси, покинувшему Анжер с намерением следовать тем же путем.

Всадник на хорошем коне не только без труда может догнать людей, идущих пешком, он еще рискует обогнать их.

Так и случилось с Бюсси.

Шел к концу май, и было очень жарко, особенно в полдень.

По этой причине граф де Монсоро приказал сделать привал в небольшом леске по дороге. И так как ему хотелось, чтобы герцог Анжуйский узнал об его отъезде по возможности позже, он позаботился увести вместе с собой в чащу – переждать там самое жаркое время – всех тех, кто сопровождал его. Одна из лошадей была навьючена припасами, таким образом, можно было позавтракать, не прибегая к услугам трактира.

Как раз в это время Бюсси и проехал мимо путешественников.

Само собой разумеется, что по дороге он не забывал осведомляться, не видели ли здесь лошадей, всадников и крестьян с носилками.

До деревни Дюрталь получаемые им сведения были самыми определенными и удовлетворительными. Поэтому, уверенный, что Диана находится впереди него, Бюсси пустил своего коня шагом, и на каждом пригорке вставал на стременах, пытаясь разглядеть вдали небольшой отряд, в погоню за которым он отправился.

Но, совершенно неожиданно для молодого человека, сведения перестали к нему поступать. Люди, попадавшиеся навстречу, никого не видели, и, доехав до околицы Ла-Флеш, он пришел к убеждению, что не отстает, а опережает, предшествует, вместо того чтобы следовать сзади.

Тогда он вспомнил про лесок, встреченный по дороге, и понял, почему конь его заржал, когда они въехали в этот лес, и стал принюхиваться к воздуху своими дымящимися ноздрями.

Бюсси тут же принял решение: остановился у самого скверного на вид кабака и, убедившись, что лошадь его ни в чем не нуждается – он меньше заботился о себе самом, чем о своем коне, силы которого могли еще понадобиться, – уселся возле окна, не забыв укрыться за какой-то тряпкой, заменявшей здесь занавеску.

Бюсси облюбовал это подобие вертепа главным образом потому, что оно было расположено напротив лучшей гостиницы города, где, как он полагал, должен был, вне всякого сомнения, остановиться Монсоро.

Молодой человек рассчитал верно. Около четырех часов дня к воротам гостиницы прибыл гонец.

А через полчаса появился весь отряд. Он состоял, если говорить о главных персонажах, из графа, графини, Реми и Гертруды; но в него входили и статисты: восемь носильщиков, сменявшиеся через каждые пять лье.

Гонца послали подготовить замену для этих носильщиков.

Монсоро слишком ревновал, чтобы не быть щедрым, поэтому, несмотря на всю необычность такого способа передвижения, путешествие проходило без препятствий и задержек.

Главные персонажи один за другим вошли в гостиницу. Диана шла последней, и Бюсси показалось, что она беспокойно оглядывается вокруг. Первым его побуждением было выглянуть из окна, но у него хватило мужества сдержать свой порыв. Неосторожность могла их погубить.

Стемнело. Бюсси надеялся, что вечером выйдет Реми или Диана появится в одном из окон. Он закутался в плащ и занял наблюдательный пост на улице.

Так он прождал до девяти часов вечера. В десять из гостиницы вышел гонец.

Пять минут спустя к воротам подошли восемь человек, четверо из них скрылись в гостинице.

«О! – сказал себе Бюсси. – Неужели они проведут ночь в пути? Это было бы блестящей идеей со стороны господина де Монсоро».

И в самом деле, все подтверждало его предположение: ночь была тихая, небо усеяно звездами, дул ласковый и ароматный ветерок, один из тех, которые кажутся нам дыханием обновленной земли.

Первыми из ворот гостиницы появились носилки. Потом выехали верхом на конях Диана, Реми и Гертруда.

Диана опять стала внимательно оглядываться вокруг, но тут ее позвал граф, и она была вынуждена подъехать к носилкам.

Четыре запасных носильщика зажгли факелы и пошли по обе стороны дороги.

– Отлично, – сказал Бюсси, – даже если бы я сам подготавливал этот поход, ничего лучшего я бы не смог придумать.

И он возвратился в свой кабак, оседлал коня и отправился вслед за отрядом.

На этот раз он не рисковал ошибиться дорогой или потерять отряд из виду: горящие факелы ясно показывали путь, по которому двигался Монсоро.

Граф ни на минуту не отпускал Диану от себя. Он беседовал с ней или, скорее, читал ей наставления.

Посещение оранжереи было предметом неисчерпаемых попреков и множества язвительных вопросов.

Реми и Гертруда дулись друг на друга, или, вернее, Реми мечтал, а Гертруда дулась на него.

Разлад этот объяснялся очень просто: с тех пор как Диана полюбила Бюсси, Реми больше не видел для себя необходимости любить Гертруду.

Итак, отряд продвигался вперед, одни пререкались, другие дулись друг на друга, когда Бюсси, следовавший за кавалькадой на таком расстоянии, чтобы его не заметили, внезапно, желая привлечь внимание Реми, свистнул в серебряный свисток, которым он обычно призывал слуг в своем дворце на улице Гренель-Сент-Оноре.

Звук у свистка был резкий и громкий.

Когда он проносился с одного конца дома в другой, на него откликались и люди, и животные, и птицы.

Мы говорим: животные и птицы, ибо Бюсси, как все сильные мужчины, любил натаскивать боевых псов, выезжать неукротимых коней и обучать диких соколов.

При звуке этого свистка приходили в беспокойство собаки в своих псарнях, лошади в своих конюшнях, соколы на своих жердочках.

Реми тотчас же узнал его. Диана вздрогнула и посмотрела на молодого лекаря, тот утвердительно кивнул.

Затем он подъехал к Диане с левой стороны и прошептал:

– Это он.

– Что там? – спросил Монсоро. – Кто это с вами разговаривает, сударыня?

– Со мной? Никто, сударь.

– Как же никто? Я видел тень, промелькнувшую возле вас, и слышал голос.

– Этот голос, – сказала Диана, – голос господина Реми. Вы и к господину Реми меня ревнуете?

– Нет. Но я люблю, когда говорят громко. Это меня развлекает.

– Однако есть вещи, которые нельзя говорить в присутствии господина графа, – вмешалась Гертруда, приходя на помощь своей госпоже.

– Почему?

– По двум причинам.

– Каким?

– Во-первых, потому, что можно сказать что-нибудь неинтересное для господина графа, во-вторых, – что-нибудь, слишком уж для него интересное.

– А к какому разряду относилось то, что господин Реми сказал графине?

– К разряду того, что слишком интересно господину графу.

– Что сказал вам Реми, сударыня? Я хочу знать.

– Я сказал, господин граф, что, если вы будете так неистовствовать, вы скончаетесь раньше, чем мы проделаем треть пути.

Можно было заметить в зловещем отблеске факелов, как лицо Монсоро сделалось бледным, словно у мертвеца. Диана, задумчивая и трепещущая, молчала.

– Он ждет вас позади, – сказал ей едва слышно Реми. – Придержите немного вашу лошадь. Он подъедет к вам.

Реми говорил так тихо, что Монсоро расслышал только бормотание; он сделал усилие, закинул голову назад и увидел едущую за ним Диану.

– Еще одно такое движение, господин граф, – сказал Реми, – и я не поручусь, что у вас не откроется кровотечение.

С некоторых пор Диана стала храброй, любовь породила в ней дерзость, которую всякая подлинно влюбленная женщина обычно простирает за пределы разумного. Она отъехала назад и принялась ждать.

В то же мгновение Реми соскочил с лошади, дал Гертруде подержать поводья и подошел к носилкам, чтобы отвлечь больного.

– Поглядим наш пульс, – сказал он, – готов поспорить, что у нас жар.

Через пять секунд Бюсси был возле Дианы.

Молодые люди не нуждались в словах, чтобы объясняться. На несколько мгновений они застыли в нежном объятии.

– Вот видишь, – сказал Бюсси, первым нарушая молчание, – ты уехала, и я еду за тобой.

– О! Все дни мои будут прекрасны, Бюсси, а ночи – исполнены покоя, если я буду всегда знать, что ты где-то рядом.

– Но днем он нас увидит.

– Нет, ты будешь ехать в отдалении, и только я одна буду видеть тебя, мой Луи. На поворотах дороги, на вершинах пригорков перо твоего берета, вышивка твоего плаща, твой платок, вьющийся в воздухе, станут разговаривать со мной от твоего имени – все скажет мне, что ты меня любишь. Если на закате дня или в синем тумане, опускающемся на долину, я увижу, как твой милый призрак склоняет голову и шлет мне нежный вечерний поцелуй, я буду счастлива, очень счастлива!

– Говори, говори еще, моя любимая Диана, ты сама не понимаешь, какая музыка в твоем нежном голосе.

– Если же мы будем путешествовать ночью, а так будет случаться часто, ведь Реми сказал ему, что ночная прохлада полезна для ран, если мы будем путешествовать ночью, тогда я, как сегодня, буду время от времени отставать и смогу заключить тебя в объятия, смогу выразить тебе коротким прикосновением руки все, что я передумала о тебе за день.

– О! Как я тебя люблю! Как я тебя люблю! – прошептал Бюсси.

– Знаешь, – сказала Диана, – мне кажется, наши души так крепко связаны, что, даже отделенные друг от друга расстоянием, не говоря друг с другом, не видя друг друга, мы все равно будем счастливы, ибо будем думать друг о друге.

– О да! Но видеть тебя, но держать тебя в своих объятиях, о Диана, Диана!

Лошади ласкались одна к другой, встряхивая украшенными серебром поводьями, а влюбленные сжимали друг друга в объятиях, забыв обо всем на свете.

Внезапно раздался голос, который заставил их обоих вздрогнуть: Диану – от страха, Бюсси – от гнева.

– Госпожа Диана, – кричал этот голос, – где вы? Отвечайте, госпожа Диана.

Этот крик пронзил воздух, как зловещее заклинание.

– Ах! Это он, это он! Я о нем и забыла, – прошептала Диана. – Это он, я грезила! О, какой чудесный сон и какое страшное пробуждение!

– Послушай, – воскликнул Бюсси, – послушай, Диана, вот мы опять вместе. Скажи слово, и никто тебя не сможет больше отнять у меня. Бежим, Диана. Что нам мешает бежать? Погляди: перед нами простор, счастье, свобода! Одно слово – и мы уедем! Одно слово – и, потерянная для него, ты станешь моей навеки.

И молодой человек ласково удерживал ее.

– А мой отец? – спросила Диана.

– Когда барон узнает, что я люблю тебя… – прошептал он.

– Да что ты! – вырвалось у Дианы. – Ведь он – отец.

Эти слова отрезвили Бюсси.

– Ничего против твоей воли, милая Диана, – сказал он, – приказывай, я повинуюсь.

– Послушай, – сказала Диана, вытягивая руку, – наша судьба там. Будем сильнее демона, который нас преследует. Не бойся ничего, и ты увидишь, умею ли я любить.

– Бог мой, значит, мы должны расстаться! – прошептал Бюсси.

– Графиня, графиня! – кричал голос. – Отвечайте, или я соскочу с проклятых носилок, хотя бы это мне стоило жизни.

– Прощай, – сказала Диана, – прощай; он сделает, как говорит, и убьет себя.

– Ты его жалеешь?

– Ревнивец, – ответила она с прелестным выражением и милой улыбкой.

И Бюсси отпустил ее.

В два скачка Диана догнала носилки. Граф был в полубессознательном состоянии.

– Остановитесь! – прошептал он. – Остановитесь!

– Проклятие! – сказал Реми. – Не останавливайтесь! Он сошел с ума. Если он хочет убить себя, пусть убивает.

И носилки продолжали двигаться вперед.

– Но кого вы зовете? – спросила графа Гертруда. – Госпожа здесь, возле меня. Подъезжайте сюда, сударыня, и ответьте ему, господин граф бредит, это ясно.

Диана, не произнося ни слова, въехала в круг света, падающего от факелов.

– Ах! – сказал выбившийся из сил Монсоро. – Где вы были?

– Где же мне быть, сударь, если не позади вас?

– Рядом со мной, сударыня, рядом со мной. Не покидайте меня.

У Дианы не было больше никакого предлога, чтобы оставаться позади. Она знала, что Бюсси следует за ней. Если ночь будет лунной, она сможет его видеть.

Прибыли к месту остановки.

Монсоро отдохнул несколько часов и пожелал отправиться дальше.

Он спешил не в Париж попасть, а удалиться от Анжера.

Время от времени описанная нами выше сцена возобновлялась.

Реми тихонько бурчал:

– Хоть бы он задохся от ярости, тогда честь лекаря была бы спасена.

Но Монсоро не умер. Напротив того, на десятый день он прибыл в Париж, чувствуя себя значительно лучше.

Решительно, Одуэн был очень умелым врачом, более умелым, чем это хотелось бы ему самому.

За те десять дней, что длилось путешествие, Диане удалось силою своей любви преодолеть гордыню Бюсси.

Она уговорила его явиться к Монсоро и извлечь все выгоды из дружбы, в которой его заверял граф.

Предлог для визита был самый простой: здоровье графа.

Реми лечил мужа и передавал записки жене.

– Эскулап и Меркурий, – говорил он, – по совместительству.

Глава XXXV

О том, как посол герцога Анжуйского прибыл в Париж, и о приеме, который ему там оказали

Время шло, а ни Екатерина, ни герцог Анжуйский не появлялись в Лувре, и слухи о распре между братьями становились все настойчивее и многочисленнее.

Король не получал никаких известий от своей матери, и вместо того чтобы решить, согласно пословице: «Нет новостей – хорошие новости», он, напротив, говорил себе, покачивая головой:

– Нет новостей – плохие новости.

А миньоны добавляли:

– Франсуа, слушаясь дурных советов, должно быть, не отпускает вашу матушку.

«Франсуа, слушаясь дурных советов…» Действительно, вся политика странного царствования Генриха III и трех предшествующих царствований сводилась к этому.

Дурных советов послушался король Карл IX, когда он пусть не приказал, но, во всяком случае, разрешил устроить Варфоломеевскую ночь. Дурных советов послушался Франциск II, когда он дал распоряжение об Амбуазской резне.

Дурных советов послушался отец этого вырождающегося семейства, Генрих II, когда отправил на костер столько еретиков и заговорщиков, прежде чем его самого убил Монтгомери; последний, как говорят, тоже послушался дурных советов, поэтому-то его копье и угодило столь неудачно прямо под забрало королевского шлема.

Никто не осмелился сказать Генриху III:

– В жилах вашего брата течет дурная кровь, он хочет, как это повелось в вашем роду, лишить вас трона, постричь вас в монахи или отравить. Он хочет поступить с вами так же, как вы поступили с вашим старшим братом и как ваш старший брат поступил со своим, – так, как ваша мать всех вас научила поступать друг с другом.

Нет, король тех времен, и в особенности король XVI века, почел бы эти слова за оскорбление, ибо в те времена король был человеком. Только цивилизации удалось превратить его в такую копию господа бога, как Людовик XIV, или такой безответственный миф, как конституционный король.

Поэтому миньоны и говорили Генриху III:

– Государь, вашему брату дают дурные советы.

И поскольку лишь один-единственный человек и по праву и по уму мог советовать герцогу Анжуйскому, то вокруг Бюсси собирались тучи, с каждым днем все более тяжелые, готовые разразиться грозой.

Уже на гласных советах обсуждали средства устрашения врага, а на советах тайных – средства его уничтожения, когда распространился слух, что герцог Анжуйский направил к королю своего посла.

Откуда взялся такой слух? Кто его породил? Кто его пустил? Кто распространил?

Ответить на этот вопрос так же нелегко, как объяснить, откуда возникают воздушные вихри над землей, пылевые вихри над полями, шумовые вихри над улицами и площадями города.

Некий злой дух снабжает крыльями определенного рода слухи и выпускает их в пространство, словно орлов.

Когда слух, о котором мы упомянули, дошел до Лувра, он вызвал там всеобщий переполох.

Король побледнел от гнева, а придворные, повторяя, как всегда в преувеличенном виде, чувства своего господина, посинели.

Кругом слышались клятвы.

Трудно было бы перечислить здесь все эти клятвы, но, среди прочего, клялись в том, что:

если посол – старик, над ним потешатся, поглумятся, а потом отправят его в Бастилию;

если он молод, он будет разрублен пополам, изрешечен пулями, изрезан на мелкие кусочки, которые разошлют по всем провинциям Франции как свидетельство королевского гнева.

А миньоны, по своему обыкновению, принялись натачивать рапиры и упражняться в фехтовании и в метании кинжала. Шико предоставил своим шпаге и кинжалу лежать в ножнах и погрузился в глубокие размышления.

Король, видя Шико в раздумиях, вспомнил, что однажды, в некоем трудном вопросе, который потом прояснился, Шико оказался одного мнения с королевой-матерью, а королева-мать была права.

Он понял, что в Шико воплощена мудрость королевства, и обратился с вопросами к Шико.

– Государь, – ответил тот, после зрелого размышления, – либо монсеньор герцог Анжуйский направил к вам посла, либо он его к вам не направил.

– Клянусь богом, – сказал король, – стоило тебе сидеть подперев щеку кулаком, чтобы придумать эту прекрасную дилемму.

– Терпение, терпение, как говорит на языке мэтра Макиавелли ваша августейшая матушка, да хранит ее бог! Терпение.

– Ты видишь, оно у меня есть, – сказал король, – раз я тебя слушаю.

– Если он направил к вам посла, значит, он считает, что может так поступить. Если он считает, что может так поступить, а он – воплощенная осторожность, значит, он чувствует себя сильным. Если он чувствует себя сильным, надо его опасаться. Отнесемся с уважением к сильным. Обманем их, но не будем играть с ними. Примем их посла и заверим его, что мы ему рады до смерти. Это ни к чему не обязывает. Вы помните, как ваш брат поцеловал славного адмирала Колиньи, когда тот явился в качестве посла от гугенотов? Гугеноты тоже считали себя силой.

– Значит, ты одобряешь политику моего брата Карла Девятого?

– Отнюдь, поймите меня правильно, я привожу пример и добавляю: если позже мы найдем способ, не способ наказать беднягу герольда, гонца, слугу или посла, а способ схватить за шиворот господина, вдохновителя, главу – великого и достославного принца, монсеньора герцога Анжуйского, настоящего и единственного виновника, разумеется, вместе с тройкой Гизов, и заточить его в крепость более надежную, чем Лувр, о, государь, давайте это сделаем.

– Вступление недурное, – сказал Генрих III.

– Чума на твою голову, а у тебя неплохой вкус, сын мой, – ответил Шико. – Так я продолжаю.

– Валяй!

– Но если он не направил к тебе посла, зачем ты разрешаешь мекать своим друзьям?

– Мекать?!

– Ты прекрасно понимаешь. Я сказал бы «рычать», если бы существовала хоть малейшая возможность принять их за львов. Я говорю «мекать»… потому что… Послушай, Генрих, ведь действительно, просто тошно глядеть, как эти молодцы, бородатые, что обезьяны из твоего зверинца, словно маленькие, занимаются игрой в привидения и стараются напугать людей криком: «У-у! У-у-у!» А то ли еще будет, если герцог Анжуйский никого к тебе не послал! Они вообразят, что это из-за них, и станут считать себя важными птицами.

– Шико, ты забываешь, что люди, о которых ты говоришь, мои друзья, мои единственные друзья.

– Хочешь проиграть мне тысячу экю, о мой король? – сказал Шико.

– Ну!

– Ты поставишь на то, что эти люди сохранят тебе верность при любом испытании, а я – на то, что трое из четырех будут принадлежать мне душой и телом уже к завтрашнему вечеру.

Уверенность, с которой говорил Шико, заставила короля, в свою очередь, задуматься. Он ничего не ответил.

– Ага, – сказал Шико, – теперь и ты призадумался, теперь и ты подпер кулачком свою прелестную щечку. А ты башковитее, чем я думал, сын мой, вот ты уже и почуял, где правда.

– Ну так что же ты мне советуешь?

– Мой король, я советую тебе ждать. В этом слове заключена половина мудрости царя Соломона.[613] Если к тебе прибудет посол, делай приятное лицо, если никто не прибудет, делай что хочешь, но, во всяком случае, будь признателен за это своему брату, которого не стоит, поверь мне, приносить в жертву твоим бездельникам. Какого черта! Он большой мерзавец, я знаю, но он Валуа. Убей его, если тебе это нужно, но, ради чести имени, не позорь его, с этим он и сам вполне успешно справляется.

– Ты прав, Шико.

– Вот еще один урок, которым ты мне обязан. Счастье твое, что мы не считаем. А теперь отпусти меня спать. Генрих. Восемь дней тому назад я был вынужден спаивать одного монаха, а когда мне приходится заниматься такими упражнениями, я потом целую неделю пьян.

– Монаха? Не тот ли это достойный брат из монастыря Святой Женевьевы, о котором ты мне уже говорил?

– Тот самый. Ты еще ему аббатство пообещал.

– Я?

– Разрази господь! Это самое малое, что ты можешь для него сделать после того, что он сделал для тебя.

– Значит, он все еще предан мне?

– Он тебя обожает. Кстати, сын мой…

– Что?

– Через три недели Праздник святых даров.

– Ну и что?

– Я надеюсь, ты удивишь нас какой-нибудь хорошенькой небольшой процессией.

– Я всехристианнейший король, и мой долг подавать народу пример благочестия.

– И ты, как всегда, сделаешь остановки в четырех больших монастырях Парижа?

– Как всегда.

– Аббатство Святой Женевьевы входит в их число, правда?

– Разумеется, я рассчитываю посетить его вторым.

– Добро.

– А почему ты спрашиваешь об этом?

– Просто так. Я, как тебе известно, любопытен. Теперь я знаю все, что хотел знать. Спокойной ночи, Генрих.

В эту минуту, когда Шико уже расположился соснуть, в Лувре поднялось страшное волнение.

– Что там за шум? – спросил король.

– Нет, решительно, Генрих, мне не суждено поспать!

– Ну так что же там?

– Сын мой, сними мне комнату в городе, или я покидаю свою службу. Слово чести, жить в Лувре становится невозможно.

В это время вошел капитан гвардии. Вид у него был очень растерянный.

– В чем дело? – спросил король.

– Государь, – ответил капитан, – к Лувру приближается посол монсеньора герцога Анжуйского.

– Он со свитой? – спросил король.

– Нет, один.

– Тогда ему надо оказать вдвойне хороший прием, Генрих, потому что он храбрец.

– Хорошо, – сказал король, пытаясь принять спокойный вид, хотя мертвенная бледность лица выдавала его. – Хорошо, пусть весь мой двор соберется в большой зале, а меня пусть оденут в черное: когда имеешь несчастье разговаривать со своим братом через посла, надо иметь похоронный вид.

Глава XXXVI,

которая является всего лишь продолжением предыдущей, сокращенной автором по случаю новогодних праздников

В парадной зале возвышался трон Генриха III.

Вокруг него шумно толпились возбужденные придворные.

Король уселся на трон грустный, с нахмуренным челом.

Все глаза были устремлены на галерею, откуда капитан гвардии должен был ввести посла.

– Государь, – сказал Келюс, склонившись к уху короля, – знаете, как зовут этого посла?

– Нет, что мне в его имени?

– Государь, его зовут господин де Бюсси. Разве оскорбление от этого не становится в три раза сильнее?

– Я не вижу, в чем тут оскорбление, – сказал Генрих, стараясь сохранить хладнокровие.

– Быть может, ваше величество и не видит, – сказал Шомберг, – но мы-то, мы прекрасно видим.

Генрих ничего не ответил. Он чувствовал, как вокруг трона кипят гнев и ненависть, и в душе поздравлял себя, что сумел воздвигнуть между собой и своими врагами два таких мощных защитных вала.

Келюс, попеременно то бледнея, то краснея, положил обе руки на эфес своей рапиры.

Шомберг снял перчатки и наполовину вытащил кинжал из ножен.

Можирон взял свою шпагу из рук пажа и пристегнул ее к поясу.

Д’Энернон подкрутил кончики усов до самых глаз и пристроился за спинами товарищей.

Что касается Генриха, то он напоминал охотника, который слышит, как его собаки рычат на кабана: предоставляя своим фаворитам полную свободу действий, сам он только улыбался.

– Введите, – сказал он.

При этих словах в зале воцарилась мертвая тишина. Казалось, можно было услышать, как в этой тишине глухо рокочет гнев короля.

И тут в галерее раздались уверенные шаги и гордое позвякивание шпор о плиты пола.

Вошел Бюсси с высоко поднятой головой и спокойным взглядом, держа в руке шляпу.

Надменный взор молодого человека не остановился ни на одном из тех, кто окружал короля.

Бюсси прошел прямо к Генриху, отвесил глубокий поклон и стал ждать вопросов. Он стоял перед троном гордо, но то была особая гордость, гордость дворянина, в ней не было ничего оскорбительного для королевского величия.

– Вы здесь, господин де Бюсси? Я вас полагал в дебрях Анжу.

– Государь, – сказал Бюсси, – я действительно был там, но, как вы видите, меня уже там нет.

– Что же привело вас в нашу столицу?

– Желание принести дань моего глубочайшего почтения вашему величеству.

Король и миньоны переглянулись, было очевидно, что они ждали иного от несдержанного молодого человека.

– И… ничего более? – довольно высокомерно спросил король.

– Я прибавлю к этому, государь, что мой господин, его высочество монсеньор герцог Анжуйский, приказал мне присоединить его изъявления почтения к моим.

– И герцог ничего другого вам не сказал?

– Он сказал мне, что вот-вот должен выехать с королевой-матерью в Париж и хочет, чтобы ваше величество знали о возвращении одного из ваших самых верных подданных.

Король, почти задохнувшийся от изумления, не смог продолжать свой допрос.

Шико воспользовался этим перерывом и подошел к послу.

– Здравствуйте, господин де Бюсси, – сказал он.

Бюсси обернулся, удивленный, что в этой толпе у него мог найтись друг.

– А! Господин Шико, приветствую вас от всего сердца, – ответил он. – Как поживает господин де Сен-Люк?

– Отлично. Он сейчас прогуливается возле вольеров вместе со своей супругой.

– Это все, что вы должны были сказать мне, господин де Бюсси? – спросил король.

– Да, государь, если есть еще какие-нибудь важные новости, монсеньор герцог Анжуйский будет иметь честь сообщить их вам лично.

– Прекрасно, – сказал король.

И, молча встав с трона, он спустился по его двум ступеням.

Аудиенция окончилась, толпа придворных рассеялась.

Бюсси заметил уголком глаза, что четверо миньонов окружили его и как бы замкнули в живое кольцо, исполненное напряжения и угрозы.

В углу залы король тихо беседовал со своим канцлером.

Бюсси сделал вид, что ничего не замечает, и продолжал разговаривать с Шико.

Тогда король, словно и он был в заговоре и хотел оставить Бюсси в одиночестве, позвал:

– Подите сюда, Шико. Мы должны вам кое-что сказать.

Шико поклонился Бюсси с учтивостью, по которой за целое лье можно было узнать дворянина.

Бюсси ответил ему не менее изящным поклоном и остался в кольце один.

И тогда его поза и выражение лица изменились: с королем он держался спокойно, с Шико – вежливо, теперь он стал любезен.

Увидев, что Келюс приближается к нему, он сказал:

– А! Здравствуйте, господин де Келюс. Окажите мне честь: позвольте спросить вас, как поживает ваша компания?

– Довольно скверно, сударь, – ответил Келюс.

– Боже мой! – воскликнул Бюсси, словно обеспокоенный этим ответом. – В чем же дело?

– Есть нечто такое, что нам ужасно мешает, – ответил Келюс.

– Нечто? – удивился Бюсси. – Да разве вы и все ваши, и в особенности вы, господин де Келюс, недостаточно сильны, чтобы убрать это нечто?

– Простите, сударь, – сказал Можирон, отстраняя Шомберга, который шагнул вперед, чтобы вставить свое слово в этот, обещавший сделаться интересным, разговор, – господин де Келюс хотел сказать не «нечто», а «некто».

– Но если кто-то мешает господину де Келюсу, – сказал Бюсси, – пусть господин де Келюс оттолкнет его, как только что поступили вы.

– Я тоже ему это посоветовал, господин де Бюсси, – сказал Шомберг, – и думаю, что Келюс готов последовать моему совету.

– А! Это вы, господин де Шомберг, – сказал Бюсси, – я не имел чести узнать вас.

– Наверное, у меня все еще не сошла с лица синяя краска, – сказал Шомберг.

– Отнюдь, вы, напротив, очень бледны, может быть, вам нездоровится, сударь?

– Сударь, – сказал Шомберг, – если я и бледен, то от ярости.

– А! Вот оно что! Значит, вам, как господину де Келюсу, мешает нечто или некто?

– Да, сударь.

– Мне тоже, – сказал Можирон, – мне тоже мешает некто.

– Вы, как всегда, весьма остроумны, дорогой господин де Можирон, – сказал Бюсси, – но в самом деле, господа, чем больше я на вас гляжу, тем больше меня огорчают ваши расстроенные лица.

– Вы забыли меня, сударь, – сказал д’Эпернон, гордо встав перед Бюсси.

– Прошу прощения, господин д’Эпернон, вы, как обычно, держались позади остальных, и к тому же я почти не имею удовольствия знать вас и не могу обращаться к вам первым.

Это было очень любопытное зрелище: непринужденный, улыбающийся Бюсси посреди четырех кипящих от ярости миньонов, которые кидали на него недвусмысленные грозные взгляды.

Только глупец или слепой мог не понять, чего добиваются королевские фавориты.

Только Бюсси мог делать вид, что не понимает их.

Он помолчал, все с той же улыбкой на губах.

– Итак! – громко воскликнул, притопнув ногой, Келюс, который первым потерял терпение.

Бюсси поднял глаза к потолку и огляделся.

– Сударь, – сказал он, – заметили вы, какое в этом зале эхо? Ничто так не отражает звука, как мраморные стены, а под оштукатуренными сводами голоса звучат в два раза громче. В открытом же поле звуки, напротив, рассеиваются, и, клянусь честью, я полагаю, что облака играют тут немалую роль. Я выдвигаю это предположение вслед за Аристофаном. Вы читали Аристофана, сударь?

Можирон принял это за приглашение со стороны Бюсси и подошел поближе, чтобы поговорить с ним шепотом.

Бюсси остановил его.

– Никаких секретов здесь, сударь, умоляю вас, – сказал Бюсси, – вы же знаете, как ревнив его величество король. Он решит, что мы злословим.

Можирон отступил, взбешенный более, чем когда-либо.

Шомберг занял его место и сказал напыщенным тоном:

– Что до меня, то я немец, пусть грубый, тупой, но прямой. Я говорю во весь голос, чтобы все, кто меня слушает, слышали, что я сказал. Но когда мои слова, которые я пытаюсь сделать как можно более понятными, не доходят до того, к кому они обращены, потому что он глух, или не поняты им, потому что он не хочет понимать, в таком случае я…

– Вы? – сказал Бюсси, устремляя на молодого человека, чья нетерпеливая рука уже угрожающе поднималась, один из тех взглядов, которые могут вырваться только из ни с чем не сравнимых зрачков тигра, взглядов, которые словно извергаются из глубины пропасти и так и мечут пламя. – Вы?

Рука Шомберга опустилась.

Бюсси пожал плечами, сделал оборот на каблуках и повернулся к нему спиной.

Теперь он оказался лицом к лицу с д’Эперноном.

Д’Эпернон уже бросился в бой, и пути к отступлению у него не было.

– Поглядите, господа, – сказал он, – каким провинциалом стал господин де Бюсси после его бегства с монсеньором герцогом Анжуйским: он отпустил бороду и не носит на шпаге банта; на нем черные сапоги и серая шляпа.

– Как раз об этом я сейчас и сам размышлял, дорогой господин д’Эпернон. Видя вас таким нарядным, я подумал: «До чего может довести человека несколько дней отсутствия при дворе! Я, Луи де Бюсси, сеньор де Клермон, вынужден равняться на вкус мелкого гасконского дворянчика!» Но разрешите мне пройти, прошу вас. Вы подошли так близко, что наступили мне на ногу, и господин де Келюс тоже. Я это почувствовал, хотя на мне и сапоги, – добавил он с чарующей улыбкой.

И, пройдя между д’Эперноном и Келюсом, Бюсси протянул руку Сен-Люку, который как раз вошел в залу.

Сен-Люк заметил, что рука эта вся в поту.

Он понял: происходит что-то необычное, и, увлекая за собой Бюсси, сначала вывел его из кольца миньонов, а затем и из залы.

Ропот удивления поднялся среди миньонов и распространился на другие группы придворных.

– Невероятно, – говорил Келюс, – я его оскорбил, а он мне не ответил.

– Я, – сказал Можирон, – я бросил ему вызов, и он мне не ответил.

– Я, – подхватил Шомберг, – поднес руку к самому его лицу, и он не ответил мне.

– Я наступил ему на ногу, – кричал д’Эпернон, – наступил на ногу, и он не ответил.

Д’Эпернон словно бы даже вырос на толщину ступни Бюсси.

– Совершенно ясно: он ничего не хотел понимать, – сказал Келюс. – Тут что-то есть.

– Я знаю что! – воскликнул Шомберг.

– А что же?

– А то. Он прекрасно видит: вчетвером мы убьем его, и не хочет быть убитым.

В это время к молодым людям подошел король. Шико шептал ему что-то на ухо.

– Ну, – произнес король, – что же вам говорил господин де Бюсси? Мне послышалось, разговор у вас был крупный.

– Вы желаете знать, что говорил господин де Бюсси, государь? – спросил д’Эпернон.

– Да, вам же известно: я любопытен, – ответил с улыбкой Генрих.

– По чести, ничего хорошего, государь, – сказал Келюс, – он больше не парижанин.

– Так кто же он тогда?

– Деревенщина. Он уступает дорогу.

– О! – сказал король. – Что это значит?

– Это значит, я собираюсь обучить свою собаку хватать его за икры, – сказал Келюс, – и, кто знает, может быть, даже и тогда он ничего не заметит из-за своих сапог.

– А я, – сказал Шомберг, – у меня есть чучело для упражнений в ударах шпагой, так вот я назову его Бюсси.

– А я, – заявил д’Эпернон, – я буду действовать более прямо и пойду дальше. Сегодня я ему наступил на ногу, завтра – дам ему пощечину. Храбрость у него напускная, она держится на самолюбии. Он говорит себе: «Довольно я сражался за свою честь, теперь надо поберечь свою жизнь».

– Как, господа, – воскликнул Генрих, прикидываясь рассерженным, – вы осмелились дурно обращаться у меня в Лувре с дворянином из свиты моего брата?

– Увы, да, – сказал Можирон, отвечая на притворный гнев короля притворным же смирением, – и хотя мы обращались с ним весьма дурно, он ничем нам не ответил.

Король с улыбкой поглядел на Шико, нагнулся к его уху и шепнул:

– Ты все еще считаешь, что они мекают, Шико? Мне кажется, они уже зарычали, а?

– Э! – сказал Шико. – А может, они замяукали. Я знал людей, которым кошачье мяуканье ужасно действовало на нервы. Может быть, господин Бюсси относится к таким людям. Вот почему он и вышел, не ответив.

– Ты так думаешь? – сказал король.

– Поживем – увидим, – ответил наставительно Шико.

– Брось, – сказал Генрих, – каков господин, таков и слуга.

– Не хотите ли вы этим сказать, государь, что Бюсси слуга вашего брата? В таком случае вы изрядно ошибаетесь.

– Господа, – сказал Генрих, – я иду к королеве, с которой я обедаю. Скоро Желози[614] разыграют перед нами фарс; приглашаю вас на представление.

Присутствующие почтительно поклонились, и король удалился через главную дверь.

Как раз в эту минуту господин де Сен-Люк входил через боковую.

Он знаком остановил четырех миньонов, собиравшихся уйти.

– Прошу прощения, господин де Келюс, – сказал он, поклонившись, – вы все еще живете на улице Сент-Оноре?

– Да, дорогой друг, а почему вы спрашиваете? – спросил Келюс.

– Я хотел бы сказать вам пару слов.

– О!

– А вы, господин де Шомберг, не будете ли вы так добры дать мне ваш адрес?

– Я живу на улице Бетизи, – сказал удивленный Шомберг.

– Ваш я знаю, д’Эпернон.

– Улица де Гренель.

– Вы мой сосед. А вы, Можирон?

– Я обитаю в казарме Лувра.

– Значит, я начну с вас, если разрешите, нет, пожалуй, с вас, Келюс.

– Великолепно. Мне кажется, я понял. Вы пришли по поручению Бюсси?

– Не стану говорить, по чьему поручению я явился, господа. Мне надо с вами поговорить, вот и все.

– Со всеми четырьмя?

– Да.

– Хорошо, но если вы не хотите говорить с нами в Лувре, потому что, как я предполагаю, считаете это место неподходящим, мы можем отправиться к одному из нас. Мы можем выслушать все вместе то, что вы собирались сказать нам каждому по отдельности.

– Прекрасно.

– Тогда пойдемте к Шомбергу, на улицу Бетизи, это в двух шагах.

– Да, пойдемте ко мне, – сказал молодой человек.

– Пусть будет так, господа, – ответил Сен-Люк и снова поклонился.

– Ведите нас, господин Шомберг.

– С удовольствием.

Пятеро дворян вышли из Лувра и взялись под руки, заняв всю ширину улицы.

За ними шествовали их вооруженные до зубов слуги.

Так они явились на улицу Бетизи, и Шомберг приказал приготовить большую гостиную своего дворца.

Сен-Люк остался ждать в передней.

Глава XXXVII

О том, как Сен-Люк выполнил поручение, которое дал ему Бюсси

Оставим ненадолго Сен-Люка в передней Шомберга и посмотрим, что произошло между ним и Бюсси.

Бюсси, как мы знаем, покинул тронный зал вместе со своим другом, раскланявшись с теми, кто не был проникнут духом придворного угодничания до такой степени, что мог не ответить на любезность столь опасного человека, как Бюсси.

Ибо в те времена господства грубой силы, когда личное могущество было всем, человек мог, если он был силен и ловок, выкроить в прекрасном королевстве Франция небольшое королевство для себя, как в географическом, так и в моральном смысле.

Именно так и царствовал Бюсси при дворе короля Генриха III.

Но в тот день, как мы с вами видели, Бюсси встретил в своем королевстве весьма дурной прием.

Лишь только друзья вышли из зала, Сен-Люк остановился и, с беспокойством глядя на Бюсси, спросил:

– Вы плохо себя чувствуете, друг мой? Вы так бледны, что, кажется, вот-вот потеряете сознание.

– Нет, – сказал Бюсси, – я задыхаюсь от злости.

– Ну хорошо, думаете вы что-нибудь предпринять в отношении этих бездельников?

– Еще бы, черт побери, вы сейчас увидите.

– Ну, ну, Бюсси, спокойствие.

– Да вы просто прелестны: «спокойствие»! Если бы вам наговорили половину того, что я сейчас выслушал, то, при вашем нраве, у нас было бы уже смертоубийство.

– Ладно, что же вы хотите делать?

– Вы мой друг, Сен-Люк, и дали мне страшное доказательство этой дружбы.

– Э! Дорогой мой, – сказал Сен-Люк, который считал, что Монсоро мертв и лежит в могиле, – пустяковое дело, не вспоминайте о нем, вы меня обидите. Разумеется, удар был отменный, и, главное, я его очень искусно выполнил, но это не моя заслуга, меня ему обучил король, пока держал взаперти в Лувре.

– Дорогой друг…

– Оставим же Монсоро там, где он находится, и лучше поговорим о Диане. Была она хоть чуточку рада, бедная малютка? Простила она меня? Когда свадьба? Когда крестины?

– Э, милый друг, подождите, пока этот Монсоро умрет.

– Что вы сказали? – переспросил Сен-Люк и подскочил так, словно наступил на острый гвоздь.

– Ах, милый друг, маки совсем не такое опасное растение, как вы было подумали, и он вовсе не умер от того, что упал на них. Совсем наоборот: он жив и злобствует пуще прежнего.

– Вот так раз! Это правда?

– Господи боже мой, да. Он только о мести и думает и поклялся убить вас при первой возможности. Вот так обстоят дела.

– Он жив?

– Увы, да.

– Кто же тот безмозглый лекарь, который выходил его?

– Мой Реми, милый друг.

– Как! Я просто опомниться не могу! – продолжал Сен-Люк, ошеломленный этим открытием. – А! Да ведь в таком случае я обесчещен, клянусь телом Христовым! Я-то объявил всем, что он мертв. Наследники встретят его в трауре. Нет, меня не смогут уличить во лжи. Я его доконаю при первой же встрече и вместо одного удара нанесу ему четыре, если понадобится.

– А теперь успокойтесь вы, дорогой Сен-Люк, – сказал Бюсси. – По правде говоря, Монсоро относится ко мне гораздо лучше, чем вы можете вообразить. Представьте себе: он думает, что вас на него натравил герцог. Он ревнует к герцогу. Я же считаюсь ангелом, бесценным другом, Баярдом, его дорогим Бюсси, наконец. Да оно и понятно, ведь это скотина Реми вызволил его из беды.

– И с чего только Одуэну взбрела в голову такая дурь!

– Что вы хотите! Понятия честного человека. Он воображает: раз он лекарь, значит, должен лечить людей.

– Да он не от мира сего, этот молодчик.

– Короче, Монсоро считает, что обязан жизнью мне, и доверяет мне свою жену.

– Ага! Понимаю. Это обстоятельство и позволяет вам более терпеливо ждать его смерти. Но, как бы то ни было, я просто не могу прийти в себя от удивления.

– Дорогой друг!

– Клянусь честью! Я как с неба свалился.

– Вы видите, что сейчас дело не в господине де Монсоро.

– Нет! Будем наслаждаться жизнью, пока он лежит пластом. Но предупреждаю, что к моменту его выздоровления я закажу себе кольчугу и распоряжусь обить мои ставни железом. А вы разведайте у герцога Анжуйского, не дала ли ему его милая матушка рецепта какого-нибудь противоядия. Пока же будем веселиться, милый друг, будем веселиться.

Бюсси не мог удержаться от улыбки. Он продел свою руку под руку Сен-Люка и сказал:

– Итак, дорогой Сен-Люк, вы видите, что оказали мне услугу лишь наполовину.

Сен-Люк посмотрел на него с недоумением.

– Верно, – сказал он, – и вы хотите, чтобы я довел ее до конца? Это будет нелегко, но для вас, дорогой Бюсси, я готов сделать многое. Особенно если он уставится на меня этими своими желтыми глазами, тьфу!

– Нет, дражайший, нет. Я уже сказал, забудем Монсоро, и если вы считаете себя в долгу передо мной, расплатитесь лучше по-иному.

– Ну, ну, говорите, я вас слушаю.

– Вы в хороших отношениях с господами миньонами?

– Проклятие! Да как кошки и собаки на солнышке. Пока солнца хватает всем – мир и покой, но стоит хоть одному из нас перехватить частичку тепла и света у других и… О, я уже ни за что не ручаюсь! В ход будут пущены зубы и когти.

– Друг мой, ваши слова приводят меня в восторг.

– А! Тем лучше.

– Предположим, что солнечный луч перехвачен.

– Предположим. Пусть будет так.

– Что ж, покажите ваши прекрасные белые зубы, выпустите ваши грозные когти, и начнем игру.

– Я вас не понимаю.

Бюсси улыбнулся.

– Вы отправитесь, если будете столь любезны, к господину де Келюсу.

– Ага! – сказал Сен-Люк.

– Начинаете понимать, правда?

– Да.

– Чудесно! Вы спросите его, в какой день ему угодно перерезать мне горло или позволить, чтобы я перерезал горло ему.

– Я спрошу у него, дорогой друг.

– Это вас не затруднит?

– Меня? Ни в коей мере. Я пойду, когда вы захотите, прямо сейчас, если только это доставит вам удовольствие.

– Минуточку. Навестив господина де Келюса, вы окажете мне одолжение – зайдете с той же целью к господину де Шомбергу и зададите ему тот же вопрос, не правда ли?

– Ах! – воскликнул Сен-Люк. – И к господину Шомбергу тоже? Проклятие! Как вы торопитесь, Бюсси!

Бюсси сделал протестующий жест.

– Пусть так, – сказал Сен-Люк, – ваше желание будет исполнено.

– В таком случае, дорогой Сен-Люк, – продолжал Бюсси, – раз уж вы столь любезны, вы зайдете в Лувр к господину де Можирону, на котором я заметил стальной нагрудник – знак того, что он сегодня на дежурстве, и предложите ему присоединиться к остальным, не правда ли?

– О! О! – вырвалось у Сен-Люка. – Трое! Вы об этом подумали, Бюсси? Все, по крайней мере?

– Не совсем.

– Как не совсем?

– Оттуда вы отправитесь к господину д’Эпернону, не буду задерживать на нем ваше внимание, фигура, по-моему, довольно жалкая, но, как бы там ни было, он пополнит число.

Сен-Люк опустил руки и уставился на Бюсси.

– Четверо! – прошептал он.

– Правильно, дорогой друг, – сказал Бюсси, утвердительно кивнув головой, – четверо. Само собой разумеется, что мне незачем советовать человеку вашего ума, храбрости и галантности действовать по отношению к этим господам со всей предупредительностью и вежливостью, которыми вы отличаетесь в высшей степени…

– О! Мой друг!..

– Я обращаюсь за этой услугой к вам, чтобы все было сделано… учтиво. Уладим дело по-благородному, не правда ли?

– Вы останетесь довольны, друг мой.

Бюсси с улыбкой протянул молодому человеку руку.

– В добрый час, – сказал он. – А! Господа миньоны, придет время, мы тоже посмеемся.

– А теперь, дорогой друг, условия.

– Какие условия?

– Ваши.

– У меня их нет, я приму условия этих господ.

– Ваше оружие?

– То же, что у этих господ.

– День, место, час?

– День, место и час, угодные этим господам.

– Но, однако…

– Не будем больше говорить об этих пустяках. Действуйте, и действуйте побыстрей, милый друг. Я буду прогуливаться в маленьком саду Лувра. Вы меня там найдете, когда выполните мою просьбу.

– Значит, вы меня ждете?

– Да.

– Ждите. Проклятие! Дело может затянуться.

– У меня есть время.

Мы уже знаем, как Сен-Люк разыскал четверых миньонов в тронном зале и как он положил начало переговорам.

Так вернемся к нему, в переднюю дворца Шомберга, где мы его оставили церемонно ожидающим, согласно всем правилам этикета той эпохи, пока четыре фаворита его величества, подозревая о цели визита Сен-Люка, рассаживались по четырем углам обширной гостиной.

После того как они уселись, дверь в переднюю широко распахнулась, из нее вышел лакей и поклонился Сен-Люку. Тот, опираясь левой рукой на рукоять рапиры и изящно приподнимая рапирой свой плащ, а в правой – держа шляпу, дошел до порога комнаты и остановился ровно на его середине, определив ее с точностью, которой позавидовал бы самый умелый архитектор.

– Господин д’Эпине де Сен-Люк, – провозгласил лакей.

Сен-Люк вошел.

Шомберг, как хозяин дома, встал и направился к гостю, который, вместо того чтобы поклониться, надел на голову шляпу.

Эта формальность придавала визиту особую окраску и определенный смысл.

Шомберг ответил поклоном, а затем повернулся к Келюсу.

– Имею честь представить вам, – сказал он, – господина Жака де Леви, графа де Келюса.

Сен-Люк сделал шаг в сторону Келюса и, в свой черед, отвесил глубокий поклон.

– Я искал с вами встречи, сударь.

Келюс поклонился.

Шомберг продолжал, повернувшись к другому углу зала:

– Имею честь представить вам господина Луи де Можирона.

Такой же поклон со стороны Сен-Люка, и такой же ответ со стороны Можирона.

– Я искал с вами встречи, сударь, – сказал Сен-Люк.

С д’Эперноном повторилась та же церемония, выполненная так же неторопливо и спокойно.

Затем очередь дошла до Шомберга. Он представил самого себя и получил в ответ поклон. После этого четверо друзей уселись. Сен-Люк остался стоять.

– Господин граф, – сказал он Келюсу, – вы оскорбили господина графа Луи де Клермона д’Амбуаз, сеньора де Бюсси, он свидетельствует вам свое глубочайшее почтение и вызывает вас на поединок, чтобы сразиться насмерть в тот день и в тот час, которые вы сочтете для вас удобными, и тем оружием, которое изберете вы… Вы принимаете вызов?

– Конечно, принимаю, – спокойно ответил Келюс, – господин граф де Бюсси оказывает мне большую честь.

– Ваш день, господин граф?

– День мне безразличен, но я предпочел бы, чтобы это было скорее завтра, чем послезавтра, и скорее послезавтра, чем в последующие дни.

– Ваш час?

– Утро.

– Ваше оружие?

– Рапира и кинжал, если это оружие устроит господина де Бюсси.

Сен-Люк поклонился.

– Любое ваше решение на этот счет будет для господина де Бюсси законом.

Затем он обратился к Можирону, ответившему то же самое, потом, последовательно, к двум остальным.

– Но, – сказал Шомберг, который, как хозяин дома, получил поклон последним, – мы не подумали об одном, господин Сен-Люк.

– О чем?

– О том, что если все мы пожелаем, случай иной раз распоряжается очень странно, если все мы пожелаем, повторяю, выбрать один и тот же день и час, господин де Бюсси может оказаться в очень затруднительном положении.

Сен-Люк поклонился с самой своей обходительной улыбкой на устах.

– Разумеется, – сказал он, – господин де Бюсси оказался бы в затруднительном положении, подобно всякому дворянину перед лицом таких четырех храбрецов, как вы. Но он заметил мне, что это для него не внове, с ним такое уже было у Турнельского дворца, возле Бастилии.

– И он будет драться со всеми четырьмя? – спросил д’Эпернон.

– Со всеми четырьмя, – подтвердил Сен-Люк.

– С каждым по отдельности? – спросил Шомберг.

– С каждым по отдельности или со всеми разом. Вызов адресован и каждому из вас, и всем вам вместе.

Четверо молодых людей переглянулись. Келюс первый нарушил молчание.

– Это очень благородно со стороны господина де Бюсси, – сказал он, красный от злости, – но, как бы мало мы ни стоили, все же каждый из нас способен справиться со своим делом самостоятельно. Итак, мы принимаем предложение графа и будем драться один за другим, по очереди… или же… Да, так, пожалуй, будет лучше…

Келюс посмотрел на друзей, которые, по всей видимости поняв его мысль, кивнули ему в знак согласия.

– Мы не хотим, чтобы поединок превратился в убийство великодушного человека, и, пожалуй, будет лучше, если мы предоставим жребию решить, кому из нас драться с господином де Бюсси.

– Но, – поспешил спросить д’Эпернон, – а трое остальных?

– Трое остальных? У господина де Бюсси, несомненно, достаточно друзей, а у нас – врагов, чтобы трем остальным не пришлось стоять сложа руки.

– Вы согласны со мной, господа? – прибавил Келюс, оборачиваясь к своим товарищам.

– Да, – ответили они в один голос.

– Мне было бы чрезвычайно приятно, – сказал Шомберг, – если бы господин де Бюсси пригласил на эту увеселительную прогулку господина де Ливаро.

– Если бы я смел выразить свое мнение, – сказал Можирон, – я попросил бы, чтобы при нашей встрече присутствовал господин де Бальзак д’Антрагэ.

– И общество было бы в полном сборе, – заключил Келюс, – если бы господин де Рибейрак соблаговолил явиться вместе со своими друзьями.

– Господа, – сказал Сен-Люк, – я передам ваши пожелания господину графу де Бюсси, но, по-моему, я могу сказать вам заранее, что он слишком учтив, чтобы не согласиться с ними. Мне остается только, господа, принести вам искреннюю благодарность от имени господина графа.

Сен-Люк снова поклонился, и головы четырех вызванных на поединок дворян склонились точно до того же уровня, что и его голова.

Молодые люди проводили Сен-Люка до дверей гостиной.

В самой последней из передних он увидел четырех лакеев.

Сен-Люк достал свой набитый золотом кошелек и бросил им со словами:

– Вот, выпейте за здоровье ваших господ.

Глава XXXVIII

О том, в какой области господин де Сен-Люк был просвещеннее господина де бюсси, какие уроки он ему преподал и как использовал эти уроки возлюбленный прекрасной дианы

Сен-Люк возвратился, весьма гордый столь хорошо выполненным поручением.

Дожидавшийся его Бюсси поблагодарил друга.

Сен-Люку он показался очень грустным; подобное состояние было неестественным для исключительно храброго человека, которому сообщили, что ему предстоит блестящий поединок.

– Я что-нибудь не так сделал? – спросил Сен-Люк. – У вас расстроенный вид.

– Даю слово, милый друг, мне жаль, что, вместо того чтобы назначить срок, вы не сказали: «Немедленно».

– А! Терпение. Анжуйцы еще не вернулись. Какого черта! Дайте им время приехать! Зачем вам торопиться устилать землю убитыми и ранеными?

– Дело в том, что я хочу как можно скорее умереть.

Сен-Люк уставился на Бюсси с тем удивлением, которое люди с идеально устроенным организмом испытывают на первых порах при малейшем признаке несчастья, пусть даже чужого.

– Умереть! В вашем возрасте, с вашим именем, имея такую возлюбленную!

– Да! Я убью всех четверых, я в этом уверен, но и сам получу хороший удар, который упокоит меня навеки.

– Что за черные мысли, Бюсси!

– Побывали бы вы в моей шкуре! Муж, считавшийся мертвым, – воскресает. Жена не может оторваться ни на минуту от изголовья постели этого, с позволения сказать, умирающего. Ни обменяться улыбками, ни словечком перекинуться, ни руки коснуться. Смерть Христова! С удовольствием изрубил бы кого-нибудь в куски…

Сен-Люк ответил на эту тираду взрывом смеха, который вспугнул целую стаю воробьев, клевавших рябину в малом саду Лувра.

– Ах! – вскричал он. – Какое простодушие! И подумать только, что женщины любят этого Бюсси, этого школяра! Но, мой милый, вы потеряли рассудок: в целом мире не сыщется любовника счастливей вас.

– Вот как? Попробуйте-ка доказать мне это – вы, человек женатый!

– Nihil facilius,[615] как говаривал иезуит Трике, мой учитель. Вы в дружбе с господином де Монсоро?

– Клянусь, мне стыдно за человеческий разум! Этот болван называет меня своим другом.

– Что ж, и будьте его другом.

– О!.. Злоупотребить этим званием?!

– Prorsus absurdum,[616] всегда говорил Трике. Он и в самом деле ваш друг?

– Он так утверждает.

– Нет, он не друг вам, потому что он делает вас несчастным. В чем цель дружбы? В том, чтобы люди приносили друг другу счастье. По крайней мере, так определяет дружбу его величество, а король – человек ученый.

Бюсси рассмеялся.

– Я продолжаю, – сказал Сен-Люк. – Если Монсоро делает вас несчастным, значит, вы не друзья. Следовательно, вы можете относиться к нему либо безразлично и, в этом случае, отобрать у него жену, либо – враждебно, и тогда убить его еще раз, коли ему одного раза недостаточно.

– По правде говоря, – сказал Бюсси, – я его ненавижу.

– А он вас боится.

– Вы думаете, он меня не любит?

– Проклятие! Испытайте. Отнимите у него жену, и вы увидите.

– Это тоже логика отца Трике?

– Нет, это моя.

– Поздравляю вас.

– Она вам подходит?

– Нет. Мне больше нравится быть человеком чести.

– И предоставить госпоже де Монсоро излечить ее супруга духовно и физически? Ведь в конце-то концов, если вас убьют, нет никакого сомнения, что она прилепится к единственному оставшемуся у нее мужчине…

Бюсси нахмурился.

– Впрочем, – добавил Сен-Люк, – вот идет госпожа де Сен-Люк, это прекрасный советчик. Она нарвала себе букет в цветниках королевы-матери, и настроение у нее должно быть хорошим. Послушайте Жанну, каждое ее слово – золото.

И в самом деле, Жанна приближалась к ним, сияющая, преисполненная радости, искрящаяся лукавством.

Есть такие счастливые натуры, которые, подобно утренней песне жаворонка в полях, несут всему окружающему радость и добрые предзнаменования.

Бюсси дружески поклонился молодой женщине.

Она протянула ему руку, из чего явствует с полной неопровержимостью, что вовсе не полномочный посол Дюбуа завез к нам эту моду из Англии вместе с договором о четырехстороннем союзе.

– Как ваша любовь? – сказала Жанна, перевязывая свой букет золотой тесьмой.

– Умирает, – ответил Бюсси.

– Полноте! Она лишь ранена и потеряла сознание, – вмешался Сен-Люк. – Ручаюсь, что вы приведете ее в чувство, Жанна.

– Поглядим, – сказала молодая женщина, – покажите-ка мне рану.

– В двух словах дело вот в чем, – продолжал Сен-Люк, – господина де Бюсси тяготит необходимость улыбаться графу де Монсоро, и он принял решение ретироваться.

– И оставить Диану графу? – в ужасе воскликнула Жанна.

Обеспокоенный этим первым проявлением ее чувств, Бюсси пояснил:

– О! Сударыня, Сен-Люк не сказал вам, что я хочу умереть.

Некоторое время Жанна глядела на него с состраданием, в котором не было ничего евангельского.

– Бедная Диана, – прошептала она. – Вот и любите после этого! Нет, решительно, вы, мужчины, все до одного себялюбцы.

– Прекрасно! – сказал Сен-Люк. – Вот приговор моей супруги.

– Себялюбец, я?! – вскричал Бюсси. – Не потому ли, что я боюсь унизить мою любовь трусливым лицемерием?

– Ах, сударь, это всего лишь жалкий предлог, – сказала Жанна. – Если бы вы любили по-настоящему, вы боялись бы только одного унижения: быть разлюбленным.

– Ну и ну! – сказал Сен-Люк. – Подставляйте кошелек, мой милый.

– Но, сударыня, – возразил Бюсси голосом, дрожащим от любви, – есть жертвы, которые…

– Ни слова больше. Признайтесь, что вы уже не любите Диану, так будет достойнее для благородного человека.

При одной мысли об этом Бюсси побелел.

– Вы не осмеливаетесь сказать ей. Что ж, тогда я скажу сама.

– Сударыня, сударыня!

– Вы очень забавны, все вы, с вашими жертвами. А мы разве не приносим жертв? Как! Подвергаясь опасности быть зверски убитой этим тигром Монсоро, сохранить все супружеские права для любимого, проявив такие силу и волю, на которые были бы не способны даже Самсон[617] и Ганнибал; укротить это злобное детище Марса и впрячь его в колесницу господина триумфатора, это ли не геройство? О, клянусь вам, Диана просто великолепна, я бы и четверти того не смогла совершить, что она делает каждый день.

– Спасибо, – сказал Сен-Люк с таким благоговейным поклоном, что Жанна залилась смехом.

Бюсси был в нерешительности.

– И он еще думает! – воскликнула Жанна. – Он не падает на колени, не говорит «mea culpa»!

– Вы правы, – сказал Бюсси, – я всего лишь мужчина, то есть существо несовершенное, стоящее ниже любой самой обыкновенной женщины.

– Радостно сознавать, – сказала Жанна, – что я вас убедила.

– Что мне делать? Приказывайте.

– Отправляйтесь сейчас же с визитом.

– К господину де Монсоро?

– Да что вы! Разве об этом речь? К Диане.

– Но, мне кажется, они не расстаются.

– Когда вы навещали, и столь часто, госпожу де Барбезье, разве возле нее не было все время той большой обезьяны, которая кусала вас из чувства ревности?

Бюсси расхохотался, Сен-Люк последовал его примеру. Жанна присоединилась к ним. Жизнерадостный смех этого трио привлек к окнам всех придворных, прогуливавшихся по галереям.

– Сударыня, – сказал наконец Бюсси, – я отправляюсь к господину де Монсоро. Прощайте.

И на этом они расстались. Предварительно Бюсси посоветовал Сен-Люку не говорить никому о том, что он вызвал миньонов сразиться с ним.

Затем он отправился к господину де Монсоро, которого застал в постели.

Граф встретил появление Бюсси радостными восклицаниями.

Реми только что пообещал ему, что не пройдет и трех недель, как его рана затянется.

Диана приложила палец к губам: это было ее условное приветствие.

Бюсси пришлось подробно рассказать графу о поручении, возложенном на него герцогом Анжуйским, о посещении двора, о недовольном виде короля и кислых физиономиях миньонов.

Бюсси так и сказал: «кислые физиономии». Диана только посмеялась его словам.

Монсоро при этих известиях задумался, попросил Бюсси наклониться и шепнул ему на ухо:

– У герцога есть еще и другие замыслы, правда?

– Должно быть, – ответил Бюсси.

– Поверьте мне, – сказал Монсоро, – не компрометируйте себя ради этого подлого человека. Я знаю его. Он вероломен. Ручаюсь вам, что он никогда не остановится перед изменой.

– Я знаю, – ответил Бюсси с улыбкой, напомнившей графу об обстоятельствах, при которых сам Бюсси пострадал от измены герцога.

– Видите ли, – сказал Монсоро, – вы мой друг, поэтому я и хочу вас предостеречь. И еще: всякий раз, когда вы попадете в затруднительное положение, обращайтесь ко мне за советом.

– Сударь, сударь! После перевязки надо спать, – вмешался Реми. – Давайте-ка заснем.

– Сейчас, милый доктор. Друг мой, погуляйте немного с госпожой де Монсоро, – сказал граф. – Говорят, что в нынешнем году сад просто чудесен.

– Повинуюсь, – ответил Бюсси.

Глава XXXIX

Предосторожности господина де Монсоро

Сен-Люк был прав, Жанна была права. Через восемь дней Бюсси это понял и воздал должное их мудрости.

Уподобиться героям древних времен – значит стать на века идеалом величия и красоты. Но это значит также раньше времени превратить себя в старика. И Бюсси, позабывший о Плутархе, которого он перестал числить среди своих любимых авторов с тех пор, как поддался разлагающему влиянию любви, Бюсси, прекрасный, как Алкивиад,[618] заботился теперь только о настоящем и не проявлял более никакого пристрастия к жизнеописаниям Сципиона или Баярда в дни их воздержания.

Диана была проще, естественней, как теперь говорят. Она жила, повинуясь двум инстинктивным стремлениям, которые мизантроп Фигаро считал врожденными у рода человеческого: стремлению любить и стремлению обманывать. Ей даже и в голову не приходило возводить до философских умозрений свое мнение о том, что Шаррон[619] и Монтень[620] называют честностью.

Любить Бюсси – в этом была ее логика. Принадлежать только Бюсси – в этом состояла ее мораль! Вздрагивать всем телом при простом легком прикосновении его руки – в этом заключалась ее метафизика.

Господин де Монсоро – прошло уже пятнадцать дней с тех пор, как с ним случилось несчастье, – господин де Монсоро, говорим мы, чувствовал себя все лучше и лучше. Он уже уберегся от лихорадки благодаря холодным примочкам – новому средству, которое случай или, скорее, Провидение открыли Амбруазу Парэ, но тут внезапно на него обрушилась новая беда: граф узнал, что в Париж только что прибыл монсеньор герцог Анжуйский вместе с вдовствующей королевой и своими анжуйцами.

Монсоро беспокоился недаром, ибо на следующее же утро принц явился к нему домой, на улицу Пти-Пэр, под тем предлогом, что жаждет узнать, как он себя чувствует. Невозможно закрыть двери перед королевским высочеством, которое дает вам доказательство столь нежного внимания. Господин де Монсоро принял герцога Анжуйского, а герцог Анжуйский был весьма мил с главным ловчим и в особенности с его супругой.

Как только принц ушел, господин де Монсоро призвал Диану, оперся на ее руку и, несмотря на вопли Реми, трижды обошел вокруг своего кресла.

После чего он снова уселся в то самое кресло, вокруг которого, как мы уже сказали, он перед тем описал тройную циркумваллационную линию. Вид у него был весьма довольный, и Диана угадала по его улыбке, что он замышляет какую-то хитрость.

Но все это относится к частной истории семейства Монсоро.

Возвратимся лучше к прибытию герцога Анжуйского в Париж, принадлежащему к эпической части нашей книги.

Само собой разумеется, день возвращения монсеньора Франсуа де Валуа в Лувр не прошел мимо внимания наблюдателей.

Вот что они отметили.

Король держался весьма надменно.

Королева была очень ласкова.

Герцог Анжуйский был исполнен наглого смирения и словно вопрошал всем своим видом: «Какого дьявола вы меня звали, ежели сейчас, когда я тут, вы сидите передо мной с такой надутой миной?»

Аудиенция была приправлена сверкающими, горящими, испепеляющими взглядами господ Ливаро, Рибейрака и Антрагэ, которые, уже предупрежденные Бюсси, были рады показать своим будущим противникам, что если предстоящая дуэль и встретит какие-нибудь помехи, то, уж конечно, не со стороны анжуйцев.

Шико в этот день суетился больше, чем Цезарь перед Фарсальской битвой.

Потом наступило полнейшее затишье.

Через день после возвращения в Лувр принц снова пришел навестить раненого.

Монсоро, посвященный в малейшие подробности встречи короля с братом, осыпал герцога Анжуйского льстивыми похвалами, чтобы поддержать в нем враждебные чувства к Генриху.

Затем, так как состояние графа все улучшалось, он, когда принц отбыл, оперся на руку своей жены и теперь уже обошел не три раза вокруг кресла, а один раз вокруг комнаты.

После чего уселся в кресло с еще более удовлетворенным видом.

В тот же вечер Диана предупредила Бюсси, что господин де Монсоро определенно что-то замышляет.

Спустя несколько минут Монсоро и Бюсси остались наедине.

– Подумать только, – сказал Монсоро, – что этот принц, который так мил со мной, мой смертельный враг и что именно он приказал господину де Сен-Люку убить меня.

– О! Убить! – возразил Бюсси. – Полноте, господин граф! Сен-Люк человек чести. Вы сами признались, что дали ему повод и первым вынули шпагу и что удар был вам нанесен в бою.

– Верно, но верно и то, что Сен-Люк действовал по подстрекательству герцога Анжуйского.

– Послушайте, – сказал Бюсси, – я знаю герцога, а главное, знаю господина де Сен-Люка. Должен сказать вам, что господин де Сен-Люк всецело принадлежит королю, и отнюдь не принцу. А! Если бы вы получили этот удар от Антрагэ, Ливаро или Рибейрака, тогда другое дело… Но что касается Сен-Люка…

– Вы не знаете французской истории, как знаю ее я, любезный господин де Бюсси, – сказал Монсоро, упорствуя в своем мнении.

На это Бюсси мог бы ему ответить, что если он плохо знает историю Франции, то зато отлично знаком с историей Анжу и в особенности той его части, где расположен Меридор.

В конце концов Монсоро встал и спустился в сад.

– С меня достаточно, – сказал он, вернувшись в дом. – Сегодня вечером мы переезжаем.

– Зачем? – сказал Реми. – Разве воздух улицы Пти-Пэр для вас нехорош или же у вас здесь мало развлечений?

– Напротив, – сказал Монсоро, – здесь у меня их слишком много. Монсеньор герцог Анжуйский докучает мне своими посещениями. Он каждый раз приводит с собой около трех десятков дворян, и звон их шпор ужасно раздражает меня.

– Но куда вы отправляетесь?

– Я приказал привести в порядок мой домик, что возле Турнельского дворца.

Бюсси и Диана, ибо Бюсси еще не ушел, обменялись влюбленными взглядами, исполненными воспоминаний.

– Как! Эту лачугу? – воскликнул, не подумав, Реми.

– А! Так вы его знаете, – произнес Монсоро.

– Клянусь богом! – сказал молодой человек. – Как же не знать дома главного ловчего Франции, особенно если живешь на улице Ботрейи?

У Монсоро, по обыкновению, шевельнулись в душе какие-то смутные подозрения.

– Да, да, я перееду в этот дом, – сказал он, – и мне там будет хорошо. Там больше четырех гостей не примешь. Это крепость, и из окна, на расстояние в триста шагов, можно видеть тех, кто идет к тебе с визитом.

– Ну и? – спросил Реми.

– Ну и можно избегнуть этого визита, коли захочется, – сказал Монсоро, – особенно ежели ты здоров.

Бюсси закусил губу. Он боялся, что наступит время, когда Монсоро начнет избегать и его посещений.

Диана вздохнула.

Она вспомнила, как в этом домике лежал на ее постели потерявший сознание, раненый Бюсси.

Реми размышлял и поэтому первый из троих нашелся с ответом.

– Вам это не удастся, – заявил он.

– Почему же, скажите на милость, господин лекарь?

– Потому что главный ловчий Франции должен давать приемы, держать слуг, иметь хороший выезд. Пусть он отведет дворец для своих собак, это можно понять, но совершенно недопустимо, чтобы он сам поселился в конуре.

– Гм! – протянул Монсоро тоном, который говорил: «Это верно».

– И кроме того, – продолжал Реми, – я ведь врачую не только тела, но и сердца, и поэтому знаю, что вас волнует не ваше собственное пребывание здесь.

– Тогда чье же?

– Госпожи.

– Ну и что?

– Распорядитесь, чтобы графиня уехала отсюда.

– Расстаться с ней? – вскричал Монсоро, устремив на Диану взгляд, в котором, вне всякого сомнения, было больше гнева, чем любви.

– В таком случае расстаньтесь с вашей должностью главного ловчего, подайте в отставку. Я полагаю, это было бы мудро, ибо в самом деле: либо вы будете исполнять ваши обязанности, либо вы не будете их исполнять. Если вы их исполнять не будете, вы навлечете на себя недовольство короля, если же вы будете их исполнять…

– Я буду делать то, что нужно, – процедил Монсоро сквозь стиснутые зубы, – но не расстанусь с графиней.

Не успел граф произнести эти слова, как во дворе раздался топот копыт и громкие голоса.

Монсоро содрогнулся.

– Опять герцог! – прошептал он.

– Да, это он, – сказал, подойдя к окну, Реми.

Он еще не закончил фразы, а герцог, пользуясь привилегией принцев входить без объявления об их прибытии, уже вошел в комнату.

Монсоро был настороже. Он увидел, что первый взгляд Франсуа был обращен к Диане.

Вскоре неистощимые любезности герцога еще больше открыли глаза главному ловчему. Герцог привез Диане одну из тех редких драгоценностей, какие изготовляли, числом не более трех или четырех за всю жизнь, терпеливые и талантливые художники, прославившие свое время, когда шедевры, несмотря на то что их делали так медленно, появлялись на свет чаще, чем в наши дни.

То был прелестный кинжал с чеканной рукояткой из золота. Рукоятка являлась одновременно и флаконом. На клинке была вырезана с поразительным мастерством целая охота; собаки, лошади, охотники, дичь, деревья, небо были соединены в гармоническом беспорядке, который надолго приковывал взгляд к этому клинку из золота и лазури.

– Можно поглядеть? – сказал Монсоро, опасавшийся, не спрятана ли в рукоятке какая-нибудь записка.

Принц опроверг его опасения, отделив рукоятку от клинка.

– Вам, охотнику, – клинок, – сказал он, – а графине – рукоятка. Здравствуйте, Бюсси, вы, я вижу, стали теперь близким другом графа?

Диана покраснела.

Бюсси, напротив, сумел совладать с собой.

– Монсеньор, – сказал он, – вы забыли, что ваше высочество сами просили меня сегодня утром зайти к господину де Монсоро и узнать, как он себя чувствует. Я, по обыкновению, повиновался приказу вашего высочества.

– Это верно, – сказал герцог.

После чего он сел возле Дианы и вполголоса повел с ней разговор.

Через некоторое время герцог сказал:

– Граф, в этой комнате – комнате больного, ужасно жарко. Я вижу, графиня задыхается, и хочу предложить ей руку, чтобы прогуляться по саду.

Муж и возлюбленный обменялись свирепыми взглядами.

Диана, получив приглашение, поднялась и положила свою руку на руку принца.

– Дайте мне вашу руку, – сказал граф де Монсоро Бюсси.

И главный ловчий спустился в сад вслед за женой.

– А! – сказал герцог. – Вы, как я вижу, совсем поправились?

– Да, монсеньор, и я надеюсь, что скоро буду в состоянии сопровождать госпожу де Монсоро повсюду, куда она отправится.

– Великолепно! Но до тех пор не стоит утомлять себя.

Монсоро и сам чувствовал, насколько справедлив совет принца.

Он уселся в таком месте, откуда мог не терять принца и Диану из виду.

– Послушайте, граф, – сказал он Бюсси, – не окажете ли вы мне любезность отвезти госпожу де Монсоро в мой домик возле Бастилии? По правде говоря, я предпочитаю, чтобы она находилась там. Я вырвал ее из когтей этого ястреба в Меридоре не для того, чтобы он сожрал ее в Париже.

– Нет, сударь, – сказал Реми своему господину, – нет, вы не можете принять это предложение.

– Почему же? – спросил Бюсси.

– Потому что вы принадлежите к людям монсеньора герцога Анжуйского и монсеньор герцог Анжуйский никогда не простит вам, что вы помогли графу оставить его с носом.

«Что мне до того!» – уже собрался воскликнуть горячий Бюсси, когда взгляд Реми призвал его к молчанию.

Монсоро размышлял.

– Реми прав, – сказал он, – об этом нужно просить не вас. Я сам отвезу ее, ведь завтра или послезавтра я уже смогу поселиться в том доме.

– Безумие, – сказал Бюсси, – вы потеряете вашу должность.

– Возможно, – ответил граф, – но я сохраню жену.

При этих словах он нахмурился, что вызвало вздох у Бюсси.

И действительно, тем же вечером граф отправился со своей женой в дом возле Турнельского дворца, хорошо известный нашим читателям.

Реми помог выздоравливающему обосноваться там.

Затем, так как он был человеком безгранично преданным и понимал, что в этом тесном жилище любовь Бюсси, оказавшаяся под угрозой, будет очень нуждаться в его содействии, он снова сблизился с Гертрудой, которая начала с того, что отколотила его, и кончила тем, что простила ему.

Диана снова поселилась в своей комнате, выходящей окнами на улицу, комнате с портретом и белыми, тканными золотом занавесками у кровати.

От комнаты графа Монсоро ее отделял всего лишь коридор.

Бюсси рвал на себе волосы.

Сен-Люк утверждал, что веревочные лестницы достигли самого высокого совершенства и прекрасно могут заменить лестницы обыкновенные.

Монсоро потирал руки и улыбался, представляя себе досаду монсеньора герцога Анжуйского.

Глава ХL

Визит в домик возле Турнельского замка

У некоторых людей вожделение заменяет настоящую страсть, подобно тому как у волка и гиены голод создает видимость смелости.

Во власти такого чувства герцог Анжуйский и вернулся в Париж. Его досада, после того как обнаружилось, что Дианы больше нет в Меридоре, не поддается описанию. Он был почти влюблен в эту женщину и именно потому, что ее у него отняли.

Вследствие этого ненависть принца к Монсоро, ненависть, зародившаяся в тот день, когда принц узнал, что граф ему изменил, вследствие этого, повторяем мы, его ненависть превратилась в своего рода безумие, тем более опасное, что, уже столкнувшись раз с решительным характером графа, он собирался нанести удар из-за угла.

С другой стороны, герцог отнюдь не отказался от своих политических притязаний, и уверенность в своей значительности, приобретенная им в Анжу, возвышала его в собственных глазах. Едва возвратившись в Париж, он возобновил свои темные и тайные происки.

Момент для этого был благоприятный: многие склонные к колебаниям заговорщики на числа тех, кто предан не делу, а успеху, ободренные подобием победы, одержанной анжуйцами благодаря слабости короля и коварству Екатерины, заискивали в герцоге, связывая невидимыми, но крепкими нитями дело принца с делом Гизов, которые предусмотрительно оставались в тени и хранили молчание, очень беспокоившее Шико.

К этому надо добавить, что принц больше не вел с Бюсси откровенных политических разговоров. Лицемерные заверения в дружбе – вот и все, что он допускал. Принца безотчетно беспокоила встреча с Бюсси в доме Монсоро, и он сердился на молодого человека за доверие, оказываемое ему обычно столь подозрительным графом.

Его также пугало сияющее радостью лицо Дианы, эти нежные краски, делавшие ее такой восхитительной и желанной.

Принц знал, что цветы горят красками и благоухают только от солнца, а женщины – от любви. Диана явно была счастлива, а всегда завистливому и настороженному принцу чужое счастье казалось враждебным, направленным лично против него.

Рожденный принцем, герцог Анжуйский достиг могущества темными и извилистыми путями и привык прибегать к силе – будь то в делах любви или в делах мести, – после того как сила обеспечила ему успех. Так и сейчас он, поддерживаемый к тому же советами Орильи, счел, что для него зазорно быть остановленным в удовлетворении своих желаний столь смехотворными препятствиями, как ревность мужа и отвращение жены.

Однажды, после дурно проведенной ночи, истерзанный теми мрачными видениями, которые порождает лихорадочное состояние полусна, он почувствовал, что вожделения его дошли до предела, и приказал седлать коней, чтобы отправиться с визитом к Монсоро.

Монсоро, как известно, уже переселился в дом возле Турнельского дворца.

Услышав сие сообщение, принц улыбнулся.

То была сцена из меридорской комедии. Еще одна.

Для виду он осведомился, где находится этот дом. Ему ответили, что на площади Сент-Антуан, и тогда, обернувшись к Бюсси, который сопровождал его, принц сказал:

– Раз он возле Турнельского дворца, поедем к Турнельскому дворцу.

Кавалькада тронулась в путь, и вскоре эти две дюжины знатных дворян, составлявших обычную свиту принца, за каждым из которых следовали два лакея с тремя лошадьми, наполнили шумом весь квартал.

Принц хорошо знал и дом и дверь. Бюсси знал их не хуже его.

Оба остановились возле двери, вошли в прихожую и поднялись по лестнице. Но принц вошел в комнаты, а Бюсси остался в коридоре.

Вследствие такого распределения принц, казалось бы получивший преимущество, увидел только Монсоро, который встретил его, лежа в кресле, в то время как Бюсси встретили руки Дианы, нежно обвившиеся вокруг его шеи, пока Гертруда стояла на страже.

Бледный от природы Монсоро при виде принца просто посинел. Принц был его кошмаром.

– Монсеньор! – воскликнул граф, дрожа от злости. – Монсеньор в этом бедном домишке! Нет, в самом деле, слишком уж много чести для такого маленького человека, как я.

Ирония бросалась в глаза, потому что Монсоро почти не дал себе труда замаскировать ее.

Однако принц, словно и не заметив иронии, с улыбкой на лице подошел к выздоравливающему.

– Повсюду, куда едет мой страждущий друг, – сказал он, – еду и я, чтобы узнать о его здоровье.

– Помилуйте, принц, мне показалось, что ваше высочество произнесли слово «друг».

– Я произнес его, любезный граф. Как вы себя чувствуете?

– Гораздо лучше, монсеньор. Я поднимаюсь, хожу и дней через восемь буду совсем здоров.

– Это ваш лекарь прописал вам воздух Бастилии? – спросил принц с самым простодушным видом.

– Да, монсеньор.

– Разве вам было плохо на улице Пти-Пэр?

– Да, монсеньор, там приходилось принимать слишком много гостей, и эти гости поднимали слишком большой шум.

Граф произнес свои слова твердым тоном, что не ускользнуло от принца, и тем не менее Франсуа словно бы не обратил на них никакого внимания.

– Но тут у вас, кажется, нет сада, – сказал он.

– Сад был мне вреден, монсеньор, – ответил Монсоро.

– Но где же вы гуляли, дорогой мой?

– Да я вообще не гулял, монсеньор.

Принц закусил губу и откинулся на спинку стула.

– Известно ли вам, граф, – сказал он после короткого молчания, – что очень многие просят короля передать им вашу должность главного ловчего?

– Ба! И под каким предлогом, монсеньор?

– Они уверяют, что вы умерли.

– О! Я уверен, монсеньор отвечает им, что я жив.

– Я ничего не отвечаю. Вы хороните себя, дорогой мой, значит, вы мертвы.

Монсоро, в свою очередь, закусил губу.

– Ну что же, монсеньор, – сказал он, – пусть я потеряю свою должность.

– Вот как?

– Да, есть вещи, которые для меня важнее.

– А! – произнес принц. – Стало быть, честолюбие вам чуждо?

– Таков уж я, монсеньор.

– Ну раз уж вы такой, вы не найдете ничего дурного в том, что об этом узнает король.

– Кто же ему скажет?

– Проклятие! Если он спросит меня, мне, безусловно, придется рассказать о нашем разговоре.

– По чести, монсеньор, коли рассказывать королю все, о чем говорят в Париже, его величеству не хватит двух ушей.

– А о чем говорят в Париже, сударь? – спросил принц, обернувшись к Монсоро так резко, словно его змея ужалила.

Монсоро увидел, что разговор постепенно принял слишком серьезный оборот для выздоравливающего человека, который еще лишен полной свободы действий. Он смирил злобу, кипевшую в его душе, и, приняв безразличный вид, сказал:

– Что могу знать я, бедный паралитик? Жизнь идет, а я вижу только тень от нее, да и то не всегда. Ежели король недоволен тем, что я плохо несу свою службу, он не прав.

– То есть как?

– Конечно. Несчастье, случившееся со мной…

– Ну!

– Произошло частично по его вине.

– Что вы этим хотите сказать?

– Проклятие! Разве господин де Сен-Люк, проколовший меня шпагой, не из числа самых близких друзей короля? Ведь секретному удару, которым он продырявил мне грудь, научил его король, и я не вижу ничего невозможного в том, что король сам же его исподтишка и подстрекнул завести ссору со мной.

Герцог Анжуйский слегка кивнул головой.

– Вы правы, – сказал он, – но, как ни кинь, король есть король.

– До тех пор, пока он не перестает быть им, не так ли? – сказал Монсоро.

Герцог подскочил.

– Кстати, – сказал он. – Разве госпожа де Монсоро не живет здесь?

– Монсеньор, графиня сейчас больна, иначе бы она уже явилась сюда засвидетельствовать вам свое глубокое почтение.

– Больна? Бедняжка!

– Больна, монсеньор.

– От горя, которое ей причинил вид ваших страданий?

– И от этого, и от утомления, вызванного переездом.

– Будем надеяться, что нездоровье ее продлится недолго, дорогой граф. У вас такой умелый лекарь.

И принц поднялся со стула.

– Что и говорить, – сказал Монсоро, – милый Реми прекрасно лечил меня.

– Реми? Но ведь так зовут лекаря Бюсси?

– Да, верно, это граф ссудил его мне, монсеньор.

– Значит, вы очень дружны с Бюсси?

– Он мой лучший и, следовало бы даже сказать, мой единственный друг, – холодно ответил Монсоро.

– Прощайте, граф, – сказал принц, приподнимая шелковую портьеру.

В то самое мгновение, когда голова его высунулась за портьеру, принцу показалось, что он увидел край платья, исчезнувший в комнате напротив, и внезапно перед ним вырос, на своем посту посреди коридора, Бюсси.

Подозрения принца усилились.

– Мы уезжаем, – сказал он.

Бюсси не ответил и поспешил спуститься вниз, чтобы отдать распоряжение эскорту подготовиться, но, возможно, и для того, чтобы скрыть от принца румянец на своем лице.

Оставшись один, герцог попытался проникнуть туда, где исчезло шелковое платье.

Но, обернувшись, увидел, что Монсоро пошел вслед за ним и, бледный как смерть, стоит на пороге своей комнаты, держась за наличник.

– Ваше высочество ошиблись дверью, – холодно сказал граф.

– В самом деле, – пробормотал герцог, – благодарствуйте.

И, кипя от ярости, спустился вниз.

В течение всего обратного, довольно долгого пути он и Бюсси не обменялись ни единым словом.

Бюсси распрощался с герцогом у дверей его дворца.

Когда Франсуа вошел в дом и остался в кабинете один, к нему с таинственным видом проскользнул Орильи.

– Ну вот, – сказал, завидев его, герцог, – муж потешается надо мной.

– А возможно, и любовник тоже, монсеньор, – добавил музыкант.

– Что ты сказал?

– Правду, ваше высочество.

– Тогда продолжай.

– Послушайте, монсеньор, я надеюсь, вы простите меня, потому что я сделал все это, движимый одним желанием услужить вашему высочеству.

– Дальше! Решено, я тебя прощаю заранее.

– Ну так вот, после того как вы вошли в дом, я сторожил под навесом во дворе.

– Ага! И ты увидел?

– Я увидел женское платье, увидел, как женщина наклонилась, увидел, как две руки обвились вокруг ее шеи, и, так как ухо у меня наметанное, я отчетливо услышал звук долгого и нежного поцелуя.

– Но кто был этот мужчина? – спросил герцог. – Его ты узнал?

– Я не мог узнать рук, – возразил Орильи, – у перчаток нет лица, монсеньор.

– Разумеется, но можно узнать перчатки.

– Действительно, и мне показалось… – сказал Орильи.

– Что они тебе знакомы, верно? Ну, ну!

– Но это только лишь предположение.

– Не важно, все равно говори.

– Так вот, монсеньор, мне показалось, что это перчатки господина де Бюсси.

– Кожаные перчатки, расшитые золотом, не так ли? – вскричал герцог, с глаз которого внезапно спала застилавшая правду пелена.

– Да, монсеньор, из буйволовой кожи и расшитые золотом, они самые, – подтвердил Орильи.

– А! Бюсси! Конечно, Бюсси! Это Бюсси! – снова воскликнул герцог. – Как я был слеп! Нет, я не был слеп, я просто не мог бы поверить в такую дерзость.

– Осторожней, – сказал Орильи, – мне кажется, ваше высочество говорите слишком громко.

– Бюсси! – еще раз повторил герцог, перебирая в памяти тысячи мелочей, которые в свое время прошли для него незамеченными, а теперь снова возникали перед его мысленным взором во всем их значении.

– Однако, монсеньор, – сказал Орильи, – не надо спешить с выводами: может статься, в комнате госпожи де Монсоро прятался какой-нибудь другой мужчина?

– Да, это возможно, но Бюсси, ведь он оставался в коридоре, должен был увидеть этого мужчину.

– Вы правы, монсеньор.

– А потом, перчатки, перчатки.

– Это тоже верно. И еще: кроме звука поцелуя, я услышал…

– Что?

– Три слова.

– Какие?

– Вот они: «До завтрашнего вечера».

– Боже мой!

– Таким образом, монсеньор, если мы пожелаем возобновить те прогулки, которыми когда-то занимались, мы сможем проверить наши подозрения.

– Орильи, мы возобновим их завтра вечером.

– Ваше высочество знаете, что я всегда к вашим услугам.

– Отлично. А! Бюсси! – повторил герцог сквозь зубы. – Бюсси изменил своему сеньору! Бюсси, повергающий всех в трепет! Безупречный Бюсси! Бюсси, который не хочет, чтобы я стал королем Франции!

И, улыбаясь своей дьявольской улыбкой, герцог отпустил Орильи, чтобы поразмыслить на свободе.

Глава XLI

Соглядатаи

Орильи и герцог Анжуйский выполнили свое намерение. Герцог в течение всего дня старался по возможности держать Бюсси возле себя, чтобы следить за всеми его действиями.

Бюсси ничего лучшего и не желал, как провести день в обществе принца и получить таким образом вечер в свое распоряжение.

Так он поступал обычно, даже когда у него не было никаких тайных планов.

В десять часов вечера Бюсси закутался в плащ и, с веревочной лестницей под мышкой, зашагал к Бастилии.

Герцог, который не знал, что Бюсси держит в его передней лестницу, и не думал, что можно осмелиться в этот час выйти одному на улицы Парижа; герцог, который полагал, что Бюсси зайдет в свой дворец за конем и слугою, потерял десять минут на сборы. За эти десять минут легкий на ногу и влюбленный Бюсси успел пройти три четверти пути.

Бюсси повезло, как обычно везет смелым людям. Он никого не встретил на улицах и, подойдя к дому, увидел в окне свет.

Это был условленный между ним и Дианой сигнал.

Молодой человек закинул лестницу на балкон. Она была снабжена шестью крюками, повернутыми в разные стороны, и всегда без промаха цеплялась за что-нибудь.

Услышав шум, Диана погасила светильник и открыла окно, чтобы закрепить лестницу.

Это было делом одной минуты.

Диана окинула взором площадь, внимательно обследовав все углы и закоулки.

Площадь показалась ей безлюдной.

Тогда она сделала знак Бюсси, что он может подниматься. Увидев этот знак, Бюсси стал взбираться по лестнице, шагая через две перекладины. Их было десять, поэтому на подъем потребовалось всего пять шагов, то есть пять секунд.

Момент был выбран очень удачно, потому что в то время, как Бюсси поднимался к окну, господин де Монсоро, более десяти минут терпеливо подслушивавший у дверей жены, с трудом спускался по лестнице, опираясь на руку доверенного слуги, который с успехом заменял Реми всякий раз, когда дело шло не о перевязках и не о лекарствах.

Этот двойной маневр, словно согласованный умелым стратегом, был выполнен так точно, что Монсоро открыл дверь на улицу как раз в то мгновение, когда Бюсси втянул лестницу и Диана закрыла окно.

Монсоро вышел на улицу. Но, как мы уже сказали, она была пустынна, и граф ничего не увидел.

– Может быть, тебе дали неверные сведения? – спросил Монсоро у слуги.

– Нет, монсеньор, – ответил тот. – Я уходил из Анжуйского дворца, и старший конюх, мы с ним приятели, сказал мне совершенно точно, что монсеньор герцог приказал оседлать к вечеру двух коней. Разве только он собирался в какое-нибудь другое место ехать, а не сюда.

– Куда ему еще ехать? – мрачно сказал Монсоро.

Подобно всем ревнивцам, граф не представлял себе, что у всего остального человечества могли найтись иные заботы, кроме одной – мучить его.

Он снова оглядел улицу.

– Может, лучше мне было остаться в комнате Дианы, – пробурчал он. – Но они, вероятно, переговариваются сигналами. Она могла бы предупредить его, что я там, и тогда я бы ничего не узнал. Лучше сторожить снаружи, как мы договорились. Ну-ка, проведи меня в то укромное место, откуда, по-твоему, все видно.

– Пойдемте, сударь, – сказал слуга.

Монсоро двинулся вперед, одной рукой опираясь о руку слуги, другой – о стену.

И действительно, в двадцати – двадцати пяти шагах от двери дома, в направлении Бастилии, лежала большая груда камней, оставшихся от разрушенных домов. Мальчишки квартала использовали ее как укрепления, когда играли в войну, игру, ставшую популярной со времен войн арманьяков и бургиньонов.

Посреди этой груды камней слуга соорудил что-то вроде укрытия, где без труда могли спрятаться двое.

Он расстелил на камнях свой плащ, и Монсоро присел на него.

Слуга расположился у ног графа.

Возле них на всякий случай лежал мушкет.

Слуга хотел было поджечь фитиль, но Монсоро остановил его.

– Погоди, – сказал он, – еще успеется. Мы выслеживаем королевскую дичь. Всякий, кто поднимет на нее руку, карается смертной казнью через повешение.

Он переводил свой взгляд, горящий, словно у волка, притаившегося возле овчарни, с окна Дианы в глубину улицы, а оттуда на прилежащие улицы, ибо, желая застигнуть врасплох, боялся, как бы его самого врасплох не застигли.

Диана предусмотрительно задернула плотные гобеленовые занавеси, и лишь узенькая полоска света пробивалась между ними, свидетельствуя, что в этом совершенно темном доме теплится жизнь.

Монсоро не просидел в засаде и десяти минут, как из улицы Сент-Антуан выехали два всадника.

Слуга не произнес ни слова и лишь рукой указал в их сторону.

– Да, – шепнул Монсоро, – вижу.

Возле угла Турнельского дворца всадники спешились и привязали лошадей к железному кольцу, вделанному для этой цели в стену.

– Монсеньор, – сказал Орильи, – по-моему, мы приехали слишком поздно. По всей вероятности, он отправился прямо из вашего дворца, опередив вас на десять минут. Он уже там.

– Пусть так, – сказал принц, – но, если мы не видели, как он вошел, мы увидим, как он выйдет.

– Да, но когда это будет? – сказал Орильи.

– Когда мы захотим, – сказал принц.

– Не сочтете ли вы за нескромность с моей стороны, если я спрошу, как вы собираетесь этого добиться, монсеньор?

– Нет ничего легче. Один из нас, ты, например, постучит в дверь, под предлогом, что пришел осведомиться о здоровье господина де Монсоро. Все влюбленные боятся шума, и, стоит тебе войти в дом, он тотчас же вылезет в окно, а я, оставаясь здесь, увижу, как он улепетывает.

– А Монсоро?

– Что он, черт побери, может сказать? Он мой друг, я обеспокоен, я прислал узнать о его здоровье, потому что днем мне показалось, что он плохо выглядит. Нет ничего проще.

– Как нельзя более хитроумно, монсеньор, – сказал Орильи.

– Ты слышишь, что они говорят? – спросил Монсоро слугу.

– Нет, монсеньор, но, если они будут продолжать разговор, мы обязательно их услышим, потому что они идут в нашу сторону.

– Монсеньор, – сказал Орильи, – вот груда камней, которая словно нарочно тут положена, чтобы вашему высочеству за ней спрятаться.

– Да. Но постой, может, удастся что-нибудь разглядеть в щель между занавесками.

Как мы уже сказали, Диана снова зажгла светильник, и из комнаты пробивался наружу слабый свет. Герцог и Орильи добрые десять минут вертелись так и сяк, пытаясь найти ту точку, откуда их взгляды могли бы проникнуть внутрь комнаты.

Во время этих эволюций Монсоро кипел от негодования, и рука его то и дело хваталась за ствол мушкета, гораздо менее холодный, чем она.

– О! Неужели я вынесу это? – шептал он. – Проглочу еще и это оскорбление? Нет, нет! Терпение мое иссякло. Разрази господь! Не иметь возможности ни спать, ни бодрствовать, ни даже болеть спокойно из-за того, что в праздном мозгу этого ничтожного принца угнездилась позорная прихоть! Нет, я не угодливый слуга, я граф де Монсоро! Пусть он только пойдет в эту сторону, и, клянусь честью, я всажу ему пулю в лоб. Зажигай фитиль, Рене, зажигай!

Именно в это мгновение принц, видя, что проникнуть взглядом за занавески невозможно, вернулся к своему первому плану и собрался уже было спрятаться за камнями, пока Орильи пойдет стучать в дверь, как вдруг Орильи, позабыв о разнице в положении, схватил его за руку.

– В чем дело, сударь? – спросил удивленный принц.

– Идемте, монсеньор, идемте, – сказал Орильи.

– Но почему?

– Разве вы не видите? Там, слева, что-то светится. Идемте, монсеньор, идемте.

– И верно, я вижу какую-то искорку среди тех камней.

– Это фитиль мушкета или аркебузы, монсеньор.

– А! – произнес герцог. – Кто же, черт побери, может там прятаться?

– Кто-нибудь из друзей или слуг Бюсси. Удалимся, сделаем крюк и вернемся с другой стороны. Слуга поднимет тревогу, и мы увидим, как Бюсси вылезет из окна.

– И верно, твоя правда, – сказал герцог. – Пойдем.

Они перешли через улицу, направляясь туда, где были привязаны их лошади.

– Уходят, – сказал слуга.

– Да, – сказал Монсоро. – Ты узнал их?

– Я почти уверен, что это принц и Орильи.

– Так оно и есть. Но сейчас я удостоверюсь в этом окончательно.

– Что вы собираетесь делать, монсеньор?

– Пошли!

Тем временем герцог и Орильи свернули в улицу Сен-Катрин с намерением проехать вдоль садов и возвратиться обратно по бульвару Бастилии.

Монсоро вошел в дом и приказал заложить карету.

Случилось то, что и предвидел герцог.

Услышав шум, который произвел Монсоро, Бюсси встревожился: свет снова погас, окно открылось, лестницу опустили, и Бюсси, к своему великому сожалению, был вынужден бежать, как Ромео, но, в отличие от Ромео, он не увидел первого луча занимающегося дня и не услышал пения жаворонка.

В ту минуту, когда он ступил на землю и Диана сбросила ему лестницу, из-за угла Бастилии появились герцог и Орильи.

Они еще успели заметить прямо перед окном Дианы какую-то тень, словно висящую между небом и землей, но почти в то же мгновение тень эта исчезла за углом улицы Сен-Поль.

– Сударь, – уговаривал графа де Монсоро слуга, – мы поднимем на ноги весь дом.

– Что из того? – отвечал взбешенный Монсоро. – Кажется, я тут хозяин и имею полное право делать у себя в доме то, что собирался сделать господин герцог Анжуйский.

Карета была подана. Монсоро послал за двумя слугами, которые жили на улице Турнель, и когда эти люди, со времени его ранения всюду его сопровождавшие, пришли и заняли свои места на подножках, экипаж тронулся в путь. Две крепкие лошади бежали рысью и меньше чем через четверть часа доставили графа к дверям Анжуйского дворца.

Герцог и Орильи возвратились так недавно, что даже кони их не были еще расседланы.

Монсоро, имевший право являться к принцу без приглашения, показался на пороге как раз в тот момент, когда принц, швырнув свою фетровую шляпу на кресло, протягивал ноги в сапогах камердинеру.

Лакей, шедший на несколько шагов впереди Монсоро, объявил о прибытии господина главного ловчего.

Даже если бы молния ударила в окна комнаты, принц не был бы потрясен больше, чем при этом известии.

– Господин де Монсоро! – вскричал он, охваченный беспокойством, о котором свидетельствовали и его бледность, и его взволнованный тон.

– Да, монсеньор, я самый, – сказал граф, успокаивая или, скорее, пытаясь успокоить, бушевавшую в его жилах кровь.

Усилие, которое он над собой делал, было столь жестоким, что граф почувствовал, как ноги под ним подогнулись, и упал в кресло возле дверей.

– Но, – сказал герцог, – вы убьете себя, дорогой друг. Вы уже сейчас такой бледный, что, сдается, вот-вот лишитесь чувств.

– О нет, монсеньор! Сейчас я должен сообщить вашему высочеству слишком важные известия. Быть может, потом я и впрямь упаду в обморок, это вероятно.

– Так говорите же, дорогой граф, – сказал Франсуа в полном смятении.

– Но не в присутствии слуг, я полагаю? – сказал Монсоро.

Герцог отослал всех, даже Орильи. Они остались наедине.

– Ваше высочество откуда-то возвратились? – спросил Монсоро.

– Как видите, граф.

– Это весьма неосторожно со стороны вашего высочества – ходить среди ночи по улицам.

– Кто вам сказал, что я ходил по улицам?

– Проклятие! Эта пыль на ваших сапогах, монсеньор…

– Господин де Монсоро, – ответил принц тоном, в котором нельзя было ошибиться, – разве у вас есть и другая должность, кроме должности главного ловчего?

– Должность соглядатая? Да, монсеньор. В наши дни все этим занимаются, одни больше, другие меньше, ну и я – как все.

– И что же вам приносит эта должность?

– Знание того, что происходит.

– Любопытно, – произнес принц, подвигаясь поближе к звонку, чтобы иметь возможность вызвать слуг.

– Весьма любопытно, – сказал Монсоро.

– Ну что ж, сообщите мне то, что хотели.

– Я за тем и пришел.

– Вы позволите мне тоже сесть?

– Не надо иронизировать, монсеньор, над столь смиренным и верным другом, как я, который, невзирая на поздний час и свое болезненное состояние, явился сюда для того, чтобы оказать вам важную услугу. Если я и сел, монсеньор, то, клянусь честью, лишь потому, что ноги меня не держат.

– Услугу? – переспросил герцог. – Услугу?

– Да.

– Так говорите же!

– Монсеньор, я явился к вашему высочеству по поручению одного могущественного лица.

– Короля?

– Нет, монсеньора герцога де Гиза.

– А, – сказал принц, – по поручению герцога де Гиза, это другое дело. Подойдите ко мне и говорите тише.

Глава XLII

О том, как герцог Анжуйский поставил свою подпись, и о том, что он сказал после этого

Некоторое время герцог Анжуйский и Монсоро молчали. Затем герцог прервал молчание.

– Ну, господин граф, – спросил он, – что же господа де Гизы поручили вам сообщить мне?

– Очень многое, монсеньор.

– Значит, вы получили от них письмо?

– О! Нет. После странного исчезновения мэтра Николя Давида господа де Гизы больше не посылают писем.

– В таком случае вы сами побывали в армии?

– Нет, монсеньор, это они приехали в Париж.

– Господа де Гизы в Париже? – воскликнул герцог.

– Да, монсеньор.

– И я их не видел!

– Они слишком осторожны, чтобы подвергать опасности себя, а также и ваше высочество.

– И меня даже не известили!

– Почему же нет, монсеньор? Как раз этим я сейчас и занимаюсь.

– А что они собираются здесь делать?

– Но ведь они, монсеньор, явились на встречу, которую вы им сами назначили.

– Я! Я назначил им встречу?

– Разумеется. В тот самый день, когда ваше высочество были арестованы, вы получили письмо от господ де Гизов и через мое посредство ответили им, слово в слово, что они должны быть в Париже с тридцать первого мая до второго июня. Сегодня тридцать первое мая. Если вы забыли господ де Гизов, то господа де Гизы, как видите, вас не забыли, монсеньор.

Франсуа побелел.

С того дня произошло столько событий, что он упустил из виду это свидание, несмотря на всю его важность.

– Верно, – сказал он, – но между мною и господами де Гизами больше не существует тех отношений, которые существовали тогда.

– Если это так, монсеньор, – сказал граф, – вам лучше предупредить их, ибо мне кажется, что у них на этот счет совсем иное мнение.

– То есть?

– Вы, быть может, полагаете, что развязались с ними, монсеньор, но они продолжают считать себя связанными с вами.

– Это западня, любезный граф, приманка, на которую такой человек, как я, во второй раз не попадется.

– А где же монсеньор попался в первый раз?

– Как где я попался?! Да в Лувре, клянусь смертью Христовой!

– Разве это было по вине господ де Гизов?

– Я не утверждаю, – проворчал герцог, – я не утверждаю, я только говорю, что они ничего не сделали, чтобы помочь мне бежать.

– Это было бы нелегко, так как они сами находились в бегах.

– Верно, – прошептал герцог.

– Но, как только вы очутились в Анжу, разве они не поручили мне сказать вам, что вы можете всегда рассчитывать на них, как они рассчитывают на вас, и что в тот день, когда вы двинетесь на Париж, они тоже выступят против него.

– И это верно, – сказал герцог, – но я не двинулся на Париж.

– Нет, двинулись, монсеньор, раз вы в Париже.

– Да, я в Париже, но как союзник моего брата.

– Разрешите заметить вам, монсеньор, что Гизам вы больше чем союзник.

– Кто же я им?

– Монсеньор – их сообщник.

Герцог Анжуйский прикусил губу.

– Так вы говорите, что они поручили вам объявить мне об их прибытии?

– Да, ваше высочество, они оказали мне эту честь.

– Но они не сообщили вам причин своего возвращения?

– Зная меня за доверенное лицо вашего высочества, они сообщили мне все: и причины и планы.

– Так у них есть планы? Какие?

– Те же, что и прежде.

– И они считают их осуществимыми?

– Они в них уверены.

– А цель этих планов по-прежнему?..

Герцог остановился, не решаясь выговорить слова, которые должны были последовать за теми, что он произнес.

Монсоро закончил его мысль:

– Да, монсеньор, их цель – сделать вас королем Франции.

Герцог почувствовал, как лицо его краснеет от радости.

– Но, – спросил он, – благоприятный ли сейчас момент?

– Это решит ваша мудрость.

– Моя мудрость?

– Да. Вот факты, факты очевидные, неопровержимые.

– Я слушаю.

– Провозглашение короля главой Лиги было всего лишь комедией, в ней быстро разобрались, а разобравшись, тут же осудили ее. Теперь начинается противодействие, и все государство поднимается против тирана, короля и его ставленников. Проповеди звучат как призывы к оружию; в церквах, вместо того чтобы молиться богу, проклинают короля. Армия дрожит от нетерпения, буржуа присоединяются к нам, наши эмиссары только и делают, что сообщают о новых вступлениях в Лигу. В общем, царствованию Валуа приходит конец. В этих условиях господам де Гизам необходимо выбрать серьезного претендента на трон, и их выбор, натурально, остановился на вас. Так вот, отказываетесь ли вы от ваших прежних замыслов?

Герцог не ответил.

– О чем вы думаете, монсеньор? – спросил Монсоро.

– Проклятие! – ответил принц. – Я думаю…

– Монсеньор знает, что может говорить со мной вполне откровенно.

– Я думаю о том, – сказал герцог, – что у моего брата нет детей, что после него трон должен перейти ко мне, что король не крепкого здоровья. Зачем же мне в таком случае суетиться вместе со всем этим людом и в бессмысленном соперничестве марать мое имя, достоинство, мою братскую привязанность и, наконец, зачем мне добиваться с опасностью для себя того, что причитается мне по праву?

– Вот как раз в этом, – сказал Монсоро, – ваше высочество и ошибаетесь: трон вашего брата перейдет к вам только в том случае, если вы им завладеете. Господа де Гизы сами не могут стать королями, но они не допустят, чтобы на троне сидел неугодный им король. Они рассчитывали, что тем королем, который сменит ныне царствующего, будете вы, ваше высочество, но в случае вашего отказа они найдут другого, предупреждаю вас.

– Кого же? – вскричал герцог Анжуйский, нахмурившись. – Кто посмеет сесть на трон Карла Великого?

– Бурбон вместо Валуа, вот и все, монсеньор, потомок святого Людовика вместо потомка святого Людовика.

– Король Наваррский? – воскликнул Франсуа.

– А почему бы и нет? Он молод, храбр. Правда, у него нет детей, но все уверены, что он может их иметь.

– Он гугенот.

– Он! Да разве он не обратился во время Варфоломеевской ночи?

– Да. Но позже он отрекся.

– Э! Монсеньор, то, что он сделал ради жизни, он сделает и ради трона.

– Значит, они думают, что я уступлю мои права без борьбы?

– Я полагаю, что они это предусмотрели.

– Я буду отчаянно сражаться.

– Этим вы их не напугаете. Они старые вояки.

– Я встану во главе Лиги.

– Они ее душа.

– Я объединюсь с моим братом.

– Ваш брат будет мертв.

– Я призову на помощь королей Европы.

– Короли Европы охотно вступят в войну с королями, но они дважды подумают, прежде чем вступить в войну с народом.

– Почему с народом?

– Разумеется. Господа Гизы готовы на все, даже на созыв штатов, даже на провозглашение республики.

Франсуа стиснул руки в невыразимой тоске. Монсоро со своими столь исчерпывающими ответами был страшен.

– Республики? – прошептал принц.

– О! Господи боже мой! Да, как в Швейцарии, как в Генуе, как в Венеции.

– Но я и мои сторонники, мы не потерпим, чтобы из Франции сделали республику.

– Ваши сторонники? – переспросил Монсоро. – Ах! Монсеньор, вы были так ко всему равнодушны, так чужды всего земного, что, даю слово, сегодня у вас остались только два сторонника – господин де Бюсси и я.

Герцог не мог подавить мрачной улыбки.

– Значит, я связан по рукам и ногам, – сказал он.

– Похоже на то, монсеньор.

– Тогда какой им смысл иметь со мной дело, если я, как вы утверждаете, лишен всякого могущества?

– Я имел в виду, монсеньор, что вы бессильны без господ Гизов, но вместе с ними всесильны.

– Я всесилен вместе с ними?

– Да. Скажите слово, и вы – король.

Герцог в страшном волнении поднялся и заходил по кабинету, комкая все, что попадалось ему под руку: занавеси, портьеры, скатерти. Наконец он остановился перед Монсоро.

– Ты был прав, граф, когда сказал, что у меня остались только два друга: ты и Бюсси.

Он произнес эти слова с приветливой улыбкой, которой уже успел заменить выражение гнева на своем бледном лице.

– Итак? – спросил Монсоро с глазами, горящими радостью.

– Итак, мой верный слуга, – ответил принц, – говорите, я слушаю.

– Вы мне приказываете, монсеньор?

– Да.

– Так вот, монсеньор, вот в двух словах весь план.

Герцог побледнел, но остановился, чтобы выслушать.

Граф продолжал:

– Через восемь дней Праздник святых даров, не правда ли, монсеньор?

– Да.

– Для этого святого дня король уже давно замыслил устроить торжественное шествие к главным монастырям Парижа.

– Да, у него в обычае устраивать каждый год такие шествия ради этого праздника.

– И, как ваше высочество помнит, при короле в этот день нет охраны, или, вернее, охрана остается за дверями монастыря. В каждом монастыре король останавливается возле алтаря, опускается на колени и читает по пять раз «Pater» и «Ave», да еще добавляет сверх того семь покаянных псалмов.

– Все это мне известно.

– Среди прочих монастырей он посетит и аббатство Святой Женевьевы.

– Бесспорно.

– Но поскольку перед монастырем накануне ночью случится нечто непредвиденное…

– Непредвиденное?

– Да. Лопнет сточная труба.

– И что?

– Алтарь нельзя будет поставить снаружи – под портиком, и его поместят внутри – во дворе.

– Ну и?

– Погодите. Король войдет, с ним вместе войдут четверо или пятеро из свиты. Но за королем и этими четверыми или пятерыми двери закроют.

– И тогда?

– И тогда… – ответил Монсоро. – Ваше высочество уже знакомы с монахами, которые будут принимать его величество в аббатстве.

– Это будут те же самые?

– Вот именно. Те же самые, которые были там при миропомазании вашего высочества.

– И они осмелятся поднять руки на помазанника божьего?

– О! Только для того, чтобы постричь его, вот и все. Вы же знаете это четверостишие:

Из трех корон ты сдуруЛишился уже одной.Час близок – лишишься второй,Вместо третьей получишь тонзуру.

– И они посмеют это сделать? – вскричал герцог с алчно горящим взором. – Они прикоснутся к голове короля?

– О! К тому времени он уже не будет королем.

– Каким образом?

– Вам не приходилось слышать о некоем брате из монастыря Святой Женевьевы, святом человеке, который произносит речи в ожидании той поры, когда он начнет творить чудеса?

– О брате Горанфло?

– О нем самом.

– Это тот, который хотел проповедовать Лигу с аркебузой на плече?

– Тот самый. Ну и вот, короля отведут в его келью. Наш монах обещал, что, как только король окажется там, он заставит его подписать отречение. После того как король отречется, войдет госпожа де Монпансье с ножницами в руках. Ножницы уже куплены, и госпожа де Монпансье носит их на поясе. Это прелестные ножницы из чистого золота, с восхитительной резьбой: кесарю – кесарево.

Франсуа молчал. Зрачки его лживых глаз расширились, как у кошки, которая подстерегает в темноте свою добычу.

– Дальнейшее вам понятно, монсеньор, – продолжал граф. – Народу объявят, что король, испытав святое раскаяние в своих заблуждениях, дал обет навсегда остаться в монастыре. На случай, если кто-нибудь усомнится в том, что король действительно дал такой обет, у герцога де Гиза есть армия, у господина кардинала – церковь, а у господина Майеннского – буржуазия; располагая этими тремя силами, можно заставить народ поверить почти во все, что угодно.

– Но меня обвинят в насилии, – сказал герцог после недолгого молчания.

– Вам незачем там находиться.

– Меня будут считать узурпатором.

– Монсеньор забывает про отречение.

– Король не согласится подписать его.

– Кажется, брат Горанфло не только весьма красноречив, но еще и очень силен.

– Значит, план готов.

– Окончательно.

– И они не опасаются, что я их выдам?

– Нет, монсеньор, потому что у них есть другой, не менее верный план – против вас, на случай вашей измены.

– А! – произнес принц.

– Да, монсеньор, но я с ним незнаком. Им слишком хорошо известно, что я ваш друг, и они мне не доверяют. Я знаю только о существовании плана, и это – всё.

– В таком случае я сдаюсь, граф. Что надо делать?

– Одобрить.

– Что ж, я одобряю.

– Да. Но недостаточно одобрить на словах.

– Как же еще могу я дать свое одобрение?

– В письменном виде.

– Безумие думать, что я соглашусь на это.

– Почему же?

– А если заговор не удастся?

– Как раз на тот случай, если он не удастся, и просят у монсеньора подпись.

– Значит, они хотят укрыться за моим именем?

– Разумеется.

– Тогда я наотрез отказываюсь.

– Вы уже не можете.

– Я уже не могу отказаться?

– Нет.

– Вы что, с ума сошли?

– Отказаться – значит изменить.

– Почему?

– Потому что я с удовольствием бы смолчал, но ваше высочество сами приказали мне говорить.

– Ну что ж, пусть господа де Гизы рассматривают это как им вздумается, по крайней мере я сам выберу между двух зол.

– Монсеньор, смотрите, не ошибитесь в выборе.

– Я рискну, – сказал Франсуа, немного взволнованный, но пытающийся тем не менее держаться твердо.

– Не советую, монсеньор, – сказал граф, – в ваших же интересах.

– Но, подписываясь, я себя компрометирую.

– Отказываясь подписаться, вы делаете гораздо хуже: вы себя убиваете.

Франсуа содрогнулся.

– И они осмелятся? – сказал он.

– Они осмелятся на все, монсеньор. Заговорщики слишком далеко зашли. Им надо добиться успеха любой ценой.

Вполне понятно, что герцог заколебался.

– Я подпишу, – сказал он.

– Когда?

– Завтра.

– Нет, монсеньор, подписать надо не завтра, а немедленно, если уж вы решились подписать.

– Но ведь господа де Гизы должны еще составить обязательство, которое я беру по отношению к ним.

– Обязательство уже составлено, монсеньор, оно со мной.

Монсоро вынул из кармана бумагу: это было полное и безоговорочное одобрение известного нам плана. Герцог прочел его все, от первой до последней строчки, и граф видел, что по мере того, как он читал, лицо его покрывалось бледностью. Когда Франсуа кончил, ноги отказались держать его, и он сел, вернее, упал в кресло перед столом.

– Возьмите, монсеньор, – сказал граф, подавая ему перо.

– Значит, мне надо подписать? – спросил принц, подперев лоб рукой – у него кружилась голова.

– Надо, если вы хотите; никто вас к этому не вынуждает.

– Нет, вынуждают, раз вы угрожаете мне убийством.

– Я вам не угрожаю, монсеньор, боже упаси, я вас предупреждаю, это большая разница.

– Давайте, – сказал герцог.

И, словно сделав над собой усилие, он взял или, скорее, выхватил перо из рук графа и подписал.

Монсоро следил за ним взором, горящим ненавистью и надеждой. Когда он увидел, что перо прикоснулось к бумаге, он вынужден был опереться о стол; зрачки его, казалось, расширялись все больше и больше по мере того, как рука герцога выводила буквы подписи.

– Уф! – вздохнул Монсоро, когда герцог кончил.

И, схватив бумагу таким же резким движением, каким герцог схватил перо, он сложил ее и спрятал между рубашкой и куском шелковой ткани, заменявшим в то время жилет, застегнул камзол и поверх него запахнул плащ.

Герцог с удивлением следил за ним, не в силах понять выражение этого бледного лица, по которому молнией промелькнула свирепая радость.

– А теперь, монсеньор, – сказал Монсоро, – будьте осторожны.

– То есть? – спросил герцог.

– Не ходите по улицам в ночное время вместе с Орильи, как вы делали только что.

– Что это значит?

– Это значит, монсеньор, что сегодня ночью вы отправились добиваться любви женщины, которую ее муж боготворит и ревнует так, что способен… да, клянусь честью, способен убить всякого, кто приблизится к ней без его разрешения.

– Не о себе ли, часом, и не о своей ли жене вы говорите?

– Да, монсеньор. Раз уж вы угадали с первого раза столь точно, я даже не попытаюсь отрицать. Я женился на Диане де Меридор, она принадлежит мне, и никому другому, даже самому принцу, принадлежать не будет, во всяком случае, пока я жив. И дабы вы твердо это знали, монсеньор, глядите; я клянусь в этом моим именем на своем кинжале.

И он почти коснулся клинком груди принца, который попятился назад.

– Сударь, вы мне угрожаете, – сказал Франсуа, бледный от гнева и ярости.

– Нет, мой принц, я вновь только предупреждаю вас.

– О чем предупреждаете?

– О том, что моя жена не будет принадлежать никому другому!

– А я, господин глупец, – вскричал вне себя герцог Анжуйский, – я отвечаю вам, что вы предупреждаете меня слишком поздно и она уже принадлежит кое-кому!

Монсоро страшно вскрикнул и вцепился руками в свои волосы.

– Не вам ли? – прохрипел он. – Не вам ли, монсеньор?

Ему стоило только протянуть руку, все еще сжимавшую кинжал, и клинок вонзился бы в грудь принца. Франсуа отступил.

– Вы лишились рассудка, граф, – сказал он, готовясь позвонить в колокольчик.

– Нет, я вижу ясно, говорю разумно и понимаю правильно. Вы сказали, что моя жена принадлежит кому-то другому, вы так сказали.

– И повторяю.

– Назовите этого человека и приведите доказательства.

– Кто прятался сегодня ночью в двадцати шагах от ваших дверей, с мушкетом в руках?

– Я.

– Очень хорошо, граф, а в это время…

– В это время…

– У вас в доме, вернее, у вашей жены был мужчина.

– Вы видели, как он вошел?

– Я видел, как он вышел.

– Из дверей?

– Из окна.

– Вы узнали этого мужчину?

– Да, – сказал герцог.

– Назовите его, – вскричал Монсоро, – назовите его, монсеньор, или я ни за что не отвечаю.

Герцог провел рукою по лбу, и на губах его мелькнуло что-то вроде улыбки.

– Господин граф, – сказал он, – даю честное слово принца крови, клянусь господом моим и моей душой, через восемь дней я укажу вам человека, который обладает вашей женой.

– Вы клянетесь? – воскликнул Монсоро.

– Клянусь.

– Что ж, монсеньор, через восемь дней, – сказал граф и похлопал рукой по тому месту на груди, где лежала подписанная принцем бумага, – через восемь дней, или… вы понимаете?..

– Приходите через восемь дней, вот все, что я могу вам сказать.

– Хорошо, так даже лучше, – согласился Монсоро. – Через восемь дней ко мне вернутся все мои силы, а когда человек собирается мстить, ему нужны все силы.

Он отвесил герцогу прощальный поклон, в котором нетрудно было прочесть угрозу, и вышел.

Глава ХLIII

Прогулка к Бастилии

Тем временем анжуйские дворяне, один за другим, возвратились в Париж.

Если бы мы сказали, что они приехали исполненные доверия, вы усомнились бы в этом. Слишком хорошо знали они короля, его брата и мать, чтобы думать, будто все может обойтись родственными объятиями.

У анжуйцев еще свежа была в памяти охота, которую устроили на них друзья короля, и после той мало приятной процедуры они не могли тешить себя надеждой на триумфальную встречу.

Поэтому они возвращались с опаской, пробирались в город незаметно, вооруженные до зубов, готовые стрелять при первом подозрительном движении; и по пути к Анжуйскому дворцу с полсотни раз обнажали шпагу против горожан, единственное преступление которых состояло лишь в том, что те позволяли себе глазеть на проезжающих мимо анжуйцев. Особенно лютовал Антрагэ, он винил во всех своих невзгодах господ королевских миньонов и дал себе клятву сказать им при случае пару теплых слов.

Антрагэ поделился своим планом с Рибейраком, человеком очень разумным, и тот заявил ему, что, прежде чем доставить себе подобное удовольствие, надо иметь поблизости границу, а то и все две.

– Это можно устроить, – ответил Антрагэ.

Герцог принял их очень хорошо.

Они были его людьми так же, как господа де Можирон, де Келюс, де Шомберг и д’Эпернон были людьми короля.

Для начала он сказал им:

– Друзья мои, здесь, кажется, собираются вас прикончить. Все идет к тому. Будьте очень осторожны.

– Мы уже осторожны, монсеньор, – ответил Антрагэ. – Но не подобает ли нам отправиться в Лувр засвидетельствовать его величеству наше нижайшее почтение? Ведь, в конце концов, если мы будем прятаться, это не сделает чести Анжу. Как вы полагаете?

– Вы правы, – сказал герцог. – Отправляйтесь, и, если хотите, я составлю вам компанию.

Молодые люди обменялись вопросительными взглядами. В эту минуту в зал вошел Бюсси и принялся обнимать друзей.

– Э! – сказал он. – Долго же вы добирались! Но что я слышу? Монсеньор хочет отправиться в Лувр, чтобы его там закололи, как Цезаря в римском сенате? Подумайте о том, что каждый из миньонов охотно унес бы кусочек вашего высочества под полой своего плаща.

– Но, дорогой друг, мы хотим слегка приласкать этих господ.

Бюсси расхохотался.

– Э! – сказал он. – Там будет видно, там будет видно.

Герцог пристально посмотрел на него.

– Пойдемте в Лувр, – заявил Бюсси, – но только одни; монсеньор останется у себя в саду срубать головы макам.

Франсуа засмеялся с притворной веселостью. По правде говоря, в глубине души он был рад, что избавился от неприятной обязанности.

Анжуйцы нарядились в великолепные одежды.

Все они были знатными вельможами и охотно проматывали на шелках, бархате и позументах доходы от родовых земель.

Они шли, сверкая золотом, драгоценными камнями, парчой, встречаемые приветственными возгласами простонародья, чей безошибочный нюх угадывал за пышными нарядами сердца, пылающие ненавистью к королевским миньонам.

Но Генрих III не пожелал принять господ из Анжу, и они напрасно прождали в галерее.

И не кто иные, как господа де Келюс, де Можирон, де Шомберг и д’Эпернон, с вежливыми поклонами и с изъявлениями глубочайшего сожаления, явились сообщить анжуйцам решение короля.

– Ах, господа, – сказал Антрагэ, потому что Бюсси старался держаться как можно незаметней, – это печальное известие, но в ваших устах оно становится значительно менее неприятным.

– Господа, – ответствовал Шомберг, – вы сама обходительность, сама любезность. Не угодно ли вам, чтобы мы заменили неудавшийся прием небольшой прогулкой?

– О! Господа, мы собирались вас просить об этом, – с живостью ответил Антрагэ, но Бюсси незаметно тронул его за руку и шепнул:

– Помолчи, пусть они сами.

– Куда бы нам пойти? – сказал Келюс в раздумии.

– Я знаю чудестный уголок возле Бастилии, – откликнулся Шомберг.

– Господа, мы следуем за вами, – сказал Рибейрак. – Идите вперед.

И четверо миньонов, в сопровождении четырех анжуйцев, вышли из Лувра и зашагали по набережным к бывшему турнельскому загону для скота, а в те времена – Конскому рынку, подобию ровной площади, где росло несколько чахлых деревьев и там и сям были расставлены загородки, предназначенные для того, чтобы отгораживать лошадей или привязывать их.

По пути наши восемь дворян взялись под руки и, обмениваясь бесчисленными любезностями, болтали о веселых и легкомысленных вещах, к величайшему удивлению горожан, которые уже сожалели о своих недавних здравицах анжуйцам и говорили теперь, что те приехали, чтобы заключить сделку с поросятами Ирода.

Когда пришли на место, Келюс взял слово:

– Посмотрите, что за прекрасный, уединенный уголок и как твердо стоит нога на этой пропитанной селитрой земле.

– По чести, так, – откликнулся Антрагэ, отбив ногой несколько вызовов.

– Ну и вот, – продолжал Келюс, – мы и подумали, эти господа и я, что вы охотно изъявите желание прийти сюда с нами в один из ближайших дней, чтобы составить компанию вашему другу, господину де Бюсси, который оказал нам честь вызвать нас всех четверых разом.

– Это верно, – подтвердил Бюсси ошеломленным друзьям.

– Он нам ничего не сказал! – воскликнул Антрагэ.

– О! Господин де Бюсси знает все тонкости дела, – ответил Можирон. – Ну как? Вы согласны, господа анжуйцы?

– Разумеется, согласны, – ответили трое анжуйцев в один голос, – мы польщены столь высокой честью.

– Вот и чудесно, – сказал Шомберг, потирая руки. – А теперь, если вам будет угодно, давайте выберем себе противников.

– Меня это вполне устраивает, – сказал Рибейрак с горящими глазами. – И в таком случае…

– Нет, – прервал его Бюсси, – так было бы несправедливо. Мы все охвачены одним и тем же чувством, значит, нас вдохновляет всевышний. Мыслями человеческими управляет бог, господа, уверяю вас. Предоставим же богу разделить нас на пары. К тому же вам известно, как мало это будет иметь значения, если мы решим, что первый освободившийся приходит на помощь остальным.

– Обязательно, обязательно! – вскричали миньоны.

– Тогда тем более поступим, как братья Горации: бросим жребий.

– Разве они бросали жребий? – спросил задумчиво Келюс.

– Я в этом совершенно уверен, – ответил Бюсси.

– Что ж, последуем их примеру…

– Минутку, – сказал Бюсси. – Прежде чем определить наших противников, договоримся о правилах боя. Не подобает, чтобы об условиях боя договаривались после выбора противников.

– Все очень просто, – сказал Шомберг. – Мы будем сражаться насмерть, как сказал господин де Сен-Люк.

– Разумеется, но каким оружием мы будем сражаться?

– Шпагой и кинжалом, – сказал Бюсси. – Мы все владеем этим оружием.

– Пешие? – спросил Келюс.

– А зачем вам конь? Он только связывает движения.

– Пусть будет так, пешие.

– В какой день?

– Чем скорее, тем лучше.

– Нет, – сказал д’Эпернон. – Мне нужно еще уладить тысячу дел, написать завещание. Простите, но я предпочитаю подождать… Лишние три дня или шесть только обострят наш аппетит.

– Вот речь храбреца, – с нескрываемой иронией сказал Бюсси.

– Договорились?

– Да. Мы по-прежнему прекрасно понимаем друг друга.

– Тогда бросим жребий, – сказал Бюсси.

– Еще минуту, – вступил в разговор Антрагэ. – Я вот что предлагаю: давайте разделим беспристрастно и поле боя. По жребию мы разделимся на пары. Разделим же и землю на четыре участка – по участку для каждой пары.

– Хорошо придумано.

– Для первой пары я предлагаю тот прямоугольник между двумя липами… там отличное место.

– Принято.

– А солнце?

– Тем хуже для второго номера, он будет стоять лицом на восток.

– Нет, господа, это несправедливо, – сказал Бюсси. – У нас будет честный бой, а не убийство. Давайте опишем полукруг и расположимся на нем. Пусть солнце светит всем нам сбоку.

Бюсси показал эту позицию, и она была принята; затем стали тянуть жребий.

Первый выпал Шомбергу, второй Рибейраку. Они составили первую пару.

Келюс и Антрагэ вошли во вторую.

Ливаро и Можирон – в третью.

Когда прозвучало имя Келюса, Бюсси, рассчитывавший получить его в противники, нахмурился.

Д’Эпернон, видя, что он попал в одну пару с Бюсси, побледнел и был вынужден подергать себя за усы, чтобы вызвать хоть немного краски на щеки.

– Теперь, господа, – сказал Бюсси, – до дня сражения мы принадлежим друг другу. Мы друзья на жизнь и на смерть. Не соблаговолите ли вы пожаловать на обед в мой дворец?

Все поклонились в знак согласия и отправились к Бюсси, где пышное празднество объединило их до утра.

Глава ХLIV,

в которой Шико засыпает

За объяснением миньонов с анжуйцами наблюдал сначала король – в Лувре, а затем Шико. Генрих волновался у себя в покоях, с нетерпением ожидая возвращения своих друзей после их прогулки с господами из Анжу.

Шико издали следил за этой прогулкой, подмечая глазом знатока то, что никто не мог бы понять лучше его. Уяснив себе намерения Бюсси и Келюса, он свернул к домику Монсоро.

Монсоро был человеком хитрым, но провести Шико ему, конечно, было не под силу: гасконец принес графу глубочайшие соболезнования короля, как же мог граф не оказать ему прекрасный прием?

Шико застал главного ловчего в постели.

Недавнее посещение Анжуйского дворца подорвало силы еще не окрепшего организма, и Реми, подперев кулаком подбородок, с досадой ждал первых признаков лихорадки, которая угрожала снова завладеть своей жертвой.

Тем не менее Монсоро оказался в состоянии поддерживать разговор и так ловко скрывал свою ненависть к герцогу Анжуйскому, что никто другой, кроме Шико, ничего бы и не заподозрил. Но чем больше скрытничал и осторожничал граф, тем больше сомневался Шико в его искренности.

«Нет, – говорил себе гасконец, – он не стал бы так распинаться в своей любви к герцогу Анжуйскому без какой-то задней мысли».

Шико, разбиравшийся в больных, захотел также убедиться, не является ли лихорадка графа комедией, наподобие той, которую разыграл перед ним в свое время Николя Давид.

Но Реми не обманывал, и, проверив пульс Монсоро, Шико подумал: «Этот болен по-настоящему и не в силах ничего сделать. Остается господин де Бюсси, посмотрим, на что способен он».

Шико поспешил ко дворцу Бюсси и обнаружил, что дворец сияет огнями и весь окутан запахами, которые исторгли бы из груди Горанфло вопли восторга.

– Не женится ли, случаем, господин де Бюсси? – спросил Шико у слуги.

– Нет, сударь, – ответил тот. – Господин де Бюсси помирился с несколькими придворными сеньорами и отмечает примирение обедом, отличнейшим обедом, уж поверьте мне.

«С этой стороны его величеству тоже пока ничего не грозит, – подумал Шико, – разве что Бюсси их отравит, но я считаю его неспособным на такое дело».

Шико возвратился в Лувр и в оружейной палате увидел Генриха, который шагал из угла в угол и сыпал проклятиями.

Король отправил к Келюсу уже трех гонцов. Но все они, не понимая, почему беспокоится его величество, заглянули по пути в заведение, которое содержал господин де Бираг-сын и где каждый носящий королевскую ливрею всегда мог рассчитывать на полный стакан вина, ломоть ветчины и засахаренные фрукты.

Этим способом Бираги сохраняли милость короля.

При появлении Шико в дверях оружейной Генрих издал громкое восклицание.

– О! Дорогой друг, – сказал он, – ты не знаешь, что с ними?

– С кем? С твоими миньонами?

– Увы! Да, с моими бедными друзьями.

– Должно быть, они в эту минуту лежат пластом, – ответил Шико.

– Убиты?! – вскричал Генрих, и глаза его загорелись угрозой.

– Да нет. Боюсь, что они смертельно…

– Ранены? И, зная это, ты еще смеешься, нехристь!

– Погоди, сын мой, смертельно-то смертельно, да не ранены, а пьяны.

– Ах, шут… как ты меня напугал! Но почему клевещешь ты на этих достойных людей?

– Совсем напротив, я их славлю.

– Все зубоскалишь… Послушай, будь серьезным, молю тебя. Ты знаешь, что они вышли вместе с анжуйцами?

– Разрази господь! Конечно, знаю.

– Ну и чем же это кончилось?

– Ну и кончилось это так, как я сказал: они смертельно пьяны или близки к тому.

– Но Бюсси, Бюсси?

– Бюсси их спаивает, он очень опасный человек.

– Шико, ради бога!

– Ну так уж и быть: Бюсси угощает их обедом, твоих друзей. Это тебя устраивает, а?

– Бюсси угощает их обедом! О! Нет, невозможно. Заклятые враги…

– Вот как раз если бы они друзьями были, им незачем было бы напиваться вместе. Послушай-ка, у тебя крепкие ноги?

– А что?

– Сможешь ты дойти до реки?

– Я смогу дойти до края света, только бы увидеть подобное зрелище.

– Ладно, дойди всего лишь до дворца Бюсси, и ты увидишь это чудо.

– Ты пойдешь со мной?

– Благодарю за приглашение, я только что оттуда.

– Но, Шико…

– О! Нет и нет. Ведь ты понимаешь, раз я уже видел, мне незачем идти туда убеждаться. У меня и так от беготни ноги стали на три дюйма короче – в живот вколотились; коли я опять туда потащусь, у меня колени, чего доброго, под самым брюхом окажутся. Иди, сын мой, иди!

Король устремил на шута гневный взгляд.

– Нечего сказать, очень мило с твоей стороны, – заметил Шико, – портить себе кровь из-за таких людей. Они смеются, пируют и поносят твои законы. Ответь на все это, как подобает философу: они смеются – будем и мы смеяться; они обедают – прикажем подать нам что-нибудь повкуснее и погорячее; они поносят наши законы – ляжем-ка после обеда спать.

Король не мог удержаться от улыбки.

– Ты можешь считать себя настоящим мудрецом, – сказал Шико. – Во Франции были волосатые короли, один смелый король, один великий король, были короли ленивые; я уверен, что тебя нарекут Генрихом Терпеливым… Ах! Сын мой, терпение такая прекрасная добродетель… за неимением других!

– Меня предали! – сказал король. – Предали! Эти люди не имеют понятия о том, как должны поступать настоящие дворяне.

– Вот оно что? Ты тревожишься о своих друзьях, – воскликнул Шико, подталкивая короля к залу, где им уже накрыли на стол, – ты их оплакиваешь, словно мертвых, а когда тебе говорят, что они не умерли, все равно продолжаешь плакать и жаловаться… Вечно ты ноешь, Генрих.

– Вы меня раздражаете, господин Шико.

– Послушай, неужели ты предпочел бы, чтобы каждый из них получил по семь-восемь хороших ударов рапирой в живот? Будь же последовательным!

– Я предпочел бы иметь друзей, на которых можно положиться, – сказал Генрих мрачно.

– О! Клянусь святым чревом! – ответил Шико. – Полагайся на меня, я здесь, сын мой, но только корми меня. Я хочу фазана и… трюфелей, – добавил он, протягивая свою тарелку.

Генрих и его единственный друг улеглись спать рано. Король вздыхал, потому что сердце его было опустошено. Шико пыхтел, потому что желудок его был переполнен.

Назавтра к малому утреннему туалету короля явились господа де Келюс, де Шомберг, де Можирон и д’Эпернон. Лакей, как обычно, впустил их в опочивальню Генриха.

Шико еще спал, король всю ночь не сомкнул глаз. Взбешенный, он вскочил с постели и, срывая с себя благоухающие повязки, которыми были покрыты его лицо и руки, закричал:

– Вон отсюда! Вон!

Пораженный лакей пояснил молодым людям, что король отпускает их. Они переглянулись, пораженные не менее его.

– Но, государь, – пролепетал Келюс, – мы хотели сказать вашему величеству…

– Что вы уже протрезвели, – завопил Генрих, – не так ли?

Шико открыл один глаз.

– Простите, государь, – с достоинством возразил Келюс, – ваше величество ошибаетесь…

– С чего бы это? Я же не пил анжуйского вина!

– А! Понятно, понятно!.. – сказал Келюс с улыбкой. – Хорошо. В таком случае…

– Что в таком случае?

– Соблаговолите остаться с нами наедине, ваше величество, и мы объяснимся.

– Ненавижу пьяниц и изменников!

– Государь! – вскричали хором трое остальных.

– Терпение, господа, – остановил их Келюс. – Его величество плохо выспался, ему снились скверные сны. Одно слово, и настроение нашего высокочтимого государя исправится.

Эта дерзкая попытка подданного оправдать своего короля произвела впечатление на Генриха. Он понял: если у человека хватает смелости произнести подобные слова, значит, он не мог совершить ничего бесчестного.

– Говорите, – сказал он, – да покороче.

– Можно и покороче, государь, но это будет трудно.

– Конечно… чтобы ответить на некоторые обвинения, приходится крутиться вокруг да около.

– Нет, государь, мы пойдем прямо, – возразил Келюс и бросил взгляд на Шико и лакея, словно повторяя Генриху свою просьбу о частной аудиенции.

Король подал знак: лакей вышел. Шико открыл второй глаз и сказал:

– Не обращайте на меня внимания, я сплю, как сурок.

И, снова закрыв глаза, он принялся храпеть во всю силу своих легких.

Глава ХLV,

в которой Шико просыпается

Увидев, что Шико спит столь добросовестно, все перестали обращать на него внимание.

К тому же давно уже вошло в привычку относиться к Шико как к предмету меблировки королевской опочивальни.

– Вашему величеству, – сказал Келюс, склоняясь в поклоне, – известна лишь половина того, что произошло, и, беру на себя смелость заявить, наименее интересная половина. Совершенно верно, и никто из нас не намерен этого отрицать, совершенно верно, что все мы обедали у господина де Бюсси, и должен заметить, в похвалу его повару, что мы знатно пообедали.

– Там особенно одно вино было, – заметил Шомберг, – австрийское или венгерское, мне оно показалось просто восхитительным.

– О! Мерзкий немец, – прервал король, – он падок на вино, я это всегда подозревал.

– А я в этом был уверен, – подал голос Шико, – я раз двадцать видел его пьяным.

Шомберг оглянулся на шута.

– Не обращай внимания, сын мой, – сказал гасконец, – во сне я всегда разговариваю; можешь спросить у короля.

Шомберг снова повернулся к Генриху.

– По чести, государь, – сказал он, – я не скрываю ни моих привязанностей, ни моих неприязней. Хорошее вино – это хорошо.

– Не будем называть хорошим то, что заставляет позабыть о своем господине, – сдержанно заметил король.

Шомберг собирался уже ответить, не желая, очевидно, так быстро оставлять столь прекрасную тему, но Келюс сделал ему знак.

– Ты прав, – спохватился Шомберг, – говори дальше.

– Итак, государь, – продолжал Келюс, – во время обеда, и особенно перед ним, мы вели очень важный и любопытный разговор, затрагивающий, в частности, интересы вашего величества.

– Вступление у вас весьма длинное, – сказал Генрих, – это скверный признак.

– Клянусь святым чревом! Ну и болтлив этот Валуа! – воскликнул Шико.

– О! О! Мэтр гасконец, – сказал высокомерно Генрих, – если вы не спите, ступайте вон.

– Клянусь богом, – сказал Шико, – если я и не сплю, так только потому, что ты мне мешаешь спать: твой язык трещит, как трещотки на святую пятницу.

Келюс, видя, что в этом королевском покое невозможно говорить серьезно ни о чем, даже о самом серьезном, такими легкомысленными все привыкли здесь быть, вздохнул, пожал плечами и, раздосадованный, умолк.

– Государь, – сказал, переминаясь с ноги на ногу, д’Эпернон, – а ведь речь идет об очень важном деле.

– О важном деле? – переспросил Генрих.

– Конечно, если, разумеется, жизнь восьми доблестных дворян кажется вашему величеству достойной того, чтобы заняться ею, – заметил Келюс.

– Что ты хочешь этим сказать? – воскликнул король.

– Что я жду, чтобы король соблаговолил выслушать меня.

– Я слушаю, сын мой, я слушаю, – сказал Генрих, кладя руку на плечо Келюса.

– Я уже говорил вам, государь, что мы вели серьезный разговор, и вот итог нашей беседы: королевская власть ослабла, она под угрозой.

– Кажется, все только и делают, что плетут заговоры против нее! – вскричал Генрих.

– Она похожа, – продолжал Келюс, – на тех странных богов, которые, подобно богам Тиберия и Калигулы,[621] старели, но не умирали, а все шли и шли в свое бессмертие дорогой смертельных немощей. Эти боги могли избавиться от своей непрерывно возрастающей дряхлости, вернуть свою молодость, возродиться лишь в том случае, если какой-нибудь самоотверженный фанатик приносил себя им в жертву. Тогда, обновленные влившейся в них молодой, горячей, здоровой кровью, они начинали жить заново и снова становились сильными и могущественными. Ваша королевская власть, государь, напоминает этих богов, она может сохранить себе жизнеспособность только ценой жертвоприношений.

– Золотые слова, – сказал Шико. – Келюс, сын мой, ступай проповедовать на улицах Парижа, и ставлю тельца против яйца, что ты затмишь Линсестра, Кайе, Коттона[622] и даже эту бочку красноречия, которую именуют Горанфло.

Генрих молчал. Было заметно, что в настроении его происходит глубокая перемена: сначала он бросал на миньонов высокомерные взгляды, потом, постепенно осознав их правоту, он снова стал задумчивым, мрачным, обеспокоенным.

– Продолжайте, – сказал он, – вы же видите, что я вас слушаю, Келюс.

– Государь, – продолжал тот, – вы великий король, но кругозор ваш стал ограниченным. Дворянство воздвигло перед вами преграды, по ту сторону которых ваш взгляд уже ничего не видит, разве что другие, все растущие преграды, которые, в свою очередь, возводит перед вами народ. Государь, вы человек храбрый, скажите, что делают на войне, когда один батальон встает, как грозная стена, в тридцати шагах перед другим батальоном? Трусы оглядываются назад и, видя свободное пространство, бегут, смельчаки нагибают головы и устремляются вперед.

– Что ж, пусть будет так. Вперед! – вскричал король. – Клянусь смертью Спасителя! Разве я не первый дворянин в моем королевстве? Известны ли вам, спрашиваю я, более славные битвы, чем битвы моей юности? И знает ли столетие, которое уже приближается к концу, слова более громкие, чем Жарнак[623] и Монконтур? Итак, вперед, господа, и я пойду первым, это мой обычай. Бой будет жарким, как я полагаю.

– Да, государь, бесспорно, – воскликнули молодые люди, воодушевленные воинственной речью короля. – Вперед!

Шико принял сидячее положение.

– Тише вы, там, – сказал он, – предоставьте оратору возможность продолжать. Давай, Келюс, давай, сын мой. Ты уже сказал много верных и хороших слов, но далеко не все, что можешь; продолжай, мой друг, продолжай.

– Да, Шико, ты прав, как это частенько с тобой случается. Я продолжу и скажу его величеству, что для королевской власти наступила минута, когда ей необходимо принять одну из тех жертв, о коих мы только что говорили. Против всех преград, которые невидимой стеной окружают ваше величество, выступят четверо, уверенные, что вы их поддержите, государь, а потомки прославят.

– О чем ты говоришь, Келюс? – спросил король, и глаза его зажглись радостью, умеряемой тревогой. – Кто эти четверо?

– Я и эти господа, – сказал Келюс с чувством гордости, которое возвышает любого человека, рискующего жизнью ради идеи или страсти. – Я и эти господа, мы приносим себя в жертву, государь.

– В жертву чему?

– Вашему спасению.

– От кого?

– От ваших врагов.

– Все это лишь раздоры между молодыми людьми! – воскликнул Генрих.

– О! Это общераспространенное заблуждение, государь. Привязанность вашего величества к нам столь великодушна, что позволяет вам прятать ее под этим изношенным плащом. Но мы ее узнали. Говорите как король, государь, а не как буржуа с улицы Сен-Дени. Не притворяйтесь, будто вы верите, что Можирон ненавидит Антрагэ, что Шомбергу мешает Ливаро, что д’Эпернон завидует Бюсси, а Келюс сердит на Рибейрака. Нет, все они молоды, прекрасны и добры. Друзья и враги, все они могли бы любить друг друга, как братья. Нет, не соперничество людей с людьми вкладывает нам в руки шпаги, а вражда Франции с Анжу, вражда между правом народным и правом божественным. Мы выступаем как поборники королевской власти на то ристалище, куда выходят поборники Лиги, и говорим вам: «Благословите нас, сеньор, одарите улыбкой тех, кто идет за вас на смерть. Ваше благословение, быть может, приведет их к победе, ваша улыбка облегчит им смерть».

Задыхаясь от слез, Генрих распахнул объятия Келюсу и его друзьям.

Он прижал их всех к своему сердцу. Эта сцена не была зрелищем, лишенным интереса, картиной, не оставляющей впечатления: мужество вступало здесь в единение с глубокой нежностью, и все это было освящено самоотречением…

Из глубины алькова глядел, подперев рукой щеку, Шико, Шико серьезный, опечаленный, и его лицо, обычно холодно-безразличное или искаженное саркастическим смехом, сейчас было не менее благородным и не менее красноречивым, чем лица остальных.

– Ах! Мои храбрецы, – сказал наконец король, – это прекрасный, самоотверженный поступок, это благородное дело, и сегодня я горжусь не тем, что царствую во Франции, а тем, что я ваш друг. Но я лучше кого бы то ни было знаю, в чем мои интересы, и поэтому не приму жертвы, которая, суля столь много в случае вашей победы, отдаст меня, если вы потерпите поражение, в руки моих врагов. Чтобы вести войну с Анжу, хватит и Франции, поверьте мне. Я знаю моего брата, Гизов и Лигу, в своей жизни я усмирял и не таких норовистых и горячих коней.

– Но, государь, – воскликнул Можирон, – солдаты так не рассуждают. Они не могут считаться с возможностью неудачи в делах такого рода – делах чести, делах совести, когда человек действует, повинуясь внутреннему убеждению и не задумываясь о том, как его действия будут выглядеть перед судом разума.

– Прошу прощения, Можирон, – ответил король, – солдат может действовать вслепую, но полководец – размышляет.

– Так размышляйте, государь, а нам, нам предоставьте действовать, ведь мы всего лишь солдаты, – ответил Шомберг. – К тому же я не знаком с неудачей, мне всегда везет.

– Друг мой, милый друг, – прервал его печально король, – я не могу сказать того же о себе. Правда, тебе всего лишь двадцать лет.

– Государь, – сказал Келюс, – добрые слова вашего величества лишь удвоят наш пыл. В какой день следует нам скрестить шпаги с господами де Бюсси, де Ливаро, д’Антрагэ и де Рибейраком?

– Никогда. Я это вам решительно запрещаю. Никогда, вы слышите?

– Простите нас, государь, простите, пожалуйста, – продолжал Келюс, – вчера перед обедом у нас состоялась встреча, слово дано, и мы не можем взять его обратно.

– Извините, сударь, – ответил Генрих, – король освобождает от клятв и слов, говоря «я хочу» или «я не хочу», ибо король всемогущ. Сообщите этим господам, что я пригрозил обрушить на вас всю силу своего гнева, ежели вы будете с ними драться, и, чтобы у вас не было сомнений в моей решимости, я клянусь отправить его в изгнание, коли вы…

– Остановитесь, государь… – сказал Келюс, – ибо если вы можете освободить нас от нашего слова, вас от вашего может освободить лишь господь. Поэтому не клянитесь. Если из-за такого дела мы навлекли на себя ваш гнев и этот гнев выразится в нашем изгнании, мы отправимся в изгнание с радостью, ведь, покинув земли вашего величества, мы сможем сдержать свое слово и встретиться с нашими противниками на чужой земле.

– Если эти господа приблизятся к вам даже на расстояние выстрела из аркебузы, – вскричал Генрих, – я прикажу бросить их в Бастилию, всех четверых!

– Государь, – отвечал Келюс, – в тот день, когда ваше величество сделает это, мы отправимся босиком и с веревкой на шее к коменданту Бастилии мэтру Лорану Тестю, чтобы он заключил нас в темницу вместе с этими дворянами.

– Я прикажу отрубить им головы, клянусь смертью Спасителя! В конце концов, я король!

– Если с нашими врагами это случится, государь, мы перережем себе горло у подножия их эшафота.

Генрих долго молчал, потом вскинул свои черные глаза и сказал:

– В добрый час. Вот оно, славное и храброе дворянство!.. Что ж, если господь не благословит дело, которое защищают такие люди!..

– Не безбожничай… не богохульствуй, – торжественно провозгласил Шико, встав со своей постели и направляясь к королю. – Боже мой! Какие благородные сердца. Ну, сделай же то, чего они хотят; ты слышишь, мой господин? Давай, назначь этим молодым людям день для поединка: займись своим делом, вместо того чтобы поучать всевышнего, в чем состоит его долг.

– Ах, боже мой! Боже мой! – прошептал Генрих.

– Государь, мы молим вас об этом, – сказали четверо молодых людей, склонив голову и опускаясь на колени.

– Хорошо, будь по-вашему. И верно: бог справедлив, он должен даровать вам победу. Впрочем, мы и сами сумеем подготовить ее, разумно и по-христиански. Дорогие друзья, вспомните, что Жарнак всегда обязательно исповедовался и причащался перед поединком. Ла-Шатеньерэ великолепно владел шпагой, но он перед поединком искал забвения в пирах, празднествах, отправлялся к женщинам, какой омерзительный грех! Короче, он искушал бога, который, быть может, улыбался его молодости, красоте, силе и хотел спасти ему жизнь. И вот Жарнак убил его. Послушайте, мы исповедуемся и причастимся. Если бы у меня было время, я послал бы ваши шпаги в Рим, чтобы их благословил святейший… Но у нас есть рака святой Женевьевы, она стоит самых лучших реликвий. Попостимся вместе, умертвим свою плоть, отпразднуем великий День святых даров, а на следующее утро…

– О! Государь, спасибо, спасибо, – вскричали молодые люди. – Значит, через восемь дней.

И они бросились в объятия короля, который еще раз прижал их к сердцу и, проливая слезы, удалился в свою молельню.

– Условия нашего поединка уже составлены, – сказал Келюс, – остается только вписать в них день и час. Пиши, Можирон, на этом столе… и пером короля, пиши: «В день после Праздника святых даров».

– Готово, – сказал Можирон. – Кто будет герольдом и отнесет это письмо?

– Я, если вы пожелаете, – сказал Шико, подходя. – Только хочу дать вам совет, малыши. Его величество говорит о посте, умерщвлении плоти, раке святой Женевьевы… Все это великолепно во исполнение обета – после победы, но я считаю, что до победы вам будет полезнее хорошая еда, доброе вино, восьмичасовой сон в полном одиночестве, в дневное или ночное время. Ничто не сообщает руке такой гибкости и силы, как трехчасовое пребывание за столом, коли не напиваешься допьяна, разумеется. В том же, что касается любви, я, в общем, поддерживаю короля. Слишком уж она разнеживает, и будет лучше, если вы от нее воздержитесь.

– Браво, Шико! – дружно воскликнули молодые люди.

– Прощайте, мои львята, – ответил гасконец, – я отправляюсь во дворец Бюсси.

Он сделал три шага и вернулся назад.

– Кстати, – сказал он, – не покидайте короля в прекрасный день Праздника святых даров. Не уезжайте никто за город; оставайтесь в Лувре, как горстка паладинов. Договорились? Да? Тогда я ухожу выполнять ваше поручение.

И Шико, держа в руке письмо, раздвинул циркуль своих длинных ног и исчез.

Глава ХLVI

Праздник святых даров

В эти восемь дней события назревали, как в безветренную и знойную летнюю пору в небесных глубинах назревает гроза.

Монсоро, снова поднявшийся на ноги после суток лихорадки, стал сам подстерегать похитителя своей чести. Но, не обнаружив никого, он еще крепче, чем прежде, уверовал в лицемерие герцога Анжуйского и его дурные намерения относительно Дианы.

Бюсси не прекратил дневных посещений дома главного ловчего.

Однако предупрежденный Одуэном о постоянных засадах, которые устраивал выздоравливающий граф, он воздерживался от ночных визитов через окно.

Шико делил свое время надвое.

Одну часть он проводил, почти безотлучно, со своим возлюбленным господином, Генрихом Валуа, оберегая его, как мать оберегает ребенка.

Другую часть он уделял своему задушевному другу Горанфло, которого восемь дней назад с большим трудом уговорил возвратиться в келью и сам препроводил в монастырь, где аббат, мессир Жозеф Фулон, оказал королевскому шуту самый теплый прием.

Во время этого первого визита Шико в монастырь было много говорено о благочестии короля, и приор казался выше всякой меры признательным его величеству за честь, которую тот сделает аббатству своим посещением.

Честь эта даже превзошла все первоначальные ожидания: Генрих, по просьбе почтенного аббата, согласился провести в уединении в монастыре целые сутки.

Аббат все еще не мог поверить своему счастью, но Шико утвердил Жозефа Фулона в его надеждах. И поскольку было известно, что король прислушивается к словам шута, Шико настоятельно просили снова наведаться в гости к монахам, и гасконец обещал это сделать.

Что касается Горанфло, то он вырос в глазах монахов на десять локтей.

Ведь именно ему удалось так ловко втереться в полное доверие к Шико. Даже столь тонкий политик, как Макиавелли, не сделал бы это лучше.

Приглашенный наведываться, Шико наведывался и всегда приносил с собой – в карманах, под плащом, в своих широких сапогах – бутылки с самыми редкими и изысканными винами, поэтому брат Горанфло принимал его еще лучше, чем мессир Жозеф Фулон.

Шико запирался на целые часы в келье монаха, разделяя с ним, если говорить в общих чертах, его ученые труды и молитвенные экстазы.

За два дня до Праздника святых даров он даже провел в монастыре всю ночь напролет; на следующий день по аббатству пронесся слух, что Горанфло уговорил Шико надеть сутану.

Что до короля, то он в эти дни давал уроки фехтования своим друзьям, изобретая вместе с ними новые удары и стараясь в особенности упражнять д’Эпернона, которому судьба дала такого опасного противника и который ожидал решительного дня с заметным волнением.

Всякий, кто прошел бы ночью, в определенные часы, по улицам, встретил бы в квартале Святой Женевьевы странных монахов, описанных уже нами в первых главах и смахивавших больше на рейтаров, чем на чернецов.

И, наконец, мы могли бы добавить, чтобы дополнить картину, которую стали набрасывать, могли бы добавить, повторяем, что дворец Гизов стал одновременно и самым таинственным и самым беспокойным вертепом, какой только можно себе представить. Снаружи он казался совершенно безлюдным, но внутри был густо населен. Каждый вечер в большом зале, после того как все занавеси на окнах были тщательно задернуты, начинались тайные сборища. Этим сборищам предшествовали обеды, на них приглашались только мужчины, и тем не менее обеды возглавляла госпожа де Монпансье.

Мы вынуждены сообщать нашим читателям все эти подробности, извлеченные нами из мемуаров того времени, ибо читатели не найдут их в архивах полиции.

И в самом деле, полиция того беспечного царствования даже и не подозревала, что затевается, хотя заговор, как это можно видеть, был крупным, а достойные горожане, совершавшие свой ночной обход с каской на голове и алебардой в руке, подозревали об этом не больше полиции, не будучи людьми, способными угадывать иные опасности, чем те, которые проистекают от огня, воров, бешеных собак и буйствующих пьяниц.

Время от времени какой-нибудь дозор все же задерживался возле гостиницы «Путеводная звезда» на улице Арбр-Сек, но мэтр Ла Юрьер слыл добрым католиком, и ни у кого не вызывало сомнений, что громкий шум, доносящийся из его заведения, раздается лишь во имя вящей славы божьей.

Вот в какой обстановке город Париж дожил наконец, день за днем, до утра того великого, отмененного конституционным правительством торжества, которое называют Праздником святых даров.

В этот знаменательный день погода с утра выдалась великолепная, воздух был напоен ароматом цветов, устилавших улицы.

В этот день, говорим мы, Шико, в течение уже двух недель неизменно укладывавшийся спать в опочивальне короля, разбудил Генриха очень рано. Никто еще не входил в королевские покои.

– Ах, Шико, Шико, – воскликнул Генрих, – будь ты неладен! Я еще не встречал человека, который бы делал все так не вовремя. Ты оторвал меня от самого приятного за всю мою жизнь сна.

– Что же тебе снилось, сын мой? – спросил Шико.

– Мне снилось, что мой дорогой Келюс проткнул Антрагэ насквозь и плавал в крови своего противника. Но вот и утро. Пойдем помолимся господу, чтобы сон мой исполнился. Зови слуг, Шико, зови!

– Да что ты хочешь?

– Мою власяницу и розги.

– А может, ты предпочел бы хороший завтрак? – спросил Шико.

– Язычник, – сказал Генрих, – кто же это слушает мессу Праздника святых даров на полный желудок!

– Твоя правда.

– Зови, Шико, зови!

– Терпение, – сказал Шико, – сейчас всего лишь восемь часов, до вечера ты еще успеешь себя нахлестать. Сначала побеседуем. Хочешь побеседовать с твоим другом? Ты не пожалеешь, Валуа, слово Шико.

– Что ж, побеседуем, – сказал Генрих, – но поторапливайся.

– Как мы разделим ваш день, сын мой?

– На три части.

– В честь Святой троицы, прекрасно. Какие же это части?

– Во-первых, месса в Сен-Жермен-л’Оксеруа.

– Хорошо.

– По возвращении в Лувр легкий завтрак.

– Великолепно!

– Затем шествие кающихся по улицам с остановками в главных монастырях Парижа, начиная с монастыря якобинцев и кончая Святой Женевьевой, где я обещал приору прожить в затворничестве до послезавтра в келье у некоего монаха, почти святого, который будет ночью читать молитвы за успех нашего оружия.

– Я его знаю.

– Этого святого?

– Прекрасно знаю.

– Тем лучше. Ты пойдешь со мной, Шико. Мы будем молиться вместе.

– Еще бы! Будь спокоен.

– Тогда одевайся, и пошли.

– Погоди!

– А что?

– Я хочу узнать у тебя еще несколько подробностей.

– А не мог бы ты спросить о них, пока меня будут одевать?

– Я предпочитаю сделать это, пока мы одни.

– Тогда спрашивай, да поскорей: время идет.

– Что будет делать твой двор?

– Он сопровождает меня.

– А твой брат?

– Он пойдет со мной.

– А твоя гвардия?

– Французская, во главе с Крийоном, будет ждать меня в Лувре, а швейцарцы – у ворот аббатства.

– Чудесно! – сказал Шико. – Теперь я все знаю.

– Значит, я могу позвать?

– Зови.

Генрих позвонил в колокольчик.

– Церемония будет замечательной, – продолжал Шико.

– Я надеюсь, бог воздаст мне за нее.

– Это мы увидим завтра. Но ответь мне, Генрих, пока еще никто не пришел, ты больше ничего не хочешь сказать мне?

– Нет. Разве я упустил какую-нибудь подробность церемонии?

– Речь не об этом.

– А о чем же тогда?

– Ни о чем.

– Но ты меня спрашиваешь.

– Уже окончательно решено, что ты идешь в аббатство Святой Женевьевы?

– Конечно.

– И проведешь там ночь?

– Я это обещал.

– Ну, раз тебе больше нечего сказать мне, сын мой, то я сам тебе скажу, что эта церемония меня не устраивает.

– То есть как?

– Не устраивает. И после того, как мы позавтракаем…

– После того, как мы позавтракаем?

– Я познакомлю тебя с другой диспозицией, которую придумал я.

– Хорошо, согласен.

– Даже если бы ты и не был согласен, это бы не имело никакого значения.

– Что ты хочешь сказать?

– В переднюю уже входит твоя челядь.

И в самом деле, лакеи раздвинули портьеры, и появились брадобрей, парфюмер и камердинер его величества. Они завладели королем и стали все вместе совершать над его августейшей особой обряд, описанный в начале этой книги.

Когда туалет его величества был на две трети завершен, объявили о приходе его высочества монсеньора герцога Анжуйского.

Генрих обернулся к брату, приготовив для него свою самую лучшую улыбку.

Герцога сопровождали господа де Монсоро, д’Эпернон и Орильи.

Д’Эпернон и Орильи остались позади.

При виде графа, все еще бледного и с выражением лица еще более устрашающим, чем обычно, Генрих не смог скрыть своего удивления.

Герцог заметил, что король удивлен, главный ловчий – тоже.

– Государь, – сказал герцог, – граф де Монсоро явился засвидетельствовать свое почтение вашему величеству.

– Спасибо, сударь, – сказал Генрих, – тронут вашим визитом, тем более что вы были тяжело ранены, не правда ли?

– Да, государь.

– На охоте, как мне говорили?

– На охоте, государь.

– Но сейчас вы чувствуете себя лучше, не так ли?

– Я поправился.

– Государь, – сказал герцог Анжуйский, – не угодно ли вам, чтобы после того, как мы исповедуемся и причастимся, граф де Монсоро отправился подготовить нам хорошую охоту в лесах Компьени?

– Но, – возразил Генрих, – разве вы не знаете, что завтра…

Он собирался сказать: «…четверо моих друзей дерутся с четырьмя вашими», но вспомнил, что тайна должна быть сохранена, и остановился.

– Я ничего не знаю, государь, – ответил герцог Анжуйский, – и если ваше величество желает сообщить мне…

– Я хотел сказать, – продолжал Генрих, – что поскольку эту ночь мне предстоит провести в молитвах в аббатстве Святой Женевьевы, то к завтрему я, возможно, не буду готов. Но пусть господин граф все же отправляется: если завтра охота не состоится, то она состоится послезавтра.

– Вы слышите? – обратился герцог к графу де Монсоро, который ответил с поклоном:

– Да, монсеньор.

Тут вошли Шомберг и Келюс. Король принял их с распростертыми объятиями.

– Еще один день, – сказал Келюс, кланяясь королю.

– Но, к счастью, всего один, – заметил Шомберг.

В это время Монсоро, со своей стороны, говорил герцогу:

– Вы, кажется, добиваетесь моего изгнания, монсеньор?

– Разве долг главного ловчего состоит не в том, чтобы подготавливать охоту для короля? – со смехом спросил герцог.

– Я понимаю, – ответил Монсоро, – я вижу, в чем дело. Сегодня вечером истекает восьмой день отсрочки, которую вы, монсеньор, попросили у меня, и ваше высочество предпочитаете лучше отослать меня в Компьень, чем сдержать свое обещание. Но поостерегитесь, ваше высочество: еще до сегодняшнего вечера я могу одним словом…

Франсуа схватил графа за руку.

– Замолчите, – сказал он, – напротив, я выполняю обещание, которое вы помянули.

– Объяснитесь.

– О вашем отъезде для подготовки охоты станет известно всем. Ведь вы получили официальный приказ.

– Ну и что?

– А вы не уедете и спрячетесь поблизости от вашего дома. И тогда, думая, что вы уехали, появится человек, которого вы желаете знать. Остальное ваше дело. Насколько помню, я ничего больше не обещал.

– А! Если все обстоит так… – сказал Монсоро.

– У вас есть мое слово, – сказал герцог.

– У меня есть больше, чем ваше слово, монсеньор, – у меня есть ваша подпись.

– Да, клянусь смертью Христовой, мне это хорошо известно.

И герцог отошел от Монсоро, чтобы приблизиться к своему брату. Орильи тронул д’Эпернона за руку.

– Все в порядке, – сказал он.

– Как? Что в порядке?

– Господин де Бюсси не будет драться завтра.

– Господин де Бюсси не будет драться завтра?

– Я за это отвечаю.

– Кто же ему помешает?

– Не все ли равно, раз он не будет драться?

– Если это случится, мой милый чародей, вы получите тысячу экю.

– Господа, – сказал Генрих, уже закончивший свой туалет, – в Сен-Жермен-л’Оксеруа.

– А потом в аббатство Святой Женевьевы? – спросил герцог.

– Разумеется, – ответил король.

– Рассчитывайте на это, – сказал Шико, застегивая на себе пояс с рапирой.

Генрих вышел в галерею, где его ждал весь двор.

Глава ХLVII,

которая добавит ясности главе предыдущей

Накануне вечером, когда все было решено и сговорено между Гизами и анжуйцами, господин де Монсоро возвратился в свой дом и встретил там Бюсси.

Тогда, подумав, что этот храбрый дворянин, к которому он по-прежнему относился очень дружески, может, не будучи ни о чем предупрежден, сильно скомпрометировать себя послезавтра, он отвел его в сторону.

– Дорогой граф, – сказал он молодому человеку, – не позволите ли вы мне дать вам один совет?

– Само собой разумеется, – ответил Бюсси. – Прошу вас об этом.

– На вашем месте я уехал бы на завтрашний день из Парижа.

– Мне уехать? А зачем?

– Единственное, что я могу вам сказать: ваше отсутствие, должно быть, спасет вас от крупных неприятностей.

– Крупных неприятностей? – переспросил Бюсси, глядя на графа пронизывающим взглядом. – Каких?

– Разве вы не знаете, что должно произойти завтра?

– Совершенно не знаю.

– По чести?

– Слово дворянина.

– Монсеньор герцог Анжуйский ни во что вас не посвятил?

– Нет. Монсеньор герцог Анжуйский посвящает меня только в те дела, о которых он может говорить во весь голос, и добавлю даже – говорить почти любому.

– Что ж, я не герцог Анжуйский, я люблю своих друзей не ради себя, а ради них, и я скажу вам, дорогой граф, что на завтра готовятся важные события и что сторонники герцога Анжуйского и Гизов замышляют удар, последствием которого, вполне возможно, будет низложение короля.

Бюсси посмотрел на господина де Монсоро с некоторым недоверием, но лицо графа выражало самую полную искренность, в этом нельзя было усомниться.

– Граф, – ответил Бюсси, – вы знаете, я принадлежу герцогу Анжуйскому, то есть ему принадлежат моя жизнь и моя шпага. Король, непосредственно против которого я никогда не выступал, сердит на меня, он всегда не упускает случая сказать или сделать мне что-нибудь неприятное. И как раз завтра, – Бюсси понизил голос, – я говорю это вам, но вам одному, понимаете? – завтра я буду рисковать своей жизнью, чтобы унизить Генриха Валуа в лице его фаворитов.

– Так, значит, – спросил Монсоро, – вы решили нести все последствия вашей преданности герцогу Анжуйскому?

– Да.

– Вы, должно быть, знаете, к чему это может вас привести?

– Я знаю, где я рассчитываю остановиться. Какие бы ни были у меня основания жаловаться на короля, никогда я не подниму руку на помазанника божьего. Пусть этим занимаются другие, а я, никого не задевая и никому не нанося ударов, буду следовать за господином герцогом Анжуйским, чтобы защитить его в случае опасности.

Монсоро задумался и через некоторое время сказал, положа руку на плечо Бюсси:

– Дорогой граф, герцог Анжуйский лицемер, трус, предатель, человек, способный из ревности или страха пожертвовать самым верным своим слугой, самым преданным другом. Дорогой граф, послушайтесь дружеского совета, покиньте его, отправляйтесь на завтрашний день в ваш венсенский домик, отправляйтесь куда хотите, но не принимайте участия в шествии во время Праздника святых даров.

Бюсси внимательно посмотрел на Монсоро.

– Но почему вы сами остаетесь с герцогом Анжуйским?

– Потому что из-за дел, касающихся моей чести, – ответил граф, – я буду в нем нуждаться еще некоторое время.

– Что ж, и я тоже из-за дел, касающихся моей чести, останусь с герцогом.

Граф Монсоро пожал руку Бюсси, и они расстались.

Мы уже рассказали в предыдущей главе о том, что произошло на следующее утро во время туалета короля.

Монсоро отправился домой, объявил жене, что уезжает в Компьень, и тут же распорядился подготовить ему все для отъезда.

Диана с радостью выслушала это сообщение.

Она знала от мужа о предстоящем поединке между Бюсси и д’Эперноном, но из всех миньонов короля д’Эпернон был известен как наименее храбрый и ловкий, поэтому, когда Диана думала об их поединке, к ее страху примешивалось чувство гордости.

Бюсси с самого утра явился к герцогу Анжуйскому и сопровождал его в Лувр, там он все время оставался в галерее.

Выйдя от короля, герцог забрал Бюсси с собой, и королевский кортеж направился в Сен-Жермен-л’Оксеруа.

При виде Бюсси, такого прямого, верного, преданного, герцог почувствовал некоторые угрызения совести, но два обстоятельства подавили в нем добрые побуждения: большая власть, которую забрал над ним Бюсси, как всякий сильный человек над человеком слабым, внушала принцу опасение, как бы Бюсси, находясь возле его трона, не стал настоящим королем; и затем – Бюсси любил госпожу де Монсоро, и любовь эта порождала все муки ревности в сердце Франсуа.

Однако Монсоро, со своей стороны, вызывал у него почти такое же беспокойство, как Бюсси, и принц сказал себе:

«Если Бюсси пойдет со мной и, поддержав меня своей храбростью, поможет мне завоевать победу, тогда какое будет иметь значение для меня – победителя, что скажет или сделает этот Монсоро? Если же Бюсси покинет меня, я ему ничем больше не обязан и тоже его покину».

Вследствие этих двойственных мыслей, предметом которых был Бюсси, принц ни на минуту не спускал глаз с молодого человека.

Он видел, как тот со спокойным, улыбающимся лицом вошел в церковь, любезно пропустив перед собой своего противника д’Эпернона, и встал на колени где-то позади.

Тогда принц сделал ему знак приблизиться. В том положении, в котором он находился, принц, чтобы видеть Бюсси, был вынужден поворачивать назад голову, в то время как, поместив Бюсси слева от себя, ему достаточно было скосить глаза.

С начала мессы прошло почти четверть часа, когда в церковь вошел Реми и опустился на колени возле своего господина. При появлении молодого лекаря герцог вздрогнул: ему было известно, что Бюсси поверял Одуэну все свои тайные мысли.

И действительно, через некоторое время, после того, как они шепотом обменялись несколькими словами, Реми потихоньку передал своему господину записку.

Принц почувствовал, как кровь заледенела у него в жилах: адрес на записке был написан мелким, изящным почерком.

«Это от нее, – сказал себе принц, – она сообщает, что муж уезжает из Парижа».

Бюсси опустил бумажку в свою шляпу, развернул и прочел. Принц больше не видел записки, но зато он видел лицо Бюсси, озаренное светом радости и любви.

– А! Если ты не пойдешь со мной, берегись! – прошептал он.

Бюсси поднес записку к губам и спрятал на груди.

Герцог поглядел вокруг. Будь Монсоро тут, кто знает, возможно, у принца и не стало бы терпения дождаться вечера, чтобы назвать ему имя Бюсси.

Когда месса кончилась, все снова возвратились в Лувр, где их ожидал легкий завтрак – короля в его покоях, а дворян – в галерее.

Швейцарцы уже выстроились возле ворот Лувра, готовые отправиться в путь.

Крийон с французской гвардией стоял во дворе.

Так же, как герцог Анжуйский не терял из виду Бюсси, так и Шико не терял из виду короля.

Когда входили в Лувр, Бюсси подошел к герцогу.

– Простите, монсеньор, – произнес он, отвешивая поклон, – я хотел бы сказать вашему высочеству два слова.

– Это спешно? – спросил герцог.

– Очень, монсеньор.

– А не мог бы ты сказать их мне во время шествия? Мы будем идти рядом.

– Извините, монсеньор, но я остановил ваше высочество, как раз чтобы попросить разрешения не сопровождать вас.

– Почему это? – спросил герцог голосом, в котором звучало плохо скрытое волнение.

– Монсеньор, вашему высочеству известно, что завтра – великий день, ибо он должен покончить с враждой между Анжу и Францией. Я хочу удалиться в мой венсенский домик и весь сегодняшний день провести там в затворничестве.

– Значит, ты не примешь участия в шествии, в котором участвует весь двор, участвует король?

– Нет, монсеньор. Разумеется, с разрешения вашего высочества.

– И ты не присоединишься ко мне даже в монастыре Святой Женевьевы?

– Монсеньор, я хочу иметь весь день свободным.

– Но, однако, – сказал герцог, – вдруг в течение дня мне понадобятся мои друзья!..

– Так как они вам понадобятся, монсеньор, лишь для того, чтобы поднять шпагу на своего короля, я с двойным основанием прошу отпустить меня, – ответил Бюсси. – Моя шпага связана моим вызовом д’Эпернону.

Еще накануне Монсоро сказал принцу, что он может рассчитывать на Бюсси. Значит, все переменилось со вчерашнего дня, и перемена эта произошла из-за записки, принесенной Одуэном в церковь.

– Итак, – процедил герцог сквозь зубы, – ты покидаешь своего сеньора и господина, Бюсси?

– Монсеньор, – сказал Бюсси, – у человека, который завтра рискует жизнью в таком жестоком, кровавом, смертельном поединке, каким, ручаюсь вам за это, будет наш поединок, у человека этого нет больше иного господина, чем тот, кому будет предназначена моя последняя исповедь.

– Ты знаешь, что речь идет о троне для меня, и покидаешь меня?

– Монсеньор, я достаточно для вас потрудился и достаточно потружусь еще и завтра, не требуйте от меня большего, чем моя жизнь.

– Хорошо, – сказал глухим голосом герцог, – вы свободны, ступайте, господин де Бюсси.

Бюсси, ничуть не обеспокоенный этой внезапной холодностью, поклонился принцу, спустился по лестнице и, очутившись за стенами Лувра, быстро зашагал к своему дворцу.

Герцог кликнул Орильи.

Орильи появился.

– Ну как, монсеньор? – спросил лютнист.

– Он сам себя приговорил.

– Он не идет с вами?

– Нет.

– Он отправляется на свидание по записке?

– Да.

– Тогда, значит, сегодня вечером?

– Сегодня вечером.

– Господин де Монсоро предупрежден?

– О свидании – да, о том, кого он там увидит, – пока нет.

– Итак, вы решили пожертвовать вашим Бюсси?

– Я решил отомстить, – сказал принц. – Теперь я боюсь только одного.

– Чего же?

– Того, как бы Монсоро не доверился только своей силе и ловкости и как бы Бюсси от него не ускользнул.

– Пусть монсеньор не беспокоится.

– Почему?

– Господин де Бюсси приговорен окончательно?

– Да, клянусь смертью Христовой! Он взялся меня опекать, лишил воли, навязал мне свою, отнял у меня возлюбленную и завладел ею; это не человек, а лев, и я не столько его господин, сколько просто сторож при нем. Да, да, Орильи, он приговорен окончательно, без права на помилование.

– Что ж, в таком случае, как я уже сказал, пусть монсеньор не волнуется: если Бюсси ускользнет от Монсоро, он не спасется от другого.

– А кто этот другой?

– Монсеньор приказывает мне назвать его?

– Да, я тебе приказываю.

– Этот другой – господин д’Эпернон.

– Д’Эпернон! Д’Эпернон, который должен завтра драться с ним?

– Да, монсеньор.

– Расскажи-ка мне все.

Орильи начал было рассказывать, но тут принца позвали. Король уже сидел за столом и удивлялся, что не видит герцога Анжуйского, вернее говоря, Шико обратил его внимание на отсутствие принца, и король потребовал позвать брата.

– Ты расскажешь мне во время шествия, – решил герцог.

И он пошел за лакеем, которого за ним прислали.

А теперь, так как мы, будучи заняты более важным героем, не располагаем временем, чтобы последовать за герцогом и Орильи по улицам Парижа, мы расскажем нашим читателям, что произошло между д’Эперноном и лютнистом.

Ранним утром д’Эпернон явился в Анжуйский дворец и сказал, что хочет поговорить с Орильи.

Он давно уже был знаком с музыкантом.

Последний учил его игре на лютне, и ученик с учителем много раз встречались, чтобы попиликать на виоле или на скрипке, как это было в моде в те времена, не только в Испании, но и во Франции.

Вследствие этого двух музыкантов связывала нежная, хотя и умеренная этикетом, дружба.

А кроме того, д’Эпернон, хитрый гасконец, использовал способ тихого проникновения, состоявший в том, чтобы подбираться к хозяевам через их слуг, и мало было таких тайн у герцога Анжуйского, о которых миньон не был бы осведомлен своим другом Орильи.

Добавим к этому, что, как ловкий дипломат, он подслуживался одновременно и к королю и к герцогу, переметываясь от одного к другому из страха нажить себе врага в короле будущем и из желания сохранить благоволение короля царствующего.

Целью его последнего визита к Орильи было побеседовать о предстоящем поединке.

Поединок с Бюсси не переставал беспокоить королевского миньона.

В течение всей долгой жизни д’Эпернона храбрость никогда не относилась к главным чертам его характера, а чтобы хладнокровно принять мысль о поединке с Бюсси, надо было обладать более чем храбростью, надо было обладать бесстрашием. Драться с Бюсси означало встать лицом к лицу с верной смертью.

Некоторые осмелились на это, но были повержены в бою на землю, да так с нее и не встали.

Стоило только д’Эпернону заикнуться музыканту о занимавшем его деле, как Орильи, знавший о тайной ненависти своего господина к Бюсси, Орильи, сказали мы, тут же стал поддакивать своему ученику и усиленно жалеть его. Он сообщил, что уже в течение восьми дней господин де Бюсси упражняется в фехтовании, по два часа каждое утро, с горнистом из гвардии, самым коварным клинком, когда-либо известным в Париже, своего рода артистом в деле фехтования, который, будучи путешественником и философом, заимствовал у итальянцев их осторожность и осмотрительность, у испанцев – ловкие, блестящие финты, у немцев – железную хватку пальцев на рукоятке и искусство контрударов, и, наконец, у диких поляков, которых тогда называли сарматами, – их вольты, их прыжки, их внезапные расслабления и бой грудь с грудью. Во время этого длинного перечисления преимуществ противника д’Эпернон сгрыз от страха весь кармин со своих крашеных ногтей.

– Вот как! Ну тогда мне конец, – сказал он, смеясь и бледнея разом.

– Еще бы! Черт возьми! – ответил Орильи.

– Но это же бессмысленно, – воскликнул д’Эпернон, – выходить на поединок с человеком, который, вне всяких сомнений, должен вас убить! Все равно что бросать кости с игроком, который уверен, что он каждый раз выбросит дубль-шесть.

– Надо было думать об этом, прежде чем принимать вызов, сударь.

– Чума меня побери! – воскликнул д’Эпернон. – Как-нибудь выпутаюсь. Недаром же я гасконец. Безумец тот, кто добровольно уходит из жизни, и особенно в двадцать пять лет. По крайней мере, так думаю я, клянусь смертью Христовой! И это очень разумно. Постой!

– Я слушаю.

– Ты говоришь, господин де Бюсси уверен, что убьет меня?

– Ни минуты не сомневаюсь.

– Тогда это уж не дуэль, если он уверен; это – убийство.

– И в самом деле!

– А коли это убийство, то какого черта?

– Ну?

– Закон разрешает предупреждать убийство с помощью…

– С помощью?

– С помощью… другого убийства.

– Разумеется.

– Раз он хочет меня убить, кто мне мешает убить его раньше?

– О! Бог мой! Никто, разумеется, я об этом уже думал.

– Разве мое рассуждение не ясно?

– Ясно, как белый день.

– И естественно?

– Весьма естественно!

– Но только, вместо того чтобы варварски убить его собственными руками, как он это хочет сделать со иной, я – мне ненавистна кровь – предоставлю позаботиться об этом кому-нибудь другому.

– Значит, вы наймете сбиров?

– Клянусь честью, да! Как герцог де Гиз и герцог Майеннский – для Сен-Мегрена.[624]

– Это вам обойдется недешево.

– Я дам три тысячи экю.

– Когда ваши сбиры узнают, с кем они должны иметь дело за три тысячи экю, вам не нанять будет больше шести человек.

– А разве этого не достаточно?

– Шесть человек! Да господин де Бюсси убьет четверых, прежде чем сам получит хоть одну царапину. Вспомните-ка стычку на улице Сент-Антуан, когда он ранил Шомберга в бедро, вас – в руку и почти доконал Келюса.

– Я дам шесть тысяч экю, если надо, – сказал д’Эпернон. – Клянусь кровью Христовой! Если уж я берусь за дело, я хочу сделать его хорошо, так, чтобы он не ускользнул.

– У вас есть люди на примете? – спросил Орильи.

– Проклятие! – ответил д’Эпернон. – Кое-кто есть, из тех, кому делать нечего: солдаты в отставке, разные удальцы. В общем-то они стоят венецианских и флорентийских молодцов.

– Прекрасно! Прекрасно! Но будьте осторожны.

– Почему?

– Если они потерпят неудачу, они вас выдадут.

– За меня король.

– Это кое-что, но король не может помешать господину де Бюсси убить вас.

– Справедливо, совершенно справедливо, – сказал задумчиво д’Эпернон.

– Я мог бы подсказать вам другой выход.

– Говори, мой друг, говори.

– Но, может быть, вам не захочется действовать совместно с другим лицом?

– Я не откажусь ни от чего, что может удвоить мои надежды на избавление от этой бешеной собаки.

– Так вот, один враг вашего врага ревнует.

– О!

– И в этот самый час!..

– Ну, ну, в этот час… кончай же!

– Он расставляет вашему врагу западню.

– Дальше.

– Но у него нет денег. С вашими шестью тысячами экю он может обделать одновременно и ваше и свое дело. Вы ведь не настаиваете, чтобы честь нанесения удара осталась за вами, не правда ли?

– Боже мой, конечно, нет! Я ничего другого и не хочу, как остаться в тени.

– Тогда пошлите к нему ваших людей, не открываясь им, кто вы. Он их использует.

– Но если мои люди и не будут знать, кто я, мне все же следует знать, кто этот человек.

– Я покажу его вам сегодня утром.

– Где?

– В Лувре.

– Так он дворянин?

– Да.

– Орильи, шесть тысяч экю поступят в твое распоряжение немедленно.

– Значит, мы договорились?

– Окончательно и бесповоротно.

– Тогда в Лувр!

– В Лувр.

В предыдущей главе мы видели, как Орильи сказал д’Эпернону:

– Все в порядке, завтра господин де Бюсси драться не будет.

Глава ХLVIII

Шествие

Как только завтрак кончился, король вместе с Шико удалился в свою комнату переодеться в одежды кающегося и через некоторое время вышел оттуда босой, подпоясанный веревкой, в низко надвинутом на лицо капюшоне.

Придворные за это время успели облачиться в такие же наряды.

Погода стояла прекрасная, мостовая была устлана цветами. Говорили, что переносные алтари будут один богаче другого, особенно тот, который монахи монастыря Святой Женевьевы устроили в подземном склепе часовни.

Необъятная толпа народу расположилась по обе стороны дороги, ведущей к четырем монастырям, возле которых король должен был сделать остановки, – к монастырям якобинцев, кармелитов, капуцинов и монахов Святой Женевьевы.

Шествие открывал клир церкви Сен-Жермен-л’Оксеруа. Архиепископ Парижа нес святые дары. Между архиепископом и клиром шли, пятясь задом, юноши, размахивавшие кадилами, и молодые девушки, разбрасывавшие лепестки роз.

Затем шел король, босой, как мы уже указали, в сопровождении своих четырех друзей, тоже босых и тоже облаченных в монашеские рясы.

За ними следовал герцог Анжуйский, но в своем обычном костюме, а за герцогом его анжуйцы вперемежку с высшими сановниками короля, которые шли в свите принца, в порядке, предусмотренном этикетом.

И, наконец, шествие замыкали буржуа и простонародье.

Когда вышли из Лувра, было уже более часа пополудни. Крийон и французская гвардия хотели было последовать за королем, но он сделал им знак, что это ни к чему, и они остались охранять дворец.

Было около шести часов вечера, когда, после остановки у нескольких переносных алтарей, первые ряды шествия увидели портик старого аббатства с его кружевной резьбой и монахов Святой Женевьевы во главе с их приором, выстроившихся на трех ступенях порога для встречи его величества.

Во время перехода к аббатству, от места последней остановки в монастыре капуцинов, герцог Анжуйский, с утра находившийся на ногах, почувствовал себя дурно от усталости и спросил разрешения у короля удалиться в свой дворец. Разрешение это было ему королем даровано.

После чего дворяне герцога отделились от процессии и ушли вместе с ним, как бы желая высокомерно подчеркнуть, что они сопровождали герцога, а не короля.

Но в действительности дело было в том, что трое из них собирались на следующий день драться и не хотели утомлять себя сверх меры.

У порога аббатства король, под тем предлогом, что Келюс, Можирон, Шомберг и д’Эпернон нуждаются в отдыхе не меньше Ливаро, Рибейрака и Антрагэ, король, говорим мы, отпустил и их тоже.

Архиепископ с утра совершал богослужение и так же, как и другие священнослужители, еще ничего не ел и падал от усталости. Король пожалел этих святых мучеников и, дойдя, как мы уже говорили, до входа в аббатство, отослал их всех.

Потом, обернувшись к приору Жозефу Фулону, он сказал гнусавым голосом:

– Вот и я, отец мой. Я пришел сюда как грешник, который ищет покоя в вашем уединении.

Приор поклонился.

Затем, обращаясь к тем, кто выдержал этот тяжелый путь и вместе с ним дошел до аббатства, король сказал:

– Благодарю вас, господа, ступайте с миром.

Каждый отвесил ему низкий поклон, и царственный кающийся, бия себя в грудь, медленно взошел по ступеням в аббатство.

Как только Генрих переступил через порог аббатства, двери за ним закрылись.

Король был столь глубоко погружен в свои размышления, что, казалось, не заметил этого обстоятельства, в котором к тому же ничего странного и не было: ведь свою свиту он отпустил.

– Сначала, – сказал приор королю, – мы проводим ваше величество в склеп. Мы украсили его, как могли лучше, во славу короля небесного и земного.

Генрих молча склонил голову в знак согласия и последовал за аббатом.

Но как только король прошел под мрачной аркадой, между двумя неподвижными рядами монахов, как только монахи увидели, что он свернул за угол двора, ведущего к часовне, двадцать капюшонов взлетели вверх, и в полутьме засверкали глаза, горящие радостью и гордым торжеством.

Открывшиеся лица не были ленивыми и робкими физиономиями монахов: густые усы, загорелая кожа свидетельствовали о силе и энергии.

Многие из этих лиц были иссечены шрамами, и рядом с самым гордым лицом, отмеченным самым знаменитым, самым прославленным шрамом, виднелось радостное и возбужденное лицо женщины, облаченной в рясу.

Женщина эта воскликнула, помахивая золотыми ножницами, которые были подвешены на цепочке к ее поясу:

– Ах, братья, наконец-то Валуа у нас в руках!

– По чести, сестра, я думаю так же, как вы, – ответил Меченый.

– Еще нет, еще нет, – прошептал кардинал.

– Почему же?

– Достанет ли у нас городского ополчения, чтобы выдержать натиск Крийона и его гвардии?

– У нас есть кое-что получше ополчения, – возразил герцог Майеннский, – и поверьте моему слову: ни один мушкет не выстрелит ни с той, ни с другой стороны.

– Погодите, – сказала герцогиня де Монпансье, – что вы хотите этим сказать? По-моему, небольшая потасовка была бы не лишней.

– Ничего не поделаешь, сестра, к сожалению, вы будете лишены этого развлечения. Когда короля схватят, он закричит, но на крики никто не отзовется. А потом мы заставим его, убеждением ли, силой ли, но не открывая ему, кто мы, подписать отречение. Город будет тут же извещен об этом отречении, и оно настроит в нашу пользу горожан и солдат.

– План хорош, теперь он уже не может сорваться, – заметила герцогиня.

– Он немного жесток, – сказал кардинал де Гиз, склоняя голову.

– Король откажется подписать отречение, – добавил Меченый. – Он храбр и предпочтет умереть.

– Тогда пусть умрет! – воскликнули герцог Майеннский и герцогиня.

– Никоим образом, – твердо возразил Меченый, – никоим образом! Я хочу наследовать монарху, который отрекся и которого презирают, но я вовсе не хочу сесть на трон человека, которого убили и поэтому будут жалеть. Кроме того, вы в ваших планах позабыли о монсеньоре герцоге Анжуйском: если король будет убит, он потребует корону себе.

– Пусть требует, клянусь смертью Христовой! Пусть требует! – сказал герцог Майеннский. – Наш брат кардинал предусмотрел этот случай. Монсеньор герцог Анжуйский будет замешан в деле низложения своего брата. Монсеньор герцог Анжуйский имел сношения с гугенотами, он недостоин царствовать.

– С гугенотами? Вы в этом уверены?

– Клянусь господом! Ведь ему помог бежать король Наваррский.

– Прекрасно.

– Кроме статьи о потере права на престол, есть еще одна статья в пользу нашего дома, она сделает вас наместником королевства, а от наместничества до королевского трона – один шаг.

– Да, да, – сказал кардинал, – я все это предусмотрел. Но, может случиться, французская гвардия вломится в аббатство, чтобы удостовериться, что отречение действительно произошло и в особенности что оно было добровольным. С Крийоном шутки плохи, он из тех, кто может сказать королю: «Государь, ваша жизнь, конечно, под угрозой, но прежде всего спасем честь».

– Это дело нашего главнокомандующего, – ответил герцог Майеннский, – и он уже принял меры предосторожности. Нас здесь двадцать четыре дворянина, на случай осады. Да я еще приказал раздать оружие сотне монахов. Мы продержимся месяц против целой армии. Не считая того, что, если наших сил будет недостаточно, у нас есть подземный ход, через который мы можем скрыться вместе с нашей добычей.

– А что сейчас делает герцог Анжуйский?

– В минуту опасности он, как обычно, пал духом. Герцог вернулся к себе и ждет там известий от нас, в компании Бюсси и Монсоро.

– Господи боже мой! Ему следовало быть здесь, а не у себя.

– Я думаю, вы ошибаетесь, брат, – сказал кардинал, – народ и дворянство усмотрели бы в этом соединении двух братьев ловушку для всей семьи. Как мы только что говорили, нам надо прежде всего избежать роли узурпаторов. Мы наследуем, вот и все. Оставив герцога Анжуйского на свободе, сохранив независимость королеве-матери, мы добьемся всеобщего благословения и восхищения наших приверженцев, и никто нам слова худого не скажет. В противном же случае нам придется иметь дело с Бюсси и сотней других весьма опасных шпаг.

– Ба! Бюсси завтра дерется с миньонами.

– Клянусь господом! Он их убьет. Достойное дело! А потом он примкнет к нам, – сказал герцог де Гиз. – Что до меня, то я сделаю его командующим армией в Италии, где, без всякого сомнения, разразится война. Этот сеньор де Бюсси человек выдающийся, я к нему отношусь с большим уважением.

– А я, в доказательство того, что уважаю его не меньше вашего, брат, я, как только овдовею, выйду за него замуж, – сказала герцогиня де Монпансье.

– Замуж за него? Сестра! – воскликнул Майенн.

– Почему бы нет? – ответила герцогиня. – Дамы поважнее меня пошли на большее ради него, хотя он и не был командующим армией.

– Ну, ладно, ладно, – сказал Майенн, – об этом потом, а сейчас – за дело!

– Кто возле короля? – спросил герцог де Гиз.

– Приор и брат Горанфло, должно быть, – сказал кардинал. – Надо, чтобы он видел только знакомые лица, иначе мы его вспугнем до времени.

– Да, – сказал герцог Майеннский, – мы будем вкушать плоды заговора, а срывают их пускай другие.

– А что, он уже в келье? – спросила госпожа де Монпансье. Ей не терпелось украсить короля третьей короной, которую она уже так давно ему обещала.

– О! Нет еще. Сначала он посмотрит большой алтарь склепа и поклонится святым мощам.

– А потом?

– Потом приор обратится к нему с прочувствованным словом о бренности мирских благ, после чего брат Горанфло, знаете, тот, который произнес такую пылкую речь во время собрания представителей Лиги?..

– Да. И что же дальше?

– Брат Горанфло попытается добиться от него убеждением того, что нам противно вырывать силой.

– В самом деле, такой путь был бы во сто крат лучше, – произнес задумчиво Меченый.

– Да что там! Генрих суеверен и изнежен, – сказал герцог Майеннский, – я ручаюсь: под угрозой ада он сдастся.

– Я не так убежден в этом, как вы, – сказал герцог де Гиз, – но наши корабли сожжены, назад пути нет. А теперь вот что: после попытки приора, после речей Горанфло, если и тот и другой потерпят неудачу, мы испробуем последнее средство, то есть – запугивание.

– И уж тогда-то я постригу голубчика Валуа! – воскликнула герцогиня, возвращаясь снова и снова к своей излюбленной мысли.

В эту минуту под сводами монастыря, омраченными первыми тенями ночи, раздался звонок.

– Король спускается в склеп, – сказал герцог де Гиз. – Давайте-ка, Майенн, зовите ваших друзей, и превратимся снова в монахов.

В одно мгновение гордые лбы, горящие глаза и красноречивые шрамы скрылись под капюшонами. Затем около тридцати или сорока монахов, возглавляемых тремя братьями, направились ко входу в склеп.

Глава ХLIX

Шико Первый

Король был погружен в глубокую задумчивость, которая обещала планам господ Гизов легкий успех.

Он посетил склеп вместе со всей братией, приложился к раке и, в завершение церемонии, стал усиленно бить себя кулаками в грудь, бормоча самые мрачные псалмы.

Приор приступил к своим увещаниям, которые король выслушал все с тем же глубоко покаянным видом.

Наконец, по сигналу герцога де Гиза, Жозеф Фулон склонился перед королем и сказал ему:

– Государь, а теперь не угодно ли будет вам сложить вашу земную корону к ногам вечного владыки?

– Пойдемте, – просто ответил король.

И тотчас же все монахи, стоявшие шпалерами по пути короля, двинулись к кельям, в видневшийся слева главный коридор.

Генрих выглядел очень смягченным. Он по-прежнему бил себя кулаками в грудь, крупные четки, которые он торопливо перебирал, со стуком ударялись о черепа из слоновой кости, подвешенные к его поясу.

Наконец подошли к келье; на пороге ее возвышался Горанфло, раскрасневшийся, с глазами, сверкающими, подобно карбункулам.

– Здесь? – спросил король.

– Здесь, – откликнулся толстый монах.

Королю было от чего заколебаться, потому что в конце коридора виднелась довольно таинственного вида дверь или, вернее, решетка, выходящая на крутой скат, за которой глазу представала лишь кромешная тьма.

Генрих вошел в келью.

– Hic portus salutis?[625] – прошептал он взволнованным голосом.

– Да, – ответил Фулон, – спасительная гавань здесь!

– Оставьте нас, – сказал Горанфло с величественным жестом.

Дверь тотчас же затворилась. Шаги монахов смолкли вдали.

Король, заметив скамеечку в глубине кельи, сел и сложил руки на коленях.

– А, вот и ты, Ирод, вот и ты, язычник, вот и ты, Навуходоносор! – сказал без всякого перехода Горанфло, упершись в бока своими толстыми руками.

Король, казалось, был удивлен.

– Это вы ко мне обращаетесь, брат мой? – спросил он.

– Ну да, к тебе, а к кому же еще? Сыщется ли такое бранное слово, которое бы не сгодилось для тебя?

– Брат мой, – пробормотал король.

– Ба! Да у тебя тут нет братьев. Давно уже я размышляю над одной проповедью… ты ее услышишь… Как всякий хороший проповедник, я делю ее на три части. Во-первых, ты – тиран, во-вторых – сатир, и, наконец, ты – низложенный монарх. Вот об этом-то я и буду говорить.

– Низложенный монарх! Брат мой… – возмутился почти скрытый темнотой король.

– Вот именно. Тут тебе не Польша, удрать тебе не удастся…

– Это западня!

– Э! Валуа, знай, что король всего лишь человек, пока он еще человек.

– Это насилие, брат мой!

– Клянусь Спасителем, уж не думаешь ли ты, что мы заперли тебя, чтобы с тобой нянчиться?

– Вы злоупотребляете религией, брат мой.

– А разве религия существует? – воскликнул Горанфло.

– О! – произнес король. – Чтобы святой говорил такие слова!

– Черт побери, я это сказал.

– Вы погубите свою душу.

– А разве можно погубить душу?

– Вы говорите, как безбожник, брат мой.

– Ладно, без глупостей! Ты готов, Валуа?

– Готов к чему?

– К тому, чтобы отречься от короны. Мне поручили предложить тебе это: я предлагаю.

– Но вы совершаете смертный грех.

– Э, – произнес Горанфло с циничной улыбкой, – я имею право отпускать грехи и заранее даю себе отпущение. Ну ладно, отрекайся, брат Валуа.

– От чего?

– От французского трона.

– Лучше смерть.

– Ну, что ж, тогда ты умрешь… Ага! Вот и приор. Он возвращается… решайся.

– У меня есть гвардия, друзья. Я буду защищаться.

– Возможно, но сначала тебя убьют.

– Дай мне, по крайней мере, подумать минуту.

– Ни минуты, ни секунды.

– Вы слишком усердствуете, брат мой, – сказал приор. И он сделал королю знак рукой, который говорил: «Государь, ваша просьба удовлетворена».

После чего приор снова вышел за дверь. Генрих глубоко задумался.

– Что ж, – сказал он, – принесем эту жертву.

Размышления Генриха длились десять минут. В окошечко в дверях кельи постучали.

– Готово, – сказал Горанфло, – он согласен.

Из коридора до короля донесся шепот, выражавший радость и удивление.

– Прочтите ему акт, – сказал голос. Звук его заставил короля вздрогнуть и даже бросить взгляд на решетку, которой было заделано дверное окошечко.

Рука какого-то монаха протянула Горанфло через прутья свернутый трубкой пергамент.

Горанфло с большим трудом прочитал этот акт королю; страдания того были так велики, что он закрыл лицо руками.

– А если я откажусь подписать? – воскликнул король плаксивым тоном.

– В таком случае вы себя погубите дважды, – откликнулся голос герцога де Гиза, приглушенный капюшоном. – Считайте, что вы уже мертвы для мира, и не вынуждайте подданных проливать кровь человека, который был их королем.

– Вам не заставить меня, – сказал Генрих.

– Я предвидел это, – шепнул герцог сестре, лоб ее был нахмурен, а в глазах читался страшный замысел.

– Ступайте, брат, – добавил он, обращаясь к Майенну, – пусть все вооружатся и будут готовы!

– К чему? – спросил жалобно король.

– Ко всему, – ответил Жозеф Фулон.

Отчаяние короля удвоилось.

– Проклятие! – воскликнул Горанфло. – Я ненавидел тебя, Валуа, но теперь я тебя презираю. Давай подписывай, иначе я убью тебя своими собственными руками.

– Погодите, – сказал король, – погодите, пока я вверю себя воле всевышнего и он ниспошлет мне смирение.

– Он опять собирается думать! – возмутился Горанфло.

– Оставьте его в покое до полуночи, – сказал кардинал.

– Благодарю, милосердный христианин, – воскликнул исполненный отчаяния король. – Бог воздаст тебе!

– А у него действительно расслабление мозга, – сказал герцог де Гиз. – Мы оказываем Франции услугу, свергая его с трона.

– Все равно, – заметила герцогиня, – какой бы он ни был слабоумный, я буду иметь удовольствие его постричь.

Во время этого диалога Горанфло, скрестив на груди руки, осыпал Генриха самыми грубыми ругательствами и перечислял все его прегрешения.

Внезапно снаружи монастыря раздался глухой шум.

– Тише! – крикнул голос герцога де Гиза.

Воцарилась глубочайшая тишина. Вскоре они поняли, что это гудят двери аббатства под чьими-то сильными и равномерными ударами.

Прибежал обратно Майенн со всей быстротой, какую допускала его толщина.

– Братья, – сказал он, – у главного входа отряд вооруженных людей.

– Это за ним, – сказала герцогиня.

– Тем более ему надо поторопиться с подписью, – заметил кардинал.

– Подписывай, Валуа, подписывай! – закричал громовым голосом Горанфло.

– Вы дали мне срок до полуночи, – умоляюще сказал король.

– А ты уже и обрадовался, рассчитываешь на помощь.

– Конечно, у меня еще есть возможность…

– Умереть, если вы сию же минуту не подпишете, – прозвучал повелительный и резкий голос герцогини.

Горанфло схватил короля за руку и протянул ему перо.

Шум снаружи усилился.

– Еще один отряд, – сказал прибежавший монах. – Они окружают паперть и обходят слева.

– Скорей! – нетерпеливо вскричали Майенн и герцогиня.

Король обмакнул перо в чернила.

– Швейцарцы, – явился с сообщением Жозеф Фулон. – Они занимают кладбище справа. Аббатство полностью окружено.

– Ну что ж, мы будем обороняться, – ответил решительно герцог Майеннский. – Ни одна крепость не сдастся на милость победителя, имея такого заложника.

– Подписал! – взвыл Горанфло, вырывая лист из рук Генриха, который, сраженный всем этим, закрыл лицо капюшоном, а поверх него – руками.

– Значит, мы – король, – сказал кардинал герцогу. – Унеси поскорей этот драгоценный пергамент.

Король, в порыве горя, опрокинул маленькую и единственную лампу, освещавшую эту сцену, но пергамент был уже в руках у герцога де Гиза.

– Что делать? Что делать? – спросил прибежавший со всех ног монах, под рясой которого угадывался самый настоящий дворянин в самом полном вооружении. – Явился Крийон с французской гвардией и вот-вот высадит двери. Прислушайтесь!..

– Именем короля! – донесся мощный голос Крийона.

– Чего там! Нет больше короля, – ответил Горанфло через окно кельи.

– Какой разбойник это сказал? – откликнулся Крийон.

– Я! Я! Я! – выкрикнул из темноты Горанфло с самой вызывающей надменностью.

– Попытайтесь разглядеть этого дурня и всадите ему парочку пуль в брюхо, – приказал Крийон.

А Горанфло, видя, что гвардейцы взяли мушкеты на изготовку, немедленно нырнул обратно в келью и плюхнулся на свой мощный зад посреди нее.

– Ломайте двери, господин Крийон, – приказал среди всеобщей тишины голос, от которого встали дыбом волосы у всех настоящих и мнимых монахов, находившихся в коридоре.

Тот, кому принадлежал этот голос, отделившись от остальных, подошел к ступеням аббатства.

– Повинуюсь, государь, – ответил Крийон и со всего размаха ударил по главной двери топором.

От этого удара содрогнулись стены.

– Что вам надо? – спросил дрожащий приор, выглядывая в окно.

– А! Это вы, мессир Фулон, – произнес все тот же высокомерный и спокойный голос. – Верните-ка мне моего шута, он решил заночевать тут у вас в одной из келий. Мне нужен мой Шико. Я скучаю без него в Лувре.

– Зато я очень весело провожу время, сын мой, – ответил Шико, сбрасывая капюшон и расталкивая толпу монахов, отшатнувшихся от него с воплями ужаса.

В это мгновение герцог Гиз, по приказу которого был принесен светильник, прочел с таким трудом добытую и еще не просохшую подпись внизу акта об отречении:

«ШИКО ПЕРВЫЙ»

– Шико Первый, – воскликнул он, – тысяча проклятий!

– Мы погибли, – сказал кардинал, – бежим!

– Вот тебе, – приговаривал Шико, стегая веревкой, заменявшей ему пояс, полубесчувственного Горанфло. – Вот тебе!

Глава L

Проценты и капитал

По мере того, как король говорил, и по мере того, как заговорщики узнавали его, изумление их сменялось страхом. Подпись «Шико I» под отречением превратила страх в ярость.

Шико сбросил рясу с плеч, скрестил руки на груди, и, пока Горанфло улепетывал со всех ног, он, неподвижный и улыбающийся, встретил первый натиск.

Положение его было ужасным.

Разъяренные дворяне надвигались на гасконца, твердо решив отомстить ему за жестокий обман, жертвой которого они стали.

Но вид этого безоружного человека с грудью, прикрытой лишь двумя скрещенными руками, вид этого смеющегося лица, словно подзадоривающего столь грозную силу обрушиться на столь полную слабость, остановил их, быть может, еще более, чем увещания кардинала, который убеждал, что смерть Шико ничего не даст, а, напротив, навлечет на них страшную месть короля, принявшего вместе со своим шутом участие в этой зловещей буффонаде.

В результате кинжалы и рапиры опустились перед Шико, который, может, в порыве самоотречения, – а Шико на это был способен, – может, потому, что он разгадал мысли своих врагов, продолжал смеяться им в лицо.

Тем временем угрозы короля становились все страшнее, а удары крийоновского топора все чаще.

Было очевидно, что дверь не выдержит долго подобного натиска, которому никто даже и не пытался дать отпор.

Поэтому, после короткого совещания, герцог де Гиз отдал приказ об отступлении.

Услышав этот приказ, Шико усмехнулся.

Во время своих ночных затворничеств с Горанфло он изучил подземный ход, узнал, куда он выходит, и указал это место королю. Король поставил там Токено, лейтенанта швейцарской гвардии.

Было совершенно ясно, что лигисты один за другим попадут прямо в пасть к волку.

Кардинал, вместе с двумя десятками дворян, скрылся первым.

Затем Шико увидел, как в подземном ходе исчез герцог де Гиз, примерно с таким же числом монахов, а потом – Майенн: благодаря своей толщине и огромному животу он был лишен возможности бегать, и на его долю выпало прикрывать отступление.

Когда этот последний, то есть герцог Майеннский, на глазах у Шико волочил свое грузное туловище мимо кельи Горанфло, гасконец уже не улыбался – он покатывался со смеху.

В течение десяти минут Шико тщетно напрягал слух, ожидая услышать, что лигисты бегут по подземному ходу обратно. Но, к его величайшему удивлению, шум их шагов, вместо того чтобы приближаться к нему, все более и более удалялся.

Внезапно Шико осенила мысль, от которой он перестал смеяться и заскрежетал зубами.

Время идет, лигисты не возвращаются. Не заметили ли они, что выход из подземного хода охраняется, и не ушли ли через какой-нибудь другой выход?

Шико уже бросился было вон из кельи, но тут дорогу ему преградила какая-то бесформенная масса. Она ползала в ногах у Шико и рвала на себе волосы.

– Ах, я несчастный! – вопил Горанфло. – О! Мой добрый сеньор Шико, простите меня! Простите меня!

Почему Горанфло возвратился, возвратился один из всех, ведь он убежал первым и должен был бы находиться уже далеко отсюда?

Вот вопрос, который, вполне естественно, пришел в голову Шико.

– О! Мой добрый господин Шико, дорогой мой сеньор! – продолжал стенать Горанфло. – Простите вашего недостойного друга, он сожалеет о случившемся и приносит публичное покаяние у ваших ног.

– Однако, – спросил Шико, – почему ты не удрал с остальными, болван?

– Потому что я не мог пройти там, где проходят остальные, мой добрый сеньор: господь бог во гневе своем покарал меня тучностью. О, несчастный живот! О, презренное брюхо! – кричал монах, хлопая кулаками по той части тела, к которой он взывал. – Ах, почему я не худой, как вы, господин Шико?! Как это прекрасно – быть худым! Какие они счастливцы, худые люди!

Шико ничего решительно не понимал в сетованиях монаха.

– Но, значит, другие где-то проходят? – вскричал он громовым голосом. – Значит, другие убегают?

– Клянусь господом! – ответил монах. – А что же им еще остается делать, петли дожидаться, что ли? О, проклятое брюхо!

– Тише! – крикнул Шико. – Отвечайте мне.

Горанфло поднялся на ноги.

– Спрашивайте, господин Шико, – сказал он, – вы имеете на это полное право.

– Как убегают остальные?

– Во всю прыть.

– Понимаю, но каким путем?

– Через отдушину.

– Смерть Христова! Через какую еще отдушину?

– Через отдушину кладбищенского склепа.

– Это тот путь, который ты называешь подземным ходом? Отвечай скорее!

– Нет, дорогой господин Шико. Выход из подземного хода охраняется снаружи. Когда великий кардинал де Гиз открыл дверь, он услышал, как какой-то швейцарец сказал: «Mich durstet», что значит, как мне кажется: «Я хочу пить».

– Клянусь святым чревом! – воскликнул Шико. – Я и сам знаю, что это значит. Итак, беглецы отправились другой дорогой?

– Да, дорогой господин Шико, они спасаются через кладбищенский склеп.

– Который выходит?

– С одной стороны в подземный склеп часовни, с другой – под ворота Сен-Жак.

– Ты лжешь.

– Я, дорогой сеньор?

– Если бы они спасались через склеп, ведущий в подземелье часовни, они бы снова прошли перед твоей кельей, и я бы их увидел.

– То-то и оно, дорогой господин Шико, что у них не было времени делать такой большой крюк, и они пролезли через отдушину.

– Какую отдушину?

– Через отдушину, которая выходит в сад и служит для освещения прохода.

– Ну а ты, значит?..

– Ну а я, я слишком толст…

– И?

– Я не мог протиснуться, и меня вытянули обратно за ноги, потому что я преграждал путь другим…

– Но, – воскликнул Шико, лицо которого внезапно озарилось непонятным ликованием, – если ты не мог протиснуться…

– Не мог, хотя и очень старался. Посмотрите на мои плечи, на мою грудь.

– Значит, тот, кто еще толще тебя?

– Кто «тот»…

– О господь мой, – сказал Шико, – коли ты пособишь мне в этом деле, я обещаю поставить тебе отличнейшую свечу. Значит, он тоже не сможет протиснуться?

– Господин Шико…

– Поднимайся же, долгополый!

Монах встал так быстро, как только смог.

– Хорошо! Теперь веди меня к отдушине.

– Куда вам будет угодно, дорогой мой сеньор.

– Иди вперед, несчастный, иди!

Горанфло побежал рысцой со всей доступной ему скоростью, время от времени воздевая к небу руки и сохраняя взятый им аллюр благодаря ударам веревки, которыми подгонял его Шико.

Они пробежали по коридору и выбежали в сад.

– Сюда, – сказал Горанфло, – сюда.

– Беги и молчи, болван.

Горанфло сделал последнее усилие и добежал до густой чащи, откуда слышалось что-то вроде жалобных стонов.

– Там, – сказал он, – там.

И в полном изнеможении шлепнулся задом на траву.

Шико сделал три шага вперед и увидел нечто шевелившееся возле самой земли.

Рядом с этим «нечто», напоминавшим заднюю часть тела того существа, которое Диоген называл двуногим петухом без перьев,[626] валялись шпага и ряса.

Из всего явствовало, что персона, находившаяся в столь неудобном положении, последовательно освобождалась от всех предметов, которые могли увеличить ее толщину, и в данный момент, разоруженная и не облаченная более в рясу, была приведена к своему простейшему состоянию.

И тем не менее все потуги этой персоны исчезнуть полностью были безрезультатны, как в свое время потуги Горанфло.

– Смерть Христова! Святое чрево! Кровь Христова! – восклицал беглец полузадушенным голосом. – Я предпочел бы прорваться через всю гвардию. Ах! Не тяните так сильно, друзья мои, я проскользну потихонечку. Я чувствую, что продвигаюсь: не быстро, но продвигаюсь.

– Клянусь святым чревом! Это герцог Майеннский! – прошептал Шико в экстазе. – Боже, добрый мой боже, ты заработал свою свечу.

– Недаром же меня прозвали Геркулесом, – продолжал глухой голос, – я приподниму этот камень. Раз!

И герцог сделал такое могучее усилие, что камень действительно дрогнул.

– Погоди, – сказал тихонько Шико, – погоди. – И он затопал ногами, изображая бегущего.

– Они подходят, – сказали несколько голосов в подземелье.

– А! – воскликнул Шико, делая вид, что он только что подбежал, весь запыхавшийся. – А! Это ты, презренный монах?

– Молчите, монсеньор, – зашептали голоса, – он принимает вас за Горанфло.

– А! Так это ты, толстая туша, pondus immobile,[627] получай! А! Так это ты, indigesta moles,[628] получай!

И при каждом восклицании Шико, достигнувший наконец столь горячо желанной возможности отомстить за себя, со всего размаху стегал по торчащим перед ним мясистым ягодицам той самой веревкой, которой он незадолго перед тем бичевал Горанфло.

– Тише, – продолжали шептать голоса, – он принимает вас за монаха.

И герцог Майеннский на самом деле издавал только приглушенные стоны, изо всех сил пытаясь приподнять камень.

– А, заговорщик, – продолжал Шико, – недостойный монах, получай! Вот тебе за пьянство! Вот тебе за лень, получай! Вот тебе за гнев, получай! Вот тебе за любострастие, получай! Вот тебе за чревоугодие! Жаль, что смертных грехов всего лишь семь. Вот! Вот! Вот! Это тебе за остальные твои грехи.

– Господин Шико, – молил Горанфло, обливаясь потом, – господин Шико, пожалейте меня.

– А, предатель! – продолжал Шико, не прекращая порки. – На! Вот тебе за измену.

– Пощадите, – лепетал Горанфло, которому казалось, что он чувствует на своем теле все удары, падающие на герцога Майеннского, – пощадите, миленький господин Шико!

Но Шико не останавливался, а лишь учащал удары, все больше опьяняясь местью.

Несмотря на свое самообладание, Майенн не мог сдержать стонов.

– А! – продолжал Шико. – Почему не было угодно богу подставить мне вместо твоего непристойного зада, вместо этого грубого куска мяса, всемогущие и сиятельнейшие ягодицы герцога Майеннского, которому я задолжал тьму палочных ударов. Уже семь лет, как на них нарастают проценты. Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!

Горанфло испустил вздох и упал наземь.

– Шико! – возопил герцог Майеннский.

– Да, я самый, да, Шико, недостойный слуга его величества, Шико – слабая рука, который хотел бы для такого случая иметь сто рук, как Бриарей.[629]

И Шико, все больше и больше входя в раж, стал отпускать удары с такой яростью, что его подопечный, обезумев от боли, собрал все силы, приподнял камень и с ободранными боками и окровавленным задом свалился на руки своих друзей.

Последний удар Шико пришелся по пустоте.

Тогда Шико оглянулся: настоящий Горанфло лежал в глубоком обмороке, если не от боли, то, во всяком случае, от страха.

Глава LI

О том, что происходило вблизи Бастилии в то время, как шико платил свои долги в аббатстве Святой Женевьевы

Было одиннадцать часов ночи. Герцог Анжуйский в своем кабинете, куда он удалился, почувствовав себя нехорошо на улице Сен-Жак, с нетерпением ждал гонца от герцога де Гиза с известием об отречении короля.

Он шагал взад и вперед, от окна кабинета к двери, а от двери – к окнам передней, и все поглядывал на часы в футляре из позолоченного дерева, которые зловеще отсчитывали секунду за секундой.

Вдруг он услышал, как во дворе лошадь бьет копытом о землю. Герцог решил, что это, вероятно, прибыл желанный гонец, и подбежал к окну. Но конь – его держал под уздцы слуга – еще только ждал своего хозяина.

Хозяин вышел из дворца принца; это был Бюсси. Выполняя свои обязанности капитана гвардии, он, прежде чем отправиться на свидание, приехал сообщить ночной пароль.

Увидев этого красивого, храброго человека, которого он ни в чем не мог упрекнуть, герцог почувствовал на мгновение угрызения совести, но тут Бюсси подошел к слуге, державшему в руке факел, свет упал на его лицо, и Франсуа прочел на нем столько радости, надежды и счастья, что ревность его вспыхнула с новой силой.

Тем временем Бюсси, не подозревая, что герцог наблюдает за ним и следит за изменениями его лица, Бюсси, уже уладивший все с паролем, отбросил плащ за плечи, вскочил в седло и, пришпорив коня, с большим шумом проскакал под гулким сводом ворот.

Незадолго до того герцог, обеспокоенный отсутствием гонца, подумывал, не послать ли за Бюсси; он не сомневался, что, прежде чем отправиться к Бастилии, Бюсси завернет в свой дворец. Но теперь Франсуа мысленно нарисовал себе, как Бюсси и Диана смеются над его отвергнутой любовью, ставя его, принца, на одну доску с презираемым мужем, и злобные чувства снова взяли в нем верх над добрыми.

Отправляясь на свидание, Бюсси улыбался от счастья. Эта улыбка была для принца оскорблением, и он позволил Бюсси уехать. Если бы у молодого человека был нахмуренный лоб и печаль в глазах, возможно, Франсуа и остановил бы его.

Между тем Бюсси, выехав за ворота Анжуйского дворца, тут же попридержал коня, чтобы не производить слишком большого шума. Прискакав, как и предвидел принц, в свой дворец, он оставил коня на попечение конюха, почтительно внимавшего лекции по ветеринарному искусству, которую читал ему Реми.

– А! – сказал Бюсси, признав молодого лекаря. – Это ты, Реми?

– Да, монсеньор, собственной персоной.

– Еще не спишь?

– Собираюсь лечь через десять минут. Я шел к себе, вернее, к вам. По правде говоря, с тех пор как я расстался со своим раненым, мне кажется, что в сутках сорок восемь часов.

– Может быть, ты скучаешь? – спросил Бюсси.

– Боюсь, что да!

– А любовь?

– Э! Я вам уже не раз говорил: любви я остерегаюсь, обычно она для меня лишь предмет полезных наблюдений.

– Значит, с Гертрудой покончено?

– Бесповоротно.

– Выходит, тебе надоело?

– Быть битым. Именно в колотушках и выражалась любовь моей амазонки, доброй девушки в остальном.

– И твое сердце не вспоминает о ней сегодня?

– Почему сегодня, монсеньор?

– Потому, что я мог бы взять тебя с собой.

– К Бастилии?

– Да.

– Вы туда отправитесь?

– Непременно.

– А Монсоро?

– В Компьени, мой милый, он готовит там охоту для его величества.

– Вы в этом уверены, монсеньор?

– Распоряжение было ему отдано при всех, сегодня утром.

– А!

Реми задумался.

– И, значит? – сказал он немного погодя.

– И, значит, я провел день, вознося благодарения богу за счастье, которое он посылает мне этой ночью, и жажду провести ночь, наслаждаясь этим счастьем.

– Хорошо, Журдэн, мою шпагу! – приказал Реми.

Конюх исчез в доме.

– Так ты изменил свое мнение?

– Почему?

– Потому, что ты берешь шпагу.

– Я провожу вас до места по двум соображениям.

– По каким?

– Во-первых, из опасений, как бы у вас не случилось неприятной встречи по дороге.

Бюсси улыбнулся.

– Э! Бог мой! Смейтесь, монсеньор. Я прекрасно знаю, что вы не боитесь неприятных встреч и что лекарь Реми не бог весть какая поддержка, но на двух нападают реже, чем на одного. Во-вторых, мне надо дать вам великое множество полезных советов.

– Пошли, дорогой Реми, пошли. Мы будем разговаривать о ней, а после счастья видеть женщину, которую любишь, я не знаю большей радости, чем говорить о ней.

– Бывают и такие люди, – ответил Реми, – которые радость говорить о ней ставят на первое место.

– Однако, – заметил Бюсси, – мне кажется, погода нынче весьма переменчивая.

– Еще один повод идти с вами: небо то в облаках, то чистое. Что до меня, то я люблю разнообразие. Спасибо, Журдэн, – добавил Реми, обращаясь к конюху, который принес ему рапиру.

Затем, обернувшись к графу, сказал:

– Я в вашем распоряжении, монсеньор. Пойдемте.

Бюсси взял молодого лекаря под руку, и они зашагали к Бастилии.

Реми сказал графу, что должен дать ему тьму полезных советов, и действительно, едва только они тронулись в путь, как лекарь принялся засыпать Бюсси внушительными латинскими цитатами, стремясь убедить его в том, что он делает ошибку, отправляясь этой ночью к Диане, вместо того чтобы спокойно лежать в своей постели, ибо, как правило, человек дерется плохо, если он плохо спал ночью. Затем от ученых сентенций Одуэн перешел к мифам и басням и искусно ввернул, что обычно именно Венера разоружала Марса.

Бюсси улыбался. Реми стоял на своем.

– Видишь ли, Реми, – сказал граф, – когда моя рука держит шпагу, она так с ней срастается, что каждая частица ее плоти становится крепкой и гибкой, как сталь клинка, а клинок, в свою очередь, словно оживает и согревается, уподобляясь живой плоти. С этого мгновения моя шпага – это рука, а моя рука – шпага. И поэтому – понимаешь? – больше не приходится говорить ни о силе, ни о настроении. Клинок никогда не устает.

– Да, но он притупляется.

– Не бойся ничего.

– Ах, дорогой мой сеньор, – продолжал Реми, – речь идет о том, что завтра вам предстоит поединок, подобный поединку Геркулеса с Антеем, Тезея с Минотавром, нечто вроде битвы Тридцати,[630] или битвы Баярда. Нечто гомерическое, гигантское, невероятное. Речь идет о том, чтобы в будущем поединок Бюсси называли образцом поединка. И я не хочу, знаете ли, не хочу только одного: чтобы вас продырявили.

– Будь спокоен, мой славный Реми, ты увидишь чудеса. Нынче утром я дал по шпаге четырем лихим драчунам, и в течение восьми минут ни одному из этих четырех не удалось даже задеть меня, а я превратил их камзолы в лохмотья. Я прыгал, как тигр.

– Не сомневаюсь в этом, господин мой, но будут ли ваши колени завтра такими же, какими они были сегодня утром?

Тут между Бюсси и его хирургом завязался разговор по-латыни, который то и дело прерывался взрывами смеха.

Так они дошли до конца большой улицы Сент-Антуан.

– Прощай, – сказал Бюсси, – мы на месте.

– Может, мне подождать вас? – предложил Реми.

– Зачем?

– Затем, чтобы быть уверенным, что вы возвратитесь через два часа и хорошенько поспите перед поединком, пять или шесть часов по меньшей мере.

– А если я дам тебе слово?

– О! Этого будет достаточно. Слово Бюсси, чума меня побери! Хотел бы я знать, как в нем можно усомниться!

– Что ж, ты его имеешь. Через два часа, Реми, я вернусь домой.

– Договорились. Прощайте, монсеньор.

– Прощай, Реми.

Молодые люди расстались, но Реми задержался на улице еще немного.

Он увидел, как Бюсси приблизился к дому и, поскольку отсутствие Монсоро обеспечивало полную безопасность, вошел через дверь, которую открыла Гертруда, а не через окно.

Только после этого Реми с философским спокойствием пустился по безлюдным улицам в обратный путь к дворцу Бюсси.

Пройдя через площадь Бодуайе, он заметил, что навстречу ему идут пятеро мужчин, закутанных в плащи и под этими плащами, по всей видимости, хорошо вооруженных.

Пятеро в такой час – это было необычно. Реми отступил за угол дома.

Не дойдя десяти шагов до него, мужчины остановились и, обменявшись сердечным «доброй ночи», разошлись. Четверо отправились в разные стороны, а пятый продолжал стоять, погрузившись в размышления.

В этот миг из-за облака выглянула луна и осветила лицо этого ночного гуляки.

– Господин де Сен-Люк? – воскликнул Реми. Услышав свое имя, Сен-Люк поднял голову и увидел направляющегося к нему человека.

– Реми! – вскричал он, в свою очередь.

– Реми собственной персоной, и я счастлив, что могу не добавлять: «к вашим услугам», ибо, как мне кажется, вы чувствуете себя прекрасно. Не будет ли нескромностью с моей стороны, если я поинтересуюсь, что ваша милость делает в этот час столь далеко от Лувра?

– По правде оказать, милейший, я изучаю по приказанию короля настроение города. Король сказал мне: «Сен-Люк, прогуляйся по улицам Парижа, и если ты случайно услышишь, что кто-нибудь говорит, что я отрекся от престола, смело отвечай, что это неправда».

– А кто-нибудь говорил об этом?

– Никто, ни словечка. И вот, так как скоро полночь, все спокойно и я не встретил никого, кроме господина де Монсоро, я отпустил своих друзей и собирался уже вернуться, тут ты и увидел меня.

– Как вы сказали? Господина де Монсоро?

– Да.

– Вы встретили господина де Монсоро?

– С отрядом вооруженных людей; их было не меньше десяти или двенадцати.

– Господина де Монсоро? Не может быть!

– Почему не может быть?

– Потому что сейчас он должен находиться в Компьени.

– Он должен, но его там нет.

– Но приказ короля?

– Ба! Кто же повинуется королю?

– Вы встретили господина де Монсоро с десятью или двенадцатью людьми?

– Совершенно точно.

– Он вас узнал?

– Я полагаю, да.

– Вас было только пятеро?

– Четверо моих друзей и я. Никого больше.

– И он на вас не напал?

– Напротив, он уклонился от встречи со мной, это-то меня и удивляет. Узнав его, я уже приготовился было к страшному сражению.

– А куда он шел?

– В сторону улицы Тиксерандери.

– А! Боже мой! – вырвалось у Реми.

– В чем дело? – спросил Сен-Люк, обеспокоенный тоном молодого лекаря.

– Господин де Сен-Люк, сомнения нет, должно случиться большое несчастье.

– Большое несчастье? С кем?

– С господином де Бюсси.

– С Бюсси! Смерть Христова! Говорите, Реми, вы же знаете, я из его друзей.

– Какой ужас! Господин де Бюсси думал, что граф в Компьени.

– Ну и что?

– Он счел возможным воспользоваться его отсутствием.

– Значит, сейчас он?..

– У госпожи Дианы.

– А, – протянул Сен-Люк, – дело плохо.

– Да. Понимаете, – сказал Реми, – у господина де Монсоро, должно быть, появились подозрения, или ему их внушили, и он сделал вид, что уезжает, для того лишь, чтобы неожиданно нагрянуть.

– Постойте! – сказал Сен-Люк, хлопнув себя по лбу.

– Вы кого-нибудь подозреваете? – спросил Реми.

– Здесь замешан герцог Анжуйский.

– Но ведь сегодня утром герцог Анжуйский сам устроил господину де Монсоро этот отъезд!

– Тем более! У вас хорошие легкие, мой славный Реми?

– Как кузнечные мехи, клянусь телом Христовым!

– В таком случае бежим, бежим, не теряя ни минуты. Вы знаете дом?

– Да.

– Тогда бегите впереди.

И молодые люди помчались по улицам со скоростью, которая сделала бы честь оленям, преследуемым охотниками.

– Он намного опередил нас? – спросил на бегу Реми.

– Кто? Монсоро?

– Да.

– На четверть часа примерно, – сказал Сен-Люк, перепрыгивая через кучу камней высотою в пять футов.

– Только бы нам не опоздать, – сказал Реми и вынул из ножен шпагу, чтобы быть готовым ко всему.

Глава LII

Убийство

Диана, совершенно уверенная в отъезде мужа, без всяких опасений приняла Бюсси, спокойного, далекого от каких-либо подозрений.

Никогда еще эта прекрасная юная женщина не излучала такого сияния, никогда еще Бюсси не был таким счастливым. Есть мгновения, – душа или, вернее, инстинкт самосохранения всегда ощущают их значительность, – есть мгновения, когда духовные силы человека сливаются воедино со всем запасом физических возможностей, пробужденных в нем его чувствами. Он сосредоточен на одном и в то же время успевает охватить все. Всеми своими порами впитывает он жизнь, и не догадываясь, что может лишиться ее с минуты на минуту, и не ведая о приближении катастрофы, которая отнимет у него эту жизнь.

Диану страшил завтрашний грозный день, и чем больше она старалась скрыть свое волнение, тем больше волновалась. Поэтому молодая женщина казалась особенно нежной, ибо печаль, проникая в недра всякой любви, придает ей недостававший дотоле аромат поэзии. Подлинно глубокому чувству веселье не свойственно, и глаза искренне любящей женщины чаще всего не сверкают, а затуманены слезами.

Диана начала с того, что остановила пылающего страстью молодого человека. Этой ночью она хотела объяснить ему, что его жизнь – одно с ее жизнью; она хотела обсудить с ним самые верные способы бегства.

Ибо одержать победу было еще недостаточно, одержав победу, надо было бежать от гнева короля, ведь, по всей вероятности, Генрих никогда не простил бы победителю поражения или смерти своих фаворитов.

– И потом, – говорила Диана, обвив рукою шею Бюсси и не сводя глаз с лица любимого, – разве ты не самый храбрый человек во Франции? Зачем тебе считать вопросом чести умножение твоей славы? Ты уже и так настолько превосходишь всех остальных мужчин, что с твоей стороны было бы невеликодушно желать еще большего возвышения. У тебя нет стремления понравиться другим женщинам, потому что ты любишь меня и побоялся бы потерять меня навсегда, не правда ли, Луи? Луи, защищай свою жизнь. Я не говорю тебе: «Подумай о смерти», ибо мне кажется, что нет в мире человека достаточно сильного, достаточно могучего, чтобы убить моего Луи иным путем, кроме измены. Но подумай о ранах: тебя могут ранить, ты это хорошо знаешь, ведь именно ране, полученной в сражении с теми же самыми людьми, обязана я знакомством с тобой.

– Будь спокойна, – смеясь, отвечал Бюсси, – я стану оберегать лицо, я не хочу, чтобы меня изуродовали.

– О! Оберегай себя всего. Пусть твое тело будет для тебя таким же священным, как если бы это было мое тело. Подумай, как бы ты горевал, увидев меня израненной, окровавленной. Так вот, те же муки почувствую и я при виде твоей крови. Будь осторожен, мой безрассудный лев, вот все, о чем я тебя прошу. Поступи, как тот римлянин, историю которого ты мне читал прошлый раз, чтобы меня успокоить. О! Сделай в точности как он. Предоставь своим трем друзьям сражаться с их противниками, приди на помощь тому из них, кто будет больше в ней нуждаться, но если на тебя нападут двое или трое сразу – беги. Ты вернешься потом, как Гораций, и убьешь их каждого по отдельности.

– Хорошо, моя любимая Диана, – сказал Бюсси.

– О! Ты отвечаешь мне, не вникая в мои слова, Луи. Ты смотришь на меня, но ты меня не слушаешь.

– Да, но зато я вижу тебя, и ты прекрасна!

– Бог мой, да о моей ли красоте сейчас речь! Речь идет о тебе, о твоей жизни, о нашей жизни. Послушай, то, что я собираюсь сказать тебе, – ужасно, но я хочу, чтобы ты это знал. Сильнее тебя это не сделает, но осторожнее – да. Так вот: я наберусь смелости и буду смотреть на ваш поединок!

– Ты?

– Я буду присутствовать при нем.

– Как так? Это невозможно, Диана.

– Возможно! Слушай, ты ведь знаешь: в соседней комнате одно окно выходит в маленький сад и наискосок от него виден турнельский загон для скота.

– Да, я помню это окно, оно футах в двадцати над землей, под ним еще железная ограда. Прошлый раз я бросал хлеб на ее острия, а птицы прилетали и расклевывали его.

– Из этого окна – понимаешь, Бюсси? – я тебя увижу. Главное, встань так, чтобы я тебя видела. Ты будешь знать, что я тут, ты даже сам сможешь взглянуть на меня. Ах, нет, я просто безумная, не смотри на меня, ведь твой противник может воспользоваться тем, что ты отвлекся.

– И убить меня! Не правда ли? Пока я буду глядеть на тебя? Если бы я был приговорен, Диана, и мне предложили бы самому выбрать себе смерть, я выбрал бы эту.

– Да, но ты не приговорен, и речь идет не о том, как умереть, а, напротив, о том, как остаться в живых.

– Я и останусь в живых, будь спокойна. К тому же, уверяю тебя, у меня хорошая поддержка. Ты не знаешь моих друзей, а я их знаю: Антрагэ владеет шпагой не хуже меня; Рибейрак хладнокровен в бою, в нем кажутся живыми только глаза, которыми он пожирает противника, и рука, которой он наносит ему удары; Ливаро отличается тигриной ловкостью. Поверь мне, Диана, у нас замечательная партия, даже чересчур замечательная. Мне хотелось бы больше опасности, чтобы было больше чести.

– Что ж, я тебе верю, друг мой, и улыбаюсь, ибо надеюсь на тебя. Только слушай меня и обещай мне повиноваться.

– Обещаю в том случае, если ты не прикажешь мне уйти отсюда.

– Я как раз хочу обратиться к твоему трезвому уму.

– Тогда не надо было сводить меня с ума.

– Без каламбуров, мой прекрасный дворянин, покоряйтесь. Любовь доказывают покорностью.

– Что ж, повелевай.

– Милый друг, у тебя утомленные глаза, тебе нужно хорошенько выспаться. Уходи!

– Как, уже!

– Я еще обращусь с молитвой к богу, а ты меня поцелуешь.

– Это к тебе надо обращаться с молитвой, как обращаются к святым.

– А ты думаешь, святые богу не молятся? – сказала Диана, опускаясь на колени.

Ее устремленный кверху взор, казалось, искал бога, там – за потолком, в синих глубинах небосвода, а слова рвались прямо из сердца.

– Господь мой, – молила она, – если ты желаешь, чтобы раба твоя была счастлива и не умерла от отчаяния, защити того, кого ты поставил на пути моем, дабы я его любила и любила лишь его одного.

Она уже произносила последние из этих слов и Бюсси наклонился, чтобы обнять ее и привлечь ее лицо к своим губам, когда внезапно со звоном вылетело одно из оконных стекол, а за ним и вся рама, и они увидели, что на балконе стоят трое вооруженных людей, а четвертый перелезает через перила. Лицо его было закрыто маской, в одной руке он держал пистолет, в другой – обнаженную шпагу.

На одно мгновение Бюсси оцепенел, застыл, потрясенный страшным криком, который вырвался у Дианы, бросившейся ему на шею.

Человек в маске подал знак, и три его спутника сделали шаг вперед. Один из этих трех был вооружен аркебузой.

Левой рукой Бюсси отстранил Диану, а правой в то же мгновение выхватил из ножен шпагу.

Потом, собравшись с мыслями, он медленно опустил ее, не теряя из виду своих противников.

– Вперед, вперед, мои удальцы, – произнес мрачный голос из-под бархатной маски. – Он уже наполовину мертв от страха.

– Ты ошибаешься, – ответил Бюсси, – страх мне неведом.

Диана рванулась было к нему.

– Отойдите в сторону, Диана, – сказал он твердо. Но она, вместо того чтобы повиноваться, снова бросилась ему на грудь.

– Так меня убьют, сударыня, – сказал он.

Диана отошла, оставив Бюсси лицом к лицу с врагами. Она поняла, что может помочь своему возлюбленному только одним способом: безропотно подчиняясь.

– А-а! – сказал мрачный голос. – Это и в самом деле господин де Бюсси, а я-то, простак, не хотел верить. Вот это друг! Замечательный друг, настоящий.

Бюсси молчал. Кусая губы, он оглядывал комнату, чтобы оценить, какие у него будут возможности для сопротивления, когда дело дойдет до схватки.

– Он узнаёт, – продолжал голос, насмешливый тон которого делал еще более страшным его низкое, мрачное звучание, – он узнает, что главный ловчий в отъезде, что жена осталась одна, что ей, быть может, страшно, и является составить ей компанию. И когда же? Накануне поединка. Я повторяю: вот настоящий, замечательный друг!

– А! Это вы, господин де Монсоро, – сказал Бюсси. – Прекрасно. Сбросьте вашу маску. Я уже знаю, с кем имею дело.

– Я так и поступлю, – ответил главный ловчий.

И он отшвырнул свою черную бархатную маску далеко в сторону.

Диана слабо вскрикнула.

Бледность графа была бледностью мертвеца, улыбка его – улыбкой демона.

– Вот так. Пора кончать, сударь, – сказал Бюсси. – Мне не по душе лишние разговоры. Произносить речи перед дракой – это годится для героев Гомера, на то они и полубоги, а я человек, но, заметьте, человек, лишенный страха. Нападайте или прочь с дороги!

Монсоро ответил хриплым, пронзительным смехом, который заставил Диану вздрогнуть, а Бюсси привел в ярость.

– Прочь с дороги! – повторил молодой человек, и кровь, прилившая до этого к его сердцу, бросилась ему в голову.

– Ого! Прочь с дороги? – воскликнул Монсоро. – Вы, кажется, так сказали, господин де Бюсси?

– Тогда скрестим наши шпаги и покончим с этим, – сказал молодой человек, – я должен вернуться домой, а живу я далеко.

– Вы пришли, чтобы остаться здесь на ночь, сударь, – сказал главный ловчий, – и вы здесь останетесь.

Тут над перилами балкона показались головы еще двух человек; эти двое перелезли через балюстраду и встали рядом со своими товарищами.

– Четыре плюс два – шесть, – сказал Бюсси. – А где же остальные?

– Они у дверей и ждут, – сказал главный ловчий.

Диана упала на колени, и, хотя она делала отчаянные усилия, чтобы совладать с собой, Бюсси услышал ее рыдания.

Он быстро взглянул на нее, затем снова перевел взгляд на графа и, после секундного размышления, сказал:

– Любезный сударь, вам известно, что я человек чести?

– Да, – сказал Монсоро, – вы такой же человек чести, как эта госпожа целомудренная женщина.

– Хорошо, сударь, – ответил Бюсси, слегка кивнув головой, – сказано сильно, но это заслуженно, и мы рассчитаемся за все разом. Одно только: завтра у меня поединок с четырьмя известными вам дворянами, и первенство принадлежит им, а не вам, поэтому я прошу оказать мне любезность и позволить мне сегодня удалиться, под залог слова, что мы с вами снова встретимся, тогда и там, где вам будет угодно.

Монсоро пожал плечами.

– Послушайте, – сказал Бюсси, – клянусь богом, сударь, когда я дам удовлетворение господам де Шомбергу, д’Эпернону, де Келюсу и де Можирону, я буду в вашем распоряжении, целиком в вашем и только в вашем. Если они убьют меня, что ж, вы будете отомщены их руками, вот и все. Если же, напротив, я окажусь в состоянии расплатиться с вами сам…

Монсоро обернулся к своим людям.

– Ну, – оказал он. – Ату его, мои храбрецы!

– А, – сказал Бюсси, – я ошибся: это не поединок, это убийство.

– Клянусь дьяволом! – воскликнул Монсоро.

– Да, я вижу, мы ошиблись друг в друге. Но подумайте вот о чем, сударь: все это не придется по душе герцогу Анжуйскому.

– Он-то меня и прислал, – ответил Монсоро.

Бюсси вздрогнул, Диана со стоном воздела руки к небу.

– В таком случае, – сказал молодой человек, – я буду рассчитывать только на Бюсси. Держитесь, мои храбрецы!

С молниеносной быстротой он опрокинул скамейку для молитв, подтащил к ней стол и швырнул поверх них стул. Таким образом, в одну секунду он воздвиг между собой и врагами нечто вроде оборонительного вала.

Он действовал так быстро, что пуля, выпущенная из аркебузы, попала лишь в скамейку и застряла в ее досках. Тем временем Бюсси повалил чудесный шкафчик времен Франциска I и добавил его к своему укреплению.

Диана оказалась укрытой этим шкафчиком. Она понимала, что не может помочь Бюсси ничем, кроме своих молитв, и молилась. Бюсси бросил взгляд на нее, потом на противников, затем на свой импровизированный оборонительный вал.

– Теперь пожалуйте, – сказал он, – но будьте осторожны, моя шпага колется.

«Храбрецы», понукаемые Монсоро, двинулись на Бюсси, как на кабана, Бюсси ждал их, пригнувшись, с горящими глазами. Один из нападающих протянул было руку к скамейке, чтобы оттащить ее, но, прежде чем его рука коснулась оборонительного заграждения, шпага Бюсси, высунувшись в амбразуру, разрезала эту руку от локтя до плеча.

Человек вскрикнул и попятился к окну.

Тут Бюсси услышал быстрые шаги в коридоре и решил, что оказался меж двух огней. Он метнулся к двери, что бы задвинуть засов, но, прежде чем успел это сделать, она открылась.

Молодой человек отступил на шаг, чтобы, обороняться сразу и против старых, и против новых врагов.

В дверь вбежали двое.

– А, дорогой мой господин, – воскликнул очень знакомый голос, – мы не опоздали?

– Реми! – произнес Бюсси.

– И я! – крикнул второй голос. – Да тут, кажется, убивают?

Бюсси узнал этот голос и зарычал от радости.

– Сен-Люк! – воскликнул он.

– Я самый.

– А! – сказал Бюсси. – Теперь, дражайший господин де Монсоро, я думаю, будет лучше, если вы дадите нам выйти, потому что теперь, коли вы не посторонитесь, мы пройдем по вашим телам.

– Трое ко мне! – крикнул Монсоро.

И над балюстрадой показались трое новых нападающих.

– Вот как? Значит, у них целая армия? – сказал Сен-Люк.

– Господи милостивый, защити его, – молилась Диана.

– Бесстыдная тварь! – крикнул Монсоро.

И бросился вперед, чтобы заколоть Диану.

Бюсси увидел это движение. Ловкий, словно тигр, он одним прыжком перескочил через свою баррикаду. Шпага его скрестилась со шпагой Монсоро, потом Бюсси сделал выпад и нанес графу удар в горло, но расстояние было слишком велико – Монсоро отделался лишь царапиной.

Пять или шесть человек разом бросились на Бюсси.

Один из них пал, сраженный шпагой Сен-Люка.

– Вперед! – крикнул Реми.

– Нет, Реми, не вперед, – сказал Бюсси, – подними и унеси Диану.

Монсоро зарычал и выхватил шпагу из рук одного из вновь прибывших.

Реми колебался.

– А вы? – спросил он.

– Унеси, унеси ее! – крикнул Бюсси. – Я вверяю ее тебе.

– Господь мой! – шептала Диана. – Господь мой, помоги ему!

– Пойдемте, госпожа, – сказал Реми.

– Ни за что, нет, я его ни за что не покину.

Реми схватил ее на руки.

– Бюсси! – кричала Диана. – Ко мне, Бюсси! На помощь!

Бедная женщина обезумела и не различала более, где друзья, где враги. Все, что удаляло ее от Бюсси, было для нее гибелью, смертью.

– Иди, иди, – сказал Бюсси, – я последую за тобой.

– Да, – взвыл Монсоро, – да, ты последуешь за ней, я надеюсь.

Бюсси увидел, что Одуэн зашатался, согнулся и почти в то же мгновение упал, увлекая с собой Диану. Бюсси вскрикнул и обернулся.

– Ничего, господин, – сказал Реми, – пуля попала в меня. Она невредима.

В тот момент, когда Бюсси оглянулся, на него бросились трое. Сен-Люк заслонил от них друга, и один из троих упал.

Двое оставшихся отступили.

– Сен-Люк, – сказал Бюсси, – заклинаю тебя именем той, которую ты любишь! Спаси Диану!

– А ты?

– Я? Я – мужчина.

Сен-Люк кинулся к Диане, которая уже поднялась на колени, схватил ее на руки и исчез с ней вместе за дверью.

– Ко мне! – завопил Монсоро. – Ко мне, все, кто на лестнице!

– А! Подлец! – вскричал Бюсси. – А! Трус!

Монсоро скрылся за спины своих людей.

Бюсси ударил наотмашь, потом нанес колющий удар. Первым ударом он рассек чью-то голову, вторым – продырявил чью-то грудь.

– С этими все, – сказал он.

Затем он вернулся в свое укрепление.

– Бегите, господин, бегите! – прошептал Реми.

– Мне бежать… бежать от убийц!

Бюсси склонился к молодому лекарю.

– Надо, чтобы Диана успела спастись. Куда ты ранен?

– Берегитесь! – воскликнул Реми. – Берегитесь!

И действительно, с лестницы в дверь ворвались четверо.

Бюсси оказался в окружении. Но он думал лишь об одном.

– А Диана? – крикнул он. – Диана?

И, не теряя ни мгновения, ринулся на четверых. Они были застигнуты врасплох. Двое упали, один был ранен, другой – мертв.

Затем, так как Монсоро двинулся к нему, Бюсси отступил назад и снова оказался за своим укреплением.

– Задвиньте засовы, – крикнул Монсоро, – поверните ключ: он у нас в руках, у нас в руках!

Тем временем Реми, собрав последние силы, дополз до защитного вала и укрепил его своим телом.

Наступил короткий перерыв.

Бюсси, который стоял на полусогнутых ногах, плотно прижавшись спиной к стене, и в согнутой в локте руке держал наготове шпагу, быстро огляделся.

Семь человек лежали на полу, девять – остались на ногах. Бюсси пересчитал их глазами.

И, глядя на эти девять сверкающих шпаг, слыша, как Монсоро подбадривает сбиров, чувствуя, как под ногами хлюпает кровь, этот храбрец, никогда не ведавший страха, увидел, что из глубины комнаты перед ним возник словно бы призрак смерти и, хмуро улыбаясь, поманил его к себе.

«Из девяти, – подумал он, – я вполне могу уложить еще пятерых, но оставшиеся четверо убьют меня. У меня хватит сил еще на десять минут боя. Что ж, сделаем за эти десять минут то, что ни один человек никогда еще не делал и не сделает».

Скинув плащ, он обернул им левую руку, соорудив себе нечто вроде щита, и прыгнул на середину комнаты, как будто дальнейшее пребывание в укрытии было недостойно его боевой славы.

Его встретил хаос тел и клинков, в который его шпага проскользнула, словно гадюка в свой выводок. Трижды перед ним открывался просвет в этой плотной массе, и он тут же выбрасывал вперед правую руку и наносил удар. Трижды слышал он, как скрипела, расходясь под его клинком, кожа ремней и курток, и трижды струя теплой крови по бороздке клинка стекала на его пальцы. За это же время своей левой рукой он отбил двадцать режущих и колющих ударов.

Плащ был весь изрублен.

Увидев, что двое упали, а третий вышел из боя, убийцы изменили свою тактику. Они отказались от шпаг: одни пустили в ход приклады мушкетов, другие стали стрелять в Бюсси из до сих пор бездействовавших пистолетов, от пуль которых он ловко уклонялся, то бросаясь в сторону, то нагибаясь. В этот решительный для него час он поспевал повсюду; он не только видел, слышал и действовал, он еще и угадывал самые внезапные, самые тайные мысли своих врагов. Для Бюсси настала одна из тех минут, когда человек достигает вершин совершенства: он был меньше, чем бог, ибо он был смертным, но, вне всякого сомнения, он был больше, чем человек.

Ему пришла в голову мысль, что убить Монсоро значит положить конец сражению, и он стал искать его глазами среди своих убийц. Но Монсоро, столь же спокойный, сколь Бюсси был возбужден, перезаряжал пистолеты своим людям или, взяв заряженный пистолет из их рук, стрелял сам, все время прячась за спинами своих наемников.

Однако Бюсси ничего не стоило расчистить себе проход. Он бросился в гущу сбиров, они расступились, и Бюсси оказался лицом к лицу с Монсоро.

В это мгновение главный ловчий, в руках у которого был заряженный пистолет, прицелился и выстрелил.

Пуля ударила в клинок шпаги Бюсси и срезала его на шесть дюймов выше рукоятки.

– Обезоружен! – крикнул Монсоро. – Обезоружен!

Бюсси отскочил назад и, отступая, подобрал с полу срезанный клинок.

В одну секунду клинок был плотно прикручен носовым платком к кисти его руки.

И бой возобновился. То было величественное зрелище: один человек, почти безоружный и, однако, почти невредимый, держал в страхе шестерых прекрасно вооруженных людей, возведя гору из десяти трупов.

Завязавшись снова, бой стал еще более ожесточенным. Пока люди Монсоро нападали на Бюсси, главный ловчий, догадавшись, что молодой человек высматривает себе оружие на полу, стал убирать все, до чего тот мог бы добраться.

Бюсси был окружен. Обломок его шпаги, выщербленный, погнутый, притупившийся, шатался в повязке. Рука начала слабеть от усталости. Бюсси оглянулся вокруг, и тут один из трупов вдруг ожил, поднялся на колени и подал ему длинную и целую рапиру.

Этим трупом был Реми, вложивший в это последнее движение всю свою преданность.

Бюсси вскрикнул от радости и отскочил назад, чтобы отвязать от руки платок и выбросить обломок клинка, ставший ненужным.

В эту минуту Монсоро бросился к Реми и в упор выстрелил ему в голову из пистолета.

Реми упал с пробитым лбом, на этот раз чтобы уже не подняться. Из груди Бюсси вырвался крик, даже не крик – рычание.

С новым оружием к нему вернулись силы. Рапира его со свистом описала круг, справа отрубила чью-то кисть, а слева – распорола щеку.

Этим двойным ударом он расчистил себе дорогу к выходу.

Ловкий и стремительный, он бросился к двери и попытался выломать ее ударом, от которого задрожала стена. Но засовы не поддались.

Истощенный этим усилием, Бюсси опустил правую руку и, стоя лицом к своим врагам, попробовал левой рукой открыть дверь за своей спиной.

В эту короткую секунду пуля пробила ему бедро и две шпаги задели бока.

Но он отодвинул засовы и повернул ключ.

Рыча, величественный в своей ярости, он сразил ударом наотмашь самого остервенелого из разбойников и, прорвавшись к Монсоро, ранил его в грудь.

У главного ловчего вырвалось проклятие.

– А! – сказал Бюсси, распахивая дверь. – Я начинаю думать, что выберусь.

Четверо убийц побросали свое оружие и навалились на Бюсси. Не справившись с ним шпагами, ибо его чудесная ловкость делала его неуязвимым, они пытались его удушить.

Но Бюсси и рукояткой рапиры, и ее клинком непрерывно наносил им удары, рубил их. Монсоро дважды приближался к молодому человеку и дважды был ранен.

Наконец трое убийц вцепились в рукоятку рапиры и вырвали ее из рук Бюсси.

Тогда Бюсси схватил табурет из резного дерева, нанес три удара и сбил троих, но о плечо четвертого табурет раскололся, и тот остался на ногах.

Этот четвертый вонзил ему в грудь кинжал.

Бюсси схватил его за запястье, выдернул кинжал из своей груди и, повернув клинок к противнику, заколол того его же собственной рукой.

Последний из убийц выскочил в окно.

Бюсси сделал два шага, чтобы нагнать его, но лежавший среди трупов Монсоро приподнялся и ударил Бюсси ножом под колено.

Молодой человек вскрикнул, огляделся в поисках шпаги, схватил первую попавшуюся и с такой силой вонзил ее в грудь главного ловчего, что пригвоздил его к полу.

– А! – воскликнул Бюсси. – Не знаю, останусь ли жив я, но, по крайней мере, я увижу, как умрешь ты!

Монсоро хотел ответить, но из его полуоткрытого рта вылетел лишь последний вздох.

Тогда Бюсси, едва передвигая ноги, потащился к коридору. Он истекал кровью. Она бежала из раны на бедре и особенно из той, что была под коленом.

В последний раз оглянулся он назад.

Из-за облака вышла блестящая луна. Свет ее проник в залитую кровью комнату, заиграл на оконных стеклах и озарил изрубленные ударами шпаг, пробитые пулями стены, мимоходом скользнув по бледным лицам мертвецов, в большинстве сохранивших, умирая, жестокий и угрожающий взгляд убийц.

При виде этого поля битвы, которое он покрыл трупами, израненного, почти умирающего Бюсси охватило чувство беспредельной гордости.

Как он и обещал, он совершил то, что не совершил бы ни один человек.

Ему оставалось только бежать, спасаться. Теперь уже он мог бежать, потому что бежал он от мертвых.

Но испытания еще не кончились для несчастного Бюсси.

Выйдя на лестницу, он увидел, что во дворе поблескивает оружие. Раздался выстрел. Пуля пробила ему плечо.

Двор охранялся.

Тогда он вспомнил о маленьком окне, через которое Диана собиралась наблюдать завтра за его поединком, и, торопясь из последних сил, волоча раненую ногу, направился в ту сторону.

Окно было открыто, в него глядело прекрасное, усеянное звездами небо.

Бюсси закрыл за собою дверь, задвинул засов. Потом с большим трудом взобрался на окно и измерил глазами расстояние до железной решетки, рассчитывая спрыгнуть по ту ее сторону.

– О! Нет, у меня недостанет сил, – прошептал он. Но в это мгновение он услышал на лестнице шаги. То поднималась вторая группа убийц.

Драться Бюсси уже не был способен. Он собрал все свои силы и, помогая себе той рукой и той ногой, которые еще действовали, прыгнул вниз.

Но, прыгая, он поскользнулся на камне подоконника. Ведь на подошвах его сапог было столько крови!

Он упал на железные копья решетки: одни вошли в его тело, другие зацепились за одежду, и он повис.

Тогда Бюсси вспомнил о единственном друге, который еще оставался у него на земле.

– Сен-Люк! – крикнул он. – Ко мне! Сен-Люк! Ко мне!

– А! Это вы, господин де Бюсси! – раздался вдруг голос из кущи деревьев.

Бюсси содрогнулся. Голос принадлежал не Сен-Люку.

– Сен-Люк! – крикнул он снова. – Ко мне! Ко мне! Не бойся за Диану. Я убил Монсоро!

Он надеялся, что Сен-Люк прячется где-то поблизости и при этом известии явится.

– А! Так Монсоро убит? – сказал другой голос.

– Да.

– Прекрасно.

И Бюсси увидел, как из-за деревьев вышли двое. Лица обоих были закрыты масками.

– Господа, – сказал он, – господа, заклинаю вас небом, помогите дворянину, попавшему в беду, вы еще можете спасти его.

– Что вы об этом думаете, монсеньор? – спросил вполголоса один из двух неизвестных.

– Как ты неосторожен! – сказал другой.

– Монсеньор! – воскликнул Бюсси, который услышал эти слова, до такой степени все его чувства были обострены отчаянным положением. – Монсеньор! Освободите меня, и я прощу вам вашу измену.

– Ты слышишь? – сказал человек в маске.

– Что вы прикажете?

– Что ж, освободи его…

И прибавил, усмехнувшись под своей маской:

– От страданий…

Бюсси повернул голову туда, откуда раздавался голос, дерзавший говорить этим насмешливым тоном в такую минуту.

– О! Я погиб, – прошептал он.

И в тот же миг в грудь его уперлось дуло аркебузы и раздался выстрел. Голова Бюсси упала на грудь, руки повисли.

– Убийца! – сказал он. – Будь проклят!

И умер с именем Дианы на устах.

Несколько капель его крови упало с решетки на того, кого называли монсеньором.

– Он мертв? – крикнули несколько человек, которые, взломав дверь, появились у окна.

– Да! – крикнул Орильи. – Но не забывайте, что покровителем и другом господина де Бюсси был монсеньор герцог Анжуйский, бегите!

Убийцы ничего другого и не хотели, они тут же скрылись.

Герцог слушал, как звуки их шагов удаляются, становятся все глуше и смолкают вдали.

– А теперь, Орильи, – сказал он, – поднимись в ту комнату и сбрось мне через окно тело Монсоро.

Орильи поднялся, разыскал среди множества трупов тело главного ловчего, взвалил его на спину и, как ему приказал его спутник, бросил это тело в окно. Падая, и оно тоже забрызгало кровью одежды герцога Анжуйского.

Пошарив в камзоле главного ловчего, Франсуа достал акт о союзе, подписанный его королевской рукой.

– Это то, что я искал, – сказал он, – нам больше нечего здесь делать.

– А Диана? – спросил из окна Орильи.

– Черт возьми! Я больше не влюблен, и, так как она нас не узнала, развяжи ее. Сен-Люка тоже развяжи. Пусть отправляются на все четыре стороны.

Орильи исчез.

– Королем Франции я пока не стану, – сказал герцог, разрывая акт на мелкие куски, – но зато и не буду обезглавлен по обвинению в государственной измене.

Глава LIII

О том, как брат Горанфло оказался более чем когда-либо между виселицей и аббатством

Авантюра с заговором окончательно обернулась комедией. Ни швейцарцы, поставленные караулить устье этой реки интриг, ни сидевшая в засаде французская гвардия не смогли поймать в раскинутые ими сети не только крупных заговорщиков, но даже и мелкой рыбешки.

Все участники заговора бежали через подземный ход под кладбищем.

Из аббатства не появился ни один. Поэтому, как только дверь была взломана, Крийон встал во главе тридцати человек и вместе с королем ворвался внутрь.

В просторных, темных помещениях стояла мертвая тишина.

Крийон, опытный вояка, предпочел бы большой шум. Он опасался какой-нибудь ловушки.

Но тщетно посылали разведчиков, тщетно открывали двери и окна, тщетно обыскивали склеп часовни. Всюду было пусто.

Король шел в первых рядах со шпагой в руке и кричал во все горло:

– Шико! Шико!

Никто не откликался.

– Неужели они его убили? – говорил король. – Смерть Христова! Они мне заплатят за моего шута как за дворянина.

– Это будет правильно, государь, – заметил Крийон, – ведь он и есть дворянин, да еще из самых храбрых.

Шико не отвечал, ибо он сек герцога Майеннского и так наслаждался этим занятием, что был глух и слеп ко всему остальному.

Но после того как Майенн исчез, после того как Горанфло свалился без чувств, ничто больше не отвлекало Шико, и он услышал, что его зовут, и узнал голос короля.

– Сюда, сын мой, сюда! – крикнул он изо всех сил, пытаясь приподнять Горанфло и утвердить его на седалище.

Это ему удалось, и он прислонил монаха к дереву.

Усилия, которые Шико был вынужден затратить на свой милосердный поступок, лишили голос гасконца некой доли его звучности, так что Генриху в долетевшем до него призыве послышалась даже жалоба.

Однако король ошибся, Шико, напротив, был упоен своей победой. Но, увидя плачевное состояние монаха, гасконец задумался: следует ли вывести это вероломное брюхо на чистую воду или же стоит проявить милосердие по отношению к этой необъятной бочке.

Он созерцал Горанфло, как некогда Август, должно быть, созерцал Цинну.[631]

Горанфло постепенно приходил в себя, и хотя он был глуп, но все же не до такой степени, чтобы обманываться относительно ожидавшей его участи. К тому же он был очень схож с теми животными, которым человек постоянно угрожает и которые поэтому инстинктивно чувствуют, что его рука тянется к ним только для того, чтобы ударить, а рот прикасается – только для того, чтобы их съесть.

Именно в таком расположении духа Горанфло и открыл глаза.

– Сеньор Шико! – воскликнул он.

– Вот как? – отозвался Шико. – Значит, ты не умер?

– Мой добрый сеньор Шико, – продолжал монах, пытаясь молитвенно сложить ладони перед своим необъятным животом, – неужели вы отдадите меня в руки моих преследователей, меня, вашего Горанфло?

– Каналья, – сказал Шико с плохо скрытой нежностью.

Монах принялся голосить.

После того как ему удалось сложить ладони, он попытался ломать пальцы.

– Меня, который съел вместе с вами столько вкусных обедов, – выкрикивал он сквозь рыдания, – меня, который, по вашим уверениям, пьет с таким изяществом, что заслуживает звания короля губок; меня, которому так нравились пулярки, зажаренные по вашему заказу в «Роге изобилия», что я всегда оставлял от них только косточки!

Этот последний довод показался Шико самым неотразимым из всех и окончательно склонил его в сторону милосердия.

– Боже правый! Вот они! – воскликнул Горанфло, порываясь встать на ноги, но так и не достигнув своей цели. – Они уже здесь, я погиб! О! Добрый сеньор Шико, спасите меня!

И монах, не сумев подняться, сделал то, что было гораздо легче: упал плашмя на землю.

– Вставай! – сказал Шико.

– Вы меня прощаете?

– Посмотрим.

– Вы столько меня били, что мы уже квиты.

Шико рассмеялся. Рассудок бедного монаха находился в таком смятении, что ему показалось, будто удары, выданные в счет долга герцогу Майеннскому, сыпались на него.

– Вы смеетесь, мой добрый сеньор Шико? – сказал он.

– Э! Конечно, смеюсь, скотина!

– Значит, я буду жить?

– Возможно.

– Вы бы не смеялись, если бы вашему Горанфло предстояло умереть.

– Сие не от меня зависит, – сказал Шико, – сие зависит от короля. Один король имеет власть над жизнью и смертью.

Горанфло поднатужился и поднялся на колени.

В это мгновение тьма расступилась перед яркими огнями, и друзья увидели вокруг себя множество вышитых камзолов и поблескивающие при свете факелов шпаги.

– Ах! Шико! Милый Шико! – воскликнул король. – Как я рад снова увидеть тебя!

– Вы слышите, мой добрый господин Шико, – сказал тихонько монах, – этот великий государь счастлив снова увидеть вас.

– Ну и?

– Ну и на радостях он сделает для вас все, что вы попросите. Попросите у него помилования для меня.

– У подлого Ирода?

– О! О! Тише, дорогой господин Шико!

– Ну, государь, – спросил Шико, поворачиваясь к королю, – скольких вы захватили?

– «Confiteor!» – забормотал Горанфло.

– Ни одного, – ответил Крийон. – Изменники! Они, должно быть, нашли какую-нибудь неизвестную нам лазейку.

– Вполне возможно, – сказал Шико.

– Но ты видел их? – спросил король.

– Еще бы я их не видел!

– Всех?

– От первого до последнего.

– «Confiteor», – все повторял Горанфло, не будучи в силах вспомнить, что идет дальше.

– Ты их, конечно, узнал?

– Нет, государь.

– Как! Ты не узнал их?

– То есть я узнал лишь одного, да и то…

– Да и то?

– Не по лицу, государь.

– А кого ты узнал?

– Герцога Майеннского.

– Герцога Майеннского? Того, кому ты обязан…

– Уже нет, государь, мы поквитались.

– А! Расскажи мне об этом, Шико!

– Попозже, сын мой, попозже. Займемся настоящим.

– «Confiteor», – твердил Горанфло.

– Э! Да вы захватили пленного, – сказал вдруг Крийон, опуская свою длань на плечо монаха, и тот, несмотря на сопротивление, оказываемое массой его тела, согнулся под тяжестью этой руки.

У Горанфло отнялся язык.

Шико медлил с ответом, предоставив всем смертным мукам, которые порождает глубокий ужас, наводнить на миг сердце несчастного монаха.

Тот готов был во второй раз потерять сознание при виде стольких людей, кипящих неутоленным гневом.

Наконец, после недолгого молчания, когда Горанфло уже казалось, что в ушах его гремят трубы Страшного суда, Шико сказал:

– Государь, поглядите хорошенько на этого монаха.

Кто-то из присутствовавших поднес факел к лицу Горанфло. Монах закрыл глаза, чтобы одним делом было меньше при переходе из этого мира в мир иной…

– Проповедник Горанфло! – воскликнул Генрих.

– «Confiteor, Confiteor, Confiteor», – торопливо забубнил монах.

– Он самый, – ответил Шико.

– Тот, который…

– Совершенно верно, – прервал Шико.

– Ага! – сказал король с удовлетворенным видом.

Пот со щек Горанфло можно было собирать мисками.

Да и было от чего, ибо тут послышался звон шпаг, словно само железо было наделено жизнью и дрожало от нетерпения.

Несколько человек с угрожающим видом приблизились к монаху.

Горанфло скорее почувствовал это, чем увидел, и слабо вскрикнул.

– Погодите, – произнес Шико, – я должен посвятить короля во все.

И, отведя Генриха в сторону, шепнул ему:

– Сын мой, возблагодари всевышнего за то, что лет тридцать пять тому назад он позволил этому святому человеку появиться на свет, ведь он-то нас всех и спас.

– Спас?

– Да. Это он рассказал мне все о заговоре, от альфы до омеги.

– Когда?

– Дней восемь тому назад. Так что, если враги вашего величества разыщут его, можно считать его мертвым.

Горанфло услышал только последние слова: «Можно считать его мертвым».

И повалился вперед, вытянув руки.

– Достойный человек, – сказал король, доброжелательно взирая на эту гору мяса, в которой всякий другой увидел бы всего лишь массу материи, способную поглотить и погасить огонь сознания, – достойный человек, мы возьмем его под свое покровительство.

Горанфло подхватил на лету милосердный королевский взгляд, и лицо его превратилось в подобие маски античного паразита:[632] одна его половина улыбалась до ушей, другая – заливалась плачем.

– И ты поступишь правильно, мой король, – ответил Шико, – потому что это слуга, каких мало.

– Как ты думаешь, что нам с ним делать? – спросил Генрих.

– Я думаю, что пока он в Париже, жизнь его под угрозой.

– А если приставить к нему охрану? – сказал король.

Горанфло расслышал это предложение Генриха.

«Неплохо! – подумал он. – Я, кажется, отделаюсь только тюрьмой. Это все же лучше, чем дыба, особенно если меня будут хорошо кормить!»

– Бесполезно, – сказал Шико. – Будет лучше, если ты позволишь мне увести его.

– Куда?

– Ко мне.

– Что ж, отведи его и возвращайся в Лувр. Я должен встретиться там со своими друзьями и подготовить их к завтрашнему дню.

– Вставайте, преподобный отец, – обратился Шико к монаху.

– Он издевается, – прошептал Горанфло, – злое сердце.

– Да вставай же, скотина! – повторил тихонько гасконец, поддав ему коленом под зад.

– А! Я вполне заслужил это! – воскликнул Горанфло.

– Что он там говорит? – спросил король.

– Государь, – ответил Шико, – он вспоминает все свои треволнения, перечисляет все свои муки, и, так как я обещал ему покровительство вашего величества, он говорит, в полном сознании своих заслуг: «Я вполне заслужил это!»

– Бедняга! – сказал король. – Ты уж позаботься о нем как следует, дружок.

– Будьте спокойны, государь. Когда он со мной, он ни в чем не испытывает недостатка.

– Ах, господин Шико, – вскричал Горанфло, – дорогой мой господин Шико, куда меня поведут?!

– Сейчас узнаешь. А пока благодари его величество, неблагодарное чудовище, благодари!

– За что?

– Благодари, тебе говорят!

– Государь, – залепетал Горанфло, – поелику ваше всемилостивейшее величество…

– Да, – сказал Генрих, – я знаю обо всем, что вы сделали во время вашего путешествия в Лион, во время вечера Лиги и, наконец, сегодня. Не беспокойтесь, я воздам вам по достоинству.

Горанфло вздохнул.

– Где Панург? – спросил Шико.

– В конюшне, бедное животное!

– Отправляйся туда, садись на него и возвращайся сюда ко мне.

– Да, господин Шико.

И монах удалился со всей возможной для него скоростью, удивляясь, что гвардейцы не следуют за ним.

– А теперь, сын мой, – сказал Шико, – оставь двадцать человек себе для эскорта, а десять отправь с господином де Крийоном.

– Куда я должен их отправить?

– В Анжуйский замок, за твоим братом.

– Зачем?

– Затем, чтобы он не сбежал во второй раз.

– Неужели мой брат?..

– Разве тебе пошло во вред, что ты послушался моих советов сегодня?

– Нет, клянусь смертью Христовой!

– Тогда делай, что я говорю.

Генрих отдал приказ полковнику французской гвардии привести к нему в Лувр герцога Анжуйского.

Крийон, отнюдь не испытывавший к принцу любви, немедленно отправился за ним.

– А ты? – спросил Генрих шута.

– Я подожду моего святого.

– А потом придешь в Лувр?

– Через час.

– Тогда я ухожу.

– Иди, сын мой.

Генрих удалился вместе с оставшимися солдатами.

Что до Шико, то он направился к конюшням и, войдя во двор, увидел Горанфло, восседающего на Панурге.

Бедняге даже не пришло в голову попытаться убежать от ожидающей его участи.

– Пошли, пошли, – сказал Шико, беря Панурга за повод, – поторопимся, нас ждут.

Горанфло не оказал даже тени сопротивления, он лишь проливал слезы. Их было столько, что можно было заметить, как он худеет прямо на глазах.

– Я ведь говорил, – шептал он, – я ведь говорил!

Шико тянул за собой Панурга и пожимал плечами.

Глава LIV,

в которой Шико догадывается, почему у д’Эпернона на сапогах была кровь, а в лице не было ни кровинки

Возвратившись в Лувр, король застал своих друзей в постелях. Они спали мирным сном.

Исторические события имеют одно странное свойство: озарять отблеском своего величия предшествующие им обстоятельства.

Поэтому для тех, кто отнесется к событиям, которые должны были произойти утром того дня, ибо король возвратился в Лувр уже около двух часов ночи, для тех, кто отнесется, повторяем мы, к этим событиям с уважением, продиктованным предвосхищением их исхода, возможно, небезынтересно будет посмотреть, как король, чуть не лишившийся короны, ищет успокоения у трех своих друзей, которые через несколько часов должны ради него поставить на карту свои жизни.

Мы уверены, что поэта, чьей избранной натуре свойственно не предвидение, а озарение, поразят своей печальной красотой эти освеженные сном лица молодых людей, со спокойной улыбкой спящих на поставленных в ряд кроватях, словно братья в спальне отчего дома.

Генрих тихонько приблизился к ним, сопровождаемый Шико, который, поместив своего подопечного в надежное место, возвратился к королю.

Одна кровать была пуста – кровать д’Эпернона.

– До сих пор его нет, ветреника, – прошептал король. – Несчастный! Безумец! Драться с Бюсси, самым храбрым человеком во Франции, самым опасным – в мире, и даже не думать об этом.

– А и правда, его нет, – сказал Шико.

– Разыскать! Привести сюда! – воскликнул король. – И пусть пришлют ко мне Мирона. Я хочу, чтобы этого безрассудного усыпили, пусть даже против его воли. Я хочу, чтобы сон придал ему силы и гибкости, сделал способным защищаться.

– Государь, – сообщил лакей, – господин д’Эпернон только что пришел.

Д’Эпернон действительно явился в Лувр. Узнав о возвращении короля и догадавшись, что тот зайдет в спальню, он пытался было тихонько проскользнуть в другую комнату, рассчитывая остаться незамеченным.

Но его ждали и, как мы видели, доложили о его появлении королю.

Видя, что выговора не взбежать, д’Эпернон с весьма смущенным видом перешагнул порог спальни.

– А! Вот и ты наконец, – сказал Генрих. – Поди сюда, несчастный, и посмотри на своих товарищей.

Д’Эпернон обвел взглядом комнату и сделал знак, что он уже посмотрел.

– Посмотри на своих товарищей, – продолжал Генрих, – они благоразумны, они поняли все значение этого дня, а ты, несчастный, вместо того чтобы помолиться, как сделали они, и спать, как они спят, ты – играешь в кости и таскаешься по притонам. Клянусь телом Христовым, да ты белый как мел! Что же ты будешь делать утром? Ведь уже сейчас ты никуда не годишься!

И в самом деле, д’Эпернон был очень бледен, настолько бледен, что замечание короля заставило его покраснеть.

– Ну, – сказал Генрих, – иди ложись, я так хочу! И спи! Только сумеешь ли ты поспать?

– Я?! – ответил д’Эпернон так, словно подобный вопрос оскорбил его до глубины души.

– Я имею в виду, будет ли у тебя время поспать. Разве тебе не известно, что вы деретесь, когда рассветет, и что в это подлое время года в четыре часа утра уже совсем светло! Сейчас два. Тебе остается всего два часа.

– За два часа, если их хорошо употребить, – сказал д’Эпернон, – можно сделать очень многое.

– А ты заснешь?

– Прекрасно засну, государь.

– Не очень-то я в это верю.

– Почему же?

– Потому что ты взволнован, думаешь о завтрашнем дне. Да и как тебе не волноваться? Ведь, увы, завтра – это уже сегодня. Но, вопреки очевидности, я в глубине души испытываю желание говорить так, словно роковой день еще не наступил.

– Государь, – сказал д’Эпернон, – я засну, обещаю вам, но лишь в том случае, если ваше величество даст мне возможность заснуть.

– Он прав, – сказал Шико.

Д’Эпернон и в самом деле разделся и лег. Вид у него был спокойный, даже довольный, что показалось королю и Шико добрым предзнаменованием.

– Он храбр, как Цезарь, – сказал король.

– Так храбр, – заметил Шико, почесывая ухо, – что, даю честное слово, я ничего больше не понимаю.

– Вот он уже и спит.

Шико подошел к постели, ибо усомнился, что безмятежность д’Эпернона может дойти до такой степени.

– О! – воскликнул он вдруг.

– В чем дело? – спросил король.

– Погляди.

И Шико ткнул пальцем на сапоги д’Эпернона.

– Кровь! – прошептал король.

– Он ходил по крови, сын мой. Вот храбрец!

– Может, он ранен? – забеспокоился король.

– Ба! Он бы сказал. Да если и ранен, то разве что в пятку, как Ахиллес.

– Постой! Плащ тоже испачкан. А на рукав погляди! Что с ним стряслось?

– Может быть, он прикончил кого-нибудь? – сказал Шико.

– Зачем?

– Да чтобы руку себе набить.

– Странно, – произнес король.

Шико почесался еще энергичнее.

– Гм! Гм! – хмыкнул он.

– Ты ничего не отвечаешь?

– Как же, я отвечаю: «гм! гм!» По-моему, это означает очень многое.

– Господи боже мой, – сказал Генрих, – что же происходит вокруг меня и что меня ждет впереди? Хорошо еще, что завтра…

– Сегодня, сын мой. Ты все время путаешь.

– Да, ты прав.

– Ну, и что же сегодня?

– Сегодня я обрету спокойствие.

– Почему?

– Потому что они убьют этих проклятых анжуйцев.

– Ты так думаешь, Генрих?

– Я в этом уверен. Они храбрецы.

– Мне что-то не приходилось слышать, чтобы анжуйцев называли трусами.

– Разумеется, нет. Но посмотри, какая в них сила, посмотри на руки Шомберга, прекрасные мускулы, прекрасные руки.

– Ба! Если бы ты видел руки д’Антрагэ!

– Посмотри, какой у Келюса решительный рот, а у Можирона, даже во сне, лоб гордый. С такими лицами нельзя не одержать победы. А! Когда эти глаза мечут молнии, противник уже наполовину побежден.

– Милый друг, – сказал Шико, печально покачав головой, – я знаю глаза под такими же гордыми лбами, и они мечут не менее грозные молнии, чем те, на которые ты рассчитываешь. Это и все, чем ты себя успокаиваешь?

– Нет. Иди, я покажу тебе кое-что.

– Куда идти?

– В мой кабинет.

– То, что ты собираешься показать мне, и придает тебе веру в победу?

– Да.

– Тогда пойдем.

– Постой.

И Генрих вернулся к кроватям молодых людей.

– А что? – спросил Шико.

– Послушай, я не хочу завтра, вернее, сегодня ни омрачать их, ни разнеживать. Я попрощаюсь с ними сейчас.

Шико кивнул головой.

– Прощайся, сын мой, – сказал он.

Тон, которым он произнес эти слова, был таким грустным, что у короля мурашки побежали по телу и слезы навернулись на глаза.

– Прощайте, друзья, – прошептал Генрих, – прощайте, добрые мои друзья.

Шико отвернулся, сердце у него было тоже не из камня.

Но взор его невольно снова обратился к молодым людям.

Генрих, склонившись над ними, одного за другим целовал их в лоб.

Свеча из розового воска озаряла бледным, погребальным светом драпировки спальни и лица актеров, участвовавших в этой сцене.

Шико не был суеверен, но, когда он увидел, как Генрих касается губами лбов Можирона, Келюса и Шомберга, ему почудилось, что это скорбит живой, навеки прощаясь с мертвыми, уже лежащими в гробах.

– Странно, – сказал себе Шико, – я никогда ничего подобного не испытывал. Бедные дети!

Как только король кончил прощаться со своими друзьями, д’Эпернон открыл глаза, чтобы поглядеть, ушел ли он.

Король уже покинул комнату, опершись на руку Шико.

Д’Эпернон вскочил с постели и принялся как можно тщательнее стирать пятна крови со своих сапог и одежды.

Это занятие вернуло его мысли к событиям на площади Бастилии.

– Да у меня и крови бы не хватило для этого человека, ведь столько он ее пролил сегодня ночью, а сражался совсем один.

И д’Эпернон снова улегся в постель.

Что до Генриха, то он привел Шико к себе в кабинет, открыл длинный ящик из черного дерева, обитый внутри белым атласом, и сказал:

– Вот, посмотри!

– Шпаги! – воскликнул Шико. – Вижу. Что же дальше?

– Да, это шпаги, но шпаги освященные, друг мой.

– Кем?

– Самим папой, нашим святейшим отцом. Он оказал мне эту милость. Чтобы доставить ящик в Рим и обратно, потребовалось двадцать лошадей и четыре человека. Но зато у меня есть шпаги.

– Острые? – спросил гасконец.

– Конечно. Но главное их достоинство, Шико, в том, что они освящены.

– Само собой. Однако все же приятно сознавать, что они к тому же еще и острые.

– Нечестивец!

– Ладно, сын мой, теперь поговорим о другом.

– Хорошо, но поспешим.

– Тебе хочется спать?

– Нет, мне хочется помолиться.

– В таком случае поговорим о деле. Приказал ты привести монсеньора герцога Анжуйского?

– Да, он ждет внизу.

– Что ты собираешься с ним делать?

– Я собираюсь отправить его в Бастилию.

– Очень мудро. Только выбери темницу понадежнее, с толстыми стенами и крепкими замками. Ту, например, в которой сидел коннетабль де Сен-Поль или Жак д’Арманьяк.

– О! Будь спокоен.

– Я знаю, где продается прекрасный черный бархат, сын мой.

– Шико! Это же мой брат!

– Ты прав, при дворе, во время траура по членам семьи, одеваются в фиолетовое. Ты будешь с ним говорить?

– Да, разумеется, хотя бы для того, чтобы лишить его всякой надежды, доказав, что заговоры его раскрыты.

– Гм! – сказал Шико.

– У тебя есть какие-нибудь возражения против моей беседы с ним?

– Нет, но на твоем месте я упразднил бы речи и удвоил срок пребывания в тюрьме.

– Пусть приведут герцога Анжуйского, – приказал Генрих.

– Все равно, – сказал Шико, качая головой, – я стою на том, что сказал.

Через минуту вошел герцог. Он был безоружен и очень бледен. Его сопровождал Крийон с обнаженной шпагой в руке.

– Где вы его нашли? – спросил король Крийона, разговаривая с ним так, словно герцога и не было в комнате.

– Государь, его высочество отсутствовал, когда я именем вашего величества занял Анжуйский дворец, но очень скоро его высочество вернулся домой, и мы арестовали его, не встретив сопротивления.

– Вам повезло, – сказал король с презрением.

Затем, обернувшись к принцу, он спросил:

– Где вы были, сударь?

– Где бы я ни был, государь, смею вас уверить, – ответил герцог, – что я занимался вашими делами.

– Я так и полагал, – сказал Генрих, – и, глядя на вас, убеждаюсь, что не ошибся, когда ответил вам тем же – занялся вашими.

Франсуа поклонился со спокойным и почтительным видом.

– Ну так где же вы были? – спросил король, шагнув к брату. – Чем занимались вы в то время, как арестовывали ваших соучастников?

– Моих соучастников? – переспросил Франсуа.

– Да, ваших соучастников, – повторил король.

– Государь, я уверен, что ваше величество ввели в заблуждение.

– О! На этот раз, сударь, вы от меня не убежите, ваша преступная карьера окончена. И на этот раз тоже вам не удастся занять мой трон, братец…

– Государь, государь, молю вас, успокойтесь, определенно кто-то настроил вас против меня.

– Презренный! – вскричал преисполненный гневом король. – Ты умрешь от голода в одной из темниц Бастилии.

– Я жду ваших приказаний, государь, и благословляю их, даже если они приведут меня к смерти.

– Но где же вы все-таки были, лицемер?

– Государь, я спасал ваше величество и трудился во имя славы и мира вашего царствования.

– О! – воскликнул остолбеневший от изумления король. – Клянусь честью, какова дерзость!

– Ба, – сказал Шико, откинувшись назад, – расскажите нам об этом, мой принц. Вот, должно быть, любопытно!

– Государь, я немедленно рассказал бы обо всем вашему величеству, если бы вы обращались со мной, как с братом, но вы обращаетесь со мной, как с преступником, и я подожду, чтобы события подтвердили, что я говорю правду.

С этими словами принц снова отвесил поклон своему брату, королю, еще более глубокий, чем в первый раз, и, повернувшись к Крийону и другим офицерам, сказал:

– Что ж, господа, кто из вас поведет в Бастилию наследного принца Франции?

Шико стоял, задумавшись, и вдруг его, как молния, озарила мысль.

– Ага! – прошептал он. – Я, кажется, уже понял, почему у господина д’Эпернона было столько крови на сапогах и ни кровинки в лице.

Глава LV

Утро битвы

Над Парижем занимался ясный день. Горожане ни о чем не подозревали. Но дворяне – сторонники короля и все еще не оправившиеся от испуга приверженцы Гизов – ждали предстоящего поединка и держались начеку, чтобы вовремя принести свои поздравления победителю.

Как мы уже видели в предыдущей главе, король всю ночь не смыкал глаз, молился и плакал. Но поскольку он, несмотря на все, был человеком храбрым и опытным, особенно в том, что касалось поединков, то около трех часов утра он вышел вместе с Шико, чтобы оказать своим друзьям последнюю услугу, которая была в его возможностях.

Генрих отправился осмотреть место боя.

Картина была замечательная и, скажем без всякой иронии, мало кем замеченная.

Король, одетый в темные одежды, закутанный в широкий плащ, со шпагой на боку, в широкополой шляпе, скрывавшей его волосы и глаза, шагал по улице Сент-Антуан. Но, не дойдя шагов трехсот до Бастилии, он увидел большую толпу неподалеку от улицы Сен-Поль и, не желая подвергать себя риску в толчее, свернул в улицу Сен-Катрин и по ней добрался до турнельского загона для скота.

Толпа, как вы догадываетесь, была занята подсчитыванием убитых этой ночью.

Король не подошел к ней и потому ничего не узнал о случившемся.

Шико, присутствовавший при вызове, вернее, при соглашении, заключенном восемь дней тому назад, тут же на поле будущего сражения показал королю, как разместятся противники, и объяснил условия боя.

Получив эти сведения, Генрих тотчас же принялся измерять площадь. Он прикинул расстояние между деревьями, рассчитал, как будет падать солнечный свет, и сказал:

– У Келюса позиция очень опасная. Солнце будет у него справа: как раз со стороны уцелевшего глаза,[633] а вот Можирон – весь в тени. Келюсу надо было бы поменяться с Можироном местами, ведь у того зрение прекрасное. Да, пока распределение не очень-то хорошее. Что до Шомберга, у которого слабые колени, то у него здесь дерево, и он может, в случае необходимости, укрыться за ним. Поэтому за него я спокоен. Но Келюс, бедный Келюс!

Он грустно покачал головой.

– Ты огорчаешь меня, мой король, – сказал Шико. – Ну же, ну, не страдай так! Какого черта! Каждый получит не более того, что получит.

Король воздел глаза к небу и вздохнул.

– Вы слышите, господь мой, как он богохульствует? – прошептал он. – Но вы знаете – он безумен.

Шико пожал плечами.

– А д’Эпернон? – вспомнил король. – По чести, я несправедлив, я позабыл о нем. Д’Эпернону грозит такая опасность, он будет иметь дело с Бюсси! Посмотри-ка на его участок, мой добрый Шико: слева – загородка, справа – дерево, позади – яма. Д’Эпернону надо будет все время отскакивать назад, потому что Бюсси – это тигр, лев, змея. Бюсси – это живая шпага, которая прыгает, делает выпады, отступает.

– Ба! – сказал Шико. – За д’Эпернона я спокоен.

– Ты не прав, его убьют.

– Его? Он не так глуп и, наверное, принял меры, уж поверь мне!

– Что ты имеешь в виду?

– Я имею в виду, что он не будет драться, клянусь смертью Христовой!

– Полно тебе! Разве ты не слышал, как он только что разговаривал?

– Вот именно что слышал.

– Ну?

– Как раз поэтому я и повторяю: он не будет драться.

– Ты никому не веришь и всех презираешь.

– Я знаю этого гасконца, Генрих. Но, если хочешь меня послушаться, дорогой государь, возвратимся в Лувр, уже рассвело.

– Неужели ты думаешь, что я останусь в Лувре во время поединка?

– Клянусь святым чревом! Ты там останешься. Если тебя увидят здесь, то, стоит твоим друзьям одержать победу, каждый скажет, что это ты ее им наколдовал, а коли они потерпят поражение, все обвинят тебя в сглазе.

– Что мне до сплетен и толков? Я буду любить своих друзей до конца.

– Мне нравится, что ты такой вольнодумец, Генрих; хвалю тебя и за то, что ты так любишь своих друзей, у королей это редкая добродетель, но я не хочу, чтобы ты оставлял герцога Анжуйского одного в Лувре.

– Разве там нет Крийона?

– Э! Крийон всего лишь буйвол, носорог, кабан – любое храброе и неукротимое животное по твоему выбору. А брат твой – это гадюка, гремучая змея, – любая тварь, могущество которой не в ее силе, а в ее яде.

– Ты прав, надо было бросить его в Бастилию.

– Я же говорил тебе, что ты делаешь ошибку, встречаясь с ним.

– Да, я был побежден его самоуверенностью, спокойствием, разговорами о какой-то услуге, которую он якобы мне оказал.

– Тем более надо его остерегаться. Вернемся, сын мой, послушайся меня.

Генрих последовал совету Шико и, бросив последний взгляд на поле будущей битвы, отправился в Лувр.

Когда король и Шико вошли во дворец, там все были уже на ногах.

Молодые люди проснулись самыми первыми и оделись с помощью своих слуг.

Король спросил, чем они занимаются.

Шомберг делал приседания, Келюс промывал глаза туалетным уксусом, Можирон пил из бокала испанское вино, д’Эпернон острил свою шпагу на камне.

Последнее можно было видеть и не спрашивая, потому что д’Эпернон распорядился принести точильный камень к дверям спальни.

– И, по-твоему, этот человек не Баярд? – воскликнул Генрих, с любовью глядя на д’Эпернона.

– По-моему – это точильщик, вот и все, – ответил Шико.

Д’Эпернон заметил их и крикнул:

– Король!

Тогда, вопреки решению, которое он принял и которое он был бы не в силах исполнить, даже не будь этого восклицания, Генрих вошел в комнату фаворитов.

Мы уже говорили, что он умел принимать величественный вид и мог в совершенстве владеть собой. Его спокойное, почти улыбающееся лицо не выдало ни одного из чувств, таившихся в сердце.

– Здравствуйте, господа, – сказал он, – вы, я вижу, в хорошем настроении.

– Благодарение богу, да, государь, – ответил Келюс.

– А у вас, Можирон, вид невеселый.

– Государь, как известно вашему величеству, я очень суеверен, а мне приснился дурной сон, вот я и стараюсь поднять себе настроение глотком испанского вина.

– Друг мой, – сказал король, – не надо забывать, так утверждает Мирон, а он – великий лекарь, не надо забывать, повторяю, что сны зависят от предшествующих им впечатлений, но не имеют никакого влияния на последующие события, разве что на то будет воля божья.

– Поэтому вы и видите меня готовым к бою, государь, – сказал д’Эпернон. – Мне тоже приснился этой ночью дурной сон, но, несмотря на сон, рука у меня крепкая и глаз зоркий.

И он атаковал стену и сделал на ней зарубку своей только что наточенной шпагой.

– Да, – сказал Шико, – вам приснилось, что у вас сапоги в крови. Это неплохой сон: он означает, что в один прекрасный день вы станете победителем, вроде Александра или Цезаря.

– Мои смельчаки, – сказал Генрих, – вы знаете, что речь идет о чести вашего государя, ибо в каком-то смысле вы защищаете именно ее, но – только честь, помните хорошенько, не тревожьтесь о безопасности моей особы. Сегодня ночью я укрепил мой трон так, что, по крайней мере еще некоторое время, никакие удары ему не страшны. Поэтому сражайтесь за мою честь.

– Государь, не беспокойтесь. Быть может, мы расстанемся с жизнью, – сказал Келюс, – но во всех случаях честь будет спасена.

– Господа, – продолжал король, – я вас нежно люблю, но также и ценю. Позвольте мне дать вам совет: не надо ненужной бравады. Не своей смертью докажете вы мою правоту, а смертью ваших противников.

– О, что касается меня, – сказал д’Эпернон, – то я не пощажу своей жизни!

– Я не буду ничего обещать, – сказал Келюс, – сделаю все, что смогу, вот и все.

– А я, – сказал Можирон, – я отвечу его величеству, что если я и умру, то уж обязательно убью и своего противника: око за око.

– Вы деретесь только на шпагах?

– На шпагах и на кинжалах, – сказал Шомберг.

Рука короля была прижата к груди.

Быть может, эта рука и соприкасавшееся с ней сердце дрожью и биением крови поверяли друг другу свои страхи, но внешне король, со своим гордым видом, сухими глазами, высокомерным ртом, оставался королем, то есть он посылал солдат на битву, а не друзей на смерть.

– Ты и впрямь прекрасен в этот миг, мой король, – шепнул ему Шико.

Дворяне были готовы, им оставалось только раскланяться со своим господином.

– Вы поедете верхом? – спросил Генрих.

– Нет, государь, – ответил Келюс, – мы пойдем пешком. Это очень здоровое упражнение, оно освежает голову, а ваше величество тысячу раз говорили, что шпагу направляет не столько рука, сколько голова.

– Вы правы, сын мой. Вашу руку.

Келюс поклонился и поцеловал руку короля, остальные последовали его примеру.

Д’Эпернон опустился на колени и сказал:

– Государь, благословите мою шпагу.

– Нет, д’Эпернон, – возразил король, – отдайте вашу шпагу вашему пажу. У меня есть для вас шпаги получше. Шико, принеси их.

– Ну уж нет, – сказал Шико, – поручи это капитану твоей гвардии, сын мой, я всего лишь шут, более того – всего лишь язычник, и благословения небес могут превратиться в злые чары, коли дьявол – мой друг догадается посмотреть на мои руки и увидит, что я несу.

– А что это за шпаги, государь? – спросил Шомберг, бросая взгляд на ящик, принесенный офицером.

– Итальянские шпаги, сын мой, шпаги, выкованные в Милане. Видите, какие у них прекрасные эфесы? У всех у вас, кроме Шомберга, руки нежные, и первый же порез разоружит вас, если не прикрыть их надежно.

– Спасибо, спасибо, ваше величество, – воскликнули в один голос четверо молодых людей.

– Идите, уже время, – сказал король, который был не в силах больше сдерживать свое волнение.

– Государь, – спросил Келюс, – а ваше величество не будет смотреть на наш поединок, чтобы придать нам бодрости?

– Нет, это было бы неуместно. Вы деретесь тайно, вы деретесь без моего разрешения. Не будем придавать этому поединку излишней торжественности. И, главное, пусть считают, что он – следствие частной размолвки.

И король поистине величественным жестом отпустил своих фаворитов.

Когда они исчезли с его глаз, когда последние из их слуг перешагнули за порог Лувра и смолкло звяканье шпор и кирас, в которые были облачены снаряженные по-военному стремянные, король бросился на ковер и простонал:

– А-а! Я умираю.

– А я, – сказал Шико, – я хочу посмотреть на поединок. Не знаю почему, но у меня предчувствие: на поле д’Эпернона должно произойти что-то любопытное.

– Ты покидаешь меня, Шико? – произнес король жалобно.

– Да, – ответил Шико. – Если кто-нибудь из них будет плохо выполнять свой долг, я окажусь тут как тут, чтобы заменить его и поддержать честь моего короля.

– Что ж, ступай, – сказал Генрих.

Едва Шико получил разрешение, как тут же умчался с быстротою молнии.

Король отправился в оружейную, распорядился закрыть ставни, запретил кому бы то ни было в Лувре кричать или разговаривать и сказал Крийону, который знал обо всем, что должно было произойти:

– Если мы одержим победу, Крийон, ты придешь и скажешь мне об этом, если же, напротив, мы окажемся побежденными, ты трижды стукнешь в мою дверь.

– Хорошо, государь, – ответил Крийон и грустно покачал головой.

Глава LVI

Друзья Бюсси

Если друзья короля постарались хорошенько выспаться этой ночью, то и друзья герцога Анжуйского прибегли к той же предосторожности.

После доброго ужина, на который они собрались по собственному почину и в отсутствие их покровителя, не проявлявшего о своих фаворитах такого беспокойства, какое король проявлял о своих, они улеглись спать в удобные постели в доме Антрагэ. Анжуйцы собрались в этом доме, потому что он был расположен поблизости от поля боя.

Один из стремянных – слуга Рибейрака, прекрасный охотник и искусный оружейник, весь день напролет чистил, полировал и натачивал оружие.

Ему же было приказано разбудить молодых людей на рассвете, то была его всегдашняя обязанность в дни праздников, охот или поединков.

До ужина Антрагэ заглянул на улицу Сен-Дени, повидаться с одной маленькой продавщицей гравюр, которую он боготворил и которую весь квартал называл не иначе, как «прекрасная лавочница». Рибейрак написал письмо матери. Ливаро составил завещание.

В три часа утра, когда друзья короля еще только просыпались, анжуйцы уже были на ногах, свежие, в хорошем настроении и прекрасно вооруженные.

Чулки и узкие, облегающие панталоны у них были красного цвета, чтобы противники не заметили их крови и чтобы эта кровь не пугала их самих. Они надели серые шелковые камзолы, чтобы, в случае если драться будут во всей одежде, ни одна складка не стесняла движений. И, наконец, башмаки на них были без каблуков, а чтобы не утомились прежде времени руки и плечи, шпаги несли за ними пажи.

Погода была прекрасной для любви, для поединков, для прогулок. Солнце золотило коньки крыш, блестящих от испаряющейся ночной росы.

Терпкий, но в то же время чудесный запах поднимался от садов и разносился по улицам, мостовая была суха, воздух свеж.

Прежде чем выйти из дому, молодые люди послали слугу во дворец герцога Анжуйского – справиться о Бюсси.

Ему ответили, что Бюсси ушел из дому накануне вечером, часов в десять, и все еще не возвращался.

Гонец поинтересовался, ушел ли он один и был ли вооружен.

И узнал, что Бюсси ушел вместе с Реми и что оба были при шпагах.

В доме графа никто не испытывал по этому поводу беспокойства. Бюсси часто исчезал подобным образом, к тому же все знали, какой он сильный, храбрый, ловкий, и его исчезновения, даже длительные, никого особенно не волновали.

Трое друзей заставили слугу повторить все подробности.

– Так, так, – сказал Антрагэ, – вы слышали, господа, что король приказал подготовить большую охоту на оленя в лесах Компьени и что господин де Монсоро вынужден был вчера уехать туда?

– Слышали, – ответили молодые люди.

– Ну так вот, я знаю, где Бюсси: пока главный ловчий поднимает оленя, он охотится на лань главного ловчего. Не волнуйтесь, господа, Бюсси сейчас ближе, чем мы, от места поединка и явится туда раньше нас.

– Да, – сказал Ливаро, – но явится усталый, изнуренный, невыспавшийся.

Антрагэ пожал плечами.

– Разве Бюсси способен устать? – возразил он. – А теперь пошли, пошли, господа, мы захватим его по дороге.

И они тронулись в путь.

В это самое время Генрих раздавал шпаги их противникам, анжуйцы минут на десять опередили королевских фаворитов.

Так как Антрагэ жил неподалеку от церкви Святого Евстафия, они направились по улице Ломбар, улице Верери и, наконец, по улице Сент-Антуан.

Все эти улицы были пустынны. Одни лишь крестьяне, которые съезжались с овощами и молоком из Монтрея, Венсена, Сен-Мор-ле-Фоссе, подремывая на своих повозках или мулах, удостоились чести видеть этот гордый отряд из трех храбрецов, сопровождаемых пажами и стремянными.

Не слышалось больше ни похвальбы, ни криков, ни угроз. Когда предстоит поединок, в котором или ты убьешь, или тебя убьют, когда известно, что бой с той и с другой стороны будет ожесточенным, беспощадным, смертельным, тогда не болтают языком, а размышляют. Самый легкомысленный из троих был в это утро самым задумчивым.

Дойдя до улицы Сен-Катрин, все трое с улыбкой, свидетельствовавшей, что им в голову пришла одна и та же мысль, обратили взгляд к домику Монсоро.

– Оттуда будет хорошо видно, – сказал Антрагэ, – и я уверен, что бедняжка Диана не один раз подойдет к окну.

– Постой! – сказал Рибейрак. – Кажется, она уже к нему подходила.

– Почему ты так думаешь?

– Окно открыто.

– И правда. Но зачем тут эта лестница под окном? Ведь у дома есть двери?

– В самом деле. Странно, – сказал Антрагэ.

Они свернули к дому, чувствуя, что им предстоит сделать какое-то важное открытие.

– Не одни мы удивляемся, – сказал Ливаро. – Поглядите: крестьяне, которые проезжают мимо, привстают в своих повозках и смотрят.

Молодые люди подошли под балкон. Там уже стоял один из крестьян-огородников и, казалось, разглядывал что-то на земле.

– Эй! Сеньор де Монсоро, – крикнул Антрагэ, – вы собираетесь отправиться с нами? Если да, то поторопитесь, мы должны прийти первыми.

Они подождали, но напрасно.

– Никто не отвечает, – сказал Рибейрак, – но почему здесь, черт возьми, эта лестница?

– Эй, смерд, – сказал Ливаро огороднику, – что ты там делаешь? Это ты сюда приволок лестницу?

– Боже меня упаси, ваша милость! – ответил тот.

– Почему? – спросил Антрагэ.

– Поглядите-ка наверх.

Все трое подняли головы.

– Кровь! – воскликнул Рибейрак.

– То-то и оно, что кровь, – сказал крестьянин, – и уже порядком почерневшая.

– Дверь взломана, – сообщил в эту минуту паж Антрагэ.

Антрагэ бросил взгляд на дверь, на окно и, ухватившись за перекладину лестницы, в одно мгновение взобрался на балкон.

Он заглянул в комнату.

– Да что там такое? – спросили остальные, увидев, что он побледнел и отшатнулся.

Страшный крик был им ответом. Ливаро поднялся следом.

– Трупы! Смерть, кругом смерть! – воскликнул молодой человек.

Оба вошли в комнату.

Рибейрак остался внизу, опасаясь неожиданного нападения.

Тем временем огородник своими причитаниями останавливал всех прохожих.

Повсюду в комнате виднелись следы страшной ночной битвы. Пол был покрыт лужами, вернее, целым морем крови. Гобелены на стенах изрублены шпагами и прострелены пулями. Мебель, разбитая и измазанная кровью, валялась на полу вперемежку с изуродованными телами и клочьями одежды.

– О! Реми, бедняга Реми, – сказал вдруг Антрагэ.

– Мертв? – спросил Ливаро.

– Уже остыл.

– Да здесь, должно быть, целый полк рейтаров побывал, в этой комнате! – воскликнул Ливаро.

И тут он увидел распахнутую в коридор дверь; пятна крови свидетельствовали, что и по другую ее сторону тоже шла борьба. Ливаро пошел по этим страшным следам до самой лестницы.

Двор был пуст и безлюден.

Тем временем Антрагэ, вместо того чтобы идти за ним, направился в соседнюю комнату. Везде была кровь. Эта кровь вела к окну.

Он склонился над подоконником, и его полный ужаса взгляд упал на маленький сад внизу.

На железной ограде все еще висел труп несчастного Бюсси, иссиня-бледный, окоченевший.

При виде его из груди Антрагэ вырвался не крик, а рычание.

Прибежал Ливаро.

– Посмотри, – сказал Антрагэ. – Бюсси! Мертвый!

– Предательски убитый, выброшенный из окна! Сюда, Рибейрак, сюда!

Ливаро бросился во двор и, встретив внизу лестницы Рибейрака, увлек его за собой.

Они прошли через калитку, которая вела из двора в садик.

– Да, это он, – воскликнул Ливаро.

– У него отрублена кисть, – сказал Рибейрак.

– У него в груди две пули.

– Он весь исколот кинжалами.

– Ах, бедняга Бюсси, – простонал Антрагэ. – Отмщенья! Отмщенья!

Обернувшись, Ливаро споткнулся о другой труп.

– Монсоро! – вскрикнул он.

– Как! И Монсоро тоже?

– Да, Монсоро, продырявленный, словно решето, и голова у него разбита о булыжники.

– А! Так, значит, этой ночью поубивали всех наших друзей!

– А его жена, его жена? – воскликнул Антрагэ. – Диана, госпожа Диана! – позвал он.

Ни звука, кроме возгласов простонародья, столпившегося вокруг дома.

Именно в это время король и Шико подошли к улице Сен-Катрин и свернули в сторону, чтобы не попасть в толпу.

– Бюсси! Бедный Бюсси! – все повторял в отчаянии Рибейрак.

– Да, – сказал Антрагэ, – кто-то захотел отделаться от самого опасного из нас.

– Какая трусость! Какая подлость! – откликнулись двое остальных.

– Пойдемте с жалобой к герцогу, – предложил кто-то.

– Не надо, – сказал Антрагэ. – Зачем возлагать дело мести на других? Мы будем плохо отомщены, друг. Постой!

В одно мгновение он спустился вниз, к Ливаро и Рибейраку.

– Друзья, – сказал он, – посмотрите на благородное лицо этого самого храброго из людей, поглядите на все еще алые капли его крови. Этот человек подает нам пример: он никому не поручал мстить вместо него… Бюсси! Бюсси! Мы поступим, как ты, и не тревожься – мы отомстим.

Произнеся эти слова, Антрагэ обнажил голову, коснулся губами губ Бюсси и, вытащив из ножен шпагу, смочил ее кровью друга.

– Бюсси, – продолжал он, – клянусь на твоем бездыханном теле, что кровь эта будет смыта кровью твоих врагов!

– Бюсси, – сказали Рибейрак и Ливаро, – клянемся убить или умереть!

– Господа, – заявил Антрагэ, вкладывая шпагу в ножны, – никакого снисхождения, никакой жалости, не так ли?

Двое его друзей протянули руки над телом Бюсси.

– Никакого снисхождения, никакой жалости, – повторили они.

– Но, – сказал Ливаро, – нас теперь всего трое против четырех.

– Твоя правда, но мы, мы никого предательски не убивали, – сказал Антрагэ, – а господь дарует силу невинным. Прощай, Бюсси!

– Прощай, Бюсси! – повторили его спутники.

И они ушли из этого проклятого дома со смертельно бледными лицами и с ужасом в душе.

Они унесли из него, вместе с образом смерти, то глубокое отчаяние, которое удесятеряет силы. Они почерпнули в этом доме то благородное негодование, которое возвышает человека над его смертной сутью.

За четверть часа толпа так разрослась, что молодые люди с трудом через нее протолкались.

Подойдя к месту поединка, они увидели своих противников: одни сидели на камнях, другие живописно расположились на деревянных загородках.

Смущенные своим опозданием, анжуйцы пустились бегом.

При четырех миньонах находились их четверо стремянных.

Четыре шпаги, лежавшие на земле, казалось, тоже отдыхали в ожидании, как и их хозяева.

– Милостивые государи, – сказал Келюс, поднимаясь и с несколько презрительным видом отвешивая им поклон, – мы имели честь ждать вас.

– Простите нас, господа, – ответил Антрагэ, – но мы пришли бы раньше вас, если бы не опоздание одного из моих товарищей.

– Господина де Бюсси? – спросил д’Эпернон. – А и в самом деле, я его не вижу. Очевидно, сегодня утром его придется тянуть сюда за уши.

– Мы ждали до сих пор, – сказал Шомберг, – мы можем подождать и еще.

– Господин де Бюсси не придет, – ответил Антрагэ.

Глубокое удивление отразилось на всех лицах, и только лицо д’Эпернона выражало другое чувство.

– Не придет? – сказал он. – Ага! Значит, храбрейший из храбрых испугался?

– Этого быть не может, – возразил ему Келюс.

– Вы правы, господин де Келюс, – сказал Ливаро.

– А почему же он не придет? – спросил Можирон.

– Потому что он мертв, – ответил Антрагэ.

– Мертв?! – воскликнули миньоны.

Д’Эпернон молчал и даже слегка побледнел.

– Его предательски убили! – продолжал Антрагэ. – Вы разве не знали этого, господа?

– Нет, – сказал Келюс, – как мы могли знать?

– Да и верно ли это? – спросил д’Эпернон.

Антрагэ вынул свою шпагу.

– Так же верно, – сказал он, – как верно то, что это его кровь на моей шпаге.

– Убит! – вскричали трое друзей короля. – Господин де Бюсси убит!

Д’Эпернон продолжал с сомнением покачивать головой.

– Эта кровь вопиет о возмездии, – сказал Рибейрак, – разве вы не слышите, господа?

– А, вот оно что! – ответил Шомберг. – Кажется, в ваших скорбных словах скрыт какой-то намек?

– Клянусь господом, да, – сказал Антрагэ.

– Что все это значит? – воскликнул Келюс.

– Ищи того, кому преступление выгодно, говорят законники, – пробормотал Ливаро.

– Послушайте, господа, не объяснитесь ли вы громко и ясно? – прогремел Можирон.

– Для этого мы сюда и пришли, господа, – сказал Рибейрак, – и оснований у нас больше, чем надо, чтобы сто раз убить друг друга.

– Тогда скорей за шпаги, – сказал д’Эпернон, извлекая свое оружие из ножен, – и покончим побыстрей.

– О! Как вы торопитесь, господин гасконец! – заметил Ливаро. – Вы не петушились так, когда нас было четверо против четырех!

– Разве это наша вина, что вас только трое? – ответил д’Эпернон.

– Да, ваша! – воскликнул Антрагэ. – Он погиб, потому что кому-то было выгодно, чтобы он лежал в могиле, а не стоял на поле боя. Ему отрубили кисть руки, чтобы эта рука не смогла больше держать шпагу. Он погиб, потому что кому-то надо было любой ценой погасить эти глаза, молния которых ослепила бы вас четверых разом. Поняли вы? Я достаточно ясен?

Шомберг, Можирон и д’Эпернон взвыли от ярости.

– Полно, господа, полно, – сказал Келюс. – Уйдите, господин д’Эпернон. Мы будем драться трое на трое. Тогда эти господа увидят, способны ли мы, несмотря на то что право на нашей стороне, воспользоваться несчастьем, которое мы оплакиваем так же, как они. Пожалуйте, милостивые государи, пожалуйте, – добавил он, отбрасывая назад шляпу и поднимая левую руку, а правой взмахивая шпагой, – пожалуйте, и, увидев, как мы сражаемся под открытым небом, перед взглядом господа, вы рассудите, являемся ли мы убийцами. По местам, милостивые государи, по местам!

– О! Я вас ненавидел, – сказал Шомберг, – теперь же вы мне омерзительны.

– А я, – сказал Антрагэ, – час тому назад я бы вас просто убил, теперь же я вас изрублю в куски. В позицию, господа, в позицию!

– В камзолах или без камзолов? – спросил Шомберг.

– Без камзолов, без рубашек, – сказал Антрагэ. – Грудь обнажена, сердце открыто.

Молодые люди сняли камзолы и сорвали с себя рубашки…

– Ах ты, черт, – сказал Келюс, раздеваясь, – я потерял кинжал. Он слабо держался в ножнах и, должно быть, выпал по дороге.

– Или же вы оставили его у господина де Монсоро, на площади Бастилии, – сказал Антрагэ, – в таких ножнах, из которых вы не осмелились его вынуть.

Келюс издал яростное рычание и встал в позицию.

– Но у него же нет кинжала, господин д’Антрагэ, у него нет кинжала! – закричал Шико, прибывший в этот момент на поле боя.

– Тем хуже для него, – сказал Антрагэ, – я тут ни при чем.

И, вытащив левой рукой свой кинжал, он тоже занял позицию.

Глава LVII

Поединок

Участок земли, на котором должна была произойти эта ужасная схватка, был расположен, как мы уже видели, в уединенном, укрытом деревьями месте.

Обычно днем туда заглядывали только дети, приходившие поиграть, а ночью – только пьяницы и воры, в поисках ночлега.

Загородки, поставленные барышниками, как и следовало ожидать, отстраняли от этого уголка толпу, которая подобна речным волнам: они устремляются всегда вдоль берега и останавливаются или поворачивают назад, только если наткнутся на какое-нибудь препятствие.

Прохожие шли вдоль загородок, не останавливаясь.

К тому же час был очень ранний, да и все, кто уже вышел на улицу, спешили к залитому кровью дому Монсоро.

Шико, с бьющимся сердцем, хоть по натуре своей он и не был чувствителен, уселся впереди лакеев и пажей на деревянные перила.

Он не любил анжуйцев и ненавидел миньонов, но и те и другие были отважны и молоды, в их жилах текла благородная кровь, которая с минуты на минуту должна была пролиться при ярком свете занявшегося дня.

Д’Эпернон решил рискнуть и побахвалиться в последний раз.

– Как! Значит, я внушаю такой страх? – воскликнул он.

– Замолчите, болтун, – сказал ему Антрагэ.

– Я в своем праве, – возразил д’Эпернон, – по условиям, в поединке должно было участвовать восемь человек.

– Ну-ка, прочь отсюда! – сказал выведенный из терпения Рибейрак, загораживая ему дорогу.

Д’Эпернон утихомирился и с величественным видом вложил шпагу в ножны.

– Идите сюда, – сказал Шико, – идите сюда, храбрейший из храбрых, иначе вы загубите еще одну пару сапог, как вчера.

– Что вы такое говорите, господин дурак?

– Я говорю, что сейчас на земле будет кровь и вам придется ходить по ней, как нынче ночью.

Д’Эпернон побледнел, словно мертвец. Вся его напускная храбрость сразу исчезла при этом убийственном обвинении.

Он уселся в десяти шагах от Шико, на которого не мог теперь смотреть без страха.

Рибейрак и Шомберг, обменявшись, как это было принято, поклонами, сблизились.

Келюс и Антрагэ, уже стоявшие в позиции, шагнули вперед и скрестили шпаги.

Можирон и Ливаро, прислонившись спинами к загородкам, делали, стоя на месте, финты, и каждый подстерегал момент, когда можно будет скрестить шпаги в его излюбленной позиции.

Бой начался, когда на колокольне Святого Павла пробило пять часов.

Лица сражающихся дышали яростью, но их сжатые губы, грозная бледность, невольная дрожь рук указывали, что они из осторожности сдерживают эту ярость и что, вырвавшись на волю, она, подобно горячему коню, наделает много бед.

В течение нескольких минут, а это – время огромное, шпаги лишь скользили одна по другой, звона стали еще не было слышно.

Не был нанесен ни один удар.

Рибейрак, устав или, скорее, достаточно прощупав своего противника, опустил руку и застыл в ожидании.

Шомберг сделал два быстрых шага и нанес ему удар, который был первой молнией, вылетевшей из тучи.

Рибейрак был ранен.

Кожа его стала иссиня-бледной, из плеча фонтаном забила кровь. Он отскочил назад, чтобы осмотреть рану.

Шомберг хотел было повторить удар, но Рибейрак сделал параду прим и нанес ему удар в бок. Теперь у каждого было по ране.

– Отдохнем несколько секунд, если вы не возражаете, – предложил Рибейрак.

Тем временем схватка между Келюсом и Антрагэ тоже разгорелась. Но Келюс, лишившись кинжала, находился в очень невыгодном положении. Он был вынужден отбивать удары просто левой рукой, а так как она была обнажена, каждое парирование стоило ему раны.

Раны были легкими, но уже через несколько секунд вся его рука покрылась кровью.

Антрагэ, в полном сознании своего преимущества и не менее ловкий, чем Келюс, парировал с удивительной точностью.

Он нанес три контрудара, и кровь потекла из трех ран на груди Келюса, ран, впрочем, не тяжелых.

При каждом из этих ударов Келюс повторял:

– Это пустяк.

Ливаро и Можирон все еще осторожничали.

Что касается Рибейрака, то, разъярившись от боли и чувствуя, что начинает терять вместе с кровью силы, он бросился на Шомберга.

Шомберг не отступил ни на шаг и только вытянул вперед шпагу.

Они нанесли друг другу удары одновременно.

У Рибейрака была пронзена грудь, у Шомберга – задета шея.

Смертельно раненный Рибейрак схватился левой рукой за грудь – и открылся.

Воспользовавшись этим, Шомберг вторично вонзил в него шпагу.

Но Рибейрак захватил правой рукой руку противника, а левой всадил ему в грудь кинжал до самой рукоятки.

Острый клинок вошел в сердце.

Шомберг глухо вскрикнул и повалился на спину, увлекая за собой Рибейрака, в теле которого еще торчала его шпага.

Ливаро, увидев, что его друг упал, быстро отскочил назад и побежал к нему, преследуемый по пятам Можироном.

Опередив Можирона на несколько шагов, он помог Рибейраку, который пытался избавиться от шпаги Шомберга, и выдернул эту шпагу из его груди.

Но затем, когда Можирон настиг его, Ливаро пришлось защищаться в неблагоприятных условиях: на скользкой от крови земле, в скверной позиции, при солнце, бьющем прямо в глаза.

Через секунду колющий удар поразил Ливаро в голову, он выронил шпагу и упал на колени.

Антрагэ сильно теснил Келюса. Можирон поспешил добить Ливаро еще одним колющим ударом. Ливаро рухнул на землю.

Д’Эпернон издал ликующий крик.

Келюс и Можирон оказались против одного Антрагэ. Келюс был весь в крови, но раны у него были легкие.

Можирон остался почти невредимым.

Антрагэ понял всю серьезность положения. Он еще не получил ни одной царапины, но начинал уже чувствовать усталость. Однако момент был неподходящий, чтобы просить о передышке у противников, одного – раненого, другого – разгоряченного кровавой схваткой. Резким ударом Антрагэ отбил шпагу Келюса и, воспользовавшись этим отводом, легко перепрыгнул через загородку.

Келюс ответил рубящим ударом, но разрубил всего лишь деревянный брус.

Можирон тут же напал на Антрагэ с фланга. Антрагэ обернулся.

И в это мгновение Келюс пролез под загородкой.

– Ему конец, – сказал Шико.

– Да здравствует король! – закричал д’Эпернон. – Смелей, мои львы! Смелей!

– Извольте молчать, сударь, – сказал Антрагэ. – Не оскорбляйте человека, который будет драться до последнего дыхания.

– И того, который еще не умер, – вскричал Ливаро.

И в ту минуту, когда никто уже о нем не думал, страшный, весь в крови и грязи, он поднялся на колени и вонзил свой кинжал между лопатками Можирона, который рухнул бездыханным, прошептав:

– Иисусе Христе! Я убит.

Ливаро снова свалился без сознания: предпринятое усилие и гнев исчерпали последние его силы.

– Господин де Келюс, – сказал Антрагэ, опуская шпагу, – вы храбрый человек, сдавайтесь, я предлагаю вам жизнь.

– А зачем мне сдаваться? – возразил Келюс. – Разве я лежу на земле?

– Нет. Но на вас места живого нет, а я невредим.

– Да здравствует король! – крикнул Келюс. – У меня еще есть моя шпага, сударь.

И он бросился на Антрагэ, тот отбил удар, несмотря на всю его молниеносность.

– Нет, сударь, ее у вас больше нет, – сказал Антрагэ, схватившись рукой за клинок возле эфеса.

Он вывернул Келюсу руку, тот выпустил шпагу. Антрагэ всего лишь слегка обрезал себе палец на левой руке.

– О! – возопил Келюс. – Шпагу! Шпагу!

Как тигр, прыгнул он на Антрагэ и сжал его в железном объятии.

Антрагэ, не пытаясь разомкнуть это кольцо, перехватил шпагу в левую руку, а кинжал – в правую, и принялся, без остановки и куда попало, наносить удары Келюсу. При каждом ударе Антрагэ заливало кровью противника, но ничто не могло вынудить Келюса разжать руки; на каждую рану он отвечал восклицанием:

– Да здравствует король!

Он ухитрился даже задержать наносившую удары руку, обвиться вокруг своего невредимого врага, словно змея, и стиснуть его и руками и ногами.

Антрагэ почувствовал, что ему не хватает дыхания.

Он зашатался и упал.

Но, казалось, все в этот день оборачивалось ему на пользу: упав, он, можно сказать, удушил своей тяжестью несчастного Келюса.

– Да здравствует ко… – прошептал Келюс в агонии.

Антрагэ высвободился наконец из его объятий, приподнялся на одной руке и нанес Келюсу последний удар – прямо в грудь.

– Получай, – сказал Антрагэ, – теперь ты доволен?

– Да здрав… – выговорил Келюс уже с полузакрывшимися глазами.

Все было кончено. Безмолвие и ужас смерти воцарились на поле боя.

Антрагэ поднялся на ноги, весь покрытый кровью, но кровью своего противника. У него же самого, как мы уже сказали, был лишь небольшой порез на руке.

Испуганный д’Эпернон осенил себя крестным знамением и бросился прочь оттуда, словно преследуемый страшным призраком.

Антрагэ обвел взглядом своих друзей и врагов, мертвых и умирающих. Так, должно быть, глядел Гораций на поле битвы, решившей судьбы Рима.

Шико подбежал к Келюсу, у которого кровь текла из девятнадцати ран, и приподнял его.

Движение вернуло Келюса к жизни.

Он открыл глаза.

– Антрагэ, честью клянусь, – сказал он, – я не виновен в смерти Бюсси.

– О! Я верю вам, сударь, – произнес тронутый Антрагэ, – я вам верю.

– Бегите, – прошептал Келюс, – бегите. Король вам не простит.

– Я не оставлю вас так, сударь, – сказал Антрагэ, – даже под угрозой эшафота.

– Бегите, молодой человек, – сказал Шико, – не искушайте бога. Вас спасло чудо, не требуйте двух чудес за один день.

Антрагэ подошел к Рибейраку, тот еще дышал.

– Ну что? – спросил Рибейрак.

– Мы победили, – ответил Антрагэ тихо, чтобы не оскорбить Келюса.

– Благодарю, – сказал Рибейрак. – Уходи.

И он снова потерял сознание.

Антрагэ подобрал свою шпагу, которую выронил во время борьбы, а затем – шпаги Келюса, Шомберга и Можирона.

– Прикончите меня, сударь, – сказал Келюс, – или оставьте мне мою шпагу.

– Вот она, граф, – сказал Антрагэ, с поклоном, исполненным уважения, протянув Келюсу шпагу.

На глазах раненого блеснула слеза.

– Мы могли бы стать друзьями, – прошептал он.

Антрагэ протянул ему руку.

– Добро! – сказал Шико. – Это воистину по-рыцарски. Но беги, Антрагэ, ты стоишь того, чтобы жить.

– А мои товарищи? – спросил молодой человек.

– Я о них позабочусь так же, как о друзьях короля.

Антрагэ накинул плащ, который подал ему стремянный, закутался, чтобы не было видно покрывавшей его крови, и, оставив мертвых и раненых в окружении пажей и лакеев, скрылся через ворота Сент-Антуан.

Глава LVIII

Заключение

Король, бледный от беспокойства и вздрагивающий при малейшем шуме, мерил шагами оружейную палату, прикидывая, как человек, искушенный в таких делах, время, которое должно было понадобиться его друзьям, чтобы встретиться с противниками и сразиться с ними, а также все проистекающие из их характеров, силы и ловкости возможности – хорошие и дурные.

– Сейчас, – сказал он сначала, – они идут по улице Сент-Антуан. А теперь входят в загон. Обнажают шпаги. Теперь они уже дерутся.

И при этих словах несчастный король, весь дрожа, стал молиться.

Но благочестивые молитвы, которые шептали его губы, не затрагивали души, поглощенной иными чувствами.

Через несколько минут король поднялся с колен.

– Хотя бы Келюс вспомнил, – сказал он, – о том контрударе, который я показал ему: парировать шпагой и ударить кинжалом. Шомберг, тот – человек хладнокровный, он должен убить этого Рибейрака. Можирон, если не случится какого-нибудь несчастья, легко одолеет Ливаро. Но д’Эпернон! О! Он погиб. Хорошо еще, что именно его я люблю меньше, чем всех остальных. Но дело не только в его смерти, вот что худо: как бы, когда он умрет, Бюсси, этот страшный Бюсси, не бросился на других. Он всюду поспеет! Ах! Бедный мой Келюс! Бедный Шомберг! Бедный Можирон!

– Государь, – донесся из-за двери голос Крийона.

– Как! Уже?! – воскликнул король.

– Нет, государь, у меня нет никаких известий, кроме того, что герцог Анжуйский просит разрешения побеседовать с вашим величеством.

– А зачем? – спросил король через дверь.

– Он уверяет, что пришло время рассказать вашему величеству, какого рода услугу он вам оказал, и что его сообщение несколько успокоит волнение вашего величества.

– Хорошо, ступайте за ним, – ответил король.

В ту минуту, когда Крийон уже повернулся, чтобы выполнить приказ, на лестнице послышались торопливые шаги и раздался голос, сказавший Крийону:

– Я хочу немедленно говорить с королем.

Король узнал этот голос и сам открыл дверь.

– Входи, Сен-Люк, входи, – сказал он. – Что еще случилось? Но что с тобой, господи Иисусе? Что произошло? Они мертвы?

Сен-Люк, бледный, без шляпы, без шпаги, весь в крови, почти вбежал в комнату.

– Государь, – вскричал он, бросаясь перед королем на колени, – отмщенья! Я пришел просить у вас отмщенья!

– Мой бедный Сен-Люк, – сказал король, – в чем же дело? Говори! Кто мог привести тебя в такое отчаяние?

– Государь, один из самых ваших благородных подданных, один из ваших храбрейших солдат…

Он не смог продолжать.

– А? – откликнулся Крийон, полагавший, что эти титулы, особенно последний, могут относиться только к нему.

– …убит этой ночью, убит предательски, – закончил Сен-Люк.

Король, мысли которого были заняты только одним, успокоился. Это не мог быть никто из его четырех друзей, потому что он виделся с ними утром.

– Предательски убит этой ночью? – переспросил король. – О ком ты говоришь, Сен-Люк?

– Государь, я прекрасно знаю: вы его не любили, – продолжал Сен-Люк. – Но он был верен королю и, в случае необходимости, клянусь вам в этом, пролил бы за ваше величество свою кровь до последней капли. Иначе он не был бы моим другом.

– А-а! – протянул король, начиная понимать.

И мгновенная вспышка, если не радости, то по меньшей мере надежды, озарила его лицо.

– Государь, отомстите за господина де Бюсси, – вскричал Сен-Люк, – отомстите!

– За господина де Бюсси? – переспросил король, делая ударение на каждом слове.

– Да, за господина де Бюсси, которого двадцать убийц закололи этой ночью. И недаром их собралось двадцать, потому что он убил четырнадцать из них.

– Господин де Бюсси мертв…

– Да, государь.

– Значит, он не дерется сегодня утром? – невольно вырвалось у короля.

Сен-Люк бросил на Генриха взгляд, которого тот не смог выдержать. Отвернувшись, король увидел Крийона, все еще стоявшего у дверей в ожидании новых приказаний.

Он сделал ему знак привести герцога Анжуйского.

– Нет, государь, – продолжал тем временем Сен-Люк суровым голосом, – господин де Бюсси не дрался сегодня утром, поэтому я прошу вас не об отмщении, как я ошибочно сказал вашему величеству, но о правосудии. Ибо мне дорог мой король и в особенности честь моего короля, и я считаю, что, заколов господина де Бюсси, вашему величеству оказали весьма плохую услугу.

В дверях появился герцог Анжуйский. Он стоял на пороге, неподвижный, как бронзовая статуя.

Слова Сен-Люка открыли королю глаза. Они напомнили ему о той услуге, которой похвалялся брат.

Взгляд его встретился со взглядом герцога, и Генрих окончательно утвердился в своей мысли, ибо глаза герцога ответили ему «да», и одновременно он едва заметно кивнул королю головой.

– Знаете ли вы, что теперь скажут? – воскликнул Сен-Люк. – Если ваши друзья победят, скажут, что они победили только потому, что вы приказали убить Бюсси.

– И кто же это скажет, сударь? – спросил король.

– Смерть Христова! Да все, – воскликнул Крийон, по своему обыкновению бесцеремонно вмешиваясь в разговор.

– Нет, сударь, – ответил король, обеспокоенный и подавленный суждением того, кто теперь, когда Бюсси умер, был самым храбрым человеком в его королевстве, – нет, сударь, никто так не скажет, ибо вы назовете мне его убийцу.

Сен-Люк увидел, что на пол возле него упала чья-то тень.

Это вошел в комнату герцог Анжуйский. Молодой человек оглянулся и узнал его.

– Да, государь, я назову убийцу, – сказал он, поднимаясь с колен, – ибо я хочу любой ценой очистить ваше величество от обвинения в столь омерзительном поступке.

– Ну, говорите!

Герцог остановился и спокойно слушал.

Крийон стоял за ним, недружелюбно на него поглядывая и укоризненно качая головой.

– Государь, – начал Сен-Люк, – этой ночью Бюсси заманили в западню: когда он пришел на свидание к женщине, которая любила его, муж, оповещенный предателем, явился домой с убийцами. Они были повсюду – на улице, во дворе, даже в саду.

Если бы все ставни в оружейной не были закрыты, о чем мы уже говорили, можно было бы заметить, как побледнел при этих последних словах принц, несмотря на все свое самообладание.

– Бюсси защищался, как лев, государь, но их было слишком много и…

– Он умер, – прервал король, – и смерть его заслуженна, ибо я, разумеется, не стану мстить за прелюбодея.

– Государь, я еще не кончил мой рассказ, – возразил Сен-Люк. – После того как несчастный около получаса дрался в комнате, после того как он одержал победу над своими врагами, ему, израненному, окровавленному, изувеченному, почти удалось спастись. Надо было лишь протянуть ему руку помощи, я бы и сам сделал это, если бы его убийцы не схватили меня, вместе с женщиной, которую он вверил мне, если бы они не связали меня, не заткнули мне рот. На свою беду, они забыли лишить меня зрения, как лишили голоса, и я увидел, государь, я увидел, как к несчастному Бюсси, зацепившемуся бедром за острия железной решетки, подошли двое. Я слышал, как раненый попросил их о помощи, ибо он имел право считать этих двоих своими друзьями. Так вот, один из них… государь, мне страшно об этом говорить, но поверьте, еще страшнее было видеть и слышать… один из них приказал застрелить его, а другой выполнил приказ.

Крийон стиснул кулаки и нахмурился.

– И вы узнали убийцу? – спросил король, взволнованный вопреки своему желанию.

– Да, – сказал Сен-Люк.

Он повернулся к принцу, показал на него пальцем и, вкладывая в свои слова всю так долго сдерживаемую ненависть, произнес:

– Это монсеньор. Убийца – это принц! Убийца – это друг.

Король был подготовлен к удару, герцог встретил его не моргнув глазом.

– Да, – сказал он невозмутимо, – да, господин де Сен-Люк хорошо видел и хорошо слышал. Я приказал убить господина де Бюсси, и ваше величество будете мне за это признательны, ибо действительно господин де Бюсси был моим слугой, но этим утром, как я его ни отговаривал, господин де Бюсси собирался поднять оружие против вашего величества.

– Ты лжешь, убийца! Ты лжешь! – крикнул Сен-Люк. – Бюсси, исколотый шпагами, Бюсси, висящий на железных остриях, зацепившись бедром, этот Бюсси был годен только на то, чтобы внушить жалость самым своим злейшим врагам, и злейшие его враги помогли бы ему. Но ты, ты – убийца Ла Моля и Коконнаса, ты убил Бюсси, как убил одного за другим всех своих друзей. Ты убил Бюсси не потому, что он был врагом твоего брата, но потому, что он был поверенным твоих тайн. А! Монсоро – этот хорошо знал, почему ты затеял это преступление.

– Проклятие! – прошептал Крийон. – Зачем я не король!

– Меня оскорбляют в вашем присутствии, брат, – сказал герцог, побелев от ужаса, ибо конвульсивно сжавшаяся рука Крийона и налитые кровью глаза Сен-Люка не сулили ему безопасности.

– Уйдите, Крийон, – сказал король.

Крийон вышел.

– Правосудия, государь, правосудия! – снова выкрикнул Сен-Люк.

– Государь, – сказал герцог, – накажите меня за то, что я спас сегодня утром друзей вашего величества и за то, что я обеспечил блестящую победу вашему делу, которое также и мое дело.

– А я, – продолжал, больше не владея собой, Сен-Люк, – я говорю тебе, что дело твое – проклятое дело и что на все, к чему ты ни прикоснешься, ты навлекаешь гнев господний. Государь, государь, ваш брат взял под свое покровительство наших друзей, горе им!

Король почувствовал, как дрожь ужаса прошла по его телу.

В это самое мгновение снаружи донесся глухой шум, поспешные шаги, торопливый разговор.

Потом наступила глубокая, мертвая тишина.

И среди этой тишины, словно само небо выразило свое согласие с Сен-Люком, три медленных, торжественных удара, нанесенных мощной рукой Крийона, сотрясли дверь.

Холодный пот заструился по вискам Генриха, черты его исказились.

– Побеждены! – вскричал он. – Мои бедные друзья побеждены!

– А что я вам говорил, государь? – воскликнул Сен-Люк.

Герцог в ужасе стиснул руки.

– Видишь, трус, – продолжал, вне себя от горя, молодой человек, – вот как убийцы спасают честь государей! Убей и меня тоже, я без шпаги!

И он швырнул свою шелковую перчатку в лицо герцога.

Франсуа издал крик ярости и побелел, как смерть.

Но король ничего не видел, ничего не слышал. Он уронил голову на руки.

– О! – прошептал он. – Бедные мои друзья, они побеждены… быть может, тяжело ранены! Кто скажет мне правду?

– Я, государь, – раздался голос Шико.

Король узнал этот дружеский голос и простер к нему руки.

– Ну? – сказал он.

– Двое уже мертвы, а третий вот-вот испустит дух.

– Кто этот третий?

– Келюс, государь.

– А где он?

– Во дворце Буасси, куда я приказал его перенести.

Король не стал слушать дальше и с горестными криками бросился вон из комнаты.

Сен-Люк отводил Диану к ее подруге, Жанне де Бриссак, поэтому он и не сразу явился в Лувр.

Жанна три дня и три ночи ухаживала за несчастной женщиной, находившейся во власти жестокой горячки.

На четвертый день, изнемогая от усталости, Жанна отлучилась, чтобы немного отдохнуть. Но когда, два часа спустя, она вернулась в комнату подруги, Дианы там уже не было.

Известно, что Келюс – единственный из трех защитников дела короля, оставшийся в живых, несмотря на девятнадцать ранений, – умер в том самом дворце Буасси, куда приказал его перенести Шико, умер после тридцати дней борьбы со смертью и на руках у короля.

Генрих был безутешен.

Он заказал для своих друзей великолепные надгробия, на которых они были высечены из мрамора в натуральную величину.

Он учредил в их память особые мессы, велел священникам молиться за их души и добавил к обычным словам своей утренней и вечерней молитвы следующее двустишие, которое произносил до конца жизни:

Праведный боже, прими в свое лоноКелюса, Шомберга и Можирона.

Около трех месяцев Крийон не спускал глаз с герцога Анжуйского, которого король возненавидел смертельной ненавистью и никогда не простил.

А потом наступил сентябрь, и в этом месяце Шико, не покидавший своего господина и, наверное, утешивший бы Генриха, если бы Генрих был способен утешиться, получил нижеследующее письмо, отправленное из Бомского аббатства.

Письмо было написано рукой писца.

«Любезный сеньор Шико!

В нашей стороне чудесный воздух, и в Бургундии в нынешнем году ожидается богатый урожай винограда. Говорят, что государь наш король, которому я, как мне кажется, спас жизнь, все еще очень печалится. Привезите его в аббатство, любезный господин Шико, мы угостим его вином 1550 года, которое я раскопал в моем погребе. С помощью этого вина можно забыть самые великие горести. Не сомневаюсь – оно развеселит короля, потому что я нашел в одной из священных книг такую замечательную фразу: «Доброе вино веселит сердце человека!» По-латыни это звучит великолепно, я дам вам прочесть. Итак, приезжайте, любезный господин Шико, приезжайте с королем, приезжайте с господином д’Эперноном, приезжайте с господином де Сен-Люком. Вот увидите, мы все тут наедимся и напьемся до отвала.

Преподобный приор Горанфло,ваш покорный слуга и друг.

Р.S. Скажите королю, что из-за хлопот, связанных с моим водворением здесь, у меня еще не было времени помолиться за души его друзей, как он просил, но лишь только будет закончен сбор винограда, я обязательно ими займусь».

– Аминь, – сказал Шико, – вход в царство небесное этим беднягам обеспечен.

Конец

Жорж Санд. Консуэло

Глава I

Да, да, сударыня, можете качать головой сколько вам угодно: самая благоразумная, самая лучшая среди вас – это… Но я не назову ее, ибо она единственная во всем моем классе скромница, и я боюсь, что стоит мне произнести ее имя, как она тотчас утратит эту редкую добродетель, которой я желаю и вам.

– In nomine Patris, et Filii, et Spiritu Sancto[634], – пропела Констанца с вызывающим видом.

– Amen[635], – хором подхватили все остальные девочки.

– Скверный злюка, – сказала Клоринда, мило надув губки и слегка ударяя ручкой веера по костлявым морщинистым пальцам учителя пения, словно уснувшим на немой клавиатуре органа.

– Не по адресу! – произнес старый профессор с глубоко невозмутимым видом человека, который в течение сорока лет по шести часов на дню подвергался дерзким и шаловливым нападкам нескольких поколений юных особ женского пола. – И все-таки, – добавил он, пряча очки в футляр, а табакерку в карман и не поднимая глаз на раздраженный, насмешливый улей, – эта разумная, эта кроткая, эта прилежная, эта внимательная, эта добрая девочка – не вы, синьора Клоринда, не вы, синьора Констанца, и не вы, синьора Джульетта, и уж, конечно, не Розина, и еще того менее Микела…

– Значит, это я!

– Нет, я!

– Вовсе нет, я!

– Я!

– Я! – закричало разом с полсотни блондинок и брюнеток, кто приятным, кто резким голосом, словно стая крикливых чаек, устремившихся на злосчастную раковину, оставленную на берегу отхлынувшей волной.

Эта раковина, то есть маэстро (и я настаиваю, что никакая метафора не подошла бы в большей мере к его угловатым движениям, глазам с перламутровым отливом, скулам, испещренным красными прожилками, а в особенности – к тысяче седых, жестких и колючих завитков его профессорского парика), – маэстро, повторяю я, вынужденный трижды опускаться на скамейку, с которой он подымался, собираясь уйти, но спокойный и бесстрастный, как раковина, уснувшая и окаменевшая среди бурь, долго не поддавался просьбам сказать, какая именно из его учениц заслуживает похвал, на которые он – всегда такой скупой – только что так расщедрился. Наконец, точно с сожалением уступая просьбам, вызванным собственной хитростью, он взял свою профессорскую трость, которою обыкновенно отбивал такт, и с ее помощью разделил это недисциплинированное стадо на две шеренги; затем, продвигаясь с важным видом между двойным рядом легкомысленных головок, остановился в глубине хоров, где помещался орган, против маленькой фигурки, примостившейся на ступеньке. Сидя на корточках, опершись локтями на колени и заткнув пальцами уши, чтобы не отвлекаться шумом, она, скрючившись и согнувшись, как обезьянка, вполголоса разучивала урок, чтобы никому не мешать, а он, торжественный и ликующий, стоял, выпрямившись и вытянув руку, словно пастух Парис, присуждающий яблоко, но не самой красивой, а самой разумной.

– Консуэло? Испанка? – закричали в один голос юные хористки в величайшем изумлении. Затем раздался общий гомерический хохот, вызвавший краску негодования и гнева на величавом челе профессора.

Маленькая Консуэло, заткнув уши, ничего не слышала из того, что говорилось, глаза ее рассеянно блуждали, ни на чем не останавливаясь; она была так погружена в разучивание нот, что в течение нескольких минут не обращала ни малейшего внимания на весь этот гомон. Заметив наконец, что на нее смотрят, девочка отняла руки от ушей, опустила их на колени и уронила на пол тетрадь. Сначала, словно окаменев от изумления, не сконфуженная, а скорее несколько испуганная, она продолжала сидеть, но потом встала, чтобы посмотреть, нет ли позади нее какого-нибудь диковинного предмета или смешной фигуры, вызвавших такую шумную веселость.

– Консуэло, – сказал профессор, взяв ее за руку без дальнейших объяснений, – иди сюда, моя хорошая, и спой мне «Salve, Regina» Перголезе, которую ты разучиваешь две недели, а Клоринда зубрит целый год.

Консуэло, ничего не отвечая, не выказывая ни страха, ни гордости, ни смущения, пошла вслед за профессором, который снова уселся за орган и с торжествующим видом дал тон своей юной ученице. Консуэло запела просто, непринужденно, и под высокими церковными сводами раздался такой чистый, прекрасный голос, какой никогда еще не звучал в этих стенах. Она спела «Salve, Regina», причем память ей ни разу не изменила, она не взяла ни одной ноты, которая не прозвучала бы верно и полно, не была бы вовремя оборвана или не выдержана ровно столько, сколько требовалось. Послушно и точно следуя наставлениям маэстро и тщательно выполняя его разумные и ясные советы, она при всей своей детской неопытности и беспечности достигла того, чего не могли бы дать и законченному певцу школа, навык и вдохновение: она спела безупречно.

– Хорошо, дочь моя, – сказал старый маэстро, всегда сдержанный в своих похвалах. – Ты разучила эту вещь добросовестно и спела ее с пониманием. К следующему разу ты повторишь кантату Скарлатти, уже пройденную нами.

– Si, signor professore[636], – ответила Консуэло. – А теперь мне можно уйти?

– Да, дитя мое. Девицы, урок окончен!

Консуэло сложила в корзиночку свои тетради, карандаши и маленький веер из черной бумаги – неразлучную игрушку каждой испанки и венецианки, – которым она почти никогда не пользовалась, хотя всегда имела при себе. Потом она скользнула за органные трубы, сбежала с легкостью мышки по внутренней лестнице, ведущей в церковь, на мгновение преклонила колена, проходя мимо главного алтаря, и при выходе столкнулась у кропильницы с красивым молодым синьором, который, улыбаясь, подал ей кропило. Окропив лоб и глядя незнакомцу прямо в лицо со смелостью девочки, еще не считающей и не чувствующей себя женщиной, она одновременно и перекрестилась и поблагодарила его, и вышло это так уморительно, что молодой человек расхохотался. Рассмеялась и сама Консуэло, но вдруг, как будто вспомнив, что ее кто-то ждет, она пустилась бегом, в мгновение ока выскочила за дверь и сбежала по ступенькам на улицу.

Тем временем профессор снова спрятал очки в широкий карман жилета и обратился к притихнувшим ученицам.

– Стыдно вам, красавицы! – сказал он. – Эта девочка – а она моложе всех вас и пришла в мой класс последней – только одна и может правильно пропеть соло, да и в хоре, какую бы какофонию вы ни разводили вокруг нее, я неукоснительно слышу ее голос, чистый и верный, как нота клавесина. И это потому, что у нее есть усердие, терпение и то, чего нет и не будет ни у кого из вас: у нее есть понимание!

– Не мог не выпалить своего любимого словечка, – крикнула Клоринда, лишь только маэстро ушел. – Во время урока он повторил его только тридцать девять раз и, наверно, заболел бы, если б не дошел до сорокового.

– Чему тут удивляться, если эта Консуэло делает успехи? – сказала Джульетта. – Она так бедна, что только и думает, как бы поскорее научиться чему-нибудь и начать зарабатывать на хлеб.

– Мне говорили, что ее мать цыганка, – добавила Микелина, – и что девочка пела на улицах и на дорогах, перед тем как попасть сюда. Нельзя отрицать, что у нее прекрасный голос, но у бедняжки нет и тени ума! Она долбит все наизусть, рабски следует указаниям профессора, а все остальное довершают ее здоровые легкие.

– Пусть у нее будут самые лучшие легкие и самый замечательный ум в придачу, – сказала красавица Клоринда, – я отказалась бы от всех этих преимуществ, если б мне пришлось поменяться с ней наружностью.

– Вы потеряли бы не так уж много! – возразила Констанца, не особенно стремившаяся признавать красоту Клоринды.

– Она совсем нехороша собой, – добавила еще одна. – Желтая, как пасхальная свечка, а глаза большие, но вовсе невыразительные. И вдобавок всегда так плохо одета! Нет, бесспорно: она дурнушка.

– Бедняжка! Какая она несчастная! Ни денег, ни красоты!

Так девушки закончили свой панегирик в честь Консуэло и, пожалев ее, вознаградили себя за то, что восхищались ею, когда она пела.

Глава II

Это происходило в Венеции около ста лет тому назад, в церкви Мендиканти, где знаменитый маэстро Порпора только что закончил первую репетицию своей музыки к большой вечерне, которую он должен был дирижировать в следующее воскресенье, в день Успения. Молоденькие хористки, которых он так сурово пробрал, были питомицами одной из тех школ, где девушек обучали на казенный счет, а потом давали пособие для замужества или для поступления в монастырь, как сказал Жан-Жак Руссо, восхищавшийся их великолепными голосами незадолго до описываемого времени и в этой самой церкви. Ты хорошо помнишь, читатель, все эти подробности и прелестный эпизод, рассказанный им самим по этому поводу в восьмой книге его «Исповеди». Я не стану повторять здесь эти очаровательные страницы, после которых ты, конечно, не пожелал бы снова приняться за мои. На твоем месте я поступил бы точно так же, друг читатель. Надеюсь, однако, что в данную минуту у тебя нет под рукою «Исповеди», и продолжаю свое повествование.

Не все эти молодые девушки были одинаково бедны, и, несомненно, несмотря на неподкупность администрации, в школу проникали иногда и такие, которые не так уж нуждались, но использовали возможность получить за счет республики артистическое образование и недурно пристроиться. Поэтому-то иные из них и позволяли себе пренебрегать священными законами равенства, благодаря которым им удалось прокрасться на те самые скамьи, где сидели их сестры победнее. Не все они следовали суровым предначертаниям республики относительно их будущей судьбы. Нередко случалось, что какая-либо из них, воспользовавшись даровым воспитанием, отказывалась затем от пособия, стремясь к иной, более блестящей карьере. Видя, что подобные вещи неизбежны, администрация допускала иногда к обучению музыке детей бедных артистов, которым бродячая жизнь не позволяла оставаться надолго в Венеции. К числу таких относилась и маленькая Консуэло, родившаяся в Испании и попавшая оттуда в Италию через Санкт-Петербург, Константинополь, Мексику или Архангельск, а может быть, каким-нибудь другим, еще более прямым путем, доступным лишь для цыган.

Однако цыганкой она была только по профессии и по прозвищу, так как происхождения она была не цыганского, не индийского и, во всяком случае, не еврейского. В ней текла хорошая испанская кровь, и происходила она, несомненно, из мавританского рода, так как отличалась смуглостью и была вся проникнута спокойствием, совершенно чуждым бродячим племенам. Я отнюдь не хочу сказать что-либо дурное по поводу этих племен. Если бы образ Консуэло был выдуман мною, то, весьма возможно, я заимствовал бы его у народа Израиля или у еще более древних народов, но она принадлежала к потомкам Измаила, все ее существо говорило об этом. Мне не довелось ее увидеть, ибо мне не исполнилось еще ста лет, но так утверждали, и я не могу это опровергнуть. У нее не было лихорадочной порывистости, перемежающейся с припадками апатичной томности, характерной для zingarelle[637]. He было у нее и вкрадчивого любопытства и назойливого попрошайничанья бедной ebbrea[638]. Она была спокойна, как вода лагун, и вместе с тем не менее подвижна, чем легкие гондолы, беспрестанно скользящие по их поверхности.

Так как росла Консуэло быстро, а мать ее была чрезвычайно бедна, то она всегда носила платья, слишком короткие для ее возраста, и это придавало длинноногой четырнадцатилетней девочке особую дикую грацию и делало ее походку такой непринужденной, что глядеть на нее было и приятно и жалко. Быть может, ее ножка была мала, но этого никто не знал – до того дурна была ее обувь. Зато ее стан, затянутый в корсаж, слишком тесный и лопнувший по швам, был строен и гибок, словно пальма, но без округлости форм, без всякой соблазнительности. Бедная девочка и не думала об этом, она привыкла к тому, что все белокурые, белые и полненькие дочери Адриатики вечно звали ее обезьяной, лимоном, чернушкой. Ее лицо, совершенно круглое, бледное и незначительное, никого бы не поразило, если б короткие, густые, закинутые за уши волосы и серьезный вид человека, равнодушного ко всему внешнему миру, не придавали ей некоторой оригинальности, правда, малоприятной. Непривлекательные лица постепенно теряют способность нравиться. Человек, обладающий таким лицом, для всех безразличный, начинает относиться безразлично к своей наружности и этим еще более отталкивает от себя взоры. Красивый следит за собой, прихорашивается, приглядывается к себе, точно постоянно смотрится в воображаемое зеркало. Некрасивый забывает о себе и становится небрежным. Но есть два вида некрасивости: одна, страдая от общего неодобрения, завидует и злобствует, – это и есть настоящая, истинная некрасивость, другая, наивная, беззаботная, мирится со своим положением и равнодушна к производимому ею впечатлению, – подобная некрасивость, не радуя взора, может привлекать сердца: такою именно и была некрасивость Консуэло. Люди великодушные, принимавшие в ней участие, на первых порах сожалели, что она некрасива, потом, как бы одумавшись, бесцеремонно гладили ее по голове, чего не сделали бы по отношению к красивой, и говорили: «Зато ты, кажется, славная девочка». Консуэло была довольна и этим, хотя отлично понимала, что такая фраза значит: «Больше у тебя ничего нет».

Между тем красивый молодой синьор, протянувший Консуэло кропило со святой водой, продолжал стоять у кропильницы, пока все ученицы одна за другой не прошли мимо него. Он разглядывал всех с большим вниманием, и, когда самая красивая из них, Клоринда, приблизилась к нему, он решил подать ей святой воды и омочил пальцы, чтобы иметь удовольствие прикоснуться к ее пальчикам. Молодая девушка, покраснев от чувства удовлетворенного тщеславия, ушла, бросив ему смущенный и в то же время смелый взгляд, отнюдь не выражавший ни гордости, ни целомудрия.

Как только ученицы скрылись за оградой монастыря, учтивый молодой синьор вернулся на середину церкви и, приблизившись к профессору, медленно спускавшемуся с хоров, воскликнул:

– Клянусь Бахусом, дорогой маэстро, вы мне скажете, которая из ваших учениц только что пела «Salve, Regina»!

– А зачем вам это знать, граф Дзустиньяни? – спросил профессор, выходя вместе с ним из церкви.

– Для того, чтобы вас поздравить, – ответил молодой человек. – Я давно уже слежу не только за вашими вечерними службами, но и за вашими занятиями с ученицами, – вы ведь знаете, какой я горячий поклонник церковной музыки. И уверяю вас, я впервые слышу Перголезе в таком совершенном исполнении, а что касается голоса, то это самый прекрасный, какой мне довелось слышать в моей жизни.

– Клянусь Богом, это так, – проговорил профессор с самодовольной важностью, насладившись в то же время большой понюшкой табаку.

– Скажите же мне имя неземного существа, которое привело меня в такой восторг, – настаивал граф. – Вы строги к себе, никогда не бываете довольны, но надо же признаться, что свою школу вы сделали одной из лучших в Италии: ваши хоры превосходны, а солистки очень хороши. Однако музыка, которую вы даете исполнять своим ученицам, так возвышенна, так сурова, что редко кто из них может передать всю ее красоту…

– Они не могут передать эту красоту, потому что не чувствуют ее сами, – с грустью промолвил профессор. – В свежих, звучных, сильных голосах, слава Богу, недостатка у нас нет, а вот что до музыкальных натур – увы, они так редки, так несовершенны…

– Ну, одна-то у вас есть, и притом изумительно одаренная, – возразил граф. – Великолепный голос! Сколько чувства, какое умение! Да назовите же мне ее, наконец!

– А ведь правда, она доставила вам удовольствие? – спросил профессор, избегая ответа.

– Она растрогала меня, довела до слез… И при помощи таких простых средств, так натурально, что вначале я даже не мог понять, в чем дело. Но потом, о мой дорогой учитель, я вспомнил все то, что вы так часто повторяли, преподавая мне ваше божественное искусство, и впервые постиг, насколько вы были правы.

– А что же такое я вам говорил? – торжествующе спросил маэстро.

– Вы говорили мне, что великое, истинное и прекрасное в искусстве – это простота, – ответил граф.

– Я упоминал вам также о блеске, изысканности и изощренности и говорил, что нередко приходится аплодировать этим качествам и восхищаться ими.

– Конечно. Однако вы прибавляли, что эти второстепенные качества отделяет от истинной гениальности целая пропасть. Так вот, дорогой учитель, ваша певица – она одна – стоит по ту сторону пропасти, а все остальные – по эту!

– Это верно и к тому же хорошо сказано, – потирая от удовольствия руки, заметил профессор.

– Ну, а ее имя? – настаивал граф.

– Чье имя? – лукаво переспросил профессор.

– Ах, Боже мой! Да имя сирены, или, вернее, архангела, которого я только что слушал.

– А для чего вам это имя, граф? – строго спросил Порпора.

– Скажите, господин профессор, почему вы хотите сделать из него тайну?

– Я объясню вам причину, если вы предварительно откроете мне, почему так настойчиво добиваетесь узнать это имя.

– Разве не естественно непреодолимое желание узнать, увидеть и назвать то, чем восхищаешься?

– Так позвольте же мне уличить вас, любезный граф, это не единственное ваше основание: вы большой любитель и знаток музыки, это я знаю, но к тому же вы еще и владелец театра Сан-Самуэле. Не столько ради выгоды, сколько ради славы вы привлекаете к себе лучшие таланты и лучшие голоса Италии. Вы прекрасно знаете, что мы хорошо учим, что у нас серьезно поставлено дело и что из нашей школы выходят большие артистки. Вы уже похитили у нас Кориллу, а так как не сегодня-завтра у вас ее, в свою очередь, может переманить какой-нибудь другой театр, то вы и бродите вокруг нашей школы, чтобы высмотреть, не подготовили ли мы для вас новой Кориллы… Вот где истина, господин граф. Сознайтесь, что я сказал правду.

– Ну, а если бы и так, дорогой маэстро, – возразил граф, улыбаясь, – какое зло усматриваете вы в этом?

– А такое зло, господин граф, что вы развращаете, вы губите эти бедные создания.

– Однако что вы хотите этим сказать, свирепый профессор? С каких пор вы стали хранителем этих хрупких добродетелей?

– Я хочу сказать то, что есть в действительности, господин граф. Я не забочусь ни об их добродетели, ни о том, насколько прочна эта добродетель: я просто забочусь об их таланте, который вы извращаете и унижаете на подмостках своих театров, давая им исполнять пошлую музыку дурного вкуса. Разве это не ужас, не позор видеть, как та самая Корилла, которая уже начинала было по-настоящему понимать серьезное искусство, опустилась от духовного пения к светскому, от молитвы – к игровым песенкам, от алтаря – к подмосткам, от великого – к смешному, от Аллегри и Палестрины – к Альбиони и к цирюльнику Аполлини?

– Итак, вы настолько непреклонны, что отказываетесь открыть мне имя этой девушки, хотя я не могу иметь на нее никаких видов, пока не узнаю, есть ли у нее качества, необходимые для сцены?

– Решительно отказываюсь.

– И вы думаете, что я не открою его сам?

– Увы! Раз уж вы задались этой целью, вы откроете его, но знайте, что я, со своей стороны, сделаю все возможное, чтобы помешать вам похитить у нас эту певицу.

– Прекрасно, маэстро, только вы уже наполовину побеждены: я видел ваше таинственное божество, я его угадал, узнал…

– Вот как! Вы убеждены в этом? – недоверчиво и сдержанно промолвил профессор.

– Глаза и сердце открыли мне ее, и в доказательство я сейчас набросаю ее портрет: она высока ростом – это, кажется, самая высокая из всех ваших учениц, – бела, как снег на вершине Фриуля, румяна, как небосклон на заре прекрасного дня. У нее золотистые волосы, синие глаза и приятная полнота. На одном пальчике она носит колечко с рубином, – прикоснувшись к моей руке, он обжег меня, точно искра волшебного огня.

– Браво! – насмешливо воскликнул Порпора. – В таком случае мне нечего от вас таить: имя этой красавицы – Клоринда. Идите же к ней с вашими соблазнительными предложениями, дайте ей золота, бриллиантов, тряпок! Она, конечно, охотно согласится поступить в вашу труппу и, вероятно, сможет заменить Кориллу, так как нынче публика ваших театров предпочитает красивые плечи красивым звукам, а дерзкие взгляды – возвышенному уму.

– Неужели я так ошибся, дорогой учитель, и Клоринда всего лишь заурядная красотка? – с некоторым смущением проговорил граф.

– А что, если моя сирена, мое божество, мой архангел, как вы ее называете, совсем нехороша собой? – лукаво спросил маэстро.

– Если она урод, умоляю вас, не показывайте ее мне; моя мечта была бы слишком жестоко разбита. Если она только некрасива, я бы еще мог обожать ее, но не стал бы приглашать в свой театр: на сцене талант без красоты часто является для женщины несчастьем, борьбой, пыткой. Однако что это вы там увидели, маэстро, и почему вы вдруг остановились?

– Мы как раз у пристани, где обычно стоят гондолы, но сейчас я не вижу ни одной. А вы, граф, куда смотрите?

– Поглядите вон на того юнца, что сидит подле довольно невзрачной девчушки; не мой ли это питомец Андзолетто, самый смышленый и самый красивый из наших юных плебеев? Обратите на него внимание, маэстро. Это так же интересно для вас, как и для меня. У этого мальчика лучший тенор в Венеции, страстная любовь к музыке и выдающиеся способности. Я давно уже хочу поговорить с вами и просить вас позаниматься с ним. Вот его я действительно прочу для своего театра и надеюсь, что через несколько лет буду вознагражден за свои заботы о нем. Эй, Дзото, поди сюда, мой мальчик, я представлю тебя знаменитому маэстро Порпоре.

Андзолетто вытащил свои босые ноги из воды, где они беззаботно болтались в то время, как он просверливал толстой иглой хорошенькие раковины, которые в Венеции так поэтично называют fiori di mare[639]. Вся его одежда состояла из очень поношенных штанов и довольно тонкой, но совершенно изодранной рубашки, сквозь которую проглядывали его белые, точеные, словно у юного Вакха, плечи. Он действительно отличался греческой красотой молодого фавна, а в лице его было столь часто встречающееся в языческой скульптуре сочетание мечтательной грусти и беззаботной иронии. Курчавые и вместе с тем тонкие белокурые волосы, позолоченные солнцем, бесчисленными короткими крутыми локонами вились вокруг его алебастровой шеи. Все черты его лица были идеально правильны, но в пронзительных черных, как чернила, глазах проглядывало что-то слишком дерзкое, и это не понравилось профессору. Услышав голос Дзустиньяни, мальчик вскочил, бросил все ракушки на колени девочки, сидевшей с ним рядом, и в то время как она, не вставая с места, продолжала нанизывать их на нитку, вперемежку с золотистым бисером, подошел к графу и, по местному обычаю, поцеловал ему руку.

– В самом деле, красивый мальчик! – проговорил профессор, ласково потрепав его по щеке. – Но мне кажется, что он занимается уж слишком ребяческим для его лет делом; ведь ему, наверное, лет восемнадцать?

– Скоро будет девятнадцать, signor profesor[640], – ответил Андзолетто по-венециански. – А вожусь я с раковинами только потому, что хочу помочь маленькой Консуэло, которая делает из них ожерелья.

– Я и не подозревал, Консуэло, что ты любишь украшения, – проговорил Порпора, подходя с графом и Андзолетто к своей ученице.

– О, это не для меня, господин профессор, – ответила Консуэло, приподнимаясь только наполовину, чтобы не уронить в воду раковины из передника, – это ожерелья для продажи, чтобы купить потом риса и кукурузы.

– Она бедна, и ей еще приходится кормить свою мать, – пояснил Порпора. – Послушай, Консуэло, – сказал он девочке, – когда вам с матерью придется туго, обращайся ко мне, но я запрещаю тебе просить милостыню, поняла?

– О, вам незачем запрещать ей это, signor profesor, – с живостью возразил Андзолетто. – Она сама никогда бы не стала просить милостыню, да и я не допустил бы этого.

– Но ведь у тебя самого ровно ничего нет! – сказал граф.

– Ничего, кроме ваших милостей, ваше сиятельство, но я делюсь с этой девочкой.

– Она твоя родственница?

– Нет, она чужестранка, это Консуэло.

– Консуэло? Какое странное имя, – заметил граф.

– Прекрасное имя, синьор, – возразил Андзолетто, – оно означает утешение…

– В добрый час! Как видно, она твоя подруга?

– Она моя невеста, синьор.

– Каково! Эти дети уже мечтают о свадьбе.

– Мы обвенчаемся в тот день, когда вы, ваше сиятельство, подпишете мой ангажемент в театр Сан-Самуэле.

– В таком случае, дети мои, вам придется еще долго ждать.

– О, мы подождем, – проговорила Консуэло с веселым спокойствием невинности.

Граф и маэстро еще несколько минут забавлялись наивными ответами юной четы, затем профессор велел Андзолетто прийти к нему на следующий день, обещав послушать его, и они ушли, предоставив юношу его серьезным занятиям.

– Как вы находите эту девочку? – спросил профессор графа.

– Я уже видел ее сегодня и нахожу, что она достаточно некрасива, чтобы оправдать пословицу: «В глазах восемнадцатилетнего мальчика каждая женщина – красавица».

– Прекрасно, – ответил профессор, – теперь я могу вам открыть, что ваша божественная певица, ваша сирена, ваша таинственная красавица – Консуэло.

– Как? Она? Эта замарашка? Этот черный худенький кузнечик? Быть не может, маэстро!

– Она самая, сиятельный граф. Разве вы не находите, что она будет соблазнительной примадонной?

Граф остановился, обернулся, еще раз издали поглядел на Консуэло и, сложив руки, с комическим отчаянием воскликнул:

– Праведное небо! Как можешь ты допускать подобные ошибки, наделяя огнем гениальности таких дурнушек!

– Значит, вы отказываетесь от ваших преступных намерений? – спросил профессор.

– Разумеется.

– Вы обещаете мне это? – добавил Порпора.

– О, клянусь вам! – ответил граф.

Глава III

Рожденный под небом Италии, взращенный волею случая, как морская птица, бедный сирота, заброшенный, но все же счастливый в настоящем и верящий в будущее, Андзолетто, этот несомненный плод любви, этот девятнадцатилетний красавец юноша, беспрепятственно проводивший целые дни около маленькой Консуэло на каменных плитах Венеции, разумеется, не был новичком в любви. Познав радости легких побед, не раз выпадавших ему на долю, он бы уже истаскался и, быть может, развратился, если бы жил в нашем печальном климате и если бы природа не одарила его таким крепким организмом. Однако, рано развившись физически, предназначенный для долгой и сильной зрелости, он еще сохранил чистое сердце, а девственность его сдерживалась волей. Случайно он повстречался с маленькой испанкой, набожно распевавшей молитвы перед изваянием Мадонны, и, чтобы поупражнять свой голос, он стал петь с нею при свете звезд целыми вечерами. Встречались они и на песчаном взморье Лидо, собирая ракушки: он – для еды, она – чтобы делать из них четки и украшения; встречались и в церквах, где она молилась Богу всем сердцем, а он во все глаза смотрел на красивых дам. И при всех этих встречах Консуэло казалась ему такой доброй, кроткой, услужливой и веселой, что он, сам не зная, как и почему, сделался ее другом и постоянным спутником. До сих пор Андзолетто знал в любви одно лишь наслаждение. К Консуэло он испытывал чувство дружбы, но, будучи сыном народа и страны, где страсти довлеют над привязанностями, не сумел дать этой дружбе иное название, кроме любви. Когда он заговорил об этом с Консуэло, та лишь заметила: «Если ты в меня влюблен, значит, ты хочешь на мне жениться?». На что он ответил: «Конечно, раз ты согласна, мы поженимся».

С тех пор это было делом решенным. Быть может, для Андзолетто любовь эта и была забавой, но Консуэло верила в нее самым серьезным образом. Несомненно одно: юное сердце Андзолетто уже знало те противоречивые чувства, те запутанные, сложные переживания, которые нарушают покой людей пресыщенных и вносят разлад в их существование.

Предоставленный своим бурным инстинктам, стремясь к наслаждениям, любя лишь то, что могло дать ему счастье, и ненавидя все, что мешает веселью, будучи артистом до мозга костей, то есть жаждая жить и ощущая жизнь с необычной остротой, он пришел к выводу, что любовницы заставляют его испытывать все муки и опасности страсти, не умея внушить ему по-настоящему эту страсть. Однако, влекомый вожделением, он время от времени сходился с женщинами, но скоро бросал их от пресыщения или с досады. А потом, растратив недостойно, низменно избыток сил, этот странный юноша снова ощущал потребность в обществе своей кроткой подруги, в чистых, светлых излияниях. Он мог уже сказать, как Жан-Жак Руссо: «Поистине, нас привязывает к женщинам не столько разврат, сколько удовольствие жить подле них». Итак, не отдавая себе отчета в том очаровании, которое влекло его к Консуэло, еще не умея воспринимать прекрасное, не зная даже, хороша она собой или дурна, Андзолетто забавлялся с ней детскими играми, как мальчик, но в то же время свято уважал ее четырнадцать лет, как мужчина, и вел с ней среди толпы, на мраморных ступенях дворцов и на каналах Венеции, жизнь такую же счастливую, такую же чистую, такую же уединенную и почти такую же поэтичную, какой была жизнь Павла и Виргинии в померанцевых рощах пустынного острова. Пользуясь неограниченной и опасной свободой, не имея семьи и бдительных нежных матерей, которые заботились бы об их нравственности, не имея преданного слуги, который бы отводил их по вечерам домой, не имея даже собаки, могущей предупредить их об опасности, предоставленные всецело самим себе, они, однако, избежали падения. В любой час и в любую погоду носились они по лагунам вдвоем в открытой лодке, без весел и руля; без проводника, без часов, забывая о приливе, бродили они по лиману; до поздней ночи пели на перекрестках улиц, у обвитых виноградом часовен, а постелью им служили до утра белые плиты мостовой, еще сохранившие тепло солнечных лучей. Остановившись перед театром Пульчинеллы, забыв, что еще не завтракали и вряд ли будут ужинать, они с пылким вниманием следили за фантастической драмой прекрасной Коризанды, царицы марионеток. Неудержимо веселились они во время карнавала, не имея ни малейшей возможности по-настоящему нарядиться: он – вывернув наизнанку старую куртку, она – прицепив себе на голову пышный бант из старых лент. Они роскошно пировали на перилах моста или на лестнице какого-нибудь дворца, уплетая морские фрукты[641], стебли укропа и лимонные корки. Словом, не зная опасных ласк, не чувствуя себя влюбленными друг в друга, они вели такую же веселую и привольную жизнь, какую могли бы вести два неиспорченных подростка одного возраста и одного пола. Шли дни и годы. У Андзолетто появлялись новые любовницы, Консуэло же и не подозревала, что можно любить иной любовью, а не так, как любили ее. Став взрослой девушкой, она даже не подумала, что следует быть более сдержанной с женихом. А он, видя, как она растет и меняется на его глазах, не испытывал никакого нетерпения, не хотел никакой перемены в их дружбе, такой безоблачной и спокойной, свободной от всяких тайн и угрызений совести.

Прошло уже четыре года с того времени, как профессор Порпора и граф Дзустиньяни представили друг другу своих маленьких музыкантов. Граф и думать забыл о юной исполнительнице духовной музыки. Профессор тоже забыл о существовании красавца Андзолетто, так как, проэкзаменовав его тогда, не нашел в нем ни одного из качеств, требуемых им от ученика: прежде всего – серьезного и терпеливого склада ума, затем – скромности, доведенной до полного самоуничтожения ученика перед учителем, и, наконец, – отсутствия какого бы то ни было предварительного музыкального обучения. «Не хочу даже и слышать об ученике, – говорил он, – чей мозг не будет в моем полном распоряжении, как чистая скрижаль, как девственный воск, на котором я могу сделать первый оттиск. У меня нет времени на то, чтобы в течение целого года отучать ученика, прежде чем начать его учить. Если вы желаете, чтобы я писал на аспидной доске, дайте мне ее чистой, да и это еще не все: она должна быть хорошего качества. Если она слишком толста, я не смогу писать на ней; если она слишком тонка, я ее тотчас разобью». Одним словом, хоть Порпора и признал необычайные способности юного Андзолетто, но после первого же урока объявил графу с некоторой досадой и ироническим смирением, что метода его не годится для столь продвинутого ученика и что достаточно взять первого попавшегося учителя, чтобы затормозить и замедлить естественные успехи и неодолимый рост этой великолепной индивидуальности.

Граф направил своего питомца к профессору Меллифьоре, и тот, переходя от рулад к каденциям, от трели к группето, довел блестящие данные своего ученика до полного развития. Когда Андзолетто исполнилось двадцать три года, он выступил в салоне графа, и все слушавшие его нашли, что он может с несомненным успехом дебютировать в театре Сан-Самуэле на первых ролях.

Однажды вечером все аристократы-любители и все самые знаменитые артисты Венеции были приглашены присутствовать на последнем, решающем испытании. Впервые в жизни Андзолетто сбросил свое плебейское одеяние, облекся в черный фрак, шелковый жилет, высоко зачесал и напудрил свои прекрасные волосы, надел башмаки с пряжками и, приосанившись, на цыпочках проскользнул к клавесину. Здесь, при свете сотни свечей, под взглядами двухсот или трехсот пар глаз, он, выждав вступление, набрал в легкие воздуха и с присущими ему смелостью и честолюбием ринулся со своим грудным «до» на то опасное поприще, где не жюри и не знатоки, а публика держит в одной руке пальмовую ветвь, а в другой – свисток.

Нечего говорить, что Андзолетто волновался в душе, но его волнение почти не было заметно: его зоркие глаза, украдкой вопрошавшие женские взоры, прочли в них безмолвное одобрение, в котором редко отказывают молодому красавцу, и едва лишь до него донесся одобрительный шепот любителей, удивленных мощностью тембра его голоса и легкостью вокализации, как радость и надежда переполнили все его существо. Андзолетто, до сих пор учившийся и выступавший в заурядной среде, первый раз в жизни почувствовал, что он человек незаурядный, и, в восторге от сознания своего успеха, запел с поразительной силой, своеобразием и огнем. Конечно, вкус его не всегда был тонок, а исполнение на протяжении всей арии не всегда безупречно, но он всякий раз исправлял свои промахи смелостью приемов и порывами вдохновения. Он не передал те эффекты, о которых мечтал композитор, но нашел новые, о которых никто не думал – ни автор, их создавший, ни профессор, их истолковавший, и никто из виртуозов, ранее исполнявших эту вещь. Эти дерзкие находки захватили и увлекли всех. За один новый оттенок ему прощали десять промахов, за одно проявление индивидуального чувства – десять нарушений методы. Так в искусстве малейший проблеск таланта, малейшее стремление к новым завоеваниям покоряет людей быстрее, нежели все заученные, общеизвестные приемы.

Быть может, никто даже не отдавал себе отчета в том, что именно вызвало такой энтузиазм, но все были охвачены им. Корилла выступила в начале вечера с большою арией, прекрасно спела, и ей много аплодировали, но успех молодого дебютанта настолько затмил ее собственный, что она пришла в ярость. Осыпанный похвалами и комплиментами, Андзолетто вернулся к клавесину, около которого она сидела, и, наклонившись к ней, проговорил почтительно и вместе с тем смело:

– Неужели у вас, царица пения, царица красоты, не найдется ни одного одобрительного взгляда для несчастного, который трепещет перед вами и обожает вас?

Примадонна, удивленная такой дерзостью, посмотрела в упор на красивое лицо, которое до сих пор едва удостаивала взглядом, – какая тщеславная женщина на вершине славы и успеха обратит внимание на безродного, бедного юношу? Теперь, наконец, она его заметила и поразилась его красоте. Его огненный взор проник ей в душу. Побежденная, очарованная, она в свою очередь бросила на него долгий многозначительный взгляд, и этот взгляд явился как бы печатью на патенте его новой славы. В этот памятный вечер Андзолетто покорил всех своих слушателей и обезоружил самого грозного своего врага, ибо прекрасная певица царила не только на сцене, но и в администрации театра и даже в самом кабинете графа Дзустиньяни.

Глава IV

В этом взрыве единодушных и даже несколько преувеличенных аплодисментов, вызванных голосом и манерою дебюта, только один из слушателей – он сидел на кончике стула, сжав колени и неподвижно вытянув на них руки, точно египетское божество, – оставался молчаливым, как сфинкс, и загадочным, как иероглиф; то был ученый профессор и знаменитый композитор Порпора. В то время как его учтивый коллега профессор Меллифьоре, приписывая себе всю честь успеха Андзолетто, позировал перед дамами и низко кланялся мужчинам, благодаря даже за взгляд, профессор духовной музыки сидел, опустив глаза в землю, насупив брови, стиснув губы, словно погруженный в глубокое раздумье. Когда все общество, приглашенное в этот вечер на бал к догарессе, понемногу разъехалось и у клавесина остались только особенно рьяные любители музыки, несколько дам и самых известных артистов, Дзустиньяни подошел к строгому маэстро.

– Дорогой профессор, – сказал он, – вы слишком сурово смотрите на все новое, и ваше молчание меня не пугает. Вы упорно хотите остаться глухим к чарующей нас светской музыке и к ее новым приемам, но ваше сердце невольно раскрылось и ваши уши восприняли соблазнительный яд.

– Послушайте, signor profesor, – сказала по-венециански прелестная Корилла, принимая со своим старым учителем ребячливый тон, как в былые годы в scuola[642], – я хочу вас просить об одной милости…

– Прочь, несчастная! – с улыбкой воскликнул маэстро, полусердито отстраняя льнувшую к нему неверную ученицу. – Что общего теперь между нами? Ты больше для меня не существуешь. Дари другим свои обворожительные улыбки и коварное щебетанье.

– Он уже смягчается, – проговорила Корилла, одной рукою взяв за руку дебютанта, а другой не переставая теребить пышный белый галстук профессора. – Поди сюда, Дзото, стань на колени перед самым великим учителем пения во всей Италии. Унизься, смирись перед ним, мой мальчик, обезоружь его суровость. Одно слово этого человека, если ты его добьешься, имеет больше значения, чем все трубы, вещающие о славе.

– Вы были очень строги ко мне, господин профессор, – проговорил Андзолетто, отвешивая ему поклон с несколько насмешливой скромностью. – Однако все эти четыре года я только и жил мыслью добиться того, чтобы вы изменили свой суровый приговор. И если это не удалось мне сегодня, то не знаю, где взять смелость появиться еще раз перед публикой под бременем вашей анафемы.

– Мальчик, предоставь женщинам медоточивые, лукавые речи, – сказал профессор, стремительно поднимаясь с места и говоря с такою убедительностью, что его обычно согнутая и мрачная фигура как-то сразу стала и выше и благороднее, – не унижайся никогда до лести даже перед высшими, а тем более перед человеком, мнением которого ты, в сущности, пренебрегаешь. Какой-нибудь час назад ты сидел там, в углу, бедный, неизвестный, робкий; вся твоя будущность держалась на волоске, все зависело от звучности твоего голоса, от мгновенного промаха, от каприза твоих слушателей. И вот случай и порыв в одно мгновение сделали тебя богатым, знаменитым, заносчивым. Артистическая карьера открылась перед тобой. Беги же вперед, пока хватит сил! Но выслушай меня хорошенько, так как в первый, а быть может, и в последний раз ты услышишь правду. Ты на плохой дороге, поешь плохо и любишь плохую музыку. Ты ничего не знаешь, ты ничего не изучил основательно. У тебя есть только техника и легкость. Изображая страсть, ты остаешься холодным. Ты воркуешь и чирикаешь подобно хорошеньким, кокетливым девицам, которым прощают плохое пение ради их жеманства. Ты не умеешь фразировать, у тебя плохое произношение, вульгарный выговор, фальшивый, пошлый стиль. Однако не отчаивайся: хотя у тебя есть все эти недостатки, но есть и то, с помощью чего ты можешь их преодолеть. Ты обладаешь качествами, которые не зависят ни от обучения, ни от работы, в тебе есть то, чего не в силах у тебя отнять ни дурные советы, ни дурные примеры: у тебя есть божественный огонь… гениальность!.. Но, увы, огню этому не суждено озарить ничего великого, талант твой будет бесплоден… Я прочитал в твоих глазах, в глубине твоей души: у тебя нет преклонения перед искусством, нет веры в великих учителей, нет уважения к великим творениям; ты любишь славу, только славу, и любишь ее исключительно для себя самого. Ты бы мог… ты смог бы… но нет… слишком поздно. Твоя судьба будет судьбой метеора, подобно…

Тут профессор, быстро надвинув на голову шляпу, повернулся и вышел, ни с кем не простившись, поглощенный, очевидно, дальнейшим обдумыванием своего загадочного приговора.

Хотя присутствовавшие и пытались поднять на смех выходку профессора, тем не менее несколько мгновений все испытывали тягостное ощущение чего-то печального, тревожного… Андзолетто, по-видимому, первый перестал думать об этом, несмотря на то, что слова профессора вызвали в нем радость, гордость, гнев и смятение чувств, которым суждено было наложить отпечаток на всю его дальнейшую жизнь. Казалось, он был всецело поглощен одной только Кориллой и так успел убедить ее в этом, что она не на шутку влюбилась в него с первой же встречи. Граф Дзустиньяни не очень ревновал ее, и, быть может, у него были основания не особенно ее стеснять. Больше всего он интересовался блеском и славой своего театра, – не потому, что был жаден к богатству, а потому, что был, как говорится, истым фанатиком изящных искусств. По-моему, это слово определяет весьма распространенное среди итальянцев чувство, отличающееся большой страстностью, но не всегда умением разграничить хорошее и дурное. Культ искусства – выражение слишком современное, неизвестное сто лет назад, – означает совсем не то, что вкус к изящным искусствам. Граф был человек с артистическим вкусом в том смысле, как это тогда понимали: любитель, и только. Удовлетворение этого вкуса и было главным делом его жизни. Он интересовался мнением публики и стремился заинтересовать ее собою, любил иметь дело с артистами, быть законодателем мод, заставить говорить о своем театре, о своей роскоши, о своей любезности и щедрости. Одним словом, у него была страсть, преобладающая у провинциальной знати, – показное тщеславие. Быть владельцем и директором театра – это был наилучший способ угодить всему городу и доставить ему развлечение. Еще большее удовлетворение получил бы граф, если бы смог угощать за своим столом всю республику! Когда иностранцам случалось расспрашивать профессора Порпору о графе Дзустиньяни, он обыкновенно отвечал: «Это человек, чрезвычайно любящий угощать: в своем театре он подает музыку совершенно так же, как фазанов за своим столом».

Около часа ночи гости начали расходиться.

– Андзоло, где ты живешь? – спросила дебютанта Корилла, оставшись с ним вдвоем на балконе.

При этом неожиданном вопросе Андзолетто покраснел и тут же побледнел. Как признаться этой блестящей, пышной красавице, что у него нет своего угла? Хотя в этом ему, пожалуй, легче было бы сознаться, чем назвать ту жалкую лачугу, где он ночевал тогда, когда не спал под открытым небом по собственной охоте или по необходимости.

– Что ты нашел такого удивительного в моем вопросе? – смеясь над его смущением, спросила Корилла.

С необыкновенной находчивостью Андзолетто поспешил ответить:

– Я спрашиваю себя, какой королевский дворец, дворец какой волшебницы достоин приютить исполненного гордости смертного, который принес бы туда воспоминания о нежном взгляде Кориллы?

– Что ты, льстец, хочешь этим сказать? – возразила она, устремляя на него самый жгучий взгляд, какой ей удалось извлечь из своего дьявольского арсенала.

– Что это счастье мне еще не дано, но что если б я был этим счастливцем, то, упоенный гордостью, жаждал бы жить между небом и морями, подобно звездам.

– Или подобно cuccali[643]! – громко смеясь, воскликнула певица.

Известно, что морские чайки крайне неприхотливы, и венецианская поговорка приравнивает к ним легкомысленного, взбалмошного человека, как французская – к жуку: «Легкомыслен, как жук».

– Насмехайтесь надо мной, презирайте меня, – ответил Андзолетто, – только думайте обо мне хоть немного.

– Ну, раз ты хочешь говорить со мной одними метафорами, – возразила она, – то я увожу тебя в своей гондоле, и, если ты очутишься далеко от своего дома, пеняй на себя.

– Так вот почему вы интересовались, где я живу, синьора! В таком случае мой ответ будет короток и ясен: я живу на ступеньках вашего дворца.

– Ну, так ступай и жди меня на ступеньках того дворца, в котором мы находимся сейчас, – проговорила Корилла, понизив голос, – а то как бы Дзустиньяни не рассердился на меня за то, что я с такой снисходительностью выслушиваю твой вздор.

В порыве удовлетворенного тщеславия Андзолетто тут же бросился к пристани дворца, а оттуда прыгнул на нос гондолы Кориллы, отсчитывая секунды по быстрому биению своего опьяненного сердца. Но еще до того как Корилла появилась на лестнице, много мыслей пронеслось в лихорадочно работавшем мозгу честолюбивого дебютанта. «Корилла всемогуща, – говорил он себе, – но что, если, понравившись ей, я тем самым навлеку на себя гнев графа? Что, если вследствие моей слишком быстрой победы, он бросит свою легкомысленную любовницу и она потеряет свое могущество?».

И вот, когда раздираемый сомнениями Андзолетто, измеряя взглядом лестницу, по которой он мог бы еще уйти, помышлял уже о бегстве, портик вдруг озарился факелами и красавица Корилла в горностаевой пелерине показалась на верхних ступеньках, окруженная кавалерами, состязавшимися между собою из-за чести проводить ее, по венецианскому обычаю, до гондолы, поддерживая под круглый локоть.

– А вы что тут делаете? – обратился к растерявшемуся Андзолетто гондольер примадонны. – Входите скорее в гондолу, если это вам дозволено, а не то бегите по берегу: с синьорой идет сам граф.

Андзолетто, не сознавая хорошенько, что он делает, забился в глубину гондолы. Он совсем потерял голову. Но, оказавшись внутри, он представил себе, до чего будет удивлен и рассержен граф, когда, войдя с любовницей в гондолу, увидит там своего дерзкого питомца. Его страх был тем мучительнее, что длился более пяти минут. Синьора, остановившись на середине лестницы, разговаривала, смеялась, спорила со своей свитой относительно какой-то рулады, причем даже громко исполняла ее на разные лады. Ее чистый и звонкий голос реял среди дворцов и куполов канала, подобно тому, как крик петуха, пробудившегося перед зарей, разносится в сельской тиши.

Андзолетто, не в силах переносить дольше такое напряжение, решил прыгнуть в воду со стороны, противоположной лестнице. Он уже опустил было стекло в бархатной черной раме, уже занес ногу за борт, когда второй гондольер, сидевший на корме, нагнулся к нему и прошептал:

– Раз поют, значит, вам надо сидеть смирно и ждать без страха.

«Я еще не знаю этих обычаев», – подумал Андзолетто и стал ждать, не совсем, впрочем, отделавшись от своих мучительных опасений. Корилла доставила себе удовольствие заставить графа проводить ее до самой гондолы. Уже стоя на носу, она не переставала посылать ему пожелания felicissima notte[644] до тех пор, пока гондола не отчалила от берега. Затем она уселась возле своего нового возлюбленного так спокойно и просто, словно не рисковала ни его жизнью, ни своей судьбой в этой дерзкой игре.

– Какова Корилла? – говорил в это время Дзустиньяни графу Барбериго. – Даю голову на отсечение – она не одна в гондоле.

– А почему вам могла прийти в голову такая мысль? – спросил Барбериго.

– Потому что она всячески настаивала, чтобы я проводил ее до ее дворца.

– И вы не ревнуете?

– Я давно уже излечился от этой слабости и дорого бы дал, если бы наша примадонна серьезно увлеклась кем-нибудь, кто заставил бы ее предпочесть пребывание в Венеции мечтам о путешествии, которым она мне угрожает. Утешиться мне нетрудно, а вот заменить ее, найти другой такой голос, талант – это потруднее: кто, кроме нее, в состоянии так привлекать публику в Сан-Самуэле и доводить ее до неистовства?

– Понимаю. Но кто же, однако, счастливый любовник этой взбалмошной принцессы на сегодняшний вечер?

Тут граф с приятелем стали перебирать всех, на ком Корилла в течение вечера могла остановить свой выбор. Андзолетто был единственный, о ком они не подумали.

Глава V

Между тем жестокая борьба происходила в душе этого счастливого избранника в то время, как ночь и волны в своем тихом мраке несли его в гондоле, растерянного и трепещущего, рядом со знаменитейшей красавицей Венеции. С одной стороны, Андзолетто чувствовал нарастание страсти, еще более разжигаемой удовлетворенным тщеславием; с другой стороны, его пыл охлаждался страхом быстро попасть в немилость, быть осмеянным, выпровоженным, предательски выданным графу. Осторожный и хитрый, как истый венецианец, он, стремясь целых шесть лет попасть на сцену, был хорошо осведомлен о сумасбродстве и властолюбии женщины, стоявшей во главе всех театральных интриг. У него было полное основание предполагать, что его царствование подле нее будет недолгим, и если он не уклонился сразу от этой опасной чести, то только потому, что не предполагал свою победу столь близкой и был покорен и похищен внезапно. Он думал, что его будут лишь терпеть за его галантность, а его уже полюбили – за молодость, красоту, за нарождающуюся славу! «Теперь, чтобы избежать тяжелого и горького пробуждения сразу же после моего торжества, мне ничего больше не остается, как заставить ее бояться меня, – решил Андзолетто с той быстротой соображения и умозаключения, которыми обладают иные удивительно устроенные головы. – Но как я, ничтожный юнец, умудрюсь внушить страх этой воплощенной царице ада?» – думал он. Однако он быстро нашелся – разыграл недоверие, ревность, обиду, и с таким увлечением, с такой страстью, что примадонна была поражена. Всю их пылкую и легкомысленную беседу можно свести к следующему:

Андзолетто. Я знаю, что вы меня не любите и никогда не полюбите. Вот почему я так грустен и сдержан подле вас.

Корилла. А если б я вдруг тебя полюбила?

Андзолетто. Я был бы в полном отчаянии, потому что потом свалился бы с неба прямо в пропасть и, завоевав вас ценою всего моего будущего счастья, потерял бы через какой-нибудь час.

Корилла. Что же заставляет тебя предполагать такое непостоянство с моей стороны?

Андзолетто. Во-первых, мое собственное ничтожество, а во-вторых, все то дурное, что про вас говорят.

Корилла. Кто же так злословит обо мне?

Андзолетто. Все мужчины, так как все они обожают вас. Корилла. Значит, если б я имела глупость влюбиться в тебя и признаться тебе в этом, ты, пожалуй, оттолкнул бы меня?

Андзолетто. Не знаю, найду ли я в себе силы бежать от вас, но если б нашел, то, конечно, никогда не стал бы больше с вами встречаться.

– В таком случае, – сказала Корилла, – мне хочется сделать этот опыт просто из любопытства… Андзолетто, кажется, я люблю тебя.

– А я этому не верю. И если не бегу от вас, то только потому, что прекрасно понимаю – вы смеетесь надо мной. Но вы не смутите меня подобной игрой и даже не обидите.

– Как видно, ты хочешь одолеть меня хитростью?

– А почему бы нет? Но я не так страшен, раз сам даю вам средство победить меня.

– Какое же?

– Попробуйте повторить серьезно то, что вы сказали в шутку. Я испугаюсь насмерть и обращусь в бегство.

– Какой ты странный! Я вижу, что с тобой надо держать ухо востро. Ты из тех, кому мало аромата розы, а нужно ее сорвать да еще спрятать под стеклянный колпак. Я не ожидала, что в твои годы ты так смел и так упрям!

– И вы презираете меня за это?

– Напротив, благодаря этому ты нравишься мне еще больше. Покойной ночи, Андзолетто, мы скоро увидимся.

Она протянула ему свою красивую руку, и он страстно поцеловал ее.

«Ловко же я отделался», – думал он, мчась по галереям вдоль канала.

Не надеясь в столь поздний час достучаться в лачугу где он обычно ночевал, Андзолетто решил растянуться у первого попавшегося порога и насладиться тем райским покоем, который знают лишь дети и бедняки. Но впервые в жизни он не смог найти ни одной плиты, достаточно чистой, чтоб решиться на нее лечь. Хоть мостовая Венеции чище и белее всякой другой на свете, все-таки она слишком пыльна для черного костюма из тончайшего сукна и притом самого элегантного покроя. К тому же те самые лодочники, которые обыкновенно утром осторожно шагали по ступенькам лестниц, стараясь не задеть лохмотьев юного плебея, теперь, попадись только он им под ноги могли подшутить над ним, сонным, и нарочно испачкать роскошный наряд дармоеда. Действительно, что бы подумали эти лодочники о человеке, спящем под открытым небом в шелковых чулках, в тонком белье, в кружевном жабо и кружевных манжетах? В эту минуту Андзолетто пожалел о своем милом красно-коричневом шерстяном плаще, правда выцветшем, потертом, но еще плотном и отлично защищающем от нездоровых туманов, поднимающихся по утрам над каналами Венеции. Был конец февраля, и хотя в здешних краях в такое время года солнце уже светит и греет по-весеннему, ночи бывают еще очень холодны. Андзолетто пришло в голову забраться в одну из гондол стоявших у берега, но все они оказались запертыми. Наконец ему удалось открыть дверь одной из них, но, пролезая внутрь он наткнулся на ноги спящего лодочника и свалился на него.

– Какого дьявола! – послышался грубый, охрипший голос из глубины. – Кто вы и что вам надо?

– Это ты, Дзанетто? – отвечал Андзолетто, узнав голос гондольера, обыкновенно относившегося к нему довольно дружелюбно. – Позволь мне лечь подле тебя и выспаться под твоим навесом.

– А ты кто?

– Андзолетто. Разве ты не узнаешь меня?

– Нет, черт возьми, не узнаю! На тебе такая одежда, какой у Андзолетто быть не может, если только он ее не украл. Проваливай, проваливай! Будь это сам дож, я бы не пустил в свою гондолу человека, у которого есть нарядная одежда и нет угла где спать.

«Пока что, – подумал Андзолетто, – покровительство и милости графа Дзустиньяни принесли мне больше неприятностей, чем пользы. Надо, чтобы мои капиталы соответствовали моим успехам. Пора уж мне иметь в кармане несколько цехинов, не то я не смогу играть ту роль, которую мне дали».

Сильно не в духе, он пошел бродить по пустынным улицам, боясь остановиться, чтобы не схватить простуду, – от усталости и гнева он был весь в испарине.

«Только бы мне не охрипнуть из-за этой истории! – думал он. – Завтра господин граф пожелает, чтобы его чудесного молодого певца прослушал какой-нибудь глупый и строгий критик, и если после бессонной ночи, проведенной без отдыха и крова, я буду хоть немного хрипеть, тот немедленно объявит, что у меня нет голоса. А граф, которому хорошо известно, что это не так, возразит: «Ах, если б вы слышали его вчера!» – «Так он не всегда одинаков?» – спросит другой. – «Не слабого ли он здоровья?» – «А может быть, он переутомился вчера», – добавит третий. – «В самом деле, он слишком молод для того, чтобы петь несколько дней подряд. Прежде чем выпускать его на сцену, вам, знаете ли, следовало бы подождать, чтобы он окреп и возмужал». И граф ответит ему: «Черт возьми! Если он может охрипнуть от двух арий, то он мне совсем не нужен». И вот тогда, чтобы убедиться, что я силен и здоров, меня изо дня в день заставят упражняться до изнеможения и, желая удостовериться, что у меня здоровые легкие, надорвут мне голос. К черту покровительство знатных вельмож! Ах, поскорее бы мне избавиться от него, и тогда, завоевав славу, расположение публики, пользуясь конкуренцией театров, я стану петь в их салонах уже только из любезности и держать себя с ними на равной ноге».

Так, рассуждая сам с собой, Андзолетто дошел до одной из маленьких площадей, которые в Венеции называют corti, хотя это вовсе не дворы, а скопище домов, выходящих на общую площадку, то, что теперь в Париже называется cite – кварталом. Однако что касается правильности расположения, изящества и благоустройства, то этим дворам далеко до наших современных кварталов. Это скорее маленькие темные площадки иногда представляющие собой тупики, а иногда служащие проходом из одного квартала в другой; они малолюдны, населяют их обычно люди бедные и незначительные, все больше простой люд – рабочие и прачки, развешивающие белье на веревках, протянутых через дорогу, – неудобство, которое прохожий переносит с большим терпением, ибо знает, что и его самого тоже только терпят, а права на проход он, собственно, не имеет. Горе бедному артисту, вынужденному, отворив окна своей комнатушки вдыхать воздух этих закоулков! В самом центре Венеции, в двух шагах от больших каналов и роскошных зданий перед ним раскрывается вдруг жизнь неимущего класса с ее шумными, деревенскими и не всегда чистоплотными привычками. Горе артисту, если для размышлений ему нужна тишина: от утренней зари до ночи шум, производимый курами, собаками, детьми, играющими и орущими на этом тесном пространстве, бесконечная болтовня женщин на порогах домов, песни рабочих в мастерских – все это не даст ему ни минуты покоя. Хорошо еще, если не явится импровизатор и не начнет горланить свои сонеты и свои песни до тех пор, пока не соберет по одному сольдо с каждого окна. А то придет еще Бригелла, расставит среди площади свой балаганчик и терпеливо примется за повторение диалогов с avocato, с tedesco, с diavolo[645], пока не истощит впустую все свое красноречие перед ободранными ребятишками – счастливыми зрителями, не имеющими ни гроша в кармане, но никогда не стесняющимися поглазеть и послушать.

Зато ночью, когда все смолкает и кроткая луна струит свой беловатый свет на каменные плиты, все эти дома разных эпох, прилепившиеся друг к другу без симметрии и без претензии, с таинственными тенями в углублениях, являют собой картину бесконечно живописного беспорядка, полного безотчетного, причудливого изящества. Все хорошеет под лунными лучами; малейший архитектурный эффект усиливается и приобретает оригинальность, каждый балкон, увитый виноградом, переносит нас в романтическую Испанию, населяет воображение приключениями рыцарей плаща и шпаги. А прозрачное небо, в котором поверх этих темных угловатых контуров тонут бледные купола далеких зданий, льет на все какой-то неопределенный, полный гармонии свет, навевая бесконечные грезы…

Как раз в ту минуту, когда все часы, словно перекликаясь, пробили два часа пополуночи, Андзолетто очутился на Корте-Минелли, у церкви Сан-Фантино. Тайный инстинкт привел его к жилищу той, чье имя и образ ни разу не промелькнули в его памяти с самого захода солнца. Не успел он ступить на площадку, как чей-то ласковый голос тихо-тихо назвал его уменьшительным именем, и, подняв глаза, он увидел еле очерченный силуэт на одной из самых жалких террас этого проулка. Еще минута, дверь лачуги отворилась, и Консуэло в ситцевой юбке, закутанная в старую черную шелковую мантилью, когда-то служившую еще ее матери, протянула ему руку, приложив палец другой руки к губам в знак молчания. Ощупью, на цыпочках, взобрались они по ветхой извилистой деревянной лесенке, ведущей на крышу, и, усевшись на террасе, начали беседовать шепотом, прерывая его поцелуями; этот шепот, словно таинственный ветерок или лепет духов, парочками летающих в тумане, реет каждую ночь вокруг затейливых труб, которые, словно красные чалмы, увенчивают все венецианские дома.

– Как? Ты ждала меня до сих пор, моя бедняжечка? – прошептал Андзолетто.

– Но ведь ты обещал, что придешь рассказать мне о своем сегодняшнем выступлении! Ну, говори, говори же скорее, хорошо ли ты спел, понравился ли, аплодировали ли тебе, получил ли ангажемент?

– А ты, моя добрая Консуэло, скажи, ты не сердилась на меня за долгое отсутствие? Не очень устала, поджидая меня? Не прозябла на этой террасе? Ужинала ли ты? Не очень беспокоилась? Не бранила меня? – расспрашивал Андзолетто, почувствовав угрызения совести при виде доверчивой кротости бедной девушки.

– Нисколько, – ответила она, целомудренно обнимая его за шею. – Если я и сердилась, то не на тебя. Если устала, если озябла, то уже обо всем этом забыла, раз ты со мной. Ужинала ли я? Право, не помню. Беспокоилась ли? И не думала! Бранила ли тебя? Никогда в жизни!

– Ты просто ангел, – сказал Андзолетто, целуя ее. – О мое утешение! Как жестоки и коварны другие сердца!

– Что же случилось? Чем так огорчили сына моей души? – воскликнула Консуэло, вплетая в милое венецианское наречие смелые и странные метафоры своего родного языка.

Андзолетто рассказал обо всем, что произошло, даже о своем ухаживании за Кориллой, и особенно подробно остановился на ее кокетливом поддразнивании. Но он рассказал все это по-своему, передавая лишь то, что не могло огорчить Консуэло: ведь он не хотел изменять и не изменил ей, и все это было почти полной правдой. Однако существует сотая доля правды, которую никогда не смогло выявить ни одно судебное следствие, в которой никогда не сознавался своему адвокату ни один клиент и до которой никогда не добирался ни один судья – разве только случайно, – ибо именно в этих немногих оставшихся неосвещенными фактах или намерениях и кроется повод, причина, цель – словом, ключ всех тех громких процессов, где защита редко бывает на высоте, а приговор редко бывает справедлив, как ни пылко льются речи ораторов, как ни хладнокровны судьи.

Что касается Андзолетто, то незачем говорить, что некоторые свои грешки он обошел молчанием, некоторые жгучие ощущения, пережитые перед публикой, осветил совсем иначе, а о страхах и волнениях, перенесенных им в гондоле, он и вовсе забыл упомянуть. Вероятнее всего, он совсем ничего не рассказал о гондоле, а свои льстивые любезности по адресу примадонны изобразил в виде остроумных насмешек, благодаря которым он спасся от ее опасных сетей, умудрившись притом не разгневать ее. Но, спросите вы, милая читательница, зачем, не желая и не имея возможности рассказать обо всем так, как оно было в действительности, то есть о сильнейших искушениях, перед которыми он устоял только благодаря осторожности и умелому обхождению, – зачем, повторяю, было этому юному хитрецу пробуждать в Консуэло ревность? Вы задаете этот вопрос, сударыня? Да разве вы – вы сами – не рассказываете возлюбленному или, вернее, избранному вами супругу о всех поклонниках, которых вы отвадили, о всех его соперниках, которыми вы пожертвовали, – и не только до замужества, но и потом, на всех балах, еще вчера, даже сегодня утром?! Послушайте, сударыня, если вы красивы, в чем я не сомневаюсь, могу поручиться головой, что вы поступаете так же, как Андзолетто, и делаете это не для того, чтобы показать себя в выгодном освещении, не для того, чтобы ранить ревнивую душу, не для того, чтобы еще больше возгордился тот, кто и без того уже горд вашей любовью, но просто потому, что приятно иметь подле себя существо, которому можно рассказать все это, как будто исполняя свой долг, и, исповедуясь, похвастаться перед своим духовником. Только все дело в том, сударыня, что вы при этом рассказываете почти все, замалчивая какой-нибудь пустяк – о нем вы никогда не упомянете, – тот ваш взгляд, ту улыбку, которые и вызвали дерзкое объяснение самонадеянного нахала. Вот этим взглядом, этой улыбкой, этим пустячком как раз и была гондола, о которой Андзолетто, с наслаждением переживая вновь все упоение вечера, забыл рассказать Консуэло. Маленькая испанка, к счастью для нее, еще не знала ревности; это горькое, мрачное чувство свойственно душам, уже много страдавшим, а Консуэло была до сих пор так же счастлива своей любовью, как и добра. Единственное, что произвело на девушку сильнейшее впечатление, – это лестный, но суровый приговор, вынесенный почтенным маэстро, профессором Порпорой, ее обожаемому Андзолетто. Она заставила юношу еще раз повторить подлинные слова учителя и, после того как он снова в точности передал их, долго молчала, глубоко задумавшись.

– Консуэлина, – проговорил Андзолетто, не обращая большого внимания на ее молчание, – становится что-то очень свежо, ты не боишься простудиться? Подумай, дорогая, ведь все наше будущее зависит от твоего голоса – больше даже, чем от моего.

– Я никогда не простужаюсь, – ответила она, – а вот тебе холодно в твоем великолепном костюме. На, закутайся в мою мантилью.

– Чем мне поможет этот кусок дырявой тафты? Я предпочел бы с полчасика погреться в твоей комнате.

– Хорошо, – ответила Консуэло, – но тогда нам придется помолчать, а то соседи услышат нас и осудят. Люди они неплохие и не очень донимают меня за нашу любовь, потому что знают, что ты никогда не приходишь ко мне по ночам. Право, лучше бы ты пошел спать к себе.

– Это немыслимо: до рассвета мне не откроют, и мне придется мерзнуть еще целых три часа. Слышишь, как у меня от холода стучат зубы?

– В таком случае идем, – проговорила Консуэло, вставая. – Я запру тебя в своей комнате, а сама вернусь сюда, на террасу: если кто следит за нами, пусть видит, что я веду себя скромно.

И она действительно провела его к себе в комнату, довольно большую, но убогую; цветы, когда-то написанные на стенах, проглядывали теперь там и сям сквозь второй слой окраски, еще более грубой и почти такой же облезлой. Большая деревянная кровать с матрацем из морской травы, ситцевое стеганое одеяло, безупречно чистое, но все в разноцветных заплатах, соломенный стул, небольшой столик, старинная гитара да филигранное распятие составляли все богатство, оставленное Консуэло матерью. Маленький спинет и куча полуистлевших нот, которыми великодушно ссужал ее профессор Порпора, дополняли обстановку юной артистки, дочери бедной цыганки, ученицы великого артиста, влюбленной в красивого искателя приключений.

Так как в комнате имелся всего один стул, а стол был завален нотами, то Андзолетто не оставалось ничего иного как сесть на кровать, что он сейчас же и сделал без церемоний. Едва он присел на самый край кровати, как, измученный усталостью, повалился на большую подушку.

– Моя дорогая, моя хорошая женушка, – пробормотал он, – я сейчас отдал бы все годы, которые мне остается жить, за один час крепкого сна и все сокровища мира за то, чтобы укрыть ноги краешком этого одеяла. Никогда в жизни мне не было так холодно, как в этом проклятом фраке; после бессонной ночи меня знобит, словно в лихорадке.

Минуту Консуэло колебалась. Восемнадцатилетняя сирота, совсем одна на свете, она, в сущности, отвечала за свои поступки только перед Богом. Веря в обещания Андзолетто, как в слова Евангелия, она не боялась, что надоест ему или что он бросит ее, если она уступит всем его желаниям. Но под влиянием чувства стыдливости, которое Андзолетто никогда не пытался в ней побороть, она нашла его просьбу немного неделикатной. Тем не менее она подошла к нему и взяла его за руку – рука была холодна, а когда Андзолетто прижал ее руку к своему лбу, девушка почувствовала, что лоб юноши пылает.

– Ты болен! – воскликнула она с тревогой, откинув все прочие соображения. – Если так, конечно, поспи часок на моей постели.

Андзолетто не заставил ее дважды повторять это предложение.

– Добра, как сам Бог, – прошептал он, вытягиваясь на матраце из морской травы.

Консуэло накрыла его одеялом и, притащив из угла кое-какое свое тряпье, прикрыла ему ноги. Укладывая его с материнской заботливостью, она тихонько шепнула ему:

– Андзолетто, кровать, на которой ты сейчас заснешь, – та, где я спала вместе с матерью последние годы ее жизни. Здесь она умерла, и я, одев ее в саван, бодрствовала подле нее и молилась, пока похоронная лодка не увезла ее от меня навсегда. Так вот, сейчас я расскажу тебе, что она заставила меня обещать ей в свои последние минуты. «Консуэло, – сказала она, – поклянись мне перед распятием, что Андзолетто ляжет в эту кровать на мое место не раньше, чем вы с ним обвенчаетесь в церкви».

– И ты поклялась?

– И я поклялась. Но сейчас, впервые позволив тебе лечь здесь, я уступила тебе не место матери, а мое собственное.

– А ты, бедняжка, так и не заснешь? – воскликнул Андзолетто, делая над собой усилие и приподнимаясь. – Какой я, однако, негодяй! Сейчас же пойду спать на улицу!

– Нет! Нет! – сказала Консуэло, ласково заставляя его лечь обратно на подушку. – Ты болен, а я здорова. Мать моя умерла истинной католичкой, она теперь на небе и постоянно глядит на нас оттуда. Она знает, что ты сдержал данное ей обещание – не покинул меня. Она знает также, что наша любовь не менее чиста теперь, чем была при ней. Она видит, что и в эту минуту я не помышляю ни о чем дурном, ничего дурного не делаю. Упокой, Господи, ее душу!

Тут Консуэло перекрестилась. Андзолетто уже заснул. Уходя, Консуэло прошептала:

– Там, на террасе, я помолюсь, чтобы ты не захворал.

– Добра, как Бог, – в полусне повторил Андзолетто, даже не заметив, что невеста оставила его одного.

Консуэло действительно пошла молиться на террасу. Через некоторое время она вернулась взглянуть, не хуже ли ему, и, увидя, что он безмятежно спит, долго, сосредоточенно глядела на его красивое бледное лицо, озаренное луной.

Потом, не желая поддаваться сну и вспомнив, что волнения сегодняшнего вечера помешали ей заниматься, она снова зажгла лампу, уселась за свой столик и начала наносить на нотную бумагу задачу по композиции, заданную ей на завтрашний день ее учителем Порпорой.

Глава VI

Граф Дзустиньяни, несмотря на все свое философское безразличие и новые увлечения – Корилла довольно неловко притворялась, будто ревнует его, – далеко не был так равнодушен к вызывающим капризам своей шальной любовницы, как старался это показать. Добрый, слабохарактерный и легкомысленный, он был распутным больше на словах и в силу своего общественного положения. Поэтому он не мог не страдать в глубине души от той неблагодарности, которой эта женщина ответила на его великодушие. И хотя в те времена в Венеции, как и в Париже, ревновать считалось верхом неприличия, его итальянская гордость восставала против смешной и жалкой роли, которую Корилла заставляла его играть.

И вот в тот самый вечер, когда Андзолетто так блестяще выступал в его дворце, граф, весело пошутив со своим другом Барбериго над проказами Кориллы, дождался, пока разъедутся все гости и потушат огни, накинул плащ, взял шпагу и для собственного успокоения направился во дворец, где жила его любовница.

Удостоверившись, что она одна, Дзустиньяни, однако же, не довольствуясь этим, вступил потихоньку в разговор с гондольером, который ставил гондолу примадонны под навес, специально для этого приспособленный. Несколько цехинов развязали гондольеру язык, и граф скоро убедился, что не ошибся, предположив, что у Кориллы в гондоле был спутник. Выяснить же, кто он такой, ему не удалось. Гондольеру этот человек был неизвестен: он видел Андзолетто бродящим около театра и дворца Дзустиньяни сотни раз, однако ночью, в черном фраке, напудренного, он не узнал его.

Эта непроницаемая тайна еще более увеличила досаду графа. Он даже не мог утешиться усмешками над своим соперником – единственной местью хорошего тона, столь же жестокой в эту эпоху показных увлечений, как убийство в эпоху серьезных страстей. Всю ночь он не сомкнул глаз и еще ранее того часа, когда Порпора начинал свои занятия в консерватории для бедных девушек, направился к школе Мендиканти и прошел в залу, где должны были собраться юные ученицы.

Отношение графа к ученому профессору за последние годы значительно изменилось. Дзустиньяни уже не был его музыкальным противником, – напротив, он был теперь его союзником и даже в некотором роде начальником: граф сделал значительное пожертвование учреждению, которым заведовал ученый маэстро, и в знак благодарности ему было поручено высшее руководство школой. С тех пор эти два друга жили в добром согласии, насколько это было возможно при нетерпимости профессора к модной светской музыке, – нетерпимости, которой он вынужден был несколько изменить, видя, что граф тратит силы и средства на преподавание и распространение музыки серьезной. Вдобавок граф поставил на сцене своего театра Сан-Самуэле оперу, которую Порпора только что написал.

– Дорогой маэстро, – сказал граф, отводя его в сторону, – необходимо, чтобы вы не только согласились на похищение одной из ваших учениц, но чтобы вы сами указали ту, которая лучше всех могла бы заменить в театре Кориллу. Артистка утомлена, она теряет голос, ее капризы разоряют нас, не сегодня-завтра она надоест и публике. В самом деле, нужно подумать о том, чтобы найти ей succeditrice[646]. (Прости, дорогой читатель, так говорят по-итальянски, и граф не изобрел неологизма.)

– У меня нет того, что вам нужно, – сухо ответил Порпора.

– Как, маэстро! – воскликнул граф. – Вы опять впадаете в черную меланхолию? Неужели после всех доказательств моей преданности вам и всех жертв с моей стороны вы откажете мне в самом маленьком одолжении, когда я обращаюсь к вам за помощью и советом?

– Я уже не имею на это права, граф, но то, что я вам сказал, – истинная правда. Поверьте человеку, который искренне к вам расположен и желал бы оказать вам услугу: в моей вокальной школе нет никого, кто бы мог заменить Кориллу. Я нисколько не переоцениваю ее, но хотя в моих глазах талант этой женщины и не является истинным талантом, все-таки я не могу не признать за ней знания дела, привычки к сцене, искусства воздействовать на чувства публики, что приобретается долголетней практикой и не скоро дастся дебютантке.

– Все это так, – сказал граф, – но ведь мы сами создали Кориллу, мы руководили ее первыми шагами, мы заставили публику ее оценить; остальное сделала ее красота. А у вас в школе есть не менее очаровательные ученицы. Уж этого вы не станете отрицать, маэстро! Согласитесь, что Клоринда – красивейшее создание в мире.

– Но она неестественна, жеманна, вообще невыносима… Впрочем, может быть, публика и найдет очаровательным это смешное кривляние. А поет она фальшиво, в ней нет ни души, ни понимания… Правда, у публики тоже нет ушей… Но у Клоринды к тому же нет ни памяти, ни находчивости; ее не спасет от провала даже то легкое шарлатанство, которое удается многим другим.

При этих словах профессор невольно посмотрел на Андзолетто, который, пользуясь своим положением любимца графа, проскользнул в класс, якобы для того, чтобы переговорить с ним, и, стоя поблизости, слушал во все уши.

– Все равно, – сказал граф, не обращая внимания на злобный выпад профессора, – я стою на своем. Давно я не слышал Клоринду. Давайте позовем ее сюда; пусть она придет с пятью-шестью самыми красивыми ученицами. Слушай, Андзолетто, – прибавил он, смеясь, – ты так расфранчен, что тебя можно принять за молодого профессора. Ступай в сад, выбери там самых хорошеньких учениц и скажи им, что господин профессор и я ждем их здесь.

Андзолетто повиновался. Но шалости ради или с иной целью он привел самых некрасивых. Вот когда Жан-Жак мог бы воскликнуть: «Софи была кривая, а Каттина хромая!»

К этому недоразумению отнеслись добродушно и, посмеявшись под сурдинку, отправили девиц обратно, поручив им прислать учениц по указанию самого профессора. Вскоре появилась группа прелестных девушек с красавицей Клориндой во главе.

– Что за великолепные волосы! – шепнул граф на ухо Порпоре, когда мимо него прошла Клоринда со своими чудесными белокурыми косами.

– На этой голове гораздо больше, чем внутри, – ответил, даже не понижая голоса, суровый критик.

Целый час продолжалась проба голосов, и граф, не в силах выдержать дольше, удалился совершенно подавленный, не забыв наделить певиц самыми любезными похвалами, а профессору шепнуть: «Нечего и думать о таких попугаях».

– Если его сиятельство позволит мне сказать два слова насчет того дела, которое так его беспокоит… – шепнул Андзолетто на ухо графу, спускаясь с ним по лестнице.

– Говори! Уж не знаешь ли ты то чудо, которое мы ищем? – спросил граф.

– Да, ваше сиятельство.

– В глубине какого моря выловишь ты эту жемчужину?

– В глубине класса, куда хитрый профессор Порпора прячет ее в те дни, когда ваше сиятельство делает смотр своему женскому батальону.

– Как? Ты говоришь, что в школе есть бриллиант, и мои глаза никогда еще не видели его блеска? Если маэстро Порпора сыграл со мной такую шутку…

– Бриллиант, о котором я говорю, не принадлежит к числу учениц школы. Это бедная девушка, которая поет только в хоре, когда ее приглашают. Профессор дает ей частные уроки из милости, но еще более из любви к искусству.

– Значит, у этой девушки совершенно исключительные способности: ведь удовлетворить профессора нелегко и он не особенно щедр ни на свое время, ни на свой труд. Может быть, я слышал ее когда-нибудь, но не знал, что это поет именно она?

– Ваше сиятельство слышали ее давно, когда она была еще ребенком. Теперь это взрослая, сильная девушка, прилежная и ученая, как сам профессор; спой она на сцене три такта рядом с Кориллой, ту бы сразу освистали.

– И она никогда не поет публично? Неужели профессор не заставляет ее выступать на своих больших вечернях?

– Раньше профессор охотно слушал ее пение в церкви, но с тех пор как завистливые и мстительные ученицы пригрозили, что прогонят ее с хоров, если только она появится среди них…

– Так, значит, это девушка дурного поведения?

– О Боже милостивый! Она чиста, как двери рая, ваше сиятельство. Но она бедна и низкого происхождения, как и я сам, – однако же ваше сиятельство милостиво приближает меня к себе… А эти злые ведьмы пригрозили профессору пожаловаться вам на то, что он, вопреки правилам школы, приводит в класс частную ученицу.

– Где же я смогу послушать это чудо?

– Прикажите, ваше сиятельство, профессору, чтобы он заставил ее спеть в вашем присутствии, и тогда вы сами будете иметь возможность судить о ее голосе и огромном даровании.

– Твоя уверенность внушает мне желание поверить тебе. Так ты говоришь, что я когда-то слышал ее… Я пытаюсь припомнить, но…

– В церкви Мендиканти в день генеральной репетиции «Salve, Regina» Перголезе…

– Вспомнил! – воскликнул граф. – Голос, выразительность, понимание необыкновенные!

– И ведь она была тогда совсем ребенком, ваше сиятельство, ей было всего четырнадцать лет.

– Да, но… помнится, она некрасива.

– Некрасива, ваше сиятельство? – переспросил изумленный Андзолетто.

– Как ее звали?.. Кажется, это была испанка… еще такое странное имя…

– Консуэло, ваше сиятельство.

– Да, да, это она! Ты хотел тогда жениться на ней, и мы с профессором еще посмеялись над вашим романом. Консуэло! Так, так… любимица профессора, умница, но уж очень некрасива.

– Некрасива? – повторил ошеломленный Андзолетто.

– Ну да, мой мальчик. А ты все еще в нее влюблен.

– Она моя подруга, ваше сиятельство.

– Подругой мы называем и сестру и любовницу. Кто же она тебе?

– Сестра, ваше сиятельство.

– Тогда ты не огорчишься, если я скажу то, что думаю. В твоем предложении нет ни капли здравого смысла. Чтобы заменить Кориллу, надо быть ангелом красоты, твоя же Консуэло, я прекрасно припоминаю теперь, не только некрасива, а просто безобразна.

В эту минуту к графу подошел один из приятелей и отвел его в сторону, а Андзолетто все еще стоял, потрясенный, и, вздыхая, повторял: «Безобразна!».

Глава VII

Вам, быть может, покажется удивительным, любезный читатель, что у Андзолетто не было сложившегося мнения насчет того, красива или некрасива Консуэло, а между тем это правда. Она была существом, столь обособленным от всех и незаметным в Венеции, что никому и в голову не приходило приподнять окутывавший ее покров забвения и мрака, чтобы взглянуть, под какой оболочкой – привлекательной или неприметной – проявляются ее ум и доброта. Порпора, для которого ничего не существовало, кроме искусства, видел в ней только артистку. Соседи ее по Корте-Минелли не ставили ей в укор невинную любовь к Андзолетто: в Венеции не очень строги на этот счет. Но порой они все-таки предупреждали ее, что она будет несчастна с этим бездомным юношей, и советовали ей выйти замуж за честного, смирного рабочего. А так как она обычно отвечала, что ей, девушке без семьи и опоры, Андзолетто как раз и подходит, и к тому же за все шесть лет не было дня, когда бы их не видели вместе, причем молодые люди из этого не делали тайны и никогда не ссорились, то в конце концов все привыкли к их свободному и неразлучному союзу. Никто из соседей никогда не ухаживал за подругой Андзолетто. Оттого ли, что она считалась его невестой, или вследствие ее нищеты? Или, может быть, ее наружность никого не прельщала? Последнее предположение наиболее правдоподобно.

А между тем всем известно, что девочки-подростки от двенадцати до четырнадцати лет бывают обыкновенно худы, неловки, что в чертах их лица, в фигуре, в движениях нет гармонии. К пятнадцати годам они как бы переделываются, по выражению пожилых француженок из простонародья, и вот та, которая казалась прежде уродом, вдруг становится если не красивой, то по крайней мере миловидной. Есть даже примета, что для будущности девочки невыгодно, если она становится хорошенькой слишком рано…

Вступив в пору юности, Консуэло похорошела, как это происходит со всеми девушками, и про нее перестали говорить, что она некрасива; да она и в самом деле уже не была некрасивой. Но поскольку она не была ни дофиной, ни инфантой и ее не окружали придворные, крича о том, как день ото дня расцветает красота царственного ребенка, поскольку некому было печься с нежною заботой о ее будущности, то никто и не потрудился сказать Андзолетто: «Тебе не придется краснеть перед людьми за твою невесту».

Андзолетто слыхал, что ее звали дурнушкой в те времена, когда это для него не имело никакого значения, а с тех пор как о наружности Консуэло больше не говорили ни хорошо, ни дурно, он и вовсе перестал об этом думать. Его тщеславие было направлено теперь в другую сторону – он мечтал о театре, о славе; ему было не до того, чтобы хвастаться своими любовными победами. К тому же жгучее любопытство, этот спутник ранней чувственности, было у него в значительной мере утолено. Я говорил уже, что в восемнадцать лет для него не было тайн в любви, в двадцать два года он уже был почти разочарован, и в двадцать два года, как и в восемнадцать, его привязанность к Консуэло, несмотря на несколько поцелуев, сорванных без трепета и возвращенных без смущения, была так же безмятежна, как и прежде.

Такое спокойствие и такая добродетель у молодого человека, вообще ими не отличавшегося, объяснялись тем, что беспредельная свобода, которой, как упоминалось в начале этого рассказа, наслаждалась юная пара, постепенно ограничивалась и с течением времени почти исчезла. Консуэло было около шестнадцати лет, и она все еще продолжала вести бродячую жизнь, убегая после занятий в консерватории на Пьяццетту разучивать свой урок и съедать свой рис в обществе Андзолетто, когда мать ее, вконец изнуренная, перестала петь по вечерам в разных кафе, где она выступала, играя на гитаре и собирая деньги в деревянную тарелочку. Бедная женщина приютилась на одном из самых нищенских чердаков Корте-Минелли и там медленно угасала на жалком одре. Тогда добрая Консуэло, чтобы не оставлять мать одну, совершенно изменила свой образ жизни. За исключением тех часов, когда профессор удостаивал давать ей уроки, она либо вышивала, либо писала работы по контрапункту, не покидая изголовья своей властной, но впавшей в отчаяние матери, которая сурово обращалась с нею в детстве, а теперь являла собою ужасное зрелище агонии без мужества и без смирения. Привязанность к матери и спокойная самоотверженность Консуэло ни на мгновение не изменили ей. Радости детства, свободу, бродячую жизнь, даже любовь – все она принесла в жертву без горечи и без колебаний. Андзолетто часто на это жаловался, но, видя, что его упреки бесполезны, решил махнуть рукой и начал развлекаться. Однако это оказалось невозможным. Андзолетто не был так усидчив в работе, как Консуэло; он наспех и плохо занимался на уроках, которые давал ему так же наспех и так же плохо его профессор ради платы, обещанной графом Дзустиньяни. К счастью для Андзолетто, щедро одарившая его природа помогала ему, насколько возможно, наверстывать потерянное время и заглаживать результаты плохого обучения; но в итоге у него оказывалось много часов для безделья, и тогда ему страшно не хватало общества преданной и жизнерадостной Консуэло. Он пытался предаться страстям, свойственным его возрасту и положению: посещал кабачки, проигрывал с разными повесами подачки, получаемые порой от графа Дзустиньяни. Такая жизнь продолжалась недели две-три, после чего он ощутил, что его общее самочувствие, его здоровье и голос заметно ухудшаются… Он понял, что безделье и распущенность – не одно и то же, а к распущенности у него склонности не было. Избавившись от порочных страстей, конечно, лишь из любви к самому себе, он уединился и попробовал засесть за учение, но это уединение показалось ему тягостным, тоскливым и трудным. Он почувствовал, что Консуэло так же необходима для его таланта, как и для счастья. Прилежная и настойчивая, Консуэло, для которой музыка была такой же родной стихией, как воздух для птицы или вода для рыбы, любила преодолевать трудности и, словно ребенок, не отдавала себе при этом отчета в значительности своих достижений; стремясь побороть препятствия и проникнуть в тайники искусства в силу того самого инстинкта, который заставляет росток пробиваться из земли к свету, она принадлежала к тем редким счастливым натурам, для которых труд – наслаждение, истинный отдых, необходимое, нормальное состояние, а бездействие – тяжко, болезненно, просто гибельно, если оно вообще возможно. Впрочем, эти натуры не знают его; даже когда кажется, будто они предаются праздности, даже и тогда они работают; у них нет мечтаний, а есть размышления. Когда видишь их за делом, думаешь, что именно в это время они создают что-то, но в действительности они лишь выявляют то, что уже было создано ими ранее. Пожалуй, ты скажешь мне, дорогой читатель, что не знавал таких исключительных натур. На это я отвечу, что на своем веку встретил только одно такое существо, а ведь я старше тебя. Ах, отчего я не могу сказать тебе, что мне удалось проследить божественную тайну этой напряженной умственной деятельности на примере собственного бедного разума! Увы, друг читатель, ни ты, ни я не будем изучать ее на нас самих.

Консуэло работала не покладая рук и всегда с удовольствием. Целыми часами свободно и привольно распевая или читая ноты, она преодолевала трудности, которые устрашили бы Андзолетто, будь он предоставлен самому себе; непредумышленно, не думая ни о каком соревновании, она между взрывами детского смеха, среди полетов поэтической и творческой фантазии, присущей людям из народа в Испании и Италии, заставляла его следовать за нею, вторить ей, понимать ее, отвечать ей. Андзолетто, сам того не сознавая и не замечая, в течение ряда лет проникался гениальностью Консуэло, впитывая ее как бы у самого истока. Но вследствие своей лени он представлял собою в музыке странное сочетание знания и невежества, вдохновения и легкомыслия, силы и неловкости, смелости и бессилия – всего того, что при последнем его выступлении погрузило Порпору в целый лабиринт мыслей и предположений. Старый музыкант не подозревал, что все эти сокровища Андзолетто похитил у Консуэло, и это объяснялось тем, что, пробрав однажды девочку за дружбу с таким шалопаем, он никогда больше не встречал их вместе. Консуэло, стремясь сохранить расположение своего учителя, старалась не попадаться ему на глаза в обществе Андзолетто, а когда они бывали вместе, она, еще издали заметив профессора, пряталась с проворством котенка за ближайшую колонну или забивалась в какую-нибудь гондолу.

Эти предосторожности имели место и позже, когда Консуэло сделалась сиделкой у постели матери. Андзолетто, не в силах больше выносить разлуку с Консуэло, чувствуя, что без нее он не может ни жить, ни надеяться, ни загораться вдохновением, ни даже дышать, решил делить с ней ее затворническую жизнь и из вечера в вечер вместе с нею терпеть насмешки и вспышки раздражения умирающей. За несколько месяцев до смерти несчастная женщина стала страдать не так сильно и, покоренная дочерней любовью, открыла свое сердце более добрым чувствам. Мало-помалу она привыкла к услугам Андзолетто, и сам он, хотя совсем не был создан для такой роли, привык относиться к слабости и к страданию кротко, с веселой готовностью помочь. У Андзолетто был ровный характер и приятное обхождение. Его постоянство по отношению к Консуэло и к ней самой наконец завоевало сердце матери, и перед смертью она заставила детей поклясться, что они никогда не расстанутся. Андзолетто дал слово и в эту торжественную минуту даже пережил никогда дотоле не испытанное чувство глубокого умиления. Он с тем более легким сердцем дал это обещание, что умирающая сказала: «Чем бы она ни была для тебя – подругой, сестрой, любовницей или женой, не бросай ее, ведь она только тебя и признает, только тебя и слушает». Затем, стремясь дать дочери разумный и полезный совет и не задумываясь над тем, насколько он осуществим, она, как мы уже знаем, взяла с Консуэло особую клятву, что та не будет принадлежать возлюбленному до венца. Девушка поклялась, не предвидя препятствий, которые могли возникнуть из-за отсутствия религиозности у Андзолетто и из-за его независимого характера.

Осиротев, Консуэло продолжала зарабатывать шитьем, но в то же время занималась и музыкой, чтобы приобщиться к будущей профессии Андзолетто. В течение двух последних лет, когда Консуэло жила на своем чердаке одна, он встречался с ней ежедневно, но не чувствовал к ней никакой страсти. Впрочем, он не чувствовал страсти и к другим женщинам, предпочитая всему прелесть дружеской близости с Консуэло и удовольствие жить подле нее.

Не отдавая себе вполне отчета в огромных способностях своей подруги, он все-таки достаточно развил в себе музыкальный вкус и понимание, чтобы сознавать, что у нее больше умения и возможностей, чем у всех певиц театра Сан-Самуэле, не исключая самой Кориллы. И вот к его привязанности присоединилась надежда, почти уверенность в том, что, объединив свои интересы, со временем они добьются блестящей карьеры. Консуэло не имела обыкновения думать о будущем; предвидеть было не в ее характере. Она была готова и дальше заниматься музыкой исключительно по призванию, а общность интересов, возникавшая у нее с Андзолетто благодаря тому, что они оба занимались этим искусством, представлялась ей только как источник еще большей взаимной привязанности и счастья. Поэтому, внезапно решив ускорить осуществление их мечтаний, Андзолетто даже не предупредил ее и в тот самый момент, когда Дзустиньяни раздумывал, кем бы заменить Кориллу, с редкой проницательностью угадал мысли своего покровителя и сделал то неожиданное предложение, о котором уже шла речь.

Некрасивость Консуэло, это неожиданное, странное препятствие, непреодолимое, если только граф не ошибся, внесло страх и смятение в душу Андзолетто. И он побрел на Корте-Минелли, останавливаясь на каждом шагу, чтобы по-новому представить себе образ подруги и в сотый раз задать себе вопрос: «Так она некрасива? Безобразна? Уродлива?».

Глава VIII

– Что ты так смотришь на меня? – спросила Консуэло, видя, что Андзолетто, войдя в комнату, молча разглядывает ее с каким-то странным видом. – Можно подумать, что ты никогда меня не видел.

– Это правда, Консуэло, – ответил он, – я никогда тебя не видел.

– Что ты говоришь? В своем ли ты уме?

– О Господи! – воскликнул Андзолетто. – У меня в мозгу словно какое-то черное пятно, и оно мешает мне видеть тебя.

– Боже милосердный! Да ты болен, мой друг!

– Нет, дорогая моя, успокойся, и постараемся все выяснить. Скажи мне, Консуэло, ты находишь меня красивым?

– Ну конечно, раз я тебя люблю.

– А если б ты меня не любила, каким бы я тебе казался?

– Откуда мне знать?

– Но когда ты смотришь на других мужчин, различаешь же ты, красивы они или некрасивы?

– Различаю, но для меня ты красивее всех красавцев.

– Потому ли, что я действительно красив, или потому, что ты меня любишь?

– И потому и поэтому. Впрочем, все находят тебя красивым, и ты сам это хорошо знаешь. Но какое тебе до этого дело?

– Мне хочется знать, любила ли бы ты меня, будь я безобразен?

– Пожалуй, я и не заметила бы этого.

– Значит, по-твоему, можно любить и некрасивого?

– Почему же нет? Ведь любишь же ты меня.

– Значит, ты некрасива, Консуэло? Говори, отвечай же! Ты в самом деле некрасива?

– Мне всегда это говорили. А разве сам ты этого не видишь?

– Нет, нет, право, не вижу.

– Ну, тогда я считаю себя достаточно красивой и очень довольна этим.

– Вот сейчас, Консуэло, ты смотришь на меня такими добрыми, искренними, любящими глазами, что кажешься мне прекраснее Кориллы. Но мне хочется знать, действительно ли это так, или это только мое заблуждение. Понимаешь, я отлично знаю твое лицо, знаю, что оно хорошее и нравится мне. Когда я раздражен, оно действует на меня успокоительно, когда грустен, оно утешает меня, когда удручен, оно поднимает мой дух. Но я не знаю твоей наружности. Я не знаю, Консуэло, действительно ли ты некрасива.

– Я еще раз спрашиваю: какое тебе до этого дело?

– Мне необходимо знать это. Как ты думаешь, может ли красивый мужчина любить некрасивую женщину?

– Но ведь любил же ты мою бедную мать, а она сделалась под конец совершенным страшилищем. А я-то как любила ее!

– И ты считала ее уродливой?

– Нет. А ты?

– Я и не думал о ее наружности. Но это совсем не то, Консуэло… Я говорю о другой любви – о любви страстной, а ведь тебя я люблю именно такой любовью, правда? Я не могу обходиться без тебя, не могу с тобой расстаться. Ведь это настоящая любовь, как по-твоему?

– А чем иным могло бы это быть?

– Дружбой.

– Да. Возможно, что это и есть дружба.

Тут удивленная Консуэло замолчала и внимательно посмотрела на Андзолетто. А тот, погрузившись в задумчивость, впервые задал себе вопрос, что он испытывал к Консуэло – любовь или дружбу – и о чем говорили это спокойствие чувств, это целомудрие, которое он так легко сохранял вблизи нее, – об уважении или о безразличии. В первый раз посмотрел он на девушку глазами молодого мужчины, не без некоторого волнения разбирая и оценивая ее лоб, глаза, фигуру – все то, что до сих пор жило в его представлении в виде какого-то затуманенного идеального целого. В первый раз взволнованная Консуэло была смущена взглядом своего друга: она покраснела, сердце ее забилось, и, не будучи в силах смотреть в глаза Андзолетто, она отвернулась. Андзолетто все еще продолжал хранить молчание. Не решаясь его прервать, Консуэло вдруг ощутила невыразимую тревогу, крупные слезы одна за другой покатились по ее щекам, и, закрывая лицо руками, она воскликнула:

– О, я вижу, ты пришел мне сказать, что не хочешь больше, чтобы я была твоей подругой!

– Нет, нет, никогда я этого не говорил и не говорю! – воскликнул Андзолетто, испуганный ее слезами, которые вызвал у нее впервые, и поспешно по-братски обнял ее.

Но в этот миг Консуэло отвернулась, и поэтому вместо свежей, прохладной щеки поцелуй его встретил горячее плечо, едва прикрытое косынкой из грубого черного кружева.

Когда первая вспышка страсти запылает в сильном молодом существе, сохранившем всю свою детскую чистоту, но уже достигшем полного расцвета, она вызывает потрясающее, почти мучительное ощущение.

– Не знаю, что со мной, – проговорила Консуэло, вырываясь с дотоле не испытанным страхом из объятий своего друга, – но мне нехорошо, мне кажется, будто я умираю…

– Не надо умирать, дорогая, – говорил Андзолетто, нежно поддерживая ее, – теперь я убежден, что ты красавица, настоящая красавица.

Действительно, Консуэло была очень хороша в эту минуту. И Андзолетто, почувствовав это всем своим существом, не мог удержаться, чтобы не высказать ей своего восхищения, хотя и не был уверен в том, что ее красота отвечает требованиям, предъявляемым сценой.

– Да скажи, наконец, зачем тебе понадобилось сегодня, чтобы я была красива? – спросила Консуэло, внезапно побледнев и обессилев.

– А разве тебе самой не хочется быть красивой, милая Консуэло?

– Да, для тебя.

– А для других?

– Какое мне до них дело?

– А если бы от этого зависело наше будущее?

Тут Андзолетто, видя, в какое смятение он привел свою подругу, откровенно рассказал ей о том, что произошло между ним и графом. Когда он передал ей не слишком лестные для нее слова Дзустиньяни, добродушная Консуэло, которая поняла теперь, в чем дело, и успела успокоиться, вытерла слезы и рассмеялась.

– Как, – воскликнул Андзолетто, пораженный таким полным отсутствием тщеславия, – ты ничуть не взволнована, не смущена? О, я вижу, Консуэло, что вы маленькая кокетка и прекрасно знаете, что далеко не некрасивы.

– Послушай, – ответила она, улыбаясь, – раз ты придаешь такое значение подобному вздору, я должна тебя немного успокоить. Я никогда не была кокеткой: при моей наружности это было бы смешно. Однако несомненно, что я теперь уже не некрасива.

– В самом деле? Ты это слышала? Кто же говорил тебе это, Консуэло?

– Во-первых, моя мать: ее никогда не смущала моя некрасивость. Она не раз повторяла, что это пройдет и что сама она в детстве была еще хуже. А между тем я от многих, знавших ее, слыхала, что в двадцать лет она была самой красивой девушкой в Бургосе. Помнишь, когда она пела в кафе, не раз приходилось слышать: «Как, должно быть, эта женщина была красива в молодости». Видишь ли, друг мой, для бедняков красота – дело одного мгновения: сегодня ты еще не красива, а завтра уже перестала быть красивой. Быть может, и я еще буду хороша, только бы мне не переутомляться, высыпаться хорошенько да не очень голодать.

– Консуэло, мы с тобой не расстанемся. Я скоро разбогатею, ты ни в чем не будешь нуждаться и сможешь хорошеть, сколько тебе угодно.

– В добрый час! Да поможет нам Господь в остальном!

– Да, но все это не решает дела сейчас: необходимо узнать, найдет ли тебя граф достаточно красивой для сцены.

– Проклятый граф! Только бы он не был слишком требователен.

– Но, уж во всяком случае, ты не дурнушка.

– Да, я не дурнушка. Еще недавно я слышала, как стекольщик – тот, что живет напротив нас, – сказал жене: «А знаешь, Консуэло совсем недурна: у нее прекрасная фигура, а когда она смеется, так просто сердце радуется; когда же запоет – делается и вовсе красивой».

– А что ответила на это его жена?

– Она ответила: «А тебе что до этого, дурак? Лучше занимайся своим делом; женатому человеку нечего заглядываться на девушек».

– И видно было, что она сердится?

– Еще как!

– Это хороший признак. Она считала, что муж ее не ошибся. Ну, а еще что?

– А потом графиня Мочениго, – я шью на нее, и она всегда принимала во мне участие, – так вот, на прошлой неделе вхожу я к ней, а она и говорит доктору Анчилло: «Посмотрите, доктор, как эта девочка выросла, побелела, какая у нее прелестная фигура».

– А доктор что ответил?

– Он ответил: «Действительно, сударыня, я не узнал бы ее, клянусь вам! Она из тех флегматичных натур, которые белеют, когда начинают полнеть. Увидите, из нее выйдет красавица».

– Не слыхала ли ты еще чего?

– Еще настоятельница монастыря Санта-Кьяра – она заказывает мне вышивки для своих алтарей – тоже сказала одной из монахинь: «Разве я была не права, когда говорила, что Консуэло похожа на нашу святую Цецилию? Каждый раз, молясь перед образом, я невольно думаю об этой девочке, думаю и прошу Бога, чтобы она не впала в грех и всегда пела только в церкви».

– А что ответила сестра?

– Она ответила: «Ваша правда, мать настоятельница, сущая правда». Сейчас же после этого я побежала в их церковь поглядеть на святую Цецилию. Ее написал великий художник, и она такая красавица!

– И она похожа на тебя?

– Немножко.

– Почему же ты никогда мне об этом не говорила?

– Да я как-то не думала об этом.

– Милая моя Консуэло, так, значит, ты красива?

– Не знаю, но я уже не так дурна собой, как говорили раньше. Во всяком случае, о своем безобразии я больше не слышу. Правда, может быть, люди просто не хотят меня огорчать теперь, когда я стала взрослой.

– Ну, Консуэло, посмотри-ка на меня хорошенько. Начать с того, что у тебя самые красивые глаза в мире!

– Зато рот слишком велик, – вставила, смеясь, Консуэло, разглядывая себя в осколок разбитого зеркала.

– Рот не мал, но какие чудесные зубы, – продолжал Андзолетто, – просто жемчужины! Так и сверкают, когда ты смеешься.

– В таком случае, когда мы с тобой будем у графа, ты должен непременно рассмешить меня.

– А волосы какие чудесные, Консуэло!

– Вот это правда. На, посмотри…

Она вытащила шпильки, и целый поток черных волос, в которых солнце отразилось, как в зеркале, спустился до земли.

– У тебя высокая грудь, тонкая талия, а плечи… До чего они хороши! Зачем ты прячешь их от меня, Консуэло? Ведь я хочу видеть только то, что тебе неизбежно придется показывать публике.

– Нога у меня довольно маленькая, – желая переменить разговор, сказала Консуэло, выставляя свою крошечную, чудесную ножку – ножку настоящей андалузки, какую почти невозможно встретить в Венеции.

– Ручка – тоже прелесть, – прибавил Андзолетто, впервые целуя ей руку, которую до сих пор только по-товарищески пожимал. – Ну, покажи мне свои руки повыше!

– Ты ведь их сто раз видел, – возразила она, снимая митенки.

– Да нет же! Я никогда еще их не видел, – сказал Андзолетто.

Это невинное и вместе с тем опасное расследование начинало странным образом волновать юношу. Он как-то сразу умолк и все глядел на девушку, а та под влиянием его взглядов с каждой минутой преображалась, делаясь все красивее и красивее.

Быть может, он был не совсем слеп и раньше; быть может, впервые Консуэло, сама того не сознавая, сбросила с себя выражение спокойной беспечности, допустимое лишь при безупречной правильности линий. В эту минуту, еще взволнованная ударом, поразившим ее в самое сердце, уже ставшая вновь простодушной и доверчивой, но еще испытывая легкое смущение, проистекавшее не от проснувшегося кокетства, а от чувства пробудившейся стыдливости, пережитого и понятого ею, она прозрачной белизной лица и чистым блеском глаз действительно напоминала святую Цецилию из монастыря Санта-Кьяра.

Андзолетто не в силах был оторвать от нее взгляда. Солнце зашло. В большой комнате с одним маленьким оконцем быстро темнело, и в этом полусвете Консуэло стала еще красивее, – казалось, будто вокруг нее реет дыхание неуловимых наслаждений. В голове Андзолетто пронеслась мысль отдаться страсти, пробудившейся в нем с неведомой дотоле силой, но холодный рассудок взял верх над этим порывом. Ему хотелось дать волю своим пылким восторгам и проверить, может ли красота Консуэло пробудить в нем такую же страсть, какую пробуждали всеми признанные красавицы, которыми он обладал прежде. Но он не посмел поддаться этому искушению, недостойному той, что вызвала в нем такие мысли. Волнение его все росло, а боязнь потерять это новое для него сладостное ощущение заставляла желать, чтобы оно длилось как можно дольше.

Вдруг Консуэло, которая уже не могла больше выносить охватившее ее смущение, заставила себя вернуться к прежней беззаботной веселости и принялась расхаживать по комнате, напевая с преувеличенной экспрессией отрывки из какой-то оперы и сопровождая пение трагическими жестами, словно на сцене.

– Да ведь это великолепно! – с восторгом и изумлением воскликнул Андзолетто, увидев, что она способна прибегать к таким сценическим трюкам, каких никогда еще ему не показывала.

– Совсем не великолепно! – сказала Консуэло, садясь. – Надеюсь, ты это говоришь в шутку?

– Уверяю тебя, на сцене это было бы великолепно. Поверь, здесь нет ничего лишнего. Корилла лопнула бы от зависти: это так же эффектно, как то, за что ей аплодируют с таким неистовством.

– Мой милый Андзолетто, я вовсе не хочу, чтобы она лопнула от зависти к такому фиглярству. И если бы публика вздумала аплодировать мне только потому, что я умею подражать Корилле, то я бы больше не захотела и появляться перед ней.

– Ты, значит, надеешься превзойти Кориллу?

– Да, надеюсь или откажусь от всего.

– Как же ты это сделаешь?

– Пока еще не знаю…

– Попробуй.

– Нет, все это одни мечты; и пока не будет решено, дурна я собой или хороша, нам нечего строить воздушные замки. Может быть, мы оба с тобой не в своем уме и, как выразился господин граф, Консуэло действительно уродлива.

Это последнее предположение дало Андзолетто силы уйти.

Глава IX

В эту полосу своей жизни, почти неизвестную его биографам, Никколо Порпора, один из лучших композиторов Италии и величайший профессор пения XVIII века, ученик Скарлатти, учитель певцов Гассе, Фаринелли, Кафарелли, Салимбени, Уберто (известного под именем Порпорино) и певиц Минготти, Габриэлли, Мольтени, – словом, родоначальник самой знаменитой школы пения своего времени, Никколо Порпора прозябал в Венеции, в состоянии, близком к нищете и отчаянию. А между тем некогда он стоял во главе консерватории Оспедалетто в этом самом городе, и то был самый блестящий период его жизни. Именно в ту пору им были написаны и поставлены лучшие его оперы, лучшие кантаты и все его главные произведения духовной музыки. Вызванный в 1728 году в Вену, он, правда не без некоторых усилий, добился там покровительства императора Карла VI. Он пользовался также благоволением саксонского двора[647], а затем был приглашен в Лондон, где в течение девяти или десяти лет имел честь соперничать с самим великим Генделем, звезда которого как раз в эту пору несколько потускнела. Но в конце концов гений Генделя восторжествовал, и Порпора, уязвленный в своей гордости и почти без денег, возвратился в Венецию, где не без труда занял место директора уже другой консерватории. Он написал здесь еще несколько опер и поставил их на сцене, но это было нелегко; последняя же опера, хотя и написанная в Венеции, пошла только в лондонском театре, где не имела никакого успеха. Гению его был нанесен жестокий удар; слава и успех могли бы еще возродить его, но неблагодарность Гассе, Фаринелли и Кафарелли, все более и более забывавших своего учителя, окончательно разбила его сердце, ожесточила его, отравила ему старость. Известно, что он скончался в Неаполе на восьмидесятом году жизни в нищете и горе.

В то время, когда граф Дзустиньяни, предвидя уход Кориллы и почти желая его, подыскивал ей заместительницу, Порпора переживал припадок раздражения, и его неудовольствие имело некоторое основание. Если в Венеции любили и исполняли музыку Йомелли, Лотти, Кариссими, Гаспарини и других превосходных мастеров, то это не мешало публике одновременно увлекаться без разбора легкой музыкой Кокки, Буини, Сальваторе Аполлини и других более или менее бездарных композиторов, чей легкий и вульгарный стиль был по душе людям посредственным. Оперы Гассе не могли нравиться его учителю, справедливо разгневанному на него. Маститый и несчастный Порпора, закрывший сердце и уши для современной музыки, пытался задушить ее славою и авторитетом стариков. С чрезмерной суровостью он порицал грациозные произведения Галуппи и даже своеобразные фантазии Кьодзетто – популярного в Венеции композитора. С ним можно было разговаривать лишь о падре Мартини, о Дуранте, о Монтеверди, о Палестрине; не знаю, благоволил ли он даже к Марчелло и к Лео. Вот почему первые попытки графа Дзустиньяни пригласить на сцену его неизвестную ученицу, бедную Консуэло, которой он желал, однако, и славы и счастья, Порпора встретил холодно и с грустью. Он был слишком опытным преподавателем, чтобы не знать цены своей ученице, не знать, чего она заслуживает. Одна мысль, что этот истинный талант, выращенный на шедеврах старых композиторов, будет подвергнут профанации, приводила старика в ужас. Опустив голову, подавленным голосом он ответил графу:

– Ну что ж, берите эту незапятнанную душу, этот чистый ум, бросьте его собакам, отдайте на съедение зверям, раз уж такова в наши дни судьба гения.

Серьезная, глубокая и вместе с тем комическая печаль старого музыканта возвысила Консуэло в глазах графа: если этот суровый учитель так ценит ее, значит, есть за что.

– Это действительно ваше мнение, дорогой маэстро? В самом деле Консуэло такое необыкновенное, божественное существо?

– Вы ее услышите, – проговорил Порпора с видом человека, покорившегося неизбежному, и повторил: – Такова ее судьба.

Граф все же сумел рассеять уныние маэстро, обнадежив его обещанием серьезно пересмотреть оперный репертуар своего театра. Он обещал исключить из репертуара, как только ему удастся избавиться от Кориллы, плохие оперы, ставившиеся, по его словам, лишь по ее капризу и ради ее успеха, он намекнул весьма ловко, что будет очень сдержан в отношении постановок опер Гассе, и даже заявил, что в случае, если Порпора пожелает сочинить оперу для Консуэло, то день, когда ученица покроет своего учителя двойною славой, передав его мысли в соответствующем стиле, будет торжеством для оперной сцены Сан-Самуэле и счастливейшим днем в жизни самого графа.

Порпора, убежденный его доводами, немного смягчился и втайне уже желал, чтобы дебют его ученицы, которого он сначала побаивался, полагая, что она может придать новый блеск творениям его соперника, состоялся. Однако, поскольку граф выразил опасение насчет наружности Консуэло, он наотрез отказался дать ему возможность прослушать ее в узком кругу и без подготовки. На все настояния и вопросы графа он отвечал:

– Я не стану утверждать, что она красавица. Девушка, столь бедно одетая, естественно, робеет перед таким вельможей и ценителем искусства, как вы; дитя народа, она не встречала в жизни никакого внимания и, понятно, нуждается в том, чтобы немного заняться своим туалетом и подготовиться. К тому же Консуэло принадлежит к числу людей, чьи лица удивительно преображаются под влиянием вдохновения. Надо одновременно и видеть и слышать ее. Предоставьте это мне; если вам она не подойдет, я возьму ее к себе и найду способ сделать из нее хорошую монахиню, которая прославит школу, где будет преподавать.

Такова была в действительности та будущность, о которой до сих пор мечтал Порпора для Консуэло.

Повидав затем свою ученицу, он объявил, что ей предстоит петь в присутствии графа Дзустиньяни. Когда девушка наивно выразила опасение, что тот найдет ее некрасивой, учитель убедил ее в том, что граф во время богослужения будет сидеть в церкви и не увидит ее за решеткой органа, но все же посоветовал ей одеться поприличней, ибо после службы собирался представить ее графу. Как ни беден был благородный старик, он дал ей для этой цели небольшую сумму, и Консуэло, взволнованная, растерянная, впервые в жизни занялась своей особой и наспех принарядилась. Она решила также испытать свой голос и, запев, нашла его таким сильным, свежим и гибким, что несколько раз повторила очарованному и тоже взволнованному Андзолетто:

– Ах! Зачем нужно певице еще что-то, кроме умения петь?

Глава X

Накануне торжественного дня Андзолетто нашел дверь в комнату своей подруги запертою на задвижку и, только прождав на лестнице около четверти часа, смог, наконец, войти и взглянуть на Консуэло в праздничном одеянии, которое ей хотелось ему показать. Она надела хорошенькое ситцевое платье в крупных цветах, кружевную косынку и напудрила волосы. Это так изменило ее облик, что Андзолетто простоял в недоумении несколько минут, не понимая, выиграла ли она, или потеряла от такого превращения. Нерешительность, которую Консуэло прочла в его глазах, сразила ее, словно удар кинжала.

– Ну вот! – воскликнула она. – Я вижу, что не нравлюсь тебе в этом наряде. Кто сможет найти меня хотя бы сносной, если даже тот, кто меня любит, не испытывает, глядя на меня, ни малейшего удовольствия?

– Подожди, подожди, – возразил Андзолетто. – Прежде всего я в восторге от твоей прелестной талии – она очень выигрывает от этого длинного лифа, а кружевная косынка придает тебе такой благородный вид! Юбка падает широкими складками и сидит на тебе прекрасно… Но мне жаль твоих черных волос… Да, мне кажется, что прежде было лучше. Ничего не поделаешь – они хороши для плебейки, а завтра ты должна быть синьорой.

– А зачем мне нужно быть синьорой? Я ненавижу пудру, она обесцвечивает и старит самых красивых, а в этих нарядных тряпках я кажусь себе какой-то чужой. Словом, я сама себе не нравлюсь и вижу, что ты того же мнения. Знаешь, сегодня я была на репетиции, и при мне Клоринда тоже примеряла новое платье. Какая она нарядная, смелая, красивая! Вот счастливица, достаточно только взглянуть на нее, чтобы убедиться в ее красоте! Мне очень страшно появиться перед графом рядом с ней.

– Будь спокойна, граф не только видел ее, но и слышал.

– И она пела плохо?

– Так, как поет всегда.

– Ах, друг мой, соперничество портит душу. Еще недавно, если бы Клоринда – при всем своем тщеславии она ведь совсем не плохая девушка – потерпела фиаско перед знатоком музыки, я от всей души пожалела бы ее и разделила с ней ее горе. А сегодня я ловлю себя на том, что могла бы порадоваться ее провалу. Борьба, зависть, стремление погубить друг друга… И все из-за кого? Из-за человека, которого не только не любишь, но даже не знаешь! Как это грустно, любимый мой! И мне кажется, что я одинаково боюсь и успеха и провала. Мне кажется, что пришел конец нашему с тобой счастью и что завтра, каков бы ни был исход испытания, я вернусь в эту убогую комнату совсем другой, не той, что была прежде.

Две крупные слезы скатились по щекам Консуэло.

– Плакать теперь? Как можно! – воскликнул Андзолетто. – У тебя потускнеют глаза, распухнут веки! А твои глаза, Консуэло… Смотри не порти их – они самое красивое, что у тебя есть.

– Или менее некрасивое, чем все остальное, – произнесла она, утирая слезы. – Оказывается, когда отдаешь себя сцене, не имеешь права даже плакать.

Андзолетто пытался ее утешить, но она была печальна в течение всего дня. А вечером, оставшись одна, она стряхнула пудру со своих прекрасных, черных как смоль волос, пригладила их, примерила еще не старое черное шелковое платьице, которое обычно надевала по воскресеньям, и, увидав себя в зеркале такой, какой привыкла себя видеть, успокоилась. Затем, пламенно помолившись, она стала думать о своей матери, растрогалась и заснула в слезах. Когда Андзолетто на следующее утро зашел за ней, чтобы вместе идти в церковь, он застал ее у спинета, одетую и причесанную, как обычно по воскресеньям, – она репетировала арию, которую должна была исполнять.

– Как! – вскричал он. – Еще не причесана, не одета! Ведь скоро идти. О чем ты думаешь, Консуэло?

– Друг мой, я одета, причесана и спокойна. И хочу остаться в таком виде, – сказала она решительным тоном. – Все эти нарядные платья совсем мне не к лицу. Мои черные волосы тебе больше нравятся, чем напудренные. Этот лиф не мешает мне дышать. Пожалуйста, не противоречь: это дело решенное. Я просила Бога вдохновить меня, а матушку – наставить, как мне себя вести. И вот Господь внушил мне быть скромной и простой. А матушка сказала мне во сне то, что говорила всегда: «Постарайся хорошо спеть, а все остальное в руках Божьих». Я видела, как она взяла мое нарядное платье, мои кружева, ленты и спрятала их в шкаф, а мое черное платьице и белую кисейную косынку положила на стул у моей кровати. Проснувшись, я спрятала свои наряды в шкаф, как сделала это она во сне, надела свое черное платьице, косынку, и вот я готова. И чувствую себя куда храбрее с тех пор, как отказалась от тех средств нравиться, которые мне чужды. Послушай лучше мой голос, – все зависит от него.

И она исполнила руладу…

– О Господи! Мы погибли! – воскликнул Андзолетто. – Голос твой звучит глухо, и глаза совсем красные. Ты, наверно, плакала вчера вечером! Хороша, нечего сказать! Повторяю тебе: мы погибли! Ты просто с ума сошла! Облечься в траур в праздничный день! Это и несчастье приносит и делает тебя гораздо хуже, чем ты есть. Скорей, скорей, переодевайся, а я пока сбегаю за румянами. Ты бледна как мертвец.

Между ними разгорелся жаркий спор. Андзолетто был даже несколько груб. Бедная девушка опять огорчилась и расплакалась. Это еще более вывело из себя Андзолетто, и размолвка была в разгаре, когда на часах пробило без четверти два: оставалось ровно столько времени, чтобы бегом добежать до церкви. Андзолетто разразился проклятиями. Консуэло, бледнее утренней звезды, глядящей в воду лагун, в последний раз посмотрелась в свое разбитое зеркальце и порывисто бросилась в объятия Андзолетто.

– Друг мой! – воскликнула она. – Не брани, не проклинай меня! Лучше поцелуй меня покрепче, чтобы разрумянить мои побелевшие щеки. Пусть твой поцелуй будет жертвенным огнем на устах Исайи и пусть Господь не покарает нас за то, что мы усомнились в его помощи!

Поспешно накинув на голову косынку, она схватила ноты и, увлекая за собой растерявшегося возлюбленного, побежала с ним к церкви Мендиканти. Церковь была битком набита поклонниками прекрасной музыки Порпоры. Андзолетто ни жив ни мертв направился к графу, который заранее условился встретиться с ним здесь, а Консуэло поднялась на хоры. Хористки уже стояли в боевой готовности, а профессор ждал у пюпитра. Консуэло и не подозревала, что с того места, где сидел граф, прекрасно виден хор и что он, не спуская глаз, следит за каждым ее движением.

Но разглядеть ее лицо он еще не мог: придя, она тотчас опустилась на колени и, закрыв лицо руками, начала горячо молиться. «Господи, – шептала она, – ты знаешь, что я прошу возвысить меня, не стремясь при этом унизить моих соперниц. Ты знаешь также, что, посвящая себя сцене и мирскому искусству, я не хочу забыть тебя, не хочу вести порочной жизни. Тебе известно, что в душе моей нет тщеславия, и я молю поддержать меня, облагородить звук моего голоса и придать ему проникновенность, когда я буду петь хвалу тебе, лишь ради того, чтобы я могла соединиться с тем, кого мне позволила любить моя мать, чтобы никогда не расставаться с ним, дать ему радость и счастье».

Когда раздались первые аккорды оркестра, призывавшие Консуэло занять свое место, она медленно поднялась с колен, косынка ее сползла на плечи, – тут граф и Андзолетто, полные нетерпения и тревоги, наконец смогли увидеть ее. Но что за чудесное превращение свершилось с этой юной девушкой, еще за минуту перед тем такой бледной, подавленной, усталой, испуганной! Вокруг ее высокого лба, казалось, реяло небесное сияние; нежная истома была разлита по благородному, спокойному и ясному лицу. В безмятежном взгляде не было видно мелкой жажды успеха. Во всем ее существе чувствовалось что-то серьезное, глубокое, таинственное, что-то трогательное и внушающее уважение.

– Мужайся, дочь моя, – шепнул ей профессор, – ты будешь исполнять творение великого композитора в его присутствии; он здесь и будет слушать тебя.

– Кто, Марчелло? – спросила удивленная Консуэло, видя, что профессор кладет на пюпитр псалмы Марчелло.

– Да, Марчелло. А ты пой как всегда, не лучше и не хуже, и все будет прекрасно.

В самом деле, Марчелло, который в это время доживал последний год своей жизни, приехал проститься с родной Венецией, которую он трижды прославил – как композитор, как писатель и как государственный деятель. Он всегда выказывал много внимания Порпоре, который и попросил Марчелло прослушать его учениц. Профессор, желая сделать сюрприз композитору, поставил первым номером его великолепный псалом «I cieli immensi narrano», который Консуэло исполняла в совершенстве. Ни одно произведение не могло более гармонировать с религиозным экстазом, которым была полна в эту минуту благородная душа девушки. Как только Консуэло пробежала глазами первую строчку этого глубокого захватывающего песнопения, она перенеслась в другой мир. Позабыв о графе, о злобствующих соперницах, о самом Андзолетто, она помнила только о Боге и о Марчелло. В композиторе она видела сейчас посредника между собою и тем сияющим небом, славу которого готовилась воспеть. Мог ли какой-нибудь сюжет быть прекраснее, могла ли быть возвышеннее идея!

I cieli immensi narranoDel grande Iddio la gloria;Il firmamento lucido,All’ universe annunzia,Quanto sieno, mirabiliDelia sua destra le opere[648].

Восхитительный румянец залил ее щеки, священный огонь зажегся в больших черных глазах, и под сводами церкви раздался ее неподражаемый голос, чистый, могучий, величественный, голос, который мог исходить только от существа, обладающего выдающимся умом и большим сердцем. После нескольких тактов сладостные слезы хлынули из глаз Марчелло. Граф, не будучи в силах совладать с волнением, воскликнул:

– Клянусь Богом, эта женщина прекрасна! Это святая Цецилия, святая Тереза, святая Консуэло! Это олицетворение поэзии, музыки, веры!

У Андзолетто подкашивались ноги, он еле стоял, судорожно сжимая руками решетку возвышения, пока, наконец, задыхаясь, близкий к обмороку, не опустился на стул, опьяненный радостью и гордостью.

Лишь уважение к святому месту удерживало многочисленных любителей и толпу, наполнявшую церковь, от бурных аплодисментов, приличных только в театре. У графа не хватило терпения дождаться конца службы, и он поднялся на хоры, чтобы выразить свой восторг Порпоре и Консуэло. Еще во время богослужения, пока священники читали псалмы, Консуэло спустилась в церковь, так как Марчелло пожелал поблагодарить ее и выразить ей свои чувства. Он был так взволнован, что едва мог говорить.

– Дочь моя, – начал он прерывающимся голосом, – прими благодарность и благословение умирающего. Ты в один миг заставила меня забыть целые годы смертельных мук. Когда я слушал тебя, мне казалось, что со мной случилось чудо и непрестанно терзающая меня жестокая боль исчезла навсегда. Если ангелы на небесах поют, как ты, я жажду покинуть землю, чтобы вкусить вечное наслаждение, которое я познал благодаря тебе. Благословляю тебя, дитя мое! Будь счастлива в этом мире, как ты этого заслуживаешь. Я слышал Фаустину, Романину, Куццони, всех самых великих певиц мира; они не стоят твоего мизинца. Тебе суждено дать людям то, чего они еще никогда не слыхали, тебе суждено заставить их почувствовать то, чего до сих пор не чувствовал еще ни один смертный!

Подавленная, словно уничтоженная этой высокой похвалой, Консуэло низко склонилась, как бы намереваясь встать на колени, и, не будучи в состоянии вымолвить ни слова, только поднесла к губам мертвенно-бледную руку великого старца. Но, поднимаясь, она кинула на Андзолетто взгляд, который, казалось, говорил ему: «Неблагодарный, и ты не разгадал меня!».

Глава XI

В течение остальной части богослужения Консуэло проявила такую мощь и такие блестящие данные, что все требования, какие мог бы еще предъявить граф Дзустиньяни, оказались удовлетворенными. Она вела за собой, поддерживала и воодушевляла весь хор и по мере исполнения своих партий обнаружила огромный диапазон голоса и все разнообразие его достоинств, а также неистощимую силу своих легких, или, вернее, совершенство своего искусства: ведь умеющий петь не знает усталости, а петь для Консуэло было так же легко, как для других дышать. Ее безупречно чистый, звучный голос выделялся из сотни голосов ее подруг, и ей не надо было для этого кричать, подобно бездарным и безголосым певицам. Вдобавок она чувствовала и понимала до тончайших оттенков мысль композитора. Словом, она одна была и артистом и мастером среди всего этого стада заурядных певиц с вялым темпераментом, хотя и со свежими голосами. Естественно, не кичась этим, она царила, и, пока длилось пение, всем поющим казалось, что иначе и быть не может. Но когда хор умолк, те самые хористки, которые во время исполнения взглядом умоляли Консуэло о помощи, теперь в глубине души были сердиты на нее за это и все похвалы по адресу школы Порпоры приписывали себе. Похвалы эти Порпора выслушивал молча, улыбаясь, но при этом он смотрел на Консуэло, и Андзолетто прекрасно понимал, что говорит его взгляд.

По окончании богослужения граф в одной из приемных монастыря предложил хористкам отличное угощение. Решетка разделяла два больших стола, поставленных в форме полумесяца друг против друга: просвет, рассчитанный на размер огромного пирога, был оставлен посреди решетки для того, чтобы передавать блюда, которые граф сам любезно предлагал старшим монахиням и воспитанницам. Одетые послушницами, последние приходили по двенадцати разом и по очереди усаживались на свободные места в глубине залы. Настоятельница сидела около самой решетки, направо от графа, сидевшего в наружной части залы, а слева от него было свободное место. Дальше сидели Марчелло, Порпора, приходский священник, старшие священники, участвовавшие в церковной службе, несколько аристократов – любителей музыки, светские попечители школы и, наконец, красавец Андзолетто в своем парадном черном костюме, при шпаге. Обыкновенно в подобной обстановке молодые певицы бывали очень оживлены: их приводили в приятное и возбужденное состояние вкусные яства, общество мужчин, желание нравиться или хотя бы быть замеченными, и они весело болтали наперебой. Но на этот раз пиршество проходило невесело и как-то натянуто. Замысел графа перестал быть тайной (разве есть секрет, который каким-либо образом не просочится сквозь щели монастырских стен?), и вот каждая из молодых девушек в глубине души мечтала, что именно ее Порпора предложит графу взамен Кориллы. Сам профессор хитро поддерживал у некоторых из них эту иллюзию: у одних – чтобы заставить их лучше петь в присутствии Марчелло, у других – чтобы неминуемым разочарованием отомстить за все то, что он претерпел от них на своих уроках. Так или иначе, приходящая ученица школы Клоринда разрядилась в этот день в пух и прах, собираясь восседать рядом с графом. Каково же было ее бешенство, когда она увидела, что эта нищенка Консуэло в своем черном платьишке, эта дурнушка, отныне признанная лучшей певицей школы и единственным ее украшением, садится с невозмутимым видом за стол между графом и Марчелло! Гнев исказил ее лицо, она стала такой некрасивой, какою никогда не была Консуэло и какою стала бы сама Венера под влиянием столь низких и злобных чувств. Андзолетто, торжествуя победу, видел, что происходит в душе Клоринды; он подсел к ней и рассыпался в пошлых комплиментах, которые та имела глупость принять за чистую монету. Это вскоре ее утешило: она вообразила, что, завладев вниманием жениха Консуэло, может отомстить ей, и пустила в ход все свои чары. Но она была слишком ограниченна, а Андзолетто слишком хитер, и эта неравная борьба неминуемо должна была поставить ее в смешное положение.

Тем временем граф, беседуя с Консуэло, все более и более поражался, видя, что такт, здравый смысл и обаяние, которые девушка обнаруживает в разговоре, не менее велики, чем талант и умение, проявленные ею в церкви. При полном отсутствии кокетства в ней было столько искренности, веселости, доброты, доверчивости, что при первом же знакомстве она внушала неотразимую симпатию. После ужина граф пригласил Консуэло прокатиться вместе с ним и его друзьями в гондоле, подышать вечерним воздухом. Марчелло не мог из-за болезни участвовать в этой прогулке, но Порпора, граф Барбериго и несколько других знатных молодых людей приняли предложение графа. Андзолетто также был допущен. Консуэло, со смущением подумав о том, что ей придется быть одной в обществе стольких мужчин, тихонько попросила графа пригласить также и Клоринду. Дзустиньяни, не понимавший причины ухаживания Андзолетто за бедной красавицей и довольный тем, что юноша уделяет ей больше внимания, чем своей невесте, охотно исполнил ее просьбу. Доблестный граф, благодаря своему легкомыслию, красивой наружности, богатству, собственному театру, а также легким нравам своего народа и своего века, отличался немалым самомнением. Возбужденный выпитым греческим вином и музыкой, стремясь отомстить поскорее коварной Корилле, граф, считая это вполне естественным, сразу же начал ухаживать за Консуэло. Усевшись с ней рядом и устроив так, что другая юная пара очутилась на противоположном конце гондолы, он достаточно выразительно впился взглядом в свою новую жертву. Но бесхитростная Консуэло ничего не поняла. Ей, такой чистой и прямой, даже в голову не могло прийти, чтобы покровитель ее друга был способен на подобную низость. К тому же при своей обычной скромности, которую не смог поколебать даже блестящий нынешний успех, Консуэло не допускала и мысли о желании графа поухаживать за нею. Она питала все то же почтение к знатному вельможе, покровителю ее и Андзолетто, и простодушно, по-детски, наслаждалась приятной прогулкой.

Ее спокойствие и доверчивость настолько поразили графа, что он не знал, приписать ли их веселой непринужденности женщины, не помышляющей о сопротивлении, или же наивной глупости совершенно невинного существа. В Италии девушка в восемнадцать лет весьма просвещена, – я хочу сказать, была просвещена, особенно сто лет тому назад, да еще при наличии такого друга, как Андзолетто. Казалось бы, все благоприятствовало надеждам графа. А между тем всякий раз, когда он брал Консуэло за руку или собирался обнять ее, его удерживало какое-то необъяснимое смущение, он испытывал чувство неуверенности, чуть ли не почтительности, в котором не мог дать себе отчета.

Барбериго также находил, что Консуэло чрезвычайно привлекательна своей простотой, и охотно возымел бы на нее такие же виды, как и граф, но считал неделикатным идти наперекор намерениям своего друга. «По заслугам и честь, – думал он, видя, как блуждают в сладостном упоении взоры графа. – Еще придет и мой черед». Пока же, не имея обыкновения любоваться звездами во время прогулок с женщинами, молодой Барбериго задал себе вопрос, с какой стати этот ничтожный мальчишка Андзолетто захватил себе белокурую Клоринду, и, подойдя к ней, попытался намекнуть юному тенору, что было бы более уместно, если б вместо ухаживания за девицами он взялся за весла. Андзолетто, несмотря на свою необыкновенную проницательность, был все-таки недостаточно хорошо воспитан, чтобы понимать с полуслова. К тому же он вообще держал себя с аристократами с заносчивостью, переходящей в наглость. Он ненавидел их всем сердцем, а его уступчивость по отношению к ним была лишь хитростью, за которой скрывалось глубочайшее презрение. Барбериго, поняв, что тенору хочется его позлить, задумал жестоко отомстить ему.

– Поглядите, каким успехом пользуется ваша подруга Консуэло, – громко обратился он к Клоринде. – До чего она дойдет сегодня? Ей мало фурора, который она произвела своим пением во всем городе, – она еще строит глазки нашему бедному графу. Если он и не потерял окончательно голову, то, уж наверно, потеряет, и тогда горе синьоре Корилле.

– О, этого можно не бояться! – лукаво возразила Клоринда. – Консуэло влюблена вот в этого самого Андзолетто, она его невеста. Они пылают друг к другу страстью Бог знает сколько лет.

– Долгие годы любви могут быть забыты в одно мгновение, – возразил Барбериго, – особенно когда глаза Дзустиньяни мечут свои смертоносные стрелы. Разве вы этого не находите, прекрасная Клоринда?

Андзолетто не в силах был долго выносить такие насмешки. Тысячи змей уж начинали шевелиться в его сердце. До этой минуты ему и в голову не приходило подобное подозрение. Ни о чем не думая, он радовался победе своей подруги, и если в течение двух часов он забавлялся подтруниванием над несчастной жертвой сегодняшнего упоительного дня, то единственно для того, чтобы дать какой-то выход своему восторгу и удовлетворить тщеславие. Перебросившись с Барбериго несколькими шутками, Андзолетто сделал вид, что заинтересовался спором о музыке, разгоревшимся в это время на середине лодки между Порпорой и другими гостями графа, и, постепенно отдаляясь от того места, которое ему уже не хотелось больше оспаривать, он проскользнул, пользуясь темнотою, на нос гондолы. После первой же попытки нарушить беседу графа с Консуэло Андзолетто заметил, что его появление пришлось не по вкусу Дзустиньяни: тот ответил холодно и даже сухо на несколько бессодержательных вопросов юноши и посоветовал ему пойти послушать глубокомысленные рассуждения великого Порпоры о контрапункте.

– Великий Порпора не мой учитель, – заметил Андзолетто шутливым тоном, пытаясь скрыть закипевшее в нем бешенство, – он учитель Консуэло, и если глубокоуважаемому графу угодно, чтобы моя бедная Консуэло не брала уроков ни у кого, кроме как у своего старого профессора… – ласково и вкрадчиво продолжал он, нагибаясь к графу.

– Милейший Дзото, – перебил его граф тоже ласково, но с превеликим лукавством, – мне надо что-то вам сказать на ухо. – И, нагнувшись к нему, проговорил: – Ваша невеста, получив, очевидно, от вас уроки добродетели, неуязвима, но вздумай я преподать ей уроки другого рода, полагаю, что я имел бы право заняться этим в течение хотя бы одного вечера…

Андзолетто похолодел с головы до ног.

– Ваше всемилостивейшее сиятельство, быть может, не откажет выразиться яснее, – задыхаясь, проговорил он.

– Это можно сделать в двух словах, любезный друг: гондола за гондолу, – отрезал граф.

Андзолетто так и замер от ужаса, поняв, что графу известна его прогулка наедине с Кориллой. Шальная и дерзкая женщина похвасталась этим во время своей последней жестокой ссоры с Дзустиньяни. Тщетно виновный пытался принять удивленный вид.

– Ступайте же и послушайте, что говорит Порпора об основах неаполитанской школы! – невозмутимо проговорил граф. – Потом расскажете мне, это очень меня интересует…

– Я это вижу, ваше сиятельство, – ответил взбешенный Андзолетто, который был способен сейчас погубить все свое будущее.

– Что же ты медлишь? – наивно спросила удивленная его нерешительностью Консуэло. – В таком случае пойду я, господин граф. Вы увидите, что я всегда готова служить вам.

И прежде чем граф успел ее остановить, она легко перепрыгнула через скамейку, отделявшую ее от старого учителя, и присела подле него на корточки.

Граф, видя, что его ухаживание за Консуэло мало подвинулось, нашел нужным притвориться.

– Андзолетто, – улыбаясь, сказал он, дергая довольно сильно своего питомца за ухо, – вот вся моя месть, дальше этого она не пойдет. Сознайтесь, она далеко не соответствует вашему проступку. Можно ли сравнить удовольствие, полученное мною от короткого невинного разговора с вашей возлюбленной на глазах у десяти присутствующих, с тем, чем вы насладились наедине с моей любовницей в ее наглухо закрытой гондоле?

– Ваше сиятельство, – в сильном волнении вскричал Андзолетто, – уверяю вас честью…

– Где она, ваша честь? Не в левом ли ухе? – спросил граф, делая вид, что собирается проделать над этим злополучным ухом то, что уже проделал над правым.

– Неужели вы предполагаете так мало благоразумия в своем питомце, что считаете его способным сделать такую глупость? – спросил Андзолетто, к которому успела вернуться его обычная находчивость.

– Сделал он ее или не сделал, в данную минуту мне это глубоко безразлично, – сухо ответил граф, поднялся и, подойдя к Консуэло, сел подле нее.

Глава XII

Споры о музыке продолжались и во дворце Дзустиньяни, куда вся компания вернулась к полуночи и где гостям был предложен шоколад и шербеты. От техники искусства перешли к стилю, к идеям, к старинным и современным музыкальным формам, наконец – коснулись способов выражения и тут, естественно, заговорили об артистах и о различной манере чувствовать и выражать музыку. Порпора с восторгом вспоминал своего учителя Скарлатти, впервые придавшего духовной музыке патетический характер. Но дальше этого профессор не шел: он был против того, чтобы духовная музыка вторгалась в область музыки светской и разрешала себе ее украшения, пассажи и рулады.

– Значит ли это, что вы, маэстро, отвергаете трудные пассажи и фиоритуры, которые, однако, создали успех и известность вашему знаменитому ученику Фаринелли? – спросил его Андзолетто.

– Я отвергаю их в церкви, – ответил маэстро, – а в театре приветствую их. Но и здесь я хочу, чтобы они были на месте, и главное – чтобы ими не злоупотребляли; я требую соблюдения строгого вкуса, изобретательности, изящества, требую, чтобы модуляции соответствовали не только данному сюжету, но и герою пьесы, чувствам, которые он выражает, и положению, в котором он находится. Пусть нимфы и пастушки щебечут, как пташки, и своим лепетом подражают журчанию фонтанов и ручейков, но Медея или Дидона может только рыдать или рычать, как раненая львица. Кокетка, например, может перегружать капризными и изысканными фиоритурами свои легкомысленные каватины. Корилла превосходна в этом жанре, но попробуй она выразить глубокие чувства и бурные страсти, это ей не удастся. И напрасно будет она метаться, напрягать свой голос и легкие: неуместный пассаж, нелепая рулада в один миг превратят в смешную пародию то великое, к чему она стремилась. Вы все слышали Фаустину Бордони, ныне синьору Гассе. Так вот, в некоторых ролях, соответствующих ее блестящим данным, она не имела себе равных. Но явилась Куццони, передававшая с присущей ей чистой, глубокой проникновенностью скорбь, мольбу, нежность, – и слезы, которые она вызывала у вас, мгновенно изгоняли из вашего сердца воспоминание о всех чудесах, которые расточала перед вами Фаустина. Ибо существует талант, так сказать, материальный, и существует гений души. Есть то, что забавляет, и то, что трогает… Есть то, что удивляет, и то, что восхищает… Я прекрасно знаю, что вокальные фокусы теперь в моде, но если я и показывал их своим ученикам как полезные аксессуары, то почти готов в этом раскаяться, когда слышу, как большинство моих учеников ими злоупотребляет, жертвуя необходимым ради излишнего и длительным умилением публики ради мимолетных возгласов удивления и лихорадочного восторга.

Никто не стал оспаривать это мнение, неизменно правильное по отношению ко всем видам искусства и применимое ко всем проявлениям таланта истинно артистических натур. Один лишь граф, сгорая желанием узнать, как исполняет Консуэло светскую музыку, стал для вида противоречить чересчур суровым взглядам Порпоры. Но видя, что скромная ученица не только не опровергает ереси своего старого учителя, а напротив, не сводит с него глаз, как бы побуждая его выйти победителем из этого спора, граф решил обратиться к ней самой с вопросом, сможет ли она петь на сцене с тем же умением и чистотой, с какими пела в церкви.

– Сомневаюсь, – ответила она с искренним смирением, – чтобы мне удалось найти такое же вдохновение на сцене; боюсь, что там я много потеряю.

– Этот скромный и умный ответ успокаивает меня, – сказал граф. – Я уверен, что публика, страстная, увлекающаяся, правда немного капризная, вдохновит вас и вы снизойдете изучить те трудные, но полные блеска арии, которых публика с каждым днем жаждет все больше и больше.

– Изучить! – с ударением проговорил Порпора, саркастически улыбаясь.

– Изучить! – воскликнул Андзолетто с гордым презрением.

– Да, да, конечно, изучить, – согласилась с обычной своей кротостью Консуэло. – Хоть я немного и упражнялась в этом жанре, но не думаю, чтобы уже теперь была в состоянии соперничать со знаменитыми певицами, выступавшими на нашей сцене…

– Ты лжешь! – с горячностью вскричал Андзолетто. – Синьор граф, она лжет. Заставьте ее спеть самые трудные колоратурные арии вашего репертуара, и вы увидите, на что она способна!

– Если б только я не боялся, что она устала… – нерешительно проговорил граф, а глаза его уже зажглись нетерпеливым ожиданием.

Консуэло по-детски вопросительно взглянула на Порпору, как бы ожидая его приказаний.

– Ну что ж, – сказал профессор, – она не так легко устает, и раз здесь собрался столь тесный и приятный кружок, давайте проэкзаменуем ее по всем статьям. Не угодно ли вам, высокочтимый граф, выбрать арию и самому проаккомпанировать ей на клавесине?

– Боюсь, что ее пение и ее присутствие так взволнуют меня, что я буду брать фальшивые ноты, – ответил Дзустиньяни. – Почему бы вам, маэстро, самому не аккомпанировать ей?

– Я хочу видеть ее поющей, – ответил Порпора. – Сказать по правде, слушая ее, я ни разу не подумал на нее взглянуть. А мне надо знать, как она держится, что проделывает со своим ртом и глазами. Иди же, дочь моя, в числе твоих экзаменаторов буду и я.

– В таком случае я сам буду аккомпанировать ей, – заявил Андзолетто, усаживаясь за клавесин.

– Вы будете слишком смущать меня, маэстро, – обратилась Консуэло к Порпоре.

– Смущение – признак глупости, – ответил учитель, – тот, кто по-настоящему любит искусство, ничего не боится. Если ты трусишь, значит, ты тщеславна. Если будешь не на высоте, значит, способности твои дутые, и я первый заявлю: «Консуэло никуда не годится!».

И, нисколько не заботясь о том, как губительно может подействовать столь нежное подбадривание, профессор надел очки, уселся против своей ученицы и стал отбивать такт, чтобы дать правильный темп ритурнели. Выбор пал на блестящую, причудливую и трудную арию из комической оперы Галуппи «Diavolessa»[649]; граф пожелал сразу перейти на жанр, диаметрально противоположный тому, в котором Консуэло произвела такой фурор в это утро. Благодаря огромному дарованию, девушка, почти не упражняясь, самостоятельно добилась умения проделывать своим гибким и сильным голосом все известные в то время вокальные фигуры. Правда, Порпора сам советовал ей делать эти упражнения и изредка прослушивал ее, желая убедиться, что она не совсем их забросила, но, в общем, уделял этому жанру так мало времени и внимания, что даже не подозревал, на что способна в нем его удивительная ученица. Чтобы отомстить учителю за его жестокость и подшутить над ним, Консуэло решилась уснастить причудливую арию из «Diavolessa» множеством фиоритур и пассажей, дотоле считавшихся невыполнимыми. При этом она импровизировала так просто, словно читала их по нотам и старательно разучивала прежде. В ее импровизациях было столько искусных модуляций, столько выразительности и поистине дьявольской энергии, а сквозь эту бурную веселость внезапно прорывалось такое мрачное отчаяние, что слушатели переходили от восхищения к ужасу, и Порпора, вскочив с места, громко воскликнул:

– Да ты сама воплощенный дьявол!

Консуэло закончила арию сильным крещендо, вызвавшим неистовые крики восторга, и со смехом опустилась на стул.

– Ах ты скверная девчонка! – сказал ей Порпора. – Тебя мало повесить! Ну и подшутила же ты надо мной! Утаила от меня половину своих знаний, половину возможностей! Давно мне нечему было тебя учить, а ты лицемерно продолжала брать у меня уроки, – быть может, для того, чтобы похитить все мои тайны композиции и преподавания, превзойти меня во всем, а потом выставить старым педантом.

– Маэстро, – возразила Консуэло, – я только повторила то, что вы сами проделали с императором Карлом. Помните, вы мне рассказывали об этом эпизоде? Император не выносил трелей и запретил вам вводить их в вашу ораторию, и вот вы, послушно выполнив его волю почти до конца, приготовили ему в последней фуге хорошенький дивертисмент: начали фугу четырьмя восходящими трелями, а потом стали без конца повторять их в ускоренном темпе всеми голосами. Вы только что осуждали злоупотребление вокальными фокусами, а потом сами приказали мне исполнить их. Вот почему я преподнесла их вам в таком количестве – хотела доказать, что и я способна на излишества. А теперь прошу простить меня.

– Я уже сказал тебе, что ты сущий дьявол, – ответил Порпора. – А теперь спой-ка нам что-нибудь человеческое. И пой, как знаешь сама, – я вижу, что больше не в состоянии быть твоим учителем.

– Вы всегда будете моим уважаемым, моим любимым учителем! – воскликнула девушка, бросаясь ему на шею и горячо обнимая его. – Целых десять лет вы кормили и учили меня. О, дорогой учитель! Говорят, вам знакома людская неблагодарность. Пусть же Бог сию минуту отнимет у меня любовь, пусть отнимет голос, если в сердце моем найдется хоть одна ядовитая капля гордости и неблагодарности!

Порпора побледнел, пробормотал несколько слов и отечески поцеловал свою ученицу в лоб, уронив на него слезу. Она не решилась стереть ее и долго чувствовала, как на ее лбу высыхала эта холодная, мучительная слеза заброшенной старости, непризнанного гения. Слеза эта произвела на Консуэло глубокое впечатление, наполнила душу каким-то мистическим ужасом, убив в ней оживление и веселость на весь остаток вечера. После целого часа восторженных похвал, возгласов изумления и бесплодных усилий рассеять ее грусть все стали просить ее показать себя и в трагической роли. Она исполнила большую арию из оперы «Покинутая Дидона» Йомелли. Никогда до сих пор не чувствовала она такой потребности излить свою тоску. Она была великолепна, проста, величественна и еще более прекрасна, чем в церкви: лихорадочный румянец залил ей щеки, глаза метали искры. Исчезла святая, на ее месте была женщина, пожираемая любовью. Граф, его друг Барбериго, Андзолетто, все присутствующие, кажется даже старик Порпора, совсем обезумели. Клоринда задыхалась от отчаяния. Граф объявил Консуэло, что завтра же будет составлен и подписан ее ангажемент, и она попросила его обещать ей еще одну милость, причем обещать, не спрашивая, в чем эта милость будет заключаться, – как некогда делали рыцари. Граф дал ей слово, и все разошлись, испытывая то восхитительное волнение, какое вызывает в нас все великое и гениальное.

Глава XIII

В то время как Консуэло одерживала победу за победой, Андзолетто жил только ею, совершенно забыв о себе; но когда граф, прощаясь с гостями, объявил об ангажементе его невесты, не сказав ни слова о его собственном, он вспомнил, как холоден был с ним Дзустиньяни все последние часы, и страх потерять навсегда его расположение отравил всю радость юноши. У него мелькнула мысль оставить Консуэло на лестнице в обществе Порпоры, а самому вернуться к своему покровителю и броситься к его ногам, но так как он в эту минуту ненавидел графа, то, к чести его будь сказано, все-таки удержался от такого унижения. Когда же, попрощавшись с Порпорой, он собрался было пойти с Консуэло вдоль канала, его остановил гондольер графа и сказал, что, по приказанию его сиятельства, гондола ожидает синьору Консуэло, чтобы отвезти ее домой. Холодный пот выступил на лбу Андзолетто.

– Синьора привыкла ходить на собственных ногах, – грубо отрезал он. – Она очень благодарна графу за его любезность.

– А по какому праву вы отказываетесь за нее? – спросил граф, который шел за ними следом.

Оглянувшись, Андзолетто увидел Дзустиньяни: граф был не в том виде, в каком обыкновенно хозяева провожают своих гостей, а в плаще, при шпаге, со шляпой в руке, как человек, приготовившийся к ночным похождениям. Андзолетто пришел в такую ярость, что готов был вонзить в грудь Дзустиньяни тот тонкий, остро отточенный нож, который всякий венецианец из народа всегда прячет в каком-нибудь потайном кармане своей одежды.

– Надеюсь, синьора, – обратился граф к Консуэло решительным тоном, – вы не захотите обидеть и огорчить меня, отказавшись от моей гондолы и не позволив усадить вас в нее.

Доверчивая Консуэло, совершенно не подозревая того, что происходило вокруг нее, приняла это предложение, поблагодарила и, опершись своим красивым округлым локтем на руку графа, без церемоний прыгнула в гондолу. Тут между графом и Андзолетто произошел безмолвный, но выразительный диалог. Граф, стоя одной ногой на берегу, а другой в лодке, смерил Андзолетто взглядом, а тот, застыв на последней ступеньке лестницы, тоже впился взором в Дзустиньяни. Разъяренный, он держал руку на груди под курткой, сжимая рукоятку ножа. Еще один шаг к гондоле – и граф встретил бы смерть. Чисто венецианской чертой в этой мгновенной молчаливой сцене было то, что оба соперника наблюдали друг за другом и ни тот, ни другой не стремился ускорить неминуемую катастрофу. Граф, в сущности, намеревался своей кажущейся нерешительностью лишь помучить соперника, и помучил его всласть, хотя видел и отлично понял жест Андзолетто, приготовившегося заколоть его. У Андзолетто тоже хватило силы воли ждать, не выдавая себя, пока граф соблаговолит кончить свою жестокую шутку или простится с жизнью. Длилось это минуты две, показавшиеся ему вечностью. Граф, выдержав их со стоическим презрением, почтительно поклонился Консуэло и, повернувшись к своему питомцу, сказал:

– Я позволяю вам также войти в мою гондолу, впредь вы будете знать, как должен вести себя воспитанный человек.

Он посторонился, чтобы пропустить Андзолетто, и, приказав гондольерам грести к Корте-Минелли, остался на берегу, неподвижный, как статуя. Казалось, он спокойно ждал нового покушения на свою жизнь со стороны униженного соперника.

– Откуда графу известно, где ты живешь? – было первое, что спросил Андзолетто у своей подруги, как только дворец Дзустиньяни скрылся из вида.

– Я сама сказала ему, – ответила Консуэло.

– А зачем ты сказала?

– Затем, что он у меня спросил.

– Неужели ты не догадываешься, для чего ему понадобилось это знать?

– Очевидно, для того, чтобы приказать отвезти меня домой.

– Ты думаешь, только для этого? А не для того ли, чтобы самому явиться к тебе?

– Явиться ко мне? Какой вздор! В такую жалкую лачугу? Это было бы с его стороны чрезмерной любезностью, и мне совсем она не нужна.

– Хорошо, что она не нужна тебе, Консуэло, так как результатом этой чрезмерной чести мог бы быть для тебя чрезмерный позор.

– Позор? Почему? Право, я совершенно тебя не понимаю, милый Андзолетто. И меня удивляет, почему, вместо того чтобы радоваться со мной нашему сегодняшнему неожиданному и невероятному успеху, ты говоришь мне какие-то странные вещи.

– Неожиданному – это правда, – с горечью заметил Андзолетто.

– А мне казалось, что и в церкви и вечером во дворце, когда мне аплодировали, ты был в еще большем восторге, чем я. Ты кидал на меня такие пламенные взгляды, что я с особенной силой ощущала свое счастье; ведь я видела, как оно отражается на твоем лице. Но вот уже несколько минут, как ты мрачен и сам не свой, – таким ты бываешь иногда, когда у нас нет хлеба или когда будущее рисуется нам с тобой неверным и печальным.

– А что хорошего сулит мне будущее? Быть может, оно в действительности не так уж неверно, но радоваться мне нечему.

– Чего же еще тебе нужно? Неделю тому назад ты дебютировал у графа и произвел фурор…

– Твой успех у графа затмил его, моя дорогая, ты и сама это отлично знаешь.

– Надеюсь, что нет, но если бы даже и так, мы не можем завидовать друг другу.

Консуэло сказала это с такой нежностью, с такой подкупающей искренностью, что Андзолетто сразу успокоился.

– Да, ты права! – воскликнул он, прижимая невесту к груди. – Мы не можем завидовать друг другу, так же как не можем обмануть друг друга.

Произнося последние слова, он с угрызением совести вспомнил о начатой интрижке с Кориллой, и вдруг у него мелькнула мысль, что граф, желая окончательно проучить его, непременно расскажет обо всем Консуэло, как только ему покажется, что она хоть немного поощряет его надежды. При этой мысли он снова помрачнел, Консуэло тоже задумалась.

– Почему ты сказал, – проговорила она после некоторого молчания, – что мы не можем обмануть друг друга? Конечно, это правда, но почему ты вдруг подумал об этом?

– Знаешь, прекратим этот разговор в гондоле, – прошептал Андзолетто. – Боюсь, что гондольеры подслушают нас и передадут все графу. Эти занавески из бархата и шелка очень тонки, а уши у дворцовых гондольеров раза в четыре шире и глубже, чем у наемных. Позволь мне подняться к тебе в комнату, – попросил он Консуэло, когда они пристали к берегу у Корте-Минелли.

– Ты знаешь, что это против наших привычек и против нашего уговора, – отвечала она.

– О, не отказывай мне, – вскричал Андзолетто, – не приводи меня в отчаяние и бешенство!

Испуганная его словами и тоном, Консуэло не решилась отказать ему. Она зажгла лампу, опустила занавески и, увидав своего жениха мрачным и задумчивым, обняла его.

– Скажи, что с тобой? – грустно спросила она. – У тебя такой несчастный, встревоженный вид сегодня вечером.

– А сама ты не знаешь, Консуэло? Не догадываешься?

– Нет, даю тебе слово!

– Так поклянись, что ты ничего не подозреваешь, поклянись мне душой твоей матери, поклянись распятием, перед которым ты молишься утром и вечером…

– О! Клянусь тебе распятием и душой моей матери!

– А нашей любовью клянешься?

– Да, и нашей любовью, и нашим вечным спасением…

– Я верю тебе, Консуэло: ведь если бы ты солгала, это была бы первая ложь в твоей жизни.

– Ну, а теперь ты объяснишь мне, в чем же дело?

– Я ничего тебе не объясню, но, быть может, очень скоро ты поймешь меня… О! Когда наступит эта минута, тебе и так все будет слишком ясно… Горе, горе будет нам обоим в тот день, когда ты узнаешь о моих теперешних муках!

– О Боже! Какое же ужасное несчастье грозит нам? Боюсь, что в эту убогую комнату, где до сих пор у нас с тобой не было секретов друг от друга, мы вернулись преследуемые каким-то злым роком. Недаром, уходя отсюда сегодня утром, я предчувствовала, что возвращусь в отчаянии. Что же я такого сделала, что мне нельзя насладиться днем, который казался таким прекрасным? Я ли не молила Бога так искренне, так горячо! Я ли не отбросила всякие мысли о гордости! Я ли не старалась петь как только могла лучше! И разве я не огорчалась унижением Клоринды! Разве не заручилась обещанием графа пригласить ее вместе с нами на вторые роли, причем он не подозревает, что дал мне это обещание и уже не может взять назад свое слово! Повторяю: что же сделала я дурного, чтобы переносить те муки, какие ты мне предсказываешь и какие я уже испытываю, раз их испытываешь ты?

– Ты в самом деле хочешь устроить ангажемент для Клоринды, Консуэло?

– Я добьюсь этого, если только граф – человек слова. Бедняжка всегда мечтала о театре, и это единственная возможная для нее будущность…

– И ты надеешься, что граф откажет Розальбе, которая хоть кое-что знает, ради невежественной Клоринды?

– Розальба не расстанется с Кориллой – ведь они сестры, они уйдут вместе. Клориндой же мы с тобой займемся и научим ее использовать наилучшим образом свой милый голосок. А публика всегда будет снисходительна к такой красавице. Наконец, если мне удастся устроить ее хотя бы на третьи роли, уже и то хорошо: это будет первым шагом в ее карьере, началом ее самостоятельного существования.

– Ты просто святая, Консуэло! И ты не понимаешь, что эта облагодетельствованная тобой дура, которая должна бы почитать себя счастливой, если ее возьмут на третьи или даже на четвертые роли, никогда не простит тебе того, что сама ты на первых?

– Что мне до ее неблагодарности! Увы! Я слишком хорошо знаю, что такое неблагодарность и неблагодарные!

– Ты? – И Андзолетто расхохотался, целуя ее с прежней братской нежностью.

– Конечно, – ответила она, радуясь, что ей удалось отвлечь своего друга от грустных дум. – В моей душе постоянно живет и всегда будет жить благородный образ Порпоры. Он часто высказывал при мне глубокие, полные горечи мысли. Должно быть, он считал, что я не в состоянии понять их, но они запали мне в душу и останутся в ней навсегда. Этот человек много страдал, горе гложет его, и вот из его печалей, из его глубокого негодования, из речей, которые я слышала от него, я сделала вывод, что артисты гораздо опаснее и злее, чем ты, дорогой мой, предполагаешь. Я знаю также, что публика легкомысленна, забывчива, жестока, несправедлива. Знаю, что блестящая карьера – тяжкий крест, а слава – терновый венец! Да, все это для меня не тайна. Я так много думала, так много размышляла об этих вещах, что, кажется, ничто уже не сможет удивить меня, и если когда-нибудь мне самой придется столкнуться со всем этим, я найду в себе силы не унывать. Вот почему, как ты мог заметить, я не была опьянена своим сегодняшним успехом, вот почему также я не падаю духом от твоих мрачных мыслей. Я еще не понимаю их хорошенько, но уверена, что с тобой, если ты будешь любить меня, я не стану человеконенавистницей, подобно моему бедному учителю, этому благородному старику и несчастному ребенку.

Слушая свою подругу, Андзолетто снова приободрился и повеселел. Консуэло имела на него огромное влияние. С каждым днем он обнаруживал в ней все большую твердость и прямодушие – качества, которых так не хватало ему самому. Поговорив с ней четверть часа, он совершенно забыл о муках ревности, и, когда она снова начала расспрашивать о причине его беспокойства, ему стало стыдно, что он мог заподозрить такое чистое, целомудренное существо. Он тут же придумал объяснение.

– Я боюсь одного: чтобы граф не нашел меня недостойным выступать перед публикой рядом с тобой. Сегодня он не предлагал мне петь, а я, по правде сказать, ожидал, что он предложит нам с тобой исполнить дуэт. По-видимому, он совсем забыл о моем существовании; даже не заметил, что, аккомпанируя тебе на клавесине, я совсем недурно с этим справился. Наконец, говоря о твоем ангажементе, он не заикнулся о моем. Как не обратила ты внимание на такую странность?

– Мне и в голову не пришло, что граф, приглашая меня, может не пригласить тебя. Да разве он не знает, что я соглашусь только при этом условии? Разве не знает, что мы жених и невеста, что мы любим друг друга? Разве ты не говорил ему об этом совершенно определенно?

– Говорил, но, быть может, Консуэло, он считает это хвастовством с моей стороны?

– В таком случае я сама похвастаюсь моей любовью к тебе, Андзолетто! Уж я так ее распишу, что он мне поверит! Но только ты ошибаешься, друг мой! Если граф не счел нужным заговорить с тобой об ангажементе, то только потому, что это дело решенное с того самого дня, когда ты выступал у него с таким успехом.

– Решенное, но не подписанное! А твой ангажемент будет подписан завтра. Он сам сказал тебе об этом.

– Неужели ты думаешь, что я подпишу первая? Уж конечно, нет! Хорошо, что ты меня предостерег. Мое имя будет написано не иначе, как под твоим.

– Ты клянешься?

– Как тебе не стыдно! Заставлять меня клясться в том, в чем ты уверен! Право, ты меня сегодня не любишь или хочешь помучить; у тебя такой вид, словно ты не веришь, что я тебя люблю.

Тут на глаза девушки навернулись слезы, и она опустилась на стул, слегка надувшись, что придало ей еще больше очарования.

«В самом деле, какой я дурак, – подумал Андзолетто, – совсем с ума спятил. Как мог я допустить мысль, что граф соблазнит такое чистое, беззаветно любящее меня существо! Он достаточно опытен и, конечно, понял с первого взгляда, что Консуэло не для него. И разве он проявил бы такое великодушие сегодня вечером, позволив мне войти в гондолу вместо себя, если бы не был уверен, что окажется перед ней в жалкой и смешной роли фата? Нет! Конечно, нет! Моя судьба обеспечена, мое положение непоколебимо. Пусть Консуэло ему нравится, пусть он ухаживает за ней, пусть даже влюбится в нее, – все это будет только способствовать моей карьере: она сумеет добиться от него всего, не подвергая себя никакой опасности. Скоро она будет разбираться в этих делах лучше меня. Она сильна и осторожна. Домогательства милейшего графа лишь послужат мне на пользу, принесут мне славу».

И, отрешившись от всех своих сомнений, он бросился к ногам подруги, отдаваясь порыву страстного восторга, который испытывал впервые, но который в последние несколько часов подавляла охватившая его ревность.

– Красавица моя! – воскликнул он. – Святая! Дьяволица! Королева! Прости, что я думал о себе, вместо того чтобы, оказавшись в этой комнате наедине с тобой, с обожанием повергнуться перед тобой ниц. Сегодня утром я вышел отсюда, ссорясь с тобой, и должен был вернуться не иначе, как на коленях! Как можешь ты меня любить, как можешь еще улыбаться такой скотине, как я? Сломай свой веер о мою физиономию, Консуэло! Наступи мне на голову своей хорошенькой ножкой! Ты неизмеримо выше меня, и с сегодняшнего дня я навеки твой раб!

– Я не заслуживаю всех этих громких слов, – сказала она, обнимая его. – А растерянность твою я понимаю и прощаю. Я вижу, что только страх разлуки со мной, страх, что нашей единой, общей жизни будет положен конец, внушил тебе эту печаль и сомнения. У тебя не хватило веры в Бога – и это гораздо хуже, чем если бы ты обвинил в какой-нибудь низости меня. Но я буду молиться за тебя, я скажу: «Господи, прости ему, как я ему прощаю!».

Консуэло была очень хороша в эту минуту, она говорила о своей любви так просто и так естественно, примешивая к ней, по своему обыкновению, испанскую набожность, полную человеческой нежности и наивной уступчивости. Усталость и волнения пережитого дня разлили в ней такую соблазнительную негу, что Андзолетто, и без того уже возбужденный ее необычайным успехом, увидел девушку в совершенно новом свете и вместо обычной спокойной и братской любви почувствовал к ней прилив жгучей страсти. Он был из тех, кто восхищается только тем, что нравится другим, чему завидуют и оспаривают другие. Радость сознания, что он обладает предметом стольких вожделений, разгоревшихся и бушевавших вокруг Консуэло, пробудила в нем безумные желания, и впервые она была в опасности, находясь в его объятиях.

– Будь моей возлюбленной! Будь моей женой! – задыхаясь, воскликнул он. – Будь моей, моей навсегда!

– Когда хочешь, хоть завтра, – с ангельской улыбкой ответила Консуэло.

– Завтра? Почему завтра?

– Ты прав, теперь уже за полночь, – значит, мы можем обвенчаться еще сегодня. Как только рассветет, мы отправимся к священнику. Родителей у нас нет, ни у меня, ни у тебя, а венчальный обряд не потребует долгих приготовлений. У меня есть ненадеванное ситцевое платье. Знаешь, друг мой, когда я его шила, я говорила себе: «У меня нет денег на подвенечное платье, и, если моему милому не сегодня-завтра захочется со мной обвенчаться, мне придется быть в надеванном платье, а это, говорят, приносит несчастье». Недаром матушка, которую я видела во сне, взяла его и спрятала в шкаф: она, бедная, знала, что делает. Итак, все готово: с восходом солнца мы с тобой поклянемся друг другу в верности. Ага, негодный, тебе нужно было сперва убедиться в том, что я не урод?

– Ах, Консуэло, какой ты еще ребенок! Настоящий ребенок! – с тоской воскликнул Андзолетто. – Разве можно так, вдруг, обвенчаться тайно от всех! Граф и Порпора, покровительство которых нам еще необходимо, очень рассердятся, если мы решимся на этот шаг, не посоветовавшись с ними, даже не известив их. Твой старый учитель недолюбливает меня, а граф, я это знаю из верных источников, не любит замужних певиц. Значит, чтобы добиться их согласия на наш брак, нужно время. А если даже мы и решим обвенчаться тайно, то нам понадобится по крайней мере несколько дней, чтобы втихомолку устроить все это. Не можем же мы побежать в церковь Сан-Самуэле, где все нас знают и где достаточно будет присутствия одной старушонки, чтобы весть об этом в какой-нибудь час разнеслась по всему приходу.

– Я как-то не подумала об этом, – сказала Консуэло. – Так о чем же ты мне говорил только что? Зачем ты, недобрый, сказал мне: «Будь моей женой», если знал, что пока это невозможно? Ведь не я первая заговорила об этом, Андзолетто. Правда, я часто думала, что мы уже в том возрасте, когда можно пожениться, но хотя мне никогда не приходили в голову те препятствия, о которых ты говоришь, я предоставляла решение этого вопроса тебе, твоему благоразумию и еще – знаешь чему? – твоей доброй воле. Я ведь прекрасно видела, что ты не торопишься со свадьбой, но не сердилась на тебя. Ты часто повторял, что, прежде чем жениться, надо обеспечить будущность своей семье, надо иметь средства. Моя мать была того же мнения, и я нахожу это благоразумным. Стало быть, со свадьбой придется подождать. Надо, чтобы оба наши ангажемента были подписаны, не так ли? И еще – надо заручиться успехом у публики. Что ж, мы вернемся к этому разговору после наших дебютов. Но отчего ты так побледнел, Андзолетто? Боже мой, отчего ты сжимаешь кулаки? Разве мы не счастливы? Разве мы непременно должны быть связаны клятвой, чтобы любить и надеяться друг на друга?

– О Консуэло! Как ты спокойна! Как ты чиста и как холодна! – с каким-то бешенством вскричал Андзолетто.

– Я? Я холодна? – в свою очередь вскричала, недоумевая, юная испанка, пунцовая от негодования.

– Я люблю тебя как женщину, а ты слушаешь и отвечаешь мне, точно малое дитя. Ты знаешь только дружбу, ты не имеешь даже понятия о любви. Я страдаю, пылаю, я умираю у твоих ног, а ты мне говоришь о каком-то священнике, о каком-то платье, о театре…

Консуэло, стремительно вскочившая было с места, теперь опять села, смущенная, дрожа всем телом. Она долго молчала, а когда Андзолетто снова захотел обнять ее, тихонько оттолкнула его.

– Послушай, – сказала она, – нам необходимо объясниться, узнать друг друга. Ты, видно, и в самом деле считаешь меня ребенком. Было бы жеманством с моей стороны уверять, будто я не понимаю того, что давно уже прекрасно поняла. Недаром я со всякого рода людьми исколесила три четверти Европы, недаром насмотрелась на распущенные, дикие нравы бродячих артистов, недаром – увы! – догадывалась о плохо скрываемых тайнах моей бедной матери, чтобы не знать того, что, впрочем, всякая девушка из народа моих лет прекрасно знает. Но я не могла поверить, Андзолетто, что ты хочешь принудить меня нарушить клятву, которую я дала Богу в присутствии моей умирающей матери. Я не особенно дорожу тем, что аристократки – до меня подчас долетают их разговоры – называют репутацией. Я слишком незаметное существо, чтобы обращать внимание на то, что люди думают о моей чести, – для меня честь состоит в том, чтобы исполнять свои обещания, и, по-моему, к тому же самому обязывает тебя и твоя честь. Быть может, я не настолько хорошая католичка, как мне хотелось бы, – меня ведь так мало учили религии. Конечно, у меня не может быть таких прекрасных правил поведения, таких высоких понятий о нравственности, как у учениц, растущих в монастыре и слушающих богословские поучения с утра до ночи. Но у меня есть своя религия, и я придерживаюсь ее как умею, как могу. Я не считаю, что наша любовь, становясь с годами все более пылкой, должна стать от этого менее чистой. Я не скуплюсь на поцелуи, которые дарю тебе, но знаю, что мы не ослушались моей матери, и не хочу ослушаться ее только для того, чтобы удовлетворить нетерпеливые порывы, которые легко можно обуздать.

– Легко! – воскликнул Андзолетто, горячо прижимая ее к груди. – Легко! Я так и знал, что ты холодна!

– Пусть я буду холодна! – вырываясь из его объятий, воскликнула Консуэло. – Но Господь, читающий в моем сердце, знает, как я тебя люблю.

– Так иди же к нему! – крикнул Андзолетто с досадой. – Со мной тебе небезопасно. И я убегаю, чтобы не стать нечестивцем.

Он бросился к двери, рассчитывая на то, что Консуэло, которая никогда не отпускала его без примирения, даже если между ними возникала самая пустячная ссора, удержит его и на этот раз. Она действительно стремительно кинулась было за ним, но потом остановилась; когда он вышел, она подбежала к двери, схватилась уже за ручку, чтобы отворить ее и позвать его обратно, но вдруг, сделав над собой невероятное усилие, заперла дверь и, обессиленная жестокой внутренней борьбой, без чувств свалилась на пол. Так, недвижимо, и пролежала она до утра.

Глава XIV

– Признаюсь тебе, я влюблен в нее до безумия, – говорил граф Дзустиньяни своему другу Барбериго этой же теплой и тихой ночью, сидя с ним в два часа утра на балконе своего дворца.

– Тем самым ты даешь понять, что я не должен влюбляться в нее, – отозвался юный и блестящий Барбериго. – Подчиняюсь, ибо право первенства за тобой. Но если Корилле удастся снова захватить тебя в свои сети, сделай милость, предупреди меня – тогда и я попытаю счастья…

– Не мечтай об этом, если ты меня любишь! Корилла всегда была для меня только забавой. Однако я вижу по твоему лицу, что ты смеешься надо мной.

– Нет, но мне кажется, что забава эта носила весьма серьезный характер, раз она заставляла тебя бросать столько денег и творить столько безумств.

– Предположим, что я вообще отношусь к своим забавам с таким жаром, что готов на все, лишь бы их продлить. Но на сей раз это больше, чем увлечение, – это, право же, истинная страсть. Никогда в жизни я не встречал существа, которое было бы так своеобразно красиво, как Консуэло. Она словно светильник: по временам пламя его начинает угасать, но в ту минуту, когда он, кажется, совсем уже готов потухнуть, это пламя разгорается так ярко, что сами звезды, выражаясь языком поэтов, бледнеют перед ним.

– Ах! – проговорил, вздыхая, Барбериго. – Это черное платье, беленькая косыночка, этот полунищенский, полумонашеский наряд, бледное спокойное лицо, такое незаметное на первый взгляд, естественная манера держаться, без всякого кокетства, – как эта девушка меняется, какой божественной становится она, когда, вдохновленная своим гением, начинает петь! Счастливец Дзустиньяни, в чьих руках судьба этой нарождающейся славы!

– Как мало верю я в то счастье, которому ты завидуешь! Напротив, я боюсь, что в ней нет ни одной из тех хорошо знакомых мне женских страстей, на которых так легко играть. Поверишь ли, друг, эта девочка так и осталась для меня загадкой, несмотря на то что я целый день следил за ней, изучал ее. Мне кажется, судя по ее спокойствию и моей неловкости, что я совсем потерял голову.

– Да, по-видимому, ты влюблен в нее более, чем следует, раз ты положительно ослеп. Я же лишен надежды, а потому вижу ясно, и сейчас в трех словах объясню тебе то, что тебе непонятно. Консуэло – цветок невинности. Она любит этого юнца Андзолетто и будет любить его еще несколько дней. Если ты грубо коснешься этой детской привязанности, ты только усилишь ее, но если ты сделаешь вид, будто не обращаешь на нее внимания, Консуэло, сравнивая вас обоих, быстро охладеет к своему избраннику.

– Но он красив, как Аполлон, этот негодный мальчишка! У него великолепный голос; он будет иметь успех. Уже и Корилла сходит по нем с ума. С таким соперником нельзя не считаться, когда перед тобой девушка, у которой есть глаза!

– Да, но он беден, а ты богат, он неизвестен, а ты всемогущ, – возразил Барбериго. – Главное – узнать, кто он ей: любовник или друг. В первом случае разочарование наступит для Консуэло скорее. Во втором же между ними будет борьба, колебания, и все это продлит твои мучения.

– Значит, по-твоему, мне нужно желать того, чего я страшусь, одна мысль о чем приводит меня в бешенство. А что об этом думаешь ты сам?

– По-моему, они не любовники.

– Но это невероятно: мальчишка развращен, смел, пылок, наконец, нравы подобных людей…

– Консуэло – чудо во всех отношениях. А ты, дорогой Дзустиньяни, несмотря на все свои победы у прекрасного пола, все еще, я вижу, недостаточно опытен, если не понял из разговоров с этой девушкой, из ее взглядов, даже из ее движений, что она чиста, как горный хрусталь.

– Ты приводишь меня в восторг!

– Берегись! Это безумие, предрассудок! Если ты любишь Консуэло, надо завтра же выдать ее замуж. Через неделю ее повелитель даст ей почувствовать всю тяжесть надетых на нее цепей, все муки ревности, всю скуку постоянно иметь возле себя неприятного, несправедливого и неверного стража. А красавец Андзолетто будет именно таким. Я достаточно наблюдал его вчера в обществе Консуэло и Клоринды, чтобы иметь возможность безошибочно предсказать все его будущие ошибки и беды. Последуй моему совету, друг, и ты будешь мне благодарен. Брачные узы легко расторжимы между людьми этого класса, и ты сам знаешь, что любовь этих женщин – пламенный каприз, а препятствия только раздувают огонь.

– Твои слова приводят меня в отчаяние, а между тем я сознаю, что ты прав.

На беду для планов графа Дзустиньяни, разговор этот имел слушателя, на которого они вовсе не рассчитывали и который не пропустил из него ни единого слова. Покинув Консуэло, Андзолетто, вновь охваченный ревностью, отправился бродить вокруг дворца своего покровителя. Он жаждал убедиться, что граф не замышляет похищения, которые были в большой моде в то время и для аристократов почти всегда проходили безнаказанно. Андзолетто не слышал продолжения разговора двух друзей: луна поднялась над дворцом, тень юноши начинала все яснее и яснее обрисовываться на мостовой, и молодые вельможи, заметив, что кто-то стоит под балконом, ушли в комнаты, закрыв за собой дверь.

Андзолетто скрылся и отправился обдумывать то, что ему удалось услышать. Этого разговора было вполне достаточно, чтобы он понял, как себя вести, как использовать добродетельные советы, которые дал Барбериго своему другу. Только под утро он заснул на каких-нибудь два часа, затем вскочил и побежал на Корте-Минелли. Дверь у Консуэло была еще заперта, но сквозь щель ему удалось разглядеть свою подругу, спящую одетой на кровати, неподвижную и бледную, как труп: предрассветный холод привел ее в чувство, и, поднявшись с пола, она бросилась на свою кровать, не имея сил раздеться. Встревоженный Андзолетто молча стоял у двери, мучимый угрызениями совести. Наконец, видя, что девушка продолжает пребывать в какой-то летаргии, столь не похожей на ее обычный чуткий сон, он, страшно перепуганный, вынул нож и, просунув его в щель двери, отодвинул засов. При этом не обошлось без некоторого шума, но Консуэло была до того измучена, утомлена, что не проснулась. Андзолетто вошел, запер за собой дверь, опустился на колени у ложа девушки и стал ждать ее пробуждения. Когда Консуэло, открыв глаза, увидела своего друга, она вскрикнула было от радости и обняла его, но вслед за тем отдернула руки и с ужасом отшатнулась.

– Я вижу, ты боишься меня теперь и, вместо того чтобы поцеловать меня, хочешь убежать! – с отчаянием в голосе проговорил Андзолетто. – Да, я жестоко наказан! Прости меня, Консуэло! Я сторожил здесь твой сон больше часа. Разве после этого ты можешь не доверять своему другу? Прости, сестра, в первый и последний раз был у тебя повод рассердиться на меня, оттолкнуть меня, своего брата. Никогда больше я не оскорблю нашей святой любви преступными порывами. И если я не сдержу своей клятвы, брось меня, прогони! Вот здесь, у твоей девической постели, где умерла твоя бедная мать, я клянусь относиться к тебе с таким же уважением, с каким относился до сих пор, клянусь даже не целовать тебя, если ты этого не захочешь, пока мы не будем обвенчаны. Скажи, довольна ли ты мной, моя дорогая, моя святая Консуэло?

Консуэло молча прижала к груди белокурую голову венецианца и залилась слезами. Слезы облегчили ее душу, и, снова опустив свою голову на маленькую, жесткую подушку, она тихо проговорила:

– Признаюсь, я чуть жива; всю ночь я не сомкнула глаз – мы так дурно с тобой расстались.

– Спи, Консуэло! Усни, мой ангел! – ответил ласково Андзолетто. – Помнишь ту ночь, когда ты уложила меня на свою постель, а сама тем временем молилась и работала у этого столика? Теперь мой черед сторожить и охранять твой сон. Поспи еще, детка моя, а пока ты будешь дремать часок-другой, я просмотрю твои ноты, про себя почитаю их. Никто не хватится нас раньше вечера, если вообще кто-нибудь еще помнит о нас сегодня. Спи же, этим ты покажешь, что простила и веришь мне.

Консуэло ответила ему блаженной улыбкой. Он поцеловал ее в лоб, уселся за столик, а она заснула благодетельным сном, полным самых сладких грез.

Андзолетто так долго прожил спокойно и невинно вблизи этой девушки, что ему не стоило большого труда после одного дня возбуждения вернуться к своей обычной роли брата. Эта братская любовь была, так сказать, нормальным состоянием его души. К тому же то, что он слышал прошлой ночью под балконом Дзустиньяни, могло только укрепить его решение.

«Спасибо вам, любезные господа, – думал Андзолетто, – вы преподали мне урок вашей собственной морали, и «негодный мальчишка», поверьте, сумеет воспользоваться им не хуже любого повесы-развратника из вашего сословия. Если обладание охлаждает, если права мужа ведут к пресыщенности и отвращению, мы сумеем сохранить в неприкосновенности то пламя, которое, по вашим словам, так легко потушить. Мы сумеем воздержаться и от ревности, и от измены, и даже от наслаждений любви. Ваши пророчества, знатный и мудрый Барбериго, идут впрок, полезно поучиться в вашей школе!».

Среди этих размышлений Андзолетто, тоже совершенно измученный бессонной ночью, задремал, облокотясь на стол. Но сон его был некрепок: как только солнце стало близиться к закату, он вскочил на ноги и подошел посмотреть, не проснулась ли Консуэло. Лучи заходящего солнца, проникая через окно, заливали чудесным пурпурным светом и старую кровать и спящую на ней красивую девушку. Из своей белой кисейной косынки Консуэло сделала нечто вроде полога, привязав ее к филигранному распятию, прибитому у изголовья. Это легкое покрывало грациозно падало на ее гибкое, замечательно пропорциональное тело. В розовой полумгле она лежала, точно цветок, склонивший под вечер свою головку. Ее великолепные черные волосы разметались по матово-белым плечам, руки были скрещены на груди, как у святой, – девушка казалась такой непорочной и была так божественно хороша, что Андзолетто мысленно воскликнул: «О граф Дзустиньяни, как жаль, что ты не видишь ее в это мгновение, и подле нее меня, ревнивого, неусыпного стража сокровища, которое никогда не достанется тебе!».

В эту самую минуту снаружи послышался легкий шум; тонкий слух Андзолетто уловил плеск воды о домишко, в котором жила Консуэло. К Корте-Минелли редко приставали гондолы, к тому же в этот день Андзолетто был особенно догадлив. Он вспрыгнул на стул и добрался до слухового окошечка, проделанного почти у потолка и выходившего на маленький канал. Тут он увидел графа Дзустиньяни: выйдя из гондолы, тот подошел к полуголым ребятишкам, игравшим на берегу, и стал их о чем-то расспрашивать. В первую минуту Андзолетто не знал, на что решиться: разбудить ли свою подругу, или запереть дверь. Но за те десять минут, которые граф употребил на расспросы и розыски мансарды Консуэло, юноша успел вооружиться дьявольским хладнокровием. Он приоткрыл дверь, для того чтобы в комнату можно было войти беспрепятственно и без шума, а сам вернулся к столику и сделал вид, что пишет ноты. Сердце его колотилось в груди, но лицо было совершенно спокойно, ничуть не выдавая внутреннего волнения.

Действительно, граф вошел на цыпочках, желая застигнуть Консуэло врасплох. Нищенская обстановка обрадовала его, показавшись наиболее благоприятным условием обольщения. Он привез с собою уже подписанный им контракт и надеялся, что с таким документом будет принят не слишком сурово. Но при первом же взгляде на это странное святилище, где прелестная девушка спала ангельским сном на глазах своего почтительного или удовлетворенного возлюбленного, бедный Дзустиньяни совсем смутился, запутался в своем плаще, победоносно перекинутом через плечо, и стал топтаться на месте между столом и кроватью, не зная, к кому обратиться. Андзолетто был отомщен за вчерашнюю унизительную сцену у гондолы.

– Ваше сиятельство, господин граф! – воскликнул он, вставая и делая вид, что страшно удивлен этим неожиданным появлением. – Сейчас я разбужу мою… невесту.

– Нет! – ответил граф, который уже успел прийти в себя и повернулся к Андзолетто спиной, чтобы вдоволь наглядеться на Консуэло. – Я счастлив, что вижу ее такою, и запрещаю тебе будить ее.

«Да, да! Любуйся ею! – думал Андзолетто. – Мне только это и нужно».

Консуэло не просыпалась, и граф, понизив голос, с самым ласковым и веселым видом стал выражать свой восторг.

– Ты был прав, Дзото, – сказал он непринужденно, – Консуэло – лучшая певица во всей Италии, а я ошибался, сомневаясь в том, что она еще и красивейшая женщина в мире.

– Но ведь вы, высокочтимый граф, считали ее уродом, – заметил лукаво Андзолетто.

– И ты, конечно, передал ей все мои грубые выражения? Но ничего, я надеюсь искупить их таким крупным штрафом, что тебе не удастся более вредить мне, напоминая ей о моей вине.

– Вредить вам, ваше сиятельство? Как бы я мог это сделать, если бы даже это и пришло мне в голову?

Тут Консуэло слегка пошевелилась.

– Дадим ей спокойно проснуться, чтобы не напугать ее, а ты освободи мне стол. Мне надо разложить на нем и перечитать контракт Консуэло. Вот что, – добавил граф, когда Андзолетто, исполнив его приказание, очистил стол, – пока она спит, ты можешь и сам взглянуть на этот контракт.

– Контракт до пробного дебюта? Да это просто великолепно, о мой благородный покровитель! И дебют немедленно, до окончания срока ангажемента Кориллы?

– Это меня не смущает. Неустойка в тысячу цехинов. Мы заплатим ей, только и всего.

– Но если Корилла пустит в ход интриги?

– Если она пойдет на это, мы упрячем ее в тюрьму.

– Бог мой! Для синьора графа нет преград!

– Да, Дзото, – ответил сухо граф, – мы именно таковы: если уж мы чего-нибудь хотим, то добиваемся этого наперекор всему и всем.

– Как! Условия ангажемента те же, что у Кориллы? Для дебютантки без имени, без известности те же условия, что для знаменитой певицы, кумира публики?

– Новую певицу будут обожать еще больше. Если же условия прежней певицы ее не удовлетворят, то стоит ей сказать одно слово, и она получит вдвое больше. Все зависит от нее самой, – прибавил граф, слегка повысив голос, так как заметил, что Консуэло просыпается. – Ее судьба в ее руках.

Консуэло, услышав сквозь сон эти слова, протерла глаза и, убедившись, что все это происходит наяву, соскользнула с кровати. Не задумываясь над необычностью такого посещения, она привела в порядок волосы, накинула мантилью и с наивной доверчивостью вмешалась в разговор:

– Вы слишком добры, синьор граф, но я не настолько самонадеянна, чтобы воспользоваться вашей добротой. До дебюта я не подпишу ангажемента. Это было бы недобросовестно с моей стороны. Я могу не понравиться публике, провалиться, быть освистанной. Что, если в этот день я окажусь не в голосе, растеряюсь, наконец, просто буду некрасивой… Связанный словом, вы не возьмете его обратно из гордости, я же слишком горда, чтобы злоупотребить им…

– Некрасивой в такой день, Консуэло! – воскликнул граф, пожирая ее глазами. – Вы – некрасивой? Взгляните на себя, как вы есть, сейчас! – продолжал он, взяв ее за руку и подводя к столу, на котором стояло зеркальце. – Если вы восхитительны в таком костюме, что же будет, когда вы появитесь осыпанная драгоценными камнями, сияющая, торжествующая?!

Андзолетто, видя дерзость графа, чуть не скрежетал от ярости зубами. Но насмешливое равнодушие, с которым Консуэло отнеслась к пошлым ухаживаниям Дзустиньяни, тотчас успокоило его.

– Синьор граф, – сказала она, отталкивая от себя осколок зеркала, который граф поднес к ее лицу, – смотрите не разбейте остаток моего зеркала: у меня никогда не было другого, и я им дорожу, так как оно ни разу не обманывало меня. Кто бы я ни была – урод или красавица, но я отказываюсь от ваших щедрот. К тому же я должна сказать откровенно, что не стану ни дебютировать, ни заключать контракт, если мой жених, который стоит сейчас перед вами, не будет также приглашен в ваш театр, У нас с ним должна быть одна сцена и одна публика. И разлучиться мы не можем, так как собираемся обвенчаться.

Это неожиданное признание немного удивило графа, но он тотчас оправился от своего смущения.

– Вы правы, Консуэло, – ответил он, – и я вовсе не собираюсь вас разлучать. Дзото будет дебютировать вместе с вами. Однако мы не должны закрывать глаза на то, что хоть у него и большой талант, все-таки ему далеко до вас.

– Я думаю иначе, – горячо возразила Консуэло, покраснев при этом, словно обида была нанесена ей самой.

– Знаю, знаю, что он в большей мере ваш ученик, чем ученик того профессора, которого я ему дал, – улыбаясь, заметил Дзустиньяни. – Не отпирайтесь, моя красавица! Помните, Порпора, узнав о вашей дружбе с ним, воскликнул: «Теперь мне понятны некоторые его достоинства, а то я никак не мог их совместить со столькими недостатками».

– Я очень благодарен господину профессору! – принужденно улыбаясь, сказал Андзолетто.

– Ничего, он изменит свое мнение, – весело проговорила Консуэло. – Публика заставит моего дорогого, славного учителя убедиться в обратном.

– Ваш дорогой, славный учитель – лучший судья, лучший знаток пения во всем мире, – возразил граф. – Пусть же Андзолетто продолжает пользоваться вашими указаниями. Это послужит ему только на пользу. Но, повторяю, мы не можем заключить с ним договора, пока не узнаем, как к нему отнесется публика. Пусть он дебютирует, а там, при нашей благосклонности, мы сумеем по справедливости удовлетворить его требования.

– Тогда мы будем дебютировать вместе. Мы ваши покорные слуги, господин граф. Но никакого контракта, никаких подписей до дебюта! На этом я стою твердо…

– Вы, может быть, не вполне довольны теми условиями, которые я вам предлагаю? Так продиктуйте сами, Консуэло. Вот вам перо – сами вычеркните, сами добавляйте; моя подпись внизу.

Консуэло взялась за перо. Андзолетто побледнел, а граф, заметив это, от удовольствия закусил кончик своего кружевного жабо, которое все время теребил. Решительно перечеркнув контракт, Консуэло написала там, где еще оставалось место над подписью графа: «Андзолетто и Консуэло обязуются вместе принять условия, которые будет угодно графу Дзустиньяни им предложить после их дебюта, каковой должен состояться в будущем месяце в театре Сан-Самуэле». Она быстро подписала свое имя, а затем передала перо возлюбленному.

– Подписывай не читая, – сказала она, – этим ты хоть в какой-то мере докажешь твоему благодетелю свою признательность и доверие.

Андзолетто все-таки, прежде чем подписать, быстро пробежал глазами написанное. Граф тоже прочел, глядя через его плечо.

– Консуэло! – воскликнул Дзустиньяни. – Право, вы странная девушка! Удивительное существо! Ну, а теперь идемте оба ко мне обедать, – добавил он, разорвав контракт и предлагая руку Консуэло.

Девушка приняла приглашение, но попросила графа вместе с Андзолетто подождать ее в гондоле, пока она приведет себя в порядок.

«Как видно, у меня будет на что сшить себе подвенечное платье», – подумала Консуэло, оставшись одна.

Она надела ситцевое платье, пригладила волосы и, выбежав на лестницу, понеслась вниз, распевая во весь голос какую-то звонкую музыкальную фразу. Граф, желая проявить особую учтивость, остался с Андзолетто ждать ее на лестнице. Не подозревая, что Дзустиньяни может оказаться так близко, она чуть не упала в его объятия, но, быстро высвободившись, поймала его руку и, по местному обычаю, поднесла к губам с почтительностью подчиненной, не стремящейся перешагнуть через различие в общественном положении. Потом, обернувшись, бросилась на шею жениху и, радостная, шаловливая, прыгнула в гондолу, не дожидаясь помощи своего церемонного покровителя, немного раздосадованного всем происшедшим.

Глава XV

Граф, видя, что Консуэло равнодушна к деньгам, попытался возбудить ее тщеславие, предложив ей бриллианты и туалеты, но и от них она отказалась. Сначала Дзустиньяни вообразил, что она угадала его тайные намерения, но вскоре ему стало ясно, что в ней говорит лишь гордость простолюдинки: она не хотела наград, еще не заслуженных на сцене его театра. Однако он заставил ее принять платье из белого атласа, под тем предлогом, что неприлично выступать в его салоне в ситцевом платье, и потребовал, чтобы она из уважения к нему рассталась со своей неприхотливой одеждой. Она подчинилась и отдала свою прекрасную фигуру в руки модных портних, которые, конечно, не преминули нажиться на этом и не поскупились на материю. Через два дня она превратилась в нарядную даму, вынужденная принять еще жемчужное ожерелье, которое граф поднес ей как плату за тот вечер, когда она восхитила своим пением era и его друзей. Консуэло все-таки была красива, хотя этот наряд не шел к характеру ее красоты, а нужен был лишь для того, чтобы пленять пошлые взоры. Однако она их не привлекла. С первого взгляда Консуэло никого не поражала и не ослепляла: она была бледна, да и в глазах ее – девушки скромной и всецело погруженной в свои занятия – не было того блеска, который постоянно горит во взгляде женщин, жаждущих одного – блистать. В лице ее, серьезном и задумчивом, сказывалась вся ее натура. Наблюдая ее за столом, когда она болтала о пустяках, вежливо скучая среди пошлости светской жизни, никто даже и не подумал бы, что она красива. Но как только лицо это озарялось веселой, детской улыбкой, указывавшей на душевную чистоту, все тотчас находили ее милой. Когда же она воодушевлялась, бывала чем-нибудь живо заинтересована, растрогана, увлечена, когда проявлялись ее богатые внутренние силы и тайные чувства, она мгновенно преображалась – огонь гениальности и любви загорался в ней, и она приводила в восторг, увлекала, покоряла, совершенно не отдавая себе отчета в тайне своей мощи.

Графа удивляло и странно мучило его чувство к Консуэло. У этого светского человека была артистическая душа, и Консуэло впервые заставила задрожать и запеть ее струны. Но и теперь этот вельможа не понимал, сколь ничтожны и бессильны были его способы завоевать эту женщину, так мало похожую на тех, кого ему удалось развратить.

Он вооружился терпением и решил попытаться пробудить в ней чувство соперничества: он пригласил Консуэло в театр, в свою ложу, надеясь, что успех Кориллы разбудит в ней честолюбие. Но результат получился совсем не тот, какого он ожидал. Консуэло вышла из театра равнодушная, молчаливая, уставшая от грома рукоплесканий, но совсем не захваченная ими. У Кориллы она не нашла подлинного таланта, благородной страсти, величия. Она считала себя достаточно сведущей, чтобы судить об этом искусственном, сделанном таланте, загубленном в самом начале беспорядочной жизнью и эгоизмом. Равнодушно поаплодировала она примадонне, проронила несколько сдержанных слов одобрения, но не захотела разыгрывать пустой комедии – восторгаться соперницей, не возбудившей в ней ни страха, ни восторга. На минуту графу показалось, что Консуэло в душе завидует если не таланту, то успеху Кориллы.

– Успех этот ничто в сравнении с тем, какой предстоит вам, – сказал он ей. – Он дает лишь слабое представление о победах, которые ожидают вас, если вы покажете себя публике такою, какой показали себя нам. Надеюсь, вы не испуганы тем, что здесь видели?

– Нисколько, синьор граф, – улыбаясь, ответила Консуэло. – Эта публика не страшит меня, я даже и не думаю о ней. Я думаю о том, что можно было бы еще сделать с этой ролью. Корилла исполняет ее блестяще, но, мне кажется, в ней есть и другие, не использованные ею эффекты.

– Как? Вы не думаете о публике?

– Нет, я думаю о партитуре, о замысле композитора, о характере роли, об оркестре, достоинства которого надо использовать, а недостатки скрыть, постаравшись превзойти самое себя в некоторых местах. Я слушаю хор, который не всегда на высоте: он, по-моему, требует более строгого управления; обдумываю, в каких местах надо будет пустить в ход все свои возможности, предусмотрительно приберегая для этого силы в местах менее трудных. Как видите, господин граф, есть много такого, о чем стоит подумать, помимо публики, которая ничего в этом не понимает и ничему не может меня научить.

Эти здравые взгляды и строгая оценка до того поразили Дзустиньяни, что он не решился расспрашивать далее и со страхом спросил себя, какими средствами может такой поклонник, как он, подчинить себе этот необычный ум.

К дебюту обоих молодых людей готовились по всем правилам, практикующимся в подобных случаях. Между графом и Порпорой, между Консуэло и ее возлюбленным шли бесконечные пререкания и споры. Старый учитель и его даровитая ученица восставали против пышных шарлатанских объявлений, против того бесчисленного множества мелких и пошлых приемов, которые мы в наше время сумели довести до наглости и обмана. В то время в Венеции газеты не играли большой роли в этих делах. Тогда не умели еще так искусно подбирать состав публики, не прибегали к помощи рекламы, к бахвальству выдуманных биографий и к той всесильной машине, что зовется клакой. Тогда были в ходу серьезные происки и страстные интриги, но они происходили в узком кругу, а все решала сама публика, наивно увлекаясь одними артистами, столь же искренно не любя других. И не всегда при этом главную роль играло искусство. Тогда – как и теперь – в храме Мельпомены боролись страсти и страстишки, но прежде не умели скрывать так искусно причины разногласий и относить их за счет неподкупной любви к искусству. А за всем этим в конечном итоге скрывались все те же мелкие человеческие чувства – только цивилизация еще не прикрывала их затейливой внешней оболочкой.

В такого рода делах Дзустиньяни вел себя скорее, как меценат-вельможа, чем как директор театра. Тщеславие было для него более сильным двигателем, чем жадность у обычных любителей наживы. В своих салонах он подготовлял публику, подогревая успех своих представлений. В его методах не было поэтому ничего подлого или низкого – он вносил в них чисто ребяческое самолюбие, стремление восторжествовать в своих любовных похождениях, умение ловко использовать светскую болтовню. И вот теперь он начал понемногу, довольно-таки искусно, разрушать здание, некогда воздвигнутое его же собственными руками, – здание славы Кориллы. Все видели, что он хочет создать славу новой звезде, и ему приписывалось полное обладание тем предполагаемым чудом, которое он собирался показать. Бедная Консуэло еще и не подозревала о чувствах графа к ней, а вся Венеция уже говорила, будто ему опротивела Корилла и он собирается заместить ее, устроив дебют своей новой любовнице. Многие добавляли: «Какое издевательство над публикой и какой вред для театра! Его фаворитка – какая-то уличная певичка, которая ничего не умеет и обладает лишь красивым голосом да сносной наружностью».

Начались интриги сторонников Кориллы. Разыгрывая роль соперницы, принесенной в жертву, она подбивала многочисленных своих поклонников и их друзей расправиться с Zingarella (цыганочкой) за ее наглые происки. Начались интриги и в защиту Консуэло. Тут хлопотали женщины, у которых Корилла отбила или совратила мужей и возлюбленных; были здесь и мужья, предпочитавшие, чтобы известная кучка венецианских донжуанов увивалась лучше вокруг новой дебютантки, чем вокруг их собственных жен; наконец, в числе интригующих были обманутые и отвергнутые любовники Кориллы, жаждавшие, чтобы успех ее соперницы отомстил за них.

Истинные dilettantiti musica[650] также разбились на два лагеря. В одном были сторонники таких столпов, как Порпора, Марчелло, Йомелли и другие, предсказывающие, что с появлением на сцене превосходной певицы туда вернутся и добрые старые традиции. В другом были второстепенные композиторы, чьи более легковесные произведения всегда предпочитала Корилла: ее уход грозил их интересам. Вообще весь театр Сан-Самуэле пришел в волнение: музыканты оркестра, боявшиеся, что их засадят за давно забытые партитуры и придется серьезно взяться за работу, весь персонал, предвидевший реформы, всегда связанные с переменами в труппе, даже машинисты сцены, костюмерши, парикмахеры – все всполошились, все были за или против дебюта. По правде говоря, в республике этим дебютом интересовались гораздо больше, чем действиями нового правительства, возглавляемого дожем Пьетро Гримальди, который недавно мирно заступил место своего предшественника, дожа Луиджи Пизани.

Консуэло была в подавленном состоянии духа, ее огорчали и промедление и все эти тревоги, связанные с ее начинающейся карьерой. Она готова была дебютировать без всяких приготовлений, сразу, как только разучит новую оперу. Совершенно не разбираясь в этой массе интриг, она считала их скорее опасными, чем полезными, и была убеждена, что может отлично обойтись без них. Но граф знал глубже тайны театрального дела и, желая, чтобы его воображаемая близость с Консуэло вызывала не насмешки, а зависть, делал все возможное, чтобы завербовать ей как можно больше сторонников. Ежедневно он вызывал ее к себе и представлял всей городской и провинциальной аристократии. Скромность и душевная подавленность Консуэло плохо способствовали его планам, но стоило ей запеть, и она одерживала блестящую, решительную, бесспорную победу.

Андзолетто отнюдь не разделял отвращения своей подруги к разным побочным средствам. Его собственный успех далеко не был так обеспечен. Прежде всего граф относился к нему не с таким интересом; к тому же тот тенор, которого ему предстояло заменить, был первоклассным певцом, и заставить забыть его не так-то легко. Правда, Андзолетто тоже каждый вечер выступал у графа, и Консуэло удивительно искусно умела выдвигать его на первый план в дуэтах; увлеченный и поддерживаемый ее могучим талантом, далеко превосходящим его собственный, Андзолетто часто пел очень хорошо. Ему много аплодировали, поощряли его, но прекрасный голос юноши, возбуждавший восторг в начале его пения, потом проигрывал в сравнении с голосом Консуэло, и не только слушатели находили в нем недостатки, но он и сам с ужасом сознавал их. Тут бы ему с новым жаром приналечь на работу, однако Консуэло никак не могла убедить его заниматься с ней по утрам на Корте-Минелли, где она продолжала жить, несмотря на все уговоры графа, предлагавшего устроить ее более прилично. Андзолетто был до того поглощен разными визитами, хлопотами, интригами, у него было столько мелких забот и тревог, что он не мог найти ни времени, ни желания для работы.

Среди всех этих треволнений Андзолетто пришел к выводу, что наиболее опасным врагом для него является Корилла, и, зная, что граф с ней больше не видится и нисколько ею не интересуется, решил побывать у нее, чтобы склонить на свою сторону. Он слышал, что певица весело и с философской иронией относится к измене графа и к его мести, что она получила блестящее предложение от Итальянской оперы в Париже и ждет только провала своей соперницы, в котором, по-видимому, уверена, а пока хохочет и издевается над несбыточными мечтаниями графа и его приближенных. Андзолетто решил обезоружить этого страшного врага, действуя лукаво и с осторожностью; и вот однажды, расфрантившись и надушившись, он отправился к ней после полудня, в тот час, когда в венецианских дворцах царит тишина, все отдыхают и посещения весьма редки.

Глава XVI

Он застал Кориллу одну в ее прелестном будуаре, дремлющей на кушетке в изящнейшем неглиже, как говорили в то время. Однако при дневном свете Андзолетто не мог не заметить, как изменилось ее лицо: не так уж легко, очевидно, относилась она к истории с Консуэло, как это утверждали ее верные поклонники. Тем не менее она встретила его очень весело.

– А, это ты, плутишка? – воскликнула она, шутливо похлопывая его по щеке и делая знак служанке уйти и закрыть дверь. – Опять явился со своими сладкими речами? Не думаешь ли ты разубедить меня в том, что ты самый коварный из всех поклонников и самый пронырливый из всех искателей славы? Вы, мой прекрасный друг, самонадеяннейший из мужчин, если предполагаете, что ваше внезапное исчезновение после столь нежных признаний хоть каплю огорчило меня. И величайший глупец, что заставили себя ждать: через сутки я и думать о вас забыла.

– Сутки? Да это страшно много! – ответил Андзолетто, целуя выше локтя сильную, полную руку Кориллы. – Ах, если б я мог поверить этому, как бы я возгордился! Но я прекрасно знаю: будь я настолько легковерен, чтобы принять за чистую монету то, что вы мне говорили…

– То, что я говорила, советую забыть. Если бы ты пришел ко мне тогда, я не приняла бы тебя. Но как посмел ты прийти сегодня?

– Разве это дурно – не хотеть пресмыкаться перед людьми, когда они в милости, и прийти к ним с любовью и преданностью, когда они…

– Доканчивай! Когда они в опале? Это очень великодушно и трогательно с твоей стороны, мой прославленный друг! – И Корилла, откинувшись на черную атласную подушку, залилась резким, несколько деланным смехом.

Хотя при ярком полуденном освещении разжалованная примадонна казалась несколько поблекшей, хотя все пережитое за последнее время и оставило след на ее красивом, цветущем лице, все же Андзолетто, которому никогда еще не случалось быть наедине с такой нарядной и блестящей женщиной, почувствовал, что у него что-то зашевелилось в том уголке его души, куда Консуэло не пожелала снизойти и откуда он сознательно изгнал ее светлый образ. Мужчины, развратившиеся слишком рано, могут еще испытывать чувство дружбы к честной, безыскусственной женщине, но разжечь в них страсть способна только кокетка. На издевательства Кориллы Андзолетто отвечал признаниями в любви. Идя к ней, он собирался разыграть роль влюбленного, а тут вдруг на самом деле почувствовал любовь. Я говорю «любовь» за неимением более подходящего термина, хотя употреблять это чудесное слово для обозначения того чувства, которое внушают такие холодные, возбуждающие низменные инстинкты женщины, как Корилла, значит осквернять его. Видя, что молодой тенор не на шутку увлечен, она смягчилась и стала над ним подтрунивать уже более дружелюбно.

– Признаюсь, ты нравился мне целый вечер, – сказала она, – но, в сущности, я тебя не уважаю. Я знаю, что ты тщеславен, а значит, фальшив и способен на любое предательство. На тебя нельзя положиться. Тогда, ночью, в моей гондоле ты разыграл деспота и ревнивца. После пресных ухаживаний наших знатных молодых людей я могла бы рассеять с тобой скуку, но ты ведь обманывал меня, подлый мальчишка: ты был влюблен в другую и сейчас в нее влюблен и женишься… На ком? О, я прекрасно знаю: на моей сопернице, на дебютантке, на новой любовнице Дзустиньяни. Позор нам обоим, всем троим, нет – всем четверым! – невольно разгорячившись, крикнула она, отнимая у Андзолетто руку.

– Жестокая! – вскричал он, силясь снова поймать эту пухлую ручку. – Вам бы следовало понять, что произошло со мной, когда я впервые увидел вас, а не думать о том, что меня интересовало до этой решительной минуты… О том же, что произошло после, вы можете догадаться сами. Да и стоит ли нам думать об этом теперь, когда…

– Я не намерена довольствоваться намеками и недомолвками. Скажи прямо: ты все еще любишь цыганку? Ты женишься на ней?

– Если я ее люблю, то почему же не женился на ней до сих пор?

– Да потому, может быть, что раньше граф был против. Теперь же все знают, что он сам этого хочет. Говорят даже, что у него есть основание желать, чтобы это произошло поскорее, а у девочки и подавно…

Андзолетто покраснел, услыхав, как оскорбляют ту, которую в глубине души он почитал больше всех на свете.

– Ага! Мои предположения тебя оскорбили! – воскликнула Корилла. – Прекрасно! Это все, что я хотела знать. Ты любишь ее. Когда же свадьба?

– Никакой свадьбы не будет.

– Значит, вы делитесь с графом? Недаром ты в такой милости у него.

– Ради Бога, синьора, не будем говорить ни о графе, ни о ком бы то ни было, кроме нас с вами.

– Согласна! Итак, в этот час мой бывший любовник и твоя будущая супруга…

Андзолетто был возмущен. Он встал с намерением уйти. Но уйдя, он разжег бы еще сильнее ненависть женщины, которую хотел умиротворить. Он стоял в нерешительности, униженный и несчастный, стыдясь своей жалкой роли.

Корилла горела желанием толкнуть его на измену – не потому, что любила, а потому, что видела в этом способ отомстить Консуэло, хотя была не так уж уверена в том, что соперница заслужила все эти оскорбления.

– Вот видишь, – сказала она, пронизывая Андзолетто взглядом, который словно пригвоздил его к порогу будуара, – я имела основание не верить тебе: сейчас ты обманываешь одну из нас. Кого же – ее или меня?

– Ни ту, ни другую! – крикнул он, стремясь оправдаться в собственных глазах. – Я не любовник ее и никогда им не был. Я даже не влюблен в нее, так как не ревную ее к графу.

– Не лги! Ты ревнуешь так сильно, что не хочешь даже сознаться в этом, а сюда явился, чтобы излечиться или забыться. Благодарю покорно!

– Повторяю, я вовсе не ревную, и, чтобы доказать, что во мне говорит не злоба, я скажу вам, что граф, так же как и я, вовсе не ее любовник, – она чиста, как ребенок; и единственный, кто виноват перед вами, – это граф Дзустиньяни.

– Значит, я могу сделать так, чтобы цыганку освистали, и это нисколько не огорчит тебя? Хорошо! Тебе предстоит сидеть в моей ложе и освистать ее, а потом, после спектакля ты станешь моим единственным любовником! Ну, соглашайся скорее, а то я передумаю.

– Значит, синьора, вы хотите помешать моему дебюту? Вы ведь знаете, что я должен выступить вместе с Консуэло. Если ее освищут, то и я тоже должен буду стать жертвой вашего гнева. Что же сделал я, несчастный, чем заслужил вашу немилость? У меня была мечта – прекрасная, пагубная: целый вечер я воображал, что вы хоть немного сочувствуете мне, что ваше покровительство поможет мне выдвинуться. Но, оказывается, вы презираете, ненавидите меня. А я-то любил вас, боготворил вас так, что вынужден был бежать… Что ж, если я внушаю вам такое отвращение, губите меня, ломайте всю мою карьеру. Но если сейчас, с глазу на глаз, вы скажете, что я не противен вам, я готов претерпеть при публике ваш гнев.

– Ах ты змея! – воскликнула Корилла. – Где, скажи, всосал ты этот яд лести, которым полны и речи твои и взоры? Дорого бы я дала, чтобы узнать и понять тебя, но меня удерживает страх: кто ты – очаровательнейший любовник или опаснейший враг?

– Я – ваш враг? Да как бы я осмелился быть им, даже не будь я пленен вами? И разве у вас есть враги, божественная Корилла? Могут ли они быть у вас в Венеции, где вас знает каждый, где вы всегда царили безраздельно? Ссора с вами огорчила и раздосадовала графа. Он хочет удалить вас, чтобы перестать мучиться. Случайно на его пути попадается девочка, не лишенная способностей, она мечтает о дебюте. Да разве это такое уж преступление со стороны бедняжки? Ведь она трепещет при одном звуке вашего громкого имени и произносит его не иначе как с почтением. Вы приписываете ей наглые притязания, а она на них совсем не способна. Причины вашего предубеждения мне ясны – с одной стороны, стремление графа показать ее своим друзьям и старания этих услужливых друзей преувеличить ее достоинства, с другой – ваши поклонники. Вместо того чтобы внести в вашу душу покой, убедить, что ваша слава непоколебима, а соперница трепещет, они, напротив, своей злобной клеветой раздражают и огорчают вас. Все это так удивляет, так поражает меня, что я просто не знаю, как рассеять ваши сомнения.

– Прекрасно знаешь, болтун проклятый! – сказала Корилла, глядя на него нежно и страстно, но не без примеси недоверия. – Я слушаю твои медовые речи, но рассудок велит мне опасаться тебя. Я уверена, что эта Консуэло божественно хороша, хотя меня и стараются убедить в обратном, и что способности – правда, совсем иного склада, чем у меня, – у нее, безусловно, есть, раз сам строгий Порпора во всеуслышание говорит об этом.

– Вы ведь знаете Порпору. И, стало быть, знаете его странности, скажу больше – его мании. Враг всякой оригинальности у других, враг всего нового в искусстве пения, профессор способен за правильно пропетую ученицей гамму объявить ее выше всех звезд, обожаемых публикой; для этого надо только, чтобы ученица внимательно слушала его изречения и педантично выполняла его уроки. С каких пор придаете вы значение причудам этого сумасшедшего старика?

– Так у нее нет таланта?

– У нее красивый голос, и она неплохо поет в церкви, а о театре, по всей вероятности, не имеет ни малейшего представления; что до ее сценических способностей, то, надо полагать, она так растеряется на сцене, что страх убьет и те небольшие данные, которыми ее наградило небо.

– Она растеряется? Что ты! Мне говорили, что она смела до наглости!

– Бедная девочка! Видно, у нее много врагов! Вы ее услышите, божественная Корилла, вы почувствуете к ней благородное сострадание и тогда, вместо того чтобы устроить ей провал, как только что шутя грозили, сами поддержите ее.

– Или ты лжешь, или мне солгали мои друзья.

– Ваши друзья были сами введены в заблуждение. Усердствуя безрассудно, они испугались, что у вас может появиться соперница. Испугаться за вас! И испугаться кого? Ребенка! Мало же эти люди знают вас, если они сомневаются в ваших силах! Имей я счастье быть вашим другом, я, поверьте, лучше оценил бы вас и не оскорбил бы страхом перед соперницей, даже если б то была сама Фаустина или сама Мольтени!

– Не подумай, что я испугалась ее. Я не завистлива и не зла, а так как чужие успехи никогда мне не вредили, они никогда и не огорчат меня. Но если хотят меня унизить, заставить страдать…

– Не желаете ли вы, чтобы я привел к вам Консуэло? Посмей она только, она бы уже давно сама пришла к вам за советом и помощью. Но эта девочка так застенчива! К тому же и ей оклеветали вас: наговорили, что вы и жестоки, и мстительны, и хотите ее провалить.

– Ах, так ей сказали это? В таком случае мне понятно твое присутствие здесь.

– Нет, синьора, вы, очевидно, не понимаете настоящей его причины; я ни минуты не верил этой клевете на вас и никогда не поверю. Нет, синьора, нет, вы не понимаете меня!

Черные глаза Андзолетто засверкали, и он опустился на колени у ног Кориллы, изображая на своем лице самую нежную любовь.

Корилла была не лишена и проницательности и хитрости, но, как это случается с самовлюбленными женщинами, тщеславие часто ослепляло ее и она нередко попадала в ловушку. К тому же она была женщина страстная, а красивее Андзолетто она не встречала мужчины. Она не смогла устоять перед его медоточивыми речами, а вкусив с ним радость удовлетворенной мести, постепенно привязалась к нему, узнав также и радость обладания. Через неделю после их первого свидания она была от него без ума и своими бурными вспышками ревности и гнева могла в любую минуту выдать тайну их связи. Андзолетто, тоже по-своему влюбленный в нее (правда, сердце его все-таки не могло изменить Консуэло), был сильно напуган этой чересчур быстрой и чересчур полной победой. Однако он надеялся сохранить свое влияние на Кориллу, пока это было ему необходимо, то есть помешать ей испортить его дебют и повредить успеху Консуэло. Он держал себя с нею необычайно ловко, лгал с чисто дьявольским искусством и сумел привязать ее к себе, убедить, обуздать. Ему удалось уверить ее, что он больше всего ценит в женщине великодушие, кротость и правдивость. Искусно набросал он роль, которую она, если только не хочет заслужить с его стороны презрение и ненависть, должна играть по отношению к Консуэло при публике. Будучи нежен с нею, он в то же время умел быть строгим и, маскируя угрозы лестью, делал вид, будто считает ее ангелом доброты. Бедная Корилла переиграла в своем будуаре всевозможные роли, кроме этой, надо сказать, не удавшейся ей и на сцене. Тем не менее она покорилась, боясь утратить наслаждения, которыми еще не насытилась и на которые Андзолетто, чтобы сделать их более желанными, был не слишком щедр. Юноше удалось убедить Кориллу, будто граф, несмотря на свою досаду, все еще влюблен в нее и только рисуется, говоря, что разлюбил ее, а сам втайне ревнует.

– Узнай он только о том счастье, которое я переживаю с тобой, – говорил он ей, – конец всему: и дебюту и, пожалуй, самой моей карьере. С того дня, как ты имела неосторожность открыть ему мою любовь к тебе, он сильно ко мне охладел, и я думаю, что он будет вечно преследовать меня своей ненавистью, если узнает, что я утешил тебя.

При создавшихся обстоятельствах это было малоправдоподобно: граф был бы в восторге, если бы узнал, что Андзолетто изменяет своей невесте. Однако тщеславной Корилле хотелось верить обману, и она поверила. Поверила и тому, что ей нечего бояться любви Андзолетто к Консуэло. Когда он всячески отрицал это и клялся всеми святыми, что был для бедной девушки только братом, его уверения звучали крайне убедительно, – тем более что по сути дела это было правдой – и ему удалось усыпить ревность Кориллы. Великий день близился, а ее интриги против Консуэло прекратились; она даже начала действовать в противоположном направлении, уверенная, что застенчивая и неопытная дебютантка провалится и без ее стараний, а Андзолетто будет ей бесконечно благодарен за то, что она в этом не принимала участия. Помимо того, Андзолетто сумел ловко рассорить свою возлюбленную с ее вернейшими приверженцами, разыграв ревнивца и настояв на том, чтобы она их выпроводила, притом довольно резко.

Разрушая таким образом втихомолку планы женщины, которую он каждую ночь прижимал к своему сердцу, хитрый венецианец в то же время играл совсем другую роль перед графом и Консуэло. Он хвастался им, что своими ловкими приемами, посещениями и дерзкой ложью сумел обезоружить грозного врага, способного помешать их успеху. Легкомысленный граф, охотник до всяких интриг, забавлялся болтовней своего питомца. Самолюбию его особенно льстили уверения Андзолетто, будто Корилла опечалена разрывом с ним, и он с легкомысленной жестокостью, обычной в театральном мире и мире любовных похождений, подбивал юношу на разные подлые проделки. Все это удивляло и огорчало Консуэло.

– Было бы гораздо лучше, – говорила она своему жениху, – если б ты работал над своим голосом и изучал роль. Ты воображаешь, что много сделал, обезоружив врага. Поверь мне, отделанная нота, прочувствованная интонация гораздо важнее для беспристрастной публики, чем молчание завистников. Вот с этой-то публикой и надо считаться, и мне грустно видеть, что о ней ты нисколько не думаешь.

– Не беспокойся, дорогая Консуэло, – отвечал Андзолетто. – Ты заблуждаешься, считая, что публика может быть одновременно и беспристрастной и просвещенной. Люди понимающие очень редко бывают добросовестны, а добросовестные так мало смыслят, что малейшее проявление смелости ослепляет и увлекает их.

Глава XVII

Ревность Андзолетто к графу несколько поутихла: его отвлекали и жажда успеха и пылкость Кориллы. К счастью, Консуэло не нуждалась в высоконравственном и бдительном защитнике. Охраняемая собственной невинностью, девушка ускользала от дерзкого натиска Дзустиньяни и держала его на расстоянии уже потому, что очень мало о нем думала. Недели через две распутный венецианец убедился, что в ней еще не пробудились суетные страсти, ведущие к разврату, и он всячески старался пробудить их. Но так как пока что это удавалось ему не более, чем в первый день, то он не решался слишком усердствовать, боясь все испортить. Если б Андзолетто раздражал его своим надзором, то, быть может, он с досады и поспешил бы довести дело до конца, но Андзолетто предоставлял ему полную свободу действий, Консуэло ничего не подозревала, и графу оставалось лишь стараться быть любезным, ожидая, пока он сделается необходимым. Итак, он изощрялся в нежной предупредительности, утонченном ухаживании, стараясь понравиться, а Консуэло принимала это поклонение, упорно объясняя его свободой нравов, царящей в аристократической среде, страстным тяготением своего покровителя к музыке и его природной добротой. Она чувствовала к нему истинную дружбу, глубокую благодарность; он же, испытывая от близости этой чистой, преданной души и счастье, и тревогу, уже побаивался того чувства, которое могло вызвать в ней его решительное признание.

В то время как он со страхом, но и не без удовольствия переживал это новое для него чувство (несколько утешаясь тем заблуждением, в котором пребывала насчет его победы вся Венеция), Корилла тоже ощущала в себе какой-то переворот. Она любила если не благородной, то пылкой любовью, – ее властная и раздражительная натура склонилась под игом юного Адониса, – подобно сладострастной Венере, влюбившейся в красавца-охотника и впервые смирившейся и оробевшей перед избранным ею смертным. Она покорилась настолько, что пыталась даже казаться добродетельной, – качество, которым вовсе не обладала, – и ощущала при этом некое сладостное и нежное умиление: ибо ни для кого не секрет, что обожествление другого существа возвышает и облагораживает души, наименее склонные к величию и самоотверженности.

Испытанное потрясение отразилось и на ее даровании: в театре заметили, что она играет патетические роли естественнее и с большим чувством. Но так как ее характер и самая сущность ее натуры были, если можно так выразиться, надломлены и для того, чтобы вызвать такое превращение, потребовался внутренний кризис, бурный и мучительный, она в этой борьбе ослабела физически, и окружающие замечали с изумлением – одни со злорадством, другие с испугом, – что с каждым днем она теряет свои природные данные. Голос то и дело изменял ей. Короткое дыхание и неуверенность интонации вредили блестящей фантазии ее импровизаций. Недовольство собою и страх окончательно подорвали ее силы, и на спектакле, предшествовавшем дебюту Консуэло, она пела так фальшиво, испортила столько блестящих мест, что ее друзья, зааплодировавшие было ей, принуждены были умолкнуть, услышав ропот недовольства вокруг.

Наконец, великий день настал. Зала была так переполнена, что нечем было дышать. Корилла, вся в черном, бледная, взволнованная, еле живая, сидела в своей маленькой темной ложе, выходившей на сцену; она трепетала вдвойне, боясь провала своего возлюбленного и ужасаясь при мысли о торжестве соперницы. Вся аристократия и все красавицы Венеции, блистая драгоценностями и цветами, заполняли сияющий огнями трехъярусный полукруг. Франты толпились за кулисами и, по обычаю того времени, занимали часть сцены. Догаресса, в сопровождении всех важнейших сановников республики, появилась в своей ложе у авансцены. Оркестром должен был дирижировать сам Порпора, а граф Дзустиньяни ожидал Консуэло у двери ее уборной, пока она одевалась, меж тем как Андзолетто, облекшись в костюм античного воина, правда, с причудливым налетом современности, едва не лишаясь сознания от страха, старался подбодрить себя за кулисами кипрским вином.

Опера, которую ставили, была написана не классиком, не новатором, не строгим композитором старого времени и не смелым современником. Это было неизвестное творение какого-то иностранца. Порпора, во избежание интриг, которые, несомненно, возникли бы среди композиторов-соперников, исполняй он свое собственное произведение или творение другого известного композитора, предложил, – думая прежде всего об успехе своей ученицы, – а потом и разучил партитуру «Гипермнестры». Это было первое лирическое произведение некоего молодого немца, у которого не только в Италии, но и нигде в мире не было ни врагов, ни приверженцев и которого попросту звали господином Христофором Глюком.

Когда на сцене появился Андзолетто, восторженный шепот пронесся по зале. Тенор, которого он заменил, прекрасный певец, сделал ошибку: он пережил себя, уйдя со сцены, когда у него уже не было ни голоса, ни красоты. Вот почему неблагодарная публика мало сожалела о нем, и прекрасный пол, слушающий больше глазами, чем ушами, был очарован, когда на сцене вместо угреватого толстяка появился двадцатичетырехлетний юноша, свежий, как роза, белокурый, как Феб, сложенный, как статуя Фидия, настоящий сын лагун: bianco, crespo e grassotto[651].

Он был слишком взволнован, чтобы хорошо спеть свою первую арию, но для того, чтобы увлечь женщин и театральных завсегдатаев, достаточно было его отличного голоса, красивых поз и нескольких удачных новых пассажей. У дебютанта были великолепные данные, перед ним открывалась блестящая будущность. Трижды грохотал гром аплодисментов, дважды вызывали молодого тенора из-за кулис, по итальянскому и особенно по венецианскому обычаю.

Успех вернул Андзолетто смелость, и когда он снова появился вместе с Гипермнестрой, страха в нем как не бывало. Но в этой сцене всеобщим вниманием завладела Консуэло: все видели и слышали только ее.

– Вот она!.. – раздавалось со всех сторон.

– Кто? Испанка?

– Да, дебютантка! Любовница Дзустиньяни.

Консуэло вышла с серьезным, холодным видом и обвела глазами публику; поклоном, в котором не было ни излишнего смирения, ни кокетства, она ответила на залп рукоплесканий своих покровителей и начала речитатив таким уверенным голосом, с такой величественной полнотой звука, с таким торжествующим спокойствием, что после первой же фразы театр задрожал от восторженных криков.

– Ах коварный! Он насмеялся надо мной! – вскричала Корилла, метнув ужасный взгляд на Андзолетто, который, не удержавшись, взглянул на нее с плохо скрываемой усмешкой, и бросилась в глубину своей ложи, заливаясь слезами.

Консуэло пропела еще несколько фраз. В эту минуту послышался надтреснутый голос старика Лотти:

– Amici miei, questo e un portento![652]

Когда она исполняла выходную арию, ее десять раз прерывали, кричали бис, семь раз вызывали на сцену, в театре стоял восторженный гул. Словом, неистовство венецианских музыкантов-любителей проявилось со всем его пленительным и в то же время комическим жаром.

– Чего они так кричат? – спрашивала Консуэло, вернувшись за кулисы, откуда ее не переставали вызывать. – Можно подумать, что они собираются побить меня камнями!

С этой минуты Андзолетто, безусловно, отошел на второй план. Его принимали хорошо, но только потому, что все были довольны. Снисходительная холодность к его промахам и не слишком восторженное отношение к удачам говорили о том, что если женщинам – этому экспансивному, шумному большинству – и нравилась его наружность, то мужчины были о нем невысокого мнения и все свое восхищение приберегали для примадонны. Ни один из тех, кто явился в театр с враждебными намерениями, не решился выразить хоть малейшее неодобрение, и, сказать правду, не нашлось и трех человек, которые устояли бы против стихийного увлечения и непреодолимой потребности рукоплескать новоявленному чуду.

Опера имела большой успех, хотя, в сущности, самой музыкой никто не интересовался. Это была чисто итальянская музыка, грациозная, умеренно патетическая, но, как говорят, в ней еще нельзя было предугадать автора «Альцесты» и «Орфея». В ней было мало мест, которые бы поражали слушателей своей красотой. В первом же антракте немецкий композитор был вызван вместе с тенором, примадонной и даже Клориндой. Клоринда, принятая благодаря протекции Консуэло, прогнусавила глухим голосом и с вульгарным акцентом свою второстепенную роль, обезоружив всех красотою плеч: Розальба, которую она заменяла, была чрезвычайно худа!

В последнем антракте Андзолетто, все время украдкой следивший за Кориллой, заметил, что та все более и более выходит из себя, и счел благоразумным зайти к ней в ложу, дабы предупредить могущую произойти вспышку. Увидав юношу, Корилла, как тигрица, набросилась на него и отхлестала по щекам, исцарапав при этом до крови, так что потом ни белила, ни румяна не могли скрыть следов. Оскорбленный тенор укротил пыл любовницы, ударив ее кулаком в грудь с такою силой, что она, едва не лишившись чувств, упала на руки своей сестры Розальбы.

– Подлец! Изменник! Разбойник! – задыхаясь, бормотала она. – И ты, и твоя Консуэло, вы оба погибнете от моей руки!

– Несчастная, посмей только сделать сегодня хоть шаг, хоть жест, посмей только выкинуть какую-нибудь штуку – и я заколю тебя на глазах у всей Венеции! – прошипел сквозь стиснутые зубы бледный Андзолетто, вытащив нож, с которым он никогда не расставался и которым владел с искусством истинного сына лагун.

– Он сделает то, что говорит, – с ужасом прошептала Розальба. – Молю тебя, скорей идем отсюда: здесь нам грозит смерть!

– Да, да, совершенно верно, и помните это, – ответил Андзолетто, с шумом захлопывая за собой дверь ложи и запирая ее на ключ.

Хотя эта трагикомическая сцена и проведена была чисто по-венециански – таинственным шепотом и молниеносно, – все же, когда дебютант быстро прошел из-за кулис в свою уборную, закрывая щеку носовым платком, все догадались, что произошла маленькая стычка. А парикмахер, призванный привести в порядок растрепанные кудри греческого принца и замаскировать полученную им царапину, сейчас же раззвонил среди хористов и статистов о том, что щека героя пострадала от коготков одной влюбленной кошечки. Парикмахер этот знал толк в такого рода ранах и не раз бывал поверенным в подобных закулисных происшествиях. История эта в мгновение ока обежала всю сцену, каким-то образом перескочила через рампу и пошла гулять из оркестра на балкон, с балкона в ложи и оттуда, уже с разными прикрасами, проникла в глубину партера. Связь Андзолетто с Кориллой была еще неизвестна, но некоторые видели, как он увивался вокруг Клоринды, и вот разнесся слух, что последняя в припадке ревности к примадонне выколола глаз и выбила три зуба красивейшему из теноров.

Это повергло в отчаяние многих (главным образом представительниц прекрасного пола), но для большинства явилось просто очаровательным скандальчиком. Зрители спрашивали друг друга, не будет ли приостановлено представление и не появится ли прежний тенор Отефанини доигрывать роль с тетрадкой в руках. Но вот занавес поднялся. И когда появилась Консуэло, такая же спокойная и величественная, как вначале, все было забыто. Хотя роль ее сама по себе не была особенно трагической, Консуэло силой своей игры, выразительностью пения сделала ее такою. Она заставила проливать слезы, и когда появился тенор, его царапина вызвала только улыбки. Однако из-за этого смехотворного эпизода успех Андзолетто был менее блестящ, чем мог бы быть, и все лавры в этот вечер достались Консуэло. В конце ее опять вызывали и проводили горячими аплодисментами.

После спектакля все отправились ужинать во дворец Дзустиньяни, и Андзолетто совсем забыл о запертой в ложе Корилле, которой пришлось взломать дверь, чтобы выйти оттуда. В суматохе, обыкновенно царящей в театре после шумного спектакля, этого никто не заметил. Но на следующий день кто-то сопоставил сломанную дверь с полученной тенором царапиной, и это навело людей на мысль о любовной интриге, которую Андзолетто так тщательно скрывал до сих пор.

Едва лишь занял он место за большим столом, вокруг которого граф, устроивший роскошный банкет в честь Консуэло, усадил своих гостей, едва известные венецианские поэты начали приветствовать певицу мадригалами и сонетами, сочиненными в ее честь еще накануне, как лакей тихонько сунул под его тарелку записочку от Кориллы. Он прочитал украдкой:

«Если ты не придешь ко мне сию же минуту, я явлюсь за тобой сама и закачу тебе скандал, где бы ты ни был – хоть на краю света, хоть в объятиях трижды проклятой Консуэло!».

Под предлогом внезапного приступа кашля Андзолетто вышел из-за стола, чтобы написать ей ответ. Оторвав кусочек линованной бумаги из нотной тетрадки, лежавшей в передней, он нацарапал карандашом:

«Если хочешь, приходи: мой нож всегда наготове, так же как моя ненависть и презрение к тебе».

Деспот знал, что для женщины, обладающей таким характером, страх был единственной уздой, угроза – единственным средством укротить ее. Однако он невольно помрачнел и за ужином был рассеян. А как только встали из-за стола, сбежал и помчался к Корилле.

Он застал несчастную женщину в состоянии, достойном жалости. За истерикой последовали потоки слез; она сидела у окна растрепанная, с распухшими от слез глазами. Платье, которое она в отчаянии разорвала на себе, висело клочьями на груди, вздрагивавшей от рыданий. Она отослала сестру, служанку, и проблеск невольной радости озарил ее лицо, когда она увидела того, кого уже не думала больше увидеть. Но Андзолетто знал ее слишком хорошо, чтобы начать утешать. Будучи уверен, что при первом же проявлении сострадания или раскаяния в ней проснутся гнев и жажда мести, он решил держаться уже взятой на себя роли – быть неумолимым и, хотя в глубине души был тронут отчаянием Кориллы, стал осыпать ее самыми жестокими упреками, а затем объявил, что пришел проститься навсегда. Он довел ее до того, что она бросилась перед ним на колени и в полном отчаянии доползла до самых дверей, моля о прощении. Только совсем сломив и уничтожив ее, он сделал вид, будто смягчился. Глядя на высокомерную красавицу, которая валялась в пыли у его ног, словно кающаяся Магдалина, упоенный гордостью и каким-то смутным волнением, он уступил ее исступленной страсти, и она снова познала его ласки. Но и наслаждаясь с этой укрощенной львицей, Андзолетто ни на миг не забывал, что она дикий зверь, и до конца выдержал роль оскорбленного повелителя, который снизошел до прощения.

Уже начинало светать, когда эта женщина, опьяненная и униженная, спрятав бледное лицо в длинных черных волосах, облокотясь мраморной рукой на влажный от утренней росы балкон, стала тихим, ласкающим голосом жаловаться на пытки, причиняемые ей любовью.

– Ну да, я ревнива, – говорила она, – и, если хочешь, хуже того – завистлива. Не могу видеть, как моя десятилетняя слава в одно мгновение превзойдена новой восходящей звездой, как жестокая, забывчивая толпа приносит меня в жертву без пощады и без сожалений. Когда ты узнаешь восторг успеха и горечь падения, поверь, ты не будешь так строг и требователен к себе, как сейчас ко мне. Ты говоришь, что я еще полна сил, что успех, богатство, заманчивые надежды – все это ждет меня в новых странах, что я покорю там новых любовников, пленю новый народ. Пусть даже это так, но неужели, по-твоему, найдется на свете хоть что-нибудь, что могло бы утешить меня в том, что я покинута всеми друзьями, сброшена с трона, куда еще при мне возведен другой кумир? И этот позор – первый в жизни, единственный за всю мою карьеру – обрушился на меня в твоем присутствии! Скажу более: этот позор – дело твоих рук, рук моего любовника, первого человека, которого я полюбила, потеряв власть над собой, потеряв волю. Ты говоришь еще, что я фальшива и зла, что я разыграла перед тобой лицемерное благородство и лживое великодушие, но ведь ты сам этого хотел, Андзолетто. Я была оскорблена – ты потребовал, чтобы я делала вид, будто я спокойна, и я притворялась спокойной. Я была недоверчива – ты потребовал, чтобы я верила в твою искренность, и я поверила. У меня в душе кипели злоба и отчаяние – ты мне говорил: смейся, и я смеялась. Я была взбешена – ты мне велел молчать, и я молчала. Что же я могла сделать еще? Ведь я играла роль, мне несвойственную, и приписывала себе мужество, которого во мне нет. А теперь, когда это напускное мужество покидает меня, когда эта пытка делается невыносимой и я близка к сумасшествию, ты, который должен был бы пожалеть меня, ты топчешь меня ногами и собираешься оставить умирать в том болоте, куда сам же меня завел. Ах, Андзолетто! У тебя каменное сердце, и для тебя я стою не больше, чем морской песок, который приносит и уносит набегающая волна. Брани, бей меня, оскорбляй, раз такова потребность твоей сильной натуры, но все же в глубине души пожалей меня! Подумай, как должна быть беспредельна моя любовь к тебе, если, будучи такой скверной, какой ты меня считаешь, я ради этой любви не только переношу все муки, а готова страдать еще и еще…

– Но послушай, друг мой, – продолжала она, обнимая его еще нежнее, – все, что ты заставил меня выстрадать, ничто по сравнению с тем, что я чувствую, когда думаю о твоей будущности и о твоем счастье. Ты погиб, Андзолетто, дорогой мой Андзолетто! Погиб безвозвратно! Ты не знаешь, не подозреваешь этого! А я – я это вижу и говорю тебе: «Пусть я была бы принесена в жертву его тщеславию, пусть мое падение послужило бы его торжеству, но нет – все это только на его погибель, и я – орудие соперницы, наступившей ногой на головы нам обоим».

– Что хочешь ты этим сказать, безумная? – вскричал Андзолетто. – Я не понимаю тебя.

– А между тем ты бы должен был понять меня, понять хотя бы то, что произошло сегодня. Разве ты не заметил, как публика, несмотря на весь восторг, вызванный твоей первой арией, охладела к тебе после того, как спела она? И – увы! – она всегда будет петь так: лучше меня, лучше всех и, сказать правду, лучше тебя, мой дорогой Андзолетто… Значит, ты не видишь, что эта женщина раздавит тебя и, пожалуй, уже раздавила при первом же своем появлении? Не видишь, что ее некрасивость затмила твою красоту? Да, она некрасива, я признаю это, но я знаю также, что такие женщины, понравившись, способны вызвать более сильные ощущения, чем совершеннейшие красавицы мира… Разве ты не видишь, что ей поклоняются, ее обожают и что всюду, где ты будешь появляться вместе с ней, ты останешься в тени, будешь незаметен? Разве ты не знаешь, что талант артиста нуждается для своего развития в похвалах и успехе точно так же, как новорожденный младенец нуждается в воздухе, чтобы расти и жить? Что всякое соперничество сокращает сценическую жизнь артиста, а опасный соперник рядом с ним – это смерть для нашей души, это пустота вокруг нас? Ты должен видеть все это на моем печальном примере: одного страха перед неизвестной мне соперницей, страха, который ты хотел во мне вытравить, было достаточно, чтобы я целый месяц чувствовала себя парализованной. И чем ближе был день ее торжества, тем слабее делался мой голос, тем заметнее убывали мои силы. А ведь я почти не допускала возможности ее торжества! Что же будет теперь, когда я собственными глазами видела это торжество – несомненное, поразительное, неоспоримое? Знаешь, я уже не могу появиться на сцене в Венеции, а пожалуй, даже и нигде в Италии: я пала духом. Чувствую, что буду дрожать, что мне не удастся издать ни одного звука… И куда уйти от воспоминаний о пережитом? И есть ли место, откуда мне не придется бежать от моей торжествующей соперницы? Да, я погибла, но и ты тоже погиб, Андзолетто! Ты умер, не успев насладиться жизнью. И будь я так зла, как ты уверяешь, я бы ликовала, толкала бы тебя к гибели и была б отомщена, а я с отчаянием говорю тебе: если ты еще хоть раз появишься с нею, для тебя в Венеции нет будущности! Если ты будешь сопутствовать ей в поездках, всюду позор и унижение пойдут за тобой по пятам. Если будешь жить на ее средства, делить с нею роскошь, прятаться за ее имя, тебе придется влачить самое жалкое, самое тусклое существование. Хочешь знать, как к тебе будет относиться публика? Люди будут спрашивать: «Скажите, кто этот красивый молодой человек, которого всегда можно видеть рядом с ней?». И им ответят: «Да никто, даже меньше, чем никто, – это или муж, или любовник божественной певицы».

Андзолетто стал мрачен, как грозовые тучи, собиравшиеся в это время на востоке.

– Ты сошла с ума, милая Корилла! – ответил он. – Консуэло вовсе не так страшна для тебя, как это рисует тебе сейчас больное воображение. Что до меня, то, повторяю, я не любовник ее и, безусловно, никогда не буду ее мужем. Так же, как никогда не буду жить в тени ее широких крыльев, точно жалкий птенец. Предоставь ей парить! В небесах довольно воздуха и пространства для всех, кого могучая сила поднимает высоко над землей. Взгляни на этого воробья – не так ли он привольно летает над каналом, как чайка над морем? Ну, довольно этих бредней! Дневной свет гонит меня из твоих объятий. До завтра! И если хочешь, чтобы я вернулся к тебе, будь по-прежнему кротка и терпелива. Ты пленила меня именно кротостью и терпением. Поверь, это гораздо больше идет твоей красоте, чем крики и бешенство ревности!

Все-таки Андзолетто вернулся к себе в мрачном расположении духа. И только в постели, почти засыпая, он задал себе вопрос: кто мог проводить Консуэло домой из графского дворца? Это всегда было его обязанностью, и он ее никогда никому не уступал.

– В конце концов, – сказал он себе, кулаком взбивая подушку, чтобы устроиться поудобнее, – если графу суждено добиться своего, так, пожалуй, для меня же лучше, чтобы это случилось поскорее.

Глава XVIII

Когда Андзолетто проснулся, он почувствовал, что проснулась также и его ревность к графу Дзустиньяни. Тысячи противоречивых чувств бушевали в его душе, и прежде всего новое чувство – зависть к таланту и успеху Консуэло, которую накануне пробудила в нем Корилла. Зависть эта возрастала в нем по мере того, как он снова и снова сравнивал торжество своей невесты с собственным, как казалось его оскорбленному самолюбию, провалом. Затем его стала мучить мысль, что, быть может, не только в глазах общества, но и на самом деле он уже оттеснен от этой женщины, ставшей сразу и знаменитой и всемогущей, женщины, чьей единственной великой любовью он был еще вчера. Зависть и ревность боролись в нем, и он не знал, какому из этих чувств отдаться, чтобы заглушить другое. Ему представлялись два исхода: либо увезти Консуэло из Венеции, тем самым разлучив ее с графом, и отправиться вместе с ней искать счастья в другом месте, либо, уступив ее сопернику, самому бежать как можно дальше и добиваться одному успеха, который она уже не сможет затмить. Все более и более мучаясь этой нерешительностью, Андзолетто, вместо того чтобы найти успокоение у своей истинной подруги, ринулся опять в омут, отправившись к Корилле. Та подлила масла в огонь, доказывая даже энергичнее, чем накануне, всю невыгодность его положения.

– Нет пророка в своем отечестве, – говорила она, – и тебе не следует жить в городе, где ты родился, где тебя видели оборвышем, бегавшим по площадям, где всякий может сказать (ведь знатные люди страх как любят хвастаться благодеяниями, подчас даже воображаемыми, которые они оказывают артистам): «Я ему покровительствовал; я первый заметил в нем талант; это я порекомендовал его такому-то; это я предпочел его тому-то». Слишком долго жил ты здесь на улице, мой бедный Андзолетто, и потому, раньше чем узнать о твоем таланте, все уже заметили твое красивое лицо. Не так-то легко привести в восторг людей, у которых ты за гроши греб на гондолах, распевая отрывки из Тассо, или бегал по поручениям, чтобы заработать себе на ужин. Консуэло невзрачна, она домоседка и представляется здесь чужеземной диковинкой. К тому же она испанка, и у нее не венецианский выговор. Ее красивое, хотя несколько странное произношение понравилось бы всем, даже будь оно отвратительно, потому что оно ново для слуха. Три четверти небольшого успеха в первом акте тебе дала твоя красота, а в последнем акте к ней уже пригляделись.

– Прибавь к этому, что та ссадина под глазом, которой ты меня наградил, – зачем только я простил тебе ее? – немало уменьшила и это последнее, ничтожное преимущество.

– Быть может, оно и ничтожно в глазах мужчин, но очень велико в глазах женщин. Благодаря женщинам ты будешь царить в салонах; без помощи мужчин ты провалишься на сцене. Но как же можешь ты захватить, увлечь мужчин, когда твоим соперником является женщина – женщина, которая не только покоряет серьезных любителей пения, но опьяняет своей грацией, своей женственностью даже тех, кто ничего не понимает в музыке! О, сколько таланта и умения нужно было Стефанини, Саверио и всем мужчинам, которые появлялись со мною на сцене и хотели со мной бороться!

– В таком случае, дорогая Корилла, мне столь же рискованно появляться на сцене вместе с тобой, как и с Консуэло. И если бы я надумал отправиться вслед за тобой во Францию, твои слова послужили бы мне хорошим предостережением.

Эта фраза, вырвавшаяся у Андзолетто, была для Кориллы лучом света. Она поняла, что добилась большего, чем ожидала, так как мысль покинуть Венецию уже, очевидно, созревала в уме ее возлюбленного. Как только у нее блеснула надежда увезти его с собой, она пошла на все, чтобы соблазнить его этим планом. Она умалила, насколько могла, свои достоинства, с безграничной скромностью уверяя, что она гораздо ниже своей соперницы, что она вообще не настолько большая артистка, не настолько красивая женщина, чтобы воспламенять публику. А так как это было, в сущности, более верно, чем она думала, то ей и нетрудно было убедить в этом Андзолетто: он ведь никогда не заблуждался на ее счет и всегда считал Консуэло неизмеримо выше ее. Итак, в это свидание их совместная работа и побег были почти решены, и Андзолетто стал серьезно думать об этом, хотя на всякий случай и оставлял себе лазейку для отступления.

Видя, что у Андзолетто еще остаются какие-то сомнения, Корилла начала убеждать его продолжать дебюты, предсказывая, что в этих новых выступлениях он добьется большего успеха. В душе она была убеждена в обратном и рассчитывала, что неудачи окончательно отвратят его и от Венеции и от Консуэло…

Выйдя от любовницы, Андзолетто направился к своей подруге; он не мог противостоять желанию ее увидеть. Впервые он начал и закончил день без ее чистого поцелуя. Но после того, что произошло у него с Кориллой, ему было стыдно видеть свою невесту, и он старался себя уверить, будто идет к ней лишь затем, чтобы убедиться в ее измене, увериться, что она его разлюбила. «Вне всякого сомнения, – говорил он себе, – граф воспользовался удобным случаем, а тут еще досада самой Консуэло, вызванная моим исчезновением! Просто невероятно, чтобы такой развратник, как он, проведя с бедняжкой ночь наедине, не соблазнил ее». Однако при одной мысли об этом на лбу у него выступал холодный пот, сердце разрывалось, и он ускорял шаг, не сомневаясь в том, что Консуэло, должно быть, в отчаянии, мучится угрызениями совести, рыдает… Но тут некий внутренний голос, заглушая все остальные, подсказывал ему, что такое чистое, благородное существо не может пасть столь внезапно, столь позорно, и, замедляя шаг, он думал о себе самом, о гнусности своего поведения, о своем эгоизме, тщеславии, лживости, о всем дурном, чем полны были его жизнь и совесть.

Когда он пришел, Консуэло в своем черном платьице сидела за столом такая же, как всегда: в ее взгляде, во всем ее существе сияло спокойствие, целомудрие. С обычной радостью она кинулась ему навстречу и стала расспрашивать с тревогой, но без малейшего упрека или недоверия, как он провел время без нее.

– Мне нездоровилось, – ответил Андзолетто, подавленный сознанием своего глубокого падения. – Помнишь, я ударился головой о декорацию – я еще показывал тебе след? Тогда я сказал тебе, что это пустяки, но потом у меня так разболелась голова, мне пришлось уйти из дворца Дзустиньяни – я боялся упасть там в обморок – и все утро пролежать в постели.

– Ах Боже мой! – воскликнула Консуэло, целуя ссадину, оставленную ее соперницей. – Тебе было больно? Больно и теперь?

– Нет, сейчас мне гораздо лучше. Забудь об этом. Лучше скажи мне, как ты одна вернулась домой ночью?

– Одна? О нет, граф проводил меня до дому в своей гондоле.

– Так я и знал! – воскликнул Андзолетто каким-то странным голосом. – И, конечно… оставшись с тобой наедине, чего только он не наговорил тебе… каких только любезностей не напел!

– А что бы он мог сказать мне такого, чего не говорил уже сто раз при всех? Граф, правда, балует меня и, пожалуй, мог бы развить во мне тщеславие, если бы я не остерегалась этого порока… К тому же мы не были с ним наедине: мой добрый учитель тоже захотел проводить меня. О, это чудесный друг!

– Какой учитель? Какой чудесный друг? – переспросил рассеянно Андзолетто, уже успокоившись и думая о другом.

– Как какой? Да Порпора, конечно! О чем это ты вдруг задумался?

– Я думаю о твоем вчерашнем триумфе. Конечно, и ты думаешь о нем?

– Клянусь тебе, меньше, чем о твоем!

– О моем! Не издевайся надо мной, милая Консуэло! Мой успех был так жалок, что больше походил на провал.

Консуэло даже побледнела от изумления. При всей своей удивительной выдержке она была недостаточно хладнокровна, чтобы оценить разницу между аплодисментами, выпавшими на ее долю и на долю того, кого она любила. При подобного рода овациях самый опытный артист может впасть в заблуждение и принять поддержку со стороны клакеров за шумный успех. Консуэло, чуть ли не испугавшись этого страшного шума, не могла в нем разобраться и не заметила предпочтения, оказанного ей по сравнению с Андзолетто. В простоте душевной она пожурила его за чрезмерную требовательность к судьбе, но, видя, что ей не удается ни убедить его, ни разогнать его тоску, стала кротко упрекать его за то, что он слишком любит славу и слишком большое значение придает благосклонности толпы.

– Я всегда говорила, – сказала она, – что плоды искусства куда дороже тебе, чем само искусство. А вот мне кажется, раз сделал все, что мог, и сознаешь, что это сделано хорошо, то немножко больше, немножко меньше похвал ничего не прибавляют к чувству внутреннего удовлетворения. Помнишь, что мне сказал Порпора, когда я в первый раз пела во дворце Дзустиньяни: «Тот, кто истинно любит искусство, ничего не боится».

– Ты и твой Порпора можете питаться этими прекрасными изречениями, – прервал ее Андзолетто с досадой. – Нет ничего легче, как философствовать по поводу горестей жизни, зная только ее радости. Порпора, хотя беден и имеет врагов, все-таки знаменит. Он достаточно за свою жизнь сорвал лавров, чтобы теперь его кудри спокойно седели под их сенью. А ты, чувствуя свою непобедимость, не знаешь, что такое страх. Сразу, одним прыжком взобравшись на верхнюю ступеньку лестницы, ты упрекаешь человека, который не так крепко, как ты, стоит на ногах, в том, что у него кружится голова. Это не великодушно, Консуэло, и крайне несправедливо. А потом твой довод неприменим ко мне: ты говоришь, что надо презирать одобрение публики, если доволен сам. Ну, а если во мне нет внутреннего сознания, что я пел хорошо? Разве ты не видишь, что я страшно недоволен собой? Разве ты сама не заметила, что я был отвратителен? Разве ты не слыхала, как скверно я пел?

– Нет, потому что это не так. Ты был ни лучше, ни хуже, чем всегда. Волнение почти не отразилось на твоем голосе; впрочем, оно ведь скоро и рассеялось. И то, что ты хорошо знал, вышло у тебя хорошо.

– А то, чего я не знал? – спросил Андзолетто, устремив на нее свои большие черные глаза, под которыми от усталости и огорчения появились черные круги.

Консуэло вздохнула и, помолчав немного, проговорила, целуя его:

– А то, чего ты не знаешь, надо выучить. Если б только ты захотел серьезно позаниматься на репетициях… Ведь, помнишь, я тебе говорила… Но к чему упреки – надо поскорее исправить, что можно. Давай заниматься хоть по два часа в день, и ты увидишь, как быстро мы с тобой преодолеем все трудности.

– Разве этого можно достичь в один день?

– Конечно, нет, но не больше, чем в несколько месяцев.

– А ведь я пою завтра и снова выступаю перед публикой, которая больше судит обо мне по моим недостаткам, чем по достоинствам.

– Но эта же публика заметит и твои успехи.

– Кто знает! А что, если она относится ко мне враждебно?

– Она уже доказала тебе обратное.

– Да! Так ты находишь, что она была ко мне снисходительна?

– Да, мой друг, нахожу: в тех местах, где ты был слаб, публика все-таки отнеслась к тебе доброжелательно, а когда ты оказывался на высоте – она воздавала тебе должное.

– Но в ожидании лучшего со мной заключат самый жалкий ангажемент.

– Граф – воплощенная щедрость, он не скупится на деньги. К тому же он предлагает мне столько, что мы оба сможем жить более чем роскошно.

– Прекрасно! Значит, я, по-твоему, буду жить твоими триумфами?

– А разве я мало жила на твои средства?

– Тут дело даже не в деньгах. Пусть он платит немного – это мне безразлично, но вдруг он пригласит меня на вторые или на третьи роли?

– У него нет никого под рукой на первые; он давно уже рассчитывает на тебя и имеет в виду только тебя. К тому же он очень к тебе расположен. Ты думал, что он будет против нашего брака? Наоборот, он, по-видимому, даже желает этого и часто меня спрашивает, когда, наконец, я приглашу его на свадьбу!

– Вот как! Превосходно! Чрезвычайно благодарен вам, любезный граф!

– Что ты хочешь этим сказать?

– Ничего. Только очень жаль, Консуэло, что ты не удержала меня от дебюта, пока мои недостатки, которые так хорошо тебе известны, не были исправлены с помощью серьезной работы. Ведь, повторяю, ты отлично знала об этих недостатках.

– А разве я не была откровенна? Сколько раз я предупреждала тебя! Но ты всегда повторял, что публика ровно ничего не смыслит. И, узнав о твоем блестящем успехе, после того как ты в первый раз пел в салоне графа, я подумала, что…

– Что светские люди понимают в этом не более простых смертных?

– Я подумала, что на твои достоинства обратят больше внимания, чем на твои слабые стороны. Да, кажется, так оно и было и в том и в другом случае.

«В сущности, она права, – подумал Андзолетто. – И если бы только я мог отложить свои дебюты… Но я рискую быть замененным другим тенором, а тот, уж конечно, не уступит мне потом своего места».

– Ну-ка, скажи, какие у меня недостатки, – попросил он Консуэло, пройдясь несколько раз по комнате.

– Те, о которых я не раз тебе говорила: слишком много смелости и мало подготовки – подъем скорее лихорадочный, чем прочувствованный, в драматических местах больше надуманности, чем душевного трепета. Ты недостаточно ясно представил себе роль в целом. Разучив ее отрывками, ты увидел в ней только ряд более или менее блестящих мест. Ты не уловил ни постепенного ее развития, ни общего вывода. Думая только о том, как блеснуть своим прекрасным голосом и некоторым умением, ты показал всего себя сразу, при первом же выходе. При малейшей возможности ты гнался за эффектами, и все твои эффекты были одинаковы. Уже в конце первого акта публика знала тебя наизусть, но, не подозревая, что это все, ждала от тебя в финале еще чего-то необыкновенного, а этого в тебе как раз и не оказалось. Приподнятость исчезла, и голос ослабел. Ты почувствовал это сам и изо всех сил стал форсировать и то и другое. Этот маневр публика поняла, и вот почему, к великому твоему удивлению, она оставалась холодна в тех местах, когда тебе казалось, что ты наиболее патетичен… В эту минуту она видела в тебе не артиста, увлеченного страстью, а только актера, жаждущего успеха.

– А как же, скажи, делают другие? – топнув ногой, воскликнул Андзолетто. – Разве я не слышал всех, кому последние десять лет аплодировала Венеция? Разве старик Стефанини не кричал, когда бывал не в голосе? И это не мешало публике неистово ему аплодировать.

– Это правда. Но я не думаю, чтобы здесь со стороны публики было непонимание. Вероятно, она помнила старые его заслуги и не хотела дать ему почувствовать его закат.

– Ну, а Корилла, этот свергнутый тобою кумир, разве она не форсировала своего голоса, разве не делала усилий, которые так мучительно было наблюдать? Разве, когда ее превозносили до небес, она и в самом деле была захвачена страстью?

– Вот именно потому, что я находила все ее приемы фальшивыми, эффекты – отвратительными, а пение и игру – лишенными вкуса и благородства, я, как и ты, была убеждена в том, что публика понимает не слишком много, и вышла на сцену так спокойно.

– Ах, Консуэло, дорогая, как ты растравляешь мою рану, – тяжко вздыхая, проговорил Андзолетто.

– Чем, мой любимый?

– И ты еще спрашиваешь! Мы ошибались с тобой, Консуэло. Публика все понимает. То, что заслоняет от нее невежество, ей подсказывает сердце. Публика – это большой ребенок, она хочет, чтобы ее развлекали и умиляли. Она довольствуется тем, что ей дают, но стоит показать ей лучшее, как она сейчас же начинает сравнивать и понимать. Корилла фальшивила, у нее не хватало дыхания, но еще неделю назад она могла пленять. Явилась ты, и Корилла погибла. Она уничтожена, погребена. Выступи она теперь – ее освищут. Если бы я выступил раньше вместе с ней, успех мой был бы так же головокружителен, как тогда, когда я в первый раз пел после нее у графа. Но рядом с тобой я померк. Так должно было быть, и так будет всегда. Публике нравилась мишура, она фальшивые камни принимала за драгоценные и была ими ослеплена. Но вот ей показали бриллиант, и она уже сама не понимает, как могла поддаваться столь грубому обману. Она больше не может терпеть фальшивые бриллианты и отбрасывает их. В этом-то, Консуэло, и состоит мое несчастье: я – венецианское стеклышко – выступил вместе с жемчужиной со дна морского…

Консуэло не поняла, сколько правды и горечи было в словах ее жениха. Она приписала их его любви, и на всю эту, как ей казалось, милую лесть ответила улыбками и поцелуями. Она уверила Андзолетто, что он перещеголяет ее, если только захочет постараться, и возродила в нем мужество, доказывая, что петь, как она, совсем легко. Она говорила это искренне, так как для нее не существовало трудностей и она не подозревала, что работа для тех, кто ее не любит и у кого нет усидчивости, является главным и непреодолимым препятствием.

Глава XIX

Поощряемый чистосердечием Консуэло и коварными советами Кориллы, настаивавшей на его вторичном выступлении, Андзолетто с жаром принялся за работу и на втором представлении «Гипермнестры» спел первый акт гораздо лучше. Публика оценила это. Но так как пропорционально возрос и успех Консуэло, он, видя это подтверждение ее превосходства, остался недоволен собой и снова пал духом. С этой минуты все стало представляться ему в мрачном свете. Андзолетто казалось, что его совсем не слушают, что сидящие вблизи зрители шепотом судачат на его счет, что даже его доброжелатели, подбадривая его за кулисами, делают это только из жалости. Во всех их похвалах он искал какой-то иной, скрытый, неприятный для себя смысл. Корилла, к которой он в антракте зашел в ложу, чтобы узнать ее мнение, с притворным беспокойством спросила, не болен ли он.

– Откуда ты это взяла? – раздраженно спросил он.

– Потому что голос твой нынче звучит как-то глухо и вид у тебя подавленный. Андзолетто, дорогой, приободрись, напряги свои силы – они парализованы страхом или унынием.

– Разве я плохо спел свою выходную арию?

– Гораздо хуже, чем на первом представлении! У меня так сжималось сердце, что я боялась упасть в обморок.

– Однако мне аплодировали!

– Увы!.. Впрочем, я напрасно разочаровываю тебя. Продолжай, только старайся, чтобы голос звучал чище…

«Консуэло, – думал он, – конечно, хотела дать мне хороший совет. Сама она в своих поступках руководствуется инстинктом, и это ее вывозит. Но откуда у нее может быть опыт, как может она научить меня победить эту строптивую публику? Следуя ее советам, я скрываю блестящие стороны своего таланта, а того, что я улучшил манеру пения, никто и не заметил. Буду дерзок по-прежнему. Разве я не видел во время моего дебюта в доме графа, что могу покорить даже тех, кого не могу убедить? Ведь признал же во мне старик Порпора талант – правда, находя на нем пятна! Так пусть же публика преклонится пред моим талантом и терпит мои недостатки».

Во втором акте он лез из кожи вон, выкидывая невероятные штуки, и его слушали с удивлением. Некоторые стали аплодировать, но их заставили умолкнуть. Большая часть публики недоумевала, спрашивая себя, был ли тенор божествен или отвратителен.

Еще немного дерзости – и, пожалуй, Андзолетто мог бы еще выйти победителем, но эта неудача так смутила его, что он совсем растерялся и позорно провалил конец партии.

На третьем спектакле он приободрился и решил действовать по-своему, не следуя советам Консуэло: он пустил в ход самые своеобразные приемы, самые смелые музыкальные фокусы. И вдруг – о, позор! – среди гробового молчания, которым были встречены эти отчаянные попытки, послышались свистки. Добрая, великодушная публика своими аплодисментами заставила свистки умолкнуть, но трудно было не понять, что означала эта благосклонность к человеку и это порицание артисту. Вернувшись в уборную, Андзолетто в бешенстве сорвал с себя костюм и разодрал его в клочья. Как только кончился спектакль, он убежал к Корилле и заперся с ней. Страшная ярость бушевала в нем, и он решил бежать со своей любовницей хоть на край света.

Три дня он не виделся с Консуэло. Не то чтобы он возненавидел ее или охладел к ней: в глубине своей истерзанной души он так же нежно ее любил и смертельно страдал, не видя ее, но она внушала ему какой-то ужас. Он чувствовал над собой власть этого существа, которое своей гениальностью уничтожало его перед публикой, но вместе с тем внушало ему безграничное доверие и могло делать с ним все что угодно. Полный смятения, он не в состоянии был скрыть от Кориллы, насколько он привязан к своей благородной невесте и как велико ее влияние на него до сих пор. Кориллу это глубоко огорчило, но она нашла в себе силы не выдать себя. Разыграв сочувствие, она вызвала Андзолетто на откровенность и, узнав о его ревности к графу, решилась на отчаянный шаг – тихонько довела до сведения Дзустиньяни о своей связи с Андзолетто. Она рассчитывала, что граф не упустит случая сообщить об этом предмету своей страсти и, таким образом, для Андзолетто будет отрезана всякая возможность возвращения к невесте.

Просидев целый день одна в своей мансарде, Консуэло сначала удивилась, а потом начала беспокоиться. Когда же и весь следующий день прошел в тщетном ожидании и смертельной тревоге, она, лишь только стало темнеть, накинула на голову плотную шаль (знаменитая певица не была гарантирована от сплетен) и побежала в дом, где жил Андзолетто. Уже несколько недель, как граф предоставил ему в одном из своих многочисленных домов более приличное помещение. Она его не застала и узнала, что он редко ночует дома.

Однако это не навело Консуэло на мысль об измене. Хорошо зная страсть своего жениха к поэтическому бродяжничеству, она решила, что он, не сумев привыкнуть к новому роскошному помещению, вероятно, ночует в одном из своих прежних пристанищ. Она уже решилась было отправиться на дальнейшие поиски, как у двери на улицу столкнулась лицом к лицу с Порпорой.

– Консуэло, – тихо проговорил старик, – напрасно ты закрываешь от меня лицо: я слышал твой голос и, конечно, не мог не узнать его. Бедняжка, что ты тут делаешь так поздно и кого ты ищешь в этом доме?

– Я ищу своего жениха, – ответила Консуэло, беря под руку старого учителя, – и мне нечего краснеть, признаваясь в этом моему лучшему другу. Знаю, что вы не сочувствуете моей любви к нему, но я не в силах вам лгать. Я беспокоюсь: я не видела Андзолетто после спектакля уже целых два дня. Боюсь, не заболел ли он.

– Заболел? Он? – переспросил профессор, пожимая плечами. – Пойдем со мною, бедное дитя, нам надо поговорить. Раз ты наконец решила быть со мной откровенной, я также буду откровенен с тобой. Обопрись на мою руку и поговорим дорогой. Выслушай меня, Консуэло, и хорошенько вникни в то, что я тебе скажу. Ты не можешь, ты не должна быть женою этого юноши. Запрещаю тебе это именем всемогущего Бога, который вложил в мое сердце отеческое чувство к тебе.

– О мой учитель, лучше попросите, чтобы я пожертвовала жизнью, чем этой любовью! – печально ответила она.

– Я не прошу, а требую! – решительно сказал Порпора. – Твой возлюбленный проклят. Если ты сейчас же не откажешься от него, он будет для тебя источником мук и позора.

– Дорогой учитель, – проговорила она с грустной, кроткой улыбкой, – вы ведь не раз уже говорили мне это, и я тщетно пыталась последовать вашему совету. Вы ненавидите бедного мальчика. Но вы его не знаете, и я убеждена, что когда-нибудь вы откажетесь от своего предубеждения против него.

– Консуэло, – начал профессор еще более решительным тоном, – я знаю, что до сих пор мои доводы были слабы, а возражения, быть может, и неубедительны. Я говорил с тобой как артист с артисткой и в женихе твоем видел тоже только артиста. Сейчас же я говорю с тобой как мужчина с женщиной и говорю о мужчине. Ты, женщина, любишь недостойного мужчину, и я убежден в том, что говорю.

– Боже мой! Андзолетто недостоин моей любви! Он! Мой единственный друг, мой покровитель, мой брат! Ах, вы не знаете, сколько он мне помогал, как бережно относился ко мне с самого детства! Позвольте вам все, все рассказать. – И она поведала ему историю своей жизни и своей любви, что, в сущности, было одно и то же.

Порпора был тронут, но оставался непоколебим.

– Во всем этом, – проговорил он, – я вижу только твою невинность, твою верность, твою добродетель. Что же касается Андзолетто, то я понимаю, что ему необходимо было твое общество, твои уроки; ведь, что ты там ни говори, а тем немногим, что он знает и чего стоит, он обязан именно тебе. Это так же верно, как и то, что твой целомудренный, непорочный возлюбленный близок со всеми падшими женщинами Венеции, что он утоляет зажигаемую тобой страсть в вертепах разврата и, удовлетворив ее там, является к тебе лишь для того, чтобы извлечь пользу из твоих знаний.

– Будьте осторожны в своих словах, – задыхаясь, проговорила Консуэло. – Я привыкла вам верить, как Богу, дорогой учитель, но я не хочу вас слушать, не хочу верить тому, что вы говорите о моем Андзолетто… Пустите! – прибавила она, пытаясь высвободить свою руку из-под руки профессора. – Вы просто убиваете меня!

– Нет! Я хочу убить твою пагубную любовь, а тебя вернуть к жизни, открыв тебе правду! – ответил старик, прижимая руку девушки к своему возмущенному великодушному сердцу. – Я знаю, что я жесток, Консуэло, но я не умею быть иным. Я колебался, я медлил с этим ударом, пока было возможно. Я все надеялся, что глаза твои откроются и ты сама увидишь, что делается вокруг тебя. Но жизнь не научила тебя ничему, и ты, как слепая, готова броситься в пропасть. Я не допущу этого – я удержу тебя на краю пропасти. В последние десять лет ты была единственным существом, которое я любил и ценил. Ты не должна погибнуть! Нет, нет, не должна!

– Но, друг мой, мне не грозит никакая опасность! Неужели вы не верите мне, когда я клянусь вам всем святым, что не нарушила обещания, данного мною матери перед ее смертью? Андзолетто тоже сдержал эту клятву. И если я еще не жена его, то, значит, и не любовница.

– Но стоит ему сказать слово, и ты будешь и тем и другим!

– Да ведь моя мать сама взяла с нас такое обещание!

– А между тем сейчас, ночью, ты шла к человеку, который не хочет и не может быть твоим мужем…

– Кто вам это сказал?

– Да разве Корилла ему позволит?..

– Корилла? Но что общего между ним и Кориллой?

– Мы в двух шагах от дома этой девки… Ты ищешь своего жениха… Так пойдем за ним туда. Что? Хватит ли у тебя мужества на это?

– Нет, нет! Тысячу раз нет! – воскликнула Консуэло, еле держась на ногах и прислоняясь к стене. – Не отнимайте у меня жизни, дорогой учитель, ведь я еще совсем не жила! Поймите, ведь вы убиваете меня!

– Ты должна испить эту чашу, – продолжал неумолимый старик. – Мне здесь принадлежит роль судьи. Своей кротостью и снисходительностью я порождал только неблагодарных, а следовательно, и жалких людей. Теперь я вижу: тем, кого я люблю, я должен говорить чистую правду. Это единственная польза, которую может еще принести мое сердце, иссохшее от горя и окаменевшее от страданий. Жаль мне, мое бедное дитя, что в столь злополучный для тебя час нет подле тебя более мягкого, более нежного друга. Но я таков, каким меня сделала жизнь, я должен влиять на других, и, если я не могу отогреть их солнечным теплом, я должен показывать им правду при блеске молнии. Итак, Консуэло, между нами нет места слабости! Идем в этот дворец! Я хочу, чтобы ты застала Андзолетто в объятиях развратной Кориллы. Если ты не в состоянии идти – я потащу тебя, если упадешь – понесу на руках. Когда в сердце старого Порпоры пылает огонь божественного гнева, силы у него найдутся!

– Пощадите, пощадите! – вскричала бледная как полотно Консуэло. – Оставьте мне хоть сомнение… Позвольте еще день… один только день… верить в него. Я не готова к этой пытке…

– Нет! Ни одного дня, ни одного часа! – отрезал старик непреклонным тоном. – Упустив этот час, я, быть может, уже не смогу воочию показать тебе истину, а тем днем, который ты вымаливаешь у меня, воспользуется этот негодяй, чтобы опять ослепить тебя ложью. Нет, ты пойдешь со мной! Я хочу этого, я приказываю!

– Хорошо! Я пойду! – проговорила Консуэло, которой любовь вдруг придала силы. – Но пойду только для того, чтобы доказать вашу несправедливость и верность моего жениха. Вы постыдно заблуждаетесь и хотите, чтоб и я заблуждалась вместе с вами! Идемте же, палач, идемте, я не боюсь вас!

Боясь, как бы девушка не раздумала, Порпора схватил ее за руку своей жилистой, крепкой, как железные клещи, рукой и потащил в дом, где жил сам. Здесь, проведя ее по бесконечным коридорам и заставив подняться по бесконечным лестницам, он привел ее на верхнюю террасу. Отсюда, поверх крыши более низкого и совершенно необитаемого дома, был виден дворец Кориллы. Он был темен сверху донизу, светилось лишь одно окно, выходившее на мрачный, безмолвный фасад необитаемого дома. Казалось, что это окно недосягаемо для чьих бы то ни было взоров, ибо выступ балкона мешал видеть снизу. На одном с ним уровне не было ничего, выше же – лишь крыша дома, где жил Порпора, но и с нее невозможно было заглянуть во дворец певицы. Однако Корилла не знала, что на углу этой крыши имелся бортик, образовывавший род ниши под открытым небом. И сюда профессор по какому-то свойственному артистам капризу убегал каждый вечер от себе подобных, чтобы, спрятавшись за широкой печной трубой, любоваться звездами и обдумывать свои музыкальные творения на духовные или же предназначенные для сцены сюжеты. Таким образом, случай открыл профессору тайну связи Андзолетто и Кориллы, а Консуэло тоже достаточно было взглянуть по направлению, указанному Порпорой, чтобы увидеть своего возлюбленного в объятиях соперницы. Она тотчас отвернулась. Порпора, боясь, как бы этот удар не заставил ее потерять сознание, подхватил ее и – откуда только взялись силы! – почти снес в нижний этаж, к себе в кабинет, где поспешил закрыть дверь и окно, чтобы сохранить в тайне взрыв отчаяния, которого он ожидал.

Глава XX

Но никакого взрыва не произошло. Консуэло сидела безмолвная и убитая. Порпора заговорил было с ней, но она сделала знак, чтобы он ни о чем ее не спрашивал. Вдруг она поднялась, подошла к клавесину, на котором стоял графин с холодной водой, и залпом, стакан за стаканом, опорожнила его. Затем, пройдясь несколько раз по комнате, не проронив ни слова, снова села напротив учителя.

Суровый старик не понял всей глубины ее страдания.

– Ну что? – сказал он. – Обманул я тебя? Что ты думаешь делать теперь?

Мучительная дрожь пробежала по ее словно окаменевшему телу, и, проведя рукой по лбу, она проговорила:

– Думаю ничего не делать, пока не пойму того, что случилось.

– А что тебе надо еще понять?

– Все, так как я ровно ничего не понимаю. Я силюсь найти причину своего несчастья – и не нахожу. Что дурного сделала я Андзолетто, чтобы он мог разлюбить меня? Какой совершила проступок, чтобы он мог меня презирать? Вы-то, конечно, не можете ответить мне, раз я сама, роясь в глубине своей совести, не в состоянии отыскать ключ к этой тайне. О, тут есть какая-то непостижимая тайна! Мать моя верила в силу любовных зелий… Уж не чародейка ли эта Корилла?

– Бедная девочка! – сказал профессор. – Правда, здесь дело не обошлось без чар, но имя им – Тщеславие. Действует тут и яд, и зовется он Завистью. Корилла могла влить в него этот яд, но не она создала его душу, способную впитывать его. Яд уже был в порочной крови Андзолетто. Лишняя капля его превратила плута в предателя, неблагодарного, каким он всегда был, – в клятвопреступника.

– Какое же тщеславие? Какая зависть?

– Тщеславие его в том, чтобы всех превзойти, превзойти и тебя, а бешеная зависть – к тебе, затмившей его.

– Да может ли это быть? Неужели может мужчина завидовать преимуществам женщины? Неужели может возлюбленный относиться со злобой к успеху любимой? Значит, есть много такого, чего я не знаю и что не в состоянии понять.

– Ты никогда этого не поймешь, но на каждом шагу будешь встречаться с этим в жизни. Ты узнаешь, что мужчина может завидовать таланту женщины, если он тщеславный артист, узнаешь, что возлюбленный может со злобой относиться к успехам любимой женщины, если сфера их деятельности – театр. Ведь актер, Консуэло, не мужчина, он женщина. Он живет своим болезненным тщеславием, думает лишь об удовлетворении этого тщеславия, выступает, чтобы опьяниться тщеславием… Красота женщины вредит ему, ее талант затмевает, умаляет его собственный. Женщина – его соперник, или, вернее, он – соперник женщины; в нем вся мелочность, все капризы, вся требовательность, все смешные стороны кокетки. Таков характер большинства мужчин, подвизающихся на сцене. Бывают, конечно, великие исключения, но они так редки, так ценны, что пред ними надо преклоняться, им следует оказывать больше уважения, чем самым известным ученым. Но Андзолетто не исключение. Из всех тщеславных он наитщеславнейший: вот в чем секрет его поступков.

– Но какая непонятная месть! Какой жалкий, бессмысленный способ отмщения! – проговорила Консуэло. – Как может Корилла утешить его в том, что публика в нем разочаровалась? Если б только он откровенно признался мне в своих мучениях… Ведь стоило ему сказать одно слово, и я, быть может, поняла бы его, во всяком случае – отнеслась бы к нему с сочувствием: стушевалась бы, лишь бы уступить ему место.

– Завистливым душам свойственно ненавидеть людей за то, что те якобы отнимают у них счастье. А в любви не то же ли самое? Разве наслаждения, доставляемые любимому существу другими, не кажутся отвратительными? Твоему возлюбленному внушает омерзение публика, венчающая тебя лаврами, тогда как тебе внушает ненависть соперница, опьяняющая его наслаждением. Разве не так?

– Вы высказали глубокую мысль, дорогой учитель, и я должна в нее вникнуть.

– Это истина! Андзолетто ненавидит тебя за твой успех на сцене, а ты ненавидишь его за те наслаждения, которые ему дарит в своем будуаре Корилла.

– Нет, я не в состоянии ненавидеть его, и вы помогли мне понять, что было бы низко и постыдно ненавидеть мою соперницу. Значит, весь вопрос в том наслаждении, которым она его опьяняет и о котором я не могу думать без ужаса. Но почему же? Не знаю. Ведь если это преступление безотчетно, Андзолетто тоже не так уж виновен, относясь с ненавистью к моему успеху.

– Ты готова все истолковать так, чтобы найти оправдание его поведению и чувствам… Нет, Андзолетто не так невинен и не так достоин уважения в своем страдании, как ты. Он обманывает, унижает тебя, тогда как ты стремишься его оправдать. Впрочем, я вовсе не хотел пробуждать в тебе ненависть, а только спокойствие и безразличие. Поступки этого человека проистекают из его характера. Ты его никогда не переделаешь. Примирись с этим и думай о себе.

– О себе? То есть о себе одной? О себе, без надежды, без любви?

– Думай о музыке, о божественном искусстве! Неужели, Консуэло, ты посмеешь сказать, что любишь искусство только ради Андзолетто?

– Я любила искусство и ради самого искусства. Но я никогда не разделяла в мыслях эти две неразделимые вещи: свою жизнь и жизнь Андзолетто. И когда эта неотъемлемая половина моей жизни будет от меня отнята, я не представляю себе, как я смогу любить еще что-либо.

– Андзолетто был для тебя только идеей, которой ты жила; ты заменишь ее другой – более возвышенной, более чистой, более живительной. Твоя душа, твой талант, все твое существо не будет более во власти непрочного, обманчивого образа, ты постигнешь высокий идеал, свободный от земной оболочки, мысленно вознесешься на небо и соединишься священными брачными узами с самим Богом!

– Вы хотите сказать, что я сделаюсь монахиней, как вы мне когда-то советовали?

– Нет, это значило бы ограничить твое артистическое дарование одним жанром музыки, а ты должна охватить все. Чему бы ты себя ни посвятила, где бы ты ни была, на сцене или в монастыре, везде ты сможешь быть святой, небесной девой, невестой священного идеала!

– То, что вы говорите, так возвышенно, так полно таинственных образов. Позвольте мне уйти, дорогой учитель. Я должна сосредоточиться и понять себя.

– Совершенно верно, Консуэло, ты должна понять себя. До сих пор ты не знала себя, отдавая всю свою душу, всю свою будущность существу, которое стоит ниже тебя во всех отношениях. Ты не понимала своего назначения, не видела, что тебе нет равных и что, следовательно, у тебя не может быть спутника в этом мире. Тебе нужно одиночество, нужна полная свобода. Я не желаю тебе ни мужа, ни любовника, ни семьи, ни страсти, ни каких бы то ни было уз. Вот как я всегда представлял себе твое будущее, вот как я понимал твой жизненный путь. В тот день, когда ты отдашься смертному, ты утратишь свою божественность. Ах, если бы Минготти и Мольтени, мои знаменитые ученицы, мои великие создания, послушались меня, они не имели бы соперниц на земле! Но женщина слаба и любопытна: тщеславие ослепляет ее, суетные желания волнуют, причуды увлекают… Спрашивается, что дало им удовлетворение этих порывов? Душевные бури, усталость, потерю или ослабление их таланта! Разве ты не захочешь превзойти их, Консуэло? Разве у тебя нет стремления, парящего выше суетных благ земных? Разве ты не согласишься заглушить в себе голос сердца, чтобы стяжать прекраснейший венец, каким когда-либо был увенчан гений?

Долго еще говорил Порпора с выразительностью и красноречием, которых мне не передать. Консуэло слушала его, опустив голову и устремив глаза в землю. Когда, высказав все, он умолк, она проговорила:

– Учитель, вы великий человек, но я слишком ничтожна, чтобы понять вас. Мне кажется, что вы оскорбляете человеческую природу, осуждая самые благородные ее страсти. Мне кажется, что вы хотите подавить инстинкты, вложенные в нас самим Богом, и как бы обожествляете чудовищный, противоестественный эгоизм. Быть может, я поняла бы вас лучше, будь я более доброй христианкой. Постараюсь ею сделаться – вот все, что я могу вам обещать.

Она поднялась, чтобы уйти, спокойная на вид, но с истерзанной душой. Порпора, этот великий композитор и непреклонно суровый человек, пошел проводить ее до дому. Дорогой он продолжал наставлять ее, но убедить так и не смог. Все же после разговора с ним ей стало немного легче, ибо он открыл ей широкое поле для глубоких и серьезных размышлений. На фоне их преступление Андзолетто тускнело, как частность, послужившая болезненным, но значительным началом бесконечных дум. Много часов провела она в молитве, слезах и размышлениях. И наконец, заснула с сознанием чистой совести и с надеждой на милосердие и помощь Бога.

На следующий день Порпора зашел к ней сказать, что назначена репетиция «Гипермнестры» для Стефанини, который должен петь вместо Андзолетто, ибо Андзолетто заболел – не встает с постели и жалуется на потерю голоса. Первым побуждением Консуэло было бежать к нему, чтобы за ним ухаживать.

– Избавь себя от этого труда, – остановил ее профессор, – Андзолетто чувствует себя прекрасно – таково мнение театрального врача. Вот увидишь, вечером он отправится к Корилле. Но граф Дзустиньяни, который отлично понимает, что все это значит, и не будет особенно горевать, если молодой тенор прекратит свои дебюты, запретил доктору выводить его на чистую воду и попросил добряка Стефанини ненадолго вернуться на сцену.

– Боже мой! Что же задумал Андзолетто? Неужели он так пал духом, что собирается бросить сцену?

– Да, сцену театра Сан-Самуэле. Через месяц он едет с Кориллой во Францию. Тебя это удивляет? Он бежит от тени, которую на него бросает твой успех, отдает свою судьбу в руки женщины менее опасной, а потом, конечно, бросит ее, как только перестанет в ней нуждаться.

Консуэло побледнела и прижала руки к сердцу, готовому разорваться. Быть может, в ней жила еще надежда вернуть Андзолетто, быть может, она собиралась, кротко пожурив его, сказать ему, что лучше сама уйдет со сцены. Весть эта была для нее как удар кинжала. Мысль, что она больше не увидит того, кого любила так сильно, не укладывалась в ее голове.

– Это какой-то дурной сон! – вскричала она. – Мне надо пойти к нему, пусть он объяснит мне, что значит весь этот бред. Он не может уехать с этой женщиной, – это было бы для него гибелью. Я не могу этого допустить! Я удержу его, объясню, в чем его истинные интересы, если правда, что никакие другие доводы уже не действуют на него… Пойдемте со мной, дорогой учитель! Нельзя же бросить его так.

– Я сам брошу тебя, и брошу навсегда, – закричал в негодовании Порпора, – если ты допустишь подобное малодушие! Умолять этого негодяя! Отвоевывать его у какой-то Кориллы! О святая Цецилия, берегись своего цыганского происхождения и старайся побороть в себе безрассудные бродяжнические инстинкты! Идем, тебя ждут на репетиции. А сегодня вечером ты насладишься пением с таким мастером, как Стефанини. Ты увидишь артиста просвещенного, скромного и великодушного.

Порпора потащил ее в театр, и здесь, впервые Консуэло поняла весь ужас жизни артиста – эту зависимость от публики, вечную необходимость заглушать собственные чувства, подавлять собственные волнения для того, чтобы постоянно изображать чужие чувства и заставлять волноваться других. Эта репетиция, затем переодевание и сам спектакль были для нее настоящей пыткой. Андзолетто не появлялся. Через день ей пришлось выступить в комической опере Галуппи «Arcifanfano, re dematti»[653]. Вещь эту ставили ради Стефанини, который превосходно исполнял в ней комическую роль. Консуэло вынуждена была смешить тех, у кого раньше вызывала слезы. Затаив в груди смертельную тоску, она все-таки умудрилась быть блестящей, обворожительной и даже забавной. Два-три раза рыдания начинали душить ее, но они изливались в какой-то неестественной веселости, которая испугала бы тех, кто мог бы понять ее причину. Когда она вернулась в свою уборную, с ней случилась истерика. Публика громко требовала ее, желая устроить овацию. Так как она все не выходила, поднялся страшный гам, зрители порывались ломать скамейки, перелезать через рампу… Стефанини пришел за ней и, полуодетую, растрепанную, бледную как смерть, потащил на сцену, где ее буквально засыпали цветами. Кто-то бросил к ее ногам лавровый венок, и она вынуждена была нагнуться, чтобы его поднять.

– Дикие звери! – шептала она, возвращаясь за кулисы.

– Красавица моя, – сказал ей старый певец, поддерживая ее под руку, – ты совсем больна. Но вот эти пустяки, – прибавил он, передавая ей целый сноп подобранных для нее цветов, – чудодейственное средство от всех недугов. Подожди, свыкнешься, и придет время, когда ты будешь чувствовать нездоровье и усталость только в те дни, когда тебя забудут увенчать лаврами.

«До чего они пусты и ничтожны!» – подумала бедная Консуэло.

Вернувшись в свою уборную, она упала без чувств на ложе из цветов, подобранных на сцене и как попало брошенных на софу. Камеристка побежала за доктором. Граф Дзустиньяни на несколько минут остался наедине с прекрасной певицей, бледной и надломленной, как ветки жасмина, в которых она утопала. Взволнованный, опьяненный страстью, Дзустиньяни совсем потерял голову и в безумном порыве бросился к ней, надеясь своими ласками привести ее в чувство. Но первое же прикосновение его губ к чистым губам Консуэло пробудило в ней отвращение. Она пришла в себя и оттолкнула его, словно змею.

– Прочь! – крикнула она, точно в бреду. – Прочь любовь, ласки, сладкие речи!.. Никогда не будет у меня ни любви, ни мужа, ни семьи, ни любовника. Учитель мой прав: свобода, одиночество, высокий идеал, слава!..

И тут она разразилась такими раздирающими сердце рыданиями, что перепуганный граф бросился на колени и стал ее успокаивать. Но он не мог найти слов утешения для этой истерзанной души, а его бушующая страсть, которая в эту минуту дошла до предела, невольно рвалась наружу. Ему слишком понятно было отчаяние обманутой любви. Он стал говорить ей о своих чувствах с воодушевлением человека, не потерявшего еще надежды на взаимность. Консуэло как будто слушала его и, машинально отнимая у него свою руку, улыбнулась ему растерянной улыбкой, в которой графу почудилось слабое поощрение. Некоторые мужчины проявляют безукоризненный такт и большую проницательность в светских отношениях, но ничего не смыслят в отношениях иного рода. Явился доктор и прописал входившие тогда в моду успокоительные капли. Затем Консуэло закутали в плащ и отнесли в гондолу. Граф тоже вошел туда вместе с певицей, поддерживая ее и продолжая нашептывать ей слова любви, казавшиеся ему такими красноречивыми и убедительными, что он не переставал надеяться на успех. Спустя четверть часа, не слыша отклика, граф стал молить Консуэло сказать ему хоть одно слово, подарить хоть один взгляд.

– Что же мне сказать? – проговорила она, как бы очнувшись от сна. – Я не слышала вас.

Дзустиньяни был обескуражен, но решил, что более удобного случая, пожалуй, никогда не представится и что сейчас эта надломленная душа более доступна, чем будет потом, когда девушка вооружится рассудком. Он снова заговорил о своей любви, и снова ответом было то же молчание, та же растерянность. Но все его попытки обнять и поцеловать Консуэло встречали неизменное сопротивление – инстинктивное, для гнева у нее не было сил. Когда гондола причалила, Дзустиньяни хотел было на минуту удержать певицу, все еще надеясь добиться от нее хоть одного обнадеживающего слова.

– Простите, синьор граф, – наконец, проговорила она кротко, но равнодушно. – Я сейчас очень слаба и плохо вас слушала, но поняла все. Да, я прекрасно вас поняла. Дайте мне ночь на размышление, дайте мне прийти в себя! А завтра, да… завтра я вам отвечу откровенно.

– Завтра! О дорогая Консуэло! Да это целая вечность! Но я готов покориться, если вы позволите мне надеяться, что, по крайней мере, ваша дружба…

– Да! да! Вы можете надеяться, – странным тоном ответила Консуэло, выходя на берег. – Но не идите за мной, – прибавила она, повелительным жестом указывая ему на гондолу, – иначе вам уже не на что будет надеяться.

Стыд и негодование вернули ей силы, но то был первый, лихорадочный подъем, вылившийся, когда она стала подниматься по лестнице, в какой-то страшный, язвительный смех.

– Вы очень веселы, Консуэло! – послышался в темноте голос, при звуке которого она едва не лишилась сознания. – Поздравляю вас с таким веселым расположением духа!

– О да! – воскликнула она, с силой хватая Андзолетто за руку и быстро поднимаясь с ним к себе в комнату. – Благодарю тебя. Андзолетто, ты прав, что поздравляешь меня: я действительно весела, да, да, бесконечно весела!

Андзолетто, ожидая ее, уже успел зажечь лампу, и когда голубоватый свет упал на их измученные лица, они испугались друг друга.

– Мы очень счастливы, не правда ли, Андзолетто? – резко сказала она, горько усмехнувшись, и слезы так и потекли у нее из глаз. – Скажи, что ты думаешь о нашем счастье?

– Я думаю, Консуэло, – ответил он с такой же горестной усмешкой, хотя глаза его при этом оставались сухи, – что нам было не особенно легко на него согласиться, но что в конце концов мы с ним свыкнемся.

– Мне кажется, ты прекрасно свыкся с будуаром Кориллы.

– А ты, я нахожу, совершенно освоилась с гондолой господина графа.

– Господина графа? Тебе, значит, было известно, Андзолетто, что граф хочет сделать меня своей любовницей?

– И чтобы не мешать тебе, моя милая, я скромно удалился.

– Ах, ты знал это? И выбрал этот момент, чтоб меня бросить?

– Разве я поступил плохо? Разве ты недовольна своей судьбой? Граф – великолепный любовник! Куда же было соперничать с ним жалкому, провалившемуся дебютанту!

– Порпора был прав: вы низкий человек! Уйдите отсюда! Вы не стоите того, чтобы я оправдывалась перед вами, и, мне кажется, ваше сожаление даже оскорбило бы меня. Слышите? Уходите! Но, уходя, знайте, что вы можете дебютировать в Венеции и даже вернуться с Кориллой в Сан-Самуэле: никогда дочь моей матери не появится больше в этом гнусном балагане, величаемом театром!

– Значит, дочь вашей матери, цыганки, собирается изображать знатную даму на вилле Дзустиньяни, на берегу Бренты? Что ж, это блестящее будущее, и я очень рад за вас!

– О, моя дорогая матушка! – воскликнула Консуэло, бросаясь на колени около своей кровати и пряча лицо в одеяло, в свое время служившее смертным покрывалом цыганке.

Андзолетто был испуган и потрясен отчаянием Консуэло, ужасными рыданиями, разрывавшими ей грудь. Угрызения совести внезапно проснулись в нем, и он бросился к подруге, чтобы обнять ее и поднять с пола. Но тут она сама вскочила на ноги и, оттолкнув его с не свойственной ей силой, вытолкала за дверь, крича ему вслед:

– Прочь отсюда! Прочь из моего сердца! Прочь из моей памяти! Прощай! Прощай навсегда!

Намерение, с которым Андзолетто шел к Консуэло, было чудовищно эгоистично, и все же это было лучшее, что он мог придумать. Не чувствуя в себе сил расстаться с Консуэло, он, казалось ему, нашел способ все примирить: рассказать ей об опасности, угрожающей со стороны влюбленного Дзустиньяни, и тем самым вынудить ее покинуть театр. Его план, конечно, воздавал должное чистоте и гордости Консуэло. Он прекрасно знал, что она не способна ни на какие компромиссы, не способна пользоваться покровительством, из-за которого могла бы краснеть. В его преступной и порочной душе все-таки жила непоколебимая уверенность в невинности Консуэло; он знал, что найдет ее такой же целомудренной, верной и преданной, какою оставил несколько дней назад. Но как совместить это преклонение перед нею, желание оставаться ее женихом и другом с твердым намерением продолжать связь с Кориллой? Дело в том, что он хотел вместе с любовницей вернуться на сцену и, конечно, в такой момент, когда его успех всецело был в руках Кориллы, не мог расстаться с нею. Таков был дерзкий и подлый план, созревший в его голове, а к Консуэло он относился так, как итальянские женщины относятся к мадоннам: в часы раскаяния они молят их о прощении, а когда грешат, прикрывают их лик занавеской.

Однако когда он увидел ее на сцене в комической роли, такой блестящей и на вид такой веселой, в душу его закрался страх, что он потерял на обдумывание своего плана слишком много времени. Увидев, что она вошла в гондолу графа, а потом услышав ее истерический смех и не почувствовав в нем всего отчаяния измученной души, он решил, что опоздал, и в нем закипела досада. Но когда, возмущенная его оскорблениями, она с презрением выгнала его, он снова почувствовал к ней уважение, смешанное со страхом, и долго стоял на лестнице, а потом бродил по берегу, ожидая, что она его позовет. Он отважился даже постучаться к ней и, стоя за дверью, молить о прощении, но гробовое молчание царило в комнате, куда ему уже никогда не суждено было войти вместе с Консуэло. Смущенный, подавленный, ушел он к себе, намереваясь на следующий день вернуться снова и добиться большего успеха.

«Так или иначе, – говорил он себе, – план мой будет осуществлен: она знает о любви графа, дело наполовину сделано».

Измученный усталостью, Андзолетто долго спал на следующее утро, а после полудня отправился к Корилле.

– Поразительная новость! – воскликнула она, раскрывая ему объятия. – Консуэло уехала!

– Уехала? С кем? Куда?

– В Вену, куда ее отправил Порпора и куда сам он собирается ехать за ней следом. Эта хитрая девчонка провела нас всех: она была приглашена на императорскую сцену, где Порпора ставит свою новую оперу.

– Уехала! Уехала, не сказав мне ни слова! – закричал Андзолетто, бросаясь к двери.

– О! Теперь тебе уже не найти ее в Венеции! – злобно и торжествующе глядя на него, проговорила Корилла. – С рассветом она села на корабль и отправилась в Пеллестрину. Сейчас она уже далеко. Дзустиньяни, которого она провела (он воображал, что пользуется у нее успехом), просто в бешенстве, даже захворал. Только что по его поручению приходил Порпора и просил меня петь в сегодняшнем спектакле. Стефанини страшно устал от театра, жаждет отдохнуть, наконец, на своей вилле и мечтает, чтобы ты возобновил свои дебюты. Итак, знай: завтра тебе предстоит снова выступить в «Гипермнестре». Сейчас я иду на репетицию, меня ждут. Если не веришь, пойди прогуляйся по городу – сам убедишься, что все это правда.

– О фурия! Ты победила! – вскричал Андзолетто. – Но ты убиваешь меня!

И он упал без чувств на персидский ковер куртизанки.

Глава XXI

В самом неловком положении после бегства Консуэло очутился граф Дзустиньяни. Дав повод думать и говорить всей Венеции, будто дебютировавшая дива – его любовница, как мог он без ущерба для своего самолюбия объяснить ее молниеносное таинственное исчезновение теперь – едва он признался ей в любви? Правда, некоторым приходило в голову, что граф, ревнуя свое сокровище, запрятал певицу в одной из своих загородных вилл. Но когда Порпора со свойственной ему суровой правдивостью рассказал, что Консуэло уехала в Германию и будет ждать там его приезда, людям оставалось только ломать себе голову над причинами такого странного поступка. Граф, чтобы обмануть окружающих, делал вид, будто нисколько не удивлен случившимся, но огорчение помимо его воли прорывалось наружу, и всем стало ясно, что успех у Консуэло, с которым его поздравляли, был мнимым успехом. Вскоре большая часть истины выплыла наружу: узнали и об измене Андзолетто, и о соперничестве Кориллы, и об отчаянии бедной испанки, которую все принялись горячо и искренне жалеть.

Первым делом Андзолетто прибежал к Порпоре, но старик сурово оттолкнул его.

– Перестань меня расспрашивать, тщеславный юноша, бессердечный и неверный, – ответил ему с негодованием профессор, – ты никогда не стоил любви этой благороднейшей девушки и никогда не узнаешь от меня, что с ней сталось. Я приложу все усилия, чтобы скрыть от тебя ее след. Если же когда-нибудь вы случайно встретитесь, надеюсь, что твой образ совершенно изгладится из ее сердца и памяти. Этого я хочу и этого добиваюсь.

От Порпоры Андзолетто отправился на Корте-Минелли. Комната Консуэло была уже сдана новому жильцу и вся заставлена принадлежностями его производства. Это был рабочий, изготовлявший мелкие изделия из стекла. Он давно жил в этом доме и теперь весело перетаскивал сюда свою мастерскую.

– А, это ты, сынок! – обратился он к юному тенору. – Верно, зашел навестить меня в новом помещении? Славно тут у меня будет, и жена рада-радешенька, что теперь сможет разместить внизу детвору. Ты что смотришь? Уж не забыла ли чего Консуэлина? Ищи, милый, смотри хорошенько! Я за это в обиде не буду.

– А куда же дели ее мебель? – спросил Андзолетто. У него защемило сердце, когда он увидел, что в этом месте, связанном с самыми лучшими, самыми чистыми радостями его прошлой жизни, не осталось от Консуэло никакого следа.

– Мебель внизу, во дворе. Она подарила ее старухе Агате. И хорошо сделала: старуха бедна и хоть немножко выручит за нее. Да, наша Консуэло всегда была добрая. Она не только никому не осталась должна, но, уезжая, еще всех понемногу одарила. Только одно распятие и взяла с собой. Но все-таки как-то странно она уехала: среди ночи, никого не предупредив. Едва рассвело, пришел господин Порпора и распорядился всем, словно по духовному завещанию. Все соседи жалели о ней и только утешались тем, что теперь она, должно быть, будет жить в каком-нибудь дворце на Большом канале, – ведь она стала богатой, важной синьорой. Я всегда говорил, что она со своим голосом далеко пойдет. А уж сколько она училась! Когда же свадьба, Андзолетто? Надеюсь, ты меня не обойдешь – возьмешь у меня побольше безделушек, чтоб одарить девушек нашего квартала?

– Конечно, конечно, – пробормотал, растерявшись, Андзолетто.

Со смертельной тоской в душе выскочил он во двор, где в это время местные кумушки продавали с аукциона кровать и стол Консуэло, – кровать, на которой столько раз он видел ее спящей, стол, за которым она всегда сидела, разбирая ноты…

– Боже мой! От нее уже ничего не осталось, – невольно вырвалось у него, и он убежал, ломая руки.

В эту минуту он готов был заколоть Кориллу.

Через три дня они с Кориллой появились на сцене, и оба были жестоко освистаны. Пришлось даже, не окончив представления, опустить занавес. Андзолетто был вне себя от бешенства, Корилла – невозмутима.

– Вот до чего довело меня твое покровительство! – сказал он ей угрожающим тоном, когда они остались одни.

– Не много же надо, чтобы огорчить тебя, бедный мальчик, – спокойно ответила ему примадонна, – видно, что ты совсем не знаешь публику и никогда не подвергался ее капризам. Я была так уверена в провале, что даже не потрудилась повторить роль. Тебя же не предупредила только потому, что знала – тебе не хватит храбрости выйти на сцену, если ты будешь знать заранее, что нас освищут. А теперь ты должен узнать, что нас ожидает впереди. В следующий раз нас примут еще хуже. Быть может, три, четыре, шесть, восемь представлений пройдут таким же образом. Но среди этих бурь выкуется партия в нашу пользу. Будь мы самыми захудалыми актеришками на свете, дух противоречия и независимости все равно создал бы нам рьяных сторонников. Есть много людей, которые воображают, что они станут важнее, если будут оскорблять других, но немало и таких, которые считают, что, покровительствуя другим, они тем самым возвышают себя. После десятка представлений, когда театральная зала будет являть собою поле битвы, когда свистки будут перемежаться аплодисментами, строптивые выбьются из сил, упрямцы надуются, а мы с тобой вступим в новую эру. Та часть публики, которая нас поддерживала, сама хорошенько не зная почему, будет слушать нас довольно холодно. Это явится как бы нашим новым дебютом. И вот тут-то нам с тобой нужно будет увлечь, покорить слушателей! К этому моменту я предсказываю тебе большой успех, дорогой Андзолетто: злые чары, тяготевшие над тобой, успеют рассеяться, ты попадешь в атмосферу благожелательности и восхвалений, и это вдохнет в тебя прежние силы. Вспомни, какое впечатление ты произвел, когда первый раз пел у Дзустиньяни. Ты не успел тогда закрепить свою победу: более блестящая звезда тут же затмила тебя. Но эта звезда скрылась за горизонтом, и теперь готовься подняться со мной на небеса.

Все случилось именно так, как предсказала Корилла. Действительно, в течение нескольких дней любовникам пришлось дорого расплачиваться за потерю, которую понесла публика в лице Консуэло. Но их дерзкое упорство перед бурей истощило гнев публики, слишком яростный, чтобы быть долговечным. Дзустиньяни поддерживал Кориллу. С Андзолетто дело обстояло несколько иначе. После многократных безуспешных попыток пригласить в Венецию нового тенора – театральный сезон в это время почти кончался и ангажементы со всеми театрами Европы были уже заключены – графу пришлось оставить юношу в качестве борца в этом состязании между его театром и публикой. Репутация театра была слишком блестяща, чтобы можно было потерять ее из-за того или другого артиста; такие пустяки не могли сокрушить освященные временем традиции. Все ложи были абонированы на сезон. В них дамы, так же как всегда, принимали гостей и так же, по обыкновению, болтали. Истинные любители музыки некоторое время продолжали сердиться, но их было слишком мало, чтобы это могло быть заметно. Наконец, и любителям надоело злобствовать. И в один прекрасный вечер Корилла, исполнившая с огнем свою арию, была единодушно вызвана слушателями. Она появилась, таща за собой Андзолетто, которого вовсе не вызывали. Он, казалось, скромно и боязливо уступал ласковому насилию. Тут и на его долю выпали аплодисменты. А на следующий день вызвали его самого. Одним словом, не прошло и месяца, как Консуэло, блеснувшая подобно молнии на летнем небе, была забыта. Корилла производила фурор по-прежнему, но заслуживала его, пожалуй, больше прежнего: соперничество придало ей огня, а любовь – чувства. Андзолетто же хотя и не избавился от своих недостатков, зато научился проявлять свои бесспорные достоинства. К недостаткам привыкли, достоинствами восхищались. Его очаровательная наружность пленяла женщин, он стал самым желанным гостем в салонах, а ревность Кориллы придавала ухаживаниям за ним еще большую остроту. Клоринда также проявляла на сцене свои способности, то есть тяжеловесную красоту и вялую, непомерно глупую чувственность, представляющую интерес для известного сорта зрителей. Дзустиньяни, чтобы забыться, – огорчение его было довольно серьезно, – сделал Клоринду своей любовницей, осыпал ее бриллиантами, выпускал на первые роли, надеясь заменить ею Кориллу, которая на следующий сезон была приглашена в Париж.

Корилла относилась без всякой злобы к этой сопернице, не представлявшей для нее ни в настоящем, ни в будущем никакой опасности. Ей даже доставляло удовольствие выдвигать эту холодную, наглую, ни перед чем не останавливавшуюся бездарность. Теперь эти два существа, живя в полном согласии, держали в руках всю администрацию. Они не допускали в репертуар ни одной серьезной вещи и мстили Порпоре, не принимая его опер и с блеском выдвигая оперы самых недостойных его соперников. С необыкновенным единодушием вредили они тем, кто им не нравился, и всячески покровительствовали тем, кто перед ними пресмыкался. Благодаря им, публика в Венеции восхищалась в этот сезон совершенно ничтожными произведениями, забыв настоящие, великие творения искусства, царившие здесь прежде.

Андзолетто среди своих успехов и благополучия – граф заключил с ним контракт на довольно выгодных условиях – чувствовал глубокое отвращение ко всему и изнемогал под гнетом своего жалкого счастья. Он возбуждал жалость, когда нехотя шел на репетицию под руку с торжествующей Кориллой, по-прежнему божественно красивый, но бледный, утомленный, со скучающим и самодовольным видом человека, принимающего поклонение, но разбитого, раздавленного тяжестью так легко сорванных им лавров и мирт. Даже на сцене, играя вместе со своей пылкой любовницей, он своими красивыми позами и дерзкой томностью усиленно старался выказывать равнодушие к ней. Когда она пожирала его глазами, он всем своим видом словно говорил публике: «Не думайте, что я отвечаю на ее любовь. Напротив, тот, кто меня избавит от нее, окажет мне большую услугу».

Дело в том, что Андзолетто, избалованный и развращенный Кориллой, обращал теперь против нее самой эгоизм и неблагодарность, с какими она приучила его относиться ко всем остальным людям. В душе его, несмотря на все пороки, жило одно чистое, настоящее чувство – неискоренимая любовь к Консуэло. Благодаря врожденному легкомыслию, он мог отвлекаться, забываться, но излечиться от этой любви не мог, и среди самого низменного распутства она являлась для него укором и пыткой. Он изменял Корилле направо и налево: сегодня – с Клориндой, чтобы тайком отомстить графу, завтра – с какой-нибудь известной светской красавицей, а там – с самой неопрятной из статисток. Ему ничего не стоило из таинственного будуара светской дамы перенестись в безумную оргию и от исступленных ласк Кориллы – к беззаботному веселью разгульного пира. Казалось, он хочет заглушить всякое воспоминание о прошлом. Но среди всех этих безумств всюду по пятам следовал некий призрак, и когда по ночам ему случалось со своими шумными собутыльниками проплывать в гондоле мимо темных лачуг Корте-Минелли, он не мог удержаться от рыданий.

Корилла, долго сносившая оскорбительное обращение Андзолетто и, как вообще все низкие натуры, склонная любить именно за презрение к себе и обиды, все же начала тяготиться этой пагубной страстью. Она льстила себя надеждой, что поработит, приручит это непокорное существо, и с ожесточением трудилась над этим, принося в жертву все; но, убедившись, что никогда ничего не добьется, возненавидела любовника и стала стремиться отомстить ему собственными похождениями. Однажды ночью, когда Андзолетто с Клориндой блуждали в гондоле по Венеции, он заметил другую, быстро несущуюся гондолу; потушенный фонарь указывал на то, что на ней происходит тайное любовное свидание. Он бы не обратил внимания на это обстоятельство, но Клоринда, которая боялась быть узнанной и постоянно была настороже, шепнула ему:

– Вели грести медленнее – это гондола графа, я узнала гондольера.

– Напротив, пойдем быстрее, – возразил Андзолетто, – надо догнать ее: мне хочется узнать, какой изменой граф платит сегодня за твою.

– Нет! Нет! Повернем назад! – вскричала Клоринда. – У него такое зоркое зрение и такой тонкий слух! Не будем ему мешать.

– Эй, налегай на весла! – крикнул Андзолетто своему гондольеру. – Я хочу догнать вон ту гондолу, впереди.

Несмотря на ужас и мольбы Клоринды, приказ этот был мгновенно выполнен. Обе гондолы коснулись друг друга, и до ушей Андзолетто донесся плохо сдерживаемый смех.

– Прекрасно! – сказал он. – Справедливость торжествует! Это Корилла наслаждается вечерней прохладой с господином графом!

С этими словами Андзолетто вскочил на нос своей гондолы и, выхватив из рук гондольера весло, стал усиленно грести. В мгновение ока он догнал графскую гондолу и задел ее. Тут, потому ли, что среди взрывов смеха Кориллы он услышал свое имя, или на него нашло безумие, только он громко произнес:

– Дорогая Клоринда, ты, бесспорно, самая красивая, самая привлекательная женщина в мире.

– Я только что это самое говорил Корилле, – произнес граф, показываясь из-под навеса своей гондолы и чрезвычайно непринужденно приближаясь к соседней. – А теперь, когда наши прогулки окончены, мы, как честные люди, владеющие равноценными сокровищами, можем произвести обмен.

– Господин граф воздает должное моей честности, – в том же тоне ответил Андзолетто. – Если его сиятельству будет угодно, я предложу ему руку, чтобы он мог, перейдя сюда, взять свое добро там, где его найдет.

Неизвестно, с каким намерением – быть может, желая выказать свое презрение и поиздеваться над Андзолетто и их общими любовницами, – граф протянул было руку, чтобы опереться на руку юноши, но молодой тенор, взбешенный, дрожа от ненависти, с размаху прыгнул в гондолу графа и с диким возгласом: «Женщина за женщину, гондола за гондолу, господин граф!» – мгновенно опрокинул ее.

Бросив затем свои жертвы на произвол судьбы и предоставив ошеломленной Клоринде распутывать последствия этого приключения, Андзолетто добрался вплавь до противоположного берега, помчался по темным извилистым улочкам, прибежал домой, моментально переоделся, захватил с собой все имевшиеся у него деньги, вышел на дорогу, бросился в первый попавшийся, готовый к отплытию баркас и, несясь на нем к Триесту, с торжеством прищелкнул пальцами, глядя, как купола и колокольни Венеции постепенно исчезают в предрассветной мгле.

Глава XXII

Среди западных отрогов Карпатских гор, отделяющих Чехию от Баварии и носящих в этих местах название Boehmer-Wald (Богемский лес), еще лет сто тому назад возвышался старый, очень обширный замок, называвшийся, не знаю в силу какого предания, замком Исполинов. Хотя издали он и походил на старинную крепость, но теперь представлял собою лишь барскую усадьбу, отделанную внутри в стиле Людовика XIV, уже тогда устаревшем, но все же пышном и благородном. Феодальная архитектура тоже подверглась весьма удачным переделкам в тех частях здания, где обитали графы Рудольштадты, владельцы этого богатого поместья.

Члены этой семьи, чешской по происхождению, онемечили свою фамилию, отрекшись от Реформации в самый трагический момент Тридцатилетней войны. Их доблестный и благородный предок, непоколебимый протестант, был зверски убит бандами солдат-фанатиков на горе, недалеко от замка. Его вдова, родом саксонка, спасла жизнь и состояние своих малых детей, перейдя в католичество и поручив воспитание наследников Рудольштадта иезуитам. Через два поколения, когда над безгласной и угнетенной Чехией окончательно утвердилось австрийское иго, а слава и бедствия Реформации, казалось, были забыты, графы Рудольштадты продолжали жить в своем поместье богато, но скромно, как благочестивые христиане, верные католики, добрые аристократы и преданные слуги Марии-Терезии. В былые времена они выказали немало доблести и отваги на службе у императора Карла VI. И потому всех удивляло, что последний представитель этого знатного и доблестного рода, молодой Альберт, единственный сын графа Христиана Рудольштадта, не принял участия в только что закончившейся войне за престолонаследие и достиг тридцатилетнего возраста, не познав и не ища иной чести и славы, кроме той, какою обладал по рождению и состоянию. Его странное поведение возбудило подозрение императрицы: а не является ли он единомышленником ее врагов? Но когда граф Христиан удостоился чести принять императрицу в своем замке, он сумел дать ей по поводу поведения сына объяснения, по-видимому, вполне ее удовлетворившие. Содержание беседы Марии-Терезии с графом Рудольштадтом осталось загадкой для всех. Какая-то странная тайна окутывала очаг этой набожной и щедрой на благотворительность семьи, которую почти никто из соседей не посещал уже десять лет; никакие дела, никакие развлечения, никакие политические волнения не могли вынудить Рудольштадтов выехать из своего поместья. Они платили щедро и безропотно все военные налоги, не проявляя никакого волнения по поводу опасностей и бедствий, угрожавших стране в целом, и, казалось, жили какой-то своей жизнью, отличной от жизни прочих аристократов, что вызывало недоверие к ним, хотя их деятельность проявлялась лишь в добрых и благородных поступках. Не зная, чем объяснить эту безрадостную, обособленную жизнь членов семьи Рудольштадт, их обвиняли то в человеконенавистничестве, то в скупости. Но так как поведение их опровергало на каждом шагу и то и другое, оставалось лишь упрекать их в апатичности и холодности. Говорили, будто граф Христиан не пожелал подвергать опасности жизнь своего единственного сына и последнего представителя рода в этих гибельных войнах, а императрица согласилась принять взамен его военной службы денежную сумму, достаточную, чтобы снарядить целый гусарский полк. Аристократические дамы, имевшие дочерей-невест, решили, что граф поступил очень хорошо; когда же они узнали, что граф Христиан собирается, по-видимому, женить сына на дочери своего брата, барона Фридриха, и что юная баронесса Амалия уже вышла из пражского монастыря, где она воспитывалась, и будет жить отныне в замке Исполинов, близ своего кузена, – эти дамы в один голос заявили, что замок Рудольштадтов – медвежья берлога, а обитатели его необщительны и дики, один хуже другого. Лишь несколько неподкупных слуг и преданных друзей знали семейную тайну и свято хранили ее.

Однажды вечером эта почтенная семья сидела за столом, обильно уставленным дичью и теми сытными блюдами, которыми в то время еще питались наши предки в славянских землях, невзирая на тонкости двора Людовика XV, уже изменившего привычки большей части европейской аристократии. Громадный камин, где пылали толстые дубовые поленья, распространял тепло в просторной мрачной зале. Граф Христиан только что прочитал громким голосом молитву, которую остальные члены семьи выслушали стоя. Многочисленные слуги – все пожилые, степенные, с длинными усами, в национальных костюмах, в широких шароварах мамлюков, – неторопливо служили своим высокочтимым господам. Капеллан замка занял место по правую руку графа, а юная баронесса Амалия – по левую, со стороны сердца, как любил говорить граф с видом отеческим и суровым. Барон Фридрих, его младший брат, которого он всегда называл своим молодым братом (ему еще не было шестидесяти), сел напротив. Канонисса Венцеслава Рудольштадт, его сестра, почтенная шестидесятилетняя особа, необычайно худая и с огромным горбом, уселась на одном конце стола, а граф Альберт, сын графа Христиана и жених Амалии, бледный, рассеянный и угрюмый, поместился на другом, напротив своей достойной тетки.

Из всех этих молчаливых людей Альберт, конечно, был меньше чем кто бы то ни было расположен внести оживление в трапезу – это было не в его привычках. Капеллан был так предан своим хозяевам и так почитал главу семьи, что говорил лишь тогда, когда видел по глазам графа, что тот этого хочет. Граф же был человек такого спокойного, сосредоточенного склада, что почти никогда не искал у других отвлечения от собственных мыслей.

Барон Фридрих был человек менее глубокий, но более живой и деятельный. Такой же кроткий и доброжелательный, как старший брат, он не обладал его умом, и в нем было меньше внутреннего огня. Его религиозность была лишь делом привычки и приличия. Единственной его страстью была охота; он проводил на ней целые дни и возвращался вечером отнюдь не усталый – организм у него был поистине железный, – но весь красный, запыхавшийся, голодный. Он ел за десятерых, а пил за тридцать человек. За десертом он обыкновенно оживлялся, и тут начинались его бесконечные рассказы о том, как его собака Сапфир затравила зайца, как другая собака, Пантера, выследила волка, как взвился в воздух его сокол Аттила. Барона выслушивали с терпеливым добродушием, после чего, сидя у камина в большом кресле, обитом черной кожей, он незаметно засыпал и спал так до тех пор, пока дочь не будила его, говоря, что пора ложиться в постель.

Самой разговорчивой из всей семьи была канонисса. Ее можно было назвать даже болтливой: ведь по крайней мере два раза в неделю она по четверти часа обсуждала с капелланом генеалогию чешских, саксонских и венгерских фамилий. Она знала как свои пять пальцев все родословные, начиная от королей и кончая самым захудалым дворянином.

Что же касается графа Альберта, то в его наружности было что-то пугающее и торжественное. В каждом жесте его чувствовалось некое предзнаменование, в каждом слове слышался приговор. Почему-то (понять это, очевидно, мог только посвященный в семейную тайну), стоило Альберту открыть рот, что, надо сказать, случалось далеко не каждый день, как все, и родные и слуги, смотрели на него с глубоким страхом и нежной, мучительной тревогой, – все, кроме юной Амалии, которая относилась к словам своего кузена с раздражением и насмешкой и осмеливалась – она одна! – отвечать ему то пренебрежительно, то шутливо, в зависимости от расположения духа.

Эта молодая белокурая девушка, румяная, живая и прекрасно сложенная, была удивительно хороша собой. Когда камеристка, стремясь разогнать ее тоску, называла юную баронессу жемчужиной, та отвечала ей: «Увы! Как жемчужина скрыта в своей раковине, так и я погребена в недрах моей скучнейшей семьи – в этом ужасном замке Исполинов». Из приведенных слов читателю ясно, какая резвая пташка была заключена в этой беспощадной клетке.

В тот вечер торжественное молчание, обычно царившее за семейным столом, а особенно во время первой перемены (оба старых аристократа, канонисса и капеллан обладали солидным аппетитом, не изменявшим им ни в какое время года), было нарушено графом Альбертом.

– Какая ужасная погода! – проговорил он, тяжело вздыхая.

Все с удивлением переглянулись. Сидя более часа в зале с закрытыми дубовыми ставнями, они никак не могли знать, что за это время погода переменилась к худшему. Полнейшая тишина царила снаружи и внутри, и ничто не предвещало надвигающейся грозы.

Тем не менее никто не решился противоречить Альберту, лишь одна Амалия пожала плечами. После минутного тревожного перерыва снова застучали вилки, и слуги начали медленно переменять блюда.

– Неужели вы не слышите, как бушует ветер среди елей Богемского Леса? Неужели оглушительный рев потока не доносится до вас? – уже громко спросил Альберт, пристально глядя на отца.

Граф Христиан ничего не ответил, а барон, имевший обыкновение всегда со всеми соглашаться, сказал, не сводя глаз с куска дичи, который он в эту минуту разрезал с такой энергией, будто это был гранит:

– Действительно, ветер на заходе солнца предвещает дождь. Весьма вероятно, что завтра будет дурная погода.

Альберт как-то странно улыбнулся, и снова все погрузилось в мрачное молчание, однако не прошло и пяти минут, как страшный порыв ветра, от которого задребезжали стекла в огромных оконных рамах, завыл, завизжал, ударил, как кнутом, по воде, наполнявшей ров, и унесся ввысь, к горным вершинам, с таким пронзительным и жалобным стоном, что все побледнели, кроме Альберта, улыбнувшегося такою же загадочной улыбкой, как и в первый раз.

– В эту минуту, – проговорил он, – гроза гонит к нам одну душу. Хорошо, если б вы, господин капеллан, помолились за тех, кто путешествует в наших суровых горах в такую ужасную бурю.

– Я молюсь ежечасно и от всего сердца, – ответил дрожащий капеллан, – за тех, кто странствует по тяжким путям жизни, среди бурь людских страстей.

– Не отвечайте ему, господин капеллан, – сказала Амалия, не обращая внимания на взгляды и знаки, предупреждавшие ее со всех сторон, чтобы она не продолжала этого разговора. – Вы хорошо знаете, что моему кузену доставляет удовольствие мучить других, говоря загадками. Что касается меня, то я вовсе не склонна разгадывать их.

Граф Альберт, по-видимому, обращал не больше внимания на пренебрежительный тон своей двоюродной сестры, чем она – на его странные рассуждения. Он поставил локоть прямо в свою тарелку, которая почти всегда стояла перед ним пустой и чистой, и устремил взгляд на камчатную скатерть, словно считая на ней цветочки и звездочки, – в действительности же погруженный в какую-то восторженную думу.

Глава XXIII

Неистовая буря разразилась еще во время ужина. Ужин здесь всегда продолжался два часа – ни больше, ни меньше, даже в постные дни, которые строго соблюдались, причем граф никогда не освобождал себя от ига семейных привычек, столь же священных для него, как установления римской церкви. Грозы были слишком часты в этих горах, а бесконечные леса, еще покрывавшие в ту пору их склоны, вторили шуму ветра и раскатам грома ревом эха, слишком хорошо знакомым обитателям замка, чтобы это явление природы могло так уж сильно их обеспокоить. Однако необыкновенное возбуждение графа Альберта невольно передалось всей семье, и барон, которому помешали наслаждаться вкусной трапезой, был бы, несомненно раздосадован, если бы его доброжелательная кротость могла ему изменить хоть на одно мгновение. Он только глубоко вздохнул, когда страшный удар грома, раздавшийся к концу ужина, так перепугал дворецкого, что тот не попал ножом в кабаний окорок, который разрезал в эту минуту.

– Кончено дело! – сказал барон, сочувственно улыбаясь бедному слуге, удрученному своей неудачей.

– Да, дядюшка, вы правы! – громко воскликнул граф Альберт, вставая с места. – Кончено дело! Гусит сражен – его сожгла молния. Больше он не зазеленеет весной.

– Что ты хочешь этим сказать, мой дорогой сын? – с грустью спросил старик Христиан. – Ты говоришь о большом дубе на Шрекенштейне?[654]

– Да, отец, я говорю о большом дубе, на ветвях которого мы на прошлой неделе велели повесить два десятка монахов-августинцев.

– Он начинает принимать века за недели! – прошептала канонисса, осеняя себя широким крестным знамением. – Если вы и видели во сне, дорогое дитя мое, – повысив голос, обратилась она к племяннику, – события, которые произошли в действительности или еще должны произойти (ведь по странной случайности ваши фантазии не раз сбывались), то гибель этого скверного полузасохшего дуба не будет для нас большой потерей. С ним и со скалой, которую он осеняет, связано у нас столько роковых воспоминаний, принадлежащих истории.

– А я, – с живостью добавила Амалия, довольная, что может наконец дать волю своему язычку, – была бы очень благодарна грозе, если б она избавила нас от этого ужасного дерева-виселицы; ветви его напоминают скелеты, а из ствола, поросшего красным мхом, словно сочится кровь. По вечерам ни разу не проходила я мимо него без содрогания: шелест листьев всегда так жутко напоминал мне предсмертные стоны и хрипы, что, предав себя в руки Божьи, я убегала оттуда без оглядки.

– Амалия, – снова заговорил молодой граф, впервые за много дней отнесшись со вниманием к словам своей кузины, – вы хорошо сделали, что не проводили под Гуситом целые часы и даже ночи, как это делал я. Вы бы увидели и услышали там такое, от чего у вас кровь застыла бы в жилах и чего вы никогда не смогли бы забыть.

– Замолчите! – вскричала молодая баронесса, вздрогнув и отшатнувшись от стола, на который облокотился Альберт. – Я совершенно не понимаю вашей невыносимой забавы – нагонять на меня ужас всякий раз, как вы соблаговолите раскрыть рот.

– Дай Бог, дорогая Амалия, чтобы ваш кузен говорил это только ради забавы, – кротко заметил старый граф.

– Нет, отец, я говорю вам вполне серьезно: дуб на скале Ужаса свалился, раскололся на четыре части, и вы завтра же можете послать дровосеков разрубить его. На этом месте я посажу кипарис и назову его уже не Гуситом, а Кающимся; а скалу Ужаса вам давно следовало назвать скалой Искупления.

– Довольно, довольно, сын мой, – проговорил старик в страшной тревоге, – отгони от себя эти грустные картины и предоставь Богу судить людские деяния.

– Мрачные картины канули в вечность: они перестали существовать вместе с дубом – орудием пытки, которое грозовой вихрь и небесный огонь повергли во прах. Вместо скелетов, которые раскачивались на его ветвях, я вижу цветы и плоды, колеблемые ветерком на ветвях нового дерева. А вместо черного человека, который каждую ночь разводил костер под Гуситом, я вижу, отец, парящую над нашими головами чистую, светлую душу. Гроза рассеивается, и, мои дорогие родные, опасность миновала, путешественники теперь в безопасности. Дух мой спокоен. Срок искупления истекает. Я чувствую, что возрождаюсь к жизни.

– О мой дорогой сын! Если бы это было так! – с глубокой нежностью проговорил взволнованным голосом старик. – Если б только ты мог избавиться от всех этих видений и призраков, терзающих тебя! Неужели Господь ниспошлет мне такую милость – вернет моему любимому Альберту покой, надежду и свет веры?

Не успел старик договорить эти ласковые слова, как Альберт тихо склонился над столом и внезапно погрузился в безмятежный сон.

– Этого еще недоставало! – сказала юная баронесса, обращаясь к своему отцу. – Засыпать за столом! Очень любезно, нечего сказать!

– Этот внезапный и глубокий сон кажется мне благодетельным кризисом, после которого в его состоянии должно наступить хотя бы временное улучшение, – сказал капеллан, с любопытством глядя на молодого человека.

– Пусть никто с ним не заговаривает и не пробует его будить, – приказал граф Христиан.

– Боже милосердный, – сложив набожно руки, горячо молилась канонисса, – осуществи его предсказания, и пусть день его тридцатилетия станет днем его полного выздоровления!

– Аминь! – благоговейно произнес капеллан. – Вознесем же сердца наши к милосердному Богу, – продолжал он, – и, воздав ему благодарность за принятую пищу, будем молить его об исцелении этого благородного молодого человека, предмета наших общих забот.

Все встали для благодарственной молитвы и молча продолжали стоять, молясь каждый про себя за последнего из рода Рудольштадтов. Старик Христиан был так взволнован, что две крупные слезы скатились по его поблекшим щекам.

Старый граф уже приказал своим верным слугам перенести спящего сына в его покои, как вдруг барон Фридрих, горя желанием хоть чем-нибудь проявить заботу о дорогом племяннике, радостно и как-то по-детски остановил его:

– Знаешь, братец, мне пришла в голову удачная идея! Если твой сын проснется у себя в одиночестве после какого-нибудь дурного сна, ему снова могут прийти в голову разные мрачные мысли. Прикажи перенести его в гостиную и посадить в мое большое кресло: для сна нет лучше кресла во всем доме. Там ему будет даже удобнее, чем на кровати, а проснется он у весело пылающего камина, среди дружеских лиц.

– Это правда, – ответил граф. – Его действительно можно перенести в гостиную и положить на большой диван.

– После еды очень вредно спать лежа, – возразил барон. – Поверьте, я это знаю по опыту. Его надо посадить в мое кресло. Да, да, я непременно хочу, чтобы он отдыхал именно в моем кресле.

Христиан понял, что отказать брату значило бы серьезно огорчить его: и молодого графа усадили в кожаное кресло охотника, причем сон его был так близок к летаргическому, что он даже и не почувствовал этого. Барон же с сияющим, гордым видом уселся у камина в другое кресло и стал греть ноги у огня, достойного древних времен, торжествующе улыбаясь всякий раз, когда капеллан повторял, что этот сон должен подействовать на графа Альберта самым благотворным образом. Добряк собирался пожертвовать ради молодого графа не только своим креслом, но и самим послеобеденным сном, чтобы оберегать его покой вместе со всеми членами семьи, но через четверть часа он до того освоился с новым креслом, что вскоре храп его стал заглушать последние раскаты грома, затихавшие вдали.

Вдруг загудел большой колокол замка (тот, в который звонили только в случае необычных посещений), и несколько минут спустя старик Ганс, старейший из слуг, вошел в комнату, держа в руках большой конверт. Он молча подал его графу Христиану и вышел в соседнюю комнату, ожидая приказаний своего господина. Граф Христиан распечатал письмо и, взглянув на подпись, передал его племяннице с просьбой прочитать вслух. Полная любопытства и нетерпения, Амалия подошла поближе к свече и прочитала вслух следующее:

Высокочтимый и любезный господин граф!

Ваше сиятельство сделали мне честь, попросив меня оказать вам услугу. Этим вы осчастливили меня еще больше, чем всеми теми услугами, которые некогда оказали мне и которые живут в моем сердце и в моей памяти. Несмотря на все мое стремление выполнить приказание вашего сиятельства, я, однако ж, не надеялся так скоро, как мне бы того хотелось, найти подходящую для этой цели особу. Однако неожиданные обстоятельства благоприятствуют исполнению желания вашего сиятельства, и я спешу направить к вам молодую особу, удовлетворяющую требуемым условиям, правда, лишь отчасти. Посылаю ее поэтому временно, дабы ваша высокочтимая, любезная племянница могла без особого нетерпения ждать, пока мои старания и поиски не приведут к более совершенным результатам.

Девица, которая будет иметь честь передать вам это письмо, – моя ученица и в некотором роде моя приемная дочь. Она будет, как того желает любезная баронесса Амалия, предупредительной и приятной компаньонкой и сведущей преподавательницей музыки. Она не имеет, правда, того образования, которого вы ищете в наставнице: свободно говоря на нескольких иностранных языках, она вряд ли знакома с ними настолько основательно, чтобы быть в состоянии их преподавать. Музыку же она знает в совершенстве и поет прекрасно. Вы будете довольны ее талантом, голосом, манерой держать себя. Не менее будете вы удовлетворены ее кротостью и благородством ее характера. Ваши сиятельства могут смело приблизить ее к себе, не боясь, что она совершит какой-либо неблаговидный поступок или проявит недостойные чувства. Она не хочет быть связанной в своих обязанностях по отношению к вашему уважаемому семейству и отказывается от вознаграждения. Словом, я посылаю любезной баронессе не дуэнью, не камеристку, а, как она изволила просить меня сама в приписке, сделанной ее прекрасной ручкой в письме вашего сиятельства, – компаньонку и подругу.

Синьор Корнер, получивший назначение при посольстве в Австрии, ожидает приказа о своем выезде. Но, по всей вероятности, приказ этот прибудет не раньше как через два месяца. Синьора Корнер, его достойная супруга, а моя великодушная ученица, желает увезти меня с собой в Вену, где, полагает она, моя карьера будет более удачной. Не надеясь на лучшее будущее, я все же принимаю ее милостивое предложение, так как жажду покинуть неблагодарную Венецию, где я не видел ничего, кроме разочарований, обид и превратностей судьбы. Не дождусь минуты, когда снова увижу благородную Германию, где я знавал более счастливые, радостные дни и где оставил достойных уважения друзей. Ваше сиятельство хорошо знает, что занимает одно из первых мест в этом старом, обиженном, но не охладевшем сердце, в сердце, полном вечной привязанности к вам и глубокой благодарности. Итак, высокочтимый граф, я препоручаю и вверяю вам мою приемную дочь, прося у вас для нее приюта, покровительства и благословения. Она сумеет отблагодарить вас за ваши милости и постарается быть приятной и полезной молодой баронессе. Не позже как через три месяца я приеду за ней и привезу вам на ее место наставницу, которая может заключить с вашей высокочтимой семьей договор на более продолжительный срок.

В ожидании счастливого дня, когда я смогу пожать руку лучшему из людей, осмелюсь назвать себя, с почтением и гордостью, самым покорным слугой и преданнейшим другом вашего сиятельства, chirissima, stimatissima, illustrissima[655].

Никколо Порпора,капельмейстер, композитори учитель пения. Венеция,мес… дня… 17… года.

Амалия, дочитав это письмо, подпрыгнула от радости, а старый граф растроганным голосом повторил несколько раз:

– Почтенный Порпора, чудесный друг, достойный, уважаемый человек!..

– Конечно, конечно, – сказала канонисса Венцеслава, испытывая, с одной стороны, страх, что приезд чужого человека может чем-то нарушить семейные привычки, а с другой стороны – желание достойным образом оказать гостеприимство приезжей. – Надо как можно лучше встретить и принять ее… Лишь бы она не соскучилась здесь…

– Но где же, дядюшка, моя будущая подруга, моя драгоценная учительница? – воскликнула юная баронесса, не слушая рассуждений тетки. – Должно быть, она скоро явится и сама? Я с нетерпением жду ее!

Граф Христиан позвонил.

– Ганс, кто передал вам это письмо? – спросил он старого слугу.

– Одна дама, ваше сиятельство!

– Она уже здесь! – воскликнула Амалия. – Где же она? Где?

– В почтовой карете, у подъемного моста.

– И вы заставили ее ожидать у ворот замка, вместо того чтобы сейчас же ввести в гостиную?

– Да, госпожа баронесса, взяв письмо, я запретил кучеру двигаться с места. Мост за собой я велел поднять, а затем вручил письмо господину графу.

– Но ведь это нелепо, непростительно заставлять наших гостей ждать в такую ужасную погоду! Можно подумать, что мы живем в крепости и всякий, кто к ней приближается, враг! Бегите же скорей, Ганс, бегите!..

Но Ганс продолжал стоять неподвижно, как статуя. Лишь в глазах его читалось сожаление, что он не может исполнить распоряжение юной хозяйки; казалось, даже пушечное ядро, пролетев над его головой, не в силах было бы хоть чуточку изменить невозмутимую позу, в которой он ожидал приказаний своего старого господина.

– Дорогое дитя, верный Ганс признает только свой долг и полученные приказания, – произнес, наконец, граф Христиан с такой медлительностью, что у юной баронессы закипела кровь. – Теперь, Ганс, велите открыть ворота и опустить мост. Пусть все выйдут навстречу прибывшей с зажженными факелами – она у нас желанная гостья!

Ганс не выказал ни малейшего удивления, получив приказание сразу ввести незнакомку в дом, куда даже ближайшие родственники и вернейшие друзья допускались не иначе, как с бесконечными предосторожностями. Канонисса пошла распорядиться, чтобы для приезжей приготовили ужин. Амалия хотела уже бежать к подъемному мосту, но дядя предложил ей руку, считая за честь самолично встретить гостью, и пылкой юной баронессе пришлось величественным, медленным шагом прошествовать до колоннады у подъезда, где на первой ступеньке уже стояла, только что выйдя из почтовой кареты, странствующая беглянка – Консуэло.

Глава XXIV

Три месяца прошло с тех пор, как баронесса Амалия забрала себе в голову, что ей необходимо – не столько для занятий, сколько для развлечения – иметь компаньонку, и в своем одиночестве она не раз силилась представить себе, какова же будет ее подруга. Зная угрюмый нрав Порпоры, она боялась, как бы он не прислал ей суровую и педантичную гувернантку. Вот почему она тайком написала профессору, предупреждая его, что плохо примет наставницу старше двадцати пяти лет, – словно было недостаточно выразить такое желание своим родным, для которых она была кумиром и повелительницей.

Письмо Порпоры привело ее в восторг, и она сейчас же создала в уме совершенно новый образ: музыкантша, приемная дочь профессора, молодая девушка, а главное – венецианка, была, по мнению Амалии, как бы нарочно для нее создана, создана по ее образу и подобию.

Поэтому она несколько разочаровалась, когда вместо резвой румяной девочки, о какой она мечтала, увидела бледную, грустную, чрезвычайно смущенную девушку. Ибо, не говоря уже о глубоком горе, терзавшем бедную Консуэло, об усталости от долгого, безостановочного пути, она была еще подавлена страшными переживаниями последних часов: эта ужасная гроза в дремучем лесу, эти поверженные ели, этот мрак, прорезаемый бледными молниями, а в особенности вид этого мрачного замка, вой охотничьих псов барона, горящие факелы в руках безмолвно стоящих слуг – во всем этом было что-то поистине зловещее. Какой контраст со «сводом лучезарным» Марчелло и гармонической тишиной венецианских ночей, с доверчивой свободой ее прошлой жизни на лоне любви и жизнерадостной поэзии! Когда карета медленно проехала по подъемному мосту и по нему глухо застучали копыта лошадей, когда со страшным скрежетом за ней опустилась подъемная решетка, Консуэло показалось, что она входит в дантовский ад, и, охваченная ужасом, она поручила свою душу Богу.

Вполне понятно, что у нее был растерянный вид, когда она появилась перед хозяевами замка. Когда же она увидела графа Христиана с его вытянутым бледным лицом, поблекшим от старости и горя, его длинную, сухую, одеревенелую фигуру, облаченную в старомодный сюртук, она подумала, что перед ней призрак средневекового владельца замка, и, приняв все окружающее за какую-то галлюцинацию, невольно отшатнулась, едва сдержав крик ужаса.

Старый граф, объясняя себе поведение Консуэло и ее бледность усталостью после столь длинного путешествия в тряской карете, предложил ей руку, чтобы помочь взойти на крыльцо, и попытался сказать ей несколько приветливых, любезных слов. Но помимо того, что природа наделила почтенного старика внешностью невыразительной и холодной, за много лет уединенной жизни он настолько отвык от общества, что его робость теперь удвоилась, и под его внешностью, на первый взгляд важной и суровой, таились детская конфузливость и способность теряться. Так как он счел своим долгом говорить с Консуэло по-итальянски (он знал язык недурно, но отвык от него), это еще более увеличило его смущение, и он едва смог пробормотать несколько слов, которые девушка, хорошенько не расслышав, приняла за непонятный, таинственный язык привидений.

Амалия, собиравшаяся при встрече броситься к ней на шею, чтобы сразу ее приручить, тоже не нашлась, что сказать: с ней случилось то, что бывает с самыми смелыми людьми, – ее заразили застенчивость и сдержанность окружающих.

Консуэло ввели в большую комнату, где только что отужинали. Граф, желая оказать гостье внимание, а вместе с тем опасаясь показать ей своего сына в летаргическом сне, остановился в нерешительности, и дрожащая Консуэло, чувствуя, что у нее подкашиваются ноги, опустилась на первый попавшийся стул.

– Дядюшка, – сказала Амалия, поняв замешательство старого графа, – мне кажется, нам лучше принять синьору здесь. Тут теплее, чем в большой гостиной, а она, наверно, страшно озябла от нашего холодного горного ветра, да еще в такую грозу. Я с грустью вижу, что наша гостья падает от усталости, и уверена, что она нуждается в хорошем ужине и в отдыхе гораздо больше, чем во всех наших церемониях. Не правда ли, дорогая синьора? – добавила она, решаясь, наконец, пожать своей пухленькой ручкой обессилевшую руку Консуэло.

Звук этого свежего, молодого голоса, говорившего по-итальянски с резко выраженным немецким акцентом, сразу успокоил Консуэло. Она подняла свои испуганные глаза на хорошенькое личико юной баронессы, и взгляд, которым обменялись девушки, мгновенно рассеял холод между ними. Консуэло поняла, что это ее будущая ученица и что эта прелестная головка отнюдь не голова привидения. В свою очередь, она пожала ей руку и призналась, что стук кареты совсем оглушил ее, а гроза очень напугала. Охотно подчиняясь всем заботам Амалии, она пересела поближе к пылающему камину, позволила снять с себя мантилью и согласилась отужинать, хотя ей совсем не хотелось есть. Мало-помалу, ободренная все возрастающей любезностью юной хозяйки, она окончательно пришла в себя и к ней вернулась способность видеть, слышать, отвечать.

Пока слуги подавали ужин, разговор зашел, естественно, о Порпоре, и Консуэло с радостью отметила, что старый граф говорит о нем, как о своем друге, не только равном ему, но как будто даже в чем-то его превосходящем. Потом заговорили о путешествии Консуэло, о дороге, по которой она ехала, и о грозе, которая, должно быть, напугала ее.

– Мы в Венеции привыкли к еще более внезапным и более опасным грозам, – отвечала Консуэло. – Плывя по городу в гондолах во время грозы, мы даже у порога дома ежеминутно рискуем жизнью. Вода, заменяющая нашим улицам мостовую, в это время быстро прибывает и бушует, словно море в непогоду. Она с такой силой несет наши хрупкие гондолы вдоль стен, что они могут вдребезги разбиться о них, прежде чем нам удастся пристать. Но несмотря на то, что я не раз была свидетельницей подобных несчастных случаев и вовсе не труслива, сегодня, когда с горы было сброшено молнией огромное дерево, которое упало поперек дороги, я испугалась, как никогда в жизни. Лошади взвились на дыбы, а кучер в ужасе закричал: «Проклятое дерево свалилось! «Гусит» упал!». Не можете ли вы мне объяснить, синьора баронесса, что это значит?

Ни граф, ни Амалия не ответили на этот вопрос. Они только вздрогнули и переглянулись.

– Итак, мой дорогой сын не ошибся! – произнес старый граф. – Странно! Очень, очень странно!

Снова встревожившись за сына, он пошел к нему в гостиную, а Амалия, сложив руки, прошептала:

– Тут какое-то колдовство! Видно, сам дьявол с нами!

Эти загадочные слова снова навлекли на Консуэло суеверный ужас, охвативший ее при входе в замок Рудольштадтов. Внезапная бледность Амалии, торжественное молчание старых слуг в красных шароварах, с удивительно похожими друг на друга квадратными багровыми лицами, с тусклыми, безжизненными глазами рабов, привыкших к своему вечному рабству; эта сумрачная комната, отделанная черным дубом, которую не в состоянии была осветить люстра со множеством горящих свечей; унылые крики пугача, возобновившего после грозы свою охоту вокруг замка; большие фамильные портреты на стенах; громадные вырезанные из дерева головы оленей и диких кабанов, украшавшие стены, – все до мелочей будило в девушке жуткую, только на время улегшуюся тревогу. То, что сообщила ей затем юная баронесса, тоже не могло способствовать ее успокоению.

– Милая синьора, – сказала та, собираясь угостить ее ужином, – будьте готовы увидеть здесь необъяснимые, неслыханные вещи, чаще скучные, но иногда и страшные. Настоящие сцены из романов: если вы расскажете их кому-нибудь, никто не поверит, но вы должны дать слово, что обо всем сохраните вечное молчание!..

Не успела баронесса произнести эти слова, как дверь медленно распахнулась и канонисса Венцеслава, горбатая, с длинным лицом, в строгом одеянии, при ленте своего ордена, с которой она никогда не расставалась, вошла в столовую с таким величественно-приветливым видом, какого она не принимала с достопамятного дня, когда императрица Мария-Терезия, возвращаясь со своей свитой из путешествия по Венгрии, оказала замку Исполинов великую честь: остановилась здесь на час отдохнуть и выпить стакан глинтвейна. Канонисса подошла к Консуэло, которая смотрела на нее блуждающим взором, забыв даже встать от изумления и испуга, сделала ей два реверанса и, произнеся по-немецки речь, такую обстоятельную и длинную, как будто она давным-давно выучила ее наизусть, поцеловала девушку в лоб. Бедняжка, похолодев как мрамор, решила, что это поцелуй самой смерти, и, чуть не падая в обморок, еле внятно пробормотала слова благодарности.

Заметив, что она смутила гостью более, чем предполагала, канонисса удалилась в гостиную, а Амалия разразилась громким смехом.

– Держу пари, – воскликнула она, – вы подумали, что перед вами тень королевы Либуше! Успокойтесь! Это канонисса – моя тетка, скучнейшее и вместе с тем добрейшее существо в мире.

Едва успев опомниться от пережитого волнения, Консуэло услышала за своей спиной скрип огромных венгерских сапог. Пол буквально задрожал под тяжелыми, размеренными шагами, и грузный человек с такой квадратной и багровой физиономией, что рядом с нею лица толстых слуг казались бледными и худощавыми, молча прошествовал через всю комнату и вышел в большую дверь, которую лакеи почтительно распахнули перед ним. Консуэло снова содрогнулась, а Амалия снова расхохоталась.

– Это, – сказала она, – барон Рудольштадт, самый заядлый охотник, самый большой соня и лучший из отцов. Он только что пробудился от своего послеобеденного сна в гостиной. Ровно в девять часов он встает с кресла и, совсем сонный, ничего не видя и не слыша, проходит через эту комнату, поднимается в полусне по лестнице и, ничего не сознавая, ложится в постель. С рассветом он просыпается бодрый, оживленный, деятельный, как юноша, и начинает энергично готовить к охоте собак, лошадей и соколов.

Едва закончила она свои пояснения, как в дверях показался капеллан. Он тоже был толст, но мал ростом и бледен, как все люди лимфатического склада. Созерцательная жизнь не полезна для тяжеловесных славянских натур, и полнота священнослужителя была болезненна. Он ограничился тем, что почтительно поклонился баронессе и ее гостье, что-то шепотом сказал слуге и скрылся в ту же дверь, куда вышел барон. Тотчас же старик Ганс и один из тех автоматов, которых Консуэло не в состоянии была отличить друг от друга, до того они были во всем одинаковы, могучи и степенны, направились в гостиную. Не будучи в силах притворяться, будто она ест, Консуэло обернулась, провожая их глазами. Но прежде чем слуги дошли до двери, на пороге появилось новое существо, поразительнее всех прежних: то был молодой человеке высокого роста, с необыкновенно красивым, но страшно бледным лицом, одетый с головы до ног во все черное. Роскошная бархатная шуба, отороченная куньим мехом, была скреплена на его плечах золотыми застежками. Длинные черные как смоль волосы в беспорядке свисали на его бледные щеки, обрамленные вьющейся от природы шелковистой бородкой. Он сделал слугам, которые двинулись было ему навстречу, повелительный жест, и те, отступив, замерли на месте, словно прикованные его взглядом. Затем, обернувшись к шедшему за ним графу Христиану, он проговорил мелодичным голосом, в котором чувствовалось необычайное благородство:

– Уверяю вас, отец, никогда я не был так спокоен. Нечто великое свершилось в моей судьбе, и небесная благодать снизошла на наш дом.

– Да услышит тебя Господь, дитя мое! – ответил старик, простирая руки как бы для благословения.

Молодой человек низко склонил голову под рукой отца, потом, выпрямившись, с кротким, ясным лицом дошел до середины комнаты, слегка улыбнулся Амалии, едва коснувшись пальцами протянутой ею руки, и несколько секунд пристально смотрел на Консуэло. Проникнувшись невольным уважением к нему, Консуэло поклонилась, опустив глаза. Он же, не отвечая на поклон, продолжал смотреть на нее.

– Эта молодая особа, – сказала ему по-немецки канонисса, – та самая, которая…

Но он прервал ее, сделав жест, как бы говоривший: «Молчите, не мешайте ходу моих мыслей», потом вдруг отвернулся и, не проявив ни удивления, ни любопытства, медленно вышел через большую дверь.

– Я надеюсь, моя милая, что вы извините… – обратилась к Консуэло канонисса.

– Простите, что я перебиваю вас, тетушка, – сказала Амалия, – но вы говорите по-немецки, а ведь синьора не знает этого языка.

– Извините меня, милая синьора, – ответила по-итальянски Консуэло, – но в детстве я говорила на нескольких языках, так как много путешествовала, и немецкий помню настолько, чтобы прекрасно все понимать. Правда, я не решаюсь заговорить по-немецки, но если вы дадите мне несколько уроков, я уверена, что скоро научусь.

– Значит, совсем как я, – снова заговорила по-немецки канонисса, – я все понимаю, что говорит мадемуазель, а вот разговаривать на ее языке не могу. Но раз она меня понимает, я хочу просить ее извинить невежливость моего племянника, не ответившего на ее поклон. Дело в том, что этот молодой человек сегодня сильно занемог и после случившегося с ним обморока еще так слаб, что, верно, не заметил ее… Не так ли, братец? – прибавила добрая Венцеслава, смущенная своей ложью и ища извинения в глазах графа Христиана.

– Милая сестра, – ответил старик, – вы очень великодушны, желая найти оправдание для моего сына. Но мы попросим синьору не слишком удивляться тому, что она видит. Завтра мы ей все объясним с той откровенностью, с какою можем говорить с приемной дочерью Порпоры и, надеюсь, в ближайшем будущем – другом нашей семьи.

То был час, когда все расходились по своим комнатам, а в замке все было подчинено таким строгим правилам, что, вздумай молодые девушки засидеться у стола, слуги, казавшиеся настоящими машинами, были бы способны, пожалуй, не обращая внимания на их присутствие, вынести стулья и погасить свечи. Консуэло к тому же мечтала поскорее уйти к себе, и Амалия проводила гостью в нарядную, комфортабельную комнату, которую она велела приготовить рядом со своей собственной.

– Мне очень хотелось бы поболтать с вами часок-другой, – сказала Амалия, когда канонисса, исполнив долг любезной хозяйки, вышла из комнаты. – Мне не терпится познакомить вас со всем, что тут у нас происходит, до того, как вам придется столкнуться с нашими странностями. Но вы, наверно, так устали, что больше всего хотите отдохнуть.

– Это ничего не значит, синьора, – ответила Консуэло. – Правда, я вся разбита, но состояние у меня такое возбужденное, что, боюсь, я всю ночь не сомкну глаз. Поэтому вы можете говорить со мной сколько угодно, но только по-немецки. Это будет мне полезно, а то я вижу, что граф и особенно канонисса не очень сильны в итальянском языке.

– Давайте условимся так, – сказала Амалия, – вы сейчас ляжете в постель, а я в это время пойду накину капот и отпущу горничную. Потом я вернусь, сяду подле вас и мы будем говорить по-немецки до тех пор, пока вам не захочется спать. Согласны?

– От всего сердца, – ответила новая гувернантка.

Глава XXV

– Так знайте же, дорогая… – сказала Амалия, закончив свои приготовления и начиная беседу. – Однако я до сих пор не знаю вашего имени, – улыбаясь, прибавила она. – Пора бы нам отбросить все титулы и церемонии: я хочу, чтобы вы меня звали просто Амалией, а я вас буду называть…

– У меня иностранное имя, его трудно произнести, – ответила Консуэло. – Мой добрый учитель Порпора, отправляя меня сюда, приказал мне называться его именем: покровители и учителя обычно поступают так по отношению к своим любимым ученикам. И вот отныне я разделяю честь носить его имя с великим певцом Уберти: его зовут Порпорино, а меня – Порпорина. Но это слишком длинно, и вы, если хотите, зовите меня просто Нина.

– Прекрасно! Пусть будет Нина, – согласилась Амалия. – А теперь слушайте – мне надо рассказать вам довольно длинную историю. Ведь если я не углублюсь в далекое прошлое, вы никогда не сможете понять всего, что творится в нашем доме.

– Я вся слух и внимание, – сказала Консуэло, ставшая Порпориной.

– Вы, милая Нина, верно, имеете некоторое понятие об истории Чехии? – спросила юная баронесса.

– Увы, нет! – ответила Консуэло. – Мой учитель, должно быть, писал вам, что я не получила никакого образования. Единственное, что я немного знала, это история музыки; что же касается истории Чехии, то она так же мало известна мне, как и история всех других стран мира.

– В таком случае, – сказала Амалия, – я вкратце сообщу то, что вам необходимо знать, чтобы понять мой рассказ. Триста с лишним лет тому назад угнетенный и забитый народ, среди которого вы теперь очутились, был великим народом, смелым, непобедимым, героическим. Им, правда, и тогда правили иностранцы, а насильно навязанная религия была ему непонятна. Бесчисленные монахи подавляли его; развратный, жестокий король издевался над его достоинством, топтал его чувства. Но скрытая злоба и глубокая ненависть кипели, нарастая, в этом народе, пока, наконец, не разразилась гроза: иностранные правители были изгнаны, религия реформирована, монастыри разграблены и уничтожены, пьяница Венцеслав сброшен с престола и заключен в тюрьму. Сигналом к восстанию послужила казнь Яна Гуса и Иеронима Пражского – двух мужественных чешских ученых, стремившихся исследовать и разъяснить тайну католицизма. Они были вызваны на церковный собор, им обещана была полная безопасность и свобода слова, а потом их осудили и сожгли на костре. Это предательство и гнусность так возмутили национальное чувство чести, что в Чехии и в большей части Германии сейчас же вспыхнула война, продлившаяся долгие годы. Эта кровавая война известна под названием гуситской. Бесчисленные и безобразные преступления были совершены с обеих сторон. Нравы были жестоки и безжалостны в то время по всей земле, а политические раздоры и религиозный фанатизм делали их еще более свирепыми. Чехия наводила ужас на всю Европу. Не буду волновать вас описанием тех страшных сцен, которые здесь происходили: вы и без того подавлены видом этой дикой страны. С одной стороны – бесконечные убийства, пожары, эпидемии, костры, на которых живьем сжигали людей, разрушенные и оскверненные храмы, повешенные или брошенные в кипящую смолу священники и монахи. С другой стороны – обращенные в развалины города, опустошенные края, измена, ложь, зверства, тысячи гуситов, брошенных в рудники, целые овраги, до краев наполненные их трупами, земля, усыпанная их костями и костями их врагов. Свирепые гуситы еще долго оставались непобедимыми, мы и теперь с ужасом произносим их имена. А между тем их любовь к родине, их непоколебимая твердость, их легендарные подвиги невольно будят в глубине души чувство гордости и восхищения, и молодым умам, подобным моему, порой бывает трудно скрыть эти чувства.

– А зачем их скрывать? – наивно спросила Консуэло.

– Да потому, что после долгой, упорной борьбы Чехия снова подпала под иго рабства, потому, моя дорогая Нина, что Чехии больше не существует… Наши властители прекрасно понимали, что свобода религии в нашей стране – это и политическая ее свобода. Вот почему они задушили и ту и другую.

– До чего я невежественна! – воскликнула Консуэло. – Никогда я не слышала о подобных вещах и даже не подозревала, что люди бывали так несчастны и так злы.

– Сто лет спустя после Яна Гуса, – продолжала Амалия, – новый ученый, новый фанатик – бедный монах по имени Мартин Лютер – снова пробудил в народе дух национальной гордости, внушил Чехии и всем независимым провинциям Германии ненависть к чужеземному игу и призвал народ восстать против пап. Наиболее могущественные короли оставались католиками не столько из любви к этой религии, сколько из жажды неограниченной власти. Австрия соединилась с нами, чтобы раздавить нас, и вот новая война, названная Тридцатилетней, сокрушила, уничтожила нашу нацию. С самого начала этой войны Чехия стала добычей более сильного противника. Австрия обращалась с нами как с побежденными: она отняла у нас нашу веру, нашу свободу, наш язык и даже самое наше имя. Отцы наши мужественно сопротивлялись, но иго императора все более и более давило нас. Вот уже сто двадцать лет, как наше дворянство, разоренное, обессиленное поборами, битвами и пытками, было принуждено либо бежать с родины, либо переменить свою национальность, отказавшись от своего происхождения, сменив свои фамилии на немецкие (запомните это), отрекшись от своей веры. Книги наши были сожжены, школы разрушены, – словом, нас обратили в австрийцев. Мы теперь всего лишь провинция империи. В славянской земле слышен немецкий говор, – этим сказано все.

– Вы и теперь страдаете от этого рабства и стыдитесь его? Я это понимаю и уже ненавижу Австрию всем сердцем.

– Тише! Тише! – воскликнула юная баронесса. – Говорить это громко небезопасно под мрачным небом Чехии. Здесь, в замке, только у одного человека хватает храбрости и безумия произносить вслух то, что вы сказали сейчас, дорогая Нина! И человек этот – мой кузен Альберт.

– Так вот причина грусти, которая написана на его лице! – сказала Консуэло. – При первом же взгляде я прониклась к нему невольным уважением.

– О моя прекрасная львица святого Марка! – воскликнула Амалия, пораженная благородным воодушевлением, которое вдруг озарило бледное лицо подруги. – Вы все принимаете слишком всерьез. Боюсь, что через несколько дней мой кузен возбудит в вас скорее сострадание, чем уважение.

– Одно может не мешать другому, – возразила Консуэло. – Но что вы хотите сказать этим, милая баронесса? Объясните.

– Так слушайте же меня хорошенько, – продолжала Амалия. – Наша семья строго католическая – она свято хранит верность церкви и империи. Мы носим саксонскую фамилию, и наши предки по саксонской линии всегда были правоверными. Если когда-нибудь, на ваше несчастье, моя тетя-канонисса вздумает познакомить вас со всеми заслугами наших предков, немецких графов и баронов, перед святой церковью, она убедит вас в том, что на нашем гербе нет ни малейшего пятнышка ереси. Даже в тот период, когда Саксония была протестантской, Рудольштадты предпочли скорее лишиться своих протестантских курфюрстов, нежели покинуть лоно римской церкви. Но тетушка никогда не решится превозносить эти заслуги предков в присутствии графа Альберта, иначе вы услышали бы от него самые поразительные вещи, какие когда-либо приходилось слышать человеку.

– Вы все больше возбуждаете мое любопытство, но не удовлетворяете его. Пока что я поняла только одно: я не должна обнаруживать перед вашими благородными родными, что разделяю ваши и графа Альберта симпатии к старой Чехии. Вы можете, милая баронесса, положиться на мою осторожность. К тому же я родилась в католической стране, и уважение к моей религии, так же как и к вашей семье, заставит меня молчать всегда, когда это будет нужно.

– Да, это будет разумно, потому что, предупреждаю вас еще раз, мои родные страшно старомодны в этом вопросе. Что же касается меня, дорогая Нина, то я очень покладиста: я не католичка и не протестантка. Воспитание я получила у монахинь, и, по правде сказать, их проповеди и молитвы мне порядком надоели. Та же скука преследует меня и здесь: тетка моя Венцеслава совмещает в себе одной педантизм и суеверие целого монастыря. Но я слишком дитя своего века, чтобы из духа противоречия ввергнуться в омут лютеранских пререканий, – надо признаться, не менее нудных. Гуситы – эта такая древняя история, что я увлекаюсь ими не более, чем подвигами греков и римлян. Мой идеал – это французский дух; и, мне кажется, ничто не может быть выше ума, философии, цивилизации, процветающих в милой, веселой Франции. Время от времени мне удается тайком насладиться чтением ее произведений, и тогда издали, точно во сне, сквозь щели своей тюрьмы я вижу и счастье, и свободу, и развлечения.

– Вы все больше повергаете меня в изумление, – простодушно сказала Консуэло. – Только что, рассказывая о подвигах ваших древних чехов, вы, казалось, и сами были воодушевлены их героизмом. Я приняла вас за их сторонницу и даже немного за еретичку.

– Я больше, чем еретичка, больше, чем сторонница чехов, – со смехом ответила Амалия, – я немножко неверующая и отчаянный бунтарь. Я ненавижу всякое иго, будь оно духовное или светское, и потихоньку, про себя, протестую против Австрии – самой чопорной и самой лицемерной ханжи, какие только бывают на свете.

– А граф Альберт такой же неверующий, как и вы? И такой же поклонник французского духа? Если так, вы должны отлично понимать друг друга.

– Напротив, мы совсем не понимаем друг друга, и теперь, после всех необходимых предисловий, надо, наконец, рассказать вам о нем.

У моего дяди, графа Христиана, не было детей от первого брака. Вторично он женился сорока лет, и от второй жены у него было пять сыновей, которые, как и их мать, умерли от какой-то наследственной болезни – от длительных страданий, кончавшихся мозговой горячкой. Эта вторая жена была чистокровная чешка, по слухам – красавица и умница. Я не знала ее. В большой гостиной вы увидите ее портрет – в ярко-красном плаще и в корсаже, усыпанном драгоценными камнями. Альберт поразительно похож на нее. Он шестой и последний из ее детей. Из всех них только он один достиг тридцатилетнего возраста, и то не без труда: здоровый на вид, он перенес тяжкие недуги, и до сих пор странные симптомы мозговой болезни заставляют опасаться за его жизнь. Между нами говоря, я не думаю, что он намного переживет тот роковой возраст, за который не перешагнула и его мать. Хотя Альберт родился от пожилого отца, организм у него крепкий, но душа, как он сам признает, больная, и болезнь эта все усиливается. С самого раннего детства в голове его бродили какие-то необыкновенные, суеверные мысли. Когда ему было четыре года, он уверял, будто часто видит у своей кровати мать, хотя она умерла и сам он видел, как ее хоронили; по ночам он просыпался от звуков ее голоса. Тетку Венцеславу это так пугало, что она укладывала у постельки ребенка нескольких служанок. А капеллан не знаю уж сколько потратил святой воды, чтобы изгнать этот призрак, сколько отслужил месс, стремясь его умиротворить! Но ничто не помогло. Мальчик, правда, долго не говорил о своих видениях, но однажды признался кормилице, что он и теперь видит свою милую маму, но не хочет об этом никому рассказывать, так как боится, что господин капеллан снова начнет произносить в его комнате разные злые слова, чтобы помешать ей приходить к нему.

Это был невеселый, молчаливый ребенок. Его всячески развлекали, задаривали игрушками, стараясь доставить ему удовольствие, но все это нагоняло на него еще большую тоску. Наконец, решили не препятствовать более его склонности к учению. И действительно, получив возможность удовлетворить эту свою страсть, он несколько оживился. Но его тихая, вялая меланхолия сменилась каким-то странным возбуждением, перемежавшимся припадками тоски. Догадаться о причинах этой тоски и предотвратить их было немыслимо. Так, например, при виде нищих он заливался слезами, отдавал им все свои детские сокровища, упрекая себя и огорчаясь, что не может дать больше. Если на его глазах били ребенка, грубо обращались с крестьянином, он приходил в такое негодование, что это кончалось или обмороком, или конвульсиями, длившимися по нескольку часов. Все это говорило о его добром сердце и высоких душевных качествах. Но даже самые прекрасные свойства, доведенные до крайности, превращаются в недостатки или делают человека смешным. Разум маленького Альберта не развивался параллельно с чувствами и воображением. Изучение истории увлекало, но не просвещало его. Слушая о людских преступлениях и несправедливостях, он всегда как-то наивно волновался, напоминая того короля варваров, который, слушая рассказ о страданиях Христа, воскликнул, размахивая копьем: «Будь я там со своими воинами, этого бы не случилось: я изрубил бы тех злых евреев на тысячи кусков!».

Альберт не желал принять людей такими, какими они были прежде и каковы они еще и сейчас. Он винил Бога за то, что не все люди сотворены столь же добрыми и сострадательными, как он сам. И вот благодаря своему доброму, нежному сердцу, он, сам того не замечая, стал безбожником и мизантропом. Не в силах понять то, на что сам он был неспособен, Альберт в восемнадцать лет, словно малое дитя, оказался не в состоянии жить с людьми и играть в обществе роль, налагаемую его положением. Если какой-нибудь человек высказывал при нем одну из тех эгоистических мыслей, которыми кишит наш мир и без которых мир этот, пожалуй, не может существовать, Альберт, не считаясь ни с положением этого человека, ни с тем, как к нему относится его семья, сразу отдалялся от него, и ничто не могло заставить его быть с ним хотя бы просто учтивым. Он окружал себя людьми из простонародья, обойденными не только судьбой, но часто и природой. Ребенком он сходился только с детьми бедняков, особенно с увечными и дурачками, играть с которыми всякому другому ребенку было бы и скучно и противно. Своего пристрастия он не потерял до сих пор, и вы очень скоро сами в этом убедитесь.

Так как при всех своих странностях он был бесспорно умен, обладал прекрасной памятью, имел способность к искусствам, то его отец и добрая тетушка Венцеслава, воспитывавшие его с такой любовью, могли не краснеть за него в обществе. Его наивные выходки они объясняли некоторой дикостью – следствием деревенского образа жизни, а когда он заходил в них слишком далеко, старались под каким-нибудь предлогом удалить его от тех, кто мог бы на это обидеться. Но, несмотря на все его достоинства и дарования, граф и канонисса с ужасом наблюдали, как эта независимая и ко многому безразличная натура все более и более порывает со светскими обычаями и условностями.

– Но до сих пор, – прервала свою собеседницу Консуэло, – я не вижу ничего такого, что говорило бы об упомянутом вами безумии.

– Это потому, что вы сами, по-видимому, прекрасная и чистая душа, – ответила Амалия. – Но, быть может, я утомила вас своей болтовней и вы попробуете уснуть?

– Ничуть, дорогая баронесса, прошу вас – продолжайте, – отвечала Консуэло.

И Амалия продолжала свой рассказ.

Глава XXVI

– Вы говорите, милая Нина, что не видите никаких особых странностей в поведении моего бедного кузена? Сейчас я приведу вам более убедительные доказательства. Мой дядя и моя тетка, безусловно, самые лучшие христиане и самые добрые старики на свете. Эти достойные люди всегда с необыкновенной щедростью раздавали милостыню, причем делали это без малейшего чванства и тщеславия. Так вот, мой кузен считал, что их жизнь противоречит духу Евангелия. Он, видите ли, хотел бы, чтобы они, по примеру первых христиан, продав все и раздав деньги неимущим, сами стали нищими. Если он из любви и уважения к ним не говорил этого прямо, то и не скрывал своих взглядов, с горечью оплакивая судьбу несчастных, которые вечно надрываются за работой, вечно страдают, в то время как богачи живут в праздности и роскоши. Все свои деньги он сейчас же раздавал нищим, считая, конечно, что это капля в море, и тут же начинал просить еще более крупные суммы, отказывать в которых ему не решались, так что деньги текли у него из рук, как вода. Он столько роздал, что во всей округе вы уже не встретите ни одного бедняка, но я должна сказать, что нам от этого не легче: требования малых сих возрастают по мере того, как они удовлетворяются, и наши добрые крестьяне, прежде такие кроткие и смиренные, теперь, благодаря щедротам и сладким речам своего молодого господина, высоко подняли голову. Не будь над нами императорской власти, которая, с одной стороны, давит нас, а с другой – все-таки оберегает, я думаю, что наши имения и наши замки уже двадцать раз были бы разграблены и разгромлены шайками крестьян из соседних округов. Они голодают вследствие войны, но благодаря неисчерпаемому состраданию Альберта (его доброта известна на тридцать миль вокруг) сели нам на шею, особенно со времени всех этих перипетий с престолонаследием императора Карла.

Когда граф Христиан, желая образумить сына, бывало, говорил ему, что ведь отдать все в один день – значит лишить себя возможности давать завтра, тот отвечал: «Отец мой любимый, разве нет у нас крова, который переживет всех нас, тогда как над головами тысяч бедняков лишь холодное и суровое небо? Разве у каждого из нас не больше одежды, чем нужно, чтобы одеть целую семью в лохмотьях? А разве ежедневно не вижу я за нашим столом такого количества разных яств и чудесных венгерских вин, какого хватило бы, чтобы накормить и поддержать всех этих несчастных нищих, изнуренных нуждой и усталостью? Смеем ли мы отказывать в чем-либо, когда у нас во всем излишек? Имеем ли мы право пользоваться даже необходимым, если у других нет ничего? Разве заветы Христа переменились?».

Что могли ответить на эти прекрасные слова и граф, и канонисса, и капеллан, сами же воспитавшие этого молодого человека в строгих и возвышенных принципах религии? И они приходили в большое смущение, видя, что питомец их все понимает буквально, не желая идти ни на один из тех требуемых временем компромиссов, на которых, как мне кажется, и основано всякое общественное устройство.

Еще хуже бывало, когда вопрос касался политики: Альберт находил чудовищными человеческие законы, дающие государям право посылать на убой миллионы людей, разорять целые огромные страны ради удовлетворения своего честолюбия и тщеславия. Его нетерпимость становилась опасной, и родные не решались везти его ни в Вену, ни в Прагу, ни вообще в большие города, опасаясь, как бы эта фанатическая любовь к добродетели не повредила им. Не менее беспокоили их и религиозные убеждения Альберта. При такой экзальтированной набожности его вполне могли принять за еретика, достойного костра или виселицы. Он ненавидел пап, этих апостолов Христа, ополчившихся в союзе с королями на спокойствие и благо народа. Он порицал роскошь епископов, светский дух священников и честолюбие всех духовных лиц. Он по целым часам излагал бедному капеллану то, что в далеком прошлом уже говорили в своих проповедях Ян Гус и Мартин Лютер. И при всем этом Альберт проводил целые часы, распростершись на полу часовни, погруженный в глубочайшие размышления, охваченный исступленным восторгом, словно святой. Он соблюдал посты и предавался воздержанию гораздо строже, чем того требовала церковь. Говорили даже, что он носит власяницу и что понадобилась вся власть отца и вся нежность тетушки, чтобы заставить его отказаться от этих истязаний, конечно, немало способствовавших его чрезмерной экзальтации.

Когда наши добрые и разумные родные увидели, что он способен в несколько лет растратить все свое состояние, да к тому же еще как противник святой церкви и Священной Римской империи рискует попасть в тюрьму, они с грустью в душе решили отправить его путешествовать. Они надеялись, что, сталкиваясь с различными людьми, знакомясь в разных странах с их главными государственными установлениями, почти одинаковыми во всем цивилизованном мире, он привыкнет жить среди людей, и жить так, как живут они. И вот его поручили гувернеру, хитрому иезуиту, светскому и очень умному человеку, который понял с полуслова свою роль и взялся исполнить то, чего не решались ему высказать прямо. Откровенно говоря, требовалось обольстить и притупить эту непримиримую душу, сделать ее годной для общественного ярма, вливая в нее по капле необходимые для этого сладкие яды – тщеславие, честолюбие, безразлично-спокойное отношение к религии, политике и морали. Не хмурьтесь так, милая Порпорина! Мой почтенный дядя – простой и добрый человек. С юных лет он смотрел на все так, как ему это было внушено, и умел в течение всей своей жизни без ханжества и излишних рассуждений примирять терпимость с религией, долг христианина – с обязанностями владетельного вельможи. В нашем обществе и в наш век, когда на миллион таких людей, как все мы, встречается один такой, как Альберт, мудр тот, кто идет вместе с веком и вместе с обществом. А кто стремится вернуться на две тысячи лет назад, тот безумец: никого не убедив, он только приводит в негодование людей своего круга.

Альберт путешествовал восемь лет. Он посетил Италию, Францию, Англию, Пруссию, Польшу, Россию и даже Турцию. Домой он вернулся через Венгрию, Южную Германию и Баварию. За все время этого долгого путешествия он вел себя вполне благоразумно: не тратил больше, чем позволяло приличное содержание, которое назначили ему родные, писал им ласковые, нежные письма и, не вдаваясь ни в какие рассуждения, просто описывал все виденное; аббату же, своему гувернеру, он не давал ни малейшего повода для жалоб или неудовольствия.

Вернувшись домой в начале прошлого года, он после первых объятий и поцелуев сразу же удалился, как мне рассказывали, в комнату своей покойной матери и, запершись, просидел там несколько часов; затем вышел оттуда страшно бледный и отправился один в горы. В это время аббат вел откровенную беседу с канониссой Венцеславой и капелланом, потребовавшими, чтобы он без утайки рассказал им все о физическом и нравственном состоянии молодого графа. «Граф Альберт, – сказал он им, – уж не знаю, право, отчего – оттого ли, что путешествие сразу изменило его, оттого ли, что по вашим рассказам о его детстве я составил себе о нем неверное представление, – граф Альберт, говорю я, с первого дня нашей совместной поездки был таким же, каким вы увидите его сегодня: кротким, спокойным, выносливым, терпеливым и необыкновенно учтивым. За все время он ни разу не изменил себе, и я был бы самым несправедливым человеком на свете, если бы пожаловался хоть на что-либо. Того, чего я так боялся – безумных трат, резких выходок, высокопарных речей, экзальтированного аскетизма, – мне не пришлось наблюдать. Он ни разу не выразил желания самостоятельно распорядиться теми суммами, которые вы мне доверили. Вообще он никогда не проявлял ни малейшего неудовольствия. Правда, я всегда предупреждал его желания и, видя, что к нашей карете подходит нищий, спешил подать милостыню прежде, чем он успевал протянуть руку. Могу сказать, что такой способ действия оказался очень удачным: почти не видя нищеты и недугов, молодой граф, казалось, совершенно перестал думать о том, что его прежде так удручало. Никогда я не слышал, чтобы он бранил кого-нибудь, порицал какой-нибудь обычай или отзывался неодобрительно о каком-нибудь установлении. Его пылкая набожность, так пугавшая вас, уступила место спокойному исполнению обрядов, приличествующему светскому человеку. Он бывал при самых блестящих дворах Европы, проводил время в лучшем обществе, ничем не увлекаясь, но ничем и не возмущаясь. Всюду обращали внимание на его красоту, благородные манеры, учтивость без всякой напыщенности, на его такт и находчивость в беседе. Молодой граф остался таким же чистым, как самая благовоспитанная девица, не выказывая при этом никакой чопорности, дурного тона. Он бывал в театрах, осматривал музеи, памятники, говорил сдержанно и толково об искусстве. Словом, у меня сложилось представление о нем как о вполне благоразумном, уравновешенном человеке, и мне совершенно непонятно то беспокойство, которое он внушал вам. Если в нем и есть нечто необычное, так это именно чувство меры, осторожность, хладнокровие, отсутствие увлечений и страстей, чего я никогда еще не встречал в молодом человеке, столь щедро наделенном красотой, знатностью и богатством».

Впрочем, в этом отчете не было ничего нового, – он являлся лишь подтверждением частых писем аббата к родным, – но они все время боялись, не преувеличивает ли он, и успокоились лишь теперь, когда он подтвердил полное моральное перерождение моего кузена, видимо не опасаясь, что тот на глазах родственников немедленно опровергнет его своим поведением. Аббата осыпали подарками, благодарностями и стали ждать с нетерпением возвращения Альберта с прогулки. Она тянулась долго, и когда, наконец, молодой граф появился к ужину, все были поражены его бледностью и серьезностью. Если в первую минуту свидания лицо его сияло нежной и глубокой радостью, то теперь от нее не осталось и следа. Все были удивлены и с беспокойством тихонько обратились к аббату за разъяснениями. Тот взглянул на Альберта и, подойдя к отозвавшим его в угол родственникам, ответил с изумлением: «Право, я не нахожу ничего особенного в лице графа – у него все то же благородное, спокойное выражение, какое я привык видеть на протяжении тех восьми лет, что имел честь состоять при нем».

Граф Христиан вполне удовлетворился таким ответом.

– Когда мы расстались с Альбертом, – сказал он сестре, – на щеках его еще играл румянец юности, а внутреннее возбуждение часто – увы! – придавало блеск его глазам и живость голосу. Теперь мы видим его загоревшим от южного солнца, немного похудевшим, вероятно от усталости, и более серьезным, как это и приличествует сложившемуся мужчине. Вам не кажется, сестрица, что сейчас он выглядит гораздо лучше?

– В его серьезности чувствуется грусть, – ответила моя добрая тетушка. – Я никогда в жизни не видела двадцативосьмилетнего молодого человека, который был бы таким вялым и таким молчаливым. Он едва отвечает нам.

– Граф всегда был скуп на слова, – возразил аббат.

– Прежде это было не так, – сказала канонисса. – Если бывали недели, когда мы его видели молчаливым и задумчивым, то бывали и такие дни, когда он воодушевлялся и говорил целыми часами.

– Я никогда не замечал, – возразил аббат, – чтобы он изменял той сдержанности, которую вы наблюдаете в нем теперь.

– Неужели он больше нравился вам, когда говорил слишком много и своими разговорами приводил нас в ужас? – спросил граф Христиан свою озабоченную сестру. – Ох, эти женщины!

– Да, но тогда он все-таки жил, – сказала она, – а теперь он производит впечатление выходца с того света, равнодушного ко всему земному.

– Таков характер молодого графа, – сказал аббат, – он человек замкнутый, ни с кем не любит делиться впечатлениями, да, говоря откровенно, и не поддается влиянию никаких внешних воздействий. Это свойство людей холодных, благоразумных, рассудительных; так уж он создан, и я глубоко убежден, что, стремясь расшевелить его, можно только внести тревогу в его душу, чуждую всякой живости и опасной предприимчивости.

– О! Я готова поклясться, что его истинный характер вовсе не таков! – воскликнула канонисса.

– Госпожа канонисса, вероятно, откажется от своего предубеждения против столь редкого преимущества, – сказал аббат.

– В самом деле, сестрица, – сказал граф Христиан, – я нахожу, что господин аббат рассуждает весьма мудро. Не он ли своими усилиями и влиянием достиг того, к чему мы так стремились? Не он ли предотвратил несчастья, которых мы так боялись? Альберт был расточителен, экзальтирован, безрассудно смел. Вернулся он к нам таким, каким ему подобает быть, чтобы заслужить уважение, доверие и почтение окружающих.

– Но вернулся истертым, как старинная книга, – проговорила тетушка, – а может быть, ожесточенным и презирающим все, что не соответствует его тайным желаниям. Мне даже кажется, что он не рад видеть нас, а мы-то ждали его с таким нетерпением!

– Граф и сам с нетерпением стремился домой, – заметил аббат, – я прекрасно это видел, хотя открыто он этого не выказывал. Он ведь так необщителен. По природе своей он очень сдержанный человек.

– Наоборот, по природе он очень экспансивен, – горячо возразила канонисса. – Подчас он бывал вспыльчив, а по временам чрезвычайно нежен. Часто он сердил меня, но стоило ему броситься мне на шею, и я тотчас все ему прощала.

– По отношению ко мне ему никогда ничего не приходилось заглаживать, – сказал аббат.

– Поверьте, сестрица, так гораздо лучше, – настаивал мой дядя.

– Увы! – воскликнула канонисса. – Неужели всегда у него будет это выражение лица, которое приводит меня в ужас и надрывает мне сердце?

– Это гордое, благородное выражение, приличествующее человеку его круга, – сказал аббат.

– Нет! Это просто каменное лицо! – воскликнула канонисса. – Когда я смотрю на него, мне кажется, что я вижу его мать, но не добрую и нежную, какой я ее знала, а ледяную и неподвижную, такую, какой она нарисована на портрете в дубовой раме.

– Повторяю вашему сиятельству, – настаивал аббат, – что таково было обычное выражение лица графа Альберта на протяжении этих восьми лет.

– Увы! Значит, вот уже восемь ужасных лет, как он никому не улыбнулся! – воскликнула, заливаясь слезами, моя добрейшая тетушка. – За те два часа, что я не свожу с него глаз, его сжатые бескровные губы ни разу не оживились улыбкой, Ах, мне хочется броситься к нему, прижать его к сердцу, упрекнуть в равнодушии, даже выбранить, как бывало. Быть может, и теперь, как прежде, он, рыдая, кинулся бы мне на шею!

– Сохрани вас Бог от такой неосторожности, дорогая сестра, – проговорил граф Христиан, заставляя плачущую тетушку отвернуться от Альберта. – Не поддавайтесь материнской слабости, – продолжал он, – мы уже с вами видели, каким бичом была эта чрезмерная чувствительность для жизни и рассудка нашего бедного мальчика. Развлекая его, устраняя от него всякое сильное волнение, господин аббат, следуя указаниям врачей и нашим, умиротворил эту тревожную душу. Смотрите, не испортите все, что он сделал, причудами своей ребячливой нежности.

Канонисса согласилась с этими доводами и постаралась примириться с ледяной холодностью Альберта, но она не могла к ней привыкнуть и то и дело шептала на ухо брату: «Что там ни говорите, Христиан, но я боюсь, что, обращаясь с ним, как с больным ребенком, а не как с мужчиной, аббат погубил его».

Вечером, отходя ко сну, все начали прощаться; Альберт почтительно склонился под отцовским благословением; когда же канонисса прижала его к своей груди и он заметил, что она вся дрожит, а голос ее прерывается от волнения, он тоже задрожал и, словно почувствовав нестерпимую боль, вдруг вырвался из ее объятий.

– Видите, сестрица, – шепотом сказал граф, – он отвык от душевных волнений, вы ему вредите.

Говоря это, граф, сам далеко не успокоенный, с тревогой следил глазами за сыном, желая проверить, как тот относится к аббату: не предпочитает ли он теперь его всем своим родственникам? Но Альберт с холодной вежливостью поклонился гувернеру.

– Дорогой сын, – проговорил граф, – мне кажется, что я поступил сообразно твоим желаниям и симпатиям, попросив господина аббата не покидать тебя, как он имел намерение сделать, а остаться с нами возможно дольше. Мне не хотелось бы, чтобы наше счастье – счастье снова быть вместе – омрачилось для тебя каким-либо огорчением, и я хочу надеяться, что твой уважаемый друг поможет нам сделать для тебя эту радость безоблачной.

Альберт ответил на это лишь глубоким поклоном, и какая-то странная улыбка мелькнула на его губах.

– Увы, – сказала бедная канонисса, когда племянник вышел, – вот как он улыбается теперь!

Глава XXVII

– Во время отсутствия Альберта граф и канонисса строили много всяких планов о будущности своего дорогого мальчика, особенно о его женитьбе. С его красотой, именем и со все еще очень значительным состоянием Альберт мог рассчитывать на самую лучшую партию. Однако на тот случай, если бы остатки апатии и нелюдимости помешали его светским успехам, обожавшие его родные держали для него в запасе молодую девушку с таким же знатным именем, как и у него самого, – его кузину, носящую ту же фамилию. Единственная дочь, она была менее богата, чем он, но довольно хороша собой – такими бывают в шестнадцать лет девочки, красивые свежестью молодости. Эта молодая особа – баронесса Амалия фон Рудольштадт, ваша покорная слуга и новая подруга.

«Она, – говорили между собой старики, сидя у камина, – не видела еще ни одного мужчины. Воспитанница монастыря, она с радостью пойдет замуж, лишь бы вырваться оттуда. Претендовать на лучшую партию она не может. А что касается странностей, которые могут сохраниться в характере ее двоюродного брата, то воспоминания детства, родство, несколько месяцев близости с нами, конечно, все сгладят и заставят ее, хотя бы из родственного чувства, молчаливо выносить то, чего, быть может, не стала бы терпеть чужая». В согласии моего отца они не сомневались: по правде сказать, собственной воли у него никогда не было, и всю жизнь он поступал так, как того хотели его старший брат и сестра Венцеслава.

После двух недель внимательного наблюдения дядя и тетка поняли, что последнему отпрыску их рода, вследствие меланхоличности и полнейшей замкнутости характера, не суждено покрыть их имя новой славой. Молодой граф не проявлял ни малейшего желания блистать на каком-либо поприще: его не тянуло ни к военной карьере, ни к гражданской, ни к дипломатической. На все предложения он отвечал с покорным видом, что готов подчиниться воле родных, но что ему самому не нужно ни роскоши, ни почестей. В сущности, апатичный характер Альберта был повторением, но в более сильной степени, характера его отца, у которого терпение граничит с безразличием, а скромность является чем-то вроде самоотречения. Что выставляет моего дядю в несколько ином свете и чего нет у его сына, так это его горячая, притом лишенная всякой напыщенности и тщеславия, преданность общественному долгу. Альберт, казалось, признавал теперь семейные обязанности, но к обязанностям общественным, как мы их понимаем, относился, по-видимому, не менее равнодушно, чем в детские годы. Наши отцы, его и мой, сражались под знаменами Монтекукули против Тюренна. В войну они вносили фанатизм, подогретый сознанием величия империи. В то время считалось долгом слепо повиноваться и слепо верить своим властелинам. Наше более просвещенное время срывает ореол с монархов, и современная молодежь осмеливается не верить ни императорской короне, ни папской тиаре. Когда дядя пытался пробудить в сыне древний рыцарский пыл, он прекрасно видел, что все его речи ровно ничего не говорят этому скептически настроенному человеку, ко всему относящемуся с презрением.

«Если уж это так, не будем ему перечить, – решили дядя с теткой, – не будем вредить этому печальному выздоровлению, в результате которого вместо рассерженного юноши нам вернули угасшего мужчину. Пусть живет спокойно, как ему хочется. Пусть будет усидчивым ученым-философом, как некоторые из его предков, или же страстным охотником, подобно нашему брату Фридриху, или справедливым, творящим добро помещиком, каким старается быть его отец. Пусть он ведет отныне спокойную, безобидную жизнь старика; он будет первым из Рудольштадтов, не знавшим молодости. Но так как нельзя допустить, чтобы с ним угас и наш род, надо поскорее женить его, дабы наследники нашего имени восполнили этот пробел на блестящих страницах нашей истории. Кто знает, быть может, по воле провидения рыцарская кровь его предков, как бы отдыхая в нем, забурлит с новой силой и отвагой в жилах его потомков?».

И тут же было решено поговорить с Альбертом о женитьбе.

Сначала ему лишь намекали об этом, но, видя, что он и к женитьбе относится с таким же равнодушием, как ко всему прочему, стали говорить с ним более серьезно и настойчиво. Он возражал, ссылаясь на свою застенчивость, на неумение вести себя в женском обществе.

«Надо правду сказать, – говорила тетушка, – что, будь я молодой женщиной, такой угрюмый претендент, как наш Альберт, внушил бы мне больше страха, чем желания выйти за него замуж, и я бы даже горб свой не променяла на его речи».

«Значит, нам нужно прибегнуть к последнему средству, – решил дядя, – женить его на Амалии. Он знал ее ребенком, смотрит на нее как на сестру, поэтому будет с нею менее застенчив. А так как она характера веселого и решительного, то своей жизнерадостностью может вывести нашего Альберта из этой меланхолии, которой он поддается все больше и больше».

Альберт не отклонил этого проекта, но и не высказался за него, – он только согласился увидеться со мной и познакомиться ближе. Решено было ни о чем меня не предупреждать, чтобы избавить от обиды отказа, вполне возможного с его стороны. Написали об этом моему отцу и, получив его согласие, начали сейчас же хлопотать перед папой о разрешении на наш брак, необходимом ввиду близкого родства. Тем временем отец взял меня из монастыря, и в одно прекрасное утро мы подъехали к замку Исполинов. Наслаждаясь свежим деревенским воздухом, я с нетерпением ждала минуты, когда увижу своего жениха. Добрый мой отец, полный надежд, воображал, будто я ничего не знаю о брачном проекте, а сам в дороге, не замечая этого, все мне выболтал.

Первое, что меня поразило в Альберте, это его красота и благородная осанка. Признаюсь вам, милая Нина, что мое сердечко сильно забилось, когда он поцеловал мне руку, и в течение нескольких дней каждый его взгляд, каждое слово приводили меня в восторг. Его серьезность нисколько не отталкивала меня, а он, по-видимому, не чувствовал в моем присутствии ни малейшего стеснения. Как в дни детства, он говорил мне «ты», и когда, из опасения нарушить светские приличия, старался поправиться, родные разрешали ему это и даже просили сохранять в обращении со мной прежнюю фамильярность. Моя веселость порой вызывала у него непринужденную улыбку, и наша добрая тетушка, вне себя от восторга, приписывала мне одной честь этого исцеления, которое уже считала окончательным. Словом, он относился ко мне кротко и ласково, как к ребенку, и пока что я довольствовалась этим, уверенная, что в недалеком будущем он обратит более серьезное внимание на мою задорную улыбку и на мои красивые туалеты, на которые я не скупилась, чтобы ему понравиться.

Однако вскоре, к моему огорчению, мне пришлось убедиться, что он очень мало интересуется моей наружностью, а туалетов просто не замечает. Как-то раз тетушка обратила его внимание на прелестное небесно-голубое платье, чудесно обрисовывавшее мою фигуру. А он стал уверять, что платье ярко-красное. Тут аббат, его гувернер, большой любитель комплиментов, желая преподать ему урок учтивости, вмешался, говоря, что он отлично понимает, почему граф Альберт не разглядел цвета моего платья. Казалось бы, моему кузену представлялся удобный случай сказать мне какую-нибудь любезность по поводу роз на моих щеках и золота моих волос. Но он лишь сухо возразил аббату, что различать цвета умеет не хуже его и что платье мое красно, как кровь.

Не знаю почему, но эти странные слова и резкий тон вызвали во мне дрожь. Я взглянула на Альберта, и мне вдруг стало страшно от выражения его глаз. С этого дня я стала больше бояться его, чем любить. Вскоре я совсем его разлюбила, а теперь и не боюсь, и не люблю. Я просто жалею его – и только. Вы сами мало-помалу увидите, почему это так, и поймете меня.

На следующий день мы собирались отправиться за покупками в Тусту, ближайший город. Я очень радовалась предстоящей прогулке. Альберт должен был верхом сопровождать меня. Я была готова и ждала, что он подсадит меня в седло. Кареты были поданы и стояли у подъезда, а Альберт все не появлялся. Его камердинер доложил, что постучался к нему утром, как обычно. Камердинера снова послали справиться, готов ли молодой граф. Надо сказать, что у Альберта была мания всегда одеваться самому, без чьей-либо помощи, и только выйдя из своей комнаты, он разрешал камердинеру войти туда. Напрасно стучались к нему – он не отвечал. Обеспокоенный этим молчанием, старый граф решил сам отправиться в комнату сына, но ему не удалось ни открыть дверь, запертую изнутри, ни добиться от Альберта хотя бы одного слова. Все начали уже сильно тревожиться, но аббат весьма спокойно объявил, что у графа Альберта бывают иногда припадки непробудного сна, нечто вроде оцепенения, и если его внезапно разбудить, то он бывает очень возбужден и дурно себя чувствует в течение нескольких дней.

«Но ведь это болезнь!» – с тревогой воскликнула канонисса.

«Не думаю, – отвечал аббат, – я никогда не слышал, чтобы он на что-либо жаловался. Доктора, которых я приглашал в подобных случаях, не находили у графа никакой болезни, а это состояние объясняли переутомлением, физическим или умственным. Они настоятельно советовали не противиться его потребности в полном покое и забвении».

«И часто это с ним бывает?» – спросил дядя.

«Я наблюдал такое явление лишь пять-шесть раз за все восемь лет, – ответил аббат, – и так как я никогда не тревожил его, то оно проходило без всяких неприятных последствий».

«И долго оно продолжается?» – спросила я в свою очередь, очень раздосадованная.

«Более или менее, – сказал аббат, – в зависимости от того, сколько времени длилась бессонница, предшествовавшая этой потере сил или вызвавшая ее. Но знать это наперед невозможно, так как граф сам не помнит причины или не хочет о ней говорить. Он очень много работает и скрывает это с редкой скромностью».

«Значит, он очень начитан?» – спросила я.

«Чрезвычайно», – ответил аббат.

«И никогда этого не выказывает?»

«Он это скрывает, да, пожалуй, и сам не подозревает всей глубины своих знаний».

«На что же они ему в таком случае?»

«Гений как красота, – ответил льстивый иезуит, глядя на меня маслеными глазками, – это милости неба, не внушающие ни гордости, ни волнения тем, кто ими наделен».

Я поняла его наставление и, как вы можете себе представить, еще больше разозлилась. Решено было отложить прогулку до пробуждения моего кузена. Но когда по прошествии двух часов он так и не появился, я скинула свою великолепную амазонку и села вышивать за пяльцы. Не скрою, при этом я изорвала много шелка и пропустила немало крестиков. Дерзость Альберта возмутила меня. Как смел он, сидя над своими книгами, забыть о предстоящей прогулке со мной и теперь спать непробудным сном, в то время как я его жду?! Время шло, и поневоле пришлось отказаться от поездки в город. Мой отец, вполне удовлетворившись объяснениями аббата, взял ружье и преспокойно отправился стрелять зайцев. Тетушка, менее спокойная, раз двадцать поднималась к комнате племянника, чтобы послушать у его дверей. Но там царила мертвая тишина, не слышно было даже его дыхания. Бедная старушка была в отчаянии, видя, до чего я недовольна. А дядя Христиан, чтобы забыться, взял книжку духовного содержания, уселся в уголке гостиной и стал читать с таким смирением, что я готова была выпрыгнуть в окно с досады. Наконец, уже под вечер, тетушка, сияя от радости, пришла сказать, что Альберт встал и одевается. Аббат посоветовал нам при появлении молодого графа не проявлять ни удивления, ни беспокойства, не предлагать ему никаких вопросов и только стараться отвлечь его, если он будет огорчен случившимся.

«Но если мой кузен не болен, значит, он помешанный?» – воскликнула я, вспылив.

Я сейчас же пожалела о сказанном, увидев, как изменилось от моих жестоких слов лицо бледного дяди. Но когда Альберт, как ни в чем не бывало, вошел, не найдя нужным даже извиниться и, видимо, нимало не подозревая о нашем недовольстве, я возмутилась и поздоровалась с ним очень сухо. Он даже не заметил этого. Видимо, он был весь погружен в свои думы.

Вечером моему отцу пришло в голову, что Альберта может развеселить музыка. Я еще ни разу не пела при нем; моя арфа прибыла только накануне. Не перед вами, искусная Порпорина, мне хвастаться своими познаниями в музыке, но вы сами убедитесь, что у меня недурной голосок и есть врожденная музыкальность. Я заставила долго просить себя: мне больше хотелось плакать, чем петь. Альберт не проронил ни слова, не выказал ни малейшего желания послушать меня. Наконец, я все-таки согласилась, но пела очень плохо, и Альберт, словно я терзала ему слух, был настолько груб, что после нескольких тактов вышел из комнаты. Мне пришлось призвать на помощь все мое самолюбие, всю мою гордость, чтобы не расплакаться и допеть арию, не порвав со злости струн арфы. Тетушка вышла вслед за племянником, отец мой сейчас же заснул, а дядя ждал у дверей возвращения сестры, чтобы узнать от нее, что с сыном. Один аббат рассыпался передо мной в комплиментах, но они злили меня еще больше, чем безразличие остальных.

«По-видимому, мой кузен не любит музыки», – сказала я.

«Напротив, он очень ее любит, – отвечал аббат, – но это зависит…»

«От того, как поют», – прервала я его.

«…От его душевного состояния, – продолжал он, не смутившись. – Иногда музыка ему приятна, иногда вредна. По-видимому, вы так его растрогали, что он не в силах был владеть собой и ушел, испугавшись, как бы не обнаружить свои чувства. Это бегство должно вам льстить больше всяких похвал».

В лести иезуита было что-то хитрое и насмешливое, возбуждавшее во мне ненависть к этому человеку. Но скоро я была избавлена от него, как вы это сейчас увидите.

Глава XXVIII

– На следующий день моей тетушке, которая становится разговорчивой лишь тогда, когда она чем-нибудь взволнована, пришла в голову злосчастная мысль затеять беседу с аббатом и капелланом. А так как, помимо родственных привязанностей, поглощающих ее почти всецело, единственное в мире, что ее интересует, – это величие нашего рода, то она не преминула распространиться насчет своей родословной, доказывая обоим священникам, что наш род, особенно по женской линии, самый знаменитый, самый чистый – словом, наилучший из всех немецких родов. Аббат слушал терпеливо, капеллан – с благоговением, как вдруг Альберт, казалось совершенно не слушавший тетушку, прервал ее с легким раздражением:

«Мне кажется, милая тетушка, что вы заблуждаетесь относительно превосходства нашего рода. Правда, и дворянство и титулы получены нашими предками довольно давно, но род, потерявший свое имя и, так сказать, отрекшийся от него, сменивший его на имя женщины, чужой по национальности и по вере, – такой род утрачивает право гордиться своими старинными доблестями и верностью своей стране».

Это замечание задело канониссу за живое, и, заметив, что аббат насторожился, она сочла нужным возразить племяннику.

«Я не согласна с вами, дорогой мой, – сказала она. – Не раз бывало, что какой-нибудь именитый род возвышался еще более, присоединив к своему имени имя материнской ветви, дабы не лишить своих наследников чести происходить от женщины славного рода».

«Но здесь этот пример неприменим, – возразил Альберт с несвойственной ему настойчивостью. – Я понимаю, что можно соединить два славных имени. И нахожу вполне справедливым, чтобы женщина передала детям свое имя, присоединив его к имени мужа. Но полное уничтожение имени мужа кажется мне оскорблением со стороны той, которая этого требует, и низостью со стороны того, кто этому подчиняется».

«Альберт, вы вспоминаете события из слишком далекого прошлого, – проговорила с глубоким вздохом канонисса, – и приводите пример еще менее удачный, чем мой. Господин аббат, слушая вас, мог подумать, что какой-то мужчина, наш предок, был способен на низость. Раз вы так прекрасно осведомлены о вещах, которые, как я думала, вам почти неизвестны, вы не должны были делать подобное замечание по поводу политических событий… столь далеких от нас, благодарение Богу…»

«Если сказанное мною вам неприятно, тетушка, я сейчас приведу факт, который смоет всякое позорное обвинение с памяти нашего предка Витольда, последнего из Рудольштадтов. Это, мне кажется, очень интересует мою кузину, – заметил он, видя, как я вытаращила на него глаза, пораженная тем, что он, вопреки своей обычной молчаливости и философскому образу мыслей, вдруг пустился в такой спор. – Да будет вам известно, Амалия, что нашему прадеду Братиславу едва исполнилось четыре года, когда его мать, Ульрика Рудольштадтская, сочла нужным заклеймить его позором, отняв у него его настоящее имя, имя его отцов – Подебрад, и дав ему взамен то саксонское имя, которое мы теперь носим вместе с вами: вы – не краснея за него, а я – не гордясь им».

«Я считаю по меньшей мере бесполезным вспоминать о вещах, столь далеких от нашей эпохи», – проговорил граф Христиан, которому, видимо, было не по себе.

«Мне кажется, тетушка заглянула в еще более далекое прошлое, рассказывая нам превеликие заслуга Рудольштадтов, и, по-моему, нет ничего дурного, если кто-нибудь из нас, случайно вспомнив, что он чех, а не саксонец по происхождению, что его зовут Подебрад, а не Рудольштадт, станет рассказывать о событиях, которые произошли всего каких-нибудь сто двадцать лет тому назад».

«Я знал, – вмешался аббат, слушавший Альберта с большим интересом, – что ваш именитый род в прошлом был в родстве с королевским родом Георга Подебрада, но не подозревал, что вы прямые его потомки, имеющие право носить его имя».

«Это потому, – ответил Альберт, – что тетушка, так хорошо разбирающаяся в генеалогии, сочла нужным изъять из своей памяти то древнее и благородное древо, от которого происходим мы. Но то генеалогическое древо, на котором кровавыми буквами занесена наша славная и мрачная история, еще высится на соседней горе».

Так как, говоря это, Альберт оживлялся все больше и больше, а лицо дяди делалось все мрачнее, аббат, хотя в нем и было задето любопытство, попробовал переменить разговор. Но мое любопытство было слишком сильно.

«Что вы хотите сказать этим, Альберт?» – воскликнула я, подходя к нему.

«Я хочу сказать то, что должно быть известно женщине из рода Подебрадов, – ответил он. – Я хочу сказать, что на старом дубе скалы Ужаса, на который вы ежедневно смотрите из своего окна, Амалия, и под сень которого я советую вам никогда не садиться, не сотворив молитвы, триста лет тому назад висели плоды потяжелее тех высохших желудей, которые теперь почти не растут на нем».

«Это ужасная история, – пробормотал перепуганный капеллан, – не понимаю, кто мог об этом рассказать графу Альберту».

«Местное предание, а быть может, нечто еще более достоверное, – ответил Альберт. – Как ни сжигай семейные архивы и исторические документы, господин капеллан, как ни воспитывай детей в неведении минувшего, как ни заставляй молчать простодушных людей с помощью софизмов, а слабых – с помощью угроз, – ни страх перед деспотизмом, ни боязнь ада не могут заглушить тысячи голосов прошлого – они несутся отовсюду. Нет! Нет! Они слишком громки, эти ужасные голоса, чтобы слова священника могли заставить их умолкнуть. Когда мы спим, они говорят с нашими душами устами призраков, поднимающихся из могил, дабы предупредить нас; мы слышим эти голоса среди шума природы; они, как некогда голоса богов в священных рощах, исходят даже из древесных стволов, чтобы рассказать нам о преступлениях, о несчастьях и подвигах наших отцов…»

«Зачем, бедный мой мальчик, ты мучаешь себя такими горестными мыслями и роковыми воспоминаниями?» – проговорила канонисса.

«Это ваша генеалогия, тетушка, это путешествие, только что совершенное вами в прошлые века, – это они пробудили во мне воспоминание о пятнадцати монахах, которых собственноручно повесил на ветвях дуба один из моих предков… Да, мой предок, самый великий, самый страшный, самый упорный, тот, кого звали «Грозный слепец», непобедимый Ян Жижка, поборник чаши!».

Громкое, ненавистное имя главы таборитов – сектантов, которые во время Гуситских войн превосходили своим упорством, своей храбростью и жестокостью всех остальных реформатов, – поразило, как удар грома, обоих священников. Капеллан даже осенил себя крестным знамением, а тетушка, сидевшая рядом с Альбертом, невольно отодвинулась от него.

«Боже милостивый! – воскликнула она. – Да о чем и о ком говорит этот мальчик? Не слушайте его, господин аббат! Нет, никогда, никогда наша семья не имела ничего общего с тем окаянным, чье гнусное имя он только что произнес».

«Говорите за себя, тетушка, – решительно возразил Альберт. – Вы Рудольштадт в душе, хотя в действительности происходите от Подебрадов. Но в моих жилах течет на несколько капель больше чешской крови и на несколько капель меньше иностранной. В родословном древе моей матери не было ни саксонцев, ни баварцев, ни пруссаков, она принадлежала к чистой славянской расе. Вы, тетушка, по-видимому, не интересуетесь благородным происхождением, на которое не можете претендовать, а я, дорожа моим славным происхождением, могу сообщить вам, если вы не знаете, и напомнить вам, если вы забыли, что у Яна Жижки была дочь, которая вышла замуж за графа Прахалица, и что мать моя, будучи сама Прахалиц, является по женской линии прямым потомком Яна Жижки так точно, как вы, тетушка, потомок Рудольштадтов».

«Это бред, это заблуждение, Альберт…».

«Нет, дорогая тетушка, это вам может подтвердить господин капеллан, человек правдивый, богобоязненный; у него в руках были дворянские грамоты, удостоверяющие этот факт».

«У меня?» – вскричал капеллан, бледный как мертвец.

«Вы можете в этом сознаться, не краснея перед господином аббатом, – с горькой иронией ответил Альберт. – Вы ведь только исполнили свой долг католического священника и австрийского подданного, когда сожгли эти документы на следующий день после смерти моей матери».

«Моя совесть повелела мне тогда сжечь их, но свидетелем этого был один Господь, – проговорил капеллан, еще больше бледнея. – Граф Альберт, кто мог открыть вам это?».

«Я уже сказал вам, господин капеллан: голос, говорящий громче, чем голос священника».

«Что же это за голос, Альберт?» – спросила я, сильно заинтересованная.

«Голос, говорящий во время сна», – ответил Альберт.

«Но это ничего не объясняет, дорогой сын», – сказал граф Христиан задумчиво и грустно.

«Голос крови, дорогой отец!» – ответил Альберт тоном, заставившим всех нас вздрогнуть.

«О Боже мой! – воскликнул дядя, стискивая руки. – Опять те же сны, та же игра больного воображения, которые когда-то так терзали его бедную мать. – И, наклонившись к тетушке, он тихо прибавил: – Должно быть, во время своей болезни она обо всем этом говорила при ребенке, и, очевидно, ее слова запечатлелись в его детском мозгу».

«Это невозможно, братец, – ответила канонисса, – Альберту не было и трех лет, когда он потерял мать».

«Вероятнее всего, – вполголоса заговорил капеллан, – что в доме могло сохраниться что-нибудь из тех проклятых еретических писаний, полных лжи и безбожия, которые она хранила в силу семейных традиций. Тем не менее перед смертью у нее хватило нравственных сил пожертвовать ими».

«Нет, от них ничего не сохранилось, – проговорил Альберт, не пропустивший ни одного слова, сказанного капелланом, несмотря на то, что тот говорил очень тихо, а сам он возбужденно прохаживался по большой гостиной и в это время был на другом ее конце. – Вы прекрасно знаете, господин капеллан, что уничтожили все и что на следующий день после ее кончины все обыскали и перерыли в ее комнате».

«Кто же это сумел так засорить твою память, Альберт? – строго спросил граф Христиан. – Какой вероломный или безрассудный слуга вздумал смутить твой юный ум, рассказав, несомненно в преувеличенном виде, об этих семейных событиях?».

«Ни один из слуг мне этого не говорил, отец, клянусь моей верой и совестью».

«Значит, это дело рук врага рода человеческого», – пробормотал с ужасом капеллан.

«Пожалуй, было бы более правдоподобно и более по-христиански, – вставил аббат, – допустить, что граф Альберт одарен исключительной памятью и что события, которые обыкновенно проходят для детей бесследно, запечатлелись навсегда в его мозгу. Убедившись в редком уме графа, я легко могу предположить, что ум этот развился чрезвычайно рано, а что касается его памяти, то она поистине необыкновенна».

«Память моя кажется вам такой необыкновенной лишь потому, что вы сами совершенно лишены ее, – сухо возразил Альберт. – Например, вы не помните, что вы делали в тысяча шестьсот девятнадцатом году, после того как мужественный, верный протестант Витольд Подебрад (ваш дед, дорогая тетушка), последний предок, носивший наше имя, обагрил своей кровью скалу Ужаса. Бьюсь об заклад, господин аббат, что вы забыли о том, как вели себя при этих обстоятельствах».

«Признаюсь, совершенно забыл», – ответил аббат с насмешливой улыбкой, что было не очень учтиво в ту минуту, когда всем нам стало ясно, что Альберт бредит.

«В таком случае, я вам напомню, – сказал Альберт, ничуть не смущаясь. – Вы начали с того, что поспешили дать совет императорским солдатам, только что прикончившим Витольда Подебрада, бежать или спрятаться, так как вы знали, что пильзенские рабочие, имевшие мужество признавать себя протестантами и обожавшие Витольда, уже шли отомстить за смерть своего вождя, готовясь растерзать в клочья его убийц. Затем вы отправились к моей прабабке Ульрике, дрожащей и запуганной вдове Витольда, и предложили ей прощение императора Фердинанда Второго, сохранение ее поместий, титулов, свободы, жизни ее детей – при условии, что она будет следовать вашим советам и платить золотом за ваши услуги. Она согласилась: материнская любовь толкнула ее на такой малодушный поступок. Она не почтила мученической кончины своего благородного супруга. Она родилась католичкой и отреклась от собственной веры только из любви к мужу. Она не нашла в себе сил пойти на нищету, изгнание, гонения ради того, чтобы сохранить детям веру, которую их отец только что запечатлел своей кровью, и сохранить им то имя, которое он прославил больше всех своих предков – гуситов, каликстинов, таборитов, сирот, союзных братьев и лютеран» (Все это, милая Порпорина, названия различных сект, объединявших ересь Яна Гуса с ересью Мартина Лютера; к ним, по-видимому, принадлежала и та ветвь рода Подебрадов, от которой происходим мы).

«Словом, – продолжал Альберт, – саксонка испугалась и уступила. Вы завладели замком, вы заставили императорских солдат покинуть его, вы спасли наши поместья. Вы спасли все наши грамоты, весь наш архив. Вот почему моей тетушке, на ее счастье, не удалось восстановить родословное древо Подебрадов и она нашла себе пищу более удобоваримую – родословную Рудольштадтов. За ваши труды вы получили большую награду – вы разбогатели, очень разбогатели. Три месяца спустя Ульрике было разрешено отправиться в Вену и припасть к стопам императора, который тут же милостиво разрешил ей переменить подданство ее детей, воспитывать их под вашим руководством в католической вере, а в будущем отдать на военную службу и позволить сражаться под теми знаменами, против которых так мужественно боролись их отец и деды. Словом, я и мои сыновья, мы были зачислены в ряды войск австрийского тирана…»

«Ты и твои сыновья!..» – с отчаянием воскликнула тетушка, видя, что он совсем заговаривается.

«Да, мои сыновья: Сигизмунд и Рудольф», – ответил пресерьезно Альберт.

«Это имена моего отца и дяди, – пояснил граф Христиан. – Альберт, в уме ли ты? Очнись, сын мой! Больше столетия отделяет нас от этих горестных событий, совершившихся по воле Божьей…».

Альберт стоял на своем. Он внушил себе и хотел убедить нас в том, что он – Братислав, сын Витольда, и первый из Подебрадов, носивший материнское имя – Рудольштадт. Он рассказал нам о своем детстве и о пытках, которые перенес граф Витольд и о которых он сохранил самое ясное воспоминание. Виновником мученической смерти Витольда он считал иезуита Дитмара (которым, по его мнению, был не кто иной, как его аббат). Он говорил также о глубокой ненависти, которую испытывал в детстве к этому Дитмару, к Австрии, к императорской династии и к католикам. Затем его воспоминания стали как-то путаться; он добавил множество непонятных вещей о вечной и непрерывной жизни, о возвращении людей с того света на землю, основываясь при этом на веровании гуситов, утверждавших, будто через сто лет после своей смерти Ян Гус вернется в Чехию, чтобы завершить начатое дело. По словам Альберта, предсказание это исполнилось, так как Лютер, по его мнению, – это воскресший Ян Гус. Одним словом, в его речах была какая-то странная смесь ереси, суеверия, туманной метафизики и поэтического бреда. И все это говорилось так убедительно, с такими точными, интересными подробностями событий, которых он якобы был свидетелем и которые касались не только Братислава, но и Яна Жижки и многих других покойников (он уверял, что все это – его собственные прошлые воплощения), что мы молчали, пораженные, не решаясь ни остановить его, ни противоречить ему. Дядя и тетушка, ужасно страдавшие от этого, по их мнению, нечестивого безумия, тем не менее хотели до конца разобраться в нем: ведь оно впервые обнаружилось так открыто, и надо же было знать источник беды, чтобы потом иметь возможность с ней бороться. Аббат попытался обратить все в шутку, уверяя, что граф Альберт, забав-ник и насмешник, тешит себя, мистифицируя нас своей невероятной эрудицией.

«Он так много читал, – сказал он, – что был бы в состоянии таким вот образом, глава за главой, рассказать нам историю всех веков, притом с такими подробностями, с такой точностью, что люди, склонные верить в чудесное, могли бы подумать, будто он действительно сам присутствовал при всех описанных им сценах».

Канонисса, которая при всей своей пламенной набожности была склонна к суеверию и уже начинала верить племяннику на слово, отнеслась очень неприязненно к разглагольствованиям аббата и посоветовала ему приберечь свои шуточные пояснения до более веселого случая; затем она стала всячески пытаться вернуть племянника к действительности.

«Берегитесь, тетушка, – нетерпеливо ответил Альберт на ее увещания, – берегитесь, чтобы я вам не сказал, кто вы такая. До сих пор я гнал от себя эту мысль, но что-то говорит мне, что подле меня стоит сейчас саксонка Ульрика».

«Так вы думаете, бедное дитя мое, – ответила канонисса, – что эта благоразумная, самоотверженная прабабка, сумевшая сохранить своим детям жизнь, а потомкам – независимость, состояние, почести, все, чем они теперь пользуются, – вы думаете, что она возродилась снова во мне? Знайте же, Альберт, я так люблю вас, что в состоянии была бы сделать даже больше, чем она. Я пожертвовала бы своей жизнью, если бы этой ценой могла исцелить ваш помутившийся рассудок».

Альберт некоторое время молча смотрел на тетку, и в его взгляде сквозь суровость проглядывала нежность.

«Нет, нет, – сказал он наконец, подходя к ней и опускаясь у ее ног на колени, – вы ангел, и некогда вы причастились из деревянной чаши гуситов. А все-таки саксонка здесь: сегодня ее голос доносился до меня несколько раз».

«Предположите, что это я, Альберт, – проговорила я, пытаясь его развеселить, – только не очень сердитесь на меня за то, что я не предала вас палачам в тысяча шестьсот девятнадцатом году».

«Вы – моя мать! – воскликнул он, глядя на меня страшными глазами. – Не говорите мне этого, так как я не могу вас простить. Господь возродил меня в лоне более сильной женщины, он закалил кровью Жижки мое естество, каким-то образом сбившееся с правильного пути. Амалия, не смотрите на меня, а главное, не говорите со мной! Это ваш голос, Ульрика, причинил мне сегодня столько страданий!»

С этими словами Альберт стремительно вышел, оставив нас в самом угнетенном состоянии, ибо мы с горечью убедились в расстройстве его ума.

Было два часа пополудни. Перед этим мы спокойно отобедали. За обедом ничего, кроме воды, Альберт не пил, так что его безумные речи никак нельзя было объяснить опьянением. Тетушка с капелланом сейчас же побежали за ним вслед: считая его тяжелобольным, они хотели чем-нибудь помочь ему. Но – непостижимая вещь! – Альберт исчез, как по волшебству. Его нигде не могли найти: ни в его комнате, ни в комнате матери, где он часто запирался, ни в одном из закоулков замка. Его всюду искали – в саду, у речного заповедника, в окрестных лесах, в горах. Ни один человек не видел его ни вблизи, ни издали. Он бесследно исчез. Никто в замке в ту ночь не ложился спать. Слуги с факелами искали его до рассвета.

Все семейство молилось. Следующий день прошел в той же тревоге, а следующая ночь – в том же унынии. Не могу вам передать весь мой ужас – ведь до сих пор я ни разу не испытывала подобных волнений и не переживала столь важных семейных событий. Я была убеждена, что Альберт лишил себя жизни или бежал навсегда. Со мной сделался нервный припадок, меня трясла лихорадка. Несмотря на страх, внушаемый мне этим странным, роковым человеком, во мне все еще жил остаток любви к нему. У моего отца хватило сил отправиться на охоту: он воображал, что где-то в глубине лесов нападет на след Альберта. Бедная моя тетушка, терзаемая горем, не падала духом, была деятельна, мужественна, ухаживала за мной и старалась всех успокоить. Дядя молился день и ночь. Видя его горячую веру и стоическую покорность воле Божьей, я пожалела, что не набожна.

Аббат делал вид, будто немного грустит, но уверял, что совершенно спокоен. «Правда, – говорил он, – граф Альберт во время наших путешествий ни разу не исчезал на такой долгий срок, но иногда он испытывал потребность уединиться и сосредоточиться». По мнению аббата, лучшее средство против странностей молодого графа заключалось в том, чтобы никогда ему не перечить и делать вид, будто ничего не замечаешь. На самом же деле этот интриган и величайший эгоист думал лишь о том, чтобы получать большое жалованье, и потому старался как можно дольше протянуть срок своего пребывания в гувернерах, вводя семью в заблуждение и приписывая себе несуществующие заслуги. Занятый своими делами и развлечениями, он предоставлял Альберта самому себе и, видимо, совершенно не препятствовал развитию его странностей. Очень возможно, что он не раз видел его нездоровым и возбужденным. И, уж конечно, не мешал ему безудержно предаваться его больной фантазии. Несомненно одно, что аббат умел скрывать все это от тех, кто мог бы рассказать нам что-либо об Альберте. Все письма, полученные дядей от друзей, были полны похвал по поводу наружности и внутренних качеств его сына. Очевидно, Альберт нигде и ни на кого не производил впечатления больного или не вполне нормального человека. Как бы то ни было, но его внутренняя жизнь за все эти восемь лет странствий оставалась для нас непроницаемой тайной. По прошествии трех суток, видя, что Альберт все не появляется, и опасаясь, как бы это происшествие не повредило его собственным делам, аббат собрался ехать в Прагу, якобы на поиски молодого графа, которого, по его словам, могло привести в этот город желание разыскать какую-нибудь книгу.

«Альберт подобен ученым, – говорил он, – которые так погружены в свои изыскания, что для удовлетворения этой невинной страсти готовы забыть весь мир».

Засим аббат уехал и больше не вернулся.

После целой недели мучительной тревоги, когда мы стали уже совсем отчаиваться, тетушка, проходя вечером мимо комнаты Альберта, вдруг увидела в открытую дверь, что он преспокойно сидит в кресле и гладит собаку, сопровождавшую его в таинственном путешествии. На его платье не видно было ни грязи, ни дыр, только золотое шитье потемнело, словно он побывал в сыром месте или провел эти ночи под открытым небом. Обувь его также была в порядке, – видимо, он ходил не много. Только борода и волосы свидетельствовали о том, что он давно ими не занимался. С этого дня, надо сказать, он перестал бриться и пудрить волосы, как другие мужчины, – вот почему он вам, Нина, и показался привидением.

Тетушка с криком бросилась к нему.

«Что с вами, милая тетушка? – спросил он, целуя ей руку. – Можно подумать, что вы меня не видели целую вечность».

«Бедный мальчик, – воскликнула она, – ведь ты пропадал целую неделю, ни словом нас не предупредив! Вот уже семь ужасных дней, семь ужасных ночей, как мы тебя ищем, плачем о тебе, молимся за тебя».

«Семь дней? – повторил Альберт, с удивлением глядя на нее. – То есть вы хотите сказать, милая тетушка, – семь часов? Ведь я ушел на прогулку только сегодня утром и, как видите, вернулся, не опоздав к ужину. Неужели я мог до такой степени встревожить вас своим коротким отсутствием?».

«Да, конечно, – проговорила канонисса, боясь ухудшить болезненное состояние племянника, раскрыв ему правду. – Это я обмолвилась: я хотела сказать – семь часов. А тревожилась я потому, что ты не привык к таким длинным прогулкам; к тому же я видела сегодня ночью дурной сон, и это вывело меня из равновесия».

«Милая тетушка, чудесный мой друг! – нежно проговорил Альберт, целуя ее руки. – Вы меня любите, как малого ребенка. Но отец, надеюсь, не разделял вашей тревоги?».

«Ничуть. Он ждет тебя к ужину. Воображаю, как ты, должно быть, голоден».

«Не очень: я ведь хорошо позавтракал».

«Где и когда, Альберт?».

«Да здесь, сегодня утром, с вами вместе, милая тетушка. Но я вижу, что вы все еще не пришли в себя. Как я огорчен, что так напугал вас. Но мог ли я это предвидеть?».

«Ну, ведь ты меня знаешь. Лучше расскажи, где ты ел и где спал с того времени, как ушел из дома».

«С сегодняшнего утра? Да как же я мог хотеть спать, как мог проголодаться?».

«А быть может, тебе нездоровится?».

«Ничуть».

«Ты не устал? Должно быть, ты много ходил, взбирался на горы? Это очень утомительно. Где же ты был?».

Альберт прикрыл глаза рукой, как бы силясь вспомнить, но не смог.

«Признаться, ничего не помню, – наконец, проговорил он. – Уж очень я был занят своими мыслями. Я шел, ничего не замечая, как, помните, бывало в детстве. Ведь я никогда не мог ответить ни на один из ваших вопросов».

«Ну, а во время своих путешествий ты обращал больше внимания на то, что видел?».

«Иной раз, но не всегда. Я многое наблюдал, но многое и забыл, благодарение Богу».

«А почему «благодарение Богу»?».

«Да потому, что на земле приходится видеть ужасные вещи», – ответил он, вставая с мрачным видом, которого до сих пор тетушка в нем не замечала.

Тут она поняла, что не следует больше заставлять его говорить, и поспешила к дяде сообщить, что сын его нашелся. Никто в доме еще не знал этого, никто не видел, как он вернулся. Он появился так же незаметно, как исчез.

Бедный дядя, столь мужественно переносивший горе, не выдержал радости – с ним сделался обморок. Так что, когда Альберт вошел в его комнату, отец выглядел хуже сына. Альберт, который после своих длительных путешествий обычно ничего не замечал из происходившего вокруг, в этот вечер казался совсем другим. Он был очень нежен с отцом, встревожился его плохим видом, допытывался о причине. Когда же ему рискнули намекнуть на то, что довело его отца до такого состояния, он ничего не понял, и из его искренних ответов было видно, что он решительно ничего не помнит о своем исчезновении, длившемся неделю.

– То, что вы мне рассказываете, положительно похоже на сон, милая баронесса, – проговорила Консуэло. – Это способно не усыпить меня, как вы ожидали, а свести с ума. Мыслимо ли, чтобы человек прожил целую неделю, ничего не сознавая?

– И представьте, это ничто по сравнению с тем, что вы еще услышите от меня. Я прекрасно понимаю, что вам трудно поверить мне, пока вы собственными глазами не убедитесь, что я не только ничего не преувеличиваю, но, напротив, о некоторых вещах умалчиваю, чтобы сократить свой рассказ. Знайте, я говорю вам лишь о том, что видела собственными глазами, и все-таки иногда спрашиваю себя: что же такое Альберт – колдун или человек, издевающийся над нами? Однако поздно; боюсь, что я злоупотребляю вашей любезностью.

– Нет, это я злоупотребляю вашей, – ответила Консуэло. – Вы, должно быть, очень устали от своего рассказа. Хотите, отложим продолжение этой невероятной истории до завтра?

– Хорошо. Итак, до завтра, – сказала юная баронесса, обнимая ее.

Глава XXIX

Консуэло, выслушав эту действительно невероятную историю, долго не могла заснуть. Темная, дождливая ночь, полная каких-то звуков, похожих на стоны, еще усиливала незнакомый ей дотоле суеверный страх. «Значит, над некоторыми людьми тяготеет непостижимый рок? – говорила она себе. – Чем провинилась перед Богом эта молодая девушка, только что так откровенно и наивно рассказывавшая о своем оскорбленном самолюбии, о своих обманутых радужных надеждах? А что дурного сделала я сама, чтобы моя единственная любовь была так чудовищно поругана и разбита? Какой грех совершил этот нелюдимый Альберт Рудольштадт, чтобы потерять рассудок и способность управлять собственной жизнью? И какое же отвращение должно было возыметь провидение к Андзолетто, чтобы предоставить его, как оно это сделало, дурным склонностям и соблазнам разврата!».

Побежденная усталостью, она, наконец, заснула и погрузилась в бессвязные и бесконечные сновидения. Два-три раза она просыпалась и снова засыпала, не будучи в силах дать себе отчет в том, где она, и считая, что все еще находится в пути. Порпора, Андзолетто, граф Дзустиньяни и Корилла – все по очереди проходили перед ее глазами, произнося странные, горестные речи, упрекая ее в каком-то преступлении, за которое она несла наказание, хотя и не помнила, чтобы совершала его. Но все эти видения отступали перед образом Альберта. Он беспрестанно появлялся перед ней со своей черной бородой, с устремленным в одну точку взором, в своем траурном одеянии, напоминавшем золотой отделкой и рассеянными по нему блестками погребальный покров.

Проснувшись, она увидела у своей постели Амалию, уже изящно одетую, свежую, улыбающуюся.

– Знаете, милая Порпорина, – обратилась к ней юная баронесса, целуя ее в лоб, – в вас есть что-то странное. Видно, мне суждено жить с необыкновенными существами, потому что и вы тоже принадлежите к их числу, это несомненно. Вот уже четверть часа, как я смотрю на вас, спящую, чтобы рассмотреть при дневном свете, красивее ли вы, чем я. Признаюсь, меня это отчасти тревожит, и хоть я и поставила крест на своей любви к Альберту, мне все же было бы немного обидно, начни он заглядываться на вас. Он ведь здесь единственный мужчина, а я до сих пор была единственной женщиной. Теперь нас две, и, если вы меня затмите, я вам этого не прощу.

– Вам вздумалось насмехаться, – ответила Консуэло. – Это невеликодушно с вашей стороны. Оставьте ваши злые шутки и лучше скажите мне, что же во мне необыкновенного? Быть может, мое прежнее уродство вернулось? Думаю, что это именно так.

– Скажу вам всю правду, Нина. Сейчас, при первом взгляде на вас, когда вы лежали такая бледная, полузакрыв огромные, скорее остановившиеся, чем сонные глаза, свесив с кровати худую руку, сознаюсь – я пережила минуту торжества. Но чем больше я смотрела на вас, тем больше поражала меня ваша неподвижность, ваш поистине царственный вид. Знаете, рука ваша – это рука королевы, а в вашем спокойствии есть что-то подавляющее, что-то покоряющее – я и сама не знаю что. И вдруг вы начали казаться мне до ужаса красивой, а между тем взгляд у вас очень кроткий. Скажите мне, Нина, что вы за человек? В одно и то же время вы и привлекаете и пугаете меня. Мне очень совестно всех тех глупостей, которые сегодня ночью я успела вам наговорить. Вы мне еще ничего не сказали о себе, а сами уже знаете все мои недостатки.

– Если у меня вид королевы, что, право, никогда не приходило мне в голову, – ответила Консуэло, грустно улыбаясь, – то разве только королевы жалкой, развенчанной. Красота моя всегда казалась мне весьма спорной. Если же вы хотите знать мое мнение о вас, милая баронесса Амалия, то вы подкупили меня своей откровенностью и добротой.

– Я-то откровенна – это правда, но откровенны ли вы, Нина? Правда, в вас чувствуется величие, благородная честность, но способны ли вы открывать душу? Думаю, что нет.

– Согласитесь, не мне же делать первые шаги. Это вы, моя теперешняя покровительница и хозяйка моей судьбы, должны вызвать меня на откровенность.

– Вы правы. Но ваше благоразумие пугает меня. Скажите, вы не будете слишком меня журить за мое легкомыслие?

– Я не имею на это никакого права. Я ваша учительница музыки, и только. К тому же бедная девушка, вышедшая из народа, как я, всегда должна знать свое место.

– Вы девушка из народа, гордая Порпорина?! О, это неправда! Этого не может быть! Скорее вы кажетесь мне таинственным отпрыском какого-нибудь княжеского рода. Чем занималась ваша мать?

– Она пела, так же как и я.

– А ваш отец?

Консуэло смутилась. Она не приготовила заранее ответов на все нескромно-фамильярные вопросы юной баронессы. Дело в том, что она никогда ничего не слыхала о своем отце, и ей даже не приходило в голову поинтересоваться, кто он был.

– Так я и знала, – воскликнула, заливаясь смехом, Амалия, – ваш отец был испанский гранд или венецианский дож!

Тон этого разговора показался Консуэло легкомысленным и обидным.

– По-вашему, – заметила Консуэло с оттенком неудовольствия, – честный мастеровой или бедный артист не имеет права передать своему ребенку прирожденное благородство? Вам кажется, что дети народа должны быть непременно грубы и уродливы?

– То, что вы сказали, – это колкость по адресу моей тети Венцеславы, – возразила баронесса, смеясь еще громче. – Ну простите меня, дорогая Нина, если я немножко вас рассердила, и позвольте мне придумать о вас самый красивый роман. Однако, милочка, одевайтесь живее: сейчас зазвонит колокол, и тетушка скорее уморит всех нас голодом, чем прикажет подать завтрак без вас. Я помогу вам открыть ваши сундуки, давайте ключи. Должно быть, вы привезли из Венеции прехорошенькие туалеты и теперь просветите меня по части мод: ведь я так давно прозябаю в этой дикой стране.

Консуэло, торопясь причесаться и даже не слыша, что ей говорит баронесса, отдала девушке ключи, а Амалия, схватив их, поспешно принялась открывать первый сундук, воображая, что он полон платьев; но, к великому ее удивлению, в нем не оказалось ничего, кроме кипы старых нот – печатных, полустертых от долгого употребления, и рукописных, на первый взгляд совершенно неудобочитаемых.

– Что это такое? – воскликнула она, вытирая поспешно свои хорошенькие пальчики. – У вас, милая Нина, престранный гардероб.

– Это сокровища, – ответила Консуэло, – обращайтесь с ними почтительно, дорогая баронесса. Тут есть автографы величайших композиторов, и я согласилась бы скорее потерять голос, чем не вернуть ноты маэстро Порпоре, который доверил их мне.

Амалия открыла второй сундук; он был полон нотной бумаги и сочинений о музыке, композиции, гармонии и контрапункте.

– А! Понимаю. Это ваш ларчик с драгоценностями, – проговорила она смеясь.

– Другого у меня нет, – отвечала Консуэло, – и я хочу надеяться, что и вы будете часто пользоваться им.

– В добрый час! Вижу, что вы строгая учительница. Но вы не обидитесь, милая Нина, если я спрошу, где же ваши платья?

– А вон в той маленькой картонке, – ответила Консуэло и, открыв ее, показала баронессе простенькое черное шелковое платье, аккуратно сложенное.

– И это все? – спросила Амалия.

– Да, все, кроме моего дорожного костюма. Через несколько дней я сделаю себе на смену еще такое же черное платье.

– Так вы в трауре, моя дорогая?

– Быть может, синьора, – серьезно ответила Консуэло.

– В таком случае простите меня. Я должна была сама догадаться по вашему виду, что у вас горе, и я еще больше люблю вас за это. Это сблизит нас, потому что у меня ведь тоже есть причина быть грустной и я могла бы уже носить траур по предназначенному мне супругу. Ах, милая Нина, не ужасайтесь моей веселости, часто я стараюсь заглушить ею глубокое огорчение.

Они обнялись и спустились в гостиную, где их уже ждали.

Консуэло сразу заметила, что в своем простом черном платье и белой косынке, скромно заколотой под самым подбородком булавкой из черного янтаря, она произвела на канониссу благоприятное впечатление. Старый граф Христиан, казалось, теперь меньше ее стеснялся, а любезен был так же, как накануне. Барон Фридрих, учтивости ради не поехавший в этот день на охоту, заранее приготовил для гостьи, желая поблагодарить ее за заботы, которые она принимала на себя в отношении его дочери, уйму любезных фраз, но так и не смог выжать из себя ни единого слова. Зато, сев с ней рядом, он до того наивно усердствовал, угощая ее, что сам встал из-за стола голодный. Капеллан поинтересовался, в каком порядке патриарх совершает процессии в Венеции, затем стал расспрашивать о пышности богослужения в тамошних церквах, об их убранстве. Из ответов Консуэло он заключил, что она часто посещала церкви, а когда он узнал, что она изучала духовную музыку, то возымел к ней большое уважение.

На графа Альберта Консуэло едва решалась взглянуть, – именно потому, что только он один возбуждал в ней живое любопытство. Она не знала еще, как он относится к ее появлению. Проходя через гостиную, она увидела его в зеркале и успела заметить, что одет он очень изысканно, хотя по-прежнему в черном. У него, несомненно, был весьма аристократический вид, но борода, длинные, небрежно свисавшие волосы и загорелое, с желтоватым отливом, лицо придавали ему сходство с красивым, мечтательным рыбаком с берегов Адриатического моря.

Однако звучность его голоса, приятно ласкавшая музыкальное ухо Консуэло, мало-помалу придала ей храбрости, и она подняла на него глаза. Ее удивило, что у него облик и манеры вполне здравомыслящего человека. Говорил он мало, но рассудительно, а когда она встала из-за стола, подал ей руку, правда, не глядя на нее (этой чести он не оказывал ей со вчерашнего дня), но весьма непринужденно и учтиво. Вся дрожа, вложила она свою руку в руку этого фантастического героя рассказов и сновидений прошлой ночи: она ожидала, что эта рука должна быть ледяной, как у мертвеца, но рука оказалась теплой и мягкой, как у совершенно здорового человека. Впрочем, Консуэло едва ли была в состоянии дать себе в этом отчет. Она была до того взволнована, что у нее чуть не закружилась голова, а взгляд Амалии, следивший за каждым ее движением, мог бы окончательно смутить ее, если бы она не вооружилась всей силой воли, чтобы сохранить свое достоинство перед этой насмешливой молодой девушкой. Когда граф Альберт, доведя ее до кресла, низко поклонился ей, она ответила на его поклон, но при этом они не обменялись ни единым словом, ни единым взглядом.

– Знаете, коварная Порпорина, – начала Амалия, садясь рядом с подругой, чтобы удобнее было шептать ей на ухо, – вы делаете чудеса с моим кузеном!

– Пока что я этого не замечаю, – ответила Консуэло.

– Это потому, что вы не соблаговолили обратить внимание на то, как он ведет себя по отношению ко мне. За целый год он ни разу не предложил мне руки, чтобы проводить к столу или вывести из-за стола, тогда как в отношении вас он проделал это как нельзя более любезно! Правда, сегодня он, по-видимому, переживает минуты просветления. Можно подумать, что вы принесли ему и рассудок и здоровье. Но не придавайте этому значения, Нина. С вами повторится то же, что было со мной: три дня он будет предупредителен, радушен, а потом забудет даже о вашем существовании.

– Я вижу, что мне придется привыкать здесь к шуткам, – сказала Консуэло.

– Не правда ли, дорогая тетушка, – обратилась Амалия вполголоса к канониссе, которая подошла и уселась между ней и Консуэло, – не правда ли, мой кузен чрезвычайно любезен с милой Порпориной?

– Не насмехайтесь над ним, Амалия, – кротко ответила Венцеслава. – Синьора и без того скоро узнает причину наших горестей.

– Я ничуть не насмехаюсь, тетушка. Альберт сегодня прекрасно выглядит, и я радуюсь, видя его таким, каким, мне кажется, он ни разу не был с тех пор, как я здесь. Если б он еще побрился да напудрил волосы, как все, можно было бы подумать, что он никогда не был болен.

– В самом деле, его спокойный и здоровый вид приятно поражает меня, – сказала канонисса, – но я уже боюсь верить, что такое счастье может длиться долго.

– Каким добрым и благородным он выглядит! – заметила Консуэло, желая завоевать сердце канониссы похвалой ее любимцу.

– Вы находите? – спросила Амалия, пронизывая подругу лукавым и шаловливым взглядом.

– Да, нахожу, – ответила Консуэло решительно. – Я еще вчера вечером сказала вам, синьора, что никогда ни одно лицо не внушало мне такого уважения, как лицо вашего кузена.

– О милая девушка! – воскликнула канонисса, вдруг отбрасывая свою чопорность и горячо сжимая руку Консуэло. – Добрые сердца быстро узнают друг друга. Я так боялась, что наш Альберт может напугать вас! Мне очень тяжко бывает читать на лицах людей отчуждение, которое вызывают подобные болезни. Но вы, я вижу, отзывчивый человек и сразу поняли, что в этом больном, измученном теле скрывается возвышенная душа, достойная лучшей доли.

Консуэло, тронутая до слез словами добрейшей канониссы, порывисто поцеловала ей руку. Она уже чувствовала больше симпатии и доверия к этой горбатой старухе, чем к блестящей и легкомысленной Амалии.

Разговор их прервал барон Фридрих, который, расхрабрившись, подошел к синьоре Порпорине, чтобы попросить ее об одном одолжении. Еще более неловкий в дамском обществе, чем старший брат (эта застенчивость, очевидно, была у них в роду, а потому неудивительно, что она дошла до крайней степени у графа Альберта), барон скороговоркой пробормотал какую-то речь, пересыпая ее множеством извинений, которые Амалия постаралась перевести и объяснить Консуэло.

– Мой отец спрашивает, – сказала Амалия, – чувствуете ли вы себя в силах после такого утомительного путешествия приняться за музыку и не злоупотребим ли мы вашей добротой, если попросим прослушать мое пение и высказать свое мнение о постановке моего голоса.

– С удовольствием, – ответила Консуэло, быстро подходя к клавесину и открывая его.

– Вот увидите, – шепнула ей Амалия, устанавливая ноты на пюпитр, – Альберт сейчас же сбежит, как ни прекрасны ваши глаза и мои.

Действительно, не успела Амалия взять несколько нот, как Альберт встал и вышел из комнаты на цыпочках, очевидно надеясь быть незамеченным.

– Уже и то хорошо, – все так же тихо сказала Амалия, продолжая наигрывать на клавесине и перескакивая через несколько тактов, – что он со злости не хлопнул дверью, как обыкновенно делает, когда я начинаю петь. Сегодня он чрезвычайно любезен, можно сказать – даже мил.

Капеллан тут же подошел к клавесину, надеясь скрыть этим исчезновение Альберта, и сделал вид, будто поглощен пением. Остальные члены семьи, усевшись полукругом в отдалении, почтительно ожидали приговора, который Консуэло должна была вынести своей ученице.

Амалия храбро выбрала арию из «Ахилла на Скиросе» Перголезе и пропела ее от начала до конца свежим, резким голосом, очень уверенно, но с таким потешным немецким акцентом, что Консуэло, никогда ничего подобного не слыхавшая, делала неимоверные усилия, чтобы не улыбнуться. Ей достаточно было прослушать несколько тактов, дабы убедиться, что юная баронесса не имеет ни малейшего понятия о настоящей музыке. Голос у нее был гибкий, быть может, даже она когда-то брала уроки у хорошего учителя, но природное легкомыслие мешало ей усвоить основательно что бы то ни было. По той же причине, переоценивая свои силы, она с чисто немецким хладнокровием исполняла самые смелые и трудные пассажи и, нимало не смущаясь, искажала их. Рассчитывая загладить свои промахи, она форсировала интонацию, усиливала аккомпанемент, восстанавливала нарушенный ритм, добавляя новые такты взамен пропущенных, и изменяла всем этим характер музыки до такой степени, что Консуэло, не имей она перед глазами нот, пожалуй, совсем не узнала бы исполняемой вещи.

Между тем граф Христиан, который прекрасно разбирался в музыке, но воображал, судя по себе, что племянница страшно смущена, время от времени повторял, чтобы ободрить ее:

– Хорошо, Амалия, хорошо! Отличная музыка, право же, отличная!

Канонисса, мало понимавшая в пении, озабоченно смотрела на Консуэло, стараясь предугадать ее мнение по выражению глаз, а барон, не признававший никакой иной музыки, кроме звука охотничьего рога, считал, что дочь его поет слишком хорошо, чтобы он мог оценить всю прелесть ее пения, и доверчиво ждал одобрения судьи. Один капеллан был в восторге от этих рулад: никогда до приезда Амалии ему не приходилось слышать ничего подобного, и он, блаженно улыбаясь, покачивал в такт своей большой головой.

Консуэло отлично поняла, что сказать чистую правду значило бы нанести удар всему семейству. Она решила с глазу на глаз объяснить своей ученице, что именно ей следует забыть, прежде чем чему-нибудь научиться, а пока ограничилась тем, что похвалила ее голос, расспросила о занятиях и одобрила выбор пройденных ею вещей, умолчав при этом, что проходились они совсем не так, как следовало.

Все разошлись очень довольные этим испытанием, жестоким лишь для Консуэло. Она ощутила потребность запереться в своей комнате и, перечитывая ноты музыкального произведения, которое только что слышала опошленным, мысленно пропела его, чтобы изгладить в своем мозгу неприятное впечатление.

Глава XXX

Когда под вечер все снова собрались вместе, Консуэло почувствовала себя более непринужденно с этими людьми – она уже успела несколько освоиться с ними – и начала отвечать менее сдержанно и кратко на вопросы, которые те, со своей стороны, уже смелее задавали ей, интересуясь ее страной, ее искусством и ее путешествиями. Она тщательно избегала говорить о себе – это было решено ею заранее – и, рассказывая о среде, в которой ей приходилось жить, умалчивала о той роли, которую сама в ней играла. Тщетно старалась любопытная Амалия заставить ее больше рассказать о себе, – Консуэло не попалась на эту удочку и ничем не выдала своего инкогнито, которое решила сохранить во что бы то ни стало. Трудно было сказать, почему эта таинственность так привлекала ее. Причин было много: начать с того, что она клятвенно обещала Порпоре всячески скрываться и стушевываться, чтобы Андзолетто, в случае если бы он стал ее разыскивать, не мог напасть на ее след, – совершенно излишняя предосторожность, ибо Андзолетто после нескольких слабых попыток найти ее быстро оставил эту мысль, всецело поглощенный в ту пору своими дебютами и своим успехом в Венеции.

С другой стороны, стремясь завоевать расположение и уважение семьи, временно приютившей ее, печальную и одинокую, Консуэло прекрасно понимала, что здесь к ней лучше отнесутся как к обыкновенной музыкантше, ученице Порпоры и преподавательнице пения, чем к примадонне, к актрисе, знаменитой певице. Ей было ясно, что, узнай эти простодушные, набожные люди о ее прошлом, ее положение среди них было бы гораздо труднее, и весьма возможно, что, несмотря на рекомендацию Порпоры, прибытие певицы Консуэло, дебютировавшей с таким блеском в театре Сан-Самуэле, могло бы изрядно напугать их. Но даже не будь этих двух важных причин, Консуэло все равно ощущала бы потребность молчать, никого не посвящая в радостные и горестные минуты своей судьбы. В ее жизни так все перепуталось – и сила, и слабость, и слава, и любовь. Она не могла приподнять ни малейшего уголка завесы, не обнаружив хоть одну из ран своей души, а раны эти были еще слишком свежи, слишком глубоки, чтобы чья-нибудь человеческая рука могла облегчить их. Напротив, она чувствовала некоторое облегчение именно благодаря этой стене, воздвигнутой между ее мучительными воспоминаниями и спокойствием новой, деятельной жизни. Перемена страны, среды, имени сразу перенесла ее в незнакомую обстановку, где она жаждала, играя совершенно другую роль, стать каким-то новым существом.

Это полное отречение от радостей тщеславия, которые утешили бы другую женщину, было спасением для отважной души Консуэло. Отказавшись от людского сострадания и людской славы, она надеялась на помощь свыше. «Надо вернуть хоть частицу былого счастья, – говорила она себе, – счастья, которым я долго наслаждалась и которое заключалось целиком в моей любви к людям и в их любви ко мне. В тот день, когда я погналась за их поклонением, я лишилась их любви, слишком уж дорого заплатив за почести, которыми они заменили свое прежнее расположение. Стану же снова незаметной и скромной, чтобы не иметь на земле ни завистников, ни неблагодарных, ни врагов. Малейшее проявление симпатии сладостно, а к выражению величайшего восхищения неизбежно примешивается горечь. Бывают сердца тщеславные и сильные, которые довольствуются похвалами и тешатся торжеством, – мое не таково: мне дорого обошлось это испытание. Увы! Слава похитила у меня сердце моего возлюбленного, пусть же смирение возвратит мне хоть нескольких друзей!..».

Не то имел в виду Порпора, отсылая Консуэло из Венеции и избавляя ее этим от опасностей и мук любви. Прежде чем снова выпустить ее на арену честолюбия, прежде чем вернуть ее к бурям артистической жизни, он хотел только дать ей некоторую передышку. Он недостаточно хорошо знал свою ученицу. Он считал ее более женщиной, то есть более изменчивой, чем она была на самом деле. Думая о ней сейчас, он не представлял ее себе такой спокойной, ласковой, думающей о других, какой она уже принудила себя быть. Она рисовалась ему вся в слезах, терзаемая сожалениями. Но он ждал, что скоро произойдет реакция, что он найдет ее излечившейся от любви и жаждущей снова проявить свои силы, свой гений.

То чистое, святое чувство, с которым Консуэло отнеслась к своей роли в семье Рудольштадтов, с первого же дня невольно отразилось на ее словах, поступках, выражении ее лица. Кто видел ее сияющей любовью и счастьем под горячими лучами солнца Венеции, вряд ли смог бы понять, как может она быть так спокойна и ласкова среди чужих людей, в глубине дремучих лесов, когда любовь ее поругана в прошлом и не имеет будущего. Однако доброта черпает силы там, где гордость находит лишь отчаяние. В этот вечер Консуэло была прекрасна какой-то новой красотой. То было не оцепенение сильной натуры, еще не познавшей себя и ожидающей своего пробуждения, не расцвет силы, рвущейся вперед с удивлением и восторгом. Словом, то была уже не потаенная, еще не понятая красота прежней scolare Zingarella[656], не блестящая, захватывающая красота прославленной певицы, – теперь это была неясная, пленительная прелесть чистой, углубившейся в себя женщины, которая знает самое себя и руководствуется святостью своих побуждений.

Ее хозяева, простодушные и сердечные старики, движимые инстинктивным стремлением ко всему благородному, впитывали, если можно так выразиться, таинственное благоухание, изливавшееся на них из ангельской души Консуэло. Глядя на нее, они испытывали какое-то отрадное чувство, в котором, быть может, и не отдавали себе отчета, но сладость которого наполняла их словно новой жизнью. Даже сам Альберт, казалось, впервые дал полную свободу проявлению своих способностей. Он был предупредителен и ласков со всеми, а с Консуэло – в пределах учтивости, и, разговаривая с нею, доказал, что вовсе не утратил, как думали до сих пор окружающие, возвышенный ум и ясность суждения, дарованные ему природой. Барон не заснул, канонисса ни разу не вздохнула, а граф Христиан, который обычно с грустью опускался по вечерам в свое кресло, сгорбленный тяжестью лет и горя, на этот раз все время стоял, прислонившись спиной к камину, олицетворяя собою как бы средоточие своей семьи и принимая участие в непринужденной, почти веселой беседе, длившейся без перерыва до девяти часов вечера.

– Видно, Господь услышал наши горячие молитвы, – обратился капеллан к графу Христиану и к канониссе, оставшимся в гостиной после ухода барона и молодежи. – Графу Альберту сегодня исполнилось тридцать лет, и этот знаменательный день, которого так боялись и он и мы, прошел необыкновенно счастливо и благополучно.

– Да, возблагодарим Господа! – проговорил старый граф. – Не знаю, быть может, это только благодетельная иллюзия, ниспосланная нам для временного утешения, но в течение всего дня, а особенно вечером, я был убежден, что мой сын излечился навсегда.

– Простите меня, – заметила канонисса, – но мне кажется, что вы, братец, и вы, господин капеллан, оба заблуждались, думая, будто Альберта мучит враг рода человеческого. Я же всегда верила в то, что он во власти двух противоположных сил, которые оспаривают одна у другой его душу: ведь часто после речей, словно внушенных ему злым ангелом, его устами спустя минуту говорило само небо. Вспомните все, что он сказал вчера вечером во время грозы, и особенно его последние слова перед уходом: «Мир Господень снизошел на этот дом». Альберт почувствовал, что на него снизошла Божья благодать, и я верю в его исцеление, как в чудо, обещанное Богом.

Капеллан был слишком робок, чтобы сразу согласиться с таким смелым утверждением. Обычно он выходил из затруднения, прибегая к таким сентенциям, как: «Возложим наши упования на вечную премудрость», «Господь читает то, что сокрыто», «Дух погружается в Бога», и к разным другим – скорее утешительным, чем новым.

Граф Христиан колебался между желанием согласиться с суровыми догмами своей доброй сестры, нередко направленными в сторону чудесного, и уважением к робкому и осторожному догматизму капеллана. Чтобы переменить тему, он заговорил о Порпорине, с большой похвалой отозвавшись о ее прекрасной манере держать себя. Канонисса, успевшая уже полюбить девушку, горячо присоединилась к похвалам брата, а капеллан благословил их сердечное влечение к ней. Ни одному из них и в голову не пришло объяснить присутствием Консуэло чудо, свершившееся в их семье. Они получили благо, не зная его источника; это было именно то, о чем Консуэло стала бы молить Бога, если бы ее спросили, чего она хочет.

Наблюдения Амалии были более точны. Теперь для нее было ясно, что ее двоюродный брат настолько владеет собой, когда это нужно, что может скрыть хаотичность своих мыслей при людях, не внушающих ему доверия или, наоборот, пользующихся его особенным уважением. При некоторых друзьях и родственниках, к которым он чувствовал симпатию или антипатию, он никогда не проявлял ни малейшей странности своего характера. И вот, когда Консуэло выразила свое удивление по поводу ее вчерашних рассказов, Амалия, мучимая тайной досадой, попыталась вновь разжечь в девушке тот ужас перед Альбертом, который она вызвала в ней накануне.

– Ах, друг мой, – сказала она, – не доверяйте этому обманчивому спокойствию: это не что иное, как обычный светлый промежуток между двумя припадками. Нынче вы его видели таким, каким видела его и я, когда приехала сюда в начале прошлого года. Увы! Если бы воля родных предназначила вас в жены подобному маньяку, если бы, желая победить ваше молчаливое сопротивление, они составили молчаливый заговор и до бесконечности держали вас пленницей в этом ужасном замке, в этой атмосфере постоянных неожиданностей, страхов, волнений, слез, заклинаний, сумасбродств, если бы вам пришлось ждать выздоровления, в которое все верят, но которое никогда не наступит, – вы, как и я, разочаровались бы в прекрасных манерах Альберта и в сладких речах его семьи.

– Мне кажется просто невероятным, – сказала Консуэло, – что вас могут принудить выйти замуж за человека, которого вы не любите. Ведь вы, по-видимому, кумир всех ваших родных.

– Меня ни к чему не могут принудить, – они прекрасно знают, что из этого ничего не вышло бы. Но они забывают, что Альберт не единственный подходящий для меня супруг, и одному Богу известно, когда в них умрет, наконец, нелепая надежда на то, что я снова могу полюбить его, как любила в первое время после своего приезда. К тому же мой отец, будучи страстным охотником, чувствует себя прекрасно в этом проклятом замке, где такая чудесная охота, и всегда под каким-нибудь предлогом откладывает наш отъезд, который предполагался уже двадцать раз, но так и не был осуществлен. Ах, милая Нина, если бы вы нашли способ в одну ночь извести всю дичь в округе, вы оказали бы мне величайшую услугу.

– К сожалению, я могу лишь развлечь вас музыкой и разговорами в те вечера, когда вам не захочется спать. Постараюсь быть для вас и успокоительным средством и снотворным.

– Да, вы напомнили мне, что я еще не докончила вам своего рассказа. Начну сейчас же, чтобы вы могли сегодня заснуть пораньше…

Только через несколько дней после своего таинственного исчезновения (он продолжал пребывать в уверенности, что его недельное отсутствие длилось всего семь часов) Альберт заметил, что аббата нет в замке, и спросил, куда его отправили.

«Он был больше не нужен вам, – ответили ему, – и вернулся к своим делам. Разве до сих пор вы не замечали его отсутствия?»

«Я заметил, – ответил Альберт, – что чего-то недостает моим страданиям, но не мог отдать себе отчета – чего именно».

«Так вы очень страдаете, Альберт?» – спросила канонисса.

«Да, очень», – ответил он таким тоном, словно его спросили, хорошо ли он спал.

«Стало быть, аббат был тебе очень неприятен?» – в свою очередь, спросил его граф Христиан.

«Очень», – тем же тоном ответил Альберт.

«А почему же, сын мой, ты не сказал мне об этом раньше? Как мог ты так долго выносить антипатичного тебе человека, не поделившись этим со мной? Неужели ты сомневался, дорогой мой мальчик, в том, что, узнав о твоих страданиях, я бы немедленно избавил тебя от них?»

«Это так мало прибавляло к моему горю, – ответил Альберт с ужасающим спокойствием. – Я не сомневаюсь в вашем добром отношении ко мне, отец, но если бы вы удалили аббата, это мало облегчило бы мою участь, ибо вы, наверное, заменили бы его другим надзирателем».

«Скажи лучше – дорожным спутником. При моей любви к тебе, мой сын, мне больно слышать слово надзиратель».

«Ваша любовь, дорогой отец, и заставляла вас заботиться обо мне таким образом. Вы даже не подозревали, как мучили меня, удаляя от себя и из этого дома, где провидение повелевало мне жить до момента, пока не свершатся надо мной его предначертания. Вы думали, что способствуете моему выздоровлению и покою, и хотя я лучше понимал, что было бы полезнее для нас с вами, мне пришлось подчиниться. Таков был мой долг, и я выполнил его».

«Я знаю, Альберт, твое доброе сердце и твою привязанность к нам, но не можешь ли ты выразить свою мысль яснее?»

«Это очень легко, – ответил Альберт, – и настало время сделать это».

Альберт проговорил это таким спокойным тоном, что нам показалось, будто мы дожили до той счастливой минуты, когда душа его, наконец, перестанет быть для нас мучительной загадкой. Мы все окружили его, побуждая ласковыми взглядами впервые в жизни излить свои чувства. По-видимому, он решил довериться нам, и вот что он поведал:

«Вы всегда смотрели на меня, да и сейчас еще смотрите, как на больного и безумного. Не чувствуй я ко всем вам такой бесконечной любви и нежности, я, пожалуй, решился бы углубить разделяющую нас пропасть и доказал бы вам, что, в то время как вы погрязли в мире заблуждений и предрассудков, мне небо открыло доступ к истине и к свету. Но, не отказавшись от всего того, что составляет ваш покой, веру и благополучие, вы не в силах были бы понять меня. Когда невольно в порыве восторга мне случается произнести несколько неосторожных слов, я тотчас замечаю, что, желая выдернуть с корнем ваши заблуждения и показать вашим ослабевшим глазам ослепительный светоч, которым я обладаю, я причиняю вам страшные мучения. Все мелочи вашей жизни, все ваши привычки, все фибры вашей души, все силы вашего разума – все это до такой степени связано, перепутано ложью, до такой степени подчинено законам тьмы, что, стремясь дать вам новую веру, я, кажется, даю вам смерть. Между тем и наяву и во сне, и в тиши и в бурю я слышу голос, повелевающий мне просветить вас и обратить на путь истины. Но я человек слишком любящий и слишком слабый, чтобы совершить это. Когда я вижу ваши глаза, полные слез, ваши удрученные лица, когда слышу ваши вздохи, когда чувствую, что приношу вам печаль и ужас, я убегаю, прячусь, чтобы не поддаться голосу своей совести и велению судьбы. Вот в чем мое горе, моя мука, мой крест и моя пытка. Ну что, понимаете ли вы меня теперь?».

Дядя, тетка и капеллан понимали отчасти, что Альберт создал для себя религию и нравственные правила, совершенно отличные от их собственных, но, будучи правоверными католиками, они, боясь впасть в малейшую ересь, не решались вызвать его на большую откровенность. У меня же тогда было еще очень смутное представление о некоторых особенностях его детства и ранней юности, и потому я решительно ничего не могла понять. К тому же, Нина, в то время я так же мало, как и вы теперь, была осведомлена о том, что такое гуситство, что такое лютеранство. Потом я много и часто слышала об этом, и, правду сказать, бесконечные пререкания на эту тему между Альбертом и капелланом не раз наводили на меня невыносимую тоску. Итак, я с нетерпением ждала от Альберта более подробных разъяснений, но их так и не последовало.

«Я вижу, – сказал наконец Альберт, пораженный воцарившимся вокруг него молчанием, – что вы не хотите меня понять из боязни понять слишком хорошо. Пусть будет по-вашему. Ослепление ваше с давних пор подготовляло кару, тяготеющую надо мной. Вечно несчастный, вечно одинокий, вечно чужой среди тех, кого я люблю, я нахожу поддержку и убежище лишь в обещанном мне утешении».

«Что же это за утешение, мой сын? – спросил смертельно огорченный граф Христиан. – Не можем ли мы сами дать тебе его, и неужели мы никогда не сможем понять друг друга?».

«Никогда, отец мой. Будем же любить друг друга, раз нам дано только это. И пусть небо будет свидетелем, что наше бесконечное, непоправимое разномыслие никогда не уменьшало моей любви к вам».

«А разве этого недостаточно? – сказала канонисса, беря Альберта за руку, в то время как брат ее пожимал другую его руку. – Разве ты не можешь забыть свои странные мысли, свои удивительные верования и жить любовью среди нас?».

«Я и живу ею, – отвечал Альберт. – Любовь – это благо, которое дает радость или горечь, в зависимости от того, одну ли веру исповедуют люди, связанные ею. Сердца наши, дорогая тетушка Венцеслава, бьются в унисон, а разум враждует, – и это большое несчастье для всех нас! Я знаю, что вражда эта продлится еще века; вот почему я буду ждать в этом столетии некоего блага, которое мне обещано и которое даст мне силы надеяться».

«Что же это за благо, Альберт? Не можешь ли ты сказать мне?».

«Не могу, потому что оно неведомо и мне самому. Но оно придет. Не проходит недели без того, чтобы моя мать не возвещала мне этого во сне; и все голоса леса, когда я вопрошаю их, всегда подтверждают мне то же самое. Часто вижу я бледный, излучающий свет лик ангела, пролетающего над скалой Ужаса. Здесь, в этом зловещем месте, под тенью этого дуба, в то время, когда мои современники звали меня Жижкой, я был охвачен гневом Божьим и впервые стал орудием Господнего возмездия. Здесь же, у подножия этой самой скалы, я видел, когда звался Братиславом, как под ударом сабли скатилась изувеченная, окровавленная голова моего отца Витольда. И это грозное исступление научило меня печали и состраданию, этот день роковой расплаты, когда лютеранская кровь смыла кровь католическую, превратил фанатика и душегубца, каким я был сто лет назад, в человека слабого и мягкосердечного».

«Боже милостивый! – в ужасе воскликнула тетушка, осеняя себя крестным знамением. – Безумие снова овладело им!».

«Не прерывайте его, сестрица, – остановил канониссу граф Христиан, сделав над собой страшное усилие. – Дайте ему высказать все. Говори же, сын мой. Что сказал тебе ангел у скалы Ужаса?».

«Он сказал мне, что мое утешение уже близко, – ответил Альберт с лицом, сияющим от восторга, – и снизойдет оно в мое сердце, когда мне исполнится тридцать лет».

Бедный дядя поник головой. Указывая на возраст, в котором умерла его мать, Альберт как бы намекал на собственную смерть. По-видимому, покойная графиня часто во время своей болезни предсказывала, что ни она, ни один из ее сыновей не доживут до тридцатилетнего возраста. Кажется, тетушка Ванда тоже была немного ясновидящей, чтобы не сказать больше; но определенно я ничего об этом не знаю: никто не решается будить в дяде такие тяжкие воспоминания.

Капеллан, стремясь рассеять мрачные мысли, навеянные этим предсказанием, пытался вынудить Альберта высказаться относительно аббата. Ведь с него-то и начался разговор.

Альберт, в свою очередь, сделал над собой усилие, чтобы ответить капеллану.

«Я говорю вам о божественном и вечном, – сказал он после некоторого колебания, – а вы напоминаете мне о мимолетном, пустом и суетном, о том, что уже почти забыто мною».

«Говори же, сын мой, говори, – вмешался граф Христиан. – Дай нам узнать тебя сегодня!».

«Вы до сих пор не знали меня, отец, и не узнаете в те короткие мгновения, которые вы называете этой жизнью. Но если вас интересует, почему я путешествовал, почему терпел присутствие этого неверного, невнимательного стража, которого приставили ко мне с тем, чтобы он ходил за мной по пятам, как голодный ленивый пес, привязанный к руке слепого, то я в нескольких словах могу объяснить вам это. Слишком долго я мучил вас. Необходимо было убрать с ваших глаз сына, глухого к вашим наставлениям и вашим увещеваниям. Я прекрасно знал, что не излечусь от того, что вы звали моим безумием, но необходимо было успокоить вас, дать вам надежду, и я согласился на изгнание. Вы взяли с меня слово, что я не расстанусь без вашего согласия со спутником, данным мне вами, и я предоставил ему возможность возить меня по свету. Я хотел сдержать свое слово и хотел также дать ему возможность поддерживать в вас надежду и спокойствие, сообщая о моей кротости и терпении. Я был кроток и терпелив. Я закрыл для него свое сердце и уши, а он был настолько умен, что даже и не делал усилий открыть их. Он гулял со мною, одевал и кормил меня, как малого ребенка. Я отказался от той жизни, какую считал для себя правильной, я приучил себя спокойно смотреть на царящие на земле горе, несправедливость и безумие. Я увидел людей и их установления. Негодование сменилось в моем сердце жалостью, когда я понял, что угнетатели страдают больше угнетенных. В детстве я любил только мучеников; теперь я стал относиться с состраданием и к палачам – жалким грешникам, которые искупают в этой жизни преступления, совершенные ими в прежних воплощениях, и которых Бог обрек за это быть злыми, – пытка, в тысячу раз более жестокая, нежели та, которую испытывают их невинные жертвы. Вот почему теперь я раздаю милостыню только для того, чтобы облегчить бремя богатства для себя, себя одного, вот почему я больше не тревожу вас своими проповедями, – я понял, что время быть счастливым еще не настало, так как, говоря языком людей, время быть добрым еще далеко».

«Ну, а теперь, когда ты избавился от этого, как ты называешь его, надзирателя, когда ты можешь жить спокойно, не видя несчастий, которые ты постепенно устраняешь вокруг себя, не встречая препятствий своим великодушным порывам, – скажи, разве теперь ты не мог бы, сделав над собой усилие, изгнать из сердца тревогу?».

«Не спрашивайте меня больше, дорогие мои родные, – проговорил Альберт. – Сегодня я не скажу ничего!».

И он сдержал слово даже на больший срок – не раскрывал рта целую неделю.

Глава XXXI

– История Альберта будет закончена в нескольких словах, милая Порпорина, так как мне почти нечего прибавить к уже рассказанному. В течение полутора лет, проведенных мною здесь, фантазии Альберта, о которых вы теперь имеете представление, то и дело повторялись. Только его воспоминания о том, чем он был и что видел в прошлые века, приобрели какую-то страшную реальность – особенно с тех пор, как в нем проявилась необыкновенная, поразительная способность, о которой вы, быть может, слыхали, но в которую я не верила, пока не получила тому доказательств. Говорят, что в других странах эта способность зовется ясновидением и что будто лица, обладающие ею, пользуются большим уважением среди людей суеверных. Что касается меня, то я совершенно не знаю, что думать об этом, не берусь объяснить и вам, но нахожу в этом лишний повод не выходить замуж за человека, который видит за сотни миль каждый мой шаг и в состоянии читать все мои мысли. Для этого надо быть по меньшей мере святой, а разве это возможно, когда живешь с человеком, как видно, предавшимся дьяволу?

– Вы обладаете способностью все вышучивать, – заметила Консуэло. – Я просто поражаюсь, как вы можете говорить так весело о вещах, от которых у меня волосы на голове становятся дыбом. В чем же заключается это ясновидение?

– Альберт видит и слышит то, чего никто другой не может ни видеть, ни слышать. Если в дом собирается прийти человек, к которому он расположен (причем никто не знает об этом), он заранее отправляется ему навстречу. Точно так же – стоит ему почувствовать приближение того, кого он не любит, как он уходит к себе и запирается.

Однажды, гуляя с моим отцом в горах, он вдруг остановился и пошел в обход, прокладывая себе путь среди скал и терновника, для того только, чтобы не пройти по какому-то месту, где, однако, не было ничего примечательного. Через несколько минут они вернулись к этому месту, и Альберт опять поступил точно так же. Отец мой, заметив это, сделал вид, будто что-то потерял, и под этим предлогом хотел подвести его к подножию той ели, которая, по-видимому, внушала ему такую неприязнь. Однако Альберт не только не подошел к ней, но постарался даже не наступить на тень, отбрасываемую елью поперек дороги, а когда мой отец несколько раз прошел по ней, Альберт был явно взволнован и встревожен. Когда же отец остановился у самого ствола, Альберт вскрикнул и стал настойчиво убеждать его уйти оттуда. Он долго отказывался объяснить эту причуду, но, уступая наконец просьбам всей семьи, поведал, что под этим деревом было когда-то совершено страшное преступление и зарыты трупы. Капеллан, предполагая, что Альберт мог откуда-нибудь узнать о том, что в былое время на этом месте было совершено убийство, решил, что его долг разузнать об этом, дабы предать погребению забытые человеческие останки.

«Подумайте хорошенько о том, что вы собираетесь делать, – сказал капеллану Альберт с тем печальным и в то же время насмешливым видом, который ему свойствен. – Мужчина, женщина и ребенок, которых вы найдете там, были гуситами. Поэтому пьяница Венцеслав, скрываясь в наших лесах и боясь, как бы они не увидели и не выдали его, велел своим солдатам убить их».

С моим кузеном об этом событии больше не заговаривали. Но дядя решил проверить, что это было у его сына – наитие или фантазия, – и велел ночью раскопать место, указанное моим отцом. Там действительно нашли три скелета – мужчины, женщины и ребенка. Скелет мужчины был покрыт громадным деревянным щитом, какой носили гуситы; щит этот легко было распознать по выгравированной на нем чаше с такой латинской надписью: «О смерть, как горестно вспоминать о тебе злым людям, но с каким спокойствием думает о тебе тот, кто поступает справедливо, памятуя о своей кончине».

Останки их перенесли подальше, в глубь леса, и когда через несколько дней Альберт проходил мимо этой ели, отец мой заметил, что он делает это без малейшего неудовольствия, хотя по виду здесь ничего не переменилось, а земля была по-прежнему покрыта камнями и песком. Он уже забыл о волнении, которое испытал здесь, а когда с ним заговорили об этом, с трудом припомнил, как было дело.

«По-видимому, вы ошиблись, – сказал он моему отцу. – Должно быть, я получил предостережение в другом месте. Я уверен, что здесь ничего нет, так как не чувствую ни холода, ни дрожи, ни душевной боли».

Тетушка склонна приписывать эту способность Альберта особой милости провидения, но кузен мой всегда так мрачен, так измучен и так несчастен, что трудно постигнуть, за что провидение могло бы наградить его таким пагубным даром. Если бы я верила в существование дьявола, то полагала бы более правильным предположение капеллана, считающего все галлюцинации Альберта делом рук врага рода человеческого. Дядя Христиан, который более рассудителен и более тверд в религии, чем все мы, разъясняет весьма правдоподобно многое из того, что происходит с его сыном. Он думает, что, несмотря на все старания иезуитов во время Тридцатилетней войны и в последующий период сжечь все еретические писания в Чехии, и, в частности, те, что находились в замке Исполинов, несмотря на тщательные поиски, которые произвел наш капеллан во всех углах дома после смерти тетушки Ванды, в каком-нибудь тайнике замка могли сохраниться исторические документы времен гуситов, и Альберт нашел их. Дядя Христиан полагает, что чтение этих вредных рукописей произвело сильнейшее впечатление на больное воображение его сына, и некоторые подробности событий прошлого, совершенно теперь забытые, но сохранившиеся в точности в этих рукописях, он наивно приписывает собственным воспоминаниям о своем прежнем существовании на земле. Этим легко объясняются все сказки, которые он нам рассказывает, и его непостижимые исчезновения на целые дни и даже недели. Надо вам сказать, что эти исчезновения повторялись не раз, и притом трудно предполагать, чтобы он скрывался где-нибудь вне замка. Каждый раз, когда он исчезал, найти его было совершенно невозможно, хотя мы твердо уверены в том, что ни один крестьянин не давал ему ни пристанища, ни пищи. Мы уже знаем, что у него бывают припадки летаргии и он лежит целыми днями, запершись в своей комнате. Если в это время взломать дверь и начать суетиться вокруг него, с ним случаются судороги. С тех пор как об этом узнали, его, конечно, оставляют в полном покое. По-видимому, в это время в голове его происходят престранные вещи, но никакие звуки, никакое видимое волнение не выдают их, и мы узнаем о них лишь впоследствии, из его же рассказов. Очнувшись, он чувствует себя вначале гораздо лучше и становится вполне разумным, но потом у него снова появляется возбужденное состояние, которое все усиливается, пока не наступает новый приступ. Он как будто предчувствует продолжительность своих припадков, потому что перед особенно длительными обыкновенно уходит куда-то и прячется, – должно быть, в какой-нибудь горной пещере или в каком-нибудь подвале замка, которые известны ему одному. Открыть его убежище до сих пор не удалось. Это особенно трудно сделать по той причине, что едва лишь за ним начинают следить, наблюдать или просто расспрашивать его, он сейчас же серьезно заболевает. Поэтому родные решили предоставить ему полную свободу: ведь эти исчезновения, так сильно пугавшие нас вначале, теперь кажутся нам благотворными кризисами в его болезни. Когда Альберт исчезает, тетушка, правда, сильно горюет, а дядя молится, но никто не делает попыток найти его. А я, скажу вам откровенно, просто очерствела. Печаль с течением времени превратилась у меня в скуку и отвращение. Для меня лучше умереть, чем стать женой этого маньяка. Я признаю за ним большие достоинства, но хотя, быть может, вы и скажете, что мне не следовало бы придавать значения его странностям, раз они являются следствием болезни, все-таки они раздражают меня – это бич как моей жизни, так и жизни всей нашей семьи.

– Мне кажется, что это не совсем справедливо, милая баронесса, – сказала Консуэло. – Теперь я прекрасно понимаю ваше нежелание выйти замуж за графа Альберта, но почему вы перестали относиться к нему с участием, этого я постичь не могу.

– Видите ли, мне трудно отделаться от убеждения, что в его помешательстве есть что-то преднамеренное. У него очень сильный характер, и я знаю тысячи случаев, когда ему удавалось овладеть собой. Он даже может, если захочет, отдалить наступление припадка: я сама видела, как он отлично справлялся с ним, когда окружающие не обращали на его состояние особого внимания. И наоборот, когда он видит, что мы готовы поверить ему, боимся за него, он словно нарочно злоупотребляет той слабостью, которую мы к нему питаем, и пытается удивить нас своими выходками. Вот отчего я сержусь и часто прошу его покровителя Вельзевула раз навсегда избавить нас от него.

– Как жестоко вы шутите над несчастным человеком, – сказала Консуэло. – Его душевная болезнь кажется мне скорее удивительной и поэтичной, нежели отталкивающей.

– Воля ваша, милая Порпорина! – возразила Амалия. – Восхищайтесь сколько хотите этими колдовскими фокусами, раз вы в них верите. Я же беру пример с нашего капеллана, который поручает свою душу Богу и не пытается понять непонятное; я прибегаю к помощи разума и не силюсь постичь то, что найдет когда-нибудь естественное объяснение, но пока еще нам непонятно. Одно несомненно в злосчастной судьбе моего кузена: его разум окончательно отказался работать, а воображение так распустило свои крылья в его мозгу, что череп того и гляди треснет. Что же скрывать! Надо прямо употребить то слово, которое мой бедный дядя Христиан, стоя на коленях перед императрицей Марией-Терезией (она ведь не стала бы довольствоваться недомолвками и намеками), принужден был произнести, обливаясь слезами: «Альберт Рудольштадтский – маньяк, или, если хотите, чтобы звучало приличнее, душевнобольной».

Консуэло ответила лишь глубоким вздохом. Амалия в эту минуту произвела на нее впечатление скверного, бессердечного существа. Но она силилась все же оправдать ее в своих глазах, представляя себе, что должна была выстрадать эта девушка за полтора года такой печальной жизни, жизни, полной бесконечных тревог и волнений. Потом, возвращаясь к собственному горю, она подумала: «Как жаль, что я не могу объяснить поступки Андзолетто сумасшествием. Если бы среди упоений и разочарований своего дебюта он потерял рассудок, я бы не перестала любить его – я чувствую это, и, если бы его неверность, его неблагодарность можно было приписать безумию, я бы по-прежнему его обожала и тотчас полетела бы ему на помощь».

Прошло несколько дней, однако Альберт ничем не подтвердил уверений своей двоюродной сестры относительно его умственного расстройства. Но вот в один прекрасный день, когда капеллан, совершенно того не желая, чем-то раздосадовал его, он вдруг произнес какие-то бессвязные слова и, по-видимому, заметив это сам, выскочил из гостиной и заперся в своей комнате. Все думали, что он долго пробудет у себя, но через час, бледный и истомленный, он вернулся в гостиную, стал пересаживаться с одного стула на другой, несколько раз останавливался возле Консуэло, хотя, по-видимому, обращал на нее не больше внимания, чем в предыдущие дни, и, наконец, забившись в глубокую нишу окна, опустил голову на руки и остался недвижим.

Амалия в это время как раз собиралась приступить к уроку музыки и теперь особенно спешила начать его, шепотом объясняя Консуэло, что хочет таким способом выпроводить эту зловещую фигуру, от которой веет могильным холодом и которая убивает в ней всякую веселость.

– Мне кажется, – ответила Консуэло, – нам лучше подняться в вашу комнату. Для аккомпанемента достаточно будет вашего спинета. Если граф Альберт действительно не любит музыки, зачем нам увеличивать его страдания и тем самым страдания его родных?

Последний довод убедил Амалию, и они вместе поднялись в комнату баронессы, оставив дверь открытой, поскольку там немного пахло угаром. Амалия собралась было, как всегда, выбрать эффектные арии, однако Консуэло, начавшая уже проявлять строгость, заставила ее взяться за простые, но серьезные мелодии духовных сочинений Палестрины. Молодая баронесса зевнула, рассердилась и заявила, что это варварская и снотворная музыка.

– Это потому, что вы ее не понимаете, – возразила Консуэло. – Дайте я спою несколько отрывков, чтобы показать вам, как чудесно написана эта музыка для голоса, не говоря уже о том, что она божественна по своему замыслу.

С этими словами она села к спинету и запела. Впервые ее голос пробудил эхо в старом замке; прекрасный резонанс его высоких холодных стен увлек Консуэло. Ее голос, давно молчавший, – молчавший с того самого вечера, когда она пела в Сан-Самуэле, а затем упала без чувств от изнеможения и горя, – не только не пострадал от мук и волнений, но стал еще прекраснее, еще удивительнее, еще задушевнее. Амалия была восхищена и вместе с тем потрясена: она поняла наконец, что не имеет ни малейшего представления о музыке и что вообще вряд ли когда-либо чему-нибудь научится. Вдруг перед молодыми девушками появился Альберт с бледным, задумчивым лицом. Все время, пока продолжалось пение, он, удивленный и растроганный, неподвижно стоял посреди комнаты. Только окончив петь, Консуэло заметила его и немного испугалась. Но Альберт, став перед ней на оба колена и устремив на нее свои большие черные глаза, полные слез, воскликнул по-испански, без малейшего немецкого акцента:

– О Консуэло! Консуэло! Наконец-то я нашел тебя!

– Консуэло? – воскликнула девушка, недоумевая и тоже по-испански. – Отчего вы так называете меня, граф?

– Я зову тебя Утешением, – продолжал Альберт все еще по-испански, – потому что мне в моей печальной жизни было обещано утешение, а ты и есть то утешение, которое Господь наконец посылает мне, одинокому и несчастному.

– Я никогда не думала, – заговорила Амалия, сдерживая гнев, – чтобы музыка могла оказать такое магическое действие на моего дорогого кузена. Голос Нины создан, чтобы творить чудеса, это правда, но я не могу не заметить вам обоим, что было бы учтивее по отношению ко мне, да и вообще приличнее, говорить на языке, мне понятном.

Альберт, очевидно, не слышал ни единого слова из того, что сказала его невеста. Он продолжал стоять на коленях, глядя на Консуэло с невыразимым удивлением и восторгом, и растроганно повторял:

– Консуэло! Консуэло!

– Как это он вас называет? – с запальчивостью спросила молодая баронесса свою подругу.

– Он просит меня спеть испанский романс, которого я не знаю, – в страшном смущении ответила Консуэло. – Но, мне кажется, нам нужно покончить с пением, – продолжала она, – видимо, музыка слишком волнует сегодня графа.

И она встала, собираясь уйти.

– Консуэло! – повторил Альберт по-испански. – Если ты покинешь меня, моя жизнь кончена и я не захочу более возвращаться на землю!

С этими словами он упал без чувств у ее ног; перепуганные девушки позвали слуг, чтобы те унесли его и оказали ему помощь.

Глава XXXII

Графа Альберта с осторожностью положили на кровать, и, в то время как двое слуг, которые его перенесли, бросились искать капеллана, являвшегося как бы домашним врачом, и графа Христиана, приказавшего раз навсегда предупреждать его о малейшем недомогании сына, обе молодые девушки – Амалия и Консуэло – принялись разыскивать канониссу. Но прежде чем кто-либо из этих лиц успел прийти к больному, – а они сделали это с величайшей поспешностью, – Альберт исчез. Дверь его спальни была открыта, постель едва смята, – его отдых, по-видимому, продолжался не более минуты, – и все в комнате находилось в обычном порядке. Его искали всюду, но, как всегда бывало в подобных случаях, нигде не нашли. Тогда вся семья впала в то самое состояние мрачной покорности судьбе, о котором Амалия рассказывала Консуэло, и все стали ждать в молчаливом страхе (вошло уже в привычку его не выказывать), трепеща и надеясь, возвращения этого необыкновенного молодого человека.

Консуэло хотела бы скрыть от родных Альберта странную сцену, происшедшую в комнате Амалии, но та успела уже все рассказать, описав в самых ярких красках внезапное и сильное впечатление, какое произвело на ее кузена пение Порпорины.

– Теперь уже нет сомнения, что музыка вредна ему, – заметил капеллан.

– В таком случае, – ответила Консуэло, – я постараюсь всеми силами, чтобы он никогда больше не слышал моего пения, а во время наших уроков с баронессой мы будем так запираться, что ни единый звук не долетит до ушей графа Альберта.

– Это очень стеснит вас, дорогая синьора, – возразила канонисса, – но, к сожалению, не от меня зависит сделать ваше пребывание у нас более приятным.

– Я хочу делить с вами ваши печали и ваши радости, – ответила Консуэло, – и мое единственное желание – заслужить ваше доверие и дружбу.

– Вы благородная девушка, – сказала канонисса, протягивая ей свою руку, длинную, сухую и блестящую, как желтая слоновая кость. – Но послушайте, – добавила она, – я вовсе не думаю, чтобы музыка была действительно так вредна моему дорогому Альберту. Из того, что мне рассказала Амалия о сцене, которая произошла сегодня утром в ее комнате, я, напротив, вижу, что он испытал радость, быть может, слишком сильную. И, возможно, его страдание было вызвано именно тем, что вы слишком скоро прервали ваши чудесные мелодии. Что он вам говорил по-испански? Я слышала, что он прекрасно владеет этим языком, так же как и многими другими, усвоенными им с поразительной легкостью во время путешествий. Когда его спрашивают, как мог он запомнить столько различных языков, он отвечает, что знал их еще до своего рождения и теперь лишь вспоминает, так как на одном языке он говорил тысячу двести лет тому назад, а на другом – участвуя в крестовых походах. Подумайте, какой ужас! Раз мы ничего не должны скрывать от вас, дорогая синьора, вы еще услышите от племянника немало странных рассказов о его, как он выражается, прежних существованиях. Но переведите мне, вы ведь уже хорошо говорите по-немецки, что именно сказал он вам на вашем родном языке, которого никто из нас здесь не знает.

В эту минуту Консуэло почувствовала какое-то безотчетное смущение. Тем не менее она решила сказать почти всю правду и тут же объяснила, что граф Альберт умолял ее продолжать петь и не уходить, говоря, что она приносит ему большое утешение.

– Утешение! – воскликнула проницательная Амалия. – Он употребил именно это слово? Вы ведь знаете, тетушка, как много оно значит в устах моего кузена.

– В самом деле, он часто повторяет это слово, и оно имеет для него какой-то пророческий смысл, – отозвалась Венцеслава, – но я нахожу, что в этом разговоре он мог употребить его в самом обыкновенном смысле.

– А какое слово он повторял вам несколько раз, милая Порпорина? – настойчиво допрашивала Амалия. – Это было какое-то особенное слово, но волнение помешало мне его запомнить.

– Я и сама не поняла его хорошенько, – ответила Консуэло, делая над собой страшное усилие, чтобы солгать.

– Милая Нина, – сказала ей на ухо Амалия, – вы умны и осторожны, но ведь я тоже неглупа и прекрасно поняла, что вы и есть то магическое утешение, которое было обещано Альберту как раз на тридцатом году жизни. Не пытайтесь скрыть, что вы это поняли лучше меня: это небесное предопределение, и я не ревную к нему.

– Послушайте, дорогая Порпорина, – сказала канонисса, подумав несколько минут. – Когда Альберт вот так исчезал – внезапно, словно по волшебству, – нам всегда казалось, что он скрывается где-то поблизости, быть может, даже в самом замке, в каком-нибудь месте, известном лишь ему одному. Не знаю почему, но мне пришло в голову, что, если б вы сейчас запели и он услышал ваш голос, он вернулся бы к нам.

– Если б это было так! – проговорила Консуэло, готовая подчиниться.

– А если Альберт где-то поблизости и музыка только ухудшит его состояние? – заметила ревнивая Амалия.

– Ну что ж? – сказал граф. – Надо сделать эту попытку. Я слышал, что несравненный Фаринелли мог своим пением рассеивать черную меланхолию испанского короля, подобно тому как юному Давиду удавалось игрой на арфе укрощать ярость Саула. Попробуйте, великодушная Порпорина: душа столь чистая, как ваша, должна распространять вокруг себя благотворное влияние.

Консуэло, растроганная, села за клавесин и запела испанский церковный гимн в честь Богоматери-утешительницы, которому выучила ее в детстве мать. Он начинался словами «Consuelo de mi alma» («Утешение моей души»). Она спела его таким чистым голосом, с такой неподдельной простотой и верой, что хозяева старого замка почти забыли о предмете своей тревоги, всецело отдавшись чувству надежды и веры. Глубокая тишина царила и в самом замке и вокруг него; окна и двери были распахнуты настежь, чтобы голос Консуэло мог разноситься как можно дальше. Луна своим зеленоватым светом заливала амбразуры огромных окон. Все вокруг было спокойно. Душевные муки слушателей сменились чистым религиозным чувством, как вдруг тяжелый вздох, словно вырвавшийся из глубины человеческой груди, откликнулся на последние звуки голоса Консуэло. Вздох этот был так явствен и продолжителен, что все присутствующие услышали его; даже дремавший барон Фридрих приоткрыл глаза, думая, что его кто-то окликнул. Все побледнели и переглянулись, точно говоря друг другу: «Это не я. Может быть, это вы?». Амалия не могла удержаться, чтобы не вскрикнуть, а Консуэло, которой показалось, что вздох этот раздался совсем подле нее, хотя она сидела за клавесином довольно далеко от всех остальных, так испугалась, что не могла вымолвить ни слова.

– Боже милосердный! – проговорила в ужасе канонисса. – Слышали вы этот вздох? Мне показалось, что он исходил из недр земли.

– Скажите лучше, тетушка, – воскликнула Амалия, – что он пронесся над нашими головами, как дуновение ночи.

– Должно быть, в то время как мы были поглощены музыкой, сова, привлеченная свечой, пролетела через комнату, а потому мы услышали легкий шум ее крыльев лишь тогда, когда она уже вылетела из окна, – высказал свое предположение капеллан, у которого, однако, зубы стучали от страха.

– А может быть, это собака Альберта? – сказал граф Христиан.

– Здесь нет Цинабра, – возразила Амалия, – ведь где Альберт, там и Цинабр. И все-таки кто-то странно вздохнул. Решись я подойти к окну, я могла бы увидеть, не подслушивал ли кто-нибудь пение из сада, но, признаюсь, если б от этого зависела даже моя жизнь, у меня все равно не хватило бы мужества.

– Для девушки без предрассудков, для маленького французского философа вы недостаточно храбры, дорогая баронесса, – шепотом сказала ей Консуэло, силясь улыбнуться, – попробую, не окажусь ли я смелее.

– Нет, нет, не ходите туда, моя милая, – громко ответила ей Амалия, – и не храбритесь: вы бледны как смерть, и вам еще может сделаться дурно.

– Как при вашем горе вы можете быть способны на такие детские выходки, дорогая Амалия? – проговорил граф Христиан, медленным, твердым шагом направляясь к окну.

Выглянув наружу и никого не увидев, он спокойно закрыл окно со словами:

– Как видно, действительные горести недостаточно остры для пылкого воображения женщин. Их изобретательный ум всегда стремится добавить к ним какие-нибудь вымышленные страдания. В этом вздохе нет, конечно, ничего таинственного. Кто-то из нас, растроганный прекрасным голосом и огромным талантом синьорины, безотчетно для себя самого издал нечто вроде восторженного возгласа, вырвавшегося из глубины души. Быть может, это произошло даже со мной, хотя я сам этого и не заметил. Ах, Порпорина, если вам и не удастся излечить Альберта, то, по крайней мере, вы сумеете излить небесный бальзам на раны не менее глубокие, чем те, от которых страдает он.

Эти слова доброго старика, всегда разумного и спокойного, несмотря на удручавшие его семейные невзгоды, тоже были небесным бальзамом для Консуэло. Ей захотелось опуститься перед ним на колени и попросить благословить ее так, как благословил ее Порпора, расставаясь с ней, и как благословил ее Марчелло в тот прекрасный день ее жизни, с которого началась для нее вереница печальных и одиноких дней.

Глава XXXIII

Прошло несколько дней, а о графе Альберте не было никаких известий. Консуэло, которой такое положение внушало мучительную тревогу, удивлялась, видя, что семейство Рудольштадтов переносит гнет этой страшной неизвестности, не проявляя ни отчаяния, ни нетерпения. Привычка к самым тяжелым переживаниям порождает какую-то видимость апатии, а иногда и подлинное очерствение, уязвляющее и даже раздражающее души, чья чувствительность еще не притупилась от продолжительных несчастий. Среди всех этих унылых впечатлений и необъяснимых происшествий Консуэло жила словно в кошмаре, и ей казалось удивительным, что порядок в доме почти не нарушался: как всегда, была деятельна канонисса, по-прежнему барон увлекался охотой, так же неизменно исполнял свои религиозные обязанности капеллан, такой же веселой и насмешливой была Амалия. Эта веселость и живость молодой баронессы особенно возмущали Консуэло. Ей было совершенно непонятно, как та могла хохотать и дурачиться, в то время как сама она едва в силах была читать или шить.

Канонисса между тем вышивала покров на алтарь замковой часовни. Это было чудо терпения, вкуса и аккуратности. Совершив обход дома, она усаживалась за свои пяльцы, хотя бы для нескольких стежков, пока ей не приходилось снова идти в амбары, в кладовые или в погреба. И надо было видеть, какое значение придавала она всем этим мелочам, как это тщедушное существо своей ровной, полной достоинства, размеренной, но всегда быстрой походкой обходило все закоулки своего маленького царства, тысячу раз за день исколесив во всех направлениях тесное и унылое пространство своих домашних владений. Консуэло не понимала также уважения и восхищения, с каким все в замке и в округе относились к этой роли неутомимой и рачительной экономки, которую пожилая дама взяла на себя с явной готовностью и охотой. Глядя, как она с мелочной бережливостью улаживает ничтожнейшие дела, можно было счесть ее подозрительной или алчной. А между тем в серьезных случаях она проявляла величие и великодушие. И все-таки этих благородных качеств и особенно той чисто материнской нежности, за которые ее так и ценила и почитала Консуэло, было бы недостаточно для окружающих, чтобы сделать ее героиней семейного очага. Для того чтобы всеми были признаны ее действительно незаурядный ум и сильный характер, нужно было также – и, пожалуй, прежде всего – это священнодействие при ведении обширного хозяйства замка со всеми его пустяками. Не проходило дня без того, чтобы граф Христиан, барон или капеллан не провожали ее восторженным восклицанием: «Сколько мудрости, сколько мужества, сколько силы духа в нашей канониссе!».

Даже Амалия, не умевшая отличать в жизни высокое от пустого, заполнявшего, правда, в другой форме, ее собственное существование, не осмеливалась подтрунивать над хозяйственным пылом тетки, который представлялся Консуэло единственным пятном на лучезарном нравственном облике чистой и любвеобильной горбуньи Венцеславы. Цыганочке, родившейся на большой дороге и брошенной в мир без иного руководителя и покровителя, кроме собственной гениальности, столько забот, такая затрата энергии, такая радость, получаемая от содержания в порядке каких-то вещей и съестных припасов, казались чудовищной тратой душевных и умственных сил. Ей, ничего не имевшей и не жаждавшей никаких земных благ, тяжело было видеть, как эта прекрасная женщина добровольно надрывается в бесконечных заботах о хлебе, вине, дровах, пеньке, скоте и мебели. Если бы ей предложили самой все эти блага (предмет вожделения большинства людей), она предпочла бы взамен хоть один миг былого счастья, свои лохмотья, свое чудесное небо, свою чистую любовь, свою свободу на венецианских лагунах. Эти горькие и вместе с тем драгоценные воспоминания рисовались ей все в более и более ярких красках, по мере того как она удалялась от этих радостных образов прошлого, погружаясь в ледяную сферу, называемую реальной жизнью.

У нее сжималось сердце, когда с наступлением сумерек канонисса с большой связкой ключей делала в сопровождении Ганса обход всех строений, всех дворов: запирались все выходы, осматривались все закоулки, где могли бы спрятаться злоумышленники, как будто никто не мог заснуть спокойно за этими грозными стенами, пока во рвы, окружающие замок, не ринутся с ревом воды горного потока, пленника расположенного неподалеку шлюза, пока не будут заперты все решетчатые ворота и не будут подняты все подъемные мосты. Как часто приходилось Консуэло во время дальних странствий ночевать с матерью у большой дороги, подостлав под себя лишь полу изодранного материнского плаща! Как часто приветствовала она зарю на белых каменных плитах Венеции, омытых волнами, ни на секунду не опасаясь за свое целомудрие – единственное богатство, которым она дорожила. «Увы, – говорила она себе, – как жалки эти люди, им надо охранять столько добра! День и ночь пекутся они о своей безопасности и, постоянно стремясь к ней, не имеют времени ни добиться ее, ни пользоваться ею». Теперь и она, подобно Амалии, уже томилась в этой мрачной тюрьме, в этом угрюмом замке Исполинов, куда, казалось, боялось заглянуть и само солнце. Но в то время как юная баронесса мечтала о балах, нарядах и поклонниках, Консуэло мечтала о борозде в поле, о кусте в лесу или о лодке вместо любого дворца и о бесконечном звездном небе вместо всяких других зрелищ.

Вследствие сурового климата и затворничества Консуэло поневоле изменила своей венецианской привычке – поздно ложиться и поздно вставать. После многих часов бессонницы, возбуждения, жутких снов ей наконец удалось приноровиться к этим диким монастырским законам, и теперь она вознаграждала себя одинокими утренними прогулками в ближних горах. Ворота открывали и спускали мосты, едва начинало светать, и в то время как Амалия, до полуночи читавшая тайком романы, спала до самого завтрака, Порпорина шла в лес дышать на свободе свежим воздухом и бродить по росистой траве.

Однажды утром, спускаясь на цыпочках к выходу, чтобы никого не разбудить, она запуталась среди бесчисленных лестниц и бесконечных коридоров замка, в которых еще не умела хорошо разобраться. Заблудившись в лабиринте галерей и переходов, она прошла через какую-то незнакомую ей комнату, похожую на переднюю, надеясь, что тут есть выход в сад. Но вместо этого она очутилась на пороге маленькой часовенки, сооруженной в прекрасном старинном стиле и едва освещенной розеткой – крошечным окошечком в сводчатом потолке. Бледный свет падал оттуда только на середину молельни, оставляя все кругом в таинственном полумраке. Солнце еще не вставало, рассвет был серый и туманный. Сперва Консуэло подумала, что попала в ту самую часовню замка, где уже однажды, в воскресенье, слушала обедню. Она знала, что та часовня выходила в сад. Но, прежде чем уйти, ей захотелось помолиться, и она опустилась на колени на первой же каменной плите. Однако, как это часто бывает с артистическими натурами, вскоре она отвлеклась, и, несмотря на старание отдаться возвышенным мыслям, молитва поглотила ее не настолько, чтобы помешать ей бросить любопытный взгляд по сторонам. Она тут же поняла, что находится вовсе не в той часовне, где думала, а в каком-то новом месте, где еще никогда не была. Здесь был другой неф, другая лепка. Эта незнакомая часовня была очень мала, но все же рассмотреть ее в полумраке было трудно, и больше всего поразила Консуэло белевшая перед алтарем статуя, стоявшая на коленях в той застывшей и суровой позе, какую в былые времена придавали надгробным изваяниям. Девушка решила, что попала в усыпальницу каких-нибудь славных предков графской семьи, и, сделавшись за свое пребывание в Чехии несколько боязливой и суеверной, поспешила окончить молитву и встала, собираясь уйти.

Но в ту минуту, когда она в последний раз робко посмотрела на коленопреклоненную фигуру, стоявшую от нее шагах в десяти, она ясно увидела, как статуя разжала каменные руки и, тяжко вздыхая, осенила себя крестом.

Консуэло едва не упала без чувств, но не могла оторвать блуждающий взор от страшной каменной фигуры. Теперь она была еще более убеждена в том, что это статуя: ведь, не услышав вырвавшегося из ее груди крика ужаса, фигура снова сложила свои большие белые руки, видимо не имея ничего общего с внешним миром.

Глава XXXIV

Если бы изобретательная и плодовитая Анна Рэдклиф была на месте простодушного и неумелого повествователя этой весьма правдивой истории, она не упустила бы столь удобного случая поводить вас, милая читательница, по коридорам, винтовым лестницам, люкам и мрачным подземельям на протяжении по меньшей мере полудюжины прекрасных и увлекательных томов, с тем чтобы только в седьмом разоблачить все тайны своего искусного сооружения. Но читательница-вольнодумка, которую нам приходится развлекать, в наше время, пожалуй, не отнеслась бы так добродушно к невинной литературной уловке романиста. И так как обмануть ее было бы очень трудно, уж лучше как можно скорее открыть разгадку всех наших загадок. Откроем даже сразу целых две: Консуэло, едва успев прийти в себя, узнала в ожившей статуе, стоявшей перед нею, старого графа Христиана, читавшего про себя утренние молитвы в своей молельне, а в тяжком вздохе, который невольно вырвался у него, как это часто случается со стариками, она признала тот самый дьявольский вздох, который послышался ей в тот вечер, когда она пела гимн Богоматери-утешительнице.

Немного устыдившись своего испуга, Консуэло, исполненная почтения, продолжала стоять, точно прикованная к месту, опасаясь потревожить столь пламенную молитву. Это было трогательное и торжественное зрелище – старик, распростертый на каменных плитах, который от всего сердца возносит на рассвете Богу свои молитвы, погруженный в экстаз и, видимо, совершенно отрешившийся от реального мира. На благородном лице графа Христиана не отражалось никаких мучительных переживаний. Свежий ветерок, врывавшийся в дверь, которую Консуэло оставила полуоткрытой, развевал серебристые волосы, обрамлявшие полукругом его затылок; широкий лоб старика, сливавшийся с большой лысиной, блестел, словно старый, пожелтевший мрамор. В старомодном белом шерстяном халате, слегка напоминавшем монашескую рясу и спадавшем с его исхудавших плеч недвижными тяжелыми складками, он действительно походил на надгробную статую. И когда он снова застыл в своей молитвенной позе, Консуэло принуждена была дважды посмотреть на него, чтобы опять не поддаться первоначальному заблуждению.

Став в сторонке, откуда было лучше видно, она принялась внимательно наблюдать за ним, и вот, все еще полная восхищения и умиления, она вдруг невольно подумала о том, сможет ли эта молитва старика способствовать исцелению его несчастного сына, и вообще были ли в этой душе, столь пассивно подчинявшейся догматам религии и суровым приговорам судьбы, тот пыл, тот разум, то рвение, которые Альберт должен был бы найти в душе своего отца? У сына тоже была мистически настроенная душа, он тоже вел набожную и созерцательную жизнь, но из всего того, что ей рассказала Амалия, и из того, что ей довелось видеть самой за несколько дней, проведенных в замке, у Консуэло сложилось такое впечатление, будто у Альберта никогда не было ни советчика, ни руководителя, ни друга – никого, кто бы мог направить его воображение, умерить пылкость его чувствований и смягчить фанатическую суровость его добродетели. Она поняла, каким одиноким и даже чужим чувствовал он себя в своей семье, которая упорно противоречила ему или молчаливо жалела, как еретика или сумасшедшего. Она и сама начинала чувствовать нечто вроде раздражения при виде этой бесконечной, бесстрастной молитвы, которая была обращена к небу, дабы поручить ему то, что давно должны были сделать люди: искать беглеца, найти его, убедить и вернуть домой. Ведь каково должно было быть отчаяние и невыразимое смятение этого доброго, привязчивого молодого человека, если он мог бросить своих близких, не думая о страшном беспокойстве и волнениях, которые он доставляет самым дорогим для него существам.

Принятое всеми решение никогда ему не прекословить и в минуты ужаса притворяться спокойными казалось прямому и здравому уму Консуэло какой-то преступной небрежностью или грубой ошибкой. Она чувствовала в этом гордость и эгоизм людей ограниченных, нетерпимых к чужим верованиям, считающих, что на небо ведет лишь один путь – тот, который сурово начертан рукою священника.

«Господи! – от всего сердца молилась Консуэло. – Неужели возвышенная душа Альберта, такая пламенная, такая милосердная, не загрязненная человеческими страстями, неужели в твоих глазах она менее драгоценна, чем души терпеливых, но праздных людей, которые терпят мирское зло и не возмущаются тем, что справедливость и истина попраны на земле? Возможно ли, чтобы дьявол владел этим юношей, который в детстве отдавал все свои игрушки, все свои вещи детям бедняков, а достигнув зрелости, хотел раздать все свои богатства, дабы облегчить человеческое горе? А они, эти знатные господа, кроткие и благодушные, оплакивающие бесплодными слезами людские несчастья и облегчающие их ничтожными подаяниями, не ошибаются ли они, воображая, будто скорее заслужат рай своими молитвами и подчинением императору и папе, чем великими делами и огромными жертвами? Нет, Альберт не безумец! Какой-то внутренний голос говорит мне, что это прекраснейший образец праведника и святого из всех, созданных природой. И если тягостные сны и странные призраки затмили ясность его рассудка, если, наконец, он душевнобольной, как они думают, то его довели до этого тупое неприятие его взглядов, отсутствие понимания и сердечное одиночество. Я видела каморку, где некогда был заперт Тассо, которого сочли сумасшедшим, и я подумала тогда, что, быть может, он просто был доведен до отчаяния несправедливостью. Я не раз слышала в гостиных Венеции, как называли безумцами тех христианских мучеников, над трогательной историей которых я в детстве проливала слезы, – их чудеса считали там шарлатанством, а их откровения – болезненным бредом. Но по какому праву эти люди, этот набожный старик, эта робкая канонисса, верящие в чудеса святых и в гениальность поэтов, – по какому праву они произносят над своим чадом такой позорный и отталкивающий приговор, применимый лишь к убогим и преступным? Сумасшедший! Но ведь сумасшествие – это нечто ужасное, отталкивающее, это наказание Божье за тяжкие преступления, а тут человека считают безумным из-за того, что он добр! Я думала, что, если кто-то изнемог под тяжестью незаслуженного несчастья, он имеет право на уважение и сочувствие. А что, если бы я сошла с ума, если бы в тот ужасный день, когда я увидела Андзолетто в объятиях другой, я стала богохульствовать, неужели и я потеряла бы тогда всякое право на советы, на поддержку, на духовную заботу обо мне моих братьев христиан? Значит, они прогнали бы меня и позволили бродить по большим дорогам, думая про себя: «Для нее уже нет спасения, подадим ей милостыню и не станем разговаривать с ней – она слишком много страдала и уже не может понимать нас». А ведь именно так относятся здесь к несчастному графу Альберту! Его кормят, одевают, за ним ухаживают, – словом, ему бросают подачку в виде мелочных забот. Но с ним не разговаривают: молчат, когда он спрашивает, опускают головы или отворачиваются, когда он пытается в чем-то убедить. Когда же он, чувствуя весь ужас одиночества, стремится к еще большему уединению, ему предоставляют возможность бежать куда-то, а сами ждут его и молят Бога, чтобы он сохранил им его и вернул живым и невредимым, словно между ним и теми, кого он любит, – целый океан. Между тем все предполагают, что он где-то рядом. Меня просят петь, чтобы разбудить его на тот случай, если он лежит в летаргическом сне за какой-нибудь толстой стеной или в дупле какого-нибудь старого дерева поблизости. Как могли они не проникнуть в тайны этого старинного здания, как могли, разыскивая, не дорыться до самых недр земли? О, будь я на месте отца или тетки Альберта, я не оставила бы камня на камне, пока не нашла бы его! Ни одно дерево в лесу не уцелело бы, пока не отдало бы его мне».

Погруженная в свои мысли, Консуэло тихонько вышла из молельни графа Христиана и, сама не зная как, набрела на дверь, выходившую наружу. Блуждая по лесу, она отыскивала самые дикие, самые непроходимые тропинки; бродила она, влекомая романтическим, полным героизма стремлением и надеждой разыскать Альберта. В этом смелом желании не было никаких низменных побуждений, не было и тени безрассудной прихоти. Правда, Альберт заполонил ее воображение, ее мечты, но она разыскивала в этих пустынных местах не молодого красавца, увлеченного ею, чтобы встретиться с ним наедине, а несчастного благородного человека, которого мечтала спасти или хотя бы успокоить своею нежной заботой. Точно так же она стала бы разыскивать старого, больного отшельника, чтобы ухаживать за ним, или заблудившегося ребенка, чтобы вернуть его матери. Она сама была еще ребенком, но в ней уже пробудилось материнское чувство, у нее была наивная вера, пламенное милосердие, восторженная храбрость. Подобно Жанне д’Арк, мечтавшей об освобождении своей родины и решившейся на подвиг, она мечтала об этом паломничестве и предприняла его. Ей и в голову не приходило, что кто-нибудь может осмеять или осудить ее решение. Она не могла понять, как Амалия, близкая Альберту по крови и вначале надеявшаяся снискать его любовь, не додумалась сама до такого плана и не осуществила его.

Она шла быстро, никакие препятствия не останавливали ее. Тишина, царившая в этих дремучих лесах, теперь не навевала на нее грусти и не пугала. Видя на песке следы волков, она нисколько не боялась встречи с их голодной стаей. Ей казалось, что ее направляет перст Божий, делающий ее неуязвимой. Она, знавшая наизусть Тассо (недаром распевала она его чуть не каждую ночь на лагунах), воображала, что идет под защитой талисмана, как некогда шел среди опасностей заколдованного леса великодушный Убальдо в поисках Ринальдо. Легкая, стройная, она пробиралась среди скал и колючих кустарников; на челе ее сияла тайная гордость, а на щеках выступил легкий румянец. Никогда в героических ролях не была она так прекрасна, а между тем в эту минуту она так же не думала о сцене, как, играя на ней, не думала о самой себе.

Поглощенная своими мечтами и мыслями, она изредка останавливалась.

«А что, если я вдруг встречу его, – спрашивала она себя, – что смогу я сказать ему, чтобы убедить его и успокоить? Я ведь ничего не знаю о таинственных и высоких материях, волнующих его. Я вижу их только сквозь поэтическую завесу, едва приподнятую перед моими глазами, ослепленными новыми видениями. Ведь мало рвения и любви к ближнему – надо еще обладать знанием и красноречием, чтобы найти слова, достойные быть выслушанными человеком, стоящим настолько выше меня, безумцем более мудрым, чем все рассудительные люди, среди которых я жила. Но Господь вдохновит меня, когда настанет эта минута, а теперь не стоит придумывать, я еще больше заплутаюсь в дебрях своего невежества. Ах! Если бы я прочла столько религиозных и исторических книг, как граф Христиан и канонисса Венцеслава, если бы знала наизусть все церковные правила и молитвы, – вот тогда я, может быть, смогла бы удачно применить их при случае, но ведь я едва поняла, а потому едва заучила несколько мест из катехизиса. Да и молиться-то я умею, только когда пою в церкви. Как ни сильно действует на Альберта музыка, не смогу же я убедить этого ученого богослова какой-нибудь музыкальной фразой. Ничего! Мне кажется, что в моем сердце, преисполненном решимости, больше силы, чем во всех ученых догматах его родных, очень добрых и кротких, но вместе с тем нерешительных и холодных, как туманы и снега их страны».

Глава XXXV

После бесконечных поворотов и переходов по извилистым и путаным тропинкам леса, разбросанного по гористой и неровной местности, Консуэло очутилась на пригорке, среди скал и развалин, которые даже трудно было отличить друг от друга, – столь разрушительно действовала здесь когда-то рука человека, соперничая с разрушительной рукой времени. Лишь гора обломков высилась теперь там, где в былое время целая деревня была сожжена по приказу «Грозного слепца», знаменитого главы каликстинов Яна Жижки, потомком которого считал себя Альберт и от которого, быть может, он происходил на самом деле. В одну темную, зловещую ночь этот свирепый и неутомимый полководец отдал приказ своему войску взять приступом крепость Исполинов, находившуюся тогда в руках саксонцев, приверженцев императора. Послышался ропот солдат, а один из них, стоявший неподалеку, проговорил: «Этот проклятый слепой воображает, что все, как и он, могут обойтись без света!». Услышав это, Жижка обратился к одному из четырех своих ближайших приверженцев (они безотлучно находились при нем, правя его лошадью или повозкой, сообщая ему самые точные сведения о топографии местности и передвижении неприятеля) и сказал, обнаружив при этом необыкновенную память и прозорливость, заменявшие ему зрение:

– Кажется, тут есть поблизости деревня?

– Да, отец, – ответил ему проводник таборитов, – направо от тебя, на холме, что против крепости.

Жижка подозвал недовольного солдата, чей ропот привлек его внимание.

– Мальчик, – сказал он ему, – ты жалуешься на темноту? Так отправляйся поскорее вон в ту деревню, что направо от меня на холме, и подожги ее: при свете пламени мы сможем выступить и сражаться.

Страшный приказ был выполнен. Пылающая деревня освещала передвижение и штурм таборитов. Замок Исполинов пал через два часа, и Жижка завладел им. Когда рассвело, Жижке доложили, что среди обгорелых развалин деревни, на самой вершине холма, с которого солдаты наблюдали накануне за действиями осажденных, уцелел, сохранив свою листву, молодой, но уже крепкий дуб, единственный во всей округе. Очевидно, он не пострадал от пламени благодаря колодезной воде, питавшей его корни.

– Я хорошо знаю этот колодец, – ответил Жижка, – десять человек из наших были брошены туда проклятыми жителями этой деревни, и после того камень, закрывающий колодец, ни разу не был сдвинут с места. Пусть останется он там и послужит им надгробным памятником. Мы ведь не из тех, кто верит, будто блуждающие души умерших будут отогнаны от врат рая покровителем Рима – Петром-ключарем, которого они превратили в святого, отогнаны только потому, что тела их гниют в земле, не освященной жрецами Ваала. Пусть кости наших братьев почивают с миром в этом колодце, – души их живы, они уже возродились в новых телах, и эти мученики, хотя мы и не знаем их, сражаются среди нас. Что касается жителей деревни – они получили возмездие по заслугам. А дуб хорошо сделал, посмеявшись над пожаром: ему предстоит более славная будущность, чем укрывать под своей тенью неверующих. Нам нужна виселица, вот мы ее и нашли. Приведите ко мне двадцать монахов-августинцев, которых мы захватили вчера в их монастыре и которые так неохотно следуют за нами. Давайте-ка развесим их повыше на ветвях этого славного дуба! Такое украшение окончательно вернет ему здоровье.

Сказано – сделано. С этого времени дуб зовется Гуситом, камень на колодце – скалой Ужаса, а покинутый холм, где была разрушенная деревня, – Шрекенштейном.

Консуэло слышала уже со всеми подробностями эту мрачную историю от баронессы Амалии. Но так как она видела это место лишь издали и ночью, подъезжая к замку, то не узнала бы его, если бы не заглянула в овраг, пересекавший дорогу, и не увидела на дне его огромные обломки дуба, расщепленного молнией. Никто из деревенских жителей или из слуг замка не решился до сих пор ни порубить, ни вывезти их оттуда. Прошли столетия, и все-таки этот памятник ужаса, современник Яна Жижки, не переставал внушать людям сильнейший суеверный страх.

Видения и предсказания Альберта делали это трагическое место еще более волнующим. И вот измученная усталостью Консуэло, попав неожиданно одна на скалу Ужаса и даже присев на нее, вдруг почувствовала, что мужество ее покидает, а сердце сжимается. Ведь не только Альберт, но и все местные обитатели гор уверяли, что страшные призраки действительно появляются здесь, обращая в бегство отважных охотников, решавшихся пробираться сюда за дичью. Вот почему этот холм, хоть и расположенный совсем недалеко от замка, служил надежным убежищем для волков и других хищников, спасавшихся здесь от барона и его собак. Невозмутимый Фридрих не очень-то верил в возможность встречи с дьяволом и даже ничего не имел против того, чтобы помериться с ним силами, но, суеверный по-своему в области наиболее ему близкой, он был убежден, что это место может погубить его собак, навлечь на них неведомые, неизлечимые болезни. Он потерял нескольких из них только потому, что позволил им напиться из чистых ручейков, образованных подземными ключами, вырывавшимися из холма и, быть может, сообщавшимися с водой заделанного колодца – могилы древних гуситов. И стоило его пинчеру Панкену или гончей Сапфиру начать носиться вокруг Шрекенштейна, как барон, свистя изо всех сил, немедленно отзывал их оттуда.

Консуэло, устыдившись приступа малодушия, сказала себе, что она его поборет, и решила посидеть еще немного на роковом камне, а затем медленно отойти от него, как подобает при подобном испытании человеку уравновешенному. Но отведя глаза от обуглившегося дуба, обломки которого валялись на дне глубокого оврага в двух сотнях шагов от нее, и оглянувшись вокруг, она вдруг увидела, что находится на скале Ужаса не одна, что какая-то загадочная фигура бесшумно уселась с ней рядом.

Это было существо с большой круглой головой, сидевшей на уродливом, худом и изогнутом, как у кузнечика, теле. На нем был какой-то странный балахон, неряшливый и даже грязный, не характерный ни для одной страны и ни для одной эпохи. Однако в этой фигуре, если не считать ее своеобразия и неожиданности появления, не было ничего страшного или враждебного. Кроткая, ласковая улыбка мелькала на толстых губах этого нелепого существа, и какое-то детское выражение смягчало выражение безумия, о котором свидетельствовали мутный, бессмысленный взгляд и торопливые движения. Консуэло, очутившись наедине с сумасшедшим в таком месте, куда, конечно, никто не пришел бы к ней на помощь, не на шутку перепугалась, несмотря на бесконечные поклоны и добродушный смех безумца. Она решила, чтобы не дразнить его, ответить на его поклоны и кивки, но тут же поспешно встала и, бледная, дрожа от страха, пошла прочь.

Сумасшедший не стал ее преследовать и ничего не-сделал, чтобы вернуть ее. Он только влез на скалу Ужаса и, следя глазами за удалявшейся Консуэло, продолжал помахивать ей шапкой, прыгая, делая всевозможные движения руками и ногами и все время бормоча какое-то непонятное для девушки чешское слово. Отойдя от него на некоторое расстояние и несколько расхрабрившись, Консуэло оглянулась, чтобы хорошенько разглядеть его и расслышать. Она уже упрекала себя за то, что испугалась одного из тех несчастных, которых всегда так жалела и за презрение и равнодушие к которым так негодовала на других людей еще минуту назад. «Это добродушный безумец, – решила она, – быть может, он даже сошел с ума от любви. Только на этой проклятой скале, к которой никто не смеет приблизиться и где демоны и привидения более человечны, чем люди, ибо они не прогоняют его и не нарушают его веселого настроения, – только здесь он нашел убежище от бесчувствия и презрения себе подобных. Бедняга с седой бородой и сгорбленной спиной, ты смеешься и дурачишься, как малое дитя. Верно, Господь охраняет и благословляет тебя в твоем несчастье, раз он посылает тебе веселые мысли, а не сделал тебя озлобленным человеконенавистником, каким ты имел бы право стать».

Сумасшедший, увидев, что она замедлила шаг, и словно поняв ее доброжелательный взгляд, заговорил с ней чрезвычайно быстро по-чешски. Голос у него был удивительно приятный, мелодичный, совершенно не соответствовавший его безобразной внешности. Консуэло, не поняв его, подумала, что надо дать ему милостыню, и, вынув из кармана монету, положила ее на большой камень, предварительно подняв руку, чтобы он видел, куда она ее кладет. Но сумасшедший стал хохотать еще пуще и, потирая руки, сказал ей на плохом немецком языке:

– Напрасно, напрасно… Зденко ничего не нужно. Зденко счастлив, очень счастлив! У Зденко есть утешение, утешение, утешение…

Затем, точно вспомнив слово, которое давно искал, он в радостном порыве закричал совершенно внятно, хотя и с очень дурным произношением:

– Consuelo, Consuelo, Consuelo de mi alma!

Пораженная, Консуэло остановилась и обратилась к нему тоже по-испански.

– Отчего ты так называешь меня? – крикнула она. – Кто сказал тебе это имя? Понимаешь ли ты язык, на котором я говорю с тобой?

Напрасно ждала Консуэло ответа на все эти вопросы, – сумасшедший только прыгал, потирая руки, как человек, чрезвычайно довольный собой. Пока до нее долетали звуки его голоса, она слышала, как он повторял ее имя на разные лады, со смехом и криками радости, точно ученая птица, которая, смеясь, произносит заученное слово, чередуя его со своим щебетанием.

Возвращаясь в замок, Консуэло терялась в догадках.

«Кто мог выдать тайну моего инкогнито? – спрашивала она себя. – Первый попавшийся дикарь, встреченный мною в этой пустыне, зовет меня моим настоящим именем! Быть может, этот сумасшедший видел меня где-нибудь прежде? Такого рода люди ведут бродячий образ жизни; он мог быть в Венеции и видеть меня там».

Но тщетно силилась она воскресить в памяти лица всех нищих и бродяг, которых привыкла постоянно видеть на набережных и на площади святого Марка, – лица сумасшедшего со скалы Ужаса не было среди них.

Однако, когда она уже проходила по подъемному мосту, ей пришла в голову более обоснованная и более интересная догадка. Она решила проверить свои подозрения и втайне поздравила себя с тем, что предпринятая ею прогулка осталась не совсем безрезультатной.

Глава XXXVI

Когда Консуэло, исполненная радостной надежды, снова очутилась в обществе удрученной и молчаливой семьи, она стала упрекать себя за то, что так строго осуждала втайне бесчувственность этих глубоко опечаленных людей. Граф Христиан и канонисса почти ничего не ели за завтраком, капеллан тоже не решался обнаружить свой аппетит, Амалия, по-видимому, была очень не в духе. Когда встали из-за стола, старый граф подошел к окну, посмотрел на усыпанную песком дорожку, идущую от речного заповедника, по которой мог вернуться Альберт, и, постояв с минуту, печально покачал головой, как бы говоря: «Еще один день, который дурно начался и так же дурно кончится».

Консуэло попыталась развлечь их, исполнив на клавесине кое-что из последних церковных произведений Порпоры, которые все они обычно слушали с особенным восхищением и интересом. Она страдала оттого, что, видя их такими угнетенными, не может поделиться с ними своими надеждами. Но когда граф взялся за книгу, а канонисса, сев за вышивание, подозвала ее к своим пяльцам, чтобы посоветоваться, какими крестиками – белыми или голубыми – заполнить середину узора, все мысли Консуэло сосредоточились невольно на Альберте. Быть может, он погибает от усталости и голода где-нибудь в лесу и, не будучи в силах найти дорогу, лежит, застигнутый летаргическим сном, на холодном камне, подвергаясь опасности стать добычей волков и змей в то самое время, как под искусными и неутомимыми пальцами кроткой Венцеславы распускаются на ткани бесчисленные роскошные цветы, орошаемые подчас пролитой украдкой, но бесплодной слезой.

Как только ей удалось заговорить с надувшейся Амалией, Консуэло спросила, кто тот странно одетый безумец, который блуждает по окрестностям и при встрече с людьми смеется как ребенок.

– А, это Зденко! – ответила Амалия. – Разве вы еще не видели его во время ваших прогулок? Он постоянно бродит всюду, потому что он бездомный.

– Сегодня утром я видела его впервые, – сказала Консуэло, – и решила, что он постоянный обитатель Шрекенштейна.

– Так вот куда вы уже успели слетать спозаранку? Я начинаю думать, милая Нина, что вы и сами не в своем уме: забраться одной ни свет ни заря в эти пустынные места, где можно встретиться с кем-нибудь и похуже безобидного дурачка Зденко?

– Например, с голодным волком? – улыбаясь, проговорила Консуэло. – Мне кажется, карабин барона, вашего отца, сделал безопасной всю округу.

– Дело не в одних диких зверях, – сказала Амалия. – Наши места не так безопасны, как вы думаете: здесь водятся самые злые на свете твари – разбойники и бродяги. Недавно закончившиеся войны разорили много народа и наплодили много нищих, которые привыкли просить милостыню с пистолетом в руке. Кроме того, здесь еще бродят целые тучи египетских цыган. Во Франции нам делают честь, именуя их богемцами, словно эти люди уроженцы наших гор, куда они хлынули, как только появились в Европе. Отовсюду гонимые, всеми отвергнутые, они трусливы и весьма предупредительны при встрече с вооруженным человеком, но могут повести себя очень дерзко с такой красивой девушкой, как вы, и я боюсь, как бы ваша склонность к рискованным прогулкам не подвергла вас большей опасности, чем это допустимо для такой благоразумной особы, какую изображает из себя милая Порпорина.

– Милая баронесса, – возразила Консуэло, – хоть вы и считаете волчьи зубы ничтожной опасностью по сравнению с другими, мне грозящими, но, признаюсь, волков я боюсь все-таки гораздо больше, чем цыган. Цыгане – мои старые знакомые; да и вообще можно ли бояться людей слабых, бедных, преследуемых? Мне кажется, я всегда сумею поговорить с ними так, чтобы заслужить их доверие и симпатию. Как они ни безобразны, ни оборваны, ни презираемы, я все-таки не могу не испытывать к ним живейшего сочувствия.

– Браво, моя милая! – воскликнула, все более и более раздражаясь, Амалия. – Вы, оказывается, как и Альберт, питаете нежные чувства к нищим, разбойникам, сумасшедшим, и я вовсе не удивлюсь, если в одно прекрасное утро увижу, как вы гуляете с милейшим Зденко, опираясь, как делает это Альберт, на его довольно грязную и малонадежную руку.

Эти слова были для Консуэло проблеском света, которого она искала с самого разговора с Амалией, и они примирили ее с язвительным тоном собеседницы.

– Так, значит, граф Альберт дружит со Зденко? – спросила она с довольным видом, которого даже не пыталась скрыть.

– Это его самый близкий, самый дорогой друг, – с презрительной улыбкой ответила Амалия, – его спутник во время прогулок, поверенный его тайн, посредник, как говорят, его сношений с дьяволом. Только Зденко и Альберт осмеливаются в любое время отправляться на скалу Ужаса и обсуждать там самые нелепые религиозные вопросы. Только Альберт и Зденко не стыдятся сидеть на траве с цыганами, когда те делают привал под тенью наших елей, и делить с ними отвратительную пищу, которую эти люди готовят в своих деревянных мисках. Это у них называется причащаться, и, уж конечно, причащения тут бывают разные. Нечего сказать, хорошим супругом, хорошим возлюбленным будет мой кузен Альберт, когда той самой рукою, которою он только что пожимал зачумленную руку цыгана, возьмет руку невесты и поднесет ее к губам, недавно пившим вино из одной чаши со Зденко!

– Может, все, о чем вы говорите, и забавно, – проговорила Консуэло, – но я в этом ровно ничего не понимаю!

– Это потому, что вы не интересуетесь историей, – возразила Амалия, – и плохо слушали то, что я вам рассказывала о гуситах и о протестантах. Сколько дней я надрывала голос, чтобы научно объяснить вам таинственное поведение и нелепые религиозные обряды моего кузена! Разве не говорила я вам, что великий раскол между гуситами и католической церковью произошел из-за двух видов причастия? Базельский собор постановил, что давать мирянам кровь Христа под видом вина – осквернение святыни (удивительное умозаключение!), так как тот, кто вкушает Его тело, уже одновременно пьет и Его кровь! Понимаете?

– Мне кажется, что отцы собора сами хорошенько не понимали друг друга, – сказала Консуэло. – Чтобы быть логичными, они должны были бы сказать, что причащение вином излишне, но почему это осквернение святыни, раз, вкушая хлеб, пьют и кровь?

– Дело в том, что гуситы жаждали крови, и отцы собора прекрасно сознавали это. Они также жаждали крови этого народа, но высасывать ее хотели в виде золота. Римская церковь всегда чувствовала голод и жажду и всегда насыщалась жизненным соком народов, трудом и потом бедняков. Бедняки восстали и вернули себе свою кровь и пот в виде монастырских сокровищ и епископских митр. Вот вся суть распри, к которой, как я вам уже говорила, присоединилась жажда национальной независимости и ненависть к чужеземцам. Разногласие по поводу святого причастия послужило как бы знаменем для борьбы. Рим и его священнослужители в церквах употребляли золотые чаши с драгоценными каменьями; гуситы же, подражая бедности апостолов, пользовались деревянными чашами, протестуя против роскоши католической церкви. Вот почему Альберт, который вбил себе в голову стать гуситом, хотя теперь, в сущности, все это потеряло всякий смысл и всякое значение, и, вообразив, что знает истинное учение Яна Гуса лучше, чем знал его сам Ян Гус, придумывает всякие виды причастия и сам причащается на больших дорогах со всякими язычниками, нищими и юродивыми. Ведь причащаться в любое время, в любом месте и со всеми было у гуситов манией.

– Все это чрезвычайно странно, – ответила Консуэло, – и, по-моему, поведение графа Альберта можно объяснить только экзальтированным патриотизмом, который, признаюсь, переходит уже в настоящий бред. Идея, быть может, и глубока, но формы, в которые он ее облекает, кажутся мне слишком ребяческими для такого серьезного и образованного человека. Разве истинное причастие не состоит скорее в том, чтобы творить милостыню? Что значат пустые, отжившие обряды, наверное, непонятные и для тех, кого он заставляет принимать в них участие?

– Что касается милостыни, Альберт раздает ее щедрою рукой, и дай ему только волю, от его богатства очень скоро ничего не останется. По правде сказать, мне бы очень хотелось, чтоб оно растаяло в руках его нищих.

– Почему же?

– Да потому, что мой отец отказался бы тогда от мысли обогатить меня, выдав замуж за этого бесноватого. Надо вам сказать, милая Порпорина, – прибавила Амалия не без злого умысла, – что моя семья не отказалась еще от этого милого плана. На днях, когда в мозгу моего кузена наступило некоторое просветление, похожее на мимолетный луч солнца среди черных туч, отец возобновил наступление на меня с большей настойчивостью, чем я могла от него ожидать. Мы довольно сильно поссорились, после чего, как видно, решено попытаться взять меня скучным заточением, подобно тому, как крепость берут измором. Итак, если я ослабею, если изнемогу и не выдержу натиска, мне придется выйти замуж за Альберта, и выйти против его воли, против своей воли и вопреки желанию третьей особы, которая делает вид, будто все это ей безразлично.

– Вот-вот, – ответила Консуэло, смеясь, – я ожидала этой колкости, и, конечно, вы удостоили меня своей утренней беседой лишь для того, чтобы высказать ее. Я принимаю ее с удовольствием, так как вижу в этой маленькой комедии, подсказанной ревностью, остаток вашей привязанности к графу Альберту, и притом более пылкой, чем вы хотите признать.

– Нина! – решительно вскричала молодая баронесса. – Если вы так думаете, вы совсем непроницательны, а если вам доставляет удовольствие это видеть, значит, вы мало меня любите. Правда, я своевольна, быть может, горда, но откровенна. Я уже говорила вам, что предпочтение, оказываемое вам Альбертом, восстанавливает меня, но вовсе не против вас, а против него. Оно уязвляет мое самолюбие, но вместе с тем подает надежду на исполнение моего желания. Мне бы хотелось, чтобы из-за вас он совершил какое-нибудь безумство. Это развязало бы мне руки и дало возможность, не щадя его более, выказать то отвращение, с которым я долго боролась, но которое в конце концов почувствовала к нему уже без всякой примеси жалости или любви.

– Дай Бог, – кротко ответила Консуэло, – чтобы ваши слова были результатом вспышки гнева и оказались неправдой! Не то это была бы очень суровая правда, и притом в устах очень жестокого человека.

Язвительность и запальчивость, проявленные Амалией в этом разговоре, не произвели большого впечатления на великодушное сердце Консуэло. Уже несколько минут спустя все ее мысли снова сосредоточились на том, как вернуть Альберта его семье, и мечта эта вносила наивную радость в ее однообразную жизнь. Она была ей просто необходима, чтобы уйти от грозившей ей тоски – недуга, совершенно незнакомого и не свойственного ее деятельной, трудолюбивой натуре, – недуга, который мог стать для нее гибельным. Ведь по окончании длинного, скучного урока со своей непослушной и невнимательной ученицей ей ничего больше не оставалось, как упражнять свой голос и изучать старых мастеров. Но и это никогда не изменявшее ей утешение то и дело ускользало от нее: праздная, беспокойная Амалия постоянно врывалась к ней, мешая ее занятиям своими пустыми вопросами и не идущими к делу замечаниями. Остальные члены семьи были невероятно угрюмы. Прошло уже пять мучительных дней, а молодой граф все не появлялся, и с каждым днем подавленность и уныние, вызванные его отсутствием, возрастали.

Как-то после обеда, гуляя с Амалией по саду, Консуэло вдруг увидела по ту сторону отделявшей их от полей канавы Зденко. Казалось, он говорил сам с собой и, судя по интонации, рассказывал себе какую-то историю. Консуэло остановила спутницу и попросила ее перевести то, что говорило это странное существо.

– Как могу я переводить бессмысленные бредни, в которых нет ни малейшей последовательности? – пожимая плечами, ответила Амалия. – Ну хорошо, вот что он бормотал, раз уже вам так хочется это знать: «Была однажды большая гора, совсем белая, совсем белая, рядом с ней большая гора, совсем черная, совсем черная, и рядом еще большая гора, совсем красная, совсем красная…» Ну что, вас это очень интересует?

– Может быть, если б я могла знать продолжение. Ах! Что бы я дала, чтобы понимать по-чешски! Я хочу научиться этому языку.

– Это не такой легкий язык, как итальянский и испанский, но вы до того старательны, что, если возьметесь, наверное его одолеете. Если это вам доставит удовольствие, я обучу вас ему.

– Вы будете просто ангелом! Но только при условии, что в роли учительницы вы проявите больше терпения, чем в роли ученицы. А что говорит Зденко сейчас?

– Сейчас разговаривают его горы: «Отчего, гора красная, совсем красная, раздавила ты гору черную, совсем черную? А ты, гора белая, совсем белая, зачем позволила раздавить гору черную, совсем черную?».

Тут Зденко запел слабым, разбитым голосом, но так верно и с таким чувством, что Консуэло была растрогана до глубины души.

Песнь его была такова:

Горы черные и горы белые, много вам понадобится воды с красной горы, чтобы выстирать ваши платья.

Ваши платья, черные от преступлений и белые от праздности, ваши платья, загрязненные ложью, ваши платья, сверкающие гордыней.

Но вот они выстираны, хорошенько выстираны, оба ваши платья, не хотевшие переменить свой цвет. Вот они изношены, совсем изношены, ваши платья, не хотевшие влачиться по дороге!

Вот все горы красные, совсем красные. Нужны все воды неба, все воды неба, чтобы отмыть их.

– Что это? Импровизация или старинная народная песня? – спросила Консуэло у своей подруги.

– Кто может это знать? – ответила Амалия. – Ведь Зденко – неистощимый импровизатор и весьма искусный народный певец. Наши крестьяне очень любят его пение, а его почитают за святого, воображая, что его безумие – не прирожденное несчастье, а дар небес. Они его кормят, носятся с ним; пожелай он только, он получил бы самое лучшее жилище и был бы одет лучше всех. Все наперебой стремятся залучить его в свой дом: ведь считается, что он приносит счастье и предвещает удачу. Небо покрыто тучами, но стоит показаться Зденко, и все с облегченным вздохом повторяют: «Все хорошо! Здесь града не будет!» Выдастся плохой урожай – просят Зденко спеть, и так как в своих песнях он всегда сулит годы плодородия и изобилия, то все утешаются, ожидая лучшего будущего. Но жить Зденко ни у кого не хочет. По натуре он бродяга, и его тянет в чащу лесов. Так и неизвестно, где проводит он ночи, где укрывается от холода и гроз. Ни разу за десять лет никто не видел, чтобы он вошел под чей-либо кров, кроме замка Исполинов; он утверждает, что во всех домах округи – его предки и что ему запрещено показываться им на глаза. Альберта же он провожает вплоть до его комнаты; он предан и покорен ему, как его пес Цинабр. Альберт – единственный человек, которому подчиняется это дикое, независимое существо, и он может одним словом прекратить неистощимую веселость, нескончаемые песни, неумолчную болтовню Зденко. Говорят, когда-то у Зденко был прекрасный голос, но он надорвал его своей болтовней, пением и смехом. Годами он не старше Альберта, а ведь на вид ему лет пятьдесят. Они были товарищами детства; тогда Зденко был сумасшедшим только наполовину. Он из старинного рода; один из его предков даже играл видную роль в гуситской войне. Так как в юности у Зденко была хорошая память и вообще неплохие способности, родители, ввиду его слабого здоровья, решили сделать из него монаха. Долго видели его в одежде послушника какого-то нищенствующего ордена. Но подчинить его монастырским правилам так и не удалось: когда, бывало, его вместе с одним из монахов посылали в объезд для сбора пожертвований, а с ними – осла, нагруженного дарами правоверных, он вдруг бросал и суму, и осла, и монаха и надолго пропадал в лесах. После того как Альберт отправился путешествовать, Зденко впал в полное отчаяние, скинул рясу, убежал из монастыря и сделался настоящим бродягой. Меланхолия его мало-помалу рассеялась, но проблески рассудка, порой мерцавшие в его больном мозгу, окончательно исчезли. Речь его сделалась бессвязной, он стал проявлять непонятные причуды – словом, окончательно сошел с ума. Но так как он всегда трезв, пристоен и безобиден, то его можно считать скорее идиотом, чем сумасшедшим. Наши крестьяне зовут его не иначе как «юродивый».

– Все, что вы рассказали об этом несчастном человеке, внушает мне симпатию к нему, – проговорила Консуэло. – Мне хотелось бы с ним побеседовать. Говорит ли он хоть немного по-немецки?

– Он понимает этот язык и даже немного говорит на нем, но, как все чешские крестьяне, ненавидит его. К тому же вы сами видите: он так погружен в свои мечтания, что вряд ли ответит, если вы его о чем-нибудь спросите.

– Попробуйте тогда заговорить с ним на его родном языке и привлечь его внимание, – сказала Консуэло.

Амалия окликнула Зденко несколько раз, спросила по-чешски, как его здоровье и не нужно ли ему чего, но ей так и не удалось ни заставить его поднять опущенную к земле голову, ни оторвать от игры в камешки. У него их было три: белый, черный и красный. Он поочередно бросал камни, стараясь одним сбить два других, и очень радовался, когда они падали.

– Вы видите, это бесполезно, – сказала Амалия. – Если он не голоден и не ищет Альберта, он никогда с нами не разговаривает. В том и в другом случае он появляется у ворот замка. Если он только голоден, то ожидает у ворот; ему приносят то, что он просит, он благодарит и уходит. Если же он хочет видеть Альберта, то входит в замок, направляется к его комнате и стучится в дверь, которая для него всегда открыта. Он проводит там целые часы – тихо, молча, словно боязливый ребенок, если Альберт работает; весело и оживленно болтая, когда тот расположен его слушать. По-видимому, Зденко никогда не бывает в тягость моему любезному кузену, и в этом отношении он счастливее всех нас, членов его семьи.

– А когда граф Альберт исчезает, как, например, сейчас, неужели Зденко, который так горячо его любит, Зденко, впавший в отчаяние, когда граф отправился путешествовать, Зденко, неразлучный его товарищ, – неужели он при этом не проявляет беспокойства?

– Никакого. Он уверяет в таких случаях, что Альберт отправился в гости к Господу Богу и скоро оттуда вернется. То же самое говорил он, примирившись, наконец, с путешествием Альберта по Европе.

– А вы не подозреваете, дорогая Амалия, что у Зденко, может быть, больше оснований, чем у всех вас, для этого спокойствия? Вам никогда не приходило в голову, что Зденко посвящен в тайну Альберта и что во время его припадков или летаргического сна он его охраняет?

– Да, у нас была эта мысль, и мы долго наблюдали за его действиями, но, так же как и его покровитель Альберт, он терпеть не может, когда за ним следят. Хитрее преследуемой собаками лисицы, он каждый раз умудрялся всех обмануть, всех сбить с толку, замести все следы. По-видимому, он, подобно Альберту, обладает способностью, когда захочет, делаться невидимым. Бывали случаи, когда на глазах у всех он исчезал, словно проваливался сквозь землю или словно его окутывало непроницаемое облако. Так, по крайней мере, утверждают наши слуги и сама тетушка Венцеслава: ведь, несмотря на всю свою набожность, она не очень-то далеко ушла от них в представлении о власти сатаны.

– Но вы, милая баронесса? Не можете же вы верить в такой вздор?

– Я придерживаюсь взгляда дяди Христиана. Он полагает, что если Альберту в его таинственных исчезновениях помогает и содействует только этот сумасшедший, то очень опасно устранять его, и мы, выслеживая и затрудняя действия Зденко, рискуем оставить Альберта на целые часы и дни без ухода и даже без пищи, которую он может через него получать. Но, ради Бога, милая Нина, переменим разговор! Довольно заниматься этим идиотом! Он далеко не так меня интересует, как вас. Мне ужасно надоели все его рассказы и песни, а от его надтреснутого голоса у меня просто уши вянут.

– Я очень удивлена, – сказала Консуэло, подчиняясь уводившей ее подруге, – что вы не находите в его голосе необычайной прелести. А на меня, как он ни слаб, голос его производит больше впечатления, чем голоса величайших певцов.

– Это потому, что вам приелось прекрасное и вас прельщает новизна.

– Язык, на котором он поет, необыкновенно мягок, – настаивала Консуэло, – и вы заблуждаетесь, считая его мелодии монотонными; напротив, в них есть много оригинального и пленительного.

– Только не для меня! Мелодии эти ужасно мне надоели. Вначале я заинтересовалась содержанием его песен, принимая их, как и местные жители, за старинные народные песни, любопытные с исторической точки зрения, но так как он каждый раз передает их по-разному, то это, очевидно, не что иное, как импровизации; и вскоре я пришла к заключению, что слушать их не стоит, хотя наши горцы и воображают, что в них скрыт какой-то символический смысл.

Как только Консуэло удалось избавиться от Амалии, она побежала в сад и застала Зденко сидящим на том же месте, на краю канавы, и поглощенным все той же игрой. Убежденная, что этот несчастный тайно сносится с Альбертом, она успела украдкой сбегать в буфетную и утащить оттуда пирожок из крупичатой муки и меда – собственноручное произведение канониссы: она запомнила, что Альберт, который вообще ел очень мало, оказывал – вероятно машинально – предпочтение этому кушанию, изготовляемому теткой для племянника с особым старанием. Завернув пирожок в белый платок и желая перебросить его Зденко через канаву, она окликнула его. Но так как он, видимо, не был расположен ее слушать, она, вспомнив, с каким пылом он выкрикивал ее имя, произнесла его вслух, сначала по-немецки. Зденко, казалось, услыхал ее, но, будучи в эту минуту меланхолически настроен, покачал, не глядя на нее, головой и со вздохом повторил тоже по-немецки: «Утешение, утешение», как бы говоря: «Утешения я больше не жду».

– Консуэло, – произнесла тогда молодая девушка, желая посмотреть, не пробудит ли в Зденко ее испанское имя ту радость, какую он выказывал этим утром, повторяя его.

Зденко тотчас прекратил свою игру в камешки и, радостный, сияющий, принялся скакать и прыгать, подбрасывая в воздух шапку, протягивая ей через канаву руки и при этом оживленно бормоча что-то по-чешски.

– Альберт! – крикнула снова Консуэло, бросая ему пирожок.

Зденко, смеясь, поднял его, не развернув платка, и опять начал говорить без конца, но Консуэло, к своему отчаянию, ничего не поняла. Особенно прислушивалась она, стараясь запомнить одну фразу, которую он все повторял, низко кланяясь ей. Музыкальный слух помог ей точно уловить произношение этих слов. Как только Зденко бросился бежать, она тотчас записала итальянскими буквами эту фразу в свою памятную книжечку, собираясь спросить разъяснения у Амалии. Но, пока Зденко не скрылся из виду, ей захотелось послать Альберту что-нибудь такое, что более тонко сказало бы ему о ее сочувствии, и она снова окликнула сумасшедшего; послушный ее зову, тот вернулся, и она, отколов от пояса букетик из свежих и душистых цветов, за час перед тем сорванных в оранжерее, бросила его Зденко. Он поднял букет, снова стал кланяться, выкрикивать что-то, скакать и, наконец, исчез в густых кустах, через которые, казалось, не смог бы пробраться и заяц. Консуэло несколько секунд следила по верхушкам ветвей, качавшихся в направлении к юго-востоку, за его быстрым бегом, но налетевший ветерок, качнувший разом все ветки зарослей, помешал ее наблюдениям, и она вернулась домой, еще более утвердившись в своем решении достигнуть намеченной цели.

Глава XXXVII

Когда Консуэло попросила Амалию перевести фразу, записанную в памятной книжке и запечатлевшуюся в ее мозгу, та сказала, что ровно ничего в ней не понимает, хотя дословно эта фраза и значит: «Обиженный да поклонится тебе!».

– Быть может, – прибавила она, – он подразумевает Альберта или самого себя, считая, что их обидели, принимая за сумасшедших: ведь они-то считают себя единственными разумными людьми на свете. Но стоит ли доискиваться смысла в речах безумного? Право, этот Зденко занимает ваше воображение гораздо больше, чем он того заслуживает.

– Во всех странах существует народное поверье, – ответила Консуэло, – что сумасшедшие бывают одарены высшей прозорливостью, недоступной умам положительным и холодным. Я вправе иметь предрассудки моего сословия и не могу поверить, чтобы безумный говорил эти непонятные для нас слова случайно.

– Попробуем спросить капеллана, – сказала Амалия. – Он большой знаток всяких местных народных изречений, старинных и нынешних. Быть может, он объяснит нам и это.

И, тут же подбежав к священнику, она попросила его объяснить фразу Зденко.

Но эти непонятные ей слова поразили капеллана точно громом.

– Боже милостивый! – воскликнул он, бледнея. – Где ваше сиятельство могли услышать такое богохульство?

– Если это и богохульство, то я не понимаю его, – смеясь, ответила Амалия, – вот почему я жду вашего перевода.

– Дословно, на правильном немецком языке, это именно то, что вы только что сказали, баронесса: «Обиженный да поклонится тебе!» Но если вам угодно знать, что значит эта фраза в устах того идолопоклонника, который ее произнес, она значит… Я едва решаюсь даже выговорить: «Да будет дьявол с тобой!».

– Или попросту: «Иди к дьяволу!» – заливаясь пуще прежнего смехом, подхватила Амалия. – Нечего сказать, – продолжала она, – очень любезно! Вот что можно услышать, милая Нина, ведя разговоры с сумасшедшим! Вы, конечно, не ожидали, что Зденко со своей приветливой улыбкой и веселыми гримасами способен поднести вам столь малоучтивое пожелание?

– Зденко! – воскликнул капеллан. – Так, стало быть, это изречение нашего жалкого идиота? Ну, слава Богу, а я, признаться, испугался, не другой ли кто… И совершенно напрасно… Это могло выйти только из головы Зденко, начиненной гнусностями старинной ереси. Откуда он их берет – все эти давно забытые, никому не известные вещи? Лишь нечистая сила может внушать ему подобное.

– Да ведь это просто скверное ругательство, которое в ходу у простого народа всех национальностей, – возразила Амалия, – и католики в данном случае не составляют исключения.

– Вы заблуждаетесь, баронесса, – сказал капеллан, – в устах сумасшедшего это вовсе не проклятие. Напротив: это дань почтения, благословение – вот что преступно! Эта мерзость идет от лоллардов, отвратительной секты, породившей, в свою очередь, секту вальденсов, от которой произошли гуситы…

– А от них произошло еще множество других сект, – добавила Амалия, напуская на себя серьезность, чтобы поиздеваться над добрым священником. – Но объясните же нам, господин капеллан, – продолжала она, – каким образом, посылая ближнего к дьяволу, можно оказать ему любезность?

– Видите ли, по учению лоллардов сатана не был врагом рода человеческого, а напротив, был его покровителем и заступником. Они изображали его жертвой несправедливости и зависти. По их верованиям, архангел Михаил и другие небесные властители, низвергнувшие сатану в бездну, были истинными злыми духами, а Вельзевул, Люцифер, Астарот, Астарта и прочие исчадия ада – это сама невинность и свет. Лолларды верили, что могущество Михаила и его славного воинства скоро кончится и что сатана со своими проклятыми приспешниками будет восстановлен в своих правах и водворен обратно на небо. Словом, у них был нечестивый культ сатаны, и при встрече они приветствовали друг друга вот этой фразой: «Обиженный да поклонится тебе!», то есть: «Тот, которого отвергли и несправедливо осудили, пусть покровительствует и помогает тебе».

– Итак, – захлебываясь от смеха, проговорила Амалия, – теперь моя дорогая Нина находится под чудесным покровительством, и я не удивлюсь, если нам скоро придется прибегнуть к заклинаниям, чтобы помочь ей избавиться от действия чар Зденко.

Шутка эта немного смутила Консуэло. Она была не так уже уверена, что дьявол – плод воображения, а ад – поэтическая басня. Возможно, негодование и страх капеллана произвели бы на нее большее впечатление, если бы тот, выведенный из себя громким хохотом Амалии, не был в эту минуту так смешон. Взволнованная, взбудораженная суеверием одних и безверием других, Консуэло в этот вечер с большим трудом прочитала полагающиеся молитвы. В верования ее детских лет вкрались сомнения. До сих пор она относилась к религии без критики, теперь же ее встревоженный ум уже не довольствовался одними религиозными догматами, а стремился постичь их смысл. «В Венеции, – думала она, – мне приходилось видеть два вида набожности. Один – у монахов, монахинь и народа, который, быть может, заходит даже слишком далеко и приводит к тому, что, наряду с верой в таинства религии, в нем уживаются разные суеверия, ничего общего с этими таинствами не имеющие: верят они в какого-то Орко (беса лагун), в ведьм Маламокко – искательниц золота, в гороскопы, в обеты, приносимые святым по поводу дел не только не благочестивых, но иногда даже бесчестных; другой вид – это набожность высшего духовенства и аристократии, представляющая собой сплошное лицемерие. Ведь люди эти посещают церковь, как театр, – чтобы послушать музыку, себя показать и на других посмотреть; они над всем смеются и не задумываются ни над какими религиозными вопросами, так как уверены, что в религии нет ничего серьезного, что она ни к чему не обязывает и что все сводится к внешней форме и обычаю. Андзолетто совершенно не был религиозен. Это было одним из моих огорчений, и я вижу теперь, что была права, боясь его неверия. А мой учитель Порпора… во что верит он? Не знаю… Он никогда не открывал мне этого, но в самые горестные и самые торжественные минуты моей жизни он говорил мне о Боге и о Божественных вещах. Слова его производили на меня сильное впечатление, но оставляли лишь страх и неуверенность. Должно быть, он веровал в Бога ревнивого и самовластного, дарующего гениальность и вдохновение только тем людям, которые в силу своей гордости отстраняют от себя горести и радости себе подобных. Сердце мое не признает такой суровой религии, и я не могу любить Бога, запрещающего мне любить. Какой же Бог есть истинный Бог? Кто научит меня этому? Моя бедная мать была набожна, но сколько ребяческого идолопоклонства было в ее вере! Во что же верить и что думать? Скажу ли я вместе с беззаботной Амалией, что разум есть единственный Бог? Но ей неизвестен даже и этот Бог – чему же может она научить меня? Ведь трудно найти человека менее разумного. Можно ли жить без веры? Тогда зачем и жить? Ради чего стану я работать? Для чего мне, не имеющей никого в целом мире, обладать состраданием, добротой, совестью, великодушием, мужеством, если в мире нет высшего существа, разумного, полного любви, которое взвешивает мои поступки, помогает мне, одобряет, охраняет и благословляет меня? И откуда черпать в жизни силы и радость тем людям, у которых нет надежды, нет любви, стоящей выше всех человеческих заблуждений и человеческого непостоянства?».

«О высшая сила! – воскликнула она из глубины сердца, забыв обычные формулы молитвы. – Научи меня, что я должна делать. О высшая любовь! Научи меня, что я должна любить! О высшее знание! Научи меня, чему я должна верить!».

Предавшись молитве и размышлению, Консуэло не заметила, как пролетело время, и было уже далеко за полночь, когда, собираясь лечь в постель, она взглянула в окно на залитую лунным светом окрестность. Вид, открывавшийся из ее окон, был неширок из-за надвинувшихся гор, но местность была очень живописна. На дне узкой извилистой долины несся горный поток. Обрамлявшие долину холмы разной высоты, поросшие у подножия луговой травой и замыкавшие горизонт, в нескольких местах как бы расступались, образуя ущелья, сквозь которые виднелись другие ущелья и другие горы, более крутые, сплошь покрытые темными елями. Позади этих печальных, суровых гор светила луна на ущербе, но вся окрестность – вечнозеленые хвойные леса, воды потока, бегущего меж крутых берегов, скалы, поросшие мхом и плющом, – все было погружено во мрак.

Сравнивая этот пейзаж со всеми теми, какие ей приходилось видеть в детстве, Консуэло вдруг подумала (эта мысль не приходила ей в голову прежде), что край, который был сейчас перед ее глазами, не представляет для нее ничего нового – потому ли, что она когда-то была в этой части Чехии, или потому, что эти места были чрезвычайно похожи на что-то, виденное ею раньше.

«Мы с матерью столько странствовали, что нет ничего удивительного, если я уже бывала здесь прежде, – думала она. – У меня сохранилось ясное воспоминание о Дрездене и о Вене. Вполне возможно, что, направляясь из одной столицы в другую, мы проходили через Чехию. Что, если нас приютили тогда в одном из сараев именно этого замка, где теперь меня принимают как важную синьору? Что, если в ту пору нам за наше пение подавали кусок хлеба в тех самых хижинах, у дверей которых Зденко протягивает теперь руку, распевая свои старинные песни? В сущности, этот Зденко – бродячий артист, мой собрат и ровня, хоть сейчас и трудно этому поверить!».

В эту минуту взгляд ее упал на Шрекенштейн, вершина которого поднималась над более близкими горами, и ей показалось, будто это зловещее место окружено красноватым светом, слегка окрашивавшим и прозрачную лазурь неба. Она стала пристально смотреть туда, и этот неясный отблеск, то потухая, то разгораясь, стал, наконец, таким отчетливым и ярким, что его уже никак нельзя было принять за обман зрения. Быть может, там нашли себе временное убежище бродячие цыгане или разбойники? Одно было несомненно: в эту минуту на Шрекенштейне находились живые люди. Консуэло после своей наивной горячей молитвы божеству истины совсем не склонна была верить в присутствие фантастических зловредных существ, которыми народная молва населяла эту скалу. Скорее это Зденко мог развести там костер, чтобы согреться от ночного холода. А если это действительно был Зденко, то не пылают ли в эту минуту сухие сучья леса для того, чтобы отогреть Альберта? Люди не раз видели этот свет на Шрекенштейне. О нем всегда говорили с ужасом, приписывая его появление чему-то сверхъестественному. Все постоянно твердили, что этот свет исходит из заколдованного ствола старого дуба Жижки. Но Гусит уже не существует – он валяется на дне оврага, а красный свет по-прежнему мерцает на вершине горы. «Как же может этот таинственный маяк не направить родных на поиски вероятного убежища Альберта?».

«Ох, эта апатия набожных душ! – подумала Консуэло. – Что это – благодеяние провидения или бессилие вялых натур?». Она тут же спросила себя, хватило ли бы у нее мужества пойти одной в столь поздний час на Шрекенштейн. И решила, что, побуждаемая милосердием, конечно, пошла бы. Впрочем, такое решение не было связано для нее ни с малейшим риском: крепкие запоры замка делали ее намерение неосуществимым.

Проснувшись утром, полная рвения, она побежала на Шрекенштейн. Там все было тихо и пустынно. Трава вокруг скалы Ужаса не была примята, не было также никаких следов костра, никаких признаков ночных гостей. Обойдя скалу во всех направлениях, она нигде ничего не нашла. Она стала звать Зденко, затем попробовала засвистеть, думая вызвать этим лай Цинабра, несколько раз прокричала на всех языках, какие только знала, имя Консуэло, пропела несколько фраз из своего испанского гимна и даже исполнила чешскую песню Зденко, которую прекрасно запомнила. Ответа не было. Треск сухого мха под ее ногами да глухое журчание таинственных вод под скалами – таковы были единственные звуки, которые она услышала.

Устав от этих бесплодных розысков, она присела на скале, чтобы передохнуть немного, и уже собралась было уходить, как вдруг увидела у своих ног увядший и скомканный лепесток розы. Она подняла его, расправила и убедилась в том, что лепесток этот мог быть только из букета, брошенного ею Зденко, – в горах ведь розы не росли, да и время года было не то; розы пока цвели только в оранжереях замка. Эта незначительная находка утешила Консуэло: ее прогулка в конце концов была не так бесплодна, как ей показалось сначала, и она еще более прониклась мыслью, что Альберта следует искать именно на Шрекенштейне.

Но, спрашивается, в какой недоступной пещере этой горы мог он скрываться? Очевидно, он находился в ней не всегда или же был в эту минуту погружен в летаргический сон. Возможно было и другое: что Консуэло ошиблась, приписывая своему голосу такую власть над ним, и восторг, проявленный им тогда, был не чем иным, как следствием безумия, и от этого восторга теперь в его памяти не осталось никакого следа. Быть может, сейчас он видит ее, слышит и смеется над нею, относясь с презрением к ее напрасным стараниям.

При этой мысли Консуэло почувствовала, как горячий румянец залил ей щеки, и быстро пошла прочь от Шрекенштейна, чуть ли не давая себе слово никогда больше сюда не возвращаться. Все же она оставила на скале маленькую корзиночку с фруктами, захваченную из дому.

Но на следующий день она нашла корзиночку нетронутой на том же месте. Даже к листьям, прикрывавшим фрукты, никто не прикоснулся, хотя бы из любопытства. Значит, либо ее дар был отвергнут, либо ни Альберт, ни Зденко не приходили сюда. А между тем красный отблеск елового костра опять всю ночь озарял вершину горы.

До самого рассвета Консуэло не ложилась, наблюдая это таинственное явление. Она несколько раз замечала, как свет то слабел, то усиливался, будто чья-то заботливая рука поддерживала его. Цыган в окрестности никто не видел. Чужие люди в лесу тоже не показывались. Крестьяне же, которых Консуэло расспрашивала об удивительном свете, появлявшемся на скале, все как один отвечали ей на ломаном немецком языке, что не годится совать нос в такие вещи и не следует вмешиваться в дела того света.

Между тем со времени исчезновения Альберта прошло уже целых девять дней. Никогда еще его отсутствие не было таким длительным, и это обстоятельство в соединении со зловещими предсказаниями, относящимися к тридцатилетию Альберта, не могло, конечно, внушать особенно радостных надежд его семье. Теперь уже все начали волноваться. Граф Христиан не переставал жалобно вздыхать, барон отправлялся на охоту, но и не думал убивать дичь, капеллан произносил какие-то особенные молитвы, Амалия не смела ни болтать, ни смеяться, а канонисса, бледная, ослабевшая, забросила хозяйственные дела, позабыла о вышивании и, с утра до вечера перебирая четки, беспрестанно зажигала крошечные свечки перед образом Богоматери и казалась еще больше сгорбленной, чем обычно.

Консуэло отважилась было предложить произвести тщательные розыски на Шрекенштейне. Она призналась, что уже начала поиски сама, а канониссе даже конфиденциально поведала о случае с лепестком розы и о своих ночных наблюдениях над светящейся вершиной горы. Но те меры, которые задумала принять канонисса, заставили Консуэло пожалеть о своей откровенности. План Венцеславы был таков: выследить Зденко, припугнуть его, вооружить пятьдесят человек факелами и ружьями и попросить капеллана произнести на проклятой скале самые страшные заклинания, а барон в сопровождении Ганса и самых храбрых своих приспешников должен был в это самое время, среди ночи, произвести форменную осаду Шрекенштейна. Такой способ действий был бы вернейшим средством довести Альберта до полного безумия, а может быть, и до буйного помешательства. Консуэло удалось увещаниями и просьбами уговорить Венцеславу отказаться от этого плана и ничего не предпринимать, не посоветовавшись предварительно с ней. И вот что она предложила канониссе в конце концов: отправиться ночью вдвоем с ней (в сопровождении капеллана и Ганса, которые будут следовать за ними на некотором расстоянии) на вершину Шрекенштейна, чтобы посмотреть на этот таинственный свет вблизи. Однако подобный подвиг оказался канониссе не по силам – она была убеждена, что на скале Ужаса справляется бесовский шабаш, – и Консуэло добилась только одного – что в полночь ей откроют ворота замка и барон с несколькими слугами-добровольцами тихонько, безоружные, отправятся следом за нею. Эту попытку разыскать Альберта решили скрыть от графа Христиана: преклонный возраст и ослабевшее здоровье не позволяли ему предпринять такую экскурсию в холодную ночную пору, а узнав о ней, он тоже непременно захотел бы присоединиться к остальным.

Все было сделано, как того хотела Консуэло: барон, капеллан и Ганс следовали за нею на расстоянии ста шагов. Она шла одна и с храбростью, достойной Брадаманты, поднялась на Шрекенштейн. Но по мере того как она приближалась, свет, пробивавшийся, как ей казалось, из расселин верхней горы, постепенно угасал, и когда девушка добралась до гребня, вся гора сверху донизу была погружена в глубокий мрак. Тишина и ужас одиночества царили кругом. Консуэло позвала Зденко, Цинабра и, содрогаясь, даже самого Альберта. Все молчало, лишь эхо повторяло ее неуверенно звучавший голос.

Удрученная, возвратилась она к своим спутникам. Они стали превозносить до небес ее храбрость и даже отважились, в свою очередь, осмотреть только что покинутые ею места, но безуспешно. Молча вернулись они в замок. Канонисса, ожидавшая на пороге, выслушала их рассказ, и последняя надежда покинула ее.

Глава XXXVIII

После того как добрая Венцеслава, глубоко опечаленная, поблагодарила Консуэло и поцеловала ее в лоб, девушка тихонько направилась в свою комнату, боясь разбудить Амалию, от которой скрыли эту ночную разведку. Консуэло жила на втором этаже, а комната канониссы находилась на первом. Поднимаясь по лестнице, Консуэло уронила свечку, которая погасла, прежде чем она успела ее поднять, и девушка решила, что доберется к себе без нее, тем более что уже начинало светать. Но потому ли, что она была необычайно взволнована, или потому, что напряжение, чрезмерное для женщины, подорвало ее мужество, она так растерялась, что, поднявшись до своего этажа, не остановилась, а продолжала подниматься и вошла в коридор третьего этажа, где, почти над ее комнатой, помещалась комната Альберта. Однако у входа она остановилась и вся похолодела от ужаса, увидев перед собой тощую черную тень, которая беззвучно, будто не касаясь ногами пола, проскользнула в ту комнату, куда направлялась она сама, принимая ее за свою. Как ни была перепугана Консуэло, у нее все-таки хватило присутствия духа взглянуть на удаляющуюся фигуру, и она тотчас же в предрассветной мгле признала облик и странное одеяние Зденко. Но зачем в такое время пробирался он к ней в комнату и с каким поручением шел? Она не решилась в эту минуту заговорить с ним с глазу на глаз и направилась вниз, за канониссой. Очутившись на втором этаже, она узнала свой коридор и дверь своей комнаты и здесь только сообразила, что Зденко шел в комнату Альберта.

Теперь, когда она успокоилась и могла рассуждать здраво, тысяча предположений зашевелилась в ее мозгу. Каким образом мог этот человек проникнуть ночью в замок, когда все кругом на запоре и канонисса каждый вечер вместе со слугами осматривает весь дом? Появление Зденко подтверждало ее прежнюю уверенность в том, что в замке есть какой-то потайной выход и даже, может быть, существует никому не известный подземный путь, соединяющий замок со Шрекенштейном. Добежав до комнаты канониссы, Консуэло постучала в дверь. Старушка уже заперлась в своей келье; открыв девушке и увидев ее, побледневшую, без свечи, она вскрикнула от испуга.

– Успокойтесь, дорогая синьора, – проговорила Консуэло. – Снова приключилось нечто странное, хотя и вовсе не страшное: я только что видела, как Зденко вошел в комнату графа Альберта.

– Зденко? Вы бредите, дитя мое! Откуда он мог войти? Я заперла все двери так же тщательно, как всегда, и сама сторожила все время, пока вы были на Шрекенштейне. Мост был поднят, а когда вы прошли в замок, его снова подняли на моих глазах.

– Как бы там ни было, синьора, а Зденко находится в комнате графа Альберта. Вы сами можете в этом убедиться, если желаете.

– Сейчас же пойду и выгоню его, как он того заслуживает, – ответила канонисса. – Должно быть, этот полоумный пробрался сюда днем. Но что ему нужно? Верно, он ищет Альберта или ожидает его. Вот вам доказательство, моя дорогая, что он не больше нашего знает, где находится Альберт.

– Но все-таки пойдемте и расспросим его, – настаивала Консуэло.

– Минутку, одну минутку, – сказала канонисса. Собираясь лечь в постель, она сняла две юбки и теперь считала, что слишком легко одета, оставшись только в трех. – Не могу же я, моя милая, в таком виде появиться перед мужчиной. Сходите пока за капелланом или за моим братом бароном – все равно, кого первого встретите. Мы не можем рисковать и пойти к сумасшедшему одни… Ах Боже мой! Что я! Ведь я и не подумала, что такой молоденькой девушке неприлично стучаться к мужчинам… Сейчас! Сейчас! Я буду готова в одну секунду.

Говоря это, старушка начала одеваться. Однако чем больше она спешила, тем меньше спорилось у нее дело: выбитая из обычной колеи, чего давно с нею не случалось, она совсем потеряла голову. Консуэло, беспокоясь, что из-за такой задержки Зденко успеет ускользнуть из комнаты Альберта и так спрятаться где-нибудь в замке, что его потом не найдешь, вооружилась всей своей энергией.

– Дорогая синьора, – сказала она, зажигая свечу, – вы потрудитесь позвать этих господ, а я постараюсь, чтобы Зденко от нас не ускользнул.

Быстро поднявшись наверх, она смелой рукой открыла дверь в комнату Альберта, но там было пусто. Она прошла в соседнюю комнату, подняла там все занавески, не побоялась даже заглянуть под кровать и прочую мебель. Зденко исчез, не оставив никаких следов своего пребывания.

– Никого! – воскликнула Консуэло, когда канонисса кое-как взобралась наверх в сопровождении Ганса и капеллана. Барон уже лег спать, и не было никакой возможности его добудиться.

– Я боюсь, – сказал капеллан, несколько недовольный тем, что его снова побеспокоили, – боюсь, что синьора Порпорина является жертвой своих иллюзий…

– Нет, господин капеллан, – с живостью возразила Консуэло, – у меня иллюзий меньше, чем у любого из здешних обитателей.

– Зато ни у кого нет такой силы духа и способности к самопожертвованию, как у вас, это несомненно, – сказал старик. – Но, синьора, вы с вашим пылким воображением видите указания там, где, к несчастью, их вовсе нет.

– Отец мой, – сказала канонисса, обращаясь к капеллану, – Порпорина смела, как лев, и умна, как ученый муж. Если она видела Зденко, значит, он был здесь. Надо искать его по всему дому, и так как, слава Богу, все на запоре, то ему от нас не ускользнуть.

Разбудили других слуг и стали искать повсюду. Не оставалось ни единого шкафа, который бы не открыли, ни единого стула, который бы не сдвинули с места. Перерыты были даже запасы соломы на огромных чердаках. Наивный Ганс дошел до того, что заглянул в огромные охотничьи сапоги барона, – но и там ничего не оказалось! Все начали уже думать, что Зденко приснился Консуэло, но сама она была более чем когда-либо убеждена в том, что существует потайной выход из замка, и решила употребить всю свою настойчивость, всю свою волю, чтобы найти его. Поспав лишь несколько часов, она снова принялась за поиски. Часть здания, в которой помещалась ее комната (и где были также и апартаменты Альберта), примыкала или, лучше сказать, прислонялась к холму. Альберт сам выбрал и устроил себе жилище в этой части замка, откуда он мог наслаждаться живописным видом на юг и где на восточной стороне был разбит на искусственной земляной террасе прекрасный цветник, куда выходила дверь его рабочего кабинета. Он очень любил цветы и на вершине некогда бесплодного холма, покрытого теперь плодородной землей, разводил редкие растения. Терраса была окружена стеною из больших тесаных камней высотой по грудь, опиравшейся на фундамент из отвесных скал; и с этого цветущего бельведера, как бы висевшего над пропастью, открывался вид на крутой склон обрыва и на часть обширного горизонта, замыкаемого зубчатыми горами Богемского Леса. Консуэло, попавшая сюда впервые, пришла в восторг от живописного вида и красоты самой террасы; потом она попросила капеллана объяснить ей, каково было назначение этой террасы прежде, до того как замок из крепости превратился в резиденцию графов Рудольштадтов.

– В старину, – начал он рассказывать, – это был бастион, род укрепленной площадки, откуда гарнизон мог наблюдать за передвижением неприятельских войск в долине и по склонам окрестных гор. Ведь в горах нет ни одного прохода, который бы не был виден отсюда. В былое время эту площадку окружала высокая стена с проделанными в ней со всех сторон бойницами, предохранявшая защитников крепости от стрел или пуль неприятеля.

– А это что? – спросила Консуэло, подходя к устроенному посреди цветника колодцу, на дно которого вела крутая винтовая лестница.

– Это колодец, который в старину всегда в изобилии снабжал осажденных чудесной горной водой и был для крепости неоценимым благом!

– Значит, это вода, годная для питья? – сказала Консуэло, глядя на зеленоватую, пенистую воду колодца. – А мне она кажется мутной.

– Теперь она уж негодна для питья, или, лучше сказать, не всегда бывает годна. Граф Альберт пользуется ею для поливки цветов. Надо сказать, что вот уже два года, как с этим водоемом происходят удивительные вещи. Питающий его источник, который пробивается неподалеку отсюда из горных недр, стал почему-то неравномерно подавать воду. Иногда по целым неделям уровень воды стоит так низко, что Альберт заставляет Зденко для поливки своих любимых цветов носить воду из другого колодца, что на большом дворе. И вдруг совершенно неожиданно, в одну ночь, а иногда и в один час, этот водоем наполняется тепловатой мутной водой – вот такой, как сейчас. Случается, что вода эта так же скоро исчезает, как и появляется, а бывает, что она держится долго, причем мало-помалу очищается и делается холодной и прозрачной, словно горный хрусталь. Очевидно, сегодня ночью произошло как раз такое явление, ибо еще вчера я сам видел, что колодец был полон прозрачной воды, а сейчас она мутна, точно кто-то опорожнил водоем, а потом снова наполнил его.

– Значит, в этих явлениях не наблюдается регулярности? – спросила Консуэло.

– Никакой. И я охотно занялся бы их исследованием, если бы граф Альберт, который со свойственной ему резкостью запрещает входить в свои комнаты и в цветник, не лишил меня этого развлечения. Я думал и продолжаю думать, что дно водоема заросло мхом и водорослями и что они-то и забивают отверстия, через которые поступают подземные воды, пока, вследствие сильного напора, вода наконец не пробьется.

– Но чем же объяснить внезапное исчезновение воды, которое вы иногда наблюдали?

– Тем, что граф потребляет слишком много воды для поливки своих цветов.

– Но, мне кажется, понадобилось бы немало рабочих рук, чтобы опорожнить этот водоем. Разве он неглубок?

– Неглубок? До его дна невозможно добраться!

– В таком случае ваше объяснение меня не удовлетворяет, – сказала Консуэло, пораженная тупостью капеллана.

– Ищите лучшего, – ответил тот, обиженный и немного сконфуженный собственной недогадливостью.

«Конечно, я найду лучшее», – подумала Консуэло, живо заинтересованная причудами водоема.

– О, если вы спросите графа Альберта, что все это значит, – снова заговорил капеллан, желая маленьким вольнодумством восстановить свой престиж в глазах проницательной иностранки, – он вам, наверное, скажет, что это слезы его матери, то иссякающие, то снова вытекающие из недр гор. А знаменитый Зденко, которого вы считаете таким смышленым, будет вам клясться, что там живет сирена, услаждающая своим пением тех, у кого есть уши, чтобы ее слушать. Они вдвоем с графом окрестили этот водоем Источником слез. Это, возможно, весьма поэтично, но может удовлетворить лишь тех, кто любит языческие побасенки.

«Уж я-то не удовлетворюсь этим, – подумала Консуэло, – и узнаю, отчего эти слезы иссякают».

– Что касается меня, – продолжал капеллан, – то я убежден, что на дне колодца, в другом углу, имеется сток…

– Не будь этого, – перебила Консуэло, – колодец, раз он питается источником, всегда был бы полон до краев.

– Конечно, конечно, – согласился капеллан, не желая обнаруживать, что такое соображение не приходило ему в голову до сих пор. – Это само собой разумеется! Но, очевидно, в движении подземных вод произошли какие-то значительные изменения, поэтому-то уровень воды и колеблется, чего не было раньше.

– А что, эти водоемы – дело человеческих рук, или же это естественные подземные каналы? – допытывалась настойчивая Консуэло. – Вот что интересно было бы знать!

– Но это мудрено выяснить, – ответил капеллан, – поскольку граф Альберт не позволяет даже подойти к своему драгоценному водоему и строго-настрого запретил его чистить.

– Так я и думала, – проговорила Консуэло уходя. – И, мне кажется, необходимо твердо блюсти его желание: Бог знает, какое несчастье могло бы с ним случиться, если бы потревожили его сирену!

«Теперь я совершенно уверен, – решил капеллан, расставшись с Консуэло, – что рассудок этой молодой особы не в лучшем состоянии, чем у господина графа. Неужели сумасшествие заразительно? Или, быть может, маэстро Порпора и прислал нам ее сюда именно для того, чтобы деревенский воздух несколько освежил ей мозги? Видя, с каким упорством она добивается разъяснения тайны этого водоема, я побился бы об заклад, что она дочь какого-нибудь венецианского инженера, строителя каналов, и что ей просто хочется прихвастнуть своими знаниями в этой области. Но ее последняя фраза, эта галлюцинация сегодня утром, когда она якобы видела Зденко, и прогулка на Шрекенштейн, которую она заставила нас сделать нынешней ночью, – все это свидетельствует, что ее расспросы о водоеме – фантазия того же рода. Уж не воображает ли она найти на дне этого колодца графа Альберта? Несчастные молодые люди. Как жаль, что вы не можете найти там рассудок и истину!».

Засим добряк капеллан, в ожидании обеда, принялся за свои молитвы.

«Видно, праздность и апатия странным образом ослабляют ум, – в свою очередь, думала Консуэло. – Чем иным можно объяснить, что этому святому человеку, так много читавшему и учившемуся, даже не приходит в голову, почему меня так интересует этот водоем. Прости меня, Боже, но этот твой служитель очень мало пользуется своей способностью рассуждать. И они еще говорят, что Зденко дурачок!».

Затем Консуэло отправилась давать урок пения молодой баронессе, рассчитывая после этого снова приняться за свои розыски.

Глава XXXIX

– Приходилось ли вам когда-нибудь наблюдать, как вода убывает и как она прибывает? – тихонько спросила Консуэло вечером капеллана, когда тот всецело был поглощен своим пищеварением.

– Что такое? Что случилось? – воскликнул он, вскакивая со стула и в ужасе тараща глаза.

– Я говорю о водоеме, – невозмутимо продолжала она. – Приходилось ли вам самому наблюдать, как происходит это странное явление?

– Ах да! Вы о водоеме? Понимаю! – ответил он с улыбкой сострадания.

«Вот, – подумал он, – опять начинается припадок безумия».

– Да ответьте же мне, добрейший капеллан, – сказала Консуэло, стремясь выяснить интересующий ее вопрос с тем жаром, какой она вносила во все свои умственные занятия, но совершенно не желая уколоть этого достойного человека.

– Признаюсь, синьора, – ответил он холодно, – лично я никогда не видел того, о чем вы спрашиваете, и, поверьте, меня это не настолько беспокоит, чтобы ради этого я не спал по ночам.

– О! В этом я уверена, – с досадой отозвалась Консуэло.

Капеллан пожал плечами и с трудом поднялся со стула, чтобы избегнуть этого настойчивого дознания.

«Ну что же, если здесь никто не желает пожертвовать часом сна для такого важного открытия, я, если понадобится, посвящу этому целую ночь», – подумала Консуэло, и в ожидании того времени, когда все в замке разойдутся по своим комнатам, она, накинув плащ, пошла пройтись по саду.

Вечер был холодный, ясный, туман постепенно рассеивался, и полная луна всходила на небосклоне; звезды бледнели по мере ее восхождения, а сухой воздух доносил малейший звук. Консуэло, возбужденная, но вовсе не разбитая усталостью, бессонницей, своей великодушной и, быть может, несколько болезненной тревогой, была в каком-то лихорадочном состоянии, которого не могла успокоить даже вечерняя прохлада. Ей казалось, что она близка к цели. Романтическое предчувствие, которое она принимала за приказание и поощрение свыше, поддерживало ее энергию и воодушевляло ее. Она уселась на бугре, поросшем травою и обсаженном лиственницами, и стала прислушиваться к тихому жалобному журчанию горного ручья на дне долины. Но вот ей почудилось, что временами к журчанию воды примешивается еще более нежный, более жалобный голос. Она прилегла на траву, чтобы, находясь ближе к земле, лучше уловить эти легкие, уносимые ветром звуки. Наконец, она различила голос Зденко. Он пел по-немецки, и она разобрала следующие слова, кое-как приспособленные к чешской мелодии, такой же наивной и меланхолической, как и та, что она слышала от него раньше:

Там, там душа в унынии и в тревоге ждет своего освобождения.Освобождения и обещанного утешения.Но, кажется, освобождение – в оковах, а утешение – неумолимо.Там, там душа в унынии и в тревоге томится ожиданием.

Когда голос умолк, Консуэло поднялась и оглянулась, ища глазами Зденко; она обежала весь парк и сад, зовя его, и возвратилась, так и не увидев юродивого.

Но через час, после длинной общей молитвы за графа Альберта, на которую были созваны даже слуги замка, когда все улеглись спать, Консуэло отправилась к Источнику слез и, усевшись на его каменной закраине, среди диких густых папоротников и посаженных Альбертом ирисов, стала пристально смотреть на неподвижную воду, в которой, словно в зеркале, отражалась луна, стоявшая в зените.

Так прошел час. Отважная девушка уже почувствовала, что глаза ее начинают смыкаться от усталости, когда легкий шум на поверхности воды разбудил ее. Она открыла глаза и увидела, что отражение луны в водоеме колышется, разбивается и расплывается светлыми кругами. В то же время до нее донеслось какое-то клокотание и глухой шум, сперва едва слышный, но затем все усиливавшийся. Вода стала убывать, кружась, как в воронке, и менее чем в четверть часа совсем исчезла в глубине.

Консуэло решилась спуститься вниз на несколько ступенек. Лестница, высеченная из гранитных глыб и вьющаяся спиралью в скале, была сооружена, по-видимому, для того, чтобы можно было подойти к воде на разных ее уровнях. Скользкие, покрытые илом ступеньки, без всяких перил, терялись в страшной глубине. Мрак, остаток воды, плескавшейся еще на дне неизмеримой пропасти, невозможность удержаться слабыми ногами на вязкой тине – все это заставило Консуэло отказаться от своей безумной попытки. Пятясь, она с большим трудом поднялась наверх и, дрожащая, подавленная, присела на верхней ступеньке.

Между тем вода, казалось, продолжала убегать в недра земли: шум становился все глуше, пока совсем не затих. Консуэло хотела было сходить за фонарем, чтобы осмотреть сверху, насколько это возможно, внутренность колодца, но, опасаясь упустить приход того, кого ждала, осталась и терпеливо просидела, не двигаясь, еще почти целый час. Наконец ей показалось, что на дне колодца виден слабый свет, и, с тревогой нагнувшись, она увидела, что этот колеблющийся свет мало-помалу движется кверху. Вскоре она уже не сомневалась: Зденко поднимался по спиральной лестнице, держась за железную цепь, вделанную в скалу. По шуму, который он производил, хватаясь за эту цепь и бросая ее, Консуэло догадалась о том, что в колодце были своеобразные перила, которые кончались на известной высоте и существования которых она никак не могла бы предположить. Зденко нес с собой фонарь. Он повесил его на крюк, очевидно для этой цели вбитый в скалу футах в двадцати ниже уровня земли, а затем легко и быстро поднялся по лестнице уже без помощи цепи или какой-либо видимой опоры. Однако Консуэло, следившая за ним с большим вниманием, заметила, что он придерживается за некоторые выступы скалы, за наиболее крепкие растения в стене и даже, может быть, за какие-нибудь согнутые, торчавшие в стене гвозди, нащупывая их привычной рукой. В тот момент, когда он поднялся настолько высоко, что мог бы заметить Консуэло, она спряталась за каменную полукруглую закраину, обрамлявшую водоем. Зденко вышел и принялся рвать на клумбах цветы, составляя, видимо, с разбором и не торопясь, большой букет. Затем он направился в кабинет Альберта, и Консуэло видела через стеклянную дверь, как он долго рылся там в книгах, пока, наконец, не нашел той, которая, видимо, и была нужна, так как он вернулся к водоему довольный, смеясь и что-то бормоча еле слышно: как видно, его всегдашняя потребность говорить самому с собой боролась в нем со страхом разбудить обитателей замка.

Консуэло еще не решила, стоит ли к нему подойти и попросить проводить ее к Альберту. Надо правду сказать: пораженная всем виденным, взволнованная затеянным ею делом, довольная тем, что ее предчувствия оправдались, но вместе с тем и ужасаясь при мысли, что надо будет спуститься в недра земли и в глубь вод, она в эту минуту не нашла в себе мужества пойти прямо к развязке и предоставила Зденко спуститься тем же способом, каким он и поднялся, снять свой фонарь и исчезнуть. По мере того как он уходил все глубже под землю, голос его становился все громче, и теперь Консуэло уже ясно слышала загадочные слова: «Освобождение – в оковах, утешение – неумолимо».

С замирающим сердцем Консуэло, нагнувшись над колодцем, раз десять собиралась окликнуть его. Наконец, сделав над собой героическое усилие, она уже совсем было решилась это сделать, но тут ей пришло в голову, что Зденко может от неожиданности поскользнуться на этой опасной лестнице, сорваться и разбиться насмерть. Она воздержалась и на этот раз, но дала себе слово, что завтра, в более подходящую минуту, будет храбрее.

Консуэло подождала еще, чтобы посмотреть, каким образом будет подниматься вода. Поднялась она гораздо быстрее, чем спустилась: не прошло и четверти часа с того мгновения, когда Зденко скрылся со своим фонарем и голос его затих, как послышался глухой грохот, похожий на отдаленные раскаты грома, и вода хлынула с необычайной силой, кружась, бурля и колотясь о стены своей тюрьмы. Это внезапное вторжение воды было так страшно, что Консуэло затрепетала, ведь бедный Зденко, играя с такими опасностями, распоряжаясь таким образом силами природы, мог быть унесен бурным течением и выброшен на поверхность водоема, как эти плавающие, покрытые илом растения!

А между тем это происходило, должно быть, очень просто. Быть может, стоило только поднять и опустить шлюз или, приходя, положить камень, а уходя, снять его. Но этот человек, такой рассеянный, всегда погруженный в свои странные мечтания, разве не мог он ошибиться и сдвинуть камень чуточку раньше, чем следовало? Приходит ли он по тому самому подземному ходу, по которому устремляется и вода из источника? «Так или иначе, но я должна пробраться туда с ним или без него, – сказала себе Консуэло, – и это будет не позже завтрашней ночи, ибо там есть душа в тревоге и в унынии, которая ждет меня и томится ожиданием. Ведь не случайно же Зденко пел это, и не без цели он, ненавидя немецкий язык и с трудом изъясняясь на нем, нынче вдруг заговорил по-немецки».

Наконец она пошла спать, но страшные кошмары терзали ее всю ночь. Лихорадочное состояние ее усиливалось, но, еще полная энергии и решимости, она не отдавала себе отчета в этом, а только поминутно просыпалась в испуге, воображая, что стоит на ступеньках той ужасной лестницы и не в силах на нее подняться, а вода под ней все прибывает и прибывает с глухим ревом и молниеносной быстротой.

За ночь она так осунулась, что утром все это заметили. Капеллан не мог удержаться, чтобы не шепнуть канониссе, что эта «приятная и любезная особа», по-видимому, не в своем уме. И добрая Венцеслава, не привыкшая видеть у окружающих ее людей столько мужества и самоотверженности, сама начала думать, что Порпорина по меньшей мере девушка весьма экзальтированная, нервная и легко поддающаяся возбуждению, – канонисса слишком надеялась на свои крепкие, обитые железом двери и верные ключи, постоянно бряцавшие у ее пояса, чтобы продолжать верить в появление и исчезновение Зденко позапрошлой ночью. Поэтому она обратилась к Консуэло с ласковыми и полными сострадания словами, умоляя ее не принимать так близко к сердцу их семейное горе, подумать о своем здоровье, в то же время стараясь поддержать в девушке надежду на возвращение Альберта, – надежду, которая, надо сказать, уже почти умерла в глубине ее собственной души.

Но она была поражена и вместе с тем обрадована, когда Консуэло с блестящими от восторга глазами и радостной улыбкой, в которой сквозила некоторая гордость, ответила ей:

– Вы правы, что верите в его возвращение и ждете его, дорогая синьора. Граф Альберт не только жив, но, надеюсь, и неплохо себя чувствует, так как в своем убежище он еще интересуется любимыми книгами и цветами. В этом я убеждена и могу вам представить доказательства.

– Что вы хотите сказать этим, дорогое дитя мое? – воскликнула канонисса, поддаваясь ее уверенному тону. – Что вы узнали? Что открыли? Ради самого Бога, говорите, верните к жизни несчастную семью!

– Скажите графу Христиану, что его сын жив и находится недалеко отсюда. Это так же верно, как то, что я люблю вас и уважаю.

Канонисса вскочила, чтобы бежать к брату, который еще не спускался в гостиную, но взгляд и вздох капеллана удержали ее на месте.

– Не будем так опрометчиво радовать моего бедного Христиана, – проговорила она, также вздыхая. – Знаете, дорогая, если бы ваши чудесные обещания не сбылись, мы нанесли бы несчастному отцу смертельный удар!

– Вы сомневаетесь в моих словах? – спросила с удивлением Консуэло.

– Упаси меня Бог, благородная Нина! Но вы можете заблуждаться! Увы, с нами самими это не раз случалось! Вы говорите, дорогая, о доказательствах. Не можете ли вы привести их нам?

– Не могу… или, скорее, мне кажется, что я не должна это делать, – с некоторым смущением проговорила Консуэло. – Я открыла тайну, которой граф Альберт, несомненно, придает большое значение, но не считаю себя вправе выдать ее без его согласия.

– Без его согласия! – воскликнула канонисса, нерешительно глядя на капеллана. – Уж и вправду не видела ли она его?

Капеллан еле заметно пожал плечами, совершенно не понимая, как он терзает бедную канониссу своим недоверием.

– Я его не видела, – продолжала Консуэло, – но скоро увижу, и вы тоже, надеюсь, увидите. Вот почему я и боюсь задержать его возвращение своей нескромностью, противной его воле.

– Да царит Божественная истина в твоем сердце, великодушное создание, и пусть говорит она твоими устами! – произнесла растроганная канонисса, глядя на Консуэло нежно, но все же с некоторым беспокойством. – Храни свою тайну, если она у тебя есть, и верни нам Альберта, если ты в силах это сделать! Одно могу сказать: если это осуществится, я буду целовать твои колени, как сейчас целую твой бедный лоб… влажный и горячий, – прибавила она, прикасаясь губами к прекрасному воспаленному лбу молодой девушки и взволнованно глядя на капеллана.

– Если она и безумна, – сказала Венцеслава капеллану, как только они остались наедине, – все-таки это ангел доброты, и мне кажется, она принимает наши страдания ближе к сердцу, чем мы сами. Ах, отец мой! Над этим домом тяготеет проклятие: здесь каждого, у кого бьется в груди благородное сердце, поражает безумие, и наша жизнь проходит в том, что мы жалеем тех, кем должны восхищаться.

– Я вовсе не отрицаю добрых побуждений юной иностранки, – возразил капеллан, – но рассказ ее – бред, не сомневайтесь в этом, сударыня. Она, по-видимому, сегодня ночью видела во сне графа Альберта и вот неосторожно выдает нам свои сны за действительность. Остерегайтесь смутить благочестивую, покорившуюся душу вашего почтенного брата такими пустыми, легкомысленными уверениями. Быть может, не следовало бы также слишком поощрять и безрассудную храбрость синьоры Порпорины… Это может привести ее к опасностям иного рода, чем те, которым она так смело шла навстречу до сих пор…

– Я вас не понимаю! – с простодушной серьезностью ответила канонисса Венцеслава.

– Мне очень нелегко объяснить вам это… – проговорил достойный пастырь. – Но видите ли, мне кажется, что если бы тайное общение, понятно, самое чистое, самое бескорыстное, возникло между этой молодой артисткой и благородным графом…

– Ну и что же? – спросила канонисса с удивлением.

– Что же? А не думаете ли вы, сударыня, что внимание и заботливость, сами по себе весьма невинные, могут в короткое время, благодаря романтическим обстоятельствам и возвышенным идеям, вылиться в нечто опасное для спокойствия и достоинства молодой музыкантши?

– Мне это никогда не пришло бы в голову! – воскликнула пораженная канонисса. – Неужели, отец мой, вы допускаете, что Порпорина может забыть свое скромное, зависимое положение и войти в какие-либо отношения с человеком, который стоит настолько выше ее, с моим племянником Альбертом фон Рудольштадтом!

– Граф Альберт фон Рудольштадт может сам невольно натолкнуть ее на это, проповедуя, что преимущества рождения и класса – одни лишь пустые предрассудки.

– Вы заронили в мою душу серьезное беспокойство, – сказала Венцеслава, в которой пробудились фамильная гордость и тщеславие, связанные со знатным происхождением, – единственные ее недостатки. – Неужели зло уже зародилось в этом юном сердце? Неужели причиной ее возбуждения, ее стремления разыскать Альберта является не прирожденное великодушие, не привязанность к нам, а менее чистые побуждения?

– Хочу надеяться, что пока этого еще нет – ответил капеллан, у которого была единственная страсть – разыгрывать при помощи своих советов и рекомендаций влиятельную роль в графской семье, сохраняя при этом видимость робкого почтения и раболепной покорности. – Но вам все-таки следует, дочь моя, зорко следить за грядущими событиями и все время помнить о возможной опасности. Эта трудная роль как нельзя больше вам подходит, ибо небо наградило вас осторожностью и проницательностью.

Разговор этот сильно взволновал канониссу и дал совершенно новое направление ее тревогам. Словно забыв, что Альберт почти потерян для нее, что он, быть может, умирает или даже умер, она теперь была всецело озабочена мыслью о том, как предотвратить последствия того, что в душе называла неподходящей привязанностью. Она походила в этом на индейца из басни, который, спасаясь от свирепого тигра, влез на дерево и отгонял докучливую муху, жужжавшую над его головой.

В течение всего дня она не сводила глаз с Порпорины, следя за каждым ее шагом, тревожно взвешивая каждое ее слово. Наша героиня – а в данное время наша мужественная Консуэло была поистине героиней – не могла не заметить беспокойства канониссы, но была далека от того, чтобы объяснять его чем-либо иным, кроме недоверия к ее обещанию вернуть Альберта. Девушка и не старалась скрыть свое волнение, так как ее спокойная, чистая совесть подсказывала ей, что она может не краснеть за свой замысел, а гордиться им. Чувство смущения, которое вызвал в ней несколько дней назад восторженный пыл молодого графа, рассеялось перед серьезной решимостью действовать, свободной от малейшего тщеславия. Язвительные насмешки Амалии, угадывавшей ее план, хотя и не знавшей его подробностей, мало ее трогали. Едва обращая на них внимание, она отвечала лишь улыбкой, предоставляя канониссе прислушиваться к колкостям юной баронессы, запоминать их, истолковывать и находить в них страшный тайный смысл.

Глава XL

Однако, заметив, что канонисса следит за нею так внимательно, как никогда прежде, и опасаясь, как бы столь неуместное усердие не повредило ее планам, Консуэло стала вести себя более сдержанно, благодаря чему ей удалось среди дня ускользнуть от надзора Венцеславы и проворно направиться по дороге к Шрекенштейну. В эту минуту у нее было лишь одно стремление – встретить Зденко, добиться от него объяснений и окончательно выяснить, захочет ли он проводить ее к Альберту. Она увидела его довольно близко от замка, на тропинке, ведущей к Шрекенштейну. Казалось, он охотно шел ей навстречу и, поравнявшись, заговорил с ней очень быстро по-чешски.

– Увы! Я не понимаю тебя, – проговорила Консуэло, как только ей удалось вставить слово. – Я почти не знаю и немецкого языка. Это грубый язык, ненавистный нам обоим: тебе он говорит о рабстве, а мне об изгнании. Но раз это единственный способ понимать друг друга, не отказывайся говорить со мной по-немецки; мы оба одинаково плохо говорим на нем, но я тебе обещаю выучиться по-чешски, если только ты захочешь меня учить.

После этих приятных ему слов Зденко стал серьезен и, протягивая ей свою сухую, мозолистую руку, которую она, не задумываясь, пожала, сказал по-немецки:

– Добрая девушка Божья, я выучу тебя своему языку и всем своим песням. С какой ты хочешь начать?

Консуэло решила, что надо подделаться к нему и к его причудам, употребляя при расспросах его же выражения.

– Я хочу, – сказала она, – чтобы ты спел мне балладу о графе Альберте.

– О моем брате Альберте, – отвечал он, – существует более двухсот тысяч баллад. Я не могу передать их тебе: ты их не поймешь. Каждый день я сочиняю новые, совсем непохожие на прежние. Попроси что-нибудь другое.

– Отчего же я тебя не пойму? Я – утешение. Слышишь, для тебя мое имя – Консуэло! Для тебя и для графа Альберта, который один здесь знает, кто я.

– Ты Консуэло? – воскликнул со смехом Зденко. – О, ты не знаешь, что говоришь. «Освобождение – в оковах…».

– Я это знаю, – перебила она. – «Утешение – неумолимо». А вот ты, Зденко, ничего не знаешь: освобождение разорвало свои оковы, утешение разбило свои цепи.

– Ложь! Ложь! Глупости! Немецкие слова! – закричал Зденко, обрывая свой смех и переставая прыгать. – Ты не умеешь петь!

– Нет, умею, – возразила Консуэло. – Послушай!

И она спела первую фразу его песни о трех горах, которую прекрасно запомнила; разобрать и выучиться правильно произносить слова ей помогла Амалия.

Зденко слушал с восхищением и затем сказал ей вздыхая:

– Я очень люблю тебя, сестра моя, очень, очень. Хочешь, я тебя выучу еще другой песне?

– Да, песне о графе Альберте: сначала по-немецки, а потом ты выучишь меня петь ее и по-чешски.

– А как она начинается? – спросил он, лукаво на нее поглядывая.

Консуэло начала мотив вчерашней песни: «Там есть, там есть душа в тревоге и в унынье…».

– О! Это вчерашняя песня, сегодня я ее уже не помню, – прервал ее Зденко.

– Ну так спой мне сегодняшнюю.

– А как она начинается? Скажи мне первые слова.

– Первые слова? Вот они, слушай: «Граф Альберт там, там, в пещере Шрекенштейна…».

Не успела она произнести эти слова, как выражение лица Зденко внезапно изменилось, глаза его засверкали от негодования. Он отступил на три шага, поднял руки, как бы проклиная Консуэло, и заговорил что-то по-чешски гневным и угрожающим тоном.

Сперва она испугалась, но, увидав, что он уходит, окликнула его, чтобы пойти за ним. Он обернулся и, подняв, по-видимому, без всякого усилия своими худыми и как будто такими слабыми руками огромный камень, яростно прокричал по-немецки:

– Зденко никогда никому не сделал зла. Зденко не оторвал бы крылышка у бедной мухи, а если б малое дитя захотело его убить, он дал бы себя убить малому дитяти. Но если ты хоть раз еще взглянешь на меня, вымолвишь одно слово, дочь зла, лгунья, австриячка, Зденко раздавит тебя, словно дождевого червя, хотя бы ему пришлось затем броситься в поток, чтобы смыть со своего тела и души пролитую им человеческую кровь!

Консуэло в ужасе пустилась бежать и в конце тропинки встретила крестьянина, который, увидев ее, мертвенно-бледную, словно преследуемую кем-то, с удивлением спросил, уж не попался ли ей навстречу волк.

Консуэло, желая выпытать, бывают ли у Зденко припадки буйного помешательства, сказала ему, что она встретила юродивого и испугалась.

– Вам нечего бояться юродивого, – с усмешкой ответил крестьянин, усмотревший в этом трусливость барышни, – Зденко не злой, он всегда или смеется, или поет, или рассказывает истории, никому не понятные, но такие красивые.

– Но разве не бывает, чтобы он рассердился, стал угрожать и швырять камнями?

– Никогда, никогда! – ответил крестьянин. – Этого с ним не случалось и никогда не случится. Зденко вы можете не бояться: Зденко безгрешен, как ангел.

Несколько успокоившись, Консуэло решила, что крестьянин, пожалуй, прав и что она неосторожно сказанным словом сама вызвала у Зденко первый и единственный припадок бешенства. Она горько упрекала себя за это. «Я слишком поторопилась, – говорила она себе, – я пробудила в мирной душе этого человека, лишенного того, что так гордо именуют разумом, неведомое ему страдание, которое теперь может снова проснуться в нем при малейшем поводе. Он был только маньяком, а я, кажется, довела его до сумасшествия».

Но ей стало еще тяжелее, когда она вспомнила о причине, вызвавшей гнев Зденко. Теперь уже не было сомнения: ее догадка о том, что Альберт скрывается где-то в недрах Шрекенштейна, была справедлива. Однако как тщательно и с какой подозрительностью оберегали Альберт и Зденко эту тайну даже от нее! Значит, они и для нее не делали исключения, значит, она не имела никакого влияния на графа Альберта. То наитие, благодаря которому он назвал ее своим утешением, символическая песня Зденко, призывавшая ее накануне, признание, которое Альберт сделал своему любимцу относительно имени Консуэло, все это, значит, было минутной фантазией, а не глубоким, постоянным внутренним чувством, указывавшим ему, кто его освободительница и утешительница. Даже то, что он назвал ее «утешением», словно угадав, как ее зовут, было, очевидно, простой случайностью. Она ни от кого не скрывала, что она испанка и владеет своим родным языком еще лучше, чем итальянским. И вот Альберт, увлеченный ее пением, не зная другого слова, которое могло бы сильнее выразить то, чего жаждала его душа, чем было полно его воображение, именно с этим словом обратился к ней на языке, которым владел в совершенстве и которого не понимал никто, кроме нее.

Консуэло и до сих пор не создавала себе никаких особых иллюзий на этот счет. Но в их случайной, удивительной встрече чувствовался, казалось, перст судьбы, и ее воображение было невольно захвачено.

Теперь все было под сомнением. Забыл ли Альберт, переживая новую фазу экзальтации, тот восторг, который он испытал, увидев ее? Была ли она бессильна принести ему облегчение и спасение? А может быть, болезнь Зденко, который казался ей сначала таким сообразительным, готовым всячески помочь Альберту, была гораздо серьезнее, чем ей хотелось бы думать? Исполнял ли он приказания своего друга или совершенно забывал о них, когда с яростью запрещал молодой девушке подходить к Шрекенштейну и доискиваться истины?

– Ну что? – спросила ее тихонько Амалия, когда она вернулась домой. – Удалось вам видеть Альберта, летящего в облаках заката? Не заставите ли вы его мощными заклинаниями вернуться сегодня ночью через дымовую трубу?

– Может быть, – ответила Консуэло не без досады.

Первый раз в жизни самолюбие ее было задето. Она вложила в свой замысел столько искренней самоотверженности, столько великодушного увлечения, что теперь страдала, видя, как насмехаются и издеваются над ее неудачей.

Весь вечер она была грустна, и канонисса, заметившая происшедшую в ней перемену, приписала ее боязни, которую испытывала Консуэло, заметив, что дала повод разгадать пагубное чувство, зародившееся в ее сердце.

Но канонисса жестоко ошиблась. Если бы Консуэло почувствовала какой-либо проблеск новой любви, в ней не было бы ни той горячей веры, ни той святой смелости, которые до сих пор направляли и поддерживали ее. Напротив, никогда еще, пожалуй, с такой горечью не переживала она возврат своей прежней страсти, как теперь, когда героическими подвигами и каким-то фанатическим человеколюбием стремилась заглушить ее.

Войдя вечером в свою комнату, она увидела на спинете старую, украшенную гербом книгу с золотым обрезом, в которой сейчас же признала ту, что унес Зденко из кабинета Альберта прошлой ночью. Она раскрыла ее на том месте, где была вложена закладка, и ей бросились в глаза первые слова Покаянного псалма: «De profundis clamavi ad te»[657]. Эти латинские слова были подчеркнуты, по-видимому, свежими чернилами, так как черта отпечаталась и на следующей странице. Консуэло перелистала всю книгу, оказавшуюся старинной, так называемой Кралицкой библией, изданной в 1579 году, и нигде не нашла больше никакого указания, никакой отметки на полях, никакой записки. Но разве этот крик, вырвавшийся из бездны, так сказать, из недр земли, не был сам по себе достаточно многозначителен и красноречив? Почему же между настойчивым, определенным желанием Альберта и недавним поведением Зденко существовало столь явное противоречие?

Консуэло остановилась на своем последнем предположении: Альберт, больной и подавленный, лежит в подземелье Шрекенштейна, а Зденко из-за своей безрассудной любви к нему не выпускает его оттуда. Быть может, граф – жертва этого по-своему обожающего его безумца, который держит его в плену, разрешая лишь изредка выглянуть на свет Божий и исполняя его поручения к Консуэло, а потом, повинуясь какому-то необъяснимому капризу или страху, сам же противится их осуществлению. «Ну что ж, – сказала себе Консуэло, – пусть меня ждет настоящая опасность – я пойду. Пусть глупцам и эгоистам покажется это смешным и безрассудным – я пойду. Пусть меня встретит оскорбительное равнодушие того, кто меня призывает, – я все-таки пойду. Впрочем, можно ли оскорбляться, если он и в самом деле не менее безумен, чем бедный Зденко? Пожалев их обоих, я лишь исполню свой долг. Я повинуюсь гласу Бога, вдохновляющего меня, и его деснице, влекущей меня с неодолимой силой».

Лихорадочное возбуждение, в котором она пребывала последние дни и которое после злосчастной встречи с юродивым сменилось страшным упадком духа, вновь охватило ее. Она снова почувствовала прилив сил, душевных и физических. Утаив от Амалии и книгу, и свое возбужденное состояние, и свой план, весело поболтав с ней и дав ей заснуть, Консуэло отправилась к Источнику слез, захватив с собой потайной фонарь, который она раздобыла еще утром.

Прождала она довольно долго и из-за холода была вынуждена несколько раз входить в кабинет Альберта, чтобы хоть немного согреться. Она отважилась бросить беглый взгляд на груду книг, которые не стояли, как полагается, на полках шкафов, а были как попало свалены на полу посреди комнаты, точно кто-то бросил их туда с презрением и отвращением. В некоторые из них Консуэло решилась заглянуть. Почти все книги были латинские, и она могла только догадываться, что они трактуют о религиозных спорах и изданы или одобрены римской церковью. Она пыталась было разобрать их заглавия, как вдруг услыхала долгожданное клокотание воды в колодце. Прикрыв свой фонарь, она бросилась туда, спряталась за каменную закраину колодца и стала ждать Зденко. На этот раз он не задержался ни в цветнике, ни в кабинете… Он прошел через обе комнаты и вышел из апартаментов Альберта, как узнала потом Консуэло, чтобы посмотреть и послушать у дверей молельни, а также у дверей спальни графа Христиана, молится ли старик в своем горе, или спокойно спит. Эту заботливость, оказывается, он часто проявлял по собственному почину, даже не получая на то приказаний Альберта, как мы это увидим из дальнейшего.

Консуэло не стала раздумывать, что делать. Все было решено заранее. Больше она уже не надеялась ни на рассудок, ни на благожелательность Зденко; она хотела добраться до того, кого считала пленником, одиноким, лишенным присмотра и ухода. Несомненно, между замком и Шрекенштейном существовал только один подземный ход. Пусть этот путь труден и опасен, но, во всяком случае, там можно пройти, раз Зденко по нему путешествовал каждую ночь. Конечно, крайне важно было иметь при себе свет, и Консуэло запаслась свечами, куском железа, трутом и кремнем, чтобы в случае надобности иметь возможность высечь огонь. Рассказ, слышанный ею от канониссы об осаде, выдержанной когда-то в замке тевтонским орденом, внушал ей уверенность, что она сможет подземным ходом добраться до Шрекенштейна. По словам Венцеславы, у этих рыцарей был в самой их трапезной колодец, питаемый водою из соседних горных источников. Когда их шпионам надо было выйти для наблюдения за неприятелем, вода из колодца выпускалась, и они проходили подземным ходом в подвластную им деревню. Консуэло помнила, что, по местным преданиям, деревня, расположенная на холме, прозванном со времени пожара Шрекенштейном, была подчинена крепости Исполинов и во время осады поддерживала с ней тайные сношения. Стало быть, упорно разыскивая потайной ход, она имела для этого серьезное основание и рассуждала вполне здраво.

Она воспользовалась отсутствием Зденко, чтобы спуститься в водоем, но перед этим, встав на колени, поручила свою душу Богу и наивно осенила себя крестом, как тогда, за кулисами театра Сан-Самуэле, перед своим первым выходом на сцену; затем стала храбро спускаться по крутой винтовой лесенке, отыскивая в стене те точки опоры, которыми, как она видела, пользовался Зденко, и стараясь при этом не смотреть вниз, чтобы не закружилась голова. Благополучно добравшись до железной цепи и взявшись за нее, Консуэло почувствовала себя более уверенно, и у нее хватило присутствия духа заглянуть на дно водоема. Там еще стояла вода, что сначала испугало девушку, но сейчас же у нее мелькнула мысль, что хотя водоем, быть может, и очень глубок, выход из подземелья, откуда появлялся Зденко, должен быть недалеко от поверхности земли. Она уже спустилась с пятидесяти ступенек с той ловкостью и живостью, которой нет у девиц, воспитанных в гостиных, но которая у детей простолюдинов вырабатывается среди игр и сохраняется на всю жизнь. Единственной опасностью, которая ей угрожала, было поскользнуться на сырых ступеньках. Но Консуэло заранее нашла в каком-то углу старую шляпу с большими полями, которую долго носил на охоте барон Фридрих, выкроила из нее подошвы и подвязала их шнурками к своим ботинкам наподобие котурнов: в последнюю ночную экскурсию Зденко она заметила на его ногах такое же приспособление. На этих войлочных подошвах Зденко бесшумно двигался по коридорам замка, почему ей и казалось, что он скользит подобно тени, а не шагает, как человек. В былое время у гуситов было принято перед внезапным нападением на врага обувать подобным образом не только своих шпионов, но даже и лошадей.

Возле пятьдесят второй ступеньки Консуэло увидела каменную плиту пошире и низкую стрельчатую арку. Не задумываясь, она вошла в нее и, согнувшись, пробралась в узкую, низкую подземную галерею, необычайно прочно сделанную рукой человека и еще всю мокрую от только что схлынувшей воды.

Минут пять она шла по ней, не встречая никаких препятствий и не ощущая страха, как вдруг сзади послышался слабый шум. Быть может, это Зденко уже спускался, направляясь к Шрекенштейну, но она была намного впереди его и еще прибавила шагу, чтобы опасный спутник не догнал ее. Он никак не мог заподозрить, что она идет впереди, так что ему незачем было спешить, а пока он будет распевать свои жалобные песни и бормотать свои бесконечные сказки, она успеет дойти до Альберта и оказаться под его защитой.

Однако услышанный ею шум стал усиливаться – теперь он уже походил на рокот бурно несущихся вод. Что же могло случиться? Не догадался ли Зденко о ее намерении? Не открыл ли он шлюзы, чтобы задержать ее и утопить? Но сделать это он мог, лишь войдя сюда сам, а он, несомненно, был позади нее. Мысль эта, однако, не очень ее успокоила. Зденко был способен скорее пожертвовать жизнью, утонуть вместе с нею, чем допустить, чтобы убежище Альберта было открыто. На всем своем пути Консуэло не заметила ни заступа, ни шлюза, ни камня – ничего, чем можно было бы задержать воду и затем спустить ее. Вода могла быть только впереди нее, а между тем шум слышался сзади, и он все рос, усиливался, приближался со страшным грохотом.

Внезапно Консуэло с ужасом заметила, что галерея, вместо того чтобы подниматься, опускается – сначала постепенно, а затем все круче и круче. Несчастная ошиблась дорогой! Впопыхах, из-за густого пара, поднимавшегося со дна колодца, она не заметила другой арки, значительно более широкой, находившейся как раз напротив той, в которую она вошла. Она попала в канал, служивший стоком для вод колодца, вместо того чтобы подняться по другому, который вел к резервуару или к источнику. Зденко, идя по противоположной дороге, преспокойно открыл шлюзы: вода ринулась водопадом на дно колодца и, наполнив его до стока, уже устремилась в галерею, по которой мчалась растерявшаяся, похолодевшая от ужаса Консуэло. Вскоре и эта галерея, в которую поступал излишек воды, должна была, в свою очередь, наполниться. По мере приближения к бездне, куда должна была хлынуть вода, спуск становился все круче. Еще секунда, еще мгновение – и канал будет затоплен. Свод, еще совсем мокрый, говорил о том, что вода заполняет его доверху, что спасения нет и, как ни мчись несчастная беглянка, ей все равно не спастись от несущегося позади нее бурного потока. Воздух уже вытеснялся массой воды, приближавшейся со страшным шумом. Удушливая жара затрудняла дыхание, в союзе с ужасом и отчаянием отнимала жизнь. Уже грохот разъяренной воды раздавался совсем близко от Консуэло, уже рыжеватая пена, зловещая предвестница потока, появилась на мощеном полу галереи и опередила еле движущуюся, растерявшуюся жертву.

Глава XLI

– О матушка! – воскликнула Консуэло. – Открой мне свои объятия! О Андзолетто, я так любила тебя! О Боже, вознагради меня в лучшей жизни!

Едва из груди Консуэло успел вырваться этот вопль предсмертной тоски, как она споткнулась и ударилась о незамеченное препятствие. Какая неожиданность! Какая милость Божья! Это была крутая узкая лестница, поднимавшаяся куда-то вверх, и Консуэло полетела по ней на крыльях страха и надежды. Свод нависает над головой; поток несется, ударяется о лестницу, по которой Консуэло уже успела взбежать, заливает первые десять ступенек, обдает по самые щиколотки быстро убегающие от него ноги девушки и, наконец, достигнув низкого свода, оставшегося уже позади Консуэло, со страшным шумом низвергается в глубокий резервуар, над которым на крошечной площадке очутилась юная героиня, добравшаяся сюда ползком, в потемках, ибо страшный порыв ветра, пронесшийся перед вторжением воды, задул ее фонарь.

Консуэло падает на последнюю ступеньку, инстинкт самосохранения еще поддерживает ее, но она не знает, спасена ли она или, может быть, шумящий водопад – это новая грозящая ей опасность, а холодные брызги, обдающие ее волосы, – распростертая над нею ледяная рука смерти.

Между тем резервуар постепенно наполняется, и обильные воды источника несутся дальше в недра земли по другим, глубже проходящим стокам. Шум затихает, пары рассеиваются, в подземелье слышится звонкое журчанье воды, скорее благозвучное, чем страшное. Дрожащей рукой Консуэло удается зажечь фонарь. Сердце еще сильно бьется в груди, но мужество уже вернулось к ней. На коленях благодарит она Бога и свою матушку и, наконец, оглядывается кругом, направляя колеблющийся свет фонаря на то, что ее окружает.

Обширный, созданный природою грот распростер свой свод над пропастью, наполняемой водою из дальнего источника, теряющегося в недрах Шрекенштейна. Пропасть эта так глубока, что воды в ней не видно; если же бросить туда камень, он летит минуты две и погружается с шумом, напоминающим пушечный выстрел. Долго потом эхо пещеры повторяет этот звук, а зловещее клокотание невидимой воды, точно лай адской своры, длится еще того дольше. Узкая тропинка, высеченная в одной из скалистых стен грота, вьется над пропастью и теряется в другой темной галерее, которая идет вверх, отклоняясь от потока, и уже не носит на себе никаких следов руки человеческой…

Таков путь, открывшийся перед Консуэло. Другого нет: вода залила и совершенно закрыла дорогу, по которой она пришла. Не ждать же ей тут возвращения Зденко! Здесь убийственно сыро, свет фонаря уже бледнеет, меркнет, грозит совсем погаснуть, а потом его не зажжешь.

Консуэло не падает духом, хотя прекрасно понимает, что это не путь на Шрекенштейн. Подземные галереи, открывающиеся перед ней, – игра природы: они ведут либо в тупики, либо в лабиринт, откуда ей не найти выхода. И все-таки она решается идти по ним, хотя бы для того, чтобы найти более сухое убежище до будущей ночи. Ночью снова появится Зденко, он остановит поток, вода в галерее схлынет, пленница сможет выбраться отсюда и вновь увидит над собой свет звезд.

Итак, Консуэло с новыми силами углубилась в тайники подземелья. Но на этот раз она внимательно приглядывалась ко всем изменениям почвы и старалась все время идти вверх, не соблазняясь более просторными и прямыми на вид галереями, попадавшимися ей на каждом шагу. Она была уверена, что, действуя так, не встретит поток и сможет потом вернуться назад.

Она двигалась среди тысячи препятствий: громадные камни преграждали ей дорогу, ранили ноги; огромные летучие мыши, вспугнутые светом фонаря, целыми стаями бились вокруг него и, точно духи тьмы, носились над путницей. Но после первых минут изумления и страха каждое новое препятствие лишь придавало ей мужества. Местами приходилось перебираться через гигантские каменные глыбы, оторвавшиеся от скал, тоже грозивших обвалиться и висевших в каких-нибудь двадцати футах над ее головой; местами же проход так сужался и свод становился таким низким, что ей приходилось ползти в разреженном горячем воздухе. Так продвигалась она с полчаса, как вдруг, после одного особенно узкого прохода, через который, несмотря на всю ее стройность и гибкость, ей едва удалось пробраться, она попала из огня да в полымя: перед ней оказался Зденко, сначала окаменевший от изумления и ужаса, а затем негодующий, разъяренный, угрожающий – такой, каким она уже видела его однажды.

В этом лабиринте, посреди бесчисленных препятствий, при мерцающем свете фонаря, то и дело затухавшего от недостатка воздуха, о бегстве нечего было и думать, и Консуэло решила, насколько хватит сил, защищать свою жизнь. С пеной у рта, с блуждающим взглядом Зденко, очевидно, на этот раз не думал ограничиться одними угрозами. Внезапно он принял необычайное по своей жестокости решение: он стал собирать огромные камни и наваливать их один на другой между собой и Консуэло, чтобы замуровать узкую галерею, где она находилась. Таким образом он мог быть уверен, что, не спуская воды в течение нескольких дней, уморит ее голодом – так пчела, найдя в своей ячейке назойливого шершня, залепляет воском вход в нее.

Но Зденко сооружал эту стену из гранита и притом воздвигал ее с неимоверной быстротой. Атлетическая сила, которую проявлял этот на вид худой, истощенный человек, ворочая и поднимая огромные глыбы, слишком красноречиво говорила Консуэло о том, что сопротивление немыслимо и что лучше вернуться назад, в надежде найти какой-нибудь другой выход, чем доводить юродивого до последней степени ярости. Она попробовала растрогать его, уговорить, убедить своими речами.

– Зденко, – говорила она, – что ты делаешь, безумец? Альберт не простит тебе моей смерти. Альберт ждет и зовет меня. Я ведь друг его, его утешение, его спасение. Губя меня, ты этим губишь своего друга и брата.

Но Зденко, боясь поддаться действию ее слов и твердо решив продолжать начатое дело, запел на родном языке веселую, радостную песню, не переставая в то же время быстро возводить свою циклопическую стену.

Еще один камень, и сооружение будет закончено. Консуэло с ужасом смотрела на работу Зденко. «Никогда, – думала она, – не разрушить мне этой стены: тут нужны руки великана». Последний камень был положен, но вскоре Консуэло заметила, что Зденко принимается за сооружение второй стены. Очевидно, целая громада, целая крепость воздвигалась между нею и Альбертом. А Зденко все продолжал петь и, казалось, наслаждался своей работой.

И вдруг счастливая мысль осенила Консуэло. Она вспомнила о том еретическом заклинании, которое перевела Амалия и которое так возмутило капеллана.

– Зденко! – крикнула она ему по-чешски сквозь щель уже разделяющей их, но не сплошной стены, – друг Зденко! Обиженный да поклонится тебе.

Едва успела она произнести эти слова, как они оказали на Зденко магическое действие. Выронив из рук огромный камень, он начал с тяжким вздохом разбирать стену еще более поспешно, чем складывал: окончив, он протянул руку Консуэло и молча помог ей перебраться через нагроможденные глыбы камней, после чего внимательно посмотрел на нее, странно вздохнул и, передав ей три ключа на красной ленте, указал на лежавшую перед нею дорогу и проговорил:

– Обиженный да поклонится тебе.

– А ты разве не хочешь быть моим проводником? – спросила она. – Доведи меня до твоего господина.

Зденко покачал головой.

– У меня нет господина, – возразил он, – у меня был друг. Ты отнимаешь его у меня. Веление судьбы свершилось. Иди, куда направляет тебя Бог. Я же буду плакать здесь, пока ты не вернешься.

Сев на груду камней, он закрыл лицо руками и не вымолвил больше ни слова.

Консуэло не стала задерживаться, чтобы утешить его. Она боялась, как бы в нем снова не пробудилась ярость, и, пользуясь своим временным влиянием на него, а главное, зная теперь, что она на верной дороге к Шрекенштейну, стрелой помчалась вперед. Во время своего мучительного хождения по неведомым галереям Консуэло мало подвинулась вперед, так что Зденко, идя несравненно более длинной, но недоступной для воды дорогой, встретился с ней на месте соединения двух подземных ходов: одного – искусно высеченного в скалах рукой человека, другого – жуткого, причудливого, полного всяких опасностей творения природы, причем оба хода шли по кругу под холмом, на котором возвышался замок с его службами. Консуэло не подозревала, что в эту минуту она находится под парком замка и, миновав все его ворота и рвы, идет по дороге, где никакие запоры и ключи канониссы не могут ее остановить. Пройдя некоторое расстояние по этой новой дороге, она призадумалась, не лучше ли вернуться, отказавшись от предприятия, полного таких препятствий и едва не ставшего для нее роковым? Ведь впереди, может быть, ее ждут еще новые опасности? У Зденко снова мог возродиться его злобный умысел. А что, если он пустится за ней вдогонку? Что, если опять соорудит стену, чтобы отрезать ей путь к возвращению? Тогда как, отказавшись от своего намерения и попросив Зденко очистить ей дорогу к колодцу и выпустить из него воду, чтобы можно было выбраться на свет Божий, она вполне могла рассчитывать на то, что он охотно исполнит ее желание. Но еще слишком сильно было потрясение от пережитых ужасов, чтобы она могла решиться снова встретиться с этим странным существом. Страх, внушенный ей Зденко, все нарастал, по мере того как она удалялась от него, и теперь, когда ей удалось с таким поразительным присутствием духа разрушить его мстительный замысел, она готова была лишиться чувств при одном воспоминании об этом. И Консуэло пустилась бежать от Зденко, не имея мужества еще раз попробовать смягчить его и стремясь поскорее найти одну из тех волшебных дверей, от которых он дал ей ключи, чтобы создать преграду между собой и его безумием.

Но не отнесется ли Альберт, другой безумец, которого она так упорно и безрассудно считала кротким и уступчивым, – не отнесется ли он к ней так же, как Зденко? Все здесь было покрыто мраком неизвестности, и Консуэло, очнувшись от своего романтического увлечения, спрашивала себя, не она ли самая безумная из всех троих, она, бросившаяся в эту бездну тайн и опасностей, далеко не будучи уверенной в благоприятном и успешном исходе?

Тем временем она продолжала идти по обширному подземелью, искусно сооруженному сильными руками людей средневековья. Это была прорубленная в скалах ровная галерея с низким стрельчатым сводом. Менее твердые породы, меловые жилы и вообще все места, грозившие обвалами, были укреплены сложенными из четырехугольных гранитных плит стенами, покрытыми причудливым орнаментом. Однако Консуэло не теряла времени на созерцание этого громадного сооружения, которое, благодаря своей прочности, могло простоять еще века. Она не спрашивала себя и о том, как могли теперешние владельцы замка не подозревать о существовании столь удивительной галереи. Она легко объяснила бы себе это, если бы вспомнила, что все исторические документы семьи Рудольштадт и этого поместья были сожжены в эпоху Реформации в Чехии, более ста лет назад. Но она не глядела по сторонам и почти ни о чем не думала, радуясь тому, что она спасена, что под ногами ровная почва, что дышится легко и можно беспрепятственно бежать вперед. До Шрекенштейна оставалось еще порядочное расстояние, хотя подземный путь и был гораздо короче идущей туда же извилистой горной тропинки. Дорога казалась ей бесконечной, и, не имея возможности ориентироваться, Консуэло не знала даже, куда она ее приведет – к Шрекенштейну или куда-то дальше.

После четверти часа ходьбы она увидела, что свод опять стал выше и всякие следы архитектурной работы исчезли. Хотя громадные каменоломни и величественные гроты, через которые проходила Консуэло, были также созданы человеческими руками, но, заросшие растительностью, наполнявшиеся благодаря многочисленным щелям свежим воздухом, они не имели такого мрачного вида, как галереи. Здесь была тысяча возможностей укрыться и избежать преследования разъяренного врага. Вдруг шум бегущей воды заставил Консуэло вздрогнуть, – если бы в подобном положении она способна была шутить, она призналась бы себе, что даже барон Фридрих по возвращении с охоты не относился с большим отвращением к воде, чем она в эту минуту.

Однако в скором времени она успокоилась и сообразила, что с тех пор, как она отдалилась от пропасти, с тех пор, как ее едва не затопило, она все время поднимается в гору. Зденко должен был бы иметь в своем распоряжении гидравлическую машину невероятных размеров и силы, чтобы поднять своего ужасного союзника – то есть поток – до того места, где находилась сейчас Консуэло. Очевидно, ей предстояло где-то встретиться с водой источника – со шлюзами или с самим источником. И если бы она была в состоянии рассуждать, то даже удивилась бы, не встретив до сих пор на своем пути этот таинственный Источник слез, питающий водоем.

Дело в том, что источник этот начинался в неведомых горных недрах, а галерея, пересекавшая его под прямым углом, встречалась с ним сначала около колодца, а потом около Шрекенштейна, где и предстояло встретиться с ним Консуэло. Шлюзы оставались далеко позади нее, на дороге, по которой Зденко прошел один. Консуэло же теперь приближалась к источнику, которого за последние несколько столетий не видел никто, кроме Альберта и Зденко. Вскоре она поравнялась с ручьем и пошла вдоль него, уже ничего не боясь и не подвергаясь никакой опасности.

Тропинка, усыпанная свежим мелким песком, тянулась подле прозрачной, чистой воды, которая текла, тихо журча, меж довольно крутых берегов. Здесь снова чувствовалась рука человека. Эта тропинка была проложена по откосу плодородной земли: прекрасные растения, растущие у воды, дикий терновник в цвету, несмотря на суровое время года, обрамляли ручей своей зеленью. Воздуха, проникавшего сюда через множество щелей, было достаточно для жизни растений, но щели были слишком узки, чтобы сквозь них мог проникнуть сюда любопытный взор. Это было нечто вроде естественной теплицы; своды защищали ее от снега и холода, а воздух освежался благодаря тысячам незаметных отдушин. Казалось, чья-то заботливая рука охраняла жизнь этих чудесных растений и выбирала из песка камешки, выбрасываемые водой на берег. Предположение это не было ошибочно: Зденко постарался сделать приятной, удобной и безопасной дорогу к убежищу Альберта.

Консуэло, все еще взволнованная пережитыми ужасами, начала ощущать благотворное влияние менее мрачной и даже поэтической обстановки. Бледные лучи луны, пробивавшиеся там и сям сквозь расщелины скал и преломлявшиеся в струящейся воде, дуновение лесного ветерка, пробегавшее порой по неподвижным растениям, до которых вода не доходила, – все это говорило о том, что она все ближе и ближе подходит к поверхности земли. Консуэло чувствовала, что оживает, и встреча, предстоявшая в конце ее героического паломничества, рисовалась ей уже в менее мрачных красках. Наконец, она увидела, что тропинка, круто свернув в сторону от берега, ведет в короткую галерею, заново выложенную камнями, и обрывается у маленькой двери. По этой двери, казавшейся отлитой из металла – до того она была холодной, – красиво вился плющ.

Когда Консуэло поняла, что настал конец ее испытаниям и колебаниям, когда она прикоснулась усталой рукой к этому последнему препятствию, которое сейчас же могло быть устранено, так как ключ от двери был в другой ее руке, она вдруг смутилась, почувствовав прилив такой робости, которую труднее было побороть, чем все пережитые страхи. Итак, ей предстоит проникнуть, совсем одной, в место, скрытое от всех взоров, от всех человеческих помыслов, чтобы нарушить сон или мечты человека, которого она почти не знает, который ей ни отец, ни брат, ни супруг, человека, который, быть может, любит ее, но которого сама она не может и не хочет полюбить.

«Бог направил меня и провел через самые ужасные опасности, – говорила она себе. – По его воле, скорее даже, чем благодаря его покровительству, добралась я сюда. Я пришла с пламенной душой, преисполненной милосердия, со спокойным сердцем, с чистой совестью и с полнейшим бескорыстием. Быть может, здесь меня ждет смерть, но это не страшит меня. Моя жизнь опустошена, и я лишусь ее без особого сожаления. Правда, было мгновение, когда я испытала его, но вот уже целый час, как я считаю себя приговоренной к ужасной смерти и отношусь к этому с таким спокойствием, какого даже от себя не ожидала. Быть может, это милость, которую Господь посылает мне в мою последнюю минуту. Быть может, мне предстоит погибнуть от руки разъяренного безумца, но я иду на это с твердостью мученицы. Я горячо верю в загробную жизнь и чувствую, что, если я паду здесь жертвою своей преданности, быть может никому не нужной, но глубоко благочестивой, я буду вознаграждена в лучшем мире. Так что же останавливает меня? Откуда во мне это невыразимое смущение, точно я собираюсь совершить дурной поступок и должна краснеть перед тем, кого пришла спасти?».

Вот как Консуэло, слишком целомудренная, чтобы сознавать свое целомудрие, боролась с собой, почти упрекая себя за тонкость своих чувств. Ей и в голову не приходило, что она может подвергнуться опасности, более ужасной для нее, чем смерть. В своей непорочности она не допускала мысли, что может стать добычей животной страсти безумца. Но она инстинктивно боялась, что поступок ее может быть объяснен менее чистыми, менее возвышенными побуждениями, чем это было на самом деле. Однако она вложила ключ в замок, но, сделав это, раз десять собиралась его повернуть и все не решалась. Страшная усталость, общий упадок сил мешали ей проявить решимость в тот момент, когда решимость эта должна была быть вознаграждена на земле – актом великого милосердия, на небе – мученической кончиной.

Глава XLII

Наконец она решилась. У нее было три ключа. Следовательно, надо было пройти через три двери и две комнаты, чтобы добраться до той, где, как она предполагала, находился пленный Альберт. У нее будет еще время остановиться, если она почувствует, что силы ей изменяют.

Она вошла в комнату с низкими сводами, где не было никакой мебели, кроме ложа из сухого папоротника, на которое была брошена баранья шкура. Пара башмаков старинного фасона, совсем изношенных, указала ей, что это спальня Зденко. Тут же она обнаружила маленькую корзиночку, которую некоторое время назад принесла с фруктами на скалу Ужаса и которая только через два дня исчезла оттуда. Консуэло решилась открыть вторую дверь, заперев предварительно первую, так как она все еще с ужасом представляла себе возможность возвращения свирепого хозяина этого помещения. Вторая комната, куда она вошла, была, как и первая, с низкими сводами, но стены были обиты циновками и плетенками из прутьев, убранными мхом. Печка давала достаточно тепла, и, вероятно, из ее трубы, выведенной сквозь скалу наружу, временами и вылетали искры, отблеск которых давал загадочный свет, виденный Консуэло на вершине Шрекенштейна. Ложе Альберта, как и ложе Зденко, было сооружено из сухих листьев и трав, но Зденко покрыл его великолепными медвежьими шкурами, несмотря на требование Альберта соблюдать полнейшее равенство, – требование, которое, из-за страстной нежности к своему другу, Зденко, заботившийся о нем более, чем о себе самом, не всегда выполнял. Консуэло была встречена в этой комнате Цинабром; пес, услыхав, как повернулся ключ в замке, навострил уши и, с тревогой глядя на дверь, расположился у порога. Цинабр был не сторож, а друг. Ему с самого раннего возраста было так строго запрещено рычать и лаять на кого бы то ни было, что он совсем утратил эту естественную для собак привычку. Но, конечно, подойди к Альберту кто-либо с недобрыми намерениями, у Цинабра нашелся бы голос, а напади кто-либо на его хозяина – он стал бы яростно его защищать. Осторожный и осмотрительный, как настоящий пустынник, он никогда не поднимал ни малейшего шума понапрасну, не обнюхав и не рассмотрев хорошенько человека. Он подошел к Консуэло и, посмотрев на нее внимательным взглядом, в котором было что-то поистине человеческое, обнюхал ее платье и в особенности руку, в которой она долго держала ключи, данные ей Зденко; совершенно успокоенный этим, он позволил себе предаться приятным воспоминаниям о своем прежнем знакомстве с Консуэло и положил ей на плечи огромные косматые лапы, медленно помахивая и постукивая об пол своим прекрасным хвостом. Оказав ей такой дружеский и почтительный прием, он снова улегся на край медвежьей шкуры, покрывавшей ложе его хозяина, и по-стариковски лениво растянулся на ней, не переставая, однако, следить глазами за каждым шагом, за каждым движением гостьи.

Прежде чем решиться подойти к третьей двери, Консуэло окинула взглядом обитель отшельника, стремясь по ней получить представление о душевном состоянии живущего тут человека. Никаких признаков сумасшествия или отчаяния она не нашла. Здесь царили чистота и даже своеобразный порядок. Плащ и запасная смена платья висели на рогах зубра – эту диковинку Альберт вывез из дебрей Литвы, и она заменяла ему вешалку. Его многочисленные книги были аккуратно расставлены на полках из неотделанных досок, покоящихся на искусно подобранных толстых сучьях. Стол и два стула были из того же материала и такой же работы. Гербарий, тетради старинных нот, совершенно неизвестных Консуэло, со славянскими заглавиями и текстом, еще красноречивее говорили о мирных, простых и серьезных занятиях анахорета. Старинная лампа висела посреди стола и освещала это меланхолическое святилище, где царила вечная ночь.

Консуэло обратила внимание еще на то, что здесь не было оружия. Несмотря на страсть богатых обитателей здешних лесов к охоте и к роскошным охотничьим принадлежностям, необходимым для этого развлечения, у Альберта не было ни ружья, ни ножа, его старый пес не был обучен великой охотничьей науке, что объясняло презрение и жалость, с какими барон Фридрих всегда смотрел на Цинабра. У Альберта было отвращение к крови, он был не в силах лишить жизни самое ничтожное творение и, конечно же, не мог видеть, когда на его глазах это делали другие. Он менее чем кто-либо испытывал радости жизни, однако у него к ней было безграничное, даже какое-то благоговейное почтение. Интересуясь всеми естественными науками, он занимался только минералогией и ботаникой. Энтомология уже казалась ему слишком жестокой наукой, и он никогда не смог бы любознательности ради пожертвовать жизнью насекомого.

Консуэло знала об этих особенностях Альберта и вспомнила о них, увидев атрибуты его невинных занятий.

«Нет, мне нечего бояться такого кроткого, мирного существа, – сказала она себе. – Это келья святого, а не убежище безумца». Но чем более она успокаивалась относительно его душевного состояния, тем больше охватывало ее смущение. Казалось, она готова была разочароваться, что здесь не безумец и не умирающий. Мысль, что сейчас она появится перед обыкновенным здоровым мужчиной, делала ее все более и более нерешительной.

Она постояла так несколько минут в раздумье, не зная, каким образом дать знать о себе, как вдруг до нее донеслись звуки какого-то изумительного инструмента. Это скрипка Страдивариуса пела дивную мелодию – величественную, грустную, извлекаемую верной и искусной рукой. Никогда еще Консуэло не слышала ни такой совершенной скрипки, ни столь трогательного виртуоза. Мелодия была ей незнакома, но, судя по странной, наивной манере, она решила, что этот напев, должно быть, стариннее всего того, что ей было известно из музыки. Она слушала с восторгом, и теперь ей стало ясно, отчего Альберт так хорошо понял ее после первой пропетой ею фразы… У него было истинное понимание настоящей, великой музыки. Он мог не быть ученым музыкантом, не знать всех блестящих приемов этого искусства, но в нем была искра Божия, дар проникновения, любовь к прекрасному. Когда он закончил играть, Консуэло, совершенно успокоенная, чувствуя к нему еще большую симпатию, чем раньше, уже собралась было постучать в дверь – последнюю преграду, как вдруг эта дверь медленно отворилась и перед нею появился молодой граф со взором, устремленным в землю, держа в опущенных руках скрипку и смычок. Он был страшно бледен, а волосы и костюм его находились в таком беспорядке, какого Консуэло никогда еще не доводилось видеть. Его глубокая задумчивость, подавленность, растерянность движений – все говорило если не о расстройстве ума, то, во всяком случае, об ослаблении воли. Он казался безмолвным, лишенным памяти призраком, одним из тех призраков, которые, по поверью славян, входят ночью в дома и там машинально, без смысла и цели, инстинктивно делают то, что делали раньше в жизни, причем не узнают и не видят ни своих друзей, ни своих слуг, а те или убегают, или молча, похолодев от ужаса и удивления, смотрят на них.

То же самое испытала и Консуэло, видя, что граф Альберт не замечает ее, хотя она стоит от него всего в двух шагах. Цинабр поднялся и стал лизать руку хозяина. Альберт что-то дружески сказал ему по-чешски, а затем, следуя взором за собакой, которая подошла, ласкаясь, к Консуэло, перевел глаза на ноги девушки, обутые в эту минуту почти так же, как ноги Зденко, и стал внимательно их рассматривать; не поднимая головы, он произнес на родном языке несколько слов, которых она не поняла, но они походили на просьбу и заканчивались ее именем.

Найдя его в таком состоянии, Консуэло почувствовала, что ее робость окончательно исчезла. Полная сострадания, она теперь видела в нем только больного с истерзанной душой, который, не узнавая, все-таки зовет ее. И смело, доверчиво положив руку на руку молодого человека, она произнесла по-испански своим чистым, проникающим в душу голосом:

– Консуэло здесь.

Глава XLIII

Не успела Консуэло произнести свое имя, как граф Альберт поднял глаза и, посмотрев на нее, сразу изменился в лице. Он уронил на пол свою драгоценную скрипку с таким безразличием, словно никогда в жизни не играл на ней, и сложил руки с видом глубокого умиления и почтительной скорби.

– Бедная моя Ванда, наконец-то я вижу тебя в этом месте изгнания и муки! – воскликнул он, вздыхая так тяжело, что, казалось, грудь его готова была разорваться. – Моя дорогая, дорогая и несчастная сестра, злополучная жертва, отомщенная мной слишком поздно! Я не сумел защитить тебя. О, ты знаешь, что злодей, тебя опозоривший, погиб в мучениях и что рука моя обагрилась кровью его сообщников. Я пустил кровь рекой у проклятой церкви. В кровавых потоках смыл я бесчестие твое, мое и нашего народа. Чего же хочешь ты еще, беспокойная и мстительная душа? Времена рвения и гнева миновали, теперь настали дни раскаяния и искупления. Требуй от меня молитв, слез, но не крови. Отныне я чувствую к ней отвращение и не хочу больше проливать ее… Нет, нет, ни одной капли крови! Ян Жижка будет наполнять свою чашу только неиссякаемыми слезами и горькими рыданиями!

Говоря это, Альберт, с блуждающим взором, в крайнем возбуждении, быстро кружил вокруг Консуэло, с ужасом отступая назад всякий раз, как она порывалась прервать его странное заклинание.

Консуэло не пришлось долго раздумывать, чтобы понять, какое направление принял бред молодого графа. Она слышала много рассказов о Яне Жижке и знала, что у этого грозного фанатика была сестра-монахиня, что сестра эта еще до начала Гуситской войны умерла в монастыре от стыда и горя, будучи обесчещена одним гнусным монахом, и что затем вся жизнь Жижки была долгой, великой местью за это преступление. Очевидно, в эту минуту Альберт, который по какой-то непонятной ассоциации вернулся к своей господствующей идее и вообразил, что он Ян Жижка, обращался к ней как к призраку Ванды, своей злосчастной сестры.

Консуэло решила не выводить его слишком резко из этого заблуждения.

– Альберт, – начала она, – ведь твое имя уже не Ян и мое не Ванда. Взгляни на меня хорошенько и согласись, что я, как и ты, изменилась и лицом и характером. Я пришла к тебе затем, чтобы напомнить то, о чем ты сам только что сказал мне. Да, времена рвения и гнева миновали. Правосудие людское больше чем удовлетворено, и я пришла возвестить тебе о правосудии Божьем. Господь повелевает нам прощать и забывать. Эти пагубные воспоминания, это упорство, с которым ты пользуешься своим недоступным для других людей даром – даром вновь переживать мрачные сцены своих прежних существований, – это упорство, повторяю, оскорбляет Бога, и он лишает тебя этого дара, так как ты злоупотребил им. Слышишь ли ты меня, Альберт, и понимаешь ли ты меня теперь?

– О матушка! – воскликнул Альберт, бледный, дрожащий, падая на колени и все еще с бесконечным ужасом смотря на Консуэло. – Я слышу вас и понимаю ваши слова. Я вижу, что вы преображаетесь, чтобы убедить и покорить меня. Нет, вы больше не Ванда Жижка, поруганная девственница, стонущая монахиня, вы Ванда Прахалиц. Люди звали ее графиней Рудольштадтской, и она носила под сердцем того злосчастного, которого теперь они зовут Альбертом.

– Не по произволу людскому зоветесь вы так, – с твердостью возразила Консуэло, – это Господь заставил вас возродиться в других условиях, возложив на вас другие обязанности. Этих обязанностей, Альберт, вы либо не знаете, либо презираете их. С нечестивой гордыней углубляясь в прошлые века, вы стремитесь проникнуть в тайны судеб; обнимая взором настоящее и прошедшее, вы приравниваете себя к божеству. Но я говорю вам, и сама истина, сама вера говорят моими устами: эта мысль, постоянно обращенная к минувшему, – преступление, безрассудная дерзость. Та сверхъестественная память, которую вы себе приписываете, – фантазия. Какие-то слабые, мимолетные проблески вы приняли за достоверность, и ваше воображение обмануло вас. В своей гордыне вы воздвигаете целое призрачное сооружение, приписывая себе самые выдающиеся роли в истории ваших предков. Берегитесь, – быть может, вы совсем не тот, кем себя воображаете. Дабы наказать вас, вечное знание, быть может, раскроет вам на мгновение глаза и вы увидите в своей прежней жизни преступления менее славные и поводы для раскаяния менее доблестные, чем те, которыми вы осмеливаетесь хвалиться.

Альберт выслушал эту речь с боязливым вниманием, стоя на коленях и закрыв лицо руками.

– Говори, говори, голос неба! Я слышу, но не узнаю тебя, – прошептал он чуть слышно. – Если ты ангел горы, если ты то небесное видение, которое так часто являлось мне на скале Ужаса, – говори, приказывай моей воле, моей совести, моему воображению. Ты знаешь, что я тоскую по свету, и если я блуждаю во тьме, то только потому, что хочу рассеять ее, чтобы достичь тебя.

– Немного смирения, доверия и покорности вечным законам мудрости, недоступной человеку, – вот истинный путь для вас, Альберт, – сказала Консуэло. – Отрешитесь в душе, и отрешитесь непоколебимо, раз и навсегда, от желания познать то, что вне временного, предначертанного вам существования, – и Бог снова будет доволен вами, вы снова станете полезны другим, снова будете в мире с самим собой. Бросьте вашу науку, полную гордыни, и, не теряя веры в бессмертие, не сомневаясь в милосердии Божьем – оно прощает прошлое и покровительствует будущему, – старайтесь сделать плодотворной, полной человеколюбия настоящую вашу жизнь, которую вы презираете, тогда как должны были бы уважать ее, отдаться ей самоотверженно, всем существом своим, всеми силами, со всей присущей вам добротой. А теперь, Альберт, взгляните на меня, и пусть ваши глаза прозрят. Я не сестра вам, не мать: я друг, которого посылает вам небо, приведшее меня сюда чудесными путями, чтобы вырвать вас из пут безумия и гордыни. Взгляните на меня и скажите чистосердечно и осознанно: кто я и как меня зовут?

Альберт, дрожащий, растерянный, поднял голову и снова взглянул на нее, но во взгляде его было теперь меньше безумия и меньше ужаса, чем раньше.

– Вы заставляете меня перешагнуть через пропасти, – сказал он ей. – Своими мудрыми речами вы смущаете мой ум, а ведь я, на свое несчастье, считал себя умнее других. Вы повелеваете мне познать и понять наше время и все человеческое. Я не могу это сделать. Чтобы забыть некоторые фазы моего существования, я должен пройти через ужасные потрясения, а чтобы войти в новую фазу, мне надо сделать усилие, которое сведет меня в могилу. Если вы прикажете мне именем силы, которая, я чувствую, выше моей, разделить ваши мысли, я вынужден буду повиноваться, но я знаю, какой борьбы мне это будет стоить, знаю, что заплачу за это жизнью. Сжальтесь же вы, чьи чары имеют надо мной такую власть, помогите мне, – я изнемогаю. Скажите, кто вы? Я вас не знаю, я не помню, чтобы когда-либо видел вас, я даже не знаю, женщина вы или мужчина; вы стоите передо мной, точно таинственная статуя, и я тщетно силюсь припомнить, что она изображает. Помогите, помогите же мне, или я умру.

Лицо Альберта, вначале покрытое лихорадочным румянцем, при последних словах стало мертвенно-бледным. Он протянул к Консуэло руки, но тут же опустил их, видимо, близкий к обмороку.

Консуэло, для которой мало-помалу стали ясны тайные свойства его душевного недуга, почувствовала прилив новых сил; это было какое-то наитие. Она взяла его за руки, заставила подняться с колен и довела до стула. Альберт опустился на него, изнуренный невероятной усталостью, и тотчас склонился над столом, стоявшим рядом, почти теряя сознание. Борьба, о которой он сейчас говорил, была далеко не фантазией. Он умел овладевать своим рассудком и отгонять безумные видения, снедавшие его мозг, но это стоило ему огромного труда, огромных страданий, истощавших его силы. Когда припадок безумия проходил сам собой, Альберт чувствовал себя после него бодрым и как бы обновленным; когда же, чтобы вернуться к нормальному состоянию, он делал усилие над своей еще могучей волей, физические силы его истощались и он впадал в каталептическое состояние. Консуэло поняла, что с ним происходит.

– Альберт, – сказала она, кладя свою холодную руку на его пылающий лоб. – Я вас знаю – и этого довольно. Я принимаю в вас участие – и этого тоже пока для вас довольно. Я запрещаю вам делать малейшие усилия, чтобы узнать меня и говорить со мной. Вы должны только слушать меня и, если мои слова покажутся вам неясными, не торопитесь понять их, а дайте мне объяснить их вам. Все, о чем я вас прошу, это пассивно повиноваться и ни о чем не рассуждать. Можете ли вы подчиниться голосу своего сердца и не думать ни о чем ином?

– О, как мне хорошо, когда я слушаю вас! – отвечал Альберт. – Говорите, говорите еще и еще… Моя душа – в ваших руках. Кто бы вы ни были, держите ее и не выпускайте, ибо она пойдет стучаться в двери вечности и разобьется о них. Скажите мне, кто вы, скажите скорей; если я сразу не пойму – объясните мне, я, помимо своей воли, пытаюсь узнать вас, и это меня волнует.

– Я Консуэло, – ответила девушка, – и вы это знаете, раз вы инстинктивно говорите со мной на языке, который из всех тех, кто вас окружает, понимаю лишь я одна. Я друг, которого вы давно ждете и уже однажды узнали, когда я пела. С того дня вы покинули свою семью и скрываетесь здесь, и с этой же минуты я ищу вас. Вы несколько раз звали меня через Зденко, но он, исполняя другие ваши приказания, не пожелал вести меня к вам. Я добралась до вас, преодолевая тысячи опасностей…

– Нет, не пожелай этого Зденко, вы не смогли бы прийти сюда, – прервал ее Альберт, с трудом приподнимая голову над столом. – Вы мечта, я это хорошо знаю, и все, что я слышу, – игра моего воображения… О Боже, ты убаюкиваешь меня обманчивыми радостями, но внезапно я сам начинаю сознавать всю нелепость, всю несообразность своих мечтаний. Тогда я снова оказываюсь один, один во всем мире, со своим отчаянием, со своим безумием… О Консуэло! Консуэло! Мечта блаженная и губительная! Где же существо, носящее твое имя и временами принимающее твой образ? Нет! Ты существуешь только в моем воображении, ты – создание моего бреда…

Альберт снова склонил голову на руки, становившиеся все неподвижнее и холоднее…

Консуэло видела, что ему грозит летаргия, но, будучи сама совершенно измучена и близка к обмороку, боялась, что не сможет предотвратить ее. Она попробовала отогреть руки Альберта в своих, но ее руки были почти так же безжизненны, как и его.

– О Боже, – в отчаянии проговорила она слабым голосом, – помоги двум несчастным, которые почти не в силах поддержать друг друга!

Сама еле живая, наедине с умирающим, она ниоткуда и ни от кого, кроме Зденко, не могла ждать помощи, а его возвращение казалось ей более страшным, чем желательным.

Ее молитва неожиданно взволновала Альберта.

– Кто-то молится подле меня, – проговорил он, приподнимая свою отяжелевшую голову. – Я не один! О нет, я не один! – прибавил он, смотря на руку Консуэло, сжимавшую его руку. – Рука помощи, таинственное сострадание, человеческое, братское сочувствие! Ты делаешь мою агонию сладостной и наполняешь мое сердце благодарностью!

Альберт прижался своими ледяными губами к руке Консуэло и замер…

Поцелуй этот, задев целомудрие девушки, вернул ее к жизни. Все же она не решилась отнять руку у несчастного и, борясь со смущением и изнеможением, еле держась на ногах, вынуждена была опереться на Альберта и положить другую руку ему на плечо.

– Я чувствую, что оживаю, – проговорил Альберт через несколько минут. – Мне кажется, что я в материнских объятиях. Тетушка Венцеслава, если это вы подле меня, простите, что я забыл вас, отца, всю семью, – до того забыл, что ваши имена едва не исчезли из моей памяти. Я вернусь к вам, не покидайте меня! Но отдайте мне Консуэло – ту, которую я ждал так долго и которую, наконец, нашел… Теперь я снова потерял ее. А без нее я не могу дышать…

Консуэло хотела что-то сказать ему, но, по мере того как память и силы, казалось, возвращались к Альберту, жизнь словно угасала в Консуэло. Пережитые ужасы, усталость, волнения, нечеловеческие усилия доконали ее – у нее больше не было сил бороться. Слова замерли на ее устах, ноги подкосились, в глазах потемнело; она упала на колени подле Альберта, и голова ее беспомощно ударилась о его грудь. Тут Альберт, словно проснувшись, узнал ее, громко вскрикнул и крепко сжал в объятиях. Как сквозь завесу смерти, увидела Консуэло его радость, но она не испугала ее: это была святая, целомудренная радость. Девушка закрыла глаза и впала в состояние, которое не было ни сном, ни бодрствованием, а каким-то полнейшим безразличием, близким к бесчувствию.

Глава XLIV

Когда Консуэло очнулась, она почувствовала, что сидит на жесткой постели, и, не будучи еще в силах приподнять веки, попыталась, однако, припомнить, где она и что с ней. Но слабость ее была так велика, что это ей не удавалось. Волнения и усталость последних дней оказались выше ее сил, и она тщетно старалась вспомнить, что с ней произошло с момента отъезда из Венеции. Даже самый отъезд из этой приютившей ее родины, где она провела столько счастливых дней, казался ей сном, и для нее было облегчением – увы, слишком мимолетным – забыть хотя бы на минуту о своем изгнании и о несчастьях, вызвавших его. Итак, она вообразила, будто все еще находится в своей убогой комнатке на Корте-Минелли, лежит на старой материнской кровати и будто после бурной, тяжелой сцены с Андзолетто (неясные воспоминания о ней всплывали в ее памяти) теперь возвращается к жизни и надежде, ощущая его подле себя, слыша его прерывистое дыхание, его нежный шепот. Радость, томная и сладостная, охватила ее сердце, и она с усилием приподнялась, чтобы взглянуть на своего раскаявшегося друга и протянуть ему руку. Но вместо этого она пожала холодную, незнакомую руку, вместо веселого солнца, заливавшего розовым светом белую занавеску ее окна, перед ней мерцал из-под мрачного свода, расплываясь в сыром воздухе, какой-то могильный свет, под собой она чувствовала шкуры диких зверей, а над ней склонилось среди зловещего молчания бледное лицо Альберта, похожего на привидение.

У Консуэло мелькнула мысль, что она живой попала в могилу, она снова закрыла глаза и с болезненным стоном опустилась на свое ложе. Потребовалось несколько минут, пока она смогла разобраться в том, где она и кто этот страшный человек, к которому она попала. Страх, до сих пор заглушавшийся и побежденный экзальтацией самопожертвования, теперь овладел ею настолько, что она не решалась даже открыть глаза, опасаясь увидеть нечто ужасное – приготовленный саван или раскрытый гроб. Почувствовав что-то на лбу, она дотронулась до него рукой. Это была гирлянда из листьев, которою ее увенчал Альберт. Она сняла ее и увидела в ней веточку кипариса.

– Я думал, что ты умерла, о моя душа, о мое утешение! – воскликнул Альберт, опускаясь подле нее на колени. – И прежде чем последовать за тобой в могилу, я хотел украсить тебя эмблемой брака. Цветы не растут здесь вокруг меня, Консуэло. Только из темного кипариса мог я сплести для тебя свадебный венок. Вот он, не отвергай его. Если нам с тобой суждено умереть здесь, то позволь мне поклясться тебе: если я вернусь к жизни, у меня не будет другой супруги, кроме тебя, а если умру, то умру соединенным с тобой этой неразрывной клятвой.

– Как? Разве мы обручены? – с испугом, растерянно глядя по сторонам, воскликнула Консуэло. – Кто же связал нас брачными узами? Кто освятил наш брак?

– Судьба, мой ангел! – ответил Альберт с невыразимой нежностью и грустью. – Не думай уйти от нее! Странная судьба для тебя и еще более странная для меня. Ты не понимаешь меня, Консуэло, но ты должна узнать истину. Только что ты запретила мне переноситься воспоминаниями в прошлое, во тьму времен. Мое внутреннее «я» повиновалось тебе, и теперь я больше ничего не знаю о своей предшествующей жизни. Но я постиг свою теперешнюю и знаю ее; вся она мгновенно пронеслась передо мной, в то время как ты покоилась в объятиях смерти. Это твоя судьба, Консуэло, принадлежать мне, однако ты никогда не будешь моею. Ты не любишь меня и никогда не полюбишь так, как я люблю тебя. Твоя любовь ко мне – только милосердие, преданность – только героизм. Ты святая, которую Господь посылает мне, и ты никогда не будешь для меня женщиной. Я должен умереть, снедаемый любовью, которую ты не можешь разделить. И все же ты будешь моей женой, как сейчас ты уже моя невеста: если мы с тобой погибнем здесь, ты из сострадания согласишься назвать меня своим мужем, хотя ни один поцелуй никогда не должен скрепить наш брак; если же мы увидим солнечный свет, то совесть заставит тебя исполнить по отношению ко мне то, что предначертано Богом.

– Граф Альберт, – сказала Консуэло, порываясь встать с ложа, покрытого шкурами черных медведей, напоминавшими погребальный покров, – я не знаю, что заставляет вас говорить так – слишком восторженная благодарность ко мне или все еще продолжающийся бред. У меня нет больше сил бороться с вашими иллюзиями, и если они обратятся против меня – а я ведь пришла к вам с опасностью для жизни, чтобы утешить вас и помочь вам, – то я чувствую, что не смогу постоять ни за свою жизнь, ни за свободу. Если мое присутствие вызывает ваш гнев, а Господь покинул меня, то да будет Его святая воля. Вы думаете, что знаете много, но вы не подозреваете, насколько отравлена моя жизнь и с каким равнодушием я бы пожертвовала ею.

– Я знаю, что ты несчастна, моя бедная, моя святая Консуэло! Знаю, что на челе твоем терновый венец, но сорвать его с тебя мне не дано. Ни причин, ни следствий твоих несчастий я не знаю и не спрашиваю тебя о них. Но я мало любил бы тебя, я был бы недостоин твоего сострадания, если б с первой же нашей встречи не понял, не почувствовал той грусти, которою полны твое сердце и вся твоя жизнь. Чего же тебе бояться меня, о утешение моей души? Ты, такая стойкая и такая мудрая, ты, которой Господь внушил слова, покорившие и оживившие меня в один миг, – неужели в тебе вдруг стал угасать свет веры и разума, раз ты начинаешь страшиться своего друга, своего слуги, своего раба? Приди в себя, мой ангел, взгляни на меня: вот я у ног твоих и навсегда склоняю чело до земли. Чего ты хочешь? Что прикажешь? Быть может, ты желаешь выйти отсюда сейчас же, одна, без меня? Желаешь, чтобы я никогда больше не показывался тебе на глаза? Какой жертвы ты требуешь? Какую клятву хочешь ты услышать от меня? Все могу я тебе обещать и во всем повиноваться тебе. Да, Консуэло, я даже могу стать спокойным, покорным и с виду таким же благоразумным человеком, как другие. Скажи, буду ли я тогда менее страшен тебе, менее неприятен? До сих пор я никогда не мог делать того, что хотел, отныне же мне дано будет выполнить все, что ты пожелаешь. Быть может, переделав себя так, как ты этого хочешь, я умру, но теперь моя очередь сказать тебе, что и моя жизнь всегда была отравлена и я с радостью отдам ее ради тебя.

– Дорогой великодушный Альберт, – сказала успокоенная и растроганная Консуэло, – говорите яснее, дайте мне, наконец, проникнуть в глубину вашей бездонной души. В моих глазах вы человек, стоящий выше всех других; с самой первой минуты нашей встречи я почувствовала к вам уважение и симпатию, и у меня нет причин скрывать это от вас. Мне все время говорили, будто вы безумец. Но я никогда этому не верила. Все эти рассказы только увеличивали мое уважение и доверие к вам. Тем не менее я не могла не признать, что вы страдаете каким-то душевным недугом, тяжелым и странным. И вот я, быть может самонадеянно, вообразила почему-то, что смогу облегчить ваши страдания. Вы сами способствовали этому моему убеждению. Я пришла к вам, и вы рассказываете обо мне и о себе столько глубокого, столько правдивого, что я готова была бы преклониться пред вами, если бы не ваш фатализм, с которым я никак не могу согласиться. Могу я, не оскорбляя вас и не заставляя страдать, высказать вам все?

– Говорите, Консуэло, я заранее знаю, что вы хотите сказать.

– Хорошо, я дала себе слово высказать вам все. Вы приводите в отчаяние всех, кто вас любит. Они полагают, что должны оберегать от постороннего глаза и щадить то, что они называют вашим безумием; они боятся довести вас до крайнего раздражения, если дадут вам заметить, что видят его, скорбят о нем и страшатся его. Сама я не верю в это безумие и потому без всякого страха спрашиваю вас: почему вы с вашим умом временами производите впечатление безумного? Почему при всей своей доброте вы бываете неблагодарны и высокомерны? Почему такой просвещенный и религиозный человек, как вы, может предаваться бреду больного, разочарованного ума? Наконец, почему сейчас вы в одиночестве, заживо погребены в этом мрачном подземелье, вдали от любящей семьи, которая разыскивает и оплакивает вас, вдали от ближних, о которых вы так ревностно заботитесь, и, наконец, вдали от меня? Ведь вы сами призывали меня и говорили, что меня любите, а между тем если я не погибла, идя к вам, то только благодаря неимоверному усилию воли и покровительству Божьему.

– Вы спрашиваете о тайне моей жизни, о загадке моей судьбы, но вы знаете все это лучше меня, Консуэло! Я сам ждал от вас раскрытия моей сущности, а вы задаете вопросы мне. О, я понимаю: вы хотите заставить меня исповедаться, раскаяться и принять твердое решение, которое помогло бы мне восторжествовать над самим собой. Я готов вам повиноваться. Но я не в состоянии в один миг познать себя, разобраться в себе и преобразиться. Дайте мне несколько дней или хотя бы часов на то, чтобы я мог выяснить для вас и для себя самого, безумен я или же владею своим рассудком. Увы! увы! И то и другое верно. И мое несчастье в том, что у меня нет на этот счет никаких сомнений. Но вот чего я еще не знаю в эту минуту: иду ли я к полной потере ума и воли, или же в состоянии справиться с демоном, который в меня вселился. Сжальтесь надо мной, Консуэло! Я весь еще во власти волнения, которое сильнее меня. Я не помню то, что говорил вам, я не отдаю себе отчета в том, сколько времени вы здесь; я не понимаю, как можете вы быть здесь, если Зденко не захотел привести вас сюда; я не знаю даже, в каком мире витали мои мысли, когда вы явились предо мной. Увы, мне неизвестно, сколько веков нахожусь я в этом заключении, испытывая неслыханные страдания и борясь с ниспосланным мне бедствием. Когда эти страдания проходят, я уже ничего не помню. У меня остается только страшная усталость, оцепенение, какой-то ужас, который я хотел бы прогнать. Консуэло, дайте мне забыться хотя бы на несколько мгновений! Мои мысли прояснятся, язык развяжется. Я обещаю вам это, клянусь! Защитите меня от ослепительного света действительности! Он так долго был скрыт от меня в этой ужасной тьме, что глаза мои не в состоянии сразу вынести его. Вы приказали мне подчиниться голосу сердца, жить только сердцем. Да, вы мне это сказали, и мое сознание и память живут лишь с того мгновения, как вы заговорили со мной. Слова ваши внесли ангельский покой в мою душу. Сердце мое теперь живет полной жизнью, но разум еще дремлет. Я боюсь говорить вам о себе, так как могу запутаться в своих мыслях и опять напугать вас своим бредом. Я хочу жить только чувством, но эта жизнь мне неведома; она могла бы стать для меня упоительной, отдайся я ей без боязни, что вы будете мной недовольны. Ах, Консуэло, зачем вы сказали, чтобы я подчинился голосу сердца? Теперь я прошу, выскажитесь яснее, позвольте мне думать о вас, видеть и понимать только вас… словом, любить вас. Боже мой! Я люблю! Люблю живое существо, подобное себе! Люблю его всеми силами души. Могу сосредоточить на нем весь свой пыл, всю святость своей любви! Мне вполне достаточно этого счастья, и я не настолько безумен, чтобы требовать большего!

– Ну хорошо, дорогой Альберт! Пусть ваша измученная душа найдет себе успокоение в тихой, нежной, братской любви. Бог – свидетель, что вы можете любить меня так, ничем не рискуя и ничего не боясь. Я чувствую к вам горячую дружбу, какое-то преклонение, которые не могут поколебать никакие мелочные, пустые разговоры и пересуды пошлых людей. Вы поняли благодаря какому-то Божественному, таинственному наитию, что жизнь моя разбита горем. Вы это сказали, и высшая истина говорила вашими устами. Я не могу любить вас иной любовью, чем любовью сестры; но не думайте, что во мне говорят только милосердие, жалость. Правда, человеколюбие и сострадание дали мне мужество прийти сюда, но чувство симпатии и особое уважение к вашим душевным качествам дают мне смелость и право говорить с вами так, как я говорю. Раз навсегда откажитесь от заблуждения относительно вашего чувства: никогда не говорите мне ни о любви, ни о браке. Мое прошлое, мои воспоминания делают невозможной любовь между нами, а разница в нашем положении делает такой брак неприемлемым, даже унизительным для меня. Лелея подобные мечты, вы превратили бы мою самоотверженность в нечто безрассудное, почти преступное. Я готова дать вам клятвенное обещание быть вашей сестрой, вашим другом, вашей утешительницей всегда, когда вам только захочется открыть мне свою душу, вашей сиделкой, когда, страдая, вы будете мрачны и удручены. Поклянитесь, что вы никогда не посмотрите на меня другими глазами и не будете любить меня иначе.

– Великодушная женщина, – проговорил Альберт, бледнея. – Ты правильно рассчитываешь на мое мужество и хорошо знаешь мою любовь к тебе, раз добиваешься от меня такого обещания. Я был бы способен солгать впервые в жизни, был бы готов унизиться до ложной клятвы, если бы ты этого потребовала. Но ты не потребуешь этого, Консуэло. Ты поймешь, что этим ты внесла бы в мою жизнь новое мучение, а в мою совесть – угрызения, никогда еще не осквернявшие ее. Не тревожь себя мыслью, какого рода любовью люблю я тебя, ведь я и сам не отдаю себе в этом отчета; знаю только, что не назвать это чувство любовью было бы святотатством. Всему остальному я подчиняюсь: я принимаю твое сострадание, твою заботу, твою доброту, твою тихую дружбу; я всегда буду говорить с тобой только так, как ты мне разрешишь; я не произнесу ни единого слова, могущего смутить тебя; никогда не взгляну на тебя так, чтобы тебе пришлось опустить глаза; никогда не прикоснусь к твоей руке, если это прикосновение тебе неприятно; я даже не дотронусь до края твоих одежд, если ты боишься, что я могу осквернить их своим дыханием. Но ты будешь неправа, если станешь относиться ко мне с недоверием; лучше поддержи во мне это сладостное возбуждение, – оно дает мне жизнь, а тебе нечего его бояться. Я понимаю, что твое целомудрие испугалось бы слов любви, которую ты не хочешь разделить; я знаю, что ты из гордости оттолкнула бы изъявления страсти, которую ты не желаешь ни пробуждать, ни поощрять. Успокойся же и безбоязненно поклянись мне быть моей сестрой и утешительницей, а я даю тебе клятву быть твоим братом и слугой. Не требуй от меня большего – я буду скромен и ненавязчив. С меня довольно, если ты будешь знать, что можешь повелевать и самовластно управлять мною… но не как братом, а как существом, которое отдалось тебе целиком и навсегда.

Глава XLV

Эти слова успокоили Консуэло относительно настоящего, но не рассеяли ее опасений насчет будущего. Фанатическое самоотречение Альберта вызывалось глубокой и непреодолимой страстью – в этом нельзя было сомневаться, видя торжественное выражение его лица и зная его глубокую натуру. Консуэло, смущенная и вместе с тем растроганная, спрашивала себя, сможет ли она и дальше отдавать свои заботы человеку, влюбленному в нее так откровенно и так безгранично. Она никогда не смотрела легко на подобного рода отношения, а с Альбертом каждой женщине следовало быть особенно осторожной. Она не сомневалась ни в его честности, ни в его обещаниях, но то, о чем она мечтала – вернуть ему покой, – теперь казалось ей совершенно несовместимым с его пламенной любовью, раз она не могла на нее отвечать. Со вздохом протянула она ему руку и, устремив глаза в землю, замерла, погрузившись в печальную задумчивость.

– Альберт, – проговорила она, наконец, поднимая на него взор и читая в его глазах мучительное и тревожное ожидание. – Вы не знаете меня, если предлагаете столь неподходящую для меня роль. Только женщина, способная злоупотребить этой ролью, могла бы на нее согласиться. Я не кокетка, не горда, не считаю себя тщеславной, и во мне нет ни малейшей склонности властвовать. Ваша любовь была бы для меня лестной, если бы я могла разделить ее; и если б я любила вас, то сейчас же сказала бы вам об этом. Я знаю, что причиняю вам боль, еще раз повторяя, что это не так, знаю, что говорить такие вещи человеку в вашем состоянии – жестоко, и вам следовало бы избавить меня от необходимости произнести эти слова, но так велит мне совесть, хоть сердце мое разрывается, следуя ее велению. Пожалейте меня: мне приходится причинить вам боль, быть может даже оскорбить вас в ту самую минуту, когда я охотно отдала бы жизнь, чтобы возвратить вам счастье и здоровье.

– Я знаю это, благородная девушка, – ответил Альберт с грустной улыбкой. – Ты так добра, так великодушна, что способна отдать жизнь за последнего из людей, но совесть твоя – я знаю и это – ни для кого не пойдет на уступки. Не бойся же оскорбить меня, обнаружив непреклонность, которой я восхищаюсь, и стоическую холодность, которая сочетается у тебя с самым трогательным состраданием. А причинить мне боль ты не можешь, Консуэло: я ведь не заблуждался, я привык к жесточайшим страданиям, я знаю, что обречен в жизни на самые мучительные жертвы. Не обращайся же со мной, как с человеком слабым, как с юношей без сердца и самолюбия, повторяя то, что я уже знаю, – ибо я знаю, что ты никогда меня не полюбишь. Мне известна вся твоя жизнь, Консуэло, хоть я и не знаю ни имени твоего, ни твоей семьи, никаких подробностей твоего земного существования. Я знаю лишь историю твоей души, а остальное не имеет для меня значения. Ты любила, ты все еще любишь и всегда будешь любить человека, о котором я ничего не знаю, не хочу знать и у которого я не буду тебя оспаривать, разве только ты сама прикажешь мне это. Но знай, Консуэло, никогда ты не будешь принадлежать ни ему, ни мне, ни самой себе. Бог уготовил тебе особую участь. Я не пытаюсь заглянуть вперед и узнать твою судьбу, но цель ее и конец мне известны. Раба и жертва своей великой души, ты не получишь в этой жизни иной награды, кроме сознания своей силы и ощущения своей доброты. Несчастная в глазах окружающих, ты, несмотря ни на что, будешь самым спокойным, самым счастливым из всех человеческих созданий, так как всегда будешь справедливейшей и лучшей между ними. Ибо жалости достойны лишь злые и подлые люди, дорогая сестра; и пока человек будет несправедлив и слеп, правильны будут слова Христа: «Блаженны гонимые, блаженны плачущие и надрывающиеся в труде».

Сила и величие, сиявшие на высоком и благородном челе Альберта, произвели на Консуэло такое неотразимое впечатление, что, забыв о своей роли гордой повелительницы и сурового друга, она почувствовала себя во власти этого человека, воодушевленного верой и энтузиазмом. Едва держась на ногах от усталости и волнения, она опустилась на колени и, сложив руки, начала горячо молиться вслух:

– О Господи, если ты вложил это пророчество в уста святого, да свершится воля твоя и да будет она благословенна! В детстве я молила тебя даровать мне счастье суетное, полное веселья, а ты уготовил мне такое суровое и тяжкое, какого я не могла себе представить. Сделай же так, чтобы глаза мои раскрылись и сердце покорилось. Доля моя, казавшаяся мне столь несправедливой, мало-помалу раскрывается перед моими глазами, и я сумею, о Господи, примириться с нею, прося у тебя только того, чего каждый человек вправе ждать от твоей любви и справедливости: веры, надежды и милосердия.

Молясь так, Консуэло почувствовала, как слезы полились у нее из глаз. Она не старалась их удерживать. После стольких волнений, после всего пережитого этот кризис был для нее благодетелен, хотя и ослабил ее еще больше. Альберт молился и плакал вместе с ней, благословляя свои слезы, так долго проливавшиеся в одиночестве и, наконец, смешавшиеся со слезами великодушного и чистого существа.

– А теперь, – сказала Консуэло, поднимаясь с колен, – довольно думать о себе. Пора заняться другими и вспомнить о наших обязанностях. Я обещала вашим родным вернуть вас. Они в полном отчаянии, плачут и молятся о вас как об умершем. Хотите ли вы, дорогой Альберт, возвратить им радость и покой? Хотите ли вы последовать за мною?

– Уже? – с горечью воскликнул молодой граф. – Уже расстаться! Так скоро покинуть этот священный приют, где с нами один Бог, покинуть эту келью, ставшую мне дорогою с тех пор, как в ней появилась ты, покинуть это святилище счастья, которое, быть может, я никогда уже не увижу, – покинуть ради того, чтобы вернуться в это холодное существование, полное фальши, условностей и предрассудков! О нет, душа моя, жизнь моя! Еще один день, который равен для меня целому веку блаженства! Дай мне забыть, что существует мир лжи и несправедливости, преследующий меня, как пагубный сон; дай мне не сразу, а постепенно вернуться к тому, что они называют рассудком. Я еще не чувствую в себе достаточно сил, чтобы выносить зрелище их солнца и их безумия. Мне надо еще созерцать тебя, слушать твой голос. Притом я никогда еще не покидал так внезапно, без долгого раздумья, свое убежище – убежище ужасное, но и благодетельное, страшное и спасительное место искупления, куда я бегу без оглядки, где прячусь с дикой радостью и откуда ухожу всегда, испытывая сомнения слишком обоснованные и сожаления слишком длительные. Ты и не подозреваешь, Консуэло, какими крепкими узами прикован я к этой добровольной темнице! Ты не знаешь, что здесь я оставляю свое «я», настоящего Альберта, который, в сущности, и не выходит отсюда. Да, это «я» всегда пребывает тут, и призрак его зовет и преследует меня, когда я нахожусь в другом месте. Здесь моя совесть, моя вера, мой свет – словом, вся моя действительная жизнь. Сюда я приношу с собой отчаяние, страх, безумие; нередко они нападают на меня и вступают со мной в ожесточенную борьбу. Но, видишь, там, вот за этой дверью, находится святилище, где я побеждаю все эти враждебные чувства и обновляюсь душой. Туда вхожу я оскверненный, охваченный смятением, а выхожу очищенный; и никто не знает, ценою каких пыток я покупаю терпение и покорность. Не вырывай меня отсюда, Консуэло! Позволь мне уйти медленными шагами, сотворив молитву.

– Войдем туда и помолимся вместе! – сказала Консуэло. – А потом уйдем. Время бежит, и, быть может, уж близок рассвет. Никто не должен знать дороги, ведущей отсюда в замок, никто не должен видеть нашего возвращения; надо, пожалуй, чтобы нас не видели возвращающимися вместе, потому что я не хочу выдавать тайну вашего убежища, Альберт, а пока никто ничего не подозревает. Я не хочу, чтобы меня допрашивали, не хочу лгать. Пусть у меня будет право почтительно молчать перед вашими родными. Пусть они думают, что мои обещания были не чем иным, как предчувствием, мечтою. А увидев, что мы возвращаемся вместе, они могут в моей скрытности усмотреть злую волю, и, хотя для вас, Альберт, я готова пренебречь всем, мне не хотелось бы без крайней необходимости лишаться доверия и дружбы вашей семьи. Поспешим же! Я изнемогаю от усталости и если еще пробуду здесь, то, пожалуй, утрачу и последние силы, которые понадобятся мне для обратного пути. Помолимся же и пойдем!

– Ты изнемогаешь от усталости! Так отдохни же здесь, моя любимая! Спи, я благоговейно буду охранять твой сон, а если мое присутствие беспокоит тебя, запри меня в соседнем гроте. Железная дверь будет между нами, и, пока ты меня не позовешь, я буду молиться за тебя в моей церкви.

– А в то время как вы будете молиться, я же – предаваться отдыху, ваш отец будет переживать еще много мучительных часов. Я видела однажды, как он, стоя на каменном полу своей молельни, на коленях, ослабевший, согбенный от старости и горя, бледный, недвижимый, казалось, ждал только вести о вашей смерти, чтобы испустить дух. А ваша бедная тетушка будет метаться, как в жару, переходя с башни на башню и тщетно высматривая вас на горных тропинках. И сегодня в замке все опять сойдутся утром и разойдутся вечером в отчаянии и смертельной тревоге. Альберт, вы, наверно, не любите ваших родных, раз так безжалостно, без угрызений совести, можете заставлять их томиться и страдать.

– Консуэло! Консуэло! – воскликнул Альберт, казалось, пробуждаясь от сна. – Не говори, не говори этого! Ты терзаешь мое сердце. Какое же преступление совершил я? Какие причинил бедствия? Почему они так тревожатся? Сколько же часов протекло с тех пор, как я ушел от них?

– Вы спрашиваете, сколько часов! Спросите лучше, сколько дней, сколько ночей – чуть ли не сколько недель!

– Дней, ночей?! Молчите, Консуэло, не говорите мне о моем несчастье! Я знал, что теряю здесь представление о времени, знал, что все, происходящее на поверхности земли, не доходит до этой гробницы, но не подозревал, что это забвение, это неведение может исчисляться днями и даже неделями!

– Не преднамеренная ли это забывчивость, друг мой? Ничто не говорит вам здесь об окончании и возрождении дня, эта вечная тьма родит вечную ночь. Кажется, у вас нет здесь даже и песочных часов. Не является ли это устранение всяких способов исчисления времени жестокой предосторожностью, чтобы не слышать голосов природы и голоса сердца?

– Признаюсь, что, приходя сюда, я ощущаю потребность забыть все, что есть во мне от обыкновенного человека. Но, Боже мой, я не знал, что горе и думы способны до того поглотить мою душу, что часы могут протянуться для меня днями, а дни пролететь как часы. Что же я за человек? И как это никто ни разу не сказал мне об этом новом злополучном моем свойстве?

– Напротив, это признак огромной духовной силы. Она только отклонилась от своего пути и всецело направлена на мрачные размышления. Ваши близкие решили скрывать от вас горести, которые вы им причиняете, они считают нужным, чтобы уберечь вас от страданий, умалчивать о своих собственных. Но, по-моему, поступать так – значит недостаточно уважать вас, сомневаться в вашем сердце. А я, Альберт, не сомневаюсь в нем и потому ничего не скрываю от вас.

– Идем же, Консуэло, идем! – проговорил Альберт, торопливо набрасывая на себя плащ. – Несчастный! Я заставил страдать отца, которого обожаю, тетушку, которую нежно люблю! Не знаю, достоин ли я увидеть их. Я готов никогда не возвращаться сюда, лишь бы не повторять такой жестокости. Но нет, я счастлив, я встретил дружеское сердце, – оно будет предостерегать меня, оно поможет мне вернуть уважение к самому себе. Наконец-то нашелся человек, который сказал мне в лицо всю правду и всегда будет говорить ее, не так ли, дорогая сестра?

– Всегда, Альберт, клянусь вам!

– Бог милосерден! Ведь существо, явившееся мне на помощь, именно то единственное из всех существ, которое я могу слушать, которому могу верить! Господь знает, что творит! Не подозревая о своем безумии, я обвинял в нем других. Увы! Скажи мой благородный отец то, что сейчас сказали мне вы, Консуэло, я не поверил бы даже ему. Потому что вы – олицетворение самой истины, олицетворение жизни, потому что вы одна можете убедить меня, можете дать моему помраченному уму небесное спокойствие, которое от вас исходит.

– Пойдемте же, – сказала Консуэло, помогая ему застегнуть плащ, чего он никак не мог сделать своей неверной, дрожащей рукой.

– Да, пойдем, – повторил он за нею, растроганным взором следя за тем, как она дружески помогает ему. – Но сначала поклянись мне, Консуэло, что, если я вернусь сюда, ты не покинешь меня. Поклянись, что ты еще придешь сюда за мной, хотя бы для того, чтобы осыпать меня упреками, назвать неблагодарным, отцеубийцей, сказать мне, что я не стою твоих забот! О, не предоставляй меня самому себе! Ты видишь, что я весь в твоей власти и что одно твое слово убеждает и исцеляет меня лучше, чем целые века размышлений и молитв.

– А вы поклянитесь мне, – ответила Консуэло, кладя ему на плечи руки (толстый плащ придал ей смелости) и доверчиво улыбаясь, – поклянитесь, что никогда не вернетесь сюда без меня!

– Так, значит, ты придешь сюда со мной! – воскликнул он, глядя на нее в упоении, но не смея обнять ее. – Поклянись же мне в этом, а я даю тебе клятву никогда не покидать отцовского крова без твоего приказания или разрешения.

– Ну, так пусть Господь услышит и примет наше взаимное обещание, – сказала Консуэло вне себя от радости. – Мы с вами, Альберт, еще придем сюда помолиться в вашей церкви, и вы научите меня молиться. Ведь никто не учил меня этому, а я горю желанием познать Бога. Вы, друг мой, раскроете мне небо, а я, когда надо, буду напоминать вам о земных делах и человеческих обязанностях.

– Божественная сестра! – сказал Альберт, и глаза его наполнились радостными слезами. – Поверь, мне нечему учить тебя. Это ты должна исповедать меня, узнать и переродить. Это ты научишь меня всему, даже молитве. О! Теперь мне не нужно одиночество, дабы возноситься душою к Богу. Теперь мне не нужно простираться над костьми моих предков, дабы понять и постичь бессмертие. Мне нужно только посмотреть на тебя, чтобы моя ожившая душа вознеслась к небу как благодарственный гимн, как очистительный фимиам.

Консуэло увела его, причем сама открыла и закрыла двери.

– Цинабр, сюда! – позвал Альберт своего верного товарища, подавая ему фонарь, лучше устроенный и более приспособленный для такого рода путешествий, чем тот, который захватила с собой Консуэло. Умное животное с гордым и довольным видом взяло в зубы дужку фонаря и двинулось в путь, останавливаясь, когда останавливался его хозяин, то замедляя, то ускоряя шаг, сообразно с его шагами, придерживаясь середины дороги, чтобы уберечь свою драгоценную ношу от ударов о скалы и кусты.

Консуэло шла с величайшим трудом: она чувствовала себя совсем разбитой, и, не будь руки Альберта, который поминутно поддерживал и подхватывал ее, она бы уже десять раз упала. Они спустились вместе вдоль ручья, по его прелестному свежему берегу.

– Это Зденко с такой любовью заботится о наяде здешних таинственных гротов, – пояснил Альберт. – Он расчищает русло реки, которое заносится гравием и ракушками, ухаживает за бледными цветами, вырастающими на берегах, и оберегает их от ее подчас слишком суровых ласк.

Консуэло взглянула сквозь расщелину скалы на небо – там блестела звезда.

– Это Альдебаран, звезда цыган, – проговорил Альберт. – Рассветать начнет только через час.

– Так, значит, это моя звезда, – отозвалась Консуэло. – Ведь я, дорогой граф, если не по рождению, то по своему положению нечто вроде цыганки. Мать мою в Венеции иначе и не звали, хотя она со своими испанскими предрассудками возмущалась этой оскорбительной кличкой. А меня там знали и теперь знают под именем Zingarella.

– Почему ты на самом деле не дитя этого гонимого племени! – воскликнул Альберт. – Я еще больше любил бы тебя, если б это было возможно!

Консуэло, которая нарочно заговорила о цыганах, считая, что полезно напомнить графу Рудольштадтскому о различии в их происхождении и положении в обществе, вдруг вспомнила рассказы Амалии о симпатии Альберта к нищим и бродягам, а вспомнив, испугалась, чувствуя, что невольно поддалась бессознательному кокетству, и умолкла.

Но Альберт вскоре прервал молчание.

– Ваши слова, – начал он, – почему-то пробудили во мне одно воспоминание юности. Оно довольно незначительно, но все же я должен рассказать вам о нем, потому что с минуты нашей встречи с вами оно неоднократно, с какой-то странной настойчивостью, приходило мне в голову. Опирайтесь на меня покрепче, дорогая сестра, пока я буду вам рассказывать.

Мне было около пятнадцати лет; однажды вечером я возвращался один по тропинке, которая, обогнув Шрекенштейн, вьется затем по холмам к замку. Вдруг я заметил впереди себя высокую, худую, нищенски одетую женщину. Она тащила на спине тяжелую ношу и часто останавливалась то у одного камня, то у другого, чтобы присесть и перевести дух. Я подошел к ней. Загорелая, иссушенная горем и нуждой, она все-таки была красива. Несмотря на лохмотья, в ней чувствовалась какая-то скорбная гордость: когда она протянула мне руку, у нее был такой вид, словно она не просит, а приказывает. Кошелек мой был пуст, и я предложил ей пойти со мной в замок, где я мог дать ей денег, предоставить ужин и ночлег.

«Хорошо, это даже лучше, – сказала она с иностранным акцентом, который я принял за цыганский. – Я смогу отблагодарить вас за гостеприимство, пропев вам песни разных стран, где мне пришлось побывать. Милостыню я прошу редко и делаю это только в крайней нужде».

«Бедная женщина! – сказал я. – У вас тяжелая ноша, а ваши бедные ноги, почти босые, все изранены. Дайте мне узел, я донесу его до дома, вам будет легче идти».

«Ноша эта с каждым днем становится все тяжелее, – промолвила женщина с печальной улыбкой, которая сразу превратила ее в красавицу. – Я ношу ее уже несколько лет, проделала с ней сотни миль и никогда не жалуюсь на это. Я никогда никому ее не доверяю, но вы кажетесь мне таким добрым юношей, что вам я могу позволить донести ее до дома».

Говоря это, она расстегнула плащ, закрывавший всю ее фигуру (из-под него выглядывал только гриф гитары), и я увидел ребенка пяти-шести лет, бледного, загорелого, как и мать, с кротким, спокойным личиком, растрогавшим мне сердце. Это была девочка, вся в лохмотьях, худая, но крепкая, спавшая ангельским сном на горячей, усталой спине бродячей певицы. Я взял ребенка на руки, но мне с трудом удалось удержать его, так как, проснувшись и увидев, что лежит на руках у чужого, девочка стала вырываться и плакать. Мать заговорила с ней на своем языке, стараясь успокоить ее. Мои ласки и заботы утешили ребенка, и, подходя к замку, мы были с нею уже совсем друзьями. Поужинав и уложив девочку в постель, которую я велел для них приготовить, бедная женщина переоделась в странный наряд, еще более жалкий, чем ее лохмотья; взяв гитару, она явилась в столовую, где мы сидели за ужином, и стала нам петь испанские, французские и немецкие песни. Мы были очарованы ее прекрасным голосом и тем чувством, с каким она их пела. Моя добрая тетушка была очень внимательна к ней и добра. Казалось, певица была тронута этим, но продолжала держаться так же гордо, уклончиво отвечая на все наши вопросы. Ее ребенок интересовал меня больше, чем она сама. Мне хотелось еще посмотреть на девочку, позабавить ее и даже насовсем оставить у себя. Какое-то нежное чувство проснулось во мне к этому бедному, нуждающемуся в заботе маленькому существу, в нищете странствующему по свету. Всю ночь девочка снилась мне, а утром я побежал взглянуть на нее. Но цыганка уже исчезла, я помчался на гору, но и там не нашел ее. Она поднялась до рассвета и ушла по дороге, ведущей на юг, со своим ребенком и моей гитарой, которую я ей отдал, так как ее собственная, к великому ее огорчению, разбилась. – Альберт! Альберт! – в страшном волнении вскричала Консуэло. – Эта гитара в Венеции и хранится у моего учителя Порпоры; я возьму ее у него и никогда уже с нею не расстанусь. Она из черного дерева, с серебряным вензелем, который я прекрасно помню: «А. Р.». У матери моей была плохая память – слишком уж много разных вещей видела она на своем веку, – и она не помнила ни вашего имени, ни названия замка, ни даже самой страны, где все это случилось. Но она мне часто рассказывала о гостеприимстве, оказанном ей владельцем этой гитары, и о трогательной доброте юного красавца вельможи, который нес меня целых полмили на руках и разговаривал с нею, как с равной. О дорогой Альберт, я тоже все это помню! По мере того как вы рассказывали, давно забытые образы один за другим вставали предо мной. Вот почему ваши горы показались мне не совсем уж незнакомыми, вот почему этот пейзаж все время смутно напоминал мне что-то. И главное – вот почему при первом же взгляде я почувствовала странный трепет и невольно с почтением склонилась перед вами, словно перед старым другом и покровителем, давно утраченным, но не забытым.

– А ты думаешь, Консуэло, – воскликнул Альберт, прижимая ее к груди, – что я не узнал тебя сразу с первой же минуты? Да, с годами ты выросла, изменилась, похорошела! Но у меня такая память (дар чудесный, хоть иногда и пагубный), которой не нужно ни глаз, ни слов, чтобы проникать сквозь толщу веков и дней. Правда, я не знал, что ты и есть моя дорогая маленькая Zingarella, но был уверен, что уже видел тебя, любил, прижимал к своему сердцу, которое с той минуты, неведомо для меня самого, привязалось к твоему и слилось с ним на всю жизнь.

Глава XLVI

Так, разговаривая, они дошли до разветвления двух дорог, где Консуэло встретила Зденко, и уже издали увидели свет фонаря, который он поставил подле себя на земле. Консуэло, знавшая теперь опасные причуды и атлетическую силу юродивого, невольно прижалась к Альберту.

– Почему вы боитесь этого кроткого и любящего человека? – спросил молодой граф, удивленный и вместе с тем обрадованный выражением этого испуга. – Зденко нежно привязан к вам. После приснившегося ему вчера дурного сна он, правда, не хотел исполнить мое желание и несколько неприязненно отнесся к вашему великодушному плану прийти за мной сюда. Но стоит мне проявить настойчивость, и он делается послушным, как ребенок. Стоит мне сказать одно слово, и он будет у ваших ног.

– Не унижайте его в моем присутствии, – сказала Консуэло. – Не усиливайте его ненависти ко мне. Когда мы его обгоним, я скажу вам, какие у меня причины опасаться и избегать его.

– Зденко – существо почти неземное, – возразил Альберт, – и я никогда не поверю, чтобы он мог быть опасен для кого бы то ни было. Он постоянно находится в состоянии экстаза, что делает его чистым и милосердным, как ангел.

– Это состояние экстаза, которым я и сама восхищаюсь, Альберт, превращается в болезнь, когда оно длительно. Не заблуждайтесь на этот счет. Богу не угодно, чтобы человек отрешался до такой степени от ощущения и сознания действительности и так часто уносился в область туманных представлений абстрактного мира. Безумие и ярость – вот чем кончается такого рода опьянение. Оно является как бы возмездием за гордыню и праздность.

Цинабр остановился перед Зденко, посмотрел на него с дружелюбным видом, очевидно ожидая какой-нибудь ласки, которой, однако, тот его не удостоил. Юродивый сидел, обхватив голову обеими руками, в той же позе и на той же самой скале, где его оставила Консуэло. Альберт обратился к нему по-чешски, но он едва ответил. Он уныло качал головой, по щекам его струились слезы, а на Консуэло он не захотел и взглянуть. Альберт, повысив голос, стал выговаривать ему, но в тоне его было больше нежности и увещания, чем приказания и упрека. Наконец Зденко поднялся и протянул руку Консуэло. Та, дрожа, пожала ее.

– Теперь, – заговорил Зденко по-немецки, глядя на нее кротко, хотя и с грустью, – тебе нечего бояться меня, но ты делаешь мне очень больно, и я чувствую, что рука твоя полна наших бед.

Он пошел вперед, обмениваясь время от времени несколькими словами с Альбертом. Они шли по просторной, прочно сделанной галерее, по которой Консуэло еще не проходила и которая привела их в пещеру с круглым сводом, где они снова очутились у источника, низвергавшегося в широкий искусственный бассейн, выложенный обтесанными камнями. Отсюда вода растекалась двумя потоками: один терялся в пещерах, другой устремлялся к водоему замка. Его-то и перекрыл Зденко, навалив своими исполинскими руками три огромных камня. Снимал же он их тогда, когда хотел опустить уровень воды в колодце ниже свода и лестницы, по которой можно было подняться на террасу молодого графа.

– Посидим здесь, – сказал Альберт своей спутнице, – пока вода из водоема уйдет через отводную трубу…

– Которая мне слишком хорошо известна, – проговорила Консуэло, дрожа всем телом.

– Что вы хотите этим сказать? – спросил Альберт, с удивлением глядя на нее.

– Я расскажу вам это когда-нибудь после, – ответила Консуэло. – А сейчас я не хочу ни расстраивать, ни волновать вас рассказом об опасностях, которые мне удалось преодолеть…

– Но что же такое она хочет рассказать? – с ужасом воскликнул Альберт, глядя на Зденко.

Зденко что-то ответил по-чешски, продолжая с равнодушным видом месить своими длинными загорелыми руками глину, которой он замазывал щели между камнями, ускоряя этим опорожнение цистерны.

– Объяснитесь, Консуэло! – обратился к ней страшно взволнованный Альберт. – Я ничего не понял из того, что он мне сказал. Зденко утверждает, что не он провел вас сюда, но что вы якобы сами прошли недоступными подземельями, куда слабая женщина никогда бы не отважилась пробраться, да просто и не смогла бы этого сделать. Он говорит (чего только не болтает этот несчастный), что вас вела судьба и что архангел Михаил (которого он называет гордецом и властолюбцем) провел вас через воды и бездну.

– Возможно, – улыбаясь, ответила Консуэло, – что в это дело и вмешался архангел Михаил, ибо я действительно шла по руслу источника, опередила несшийся за мною поток, раза два-три считала себя уже погибшей, проходила по каким-то пещерам и каменоломням, где могла задохнуться или провалиться… И все-таки эти опасности были не так ужасны, как ярость Зденко в ту минуту, когда случай или провидение вывели меня на верную дорогу.

Тут Консуэло, все время говорившая с Альбертом по-испански, рассказала ему в немногих словах о своей встрече с его миролюбивым Зденко, о его попытке похоронить ее заживо, которая и была бы приведена в исполнение, если бы она не догадалась укротить его странным еретическим приветствием. Холодный пот выступил на лбу Альберта, когда он узнал эти невероятные подробности; слушая Консуэло, он не раз бросал на Зденко грозные взгляды, точно собираясь уничтожить его. Заметив это, Зденко тоже стал смотреть на него с вызовом и презрением. Консуэло дрожала, боясь, как бы эти два безумца не набросились друг на друга. Для нее теперь было ясно, что, несмотря на возвышенный ум и утонченность чувства, рассудок Альберта испытал тяжелые потрясения, от которых, пожалуй, никогда не оправится вполне. Она попыталась примирить этих двух людей, ласково говоря с обоими, но Альберт встал и, подав Зденко ключи от своего тайного убежища, холодно сказал ему несколько слов. Тот немедленно подчинился, взял фонарь и, распевая непонятные песни, удалился.

– Консуэло, – сказал Альберт, когда Зденко скрылся из виду, – если бы это верное животное, лежащее у ваших ног, взбесилось – да, да, если бы мой бедный Цинабр своей яростью невольно подверг опасности вашу жизнь, мне пришлось бы его убить. Поверьте, рука моя не дрогнула бы, хотя мне никогда не приходилось проливать кровь даже и тех существ, которые стоят ниже человека. Будьте же спокойны, вам больше не грозит ни малейшая опасность.

– О чем вы говорите, Альберт? – спросила Консуэло, встревоженная этим неожиданным намеком. – Теперь мне нечего бояться. Зденко все-таки человек, хотя и потерявший рассудок по своей, а может быть, отчасти и по вашей вине. Не говорите ни о крови, ни о наказании. Вы обязаны вернуть его на путь истинный, излечить его, а не поддерживать его бред. А теперь идемте! Я дрожу при мысли, что рассветет раньше, чем мы успеем вернуться.

– Ты права, – проговорил Альберт, снова пускаясь в путь. – Сама мудрость говорит твоими устами, Консуэло. Мое безумие оказалось заразительным для этого несчастного, и ты явилась вовремя, чтобы отвести нас обоих от бездны, куда мы с ним катились. Исцеленный тобою, я постараюсь исцелить и Зденко… Но если это мне не удастся, если его безумие будет грозить твоей жизни, то хотя перед лицом Бога Зденко такой же человек, как и все, хотя он ангельски добр ко мне, хотя он единственный настоящий друг, которого я имел до сих пор на земле… будь уверена, Консуэло, я сумею вырвать его из своего сердца, и больше ты его никогда не увидишь.

– Довольно, довольно, Альберт, – прошептала Консуэло, уже не в силах после всех пережитых ужасов испытывать еще новые. – Не останавливайте своих мыслей на подобных предположениях! Я готова лучше сто раз умереть, чем внести в вашу жизнь необходимость совершить такой поступок и довести вас до отчаяния.

Но Альберт не слушал ее – видимо, рассудок его совсем помутился. Он уже не помнил, что надо поддерживать девушку, не замечал, что она шатается от усталости и чуть не падает на каждом шагу. Всецело поглощенный мыслями об опасностях, пережитых ею ради него, с ужасом рисуя себе все это, охваченный каким-то восторженно-благодарным чувством, он мчался вперед, что-то отрывисто выкрикивая и не обращая внимания на то, что она с трудом тащится за ним.

В этом отчаянном положении Консуэло вспомнила о Зденко, который был позади и мог вернуться, вспомнила о потоке, который он, так сказать, все еще держал в своих руках и мог опять спустить в тот миг, когда она, лишенная помощи Альберта, стала бы одна подниматься к водоему. Ибо Альберт, во власти какого-то нового бреда, полагал, что она идет впереди, и, несясь за этим обманчивым призраком, оставлял ее во мраке. Это было слишком для женщины, даже для такой, как Консуэло. Цинабр бежал так же быстро, как и его хозяин, он со всех ног мчался вперед, унося в зубах фонарь. Свой же фонарь Консуэло оставила в убежище Альберта. Дорога то и дело изгибалась, вследствие чего свет поминутно исчезал. Наткнувшись впотьмах на какой-то выступ, Консуэло упала и не нашла сил подняться. Смертельный холод охватил ее. Еще одна страшная мысль промелькнула в ее мозгу: вероятно, Зденко получил приказание через определенный промежуток времени открыть шлюзы, чтобы, напустив воду, скрыть лестницу и выход из колодца: даже независимо от своей ненависти к ней, он должен был по привычке выполнить эту необходимую предосторожность.

«Итак, все кончено! – подумала Консуэло, тщетно силясь ползти. – Я жертва неумолимого рока! Мне не выйти из этого рокового подземелья, глазам моим не увидеть больше дневного света!..».

Уже пелена, гуще окружавшего ее густого мрака, стала заволакивать ей взор, руки окоченели, какая-то апатия, похожая на последний, предсмертный сон, заглушила страх. И вдруг она почувствовала, как чьи-то могучие руки поднимают ее, сжимают и уносят по направлению к колодцу… чья-то пылающая грудь трепещет у самой ее груди, согревая ее; чей-то дружеский, ласковый голос шепчет ей нежные слова; Цинабр прыгает перед нею с качающимся фонарем. Это Альберт, придя в себя, уносит, спасает ее со страстью матери, потерявшей было и вновь нашедшей своего ребенка. За три минуты они дошли до канала, из которого только что ушла вода, достигли арки и лестницы колодца. Цинабр, привыкший к этому опасному подъему, бросился вперед, словно боясь, что помешает хозяину, путаясь у него под ногами. Альберт, держа одной рукой Консуэло, а другой хватаясь за цепь, поднялся по винтовой лестнице в тот момент, когда вода уже бурлила на дне колодца. Эта новая опасность была не меньше других, перенесенных ею раньше, но Консуэло не ощущала страха. Альберт вообще обладал такой физической силой, перед которой сила Зденко казалась игрушечной, а в данную минуту, под влиянием невероятного возбуждения, сила эта стала просто сверхъестественной. Когда при свете занимающейся зари он опустил свою драгоценную ношу на закраину колодца, Консуэло, наконец, облегченно вздохнула и, оторвавшись от тяжело дышавшей груди Альберта, вытерла его высокий вспотевший лоб своим шарфом.

– Друг, – нежно сказала она, – если б не вы, я была бы мертва. Вы отплатили за все, что я сделала для вас. Я чувствую сейчас вашу усталость больше, чем вы сами, и мне кажется, что на вашем месте я бы не выдержала.

– О моя маленькая Zingarella! – с восторгом воскликнул Альберт, целуя шарф, которым она вытирала его лицо. – Ты не тяжелее для меня, чем в тот день, когда я нес тебя со Шрекенштейна в этот самый замок.

– Замок, откуда вы, Альберт, не выйдете больше без моего разрешения; не забывайте своих клятв!

– А ты своих! – ответил он, опускаясь перед ней на колени.

Он закутал Консуэло шарфом и провел ее в свою комнату, откуда она тихонько выскользнула к себе. Замок просыпался. На нижнем этаже уже слышался сухой, резкий кашель канониссы, возвещавший о ее пробуждении. Консуэло посчастливилось: никто не видел и не слышал, как она добралась до своей комнаты. Дрожащей рукою сняла она с себя разорванную и испачканную одежду и, заперев ее в свой дорожный сундук, вынула из замка ключ. У нее еще нашлись силы скрыть все следы своего таинственного путешествия; но едва положила она измученную голову на подушку, как ее охватил тяжелый, лихорадочный сон, полный фантастических видений и кошмаров, и она вытянулась на постели во власти неумолимой горячки.

Глава XLVII

Между тем канонисса Венцеслава после получасовой молитвы поднялась по лестнице и, как всегда, первым делом подумала о своем дорогом племяннике. Она направилась к дверям его комнаты и приложила ухо к замочной скважине, хотя меньше чем когда-либо надеялась услышать легкий шорох, который мог бы возвестить его возвращение. Каковы же были ее удивление и радость, когда до нее донеслось ровное дыхание спящего! Осенив себя крестом, она решилась тихонько отворить дверь и на цыпочках войти в комнату. Альберт спокойно спал на своей постели, а Цинабр, свернувшись клубком, – на соседнем кресле. Не разбудив ни того, ни другого, она побежала к графу Христиану, который, распростершись в своей часовне, молился с обычным смирением о возвращении ему сына на небесах или на земле.

– Братец, – тихо сказала Венцеслава, опускаясь на колени рядом с ним, – оставьте ваши молитвы и ищите в сердце своем самые горячие благодарения: Господь услышал вас!

Больше ей ничего не нужно было объяснять. Старик повернулся к сестре и, прочтя в ее маленьких светлых глазах сочувствие и безмерную радость, поднял к алтарю свои иссохшие руки и угасшим голосом воскликнул:

– Боже! Ты возвратил мне сына!

И оба в едином религиозном порыве стали поочередно произносить вполголоса слова прекрасной молитвы Симеона Богоприимца: «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко…»

Решено было не будить Альберта. Призвали барона, капеллана, всех слуг и благоговейно прослушали в домовой церкви замка обедню. Амалия искренно обрадовалась, узнав о возвращении кузена, но решила, что совершенно напрасно ради того, чтобы отпраздновать это счастливое событие, ее подняли в пять часов утра и заставили промучиться целую длинную обедню, во время которой ей пришлось подавить не один зевок.

– Почему ваша подруга, добрейшая Порпорина, не пришла поблагодарить Бога вместе с нами? – спросил граф Христиан племянницу, когда служба кончилась.

– Я пробовала ее разбудить, – ответила Амалия, – звала, тормошила, прибегала для этого ко всяким уловкам, но мне не удалось ни втолковать ей что-либо, ни заставить ее открыть глаза. Если бы она не пылала в жару и не была красна, как огонь, я, право, подумала бы, что она мертва. Должно быть, она очень плохо спала эту ночь, и сейчас ее лихорадит.

– Так, видимо, она больна, эта достойная особа! – проговорил граф. – Дорогая сестра Венцеслава, вам бы следовало пойти взглянуть на нее и сделать все, что требует ее состояние. Избави Бог, чтобы такой радостный день был омрачен болезнью этой благородной девицы!

– Хорошо, братец, – ответила канонисса, бросая вопросительный взгляд на капеллана (в последнее время она ничего не предпринимала по отношению к Консуэло, не посоветовавшись с ним). – Но вы не беспокойтесь, Христиан, ничего страшного нет, просто синьора Нина очень нервна и, конечно, скоро выздоровеет… Но разве не удивительно, – обратилась она к капеллану, отведя его в сторону, – что эта девушка с такой уверенностью и точностью предсказала возвращение Альберта? Господин капеллан, уж не ошиблись ли мы с вами относительно нее? Может, она и вправду вроде святой и у нее бывают откровения?

– Святая присутствовала бы на обедне, а не лежала в такую минуту в лихорадке, – глубокомысленно изрек капеллан.

Это мудрое замечание вызвало глубокий вздох у канониссы. Однако она пошла навестить Консуэло и обнаружила у нее сильный жар, сопровождаемый непреодолимой сонливостью. Был приглашен капеллан, который заявил, что болезнь может оказаться очень серьезной, если жар продлится. Он спросил молодую баронессу, как провела ночь ее соседка, не очень ли была беспокойна.

– Напротив, – ответила та, – ее совсем не было слышно. А я, по правде сказать, после всех ее предсказаний и чудесных сказок, которые она рассказывала в последние дни, ожидала услышать в ее комнате дьявольский шабаш. Но, должно быть, сатана уносил ее далеко отсюда или она имеет дело с очень благовоспитанными бесенятами, ибо, по-моему, тишина была полная и мой сон ни разу не был потревожен.

Капеллану эти шутки Амалии очень не понравились, а канонисса, у которой недостаток ума искупался сердечностью, сочла их попросту неуместными у постели тяжело больной подруги. Но она ничего не сказала, приписав колкости племянницы ее ревности, имевшей, без сомнения, слишком основательную причину, и спросила капеллана, какие лекарства надо давать Порпорине.

Он прописал успокоительное средство, но оказалось невозможным заставить больную проглотить его: зубы ее были стиснуты и запекшиеся губы отказывались от всякого питья. Капеллан нашел это плохим признаком, но с апатией, заразившей, к несчастью, весь дом, отложил установление диагноза до следующего дня, сказав: «Посмотрим, надо выждать; сейчас еще ничего нельзя определить». Таковы вообще были приговоры этого эскулапа в рясе.

– Если не наступит перемена, – сказал он, выходя из комнаты Консуэло, – придется подумать о том, чтобы пригласить врача. На себя я не возьму лечение столь необычного нервного заболевания. Я помолюсь о синьоре; быть может, принимая во внимание то душевное состояние, в котором она пребывала в последнее время, помощь Господа окажется более действенной, чем помощь врачебного искусства.

Оставив подле Консуэло служанку, все отправились готовиться к завтраку. Канонисса собственноручно испекла пирог, вкуснейший из всех, когда-либо выходивших из ее искусных рук. Она радовалась, представляя, с каким удовольствием Альберт после столь продолжительного поста полакомится своим любимым кушаньем. Красавица Амалия облеклась в новое, ослепительное платье, рассчитывая, что Альберт, увидя ее такой обольстительной, быть может, пожалеет, что обижал и раздражал ее. Каждый думал о том, как бы порадовать молодого графа. Позабыто было лишь одно существо, которым, однако, надо было заняться прежде всего, – бедная Консуэло, та, кому родные обязаны были возвращением Альберта и кого он, конечно, жаждал поскорее увидеть.

Альберт вскоре проснулся и, не прибегая к тщетным попыткам отдать себе отчет в том, что с ним было накануне, как это обычно бывало с ним после припадков безумия, увлекавших его в подземное убежище, сразу вспомнил свою любовь и счастье, которое дала ему Консуэло. Он вскочил, оделся, надушился и побежал обнять отца и тетку. Радость родных была неописуема, когда они увидели, что Альберт вполне в здравом уме, что он сознает свое долгое отсутствие, горячо и нежно упрашивает их простить его, обещая никогда больше не причинять им такого горя и беспокойства. Он увидел, в каком восторге были его близкие оттого, что он вернулся к действительности. Но он заметил также их старания скрыть от него его прежнее состояние и был немного обижен тем, что с ним продолжают обращаться, как с ребенком, в то время как он снова стал взрослым человеком. Однако он покорился этой каре, в сущности ничтожной по сравнению с его виной, и сказал себе, что урок, который он получил, спасителен и Консуэло будет довольна, что он понял это и подчинился.

Сев за стол, окруженный ласками, вниманием, заботами, радостными слезами своей семьи, он с тревогой стал искать глазами ту, которая стала теперь необходимой для его счастья и спокойствия. Он видел, что ее место не занято, но не решался спросить, почему же не появляется Порпорина. Канонисса, заметив, что племянник, вздрагивая, оборачивается каждый раз, как отворяются двери, нашла нужным успокоить его, сказав, что их молодая гостья плохо спала прошлую ночь и теперь отдыхает, пожелав провести часть дня в постели.

Альберт прекрасно понимал, что его освободительница должна изнемогать от усталости, но все-таки при этом известии испуг отразился на его лице.

– Тетушка, – обратился он к канониссе, не будучи в силах скрывать дольше свое волнение, – если бы приемная дочь Порпоры была серьезно больна, мы не сидели бы, я полагаю, так спокойно за трапезой и беседой?

– Успокойтесь, Альберт, – вмешалась Амалия, вспыхнув от досады. – Нина сейчас видит вас во сне и предвещает ваше возвращение, в то время как мы здесь радостно празднуем его.

Альберт побледнел от негодования и, гневно глядя на двоюродную сестру, проговорил:

– Если кто здесь и ждал меня, забывшись сладким сном, то совсем не та особа, о которой вы упомянули. Свежесть ваших щек, прелестная кузина, говорит, что вы не потеряли ни единого часа сна в мое отсутствие и что в настоящую минуту совсем не нуждаетесь в отдыхе. От всего сердца благодарю вас за это, – ведь мне было бы особенно тяжело просить прощения у вас, хотя я со стыдом и болью прошу его у всех прочих членов и друзей моей семьи.

– Весьма благодарна за исключение, – отпарировала Амалия, побагровев от гнева. – Постараюсь и впредь заслуживать его, а свои бессонные ночи и свои заботы я приберегу для кого-нибудь другого – для того, кто сумеет оценить, а не высмеивать их.

Эта легкая перестрелка – явление далеко не новое между Альбертом и его невестой, никогда, впрочем, не носившее до сих пор с обеих сторон столь резкого характера, – набросила, несмотря на всеобщие старания развлечь Альберта, какую-то тень грусти и принужденности на весь остаток утра. Канонисса несколько раз навещала больную и каждый раз находила ее все в более и более тяжелом состоянии. Беспокойство, проявленное Альбертом в отношении Консуэло, задело Амалию как личное оскорбление, и она ушла поплакать в свою комнату. Капеллан высказался в том смысле, что, если до вечера жар не уменьшится, нужно будет послать за врачом. Граф Христиан задержал сына подле себя, чтобы отвлечь его от тревожных мыслей, которых он не мог понять, продолжая считать их проявлением болезни. Но, стараясь привлечь сына ласковыми словами, добрый старик никак не мог найти темы для беседы и откровенных излияний, так как ни разу не осмелился исследовать душу сына до глубины, из опасения, что этот более сильный ум победит и разобьет его самого в религиозных вопросах. Правда, граф Христиан называл безумием и вольнодумством проблески яркого света, сквозившие в странных речах Альберта, – слабые глаза правоверного католика не выдерживали этого блеска, – но втайне он сочувствовал сыну, в то же время противясь своему желанию серьезно расспросить его. Каждый раз, когда граф Христиан пытался опровергнуть еретические суждения Альберта, прямые и веские доказательства последнего принуждали его умолкнуть. Природа не наделила старика красноречием, он не обладал способностью многословно и складно оспаривать взгляд противника и еще менее способен был прибегать к шарлатанству в споре, иными словами – стараться, за недостатком логики, произвести впечатление призрачной ученостью и показной уверенностью. Простодушный и скромный, он умолкал, упрекая себя, что в юные годы не изучил тех трудных предметов, в которых его побивал Альберт. Будучи уверен, что в бездне богословских наук таятся сокровища истины, которыми человек более ловкий и более ученый, чем он, сумел бы разбить ересь Альберта, он цеплялся за свою поколебленную веру и, чтобы не действовать более энергично, прикрывался своим невежеством и простотою, лишь усиливавшими гордыню вольнодумца и приносившими ему, таким образом, больше вреда, чем пользы.

Их разговор раз двадцать прерывался в силу какого-то обоюдного опасения и раз двадцать возобновлялся благодаря обоюдным усилиям, а под конец оборвался сам собой. Старый Христиан задремал в кресле, а Альберт, покинув его, пошел справиться о состоянии Консуэло, которое тем больше его пугало, чем больше окружающие старались скрыть ее болезнь.

Более двух часов проблуждал он по коридорам, подстерегая канониссу или капеллана, чтобы узнать хоть что-нибудь о Консуэло. Капеллан отвечал ему кратко и сдержанно, а канонисса, завидя издали племянника, спешила принять веселый вид и завести разговор совсем о другом, чтобы обмануть его кажущимся спокойствием. Но Альберт хорошо видел, что она начинает не на шутку тревожиться и все чаще и чаще заходит в комнату больной; от его наблюдательности не укрылось также и то, что никто не стеснялся поминутно открывать и закрывать двери, мало заботясь о том, что этот стук и возня могут потревожить Консуэло, спящую якобы мирным и столь необходимым ей сном. Он отважился даже подойти к этой комнате, за минутное пребывание в которой готов был бы отдать жизнь. Перед ней была другая комната, так что две плотных двери, не пропускавшие ни малейшего звука, отделяли ее от коридора. Заметив эту попытку, канонисса заперла обе двери на ключ и на задвижку, а сама стала ходить через находившуюся рядом комнату Амалии, куда Альберт вошел бы справиться о больной не иначе, как со страшной неохотой. Наконец, видя, в каком он отчаянии, и боясь возвращения его недуга, тетка решилась на ложь: в душе моля Бога простить ей, она сказала племяннику, что больная чувствует себя гораздо лучше и даже собирается спуститься в столовую к обеду.

Альберт не мог усомниться в словах тетки, никогда до сих пор не осквернявшей своих чистых уст ложью, и отправился к старому графу, не зная, как дождаться часа, который должен был вернуть ему Консуэло и счастье.

Но этот желанный час пробил для него напрасно: Консуэло не появилась. Канонисса, делая в искусстве лжи большие успехи, рассказала, будто больная встала было, но, почувствовав некоторую слабость, предпочла обедать у себя в комнате. Она даже сделала вид, что посылает Консуэло лучшие куски самых изысканных блюд. Благодаря всем этим хитростям тревога Альберта несколько улеглась. Хотя он и испытывал гнетущую тоску, как бы предчувствуя страшное несчастье, однако покорился, сделав над собой усилие, чтобы казаться спокойным.

Вечером Венцеслава с довольным видом, уже почти не притворяясь, сообщила, что Порпорине лучше: щеки ее уже не пылают, пульс скорее слаб, чем учащен, и, по-видимому, она должна хорошо провести ночь.

«Но почему же, несмотря на эти добрые вести, я все-таки холодею от ужаса?» – спрашивал себя молодой граф, прощаясь в обычное время перед сном со своими родными.

Дело в том, что добрейшая канонисса, несмотря на свою худобу и свой горб, никогда не болела, а потому ничего не понимала в болезнях. И вот, видя, что Консуэло из багрово-красной стала синевато-бледной, что ее бурлящая кровь как будто застыла в жилах, а грудь, не имевшая сил вдыхать воздух, кажется спокойной и неподвижной, она сочла ее выздоровевшей и сейчас же с детской доверчивостью объявила об этом. Но капеллан, несколько больше ее смысливший в заболеваниях, понимал прекрасно, что это кажущееся спокойствие – лишь предвестник жестокого кризиса, и, как только Альберт ушел к себе, предупредил канониссу, что наступил момент послать за доктором. К несчастью, город был далеко, ночь темна, дороги ужасны, а Ганс, несмотря на все свое усердие, чрезвычайно медлителен. К тому же разразилась гроза, полил сильный дождь. Старая лошадь, на которой ехал старый слуга, всего пугалась, то и дело спотыкалась и кончила тем, что вместе с растерявшимся седоком, видевшим в каждом холме – Шрекенштейн, а в каждой сверкающей молнии – огненный полет злого духа, заблудилась в лесах. Только когда уже совсем рассвело, удалось Гансу выбраться на верную дорогу. Погоняя насколько было сил, свою лошадь, добрался он до города, где в это время доктор еще крепко спал. Проснувшись, доктор стал медленно одеваться, собираться и, наконец, пустился в путь. Таким образом, на все это были потрачены целые сутки.

Альберт тщетно старался уснуть. Снедавшая его тревога и зловещие раскаты грома всю ночь не давали ему сомкнуть глаз. Сойти вниз он не смел, боясь вызвать негодование тетки, которая и так уже утром отчитала его за неуместное и неприличное хождение возле комнат девиц. Он оставил свою дверь открытой, и несколько раз ему казалось, что внизу ходят. Он выскакивал на лестницу, но, никого не увидев и ничего не услышав, старался успокоить себя, объясняя напугавшие его обманчивые звуки шумом дождя и порывами ветра. С той минуты, как Консуэло потребовала, чтобы он бережно относился к своему рассудку и душевному состоянию, Альберт терпеливо и твердо старался побороть в себе волнения и страхи, сдерживая свою любовь силой этой самой любви. Но вдруг среди раскатов грома и треска древних стен замка, которые стенали под натиском урагана, до него донесся долгий душераздирающий крик, пронзивший его, словно удар кинжала. Тут Альберт, который только что бросился, не раздеваясь, на постель, решив заснуть, вскочил, опрометью спустился по лестнице и постучал в дверь комнаты Консуэло. Но там уже снова царила тишина, и никто не открыл ему. Он решил было, что все это ему приснилось, но вот раздался новый крик, еще более страшный, еще более зловещий, от которого у него похолодело сердце. Уже без всяких колебаний бежит он темным коридором, стучится у двери Амалии, кричит, что это он, Альберт. Слышится стук закрывающейся задвижки, и голос Амалии повелительно приказывает ему удалиться. А между тем крики и стоны становятся все громче: это голос Консуэло, полный нестерпимой муки. Он слышит, как обожаемые уста в отчаянии выкрикивают его имя. С бешенством кидается он на дверь, срывает замок, задвижку и, отбросив на кушетку Амалию, которая разыгрывает оскорбленную невинность, ибо ее застали в шелковом капоте и кружевном чепчике, мертвенно-бледный, со вставшими дыбом волосами, врывается в комнату Консуэло.

Глава XLVIII

Консуэло в страшном бреду билась в руках двух самых сильных в доме служанок, которые едва удерживали ее в постели. Несчастной мерещились, как это бывает иногда при мозговой горячке, неслыханные ужасы, и она стремилась убежать от преследовавших ее страшных видений, а женщины, которые удерживали ее и старались успокоить, казались ей остервенелыми врагами, чудовищами, жаждущими ее гибели. Растерявшийся капеллан, который ждал, что она с минуты на минуту умрет, сраженная недугом, уже читал над ней отходную, а больная принимала его за Зденко, воздвигавшего вокруг нее стены под бормотание своих таинственных напевов. В дрожащей канониссе, пытавшейся своими слабыми силами помочь служанкам удержать ее, Консуэло видела призрак то одной, то другой Ванды – то сестры Жижки, то матери Альберта, и ей казалось, что обе они поочередно появляются в пустынном гроте отшельника и упрекают ее в том, что она, вторгшись в их владения, присвоила себе их права. Ее восклицания, стоны, ее бред, непонятный для окружающих, были в прямой связи с теми мыслями и предметами, которые так сильно взволновали и поразили ее прошлой ночью. Консуэло чудился рев потока, и она делала руками такие движения, словно плыла. Она встряхивала свои разбросанные по плечам черные волосы и как бы сбрасывала с них воображаемую пену. Все время она ощущала присутствие Зденко: то позади нее он открывает шлюзы, то впереди с ожесточением преграждает ей путь. Она твердила все время о камнях и воде, что заставило капеллана сказать, качая головой: «Какое, однако, длительное и тяжелое сновидение. Не знаю, право, почему в последнее время она так неотступно думала об этом колодце? Наверное, это было начало болезни: слышите, она все время упоминает о нем в своем бреду».

В ту минуту, когда Альберт вне себя ворвался в ее комнату, Консуэло, выбившись совсем из сил, лепетала какие-то невнятные слова, а потом вдруг опять принялась дико кричать. Воображение ее, не сдерживаемое больше силой воли, заставляло девушку снова со страшным напряжением переживать испытанные ею ужасы. Но что-то похожее на смысл проскальзывало минутами в ее бреду, и она начинала звать Альберта таким звучным и звенящим голосом, что, казалось, самые стены дома должны были содрогнуться. Потом эти крики переходили в рыдания, которые грозили задушить ее, хотя глаза ее с блуждающим взглядом были сухи и блестели устрашающим блеском.

– Я здесь! Я здесь! – закричал Альберт, бросаясь к ее постели.

Консуэло услыхала его и, вообразив, что Альберт бежит впереди, вырвалась из державших ее рук со стремительностью и силой, какие придает горячка даже самым слабым организмам, и, растрепанная, босая, в одной тонкой, измятой белой ночной сорочке, делавшей ее похожей на привидение, вышедшее из могилы, выбежала на середину комнаты. В ту минуту, когда ее уже собирались схватить, она с ловкостью дикой кошки перепрыгнула через стоявший перед нею спинет, метнулась к окну, приняв его за отверстие рокового колодца, стала одной ногой на подоконник, протянула руки и, снова выкрикнув в бурную, зловещую ночь имя Альберта, выбросилась бы из окна, если бы Альберт, еще более быстрый и сильный, чем она, не схватил ее за руки и не перенес обратно на кровать. Она его не узнала, но совершенно не сопротивлялась и перестала кричать. Альберт, не жалея самых нежных слов, стал по-испански горячо уговаривать ее. Она слушала его, устремив глаза в одну точку, не видя и не отвечая ему; потом вдруг привстала, опустилась на своей кровати на колени и запела «Те Deum» Генделя, которого недавно начала с восторгом изучать. Никогда еще голос ее не звучал с такой силой, с таким чувством, никогда не была она так хороша, как в эту минуту экстаза: волосы ее распустились, яркий лихорадочный румянец горел на щеках, а глаза, казалось, читали что-то в небесах, приоткрывшихся для нее одной. Канонисса была до того растрогана, что тоже упала на колени у кровати и залилась слезами, а капеллан, несмотря на свою недоброжелательность, склонил голову, охваченный благоговейным почтением. Закончив строфу, Консуэло глубоко вздохнула, и Божественная радость озарила ее лицо.

– Я спасена! – крикнула она, падая навзничь, бледная и холодная как мрамор: глаза ее, хотя и открытые, словно потухли, губы посинели, руки окоченели.

На минуту воцарилось молчание, даже какое-то оцепенение. Амалия, не решавшаяся войти и наблюдавшая эту страшную сцену стоя у порога, от ужаса упала в обморок. Канонисса и обе женщины бросились к ней на помощь. Консуэло, мертвенно-бледная, покоилась в объятиях Альберта, который, припав головой к груди умирающей, казался таким же мертвецом, как она. Канонисса, распорядившись уложить Амалию в кровать, снова появилась на пороге комнаты.

– Ну что, господин капеллан? – спросила она, совсем убитая.

– Это смерть, сударыня, – проговорил капеллан глухим голосом, опуская руку Консуэло после безуспешных попыток нащупать ее пульс.

– Нет! Это не смерть! Нет! Тысячу раз нет! – воскликнул Альберт, порывисто приподнимаясь. – Я лучше освидетельствовал ее сердце, чем вы ее пульс. Оно еще бьется, она дышит, она жива! О! Она будет жить! Не так и не теперь суждено ей кончить жизнь! Кто отважился подумать, что Бог приговорил ее к смерти? Настала минута, когда надо серьезно заняться ею. Господин капеллан, дайте мне ваш ящик. Я знаю, что ей нужно, а вы не знаете. Да делайте же то, что я вам говорю, несчастный! Вы не оказали ей помощи, хотя могли предотвратить этот ужасный припадок. Вы не сделали этого, не пожелали сделать! Вы скрыли от меня ее недуг, вы все обманули меня. Вы хотели ее гибели, не правда ли? Ваша трусливая осторожность, ваше отвратительное равнодушие сковали вам язык и руки! Дайте мне ваш ящик, говорю я вам, и предоставьте мне действовать.

И так как капеллан не решался передать ему свои лекарства, боясь, чтобы в неопытных руках возбужденного, полупомешанного человека они не стали смертельным ядом, Альберт вырвал ящик из его рук. Не обращая внимания на уговоры тетки, он сам выбрал и определил надлежащую дозу быстро действующего и сильного успокоительного средства: Альберт был гораздо более сведущ во многих вещах, чем думали его близкие. В ту пору своей жизни, когда он еще отдавал себе отчет в болезненных явлениях своего мозга, он изучал на самом себе действие самых сильных средств. Человек смелый, к тому же вдохновленный страстной преданностью любимой женщине, он приготовил лекарство, к которому никогда не отважился бы прибегнуть капеллан. Ему удалось, вооружившись необыкновенным терпением и нежностью, разжать зубы больной и заставить ее проглотить несколько капель этого сильнодействующего средства. Через час, в продолжение которого он несколько раз давал ей это лекарство, Консуэло начала свободно дышать, руки ее потеплели, лицо несколько оживилось. Она еще ничего не слышала и не чувствовала, но состояние ее уже походило на что-то вроде сна, губы немного порозовели. В это время появился доктор. Видя серьезность положения, он заявил, что его позвали слишком поздно и что он не ручается за исход болезни. По его мнению, надо было еще накануне пустить кровь, а теперь момент упущен и кровопускание может лишь вызвать новый припадок.

– Припадок должен повториться, – проговорил Альберт, – но кровь пустить надо.

Доктор – немец, тяжеловесный субъект с большим самомнением, привыкший к тому, что его слушают как оракула, ибо во всей округе у него не было конкурентов, – приподнял свои тяжелые веки и, моргая, посмотрел на того, кто позволил себе так смело решить подобный вопрос.

– Говорю вам, необходимо сделать кровопускание, – настойчиво повторил Альберт. – Будет ли пущена кровь или не будет, припадок все равно повторится.

– Позвольте, – возразил доктор Вецелиус, – это вовсе не так неизбежно, как вы изволите думать. – И улыбнулся несколько презрительной, иронической улыбкой.

– Если припадок не повторится, все кончено, – проговорил Альберт, – вы сами должны это знать. Такая сонливость неизбежно ведет к притуплению умственных способностей, к параличу, к смерти. Ваш долг овладеть недугом, повысить его интенсивность, для того чтобы преодолеть его. Словом, вам надо бороться, а иначе к чему ваше присутствие здесь? Молитвы и погребение – не ваше дело. Пустите кровь, или я сам пущу ее!

Доктор прекрасно знал, что Альберт был прав, и вначале сам собирался пустить кровь, но ему казалось, что такому значительному лицу, как он, не подобает высказаться сразу и тотчас перейти к действию: ведь могли бы подумать, что болезнь проста и лечение несложно. А наш немец любил напустить на себя глубокомысленный вид, долго и мучительно исследовать больного, после чего внезапно его якобы осеняла гениальная мысль, и тогда он победоносно выходил из затруднений. Это давало возможность сказать то, что о нем говорили тысячу раз: «Болезнь была так запущена, приняла такое опасное течение, что сам доктор Вецелиус призадумался. Никто, кроме него, не смог бы уловить нужный момент и сделать то, что надо. Да, это человек чрезвычайно осторожный, очень знающий, очень искусный! Такого доктора не найти и в Вене!».

Видя, что ему противоречат, припертый к стене нетерпением Альберта, он ответил:

– Если вы врач и пользуетесь тут авторитетом, то я совершенно не понимаю, зачем меня пригласили. Мне остается только уехать.

– Если вы не желаете своевременно приступить к делу, то можете удалиться, – проговорил Альберт.

Доктор Вецелиус, глубоко оскорбленный тем, что его пригласили к больной одновременно с каким-то неизвестным коллегой, относящимся к нему без должного почтения, встал и прошел в комнату Амалии: ему надо было заняться еще этой молодой нервической особой, не перестававшей звать его к себе, и проститься с канониссой. Но последняя не отпустила его.

– О нет, дорогой доктор, вы не можете покинуть нас в таком положении! Подумайте, какая ответственность лежит на нас! Мой племянник вас обидел. Но стоит ли придавать значение вспыльчивости человека, который так мало владеет собой?

– Неужели это граф Альберт? – спросил пораженный доктор. – Я бы никогда не узнал его. Как он переменился!

– Конечно, за те десять лет, что вы его не видели, в нем произошло много перемен.

– А я, признаться, считал его совершенно выздоровевшим, – не без ехидства заметил Вецелиус, – поскольку меня ни разу не приглашали к нему со времени его возвращения.

– Ах, любезный доктор, вы прекрасно знаете, что Альберт никогда не соглашался подчиниться указаниям науки.

– Но он, как видно, сам стал врачом?

– Он знает кое-что во всех областях, но всюду вносит свою стремительность и горячность. Ужасное состояние, в котором он застал эту девицу, очень его взволновало. Если бы не это – поверьте, вы бы нашли его более вежливым, более рассудительным, более признательным вам за те заботы, которые вы проявляли о нем, когда он был ребенком.

– Боюсь, что сейчас он более чем когда-либо нуждается в них, – возразил доктор, которому, несмотря на все почтение, питаемое к графской семье и к замку, все-таки легче было огорчить канониссу, намекая на сумасшествие ее племянника, чем отрешиться от своей пренебрежительной манеры и от мелочной мести.

Жестокость доктора очень огорчила канониссу, тем более что обиженный Вецелиус мог распространить в округе слух о болезни ее племянника, а ведь она так тщательно ее скрывала. Однако, надеясь обезоружить доктора, она промолчала и только смиренно спросила, как он смотрит на предлагаемое Альбертом кровопускание.

– В настоящую минуту я считаю это нелепостью, – заявил Вецелиус, желая сохранить за собой инициативу и собственными устами изречь решение, когда ему заблагорассудится. – Я подожду часок-другой, послежу за больной, – продолжал он, – и, когда наступит нужный момент, будь это даже раньше, чем я предполагаю, я сделаю то, что надо. Но во время кризиса, при теперешнем состоянии ее пульса, я не могу сказать заранее ничего определенного.

– Так вы остаетесь у нас? Да благословит вас Бог, дорогой доктор!

– Коль скоро мой противник – молодой граф, – проговорил Вецелиус с сострадательно-покровительственной улыбкой, – меня ничто не может удивить: пусть себе говорит что хочет.

Доктор собирался уже вернуться в комнату Консуэло, дверь в которую была закрыта капелланом, чтобы Альберт не мог слышать приведенного сейчас разговора, когда сам капеллан, бледный и растерянный, оставив больную, прибежал за ним.

– Ради Бога, доктор! – воскликнул он. – Идите, примените свой авторитет, ибо моего граф Альберт не признает, да, кажется, он не послушался бы и голоса самого Господа! Граф продолжает стоять на своем и, вопреки вашему запрету, все-таки хочет пустить умирающей кровь; и, уверяю вас, он это сделает, если только нам с вами не удастся силой или хитростью удержать его. Одному Богу известно, умеет ли он даже держать в руках ланцет! Он может если не убить, то, во всяком случае, искалечить ее несвоевременным кровопусканием.

– Конечно! – насмешливо проговорил доктор со злорадным эгоизмом бессердечного человека, тяжелым шагом направляясь к двери. – То ли еще мы с вами увидим, если мне не удастся образумить его!

Но когда он подошел к кровати, Альберт уже держал в зубах окровавленный ланцет; одной рукой он поддерживал руку Консуэло, в другой держал тарелку. Вена была вскрыта, и темная кровь обильно текла из нее.

Капеллан стал охать, возмущаться, призывать небо в свидетели. Доктор попытался шутками отвлечь Альберта, думая потом незаметно закрыть вену, с тем чтобы снова открыть ее, когда ему вздумается, и весь успех приписать себе. Но Альберт остановил его выразительным взглядом. Когда вытекло достаточное количество крови, он с ловкостью опытного оператора наложил на ранку повязку, потом тихонько прикрыл руку Консуэло одеялом и, протянув канониссе флакон с нюхательными солями, чтобы та давала его вдыхать больной, пригласил капеллана и доктора в комнату Амалии.

– Господа, – обратился он к ним, – вы ничем не можете быть полезны лицу, которое я лечу. Нерешительность или предрассудки парализуют ваше усердие и ваши знания. Объявляю вам, что я все беру на себя и не хочу, чтобы вы отвлекали меня и мешали мне в столь серьезном деле. Поэтому я прошу господина капеллана идти читать свои молитвы, а господина доктора прописывать лекарства моей кузине. Я не допущу больше ни мрачных прогнозов, ни приготовлений к смерти у постели особы, к которой скоро должно вернуться сознание. Да будет вам это известно! Если я оскорбляю этим ученого и огорчаю друга, то готов буду просить у них прощения, когда смогу думать о себе.

Высказав это все спокойным, ласковым тоном, так противоречившим сухости его слов, он вернулся в комнату Консуэло, запер за собой дверь на ключ и, положив его в карман, сказал канониссе:

– Никто не войдет сюда и не выйдет отсюда без моего разрешения.

Глава XLIX

Ошеломленная канонисса не посмела ответить племяннику ни слова. В выражении его лица, во всей его осанке была такая непреклонность, что добрейшая тетушка даже испугалась и инстинктивно, с необыкновенной готовностью и образцовой аккуратностью, начала исполнять все его распоряжения. Доктор, видя, что его авторитет решительно не признается, и не рискуя вступать в препирательства с буйнопомешанным (так он рассказывал потом), счел за лучшее удалиться. Капеллан отправился читать свои молитвы. Альберт же с помогавшими ему теткой и двумя служанками провел весь день в комнате Консуэло, ни на минуту не ослабляя своего ухода за ней. После нескольких часов спокойствия у больной снова повторился припадок, почти такой же сильный, но менее продолжительный. Когда благодаря сильнодействующим успокоительным средствам припадок затих, Альберт стал уговаривать тетку пойти соснуть и прислать какую-нибудь женщину на смену двум служанкам, которым тоже нужно было дать отдых.

– А вы, Альберт, разве не хотите отдохнуть? – робко спросила Венцеслава.

– Нет, дорогая тетушка, я в этом не нуждаюсь.

– Увы, – ответила она, – вы себя убиваете, дитя мое… Дорого же нам обойдется эта иностранка! – добавила, уходя к себе, расхрабрившаяся старушка, заметив, что молодой граф не слушает ее.

Все же Альберт согласился немного перекусить, чтобы набраться сил, которые, он чувствовал, могли ему понадобиться. Он поел в коридоре стоя и не спуская глаз с двери, а потом бросил салфетку на пол и вернулся в комнату больной. Отныне дверь в комнату Амалии была заперта, чтобы те немногие лица, которых он допускал, проходили через коридор. Амалия, правда, сделала вид, будто хочет ухаживать за подругой. Но она бралась за все так неловко, приходила в такой ужас от всякого движения больной, так боялась новых судорог, что Альберт, выйдя из себя, попросил ее ни во что не вмешиваться, идти в свою комнату и заняться своими делами.

– В мою комнату? – отвечала Амалия. – Если бы даже приличие и позволяло мне спать в комнате, отделенной от вас одной дверью, – ведь вы, можно сказать, поселились у меня, – то неужели вы думаете, что я в состоянии заснуть хоть на минуту, слыша эти раздирающие душу вопли, эту страшную агонию?

Альберт, пожав плечами, ответил ей, что в замке много других комнат и что она может выбрать любую, пока больная не будет перенесена в помещение, где ее соседство никого не обеспокоит.

Раздосадованная Амалия последовала этому совету. Тяжелее всего ей было смотреть на нежные, можно сказать, материнские заботы, которыми Альберт окружал ее соперницу.

– Ах, тетушка! – воскликнула она, бросаясь на шею канониссе, когда та устроила ее в собственной спальне, где велела поставить еще одну кровать рядом со своей. – Мы с вами не знали Альберта: теперь мы видим, как он умеет любить!

Несколько дней Консуэло находилась между жизнью и смертью. Но Альберт боролся с недугом так упорно и так искусно, что, наконец, ему удалось победить его. Как только девушка оказалась вне опасности, он велел перенести ее в одну из башен замка. Здесь дольше бывало солнце, и вид отсюда был красивее и шире, чем из других окон. Вообще комната эта со своей старинной мебелью более соответствовала серьезным вкусам Консуэло, чем та, куда нашли нужным поместить ее по приезде, и уже давно можно было понять из ее слов, что ей хотелось бы жить здесь. Здесь ей не угрожала назойливость подруги, и, несмотря на постоянное присутствие женщины, сменявшейся утром и вечером, она могла проводить, в сущности, наедине со своим спасителем, томительные и сладостные дни своего выздоровления. Они всегда говорили по-испански: нежные слова, осторожно выражавшие страсть Альберта, были милее для слуха Консуэло на языке, напоминавшем ей родину, мать, детство. Преисполненная горячей благодарности, измученная страданиями, от которых избавил ее один Альберт, она теперь предавалась тому дремотному покою, который наступает после тяжких потрясений. Память ее мало-помалу пробуждалась, но как-то неравномерно. Так, например, живо припоминая с чистой и понятной радостью помощь и самоотверженность Альберта в главные моменты их встреч, она в то же время неясно, как бы сквозь густое облако, прозревала заблуждения его рассудка и всю глубину его слишком серьезной страсти. Бывали часы, когда после сна или приема успокоительного лекарства все, что возбуждало в ней прежде недоверие и страх в отношении ее великодушного друга, представлялось ей каким-то бредом. Она до того привыкла к нему и к его заботам о себе, что, когда он уходил, по ее же просьбе, обедать со своей семьей, она тревожилась и дурно себя чувствовала. Ей казалось, что успокоительные средства, приготовленные и поданные не им самим, производят на нее обратное действие; когда же он сам подносил их ей, она с медленной и полной значения улыбкой, удивительно трогательной на красивом лице, с которого еще не совсем исчезла тень смерти, говорила:

– Теперь, Альберт, я верю, что вы чародей: стоит вам повелеть капле воды оказать на меня благотворное действие, и она моментально передает мне и ваше спокойствие и вашу силу.

Впервые в жизни Альберт был счастлив; а так как душа его, казалось, была способна с такой же силой чувствовать радость, с какой она чувствовала скорбь, то в этот период его жизни, период восторгов и упоения, он был счастливейшим человеком на земле. Комната, где он во всякое время, без докучных свидетелей, мог видеть любимую, стала для него раем. Ночью, когда в доме ложились спать, он, делая вид, будто тоже идет к себе, тихонько пробирался в эту комнату. Сиделка, которой поручено было следить за больной, крепко спала; он прокрадывался к кровати своей дорогой Консуэло, глядел и не мог наглядеться на нее, спящую, бледную, поникшую, словно цветок после бури. Потом он усаживался в большое кресло (уходя, он никогда не забывал поставить его у постели больной) и проводил в нем всю ночь, засыпая таким чутким сном, что стоило Консуэло пошевельнуться, как он уже нагибался над нею и прислушивался к тому, что она бормотала слабым голосом; а когда девушка, взволнованная каким-нибудь сном, тревожимая остатками прежних страхов, искала его руки, дружеское пожатие всегда готово было ее успокоить. Если сиделка просыпалась, Альберт обыкновенно говорил ей, что только что вошел, и та была убеждена в том, что молодой граф раза два-три в ночь навещает свою больную. А между тем он не проводил в своей комнате и получаса. Консуэло, так же как и сиделка, ошибалась на этот счет. Правда, она гораздо чаще замечала присутствие Альберта, но была еще так слаба, что ему ничего не стоило ввести ее в заблуждение насчет продолжительности своих посещений. Иногда среди ночи, когда она начинала умолять его идти спать, он уверял ее, что уже близок рассвет и что он только что встал. Благодаря этим невинным обманам Консуэло, никогда не страдая от его отсутствия, в то же время не тревожилась, так как не знала, какую усталость он должен был чувствовать из-за нее.

Но, несмотря на все, усталость эта была так незначительна, что он даже не замечал ее. Любовь дает силы самым слабым, а у Альберта был необыкновенно крепкий организм, да к тому же никогда еще в сердце человеческом не жила такая огромная, живительная любовь. Когда с первыми лучами солнца Консуэло с трудом добиралась до своей кушетки, стоявшей у полуоткрытого окна, Альберт усаживался позади нее и в мчавшихся облаках и пурпурных лучах восходящего солнца силился прочесть те мысли, которые вид неба мог пробудить в его молчаливой подруге. Иногда он незаметно брал в руки кончик тонкого шарфа, который она набрасывала себе на голову и который теплый ветерок развевал по спинке кушетки, и, склонив голову, словно отдыхая, тихо прижимался к нему губами. Однажды Консуэло, потянув шарф к себе на грудь, обратила внимание на то, что конец его был теплым и влажным. Обернувшись с большей живостью, чем она это делала со времени болезни, она увидела на лице друга необыкновенное возбуждение: щеки его пылали, глаза горели лихорадочным огнем, он тяжело дышал. Альберт мгновенно овладел собой, но все-таки успел прочесть испуг на лице Консуэло. Это глубоко опечалило его. Он предпочел бы увидеть в ее глазах презрение и суровость, нежели признаки страха и недоверия. Он решил следить за собой настолько внимательно, чтобы никогда больше воспоминанием о своем безумии не потревожить ту, которая исцелила его от этого безумия почти ценою собственной жизни и рассудка.

Альберт добился этого благодаря силе воли, какой не нашел бы в себе и более уравновешенный человек. Он давно уже привык сдерживать пылкость своих чувств, борясь с частыми и таинственными приступами своего недуга, и окружающие даже не подозревали, как велика была его власть над собой. Они не знали, что чуть ли не каждый день ему приходилось подавлять сильнейшие припадки и что только окончательно сокрушенный глубочайшим отчаянием и безумием он убегал в свою неведомую пещеру, оставаясь победителем даже в своем поражении, так как все же был в состоянии скрыть от людских взоров свое несчастье. Альберт принадлежал к числу безумцев, достойных самой глубокой жалости и самого глубокого уважения: он знал о своем безумии и чувствовал его приближение вплоть до момента, когда бывал всецело им охвачен. Но даже и тут, в самый разгар своих припадков, он сохранял смутное воспоминание о действительном мире и не желал показываться, пока окончательно не приходил в себя. Такое воспоминание о реальной деятельной жизни храним мы все, когда тяжелые сновидения погружают нас в мир вымысла и бреда. Мы боремся порой с этими ночными страхами, мы говорим себе, что это кошмар, и пытаемся проснуться, но какая-то злая сила вновь и вновь захватывает нас и снова повергает в ту страшную летаргию, где нас осаждают и терзают еще более зловещие и мучительные видения.

В подобных чередованиях протекала насыщенная бурными переживаниями и вместе с тем жалкая жизнь этого никем не понятого человека, чьи страдания могло облегчить только сильное, тонкое и мудрое существо. И такое существо появилось, наконец, в его жизни. Консуэло была как раз той чистой душою, которая, казалось, была создана именно для того, чтобы проникнуть в мрачную душу Альберта, до сих пор недоступную для истинной привязанности. В заботливости молодой девушки, порожденной вначале романтическим энтузиазмом, в почтительной дружбе, вызванной затем признательностью за его самоотверженный уход во время ее болезни, было нечто пленительное и трогательное, нечто такое, что Господь счел, как видно, особенно подходящим для исцеления молодого графа. Весьма возможно, что, если бы Консуэло откликнулась, позабыв о прошлом, на его пылкую любовь, эти новые для него восторги и внезапная безмерная радость могли бы повлиять на него самым пагубным образом. Но застенчивая, целомудренная дружба девушки должна была медленно, но более верно способствовать его исцелению. Она являлась для него и уздой и благодеянием; и если обновленное сердце молодого человека было опьянено, то к опьянению примешивалось чувство долга, жажда самоотвержения, дававшие его мыслям иную пищу, а его воле – иную цель, нежели та, которая поглощала его до сих пор. Он испытывал одновременно и счастье быть любимым, так как никогда еще не был любим, и горе не быть любимым с такою страстью, какую испытывал сам, и, наконец, страх, что потеряет это счастье, если покажет, что он не вполне им удовлетворен. Все эти чувства до такой степени заполняли его душу, что в ней не оставалось места для мрачных мыслей, на которые так долго наталкивали его бездействие и одиночество. Теперь он, словно по волшебству, избавился от них, и образ любимой удерживал его несчастья на расстоянии, встав, словно небесный щит, между ним и ими.

Итак, отдых для ума и покой для чувств, необходимые для восстановления сил юной больной, теперь лишь слегка и очень редко нарушались тайным волнением ее врача. Консуэло, как некий мифологический герой, спустилась в преисподнюю, чтобы вывести из нее своего друга, – и вынесла оттуда ужас и бред для себя самой. Теперь он, в свою очередь, старался освободить ее от этих зловещих спутников, и благодаря его нежным заботам и восторженной почтительности ему это удалось. Опираясь друг на друга, они вступали вместе в новую жизнь, не смея, однако, оглядываться назад и думать о той бездне, в которой только что побывали. Будущее было для них новою бездной, не менее таинственной и ужасной, куда они тоже не отваживались заглянуть. Зато они могли спокойно наслаждаться настоящим, этой благодетельной передышкой, которую им ниспослало небо.

Глава L

Остальные обитатели замка были далеко не так спокойны. Взбешенная Амалия больше не удостаивала больную своими посещениями. Она подчеркнуто не разговаривала с Альбертом, не смотрела на него, даже не отвечала на его утреннее и вечернее приветствие. И ужаснее всего было то, что Альберт, по-видимому, совершенно не замечал ее досады.

Канонисса, видя явную, нескрываемую страсть племянника к авантюристке, не знала теперь ни минуты покоя. Она ломала себе голову, придумывая, как предотвратить опасность, как избежать скандала, и по этому поводу вела долгие беседы с капелланом. Но последний не очень-то желал прекращения создавшегося положения вещей. Давно уже никто не прибегал к его помощи в семейных делах, а со времени последних событий роль его снова сделалась более значительной: наконец-то он мог позволить себе такое удовольствие, как шпионить, разоблачать, предупреждать, предсказывать, советовать, – словом, мог по своему усмотрению вертеть домашними делами, причем все это проделывал втихомолку, укрывшись от гнева молодого графа за юбками старой тетки. Оба они без конца находили новые поводы для тревоги, новые причины быть настороже, но ни разу им не удалось найти спасительный выход. Не было дня, когда бы добрейшая Венцеслава не пыталась вызвать своего племянника на решительное объяснение, но каждый раз его насмешливая улыбка или ледяной взгляд заставляли ее умолкнуть и разрушали ее планы. Ежеминутно она искала удобного случая проскользнуть к Консуэло, чтобы искусно и строго прочитать ей нотацию, но ежеминутно Альберт, точно предупрежденный ангелом-хранителем, появлялся на пороге комнаты и, подобно Юпитеру Громовержцу, одним движением бровей сокрушал гнев и замораживал мужество богов, враждебных его дорогой Трое. Все же канониссе удалось несколько раз заговорить с больной, и так как минуты, когда они оставались с глазу на глаз, были очень редки, то она старалась воспользоваться ими, чтобы наговорить разных нелепостей, казавшихся ей самой чрезвычайно многозначительными. Но Консуэло была так далека от приписываемых ей честолюбивых замыслов, что ровно ничего не понимала из этих намеков. Ее удивление, чистосердечие, доверчивость моментально обезоруживали добрую канониссу, которая никогда в жизни не могла устоять против искренней интонации и ласкового слова. Сконфуженная, она шла к капеллану поведать ему о своем поражении, и остаток дня проходил в обсуждении планов на завтра.

Между тем Альберт, отлично догадываясь об этих уловках и видя, что разговоры тетки начинают удивлять и беспокоить Консуэло, решил положить им конец. Однажды он подкараулил Венцеславу в ту минуту, когда та ранехонько поутру, не рассчитывая встретить его, пробиралась к Консуэло; она уже взялась было за ручку двери, собираясь войти в комнату больной, как вдруг перед нею предстал племянник.

– Милая моя тетушка, – проговорил он, ласково отрывая ее руку от двери и поднося к своим губам, – мне надо сказать вам по секрету нечто очень для вас интересное, а именно: жизнь и здоровье особы, которая лежит здесь, для меня гораздо драгоценнее, чем моя собственная жизнь и собственное счастье. Я прекрасно знаю, что по наказу вашего духовника вы считаете долгом препятствовать проявлению моей преданности и стараетесь, насколько возможно, сократить мои заботы о ней. Не будь этого влияния, ваше благородное сердце никогда не позволило бы вам горькими словами и несправедливыми упреками мешать выздоровлению больной, едва вырвавшейся из когтей смерти. Но раз уж фанатизм или мелочность пастыря могут делать чудеса, могут превращать искреннее благочестие и чистейшее милосердие в слепую жестокость, то я всеми силами буду противодействовать этому злодеянию, орудием которого согласилась сделаться моя бедная тетушка. Теперь я буду охранять свою больную день и ночь, я ни на минуту не покину ее, а если, несмотря на все мои старания, вы умудритесь отнять ее у меня, то клянусь самой страшной для верующих клятвой, я навсегда покину дом моих предков. Надеюсь, что господин капеллан, узнав от вас о моем решении, перестанет терзать вас и бороться с великодушными порывами вашего материнского сердца.

Бедная канонисса остолбенела и на речь племянника смогла ответить только слезами. Разговор происходил в конце коридора, куда Альберт увел ее, опасаясь, чтобы Консуэло не услышала их. Придя немного в себя, Венцеслава стала горячо упрекать племянника за его резкий, угрожающий тон и не преминула воспользоваться случаем указать ему на все безрассудство его привязанности к девушке столь низкого происхождения, как Нина.

– Милая тетушка, – с улыбкой возразил Альберт, – вы забываете, что если в нас и течет царственная кровь Подебрадов, то предки наши, монархи, были возведены на престол восставшими крестьянами и храбрыми солдатами. Стало быть, каждый Подебрад в своем славном происхождении должен всегда видеть лишний повод для сближения со слабыми и неимущими, так как от них-то и пошли корни его силы и могущества; и все это было не так давно, чтобы об этом уже можно было забыть.

Когда Венцеслава рассказала капеллану об этом бурном разговоре, тот посоветовал ей не раздражать молодого графа настойчивостью и не доводить его до еще большего возмущения, терзая ту, которую он защищает.

– По этому поводу надо обратиться к графу Христиану, – сказал он. – Ваша чрезмерная мягкость усилила смелость его сына; пусть же ваши благоразумные доводы внушат, наконец, отцу чувство тревоги и заставят его принять решительные меры по отношению к опасной особе.

– Да неужели вы думаете, – возразила канонисса, – что я не прибегала уже к этому средству? Но, увы, мой брат постарел на пятнадцать лет за те пятнадцать дней, что длилось последнее исчезновение Альберта. Его умственные силы так ослабли, что он совершенно не понимает моих намеков и как-то инстинктивно боится самой мысли о новом огорчении; словно ребенок, он радуется тому, что сын нашелся и рассуждает теперь, как разумный человек. Ему кажется, что Альберт совершенно выздоровел, и он не замечает, что бедный сын его охвачен новым безумием, более пагубным, чем прежнее. Уверенность Христиана так глубока, он так наивно тешит себя этой мыслью, что у меня не хватает мужества открыть ему глаза на все происходящее. Мне кажется, господин капеллан, что если бы брат услышал это разоблачение от вас, он принял бы его с большей покорностью, а благодаря вашим благочестивым увещаниям ваша беседа с ним была бы для него более полезной и менее тягостной.

– Это разоблачение слишком щекотливо, – ответил капеллан, – чтобы могло быть сделано столь скромным пастырем, как я. Оно было бы гораздо уместнее в устах сестры, которая может смягчить его горечь ласковыми словами, с какими я не смею обращаться к высокочтимому главе семьи.

Обе эти почтенные особы потратили много дней на препирательства о том, кто из них первый отважится заговорить со старым графом. А пока они колебались – привычка к медлительности и апатия делали свое дело, – любовь в сердце Альберта все росла и росла. Консуэло заметно поправлялась, и никто не нарушал их нежной близости, которую благодаря неподдельной чистоте и глубокой любви никакой суровый страж не мог бы сделать ни более целомудренной, ни более сдержанной.

Между тем баронесса Амалия, не в силах дольше переносить свою унизительную роль, настойчиво просила отца увезти ее в Прагу. Барон Фридрих, предпочитавший пребывание в лесах жизни в городе, тем не менее обещал ей все, что угодно, но бесконечно откладывал день отъезда, не делая к нему никаких приготовлений. Дочка поняла, что надо ускорить развязку, и придумала способ быстро и внезапно осуществить свое желание. Сговорившись со своей горничной, хитрой и решительной француженкой, она однажды утром, когда отец собирался на охоту, стала просить его отвезти ее в соседний замок к знакомой даме, которой давно уже надо было отдать визит. Барону не очень-то хотелось отказываться от своего ружья и охотничьей сумки, переодеваться и менять весь распорядок дня, но он надеялся, что такое потворство сделает дочь менее требовательной, что прогулка рассеет ее дурное настроение и она без особенного неудовольствия проведет в замке Исполинов несколько лишних дней. Заручившись одной неделей, этот добряк уже думал, что обеспечит себе свободу на всю жизнь: не в его привычках было заглядывать дальше. Итак, покорившись своей участи, он отправил Сапфира и Пантеру на псарню, а сокол Аттила вернулся на свой насест с угрюмым и недовольным видом, что вызвало у его хозяина тяжелый вздох.

Наконец, барон уселся с дочерью в карету и, как это с ним обычно бывало в подобных случаях, немедленно и крепко заснул. Тотчас же Амалия приказала кучеру повернуть и ехать на ближайшую почтовую станцию. Они домчались туда через два часа, и когда барон открыл глаза, почтовые лошади, которые должны были везти его в Прагу, были уже впряжены в карету.

– Что такое? Где мы? Куда мы едем? Амалия, что это ты выдумала, милочка? Что значит этот каприз или эта шутка?

На все эти вопросы молодая баронесса отвечала отцу лишь поцелуями и взрывами веселого смеха. И только когда увидела, что форейторы уже на лошади, а карета катит по большой дороге, она, внезапно приняв серьезный вид, весьма решительно заговорила:

– Милый папа, ни о чем не беспокойтесь. Наш багаж прекрасно уложен, каретные ящики полны всем необходимым для дороги. В замке Исполинов остались только ваше оружие и собаки. В Праге они вам не нужны, а впрочем, они будут вам присланы по первому же требованию. Дяде Христиану за завтраком передадут мое письмо. В нем я пишу, что нам необходимо было уехать, – и пишу так, что это не особенно огорчит его и не вызовет раздражения ни против вас, ни против меня. А теперь я смиренно прошу прощения за то, что обманула вас: но ведь прошел месяц с тех пор, как вы обещали мне сделать то, что я выполнила сейчас, – стало быть, в сущности, я не иду против вашей воли, увозя вас в Прагу. Правда, сегодня вы об этом не думали, но, я уверена, вы сами довольны, что избавлены от всех неприятностей, связанных с решением уехать и с дорожными сборами. Мое положение становилось невыносимым, а вы и не замечали этого. Вот мое извинение и оправдание. Соблаговолите же обнять меня и не смотрите такими грозными глазами – я ужасно их боюсь.

Говоря это, Амалия, так же как и ее наперсница, едва удерживалась от смеха, ибо никогда в жизни у барона не было грозного взгляда ни для кого вообще, а для обожаемой дочки и подавно. В данную же минуту взгляд у него был растерянный и даже, надо признаться, несколько бессмысленный от удивления. Если он и был несколько раздосадован тем, что с ним сыграли такую шутку, если и был огорчен внезапной разлукой с братом и сестрой, с которыми даже не простился, то все случившееся до того его поразило, что неудовольствие тотчас сменилось у него восхищением.

– Как же это вы умудрились все устроить, не возбудив во мне ни малейшего подозрения? – допрашивал он. – Да, черт возьми, снимая охотничьи сапоги и отсылая верховую лошадь, я был далек от мысли, что еду в Прагу и что сегодня вечером не буду обедать с братом! Ну и странное приключение! Я уверен, что никто не поверит, когда я стану о нем рассказывать… Но скажите, Амалия, куда вы запрятали мою дорожную шапку? Не спать же мне, надвинув на уши эту шляпу с галунами!

– Ваша шапка? Вот она, милый папа, – проговорила юная плутовка, подавая ему меховую шапку, которую он тут же с простодушным удовольствием надел на голову.

– А моя дорожная фляжка? Наверно, ты забыла о ней, злая девчонка?

– Конечно, нет! – воскликнула Амалия, протягивая ему хрустальную бутылку, оплетенную русской кожей и отделанную серебром. – Я сама наполнила ее самым лучшим венгерским вином, какое только имеется в подвале у тети. Попробуйте-ка его, это ваше любимое.

– А моя трубка, а мой кисет с турецким табаком?

– Все тут, – сказала горничная, – мы ничего не забыли, обо всем позаботились, чтобы господину барону было приятно путешествовать.

– В добрый, час! – проговорил барон, набивая себе трубку. – Тем не менее, милая Амалия, вы со мной поступили прескверно. Вы делаете из вашего отца посмешище. По вашей милости все будут надо мной издеваться.

– Милый папа, – отвечала Амалия, – это я являюсь посмешищем в глазах света, давая повод думать, будто упорно хочу выйти замуж за кузена, который совершенно не удостаивает меня своим вниманием и на моих глазах усиленно ухаживает за моей учительницей музыки. Достаточно долго терпела я такое унижение и не знаю, много ли найдется девушек моего круга, моей наружности и моих лет, которые отнеслись бы к этому так, как я, а не похуже. Я уверена, что есть девушки, которые скучают меньше, чем скучала я в последние полтора года, и которые, однако, убегают или позволяют похитить себя, лишь бы избавиться от этой скуки. Я же довольствуюсь тем, что убегаю, похищая собственного отца. Это более ново и более прилично. Что думает по этому поводу дорогой мой папочка?

– Ты у меня настоящий бесенок! – проговорил барон, целуя дочку.

Он очень весело провел остаток дороги, попивая, покуривая и отсыпаясь, ни на что больше не жалуясь и ничему больше не удивляясь.

В замке это событие не произвело того впечатления, на какое рассчитывала юная баронесса. Начать с Альберта: если бы ему не сообщили, он и через неделю не заметил бы этого, а когда канонисса объявила ему об отъезде родственников, он ограничился тем, что сказал:

– Вот единственная умная вещь, которую сделала умница Амалия с минуты своего приезда сюда. Что касается добрейшего дяди, то, я надеюсь, он скоро к нам вернется.

– А я жалею об отъезде брата, – сказал старый Христиан. – В мои годы имеют значение недели и даже дни. То, что тебе, Альберт, кажется коротким сроком, для меня может стать вечностью, и я далеко не так уверен, как ты, что увижусь снова с моим тихим и беспечным братом Фридрихом. Ну, что же делать! Так пожелала Амалия, – прибавил он с улыбкой, сворачивая и откладывая в сторону необычайно ласковое и необычайно злое письмо, оставленное ему юной баронессой. – Ведь женщина не прощает обиды. Вы, дети мои, не были созданы друг для друга, и мои сладкие мечты развеялись как дым.

Говоря это, старый граф с какой-то меланхолической веселостью поглядел на сына, как бы ожидая уловить в его глазах тень сожаления. Но ничего подобного он в них не прочел, и Альберт, нежно пожав руку отца, дал ему понять, что благодарит его за отказ от проекта, который был так мало ему по сердцу.

– Да будет воля твоя, Господи! – снова заговорил старик. – И да будет сердце твое свободно, сын мой! Ты теперь здоров и кажешься спокойным и счастливым, живя среди нас. Я умру утешенный, и благодарность отца принесет тебе счастье после нашей разлуки.

– Не говорите о разлуке, отец мой, – воскликнул молодой граф с глазами, полными слез, – я не в силах вынести эту мысль!

Тут капеллан встал и с деланно скромным видом вышел, предварительно приободрив взглядом уже несколько растроганную канониссу. Взгляд этот был и приказанием и сигналом. С душевной болью и со страхом она поняла, что наступила минута говорить. И вот, закрыв глаза, словно человек, бросающийся из окна во время пожара, она начала, путаясь и бледнея:

– Конечно, Альберт нежно любит отца и не захочет смертельно огорчить его…

Альберт поднял голову и посмотрел на тетку таким ясным, пронизывающим взором, что та смутилась и не смогла сказать ничего больше. Старый граф, казалось, не слышал этой странной фразы, и среди воцарившегося молчания бедная Венцеслава трепетала под взглядом племянника, словно куропатка, загипнотизированная собакой, делающей над ней стойку.

Но через несколько минут граф Христиан, очнувшись от своей задумчивости, ответил сестре так, как будто она продолжала говорить или как будто он прочел в ее душе все то, что она собиралась ему открыть.

– Дорогая сестра, – сказал он, – позвольте мне дать вам совет: не терзайте себя тем, в чем вы ничего не понимаете. Вы в своей жизни не имели понятия о том, что такое сердечное влечение, а суровые правила канониссы не годятся для молодого человека.

– Боже милостивый! – прошептала вконец расстроенная канонисса. – Или брат не хочет меня понять, или разум и благочестие покинули его! Возможно ли, чтобы он по своей слабости стал поддерживать или так легко смотреть…

– Что поддерживать, тетушка? – спросил Альберт решительно и строго. – Говорите, раз уж вас заставляют это делать! Выразите яснее вашу мысль. Пора покончить с недомолвками, и пора нам узнать друг друга.

– Нет, сестра, не нужно, – возразил граф Христиан, – ничего нового вы мне не скажете. Я давно прекрасно понял вас, но только не подавал виду. Минута для объяснений по этому поводу еще не настала. Когда придет время, я буду знать, что мне надо делать.

И он намеренно заговорил о другом. Канонисса совсем упала духом, а Альберт встревожился, не понимая, что хотел сказать отец.

Узнав, как глава семьи отнесся к его предостережению, переданному окольным путем, капеллан страшно перепугался. Граф Христиан, несмотря на свой равнодушный, нерешительный вид, никогда не был слабовольным. Не раз случалось ему, выйдя из своего, казалось бы, апатичного состояния, действовать энергично и разумно. Священник струсил, поняв, что зашел слишком далеко и может получить нагоняй. И он принялся поспешно уничтожать дело рук своих, уговаривая канониссу больше ни во что не вмешиваться. Две недели прошли самым мирным образом. Консуэло даже в голову не приходило, что она является причиной семейных тревог. Альберт по-прежнему заботился о ней, а об отъезде Амалии сообщил как о временной отлучке, не возбудив в Консуэло ни малейшего подозрения относительно его причины. Консуэло начала выходить из своей комнаты, и, когда она в первый раз прогуливалась по саду, старый Христиан своей слабой, дрожащей рукой поддерживал неверные шаги выздоравливающей.

Глава LI

To был чудесный день в жизни Альберта, когда вернувшаяся к жизни Консуэло, поддерживаемая его старым отцом, на глазах у всей семьи протянула ему руку и с несказанно кроткой улыбкой проговорила:

– Вот кто спас меня, кто ухаживал за мной, как за родной сестрой!

Но этот день, день апогея его счастья, сразу изменил, и притом больше, чем он мог это предвидеть, его отношения с Консуэло. Отныне, войдя снова в семейный круг, она довольно редко оставалась с ним наедине. Старый граф, казалось, еще больше полюбивший Консуэло после ее болезни, по-отцовски заботился о девушке, что глубоко трогало ее. Канонисса, правда, ничего больше не говорила, но все-таки считала своим долгом следить за каждым ее шагом и при появлении Альберта была всегда тут как тут. А так как молодой граф не обнаруживал больше никаких признаков умственного расстройства, то в замок стали усиленно приглашать родственников и соседей, чего давно уже не бывало. С какой-то простодушной и трогательной гордостью старики хотели показать им, каким общительным и любезным сделался снова молодой граф Рудольштадт; поскольку же Консуэло, видимо, требовала и своими молчаливыми взглядами и собственным примером, чтобы он исполнил желание родных, ему волей-неволей пришлось вернуться к роли светского человека и гостеприимного хозяина замка.

Это внезапное превращение нелегко далось Альберту. Он покорился только ради той, которую любил. Но за это он жаждал награды в виде более продолжительных бесед, откровенных излияний. Он терпеливо выносил целые дни принуждения и скуки, лишь бы вечером услышать от нее слово одобрения и благодарности. Когда же между ними, как навязчивый призрак, появлялась канонисса и вырывала у него эту чистую радость, он озлоблялся и падал духом. Ночи его порой бывали ужасны, и он часто бродил у колодца, который всегда был полон прозрачной воды с того дня, когда он вышел из него, неся на руках Консуэло. Измученный тяжелыми думами, Альберт почти проклинал данный ей обет – не ходить больше в свою тайную обитель. Его страшила мысль о том, что, чувствуя себя несчастным, он уже не может в недрах земли схоронить тайну своего страдания.

Конечно, и родные и его подруга не могли не обратить внимания на его измученный после бессонницы вид, на все чаще и чаще возвращавшиеся к нему мрачное расположение духа и рассеянность. Однако Консуэло нашла способ разгонять эти тучи и возвращать себе власть над ним всякий раз, когда ей грозило ее потерять: она начинала петь, и тотчас молодой граф, очарованный и покорный, находил облегчение в слезах или в новом приливе восторга. Средство это действовало безошибочно, и когда Альберту удавалось перекинуться с Консуэло хоть несколькими словами наедине, он восклицал:

– Консуэло, ты нашла дорогу к моей душе! У тебя есть некая сила, недоступная простым смертным: ты говоришь языком богов, тебе дано выражать самые возвышенные чувства и передавать людям самые могучие переживания твоей вдохновенной души. Пой же всегда, когда заметишь, что я изнемогаю! На слова твоих песен я почти не обращаю внимания – они являются лишь темой, несовершенным указанием, которое служит для раскрытия и развития музыкальной мысли, я почти не слушаю их – до моего сердца доходит только твой голос, чувство, с каким ты поешь, твое вдохновение! Музыка говорит о том таинственном и возвышенном, о чем мечтает душа, что она предчувствует. В ней обнаруживаются благороднейшие идеи и чувства, которые бессилен выразить человеческий язык. В музыке раскрывается бесконечное. И когда ты поешь, я принадлежу человечеству лишь благодаря тому божественному и вечному, что человечество почерпнуло у Создателя. Все то утешение и ободрение, в которых отказывают мне твои уста в обыденной жизни, все, что тирания света запрещает тебе высказать мне, – все сторицею воздает твое пение. Оно раскрывает мне твою сущность, и тогда душа моя обладает тобою в радости и в горе, в вере и в сомнениях, в порывах восторга и в неге мечты.

Иногда Альберт говорил все это Консуэло и в присутствии семьи – по-испански, но видимое неудовольствие тетки и правила учтивости не дозволяли девушке отвечать ему. Наконец однажды, очутившись наедине с ним в саду, когда Альберт снова заговорил о том, какое счастье дает она ему своим пением, Консуэло спросила:

– Почему, если вы считаете музыку более совершенной и убедительной, чем слова, почему вы сами не общаетесь со мною этим способом? Ведь вы знаете музыку, быть может, еще лучше моего.

– Что вы хотите этим сказать, Консуэло? – воскликнул с удивлением молодой граф. – Я становлюсь музыкантом, только слушая вас.

– Не старайтесь меня обмануть, – ответила она. – Раз в жизни мне пришлось слышать поистине божественную игру на скрипке, и это играли вы, Альберт, в пещере Шрекенштейна. В тот день я услышала вас, прежде чем вы увидели меня. Я овладела вашей тайной, – простите мне и дайте услышать еще раз ту чудную мелодию, из которой в моей памяти удержалось несколько фраз и которая раскрыла мне в музыке еще неведомые красоты.

Консуэло попробовала вполголоса пропеть смутно запомнившуюся ей мелодию, и Альберт сейчас же узнал ее.

– Это гуситский народный гимн, – сказал он. – Стихи, положенные на музыку, – произведение моего предка Гинко Подебрада, сына короля Георга. Это один из поэтов нашей родины. У нас есть немало превосходных стихотворений – Стрея, Шимона Ломницкого и многих других, но они были запрещены имперской полицией. Эти духовные и национальные песни, положенные на музыку неизвестными гениями Чехии, далеко не все уцелели в памяти чехов. Некоторые из них сохранились в народе, и Зденко, обладающий необычайной памятью и музыкальным чутьем, знает их довольно много. Я собрал их и записал. Они очень красивы, и вам будет интересно познакомиться с ними. Но услышать их вы сможете только в моем убежище – там моя скрипка и все собрание нот. Среди них есть очень ценные рукописные сборники старинных католических и протестантских композиторов. Ручаюсь, что вы не знакомы ни с Жоскеном, несколько мелодий которого нам передал по наследству Лютер в своих церковных песнопениях, ни с Клодом Ле Женом, ни с Аркадельтом, ни с Георгом Pay, ни с Бенедиктом Дуцисом, ни с Иоанном Вейсом. Скажите, дорогая Консуэло, не побудит ли вас интерес к этим любопытным произведениям еще раз прийти в мою пещеру, откуда я так давно изгнан, и посетить мою церковь, которую вы еще не знаете?

Предложение это хотя и возбудило любопытство молодой артистки, однако заставило ее вздрогнуть. Ужасная пещера будила в ней такие воспоминания, что она не могла без трепета подумать об этом, а мысль, что она может снова очутиться там наедине с Альбертом, невзирая на все доверие к нему, была ей мучительна. Он сразу заметил это.

– Я вижу, хоть вы и обещали отправиться туда со мной, вас отталкивает самая мысль об этом паломничестве, – сказал он. – Не будем больше говорить об этом. Верный своей клятве, я не пойду в свое убежище без вас.

– Вы, Альберт, напомнили мне о моей клятве, – сказала она, – и я сдержу ее, как только вы этого потребуете. Но, милый мой доктор, вы все-таки не должны забывать, что мои силы еще недостаточно окрепли. Не можете ли вы все же показать мне здесь эти любопытные произведения и дать послушать замечательного артиста, который играет на скрипке гораздо лучше, чем я пою?

– Мне кажется, вы смеетесь надо мной, дорогая сестра. Но все равно – вы услышите меня только в моей пещере. Именно там я попытался заставить этот инструмент говорить то, что внушало мне сердце; до того я ничего не смыслил в нем, несмотря на многолетние занятия с блестящим, но поверхностным профессором, которому отец платил большие деньги. Именно там я постиг, что такое музыка, постиг также, каким святотатственным глумлением заменяет ее большинство людей. А я, признаюсь, не был бы в состоянии извлечь из скрипки ни единого звука иначе, как распростершись мысленно перед Богом. Даже если бы я видел, что вы равнодушно стоите рядом, внимательно прислушиваясь лишь к форме исполняемых мною вещей и стремясь определить степень моего таланта, то я, наверно, играл бы так плохо, что, пожалуй, вы не смогли бы и слушать. С тех пор как я немного овладел этим инструментом, который посвятил восхвалению Господа и жаркой молитве, я никогда не прикасался к нему иначе, как переносясь в идеальный мир и повинуясь вдохновению, которое ни вызвать, ни удержать не в моих силах. А когда у меня нет этого вдохновения, потребуйте, чтобы я исполнил самую простую музыкальную фразу, и я знаю, что, при всем желании угодить вам, память изменит мне, а пальцы будут неуверенны, как у ребенка, который берет первые ноты.

– Я думаю, что способна понять ваше отношение к музыке, – ответила растроганная Консуэло, внимательно выслушав его, – и надеюсь, что смогу присоединиться к вашей молитве с душой настолько сосредоточенной и благоговейной, что присутствие мое не расхолодит вашего вдохновения. Ах, дорогой Альберт, отчего мой учитель Порпора не слышит того, что вы говорите о святом искусстве! Он стал бы перед вами на колени! Но даже этот великий артист менее суров, чем вы: он считает, что певец и виртуоз должны черпать вдохновение в симпатии и восхищении своих слушателей.

– Быть может, Порпора, что бы он ни говорил, соединяет в музыке религиозное чувство с человеческой мыслью. Быть может также, он относится к духовной музыке, как католик. Стань я на его точку зрения, я рассуждал бы, как он. Если бы я разделял веру и симпатии с народом, исповедующим одну со мной религию, я тоже искал бы в близости этих душ, проникнутых одним со мной религиозным чувством, то вдохновение, которое до сих пор вынужден был находить в одиночестве и которое поэтому бывало неполным. Если когда-нибудь, Консуэло, мне выпадет счастье слить в молитве, как я ее понимаю сердцем, твой божественный голос со звуками моей скрипки, – тогда, без сомнения, я поднимусь до такой высоты, какой никогда не достигал прежде, и молитва моя будет более достойна Бога. Не забывай, что до сих пор мои верования были ненавистны всем окружающим, а для других, для тех, кого эти верования не могли бы оскорбить, они явились бы просто предметом насмешки. Вот почему слабое свое дарование я скрывал от всех, кроме Бога и бедняги Зденко. Отец мой любит музыку и хотел бы, чтобы моя скрипка, столь же священная для меня, как систр элевсинских мистерий, развлекала его. Но, Боже великий, что было бы со мной, если бы мне пришлось аккомпанировать Амалии, поющей какую-нибудь каватину, и что сталось бы с моим отцом, если бы я заиграл одну из старинных гуситских мелодий, которые привели стольких чехов к каторге и к казни, или какой-нибудь из менее древних гимнов наших лютеранских предков, – ведь он стыдится своего происхождения! А более новых произведений, увы, Консуэло, я не знаю. Разумеется, они существуют, и некоторые из них превосходны. Все, что вы мне рассказали о Генделе и о других великих композиторах, на которых вы воспитывались, представляется мне гораздо выше во многих отношениях, чем то, чему я мог бы научить вас. Но чтобы ознакомиться с этой музыкой и изучить ее, мне надо было бы войти в новый музыкальный мир, а туда я мог бы решиться проникнуть только вместе с вами, чтобы вы щедрой рукой излили на меня те сокровища, которых я так долго не знал или которыми пренебрегал.

– А я, – сказала, улыбаясь, Консуэло, – пожалуй, и не взялась бы за это. Слышанное мною в пещере так прекрасно, так возвышенно, так неповторимо, что я побоялась бы набросать гравия в чистый и прозрачный, как хрусталь, источник. Теперь я вижу, Альберт, что в музыке вы гораздо больший знаток, чем я. Но не скажете ли вы мне что-нибудь и о светской музыке? Ведь она должна стать моей профессией. Я боюсь, что в светской музыке, как и духовной, я была до сих пор не на высоте своего призвания и что мои знания недостаточны и поверхностны.

– Напротив, Консуэло, я считаю вашу роль священной, и нахожу, что как ваша профессия – высшая из всех доступных женщине, так и душа ваша – достойнейшая из всех, способных выполнить эту высокую миссию.

– Постойте, постойте, милый граф, – с улыбкой возразила Консуэло, – я часто рассказывала вам о монастыре, где училась музыке, о церкви, где пела хвалы Творцу, и вы сделали вывод, что я посвятила себя церковному пению или скромному преподаванию в монастыре. А что, если я расскажу вам, что Zingarella в силу своего происхождения была в детстве предоставлена случайностям, что она занималась и духовной музыкой и светской, причем и к той и к другой относилась с одинаковым жаром, не заботясь о том, куда приведет ее судьба – в монастырь или на театральные подмостки…

– Я убежден, что Бог отметил тебя и предназначил еще в утробе матери быть святой, а потому без тревог смотрю на жизненные случайности и уверен, что и на сцене ты будешь так же свята, как в монастыре.

– Как? При всей суровости своих взглядов вы не испугались бы общения с актрисой?

– На заре религий, – ответил он, – храм и театр были одинаково священны. При чистоте изначальных идей культовые обряды являлись зрелищем для народа, искусство зарождалось у подножия алтарей: самые танцы, посвященные в наши дни нечистому сладострастию, являлись музыкой чувства на празднествах богов. Музыка и поэзия – наивысшее выражение веры, а женщина, одаренная гениальностью и красотой, – жрица, пророчица и вдохновительница. Эти строгие, величавые формы прошлого заменились нелепыми и преступными разграничениями: католичество лишило празднества красоты, а торжественные церемонии – участия женщин: вместо того чтобы направить и облагородить любовь, оно изгнало и осудило ее. Но красота, женщина и любовь не могли утратить своей власти. И люди воздвигли им новые храмы, называемые театрами, в которых нет иного божества. Виноваты ли вы, Консуэло, что эти храмы обратились в вертепы разврата? Природа, которая создает свои чудеса, не заботясь о том, как они будут приняты людьми, выделила вас из всех женщин, чтобы вы расточали в мире сокровища своего могучего гения. А монастырь и могила – это одно и то же. Вы не могли бы схоронить дары провидения, не совершив самоубийства. Для вашего полета нужен большой простор. Некоторые существа не могут жить без проявления своего «я», они повинуются властному велению природы, воля Божья в этом отношении так определенна, что Бог отнимает у них способности, которыми их наделил, если они не пользуются ими как должно. Артист чахнет и гибнет в неизвестности, так же как мыслитель впадает в заблуждение и отчаяние в полном одиночестве, как всякий человеческий ум скудеет и гибнет в уединении и затворничестве. Идите же на сцену, Консуэло, если вас туда влечет, и выносите кажущееся бесчестие со смирением благочестивой души, обреченной на страдание, на тщетные поиски своей родины в здешнем мире! Не бойтесь! Тьма и порок – не ваша стихия: дух святой властно отстранит их от вас.

Долго и с воодушевлением говорил Альберт, быстро шагая рядом с Консуэло под тенистыми деревьями речного заповедника. Он легко заразил девушку своим восторженным отношением к искусству, и она даже забыла о своем нежелании идти в пещеру. Видя, что он так горячо жаждет этого, она сама захотела побыть подольше наедине с этим пылким и вместе с тем застенчивым человеком, узнать его взгляды, которые он решался высказывать ей одной. Взгляды эти были новы для Консуэло, удивительно новы в устах аристократа того времени и той страны. Они поразили молодую артистку именно потому, что были смелым и откровенным выражением тех чувств, которые волновали ее самое. Будучи актрисой и в то же время человеком набожным, она ежедневно слыхала, как канонисса и капеллан беспощадно предавали проклятию комедиантов и балетных танцовщиков, ее собратьев. Теперь ей было возвращено то уважение, на которое она имела право, и об этом сказал серьезный, глубоко убежденный человек. Она почувствовала, что грудь ее дышит свободнее, сердце бьется спокойнее, что она вновь нашла свое место в жизни. В глазах ее блестели слезы, а щеки горели ярким румянцем невинности, когда в конце аллеи она увидела искавшую ее канониссу.

– О моя жрица! – прошептал Альберт, прижимая к груди ее руку, опиравшуюся на него. – Придете ли вы молиться в мою церковь?

– Да, – ответила она, – приду непременно.

– А когда?

– Когда захотите. Но считаете ли вы, что я уже в силах совершить такой подвиг?

– Да, так как мы отправимся на Шрекенштейн днем и дорогой не столь опасной, как через водоем. Хватит ли у вас храбрости встать завтра на рассвете и выйти из ворот замка, как только они будут открыты? Меня вы найдете в зарослях, что видны отсюда на склоне холма, у подножия каменного креста, и я буду вашим проводником.

– Ну хорошо, даю вам слово, – ответила, все-таки не без волнения, Консуэло.

– Сегодняшний вечер слишком прохладен для такой продолжительной прогулки, – сказала, подходя к ним, канонисса.

Альберт промолчал. Он не умел притворяться. Консуэло, чувствуя, что ни в чем не может упрекнуть себя, смело взяла под руку канониссу и поцеловала ее плечо. Венцеслава хотела было обдать девушку холодом, но невольно поддалась обаянию этой прямой, любящей души, а потому только вздохнула и, вернувшись домой, пошла помолиться за обращение ее на путь истинный.

Глава LII

Однако прошло несколько дней, а страстное желание Альберта все не могло исполниться. За Консуэло так тщательно следили, что хоть девушка вставала с зарей и первая переходила через подъемный мост, как только его опускали, однако на другой стороне тут же появлялась канонисса или капеллан, бродившие по обсаженной буками площадке перед замком и не спускавшие глаз с открытого места, через которое надо было перейти, чтобы добраться до поросшего кустами холма. Консуэло приходилось прогуливаться одной на виду у них и отказаться от встречи с Альбертом. А тот, видя из своего тенистого убежища этот неприятельский дозор, делал большой круг по лесу и, никем не замеченный, возвращался в замок.

– Вы сегодня очень рано гуляли, синьора Порпорина, – обратилась к ней как-то за завтраком канонисса, – разве вы не боитесь, что влажная утренняя роса может повредить вам?

– Это я, тетушка, посоветовал синьоре дышать свежим утренним воздухом и не сомневаюсь, что эти прогулки принесут ей большую пользу, – вступился Альберт.

– Я полагала, что особе, посвятившей себя пению, – возразила канонисса несколько деланным тоном, – не следует выходить в наши туманные утра; но раз это по вашему указанию…

– Доверьтесь мнению Альберта, – сказал граф Христиан. – Он уже доказал, что он такой же хороший врач, как хороший сын и хороший друг.

Вынужденное притворство заставляло Консуэло краснеть и было для нее крайне тягостно. Когда она смогла украдкой переброситься с Альбертом несколькими словами, то кротко пожаловалась ему на это, умоляя отказаться от его проекта хотя бы до тех пор, пока не ослабнет бдительность тетки. Альберт послушался, но все же попросил ее не прекращать своих утренних прогулок в окрестностях парка, чтобы он мог присоединиться к ней в благоприятный момент.

Консуэло очень хотела бы уклониться от этого. Правда, она любила прогулки и чувствовала даже потребность ежедневно погулять хоть немного вне давящих стен и рвов замка, но ей было тяжело обманывать людей, которых она уважала и чьим гостеприимством пользовалась. Любовь, даже не очень сильная, на многое закрывает глаза, но дружба размышляет, и Консуэло размышляла много… Стояли последние хорошие дни лета – ведь прошло уже несколько месяцев со времени ее появления в замке Исполинов. Но какое это было лето для Консуэло! Даже самой бледной осенью в Италии бывало больше света и тепла. Правда, и в этом тепловатом воздухе, в этом небе, часто покрытом легкими перистыми белыми облачками, была своя прелесть, своя красота. Одинокие прогулки были ей по душе, быть может, еще и потому, что ее не очень тянуло снова попасть в пещеру. Хотя Консуэло и решилась на это, она чувствовала, что Альберт снял бы с ее сердца большую тяжесть, вернув ей слово, и когда она не видела его умоляющих глаз, не слышала его вдохновенных речей, то в душе благословляла канониссу, избавлявшую ее от данного ею обещания все новыми и новыми препятствиями.

Однажды утром, гуляя вдоль берега горной речки, она высоко над собой увидела Альберта, перегнувшегося через балюстраду цветника. Несмотря на разделявшее их значительное расстояние, она все время чувствовала на себе беспокойный, страстный взгляд этого человека, воле которого она до некоторой степени подчинилась.

«В какое странное положение попала я, – думалось ей. – Этот настойчивый друг наблюдает за мной, желая убедиться, верна ли я своей клятве, а между тем откуда-нибудь из замка за мной, вне всякого сомнения, тоже кто-то следит, опасаясь, чтобы я не встретилась с ним вопреки правилам приличия. Я не знаю, что происходит в уме у тех и у других. Баронесса Амалия не возвращается. Канонисса как будто чувствует ко мне недоверие и стала гораздо холодней. А граф Христиан относится ко мне дружелюбнее, чем раньше, и говорит, что боится появления Порпоры, которое, вероятно, повлечет за собой мой отъезд. Альберт точно забыл о том, что я запретила ему надеяться на мою любовь. Словно ожидая от меня всего, он не просит ни о чем на будущее, но не отказывается от своей страсти и, по-видимому, счастлив, хоть я и не могу на нее ответить. И, однако же, каждое утро, словно настоящая возлюбленная, я жду свидания с ним, втайне желая, чтобы оно не состоялось, и подвергаю себя порицанию, а быть может, и презрению семьи, которая не может понять ни моей дружбы с ним, ни вообще наших отношений. Да и как им понять, когда я сама не могу разобраться в них и даже не представляю себе, чем все это кончится. Странная у меня судьба! Неужели я обречена вечно жертвовать собой либо для того, кого люблю, но кто не любит меня, либо для того, кого я уважаю, но не люблю?».

Эти размышления навеяли на нее глубокую грусть. Она ощущала потребность принадлежать только самой себе, эту высшую, самую законную потребность, которая является необходимым, непременным условием для движения вперед, для развития выдающегося артиста. Забота об Альберте, взятая ею на себя, тяготила ее, как цепи. Горькое воспоминание об Андзолетто и о Венеции неотступно преследовало ее среди бездействия и одиночества жизни, слишком монотонной и размеренной для ее сильной натуры.

Она остановилась у скалы, на которую Альберт не раз указывал ей как на место, где по странной случайности он видел ее впервые маленькой девочкой, привязанной ремнями к спине матери, которая носила ее по горам и долам и распевала, как стрекоза в басне, не задумываясь о грозящей старости и суровой нужде.

«Бедная матушка, – подумала юная Zingarella, – снова я по воле неисповедимой судьбы в тех местах, которыми когда-то прошла и ты, едва запомнив их, сохранив лишь воспоминание о трогательном гостеприимстве. Ты была молода и красива и, конечно, на своем пути встречала не одно место, где могла бы найти приют любви или где общество могло простить тебя и сделать другой, – словом, ты могла бы свою тяжелую бродячую жизнь переменить на спокойную и благополучную. Но ты чувствовала и всегда говорила, что благополучие – это неволя, а спокойствие – скука, убийственная для души артиста. Да, ты была права, я чувствую это. Вот и я в том самом замке, где когда-то, как и во всех других, ты согласилась остаться лишь на одну ночь. Я не знаю здесь ни нужды, ни усталости, со мной обходятся хорошо, даже балуют, богатый вельможа у моих ног – и что же? Я задыхаюсь в неволе, меня гложет скука».

Поддавшись необыкновенному унынию, Консуэло села на скалу и стала пристально глядеть на песок тропинки, словно надеясь обнаружить на нем следы босых ног матери. Овцы, бродившие здесь, оставили на колючем кустарнике клочки своей шерсти. Эта рыжевато-коричневая шерсть живо напомнила Консуэло грубое сукно, из которого был сделан материнский плащ, так долго укрывавший ее от холода и солнца, от пыли и дождя. Она помнила, как потом, обратившись в лохмотья, он постепенно расползался на их плечах.

«И мы тоже, – говорила она себе, – были бедными бродячими овцами и, так же как они, оставляли на придорожных колючках клочья своих лохмотьев; но мы уносили с собой горделивую любовь к свободе и умели ею пользоваться».

Погруженная в эти мечты, Консуэло не отрывала глаз от покрытой желтым песком тропинки, которая красиво извивалась по холму среди зеленых елей и темного вереска и, расширяясь на дне долины, вела на север.

«Что может быть прекраснее дороги! – думала Консуэло. – Это символ деятельной, полной разнообразия жизни. Сколько радостных мыслей будят во мне прихотливые изгибы этой тропинки. Я не помню мест, по которым она вьется, а между тем когда-то, несомненно, ходила по ним. Но как чудесны, должно быть, эти места по сравнению с мрачной крепостью, вечно спящей на своих неподвижных утесах. Насколько этот матово-золотистый песок и огненно-золотой терновник, бросающий на него свою тень, заманчивее прямых аллей и чопорных буков надменного, холодного парка. Стоит мне только взглянуть на эти длинные, как по линейке проведенные аллеи, и я уже чувствую усталость. К чему двигать ногами, когда и так уже все видно как на ладони! Другое дело – дорога, которая свободно убегает вперед и прячется в лесах! Она манит и влечет своими изгибами, своими тайнами. К тому же по этой дороге ходят все люди, она принадлежит всему миру. У нее нет хозяина, закрывающего и открывающего ее по своему желанию. Не только богатый и сильный может мять растущие по ее краям цветы и вдыхать их аромат – каждая птица может свить свое гнездо в ветвях ее деревьев, каждый бродяга может положить свою голову на ее камни. Ни стена, ни частокол не закрывают горизонта, – впереди лишь необъятный небесный простор и, насколько хватает глаз, дорога – земля свободы. Поля, леса, что находятся справа и слева, принадлежат хозяевам, а дорога – тому, у кого ничего нет, кроме нее! Зато как же он ее любит! Самый последний нищий – и тот чувствует к ней непреодолимую нежность. Пусть воздвигнут для него больницы, роскошные, как дворцы, они будут казаться ему тюрьмой. Его поэзией, его мечтой, его страстью всегда будет большая дорога. О матушка, матушка! Ты это знала и постоянно твердила мне об этом. Отчего не могу я воскресить твой прах, покоящийся так далеко отсюда, под водорослями лагун! Отчего не можешь ты снова взять меня на свои сильные плечи и унести туда, где кружится ласточка над синеющими холмами, где воспоминания о прошлом и сожаления об утраченном счастье не могут догнать артиста-непоседу, несущегося быстрее их, и где каждый день новые горизонты, новый мир встают между ним и врагами его свободы! Бедная мать, отчего ты больше не можешь ни приласкать меня, ни побранить, осыпая то поцелуями, то шлепками, подобно ветру, который то ласкает, то сгибает в поле молодые колосья, чтобы снова поднять и снова согнуть их по своей прихоти. Твоя душа была сильнее моей, и ты вырвала бы меня не добром, так силой из сетей, в которых я запутываюсь все больше и больше!».

Погруженная в эти упоительные, но горестные мечтания, Консуэло вдруг услышала голос, который заставил ее вздрогнуть так сильно, как будто к ее сердцу прикоснулись раскаленным железом. То был мужской голос, доносившийся из глубины отдаленной лощины и напевавший на венецианском наречии песню «Эхо», одно из самых оригинальных произведений Кьодзетто. Певец пел неполным голосом, и дыхание его, по-видимому, прерывалось ходьбой. Пропев наугад одну фразу, словно желая разогнать дорожную скуку, он начинал с кем-то разговаривать, затем снова принимался петь, по нескольку раз повторяя ту же модуляцию, точно для упражнения, и все приближался к тому месту, где неподвижная и дрожащая Консуэло уже была близка к обмороку. Разобрать, о чем говорил путешественник со своим спутником, она не могла: они были еще слишком далеко; видеть говорящих тоже было невозможно – выступ скалы закрывал ту часть лощины, по которой они шли. Но как могла она не узнать мгновенно этот голос, так хорошо ей знакомый, как могла не узнать песни, которой сама обучила своего неблагодарного ученика, заставляя его столько раз повторять ее!

Наконец, когда оба невидимых путешественника подошли ближе, она услышала, как один из них (этот голос был ей незнаком) сказал на ломаном итальянском языке, с сильным местным акцентом:

– Эй, синьор! Синьор! Не ходите туда, там лошадям не пройти, да и меня потеряете из виду; идите за мной вдоль горной речки. Видите дорогу? Вот она, перед нами, а вы пошли тропинкой для пешеходов.

Голос, столь хорошо знакомый Консуэло, стал как будто удаляться, затихать, но вскоре она опять услышала, как он спрашивал, чей это великолепный замок виден на том берегу.

– Замок Ризенбург, или замок Исполинов, – пояснил его спутник, бывалый проводник.

Через некоторое время проводник показался у подножия холма, ведя под уздцы двух взмыленных лошадей. Плохая дорога, размытая незадолго перед этим горной речкой, заставила всадников спешиться. Путешественник шел позади – на некотором расстоянии, и, наконец, Консуэло, перегнувшись над закрывавшей ее скалой, увидела его. Она увидела его в спину. К тому же дорожный костюм до того изменил не только его фигуру, но и самую походку, что Консуэло, не услышав голоса, пожалуй не узнала бы его. Но вот он остановился, рассматривая замок, снял свою широкополую шляпу и вытер платком лицо. Хотя Консуэло глядела на него издали и сверху, она тотчас же узнала эти густые золотистые кудри, узнала привычное движение руки, которым он отбрасывал волосы со лба, когда ему бывало жарко.

– У этого замка очень внушительный вид! – услышала Консуэло его восклицание. – Будь у меня время, я был бы не прочь попросить живущих здесь исполинов накормить меня завтраком!

– И не пробуйте! – ответил на это проводник, качая головой. – Рудольштадты принимают у себя только нищих да родственников.

– Не слишком, значит, гостеприимны? В таком случае черт с ними!

– Видите ли, это оттого, что им надо кое-что скрывать, – пояснил проводник.

– Клад? Или преступление?

– О нет! У них сын сумасшедший.

– Тогда пусть черт заберет и его! Он окажет им только услугу!

Проводник засмеялся. Андзолетто снова запел.

– Ну вот, – обратился к нему проводник, останавливаясь, – наконец и кончилась плохая дорога. Если угодно, садитесь на лошадь, и мы мигом доскачем до Тусты. Дорога туда чудесная – один песок. Оттуда на Прагу идет большой тракт, и там вы достанете хороших почтовых лошадей.

– В таком случае, – проговорил Андзолетто, поправляя стремена, – теперь я могу сказать: черт побери и тебя. По правде говоря, твои клячи, твои горные дороги и ты сам порядком мне надоели.

С этими словами он быстро вскочил на коня, пришпорил его и, не обращая внимания на едва поспевавшего за ним проводника, во весь опор поскакал на север. Он мчался, поднимая столбы пыли, по той самой дороге, на которую только что так долго смотрела Консуэло, никак не ожидая, что сейчас по ней пронесется, подобно роковому призраку, враг всей ее жизни, вечная мука ее сердца…

В неописуемом волнении глядела она ему вслед. Пока он был вблизи, она, трепеща и холодея от ужаса, думала только о том, как бы он не заметил ее. Когда же она увидела, что он удаляется, что вот-вот исчезнет из поля ее зрения и, быть может, навсегда, страшное отчаяние овладело ею. Она бросилась на верхушку скалы, чтобы как можно дольше не терять его из виду. Несокрушимая любовь снова с безумной силой вспыхнула в девушке, и ей страстно захотелось крикнуть, позвать его, но голос ее замер: ей показалось, что рука смерти сдавила ей горло, разрывает грудь; в глазах потемнело, глухой шум, подобный морскому гулу, раздался в ушах… В изнеможении она упала со скалы, но тут же очутилась в объятиях незаметно подошедшего Альберта, который унес ее, полумертвую, в более уединенное и более укрытое убежище.

Глава LIII

Боязнь выдать своим волнением тайну, которая до сих пор была так глубоко скрыта в ее душе, возвратила Консуэло силы: она овладела собой и уверила Альберта, что в ее состоянии нет ничего особенного. В ту минуту, когда молодой граф подхватил ее на руки, бледную и близкую к обмороку, Андзолетто со своим проводником уже исчез вдали меж елей, и потому Альберт мог подумать, будто сам виновен в том, что Консуэло чуть не упала в пропасть. Мысль об опасности, которой он подверг ее, очевидно, испугав своим внезапным появлением, до того взволновала его, что в первые минуты он совершенно не заметил несообразности ее ответов. Консуэло, которой он по временам внушал еще какой-то суеверный страх, испугалась, как бы он силою своего прозрения не догадался хотя бы отчасти о ее тайне. Но Альберт, с тех пор как любовь заставила его жить обычной человеческой жизнью, казалось, совсем утратил свои прежние, почти сверхъестественные способности. Вскоре Консуэло окончательно справилась со своим волнением и, когда Альберт предложил ей пойти с ним в его келью, отнеслась к его предложению с меньшей неприязнью, чем если бы это произошло несколькими часами раньше. Строгая душа и мрачная обитель этого человека, так горячо ей преданного, показались ей тем убежищем, где она в эту минуту надеялась найти покой и силы, необходимые для борьбы с воспоминаниями о своей страсти.

«Само провидение посылает мне этого друга среди моих испытаний, – думала она, – и то мрачное святилище, куда он хочет вести меня, является как бы могилой, куда мне лучше лечь, чем идти вслед за злым гением, только что пронесшимся предо мною. Да, да, пусть земля разверзнется под моими ногами и навек поглотит меня, если я последую за ним!».

– Дорогое Утешение, – начал Альберт, – я шел сказать вам, что тетушка сегодня все утро занята проверкой счетов своих фермеров и совсем забыла о нас, так что мы можем, наконец, осуществить наше паломничество. Впрочем, если вам все еще неприятно увидеть места, с которыми связано для вас столько мучений, столько ужасов…

– Нет, друг мой, нет, – не дала ему докончить Консуэло, – напротив, никогда я не была так расположена, как в эту минуту, помолиться в вашей церкви и слить мою душу с вашей на крыльях того священного гимна, который вы обещали мне исполнить.

Они направились к Шрекенштейну, и, углубляясь в лес по дороге, противоположной той, какой проследовал Андзолетто, Консуэло почувствовала, что ей становится все легче, словно каждый шаг, отдалявший ее от юноши, разрушал роковые чары, власть которых она только что испытала. Она шла так быстро и так решительно, – правда, с серьезным, сосредоточенным видом, – что молодой граф мог бы приписать эту наивную поспешность единственному желанию сделать ему приятное, не будь основой его характера недоверие к себе и к своей судьбе.

Он привел ее к подножию Шрекенштейна, ко входу в пещеру, наполненную стоячей водой и заросшую густой растительностью.

– Эта пещера, где вы можете заметить некоторые остатки сводов, известна у окрестного населения под названием Подвал монаха. Одни думают, что, когда на месте этих развалин еще стоял укрепленный городок, это был и в самом деле монастырский подвал. Другие говорят, что в более поздние времена он служил убежищем некоему кающемуся преступнику, который, желая искупить свои грехи, стал отшельником. Как бы то ни было, никто никогда не отваживается проникнуть в эту пещеру. Существует поверье, что вода в ней чрезвычайно глубока и даже смертельно ядовита, якобы из-за каких-то медных пластов, через которые она пробивается. На самом же деле вода эта и не глубока и не вредна: здесь скалистое дно, и мы легко пройдем по нему, если вы, Консуэло, захотите еще раз довериться моим сильным рукам и моей святой любви к вам.

Убедившись затем, что поблизости никого нет и никто не может наблюдать за ними, он взял ее на руки, чтобы она не замочила ног, и, войдя в воду по колено, стал пробираться со своей ношей сквозь кустарник и гирлянды плюща, скрывавшие задний свод пещеры. Вскоре он опустил ее на сухой мелкий песок. Здесь царил полный мрак. Альберт сейчас же зажег захваченный с собою фонарь, они тронулись в путь и после нескольких поворотов в подземных галереях, очень похожих на те, по которым Консуэло уже проходила с ним однажды, очутились у двери кельи, находившейся напротив той, где она была в первый раз.

– Вначале это подземное сооружение, – сказал Альберт, – служило убежищем во время войны либо для основных жителей городка, стоявшего на горе, либо для владельцев замка Исполинов (городок был в вассальной зависимости от них), которые могли проникать сюда по знакомым вам потайным галереям. Если впоследствии, как утверждают, в Подвале монаха жил какой-то отшельник, то очень вероятно, что он мог знать об этом убежище. Когда я проник сюда впервые, мне показалось, что галерея, по которой мы сейчас пришли, была расчищена не так давно, тогда как галереи, ведущие в замок, я нашел до того заваленными гравием и землей, что мне стоило немалых трудов расчистить их. Кроме того, найденные мною обрывки циновок, кружка, распятие, лампа и, наконец, скелет человека, который лежал на спине со скрещенными на груди руками, – должно быть, он молился в последний раз перед последним сном, – все это доказало мне, что какой-то отшельник благочестиво и мирно закончил здесь свое таинственное существование. Наши крестьяне верят, что душа этого пустынника все еще обитает в недрах горы. Они утверждают, что не раз видели, как он блуждает по горе и даже витает над нею в лунные ночи, что они слышали, как он молится, плачет, стонет, и даже что какая-то странная, невнятная музыка, нежная, как дуновение ветерка, доносилась до них, замирая на крыльях ночи. Знаете, Консуэло, когда возбуждение и отчаяние населяло природу вокруг меня призраками и ужасами, мне и самому чудилось, будто я вижу мрачного кающегося грешника, распростертого у подножия Гусита; порой мне даже казалось, что я слышу его жалобные, раздирающие душу стоны, поднимавшиеся со дна пропасти. Но с тех пор как я открыл эту келью и поселился в ней, я никогда не видел никакого отшельника, кроме самого себя, никакого призрака, кроме собственной особы, и не слышал иных стонов, кроме тех, что вырывались из моей груди.

Со времени своего первого свидания с Альбертом в этой самой пещере Консуэло ни разу не слышала от него безумных речей. Поэтому, беседуя с ним, она никогда не решалась касаться ни его странных слов, произнесенных в ту ночь, ни галлюцинаций, которые тогда им владели. Ее удивляло, что он, по-видимому, совершенно забыл о них, и, не смея напоминать ему об этом, она только спросила, действительно ли полный покой подобного уединения избавлял его от того возбужденного состояния, о котором он говорил.

– Не могу с точностью ответить вам на это, – сказал он, – и если вы не настаиваете, то, по правде сказать, я не хотел бы вызывать это воспоминание. Мне кажется, что раньше со мной действительно бывали припадки настоящего безумия. Мои старания скрыть их еще больше их обостряли и делали более заметными. Когда благодаря Зденко, который владеет переходящей из рода в род тайной этих подземных сооружений, я нашел способ избавляться от тягостной для меня заботливости родных и скрывать свое отчаяние, мое существование изменилось. Я стал лучше владеть собой, а уверенность, что в случае особенно сильного приступа недуга я всегда могу скрыться от назойливых свидетелей, помогла мне разыгрывать в семье роль спокойного, покорного судьбе человека.

Консуэло поняла, что бедный Альберт заблуждается, но она чувствовала, что теперь не время его разубеждать. Радуясь, что он с таким хладнокровием говорит о прошлом, она принялась осматривать келью более внимательно, чем могла это сделать в свое первое посещение. Ей бросилось в глаза, что относительный порядок и чистота, замеченные ею в тот раз, перестали царить здесь: холод, сырые стены и плесень на книгах говорили о полной заброшенности этих мест.

– Вы видите, я сдержал данное вам слово, – обратился к ней Альберт, которому с большим трудом удалось растопить печь, – моей ноги не было здесь с тех пор, как вы своим могущественным влиянием вырвали меня отсюда.

Тут Консуэло едва удержалась от вопроса, который готов был сорваться у нее с языка. Она чуть было не спросила: неужели и его друг Зденко, этот верный слуга и ревностный страж, неужели и он забросил и покинул это убежище? Но она вовремя вспомнила, в какую глубокую грусть впадал Альберт всякий раз, как она заговаривала о Зденко, спрашивая, что с ним сталось и почему со времени ужасной встречи с ним в подземелье она ни разу не видела его. Альберт всегда уклонялся от этого разговора: то он притворялся, будто не слышал вопроса, то, не отвечая прямо, просил ее успокоиться и больше не опасаться юродивого. Сперва она думала, что Зденко получил приказание никогда не попадаться ей на глаза и свято выполняет его. Но когда она возобновила свои одинокие прогулки, Альберт, желая окончательно ее успокоить, поклялся, страшно побледнев, что она нигде не встретит Зденко, так как тот отправился в очень далекое путешествие. И действительно, с тех самых пор никто не видел его, и все решили, что либо он умер, забившись в какой-нибудь угол, либо навеки покинул родной край.

Консуэло не верила ни в эту смерть, ни в этот отъезд. Зная страстную привязанность Зденко к Альберту, она не могла допустить мысли, чтобы их разлука была окончательной. Мысль же о смерти возбуждала в ней глубокий ужас, в котором она боялась признаться самой себе, ибо всякий раз вспоминала при этом о страшной клятве, которую в исступлении дал ей Альберт: клятве пожертвовать жизнью несчастного, если это понадобится для спокойствия любимой. Но она гнала от себя это ужасное подозрение, вспоминая, как кроток и отзывчив был Альберт всю свою жизнь. К тому же вот уже несколько месяцев, как молодой граф был совершенно спокоен: очевидно, Зденко не совершил ничего, что могло бы привести его друга в такую ярость, как тогда в подземелье. Вообще Альберт как будто забыл об этой мучительной минуте, и Консуэло тоже старалась не вспоминать о ней. Из всех событий, имевших место в подземелье, он помнил только то, что происходило, когда он был в здравом уме. Поэтому Консуэло остановилась на мысли, что Зденко было запрещено не только входить в замок, но даже приближаться к нему и что он, бедный, с досады или с горя обрек себя на добровольное заключение в подземном убежище. Она предполагала, что, вероятно, несчастный выходит оттуда только по ночам, чтобы подышать воздухом или поговорить на Шрекенштейне с Альбертом, который, без сомнения, заботится хотя бы о пропитании Зденко, – точно так, как Зденко столь долгое время заботился о его собственном. При виде заброшенной кельи Консуэло решила, что Зденко, рассердившись на хозяина, не хочет больше убирать его покинутое убежище; а так как, входя в пещеру, Альберт еще раз сказал, что ей совершенно нечего бояться, она, пользуясь тем, что ее друг возится над заржавленной, никак не открывавшейся дверью в церковь, попыталась открыть ту дверь, которая вела в келью Зденко, надеясь найти там следы его недавнего пребывания. Как только она повернула ключ, дверь легко открылась, но здесь было так темно, что она ничего не могла разглядеть. Подождав, пока Альберт вошел в таинственную молельню, которую он хотел привести в порядок, перед тем как принять гостью, она взяла фонарь и тихонько вернулась в комнату Зденко, все-таки немного боясь встретиться с ним лицом к лицу. Но там не было ни малейшего признака его пребывания. Постель из листьев и овечьих шкур была вынесена, грубо сколоченная скамейка, рабочие инструменты, войлочные сандалии – все исчезло бесследно. При виде сырости, блестевшей на стенах, трудно было даже предположить что вообще под этими сводами когда-либо мог спать человек.

Это открытие опечалило и ужаснуло Консуэло. Судьба несчастного Зденко была окружена мрачной тайной, и она с содроганием подумала что, может быть, сама явилась причиной какого-нибудь страшного события. В Альберте было два человека: мудрец и безумец. Один – кроткий, сострадательный, нежный; другой – странный, суровый, быть может, свирепый и беспощадный в своих решениях. Тут Консуэло вдруг вспомнила, как Альберту все мерещилось, будто он кровожадный фанатик – Ян Жижка; вспомнилось его пристрастие к событиям в Чехии времен гуситов; да и в самой его страсти к ней – страсти немой и терпеливой – было что-то властное, непостижимое… Все эти мысли в одно мгновение пронеслись в уме молодой девушки, казалось, подтверждая самые тяжкие ее подозрения. Похолодев от ужаса, она неподвижно стояла на голом, холодном полу, словно боясь увидеть на нем следы крови.

Она все еще продолжала стоять, погруженная в эти зловещие думы, когда услышала, что Альберт настраивает свой инструмент; и вот скрипка запела тот старинный псалом, который Консуэло так жаждала услышать еще раз. Музыка была до того своеобразна, а Альберт вкладывал в нее столько чистого и глубокого чувства, что Консуэло, забыв все свои тревоги, медленно направилась к нему, словно повинуясь какой-то непреодолимой силе.

Глава LIV

Дверь «церкви» была открыта; Консуэло остановилась на пороге, чтобы рассмотреть вдохновенного виртуоза и необычайное святилище. Так называемая церковь представляла собой просто огромную пещеру, высеченную, вернее – выдолбленную, в скалах руками природы, в основном подземными водами. Несколько факелов, укрепленных в разных местах на гигантских глыбах, бросали фантастический свет на зеленоватые скалистые стены. Свет этот не проникал в мрачные ниши, откуда неясно выступали очертания длинных сталактитов, похожих на призраки. Огромные причудливые нагромождения почвы, некогда принесенные сюда водой, были то скручены на стенах, как чудовищные змеи, которые, сплетясь, пожирали друг друга, то, вылезая из земли и опускаясь со сводов в виде чудовищных игл, походили на колоссальные зубы, оскаленные в раскрытых пастях, образуемых черными углублениями скал. Некоторые из них можно было принять за бесформенные статуи, исполинские изображения варварских богов древности. Свойственная скалам растительность: огромные лишайники, жесткие, как чешуя драконов, гирлянды оленьих языков с широкими тяжелыми листьями, группы молодых кипарисов, недавно посаженных посредине площадки на бугорках наносной земли, похожих на могильные холмы, – все это придавало пещере мрачный, величественный и зловещий вид, поразивший воображение молодой артистки. Но первое чувство ужаса вскоре сменилось восторгом. Подойдя ближе, она увидела Альберта, стоявшего у источника, который пробивался в середине пещеры. Сделанный для него резервуар был так глубок, что клокотание обильных вод совсем не чувствовалось на его поверхности. Она была гладка и неподвижна, как глыба темного сапфира, а красивые водяные растения, посаженные по ее краям Альбертом и Зденко, стояли не шелохнувшись. Источник был горячий, и его теплые испарения придавали воздуху пещеры мягкость и влажность, благоприятные для растительности. Вода из бассейна вытекала несколькими ручейками: одни тотчас же с глухим шумом терялись где-то у подножия скал, другие, чистые, прозрачные, протекали по пещере и потом исчезали в темных углублениях, намного расширявших ее пределы.

Как только граф Альберт, который пока что только пробовал струны на своей скрипке, увидел Консуэло, он пошел ей навстречу и помог перейти через излучины источника. В более глубоких местах были переброшены стволы деревьев, в других же выступавшие из воды камни облегчали переход для привычных ног. Он протягивал ей руку и несколько раз даже переносил ее. Но на этот раз Консуэло пугал не поток, мрачно и бесшумно катившийся под ее ногами, а этот загадочный проводник, к которому девушку влекла неодолимая симпатия и от которого в то же время ее отталкивало какое-то не поддающееся определению чувство. Подойдя к источнику, она увидела на широком камне, возвышавшемся над ним на несколько футов, нечто такое, что мало способствовало ее успокоению. То было четырехугольное сооружение, искусно сложенное из человеческих костей и черепов – своеобразный надгробный памятник, какие можно видеть в катакомбах.

– Не пугайтесь, – сказал ей Альберт, заметив, что она вздрогнула, – это благородные останки мучеников моей религии, образующие алтарь, перед которым я люблю размышлять и молиться.

– Какая же у вас религия, Альберт? – с наивной грустью спросила Консуэло. – Чьи это кости – гуситов или католиков? Разве и те и другие не были жертвами нечестивой ярости и мучениками веры, одинаково горячей? Неужели правда, что вы предпочитаете учение гуситов вере ваших родителей и что реформы, последовавшие за реформами Яна Гуса, кажутся вам недостаточно суровыми и решительными? Скажите, Альберт, чему я должна верить из всего того, что мне о вас говорили?

– Если вам говорили, что я предпочитаю реформу гуситов лютеранской, Прокопа Большого – мстительному Кальвину, подвиги таборитов – подвигам солдат Валленштейна, то это сущая правда, Консуэло. Но что вам до моих верований? Вы по наитию чувствуете истину и знаете Бога лучше, чем я. Я привел вас сюда вовсе не для того, чтобы отяготить вашу чистую душу, смутить вашу спокойную совесть своими думами и душевными муками! Оставайтесь такой, какая вы есть, Консуэло! Вы родились благочестивой и святой; более того – вы родились в бедности, неизвестности, и ничто не могло затуманить ваш разум, вашу совесть, ваше чувство справедливости. Мы можем, не препираясь, молиться вместе: вы, знающая все, ничему не учившись, и я, знающий так мало, несмотря на все мои поиски. В каком бы храме вы ни молились, вы всегда будете обращаться к истинному Богу, и истинная вера будет гореть в вашей душе. Итак, не для того, чтобы вас поучать, а для того, чтобы получить через вас откровение, хотел я соединить наши голоса и мысли перед алтарем, сложенным из костей моих предков.

– Значит, я не ошиблась, приняв эти благородные останки, как вы их называете, за останки гуситов, с кровожадной яростью сброшенные в колодец Шрекенштейна во времена вашего предка Яна Жижки, который, как говорят, страшно отомстил за это. Мне рассказывали также, что, предав огню деревню, он велел засыпать колодец. Мне кажется, что я вижу на темном своде, прямо над головой, круг из обтесанных камней. Не значит ли это, что мы с вами находимся сейчас как раз под теми камнями, на которых я не раз сиживала, утомившись искать вас? Скажите, граф Альберт, не то ли это место, которое, как я слышала, вы окрестили камнем Искупления?

– Да, – ответил Альберт, – это здесь пытки и чудовищные жестокости освятили место моих молений и алтарь моей скорби. Вы видите огромные глыбы, что нависли над нашими головами, и вот те, другие, у источника? Могучие руки таборитов сбросили их сюда по приказу того, кого звали Грозным слепцом, но глыбы эти только отвели воды к подземным руслам, куда они и пробились. Стенки колодца были разрушены, и, чтобы скрыть развалины, я посадил эти кипарисы. Но чтобы засыпать совсем эту пещеру, понадобилась бы целая гора земли. Глыбы, застрявшие вверху колодца, задержались там благодаря винтовой лестнице, подобной той, по которой вы отважились спуститься в водоем через мой цветник в замке Исполинов. Оседание горных пород с течением времени все больше и больше сдавливало и сдерживало эти глыбы. Теперь если и случится незначительному камешку сорваться оттуда, так это бывает только зимой, во время сильных ночных морозов, и вам, как видите, совершенно нечего бояться обвала.

– Вовсе не это заботит меня, Альберт, – возразила Консуэло, переводя взгляд на мрачный алтарь, куда он положил свою скрипку. – Я хочу знать, почему вы почитаете память и останки только этих жертв, как будто не было мучеников и у противной стороны, как будто преступления одних простительнее преступлений других.

Консуэло сказала это, строго и с недоверием глядя на Альберта. Она снова вспомнила о Зденко, и все эти вопросы были как бы частью того справедливого дознания, которому она охотно подвергла бы его, если бы отважилась на это.

Мучительное волнение вдруг охватило графа, и Консуэло приняла это за признак нечистой совести. Он схватился руками за голову, потом прижал их к груди, точно боясь, что она разорвется. Лицо его страшно изменилось, и девушка испугалась, не догадался ли он о ее подозрениях.

– Вы не знаете, какую причинили мне боль! – воскликнул он, наконец, прислоняясь к алтарю из костей и склоняя голову к этим высохшим черепам, казалось, смотревшим на него своими пустыми глазницами. – Нет! Вы не можете этого знать, Консуэло! И ваши холодные рассуждения будят во мне воспоминания о злополучных днях, пережитых мною. Вы не знаете, что говорите с человеком, пережившим века страданий, с человеком, который, послужив слепым орудием непреклонного правосудия Божьего, уже получил награду и понес кару. Я так много страдал, так много пролил слез, так старался искупить свою жестокую судьбу, заглаживая чудовищные преступления, которые меня заставлял совершать рок… И наконец, вообразил, что смогу забыть. Забыть! Вот чего жаждало мое истерзанное сердце! Вот что было мольбой, мечтой каждой минуты моей жизни! Распростертый над этими скелетами, я годами молил здесь о сближении с людьми, о примирении с Богом! И когда я впервые увидел вас, Консуэло, я начал надеяться. А когда вы пожалели меня, начал верить в свое спасение. Взгляните на этот венок из засохших цветов, готовых уже рассыпаться в прах, – я увенчал им верхний череп моего алтаря. Вы не узнаете этих цветов, а я столько раз орошал их горькими и сладостными слезами: ведь это вы сорвали и передали их мне через свидетеля моих страданий, верного обитателя моей гробницы. И вот, плача и целуя эти цветы, я с тревогой спрашивал себя, сможете ли вы когда-нибудь почувствовать глубокую, настоящую любовь к такому преступнику, как я, к такому безжалостному фанатику, бездушному тирану…

– Но какие же преступления вы совершили? – решительно спросила Консуэло, волнуемая самыми разнообразными чувствами и став смелее при виде глубокого уныния Альберта. – Если вы хотите сделать мне какое-то признание, сделайте его здесь, сделайте его сейчас, чтобы я знала, могу ли оправдать вас и полюбить.

– Оправдать меня – да, можете, ибо тот Альберт Рудольштадтский, которого вы знаете, жил чистой жизнью ребенка. Но тот, кто вам неизвестен – Ян Жижка, поборник чаши, – был вовлечен гневом Божьим в целый ряд беззаконий!..

Консуэло увидела, какую сделала оплошность, раздув тлевший под пеплом огонь и наведя бедного Альберта на разговор о том, что составляло предмет его помешательства. Но сейчас не время было разубеждать его с помощью рассуждений: она попробовала успокоить его, говоря с ним языком его недуга.

– Довольно, Альберт. Если ваше теперешнее существование было посвящено молитве и раскаянию, вам нечего больше искупать и Господь прощает Яна Жижку.

– Бог не открывается непосредственно смиренным творениям, которые ему служат, – отвечал граф, качая головой. – Он унижает иди ободряет их, пользуясь одними для спасения или для наказания других. Когда, движимые духом милосердия, мы пытаемся укорять или утешать наших ближних, все мы являемся лишь исполнителями Его воли. Вам, юному созданию, не дано права отпускать мне грехи. У самого священника нет этой великой власти, хотя церковь в своей гордыне приписывает ее ему. Но вы можете снискать для меня милость Божью, если полюбите меня. Ваша любовь может примирить меня с небом и заставить забыть о днях, называемых историей прошлых веков… Вы можете давать мне именем всемогущего Бога самые торжественные обещания, но я не смогу им поверить: я буду усматривать в них лишь благородный и великодушный фанатизм. Положите руку на свое сердце и спросите его, обитает ли в нем мысль обо мне, наполняет ли его моя любовь, и, если оно ответит «да», это «да» будет священной формулой отпущения моих грехов, моего искупления, будет тем чудом, которое даст мне покой, счастье и забвение. Лишь таким образом можете вы стать жрицей моей религии, и моя душа получит отпущение на небесах, как душа католика получает отпущение из уст духовника. Скажите, что вы меня любите! – воскликнул он, страстно порываясь к ней, словно желая заключить ее в объятия.

Но она отшатнулась, испугавшись той клятвы, которой он требовал, а он снова упал на кости алтаря, тяжко стеная.

– Я знал, что она не сможет полюбить меня, – воскликнул Альберт, – знал, что никогда не буду прощен, что никогда не забуду тех проклятых дней, когда еще не видел ее!

– Альберт, дорогой Альберт, – проговорила Консуэло, глубоко потрясенная силой его скорби, – имейте мужество выслушать меня. Вы говорите, что я хочу обмануть вас надеждой на чудо, а между тем сами вы требуете от меня еще большего чуда. Бог, который видит все и оценивает наши заслуги, может все простить, но такое слабое несовершенное создание, как я, – могу ли я понять и принять одним только усилием ума и преданности такую странную любовь, как ваша? Мне кажется, что это от вас зависит – внушить мне ту необыкновенную привязанность, какой вы от меня требуете и дать которую не в моей власти, особенно когда я еще так мало знаю вас. Поскольку мы заговорили с вами мистическим языком религии – меня немного научили ему в детстве, – я скажу, что для искупления грехов надо, чтобы на вас снизошла благодать. А разве вы заслужили того подобия искупления, которого ищете в моей любви? Вы требуете от меня самого чистого, самого нежного, самого кроткого чувства, а мне кажется, что ваша душа не склонна ни к нежности, ни к кротости: в ней гнездятся самые мрачные мысли и вечное злопамятство.

– Что вы хотите сказать этим, Консуэло? Я не понимаю вас.

– Я хочу сказать, что вы беспрестанно находитесь во власти зловещих фантазий, мыслей об убийстве, кровавых видений. Вы плачете над преступлениями, якобы совершенными вами много веков назад, а между тем воспоминание о них вам дорого. Вы называете их славными, великими, вы приписываете их воле Божьей и праведному его гневу. Словом, вы одновременно и ужасаетесь и гордитесь, разыгрывая в своем воображении роль какого-то ангела-губителя. Если допустить, что вы действительно были в прошлом мстителем и разрушителем, то можно подумать, что в вас сохранился инстинкт мщения и разрушения, что в вас живет склонность, чуть ли не стремление, к этой страшной доле, раз вы все заглядываете туда, за пределы своей настоящей жизни и оплакиваете себя как преступника, приговоренного оставаться таковым и дальше.

– Нет, это не так, благодаря милосердию всемогущего Отца душ, он берет их обратно к себе и, восстановив своей любовью, возвращает их к деятельной жизни! – вздымая руки к небу, воскликнул Рудольштадт. – Нет, нет, во мне не сохранился инстинкт насилия и жестокости! Довольно с меня и того, что я был обречен пройти огнем и мечом через те варварские времена, которые мы на нашем фанатическом и дерзком языке зовем «эпохой рвения и ярости». Но вы несведущи в истории, благородная девушка, вы не понимаете прошлого. Судьбы народов, в которых вам всегда, должно быть, выпадала миссия мира, роль ангела-утешителя, загадочны для вас. А вам надо познакомиться с этими ужасающими событиями, чтобы иметь представление о том, что порой повелевает праведный Бог несчастным людям.

– Говорите же, Альберт! Объясните мне, что могло быть такого важного и священного в бесплодных распрях о причащении, чтобы народы стали убивать друг друга во имя Божественной евхаристии?

– Вы правы, называя ее Божественной, – ответил Альберт, садясь у источника рядом с Консуэло. – Это подобие равенства, это таинство, установленное существом наивысшим среди людей, дабы увековечить принцип братства, достойно того, чтобы вы, равная самым могущественным и благородным представителям человечества, назвали его Божественным. А между тем существуют еще тщеславные безумцы, которые считают, что стоят выше вас, считают кровь вашу менее драгоценной, чем кровь земных королей и князей! Что подумали бы вы обо мне, Консуэло, если бы я, потому только, что веду свой род от этих самых королей и князей, вообразил себя стоящим выше вас?

– Я простила бы вам этот предрассудок, священный для всей вашей касты. Восставать против него мне никогда не приходило в голову, и я счастлива, что родилась свободной и равной маленьким людям, потому что люблю их гораздо больше, чем великих мира сего.

– Быть может, Консуэло, вы простили бы мне, но вы бы меня не уважали. Оставаясь здесь с глазу на глаз со мной, человеком, обожающим вас, вы не чувствовали бы себя так спокойно, как теперь, когда вы уверены, что для меня вы так же священны, как если бы по праву рождения были провозглашены императрицей Германии. О, позвольте мне думать, что божественную жалость, заставившую вас тогда, в первый раз, прийти сюда, вы почувствовали потому, что уже разгадали мой характер и мои взгляды на жизнь. Итак, дорогая сестра, признайте же в своем сердце (я обращаюсь к нему, не желая утомлять ваш мозг философскими рассуждениями), что равенство священно, что это воля Отца людей и что долг людей – стремиться установить это равенство. В те времена, когда народы были горячими приверженцами обрядов своей религии, для них в причащении заключалось все равенство, каким только дозволяли пользоваться законы, установленные обществом. Бедные и слабые находили в нем утешение: оно помогало им переносить тяготы жизни, давая надежду, что когда-нибудь их потомки узнают лучшую жизнь. Чехи всегда хотели соблюдать обряд евхаристии в том виде, в каком его проповедовали и выполняли апостолы. То было поистине древнее братское единение, трапеза равенства, отображение царства Божьего, которое должно было осуществиться на земле. Но пришел день, когда римская церковь, подчинившая народы и царей своей деспотической и честолюбивой власти, пожелала отделить христианина от священника, народ – от духовенства. Она отдала чашу в руки своих служителей, дабы те скрыли божество в таинственных ковчегах. И вот эти священнослужители путем своих бессмысленных толкований превратили причащение в какой-то языческий культ, в котором миряне могли участвовать не иначе, как с их, священнослужителей, соизволения. Они захватили ключи от совести людской, сделав исповедь тайной; и святая чаша, та славная чаша, к которой бедняк шел утолить и обновить свою душу, исчезла в разукрашенной золотом шкатулке из кедра, откуда ее извлекали лишь для того, чтобы приблизить к устам священника. Он один стал достоин вкушать от крови и слез Христа. Смиренный верующий должен был, став на колени, лизать его руку, чтобы вкусить хлеб ангелов. Теперь вы понимаете, почему народ закричал в один голос: «Чашу, верните нам чашу! Чашу для простого народа, чашу для детей, женщин, грешников и безумных! Чашу для всех нищих, всех убогих телом и духом!». Таков был крик возмущения, объединивший всю Чехию. Остальное вам известно, Консуэло. Вы уже знаете, что к этой первоначальной идее, отражавшей в религиозном символе всю радость, все благородные искания гордого и великодушного народа, присоединились, как следствие преследований и страшной борьбы с соседними народами, еще идеи свободы отечества и национальной чести. Завоевание чаши повлекло за собой другие благороднейшие завоевания и создало новое общество. Если же история, написанная невежественными или скептически настроенными людьми, расскажет вам, будто только жажда крови и золота разожгла эти злополучные войны, не верьте: это ложь перед Богом и людьми. Правда, личная злоба и честолюбие пятнали порою подвиги наших предков, но то был все тот же извечный дух властолюбия и жадности, постоянно грызущий богатых и знатных. Они, и только они, позорили святое дело и десятки раз изменяли ему. Народ – грубый, но искренний, фанатичный, но вдохновенный – объединился в секты, поэтические названия которых вам известны: табориты, оребиты, сироты, союзные братья. Этот народ – мученик своей веры – бежал в горы, где соблюдал со всей суровостью закон дележа и полнейшего равенства, верил в вечную жизнь душ, воплощающихся в обитателях земного мира, ждал пришествия и торжества Христа, воскресения Яна Гуса, Яна Жижки, Прокопа Голого и всех непобедимых вождей, проповедовавших свободу и служивших ей. Такое верование не кажется мне вымыслом, Консуэло. Наша роль на земле не так коротка, как принято думать, и обязанности наши не кончаются со смертью. Что же касается желания капеллана, а быть может, и моих добрых, но слабых родных приписывать мне наивное и ребяческое увлечение культом гуситов, то хоть я действительно в дни лихорадки и возбуждения как будто смешивал символ с принципом и образ с идеей, все же не презирайте меня слишком за это, Консуэло. В глубине души я никогда не думал воскрешать для себя эти забытые обряды, не имеющие смысла в наши дни. Совсем другие образы и другие символы понадобились бы нынешним просвещенным людям, если бы только они согласились раскрыть глаза и если бы иго рабства не препятствовало народам искать религию свободы. Слишком строго и лживо перетолковывались мои симпатии, вкусы и привычки. Устав от бесплодных и суетных идей людей нашего века, я ощутил потребность укрепить свое соболезнующее сердце общением с людьми простодушными или несчастными. Мне нравилось разговаривать со всеми этими бродягами, юродивыми, со всеми обездоленными, лишенными земных благ и любви своих ближних. В бесхитростных рассуждениях тех, кого называют помешанными, я открывал иногда мимолетные, но поразительные проблески Божественной мысли. Мне приходилось также, выслушивая признания так называемых отверженных и преступников, рассказывавших о своем раскаянии и сожалениях, наталкиваться на глубокие, хотя и загрязненные следы их справедливости и невиновности. И вот, видя меня сидящим за столом у невежды или у изголовья разбойника, добрые люди заключили, что я еретик и даже колдун! Что я могу ответить на такие обвинения? Когда же я, потрясенный чтением истории своей родины и размышлениями над ней, не сдерживаясь, говорил вещи, похожие на бред (быть может, они и были бредом), меня стали бояться, принимая за безумца, одержимого дьяволом… Дьявол! А знаете ли вы, Консуэло, что это такое? Рассказать вам об этой таинственной аллегории, созданной священнослужителями всех религий?

– Да, друг мой, – сказала Консуэло, успокоенная и почти убежденная, забыв свою руку в руке Альберта. – Объясните мне, что такое сатана. Сказать правду, хоть я не переставала верить в Бога и никогда открыто не восставала против того, чему меня учили о дьяволе, я все-таки никогда не верила в него. Если бы он действительно существовал, то Бог заковал бы его в цепи так далеко от себя и от нас, что мы ничего и не узнали бы о нем.

– Если бы он существовал, – отвечал Альберт, – то мог бы быть лишь чудовищным созданием того Бога, в которого самые нечестивые софисты предпочитали не верить, лишь бы не быть вынужденными признать его за тип и идеал всяческого совершенства, познания и любви. Как могло совершенство породить зло, знание – ложь, любовь – ненависть и развращенность? Эту сказку надо отнести к младенческой поре рода человеческого, когда бедствия и страдания в мире физическом заставили трусливых детей земли думать, будто есть два Бога, два высших и созидающих духа: один – источник всех благ, а другой – всех зол; два начала, почти одинаковые, ибо царство Эблиса должно было существовать неисчислимый ряд веков и пасть лишь после ужасающих боев в сферах эмпирея. Но почему же после проповеди Христа и чистого света Евангелия духовенство осмелилось воскресить и утвердить в умах народов это грубое верование их древних предков? Потому что, вследствие неудовлетворительного или неправильного толкования апостольского учения, понятие о добре и зле оставалось неясным и незаконченным для человеческого ума. Был введен и освящен принцип полного разделения прав и назначения духа и плоти, прерогатив духовной и светской власти. Христианский аскетизм возвышал душу и клеймил позором тело. Так как мало-помалу фанатизм довел это осуждение материальной жизни до крайности, а в обществе, несмотря на учение Христа, уцелел древний порядок деления на касты, небольшая группа людей продолжала жить и господствовать с помощью разума, в то время как огромное большинство прозябало во мраке суеверия. Просвещенные и могущественные касты, особенно духовенство, стали тогда душою общества, народ же оставался только его телом. Кто же в таком случае был истинным покровителем мыслящих существ? Бог. А людей невежественных? Дьявол. Ибо Бог давал жизнь душе и возбранял жизнь чувственную, к которой сатана постоянно толкал людей слабых и грубых. Одна из таинственных и странных сект возмечтала, как и многие другие, восстановить права плоти и воссоединить в одном общем Божественном начале эти два произвольно разделенных начали. Секта эта попыталась утвердить любовь, равенство и братство как основу человеческого счастья. Это была справедливая и святая идея. Правда, при этих попытках бывали и крайности и злоупотребления. Секта эта стремилась вывести из уничижения так называемое злое начало и, наоборот, сделать из него служителя и движущую силу добра. Таким образом, эти философы отпустили сатане его прегрешения, и он был восстановлен в сонме небесных духов. Поэтическими толкованиями они постарались превратить архангела Михаила и его воинство в угнетателей и узурпаторов славы и могущества, осуждая в их лице первосвященников и князей церкви, оттеснивших к вымыслам об аде религию равенства и основы счастья человеческого рода. Итак, мрачный и скорбный Люцифер вышел из бездны, где он, скованный, подобно Божественному Прометею, стонал столько веков. Его освободители все же не дерзали открыто взывать к нему, но посредством таинственных и загадочных формул выразили идею его апофеоза и будущего царствования над человечеством, которое слишком долго развенчивалось, унижалось и было оклеветано, как и он сам. Боюсь, однако, что я утомил вас своими объяснениями. Простите меня, дорогая Консуэло. Но вам изобразили меня антихристом и поклонником дьявола, а мне хотелось оправдаться перед вами и доказать, что я менее суеверен, чем те, кто меня обвиняет.

– Вы нисколько не утомили меня, – ответила, кротко улыбаясь, Консуэло, – и я очень рада узнать, что не вступила в союз с врагом рода человеческого, прибегнув однажды ночью к приветствию лоллардов.

– Вы, оказывается, очень осведомлены по этой части, – заметил Альберт и снова принялся объяснять ей возвышенный смысл тех великих истин, называемых еретическими, которые были погребены под недобросовестными обвинениями и приговорами софистов католицизма. Все более и более воодушевляясь, он рассказал ей о своих исследованиях, размышлениях, мрачных фантазиях, которые довели его самого до аскетизма и суеверия во времена, казавшиеся ему более далекими, чем они были на самом деле. Стараясь сделать свою исповедь как можно более понятной и простой, он достиг удивительной ясности изложения, говорил о себе с такой искренностью, с таким беспристрастием, как будто дело шло о другом человеке, и касался слабостей и болезненных явлений своего рассудка так свободно, словно давно излечился от этих опасных припадков. Он выражал свои мысли так здраво, что, отбросив вопрос о чувстве времени, которое, видимо, было для него утрачено (он каялся, например, в том, что когда-то воображал себя Яном Жижкой, Вратиславом, Подебрадом и другими героями минувшего, совершенно забывая, что за полчаса перед тем впадал в такое же заблуждение). Консуэло не могла не видеть в нем человека выдающегося и просвещенного – человека, проповедующего более великодушные, а следовательно, и более справедливые идеи, нежели те, о каких ей приходилось слышать до сих пор.

Мало-помалу внимание и интерес, сверкавшие в больших глазах молодой девушки, ее сообразительность, поразительная способность усваивать отвлеченные и возвышенные мысли так воодушевили Рудольштадта, что речь его зазвучала еще убедительнее, еще ярче. Консуэло, после нескольких вопросов и возражений, на которые он сумел удачно ответить, уже не думала об удовлетворении своей природной любознательности, а только пребывала в каком-то восторженном удивлении, которое ей внушал Альберт. Она забыла все тревоги, пережитые за этот день, забыла об Андзолетто, о Зденко, о костях мертвецов, лежавших перед ее глазами. Какие-то чары завладели ею: живописное место, где она находилась, эти кипарисы, страшные скалы и мрачный алтарь показались ей при дрожащем свете факелов подобием волшебного Элизиума, где блуждали священные и величественные видения. Она бодрствовала, но ее рассудок, подвергшийся напряжению, слишком сильному для ее поэтической натуры, был словно усыплен. Уже не слушая того, что говорил Альберт, она погрузилась в сладостный экстаз, умиляясь при мысли о сатане, которого он только что изобразил как великую, непризнанную идею, а ее артистическое воображение нарисовало его в виде красивого, страдальческого, бледного образа, родного брата Христа, склонившегося над нею, дочерью народа, отверженным ребенком мировой семьи. Вдруг она заметила, что Альберта уже нет подле нее, что он больше не держит ее руки, перестал говорить, а стоит в двух шагах от нее у алтаря и играет на скрипке мелодию, которая однажды так поразила и очаровала ее.

Глава LV

Сначала Альберт сыграл на своей скрипке старинные песнопения неизвестных у нас и, должно быть, забытых в Чехии авторов, которые сохранились лишь благодаря драгоценной памяти Зденко и которые молодой граф записал после долгих трудов и дум. Он так глубоко проникся духом этих гимнов, на первый взгляд диких, но трогательных и истинно прекрасных для серьезного и просвещенного любителя, и до такой степени вжился в них, что мог подолгу импровизировать на эти темы, дополняя их собственными вариациями, повторяя и развивая основную тему произведения, но не поддаваясь чрезмерно своему собственному вдохновению, а сохраняя благодаря искусному и вдумчивому толкованию своеобразный, строгий и проникновенный характер этих старинных напевов. Консуэло хотела было запомнить эти чудесные образцы пламенного народного гения старой Чехии, но вскоре почувствовала, что не сможет – то ли из-за мечтательного настроения, в котором она пребывала, то ли из-за расплывчатости этой музыки, чуждой ее уху.

Есть музыка, которую можно назвать естественной, так как она является плодом не науки и не размышления, а вдохновения, не поддающегося строгим правилам или канонам. Такова народная музыка, по преимуществу музыка крестьян. Сколько чудесных песен рождается и умирает среди них, так и не удостоившись точной записи и не получив окончательного отображения в виде определенной темы! Неизвестный артист, который импровизирует безыскусственную балладу, охраняя свои стада или идя за плугом (а таких еще немало даже в странах, кажущихся наименее поэтичными), редко когда сумеет запомнить и тем более записать свои мимолетные ощущения. От него эта баллада переходит к другим музыкантам, таким же детям природы, как и он сам, а те ее переносят из деревни в деревню, из хижины в хижину, причем каждый изменяет ее сообразно своему дарованию. Вот почему эти пастушеские песни и романсы, такие прелестные своей наивностью и глубиной чувства, большей частью утрачиваются и редко живут дольше ста лет в памяти народа. Ученые музыканты не особенно заботятся их собирать. Большинство пренебрегает ими, не обладая достаточно ясным пониманием и возвышенным чувством, других же отталкивает то, что почти невозможно найти подлинную первоначальную мелодию, которая, быть может, уже не существует и для самого автора и которую, разумеется, никогда не признавали окончательной и неизменной многочисленные ее исполнители. Одни изменяли ее по своему невежеству, другие развивали, украшали и улучшали благодаря своему превосходству, ибо изучение искусства не заглушило в них непосредственности восприятия. Они и сами не сознавали, что преобразили первоначальное произведение, а их простодушные слушатели тоже этого не замечали. Крестьянин не исследует и не сравнивает. Если небо создало его музыкантом, он поет как птица – подобно соловью, который все время импровизирует, хотя основные элементы его пения, варьируемые до бесконечности, остаются неизменными. Плодовитость народного гения беспредельна. Крестьянину не нужно записывать свои произведения, – он творит без отдыха, подобно земле, им обрабатываемой; он творит ежечасно, подобно природе, его вдохновляющей.

В сердце Консуэло были и чистота, и поэзия, и чуткость – словом, все, что нужно, чтобы понимать и страстно любить народную музыку. В этом тоже проявлялась великая артистка, и усвоенные ею научные теории не убили в ее таланте ни свежести, ни тонкости восприятия – этих сокровищ вдохновения и душевной юности. Бывало, она не раз тайком от Порпоры признавалась Андзолетто, что некоторые баллады рыбаков Адриатического моря гораздо больше говорят ее сердцу, чем все высокие произведения падре Мартини или маэстро Дуранте вместе взятые. Испанские песни и болеро, которые пела ее мать, были для нее тем наполненным поэзией источником, откуда она черпала теперь свои любимые воспоминания. Какое же впечатление должен был произвести на нее музыкальный гений Чехии, вдохновение этого народа – народа пастухов и воинов, фанатичного и сурового, сохранившего мягкость и нежность наряду с силой и энергией! Все в этой музыке было для нее ново и поразительно. Альберт передавал ее с редким пониманием народного духа и породившего ее могучего религиозного чувства. Импровизируя, он вносил в эту музыку глубокую меланхолию и раздирающую сердце жалобу – эти следы угнетения, запечатлевшиеся в душе его народа и в его собственной. И это смешение грусти и отваги, экзальтации и уныния, благодарственных гимнов и воплей отчаяния было самым совершенным и самым глубоким выражением переживаний несчастной Чехии и несчастного Альберта.

Справедливо говорят, что цель музыки – возбудить душевное волнение. Никакое другое искусство не пробудит столь возвышенным образом благородные чувства в сердце человека; никакое другое искусство не изобразит перед духовными очами красоту природы, прелесть созерцания, своеобразие народов, бурю их страстей и тяжесть страданий. Сожаление, надежда, ужас, сосредоточенность духа, смятение, энтузиазм, вера, сомнение, упоение славой, спокойствие – все это и еще многое другое музыка дает нам или отнимает у нас силою своего гения и в меру нашей восприимчивости. Она воссоздает даже внешний вид вещей и, не впадая в мелочные звуковые эффекты или в слепое подражание шумам действительности, показывает нам сквозь туманную дымку, возвышающую и обожествляющую их, те предметы внешнего мира, к которым она уносит наше воображение. Иные песнопения воссоздали перед нами исполинские призраки древних соборов и в то же время заставили нас проникнуть в мысли народов, которые построили их и повергались там ниц, распевая религиозные гимны. Для того, кто сумел бы сильно и просто передать музыку разных народов, и для того, кто сумел бы должным образом ее слушать, нет надобности ездить по всему свету, знакомиться с разными национальностями, осматривать их памятники, читать их книги, странствовать по их степям, горам, садам и пустыням. Хорошо переданная еврейская мелодия переносит нас в синагогу, вся Шотландия отражается в подлинно шотландской песне, как вся Испания – в подлинно испанской. Таким образом мне удалось не раз побывать в Польше, в Германии, в Неаполе, в Ирландии, в Индии, и я лучше знаю этих людей и эти страны, чем если бы мне довелось изучать их целые годы. В одно мгновение я переносился к ним и жил их жизнью; обаяние музыки позволяло мне приобщиться к самой сущности этой жизни.

Постепенно Консуэло перестала слушать и даже слышать скрипку Альберта. Вся душа ее насторожилась, а чувства, отрешившись от внешних восприятий, витали в ином мире, увлекая ее дух в неведомые сферы, где обитали какие-то новые существа. Она видела, как в странном хаосе, ужасном и в то же время прекрасном, мечутся призраки былых героев Чехии; она слышала погребальный звон монастырских колоколов, и грозные табориты, худые, полунагие, окровавленные, свирепые, спускались с вершин своих горных укреплений. Потом она видела ангелов смерти – на облаках, с чашей и мечом в руке; повиснув густой толпою над головами вероломных первосвященников, они изливали на проклятую землю чашу Божьего гнева. И ей чудилось, будто она слышит удары их тяжелых крыльев, видит, как кровь Христа крупными каплями падает позади них, чтобы погасить зажженный их яростью пожар. То ей рисовалась ночь, полная ужаса и мрака, и она слышала стоны и хрипение умирающих, покинутых на поле битвы; то мерещился ей ослепительно палящий день, и Грозный слепец, в круглой каске, заржавленном панцире, с окровавленной повязкой на глазах, проносился словно молния на своей повозке. Храмы открываются сами собой при его приближении, монахи прячутся в недра земли, унося в полах своих одежд реликвии и сокровища. Тогда победителю приносят изможденных старцев, нищих, покрытых язвами, подобно Лазарю; прибегают юродивые, распевая и смеясь, как Зденко, проходят палачи, обрызганные запекшейся кровью, малые дети с непорочными руками и ангельскими личиками, женщины-воительницы со связками пик и смоляных факелов, и все усаживаются за общий стол. И ангел, светозарный и прекрасный, как на гравюрах к Апокалипсису Альбрехта Дюрера, подносит к их жаждущим устам деревянную чашу – чашу прощения, искупления и божественного равенства.

Этот ангел является во всех видениях, проносящихся в эту минуту перед глазами Консуэло. Вглядываясь, она узнает в нем сатану, самого прекрасного из всех бессмертных после Бога, самого печального после Иисуса, самого гордого из всех гордых; он влачит за собою порванные им цепи, и его бурые крылья, истрепанные и повисшие, хранят на себе следы насилия и заточения. Скорбно улыбаясь людям, оскверненным злодеяниями, он прижимает к своей груди маленьких детей.

И вдруг Консуэло почудилось, будто скрипка Альберта заговорила и произнесла устами сатаны: «Нет, Христос, мой брат, любил вас не больше, чем я люблю. Пора вам узнать меня, пора, вместо того чтобы называть врагом рода человеческого, снова увидеть во мне друга, который поддержал вас в борьбе. Я не демон, я архангел, вождь праведного мятежа и покровитель великих битв. Как и Христос, я бог бедных, слабых и угнетенных. Когда он обещал вам царство Божие на земле, когда возвещал второе свое пришествие, он этим хотел сказать, что после преследований вы будете вознаграждены, завоевав себе вместе с ним и со мною свободу и счастье. Мы должны были вернуться вместе, и действительно возвращаемся, но настолько слитые друг с другом, что составляем одно целое. Это он, Божественное начало, Бог разума, спустился в ту тьму, куда меня бросило невежество и где я, горя в пламени вожделения и гнева, претерпевал муки, подобные тем, что заставили и его испытать на кресте книжники и фарисеи всех времен. Но отныне я навсегда с вашими детьми, ибо он разорвал мои цепи, загасил мой костер, примирил меня с Богом и с вами. Отныне правом и уделом слабого будет не хитрость и не страх, а гордость и сила воли. Иисус милосерден, кроток, нежен и справедлив; я тоже справедлив, но я силен, воинствен, суров и упорен. О народ! Разве ты не узнаешь того, чей голос звучал в тайниках твоего сердца с тех пор, как ты существуешь? Того, кто среди всех твоих бедствий поддерживал тебя, говоря: «Добивайся счастья, не отрекайся от него. Счастье – твое право! Требуй его, и ты его добьешься!?». Разве ты не видишь на моем челе следов всех твоих страданий, а на моих истерзанных членах – рубцов от оков, которые носил ты? Испей чашу, которую я тебе принес: ты найдешь в ней мои слезы, смешанные со слезами Христа и твоими собственными, и ты почувствуешь, что они одинаково жгучи и одинаково целительны».

Эта галлюцинация переполнила скорбью и жалостью сердце Консуэло. Ей казалось, будто она видит падшего ангела, слышит, как он плачет и стонет подле нее. Он был высок, бледен, прекрасен, с длинными спутанными волосами над опаленным молнией, но все же гордо поднятым к небу челом. Она восхищалась им, трепеща и все еще боясь его по привычке, и уже любила той братской, благоговейной любовью, какую рождают великие несчастья. Вдруг ей почудилось, будто, окруженный группой чешских братьев, он обратился именно к ней, мягко упрекая за недоверие и страх, почудилось, будто он притягивает ее к себе магнетическим взором, против которого она не в силах была устоять. Очарованная, не помня себя, она вскочила, бросилась к нему и, протянув руки, опустилась перед ним на колени. Альберт выронил скрипку, которая упала, издав жалобный стон, и с криком удивления и восторга заключил девушку в свои объятия. Это его она слышала, его видела, мечтая о мятежном ангеле; это его лицо, ничем не отличающееся от созданного ею образа, притягивало и покоряло ее. Это ему, прижавшись сердцем к его сердцу, она прошептала прерывающимся голосом: «Твоя! Твоя, о ангел скорби! Твоя и Божья навеки!».

Но едва прикоснулся Альберт дрожащими губами к ее губам, как она похолодела, и нестерпимая боль пронзила ей грудь и мозг, одновременно леденя и обжигая ее. Внезапно очнувшись от своей мечты, она была так потрясена, что ей показалось, будто она умирает, и, вырвавшись из объятий графа, упала на груду черепов, которые со страшным шумом обрушились на нее. Покрытая этими человеческими останками, видя перед собой Альберта, которого только что, в минуту безумного возбуждения, она обнимала, как бы давая ему этим право на свою душу и свою судьбу, Консуэло почувствовала такой страх, такую мучительную тоску, что, спрятав лицо в распустившихся волосах, она крикнула рыдая:

– Скорей отсюда, скорей! Во имя неба, воздуха, света! Господи, выведи меня из этого склепа, дай мне вновь увидеть солнце!

Альберт, видя, что она все больше бледнеет и начинает бредить, бросился к ней, чтобы вынести ее из подземелья. Но, охваченная ужасом, она не поняла его движения, вскочила и кинулась бежать в глубь пещеры, не обращая внимания на извилистые воды потока, таившие в некоторых местах несомненную опасность.

– Ради Бога! – закричал Альберт. – Не туда! Остановитесь! Вам грозит смерть! Подождите меня!

Но его крики только усилили ее страх, и она, не отдавая себе отчета в том, что делает, бросилась вперед, дважды с легкостью козы перепрыгнула через излучины потока и, наконец, наткнувшись в темноте на земляную насыпь, обсаженную кипарисами, упала ничком на мягкую, недавно взрыхленную землю.

Этот толчок разрядил ее нервное состояние: ужас сменился в ней оцепенением. Задыхаясь, с трудом ловя ртом воздух, она лежала, не сознавая хорошенько, что с ней произошло, так что граф смог, наконец, подойти к ней. У него хватило присутствия духа захватить один из горевших на камнях факелов, в расчете на то, что если ему не удастся догнать ее, то он хотя бы осветит ей самое опасное и глубокое место потока, к которому она, видимо, устремлялась. Бедный молодой человек, совсем удрученный и разбитый этими внезапными и столь противоречивыми переживаниями, не смел ни заговорить с ней, ни поднять ее. Тут она сама привстала и села на земляную насыпь, о которую только что споткнулась. Она тоже не решалась заговорить с Альбертом. Смущенная, опустив глаза, она рассеянно глядела в землю. Вдруг она заметила, что холмик, на котором она сидит, – недавно засыпанная могила, убранная слегка увядшими кипарисовыми ветками и засохшими цветами. Как ужаленная, она вскочила и, не будучи в силах справиться с новым охватившим ее припадком ужаса, вскричала:

– О Альберт, кого вы похоронили здесь?

– Я похоронил тут самое дорогое, что было у меня на свете до встречи с вами, – с глубочайшей скорбью ответил он. – Если это святотатство, Господь простит мне его! Я совершил его в минуту безумия, стремясь выполнить священный долг. Потом я вам скажу, какая душа обитала в том теле, что покоится здесь. Теперь вы слишком взволнованы, и вам нужно скорее выйти на воздух. Идемте, Консуэло, покинем это место, где вы в течение одной минуты сделали меня и счастливейшим и несчастнейшим из смертных.

– О да! Выйдем отсюда! Я не знаю, какие испарения поднимаются здесь из земли, но чувствую, что умираю, теряю рассудок.

Не вымолвив больше ни слова, они вышли. Альберт с факелом шел впереди, освещая своей спутнице каждый встречный камень. Когда он открывал дверь кельи, Консуэло, несмотря на свое болезненное состояние, как истая артистка, вспомнила о драгоценном инструменте.

– Альберт, – сказала она, – вы забыли у источника вашу чудесную скрипку. Она доставила мне сегодня столько неведомых до сей поры переживаний, что я никак не могу допустить, чтобы она погибла от сырости в подземелье.

Альберт сделал жест, говоривший, как ему безразлично теперь все, кроме Консуэло. Но она продолжала настаивать:

– Она сделала мне много зла, эта скрипка, но все же…

– Если она вам сделала только зло, пусть погибает! – с горечью проговорил он. – Во всю свою жизнь я не дотронусь до нее. Пусть она исчезнет и как можно скорее.

– Я солгала бы, сказав, что скрипка причинила мне только зло, – возразила Консуэло, в которой снова проснулось благоговейное почтение к музыкальному дарованию графа. – Просто волнение оказалось выше моих сил – и восхищение превратилось в страдание. Друг мой, сходите же за ней! Я хочу сама бережно уложить ее в футляр до той минуты, когда ко мне вернется мужество снова вложить ее в ваши руки и еще раз послушать ее.

Консуэло была тронута тем взглядом, которым поблагодарил ее граф за эти слова, позволяющие ему надеяться. Он повиновался и пошел за скрипкой в пещеру. Оставшись на несколько минут одна, она стала упрекать себя за свой безумный ужас, за страшное подозрение. С дрожью и краской стыда вспомнила она лихорадочный порыв, бросивший ее в объятия графа, но при этом не могла не преклониться перед скромностью и целомудренной застенчивостью этого человека, который, обожая ее, не посмел воспользоваться такой минутой, чтобы сказать ей хоть одно слово любви. Его грусть, вялость движений достаточно красноречиво говорили о том, что в нем умерла всякая надежда как на настоящее, так и на будущее. Она почувствовала к нему бесконечную благодарность за эту тонкость чувств и пообещала себе смягчить самыми ласковыми словами прощальные приветствия, которыми им предстояло обменяться при выходе из подземелья.

Но воспоминание о Зденко, подобно мстительному призраку, продолжало преследовать ее, обвиняя Альберта против ее воли. Подойдя к двери, она увидела, что на ней написано что-то по-чешски. Все слова, за исключением одного, были ей понятны по той причине, что она знала их наизусть. На черной двери чья-то рука (это могла быть только рука Зденко) мелом написала: «Обиженный да… тебе». Одно слово было непонятно для Консуэло, и это изменение очень ее встревожило. Альберт возвратился и сам спрятал в футляр свою скрипку: у Консуэло не хватило мужества сделать это, да она и забыла о своем обещании. Ее снова охватило желание выйти поскорее из этого подземелья. Пока Альберт с трудом запирал заржавленный замок, она не смогла удержаться и, указав пальцем на таинственное слово, вопросительно взглянула на своего спутника.

– Оно значит, – со странным спокойствием ответил Альберт, – что непризнанный ангел, друг несчастных, тот, о котором мы только что с вами говорили, Консуэло…

– Да, сатана, я знаю. Но что же дальше?

– Так вот: «Сатана да простит тебе!».

– Что простит? – спросила она бледнея.

– Если страдание тоже требует прощения, то мне нужно долго молиться, – с какой-то светлой грустью проговорил граф.

Они вышли в галерею и до самого Подвала монаха не проронили ни слова. Но когда дневной свет, пробиваясь синеватыми отблесками сквозь листву, упал на лицо Альберта, Консуэло увидела, как безмолвные слезы медленно катятся по его щекам. Это огорчило девушку, но все же, когда Альберт боязливо подошел к ней, чтобы перенести через воду в пещере, она решила, что скорее промочит ноги в этой солоноватой воде, но не позволит ему взять себя на руки. Свой отказ она объяснила тем, что у него совсем измученный вид, и уже хотела в своей легкой обуви войти в тину, как вдруг Альберт, загасив факел, проговорил:

– Прощайте же, Консуэло! Я вижу ваше отвращение и должен погрузиться в вечную ночь: как призрак, вызванный вами на мгновение, я сумел только напугать вас – и потому возвращаюсь в свою могилу.

– Нет, ваша жизнь принадлежит мне, – воскликнула Консуэло, оборачиваясь и удерживая его. – Вы дали мне клятву никогда не входить в эту пещеру без меня и не имеете права взять ее назад.

– Зачем же хотите вы бремя человеческой жизни возложить на призрак? Одинокий человек – это только тень, а тот, кого не любят, одинок всюду и со всеми.

– Альберт! Альберт! Вы надрываете мне сердце! Пойдемте, несите меня отсюда! Быть может, при дневном свете я, наконец, яснее увижу свою судьбу.

Глава LVI

Альберт повиновался, и, когда они стали спускаться со Шрекенштейна в долину, Консуэло почувствовала, что волнение ее действительно утихает.

– Простите мне то страдание, которое я вам причинила, – проговорила она, слегка опираясь на его руку. – Теперь я не сомневаюсь, что в пещере у меня был припадок безумия.

– К чему вспоминать о нем, Консуэло? Я сам никогда не заговорил бы об этом с вами. Я понимаю, что вы хотите вычеркнуть его из своей памяти. И я тоже должен постараться забыть о нем.

– Друг мой, я не хочу ничего забывать, но прошу вас простить меня. Расскажи я вам странное видение, которое почудилось мне в тот момент, когда вы исполняли ваши чешские мелодии, вы бы поняли, что, поразив и напугав вас, я была поистине безумна. Не можете же вы допустить, что я забавлялась, играя вашим рассудком и вашим спокойствием… Бог свидетель, я и сейчас готова отдать за вас жизнь.

– Знаю, Консуэло, что вы не дорожите своей жизнью! А я вот чувствую, что цепко ухватился бы за свою, если бы…

– Договаривайте же!

– Если б был любим так, как я люблю!

– Альберт, я люблю вас, насколько это для меня возможно, и, наверно, полюбила бы вас, как вы того заслуживаете, если бы…

– Ну, теперь договаривайте вы!

– Если б из-за непреодолимых препятствий это не было преступно с моей стороны.

– Какие же это препятствия? Я все ищу их и не могу найти. Видно, они в глубине вашего сердца, в ваших воспоминаниях!

– Не будем говорить о моих воспоминаниях: они так ужасны, что для меня было бы лучше умереть, чем снова пережить прошлое. Но ваше положение, ваше богатство, противодействие и возмущение ваших родных – где мне взять мужество, чтобы перенести все это? У меня нет ничего, кроме чувства собственного достоинства и бескорыстия; что останется мне, если я пожертвую и этим?

– Моя любовь и ваша, если бы вы любили меня; но я чувствую, что этого нет, и прошу у вас лишь немного жалости. Как можете вы быть унижены, даря мне, словно милостыню, крупицу счастья? Кто же из нас двоих был бы у ног другого? И как может мое богатство опозорить вас? Если оно тяготит тебя, как и меня, мы могли бы тотчас же раздать его бедным. Ведь я давным-давно решил поступить с ним согласно своим вкусам и взглядам, то есть избавиться от него, когда смерть отца прибавит к горю разлуки еще и горечь получения наследства. Итак, вас пугает богатство? Но я дал обет бедности. Вы боитесь блеска моего имени? Оно поддельно, а настоящее мое имя в опале. Я не верну его себе – это было бы неуважением к памяти отца, – но клянусь: в той безвестности, в которой я буду жить, имя Рудольштадт никого уже не ослепит, и вы не сможете упрекнуть меня в этом. Что же касается противодействия моих родных… О, будь это единственным препятствием!.. Скажите, что нет другого, и вы увидите!

– Это величайшее из всех препятствий, единственное, которое не в силах устранить ни вся моя преданность вам, ни вся благодарность.

– Вы лжете, Консуэло! Посмейте поклясться, что вы говорите правду! Это не единственное препятствие!

Консуэло была в нерешительности. Она никогда не лгала, а вместе с тем ей хотелось загладить страдания, причиненные другу, который спас ей жизнь и три месяца заботился о ней, как самая нежная, любящая мать. Она надеялась смягчить свой отказ, сославшись на препятствия, которые действительно считала непреодолимыми. Но настойчивые расспросы Альберта смущали ее, а собственное сердце было для нее каким-то лабиринтом, где она заблудилась. Она не могла сказать себе с уверенностью, любит или ненавидит этого странного человека: ее влекла к нему таинственная, могучая симпатия, в то время как непреодолимый страх и что-то похожее на отвращение вызывали в ней дрожь при одной мысли о браке с ним.

Ей казалось в эту минуту, что она ненавидит Андзолетто. Да и могла ли она испытывать иное чувство, сравнивая этого грубого эгоиста, этого гнусного честолюбца, подлого и коварного, с Альбертом, таким великодушным, добрым, таким чистым, полным самых высоких и романтических достоинств? В этом сопоставлении было лишь одно темное пятно – посягательство Альберта на жизнь Зденко. Она никак не могла отделаться от этого подозрения. Но не была ли эта мысль плодом ее больного воображения, кошмаром, который мог рассеяться при первом же объяснении? И она решила, не откладывая, попытаться выяснить это. С деланно рассеянным видом, словно не расслышав последних слов Альберта, она остановилась и, глядя на проходившего неподалеку крестьянина, воскликнула:

– Боже мой! Мне показалось, что это Зденко.

Альберт вздрогнул и, выпустив руку Консуэло, быстро пошел вперед, потом вдруг остановился и вернулся обратно со словами:

– Как вы ошиблись, Консуэло: этот человек ни единой черточкой не напоминает…

Он так и не смог произнести имя Зденко. Вид у него при этом был страшно взволнованный.

– Однако сначала вы тоже подумали, что это он, – возразила Консуэло, внимательно следя за ним.

– Я очень близорук, но мне следовало бы помнить, что такая встреча невозможна.

– Невозможна? Стало быть, Зденко очень далеко отсюда?

– Достаточно далеко, чтобы вы могли не бояться его безумия.

– Не можете ли вы объяснить, откуда у него взялась эта внезапная ненависть ко мне? Ведь он выказывал мне такую симпатию.

– Я уже говорил вам, что накануне того дня, когда вы спустились в подземелье, он видел странный сон. Ему приснилось, будто мы с вами подошли к алтарю, вы дали мне слово стать моей женой и вдруг запели наши старинные чешские гимны – так громко, что содрогнулись своды церкви, и будто пока вы пели я, все больше и больше бледнея, проваливался сквозь пол церкви и, наконец, мертвый, был погребен в усыпальнице наших предков. Тогда, рассказывал он, вы быстро сбросили свадебный венок, толкнули ногой плиту, которая тут же и прикрыла меня, а сами пустились плясать на погребальном камне, распевая на неизвестном языке какие-то непонятные песни с выражением самой необузданной, самой бурной радости. В ярости он бросился на вас, но вы исчезли, словно дым, и тут он проснулся, страшно озлобленный, обливаясь холодным потом. Его крики и проклятия так громко отдавались под сводами кельи, что я тоже проснулся. Мне стоило большого труда заставить его рассказать свой сон и еще труднее было убедить в том, что сон этот не может оказать никакого влияния на мою судьбу. Мне было особенно трудно разуверить его, так как я и сам был болезненно возбужден, а также потому, что до тех пор никогда не пытался его опровергать, видя, что он так верит в свои видения и сны. Однако на следующий день после этой беспокойной ночи мне показалось, что он либо совсем забыл о своем сне, либо перестал придавать ему значение, так как больше он не вспоминал о нем, и, когда я попросил его пойти поговорить с вами обо мне, он не оказал никакого сопротивления – по крайней мере, открыто. Ему, очевидно, никогда даже в голову не приходило, что вы захотите и сможете разыскать меня тут, и его безумие проснулось только тогда, когда он увидел, что вы решились на это. Во всяком случае, он не говорил мне о своей ненависти к вам до той минуты, пока мы, возвращаясь с вами из кельи, не встретили его в подземной галерее. Тут он лаконично сказал мне по-чешски, что твердо решил избавить меня от вас (это его подлинное выражение), то есть уничтожить вас при первой же встрече, ибо вы бич моей жизни и в ваших глазах он читает мой смертный приговор. Простите, что я передаю вам его безумные слова, и поймите теперь, почему мне было необходимо удалить его и от вас и от себя. Не будем больше говорить об этом, умоляю вас: тема эта мне очень тяжела. Я любил Зденко как свое второе я. Его безумие до того слилось с моим, что у нас одновременно являлись одни и те же мысли, одни и те же видения, даже физические страдания у нас бывали одинаковы. Он был более простодушен и, следовательно, более поэт, чем я; у него был более ровный характер, и в то время как мне являлись ужасные и грозные призраки, он, благодаря своей более мягкой и более спокойной натуре, видел тихие и грустные. Основная разница между нами заключалась в том, что мои припадки то приходили, то уходили, а его экзальтированное состояние было постоянным. Я то бывал охвачен безумием, то становился бесстрастным, унылым зрителем своего несчастья, тогда как он жил словно в мире грез, где все внешние предметы принимали символические образы. И этот бред был всегда так полон любви и нежности, что в минуты моего просветления (конечно, самые мучительные для меня) мне был поистине необходим, чтобы воскресить и примирить меня с жизнью, тихий, но изобретательный безумец Зденко.

– О друг мой, – вырвалось у Консуэло, – вы должны были бы ненавидеть меня, и я сама себя ненавижу за то, что лишила вас такого драгоценного, такого преданного друга. Но разве не пора кончить с этим изгнанием? Я думаю, что буйство его уже прошло…

– Прошло… вероятно… – проговорил Альберт с горькой, загадочной улыбкой.

– Так почему же, – продолжала Консуэло, стараясь отогнать мысль о смерти Зденко, – почему вы не призовете его обратно? Уверяю вас, я не буду его бояться, и нам вдвоем, наверно, удалось бы заставить его забыть свое предубеждение против меня…

– Не говорите этого, Консуэло, – уныло остановил ее Альберт, – возвращение его невозможно. Я пожертвовал своим лучшим другом, тем, кто был моим спутником, моим слугой, моей опорой, кто был для меня предусмотрительной, неутомимой матерью и в то же время простодушным, невежественным и послушным ребенком, тем, кто заботился о всех моих нуждах, о всех моих грустных, невинных удовольствиях, кто защищал меня от самого себя в минуты отчаяния и силой или хитростью задерживал меня в подземелье, если видел, что в мире живых, в обществе других людей, я еще не в состоянии ни поддерживать свое достоинство, ни сохранить жизнь. Жертву эту я принес без оглядки и раскаяния, ибо я должен был так поступить, поскольку вы, безбоязненно встретившая опасности подземелья, вы, возвратившая мне рассудок и сознание моих обязанностей, – вы стали для меня более драгоценны и более священны, чем сам Зденко.

– Альберт, это заблуждение, а быть может, и кощунство! Нельзя сравнивать одну минуту мужества с преданностью целой жизни!

– Не думайте, что я поступил так под влиянием эгоистичной, варварской любви. Такую любовь я сумел бы заглушить в своем сердце и скорее заперся бы со Зденко в подземелье, чем разбил сердце и жизнь лучшего из людей. Но глас Божий прозвучал определенно. Я боролся со своим чувством: я бежал от вас, решил не встречаться с вами до тех пор, пока мои мечты и предчувствия, говорящие, что вы ангел, несущий мне спасение, не осуществятся. До этого пагубного, лживого сна, внесшего такую смуту в кроткую, набожную душу Зденко, он разделял со мной и мое влечение к вам, и мои страхи, и мои надежды, и мои благоговейные стремления. Несчастный, он отрекся от вас в тот день, когда вы открыли мне себя! Божественный свет, всегда озарявший тайники его мозга, вдруг погас, и Бог осудил его, вселив в него дух заблуждения и ярости. Я тоже должен был покинуть его, ибо вы явились предо мной в лучах славы, вы опустились ко мне на крыльях чуда. Чтобы раскрыть мне глаза, вы нашли слова, которых при вашем спокойном уме и артистическом образовании вы не могли взять из книг или подготовить заранее. Вас вдохновило сострадание и милосердие, и под их чудодейственным влиянием вы сказали то, что мне необходимо было услышать, чтобы узнать и постичь жизнь человеческую.

– Что же я вам сказала такого мудрого, такого значительного? Право, Альберт, я и сама не знаю.

– Я тоже не знаю, но сам Бог был в звуке вашего голоса, в ясности вашего взора. Подле вас я мгновенно понял то, до чего один не додумался бы за всю жизнь. Прежде я знал, что моя жизнь – искупление и мученичество, и ждал свершения своей судьбы во тьме и уединении, в слезах, в негодовании, в науке, в аскетизме, в умерщвлении своей плоти. Вы открыли предо мной иную жизнь, иное мученичество: вы научили меня терпению, кротости, самоотверженности. Вы начертали мне наивно и просто мои обязанности, начиная с обязанностей по отношению к моей семье – о них я совсем забыл, а родные по чрезмерной доброте своей скрывали от меня мои преступления. Благодаря вам я загладил их, и по спокойствию, которое тотчас же почувствовал, я понял, что это все, чего Бог требует от меня в настоящем. Я знаю, конечно, что этим не исчерпываются мои обязанности, и жду откровения Божьего относительно дальнейшего моего существования. Но теперь я спокоен, у меня есть оракул, которого я могу вопрошать. Это вы, Консуэло! Провидение дало вам власть надо мной, и я не восстану против его воли. Итак, я не должен был ни минуты колебаться между высшей силой, наделенной даром переродить меня, и бедным, пассивным существом, которое только делило до этого мои горести и выносило мои беды.

– Вы говорите о Зденко, не правда ли? Но почему вам не приходит в голову, что Бог мог предназначить меня и для его исцеления? Вы видите, что у меня была какая-то власть над ним, раз мне удалось удержать его одним словом в ту минуту, когда рука его уже была занесена, чтобы погубить меня.

– О Боже, это правда, у меня не хватило веры, я испугался. Но я знаю, что значит клятва Зденко. Он, помимо моей воли, поклялся жить только для меня и свято выполнял эту клятву в течение всей моей жизни. Когда он поклялся уничтожить вас, мне даже в голову не пришло, что можно удержать его от выполнения его намерения. Вот почему я решился оскорбить, изгнать, сокрушить, уничтожить его самого.

– Уничтожить! О Боже! Альберт, что значит это слово в ваших устах? Где Зденко?

– Вы спрашиваете меня, как Бог спросил Каина: «Что сделал ты со своим братом?».

– О Господи! Но вы не убили его, Альберт!

Выкрикнув эти страшные слова, Консуэло крепко стиснула руку Альберта, глядя на него со страхом, смешанным с мучительным состраданием. Но она сейчас же отшатнулась, устрашенная холодным, гордым выражением этого бледного лица, которое показалось ей окаменевшим от муки.

– Я не убил его, – наконец произнес он, – но отнял у него жизнь – это несомненно. Неужели вы осмелитесь поставить мне это в вину, вы, ради которой я, пожалуй, убил бы таким же образом собственного отца? Вы, ради которой я не побоялся бы никаких угрызений совести, порвал бы самые дорогие, самые священные узы? Если я предпочел страху увидеть вас погибшей от руки безумца, раскаяние и сожаление, которые меня гложут, то неужели в вашем сердце не найдется хоть немного сострадания, чтобы не напоминать мне постоянно о моем горе и не упрекать меня за величайшую жертву, какую только я был в силах вам принести? Ах, значит, и у вас бывают минуты жестокости! Видно, жестокость – удел всего рода человеческого!

В этом упреке – первом, который Альберт осмелился ей сделать, – было столько величия, что Консуэло прониклась страхом и яснее, чем когда-либо раньше, почувствовала, что он внушает ей ужас. Нечто вроде чувства оскорбленного самолюбия – чувства, пожалуй, мелкого, но неотделимого от сердца женщины, заступило место той сладостной гордости, которую она невольно испытала, слушая рассказ Альберта о его страстном поклонении ей. Она почувствовала себя униженной и, конечно, непонятой: ведь она стремилась узнать его тайну единственно потому, что намеревалась или, по всяком случае, желала ответить на его любовь, – в случае, если бы он снял с себя это страшное подозрение. Кроме того, она видела, что Альберт в душе обвиняет ее: вероятно, он считал, что если он и убил Зденко, то единственным существом, которое не имело права произнести над ним приговор, являлась та, ради чьей жизни была принесена в жертву другая жизнь, да еще жизнь, бесконечно дорогая для несчастного.

Консуэло не смогла ничего ответить; она попыталась было заговорить о другом, но ей помешали слезы. Увидя, что она плачет, Альберт, полный раскаяния, стал молить ее о прощении, но она попросила его никогда не касаться больше этой темы, столь опасной для его душевного равновесия, и прибавила с каким-то горьким унынием, что сама никогда не произнесет больше имени, вызывающего у них обоих такое ужасное душевное волнение. Во время остальной части пути оба чувствовали напряженность и тоску. Несколько раз порывались они заговорить, но из этого ничего не получалось. Консуэло не отдавала себе отчета в том, что она говорит, не слышала и того, что говорил ей Альберт. Однако он казался спокойным, словно Авраам или Брут после жертвы, принесенной по требованию суровой судьбы. Это грустное, но невозмутимое спокойствие при такой тяжести на душе казалось остатком безумия, и Консуэло могла оправдать своего друга, только вспомнив, что он все-таки безумен. Если бы, чтобы спасти ее жизнь, он убил своего противника в открытом бою, она увидела бы в этом только лишний повод для благодарности и, пожалуй, даже восхитилась бы его силой и храбростью. Но это таинственное убийство, совершенное, очевидно, во мраке подземелья, эта могила, вырытая в молельне, это суровое молчание после преступления, этот стоический фанатизм, – ведь он дерзнул свести ее в пещеру и наслаждаться там музыкой, – все это в глазах Консуэло было чудовищно, и она чувствовала, что любовь этого человека не находит дороги к ее сердцу.

«Когда же мог он совершить убийство? – спрашивала она себя. – В течение последних трех месяцев я ни разу не видела, чтобы лицо его омрачилось, и ничто не давало мне повода заподозрить, что у него нечистая совесть. Неужели был день, когда он мог мою протянутую руку пожать рукой, на которой были капли крови? Какой ужас! Верно, он сделан из камня, изо льда, и любовь его ко мне какая-то зверская. А я так жаждала быть безгранично любимой! Так горевала, что меня недостаточно любят! Так вот какую любовь приберегало небо мне в утешение!».

Потом она снова принялась думать о том, когда именно мог совершить Альберт свое отвратительное жертвоприношение, и решила, что это могло произойти только во время ее серьезной болезни, когда она была безучастна ко всему окружающему; но тут ей вспомнился его нежный, заботливый уход, и она уж совсем не могла постичь, как в одном и том же человеке уживались два столь различных существа.

Погруженная в свои печальные размышления, она дрожащей рукой рассеянно брала цветы, которые Альберт, по обыкновению, срывал для нее по дороге, зная, что она их обожает. Ей даже не пришло в голову расстаться со своим другом, не доходя до замка, и вернуться одной, чтобы таким образом скрыть их долгую совместную прогулку. Да и Альберт – потому ли, что он тоже не подумал об этом, или не считал больше нужным притворяться перед своей семьей – ничего ей не сказал. И вот у самого входа в замок они столкнулись лицом к лицу с канониссой. Тут Консуэло (и, вероятно, также и Альберт) впервые увидела, как лицо этой женщины, об уродстве которой обыкновенно забывали благодаря его доброму выражению, запылало от гнева и презрения.

– Вам, мадемуазель, следовало бы давно вернуться, – обратилась она к Порпорине дрожащим, прерывающимся от негодования голосом. – Мы очень беспокоились о графе Альберте, отец его даже не пожелал завтракать без него. У него был назначен на сегодняшнее утро разговор с сыном, но вы нашли возможным заставить графа Альберта забыть об этом. Что же касается вас, то какой-то юнец, назвавший себя вашим братом, ожидает вас в гостиной, притом слишком уж нетерпеливо.

Произнеся эти гневные слова, бледная Венцеслава, сама испугавшись собственной смелости, внезапно повернулась к ним спиной и убежала в свою комнату, где по крайней мере с час кашляла и рыдала.

Глава LVII

– Моя тетушка в странном расположении духа, – заметил Альберт Консуэло, поднимаясь с нею по ступенькам. – Прошу за нее прощения, друг мой; будьте уверены, что сегодня же она изменит и свое обращение и свою манеру говорить с вами.

– Моим братом? – в полном недоумении от только что сообщенного ей известия повторила Консуэло, не слыша слов молодого графа.

– А я и не знал, что у вас есть брат, – заметил Альберт, на которого язвительный тон тетки произвел более сильное впечатление, чем это сообщение. – Конечно, для вас большое счастье повидаться с ним, дорогая Консуэло, и я рад…

– Не радуйтесь, граф, – прервала его Консуэло, которую вдруг охватило тяжелое предчувствие, – мне, быть может, предстоит большое огорчение, и…

Вся дрожа, она остановилась и уже готова была попросить совета и защиты у своего друга, но побоялась слишком связать себя с ним. И вот, не смея ни принять, ни оттолкнуть того, кто явился к ней, прикрывшись ложью, она вдруг почувствовала, что у нее подкашиваются ноги, и, побледнев, прислонилась к перилам на последней ступеньке крыльца.

– Вы боитесь недобрых вестей о вашей семье? – спросил Альберт, в котором тоже начинало пробуждаться беспокойство.

– У меня нет семьи, – отвечала Консуэло, делая усилие, чтобы идти дальше.

Она хотела было прибавить, что у нее нет и брата, но какое-то смутное опасение удержало ее. Однако, войдя в столовую, она услышала в соседней гостиной шаги человека, который быстро и с явным нетерпением ходил по комнате из угла в угол. Невольно она шагнула к графу, как бы стремясь укрыться за его любовью от надвигающихся на нее страданий, и схватила его за руку.

Пораженный Альберт почувствовал смертельную тревогу.

– Не входите без меня, – прошептал он. – Предчувствие, а оно меня никогда не обманывает, говорит мне, что этот брат – враг и ваш и мой. Я холодею, мне страшно, точно я вынужден кого-то возненавидеть.

Консуэло высвободила руку, которую Альберт крепко прижимал к груди. Она содрогнулась при мысли, что у него вдруг может явиться одна из его странных идей, одно из тех непреклонных решений, печальным примером которых служила для нее предполагаемая смерть Зденко.

– Расстанемся здесь, – сказала она ему по-немецки (из соседней комнаты ее могли уже слышать). – В данную минуту мне нечего бояться, но, если мне будет грозить опасность, поверьте, Альберт, я прибегну к вашей защите.

Испытывая мучительное беспокойство, но боясь быть навязчивым, он не посмел ослушаться ее, уйти же из столовой все-таки не решился. Консуэло поняла его колебания и, войдя в гостиную, закрыла обе двери, чтобы он не мог ни видеть, ни слышать, что должно было произойти.

Андзолетто (это был он, о чем она еще раньше догадалась по его дерзости, а потом – по походке) приготовился смело встретиться с ней и по-братски расцеловать при свидетелях. Когда же она вошла одна, бледная, но холодная и суровая, вся храбрость покинула его, и, бормоча что-то, он бросился к ее ногам. Ему не надо было притворяться: безграничная радость и нежность залили его сердце, когда, наконец, он нашел ту, которую, несмотря на свою измену, никогда не переставал любить. Он зарыдал, а так как она отнимала у него руки, он целовал и обливал слезами край ее платья. Консуэло не ожидала увидеть такого Андзолетто. Четыре месяца он рисовался ей таким, каким показал себя в ночь разрыва: желчным, насмешливым, презреннейшим и ненавистнейшим из людей. Только сегодня утром она видела, как он нагло шел по дороге с бесшабашным, почти циничным видом. И вот он стоит перед ней на коленях, униженный, кающийся, весь в слезах, совсем как в бурные дни их страстных примирений, более привлекательный чем когда-либо, потому что дорожный костюм, грубоватый, но ловко на нем сидевший, очень шел ему, а загар путешествий придавал более мужественный характер его поразительно красивому лицу.

Трепеща, словно голубка, захваченная ястребом, она вынуждена была сесть и закрыть лицо руками, чтобы защитить себя от обаяния его взгляда. Андзолетто, приняв этот жест за проявление стыда, снова расхрабрился, и его первоначальный искренний порыв был сразу же загрязнен дурными мыслями. Покинув Венецию и те неприятности, которые явились своего рода возмездием за его поступки, он искал одного – удачи, но в то же время жаждал и надеялся найти свою дорогую Консуэло. В нем жила уверенность, что такой поразительный талант не может долго оставаться в безвестности, и он везде старался напасть на ее след, вступая в разговоры с содержателями гостиниц, проводниками, встречными путешественниками. В Вене он нашел несколько знатных соотечественников и признался им в своем побеге. Те посоветовали ему поселиться где-нибудь подальше от Венеции и выждать, пока граф Дзустиньяни забудет или простит его проделку. Обещая ему свою помощь, они в то же время снабдили его рекомендательными письмами в Прагу, Берлин и Дрезден. Проезжая мимо замка Исполинов, Андзолетто не догадался расспросить проводника и только после часа быстрой езды, пустив лошадь шагом, чтобы дать ей отдохнуть, снова заговорил с ним, интересуясь окрестностями и их жителями. Естественно, что проводник принялся рассказывать о графах Рудольштадтских, об их образе жизни, о странностях графа Альберта, сумасшествие которого ни для кого не было тайной, особенно с тех пор, как к нему с такой нескрываемой неприязнью стал относиться доктор Вецелиус. Тут проводник для пополнения местных сплетен не преминул добавить, что граф Альберт только что превзошел все прежние чудачества: отказался жениться на своей благородной кузине – красавице баронессе Амалии фон Рудольштадт, увлекшись какой-то авантюристкой, которая не очень хороша собой, но в которую, однако, все влюбляются, стоит ей только запеть, потому что у нее удивительный голос.

Оба эти признака были так характерны для Консуэло, что наш путешественник не мог не поинтересоваться именем авантюристки и, услыхав, что ее зовут Порпориной, отбросил всякие сомнения. В тот же миг он повернул коня обратно; моментально придумав, под каким предлогом и в качестве кого сможет он пробраться в столь строго охраняемый замок, он стал выпытывать у проводника новые сведения. Из болтовни этого человека он заключил, что Консуэло, несомненно, любовница молодого графа, который, конечно, женится на ней, так как, видимо, она околдовала всю семью; и вместо того чтобы выгнать ее, как она того заслуживала, все окружают ее таким вниманием и заботами, каких никогда не видела баронесса Амалия.

Эти подробности раззадорили Андзолетто не меньше, а пожалуй, еще больше, чем его истинная привязанность к Консуэло. Он не раз вздыхал о прежней жизни, которую она умела сделать для него такой приятной, и прекрасно сознавал, что потеря ее советов и указаний если не губит окончательно его музыкальную карьеру, то сильно ей вредит. Наконец, помимо всего, юношу влекла к ней любовь, хотя и эгоистичная, но глубокая и непреодолимая. А теперь ко всему этому присоединилось тщеславное искушение отбить Консуэло у богатого и знатного любовника, расстроить ее блестящий брак, заставить говорить и в здешних краях и повсюду, что вот, мол, девушка предпочла убежать с ним, бедным артистом, вместо того чтобы стать графиней и владелицей замка. И он снова и снова заставлял проводника рассказывать о том, каким влиянием пользуется Порпорина в замке Исполинов, смакуя заранее, как этот самый человек будет повествовать другим путешественникам о красивом молодом иностранце, который вихрем влетел в негостеприимный замок Исполинов, пришел, увидел и победил, а через несколько часов или дней вышел оттуда, похитив у знаменитого, могущественного вельможи, графа Рудольштадтского, талантливейшую из певиц…

При этой мысли он с такой силой вонзил шпоры в бока бедной лошади и захохотал так громко, что проводник подумал, уж не безумнее ли этот путешественник самого графа Альберта.

Канонисса встретила Андзолетто недоверчиво, но не решилась его выпроводить, надеясь, что, может быть, он увезет от них свою мнимую сестрицу. Узнав от нее, что Консуэло ушла прогуляться, Андзолетто был очень раздосадован. Ему подали завтрак, во время которого он стал расспрашивать слуг. Один из них, немного понимавший по-итальянски, простодушно сказал, что он видел синьору на горе с молодым графом Альбертом. Андзолетто испугался, как бы в первые минуты Консуэло не приняла его холодно и надменно. Он решил, что если девушка все еще целомудренная невеста сына хозяина замка, то она будет держать себя высокомерно, будет гордиться своим положением, а если она уже стала его любовницей, то окажется менее самоуверенной, опасаясь, как бы старый друг не испортил ей все дело. Победа над ней, невинной, рисовалась ему нелегкой, зато более блистательной; иное дело – победа над падшей. Но и в том и в другом случае можно было сделать попытку и надеяться на успех.

Андзолетто был слишком наблюдателен, чтобы не заметить досады и беспокойства канониссы по поводу долгой прогулки Порпорины с ее племянником. Так как он еще не видел графа Христиана, то мог заключить, что проводник был плохо осведомлен, что на самом деле семейство со страхом и неудовольствием смотрит на любовь молодого графа к авантюристке и что она смиренно опустит голову перед своим первым возлюбленным.

После четырех мучительных часов ожидания Андзолетто, который успел за это время немало передумать, решил, судя по своей собственной, далеко не безупречной нравственности, что такое продолжительное пребывание Консуэло с его соперником говорит об их полной близости. Это придало ему смелости и решимости во что бы то ни стало дождаться ее, и после первого порыва нежности, охватившего его при появлении Консуэло, Андзолетто, видя, как она в смятении, задыхаясь, опустилась на стул, пришел к выводу, что стесняться нечего. Это сразу развязало ему язык. Он начал обвинять себя во всем, что произошло, притворялся униженным, проливал слезы, рассказывал об угрызениях совести и страданиях, изображая свои переживания гораздо более поэтическими, чем они могли быть при тех омерзительных развлечениях, которым он предавался, и, наконец, со всем красноречием венецианца и ловкого актера стал молить о прощении.

Консуэло, взволнованная сначала самим звуком его голоса, больше боялась собственной слабости, чем могущества соблазна. За последние четыре месяца она тоже много передумала, и это помогло ей настолько прийти в себя, чтобы узнать в страстных уверениях Андзолетто повторение того, что ей не раз приходилось слышать в последние дни их злосчастной любви. Ее оскорбило, что он повторяет все те же клятвы, те же мольбы, как будто ничего не произошло со времени тех ссор, когда она была еще так далеко от предчувствия его гнусной измены. Возмущенная его наглостью и красноречием – безмолвие стыда и слезы раскаяния были бы куда уместнее, – Консуэло встала и резко оборвала его разглагольствования, холодно проговорив:

– Довольно, Андзолетто. Я вам давно простила и больше не сержусь. Возмущение уступило место жалости: я забыла свои страдания, забыла и вашу вину. Нам больше нечего сказать друг другу. Благодарю за добрый порыв, который заставил вас прервать путешествие для примирения со мной. Как видите, вы были прощены заранее. Прощайте же и продолжайте свой путь.

– Уехать! Мне! Расстаться с тобой, снова потерять тебя! – вскричал Андзолетто с непритворным испугом. – Нет, лучше прикажи мне сейчас же покончить с собой! Нет! Нет! Никогда я не соглашусь жить без тебя. Это невозможно, Консуэло, я уже убедился в этом. Там, где нет тебя, для меня нет ничего. Отвратительное мое честолюбие, мерзкое тщеславие, из-за которых я тщетно хотел пожертвовать своей любовью, принесли мне одни мучения, не дали ни минуты радости. Твой образ преследует меня всюду. Воспоминание о нашем счастье, таком чистом, целомудренном, таком восхитительном (ты и сама знаешь, что никогда не встретишь ничего похожего), всегда стоит перед моими глазами. Все химеры, которыми я пытаюсь себя окружить, возбуждают во мне глубокое отвращение. О Консуэло, вспомни чудесные венецианские ночи, нашу лодку, наши звезды, наши нескончаемые песни, вспомни твои уроки и наши долгие поцелуи! Вспомни твою узкую кровать, где я спал один, пока ты читала на террасе свои молитвы! Разве я не любил тебя тогда? Разве человек, который считал тебя святыней всегда, даже когда ты спала, оставаясь с ним наедине, разве такой человек не способен любить? Если я был негодяем по отношению к другим женщинам, то разве я не был ангелом подле тебя? Чего мне это стоило, одному Богу известно! О! Не забывай же всего этого! Ты уверяла тогда, что любишь меня, а теперь все позабыла! Я же, неблагодарный, чудовище, подлец, ни на мгновение не мог забыть нашу любовь! И я не могу от нее отречься, а ты отказываешься без сожаления и без усилий! Но, видно, ты, святая, никогда не любила меня, а я, хоть я и дьявол, обожаю тебя…

– Возможно, – ответила Консуэло, пораженная искренностью его тона, – что вы непритворно сожалеете о потерянном, оскверненном вами счастье, но это наказание, которое вы заслужили, и я не должна препятствовать вам нести его. Счастье развратило вас, Андзолетто, так пусть же незначительное страдание вас очистит! Ступайте и помните обо мне, если эта скорбь целительна для вас, а если нет, забудьте, как забываю вас я, которой нечего ни искупать, ни исправлять.

– Ах! У тебя железное сердце! – воскликнул Андзолетто, удивленный и задетый за живое ее бесстрастным тоном. – Но не думай, что ты можешь так легко выгнать меня! Возможно, мой приезд стесняет тебя и мое присутствие тебе в тягость. Я прекрасно знаю, что ты готова пожертвовать воспоминаниями нашей любви ради титула и богатства. Но этому не бывать! Я не отступлюсь от тебя! И если мне придется тебя потерять, то это произойдет не без борьбы! Если ты меня вынудишь, то знай: в присутствии всех твоих новых друзей я напомню тебе наше прошлое – скажу о клятве, которую ты мне дала у постели твоей умирающей матери и которую сто раз повторяла мне на ее могиле и в церквах, где мы, стоя на коленях, прижавшись друг к другу, слушали прекрасную музыку, а порою шептались. Смиренно, у ног твоих, я напомню тебе – тебе одной – о некоторых вещах, и ты выслушаешь меня, а если нет… горе нам обоим, Консуэло! Мне придется рассказать при твоем новом возлюбленном о фактах, ему неизвестных. Они ведь здесь ничего о тебе не знают, не знают даже, что ты была актрисой. Вот это я и доведу до их сведения, и посмотрим тогда, вернется ли к благородному графу Альберту его рассудок, чтобы оспаривать тебя у актера, твоего друга, твоей ровни, твоего жениха, твоего любовника! Не доводи меня до отчаяния, Консуэло, или…

– Что? Угрозы? Наконец-то я узнаю вас, Андзолетто! – с негодованием проговорила Консуэло. – Что ж, я предпочитаю видеть вас таким и благодарю, что вы сняли с себя маску. Да, слава Богу, теперь в моем сердце не будет ни сожалений, ни сострадания. Я вижу, сколько злобы в вашем сердце, сколько низости в вашем характере, сколько ненависти в вашей любви! Ступайте же, вымещайте на мне свою досаду – вы окажете мне этим большую услугу! Но если вы не научились еще клеветать так, как научились оскорблять, то не сможете сказать обо мне ничего, за что мне пришлось бы краснеть.

Высказав все это, она направилась к двери, открыла ее и собиралась уже выйти, как вдруг столкнулась с графом Христианом. При виде этого почтенного старика, который, поцеловав руку Консуэло, вошел в комнату с приветливым и величественным видом, Андзолетто, устремившийся было вслед за девушкой, чтобы удержать ее во что бы то ни стало, в смущении отступил, и от его смелости не осталось и следа.

Глава LVIII

– Прошу прощения, дорогая синьорита, – начал старый граф, – что я не оказал лучшего приема вашему брату. Я сделал распоряжение не беспокоить меня, так как все утро был занят не совсем обычными делами, и мое распоряжение было выполнено слишком хорошо, ибо мне даже не доложили о приезде гостя, который и для меня и для всей моей семьи может быть только самым дорогим и желанным.

Затем, обращаясь к Андзолетто, он прибавил:

– Поверьте, сударь, я очень рад видеть у себя такого близкого родственника любимой нами Порпорины. Очень прошу вас остаться и гостить у нас, сколько вам будет угодно. Полагаю, что после такой долгой разлуки вам есть о чем поговорить, да и побыть вместе – это уже большая радость. Надеюсь, здесь вы будете чувствовать себя как дома, наслаждаясь счастьем, которое я разделяю с вами.

Против обыкновения старый граф совершенно свободно говорил с посторонним человеком. Застенчивость его уже давно стала исчезать подле кроткой Консуэло, а в этот день его лицо было озарено каким-то особенно ярким светом, напоминавшим солнце в час заката. Андзолетто растерялся перед величием, которое сияло на челе почтенного старца – человека с прямой и ясной душой. Юноша умел низко гнуть спину перед вельможами, в душе ненавидя и высмеивая их, – в аристократическом обществе, где в последнее время ему приходилось вращаться, у него было для этого слишком много поводов. Но никогда еще ему не доводилось встречать такого истинного достоинства, такой радушной, сердечной учтивости, как у старого владельца замка Исполинов. Он смущенно поблагодарил старика, почти раскаиваясь, что обманом выманил у него такой отеческий прием. Больше всего он боялся, что Консуэло может разоблачить его обман и сказать графу, что он вовсе не ее брат. Он чувствовал, что в эту минуту не в силах был бы ответить ей ни дерзостью, ни местью.

– Я очень тронута вашей добротой, господин граф, – ответила после минутного размышления Консуэло, – но брат мой, хотя он тоже бесконечно ее ценит, не может воспользоваться вашим любезным приглашением: неотложные дела заставляют его спешить в Прагу, и он уже простился со мной…

– Но это невозможно! – воскликнул граф. – Вы почти не виделись!

– Он потерял несколько часов, ожидая меня, и теперь у него каждая минута на счету, – возразила Консуэло. – Он сам прекрасно знает, что ему нельзя пробыть здесь ни одного лишнего мгновения, – прибавила она, бросая на своего мнимого брата выразительный взгляд.

Эта холодная настойчивость вернула Андзолетто свойственные ему наглость и самоуверенность.

– Пусть будет как угодно дьяволу, то есть я хотел сказать – Богу, – поправился Андзолетто, – но я не в состоянии расстаться с моей дорогой сестрицей так поспешно, как этого требуют ее рассудительность и осторожность. Никакое, даже самое выгодное дело не стоит минуты счастья, и раз господин граф так великодушно разрешает мне остаться, я с великой благодарностью принимаю его приглашение. Обязательства мои в Праге будут выполнены немного позднее, только и всего.

– Вы рассуждаете, как легкомысленный юноша, – возразила Консуэло, задетая за живое. – Есть такие дела, когда честь ставят выше выгоды…

– Я рассуждаю как брат, а ты всегда рассуждаешь, как королева, дорогая сестренка…

– Вы рассуждаете, как добрый юноша, – добавил старый граф, протягивая Андзолетто руку. – Я не знаю дел, которых нельзя было бы отложить до завтра. Правда, меня всегда упрекают за мою беспечность, но я не раз убеждался, что обдумать лучше, чем поспешить. Вот, например, дорогая Порпорина, уже много дней, даже, можно сказать, недель, как мне нужно обратиться к вам с одной просьбой, а я до сих пор все медлил, и, думается мне, так и надо было, – теперь для этого как раз настал час. Можете ли вы уделить мне сегодня час времени для беседы? Я шел просить вас об этом, когда узнал о приезде вашего брата. Мне кажется, что это радостное событие произошло очень кстати, и, быть может, присутствие вашего родственника будет совсем не лишним при нашем разговоре.

– Я всегда и в любое время к услугам господина графа, – ответила Консуэло. – Что до брата, то он еще мальчик, и я не ввожу его в курс дел, касающихся меня лично.

– Я это знаю, – дерзко вмешался Андзолетто, – но раз господин граф разрешает, мне не надо иного позволения, чтобы присутствовать при этом таинственном разговоре.

– Позвольте мне судить о том, как должно поступать и мне и вам, – гордо возразила Консуэло. – Господин граф, я готова следовать за вами в ваши апартаменты и почтительно выслушать вас.

– Вы слишком строги к этому милому юноше – у него такое веселое, открытое лицо, – проговорил, улыбаясь, граф и, оборачиваясь к Андзолетто, прибавил: – Потерпите, дитя мое, придет и ваш черед. То, что я имею сказать вашей сестре, не может быть скрыто от вас, и, надеюсь, она скоро разрешит мне посвятить вас в эту тайну, как вы выразились.

Андзолетто имел наглость воспользоваться веселым радушием старика и удержал его руку в своей, как бы цепляясь за него, чтобы выведать тайну, в которую его не желала посвятить Консуэло. У него даже не хватило такта выйти из гостиной, чтобы избавить от этого самого графа. Оставшись один, он злобно топнул ногой, боясь, что Консуэло, научившаяся так хорошо владеть собой, может расстроить все его планы и, невзирая на его ловкость, выпроводить отсюда. Ему захотелось проскользнуть внутрь дома и попробовать подслушать под всеми дверьми. С этой целью, выйдя из гостиной, он побродил сначала по саду, а затем отважился войти в коридор, где, встречая кого-нибудь из слуг, делал вид, будто любуется архитектурой замка. Но вот уже три раза в различных местах он наталкивался на одетого во все черное человека, необычайно сурового на вид, который, по-видимому, не обратил на него особого внимания. То был Альберт, как будто не замечавший его, но вместе с тем не спускавший с него глаз. Андзолетто, видя, что молодой граф на целую голову выше его и, бесспорно, очень красив, понял, что сумасшедший из замка Исполинов вовсе не такой ничтожный во всех отношениях соперник, каким он представлял его себе. Тогда он счел за лучшее вернуться в гостиную и в этой огромной комнате, рассеянно перебирая пальцами клавиши клавесина, начал пробовать свой красивый голос.

– Дочь моя, – сказал граф Христиан, приведя Консуэло в свой кабинет и пододвинув ей большое, обитое красным бархатом с золотой бахромой кресло, а сам усаживаясь с ней рядом на складном стуле, – я хочу просить вас об одной милости, хотя и не знаю, имею ли право на это сейчас, когда вы еще не понимаете моих намерений. Могу ли я надеяться, что моя седина, моя симпатия и уважение к вам, а также дружба, которою подарил меня благородный Порпора, ваш приемный отец, – что все это вместе внушит вам достаточное доверие ко мне и, вы согласитесь, ничего не утаивая, раскрыть мне сердце?

Растроганная, но вместе с тем несколько испуганная таким вступлением, Консуэло поднесла к губам руку старика и взволнованно ответила:

– Да, господин граф, я уважаю и люблю вас так, как если б имела честь быть вашей дочерью, и могу без всякого страха и вполне откровенно ответить на все ваши вопросы касательно меня самой.

– Ничего другого я и не прошу у вас, дорогая дочь моя, и благодарю за это обещание. Поверьте, что я не способен им злоупотребить, так же, как, я уверен, и вы не способны изменить своему слову.

– Я верю вам, господин граф, и слушаю вас.

– Так вот, дитя мое, – сказал старик с каким-то наивным, но ободряющим любопытством. – Как ваша фамилия?

– У меня нет фамилии, – без малейшего колебания ответила Консуэло. – Мою мать все звали Розамундой. При крещении мне дали имя Мария-Утешительница. Отца своего я никогда не знала.

– Но вам известна его фамилия?

– Нет, господин граф, я никогда не слыхала о ней.

– А маэстро Порпора удочерил вас? Он закрепил передачу вам своего имени законным актом?

– Нет, господин граф, между артистами это не принято, да оно и не нужно. У моего великодушного учителя ровно ничего нет, и ему нечего завещать. Что же касается его имени, то при моем положении в обществе совершенно безразлично, как я его ношу – по обычаю или по закону. Если у меня есть некоторый талант, имя это станет моим по праву, в противном же случае мне выпала честь, которой я недостойна.

Несколько минут граф хранил молчание, потом, снова беря руку Консуэло в свою, он заговорил:

– Благородная откровенность ваших ответов еще более возвысила вас в моих глазах. Не думайте, что я задавал все эти вопросы для того, чтобы, в зависимости от вашего рождения и положения в обществе, больше или меньше уважать вас. Я хотел знать, пожелаете ли вы сказать мне правду, и вполне убедился в вашей искренности. Я бесконечно благодарен вам за это и нахожу, что вы с вашим характером более благородны, чем мы с нашими титулами.

Консуэло не могла не улыбнуться простодушию, с каким старый аристократ восхищался тем, что она, не краснея, открыла ему то, чего она вовсе не стыдилась. Восхищение это говорило об остатке упорного предрассудка, с которым, очевидно, благородно боролся граф Христиан, стараясь победить его в себе.

– А теперь, дорогое мое дитя, – продолжал он, – я предложу вам еще более щекотливый вопрос. Будьте снисходительны и простите мне мою смелость.

– Не бойтесь ничего, господин граф, я отвечу на все так же спокойно.

– Так вот, дитя мое, вы не замужем?

– Нет, господин граф.

– И… вы не вдова? У вас нет детей?

– Я не вдова, и у меня нет детей, – ответила Консуэло, едва удерживаясь от смеха, так как не понимала, к чему клонит граф.

– И вы ни с кем не связаны словом? – продолжал он. – Вы совершенно свободны?

– Простите, господин граф, я была обручена с согласия и даже по приказанию моей умирающей матери с юношей, которого любила с детства и чьей невестой была до минуты моего отъезда из Венеции.

– Стало быть, вы не свободны? – проговорил граф со странной смесью огорчения и удовлетворения.

– Нет, господин граф, я совершенно свободна, – ответила Консуэло. – Тот, кого я любила, недостойно изменил мне, и я порвала с ним навсегда.

– Значит, вы его любили? – спросил граф после некоторого молчания.

– Да, всей душой, это правда.

– И… может быть, и теперь еще любите?

– Нет, господин граф, это невозможно.

– Вам не доставило бы никакого удовольствия вновь увидеть его?

– Увидеть его было бы для меня мукой.

– И вы никогда не позволяли ему?.. Он не осмелился… Но я боюсь вас оскорбить… Пожалуй, вы подумаете, что я хочу знать слишком много…

– Я понимаю вас, господин граф. Но раз уж я исповедуюсь, то вы узнаете обо мне решительно все и сможете сами судить, заслуживаю я вашего уважения или нет. Он позволял себе очень много, но осмеливался лишь на то, что разрешала ему я сама. Так, мы часто пили из одной чашки, отдыхали на одной и той же скамье. Он спал в моей комнате, пока я молилась, ухаживал за мной во время моей болезни. Я ничего не боялась. Мы всегда были вместе, любили друг друга, уважали, должны были пожениться. Я поклялась моей матери, что останусь, как говорят, благоразумной девушкой. Слово это я сдержала, если быть благоразумной – значит верить человеку, который обманывает тебя, любить и уважать того, кто не заслуживает ни любви, ни уважения. И только после того, как он захотел сделаться для меня больше, чем братом, еще не сделавшись моим мужем, только тогда я начала защищаться. И только тогда, когда он изменил мне, я обрадовалась, что сумела так хорошо защитить себя. Этому бесчестному человеку ничего не стоит утверждать противное, но это не имеет большого значения для такой бедной девушки, как я. Лишь бы не сфальшивить во время пения, – больше ведь от меня ничего не требуется. Лишь бы я могла с чистой совестью целовать распятие, перед которым поклялась матери быть целомудренной, а что подумают обо мне другие – по правде сказать, не имеет для меня значения. У меня нет семьи, которой пришлось бы краснеть за меня, нет родных, нет братьев, которые могли бы встать на мою защиту…

– Нет братьев? Но ведь один-то брат у вас есть?

Консуэло хотела было по секрету рассказать графу всю правду, но подумала, что с ее стороны было бы неблагородно искать у других защиты против того, кто так недостойно угрожал ей самой. Она решила, что должна найти в себе достаточно твердости, чтобы защитить себя и освободиться от Андзолетто. К тому же ее великодушное сердце не могло допустить, чтобы человек, которого она так свято любила прежде, был выгнан хозяином из дома. Разумеется, выпроваживая Андзолетто, граф Христиан сумел бы проявить должную учтивость, разумеется, Андзолетто был страшно виноват перед нею, и все же у нее не хватало духа подвергнуть его такому унижению. Поэтому она ответила на вопросы старика, что вообще смотрит на брата как на сорванца и никогда к нему не относилась иначе как к ребенку.

– Но, надеюсь, он не совсем уж бездельник? – спросил граф.

– Кто его знает, – ответила она. – Я стараюсь держаться от него как можно дальше. Наши характеры, взгляды на жизнь слишком различны. Вы, наверное, заметили, что я не очень стремилась удерживать его здесь.

– Пусть будет так, как вы этого хотите, дитя мое; я считаю вас очень рассудительной. Теперь, когда вы рассказали мне все с такой благородной откровенностью…

– Простите, господин граф, – возразила Консуэло, – я рассказала вам о себе не все, так как вы не обо всем спросили. Мне неизвестно, почему вы сегодня делаете мне честь интересоваться моей жизнью. Очевидно, кто-то в этих местах отозвался обо мне неблагоприятно и вы желаете знать, не бесчестит ли мое пребывание ваш дом. До сих пор вы спрашивали меня о самых поверхностных вещах, и я считала нескромным без вашего разрешения занять вас рассказом о себе самой, но раз вам, по-видимому, угодно узнать всю мою жизнь, то я должна сообщить вам об одном обстоятельстве, которое, быть может, повредит мне в ваших глазах. Я не только могла бы посвятить себя театральной карьере, как вы часто мне советовали, но (хотя я уже не питаю к театру ни малейшего влечения) в прошлом сезоне я дебютировала в Венеции под именем Консуэло… Меня прозвали Zingarella, и вся Венеция знает мое лицо и мой голос.

– Постойте! – воскликнул граф, ошеломленный этим новым открытием. – Так это вы то чудо, которое наделало столько шума в Венеции в прошлом году и о котором с таким восторгом кричали итальянские газеты? Прекраснейший голос и величайший талант, какого не бывало на памяти человеческой…

– В театре Сан-Самуэле, господин граф. Похвалы эти, конечно, очень преувеличены, но неопровержим тот факт, что я – та самая Консуэло, которая пела в нескольких операх. Словом, я актриса, или, выражаясь более изысканно, певица. Теперь решайте, заслуживаю ли я вашего доброго отношения.

– Непостижимо! И какая странная судьба! – проговорил граф, погружаясь в раздумье. – А говорили ли вы об этом здесь кому-нибудь… кому-нибудь, кроме меня, дитя мое?

– Господин граф, я почти все рассказала вашему сыну, правда, не вдаваясь в подробности, которые только что вам сообщила.

– Альберту, значит, известно ваше происхождение, ваша прежняя любовь, ваша профессия?

– Да, господин граф.

– Прекрасно, дорогая синьора. Не нахожу слов, чтобы поблагодарить вас за ваше благородное чистосердечие, и обещаю, что вам не придется в нем раскаиваться. А теперь, Консуэло (да, да, теперь я припоминаю, именно так называл вас с самого начала Альберт, когда говорил с вами по-испански), позвольте мне собраться с силами. Я слишком взволнован. Нам с вами, дитя мое, о многом еще надо поговорить, и вы простите мое волнение перед таким важным, решительным шагом. Сделайте милость, подождите меня здесь одну минуту.

Он вышел, и Консуэло, следившая за ним взглядом, увидела через стеклянные двери, как старик вошел в свою молельню и благовейно опустился там на колени.

В сильном возбуждении, она терялась в догадках, думая о том, чем может кончиться столь торжественно начатый разговор. Сперва ей пришло в голову, что Андзолетто, ожидая ее, уже сделал то, что грозился сделать, – возможно, в беседе с капелланом или с Гансом он говорил о ней в таком тоне, который мог возбудить беспокойство и недоумение ее хозяев. Но граф Христиан не умел притворяться, а пока что его обращение с нею, его слова говорили скорее о возросшей привязанности, чем о пробужденном недоверии. К тому же ее откровенные ответы поразили его именно своей неожиданностью; последнее же известие он воспринял просто как удар грома. И вот теперь он молится и просит Бога просветить или поддержать его при принятии какого-то важного решения. «Не собирается ли он просить меня уехать вместе с братом? Или намерен предложить мне денег? – спрашивала она себя. – Ах, избави меня Бог от подобного оскорбления. Но нет, он слишком деликатный, слишком добрый человек, чтобы решиться так унизить меня. Что же хотел он сказать мне вначале и что скажет сейчас? Очевидно, прогулка наша с графом Альбертом внушила ему серьезные опасения, и он собирается побранить меня? Ну что ж! Пожалуй, я и заслужила это, придется выслушать выговор, раз я не смогу ответить откровенно на вопросы, которые могут быть мне предложены относительно графа Альберта. Какой тягостный день! Еще несколько таких дней, и я уже не смогу превзойти своим пением ревнивых возлюбленных Андзолетто: в груди у меня все горит, а в горле совсем пересохло!».

Вскоре граф Христиан вернулся. Он был спокоен, и по его бледному лицу видно было, что благородство одержало верх в его душе.

– Дочь моя, – сказал он, усаживаясь рядом с нею и вынуждая ее остаться в роскошном кресле, которое она хотела ему уступить и где волей-неволей восседала с испуганным видом, – пора и мне быть с вами таким же откровенным, как были вы со мной. Консуэло, мой сын любит вас.

Девушка сначала покраснела, потом побледнела и попыталась было что-то сказать, но граф Христиан остановил ее.

– Это не вопрос, – сказал он, – я не имел бы права предложить его вам, и, быть может, вы не имели бы права на него ответить, ибо мне известно, что вы нисколько не поощряли надежд Альберта. Он сказал мне все, и я верю ему, ибо он никогда не лжет, так же как и я.

– И как я, – проговорила Консуэло, поднимая глаза к небу с выражением простодушной гордости. – Граф Альберт, должно быть, сказал вам, господин граф…

– Что вы отвергли всякую мысль о браке с ним, – договорил старик.

– Я обязана была это сделать, зная обычаи и мнение светского общества. Для меня ясно, что я не гожусь в жены графу Альберту уже по той причине, что, не считая себя ниже кого бы то ни было перед Богом, я не хочу принимать милости и благодеяния от кого бы то ни было из людей.

– Мне известна ваша справедливая гордость, и я считал бы ее преувеличенной, если бы Альберт зависел только от себя самого; но поскольку вы были уверены, что я никогда не соглашусь на такой брак, вы не могли ответить иначе.

– А теперь, господин граф, – сказала Консуэло, поднимаясь, – мне понятно все остальное, и я умоляю вас избавить меня от унижения, которого я так страшилась. Я уеду из вашего дома и давно уже сделала бы это, если бы считала возможным уехать, не опасаясь за рассудок и саму жизнь графа Альберта, которые зависят от моего пребывания здесь в большей степени, чем бы мне хотелось. Теперь, когда вы уже знаете все то, что мне невозможно было вам сказать, вы сможете оберегать его, бороться с последствиями этой разлуки и вообще возьмете на себя заботу о нем: вы имеете на это гораздо больше права, чем я. Если я и присвоила себе нескромно это право, то Бог простит мне мое прегрешение, ибо ему известно, как чисты были помыслы, руководившие мной.

– Я знаю, – проговорил граф. – Господь внушил это моей совести, а Альберт – моему сердцу. Садитесь же, Консуэло, и не спешите обвинять меня в дурных намерениях. Я пригласил вас сюда не для того, чтобы приказать вам оставить мой дом, а чтобы молить вас остаться в нем на всю жизнь.

– На всю жизнь! – повторила, чуть не падая в кресло, Консуэло, одновременно радуясь, что восстановлено ее достоинство, и ужасаясь такому предложению. – На всю жизнь! Господин граф, вы, верно, не думаете о том, что изволите говорить.

– Много я думал об этом, дочь моя, – ответил граф с грустной улыбкой, – и чувствую, что мне не придется в этом раскаиваться. Сын мой страстно любит вас, вы всецело завладели его душой, вы вернули его мне, вы пошли разыскивать его в таинственное место, которое он не пожелал назвать, но куда никто, сказал он мне, кроме матери или святой, не отважился бы проникнуть. Вы рисковали жизнью, чтобы спасти его от одиночества и безумия, едва не погубивших его. Благодаря вам он больше не терзает нас своими исчезновениями. Одним словом, вы вернули ему спокойствие, здоровье, рассудок. Ведь нельзя не признаться, что мой бедный сын был помешан, а теперь он, несомненно, в здравом уме. Мы чуть ли не всю эту ночь проговорили с ним, и я вижу, что он, пожалуй, рассудительнее меня. Мне было известно, что сегодня утром вы собирались отправиться вместе с ним на прогулку. Это с моего разрешения он просил вас о том, чего вы не пожелали слушать… Вы боялись меня, дорогая Консуэло. Вы думали, что старый Рудольштадт, закоснелый в аристократических предрассудках, не пожелает быть перед вами в долгу за сына. И вы ошиблись. Конечно, у старого Рудольштадта были и гордость и предрассудки, быть может, и теперь они имеются у него – он не хочет прихорашиваться перед вами, – но в порыве беспредельной признательности он отрешается от них и горячо благодарит вас за то, что вы вернули ему его последнее, его единственное дитя!

Говоря это, граф Христиан взял обе руки Консуэло и покрыл их поцелуями и слезами.

Глава LIX

Консуэло была глубоко растрогана этим изъявлением чувств, оправдавшим ее в собственных глазах и успокоившим ее совесть. До этой минуты она часто со страхом думала о том, что неосторожно отдается своим великодушным порывам. Теперь она получила одобрение и награду. Ее радостные слезы смешались со слезами старика, и некоторое время оба были так взволнованы, что не могли продолжать разговор.

Однако Консуэло все еще не понимала сделанного ей предложения, а граф, считая, что он высказался достаточно ясно, принимал ее молчание и слезы за доказательство согласия и признательности.

– Я иду за сыном, – проговорил, наконец, старик. – Пусть у ваших ног узнает он о своем беспредельном счастье и присоединит свои благословения к моим.

– Подождите, господин граф! – воскликнула Консуэло, ошеломленная такой поспешностью. – Я не совсем понимаю, чего вы от меня требуете. Вы одобряете привязанность графа Альберта ко мне и преданность, выказанную ему мною. Вы удостаиваете меня своим доверием, зная, что я не злоупотреблю им. Но как я могу обещать вам посвятить всю жизнь такой странной дружбе? Я понимаю, что вы рассчитываете на время и на мою рассудительность, чтобы поддержать душевное спокойствие вашего благородного сына и охладить его пылкое чувство ко мне, но не уверена, надолго ли я сохраню эту власть над ним; притом, если бы даже подобная близость и не была опасна для такого восторженного человека, как граф Альберт, то я не вольна посвятить свою жизнь этой славной задаче. Я не принадлежу себе.

– О небо! Что вы говорите, Консуэло? Так, значит, вы не поняли меня? Или вы меня обманули, сказав, что свободны, что у вас нет никаких сердечных привязанностей, никаких обязательств, нет семьи?

– Но, господин граф, – возразила Консуэло, недоумевая. – У меня есть цель жизни, призвание, профессия. Я принадлежу искусству, которому посвятила себя с самого детства.

– Великий Боже, что вы говорите! Вы хотите вернуться на сцену?

– Не знаю еще. Я не солгала вам, сказав, что меня больше не тянет туда. На этом бурном пути я испытала не только ужасные мучения, и я чувствую что с моей стороны было бы слишком смело дать обещание навсегда отказаться от этого поприща. Такова была моя судьба, и, видно, нельзя избежать будущего, которое человек однажды себе наметил. Впрочем, вернусь ли я на подмостки, буду ли выступать в концертах или давать уроки – все равно я остаюсь и должна оставаться певицей. Да и на что иное я годна? Где еще я могу сохранить независимость? Чем займу свой ум, привыкший к труду и жаждущий этих ощущений?

– О Консуэло, Консуэло! – с горестью воскликнул граф Христиан. – Все, что вы говорите, верно. Но я думал, что вы любите моего сына, а теперь вижу, что вы его не любите.

– А если бы я полюбила его со страстью, которая заставила бы меня забыть самое себя, что сказали бы вы на это, граф? – воскликнула Консуэло, теряя терпение. – Значит, вы считаете, что ни одна женщина не может влюбиться в графа Альберта, если просите меня остаться при нем навсегда?

– Что вы, дорогая Консуэло! Либо я высказался недостаточно ясно, либо вы принимаете меня за безумца. Разве я не просил сейчас вашей руки и сердца для моего сына? Разве я не поверг к вашим стопам этот законный и, бесспорно, почетный союз? Если бы вы любили Альберта, то в счастливой жизни с ним, конечно, нашли бы вознаграждение за потерю вашей славы и ваших триумфов. Но вы не любите его, раз считаете невозможным отказаться ради него от того, что называете своей судьбой!

Это объяснение, независимо от воли добродушного Христиана, несколько запоздало. Не без ужаса и мучительного насилия над самим собой жертвовал старый аристократ ради счастья сына всеми своими взглядами, всеми убеждениями своей касты, и, когда после долгой и мучительной борьбы с Альбертом и с собственным «я», жертва, наконец, была принесена, – окончательное утверждение этого акта не так-то легко перешло из его сердца на уста. Консуэло почувствовала или угадала это, так как в ту минуту, когда Христиану показалось, что он не в состоянии добиться ее согласия на брак, лицо старика озарилось невольной радостью, к которой примешивалось какое-то странное смятение.

Консуэло мгновенно поняла свое положение. Гордость, быть может, несколько эгоистичная, возбудила в ней неприязнь к предлагаемому браку.

– Так вы хотите, чтобы я стала женой графа Альберта? – сказала она, еще ошеломленная столь необыкновенным предложением. – И вы согласились бы назвать меня своей дочерью, согласились бы, чтобы я носила ваше имя, согласились бы представить меня вашим родственникам и друзьям?.. Ах, граф, как вы любите своего сына и как ваш сын должен любить вас!

– Если вы, Консуэло, видите в этом такое необычное великодушие, значит вашему сердцу оно недоступно или сам предмет кажется вам недостойным его.

Желая сосредоточиться, Консуэло закрыла лицо руками.

– Граф, – заговорила она после минутного молчания, – я точно во сне. Самолюбие невольно возмущается во мне при мысли о тех-унижениях, которыми будет полна моя жизнь, если я осмелюсь принять жертву, подсказанную вашей отеческой любовью.

– Но кто посмел бы унизить вас, Консуэло, раз отец и сын укрыли бы вас под защитой брака и семьи?

– А тетушка, граф? Ведь она здесь занимает место родной матери, – разве она могла бы смотреть на это без краски негодования?

– Она сама присоединится к нашим мольбам, если вы дадите слово уступить. Не требуйте от человеческой природы того, что превышает ее силы: возлюбленный и отец могут вынести унижение, горе отказа, – моя сестра не справится с этим. Но, уверившись в успехе, мы приведем ее в ваши объятия, дочь моя.

– Граф, – обратилась к старику трепещущая Консуэло, – стало быть, граф Альберт говорил вам, что я люблю его?

– Нет, – ответил граф, вдруг вспомнив что-то, – Альберт говорил мне, что препятствие именно в вашем сердце. Он сто раз повторял мне это, но я не мог ему поверить. Вашу сдержанность по отношению к нему я объяснял вашим прямодушием и скромностью; и все же я думал, что, освободив вас от сомнений, я добьюсь признания, в котором вы отказали ему.

– А что сказал он вам о нашей сегодняшней прогулке?

– Лишь несколько слов: «Попытайтесь, дорогой отец: это единственное средство узнать, гордость или отчуждение закрывают для меня ее сердце».

– Увы, граф! Что подумаете вы обо мне, если я скажу вам, что и сама этого не знаю?

– Я подумаю, дорогая Консуэло, что это отчуждение. Ах, сын мой, бедный мой сын! Как ужасна его судьба! Единственная женщина, которую он смог полюбить, не любит его. Только этого несчастья нам недоставало.

– Боже мой! Вы должны ненавидеть меня, граф, вы не понимаете, как может противиться моя гордость, раз вы жертвуете своею. Вам кажется, что для гордости такой девушки, как я, гораздо меньше оснований, а между тем, поверьте, в эту минуту в сердце моем происходит борьба не менее жестокая, чем та, из которой вы вышли победителем.

– Нет, я понимаю это. Не думайте, синьора, что я так мало уважаю целомудрие, прямодушие и бескорыстие, чтобы не суметь оценить гордость, опирающуюся на такие сокровища. Но то, что смогла победить отцовская любовь (видите, я говорю с вами совершенно откровенно), я думаю, сможет победить и любовь женщины. Ну что же, предположим даже, что вся жизнь Альберта, ваша жизнь и моя были бы борьбой со светскими предрассудками, от чего пришлось бы долго и много страдать и нам троим и моей сестре вместе с нами. Да разве наша взаимная любовь, чистая совесть, преданность друг другу не помогли бы вам стать сильнее всего светского общества? Для великой любви ничтожны все те беды, которые так страшат вас и за себя и за нас. Но вы с тоской и страхом ищете в глубине своей души эту великую любовь и не находите ее, Консуэло, потому что ее там нет.

– О да, в этом, и только в этом препятствие, – проговорила Консуэло, крепко прижимая руки к сердцу, – все остальное пустяки. У меня тоже были предрассудки. Ваш пример доказывает, что я должна отбросить их, чтобы сравняться с вами в величии и героизме. Не будем больше говорить о моих чувствах, о моем ложном стыде, не надо даже касаться моей будущности и моего искусства, – добавила она со вздохом. – Я смогу и от этого отречься, если… если… если я люблю Альберта! Вот что нужно мне знать. Выслушайте меня, граф. Тысячу раз спрашивала я себя об этом, но никогда у меня не было того спокойствия, какое дает мне теперь ваше согласие. Как могла я раньше серьезно думать о чем-либо, когда даже самый этот вопрос казался мне безумием и преступлением? Теперь же, мне кажется, я сумею разобраться в себе и решить. Дайте мне несколько дней, чтобы подумать и понять, является ли моя безмерная преданность ему, безграничное уважение, внушаемое мне его достоинствами, эта огромная симпатия, эта странная власть его слов надо мной, – является ли все это любовью или восхищением. Ведь все эти чувства, граф, живут во мне, но с ними борется во мне невыразимый ужас, глубокая печаль и (скажу вам без утайки, мой благородный друг!) воспоминание о любви менее восторженной, но более сладостной, более нежной – совсем непохожей на эту.

– Вы странная и благородная девушка! – с умилением проговорил граф Христиан. – Сколько мудрости и своеобразия в ваших словах и мыслях! Вы во многих отношениях похожи на моего бедного Альберта, а тревожная неуверенность ваших чувств напоминает мне мою жену, мою благородную и печальную красавицу Ванду!.. О Консуэло! Какое сладкое и вместе с тем горестное воспоминание будите вы в моей душе! Знаете, я хотел было сказать вам: победите свою нерешительность, справьтесь со своими опасениями, полюбите, этого несчастного, обожающего вас человека, полюбите хотя бы из сострадания, ведь вы добродетельны, вы великодушны! Быть может, он и не даст вам счастья, но спасая его, вы заслужите награду на небесах. Однако вы напомнили мне его мать, отдавшуюся мне из чувства долга и дружбы. Она не могла любить меня, простого, добродушного, робкого человека, той восторженной любовью, которой жаждало ее сердце. До конца она была верна мне и великодушна, но как она страдала! Увы! Для меня ее любовь была и отрадой и мукой, а ее постоянство – гордостью и укором. С горя она умерла, а мое сердце было разбито навеки. И если сейчас я существо ничтожное, незаметное, мертвое, не слишком удивляйтесь этому, Консуэло. Я выстрадал то, чего никому не понять. Ни одному человеку никогда я не говорил об этом. Вам первой с трепетом открываю я свою душу. Нет, нет, пусть глаза мои закроются в скорби и сын мой сейчас же погибнет под тяжестью своей судьбы, но я не буду уговаривать вас пожертвовать собой, не буду убеждать Альберта принять от вас эту жертву! Я слишком хорошо знаю, что значит насиловать природу, бороться с ненасытной потребностью души. Обдумайте же все это не торопясь, дочь моя, – закончил со слезами старый граф, прижимая девушку к груди и с отеческой нежностью целуя ее высокий лоб. – Так будет лучше. Если вы все-таки откажете ему, то, подготовленный часами тревоги, он не будет до такой степени убит этой страшной вестью, как был бы поражен ею сегодня.

Условившись таким образом, они расстались, и Консуэло, боясь натолкнуться на Андзолетто, крадучись проскользнула по коридорам и заперлась в своей комнате, измученная волнениями и усталостью.

Прежде всего она решила попытаться немного отдохнуть. Чувствуя себя совершенно разбитой, она бросилась на постель и вскоре впала в тяжелое забытье, скорее изнуряющее, чем восстанавливающее силы. Ей хотелось уснуть, думая об Альберте, чтобы эти мысли как бы созрели в тех таинственных проявлениях сна, в которых мы надеемся порою найти пророческий ответ на волнующие нас вопросы. Но в ее отрывочных сновидениях в течение нескольких часов непрестанно появлялся не Альберт, а Андзолетто. Она видела Венецию, Корте-Минелли, свою первую любовь, безмятежную, радостную, поэтическую. А когда она просыпалась, воспоминание об Альберте всякий раз связывалось у нее с воспоминанием о зловещей пещере, где звук скрипки, удесятеренный эхом пустых подземелий, выдавал тени мертвецов и рыдал над свежей могилой Зденко. Страх и печаль как бы закрывали ее сердце для любви, когда она представляла себе эту картину. Будущее, которое ей сулили, рисовалось только среди мрачной тьмы и кровавых видений, тогда как лучезарное, полное счастья прошлое заставляло дышать свободно ее грудь и радостно биться сердце. Ей казалось, что в этих снах, говоривших о прошлом, она слышит свой собственный голос, – он растет, растет, наполняет все вокруг и, могучий, уносится к небесам. А когда ей вспоминались фантастические звуки скрипки в пещере, этот же голос становился резким, глухим и терялся, подобно предсмертному хрипу, где-то под землей.

Все эти смутные видения до того утомили ее, что она встала с постели, чтобы прогнать их. Услышав первый призыв колокола, возвещавший, что обед будет подан через полчаса, она стала одеваться, продолжая думать все о том же. Но странная вещь! Впервые в жизни она с интересом смотрелась в зеркало, а своей прической и туалетом занялась гораздо внимательнее, чем волновавшими ее серьезными вопросами. Она невольно прихорашивалась, ей хотелось быть красивой. И это непреодолимое кокетство проснулось в ней не для того, чтобы возбудить страсть и ревность любящих ее соперников, – она думала и могла думать только об одном из них. Альберт никогда ни единым словом не обмолвился о ее наружности. Охваченный своей страстью, быть может, он считал ее даже красивее, чем она была на самом деле. Но мысли его были так возвышенны, а любовь так велика, что он побоялся бы осквернить ее, взглянув на нее восторженными глазами влюбленного или испытующим оком артиста. Для него она была всегда окутана облаком, сквозь которое взор его не дерзал проникнуть и которое его воображение окружало ослепительным ореолом. На внешние перемены он не обращал внимания: для него она всегда была одинаковой. Он видел ее мертвенно-бледной, иссохшей, увядшей, борящейся со смертью и более похожей на призрак, чем на женщину. Тогда внимательно и с тревогой он искал в ее чертах лишь более или менее угрожающие симптомы болезни, не замечая, что она подурнела, что, быть может, она способна внушить ужас или отвращение. Когда же к ней вернулись блеск и живость молодости, он даже не заметил, потеряла или выиграла от этого ее внешность. Для него она и в жизни и в смерти была идеалом всего молодого, высокого, идеалом несравненной красоты. Вот почему Консуэло, сидя перед зеркалом, никогда не думала об Альберте.

Совсем иначе обстояло дело с Андзолетто. С каким бесконечным вниманием он разглядывал, изучал ее в тот день, когда никак не мог решить, красива она или нет! Как замечал он малейшую черточку ее наружности, малейшее усилие понравиться ему! Как знал ее волосы, руки, ноги, ее походку, цвета, которые были ей к лицу, малейшую складку ее одежды! И с каким пылким воодушевлением хвалил он ее наружность, с каким томным сладострастием смотрел на нее! Целомудренная девушка не понимала тогда трепета своего сердца. Она не хотела понимать его и теперь, а между тем вновь ощущала его, и почти с той же силой, при мысли, что сейчас появится перед Андзолетто. Она сердилась на себя, краснела от стыда и досады, старалась наряжаться для одного Альберта – и все-таки выбирала и прическу, и ленты, и даже взгляды, которые нравились Андзолетто. «Увы! Увы! – думала она, закончив одеваться и отрываясь от зеркала. – Неужели я действительно могу думать только о нем и былое счастье имеет надо мною больше власти, чем презрение к этому человеку и обещания новой любви? Сколько я ни всматриваюсь в будущее, без него оно сулит мне лишь ужас и отчаяние. Но каково было бы это будущее с ним? Разве я не знаю, что чудесные дни Венеции безвозвратно прошли, что невинность больше не будет обитать с нами, что душа Андзолетто развращена, ласки его способны только унизить меня, а моя жизнь была бы ежечасно отравлена стыдом, ревностью, страхом и раскаянием?».

Придирчиво и строго разобравшись в себе, Консуэло поняла, что нисколько не заблуждается относительно Андзолетто и что от чувства к нему в ней не осталось и следа. Она уже не любила его в настоящем, боялась и почти ненавидела, думая о будущем, которое могло бы только развратить его еще больше, но она так обожала его в прошлом, что была не в силах вырвать его ни из своей жизни, ни из своей души. Теперь он был для нее как бы портретом, напоминающим любимое существо и сладостные дни, и, подобно вдове, которая тайком от нового супруга любуется изображением его предшественника, она чувствовала, что умерший занимает в ее сердце больше места, чем живой.

Глава LX

Консуэло была девушкой рассудительной и обладала возвышенной душой, а потому не могла не знать, что из двух чувств, которые она внушала, наиболее искренним, наиболее благородным и наиболее ценным было, без сомнения, чувство Альберта. Теперь, когда оба очутились перед нею, ей сначала показалось, что она одержала победу над своим врагом. Глубокий взгляд Альберта, словно проникший ей в душу, долгое и крепкое пожатие его преданной руки дали ей понять, что он знает, чем кончился ее разговор с графом Христианом, и готов с покорностью и признательностью ждать своего приговора. В самом деле, Альберт не надеялся даже на такой ответ, и теперь его радовала самая нерешительность Консуэло – до того он был далек от самонадеянной заносчивости Андзолетто. Последний, наоборот, вооружился всей своей самоуверенностью. Примерно догадываясь о том, что происходит в замке, он решил идти напролом, рискуя даже быть выброшенным за дверь. Его развязные манеры, иронический, дерзкий взгляд вызывали в Консуэло глубочайшее отвращение, а когда он с наглым видом подошел, намереваясь вести ее к столу, она отвернулась и взяла руку, предложенную ей Альбертом.

Как всегда, молодой граф сел напротив Консуэло, – старый Христиан усадил ее налево от себя, на место, прежде занимаемое Амалией, а после ее отъезда предоставленное Консуэло. Но вместо капеллана, обычно сидевшего слева от Консуэло, канонисса пригласила сесть между ними мнимого братца; таким образом, едкие колкости, тихо произносимые Андзолетто, могли достигать ушей молодой девушки, а непочтительные остроты, как он и рассчитывал, – вызывать негодование старого священника.

План Андзолетто был чрезвычайно прост: он хотел возбудить к себе ненависть, стать невыносимым для тех членов семьи, которые, как он чувствовал, были настроены враждебно к предполагаемому браку; своими дурными манерами, фамильярным тоном, неуместными речами он рассчитывал создать самое отвратительное представление о среде и родственниках Консуэло. «Посмотрим, – говорил он себе, – переварят ли они братца, которого я им преподнесу».

Андзолетто, недоучившийся певец и посредственный трагик, был прирожденным комиком. Он достаточно насмотрелся на светское общество и научился подражать изысканным манерам и любезным речам благовоспитанных людей, но подобная роль могла только примирять канониссу с низким происхождением невесты, а потому он начал показывать себя совсем с другой стороны, что ему давалось с большей легкостью. Убедившись в том, что Венцеслава, намеренно говорившая только на немецком языке, принятом при дворе и в благонравном обществе, тем не менее не пропускает ни одного из сказанных им итальянских слов, Андзолетто стал без умолку болтать, то и дело прикладываясь к доброму венгерскому вину, действия которого он ничуть не опасался, ибо давно уже привык к самым крепким напиткам; он, однако, притворился, будто всецело находится под влиянием жгучих винных паров, желая выставить себя завзятым пьяницей.

План его удался как нельзя лучше. Граф Христиан, сначала снисходительно смеявшийся над его шутовскими выходками, вскоре стал только натянуто улыбаться и вынужден был призвать на помощь всю свою светскую обходительность, все свои отеческие чувства, чтобы не поставить на место несносного юношу, который мог стать шурином его благородного сына. Капеллан не раз в негодовании подпрыгивал на стуле, бормоча по-немецки нечто напоминающее заклинание злых духов. Обед был для него, таким образом, совершенно испорчен, и никогда в жизни его пищеварение так не страдало. Канонисса слушала все невоздержанные, грубые речи гостя со скрытым презрением и несколько злорадным удовольствием. При каждой новой выходке Андзолетто она поднимала глаза на брата, словно призывая его в свидетели, а добродушный Христиан опускал голову, силясь каким-нибудь, не всегда удачным, замечанием отвлечь внимание слушателей. Тогда канонисса бросала взгляд на Альберта, но Альберт был невозмутим – казалось, он не видит и не слышит своего бесцеремонного веселого гостя.

Из всех присутствующих более всех была удручена, несомненно, бедная Консуэло. Сначала она подумала, что распущенность и циничность Андзолетто, которых она раньше в нем не замечала, являются результатом его развратной жизни, ибо никогда прежде он не бывал таким в ее присутствии. Это настолько возмутило и поразило ее, что она хотела даже уйти из-за стола. Но когда она поняла, что все это не что иное, как его хитрость, то вновь обрела хладнокровие, свойственное ей, скромной и полной достоинства девушке. Она никогда не стремилась проникнуть в тайны и во взаимоотношения семьи Рудольштадтов, чтобы разными происками добиться положения, которое ей ныне предлагали. Это положение ни на минуту не польстило ее тщеславию, и совесть говорила ей, насколько несправедливы обвинения, тайно возводимые на нее канониссой. Она знала, она прекрасно видела, что любовь Альберта, доверие его отца выше этого ничтожного испытания. Презрение, внушаемое ей низким и злобным в своей мести Андзолетто, придало ей еще больше силы. Глаза ее лишь раз встретились с глазами Альберта, и они поняли друг друга. Консуэло сказала: «Да», а Альберт ответил: «Несмотря ни на что!».

– Подожди радоваться, – шепнул ей Андзолетто, перехвативший и истолковавший этот взгляд по-своему.

– Вы очень добры ко мне, благодарю вас, – ответила Консуэло.

Они переговаривались с быстротой, свойственной венецианскому наречию, которое состоит словно из одних сливающихся друг с другом гласных, так что итальянцы Рима и Флоренции сами на первых порах с трудом его понимают.

– Я сознаю, что в эту минуту ты ненавидишь меня, – говорил Андзолетто, – и воображаешь, что будешь ненавидеть вечно, но все-таки тебе от меня не уйти.

– Вы слишком рано сбросили маску, – сказала Консуэло.

– Но не слишком поздно, – возразил Андзолетто. – Сделайте милость, padre mio benedetto[658], – обратился он к капеллану, толкнув его под локоть так, что тот пролил на свои брыжи половину вина, которое подносил ко рту. – Пейте смелее это славное винцо, оно столь же полезно для души и тела, как вино святой мессы!

– Ваше сиятельство, – обратился он к старому графу, протягивая свой бокал, – у вас там с левой стороны, возле самого сердца, стоит в запасе флакончик из желтого хрусталя, горящий, как солнце. Уверен, что стоит мне выпить одну каплю этого нектара, и я превращусь в полубога.

– Берегитесь, дитя мое, – проговорил граф, положив худую руку в перстнях на граненое горлышко графина, – вино стариков порою сковывает уста молодым.

– От злости ты стала красива, как бесенок, – заметил Андзолетто своей соседке на чистом итальянском языке, чтобы все его поняли. – Ты напоминаешь мне Дьяволицу из оперы Галуппи, которую ты так чудесно сыграла в прошлом году в Венеции. Кстати, ваше сиятельство, долго вы намерены держать здесь мою сестрицу в вашей золоченой, обитой шелком клетке? Предупреждаю: она птичка певчая, а птица, которой не дают петь, быстро теряет оперение. Я понимаю, что она счастлива здесь, но та славная публика, которую она свела с ума, настойчиво требует ее возвращения. Что касается меня, то, подари вы мне ваше имя, ваш замок, все вина вашего погреба с вашим почтеннейшим капелланом в придачу, я ни за что не расстанусь с моими театральными лампами, моими котурнами и моими руладами.

– Вы, стало быть, тоже актер? – сухо, с холодным презрением спросила канонисса.

– Актер, шут, к вашим услугам, illustrissima[659], – без всякого смущения отвечал Андзолетто.

– И у него есть талант? – спросил у Консуэло старый граф Христиан со свойственным ему добродушным спокойствием.

– Ни малейшего, – промолвила Консуэло, с сожалением глядя на своего противника.

– Если это так, то ты себя же порочишь, – сказал Андзолетто, – ведь я твой ученик. Однако надеюсь, – продолжал он по-венециански, – что у меня хватит таланта, чтобы смешать твои карты.

– Вы навредите только самому себе, – возразила Консуэло на том же наречии, – дурные намерения загрязняют сердце, а ваше сердце потеряет при этом гораздо больше, чем вы заставите меня потерять в сердцах других.

– Очень рад, что ты принимаешь мой вызов. Начинай же, прекрасная воительница! Как ни опускаете вы свое забрало, а я вижу в блеске ваших глаз досаду и страх.

– Увы! Вы можете прочесть в них лишь глубокое огорчение. Я думала, что смогу забыть, какого презрения вы достойны, а вы стараетесь мне это напомнить.

– Презрение и любовь зачастую отлично уживаются.

– В низких душах.

– В душах самых гордых, так было и будет всегда.

Так прошел весь обед. Когда перешли в гостиную, канонисса, желая, по-видимому, потешиться наглостью Андзолетто, попросила его что-нибудь спеть. Он не заставил себя упрашивать и, ударив сильными пальцами по клавишам старого, дребезжащего клавесина, запел одну из тех залихватских песен, которыми оживлял интимные ужины Дзустиньяни. Слова были малопристойны, и канонисса не поняла их, но ее забавлял пыл, с каким пел Андзолетто. Граф Христиан не мог не восхититься красивым голосом певца и необычайной легкостью исполнения и теперь простодушно наслаждался, слушая его. После первой песни он попросил Андзолетто спеть еще. Альберт, сидя подле Консуэло, ничего, казалось, не слышал и не проронил ни слова. Андзолетто вообразил, будто молодой граф раздосадован и сознает, что над ним, наконец, одержали верх. Он позабыл о своем намерении разогнать слушателей непристойными ариями и, убедившись, что, либо из-за наивности хозяев, либо из-за их незнания венецианского наречия, это совершенно напрасный труд, поддался соблазну покрасоваться и запел ради удовольствия петь; кроме того, ему хотелось показать Консуэло свои успехи. Он и в самом деле подвинулся вперед в тех пределах, какие были для него доступны. Голос его, быть может, потерял свою первоначальную свежесть, разгульная жизнь лишила его юношеской мягкости, зато теперь Андзолетто лучше владел им и с большим умением преодолевал трудности, к которым его всегда влекло. Он пел хорошо и получил много похвал от графа Христиана, канониссы и даже капеллана, любителя виртуозных пассажей, не способного оценить манеру Консуэло, слишком простую и естественную, чтобы, на его взгляд, быть изысканной.

– Вы говорили, что у него нет таланта, – сказал граф, обращаясь к Консуэло, – вы слишком строги или слишком скромны в отношении своего ученика. Он очень талантлив, и наконец-то я вижу в нем что-то общее с вами.

Добрый Христиан хотел этим маленьким триумфом Андзолетто загладить унижение, которое перенесла мнимая сестра из-за его выходок. Он усиленно подчеркивал достоинства певца, а тот слишком любил блистать, да и скверная роль, навязанная им самому себе, начала уже надоедать ему, и, заметив, что граф Альберт становится все более задумчив, Андзолетто снова сел за клавесин. Канонисса, дремавшая обыкновенно при исполнении длинных музыкальных пьес, попросила спеть еще какую-нибудь венецианскую песенку, и на этот раз Андзолетто выбрал более приличную. Он знал, что лучше всего ему удавались народные песни. Даже у Консуэло особенности венецианского наречия не звучали так естественно и отчетливо, как у этого сына лагун, прирожденного певца и мима.

Он так чудесно изображал то грубоватую вольность рыбаков Истрии, то остроумную, удалую бесшабашность гондольеров Венеции, что невозможно было без живого интереса слушать его и смотреть на него. Его красивое, подвижное и выразительное лицо становилось то суровым и гордым, как у первых, то ласковым и насмешливо-веселым, как у вторых. Его безвкусный, кокетливый наряд, от которого за милю отдавало Венецией, еще усиливал впечатление и в данный момент не только не портил его, но, напротив, ему шел. Консуэло, вначале безразличная, вскоре вынуждена была притвориться холодной и рассеянной. Волнение все более и более охватывало ее. В Андзолетто она узнавала всю Венецию, а в этой Венеции – всего Андзолетто прежних дней, с его беспечным нравом, целомудренной любовью и ребяческой гордостью. Глаза ее наполнились слезами, а забавные пассажи Андзолетто, смешившие других, будили в ее сердце глубокую нежность.

После народных песен граф Христиан попросил Андзолетто исполнить духовные.

– О, что касается этих песнопений, я знаю все, какие только исполняются в Венеции, но они на два голоса, и если сестра – а она тоже их знает – не захочет петь со мной, то я не смогу исполнить желание ваших сиятельств.

Все тотчас стали упрашивать Консуэло. Она долго отказывалась, хотя ей самой очень хотелось петь. Наконец, уступая просьбам добрейшего Христиана, стремившегося примирить ее с братом и старавшегося показать, что сам он совершенно примирился с ним, она села подле Андзолетто и с трепетом начала одну из длиннейших духовных песен на два голоса, разделенных на строфы по три стиха, которые в Венеции во время Великого поста поются по целым ночам перед каждой статуей Мадонны, поставленной на перекрестке. Ритм этих песен скорее веселый, чем грустный, но в монотонности припева и поэтичности слов чувствуется какое-то языческое благочестие, звучит сладостная меланхолия, которая мало-помалу овладевает вами и, наконец, совсем зачаровывает.

Консуэло, подражая женщинам Венеции, пела нежным, приглушенным голосом, а Андзолетто – резким, гортанным, как поют тамошние юноши, При этом он импровизировал на клавесине аккомпанемент, тихий, непрерывный и легкий, напоминавший его подруге журчание воды у каменных плит и шелест ветерка в виноградных лозах. Ей почудилось, что она в Венеции в волшебную летнюю ночь, одна под открытым небом у какой-нибудь часовенки, увитой виноградом, освещенной трепетным сиянием лампады, отражающимся в слегка подернутых рябью водах канала. О, какая разница между зловещим, душераздирающим волнением, которое испытала она утром, слушая скрипку Альберта у других вод – неподвижных, черных, молчаливых, полных призраков, и этим видением Венеции – с ее дивным небом, нежными мелодиями, лазурными волнами, где мелькают то блики от быстро скользящих огней, то лучезарные звезды! Андзолетто как бы возвращал ей это чудное зрелище, воплощавшее для нее жизнь и свободу, тогда как пещера, странные и суровые напевы древней Чехии, кости, освещенные зловещим светом факелов, отражающихся в воде, где таились, быть может, такие же наводящие ужас реликвии, аскетическое, бледное, восторженное лицо Альберта, мысли о неведомом мире, символические картины, мучительное возбуждение от непонятных чар – все это было слишком тяжело для мирной и простой души Консуэло. Чтобы проникнуть в эту область отвлеченных идей, ей пришлось сделать усилие, на которое ее живое воображение было вполне способно, но при этом все существо ее надломилось, истерзанное таинственными муками, непосильным очарованием. Пылкая натура Консуэло, уроженки юга, больше даже, чем воспитание, восставала против сурового посвящения в мистическую любовь. Альберт олицетворял для нее дух Севера, суровый, могучий, порой величественный, но всегда печальный, как ветер ледяных ночей, как приглушенный голос зимних потоков. Его мечтательная, пытливая душа все вопрошала, все превращала в символы – и бурные грозовые ночи, и путь метеоров, и строгий, гармоничный шум леса, и полустертые подписи древних могил. Андзолетто, напротив, был олицетворением юга, природы, распаленной и оплодотворенной горячим солнцем и ярким светом, природы, вся поэзия которой заключалась в пышном цветении, а гордость – в богатстве жизненных сил. Он жил только чувством, стремился к наслаждениям, в нем были беспечность и бесшабашность артистической натуры, своего рода неведение или равнодушие к понятию о добре и зле, умение ловить счастье, презрение к голосу рассудка или неспособность рассуждать – словом, то был враг и противник всего духовного.

Между этими двумя людьми, из которых каждый был связан со средой, враждебной другому, Консуэло оказалась так же бессильна, так же не способна проявить энергию и действовать, как душа, отделенная от тела. Она любила прекрасное, жаждала идеала, и Альберт знакомил ее с этим прекрасным, предлагал ей этот идеал. Но Альберт, чье развитие было задержано недугом, слишком отдавался духовной жизни. Он так мало знал о потребностях жизни действительной, что часто терял способность ощущать собственное существование. Он не представлял себе, что мрачные идеи и предметы, с которыми он сжился, могут под влиянием любви и добродетели внушить его невесте иные чувства, кроме восторженной веры и нежной привязанности. Он не предвидел, не понимал, что увлекает ее в атмосферу, где она погибла бы, как тропическое растение в полярном холоде. Словом, он не понимал, какое насилие она должна была совершить над собой, чтобы всецело проникнуться его думами и чувствами.

Андзолетто, напротив, раня душу Консуэло и возмущая во всех отношениях ее ум, в то же время вмещал в своей могучей груди, развившейся под дуновением благотворных ветров юга, живительный воздух, в котором Цветок Испании (как он, бывало, называл Консуэло) нуждался, чтобы ожить. Он воскресил перед ней жизнь, полную чудесного бездумного созерцания, мир простых мелодий, светлых и легких, спокойное, беззаботное прошлое, где было так много движения, наивного целомудрия, честности без усилий, набожности без размышления. Это было подобно существованию птицы. А разве артист не похож на птицу и разве не следует человеку испить немного от кубка жизни, общего для всех творений, чтобы самому стать совершеннее и направить к добру сокровища своего ума!

Голос Консуэло звучал все нежнее и трогательнее по мере того, как она невольно поддавалась влиянию тех смутных сил, о которых я упомянул вместо нее и которым уделил, быть может, слишком много времени. Да простится мне это! Иначе было бы трудно понять, вследствие какой роковой изменчивости чувств эта девушка, такая разумная, такая искренняя, за четверть часа перед тем с полным основанием ненавидевшая коварного Андзолетто, забылась до того, что с наслаждением слушала его голос, касалась его волос, ощущала его дыхание. Гостиная, как уже известно читателям, была слишком велика, чтобы быть достаточно светлой, да и день уже клонился к вечеру. Пюпитр клавесина, на который Андзолетто поставил толстую нотную тетрадь, скрывал их от тех, кто сидел на некотором расстоянии, и головы певцов все более и более сближались. Андзолетто, аккомпанируя уже только одной рукой, другой обнял гибкий стан своей подруги и незаметно привлек ее к себе. Шесть месяцев негодования и горя исчезли из памяти молодой девушки, как сон. Ей казалось, будто она в Венеции и просит Мадонну благословить ее любовь к красавцу жениху, который был предназначен ей ее матерью, а теперь молился вместе с ней, рука об руку, сердце к сердцу. Она не заметила, как Альберт вышел из комнаты, но самый воздух показался ей теперь легче, сумерки – мягче. Внезапно, по окончании одной строфы, она почувствовала на своих губах горячие губы своего первого жениха. Сдержав крик, она склонилась над клавиатурой и разрыдалась.

В эту минуту вернулся граф Альберт; он услышал ее рыдания, увидел оскорбительную радость Андзолетто. Волнение, прервавшее пение юной артистки, не удивило остальных свидетелей этой мимолетной сцены. Никто не видел поцелуя, и каждый полагал, что воспоминания детства и любовь к своему искусству вызвали у Консуэло слезы. Графа Христиана несколько огорчила эта чувствительность, говорившая о глубокой привязанности девушки к тому, чем он просил ее пожертвовать. Канонисса же и капеллан ликовали, надеясь, что подобная жертва не сможет осуществиться. Альберт еще не задумывался над тем, возможно ли будет графине Рудольштадт снова стать артисткой или же ей придется отказаться от сцены. Он готов был на все согласиться, все разрешить, даже потребовать, лишь бы она была счастлива и свободна, будь то в уединении, в свете или в театре – по ее собственному выбору. Отсутствие предрассудков и эгоизма доходило в нем до того, что он не предвидел самых простых вещей. Так, ему и в голову не приходило, что у Консуэло могла явиться мысль пожертвовать собой ради него, не желавшего ни единой жертвы. Но, не видя того, что было рядом, он, как всегда, увидел скрытое; он словно проник в самую сердцевину дерева и обнаружил там червя. В один миг ему стало ясно, чем на самом деле был Андзолетто для Консуэло, какую цель преследовал и какое чувство внушал ей. Альберт внимательно посмотрел на этого неприятного ему человека, к которому до сих пор не хотел приглядываться, не желая ненавидеть брата Консуэло. И он увидел в нем любовника – дерзкого, настойчивого, коварного. Благородный Альберт не подумал о себе; ни сомнение, ни ревность не коснулись его сердца. Он понял только, что Консуэло грозит опасность, ибо своим глубоким, ясным взором этот человек, чье слабое зрение не выносило солнечного света и не различало цвета и формы, читал в глубине душ, проникал благодаря таинственной силе предвидения в самые тайные помыслы негодяев и обманщиков. Я не в силах объяснить естественным путем этот странный, временами проявлявшийся в нем дар. Некоторые его свойства, не расследованные и не описанные наукой, так и остались непонятными ни для его близких, ни для повествующего о них рассказчика, который по прошествии ста лет со времени описываемых событий столь же мало знает о подобных вещах, как и великие умы того века. Альберт, увидев во всей наготе эгоистическую, тщеславную душу своего соперника, не сказал себе: «Вот мой враг», а подумал: «Вот враг Консуэло», и, ничем не выдавая своего открытия, дал себе слово следить за ней и оберегать ее.

Глава LXI

Едва представился к тому случай, Консуэло вышла из гостиной и спустилась в сад. Солнце село, и бледные ранние звезды мирно сияли в небе, еще розовом на западе и уже темном на востоке.

Юной артистке хотелось вдохнуть чистого прохладного воздуха первых осенних вечеров. Страстное томление теснило ей грудь, пробуждая в то же время угрызения совести, и она призывала все силы души на помощь своей воле. Она могла бы задать себе вопрос: «Ужель не знаю я, люблю иль ненавижу?». Консуэло трепетала, словно чувствуя, что мужество покидает ее в опаснейшую минуту ее жизни; и впервые она не находила в себе той правоты начального побуждения, той священной веры в чистоту своих намерений, которые всегда поддерживали ее в испытаниях. Она покинула гостиную, чтобы уйти от чар Андзолетто, и в то же время смутно желала, чтобы он пошел за ней. Листья уже начинали осыпаться; когда, задеваемые краем ее платья, они шелестели позади нее, ей чудились чьи-то шаги. Готовая бежать, боясь оглянуться, она останавливалась, словно прикованная к месту волшебной силой.

За ней действительно кто-то шел, но не смея и не желая обнаружить свое присутствие. То был Альберт. Чуждый мелкого притворства, именуемого приличием, чувствуя себя в силу своей великой любви выше всякого ложного стыда, он через минуту вышел вслед за ней, решив без ее ведома охранять ее и не дать соблазнителю приблизиться к ней. Андзолетто заметил эту наивную поспешность, но не очень встревожился: он слишком хорошо видел смущение Консуэло и считал свою победу обеспеченной; так велико было его раздутое легкими успехами самомнение, что он решил не ускорять событий, не раздражать больше свою возлюбленную, не приводить в ужас семью. «Теперь мне незачем спешить, – говорил он себе. – Гнев только придал бы ей силы, тогда как мой скорбный, подавленный вид уничтожит остаток ее злобы против меня. У нее гордый ум – обратимся к ее чувствам. Она, без сомнения, стала менее сурова, чем была в Венеции, здесь нрав ее смягчился. Не беда, если сопернику выпадет лишний счастливый денек – завтра она будет моей, а быть может, еще и сегодня ночью! Увидим! Не будем ее запугивать, а то она еще примет какое-нибудь отчаянное решение. Она не выдала меня. Из жалости или из страха она предоставила старикам считать меня ее братом, и они, несмотря на все мои выходки, решили терпеть меня из любви к ней. Итак, переменим тактику. Я добился своего быстрее, чем надеялся; можно и передохнуть».

И граф Христиан, и канонисса, и капеллан были чрезвычайно удивлены, заметив, как внезапно изменились к лучшему манеры Андзолетто, как скромен сделался его тон, как тихо и предупредительно стал он держать себя. Андзолетто весьма ловко пожаловался шепотом капеллану на сильнейшую головную боль, прибавив, что вообще очень воздержан в отношении вина, а тут выпил за обедом венгерского, не имея понятия о его крепости, и оно ударило ему в голову. Минуту спустя признание это было сообщено по-немецки канониссе и графу, принявшему попытку молодого человека оправдаться с великодушной готовностью. Венцеслава сначала была менее снисходительна, но усилия комедианта понравиться ей, почтительное восхваление знати, восторженные отзывы о порядке, царившем в замке, – все это не замедлило обезоружить ее благожелательную, незлобивую натуру. Сначала она его слушала от нечего делать, но под конец приняла живое участие в разговоре и согласилась с братом, что Андзолетто прекрасный, очаровательный молодой человек.

Консуэло вернулась с прогулки через час, и это время не пропало даром для Андзолетто. Он успел расположить к себе всю семью и был уверен, что сможет остаться в замке столько дней, сколько ему понадобится для достижения его цели. Он не понял, что говорил по-немецки старый граф Консуэло, но догадался по взглядам, обращенным на него, и по удивленному и смущенному виду молодой девушки, что старый граф рассыпался в похвалах по его адресу и даже слегка пожурил ее за недостаток внимания к такому милому брату.

– Послушайте, синьора, – обратилась к ней канонисса, которая, несмотря на всю свою неприязнь к Порпорине, все-таки желала ей добра да к тому же считала это долгом благочестия, – вы за обедом сердились на своего брата, и, надо сказать правду, тогда он этого заслуживал; но он лучше, чем показался нам вначале. Он нежно любит вас и только что много говорил о вас с глубоким чувством, даже с почтением. Не будьте же к нему более строги, чем мы. Если он выпил лишнее за обедом, то, я уверена, глубоко огорчен этим, особенно из-за вас. Поговорите же с ним, не будьте холодны с человеком, столь близким вам по крови. Что касается меня, то хотя мой брат, барон Фридрих, в юности и любил меня поддразнивать и даже часто очень сердил, я никогда не могла и часа быть с ним в ссоре.

Консуэло, не смея ни разубеждать добрую старушку, ни поддерживать ее заблуждение, была сражена этой новой искусной атакой Андзолетто, значение которой было для нее очевидно.

– Вы не поняли, что сказала моя сестра? – спросил Христиан молодого человека. – Сейчас переведу вам все в двух словах: она упрекает Консуэло за то, что она слишком по-матерински строга с вами. А я уверен, что сама Консуэло жаждет примирения. Поцелуйтесь же, дети мои! Ну, милый юноша, сделайте первый шаг и, если вы в прошлом и были в чем-либо виноваты перед ней, попросите, чтобы она вас простила.

Андзолетто не заставил повторить это дважды. Схватив дрожащую руку Консуэло, не решавшейся отнять ее, он проговорил:

– Да, я был страшно виноват перед нею и так горько раскаиваюсь, что все мои попытки забыться только еще больше разбивают мне сердце. Она прекрасно знает это, и, не будь у нее железной воли, не будь она так горда своей силой и беспощадна в своей добродетели, она поняла бы, что я и так уже достаточно наказан угрызениями совести. Прости меня, сестра, и верни мне свою любовь, не то я сейчас же уеду и буду скитаться по белу свету в отчаянии, одиночестве и тоске. Всюду чужой, без поддержки, без совета, без привязанности, я не смогу больше верить в Бога, и мои заблуждения падут на твою голову.

Эта покаянная речь чрезвычайно растрогала графа и вызвала слезы у доброй канониссы.

– Слышите, Порпорина! – воскликнула она. – То, что он говорит, прекрасно и справедливо. Господин капеллан, вы должны, во имя нашей религии, приказать синьоре примириться с братом.

Капеллан уже собирался было вмешаться, но Андзолетто, не дождавшись его проповеди, схватил в объятия Консуэло и, несмотря на ее сопротивление и испуг, страстно поцеловал перед самым носом капеллана и в назидание всем присутствующим.

Консуэло, в ужасе от столь наглого обмана, не могла больше его поддерживать.

– Довольно! – проговорила она. – Господин граф, выслушайте меня…

Она хотела уже все рассказать, но тут вошел Альберт. И тотчас мысль о Зденко сковала страхом ее душу, готовую открыться. Неумолимый покровитель Консуэло был способен без шума и без лишних слов освободить ее от врага, если бы она указала на него.

Она побледнела, с горестным упреком взглянула на Андзолетто, и слова замерли на ее устах.

Ровно в семь часов вечера все снова уселись за стол – ужинать. Если упоминание о столь частых трапезах способно лишить аппетита моих изящных читательниц, я принужден им сказать, что мода воздерживаться от пищи была не в чести в те времена и в той стране. Кажется, я уже упомянул о том, что в замке Исполинов ели медленно, плотно, и часто – чуть ли не половина дня проходила за обеденным столом; и, признаюсь, Консуэло, с детства вынужденная довольствоваться в течение дня несколькими ложками вареного риса, находила эти лукулловские трапезы смертельно длинными. Впрочем, на этот раз она не заметила, сколько времени длился ужин – час, мгновение или столетие. Она так же мало сознавала, что существует, как и Альберт, когда он бывал один в своем гроте. Ей казалось, что она пьяна, – до такой степени стыд за себя, любовь и ужас возмущали все ее существо. Она ничего не ела, ничего не слышала и не видела вокруг себя. В смятении, подобно человеку, летящему в пропасть и видящему, как одна за другой ломаются непрочные ветки, за которые он пытается удержаться, она глядела на дно бездны, и голова ее кружилась, в ушах шумело. Андзолетто сидел подле нее, касался ее платья, внезапно прижимался локтем к ее локтю, ногой – к ее ноге. Стремясь ей услужить, он дотрагивался до ее рук и на миг удерживал их в своих, но этот миг, это жгучее пожатие заключали в себе целый мир наслаждений… Тайком он шептал ей слова, от которых захватывало дух, пожирал ее глазами… Пользуясь мгновением, мимолетным, как молния, он менялся с ней стаканом и прикасался губами к хрусталю, до которого только что дотрагивались ее губы. Ему удавалось быть пламенем для нее и казаться холодным, как мрамор, всем остальным. Он премило держал себя, учтиво разговаривал, был чрезвычайно внимателен к канониссе, преисполнен почтения к капеллану, предлагал ему лучшие куски мяса и сам нарезал их с грациозной ловкостью человека, привыкшего к хорошему столу. Он заметил, что благочестивый отец был лакомкой, но из скромности ограничивал свое чревоугодие. Капеллану пришлась весьма по вкусу предупредительность молодого человека, и он пожелал даже, чтобы этот новый кравчий до конца своих дней пробыл в замке Исполинов.

Все заметили, что Андзолетто пил только воду, и когда капеллан, как бы в ответ на его любезность, предложил ему вина, ответил так громко, чтобы все могли слышать:

– Тысячу раз благодарю, но больше я уже не попадусь! Ваше, прекрасное вино коварно: я недавно пытался найти в нем забвение, но теперь мои горести миновали и я возвращаюсь к воде, своему обычному напитку и верному другу.

Вечер затянулся несколько дольше обычного. Андзолетто вновь пел, и на этот раз – для Консуэло. Он выбирал произведения ее любимых старинных композиторов, которым она сама обучила его, и исполнял их с той тщательностью, с тем безупречным вкусом и тонким пониманием, каких она всегда от него требовала. То было новое напоминание о самых дорогих, самых чистых минутах ее любви и увлечения искусством.

Когда стали расходиться, Андзолетто, улучив подходящий момент, шепнул ей:

– Я знаю, где твоя комната: меня поместили в том же коридоре. В полночь я брошусь на колени у твоей двери и простою так до утра. Не откажи выслушать меня хотя бы одно мгновение. Я не порываюсь снова завоевать твою любовь – я ее не стою. Знаю, что ты больше не можешь любить меня, знаю, что другой осчастливлен тобой и что мне надо уехать. Я уеду с омертвелой душой, и остатком дней моих будут владеть фурии. Но не прогоняй меня, не сказав сочувственного слова, не сказав «прости»! Если ты откажешь мне в этом, я с рассветом покину замок и тогда погибну навсегда.

– Не говорите так, Андзолетто. Мы должны расстаться с вами сейчас, проститься навеки. Я вам прощаю и желаю…

– Доброго пути, – с иронией докончил он, но, тотчас возвращаясь к своему лицемерному тону, продолжил: – Ты безжалостна, Консуэло. Ты хочешь, чтобы я окончательно погиб, чтобы во мне не осталось ни единого доброго чувства, ни единого хорошего воспоминания. Чего ты боишься? Не доказывал ли я тебе тысячу раз свое уважение, чистоту своей любви? Когда любишь безумно, разве не становишься рабом? Неужели ты не знаешь, что одного твоего слова достаточно, чтобы укротить, поработить меня? Во имя неба, если только ты не любовница того человека, за которого выходишь замуж, если он не хозяин в твоей комнате и не разделяет с тобой все твои ночи…

– Он не любовник мой и никогда им не был, – прервала его Консуэло тоном оскорбленной невинности.

Ей следовало бы сдержать этот гордый порыв, естественный, но сейчас слишком откровенный. Андзолетто не был трусом, но он любил жизнь, и если бы знал, что найдет в комнате Консуэло отважного стража, то преспокойно остался бы у себя. Искренность, прозвучавшая в ответе молодой девушки, окончательно придала ему смелости.

– В таком случае я не погублю твоего будущего, – сказал он, – я буду так осторожен, так ловок, войду так бесшумно и буду говорить так тихо, что не запятнаю твоей репутации. Да к тому же не брат ли я тебе? Что удивительного в том, что, уезжая на рассвете, я пришел с тобой проститься?

– Нет, нет, не приходите! – в ужасе проговорила Консуэло. – Покои графа Альберта находятся рядом, быть может, он уже обо всем догадался. Андзолетто, если вы придете… я не ручаюсь за вашу жизнь. Говорю вам серьезно, у меня кровь стынет в жилах от страха!..

И в самом деле, Андзолетто, державший ее руку в своей, почувствовал, как она стала холоднее мрамора.

– Если ты заставишь меня стоять у твоей двери и препираться с тобой, то в самом деле подвергнешь меня опасности, – с улыбкой прервал он ее, – но если дверь твоя будет открыта, а наши поцелуи немы, нам нечего бояться. Вспомни, как сидели мы целыми ночами у тебя на Корте-Минелли, не потревожив никого из твоих многочисленных соседей. Что до меня, то если нет иного препятствия, кроме ревности графа, и иной опасности, кроме смерти…

В эту минуту Консуэло увидела, как взор графа Альберта, обычно затуманенный, остановившись на Андзолетто, вдруг стал ясным и глубоким. Слов их он слышать не мог, но казалось – он слышит глазами. Консуэло высвободила свою руку из руки Андзолетто и сдавленным голосом проговорила:

– Ах! Если ты любишь меня, не раздражай этого страшного человека!

– Ты за себя боишься? – быстро спросил Андзолетто.

– Нет, но за всех тех, кто соприкасается со мной и угрожает мне.

– И за тех, кто тебя обожает, конечно? Ну что ж, пусть так! Умереть на твоих глазах, умереть у твоих ног! О, я только этого и хочу! Я приду к тебе в полночь; попробуй не впустить меня, ты только ускоришь мою гибель.

– Как! Вы уезжаете завтра и ни с кем не прощаетесь? – спросила Консуэло, увидав, что он, раскланявшись с графом и канониссой, ничего не сказал им о своем отъезде.

– Нет, – ответил он, – меня стали бы удерживать, а я, видя, что все кругом словно сговорились продлить мои мучения, мог бы уступить против воли. Ты передашь всем мои извинения и прощальный привет. Я приказал проводнику держать лошадей наготове к четырем часам утра.

Последнее было чистейшей правдой. Странные взгляды, которые Альберт бросал на него вот уже несколько часов, не ускользнули от Андзолетто. Он решил идти на все, но был готов и к бегству. На всякий случай его лошади стояли оседланными на конюшне, и проводник получил приказ не ложиться.

Когда Консуэло вернулась к себе в комнату, ее охватил настоящий ужас. Она не хотела видеть у себя Андзолетто и в то же время боялась, как бы что-нибудь не помешало ему прийти. Двойственное, обманчивое, непреодолимое чувство не переставало терзать ее и заставляло ее сердце биться в разлад с совестью. Никогда еще не казалась она себе такой несчастной, покинутой, такой одинокой.

«О! Мой учитель Порпора, где вы? – воскликнула она в душе. – Вы один могли бы спасти меня, вам одному известен мой недуг и грозящие мне опасности. Только вы, резкий, строгий, недоверчивый, каким должен быть отец и друг, могли бы удержать меня от падения в бездну, куда я лечу. Но разве вокруг меня нет друзей? Разве граф Христиан не готов стать мне отцом? Разве не стала бы матерью для меня канонисса, имей я мужество, не боясь ее предрассудков, раскрыть ей свое сердце? А Альберт, разве он не опора моя, не брат, не муж, согласись я только произнести одно слово? Да! Он может быть моим спасителем, а я боюсь его, отталкиваю!.. Надо пойти к ним, ко всем троим, – прибавила она, вставая и начиная в волнении ходить по комнате, – я должна соединить свою судьбу с ними, искать у них защиты, укрыться под крыльями этих ангелов-хранителей. С ними обитают покой, достоинство, честь; унижение и отчаяние ждут меня подле Андзолетто. О да! Надо идти к ним, покаяться в том, что произошло в этот ужасный день, рассказать, что творится со мной, чтобы они могли удержать, защитить меня от меня самой. Надо связать себя с ними клятвой, надо произнести это страшное «да», которое поставит неодолимую преграду между мной и моим мучителем. Сейчас иду. Иду к ним!..».

Но, вместо того чтобы идти, она без сил упала на стул и в отчаянии стала рыдать над своим утраченным покоем, над своей сокрушенной силой.

«Но как, – говорила она себе, – как идти к ним с новой ложью, как предлагать им себя, когда в сердце своем я заблудшая дева, неверная жена, и на устах моих, которые произнесли бы обет неизменной верности честнейшему из людей, горит еще поцелуй другого, а сердце мое трепещет нечистой радостью при одном воспоминании о нем! Ах! Самая любовь моя к презренному Андзолетто изменилась, как и он сам. Это уже не спокойная, святая привязанность тех дней, когда я, счастливая, спала, осененная крылами матери, распростертыми надо мной в вышине небес. Это страсть – столь же бурная и низкая, как и тот человек, который возбудил ее. В душе моей не осталось уже ничего великого, ничего правдивого. С сегодняшнего утра я лгу самой себе так же, как лгу другим. Ужели я буду лгать им теперь постоянно, в каждый час своей жизни? Здесь или вдалеке – Андзолетто всегда будет предо мной. Одна мысль о завтрашней разлуке с ним мучительна для меня, и на груди у другого я буду грезить только о нем. Что же делать, как быть?».

А время шло – и страшно быстро и страшно медленно.

«Мы встретимся, – говорила она себе, – я скажу ему, что ненавижу, презираю его, что не хочу больше его видеть. Но нет, я опять лгу: я не скажу ему этого, а если у меня и хватит на это духа, я сейчас же откажусь от своих слов. Я даже не знаю, сохраню ли свое целомудрие, – Андзолетто уже не верит в него и не станет щадить меня. Да я и сама больше не верю в себя, не верю ни во что, я могу уступить ему скорее из страха, чем от слабости. О! Лучше умереть, чем пасть так низко, позволить хитрости и распутству восторжествовать над заветными устремлениями и благородными помыслами, вложенными в меня Богом!».

Она подошла к окну и в самом деле подумала, не броситься ли ей вниз, чтобы смерть избавила ее от бесчестья, которым она уже считала себя запятнанной. Борясь с этим мрачным искушением, она перебирала в уме те пути к спасению, которые еще оставались. В сущности, в них недостатка не было, но ей казалось, что все они влекут за собой другие опасности. Прежде всего она заперла на задвижку дверь, в которую мог войти Андзолетто. Но она лишь наполовину знала этого холодного эгоиста и, много раз наблюдая его физическую храбрость, не подозревала, что он совершенно лишен того духовного мужества, когда человек ради удовлетворения своей страсти готов идти на смерть. Она думала, что он дерзнет прийти к ней, будет добиваться объяснения, поднимет шум, а между тем было достаточно малейшего шороха, чтобы привлечь внимание Альберта. В стене смежной комнаты, как почти во всех помещениях замка, была потайная лестница, которая вела на нижний этаж, прямо к покоям канониссы. Это было единственное убежище, где Консуэло могла бы укрыться от безрассудной дерзости Андзолетто. Но, чтобы канонисса впустила ее, ей пришлось бы покаяться и даже сделать это заранее, дабы не подать повода к переполоху, который от испуга легко могла бы поднять добрейшая Венцеслава. Оставался еще сад, но Андзолетто – а он, видимо, уже хорошо изучил весь замок – мог тоже явиться туда, и это означало бы идти прямо навстречу гибели.

Обдумывая все это, Консуэло увидела из своего окна, выходившего на задний двор, свет у конюшен; разглядела она там и человека: он, не будя других слуг, то входил, то выходил из дверей и, по-видимому, готовился к отъезду. По одежде она узнала в нем проводника Андзолетто, седлавшего по его приказанию коней. Увидела она также свет у сторожа подъемного моста и не без основания подумала, что тот был предупрежден проводником об отъезде, точное время которого еще не было назначено. Пока Консуэло наблюдала за всем происходившим у конюшни, перебирая в уме тысячи предположений и проектов, ей пришел в голову довольно странный и очень смелый план. Но поскольку он являлся своего рода выходом между двумя крайними, устрашающими ее решениями, и в то же время открывал перед ней новые пути в жизни, он показался ей настоящим откровением свыше. Ей некогда было обдумывать ни способы его осуществления, ни его последствия. Способы, казалось, посылало ей само провидение, а последствий она надеялась избежать. И Консуэло принялась за нижеследующее письмо, страшно спеша, что легко можно себе представить, ибо на часах замка уже пробило одиннадцать.

Альберт! Я вынуждена уехать. Я предана вам всей душой – вы это знаете. Но во мне живут противоречивые, мучительные, мятежные чувства, которые я не в состоянии объяснить ни вам, ни себе самой. Будь вы со мной в эту минуту, я сказала бы, что вручаю себя вам, вверяю вам свою судьбу, согласна быть вашей женой, быть может, даже сказала бы вам, что хочу этого. Однако я обманула бы вас или дала бы безрассудный обет, так как сердце мое недостаточно еще очистилось от прежней любви, чтобы принадлежать сейчас вам без страха и принять вашу любовь без угрызений совести. Поэтому я бегу. Я отправляюсь в Вену, чтобы встретиться с Порпорой или дождаться его, – судя по письму, которое он прислал вашему батюшке, он уже должен находиться там или приедет туда через несколько дней. Клянусь, я еду к нему, чтобы забыть ненавистное прошлое и жить надеждой на будущее, в котором вы для меня незыблемая опора. Не следуйте за мной, я запрещаю вам это во имя нашего будущего; ваше нетерпение сможет лишь испортить его, а может быть, и разрушить. Ждите меня и будьте верны клятве, которую вы мне дали – не ходить без меня в… Вы понимаете, о чем я говорю! Положитесь на меня, я приказываю вам это, так как ухожу со священной надеждой скоро вернуться или призвать вас к себе. Сейчас я словно вижу страшный сон, и мне кажется, что, оставшись наедине с собой, я проснусь достойной вас. Я не хочу, чтобы брат следовал за мной. Я обману его, направив по ложному пути. Во имя всего самого для вас дорогого, не мешайте ни в чем моему замыслу и верьте в мою искренность. Тогда я увижу, что вы истинно любите меня и что я могу, не краснея, принести в дар вашему богатству свою бедность, вашему титулу – свое скромное происхождение, вашей учености – свое невежество. Прощайте!.. Нет, до свидания, Альберт! Чтобы доказать вам, что я уезжаю не навсегда, поручаю вам склонить вашу уважаемую и дорогую тетушку с благосклонностью отнестись к нашему союзу и сохранить доброе отношение ко мне вашего отца, лучшего и достойнейшего из людей. Откровенно расскажите ему обо всем. Я напишу вам из Вены.

Надежда, что подобным письмом можно убедить и успокоить человека, столь одержимого страстью, как Альберт, была, несомненно, очень смела, но не безрассудна. По мере того как она писала, Консуэло чувствовала, как к ней возвращается и сила воли и свойственное ей прямодушие. Она писала то, что думала. Она готова была выполнить все, что обещала. Она верила в глубокую проницательность, почти ясновидение Альберта, знала, что не сумела бы обмануть его, была убеждена, что он ей поверит и, в силу своего характера, беспрекословно послушается ее. В этот миг она судила о жизни и о графе Альберте столь же возвышенно, как и он сам.

Сложив письмо, но не запечатав его, она накинула дорожный плащ, покрыла голову густой черной вуалью, надела грубые башмаки, захватила имевшуюся у нее небольшую сумму денег, немного белья и, спустившись на цыпочках, с невероятными предосторожностями, по лестнице, прошла по комнатам нижнего этажа до покоев графа Христиана и проскользнула в его молельню, куда, как ей было известно, он неизменно входил ровно в шесть утра. Она положила письмо на подушку, на которую граф, прежде чем опуститься на колени, обычно клал свой молитвенник, затем, сойдя во двор и никого не разбудив, направилась прямо к конюшням.

Проводник, чувствовавший себя не особенно спокойно глухой ночью в большом замке, где все спало мертвым сном, в первую минуту перепугался, увидев черную женщину, приближавшуюся к нему, словно привидение. Он отступил в глубь конюшни, не смея ни крикнуть, ни задать ей вопроса. Этого-то и надо было Консуэло. Как только она убедилась, что ее никто не может ни увидеть, ни услышать (ей было известно, что окна Альберта и Андзолетто не выходят на этот двор), она сказала проводнику:

– Я сестра молодого человека, которого ты привез сюда нынче утром. Он похищает меня. Это только что решено между нами. Скорей замени седло на его лошади дамским – их здесь несколько – и следуй за мной до Тусты, не проронив ни слова, не сделав ни шага, который мог бы выдать прислуге замка мое бегство. Тебе будет заплачено вдвойне. Ты удивлен? Ну, живо! Как только мы доберемся до города, ты тотчас же, на этих же лошадях вернешься сюда за братом.

Проводник покачал головой.

– Тебе будет заплачено втрое.

Проводник кивком головы показал, что согласен.

– И ты во весь дух привезешь его в Тусту, где я буду ждать вас.

Проводник опять покачал головой.

– Ты получишь за вторую поездку вчетверо больше, чем за первую.

Проводник повиновался. В один миг он переседлал лошадь, на которой должна была ехать Консуэло.

– Это еще не все, – проговорила Консуэло, вскочив на лошадь, когда та еще не была окончательно взнуздана, – дай мне твою шляпу и накинь свой плащ поверх моего. На один миг.

– Понятно, – сказал проводник, – надо обмануть сторожа. Ну, это не трудное дело! Я не впервые похищаю знатных девиц! Надеюсь, ваш возлюбленный хорошо заплатит, хоть вы и сестра ему, – усмехаясь, добавил он.

– Прежде всего я сама хорошо заплачу тебе. Ну, помалкивай! Ты готов?

– Я в седле.

– Поезжай вперед и вели опустить мост.

Они проехали по мосту шагом, сделали крюк, чтобы не скакать вдоль стен замка, и через четверть часа были уже на большой, усыпанной гравием дороге. Консуэло до того ни разу в жизни не ездила верхом. К счастью, ее лошадь, хотя и сильная, была смирного нрава. Проводник подбадривал ее, прищелкивая языком, и она, несясь ровным непрерывным галопом по лесам и вересковым пустошам, через два часа доставила амазонку к месту ее назначения.

При въезде в город Консуэло остановила лошадь и спрыгнула на землю.

– Я не хочу, чтобы меня здесь видели, – сказала она проводнику, давая ему условленную плату за себя и за Андзолетто. – По городу я пойду пешком, достану здесь у знакомых людей экипаж и поеду по Пражской дороге. Я поеду быстро, чтобы до рассвета как можно дальше отъехать от мест, где меня знают в лицо. На рассвете я сделаю остановку и буду ждать брата.

– А в каком месте?

– Не знаю еще. Скажи ему, что на одной из почтовых станций. Пусть только никого не расспрашивает, пока не отъедет на десять миль отсюда. Тогда пусть справляется о госпоже Вольф – это первое имя, которое пришло мне в голову. Смотри не забудь его. Скажи, в Прагу ведет только одна дорога?

– Одна до…

– Ну ладно! Остановись в предместье и дай передохнуть лошадям. Постарайся, чтобы не заметили дамского седла, набрось на него свой плащ. Не отвечай ни на какие вопросы и пускайся в обратный путь. Постой, еще одно слово: передай брату, пусть он не колеблется, не задерживается и уезжает так, чтобы его никто не видел. В замке ему грозит смерть.

– Господь с вами, красотка, – ответил проводник, успевший уже ощупать полученные монеты. – Да околей даже от этого мои бедные лошадки, я и то рад услужить вам.

«Досадно, однако, – подумал он, когда девушка исчезла в темноте, – мне не удалось увидеть и кончика ее носа. Хотелось бы знать, так ли она красива, чтобы стоило ее похищать. Сперва она напугала меня своим черным покрывалом и решительной походкой, – ну, да чего только не наговорили мне там, в людской, я уж не знал, что и думать. До чего суеверны и темны эти люди со своими привидениями да с черным человеком у дуба Шрекенштейна! Эх! Больше сотни раз бывал я там и никогда его не видал. Правда, проезжая у подножия горы, я всегда старался опустить голову и смотреть вниз, в лощину».

Занятый столь бесхитростными рассуждениями, проводник задал овса лошадям, а сам, чтобы разогнать сон, хорошенько подкрепился в соседнем трактире пинтой медовой шипучки и отправился обратно в замок Исполинов, отнюдь не спеша, как надеялась и предвидела Консуэло, наказывая ему торопиться. Все больше удаляясь от нее, добрый малый терялся в догадках относительно романтического приключения, в котором был посредником. Мало-помалу, благодаря ночному мраку, а пожалуй, и парам крепкого напитка приключение это стало рисоваться ему в еще более необычайном виде. «А забавно, – думалось ему, – если б эта черная женщина оказалась мужчиной, а мужчина – привидением замка, мрачным призраком Шрекенштейна! Говорят же, что он злобно подшучивает над ночными путниками, а старый Ганс даже клялся мне, будто видел его раз десять в конюшне, когда задавал перед рассветом корм лошадям старого барона Фридриха. Черт побери! Не очень-то оно приятно! Встретиться и побыть с такими тварями всегда к беде! Если мой бедный Серко возил на себе этой ночью сатану, он, наверно, подохнет. Сдается мне, что из его ноздрей уже пышет пламя. Как бы он еще не закусил удила! Эх! Скорей бы добраться до замка да взглянуть, уж не сухие ли листья в моем кармане вместо денег этой чертовки. А вдруг мне скажут, что синьора Порпорина, вместо того чтобы мчаться по дороге в Прагу, преспокойно почивает в своей кроватке? Кто тогда останется в дураках – черт или я? Что верно, то верно, она и вправду неслась как ветер, а когда мы с ней расстались, исчезла так быстро, словно провалилась сквозь землю».

Глава LXII

Андзолетто не преминул встать в полночь, взять свой стилет, надушиться и загасить свечу. Но в ту минуту, когда он собирался тихонько отпереть дверь (а он уже раньше приметил, что замок в ней открывается мягко и бесшумно), его крайне удивило, что ключ не поворачивается. Возясь с ним, он изломал себе все пальцы и вконец измучился, да к тому же боялся, слишком сильно толкая дверь, кого-нибудь разбудить. Но все оказалось напрасно. Другой двери из его комнаты не имелось. Окно выходило в сад на высоте пятидесяти футов от земли: стена была совершенно гладкая и неприступная, и при одной мысли о спуске по ней кружилась голова.

«Это не случайность, – сказал себе Андзолетто, еще раз тщетно попытавшись открыть дверь. Будь то Консуэло (а это хороший признак: ее страх говорил бы о ее слабости), будь то граф Альберт, все равно – они оба у меня поплатятся!».

Он решил было снова уснуть, но ему мешала досада, а быть может, какое-то беспокойство, близкое к страху. Если такую предосторожность предпринял Альберт, значит, он один во всем доме не заблуждался относительно братских отношений между Андзолетто и Консуэло. А у той был уж очень испуганный вид, когда она предупреждала его остерегаться этого страшного человека. Как ни убеждал себя Андзолетто, что молодой граф, будучи не в своем уме, вряд ли может быть последовательным в своих действиях, и, кроме того, принадлежа к знаменитому роду и подчиняясь предрассудкам своего времени, он не пожелает драться на дуэли с комедиантом, все же эти доводы были малоуспокоительны. Альберт произвел на него впечатление человека хоть и помешанного, но тихого и вполне владеющего собой; что же касается предрассудков, то, по-видимому, они были не очень-то сильны в нем, раз он собирался жениться на актрисе. Поэтому Андзолетто стал не на шутку опасаться, что, добиваясь своей цели, нарвется, пожалуй, на столкновение с молодым графом и наживет себе совершенно попусту массу неприятностей. Такая развязка не столько пугала его, сколько казалась постыдной. Он научился владеть шпагой и льстил себя надеждой, что не отступит перед противником, как бы искусен тот ни был. Тем не менее успокоиться он не мог и так и не сомкнул глаз всю ночь.

Около пяти часов утра ему послышались шаги в коридоре, и вскоре дверь легко и бесшумно открылась. Еще не вполне рассвело, а потому, увидав человека, столь бесцеремонно входящего в его комнату, Андзолетто подумал, что настала решительная минута. Он бросился к своему стилету и, словно бык, ринулся вперед. Но тотчас же в предрассветной мгле он узнал своего проводника, который делал ему знаки говорить потише и не шуметь.

– Что означают твои ужимки и что тебе надо, дурень? – раздраженно спросил Андзолетто. – Как ты умудрился пробраться сюда?

– Да как же иначе, если не через дверь, мой добрый синьор.

– Дверь была заперта на ключ.

– Но ключ-то вы оставили снаружи.

– Не может быть! Вот он здесь, на столе.

– Подумаешь, что за диво, – там, значит, другой.

– Кто же так подшутил надо мной, заперев меня? Вчера вечером был только один ключ; уж не ты ли проделал это, когда приходил за моим чемоданом?

– Клянусь Богом, не я, и другого ключа я не видел.

– Ну, стало быть, это черт! Но что у тебя за озабоченный и таинственный вид и зачем ты сюда явился? Я не посылал за тобой.

– Вы не даете мне слова вымолвить. Впрочем, вы меня видите и, уж наверно, сами понимаете, что мне надо. Синьора благополучно доехала до Тусты, и вот я, по ее приказанию, вернулся с лошадьми за вами.

Понадобилось несколько мгновений, прежде чем Андзолетто сообразил, в чем дело: однако он понял все достаточно быстро, чтобы проводник, чьи суеверные страхи улетучились вместе с ночными тенями, не заподозрил снова проделок дьявола. Плут первым делом разглядел деньги, данные ему Консуэло, проверил, как они звенят на мощеном полу конюшни, и остался доволен своей сделкой с адом. Андзолетто понял все с полуслова и подумал, что беглянка, находясь, как и он, под бдительным надзором, не смогла предупредить его о своем решении. Быть может, доведенная до крайности угрозами своего ревнивца, она воспользовалась удобной минутой, чтобы расстроить все его замыслы, сбежать и вырваться на свободу.

«Как бы там ни было, – сказал он себе, – нечего сомневаться и раздумывать. Указания, которые она прислала с человеком, доставившим ее до Пражской дороги, ясны и точны. Победа! Только бы мне выбраться вслед за ней отсюда, не скрестив ни с кем шпаги!».

Он вооружился до зубов и, поспешно собираясь, послал проводника разведать, свободен ли путь. Когда тот сообщил что, по-видимому, в доме все еще спят, кроме сторожа у подъемного моста, только что впустившего его, Андзолетто бесшумно сошел вниз, вскочил на коня и, встретив во дворе только одного конюха, подозвал его и дал ему на чай, чтобы отъезд его не показался бегством.

– Клянусь святым Венцеславом, – сказал тот проводнику, – вот странное дело! Лошади вышли из конюшни все в мыле, словно скакали ночь напролет.

– Видно, ваш черный дьявол приходил чистить их, – ответил проводник.

– Вот оно что! – подхватил конюх. – То-то я слышал всю ночь ужасный шум в той стороне, да боялся выйти посмотреть; но вот, как я вас перед собой вижу, так я слышал, как скрипела решетка и опускался подъемный мост. Я даже решил, что это вы уезжаете, и уже не думал вас встретить нынче утром.

Сторож у подъемного моста сделал другого рода замечание.

– Ваша милость, стало быть, изволит двоиться? – спросил он, протирая глаза. – Я видел, как вы уехали в полночь, а вы опять здесь.

– Это приснилось тебе, любезный, – сказал Андзолетто, также давая ему на чай, – да я и не уехал бы, не попросив тебя выпить за мое здоровье.

– Ваша милость делает мне слишком много чести, – ответил сторож на ломаном итальянском языке. – Как бы там ни было, – прибавил он по-чешски проводнику, – а я видел в эту ночь двойников.

– Смотри, как бы будущей ночью не увидеть четверых, – ответил тот, поскакав вслед за Андзолетто по мосту. – Черный дьявол любит выкидывать штучки с такими сонями, как ты.

Итак, Андзолетто, руководясь советами и указаниями своего спутника, добрался до Тусты, или Тауса, ибо, кажется, это один и тот же город.

Отпустив проводника и взяв почтовых лошадей, он поехал дальше, воздерживаясь от каких бы то ни было расспросов на протяжении первых десяти миль, а проехав их, остановился позавтракать, ибо умирал от голода, и справился относительно госпожи Вольф, которая должна была ждать его здесь с каретой. Понятно, никто не мог дать о ней никаких сведений.

Правда, в городке имелась одна госпожа Вольф, но она жила здесь уже пятьдесят лет и держала галантерейную лавку. Андзолетто, разбитый, измученный, решил, что Консуэло, очевидно, не нашла возможности остановиться на этом месте. Он хотел было взять наемную карету, но таковой не оказалось. И волей-неволей пришлось ему вновь взобраться на лошадь и мчаться во весь опор дальше. Он нисколько не сомневался, что вот-вот встретит заветную карету, куда бросится и тотчас будет вознагражден за все трудности и треволнения. Но путешественников встречалось очень мало, и ни в одной карете не видно было Консуэло. Наконец, в полном изнеможении, не находя нигде наемной кареты, до смерти раздосадованный, Андзолетто решил остановиться в небольшом селении у дороги и подождать Консуэло – ему уже казалось, что он опередил ее. Весь остаток дня и всю последующую ночь у него было достаточно времени, чтобы проклинать женщин, постоялые дворы, ревнивцев и дороги. На следующий день ему удалось достать место в проезжавшем дилижансе, и он продолжал путь в Прагу, но не с большим успехом. Предоставим же ему с бешенством и нетерпением, смешанным с надеждой, продвигаться на север, а сами вернемся на минуту в замок и посмотрим, какое впечатление произвел отъезд Консуэло на его обитателей.

Можно легко представить, что графу Альберту спалось не лучше, чем двум другим участникам этого внезапного приключения. Заручившись вторым ключом от комнаты Андзолетто, он запер дверь снаружи и перестал беспокоиться о поползновениях своего противника, прекрасно зная, что никто не пойдет его освобождать, если не вмешается сама Консуэло. Альберт содрогался при одной мысли о такой возможности, но со свойственной ему утонченной деликатностью не хотел никаких неосторожных разоблачений.

«Если Консуэло до такой степени любит его, – думал граф, – мне нечего бороться, да свершится судьба моя! А узнаю я об этом незамедлительно, ибо Консуэло правдива и завтра же открыто откажется от предложения, сделанного мною сегодня. Если же этот опасный человек только преследует ее и угрожает ей, то она хоть на сегодняшнюю ночь будет ограждена от его домогательств. Какой бы ни послышался мне теперь таинственный шорох, я не шевельнусь – не сделаю гнусности, не подвергну бедняжку мукам стыда, явившись к ней без зова. Нет! Я не буду играть роль низкого шпиона, подозрительного ревнивца, ибо до сих пор ее отказ и колебания не дали мне никаких прав на нее. Одно только успокаивает мою честь, хотя и страшит мою любовь – это сознание, что я не буду обманут. О, душа моей любимой! Ты одновременно пребываешь в груди совершеннейшей из женщин и в лоне вечного Бога. Если сквозь тайны и тени человеческой мысли тебе дано в эту минуту читать в моем сердце, внутреннее чувство должно подсказать тебе, что я люблю слишком сильно, чтобы не верить твоему слову!».

Мужественный Альберт свято выполнил принятое им на себя обязательство, и, хотя во время бегства Консуэло ему и показалось, будто на нижнем этаже он слышит ее шаги, а затем какой-то менее понятный стук со стороны подъемной решетки, он все стерпел, молился и благоговейно сложенными руками сдерживал трепетавшее в груди сердце.

Когда стало светать, он услышал шаги и стук открывшейся двери в комнате Андзолетто.

«Негодяй, – подумал он, – покидает ее самым бесстыдным образом и без всяких предосторожностей! Он точно хочет выставить напоказ свою победу. Ах, я почитал бы ничтожным зло, которое он причиняет мне, если б своей любовью он не осквернял другой души, более драгоценной и дорогой для меня, чем моя собственная».

В тот час, когда граф Христиан обычно вставал, Альберт отправился к нему – не для того, чтобы предупредить его о происходящем, а чтобы просить еще раз поговорить с Консуэло. Он был уверен, что она не солжет. Ему казалось, что она сама должна желать этого объяснения, и он готов был облегчить ее горе, даже утешить ее и притвориться покорным судьбе, чтобы смягчить горечь их расставания. Альберт не спрашивал себя, что будет потом с ним самим. Он чувствовал, что либо рассудок его, либо жизнь не вынесут такого удара, но не страшился мук, превышающих его силы.

Он встретил отца в ту минуту, когда старик входил в молельню. Письмо, положенное на подушку, одновременно бросилось в глаза обоим. Вместе они схватили его, вместе прочли. Старый граф был сражен, он испугался, что сын не перенесет удара, но Альберт, готовый к большему несчастью, был спокоен, исполнен покорности и непоколебимого доверия.

– Она чиста, – проговорил он, – и хочет любить меня. Она чувствует, что любовь моя к ней истинна и доверие нерушимо. Господь оградит ее от опасности! Будем уповать на это, отец мой, и будем спокойны. Не бойтесь за меня, я сумею пересилить свое горе и побороть сомнения, если они овладеют мной.

– Сын мой, – сказал растроганный старик, – мы стоим с тобой перед образом Бога; это Бог твоих предков. Ты перешел в другую веру, и, как ни страдал я в сердце своем, ты знаешь, что я ни разу не упрекнул тебя. Я паду ниц перед тем самым распятием, перед которым прошлой ночью дал тебе клятву сделать все от меня зависящее, чтобы любовь твоя была услышана и освящена достойным уважения союзом. Я сдержал свое обещание и теперь возобновляю его. Я снова буду молить Всевышнего, чтобы он исполнил твои желания, и чувства мои будут в согласии с моей мольбой, Не присоединишься ли и ты к моей молитве в этот торжественный час, когда, быть может, решается на небесах судьба твоей земной любви? О! Мой благородный сын, в коем Предвечный сохранил все добродетели, вопреки испытаниям, ниспосланным твоей прежней вере! Я видел, как ты ребенком, преклонив рядом со мной колена на могиле твоей матери, словно юный ангел, еще чуждый сомнениям, молился Верховному Владыке! Неужели ты и сегодня не вознесешь к нему своего голоса, дабы мой не звучал напрасно?

– Отец, – ответил Альберт, обнимая старца, – пусть обряды и догматы нашей веры различны, но души наши всегда сходятся на одном и том же вечном Божественном начале. Вы служите Богу премудрому, милосердному, идеалу совершенства, познания и добра, – ему я никогда не переставал поклоняться. О Иисусе Христе, распятый за нас! – произнес он, становясь на колени рядом с отцом перед изображением Спасителя. – Ты, коему люди поклоняются как Богу и перед коим я благоговею, как перед самым благородным и чистым проявлением всеобъемлющей любви среди нас! Услышь мою молитву ты, чья мысль вечно живет в Боге и в нас! Благослови праведные влечения и честные намерения! Пожалей порок, который торжествует, и поддержи невинность, которая борется. Предаю счастье свое в руки Господни. О милосердный Боже! Пусть направит и вдохновит твоя воля сердца, не знающие иной силы и иного утешения, кроме пребывания твоего и деяний твоих на земле!

Глава LXIII

Андзолетто совершенно впустую продолжал путь в Прагу, так как Консуэло, дав проводнику ложные указания, необходимые, по ее мнению, для успеха задуманного плана, повернула влево по знакомой дороге – она два раза ездила с баронессой Амалией в замок, распложенный по соседству с маленьким городком Таусом. Замок этот был самым отдаленным пунктом, где ей случалось бывать во время своих редких выездов из замка Исполинов. Естественно, что местность эта и проходившие по ней дороги всплыли в ее памяти, как только она задумала и поспешно осуществила свое смелое бегство. Ей вспомнилось, что хозяйка замка, гуляя с ней по террасе и указывая на широко расстилавшийся перед глазами пейзаж, сказала:

– Эта красивая, обсаженная деревьями дорога, которая теряется, как видите, за горизонтом, ведет к Южному тракту – по ней мы ездим в Вену.

Итак, Консуэло, хорошо помня это указание, была уверена, что не заблудится и через некоторое время попадет на дорогу, по которой она приехала в Чехию. Она добралась до знакомого ей замка Бьела, прошла вдоль парка, невзирая на темноту, без труда нашла эту обсаженную деревьями дорогу и еще до рассвета очутилась почти в трех милях, считая по прямой от того места, которое ей так хотелось покинуть. Молодая, крепкая, привыкшая с детства к большим пешим переходам, к тому же побуждаемая отважной волей, она встретила зарю, не ощущая особой усталости. Небо было безоблачно, идти по сухому, довольно мягкому песку было приятно. Непривычная для Консуэло скачка верхом несколько ее утомила, но известно, что ходьба в таком случае лучше чем отдых, а у сильных, энергичных людей одна усталость заставляет забывать о другой.

Однако, когда звезды стали бледнеть, а сумрак рассеиваться, Консуэло испугалась своего одиночества. В темноте она чувствовала себя так спокойно; держась все время настороже, она была уверена, что в случае погони успеет вовремя спрятаться. Но при дневном свете, вынужденная идти по открытой местности, она не смела следовать по проезжему пути, тем более что вскоре вдали показались группы людей, разбросанные точно черные точки по белеющей среди еще темных полей полосе тракта. На таком близком расстоянии от замка Исполинов ее мог узнать первый встречный, и потому она решила перейти на тропинку, которая, пересекая под прямым углом дорогу, огибающую холм, казалось, сокращала путь. По этой тропинке она прошла, никого не встретив, и через час очутилась в лесистой местности, где надеялась легко скрыться от людских взоров.

«Если бы мне удалось, – думала она, – никем не замеченной пройти миль восемь-десять, я могла бы спокойно выйти на большой тракт и при первом удобном случае нанять экипаж и лошадей».

Эта мысль заставила ее сунуть руку в карман и достать кошелек, чтобы сосчитать, сколько же у нее осталось денег для предстоящего ей длинного и трудного путешествия после того, как она щедро вознаградила проводника, вывезшего ее из замка Исполинов. Пока у нее еще не было времени об этом подумать, да и вряд ли она вообще решилась бы на столь отважный побег, обдумай она все с должной осторожностью. Но каковы же были ее удивление и испуг, когда кошелек оказался гораздо более легким, чем она предполагала. В спешке она, видно, захватила не больше половины имевшихся у нее денег или же впотьмах дала проводнику вместо серебряных золотые монеты, а возможно, что, открыв кошелек для уплаты ему, она выронила часть своего состояния на пыльную дорогу, – как бы то ни было, но, пересчитав не раз и не два свои скудные средства, она более не могла заблуждаться и поняла, что весь путь до Вены ей придется проделать пешком.

Это открытие несколько обескуражило Консуэло – не из-за усталости (она нисколько ее не боялась), а из-за опасностей, подстерегающих молодую женщину во время столь долгого пешего путешествия. Страх, который она до того превозмогала, думая, что вот-вот сможет сесть в карету и избавиться от случайностей большой дороги, теперь, когда возбуждение ее улеглось, заговорил в ней с большей силой, чем она могла предвидеть. И вот, кажется, впервые в жизни испугавшись своей бедности и слабости, она быстро зашагала вперед, выбирая самые густые перелески, чтобы укрыться там в случае нападения.

Вскоре – и это еще увеличило ее тревогу – она заметила, что идет уже не по проторенной тропинке, а пробирается наугад по лесу, все более густому и дикому. Если это мрачное уединение и успокаивало ее в некотором отношении, то, с другой стороны, она была совсем не уверена, что идет в нужном направлении, и боялась, уж не возвращается ли она назад и не приближается ли, того сама не ведая, к замку Исполинов. Андзолетто, возможно, был еще там: какое-нибудь подозрение, какая-нибудь случайность, желание отомстить Альберту могли удержать его в замке. Да разве и самого Альберта не следовало опасаться в первые минуты его смятения и отчаяния? Консуэло была убеждена, что он подчинится ее решению, но если бы она появилась в окрестностях замка и молодому графу сообщили, что ее можно догнать и вернуть обратно, разве он не примчался бы, чтобы своими мольбами и слезами добиться ее возвращения? А разве ее неудавшийся побег не поставил бы в смешное и неловкое положение и благородного молодого человека, и его семью, и саму Консуэло? К тому же через несколько дней Андзолетто мог возвратиться, а это возобновило бы те непреодолимые затруднения и опасности, которые она так смело устранила своим отважным, великодушным поступком. Нет, лучше было все претерпеть, подвергнуться любой опасности, нежели возвращаться в замок Исполинов.

Итак, она решила во что бы то ни стало найти дорогу на Вену и следовать по ней, а пока остановилась в укромном, таинственном месте, где среди скал, под сенью старых деревьев, пробивался ручеек. Кругом виднелись маленькие следы каких-то животных. Были ли то окрестные стада или лесные звери, приходившие на водопой к источнику, скрытому среди чащи, Консуэло не знала. Она подошла к ручью, стала на колени на влажные камни и напилась студеной чистой воды, обманув этим голод, уже дававший себя чувствовать; затем, все еще стоя на коленях, призадумалась над своим положением.

«Я была бы безрассудной и пустой женщиной, если бы не смогла осуществить того, что затеяла, – сказала она себе. – Может ли быть, чтобы дочь моей матери до того изнежилась от беззаботной жизни, что не в состоянии больше переносить зной, голод, усталость, опасности? Я так мечтала о бедности и свободе среди подавляющего меня благосостояния, так жаждала избавиться от него! И вот я прихожу в ужас после первого же шага! Разве не мое врожденное призвание – устремляться вперед, страдать, дерзать? Что изменилось во мне с тех пор, как мы с моей бедной матушкой еще до зари частенько шагали натощак, подкрепляя силы водой из маленьких придорожных источников? Хороша цыганка, что может лишь распевать в театрах, спать на пуху да путешествовать в каретах! А чего нам с матерью было опасаться? Не говаривала ли она мне при встрече с подозрительными людьми: «Ничего не бойся – тем, у кого ничего нет, ничто не угрожает, бедняки не воюют между собой». В то время она была еще молода и красива, а приходилось ли мне когда-либо видеть, чтобы ее оскорбляли прохожие? Злейшие из людей, и те щадят беззащитных. А как же существуют бедные девушки, нищенки, бродящие по дорогам, не имея иного покровителя, кроме Бога? Неужели я вроде тех девиц, что не смеют сделать шагу из дома, не вообразив, что весь мир, опьяненный их прелестями, бросится их преследовать? Разве, когда ты одна идешь по общей для всех земле, это значит, что ты будешь опозорена и утратишь честь, так как у тебя нет средств окружить себя стражами? Впрочем, моя мать была сильна, как мужчина; она стала бы защищаться как львица. А я разве не могу быть такой же мужественной и сильной? Ведь в моих жилах течет одна только добрая плебейская кровь! Разве нельзя покончить с жизнью, если тебе грозит потерять нечто более ценное? Да и, кроме того, я иду пока по спокойной стране, где жители кротки и милосердны, а когда попаду в неизвестные края, то неужели мне так не повезет и в минуту опасности я не встречу одно из тех простых, великодушных созданий, каких Господь посылает всюду, чтобы они помогали слабым и угнетенным! Ну, будем мужественны! Сегодня, во всяком случае, мне придется бороться только с голодом. Я не зайду, чтобы купить себе хлеба, ни в одну хижину до самого вечера, пока совсем не стемнеет и я не буду далеко, далеко… Голод знаком мне, и я умею переносить его, несмотря на бесконечные пиршества, к которым хотели приучить меня в замке Исполинов. День ведь быстро проходит. Когда наступит жара, а ноги мои устанут, я припомню философскую истину, так часто слышанную мною в детстве: «Кто спит – тот обедает», запрячусь куда-нибудь в углубление скалы и ты увидишь, дорогая матушка, в эту минуту незримо идущая рядом со мной и охраняющая меня, что я умею отдыхать без диванов и без подушек».

Беседуя таким образом сама с собой, бедная девушка понемногу забывала о своих сердечных муках. Сознание большой победы, одержанной над собой, уменьшило ее страх перед Андзолетто. Ей даже казалось, что с той минуты, как ей удалось расстроить план соблазнителя, душа ее освободилась от пагубной привязанности к нему, и в трудностях своего романтического похождения она находила какую-то грустную радость, то и дело повторяя про себя: «Тело мое страдает, зато душа спасена. Птица, не имея сил защититься, обладает крыльями, чтобы улететь, и, очутившись в воздушных просторах, смеется над ловушками и западнями».

Вспоминая Альберта, представляя себе его ужас и горе, она испытывала иные чувства, но всеми силами боролась против сострадания, овладевавшего ею при этом. Она твердо решила отстранять его образ до тех пор, пока не ощутит себя огражденной от слишком поспешного раскаяния и неосторожной нежности.

«Дорогой Альберт, благородный друг, – думала она. – Я не могу не вздыхать, представляя себе твои муки. Но только в Вене я решусь разделить их с тобой, пожалеть тебя. Только в Вене позволю я своему сердцу признаться, как оно чтит тебя и скорбит о тебе!».

«А теперь вперед!» – сказала себе Консуэло, пробуя встать. Но тщетно два или три раза пыталась она подняться, чтобы покинуть этот дикий, красивый источник, чье сладкое журчание, казалось, манило ее продлить минуты отдыха. Сон, который ей хотелось отложить до полудня, смыкал ей веки, а голод – она не думала, что настолько отвыкла переносить его – вызывал непреодолимую слабость. Напрасно старалась она обмануть себя. Накануне она почти не притронулась к пище – слишком много было у «ее беспокойств и волнений. Какой-то туман заволакивал ей глаза; холодный, изнуряющий пот расслаблял тело. Она бессознательно поддалась усталости и в ту минуту, когда уже совсем было решила подняться и продолжать путь, тяжело опустилась на траву, голова ее склонилась на дорожный узелок, и она заснула крепким сном. Солнце, красное и жаркое, каким подчас оно бывает в короткое чешское лето, весело поднималось в небе. Ключ журчал по камешкам, словно желая своим монотонным напевом убаюкать путницу, а птицы летали над ее головой, щебеча свои нескончаемые песенки.

Глава LXIV

Консуэло проспала часа три, как вдруг шум, непохожий ни на журчание ручья, ни на щебетание птиц, вывел ее из забытья. Не имея сил подняться и еще не понимая, где она находится, девушка приоткрыла глаза и увидела в двух шагах от себя человека, нагнувшегося над камнем и пьющего воду у источника точно так, как делала она сама, – попросту подставив рот под струю. Вначале Консуэло испугалась, но, взглянув еще раз на пришельца, появившегося в ее убежище, успокоилась, так как он, казалось, почти не обращал на нее внимания – то ли потому, что уже вволю нагляделся на путницу во время ее сна, то ли потому, что вообще не особенно интересовался подобной встречей. К тому же это скорее был мальчик, чем мужчина. На вид ему было не больше пятнадцати-шестнадцати лет; он был небольшого роста, худой и очень загорелый. Лицо его – ни красивое, ни безобразное – в эту минуту ничего не выражало, кроме мирной беззаботности.

Инстинктивно Консуэло опустила на лицо вуаль, но не изменила позы, считая, что если путник и дальше будет уделять ей так же мало внимания, как до сих пор, то лучше притвориться спящей и тем самым избегнуть неудобных для нее расспросов. Однако сквозь вуаль она не переставала следить за каждым движением незнакомца, выжидая, чтобы тот взял свою котомку и палку, лежавшие на траве, и пошел своей дорогой.

Но вскоре она увидела, что юноша тоже решил отдохнуть и даже позавтракать, так как он раскрыл свою дорожную сумку и, вынув оттуда большую краюху черного хлеба, принялся, не торопясь, резать ее и уписывать за обе щеки, застенчиво поглядывая время от времени на спящую и стараясь как можно осторожнее действовать своим складным, с пружинкой, ножом, словно боясь неожиданно разбудить ее. Этот знак внимания совсем успокоил Консуэло, а хлеб, который юный путник уплетал с таким явным удовольствием, пробудил в ней муки голода. Убедившись по изношенной одежде юноши и его запыленной обуви, что он беден и пришел издалека, она решила, что провидение посылает ей неожиданную помощь, которой следует воспользоваться. Краюха хлеба была огромная, и незнакомец мог без особого ущерба для своего аппетита уделить ей кусочек. Консуэло встала, делая вид, что протирает глаза, как будто только что проснулась, и спокойно взглянула на юношу, чтобы внушить ему уважение на тот случай, если бы он вдруг утратил проявленную им до сих пор почтительность.

Но такая предосторожность была излишней. Как только юноша увидел ее на ногах, он слегка смутился, опустил глаза, несколько раз попытался поднять их и, наконец, ободренный выражением лица Консуэло – неотразимо доброго и привлекательного, несмотря на ее старание придать себе строгий вид, – заговорил таким приятным, благозвучным голосом, что юная музыкантша сразу почувствовала к нему расположение.

– Ну вот, сударыня, наконец-то вы проснулись, – проговорил он, улыбаясь, – вам здесь так славно спалось, что, не бойся я поступить невежливо, я последовал бы вашему примеру.

– Если вы так же любезны, как учтивы, окажите мне маленькую услугу, – сказала Консуэло покровительственным тоном старшей.

– Все, что вам будет угодно, – ответил юный путник, которому ее голос тоже показался приятным и задушевным.

– Тогда продайте мне часть вашего завтрака, – сказала Консуэло, – если, конечно, это не будет для вас лишением.

– Продать?! – воскликнул, краснея, изумленный юноша. – О! Будь у меня настоящий завтрак, я бы не продал его вам! Разве я трактирщик? Я с удовольствием предложил бы вам его!

– Ну, так поделитесь со мной, а я взамен дам вам, на что купить себе лучший завтрак.

– Нет! Нет! – возразил он. – Вы, должно быть, смеетесь надо мной? Неужели вы так горды, что не можете принять от меня жалкого куска хлеба? Увы! Как видите, больше я ничего не могу предложить вам.

– Хорошо! Принимаю ваш хлеб, – сказала Консуэло, протягивая руку. – Вы так добры, что гордиться мне было бы стыдно.

– Берите! Берите, милая барышня! – радостно воскликнул юноша. – Вот вам хлеб, вот нож, режьте сами! Да не церемоньтесь! Едок я небольшой, а тут запасено на целый день.

– Но сможете ли вы купить еще хлеба на сегодня?

– Да ведь его везде можно достать. Ну, кушайте же, если хотите доставить мне удовольствие!

Консуэло не заставила себя больше просить, чувствуя, что было бы сущей неблагодарностью по отношению к братски угощавшему ее юноше отказаться позавтракать с ним. И, усевшись неподалеку от него, она принялась уписывать хлеб, и по сравнению с ним все изысканные блюда, когда-либо отведанные ею за столом богачей, показались ей безвкусными и грубыми.

– Какой у вас хороший аппетит, – сказал незнакомец, – просто смотреть приятно. Ну и повезло же мне, что я вас встретил, я очень доволен! Знаете что? Давайте съедим весь хлеб: как здесь ни пустынно, набредем же мы сегодня на какое-нибудь жилье.

– Значит, местность эта вам незнакома? – равнодушным тоном спросила Консуэло.

– Я здесь впервые, но путь, только что пройденный мною от Вены до Пильзена, мне знаком, и теперь я возвращаюсь обратно той же дорогой.

– Куда обратно? В Вену?

– Да, в Вену. А вы тоже туда направляетесь?

Консуэло, не зная, брать ли юношу в спутники или уклониться от его общества, притворилась, что не расслышала, чтобы не отвечать сразу.

– Но что я говорю, – продолжал он, – разве такая красавица отправится в Вену одна? А между тем вы, видно, путешествуете: у вас такой же узелок, как у меня, и вы идете пешком, как я.

Консуэло, решив избегать расспросов юноши, пока не убедится, насколько можно доверять ему, предпочла ответить вопросом на вопрос.

– Вы из Пильзена? – спросила она.

– Нет, – ответил молодой человек, не имевший ни склонности, ни повода быть недоверчивым, – я из Рорау, из Венгрии; мой отец – каретник.

– А как же вы ушли так далеко от дома? Разве вы не занимаетесь тем же ремеслом, что и отец?

– И да и нет. Отец мой каретник, а я нет. Но в то же время он музыкант, а я страстно хочу стать музыкантом.

– Музыкантом? Браво! Это чудесная профессия.

– Может, она и ваша?

– Однако не учиться же музыке направлялись вы в Пильзен? Это, говорят, очень унылый военный город.

– О нет! У меня было поручение туда, а теперь я возвращаюсь в Вену, чтобы, найдя там себе какой-нибудь заработок, продолжать вместе с тем занятия музыкой.

– Что же вы избрали? Игру на каком-либо инструменте или пение?

– Пока и то и другое. У меня довольно хороший голос, а вот тут у меня скрипочка – хоть и плохонькая, но я пытаюсь передать на ней то, что чувствую. Однако я честолюбив и мне хотелось бы достичь большего.

– Сочинять, быть может?

– Вы угадали. У меня из головы не выходит это проклятое сочинительство. Сейчас покажу вам, какой у меня в дорожной котомке добрый спутник – объемистая книга; я разорвал ее на части, чтобы можно было брать отрывки с собой в дорогу. Когда устану, я сажусь в каком-нибудь уголке, немного позанимаюсь – и усталость как рукой снимет.

– Весьма похвально. Бьюсь об заклад, что это «Gradus ad Parnassum»[660] Фукса!

– Именно! Я вижу, вы хорошо знакомы с музыкой; теперь я уверен, что вы сами тоже музыкантша. Сейчас, когда вы спали, я, глядя на вас, говорил себе: «Совсем не похожа на немку, по лицу – настоящая южанка, вполне возможно, что итальянка, и, безусловно, артистка». Поэтому-то вы и доставили мне такое удовольствие, попросив у меня хлеба. А теперь я вижу, что, хоть вы как нельзя лучше говорите по-немецки, выговор у вас все-таки иностранный.

– А что, если вы ошибаетесь? Вы тоже мало похожи на немца, и лицо у вас смуглое, как у итальянца, а между тем…

– О! Вы слишком любезны, сударыня! Лицо у меня как у африканца, и товарищи мои по хору в соборе святого Стефана прозвали меня мавром. Но вернемся к нашему разговору. Я был немало удивлен, увидев, что вы спите в лесу совсем одна, и начал строить тысячи предположений относительно вас. Быть может, думалось мне, моя счастливая звезда привела меня сюда, чтобы встретить добрую душу, которая мне поможет. Одним словом… сказать уж вам все?

– Говорите, не бойтесь.

– Мне показалось, что вы слишком хорошо одеты и слишком белы лицом для бедной странницы, а увидев у вас дорожный мешок, я вообразил, что вы состоите при некой особе, иностранке и… артистке! О! При той великой артистке, которую я жажду увидеть и чье покровительство было бы моим спасением и счастьем. Ну, мадемуазель, признайтесь, вы из какого-нибудь соседнего замка и шли с поручением куда-нибудь или возвращаетесь домой? И вы, конечно, знаете… О да! Вы должны знать замок Исполинов?

– Замок Исполинов? Вы идете в замок Исполинов?

– По крайней мере пытаюсь туда пробраться. Несмотря на все указания, данные мне в Клатау, я так заблудился в этом проклятом лесу, что не представляю себе, как и выбраться отсюда. К счастью, вы знаете замок Исполинов и будете так добры сказать мне, далеко ли еще до него.

– Но что же вам надо в замке Исполинов?

– Я хочу повидаться с Порпориной.

– В самом деле?

Но тут Консуэло, боясь выдать себя путнику, который мог упомянуть о ней в замке Исполинов, спохватилась и равнодушно спросила:

– А скажите, пожалуйста, кто такая эта Порпорина?

– Как, вы не знаете? Увы! Я вижу, вы совсем чужая в этих краях. Но раз вы музыкантша и знаете Фукса, то, конечно, знакомы и с именем Порпоры.

– А вы знакомы с Порпорой?

– Нет еще, но, как раз желая познакомиться с ним, я и ищу покровительства его любимой ученицы, знаменитой синьоры Порпорины.

– Расскажите же мне, как вам это пришло в голову? Быть может, я найду способ помочь вам проникнуть в этот замок и к этой Порпорине.

– Сейчас расскажу вам все. Как я уже говорил, я сын честного каретника, уроженец маленького местечка на границе Австрии и Венгрии. Отец мой – церковный ризничий и органист в нашей деревне. У моей матери, бывшей ранее поварихой у владельца наших мест, прекрасный голос, и отец вечерами, отдыхая от работы, аккомпанировал ей на арфе. Так я, естественно, пристрастился к музыке, и, помнится, с самого раннего детства для меня не было большего удовольствия, как принимать участие в наших семейных концертах. Держа в руках кусок дерева, я пилил по нему обломком рейки, воображая, что это скрипка со смычком и что я извлекаю из нее волшебные звуки. Да, да! Мне и теперь еще кажется, что мои милые щепки не были немы и дивный голос, неслышимый для других, возникал из-под моего смычка и опьянял меня неземными мелодиями.

Однажды наш родственник Франк, школьный учитель в Гаймбурге, зашел к нам, когда я играл на своей воображаемой скрипке, и его поразил охвативший меня экстаз. Он заявил, что это свидетельствует о необычайном таланте, и увез меня с собой в Гаймбург, где в течение трех лет со всей строгостью, смею вас уверить, обучал меня музыке. Какие чудесные пассажи с руладами и фиоритурами разыгрывал он палочкой для отбивания такта на моих пальцах и ушах! Однако я не падал духом. Я учился читать и писать, у меня была настоящая скрипка, я учился простейшим приемам игры на ней, а также основным правилам пения и латинского языка. Я продвигался вперед настолько быстро, насколько это было возможно с таким нетерпеливым преподавателем, как мой родственник Франк.

Было мне около восьми лет, когда случай, или, вернее, провидение, в которое я, как добрый христианин, всегда верил, привело к нам в дом господина Рейтера, капельмейстера венского собора. Меня представили ему как чудо-ребенка, и когда я свободно разобрал с листа пьесу, то настолько понравился ему, что он увез меня в Вену, где устроил в хор мальчиков при соборе святого Стефана.

Там мы занимались всего два часа в день, а остальное время, предоставленные самим себе, могли делать все, что хотели. Но любовь к музыке подавляла во мне и детскую лень и детскую непоседливость. Стоило мне, бывало, играя с товарищами на площади, услышать звуки органа, как я бросал все и возвращался в церковь, где упивался пением и музыкой. По вечерам я часами простаивал на улице под окнами, из которых доносились отрывки концерта или просто слышался приятный голос. Я был любознателен, я жаждал узнать, понять все, что поражало мой слух. Но особенно мне хотелось сочинять. В тринадцать лет, не зная ни единого правила, я отважился написать мессу и показал партитуру нашему учителю Рейтеру. Он поднял меня на смех и посоветовал немного поучиться, прежде чем браться за сочинительство. Ему легко было так говорить. А у меня не было возможности платить учителю, ибо родители мои слишком бедны, чтобы посылать деньги и на мое содержание и на образование. Наконец, однажды я получил от них шесть флоринов, на которые и купил себе вот эту книгу и еще книгу Маттезона. С большим жаром принялся я изучать их и находил в этом громадное удовольствие. Голос мой окреп и считался лучшим в хоре. Несмотря на сомнения и неясности, порождаемые моим невежеством, которое я силился рассеять, я все же чувствовал, что развиваюсь и в голове моей возникают музыкальные мысли. Но я с ужасом видел, что приближаюсь к тому возрасту, когда по правилам капеллы мне придется покинуть детскую певческую школу. Не имея ни средств, ни покровителей, ни учителей, я спрашивал себя: неужели восемь лет занятий в соборе – это последние годы моего учения и я должен буду вернуться в родительский дом, чтобы обучаться каретному ремеслу? В довершение горестей я стал замечать, что маэстро Рейтер, вместо того чтобы принимать во мне участие, стал обходиться со мной весьма сурово и думал только о том, как бы приблизить час моего исключения из школы. Я не понимал причины столь незаслуженной неприязни. Некоторые из моих товарищей легкомысленно уверяли меня, что он мне завидует, находя в моих сочинительских попытках проявление музыкального гения, что он вообще ненавидит и лишает надежды молодых людей, в которых обнаруживает талант, превосходящий его собственный. Я далек от столь лестного для моего самолюбия толкования его немилости, но мне все-таки кажется, что не следовало мне показывать ему мои сочинительские опыты, он принял меня за безмозглого честолюбца и самонадеянного нахала.

– К тому же, – перебила рассказчика Консуэло, – старые учителя вообще не любят учеников, которые явно опережают их в понимании того, что им преподается. Но как вас зовут, дитя мое?

– Йозеф.

– Йозеф… а дальше?

– Йозеф Гайдн.

– Непременно запомню ваше имя, чтобы со временем, если из вас что-нибудь выйдет, понять, почему ваш учитель так неприязненно относился к вам и почему меня так заинтересовал ваш рассказ. Пожалуйста, продолжайте.

Юный Гайдн снова принялся за свое повествование, и Консуэло, пораженная сходством их судьбы – судьбы двух бедняков и артистов, внимательно вглядывалась в черты юного певчего. Его худенькое, с желтизной, лицо необыкновенно оживилось в порыве излияний, голубые глаза сверкали умом, одновременно лукавым и добродушным, и все в его манере держать себя и в способе выражаться говорило о натуре незаурядной.

Глава LXV

– Каковы бы ни были причины неприязненного отношения ко мне маэстро Рейтера, – продолжал свой рассказ Йозеф, – он доказал мне это весьма жестоко и в связи с поступком самым незначительным. У меня были новые ножницы, и я, как настоящий школьник, пробовал их на всем, что только попадалось мне под руку. Случилось так, что сидевший впереди меня мальчик-певчий, очень гордившийся своей длинной косицей, то и дело стирал ею записи, которые я делал мелом на аспидной доске. И вот в голове моей мелькнула внезапная роковая мысль. Один миг – и… крак! Ножницы мои раскрылись, и косица очутилась на полу! Учитель своим ястребиным взором следил за каждым моим движением. Прежде чем мой бедный товарищ успел заметить свою горестную утрату, меня уже разбранили, обвинили в низости и без дальнейших церемоний выгнали вон.

Вышел я из детской певческой школы в ноябре прошлого года в семь часов вечера и очутился на площади без гроша в кармане и не имея иной одежды, кроме бывшего на мне жалкого платья. Тут на меня нашла минута отчаяния. Меня так злобно разбранили и выгнали с таким скандалом, что я вообразил, будто и в самом деле совершил немыслимый проступок. Горько оплакивал я пук волос и обрывок ленты, упавшие под моими злополучными ножницами. Товарищ, чью главу я так опозорил, прошел мимо меня, тоже плача. Никогда еще не было пролито столько слез, не испытано столько сожалений и угрызений совести из-за какой-то прусской косицы! Мне хотелось броситься моему товарищу на шею, стать перед ним на колени, но я не посмел и стыдливо спрятался в темном углу. А ведь, может быть, бедный мальчик оплакивал мою опалу еще больше, чем собственные волосы.

Я провел ночь на улице; а утром, когда я, вздыхая, размышлял о том, как необходим и вместе с тем недостижим для меня сейчас завтрак, ко мне подошел Келлер, парикмахер при певческой школе святого Стефана. Он только что причесал маэстро Рейтера, и тот, продолжая на меня злиться, ни о чем другом не мог говорить, кроме ужасного происшествия – отрезанной косицы. Поэтому шутник Келлер, заметив мою жалкую фигуру, покатился со смеху и принялся осыпать меня язвительными насмешками. «Вот он, бич парикмахеров! – закричал он еще издали, завидев меня. – Вот он, враг всех и всякого, кто, подобно мне, поддерживает красоту шевелюры! Ах! Мой юный обрезчик волос! Милейший мой истребитель косиц! Пожалуйте-ка сюда, дайте я остригу ваши прекрасные черные кудри, чтобы наделать из них косиц взамен тех, что падут под вашими ножницами!» Я был в отчаянии, в ярости. Закрыв лицо руками, считая себя предметом всеобщей ненависти, я кинулся было бежать, но добряк Келлер остановил меня. «Куда ты, бедняга? – спросил он более мягким тоном. – Куда ты денешься без хлеба, без одежды, без друзей, да еще с таким преступлением на совести? Ну вот что, мне жаль тебя, особенно из-за твоего красивого голоса, которым я не раз наслаждался в соборе. Идем ко мне. У меня с женой и детьми всего одна комната на шестом этаже. Но и этого нам более чем достаточно, так что мансарда, которую я снимаю на седьмом, пустует. Живи в ней и кормись у нас до тех пор, пока не найдешь работы. Но чур! К волосам моих клиентов относись с должным уважением и париков моих ножницами не касайся!».

И я пошел за великодушным Келлером, моим спасителем, моим отцом! Он был так добр, этот бедный труженик, что, помимо квартиры и стола, уделил мне еще немного денег, чтобы я мог продолжать учение. Я взял напрокат скверненький клавесин, весь источенный жучком, и, забившись на чердак со своими Фуксом, и Маттезоном, всецело предался своей страсти – сочинительству. С этой минуты я могу считать, что провидение стало покровительствовать мне. Всю зиму я с наслаждением изучал первые шесть сонат Эммануила Баха и, как мне кажется, хорошо их понял. В то же время небо, как бы в награду за мое усердие и настойчивость, послало мне небольшую работу, давшую мне возможность существовать и расплатиться с моим дорогим хозяином. По воскресеньям я играл на органе в домовой церкви графа Гаугвица, а перед тем по утрам исполнял партию первой скрипки в церкви Святых отцов милосердия. Кроме того, у меня нашлись два покровителя. Один из них – аббат, который написал множество стихов на итальянском языке, как говорят, очень хороших. Он в большой милости у его величества и у королевы-императрицы. Зовут его господин Метастазио; он живет в одном доме с Келлером и со мной, и я даю уроки молодой девице, которая слывет его племянницей. Другой мой покровитель – его превосходительство венецианский посланник.

– Синьор Корнер? – с живостью спросила Консуэло.

– Ах! Вы знаете его? – воскликнул Гайдн. – Господин аббат Метастазио ввел меня к нему в дом. Мой скромный талант пришелся там по вкусу, и его превосходительство обещал устроить меня учеником к маэстро Порпоре, который сейчас вместе с госпожой Вильгельминой, супругой или возлюбленной его превосходительства, находится на водах в Маненсдорфе. Это обещание страшно обрадовало меня. Подумать только – стать питомцем такого великого учителя, лучшего в мире преподавателя пения! Изучить композицию, истинные, подлинные основы итальянского искусства! Я уже считал себя спасенным от всех невзгод, благословлял свою счастливую звезду и воображал себя великим музыкантом. Но увы! Несмотря на добрые намерения господина Корнера, ему не так просто оказалось выполнить свое обещание, как я думал, и, если я не найду более солидной рекомендации, боюсь, что не смогу даже близко подойти к Порпоре. Говорят, знаменитый маэстро – большой чудак, и насколько он может быть предан, внимателен и великодушен в отношении некоторых своих учеников, настолько же бывает капризен и жесток. По-видимому, даже маэстро Рейтер меркнет перед Порпорой, и я дрожу при одной мысли увидеть его. Однако ж, хотя он сначала и отказал наотрез его превосходительству, объясняя свой отказ нежеланием брать новых учеников, я знаю, что господин посланник будет еще настаивать и поэтому не теряю надежды. Я решил терпеливо выносить самые жестокие оскорбления со стороны Порпоры, лишь бы он, браня, научил меня чему-нибудь.

– Вы приняли благое решение, – заметила Консуэло. – Рассказ о резкости великого музыканта и его суровом обращении не преувеличен. Но вы можете надеяться, ибо если вы терпеливы, способны слепо повиноваться и обладаете настоящим музыкальным дарованием, – а мне кажется, что это так, – если вы не потеряете голову при первом же налетевшем шквале и вам удастся проявить перед маэстро свою смышленость и быстроту соображения, то, поверьте мне, после трех-четырех уроков он станет для вас самым внимательным и добросовестным учителем. А если вы так же добры, как умны, в чем я почти уверена, то Порпора станет вам верным другом, справедливым, благожелательным отцом.

– О! Вы бесконечно радуете меня. Я вижу, что вы его знаете и должны также знать его знаменитую ученицу, новую графиню Рудольштадт… Порпорину…

– Но где же вы слышали об этой Порпорине и чего хотите от нее?

– Я хочу от нее письма к Порпоре и ее деятельной поддержки, когда она будет в Вене; ведь она, конечно, поедет туда после своей свадьбы с богатым сеньором, владельцем замка Исполинов.

– А откуда вы знаете об этой свадьбе?

– Благодаря величайшей в мире случайности. Надо вам сказать, что мой друг Келлер узнал месяц тому назад, что в Пильзене умер его родственник, завещавший ему небольшое имущество. У Келлера не было ни времени, ни средств на такое путешествие, и он все не решался предпринять его, боясь, что наследство не покроет дорожных расходов и потери времени. Как раз перед этим я получил немного денег за свою работу и предложил ему съездить в Пильзен в качестве его доверенного. Вот я и отправился в этот город и в одну неделю, к своему великому удовольствию, закончил дело о наследстве Келлера. Конечно, оно не Бог весть как велико, но и этим немногим ему не приходится пренебрегать. Я везу ему документы на владение небольшой усадьбой, и теперь он по своему усмотрению сможет либо продать ее, либо пользоваться доходами с нее. Возвращаясь из Пильзена, я очутился вчера в местечке Клатау, где и заночевал. День был базарный, и постоялый двор оказался битком набит народом. Я сидел за столом, где закусывал толстяк, которого величали доктором Вецелиусом; в жизни не встречал я большего обжоры и болтуна. «Знаете новость? – спросил он соседей. – Граф Альберт Рудольштадт, этот сумасшедший, архисумасшедший, чуть ли не бешеный, женится на учительнице, дававшей уроки музыки его двоюродной сестре. Эта авантюристка, нищая, говорят, была актрисой в Италии, и старик музыкант Порпора похитил ее, но скоро она ему опротивела и он отправил ее в замок Исполинов. Событие это держалось в величайшем секрете, и сначала, не понимая ничего в болезни и судорогах девицы, считавшейся весьма добродетельной, Рудольштадты вызвали меня для лечения злокачественной лихорадки. Но едва я успел пощупать пульс больной, как граф Альберт, по-видимому, знавший кое-что о ее добродетели, бросился на меня, словно одержимый, оттолкнул и больше не впустил в комнату. Все было окружено полнейшей тайной. Старушка канонисса, по-моему, играла роль повитухи. Никогда уважаемой даме не приходилось переживать такого конфуза. Ребенок исчез. Но удивительнее всего, что молодой граф, не имеющий, как вы знаете, представления о времени и принимающий месяцы за годы, вообразил себя отцом ребенка и так энергично поговорил со своей семейкой, что та, боясь, как бы им снова не овладело безумие, согласилась на этот блестящий брак».

– О, какой ужас! Какая гнусность! – воскликнула Консуэло вне себя от гнева. – Это страшная, нелепая, возмутительная клевета! Целая паутина клеветы!

– Не думайте только, что я хоть на секунду поверил этому, – возразил Йозеф Гайдн. – Физиономия старого доктора так же глупа, как и зла, и, еще прежде чем его изобличили во лжи, я был уверен, что он клевещет и несет вздор. Но едва успел он докончить свою выдумку, как пять или шесть окружавших его молодых людей встали на защиту девушки, и я таким образом узнал правду. Все наперебой превозносили красоту, прелесть, скромность, ум и несравненный талант Порпорины. Всем им была понятна любовь к ней графа Альберта, все завидовали его счастью и восхищались старым графом, согласившимся на их брак. Доктора Вецелиуса обозвали вралем и безумцем. Так как при этом упоминалось о глубоком уважении маэстро Порпоры к его юной питомице, которой он пожелал даже дать свое имя, то мне пришла в голову мысль отправиться в замок Исполинов, пасть к ногам будущей или, может быть, уже настоящей графини (говорят, будто свадьба состоялась, но это держат пока в секрете, боясь вызвать неудовольствие императорского двора), рассказать Порпорине свою историю и просить ее, чтобы она помогла мне стать учеником ее знаменитого учителя.

Несколько минут Консуэло молчала, последние слова Йозефа относительно императорского двора поразили ее. Но вскоре она снова обратилась к нему.

– Дитя мое, – проговорила она, – не ходите в замок Исполинов, вы не застанете там Порпорины. Она не вышла замуж за графа Рудольштадта, и неизвестно, состоится ли этот брак вообще. Правда, речь о том шла, и мне кажется, жених и невеста достойны друг друга. Но Порпорина, несмотря на свою преданность и дружеское расположение к графу Альберту, несмотря на глубокое уважение и безграничное почтение к нему, не нашла возможным отнестись опрометчиво к столь серьезному делу. Она взвесила, с одной стороны, какой ущерб нанесла бы этой знатной семье, лишив ее расположения и, быть может, даже покровительства императрицы, а также уважения других знатных вельмож и жителей всего края, с другой стороны – какой вред нанесла бы она себе, отказавшись служить дивному искусству, которое с любовью изучала и которому смело решила посвятить себя. Она сказала себе, что жертва была бы велика как с той, так и с другой стороны и, прежде чем очертя голову пойти на нее, она должна посоветоваться с Порпорой, а молодому графу дать время убедиться в прочности своего чувства. И вот она взяла и отправилась в Вену пешком, без провожатого и почти без денег, унеся с собой из всех предложенных ей богатств лишь чистую совесть и гордость быть артисткой. Ушла с надеждой вернуть покой и рассудок тому, кто ее любит.

– О, тогда это настоящая артистка! Какая она умница, и какая у нее благородная душа, если она так поступила! – воскликнул Йозеф, глядя на Консуэло блестящими глазами. – И, если не ошибаюсь, с ней-то я и говорю, перед ней и падаю ниц!

– Да, она сама протягивает вам руку и предлагает свою дружбу, советы и поддержку у Порпоры. Мы, я вижу, вместе будем продолжать путь и, если Бог поможет, как он до сих пор помогал нам обоим и как помогает всем уповающим только на Него, скоро доберемся до Вены и будем там брать уроки у одного и того же учителя.

– Слава Богу! – со слезами радости, в восторге воздевая руки к небу, воскликнул Гайдн. – То-то я почувствовал, глядя на вас, когда вы спали, что в вас есть что-то необыкновенное и что моя жизнь, моя будущность в ваших руках!..

Глава LXVI

После того как молодые люди познакомились ближе, дружески обсудив подробности своего положения, они стали думать, как им лучше добраться до Вены и какие меры предосторожности следует принять. Прежде всего они вынули кошельки и сосчитали свои деньги. Консуэло все-таки оказалась богаче своего спутника. Но их соединенных капиталов хватало только на то, чтобы без особых лишений проделать путь пешком, не страдая от голода и не проводя ночи под открытым небом. Ни о чем другом нечего было и мечтать, и Консуэло примирилась с этим. Однако, невзирая на философскую веселость девушки, Йозеф был озабочен и задумчив.

– Что с вами? – спросила она. – Вы, быть может, боитесь, что я окажусь для вас обузой в пути? А я готова биться об заклад, что хожу лучше вас.

– Вы, конечно, все делаете лучше, чем я, – ответил он, – но меня тревожит вовсе не это. Меня печалит и пугает мысль, что вы молоды и красивы, что взоры встречных будут с вожделением останавливаться на вас и я мал ростом и тщедушен – при всем желании отдать за вас жизнь, быть может, не в силах буду защитить вас.

– Есть о чем думать, бедный мой мальчик! Будь я даже так хороша, чтобы привлекать взоры прохожих, я полагаю, что уважающая себя женщина всегда сможет внушить почтение, если умеет держать себя.

– Будь вы уродливы или красивы, молоды или стары, дерзки или скромны – вы не в безопасности на этих дорогах, запруженных солдатами и разного рода бездельниками. С тех пор как заключен мир, страна наводнена военными, возвращающимися по своим гарнизонам, особенно волонтерами – любителями приключений, которые, очутившись без дела и не зная, где теперь поживиться, грабят прохожих, берут поборы с крестьян и вообще ведут себя, как в завоеванной стране. Бедность наша является для нас в некотором роде защитой, но довольно того, что вы женщина, чтобы пробудить в них звериные инстинкты. Я серьезно думаю об изменении нашего маршрута. Вместо того чтобы идти на Писек и Будвейсс – укрепленные города, через которые постоянно проходят расформированные войска и прочий сброд, – мы поступим благоразумнее, спустившись по течению Влтавы горными, более или менее пустынными ущельями, где ничто не возбуждает жадности этих господ и где некого грабить. Мы пройдем вдоль реки до Рейхенау и попадем в Австрию через Фрейштадт. А очутившись на имперской земле, мы будем под защитой полиции, не столь беспомощной, как чешская.

– Вы, значит, знакомы с этой дорогой?

– Я даже не знаю, существует ли она, но у меня в кармане есть маленькая карта. Покидая Пильзен, я предполагал – для разнообразия – возвратиться через горы и постранствовать…

– Что ж, пусть будет так. Мысль ваша мне по душе, – сказала Консуэло, рассматривая развернутую Йозефом карту. – Везде есть тропинки для пешеходов и хижины, готовые приютить скромных людей с тощим карманом. Да, я вижу горную цепь; она идет к истокам Влтавы, а потом тянется вдоль реки.

– Это главная горная цепь Богемского леса. Там расположены ее самые высокие хребты – она служит границей между Баварией и Чехией. Придерживаясь этих высот, мы без труда доберемся до нее. Они указывают на то, что справа и слева идут долины, спускающиеся к обеим провинциям. Раз теперь, слава Богу, ничто не влечет меня в этот замок Исполинов, который никак не найти, я не сомневаюсь, что сумею провести вас верной и кратчайшей дорогой.

– Так в путь! – сказала Консуэло. – Я вполне отдохнула. Сон и ваш чудесный хлеб вернули мне силы, и я думаю, что сегодня смогу пройти еще добрых две мили. К тому же мне хочется как можно скорее уйти из этих мест, где я все-таки боюсь встретить кого-нибудь, кто меня знает.

– Постойте, – проговорил Йозеф, – у меня мелькнула интересная мысль!

– Посмотрим какая!

– Если вам не претит переодеться мужчиной, ваше инкогнито будет обеспечено и вы избежите во время наших ночлегов всех дурных предположений, какие могут возникнуть относительно девушки, которая путешествует вдвоем с молодым человеком.

– Мысль недурна, но вы забываете, что мы не так богаты, чтобы делать покупки. Кроме того, где найти одежду по моему росту?

– Видите ли, мысль эта, пожалуй, не пришла бы мне в голову, не имей я с собой всего, что нужно для ее выполнения. Мы с вами одного роста, что делает больше чести вам, чем мне, а у меня в мешке есть новый, с иголочки, костюм, который совершенно изменит вашу внешность. Вот история этого костюма: мне прислала его моя добрая матушка. Думая сделать мне полезный подарок и желая, чтобы я был прилично одет, когда явлюсь в посольство давать уроки барышням, она решила заказать для меня в своей деревне изящнейший костюм по нашей тамошней моде. Правда, костюм живописен и материя хорошая, вы увидите. Но представляете, какое впечатление я произвел бы в посольстве и каким взрывом смеха встретила бы меня племянница господина Метастазио, покажись я в деревенском казакине и широчайших сборчатых штанах! Я поблагодарил мою бедную матушку за доброе намерение, а сам решил продать костюм какому-нибудь крестьянину или странствующему актеру. Вот почему я и захватил его с собой, но, к счастью, не нашел случая сбыть. Здешние жители утверждают, что костюм старомоден, и спрашивают, польский он или турецкий.

– А вот случай и нашелся! – воскликнула, смеясь, Консуэло. – Мысль ваша превосходна, и странствующая актриса вполне удовольствуется вашими турецкими штанами, которые, кстати, очень похожи на юбку. Покупаю у вас костюм, правда, в долг, а еще лучше – с условием, что вы отныне становитесь кассиром нашей шкатулки, как выражается, говоря о своей казне, прусский король, и будете оплачивать мои путевые расходы до Вены.

– Там видно будет, – проговорил Йозеф и положил кошелек в карман с твердым намерением не брать за костюм денег. – Теперь остается узнать, подойдет ли вам костюм. Я заберусь вон в ту рощу, а вы идите за эти скалы: там вы найдете для себя просторную и надежную комнату для переодевания.

– В таком случае выходите на сцену, – ответила Консуэло, указывая на рощу, – а я удалюсь за кулисы.

И в то время как ее почтительный спутник добросовестно углублялся в рощу, она, спрятавшись за скалу, занялась переодеванием. Когда Консуэло вышла из убежища и взглянула в воду источника, послужившего ей зеркалом, она не без некоторого удовольствия увидела в ней прелестнейшего крестьянского мальчика.

Ее тонкую и гибкую, как тростник, талию опоясывал широкий красный кушак, а стройная, словно у серны, ножка скромно выглядывала из-под широких складок шаровар, едва доходивших ей до щиколотки. Черные волосы, которые она никогда не пудрила, были острижены во время болезни и теперь кольцами вились вокруг лба. Она растрепала их рукой, придав прическе небрежный вид, подобающий юному пастушку. Умея, как актриса, носить любой костюм, умея даже благодаря мимическому таланту мгновенно придавать своему лицу простодушное и простоватое выражение, она почувствовала себя настолько преображенной, что к ней сразу вернулись мужество и спокойствие. Как бывает с актерами, облачившимися в театральное платье, она не только вошла в роль, но до того перевоплотилась в изображаемый персонаж, что невольно ощутила беспечность и прелесть невинного бродяжничества, задор, силу и живость мальчишки, вырвавшегося на свободу.

Ей пришлось трижды свистнуть, прежде чем Гайдн, ушедший в глубь рощи дальше, чем было нужно, не то из почтительности, не то из опасения перед соблазном заглянуть в расщелину скалы, вернулся к ней. Увидев преобразившуюся девушку, он вскрикнул от удивления и восторга; хоть он и ожидал найти ее изменившейся, однако в первое мгновение едва поверил собственным глазам. Это превращение поразительно красило Консуэло, и юному музыканту она показалась совсем иной.

К наслаждению, какое испытывает подросток, любуясь женской красотой, всегда примешивается некоторое чувство страха, и одежда, придающая женщине даже в глазах людей искушенных известную таинственность и загадочность, играет немалую роль в его беспокойстве и смущении. Йозеф, чистый душой, что бы ни говорили некоторые его биографы, был юношей целомудренным и робким. Он был ослеплен, когда увидел Консуэло, спящую у источника, раскрасневшуюся от заливающих ее солнечных лучей, неподвижную, точно прекрасная статуя. Говоря с нею и слушая ее, он ощутил дотоле не испытанное им сердечное волнение, которое приписывал восторгу и радости от столь счастливой встречи. Но сердце его учащенно билось все те четверть часа, которые он провел вдали от нее в роще, во время ее таинственного переодевания. Сейчас первоначальное волнение снова охватило его, и, подходя к Консуэло, он делал величайшее усилие, чтобы скрыть под маской беспечности и веселости смертельную тревогу, пробуждавшуюся в его душе.

Столь удачная перемена одежды, словно в самом деле превратившая девушку в юношу, внезапно изменила также и душевное состояние Йозефа. Теперь он ощутил к ней порыв только братской живейшей дружбы, неожиданно возникшей между ним и его милым попутчиком. То же стремление нестись вперед, видеть новые места, то же презрение к дорожным опасностям, та же заразительная веселость – все, что воодушевляло в эту минуту Консуэло, захватило и его, и они легко, как две перелетные пташки, пустились в путь по лесам и долинам.

Однако, пройдя несколько шагов и видя, как она несет на плече привязанный к палке узелок с вещами, к которым прибавилось только что снятое женское платье, Йозеф позабыл, что должен считать ее мальчиком. Между ними по этому поводу разгорелся спор: Консуэло доказывала, что он и так более чем достаточно нагружен своей дорожной котомкой, скрипкой и тетрадью «Gradus ad Parnassum»; Йозеф же решительно объявил, что положит узелок Консуэло в свою котомку, а она ничего нести не будет. Ей пришлось уступить, но, для того чтобы выглядеть правдоподобнее и для соблюдения между ними мнимого равенства он согласился, чтобы Консуэло несла на перевязи его скрипку.

– Знаете, – говорила она ему, добиваясь этой уступки, – необходимо, чтобы у меня был вид вашего слуги или по крайней мере проводника, ибо я крестьянин, это ясно, а вы горожанин.

– Какой там горожанин, – отвечал, смеясь, Гайдн, – ни дать ни взять подмастерье парикмахера Келлера!

Славный юноша был немного огорчен, что не может показаться перед Консуэло в более изящном одеянии, чем его выцветший от солнца и несколько истрепавшийся в дороге костюм.

– Нет, – сказала Консуэло, желая утешить его, – у вас вид юноши из зажиточной семьи, который промотал денежки и теперь возвращается в отчий дом с подручным садовника, соучастником его похождений.

– Мне кажется, нам лучше всего взять на себя роли, которые наиболее подходили к нашему положению, – возразил Йозеф. – Мы оба, а особенно вы, можем казаться только тем, чем являемся в данную минуту, – то есть бедными странствующими актерами. А так как обычно такого рода люди одеваются как могут, в то, что найдется или что придется по карману, то нередко можно встретить трубадуров вроде нас, которые бродят по дорогам в обносках какого-нибудь маркиза или солдата. Вот и мы можем носить: я – черный потертый костюм скромного учителя, а вы – необычное в этих краях платье венгерского крестьянина. Хорошо даже в случае расспросов сказать, что мы недавно странствовали в тех местах. Я могу с видом знатока распространяться о знаменитом селе Рорау, никому не ведомом, и о великолепном городе Гаймбурге, до которого никому нет дела. Ну, а вас всегда выдаст ваше милое итальянское произношение, и вы хорошо сделаете, если не будете отрицать, что вы итальянец и певец по профессии.

– Кстати, нам надо придумать себе прозвища, таков обычай. Ваше уже найдено: поскольку я итальянец, я буду звать вас Беппо, это уменьшительное от Йозеф.

– Зовите как хотите. У меня то преимущество, что я не известен ни под каким именем. Вы – другое дело: вам непременно надо прозвище. Какое же вы себе выберете?

– Да первое попавшееся уменьшительное венецианское имя, хотя бы Нелло, Мазо, Ренцо, Дзото… О нет, только не это! – воскликнула она, когда у нее по привычке сорвалось с языка уменьшительное имя Андзолетто.

– Почему же не это? – спросил Йозеф, уловивший, с какою страстностью она произнесла эти слова.

– Оно принесет мне несчастье. Говорят, есть такие имена…

– Ну, так как же мы окрестим вас?

– Бертони. Это распространенное итальянское имя и нечто вроде уменьшительного от имени Альберт.

– Синьор Бертони! Хорошо звучит, – проговорил Йозеф, силясь улыбнуться. Но то, что Консуэло вспомнила о своем знатном женихе, кинжалом вонзилось в его сердце. И, глядя, как она идет впереди него легкой, непринужденной походкой, он сказал себе в утешение: «А я было совсем привык, что она мальчик!».

Глава LXVII

Вскоре они вышли на опушку леса и направились на юго-восток. Консуэло шла с непокрытой головой, а Йозеф, видя, как солнце опаляет ее белое, нежное лицо, не решался высказать ей по этому поводу свое огорчение. Шляпа на нем была далеко не новая, он не мог предложить ее девушке и, чувствуя, что ничем не в состоянии ей помочь, не хотел упоминать о своей напрасной тревоге; он только сунул шляпу под мышку таким резким движением, что оно было замечено его спутницей.

– Вот странная фантазия! – заметила она. – Вы, должно быть, находите погоду пасмурной, а равнину тенистой? Это напоминает мне о том, что моя собственная голова не покрыта. А поскольку я не всегда была избалована благами жизни, то знаю множество способов, как добывать их себе без особых расходов. – Говоря это, она сорвала ветку дикого винограда и, скрутив ее жгутом, сделала себе шляпу из зелени.

«Вот теперь она похожа на музу, – подумал Йозеф, – и опять перестала быть мальчиком».

Они преходили селом; заметив лавку, где продается всякая всячина, Йозеф поспешно вошел в нее и, прежде чем Консуэло могла угадать его намерение, появился, держа в руке простенькую соломенную шляпу с широкими, приподнятыми с боков полями, какие носят крестьяне придунайских равнин.

– Если вы начнете так роскошествовать, – сказала она, надевая новый головной убор, – то к концу нашего путешествия мы, пожалуй, останемся без хлеба.

– Вам остаться без хлеба! – с живостью воскликнул Йозеф. – Да я лучше стану просить милостыню у прохожих, за медяки кувыркаться на площадях… и не знаю, что еще! Нет! Нет! Со мной вы ни в чем не будете нуждаться! – И, видя, что его жар несколько удивляет Консуэло, он прибавил, стараясь умалить свои пылкие чувства: – Подумайте только, синьор Бертони, ведь вся моя будущность зависит от вас, судьба моя в ваших руках, и в моих интересах доставить вас целой и невредимой к маэстро Порпоре. Мысль о том, что ее спутник может внезапно в нее влюбиться, даже не возникала у Консуэло: целомудренным и простодушным женщинам редко приходят в голову такие предположения, появляющиеся зато у кокеток при каждой новой встрече, – быть может, потому, что те сами стремятся вызвать подобные чувства. Кроме того, очень молодая женщина обычно смотрит на мужчину своего возраста, как на мальчика. Консуэло была на два года старше Гайдна, а он был так мал и тщедушен, что ему с трудом можно было дать лет пятнадцать. Она прекрасно знала, что на самом деле он старше, но ей и на ум не приходило, что его воображение и чувства уже пробудились для любви. Однако, остановившись передохнуть и полюбоваться чудесным видом, какие встречаются на каждом шагу в этой горной местности, она заметила, что Йозеф смотрит на нее в каком-то экстазе.

– Что с вами, друг Беппо? – наивно спросила она. – Вы как будто чем-то встревожены, и я не могу отделаться от мысли, что я вас стесняю.

– Не говорите так! – горестно воскликнул он. – Неужели вы такого плохого мнения обо мне и отказываете мне в доверии и дружбе, за которые я охотно отдал бы жизнь.

– В таком случае не грустите, если только у вас нет иного повода к печали, которым вы не поделились со мной.

Йозеф впал в мрачное молчание, они шли, а он все не находил в себе силы прервать его. И чем дольше длилось это молчание, тем все в большее и большее смущение приходил юноша: он боялся, что тайна его будет разгадана, но никак не мог найти темы для возобновления разговора. Наконец, сделав над собой огромное усилие, он проговорил:

– Знаете, о чем я серьезно подумываю?

– Нет, не догадываюсь, – ответила Консуэло; все это время она была погружена в собственные мысли и не находила ничего странного в его молчании.

– Я шел и думал: вот бы хорошо поучиться у вас итальянскому языку, если только это не будет вам в тягость. Прошлой зимой я начал изучать этот язык по книгам, но так как никто не занимался со мной произношением, то я не смею выговорить при вас ни слова. Между тем я понимаю все, что читаю, и, если бы во время нашего путешествия вы были бы так добры и заставили меня стряхнуть ложный стыд, поправляя меня на каждом слове, мне кажется, что при моем музыкальном слухе труд ваш не пропал бы даром.

– О! С огромным удовольствием! – воскликнула Консуэло. – Мне нравится, когда люди не теряют в жизни ни одной минуты, чтобы научиться чему-либо, а так как, уча, учишься, то нам обоим будет очень полезно поупражняться в произношении этого в высшей степени музыкального языка. Вы считаете меня итальянкой, но на самом деле это не так, хотя я и говорю по-итальянски почти без акцента. По-настоящему же хорошее произношение у меня только в пении. И когда мне за-хочется донести до вас всю гармонию итальянских звуков, я буду петь трудные слова. Убеждена, что плохое произношение лишь у тех, кто не имеет слуха. Если ухо ваше в совершенстве улавливает оттенки, то вам останется только запомнить их, чтобы правильно повторять.

– Значит, это будет одновременно и урок итальянского языка и урок пения! – воскликнул Йозеф.

«И урок, который будет длиться целых пятьдесят лье! – с восторгом подумал он. – Если так – да здравствует искусство, наименее опасное и наименее неблагодарное из всех страстей!».

Урок начался тотчас же, и Консуэло, которая сперва с трудом удерживала смех всякий раз, как Йозеф произносил что-нибудь по-итальянски, вскоре стала восхищаться легкостью и тщательностью, с какими он исправлял свои ошибки. Между тем юный музыкант, страстно желая услышать голос знаменитой певицы и видя, что повода к этому все не появляется, прибегнул к маленькой хитрости. Притворившись, будто ему не удается придать итальянскому «а» должную ясность и четкость, он пропел мелодию Лео, где слово «felicita»[661] повторялось несколько раз. Консуэло тотчас же, не останавливаясь и продолжая дышать так же ровно, как если бы сидела у себя за клавесином, пропела эту фразу несколько раз подряд. При звуке ее голоса, такого сильного, такого проникающего в душу, с которым не мог сравниться ни один голос того времени, дрожь пробежала по телу Йозефа, и он с возгласом восторга судорожно сжал руки.

– Теперь ваш черед, попробуйте! – проговорила Консуэло, не замечая его возбужденного состояния.

Гайдн пропел фразу, да так хорошо, что его юный профессор захлопал в ладоши.

– Превосходно! – сказала ему Консуэло искренним, сердечным тоном. – Вы быстро усваиваете, и голос у вас чудесный.

– Можете говорить обо мне все, что угодно, но сам я никогда не смогу вымолвить о вас ни единого слова.

– Да почему же? – спросила Консуэло.

Тут, повернувшись к нему, она заметила, что глаза его полны слез и он все еще сжимает руки, хрустя суставами, как шаловливый ребенок или страстно увлеченный мужчина.

– Давайте прекратим пение, – сказала она, – вон навстречу нам едут всадники.

– Ах, Боже мой! Да, да! Молчите! – воскликнул вне себя Йозеф. – Только бы они вас не услышали, а то сейчас спрыгнут с коней и падут ниц перед вами!

– Ну, этих страстных любителей музыки я не боюсь – это мясники, которые везут с собой телячьи туши.

– Ах! Надвиньте ниже шляпу, отвернитесь! – ревниво вскричал Йозеф, подходя к ней еще ближе. – Пусть они вас не видят, пусть они вас не слышат! Пусть никто, кроме меня, не видит и не слышит вас!

Остаток дня прошел то в серьезных занятиях, то в ребяческой болтовне. Упоительная радость заливала взволнованную душу Йозефа, и он никак не мог решить, кто же он – самый ли робкий из поклонников красоты или самый пылкий из друзей искусства. Консуэло, казавшаяся ему то лучезарным кумиром, то чудесным товарищем, заполняла всю его жизнь, преображала все его существо. Под вечер он заметил, что она едва плетется и что усталость взяла верх над ее веселым нравом. Невзирая на частые привалы под тенью придорожных деревьев, она вот уже несколько часов чувствовала себя совсем разбитой. Но именно этого она и добивалась, и даже если бы ей не надо было как можно скорей покинуть этот край, она и тогда стремилась бы усиленным движением, напускной веселостью отвлечься от своих душевных мук. Первые вечерние тени, навевая грусть на окружающую природу, вновь пробудили в душе Консуэло мучительные чувства, с которыми она так мужественно боролась. Ей рисовался мрачный вечер в замке Исполинов и предстоящая ночь, быть может, ужасная для Альберта. Подавленная такими мыслями, она невольно остановилась у подножия большого деревянного креста, отмечавшего на вершине голого холма место свершения какого-либо чуда или злодейства, память о котором сохранило предание.

– Увы! Вы гораздо больше устали, чем хотите в этом сознаться, – сказал ей Йозеф. – Но наш путь близится к концу: я уже вижу там, в глубине ущелья, огоньки какой-то деревушки. Вы, пожалуй, думаете, что у меня не хватит сил понести вас, а между тем, если б вы только пожелали…

– Дитя мое, – улыбаясь, ответила она ему, – вы уж очень гордитесь тем, что вы мужчина. Пожалуйста, не презирайте так сильно мой пол и поверьте – сейчас у меня больше сил, чем осталось у вас для самого себя. Я запыхалась, взбираясь по этой тропинке, вот и все, а если я остановилась, то потому лишь, что мне захотелось петь.

– Слава Богу! – воскликнул Йозеф. – Пойте же здесь, у подножия креста, а я стану на колени… Ну, а если пение еще больше утомит вас?..

– Это будет недолго, – сказала Консуэло, – у меня явилась фантазия пропеть здесь одну строфу из гимна, который я пела с матерью утром и вечером, когда нам попадалась на пути часовня или крест, водруженный, как вот этот, на перекрестке четырех дорог.

Однако истинная причина, побуждавшая Консуэло запеть, была еще романтичнее. Думая об Альберте, она вспомнила о его почти сверхъестественной способности видеть и слышать на расстоянии. Она живо вообразила себе, что в эту самую минуту он думает о ней, а быть может, даже видит ее. И, полагая, что сможет облегчить его муку, общаясь с ним через пространство и ночь словами заветной песни, Консуэло взобралась на камни, служившие основанием кресту, и, повернувшись в ту сторону, где должен был находиться замок Исполинов, полным голосом запела стих из испанского духовного гимна. «О, consuelo de mi alma…».

«Боже мой, Боже мой! – сказал себе Гайдн, когда она умолкла. – До сих пор я не слышал пения, я не знал, что значит петь! Неужели существуют другие человеческие голоса, подобные этому? Услышу ли я когда-нибудь что-либо равное тому, что открылось мне сегодня? О музыка! Святая музыка! О гений искусства! Как ты воспламеняешь меня и как устрашаешь!».

Консуэло спустилась с камня, на котором она, словно Мадонна, стояла, выделяясь стройным силуэтом в прозрачной синеве ночи. В порыве вдохновения она, в свою очередь, подобно Альберту, вообразила, что сквозь леса, горы и долины видит его сидящим на скале Ужаса, спокойным, покорным, преисполненным святой надежды. «Он слышал меня, – подумала она, – узнал мой голос и свою любимую песню; он понял меня и теперь вернется в замок, поцелует отца и, быть может, спокойно уснет».

– Все хорошо, – сказала она Йозефу, не замечая его неистового восторга.

Потом, обернувшись, она прикоснулась губами к грубому дереву креста. Быть может, в этот самый миг Альберт, в силу странного, непонятного совпадения, ощутил как бы удар электрического тока, разрядивший напряженность его мрачной воли и внесший в самые таинственные глубины его души блаженное умиротворение. Возможно, что именно в этот миг он впал в тот глубокий, благотворный сон, в котором и застал его, к своей великой радости, встревоженный отец на рассвете следующего дня.

Селение, чьи огоньки наши путники заметили в темноте, в действительности оказалось обширной фермой, где их гостеприимно встретили. Семья добрых землепашцев ужинала под открытым небом, у порога своего дома, за грубым деревянным столом, куда их усадили со спокойным радушием. Их ни о чем не спрашивали, на них едва взглянули. Эти славные люди, утомленные долгим и знойным рабочим днем, ели молча, наслаждаясь простой, обильной пищей. Консуэло нашла ужин превосходным, а Йозеф забывал о еде, глядя на бледное, благородное лицо Консуэло, выделявшееся среди крупных, загорелых крестьянских лиц, таких же кротких и тупых, как морды волов, что паслись на траве вокруг них и, медленно пережевывая жвачку, работали челюстями с не меньшим шумом, чем их хозяева.

Каждый из сотрапезников, насытившись и сотворив крестное знамение, уходил спать, предоставляя более крепким предаваться застольным радостям, сколько им заблагорассудится. Как только мужчины встали из-за стола, ужинать сели прислуживавшие им женщины вместе с детьми. Более живые и любопытные, они задержали юных путешественников и засыпали их вопросами. Йозеф взял на себя труд рассказать им заранее заготовленные на такой случай басни, которые, в сущности, не так далеки были от истины: он выдавал себя и своего товарища за бедных странствующих музыкантов.

– Какая жалость, что сегодня не воскресенье, – заметила одна из самых молоденьких девушек, – мы поплясали бы под вашу музыку.

Женщины заглядывались на Консуэло, принимая ее за красавца юношу, а та, чтобы получше сыграть свою роль, кидала на них смелые, вызывающие взгляды. Вначале она было вздохнула, представив себе всю прелесть этих патриархальных нравов, столь далеких от ее беспокойной бродячей жизни. Но, увидев, как бедные женщины, стоя позади мужей, почтительно прислуживают им, а затем весело доедают остатки, одни – кормя грудью малюток, другие, словно прирожденные рабыни, ублажая своих сыновей-мальчуганов, заботясь прежде всего о них, а потом уже о дочерях и о себе, она поняла, что эти добрые земледельцы всего лишь рабы голода и нужды: самцы – прикованные к земле, плугу и скотине батраки, а самки – прикованные к хозяину, то есть к мужчине, затворницы, вечные служанки, обреченные трудиться без отдыха среди тягот и мук материнства. С одной стороны, над ними стоит владелец земли, угнетающий или грабящий работника, не оставляя ему даже самого необходимого из плодов его тяжкого труда; с другой – скупость и страх, передающиеся от хозяина к арендатору, обрекающие последнего сурово и скаредно относиться к собственной семье и собственным нуждам. И тут это мнимое благополучие стало казаться Консуэло лишь следствием отупения от невзгод или оцепенения от усталости; и она сказала себе, что лучше быть артистом или бродягой, чем хозяином или крестьянином, ибо обладание землей, так же как и снопом ржи, связано либо с несправедливой тиранией, либо с мрачной, все подавляющей алчностью.

– Viva la liberta![662] – сказала она Йозефу по-итальянски, в то время как женщины шумно мыли и убирали посуду и немощная старуха размеренно, как машина, вертела колесо прялки.

К своему удивлению, Йозеф услышал, что некоторые крестьянки кое-как болтают по-немецки. Он узнал от них, что глава семьи, которого он видел в одежде землепашца, дворянин по происхождению, что он в молодости обладал небольшим состоянием и получил кое-какое образование, но война за австрийское наследство совершенно его разорила и, не видя другого выхода, чтобы поднять свое многочисленное семейство, он стал фермером соседнего аббатства. Это аббатство страшно обирало его, он только что выплатил сбор за митру – то есть налог, взимаемый имперской казной с религиозных общин при каждой смене епископа. Фактически этот налог уплачивали ленники и арендаторы церковных владений сверх собственных повинностей и мелких поборов. Работники, трудившиеся на ферме, были крепостными, но отнюдь не считали себя более несчастными, чем их хозяин. Коронным откупщиком был еврей. Из аббатства, которое он донимал, его отсылали к землепашцам, которых он донимал еще больше, и как раз этим утром он потребовал и получил от фермера сумму, составлявшую сбережения последнего за несколько лет. Притесняемый и католическими священниками и лихоимцами-евреями, бедняга не знал, кого из них больше ненавидеть и бояться.

– Видите, Йозеф, – сказала Консуэло своему товарищу, – не была ли я права, когда говорила, что мы одни с вами богаты в этом мире? Мы не платим налогов за свои голоса и работаем лишь тогда, когда нам вздумается.

Настало время ложиться спать. Консуэло была до того утомлена, что заснула на скамейке у входа. Йозеф воспользовался этой минутой и попросил хозяйку предоставить им кровати.

– Кровати, мой милый? – воскликнула она, улыбаясь. – Хорошо, если мы сможем дать вам хоть одну, а вы уж как-нибудь устройтесь на ней вдвоем.

Этот ответ заставил бедного Йозефа покраснеть. Он взглянул на Консуэло, но, увидев, что она ничего не слыхала, преодолел свое смущение.

– Мой товарищ очень устал, и, если вы сможете уступить ему хоть какую-нибудь кровать, мы за нее заплатим, сколько вы пожелаете. Мне же довольно угла в риге или в коровнике.

– Ну, если этому мальчику нездоровится, то мы по доброте своей дадим ему кровать в общей комнате – три наших дочки улягутся на одной. Только скажите вашему товарищу, чтобы он вел себя смирно и прилично, а то мой муж и зять спят в той же комнате и быстро сумеют его образумить.

– Я отвечаю за скромность и порядочность моего товарища, только надо узнать, не предпочтет ли он спать на сене, нежели в комнате, где так много народу.

Бедному Йозефу поневоле пришлось разбудить синьора Бертони, чтобы сообщить ему о предложении хозяйки. Против его ожидания Консуэло вовсе не испугалась. Она нашла, что раз девушки спят в одной комнате с отцом и зятем, то ей будет там безопаснее, чем где-либо в другом месте, и, пожелав Йозефу покойной ночи, она проскользнула за четыре коричневые шерстяные занавески, скрывавшие указанную ей кровать, а там, едва успев раздеться, заснула крепчайшим сном.

Глава LXVIII

Проспав несколько часов в тяжелом оцепенении, Консуэло проснулась от какого-то непрерывного шума. С одной стороны старуха бабушка, чья кровать почти касалась ее кровати, надрывалась от пронзительного, раздирающего грудь кашля; с другой – молодая женщина кормила грудью ребенка и убаюкивала его пением; храп мужчин напоминал звериное рычание; маленький мальчик плакал, ссорясь со своими тремя братьями, лежавшими на одной с ним постели; женщины поднялись, чтобы утихомирить их, и своими уговорами и угрозами наделали еще больше шума. Это беспрерывное движение, детские крики, грязь, вонь, удушливый воздух, наполненный густыми, смрадными испарениями, стали до того противны Консуэло, что терпеть дольше она была не в силах. Одевшись потихоньку, она воспользовалась минутой, когда все угомонились, выскользнула из дома и принялась отыскивать уголок, где могла бы поспать до утра: ей казалось, что она лучше заснет на свежем воздухе. Всю прошлую ночь она шагала по дорогам и потому не заметила холода; к тому же теперь она была в подавленном состоянии, сменившем то возбуждение, в котором убегала из замка, да и самый климат этого горного края был гораздо суровее, чем в окрестностях замка Исполинов. Консуэло почувствовала озноб и ужасное недомогание. Со страхом стала она думать о том, что если с самого начала ей так плохо, то, пожалуй, она не сможет вынести предстоящих ей пеших переходов и бессонных ночей. Хоть она и упрекала себя в том, что стала принцессой, привыкнув к беззаботной жизни в замке, но в этот миг за час хорошего сна она готова была бы отдать остаток жизни.

Не смея вернуться в дом из боязни разбудить и потревожить хозяев, она принялась разыскивать вход в какой-нибудь сарай, наткнулась на полуоткрытую дверь коровника и ощупью пробралась в него. Там царила глубочайшая тишина. Считая помещение пустым, Консуэло растянулась в яслях, полных соломы, тепло и здоровый запах коровника показались ей восхитительными.

Она начинала уже засыпать, как вдруг почувствовала на лбу чье-то горячее, влажное дыхание, потом оно исчезло, затем послышалось громкое сопение и какое-то сдавленное ворчание. Когда прошел первый испуг, Консуэло разглядела в предрассветных сумерках длинную фигуру с двумя огромными рогами над головой – то была красавица корова, которая, просунув морду в ясли и удивленно обнюхав девушку, со страхом отшатнулась. Консуэло забилась подальше в угол, чтобы не мешать животному, и преспокойно заснула. Ухо ее скоро привыкло ко всем звукам коровника: к лязгу цепей, задевающих о кольца, к мычанию коров, к трению рогов о перекладины ясель. Она не проснулась даже, когда работницы пришли выгонять коров во двор, чтобы на открытом воздухе подоить их. Коровник опустел. В углу, куда забилась Консуэло, было так темно, что ее не заметили, и солнце уже встало, когда она открыла глаза. Утопая в соломе, Консуэло еще несколько минут наслаждалась блаженным покоем и радовалась, чувствуя себя отдохнувшей и окрепшей, готовой снова легко и беззаботно пуститься в путь.

Первое, что она увидела, выскочив из яслей, чтобы разыскать Йозефа, был он сам, сидящий на краю ясель напротив.

– Вы причинили мне немало беспокойства, милый синьор Бертони, – сказал он. – Когда девушки сообщили мне, что вас нет в комнате и они не знают, куда вы девались, я принялся повсюду вас искать и, только вернувшись в отчаянии сюда, где провел ночь, к своему великому удивлению, увидел вас. Я выбрался отсюда в предрассветной мгле и не воображал, что найду вас тут, прямо напротив себя, в куче соломы, под носом у этих животных, которые могли вас поранить. Право, синьора, вы слишком отважны и совсем не думаете об опасностях, которым себя подвергаете.

– Какие опасности, милый мой Беппо? – с улыбкой спросила Консуэло, протягивая ему руку. – Эти славные коровы не такие уж свирепые животные, и я причинила им больше страха, чем они могли бы причинить мне вреда.

– Но, синьора, – понизив голос, возразил Йозеф, – вы среди ночи забираетесь в первое попавшееся помещение. Другие люди, кроме меня, могли быть в этом коровнике – какой-нибудь грубый батрак или бродяга, менее почтительный, чем ваш верный и преданный Беппо. Что, если бы вместо тех яслей, где вы спали, вы попали в соседние и в них вместо меня разбудили бы какого-нибудь солдата или мужлана!

Консуэло покраснела при мысли, что спала так близко от Йозефа и совершенно наедине с ним в потемках, но это смущение только усилило ее доверие и дружбу к славному юноше.

– Видите, Йозеф, – промолвила она; – небо не покидает меня и в моем безрассудстве, раз оно привело меня к вам. Это оно вчера утром послало мне встречу с вами у источника, когда вы предложили мне свой хлеб, свое доверие и свою дружбу. Оно же этой ночью отдало под вашу братскую защиту мой беспечный сон.

Тут она со смехом рассказала ему, как скверно провела ночь в общей комнате с шумной семьей фермера и как хорошо и покойно чувствовала себя среди коров.

– Значит, правда, – заметил Йозеф, – что у скота и жилье лучше и нравы мягче, чем у человека, который за ним ухаживает.

– Так думала и я, засыпая в яслях. Эти животные не возбудили во мне ни страха, ни отвращения, и я упрекала себя за то, что привыкла к роскоши и теперь общество мне подобных и соприкосновение с нуждой стали для меня невыносимы. Почему это, Йозеф? Тот, кто рожден в нищете, не должен бы, встретившись с ней снова, чувствовать то презрительное отвращение, которому я поддалась. Ведь сердце мое не развратилось в атмосфере богатства, откуда же эта изнеженность, которая понудила меня сегодня ночью сбежать от зловония и жары, суетни и гомона этого жалкого человеческого выводка?

– Да потому, что опрятность, чистый воздух и порядок в доме – законная настоятельная потребность всех избранных натур, – ответил Йозеф. – Кто рожден артистом, тому свойственно чувство прекрасного, доброго и неприязнь ко всему грубому, безобразному. А нищета безобразна. Я тоже крестьянин, и родители произвели меня на свет под соломенной крышей, но они были врожденные артисты. В нашем скромном домике царили чистота и порядок. Правда, наша бедность приближалась к довольству, тогда как крайняя нужда, быть может, заглушает все, даже самое стремление к чему-то лучшему.

– Несчастные люди! – проговорила Консуэло. – Будь я богата, сейчас бы выстроила им дом, а если бы была королевой, то избавила бы их от всех налогов, всех монахов и всех евреев, которые их разоряют.

– Будь вы богаты, вы и не подумали бы об этом, а родясь королевой, не захотели бы этого. Так уж устроен мир.

– Значит, мир устроен очень плохо.

– К несчастью, да! И без музыки, уносящей душу в мир совершенства, человеку, сознающему скудость земной юдоли, пришлось бы убить себя.

– Убить себя легко, но это пойдет на пользу только самоубийце. Нет, Йозеф, нужно и богатому оставаться человечным.

– А так как это, по-видимому, невозможно, то следовало бы, по крайней мере, всем беднякам стать артистами.

– Совсем неплохая мысль, Йозеф! Если бы все несчастные понимали и любили искусство настолько, что смогли бы опоэтизировать страдания и украсить нищету, тогда сами собой исчезли бы грязь, отчаяние, самоуничижение и богачи не позволяли бы себе так презирать бедняков и попирать их права. Ведь к артистам всегда чувствуют некоторое уважение.

– Ах! Вы впервые заставляете меня над этим задуматься! – воскликнул Гайдн. – Стало быть, искусство может иметь очень серьезные, очень важные для человечества цели?..

– А вы думали до сих пор, что оно является только развлечением?

– Нет, я думал, что это болезнь, страсть, гроза, бушующая в сердце, пламя, загорающееся в нас и переходящее от нас к другим… Если вы знаете, что такое искусство, скажите мне…

– Скажу тогда, когда это мне самой станет ясно. Но можете не сомневаться, Йозеф: искусство – это нечто великое. А теперь идем. И смотрите не забудьте скрипку: она ваше единственное достояние, друг Беппо, источник вашего будущего богатства.

Они начали с того, что запаслись провизией для скромного завтрака, решив насладиться им на травке в каком-нибудь романтическом уголке. Но когда Йозеф вытащил кошелек, чтобы расплатиться, хозяйка улыбнулась и сдержанно, однако решительно отказалась от денег. Как ни уговаривала ее Консуэло, та была непреклонна и даже следила, как бы ее юные гости не сунули потихоньку детям какой-нибудь монетки.

– Не забывайте, – сказала она, наконец, с некоторым высокомерием Йозефу, продолжавшему настаивать, – что мой муж дворянского рода и, поверьте, несчастье не унизило его до того, чтобы брать деньги за оказанное гостеприимство.

– Такая гордость кажется мне несколько преувеличенной, – заметил Йозеф своей спутнице, когда они вышли на дорогу, – у этих людей, пожалуй, больше спеси, чем доброты.

– А я вижу в них одну доброту, – ответила Консуэло, – и мне очень грустно и стыдно при мысли, что я, видите ли, не смогла примириться с неудобствами дома, где не побоялись обременить и унизить себя присутствием такого бродяги, как я. Ах ты, проклятая разборчивость! Дурацкая изнеженность баловней жизни! Ты недуг, ибо даешь здоровье одним в ущерб другим!

– Вы слишком большая артистка, чтобы так близко принимать к сердцу все земное, – проговорил Йозеф. – Мне кажется, что артист должен относиться хладнокровнее и безразличнее ко всему, что не имеет отношения к его искусству. В трактире в Клатау, где я услышал о вас и о замке Исполинов, говорили, что граф Альберт Рудольштадт, при всех своих странностях, большой философ. Вы почувствовали, синьора, что нельзя одновременно быть артистом и философом – вот почему вы и обратились в бегство. Не принимайте же так близко к сердцу человеческие страдания и давайте вернемся к нашим вчерашним занятиям.

– Охотно, Беппо, но, прежде чем начать, знайте, что граф Альберт хотя и философ, но еще более великий артист, чем мы с вами.

– Правда? Значит, у него есть все, чтобы быть любимым? – вздохнув, проговорил Йозеф.

– Все, на мой взгляд, кроме бедности и низкого происхождения, – ответила Консуэло.

Незаметно для себя, подкупленная вниманием Йозефа, побуждаемая его наивными вопросами, которые он задавал дрожащим голосом, она увлеклась и с удовольствием долго рассказывала ему о своем женихе. Каждый ответ ее неминуемо требовал объяснения, и так, переходя от одной подробности к другой, она постепенно поведала ему о всех особенностях чувства, внушенного ей Альбертом. Быть может, такая полная откровенность с юношей, с которым она познакомилась лишь накануне, была бы неуместна при всяких других условиях, и только столь странное стечение обстоятельств могло вызвать подобное доверие. Как бы то ни было, Консуэло поддалась непреодолимой потребности припомнить все достоинства своего жениха и поверить их дружескому сердцу. И, рассказывая, она с такой же радостью, с какой пробуют свои силы после тяжелой болезни, почувствовала, что любит Альберта больше, чем думала, когда обещала ему приложить все старания, чтобы любить только его одного. По мере того как она удалялась от Альберта, Консуэло могла без страха дать волю своему воображению, и теперь, когда ее уже не пугала необходимость принять слишком скоро бесповоротное решение, все, что было в характере Альберта прекрасного, благородного, достойного, представало перед ней в более ярком свете. Гордость Консуэло не страдала больше при мысли о том, что ее могут обвинить в честолюбии. Раз она бежала, тем самым как бы отказываясь от земных благ, связанных с этим браком, она могла, не стесняясь и не краснея, отдаться чувству, владеющему ее душой. Имя Андзолетто ни разу не сорвалось с ее языка, и она с радостью заметила, что ей даже в голову не пришло упомянуть о нем, когда она рассказывала Йозефу о своем пребывании в Чехии.

Излияния эти, быть может, неуместные и безрассудные, оказались чрезвычайно полезными. Йозеф понял, насколько Консуэло в сердце своем серьезно предана другому, и смутные надежды, невольно зародившиеся в нем, рассеялись как сон, – юноша постарался заглушить в себе даже самое воспоминание о них. После одного или двух часов молчания, наступившего вслед за оживленной беседой, Йозеф твердо решил не видеть впредь в Консуэло ни очаровательной сирены, ни опасного, загадочного товарища, а только великую артистку и благородную женщину, чья дружба и советы могли самым благотворным образом повлиять на всю его жизнь.

Желая ответить откровенностью на откровенность, а также стремясь создать двойную преграду собственным пылким чувствам, он открыл ей свою душу и рассказал, что также не свободен и даже, можно сказать, считается женихом. Роман Гайдна был не столь поэтичен, как роман Консуэло, но тому, кто знает его завершение, известно, что он был не менее чист и не менее благороден. Юноша питал дружеские чувства к дочери своего великодушного хозяина, парикмахера Келлера, и тот, видя их невинную взаимную привязанность, сказал ему однажды:

– Йозеф, я доверяю тебе. Ты, кажется, любишь мою дочь, и она, вижу, неравнодушна к тебе. Если ты так же честен, как трудолюбив и признателен, то, став на ноги, будешь моим зятем.

Преисполненный горячей благодарности, Йозеф дал слово, поклялся хранить верность и, хотя нисколько не был влюблен в свою невесту, считал себя связанным на всю жизнь.

Рассказывал он об этом с грустью, которую был не в силах победить, сравнивая свое истинное положение с упоительными мечтами, от которых ему приходилось отказаться. Консуэло же увидела в этой грусти признак глубокой, непреодолимой любви его к дочери Келлера. Гайдн не посмел разубеждать Консуэло, а ее уважение, ее уверенность в порядочности и чистоте Беппо только выросли благодаря его признанию.

Итак, их путешествие не было омрачено ни одной из тех опасных вспышек, каких можно ожидать, когда юноша и девушка, милые, умные и питающие друг к другу симпатию, отправляются в двухнедельное странствование в условиях полной свободы. Хотя Йозеф и не любил дочери Келлера, он не стал разубеждать Консуэло, которая принимала его верность данному слову за верность любящего сердца, и, хотя подчас в груди его и бушевала буря, он так хорошо умел с нею справляться, что целомудренная его спутница, покоясь в чаще леса на ложе из вереска, в то время как он охранял ее сон, точно верный пес, или шагая с ним рядом по пустынной местности, вдали от человеческого взора, неоднократно ночуя с ним то в риге, то в пещере, ни разу не заподозрила ни его внутренней борьбы, ни величия его победы над собой. Когда в старости Гайдн прочел первые книги «Исповеди» Жан-Жака Руссо, он улыбнулся сквозь слезы, вспомнив свое путешествие с Консуэло по Богемскому лесу, где спутниками их были робкая любовь и благоговейное целомудрие.

Но однажды добродетель юного музыканта все же подверглась тяжкому испытанию. Когда погода была хорошей, дорога легкой и луна ярко светила, они шли ночью, избирая этот наилучший и самый надежный способ пешего путешествия, избавлявший их от риска набрести на неудачный ночлег; а днем они делали привал в каком-нибудь тихом, укромном местечке, где и проводили время, высыпаясь, обедая, болтая и занимаясь музыкой. Как только с наступлением вечера начинало тянуть холодком, они, поужинав и собрав вещи, пускались в путь и шли до рассвета. Таким образом они избегали утомительной ходьбы в жару, любопытных взоров, грязи постоялых дворов и траты денег. Но когда дождь, зачастивший в возвышенной части Богемского леса, где берет свое начало Влтава, вынуждал их искать прибежища, они укрывались где могли – то в хижине крестьянина, то в сарае какой-нибудь усадьбы. Они старательно избегали харчевен, хотя легче могли бы найти там приют, опасаясь неприятных встреч, грубых намеков и скандалов.

И вот однажды вечером, укрываясь от грозы, они зашли в хижину к козьему пастуху, все гостеприимство которого проявилось в том, что он, зевая и указывая на овчарню, сказал им:

– Ступайте на сеновал.

Консуэло, по обыкновению, проскользнула в самый темный угол, а Йозеф собирался устроиться поодаль, в другом углу, как вдруг наткнутся на ноги спящего человека, который разразился грубой бранью. В ответ на его проклятия послышались другие ругательства, и Йозеф, напуганный подобной компанией, приблизился к Консуэло и схватил ее за руку, боясь, как бы кто-нибудь не лег между ними. Сначала они хотели тотчас же уйти, но дождь лил как из ведра, стуча по дощатой крыше сарая, да к тому же все снова заснули.

– Подождем, пока пройдет дождь, – прошептал Йозеф. – Вы можете спать спокойно: я не сомкну глаз и буду рядом. Никому в голову не придет, что тут женщина. Но как только погода станет более или менее сносной, я вас разбужу и мы выберемся отсюда.

Консуэло далеко не успокоилась, но уйти теперь было, пожалуй, еще опаснее, чем оставаться. Пастух и его гости могли обратить внимание на то, что молодые люди боятся ночевать с ними. Это возбудило бы подозрение насчет пола наших путников или наличия у них большой суммы денег и, будь это люди злонамеренные, они последовали бы за нашими путниками, чтобы напасть на них. Сообразив это, Консуэло притихла, но под влиянием вполне понятного страха продела руку под руку Йозефа с чувством глубокого доверия к его неусыпной заботливости.

Оба не спали и, когда дождь перестал, собрались уже уходить, как вдруг услышали, что их неизвестные соседи зашевелились, встали и принялись тихонько переговариваться на каком-то непонятном наречии. Подняв и взвалив на плечи тяжелый груз, они вышли, обменявшись с пастухом несколькими словами по-немецки, из которых Йозеф заключил, что они занимаются контрабандой и хозяин посвящен в их дела. Было не больше полуночи, всходила луна, и Консуэло при свете ее лучей, косо падавших в полуоткрытую дверь, уловила блеск оружия в тот момент, когда незнакомцы прятали его под плащи. Затем сарай опустел, пастух оставил ее вдвоем с Гайдном – он ушел вместе с контрабандистами, чтобы проводить их по горным тропинкам и указать переход через границу, известный, по его словам, ему одному.

– Не вздумай обмануть нас! При первом же подозрении я всажу тебе пулю в лоб, – сказал ему один из этих людей, человек с энергичным, суровым лицом.

То были последние слова, слышанные Консуэло. Гравий хрустел еще несколько минут под мерным шагом контрабандистов, затем шум соседнего ручья, вздувшегося от ливня, заглушил удалявшийся топот ног.

– Мы напрасно боялись их, – проговорил Йозеф, не выпуская, однако ж, руки Консуэло, которую он все еще прижимал к груди, – эти люди больше нашего избегают человеческих глаз.

– Вот потому-то мы с вами и подвергались опасности, – ответила Консуэло. – Вы хорошо сделали, что, наткнувшись на них в темноте, не ответили на их ругательства; они приняли вас за одного из своих. Иначе они, пожалуй, сочли бы нас за шпионов и расправились с нами. Но теперь, слава Богу, бояться нечего, наконец-то мы одни.

– Спите же, – сказал Йозеф, с сожалением чувствуя, что Консуэло отпустила его руку. – Я не засну, и с зарей мы уйдем отсюда.

Консуэло устала больше от страха, чем от ходьбы; она так привыкла спать под защитой своего друга, что сейчас же уснула. Но Йозеф, также привыкший после многих волнений засыпать подле нее, на этот раз не смог ни на минуту забыться. Рука Консуэло, целых два часа подряд дрожавшая в его руке, возбуждение, вызванное страхом и ревностью и вновь пробудившее всю силу его любви, последние слова, которые, засыпая, пробормотала Консуэло: «Наконец-то мы одни», – все это зажгло в нем пылкую страсть. Вместо того чтобы из уважения к Консуэло уйти, по обыкновению, в глубь сарая, он, видя, что сама она не думает от него отдаляться, остался сидеть подле нее; сердце его так громко колотилось, что, не усни Консуэло, она слышала бы его удары. Все тревожило Йозефа: унылый шум ручья, стон ветра в елях, лунные лучи, пробивавшиеся сквозь щели крыши и слабо освещавшие бледное, обрамленное черными кудрями лицо Консуэло, и, наконец, то жуткое и грозное, что проникает из внешнего мира в сердце человека, когда он окружен дикой природой. Йозеф начал было успокаиваться и засыпать, как вдруг почувствовал на своей груди словно прикосновение чьих-то рук. Он вскочил и наткнулся на крошечного козленка, который прижимался к нему, чтобы погреться. Йозеф приласкал его и, сам не зная почему, принялся целовать, орошая слезами. Наконец, рассвело, и, увидев более отчетливо благородное чело и серьезные, спокойные черты Консуэло, юноша устыдился своих мук. Он вышел, чтобы освежить лицо и голову в ледяных водах ручья. Ему словно хотелось очиститься от греховных мыслей, затуманивших его мозг.

Консуэло скоро присоединилась к нему и стала умываться так же весело, как проделывала это каждый день, стараясь стряхнуть с себя тяжесть сна и храбро освоиться с утренним холодом. Ее удивил расстроенный и грустный вид Гайдна.

– О! На этот раз, друг Беппо, вы хуже моего справляетесь с усталостью и волнениями; вы бледны, как эти цветочки, которые точно плачут, склонившись над водой.

– Зато вы свежи, как эти чудные дикие розы, которые будто смеются на берегах ручья, – ответил Йозеф. – С усталостью-то я умею бороться, хотя вид у меня и тщедушный, а вот волнения, синьора, я в самом деле не умею переносить.

Все утро он был грустен. Когда же они сделали привал на чудесном отлогом лугу под сенью дикого винограда, чтобы подкрепиться хлебом и орехами, Консуэло, желая выяснить причину его мрачного расположения духа, закидала его таким множеством наивных вопросов, что он не смог удержаться от соблазна поведать ей о глубоком недовольстве собой и своей судьбой.

– Ну, если уж вам так хочется знать, извольте: я думаю о том, что очень несчастен, так как с каждым днем понемногу приближаюсь к Вене, где живет моя невеста, с которой я связал себя обетом на всю жизнь, в то время как сердце мое не лежит к ней. Я не люблю и чувствую, что никогда не полюблю ее. Однако я дал слово и сдержу его.

– Да может ли это быть! – воскликнула пораженная Консуэло. – В таком случае, мой бедный Беппо, наши участи, казавшиеся мне во многом такими схожими, на самом деле совершенно различны: вы бежите к невесте, которую не любите, а я бегу от жениха, которого люблю. Странная судьба, одним она дает то, что их страшит, а у других отнимает то, что им дорого!

Говоря так, она дружески пожала ему руку, и Йозеф прекрасно понял, что слова эти были внушены ей отнюдь не зародившимися подозрениями насчет его безрассудства или желанием проучить его. Именно поэтому урок оказался особенно полезным. Консуэло сочувствовала его несчастью, горевала вместе с ним и в то же время искренним восклицанием, вырвавшимся из самой глубины ее сердца, показала, что любит другого беззаветно и непоколебимо.

То была последняя вспышка страсти у Йозефа. Он схватил скрипку и, с силой ударив по ней смычком, постарался забыть эту бурную ночь.

Когда они снова пустились в путь, он уже совсем отрешился от своей несбыточной любви и во время последующих событий испытывал к молодой девушке только самую сильную, самую преданную дружбу.

Когда Консуэло, видя Йозефа сумрачным, пыталась утешить его ласковыми словами, он говорил ей:

– Не беспокойтесь обо мне. Хоть я и обречен не любить свою жену, я буду по крайней мере чувствовать к ней дружбу, а дружба все-таки утешение, когда нет любви, я понимаю это лучше, чем вы можете думать.

Глава LXIX

Гайдну никогда впоследствии не приходилось жалеть об этом путешествии и о тех душевных страданиях, с которыми ему приходилось бороться, ибо никогда за всю свою жизнь он не получал больше таких чудесных уроков итальянского языка и такого совершенного представления о музыке. Во время продолжительных привалов, в хорошую погоду, под тенистой листвой пустынного Богемского леса, наши юные артисты обнаружили друг перед другом весь свой ум, весь свой талант. Хотя у Йозефа Гайдна был прекрасный голос и он, как певчий, умел отлично владеть им, хотя он мило играл на скрипке и еще на нескольких инструментах, тем не менее, слушая пение Консуэло, он скоро понял, насколько она выше его по мастерству, понял, что и без помощи Порпоры она могла бы сделать из него хорошего певца. Но честолюбие и способности Гайдна не ограничивались этим родом искусства, и Консуэло, заметив, что он, будучи слабым певцом, так правильно и так глубоко понимает теорию, сказала ему однажды с улыбкой:

– Не знаю, хорошо ли я делаю, обучая вас пению, ведь если вы увлечетесь профессией певца, то, чего доброго, загубите в себе более высокое дарование. А ну-ка посмотрим ваше произведение! Невзирая на продолжительные и серьезные занятия контрапунктом с таким великим учителем, как Порпора, я научилась лишь хорошо понимать великие творения, а сама, даже набравшись смелости, не сумела бы создать серьезную вещь. Вы же – другое дело, и, если у вас есть дар творить, вы должны идти именно по этому пути, а к пению и к игре на инструментах относиться как к средствам вспомогательным.

В самом деле, с тех пор как Гайдн встретил Консуэло, он думал только о том, чтобы сделаться певцом. Следовать за нею, жить подле нее, всюду встречаться с нею в ее бродячей жизни – вот что стало его пламенной мечтой за эти дни. Поэтому ему не хотелось показывать ей свое последнее произведение, хотя он окончил его перед отъездом в Пильзен и захватил с собой. Йозеф одинаково боялся и показаться ей посредственностью и обнаружить талант, ибо тогда она воспротивилась бы его стремлению стать певцом. В конце концов частью охотой, частью против воли он уступил и дал вырвать у себя таинственную тетрадь. То была небольшая фортепианная соната, предназначавшаяся для его юных учеников. Консуэло начала с того, что прочитала музыку про себя, и Йозеф с изумлением увидел, что она так же хорошо понимает ее, как если бы слышала в исполнении. Затем Консуэло заставила его сыграть некоторые пассажи на скрипке и сама пропела те, что были доступны для голоса. Не знаю, предугадала ли она в Гайдне по этой безделке будущего творца «Сотворения мира» и стольких других крупных произведений, но она явно почувствовала в нем большого музыканта и, возвращая ему ноты, сказала:

– Мужайся, Беппо, – ты выдающийся артист и можешь стать великим композитором, если будешь работать. У тебя, несомненно, есть творческие замыслы. А с замыслами и знаниями можно далеко пойти. Приобретай же знания, и постараемся преодолеть тяжелый характер Порпоры, – он именно тот учитель, который тебе нужен. А о сцене забудь – твое место не там. Твое оружие – перо. Ты должен не повиноваться, а приказывать. Когда можешь быть душой произведения, зачем превращаться в одно из его орудий? Так-то, будущий маэстро! Бросьте упражнять свое горло трелями и каденциями. Вам надо знать, куда их поставить, а не как исполнять. Это уж предоставьте мне, вашей покорной и подвластной вам служанке, которая претендует на первую женскую роль, какую вы соблаговолите написать для меццо-сопрано.

– О, Consuelo de mi alma! – в восторге воскликнул окрыленный надеждами Йозеф. – Писать для вас! Быть понятым вами, переданным в вашем исполнении! Какой путь славы и честолюбивых мечтаний вы открываете передо мною! Но нет! Это грезы! Это безумие! Учите меня петь. Я лучше постараюсь передать чужие мысли так, как чувствуете и понимаете их вы, чем вкладывать в ваши божественные уста звуки, недостойные вас!

– Ну, ну, довольно церемоний, – проговорила Консуэло, – попробуйте сымпровизировать что-нибудь на скрипке или голосом так, чтобы душа трепетала на устах и на кончиках пальцев, и я узнаю, есть ли в вас искра Божья или вы только ловкий ученик, бессознательно заимствующий чужое.

Гайдн повиновался. Консуэло с радостью убедилась, что музыкальное его образование не так уж велико и что в его собственных идеях много молодости, простоты и свежести. Она все больше и больше подбадривала его и с этих пор решила заниматься с ним пением лишь для того, чтобы он мог пользоваться им для своей работы.

Затем они стали забавляться исполнением маленьких итальянских дуэтов, которым она научила его и которые он быстро запомнил.

– Если до конца путешествия у нас не хватит денег, нам придется распевать на улицах, – сказала она. – Да и полиция, быть может, пожелает проверить наши таланты, приняв нас за бродяг, карманных воришек, а сколько их, несчастных, позорящих наше ремесло! Будем же готовы ко всему! Мой голос на низких, контральтовых нотах может сойти за мальчишеский. Вам же следует разучить на скрипке аккомпанемент к нескольким моим песенкам. Вы увидите, что это совсем неплохое упражнение. В таких шуточных народных куплетах много огня и самобытного чувства, а мои старинные испанские романсы – создания чистого гения, нешлифованные алмазы. Маэстро, воспользуйтесь ими! От старых идей рождаются новые!

Занятия эти были полны прелести для Гайдна. Может быть, уже тогда зародилась в нем мысль создать чудесные детские пьески, которые он впоследствии написал для театра марионеток маленьких принцев Эстергази. Консуэло вносила в свои уроки столько веселости, грации, оживления и остроумия, что к милому юноше вернулись его детская резвость и беззаботное счастье детства. Забыв любовные мечты, лишения и беспокойства, он желал одного – чтобы эти дорожные уроки никогда не закончились.

Мы не собираемся приводить здесь точный маршрут всего путешествия Консуэло и Гайдна. Малознакомые с тропами Богемского леса, мы могли бы, полагаясь лишь на свои смутные воспоминания, дать неверные сведения. Достаточно сказать, что первая половина пути, в общем, была более приятна, чем трудна, вплоть до того момента, когда случилось происшествие, которое мы не можем обойти молчанием.

Начиная от самого истока Влтавы, наши путники все время придерживались северного берега реки, так как он казался им менее людным и более живописным. В течение целого дня они шли по глубокому ущелью, полого спускавшемуся в том же направлении, что и Дунай, но, дойдя до Шенау, заметили, что горная гряда понижается, переходя в плоскогорье, и пожалели, что не пошли по противоположному берегу, вдоль другой горной гряды, которая, постепенно повышаясь, уходит в сторону Баварии. Эти лесистые горы изобиловали естественными убежищами и поэтическими уголками в гораздо большей мере, чем долины Чехии. Во время своих дневных привалов в лесу Гайдн и Консуэло забавлялись ловлей птичек силками и на клей. И когда, после полуденного сна, они находили в ловушках мелкую дичь, то тут же, под открытым небом, жарили ее на костре и находили свою стряпню великолепной. Жизнь они даровали одним лишь соловьям, на том основании, что эти певчие птички – их собратья.

Наши милые путники принялись искать брод, но никак не могли найти его: река была быстрая, сжатая крутыми берегами, глубокая и к тому же вздувшаяся от пролившихся за последние дни дождей. Наконец, они наткнулись на перевоз, где у причала стояла небольшая лодка под присмотром подростка. Некоторое время они колебались, не решаясь подойти, так как видели, что несколько человек уже опередили их и уславливаются относительно переправы. Люди эти, попрощавшись друг с другом, расстались: трое собирались идти вдоль северного берега Влтавы, а двое других вошли в лодку. Это обстоятельство заставило Консуэло принять решение.

– Пойдем ли мы направо или налево, нам все равно не избежать встречи, – сказала она Йозефу, – так уж лучше переправиться на тот берег, как мы хотели.

Гайдн все еще колебался, уверяя, что у этих людей подозрительный вид, резкий тон и грубые манеры, но тут один из них, как бы желая опровергнуть столь неблагоприятное мнение, остановил лодочника и, поманив Консуэло добродушно-шутливым жестом, обратился к ней по-немецки:

– Эй, мальчик, идите сюда, лодка не очень нагружена, и, если хотите, можете переехать с нами.

– Очень признателен вам, сударь, – ответил Гайдн, – мы воспользуемся вашим приглашением.

– Ну, дети мои, прыгайте! – продолжал тот, что первый обратился к Консуэло, – спутник называл его господином Мейером.

Йозеф, едва усевшись в лодку, заметил, что оба незнакомца очень внимательно и с большим любопытством поглядывают то на Консуэло, то на него. Но лицо господина Мейера дышало добротой и веселостью, голос у него был приятный, манеры учтивые, а седеющие волосы и отеческий вид внушали Консуэло доверие.

– Вы музыкант, дитя мое? – спросил ее господин Мейер немного спустя.

– К вашим услугам, сударь, – ответила Консуэло.

– Вы тоже? – спросил господин Мейер Йозефа и, указывая на Консуэло, прибавил: – Это, конечно, ваш брат?

– Нет, сударь, мой друг, – сказал Йозеф. – Мы даже не одной с ним национальности, и он плохо понимает по-немецки.

– Из какой же он страны? – продолжал расспрашивать господин Мейер, все поглядывая на Консуэло.

– Из Италии, сударь, – ответил опять Гайдн.

– Кто же он – венецианец, генуэзец, римлянин, неаполитанец или калабриец? – допытывался господин Мейер, с необыкновенной легкостью произнося каждое из этих названий на соответствующем диалекте.

– О сударь, вы, я вижу, можете говорить с любым итальянцем, – ответила, наконец, Консуэло, боясь упорным молчанием обратить на себя внимание. – Я из Венеции.

– А! Чудный край! – продолжал Мейер, тотчас же переходя на родное для Консуэло наречие. – Вы давно оттуда?

– Всего полгода.

– И странствуете по свету, играя на скрипке?

– Нет, он аккомпанирует мне на скрипке, – ответила Консуэло, указывая на Йозефа, – а я пою.

– И вы не играете ни на каком инструменте? Ни на гобое, ни на флейте, ни на тамбурине?

– Нет, мне это не нужно.

– Но если вы музыкальны, вы легко научились бы играть на них, не правда ли?

– Конечно, если бы это понадобилось.

– А вы об этом не думаете?

– Нет, я предпочитаю петь.

– И вы правы, однако вам придется взяться за инструмент или хотя бы на время переменить профессию.

– Почему же, сударь?

– Да потому, что голос ваш если уже не начал, то скоро начнет ломаться: сколько вам лет – четырнадцать, пятнадцать, не больше?

– Да, около этого.

– Ну, так не пройдет и года, как вы запоете лягушкой, и еще неизвестно, обратитесь ли вы снова в соловья. Для мальчика всегда опасен переход от детства к юности. Иногда бывает так: вырастет борода, а голос пропадет. На вашем месте я учился бы играть на флейте, с ней всегда заработаешь на кусок хлеба.

– Там видно будет.

– А вы, любезный, играете только на скрипке? – обратился господин Мейер к Йозефу по-немецки.

– Простите, сударь, – ответил Йозеф, который, видя, что добрый Мейер ничуть не смущает Консуэло, в свою очередь проникся к нему доверием, – я играю понемножку на нескольких инструментах.

– На каких же, к примеру?

– На клавесине, арфе, флейте – понемногу на всех, когда есть случай поучиться.

– С такими талантами вы совершенно напрасно бродите по большим дорогам – это тяжелое ремесло. Товарищу вашему, который и моложе и слабее вас, это совсем не под силу, он уже хромает.

– Вы заметили? – сказал Йозеф, тоже прекрасно видевший это, хотя спутница его и не хотела признаваться, что ноги у нее опухли и болят.

– Я хорошо видел, с каким трудом он дотащился до лодки, – сказал Мейер.

– Что поделаешь, сударь! – проговорил Гайдн, скрывая под видом философского равнодушия свое огорчение. – Родишься ведь не для одних только радостей и, когда приходится страдать – страдаешь!

– А разве нельзя жить и счастливее и приличнее, обосновавшись на одном месте? Мне грустно, что такие умные и скромные юнцы, какими вы мне кажетесь, занимаются бродяжничеством. Поверьте доброму человеку, у которого у самого есть дети и который, по всей вероятности, никогда больше не встретится с вами, дружочки мои. Такая жизнь, полная приключений, убивает и развращает человека. Запомните мои слова.

– Спасибо за добрый совет, сударь, – проговорила, приветливо улыбаясь, Консуэло, – быть может, мы им воспользуемся.

– Да услышит вас Господь, мой маленький гондольер, – сказал господин Мейер Консуэло, которая машинально, по народной венецианской привычке, схватила весло и начала грести.

Лодка, довольно далеко унесенная быстрым течением, причалила, наконец, к берегу. Господин Мейер дружески попрощался с молодыми музыкантами, пожелав им доброго пути, а его молчаливый товарищ не позволил им заплатить перевозчику. Вежливо поблагодарив своих спутников, Консуэло и Йозеф стали подыматься по тропинке, ведущей в горы, тогда как оба незнакомца пошли в том же направлении, но по низкому берегу реки.

– Этот господин Мейер, кажется, хороший человек, – проговорила Консуэло, в последний раз оглянувшись на него сверху, когда тот уже исчезал из виду. – Я уверена, что он прекрасный отец семейства.

– Он любопытен и болтлив, – заметил Йозеф, – и я очень рад, что вы избавились от его расспросов.

– Он разговорчив, как все много путешествовавшие люди. Судя по той легкости, с какой он владеет разными языками, этот Мейер – настоящий космополит. Откуда он может быть родом?

– Произношение у него саксонское, хотя и на нижнеавстрийском наречии он говорит очень хорошо. Мне кажется, он из Северной Германии, верно – пруссак.

– Тем хуже для него – не люблю пруссаков, а короля Фридриха, после всего, что я о нем слышала в замке Исполинов, еще меньше, чем его народ.

– В таком случае вы хорошо будете чувствовать себя в Вене: у этого воинственного короля-философа там нет приверженцев ни при дворе, ни среди населения.

Беседуя таким образом, они добрались до лесной чащи и пошли тропинками, которые то терялись среди сосен, то извивались по изрезанному горному амфитеатру. Консуэло находила эти Герцинские Карпаты скорее красивыми, чем величественными. Она много раз путешествовала в Альпах и потому не приходила от окружающего в такой восторг, как Йозеф, впервые видевший столь гордые вершины. И если в юноше все вызывало восхищение, то спутница его была более склонна к задумчивости. К тому же Консуэло в тот день чувствовала большую усталость и делала огромные усилия, чтобы скрыть ее, боясь огорчить Йозефа, и без того уж чересчур беспокоившегося за нее.

Они поспали несколько часов, а потом, перекусив и позанимавшись музыкой, на закате снова пустились в путь. И хотя Консуэло, словно идиллическая пастушка, подолгу омывала свои изящные ножки в кристальных струях источников, вскоре она вынуждена была признаться, что ноги ее истерзаны камнями и ночной переход ей не под силу. К несчастью, местность по эту сторону Влтавы оказалась совершенно пустынной – ни хижины, ни монастыря, ни шалаша. Йозеф пришел в отчаяние. Было слишком холодно, чтобы ночевать под открытым небом. Наконец, сквозь узкий проход между двумя холмами они увидели долину и на противоположном склоне ее – огоньки. Долина эта, куда они начали спускаться, находилась уже в Баварии, но видневшийся город оказался гораздо дальше, чем они предполагали, и бедному Йозефу чудилось, что с каждым шагом город этот все более отодвигается от них. В довершение несчастья тучи обложили все небо, и вскоре зарядил мелкий холодный дождь. Дождевая завеса совсем скрыла огоньки от взоров наших странников, так что, достигнув не без труда и риска подножия горы, они не знали, в какую сторону идти. Дорога, впрочем, оказалась довольно ровной, и они продолжали, все время спускаясь, тащиться по ней, как вдруг услышали шум ехавшей навстречу кареты. Йозеф, не колеблясь, окликнул проезжающих, чтобы узнать, что это за местность и где тут можно найти приют.

– Кто там? – раздался ему в ответ грубый голос, и вслед за этим послышался звук взводимого курка. – Прочь! Или я стреляю!

– Нас нечего бояться, – ответил Йозеф, не смущаясь, – посмотрите сами: мы двое детей и просим лишь указать нам дорогу.

– Эге! – воскликнул другой голос, в котором Консуэло сейчас же узнала голос любезного господина Мейера. – Да ведь это мои утренние сорванцы! Узнаю выговор старшего. И вы тоже тут, гондольер? – прибавил он по-венециански, обращаясь к Консуэло.

– Да, – ответила она на том же наречии. – Мы заблудились и просим вас, добрый господин, указать нам, если вы знаете, какой-нибудь приют, все равно – дворец или конюшню, где мы могли бы укрыться.

– Эх, бедные мои ребята, – ответил Мейер, – вы по меньшей мере в двух милях от какого-либо жилья. В этих горах вам не найти и собачьей конуры. Но мне жаль вас, садитесь ко мне в карету. Я могу, не стесняя себя, дать вам два места. Ну, не церемоньтесь же, влезайте!

– Вы, право, слишком добры, сударь, – сказала Консуэло, тронутая радушием этого хорошего человека, – но вы едете на север, а нам надо в Австрию.

– Нет, я еду на запад. Не больше чем через час я довезу вас до Биберека. Там вы переночуете, а завтра сможете добраться до Австрии. Это даже сократит вам путь. Ну, решайтесь же, если не хотите мокнуть под дождем и задерживать нас.

– Смелей, нечего колебаться! – шепнула Консуэло Йозефу, и они сели в карету.

Там они увидели трех человек: двое сидели спереди, причем один из них правил, а третий, господин Мейер, занимал заднее место. Консуэло забилась в уголок, Йозеф сел посередине. Карета была шестиместная, просторная, прочная. Лошадь, крупная и сильная, подгоняемая энергичной рукой, снова пустилась рысью, нетерпеливо тряся головой и звеня бубенчиками упряжи.

Глава LXX

– Что я вам говорил! – воскликнул господин Мейер, возобновляя разглагольствования, прерванные утром. – Ну, может ли быть ремесло более тяжелое и неприятное, чем ваше? Когда светит солнце, все как будто прекрасно, но оно ведь не всегда светит, и ваша доля так же изменчива, как погода.

– А чья доля не изменчива и не опасна? – проговорила Консуэло. – Когда небо немилостиво, провидение посылает на нашем пути добрых людей, так что в данную минуту нам не приходится на него жаловаться.

– У вас хорошая голова, мой дружок, – ответил Мейер, – вы из той чудной страны, где все умны; но, поверьте мне, ни ваш ум, ни прекрасный голос не помешают вам погибнуть от голода в унылых австрийских провинциях. На вашем месте я бы стал искать счастья в богатой, цивилизованной стране, под покровительством великого государя.

– Какого же? – спросила удивленная подобным намеком Консуэло.

– Да не знаю, право; их немало.

– Но разве королева Венгрии не великая монархиня? – вмешался в разговор Гайдн. – Разве в ее владениях нельзя найти покровительства?

– Ну конечно, – ответил Мейер, – но вы не знаете, что ее величество Мария-Терезия ненавидит музыку, а бродяг – еще больше, и что если вы появитесь в виде трубадуров на улицах Вены, то будете тотчас изгнаны.

В эту минуту Консуэло снова увидела невдалеке, в темной лощине близ дороги, огоньки, которые и раньше уже мелькали перед ними, и сообщила об этом Йозефу, а тот сейчас же выразил господину Мейеру желание сойти и добраться до этого жилья, более близкого, чем Биберек.

– Как! Вы принимаете это за огоньки? Это, конечно, в самом деле огни, но только они освещают не жилье, а опасные болота, где немало путешественников заблудилось и погибло. Приходилось вам когда-нибудь видеть блуждающие болотные огни?

– Да, много раз на венецианских лагунах и часто на маленьких озерах в Чехии, – ответила Консуэло.

– Так вот, дети мои, то, что вы видите там вдали, – такие же блуждающие огни.

Господин Мейер долго еще убеждал молодых людей в необходимости где-нибудь твердо обосноваться, говорил о том, как мало у них будет возможностей устроиться в Вене, не указывая, однако, места, куда он советовал бы им отправиться. Сначала Йозеф, пораженный его настойчивостью, испугался, не догадывается ли их спутник о том, что Консуэло – женщина. Но его чистосердечное обращение с ней как с мальчиком, вплоть до того, что он советовал ей, придя в возраст, поступить на военную службу, вместо того чтобы шататься по дорогам, успокоили его на этот счет, и он решил, что добрейший Мейер – один из тех ограниченных людей с навязчивыми идеями, которые повторяют целый день какую-нибудь одну, с утра пришедшую им в голову мысль. Консуэло же принимала его не то за школьного учителя, не то за лютеранского пастора, у которого в голове только одно – воспитание, нравственность и обращение ближних на путь истинный.

Через час, в полнейшей темноте, они прибыли в Биберек. Карета въехала на постоялый двор, где тотчас же два каких-то человека, отозвав Мейера в сторону, вступили с ним в разговор. Когда они вошли затем в кухню, где Консуэло с Йозефом грелись у очага и сушили одежду, юноша узнал в них тех самых двух субъектов, которые расстались с Мейером у перевоза, когда тот переправился через реку, оставив их на левом берегу Влтавы. Один из них был кривой, а у другого, хотя и имелись оба глаза, лицо от этого отнюдь не выглядело привлекательнее. Тот, кто переправился вместе с Мейером и ехал с молодыми людьми в карете, также присоединился к ним, четвертый же не показывался. Они переговаривались на наречии, непонятном даже Консуэло, знавшей столько языков. Господин Мейер, по-видимому, пользовался среди них авторитетом и, во всяком случае, влиял на их решения, ибо после довольно оживленного совещания вполголоса он, видимо, приказал им что-то, и все удалились, за исключением одного, которого Консуэло в разговоре с Йозефом назвала Молчальником, – того самого, что не расставался с Мейером.

Гайдн собирался скромно поужинать со своей спутницей на краешке кухонного стола, когда господин Мейер, подойдя к ним, пригласил их разделить его трапезу и так при этом добродушно настаивал, что они не решились отказаться.

Он увел их в столовую, где они попали на настоящий пир, – так по крайней мере показалось бедным молодым людям, лишенным подобных лакомств во время своего пятидневного, далеко не легкого странствования. Однако Консуэло была за ужином очень сдержана: роскошный стол Мейера, подобострастное отношение к нему прислуги, большое количество вина, поглощаемого как им, так и его немым спутником, – все это начинало изменять мнение девушки о пасторских добродетелях их амфитриона. Особенно неприятно поразили ее старания, с какими Мейер заставлял Йозефа и ее пить больше, чем того требовала жажда, и та грубая веселость, с которой он не позволял им разбавлять вино водой. С еще большим беспокойством заметила она, что Йозеф, по рассеянности или в самом деле желая восстановить силы, пил больше, чем следовало, и делался общительнее и оживленнее, чем ей того хотелось. Наконец, раздосадованная тем, что Йозеф, как ни подталкивает она его локтем, чтобы удержать от чрезмерных возлияний, не обращает на нее никакого внимания, она отняла у него стакан в тот момент, когда господин Мейер собирался снова наполнить его.

– Нет, сударь, нет! – проговорила она. – Позвольте не подражать вам! Нам это совсем не пристало.

– Странные вы музыканты! – воскликнул Мейер, смеясь все с тем же чистосердечным и беззаботным видом. – Музыканты – и не пьют! Первых таких встречаю!

– А вы, сударь, тоже музыкант? – обратился к нему Йозеф. – Ручаюсь, что да! Черт меня побери, если вы не капельмейстер при дворе какого-нибудь саксонского принца!

– Возможно, – ответил, улыбаясь, Мейер. – Вот почему, дети мои, я и чувствую к вам симпатию.

– Если сударь – большой музыкант, то разница между его талантом и талантом бедных уличных певцов слишком велика, чтобы они могли особенно интересовать его, – возразила Консуэло.

– Среди бедных уличных певцов встречается больше талантов, чем принято думать, – сказал на это Мейер, – и много есть великих музыкантов, даже капельмейстеров при дворе первейших государей мира, которые начали с того, что распевали на улицах. А если я вам скажу, что не далее как сегодня утром, между девятью и десятью часами, я слышал два прелестных голоса, исполнявших на левом берегу Влтавы красивый итальянский дуэт под прекрасный и очень умелый аккомпанемент на скрипке? Случилось это в то время, когда я завтракал с друзьями на холме. Когда же с горы стали спускаться очаровавшие меня музыканты, я был поражен, увидев двух бедных детей, одного – в одежде крестьянского мальчика, другого… очень милого, простого, но не слишком преуспевающего на вид… Не смущайтесь же и не удивляйтесь, юные друзья мои, той симпатии, которую я вам выказываю, и докажите мне свою, выпив со мной за муз, наших общих божественных покровительниц.

– О маэстро! – радостно воскликнул совсем покоренный Йозеф. – Я хочу выпить за ваше здоровье. Да, вы настоящий музыкант, раз пришли в восторг от таланта… синьора Бертони, моего друга.

– Нет, пить вы больше не будете! – сказала выведенная из терпения Консуэло, вырывая у него из рук стакан. – И я также, – прибавила она, перевернув свой вверх дном, – мы живем только нашими голосами, господин профессор, а вино портит голос. Вы должны, значит, поощрять нашу трезвость, а не спаивать нас.

– Ну что ж, вы рассуждаете здраво, – сказал Мейер, снова ставя на середину стола графин с водой, который он спрятал было за спиной. – Да, будем беречь голос. Отлично сказано! Вы благоразумны не по годам, друг Бертони, и я рад, что, испытав вас, убедился в вашей высокой нравственности. Вы далеко пойдете! Об этом говорят и ваше благоразумие и ваш талант. Да, вы далеко пойдете, и я хочу иметь честь и заслугу содействовать этому.

Тут мнимый профессор, отбросив всякое стеснение и говоря необычайно искренним и добрым тоном, предложил увезти их с собой в Дрезден, обещая там добиться для них уроков у знаменитого Гассе и снискать им особое покровительство польской королевы, курфюрстины Саксонской.

Принцесса эта, супруга Августа III, короля Польши, была, как мы уже знаем, ученицей Порпоры. Это-то соперничество между Порпорой и Sassone[663] из-за благоволения государыни-музыкантши и явилось первоначальной причиной их глубокой вражды. Если бы даже Консуэло и хотела искать счастье в Северной Германии, то она не выбрала бы для своего дебюта тот двор, где столкнулась бы со школой и партией, взявшей верх над ее учителем. Достаточно говорил ей об этом Порпора в минуты обиды и горечи, чтобы она, как бы ни оборачивались дела, могла уступить соблазну и последовать советам профессора Мейера.

Совершенно иначе был настроен Йозеф. Возбужденный выпитым вином и ужином, он вообразил, что встретил могущественного покровителя и вершителя своей судьбы. Он не помышлял покинуть Консуэло и следовать за этим новым другом, но, будучи немного навеселе, надеялся когда-нибудь снова встретиться с ним. Он верил в доброжелательство Мейера и горячо благодарил его. Опьяненный радостью, он схватил скрипку и прескверно заиграл на ней. Это, однако, не помешало Мейеру шумно аплодировать юноше – потому ли, что он не хотел обидеть его, обращая внимание на фальшивые ноты, или потому, думалось Консуэло, что сам был весьма посредственным музыкантом. Его искреннее заблуждение относительно пола Консуэло, хотя он слышал, как она пела, отсутствие у него тонкого развитого слуха свидетельствовало о том, что он не был преподавателем, поскольку он дал себя провести, словно какой-нибудь деревенский игрок на серпенте или учитель-трубач.

Между тем господин Мейер продолжал уговаривать молодых музыкантов ехать с ним в Дрезден. Отказываясь, Йозеф, однако, выслушивал его предложения с таким сияющим лицом и так горячо обещал явиться к нему в самом ближайшем будущем, что Консуэло сочла нужным открыть глаза Мейеру на неисполнимость подобного обещания.

– В настоящее время и думать об этом нечего, – проговорила она решительным тоном. – Вы прекрасно знаете, Йозеф, что это невозможно, ведь у нас совершенно иные планы.

Мейер возобновил свои соблазнительные предложения, но был удивлен непоколебимостью не только Консуэло, но и Йозефа, который, как только в разговор вступил синьор Бертони, снова сделался благоразумным.

Тут молчаливый путешественник, ненадолго появившийся во время ужина, позвал господина Мейера, и они оба вышли. Консуэло воспользовалась этой минутой, чтобы побранить Йозефа и за легковерие, с каким он относился к радужным обещаниям первого встречного, и за увлечение хорошим вином.

– Неужели я сказал что-нибудь лишнее? – испуганно спросил Йозеф.

– Нет, – возразила она, – но находиться так долго в компании с неизвестными людьми – это само по себе уже неосторожно. Глядя на меня, в конце концов можно заметить или хотя бы заподозрить, что я не мальчик. Как я ни старалась измазать карандашом руки и держать их по возможности под столом, вряд ли можно было не заметить, что они принадлежат женщине. К счастью, эти господа поглощены один – своей бутылкой, другой – своей болтовней. Сейчас нам было бы всего благоразумнее скрыться и отправиться ночевать на другой постоялый двор. Мне как-то не по себе с этими новыми знакомыми, которые словно преследуют нас по пятам.

– Что вы! – воскликнул Йозеф. – Уйти потихоньку, даже не попрощавшись и не поблагодарив такого хорошего человека и, быть может, знаменитого профессора? Кто знает, не беседовали ли мы с самим великим Гассе!

– Ручаюсь, что нет, и будь у вас ясная голова, вы заметили бы, как много банальных, общих суждений высказал он о музыке. Большие мастера так не рассуждают. Нет, это какой-нибудь второстепенный музыкант из оркестра, добрый малый, болтун и порядочный пьяница. Не знаю почему, но по его физиономии мне кажется, что он только и делал, что дул в медные инструменты, а его косой взгляд словно ищет капельмейстера.

– Пусть он валторнист или второй кларнетист, а все-таки он приятный собеседник! – воскликнул, покатываясь со смеху, Йозеф.

– Зато о вас этого никак нельзя сказать, – проговорила с некоторым раздражением Консуэло. – Ну, протрезвитесь же, простимся с ними и отправимся дальше.

– Дождь льет как из ведра. Слышите, как он стучит в окна?

– Надеюсь, вы не собираетесь заснуть за этим столом? – сказала Консуэло, расталкивая Йозефа, чтобы расшевелить его.

В эту минуту вернулся господин Мейер.

– Вот так история! – весело воскликнул он. – Я рассчитывал переночевать здесь и завтра выехать в Шамб, а друзья заставляют меня вернуться назад, уверяя, будто я им необходим для какого-то важного дела в Пассау. Придется уступить. И раз мне нужно отказаться от удовольствия увезти вас в Дрезден, так позвольте, дети мои, дать вам добрый совет: воспользуйтесь случаем. Я по-прежнему смогу уделить вам два места в своей карете, ибо эти господа поедут в другой. Завтра утром мы будем в Пассау – это всего в шести милях отсюда. Там я пожелаю вам доброго пути. Вы окажетесь у австрийской границы и сможете без всякого утомления за небольшую плату спуститься на судне по Дунаю до Вены.

Йозеф нашел предложение превосходным, так как это позволило бы отдохнуть израненным ногам Консуэло. Случай, в самом деле, казался благоприятным, а путешествие по Дунаю было средством, еще не приходившим им в голову. Консуэло тоже согласилась, так как видела, что Йозеф на этот раз не способен позаботиться о надежном ночлеге. Впотьмах, забившись в угол кареты, она могла не опасаться наблюдательности своих спутников, а господин Мейер уверял, что в Пассау они приедут до рассвета. Йозеф был в восторге от ее решения. Однако Консуэло все-таки было не по себе, а друзья Мейера нравились ей все меньше и меньше. Она спросила, не музыканты ли его спутники.

– Все – более или менее, – лаконично ответил тот.

Кареты оказались заложенными, кучера – на своих местах, а трактирные слуги, очень довольные щедротами господина Мейера, суетились вокруг него, стараясь до последней минуты услужить ему. Когда среди всей этой суеты наступила минута затишья, Консуэло послышался стон, раздавшийся, казалось, где-то посреди двора. Она обернулась к Йозефу, но тот ничего не слышал. Стон повторился, и дрожь пробежала по ее телу. Однако никто, видимо, ничего не заметил, и она решила, что это, должно быть, заскулила собака, томившаяся на цепи. Но как ни пыталась Консуэло забыться, какое-то жуткое чувство не покидало ее. Сдавленный стон, прозвучавший среди мрака, ветра и дождя в толпе озабоченных или безучастных людей, – она даже не могла бы сказать, был то человеческий голос или игра ее воображения, – поразил ее ужасом, и сердце ее заныло. Она тотчас вспомнила Альберта и, словно проникнувшись его даром таинственного прозрения, испугалась какой-то опасности, нависшей над головой ее жениха или над ее собственной.

А карета уже мчалась. Свежая лошадь, еще более сильная, чем первая, быстро везла ее. Другая карета, ехавшая столь же быстро, то отставала, то опережала их. Йозеф опять болтал с господином Мейером, а Консуэло пыталась заснуть, притворяясь спящей, чтобы оправдать свое молчание.

Усталость в конце концов взяла верх над ее грустью и тревогой, и она заснула глубоким сном. Когда она проснулась, Йозеф тоже спал, а господин Мейер наконец-то умолк. Дождь перестал, небо прояснилось, и начало светать. Местность была совершенно незнакома Консуэло. Только время от времени вырисовывались на горизонте вершины горной цепи, похожей на Богемский лес.

По мере того как проходило ее сонное оцепенение, она все с большим удивлением замечала, что горы, которым надлежало быть слева от нее, находятся справа. Звезды уже погасли, но солнце, которое, как она полагала, должно было взойти впереди, еще не появлялось. Она решила, что горы перед ее глазами – не Богемский лес, а какие-то другие. Господин Мейер храпел, а с возницей, единственным, кто не спал в эту минуту, она заговорить не решалась.

Лошадь, взбираясь на довольно крутой косогор, пошла шагом, и колеса, погружаясь в сырой песок колеи, застучали слабее. Тут Консуэло явственно услышала тот же глухой, мучительный стон, который слышала уже на постоялом дворе в Бибереке. Голос, казалось, раздавался где-то сзади. Машинально она обернулась, но увидела только кожаную спинку кареты, на которую она опиралась. Консуэло сочла себя жертвой галлюцинации, и, поскольку мысли ее постоянно возвращались к Альберту, она с ужасом подумала, что в этот миг он, наверное, умирает и что такова непостижимая сила любви этого странного человека, что до нее доносятся его страшные, душераздирающие предсмертные вздохи. Эта фантастическая мысль до того завладела ею, что ей стало дурно. Боясь совсем потерять сознание, она обратилась к вознице, когда тот остановился на половине подъема, чтобы дать лошади передохнуть, и попросила у него позволения подняться в гору пешком. Он согласился и, спрыгнув сам, пошел, посвистывая, подле лошади.

Человек этот был слишком хорошо одет для простого возчика. При каком-то его движении Консуэло показалось, что у него за поясом засунуты пистолеты. Подобная предосторожность в пустынном крае, каким они проезжали, была более чем естественна; к тому же форма кареты, которую Консуэло, идя у колеса, хорошо рассмотрела, говорила о том, что она предназначена для товаров. Кузов был настолько глубок, что за спинкой сиденья, очевидно, находился ящик, вроде тех, в которых возят ценности и депеши. На этот раз карета, видимо, была не слишком загружена, раз ее свободно везла одна лошадь. Но гораздо больше поразило Консуэло то, что перед ней внезапно возникла ее тень, и, обернувшись, она увидела, что солнце уже поднялось над горизонтом, но не там, где оно взошло бы, если бы они направлялись в Пассау, а в точке прямо противоположной.

– Куда же мы едем? – спросила она возницу, поспешно подходя к нему. – Мы повернулись к Австрии спиной.

– Да, на полчаса, – весьма спокойно ответил тот, – мы возвращаемся назад, так как мост через реку, по которому нам надо ехать, разрушен и приходится делать крюк в полмили, чтобы попасть на другой.

Немного успокоившись, Консуэло села в карету и обменялась несколькими незначительными словами с господином Мейером, который проснулся было, но тотчас снова уснул (Йозеф же спал все время, не пробуждаясь). Так они добрались до вершины холма, и Консуэло увидела перед собой длинную, крутую и извилистую дорогу, а в глубине ущелья показалась река, о которой ей говорил возница. Но, насколько мог видеть глаз, не было никакого моста, а между тем они продолжали двигаться к северу. Встревоженная и удивленная, Консуэло больше не могла заснуть. Вскоре начался новый подъем; лошадь, по-видимому, очень устала. Все путешественники вышли из кареты, кроме Консуэло, у которой все еще болели ноги. И вот тут-то она опять услышала стон. Он повторился несколько раз и так ясно, что девушка уже никак не могла приписать его обману своих чувств: шел он, без всякого сомнения, из потайного ящика. Консуэло тщательно осмотрела карету и обнаружила в том углу, где все время сидел Мейер, как бы небольшой глазок, ведущий в ящик и прикрытый кожаной створкой. Консуэло попыталась открыть ее, но не смогла, так как створка оказалась запертой на ключ, находившийся, вероятно, в кармане мнимого профессора.

Консуэло, решительная и мужественная в такого рода случаях, вытащила из кармана нож с твердым и острым лезвием: она захватила его с собой, повинуясь, быть может, голосу целомудрия и в смутном предчувствии опасностей, от которых самоубийство всегда может избавить смелую женщину. Воспользовавшись моментом, когда все путешественники ушли вперед, в том числе и возница, не опасавшийся больше, что лошадь проявит свой бойкий нрав, Консуэло быстрым уверенным движением расширила узкую щель между створкой и спинкой кареты настолько, чтобы можно было заглянуть во внутренность таинственного хранилища. Каковы же были ее удивление и ужас, когда она увидела в тесном и темном ящике, куда воздух и свет проникали лишь через проделанную вверху щель, мужчину огромного роста, окровавленного, с заткнутым ртом и туго связанными руками и ногами; он лежал, согнувшись вдвое, в страшно неудобном, мучительном положении. Лицо его, насколько можно было разглядеть, было покрыто мертвенной бледностью и, казалось, искажено предсмертной судорогой.

Глава LXXI

Похолодев от ужаса, Консуэло выскочила из кареты, догнала Йозефа и украдкой сжала ему руку, давая понять, чтобы он отошел с ней подальше от остальных.

Когда они опередили других на несколько шагов, она чуть слышно проговорила:

– Мы погибли, если не убежим сию же минуту; люди эти – грабители и убийцы. Я только что убедилась в этом. Ускорим шаг и бежим от них куда глаза глядят. Им зачем-то нужно обманывать нас.

Йозеф подумал, что страшный сон расстроил воображение его спутницы. Он едва понимал, что она говорит. Сам он чувствовал какую-то непривычную вялость, а резь в желудке указывала на то, что к выпитому накануне вину хозяин харчевни подмешал какие-то вредные и опьяняющие снадобья. Йозеф знал, что пил не настолько больше обычного, чтобы чувствовать себя таким сонным и ослабленным.

– Дорогая синьорина, – ответил он, – вы во власти какого-то кошмара, и, когда я слушаю вас, кажется, я и сам поддаюсь ему. Но даже если бы эти славные люди были бандитами, как вы себе вообразили, скажите, на какую богатую добычу они могут рассчитывать, захватив нас?

– Не знаю, но мне страшно. Вот если бы вы, как я, своими глазами видели убитого человека в той самой карете, в которой мы едем…

Здесь Йозеф не мог не рассмеяться – до того это утверждение Консуэло в самом деле походило на галлюцинацию.

– Ах! Да неужели вы не замечаете и того, что они обманывают нас и везут к северу, оставляя и Пассау и Дунай позади? – с жаром продолжала она. – Посмотрите, где солнце, и обратите внимание, по какой пустыне мы едем, вместо того чтобы приближаться к большому городу!

Справедливость этих замечаний поразила, наконец, Йозефа, и он стал выходить из того, можно сказать, летаргического спокойствия, в какое был погружен вначале.

– Ну что ж, идемте, – сказал он, – а если они против воли захотят удержать нас, мы сразу поймем их намерения.

– А если нам не удастся ускользнуть сейчас, то не теряйте хладнокровия, Йозеф, слышите? Нужно будет перехитрить их и улучить другой момент.

Тут она потянула его за руку и, притворяясь, будто хромает еще сильнее, чем вынуждали ее больные ноги, устремилась вперед. Не успели они сделать и десяти шагов, как их окликнул господин Мейер, сначала дружеским тоном, затем более строго, а так как они не обращали на него внимания, вслед им полетела грубая брань остальных спутников. Йозеф оглянулся и с ужасом увидел пистолет, направленный на них бежавшим сзади возницей.

– Они убьют нас, – сказал он, замедляя шаг.

– А разве мы еще на расстоянии выстрела? – хладнокровно спросила Консуэло, увлекая его вперед и пускаясь бегом.

– Не знаю, – ответил Йозеф, стараясь остановить ее, – поверьте мне, нужный момент еще не настал. Они выстрелят в вас.

– Остановитесь, или я уложу вас на месте! – крикнул возница, догонявший их с пистолетом в вытянутой руке.

– Теперь надо брать смелостью, – сказала Консуэло, останавливаясь, – делайте, Йозеф, и говорите то же, что я.

– Эх, черт возьми, – громко воскликнула она, оборачиваясь и смеясь с апломбом хорошей актрисы, – если бы больные ноги не мешали мне бежать дальше, я показал бы вам, что над нами подшутить не удастся.

Глядя на смертельно бледного Йозефа, она притворно громко расхохоталась и, указывая приближавшимся к ним другим спутникам на его испуганную физиономию, закричала с прекрасно разыгранной веселостью:

– Он поверил! Бедный мой приятель поверил! Ах, Беппо! Я не считал тебя таким трусом. Ну, господин профессор, взгляните-ка на Беппо, он в самом деле вообразил, что в него хотят всадить пулю.

Консуэло нарочно говорила по-венециански, чтобы веселым тоном сдержать пыл парня с пистолетом, ни слова не понимавшего на этом наречии. Господин Мейер тоже притворно рассмеялся. Затем, повернувшись к вознице, он сказал ему, подмигивая, что прекрасно заметила Консуэло:

– Какая глупая шутка! Зачем пугать бедных детей?

– Мне хотелось узнать, насколько они храбры, – ответил тот, засовывая пистолеты за пояс.

– Увы! Господа будут о тебе неважного мнения, друг Йозеф, – лукаво проговорила Консуэло. – А вот я не испугался, отдайте мне в этом должное, синьор Пистолет.

– Вы молодец! – ответил Мейер. – Из вас вышел бы славный барабанщик, и вы, не сморгнув, били бы в барабан, идя на приступ и шагая во главе полка под градом картечи.

– О! Это еще неизвестно, – возразила она, – может, и испугался бы, поверь я, что этот господин вправду хочет нас убить. Но нам, венецианцам, знакомы всякие проказы, и нас не так-то легко провести.

– Все равно, это шутка дурного тона, – возразил Мейер и, обернувшись к вознице, сделал вид, что выбранил его.

Но не так-то легко было обмануть Консуэло, и по тону своих спутников она поняла, что они обсуждали происшедшее и пришли к заключению, что ошиблись, заподозрив ее в желании убежать.

Усевшись снова вместе со всеми в карету, Консуэло, смеясь, обратилась к господину Мейеру:

– Согласитесь, что ваш возница с пистолетом – чудак. Я буду теперь звать его синьор Пистолет. Однако, господин профессор, сознайтесь, что его проделка не так уж нова.

– Милая немецкая шуточка, – заметил Мейер. – В Венеции развлекаются остроумнее, не правда ли?

– А знаете, что на вашем месте, желая посмеяться над нами, проделали бы итальянцы? Они завезли бы карету за первый попавшийся придорожный куст, а сами спрятались бы. И вот мы, обернувшись и ничего не увидев, решили бы, что вас унес сам дьявол! Кто бы тогда остался в дураках? Прежде всего я, еле передвигающий ноги, да и Йозеф тоже, – он пуглив, как корова, что пасется в Богемском лесу, он подумал бы, что его бросили в этой пустыне!

Господин Мейер, смеясь над ее ребяческими выдумками, переводил все синьору Пистолету, который не менее, чем он сам, забавлялся наивностью гондольера.

– О, вы слишком хитры, мы больше не рискнем строить вам козни, – заявил Мейер.

Консуэло, заметив глубокую иронию, пробившуюся, наконец, сквозь веселый, отеческий тон мнимого добряка, продолжала, однако, разыгрывать простофилю, воображающего себя умником, – прием, применяемый во всех мелодрамах.

Но приключение их было спектаклем серьезным, и Консуэло, ловко ведя свою роль, чувствовала, что она словно в лихорадке. К счастью, в таком возбужденном состоянии действуют, а в подавленном – погибают.

Теперь она была настолько же весела, насколько до сих пор сдержанна, и Йозеф, уже пришедший в себя, удачно вторил ей. Притворившись, будто они нисколько не сомневаются в том, что действительно подъезжают к Пассау, молодые люди стали внимательно прислушиваться к предложению отправиться в Дрезден, которое господин Мейер не преминул возобновить. Таким способом они завоевали полное его доверие и дали ему возможность подыскать предлог честно признаться в том, что он без их согласия везет их в Дрезден. И предлог скоро нашелся. Господин Мейер не был новичком в подобного рода похищениях. Произошел оживленный разговор на неизвестном языке между тремя лицами – господином Мейером, синьором Пистолетом и Молчальником. Затем они вдруг заговорили по-немецки, будто продолжая начатую беседу.

– Говорил же я вам, что мы сбились с пути! – воскликнул господин Мейер. – Спутники-то наши исчезли! Уже более двух часов, как они отстали от нас, и сколько я ни оглядывался с косогора, ничего не увидел.

– И я их не вижу, – подтвердил возница, высовываясь из кареты и с унылым видом снова садясь на место.

Консуэло еще у первого подъема прекрасно заметила исчезновение другой кареты, с которой они одновременно выехали из Биберека.

– Я так и знал, что мы заблудились, – сказал Йозеф, – но не хотел говорить об этом.

– А почему же, черт побери, вы этого не сказали? – вмешался Молчальник, делая вид, будто крайне раздражен подобным открытием.

– Да потому, что меня это забавляло, – сказал Йозеф, вдохновленный невинным коварством Консуэло. – Вот смешно – заблудиться в карете! Я думал, заблудиться можно только пешком.

– Ну что ж, это в самом деле забавно, – прибавила Консуэло. – А теперь мне бы даже хотелось, чтобы мы оказались на дрезденской дороге!

– Знай я, где мы, – возразил господин Мейер, – я бы тоже порадовался вместе с вами, дети мои. Признаюсь, мне не очень-то улыбалось ехать в Пассау для одного только удовольствия моих друзей, и если мы действительно сбились, с пути, то я буду рад воспользоваться этим предлогом, чтобы не простирать дальше нашей любезности к ним.

– Право, господин профессор, – заговорил Йозеф, – поступайте как знаете, это уж ваше дело. Если мы вам не в тягость и вы по-прежнему не прочь захватить нас с собой в Дрезден, мы готовы следовать за вами хоть на край света. А ты, Бертони, что скажешь на это?

– Да скажу то же, – ответила Консуэло. – Была не была!

– Славные вы ребята! – ответил Мейер, скрывая свое удовольствие под напускной озабоченностью. – Но все-таки хотелось бы мне знать, где мы находимся.

– Где бы мы ни были, а надо сделать привал! – заявил возница. – Лошадь совсем выбилась из сил. Ведь со вчерашнего вечера она ничего не ела, а везла всю ночь. Да и все мы рады будем подкрепиться. Вот как раз лесок. Кое-что из провизии у нас еще осталось. Стой!

Въехали в лес, распрягли лошадь. Йозеф и Консуэло с готовностью предложили свои услуги, что было принято весьма благосклонно. Оглобли кареты опустили на землю, и так как при этом положение спрятанного узника стало, должно быть, еще мучительнее, до слуха Консуэло вновь донесся стон. Мейер также услыхал его и пристально посмотрел на Консуэло, желая убедиться, заметила ли она что-либо. Но девушка сумела притвориться глухой и невозмутимой, хотя жалость и терзала ее сердце. Мейер обошел вокруг кареты, и удалившаяся в сторону Консуэло видела, как он открыл сзади маленькую дверцу, заглянул внутрь потайного ящика, затем закрыл ее и снова положил ключ в карман.

– Что, товар не поврежден? – крикнул Мейеру Молчальник.

– Все в порядке, – ответил тот с жестоким равнодушием и велел готовить завтрак.

– Теперь, – быстро проговорила Консуэло, проходя мимо Йозефа, – поступай, как я, и следуй за каждым моим шагом.

Она помогла разложить на траве провизию и откупорить бутылки. Йозеф подражал ей, притворяясь страшно веселым. Господин Мейер с удовольствием глядел, как усердно прислуживают ему эти добровольные слуги. Он любил блага жизни и принялся есть и пить, так же как и его товарищи, с еще большей жадностью и грубыми ухватками, чем накануне. Он поминутно протягивал стакан своим новоиспеченным пажам, а те поминутно то вставали, то садились, то пускались бегом в ту или другую сторону, подстерегая момент, когда можно будет сбежать окончательно, но выжидая, чтобы вино и еда сделали менее бдительными их опасных стражей. Наконец, господин Мейер, растянувшись на траве, расстегнул куртку и выставил на солнце свою широкую грудь, украшенную пистолетами. Возница пошел посмотреть, хорошо ли ест лошадь, а Молчальник отправился разыскивать на илистом берегу ручья, у которого был сделан привал, подходящее место, где она могла бы напиться. Это послужило сигналом к побегу. Консуэло сделала вид, будто также разыскивает водопой. Йозеф зашел с ней поглубже в кусты, и, как только они почувствовали, что скрыты густой листвой, оба пустились, как два зайца, бежать по лесу. В чаще им уже нечего было опасаться пуль. И когда они услышали, что их зовут, то были уже далеко и решили, что могут без боязни бежать вперед.

– А все же лучше ответить, – сказала, останавливаясь, Консуэло, – это рассеет их подозрения и даст нам время убежать подальше.

И Йозеф отозвался:

– Сюда, сюда! Здесь вода!

– Источник! Источник! – кричала Консуэло.

И тут, повернув под прямым углом, чтобы сбить с толку неприятеля, они понеслись как ветер. Консуэло уже не думала о своих больных, опухших ногах. Йозеф преодолел действие наркотика, подбавленного накануне Мейером в его вино. Страх придал им крылья.

Так мчались они минут десять в направлении, противоположном взятому ими сначала, даже не прислушиваясь к голосам, звавшим их с двух сторон, и вдруг выскочили на опушку леса. Перед ними был крутой косогор, поросший густой травой и спускавшийся к проезжей дороге, а дальше – вересковая пустошь с разбросанными там и сям деревьями.

– Не будем выбираться из леса, – предложил Йозеф, – они явятся сюда и с этой высоты увидят нас, куда бы мы ни направились.

С минуту Консуэло колебалась, но, окинув быстрым взглядом окрестность, сказала Йозефу:

– Лес слишком мал, надолго мы не скроемся в нем. Впереди же дорога и надежда встретить кого-нибудь.

– Да это та самая дорога, по которой мы только что ехали! – воскликнул Йозеф. – Смотрите, она огибает холм и поднимается справа к месту, откуда мы убежали. Стоит одному из троих сесть на лошадь, и он настигнет нас прежде, чем мы успеем спуститься.

– Это еще неизвестно, – сказала Консуэло. – Под гору бежать ведь легко. А вон там на дороге кто-то едет в нашу сторону. Все дело в том, чтобы догнать его прежде, чем догонят нас. Бежим!

Некогда было терять время на размышления, и Йозеф положился на интуицию Консуэло. Вмиг спустились они с холма и едва успели добраться до первого перелеска, как услыхали у опушки голоса своих преследователей. На этот раз они уже не откликнулись, а снова помчались вперед под защитой деревьев и кустарников, пока не наткнулись на ручей с крутыми берегами, которого не было видно из-за тех же деревьев. Длинная доска служила мостом через него. Беглецы перебрались по ней, а затем сбросили ее в воду.

Очутившись на другом берегу, они понеслись вдоль ручья, все время под покровом густой растительности. Не слыша больше голосов, они решили, что враги либо потеряли их след, либо, не сомневаясь больше относительно их намерений, думают, как бы захватить их врасплох. Но вскоре береговые заросли кончились, и путники остановились, боясь, что их заметят. Йозеф осторожно высунул голову из-за последних кустов и увидел одного из разбойников на страже у опушки леса, а другого (вероятно, то был синьор Пистолет, в быстроте его ног они успели убедиться) – у подножия холма, неподалеку от ручья. В то время как Йозеф изучал расположение противника, Консуэло направилась к дороге, но почти тотчас же вернулась к своему спутнику.

– Карета, – проговорила она, – мы спасены! Надо добежать до нее раньше, чем наш враг сумеет перебраться через ручей.

Уже не остерегаясь, они устремились к дороге напрямик, по открытой местности. Карета во весь опор мчалась им навстречу.

– О Боже мой! – воскликнул Йозеф. – Что, если это вторая карета, та, где едут сообщники?

– Нет, – ответила Консуэло, – это карета шестериком, с двумя форейторами и двумя кучерами. Говорю тебе, мы спасены, еще немножко мужества!

Времени терять было нельзя: синьор Пистолет нашел их следы на песке у ручья. Он обладал быстротой и силой дикого кабана. Вскоре он разыскал место, где следы исчезали и видны были сваи, на которых раньше лежала доска. Он угадал хитрость беглецов, вплавь перебрался через ручей, нашел на другом берегу отпечатки их ног и, следуя по ним, уже показался из-за кустов. Тут он увидел Консуэло с Йозефом, бегущих по вереску… но увидел также карету. Он понял их намерение, но, не имея возможности помешать ему, вернулся в кусты и стал ждать.

Крики двух молодых людей, принятых сперва за нищих, не остановили кареты. Путешественники бросили им несколько жалких монет, а форейторы, видя, что наши беглецы, вместо того чтобы их поднять, продолжают, крича что-то, бежать у дверцы кареты, понеслись вскачь, стараясь избавить своих господ от такой назойливости. Консуэло, запыхавшись и теряя последние силы (как обычно бывает в момент достижения цели), уже не в состоянии была произнести ни единого звука, а только гналась за всадниками, с мольбой протягивая к ним руки, тогда как Йозеф, уцепившись за дверцу кареты, рискуя сорваться и быть раздавленным, кричал прерывающимся голосом:

– Помогите! Помогите! За нами погоня! Разбойники! Убийцы!

Одному из двух путешественников, сидевших в карете, наконец, удалось разобрать эти отрывистые слова. Он подал знак форейтору, и тот остановил кучеров. Тут Консуэло выпустила уздечку другого форейтора, на которой повисла, невзирая на то, что лошадь поднялась на дыбы, а всадник грозил ей хлыстом, и присоединилась к Йозефу. Лицо ее, оживленное бегом, поразило путешественников, и они вступили в переговоры.

– Что это значит? – спросил один из них. – Новая манера выпрашивать милостыню? Вам подали, чего же вы еще хотите? Почему не отвечаете?

Консуэло, казалось, готова была испустить дух. Йозеф, задыхаясь, мог только выговорить:

– Спасите нас! Спасите! – и показал на лес и на холм, будучи не в силах прибавить ни единого слова.

– Они похожи на двух загнанных на охоте лисиц, – заметил другой путешественник, – подождем, пока к ним вернется дар речи.

И оба роскошно одетых вельможи посмотрели на них, спокойно улыбаясь, что служило резким контрастом возбужденному состоянию беглецов.

Наконец, Йозефу удалось произнести еще раз: «Грабители, убийцы». Тотчас знатные путешественники приказали открыть дверцы кареты и, спустившись на подножку, стали смотреть во все стороны, удивляясь, что не видят ничего, объясняющего подобную тревогу. Разбойники попрятались, и кругом все было пустынно и безмолвно.

Тут Консуэло, придя в себя, заговорила, останавливаясь после каждой фразы, чтобы перевести дух.

– Мы бедные странствующие музыканты, – начала она. – Нас захватили незнакомые люди, которые, якобы желая помочь нам, предложили сесть к ним в карету и везли нас всю ночь. На заре мы заметили, что нас обманывают и едут на север, вместо того чтобы направляться в Вену. Мы хотели бежать, но они пригрозили нам пистолетом. Наконец, они сделали привал вон в том лесу. Тут мы убежали от них и бросились навстречу вашей карете. Теперь, если вы покинете нас, мы погибли: они в двух шагах от дороги, один здесь, в кустах, остальные в лесу.

– Сколько же их? – спросил форейтор.

– Друг мой, – по-французски ответил ему тот из путешественников, к которому обратилась Консуэло, так как он стоял к ней ближе других на подножке, – знайте, что вас совершенно не касается, сколько их. Странный вопрос! Ваша обязанность – драться, когда я вам прикажу, а считать врагов я вам вовсе не поручаю.

– Вы в самом деле хотите для развлечения сделать выпад-другой? – спросил по-французски второй вельможа. – Но помните, барон, на это надо время.

– Времени надо не много, а ноги мы разомнем. Желаете присоединиться ко мне, граф?

– Пожалуй, если это вас забавляет. – И граф с величавой беспечностью взял в одну руку шпагу, а в другую два пистолета, усыпанных драгоценными камнями.

– О, вы благородно поступаете, господа! – воскликнула Консуэло, в пылу возбуждения позабыв на минуту свою скромную роль и пожимая обеими руками руку графа.

Граф, удивленный такой фамильярностью какого-то ничтожного мальчишки, с гадливой усмешкой посмотрел на свой рукав, встряхнул его и с презрением, медленно перевел взгляд на Консуэло, а та не могла не улыбнуться, вспомнив, с каким пылом граф Дзустиньяни и другие знаменитые венецианцы в былые времена добивались милости поцеловать ту самую руку, чье пожатие показалось сейчас таким дерзким. Отразилась ли в эту минуту на лице Консуэло спокойная, скромная гордость, столь противоречащая ее убогому виду, или легкость, с которой она изъяснялась на языке, считавшимся в немецких странах принадлежностью хорошего общества, заставила предположить в ней переодетого юного дворянина, или, наконец, инстинктивно почувствовалась прелесть ее пола, но только выражение лица графа вдруг изменилось, и он улыбнулся ей уже не презрительно, а ласково. Граф был еще молод, красив, и внешность его могла бы показаться ослепительной, если бы барон не превосходил его молодостью, правильностью черт и статностью фигуры. Оба были красивейшими мужчинами своего времени, хотя, возможно, то же говорили и о многих других.

Консуэло, видя, что выразительные глаза молодого барона также с недоумением, удивлением и интересом устремлены на нее, отвлекла внимание обоих вельмож от своей особы, сказав:

– Идите, господа, или, вернее, пойдемте, мы будем вашими проводниками. В кузове кареты этих бандитов, как в темнице, запрятан какой-то несчастный. Он лежит, связанный по рукам и по ногам, умирающий, окровавленный, с кляпом во рту. Освободите его! Такое дело достойно ваших благородных сердец!

– Клянусь Богом, это прелестный мальчик! – воскликнул барон. – Я вижу, дорогой граф, что мы не потеряли даром время, выслушав его. Быть может, мы вырвем из рук этих бандитов какого-нибудь честного дворянина.

– Вы говорите – они там? – спросил граф, указывая на лес.

– Да, – ответил Йозеф, – но они разбежались; и если вашим сиятельствам угодно будет узнать мое скромное мнение, то нам следует разделиться для нападения: надо как можно скорее подняться в карете по этому косогору и, обогнув холм, достигнуть его вершины. У самой опушки леса вы найдете карету с узником. Я же в это время проведу господ всадников напрямик. Бандитов всего трое. Они хорошо вооружены, но, когда увидят, что их обошли с двух сторон, не будут сопротивляться.

– Совет недурен, – промолвил барон. – Граф, оставайтесь в карете, и пусть с вами едет ваш слуга – я беру его лошадь. Один из мальчиков проводит нас и укажет, где остановиться. А я увожу вот этого и своего егеря. Поспешим, а то разбойники, вероятно, настороже и могут нас опередить.

– Карета их не уйдет от вас, – заметила Консуэло, – лошадь еле жива от усталости.

Барон вскочил на коня графского слуги, а тот поместился на запятках кареты.

– Садитесь, – сказал граф Консуэло, пропуская ее вперед и сам не отдавая себе отчета в этом почтительном жесте. Однако уселся он все же на заднее сиденье, предоставив ей переднее. Кучера пустили лошадей вскачь, а граф, высунувшись из окна, не сводил глаз со своего спутника, который верхом перебирался через ручей в сопровождении слуги, во время переправы посадившего Йозефа к себе на лошадь. Консуэло далеко не была спокойна за своего бедного приятеля, рисковавшего получить первую же пулю, но горячность, с какою он взялся за это опасное дело, вызывала ее уважение и одобрение. Она видела, как он поднимается по косогору, а за ним следуют всадники, энергично пришпоривая коней. Затем все скрылись в лесу. Вдруг раздались два выстрела, потом еще один. Карета в это время огибала холм. Консуэло, не зная, чем все кончилось, стала горячо молиться. Граф, испытывавший такую же тревогу за своего благородного спутника, сердито закричал кучерам:

– Да погоняйте же, канальи! Вскачь!

Глава LXXII

Синьор Пистолет – мы не можем называть этого человека иначе, чем окрестила его Консуэло, ибо не находим его настолько интересным, чтобы наводить о нем более подробные справки, – видел из своего убежища, как карета, при криках беглецов, остановилась. Другой неизвестный, прозванный Консуэло Молчальником, стоя на вершине холма, сделал те же наблюдения и те же выводы. Поэтому он побежал к Мейеру, и они вместе стали обсуждать, как спастись. Прежде чем барон переправился через ручей, синьор Пистолет успел забежать вперед и притаиться в чаще леса. Он дал всадникам проехать, а потом пустил им вслед две пули: одна пробила шляпу барона, а другая слегка задела лошадь слуги. Барон круто повернул коня, увидел бандита, поскакал прямо на него и одним выстрелом свалил на землю. Затем, предоставив раненому с проклятиями кататься среди колючек, сам последовал за Йозефом, подоспевшим к карете Мейера почти одновременно с графской каретой. Граф успел уже спрыгнуть на землю. Мейер и Молчальник исчезли вместе с лошадью, не тратя времени на то, чтобы спрятать свою карету. Первым делом победителей было взломать замок у ящика, где находился узник. Консуэло с жаром помогала разрезать веревки и вынуть кляп изо рта несчастного, а тот, как только почувствовал себя свободным, бросился в ноги своим избавителям и стал благодарить Бога. Но едва он взглянул на барона, как решил, что попал из огня да в полымя.

– Ох! Да это господин барон фон Тренк! – воскликнул он. – Не губите меня, не выдавайте! Сжальтесь, сжальтесь над несчастным дезертиром, отцом семейства! Ведь я пруссак не более, чем вы сами, господин барон, ведь я, как и вы, австрийский подданный; умоляю вас, не арестовывайте меня. Ох, смилуйтесь надо мной!

– Простите его, господин барон фон Тренк! – воскликнула Консуэло, не зная, ни с кем она говорит, ни о чем идет речь.

– Я тебя милую, – отвечал барон, – но с условием, что ты самой страшной клятвой поклянешься никогда не говорить, кому ты обязан жизнью и свободой.

С этими словами барон вынул из кармана носовой платок и тщательно закрыл им лицо, оставив на виду только один глаз.

– Вы ранены? – спросил граф.

– Нет, – ответил он, надвигая шляпу как можно ниже на лоб, – но попадись нам эти мнимые разбойники, мне не очень хотелось бы, чтобы меня узнали. Я и так не на слишком хорошем счету у своего милостивого монарха. Только этого мне еще недоставало!

– Понимаю, – заметил граф, – но будьте покойны: я беру все на себя.

– Это может спасти дезертира от розог и виселицы, но не спасет меня от немилости. Да все равно, почем знать, что может случиться, – надо, рискуя всем, оказывать услуги ближнему. Но, горемыка, можешь ты держаться на ногах? Что-то не очень, как видно. Ты ранен?

– Правда, меня страшно били, но теперь я ничего не чувствую.

– Короче говоря, ты в силах удрать?

– О да, господин адъютант!

– Не называй меня так, болван! Молчи и убирайся! Да и нам, любезный граф, не мешает сделать то же самое. Мне не терпится поскорее выбраться из этого леса. Я убил вербовщика, и, дойди это только до короля, мне бы не поздоровилось! Хотя в конце концов все это пустяки! – прибавил он, пожимая плечами.

– Увы! – сказала Консуэло, в то время как Йозеф протягивал свою фляжку дезертиру. – Если вы бросите его здесь, его сейчас же заберут снова. Ноги у него распухли от веревок, руками он с трудом владеет. Взгляните, как он бледен и изнурен.

– Мы не бросим его, – заявил граф, не сводивший глаз с Консуэло. – Спешься, Франц, – приказал он своему слуге и, обращаясь к дезертиру, сказал: – Садись на эту лошадь, я дарю ее тебе. И вот еще в придачу, – прибавил он, бросая ему кошелек. – А хватит у тебя сил добраться до Австрии?

– Да, да, ваше сиятельство!

– Хочешь ехать в Вену?

– Да, ваше сиятельство!

– И снова поступить на службу?

– Да, ваше сиятельство, только не в Пруссии.

– Так отправляйся к ее величеству королеве-императрице – она всех принимает раз в неделю, – скажи ей, что граф Годиц шлет ей в подарок красавца гренадера, в совершенстве выдрессированного на прусский лад.

– Лечу, ваше сиятельство!

– Но смотри, не смей упоминать о господине бароне, а то я велю своим людям схватить тебя и отправить обратно в Пруссию.

– Да лучше мне умереть на месте! Ох! Если б негодяи не связали мне рук, я убил бы себя, когда они меня снова захватили!

– Проваливай!

– Слушаю, ваше сиятельство!

Он дочиста опорожнил фляжку, возвратил ее Йозефу, обнял его, не подозревая, что тот оказал ему гораздо более важную услугу, и бросился в ноги графу и барону, но, остановленный на полуслове нетерпеливым жестом последнего, истово перекрестился, поцеловал землю и взобрался на лошадь с помощью слуг, так как еле шевелил ногами. Однако, очутившись в седле, он сразу приободрился, почувствовал прилив сил, пришпорил коня и умчался по дороге, ведущей на юг.

– Если когда-нибудь обнаружится, что я не удержал вас от этого поступка, – сказал барон графу, – то моя песенка спета. А впрочем, все равно, – добавил он, заливаясь смехом. – Идея подарить Марии-Терезии фридриховского гренадера просто великолепна. Этот плут, который стрелял в уланов императрицы, теперь будет стрелять в кадетов прусского короля! Нечего сказать, верные солдаты! Прекрасные войска!

– Государям от этого живется не хуже, – проронил граф. – А что же нам делать с этими мальчуганами? – добавил он.

– Мы можем только повторить то, что сказали о гренадере, – ответила Консуэло. – Если вы покинете нас здесь, мы пропали!

– Мне кажется, до сих пор мы не давали вам повода сомневаться в нашей гуманности, – вымолвил граф, произносивший каждое слово с какой-то рыцарской рисовкой. – Мы довезем вас до места, где вам нечего будет опасаться. Мой слуга, оставшийся без лошади, сядет на козлы, – сказал он барону и, понизив голос, прибавил: – Разве вы не предпочитаете общество этих мальчиков обществу слуги, которого нам пришлось бы взять в карету, что гораздо больше стеснило бы нас?

– Да, конечно, – ответил барон, – артисты, как бы бедны они ни были, везде желанные гости. Кто знает, не окажется ли вот этот самый музыкантик, нашедший в кустах свою скрипку и схвативший ее с такой радостью, будущим Тартини? Ну, трубадур, – сказал он Йозефу, только что в самом деле подобравшему на поле боя свою сумку, скрипку и рукопись, – едем с нами, и на первом же привале вы нам воспоете это славное сражение, где не с кем было сражаться.

– Можете сколько угодно потешаться надо мной, – промолвил граф, когда оба удобно расположились на заднем, а мальчики – на переднем сиденье и карета быстро покатилась в сторону Австрии, – ведь вы, а не я подстрелили этого негодяя.

– В том-то и дело, что я не уверен, убил я его наповал или нет, и боюсь когда-нибудь встретить его у дверей кабинета Фридриха. Охотно уступил бы вам честь этого подвига.

– А я, хоть мне не удалось даже видеть противника, искренне завидую вам, – возразил граф. – Я уже начал было входить во вкус приключения и с радостью наказал бы мерзавцев, как они того заслуживают. Подумайте только! Хватать дезертиров и набирать рекрутов в самой Баварии, верной союзнице Марии-Терезии! Неслыханная наглость!

– Вот вам готовый повод для войны, не будь мы утомлены сражениями и не живи в такое мирное время. Итак, вы очень обяжете меня, граф, если не станете разглашать это происшествие, не только из-за моего государя, который был бы крайне недоволен, узнав о моей роли в этой истории, но и ввиду поручений, данных мне к вашей императрице. Она приняла бы меня весьма недоброжелательно, явись я к ней тотчас после дерзкого поступка, совершенного моим правительством.

– Можете быть совершенно спокойны, – ответил граф, – вы знаете, что я не особенно ревностный подданный, ибо во мне нет честолюбия царедворца.

– Да какие же еще честолюбивые чувства вы могли бы питать, дорогой граф? И любовь и богатство увенчали все ваши желания. А вот я… Ах! Как различна до сих пор наша судьба, несмотря на кажущееся на первый взгляд сходство!

Говоря это, барон вынул спрятанный на груди портрет, усыпанный бриллиантами, и стал нежно глядеть на него, тяжело при этом вздыхая, что показалось несколько смешным Консуэло. Она нашла, что столь открытое проявление чувства отнюдь не является показателем хорошего тона, и в глубине души посмеялась над манерами знатного вельможи.

– Милый барон, – проговорил граф, понизив голос (Консуэло сделала вид, будто ничего не слышит, и даже искренне старалась не слушать), – умоляю вас, не удостаивайте никого доверия, каким вы почтили меня, а главное – никому, кроме меня, не показывайте портрета. Вложите его обратно в футляр и не забывайте, что этот мальчик так же хорошо понимает французский язык, как и мы с вами.

– Кстати, – воскликнул барон, пряча портрет, на который Консуэло постаралась не бросить ни единого взгляда, – что, черт возьми, собирались делать с этими мальчуганами наши вербовщики? Скажите, что они вам предлагали, уговаривая ехать с собой?

– В самом деле, – сказал граф, – я как-то об этом не подумал, да и теперь не могу объяснить себе эту их выходку: зачем людям, вербующим лишь мужчин зрелого возраста и богатырского сложения, понадобились двое детей?

Йозеф рассказал, что мнимый Мейер выдавал себя за музыканта и, не переставая, говорил о Дрездене и об ангажементе в капелле курфюрста.

– А! Теперь понимаю! – сказал барон. – Готов поручиться, что знаю этого Мейера. Это, должно быть, некий Н., бывший капельмейстер военного оркестра, а ныне вербовщик музыкантов в прусские полки. Наши соотечественники туповаты, они играют фальшиво и не в такт, а у его величества слух потоньше, чем у его батюшки, покойного короля, и потому он вербует своих трубачей, флейтистов и горнистов в Чехии и в Венгрии. Милейший профессор трескотни и бренчания вздумал сделать хороший подарок своему властелину – привезти ему, помимо дезертира, пойманного на вашей земле, еще двух музыкантов со смышлеными рожицами. А соблазнять вас Дрезденом и придворными прелестями было совсем неплохо придумано для начала. Но вам бы Дрездена и в глаза не видать, дети мои, и вы волей-неволей были бы зачислены до конца дней своих в оркестр какого-нибудь пехотного полка.

– Теперь я себе ясно представляю ожидавшую нас участь, – ответила Консуэло. – Я слыхал рассказы об ужасах этого военного строя, об обманном и жестоком похищении рекрутов. По тому, как обошлись негодяи с несчастным гренадером, я вижу, что в рассказах этих не было преувеличений. О, великий Фридрих…

– Да будет вам известно, молодой человек, – проговорил барон с несколько иронической напыщенностью, – что его величеству неведомы средства для достижения цели, он знает только результаты их.

– Которыми и пользуется, не заботясь об остальном, – продолжала Консуэло, охваченная неудержимым негодованием. – О! Я прекрасно знаю, господин барон, короли никогда не бывают виноваты, они неповинны во всем том зле, что совершается им в угоду!

– А плутишка не так глуп! – смеясь, воскликнул граф. – Но будьте осторожны, мой милый маленький барабанщик, и не забывайте, что говорите со старшим офицером полка, куда вы должны были, по-видимому, попасть.

– Умея молчать, господин граф, я никогда не сомневаюсь в скромности других.

– Слышите, барон! Он обещает вам свое молчание, о чем вы и не помышляли просить его. Ну, право, прелестный мальчик!

– И я вполне полагаюсь на него, – проговорил барон. – Граф, – продолжал он, – вам следовало бы завербовать его и предложить в пажи ее высочеству.

– Хоть сейчас, если он согласен, – смеясь, сказал граф. – Хотите занять эту должность, гораздо более приятную, чем прусская служба? Да, дитя мое, тут не придется ни дуть в медные трубы, ни бить утреннюю зарю еще до зари, ни получать удары шпицрутенами, ни есть хлеб из толченого кирпича, а только поддерживать шлейф и носить веер красивейшей и изящнейшей дамы, жить в волшебном замке, забавляться, смеяться и выступать в концертах, не уступающих концертам великого Фридриха. Что? Вас это не соблазняет? Уж не принимаете ли вы меня за второго Мейера?

– А кто же это высочество? Кто эта блестящая и прелестная дама? – спросила, улыбаясь, Консуэло.

– Вдовствующая маркграфиня Байрейтская, принцесса Кульмбахская, а ныне моя прославленная супруга и владетельница замка Росвальд в Моравии, – ответил граф Годиц.

Сотни раз слышала Консуэло рассказы канониссы Венцеславы фон Рудольштадт о генеалогии и брачных союзах княжеских и дворянских родов, а также анекдотическую хронику их, больших и малых, как в Германии, так и в соседних с нею странах. Некоторые из биографий поразили Консуэло, и среди них биография графа Годица-Росвальда, богатейшего моравского вельможи. Изгнанный и отвергнутый отцом, возмущенным его распутством, этот авантюрист был известен всем европейским дворам; в дальнейшем он стал обер-шталмейстером и любовником вдовствующей маркграфини Байрейтской, потом тайно обвенчался с ней и увез ее сначала в Вену, а затем в Моравию, где, унаследовав состояние отца, сделал свою супругу обладательницей огромного богатства. Канонисса часто возвращалась к этой истории, находя ее весьма скандальной, ибо маркграфиня была владетельной принцессой, а граф – простым дворянином; для канониссы это был лишний повод обрушиться на неравные браки и на браки по любви. Консуэло, стремившаяся понять и узнать предрассудки аристократической касты, делала свои выводы из этих разоблачений и не забывала их. Когда граф Годиц впервые назвал себя, у нее сразу возникли какие-то смутные воспоминания: теперь же перед ней ясно встали все обстоятельства жизни и романтического брака этого знаменитого авантюриста. Что до барона фон Тренка – для него тогда только начиналась его достопамятная опала, и ему не дано было предугадать свое ужасное будущее, – то о нем она прежде ничего не слыхала. Итак, она слушала рассказы графа, не без хвастовства рисовавшего картину своего недавно полученного богатства. Осмеянный и презираемый при маленьких надменных дворах Германии, Годиц не раз краснел, чувствуя, что на него смотрят как на бедняка, разбогатевшего благодаря жене. Унаследовав огромные имения и выставляя напоказ царскую роскошь своего моравского графства, он отныне считал честь свою восстановленной и любил подчеркивать свои новые преимущества, в назидание или на зависть мелким, далеко не столь богатым владетелям. Проявляя утонченное внимание и нежную заботливость по отношению к маркграфине, он, однако, не считал необходимым хранить верность женщине, бывшей намного его старше. А принцесса – потому ли, что она обладала здравыми взглядами и тактом, свойственными ее эпохе и заставлявшими закрывать глаза на многое, или потому, что считала невозможным, чтобы возвеличенный ею супруг мог когда-либо заметить увядание ее красоты, – не препятствовала его похождениям.

Через несколько лье доехали до подставы, где заранее было приготовлено все для приема знатных путешественников. Консуэло и Йозеф хотели сойти здесь и распроститься со своими избавителями, но те воспротивились, ссылаясь на возможность новых покушений со стороны снующих в этой местности вербовщиков.

– Вы не знаете, – сказал им Тренк (и он нисколько не преувеличивал), – до чего это ловкий и страшный народ. В какое бы место просвещенной Европы вы ни попали, если вы бедны и беззащитны, но притом у вас есть физическая сила или какие-либо способности, то хитростью или насилием, а они уж попытаются захватить вас. Им известны все переходы через границу, все горные тропинки, все проселочные дороги, все подозрительные притоны, им знакомы все мошенники, на чью поддержку и помощь они могут рассчитывать в случае надобности. Они знают все языки, все наречия, так как побывали во всех странах и перепробовали все профессии. Они превосходно ездят верхом, бегают, плавают, перепрыгивают через пропасти, как заправские бандиты. Они почти все поголовно смелы, неутомимы, лживы, ловки, бесстыдны, мстительны, изворотливы и жестоки. Это подонки рода человеческого, и из таких-то подонков военные заправилы покойного короля Вильгельма Толстого и набрали самых ценных пособников своего могущества, лучших столпов своей дисциплины. Они настигнут дезертира в дебрях Сибири, разыщут его под пулями вражеских войск ради одного удовольствия доставить его обратно в Пруссию, чтобы там его повесили в назидание прочим. Они вытащили из алтаря священника, служившего обедню, только потому, что он был ростом пять футов и десять дюймов; выкрали врача у супруги великого курфюрста; десятки раз приводили в ярость старого маркграфа Байрейтского, угоняя его войско, состоявшее из двадцати – тридцати человек, причем он не смел даже открыто выразить свой протест; одного французского дворянина, ехавшего в окрестности Страсбурга на свидание с женой и детьми, они обратили в пожизненного солдата. Они хватали русских у царицы Елизаветы, улан – у маршала Саксонского, пандуров – у Марии-Терезии, венгерских магнатов, польских вельмож, итальянских певцов и, наконец, женщин всех национальностей – новых сабинянок, которых они насильно выдавали замуж за солдат. Они берут все, что попадется; помимо жалованья и щедро оплачиваемых путевых издержек, они получают премию с каждой головы, да нет, что я говорю – с каждого дюйма роста, с каждой десятой дюйма.

– Да, – проговорила Консуэло, – они поставляют человеческое мясо по столько-то за унцию! Ах, ваш великий король – настоящее чудовище! Но будьте покойны, господин барон, можете говорить, не стесняясь: вы совершили доброе дело, освободив бедного дезертира, и я предпочел бы вынести пытки, предназначенные ему, чем вымолвить слово, могущее вам повредить.

Тренк, человек по натуре горячий, не признавал осторожности; в то время он уже был озлоблен непонятной суровостью и несправедливостью к нему Фридриха и находил горькое удовольствие, разоблачая перед графом Годицем беззакония того самого государственного строя, преступлений которого он был свидетелем и соучастником в дни своего благоденствия, когда взгляды его не были еще столь справедливы и строги. Теперь же, тайно преследуемый, хотя по видимости облеченный доверием короля и получивший важное дипломатическое поручение к Марии-Терезии, он начинал ненавидеть своего повелителя и слишком откровенно выказывал свои чувства. Он обрисовал графу страдания, рабство и отчаяние многочисленной прусской армии, неоценимой на поле боя, но настолько опасной в мирное время, что приходилось для обуздания ее прибегать к системе беспримерного террора и жестокости. Рассказал и об эпидемии самоубийств, свирепствующей в армии, и о преступлениях, совершаемых солдатами, даже честными и набожными, с единственной целью добиться смертного приговора и избавиться таким путем от ужасов жизни, на которую их обрекли.

– Поверите ли, – говорил он, – что они особенно стремятся попасть в ряды так называемых поднадзорных? Надо вам сказать, что эти поднадзорные пополняются за счет рекрутов-иностранцев (главным образом похищенных) или за счет прусской молодежи. В начале своего военного поприща, кончающегося для них только вместе с жизнью, все они предаются безмерному отчаянию. Их выстраивают рядами и, как в мирное, так и в военное время, заставляют маршировать впереди шеренги солдат более покорных или более решительных, получивших приказ стрелять в каждого идущего перед ним при малейшей попытке к бегству или неповиновению. Если эта шеренга не выполнит приказа, то следующая за ней, составленная из людей еще более бесчувственных и более жестоких (а такие встречаются среди старых, очерствелых вояк и добровольцев, почти сплошь негодяев), обязана стрелять в обе передние; если же оплошает и третья, то следующая за ней, и так далее. Таким образом, каждый солдат имеет во время боя врага перед собой и врага позади себя, но равных себе – товарищей или братьев по оружию – нигде. Повсюду насилие, смерть и ужас. Только таким способом, говорит великий Фридрих, создаются непобедимые солдаты. Так вот именно в первых рядах и домогается места прусский рекрут, а добившись его и потеряв всякую надежду на спасение, он бросает оружие и бежит, чтобы навлечь на себя пули своих товарищей. Этот отчаянный порыв спасает некоторых; ценою крайнего риска и невероятных опасностей им порой удается бежать, а иногда и перейти к врагу. Король прекрасно знает, с каким ужасом относятся в армии к его железному игу. И вам, быть может, известна острота, которую он сказал своему племяннику, герцогу Брауншвейгскому, присутствовавшему на одном из его больших парадов и не перестававшему восхищаться прекрасной выправкой и блестящими маневрами войск.

«Вас удивляет, – обратился к нему Фридрих, – такое сборище стольких молодчиков и их единодушие, а меня несравненно больше удивляет нечто другое».

«Что же?» – спросил молодой герцог.

«Да то, что мы с вами находимся среди них в полной безопасности», – ответил король.

– Барон, дорогой барон! – возразил граф Годиц. – Это оборотная сторона медали. Чудес в человеческом обществе не бывает. Как мог бы Фридрих быть величайшим полководцем своего времени, если бы отличался голубиной кротостью?.. Знаете что? Не говорите больше о нем. А то, пожалуй, вы вынудите меня, естественного врага Фридриха, вступиться за него против вас, его адъютанта и любимца!

– Из того, как он обращается со своими любимцами в те минуты, когда на него найдет каприз, можно судить о том, как он поступает со своими рабами. Но вы правы: не будем больше говорить о нем, а то у меня является дьявольское желание вернуться в лес и собственными руками передушить его усердных поставщиков человеческого мяса, которых я пощадил из-за глупой и трусливой осторожности.

Великодушная горячность барона пришлась по сердцу Консуэло. Она с интересом слушала его живые рассказы о прусской военной жизни и, не зная, что к смелому негодованию барона примешивается доля личной досады, видела в нем человека редкого благородства. Тренк в самом деле обладал благородной душой. Гордый молодой красавец не был рожден для низкопоклонства. Этим он резко отличался от своего случайного дорожного приятеля, надменного богача Годица. Последний, в детстве приводивший в ужас и отчаяние своих воспитателей, был в конце концов предоставлен самому себе, и, хотя теперь он уже вышел из возраста буйных шалостей, все же в его манерах и разговорах оставалось что-то мальчишеское, противоречащее его исполинской фигуре и красивому лицу, немного поблекшему за сорок лет постоянных треволнений и излишеств. Поверхностные знания, которыми он подчас любил прихвастнуть, были почерпнуты им исключительно из романов, модных философских сочинений и посещения театров. Он называл себя знатоком искусства, но и в этом, как во всем остальном, ему не хватало тонкости и глубины понимания. Однако его величественный вид, изысканная любезность и веселые остроты пленили воображение юного Гайдна, и граф нравился ему гораздо больше, чем барон, быть может, еще потому, что к последнему с явным интересом относилась Консуэло.

Барон, напротив, получил хорошее образование. И хотя блеск придворной жизни и кипучая молодость часто заставляли его забывать об истинной ценности человеческого величия, в глубине души он сохранил ту независимость чувств и твердость убеждений, которые даются серьезным чтением и развитием благородных задатков. Его гордая натура могла очерстветь под влиянием лести и угодничества, порождаемых властью, но не согнулась настолько, чтобы при малейшей несправедливости не проявить себя вновь запальчивостью и гневом. Красавец паж Фридриха омочил губы в кубке с ядом, но любовь – любовь безграничная, смелая, восторженная – вновь воскресила в нем отвагу и твердость. Пораженный в самое сердце, он поднял голову и бросил вызов тирану, желавшему поставить его на колени.

В то время, о котором мы повествуем, ему было на вид не больше двадцати лет. Густые темные волосы, которыми он не хотел жертвовать ради нелепых установлений Фридриха, осеняли его высокий лоб. Великолепно сложенный, с искрящимися глазами, черными как смоль усиками и белыми, как алебастр, но сильными, как у атлета, руками, он обладал голосом не менее свежим и мужественным, чем его лицо, мысли и любовные упования. Консуэло все думала об этой таинственной любви, о которой он не переставал говорить, но это чувство уже не казалось ей смешным с той минуты, как она подметила в порывах и недомолвках барона смесь прирожденной пылкости и, увы, вполне обоснованной недоверчивости, что заставляло его непрестанно бороться с самим собой и со своей участью. Консуэло, помимо воли, с любопытством спрашивала себя, кто же владычица дум юного красавца, и ловила себя на том, что самым искренним образом желает успеха двум романтическим влюбленным. День показался ей не столь длинным, как она ожидала, боясь тягостного пребывания с глазу на глаз с двумя незнакомцами из чуждого ей круга. В Венеции она узнала, а в замке Исполинов усвоила вежливое обращение, скромные манеры и изысканную речь, бывшие приятной особенностью того общества, которое в те времена принято было называть избранным. Не забывая об осторожности и не вступая в разговор, пока к ней не обратятся, она спокойно обдумывала на свободе все, о чем ей приходилось слышать. Ни барон, ни граф, по-видимому, не заметили, что она переодета. Первый не обращал никакого внимания ни на нее, ни на Йозефа: если он и бросал им несколько слов, то делал это между прочим, продолжая начатый разговор с графом; но вскоре, увлекшись, он забывал даже и о нем, беседуя, казалось, с собственными мыслями, как человек, чей ум питается внутренним огнем. Что же касается графа, он был то важен, как монарх, то резв, как французская маркиза. Он вынимал из кармана таблички из слоновой кости и что-то наносил на них с сосредоточенным видом мыслителя или дипломата; затем, напевая, перечитывал написанное, и Консуэло видела, что это французские слащаво-любовные стишки. Порой он декламировал их барону, который, не слушая, находил их чудесными. Иногда граф покровительственным тоном обращался к Консуэло, спрашивая ее с деланной скромностью:

– Как вы находите эти стихи, мой юный друг? Ведь вы понимаете по-французски, не правда ли?

Консуэло надоела притворная снисходительность Годица, по-видимому, желавшего ее поразить; она не удержалась и указала ему на две-три ошибки в его четверостишии «К красоте». Мать научила ее правильной фразировке и произношению на тех иностранных языках, на которых сама пела с легкостью и даже с некоторым изяществом. Консуэло, трудолюбивая и музыкальная, а потому во всем искавшая гармонию, меру и ясность, впоследствии успела глубже изучить по книгам правила и основы различных языков. С особым старанием изучила она просодию, упражняясь в переводе лирических стихов и приноравливая иностранные слова к народным мелодиям, чтобы лучше понять ритм и ударения. Таким путем она хорошо усвоила особенности стихосложения некоторых языков, а потому ей не стоило большого труда указать моравскому поэту на его погрешности.

Восхищенный познаниями Консуэло, но будучи не в силах усомниться в своих собственных, Годиц обратился к барону, и тот оказался настолько сведущим в данном вопросе, что согласился с мнением маленького музыканта. С этой минуты граф занялся исключительно Консуэло, не подозревая, по-видимому, ни ее настоящего возраста, ни пола. Он только спросил, где он получил образование, что так хорошо усвоил законы Парнаса.

– В бесплатной певческой школе в Венеции, – кратко ответила Консуэло.

– Видно, в этой стране преподают лучше, чем в Германии. А где учился ваш товарищ?

– В школе при венском соборе, – ответил Йозеф.

– Дети мои, – продолжал граф, – вы оба кажетесь мне и умными и способными. На первой же остановке я проэкзаменую вас по музыке, и, если оправдается то, что обещают ваши лица и ваши манеры, я приглашу вас в свой оркестр или в театр в Росвальде. Я в самом деле хочу рекомендовать вас маркграфине. Что вы на это скажете? А? Это было бы большой удачей для таких мальчуганов, как вы.

Консуэло едва удержалась от смеха, услышав, что граф собирается экзаменовать по музыке ее и Гайдна. Она лишь почтительно наклонялась, делая неимоверные усилия, чтобы оставаться серьезной. Йозеф же, чувствуя, как велики для него выгоды нового покровительства, поблагодарил и не отказался. Граф снова взялся за свои таблички и прочел Консуэло половину маленького, удивительно скверного и полного грубых ошибок либретто итальянской оперы, к которому он сам собирался написать музыку; оперу эту он хотел поставить в день именин жены на собственном театре, с собственными актерами, в собственном замке, вернее – в собственной резиденции, ибо благодаря браку с маркграфиней он считал себя принцем и иначе не выражался.

Консуэло время от времени подталкивала Йозефа локтем, желая обратить его внимание на промахи графа, и, изнемогая от скуки, говорила себе, что если знаменитая красавица, владелица наследственного маркграфства Байрейтского и княжества Кульмбахского, дала увлечь себя подобными мадригалами, то, невзирая на свои титулы, любовные похождения и годы, она, должно быть, особа крайне легкомысленная.

Читая и декламируя, граф ел конфеты, чтобы смягчить горло, и то и дело угощал ими своих юных спутников, а те, не имея со вчерашнего дня во рту ни крошки и умирая от голода, поглощали, за неимением лучшего, и эту пищу, способную скорее обмануть голод, чем удовлетворить его, и говорили про себя, что и леденцы и стихи графа весьма безвкусны.

Наконец, уже под вечер, на горизонте показались укрепления и шпили того самого Пассау, куда, как Консуэло думала еще утром, ей никогда не добраться. После пережитых опасностей и ужасов она почти так же обрадовалась этому городу, как в другое время обрадовалась бы Венеции. Когда они переправлялись через Дунай, она не удержалась и радостно пожала руку Йозефу.

– Он ваш брат? – спросил граф; до сих пор ему не приходило в голову задать подобный вопрос.

– Да, ваше сиятельство, – не задумываясь, ответила Консуэло, чтобы как-нибудь отделаться от расспросов любознательного графа.

– Однако вы совсем не похожи друг на друга, – заметил он.

– А сколько детей не похожи на своих отцов! – весело возразил Йозеф.

– Значит, вы не вместе воспитывались?

– Нет, ваше сиятельство. При нашем кочевом образе жизни воспитываешься где и как придется.

– Не знаю почему, но мне кажется, – сказал граф Консуэло, понижая голос, – что вы не простого происхождения. Все в вас самих и в вашей речи говорит о прирожденном благородстве.

– Я совсем не знаю, какого я происхождения, ваше сиятельство, – ответила, смеясь, Консуэло, – но, должно быть, мои предки были музыкантами, потому что я больше всего на свете люблю музыку.

– Отчего вы одеты моравским крестьянином?

– Да потому, что в пути платье мое износилось, и я купил на местной ярмарке то, что вы на мне видите.

– Так вы были в Моравии? Пожалуй, еще и в Росвальде?

– Да, ваше сиятельство, в его окрестностях, – шаловливо отвечала Консуэло, – я издали видел, не дерзнув приблизиться, ваше роскошное поместье, ваши статуи, ваши каскады, ваши сады, ваши горы и еще Бог весть что! Настоящие чудеса, волшебный дворец!

– Вы все это видели? – воскликнул граф, удивляясь, что не знал этого раньше, и не догадываясь, что Консуэло, после того как он два часа подряд описывал прелести своей резиденции, могла со спокойной совестью повторить вслед за ним все слышанное. – О! В таком случае вы должны страстно желать вернуться туда, – сказал он.

– Просто горю нетерпением – особенно теперь, когда я имел счастье узнать вас, – ответила Консуэло, которой хотелось поиздеваться над графом, чтобы отомстить ему за чтение его либретто.

Тут она легко выпрыгнула из лодки, на которой путники переправились через реку, и воскликнула с утрированным немецким акцентом:

– О Пассау! Приветствую тебя!

Карета подвезла их к дому богатого вельможи, друга графа. Он сам находился в отсутствии, но все было приготовлено для временного пребывания гостей. Их ждали, и слуги хлопотали над ужином, который вскоре был подан. Граф, находивший особенное удовольствие в разговорах со своим маленьким музыкантом (так он называл Консуэло), охотно посадил бы его за свой стол, но побоялся, что подобное нарушение приличий может не понравиться барону. Консуэло же и Йозеф были очень рады, что поужинают в людской, и охотно уселись рядом с лакеями. Гайдну вообще до сих пор не оказывали большого почета у вельмож, допускавших его на свои празднества. И хотя искусство и сделало его настолько чувствительным, что он прекрасно понимал, как обидно такого рода обращение, он без ложного стыда всегда помнил, что его мать когда-то была кухаркой у графа Гарраха, владельца их деревни. И позднее, когда талант его достиг своего расцвета и вся Европа высоко ценила его как композитора, покровители его обращались с ним не лучше. Он прослужил двадцать пять лет у князя Эстергази, и, говоря «прослужил», мы имеем в виду не только службу его как музыканта. Паэр видел его с салфеткой под мышкой и при шпаге: он стоял, согласно обычаю того времени и той страны, за стулом своего хозяина и исполнял обязанности дворецкого, то есть, попросту говоря, старшего лакея.

Консуэло с тех самых пор, как она ребенком бродила по дорогам с матерью-цыганкой, не приходилось есть в людской. Ее очень забавляли важные слуги знатного дома: считая себя униженными обществом двух юных фигляров, они посадили их отдельно, на конце стола, и оделяли самыми плохими кусками; однако благодаря хорошему аппетиту и привычке к умеренности молодые люди все нашли превосходным. Своей веселостью они покорили надменные души слуг, и те попросили их за десертом развлечь музыкой господ лакеев. Йозеф в отплату за их презрение с большой готовностью сыграл на скрипке, а Консуэло, почти оправившаяся от своих утренних волнений и мук, начала было петь, как вдруг пришли сказать, что граф и барон требуют музыкантов к себе для собственного увеселения.

Отказаться было невозможно. После помощи, которую оказали им вельможи, Консуэло сочла бы всякую отговорку неблагодарностью, а сослаться на усталость или хрипоту было нельзя, ибо хозяева уже слышали ее пение, доносившееся из людской.

Она пошла вслед за Йозефом, который, так же как она, готов был с одинаковым благодушием относиться ко всем перипетиям их странствования. Войдя в роскошный зал, где при свете двадцати свечей оба вельможи, положив локти на стол, допивали последнюю бутылку венгерского, Консуэло и Йозеф остановились, как подобало скромным музыкантам, у дверей и приготовились исполнить маленькие итальянские дуэты, разученные ими в горах.

– Подожди! – лукаво сказала Консуэло Йозефу. – Вспомни, что господин граф собирается экзаменовать нас с тобой по музыке. Постараемся же не провалиться!

Граф был очень польщен этим замечанием. Барон положил на перевернутую тарелку портрет своей таинственной Дульцинеи и, казалось, совсем не был расположен слушать.

Консуэло старалась не обнаруживать ни своего голоса, ни своего умения петь. Ее мнимый пол не допускал бархатистых оттенков тембра, а в том возрасте, какой ей можно было дать в мальчишеском платье, она не могла иметь законченного музыкального образования. Консуэло пела детским голосом, несколько резким и как бы преждевременно разбитым благодаря частым выступлениям на открытом воздухе. Ей казалось забавным подражать наивной, неумелой манере и смелым коротким фиоритурам уличных мальчишек, которых она так часто слышала в Венеции. Но как ни чудесно разыгрывала она эту музыкальную пародию, в ее шутливом исполнении было столько прирожденного вкуса, дуэт был пропет с таким огнем и так дружно, а народная песня была так свежа и оригинальна, что барон, прекрасный музыкант и тонкий ценитель искусства, спрятал портрет на груди, поднял голову и, наконец, не в силах более сидеть спокойно, громко захлопал в ладоши, восклицая, что никогда в жизни не слыхивал такой настоящей, прочувствованной музыки. Графу же Годицу, напичканному произведениями Фукса, Рамо и других классических авторов, гораздо меньше понравились и самый жанр песни и исполнение. Он нашел, что барон – северный варвар, а оба опекаемые им мальчика – довольно смышленые ученики, но ему придется при помощи своих уроков вытаскивать их из мрака невежества. У него была мания самому обучать своих артистов, и он проговорил наставительным тоном, качая головой:

– Недурно, но придется многое переучивать. Ну, ничего! Не беда! Все это мы исправим!

Граф уже воображал, что Консуэло и Йозеф – его собственность и входят в состав его капеллы. Он попросил Гайдна сыграть на скрипке, и, так как у того не было никаких оснований скрывать свои способности, он чудесно исполнил небольшую, но удивительно талантливую вещь собственного сочинения. На этот раз граф остался весьма доволен.

– Ну, тебе место уже готово, – сказал он, – будешь у меня первой скрипкой, ты мне вполне подходишь. Но тебе придется также играть на виоле д’амур. Это мой любимый инструмент, и я сам выучу тебя игре на нем.

– Господин барон доволен моим товарищем? – спросила Консуэло Тренка, снова впавшего в задумчивость.

– Настолько доволен, – ответил барон, – что, если когда-нибудь мне придется жить в Вене, я не пожелаю иметь иного учителя, кроме него.

– Я сам буду учить вас на виоле д’амур, – предложил граф, – не откажите мне в предпочтении.

– Я предпочитаю скрипку и вот этого учителя, – ответил барон, проявлявший, несмотря на всю свою озабоченность, бесподобную откровенность.

Он взял скрипку и сыграл на память с большой чистотой и выразительностью несколько пассажей из только что исполненной Йозефом пьесы; потом, возвращая инструмент, сказал с неподдельной скромностью:

– Мне хотелось показать, что я гожусь вам только в ученики, но могу учиться прилежно и со вниманием.

Консуэло попросила его сыграть еще что-нибудь, и он согласился без всякого жеманства. У него были и талант, и вкус, и понимание. Годиц рассыпался в преувеличенных похвалах самой вещи.

– Она не очень хороша, – ответил Тренк, – ибо это мое собственное сочинение. Но все-таки я люблю ее, так как она понравилась моей принцессе.

Граф скорчил ужасную гримасу, как бы желая сказать, что барон должен взвешивать свои слова. Но Тренк не обратил на это никакого внимания и, глубоко задумавшись, в течение нескольких минут продолжал водить смычком по струнам, потом, бросив скрипку на стол, встал и зашагал по комнате, потирая рукою лоб. Наконец, он подошел к Годицу и сказал:

– Желаю вам доброй ночи, дорогой граф. Я должен уехать отсюда до зари, так как заказанная карета прибудет за мной в три часа. Раз вы думаете провести здесь все утро, мы, по всей вероятности, увидимся только в Вене. Счастлив буду снова встретиться с вами и еще раз поблагодарить за приятное путешествие, которое вы дали мне возможность совершить в вашем обществе. Всем сердцем предан вам на всю жизнь.

Они несколько раз пожали друг другу руки; барон, выходя из комнаты, подошел к Йозефу и, протягивая ему несколько золотых, сказал:

– Это аванс за уроки, которые я попрошу вас давать мне в Вене. Вы найдете меня в прусском посольстве.

Затем, слегка кивнув Консуэло, он прибавил:

– А ты, если когда-нибудь окажешься барабанщиком или трубачом в моем полку, так мы вместе с тобой сбежим, слышишь? – И, еще раз поклонившись графу, он вышел.

Глава LXXIII

Как только граф Годиц остался наедине со своими музыкантами, он почувствовал себя свободнее и стал очень разговорчив. Самой большой его страстью было корчить из себя капельмейстера и разыгрывать роль импресарио; а потому он пожелал немедленно заняться обучением Консуэло.

– Иди сюда и садись, – сказал он ей. – Мы здесь одни, а слушать внимательно нельзя, когда находишься на целое лье друг от друга. Садись и ты, – обратился он к Йозефу, – и извлекай пользу из урока.

– Ты не умеешь вывести ни одной трели, – продолжал он, снова обращаясь к знаменитой певице. – Слушайте оба хорошенько, вот как это делается.

И он пропел простейшую фразу, прибавив к ней самым вульгарным образом несколько трелей.

Консуэло, забавляясь, повторила фразу, намеренно пропев трель совсем не так, как он показал.

– Не то! – закричал граф громовым голосом, ударяя кулаком по столу. – Вы не слушали!

Он снова пропел фразу, а Консуэло еще более нелепо и безнадежно плохо оборвала трель, сохраняя серьезность и притворяясь, будто старается изо всех сил. Йозеф задыхался от судорожного смеха и нарочно кашлял, чтобы скрыть его.

– Ла-ла-ла-трала-тра-ла, – пел граф, передразнивая своего неумелого ученика и подпрыгивая на стуле, якобы в страшном гневе, на самом деле он его вовсе не испытывал, но считал необходимым такое проявление своего сильного характера и педагогического рвения. Консуэло потешалась над ним добрых четверть часа, а затем вдруг проделала трель со всею чистотой, на какую была способна.

– Браво! Брависсимо! – воскликнул граф, откидываясь на спинку стула. – Наконец-то! Чудесно! Я знал, что заставлю вас это проделать. Дайте мне первого попавшегося мужлана, и я за один день так поставлю ему голос, так научу его, как другим, пожалуй, не удастся и за целый год! Ну, повтори еще раз эту фразу и оттени все ноты, но легко, будто не касаясь их… А, вот так еще лучше! Превосходно! Да, мы кое-что из тебя сделаем!

И граф отер себе лоб, хотя на нем не было ни единой капельки пота.

– А теперь, – проговорил он, – перейдем к трели на одном дыхании. – И он пропел ее с той шаблонной легкостью, какую приобретают заурядные хористы, все время слушающие первых исполнителей; восхищаясь только их техническими трюками и подражая им, они начинают считать себя не менее искусными певцами.

Консуэло еще раз позабавилась, вызвав у графа вспышку напускного гнева, который он считал должным проявлять, когда садился на своего любимого конька, а закончила такой совершенной и длительной трелью, что Годиц вынужден был закричать:

– Довольно! Довольно! Вышло! Наконец-то ты понял! Я был уверен, что открою тебе, в чем тут секрет. Ну, теперь займемся руладой. Ты усваиваешь все с удивительной легкостью, хотел бы я всегда иметь таких учеников.

Консуэло, которую уже начали одолевать сон и усталость, намного сократила урок. Она покорно проделала все рулады, какие приказывал ей великий педагог, какого бы дурного вкуса они ни были, и даже дала голосу зазвучать естественно, не боясь больше выдать себя, раз граф был склонен приписывать себе все ее успехи, не исключая внезапно появившихся силы и ангельской чистоты ее голоса.

– Насколько яснее становится тон по мере того, как я показываю ему, каким образом должно открывать рот и подавать звук! – с торжеством воскликнул граф, обращаясь к Йозефу. – Четкость в преподавании, настойчивость и пример – вот три условия, следуя которым можно в короткий срок создать певца и декламатора. Завтра мы опять займемся, так как надо пройти десять уроков, после чего вы научитесь петь. Придется проделать целый ряд сложных вокальных упражнений. А теперь ступайте отдыхать, я велел приготовить для вас комнаты во дворце. Пробуду я здесь по делам до полудня. Вы позавтракаете и поедете со мной в Вену. Отныне считайте, что вы у меня на службе. Для начала, Йозеф, пойдите и скажите моему камердинеру, чтобы он пришел посветить мне до моей комнаты. А ты, – обратился он к Консуэло, – останься и повтори последнюю руладу. Я не вполне доволен ею.

Не успел Йозеф выйти, как граф, взяв обе руки Консуэло в свои и очень выразительно глядя на нее, попытался привлечь ее к себе. Остановившись на прерванной руладе, Консуэло посмотрела на графа с большим удивлением, думая, что он хочет заставить ее отбивать такт, но, увидев его загоревшиеся глаза и похотливую улыбку, она резким движением вырвала руки и отодвинулась к концу стола.

– Вот как! Вы желаете разыгрывать недотрогу! – сказал граф, возвращаясь к своему беспечно-надменному тону. – Значит, милочка, у нас имеется сердечный дружок?! Бедняга, он очень неказист, и я надеюсь, что с сегодняшнего дня вы откажетесь от него. Судьба ваша будет обеспечена, если вы не станете колебаться, ибо я не люблю проволочек. Вы прелестная девочка, умная, кроткая, и очень мне нравитесь – я с первого взгляда увидел, что вы не созданы для того, чтобы шататься по дорогам с этим плутишкой. О нем я все-таки позабочусь. Отправлю в Росвальд и устрою там его судьбу. А вы останетесь в Вене, я поселю вас в прелестной квартирке, и, если вы будете благоразумны и скромны, даже введу вас в светское общество. Научившись музыке, вы станете примадонной моего театра, и, когда я отвезу вас в свою резиденцию, вы снова увидитесь со своим случайным дружком. Ну как, решено?

– Да, господин граф, – ответила Консуэло очень серьезным тоном, отвешивая глубокий поклон, – конечно, решено!

В эту минуту Йозеф вернулся с камердинером, несшим два канделябра, и граф вышел, слегка потрепав по щеке Йозефа и многозначительно улыбнувшись Консуэло.

– До чего же он смешон! – сказал Йозеф своей спутнице, как только остался с ней наедине.

– Даже более смешон, чем ты полагаешь, – задумчиво отозвалась Консуэло.

– Но все это не так важно, – продолжал Йозеф, – а человек он прекраснейший и в Вене будет мне очень полезен.

– Да, в Вене сколько тебе угодно, Беппо, но в Пассау этому не бывать, предупреждаю тебя. Где наши вещи, Йозеф?

– На кухне. Сейчас схожу за ними и снесу в отведенные нам комнаты – мне сказали, что они прелестны. Наконец-то вы сможете отдохнуть!

– Какой ты добрый, Йозеф, – проговорила Консуэло, пожимая плечами. – А теперь, – прибавила она, – иди поскорей за вещами и простись со своей красивой комнатой и хорошей кроватью, где ты собирался так славно выспаться. Мы сейчас же уходим из этого дома, слышишь? Торопись, а то, вероятно, скоро запрут двери.

Йозефу все это показалось сном.

– Вот тебе и раз! – воскликнул он. – Неужели эти знатные вельможи тоже вербовщики?

– Годица я еще больше боюсь, чем Мейера, – с нетерпением ответила Консуэло. – Ну, беги, не раздумывая, а то я брошу тебя и уйду одна.

В тоне и выражении лица Консуэло было столько решимости и энергии, что растерянный и взволнованный Гайдн немедленно повиновался. Через три минуты он вернулся с дорожной сумкой, где были его тетради и пожитки, а еще через три минуты они, никем не замеченные, вышли из дворца и уже шагали по дороге в предместье.

Здесь они зашли на какой-то жалкий постоялый двор и сняли две маленькие комнатки, уплатив за них вперед, чтобы иметь возможность без всякой задержки уйти как можно раньше утром.

– Не скажете ли вы мне хотя бы причину этой новой тревоги? – спросил Гайдн Консуэло, желая ей покойной ночи на пороге ее комнаты.

– Спи спокойно, – ответила она, – скажу тебе в двух словах, что теперь нам особенно бояться нечего. Господин граф своим орлиным взглядом разглядел, что я женщина, и оказал мне честь, сделав признание, удивительно польстившее моему самолюбию. Доброй ночи, друг Беппо. Удираем мы до света. Я постучу в твою дверь, чтобы разбудить тебя.

На другой день восходящее солнце озарило наших юных путешественников, когда они уже плыли по Дунаю, быстро спускаясь вниз по течению, охваченные такой же чистой радостью и с сердцем таким же покойным, как воды этой красавицы реки. Их за плату взял на свое суденышко старый лодочник, везший товары в Линц. Славный старик очень пришелся им по душе и не мешал их разговору. Он не понимал ни слова по-итальянски, а так как его лодка была порядком нагружена, то он не взял других пассажиров, и потому Консуэло и Гайдн почувствовали себя, наконец, в безопасности и отдыхали телом и душой, в чем очень нуждались, чтобы по-настоящему насладиться чудесными видами, ежеминутно мелькавшими перед их глазами. Погода стояла великолепная. В лодке был маленький, очень опрятный трюм, куда Консуэло могла спускаться, чтобы дать отдохнуть глазам от ослепляющего блеска вод. Но за последние дни она так привыкла быть под открытым небом и на солнцепеке, что предпочитала проводить почти все время, лежа на тюках с товарами и глядя на прибрежные скалы и деревья, словно убегавшие от нее назад. Ничто не мешало им с Гайдном заниматься музыкой, а забавное воспоминание о меломане Годице – Йозеф называл его маэстроманом – вносило много веселья в их беспечную болтовню. Йозеф чудесно копировал графа и со злорадством думал о его разочаровании. Их смех и песни веселили и восхищали старого лодочника, который, как всякий немецкий простолюдин, страстно любил музыку. Он тоже спел им свои песни: от них словно веяло речным простором, и Консуэло тут же выучила их слова и мелодию. Окончательно же они завоевали сердце старика, щедро угостив его на первой же пристани, где накупили съестных припасов на целый день. Этот день был самым мирным и самым приятным за все время их путешествия.

– Что за прелесть барон фон Тренк! – воскликнул Йозеф, разменивая один из блестящих золотых, полученных от вельможи. – Ему я обязан тем, что, наконец, в состоянии избавить божественную Порпорину от усталости, голода, опасностей – словом, от всех зол, которые влечет за собою нищета. А ведь мне сперва не понравился этот благородный, доброжелательный барон!

– Да, – сказала Консуэло, – вы предпочли ему графа. Я рада, что он ограничился одними посулами и не загрязнил наших рук своими благодеяниями.

– В конце концов, мы ровно ничем ему не обязаны, – продолжал Йозеф. – Кому первому пришла мысль сразиться с вербовщиками и кто решился на это? Барон. Графу это было совершенно безразлично, и он последовал за бароном только из любезности и честолюбия. Кто рисковал жизнью и кому пуля пробила шляпу у самого черепа? Опять-таки барону. Кто ранил, а быть может, и убил гнусного Пистолета? Барон. Кто спас дезертира, быть может, в ущерб себе и подвергая себя гневу своего страшного повелителя? Кто, наконец, отнесся к вам с уважением и сделал вид, будто не догадывается, что вы женщина? Кто постиг красоту ваших итальянских арий и прелесть вашей манеры петь?

– А также талант маэстро Йозефа Гайдна? – прибавила, улыбаясь, Консуэло. – Барон! Все тот же барон!

– Конечно! – продолжал Гайдн, желая отплатить девушке за ее лукавый намек. – И, быть может, к большому счастью для некоего дорогого отсутствующего, который кому-то дорог и о котором я кое-что слышал, объяснение в любви божественной Порпорине было сделано комичным графом, а не храбрым, обворожительным бароном!

– Беппо! – ответила с грустной улыбкой Консуэло. – Отсутствующих забывают только люди с неблагодарным, низким сердцем. Вот почему великодушному, искреннему барону, влюбленному в таинственную красавицу, не могло прийти в голову ухаживать за мной. Спросите самого себя: пожертвовали бы вы так легко любовью к своей невесте и верностью к ней ради первого случайного увлечения?

Беппо тяжело вздохнул.

– Вы ни для кого не можете быть первым случайным увлечением, – сказал он, – и барону было бы вполне простительно, увидя вас, забыть все свои и прошлые и настоящие привязанности.

– Вы что-то становитесь, Беппо, слишком галантным и слащавым! Видно, общество господина графа не прошло для вас даром, но желаю вам никогда не жениться на маркграфине и никогда не узнать, во что превращается любовь, когда женятся на деньгах!

Добравшись к вечеру до Линца, молодые путники, наконец, уснули без страха и без забот о завтрашнем дне. Как только Йозеф проснулся, он тотчас побежал купить обувь, белье и некоторые изысканные мелочи мужского туалета для себя и главным образом для Консуэло, чтобы она, превратившись в молодца и красавца, как она называла себя в шутку, могла осмотреть город и окрестности. Старик лодочник обещал, если найдет груз для доставки в Мелк, снова забрать их к себе на борт и провезти по Дунаю еще с двадцать лье. Они провели день в Линце, взбирались на холм, осматривали укрепленный замок у его подножия и другой – на вершине, откуда могли созерцать излучины величественной реки среди плодородных равнин Австрии. Отсюда же они увидели нечто весьма их развеселившее – карету графа Годица, торжественно въезжавшего в город. Они узнали карету и ливрею слуг и, поскольку граф, за дальностью расстояния, не мог их заметить, забавлялись, насмешливо кланяясь ему до земли. Наконец, вечером, спустившись на берег, они застали свою лодку нагруженной товарами для доставки в Мелк и с радостью договорились со старым кормчим относительно переезда. Отплыли они из Линца до рассвета; ясные звезды еще горели над их головами и отражались на зыбкой поверхности реки, разбегаясь по ней серебряными струйками. Этот день был не менее приятен, чем предыдущий. Одно только огорчало Гайдна – мысль о том, что они приближались к Вене и что путешествие, о муках и опасностях которого он успел позабыть, помня только его восхитительные минуты, должно было скоро прийти к концу.

В Мелке им не без сожаления пришлось расстаться со своим славным кормчим. На других судах, которыми они могли бы воспользоваться, не было ни такого уединения, ни такой безопасности. Консуэло чувствовала себя отдохнувшей, свежей, готовой ко всяким неожиданностям, а потому предложила Йозефу продолжать путь пешком до нового подходящего случая. Им оставалось до Вены еще с двадцать лье, и этот способ передвижения был не из быстрых. Дело в том, что, хотя Консуэло и уверяла себя, будто жаждет снова облечься в женское платье и вернуться к жизненным удобствам, связанным с ее положением, надо признаться, в глубине души она, как и Йозеф, совсем не стремилась так скоро завершить свое путешествие. Она была слишком артистической натурой, чтобы не любить свободы, случайностей, возможности проявить мужество и ловкость, картин природы, постоянно сменяющих друг друга и по-настоящему доступных только для пешехода, и, наконец, всей бурной романтики, присущей бродячей и уединенной жизни.

Я называю эту жизнь уединенною, читатель, стремясь выразить то сокровенное и таинственное чувство, которое, пожалуй, вам легче понять, чем мне объяснить. Мне кажется, что для выражения этого состояния души в нашем языке не найдется определения, но вы поймете его, если вам приходилось путешествовать пешком где-нибудь далеко одному, или со своим вторым «я», или, наконец, подобно Консуэло, с приветливым товарищем, веселым, услужливым и мыслящим с вами заодно. В такие минуты, если у вас не было на душе какой-нибудь неотложной заботы или повода для тревоги, вы, без сомнения, испытывали странную, быть может, даже несколько эгоистическую радость, говоря себе: вот в этот час никто не беспокоится обо мне, и я ни о ком не беспокоюсь! Никто не знает, где я! Те, кто властвуют над моею жизнью, тщетно станут меня искать – они не найдут меня в этом никому не ведомом, новом для меня самого уголке земли, где я нашел приют. Те, кого моя жизнь затрагивает и волнует, отдыхают от меня, как и я от них. Я всецело принадлежу себе – и как повелитель и как раб. Ибо нет среди нас, о читатель, ни единого человека, который по отношению к некоторым лицам не был бы попеременно и одновременно и немного рабом и немного повелителем, волей-неволей, не сознавая этого и не стремясь к этому.

Никто не знает, где я! Такое чувство одиночества, несомненно, имеет свою прелесть, невыразимую прелесть, жестокую на первый взгляд, законную и сладостную по существу. Мы рождены для взаимного общения. Путь долга длинен и суров, горизонтом ему служит смерть, которая, может статься, короче одной ночи отдыха. Итак, в путь! Вперед, не жалея ног! Но если нам представится один из тех редких удачных случаев, когда отдых может быть безобидным, а уединение не вызывает угрызений совести, и перед нами откроется утопающая в зелени тропинка – воспользуемся несколькими часами одиночества и созерцания! Такие часы безделья необходимы деятельному и мужественному человеку для восстановления сил. И я утверждаю, что чем ревностнее стремится ваше сердце служить дому Божию (то есть человечеству), тем более вы способны оценить немногие минуты уединения, когда вы всецело принадлежите себе. Эгоист всегда и везде одинок. Его душа никогда не бывает утомлена любовью, муками, постоянством; она безжизненна и холодна и нуждается во сне и покое не больше, чем мертвец. Тот же, кто умеет любить, редко бывает одинок, а если бывает, то он рад этому. Душа его может наслаждаться перерывом в деятельности, и перерыв этот будет подобен крепкому сну здорового организма. Такой сон – красноречивое свидетельство прошедших трудов и предвестник новых испытаний. Я не верю ни в искреннюю печаль тех, кто не стремится развеять ее, ни в безграничную самоотверженность тех, кто никогда не нуждается в отдыхе. Либо их печаль – это упадок духа, свидетельствующий о том, что они надломлены, измождены и уже не имеют сил любить то, что ими утрачено, либо под неослабевающей и неутомимой самоотверженностью скрывается какое-нибудь постыдное вожделение или эгоистический и преступный расчет.

Эти размышления, быть может слишком длинные, не являются неуместными в повествовании о жизни Консуэло с ее беспримерно деятельной и самоотверженной душой, хотя люди, не сумевшие понять ее, и могли бы порой обвинить ее в эгоизме и легкомыслии.

Глава LXXIV

В первый же день своего нового пути наши странники, переходя по деревянному мосту через реку, увидели изможденную женщину с крошечной девочкой на руках. Женщина сидела у перил и просила милостыню, дрожа от лихорадки. Ребенок был бледен и явно нездоров. Консуэло остановилась, охваченная глубокой жалостью и состраданием к несчастным, напомнившим ей мать и ее собственное детство.

– Вот в таком положении мы бывали не раз, – сказала она Йозефу, понявшему ее с полуслова и остановившемуся вместе с ней, чтобы взглянуть на нищенку и расспросить ее.

– Увы, – начала она свой рассказ, – еще недавно я была так счастлива! Я крестьянка из окрестностей Харманица в Чехии. Пять лет назад я вышла замуж за своего красивого и рослого двоюродного брата, он был лучшим работником в округе и лучшим из мужей. Через год после свадьбы мой бедный Карл отправился в горы за дровами и вдруг исчез, и никто так и не узнал, что с ним приключилось. Я осталась одна в горе и в нужде. Все думала, что муж либо свалился в пропасть, либо его загрызли волки. Я могла снова выйти замуж, но у меня и в мыслях того не было – ведь я любила мужа и не знала, что с ним сталось. И как же была я вознаграждена, детки мои! Однажды вечером, в прошлом году, кто-то постучался в дверь. Я открыла и тут же упала на колени: передо мной стоял муж, но, Боже милосердный, в каком виде! Словно привидение: весь высохший, желтый, глаза блуждают, волосы смерзлись, ноги в крови, его бедные босые ноги, что прошли не знаю уж сколько сотен миль по самым ужасным дорогам и в самую жестокую зиму! Но он был так счастлив, что вернулся к жене и к бедной маленькой дочке, что вскоре воспрянул духом, поправился, принялся за работу и снова стал таким, как прежде. Рассказал он мне, что его схватили разбойники и увезли далеко-далеко, к морю, а там продали в солдатчину прусскому королю. Он прожил три года в самой унылой стране, нес там очень тяжелую службу и с утра до вечера получал побои. Наконец, милые мои дети, ему удалось бежать, дезертировать. Он как бешеный отбивался от своих преследователей, одного убил, а другому вышиб камнем глаз. Потом он шел много дней и много ночей, прятался, словно дикий зверь, в болотах и лесах. Так пробрался он домой через Саксонию и Чехию. Он спасся! Он возвратился ко мне! Ах, как мы были счастливы всю зиму, несмотря на бедность и холод! Одно мучило нас: как бы снова не появились в наших краях эти хищные птицы, причина всех наших бед. Мы хотели отправиться в Вену, броситься к ногам императрицы, рассказать ей о нашем горе, просить ее покровительства, военной службы для мужа и кое-какой помощи для меня и ребенка. Но я захворала – очень уж потрясло меня возвращение моего Карла, и нам пришлось всю зиму и все лето провести в горах, выжидая, пока я смогу пуститься в путь. Все это время мы были постоянно настороже, даже ночью спали одним глазом. Наконец счастливая минута настала! Я почувствовала себя достаточно сильной для ходьбы, а нашу девчурку, тоже больную, понес на руках отец. Но злодейка-судьба поджидала нас, когда мы спустились с гор. Мы спокойно шли по краю малолюдной дороги, не обращая внимания на карету, которая уже с четверть часа медленно ехала следом за нами. Вдруг карета эта остановилась и из нее вышли трое мужчин.

– Это на самом деле он? – воскликнул один из них.

– Да, – ответил другой, кривой. – Он! Он! Хватай его!

Муж обернулся при этих словах и сказал мне:

– Ой! Это те самые пруссаки! Вот кривой, которому я вышиб глаз, я узнаю его!

– Беги же! Беги! Спасайся! – прошептала я.

Он пустился бежать, но тут один из этих страшных людей бросился ко мне, повалил на землю и приставил пистолеты к моей голове и к головке моего ребенка. Не приди ему на ум эта дьявольская мысль, муж был бы спасен, так как бегал он лучше бандитов, да и был впереди них. Но у меня вырвался вопль, Карл обернулся, увидел свою дочь под дулом пистолета и, громко крича, чтобы не стреляли, побежал обратно. Когда изверг, наступивший на меня ногой, увидел мужа на таком расстоянии, что тот мог его услышать, он крикнул:

– Сдавайся, или я их убью! Сделай только один шаг назад, и я стреляю!

– Сдаюсь! Сдаюсь! Вот я! – ответил бедный мой муж и помчался к ним быстрее, чем убегал, несмотря на мои мольбы и знаки, чтобы он дал нам умереть.

Когда эти звери схватили, наконец, Карла, они принялись его бить и били до крови. Я бросилась было защищать мужа, но они избили и меня. Видя, что его вяжут по рукам и ногам, я стала рыдать и громко причитать. Злодеи объявили, что, если я тотчас же не умолкну, они прикончат ребенка, и уже вырвали его у меня. Тогда Карл сказал мне: «Замолчи, жена, приказываю тебе! Подумай о нашей девочке!».

Я послушалась; но, когда я увидела, как эти чудовища вяжут мужа и затыкают ему рот кляпом, приговаривая: «Да, да, плачь! Больше ты его не увидишь, мы везем его на виселицу!», сердце у меня перевернулось и я замертво упала на дорогу.

Не знаю, сколько времени я пролежала в пыли. Когда я открыла глаза, была уже ночь. Бедная девочка, прижавшись ко мне, дрожала, надрываясь от рыданий. На дороге не осталось ничего, кроме кровавого пятна да следов от колес кареты, что увезла моего мужа. Я просидела там еще час-другой, пытаясь успокоить и отогреть Марию, окоченевшую и перепуганную до полусмерти. Наконец, собравшись с мыслями, я рассудила, что неразумно бежать за похитителями – догнать их я была не в силах, а лучше заявить обо всем полиции в ближайшем городе, Визенбахе. Так я и сделала, а затем решила продолжать свой путь в Вену, броситься к ногам императрицы и молить ее, чтобы она не дала прусскому королю казнить моего мужа. А если не догонят вербовщиков, ее величество могла бы потребовать выдачи его, как своего подданного. И вот, на милостыню, собранную во владениях прусского епископа, где я рассказала о своем несчастье, доехала я в повозке до Дуная, а оттуда на лодке спустилась вниз по реке до Мелка. Но теперь мои деньги кончились. Люди, которым я рассказываю о случившемся, принимают меня, должно быть, за обманщицу, не верят мне и дают так мало, что остается только идти пешком. Хорошо, если через пять-шесть дней я доберусь до Вены и не умру от усталости, так как недуг и горе лишили меня последних сил. А теперь, милые мои детки, если вы можете что-нибудь дать мне, дайте поскорее; мне больше нельзя отдыхать, я должна идти и идти, как вечный жид, пока не добьюсь справедливости.

– О, моя милая, о, бедняжка! – воскликнула Консуэло, обнимая нищенку и плача от радости и сострадания. – Мужайтесь! Мужайтесь! Надейтесь! Успокойтесь! Муж ваш освобожден. Он сейчас скачет на добром коне по направлению к Вене с туго набитым кошельком в кармане.

– Что вы говорите! – воскликнула жена дезертира, и глаза ее загорелись, а губы судорожно задергались. – Вы это знаете? Вы видели его? О Господи! Боже великий! Боже милосердный!

– Что вы делаете! – остановил Йозеф свою подругу. – А если эта радость ложная, если дезертир, которому мы помогли спастись, не муж ее?

– Это он, Йозеф! Говорю тебе, это он! Вспомни кривого, вспомни приемы синьора Пистолета. Вспомни, как дезертир говорил, что он человек семейный и австрийский подданный! Впрочем, в этом очень легко убедиться. Каков из себя ваш муж?

– Рыжий, с зелеными глазами, широколицый, ростом пять футов восемь дюймов. Нос немного приплюснутый, лоб низкий, – словом, красавец мужчина!

– Так, все верно! – сказала, улыбаясь, Консуэло. – А как он был одет?

– Плохонький зеленый дорожный плащ, коричневые штаны, серые чулки.

– И это похоже! А на вербовщиков вы обратили внимание?

– Обратила ли я внимание на вербовщиков! Пресвятая дева! Да их страшные лица всегда будут стоять перед моими глазами!

Тут бедная женщина с большой точностью описала синьора Пистолета, кривого и Молчальника.

– Был там еще четвертый, – добавила она, – он оставался при лошади и ни во что не вмешивался. У него было толстое равнодушное лицо, которое показалось мне даже более жестоким, чем у остальных. Когда я плакала, а мужа колотили и вязали веревками, словно какого-нибудь убийцу, этот толстяк преспокойно распевал и играл на губах, словно на трубе: брум, брум, брум. Ах! Что за каменное сердце!

– Ну, это Мейер! – воскликнула Консуэло, обращаясь к Йозефу. – Неужели ты и теперь еще сомневаешься? Это же его милая привычка все время петь, подражая трубе!

– Правда, – согласился Йозеф. – Значит, при нас в самом деле освободили Карла! Слава Богу!

– Да, да! Прежде всего надо возблагодарить Господа! – воскликнула бедная женщина, бросаясь на колени. – А ты, Мария, – обратилась она к своей девочке, – поцелуй землю вместе со мной, благодари ангелов-хранителей и пресвятую деву: твой папа нашелся, и мы скоро его увидим!

– Скажите мне, милая, – спросила Консуэло, – у Карла тоже есть обыкновение, когда он чем-нибудь обрадован, целовать землю?

– Да, дитя мое, он всегда так делает. Когда он вернулся после своего побега, то не вошел в дом, пока не поцеловал порога.

– Что это, обычай вашей страны?

– Нет, его собственная привычка. Он и нас обучил тому же, и это всегда приносит нам счастье.

– Ну, значит, именно его мы и видели, – сказала Консуэло, – на наших глазах, поблагодарив своих избавителей, он поцеловал землю. Ты ведь заметил, Беппо?

– Конечно, заметил! Да, это он самый! Теперь не может быть никаких сомнений!

– Дайте же мне прижать вас к сердцу, ангелочки мои, – воскликнула жена Карла, – какую весть вы мне принесли! Но как же это случилось?

Йозеф рассказал все, как было. Когда бедная женщина излила весь свой восторг, всю благодарность небесам и Йозефу с Консуэло, которых справедливо считала главными спасителями мужа, она спросила, как же ей теперь разыскать его.

– Думаю, – сказала Консуэло, – что вам лучше всего продолжать свой путь. Вы найдете мужа в Вене, если не встретитесь с ним еще дорогой. Несомненно, первой его заботой, когда он попадет в Вену, будет доложить обо всем императрице, а затем просить городские власти, чтобы по всей стране сообщили ваши приметы. Конечно, он не преминул просить о том же в каждом сколько-нибудь значительном городе, через который проезжал, и расспрашивал в пути, не видал ли кто вас. Если вы доберетесь до Вены раньше него – смотрите, сейчас же дайте знать о себе городским властям, чтобы Карлу, когда он появится в городе, тотчас передали это.

– Но что это за власти? Где они помещаются? Я тут ровно ничего не смыслю. Такой большой город! Я, бедная крестьянка, совсем там потеряюсь!

– Знаете, – сказал Йозеф, – у нас самих никогда не было таких дел, и мы тоже ничего не смыслим в них, но вы попросите первого встречного указать вам, где находится прусское посольство, а там спросите господина барона фон…

– Осторожно, Беппо, – прошептала Консуэло, напоминая Йозефу, что не следует компрометировать барона, вмешивая его в эту историю.

– Ну, а граф Годиц?

– Да, к графу можно обратиться. Он сделает из тщеславия то, что его спутник сделал бы по доброте. Разыщите дворец маркграфини Байрейтской, – сказала Консуэло женщине, – и передайте ее мужу записку, которую я сейчас напишу.

Она вырвала листок из записной книжки Йозефа и карандашом написала следующее:

Консуэло Порпорина, примадонна театра Сан-Самуэле в Венеции, она же бывший синьор Бертони, странствующий певец в Пассау, поручает благородному сердцу графа Годица-Росвальда жену Карла, дезертира, которого ваше сиятельство вырвали из рук вербовщиков и осыпали своими милостями. Порпорина льстит себя надеждой отблагодарить господина графа за его покровительство в присутствии маркграфини, если господин граф окажет певице честь, разрешив ей выступить в малых покоях ее высочества.

Консуэло старательно вывела свою подпись и посмотрела на Йозефа. Он ее понял и достал кошелек. По молчаливому соглашению и в едином порыве великодушия они отдали бедной женщине последние два золотых, оставшиеся от подарка Тренка, чтобы она могла доехать до Вены, и, доведя ее до ближайшей деревни, помогли ей нанять небольшую повозку. После этого они накормили ее, снабдили кое-какими пожитками, истратив на это остатки своего скромного достояния, и отправили в путь-дорогу счастливейшее создание, только что возвращенное ими к жизни.

Тут Консуэло, смеясь, спросила, осталось ли что-нибудь у них в кошельке. Йозеф, тряся над ухом скрипкой, ответил:

– Только звуки!

Консуэло попробовала голос и, блестящей руладой огласив окрестность, воскликнула:

– И сколько еще звуков! – Затем весело протянула руку своему товарищу и, горячо пожав его руку, сказала: – Ты молодец, Беппо!

– И ты тоже! – ответил Йозеф, смахивая набежавшую слезу и громко смеясь при этом.

Глава LXXV

Не так уж страшно очутиться без денег под конец путешествия, но, будь наши юные музыканты еще далеко от цели, они и тогда были бы не менее веселы, чем в ту минуту, когда оказались с пустым карманом. Нужно самому побывать в таком положении, испытать безденежье на чужбине (а Йозеф здесь, вдали от Вены, чувствовал себя почти таким же чужим, как и Консуэло), чтобы знать, какая чудесная беззаботность, какой дух изобретательности и предприимчивости, словно по волшебству, охватывают артиста, истратившего последнюю монету. До этого он тоскует, постоянно боится неудач, у него мрачное предчувствие всевозможных неприятностей, затруднений, унижений, но все это рассеивается, как только отдан последний грош. Тут для поэтических душ открывается новый мир, появляется святая вера в милосердие ближних, всякого рода пленительные иллюзии, жажда деятельности и приветливость, помогающие легко преодолевать первые же препятствия. Консуэло, находившая в этом возвращении к бедности своего детства какое-то романтическое удовольствие и счастливая тем, что сделала доброе дело, отдав все свое достояние, сейчас же нашла средство добыть себе и своему спутнику ужин и ночлег.

– Сегодня воскресенье, – сказала она Йозефу, – в первом же поселке, который нам попадется на пути, начни играть танцы. Мы не пройдем и двух улиц, как найдутся люди, желающие поплясать, а мы с тобой изобразим деревенский оркестр. Ты не можешь сделать свирель? Я мигом выучусь на ней играть. И стоит мне извлечь из нее хоть несколько звуков – аккомпанемент тебе обеспечен.

– Могу ли я сделать свирель? – воскликнул Йозеф. – Сейчас увидите!

Вскоре на берегу реки они отыскали прекрасный стебель тростника. Йозеф искусно просверлил его – и он зазвучал чудесно. Свирель тут же была настроена, затем последовала репетиция, и наши герои преспокойно направились к деревушке, находившейся на расстоянии трех лье. Они вошли в нее под звуки своих инструментов, выкрикивая перед каждой дверью: «Кто хочет поплясать, кто хочет попрыгать? Вот музыка! Бал начинается!».

Когда они добрались до небольшой площади, обсаженной красивыми деревьями, за ними неслись уже, крича и хлопая в ладоши, с полсотни детишек. Вскоре появились веселые парочки и, подняв первую пыль, начали танцы. Не успели они утоптать землю, как на площади собралось уже все население деревни, кольцом окружив неожиданно и беззаботно возникший сельский бал. Сыграв несколько вальсов, Йозеф сунул скрипку под мышку, а Консуэло, взобравшись на стул, произнесла перед присутствующими речь, в которой доказывала, что у голодных музыкантов и пальцы слабы и дыхания не хватает. Не прошло и пяти минут, как у них вволю было и хлеба, и сыра, и пива, и сладких пирожков. Что же касается денежного вознаграждения, то на этот счет быстро сговорились: решено было сделать сбор, и каждый даст, сколько пожелает.

Закусив, Консуэло и Йозеф взобрались на бочку, которую для этого торжественно выкатили на середину площади, и танцы возобновились. Но через два часа они были прерваны известием, которое взволновало всех и, переходя из уст в уста, дошло до наших путешественников. Оказалось, что местный сапожник, торопясь закончить ботинки для одной требовательной заказчицы, всадил себе в большой палец шило.

– Это ужасное несчастье! – проговорил какой-то старик, опираясь на бочку, служившую музыкантам пьедесталом. – Ведь сапожник Готлиб – органист нашей деревни, а завтра у нас храмовой праздник. Да, большой праздник, чудесный праздник! Такого не бывает на десять лье вокруг! Особенно хороша у нас месса, ее издалека приходят послушать. Наш Готлиб – настоящий капельмейстер: он и на органе играет, и управляет детским хором, и сам поет, и чего только не делает, особенно в этот день! Просто изо всех сил старается! Теперь без него все пропало! А что скажет господин каноник собора святого Стефана! В этот праздник он сам приезжает к нам служить торжественную мессу и всегда бывает так доволен нашей музыкой! Добрый каноник от музыки без ума! Великая честь для нас видеть его перед нашим алтарем – ведь он никогда не выезжает из своего бенефиция и не любит себя утруждать из-за пустяков.

– Ну что ж, – сказала Консуэло, – это легко уладить: мы с товарищем возьмем на себя и орган и детский хор, – словом, всю мессу, а если господин каноник останется недоволен… ну что ж, вы нам ничего не заплатите за труды.

– Да, да! Легко сказать, молодой человек! – воскликнул старик. – Нашу обедню под скрипку и флейту не служат, да-с! Это дело серьезное, а вы не знаете даже наших партитур.

– Мы займемся ими сегодня же вечером, – проговорил Йозеф с видом снисходительного превосходства, который произвел большое впечатление на собравшихся вокруг слушателей.

– Так вот, – сказала Консуэло, – ведите нас в церковь, пусть кто-нибудь раздувает мехи, и, если наша игра придется вам не по вкусу, вы сможете отказаться от наших услуг.

– А как же с той партитурой, что так мастерски разработал Готлиб?

– Мы сходим к нему, и, если он будет недоволен нами, откажемся от своего намерения. К тому же раненый палец не помешает ему управлять хором и даже самому исполнить свою партию.

Деревенские старики, собравшись вокруг наших путников, посовещались и решили испытать их. Бал отменили – ведь месса каноника дело посерьезнее, чем какие-то там танцы!

После того как Гайдн и Консуэло поочередно сыграли на органе, а затем пропели вместе и каждый в отдельности, их, за неимением лучшего, признали довольно сносными исполнителями. Кое-кто из ремесленников осмелился даже утверждать, что они играют и поют лучше Готлиба и что исполненные ими отрывки из Скарлатти, Перголезе и Баха по меньшей мере так же хороши, как музыка Гольцбауэра, дальше которой Готлиб никак не хотел идти. А приходский кюре, прибежавший послушать их, принялся даже утверждать, будто канонику гораздо больше понравятся эти песнопения, чем те, которыми его обычно угощали. Пономарь, не разделявший это мнение, грустно покачал головой, и кюре, не желая вызывать недовольство своих прихожан, согласился, чтобы искусные исполнители, посланные самим провидением, сговорились, если возможно, с Готлибом относительно мессы.

Все толпой направились к дому сапожника, и тому пришлось каждому показать свою распухшую руку, чтобы его освободили от обязанностей органиста. Да, без сомнения, выступать он был совершенно не в состоянии. Готлиб обладал некоторой музыкальностью и довольно прилично играл на органе, но, избалованный похвалами односельчан и несколько шутливым одобрением каноника, относился с болезненным самолюбием ко всему, что касалось его руководства и исполнения. Вот почему он весьма недоброжелательно встретил предложение заменить его двумя случайными артистами – он предпочитал, чтобы праздник был испорчен и торжественная месса осталась совсем без музыки, только бы не делить ни с кем своей славы. Однако же ему пришлось уступить. Долго он делал вид, будто не может найти партитуры, и разыскал ее только тогда, когда кюре пригрозил, что предоставит юным артистам выбор и исполнение всей музыкальной программы. Консуэло и Гайдн должны были доказать свое умение, прочитав с листа самые трудные пассажи той из двадцати шести месс Гольцбауэра, которую предполагалось исполнять на следующий день. Музыка эта, не талантливая и не оригинальная, была все же хорошо написана, легка и понятна, особенно для Консуэло, привыкшей преодолевать несравненно большие трудности. Слушатели были очарованы, а Готлиб, становившийся все более удрученным и хмурым, заявил, что у него лихорадка и он немедленно ляжет в постель, а впрочем, очень рад, что все остались довольны.

Певцы и музыканты тотчас же собрались в церкви, и два наших юных импровизированных регента начали репетицию. Все шло прекрасно. Пивовар, ткач, школьный учитель и булочник играли ни скрипках; дети и их родители составляли хоры. Все это были добрые крестьяне и ремесленники, люди флегматичные, внимательные и добросовестные. Йозефу уже приходилось слышать музыку Гольцбауэра в Вене, где она была в то время в чести, и он легко с ней справлялся. Консуэло же, поочередно участвуя во всех певческих выступлениях, так хорошо вела за собою хоры, что они превзошли самих себя. Два соло должны были исполнять сын и племянница Готлиба, его любимые ученики и лучшие певцы в приходе, но оба корифея на репетицию не явились под предлогом того, что они и так уверены в своих силах.

Йозеф и Консуэло отправились ужинать в дом кюре, где им был приготовлен ночлег. Добрый старик так и сиял; видно было, что он очень дорожил благолепием своей мессы, желая как можно лучше угодить господину канонику.

На следующий день вся деревня еще до света была на ногах. Трезвонили в колокола, по дорогам из окрестных деревень тянулись толпы верующих, чтобы присутствовать на торжественной службе. Карета каноника приближалась с величавой медлительностью. Церковь была разубрана самыми лучшими украшениями. Важность, которую каждый приписывал своей роли, очень забавляла Консуэло. Здесь царило почти такое же тщеславие и соперничество, как за кулисами театра. Только выражалось оно более наивно и скорее смешило, чем вызывало негодование.

За полчаса до начала мессы явился растерянный пономарь и сообщил о страшном заговоре, подстроенном завистливым и вероломным Готлибом. Узнав, что репетиция прошла прекрасно и все участвовавшие в ней прихожане очарованы пришельцами, он притворился тяжело больным, запретил племяннице и сыну, двум главным корифеям, отходить от своей постели, и, таким образом, праздничная служба лишалась не только самого Готлиба, чье присутствие считалось необходимым, чтобы дать ход всему делу, но и двух сольных партий, лучших номеров мессы. Все хористы упали духом, и с большим трудом удалось старательному и энергичному пономарю собрать их для совещания в церкви.

Консуэло и Йозеф побежали туда же, заставили певцов повторить самые трудные места, поддерживая своими голосами более слабых, и вернули им уверенность и смелость. Что касается сольных партий, то они быстро сговорились и взялись исполнить их сами. Консуэло, порывшись в памяти, припомнила одно духовное песнопение Порпоры, по тону и словам подходящее к тому, что требовалось. Она тут же набросала его, положив клочок бумаги на колено, и прорепетировала с Гайдном, чтобы он мог ей аккомпанировать. Консуэло нашла и для него знакомый ему отрывок из произведения Себастьяна Баха, и они довольно удачно аранжировали его для данного случая.

Уже зазвонили к мессе, а они все еще репетировали и спевались, не обращая внимания на громкий трезвон большого колокола. Когда господин каноник в полном облачении предстал перед алтарем, хоры уже пели, несясь во весь опор и с многообещающей смелостью преодолевая фуги немецкого композитора. Консуэло с удовольствием глядела на серьезные лица добрых немецких простолюдинов и слушала их верные голоса, звучавшие с методической согласованностью и с никогда не ослабевающим, ибо неизменно сдержанным воодушевлением.

– Вот подходящие исполнители для такой музыки, – сказала она Йозефу во время паузы, – будь у них огонь, которого не хватило композитору, все было бы испорчено, но у них его нет, и музыка, созданная механически, воспроизводится механическими же исполнителями. Жаль, что здесь нет знаменитого маэстро Годица-Росвальда, чтобы управлять этими машинами, – он старался бы изо всех сил, ничего не добился бы, но остался бы чрезвычайно доволен собою.

Мужское соло беспокоило многих, но Йозеф блестяще с ним справился. Когда же настал черед Консуэло, то ее итальянская манера сначала всех удивила, даже немного смутила, но в конце концов все-таки очаровала. Певица старалась петь так хорошо, как только могла, и выразительность ее дивного торжественного пения привела Йозефа в невыразимый восторг.

– Не поверю, – сказал он, – чтобы вы могли когда-либо петь лучше, чем пели сейчас для жалкой деревенской мессы.

– Во всяком случае, никогда я не пела с таким подъемом и с таким удовольствием, – отвечала она. – Эта публика мне больше по душе, чем публика театральной залы. Ну, а теперь дай мне посмотреть отсюда, сверху, доволен ли господин каноник. Да! У почтенного каноника совсем блаженный вид, и, судя по тому, как все ищут в выражении его лица воздаяния за свою старательность, я вижу, что единственно, о ком никто здесь не думает, – это о Боге.

– За исключением вас, Консуэло! Только вера и любовь к Богу могут вдохновить на такое пение!

Когда оба солиста после мессы вышли из церкви, прихожане чуть было не понесли их с триумфом на руках в дом кюре, где их ждал хороший завтрак. Хозяин представил музыкантов господину канонику, и тот, осыпав их похвалами, выразил желание еще раз, на десерт, прослушать соло Порпоры. Но Консуэло, не без основания дивившаяся тому, как никто не узнал ее женского голоса, и опасавшаяся прозорливости каноника, отказалась петь под тем предлогом, что репетиция и деятельное участие во всех партиях слишком утомили ее. Отговорка, однако, не была принята во внимание, и обоим пришлось явиться к завтраку каноника.

Господин каноник был человек лет пятидесяти, с добрым и красивым лицом, хорошо сложенный, хотя немного располневший. Манеры его были изысканны и даже, можно сказать, благородны. Он всем говорил по секрету, что в жилах его течет королевская кровь, так как он один из четырехсот незаконнорожденных сыновей Августа Второго, курфюрста Саксонского и короля польского.

Он был мил и любезен, насколько подобает быть светскому человеку и духовному сановнику. Йозеф заметил подле него какого-то мирянина, с которым он обращался одновременно и почтительно и фамильярно. Йозефу казалось, что он уже видел этого человека где-то в Вене, но припомнить имени его он не мог.

– Итак, милые мои дети, – сказал каноник, – вы отказываете мне в удовольствии еще раз услышать произведение Порпоры? А вот мой друг, большой музыкант и во сто раз лучший судья в этом деле, чем я, был поражен тем, как вы исполнили этот отрывок. Но раз вы утомлены, – прибавил он, обращаясь к Йозефу, – я больше не стану вас мучить, однако вы будете так любезны и скажете нам свое имя, а также где вы учились музыке.

Йозеф понял, что ему приписывают исполнение соло, спетого Консуэло, и та выразительным взглядом приказала ему поддержать заблуждение каноника.

– Меня зовут Йозефом, – ответил он кратко, – а учился я в детской певческой школе святого Стефана.

– Я также, – заметил незнакомец, – учился в этой школе при Рейтере-отце; а вы, конечно, – при Рейтере-сыне?

– Да, сударь.

– Но потом вы, наверно, еще у кого-нибудь занимались? Вы учились в Италии?

– Нет, сударь.

– Это вы играли на органе?

– То я, то мой товарищ.

– А кто из вас пел?

– Мы оба.

– Прекрасно! Но тему Порпоры исполняли не вы? – проговорил незнакомец, искоса поглядывая на Консуэло.

– Во всяком случае, не этот мальчик, – сказал каноник, также взглянув на Консуэло, – он слишком юн, чтобы петь с таким мастерством.

– Да, это не я, это он, – быстро ответила Консуэло, указывая на Йозефа.

Она хотела как можно скорее избавиться от этого допроса и с нетерпением поглядывала на дверь.

– Почему вы говорите неправду, дитя мое? – наивно спросил кюре. – Я же вчера слышал и видел, как вы пели, и прекрасно узнал голос вашего товарища Йозефа, когда он исполнял соло Баха.

– По-видимому, вы ошиблись, господин кюре, – с лукавой улыбкой заметил незнакомец, – или же этот юноша чрезмерно скромен. Как бы то ни было, достойны похвал и тот и другой.

Потом, отведя кюре в сторону, незнакомец проговорил:

– Ухо у вас верное, но глаз не проницательный – это делает честь чистоте ваших помыслов. Тем не менее я должен вывести вас из заблуждения: этот юный венгерский крестьянин – весьма искусная итальянская певица.

– Переодетая женщина! – воскликнул пораженный кюре.

Он внимательно посмотрел на Консуэло, в то время как та отвечала на благодушные вопросы каноника, и то ли от удовольствия, то ли от негодования, но добрый священнослужитель густо покраснел начиная от брыжей и до самой ермолки.

– Уверяю вас, что это так, – продолжал незнакомец. – Напрасно стараюсь я доискаться, кто бы она могла быть. А что до ее переодевания и того двусмысленного положения, в котором она сейчас оказалась, то это одно безрассудство. Все из-за любви, господин кюре! Но это нас не касается.

– Из-за любви! Хорошо вам говорить! – воскликнул взволнованный кюре. – Похищение, преступная связь с этим юнцом! Но ведь это отвратительно! А я-то как попался! Поместил их у себя в доме! Еще, по счастью, дал им отдельные комнаты, так что, надеюсь, под моей крышей не совершилось греха. Ах! Какое происшествие! Воображаю, как вольнодумцы моего прихода (а такие имеются, сударь, и многие мне даже знакомы) потешались бы надо мной, если бы узнали эту историю.

– Если ваши прихожане не распознали женского голоса, то, по всей вероятности, не разглядели ни черт лица, ни походки. А между тем взгляните, что за красивые ручки, какие шелковистые волосы, до чего крошечная ножка, несмотря на грубую обувь!

– Ничего этого я не желаю видеть! – воскликнул, выходя из себя, кюре. – Какая гнусность – переодеваться в мужской костюм! В священном писании есть стих, осуждающий на смерть всякого, мужчину или женщину, который отказывается от одежды своего пола. На смерть – слышите, сударь?! Это в достаточной мере указывает на тяжесть греха. И она еще осмелилась проникнуть в храм Божий и бесстыдно воспевать хвалу Господу, в то время как душа и тело ее загрязнены таким преступлением!

– И воспевала эту хвалу божественно! Я был тронут до слез, никогда я не слыхивал ничего подобного! Таинственный случай! Кто эта женщина? Все, кого я мог бы заподозрить, гораздо старше ее.

– Да это ребенок, совсем молоденькая девушка, – продолжал кюре, который не мог удержаться от того, чтобы не посмотреть на Консуэло с интересом, боровшимся в его сердце со строгостью его убеждений. – Экая змейка! Посмотрите только, с каким кротким и скромным видом она отвечает господину канонику. Ах! Если кто-нибудь догадается об этой проделке, я погибший человек! Придется мне тогда уехать отсюда!

– Как же вы сами и никто из ваших прихожан не распознали женского голоса? Ну и простаки же вы, скажу я вам!

– Что поделаешь! Мы, правда, находили нечто необыкновенное в ее пении, но Готлиб говорил, что это манера итальянская, он уже слышал подобное: это голос из Сикстинской капеллы. Не знаю, что он этим хотел сказать, я ведь ничего не смыслю в музыке, выходящей за пределы моего требника, мне и в голову не могло прийти… Как быть, сударь? Как быть?

– Если никто ничего не подозревает, мой совет вам – молчать обо всем. Выпроводите этих юнцов как можно скорее. Если хотите, я возьмусь избавить вас от них.

– О да! Вы окажете мне огромную услугу! Стойте, стойте, я дам вам денег. Сколько им заплатить?

– Это меня не касается. Мы-то щедро платим артистам… Но ваш приход небогат, и церковь не обязана следовать примеру театра.

– Я не стану скупиться, я дам им шесть флоринов! Сейчас же иду… Но что скажет господин каноник? Он, по-видимому, ничего не замечает. Вот он разговаривает с ней совсем по-отечески… Святой человек!

– А что, по-вашему, он очень возмутился бы?

– Еще бы! Впрочем, я не столько боюсь его упреков, сколько насмешек. Вы ведь знаете, как он любит вышучивать, он так остроумен. Ох! Как он будет издеваться над моей наивностью!..

– Но поскольку он, видимо, продолжает разделять ваше заблуждение… то будет не вправе и насмехаться над вами. Ну, пойдемте же к ним. Делайте вид, будто ничего не случилось, и воспользуйтесь первым удобным моментом, чтобы выпроводить ваших музыкантов.

Они отошли от окна, где вели разговор, и кюре, приблизившись к Йозефу, который, казалось, гораздо меньше занимал каноника, чем синьор Бертони, сунул ему в руку шесть флоринов. Получив эту скромную сумму, Йозеф сделал знак Консуэло, чтобы она скорей отделалась от каноника и вышла вслед за ним из дома. Но каноник подозвал к себе Йозефа и, продолжая на основании его ответов считать, что женский голос принадлежит ему, спросил:

– Скажите мне, почему вы выбрали этот отрывок Порпоры, вместо того чтобы исполнить соло господина Гольцбауэра?

– У нас его не было, и мы не знали его, – ответил Йозеф, – я спел единственную из пройденных мною вещей, которую хорошо помнил.

Тут кюре поспешил рассказать о маленькой хитрости Готлиба, и эта закулисная зависть очень рассмешила каноника.

– Ну что ж, – заметил незнакомец, – ваш милый сапожник оказал нам громадную услугу: вместо плохого соло мы насладились шедевром великого мастера. Вы доказали свой вкус, – прибавил он, обращаясь к Консуэло.

– Не думаю, – возразил Йозеф, – чтобы соло Гольцбауэра было так плохо. Те из его произведений, что мы исполняли, имели свои достоинства.

– Достоинства – это еще не талант, – ответил незнакомец; вздыхая и упорно обращаясь к Консуэло, он добавил: – А вы какого мнения, дружок? Считаете ли вы, что это одно и то же?

– Нет, сударь, я этого не считаю, – ответила она кратко и холодно, так как взгляды этого человека все больше смущали и тяготили ее.

– Однако вам все же доставило удовольствие пропеть мессу Гольцбауэра? – вмешался каноник. – Ведь это прекрасная вещь, не правда ли?

– Мне она не доставила ни удовольствия, ни неудовольствия, – ответила Консуэло, ибо нетерпение вызвало у нее непреодолимое желание высказаться откровенно.

– Вы хотите сказать, что эта вещь ни хороша, ни дурна? – воскликнул, смеясь, незнакомец. – Ну-с, дитя мое, вы прекрасно ответили, и я вполне согласен с вашим мнением.

Каноник громко расхохотался, кюре казался очень смущенным, а Консуэло, нисколько не интересуясь этим музыкальным диспутом, скрылась вслед за Йозефом.

– Ну, господин каноник, как вы находите этих детей? – лукаво спросил незнакомец, как только те вышли.

– Очаровательны! Чудесны! Вы уж извините меня, что я говорю это после дерзкого ответа, которым наградил вас мальчуган.

– Да что вы! Я нахожу этого мальчика просто восхитительным! Какой талант в столь юные годы! Поразительно! Что за сильные и рано развивающиеся натуры эти итальянцы!

– О таланте младшего я ничего не могу вам сказать, – возразил каноник самым естественным тоном, – я не нашел в нем ничего особенного. Но его старший товарищ – удивительный юноша, и он наш с вами соотечественник, не в обиду будь сказано вашей итальяномании.

– Ах, вот что! – проговорил незнакомец, подмигивая кюре. – Значит, Порпору исполнял старший?

– Полагаю, что так, – ответил кюре, совершенно смущенный тем, что его заставляют лгать.

– Я в этом вполне уверен: он сам мне сказал, – заметил каноник.

– А второе соло, значит, исполнял кто-либо из ваших прихожан? – продолжал допрашивать незнакомец.

– Должно быть, – ответил кюре, делая усилие, чтобы поддержать эту ложь.

Оба посмотрели на каноника, желая убедиться, удалось ли им провести его или он издевается над ними, но он, видимо, и не думал смеяться. Невозмутимость его успокоила кюре. Заговорили о другом. Однако четверть часа спустя каноник снова вернулся к музыке и пожелал видеть Йозефа и Консуэло – с тем, объявил он, чтобы увезти их к себе и там на досуге еще раз хорошенько прослушать. Перепуганный кюре пролепетал какую-то малопонятную отговорку. Каноник, смеясь, спросил, уж не велел ли он бросить своих маленьких музыкантов в котел в дополнение к завтраку, который и так кажется ему великолепным? Кюре переживал настоящую пытку. На выручку ему пришел незнакомец.

– Сейчас приведу их, – сказал он канонику.

И он вышел, сделав знак добродушному кюре, что придумает какую-нибудь хитрость. Но придумывать ничего не понадобилось. Он узнал от служанки, что юные музыканты успели скрыться, щедро уделив ей один флорин из шести, только что полученных ими.

– Как? Ушли?! – воскликнул огорченный каноник. – Надо их догнать! Я хочу их видеть и слышать, хочу во что бы то ни стало!

Притворились, будто исполняют его желание, но никто и не подумал догонять юных артистов. Да это было бы и напрасно, так как они, боясь грозящего им любопытства, умчались как птицы. Каноник был очень огорчен и даже несколько рассержен.

– Слава Богу, он ничего не подозревает, – сказал кюре незнакомцу.

– А вы, господин кюре, – ответил тот, – вспомните историю с епископом, который как-то в пятницу кушал по недосмотру скоромное, и ему напомнил об этом его викарий. «Бессовестный, – воскликнул епископ, – неужели ты не мог помолчать до конца обеда!». Быть может, и нам следует предоставить канонику заблуждаться сколько ему угодно.

Глава LXXVI

Была тихая и ясная ночь. Полная луна сияла в небесном эфире, на башенных часах старинного монастыря громко и торжественно пробило девять, когда Йозеф и Консуэло, тщетно поискав звонок у ограды, стали обходить безмолвное обиталище, в надежде, что их услышит гостеприимный хозяин. Но надежды их не оправдались: все двери были на запоре, ни одна собака не лаяла, ни в одном окне мрачного здания не было видно даже слабого света.

– Это дворец молчания, – сказал, смеясь, Гайдн, – и если б часы дважды не пробили тихо и торжественно четыре четверти в «до» и «си» и девять ударов в «соль», я считал бы, что это жилище предоставлено совам и привидениям.

Местность вокруг была очень пустынна. Консуэло устала, к тому же эта таинственная обитель привлекала ее поэтическое воображение.

– Если даже нам придется спать в какой-нибудь часовне, – сказала она, – все равно я хочу переночевать здесь. Попробуем все-таки пробраться внутрь. В крайнем случае перелезем через стену – это не так уж трудно.

– Ладно, – сказал Йозеф, – я подставлю вам спину, а когда вы окажетесь наверху, быстро перемахну на ту сторону и помогу вам спуститься.

Сказано – сделано. Стена была совсем невысока. Две минуты спустя юные нечестивцы с отважным спокойствием уже прогуливались внутри священной ограды. Они оказались в прекрасном саду, который содержался в большом порядке. Фруктовые деревья, расположенные шпалерами, протягивали к ним свои длинные ветви, отягощенные румяными яблоками и золотистыми грушами. Виноградные лозы, кокетливо изогнутые в виде арок, походили на высокие жирандоли, увешанные крупными гроздьями сочного винограда. Огромные грядки с овощами также отличались своеобразной прелестью. Спаржа с изящными стеблями и шелковистыми кудрями, блестевшими от вечерней росы, напоминали рощу карликовых елей, покрытых серебристой дымкой. Горох воздушными гирляндами вился по высоким тычинам, образуя длинные беседки, узкие и таинственные проходы, где тихо щебетали полусонные крошечные малиновки. Американские тыквы, гордые левиафаны этого моря зелени, выпячивали огромное оранжевое брюхо, развалясь на широких темных листьях. Молодые артишоки, словно маленькие головки в коронах, толпились вокруг своего главы, августейшего стебля-родоначальника. Дыни сидели под стеклянными колпаками, как грузные китайские мандарины под паланкинами, и из каждого кристального купола луна высекала крупный голубой бриллиант, о который, трепеща крыльями, ударялись ветреные ночные бабочки.

Шпалеры из роз отделяли огород от цветника, примыкавшего к зданиям и окружавшего их поясом из цветов. Этот заповедный сад казался каким-то раем. Под сенью роскошных декоративных кустов ютились редкостные растения, источавшие чудесный аромат. Песок под ногами был мягок, как ковер. Газон казался расчесанным травинка к травинке, настолько он был ровен и гладок. Цветы росли так буйно, что совсем не видно было земли, и каждая клумба походила на громадную корзину цветов.

Удивительно влияние предметов на душевное и физическое состояние человека! Не успела Консуэло вдохнуть этот сладостный воздух, взглянуть на это святилище беспечного благоденствия, как почувствовала себя отдохнувшей, словно после крепкого сна.

– Как странно! – сказала она Беппо. – Я смотрю на этот сад и уже забыла о камнях дороги и о своих больных ногах. Мне кажется, что, видя эту красоту, я отдыхаю. Никогда прежде я не любила аккуратные, ухоженные сады и вообще все места, окруженные оградами, а вот этот сад, после стольких дней пути по пыльной дороге, после долгой ходьбы по твердой, утоптанной земле, представляется мне раем. Только что я умирала от жажды, а сейчас, когда я вижу эти прелестные растения, раскрывающиеся при вечерней росе, мне кажется, что я пью вместе с ними и уже утолила свою жажду. Посмотри, Йозеф, есть ли что-нибудь очаровательнее цветов, распускающихся при лунном свете? Взгляни на тот букет белых звезд как раз посреди лужайки и не смейся надо мной. Я не знаю их названия, кажется, Ночные Красавицы, но как удачно они названы! Они красивы и чисты, как звезды на небе. Малейшее дуновение ветерка – и они все вместе то склоняются, то выпрямляются; чудится, будто они смеются и резвятся, словно девочки, одетые во все белое. Они напоминают мне моих подруг из певческой школы, когда по воскресеньям, одетые послушницами, они бегали вдоль высоких церковных стен. А теперь цветы замерли в неподвижном воздухе, обратив головки к луне, точно смотрят на нее и любуются ею. И кажется, что и луна тоже ласково глядит на них и парит над ними, словно большая ночная птица. Ты думаешь, Беппо, что растения ничего не чувствуют? А мне кажется, что красивый цветок не только бессмысленно растет, но и испытывает чудесные ощущения. Я не говорю о несчастном, жалком чертополохе вдоль придорожных канав, где он чахнет в пыли и каждое проходящее стадо обгладывает его побеги. Это убогий нищий, вздыхающий о капле недоступной ему воды. Растрескавшаяся и жаждущая земля алчно вбирает в себя всю влагу, ничего не уделяя его корням. Но садовые цветы, за которыми так заботливо ухаживают, счастливы и горды, как королевы. Они проводят время, кокетливо раскачиваясь на стеблях, а когда восходит на небе их милая подруга луна, они раскрываются ей навстречу и стоят так в полудремоте, предаваясь сладким грезам. Быть может, они спрашивают себя, есть ли на луне цветы, подобно тому как мы спрашиваем себя, живут ли там люди. Я вижу, Йозеф, что ты смеешься надо мной, а между тем наслаждение, которое я испытываю, любуясь этими белыми звездами, вовсе не обман чувств. В воздухе, очищенном и освеженном их ароматом, есть что-то возвышающее, и я ощущаю, что моя жизнь словно связана с жизнью всего, что меня окружает.

– Как мог бы я насмехаться над вами, – ответил, вздыхая, Йозеф, – когда все ваши впечатления сейчас же передаются мне, когда каждое ваше слово трепещет в моей душе, как звук на струнах инструмента. Но посмотрите, Консуэло, на это жилище и объясните мне, почему оно навевает на меня такую сладостную и глубокую грусть.

Консуэло взглянула на аббатство. То было небольшое здание XII века, некогда укрепленное зубчатыми парапетами, которые впоследствии были заменены остроконечными крышами из сероватых шиферных плит. Башенки, увенчанные галереями с навесными бойницами, были оставлены в виде украшения и походили на большие корзины. Красивые заросли плюща нарушали однообразие стен, а на обнаженных частях фасада, залитого лунным светом, ночной ветер колебал легкую расплывчатую тень молодых тополей. Длинные гирлянды виноградных лоз и жасмина обрамляли двери и вились вокруг окон.

– От жилища этого веет тишиной и грустью, – ответила Консуэло, – но оно не внушает мне такой симпатии, как сад. Растения созданы, чтобы расти на одном месте, люди же – чтобы двигаться и общаться друг с другом. Будь я цветком, я хотела бы расти в этом цветнике – здесь хорошо, но я женщина и не желала бы жить в келье, запертая в каменной громаде. А ты хотел бы быть монахом, Беппо?

– Ну нет! Боже меня упаси! Но мне было бы приятно работать, не думая о крыше над головой и о хлебе насущном; мне хотелось бы вести жизнь покойную, уединенную, с некоторым достатком, без забот, присущих нищете. Словом, я желал бы прозябать в пассивной размеренной жизни, даже в некоторой зависимости от кого-либо, лишь бы разум мой был свободен, лишь бы у меня не было иных тревог, иных хлопот, иного долга, как только заниматься музыкой.

– Ну что ж, друг мой, творя спокойно, ты и творил бы спокойную музыку.

– А чем она плоха? Что может быть лучше спокойствия? Небеса спокойны, луна спокойна, эти цветы, чей мирный вид так прельщает вас…

– Их неподвижность нравится мне лишь потому, что она сменила волнение, вызванное порывом ветра. Ясность неба нас поражает единственно потому, что мы не раз видели, как его бороздили молнии. А луна никогда не бывает так величественна, как тогда, когда сияет среди теснящихся вокруг нее темных туч. Разве отдых может быть по-настоящему сладок без усталости? Постоянная неподвижность – это уже не отдых. Это небытие, это смерть. Ах! Если бы ты прожил, как я, целые месяцы в замке Исполинов, ты знал бы, что спокойствие – это не жизнь!

– Но что вы называете спокойной музыкой?

– Музыку слишком правильную, слишком холодную. Смотри, как бы не насочинять подобной музыки, избегая утомления и мирских тревог!

Беседуя таким образом, они подошли к самому зданию. Кристальная струя воды вырывалась из мраморного шара с позолоченным крестом наверху и, переливаясь из чаши в чашу, падала в большую гранитную раковину, где плескалось множество крошечных золотых рыбок, которыми так любят забавляться дети. Консуэло и Беппо, в сущности тоже еще дитя, принялись самым серьезным образом бросать им песчинки, чтобы раздразнить их прожорливость и полюбоваться быстрыми движениями рыбок, как вдруг увидели идущую прямо на них высокую белую фигуру с кувшином. Она приближалась к бассейну и вполне могла сойти за «ночную прачку» – одно из тех сказочных существ, легенды о которых распространены почти во всех склонных к суеверию странах. Старательность и равнодушие, с какими она принялась наполнять водой кувшин, не выказывая при виде незнакомцев ни удивления, ни страха, таили в себе в самом деле нечто торжественное и странное. Но вскоре громкий крик, с которым она уронила свой сосуд на дно бассейна, доказал, что в ней не было ничего сверхъестественного. Просто у доброй старушки с годами ослабело зрение, но едва она заметила чужих, как страшно перепугалась и бросилась бежать к дому, призывая на помощь пресвятую деву Марию и всех святых.

– Что случилось, тетушка Бригитта? – раздался изнутри мужской голос. – Уж не встретились ли вы с нечистой силой?

– Два дьявола, или, скорее, два вора, стоят там у бассейна, – ответила тетушка Бригитта, подбегая к человеку, который появился в дверях и на несколько мгновений с нерешительным и недоверчивым видом остановился на пороге.

– Вам опять почудилось что-то страшное? Разве в такой час заберутся к нам воры?

– Клянусь своим вечным спасением, что там стоят две черные фигуры, неподвижные как статуи! Да разве вы сами не видите их отсюда? Смотрите, они все еще там и не двигаются. Пресвятая дева! Побегу, спрячусь в погреб.

– В самом деле, я что-то вижу, – проговорил мужчина, стараясь говорить грубым голосом. – Сейчас позвоню садовнику, и с его двумя помощниками мы легко одолеем этих негодяев. Они могли пробраться сюда только через стену, так как я сам запер все ворота.

– Сначала закроем дверь, – заметила старуха, – а потом уж подымем тревогу.

Дверь захлопнулась, а наши двое юнцов продолжали стоять в недоумении, не зная, что делать. Бежать – значило подтвердить составившееся о них мнение, а оставаться – значило подвергнуться грубому нападению. Тем временем они увидели слабый луч, пробивавшийся сквозь ставню второго этажа. Луч расширился, и малиновая шелковая занавеска, из-за которой лился мягкий свет лампы, стала медленно приподниматься. Рука, казавшаяся при ярком лунном сиянии белой и полной, появилась у края занавески, осторожно поддерживая ее бахрому, в то время как чей-то незримый глаз, должно быть, рассматривал то, что происходило снаружи.

– Давай петь, – сказала своему товарищу Консуэло. – Вот единственный выход. Я начну, а ты мне вторь. Или нет, возьми скрипку и сыграй любую ритурнель в любом тоне.

Йозеф повиновался, и Консуэло громко запела, импровизируя музыку и слова, нечто вроде ритмического речитатива на немецком языке:

– Мы двое бедных пятнадцатилетних детей; мы так малы – не сильнее и не страшнее соловушек, чьим сладким песням мы подражаем.

– Ну, Йозеф, – прошептала она, – еще аккорд, чтобы оттенить речитатив.

Затем она продолжала:

– Измученные усталостью, опечаленные мрачным одиночеством ночи, мы увидели издали этот дом, он показался нам необитаемым, и мы перекинули через стену одну ногу, а потом другую.

– Йозеф, еще аккорд в ля минор!

– Очутились мы в заколдованном саду, среди плодов, достойных земли обетованной. Мы умирали от жажды, умирали от голода, и все-таки, если не хватит хоть единого красного яблочка на шпалерах, если сорвали мы хоть единую ягодку с виноградной лозы, пусть нас выгонят и проучат как злодеев.

– Теперь, Йозеф, модуляцию, чтобы вернуться в до мажор.

– А между тем нас в чем-то подозревают, нам грозят, но мы не хотим бежать, не хотим прятаться, ибо не совершили ничего дурного… если не считать, что мы вошли в дом Божий через стену. Но когда дело идет о том, чтобы попасть в рай, то все дороги хороши, и кратчайшие – лучше всех.

Консуэло завершила свой речитатив одним из тех красивых хоралов на средневековой латыни, известной в Венеции как latino di frate[664], которые народ распевает по вечерам перед статуями мадонны. Когда она закончила, две белые руки, постепенно появившиеся из-за занавесей, бурно зааплодировали, и голос, показавшийся ей как будто знакомым, крикнул из окна:

– Добро пожаловать, питомцы муз! Входите, входите! Здесь ожидает вас гостеприимная встреча.

Юные музыканты приблизились, а минуту спустя лакей в красной с лиловым ливрее вежливо распахнул перед ними двери.

– Я было принял вас за жуликов. Прошу прощения, приятели мои, – смеясь сказал он, – но вы сами виноваты, что не запели раньше. С таким паспортом, как голос и скрипка, можете рассчитывать на самый радушный прием у моего хозяина. Пожалуйте. Похоже на то, что он уже знает вас.

С этими словами приветливый слуга поднялся впереди них по двенадцати ступенькам пологой лестницы покрытой превосходным турецким ковром. Не успел еще Йозеф спросить имя хозяина, как лакей открыл дверь, тотчас бесшумно за ним закрывшуюся, и, проведя их через уютную переднюю, ввел в столовую, где любезный хозяин этого счастливого обиталища, сидя перед жареным фазаном и двумя бутылками старого золотистого вина, начинал переваривать первое блюдо, принимаясь с благодушным и одновременно величественным видом за второе. Вернувшись с вечерней прогулки, он приказал привести себя в порядок и освежить себе лицо, что и было исполнено его камердинером. Он был напудрен и выбрит, седеющие кудри, слегка осыпанные ирисовой, чудесно пахнущей пудрой, мягко вились вокруг его почтенной головы. Красивые руки покоились на коленях, обтянутых короткими черными шелковыми панталонами с серебряными пряжками. Красивые ноги, которыми он немного гордился, туго обтянутые прозрачными лиловыми шелковыми чулками, покоились на бархатной подушке. Его статное, дородное тело, облаченное в роскошный, стеганный на вате халат из темно-красного шелка, утопало в большом мягком кресле, где локоть нигде не рисковал наткнуться на угол, до того кресло это было хорошо набито и округло. Тетушка Бригитта, домоправительница, сидя у пылающего и потрескивающего камина позади кресла хозяина, словно священнодействуя, варила кофе. Второй лакей, такой же опрятный и приветливый, как первый, стоя у стола, осторожно отрезал крылышко дичи, спокойно и терпеливо ожидаемое благочестивым отцом. Йозеф и Консуэло низко поклонились, узнав в любезном хозяине старшего каноника собора святого Стефана, того самого, в чьем присутствии они утром пели мессу.

Глава LXXVII

Не было на свете человека, жизнь которого сложилась бы так спокойно и удобно, как жизнь господина каноника. Благодаря многочисленным покровителям из королевского дома он уже в возрасте семи лет был объявлен совершеннолетним, согласно канонам церкви, каковые допускают, что человек в эти годы хотя еще не отличается здравым умом, однако в скрытой форме обладает им в достаточной степени, чтобы получать и тратить доходы от бенефиция. Вследствие этого нашего юнца постригли и возвели в сан каноника, несмотря на то что он был побочным сыном короля. Сделано это было в соответствии с церковным уставом, признающим по презумпции законнорожденным ребенка, если он представлен к получению бенефиция и опекаем коронованными особами, хотя тот же самый устав требовал, чтобы каждый претендент на церковное имущество происходил от бесспорного и законного брака, иначе его могли объявить неправоспособным, то есть недостойным и даже, если понадобится, лишенным чести. Но существует столько средств для соглашения с небом! А потому в некоторых случаях каноническое право устанавливало, что подкинутый ребенок может считаться законнорожденным на том, впрочем, истинно христианском основании, что в случае неизвестного происхождения следует скорее предполагать хорошее, чем плохое. Итак, маленький каноник в качестве старшего каноника стал получать прекрасный доход с церковного имущества, а достигнув пятидесяти лет от роду и имея за собой сорок лет якобы действительной службы в капитуле, был признан каноником юбилейным, то есть каноником на пенсии, имеющим право жить, где ему заблагорассудится, не исполнять никаких обязанностей при капитуле и пользоваться в то же время всеми выгодами, доходами и привилегиями канониката. Правда, достойный каноник с юных лет оказывал капитулу очень большие услуги. Он объявил себя отсутствующим, что на языке канонического права означает разрешение под более или менее благовидным предлогом жить вдали от капитула, не теряя при этом доходов от бенефиция, связанных с действительным исполнением должности. Достаточно было одного случая чумы в его резиденции, чтобы это послужило основанием для отсутствия. Могло быть причиной отсутствия слабое или расстроенное здоровье. Но самым надежным и уважительным поводом являлись научные занятия. Для этого объявлялось, что предпринимается какой-либо объемистый труд на тему о морали, об отцах церкви, о таинствах или, еще лучше, об устройстве своего капитула, о принципах его организации, о связанных с ним материальных выгодах, о претензиях, которые могли бы быть предъявлены другим капитулам, о тяжбе, которая ведется или которую можно завести с соперничающей общиной по поводу земельного участка, права попечительства или принадлежащего по бенефицию дома. И такого рода сутяжнические и финансовые хитросплетения были настолько интереснее духовному сословию, чем комментарии к основным положениям религии и разъяснение догматов, что стоило только какому-нибудь видному члену капитула пообещать, что он займется подобными поисками, начать рыться в старых пергаментах и строчить судебные записки, жалобы и даже пасквили на богатых противников, как ему предоставляли выгодное и приятное право вернуться к частной жизни и проедать свои доходы либо путешествуя, либо сидя дома в своем бенефиции, у собственного камелька. Именно так и поступил наш каноник.

Человек умный, одаренный красноречием и изящным слогом, он обещал себе, продолжал обещать и собирался обещать всю жизнь, что напишет книгу о правах, льготах и привилегиях своего капитула. Окруженный запыленными фолиантами, которые он ни разу не раскрыл, собственного фолианта он не написал, не писал, и ему так и не суждено было написать его. Два секретаря, приглашенные им за счет капитула, занимались тем, что опрыскивали его особу духами и готовили ему трапезы. О пресловутой книге много было толков; ее ожидали, на силе ее аргументов строили тысячи воздушных замков, мечтая о славе, мести и золоте. Эта несуществующая книга уже создала своему автору репутацию человека образованного, упорного в труде и красноречивого, чему он вовсе не спешил представить доказательства. И не потому, что он был не способен оправдать высокое мнение своих собратий, но потому, что жизнь коротка, за обедами и ужинами засиживаешься долго, следить за своей внешностью необходимо, a far niente[665] так восхитительно. Кроме того, у нашего каноника были две невинные, но неутолимые страсти: он обожал садоводство и музыку. Где же было ему при таком количестве дел и занятий найти время для написания книги? Наконец, так приятно говорить о книге, которую не пишешь, и, напротив, так неприятно слышать разговоры о труде, который уже написан!

Бенефиций этой святой особы представлял собою весьма доходное имение, приписанное к бывшему монастырю, где каноник проводил восемь-девять месяцев в году, предаваясь разведению цветов и ублажению своей утробы. Дом был обширным и весьма романтическим. Каноник обставил его не только комфортабельно, но даже роскошно. Предоставляя медленно разрушаться корпусу, где прежде жили монахи, он заботливо поддерживал и со вкусом украшал ту часть здания, которая наиболее соответствовала его сибаритским привычкам. Благодаря новым переделкам древний монастырь преобразился в настоящий маленький замок, где каноник вел жизнь помещика. Он был наиприятнейшим духовным лицом: снисходительный, остроумный, когда это требовалось, ортодоксальный и речистый с людьми своего сословия, обходительный, веселый в светском обществе, любезный, радушный и щедрый с артистами. Слуги каноника, деля с ним приятную жизнь, которую он умел себе создать, помогали ему изо всех сил. Домоправительница была немного сварлива, но варила такое вкусное варенье, умела так хорошо сохранять фрукты, что он терпел ее скверный характер и спокойно выдерживал бури, говоря себе, что человек должен мириться с чужими недостатками, но не может обойтись без прекрасного десерта и чудесного кофе.

Наши юные музыканты были приняты им с самым милым радушием.

– Вы умные и изобретательные дети, – сказал он им, – и я полюбил вас всем сердцем. К тому же вы очень талантливы, а у одного из вас – уж не знаю теперь, у которого – голос самый нежный, самый приятный, самый волнующий изо всех, какие я когда-либо слышал. Голос этот – чудо, сокровище. И я очень огорчился сегодня, когда вы так внезапно покинули дом кюре. Я уж думал, что, должно быть, никогда больше не встречусь с вами, никогда не услышу вас. Право, я даже лишился аппетита, стал мрачным, озабоченным… Чудесный голос и чудесная музыка не выходили у меня из головы, продолжали звучать в ушах. Но провидение, благосклонное ко мне, а быть может, и ваше доброе сердце, дети мои, снова привело вас ко мне, ибо вы, наверное, угадали, что я сумел вас понять и оценить.

– Должны сознаться, господин каноник, – ответил Йозеф, – что только случай привел нас сюда и мы далеки были от того, чтоб рассчитывать на такую удачу.

– Это удача для меня, – любезно возразил каноник, – и вы мне споете… Но нет, это было бы слишком эгоистично с моей стороны – вы устали, быть может, голодны… Сначала вы поужинаете, хорошенько выспитесь в моем доме, а завтра мы займемся музыкой. Да, весь день одной только музыкой! Андреас, сейчас же проводите молодых людей в буфетную и как можно лучше позаботьтесь о них… Впрочем, нет, поставьте им два прибора на конце стола – они будут ужинать со мной.

Андреас исполнил приказание с готовностью и даже с каким-то благожелательным удовольствием. Но Бригитта совсем иначе отнеслась к этому. Она покачала головой, пожала плечами и проворчала сквозь зубы:

– Нечего сказать, подходящие сотрапезники! Странное общество для человека вашего круга!

– Замолчите, Бригитта! – спокойно ответил каноник. – Вы никогда, никем и ничем не бываете довольны, а как только увидите, что кто-то чему-то радуется, сейчас же приходите в ярость.

– Вы уж не знаете, что и выдумать для своего времяпрепровождения, – прибавила она, не обращая ни малейшего внимания на сделанное ей замечание. – Лестью, всякими россказнями и песенками вас можно провести, точно малого ребенка.

– Замолчите! – сказал каноник более строгим тоном, но не переставая весело улыбаться. – Голос у вас оглушительный, и если вы не перестанете ворчать, то совсем испортите мне кофе.

– Подумаешь, великая радость и большая честь, – отвечала старуха, – варить кофе для таких гостей!

– О! Я знаю, вам нужны важные персоны. Вы любите высокие титулы. Вы хотели бы иметь дело только с епископами, князьями да канониссами с родословной в шестнадцать поколений! А по мне, все это не стоит куплета хорошо исполненной песни.

Консуэло с удивлением слушала, как человек, казавшийся таким благородным, мог с каким-то наивным удовольствием препираться со своей экономкой; да и в продолжение всего ужина ее изумляла ребячливость его интересов. Он болтал массу вздора – решительно по поводу всего, просто чтобы убить время и поддержать в себе хорошее настроение. Поминутно он обращался к слугам, то серьезно обсуждая вопрос о соусе к рыбе, то беспокоясь о какой-то заказанной им мебели, тут же давал противоречивые приказания, расспрашивал челядь о самых пустячных подробностях своего хозяйства, обдумывая эти пустяки с торжественностью, достойной более серьезной темы, выслушивал одного, останавливал другого, спорил с тетушкой Бригиттой, противоречившей ему на каждом шагу, и проделывал все это, пересыпая вопросы и ответы всевозможными шутками. Можно было подумать, что, вынужденный вследствие своей уединенной и бездеятельной жизни довольствоваться обществом своих слуг, он, с одной стороны, желая дать работу мозгу, а с другой стороны – способствовать пищеварению, занимался гигиены ради упражнением мысли – не слишком трудным и не слишком легким.

Ужин был превосходный и необыкновенно обильный. После жаркого господин каноник вызвал повара, благосклонно похвалил его за приготовление некоторых блюд, кратко и наставительно пожурил за другие, не достигшие совершенства. Наши путешественники, словно свалившись с облаков, поглядывали друг на друга, думая, что им снится забавный сон, до того все эти тонкости казались им непостижимыми.

– Ну-ну! Не так уж плохо, – проговорил добродушный каноник, отпуская своего искусника-кулинара, – я научу тебя кое-чему, если будешь стараться и с любовью исполнять свой долг.

«Можно вообразить, – подумала Консуэло, – что дело идет об отеческом наставлении или религиозном поучении».

За десертом, отпустив также и домоправительнице ее долю похвал и замечаний, каноник, наконец, забыл об этих важных вопросах и перешел к музыке, где показал себя своим юным гостям совсем в ином свете. У него было хорошее музыкальное образование, серьезные познания, верные понятия и просвещенный вкус. Он довольно хорошо играл на органе. Усевшись после ужина за клавесин, он сыграл несколько отрывков из произведений старинных немецких композиторов, исполняя их с большой чистотой и согласно добрым традициям прошлого. Не без интереса слушала Консуэло его игру. Найдя на клавесине толстую нотную тетрадь со старинными пьесами, она принялась ее перелистывать и, позабыв об усталости и о позднем времени, стала просить каноника сыграть в своей красивой, четкой и спокойной манере некоторые пьесы, особенно ей понравившиеся. Каноник был чрезвычайно польщен, что его слушают с таким удовольствием. Музыка, которую он знал, уже вышла из моды, и потому он не часто находил любителей, способных оценить то, что было ему по сердцу. Поэтому он почувствовал прилив необычайной нежности к Консуэло – тогда как Йозеф, измученный усталостью, заснул в большом, предательски удобном кресле.

– Браво! – воскликнул каноник в порыве увлечения. – Ты необычайно одарен, дитя мое, и умен не по годам. Тебя ожидает необыкновенная будущность. Впервые жалею я о безбрачии, налагаемом на меня моим саном.

Этот комплимент заставил Консуэло покраснеть и привел ее в трепет: она подумала, что каноник признал в ней женщину. Но вскоре она успокоилась, так как он наивно прибавил:

– Да, мне жаль, что у меня нет детей, ибо небо, быть может, послало бы мне такого сына, как ты, а это было бы счастьем моей жизни… будь его матерью хотя бы сама Бригитта! Но скажи мне, друг мой, какого ты мнения о Себастьяне Бахе? Его сочинения сводят с ума современных ученых. Ты тоже считаешь его таким поразительным гением? У меня там лежит толстая книга его произведений; я их собрал и дал переплести, так как все надо иметь в доме… А впрочем, может статься, они действительно хороши… Но разбирать их стоит большого труда, и, признаться, после первой же неудачной попытки я поленился снова приняться за них… Притом у меня остается мало времени для самого себя. Ведь я занимаюсь музыкой в редкие минуты, оторванные от более серьезных дел. Ты видел, как я занят управлением моего маленького хозяйства, но из этого не следует заключать, что я человек свободный и счастливый. Наоборот, я раб огромного, страшного, добровольно возложенного на себя труда. Я пишу книгу и работаю над нею вот уже тридцать лет, но другой и в шестьдесят не написал бы ее. Труд этот требует бесконечных исследований, бессонных ночей, непоколебимого терпения и самых глубоких размышлений. Зато, мне кажется, книга заставит о себе говорить.

– А она скоро будет кончена? – спросила Консуэло.

– Не так скоро, не так скоро… – ответил каноник, стараясь скрыть от самого себя, что он еще не приступал к работе. – Итак, мы говорили с тобой о музыке этого Баха… Она ужасно трудна и, кроме того, кажется мне очень странной.

– А я думаю, преодолей вы свое предвзятое мнение, вы убедились бы, что Бах – гений; он охватывает, объединяет и одухотворяет все достижения прошедшего и настоящего.

– Ну хорошо, – согласился каноник. – Если это так, то завтра мы втроем попробуем разобрать что-нибудь из его произведений. А теперь вам время спать, а мне – погрузиться в работу. Но завтрашний день вы проведете у меня, не правда ли, это решено?

– Целый день – пожалуй, много, сударь: нам надо спешить в Вену. Но все утро мы будем к вашим услугам.

Каноник запротестовал, стал настаивать, и Консуэло сделала вид, что сдается, решив несколько ускорить медлительные темпы великого Баха, с тем чтобы уйти не позднее одиннадцати или двенадцати часов дня.

Когда вопрос коснулся ночлега, горячий спор возник на лестнице между Бригиттой и главным камердинером. Усердный камердинер, стараясь угодить своему хозяину, приготовил для молодых музыкантов две хорошенькие келейки в недавно отделанном здании, занимаемом каноником и его свитой. Бригитта же, напротив, упорно настаивала на том, чтобы поместить их в заброшенных кельях старого монастыря, так как та часть здания была отделена от новой прочными дверями и крепкими затворами.

– Как! – кричала она своим пронзительным голосом на гулкой лестнице. – Вы собираетесь поместить этих бродяг бок о бок с нами? Да разве вы не видите по их лицам, по их пальто, по их ремеслу, что это цыгане, бродяги, маленькие разбойники, которые сбегут отсюда до света, утащив с собой нашу серебряную посуду! Да еще неизвестно, не убьют ли они нас самих.

– Убьют! Эти-то дети! – воскликнул, смеясь, камердинер. – Вы с ума сошли, Бригитта. Хоть вы и старая и дряхлая, а пожалуй, сами еще обратите их в бегство, стоит вам только показать им зубы.

– Сами вы старый и дряхлый, слышите! – кричала в ярости старуха. – Говорю вам, они не будут здесь ночевать, я этого не хочу! Да ведь с ними всю ночь не сомкнешь глаз!

– И совершенно напрасно: я глубоко уверен, что у этих детей не больше моего охоты беспокоить ваш почтенный сон. Но довольно! Господин каноник приказал мне хорошенько позаботиться о его гостях, и я не упрячу их в полную крыс лачугу, где гуляет ветер. Быть может, вы еще хотите уложить их там на голом полу?

– Я велела садовнику поставить для них две складные кровати. А вы считаете, что эта голь привыкла к пуховикам?

– Тем не менее эту ночь они будут спать на пуховиках, так как этого желает хозяин. А я, госпожа Бригитта, признаю его приказания. Предоставьте мне исполнять мои обязанности и помните, что ваш долг, так же как и мой, повиноваться, а не приказывать.

– Правильно, Йозеф! – проговорил, смеясь, каноник, слышавший через полуоткрытую дверь передней весь этот спор. – А вы, Бригитта, идите, приготовьте мне туфли и оставьте нас в покое. До свиданья, юные друзья мои. Ступайте за Йозефом и спите хорошенько. Да здравствует музыка! Да здравствует завтрашний прекрасный день!

Долго еще после того, как наши путешественники расположились в своих хорошеньких келейках, доносилось до них ворчание домоправительницы, словно зимний ветер завывал по коридорам. Когда же шум, сопровождавший торжественный отход ко сну каноника, совершенно затих, Бригитта подошла на цыпочках к дверям юных гостей и заперла их, быстро повернув ключ в каждом замке. Йозеф, никогда в жизни не покоившийся на такой чудесной постели, уже крепко спал. Консуэло также последовала его примеру, немало посмеявшись в душе над ужасом Бригитты. Это она-то, дрожавшая от страха почти все ночи во время своего путешествия, теперь, в свою очередь, заставляла дрожать других. Она могла бы применить к себе басню о зайце и лягушках, но я не берусь утверждать, что ей были известны басни Лафонтена. В те времена достоинство их оспаривалось величайшими умами мира: Вольтер осмеивал их, а Фридрих Великий, подражая, как обезьяна, своему философу, тоже относился к ним с глубочайшим презрением.

Глава LXXVIII

Ранним утром Консуэло, увидав восходящее солнце и услышав веселое щебетание множества птиц, уже пировавших в саду, попыталась выйти из своей комнаты, но арест не был еще снят: госпожа Бригитта продолжала держать своих пленников под замком. Консуэло пришло в голову, что это, пожалуй, хитрая выдумка каноника: желая наслаждаться весь день музыкой, он прежде всего счел нужным обеспечить себя музыкантами. Молодая девушка, чувствовавшая себя в мужском костюме ловкой и смелой, выглянула в окно и убедилась, что вылезти из него не так уж трудно, ибо по всей стене вилась по крепким шпалерам большая виноградная лоза. И вот, спустившись медленно и осторожно, чтобы не попортить чудесного монастырского винограда, она очутилась на земле и углубилась в сад, смеясь в душе над удивлением и разочарованием Бригитты, когда та обнаружит, что все ее предосторожности оказались напрасными.

Консуэло опять увидела, уже при новом освещении, прелестные цветы и роскошные плоды, которыми восхищалась накануне при лунном свете. Дыхание утра и косые лучи розового улыбающегося солнца придавали этим прекрасным творениям земли новое очарование. Атласно-бархатистый налет покрывал плоды, на всех ветвях кристальными бусинками висела роса, от посеребренных газонов шел легкий пар, словно страстное дыхание земли, стремящейся достигнуть неба и слиться с ним в нежном, любовном порыве. Но ничто в этот таинственный час рассвета не могло сравниться со свежестью и красотой цветов, когда они, еще влажные от ночной росы, приоткрылись как бы для того, чтобы обнаружить сокровища своей невинности, излить свои тончайшие ароматы. Только самый первый и чистый солнечный луч достоин был взглянуть на них, на мгновение обладать ими. Цветник каноника доставил бы истинное наслаждение любителю-садоводу, но в глазах Консуэло он был слишком симметричным, слишком аккуратным. И все же розы пятидесяти сортов, редкие и прелестные гибискусы, пурпуровый шалфей, разнообразные сорта герани, благоухающие датуры с глубокими опаловыми чашечками, наполненными амврозией богов, изящные ласточники (в их тонком яде насекомое, упиваясь негой, находит смерть), великолепные кактусы, выставляющие напоказ свои яркие венчики на бугристых, причудливо изогнутых стеблях, и еще тысячи редкостных, чудесных, никогда не виданных Консуэло растений, названия и родины которых она не знала, надолго приковали ее внимание.

Наблюдая их различные особенности и пытаясь уловить те чувства, которые, казалось, выражал облик каждого, она стала искать связь между музыкой и цветами, стараясь понять, как эти два увлечения совмещаются в душе каноника. Ей уже и раньше приходило в голову, что гармония звуков отвечает каким-то образом гармонии красок. А наивысшей гармонией ей казался аромат. В эту минуту, погруженная в смутные сладкие мечтания, Консуэло словно слышала голоса, исходившие из каждого прелестного венчика, голоса, рассказывавшие ей о тайнах поэзии на языке, дотоле ей неведомом. Роза говорила о страстной любви, лилия – о небесной непорочности, пышная магнолия – о чистых наслаждениях невинной гордости, а крошечная фиалка шептала о радостях простой, скромной жизни. Некоторые цветы громко и властно заявляли: «Я красива и царствую». Другие лепетали еле внятно, но таким нежным, в душу проникающим голосом: «Я мала и любима», и все вместе качались в такт с утренним ветерком, образуя воздушный хор, который постепенно замирал среди умиленных трав и листвы, жаждавших уловить таинственный смысл происходящего.

И вдруг эту идеальную гармонию, это восхитительное созерцание нарушили пронзительные, ужасные, мучительные человеческие крики, доносившиеся из-за купы деревьев, скрывавших монастырскую ограду. Вслед за криками, замершими в сельской тиши, послышался грохот кареты, затем карета, по-видимому, остановилась, и кто-то принялся колотить в чугунные решетчатые ворота, находившиеся в этой стороне сада. Но либо в доме все еще спали, либо никто не хотел ответить, только приезжие долго стучали впустую, а пронзительные крики женщины, прерывавшиеся энергичной бранью мужчины, взывавшего о помощи, разбивались о бесчувственные каменные стены, вызывая в них не больше отклика, чем в сердцах живущих за ними людей. Все окна фасада были так хорошо законопачены, дабы охранять сон каноника, что ни единый звук не мог проникнуть сквозь сплошные дубовые ставни, обитые кожей на конском волосе. Слуги, занятые во внутреннем дворе позади дома, не слышали криков, а собак в усадьбе не имелось: каноник не любил этих назойливых стражей, которые под предлогом защиты от воров нарушают покой хозяев. Консуэло попробовала было проникнуть в дом, чтобы дать знать о прибытии путешественников, находившихся, видимо, в бедственном положении, но все было так крепко заперто, что она отказалась от этой мысли и в волнении бросилась к решетчатым воротам, из-за которых доносился шум.

Дорожная карета, нагруженная доверху багажом и побелевшая от пыли после долгого пути, стояла перед главной аллеей сада. Форейторы слезли с лошадей и старались расшатать негостеприимные ворота, а стоны и жалобы все неслись из кареты.

– Откройте, если вы христиане! – закричали подбежавшей Консуэло. – Тут умирает дама!

– Откройте! – закричала, высовываясь из окна кареты, женщина, чье лицо было незнакомо Консуэло, но чье венецианское произношение поразило ее. – Госпожа моя умрет, если ей сейчас же не дадут приюта. Откройте, если вы не звери!

Консуэло, не думая о последствиях своего порыва, бросилась открывать ворота, но на них висел огромный замок, ключ от которого, вероятно, находился в кармане тетушки Бригитты. Звонок тоже не действовал, остановленный секретной пружиной. В этой спокойной и честной стране такие предосторожности принимались не против воров, а против шума и беспокойства, причиняемых слишком поздними или слишком ранними посетителями. Несмотря на страстное желание помочь, Консуэло была бессильна что-либо сделать и с горечью выслушивала брань горничной, которая, обращаясь к своей хозяйке, нетерпеливо выкрикивала по-венециански:

– Дурень! Неуклюжий мальчишка! Открыть ворота не умеет!

Немецкие форейторы, более терпеливые и спокойные, старались помочь Консуэло, но так же безуспешно. Тут больная дама, высунувшись из окна кареты, громко крикнула на ломаном немецком языке:

– А! Черт тебя подери! Да беги же за кем-нибудь, чтоб открыли, мерзкая скотина!

Столь энергичное обращение дамы успокоило Консуэло относительно возможности ее близкой кончины. «Если она и близка к смерти, то только к смерти насильственной», – подумала девушка и обратилась к путешественнице по-венециански, ибо то, что дама, как и ее горничная, были венецианками, не подлежало никакому сомнению:

– Я не из этого дома, меня здесь приютили только на ночь. Постараюсь разбудить хозяев, но этого так скоро и просто не сделаешь. Неужели, сударыня, вы в такой опасности, что не можете немного обождать?

– Я рожаю, дурень! – заорала путешественница. – Мне некогда ждать! Беги, кричи, ломай все, но приведи людей и помоги мне войти в этот дом. Тебе хорошо заплатят…

Она снова принялась вопить, а у Консуэло задрожали колени: это лицо, этот голос были ей знакомы.

– Как зовут вашу хозяйку? – спросила она у горничной.

– А тебе что до этого? Беги же, негодный! – проговорила потерявшая голову служанка. – Если будешь медлить, ничего от нас не получишь!

– Да мне ничего и не надо от вас, – с жаром возразила Консуэло, – я хочу только знать, кто вы. Если ваша госпожа музыкантша, ее примут здесь без всяких разговоров, а она, если я не ошибаюсь, знаменитая певица.

– Иди, мальчик, – сказала роженица, находившая в себе силы в промежутках между схватками быть хладнокровной и энергичной. – Ты не ошибся. Иди, скажи жителям этого дома, что знаменитая Корилла может умереть, если какая-нибудь христианская душа или душа артиста не сжалится над ее положением. Я заплачу… скажи, что я щедро заплачу. София, – обратилась она к горничной, – прикажи положить меня на землю; я буду меньше мучиться, лежа на дороге, чем в этой адской карете.

Консуэло уже мчалась к дому с твердой решимостью поднять страшный шум и во что бы то ни стало добраться до каноника. Она уже не думала удивляться или приходить в волнение от странной случайности, которая привела сюда ее соперницу, причину всех ее несчастий. Она хотела только одного – помочь ей. Стучать Консуэло не понадобилось, она встретила Бригитту – домоправительница каноника, привлеченная криками, выходила из дома в сопровождении садовника и камердинера.

– Хорошенькая история, нечего сказать! – сурово проговорила старуха, когда Консуэло изложила ей суть дела. – Не ходите туда, Андреас, не двигайтесь с места и вы, господин садовник. Разве вы не видите, что все подстроено этими бандитами для того, чтобы нас ограбить и убить? Я ждала этого. Тревога эта – хитрость! Шайка злодеев шныряет вокруг дома, в то время как те, которых мы приютили, стараются под благовидным предлогом ввести их к нам. Ступайте за ружьями, господа, и будьте готовы прикончить эту мнимую роженицу с усами и в штанах. Ну хорошо! Пусть даже это роженица. Допустим! Она принимает наш дом за больницу, что ли? У нас тут нет повивальной бабки, я лично ничего не смыслю в таких делах, а господин каноник не любит писка новорожденных. Как же дама могла пуститься в дорогу, зная, что ей время родить? А раз она это сделала, кто же виноват? Можем ли мы избавить ее от страданий? Пусть родит в своей карете: ей там будет не хуже, чем у нас, где ничего не приспособлено для такого неожиданного подарка.

Эту речь, начатую для Консуэло, Бригитта, брюзжа, продолжала, пока они шли по аллее, и закончила у ворот – уже для горничной Кориллы.

В то время как путешественницы после тщетных переговоров с неуступчивой домоправительницей перешли к упрекам, поношениям и даже брани, Консуэло, надеясь на доброту каноника и любовь его к музыке, проникла в дом. Напрасно искала она комнату хозяина – она только заблудилась в огромном здании с незнакомыми ей переходами. Наконец, она натолкнулась на Гайдна, который разыскивал ее, и он сказал, что видел, как каноник направился в оранжерею. Они вместе бросились туда и вскоре увидели в сводчатой жасминной аллее почтенного хозяина: он шел им навстречу с лицом свежим и веселым, как утро этого прекрасного осеннего дня. Взглянув на приветливого каноника, гулявшего в своем уютном стеганом ватном халате по дорожкам, где его нежная нога, ступая по тонкому, пройденному граблями песку, не могла наткнуться ни на единый камешек, Консуэло совершенно уверилась в том, что столь счастливый человек, человек с чистой совестью, удовлетворивший все свои желания, будет в восторге от возможности совершить доброе дело. Но едва она заговорила, передавая просьбу бедной Кориллы, как появилась Бригитта и перебила ее.

– Там у ворот, – начала старуха, – бродяга, певичка из театра. Она выдает себя за знаменитость, а вид у нее и разговор распутной девки. Она уверяет, что сейчас родит, а сама кричит и бранится, как тридцать чертей, вместе взятых. Хочет родить в вашем доме. Подумайте, подходящее ли это для вас дело?

Каноник с отвращением сделал жест, означающий отказ.

– Господин каноник, – обратилась к нему Консуэло, – кто бы ни была эта женщина, она страдает, жизнь ее, быть может, в опасности, так же как и жизнь невинного создания, которого Бог призывает в этот мир, и религия повелевает вам принять его по-христиански и по-отечески. Не правда ли, вы не покинете несчастную, не допустите, чтобы она погибла, стеная, у вашей двери?

– А что, она замужем? – холодно спросил каноник после минутного раздумья.

– Этого я не знаю, быть может, и замужем. Но что до того? Господь посылает ей счастье быть матерью. Он один имеет право ее судить…

– Она сказала свое имя, господин каноник, – энергично вмешалась Бригитта, – вы должны ее знать, вы водитесь со всеми комедиантами Вены. Ее зовут Корилла.

– Корилла! – воскликнул каноник. – Она бывала в Вене, и я много о ней слышал. Говорят, у нее прекрасный голос.

– Ну вот, ради ее прекрасного голоса прикажите открыть ворота! Она лежит на песке, на самой дороге, – настаивала Консуэло.

– Но ведь это женщина легкого поведения, – возразил каноник. – Два года тому назад у нее была в Вене скандальная история.

– И без того многие завидуют вашему бенефицию, господин каноник, – продолжала Бригитта. – Если падшая женщина родит в вашем доме… в этом, поверьте, никто не усмотрит случайности, а еще меньше – дела милосердия. Вам известно, что каноник Герберт претендует на звание юбилейного каноника и уже лишил владений одного молодого священника под тем предлогом, будто тот пропускал церковные службы ради одной дамы, которая всегда в эти часы у него исповедовалась. Господин каноник, такой бенефиций, как ваш, легче потерять, чем добыть.

Эти слова оказали на каноника внезапное и решающее действие. Он воспринял их в святилище своего благоразумия, хотя и притворился, что едва слышал их.

– В двухстах шагах отсюда есть постоялый двор, – проговорил он, – пусть эту даму отвезут туда. Она найдет там все, что ей надо, и ей будет там гораздо удобнее и приличнее, чем в доме холостяка. Ступайте скажите ей это, Бригитта, и, прошу вас, сделайте это вежливо, как можно вежливее. Укажите форейторам, где находится постоялый двор. А вы, дети мои, – обратился он к Консуэло и Йозефу, – пойдемте со мной разбирать фугу Баха, пока нам готовят завтрак.

– Господин каноник, – начала взволнованно Консуэло, – неужели вы покинете…

– Ах! – огорченно воскликнул каноник. – Зачахла самая красивая из моих волкамерий! Говорил же я садовнику, что он недостаточно часто ее поливает. Самое редкое, самое дивное растение моего сада! В этом есть нечто роковое! Взгляните, Бригитта! Позовите-ка садовника, я его проберу.

– Прежде всего я прогоню от наших ворот знаменитую Кориллу, – ответила, удаляясь, Бригитта.

– И вы согласны с этим? Вы это приказываете, господин каноник? – воскликнула с негодованием Консуэло.

– Я не могу поступить иначе, – ответил он кротко, но в тоне его прозвучала непоколебимая твердость, – и прошу, чтобы об этом больше не было речи. Идемте же, я вас жду, начнем музицировать!

– Больше никакой музыки здесь для нас быть не может! – взволнованно ответила Консуэло. – Вы бесчувственный человек и не способны понять Баха. Пусть погибнут ваши цветы и ваши плоды! Пусть пропадут от мороза жасмин и ваши красивейшие деревья! Эта плодородная земля, приносящая вам все в таком изобилии, не должна была бы ничего родить, кроме терний, потому что вы бессердечны, вы похищаете дары неба и не умеете использовать их для гостеприимства!

В то время как Консуэло говорила, пораженный каноник озирался кругом, словно боясь, как бы проклятие небес, призываемое этой пылкой душой, не обрушилось на его драгоценные волкамерии и любимые анемоны. Высказав все, Консуэло бросилась к воротам – они по-прежнему были на запоре, – перелезла через них и пошла за каретой Кориллы, направлявшейся шагом к жалкому кабачку, которому каноник без всякого основания присвоил звание постоялого двора.

Глава LXXIX

Йозеф Гайдн уже привык подчиняться внезапным решениям своей подруги, но, более предусмотрительный и спокойный, чем Консуэло, он догнал ее лишь после того, как сбегал в дом за дорожной котомкой, нотами, а главное – за скрипкой, источником существования, утешительницей и веселой спутницей их путешествия. Кориллу положили на обычную в немецких харчевнях скверную кровать, такую короткую, что либо голова, либо ноги должны были торчать наружу. К несчастью, в этой жалкой лачуге не было женщин: хозяйка ушла на богомолье за шесть лье, а служанка погнала корову на пастбище; дома были старик и мальчик. Скорее испуганные, чем обрадованные прибытием столь богатой путешественницы, они всецело предоставили свой домашний очаг в распоряжение приезжих, не думая о вознаграждении, которое могли за это получить. Старик был глух; пришлось ребенку отправиться за повивальной бабкой в соседнюю деревню, отстоявшую чуть ли не на целое лье. Форейторы гораздо больше беспокоились о своих лошадях, которых нечем было накормить, чем о путешественнице, и последняя, предоставленная попечениям горничной, окончательно потерявшей голову и кричавшей почти так же громко, как ее госпожа, оглашала воздух воплями, напоминавшими скорее рычание львицы, чем стоны женщины.

Консуэло, охваченная ужасом и состраданием, решила не покидать несчастную.

– Йозеф, – сказала она своему товарищу, – вернись к канонику, хотя бы тебе и пришлось встретить там плохой прием: не следует быть гордым, когда просишь за других. Скажи ему, что сюда нужно прислать белья, бульона, крепкого вина, матрацы, одеяла – словом, все необходимое больному человеку. Поговори с ним мягко, но решительно и обещай, если понадобится, что мы придем к нему играть и петь, лишь бы он оказал помощь этой женщине.

Йозеф отправился обратно, а бедной Консуэло пришлось быть невольной свидетельницей отвратительной сцены, когда женщина без веры и сердца, богохульствуя и проклиная, переносит священные муки материнства. Целомудренная и благочестивая девушка содрогалась, видя эти муки, которые ничто не могло смягчить, ибо вместо святой радости и набожного упования сердце Кориллы было полно злобы и горечи. Она не переставая проклинала свою судьбу, путешествие, каноника с его домоправительницей и даже ребенка, которого собиралась произвести на свет. Она была так груба со своей горничной, что у той все валилось из рук. Наконец, совсем выйдя из себя, Корилла крикнула ей:

– Ну, погоди, я так же буду за тобой ухаживать, когда придет твой черед! Ведь я прекрасно знаю, что ты тоже беременна, и отправлю тебя рожать в больницу. Прочь с глаз моих! Ты только мешаешь мне и раздражаешь меня.

София, в ярости и отчаянии, со слезами выбежала из комнаты, а Консуэло, оставшись наедине с возлюбленной Андзолетто и Дзустиньяни, попыталась ее успокоить и облегчить ее страдания. Неистовствуя и испытывая адские муки, Корилла все же сохранила какое-то звериное мужество, дикую силу, в которых сказывалась вся нечестивость ее пылкой, здоровой натуры. Когда боли на минуту отпускали ее, она снова делалась бодрой и даже веселой.

– Черт возьми! – обратилась она вдруг к Консуэло, совершенно не узнавая ее, так как прежде видела ее только издали или на сцене в костюмах, совсем не похожих на тот, который был на ней теперь. – Вот так приключение! А ведь многие не поверят мне, когда я расскажу, что родила в кабаке с таким доктором, как ты. Ты похож на цыганенка со своей смуглой мордочкой и большущими черными глазами. Кто ты? Откуда ты взялся? Как здесь очутился? И почему ухаживаешь за мной? Ах, нет, не отвечай мне, я все равно не услышу, уж слишком я страдаю! Ah, misera, me![666] Только бы не умереть! О нет, я не умру! Не хочу умирать! Цыганенок, ты ведь не бросишь меня? Не уходи! Не уходи! Не дай мне умереть! Слышишь?

И вновь возобновлялись вопли, прерываемые новыми богохульствами.

– Проклятый ребенок! – кричала она. – Так и вырвала бы тебя из утробы и швырнула б подальше!

– Ох, нет! Не говорите так! – воскликнула, вся похолодев от ужаса, Консуэло. – Вы будете матерью, будете счастливы и, когда увидите своего ребенка, не пожалеете, что страдали.

– Я? – проговорила с циничным хладнокровием Корилла. – Ты воображаешь, что я буду любить этого ребенка? Ах! Как ты ошибаешься! Великое счастье быть матерью, нечего сказать! Как будто я не знаю, что это значит: страдать рожая, работать, чтобы кормить этих несчастных, не признаваемых отцами, видеть, как сами они страдают, не знать, что с ними делать, страдать, бросая их… ведь в конце-то концов все-таки их любишь… Но этого я любить не буду. Клянусь Богом! Я буду ненавидеть его, как ненавижу его отца!..

Но внешнее горькое безразличие Кориллы не выдержало все возрастающих страданий, и она закричала в порыве неистовой злобы, вызываемой у женщины жестокими муками:

– Ах! Проклятый! Да будь он трижды проклят, отец этого ребенка!

Она задыхалась и, испуская нечленораздельные крики, разорвала в клочки косынку, которая прикрывала ее пышную грудь, клокотавшую от муки и злости. Схватив за руку Консуэло и от боли судорожно впившись в нее ногтями, она не прокричала, а скорее прорычала:

– Да будь он проклят! Проклят! Проклят! Подлый, бесчестный Андзолетто!

В эту минуту вернулась София и четверть часа спустя, умудрившись принять у своей госпожи ребенка, бросила на колени Консуэло первую попавшуюся тряпку из театрального гардероба, выхваченную из наспех открытого сундука. Это был бутафорский плащ из выцветшего атласа, отделанный мишурной бахромой. В эту импровизированную пеленку благородная, целомудренная невеста Альберта завернула дитя Андзолетто и Кориллы.

– Ну, синьора, успокойтесь, – проговорила с искренней добротой бедная горничная, – родили вы благополучно, и у вас хорошенькая маленькая дочка.

– Девочка или мальчик – мне все равно, но я больше не страдаю, – ответила Корилла, приподнимаясь на локте и даже не глядя на ребенка. – Подай мне большой стакан вина!

Йозеф как раз принес от каноника вина, и притом самого лучшего. Каноник великодушно исполнил просьбу Консуэло, и вскоре у больной было в изобилии все, что нужно в таких случаях. Корилла твердой рукой подняла поданный ей серебряный кубок и осушила его, словно завзятая маркитантка; затем, откинувшись на мягкие подушки каноника, заснула с глубокой беспечностью, присущей железному организму и ледяной душе. Пока она спала, ребенка как следует запеленали, а Консуэло сходила на соседний луг за овцой, которая и стала первой кормилицей новорожденной. Когда мать проснулась, она велела Софии помочь ей приподняться и, выпив еще стакан вина, на минуту задумалась. Консуэло, держа на руках дитя, ждала пробуждения материнской нежности, но у Кориллы было на уме совсем иное. Взяв «до», она с серьезным видом пропела до-мажорную гамму в две октавы и захлопала в ладоши.

– Браво, Корилла! – воскликнула она. – Голос у тебя ничуть не пострадал, можешь рожать детей, сколько тебе заблагорассудится!

Затем она расхохоталась, поцеловала Софию и, сняв со своей руки бриллиантовое кольцо, надела ей на палец.

– Это чтоб утешить тебя за брань, которой я тебя осыпала, – сказала она. – А где моя маленькая обезьянка? Ах! Бог мой! – воскликнула она, взглянув на ребенка. – Она блондинка, она на него похожа! Ну, тем хуже для нее! Горе ей! Не распаковывай столько сундуков, София! О чем ты думаешь? Неужели ты вообразила, что я здесь останусь? Как бы не так! Ты дура и не знаешь, что такое жизнь. Я намерена завтра же пуститься в путь. Ах, цыганенок, ты держишь ребенка совсем как женщина. Сколько тебе дать за заботы обо мне и за труды? Знаешь, София, мне никогда не служили лучше, никогда так хорошо за мной не ухаживали. Ты, значит, из Венеции, дружочек? Приходилось тебе слышать мое пение?

Консуэло ничего не ответила, да, впрочем, ее все равно не стали бы слушать. Корилла внушала ей отвращение. Она передала ребенка только что возвратившейся служанке кабачка, которая казалась славной женщиной, затем позвала Йозефа, и они вместе вернулись в монастырскую усадьбу.

– Я не давал обещания канонику привести вас к нему, – сказал по дороге Йозеф. – Кажется, он сконфужен своим поведением, хотя старался быть любезным и даже веселым; при всем своем эгоизме он не злой человек и выказал искреннюю радость, посылая Корилле все, что могло ей понадобиться.

– На свете столько черствых и скверных людей, – ответила Консуэло, – что слабые духом должны внушать скорее жалость, чем отвращение. Я хочу загладить перед бедным каноником свои дерзкие слова, и, так как Корилла не умерла и, как говорится, мать и дитя чувствуют себя хорошо, а наш каноник способствовал этому сколько мог, не подвергая опасности свой драгоценный бенефиций, я хочу отблагодарить его. К тому же у меня есть свои причины остаться здесь до отъезда Кориллы. О них я скажу тебе завтра.

Оказалось, что Бригитта ушла на соседнюю ферму, и Консуэло, приготовившаяся смело выступить против этого цербера, очень обрадовалась, что их встретил добрый, услужливый Андреас.

– Пожалуйте, пожалуйте, друзья мои! – воскликнул он, провожая их в покои своего хозяина. – Господин каноник в ужасной меланхолии. Он почти ничего не кушал за завтраком и три раза просыпался во время полуденного отдыха. Сегодня у него было два больших огорчения: погибла его лучшая волкамерия, и он потерял надежду послушать музыку. К счастью, вы вернулись, и, значит, одним огорчением стало меньше.

– Над кем он насмехается – над нами или над своим хозяином? – спросила Консуэло Йозефа.

– И над ним и над нами! – ответил Гайдн. – Только бы каноник не сердился на нас, и мы тогда приятно проведем время.

Каноник не только на них не сердился, но, напротив, встретил их с распростертыми объятиями, настоял, чтобы они позавтракали, и потом вместе с ними уселся за клавесин. Консуэло научила его постичь и оценить дивные прелюдии великого Баха, а чтобы окончательно привести его в хорошее расположение духа, пропела лучшие вещи из своего репертуара, не меняя голоса и не особенно беспокоясь о том, что каноник может догадаться о ее поле и возрасте. Он, видимо, предпочитал ни о чем не догадываться и с наслаждением упивался тем, что слышал. Он и в самом деле был страстным любителем музыки, и в его восторге было столько непосредственной искренности, что Консуэло невольно почувствовала себя растроганной.

– Ах! Дорогое дитя! Благородное дитя! Счастливое дитя! – восклицал добряк со слезами на глазах. – Ты превратил сегодняшний день в счастливейший день моей жизни! Но что будет со мной теперь? Нет! У меня не хватит сил перенести утрату такого счастья, и я зачахну от тоски. Больше я не смогу заниматься музыкой: в душе моей останется жить идеал, и я все время буду сожалеть о нем. И ничто больше не будет мне мило, даже мои цветы…

– И совершенно напрасно, господин каноник, – ответила Консуэло, – ваши цветы поют лучше меня.

– Что ты говоришь? Мои цветы поют? Я никогда не слышал.

– Да потому, что вы их никогда не слушали. А я сегодня утром слушал их, постиг их тайну, уловил их мелодию.

– Странное ты дитя! Необыкновенное! – воскликнул каноник, отечески-целомудренно лаская темные кудри Консуэло. – Ты одет бедняком, а достоин всяческого поклонения. Но скажи мне, кто ты? Где научился ты тому, что знаешь?

– Случай, природа, господин каноник.

– Ох! Ты обманываешь меня, – с лукавым видом сказал каноник, у которого всегда было наготове шутливое словцо. – Ты, наверно, сын какого-нибудь Кафарелли или Фаринелли! Но послушайте, дети мои, – внезапно оживившись, самым серьезным тоном прибавил он, – я не хочу расставаться с вами. Я беру на себя заботу о вас, оставайтесь со мной. У меня есть состояние, я поделюсь им с вами. Я стану для вас тем, чем был Гравина для Метастазио. Это будет моим счастьем, моей славой. Свяжите свою судьбу с моею, для этого вам надо только принять младший монашеский чин. Я выхлопочу вам хорошие бенефиции, а после моей смерти вам останутся от меня в наследство недурные сбереженьица, которые я вовсе не намерен оставлять этой злючке Бригитте.

В то время как каноник говорил, вдруг вошла Бригитта и услышала его последние слова.

– А я не намерена дольше служить вам, – визгливо закричала она, плача от ярости, – довольно я жертвовала своей молодостью и своей репутацией неблагодарному хозяину!

– Твоей репутацией? Твоей молодостью? – насмешливо перебил ее каноник, нимало не смутившись. – Ну, ты себе льстишь, милая старушка, твоя «молодость» оберегает твою репутацию!

– Да, да, издевайтесь, – возразила она. – Но приготовьтесь распроститься со мной. Я сию же минуту покину дом, где не могу установить никакого порядка, никакой благопристойности. Хотела я помешать вам делать безрассудства, расточать ваше имущество, унижать ваш сан, да вижу, что все это ни к чему. Ваша бесхарактерность и несчастливая звезда ведут вас к погибели, и первые попавшиеся вам под руку скоморохи так ловко кружат вам голову, что того и гляди оберут вас. Давным-давно каноник Герберт зовет меня к себе служить и предлагает условия гораздо лучше ваших. Я устала от всего, что здесь вижу. Дайте мне расчет! Я больше ни одной ночи не проведу под вашей кровлей.

– Так вот до чего дошло дело, – спокойно проговорил каноник. – Ну хорошо, Бригитта, ты доставишь мне большое удовольствие, если только не передумаешь! Я никогда никого не выгонял, и мне кажется, служи у меня сам дьявол, я не выставил бы его за дверь, настолько я добродушен. Но если бы дьявол пожелал расстаться со мной, я пожелал бы ему доброго пути и отслужил бы молебен после его ухода. Ступай же укладывай свои вещи, Бригитта; что до твоего расчета, то, милая моя, произведи его сама. Бери все, что пожелаешь, все, чем я владею, только поскорее убирайся отсюда!

– Ах, господин каноник, – проговорил Гайдн, взволнованный этой домашней сценой, – вы еще пожалеете о старой служанке, ведь она, как видно, очень привязана к вам…

– Она привязана к моему бенефицию, – ответил каноник, – а я буду жалеть только о ее кофе.

– Вы привыкнете обходиться без вкусного кофе, господин каноник, – твердо заявила строгая Консуэло, – и хорошо сделаете. А ты, Йозеф, молчи и ничего не говори в ее защиту. Я все ей скажу в лицо, потому что все это правда. Она злая и вредит своему хозяину. Сам он добрый человек, природа сотворила его благородным и великодушным, а эта женщина делает его эгоистом. Она подавляет добрые порывы его души, и если он оставит ее у себя, то станет таким же черствым, таким же бесчеловечным, как она. Простите, господин каноник, что я так говорю с вами. Вы столько заставили меня петь и привели меня своим восторгом в такое возбужденное состояние, что я, быть может, не вполне владею собой и если чувствую сейчас что-то вроде опьянения, то это ваша вина. Но знайте, что человек в порыве такого вдохновения всегда говорит правду, ибо вдохновение это благородно и будит в нас лучшие чувства. В такие минуты то, что на сердце, то и на устах, и сейчас с вами говорит мое сердце. Когда же я успокоюсь, то стану более почтительным, но менее искренним. Поверьте, я не гонюсь за вашим состоянием, я вовсе не желаю его, не нуждаюсь в нем! Когда я захочу, у меня будет больше вашего, а жизнь артиста подвергнута стольким случайностям, что, пожалуй, вы еще меня переживете, и, быть может, я впишу вас в свое завещание в благодарность за то, что вы хотели составить свое в мою пользу. Завтра мы уходим и, может статься, больше никогда с вами не увидимся, но мы уйдем с сердцем, переполненным радостью, уважением, почтением и благодарностью к вам, если вы рассчитаете госпожу Бригитту, у которой я прошу извинения за мой образ мыслей.

Консуэло говорила с таким жаром, искренность и прямота так ярко отражались на ее лице, что слова ее поразили каноника, словно молния.

– Уходи, Бригитта! – сказал он домоправительнице с важным и решительным видом. – Истина глаголет устами младенцев, а душа этого младенца полна благородства. Уходи, ибо сегодня утром ты заставила меня совершить дурной поступок и толкала бы меня на подобные и в дальнейшем, – ведь я слаб и подчас труслив. Уходи, ибо ты делаешь меня несчастным, а это не послужит твоему спасению. Уходи, – прибавил он, улыбаясь, – ибо ты стала пережаривать мой кофе, а все сливки, в которые ты суешь свой нос, скисают.

Последний упрек оказался для Бригитты чувствительнее всех других, – уязвленная в самое больное место, самолюбивая старуха лишилась языка. Она выпрямилась, кинула на каноника взгляд, исполненный сострадания, почти презрения, и удалилась с видом театральной королевы. Два часа спустя эта свергнутая королева покинула усадьбу, предварительно немножко обобрав ее. Каноник сделал вид, что ничего не заметил, и по блаженному выражению его лица Гайдн понял, что Консуэло оказала ему истинную услугу. Для того чтобы каноник не испытал ни малейшего сожаления, юная артистка сама приготовила ему за обедом кофе по венецианскому способу – как хорошо известно, лучшему в мире. Андреас тотчас же стал под ее руководством изучать это искусство, и каноник объявил, что в жизни своей не пробовал кофе вкуснее. После обеда снова занимались музыкой, послав предварительно справиться о здоровье Кориллы, которая, как доложили, уже сидела в кресле, присланном ей каноником. Чудесным вечером при луне они гуляли в саду. Каноник, опираясь на руку Консуэло, не переставал уговаривать ее принять монашеский чин и стать его приемным сыном.

– Берегитесь! – сказал ей Йозеф, когда они вернулись к себе. – Этот добрый каноник не на шутку увлекся вами.

– В дороге ничем не надо смущаться, – отвечала она. – Я так же не стану аббатом, как не стала трубачом. Господин Мейер, граф Годиц и каноник – все они просчитались.

Глава LXXX

Консуэло пожелала Йозефу спокойной ночи и удалилась в свою комнату, не сказав ему, хотя он этого ожидал, что они должны уйти на заре. У нее были свои причины не спешить, и Гайдн ждал, что она ему их откроет; сам же он радовался возможности провести с ней еще несколько часов в этом красивом доме и пожить рядом с каноником, приятная жизнь которого была ему по душе. Консуэло на следующее утро разрешила себе поспать дольше обычного и появилась только ко второму завтраку. Каноник имел обыкновение вставать рано и после легкой и лакомой закуски прогуливаться с требником в руках по своим садам и оранжереям, оглядывая растения, а потом шел немножко вздремнуть перед более плотным завтраком.

– Наша путешественница чувствует себя хорошо, – объявил каноник своим юным гостям, как только они появились. – Я послал Андреаса приготовить ей завтрак. Она выразила большую признательность за наше внимание и, поскольку она собирается сегодня же ехать в Вену (признаюсь, вопреки всякому благоразумию), то просит вас навестить ее, чтобы вознаградить за вашу сердечную заботу. Итак, дети мои, скорее завтракайте и отправляйтесь туда. Наверное, она готовит вам какой-нибудь хороший подарок.

– Мы будем завтракать столько времени, сколько вы пожелаете, господин каноник, – ответила Консуэло, – но к больной не пойдем: мы ей больше не нужны, а в подарках ее не нуждаемся.

– Удивительное дитя! – сказал восхищенный каноник. – Твое романтическое бескорыстие, твое восторженное великодушие до того покорили мое сердце, что я никогда, кажется, не в силах буду расстаться с тобой!

Консуэло улыбнулась, и они сели за стол. Завтрак был превосходный и тянулся добрых два часа. Но десерт оказался таким, какого никак не ожидал каноник.

– Ваше преподобие, – доложил Андреас, появляясь в дверях, – пришла тетушка Берта из соседнего кабака и принесла вам от роженицы большую корзину.

– Это серебро, которое я ей посылал. Примите его, Андреас, это ваше дело. Значит, дама решительно уезжает?

– Она уже уехала, ваше преподобие.

– Уже! Да она сумасшедшая! Эта сумасбродка хочет убить себя!

– Нет, господин каноник, – сказала Консуэло, – она этого не хочет и не убьет себя.

– Ну, Андреас, что вы стоите с таким торжественным видом? – обратился каноник к лакею.

– Дело в том, ваше преподобие, что тетушка Берта не отдает мне корзину. Она говорит, что передаст ее только вам; ей надо что-то вам сказать.

– Это щепетильность или чрезмерная старательность при исполнении поручения? Впустите ее, и покончим с этим.

Старуху ввели. Отвесив несколько глубоких поклонов, она поставила на стол большую корзину, прикрытую кисеей. Каноник повернулся к Берте, а Консуэло торопливо протянула к корзине руку. «Немного приподняв кисею, она поспешно опустила ее и тихо сказала Йозефу:

– Вот чего я ожидала, вот для чего я осталась! О да! Я была уверена: Корилла должна была так поступить!

Йозеф, не успевший еще разглядеть, что было в корзине, с удивлением смотрел на свою спутницу.

– Итак, тетушка Берта, вы принесли мне вещи, которые я одолжил вашей постоялице? Прекрасно! Прекрасно! Я и не беспокоился о них, и мне незачем проверять, все ли цело.

– Ваше преподобие, – ответила старуха, – моя служанка все принесла, все передала вашим служителям, и все в самом деле в целости; на этот счет я вполне спокойна. Но меня заставили поклясться, что эту корзину я передам только вам в руки, а что в ней находится, вы знаете не хуже меня.

– Пусть меня повесят, если я знаю это, – проговорил каноник, небрежно протягивая руку к корзине, но рука его застыла, словно парализованная, а рот так и остался полуоткрытым от удивления, когда покрывало как бы само собой зашевелилось и оттуда показалась крошечная розовая детская ручонка, инстинктивно порывавшаяся схватить палец каноника.

– Да, ваше преподобие, – доверчиво, с довольным видом заговорила старуха, – вот она – цела и невредима, такая хорошенькая, веселенькая и так хочет жить!

Пораженный каноник совсем онемел. Старуха продолжала:

– Ну как же, ваше преподобие, да ведь вы же изволили просить у матери разрешения удочерить и воспитать младенца! Бедной даме не так-то легко было на это согласиться, но мы сказали ей, что дитя попадает в хорошие руки, и она, поручив его провидению, просила нас отнести его вам. «Скажите, пожалуйста, почтенному канонику, этому святому человеку, – говорила она, садясь в карету, – что я не стану долго злоупотреблять его милосердным попечением. Скоро я приеду за своей дочуркой и расплачусь с ним за все, что он на нее потратит. Раз он во что бы то ни стало сам хочет найти ей хорошую кормилицу, передайте ему от меня этот кошелек с деньгами: я прошу разделить их между кормилицей и маленьким музыкантом, что так чудесно ухаживал за мной вчера, если, конечно, он еще не ушел». Что касается меня, она хорошо мне заплатила, ваше преподобие, я ничего больше не прошу и вполне довольна.

– Ах, вы довольны! – воскликнул трагикомическим тоном каноник. – Ну что ж, я очень рад, но извольте унести обратно и кошелек и эту обезьянку. Тратьте деньги, воспитывайте ребенка – это меня нисколько не касается.

– Воспитывать ребенка? Вот уж нет! Я слишком стара, ваше преподобие, чтобы взять на себя заботу о новорожденной. Она кричит целые ночи. И моему бедному старику, хоть он и глух, не очень-то было бы по вкусу такое соседство.

– А мне? По-вашему, я должен мириться с ним? Благодарю покорно! Неужели вы рассчитывали на это?

– Но раз ваше преподобие сами просили ребенка у матери…

– Я? Просил? Откуда, черт побери, вы это взяли?

– Но раз ваше преподобие сегодня утром написали…

– Написал? Где же мое письмо? Пожалуйста, пусть мне его покажут!

– Ну, я, конечно, не видала вашего письма, и притом у нас никто и читать-то не умеет. Но господин Андреас приходил к роженице с поклоном от вашего преподобия, и она нам сказала, будто он передал ей письмо. А мы, простаки, и поверили. Да кто бы мог не поверить?!

– Это гнусная ложь! Только беспутница может пойти на такие проделки! – закричал каноник. – И вы сообщники этой ведьмы. Нет! Нет! Забирайте младенца, возвращайте его матери, оставляйте у себя, устраивайтесь как знаете, а я умываю руки. Если вы хотите вытянуть у меня деньги, я готов их дать. Никому не отказываю я в милостыне, даже интриганам и плутам – это единственный способ избавиться от них. Но взять в свой дом ребенка – благодарю покорно! Убирайтесь вы все к черту!

– Ну, что до этого, – возразила старуха очень решительно, – так и я его не возьму, не прогневайтесь, ваше преподобие. Я не соглашалась смотреть за ребенком. Знаю я, как кончаются такие истории. Для начала дадут немножко блестящих золотых монет и наобещают с три короба, а там – поминай как звали, и ребенок остается на вашей шее. И никогда из таких детей ничего путного не выходит: они лентяи и гордецы уже по самой своей природе. Не знаешь, что с ними и делать. Если это мальчики, они становятся грабителями, а девочки кончают еще хуже. Ой, нет, нет! Ни я, ни мой старик не хотим брать этого ребенка. Нам сказали, что ваше преподобие просили его отдать вашему преподобию, – мы поверили, и вот вам ребенок. Извольте получить деньги, и мы в расчете. А что мы сообщники этой дамы, так уж простите, ваше преподобие, мы таких штук не знаем. Вы, верно, шутите, коли упрекаете нас в том, что мы хотим вас обмануть. Покорная слуга вашего преподобия! Ухожу домой. У нас сейчас паломники, что ходили по обету, и они, ей-Богу, умирают от жажды.

Старуха несколько раз поклонилась и уже направилась было к выходу, но потом вернулась и сказала:

– Совсем было забыла: ребенок должен называться вроде бы Анджелой, но только по-итальянски. Ох, честное слово, не помню теперь, как это они мне сказали.

– Анджолина, Андзолета? – спросила Консуэло.

– Вот-вот, именно так, – подтвердила старуха и, еще раз поклонившись канонику, спокойно удалилась.

– Ну, как вам нравится эта выходка? – проговорил изумленный каноник, обращаясь к своим гостям.

– Я нахожу, что она достойна той, которая ее придумала, – ответила Консуэло, вынимая из корзины ребенка, начинавшего уже вертеться, и осторожно заставляя его проглотить несколько ложечек теплого молока, оставшегося после завтрака в японской чашке каноника.

– Что же, эта Корилла какой-то дьявол? – спросил каноник. – Вы раньше знавали ее?

– Только по слухам, но теперь я знаком с нею прекрасно, так же как и вы, господин каноник.

– Знакомство, без которого я охотно обошелся бы. Но что нам делать с этим несчастным, брошенным ребенком? – прибавил он, с состраданием глядя на крошку.

– Отнесу-ка я его к вашей садовнице, – сказала Консуэло. – Вчера я видел, как она кормила грудью чудесного мальчугана месяцев пяти-шести.

– Ну, ступайте, – сказал каноник, – или лучше позвоните, чтобы она пришла за ним сюда. Она нам укажет и кормилицу с какой-нибудь соседней фермы… только не в слишком близком соседстве от нас. Ведь один Бог знает, какое зло может принести духовному лицу внимание к ребенку, подобным образом свалившемуся с облаков в его дом.

– На вашем месте, господин каноник, я был бы выше таких пустяков. Не стал бы я ни думать о возможных нелепых клеветнических намеках, ни прислушиваться к ним. Я жил бы среди глупых сплетен так, будто их и не существует, и поступал бы так, будто они вообще невозможны. В чем же тогда смысл мудрой, достойной жизни, если она не обеспечивает спокойствия совести и свободы делать добрые дела? Подумайте, господин каноник, вам доверили ребенка. Если вдали от ваших глаз за ним будут плохо смотреть, если он захиреет, умрет, вы этого себе никогда не простите!

– Что ты там говоришь, будто мне доверили ребенка! Да разве я давал на это согласие? Разве каприз или плутовство других могут налагать на нас подобные обязательства? Ты увлекаешься, дитя мое, и говоришь вздор.

– Нет, дорогой господин каноник, – возразила Консуэло, все более и более оживляясь, – это не вздор. Злая мать, бросившая своего ребенка, не имеет на него никаких прав и не может ничего вам предписывать. Приказывать вам имеет право только тот, кто располагает судьбой рождающегося ребенка, тот, перед кем вы вечно будете ответственны, а это Бог. Да, Бог возымел особое милосердие к невинному крошечному созданию, внушив его матери смелую мысль – доверить его вам. Это Бог, по странному стечению обстоятельств, привел его в ваш дом, наперекор вашему желанию, и толкает его в ваши объятия вопреки вашей осторожности. Ах, господин каноник! Вспомните святого Винсента, подбиравшего на ступеньках домов несчастных, покинутых сирот, и не отталкивайте сиротку, которую вам посылает провидение. Мне кажется, что, поступив иначе, вы навлечете на себя несчастье. И свет, даже в злобе своей инстинктивно чувствующий справедливость, пожалуй, стал бы говорить – и это походило бы на правду, – что у вас были причины удалить ребенка. Тогда как если вы оставите его у себя, никто не сможет предположить иных причин, кроме истинных: вашего милосердия и любви к ближнему.

– Ты не знаешь, что такое свет, – сказал, смягчаясь и начиная уже колебаться, каноник. – Ты маленький дикарь по своей прямоте и добродетели. И ты совсем не знаешь, что такое духовенство, а Бригитта, злая Бригитта, прекрасно знала это, когда говорила вчера, что некоторые завидуют моему положению и хотят меня лишить его. Я обязан своими доходами покровительству покойного императора Карла, который соблаговолил предоставить их мне. Императрица Мария-Терезия своим покровительством также способствовала тому, что меня объявили пенсионером раньше времени. Но то, что мы считаем дарованным нам церковью, никогда не бывает безусловно обеспечено за нами. Над нами, над монархами, расположенными к нам, всегда стоит еще один властелин – церковь. Она по своему желанию объявляет нас правоспособными даже тогда, когда мы еще ни на что не способны, и она же, когда ей нужно, признает нас неправоспособными, даже если мы оказали ей величайшие услуги. Глава епархии, то есть облеченный судебной властью епископ со своим советом, стоит только рассердить его и восстановить против себя, может обвинить нас, привлечь к своему суду, судить и лишить всего, ссылаясь на распутство, безнравственность или на то, что мы служим примером соблазна, – и все это с целью вырвать у нас те блага, которые даны были нам раньше, и вручить их новым любимцам. Небо свидетель, что жизнь моя так же чиста, как жизнь этого младенца, вчера родившегося! Не будь я во всех отношениях чрезвычайно осторожен с людьми, одна моя добродетель не смогла бы защитить меня от злобных наветов. Я не очень-то умею льстить прелатам: моя беспечность, а быть может, до некоторой степени и фамильная гордость всегда тому препятствовали. Есть у меня и завистники в капитуле…

– Но ведь за вас великодушная Мария-Терезия, благородная женщина, нежная мать, – возразила Консуэло. – Будь она вашим судьей, вы пришли бы и сказали ей с правдивостью, присущей только правде: «Королева, я колебался одно мгновение между боязнью дать оружие в руки врагов и потребностью проявить наибольшую добродетель моего звания – любовь к ближнему; с одной стороны, я видел клевету, интриги, могущие погубить меня, с другой – несчастное, покинутое небом и людьми крошечное создание, которое могло найти убежище только в моем сострадательном сердце и чье будущее зависело лишь от моей заботливости. Я предпочел рискнуть своей репутацией, своим покоем и своим состоянием ради дела веры и милосердия». О! Я не сомневаюсь, что, скажи вы все это Марии-Терезии, всесильная королева дала бы вам вместо этой усадьбы дворец и сделала бы вас вместо каноника епископом. Разве не осыпала она почестями и богатством аббата Метастазио за его стихи? Чего не сделала бы она ради добродетели, если так вознаграждает талант! Нет, господин каноник, оставьте у себя в доме эту бедняжку Анджелину. Садовница ваша выкормит ее, а позже вы воспитаете ее в духе веры и добродетели. Мать вырастила бы из нее дьявола для ада, а вы создадите ангела для рая!

– Ты делаешь со мной все, что хочешь, – проговорил взволнованный и растроганный каноник, покорно принимая ребенка, которого его любимец положил ему на колени. – Ну хорошо, мы завтра же утром окрестим Анджелу, ты будешь ее крестным. Не уйди отсюда Бригитта, мы заставили бы ее быть твоей кумой и потешились бы над ее злобой. Позвони, пусть приведут кормилицу, и да свершится все по воле Божьей. Что же касается кошелька, оставленного Кориллой (ого! пятьдесят венецианских цехинов), нам он ни к чему. Я беру на себя все теперешние расходы и все заботы о будущем ребенка, если его не потребуют обратно. Возьми эти золотые: ты вполне их заслужил за свою удивительную доброту и великодушие.

– Золото в уплату за великодушие и доброе сердце! – воскликнула Консуэло, с отвращением отталкивая кошелек. – Да еще золото Кориллы, полученное ценою лжи и, быть может, распутства! Ах, господин каноник, даже вид его мне омерзителен! Раздайте его бедным – это принесет счастье нашей бедняжке Анджеле.

Глава LXXXI

Быть может, впервые в жизни каноник плохо спал в эту ночь. Он испытывал странное беспокойство и возбуждение. Голова его была полна аккордов, мелодий и модуляций, поминутно обрывавшихся, как только он погружался в легкий сон. Просыпаясь, он каждый раз стремился, помимо воли и даже с какой-то досадой, снова поймать эти звуки, снова связать их, но это ему не удавалось. Он запомнил наиболее яркие фразы, пропетые Консуэло, они звучали в его голове, отдавались в диафрагме, и вдруг на самом красивом месте музыкальная нить обрывалась – сто раз подряд он мысленно начинал ее снова, но не мог припомнить дальше ни одной ноты. Утомленный этим воображаемым пением, он тщетно силился избавиться от него, но оно все звучало у него в ушах, и ему чудилось, будто в такт с ним колеблется отблеск от пламени камина на пурпурном атласе полога. Легкий треск горящих поленьев тоже как будто порывался повторять эти проклятые фразы, но конец их продолжал оставаться непроницаемой тайной для утомленного мозга каноника. Ему все казалось, что, вспомни он хоть один отрывок целиком, он избавится от этих навязчивых воспоминаний. Но такова уж музыкальная память: она мучает и донимает нас, пока мы не насытим ее тем, чего она жаждет.

Никогда еще музыка не производила на каноника такого сильного впечатления, хотя всю свою жизнь он был страстным ее любителем. Никогда ни один человеческий голос не волновал его так глубоко, как голос Консуэло. Никогда облик, речь и манеры человека не пленяли его душу так, как в течение последних тридцати шести часов пленяли черты, манеры и речи Консуэло. Догадывался ли каноник о том, что мнимый Бертони женщина? И да и нет. Как объяснить вам это? Надо сказать, что мысли пятидесятилетнего каноника были так же чисты, как его нравы, а нравы – целомудренны, как у юной девушки. В этом отношении наш каноник был святой человек. Таким он был всегда, и самое удивительное то, что, будучи побочным сыном развратнейшего из всех известных истории королей, он почти без труда соблюдал обет целомудрия. Флегматичный от природы – мы называем теперь такие натуры апатичными, – он был воспитан в духе, подобающем для будущего аббата, и так обожал благоденствие и спокойствие, так мало был приспособлен к тайной борьбе, на которую грубые страсти и тщеславие толкают духовных лиц, – короче говоря, так жаждал мира и счастья, что главным и единственным его правилом было ради безмятежного пользования бенефицием жертвовать всем: любовью, дружбой, честолюбием, энтузиазмом, а если понадобится, то и добродетелью. С ранних лет он приучил себя подавлять все чувства без усилий и почти без сожалений. Несмотря на столь ужасную теорию эгоизма, он оставался сердечным, гуманным, ласковым и восторженным во многих отношениях, так как от природы был добр, а подавлять свои лучшие инстинкты ему почти никогда не приходилось. Независимое положение всегда позволяло ему иметь друзей, снисходительно относиться к людям, заниматься искусством. Любовь была ему запрещена, и он убил в себе любовь, как самого опасного врага покоя и благополучия. Но так как любовь по природе своей божественна и, стало быть, бессмертна, то когда нам кажется, что мы ее убили, на самом деле мы только заживо похоронили ее в своем сердце. Она может дремать там в тиши долгие годы до того дня, когда ей заблагорассудится проснуться. Консуэло появилась в осеннюю пору жизни каноника, и его долгое душевное безразличие сменилось томностью, нежной, глубокой и более стойкой, чем можно было предполагать. Апатичное сердце каноника не умело биться и трепетать ради любимого существа, но оно могло таять, как лед на солнце, быть преданным, покорным, забыть себя, познать то терпеливое самоотречение, какое мы с удивлением встречаем порой у эгоиста, когда любовь берет его крепость приступом.

Итак, наш бедный каноник любил. В пятьдесят лет он любил впервые и любил ту, которая никогда не могла полюбить его. Он слишком хорошо это знал, и потому хотел убедить себя, против всякой очевидности, что его чувство не было любовью, ибо внушено оно было не женщиной.

Тут он полностью заблуждался и по наивности своего сердца принимал Консуэло за юношу. В бытность свою каноником в венском соборе он в детской хоровой капелле перевидал много красавцев мальчиков. Он слышал их звонкие, серебристые голоса, почти женские по своей чистоте и гибкости. Голос Бертони был в тысячу раз более чистым и гибким. «Но ведь это голос итальянский, – думал каноник, – и к тому же Бертони исключительная натура, он один из тех рано развивающихся детей, которые по своим способностям, таланту и трудолюбию – настоящее чудо». И вот, страшно гордясь и восторгаясь тем, что на большой дороге нашел такое сокровище, каноник уже мечтал, как он введет юношу в свет, создаст ему имя, поможет добиться успеха и славы. Он был охвачен порывом отеческой нежности и благожелательной гордости. И это отнюдь не смущало его совесть, ибо ему и в голову не приходила мысль о греховной, извращенной любви, вроде той, какую приписывали Гравине по отношению к Метастазио. Каноник понятия не имел о такой любви, никогда не думал о ней, даже не верил в ее существование; его чистому и здравому уму все это казалось омерзительной, чудовищной выдумкой злоречивых людей.

Никто не поверил бы, что человек с таким насмешливым умом, большой шутник, столь проницательный и даже тонкий во всем, что касается человеческих отношений, мог быть до того по-детски чист душой. А между тем целый мир идей, влечений и чувств был ему совершенно незнаком. Он заснул с радостью в сердце, строя тысячи планов насчет своего юного любимца, мечтая отныне проводить жизнь среди святых наслаждений музыкой и умиляясь при мысли о том, как он будет развивать, немного умеряя их, добродетели, сверкающие в этой благородной, пылкой душе. Но, поминутно просыпаясь в каком-то странном волнении, преследуемый образом чудесного юноши, то беспокоясь и боясь, как бы тот не пожелал ускользнуть от его уже немного ревнивой нежности, то с нетерпением ожидая утра, чтобы серьезно повторить предложения, обещания и мольбы, которые мальчик, казалось, выслушивал смеясь, каноник, удивленный тем, что с ним происходит, строил тысячу предположений, кроме единственно верного.

«Видно, самой природой мне предназначено было иметь много детей и страстно любить их, – говорил он себе в простоте душевной, – раз одна мысль об усыновлении ребенка так волнует меня. Впервые в жизни в сердце моем пробудились подобные чувства, и в течение дня я прихожу в восторг от одного, чувствую симпатию к другому и жалость к третьему. Бертони! Беппо! Анджелина! Вот я и стал внезапно отцом семейства, а ведь я всегда жалел родителей, вынужденных заботиться о детях, и благодарил Бога за то, что мой сан обрекает меня на покой одиночества. Уж не чудесная ли музыка, которой я сегодня так долго наслаждался, привела меня в неиспытанное до сих пор возбуждение? Нет, скорее это великолепный кофе по-венециански, которого я из чревоугодия выпил две чашки вместо одной… Все это так вскружило мне голову, что в течение целого дня я почти не вспоминал о своей волкамерии, засохшей по вине Петера!

II mio cuore si divide![667]

Ну вот, опять эта проклятая фраза преследует меня! Черт бы побрал мою память!.. Что сделать, чтобы заснуть?.. Четыре часа утра, неслыханное дело!.. Прямо заболеть можно!..»

Блестящая мысль пришла на помощь добродушному канонику. Он встал, взял принадлежности для письма и решил поработать над своей знаменитой книгой, так давно задуманной и все еще не начатой. Для этого ему понадобился словарь канонического права. Однако не просмотрел он и двух страниц, как мысли его стали путаться, глаза смыкаться, книга тихонько сползла с перины на ковер, свеча погасла от блаженного сонного вздоха, вырвавшегося из могучей груди благочестивого отца, и он заснул, наконец, сном праведника и проспал до десяти часов утра. Но, увы! Каким горьким было его пробуждение, когда еще онемевшей от сна рукой он небрежно развернул следующую записку, положенную Андреасом на ночной столик, рядом с чашкой шоколада.

Мы уходим, достопочтенный господин каноник, – писал Бертони, – непреклонный долг призывает нас в Вену, а мы боялись, что не сможем устоять против ваших великодушных настояний. Мы бежим, но не сочтите нас неблагодарными – мы никогда не забудем ни вашего гостеприимства, ни вашего великого милосердия к брошенному ребенку. Мы скоро вернемся и отблагодарим вас за все это. Не пройдет и недели, как вы увидите нас снова. Соблаговолите отложить до того времени крестины Анджелы и верьте в почтительную и нежную преданность смиренных детей, удостоенных вашего покровительства.

Бертони, Беппо.

Каноник побледнел, вздохнул и позвонил.

– Они ушли? – спросил он Андреаса.

– До рассвета, ваше преподобие.

– А что они сказали, уходя? Позавтракали они по крайней мере? Сказали, в какой именно день вернутся?

– Никто не видел их, когда они уходили, ваше преподобие. Ушли, как пришли – через ограду. Проснувшись, я нашел их комнаты пустыми. Записка, которую вы держите в руках, лежала на столе, а все двери и калитки, как я запер их вчера вечером, так запертыми и остались. Но ни единой булавки они с собой не унесли, ни до единого плода не дотронулись, бедняжки…

– Еще бы! – воскликнул каноник, и глаза его наполнились слезами.

Чтобы разогнать его грусть, Андреас предложил ему составить меню обеда.

– Подай мне что хочешь, Андреас, – ответил каноник жалобным тоном и со стоном снова упал на подушку.

Вечером того же дня Консуэло и Йозеф под покровом темноты вошли в Вену. Честный парикмахер Келлер, которого они посвятили в тайну, принял их с распростертыми объятиями и приютил у себя благородную путешественницу, предоставив ей все, что мог. Консуэло была очень мила с невестой Йозефа, огорчаясь в глубине души тем, что девушка оказалась и неприветливой и некрасивой. На следующее утро Келлер причесал растрепавшиеся кудри Консуэло, а его дочь помогла ей переодеться в женское платье и проводила до дома, где жил Порпора.

Глава LXXXII

Радость Консуэло, когда она обняла, наконец, своего учителя и благодетеля, сменилась тягостным чувством, скрыть которое ей было нелегко. Еще года не прошло с тех пор, как она рассталась с Порпорой, однако этот год, полный неуверенности, тревог и огорчений, оставил на озабоченном челе маэстро глубокие следы страдания и дряхлости. У него появилась болезненная полнота, возникающая у слабых людей от бездействия и упадка духа. В глазах еще светился прежний оживлявший их огонек, но краснота одутловатого лица выдавала пагубные попытки найти в вине либо забвение горестей, либо возврат прежнего вдохновения, остывшего от старости и разочарований. Злосчастный композитор, направляясь в Вену, мечтал о новых успехах и удачах, а его встретила холодная почтительность. Он увидел, что его более счастливые соперники пользовались монаршей милостью и благосклонностью публики. Метастазио писал драмы и оратории для Кальдары, для Предиери, для Фукса, для Рейтера и для Гассе. Но Метастазио, придворный поэт (poeta cesareo), модный писатель, новый Альбани, любимец муз и дам, очаровательный, изысканный, сладкозвучный, мелодичный, божественный Метастазио, словом, тот из поваров драматургии, чьи блюда считались самыми вкусными и легче всего переваривались, ничего не написал для Порпоры и даже ничего не пообещал ему. А между тем у маэстро, пожалуй, могли еще появиться новые идеи, у него, во всяком случае, были глубокие познания, замечательное умение сочетать голоса, добрые неаполитанские традиции, строгий вкус, широкий размах, смелые, полнозвучные речитативы, величавая красота которых оставалась непревзойденной. Но у него не было приверженной ему публики, и он тщетно добивался для себя либретто. Он не умел ни льстить, ни интриговать. Своей суровой правдивостью он наживал себе врагов, а его тяжелый характер всех от него отталкивал.

Он внес раздражение даже в ласковую, отеческую встречу с Консуэло.

– А почему ты так поспешила покинуть Чехию? – спросил он, взволнованно расцеловав ее. – Зачем ты явилась сюда, несчастное дитя? Здесь нет ни ушей, способных тебя слушать, ни сердец, способных тебя понять. Здесь нет для тебя места, дочь моя! Твоего старого учителя публика презирает, и если ты хочешь пользоваться успехом, то последуй примеру других и притворись, будто вовсе не знаешь его или гнушаешься им, подобно всем тем, кто обязан ему своим талантом, своим состоянием, своей славой.

– Как? Вы и во мне сомневаетесь? – воскликнула Консуэло, и глаза ее наполнились слезами. – Вы, значит, не верите ни в мою любовь к вам, ни в мою преданность и хотите излить на меня подозрительность и пренебрежение, зароненные в вашу душу другими? О дорогой учитель! Вы увидите, что я не заслуживаю такого оскорбления. Увидите это! Вот все, что я могу вам сказать.

Порпора нахмурил брови, повернулся к ней спиной, несколько раз прошелся по комнате, затем вернулся к Консуэло и, видя, что она плачет, но не зная, как и что сказать ей поласковей и понежней, взял из ее рук носовой платок и с отеческой бесцеремонностью стал вытирать ей глаза, приговаривая:

– Ну полно! Полно!

Старик был бледен, и Консуэло заметила, как он с трудом сдержал в своей широкой груди тяжкий вздох. Но он поборол волнение и, придвинув стул, сел подле нее.

– Ну, – начал он, – расскажи мне, как ты жила в Чехии, и объясни, почему так внезапно оттуда уехала. Говори же! – прибавил он несколько раздраженным тоном. – У тебя, наверное, тьма новостей? Скажи, ты скучала там? Или Рудольштадты плохо обошлись с тобой? Да, да, они тоже могли оскорбить тебя и измучить. Богу известно, что это единственные люди во всей вселенной, в которых я еще верил, но Богу известно и то, что все люди способны на всяческое зло.

– Не говорите так, друг мой, – остановила его Консуэло. – Рудольштадты – ангелы, и произносить их имена я должна бы не иначе, как преклонив колена, но я вынуждена была покинуть их, вынуждена была бежать, даже не предупредив их, не простившись с ними.

– Что это значит? Ты в чем-либо провинилась перед ними? Неужели мне придется краснеть за тебя и пожалеть, что я послал тебя к этим благородным людям?

– О нет! Нет! Слава Богу, маэстро, я ни в чем не виновата, и вам не придется за меня краснеть.

– Так в чем же дело?

Консуэло знала, что нужно быстро и коротко отвечать Порпоре, когда он желает познакомиться с каким-нибудь фактом или мыслью, и потому в двух словах сообщила ему, что граф Альберт хотел жениться на ней, а она не могла ничего обещать ему, не посоветовавшись предварительно со своим приемным отцом.

Злобная, ироническая гримаса исказила лицо Порпоры.

– Граф Альберт! – воскликнул он. – Наследник Рудольштадтов, потомок чешских королей, владелец замка Исполинов! И он хотел сделать тебя своей женой, тебя, цыганочку? Тебя, дурнушку из нашей школы, дочь неизвестного отца, комедиантку без денег и без положения? Тебя, которая босиком просила милостыню на перекрестках Венеции?

– Меня, вашу ученицу! Меня, вашу приемную дочь! Да, меня, Порпорину! – ответила Консуэло со спокойной и кроткой гордостью.

– Подумаешь, какая знаменитость, какая блестящая партия! Да, – прибавил с горечью маэстро, – в своем перечислении я забыл следующие твои заслуги: последняя и единственная ученица учителя без школы, будущая наследница его лохмотьев и его позора. Носительница имени, уже забытого людьми! Есть чем хвастаться и кружить голову сыновьям знатнейших семейств!

– По-видимому, учитель, – сказала Консуэло с грустной и нежной улыбкой, – мы еще не так низко пали в глазах хороших людей, как вам хочется думать, ибо несомненно, что граф желает на мне жениться, и я явилась сюда, чтобы с вашего разрешения дать ему свое согласие или при вашей поддержке отказать ему.

– Консуэло, – ответил Порпора холодным и строгим тоном, – я не люблю таких глупостей. Ты должна прекрасно знать, что я ненавижу романы для пансионерок или приключения кокеток. Никогда не поверил бы я, что ты способна вбить себе в голову подобный вздор, и мне просто стыдно за тебя. Возможно, что молодой граф Рудольштадт немного увлекся тобой и, снедаемый деревенской скукой, очарованный твоим пением, слегка приударил за тобой, но как хватило у тебя дерзости принять это всерьез, предположить подобную нелепость и вообразить себя принцессой из романа. Ты возбуждаешь во мне жалость, а если старый граф, если канонисса, если баронесса Амалия осведомлены о ваших притязаниях, то мне стыдно за вас, повторяю: я за вас краснею!

Консуэло знала, что не следует ни противоречить Порпоре, когда он примется разглагольствовать, ни прерывать его во время наставлений. Она дала ему излить свое негодование, а когда он высказал ей все самое обидное и самое несправедливое, что только мог придумать, она рассказала ему правдиво и с щепетильной точностью о том, что произошло в замке Исполинов между ней и графом Альбертом, графом Христианом, Амалией, канониссой и Андзолетто. Порпора, который, давая волю своему раздражению и возмущению, умел также слушать и понимать, серьезно отнесся к ее рассказу. Когда Консуэло закончила, он задал ей еще несколько вопросов, чтобы выяснить некоторые подробности и лучше разобраться в интимной жизни и чувствах всего семейства.

– Если так, – проговорил он, наконец, – ты хорошо поступила, Консуэло. Ты вела себя умно, с достоинством, мужественно, как я и ожидал от тебя. Это хорошо. Небо хранило тебя, и оно вознаградит тебя, избавив раз и навсегда от этого негодяя Андзолетто. Что касается молодого графа, то я запрещаю тебе и думать о нем. Такая судьба не для тебя. Никогда граф Христиан не позволит тебе вернуться на сцену, будь в этом уверена. Я лучше тебя знаю неукротимую спесь аристократов. Если ты на этот счет не строишь себе иллюзий, что было бы и ребячливо и глупо, то я не думаю, чтобы ты хотя бы минуту колебалась в выборе между жизнью великих мира сего и жизнью людей искусства. Что ты об этом думаешь? Отвечай же! Да ты и не слушаешь меня, клянусь Бахусом!

– Прекрасно слышу, учитель, но вижу, что вы ровно ничего не поняли из того, что я вам рассказала.

– Как это ничего не понял? По-твоему, я уже ничего больше не понимаю?

И узкие черные глаза маэстро снова злобно засверкали. Консуэло, знавшая Порпору как свои пять пальцев, видела, что не надо сдаваться, если она хочет, чтобы ее выслушали.

– Да, вы меня не поняли, – возразила она уверенным тоном, – вы, видимо, предполагаете во мне тщеславие, которого у меня нет. Я вовсе не завидую богатству великих мира сего, будьте в этом уверены, и никогда не говорите мне, дорогой учитель, что зависть играет какую-либо роль в моих колебаниях. Я презираю преимущества, полученные не личными заслугами человека. Вы сами воспитали меня в таких правилах, и я не могла бы изменить им. Но в жизни все же есть нечто, помимо денег и тщеславия, и это нечто настолько драгоценно, что может возместить и упоение славой и радости артистической жизни. Это любовь такого человека, как Альберт, это семейное счастье, семейные радости. Публика – властелин тиранический, капризный и неблагодарный. Благородный муж – друг, поддержка, второе «я». Полюби я Альберта так, как он меня любит, я перестала бы думать о славе и, вероятно, была бы более счастлива.

– Что за глупые речи! – воскликнул маэстро. – С ума ты сошла, что ли? Да ты просто ударилась в немецкую сентиментальность! Бог мой, до какого презрения к искусству вы дошли, графиня! Вы сами только сейчас говорили, что ваш Альберт, как вы его позволяете себе называть, внушает вам больше страха, чем любви, и вы вся холодеете от ужаса подле него; кроме того, вы рассказали мне еще много другого, что я, с вашего позволения, прекрасно слышал и понял. А теперь, когда вы избавились от его преследований, когда вновь обрели свободу – единственное благо артиста, единственное условие его развития, вы являетесь ко мне и спрашиваете, не нужно ли вам повесить себе камень на шею, чтобы броситься на дно колодца, где обитает ваш возлюбленный ясновидец? Ну и прекрасно! Поступайте как вам угодно, я больше не вмешиваюсь в ваши дела, и мне больше нечего вам сказать. Не стану я терять время с особой, которая не знает сама, что говорит и чего хочет! У вас нет здравого смысла. Вот и все. Слуга покорный.

Высказав это, Порпора уселся за клавесин и стал импровизировать, сильной, умелой рукой подбирая сложнейшие модуляции. Консуэло, отчаявшись на этот раз поговорить с ним серьезно, придумывала, как бы привести его хотя бы в более спокойное расположение духа. Ей это удалось, когда она начала петь народные песни, выученные в Чехии. Оригинальность мелодий привела в восторг старого маэстро. Потом она тихонько уговорила Порпору показать ей свои последние произведения. Она пропела их с листа с таким совершенством, что маэстро снова стал восхищаться ею, снова почувствовал к ней нежность. Бедняга, не имея подле себя способных учеников и с недоверием относясь к каждому новому лицу, давно не испытывал радости слышать свои сочинения, исполняемые прекрасным голосом и понятые прекрасной душой! Он был до того растроган, когда услышал, как его талантливая и всегда покорная Порпорина исполняет созданные им произведения именно так, как он их задумал, что на глазах его показались слезы радости, и он, прижимая Консуэло к груди, воскликнул:

– О, ты первая певица в мире! Голос твой стал вдвое сильнее, и ты сделала такие успехи, словно я ежедневно в течение всего этого года занимался с тобой. Еще, еще раз, дочка, повтори мне эту тему. Впервые за много месяцев ты даешь мне минуты счастья!

Они скудно пообедали за маленьким столиком у окошка. Квартира Порпоры была очень плоха. Его комната, мрачная, темная, всегда в беспорядке, выходила на угол узкой и пустынной улицы. Консуэло, видя, что он пришел в хорошее расположение духа, решила заговорить с ним об Йозефе Гайдне. Единственное, что она скрыла от учителя, – это свое длинное пешее путешествие с молодым человеком и странные приключения, породившие между ними нежную и чистую дружбу. Она знала, что Порпора, по своему обыкновению, отнесется недоброжелательно ко всякому желающему брать у него уроки, о ком отзовутся с похвалой. И потому она с самым равнодушным видом рассказала, что, подъезжая к Вене, разговорилась в карете с одним бедным юношей, и он с таким почтением и восторгом говорил о школе Порпоры, что она почти обещала ему замолвить о нем словечко перед самим маэстро.

– А кто этот молодой человек? – спросил Порпора. – К чему он готовит себя? Уж конечно, он хочет стать артистом, раз он бедняк? Благодарю за таких клиентов! Больше я не намерен учить никого, кроме сынков богатых родителей. Эти по крайней мере платят, и хотя ничему не научаются, зато гордятся нашими уроками, воображая, что выходят из наших рук с какими-то познаниями. Но артисты! Все они неблагодарные, все подлецы, все предатели и лгуны… И не заикайся мне о них. Не желаю, чтобы кто-либо из них переступил порог этой комнаты. А случись это, я моментально вышвырну его за окно!

Консуэло пробовала было рассеять его предубеждение, но старик так упорно стоял на своем, что она отказалась от этого и, высунувшись немного из окна в тот момент, когда учитель повернулся к ней спиной, сделала пальцем сначала один, а потом другой знак. Йозеф, бродивший по улице в ожидании условленного сигнала, понял по первому знаку, что надо отказаться от какой-либо надежды попасть в ученики к Порпоре; второй знак предупреждал, что ему не следовало появляться раньше чем через полчаса.

Желая, чтобы Порпора забыл ее слова, Консуэло заговорила о другом.

Когда прошли полчаса, Йозеф постучал в дверь. Консуэло пошла отпирать и, притворяясь, будто не знает Йозефа, вернулась доложить маэстро, что к нему желает наняться слуга.

– А ну, покажись! – крикнул Порпора дрожащему юноше. – Подойди сюда. Кто это тебе сказал, что я нуждаюсь в слуге? Никакого слуги мне не нужно.

– Если вы не нуждаетесь в слуге, – ответил Йозеф, совсем растерявшись, но стараясь, по совету Консуэло, держаться молодцом, – это крайне для меня прискорбно, сударь, ибо я очень нуждаюсь в хозяине.

– Можно подумать, что я один могу дать тебе заработок! – возразил Порпора. – Взгляни на мою квартиру и мебель – разве, по-твоему, мне нужен лакей для уборки?

– Да, конечно, сударь, он очень был бы вам нужен, – ответил Гайдн, разыгрывая доверчивого простака, – ведь здесь ужасный беспорядок.

С этими словами он тут же принялся за дело и стал убирать комнату с такой аккуратностью и хладнокровием, что Порпора чуть не расхохотался. Йозеф все поставил на карту, ибо, не рассмеши он своим усердием хозяина, тот, пожалуй, заплатил бы ему палочными ударами.

– Вот чудак, хочет служить мне помимо моей воли! – проговорил Порпора, глядя на его старания. – Говорят тебе, дурень, у меня нет средств платить слуге. Ну что? Будешь усердствовать и дальше?

– За этим, сударь, дело не станет. Лишь бы вы мне давали ваше старое платье да ежедневно по куску хлеба – больше мне ничего не нужно. Я так беден, что почту себя счастливым, если мне не придется просить милостыню.

– Но почему бы тебе не поступить в богатый дом?

– Немыслимо, сударь: все находят, что я слишком мал ростом и слишком некрасив. К тому же я ничего не смыслю в музыке, а теперь все вельможи хотят, чтобы их лакеи умели хоть немного играть на скрипке или флейте – для домашнего обихода. Я же никогда не мог вбить себе в голову ни единой мелодии.

– Ах, вот как! Значит ты ничего не смыслишь в музыке? Ну, так мне именно такой человек и нужен. Если ты удовольствуешься пищей и моим старым платьем, я тебя беру. Вот и дочери моей тоже понадобится старательный малый для поручений. Посмотрим, на что ты годен. Умеешь ты чистить одежду и башмаки, мести пол, встречать и провожать посетителей?

– Да, сударь, все это я умею.

– Ну так начинай. Приготовь мне вот тот костюм, что лежит на кровати, так как я через час отправляюсь к посланнику. Ты пойдешь со мной, Консуэло. Я хочу представить тебя синьору Корнеру – ты его знаешь. Он только что вернулся с лечебных вод вместе со своей синьорой. У меня здесь есть еще одна маленькая комнатка, я тебе ее уступаю; пойди туда, приоденься немного, пока я буду собираться.

Консуэло повиновалась, прошла через переднюю в предоставленную ей темную комнатку и облеклась в свое вечное черное платье с неизменной белой косынкой, совершившее путешествие на плечах Йозефа.

«Не очень-то роскошный туалет для посещения посольства, – подумала она, – но ведь в нем я дебютировала в Венеции и это не помешало мне хорошо петь и иметь успех».

Переодевшись, она вышла в переднюю, где нашла Гайдна, с важностью завивавшего парик Порпоры, насаженный на палку. Взглянув друг на друга, оба чуть не расхохотались.

– Как это ты справляешься с таким великолепным париком? – спросила она тихо, чтобы не услышал Порпора, одевавшийся в соседней комнате.

– Да знаешь, – ответил Йозеф, – это выходит само собой. Мне часто приходилось видеть, как это делает Келлер. А кроме того, сегодня он дал мне урок и обещал поучить еще, чтобы я и в завивке и в гладких прическах достиг совершенства.

– Мужайся, бедный мой мальчик, – сказала Консуэло, пожимая ему руку, – учитель в конце концов смягчится. Пути искусства полны терний, но на них удается срывать и прекрасные цветы.

– Спасибо за метафору, дорогая сестрица Консуэло. Будь уверена, я не паду духом, и, если ты, проходя мимо меня по лестнице или в кухне, будешь бросать мне время от времени дружеское, подбадривающее словечко, я все вынесу с радостью.

– А я помогу тебе выполнять твои обязанности, – сказала, улыбаясь, Консуэло. – Что же, ты думаешь, я не начинала, как ты? Девочкой я часто прислуживала Порпоре. Не раз я исполняла его поручения, взбивала для него шоколад, гладила брыжи. Для начала я покажу тебе, как надо чистить платье, – я вижу, ты в этом ровно ничего не смыслишь: ломаешь пуговицы и мнешь отвороты.

Тут она взяла из его рук щетку и, действуя ею проворно и ловко, показала, как надо чистить. Но, услышав, что идет Порпора, она быстро передала Йозефу щетку и в присутствии хозяина важно проговорила:

– Ну, мальчик, поторапливайся!

Глава LXXXIII

Порпора повел Консуэло не в венецианское посольство, а к посланнику, вернее – в дом его возлюбленной. Вильгельмина была красивая женщина, увлекавшаяся музыкой и находившая больше всего удовольствия и удовлетворения своему тщеславию в том, чтобы собирать у себя интимный кружок артистов и ценителей искусства, не компрометируя при этом чрезмерной пышностью дипломатическое достоинство синьора Корнера. Появление Консуэло в первую минуту вызвало удивление, даже сомнение, но оно тотчас сменилось радостными возгласами и дружескими приветствиями, как только присутствующие убедились, что это действительно Zingarella, прошлогоднее чудо из театра Сан-Самуэле. Вильгельмина, знавшая Консуэло еще ребенком, когда та приходила к ней с Порпорой, за которым, неся его ноты, следовала по пятам, словно маленькая собачка, впоследствии очень охладела к юной певице, видя, каким восторгом и поклонением окружают ее в аристократических гостиных и как забрасывают ее букетами на сцене. И не потому, что наша красавица была злой от природы или снисходила до зависти к девушке, так долго слывшей уродом. Но Вильгельмина, как все выскочки, любила разыгрывать из себя знатную даму. Она пела у Порпоры самые модные арии, ибо учитель, считая ее лишь способной любительницей, разрешал ей исполнять все, что угодно, в то время как бедная Консуэло корпела над пресловутыми страничками упражнений, составленных по методу знаменитого маэстро, на которых он пять-шесть лет держал учеников, подающих серьезные надежды. Итак, Вильгельмина не представляла себе, что можно питать к Консуэло иное чувство, кроме снисходительного участия. Оттого, что когда-то она угостила девочку конфетами или дала ей посмотреть книжку с картинками, чтобы та не скучала в передней, она считала себя одной из самых деятельных покровительниц юного таланта и находила весьма странным и даже неприличным, что Консуэло, в один миг поднявшаяся на вершину славы, не выказывала себя по отношению к ней смиренной, заискивающей и преисполненной благодарности. Она рассчитывала, что Консуэло мило и безвозмездно будет служить украшением ее маленьких вечеров для избранных, распевая для нее и вместе с ней так часто и так долго, как ей заблагорассудится, и хотела сама представить девушку своим друзьям, намекая, что это она помогла ей при первых шагах и чуть ли не научила по-настоящему понимать музыку. Но все сложилось иначе: Порпора, для которого было гораздо важнее сразу создать своей ученице Консуэло достойное положение в артистическом мире, нежели угождать своей покровительнице Вильгельмине, потихоньку посмеивался себе в бороду над притязаниями этой особы. Он запретил Консуэло принимать от фиктивной госпожи посланницы приглашения, сперва слишком бесцеремонные, затем слишком повелительные. Маэстро сумел найти тысячу причин, чтобы не водить ее к Вильгельмине, и та, в величайшей обиде на юную певицу, принялась всюду твердить, что Консуэло недостаточно красива, чтобы когда-либо добиться бесспорного успеха, что голос ее, приятный в гостиной, недостаточно звучен для сцены и как оперная певица она не оправдала надежд, возлагавшихся на нее с детства, а также множество других колкостей в том же роде, известных во все времена и у всех народов.

Но вскоре восторженные крики публики заглушили все эти нашептывания, и Вильгельмина, желавшая прослыть тонкой ценительницей музыки, просвещенной ученицей Порпоры и великодушной женщиной, не посмела продолжать тайную борьбу против самой блестящей ученицы маэстро и кумира публики. Она присоединила свой голос к голосу настоящих любителей, восторгавшихся пением Консуэло, и если порой и порицала ее за гордость и тщеславие, проявлявшиеся в нежелании предоставить свой голос в распоряжение «госпожи посланницы», то «госпожа посланница» позволяла себе шептать об этом на ухо лишь очень немногим.

Теперь, когда она увидела Консуэло в скромном платьице прежних дней и Порпора официально представил ей свою ученицу, чего раньше не хотел сделать, тщеславная и пустая Вильгельмина все простила и стала играть роль великодушной покровительницы. Целуя цыганочку в обе щеки, она подумала: «Должно быть, ее постигла неудача, она совершила какое-нибудь безумство или, быть может, потеряла голос – уж очень давно о ней ничего не было слышно. Теперь она в нашей власти. Вот подходящий момент пожалеть ее, оказать поддержку, проверить ее талант или извлечь из него пользу».

У Консуэло был такой кроткий и миролюбивый вид, что Вильгельмина, не находя в ней больше той порожденной успехом гордости, какую приписывала ей в Венеции, почувствовала себя с ней легко и рассыпалась в любезностях. Несколько итальянцев, друзей посланника, находившихся в гостиной, присоединились к хозяйке, забрасывая Консуэло комплиментами и вопросами, которые она сумела ловко и шутливо обойти. Но вдруг ее лицо стало серьезным, и на нем отразилось легкое волнение, ибо на другом конце гостиной, среди группы немцев, с интересом рассматривавших ее, она увидела человека, уже однажды смутившего ее в другом месте. То был незнакомец, друг каноника, который так упорно разглядывал и расспрашивал ее три дня тому назад у кюре в деревне, где она вместе с Йозефом Гайдном пела мессу. Незнакомец и теперь всматривался в нее с необыкновенным любопытством, и легко можно было догадаться, что он осведомляется о ней у своих соседей. Озабоченность Консуэло не ускользнула от внимания Вильгельмины.

– Вы смотрите на господина Гольцбауэра, – сказала она. – Вы его знаете?

– Я его не знаю и не подозревала, что смотрю на него, – ответила Консуэло.

– Он стоит справа от стола, – сказала посланница. – Теперь он директор придворного театра, а жена его – примадонна того же театра. Он злоупотребляет своим положением, угощая двор и венценосцев своими операми, которые, между нами говоря, никуда не годятся, – прибавила Вильгельмина вполголоса. – Хотите, я вас с ним познакомлю? Очень, очень любезный господин.

– Тысячу раз благодарю вас, синьора, – ответила Консуэло, – но я слишком мало значу здесь, чтоб быть представленной такой особе, и заранее уверена, что он не пригласит меня в свой театр.

– Почему же, дорогая моя? Разве ваш чудесный голос, не имеющий себе равного в Италии, пострадал от пребывания в Чехии? Говорят, вы все это время жили в Чехии, самой холодной и самой печальной стране на свете. Это очень вредно для легких, и я не удивлюсь, если вы на себе испытали влияние тамошнего климата. Но это не беда, голос к вам вернется на нашем дивном венецианском солнце.

Консуэло, видя, что Вильгельмина слишком уж спешит заявить о том, что она потеряла голос, не стала, однако, опровергать ее, тем более что посланница, задав вопрос, сама же на него ответила. Консуэло смутило не это сострадательное предположение, а то, что она могла вызвать неприязнь Гольцбауэра за чересчур резкую и чересчур откровенную оценку его произведений, вырвавшуюся у нее за завтраком у кюре. Придворный маэстро не преминет, конечно, отомстить ей, рассказав, в каком виде и в чьем обществе он ее встретил, и Консуэло боялась, как бы этот рассказ, дойдя до ушей Порпоры, не вооружил учителя против нее, а главное – против бедного Йозефа.

Но все произошло иначе: Гольцбауэр не заикнулся о приключении по причине, о которой будет сказано впоследствии, и не только не проявил какой-либо враждебности к Консуэло, но подошел к ней и посмотрел на нее лукавым и игривым взглядом, в котором сквозило одно лишь доброжелательство. Консуэло сделала вид, будто не понимает этого взгляда. Она боялась, как бы он не подумал, что она просит его сохранить ее тайну, и была настолько горда, что спокойно шла навстречу всем последствиям их знакомства, каковы бы они ни были.

Ее отвлекло от этого происшествия лицо старика с суровым и высокомерным выражением, который, однако, усиленно стремился завязать разговор с Порпорой; но тот, верный своему дурному характеру, едва отвечал, ежеминутно порываясь избавиться от собеседника под каким-нибудь предлогом.

– Это прославленный маэстро Буонончини, – пояснила Вильгельмина, которая была не прочь перечислить Консуэло всех знаменитостей, украшавших ее гостиную. – Он только что вернулся из Парижа, где в присутствии короля исполнял партию виолончели в мотете собственного сочинения. Как вам известно, он долго гремел в Лондоне и после упорной борьбы с Генделем, борьбы одного театра против другого, в конце концов одержал над ним победу на оперной сцене.

– Не говорите так, синьора, – с живостью воскликнул Порпора, который только что отделался от Буонончини и, подойдя к двум женщинам, слышал последние слова Вильгельмины. – Не произносите подобного богохульства! Никто не победил Генделя, никто не победит его! Я знаю моего Генделя, а вы еще не знаете его. Он первый среди нас, и я признаюсь в этом, хотя в дни безумной юности тоже имел дерзость бороться с ним. Я потерпел поражение, но так и должно было быть, это было справедливо. Буонончини, более счастливый, чем я, но не более скромный и не более искусный, восторжествовал в глазах дураков и благодаря ушам варваров. Не верьте же тем, кто говорит об этом триумфе. Они навеки сделают моего собрата Буонончини предметом насмешек, и Англии когда-нибудь придется краснеть за то, что она предпочла его оперы операм такого гения, такого гиганта, как Гендель. Мода, fashion, как там говорят, дурной вкус, удачное местоположение театра, связи, интриги, а больше всего талантливые, чудесные певцы, исполнявшие его произведения, – вот что создало ему видимость удачи. Зато в духовной музыке Гендель одержал над ним колоссальную победу… Что же касается лично господина Буонончини, его я не ставлю высоко. Не люблю я пройдох и открыто говорю, что успех своей оперы он стянул на таком же законном основании, как успех своей кантаты.

Порпора намекал на скандальный плагиат, взволновавший весь музыкальный мир. Буонончини, будучи в Англии, присвоил себе славу произведения, написанного за тридцать лет до того композитором Лотти, что последнему и удалось доказать самым блестящим образом после долгих споров с наглым маэстро. Вильгельмина пробовала было защищать Буонончини, но ее заступничество только обозлило Порпору.

– Я вам говорю и утверждаю, – воскликнул он, не думая о том, что его может услышать сам Буонончини, – что Гендель даже в оперных своих произведениях выше всех композиторов прошедшего и настоящего. Сейчас докажу вам это. Консуэло, иди к клавесину и спой нам арию, которую я тебе укажу.

– Я умираю от желания услышать дивную Порпорину, – сказала посланница, – но умоляю вас, пусть она не исполняет в присутствии Буонончини и господина Гольцбауэра произведений Генделя – им не польстит такой выбор…

– Еще бы, – прервал ее Порпора, – это их живое осуждение, их смертный приговор!

– В таком случае, маэстро, – продолжала она, – предложите ей спеть что-нибудь из ваших произведений.

– Да, это, разумеется, не возбудит ни в ком зависти! Но я хочу, чтоб она спела именно Генделя. Я этого хочу!

– Учитель, не заставляйте меня сегодня петь, – сказала Консуэло. – Я только что с дороги…

– Конечно, это значило бы злоупотребить ее любезностью, – заявила Вильгельмина, – и я отказываюсь от своей просьбы. В присутствии находящихся здесь ценителей, в особенности господина Гольцбауэра, директора императорского театра, лучше не рисковать репутацией вашей ученицы. Будьте осторожны!

– Рисковать! Да что вы говорите! – резко оборвал ее Порпора, пожимая плечами. – Я слышал ее сегодня утром и знаю, рискует ли она своей репутацией, выступая перед вашими немцами.

Этот спор, к счастью, был прерван появлением нового гостя. Все поспешили приветствовать его, и Консуэло, еще в детстве видевшая и слышавшая в Венеции этого тщедушного, спесивого и хвастливого человека с женственным лицом, хотя и нашла его постаревшим, увядшим, подурневшим, смешно завитым и одетым с безвкусием престарелого селадона, однако тотчас узнала – так глубоко запечатлелся он у нее в памяти – несравненный, неподражаемый сопранист Майорано, известный под именем Кафарелли, или, скорее, Кафариэлло, как его звали везде, за исключением Франции.

Не было на свете хлыща более дерзкого, чем этот милейший Кафариэлло. Женщины избаловали его своим поклонением, а овации публики вскружили ему голову. В юности он был так красив, или, вернее, так миловиден, что дебютировал в Италии в женских ролях. Теперь, когда ему было под пятьдесят (а на вид он казался гораздо старше, как большинство сопранистов), трудно было без смеха представить его себе Дидоной или Галатеей. Как бы для того, чтобы возместить странности своего облика, он корчил из себя смельчака и по всякому поводу возвышал голос, тонкий и нежный, природу которого никак не мог изменить. Однако его жеманство и безграничное тщеславие имели и хорошую сторону. Он слишком высоко ставил свой талант, чтобы перед кем-либо рассыпаться в любезностях, и слишком ценил свое достоинство артиста, чтобы перед кем-либо раболепствовать. Безрассудно смело держал он себя со знатнейшими особами, даже с монархами, и потому его не любили пошлые льстецы, видевшие в его дерзости укор себе. Настоящие друзья искусства прощали ему все как гениальному виртуозу, и хотя упрекали его как человека во многих низостях, однако вынуждены были признать, что как артист он поступал порой и мужественно и великодушно.

Не по злому умыслу и не намеренно выказывал он пренебрежение и известного рода неблагодарность по отношению к Порпоре. Он хорошо помнил, что в течение восьми лет учился у него и был обязан ему всеми своими познаниями, но еще лучше помнил он тот день, когда маэстро сказал ему: «Теперь мне нечему больше учить тебя! Va, figlio mio, tu sei il primo musico del mondo»[668]. И с этого дня Кафариэлло, который в самом деле был первым (после Фаринелли) певцом мира, перестал интересоваться всем, что не было им самим. «Раз я первый, – сказал он себе, – значит, я единственный. Мир создан для меня». Небо даровало таланты поэтам и композиторам только для того, чтоб пел Кафариэлло. Порпора – первый учитель пения в мире только потому, что ему было суждено создать Кафариэлло. Теперь дело Порпоры кончено, его миссия завершена, и для славы, для счастья, для бессмертия Порпоры достаточно, чтобы жил и пел Кафариэлло. Кафариэлло жил и пел, он был богат и знаменит, а Порпора был беден и заброшен, но Кафариэлло этим нисколько не тревожился, он говорил себе, что достаточно собрал золота и славы, и это вполне вознаграждает его учителя, давшего миру такое чудо.

Глава LXXXIV

Кафариэлло, входя в гостиную, сделал едва заметный общий поклон, но нежно и учтиво поцеловал руку Вильгельмины, после чего покровительственно-любезно поговорил со своим директором Гольцбауэром и с небрежной фамильярностью потряс руку своему учителю Порпоре. Колеблясь между негодованием, вызванным манерами его бывшего ученика, и необходимостью считаться с ним (ибо потребуй Кафариэлло, чтобы поставили оперу его учителя и возьми на себя главную роль, он мог бы поправить дела маэстро), Порпора принялся расточать ему похвалы и расспрашивать о его недавних победах во Франции, так тонко иронизируя при этом, что самодовольный певец не мог не поддаться обману.

– Франция! – воскликнул Кафариэлло. – Не говорите мне о Франции! Это страна мелкой музыки, мелких музыкантов, мелких любителей музыки и мелких вельмож. Представьте себе, что это нахал Людовик Пятнадцатый, прослушав меня в нескольких концертах духовной музыки, вдруг передает мне через одного из своих знатнейших приближенных… догадайтесь что… какую-то скверную табакерку!

– Но, конечно, золотую и осыпанную бриллиантами? – заметил Порпора, нарочно вынимая свою табакерку из финикового дерева.

– Ну конечно, – ответил певец. – Но подумайте, какая дерзость: без портрета! Преподнести мне простую табакерку, словно я нуждаюсь в коробке для нюхательного табака. Фи! Истинно королевское мещанство! Я был просто возмущен!

– И надеюсь, – сказал Порпора, набивая табаком свой хитрый нос, – ты хорошенько проучил этого мелкого короля?

– Не преминул, черт побери! «Сударь, – сказал я важному придворному и открыл перед его ослепленным взором ящик, – вот тридцать табакерок. Самая плохая из них стоит в тридцать раз дороже, чем та, которую вы мне подносите, и к тому же, как видите, другие монархи не погнушались почтить меня своими миниатюрами. Скажите королю, нашему повелителю, что у Кафариэлло, слава Богу, нет недостатка в табакерках».

– Клянусь Бахусом! Вот, наверное, пристыжен был король! – воскликнул Порпора.

– Подождите, это еще не все! Вельможа имел дерзость заявить мне, что, когда речь идет об иностранцах, его величество дарует свой портрет только посланникам.

– Какой наглец! Что ж ты ему на это ответил?

– «Послушайте, сударь, – сказал я, – знайте, что из посланников всего мира не сделаешь одного Кафариэлло…»

– Прекрасно! Чудесный ответ! О! Как я узнаю моего Кафариэлло! И ты так и не принял от него табакерки?

– Нет, черт возьми! – ответил Кафариэлло, рассеянно вынимая из кармана золотую табакерку, усыпанную бриллиантами.

– Не она ли это ненароком? – спросил Порпора, с равнодушным видом глядя на табакерку. – А скажи, видел ли ты там нашу юную саксонскую принцессу? Ту, которой я впервые поставил пальчики на клавесин в Дрездене, еще в те времена, когда ее мать, польская королева, оказывала мне честь своим покровительством. Это была милая маленькая принцесса.

– Мария-Жозефина?

– Да, дофина Франции.

– Видел ли я ее? Даже в интимном кругу. Это добрейшая особа. Ах! Какая прекрасная женщина! Мы с ней наилучшие друзья в мире, честное слово! Вот что она мне подарила. – И он показал на пальце кольцо с огромным бриллиантом.

– Говорят, она смеялась от души над тем, как ты ответил королю по поводу его подарка.

– Конечно, она нашла что я прекрасно ответил и что король, ее свекор, поступил как последний невежа.

– В самом деле? Она тебе это сказала?

– Она на это намекнула, передавая мне паспорт, который заставила подписать самого короля.

Все слушавшие этот диалог отвернулись, посмеиваясь исподтишка. Всего час тому назад Буонончини, описывая похождения Кафариэлло во Франции, рассказал, как дофина, передавая ему паспорт, украшенный собственноручной подписью монарха, заметила, что он действителен только в течение десяти дней, а это было равносильно приказу покинуть Францию в самый короткий срок.

Тут Кафариэлло, боясь, по-видимому, дальнейших расспросов об этом происшествии, переменил разговор.

– Ну как, маэстро, – обратился он к Порпоре, – много было у тебя за последнее время в Венеции учеников, встречались ли среди них подающие надежды?

– Уж и не говори! – ответил Порпора. – После тебя небо было скупо и школа моя бесплодна. Бог, сотворив человека, почил от дел своих. А Порпора, создав Кафариэлло, сложил руки и томится в бездействии.

– Дорогой учитель, – продолжал Кафариэлло, в восторге от комплимента и принимая его за чистую монету. – Ты слишком снисходителен ко мне. Однако у тебя было несколько многообещающих учеников, когда я виделся с тобой в школе Мендиканти. Ты тогда уже вырастил Кориллу, которая очень понравилась публике. Красивая девушка, ей-Богу!

– Красивая и ничего больше.

– Правда? Ничего больше? – спросил Гольцбауэр, прислушивавшийся к разговору.

– Говорю вам, ничего больше, – авторитетным тоном повторил Порпора.

– Это полезно знать, – прошептал ему на ухо Гольцбауэр. – Она приехала сюда вчера вечером полубольная, как мне передавали, и, однако, уже сегодня утром я получил от нее прошение взять ее на императорскую сцену.

– Это не то, что вам нужно, – проговорил Порпора. – Ваша жена поет… в десять раз лучше ее. – Он хотел было сказать, не так плохо, но сумел вовремя сдержаться.

– Благодарю вас за высокое мнение, – ответил директор.

– Неужели у вас не было других учеников, кроме толстой Кориллы? – вновь заговорил Кафариэлло. – Венеция, значит, иссякла? Мне хотелось бы побывать там будущей весной с Тези.

– За чем же дело стало?

– Тези увлечена Дрезденом. Но неужели я не найду в Венеции ни одной мяукающей кошки? Я не очень требователен, да и публика бывает снисходительна, когда в главной роли такой певец, как я, способный вынести всю оперу на своих плечах. Приятный голос, послушание и понятливость – вот все, что мне надо для дуэтов. А кстати, учитель, что ты сделал из маленькой смуглянки, которую я у тебя видел?

– Мало ли я учил смуглянок!

– О! У той был изумительный голос, и, помнится, прослушав ее, я тебе сказал: «Эта маленькая дурнушка далеко пойдет». Я даже тогда, забавы ради, пропел ей кое-что. Бедная девочка заплакала от восторга.

– Так, так, – произнес Порпора, глядя на Консуэло, которая стала красной, как нос маэстро.

– Как ее звали, черт возьми? – продолжал Кафариэлло. – Странное имя… Ну, ты должен помнить, маэстро: она была дурна как смертный грех.

– То была я, – отозвалась Консуэло. Правдивость и добродушие помогли ей побороть смущение, и она с веселой почтительностью подошла приветствовать Кафариэлло.

Но подобный пустяк не мог привести его в замешательство.

– Вы! – игриво воскликнул он, беря ее за руку. – Вы лжете, ибо вы премиленькая девушка, а та, о которой я говорю…

– Нет, в самом деле, то была я, – повторила Консуэло. – Посмотрите на меня хорошенько. Вы должны меня узнать – это та же самая Консуэло.

– Консуэло! Да! Да! Дьявольски трудное имя. Но я вас совсем не узнаю и очень боюсь, что вас подменили. Дитя мое, если, приобретя красоту, вы потеряли голос и талант, столь много обещавшие, то лучше бы вы оставались дурнушкой.

– Я хочу, чтобы ты ее услышал, – сказал Порпора, горевший желанием показать свою ученицу Гольцбауэру.

И он потащил Консуэло к клавесину несколько против ее воли, так как она давно уже не выступала перед знатоками и совсем не готовилась петь в этот вечер.

– Вы меня дурачите, – заявил Кафариэлло. – Это не та девушка, которую я видел в Венеции.

– Сейчас ты сам убедишься, – ответил ему Порпора.

– Право, учитель, это жестоко: вы заставляете меня петь, когда у меня в горле еще сидит пыль от пятидесяти лье дороги, – застенчиво сказала Консуэло.

– Все равно пой! – потребовал маэстро.

– Не бойтесь меня, дитя мое, – обратился к ней Кафариэлло, – я умею быть снисходительным, и, чтобы вы не робели, я спою вместе с вами, если хотите.

– В таком случае я повинуюсь, – ответила она, – и счастье, которое я испытаю, слушая вас, помешает мне думать о себе.

– Что можем мы спеть вместе? – спросил Кафариэлло у Порпоры. – Выберите нам дуэт.

– Выбери сам, – ответил тот, – нет ничего, чего она не могла бы спеть с тобой.

– Ну, тогда что-нибудь твое, маэстро, мне хочется нынче порадовать тебя. И к тому же я знаю, у синьоры Вильгельмины имеются все твои произведения, переплетенные и украшенные позолотой с истинно восточной роскошью.

– Да, – проворчал сквозь зубы Порпора. – Произведения мои одеты богаче меня.

Кафариэлло взял ноты, перелистал их и выбрал дуэт из «Эвмены» – оперы, написанной маэстро в Риме для Фаринелли. Он спел первое соло с тем благородством, совершенством и мастерством, которые мгновенно заставляли забыть все смешные стороны певца, вызывая лишь восхищение и восторг. Могучий талант этого необыкновенного человека так оживил и воодушевил Консуэло, что она, в свою очередь, пропела женское соло так, как, пожалуй, никогда не пела в жизни. Кафариэлло, не дожидаясь, когда она закончит, несколько раз прерывал ее бурными рукоплесканиями.

– Ах, cara![669] – восклицал он. – Теперь-то я узнаю тебя! Это действительно то дивное дитя, на которое я обратил внимание тогда в Венеции. Но теперь, figlia mia[670], ты чудо (un portento)! Это говорит тебе сам Кафариэлло!

Вильгельмина была несколько удивлена и несколько разочарована, увидев Консуэло на еще большей высоте, чем в Венеции. Несмотря на то что выступление в ее венском салоне такого таланта было ей очень приятно, она не без некоторого страха и огорчения видела, что после столь виртуозного исполнения сама она уже не посмеет петь для своих всегдашних гостей. Тем не менее она шумно выразила свой восторг. Гольцбауэр, продолжая ухмыляться себе в бороду, но опасаясь, что в его кассе не хватит денег, чтобы оплатить такой большой талант, проявлял среди всех этих восхвалений дипломатическую сдержанность. Буонончини заявил, что Консуэло выше и госпожи Гассе и госпожи Куццони. Посланник пришел в такой восторг, что Вильгельмина даже испугалась, особенно когда увидела, что он снимает кольцо с огромным сапфиром и надевает его на палец Консуэло, которая не решалась ни принять его, ни отказаться. Слушатели настойчиво стали требовать повторения дуэта, но дверь распахнулась, и лакей с почтительной торжественностью доложил о прибытии графа Годица. Все поднялись под влиянием невольного уважения, которое вызывает не самый знаменитый, не самый достойный, а самый богатый человек.

«Вот неудача! – подумала Консуэло. – Нужно же было мне встретить разом, и даже прежде, чем я успела предупредить их, двух лиц, видевших меня во время путешествия с Йозефом! Они, без сомнения, составили себе ложное представление и о моей нравственности и о моих отношениях с ним. Но все равно, мой добрый и честный Йозеф, как бы ни клеветали на нашу дружбу, я никогда не отступлюсь от нее ни в сердце, ни на словах».

Граф Годиц, с головы до ног разукрашенный золотым галуном и золотым шитьем, подошел к Вильгельмине, и по тому, как он поцеловал руку содержанки, Консуэло поняла разницу между такой хозяйкой дома и гордыми патрицианками, виденными ею в Венеции. С Вильгельминой были и милее, и любезнее, и веселее, но говорили быстрее, ступали менее тихо, ногу на ногу закладывали выше, бесцеремонно грели спину у камина – словом, вели себя иначе, чем в светском обществе. Быть может, гостям такая непринужденность была даже приятна, но в то же время в ней чувствовалось нечто оскорбительное, сразу бросившееся в глаза Консуэло, хотя это нечто, замаскированное светскими манерами и подобающим посланнику уважением, было почти неуловимо.

Граф Годиц выделялся своим умением тонко оттенить эту непринужденность, которая не только не оскорбляла Вильгельмину, но представлялась ей знаком особого почитания. Консуэло страдала за эту бедную женщину: удовлетворенная в своем мелком тщеславии, она казалась ей жалкой. Но себя Консуэло не считала униженной. Zingarella ни на что не претендовала, не требовала ни единого взгляда, и ей было совершенно безразлично, будет ли обращенный к ней поклон на несколько десятых дюйма выше или ниже. «Я здесь для того, чтобы петь, это мое ремесло, – говорила она себе. – Лишь бы остались довольны моим пением; а когда я закончу, то предпочитаю сидеть незамеченной в своем уголке. Но эта женщина, примешивающая тщеславие к своей любви (если только она примешивает к своему тщеславию хоть немного любви), как она покраснела бы, если бы видела, сколько презрения и иронии кроется под всеми этими любезностями и комплиментами».

Консуэло снова заставили петь, превознося ее до небес, и она в тот вечер буквально делила лавры с Кафариэлло. Каждую минуту она ждала, что с ней заговорит граф Годиц, и ей придется выдержать огонь его насмешливых похвал. Но странная вещь: граф Годиц не подошел к клавесину, у которого она стояла отвернувшись, чтобы он не мог видеть ее лица. И когда он справлялся о ее имени и возрасте, казалось, он впервые слышит о ней. Дело в том, что он не получил неосторожной записки, которую Консуэло, осмелевшая во время своего путешествия, послала ему с женой дезертира. К тому же он был очень близорук, и так как в то время еще не было принято беззастенчиво лорнировать в гостиных, то он неясно различал бледное лицо певицы. Быть может, покажется странным, что, выдавая себя за ярого меломана, граф не полюбопытствовал взглянуть поближе на замечательную исполнительницу. Но не надо забывать, что моравский вельможа любил только свою собственную музыку, свою собственную методу и своих собственных певцов. Большие таланты не внушали ему никакого интереса и никакой симпатии; их требования и притязания он считал ни с чем не сообразными, и, когда ему говорили, что Фаустина Бордони получает в Лондоне пятьдесят тысяч франков в год, а Фаринелли – сто пятьдесят тысяч, он пожимал плечами и уверял, что за пятьсот франков жалованья он имеет в своем росвальдском театре в Моравии певцов, обученных им самим, которые столь же искусны, как Фаринелли, Фаустина и даже сам синьор Кафариэлло.

Заносчивость последнего была ему особенно противна и невыносима именно потому, что в своем кругу граф Годиц отличался точно такими же странными и смешными повадками. Если хвастуны не нравятся скромным и разумным людям, они тем более неприятны и отвратительны таким же хвастунам, как они сами. Всякий тщеславный человек ненавидит себе подобных и высмеивает в них порок, присущий ему самому. Пока слушали пение Кафариэлло, никто не думал ни о богатстве, ни о любви к музыке графа Годица. Пока Кафариэлло бахвалился, не оставалось места для бахвальства графа Годица, – словом, они мешали друг другу. Ни один салон не был настолько обширен и ни одно общество – настолько внимательно, чтобы вместить и удовлетворить двух людей, терзаемых такой «жаждой апробации», как выражаются френологи наших дней.

Была и третья причина, помешавшая графу Годицу разглядеть и вспомнить своего Бертони из Пассау: дело в том, что там он почти не глядел на него, и теперь вряд ли мог бы узнать его в новом, преображенном виде. Перед ним тогда была девочка «довольно миловидная», как принято было в то время говорить о сносной наружности; он услышал ее красивый, свежий, гибкий голос и решил, что она умна и легко поддастся обучению. Больше он ничего не почувствовал, не угадал, да больше ему ничего и не нужно было для его театра в Росвальде. Он был богат и привык покупать без особенного разбора и не торгуясь все, что ему подходило. Он захотел купить талант Консуэло и ее лично, как мы покупаем ножик в Шательро или стеклянные изделия в Венеции. Торговая сделка не состоялась, но так как граф ни одной минуты не был влюблен в Консуэло, то ни минуты и не жалел об этом. Правда, при своем пробуждении в Пассау он был несколько раздосадован, но люди, имеющие о себе высокое мнение, недолго страдают от подобной неудачи. Они скоро забывают о ней: разве им не принадлежит весь мир, в особенности если они богаты? «Ну что ж, – сказал себе благородный граф, – одна неудача, а за ней последует сто удач».

В то время как Консуэло пела свою последнюю арию, он пошептался с Вильгельминой и, заметив, что Порпора кидает на него яростные взгляды, вскоре ушел, не получив никакого удовольствия в обществе этих педантичных и неотесанных музыкантов.

Глава LXXXV

Первым побуждением Консуэло по возвращении в свою комнату было написать Альберту, но скоро она обнаружила, что это не так легко сделать, как ей казалось. В первом же черновике она начала было ему рассказывать о всех приключениях своего путешествия, но тотчас испугалась, что описание пережитых ею опасностей и испытаний слишком взволнует его. Она помнила, в какое страшное исступление пришел Альберт, когда она рассказала ему в подземелье о тех ужасах, которые испытала по дороге к нему. И она разорвала письмо. Чтобы избавить глубокую душу и впечатлительную натуру Альберта от волнующих подробностей действительности, она решила высказать ему одну, основную мысль, одно, единое чувство – выразить в немногих словах привязанность, которую она ему обещала, и верность, в которой ему поклялась. Но эти немногие слова должны были быть совершенно ясными; малейшая неопределенность породила бы в нем невероятные страхи и муки. А как могла она утверждать, что, наконец, ощутила в себе истинную любовь и неколебимую решимость, необходимые Альберту для того, чтобы жить, ожидая ее. Искренность и честность Консуэло не допускали полуправды. Строго вопрошая свое сердце и совесть, она находила в них силу и спокойствие, рожденные победой над любовью к Андзолетто. Она находила в себе также полное равнодушие ко всякому мужчине, кроме Альберта; к нему одному чувствовала она нежность и искреннее влечение. Но такого рода любовь, такое влечение испытывала она и тогда, когда была подле него. Мало было победить воспоминания об Андзолетто, устранить самое его присутствие, чтобы в душе девушки загорелась пламенная страсть к молодому графу! Она не могла без ужаса вспомнить о душевной болезни бедного Альберта, об удручающем величии замка Исполинов, об аристократических предубеждениях канониссы, об убийстве Зденко, о мрачной пещере Шрекенштейна – словом, о всей печальной и странной жизни в Чехии, казавшейся ей теперь сном. Подышав вольным воздухом бродяжничества на горах Богемского Леса и снова окунувшись в музыкальную стихию подле своего учителя, Консуэло вспоминала о Чехии не иначе, как о страшном кошмаре. Хотя она и не соглашалась с суровыми афоризмами Порпоры об искусстве, но когда вернулась снова к жизни, столь соответствующей ее воспитанию, дарованию и привычному складу мыслей, то не представляла себе больше, что может стать хозяйкой замка Исполинов.

Что же могла она сообщить Альберту? Что могла она снова обещать ему? Разве ею не владели та же нерешительность, тот же страх, что и при бегстве из замка? Если она искала убежища в Вене, а не в ином месте, то только потому, что здесь ее ждало покровительство единственного человека, чей законный авторитет она должна была признавать. Порпора был ее благодетелем, отцом, ее поддержкой и учителем в самом святом смысле слова. Подле него она не чувствовала себя больше сиротой и не считала себя вправе распоряжаться собой только по велению своего сердца или рассудка. А Порпора осуждал, высмеивал и решительно отвергал мысль о браке, считая, что это убивает талант, приносит в жертву ее великое будущее ради каприза романтической самоотверженности. В замке Исполинов тоже был старик, великодушный, благородный и нежный, готовый стать отцом Консуэло. Но разве меняют отца сообразно обстоятельствам? И если Порпора говорил «нет», то разве могла Консуэло принять «да» графа Христиана?

Этого не могло, не должно было быть, и следовало ждать, что скажет Порпора, когда он лучше разберется в фактах и чувствах. Но что ответить несчастному Альберту сейчас, как поддержать в нем надежду, призвать его к терпению до тех пор, пока учитель подтвердит свое решение или изменит его? Признаться, что первым ответом Порпоры была вспышка негодования, значило лишить Альберта всякого спокойствия; скрыть – значило обмануть его, а Консуэло не хотела кривить душой. Даже если бы жизнь благородного молодого человека зависела от лжи, то и тогда Консуэло не солгала бы. Есть люди, которых слишком уважают, чтобы обманывать, даже ради их спасения.

И вот она снова начала писать, но изорвала двадцать начатых писем, не доведя ни одного до конца. Как ни старалась она, но на третьем же слове или давала слишком смелые обещания, или, наоборот, высказывала сомнения, а это могло повести к самым пагубным последствиям. Она легла в постель, подавленная усталостью, грустью, беспокойством, и долго мучилась от холода и бессонницы, не в силах ни прийти к какому-либо решению, ни представить себе ясно свое будущее, свою судьбу. В конце концов она все-таки заснула и проснулась так поздно, что Порпора, всегда рано встававший, уже успел уйти по делам. Как и накануне, она застала Гайдна за чисткой платья своего нового хозяина и за уборкой комнаты.

– Наконец-то, моя спящая красавица! – воскликнул юноша при виде своей приятельницы. – Я умираю от скуки, тоски и, пожалуй, больше всего от страха, когда между мной и этим свирепым профессором не вижу вас, моего ангела-хранителя. Мне кажется, что учитель проникнет в мои намерения, раскроет наш заговор и упрячет меня в свой старый клавесин, чтобы я задохнулся там от гармонического удушья. У меня волосы встают дыбом от твоего Порпоры, и я никак не могу избавиться от мысли, что это старый итальянский черт: ведь, говорят, дьявол в тех краях гораздо злее и хитрее нашего.

– Успокойся, друг мой, – ответила Консуэло, – наш маэстро всего лишь несчастлив. Он незлой человек. Постараемся дать ему хоть немного счастья, и он на наших глазах смягчится и станет прежним. Я помню, каким сердечным и жизнерадостным он был в годы моего детства. Все повторяли его тонкие и остроумные шутки, но тогда у него был успех, были друзья, были надежды. Если бы ты знал его в то время, когда в театре Сан-Мозе шла его опера «Полифем»! Он брал меня с собой и ставил где-нибудь за кулисами, откуда я могла видеть только спины статистов и голову великана! Каким страшным и красивым казалось мне все это из моего уголка! Сидя на корточках за картонной скалой или взобравшись на лестницу, с которой зажигают кенкеты, я едва дышала и невольно, подражая актерам, повторяла головой и руками все их жесты, все их движения. А когда маэстро вызывали и он в ответ на аплодисменты партера по семь раз проходил перед занавесом вдоль рампы, он казался мне Богом, до того в эти минуты был прекрасен, горд и радостен. Увы! Он не так еще стар, а как изменился, как удручен! Давай, Беппо, приниматься за работу; пусть, вернувшись, он застанет свою убогую квартиру более привлекательной. Начну с осмотра его носильного платья, чтобы узнать, чего ему не хватает.

– Долго пришлось бы перечислять, чего ему не хватает, а что у него имеется – мигом увидишь, – ответил Йозеф. – Беднее и поношеннее его одежды разве только моя собственная.

– В таком случае я позабочусь и о тебе – ведь я твоя должница, Йозеф, всю дорогу ты и одевал и кормил меня. Но сперва подумаем о Порпоре. Открой-ка этот шкаф. Как! Один-единственный костюм – тот, в котором он был вчера у посланника?

– Увы, да! Коричневый костюм с резными стальными пуговицами, к тому же не особенно новый. Другой костюм до того стар и потрепан, что на него жалко смотреть. Хозяин надел его, уходя. Что же касается халата, сомневаюсь, чтобы он вообще когда-либо существовал: я его тщетно ищу вот уже целый час.

Консуэло и Йозеф после тщательных поисков, наконец, убедились, что халат существовал только в их воображении, так же как и пальто и муфта. Сорочек оказалось всего три, да и те рваные, с потрепанными манжетами; в таком же состоянии было и все остальное.

– Йозеф, – сказала Консуэло, – вот дорогое кольцо, мне его преподнесли вчера за мое пение. Я не хочу его продавать, чтобы не привлекать к себе внимания; люди, подарившие его, пожалуй, усмотрели бы в этом алчность. Но я могу его заложить и получить под него нужные нам деньги. Келлер честен и умен, он сумеет оценить кольцо и, наверное, знает ростовщика, который возьмет его в заклад и даст за него порядочную сумму. Ступай же скорее и возвращайся.

– За этим дело не станет, – ответил Йозеф. – Скромный еврей-ювелир живет в том же доме, что и Келлер, а так как последний в подобного рода секретных делах служит посредником у многих прекрасных дам, то через какой-нибудь час он отсчитает вам денежки. Но мне самому ничего не надо, слышите, Консуэло! Вот вам следует приодеться. Ведь весь наш гардероб совершил путешествие на моих плечах. Завтра, а быть может, еще и сегодня вечером вы должны будете появиться в обществе и, конечно, в платье, менее потертом, чем это.

– Наши счеты мы сведем позднее, и так, как я захочу, Беппо. Принимая твои услуги, я имею право требовать, чтобы и ты не отказывался от моих. Ну, а теперь беги скорее к Келлеру!

Через час Гайдн в самом деле вернулся с Келлером и с тысячью пятьюстами флоринов. Консуэло объяснила Келлеру, что ей нужно; тот вышел и вскоре привел своего приятеля-портного, честного и проворного малого, который, сняв мерку с костюма Порпоры и других его носильных вещей, пообещал в ближайшие же дни доставить два полных новых костюма, хороший, стеганный на вате халат и даже белье и другие необходимые принадлежности туалета, которые он взялся заказать добросовестным мастерицам.

– Теперь, – сказала Консуэло Келлеру, когда портной ушел, – я требую полнейшей тайны. Учитель мой столь же горд, сколь и беден и, несомненно, выбросил бы за окно все мои жалкие дары, заподозри он только, что они от меня.

– Как же вы умудритесь, синьора, – заметил Йозеф, – заставить его облечься в новый костюм и бросить старый так, чтобы он этого не заметил?

– О! Я его прекрасно знаю и ручаюсь вам, что он ничего не заметит. Это я беру на себя.

– А теперь, синьора, не подумаете ли вы о себе? – продолжал Йозеф, у которого, за исключением тех минут, когда они оставались наедине, хватало такта говорить с Консуэло очень церемонно, чтобы не создать ложного представления об их дружбе. – Вы почти ничего не привезли с собой из Чехии, к тому же ваши наряды сшиты не по здешней моде.

– Я совсем забыла об этом важном деле. Милый господин Келлер, будьте моим советчиком и руководителем.

– Охотно! – ответил Келлер. – Я кое-что в этом смыслю, и, если не доставлю вам самого изящного туалета, можете мне сказать, что я невежда и хвастун.

– Вполне полагаюсь на вас, милый Келлер. Только хочу предупредить вас, что я люблю простоту, а вещи, бросающиеся в глаза, и кричащие краски не идут ни к моей обычной бледности, ни к моим скромным вкусам.

– Вы меня обижаете, синьора, полагая, что я нуждаюсь в таких указаниях. Разве в силу своего ремесла я не знаю, какие цвета следует подбирать к лицу, и разве на вашем лице я не вижу отражения вашего характера? Будьте покойны, вы останетесь довольны мною и вскоре сможете, если вам заблагорассудится, появиться при дворе, оставаясь по-прежнему и скромной и простой. Украсить человека, а не изменить его – вот в чем искусство парикмахера и портного.

– Еще одно слово на ушко, дорогой господин Келлер, – проговорила Консуэло, отходя с ним подальше от Йозефа. – Прошу вас, оденьте во все новое с головы до ног и господина Гайдна, а на оставшиеся деньги преподнесите от моего имени вашей дочери красивое шелковое подвенечное платье. Надеюсь, что свадьба ее с Йозефом не за горами, ибо если я буду пользоваться здесь успехом, то смогу быть полезной нашему другу и помогу ему приобрести известность. У него талант, и большой талант, будьте в этом уверены.

– Так у него в самом деле талант, синьора? Счастлив слышать это от вас. Я всегда это подозревал. Да что я говорю? Я был убежден в этом с самого первого дня, когда заметил его, еще ребенком, в певческой школе.

– Он благородный юноша, – продолжала Консуэло, – и вознаградит вас своей благодарностью и верностью за все, что вы для него сделали. Я ведь знаю, Келлер, вы тоже человек достойный, у вас благородное сердце… А теперь скажите нам, – прибавила она, снова вместе с Келлером приближаясь к Йозефу, – сделали вы то, о чем мы условились относительно покровителей Йозефа? Это была ваша мысль, привели вы ее в исполнение?

– Ну конечно, синьора! – ответил Келлер. – Для вашего покорного слуги сказать – значит сделать. Отправившись сегодня утром обслуживать своих клиентов, я предупредил сначала господина венецианского посланника (я не имею чести лично причесывать его, но завиваю его секретаря), затем господина аббата Метастазио, которого брею каждое утро, и его воспитанницу, девицу Марианну Мартинец, чья голова тоже находится в моих руках. Она, так же как и он, живет в моем доме… то есть я живу в их доме, ну, да это, впрочем, не важно! Напоследок я проник еще к двум-трем особам, которые знают Йозефа в лицо и рискуют встретить его у маэстро Порпоры. К другим особам, не моим клиентам, я являлся под каким-нибудь предлогом, например, говорил так: «Я слышал, что госпожа баронесса посылала к моим коллегам за настоящим медвежьим салом для волос, и поспешил принести вам великолепное сало, я за него ручаюсь. Предлагаю его знатным лицам бесплатно, как образец, и прошу их только стать моими клиентами, если им понравится мое снадобье». Или в таком роде: «Вот молитвенник – он найден в прошлое воскресенье в соборе святого Стефана, а так как я причесываю собор (то есть, собственно говоря, певческую школу при соборе), то мне поручили спросить ваше сиятельство, не ваша ли это книга». То была старая, ничего не стоящая книжка в кожаном позолоченном переплете с гербом. Подобрал я ее на скамье какого-то каноника, зная прекрасно, что никто не станет ее разыскивать… Наконец, когда мне удавалось под тем или иным предлогом привлечь к себе внимание, я начинал болтать с развязностью и остроумием, которое прощают людям нашей профессии. «Мне, – говорил я, например, – много приходилось слышать о вашем сиятельстве от одного из моих друзей, искусного музыканта Йозефа Гайдна, вот почему я взял на себя смелость явиться в высокочтимый дом вашего сиятельства». – «Как, от маленького Йозефа?» – спрашивали меня. – «Это прелестный талант, юноша многообещающий». – «Да? В самом деле? – отзывался я в восторге от того, что мы перешли прямо к делу. – Тогда вас, ваше сиятельство, должно очень позабавить то, что с ним сейчас происходит, – нечто удивительное и весьма важное для его карьеры». – «А что же с ним происходит? Я ничего не знаю». – «Да, трудно придумать что-либо более комичное и вместе с тем любопытное: он сделался лакеем». – «Как! Лакеем! Фи! Какое унижение! Какое несчастье для такого таланта! Он, значит, в ужасном положении? Надо ему помочь». – «Дело не в том, ваше сиятельство, – отвечал я, – это любовь к искусству заставила его принять столь странное решение. Он хотел во что бы то ни стало брать уроки у знаменитого маэстро Порпоры…» – «Ах, да! Понимаю, а Порпора отказался выслушать и принять его. Это гениальный человек, но очень своенравный и угрюмый». – «Это великий человек, с великодушным сердцем, – отвечал я, согласно желанию синьоры Консуэло, которая не хочет, чтобы во всей этой истории ее учитель был предметом насмешек и порицания. – Будьте уверены, – прибавлял я, – он скоро распознает большие способности маленького Гайдна и позаботится о нем; но, чтобы не рассердить старого ворчуна и пробраться к нему в дом, не возбуждая подозрений, Йозеф не нашел ничего более остроумного, как поступить к нему в лакеи и притвориться, будто он ничего не смыслит в музыке». – «Идея трогательная, прелестная, – отвечали мне в полном умилении, – это героизм истинного артиста. Однако он должен поторопиться и заслужить благосклонность Порпоры, прежде чем его узнают и скажут маэстро, что он уже известен как хороший музыкант, ибо молодого Гайдна любят и ему покровительствуют несколько лиц, как раз бывающих у Порпоры». – «Эти лица, – говорил я вкрадчивым тоном, – слишком добры, слишком великодушны, чтобы не сохранить маленькой тайны Йозефа, пока это необходимо; они притворяются, будто не знают его, чтобы не возбудить подозрение Порпоры». – «О! – восклицал каждый в ответ на это. – Уж конечно, не я предам славного, искусного скрипача Йозефа! Можете от моего имени заверить его в том, а я строго накажу своим слугам не проговориться в присутствии маэстро». Тут меня отпускали либо с небольшим подарком, либо с заказом на медвежье сало. А господин секретарь посольства чрезвычайно заинтересовался этим приключением и обещал угостить им за завтраком господина Корнера, чтобы тот, особенно расположенный к Йозефу, прежде всего был сам настороже с Порпорой. Моя дипломатическая миссия закончена. Вы довольны, синьора?

– Будь я королевой, я немедленно назначила бы вас самого посланником, – ответила Консуэло. – Но я вижу в окно, что возвращается маэстро. Бегите, милый Келлер, он не должен вас видеть.

– А зачем бежать, синьора? Я начну вас причесывать, и он подумает, что вы послали своего лакея Йозефа за первым встречным парикмахером.

– Он во сто раз умнее нас с вами, – сказала Консуэло Йозефу и предоставила свои черные кудри ловким рукам Келлера, в то время как Йозеф, надев фартук, снова вооружился метелкой, а Порпора, тяжело ступая, поднимался по лестнице, напевая музыкальную фразу из своей будущей оперы.

Глава LXXXVI

Порпора по природе был очень рассеян: целуя в лоб свою приемную дочь, он даже не заметил причесывавшего ее Келлера и принялся искать в своих нотах записанный им отрывок музыкальной фразы, бродившей у него в голове. Только увидев бумаги, обычно разбросанные по клавесину в невообразимом беспорядке, а теперь сложенные в аккуратные стопки, он очнулся от задумчивости и закричал:

– Несчастный дурак! Он позволил себе прикоснуться к моим рукописям. Вот они, лакеи! Валят все в кучу и думают, что убирают. Очень нужно мне было брать лакея, честное слово! Начались мои мучения!

– Простите ему, маэстро, – вмешалась Консуэло, – ваши ноты были в таком хаотическом состоянии…

– Я прекрасно разбирался в этом хаосе. Мог встать среди ночи и впотьмах ощупью найти любой отрывок из моей оперы. А теперь я ничего не знаю, я погибший человек. Месяц пройдет, прежде чем я что-либо смогу найти!

– Нет, маэстро, вы все сейчас же найдете. Это, кстати сказать, моя вина, и хотя страницы не были пронумерованы, мне кажется, что я положила каждый листок на свое место. Взгляните-ка! Я уверена, что вам удобнее будет читать по тетради, которую я из них сшила, чем по разрозненным листкам, – любой порыв ветра мог унести их в окно.

– Порыв ветра! Не принимаешь ли ты мою комнату за Фузинские лагуны?

– Ну, если не порыв ветра, так взмах метелки или веника.

– А зачем было убирать и мести комнату? Я в ней живу две недели и никому не позволял сюда входить.

«Я-то прекрасно это заметил», – подумал про себя Йозеф.

– Ну, маэстро, вам придется разрешить мне изменить этот обычай. Вредно спать в комнате, которая не проветривается и не убирается ежедневно. Я берусь каждый день аккуратно восстанавливать любезный вам беспорядок, после того как Беппо подметет и уберет комнату.

– Беппо! Беппо! Это еще что такое? Я не знаю никакого Беппо!

– Беппо – это он, – сказала Консуэло, указывая на Йозефа. – У него такое неблагозвучное имя, что оно ежеминутно резало бы вам ухо. Я дала ему первое пришедшее мне в голову венецианское имя. Беппо – это хорошо, коротко и его даже можно пропеть.

– Как хочешь, – ответил уже мягче Порпора, перелистывая свою оперу, сшитую в одну тетрадь и найдя ее в полном порядке.

– Согласитесь, маэстро, – сказала Консуэло, увидев, что он улыбается, – так ведь удобнее?

– А! Ты всегда хочешь быть правой, – возразил маэстро. – Всю жизнь будешь упрямиться.

– Вы завтракали, маэстро? – спросила Консуэло, которой Келлер вернул, наконец, свободу.

– А сама ты завтракала? – переспросил, в свою очередь, Порпора, нетерпеливо и вместе с тем заботливо.

– Я завтракала. А вы, маэстро?

– А этот мальчик, этот… Беппо, он ел что-нибудь?

– Он завтракал. А вы, маэстро?

– Вы, значит, нашли здесь что перекусить. Я уже не помню, были ли у меня какие-нибудь припасы.

– Мы отлично позавтракали. А вы, маэстро?

– «А вы, маэстро! А вы, маэстро!» Да убирайся ты к дьяволу с твоими вопросами! Какое тебе дело?

– Маэстро, ты не завтракал, – проговорила Консуэло, подчас позволявшая себе с венецианской фамильярностью говорить Порпоре «ты».

– Ах, я вижу, что в моем доме поселился дьявол. Она не оставит меня в покое! Ну иди сюда и спой мне эту фразу: постарайся, прошу тебя!

Консуэло подошла к клавесину и пропела требуемую фразу; Келлер, рьяный любитель музыки, так и застыл на другом конце комнаты, полуоткрыв рот и с гребнем в руке. Маэстро, недовольный своей фразой, заставил Консуэло повторить ее раз тридцать, требуя, чтобы она делала ударение то на одних, то на других нотах, и все добиваясь желаемого оттенка с упорством, которое могло сравниться только с терпением и покорностью самой Консуэло. Тем временем Йозеф, по данному ею знаку, пошел за шоколадом, который она приготовила, пока Келлер ходил по ее поручениям. Беппо принес шоколад и, угадав намерение Консуэло, тихонько поставил его на пюпитр, не привлекая внимания учителя; Порпора тотчас же машинально взял его, налил себе в чашку и выпил с большим аппетитом. Вторая чашка была принесена и выпита таким же образом, да еще с куском хлеба с маслом в придачу. Консуэло, которая любила иногда подразнить учителя и видела, с каким удовольствием он ест, сказала ему:

– Я прекрасно знала, маэстро, что ты не завтракал.

– Правда, – ответил он спокойно. – Кажется, просто забыл. Со мной это часто случается, когда я сочиняю, и замечаю я это уже днем, почувствовав резь и спазмы в желудке.

– И тогда ты пьешь водку, маэстро?

– Кто тебе сказал, дурочка?

– Я нашла бутылку.

– А какое тебе дело? Не запретишь ли ты мне пить водку?

– Да, запрещу! Ты не пил в Венеции и хорошо себя чувствовал.

– Ты права, – с грустью повторил Порпора, – там мне казалось, что все шло плохо, что здесь пойдет лучше. Между тем здесь все идет хуже и хуже – и положение мое, и здоровье, и сочинительство… все… – И он уронил голову на руки.

– Хочешь, я скажу, почему тебе так трудно здесь работать? – продолжала Консуэло, желая какими-нибудь мелочами отвлечь учителя от охвативших его грустных мыслей. – У тебя здесь нет твоего славного кофе по-венециански, дающего столько сил и бодрости. Ты возбуждаешь себя, как немец, пивом и настойками, а тебе это вредно.

– Да, ты снова права. Чудесный мой кофе по-венециански! О, это был неиссякаемый источник остроумия и великих идей! Пробуждая гений и вдохновение, он живительной теплотой разливался по моим венам. А все, что пьешь здесь, либо наводит тоску, либо сводит с ума.

– Ну что ж, маэстро, пей кофе!

– Здесь? Кофе? Не хочу: с ним слишком много возни. Нужен огонь, прислуга, посуда, которую моют, передвигают, бьют с резким грохотом, когда ты весь во власти гармонии. Нет, не надо. Бутылка на полу, у ног – это и удобнее и скорее.

– Но бутылка тоже бьется. Я вот сегодня утром разбила твою, собираясь поставить ее в шкаф.

– Как! Ты разбила мою бутылку? Ах ты маленькая уродина! Не знаю, почему я до сих пор не сломал свою трость о твою спину!

– Ну да! Вы это говорите уже целых пятнадцать лет, а ни разу не дали мне и щелчка – очень я вас боюсь!

– Болтушка, будешь ты петь? Освободишь ты меня от этой проклятой фразы? Бьюсь об заклад, что до сих пор ты еще не знаешь ее, ты так рассеянна сегодня.

– Сейчас убедитесь, знаю я ее на память или нет, – сказала Консуэло, быстро захлопывая ноты.

И она спела фразу так, как сама понимала ее, то есть совсем иначе, чем было у Порпоры. Она угадала с первого раза, что он запутался в своих замыслах и, разрабатывая тему, исказил основную мысль, но, зная характер своего учителя, не позволила себе дать ему совет: из духа противоречия он отверг бы его. Консуэло, однако, была убеждена, что, если пропоет фразу по-своему, якобы ошибаясь, это поразит его воображение.

Не успел он прослушать ее, как вскочил со стула, хлопая в ладоши, и закричал:

– Вот оно! Вот оно! Вот то, чего я хотел и никак не мог добиться! Как, черт возьми, тебе это пришло в голову?

– Разве это не то, что вы написали? Или я случайно… Да нет, это же ваша фраза.

– Нет! Твоя, плутовка! – воскликнул Порпора: он был так чистосердечен, что, несмотря на свою болезненную, безмерную любовь к славе, никогда не поступился бы истиной ради тщеславия. – Это ты ее нашла! Ну, повтори. Она прекрасна, и я воспользуюсь ею.

Консуэло пропела фразу еще несколько раз, и Порпора записал ее под диктовку. Потом он прижал свою ученицу к груди и воскликнул:

– Ты дьявол! Я всегда говорил, что ты дьявол!

– Добрый дьявол, поверьте мне, маэстро! – ответила, улыбаясь, Консуэло.

Порпора, в восторге от того, что после целого утра бесплодных волнений и творческих мук фраза наконец удалась, стал машинально шарить на полу у своих ног, стараясь нащупать горлышко бутылки. Не найдя его, он принялся искать на пюпитре и по рассеянности хлебнул из стоявшей там чашки. Это был чудесный кофе, искусно и терпеливо приготовленный для него Консуэло одновременно с шоколадом. Йозеф, по новому знаку своей приятельницы, только что принес его совсем горячим.

– О нектар богов! О друг музыкантов! – воскликнул Порпора, наслаждаясь кофе. – Какой ангел, какая фея принесла тебя из Венеции под своим крылом?

– Дьявол! – ответила Консуэло.

– Ты ангел и фея, милое мое дитя, – ласково проговорил Порпора, возвращаясь к своему пюпитру. – Я прекрасно вижу, что ты любишь меня, заботишься обо мне, хочешь сделать меня счастливым. Даже этот бедный мальчик, и тот интересуется моей судьбой, – прибавил он, заметив Йозефа, который, стоя на пороге передней, смотрел на него влажными, блестящими глазами. – Ах, бедные мои дети, вы хотите скрасить мою жалкую жизнь! Безрассудные! Вы сами не знаете, что делаете! Я обречен на отчаяние, и несколько дней любви и благополучия заставят меня еще острее почувствовать ужас моей доли, когда эти чудные дни улетят.

– Я никогда не покину тебя, всегда буду твоей дочерью, твоей служанкой! – воскликнула Консуэло, обвивая руками его шею.

Порпора скрыл свою плешивую голову за нотной тетрадью и разрыдался. Консуэло и Йозеф тоже заплакали, а Келлер – из любви к музыке он все еще стоял в передней и, чтобы оправдать свое присутствие, приводил в порядок парик Порпоры, – увидев через полуоткрытую дверь столь почтенную и трогательную сцену, как скорбь маэстро, дочернюю преданность Консуэло и умиление Йозефа, чье сердце тоже начинало биться любовью к знаменитому старцу, выронил из рук гребень и, приняв парик Порпоры за свой носовой платок, в благоговейной рассеянности поднес его к глазам.

В продолжение нескольких дней Консуэло из-за простуды вынуждена была сидеть дома. Во время своего длинного и полного приключений путешествия она стойко переносила все перемены погоды, все капризы осени, то знойной, то дождливой и холодной, в зависимости от местности, по которой они проходили. Легко одетая, в соломенной шляпе, не имея на случай дождя ни плаща, ни смены одежды, она тем не менее ни разу не испытала даже легкой хрипоты. Но едва она оказалась заточенной в темную, сырую, плохо проветриваемую квартиру Порпоры, как и холод и простуда лишили ее и энергии и голоса. Помеха эта очень раздражала Порпору. Он знал, что его ученице следовало торопиться, чтобы получить приглашение в итальянскую оперу, так как госпожа Тези, прежде стремившаяся уехать в Дрезден, теперь, казалось, начала колебаться, прельщенная настойчивыми просьбами Кафариэлло и блестящими предложениями Гольцбауэра, желавшего привлечь на императорскую сцену столь знаменитую певицу. С другой стороны, Корилла, еще лежавшая после родов в постели, силилась с помощью друзей, оказавшихся у нее в Вене, склонить на свою сторону директора и ручалась, что в случае надобности сможет дебютировать уже через неделю. Порпора страстно желал, чтобы Консуэло получила приглашение, как ради нее самой, так и ради успеха своей оперы, которую он надеялся продвинуть на сцену вместе со своей ученицей.

Сама же Консуэло не знала, на что решиться. Заключить ангажемент – значило отдалить минуту свидания с Альбертом, внести ужас и смятение в семью Рудольштадтов, которые, конечно, не ожидали, что она снова появится на подмостках. С их точки зрения она тем самым отвергала бы честь войти в их семью и давала понять молодому графу, что предпочитает ему славу и свободу. С другой стороны, не принять ангажемент – значило погубить последние надежды Порпоры, проявить, в свою очередь, ту же неблагодарность, которая уже наполнила его жизнь горечью и разочарованием, – словом, нанести ему последний удар. Консуэло, испуганная необходимостью сделать выбор и видя, что любое ее решение должно кого-то смертельно ранить, впала в глубокую тоску. Здоровый организм спас ее от серьезного недуга. Но в эти дни тревоги и страха Консуэло, охваченная лихорадочной дрожью и мучительной слабостью, то сидя на корточках у жалкого огня, то бродя из одной комнаты в другую в хлопотах по хозяйству, даже хотела тяжело заболеть, с грустью надеясь, что болезнь избавит ее от выполнения сурового долга.

Порпора, на время повеселевший, снова стал мрачным, придирчивым и несправедливым, как только увидел, что Консуэло – источник его надежд, опора его мужества – впала в уныние и нерешительность. Вместо того чтобы поддержать, одушевить ее своей бодростью и нежностью, теперь он относился к ней с болезненным раздражением, и это окончательно привело ее в ужас. Старик – то безвольный, то резкий, то ласковый, то гневный, снедаемый той самой ипохондрией, которой вскоре суждено было погубить Жан-Жака Руссо, – всюду видел врагов, преследователей, неблагодарных, не замечая, что его собственная подозрительность, вспыльчивость и несправедливость вызывают и отчасти объясняют те дурные намерения и поступки, в которых он обвинял других. Оскорбленные им люди сначала принимали его за сумасшедшего, затем – за озлобленного и, наконец, решили, что лучше отступиться от него, обезопасить себя или даже отомстить ему. Между низким раболепством и угрюмой мизантропией есть нечто среднее, чего Порпора не понимал, да так никогда и не понял.

Консуэло, после нескольких бесплодных попыток убедившаяся, что маэстро менее чем когда-либо склонен благословить ее на любовь и брак, безропотно покорилась и уже не вызывала больше своего несчастного учителя на откровенные разговоры, которые только усиливали его предубеждение. Она перестала упоминать даже имя Альберта и готова была подписать любой ангажемент, какой прикажет ей Порпора. Оставаясь наедине с Йозефом, она открывала ему свою душу, и это приносило ей облегчение.

– Странная у меня судьба, – часто говорила она ему, – небо наделило меня способностями и любовью к искусству, стремлением к свободе, к гордой, целомудренной независимости, но в то же время вместо холодного и жестокого эгоизма, который обеспечивает артистам силу, необходимую, чтобы пробить себе дорогу сквозь опасности и соблазны жизни, небесная воля вложила в мою грудь нежное, чувствительное сердце, бьющееся только для других, живущее только привязанностью и преданностью. И вот, раздираемая двумя враждебными силами, жизнь моя проходит напрасно, и я никак не могу достичь цели. Если я рождена для преданности, пусть Бог отнимет у меня любовь к искусству, к поэзии и жажду свободы, превращающие преданность в мучение, в пытку. Если же я рождена для искусства и для свободы, пусть он вынет из моего сердца жалость, дружелюбие, заботливость, боязнь причинить страдания – словом, все то, что всегда будет отравлять мой успех и мешать моей карьере.

– Если бы мне было позволено дать вам совет, моя бедная Консуэло, – отвечал Гайдн, – я сказал бы: «Слушайтесь голоса своего таланта и заглушите голос сердца». Но теперь я хорошо узнал вас и вижу, что вы не сможете этого сделать.

– Да, не могу. И, кажется, никогда не смогу! Но подумай, как я несчастна! Подумай, какая у меня сложная, странная и печальная судьба. Даже на пути преданности меня окружают препятствия, раздирают противоречия, и я не могу идти туда, куда влечет меня сердце, не разбив этого сердца, жаждущего творить добро и правою и левою рукой. Посвяти я себя одному, я покидаю и обрекаю на гибель другого. У меня есть нареченный супруг, но я не могу стать его женой, ибо этим я убью моего приемного отца. С другой стороны, исполняя дочерний долг, я убиваю своего супруга! В Писании сказано: «Остави отца своего и матерь свою и следуй за мужем своим…». Но на самом деле я и не жена и не дочь. В Законе ничего не сказано относительно меня, и общество не позаботилось о моей судьбе. Сердце мое само должно сделать выбор, но не страстная любовь управляет им, и мне не приходится выбирать между долгом и страстью. Альберт и Порпора одинаково несчастны, обоим одинаково угрожает потеря рассудка или смерть. Я одинаково необходима и тому и другому… Надо пожертвовать кем-либо из двух.

– А зачем? Выйди вы замуж за графа, почему бы Порпоре не жить подле вас? Тогда вы вырвали бы его из нищеты, воскресили своими заботами и одновременно выполнили бы обе свои обязанности.

– О! Если бы это было возможно, клянусь тебе, Йозеф, я отказалась бы и от искусства и от свободы! Но ты не знаешь Порпору – он жаждет славы, а не достатка и благополучия. Он живет в нищете, не замечая ее, он страдает от нее, не понимая причины этого страдания. К тому же, постоянно мечтая о славе и поклонении, он не смог бы снизойти до того, чтобы примириться с людским состраданием. Поверь мне, его бедственное положение в большей степени является следствием его собственного пренебрежения и гордости. Скажи он только слово, и у него найдутся друзья и с радостью придут ему на помощь. Но, помимо того, что он никогда не замечал, полон или пуст его карман (ты видел, что это относится и к его желудку), он предпочел бы, запершись в своей комнате, умереть с голоду, чем пойти за милостью в виде обеда к своему лучшему другу. Ему казалось бы унизительным для музыки, если бы кто-нибудь мог заподозрить, что он, Порпора, нуждается в чем-либо, кроме своей гениальности, клавесина и пера. Вот почему посланник и его подруга, которые так любят и почитают маэстро, даже не подозревают о его нужде. Они знают, что старик живет в тесной и плохой комнате, но думают, будто ему нравятся темнота и беспорядок. Ведь он сам говорит им, что не мог бы сочинять в другой обстановке. Я же знаю, что это совсем не так. Я видела, как он в Венеции взбирался на крыши, ища вдохновения в созерцании неба и шуме моря. Если его принимают в потертом костюме, облезлом парике и дырявых башмаках, то считают, что оказывают ему любезность. «Он любит неряшливость, – говорят люди, – это слабость стариков и артистов. Его лохмотья ему милы, а в новых башмаках, пожалуй, он и ходить не сумеет». Он сам это подтверждает. А я в свои детские годы видела его аккуратным, изысканно одетым, всегда надушенным, чисто выбритым, кокетливо потряхивающим над органом или клавесином кружевными манжетами – в то время он мог быть таким, никому не обязываясь. Никогда Порпора не согласится жить в праздности и безвестности где-то в глубине Чехии за счет своих друзей. Не прошло бы и трех месяцев, как он начал бы проклинать и ругать всех, воображая, что враги замыслили его погубить и заперли в глуши, чтобы помешать ему издавать и ставить на сцене свои произведения. И он, отряхнув прах от ног своих, сбежал бы в одно прекрасное утро в свою мансарду, к своему изъеденному крысами клавесину, к своей пагубной бутылке и драгоценным рукописям.

– А разве нельзя уговорить вашего графа Альберта переехать в Вену, в Венецию, в Дрезден или Прагу, словом, в какой-нибудь город, где процветает музыка? Ведь вы будете достаточно богаты, чтобы поселиться где угодно, окружить себя музыкантами, заниматься искусством и предоставить тщеславию Порпоры свободу действий, не переставая заботиться о нем.

– Как можешь ты задавать мне подобный вопрос после того, что я рассказала тебе о характере и здоровье Альберта? Ему тягостно видеть равнодушное лицо, – так как же сможет он жить в толпе злых и глупых людей, именуемой светом? А с какой иронией, с какой холодностью и презрением отнесся бы свет к этому святому, этому фанатику, ничего не понимающему ни в его законах, ни в его нравах, ни в его привычках. Альберта столь же опасно подвергать таким испытаниям, как и стараться, чтобы он позабыл меня, хоть сейчас я и пробую это сделать.

– Однако любая беда покажется ему менее страшной, чем разлука с вами, уверяю вас. Если Альберт вас любит по-настоящему, он все перенесет. А если не любит настолько, чтобы все вынести и на все согласиться, он вас забудет.

– Вот почему я жду и ничего не решаю. Помогай мне, Беппо, и не оставляй меня, – пусть будет хоть одна душа, которой я могла бы излить свое горе и которая поддерживала бы во мне надежду.

– О сестра моя, будь спокойна! – воскликнул Йозеф. – Если мне дано принести тебе хоть маленькое облегчение, я безропотно буду терпеть все вспышки Порпоры; готов даже выносить его побои, если это может отвлечь его от желания мучить и огорчать тебя.

Беседуя таким образом с Йозефом, Консуэло не переставала работать – то стряпая вместе с ним на всех троих, то приводя в порядок белье Порпоры. Она добавила необходимую для маэстро мебель, незаметно внося в комнату одну вещь за другой. Прекрасное кресло, широкое и набитое волосом, заменило соломенный стул, на котором он давал отдых своим старческим костям. Сладко поспав в нем после обеда, он удивился и, нахмурив брови, спросил, откуда взялось такое хорошее кресло.

– Хозяйка прислала его сюда – это старое кресло мешало ей, и я согласилась поставить его в угол, пока оно ей не понадобится.

Консуэло обновила также и тюфяки учителя, но он не сделал никаких замечаний относительно удобства своей постели, сказав только, что последние ночи перестал страдать от бессонницы. Консуэло ответила, что это следует приписать кофе и воздержанию от водки. Однажды утром Порпора, надев превосходный халат, с озабоченным видом спросил Йозефа, где он его разыскал. Йозеф, как было условлено, ответил, что, убирая старый сундук, нашел этот халат на дне.

– А я думал, что не привозил его сюда, – заметил Порпора. – Однако ж это тот самый, что был у меня в Венеции, во всяком случае он того же цвета.

– А какой же еще? – ответила Консуэло, позаботившись о том, чтобы цвет нового халата напоминал давно отживший свой век венецианский.

– А я считал его более поношенным, – сказал маэстро, осматривая свои локти.

– Еще бы, – продолжала Консуэло, – я вшила новые рукава.

– Из чего же?

– Из подкладки.

– А! Женщины удивительны, они умеют из всего извлечь пользу…

Когда был принесен новый костюм и Порпора поносил его два дня, то, хотя костюм и был одного цвета со старым, маэстро удивился его виду, особенно пуговицы, очень красивые, навели его на размышления.

– Это не мой костюм, – проворчал старик.

– Я велела Беппо отнести его в чистку: ты вчера вечером наделал на нем пятен. Его выутюжили, вот он и кажется более новым.

– Говорят тебе, это не мой костюм! – закричал Порпора, выходя из себя. – Его подменили в чистке. Твой Беппо дурак!

– Его не могли подменить, я сделала на нем метку.

– А пуговицы? Думаешь, я не вижу, что это не те пуговицы?

– Я сама заменила их новыми. Старые никуда не годились.

– Все твои выдумки, они были еще очень хороши. Вот глупость! Что я, франт какой-нибудь, чтобы так рядиться и платить за пуговицы, наверное, не меньше двенадцати цехинов.

– Они и двенадцати флоринов не стоят, – возразила Консуэло, – я купила их по случаю.

– И это слишком дорого, – проворчал маэстро.

Все части его туалета были подсунуты ему таким же манером, при помощи ловких обманов, а Консуэло и Йозеф хохотали при этом как дети. Несколько вещей проскользнуло незаметно благодаря большой занятости Порпоры; кружева и белье проникали тайком в его шкаф маленькими порциями, а когда он рассматривал их на себе с некоторым недоумением, Консуэло обыкновенно говорила, что это она так искусно все заштопала. Для большего правдоподобия она чинила у него на глазах кое-какое старье, а потом укладывала его вместе с другими вещами.

– Ну вот что! – воскликнул однажды Порпора, вырывая у нее из рук жабо, которое она зашивала. – Брось-ка эти пустяки! Артистка не должна быть служанкой, и я не желаю видеть, как ты, согнувшись в три погибели, сидишь с иглой в руках. Сейчас же убери это, иначе я швырну все в печку. Не хочу также видеть, как ты стряпаешь у плиты и вдыхаешь дым. Или ты хочешь потерять голос? Хочешь стать судомойкой? Хочешь окончательно измучить меня?

– Не мучайтесь больше, – ответила Консуэло, – ваша одежда теперь в порядке, а голос мой вернулся.

– В добрый час! – ответил маэстро. – В таком случае ты завтра поешь у графини Годиц, вдовы маркграфа Байрейтского.

Глава LXXXVII

Маркграфиня Байрейтская, вдова маркграфа Георга-Вильгельма, урожденная княгиня Саксен-Вессенфельд, во втором браке графиня Годиц, «была, говорят, когда-то хороша, как ангел. Но с тех пор она очень изменилась, и надо было чрезвычайно внимательно всматриваться в ее черты, чтобы найти в них следы былой прелести. Она отличалась высоким ростом и, по-видимому, обладала когда-то тонкой талией. Чтобы сохранить эту талию, она убила, сделав выкидыши, нескольких своих детей. У нее было длинное лицо и длинный нос, который ее очень безобразил, так как был отморожен и приобрел весьма неприятный цвет бурака. Глаза, привыкшие повелевать, большие, карие, с красивым разрезом, утратили вместе с зоркостью прежнюю живость. За неимением бровей она носила накладные, очень густые и черные, как чернила. Рот, большой, но красиво очерченный, имел приятное выражение; зубы были ровные, белые, точно слоновая кость; кожа на лице, хотя и гладкая, но уже дряблая, отличалась желтовато-свинцовым оттенком. Вид у маркграфини был добродушный, но несколько жеманный. То была Лаиса своего века. Нравилась она только своей наружностью, ума же у нее не было и тени».

Если, дорогой читатель, вы найдете, что портрет этот сделан несколько жестоко и цинично, не пеняйте на меня. Он слово в слово написан собственной рукой принцессы, известной своими несчастьями, своими семейными добродетелями, своей гордостью и своей злостью, – принцессы Вильгельмины Прусской, сестры Фридриха Великого и жены наследного принца Байрейтского, племянника нашей графини Годиц. У принцессы был самый злой язык из всех, какие когда-либо имелись у лиц королевской крови, но все сделанные ею литературные портреты написаны мастерски, и, читая их, трудно усомниться в их верности.

Когда Консуэло, причесанная Келлером и одетая благодаря его усердию и заботам с элегантной простотой, вошла вместе с Порпорой в гостиную маркграфини, оба поместились за клавесином, отодвинутым в угол, чтобы не стеснять общество. Порпора оказался настолько пунктуален, что никого из гостей еще не было и лакеи зажигали последние свечи. Маэстро стал пробовать клавесин, но не успел он взять несколько аккордов, как в гостиной появилась удивительно красивая дама и подошла к нему с приветливой грацией. Так как Порпора поклонился ей с большим почтением и назвал ее принцессой, то Консуэло приняла ее за маркграфиню и, согласно обычаю, поцеловала ей руку. Холодная, бледная рука принцессы пожала руку девушки с сердечностью, какую редко можно встретить среди великих мира сего и которая сразу пленила сердце Консуэло. Принцессе казалось на вид лет тридцать. Фигура ее была изящна, но не совсем правильна; в ней замечалось даже некоторое искривление – по-видимому, следствие тяжких физических страданий. Лицо ее было прелестно, но страшно бледно, а выражение глубокой скорби делало его преждевременно поблекшим и изможденным. Туалет ее был очень изящен, но прост и до суровости благопристоен. Все ее прекрасное существо дышало добротой, грустью и робкой скромностью, а в голосе слышались кротость и нежность, тронувшие Консуэло. Прежде чем последняя сообразила, что ошиблась, появилась настоящая маркграфиня. Ей было тогда за пятьдесят, и если портрет, помещенный в начале этой главы и набросанный десятью годами раньше, казался немного утрированным, то он вполне подходил к тому времени, когда ее увидела Консуэло. Даже при большой доброжелательности трудно было поверить, что графиня Годиц слыла когда-то одной из первых красавиц Германии, хотя она румянилась и одевалась с умелым, весьма изысканным кокетством. Со зрелым возрастом формы ее расплылись, но она упорно не замечала этого и продолжала выставлять напоказ обнаженную грудь и плечи с гордостью, подобающей разве что античной статуе. Голова ее была убрана цветами, бриллиантами и перьями, как у молодой женщины, а наряд сверкал драгоценными камнями.

– Матушка, – проговорила принцесса, введшая в заблуждение Консуэло, – вот молодая особа, о которой нам говорил Порпора. Она доставит нам удовольствие и даст возможность послушать его чудесную новую оперу.

– Но это еще не основание для того, чтобы вы держали ее за руку, – ответила маркграфиня, оглядывая Консуэло с головы до ног. – Ступайте, сударыня, и садитесь у клавесина, я рада вас видеть, вы нам споете, когда все общество будет в сборе. Маэстро Порпора, приветствую вас! Прошу меня извинить, если я не займусь вами: я только сейчас заметила, что в моем туалете кое-чего не хватает. Дочь моя, побеседуйте немного с маэстро Порпорой; это человек большого таланта, он пользуется моим уважением.

Проговорив это хриплым, словно у солдата, голосом, толстая маркграфиня тяжеловесно повернулась и удалилась в свои покои.

Не успела она выйти, как принцесса, ее дочь, подошла к Консуэло и снова с деликатной, трогательной приветливостью взяла ее за руку, как бы желая показать, что не одобряет грубости своей матери. Затем она стала беседовать с Консуэло и Порпорой, мило и просто выказывая им свое внимание. Консуэло тем более оценила это ласковое обращение, что при появлении некоторых лиц заметила в манерах принцессы холодность и сдержанность, одновременно скромную и гордую, от которой она, очевидно, отрешилась исключительно ради маэстро и его ученицы.

Когда почти все уже были в сборе, вошел обедавший в гостях парадно одетый граф Годиц; он, словно посторонний, приблизился к своей благородной супруге, осведомился о ее здоровье и поцеловал у нее руку. Маркграфиня имела слабость считать себя особой нежного сложения. Она полулежала на кушетке, поминутно нюхая флакон с солями, и принимала гостей с видом, который казался ей томным, но, в сущности, был только пренебрежительным; короче говоря, она выглядела так смешно, что Консуэло, сначала раздраженная и возмущенная ее грубостью, в конце концов стала находить ее крайне забавной и собиралась вдоволь потешиться над ней дома, описывая ее своему другу Беппо.

Принцесса подошла к клавесину и при каждом удобном случае, когда мать не глядела на нее, обращалась к Консуэло то с какими-нибудь словами, то с улыбкой. Это позволило Консуэло уловить сценку, раскрывшую ей тайну сокровенных семейных отношений. Граф Годиц подошел к падчерице, взял ее руку, поднес к губам и продержал так несколько секунд, сопровождая этот жест весьма выразительным взглядом. Принцесса отдернула руку, сказав несколько холодных, учтивых слов. Граф пропустил их мимо ушей, но не отводил глаз от падчерицы.

– Ну что, мой прекрасный ангел, – проговорил он, – все так же грустна, так же сурова, так же закутана до самого подбородка? Можно подумать, что вы собираетесь стать монахиней!

– Очень возможно, что тем я и закончу, – вполголоса ответила принцесса. – Светское общество поступило со мной так, что не внушило мне большого влечения к его утехам.

– Общество обожало бы вас, было бы у ваших ног, если бы вы не стремились своей суровостью держать его на расстоянии. Что же касается монастыря – неужели в ваши годы и с вашей красотой вы могли бы вынести его ужасы?

– В годы, когда я была веселее и красивее, чем ныне, – ответила она, – я вынесла ужас еще более сурового заключения, разве вы забыли? Однако, граф, прекратите разговор со мной – матушка смотрит на нас.

Граф немедленно, словно его толкнули, отошел от падчерицы, приблизился к Консуэло и с важностью поклонился ей. Потом, сказав ей несколько общих слов о музыке, он открыл ноты, положенные Порпорой на клавесин, и, словно в поисках чего-то, что требовало особого объяснения, нагнулся над пюпитром и тихо проговорил:

– Вчера утром я видел дезертира, и жена его передала мне вашу записку. Я прошу прекрасную Консуэло забыть некую встречу, а взамен ее молчания я забуду некоего Йозефа, только что замеченного мной в передней.

– Некий Йозеф – талантливый артист, и ему недолго еще оставаться в передней, – ответила Консуэло. Обнаружив ревность маркграфини и супружескую покорность графа, она совершенно успокоилась относительно последствий своего приключения в Пассау. – Йозеф – мой брат, – продолжала она, – мой товарищ, мой друг. Мне нечего краснеть за свои чувства к нему и нечего скрывать. Единственное, о чем я могу просить ваше сиятельство, – это о некотором снисхождении к моему голосу и о небольшом покровительстве Йозефу в будущих его дебютах на музыкальном поприще.

– Моя поддержка Йозефу обеспечена, а ваш чудесный голос уже привел меня в восторг. Но я льщу себя надеждой, что некая шутка с моей стороны не была принята вами всерьез.

– Я никогда не была настолько самоуверенна, господин граф, к тому же я знаю, что женщине не следует хвалиться, когда она становится предметом подобной шутки.

– Оставим это, синьора, – сказал граф; вдовствующая маркграфиня не спускала с него глаз, и ему не терпелось переменить собеседницу, чтобы не возбудить подозрений супруги. – Надеюсь, что знаменитая Консуэло сумеет простить веселую шутку, допущенную мною в путешествии, а в будущем она может рассчитывать на уважение и преданность графа Годица.

Он положил ноты обратно на клавесин и направился, раболепно улыбаясь, навстречу лицу, о котором доложили с большой торжественностью. То был маленький человечек, которого можно было принять за переодетую женщину, до того он был нарумянен, завит, разодет, нежен, мил и надушен. Это о нем Мария-Терезия говорила, что хотела бы оправить его в перстень; о нем же она сказала, что сделала из него дипломата, не имея возможности сделать что-либо лучшее. То был всесильный первый министр Австрии, любимец и даже, как уверяли, возлюбленный императрицы, – словом, не кто иной, как знаменитый Кауниц, государственный муж, державший в своей белой руке, украшенной многоцветными перстнями, все хитросплетения европейской политики.

Он, казалось, с серьезным видом выслушивал так называемых серьезных людей, подходивших к нему потолковать о серьезных делах. Но вдруг он прервал свою речь на полуслове.

– Кто это там у клавесина? – спросил он графа Годица. – Не та ли это девочка, о которой мне говорили, – любимица Порпоры? Бедняга Порпора! Мне бы хотелось что-нибудь сделать для него, но он так требователен, так взбалмошен, что все артисты или боятся, или ненавидят его. Когда заговоришь о нем, то словно показываешь голову Медузы. Одному он заявляет, что тот поет фальшиво, другому – что его произведения никуда не годятся, третьему – что успехом он пользуется только благодаря интригам. И он еще хочет, чтобы после таких слов, уместных в устах Гурона, его слушали и отдавали справедливость его таланту! Черт возьми! Не в лесной же глуши мы живем! Откровенность больше не в моде и правдой ничего не добьешься. А девочка эта недурна, мне нравятся такие лица. Она совсем юная, не правда ли? Говорят, она пользовалась большим успехом в Венеции. Пусть Порпора приведет ее завтра ко мне.

– Он хочет, чтоб ее услышала императрица, – сказала принцесса, – вы можете устроить это, и я надеюсь, не откажете ему в такой милости. Я тоже прошу вас об этом.

– Устроить, чтобы ее услышала императрица – да нет ничего легче, и достаточно желания вашего высочества, чтобы я поспешил исполнить его. Но в театре есть некто более могущественный, чем императрица. Это госпожа Тези! И если бы даже императрица взяла эту девушку под свое покровительство, я сомневаюсь, чтобы ангажемент был подписан без верховного одобрения Тези.

– Говорят, вы ужасно балуете этих дам, господин граф, и не будь вы столь снисходительны, они не пользовались бы такой властью.

– Что поделаешь, принцесса! Каждый – хозяин в своем доме. Ее величество прекрасно понимает, что, вмешайся она в дела оперы со своими королевскими указами, там все пошло бы вкривь и вкось. А ее величество желает, чтобы опера была хороша и доставляла всем удовольствие. Но возможно ли это, если у примадонны в день дебюта объявится насморк, а тенор, вместо того чтобы в сцене примирения броситься в объятия баса, даст ему пощечину! Довольно с нас и того, что мы ублажаем господина Кафариэлло. Мы счастливы с тех пор, как госпожа Тези и госпожа Гольцбауэр ладят между собой. Если же нам бросят на театральные подмостки яблоко раздора, это снова смешает все наши карты.

– Но третий женский голос совершенно необходим, – заметил венецианский посланник, горячо покровительствовавший Порпоре и его ученице, – и вот появляется дива…

– Если она дива, тем хуже для нее. Она возбудит зависть госпожи Тези, которая тоже дива и желает быть единственной. Приведет она в бешенство и госпожу Гольцбауэр, также желающую быть дивой…

– Ну, ей-то далеко до этого, – вставил посланник.

– Но она очень хорошего происхождения. Эта особа из знатной семьи, – лукаво заметил господин Кауниц.

– Но она не в состоянии исполнить сразу две роли, и ей волей-неволей придется уступить кому-либо партию меццо-сопрано.

– У нас есть некая Корилла, предлагающая свои услуги, красивейшая женщина в мире.

– Ваше сиятельство уже видели ее?

– В первый же день ее приезда. Но я ее не слышал: она была больна.

– Вы сейчас услышите ученицу Порпоры и, не задумываясь, отдадите ей предпочтение.

– Очень возможно. И признаюсь даже, что ее лицо, менее красивое, чем у той, мне кажется более приятным. У нее очень кроткий и скромный вид. Но мое предпочтение ничего не даст бедняжке! Надо, чтобы она понравилась госпоже Тези, не раздражая в то же время госпожу Гольцбауэр, а до сих пор, несмотря на нежнейшую дружбу этих двух дам, все, что одобряла одна, энергично отвергала другая.

– Да, тяжелый случай! Трудная задача! – не без лукавства проговорила принцесса, видя, какое значение придают два государственных мужа закулисным интригам. – Наша милая протеже является соперницей госпожи Кориллы. Бьюсь об заклад, что перевесит та чаша весов, на которую положит свою шпагу господин Кафариэлло.

Когда Консуэло спела, все в один голос заявили, что со времен госпожи Гассе не слыхали ничего подобного, а господин фон Кауниц, подойдя к ней, торжественно произнес:

– Сударыня, вы поете лучше госпожи Тези. Но да будет это сказано вам здесь всеми нами по секрету, ибо, если подобное мнение выйдет за пределы этого дома, вы пропали и в этом сезоне вам не дебютировать в Вене. Будьте же осторожны, очень осторожны, – прибавил он, понижая голос и усаживаясь подле нее. – Вам придется преодолеть большие препятствия, и победить вы сможете, только проявив большую ловкость.

Тут великий Кауниц, входя во все подробности театральных интриг и раскрывая перед Консуэло все мелкие страстишки труппы, прочитал ей целый трактат о дипломатической науке в применении к закулисному миру.

Консуэло слушала его, широко раскрыв глаза от удивления, и так как, в течение своей речи, он раз двадцать повторил «моя последняя опера», «опера, поставленная мной месяц тому назад», то она решила, что ослышалась, когда о нем докладывали, и лицо, столь глубоко посвященное в тайны театрального мира, могло быть только директором оперного театра или модным композитором. Поэтому она отбросила всякое стеснение и стала говорить с ним, как с человеком своей профессии. Непринужденность придала ей еще больше простоты и живости, чем дозволило бы почтение, подобающее при разговоре с особой всесильного первого министра. Господин фон Кауниц нашел ее очаровательной. В течение целого часа он занимался исключительно ею. Маркграфиня пришла в крайнее негодование от подобного нарушения приличий. Она ненавидела вольность больших дворов, привыкнув к церемонной торжественности малых. Но разыгрывать из себя маркграфиню, перестав ею быть, она уже не могла. Она пользовалась снисхождением и даже благосклонностью императрицы, так как отреклась от лютеранского вероисповедания и перешла в католичество. За такой лицемерный поступок при австрийском дворе готовы были простить любой неравный брак, даже любое преступление. В этом отношении Мария-Терезия следовала примеру своих родителей и принимала всех, кто, желая избежать преследований и глумлений в протестантской Германии, искал прибежища в лоне римско-католической церкви. Но, будучи и принцессой и католичкой, маркграфиня ничего не значила в Вене, а господин фон Кауниц был там всесилен.

После того как Консуэло пропела свою третью арию, Порпора, хорошо знакомый с этикетом, сделал ей знак, свернул ноты и вышел вместе с ней через маленькую боковую дверь, не обеспокоив своим уходом благородных особ, соблаговоливших внимать ее божественному пению.

– Все идет как по маслу, – проговорил маэстро, потирая руки, когда они очутились на улице в сопровождении Йозефа, несшего перед ними факел. – Кауниц, старый дурак, знает толк в музыке. Благодаря ему ты далеко пойдешь!

– А кто он такой, этот Кауниц? Я его не видела, – сказала Консуэло.

– Не видела, дурочка! Да ведь он с тобой говорил больше часа.

– Как? Маленький человечек в розовом жилете с серебром? Мне казалось, будто я слушаю старую билетершу – столько он наболтал мне сплетен.

– Он самый. Что же тут странного?

– А я нахожу это очень странным, – ответила Консуэло, – у меня было совсем иное представление о государственных людях.

– Потому что ты не видишь, как действует государственная машина, а если бы видела, то не удивилась бы, что государственные люди – не что иное, как старые кумушки. Ну, довольно об этом, займемся лучше нашим ремеслом на этом маскараде высшего света.

– Увы, маэстро, – задумчиво промолвила молодая девушка, когда они пересекали большую площадь у городского вала, направляясь в предместье, где находилось их скромное жилище, – я как раз спрашиваю себя; во что превращается наше ремесло среди этих равнодушных и лживых масок?

– А во что ты хочешь, чтобы оно обратилось? – продолжал Порпора своим резким, отрывистым тоном. – Оно не может обратиться во что-либо иное: счастливое или несчастливое, торжествующее или презираемое, оно всегда остается тем, что оно есть – самым прекрасным, самым благородным ремеслом на свете!

– О да! – сказала Консуэло, беря учителя под руку и замедляя его обычно быстрый шаг. – Я понимаю, что величие и достоинство нашего искусства не могут быть ни унижены, ни возвышены по прихоти пустых капризов или дурного вкуса управляющих миром; но почему позволяем мы унижать свою личность, почему подвергаем себя презрению невежд или их поощрению, порой еще более унизительному? Если искусство священно, разве не священны и мы, его жрецы и законодатели? Почему не живем мы в своих мансардах, счастливые тем, что понимаем и умеем чувствовать музыку, зачем должны мы бывать в их гостиных, где нас слушают, перешептываясь, где нам аплодируют, думая о другом, и где стыдятся признать нас хоть на минуту людьми, после того как мы перестали быть комедиантами?

– Эх! Эх! – проворчал Порпора, останавливаясь и стуча палкой по мостовой. – Что за глупое тщеславие, что за ложные идеи бродят нынче у тебя в голове! Да что мы такое, как не комедианты, и зачем нам быть чем-либо иным? Они называют нас так из чувства презрения. А не все ли нам равно? Ведь мы комедианты по склонности, по призванию, по воле неба, точно так же, как они вельможи по прихоти случая, по необходимости или по выбору дураков! Да, мы комедианты! А это не каждому дано! Ну-ка, пусть попробуют: посмотрим, как они возьмутся за наше дело, эти пигмеи, воображающие себя великанами! Пусть-ка маркграфиня Байрейтская облечется в тогу трагической актрисы, наденет на свои уродливые толстые ножищи котурны и сделает два-три шага по сцене – воображаю, какую диковинную принцессу увидим мы пред собой! А что, ты думаешь, она делала при своем маленьком дворе в Эрлангене в те времена, когда воображала, будто царствует там? Она строила из себя королеву и лезла из кожи вон, чтобы играть роль, которая была ей не по силам. Рождена она быть маркитанткой, а по странной оплошности судьба сделала из нее высочество. Вот и оказалась она тысячу раз освистанной, представляя высочество навыворот. А тебя, глупое дитя, Бог сотворил королевой! Он возложил на твое чело венец красоты, разума и силы. Очутись ты среди народа свободного, разумного, восприимчивого (предположим, что такой существует) – и ты королева, ибо тебе стоит лишь появиться и спеть, чтобы доказать, что ты королева милостью Божьей. Но все это не так. Мир устроен иначе. Он таков, каков есть; что тут поделаешь? Им управляют случай, каприз, заблуждение и безумие. Разве мы можем это изменить? Большинство власть имущих безобразно, бесчестно, глупо и невежественно. Вот и приходится нам либо покончить с собой, либо приспособиться к общему ходу жизни. Не имея возможности быть монархами, мы становимся актерами и все-таки царствуем! Мы передаем язык небес, недоступный простым смертным, мы облекаемся в одежды царей и героев, поднимаемся на подмостки, восседаем на бутафорском троне, разыгрываем комедию. Мы комедианты! Клянусь Богом, земные владыки все это видят и ничего не смыслят. Они не замечают, что мы настоящие властители земли и только наше царство истинно, в то время как их царство, их могущество, их действия, их величие – пародия, над которой смеются ангелы на небе, а народы ненавидят их и втихомолку проклинают. Самые могущественные государи приходят смотреть на нас, учиться в нашей школе и, восхищаясь нами в душе, как образцами истинного величия, стараются подражать нам, когда выступают перед своими подданными. Да, мир выворочен наизнанку; это прекрасно чувствуют его владыки, и если они не вполне отдают себе в этом отчет, если они в этом не признаются, то нетрудно заметить по их презрению к нам и нашему ремеслу, что они невольно завидуют нашему истинному превосходству. О! Когда я бываю в театре, мне все становится ясно! Музыка открывает мне глаза, и я вижу за рампой настоящий королевский двор, настоящих героев, великие порывы, в то время как подлинные скоморохи и жалкие комедианты с важностью восседают в ложах на бархатных креслах. Свет – комедия, вот что несомненно; и вот почему я только что говорил тебе: благородная дочь моя, пройдем с достоинством через этот убогий маскарад, именуемый светом… Черт побери этого дурака! – закричал маэстро, отталкивая Йозефа, который, жадно вслушиваясь в восторженную речь учителя, незаметно приблизился и толкнул его локтем. – Он наступает мне на ноги, заливает меня смолой от факела! Пожалуй, подумаешь, что он понимает, о чем мы говорим, и хочет почтить нас своим одобрением!

– Иди справа от меня, Беппо, – сказала девушка, делая Гайдну знак. – Ты своей неловкостью раздражаешь маэстро. – И, обращаясь к Порпоре, продолжала: – Все, что вы говорите, друг мой, благородный бред. Это ничего не поясняет мне, а упоение собственной гордостью не облегчает даже самой маленькой сердечной раны. Меня мало трогает, что, родившись королевой, я не царствую. Чем больше я вижу великих мира сего, тем больше внушают они мне сожаления.

– Ну, не то ли самое я тебе говорил?

– Да, но я не о том вас спрашивала. Они жаждут что-то изображать собой и властвовать. В этом их безумие и их ничтожество. Но если мы выше, лучше и умнее их, зачем же противопоставляем мы свою гордость их гордости, свою царственность их царственности? Если мы обладаем достоинствами более значительными, если владеем сокровищами более завидными и более драгоценными, к чему ведем мы с ними эту жалкую борьбу, зачем ставим наши таланты и наши силы в зависимость от их прихотей и низводим себя до их уровня?

– Этого требуют достоинство, святость искусства, – воскликнул маэстро. – Они превратили подмостки, именуемые миром, в поле сражения, а нашу жизнь – в мученичество. И вот, мы должны сражаться, должны источать кровь из всех наших пор, чтоб доказать им, умирая от непосильного труда, изнемогая от их свистков и презрения, что мы боги или по меньшей мере законные короли, а они жалкие смертные, наглые и низкие узурпаторы!

– О маэстро, как вы их ненавидите! – воскликнула Консуэло, содрогаясь от изумления и ужаса. – А между тем вы склоняетесь перед ними, льстите им, задабриваете их и удаляетесь через маленькую боковую дверь, почтительно угостив их двумя или тремя блюдами вашего гения.

– Да, да, – ответил маэстро, потирая руки с горьким смехом, – я издеваюсь над ними, раскланиваюсь перед их бриллиантами и орденами, подавляю их двумя или тремя мощными аккордами и поворачиваю им спину в восторге, что могу уйти, спеша избавиться от их глупых физиономий.

– Значит, – продолжала Консуэло, – апостольская миссия искусства – битва?

– Да, битва: слава храброму!

– Насмешка над дураками?

– Да, насмешка: слава умному человеку, чья насмешка может уязвить до крови.

– Затаенная ненависть, непрерывная злоба?

– Да, ненависть и злоба: слава энергичному человеку, который не устает ненавидеть и никогда не прощает!

– И ничего больше?

– Ничего больше в этой жизни! Слава для истинного гения приходит только после смерти.

– Ничего больше в этой жизни? Уверен ли ты в этом, маэстро?

– Я уже сказал тебе!

– В таком случае это очень мало, – вздохнув, промолвила Консуэло и подняла глаза к звездам, блестевшим в чистом глубоком небе.

– Мало? Ты смеешь говорить, жалкая душа, что этого мало? – закричал Порпора, снова останавливаясь и с силой тряся свою ученицу за руку, в то время как Йозеф от страха выронил факел.

– Да, я говорю, что это очень мало, – спокойно и твердо ответила Консуэло, – я уже говорила вам то же самое в Венеции в очень тяжелую для меня и решающую минуту. С тех пор я не переменила мнения. Мое сердце не создано для борьбы, оно не может вынести тяжесть ненависти и гнева. В душе моей нет уголка, где могли бы приютиться злопамятство и месть. Прочь, злобные страсти! Лихорадочные волнения, прочь от меня! Если, только допустив вас в свою душу, могу я обрести талант и славу, то прощайте навек, талант и слава! Венчайте лаврами другие головы, воспламеняйте другие сердца! Я о вас даже не пожалею!

Йозеф ожидал, что Порпора разразится ужасной и в то же время комичной вспышкой гнева, как всегда, когда ему долго противоречили, и уже схватил Консуэло за руку, чтобы отдалить ее от учителя и предохранить от одного из тех яростных жестов, какими тот часто грозил ей, но которые, правда, никогда ничем не кончались… кроме улыбки или слез. Однако и этот шквал пронесся подобно другим: Порпора топнул ногой, глухо прорычал, как старый лев в клетке, и, сжав кулак, в запальчивости поднял его к небу, но тотчас же опустил руку, тяжело вздохнул, уронил голову на грудь и продолжал упорно молчать до самого дома. Отважное спокойствие Консуэло, ее стойкое прямодушие невольно внушили ему уважение. Он, быть может, с горечью сожалел о сказанном, но не хотел в этом сознаться: слишком он был стар, слишком уязвлен и ожесточен в своей артистической гордости, чтобы признать свою неправоту. И только когда Консуэло поцеловала его, пожелав покойной ночи, он с глубокой грустью посмотрел на нее и проговорил упавшим голосом:

– Итак, все кончено! Ты больше не артистка, потому что маркграфиня Байрейтская – старая негодяйка, а министр Кауниц – старая сплетница!

– Нет, маэстро, я этого вовсе не говорила, – ответила, смеясь, Консуэло, – я сумею стойко перенести и грубые и смешные стороны света. Для этого мне не надо ни злобы, ни ненависти, а достаточно чистой совести и доброго расположения духа. Я артистка и всегда останусь артисткой. Я вижу другую цель, другое назначение искусства – не соревнование в гордости и не месть за унижение. У меня иная побудительная причина, и она меня поддержит.

– Но какая же, какая? – закричал Порпора, ставя на стол в передней подсвечник, поданный ему Йозефом. – Я хочу знать: какая?

– Моя цель – заставить людей понять искусство, полюбить его, не возбуждая страха и ненависти к личности артиста.

Порпора пожал плечами.

– Юношеские мечты, они были знакомы и мне! – проговорил старик.

– Ну, если это мечта, – возразила Консуэло, – то торжество гордости тоже мечта, и из двух я предпочитаю свою. Затем у меня есть еще вторая цель – желание повиноваться и угождать тебе, маэстро.

– Ничему, ничему не верю! – закричал Порпора, сердито беря подсвечник и поворачиваясь к девушке спиной. Но, уже взявшись за ручку своей двери, он вернулся и поцеловал Консуэло, которая, улыбаясь, ожидала этой перемены настроения.

В кухне, примыкавшей к комнате Консуэло, была маленькая лестница, ведущая на крышу, к крошечной терраске в шесть квадратных футов. Тут Консуэло, выстирав жабо и манжеты Порпоры, обычно сушила их. Сюда же она взбиралась иногда вечером поболтать с Йозефом, когда учитель рано засыпал, а ей еще не хотелось спать. Не имея возможности заниматься в своей комнате, такой низкой и тесной, что в ней негде было поставить стол, и боясь расположиться в передней, чтобы не разбудить своего старого друга, она взбиралась на терраску помечтать в одиночестве, глядя на звезды, или поведать своему товарищу, такому же самоотверженному и преданному, как она сама, о мелких происшествиях дня. В тот вечер им надо было рассказать друг другу тысячу вещей. Консуэло закуталась в плащ, накинула на голову капюшон, чтобы не простудить горло, и поднялась к Беппо, с нетерпением ожидавшему ее. Эти ночные беседы на крыше напоминали ей детство и время, проведенное с Андзолетто. Правда, луна была не такая, как в Венеции, не было ни живописных венецианских крыш, ни ночей, горящих любовью и надеждой. Здесь была немецкая ночь, мечтательная и холодная, немецкая луна, подернутая дымкой и строгая, – словом, здесь была нежная и благодетельная дружба, без опасностей и трепета страсти.

Когда Консуэло рассказала все, что ее заинтересовало, оскорбило или позабавило у маркграфини, наступил черед Йозефа.

– Ты видела, – сказал он, – только конверты с печатями и гербами, скрывающие придворные тайны, но так как лакеи имеют обыкновение читать письма своих господ, то в передней я узнал содержание жизни великих мира сего. Не буду тебе передавать и половины злословия, излитого на вдовствующую маркграфиню. Ты содрогнулась бы от ужаса и отвращения. Ах! Если бы светские люди знали, что говорят о них лакеи! Если бы из этих великолепных гостиных, где они так важно восседают, они могли бы услышать, что говорится за стеной об их нравах и характерах! Когда Порпора только что на городском валу излагал нам свою теорию борьбы с великими мира сего и говорил о ненависти к ним, он был не совсем на высоте. Горечь заставляла его судить неверно. Ах! Как ты была права, говоря ему, что он роняет свое достоинство, ставя себя на один уровень с вельможами и воображая, что подавляет их своим презрением! Да, маэстро не слышал злословия лакеев в передней, иначе он понял бы, что личная гордость и презрение к другим, прикрытые показным почтением и покорностью, свойственны душам низким и развращенным. Зато как хорош был Порпора, как оригинален, как велик, когда, стуча палкой по мостовой, он кричал: «Мужество! Ненависть! Язвительная ирония! Вечное мщение!» Но твоя мудрость была прекраснее его бреда, и она тем более поразила меня, что я только перед тем слышал, как лакеи – угнетенные, трусливые, развращенные рабы – тоже жужжали мне в уши с глухой и глубокой злобой: «Мщение, хитрость, вероломство, вечная вражда, вечная ненависть! Наши хозяева мнят себя выше нас, но мы разоблачаем их мерзости!». Я никогда не был лакеем, Консуэло, но раз я стал им (подобно тому как ты стала мальчиком во время нашего путешествия), я, как видишь, задумался над обязанностями, каких требует мое теперешнее положение.

– И хорошо поступил, Беппо, – ответила Порпорина. – Жизнь – большая загадка, и не надо пропускать ни одного, самого мелкого факта, не объяснив себе его и не поняв. Так познается жизнь. А скажи мне, слышал ли ты там, в передней, что-нибудь относительно принцессы, дочери маркграфини? Она одна среди всех этих жеманных, накрашенных и легкомысленных особ показалась мне естественной, доброй и серьезной.

– Слыхал ли я о ней? Конечно! И не только сегодня вечером, но и раньше, много раз от Келлера: он причесывает экономку принцессы, и ему многое известно. То, что я тебе расскажу, не сплетни передней, не лакейские пересуды – это истинная, всем известная, но страшная история – хватит ли у тебя мужества ее выслушать?

– Да, меня тронула эта женщина, отмеченная печатью горя. Я услышала из ее уст несколько слов, из которых поняла, что она жертва людской несправедливости.

– Лучше скажи: жертва подлости и ужасающей извращенности! Принцесса Кульмбахская (это ее титул) была воспитана в Дрездене своей теткой, польской королевой. Там Порпора с ней познакомился и, кажется, давал ей уроки, так же как и ее двоюродной сестре, дофине Франции. Юная принцесса Кульмбахская была красива и умна. Воспитанная строгой королевой вдали от распутной матери, она, казалось, должна была всю жизнь прожить счастливой, уважаемой женщиной. Но вдовствующая маркграфиня, ныне графиня Годиц, не пожелала этого. Она вызвала дочь к себе и для вида принялась сватать ее то за одного родственника, тоже маркграфа Байрейтского, то за другого – принца Кульмбахского, ибо это княжество – Байрейт-Кульмбах – насчитывает больше принцев и маркграфов, чем подвластных деревень и замков. Но красота и целомудрие принцессы возбудили в ее матери смертельную зависть. Ей хотелось унизить дочь, отнять у нее любовь и уважение отца, Георга-Вильгельма (третьего маркграфа – не моя вина, если их так много в этой истории). Однако среди всех этих маркграфов для принцессы Кульмбахской не нашлось ни одного. Тогда мать обещала одному придворному своего мужа, Вобсеру, четыре тысячи дукатов в награду за то, чтобы он обесчестил ее дочь, и сама ввела этого негодяя ночью в комнату принцессы. Слуги были предупреждены и подкуплены, дворец оказался глух к воплям девушки, мать держала дверь… Консуэло, ты содрогаешься, между тем это еще не все. Принцесса Кульмбахская родила близнецов. Маркграфиня взяла их на руки, показала своему супругу и пронесла по всему дворцу, крича своей челяди: «Смотрите, смотрите, вот дети, которых эта развратница произвела на свет!» Во время этой ужасной сцены близнецы погибли почти на руках маркграфини. Вобсер имел неосторожность написать маркграфу, требуя от него четыре тысячи дукатов, обещанных ему маркграфиней. Он ведь заработал их, он обесчестил принцессу! Несчастный отец, уже и так наполовину слабоумный, окончательно лишился рассудка и вскоре после этой катастрофы умер от ужаса и горя. Вобсеру пригрозили другие члены семьи, и он сбежал. Польская королева приказала заключить принцессу Кульмбахскую в Плассенбургскую крепость. Ее привезли туда, едва оправившуюся после родов. Она провела там в строгом заключении несколько лет и оставалась бы там поныне, если бы католические священники, пробравшись в тюрьму, не обещали ей покровительство императрицы Амалии при условии отречения от лютеранства. Жажда вернуть себе свободу заставила принцессу уступить их увещеваниям. Но освобождена она была только после смерти польской королевы. Свою независимость она прежде всего использовала для того, чтоб вернуться к вере своих отцов. Молодая маркграфиня Байрейтская, Вильгельмина Прусская, оказала ей радушный прием при своем маленьком дворе. Здесь принцесса благодаря своим добродетелям, кротости и уму заслужила всеобщую любовь. Душа ее разбита, но все еще прекрасна, и, несмотря на то что принцесса, как лютеранка, не пользуется благосклонностью венского двора, никто не смеет издеваться над ее несчастьем. Никто, даже лакеи, не решаются злословить о ней. Здесь она проездом по какому-то делу, постоянная же ее резиденция – Байрейт.

– Вот почему, – заметила Консуэло, – она столько говорила мне об этом городе и так уговаривала поехать туда. О! Какая история, Йозеф! И что за женщина графиня Годиц! Никогда, никогда больше Порсюра не заставит меня пойти к ней, никогда больше не буду я для нее петь!

– И, однако, там можно встретить самых добродетельных, самых уважаемых придворных дам. Так уж, говорят, повелось в мире: имя и богатство все покрывают. Лишь бы вы посещали церковь – и к вам отнесутся здесь с величайшей терпимостью.

– Значит, венский двор страшно лицемерен? – проговорила Консуэло.

– Боюсь, между нами будь сказано, – ответил, понизив голос, Йозеф, – что немного лицемерна даже наша великая Мария-Терезия.

Глава LXXXVIII

Несколько дней спустя, после того как Порпора много хлопотал, много старался на свой лад, то есть угрожал, бранился или рассыпал налево и направо насмешки, маэстро Рейтер (бывший учитель и старинный враг юного Гайдна) провел Консуэло в императорскую капеллу, где в присутствии Марии-Терезии она спела партию Юдифи в оратории «Освобожденная Бетулия» (стихи Метастазио, а музыка того же Рейтера). Консуэло была восхитительна, и Мария-Терезия соблаговолила остаться ею довольной. По окончании концерта духовной музыки Консуэло была приглашена вместе с другими певцами (Кафариэлло в том числе) в одну из зал дворца к столу с угощением, за которым председательствовал Рейтер. Едва уселась она между ним и Порпорой, как внезапный и вместе с тем торжественный шум в соседней галерее заставил вздрогнуть всех гостей, исключая Консуэло и Кафариэлло, увлеченных жарким спором о темпе исполнения хора: один находил его слишком медленным, а другая – слишком быстрым.

– Решить этот вопрос сможет только сам маэстро, – сказала Консуэло, оборачиваясь к Рейтеру.

Но она не нашла ни Рейтера справа от себя, ни Порпоры – слева: все встали из-за стола и чинно выстроились в ряд. Консуэло очутилась лицом к лицу с очаровательной женщиной лет тридцати, одетой в черное, как требовал этикет при посещении церкви, и окруженной семью детьми, из которых одного она держала за руку. То был наследник престола, будущий император Йозеф II, а прелестная женщина с легкой походкой, любезным и умным выражением свежего и энергичного лица – Мария-Терезия.

– Ессо la Giuditta?[671] – спросила императрица, обращаясь к Рейтеру. – Я очень довольна вами, дитя мое, – прибавила она, осматривая Консуэло с головы до ног. – Вы доставили мне истинное удовольствие, и никогда я так живо не чувствовала, сколь возвышенны стихи нашего дивного поэта, как сейчас, когда услышала их в вашем превосходном исполнении. У вас прекрасное произношение, а это я ценю выше всего. Сколько вам лет? Вы ведь венецианка, не правда ли? Ученица знаменитого Порпоры, которого я рада здесь видеть. Вы хотите поступить на императорскую сцену? Вы созданы, чтобы на ней блистать, и господин фон Кауниц покровительствует вам.

Закидав Консуэло всеми этими вопросами и не ожидая на них ответа, Мария-Терезия, поочередно глядя то на Метастазио, то на Кауница, сопровождавших ее, сделала знак одному из своих камергеров, и тот преподнес Консуэло довольно ценный браслет. Прежде чем та догадалась поблагодарить, императрица уже прошла через зал, и сияние ее монаршего чела скрылось из глаз Консуэло. Мария-Терезия удалялась со своим царственным выводком принцев и эрцгерцогинь, даря благосклонными и милостивыми словами каждого из артистов, стоявших на ее пути, и словно оставляя позади себя сверкающий след во всех взорах, ослепленных ее славой и могуществом.

Один лишь Кафариэлло сохранил, или сделал вид, что сохранил, хладнокровие. Он возобновил спор с того же места, на котором его прервал. А Консуэло положила браслет в карман, даже не подумав поглядеть на него, и продолжала как ни в чем не бывало отстаивать свое мнение, к великому удивлению и возмущению остальных музыкантов, пораженных чарами царственного видения и не представлявших себе, как можно было в тот день думать о чем-либо ином. Излишне говорить, что один только Порпора составлял исключение, и душой и рассудком восставая против столь неистового низкопоклонства. Он умел, не роняя достоинства, склоняться перед монархами, но втайне насмехался над рабами и презирал их. Когда Кафариэлло спросил Рейтера, каков должен быть темп хора, о котором у них с Консуэло шел спор, тот с лицемерным видом поджал губы и только после повторных вопросов холодно ответил:

– Признаюсь, сударь, я не слышал вашего разговора. Когда я вижу Марию-Терезию, то забываю весь мир и долго после того, как она исчезает, пребываю в таком волнении, что не в силах думать о самом себе.

– По-видимому, та исключительная честь, которую синьора только что снискала для нас, не вскружила ей головы, – вставил находившийся здесь господин Гольцбауэр, чье раболепство выражалось несколько сдержаннее, чем у Рейтера. – Вы, синьора, должно быть, привыкли говорить с коронованными особами. Можно подумать, что вы ничего иного не делали всю свою жизнь.

– Я никогда не говорила ни с одной коронованной особой, – спокойно ответила Консуэло, не улавливая язвительности в намеках Гольцбауэра, – и ее величество не оказала мне этого благодеяния, ибо, задавая мне вопросы, казалось, избавила меня от чести и труда отвечать ей.

– А тебе, видно, хотелось поболтать с императрицей? – насмешливо заметил Порпора.

– Нет, мне этого не хотелось, – наивно ответила Консуэло.

– Очевидно, у синьоры больше беспечности, чем честолюбия, – заметил Рейтер с ледяным презрением.

– Маэстро Рейтер, – доверчиво и простодушно обратилась к нему Консуэло, – вам, может быть, не понравилось, как я спела вашу ораторию?

Рейтер признался, что никогда никто лучше не исполнял ее даже в царствование августейшего и незабвенного Карла Шестого.

– В таком случае, – сказала Консуэло, – не упрекайте меня в беспечности. Мое честолюбие в том, чтобы угождать своим учителям, в том, чтобы хорошо выполнять свое дело. Какое же еще честолюбие может быть у меня? Всякое иное было бы с моей стороны и смешным и неуместным.

– Вы слишком скромны, синьора, – возразил Гольцбауэр, – при таланте, подобном вашему, никакое честолюбие не будет чрезмерным.

– Принимаю ваши слова за комплимент, – ответила Консуэло, – но я поверю, что немного угодила вам, только в тот день, когда вы пригласите меня на императорскую сцену.

Гольцбауэр, несмотря на всю свою осторожность, пойманный на слове, закашлялся, чтобы иметь возможность не отвечать, и вышел из положения, любезно и почтительно склонив голову. Потом, возвращаясь к первоначальному разговору, сказал:

– Вы в самом деле обладаете беспримерными спокойствием и бескорыстием. Вы даже не взглянули на браслет, подаренный вам ее величеством!

– Ах, правда! – ответила Консуэло, вынимая браслет из кармана и передавая его соседям, которым было любопытно рассмотреть и оценить его.

«Будет на что купить дров для учителя, если на эту зиму я не получу ангажемента, – подумала Консуэло. – Самое незначительное пособие было бы нам гораздо нужнее всяких украшений и безделушек».

– Ее величество божественно прекрасна! – проговорил Рейтер, с умилением вздыхая и искоса строго поглядывая на Консуэло.

– Да, она мне показалась очень красивой, – ответила девушка, совершенно не понимая, почему Порпора толкает ее локтем.

– Показалась! – повторил Рейтер. – Трудно же вам угодить!

– Но я едва успела ее рассмотреть. Она прошла так быстро.

– А ее ослепительный ум, а гениальность, проявляющаяся в каждом слове, которое слетает с ее уст!

– Но я едва успела расслышать ее: она говорила так мало.

– Ну, синьора, вы, значит, созданы из стали или из алмаза! Уж не знаю, что нужно для того, чтобы взволновать вас.

– Я была очень взволнована, исполняя партию вашей Юдифи, – ответила Консуэло, умевшая при случае быть лукавой и начинавшая понимать, как недоброжелательно относятся к ней венские музыканты.

– Эта девушка, при всей своей наивности, вовсе не глупа, – шепотом сказал Гольцбауэр маэстро Рейтеру.

– Школа Порпоры, – ответил тот, – презрение и насмешка.

– Если не принять мер, то старинный речитатив и стиль osservato[672] заполнят нас еще больше прежнего, – продолжал Гольцбауэр, – но будьте покойны, у меня есть средства помешать этому «порпорианству» повысить голос.

Когда все встали из-за стола, Кафариэлло сказал на ухо Консуэло:

– Видишь ли, дитя мое, все эти люди – сущие канальи. Тебе трудно будет добиться здесь чего-либо. Они все против тебя, а если бы посмели, то были бы и против меня.

– Что же мы им сделали? – спросила с удивлением Консуэло.

– Мы ученики величайшего в мире учителя пения. Они и их ставленники – наши естественные враги. Они восстановят против тебя Марию-Терезию, и все, что ты говорила, будет ей передано со злобными добавлениями. Ей будет доложено, что ты не считаешь ее красавицей, а подарок ее нашла жалким. Я хорошо знаю все их происки. Однако мужайся! Я буду защищать тебя от всех и вопреки всем, и полагаю, что мнение Кафариэлло в музыкальном мире стоит, конечно, мнения Марии-Терезии.

«Я попала в довольно скверное положение: с одной стороны – злоба, с другой – безрассудство, – подумала, уходя, Консуэло. – О Порпора, – мысленно воскликнула она, – я сделаю все возможное, чтобы вернуться на сцену! О Альберт, я надеюсь, что мне это не удастся!».

На следующее утро маэстро, собираясь весь день заниматься в городе делами и находя, что его ученица немного бледна, посоветовал ей совершить загородную прогулку к Spinnerin am Kreutz[673] вместе с женой Келлера, готовой сопровождать Консуэло, когда только она пожелает.

Не успел маэстро выйти, как молодая девушка обратилась к Йозефу:

– Беппо, ступай поскорее, найми скромную карету – мы едем проведать Анджелу и поблагодарить каноника. Мы обещали сделать это раньше, но моя простуда послужит нам извинением.

– А в каком костюме явитесь вы к канонику? – спросил Беппо.

– Вот в этом самом, – ответила она, – нужно же, чтобы он знал, кто я, и примирился с тем, что я женщина.

– Чудесный каноник! Я так рад, что снова его увижу.

– Я тоже.

– Бедный, славный каноник! Мне грустно подумать…

– О чем?

– О том, что он совсем потеряет голову.

– Почему? Разве я так божественно хороша? А я и не знала.

– Вспомните, Консуэло, он ведь уже на три четверти был без ума от вас, когда мы расстались с ним.

– А я тебе говорю: как только он узнает, что я женщина и увидит меня такой, как я есть, он сразу опомнится и снова станет тем, чем сотворил его Господь, – благоразумным человеком.

– Это правда, одежда кое-что значит. Когда вы опять превратились здесь в барышню, после того как я за две недели привык обращаться с вами как с мальчишкой… я почувствовал какой-то страх, какую-то неловкость, в которой и сам не могу разобраться. А во время путешествия… если бы мне было позволено влюбиться в вас… Но вы скажете, что я несу вздор…

– Конечно, Йозеф, ты несешь вздор, да к тому же еще теряешь время на болтовню. Ведь нам надо сделать десять лье, чтобы добраться до монастырской усадьбы и вернуться оттуда. Теперь восемь часов утра, а мы должны быть дома в семь вечера, к ужину учителя.

Три часа спустя Беппо и его спутница сошли у ворот аббатства. День был чудесный. Каноник с меланхолическим видом созерцал свои цветы. Увидев Йозефа, он радостно вскрикнул и бросился ему навстречу, но вдруг остолбенел, узнав своего дорогого Бертони в женском платье.

– Бертони, мое милое дитя, – воскликнул он с целомудренной наивностью, – что значит это переодевание? И почему ты являешься ко мне в таком наряде? Ведь теперь не карнавал…

– Уважаемый друг мой, – ответила Консуэло, целуя ему руку, – ваше преподобие должны простить меня, что я вас обманула. Никогда не была я мальчиком. Бертони никогда не существовал, а когда я имела счастье познакомиться с вами, тогда я в самом деле была переодета.

– Мы полагали, – заговорил Йозеф, боявшийся, чтобы изумление каноника не сменилось возмущением, – что вы, ваше преподобие, не заблуждались относительно нашего невинного притворства. Эта хитрость была придумана отнюдь не для того, чтобы обмануть вас, она была вызвана необходимостью; и мы всегда думали, что вы, господин каноник, великодушно и деликатно закрывали на это глаза.

– Вы так думали? – со смущением и страхом спросил каноник. – А вы, Бертони… то есть, я хочу сказать – сударыня, вы тоже так думали?..

– Нет, господин каноник, – ответила Консуэло, – ни одной минуты я этого не думала. Я прекрасно видела, что ваше преподобие нисколько не подозревает истины.

– И вы воздаете мне должное, – сказал каноник голосом несколько строгим, но вместе с тем глубоко печальным. – Я не умею идти на сделки со своей совестью, и, угадай я, что вы женщина, я никогда не стал бы настаивать, чтобы вы у меня остались. Правда, в соседней деревне и даже между моими слугами ходили смутные слухи, были некоторые подозрения, но они вызывали у меня только улыбку, до того упорно я заблуждался на ваш счет. Говорили, будто один из маленьких музыкантов, певших мессу в день храмового праздника, – переодетая женщина. А потом стали уверять, что это просто злобная выдумка сапожника Готлиба, желавшего испугать и огорчить кюре. Да наконец, я сам настойчиво опровергал этот слух. Как видите, я совершенно поддался обману, трудно было быть более одураченным, чем я.

– Произошло большое недоразумение, господин каноник, – твердо и с достоинством, ответила Консуэло, – но никто не был одурачен. Я ни на минуту не уклонилась от должного к вам уважения и честно соблюдала условности, требуемые приличием. После долгого пути пешком я очутилась ночью на дороге, без крова, изнемогая от жажды и усталости. Вы не отказали бы в гостеприимстве нищенке. Мне вы оказали его во имя музыки, и я музыкой оплатила свой счет. Если, вопреки вашему желанию, я не ушла от вас на следующий же день, то лишь благодаря непредвиденной случайности, заставившей меня выполнить долг, который я считала выше всякого другого. Мой враг, моя соперница, моя преследовательница словно с неба свалилась у ваших дверей. Лишенная всякого попечения и помощи, она имела право на мою помощь и мое попечение. Вы помните, что было потом, ваше преподобие, и прекрасно знаете, что если я воспользовалась вашей добротой, то не для себя. И вы знаете также, что я исчезла сразу после того, как исполнила свой долг. А если сегодня я вернулась, чтобы лично поблагодарить вас за милости, которыми вы осыпали меня, то это потому, что честность обязывала меня вывести вас из заблуждения и дать вам объяснения, необходимые и для вашего и для моего достоинства.

– Все это очень таинственно и совершенно необычайно, – произнес наполовину побежденный каноник, – вы говорите, что несчастная, ребенка которой я усыновил, была вашим врагом, вашей соперницей… А кто же вы сами, Бертони? Простите, это имя все вертится у меня на языке. Скажите, как отныне я должен звать вас?

– Меня зовут Порпорина, – ответила Консуэло, – я ученица Порпоры, оперная певица.

– А! Прекрасно! – сказал каноник с глубоким вздохом. – Я должен был сам об этом догадаться по тому, как вы сыграли свою роль. Что же до вашего дивного музыкального таланта, мне не приходится больше ему удивляться. Вы прошли хорошую школу. Могу ли я задать вам вопрос: господин Беппо – ваш брат… или ваш муж?

– Ни то, ни другое. Он мой брат по духу, и только брат, господин каноник. Поверьте, не будь я так же целомудренна душой, как ваше преподобие, я не осквернила бы своим присутствием святости вашего жилища.

В голосе Консуэло звучала такая убедительность, что каноник поддался его очарованию, как всегда поддаются голосу искренности чистые, правдивые сердца. Он почувствовал, как с души его словно свалилась огромная тяжесть, и, медленно прогуливаясь со своими юными друзьями, принялся расспрашивать Консуэло с прежней нежностью и симпатией, которые мало-помалу вновь овладели его сердцем. Она вкратце рассказала ему, не называя имен, о главных происшествиях своей жизни; о помолвке с Андзолетто у постели умирающей матери, об измене жениха, о ненависти Кориллы, об оскорбительных намерениях Дзустиньяни, о советах Порпоры, об отъезде из Венеции, о любви к ней Альберта, о предложении семьи Рудольштадт, о собственной своей нерешительности и сомнениях, о бегстве из замка Исполинов, о встрече с Йозефом Гайдном, об их путешествии, о своем ужасе и сочувствии у одра страдающей Кориллы, о своей благодарности канонику за покровительство, оказанное ребенку Андзолетто, наконец, – о приезде в Вену и даже о встрече с Марией-Терезией, состоявшейся накануне. Йозеф до этого не знал всей истории Консуэло. Она никогда не говорила ему об Андзолетто, и то немногое, что она рассказала теперь о своей бывшей любви к этому негодяю, не особенно поразило его, но ее великодушие по отношению к Корилле и забота о ребенке произвели на него такое сильное впечатление, что он отвернулся, чтобы скрыть слезы, а каноник своих и не удерживал. Рассказ Консуэло, сжатый, живой и искренний, оказал на него такое действие, словно он прочитал прекрасный роман, а так как до тех пор он не прочел ни одного романа, то этот оказался для него первым, приобщившим его к бурным переживаниям чужой жизни. Чтобы внимательно слушать Консуэло, каноник сел на скамейку и, когда она закончила, воскликнул:

– Если все рассказанное вами – истина, а я думаю и, как мне кажется, чувствую это в своем сердце по воле Всевышнего, то вы святая… святая Цецилия, вернувшаяся на землю! Откровенно признаюсь вам: у меня никогда не было предубеждения против театра, – прибавил он после минутного молчания и раздумья, – и вы доказали мне, что и там можно спасти душу, как в любом другом месте. Несомненно, если вы останетесь такой же чистой и благородной, как были до сих пор, дорогой мой Бертони, то заслужите царство небесное! Говорю вам то, что думаю, дорогая моя Порпорина!

– А теперь, господин каноник, – сказала, вставая, Консуэло, – прежде чем я расстанусь с вами, расскажите мне о маленькой Анджеле.

– Анджела здорова и отлично себя чувствует, – ответил каноник. – Моя садовница неусыпно заботится о ней, и я постоянно вижу, как она гуляет с ней в цветнике. Девочка вырастет среди цветов, сама как цветок, на моих глазах, а когда наступит время позаботиться об образовании и воспитании ее в христианском духе, я сам займусь этим. Положитесь в этом на меня, дети мои. То, что мною было обещано перед лицом Всевышнего, будет свято исполнено. По-видимому, ее мать не станет оспаривать у меня этих забот, ибо, живя в Вене, она ни разу даже не прислала узнать о своей дочери.

– Она могла это сделать и окольным путем, без вашего ведома, – заметила Консуэло. – Я не верю, чтобы мать была до такой степени равнодушна. Но Корилла домогается приглашения на императорскую сцену. Она знает, что ее величество очень строга и не оказывает покровительства лицам с запятнанной репутацией. Для Кориллы важно скрыть свои грехи хотя бы до подписания контракта. Будем же хранить ее тайну!

– Но ведь Корилла – ваша соперница! – воскликнул Йозеф. – Говорят, она восторжествует над вами благодаря своим интригам и уже злословит по всему городу, изображая вас любовницей графа Дзустиньяни. Об этом шла речь в посольстве, как рассказывал мне Келлер… Там негодовали на эту клевету, но боялись, что Корилла сумеет убедить Кауница, который охотно слушает подобного рода сплетни и не перестает восторгаться красотой Кориллы.

– Она говорила такие вещи? – вырвалось у Консуэло, покрасневшей от негодования; потом, успокоившись, она добавила: – Впрочем, так должно было быть, этого следовало ожидать…

– Но ведь стоит сказать одно слово, чтобы рассеять эту клевету, – возразил Йозеф. – И я скажу его, это слово! Я скажу, что…

– Ты ничего не скажешь, Беппо: это было бы низко и жестоко. Вы также ничего не скажете, господин каноник, а если я сама захочу что-нибудь сказать, ведь вы меня удержите, не правда ли?

– О, истинно христианская душа! – воскликнул каноник. – Но подумайте сами, такой секрет недолго сможет оставаться секретом. Достаточно кому-либо из слуг или крестьян, знающих эту историю, проболтаться, и через какие-нибудь две недели станет известно, что целомудренная Корилла произвела здесь на свет незаконного ребенка и в довершение всего еще бросила его.

– Но позже чем через две недели либо я, либо Корилла подпишем контракт. Я не хотела бы одержать победу с помощью мести. До тех пор, Беппо, ни слова, или я лишаю тебя моего уважения и дружбы. А теперь прощайте, господин каноник. Скажите, что простили меня, протяните мне еще раз по-отечески руку, и я уеду, прежде чем ваши слуги увидят меня в этом платье.

– Пусть мои слуги говорят что хотят, а бенефиций пусть провалится к черту, если так угодно небу! Я получил недавно наследство, и это дает мне мужество пренебречь гневом своего епископа. Дети мои, не принимайте меня за святого! Я устал повиноваться и принуждать себя. Я хочу жить честно, без всяких нелепых страхов. С тех пор как подле меня нет этого страшилища Бригитты, а особенно с тех пор как я обладаю независимым состоянием, я чувствую себя храбрым как лев. Итак, пойдемте со мной завтракать; а потом мы окрестим Анджелу и займемся музыкой до обеда.

И он потащил их к себе.

– Эй, Андреас! Йозеф! – крикнул он, входя в дом. – Идите, поглядите на синьора Бертони, превратившегося в даму. Что, не ожидали, не правда ли? И я также. Ну, скорее удивляйтесь вместе со мной и живо накрывайте на стол!

Завтрак был превосходен, и наши юные друзья убедились, что если в образе мыслей каноника и произошли большие перемены, то это совершенно не коснулось его привычки хорошо покушать. Затем в монастырскую часовню принесли ребенка. Каноник сбросил свой стеганный на вате халат, надел сутану и стихарь и совершил обряд крещения. Консуэло и Йозеф были восприемниками, и девочку назвали Анджелой. Остаток дня посвятили музыке, а затем настало время прощаться. Каноник очень огорчился, узнав, что его друзья не могут с ним пообедать, но в конце концов согласился с их доводами и утешил себя надеждой вскоре увидеть их в Вене, куда он собирался переехать на зиму.

Пока запрягали, он повел молодых людей в оранжерею полюбоваться новыми растениями, которыми он обогатил свою коллекцию. Надвигались сумерки; каноник, у которого было очень тонкое обоняние, не пройдя и нескольких шагов под стеклянной крышей своего прозрачного дворца, воскликнул:

– Я чувствую какое-то необычайное благоухание. Не зацвел ли уже ванильный шпажник? Нет, это не его аромат. А стрелиция совсем не пахнет… У цикломенов запах менее чистый, менее волнующий. Что же здесь происходит? Не погибни, увы, моя волкамерия, я сказал бы, что вдыхаю ее благоухание. Бедное растение! Лучше не вспоминать о нем.

Вдруг каноник вскрикнул от удивления и восторга: перед ним стояла в ящике самая чудесная волкамерия, какую он когда-либо видел, сплошь покрытая гроздьями белых с розовой сердцевиной розочек, сладкий аромат которых наполнял всю оранжерею, заглушая все остальные разлитые в воздухе запахи.

– Что за чудо? Откуда это предвкушение рая, этот цветок из сада Беатриче? – воскликнул каноник в поэтическом восторге.

– Мы со всевозможными предосторожностями привезли эту волкамерию с собой в карете, – ответила Консуэло, – позвольте преподнести ее вам как искупление за ужасное проклятие, сорвавшееся однажды с моих уст, в чем я буду раскаиваться всю жизнь.

– О дорогая дочь моя! Какой подарок! И с какой деликатностью он преподнесен! – проговорил растроганный каноник. – О бесценная волкамерия, я дам тебе особое имя, как обычно даю прекраснейшим экземплярам моей коллекции: ты будешь называться Бертони, чтоб освятить память существа, уже не существующего, но которое я любил настоящей отцовской любовью.

– Дорогой мой отец, – сказала Консуэло, пожимая ему руку, – вы должны привыкнуть любить своих дочерей так же, как сыновей. Анджела не мальчик…

– И Порпорина тоже моя дочь, – ответил каноник, – да, моя дочь! Да! Да! Моя дочь! – повторил он, попеременно глядя то на Консуэло, то на волкамерию Бертони полными слез глазами.

В шесть часов Йозеф и Консуэло были уже дома. Карету они оставили при въезде в предместье, и ничто не выдало их невинной проделки. Порпора только удивился, почему у Консуэло не разыгрался аппетит после прогулки по прекрасным лугам, окружающим столицу империи. Завтрак каноника заставил, быть может, Консуэло полакомиться в тот день немного сверх меры. Зато свежий воздух и движение дали ей прекрасный сон, и на другой день она почувствовала себя в голосе и такой бодрой, какой ни разу еще не была в Вене.

Глава LXXXIX

Неуверенность в будущем, а быть может, желание оправдать или объяснить то, что творится в ее сердце, побудили, наконец, Консуэло написать графу Христиану, рассказать ему о своих отношениях с Порпорой, об усилиях, которые тот прилагает, чтобы снова вернуть ее на сцену, и о том, как она надеется, что его хлопоты ни к чему не приведут. Она откровенно сообщила старому графу, сколь многим обязана своему учителю, как должна быть ему предана и покорна, как тревожит ее состояние Альберта, и умоляла научить ее, что написать молодому графу, чтобы поддержать в нем спокойствие и веру. Закончила она так:

Я просила вас, ваша милость, дать мне время проверить себя и принять решение. И я сдержала свое слово: клянусь перед Богом, что чувствую в себе силы оградить свое сердце и разум от всякой вредной фантазии или новой привязанности. А между тем, возвращаясь на сцену, я тем самым как будто нарушаю данное мной обещание, отказываюсь от самой надежды его выполнить. Судите же меня или, скорее, судьбу, мной управляющую, и долг, мной руководящий. Я не вижу возможности уклониться от них, не совершив преступления. Я жду от вашей милости совета более мудрого, чем советы моего собственного разумения, и верю, что он не будет противоречить голосу моей совести.

Запечатав письмо и поручив Йозефу отправить его, Консуэло почувствовала себя спокойнее, как бывает всегда, когда человек, оказавшийся в трудном положении, находит способ выиграть время и отдалить решительную минуту. Она согласилась поэтому нанести вместе с Порпорой визит весьма знаменитому и весьма восхваляемому придворному поэту, господину аббату Метастазио; этому визиту ее учитель придавал огромное значение.

Прославленному аббату было тогда около пятидесяти лет. Он был очень хорош собой, обаятелен в обращении, чудесный собеседник, и Консуэло, наверное, почувствовала бы к нему большую симпатию, если бы, перед тем как они направились к дому, где в разных этажах обитали придворный поэт и парикмахер Келлер, не произошел у нее с Порпорой следующий разговор.

– Консуэло, – начал маэстро, – сейчас ты увидишь совершенно здорового на вид человека с живыми черными глазами, румяным лицом и свежими, улыбающимися устами, который во что бы то ни стало хочет считать себя жертвой изнурительной, тяжелой и опасной болезни. Он ест, спит, работает и толстеет, как всякий другой, а уверяет, будто у него бессонница, угнетенное состояние духа, упадок сил, что он должен соблюдать диету. Смотри же не сделай оплошности и, когда он начнет при тебе жаловаться на свои недуги, не вздумай говорить ему, что он не похож на больного, очень хорошо выглядит или что-нибудь в этом роде, ибо он жаждет, чтобы его жалели, беспокоились о нем и заранее оплакивали. Упаси тебя Бог также заговорить с ним о смерти или о ком-нибудь умершем: он боится смерти и не хочет умирать. Но вместе с тем не сделай глупости, сказав ему на прощание: «Надеюсь, что ваше драгоценное здоровье скоро поправится», так как он желает, чтобы его считали умирающим, и будь он в состоянии уверить всех, что уже мертв, он был бы в восторге, при условии, однако, что сам не будет этому верить.

– Какая глупая мания у великого человека, – заметила Консуэло. – Но о чем же с ним говорить, если нельзя заикнуться ни о выздоровлении, ни о смерти?

– Говорить надо о его болезни, задавать ему тысячу вопросов, выслушивать все подробности о его недомоганиях и муках, а в заключение сказать, что он недостаточно заботится о своей особе, не думает о себе, не щадит себя, слишком много работает. Таким способом мы заслужим его расположение.

– Однако мы идем к нему с просьбой написать поэму, которую вы положили бы на музыку, а я могла бы исполнять. Как же мы можем советовать ему не писать и в то же время упрашивать как можно скорее написать что-то для нас?

– Все устроится само собой во время беседы. Надо только уметь кстати ввернуть словечко.

Маэстро хотел, чтобы его ученица понравилась поэту, но в силу присущей ему язвительности не мог не высмеять своего ближнего и, таким образом, сам допустил ошибку, пробудив в Консуэло то критическое отношение и внутреннее презрение, которые делают нас малолюбезными и малоприятными для лиц, жаждущих безграничных похвал и восхищения. Неспособная к лести и притворству, Консуэло положительно страдала, видя, как Порпора потворствует слабостям поэта и в то же время жестоко издевается над ним под видом благоговейного сочувствия его воображаемым недугам. Не раз она краснела и невольно хранила тягостное молчание, несмотря на знаки учителя, призывавшего ее вторить ему.

Консуэло начинала уже приобретать известность в Вене. Она пела во многих салонах, и возможность ее приглашения на императорскую сцену несколько волновала музыкальный мир. Метастазио был всемогущ. Стоило Консуэло завоевать расположение поэта, вовремя польстить его самолюбию, и он мог бы поручить Порпоре переложить на музыку свое либретто «Attilio Regole»[674], уже несколько лет лежавшее у него в портфеле. Итак, крайне важно было, чтобы ученица выступила в защиту своего учителя, ибо сам учитель совсем не пришелся по вкусу придворному поэту.

Метастазио недаром был итальянцем, а итальянцы редко ошибаются относительно друг друга. Он в достаточной мере обладал чуткостью и проницательностью, отлично знал, что Порпора – весьма умеренный поклонник его драматического таланта и не раз резко отзывался (справедливо или нет – другое дело) о его трусости, эгоизме и притворной чувствительности. Ледяную сдержанность Консуэло и то отсутствие интереса, которое она, казалось, проявляла к его болезни, поэт истолковал по-своему, не угадав, что это просто смущение, вызванное почтительной жалостью. Он усмотрел в этом нечто почти оскорбительное для себя и, не будь он рабом вежливости и обходительности, наотрез отказался бы выслушать ее пение. Однако, поломавшись, ссылаясь на возбужденное состояние своих нервов и боязнь чересчур взволноваться, он все же согласился. Метастазио слышал уже Консуэло, когда та исполняла ораторию Юдифь, но следовало дать ему представление о ней как об оперной певице, на чем Порпора особенно настаивал.

– Но как же быть? Как петь, – прошептала ему Консуэло, – если нельзя волновать его?

– Наоборот, надо взволновать его, – также шепотом ответил маэстро. – Он очень рад, когда его выводят из апатии, так как после сильных переживаний на него находит поэтическое вдохновение.

Консуэло спела арию из «Ахилла на Скиросе», лучшего драматического произведения Метастазио, положенного на музыку композитором Кальдарой в 1736 году и поставленного на сцене во время свадебных торжеств Марии-Терезии. Метастазио был так же поражен голосом и мастерством Консуэло, как и в первый раз, но решил хранить такое же натянутое и холодное молчание, как и она, когда он рассказывал о своих недугах. Однако это ему не удалось, ибо, вопреки всему, почтенный поэт был истинным художником, и если прекрасное исполнение трогает сердце поэта, возрождая голос его музы и память о его триумфах, то для неприязни не остается места.

Аббат Метастазио пробовал бороться с всемогущими чарами искусства. Он кашлял, вертелся в кресле, как человек, терзаемый болью, но вдруг, охваченный воспоминаниями еще более волнующими, чем вспоминания о славе, закрыл лицо платком и разрыдался. Порпора, сидя за креслом Метастазио, делал знаки Консуэло не щадить его чувствительности и с лукавым видом потирал руки.

Эти слезы, обильные и искренние, сразу примирили девушку с малодушным аббатом. Едва окончив арию, она подошла к нему, поцеловала ему руку и проговорила на этот раз с искренней сердечностью:

– Ах, сударь, как я была бы горда и счастлива, что так растрогала вас, если бы меня не мучила совесть. Боязнь, что я повредила вам, отравляет мою радость.

– О! Дорогое дитя мое! – воскликнул совершенно покоренный аббат. – Вы не знаете, вы не можете знать, какое благо вы доставили мне и какое причинили зло! Никогда до сих пор я не слышал женского голоса, до того похожего на голос моей дорогой Марианны. А вы так напомнили мне ее манеру петь, ее выразительность, что мне казалось, будто я снова слышу ее. Ах! Вы разбили мне сердце!

И он снова зарыдал.

– Их милость говорит о прославленной певице, которая всегда должна служить для тебя образцом, – о знаменитой несравненной Марианне Бульгарини, – пояснил своей ученице Порпора.

– Ах, Romanina![675] – воскликнула Консуэло. – Я слышала ее, когда была ребенком, в Венеции. Это было мое первое сильное впечатление в жизни, и я никогда его не забуду!

– Да, я вижу, что вы слышали ее и сохранили неизгладимую память о ней, – проговорил Метастазио. – Ах, дитя! Подражайте ей во всем – подражайте ее игре, ее пению, ее доброте, ее благородству, силе ее духа, ее преданности! О, как она была хороша в роли божественной Венеры в первой опере, написанной мною в Риме! Ей я обязан своим первым триумфом.

– А она обязана вашей милости своими самыми блестящими успехами, – заметил Порпора.

– Это правда, мы содействовали успеху друг друга. Но я никогда не мог полностью отблагодарить ее за все. Никогда столько любви, столько героической преданности и нежной заботливости не обитало в душе смертной! Ангел моей жизни, я буду вечно оплакивать тебя и мечтаю только о том, чтобы соединиться с тобой!

Тут аббат снова залился слезами. Консуэло была чрезвычайно взволнована. Порпора делал вид, что он также растроган, но, вопреки его стараниям, лицо его выражало иронию и презрение. Консуэло заметила это и решила впоследствии упрекнуть его в недоверии или черствости. Что касается Метастазио, он видел лишь тот эффект, который стремился вызвать, – трогательное восхищение доброй Консуэло. Он был из породы настоящих поэтов, то есть охотнее проливал слезы на людях, чем наедине у себя в комнате, и никогда так сильно не чувствовал своих привязанностей и горестей, как в те минуты, когда красноречиво говорил о них. Увлеченный воспоминаниями, он рассказал Консуэло о той поре своей юности, когда Романина играла такую большую роль в его жизни, рассказал, сколько услуг оказала ему его благородная подруга, каким поистине дочерним попечением окружила она его престарелых родителей, какую чисто материнскую жертву она принесла, расставаясь с ним и отправляя его в Вену искать счастья. А когда он дошел до сцены прощания, когда передал в самых трогательных выражениях, как его Марианна, с истерзанным сердцем подавляя рыдания, убеждала его покинуть ее и думать только о самом себе, он воскликнул:

– О! Если бы Марианна могла угадать, какое будущее ждало меня вдали от нее, если бы она могла предвидеть все муки, всю борьбу, все страхи, все тревоги, все превратности судьбы, наконец, ужасную болезнь – все, что должно было выпасть здесь на мою долю, она отказалась бы и за себя и за меня от такого страшного самопожертвования. Увы! Я был далек от мысли, что мы расстаемся навеки и что нам не суждено больше встретиться на земле!

– Как? Вы больше не виделись? – спросила Консуэло с глазами, полными слез, ибо речь Метастазио необычайно умиляла слушателей. – Она так и не приехала в Вену?

– Так никогда и не приехала! – ответил Метастазио с подавленным видом.

– Как, при такой преданности у нее не хватило мужества приехать к вам сюда? – снова воскликнула Консуэло, на которую Порпора тщетно кидал свирепые взгляды.

Метастазио ничего не ответил; казалось, он был погружен в свои думы.

– Но она ведь может еще приехать? – продолжала простодушно Консуэло. – И она, конечно, приедет. Это счастливое событие вернет вам здоровье.

Аббат побледнел, и на лице его изобразился ужас. Маэстро изо всех сил стал кашлять, и Консуэло вдруг вспомнила, что Романина умерла больше десяти лет тому назад, и поняла, что допустила огромную оплошность, напомнив о смерти ее другу, жаждущему, по его словам, только одного – соединиться в могиле со своей возлюбленной. Она закусила губу и почти тотчас же удалилась вместе со своим учителем, который, как обычно, ничего не вынес из этого посещения, кроме неопределенных обещаний и массы любезностей.

– Что ты наделала, дурочка! – напал он на Консуэло, как только они вышли.

– Большую глупость, сама вижу. Я совсем позабыла, что Романины давно нет в живых. Но неужели вы думаете, учитель, что аббат, такой любящий и такой безутешный, настолько дорожит жизнью, как вы утверждаете? Мне скорее кажется, что скорбь о потере подруги – единственная причина его болезни, и если некий суеверный страх и заставляет его бояться смертного часа, он все же искренне тяготится жизнью.

– Дитя, – сказал Порпора, – жизнью никогда не тяготится тот, кто богат, уважаем, обласкан и здоров. Если же у человека не было никогда иных забот и иной страсти, как пользоваться этими благами, то, проклиная свое существование, он лжет и разыгрывает комедию.

– Не говорите, что у него не было других страстей. Он любил Марианну, и я понимаю, почему он назвал этим дорогим именем свою крестницу и племянницу Марианну Мартинец.

Консуэло чуть не прибавила: «ученицу Йозефа», но вовремя спохватилась.

– Доканчивай, – сказал Порпора, – свою крестницу, племянницу или свою дочь.

– Так говорят, но что мне до этого?

– По крайней мере это доказало бы, что милый аббат, расставшись со своей возлюбленной, довольно скоро утешился. Но когда ты его спросила (да простит тебе Господь Бог твою глупость!), почему его дорогая Марианна не последовала за ним сюда, он ничего тебе не ответил. Так вот я отвечу за него. Романина в самом деле оказала ему величайшие услуги, какие только мужчина может принять от женщины. Она приютила его, хорошо кормила, одевала, выручала, во всем поддерживала. С ее помощью он добился звания poeta cesareo[676]. Она стала служанкой, другом, сиделкой, благодетельницей его престарелых родителей. Все это верно. У Марианны было великодушное сердце. Я ее хорошо знал. Но верно также и то, что она страстно желала соединиться с аббатом, поступив на императорскую сцену. А еще вернее, что господин аббат не только не хотел, но и не допустил этого. Правда, между ними существовала самая нежная переписка. Не сомневаюсь, что послания поэта были шедеврами. Их напечатают, и он это прекрасно знал. Но, уверяя свою dilettissima arnica[677], что он горит желанием соединиться с ней и неустанно хлопочет о приближении счастливого дня их встречи, хитрый лис устраивал дела таким образом, чтобы злополучная певица не застигла его врасплох в самом разгаре его знаменитой и весьма выгодной связи с третьей Марианной (ибо это имя было счастливой звездой его жизни) – высокородной и всемогущей графиней Альтханн, фавориткой последнего императора. Говорят даже, что связь эта завершилась тайным браком. Вот почему я нахожу весьма неуместным с его стороны рвать на себе волосы при упоминании о бедной Романине, которой он предоставил умирать с горя, в то время как сам сочинял мадригалы в объятиях придворных дам.

– Вы все истолковываете и обо всем судите с жестоким цинизмом, дорогой учитель, – сказала опечаленная Консуэло.

– Я говорю то же, что все, я ничего не выдумываю. Таково всеобщее мнение. Поверь, не все комедианты попадают на сцену. Это старинная поговорка.

– Всеобщее мнение не всегда самое верное и никогда не бывает самым доброжелательным. Да, маэстро, я не могу поверить, чтобы человек с таким именем и талантом был только комедиантом. Я видела его неподдельные слезы, и если он может упрекнуть себя в том, что слишком скоро забыл свою первую Марианну, то его раскаяние только подтверждает искренность его теперешних сожалений. Во всем этом я предпочитаю видеть скорее слабость, чем низость. Его сделали аббатом. Его осыпали милостями. Двор отличался набожностью. Его связь с актрисой произвела бы большой скандал. Он не хотел сознательно изменить Марианне Бульгарини, обмануть ее, он боялся, колебался, стремился выиграть время… А она умерла.

– И он возблагодарил провидение, – добавил беспощадный маэстро. – А теперь наша императрица шлет ему шкатулки и кольца с его вензелем из бриллиантов, писчие перья из ляпис-лазури, украшенные бриллиантовыми лаврами, массивные золотые вазы с испанским табаком, печатки из крупного цельного бриллианта, и все это так ярко сверкает, что глаза поэта не перестают слезиться…

– Да разве это может утешить его в том, что он разбил сердце Романины?

– Весьма возможно, что нет. Но жажда получить все это побудила его поступить так. Жалкое тщеславие! Мне трудно было удержаться от смеха, когда он показывал нам свой золотой подсвечник с золотым колпаком гасильника, на котором по повелению императрицы было выгравировано остроумное изречение: «Perche possa risparmiare i suoi occhi»[678].

Это было, в самом деле, так трогательно, что заставило его высокопарно воскликнуть: «Affettuosa espressione valutabile piu assai dell’oro!»[679]. О, ничтожный человек!

– О, бедный человек! – со вздохом произнесла Консуэло.

Она вернулась домой очень печальная, так как с невольным страхом сопоставляла поведение Метастазио по отношению к Марианне со своим собственным по отношению к Альберту.

«Ждать и, не дождавшись, умереть – неужели такова судьба всех тех, кто умеет страстно любить? Заставить ждать, заставить умереть от горя – неужели таков удел всех тех, кто гонится за призраком славы?» – говорила она себе.

– О чем ты задумалась? – спросил ее маэстро. – Мне кажется, все идет хорошо и, несмотря на твою оплошность, ты покорила Метастазио.

– Не велика победа над слабой душой, – ответила она, – и мне кажется, что тот, у кого не хватило мужества устроить на императорскую сцену Марианну, вряд ли найдет его для меня.

– Метастазио в вопросах искусства теперь руководит императрицей.

– Метастазио в вопросах искусства посоветует императрице только то, что ей самой будет угодно, и сколько бы ни говорили о фаворитах и советниках ее величества… я видела лицо Марии-Терезии и уверяю вас, маэстро, что Мария-Терезия слишком большой политик, чтобы иметь любовников, и слишком самовластная монархиня, чтобы иметь друзей.

– Ну, тогда надо завоевать расположение самой императрицы, – озабоченно проговорил Порпора. – Надо, чтобы ты как-нибудь утром спела в ее покоях и она побеседовала бы с тобой. Говорят, она любит людей только добродетельных. Если у нее в самом деле тот орлиный взор, какой ей приписывают, она поймет, какова ты, и окажет тебе предпочтение. Я пущу в ход все для того, чтобы императрица увидела тебя с глазу на глаз.

Глава XC

Однажды утром Йозеф, натирая пол в передней Порпоры, совершенно забыл, что перегородка тонка, а сон маэстро чуток, и машинально стал напевать вполголоса какую-то музыкальную фразу, пришедшую ему в голову, сопровождая пение ритмическими движениями щетки. Порпора, недовольный, что его разбудили раньше времени, заворочался в кровати, попытался снова заснуть, однако, преследуемый звуками красивого, свежего голоса, легко и верно повторяющего весьма изящную, прекрасно отделанную музыкальную фразу, маэстро накинул халат и, очарованный мелодией, хотя в то же время немного досадуя на артиста, который, не дождавшись его пробуждения, бесцеремонно явился к нему сочинять свои арии, встал и поглядел в замочную скважину. Каково же было его удивление: пел Беппо, пел и мечтал, развивая свою музыкальную идею и продолжая с озабоченным видом уборку комнаты.

– Что ты там поешь? – громовым голосом крикнул маэстро, неожиданно открывая дверь.

Йозеф, ошеломленный, как человек, внезапно разбуженный от сна, чуть было не бросил щетку с метелкой и не убежал со всех ног из дома. Однако, давно уже потеряв надежду стать учеником Порпоры, он все-таки считал за счастье слушать, как Консуэло занимается с маэстро, и пользовался втихомолку, в отсутствие учителя, уроками своей великодушной приятельницы. Поэтому он больше всего на свете боялся, как бы его не выгнали, и поспешил солгать, чтобы рассеять подозрения.

– Что я пою? – повторил он, совершенно растерявшись. – Да я сам не знаю, маэстро.

– Разве поют то, чего не знают? Ты лжешь!

– Уверяю вас, маэстро, право не знаю! Вы так меня напугали, что я все забыл. Конечно, я страшно виноват, что пел подле вашей комнаты. Очень уж я рассеян; мне показалось, что я где-то далеко отсюда, совсем один, и я подумал: «Теперь ты можешь петь, никого нет, никто не скажет: «Замолчи, невежда, ты поешь фальшиво. Замолчи, скотина: ты так и не мог научиться музыке».

– Кто сказал тебе, что ты поешь фальшиво?

– Да все говорили.

– А я говорю тебе, – закричал строгим голосом маэстро, – что ты поешь не фальшиво. Кто же пробовал учить тебя музыке?

– Ну… например, маэстро Рейтер, – его бреет мой друг Келлер. И Рейтер прогнал меня с урока, говоря, что как я есть осел, так им и останусь.

Йозеф уже хорошо знал антипатии маэстро, знал, какого невысокого мнения он был о Рейтере, и рассчитывал войти в милость к Порпоре, если Рейтер дурно отзовется при нем о своем бывшем ученике. Но Рейтер во время своих редких посещений этого дома, встречая Йозефа в прихожей, не желал даже узнавать его.

– Маэстро Рейтер сам осел, – сквозь зубы пробормотал Порпора. – Но дело не в том, – добавил он уже громко, – я хочу знать, откуда ты выудил свою музыкальную фразу.

Он пропел ту фразу, которую по рассеянности Йозеф заставил его прослушать десять раз подряд.

– Ах, эту! – сказал Гайдн: ему показалось, что маэстро уже несколько лучше настроен, хоть он и боялся еще верить этому. – Я слышал, как ее пела синьора.

– Консуэло? Моя дочь? А я и не знал. Ах! Так ты, значит, подслушиваешь у дверей?

– О нет, сударь! Но музыка разносится из комнаты в комнату и доходит до кухни – невольно слышишь…

– Мне не нравятся слуги с такой памятью, слуги, которые будут распевать на улице наши еще неизданные произведения. Ты сегодня же уложишь свои вещи и вечером отправишься искать себе другое место.

Приговор маэстро как громом поразил бедного Йозефа, и он отправился плакать на кухню, куда вскоре пришла к нему Консуэло и, выслушав рассказ о его злоключениях, успокоила его, пообещав все уладить.

– Как, маэстро? – обратилась она к Порпоре, подавая ему кофе. – Ты хочешь выгнать бедного мальчика, трудолюбивого и добросовестного, только за то, что ему первый раз в жизни удалось спеть, не сфальшивив?

– Говорю тебе, что этот малый интриган и наглый лгун. Его подослал ко мне кто-нибудь из врагов, дабы выведать мои еще неизданные произведения и присвоить их себе раньше, чем они увидят свет. Ручаюсь, что этот плут знает уже наизусть мою новую оперу и за моей спиной переписывает мои рукописи. Сколько раз предавали меня подобным образом! Сколько моих замыслов находил я в красивых операх, привлекавших всю Венецию, в то время как на моих публика зевала, говоря: «Этот старый болтун Порпора потчует нас новинками, затасканными на всех перекрестках». И вот дуралей себя выдал: сегодня утром он спел отрывок, который может исходить только от господина Гассе и который я хорошо запомнил. Я запишу его и из мести помещу в свою новую оперу, чтобы отплатить Гассе за шутки, которые он не раз проделывал со мной.

– Берегитесь, маэстро, фраза эта, может быть, уже напечатана. Вы ведь не знаете на память всех современных произведений.

– Но я слышал их и говорю тебе, что эта фраза слишком значительна, я не мог бы не обратить на нее внимания.

– В таком случае, маэстро, благодарю вас. Я горжусь похвалой, ибо фраза эта моя!

Консуэло лгала: музыкальная фраза, о которой шла речь, только этим утром родилась в голове Гайдна, но Консуэло сговорилась с ним и уже успела выучить мелодию наизусть, чтобы не попасть впросак перед недоверчивым, пытливым учителем. Порпора не преминул потребовать от нее эту злополучную фразу. Консуэло тотчас спела ее и заявила, что накануне, желая угодить Метастазио, попробовала положить на музыку первые строфы его красивой пасторали:

Gia riede la primaveraCol suo fiorito aspetto:Gia il grato zeffirettoScherza fra l’erbe e i fior.Tornan le frondi algli alberi,L’herbette al prato tornano,Sol non ritorna a meLa pace del mio cor[680].

– Много раз повторяла я свою первую фразу, – прибавила она, – а потом услышала, как маэстро Беппо, словно настоящая канарейка, распевает в передней эту самую фразу вкривь и вкось. Это вывело меня из терпения, и я попросила его замолчать. Но через час он принялся повторять мою мелодию на лестнице в таком искаженном виде, что отбил у меня всякую охоту продолжать мое сочинительство.

– А почему он так хорошо поет ее сегодня? Что случилось с ним, пока он спал?

– Сейчас объясню, учитель: я заметила, что у малого красивый и даже верный голос, а поет он фальшиво из-за недостатка слуха, развития и памяти. И вот я, забавы ради, занялась постановкой его голоса: заставила его петь гаммы по твоему методу, чтобы убедиться, выйдет ли из него толк даже при слабых музыкальных способностях.

– Толк должен выйти при любых способностях! – воскликнул Порпора. – Не существует фальшивых голосов, и никогда слух, упражняемый…

– Так я и думала, – прервала его Консуэло, стремившаяся как можно скорее прийти к намеченной цели, – так оно и вышло. Я дала ему первый урок по твоей системе, и мне удалось объяснить этому дуралею то, что он, учась всю жизнь у Рейтера и у всех этих немцев, так бы никогда и не понял. После этого я пропела ему свою фразу, и она впервые дошла до его слуха по-настоящему. Он тут же сумел повторить ее и так поразился, пришел в такой восторг, что, пожалуй, всю ночь потом не сомкнул глаз. Это явилось для него просто откровением. «О, синьора! – говорил он мне. – Если бы меня так учили, я, пожалуй, смог бы научиться, как и всякий другой. Но признаюсь, я никогда и ничего не в состоянии был понять из того, чему обучали меня в певческой школе святого Стефана».

– Так он в самом деле был в певческой школе?

– Его оттуда с позором выгнали. Тебе стоит только спросить о нем у маэстро Рейтера, и тот тебе скажет, что это шалопай, лишенный каких бы то ни было музыкальных способностей, из которого ровно ничего нельзя сделать.

– Ну, ты, иди-ка сюда! – закричал Порпора Йозефу, проливавшему за дверью горькие слезы. – Стань здесь, подле меня: я хочу убедиться, понял ли ты вчерашний урок.

Тут лукавый маэстро принялся объяснять Йозефу основы музыки многословно, педантично и запутанно – словом, по тому способу, который Порпора иронически приписывал немецким педагогам.

Если бы Йозеф, знавший слишком много, чтобы не понять этих основных начал, несмотря на все старания маэстро сделать их неясными, обнаружил свою смышленность, все пропало бы. Но юноша был достаточно хитер, чтобы не попасться в ловушку, и после долгих и упорных испытаний выказал явную тупость, которая полностью успокоила учителя.

– Я вижу, ты очень недалек, – сказал он, вставая и продолжая притворяться равнодушным, что, однако, не могло обмануть ни Консуэло, ни Йозефа. – Берись за свою метлу и старайся больше не петь, если хочешь оставаться у меня в услужении.

Но прошло два часа, и Порпора не удержался: его снова захватила любовь к делу, которым он занимался столько лет, не имея соперников, в нем снова заговорил преподаватель пения, и он позвал Йозефа, чтобы еще раз испытать его. Старик изложил ему те же основы, но на этот раз с той ясностью, с той могучей и глубокой логикой, которая все объясняет, все ставит на свое место, – словом, с той необыкновенной простотой, на какую способен только гений.

На этот раз Гайдн понял, что теперь он может понять, и Порпора был в восторге от своего успеха. Хотя маэстро преподал Йозефу то, что тот долго изучал и знал в совершенстве, однако урок оказался для него чрезвычайно интересным и принес ему весьма ощутимую пользу: он научился учить. А так как в часы, когда Порпора не нуждался в его услугах, Йозеф, чтобы не потерять своей скудной клиентуры, давал несколько уроков в городе, он решил тотчас же применить на деле столь блестящие указания.

– Вот и отлично, господин профессор, – сказал он Порпоре в конце урока, продолжая притворяться простачком, – эта музыка куда лучше той, другой, и я, пожалуй, смогу выучиться ей. Ну, а та, о которой вы говорили сегодня утром, так непонятна, что я согласен лучше вернуться в певческую школу, чем ломать себе голову.

– А между тем тебя именно этому и обучали в певческой школе. Да разве есть две музыки, глупец? Музыка едина, как един Господь Бог!

– Ох! Прошу извинения, сударь! Есть музыка маэстро Рейтера – скучная, а вот ваша – не скучная.

– Много чести для меня, господин Беппо, – смеясь, сказал Порпора, ибо комплимент пришелся ему по вкусу.

Начиная с этого дня Гайдн стал брать уроки у Порпоры, и вскоре они приступили к изучению итальянской школы и основ музыкальной композиции, то есть того именно, чего так жаждал достойный юноша и к чему так мужественно стремился. Он делал такие быстрые успехи, что маэстро одновременно был очарован, удивлен, а подчас даже испуган. Когда Консуэло замечала, что у Порпоры могут пробудиться прежние подозрения, она учила своего юного друга, как вести себя, чтобы избежать этого. Немного непонятливости и притворная рассеянность были порой необходимы для того, чтобы в душе учителя пробудился страстный дух преподавания, что всегда случается с высокоодаренными людьми, ибо препятствия и борьба придают им еще более энергии и силы. Часто Йозефу приходилось притворяться вялым, недовольным и якобы с неохотой приступать к драгоценным урокам, лишиться которых он так боялся. Жажда противоречить и потребность поставить на своем возбуждали задорную и воинственную душу старого профессора, и никогда Беппо не получал более ценных понятий о музыке, чем в те минуты, когда он почти вырывал их у раздраженного и иронически настроенного маэстро вместе с его четкими, красноречивыми и пылкими объяснениями.

В то время как дом Порпоры служил ареной таких, казалось бы, ничтожных происшествий, результаты которых, однако, сыграли огромную роль в истории искусства, ибо гений одного из самых плодовитых и знаменитых композиторов прошлого века получил здесь свое развитие и утверждение, вне дома Порпоры совершались события, имевшие более ощутимое влияние на течение жизни Консуэло. Корилла, более энергичная в борьбе за собственные интересы и более ловкая в достижении цели, день ото дня завоевывала новые позиции и, уже совсем оправившись после родов, вела переговоры о своем поступлении на императорскую сцену. Искусная певица, но посредственная в музыкальном отношении артистка, она гораздо больше, чем Консуэло, нравилась директору и его жене. Все прекрасно понимали, что ученая Порпорина отнесется свысока, хотя и не выкажет этого, и к операм маэстро Гольцбауэра и к таланту его супруги. Все знали также, что выдающиеся артисты, выступая с плохими партнерами в ничтожных произведениях и вынужденные насиловать собственный вкус и совесть, не всегда способны на тот банальный подъем и наивный жар, какой посредственные актеры развязно вносят в исполнение самых низкопробных опер, полных мучительной какофонии, плохо разученных и плохо понятых исполнителями.

И даже в тех случаях, когда, проявив чудеса воли и мужества, талантливые артисты высоко поднимаются и над своей ролью и над своим окружением, это завистливое окружение отнюдь не чувствует к ним благодарности. Композитор, догадываясь об их душевных муках, дрожит и боится, как бы это искусственное вдохновение вдруг не остыло и не подорвало его успеха. Даже удивленная публика испытывает безотчетное смущение, угадывает чудовищное несоответствие, сочувствует гениальному актеру, порабощенному вульгарной идеей, рвущемуся из тесных оков, в которые он позволил заковать себя, и, чуть не вздыхая, аплодирует его мужественным усилиям. Господин Гольцбауэр прекрасно отдавал себе отчет в том, как мало Консуэло ценила его музыкальные произведения. К несчастью, она однажды сама сообщила ему об этом. Переодетая мальчиком, думая, что имеет дело с одним из тех лиц, которых встречаешь во время путешествия в первый и последний раз, она высказалась откровенно, никак не предполагая, что вскоре ее судьба артистки окажется в руках незнакомца, друга каноника. Гольцбауэр не забыл этого и, оскорбленный до глубины души, но с виду спокойный, сдержанный, учтивый, поклялся закрыть ей путь к артистическому поприщу. Но так как ему не хотелось, чтобы Порпора, его ученица и те, кого он называл их сторонниками, могли обвинить его в мелочной мстительности и низкой обидчивости, он только своей жене рассказал о встрече с Консуэло и о разговоре за завтраком в доме кюре. Эта встреча, казалось, не оставила никакого следа в памяти господина директора, по-видимому он забыл черты маленького Бертони и совершенно не подозревал, что этот странствующий певец и Порпорина могли быть одним и тем же лицом. Консуэло терялась в догадках, размышляя об отношении к ней Гольцбауэра.

– Очевидно, я была очень хорошо переодета во время нашего путешествия, – говорила она Беппо, оставаясь с ним наедине, – и прическа очень изменила мое лицо, раз этот человек, так пристально глядевший на меня там своими ясными, проницательными глазами, совершенно не узнает меня здесь.

– Граф Годиц тоже не узнал вас, увидя первый раз у посланника, – заметил Йозеф, – и, быть может, не получи он вашей записки, так никогда и не признал бы вас.

– Да, верно! Но у графа Годица привычка смотреть на людей каким-то поверхностным, небрежно-гордым взглядом, поэтому он, в сущности, никого не видит. Я уверена, что в Пассау он так бы и не догадался, что я женщина, не сообщи ему этого барон фон Тренк. А Гольцбауэр, как только увидел меня здесь, да и каждый раз, что мы с ним встречаемся, смотрит на меня с таким же вниманием и любопытством, как тогда, в доме кюре. По какой же причине он великодушно сохраняет в тайне мое сумасбродное приключение, которое, перетолкуй он его в дурную сторону, могло бы повредить моей репутации и даже поссорить меня с учителем, считающим, что я прибыла в Вену без всяких забот, препятствий и романтических происшествий. А в то же время этот самый Гольцбауэр втихомолку поносит и мой голос и мою манеру петь и всячески злословит на мой счет, чтобы только не приглашать меня на императорскую сцену. Он ненавидит и хочет отстранить меня, но, имея в руках самое мощное против меня орудие, почему-то не пускает его в ход. Я просто в недоумении!

Загадка эта вскоре была разгадана Консуэло. Но, прежде чем читать о дальнейших ее приключениях, надо припомнить, что многочисленная и сильная группа лиц действовала против нее, что Коралла была красива и доступна и могущественный министр Кауниц часто навещал ее, что он любил вмешиваться в закулисные дела, а Мария-Терезия, отдыхая от государственных забот, заставляла его болтать о них и, в душе смеясь над маленькими слабостями великого человека, сама находила удовольствие в театральных сплетнях: они показывали ей в миниатюре, но с откровенным бесстыдством то, что представляли тогда три самых влиятельных двора Европы, управляемые интригами женщин: ее собственный двор, двор русской царицы и двор госпожи Помпадур.

Глава XCI

Известно, что Мария-Терезия давала аудиенцию раз в неделю каждому желающему с ней говорить. Этот лицемерно-отеческий обычай, которого впоследствии свято придерживался и ее сын Иосиф II, еще и поныне сохранился при австрийском дворе. Помимо того, Мария-Терезия очень легко давала особые аудиенции лицам, желающим поступить к ней на службу, да и вообще не было на свете государыни, более доступной для своих подданных, чем она.

Порпора получил, наконец, аудиенцию, которой добивался. Он надеялся, что императрица, увидав вблизи открытое, честное лицо Консуэло, быть может, проникнется особым расположением к ней. Зная, как требовательна Мария-Терезия в отношении нравственности и благопристойности, он говорил себе, что она, без сомнения, будет поражена скромностью и непорочностью, которыми дышало все существо его ученицы. Их ввели в одну из маленьких гостиных дворца, куда был перенесен клавесин и куда через полчаса явилась императрица. Она только что принимала высокопоставленных особ и была еще в парадном туалете, такой, какою она изображена на золотых цехинах: в парчовом платье, в императорской мантии, с короной на голове и с маленькой венгерской саблей на боку. Императрица была в самом деле хороша в таком виде, но отнюдь не величественна и не царственно благородна, как утверждали ее придворные, а свежа, весела, с открытым, счастливым лицом и с доверчивым, смелым взглядом. То был и вправду «король» Мария-Терезия, которую венгерские магнаты в порыве энтузиазма возвели на престол с саблей в руке. Но на первый взгляд это был скорее добрый, чем великий король. В ней не было никакого притворства, и простота ее обращения говорила о ясности души, лишенной женского коварства. Когда она пристально смотрела на кого-нибудь, особенно когда настойчиво расспрашивала, можно было уловить в этом смеющемся, приветливом лице лукавство и даже холодную хитрость. Но хитрость мужскую, если хотите – королевскую, ни в коем случае не кокетство.

– Я прослушаю вашу ученицу немного погодя, – сказала она Порпоре, – мне уже известно, что у нее большие познания, великолепный голос, и я не забыла, какое удовольствие она доставила мне при исполнении оратории «Освобожденная Бетулия». Но сначала я хочу поговорить с ней. Мне надо задать ей несколько вопросов, и так как я рассчитываю на ее откровенность, то надеюсь, что смогу оказать ей покровительство, которого она у меня просит.

Порпора поспешил выйти, прочитав в глазах ее величества желание остаться наедине с Консуэло. Он удалился в соседнюю галерею, где ужасно продрог, ибо при дворе, разоренном расходами на войну, соблюдали чрезвычайную экономию, которую Мария-Терезия, по свойству своего характера, в достаточной мере поддерживала.

Очутившись с глазу на глаз с дочерью и матерью императоров, героиней Германии и самой великой женщиной Европы того времени, Консуэло, однако, не почувствовала ни робости, ни смущения. Беспечность ли артистки делала ее равнодушной к воинственной пышности, блиставшей вокруг Марии-Терезии и отражавшейся на самом ее туалете, или же, обладая благородной и чистой душой, Консуэло сознавала свою собственную нравственную высоту, только она спокойно, без всякого волнения ждала, пока ее величеству угодно будет обратиться к ней с вопросом.

Императрица опустилась на диван, слегка поправила усыпанную драгоценными камнями перевязь, стеснявшую ее и царапавшую ее белое круглое плечо, и начала так:

– Повторяю, дитя мое, я очень высокого мнения о твоем таланте и не сомневаюсь в том, что ты прилежно училась и прекрасно знаешь свое ремесло, но, как тебе, наверное, говорили, в моих глазах талант – ничто без хорошего поведения, и я ценю чистую, благочестивую душу выше блестящего дарования.

Консуэло, стоя, почтительно выслушала это вступление, но не поняла, что в ответ она должна была сама расхвалить себя, а так как она терпеть не могла выставлять напоказ свои добродетели, следовать которым ей казалось вполне естественным, то она молча ждала, чтобы императрица стала расспрашивать ее более подробно о ее взглядах и намерениях. А между тем тут-то и представился удобный случай обратиться к монархине с ловко составленным комплиментом об ангельском благочестии, высокой нравственности ее величества и о невозможности дурно вести себя, имея перед глазами пример самой императрицы. Бедной Консуэло и в голову не пришло использовать такую возможность. Чуткие души боятся оскорбить великого человека банальной похвалой. А монархи, если и не заблуждаются относительно расточаемой им грубой лести, тем не менее так привыкли вдыхать этот фимиам, что он нужен им как простое проявление почтительности, как этикет. Марию-Терезию удивило молчание молодой девушки, и она снова заговорила, уже менее ласково и не таким ободряющим тоном:

– Однако мне известно, моя милочка, что вы ведете себя довольно легкомысленно и, не будучи замужем, живете в недозволенной близости с молодым человеком вашей профессии – имени его я не помню.

– Я могу ответить вашему величеству только одно, – промолвила, наконец, Консуэло, взволнованная несправедливостью этого грубого обвинения, – я не совершила в своей жизни ни одного проступка, который помешал бы мне сейчас выдержать взгляд вашего величества со смиренным достоинством и благодарной радостью.

Марию-Терезию поразило выражение благородства и силы, появившееся в этот момент на лице Консуэло. Пять-шесть лет тому назад императрица, несомненно, заметила бы это с удовольствием и сочувствием, но теперь Мария-Терезия была уже королевой до мозга костей, и привычка повелевать приучила ее к упоению властью, к желанию все согнуть перед собой, все сломать. Мария-Терезия желала быть и как государыня и как женщина единственной сильной личностью в своем государстве. Поэтому ей показались оскорбительными и гордая улыбка и смелый взгляд юной девушки, ничтожнейшего червячка у ее ног; она хотела лишь позабавиться Консуэло, как рабыней, ради минутного любопытства заставив ее высказаться откровенно.

– Я спросила вас, сударыня, имя молодого человека, живущего с вами у маэстро Порпоры, а вы мне не ответили, – проговорила императрица ледяным топом.

– Его зовут Йозеф Гайдн, – не смущаясь, промолвила Консуэло.

– Итак, из склонности к вам он поступил в услужение к маэстро Порпоре в качестве лакея, причем маэстро Порпора не подозревает действительных побуждений молодого человека, тогда как вы, зная их, поощряете его.

– Меня оклеветали перед вашим величеством: этот молодой человек никогда не питал ко мне никакой склонности (Консуэло была уверена, что говорит правду), я даже знаю, что он любит другую. А если мы и обманываем немного моего почтенного учителя, то по причине невинной и, быть может, весьма уважительной. Только любовь к искусству заставила Йозефа Гайдна поступить в услужение к Порпоре, и поскольку ваше величество изволит судить поступки своих самых ничтожных подданных, а я считаю невозможным что-либо скрыть от вашей всевидящей справедливости, то я уверена, что ваше величество поверит в мою искренность, если соблаговолит выслушать мои объяснения.

Мария-Терезия была слишком проницательна, чтобы не почувствовать истины. Она еще не совсем утратила идеалы своей юности, хотя уже скользила по роковому пути самовластья, мало-помалу убивающего доверие даже в самых великодушных сердцах.

– Дитя мое, вы кажетесь мне правдивой и целомудренной, но я замечаю в вас большую гордость и недоверие к моей материнской доброте, а потому боюсь, что ничего не смогу для вас сделать.

– Если я обращаюсь к материнской доброте Марии-Терезии, – ответила Консуэло, растроганная этими словами (их банального оттенка бедняжка, увы, не поняла), – то я готова преклонить перед ней колена и молить ее, но если…

– Продолжайте, дитя мое, – промолвила Мария-Терезия, которой почему-то безотчетно хотелось поставить эту странную девушку перед собой на колени, – говорите все, что думаете.

– Если же я обращусь к справедливому суду вашего императорского величества, то как чистое дыхание не может заразить воздух, которым дышат сами боги, так и я, не зная за собой вины, чувствую себя достойной вашего покровительства.

– Порпорина, – проговорила императрица, – вы умная девушка, и ваша оригинальность, способная оскорбить любую другую женщину, мне нравится. Я уже сказала, что считаю вас искренней, и тем не менее знаю, что у вас есть в чем исповедоваться передо мной. Почему вы колеблетесь? Ведь вы любите Йозефа Гайдна. Ваши отношения чисты – я не хочу в этом сомневаться, но вы любите его, так как ради одного удовольствия чаще видеться с ним, допустим – даже ради заботы о его музыкальных успехах у Порпоры вы рискуете своей репутацией, то есть самым священным, самым важным в нашей женской доле. Но, быть может, вы боитесь, что ваш учитель, ваш приемный отец не согласится на ваш брак с бедным, неизвестным музыкантом? Быть может, также, ибо я хочу верить всему, что вы говорили, молодой человек любит другую, а вы, как я вижу, девушка гордая и скрываете свою любовь, великодушно жертвуя своим добрым именем и не извлекая из этой преданности ничего для себя самой? Так вот, моя милая, будь я на вашем месте, представься мне случай, как вам сейчас, – случай, какой, быть может, никогда больше не повторится, – я открыла бы сердце перед своей государыней и сказала бы ей: «Вы все можете и хотите одного добра, вам вручаю я свою судьбу – уничтожьте все препятствия. Одним словом вы можете изменить намерения и моего опекуна и моего возлюбленного. Вы можете осчастливить меня, вернуть мне всеобщее уважение и дать положение, достаточно почтенное для того, чтобы я могла надеяться поступить на императорскую сцену». Вот какое доверие вы должны были бы питать к материнской заботливости Марии-Терезии, и мне прискорбно, что вы этого не поняли.

«Я прекрасно понимаю, – думала про себя Консуэло, – что по какому-то странному капризу, по деспотической прихоти избалованного ребенка тебе хочется, великая государыня, чтобы Zingarella обняла твои колени, ибо тебе кажется, что ее колени не хотят сгибаться перед тобой, а это для тебя случай небывалый. Но ты не дождешься этого удовольствия, разве только докажешь мне, что сама заслуживаешь моего уважения».

Все это и многое другое промелькнуло в ее голове, пока Мария-Терезия читала ей наставления. Консуэло сознавала, что в эту минуту ставит на карту судьбу Порпоры, ставит ее в зависимость от фантазии императрицы, а будущность маэстро стоит того, чтобы немного унизиться. Но она не хотела унижаться напрасно. Она не хотела разыгрывать комедию с коронованной особой, которая, конечно, умела играть роль не хуже ее самой. Она ждала, чтобы Мария-Терезия показала себя действительно великой, и тогда готова была искренне преклониться перед ней.

Когда императрица кончила свое поучение, Консуэло сказала:

– Я отвечу на все, что ваше величество соблаговолили мне высказать, если вашему величеству угодно будет приказать мне это.

– Да, говорите, говорите, – произнесла императрица, раздосадованная невозмутимым спокойствием девушки.

– Тогда я скажу вашему величеству: впервые в жизни я слышу из ваших царственных уст, что моя репутация страдает из-за присутствия Йозефа Гайдна в доме моего учителя. Я считала себя слишком ничтожной, чтобы привлечь к себе внимание и вызвать осуждение общества, и если бы мне сказали, когда я отправлялась во дворец, что сама императрица судит и порицает мое поведение, я подумала бы, что мне это снится.

Мария-Терезия прервала ее. В словах Консуэло ей почудилась ирония.

– Что же удивительного в том, – проговорила она несколько напыщенным тоном, – что я вхожу в малейшие подробности жизни людей, за которых отвечаю перед Богом.

– Как не удивляться тому, что вызывает восхищение! – ловко ответила Консуэло. – И если возвышенные поступки велики своей простотой, они так редки, что в первую минуту невольно поражают нас.

– Кроме того, – продолжала императрица, – вы должны знать, почему я уделяю особое внимание вам, как и всем артистам, которыми люблю украшать свой двор. Театр в других странах – школа соблазна, бездна всяческих мерзостей. Я имею притязание, несомненно похвальное, хотя, возможно, и невыполнимое, обелить пред людьми и оправдать пред Богом сословие комедиантов – предмет слепого презрения и даже религиозных гонений у многих народов. В то время как во Франции церковь закрывает перед актерами двери, я хочу, чтобы здесь церковь приняла их в свое лоно. Я допускала в свою Итальянскую оперу, в свою Французскую комедию, в свой Национальный театр лишь людей испытанной нравственности или тех, кто твердо решил изменить свое поведение. Вы должны знать, что я устраиваю браки среди своих артистов и даже бываю восприемницей их детей при крещении, стремясь всеми возможными милостями поощрять законное потомство и супружескую верность.

«Если бы мы это знали, – подумала Консуэло, – то попросили бы ее величество быть крестной матерью Анджелы вместо меня».

– Ваше величество сеет, чтобы собрать урожай, – сказала она вслух. – Будь у меня на совести грех, я почитала бы за счастье приобрести в лице вашего величества исповедника столь же милосердного, как сам Господь Бог. Но…

– Договаривайте то, что вы собирались сказать, – высокомерно проговорила Мария-Терезия.

– Я хотела сказать, – продолжала Консуэло, – что не проявила никакой особенной самоотверженности по отношению к Йозефу Гайдну, ибо не имела понятия об обвинениях, возводимых на меня из-за его пребывания в том доме, где я живу.

– Понимаю, – сказала императрица, – вы все отрицаете!

– Как могу я сознаться в том, чего нет, – ответила Консуэло, – я не питаю склонности к ученику маэстро Порпоры и не имею ни малейшего желания выйти за него замуж.

«А будь это иначе, – подумала она про себя, – я не хотела бы получить его сердце по императорскому указу».

– Итак, вы хотите остаться в девицах? – сказала императрица поднимаясь. – Тогда заявляю вам, что подобное положение не обеспечивает в моих глазах желательной нравственности. К тому же молодой особе не приличествует появляться в некоторых ролях и изображать страсти, если она не состоит в браке и не находится под покровительством мужа. От вас зависело победить в моем мнении вашу соперницу – госпожу Кориллу. Мне говорили о ней много хорошего, но ее итальянское произношение гораздо хуже вашего. Однако госпожа Корилла замужем, она мать семейства, а это ставит ее в положение более, на мой взгляд, достойное, чем то, в котором вы упорно желаете оставаться.

– Замужем? – невольно прошептала бедная Консуэло; она была потрясена, узнав, что за добродетельную особу предпочла ей добродетельнейшая и прозорливейшая из императриц.

– Да, замужем, – ответила Мария-Терезия тоном, не допускающим возражений и уже раздраженная тем, что Консуэло выразила сомнение насчет ее избранницы. – Она недавно произвела на свет ребенка, которого препоручила почетному и ревностному служителю церкви, господину канонику, дабы он воспитал дитя в христианском духе. И, без всякого сомнения, достойный аббат не взял бы на себя столь тяжелой обязанности, если бы не знал, что мать заслуживает полного его уважения.

– Я также в этом нисколько не сомневаюсь, – ответила молодая девушка, возмущенная в душе, но утешаясь тем, что каноник заслужил похвалу, а не порицание за усыновление ребенка – поступок, к которому она сама его принудила.

«Вот как пишется история и в каком виде все доходит до королей! – сказала она себе, когда императрица с величественным видом вышла из гостиной, слегка кивнув ей головой на прощание. – Ну что ж, даже в самом плохом всегда есть что-то хорошее, и людские заблуждения приводят подчас к благим последствиям. Каноника не лишат его прекрасного бенефиция, Анджелу не лишат ее доброго каноника, Корилла исправится, раз за дело берется сама императрица, а я все-таки не стала на колени перед женщиной, которая вовсе не лучше меня!».

– Ну что? – сдавленным голосом воскликнул Порпора, который ждал в галерее, дрожа от холода и в волнении нервно потирая руки. – Надеюсь, мы победили?

– Напротив, дорогой учитель, мы потерпели поражение, – ответила Консуэло.

– С каким спокойствием ты это говоришь, черт тебя побери!

– Здесь не надо произносить таких слов, маэстро. Черт не в милости при дворе! Когда мы переступим порог последней двери дворца, я все расскажу вам.

– Ну, в чем же дело? – нетерпеливо спросил Порпора, когда они оказались на валу.

– Помните, учитель, что мы с вами сказали о великом министре Каунице, выйдя от маркграфини?

– Мы сказали, что он старая сплетница. А что? Он навредил нам?

– Вне всякого сомнения. А теперь я прибавлю: ее величество императрица австрийская и королева венгерская – точно такая же сплетница.

Глава XCII

Консуэло рассказала Порпоре только то, что ему надлежало знать о причинах, навлекших на нашу героиню немилость Марии-Терезии. Остальное огорчило бы маэстро, обеспокоило бы его и, пожалуй, вооружило бы против Гайдна, ничего при этом не исправив. Не хотела Консуэло также говорить и своему юному другу о том, о чем умолчала перед Порпорой. Она правильно сделала, что пренебрегла теми неопределенными обвинениями, которые, видимо, были переданы императрице двумя-тремя недоброжелателями, но отнюдь не выражали мнения общества. Посланник Корнер, которому Консуэло нашла нужным все рассказать, посмотрел на дело так же, как она, и, чтобы злые языки не могли подхватить эти семена клеветы, принял очень разумные и великодушные меры: он уговорил Порпору переехать вместе с Консуэло в его дворец, а Гайдна устроил на службу в посольство в качестве одного из секретарей. Таким образом старый маэстро избавлялся от нужды, Йозеф продолжал оказывать ему кое-какие личные услуги, что давало ему возможность часто видеться с учителем и брать у него уроки, а Консуэло была ограждена от злобных обвинений.

Несмотря на эти предосторожности, не Консуэло, а Корилла была приглашена на императорскую сцену. Консуэло не сумела понравиться Марии-Терезии. Великая королева, забавляясь закулисными интригами, о которых ей с недомолвками и милым остроумием рассказывали Кауниц и Метастазио, в то же время желала играть роль олицетворенного венценосного провидения для своих актеров, а те разыгрывали перед нею кающихся грешников и демонов, обращенных на путь истинный. Само собой разумеется, что в числе этих лицемеров, получавших за свое мнимое благочестие маленькие пособия и маленькие подарки, не состояли ни Кафариэлло, ни Фаринелли, ни госпожа Тези, ни госпожа Гассе и никто из тех великих виртуозов, которые поочередно посещали Вену и которым многое прощалось за их талант и известность. Второстепенных же ролей добивались лица, решившие потворствовать ханжеским и душеспасительным прихотям ее величества, и ее величество, вносившая во все дух политической интриги, поднимала дипломатическую суетню по поводу брака или обращения на стезю добродетели кого-либо из своих комедиантов. Читая «Мемуары» Фавара (этот интересный роман в самом деле разыгрался за кулисами), мы видим, с каким трудом выполнял он поручения по доставке в Вену актрис и оперных певиц. Их хотели заполучить по дешевой цене и к тому же целомудренными, как весталки. Кажется, этот хитроумный придворный поставщик, после усердных поисков, так и не смог найти в Париже ни одной подходящей особы, что делает больше чести откровенности, чем добродетели наших оперных девиц, как их тогда называли.

Итак, Мария-Терезия стремилась придать своим развлечениям характер поучительный, достойный ее благодетельного величия. Монархи всегда играют роль, а великие монархи, быть может, больше, чем все другие. Порпора всегда это утверждал, и он не ошибался. Великая императрица, ревностная католичка, примерная мать, не считала для себя унизительным разговаривать с проституткой, наставлять ее, вызывать на необычайные признания, и все это ради того, чтобы привести кающуюся Магдалину к стопам Спасителя. Личная шкатулка ее величества – посредница между грехом и раскаянием – была в руках императрицы верным и чудодейственным средством для спасения многих заблудших душ. И Корилла, плачущая и поверженная к ее ногам, если не самолично (я сомневаюсь, чтобы она могла переломить свой необузданный нрав для подобной комедии), то через посредство господина Кауница, ручавшегося за ее вновь обретенную добродетель, должна была неминуемо взять верх над такой решительной, гордой и мужественной девушкой, как непорочная Консуэло. Мария-Терезия ценила в своих театральных любимицах лишь ту добродетель, творцом которой считала одну себя, а добродетель, которую девицы сумели сохранить сами, мало ее интересовала. Она не верила им, хотя ее собственная высокая нравственность и должна была бы пробуждать в ней такую веру. Наконец, манера Консуэло держать себя оскорбила императрицу, она сочла девушку вольнодумкой и резонеркой. Слишком много гордости и самоуверенности проявила цыганочка, желая быть уважаемой и целомудренной без помощи ее величества. Когда господин фон Кауниц, притворявшийся совершенно беспристрастным, но в то же время чернивший Консуэло к выгоде Кориллы, спросил Марию-Терезию, соблаговолила ли она удовлетворить просьбу этой девочки, та ответила: «Мне не понравились ее убеждения. Больше не говорите мне о ней». И этим все было сказано. Голос, лицо, самое имя Порпорины были совершенно забыты.

Одного слова оказалось достаточно, чтобы Порпора понял причину немилости, в которую он впал. Консуэло была вынуждена ему сказать, что императрица считает невозможным допустить ее на императорскую сцену из-за того, что она не замужем.

– А Корилла? – воскликнул Порпора, узнав о ее приглашении. – Разве императрица уже успела выдать ее замуж?

– Насколько я могла понять или догадаться из слов ее величества, Корилла слывет здесь вдовой.

– О да, конечно, трижды вдова! Десять раз! Сто раз вдова! – повторял Порпора с горьким смехом. – Но что скажут, когда узнают правду и будут свидетелями новых бесчисленных случаев ее вдовства? А ребенок, которого, как я слышал, она оставила под Веной у одного каноника? Ребенок, которого она хотела навязать графу Дзустиньяни, а тот посоветовал ей препоручить его отеческим ласкам Андзолетто! Ну и потешится она со своими приятелями, рассказывая им об этом с присущим ей цинизмом, и посмеется же в тиши своего алькова над тем, как ловко провела императрицу!

– Но если императрица узнает правду?

– Императрица ее не узнает. Монархи, кажется мне, окружены ушами, которые служат как бы преддверием к их собственным. Многое не доходит до императорского слуха, в это святилище проникает лишь то, что пожелают пропустить стражи. К тому же, – добавил Порпора, – у Кориллы всегда останется в запасе исповедь и раскаяние, а господину Кауницу будет поручено следить за выполнением наложенного на нее покаяния.

Бедный маэстро изливал свою желчь в этих язвительных шутках, но был глубоко опечален. Он терял надежду на постановку законченной им новой оперы, тем более что либретто к ней было написано не Метастазио, а монополия придворной поэзии принадлежала именно последнему. Порпора, видно, догадывался, что Консуэло не проявила достаточной ловкости, не сумела заслужить милости императрицы, и не мог удержаться, чтобы не высказать ей по этому поводу свое неудовольствие. В довершение несчастья, венецианский посланник, заметив однажды, как восторгается и гордится Порпора быстрым развитием и успехами, достигнутыми под его руководством Йозефом Гайдном, имел неосторожность открыть маэстро всю правду относительно юноши и показать ему первые изящные опыты его музыкального сочинительства, начинавшие ходить по рукам и обратившие уже на себя внимание любителей. Маэстро закричал, что его обманули, и пришел в неистовую ярость. К счастью, он не заподозрил участия Консуэло в этой хитрости, а господин Корнер, видя, какую он вызвал бурю, поспешил искусной ложью пресечь всякое подозрение на этот счет. Но он не мог помешать изгнанию Йозефа на несколько дней из комнаты учителя, и понадобилось все влияние Корнера, обусловленное его покровительством и оказанными услугами, чтобы маэстро смилостивился над юношей. Однако Порпора долго не мог забыть обмана и, говорят, находил удовольствие в том, что заставлял Йозефа оплачивать уроки унизительной лакейской службой, более тщательной и продолжительной, чем было нужно, ибо теперь в распоряжении маэстро имелись посольские лакеи. Гайдн, однако, не падал духом и, кроткий, терпеливый и преданный, постоянно побуждаемый и поощряемый доброй Консуэло, всегда прилежный и внимательный на уроках, в конце концов обезоружил своего сурового учителя и получил от него все, что хотел и мог воспринять.

Но гений Гайдна заставлял его мечтать об иных, еще неизведанных путях, и будущий создатель симфонической музыки поверял Консуэло свои мысли об инструментальных ансамблях гигантских размеров. Эти гигантские ансамбли, кажущиеся нам теперь такими естественными, несложными и скромными, сто лет тому назад могли считаться утопией безумца или началом новой эры, возведенной гением. Йозеф еще сомневался в себе и не без страха потихоньку открывал Консуэло мучившие его честолюбивые замыслы. Сначала они немного пугали Консуэло. До сих пор инструментовка играла в музыке второстепенную роль и, обособляясь от человеческого голоса, обходилась самыми простыми приемами. Однако у ее юного собрата было столько спокойствия, столько настойчивой мягкости, во всем его поведении, во всех убеждениях чувствовалась такая подлинная скромность, такое беспристрастное, добросовестное искание истины, что он не мог показаться Консуэло слишком самонадеянным, она поверила в его правоту и решила поддерживать его начинания. Именно в ту пору Гайдн написал серенаду для трех инструментов и решил сыграть ее вместе с двумя друзьями под окнами любителей музыки, желая привлечь внимание к своим сочинениям. Начал он с Порпоры, который, не зная ни имени автора, ни исполнителей, подошел к окну, с удовольствием слушал и громко аплодировал. На этот раз посланник, посвященный в тайну и также слушавший серенаду, оказался осторожнее и не выдал молодого композитора. Порпора не желал, чтобы лица, бравшие у него уроки пения, отвлекались чем-либо иным.

Приблизительно в это же время Порпора получил письмо от своего бывшего ученика, великолепного контральтиста Уберти, прозванного Порпорино и состоявшего на службе у Фридриха Великого. Этот знаменитый певец не был, как другие ученики маэстро, настолько ослеплен собственными успехами, чтобы забыть, чем он обязан своему учителю. Порпорино никогда не стремился изменить то, что приобрел у него – умение петь свободно и чисто, без фиоритур, придерживаясь разумных традиций, – и это неизменно удавалось ему. Особенно хорошо получалось у него адажио. Порпора питал к нему слабость, которую с трудом скрывал перед фанатическими поклонниками Фаринелли и Кафариэлло. Маэстро соглашался, что искусство, блеск и гибкость исполнения великих виртуозов производят больший эффект и вызывают больший восторг у публики, обожающей всяческие изощрения. Но потихоньку он говорил, что его Порпорино никогда не согласится потворствовать дурным вкусам и, хотя поет всегда в одной и той же манере, его никогда не надоест слушать. И, видимо, в Пруссии пение Порпорино в самом деле не надоело, ибо он блистал там в течение всей своей артистической карьеры и умер в преклонных годах, прожив в этой стране более сорока лет.

В своем письме Уберти сообщал, что музыку Порпоры очень ценят в Берлине и что, если бы учитель пожелал приехать к нему, он уверен, что добьется постановки его новых опер. Он горячо убеждал Порпору покинуть Вену, где артисты были жертвами вечных интриг со стороны разных партий; в то же время он просил завербовать для прусского двора выдающуюся певицу, которая смогла бы вместе с ним петь в операх маэстро. Порпорино с большой похвалой отзывался о просвещенном вкусе своего короля и о почетном покровительстве, какое тот оказывает музыкантам. «Если этот план вам улыбается, – писал он в конце письма, – скорее отвечайте, каковы ваши условия. Ручаюсь, что через три месяца я добьюсь для вас положения, которое обеспечит вам, наконец, спокойное существование. Что касается славы, дорогой учитель, то достаточно будет вам написать, а нам спеть написанное вами, чтобы вас оценили, и я надеюсь, что слух об этом дойдет до самого Дрездена».

Последняя фраза заставила Порпору навострить уши, как старого боевого коня: то был намек на успех Гассе и его певцов при саксонском дворе. Мысль сравняться славой со своим соперником на севере Германии настолько улыбалась маэстро, к тому же в данную минуту он был в такой обиде на Вену, венцев и их двор, что без всяких колебаний поручил Порпорино хлопотать за него в Берлине. Он сообщил ему свои требования, стараясь быть как можно скромнее, дабы не потерпеть неудачи. О Порпорине он отозвался с самой большой похвалой, говоря, что она не только по имени, но и по образованию, и по таланту, и по сердцу может считаться истинной сестрой Порпорино, и просил устроить ей ангажемент на наилучших условиях. Все было сделано без ведома Консуэло – она узнала о новом решении маэстро, когда письмо уже было отправлено.

Бедная девушка страшно испугалась самого слова Пруссия, а имя великого Фридриха привело ее в содрогание. Со времени приключения с дезертиром Консуэло представляла себе этого прославленного монарха не иначе, как в образе людоеда и вампира. Порпора очень бранил ее за то, что она проявила слишком мало радости, узнав о возможности нового ангажемента, а так как Консуэло не могла рассказать ему о злоключениях Карла и о выходках господина Мейера, то, опустив голову, предоставила учителю журить ее.

Однако, поразмыслив, она нашла, что новый проект даже облегчает ее положение: это была отсрочка для ее возвращения на сцену, так как дело могло еще провалиться, да и Порпорино просил по крайней мере три месяца на устройство его. До тех пор она могла мечтать о любви графа Альберта и о том, чтобы найти в себе твердую решимость ответить на нее, а также могла честно и искренне выполнить взятое на себя обязательство – обдумать тщательно и без принуждения, может ли она связать свою судьбу с ним или чувствует, что не в силах пойти на это.

Консуэло хотела, прежде чем сообщать что-либо владельцам замка Исполинов, дождаться ответа графа Христиана на свое первое письмо. Но ответа все не было, и Консуэло начала уже думать, что старый Рудольштадт взял назад свое согласие на этот неравный брак и сумел уговорить Альберта отказаться от него, как вдруг Келлер передал ей украдкой короткое письмецо такого содержания:

Вы обещали мне писать и сделали это косвенно, сообщив моему отцу о трудностях своего теперешнего положения. Вижу, что над вами тяготеет иго, от которого я счел бы преступным избавить вас. Вижу, что мой добрый отец страшится для меня последствий вашего подчинения Порпоре. Но я, Консуэло, я ничего не страшусь, раз вы написали моему отцу, с каким сожалением и страхом покоряетесь воле своего учителя. Для меня это достаточное доказательство того, что вам не легко произнести приговор, который обрек бы меня на вечное отчаяние. Нет! Вы не измените своему слову, вы попытаетесь полюбить меня! Не все ли мне равно, где вы и чем заняты, какое положение создадут вам в обществе слава или предрассудки, как долго и какие препятствия будут держать вас вдали от меня, если в сердце моем живет надежда и вы позволяете мне надеяться! Правда, я очень страдаю, но я в состоянии страдать еще больше и не падать духом, пока вы не погасите во мне искры надежды.

Я жду, я умею ждать! Не бойтесь напугать меня, замедлив с ответом. Не пишите мне под влиянием опасения или жалости – я не хочу никакого снисхождения. Взвесьте мою судьбу в своем сердце, испытайте мою душу в своей душе, а когда настанет время, когда вы будете уверены в себе, – будь то в келье монахини или на подмостках театра, – велите мне никогда больше не беспокоить вас или явиться к вам… и, в зависимости от вашей воли, я буду у ваших ног или замолчу навсегда.

Альберт.

– О мой благородный Альберт! – воскликнула Консуэло, целуя письмо. – Я чувствую, что люблю тебя! Да и невозможно было бы не любить! Я хочу сейчас же, без колебаний, сказать тебе это. Своим обещанием я вознагражу постоянство и самоотверженность твоей любви.

Она тут же начала писать, но, услышав голос Порпоры, поспешно спрятала на груди и письмо Альберта и начатый ответ. В течение всего дня она не смогла выбрать ни одной свободной минуты, ни одного укромного местечка. Казалось, хитрый старик догадался о ее желании остаться одной и задался целью помешать ей. Когда наступила ночь, Консуэло, немного успокоившись, поняла, что такое важное решение требовало более продолжительной проверки ее собственных чувств. Не следовало подавать Альберту надежды, которая могла и не осуществиться. Сотню раз перечла она письмо молодого графа и увидала, что он равно боится как горестного отказа, так и слишком поспешного обещания. Консуэло решила обдумать ответ в течение нескольких дней. Казалось, сам Альберт этого требовал.

Жизнь, которую она вела в это время в посольстве, протекала спокойно и размеренно. Чтобы не давать повода злобным наветам, Корнер был настолько деликатен, что никогда не заходил в отведенное ей помещение и никогда не приглашал ее к себе, даже вместе с Порпорой. Встречался он с нею только у госпожи Вильгельмины, где Консуэло охотно пела в интимном кругу и где посланник мог говорить с нею, не компрометируя ее. Йозеф также был принят в салоне Вильгельмины в качестве музыканта. Кафариэлло бывал там часто, граф Годиц – иногда, а аббат Метастазио – изредка. Все трое очень сожалели о постигшей Консуэло неудаче, но ни один не имел ни мужества, ни настойчивости, чтобы заступиться за нее. Порпора возмущался и с трудом скрывал это. Консуэло старалась смягчить его и убеждала относиться терпимо к людям со всеми их недостатками и слабостями. Она побуждала его работать, и благодаря ей в душе маэстро время от времени мерцали проблески надежды и вдохновения. Она поддерживала в нем раздражение лишь против светского общества, ибо тогда он не возил ее туда петь. Радуясь, что о ней забыли великие мира сего, вызывавшие в ней ужас и отвращение, она серьезно занималась, предавалась сладким мечтам, продолжала дружбу с добрым Гайдном, чья привязанность приобрела теперь спокойный и безмятежный характер, и ухаживала за своим старым учителем, каждый день говоря себе, что если природа не создала ее для жизни тихой и уравновешенной, то еще меньше – для волнений, порождаемых тщеславием, и для деятельности, основанной на честолюбии. Правда, она мечтала раньше и теперь продолжала помимо воли мечтать о жизни более кипучей, о радостях любви более пылких, о более широких и живых умственных интересах. Но мир искусства, рисовавшийся ее воображению столь чистым, прекрасным и благородным, предстал перед ее взором в таком страшном обличье, что она предпочла ему существование безвестное и замкнутое, теплые дружеские привязанности и одиночество, заполненное трудом.

Консуэло не приходилось вновь обдумывать предложение Рудольштадтов. Их великодушие, нерушимая, возвышенная любовь сына, снисходительная нежность отца не вызывали у нее сомнений. Ей не нужно было вопрошать ни свой ум, ни свою совесть – они говорили в пользу Альберта. На этот раз без всяких усилий она отогнала от себя воспоминания об Андзолетто. Победа над любовью дает силы для победы над всеми другими страстями, и Консуэло не боялась больше соблазна, отныне ей не опасны были никакие чары. И все же страсть к Альберту не разгоралась в ее душе с достаточным пылом. Она снова и снова вопрошала свое сердце, в глубине которого в таинственном спокойствии жило ожидание совершенной любви. Сидя у окна, простодушная девушка часто смотрела на проходивших мимо молодых людей – дерзких студентов, благородных вельмож, меланхолических артистов, горделивых дворян – и всех подвергала наивному и по-детски серьезному разбору. «Посмотрим, – говорила она себе, – насколько своенравно и легкомысленно мое сердце. Способна ли я влюбиться вдруг, безумно и безудержно, с первого взгляда, как многие из моих школьных подруг, хваставшие своими увлечениями или каявшиеся в моем присутствии? Неужели правда, что любовь – волшебная молния, поражающая нас, грубо отрывающая от законных привязанностей и нарушающая наше мирное неведение? Способен ли взгляд хоть одного из мужчин, иногда поднимающих глаза к моему окну, взволновать и очаровать меня? Вот этот высокий человек с горделивой походкой, неужели он благороднее и красивее Альберта? А тот, другой, с пышной шевелюрой, в изящном костюме, разве заслоняет он образ моего жениха? Наконец, хотела ли бы я оказаться на месте вон той разодетой дамы, едущей в собственной карете вместе с надменным господином, который держит ее веер и подает ей перчатки? Разве все это заставляет меня дрожать, краснеть, трепетать, мечтать? Нет!.. Право же, нет! Говори, мое сердце, выскажись, – я вопрошаю тебя и даю тебе волю. Но увы! Я совсем не знаю тебя. С минуты рождения у меня было так мало времени заняться тобой! Я ни в чем не стесняла тебя. Я предоставляла свою жизнь твоей власти, не разбирая, насколько благоразумны твои порывы. Тебя разбили, мое бедное сердце, а теперь, когда разум усмирил тебя, ты не смеешь жить, ты не умеешь ответить. Говори же, проснись и выбирай! Ах, так ты можешь оставаться спокойным и ничего не хочешь из того, что тебе предлагают? Тебе больше не нужен Андзолетто? Значит, ты призываешь Альберта? Мне кажется, ты говоришь «да!». И Консуэло ежедневно отходила от окна, бодро улыбаясь, с кротким и мягким блеском в глазах.

Спустя месяц, чувствуя себя совершенно спокойной, она ответила Альберту, не спеша и проверяя себя чуть ли не на каждой букве, которую выводило ее перо:

Я не люблю никого, кроме вас, и почти уверена, что вас люблю. Дайте мне помечтать о возможности нашего брака. Мечтайте и вы о нем. Давайте вместе найдем способ, не огорчая ни вашего отца, ни моего учителя, стать счастливыми, не становясь эгоистами.

К этой записке она приложила коротенькое письмо графу Христиану, где рассказала ему, какую ведет спокойную жизнь и сообщала об отсрочке, создавшейся вследствие новых планов Порпоры. Она просила графа подумать о том, как заставить сдаться маэстро, и сообщить ей об этом через месяц. Таким образом, до выяснения дела, затеянного в Берлине, у нее оставался еще целый месяц, чтобы подготовить Порпору.

Консуэло, запечатав оба письма, положила их на стол и заснула. Чудесный покой снизошел на ее душу, давно она не спала таким крепким, безмятежным сном. Проснулась она поздно и поспешила встать, чтобы повидаться с Келлером, обещавшим прийти за письмом в восемь часов. Было уже девять. Консуэло принялась поспешно одеваться и вдруг с ужасом увидела, что письма на том месте, куда она его положила, нет. Всюду искала она его, но так и не нашла. Наконец, она вышла посмотреть, не ждет ли ее Келлер в передней, но ни Келлера, ни Йозефа там не было.

Возвращаясь к себе, чтобы снова приняться за поиски письма, она увидела Порпору, который строго смотрел на нее.

– Что ты ищешь? – спросил он.

– Я потеряла ноты.

– Ты лжешь: ты ищешь письмо.

– Маэстро…

– Замолчи, Консуэло! Ты еще не умеешь лгать, не учись этому.

– Маэстро, что ты сделал с письмом?

– Я передал его Келлеру.

– А почему?.. Почему ты его передал Келлеру?

– Да потому, что он за ним пришел, как ты ему вчера приказала. Не умеешь ты притворяться, Консуэло, или у меня тоньше слух, чем ты думаешь.

– Скажи, наконец, что ты сделал с моим письмом? – решительно спросила Консуэло.

– Я же тебе сказал. Что ты меня еще спрашиваешь? Я нашел неприличным, что молодая и порядочная девушка, какой, я полагаю, ты рассчитываешь оставаться и дальше, тайно передает письма своему парикмахеру. А чтобы этот человек не мог дурно судить о тебе, я со спокойным видом отдал ему письмо, поручив от твоего имени его отправить. По крайней мере он не подумает, что ты скрываешь от своего приемного отца какую-то преступную тайну.

– Ты прав, маэстро, ты хорошо поступил… Прости меня!

– Прощаю. Не будем больше об этом говорить.

– И… ты прочел мое письмо? – прибавила Консуэло ласково и боязливо.

– За кого ты меня принимаешь? – грозно воскликнул Порпора.

– Прости меня за все, – проговорила Консуэло, опускаясь перед ним на колени и порываясь взять его руку, – позволь открыть тебе мою душу…

– Ни слова больше!.. – вскричал маэстро, отталкивая ее, и ушел к себе в комнату, с шумом захлопнув за собой дверь.

Консуэло надеялась, что, когда пройдет эта первая вспышка гнева, ей удастся его успокоить и окончательно объясниться с ним. Она чувствовала себя в силах высказать ему все, что думала, и надеялась этим ускорить осуществление своих замыслов. Но Порпора отказался от всяких объяснений, и его суровость в этом отношении осталась непоколебимой и твердой. В остальном же он относился к Консуэло по-прежнему дружески и с этого дня стал даже как-то веселее и добрее. Консуэло увидела в этом хорошее предзнаменование и доверчиво ждала ответа из замка Исполинов.

Порпора не солгал: он сжег письма Консуэло, не читая их, но сохранил конверт и вложил в него собственное послание к графу Христиану. Он думал этим смелым поступком спасти свою ученицу и избавить старика Рудольштадта от жертвы, превышающей его силы. Он считал, что исполнил по отношению к нему долг верного друга, а по отношению к Консуэло – долг энергичного и разумного отца. Маэстро не предвидел, что мог нанести смертельный удар графу Альберту. Едва зная его, он полагал, что Консуэло преувеличивает и молодой человек не так уж влюблен и не так болен, как она воображала. Наконец, как все старики, он считал, что любовь не вечна, а горе никого не убивает.

Глава XCIII

В ожидании ответа, которому не суждено было прийти, поскольку Порпора сжег ее письма, Консуэло продолжала вести спокойную, трудолюбивую жизнь. Ее появление в доме Вильгельмины привлекло туда несколько выдающихся лиц, и ей доставляло большое удовольствие с ними встречаться. В числе их был барон Фридрих фон Тренк, внушавший ей истинную симпатию. Он был настолько скромен, что при первой встрече отнесся к ней не как к старой знакомой, а после того, как она спела, просил, чтобы его представили ей в качестве почитателя, глубоко тронутого ее пением. Когда Консуэло увидала красивого, великодушного молодого человека, спасшего ее так мужественно от господина Мейера и его шайки, первым ее побуждением было протянуть ему руку. Барон, не желавший, чтобы она из чувства признательности к нему выказала неосторожность, поспешил почтительно подать ей свою, как бы для того, чтобы проводить ее на место, и тут в знак благодарности слегка пожал ей руку. Потом она узнала от Йозефа, у которого барон брал уроки музыки, что тот всегда с интересом справлялся и с восторгом говорил о ней, но из чувства необычайной деликатности никогда не спрашивал, чем вызвано было ее переодевание, почему предприняли они с Йозефом столь отважное путешествие и какими были тогда и остаются теперь их отношения друг к другу.

– Не знаю, что он об этом думает, – добавил Йозеф, – но, уверяю тебя, ни об одной женщине он не говорит с большим почтением и уважением, чем о тебе.

– В таком случае, друг, я разрешаю тебе, если хочешь, рассказать ему всю нашу историю, а также и мою, не называя, однако, фамилии Рудольштадт. Я хочу быть достойной доверия в глазах человека, которому мы обязаны жизнью и который всегда так благородно вел себя со мной.

Несколько недель спустя, едва успев выполнить свою миссию в Вене, господин фон Тренк был внезапно отозван Фридрихом и однажды утром явился в посольство, чтобы наскоро проститься с господином Корнером. Консуэло, спускаясь по лестнице, встретилась с ним в галерее. Так как они были одни, он подошел к ней, взял ее руку и нежно поцеловал.

– Позвольте мне, – сказал он, – в первый и, быть может, в последний раз высказать вам чувства, переполняющие мое сердце. Мне не нужно было слышать от Беппо вашей истории, чтобы проникнуться уважением к вам. Есть лица, в которых не ошибаешься, и мне достаточно было одного взгляда, чтобы почувствовать и угадать в вас большой ум и большое сердце. Знай я тогда, в Пассау, что наш милый Йозеф так беспечен, я защитил бы вас от легкомысленных поползновений графа Годица. Я их предвидел и изо всех сил старался внушить ему, что он метит мимо цели и только поставит себя в смешное положение. Впрочем, добряк Годиц сам рассказал мне, как вы над ним посмеялись; он бесконечно благодарен вам за то, что вы сохранили все в тайне. Я же никогда не забуду романтического приключения, которое дало мне счастье узнать вас, и, если бы мне пришлось даже заплатить за это своим состоянием и своей будущностью, я все-таки буду считать тот день одним из лучших в своей жизни.

– Неужели вы думаете, господин барон, что это приключение может иметь такие последствия?

– Надеюсь, что нет, но при прусском дворе все возможно.

– Вы заставляете меня очень бояться Пруссии, а между тем, господин барон, возможно, что в недалеком будущем мы с вами там встретимся. Идут переговоры о приглашении меня в Берлин.

– В самом деле? – воскликнул Тренк, и лицо его вдруг просияло. – Ну, дай Бог, чтобы это осуществилось. В Берлине я смогу быть вам полезен, и вы должны рассчитывать на меня как на брата. Да, я люблю вас, как брат, Консуэло, и, будь я свободен, я, быть может, не смог бы побороть в себе чувства более пылкого… Но вы также не свободны, и узы священные, вечные… не позволяют мне завидовать счастливцу, добивающемуся вашей руки. Кто бы он ни был, сударыня, знайте, что он найдет во мне друга, если пожелает, а если понадобится, то и соратника в борьбе против предрассудков общества. Увы! И передо мной, Консуэло, стоит ужасная преграда, отделяющая предмет моей любви от меня. Но тот, кто любит вас, – мужчина, и он может разрушить эту преграду, в то время как любимая мною женщина – она выше меня по положению – не имеет ни власти, ни права, ни силы, ни свободы, чтобы помочь мне преодолеть препятствие.

– Стало быть, я ничего не смогу сделать ни для нее, ни для вас? – сказала Консуэло. – Впервые я сожалею о бессилии своего скромного положения.

– Кто знает! – с жаром воскликнул барон. – Возможно, вы будете в состоянии сделать больше, чем думаете, если не для нашего союза, то хотя бы для того, чтобы облегчить порой тяжесть нашей разлуки. Хватит ли, однако, у вас мужества пренебречь некоторой опасностью ради нас?

– О! Я сделаю это с радостью! Ведь и вы подвергали опасности свою жизнь, чтобы спасти меня!

– Хорошо! Я буду на вас рассчитывать! Не забывайте своего обещания, Консуэло! Быть может, я неожиданно напомню вам о нем…

– В какую бы минуту моей жизни это ни случилось, я никогда не забуду своего обещания, – ответила она, протягивая ему руку.

– Тогда дайте мне в залог какую-нибудь малоценную вещицу, которую я мог бы вам послать в случае надобности, ибо мне предстоит серьезная борьба – я это чувствую – и обстоятельства могут так сложиться, что моя подпись и даже печать способны будут скомпрометировать и ее и вас.

– Хотите взять ноты, которые я как раз несу одному человеку по поручению моего учителя? Ему я достану другие, а на этих сделаю пометку, чтобы признать их, когда понадобится.

– Почему бы и нет? Ноты действительно можно скорее всего послать, не возбуждая подозрений. И на случай, если придется воспользоваться ими несколько раз, я разорву их на отдельные листы. А вы на каждом из них сделайте значок.

Консуэло, прислонившись к перилам лестницы, написала на каждом листке имя Бертони. Барон свернул ноты и унес, поклявшись нашей героине в вечной дружбе.

Как раз в ту пору госпожа Тези захворала, и это грозило отменой спектаклей на императорской сцене, так как она исполняла главные роли. В крайнем случае ее могла заменить Корилла. Она пользовалась большим успехом и при дворе и в городе. Ее красота и вызывающее кокетство кружили головы простодушным немецким вельможам, и никто не думал предъявлять большие требования к ее немного хриплому голосу и несколько истеричной игре. Все казалось великолепным у такой красавицы – ее белоснежные плечи звучали изумительно, ее круглые, обольстительные руки пели всегда верно, ее великолепные позы преодолевали самые смелые пассажи. Несмотря на музыкальный пуризм, которым здесь так кичились, многие, как и в Венеции, подпадали под очарование томных очей, и госпожа Корилла в своем будуаре вскружила не одну крепкую голову, подготовляя восторженных поклонников для своих предстоящих выступлений.

Итак, она смело взялась временно заменить госпожу Тези, но затруднение заключалось в том, что надо было найти заместительницу для нее самой. О слабом голосе госпожи Гольцбауэр нечего было и думать. Приходилось выпустить на сцену Консуэло или удовольствоваться кем попало. Порпора прилагал дьявольские усилия. Метастазио, страшно недовольный ломбардским произношением Кориллы и возмущенный тем, что она, вопреки смыслу и действию оперы, всеми силами старалась затмить других исполнителей, не скрывал своего охлаждения к ней и симпатии к добросовестной и умной Порпорине. Кафариэлло, ухаживающий за госпожой Тези (которая от всей души ненавидела Кориллу за то, что та осмелилась оспаривать у нее эффектные выходы и первенство красоты), громко ратовал за приглашение Консуэло. Гольцбауэр, ревниво оберегавший честь своего театра, но в то же время боявшийся влияния, которое приобрел бы Порпора, попав хотя бы одной ногой за кулисы, просто терял голову. Скромное поведение Консуэло привлекло к ней столько приверженцев, что трудно было дольше вводить в заблуждение императрицу. Благодаря всему этому Консуэло получила приглашение. Ей, однако, были предложены жалкие условия – в надежде, что она их отвергнет. Порпора сразу на все согласился, как всегда не спросив мнения своей ученицы. В одно прекрасное утро Консуэло узнала, что ангажирована на шесть спектаклей. Не имея возможности отказаться и не понимая в то же время, почему после полуторамесячного ожидания она не имеет никаких вестей от Рудольштадтов, Консуэло, по настоянию Порпоры, вынуждена была отправиться на репетицию оперы Метастазио «Антигона» (музыка Гассе).

Консуэло уже прошла эту роль с Порпорой. Для маэстро было мукой изучать с ней произведение своего соперника, самого неблагодарного из учеников, врага, которого он теперь особенно ненавидел. Но не говоря о том, что через все это необходимо было пройти, чтобы раскрыть двери своим собственным операм, Порпора был слишком добросовестным преподавателем, обладал слишком честной душой артиста, чтобы не вложить в эту работу все свои знания и усердие. Консуэло также старалась изо всех сил, что одновременно и восхищало его и приводило в отчаяние. Вопреки своему желанию, бедная девушка находила Гассе великолепным, и душа ее испытывала больший подъем от нежных и страстных мелодий Sassone, чем от величественных и подчас немного холодных и сухих произведений своего учителя. Она привыкла, изучая с ним других композиторов, свободно отдаваться своему восторгу, но на этот раз была принуждена сдерживаться, видя, как печально бывает его лицо и подавлен дух после этих занятий.

Когда Консуэло вышла на сцену репетировать с Кафариэлло и Кориллой, она была так взволнована, хотя и знала прекрасно свою партию, что ей стоило большого труда приступить к сцене Исмены с Береникой, начинавшейся словами:

No, tutto, о Berenice,Tu non apri il tuo cor…[681]

Корилла ответила следующей фразой:

Е ti par poco,Quel che sai de’miei casi?[682]

На этом месте Кориллу прервал громкий хохот Кафариэлло, и она, повернувшись к нему со сверкающими от гнева глазами, спросила:

– Что вы находите тут смешного?

– Ты так чудесно это сказала, моя толстая Береника! – ответил, еще громче смеясь, Кафариэлло. – Трудно было высказаться откровеннее.

– Эти слова так забавляют вас? – спросил Гольцбауэр, который был не прочь передать Метастазио, как сопранист потешается над его стихами.

– Слова-то прекрасны, – сухо ответил Кафариэлло, хорошо знавший, с кем имеет дело, – но здесь они были сказаны так кстати, что я не мог удержаться от смеха.

И он, надрываясь от хохота, повторил, обращаясь к Порпоре:

Е ti par poco,Quel che sai di tanti caci?[683]

Корилла, понимая, какая жестокая обида заключается в намеках на ее поведение и дрожа от ярости, ненависти и страха, чуть не бросилась на Консуэло, чтобы исцарапать ее лицо, но у той был такой кроткий и спокойный вид, что она не посмела этого сделать. К тому же слабый свет, проникавший на сцену, упал на лицо ее соперницы, и Корилла остановилась, пораженная какими-то смутными воспоминаниями и охваченная непонятным ужасом. В Венеции она никогда не видела Консуэло ни вблизи, ни при дневном свете. Во время родовых мук она едва могла рассмотреть черты цыганенка Бертони, суетившегося вокруг нее, и так и не поняла, почему он столь трогательно заботится о ней. Теперь она пыталась припомнить все происшедшее, но ей это не удавалось, и в течение всей репетиции она не могла избавиться от чувства беспокойства и неловкости. Совершенство, с каким Консуэло провела свою партию, немало способствовало дурному настроению Кориллы, а присутствие Порпоры, ее бывшего учителя, слушавшего ее, как строгий судья, молча и почти презрительно, превратило для нее репетицию в настоящую пытку. Господин Гольцбауэр был не менее уязвлен, когда маэстро заявил, что все темпы неправильны, а верить ему поневоле приходилось, так как он присутствовал на репетициях, которые проводил сам Гассе во время первой постановки его оперы в Дрездене. Советы маэстро были настолько ценными, что Гольцбауэру пришлось смириться и скрыть досаду. Порпора провел таким образом всю репетицию, давал указания каждому и делал замечания даже самому Кафариэлло, а тот, желая поднять авторитет Порпоры перед другими, притворился, будто с почтением слушает его. Кафариэлло стремился унизить в тот день дерзкую соперницу госпожи Тези и готов был на все, даже на то, чтобы притвориться покорным и скромным учеником. Ведь у актеров, так же как и у дипломатов, на сцене, так же как и в кабинете монархов, самыми прекрасными и самыми некрасивыми поступками движут скрытые, бесконечно мелкие и пустые причины.

Вернувшись домой, Консуэло застала Йозефа исполненным радости, которой он, однако, пытался не показывать. Когда им удалось поговорить наедине, она узнала, что добрый каноник переехал в Вену и что первой его мыслью было вызвать своего милого Беппо и угостить его прекрасным завтраком, во время которого он не переставал с нежностью расспрашивать о дорогом его сердцу Бертони. Они уже сговорились, каким образом завязать знакомство с Порпорой, чтобы иметь возможность видеться по-семейному, честно и не таясь. На следующий же день каноник представился Порпоре как покровитель Йозефа Гайдна и ярый поклонник самого маэстро, явившийся поблагодарить за уроки, которые тот соблаговолил давать его юному другу. Консуэло сделала вид, будто встречает каноника впервые, а вечером маэстро с обоими учениками уже дружески обедал у его преподобия. Несмотря на весь стоицизм Порпоры, – а в те времена даже самые крупные музыканты не могли таковым похвастаться, – он не мог не проникнуться сразу симпатией к славному канонику, угощавшему таким прекрасным обедом и столь высоко ценившему произведения маэстро. После обеда занялись музыкой. Затем стали видеться почти ежедневно.

Это успокаивающе действовало на Консуэло, начинавшую уже волноваться по поводу долгого молчания Альберта. Каноник был человек веселого нрава, целомудренный и в то же время свободомыслящий, очаровательный во многих отношениях, справедливый и весьма просвещенный в различных областях. Словом, это был прекрасный друг и чрезвычайно милый собеседник. Его общество оживляло и ободряло маэстро, настроение последнего заметно улучшилось, а вследствие этого и домашняя жизнь Консуэло стала легче.

Однажды, когда не было репетиций (за два дня до первого представления «Антигоны»), Порпора отправился за город с одним из своих коллег, а каноник предложил Йозефу и Консуэло нагрянуть всем вместе в аббатство, чтобы захватить врасплох оставленных там слуг и, словно свалившись на них с неба, самим убедиться, хорошо ли ухаживает садовница за Анджелой, а садовник – за волкамерией. Молодые люди охотно согласились. Карету каноника нагрузили пирожками и бутылками, ибо нельзя совершить путешествие в четыре лье, не нагуляв аппетита. Подъезжая к усадьбе, путники сделали небольшой крюк и, оставив экипаж на некотором расстоянии от ворот, пошли пешком, так как хотели явиться совершенно неожиданно.

Волкамерия чувствовала себя превосходно: она стояла в тепле, и корни ее освежала влага. С наступлением холодов она перестала цвести, но ее красивые листья, нимало не тронутые увяданием, красиво ложились вокруг ее стройного ствола. Оранжерея содержалась в полном порядке, голубые хризантемы, не боясь зимы, казалось, смеялись за стеклянными перегородками. Анджела, прильнув к груди кормилицы, начинала уже смеяться, когда с ней заигрывали, и каноник весьма разумно заметил, что не следует злоупотреблять этой забавой, так как вызываемый слишком часто насильственный смех развивает у малюток чрезмерную нервозность.

Так они сидели, непринужденно болтая, в хорошеньком домике садовника. Каноник, закутавшись в меховую душегрейку, грел ноги у очага, где пылали сухие корни и сосновые шишки. Йозеф играл с прелестными детьми красивой садовницы, а Консуэло, сидя посреди комнаты с маленькой Анджелой на руках, смотрела на нее со смешанным чувством нежности и скорби: ей казалось, что этот ребенок принадлежит ей больше, чем кому бы то ни было, и таинственный рок связывает его судьбу с ее собственной. Вдруг дверь отворилась, и перед ней, словно видение, вызванное ее грустными думами, предстала Корилла.

Впервые после родов Корилла почувствовала если не прилив материнской любви, то нечто вроде угрызений совести и украдкой явилась проведать своего ребенка. Она знала, что каноник живет в Вене. Приехав через полчаса после него и не видя у ворот следов его коляски, так как он сошел раньше, она тайком, никого не встретив, пробралась садами до домика, где, по ее сведениям, жила у своей кормилицы Анджела – ибо Корилла все-таки навела кое-какие справки на этот счет. Она очень потешалась над замешательством и христианским смирением каноника, но совершенно не знала, какое участие принимала в этом приключении Консуэло, поэтому с удивлением, к которому примешались страх и смущение, увидела она здесь свою соперницу. Не зная и не смея догадываться, чье дитя та укачивает, она чуть было не обратилась в бегство. Но Консуэло, невольно прижавшая ребенка к груди, точно куропатка, прячущая птенца под крыло при появлении коршуна, Консуэло, артистка того же театра, способная на следующий день представить всем известную тайну Кориллы совсем не в том свете, в каком та сама ее изображала, наконец – Консуэло, смотревшая на нее со страхом и негодованием, потрясла ее своим присутствием до такой степени, что Корилла, словно пригвожденная или зачарованная, остановилась посреди комнаты.

Однако она была слишком опытной актрисой и потому быстро пришла в себя и обрела дар слова. Ее тактика заключалась в том, чтобы, оскорбляя других, самой избежать унижения. И тут же, входя в роль, она наглым, резким голосом обратилась к Консуэло на венецианском наречии:

– Черт возьми! Бедная моя цыганочка! Что ж, этот дом – приют для подкидышей, что ли? Ты тоже явилась сюда, чтобы взять или оставить здесь своего детеныша? Видно, у нас с тобой одно счастье, одна судьба. Без сомнения, у наших детей и отец один и тот же: ведь наши с тобой приключения начались в Венеции одновременно. И я убедилась, сокрушаясь о тебе, что красавец Андзолетто сбежал от нас в прошлом сезоне, прервав свой ангажемент, вовсе не для того, чтобы погнаться за тобой, как все думали.

– Сударыня, – ответила Консуэло, бледная, но спокойная, – если бы я имела несчастье быть в таких же близких отношениях с Андзолетто, как вы, и вследствие этого имела бы счастье стать матерью (так как это всегда счастье для женщины, умеющей чувствовать), дитя мое не было бы здесь.

– А! Понимаю! – продолжала та с мрачным огнем в глазах. – Его воспитывали бы на вилле Дзустиньяни. У тебя хватило бы ума, которого у меня не нашлось, уверить милого графа, что его честь требует признания ребенка. Но ты не имела несчастья, как уверяешь, быть любовницей Андзолетто, а Дзустиньяни был настолько счастлив, что не оставил тебе доказательств своей любви. Говорят, Йозеф Гайдн, ученик твоего учителя, утешил тебя во всех твоих злоключениях, и, без сомнения, дитя, которое ты укачиваешь…

– Ваше, сударыня! – воскликнул Йозеф, который теперь прекрасно понимал венецианское наречие, и встал между Консуэло и Кориллой с таким грозным видом, что заставил последнюю отступить. – Вам это свидетельствует Йозеф Гайдн, ибо он присутствовал при том, как вы производили на свет этого ребенка.

Лицо Йозефа, не встречавшегося Корилле с того злосчастного дня, тотчас воскресило в ее памяти все подробности, которые она тщетно силилась припомнить, а в цыганочке Консуэло она узнала, наконец, черты цыганенка Бертони. У Кориллы невольно вырвался возглас удивления, и с минуту в душе ее шла борьба между стыдом и досадой. Но вскоре цинизм снова вернулся к ней, и из ее уст вновь посыпались оскорбления.

– По правде сказать, дети мои, я вас сразу и не признала! – воскликнула она до нельзя слащавым тоном. – Оба вы были очень милы, когда я встретила вас во время ваших похождений, а переодетая Консуэло была в самом деле красивым мальчиком. Так, значит, здесь, в этой святой обители, она и провела благочестиво в обществе толстого каноника и молоденького Йозефа целый год после того, как убежала из Венеции? Ну, цыганочка, не беспокойся, дитя мое! Теперь каждая из нас знает тайну другой, а императрица, желающая все знать, ничего не узнает ни об одной из нас!

– Предположим даже, Корилла, что у меня есть тайна, – холодно проговорила Консуэло, – но она оказалась в ваших руках только сегодня, а я уже знала вашу тогда, когда целый час говорила с императрицей за три дня до подписания вами ангажемента.

– И ты наговорила обо мне всяких гадостей? – закричала Корилла, краснея от злости.

– Если бы я рассказала то, что знаю о вас, вы не получили бы ангажемента, а раз вы получили его, значит, я не захотела воспользоваться случаем.

– Почему же ты этого не сделала? Уж очень ты глупа, должно быть! – воскликнула Корилла, невольно обнаруживая всю свою порочность.

Консуэло и Йозеф, переглянувшись, не могли не улыбнуться друг другу. Улыбка Йозефа была исполнена презрения к Корилле, но ангельская улыбка Консуэло словно возносилась к небу.

– Да, сударыня, – ответила она с подавляющей кротостью, – я именно такая, как вы сказали, и считаю это благом для себя.

– Не такое уж это благо, бедняжка, раз я ангажирована, а ты нет! – возразила озадаченная и несколько встревоженная Корилла. – Мне говорили еще в Венеции, что у тебя не хватает ума и ты никогда не сумеешь вести свои дела! Это единственно верное из всего, что рассказывал о тебе Андзолетто. Но что поделаешь! Не моя вина, что ты такова… На твоем месте я рассказала бы все, что знала о Корилле, а себя выставила бы целомудренной, святой… Императрица поверила бы всему: ее нетрудно убедить… и я вытеснила бы всех своих соперниц. Но ты ничего не сказала!.. Это странно, и мне жаль тебя: ты не умеешь устраиваться.

На этот раз презрение оказалось сильнее негодования. Консуэло и Йозеф расхохотались, а Корилла, почувствовав, что ее соперница не столь бессильна, потеряла свою задорную язвительность, которой вооружилась было на первых порах, отбросила всякое стеснение, придвинула стул к очагу и собралась спокойно продолжать разговор, чтобы лучше выведать сильные и слабые стороны своих противников. Но в этот момент она очутилась лицом к лицу с каноником, которого до сих пор не заметила, ибо, руководясь инстинктивной осторожностью духовного лица, он сделал знак дебелой кормилице и ее двум детям заслонить его, пока он не разберется в происходящем.

Глава XCIV

После только что брошенного грязного намека на отношения Консуэло и толстого каноника появление этого последнего ошеломило Кориллу, словно она увидела голову Медузы. Но она успокоилась, вспомнив, что говорила на венецианском наречии, и поздоровалась с каноником по-немецки с той смесью смущения и наглости, какими отличаются взгляд и лицо женщины легкого поведения. Каноник, обычно столь вежливый и любезный, тут, однако, не только не встал, но даже не ответил на ее поклон. Корилла, много расспрашивавшая о нем в Вене и слышавшая от всех, что он чрезвычайно хорошо воспитан, большой любитель музыки, человек, не способный читать строгие наставления женщине, особенно певице, все собиралась повидаться с ним и пустить в ход свои чары, чтобы помешать ему дурно отзываться о ней. Но если в подобных делах она обладала сметливостью, которой не хватало Консуэло, то вместе с тем ей присущи были беспечность и безалаберность, порожденные распущенностью, ленью и даже, хоть это может показаться здесь неуместным, нечистоплотностью. У грубых натур все эти слабости цепляются одна за другую. Изнеженность души и тела парализует осуществление задуманного, и у Кориллы, по природе своей способной на любое коварство, редко хватало энергии довести интригу до конца. Со дня на день откладывала она посещение каноника, и теперь, когда он оказался таким холодным и строгим, она, видимо, смутилась.

И вот, стремясь смелой выходкой поправить дело, она обратилась к Консуэло, продолжавшей держать на руках Анджелу:

– Послушай, почему ты не даешь мне поцеловать мою дочку и положить ее к ногам господина каноника, чтобы…

– Госпожа Корилла, – прервал ее каноник тем сухим, насмешливо-холодным тоном, каким он прежде говорил «госпожа Бригитта», – будьте добры, оставьте этого ребенка в покое.

И, выражаясь по-итальянски с большой изысканностью, хотя и немного медленно, он продолжал, не снимая шапочки, надвинутой на уши:

– Вот четверть часа, как я вас слушаю, и, хотя не очень хорошо знаком с вашим наречием, все же понял достаточно, и скажу вам, что вы самая наглая негодяйка, какую я встречал в своей жизни. Но все-таки я думаю, что вы скорее глупы, чем злы, скорее достойны презрения, чем опасны. Вы ничего не смыслите в прекрасных поступках, и мы напрасно пытались бы объяснить их вам. Одно могу вам сказать: говоря с этой девушкой, этой девственницей, этой святой, как вы сейчас в насмешку назвали ее, вы оскверняете ее! Не говорите же с ней! Что касается ребенка, рожденного вами, то, прикоснувшись к нему, вы замарали бы его. Не троньте же его! Ребенок – существо священное. Консуэло это сказала, и я понял ее. Только по просьбе и благодаря уговорам этой самой Консуэло я рискнул взять на свое попечение вашу дочь, не убоявшись того, что в один прекрасный день дурные наклонности, которые она может унаследовать от вас, заставят меня раскаяться в этом. Мы сказали себе, что милость Божья дает возможность всякому существу познать и творить добро, и мы обещали себе преподать ей добро и помочь ей творить его легко и радостно. Останься ребенок у вас, все было бы совсем иначе. Соблаговолите же с сегодняшнего дня не считать больше Анджелу своей дочерью. Вы покинули ее, уступили, отдали – она больше вам не принадлежит. Вы передали нам известную сумму денег – как плату за ее воспитание…

Он сделал знак кормилице, и та, предупрежденная им за несколько минут до того, вынула из шкафа перевязанный и запечатанный мешочек, тот самый, который прислала Корилла канонику вместе с дочерью и который так и не был открыт. Каноник взял его и, бросив к ногам Кориллы, прибавил:

– Мы не нуждаемся в ваших деньгах и не хотим их. А теперь я прошу вас оставить мой дом и никогда, ни под каким предлогом, больше сюда не являться. При этих условиях, а также если вы обещаете, что никогда не позволите себе сказать ни единого слова о тех обстоятельствах, которые заставили нас войти с вами в сношения, мы, со своей стороны, обещаем вам полное молчание по поводу всего, что вас касается. В противном случае предупреждаю: у меня больше средств, чем вы думаете, довести всю правду до сведения ее императорского величества, и тогда очень возможно, что лавровые венки и восторженные овации ваших театральных поклонников сменятся на несколько лет монастырем для кающихся грешниц.

Сказав это, каноник встал, сделал знак кормилице взять на руки ребенка, а Консуэло с Йозефом – удалиться в глубь комнаты. Затем он указал Корилле пальцем на дверь, и та в ужасе, бледная, дрожащая, вышла, словно помешанная, не зная, куда идет, и не сознавая, что вокруг нее происходит.

Произнося это своего рода заклятие, каноник был охвачен благородным негодованием, постепенно сообщившим ему необычайную силу. Консуэло и Йозеф ни разу не видели его таким. Привычка считать себя облеченным властью, никогда не покидающая духовное лицо, и царственная манера повелевать, таившаяся у него в крови и выдававшая в эту минуту побочного сына Августа II, придали канонику, быть может, не осознаваемые им, какое-то неотразимое величие. Корилла, которой никогда ни один мужчина не говорил с подобным спокойствием столь суровой правды, почувствовала такой страх и трепет, какого не внушал ей ни один взбешенный любовник, из мести или презрения осыпавший ее грубой бранью. Будучи итальянкой, да к тому же еще суеверной, она и в самом деле испугалась этого аббата и его анафемы и, как безумная, пустилась бежать через сад, а каноник, сраженный усилием, столь не свойственным его веселому и доброму нраву, упал на стул, бледный, почти без чувств.

Бросившись ему на помощь, Консуэло невольно продолжала следить взглядом за несчастной Кориллой, удалявшейся поспешной, неверной походкой. Она видела, как та в конце аллеи споткнулась и упала на траву, то ли оступившись от волнения, то ли не имея больше сил держаться на ногах. Консуэло, добрая от природы, считала, что актриса получила слишком суровый урок, – сама она не в силах была бы так проучить ее, – и, оставив каноника на попечении Йозефа, побежала к своей сопернице, бившейся в жестоком нервном припадке. Не зная, как успокоить Кориллу и не смея привести ее обратно в аббатство, она старалась помешать ей кататься по земле и обдирать себе руки о песок. Несколько минут Корилла вела себя как безумная. Но когда она увидела, кто оказывает ей помощь и старается ее утешить, она вдруг пришла в себя и только мертвенно побледнела. Сжав губы, устремив в землю потухший взор, она хранила упорное молчание. Однако она позволила проводить себя до кареты, ждавшей ее у ворот, и, не проронив ни единого слова, села в нее, поддерживаемая своей соперницей.

– Вам очень плохо? – спросила Консуэло, испуганная ее исказившимися чертами. – Позвольте мне проводить вас часть пути, а обратно я вернусь пешком.

Вместо ответа Корилла грубо оттолкнула девушку, потом секунду как-то загадочно смотрела на нее и, вдруг зарыдав, закрыла лицо одной рукой, а другой махнула кучеру, чтобы он ехал, и опустила занавеску кареты между собой и своей великодушной соперницей.

На следующий день, к началу последней репетиции «Антигоны», Консуэло была на своем посту и ожидала Кориллу. Но та приказала передать через слугу, что опоздает на полчаса. Кафариэлло послал ее ко всем чертям и, объявив, что не намерен подчиняться прихотям такой дуры и не станет ее ждать, притворился, будто собирается уйти. Госпожа Тези, бледная и больная, заранее выразила желание присутствовать на репетиции, чтобы позабавиться над Кориллой. Она велела принести диван и улеглась на него за первой кулисой, разрисованной в виде подобранного занавеса, что на театральном жаргоне зовется «плащом арлекина». Тези стала успокаивать своего друга, а сама решила упорно ждать Кориллу, уверенная, что та медлит, желая избежать ее критики. Наконец, появилась Корилла, более бледная и изможденная, чем сама Тези, а та, увидев ее в таком жалком состоянии, порозовела и приободрилась. Вместо того чтобы, как обычно, сбросить с себя накидку и шляпу с величественной развязностью, Корилла в изнеможении опустилась на деревянный позолоченный трон, забытый в глубине сцены, и угасающим голосом обратилась к Гольцбауэру:

– Господин директор, заявляю вам, что я страшно больна, совсем без голоса и провела ужасную ночь…

– С кем? – томно спросила Тези у Кафариэлло.

– Поэтому, – продолжала Корилла, – я совершенно не в состоянии репетировать сегодня и петь завтра, разве только снова возьму роль Исмены, а роль Береники вы дадите другой.

– Да что вы, сударыня! – воскликнул Гольцбауэр, словно громом пораженный. – Можно ли накануне спектакля, время которого назначено самим двором, принимать какие-либо отговорки? Это немыслимо, и я ни в коем случае не могу этого сделать.

– А все-таки вам придется согласиться, – возразила Корилла уже своим обычным, далеко не кротким тоном. – Я приглашена на вторые роли, и ничто в моем контракте не обязывает меня исполнять первые. Я только из любезности согласилась заменить синьору Тези, чтобы не прерывать развлечений двора. Теперь я заболела и не могу сдержать свое обещание, а насильно петь вы меня не заставите.

– Ну, милая моя, тебе просто прикажут петь, – заявил Кафариэлло, – и ты споешь плохо, как мы и предвидели. Ко всем бедам, которые ты сама навлекала на свою голову, прибавится еще одна небольшая неприятность. Но раскаиваться теперь поздно. Надо было думать обо всем раньше. Слишком ты понадеялась на свои силы. Ты провалишься, но нам-то какое до этого дело! Я спою так, что все забудут о самом существовании Береники. Порпорина тоже в своей маленькой роли Исмены вознаградит публику, и будут довольны все, кроме тебя. Это послужит тебе уроком, а сумеешь ли ты использовать его в другой раз, этого уж я не знаю.

– Вы очень ошибаетесь, я отказываюсь совсем по другой причине, – уверенным тоном ответила Корилла. – Не будь я больна, я, вероятно, спела бы свою партию не хуже любой примадонны. Но так как я не в состоянии петь, то споет ее другая, и споет так хорошо, как никто еще не пел ее в Вене, и притом не позже, чем завтра. Таким образом, спектакль состоится в свое время, а я с удовольствием снова исполню партию Исмены: она меня не утомляет.

– Вы, стало быть, рассчитываете, – сказал удивленный Гольцбауэр, – что госпожа Тези настолько поправится к завтрашнему дню, что будет в состоянии петь свою партию?

– Я прекрасно знаю, что госпожа Тези еще долго не сможет петь, – проговорила Корилла так громко, что с трона, где она восседала, ее могла слышать Тези, возлежавшая на диване в десяти шагах от нее. – Взгляните, как она изменилась: на нее просто страшно смотреть! Но я сказала, что у нас есть великолепная Береника, несравненная, превосходящая всех нас. Вот она! – прибавила, поднимаясь, Корилла и, взяв за руку Консуэло, вывела ее и поставила посреди встревоженной и взволнованной группы актеров.

– Я? – воскликнула Консуэло, которой казалось, что она видит сон.

– Ты! – закричала Корилла, судорожным движением толкая ее к трону. – Вот ты и царица, Порпорина! Вот ты и на первом месте! И это я возвожу тебя на него. Таков был мой долг по отношению к тебе. Помни это!

В полном отчаянии, боясь, что если он не исполнит своей обязанности, то может лишиться директорского поста, Гольцбауэр не мог отвергнуть эту неожиданную помощь. Он прекрасно видел по тому, как Консуэло провела роль Исмены, что она будет на высоте и в партии Береники. Несмотря на всю свою неприязнь к Консуэло и к Порпоре, теперь он мог бояться лишь одного: что она не согласится.

И она в самом деле стала решительно отказываться. Дружески пожимая руку Кориллы, она шепотом умоляла ее не приносить этой жертвы, столь ненужной для самолюбия Консуэло, тогда как для ее соперницы это было самым ужасным из всех искуплений, самым страшным самоунижением, к какому она могла себя принудить. Но Корилла оставалась непреклонной в своем решении.

Госпожа Тези, испуганная грозящим ей серьезным соперничеством, очень хотела попробовать голос и снова взяться за свою роль, хотя бы с риском для жизни, ибо она была больна не на шутку, но не решилась на это: тогда на императорской сцене не дозволялись капризы, с которыми столь терпеливо мирится снисходительный и добродушный владыка нашего времени – публика. Двор ожидал увидеть новую исполнительницу роли Береники: это было обещано, этого ожидала императрица.

– Ну, соглашайся! – сказал Кафариэлло Порпорине. – Вот первый умный поступок Кориллы за всю ее жизнь; воспользуемся же им!

– Но я не знаю роли, я не проходила ее, – говорила Консуэло, – я не смогу выучить ее к завтрашнему дню.

– Ты слышала ее, следовательно, знаешь и завтра споешь, – заявил, наконец, громовым голосом Порпора. – Хватит ломаться, кончайте споры! Больше часа мы потеряли на болтовню. Господин дирижер, прикажите скрипкам начинать. А ты, Береника, марш на сцену! Не нужно нот, долой ноты! Кто участвовал в трех репетициях, должен знать все роли на память. Говорю тебе – роль ты знаешь.

– No, tutto, о Berenice, – запела Корилла, снова став Исменой. – Tu non apri il tuo cor…

«А теперь, – подумала женщина, судившая о тщеславии Консуэло по своему собственному, – она забудет все, что знает о моих делишках».

Консуэло, чья изумительная память и необычайная легкость усвоения были прекрасно известны Порпоре, в самом деле спела всю партию – и музыку и слова – без единой запинки. Госпожа Тези была так поражена ее игрой и пением, что почувствовала себя совсем плохо и после первого же действия приказала отвезти себя домой. На следующий день Консуэло нужно было к пяти часам приготовить себе костюм, отработать музыкальные пассажи и еще раз внимательно повторить всю партию. Успех ее был столь бесспорен, что императрица, выходя из театра, сказала:

– Что за чудесная девушка! Надо непременно выдать ее замуж – я позабочусь об этом.

Со следующего же дня начали репетировать «Зенобию» – слова Метастазио, музыка Предиери. Корилла опять настояла на том, чтобы уступить Консуэло главную роль. Вторую роль на этот раз взяла на себя госпожа Гольцбауэр, и так как она была музыкальнее Кориллы, то оперу разучили намного лучше, чем первую. Метастазио был в восторге, видя, что его лира, заброшенная и забытая во время войны, снова входит в милость при дворе и имеет шумный успех в Вене. Он почти перестал думать о своих болезнях и, побуждаемый благосклонностью Марии-Терезии и своим долгом писателя творить все новые и новые либретто для опер, готовился, изучая греческие трагедии и латинских классиков, к созданию одного из трех шедевров, которые итальянцы в Вене, а немцы в Италии бесцеремонно ставили выше трагедий Корнеля, Расина, Шекспира, Кальдерона, словом, говоря откровенно и без ложного стыда, – превыше всего.

Но в нашем повествовании, и без того уже достаточно долгом и перегруженном подробностями, мы не станем злоупотреблять, быть может, давно истощившимся терпением читателя и делиться с ним своими мыслями относительно гениальности Метастазио. Читателю это малоинтересно. Мы только сообщаем ему то, что Консуэло потихоньку говорила по этому поводу Йозефу:

– Милый мой Беппо, ты не можешь себе представить, до чего мне трудно играть эти роли, а они еще считаются такими возвышенными, такими трогательными! Правда, рифмы подобраны хорошо, петь их легко, но зато персонажи… Где уж тут взять вдохновение! Едва сохраняешь серьезность, изображая их. Какая нелепая условность – попытка передать античный мир средствами нашего времени! Все эти интриги, страсти, нравоучения, пожалуй, были бы уместны в мемуарах маркграфини Байрейтской, барона фон Тренка или принцессы Кульмбахской, но в устах Радамиста, Береники или Арсинои они сущая бессмыслица. Когда я поправлялась после болезни в замке Исполинов, граф Альберт часто читал мне вслух, чтобы усыпить меня, но я не спала и слушала, затаив дыхание. Читал он греческие трагедии Софокла, Эсхила и Еврипида, читал их по-испански, медленно, но ясно, не задумываясь, несмотря на то что перед глазами у него был греческий текст. Он так хорошо знает древние и новые языки, что казалось, будто он читает превосходный перевод. По его словам, он стремился сделать его как можно более точным, чтобы в его тщательной передаче я могла постичь гениальные произведения греков во всей их простоте. Боже! Какое величие! Какие образы! Сколько поэзии! Какое чувство меры! Какого исполинского размаха люди! Какие характеры, цельные и могучие! Какие трагические положения! Какие глубокие, истинные горести! Душераздирающие, страшные картины проходили перед моими глазами! И я, еще слабая, возбужденная страшными переживаниями, вызвавшими мою болезнь, была так взволнована его чтением, что воображала себя то Антигоной, то Клитемнестрой, то Медеей, то Электрой, воображала, что переживаю эти кровавые, мстительные драмы не на сцене, при свете рамповых ламп, а среди страшных пустынь, у входа в зияющие пещеры или под колоннадами античных храмов, где при слабом свете жертвенников люди оплакивали мертвых, составляя заговоры против живых. Я слышала жалобные хоры троянок и дарданских пленниц. Эвмениды плясали вокруг меня… но в каком диком ритме, под какие адские мелодии! Воспоминание о них еще и теперь вызывает у меня дрожь наслаждения и ужаса. Никогда на сцене, воплощая свои мечты, я не почувствую в себе той силы, не испытаю тех волнений, какие бушевали тогда в моем сердце и в моем сознании. Именно тогда впервые ощутила я себя трагической актрисой и в душе моей сложились образы, которых не подсказал мне ни один художник. Именно тогда я поняла, что такое драма, трагическое действие, поэзия театра. В то время как Альберт читал, я мысленно импровизировала напев и воображала, будто сама повторяю все то, что слышала от него. Не раз я ловила себя на том, что принимаю позы тех героинь, чьи слова произносил Альберт, что на лице моем появляется их выражение, и часто, бывало, он останавливался в испуге, думая, что видит перед собой Андромаху или Ариадну. О, поверь, я большему научилась и больше постигла за месяц этого чтения, чем смогу постичь за всю жизнь, если мне придется разучивать стихи господина Метастазио. И если бы композиторы не вкладывали в свою музыку того чувства правды, которого нет в действии, мне кажется, я изнемогла бы от отвращения, заставляя великую герцогиню Зенобию беседовать с ланд-графиней Аглаей и слушая, как фельдмаршал Радамист ссорится со знаменосцем пандуров Зопиром. О, как все это фальшиво, чудовищно фальшиво, милый мой Беппо! Фальшиво, как наши костюмы, фальшиво, как белокурый парик Кафариэлло в роли Тиридата, фальшиво, как пеньюар в стиле Помпадур на госпоже Гольцбауэр в роли армянской пастушки, как облаченные в розовое трико икры царевича Деметрия, как декорации, которые мы видим сейчас вблизи и которые похожи на Азию не больше, чем аббат Метастазио – на старца Гомера.

– То, что ты говоришь, – отвечал Гайдн, – объясняет мне, почему, ощущая потребность писать оперы для театра (конечно, если когда-нибудь я буду в силах это сделать), я чувствую, однако, больше вдохновения и больше надежды на успех при мысли о создании ораторий. Там, где жалкие сценические эффекты не мешают правдивости чувств, то есть в симфонии, где все – музыка, где душа говорит с душой звуками, а не зрительными образами, там, мне кажется, композитор может дать простор своему вдохновению и увлечь воображение слушателей в истинно высокие сферы.

Беседуя так в ожидании, пока все соберутся на репетицию, Йозеф и Консуэло прогуливались вдоль большой декорации заднего плана – вечером ей предстояло изображать реку Араке, а сейчас в полусвете театра она была всего лишь длинной полосой синего цвета, натянутой между другими полотнами, размалеванными охрой и долженствующими изображать Кавказские горы. Известно, что декорации заднего плана, приготовленные для спектакля, помещаются друг за другом таким образом, чтобы по мере надобности их можно было поднять с помощью блока. В промежутках между ними во время представления снуют актеры, дремлют или обмениваются понюшками табака статисты, сидя или лежа в пыли под медленно стекающими из плохо укрепленных кенкетов каплями масла. Днем по этим темным, узким проходам прогуливаются актеры, повторяя роли или разговаривая друг с другом о своих делах. Подчас они подслушивают чужие секреты, обнаруживают сложные интриги других гуляющих, которые, не видя их, беседуют тут же, позади какого-нибудь морского залива или городской площади.

По счастью, Метастазио не стоял на другом берегу Аракса в то время, когда неопытная Консуэло изливала Гайдну свое негодование. Репетиция началась. Это была вторая репетиция «Зенобии», и шла она так хорошо, что оркестранты даже зааплодировали, ударяя, как обычно, смычками по скрипкам. Музыка Предиери была очаровательна, и Порпора дирижировал ею с гораздо большим подъемом, чем оперой Гассе. Роль Тиридата была одной из коронных ролей Кафариэлло, и актер не находил ничего предосудительного в том, что, нарядив его в одежду сурового парфянского воина, его заставили ворковать, словно Селадона, и говорить, как Клитандра. Консуэло хотя и чувствовала, что слова ее роли звучат фальшиво и напыщенно в устах античной героини, не могла не признать, что самый образ Зенобии пришелся ей чрезвычайно по сердцу. Она даже находила в нем некоторое сходство с тем душевным состоянием, какое испытала, когда очутилась между Альбертом и Андзолетто. И, совершенно позабыв то, что мы называем теперь «местным колоритом», и живя лишь человеческими чувствами, она поняла, что достигла наивысшего подъема в арии, столь близкой ее собственному сердцу:

Voi leggete in ogni core:Voi sapete, о giusti Dei,Se son puri i voti miei,Se innocente e la pieta[684].

В этот миг ее охватил настоящий душевный трепет, и она осознала, что триумф ею заслужен. Ей не надо было, чтобы Кафариэлло, не стесненный на сей раз присутствием Тези и чистосердечно восхищавшийся, подтвердил взглядом то, что она сама чувствовала – веру в неотразимую власть, какую эта блестящая ария будет иметь над любой публикой и при любых обстоятельствах. В этот миг Консуэло полностью примирилась со своей ролью, с этой оперой, со своими партнерами, с самой собой, одним словом – с театром. И как ни проклинала она свое положение всего час тому назад, теперь она испытывала такое глубокое, такое внезапное и могучее внутреннее волнение, какое может ощутить только истинный художник – в какой бы области он ни работал. Только он способен понять, сколько лет труда, разочарований и мук может искупить одно мгновение.

Глава XCV

В качестве ученика, да к тому же полуслуги Порпоры, Гайдн, всегда жадно стремившийся слушать музыку и изучать строение опер вплоть до их постановки на сцене, получил позволение бывать за кулисами всякий раз, когда пела Консуэло. Но вот уже два дня он замечал, что Порпора, сначала неохотно допускавший его в недра театра, теперь разрешал ему это с добродушным видом еще прежде, чем юноша осмеливался попросить у него позволения. Дело в том, что в голове профессора возникла новая идея. Мария-Терезия, разговаривая о музыке с венецианским посланником, снова вернулась к своей матримониальной мании, как выражалась Консуэло. Ее величество сказала, что ей было бы очень приятно, если бы талантливая певица обосновалась в Вене, выйдя замуж за молодого музыканта, ученика Порпоры. Сведения о Гайдне она получила от того же посланника, и так как Корнер очень хвалил юношу, говоря, что у него выдающиеся музыкальные способности, а главное – что он усердный католик, ее величество поручила своему собеседнику устроить этот брак, обещая устроить судьбу юной пары. Мысль эта улыбалась Корнеру: он нежно любил Йозефа, назначил ему ежемесячное пособие в семьдесят два франка, чтобы тот мог спокойно продолжать занятия, и горячо ратовал за него перед Порпорой. Боясь, как бы Консуэло не настояла на своем и не оставила бы сцену, выйдя замуж за знатного вельможу, Порпора, после долгих колебаний и упорного сопротивления, наконец дал себя уговорить, хотя, конечно, предпочел бы, чтобы его ученица жила, не зная ни замужества, ни любви. Для вящей убедительности посланник решил показать Порпоре произведения Гайдна и открыл ему, что серенада для трио, очень понравившаяся маэстро, сочинена Беппо. Порпора признал, что в ней есть зародыш большого таланта, что он сам мог бы обеспечить юноше хорошее руководство и помочь ему своими советами в сочинительстве пьес для голоса и что судьба певицы, вышедшей замуж за композитора, может сложиться весьма удачно: чрезвычайная молодость этой пары и скудные средства вынудят обоих работать, не питая никаких тщеславных надежд, и, таким образом, Консуэло будет прикована к театру. Словом, маэстро сдался. Он, как и Консуэло, не получал ответа из замка Исполинов. Он опасался, как бы это молчание не помешало его планам, и страшился какой-либо выходки со стороны молодого графа. «Если бы мне удалось даже не выдать ее замуж, а хотя бы обручить с другим, – думал он, – тогда бы мне нечего было бояться».

Труднее всего было получить согласие самой Консуэло. Начать убеждать ее – значило внушить ей мысль о сопротивлении. Неаполитанская хитрость подсказала маэстро, что сила обстоятельств должна незаметно изменить образ мыслей молодой девушки. Она питала дружбу к Беппо, а Беппо, хотя и победил любовь в своем сердце, проявлял по отношению к Консуэло столько внимания, восхищения и преданности, что Порпора вполне мог предположить с его стороны страстную влюбленность. Маэстро решил не вмешиваться в отношения Йозефа и Консуэло, а предоставить юноше возможность добиться взаимности и, сообщив ему в удачный момент о планах императрицы и своем собственном согласии, придать смелости его красноречию и жара его убеждениям. Словом, он вдруг перестал грубо обращаться с ним, унижать его и предоставил юным друзьям полную свободу проявлять свою братскую привязанность, льстя себя надеждой, что таким образом дела пойдут скорее, чем если бы он вмешался открыто.

Почти не сомневаясь в успехе своей затеи, Порпора сделал, однако, большую ошибку: он подверг репутацию Консуэло злословию. Стоило только два раза кряду увидеть за кулисами подле нее Йозефа, чтобы весь театральный люд заговорил о ее нежных отношениях с молодым человеком. Бедная Консуэло, доверчивая и неосторожная, как все правдивые и целомудренные души, не предвидела опасности и не подумала оберегать себя. И вот со дня репетиции «Зенобии» взгляды стали бдительными и все языки развязались. За каждой кулисой, за каждой декорацией актеры, хористы и другие служащие театра обменивались злобными или игривыми, порицающими или благожелательными замечаниями о неприличии зарождающейся связи или о наивности счастливой помолвки.

Консуэло вся ушла в свою роль, в свои артистические переживания и ничего не видела, не слышала, не предчувствовала. Мечтательный Йозеф, всецело поглощенный оперой, репетировавшейся на сцене, и той, которую он вынашивал в душе, иногда, правда, слышал какие-то мельком брошенные слова, но не понимал их, настолько он был далек от каких бы то ни было надежд. Когда до него мимоходом долетал двусмысленный намек или язвительное замечание, он поднимал голову и оглядывался, ища, к кому они относятся, и, не найдя никого, глубоко равнодушный к подобного рода злословию, снова погружался в свои думы.

В антрактах оперы часто ставилась какая-нибудь интермедия-буфф, и в тот день репетировали «Импрессарио с Канарских островов» – сценки Метастазио, очень веселые и забавные. Корилла, исполняя в них роль примадонны, требовательной, властной и взбалмошной, была замечательно естественна, и успех, которым она обыкновенно пользовалась в этой остроумной безделке, несколько утешал ее в том, что она пожертвовала большой ролью Зенобии. Пока репетировали последнюю часть интермедии, Консуэло, в ожидании третьего акта, несколько утомленная волнениями своей роли, зашла в глубь сцены и очутилась между двух декораций – страшной долиной, изрезанной горами и пропастями, из первого акта и прекрасной рекой Араксом, окаймленной радующими взор холмами, которая должна была появиться в третьем акте, чтобы дать отдых глазам чувствительного зрителя. Консуэло быстро прохаживалась взад и вперед, когда к ней подошел Йозеф и подал оставленный ею на суфлерской будке веер, которым она тут же с наслаждением стала обмахиваться. Влечение сердца, равно как и намеренное поощрение Порпоры, невольно побуждали Йозефа разыскивать свою подругу. Консуэло же, привыкшая относиться к нему с доверием и изливать ему свою душу, неизменно с радостью встречала его. И вот эту взаимную симпатию, которой не постыдились бы и ангелы на небесах, судьба решила превратить в источник и причину невероятных несчастий… Мы знаем, что читательницы романов спешат скорее узнать самое волнующее и требуют от нас только драк и ссор, – умоляем их немного потерпеть.

– Ну, друг мой, – сказал Йозеф, улыбаясь и подавая руку Консуэло, – мне кажется, ты уже не так недовольна драмой нашего знаменитого аббата и нашла в мелодии молитвы то открытое окно, через которое гениальный дух, владеющий тобой, вырвался, наконец, на волю!

– Ты, значит, находишь, что я хорошо спела молитву?

– Разве ты не видишь, как у меня покраснели глаза?

– Ах да! Ты плакал! Ну что ж! Прекрасно! Очень рада, что заставила тебя плакать.

– Точно это впервые! Но, милая Консуэло, ты становишься именно такой актрисой, какой Порпора хочет тебя видеть. Тебя охватила лихорадка успеха. Когда, бывало, ты пела, шагая по тропинкам Богемского Леса, ты видела мои слезы и плакала сама, умиленная красотой своего пения. Теперь другое дело: ты смеешься от счастья и трепещешь от гордости, видя вызванные тобой слезы. Итак, вперед, Консуэло! Ты теперь prima donna[685] в полном смысле этого слова!

– Не говори мне этого, друг мой, я никогда не буду такой, как она… – И Консуэло указала жестом на Кориллу, певшую на сцене по ту сторону декорации.

– Не пойми меня дурно, – возразил Йозеф, – я хочу сказать, что тобой овладел бог вдохновения. Напрасно твой холодный рассудок, твоя суровая философия и воспоминания о замке Исполинов боролись с пифийским духом. Он проник в тебя и бьет через край. Признайся, ты задыхаешься от счастья. Твоя рука дрожит в моей, твое лицо возбуждено, и я никогда еще не видал у тебя такого взгляда, как в эту минуту. Нет! Когда граф Альберт читал тебе греческие трагедии, ты не была так взволнована, преисполнена такого вдохновения, как сейчас!

– Боже, какую ты причинил мне боль! – воскликнула Консуэло, внезапно бледнея и вырывая у Йозефа свою руку. – Зачем ты произносишь здесь его имя? Имя это священно и не должно раздаваться в этом храме безумия. Это грозное имя ужасно, как удар грома. Оно уносит в ночную тьму все иллюзии и все призраки золотых снов!

– Если так, Консуэло, сказать тебе правду? – снова заговорил Йозеф после минутного молчания. – Никогда ты не решишься выйти замуж за этого человека.

– Замолчи! Замолчи! Я обещала ему!..

– Если же ты сдержишь обещание, то никогда не будешь счастлива с ним. Покинуть театр? Отказаться от артистической карьеры? Теперь уже поздно! Ты только что вкусила такую радость, что воспоминание о ней способно отравить всю твою жизнь.

– Ты меня пугаешь, Беппо. Почему именно сегодня ты говоришь мне подобные вещи?

– Не знаю, я говорю словно помимо своей воли. Твое возбуждение передалось моему мозгу, и мне кажется, что, вернувшись домой, я напишу нечто великое. Это будет, возможно, какая-нибудь безвкусица, но все равно! В эти минуты я чувствую себя гениальным…

– Как ты весел, как спокоен, а я, опьяненная, по-твоему, гордостью и счастьем, испытываю острую муку, и мне одновременно хочется и смеяться и плакать.

– Ты страдаешь, я вижу, ты не можешь не страдать. В тот момент, когда проявляется твоя сила, мрачные мысли охватывают и леденят тебя.

– Да, правда. Что же это значит?

– Это значит, что ты артистка, а взяла на себя как долг жестокое обязательство, противное Богу и тебе самой, – отказаться от искусства!

– Вчера еще мне казалось, что нет, а сегодня мне кажется, что да. Потому что у меня расстроены нервы, потому что такие волнения ужасны и гибельны. Я всегда отрицала их влияние и власть, всегда выходила на сцену, сохраняя спокойствие, внимание и скромность. Сегодня я собой не владею, и, если бы в эту минуту мне надо было играть, я была бы способна и на гениальные безумства и на жалкие сумасбродства. Бразды моей воли вырываются из моих рук. Надеюсь, завтра я буду иною – ведь в этом волнении одновременно и восторг и мучительная тоска.

– Бедный друг, боюсь, что отныне всегда будет так, или, вернее, надеюсь на это, ибо ты станешь действительно великой только в огне такого волнения. Я слышал от всех музыкантов, от всех актеров, с которыми мне приходилось встречаться, что без этого восторженного состояния, без этого смятения они ни на что не способны, и вместо того чтобы с годами успокоиться, привыкнуть, они каждый раз, когда вдохновение посещает их, делаются все более и более восприимчивыми.

– Это великая тайна, – проговорила, вздыхая, Консуэло. – Не думаю, чтобы тщеславие, зависть, низкая жажда успеха могли овладеть мной так внезапно и в один день изменить все мое существо. Нет, уверяю тебя, когда я пела молитву Зенобии и дуэт с Тиридатом, где страсть и мощь Кафариэлло захватили меня как вихрь, я не помнила ни о публике, ни о своих соперниках, ни о себе самой – я была Зенобией, я думала о бессмертных богах Олимпа с чисто христианским жаром и пылала любовью к этому добряку Кафариэлло, на которого после заключительного аккорда я не могу смотреть без смеха. Все это очень странно, и мне начинает казаться, что драматическое искусство – вечная ложь и Бог в наказание насылает на нас безумие, побуждающее верить в искусство и считать, что мы делаем высокое дело, вызывая иллюзии и в других. Нет, непозволительно человеку злоупотреблять всеми страстями и волнениями действительной жизни, превращая их в игру! Богу угодно, чтобы мы сохраняли нашу душу здоровой и сильной для настоящей любви, для полезных дел, а когда мы ложно понимаем его волю, он карает нас и лишает нас разума.

– Бог! Да, Бог! Воля Божья! Вот где кроется тайна, Консуэло! Кто может постичь его намерения? Разве вложил бы он в нас с колыбели потребность, непреодолимое влечение к искусству, если бы запрещал служить тому, к чему мы призваны? Почему с детства не любил я играть со своими сверстниками? Почему, как только был предоставлен самому себе, я стал заниматься музыкой с такой страстью, что ничто не могло меня оторвать от нее, с такой усидчивостью, какая убила бы другого ребенка моих лет? Отдых меня утомлял, труд вливал в меня жизненные силы. То же было и с тобой, Консуэло. Ты мне сто раз говорила об этом; когда один из нас рассказывал другому свою историю, казалось, что он слышит повесть о себе самом. Поверь, во всем рука Божья, и всякая способность, всякая склонность к чему-либо есть воля Господа, даже если нам не ясна его цель. Ты родилась артисткой, значит, так и должно быть, и тот, кто помешает тебе, убьет тебя или сделает жизнь твою хуже смерти.

– Ах, Беппо! – воскликнула Консуэло, потрясенная до крайности. – Я знаю, что бы ты сделал, будь ты действительно моим другом!

– Что же именно, дорогая Консуэло? Разве моя жизнь не принадлежит тебе?

– Ты убил бы меня завтра, как только опустился бы занавес, и я в первый и последний раз в своей жизни проявлю себя истинной и вдохновенной артисткой!

– Ах! Я предпочел бы убить твоего графа Альберта или себя самого, – с горькой улыбкой промолвил Йозеф.

В эту минуту Консуэло подняла глаза на открывшийся перед нею проход между кулисами и устремила туда тревожный и грустный взгляд. Внутренность театра днем настолько не похожа на ту, какою она кажется издали при вечернем освещении, что тот, кто не видел ее, даже не может себе этого представить. Нет ничего более унылого, мрачного и страшного, чем пустынный зал, погруженный во мрак и тишину. Появись с одной из театральных лож, закрытых словно гробницы, какая-нибудь человеческая фигура, она показалась бы привидением, и самый бесстрашный актер попятился бы от ужаса. Слабый, тусклый свет, падающий сверху из слуховых окон в глубине сцены, косо стелется по лесам, сероватым лохмотьям, пыльным подмосткам. На самой сцене глаз не может привыкнуть к тесноте лишенного перспективы пространства, где должно действовать столько людей, изображая величественные движения, пылкие страсти, массовые сборища, необузданные порывы; такими они будут казаться зрителям, а на самом деле они заучены, точно размерены, чтобы актеры не запутались, не смешались, не наткнулись на декорации. Но если сцена кажется маленькой и жалкой, то, напротив, помещения, где теснится столько декораций и движется столько машин, кажутся огромными, особенно когда сцена освобождена от холстов, изображающих облака, архитектурные карнизы или зеленые ветви, скрывающие от зрителя ее подлинную высоту. Эта высота, в самом деле несоразмерная, таит в себе нечто суровое, и если внизу нам кажется, что мы в темнице, то, глядя наверх, можно подумать, что мы в готическом храме, но в храме разрушенном или недостроенном – так все там тускло, бесформенно, причудливо, нескладно… Лестницы, нужные рабочим, висят без всякого порядка, переплетаясь по прихоти случая и перебрасываясь без видимого смысла к другим лестницам, еле различимым среди нагромождения всякого бесцветного хлама. Груды досок причудливой формы, куски декораций неизвестного назначения, которые с изнанки кажутся без всякого смысла размалеванными, веревки, перепутанные, точно иероглифы, обломки, которым не подберешь названия, блоки и колеса, словно предназначенные для неведомых пыток, – все, вместе взятое, напоминает сны, которые снятся перед пробуждением, когда видишь какие-то нелепости и делаешь тщетные усилия, чтобы понять, где ты. Все туманно, все расплывчато, все как будто готово рассыпаться. Человек, спокойно работающий на балках, кажется висящим на паутине. Его можно принять и за моряка, карабкающегося по снастям корабля, и за гигантскую крысу, подтачивающую и грызущую прогнившие срубы. Слышны слова, доносящиеся неизвестно откуда. Они произносятся в восьмидесяти футах над вами, и необычайно звучное эхо, притаившееся во всех углах этого фантастического купола, доносит их до вашего слуха отчетливо или неясно, смотря по тому, сделаете ли вы шаг вперед или шаг в сторону, отчего меняются акустические условия.

Ужасающий шум, за которым следует продолжительный свист, внезапно потрясает подмостки. Что это? Рушатся своды? Трещит и падает хрупкий балкон, погребая под своими обломками бедных рабочих? Нет, это чихнул пожарный или кошка бросилась в погоню за добычей через пропасти висячего лабиринта. Пока вы не привыкнете ко всем этим предметам и ко всем этим шумам, вам страшно: вы не знаете, в чем дело, не знаете, против каких невероятных призраков вам нужно вооружиться хладнокровием. Вы ничего не понимаете, а то, чего нельзя различить глазом или познать рассудком, то, что неясно и неизвестно, нарушает логику восприятия. Впервые очутившись среди подобного хаоса, вы не знаете, что и думать, и скорее всего ожидаете, что вот-вот перед вами начнется безумный шабаш в таинственной лаборатории алхимика[686].

Взгляд Консуэло рассеянно бродил по странному помещению, и впервые в этом беспорядке она обнаружила поэзию. В обоих концах прохода, образованного задними декорациями, открывались глубокие черные кулисы, где от времени до времени, словно тени, проскальзывали человеческие фигуры. Вдруг она увидела, что одна из этих фигур остановилась, словно в ожидании, и, как ей показалось, поманила ее.

– Это Порпора? – спросила она Йозефа.

– Нет, – ответил тот, – это, наверно, кто-нибудь пришел предупредить тебя, что начинают репетировать третий акт.

Консуэло поспешно направилась к человеку, чье лицо она не могла разглядеть, так как он отступил к стене. Но когда она была в трех шагах от него и хотела уже обратиться к нему с вопросом, он быстро проскользнул мимо соседних кулис в глубь сцены, за задние декорации.

– Кто-то, по-видимому, следил за нами, – сказал Йозеф.

– И, по-видимому, сбежал, – добавила Консуэло, пораженная быстротой, с какою этот человек скрылся. – Не знаю почему, но он испугал меня.

Консуэло вернулась на сцену и прорепетировала последний акт, к концу которого ее снова охватило прежнее восторженное состояние. Когда, уходя, она стала искать свою накидку, то внезапно остановилась, ослепленная ярким светом: над ее головой распахнули слуховое окно, и косой луч заходящего солнца упал прямо перед нею. Резкий переход от окружавшего ее мрака к свету на миг затмил ее взор, два-три шага она сделала наугад, как вдруг очутилась возле того самого человека в черном плаще, который напугал ее за кулисами. Она видела его неясно, но ей показалось, что она узнает его. С криком бросилась она к нему, но он уже исчез, и она напрасно искала его глазами.

– Что с тобой? – спросил Йозеф, подавая ей накидку. – Ты наткнулась на какую-нибудь декорацию? Ушиблась?

– Нет, – ответила она, – я видела графа Альберта.

– Графа Альберта? Здесь? Ты уверена в этом? Возможно ли?

– Это возможно! Это несомненно! – воскликнула Консуэло, увлекая его за собой.

И она обежала все кулисы, осматривая их и не пропуская ни единого уголка. Йозеф помогал ей в поисках, уверенный, однако, что она ошиблась. А в это время Порпора с нетерпением звал ее, чтобы отвести домой. Консуэло не нашла никого, кто хоть сколько-нибудь напоминал бы ей Альберта. Когда же, вынужденная, наконец, выйти из театра со своим учителем, она увидела всех, кто одновременно с нею был на сцене, то заметила несколько плащей, похожих на тот, который так ее поразил.

– Все равно, – шепотом сказала она Йозефу, указавшему ей на это, – я его видела, он был здесь.

– Просто у тебя была галлюцинация, – возразил Йозеф. – Будь то на самом деле граф Альберт, он заговорил бы с тобой, а ты уверяешь, что этот человек два раза убегал при твоем приближении.

– Я не говорю, что это в самом деле он, но я его видела, и теперь думаю, как ты, Йозеф, – это было видение. Должно быть, с ним случилось какое-нибудь несчастье. О! Как я хотела бы сейчас же уехать, бежать в Чехию! Я уверена, что он в опасности, он зовет меня, он меня ждет!

– Вижу, бедная моя Консуэло, что, помимо прочих плохих услуг, он еще наградил тебя безумием. Возбуждение, испытанное тобой, когда ты пела, предрасположило тебя к таким галлюцинациям. Опомнись, умоляю тебя, и будь спокойна: если граф Альберт в Вене, он еще сегодня, живехонький, прибежит к тебе.

Эта надежда ободрила Консуэло. Она ускорила шаг, увлекая за собой Беппо и оставив позади старого Порпору, который на этот раз был даже доволен, что, увлеченная разговором с юношей, она забыла о нем. Консуэло, однако, так же мало думала о Йозефе, как и о маэстро. Она спешила, запыхавшись прибежала домой, поднялась в свою комнату – и никого не нашла. Йозеф осведомился у слуг, не спрашивал ли ее кто-либо в ее отсутствие. Но никто не приходил, никто так и не пришел: Консуэло напрасно прождала целый день. Вечером и почти до глубокой ночи она вглядывалась во всех запоздалых прохожих, появлявшихся на улице. Ей все казалось, что кто-то направляется к ее дому и останавливается у дверей. Но все проходили мимо – один распевая, другой по-стариковски кашляя – и терялись во мраке. Консуэло легла спать, убежденная в том, что ей просто привиделось что-то, а на следующее утро, когда странное наваждение рассеялось, она призналась Йозефу, что, в сущности, не рассмотрела ни одной черты неизвестного. Общее впечатление от фигуры, покрой плаща и манера его носить, бледность, чернота на подбородке, которая могла быть и бородкой и падавшей от шляпы тенью, особенно резкой благодаря странному освещению театра, – все это смутно напоминало Альберта и до того поразило воображение Консуэло, что она убедила себя, будто видела молодого графа.

– Если бы граф, каким ты мне его не раз описывала, очутился в театре, – сказал Йозеф, – его небрежная одежда, длинная борода, черные волосы не могли бы не привлечь всеобщего внимания. А я всех расспрашивал, не исключая и швейцаров театра, которые не пропускают за кулисы никого, не известного им лично или не имеющего особого разрешения. Но никто в тот вечер не видел за кулисами постороннего человека.

– Ну, значит, все это мне показалось. Я была взволнована, вне себя, думала об Альберте и ясно себе его представляла. Кто-то появился передо мной, и я вообразила, будто это Альберт. Неужели моя голова так ослабела? Знаю только, что крик вырвался у меня из глубины сердца, и со мной произошло что-то очень странное и непонятное.

– Забудь об этом, – посоветовал ей Йозеф, – не утомляй себя пустыми мечтами. Повторяй свою роль и думай о сегодняшнем вечере.

Глава XCVI

Днем Консуэло увидела из своих окон весьма необычную толпу людей, направлявшихся к площади. То были коренастые, здоровенные, загорелые парни с длинными усами, с голыми ногами, обутыми в подобие античных котурн с перекрещивающимися ремнями, в остроконечных шапках, с четырьмя пистолетами за поясом, с обнаженными руками и шеей, с длинным албанским карабином в руках; и все это эффектно оттеняли широкие красные плащи.

– Это что, маскарад? – спросила Консуэло каноника, зашедшего ее навестить. – Но ведь сейчас не карнавал, насколько мне известно.

– Всмотритесь в них хорошенько, – ответил каноник, – ибо нам с вами не скоро придется увидеть их снова, если Богу будет угодно продлить царствование Марии-Терезии. Поглядите, с каким любопытством, хотя и не без примеси отвращения и страха, разглядывает их народ. Вена видела, как они стекались сюда в тяжкие и горестные для нее дни, и тогда она встречала их более радостно, чем сегодня; теперь она смущена и пристыжена тем, что обязана им своим спасением.

– Это не те ли славонские разбойники, о которых мне так много рассказывали в Чехии, где они натворили столько бед? – спросила Консуэло.

– Да, они самые, – ответил каноник, – это остатки тех полчищ рабов и хорватских разбойников, которые знаменитый барон Франц фон Тренк, двоюродный брат вашего друга барона Фридриха фон Тренка, освободил или, скорее, поработил с невероятной смелостью и ловкостью, дабы создать из них нечто вроде регулярного войска для Марии-Терезии. Смотрите, вот он, наводящий ужас герой, этот Тренк – Опаленная Пасть, как прозвали его наши солдаты, знаменитый партизан, самый хитрый, самый предприимчивый, самый необходимый в те печальные годы войны, что недавно прошли, величайший хвастун и величайший хищник своего века, но в то же время самый смелый, самый сильный, самый энергичный, самый сказочно отважный человек новейших времен! Это он, Тренк-пандур, дикий пастырь кровожадной стаи голодных волков.

Франц фон Тренк, почти шести футов роста, был еще выше, чем его прусский кузен. Ярко-красный плащ, застегнутый у шеи рубиновым аграфом, распахиваясь на груди, обнаруживал у него за поясом целый арсенал турецкого оружия, усыпанного драгоценными камнями. Пистолеты, кривые сабли, кортики – все было тут, чтобы придать ему вид самого ловкого и самого решительного головореза. Вместо султана на его шапке красовалось подобие маленького древка с четырьмя отточенными лезвиями, спускавшимися на лоб. Лицо его было страшно. Взрыв бочонка с порохом[687] изуродовал его, придав ему нечто дьявольское. «Невозможно смотреть на него без содрогания», – говорят все мемуары того времени.

– Так вот это чудовище, этот враг человечества! – сказала Консуэло, с ужасом отводя глаза. – Чехия долго будет помнить его поход: сожженные, разрушенные города, замученные старики и дети, опозоренные женщины, истощенные поборами деревни, опустошенные поля, уведенные или истребленные стада, повсюду разорение, отчаяние, убийства, пожары… Бедная Чехия! Вечное поле брани, место действия стольких трагедий.

– Да, бедная Чехия! Жертва всяческих неистовств, арена всяческих битв, – добавил каноник. – Франц фон Тренк возродил в ней страшные зверства времен Яна Жижки. Непобедимый, как и Жижка, он никому не давал пощады, и страх перед его именем был так велик, что его авангарды брали приступом города в то время, когда он сам находился еще на расстоянии четырех лье от них, в схватке с другими врагами. Про него можно сказать, как говорили про Аттилу: «Трава уж никогда не вырастет там, где ступил его конь. Побежденные будут проклинать его до четвертого поколения».

Франц фон Тренк скрылся вдали, но долго еще Консуэло и каноник смотрели, как шли хорватские великаны-гусары, ведя под уздцы великолепных коней в богатых попонах.

– То, что вы видите, может дать вам лишь слабое представление о его богатстве, – заметил каноник. – Мулы, телеги, нагруженные оружием, картинами, драгоценностями, слитками золота и серебра, беспрестанно тянутся по дорогам, ведущим к его землям в Славонии. Там прячет он сокровища, которых хватило бы на выкуп трех королей. Ест он на золотой посуде, похищенной им у прусского короля в Зооре, когда он чуть было не захватил и самого короля. Одни уверяют, что он опоздал на четверть часа, а другие – что король был в его руках и дорого заплатил за свою свободу. Подождем! Быть может, Тренк-пандур уже недолго будет пользоваться такой славой и таким богатством. Говорят, ему грозит уголовный суд, самые ужасные обвинения тяготеют над его головой, а императрица смертельно боится его; и говорят также, что те из его хорватов, которые не догадались, как обычно, вовремя разойтись по домам, будут зачислены в регулярные войска и зажаты в кулак на прусский манер. Что касается его самого… Я довольно печального мнения об ожидающем его при дворе приеме и наградах.

– Но пандуры, говорят, спасли австрийскую корону!

– Несомненно. От границ Турции до границ Франции они навели ужас, взяли приступом самые защищенные города, выиграли самые отчаянные битвы. Всегда первые в атаке, первые у укрепленных мостов, первые при взятии крепостей, они приводили в восхищение наших лучших генералов, а врагов обращали в бегство. Французы всюду отступали перед ними, да и сам великий Фридрих, говорят, побледнел, как простой смертный, услыхав их воинственный клич. Нет таких быстрых рек, дремучих лесов, топких болот, отвесных скал, такого града пуль и моря пламени, которых не преодолели бы они во всякие часы ночи, в самые суровые времена года. Да! Поистине, скорее это они спасли корону Марии-Терезии, а не старая военная тактика всех наших генералов и хитрости наших дипломатов.

– В таком случае их преступления останутся безнаказанными и грабежи будут оправданы.

– Напротив, возможно, они будут чрезмерно наказаны.

– Но нельзя же отступиться от людей, оказавших подобные услуги.

– Простите, – ядовито заметил каноник, – когда больше в них не нуждаются…

– Но разве им не были разрешены любые насилия как в империи, так и на землях союзников?

– Конечно, им все было дозволено, поскольку они были необходимы.

– А теперь?

– А теперь, когда в них нет больше надобности, им ставят в вину все, что было дозволено прежде.

– А душевное благородство Марии-Терезии?

– Они оскверняли храмы!

– Понимаю, господин каноник: Тренк погиб!

– Тсс! Об этом можно говорить только шепотом.

– Видела ты пандуров? – воскликнул запыхавшийся Йозеф, входя в комнату.

– Без особого удовольствия, – ответила Консуэло.

– Ну, а ты их не узнала?

– Да ведь я вижу их впервые.

– Нет, Консуэло, не в первый раз ты их видишь. Мы уже встречали их в Богемском Лесу.

– Слава Богу, насколько мне помнится, ни одного из них я не встречала.

– Значит, ты забыла сарай, где мы провели ночь на сене и вдруг разглядели человек десять-двенадцать, спавших вокруг нас?

Тут Консуэло вспомнила ночь, проведенную в сарае, и встречу с этими свирепыми людьми, которых она тогда, так же как Йозеф, приняла за контрабандистов. Но иные волнения, которых она не разделяла и о которых даже не догадывалась, запечатлели в памяти Йозефа все обстоятельства той грозной ночи.

– Так вот, – сказал он, – те мнимые контрабандисты, не заметившие нашего присутствия и покинувшие сарай до рассвета со своими мешками и тяжелыми узлами, это и были пандуры. У них было такое же оружие, такие же лица, усы и плащи, какие я только что видел; провидение без нашего ведома спасло нас от самой страшной встречи, какая могла произойти с нами в пути.

– Вне всякого сомнения, – сказал каноник, которому Йозеф не раз рассказывал подробности их путешествия, – эти молодчики, набив себе карманы, самовольно освободились от службы, как это у них в обычае, и направились на родину, предпочитая сделать крюк, чем идти с добычей по имперским владениям, где они всегда рискуют попасться. Но будьте уверены, что не всем им удается благополучно добраться до границы. В продолжение всего пути они не перестают грабить и убивать друг друга, и только сильнейший из них, нагруженный долей товарищей, достигает своих лесов и пещер.

Приближался час спектакля. Это отвлекло Консуэло от мрачных воспоминаний о пандурах Тренка, и она отправилась в театр. Собственной уборной для одевания у нее не было – до сих пор госпожа Тези уступала ей свою. Но на этот раз обозленная успехами Консуэло и уже ставшая ее заклятым врагом, Тези унесла с собой ключ, и примадонна этого вечера была в большом затруднении, не зная, где приютиться. Такие мелкие козни в большом ходу в театре, они раздражают и приводят в волнение соперницу, которую хотят обессилить. Она теряет время на поиски уборной, боится не найти ее, а время идет, и товарищи бросают ей на ходу: «Как! Еще не одета? Сейчас начинают!» Наконец, после бесконечных просьб и бесконечных усилий, тревог и угроз она добивается, чтобы ей открыли какую-нибудь уборную, где нет даже самого необходимого. Хотя костюмершам и заплачено, но костюм не готов, или плохо сидит.

Горничные, помогающие одеваться, – к услугам всякой другой, кроме жертвы, обреченной на это маленькое истязание. Колокольчик звенит, бутафор визгливым голосом кричит по коридорам: «Signore e signori, si va cominciar!»[688] – страшные слова, которые дебютантка не может слышать без содрогания. Она не готова, она торопится, она обрывает шнурки, рвет рукава, криво надевает мантилью, а диадема ее упадет при первых же шагах на сцене. Вся трепещущая, негодующая, расстроенная, с глазами, полными слез, она должна появиться с небесной улыбкой на устах. Голос ее должен звучать чисто, громко, уверенно, а тут сжимается горло и сердце готово разорваться… О! Все эти венки, дождем сыплющиеся на сцену в минуту триумфа! Под ними таятся тысячи шипов.

К счастью, Консуэло встретила Кориллу, и та, взяв ее за руку, сказала:

– Идем в мою уборную. Тези надеялась проделать с тобой ту же штуку, какую на первых порах выкинула со мной. Но я помогу тебе хотя бы для того, чтобы ее взбесить. По крайней мере отомщу ей. А ты, Порпорина, ты так идешь в гору, что я рискую оказаться побежденной всюду, где буду иметь несчастье встретиться с тобой. Тогда ты, конечно, забудешь, как я отношусь к тебе теперь, а будешь помнить лишь то зло, которое я тебе причинила.

– Зло? Да какое же зло вы мне причинили, Корилла? – спросила Консуэло, входя в уборную своей соперницы и начиная одеваться за ширмой, в то время как немецкие горничные хлопотали вокруг обеих артисток, которые без опаски могли говорить между собой по-венециански. – Право, не знаю, какое зло вы мне причинили – я ничего не помню.

– Уже одно то, что ты говоришь мне «вы», словно презирающая меня герцогиня, доказывает, что ты сердишься на меня.

– Да я, право, не припомню, какие ты мне причиняла неприятности, – проговорила Консуэло, пересиливая отвращение, вызванное необходимостью дружески обращаться к женщине, так мало имевшей с ней общего.

– И ты говоришь правду? – спросила Корилла. – Неужели ты совсем забыла бедного Дзото?

– Я была свободна и имела право его забыть, – ответила Консуэло, подвязывая к ноге королевский котурн с мужеством и присутствием духа, которые дает подчас увлечение любимым делом; затем, пробуя голос, она вывела блестящую руладу.

Корилла, не желая отставать от нее, ответила другой руладой, но, вдруг оборвав ее, бросила горничной:

– Да не затягивайте же меня так, черт возьми! Уж не думаете ли вы, что одеваете нюрнбергскую куклу? Эти немки, – продолжала она по-венециански, – совсем не знают, что такое плечи. Позволь им только, они сделают тебя неуклюжей, как их вдовствующие герцогини. Порпорина, не давай закутывать тебя до ушей, как в прошлый раз, это было просто нелепо.

– Ах, моя милая, таков приказ императрицы. Он известен этим девицам, и из-за таких пустяков я не хочу спорить.

– Пустяки! Это наши-то плечи? Хороши пустяки!

– Я не говорю о тебе, ты сложена лучше всех женщин на свете, а я…

– Лицемерка! – вздыхая, проговорила Корилла. – Ты на десять лет моложе меня, и скоро мои плечи будут держаться только былой славой.

– Это ты лицемерка, – возразила Консуэло; ей ужасно надоел этот разговор, и, чтобы прервать его, она, причесываясь, стала петь гаммы и выводить рулады.

– Замолчи! – сказала ей вдруг Корилла, невольно слушавшая ее. – Ты вонзаешь мне в горло тысячу кинжалов… Ах! Я охотно уступила бы тебе всех своих любовников, так как уверена, что найду других, но с твоим голосом, с твоим мастерством я никогда не смогу соперничать. Замолчи, а то мне хочется задушить тебя!

Консуэло, прекрасно видя, что Корилла шутит только наполовину и под ее насмешливой лестью скрывается настоящая мука, умолкла, но минуту спустя Корилла снова заговорила:

– Как ты делаешь эту руладу?

– Ты хочешь спеть ее? Я тебе ее уступаю, – ответила Консуэло, смеясь с присущим ей поразительным добродушием, – давай я тебя научу. Введи ее куда-нибудь в свою партию, а я найду для себя какую-нибудь другую.

– И та будет еще более блестящей. Ничего я от этого не выиграю.

– Ну, так я никакой рулады не сделаю, тем более что Порпора против этого, и сегодня я получу от него одним упреком меньше. Возьми! Вот она! – И, вынув из кармана сложенный лоскуток бумаги с записанной музыкальной фразой, она передала его поверх ширмы Корилле, которая тут же принялась разучивать руладу. Консуэло спела ее несколько раз, чтобы помочь Корилле, и та в конце концов запомнила ее. Одевание шло своим чередом.

Но прежде чем Консуэло накинула на себя платье, Корилла стремительно отодвинула ширму и бросилась ее целовать за то, что она пожертвовала своей руладой. Этот порыв благодарности был не совсем искренен. К нему примешивалось вероломное желание увидеть фигуру своей соперницы в корсете, чтобы обнаружить в ней какой-нибудь скрытый недостаток. Но Консуэло не носила корсета. Ее стан, гибкий, как тростник, и девственные благородные формы не нуждались в искусственных средствах. Она поняла намерение Кориллы и улыбнулась.

«Можешь сколько угодно рассматривать меня, можешь проникать в мое сердце, – подумала она, – ничего фальшивого ты там не найдешь».

– Значит, Цыганочка, ты больше совсем не любишь Андзолетто? – спросила Корилла, невольно снова принимая враждебный вид и возвращаясь к резкому тону.

– Совсем не люблю, – ответила, смеясь, Консуэло.

– А он очень любил тебя?

– Совсем не любил, – снова проговорила Консуэло, так же уверенно, с тем же сознательным и искренним равнодушием.

– Он так и говорил мне! – воскликнула Корилла, глядя на нее своими голубыми глазами, ясными и горящими, и надеясь уловить сожаление в голосе соперницы и растравить ее старую рану.

Консуэло не умела хитрить, но в ее честной душе порой пробуждалось лукавство, придающее силу в борьбе против коварных замыслов. Она почувствовала удар и спокойно выдержала его. Андзолетто она больше не любила, а муки самолюбия были ей незнакомы, и она предоставила торжествовать тщеславной Корилле.

– Андзолетто сказал тебе правду, – ответила она, – он не любил меня.

– А ты, стало быть, тоже никогда его не любила? – допрашивала Корилла, скорей удивленная, чем обрадованная таким признанием.

Консуэло почувствовала, что ей не следует быть откровенной наполовину. Корилла хотела одержать верх над ней, надо было позволить ей это, и Консуэло ответила:

– Я очень его любила.

– И ты так просто признаешься в этом? Значит, у тебя нет гордости, бедняжка!

– У меня хватило ее, чтобы излечиться.

– То есть ты хочешь сказать, что у тебя хватило рассудительности, чтобы утешиться с другим. Скажи мне, с кем, Порпорина! Не может же это быть Гайдн, у которого нет ни гроша за душой!

– Это не послужило бы помехой. Но так, как предполагаешь ты, я ни с кем не утешилась.

– Ах, знаю. Я и забыла, что ты претендуешь… Только не говори подобных вещей здесь, моя милая, а то ты станешь всеобщим посмешищем!

– Да я и не стану ничего говорить, если меня не спросят, а спрашивать себя я не каждому позволю. Я позволила это тебе, Корилла, но если ты не враг мне, то не злоупотребишь этим.

– Вы притворщица! – закричала Корилла. – Вы очень умны, хотя и разыгрываете простушку. Настолько умны, что я почти готова поверить, будто вы так же невинны, как была я в двенадцать лет. Однако ж это невозможно! Ах, как ты ловка, Цыганочка! Ты сможешь уверить мужчин во всем, в чем захочешь.

– Я не стану ни в чем их уверять, ибо не позволю им вмешиваться в мои дела и расспрашивать меня.

– Это умнее всего: мужчины всегда злоупотребляют нашей откровенностью и, едва успев вырвать у нас признание, унижают нас своими упреками. Вижу, что ты знаешь, как себя вести. Ты хорошо делаешь, не желая возбуждать страстей, – таким образом ты избежишь и хлопот и бурь, будешь действовать открыто, никого не обманывая. Играя в открытую, ты скорей найдешь любовников, скорей разбогатеешь. Но для этого нужно больше мужества, чем у меня. Нужно, чтобы тебе никто не нравился и чтобы тебе не хотелось быть любимой, так как внушать сладость любви можно только прибегая к предосторожностям и лжи. Я восхищаюсь тобой, Цыганочка, и проникаюсь к тебе уважением, видя, как ты, несмотря на свою юность, побеждаешь любовь, ибо нет ничего более пагубного для нашего спокойствия, нашего голоса, нашей красоты, нашего состояния, наших успехов, чем любовь, не правда ли? О да, я знаю это по опыту! Если бы я всегда могла довольствоваться холодным ухаживанием, то не перенесла бы столько страданий, не потеряла бы двух тысяч цехинов и двух верхних нот. Признаюсь тебе смиренно: я бедное существо, несчастное от рождения. Всякий раз, когда дела мои были в самом блестящем состоянии, я делала какую-нибудь глупость и все портила. Я поддавалась безумной страсти к какому-нибудь бедняку – и тут уж прощай все блага! Было время, когда я могла выйти замуж за Дзустиньяни, да, могла. Он обожал меня, а я его не выносила. Участь его была в моих руках. Но мне понравился этот подлый Андзолетто… и я потеряла свое положение. Послушай, ты будешь давать мне советы, будешь мне другом, не правда ли? Удерживай меня от увлечений, от легкомысленных поступков. И для начала… надо тебе признаться, что вот уж неделя, как я влюблена в человека, который заметно теряет благоволение двора и в ближайшее время будет более опасен, чем полезен. Человек этот владеет миллионами, но может быть разорен по мановению руки. Да, я хочу развязаться с ним, прежде чем он увлечет меня в пропасть. Но я уже слышу, что он идет: видно, дьявол хочет поймать меня на слове, я чувствую, как пламя ревности уже зажигает мои щеки. Хорошенько задвинь ширму, Порпорина, и не шевелись: я не хочу, чтобы он видел тебя.

Консуэло поспешила тщательно задвинуть ширму. Ей не надо было просьбы Кориллы, она и так не желала попадаться на глаза ее любовникам. Мужской голос достаточно звучный, хотя и лишенный свежести, довольно верно напевал в коридоре. Для виду постучали, но вошли, не дожидаясь разрешения.

«Ужасное ремесло! – подумала Консуэло. – Нет, я не позволю себе увлечься опьянениями сцены: слишком уж гнусна ее закулисная сторона».

Она забилась в свой угол, возмущенная и пораженная тем, как превратно поняла ее Корилла, и впервые постигая, в какую бездну разврата ее может затянуть.

Глава XCVII

Заканчивая наспех свой туалет из боязни быть застигнутой врасплох, Консуэло услышала такой диалог на итальянском языке:

– Что вам тут нужно? Я ведь не разрешила вам входить в мою уборную. Императрица нам запретила под страхом самых строгих взысканий принимать в уборных мужчин, кроме товарищей по сцене, и только тогда, когда в этом есть срочная необходимость по театральным делам. Видите, чему вы подвергаете меня! Не понимаю, почему так плохо поставлен надзор за уборными!

– Запретов не существует для людей, которые щедро платят, моя красавица. Только трусы встречают на своем пути отпор или доносы. Ну, принимайте меня получше, или, черт побери, вы больше меня не увидите.

– Это самое большое удовольствие, какое вы можете мне доставить. Уходите! Ну, что же вы не уходите?

– Ты, по-видимому, так искренно этого желаешь, что я останусь, чтобы тебя взбесить.

– Предупреждаю, что сейчас вызову режиссера, и он избавит меня от вас.

– Пусть явится, если ему надоела жизнь. Ничего не имею против.

– С ума вы, что ли, сошли? Говорят вам, что вы меня компрометируете, заставляете нарушить правило, недавно введенное приказом ее величества, подвергаете риску большого штрафа, быть может даже увольнения.

– Штраф я берусь уплатить твоему директору палочными ударами. Что же касается увольнения, лучшего я и не желаю – сейчас же увезу тебя в свое поместье, и мы с тобой превесело заживем там.

– Поехать с таким грубияном? Никогда! Ну, выйдем вместе, раз вы упорно не желаете оставить меня одну.

– Одну? Одну ли, прелесть моя? В этом-то я и хочу убедиться раньше, чем вас покинуть. Вот ширма, которая, по-моему, занимает слишком много места в такой комнатушке. Мне кажется, отшвырни я ее добрым пинком к стене, я оказал бы вам услугу.

– Погодите, сударь, погодите: там одевается дама. Вы хотите убить или ранить женщину, этакий разбойник!

– Женщина! Ну, это другое дело, но я хочу взглянуть, нет ли у нее шпаги!

Ширма заколебалась…

Консуэло, уже совершенно одетая, набросила на плечи плащ и, в то время как открывали первую створку ширмы, попыталась толкнуть последнюю и проскользнуть в дверь, находившуюся от нее в двух шагах. Но Корилла, угадавшая намерение девушки, остановила ее, сказав:

– Останься, Порпорина: не найди он тебя здесь, он был бы способен вообразить, что здесь был мужчина, и убил бы меня.

Перепуганная Консуэло решила было показаться, но Корилла, уцепившись за ширму, помешала ей. Быть может, она надеялась, возбудив ревность своего возлюбленного, так воспламенить его страсть, чтобы он не обратил внимания на трогательную прелесть ее соперницы.

– Если там дама, – заявил он, смеясь, – пусть она мне ответит. Сударыня, вы одеты? Можно засвидетельствовать вам свое почтение?

– Сударь, – ответила Консуэло, заметив, что Корилла делает ей знаки, – соблаговолите приберечь изъявления своего почтения для другой, а меня избавьте от них. Я не могу показаться вам.

– Значит, это наилучший момент на вас поглядеть, – проговорил возлюбленный Кориллы, делая вид, что хочет раздвинуть ширму.

– Подумайте, прежде чем действовать! – принужденно смеясь, остановила его Корилла. – Как бы вместо полураздетой пастушки вы не наткнулись на почтенную дуэнью!

– А, черт побери!.. Да нет же! Ее голос слишком свеж, ей никак не больше двадцати лет, а будь она не красива, ты бы показала мне ее!

Ширма была очень высока, и, несмотря на свой огромный рост, возлюбленный Кориллы не мог заглянуть поверх нее, разве только сбросив со стульев туалеты актрисы. Притом с того момента, как его перестала беспокоить мысль о присутствии за ширмой мужчины, он находил игру забавной.

– Сударыня! – воскликнул он. – Если вы стары и уродливы, молчите, и я пощажу ваше убежище, но если, черт возьми, вы молоды и красивы, не давайте Корилле себя оклеветать. Скажите только слово, и я войду, несмотря на запрещение.

Консуэло ничего не ответила.

– Нет, ей-Богу, я не позволю водить себя за нос! – закричал любопытный посетитель после минутного ожидания. – Будь вы стары или плохо сложены, вы бы так спокойно не признались в этом; но, видно, вы прекрасны как ангел, поэтому и смеетесь над моими сомнениями. Так или иначе, я должен вас увидеть, ибо вы либо чудо красоты, способное внушить страх самой красавице Корилле, либо настолько умны, что сознаете свое безобразие, и я рад буду встретить впервые в жизни некрасивую женщину без претензий.

Он схватил руку Кориллы всего двумя пальцами и согнул ее, как соломинку. Она громко вскрикнула, притворяясь, будто он причинил ей невероятную боль. Но он не обратил на это ни малейшего внимания, и, когда ширма открылась, перед глазами Консуэло предстала страшная физиономия барона Франца фон Тренка. Богатейший и изысканнейший вечерний костюм заменил дикое одеяние воина, но по гигантскому росту и большим черно-багровым пятнам, испещрявшим его смуглое лицо, трудно было тотчас же не узнать неустрашимого и безжалостного предводителя пандуров.

Консуэло невольно вскрикнула от ужаса и, бледнея, опустилась на стул.

– Не бойтесь меня, сударыня, – проговорил барон, опускаясь на одно колено, – простите мою смелость, в которой я должен был бы раскаяться, но, увидев вас, я не в силах это сделать. Позвольте мне верить, что только из жалости ко мне вы отказывались показаться, прекрасно зная, что, увидев вас, я не могу не влюбиться. Не огорчайте меня мыслью, что я страшен вам. Я в достаточной мере уродлив, я сам сознаю это. Но если война превратила довольно красивого молодого человека в чудовище, поверьте, это еще не значит, что она сделала его более злым.

– Более злым? Да, это, конечно, было бы невозможно! – ответила Консуэло, поворачиваясь к нему спиной.

– Как видно, – ответил барон, – вы дитя довольно дикое, а ваша нянька, наверно, изобразила вам меня в своих россказнях настоящим вампиром, как это делают здесь все старухи. Но молодые женщины ко мне более справедливы: они знают, что если я и суров с врагами родины, то дамам легко меня приручить, когда они берут на себя этот труд.

И, наклонившись к Консуэло, которая притворилась, будто смотрится в зеркало, он метнул ее изображению тот сладострастный и в то же время свирепый взгляд, грубому очарованию которого и поддалась Корилла. Консуэло увидела, что только рассердившись сможет избавиться от него.

– Господин барон, – сказала она, – не страх внушаете вы мне, а отвращение, омерзение. Вы любите убивать – я не боюсь смерти; но я ненавижу кровожадных людей, а вас я знаю. Я только что приехала из Чехии, где видела следы вашего пребывания…

Барон изменился в лице и проговорил, пожимая плечами и оборачиваясь к Корилле:

– Что это за чертовка? Баронесса Лесток, стрелявшая в меня в упор из пистолета, и та казалась не такой разъяренной. Не задавил ли я по неосторожности, несясь галопом, ее любовника у какого-нибудь куста? Ну, красотка моя, успокойтесь – я пошутил с вами. Если вы такого несговорчивого нрава, откланиваюсь. Впрочем, я заслужил это, на минуту отвлекшись от моей божественной Кориллы.

– Ваша божественная Корилла, – ответила та, – очень мало заботится о том, внимательны вы или нет, и просит вас удалиться: сейчас будет делать обход директор, и если вы не желаете вызвать скандал…

– Ухожу, – сказал барон, – я не хочу огорчать тебя и лишать публику удовольствия, так как ты потеряешь чистоту голоса, если начнешь плакать. После спектакля буду ждать тебя в своей карете у выхода из театра. Решено, не так ли?

И он, насильно расцеловав ее в присутствии Консуэло, вышел. Корилла тут же бросилась на шею к товарке и стала благодарить ее за то, что она так решительно отвергла пошлые любезности барона. Консуэло отвернула голову – красавица Корилла, оскверненная поцелуями этого человека, внушала ей почти такое же отвращение, как он сам.

– Как можете вы ревновать такое отталкивающее существо? – сказала она ей.

– Ты в этом ничего не смыслишь, Zingarella, – ответила, улыбаясь, Корилла. – Барон нравится женщинам более высокопоставленным и якобы более добродетельным, чем мы с тобой. Сложен он превосходно, а в лице его, хотя и попорченном шрамами, есть нечто притягательное, против чего ты не устояла бы, вздумай он убедить тебя, что красив.

– Ах, Корилла! Не лицо Тренка главным образом отталкивает меня. Душа его еще более отвратительна! Ты, стало быть, не знаешь, что у него сердце тигра…

– Это-то и вскружило мне голову! – беззастенчиво ответила Корилла. – Выслушивать комплименты всяких изнеженных пошляков – подумаешь, велика радость! А вот укротить тигра, поработить льва, водить его на поводу, заставлять вздыхать, плакать, рычать и дрожать того, чей взгляд обращает в бегство войска и чей удар сабли сносит голову быка с такой легкостью, словно это цветок мака, – вот наслаждение более острое, чем все испытанное мною до сих пор! У Андзолетто было нечто в этом роде: я любила его злость; но барон злее. Тот был способен избить свою любовницу, а этот в состоянии ее убить. О! Я предпочитаю второго!

– Бедная Корилла! – промолвила Консуэло, бросая на нее взгляд, полный сожаления.

– Ты жалеешь меня за то, что я люблю его, и ты права, но у тебя больше оснований завидовать этой любви. А впрочем, лучше питать ко мне сожаление, чем отбивать у меня Тренка.

– О, будь покойна! – воскликнула Консуэло.

– Signora, si va cominciar![689] – крикнул бутафор у дверей.

– Начинаем! – повторил другой, мрачный и глухой голос внизу лестницы, ведущей в глубь театра. И последние слоги, передаваясь слабым эхом от кулисы к кулисе, достигли, замирая, будки суфлера, который стукнул три раза об пол, чтобы предупредить дирижера; тот, в свою очередь ударил смычком по пульту, и после минуты молчания и сосредоточенности, предшествующих увертюре, раздались мощные звуки оркестра, заставившие умолкнуть и ложи и партер.

С первого же акта «Зенобии» Консуэло произвела то чудесное, неотразимое впечатление, которое Гайдн предсказывал ей накануне. Самые великие таланты не всякий день выступают на сцене с одинаковым успехом. Даже допустив, что силы их ни на минуту не ослабевают, не все роли, не все положения в равной мере способствуют проявлению их блестящих способностей. Впервые Консуэло встретилась с образом, где могла быть сама собой, могла проявить всю свою чистоту, всю силу, нежность и искренность, не затрачивая труда для работы над ролью, чтобы отождествиться с чуждой ей личностью. Она могла забыть этот ужасный труд, отдаться переживаниям минуты, ощутить глубокие душевные движения, не изученные ранее, а сообщенные ей теперь магнетическим общением с сочувственно настроенной публикой. И она испытывала то же неизъяснимое наслаждение, какое уже познала, правда, в меньшей степени, на репетиции, в чем чистосердечно призналась тогда Йозефу. И теперь не рукоплескания зрителей опьянили ее радостью, а счастье, что она сумела проявить себя, торжествующая уверенность в том, что она достигла совершенства в своем искусстве. До сих пор Консуэло всегда с беспокойством спрашивала себя, не могла ли она при своем даровании еще лучше исполнить ту или иную роль. На этот раз она поняла, что проявила всю свою мощь, и, почти не слыша восторженных криков толпы, в глубине души аплодировала самой себе.

После первого акта она осталась за кулисами, чтобы прослушать интермедию и подбодрить искренними похвалами Кориллу, которая в этой роли была в самом деле прелестна. Но после второго акта Консуэло почувствовала, что ей нужен минутный отдых, и поднялась в уборную. Порпора был занят в другом месте и не пошел за нею, а Йозеф, внезапно приглашенный благодаря тайному покровительству императрицы исполнять партию скрипки в оркестре, понятно, остался на своем месте.

Итак, Консуэло вошла одна в уборную Кориллы, от которой та передала ей ключ, выпила стакан воды и на минуту бросилась на диван. Но вдруг воспоминание о пандуре Тренке почему-то встревожило ее, и, подбежав к двери, она заперла ее. Однако, казалось, не было никаких оснований беспокоиться о том, что он явится сюда. Перед поднятием занавеса он направился в зрительный зал, и Консуэло даже видела его на балконе среди своих самых восторженных поклонников. Тренк страстно любил музыку. Он родился и получил воспитание в Италии, говорил по-итальянски так же мелодично, как чистый итальянец, недурно пел и, родись он в иных условиях, мог бы сделать карьеру на сцене, как утверждают его биографы.

Каков же был ужас Консуэло, когда, возвращаясь к дивану, она увидела, что злополучная ширма задвигалась, приоткрылась и из-за нее показался проклятый пандур!

Она бросилась к двери, но Тренк опередил ее и, прислонившись спиной к замку, проговорил с отвратительной улыбкой:

– Успокойтесь, моя прелесть! Раз вы пользуетесь уборной совместно с Кориллой, вам следует привыкнуть к встречам с любовником этой красотки – ведь вы не могли не знать, что второй ключ находится у него в кармане. Вы угодили в самое логово льва… О! Не вздумайте только кричать! Никто не явится. Всем известно, что Тренк – человек хладнокровный, что у него сильный кулак и он мало ценит жизнь глупцов. Если ему беспрепятственно, вопреки императорскому запрету, позволяют входить сюда, то ясно, что между всеми нашими фиглярами нет ни одного смельчака, который решился бы взглянуть ему прямо в глаза. Ну, чего вы бледнеете и дрожите? Неужели вы так мало уверены в себе, что не в состоянии выслушать трех слов, не потеряв головы? Или вы считаете меня человеком, способным совершить насилие, оскорбить вас? Вы наслушались бабьих сплетен, дитя мое! Тренк не так уж зол, как о нем говорят, и именно чтобы убедить вас в этом, он и хочет минутку побеседовать с вами.

– Сударь, я не стану слушать вас, прежде чем вы не откроете дверь, – ответила, набравшись решимости, Консуэло. – Только при этом условии я разрешу вам говорить со мной. Если же вы будете держать меня взаперти, я подумаю, что этот мужественный и сильный человек не уверен в себе и боится встречи с моими товарищами-фиглярами.

– А вы правы, – сказал Тренк, открывая настежь дверь. – Если вы не боитесь простудиться, я предпочитаю дышать чистым воздухом, чем задыхаться в мускусе, которым Корилла пропитала всю эту комнатушку. Вы даже оказываете мне услугу.

Сказав это, он вернулся к Консуэло и, схватив ее за руки, принудил сесть на диван, а сам стал перед ней на колени, не выпуская ее рук, которых она не могла бы высвободить, не вступив с ним в борьбу, бессмысленную и, пожалуй, даже опасную для ее чести. Барон, казалось, ждал и как бы вызывал сопротивление, которое разбудило бы в нем необузданные инстинкты и заставило бы его забыть всякую деликатность, всякую почтительность. Консуэло поняла это и безропотно покорилась необходимости пойти на такую постыдную и опасную уступку. По ее смуглой, бескровной щеке скатилась слеза, которую она не могла удержать. Барон увидел ее, но она не смягчила, не обезоружила его – напротив, жгучая радость блеснула из-под его кровавых век, оголенных ожогом.

– Вы очень несправедливы ко мне, – заговорил он ласкающим, нежным голосом, в котором чувствовалась лицемерная радость. – Вы ненавидите меня и не хотите выслушать мои оправдания, хотя совсем меня не знаете. А я не стану, как дурак, мириться с вашим отвращением. Час тому назад это было мне безразлично, но с тех пор, как я слышал божественную Порпорину, с тех пор, как я ее обожаю, я чувствую, что надо жить для нее или умереть от ее руки!

– Избавьте меня от этой смешной комедии… – проговорила с негодованием Консуэло.

– Комедии? – прервал ее барон. – Постойте, – сказал он, вытаскивая из кармана пистолет, который тут же зарядил и подал ей, – вы будете держать это оружие в своей прелестной ручке и, если я невольно оскорблю вас хоть словом, если по-прежнему буду ненавистен вам, – убейте меня, коли вам это заблагорассудится. А другую ручку я решил не выпускать до тех пор, пока вы не позволите мне поцеловать ее. Но этой милостью я хочу быть обязанным только вашей доброте, я буду молить вас о ней и терпеливо ждать под дулом смертоносного оружия, которое вы можете обратить против меня, когда моя настойчивость станет вам невыносима.

Тут Тренк действительно вложил в правую руку Консуэло пистолет, а левую удержал силой, продолжая стоять перед нею на коленях с неподражаемой фатовской самонадеянностью. С этого мгновения Консуэло почувствовала себя очень сильной и, держа пистолет так, чтобы его можно было пустить в ход при малейшей опасности, сказала с улыбкой:

– Можете говорить, я вас слушаю.

В то время как она произнесла эти слова, ей показалось, что в коридоре раздались шаги и даже чья-то тень мелькнула в дверях. Но тень тотчас же исчезла, потому ли, что пришелец удалился, или потому, что вообще все это было плодом воображения. Теперь, когда Консуэло угрожала только огласка, появление всякого лица, и безразличного и могущего оказать помощь, было скорее страшно, чем желательно. Если она будет молчать, барон, застигнутый на коленях перед нею в комнате с открытой дверью, неминуемо будет принят за явно преуспевшего поклонника, а если она закричит, будет звать на помощь, барон, несомненно, убьет первого, кто покажется. С полсотни подобных случаев украшало путь его частной жизни, и жертвы его страстей не становились от этого более податливыми и не слыли более опороченными. В этот страшный миг Консуэло желала только одного – чтобы объяснение скорее кончилось, надеясь своим собственным мужеством вразумить Тренка, не прибегая к помощи свидетелей, которые могли бы по-своему понять и истолковать эту странную сцену.

Тренк отчасти угадал ее мысль и слегка прикрыл дверь.

– Право, сударыня, – сказал он, возвращаясь к ней, – было бы безумием подвергать вас злословию проходящих; спор должен кончиться у нас с глазу на глаз. Выслушайте же меня. Вы боитесь, и вам мешает дружба с Кориллой, это мне понятно. Честь ваша, ваша незапятнанная репутация мне дороже даже этих драгоценных минут, когда я без свидетелей любуюсь вами. Я прекрасно знаю, что эта пантера, в которую я был влюблен еще час назад, обвинила бы вас в предательстве, застань она меня здесь у ваших ног. Но она не получит этого удовольствия. Я высчитал время. Ей еще минут десять придется развлекать публику своим кривляньем, и я успею сказать вам, что если любил ее, то забыл уже об этом, как о первом сорванном мною яблоке. Не бойтесь отнять у нее сердце, которое больше не принадлежит ей и откуда отныне ничто не может изгнать ваш образ. Вы одна, сударыня, властны надо мной, вы одна можете располагать моей жизнью. Что же заставляет вас колебаться? У вас, говорят, есть любовник, – одним щелчком я избавлю вас от него! Вы под постоянным надзором старого опекуна, злого и ревнивого, – я увезу вас из-под самого его носа! Вы подвергаетесь в театре тысячам козней. Правда, публика вас обожает, но публика неблагодарна и изменит вам в первый же день, когда вы охрипнете. Я несметно богат и в состоянии сделать вас принцессой, чуть ли не королевой – в стране дикой, но где я могу в мгновение ока воздвигнуть вам дворцы и театры, более величественные и красивые, чем дворцы венского двора. Если вы нуждаетесь в публике, я одним мановением вызову ее из-под земли, притом преданную, покорную, верную, не чета венской. Я некрасив – знаю, но шрамы, украшающие мое лицо, более почтенны и славны, чем белила и румяна, покрывающие бледные лица ваших скоморохов. Я суров с моими рабами, неумолим по отношению к врагам, но добр со своими преданными слугами, и те, кого я люблю, наслаждаются счастьем, славой, богатством. Наконец, я бываю подчас свиреп, вам сказали правду: не может человек столь храбрый и сильный не пользоваться своим могуществом, когда месть и гордость призывают его к этому. Но женщина чистая, застенчивая, кроткая и прелестная, как вы, может обуздать мою силу, сковать мою волю и держать меня у своих ног, точно ребенка. Попробуйте: доверьтесь мне на какое-то время тайком от всех, а когда узнаете меня, вы увидите, что можете вручить мне заботу о своем будущем и последовать за мной в Славонию. Вы улыбаетесь, название этого края созвучно со словом раб[690]. Так вот, божественная Порпорина, я буду твоим рабом! Взгляни на меня и привыкни к моему безобразию, которое твоя любовь могла бы украсить! Скажи только слово, и ты увидишь, что красные глаза Тренка-австрийца могут проливать радостные слезы, слезы умиления, так же как и красивые глаза Тренка-пруссака, моего дорогого кузена, которого я люблю, хотя мы и дрались с ним во враждебных лагерях и хотя ты, как уверяют, была неравнодушна к нему. Но тот Тренк – мальчик, а я, пусть еще молод (мне только тридцать четыре года, хотя лицо мое, опаленное порохом, и кажется вдвое старше), однако уже пережил возраст прихотей и могу дать тебе долгие годы счастья. Говори, говори же, скажи «да», и ты увидишь, что любовь может преобразить меня и превратить Тренка – Опаленную Пасть в светозарного Юпитера! Ты не отвечаешь мне, трогательное целомудрие удерживает тебя, не правда ли? Ну хорошо! Не говори ни слова, дай мне только поцеловать твою руку, и я уйду с душой, полной веры и счастья. Видишь, я не такой грубиян, не такой тигр, каким меня изобразили тебе. Я прошу у тебя только невинной милости и молю тебя о ней на коленях, а ведь я мог бы одним дуновением сокрушить тебя и, несмотря на твою ненависть, испытать счастье, которому позавидовали бы сами боги!

Консуэло с удивлением рассматривала этого страшного человека, соблазнившего стольких женщин. Она старалась постигнуть чары, которые в самом деле, несмотря на его безобразие, могли бы действовать неотразимо, будь это лицо хорошего человека, воодушевленного движениями сердца; но то было безобразие отчаянного сластолюбца, а страсть его – только причуда дерзкого, самонадеянного фанфарона.

– Вы все сказали, господин барон? – спокойно спросила Консуэло.

Но она тут же покраснела и побледнела, когда славонский деспот бросил ей на колени целую пригоршню крупных бриллиантов, огромных жемчужин и ценнейших рубинов. Она быстро поднялась, сбросив на пол все эти драгоценности, которые должны были достаться Корилле.

– Тренк! – воскликнула она, охваченная сильнейшим негодованием и презрением. – При всей твоей храбрости ты последний трус: сражался ты только с ягнятами и ланями, которых безжалостно истреблял. Выступи против тебя настоящий мужчина, ты убежал бы, как лютый, но трусливый волк. Твои славные шрамы, я знаю, получены тобой в подвале, где ты среди трупов искал золото побежденных. Твои дворцы и твое ничтожное царство – кровь благородного народа, и только деспотизм навязывает тебя ему в качестве соотечественника. Это гроши, вырванные у вдов и сирот, золото предательства, грабеж церквей, где ты, притворяясь, падаешь ниц и творишь молитву (в довершение всех своих великих достоинств ты еще и ханжа!). Твоего двоюродного брата Тренка-пруссака, так нежно тобой любимого, ты предал и собирался умертвить. Женщин, которых ты прославил и осчастливил, ты изнасиловал, предварительно убив их мужей и отцов. Твоя только что разыгранная нежность ко мне нечто иное, как каприз пресыщенного развратника. Рыцарское изъявление покорности, которое ты проявил, отдавая свою жизнь в мои руки, – это тщеславие глупца, воображающего себя неотразимым, а та пустая милость, о которой ты просишь, была бы для меня пятном, которое можно смыть только самоубийством. Вот мое последние слово, пандур – Опаленная Пасть! Прочь с моих глаз! Беги, ибо если ты не освободишь моей руки, которую уже четверть часа леденишь в своей, я очищу землю от негодяя, размозжив тебе голову!

– И это твое последнее слово, исчадие ада? – воскликнул Тренк. – Ну, хорошо же! Горе тебе! Пистолет, который я гнушаюсь выбить из твоей дрожащей руки, заряжен только порохом. Одним маленьким ожогом больше или меньше – что за важность! Этим не напугаешь человека, закаленного в огне. Стреляй, наделай шума! Мне только того и нужно. Я буду рад найти свидетелей своей победы, так как теперь уже ничто не сможет избавить тебя от моих объятий: своим безумием ты зажгла во мне огонь страсти, который могла бы сдержать, будь ты немного поосторожней.

Говоря так, Тренк схватил в свои объятия Консуэло, но в то же мгновение дверь отворилась, и человек, чье лицо было закрыто черной маской, опустил руку на пандура, – тот сразу согнулся и зашатался, как тростник в бурю, – и с силой бросил его на пол. Это было делом нескольких секунд. Ошеломленный в первое мгновение, Тренк поднялся и, дико вращая глазами, с пеной у рта, выхватил шпагу и ринулся на своего врага, который отступил к двери, по-видимому желая исчезнуть. Консуэло также устремилась к выходу – ей показалось, что по росту и силе рук этот замаскированный человек не кто иной, как граф Альберт. Она увидела его в конце коридора, где очень крутая винтовая лестница вела на улицу. Тут он остановился, подождал Тренка, быстро нагнулся – так, что шпага барона царапнула стену, и, схватив его в охапку, швырнул через плечо вниз по лестнице, головой вперед. Консуэло слышала, как великан покатился, и с криком: «Альберт!» кинулась было вслед за своим избавителем. Но он исчез раньше, чем у нее хватило сил сделать три шага. Страшная тишина воцарилась кругом.

– Signora, cinque minuti[691], – отеческим тоном обратился к ней бутафор, вынырнув из театрального люка, выходившего на ту же площадку. – Каким образом эта дверь оказалась открытой? – прибавил он, глядя на дверь лестницы, с которой был сброшен Тренк. – Право, ваша милость рисковали простудиться в этом коридоре.

Он закрыл и запер дверь на ключ, как полагалось, а Консуэло ни жива ни мертва вернулась в уборную, выбросила за окно пистолет, валявшийся под диваном, засунула ногой под мебель драгоценности Тренка, сверкавшие на ковре, и отправилась на сцену, где наткнулась на Кориллу, еще разгоряченную и запыхавшуюся от бесконечных выходов на аплодисменты, только что доставшиеся на ее долю после интермедии.

Глава XCVIII

Несмотря на страшное волнение, Консуэло и в третьем акте превзошла себя. Она и сама этого не ожидала, ни на что не рассчитывала и вышла на сцену с отчаянной решимостью провалиться с честью, считая, что во время своей мужественной борьбы лишилась вдруг и голоса и умения. Это ее не пугало: что значили даже тысячи свистков по сравнению с опасностью и позором, которых она только что избежала благодаря чьему-то чудесному вмешательству. За этим чудом последовало другое. Добрый гений Консуэло, казалось, покровительствовал ей: голос ее звучал как никогда, пела она с еще большим мастерством и играла с большим подъемом и страстью, чем когда-либо. Все ее существо было до крайности возбуждено; ей казалось, что вот-вот что-то порвется в ней, как чересчур туго натянутая струна. И это лихорадочное возбуждение уносило ее в волшебный мир: она играла точно во сне и удивлялась сама, что находит в себе силы действовать наяву.

К тому же одна радостная мысль поддерживала ее всякий раз, когда она боялась, что не выдержит. У нее теперь не было сомнений, что Альберт здесь. Он в Вене. По крайней мере со вчерашнего дня. Он наблюдает за ней, следит за каждым ее шагом, оберегает ее, – иначе кому же приписать нежданную помощь, только что оказанную ей, и ту почти сверхъестественную силу, которой должен был обладать человек, чтобы победить Франца фон Тренка, славонского геркулеса? И если благодаря одной из тех странностей, которых так много в характере молодого графа, он не хочет с ней говорить и как будто желает остаться незамеченным, тем не менее он явно по-прежнему страстно любит ее, раз охраняет так заботливо и защищает с такой энергией.

«Ну что ж, – подумала Консуэло, – если Господу угодно, чтобы силы не изменили мне, пусть Альберт видит меня на высоте в моей роли и пусть из того уголка залы, откуда он, без сомнения, в эту минуту следит за мной, насладится моим триумфом – ведь я добилась его не интригами и не хитростью».

Продолжая играть Зенобию, она искала Альберта глазами, но нигде не могла найти; она искала его и тогда, когда уходила за кулисы, но столь же безуспешно. «Где бы он мог быть? – спрашивала она себя. – Где прячется? Быть может, он убил пандура, сбросив его с лестницы и принужден теперь скрываться от преследований? Попросит ли он убежища у Порпоры? Встречу ли я его на этот раз, вернувшись в посольство?». Но все ее волнения исчезали, как только она снова появлялась на сцене: словно по волшебству, забывала она обстоятельства своей действительной жизни, и ее охватывало лишь чувство какого-то смутного ожидания, восторга, страха, благодарности, надежды… И все это было в ее роли и выливалось в чудесных звуках, полных нежности и искренности.

По окончании спектакля ее без конца вызывали. Императрица первая бросила ей из своей ложи букет, к которому был прикреплен ценный подарок. Двор и жители Вены последовали примеру своей государыни, засыпав певицу цветами. Консуэло увидела, как среди всех этих благоухающих венков к ее ногам упала зеленая ветка, невольно привлекшая ее внимание. Как только занавес опустился в последний раз, она ее подняла. То была ветка кипариса. Тут она сразу забыла обо всех знаках успеха и стала искать объяснения этой эмблемы скорби и ужаса, этого погребального символа, быть может, выражавшего последнее «прости». Смертельный холод сменил в ней лихорадочное волнение, непреодолимый страх застлал, словно облаком, глаза. Ноги Консуэло подкосились, и ее почти без чувств отнесли в карету венецианского посланника, где Порпора тщетно старался добиться от нее хотя бы одного слова. Губы ее похолодели, а безжизненная рука держала под плащом кипарисовую ветку, точно принесенную к ней ветром смерти.

Спускаясь по театральной лестнице, она не заметила кровавых следов, да и мало кто обратил на них внимание в сутолоке разъезда. Но в то время как Консуэло возвращалась в посольство, погруженная в свои мрачные думы, весьма печальная сцена происходила в артистической при закрытых дверях. Незадолго до окончания спектакля служащие театра, раскрывая все двери, наткнулись на окровавленного барона фон Тренка, лежавшего без чувств у подножия лестницы. Его перенесли в одну из комнат, предоставленных артистам, и, во избежание огласки и смятения, потихоньку предупредили директора, театрального врача и полицию, чтобы те явились удостоверить свершившееся. Таким образом, и труппа и публика покинули зрительный зал и театр, не узнав о происшествии, и только кое-кто из служителей искусства, государственные чиновники и несколько сострадательных свидетелей постарались оказать помощь пандуру и добиться от него объяснений. Корилла, ожидавшая карету любовника и уже несколько раз посылавшая на розыски свою горничную, наконец, потеряла терпение и решила спуститься вниз сама, рискуя отправиться домой пешком. Она встретила господина Гольцбауэра, и тот, зная о ее отношениях с Тренком, повел ее в фойе, где она увидела своего любовника с проломленным черепом и со столькими ушибами на теле, что он не мог пошевельнуться. Корилла огласила все помещение воплями и стенаниями. Гольцбауэр удалил лишних свидетелей и велел закрыть двери. Примадонна на все вопросы не могла ни ответить что-либо, ни дать какие-либо объяснения, способные выяснить дело. Наконец, Тренк, придя немного в себя, заявил, что, проникнув без разрешения за кулисы театра, чтобы поглядеть поближе на танцовщиц, он поспешил уйти оттуда до окончания спектакля, но, не зная всех переходов этого лабиринта, оступился на первой же ступеньке проклятой лестницы, неожиданно упал и скатился до самого низа. Этим объяснением удовлетворились и отнесли Тренка домой, где Корилла так ревностно за ним ухаживала, что даже лишилась благосклонности графа Кауница, а впоследствии и благоволения ее величества. Но она отважно пожертвовала всем этим, и Тренк, чей железный организм выносил и более жестокие испытания, отделался недельным недомоганием и лишним шрамом на голове. Он не заикнулся ни перед кем о своем злоключении и только дал себе слово, что Консуэло дорого за него заплатит. Он и осуществил бы это, конечно, самым жестоким образом, если бы приказ об аресте не вырвал его из объятий Кориллы и не бросил, едва оправившегося от падения и еще дрожавшего от лихорадки, в военную тюрьму[692]. Те неясные слухи, которые народная молва донесла до ушей каноника, начали оправдываться. Богатства пандура возбудили во влиятельных людях и разного рода ловкачах жгучую, неутолимую алчность, и он пал жертвой этой алчности. Обвиненный во всевозможных преступлениях, и совершенных им и навязанных ему лицами, заинтересованными в его гибели, он начал испытывать на себе всякие проволочки, придирки, наглые нарушения закона, утонченные несправедливости долгого и скандального судебного процесса. Скупой, несмотря на свое тщеславие, и гордый, невзирая на свои пороки, он не пожелал ни платить за усердие своих защитников, ни подкупать совесть своих судей. Мы оставим барона на время в темнице, где после какой-то буйной выходки он, к великому своему негодованию, оказался прикованным за ногу. Постыдный и бесчестный поступок! Именно за ту самую ногу, в которую попал осколок бомбы, взорвавшейся во время одного из самых доблестных его боевых подвигов. У него тогда выскоблили пораженную гангреной кость, и, едва оправившись, он снова сел на коня, дабы с геройской выдержкой продолжать службу. И вот теперь на этот ужасный шрам наложили железное кольцо с тяжелой цепью. Рана открылась, и он выносил новые муки уже не за службу императрице, а за то, что слишком хорошо служил ей когда-то. Великая государыня охотно мирилась с Тренком, подавлявшим и раздиравшим злополучную и опасную Чехию, едва ли могущую, вследствие старинной национальной розни, быть оплотом против врагов; но «король» Мария-Терезия, не нуждаясь больше ни в преступлениях Тренка, ни в жестокостях пандуров, чтобы прочно сидеть на престоле, начинала находить их поступки чудовищными, непростительными и даже делала вид, что никогда не знала об их варварствах, – совсем как великий Фридрих, притворявшийся, будто не имеет понятия об утонченных жестокостях, цепях, весящих шестьдесят восемь фунтов, и пытках голодом, которыми несколько позже терзали другого барона фон Тренка, его красавца пажа, блестящего ординарца, спасителя и друга нашей Консуэло. Льстецы, донесшие до нас слух об этих возмутительных происшествиях, приписывали всю их гнусность мелкому должностному люду и неизвестным чиновникам, чтобы смыть пятно с памяти монархов. Но монархи эти, якобы так плохо осведомленные о злоупотреблениях в своих тюрьмах, на самом деле настолько хорошо знали о всем происходящем, что, к примеру, Фридрих Великий собственноручно сделал рисунок цепей, которые Тренк-пруссак целых девять лет влачил в своем магдебургском склепе. И хотя Мария-Терезия прямо и не приказывала заковать искалеченную ногу Тренка-австрийца, своего доблестного пандура, однако она всегда оставалась глуха и к его жалобам и к его разоблачениям. К тому же при постыдном дележе богатств Тренка, учиненном ее приближенными, она сумела выделить себе львиную долю и отказать в правосудии его наследникам.

Вернемся теперь к Консуэло, ибо долг романиста обязывает нас лишь бегло касаться деталей, принадлежащих истории. Однако нам кажется невозможным совершенно отделить приключения нашей героини от событий, происходивших в ее время и на ее глазах. Узнав о несчастье пандура, Консуэло не вспоминала больше о нанесенных ей оскорблениях и, глубоко возмущенная несправедливостью по отношению к нему, помогла Корилле снабдить его деньгами в тот момент, когда ему было отказано в средствах, которые могли бы смягчить суровость его заточения. Корилла, умевшая тратить деньги гораздо быстрее, чем добывать их, как раз была без гроша в тот день, когда посланец ее любовника тайно явился просить у нее нужную сумму. Консуэло была единственным лицом, к помощи которого эта женщина из инстинктивного чувства доверия и уважения решилась прибегнуть. Консуэло тотчас же продала подарок, брошенный ей императрицей на сцену по окончании «Зенобии» и передала Корилле деньги, похвалив ее при этом за то, что она не оставляет в горе несчастного Тренка. Усердие и мужество, с какими Корилла служила своему любовнику, пока это было возможно, вплоть до того, что она подружилась даже с баронессой, его признанной любовницей, к которой смертельно ревновала, внушили Консуэло какое-то уважение к этому развращенному, но не окончательно испорченному созданию, сохранившему еще добрые побуждения сердца и порывы бескорыстного великодушия.

– Падем ниц перед промыслом Божьим, – говорила она Йозефу, подчас упрекавшему ее за близость с Кориллой. – Человеческая душа даже в заблуждении сохраняет нечто благостное и великое, к чему чувствуешь уважение и в чем с радостью находишь те священные следы, которые являются как бы печатью Божьей десницы. Там, где можно пожалеть, найдется и что простить, а где есть что простить, будь уверен, добрый мой Йозеф, там есть и что полюбить. Эта бедная Корилла, живущая как животное, иногда поступает как ангел. Видишь ли, я чувствую, что если останусь артисткой, то должна привыкнуть без ужаса и гнева смотреть на все эти гнусности, среди которых протекает жизнь погибших женщин. Ведь и они, эти падшие, колеблются между жаждой добра и влечением ко злу, между опьянением и раскаянием. И даже, признаюсь, мне кажется, что роль сестры милосердия была бы полезнее для моей добродетели, чем жизнь более чистая и отрадная, чем блистательные связи и спокойное существование среди людей сильных, счастливых, уважаемых. Чувствую, что сердце мое создано наподобие рая доброго Иисуса, где с большей радостью, с большим приветом встретят одного раскаявшегося грешника, чем сто торжествующих праведников. Мое сердце призвано сочувствовать, жалеть, помогать и утешать. Мне кажется, что имя, данное мне матерью при крещении, налагает на меня этот долг и указывает мою судьбу. У меня, Беппо, нет другого имени. Общество не дало мне права с гордостью носить имя отца, и если, по мнению света, я унижаю себя, отыскивая крупинки чистого золота в грязи чужих дурных нравов, то ведь я не обязана отчитываться перед светом. Я только Консуэло – ничего больше. И этого достаточно для дочери Розамунды, ибо Розамунда была бедной женщиной, и о ней отзывались еще хуже, чем о Корилле, а я должна была и могла ее любить, какой бы она ни была. Ее не почитали, как Марию-Терезию, но она не приказала бы приковать за ногу Тренка, чтобы умертвить его в муках, а самой завладеть его деньгами. Корилла также не сделала бы этого, а ведь, вместо того чтобы драться за нее, тот самый Тренк, которому она помогает в несчастье, частенько бивал ее. Йозеф! Йозеф! Господь своим величием превосходит всех наших монархов: и раз Мария-Магдалина восседает у него на почетном месте, рядом с непорочной девой, то, пожалуй, и Корилла при том дворе будет иметь преимущество перед Марией-Терезией. А о себе скажу: если бы мне пришлось в те дни, которые мне еще предстоит провести на земле, покинуть виновных и страждущих, чтобы сидеть на пиру праведников, среди благоденствующей добродетели, то я не считала бы, что путь этот приведет меня к спасению. О, благородный Альберт смотрел на это так же, как я, и, конечно, не стал бы порицать меня за мое доброе отношение к Корилле.

Консуэло говорила все это своему другу Беппо через две недели после первого представления «Зенобии» и происшествия с бароном фон Тренком. Шесть представлений, на которые ее пригласили, уже состоялись. Госпожа Тези снова появилась в театре. Императрица при посредстве посланника Корнера потихоньку воздействовала на Порпору и продолжала ставить брак Консуэло с Гайдном условием ее поступления на императорскую сцену по окончании ангажемента Тези. Йозеф ничего не знал об этом. Консуэло ничего не подозревала. Она думала только об Альберте, который больше не появлялся и не давал о себе знать. В голове у нее бродила тысяча предположений, она принимала тысячу противоположных решений и даже прихворнула от пережитого нервного потрясения и тревог. Она не покидала своей комнаты с тех пор, как покончила с театром, и без конца смотрела на кипарисовую ветку, сорванную, как ей казалось, на одной из могил в гроте Шрекенштейна.

Беппо, единственный друг, которому она могла раскрыть свое сердце, сначала хотел было разубедить ее в том, что Альберт приезжал в Вену. Но когда она показала ему кипарисовую ветку, он глубоко задумался над этой тайной и в конце концов сам уверовал в то, что молодой граф принимал участие в истории с Тренком.

– Послушай, – сказал он, – мне кажется, я понял, что происходит. Альберт в самом деле приезжал в Вену. Он тебя видел, слышал, наблюдал за всеми твоими поступками, следовал за тобой по пятам. В тот день, когда мы с тобой беседовали на сцене у декорации, изображающей реку Аракс, он мог быть по ту сторону этой декорации и слышать, как я сожалел, что тебя хотят похитить с подмостков на пороге славы. У тебя самой при этом вырвались какие-то восклицания, из которых он мог заключить, что ты предпочитаешь блеск театральной карьеры печальной торжественности его любви. На следующий день он видел, как ты вошла в уборную Кориллы, и раз он все время наблюдал за тобой, то мог заметить, как туда же за несколько минут перед этим вошел пандур. Альберт так долго не являлся к тебе на помощь потому, что считал твой приход добровольным, и, только поддавшись искушению подслушать у двери, понял, как необходимо его вмешательство.

– Прекрасно! Но зачем действовать так таинственно, зачем скрывать под маской свое лицо? – промолвила Консуэло.

– Ты знаешь, как подозрительна венская полиция. Быть может, его оговорили при дворе или у него были секретные причины скрываться. Возможно, что лицо его было знакомо Тренку. Кто знает, не виделся ли граф Альберт с Тренком в Чехии во время последних войн, не столкнулся ли он с ним, не грозил ли ему, не заставил ли его выпустить из рук какую-нибудь невинную жертву? Граф Альберт мог тайно совершать в своей стране великие подвиги храбрости и человеколюбия, в то время как его считали спящим в пещере Шрекенштейна. И если он совершал эти подвиги, то, разумеется, не стал бы рассказывать о них тебе. Ты же сама не раз отзывалась о нем как о самом смиренном, самом скромном из людей. И он поступил мудро, закрыв лицо, в то время как расправлялся с пандуром, ибо если сегодня императрица наказывает пандура за то, что он опустошил ее дорогую Чехию, то, поверь, это вовсе не значит, что она будет склонна оставить безнаказанным открытое сопротивление, оказанное ее пандуру в прошлом со стороны чеха.

– Ты совершенно прав, Йозеф, и твои слова наводят меня на размышления. Многое теперь начинает меня страшно беспокоить. Альберта могли узнать, арестовать, и это так же осталось бы неизвестным публике, как падение с лестницы Тренка. Увы! Быть может, Альберт в эти минуты томится в тюрьме Арсенала, рядом с темницей Тренка. И терпит это несчастье из-за меня!

– Успокойся, я этого не думаю. Граф Альберт, должно быть, сейчас же покинул Вену, и ты скоро получишь от него письмо из замка Исполинов.

– У тебя такое предчувствие, Йозеф?

– Да, я предчувствую это. Но, если хочешь знать все, что я думаю, так, мне кажется, письмо это будет совсем иным, чем ты ожидаешь. Я убежден, что он не будет больше настаивать на великодушной жертве, которую ты собиралась принести ради него, покинув артистическую карьеру, что он отказался от мысли жениться на тебе и скоро вернет тебе свободу. Если он так умен, благороден, справедлив, как ты говоришь, то должен посовеститься вырвать тебя из театра, который ты страстно любишь. Не отрицай, я убедился в этом, и он, слушая «Зенобию», должен был понять это не хуже меня. Итак, он откажется от жертвы, превышающей твои силы, – я перестал бы его уважать, поступи он иначе.

– Но перечти его последнюю записку! Вот она, Йозеф. Ведь он говорит в ней, что будет так же любить меня на сцене, как в свете или в монастыре. Разве он не мог допустить мысли – женившись, предоставить мне свободу?

– Говорить и делать, думать и жить – не одно и то же. В страстных мечтаниях все кажется возможным, но, когда действительность вдруг предстает перед глазами, мы с ужасом возвращаемся к прежним взглядам. Никогда не поверю, чтобы какой-нибудь знатный человек мог без отвращения видеть, как его супруга переносит капризы и оскорбления публики. Попав – конечно, впервые в жизни – за кулисы, граф увидел в поведении Тренка по отношению к тебе печальный пример бед и опасностей, ожидающих тебя на театральном поприще. И он, как видно, ушел – правда, в отчаянии, зато излечившись от своей страсти и отрешившись от пустых мечтаний. Прости, что я так говорю с тобой, сестрица Консуэло. Это мой долг, ибо разрыв с графом Альбертом – твое счастье. Ты почувствуешь это позднее, хотя сейчас глаза твои и полны слез. Будь справедлива к своему жениху и не обижайся на перемену, происшедшую в нем. Когда он говорил тебе, что не питает отвращения к театру, он идеализировал его, и все это рухнуло при первом же испытании. Он понял тогда, что либо сделает тебя несчастной, вырвав из театра, либо, следуя за тобой туда, отравит собственное существование.

– Ты прав, Йозеф. В твоих словах – истина, я это чувствую: но дай мне поплакать. Сердце сжимается у меня вовсе не от обиды, что меня покинули и пренебрегли мной, а от утраченной веры в любовь, в ее могущество, которые я идеализировала так же, как граф Альберт идеализировал мою жизнь на подмостках. Теперь он понял, что, избрав такой путь, я не могу быть достойна его, по крайней мере в глазах света. А я вынуждена признать, что любовь не настолько сильна, чтобы победить все препятствия, все предрассудки.

– Будь справедлива, Консуэло, и не требуй большего, чем сама могла бы дать. Ты его не настолько любила, чтобы без колебаний и печали отречься от своего искусства, – не ставь же в вину графу Альберту, что он не смог порвать со светским обществом без ужаса и душевной муки.

– Но какова бы ни была моя тайная скорбь (теперь могу сознаться в этом), я решилась всем ему пожертвовать, а он, напротив…

– Подумай, ведь страсть пылала в нем, а не в тебе. Он молил, а ты соглашалась, насилуя себя. Он прекрасно видел жертву с твоей стороны и почувствовал, что не только имеет право, но обязан избавить тебя от любви, которую ты не хотела вызвать и в которой не нуждалась твоя душа.

Разумный вывод Йозефа убедил Консуэло в мудрости и великодушии Альберта. Она боялась, предаваясь горестным чувствам, поддаться голосу уязвленного самолюбия, а теперь, согласившись с объяснениями Гайдна, покорилась и успокоилась. Но по странности, столь свойственной человеческому сердцу, едва она обрела свободу следовать своему влечению к театру безраздельно и без угрызений совести, как испугалась одиночества, окружающего разврата и ужаснулась при мысли о будущем, полном тяжкого труда и борьбы. Подмостки – это пылающая арена. Актер на сцене приходит в такое возбуждение, что все жизненные тревоги по сравнению с ним кажутся холодными и бледными. Но когда, разбитый усталостью, он сходит с подмостков, то со страхом думает, как он прошел через это испытание огнем, и к желанию снова вернуться на сцену примешивается ужас. Мне кажется, что акробат – самый яркий пример этой трудной, исполненной горения и опасностей жизни. Он испытывает первое, жуткое наслаждение на канатах и лестницах, где совершает чудеса, превосходящие человеческие силы. Но, спустившись с них победителем, он едва не лишается чувств при одной мысли, что ему надо снова взобраться на них, снова видеть перед собой смерть и торжество – этот двуликий призрак, непрестанно парящий над его головой.

Замок Исполинов и даже Шрекенштейн, этот кошмар многих ее ночей, показались Консуэло сквозь завесу свершившегося изгнания потерянным раем, обителью покоя и чистоты, которые до конца дней будут жить в ее памяти как нечто величественное и достойное почитания. Она прикрепила кипарисовую ветку – последнее воспоминание, последний дар пещеры гуситов – к распятию, оставленному ей матерью, и таким образом, соединив две эмблемы – католичества и ереси, она мысленно вознеслась к религии единой, вечной и абсолютной. В ней почерпнула она чувство покорности перед своими собственными страданиями и веру в промысл Божий, руководящий Альбертом и всеми людьми, добрыми и злыми, среди которых ей отныне предстояло идти в одиночестве и без наставника в жизни.

Глава XCIX

Однажды утром Порпора позвал Консуэло в свою комнату раньше обычного. Вид у него был сияющий, в одной руке он держал объемистое письмо, в другой – очки. Консуэло затрепетала, задрожала всем телом, вообразив, что это, наконец, ответ из замка Исполинов. Но вскоре она поняла, что ошиблась. Письмо было от Уберти-Порпорино. Знаменитый певец сообщал своему учителю, что все условия ангажемента Консуэло приняты и он посылает ему подписанный бароном фон Пельницем, директором берлинского королевского театра, контракт, на котором не хватает только подписей Консуэло и самого маэстро. К документу было приложено весьма дружеское и почтительное письмо барона, в котором тот сообщал, что Порпора сможет занять должность дирижера капеллы прусского короля, одновременно представив для просмотра и исполнения все новые оперы и фуги, какие пожелает привезти. Порпорино выражал радость, что скоро будет петь вместе со своей сестрой по учителю, и горячо упрашивал учителя бросить Вену и приехать в прелестный Сан-Суси, местопребывание Фридриха Великого.

Письмо это чрезвычайно обрадовало Порпору, но вместе с тем вызвало в нем колебания. Ему казалось, что судьба, так долго хмурившаяся, наконец, начинает улыбаться ему и милость обоих монархов (в то время столь необходимая для карьеры артиста) сулит ему благоприятные перспективы. Фридрих призывал его в Берлин. Мария-Терезия открывала ему заманчивые возможности в Вене. В обоих случаях Консуэло предстояло быть орудием его славы: в Берлине – выдвигая на сцену его произведения, в Вене – выйдя замуж за Йозефа Гайдна.

Итак, настала минута вручить свою судьбу в руки приемной дочери. Он предложил ей на выбор – замужество или отъезд. Обстоятельства изменились, и он далеко не так горячо предлагал ей руку и сердце Беппо, как сделал бы это еще накануне. Ему надоела Вена, а мысль, что его будут ценить и чествовать во враждебном лагере, улыбалась ему как маленькая месть, причем он преувеличивал впечатление, какое может произвести на австрийский двор. К тому же Консуэло перестала с некоторых пор говорить с ним об Альберте, словно отказавшись от него, а Порпора предпочитал, чтобы она вовсе не выходила замуж.

Консуэло тотчас же положила конец его колебаниям, объявив, что никогда не выйдет замуж за Йозефа Гайдна по многим причинам, и прежде всего потому, что сам он никогда не думал на ней жениться, так как помолвлен с дочерью своего благодетеля, Анной Келлер.

– Вот твой контракт на выступления в Берлине. Подпиши его, и будем собираться в путь-дорогу, ибо здесь нам надеяться не на что, если ты не подчинишься матримониомании императрицы. Ведь покровительство ее можно было получить только такой ценой, а после решительного отказа мы станем для нее хуже дьяволов.

– Дорогой учитель, – ответила Консуэло с твердостью, какой еще никогда не проявляла по отношению к нему, – я готова повиноваться вам, как только совесть моя успокоится по поводу одного важного вопроса. Принятые мной сердечные обязательства и глубокое уважение связывают меня с графом Рудольштадтом. Не скрою от вас, что, невзирая на ваше недоверие, упреки и насмешки, все три месяца, которые мы с вами провели здесь, я упорно не связывала себя никакими контрактами, могущими служить помехой этому браку. Но после решительного письма, написанного мною полтора месяца тому назад – оно прошло через ваши руки, – что-то случилось и, как я полагаю, побудило семью Рудольштадтов отказаться от меня. Каждый новый день убеждает меня, что данное мною слово возвращено мне и я свободна всецело посвятить вам и свои заботы и свой труд. Как видите, я иду на это без сожалений и колебаний. Однако после написанного мною письма совесть моя не может быть спокойна, пока я не получу на него ответа. Жду я его каждый день, и в ближайшее время ответ должен прийти. Позвольте мне подписать ангажемент с Берлином только по получении этого…

– Эх! Бедное дитя мое, – прервал ее Порпора, с первых же слов своей ученицы готовый пустить в ход заранее приготовленную уловку, – долго пришлось бы тебе его ждать. Ответ прислан мне уже месяц тому назад…

– И вы мне его не показали! – воскликнула Консуэло. – Вы оставляли меня в такой неизвестности! Учитель! Ты странный человек! Какое может быть у меня доверие к тебе, если ты так обманываешь меня?

– Чем же я обманул тебя? Письмо адресовано мне, и в нем было приказано показать его тебе только тогда, когда я увижу, что ты излечилась от своей безумной любви и способна внимать голосу благоразумия и благопристойности.

– Именно в таких словах оно и составлено? – спросила, краснея, Консуэло. – Не может быть, чтобы граф Христиан или граф Альберт могли так назвать мою дружбу, столь спокойную, скромную и гордую!

– Слова не имеют значения, – сказал Порпора, – светские люди всегда выражаются изысканно, а мы уж сами должны понимать их. Старый граф ни в какой мере не желал иметь невестку из актрис, и, узнав, что ты появилась здесь на подмостках, он заставил сына отказаться от такого унизительного брака. Альберт образумился, и тебе возвращают слово. С удовольствием вижу, что тебя это не огорчает. Стало быть, все к лучшему. Едем в Пруссию.

– Маэстро, покажите мне письмо, и я тотчас же подпишу контракт.

– Ах да! Письмо, письмо! Но зачем оно тебе? Ты только огорчишься. Есть безумства, которые надо уметь прощать и другим и себе самой. Забудь все это.

– Нельзя забыть одним усилием воли, – возразила Консуэло, – размышление помогает нам, причины многое разъясняют. Если Рудольштадты отталкивают меня с презрением, я скоро утешусь. Если же мне возвратили свободу, уважая меня и любя, я утешусь иначе, и мне будет легче. Покажите письмо. Чего вам опасаться, раз и в том и в другом случае я готова повиноваться вам.

– Ну хорошо! Я тебе его покажу, – проговорил хитрый профессор, открывая свою конторку и делая вид, будто ищет письмо.

Он выдвинул все ящики, перерыл все свои бумаги и, конечно, не нашел никакого письма, так как никакого письма не получал. Он даже притворился, будто раздражен, не находя его. Консуэло же на самом деле потеряла терпение и принялась за поиски; маэстро не мешал ей. Она перевернула вверх дном все ящики, пересмотрела все бумаги, но найти письмо оказалось невозможным. Порпора сделал вид, что припоминает содержание письма, и тут же выдумал версию, очень вежливую и решительную. Консуэло никак не могла заподозрить своего учителя в столь умелом притворстве. Будем думать, к чести старого профессора, что в данном случае он был не особенно находчив, но и не много надо было, чтобы убедить такое искреннее существо, как Консуэло. В конце концов она решила, что Порпора в минуту рассеянности раскурил этим письмом трубку. Выйдя затем в свою комнату, чтобы помолиться и поклясться над кипарисовой веткой, несмотря ни на что, в вечной дружбе к графу Альберту, она спокойно вернулась и подписала двухмесячный контракт с берлинским театром, который вступал в силу в конце месяца. Времени было более чем достаточно для приготовлений к отъезду и для самого путешествия. Когда Порпора увидел на документе еще не высохшие чернила подписи, он расцеловал свою ученицу и торжественно провозгласил ее артисткой.

– Это день твоей конфирмации, – сказал он, – и, если бы в моей власти было заставить тебя дать обет, я внушил бы тебе отказаться навсегда от любви и брака, ибо ты теперь жрица бога гармонии. Музы – девственницы, и та, которая посвящает себя Аполлону, должна была бы блюсти обет весталок…

– Мне не следует давать обет безбрачия, – ответила Консуэло, – хотя в данную минуту, мне кажется, для меня ничего не было бы легче, как дать этот обет и сдержать его. Однако взгляды мои могут перемениться, и тогда мне пришлось бы раскаяться в решении, которого я уже не смогла бы нарушить.

– Ты, стало быть, раба своего слова? Да, ты, кажется, отличаешься в этом отношении от остальных представителей человеческого рода, и, если бы в жизни тебе пришлось дать торжественное обещание, ты бы выполнила его.

– Учитель, мне кажется, что я уже доказала это: ведь с тех пор, как я существую, я всегда находилась во власти какого-либо обета. Матушка научила меня этому роду религии и подавала мне пример, порой доходивший до фанатизма. Когда мы, странствуя, приближались к большому городу, она обыкновенно говорила: «Консуэлита, беру тебя в свидетельницы: если дела мои здесь будут удачны, я даю обет пойти босиком в часовню, слывущую самой святой в округе, и молиться там два часа кряду». И вот, когда дела бедной моей матери бывали, по ее мнению, хороши, то есть ей удавалось заработать своим пением несколько талеров, мы всегда совершали паломничество, какова бы ни была погода, как бы далеко ни находилась эта почитаемая часовня. То было благочестие ни особенно просвещенное, ни особенно возвышенное, но на эти обеты я смотрела как на нечто священное. И когда моя мать на смертном одре взяла с меня слово, что я не буду принадлежать Андзолетто иначе, как повенчавшись с ним, она знала, что может умереть спокойно, веря моему обету. Позднее я дала обещание графу Альберту не думать ни о ком другом, кроме него, и всеми силами души стараться полюбить его так, как он хотел. Я не изменила своему слову и, не освободи он меня сейчас от него, могла бы остаться ему верной всю жизнь.

– Оставь ты своего графа Альберта, о нем больше нечего думать, и, если уж тебе надо быть всегда во власти какого-нибудь обета, скажи, каким ты свяжешь себя по отношению ко мне?

– О учитель! Доверься моему благоразумию, моей честности и моей преданности тебе. Не требуй от меня клятв, ибо они налагают страшное ярмо. Страх нарушить обет отравляет радость благих побуждений и добрых дел.

– Я не понимаю таких отговорок, – возразил Порпора полустрогим, полушутливым тоном, – ты давала обеты всем, кроме меня. Не будем касаться того, которого потребовала от тебя мать. Он принес тебе счастье, бедное дитя мое. Без него ты, пожалуй, попалась бы в сети этого негодяя Андзолетто. Но поскольку ты могла без любви, а только по доброте сердечной надавать потом таких серьезных обещаний этому Рудольштадту, совершенно для тебя чужому человеку, было бы очень дурно с твоей стороны, если бы в такой день, как сегодня – день счастливый и достопамятный, когда тебе возвращена свобода и ты обручилась с богом искусства, – ты не захотела дать самого маленького обета своему старому учителю и лучшему другу.

– О да! Лучший друг мой, благодетель, опора моя, отец! – воскликнула Консуэло, порывисто бросаясь в объятия Порпоры, который был так скуп на ласковые слова, что только два-три раза в жизни открыто высказал ей свою отеческую любовь. – Я могу без страха и колебаний дать вам обет посвятить себя вашему счастью и славе до последнего моего вздоха!

– Мое счастье – это слава, Консуэло, ты же знаешь, – проговорил Порпора, прижимая ее к своему сердцу. – Иного я себе не представляю. Ведь я не похож на тех старых немецких мещан, чье счастье заключается лишь в том, чтобы иметь при себе внучку для набивания трубок и приготовления им сладких пирожков. Мне, слава Богу, не нужно ни туфель, ни лечебных отваров. А когда мне понадобится только это, я не позволю тебе посвящать мне свое время, да и теперь ты слишком усердно ухаживаешь за мной. Нет, ты прекрасно знаешь, не такая преданность мне нужна: я требую, чтобы ты была настоящей, великой артисткой. Обещаешь ли ты мне это? Обещаешь ли побеждать в себе лень, нерешительность, своего рода отвращение, какие чувствовала вначале? Обещаешь ли отклонять любезности и ухаживания вельмож, которые гоняются за актрисами – одни потому, что льстят себя надеждой обратить их в хороших хозяек, а заметив в них иное призвание, без церемонии их бросают, другие – потому, что разорены и ради удовольствия иметь карету и хороший стол за счет доходов дражайшей половины идут на бесчестье, каким в их сословии считается неравный брак? И еще: обещаешь ли, что не дашь вскружить себе голову какому-нибудь теноришке с сочным голосом и курчавыми волосами, вроде негодяя Андзолетто, который может гордиться только своими икрами и чей успех объясняется только наглостью?

– Обещаю, даю вам торжественную клятву! – ответила Консуэло, добродушно смеясь над поучениями Порпоры, всегда, помимо его воли, немного язвительными, но к которым она давно привыкла. – И даже больше, – добавила она, снова становясь серьезной, – клянусь, что пока я живу, вам никогда не придется пожаловаться на мою неблагодарность!

– О, так много я не прошу, – ответил с горечью маэстро, – это не под силу человеческой природе. Когда ты станешь певицей, известной всем народам Европы, в тебе проснутся тщеславие, честолюбие, сердечные прихоти – все, от чего не смог предохранить себя ни один великий артист. Ты захочешь добиться успеха любой ценой. Ты не станешь добиваться его терпеливо или рисковать им ради дружбы или ради истинной красоты. Ты подчинишься игу моды, как и все. В каждом городе будешь петь то, что больше всего нравится, не обращая внимания на дурной вкус публики и двора. Короче говоря, ты пойдешь своей дорогой и, несмотря ни на что, будешь великой, ибо в глазах большинства нет иного способа быть великой. Лишь бы ты не забывала выбирать хорошие произведения и хорошо петь, выступая перед судом небольшого кружка стариков вроде меня. Лишь бы перед великим Генделем и старым Бахом ты сделала честь и методу Порпоры и себе самой – вот все, о чем я прошу тебя, вот все, на что надеюсь! Ты видишь, я не такой отец-эгоист, каким, без сомнения, некоторые из твоих поклонников меня считают. Я не требую от тебя ничего, что не послужило бы для твоего успеха и твоей славы.

– А я нисколько не забочусь о собственной выгоде, – ответила растроганная и опечаленная Консуэло. – Успех может невольно опьянить меня, но я не в состоянии хладнокровно думать о том, чтобы всю жизнь добиваться триумфа и своими руками сплетать себе лавры. Я хочу славы ради вас, маэстро! Вопреки вашему недоверию я хочу вам показать, что только для вас Консуэло работает и путешествует. И чтобы сейчас же убедить вас в том, что вы ее оклеветали, она клянется вам, раз вы верите ее клятвам, доказать все, что сейчас говорила!

– А чем же ты поклянешься мне? – спросил Порпора с нежной улыбкой, в которой все еще проглядывала подозрительность.

– Седыми волосами, священной головой Порпоры! – ответила Консуэло, обнимая и благоговейно целуя учителя в лоб.

Беседа их была прервана появлением графа Годица, о котором доложил громадный гайдук. Испрашивая для своего господина позволения засвидетельствовать почтение маэстро Порпоре и его воспитаннице, этот лакей посмотрел на Консуэло с таким вниманием, недоумением и замешательством, что даже удивил ее, однако ей никак не удалось припомнить, где она видела эту добродушную, несколько странную физиономию. Граф был принят и изложил свою просьбу в самых изысканных выражениях. Он едет в свое имение Росвальд в Моравии и, стремясь сделать приятное своей супруге маркграфине, готовит к ее приезду сюрприз в виде великолепного празднества. Ввиду этого он предлагает Консуэло петь три вечера подряд в Росвальде и просит также, чтобы Порпора согласился сопровождать ее и помог ему в устройстве концертов, спектаклей и серенад, которыми он собирается угощать маркграфиню.

Маэстро сослался на только что подписанный контракт и обязательство быть в назначенный день в Берлине. Граф пожелал взглянуть на контракт, а так как он всегда прекрасно относился к Порпоре, то старик охотно доставил ему это маленькое удовольствие и посвятил во все подробности, предоставив Годицу обсуждать условия контракта, разыгрывать роль знатока, давать советы. После этого граф стал настаивать на своей просьбе, уверяя, что времени имеется больше, чем надо, чтобы, исполнив ее, попасть к сроку в Берлин.

– Вы можете покончить со своими приготовлениями в три дня, – заявил он, – и отправиться в Берлин через Моравию.

Правда, это было не совсем по пути, но, вместо того чтобы медленно двигаться через Чехию, страну мало благоустроенную и разоренную недавней войной, маэстро со своей ученицей могли очень скоро и удобно доехать до Росвальда в хорошей карете, которую граф отдавал в их распоряжение, обещая позаботиться и о подставах, причем брал на себя все дорожные хлопоты и издержки. Граф предложил им таким же образом перевезти их из Росвальда в Пардубиц, если бы они пожелали спуститься по Эльбе до Дрездена, или в Хрудим – если бы они решили ехать через Прагу. Все, что он предлагал, в самом деле сокращало время их путешествия, а довольно кругленькая сумма, которую он к этому добавлял, давала им возможность остальную часть пути совершить в лучших условиях. И Порпора согласился, несмотря на слегка недовольную мину Консуэло, которой хотелось, чтобы он отклонил предложение. Сделка состоялась, и отъезд был назначен на последний день недели.

Когда Годиц, почтительно поцеловав руку Консуэло, оставил их вдвоем, она стала упрекать маэстро в том, что он так скоро позволил себя уговорить. Хотя ей нечего было опасаться дерзких выходок графа, она продолжала относиться к нему неприязненно и отправлялась в его поместье без всякого удовольствия. Ей не хотелось рассказывать Порпоре о приключении в Пассау, но она напомнила ему его собственные насмешки над музыкальным творчеством графа.

– Разве вы не видите, – сказала она, – что я буду обречена исполнять его музыкальные творения, а вам придется с серьезным видом дирижировать кантатами и, пожалуй, даже целыми операми его изделия? Так-то вы заставляете меня блюсти обет верности культу прекрасного!

– Полно тебе! – смеясь, ответил Порпора. – Я вовсе не стану проделывать это так серьезно, как ты думаешь. Напротив, я предвкушаю удовольствие хорошенько потешиться, и так, что знатный маэстро ровно ничего не заподозрит. Проделывать такие вещи всерьез и перед публикой, достойной уважения, было бы поистине кощунством и позором, но немного позабавиться позволительно; и артист был бы очень несчастлив, если бы, зарабатывая себе на хлеб, не имел права посмеяться втихомолку над теми, кто дает ему заработок. К тому же ты увидишь там свою любезную принцессу Кульмбахскую, которая в самом деле прелестна. Она вместе с нами посмеется над музыкой своего отчима, хотя ей вовсе не до смеха.

Пришлось покориться, начать укладываться, делать необходимые покупки, прощальные визиты. Гайдн был в отчаянии. Но в это время неожиданное счастье, великая для артиста радость выпала на его долю и отчасти вознаградила или, вернее, вынудила его отвлечься от горести предстоящей разлуки. Исполняя серенаду своего сочинения под окном чудесного мима Бернадоне, знаменитого арлекина театра у Каринтийских ворот, он привел в изумление этого милого и умного актера, завоевав вместе с тем его симпатию. Йозефа пригласили в дом и спросили, кто автор только что исполненного прекрасного, оригинального трио. Узнав, что это он, подивились его юности и таланту и тут же вручили ему либретто балета «Хромой бес». Гайдн немедленно принялся писать к нему музыку, стоившую ему стольких усилий, что, будучи уже почти восьмидесятилетним старцем, он не мог вспомнить о ней без смеха. Консуэло старалась рассеять его грусть, то и дело заговаривая с ним о буре, которая, по настоянию Бернадоне, должна была вызывать у слушателей ужас, меж тем как Беппо, в жизни не видевший моря, никак не мог себе представить, каково оно. Консуэло описывала ему бушующее Адриатическое море, изображала жалобные стоны волн и смеялась вместе с ним над этой подражательной музыкой, одновременно с которой в театре раскачивают руками голубые полотна, натянутые от одной кулисы до другой.

– Послушай, – сказал в утешение Порпора своему ученику, – работай ты хоть сто лет с лучшими инструментами в мире, прекрасно зная шум моря и ветра, тебе все равно не передать божественной гармонии природы. Музыка не в состоянии этого сделать. Композитор наивно заблуждается, прибегая к звуковым фокусам и эффектам. Музыка выше этого, ее область – душевные волнения. Цель музыки – возбуждать эти волнения и самому вдохновляться ими. Представь себе переживания человека во время бури. Представь себе зрелище страшное, величественное и грозную, неминуемую опасность. И ты, музыкант, то есть человеческий голос, человеческий стон, живая, трепещущая душа, мечешься, потрясенный этим бедствием, этой сумятицей, растерянностью, этими ужасами… Передай в звуках свои смертельные муки – и слушатели, каковы бы они ни были, будут переживать их вместе с тобой. Им будет казаться, что они видят море, слышат скрип корабля, крики матросов, отчаянные вопли пассажиров… Что сказал бы ты о поэте, который, желая изобразить битву, сообщил бы тебе в стихотворной форме, что пушка делает бум-бум, а барабан там-там? Это была бы подражательная гармония, более близкая к происходящему, чем изображение величественных картин природы, но это не была бы поэзия. Даже живопись, это наиболее яркое искусство изображения, не является рабски подражательной. Напрасно будет пытаться художник написать темно-зеленое море, черное грозное небо, разбитый остов корабля! Если он не сумеет вложить в это чувство ужаса, поэзию всего зрелища в целом, картина его выйдет бесцветной, будь она так же ярка, как вывеска пивной. Итак, юноша, проникнись сам ощущением великого бедствия – и тогда ты заставишь и других почувствовать его.

Маэстро все еще давал ему свои отеческие наставления, а между тем в заложенную коляску, стоявшую во дворе посольства, уже укладывали вещи. Йозеф внимательно слушал поучения учителя, черпая их, так сказать, из самого источника. Но когда Консуэло в накидке и меховой шапочке бросилась ему на шею, он побледнел, подавил готовый вырваться крик и, не в силах видеть, как она сядет в карету, убежал и забился в заднюю комнатку парикмахерской Келлера, чтобы скрыть ото всех свои слезы. Метастазио полюбил Йозефа, помог ему усовершенствоваться в итальянском языке и своими добрыми советами и великодушной заботой несколько облегчил юноше разлуку с Порпорой. Но долго еще Йозеф грустил и горевал, прежде чем свыкся с отсутствием Консуэло.

Она также была огорчена и жалела о таком милом, таком верном друге; но по мере того как путешественники продвигались в глубь Моравских гор, к ней снова возвращались мужество, задор и поэтическая впечатлительность. Новое солнце всходило над ее жизнью. Освобожденная от всяких уз, от всякого влияния, чуждого ее искусству, она считала, что теперь должна отдаться ему всецело. Порпора к которому вернулись былые надежды и веселое настроение молодости, приводил ее в восторг своим красноречием, и благородная девушка, не переставая любить Альберта и Йозефа, как двух братьев, которых она надеялась вновь обрести в царстве Божьем, почувствовала себя легкой, словно жаворонок, поднимающийся с песней к небу на заре прекрасного дня.

Глава С

Уже на втором перегоне Консуэло узнала в слуге, который сопровождал ее и, сидя на козлах, расплачивался с проводниками или распекал за медлительность форейторов, того самого гайдука, который доложил им о прибытии графа Годица, когда владелец Росвальда приезжал предложить ей увеселительную поездку в свое поместье. Этот высокий, крепкий парень, все смотревший на нее украдкой и, по-видимому, желавший и в то же время боявшийся с нею заговорить, в конце концов обратил на себя ее внимание. Однажды утром Консуэло завтракала на уединенном постоялом дворе у подножия гор, а Порпора, пока отдыхали лошади, пошел прогуляться в надежде найти какую-нибудь музыкальную фразу. Внезапно она повернулась к сопровождавшему их слуге, когда тот подавал ей кофе, и строго и сердито в упор посмотрела на него. Но гайдук взглянул на нее так жалобно, что она не могла удержаться от смеха. Апрельское солнце сверкало на снегу, еще покрывавшем горы, и наша юная путешественница была в чудесном настроении.

– Вот беда! Ваша милость, стало быть, не удостаивает признать меня, – заговорил, наконец, таинственный гайдук. – А уж я всегда узнал бы вашу милость, будь вы переодеты турком или прусским ефрейтором, хоть и видел-то я вашу милость всего какую-нибудь минуту, зато в какую минуту моей жизни!

С этими словами он поставил на стол принесенный им поднос, подошел к Консуэло, степенно перекрестился, а затем опустился на колени и поцеловал пол у ее ног.

– Ах! – воскликнула Консуэло. – Дезертир Карл, не так ли?

– Да, синьора, – ответил Карл, целуя протянутую ему руку. – По крайней мере, мне так велели называть вас, хотя я все еще не могу разобрать хорошенько, кто вы – мужчина или дама.

– Правда? Почему же у тебя такие сомнения?

– Да потому что я видел вас мальчиком, а с тех пор – хоть и признал вас сразу – вы стали настолько походить на молоденькую девушку, насколько раньше походили на мальчика. Но это ничего не значит: будьте кем хотите! Вы оказали мне такую услугу, которую я никогда не забуду. И прикажи вы мне броситься вниз вон с той вершины, я брошусь, если это доставит вам удовольствие.

– Мне ничего не надо, милый мой Карл, кроме того, чтобы ты был счастлив и наслаждался своею свободой. Ты ведь свободен и, полагаю, снова полюбил жизнь?

– Свободен, да, это правда, – проговорил Карл, покачивая головой, – но счастлив ли?.. Я схоронил мою бедную жену.

Глаза отзывчивой Консуэло стали влажными при виде того, как слезы заструились по грубым щекам несчастного Карла.

– Ах! – сказал он, шевеля рыжими усами, с которых слезы скатывались, как дождь с куста. – Уж слишком она исстрадалась, бедняжка! Горе, которое она испытала, когда меня вторично увезли пруссаки, длинное путешествие пешком, когда она уже была очень больна, потом радость свидания со мной – все это подорвало ее силы, и она умерла через неделю по прибытии в Вену, где я разыскивал ее, а она благодаря вашей записке нашла меня с помощью графа Годица. Этот великодушный вельможа послал ей своего доктора и дал денег, но ничего не помогло: она, понимаете, устала жить и отправилась отдыхать на небо, к милосердному Господу Богу.

– А твоя дочка? – спросила Консуэло, думая навести его на более утешительные мысли.

– Дочка? – переспросил он с мрачным, несколько растерянным видом. – Прусский король убил и ее.

– Как убил? Что ты говоришь?

– Да разве не прусский король убил ее мать? Ведь это он причинил ей столько горя. Ну вот дочка и ушла вслед за матерью. С того самого вечера, когда вербовщики у них на глазах избили меня в кровь, связали и увели, а мать и дочь остались полумертвыми на дороге, малютку не переставала трясти лихорадка. Усталость и нужда в пути доконали обеих. Когда вы повстречали их на мосту при въезде в какую-то австрийскую деревушку, у них уже два дня ни крошки во рту не было. Вы дали им денег, сообщили о моем спасении, вы все сделали, чтобы их утешить и вылечить, – они рассказали мне об этом, – но было слишком поздно. После того как мы встретились, им становилось все хуже и хуже, и как раз тогда, когда мы могли быть счастливы, их обеих унесли на кладбище. Не осела еще земля на могиле моей жены, как пришлось разрывать ее, чтобы опустить туда наше дитя. И вот теперь по милости прусского короля Карл один-одинешенек на свете!

– Нет, бедный мой Карл, ты не всеми покинут, у тебя остались друзья, которым всегда будут близки твои несчастья и твое доброе сердце.

– Да, я знаю. Есть на свете хорошие люди, и вы из их числа. Но что мне теперь нужно, когда у меня больше нет ни жены, ни ребенка, ни отчизны! Ведь я никогда не буду чувствовать себя в безопасности у себя на родине. Эти разбойники, которые два раза приходили за мной, слишком хорошо знают мои горы. Оставшись один на свете, я сразу же стал справляться, нет ли у нас сейчас войны, не предвидится ли она в скором времени. В моей голове крепко засела мысль сражаться против Пруссии, чтобы убить как можно больше пруссаков. О! Святой Венцеслав, покровитель Чехии, уж направил бы мою руку, и я уверен, что ни одна пуля из моего ружья не пропала бы даром. Я говорил себе: авось Бог поможет мне встретить в каком-нибудь ущелье прусского короля, и тогда… будь он закован в латы, как сам архангел Михаил… приведись мне даже гнаться за ним, как собаке по следу волка… Но я узнал, что мир упрочился надолго. И тогда мне все опостылело, и я отправился к его сиятельству графу Годицу, чтобы поблагодарить его и попросить не хлопотать за меня перед императрицей, как он собирался сделать. Я хотел было убить себя, но граф был так добр ко мне, а принцесса Кульмбахская, его падчерица, – он по секрету рассказал ей всю мою историю – наговорила мне столько прекрасных слов про долг христианина, что я остался жить и поступил к ним на службу, где, по правде сказать, меня слишком хорошо кормят и слишком хорошо обращаются со мной за то немногое, что мне приходится делать.

– А теперь скажи мне, милый Карл, как мог ты меня узнать? – спросила Консуэло, утирая глаза.

– Да ведь вы приезжали однажды петь к моей новой хозяйке, маркграфине. Я видел, как вы прошли вся в белом, и тотчас признал вас, хоть вы и превратились в барышню. Видите ли, я не очень-то хорошо помню места, по которым когда-то проходил, имена людей, с которыми встречался, а вот лица я никогда не забываю. Я только хотел было перекреститься, как увидел, что за вами идет молодой паренек – я узнал в нем Йозефа, – но вместо того, чтобы быть вашим хозяином, каким я видел его в минуту своего освобождения (ведь тогда малый был одет получше вас), он превратился в вашего слугу и остался в передней. Он не узнал меня, а так как господин граф запретил мне хоть единым словом обмолвиться кому бы то ни было о том, что со мной случилось (я так никогда и не узнал и не спрашивал, почему), я не заговорил с добрейшим Йозефом, хотя мне и очень хотелось броситься ему на шею. Почти сейчас же он ушел в другую комнату. Мне же было приказано оставаться в той, где я находился, – а хороший слуга исполняет то, что ему велено. Но когда все разъехались, камердинер его сиятельства – а граф ему во всем доверяет – сказал мне: «Карл, ты не разговаривал с этим маленьким лакеем Порпоры, хотя и узнал его, и хорошо сделал. Господин граф будет тобой доволен. Что же касается барышни, которая пела сегодня…» – «Ой, ее я тоже узнал! – воскликнул я. – И тоже ничего не сказал». – «Ну, и опять-таки ты хорошо поступил, – прибавил камердинер. – Господин граф не хочет, чтобы знали, что она ездила с ним в Пассау». – «Это меня не касается, – возразил я, – но тебя-то я могу спросить, каким образом освободила она меня из рук пруссаков?». Тогда Генрих (а он ведь там был) рассказал мне, как все произошло, как вы бежали за каретой господина графа и как, когда вам нечего было уже бояться за самих себя, вы настояли на том, чтобы он освободил меня. Вы также кое-что говорили об этом моей бедной жене, а она передала мне. Умирая, жена благословляла вас, препоручала вас Богу. «Эти бедные дети, – сказала она, – с виду почти такие же несчастные, как и мы, отдали мне все, что имели, и плакали так, будто мы им родные». Ну, и вот, когда я увидел, что Йозеф служит у вас, и мне было поручено отнести ему деньги от его сиятельства, у которого он как-то вечером играл на скрипке, я вложил в конверт еще несколько дукатов – первые заработанные мною в этом доме. Он не узнал об этом, да и меня не признал. Но если мы вернемся в Вену, я сделаю так, чтобы он никогда не нуждался, пока я зарабатываю деньги.

– Йозеф больше не служит у меня, милый Карл; он мой друг и теперь уже не терпит нужды: он музыкант и будет легко зарабатывать себе на жизнь. Не обделяй же себя ради него.

– Что касается вас, синьора, то я так мало могу сделать, чтобы доказать вам свою благодарность, – ведь вы, говорят, великая актриса; но знайте, если когда-нибудь вам понадобится слуга, а вы не будете в состоянии ему платить, обратитесь к Карлу и рассчитывайте на него. Он будет служить вам даром, и для него будет счастьем работать на вас.

– Ты уже достаточно заплатил мне своей признательностью, и больше мне ничего не надо.

– Вот идет господин Порпора. Помните, синьора: я имею честь вас знать только как слуга, которого к вам приставил мой хозяин.

На следующий день наши путешественники, поднявшись рано утром, не без затруднений добрались к полудню до замка Росвальд. Он был расположен высоко, на склоне самых красивых гор в Моравии, и так хорошо защищен от холодных ветров, что здесь уже чувствовалась весна, в то время как вокруг за полмили от замка еще царила зима. Хотя погода по тому времени и стояла прекрасная, дороги были еще мало пригодны для езды. Но графа Годица ничто не могло остановить, и невозможное было для него шуткой; он уже прибыл и распорядился, чтобы сотня землекопов выровняла дорогу, по которой на следующий день должен был проследовать величественный поезд его благородной супруги. Быть может, он выказал бы себя более внимательным и заботливым мужем, поехав вместе с нею, но суть заключалась вовсе не в том, чтобы она по пути не сломала себе ноги и руки, а в том, чтобы устроить празднество в ее честь. Живая или мертвая, но вступая во владение росвальдским дворцом, она должна была встретить пышный прием и не менее пышные увеселения.

Едва наши путешественники успели переодеться, как граф приказал подать роскошный обед в гроте, убранном мхом и раковинами, где большая печь, скрытая меж искусственных скал, распространяла приятную теплоту. На первый взгляд место это показалось Консуэло очаровательным. Вид, открывавшийся из грота, был действительно великолепен. Природа ничего не пожалела для Росвальда. Крутые живописные горы, вечнозеленые леса, обильные источники, чудесный пейзаж, необъятные луга – всего этого, с комфортабельным замком в придачу, было совершено достаточно, чтобы получилась идеальная загородная резиденция. Но вскоре Консуэло заметила, какими причудливыми затеями граф ухитрился исказить божественную природу. Грот был бы прелестен, если бы его не портили окна, делавшие его похожим на какую-то несуразную столовую. Так как каприфолий и вьюнки едва начинали пускать почки, двери и оконные рамы были увиты искусственной листвой и цветами, и это выглядело претенциозно и безвкусно. Среди раковин и сталактитов, несколько пострадавших от зимних холодов, проглядывали прикреплявшие их к скалам штукатурка и замазка, от жара печки остаток влаги скапливался на сводах и капал на головы гостей в виде грязного, нездорового дождя, чего граф, по-видимому, вовсе не замечал. Порпору это раздражало, и он два-три раза брал шляпу, не решаясь, однако, несмотря на большое желание, нахлобучить ее на голову. Особенно боялся он, как бы не простудилась Консуэло, и торопился покончить с едой, объясняя свою поспешность тем, что сгорает от нетерпения познакомиться с произведениями, которыми ему предстоит дирижировать на следующий день.

– О чем вы так беспокоитесь, дорогой маэстро? – сказал ему граф, большой любитель покушать и охотник до бесконечности рассказывать, как он заказал и приобрел те или иные роскошные и редкие предметы своей сервировки. – Таким искусным и опытным музыкантам, как вы, нужно не больше получаса, чтобы войти в курс дела. Музыка моя проста и естественна. Я не принадлежу к тем композиторам-педантам, которые стремятся поразить вас сложными и причудливыми гармоническими сочетаниями. В деревне требуется простая музыка, пасторальная. Я поклонник только безыскусственных и легких песен, они по вкусу и маркграфине. Увидите, все пойдет как по маслу. Притом мы не теряем времени. Пока мы завтракаем, мой дворецкий подготавливает все согласно моим приказаниям: хористы будут на месте и все музыканты – на своем посту.

В то время как его сиятельство говорил, ему доложили, что два иностранных офицера, путешествующие в здешних местах, просят разрешения войти и приветствовать графа, желая с его соизволения осмотреть дворец и сады Росвальда.

Граф привык к такого рода посещениям, и ничто не могло доставить ему большего удовольствия, как самому служить cicerone[693] любопытным посетителям, показывая им прелести своей резиденции.

– Пусть войдут! Милости просим! – воскликнул он. – Поставьте приборы и проведите их сюда.

Несколько минут спустя вошли два офицера. На них была прусская форма. Тот, что шел первым, – следовавший за ним спутник хотел, казалось, полностью стушеваться – был человек небольшого роста с довольно хмурым лицом. Его длинный, тяжелый, далеко не аристократический нос еще более подчеркивал запавший рот и почти полное отсутствие подбородка. Некоторая сутуловатость придавала стариковский вид его фигуре, затянутой в неуклюжий форменный мундир, придуманный Фридрихом. А между тем человеку этому было никак не больше сорока лет. У него была уверенная походка, а когда он снял безобразную шляпу, закрывавшую лицо до самого носа, обнаружился большой, умный лоб мыслителя, подвижные брови и удивительно ясные и живые глаза. Взгляд этих глаз преображал его, как солнечные лучи, что окрашивают и придают красоту самым мрачным прозаическим ландшафтам. Казалось, он вырастал на целую голову, когда на его бескровном, изможденном и беспокойном лице сверкали глаза.

Граф Годиц принял гостей сердечно, без излишних церемоний и пространных приветствий, велел поставить им два прибора и начал с истинно патриархальным добродушием потчевать их самыми вкусными блюдами. Ибо Годиц был добрейший человек, и тщеславие не только не развратило его сердца, но даже способствовало развитию в нем таких качеств, как доверчивость и великодушие. Рабство царило еще во владениях Росвальда, и все чудеса его были созданы без особых затрат – оброчным трудом и барщиной, но он украшал ярмо своих рабов цветами и лакомствами. Он заставлял их забывать о необходимом, в избытке одаряя бесполезным, и, убежденный в том, что только в развлечениях – счастье, так веселил их, что они и не помышляли о свободе.

Прусский офицер (в сущности, он был один, ибо другой казался только его тенью) сначала был как будто удивлен, даже несколько шокирован простотой обращения графа и напустил на себя сдержанную учтивость, но тут граф сказал:

– Господин капитан, прошу вас отбросить всякие стеснения и чувствовать себя как дома. Я знаю, что в армии Фридриха Великого вы приучены к суровой дисциплине, и нахожу ее чудесной на своем месте, но здесь вы в деревне, а если в деревне не веселиться, к чему же и приезжать сюда! Я вижу, вы люди воспитанные, умеющие себя держать. Как офицеры прусского короля вы, несомненно, выказали большие познания в военных науках и проявили беззаветную храбрость. И я считаю, что вы делаете честь моему дому своим пребыванием в нем. Прошу вас без церемоний располагать им и оставаться у меня до тех пор, пока вам это будет приятно.

Офицер как человек умный, тотчас же понял его и, в том же тоне поблагодарив хозяина, налег на шампанское, что, однако, ни на йоту не заставило его потерять хладнокровие и не помешало оценить превосходный паштет, относительно которого он пустился в гастрономические рассуждения, не внушившие Консуэло, весьма умеренной в пище, высокого мнения о нем. Но ее поразил, хотя и не очаровал, его огненный взгляд. Она почувствовала в нем нечто высокомерное, испытующее, недоверчивое, что было ей не по сердцу.

За едой офицер сообщил графу, что его имя барон фон Крейц и что он уроженец Силезии, куда послан закупить лошадей для кавалерии. Попав в Нейс, добавил он, он не мог противостоять желанию осмотреть столь восхваляемые сады и дворец Росвальда, – вот почему он перебрался утром через границу, причем и здесь, пользуясь случаем, закупил некоторое количество лошадей. Он даже выразил желание осмотреть конюшни, если у графа имеются лошади для продажи. Путешествует он верхом и вечером уезжает обратно.

– Этого я не допущу, – сказал граф. – В данную минуту у меня нет лишних лошадей. Мне самому не хватает их для усовершенствований, задуманных мною в моих садах. Но мне хотелось бы как можно дольше пробыть в вашем обществе.

– Когда мы приехали сюда, то узнали, что вы с часу на час ждете графиню Годиц. Нам не хотелось бы быть вам в тягость, и, услышав о ее приближении, мы тотчас исчезнем.

– Я только завтра жду маркграфиню, – ответил граф, – она прибудет сюда со своей дочерью, принцессой Кульмбахской. Вам, верно, известно, господа, что я имел честь заключить благородный союз…

– С вдовствующей маркграфиней Байрейтской, – несколько резко перебил его барон фон Крейц, казалось, менее ослепленный этим титулом, чем ожидал граф.

– Она тетка прусского короля, – с некоторой напыщенностью проговорил Годиц.

– Да, да, знаю! – ответил прусский офицер, беря большую понюшку табаку.

– И так как графиня – удивительно милая и любезная дама, – продолжал граф, – то я не сомневаюсь, что она будет бесконечно рада принять у себя храбрых слуг короля, своего именитого племянника.

– Мы были бы очень тронуты такой великой честью, – сказал, улыбаясь, барон, – но у нас нет времени этим воспользоваться. Долг настойчиво призывает нас нести службу, и мы сегодня же вечером распростимся с вашим сиятельством. А пока что мы были бы счастливы полюбоваться вашим прекрасным поместьем: у нашего повелителя короля нет ни одной резиденции, которая могла бы сравниться с вашей.

Этот комплимент вернул пруссаку расположение моравского вельможи.

Когда встали из-за стола, Порпора, более заинтересованный репетицией, чем прогулкой, хотел было от нее уклониться.

– Нет! Нет! – настаивал граф. – И прогулка и репетиция – все произойдет одновременно; вот увидите, маэстро!

Граф предложил руку Консуэло и, проходя с нею вперед, сказал:

– Извините, господа, что я завладел единственной присутствующей среди нас дамой – это уж право хозяина! Будьте добры следовать за мной: я буду вашим проводником.

– Осмелюсь вас спросить, сударь, – сказал барон Крейц, впервые обращаясь к Порпоре, – кто эта милая дама?

– Я, сударь, итальянец, – ответил бывший не в духе Порпора, – и плохо понимаю немецкий язык, а еще меньше французский.

Барон, до сих пор говоривший с графом по-французски, как обычно разговаривали между собой в то время светские люди, повторил свой вопрос по-итальянски.

– Эта милая дама, не проронившая в вашем присутствии ни единого слова, не маркграфиня, не вдовствующая графиня, не принцесса и не баронесса, – сухо ответил Порпора. – Она итальянская певица, не лишенная таланта.

– Тем интереснее мне с нею познакомиться и узнать ее имя, – возразил барон, улыбаясь резкости маэстро.

– Это Порпорина, моя ученица, – ответил Порпора.

– Я слышал, что она очень талантливая особа, – заметил пруссак, – ее с нетерпением ожидают в Берлине. Раз это ваша ученица, значит, я имею честь говорить со знаменитым Порпорой.

– К вашим услугам, – кратко ответил Порпора, нахлобучивая на голову шляпу, которую приподнял в ответ на глубокий поклон барона фон Крейца.

Барон, видя, до чего малообщителен старик, пропустил его вперед, а сам пошел за ним в сопровождении следовавшего за ним лейтенанта. Порпора, у которого словно и на затылке были глаза, каким-то образом увидел, что оба смеются, поглядывая на него и говоря о нем на своем языке. Это еще меньше расположило маэстро в их пользу, и он не подарил их ни единым взглядом во все время прогулки.

Глава CI

Все общество сошло по небольшому, но довольно крутому склону к речке, прежде представлявшей собой красивый поток, чистый и бурный; но понадобилось сделать ее судоходной, и вот русло выровняли, аккуратно срезали берега и этим замутили прозрачную воду. Рабочие и сейчас были заняты очисткой речки от огромных камней, сваленных в нее зимней непогодой и еще придававших ей кое-какую живописность, которую спешили уничтожить. Здесь гуляющих ожидала гондола – настоящая гондола, выписанная графом из Венеции и заставившая забиться сердце Консуэло, вызвав у нее столько милых и горьких воспоминаний. Все разместились в гондоле и отчалили. Гондольеры тоже были настоящие венецианцы, говорившие на своем родном наречии, – их выписали с гондолой, как в наши дни выписывают негров, находящихся при жирафе. Граф Годиц, много путешествовавший, воображал, что знает все языки, но как ни самоуверенно, как ни громко и выразительно отдавал он приказания своим гондольерам, те с трудом поняли бы их, если бы Консуэло не служила переводчиком. Им велено было спеть стихи Тассо, но бедняги, охрипшие от снегов севера, оторванные от своей родины и от смущения все позабывшие, показали пруссакам довольно жалкий образец своего искусства. Консуэло пришлось подсказывать им каждую строфу, и она обещала своим землякам прорепетировать с ними те отрывки, которые им на следующий день предстояло исполнить перед маркграфиней.

После пятнадцатиминутного плавания, покрыв за это время расстояние, которое можно было пройти в три минуты, если бы бедному, сбитому с пути потоку не устроили тысячу предательских изгибов, путники дошли до открытого моря. То был довольно обширный бассейн, куда гондола пробралась сквозь кущи кипарисов и елей и где, против ожидания, было правда довольно красиво. Однако полюбоваться этим видом им не пришлось. Надо было перейти на крошечный кораблик, снабженный решительно всем – мачтами, парусами, такелажем. Это была превосходная модель корабля, оснащенного по всем правилам, но он едва не пошел ко дну из-за слишком большого количества матросов и пассажиров. Порпора очень озяб. Ковры были влажны; хотя граф, прибывший накануне, произвел тщательный осмотр флота, суденышко, по-видимому, давало течь. Всем было не по себе; исключение составляли только Консуэло, которую начинало не на шутку забавлять сумасбродство хозяина, и граф, который, благодаря счастливому своему характеру, никогда не придавал значения маленьким неприятностям, сопровождавшим его увеселения. Флот, соответствовавший адмиральскому судну, встал под его команду и начал проделывать разные маневры, которыми граф, вооруженный рупором и стоя на корме, управлял самым серьезным образом, причем выходил из себя, когда дело шло не так, как ему хотелось, и заставлял повторять все сначала. Затем все суда двинулись вперед под звуки духовых инструментов, страшно фальшививших, и это окончательно вывело из себя Порпору.

– Ну, куда бы ни шло заставлять нас мерзнуть и простуживаться, – ворчал он сквозь зубы, – но до такой степени терзать нам уши – это слишком!

– Курс на Пелопоннес! – отдал команду граф, и весь флот пошел к берегу, усеянному крошечными постройками, сооруженными наподобие греческих храмов и древних гробниц.

Корабли вошли в маленькую бухточку, скрытую в скалах, и в десяти шагах от берега были встречены залпом из ружей. Двое матросов упали при этом замертво, а маленький, очень проворный юнга, сидевший высоко на мачте, громко вскрикнув, спустился, или, скорее, ловко соскользнул, на палубу и стал по ней кататься, вопя, что он ранен, и закрывая руками голову, в которую якобы попала пуля.

– Сейчас, – сказал граф Консуэло, – вы мне потребуетесь для маленькой репетиции, которую я хочу проделать со своим экипажем. Будьте добры на минуту изобразить маркграфиню и прикажите этому умирающему юноше, так же как и тем двум убитым, которые, кстати сказать, упали просто по-дурацки, подняться, моментально выздороветь, взяться за оружие и защищать ее высочество от дерзких пиратов, засевших вон там.

Консуэло тотчас согласилась взять на себя роль маркграфини и сыграла ее с большим благородством и грацией, чем сделала бы это сама госпожа Годиц. Убитые и умирающие привстали и, стоя на коленях, поцеловали ей руку. Тут же им было приказано графом не прикасаться на самом деле своими холопскими губами к благородной руке ее высочества, а только делать вид, что целуют ее, и целовать собственную руку. Затем убитые и умирающие бросились к оружию, проявляя при этом бурный энтузиазм. Маленький скоморох, изображавший юнгу, вскарабкался, как кошка, обратно на мачту и выстрелил из легкого карабина по бухте пиратов. Флот сомкнулся вокруг новой Клеопатры, и маленькие пушки произвели ужасающий шум. Граф, боясь испугать Консуэло, предупредил ее, и она не была введена в заблуждение, когда началась эта нелепая комедия. Но прусские офицеры, по отношению к которым он не счел нужным проявить такую же любезность, видя, как после первых выстрелов упали два человека, бледнея, прижались друг к другу. Тот, что все молчал, казалось, очень испугался за своего капитана, чье смятение также не укрылось от спокойного наблюдательного взора Консуэло. Однако не испуг отразился на лице капитана, а наоборот, возмущение, пожалуй, гнев, – как будто эта шутка оскорбила его лично, показалась обидной для его достоинства пруссака и офицера. Годиц не обратил на это никакого внимания, а когда загорелся бой, оба офицера уже громко хохотали и как нельзя лучше отнеслись к потехе. Они даже сами взялись за шпаги и, фехтуя, как бы приняли участие в этой сцене.

Пираты, одетые греками, вооруженные большими мушкетами и пистолетами, заряженными одним порохом, выйдя на своих легких челнах из-за красивых маленьких рифов, сражались как львы. Им дали возможность броситься на абордаж, и тут их всех перебили, чтобы добрая маркграфиня имела удовольствие их воскресить! Единственная жестокость, проявленная при этом, состояла в том, что некоторые из пиратов были сброшены в море. Вода была чрезвычайно холодна, и Консуэло пожалела было их, но тотчас увидела, что они даже рады похвастать перед товарищами-горцами своим умением плавать.

Когда флот, возглавляемый Клеопатрой (ибо корабль, на который должна была вступить маркграфиня, в самом деле носил это громкое имя), одержал победу, он, конечно, увел в плен флот пиратов и под звуки триумфальной музыки (по мнению Порпоры, годной только для похорон дьявола) отправился обозревать берега Греции. Затем подошли к неизвестному острову, где виднелись землянки и экзотические деревья, прекрасно приспособившиеся к здешнему климату или же искусно сделанные, – ибо в этом трудно было разобраться, до того настоящее и поддельное на каждом шагу смешивалось друг с другом. У берега острова стояли на привязи пироги. Туземцы бросились в них с невероятно дикими криками и поплыли навстречу флоту: они везли цветы и плоды, только что срезанные в теплицах графской резиденции. Дикари были взъерошены, татуированы, курчавы, похожи больше на чертей, чем на людей. Костюмы их были не очень-то выдержаны. Одни из дикарей были украшены перьями, как перуанцы, другие закутаны в меха, как эскимосы. Но этому не придавалось значения, лишь бы они выглядели поуродливее и порастрепаннее, чтобы их можно было принять по меньшей мере за людоедов.

Все эти добрые люди страшно кривлялись, а их предводитель, великан с приклеенной бородой, доходившей до пояса, выступал с речью, которую на языке дикарей соблаговолил сочинить сам граф Годиц. То было сочетание каких-то хрипящих и шипящих звуков, размещенных как попало, чтобы изобразить причудливый варварский говор. Граф заставил предводителя произнести до конца всю тираду и взял на себя труд перевести эту замечательную речь Консуэло, все еще игравшей роль маркграфини в ожидании настоящей супруги графа.

– Вот что означают, сударыня, эти слова, – начал он, отвешивая низкие поклоны в подражание царьку дикарей, – племя людоедов, у которых в обычае пожирать всех иноплеменников, высадившихся на их остров, так восхищено и покорено вашей волшебной красотой, что слагает к ногам вашим свою жестокость и предлагает вам стать королевой этих неведомых земель. Соблаговолите ступить на них без страха, и хотя они бесплодны и не возделаны, тем не менее цветы цивилизации вскоре зацветут под вашими стопами.

Суда причалили к берегу под песни и пляски юных дикарок. Набитые соломой чучела, изображавшие невиданных и свирепых зверей, внезапно, с помощью вделанных в них пружин преклонили колена, приветствуя появление Консуэло на острове. Затем недавно посаженные деревья и кусты повалились – их потянули веревками, – скалы из картона обрушились и появились домики, убранные цветами и листьями. Пастушки, гнавшие настоящие стада (у Годица в них не было недостатка), поселяне, хотя и одетые по последней моде оперного театра, но весьма неопрятные вблизи, даже прирученные косули и лани явились выразить верноподданнические чувства новой государыне и приветствовать ее.

– Завтра вам придется играть перед ее высочеством, – обратился граф к Консуэло. – Вам будет доставлен костюм языческой богини, весь в цветах и лентах, и вы будете находиться вот в этой пещере. Маркграфиня войдет сюда, и вы ей споете кантату (она у меня в кармане), в которой выражена мысль, что вы уступаете маркграфине свои божественные права, ибо там, где она благоволит появиться, может быть только одна богиня.

– Посмотрим кантату, – проговорила Консуэло, беря из рук графа его произведение.

Ей не стоило большого труда прочесть и пропеть с листа наивную, избитую мелодию, где слова и музыка вполне соответствовали друг другу. Оставалось только выучить их наизусть. Две скрипки, арфа и флейта, спрятанные в глубине пещеры, аккомпанировали ей вкривь и вкось. Порпора заставил их повторить. Через каких-нибудь четверть часа все пошло на лад. Не только эту роль должна была исполнять на празднестве Консуэло, и не единственной была эта кантата в кармане графа Годица. К счастью, произведения его были коротки: не следовало утомлять маркграфиню слишком большой дозой музыки.

Корабли, стоявшие у острова дикарей, снова подняли паруса и теперь причалили к китайскому берегу: башни, казавшиеся фарфоровыми, беседки, сады карликовых деревьев, мостики, джонки и чайные плантации – все было налицо. Ученые и мандарины, довольно хорошо костюмированные, явились приветствовать маркграфиню на китайском языке, а Консуэло, успевшая переодеться в трюме одного из кораблей супругой мандарина, спела куплеты на китайском языке, также сочиненные графом Годицем в свойственном ему стиле:

Пинг-панг-тионг,Хи-хан-хонг.

Припев этот, благодаря сокращениям, свойственным этому удивительному языку, должен был означать следующее:

«Прекрасная маркграфиня, великая принцесса, кумир всех сердец, царите вечно над вашим счастливым супругом и над вашей ликующей росвальдской империей в Моравии».

Покидая «Китай», гости уселись в роскошные паланкины и на плечах китайских рабов и дикарей поднялись на вершину небольшой горы, где оказался город лилипутов. Дома, леса, озера, горы – все доходило только до колен или до щиколотки человека, и надо было нагнуться, чтобы увидеть внутри домов мебель и хозяйственную утварь, по величине соответствовавших всему остальному. На городской площади, под звуки дудочек, варганов и бубен, плясали марионетки. Люди, управлявшие ими и исполнявшие музыку лилипутов, были спрятаны под землей, в специально вырытых подвалах.

Спустившись с горы лилипутов, граф Годиц и его гости очутились на небольшом пустыре, размером в какую-нибудь сотню шагов, загроможденном огромными скалами и могучими деревьями, предоставленными своему естественному росту. Это было единственное место, которое граф не испортил и не изуродовал. Он удовольствовался тем, что оставил его таким, каким нашел.

– Долго ломал я себе голову над тем, как использовать это глубокое ущелье, – поведал он своим гостям, – и все не мог придумать, каким способом избавиться от громадных скал и какую форму придать этим великолепным, но беспорядочно растущим деревьям. Вдруг меня осенила мысль окрестить это место пустыней, хаосом. Я представил себе, какой получится эффектный контраст, когда, отойдя от этих ужасов природы, попадешь в роскошный, находящийся в прекрасном состоянии цветник. Чтобы дополнить иллюзию, я вам сейчас покажу нечто очень интересное.

С этими словами граф завернул за огромную скалу, возвышавшуюся у дорожки (нельзя же было, на самом деле, не провести в страшной пустыне хотя бы одной гладенькой, усыпанной песком дорожки), и Консуэло очутилась у входа в обитель пустынника, высеченную в скале, над которой возвышался грубо обтесанный деревянный крест. Из пещеры вышел пустынник. То был добродушный крестьянин, чья поддельная длинная седая борода плохо гармонировала с молодым лицом, сиявшим румянцем юности. Он произнес прекрасную проповедь (неправильные выражения тут же поправлялись графом), дал свое благословение и поднес Консуэло кореньев и молока в деревянной чашке.

– Я нахожу, что пустынник слишком юн, – заметил барон фон Крейц, – вы могли бы, пожалуй, поместить сюда настоящего старца.

– Это не понравилось бы маркграфине, – простодушно пояснил граф Годиц. – Она весьма справедливо находит, что старость не радует глаз и на празднествах надо смотреть только на молодых актеров.

Избавлю читателей от дальнейшей прогулки. Не было бы конца, если бы я стал описывать различные страны, жертвенники друидов, индийские пагоды, крытые дороги и каналы, девственные леса, подземелья, где можно было видеть высеченное на скалах изображение страстей господних; искусственные пещеры с бальными залами, Елисейские Поля, гробницы, водопады, серенады, хороводы наяд и шесть тысяч фонтанов, которые, как впоследствии рассказывал Порпора, он должен был «переварить». Были тут еще тысячи других прелестей, о которых подробно и с восторгом передают нам мемуары того времени: например, полутемный грот, куда вы вбегали и налетали на зеркало, которое, отражая в полумраке ваш собственный образ, неминуемо должно было страшно испугать вас; монастырь, где под страхом пожизненного заточения вас обязывали клясться в вечной покорности маркграфине и вечном обожании ее; дерево, с которого, благодаря спрятанному в ветвях насосу, лились на вас в виде дождя чернила, кровь или розовая вода, – в зависимости от того, хотели вас почтить или поиздеваться над вами; словом, масса прелестного, таинственного, остроумного, непонятного, а главное – стоящего бешеных денег, всего, что Порпора имел дерзость находить невыносимым, идиотским, возмутительным. Только ночь положила конец этой прогулке вокруг света, во время которой гости то верхом, то в крытых носилках, на ослах, в каретах или в лодках отмахали добрых три мили.

Привычные к холоду и усталости прусские офицеры хоть и посмеивались над ребяческими забавами и сюрпризами Росвальда, однако не были так поражены смехотворной стороной этой чудесной резиденции, как Консуэло. Дитя природы, она родилась среди полей и привыкла, с тех пор как у нее открылись глаза, смотреть на все созданное Богом не в лорнет и не через газовое покрывало. А барон фон Крейц, не являясь новичком в аристократическом обществе, где царила привычка к роскошному убранству и модным украшениям, все-таки был человек своего круга и своего времени. Он не питал отвращения ни к гротам, ни к уединенным беседкам в парке, ни к статуям. В общем, барон развлекался с величайшим благодушием, смеялся и острил, и, когда его спутник, входя в столовую, почтительно выразил ему сочувствие по поводу того, что пришлось поскучать во время несносной прогулки, возразил ему:

– Скучать? Нимало. Я двигался, нагулял себе аппетит, насмотрелся на тысячу безумств, отдохнул от серьезных дел, – нет, нет, я не потерял даром времени.

Все были крайне удивлены, увидев в столовой одни лишь стулья, стоявшие вокруг пустого места. Граф попросил своих гостей сесть и приказал лакеям подавать.

– Увы! Ваше сиятельство, – заявил тот, которому надлежало отвечать, – у нас не было ничего достаточно хорошего, чтобы предложить столь избранному обществу, и мы даже не накрыли на стол.

– Вот это мило! – воскликнул хозяин с наигранной свирепостью и, помолчав немного, добавил: – Ну хорошо! Если люди отказывают нам в ужине, я взываю к аду и требую, чтобы Плутон прислал ужин, достойный моих гостей!

Сказав это, он трижды постучал об пол, и пол немедленно скользнул в пазах, раздвинулся, а в образовавшемся отверстии показалось ароматное пламя. Затем при звуках веселой и причудливой музыки под локтями гостей появился роскошно сервированный стол.

– Недурно! – промолвил граф, приподняв скатерть и обращаясь к кому-то. – Одно только меня очень удивляет: ведь господину Плутону известно, что в моем доме нет даже воды, а между тем он не прислал ни одного графина.

– Граф Годиц, – отвечал из глубины хриплый голос, вполне достойный преисподней, – вода – большая радость в аду, ибо все наши реки пересохли с тех пор, как глаза ее высочества маркграфини зажгли страстью самые недра земли; тем не менее, если вы требуете воды, мы пошлем одну из Данаид на берег Стикса, быть может, она и найдет там воду.

– Пусть поспешит, но главное – дайте ей бочку без пробоин.

И сейчас же из прекрасной яшмовой чаши, стоявшей посреди стола, забил фонтан родниковой воды, в течение всего ужина рассыпавшийся снопом бриллиантов, которые блестели, отражая множество свечей. Столовый сервиз был шедевром роскоши и безвкусицы, а вода Стикса и адский ужин послужили графу поводом для бесконечной и неостроумной игры слов, всяких намеков и вздорной болтовни, но все прощалось ему ради его наивной ребячливости. Вкусный сытный ужин, поданный юными сатирами и более или менее хорошенькими нимфами, привел в веселое настроение барона фон Крейца. Однако он едва обратил внимание на красивых рабынь Амфитриона; бедные крестьянки были одновременно служанками, любовницами, хористками и актрисами своего господина. Он сам преподавал им манеры, танцы, пение и декламацию. Консуэло еще в Пассау видела пример его обращения с ними, и, припоминая, какую славную участь сулил он ей тогда, она дивилась почтительной непринужденности, с какой он обращался с ней теперь, не выказывая ни удивления, ни смущения за свой бывший промах. Консуэло прекрасно знала, что на другой день, при появлении маркграфини, все примет иной оборот: она будет обедать с учителем в своей комнате и не удостоится чести быть допущенной к столу ее высочества. Это нисколько не смущало ее. Но она не подозревала, – а это очень позабавило бы ее, – что ужинает с особой неизмеримо более высокой, и особа эта ни за что на свете не пожелает ужинать на следующий день с маркграфиней.

Барон фон Крейц, улыбавшийся довольно холодно при виде доморощенных нимф, выказал несколько больше внимания Консуэло после того, как заставил ее прервать молчание, вызвав на разговор о музыке. Он был просвещенным, почти страстным любителем этого дивного искусства, по крайней мере, говорил о нем с большим пониманием, что вместе с ужином, вкусными блюдами и теплом, наполнявшим комнаты, смягчило угрюмое настроение Порпоры.

– Было бы желательно, – сказал маэстро барону, перед тем учтиво похвалившему его произведения, не называя его по имени, – чтобы государь, которого мы постараемся развлечь, оказался таким же хорошим ценителем, как вы.

– Все уверяют, – ответил барон, – что мой государь довольно сведущ в этой области и истинный любитель искусств.

– Так ли это, господин барон? – спросил маэстро, который вообще не мог не противоречить всем и во всем. – Я не очень льщу себя этой надеждой. Короли – первые во всех областях знания, по мнению своих подданных, но часто случается, что подданные знают гораздо больше, чем они.

– В военном деле, так же как и в инженерном, и в науках, прусский король понимает больше любого из нас, – горячо заметил лейтенант, – а что касается музыки, несомненно…

– То вы ровно ничего об этом не знаете, как и я, – сухо перебил его капитан Крейц. – Маэстро Порпора в этом отношении может полагаться только на самого себя.

– А мне в сфере музыки королевское достоинство никогда не внушало особого почтения, – продолжал маэстро, – и, когда я имел честь давать уроки владетельной принцессе Саксонской, ей, так же как и всякому другому, я не спускал ни единой фальшивой ноты.

– Как! – сказал барон, иронически глядя на своего спутника. – Неужели и венценосцы берут когда-нибудь фальшивые ноты?

– Точно так же, как и простые смертные, сударь, – ответил Порпора. – Однако должен признать, что владетельная принцесса проявила большие способности и под моим руководством очень скоро перестала фальшивить.

– Так, значит, вы простили бы кое-какие фальшивые ноты нашему Фрицу, если бы он дерзнул взять их при вас?

– При условии, чтобы он в дальнейшем исправился.

– Но головомойки вы ему все-таки не задали бы? – смеясь, вмешался в разговор граф Годиц.

– Задал бы, даже если бы он снял за это с плеч мою собственную голову, – ответил, бравируя, старый профессор, которого небольшое количество выпитого шампанского сделало экспансивным.

Консуэло была надлежащим образом предупреждена каноником о том, что Пруссия – это одно огромное полицейское управление, что малейшее слово, произнесенное шепотом на границе, переносится в несколько минут благодаря какому-то таинственному и безошибочному эху в кабинет самого Фридриха и что никогда не следует обращаться к пруссаку, особенно к военному или чиновнику, даже со словами «как вы поживаете», не взвесив каждого слога и предварительно не отмерив семь раз, прежде чем отрезать, как говорится в пословице. Вот почему ей не особенно понравилось, что ее учитель впал в свой обычный насмешливый тон, и она постаралась дипломатически загладить его неосторожность.

– Если бы даже король Пруссии и не был первым музыкантом своего века, – сказала она, – ему позволительно пренебрегать искусством, ничтожным, конечно, по сравнению с его познаниями в других областях.

Но она не подозревала, что Фридрих жаждал быть великим флейтистом не меньше, чем великим полководцем и великим философом. Барон фон Крейц заметил, что раз его величество смотрит на музыку как на искусство, достойное изучения, то, вероятно, он и занимался ею с должным вниманием и прилежанием.

– Э! – сказал, все больше и больше оживляясь, Порпора. – Внимание и прилежание ничего не открывают в музыке тому, кого небо не наградило врожденным талантом. Музыкальность отнюдь не является уделом всех людей, и легче выиграть сражение и назначить пособия литераторам, чем похитить у муз священный огонь. Говорил же нам барон Фридрих фон Тренк, что когда его прусское величество сбивается с такта, виноваты бывают его придворные. Но, положим, со мной подобного не случится!

– Так барон Фридрих фон Тренк говорил это? – спросил барон фон Крейц, и глаза его вдруг загорелись жгучей злобой. – Ну хорошо, – проговорил он, усилием воли заставив себя сдержаться и переходя на безразличный тон, – бедняга теперь, должно быть, потерял охоту шутить, ибо до конца своих дней заключен в Глацскую крепость.

– Неужели! – воскликнул Порпора. – А что же он сделал?

– Это государственная тайна, – ответил барон, – но все заставляет предполагать, что он обманул доверие своего государя.

– Да, – прибавил лейтенант, – он продал австрийцам планы укреплений Пруссии, своего отечества.

– О! Это невозможно! – вырвалось у побледневшей Консуэло. Она с величайшим вниманием следила за каждым своим движением, за каждым словом, но тут не смогла удержаться от горестного восклицания.

– Это и невозможно и неверно! – закричал с негодованием Порпора. – Те, кто уверил в этом короля, гнусно солгали!

– Полагаю, что вы не желаете косвенно уличать и нас во лжи, – проговорил лейтенант, тоже бледнея.

– Надо быть до нелепости щепетильным, чтобы понять это таким образом, – отрезал барон фон Крейц, бросая на своего спутника суровый, повелительный взгляд. – Разве это нас касается? И какое нам дело до того, что маэстро Порпора так горячо относится к своему молодому другу?

– И буду так же горячо относиться к нему даже в присутствии самого короля, – заявил Порпора. – Я скажу королю, что его обманули и что нехорошо с его стороны было поверить этому, а Фридрих фон Тренк – достойный, благородный молодой человек, не способный на подлость.

– А я думаю, учитель, – прервала его Консуэло, которую все больше и больше тревожила физиономия капитана, – что вы будете более воздержаны, когда удостоитесь чести предстать перед королем Пруссии. Я слишком хорошо знаю вас и потому уверена, что ни о чем другом, кроме музыки, вы говорить с ним не станете.

– Синьора, кажется, чрезвычайно осторожна, – снова заговорил барон, – а между тем, по-видимому, она была очень дружна в Вене с молодым бароном фон Тренком.

– Я, сударь? Да я почти не знаю его, – ответила Консуэло с отлично разыгранным равнодушием.

– Но если благодаря какой-нибудь непредвиденной случайности сам король спросил бы вас о том, что думаете вы о предательстве этого Тренка?.. – пытливо глядя на нее, спросил барон.

– Я ответила бы ему, господин барон, что не верю ни в чье предательство, ибо вообще не могу понять, как можно предавать, – промолвила Консуэло, спокойно и скромно выдерживая его инквизиторский взгляд.

– Вот прекрасные слова, синьора! И в них сказалась прекрасная душа! – вырвалось у барона, чье лицо сразу прояснилось.

Тут он заговорил о другом и очаровал собеседников изяществом и силою своего ума. И в течение всего ужина, когда он обращался к Консуэло, на лице у него появлялось доброе, доверчивое выражение, которого она не замечала прежде.

Глава CII

Когда покончили с десертом, призрак, закутанный во все белое, с опущенным на лицо покрывалом, явился гостям и произнес: «Следуйте за мной». Консуэло, вынужденная при репетировании этой новой сцены еще раз исполнить роль маркграфини, встала первая и в сопровождении прочих гостей поднялась по большой лестнице замка. Призрак, шедший впереди, открыл наверху лестницы большую дверь, и все очутились в темной старинной галерее, в конце которой мерцал слабый свет. Пришлось идти по этой галерее под звуки медленной, торжественной и таинственной музыки, исполняемой словно обитателями загробного мира.

– Господин граф, ей-Богу, ни в чем нам не отказывает! – воскликнул Порпора восторженным тоном, в котором сквозила ирония. – Мы слышали сегодня музыку турецкую, морскую, музыку дикарей, китайскую, лилипутскую и вообще всякого рода диковинную музыку, но эта настолько превзошла их, что ее действительно можно назвать музыкой с того света!

– И вы еще не все слышали! – воскликнул граф в восторге от комплимента.

– От вашего сиятельства всего можно ожидать! – сказал барон так же иронически, как и профессор. – Но после этого, по правде сказать, не знаю, что вы еще можете нам показать.

В конце галереи призрак ударил по инструменту, напоминавшему восточный тамтам, послышался какой-то заунывный звук, после чего приподнялся большой занавес и открылся вид на зрительный зал, разукрашенный и иллюминованный, каким ему надлежало быть на следующий день. Не стану его описывать, хотя тут и было бы уместно сказать:

Повсюду мишура, фестоны, украшенья!

Занавес поднялся. Сцена изображала не более и не менее, как Олимп. Богини оспаривали одна у другой сердце Париса, и состязание между тремя главными богинями составляло все содержание пьесы. Она была написана по-итальянски, что заставило Порпору шепотом сказать Консуэло:

– Язык дикарей, китайский, лилипутский языки – ничто не сравнится с этой галиматьей.

И стихи и музыка были сфабрикованы графом. Актеры и актрисы стоили своих ролей. После получаса метафор и игры слов по поводу отсутствия богини, самой очаровательной и самой могущественной из всех, но не удостоившей принять участие в состязании красоты, Парис, наконец, решается отдать первенство Венере, а та, взяв яблоко и спустившись по ступенькам со сцены, кладет его у ног маркграфини, признавая себя недостойной в присутствии ее сиятельства даже домогаться победы. Венеру должна была изображать Консуэло, а так как это была главная роль и в конце надо было спеть очень эффектную каватину, то граф Годиц, не имея возможности поручить ее на репетиции какой-либо из своих корифеек, решился сам провести ее – отчасти, чтобы не провалить репетицию, а отчасти, чтобы Консуэло вникла в дух, тонкость и красоту роли. Он был до того комичен, изображая всерьез Венеру и так напыщенно распевая пошлости, понадерганные им из дрянных модных опер и плохо пригнанные, которые он имел претензию называть своей партитурой, что никто не мог удержаться от смеха. Но он был слишком возбужден, непрерывно муштруя своих актеров, и слишком увлечен торжественной выразительностью, которую вкладывал в свою игру и пение, чтобы заметить веселое настроение слушателей.

Ему неистово аплодировали, а Порпора, дирижировавший оркестром, по временам украдкой затыкал себе уши, а затем объявил, что все чудесно – и либретто, и партитура, и голоса, и музыканты, а лучше всего – лицо, временно исполнявшее роль Венеры.

Решили, что Консуэло в тот же вечер и на следующее утро просмотрит вместе с учителем этот «шедевр». Он был не длинен и не труден для изучения, и оба были уверены, что на следующий вечер окажутся на той же высоте, что пьеса и труппа. Затем все прошли в бальную залу, которая не была еще готова, так как танцы назначены были только на послезавтра, а празднества должны были продолжаться два дня и состоять из непрерывного ряда разнообразных увеселений.

Пробило десять часов вечера. Стояла ясная погода, ярко светила луна. Прусские офицеры настаивали на том, чтобы в ту же ночь снова перебраться через границу, ссылаясь на высочайший приказ, не позволявший им ночевать в чужой стране. И графу пришлось уступить; отдав приказание седлать лошадей, он увел своих гостей распить прощальный кубок – то есть выпить кофе и отведать прекрасных настоек в изящном будуаре, куда Консуэло не сочла удобным за ними последовать. Она простилась со всеми и, тихонько посоветовав Порпоре быть осторожнее, чем за ужином, направилась в свою комнату, находившуюся в другой части замка.

Но вскоре она заблудилась в переходах этого большого лабиринта и очутилась в какой-то крытой галерее, где сквозной ветер задул ее свечу. Боясь еще больше запутаться и провалиться в какую-нибудь западню с сюрпризами, которыми изобиловал замок, она решила ощупью идти назад, пока не доберется до освещенной части здания. В суматохе, вызванной приготовлениями к такому множеству бессмысленных затей, в этом богатейшем доме очень мало заботились о необходимом удобстве. Здесь были дикари, призраки, небожители, пустынники, нимфы, боги веселья и игр, но ни одного слуги, который подал бы свечу, ни единого здравомыслящего существа, к которому можно было бы обратиться с вопросом.

Вдруг ей послышалось, что кто-то осторожно пробирается в темноте, как бы желая проскользнуть незамеченным. Это показалось ей подозрительным, и она не решилась ни окликнуть идущего, ни назвать себя, тем более что, судя по тяжелым шагам и дыханию, это был мужчина. Она подвигалась дальше, крадучись вдоль стены, несколько встревоженная, как вдруг услышала недалеко от себя звук отворяемой двери, и лунный свет, проникнув в галерею, упал на высокую фигуру и блестящий костюм Карла.

Она тотчас окликнула его.

– Это вы, синьора? – проговорил он изменившимся голосом. – Вот уж сколько часов я ищу случая поговорить с вами минутку, да теперь, пожалуй, уже поздно!

– Что тебе надо сказать мне, милый Карл, и почему ты так взволнован?

– Выйдите из коридора, синьора, я поговорю с вами в таком уединенном месте, где, надеюсь, никто нас не услышит.

Консуэло пошла следом за Карлом и очутилась на открытой террасе, которая венчала башенку, прилепившуюся к стене замка.

– Синьора, – с опаской поглядывая по сторонам, заговорил дезертир (впервые приехав этим утром в Росвальд, он не лучше Консуэло знал жителей замка), – вы ничего не говорили сегодня такого, что могло бы навлечь на вас недовольство прусского короля или возбудить его недоверие? Вам не пришлось бы в Берлине раскаиваться, если бы королю точно передали ваши слова?

– Нет, Карл, ничего такого я не говорила. Я знаю, что всякий незнакомый пруссак – опасный собеседник, и потому взвешивала каждое свое слово.

– Ах! Как порадовали вы меня этим ответом – я так беспокоился! Два-три раза я подходил к вам на корабле, когда вы катались по озеру, – я разыгрывал роль одного из пиратов, которые делали вид, будто берут вас на абордаж, – но вы меня не узнали, я ведь был переряжен. Сколько ни смотрел я на вас, сколько ни делал знаков, вы ни на что не обращали внимания, и мне не удалось перемолвиться с вами ни единым словом. Этот офицер был постоянно возле вас. Все время, пока вы плавали по озеру, он ни на шаг от вас не отходил. Он словно догадывался, что вы служите для него как бы прикрытием, и прятался за вас на тот случай, если бы какая-нибудь шальная пуля таилась в одном из наших безвредных ружей.

– Что ты хочешь этим сказать, Карл? Не понимаю! Кто этот офицер? Я его не знаю.

– Мне незачем говорить вам: скоро вы сами узнаете, раз едете в Берлин.

– Но почему же теперь делать из этого тайну?

– Да потому, что это ужасная тайна, и мне нужно еще в течение часа не выдавать ее.

– У тебя какой-то особенно взволнованный вид, Карл. Что с тобой происходит?

– О! Нечто ужасное! У меня в сердце ад!

– Ад? Можно подумать, что у тебя на уме какие-то злые намерения.

– Быть может!

– В таком случае я хочу, чтобы ты откровенно признался мне во всем, Карл. Ты не имеешь права скрывать что-либо от меня! Ты ведь обещал мне быть беззаветно преданным и покорным.

– Эх, синьора! Что вы сказали! Да, правда, я обязан вам больше, чем жизнью, ибо вы сделали все, чтобы сохранить мою жену и дочку. Но они были обречены, они погибли… И нужно отомстить за их смерть!

– Карл! Именем твоей жены и ребенка, которые молятся за тебя на небесах, приказываю тебе говорить. Ты задумал какое-то безумное дело. Ты хочешь отомстить? Ты вне себя при виде этих пруссаков.

– Вид их доводит меня до безумия, приводит в ярость… Но нет! Я спокоен! Я истый праведник! Видите ли, синьора, Бог, а не ад толкает меня на это! Ну, близок час! Прощайте, синьора! Быть может, мы никогда больше не увидимся, так прошу вас, раз вы едете через Прагу, закажите мессу по мне в часовне святого Яна Непомука – это один из самых великих покровителей Чехии.

– Карл, вы скажете, вы признаетесь мне в преступных замыслах, которые терзают вас, или я никогда не буду за вас молиться и, наоборот, призову на вас проклятие вашей жены и дочери – этих ангелов, которые теперь в ложе милосердного Иисуса Христа. Как вы можете ожидать прощения на небе, если сами не прощаете на земле? У вас под плащом карабин, Карл, и вы здесь подкарауливаете этих пруссаков…

– Нет, не здесь, – проговорил, дрожа и уже немного колеблясь, Карл. – Я не хочу проливать кровь ни в доме моего хозяина, ни на ваших глазах, добрая моя, святая праведница, но там… Понимаете, среди гор, в лощине, есть дорога, которую я хорошо изучил, так как был там, когда они проезжали по ней сюда нынче утром… Но я оказался в лощине случайно, при мне не было оружия, да и его я узнал не сразу. Но сейчас он снова проедет по этой дороге, там буду и я. Мигом проберусь туда парком и опережу его, хоть у него и добрый конь… И вы изволили верно сказать, синьора, – карабин при мне, мой славный карабин, и в нем славная пуля для его сердца! Карабин заряжен, – ведь я не шутил, когда выслеживал его, переодетый пиратом. Случай казался мне удачным, и я раз десять нацеливался в него, но вы были рядом с ним, все время рядом, и я не выстрелил. А вот сейчас вас рядом не будет, и он не сможет прятаться за вашей спиной, как трус… Ведь он трус! Я-то хорошо его знаю! Я видел, как однажды во время битвы он побледнел и показал спину, а сам яростно требовал от нас, чтобы мы шли против своих земляков, против своих братьев-чехов. Какой ужас! Ведь я чех по крови, по сердцу, а такое не прощается! И хоть я и бедный чешский крестьянин и научился в своих лесах владеть только топором, он сделал из меня прусского солдата, и, благодаря его капралам, теперь я умею метко стрелять из ружья!

– Карл! Карл! Замолчите! Вы бредите. Вы не знаете этого человека, я уверена в этом. Его зовут барон фон Крейц. Бьюсь об заклад, что вы не знаете его имени и принимаете за другого. Он не вербовщик и не сделал вам ничего худого.

– Это не барон фон Крейц, нет, синьора, и я прекрасно его знаю. Больше сотни раз видел я его на парадах. Это главный вербовщик, главный господин тех, кто похищает людей и разрушает семейные очаги, это главный бич Чехии, мой личный враг!.. Он враг нашей церкви, нашей религии и всех наших святых! Он осквернил своими нечестивыми насмешками статую святого Яна Непомука на Пражском мосту! Он выкрал из пражского замка барабан, сделанный из кожи Яна Жижки, славного воителя прежних лет. Барабан этот был нашей охраной, нашей угрозой врагу, честью нашей страны. О нет! Я не ошибусь, я хорошо знаю этого человека! К тому же святой Венцеслав только что явился мне в часовне, когда я там молился. Видел я его, как вижу вас, синьора, и он сказал мне: «Это он, порази его в сердце». Я поклялся в этом святой деве на могиле своей жены, и я должен сдержать клятву… А! Смотрите, синьора, ему подают лошадь к крыльцу. Этого-то я и ждал! Иду… Молитесь за меня, ибо рано или поздно я поплачусь за свой поступок головой; но это не беда, только бы Бог спас мою душу.

– Карл! – воскликнула Консуэло, чувствуя в себе прилив какой-то необыкновенной силы. – Я считала тебя человеком великодушным, добрым и богобоязненным, а теперь вижу, что ты безбожник, изверг и негодяй. Кто бы ни был человек, которого ты собираешься убить, я запрещаю тебе идти за ним и причинить ему какое бы то ни было зло. Дьявол принял облик святого с целью помутить твой разум, и Господь, в наказание за принесенную тобой святотатственную клятву на могиле твоей жены, допустил, чтобы дьявол опутал тебя своими сетями. Ты подлый, неблагодарный человек! Ты не думаешь о том, что твой хозяин граф Годиц, осыпавший тебя благодеяниями, такой честный, такой добрый, такой ласковый к тебе, будет обвинен за твое преступление и поплатится за него жизнью. Иди, скройся в каком-нибудь подземелье, ибо ты недостоин смотреть на свет Божий, Карл. Наложи на себя покаяние за то, что у тебя явилась подобная мысль! Знаешь, я вижу в эту минуту подле тебя твою жену. Она плачет и пытается удержать твоего ангела-хранителя, готового уступить тебя духу зла…

– Жена! Жена! – закричал растерявшийся, побежденный Карл. – Я не вижу ее! Жена! Если ты здесь, скажи мне слово, сделай так, чтобы еще раз я мог увидеть тебя, а там – умереть!..

– Видеть ее ты не можешь: в сердце твоем – преступление, в глазах – мрак. Стань на колени, Карл! Ты можешь еще искупить свой грех! Дай мне ружье, оскверняющее твои руки, и молись!

С этими словами Консуэло взяла карабин – он был отдан ей без всякого сопротивления – и поспешила убрать его подальше от Карла, пока тот в слезах опускался на колени. Потом она ушла с террасы, чтобы поскорее запрятать куда-нибудь оружие. Она чувствовала себя совсем разбитой: ей стоило больших усилий овладеть воображением этого фанатика, вызвав в нем призраки, имевшие над ним власть. Каждая минута была дорога; тут уж было не до внушения ему более гуманной и просвещенной философии. Она говорила все, что приходило ей в голову, воодушевленная какой-то симпатией к исступленному состоянию несчастного Карла, которого она хотела во что бы то ни стало спасти от безумного поступка. Притворно браня его, она в то же время жалела его, видя его заблуждение, которое он не в силах был побороть в себе.

Консуэло торопилась спрятать злополучный карабин и сейчас же вернуться к Карлу, чтобы удержать его на террасе, пока пруссаки не отъедут подальше. Отворяя маленькую дверь, ведущую с террасы в коридор, она вдруг очутилась лицом к лицу с бароном фон Крейцем. Он приходил в свою комнату за плащом и пистолетами. Консуэло едва успела поставить карабин позади себя в угол, образуемый дверью, и бросилась в коридор, закрыв за собою дверь, отделявшую ее от Карла. Она испугалась, как бы вид врага снова не привел беднягу в ярость.

Стремительность движений и волнение, заставившее ее прислониться к двери, точно из боязни потерять сознание, не ускользнули от проницательных глаз барона фон Крейца. Держа свечу и улыбаясь, он остановился перед Консуэло. Лицо его было совершенно невозмутимо, однако Консуэло показалось, что рука барона дрожит, заставляя колебаться пламя свечи. Позади него стоял смертельно бледный лейтенант с обнаженной шпагой в руке. Все это, а также и то, что окно комнаты, куда барон приходил за своими вещами, выходило, как она впоследствии убедилась, на террасу башенки, позволило Консуэло предположить, что от обоих пруссаков не ускользнуло ни одно слово из ее разговора с Карлом. Тем не менее барон поклонился ей чрезвычайно любезно и спокойно, но она была настолько потрясена, что забыла ответить на его поклон и даже лишилась дара речи; Крейц взглянул на нее скорее с участием, чем с удивлением.

– Дитя мое, – ласково сказал он, взяв ее за руку, – успокойтесь! Вы очень взволнованы. Очевидно, мы напугали вас своим внезапным появлением у двери в тот момент, когда вы открыли ее. Но знайте, что мы ваши покорные слуги и друзья. Надеюсь, мы с вами еще увидимся в Берлине и, быть может, сможем быть вам в чем-либо полезны.

Барон потянул было немного к себе руку Консуэло, как бы желая поднести ее к губам, но ограничился тем, что слегка пожал ее. Он еще раз раскланялся и удалился в сопровождении лейтенанта, который, казалось, даже не заметил Консуэло, до того он был растерян и вне себя. Его состояние подтвердило уверенность молодой девушки в том, что лейтенант знал об опасности, только что угрожавшей его начальнику.

Но кем же мог быть этот человек, если ответственность за его жизнь таким тяжким бременем ложилась на другого, и кого Карл стремился убить, видя в этом высшую справедливую месть? Консуэло вернулась на террасу, чтобы, продолжая наблюдать за Карлом, выпытать его тайну. Но она застала его в обмороке и, будучи не в силах поднять такого колосса, спустилась позвать на помощь слуг.

– Ну, это ничего! – сказали они, направляясь к указанному ею месту. – Видно, он малость перехватил сегодня вечером медовой шипучки; сейчас мы снесем его на кровать.

Консуэло хотела было пойти наверх вместе с ними: она боялась, как бы Карл, очнувшись, не выдал себя, но ей помешал граф Годиц, проходивший мимо. Он взял ее под руку, обрадовавшись тому, что она еще не легла спать и он может показать ей новое зрелище. Пришлось идти за ним на крыльцо, и тут она увидела над одним из пригорков парка, в той стороне, куда указывал Карл, как на цель своих устремлений, большую светящуюся арку, словно парившую в воздухе, на которой смутно вырисовывались буквы из цветного стекла.

– Какая прекрасная иллюминация! – рассеянно промолвила она.

– Это тонкая любезность, скромный почтительный прощальный привет только что покинувшему нас гостю, – пояснил Годиц. – Он через четверть часа будет у подножия холма, в лощине, которую нам отсюда не видно, а там, как по волшебству, над его головой засветится триумфальная арка.

– Господин граф! – воскликнула Консуэло, выйдя из своей задумчивости. – Кто этот человек, только что уехавший отсюда?

– Вы узнаете позднее, дитя мое.

– Если я не должна спрашивать, умолкаю, господин граф. Однако у меня есть подозрения, что на самом деле это не барон фон Крейц.

– Я ни на минуту не был введен в заблуждение, – продолжал Годиц, немного прихвастнув при этом. – Тем не менее я отнесся с благоговейным уважением к его инкогнито. Я знаю, что это его мания и он считает оскорблением, если его не принимают за того, за кого он себя выдает. Вы заметили, что я обращался с ним как с простым офицером, а между тем…

Графу смертельно хотелось все выболтать, но светские приличия не позволяли ему произнести имя, по-видимому, столь священное. Он избрал нечто среднее и, подавая Консуэло свою зрительную трубу, сказал:

– Взгляните, как удачно сделана эта импровизированная арка. До нее отсюда не меньше полумили, а я уверен, что в мою превосходную зрительную трубу вы сможете прочесть, что на ней написано. В каждой букве по двадцать футов, хотя они и кажутся вам совсем крохотными. Но все-таки вглядитесь хорошенько…

Консуэло посмотрела и без труда разобрала надпись, раскрывшую ей тайну всей этой комедии:

«Да здравствует Фридрих Великий!»

– Ах! Господин граф! – воскликнула она со страшной тревогой. – Опасно подобному лицу путешествовать таким образом, да, пожалуй, еще опаснее принимать его у себя!

– Я вас не понимаю, – сказал граф, – мы живем в мирное время. Никому теперь на землях империи не пришло бы в голову причинить ему малейшее зло, и уж никто не счел бы нарушением патриотического долга любезный прием, оказанный такому гостю.

Консуэло погрузилась в свои думы. Годиц нарушил их, сказав, что у него есть к ней нижайшая просьба. Он, правда, боится злоупотреблять ее добротой, но это так важно, что он все-таки решается затруднить ее. После долгих разглагольствований он, наконец, проговорил с таинственным и серьезным видом:

– Дело вот в чем: не согласились ли бы вы взять на себя роль призрака?

– Какого призрака? – спросила Консуэло, все мысли которой были заняты Фридрихом и событиями того вечера.

– Призрака, который приходит во время десерта за маркграфиней и ее гостями, чтобы проводить их по галерее преисподней, через обитель мертвецов, в театральный зал, где их должны встретить олимпийские боги. Венера на сцене появляется не сразу, и вы имели бы время сбросить за кулисами саван призрака, под которым у вас будет надет совершенно готовый великолепный наряд матери амуров – из розового атласа с маленькими фижмами, серебряными бантами и золотым позументом. Волосы не напудрены, убраны жемчугом, перьями и розами – туалет очень скромный и неподражаемый по изяществу. Увидите сами! Ну что, согласны вы изображать призрак? Ведь тут надо выступать с большим достоинством, а ни одна из моих робких актрис не дерзнула бы сказать ее высочеству повелительным и вместе с тем почтительным тоном: «Следуйте за мной». Слова эти нелегко произнести, и я подумал, что только актриса большого таланта может оказаться тут на высоте. Что вы думаете об этом?

– Слова чудесные, и я с удовольствием возьму на себя роль призрака, – смеясь, ответила Консуэло.

– Да вы просто ангел! Настоящий ангел! – воскликнул граф, целуя ей руку.

Но увы! Столь долгожданный день, празднество, блестящее празднество, мечта, лелеемая графом в течение целой зимы и заставившая его предпринять для ее осуществления более трех путешествий в Моравию, – все это должно было рассеяться как дым, так же как и суровая, мрачная месть Карла… На следующий день к полудню все было готово. Росвальдцы были во всеоружии: нимфы, гении, дикари, карлики, великаны, мандарины, призраки, дрожа от холода, ждали каждый на своем посту нужного момента, чтобы начать действовать. Горная дорога была очищена от снега и усыпана мхом и фиалками. Многочисленные гости, съехавшиеся из соседних замков и даже из довольно отдаленных городов, составляли достойную свиту хозяину замка, как вдруг, увы, нежданная, словно громовой удар, весть разом все перевернула! Гонец, прискакавший во весь опор, сообщил, что карета маркграфини опрокинулась в ров, ее высочество при этом повредила себе два ребра и вынуждена была остановиться в Ольмюце, куда и просит графа приехать за ней. Толпа рассеялась. Граф в сопровождении Карла, который уже успел прийти в себя, вскочил на лучшего своего коня и помчался, сказав предварительно несколько слов дворецкому.

«Забавы», «ручьи», «часы», «реки» снова облеклись в свои меховые сапоги и суконные кафтаны и отправились на работы по хозяйству, вперемешку с китайцами, пиратами, друидами и людоедами. Гости уселись в кареты, и карета, в которой приехал Порпора со своей ученицей, снова была предоставлена в их распоряжение. Дворецкий, согласно полученному приказу, вручил им условленную сумму и настоял на том, чтобы они ее приняли, хотя она и была заработана ими только наполовину. В тот же день они покатили по пражской дороге. Профессор был в восторге от того, что избавился от разноплеменной музыки и многоязычных кантат графа, а Консуэло, поглядывая в сторону Силезии, горевала, что, уезжая в противоположную сторону от глацского узника, не имеет ни малейшей надежды облегчить его тяжелую участь.

В тот же день барон фон Крейц, переночевав в деревне неподалеку от моравской границы, отправился оттуда утром в большой дорожной карете в сопровождении своих пажей, ехавших верхом, и свитского экипажа, в котором находился его казначей и «шкатулка»[694]. Приближаясь к городу Нейсу, он вступил в разговор со своим офицером, или, вернее сказать, адъютантом, бароном фон Будденброком. Надо заметить, что, недовольный его вчерашней бестактностью, барон впервые со времени отъезда из Росвальда заговорил с ним.

– А что это была за иллюминация? – начал он. – Я издали заметил ее над холмом, у подножия которого мы должны были проезжать, огибая парк этого графа Годица.

– Государь, – ответил, дрожа, Будденброк, – я не заметил иллюминации.

– Напрасно! Человек, сопровождавший меня, должен все видеть.

– Ваше величество должны простить меня, принимая во внимание смятение, в какое повергло меня намерение этого злодея.

– Вы ничего не понимаете! Этот человек – фанатик, несчастный католический святоша, ожесточенный проповедями, в которых чешские священники поносили меня во время войны. До крайности же его довело какое-то горе, по-видимому личного свойства. Вероятно, это крестьянин, схваченный для моей армии, один из тех дезертиров, которых мы иногда вылавливаем, несмотря на все их предосторожности.

– Ваше величество, можете быть уверены, что завтра же этот злодей будет снова схвачен.

– Вы уже отдали приказание, чтоб его похитили из дома графа Годица?

– Пока еще нет, государь, но как только приеду в Нейс, сейчас же пошлю за ним четырех людей, очень ловких и очень решительных.

– Запрещаю вам это. Напротив, соберите сведения о нем, и если в самом деле его семья стала жертвой войны, как это можно было понять из его бессвязных речей, то вы позаботитесь о выдаче ему тысячи талеров и сообщите силезским вербовщикам, чтобы те навсегда оставили его в покое. Слышите? Его зовут Карлом, он очень высокого роста, чех, в услужении у графа Годица. Всех этих данных совершенно достаточно, чтобы легко разыскать его, узнать его фамилию и его положение.

– Приказание вашего величества будет исполнено.

– Надеюсь! А какого вы мнения об этом профессоре музыки?

– Маэстро Порпоре? На меня он произвел впечатление человека глупого, ограниченного, с очень тяжелым характером.

– А я вам говорю, что это человек выдающийся в области искусства, чрезвычайно умный и одаренный забавной иронией. Когда он достигнет вместе со своей ученицей прусской границы, вы вышлете ему хорошую карету.

– Слушаю, ваше величество.

– И пусть он сядет в нее один. Вы слышите? Один! И это должно быть предложено ему очень почтительно.

– Слушаю, ваше величество.

– А дальше…

– А дальше вашему величеству угодно, чтоб его доставили в Берлин?

– Вы сегодня ничего не смыслите! Мне угодно, чтобы его доставили в Дрезден, а оттуда в Прагу, пожелай он этого, и даже в Вену, если таковы его намерения; и все это за мой счет. Раз я отвлек столь уважаемого человека от занятий, я обязан доставить его туда, откуда взял, не вводя ни в какие издержки. Но я желаю, чтобы ноги его не было в моих владениях: он слишком умен для нас.

– Каковы же будут приказания вашего величества относительно певицы?

– Ее отвезут под конвоем, захочет она этого или нет, в Сан-Суси и отведут ей помещение в замке.

– В замке, государь?

– Что вы? Оглохли, что ли? В комнатах Барберини.

– А с Барберини, государь, как же мы поступим?

– Барберини уже нет в Берлине. Она уехала. Вы разве этого не знали?

– Не знал, государь.

– Что же вы, наконец, знаете? И как только эта девица приедет, сейчас же доложите мне об этом, в какой бы час дня или ночи это ни было. Вы меня поняли? Вот первые приказы, которые вы велите вписать в реестр за номером один хранителю моей шкатулки: пособие Карлу, отправка обратно Порпоры, передача Порпорине всех почестей и доходов Барберини. Ну, вот мы и у городских ворот! Развеселись же, Будденброк, и постарайся быть чуточку менее глупым, когда мне снова вздумается путешествовать с тобой инкогнито!

Глава CIII

Порпора и Консуэло прибыли в Прагу с наступлением темноты. Стояла довольно холодная погода. Луна заливала светом старинный город, сохранивший религиозный и воинственный дух своего прошлого. Наши путешественники въехали через так называемые Росторские ворота и, миновав часть города, расположенную на правом берегу Влтавы, благополучно добрались до середины моста. Тут карету сильно тряхнуло, и она сразу остановилась.

– Господи Иисусе Христе! – воскликнул возница. – Нужно же было лошади упасть как раз перед статуей! Плохая примета! Да поможет нам святой Ян Непомук!

Консуэло, видя, что пристяжная запуталась в постромках и кучеру придется немало времени провозиться, прежде чем он поднимет ее и приведет в порядок сбрую – при падении лопнуло несколько ремней, – предложила своему учителю выйти из кареты, чтобы размять ноги и согреться. Порпора согласился, и Консуэло подошла к перилам моста, желая осмотреть окружающую местность. Отсюда были видны два разных города, составляющие Прагу: один – так называемый новый, построенный в 1348 году Карлом IV, и другой – старый, основанный в глубочайшей древности. Оба, расположенные амфитеатром, казались двумя черными каменными грядами, над которыми там и сям, на самых высоких местах, поднимались стройные шпили старинных зданий и мрачные зубцы укреплений. Влтава, темная и быстрая, устремлялась под мост строгой архитектуры – место действия стольких трагических событий в истории Чехии, – а луна, отражаясь в водах Влтавы, бледными бликами убеляла сединой голову благоговейно почитаемой статуи. Консуэло стала всматриваться в лицо святого мудреца, казалось, с грустью взиравшего на волны. Легенда о святом Непомуке прекрасна, а имя его почитается каждым, кто ценит независимость и верность. Исповедник императрицы Иоанны, он отказался выдать тайну ее исповеди, и пьяница Венцеслав, пожелавший узнать помыслы своей жены, будучи не в силах что-либо выведать у знаменитого ученого, приказал утопить его под Пражским мостом. Предание гласит, что в тот момент, когда Непомук исчез под водой, пять звезд загорелись над едва сомкнувшейся пучиной, словно венец мученика еще с минуту носился по волнам. В память этого чуда пять металлических звезд были врезаны в каменные перила моста на том самом месте, откуда был сброшен Непомук.

Мать Консуэло, Розамунда, женщина очень набожная, всегда с умилением вспоминала легенду об Яне Непомуке, и в числе святых, чьи имена она каждый вечер заставляла ребенка произносить своими чистыми устами, она никогда не забывала этого главного покровителя странников, всех тех, кто подвергался опасности, а главное – защитника доброго имени. Подобно тому как бедняки мечтают о богатстве, идеалом цыганки на старости лет стало доброе имя – сокровище, о котором она отнюдь не помышляла в юные годы. Благодаря такой перемене, Консуэло была воспитана в правилах чрезвычайной чистоты. В эту минуту она вспомнила молитву, с какой когда-то обращалась к этому апостолу истины; взволнованная видом мест – свидетелей его трагического конца, она невольно опустилась на колени среди богомольцев, которые в те времена днем и ночью склонялись перед изображением святого. Тут были бедные женщины, паломники, старики, нищие, быть может и цыгане – поклонники мандолины и хозяева большой дороги. Однако набожность не поглощала их настолько, чтобы помешать им протянуть руку Консуэло. Она щедро раздала им милостыню, с радостью вспоминая те времена, когда сама была не лучше обута и не более уважаема, чем все эти люди. Щедрость ее растрогала паломников, и они, потихоньку посовещавшись между собой, поручили одному из своих сказать Консуэло, что сейчас споют ей древний церковный гимн блаженному Непомуку, дабы святитель отклонил плохое предзнаменование, из-за которого ей пришлось сделать остановку на мосту. Они уверяли, будто музыка и латинские слова гимна сочинены во времена пьяницы Венцеслава.

Suscipe quas dedimus,lohannes beate,Tibi preces supplices, noster advocate:Fieri, dum vivimus, ne sinas infamesEt nostros post obitum coelis infer manes[695].

Порпора с интересом послушал их и решил, что гимну не больше ста лет; но другой гимн, исполняемый паломниками, показался ему проклятием, призываемым на голову Венцеслава его современниками, и начинался он так:

Saevus, piger imperator,Malorum clarus patrator… etc.[696]

Хотя преступления Венцеслава и были совершены в отдаленные времена, по-видимому, бедные чехи находили неиссякаемое удовольствие, проклиная в лице этого тирана ненавистный титул императора, сделавшийся для них символом чужеземного владычества. Австрийские часовые охраняли ворота, расположенные по обоим концам моста. Им было приказано непрестанно ходить от ворот к середине моста. Тут они встречались у статуи святого, поворачивались друг к другу спиной и продолжали свою невозмутимую прогулку. Они слышали гимны, но так как были не столь сведущи в церковной латыни, как пражские богомольцы, то полагали, конечно, что слушают славословия в честь Франца Лотарингского, супруга Марии-Терезии.

Наивные песнопения при лунном свете, среди красивейшего в мире ландшафта, навеяли грусть на Консуэло. Ее путешествие до сих пор было удачным, веселым, и эта внезапная грусть являлась как бы естественной реакцией. Кучер, приводивший в порядок экипаж с чисто немецкой медлительностью, каждый раз, как что-то у него не ладилось, повторял: «Вот уж плохая примета!» – и это в конце концов не могло не подействовать на воображение Консуэло. А всякое тяжелое переживание, всякая продолжительная задумчивость наталкивали ее на мысль об Альберте. Тут ей припомнился один вечер, когда он, услыхав, как канонисса в своей молитве громко взывает к святому Непомуку, покровителю доброго имени, заметил: «Хорошо вам, тетушка, молиться ему, когда вы с присущей вам осторожностью обеспечили примерной жизнью свое доброе имя, но мне не раз приходилось слышать, как запятнанные пороками души призывали чудодейственную помощь этого святого лишь для того, чтобы скрыть от людей свои беззакония. Вот так и ваши религиозные обряды столь же часто служат прикрытием грубого лицемерия, сколь и защитой невинности». В этот миг Консуэло почудилось, что в вечернем ветерке и в мрачном ропоте волн Влтавы она слышит голос Альберта. Консуэло подумала: что сказал бы о ней Альберт, если бы увидел ее сейчас распростертой перед этой католической статуей; пожалуй, он счел бы ее уже погибшей. И она, словно испугавшись, поднялась с колен. Как раз в этот момент Порпора сказал ей:

– Ну, садимся в карету, все в порядке.

Она пошла за ним и собиралась уже сесть в карету, когда тяжеловесный всадник, сидевший на еще более тяжеловесной лошади, вдруг остановился, спешился и, подойдя к Консуэло, стал разглядывать ее с невозмутимым любопытством, показавшимся ей весьма дерзким.

– Что вам нужно, сударь? – сказал Порпора, отстраняя его. – На дам так не смотрят. Быть может, это и принято в Париже, но я не намерен подчиняться вашему обычаю.

Толстяк, высвободив подбородок из мехового воротника и продолжая держать лошадь под уздцы, ответил Порпоре по-чешски, не замечая, что тот совершенно его не понимает. Но Консуэло, пораженная голосом всадника, наклонилась, чтобы при свете луны рассмотреть черты его лица, и вдруг, бросившись между ним и Порпорой, воскликнула:

– Вы ли это, господин барон фон Рудольштадт?!

– Да, это я, синьора, – ответил барон Фридрих, – я, брат Христиана и дядя Альберта. Я самый. А это на самом деле вы! – проговорил он, тяжко вздыхая.

Консуэло была поражена его печальным видом и холодностью, проявленной при встрече с ней. Он, всегда так рыцарски-любезно обращавшийся с ней, не поцеловал ей руки и даже не подумал прикоснуться к своей меховой шапке, чтобы приветствовать ее, а удовольствовался только тем, что, глядя на нее с растерянным видом, все повторял:

– Да, это вы, в самом деле вы!

– Расскажите же, что происходит в замке Исполинов? – с волнением спросила Консуэло.

– Расскажу, синьора, мне самому не терпится обо всем рассказать вам.

– Так говорите же, господин барон! Расскажите мне о графе Христиане, о госпоже канониссе, о…

– Да, да, сейчас расскажу, – ответил Фридрих, теряясь все больше и больше и как будто совсем ошалев.

– А граф Альберт? – снова спросила Консуэло, испуганная его поведением и растерянным видом.

– Да! Да! Альберт… увы! Да! – бормотал барон. – Сейчас расскажу вам о нем…

Он так ничего и не сказал и, несмотря на все расспросы молодой девушки, оставался почти столь же нем, как статуя Непомука.

Порпора начинал терять терпение: маэстро прозяб и жаждал поскорее добраться до хорошего убежища, к тому же он был немало раздосадован этой встречей, которая могла произвести сильное впечатление на Консуэло.

– Господин барон, – обратился он к нему, – завтра мы засвидетельствуем вам свое почтение, а теперь разрешите нам отправиться поужинать и обогреться… Мы нуждаемся в этом больше, чем в приветствиях, – прибавил старик сквозь зубы, влезая в карету, куда он уже втолкнул Консуэло против ее воли.

– Но, друг мой, – проговорила она волнуясь, – дайте мне узнать…

– Оставьте меня в покое! – грубо оборвал он ее. – Этот человек – идиот, если только он не мертвецки пьян, и, проведи мы на мосту хоть целую ночь, он не был бы способен изречь ни одного путного слова.

Консуэло была в страшной тревоге.

– Вы безжалостны, – сказала она маэстро, в то время как карета съезжала с моста в старый город. – Еще миг, и я узнала бы то, что интересует меня больше всего на свете…

– Вот как! Значит, все по-прежнему? – сердито проговорил Порпора. – Этот Альберт так и будет вечно торчать у тебя в голове? Хорошенькую, нечего сказать, заполучила ты семейку – такую веселенькую, такую благовоспитанную, судя по этому дуралею, у которого шапка, по-видимому, приклеена к голове, ибо, встретившись с тобой, он даже не удостоил тебя чести приподнять ее.

– Это та самая семья, о которой вы еще недавно были столь высокого мнения, что отправили меня туда как в спасительную гавань, наказывая как можно больше уважать и любить всех ее членов.

– Что касается последней части моего наказа, ты, как я вижу, даже слишком хорошо ее выполнила…

Консуэло собиралась было возразить, но успокоилась, заметив барона Фридриха, едущего верхом рядом с каретой: он, видимо, решил сопровождать их. Когда она выходила из кареты, старый барон стоял у подножки, протягивая ей руку. Барон любезно просил ее принять его гостеприимство, ибо еще раньше приказал кучеру везти их не на постоялый двор, а к себе в дом. Напрасно пытался Порпора отказаться от этой чести, – барон настаивал, а Консуэло, сгоравшая от нетерпения поскорее рассеять свои тревожные опасения, поспешила согласиться и войти с хозяином в залу, где их ждал жарко натопленный камин и хороший ужин.

– Как видите, синьора, – обратился к ней барон, указывая на три прибора, – я рассчитывал вас встретить.

– Это очень удивляет меня, – ответила Консуэло, – мы никому не сообщали о нашем приезде, да и сами два дня тому назад думали быть тут не раньше, чем послезавтра.

– Все это удивляет меня не меньше, чем вас, – уныло промолвил барон.

– А баронесса Амалия, – спросила Консуэло: ей было неловко, что она до сих пор не подумала о своей бывшей ученице.

Лицо барона омрачилось, и его румяные щеки, побагровевшие от холода, стали вдруг такими бледными, что Консуэло пришла в ужас. Но он довольно спокойно ответил:

– Дочь моя в Саксонии, у нашей родственницы. Она будет очень сожалеть, что не видела вас.

– А другие члены вашей семьи, господин барон, – продолжала спрашивать Консуэло, – не могла бы я узнать…

– Да, вы все узнаете… – перебил ее Фридрих. – Все узнаете… Кушайте, синьора, вы, наверное, голодны.

– Я не в состоянии есть, пока вы не успокоите меня. Господин барон, ради Бога, скажите мне, не оплакиваете ли вы утрату кого-нибудь из близких?

– Никто не умер, – ответил барон таким мрачным тоном, словно сообщал ей о том, что вымер весь их род.

И он принялся разрезать мясо с такой же медлительной торжественностью, с какой проделывал это в замке Исполинов. У Консуэло не хватило больше мужества задавать ему вопросы. Ужин показался ей смертельно длинным. Порпора, который был более голоден, чем встревожен, силился поддерживать разговор с хозяином дома, а тот старался отвечать ему так же любезно и даже расспрашивал о его делах и планах. Но такое напряжение было, очевидно, не под силу барону. Он то и дело отвечал невпопад или снова спрашивал о том, на что только что получил ответ. Он нарезал себе громадные куски, доверху наполняя свою тарелку и стакан, но делал это лишь по привычке. Он не ел и не пил; уронив вилку на пол и уставившись на скатерть, он явно находился в самом плачевном состоянии. Консуэло, наблюдавшая за ним, прекрасно видела, что он не пьян. Она спрашивала себя, что могло вызвать эту внезапную расслабленность – несчастье, болезнь или старость? Наконец, после двух часов такой пытки, барон, видя, что ужин закончен, сделал знак слугам удалиться, а сам, с растерянным видом порывшись в карманах, после длительных поисков извлек распечатанное письмо и подал его Консуэло. Оно было от канониссы, она писала:

Мы погибли, брат! Больше нет никакой надежды. Доктор Сюпервиль, наконец, приехал из Байрейта. Несколько дней он щадил нас, а затем объявил мне, что нужно привести в порядок семейные дела, так как, быть может, через неделю Альберта уже не будет в живых. Христиан, которому я не решилась сообщить этот приговор, питает надежду, но слабую; он совсем упал духом, и это приводит меня в отчаяние, так как я далеко не уверена, что смерть племянника – единственный грозящий мне удар. Фридрих, мы погибли! Переживем ли мы оба такие бедствия? Перенесу ли я их – не знаю. Да будет воля Божья, вот все, что я могу сказать, но я не чувствую в себе силы устоять перед таким ударом. Приезжайте, братец, и постарайтесь привезти нам немного бодрости, если она еще сохранилась в вас после вашего собственного горя – горя, которое мы считаем своим и которое довершает несчастья нашей словно проклятой семьи. Какие же мы совершили преступления, чем заслужили такую кару? Избави меня Бог потерять веру и покорность воле его, но, право же, бывают минуты, когда я говорю себе: «Это уж слишком!».

Приезжайте же, братец, мы ждем вас, вы нам нужны. И тем не менее не покидайте Праги до одиннадцатого. У меня к вам странное поручение. Мне кажется, что, передавая его, я схожу с ума. Но я уже перестала понимать, что у нас творится, и слепо подчиняюсь требованиям Альберта. Одиннадцатого числа, в семь часов вечера будьте на Пражском мосту, у подножия статуи. Остановите первую проезжающую карету и особу, которую вы увидите в ней, везите к себе, и если эта особа сможет в тот же вечер выехать в замок Исполинов, Альберт, быть может, еще будет спасен. Во всяком случае, он уверяет, что ему откроется тогда вечная жизнь. Я не знаю, что он под этим подразумевает. Но его откровения в течение этой недели относительно самых непредвиденных для всех нас событий сбывались таким непостижимым образом, что я больше не могу сомневаться: либо у него дар пророчества, либо он ясновидящий. Нынче вечером Альберт призвал меня и своим угасшим голосом, который теперь можно скорее угадывать, нежели слышать, поручил мне передать вам то, что я в точности привела здесь. Будьте же одиннадцатого числа, в семь часов, у подножия статуи, и кем бы ни оказалось лицо, которое вы найдете в карете, как можно скорее везите его сюда.

Прочитав письмо, Консуэло, такая же бледная, как барон, внезапно вскочила, но тотчас снова упала на стул и несколько минут просидела не шевелясь, беспомощно опустив руки и стиснув зубы. Вскоре, однако, силы вернулись к ней, и она сказала барону, опять впавшему в какое-то оцепенение:

– Так что же, господин барон, готова ваша карета? Я готова, едемте!

Барон машинально поднялся и вышел. У него хватило сил заранее обо всем подумать: карета была приготовлена, лошади ждали во дворе, но действовал он как автомат, и, если бы не Консуэло, он бы уже забыл об отъезде.

Едва барон вышел из комнаты, как Порпора схватил письмо и быстро пробежал его. В свою очередь, он тоже побледнел, не смог произнести ни слова и в тяжелом, подавленном состоянии стал расхаживать перед камином. Маэстро имел основания упрекать себя в том, что случилось. Правда, он этого не предвидел, но теперь говорил себе, что должен был бы предвидеть. И, терзаемый угрызениями совести, охваченный ужасом, пораженный удивительной силой предвидения, открывшей больному способ снова увидеть Консуэло, он думал, что ему снится странный и страшный сон…

Но так как в некоторых отношениях он был чрезвычайно расчетлив и упорен, то вскоре стал обдумывать, возможно ли осуществить внезапное решение Консуэло и каковы будут его последствия. Он страшно взволновался. Начал бить себя по лбу, стучать каблуками, хрустеть всеми суставами, считать на пальцах, вычислять, размышлять и, наконец, вооружившись мужеством и рискуя вызвать вспышку гнева со стороны Консуэло, сказал, встряхнув ее, чтобы она опомнилась:

– Ты хочешь ехать туда – согласен, но я еду с тобой. Ты хочешь видеть Альберта – что ж! Быть может, ты нанесешь ему последний удар, но отступать немыслимо, и мы поедем. В нашем распоряжении есть два дня. Мы рассчитывали провести их в Дрездене, а теперь отдыхать там не придется. Нам надо быть у прусской границы восемнадцатого, иначе мы нарушим договор. Театр открывается двадцать пятого. Если ты не окажешься в это время на месте, я принужден буду уплатить огромную неустойку. У меня нет и половины нужной суммы, а в Пруссии того, кто не платит, бросают в тюрьму. А когда ты попадаешь туда – о тебе забывают, оставляют на десять – двенадцать лет, умирай там от горя или от старости, уж как тебе угодно. Вот какая судьба ждет меня, если ты забудешь, что из замка Исполинов надо выехать четырнадцатого, не позднее пяти часов утра.

– Будьте спокойны, маэстро, – решительным тоном ответила Консуэло, – я уже думала обо всем этом. Только не огорчайте меня в замке Исполинов, – вот все, о чем я вас прошу. Мы выедем оттуда четырнадцатого в пять часов утра.

– Поклянись!

– Клянусь, – ответила она, нетерпеливо пожимая плечами. – Раз вопрос идет о вашей свободе и жизни, не понимаю, зачем вам нужна моя клятва.

Барон вернулся в эту минуту в сопровождении старого, верного и толкового слуги, который закутал его в шубу, точно ребенка, и свел в карету. Они быстро добрались до Берауна и на рассвете были уже в Пильзене.

Глава CIV

Путь от Пильзена до Тусты, как они ни спешили, потребовал у них много времени, ибо дороги были скверные, пролегали они по почти непроходимым пустынным лесам, проезд по которым был далеко не безопасен. Наконец, делая в час чуть ли не по одной миле, добрались они к полуночи до замка Исполинов. Никогда еще Консуэло не приходилось так утомительно, так уныло путешествовать. Барон фон Рудольштадт, казалось, был близок к параличу – в такое безразличное и неподвижное состояние он впал. Не прошло и года с тех пор, как Консуэло видела его настоящим атлетом, но этот железный организм не был одушевлен сильной волей. Барон всю жизнь повиновался только своим инстинктам, и первый же удар неожиданного несчастья сокрушил его. Жалость, которую он вызывал в Консуэло, еще больше усиливала ее тревогу. «Неужели в таком же состоянии найду я всех обитателей замка Исполинов?» – думала она.

Подъемный мост был опущен, решетчатые ворота стояли открытыми настежь, слуги ожидали во дворе с горящими факелами. Никто из трех путешественников не обратил на все это ни малейшего внимания. Ни у одного из них не хватило духу спросить слуг о чем-либо. Порпора, видя, что барон едва волочит ноги, повел его под руку, а Консуэло бросилась к крыльцу и стала быстро подниматься по ступеням.

Тут она столкнулась к канониссой, и та, не теряя времени на приветствия, схватила ее за руку со словами:

– Идемте: время не терпит! Альберт ждет вас. Он точно высчитал часы и минуты, объявил, что вы въезжаете во двор, – и через секунду мы услышали стук колес вашей кареты. Он не сомневался в вашем приезде, но сказал, что, если случайно что-либо задержит вас в пути, будет уже поздно. Идемте же, синьора, и, ради Бога, не противоречьте ни одной из его фантазий, не противьтесь ни одному из его чувств. Обещайте ему все, о чем он будет просить вас, притворитесь, что любите его. Лгите, увы, если это понадобится. Альберт приговорен, настает последний его час. Постарайтесь смягчить его агонию! Вот все, о чем мы вас просим.

Говоря это, Венцеслава увлекала за собой Консуэло в большую гостиную.

– Значит, он встал? Выходит из своей комнаты? – торопливо спрашивала Консуэло.

– Он больше не встает, ибо больше не ложится, – ответила канонисса. – Вот уже месяц, как он сидит в кресле в гостиной и не хочет, чтобы его беспокоили, перенося на другое место. Доктор сказал, что не надо ему перечить в этом отношении, так как он может умереть, если его станут двигать. Синьора, мужайтесь: сейчас вы увидите страшное зрелище!

И, открыв дверь гостиной, канонисса прибавила:

– Бегите к нему, не бойтесь его испугать, – он ждет вас и видел, как вы ехали, когда вы были более чем за две мили отсюда.

Консуэло бросилась к своему жениху, бледному как смерть, – он сидел в большом кресле у камина. Это был не человек, а призрак. Лицо его, все еще прекрасное, несмотря на изнурительную болезнь, приобрело неподвижность мрамора. На его губах не появилось улыбки, в глазах не засветилось радости. Доктор, который держал его руку, считая пульс, словно в сцене из «Стратоники», тихонько опустил ее и взглянул на канониссу, как бы говоря: «Слишком поздно».

Консуэло упала перед Альбертом на колени; он глядел на нее пристально и молча. Наконец, ему удалось слабым движением пальца сделать знак канониссе, научившейся угадывать его малейшие желания, и та взяла обе его руки – у него уже не хватало сил поднять их – и положила их на плечи Консуэло, потом опустила голову девушки на его грудь. И, так как голос умирающего совсем угасал, он прошептал ей на ухо только два слова: «Я счастлив».

Минуты две прижимал он к груди голову любимой, прильнув губами к ее черным волосам, затем взглянул на тетку и чуть заметным движением дал ей понять, чтобы она и отец также поцеловали его невесту.

– О! От всей души! – воскликнула канонисса, горячо обнимая Консуэло.

Затем она подняла ее, чтобы подвести к графу Христиану, которого Консуэло еще не заметила.

Старый граф, сидевший в кресле против Альберта, по другую сторону камина, казался почти таким же ослабевшим и изможденным, как его сын. Однако он еще вставал и делал несколько шагов по гостиной, но приходилось каждый вечер относить и укладывать его в постель, которую он велел поставить в соседней комнате. Старый Христиан в эту минуту держал в одной руке руку брата, а в другой руку Порпоры. Он отпустил их и горячо поцеловал Консуэло несколько раз. Капеллан замка, желая сделать приятное Альберту, в свою очередь подошел и поздоровался с ней. Он тоже походил на призрак и, несмотря на все увеличивающуюся полноту, был бледен как смерть. Он был слишком изнежен беспечной жизнью, и нервы его не могли переносить даже чужое горе. Только канонисса сохраняла энергию. Лицо ее покрылось густым румянцем, а глаза лихорадочно блестели. Один Альберт казался спокойным. На челе его отражалась безмятежность прекрасного умирания. В его физической слабости не было ничего, что говорило бы об упадке духовных сил. Он был серьезен, но не подавлен, как его отец и дядя.

Среди всех этих людей, сокрушенных болезнью или горем, спокойствие и здоровье доктора выделялись особенно ярко. Сюпервиль был француз, когда-то состоявший врачом при Фридрихе, в то время еще наследнике престола. Он одним из первых предугадал деспотический и недоверчивый нрав наследного принца, перебрался в Байрейт и поступил на службу к сестре Фридриха, маркграфине Софии-Вильгельмине Прусской. Честолюбивый и завистливый, Сюпервиль обладал всеми качествами царедворца. Посредственный врач, он, несмотря на известность, приобретенную при этом маленьком дворе, был светским человеком и проницательным наблюдателем, довольно хорошо разбиравшимся в нравственных причинах болезней. Поэтому он усиленно уговаривал канониссу выполнять все желания племянника и возлагал некоторые надежды на возвращение той, из-за которой умирал Альберт. Но как ни старался он с момента появления Консуэло прислушаться к пульсу большого, всматриваясь в его лицо, он только повторял себе, что время упущено, и уже стал подумывать об отъезде, не желая быть свидетелем тяжелых сцен, предотвратить которые было не в его силах.

Доктор решил, однако, вмешаться в деловые интересы семейства, не то надеясь на какую-то личную выгоду, не то из врожденной любви к интригам. Видя, что семья растерялась и никто не думает о необходимости использовать последние минуты, он увлек Консуэло в амбразуру окна и сказал ей по-французски:

– Мадемуазель, врач – тот же исповедник. И я очень скоро узнал тайну страсти, от которой умирает этот молодой человек. Как врач, привыкший смотреть в глубь вещей и не очень-то верящий в возможность отклонений от законов физического мира, признаюсь, я не могу верить и в странные видения и экстатические откровения молодого графа. По крайней мере, в данном случае они очень просто объясняются тем, что у него была с вами тайная переписка и он знал о вашем путешествии в Прагу и вашем скором приезде сюда.

Консуэло отрицательно покачала головой, но он продолжал:

– Я не задаю вам никаких вопросов, мадемуазель, и в моих предположениях нет ничего для вас оскорбительного. Напротив, вы должны были бы довериться мне и считать, что я полностью предан вашим интересам.

– Я не понимаю вас, сударь, – ответила Консуэло с искренностью, не разубедившей, однако, придворного медика.

– Вы сейчас поймете меня, мадемуазель, – хладнокровно проговорил он. – Семья молодого графа до сегодняшнего дня всеми силами восставала против вашего брака с ним. Но сопротивлению их пришел конец. Альберт умирает, и, так как он хочет оставить вам свое состояние, они теперь не будут возражать против того, чтобы церковный обряд навсегда закрепил его за вами.

– Ах! Какое мне дело до состояния Альберта! – воскликнула пораженная Консуэло. – Что общего между тем, о чем вы говорите, и положением, в котором я его застаю? Я, сударь, приехала сюда не для того, чтобы заниматься делами, – я приехала, чтобы попытаться его спасти. Неужели нет никакой надежды?

– Никакой! Болезнь его всецело мозговая. Такого рода недуги разбивают все наши предположения и не поддаются никаким усилиям науки. Месяц тому назад молодой граф, после двухнедельного исчезновения, которого никто не мог мне объяснить, вернулся домой пораженный внезапной неизлечимой болезнью. Все жизненные функции у него были приостановлены. Вот уже целый месяц, как он не в состоянии проглотить никакой пищи, – это то редкое явление природы (случающееся только у душевнобольных), когда человек может так долго поддерживать себя несколькими каплями воды днем и несколькими минутами сна ночью. Вы видите его: все его жизненные силы истощены. Еще два дня, самое большее, и он перестанет страдать. Вооружитесь мужеством, не теряйте головы. Я готов поддержать вас и помогу вам добиться цели.

Консуэло продолжала удивленно смотреть на доктора, но тут канонисса по знаку больного прервала их беседу и подвела Сюпервиля к Альберту.

Подозвав Сюпервиля, Альберт сказал ему что-то на ухо дольше, чем, казалось, позволяла его слабость. Доктор то краснел, то бледнел. Канонисса с беспокойством наблюдала за ними, горя нетерпением узнать, чего именно желает Альберт.

– Доктор, – шептал Альберт, – все, что вы только что сказали этой молодой девушке, я слышал. (Сюпервиль, говоривший с Консуэло на другом конце гостиной и так же тихо, как в эту минуту говорил с ним больной, смутился, и его твердое убеждение в том, что сверхъестественных способностей не существует, было до того поколеблено, что ему стало казаться, будто он сам сходит с ума). Доктор, – продолжал умирающий, – вы ничего не понимаете в этой душе и вредите моим желаниям, оскорбляя ее деликатность. Она ничего не смыслит в ваших денежных соображениях и всегда отказывалась и от моего титула и от моего состояния. Она никогда меня не любила: она может уступить лишь одному чувству – жалости. Обратитесь же к ее сердцу. Конец мой ближе, чем вы предполагаете. Не теряйте времени. Я не смогу возродиться счастливым, если не унесу с собой в ночь отдохновения звание ее супруга.

– Что вы хотите сказать этими последними словами? – спросил Сюпервиль, пытавшийся в ту минуту понять, какой род безумия владеет его больным.

– Вам не понять их, – с усилием произнес Альберт, – а она поймет. Ограничьтесь тем, чтобы передать их ей точно.

– Послушайте, господин граф, – сказал, несколько повышая голос, Сюпервиль, – я вижу, что не смогу ясно передать ваши мысли. Вы же говорите сейчас лучше, чем за всю последнюю неделю, и я усматриваю в этом благоприятный признак. Поговорите с мадемуазель сами. Одно ваше слово будет для нее убедительнее всех моих речей. Вот она здесь, рядом. Пусть она займет мое место и выслушает вас.

Сюпервиль действительно уже ничего не понимал из того, что до сих пор казалось ему понятным; к тому же он считал, что достаточно сказал Консуэло и обеспечил себе ее благодарность, в случае если она будет домогаться наследства; и он отошел, после того как Альберт сказал ему:

– Подумайте о том, что вы мне обещали. Минута настала – поговорите с моей семьей. Устройте так, чтобы они согласились и не колебались больше. Говорю вам – время не терпит…

Альберт настолько устал от усилия, какого стоил ему разговор с Сюпервилем, что, когда Консуэло приблизилась к нему, он прислонил свой лоб ко лбу любимой и замер, словно умирая. Его белые губы посинели, и перепуганному Порпоре показалось, что он уже умер. В это время Сюпервиль, собрав в другом конце комнаты графа Христиана, барона, канониссу и капеллана, горячо уговаривал их. Один только капеллан сделал робкое с виду возражение, говорившее, однако, об упорстве священника.

– Если ваши сиятельства потребуют, – сказал он, – я благословлю этот брак, но так как граф Альберт не примирен с церковью, следовало бы, чтобы он предварительно через покаяние и соборование примирился с нею.

– Соборование! Господи, да неужели дошло уже до этого? – произнесла, сдерживая стон, канонисса.

– Да, дошло, – ответил Сюпервиль, который как светский человек и философ-вольтерьянец с презрением относился к самому капеллану и к его возражениям, – и нельзя терять ни минуты, если господин капеллан настаивает на подобном условии и намерен мучить больного мрачной обстановкой предсмертного обряда.

– А не думаете ли вы, доктор, что обряд более радостный и желанный может вернуть его к жизни? – спросил граф Христиан, в котором происходила борьба между благочестием и отцовской любовью.

– Я ни за что не ручаюсь, – ответил Сюпервиль, – но смею сказать, что возлагаю на это большие надежды… Было время, когда ваше сиятельство давали свое согласие на этот брак…

– Я всегда был согласен на него, никогда не был против, – прервал его граф, намеренно повышая голос. – Но маэстро Порпора, опекун этой молодой девушки, написал мне, что он никогда не даст своего согласия на ее брак с моим сыном и что его воспитанница сама отказывается от него. Увы! Это и нанесло смертельный удар молодому графу, – прибавил он, понизив голос.

– Вы слышите, что говорит отец? – прошептал Альберт на ухо Консуэло. – Но пусть угрызения совести не мучают вас. Я поверил тому, что вы покидаете меня, и поддался отчаянию, но с неделю назад ко мне вернулся разум – они зовут это безумием, – и я смог читать в сердцах, находящихся вдали от меня, подобно тому как другие читают распечатанные письма. Я увидел одновременно прошедшее, настоящее и будущее. Я, наконец, узнал, Консуэло, что ты была верна своей клятве, делала все возможное, чтобы полюбить меня, и действительно любила в течение нескольких часов. Но нас обоих обманули. Прости своему учителю так же, как прощаю ему я.

Консуэло взглянула на Порпору. Он не мог слышать слов Альберта, но, смущенный тем, что сказал граф Христиан, в волнении ходил перед камином. Она посмотрела на него с глубоким упреком, и маэстро так хорошо понял ее, что в немом порыве ударил себя по лбу кулаком. Альберт знаком показал Консуэло, чтобы она подвела к нему маэстро и помогла протянуть ему руку. Порпора поднес эту ледяную руку к своим губам и зарыдал. Совесть мучила его, нашептывала, что он убил человека, но раскаяние искупило его безрассудный поступок.

Альберт опять показал знаком, что хочет слышать, о чем говорят его родные с Сюпервилем, и он расслышал их, хотя те говорили так тихо, что Консуэло и Порпора, стоявшие подле него на коленях, не могли уловить ни единого слова.

Капеллан отбивался от едкой иронии доктора. Канонисса старалась, сочетая суеверие с терпимостью, христианское милосердие с материнской любовью, примирить взгляды, непримиримые с католическими догматами. Спор касался только формальной стороны дела, а именно: капеллан не считал возможным совершить таинство брака над еретиком, пока тот не пообещает немедленно вслед за тем принять католичество. Сюпервиль, не стесняясь, лгал, утверждая, что граф Альберт якобы обещал ему после совершения обряда принять любую религию. Капеллан не поддавался обману. Наконец, граф Христиан на мгновение вновь обрел ту спокойную, твердую и простую способность логически рассуждать, с какой после долгих сомнений и уступок он всегда разрешал все домашние разногласия, и положил конец спору.

– Господин капеллан, – сказал он, – нет такого закона, который определенно запрещал бы вам венчать католичку с еретиком. Церковь допускает подобные браки. Считайте же Консуэло правоверной, а сына моего – еретиком и немедленно обвенчайте их. Вы ведь знаете, что обручение и исповедь – не более как обряды, освященные обычаем, и могут быть обойдены в некоторых крайних случаях. Этот брак может вызвать благоприятный поворот в состоянии здоровья Альберта, а когда он выздоровеет, мы с вами подумаем об его обращении.

Капеллан никогда не противился воле старого Христиана, – в делах совести он был для него большим авторитетом, чем сам Папа римский. Оставалось только убедить Консуэло. Один Альберт подумал об этом, и, притянув к себе любимую, он смог без посторонней помощи обнять ее за шею своими иссохшими, легкими, как тростник, руками.

– Консуэло, – прошептал он, – в эту минуту я читаю в твоей душе: ты готова отдать свою жизнь, чтобы воскресить мою. Это уже невозможно, но ты в состоянии одной своей доброй волей спасти меня для вечной жизни. Я ненадолго покину тебя, а там снова вернусь на землю путем нового рождения. И если теперь, в мой последний час, ты оставишь меня, я вернусь отмеченный проклятием, отчаявшийся. Ты знаешь, преступления Яна Жижки еще не вполне искуплены, и одна ты, сестра моя Ванда, можешь очистить меня в этой фазе моей жизни. Мы брат и сестра. Для того чтобы мы стали любовниками, надо, чтобы смерть еще раз прошла между нами. Но нас должен связать брачный обет. Чтобы я смог возродиться спокойным, сильным и, как другие люди, свободным от памяти о моих прежних существованиях, составляющей мою пытку, мое наказание в течение уже стольких веков, согласись произнести этот обет. Такая клятва не свяжет тебя со мной в этой жизни, которую я покину через час, но соединит нас в вечности и будет печатью, которая поможет нам узнать друг друга, когда тень смерти погасит свет наших воспоминаний. Согласись, Консуэло! Пусть совершится католический обряд, я принимаю его, так как он один может узаконить в глазах людей наше обладание друг другом. Мне необходимо унести в могилу это высшее соизволение. Брак без одобрения родителей, на мой взгляд, брак несовершенный. А форма обряда имеет для меня мало значения. Наш союз будет так же нерасторжим в наших сердцах, как священны наши помыслы. Согласись, Консуэло!

– Я согласна! – воскликнула Консуэло, прижимая губы к холодному, бескровному челу своего жениха.

Эти слова были услышаны всеми.

– Поспешим, – сказал Сюпервиль и стал торопить капеллана, который тут же позвал слуг и немедленно принялся готовить все для совершения обряда. Граф, несколько приободрившись, подошел и сел подле сына и Консуэло. Добрая канонисса так горячо благодарила невесту за согласие, что даже стала перед нею на колени и поцеловала ей руки. Барон Фридрих тихо плакал, казалось, не понимая даже, что происходит вокруг него. В мгновение ока перед камином гостиной был сооружен алтарь. Слуг отпустили. Те решили, что дело идет только о соборовании и что состояние здоровья больного требует, чтобы в комнате было как можно тише и как можно больше чистого воздуха. Порпора с Сюпервилем были свидетелями. Альберт вдруг почувствовал такой прилив сил, что смог произнести ясным и звучным голосом решительное «да» и все слова брачного обряда. Семья стала горячо надеяться на выздоровление. Едва успел капеллан прочитать над головами новобрачных последнюю молитву, как Альберт поднялся, бросился в объятия отца; так же стремительно и с необычайной силой обнял он тетку, дядю и Порпору. Затем снова опустился в кресло, прижал к своей груди Консуэло и воскликнул:

– Я спасен!

– Это последнее проявление жизненных сил, последние предсмертные конвульсии, – сказал, обращаясь к Порпоре, Сюпервиль, который несколько раз во время венчания щупал пульс умирающего и вглядывался в его лицо.

В самом деле, руки Альберта раскрылись, вытянулись и упали на колени. Старый Цинабр, в продолжение всей болезни спавший у ног своего хозяина, поднял голову и начал жалобно выть. Взгляд Альберта был устремлен на Консуэло, рот его оставался полуоткрытым, словно он собирался сказать ей что-то; легкий румянец появился на его щеках, затем тот особый оттенок, та невыразимая, неописуемая тень, что медленно сползает от лба к губам, покрыла его белой пеленой. В течение минуты лицо его принимало различные выражения все более и более суровой сосредоточенности и покорности, пока не застыло в величавом спокойствии и строгой неподвижности.

Безмолвие ужаса, царившее над трепещущей семьей, было нарушено голосом доктора, который с мрачной торжественностью произнес беспощадный приговор:

– Это смерть!

Глава CV

Граф Христиан упал в кресло, словно пораженный громом. Канонисса истерически зарыдала и бросилась к Альберту, точно надеялась своими ласками оживить его. Барон Фридрих пробормотал несколько бессвязных и бессмысленных слов, как человек, впавший в тихое помешательство. Сюпервиль подошел к Консуэло, чья напряженная неподвижность пугала его больше, чем бурное отчаяние других.

– Не заботьтесь обо мне, сударь, – сказала она ему. – И вы тоже, друг мой, – убеждала она Порпору, который в первую минуту все свое внимание обратил на нее. – Лучше уведите несчастных родственников. Займитесь ими, думайте только о них, а я останусь здесь. Мертвым нужны лишь почтение и молитва.

Графа и барона увели без всякого сопротивления с их стороны. Канониссу, холодную и неподвижную как труп, унесли в ее комнату, куда за ней последовал Сюпервиль, чтобы оказать ей помощь. Порпора, не зная сам, что с ним творится, спустился в сад и зашагал там как безумный. Он задыхался. Его душа была как бы скована броней черствости, скорее внешней, чем истинной, но уже вошедшей у него в привычку. Сцены смерти и ужаса поразили его воображение, и он долго бродил при лунном свете, преследуемый зловещими голосами, певшими над самым его ухом страшное погребальное песнопение «Dies irae»[697].

Консуэло осталась одна подле Альберта, ибо не успел капеллан приступить к молитве за усопших, как свалился без чувств, и его также пришлось унести. Бедняга во время болезни Альберта упорно просиживал подле него вместе с канониссой все ночи, и теперь силы изменили ему. Графиня фон Рудольштадт, стоя на коленях у тела своего мужа, держа его ледяные руки в своих, положив голову на сердце, которое уже не билось, погрузилась в глубокую, сосредоточенную задумчивость. То, что она испытывала в эту прощальную минуту, нельзя назвать настоящим горем. По крайней мере, она не испытывала той щемящей тоски и сожаления, которые неизбежны при потере существа, нужного нам каждый миг для нашего счастья. Любовь ее к Альберту не носила характера такой близости, и смерть его не создавала ощутимой, видимой пустоты в ее жизни. К нашему отчаянию при потере тех, кого мы любим, нередко тайно примешивается любовь к самому себе и малодушие перед новыми обязанностями, налагаемыми на нас утратой. Отчасти такое чувство законно, но только отчасти, и с ним должно бороться, хотя оно и естественно. Ни одно из этих чувств не могло примешиваться к торжественной печали Консуэло. Жизнь Альберта была чужда ее жизни во всех отношениях, кроме одного – он вызывал в ней необходимые для ее души чувства восхищения, поклонения и привязанности. Она примирилась с мыслью жить без него, отрешилась от всякого проявления любви, которую еще два дня тому назад считала потерянной. У нее оставалась лишь потребность быть верной его священной памяти. Альберт уже раньше как бы умер для Консуэло, и теперь был не более, а быть может, в некотором отношении даже менее мертв для нее, ибо она, давно привыкшая к общению с его возвышенной натурой, сама пришла путем размышлений к поэтической уверенности Альберта в переселении душ. Эта уверенность утвердилась в ней из-за невольного отвращения к идее бога-мстителя, наказующего человека после его смерти адом, и на основе христианской веры в бессмертие души. Альберт, живой, но предубежденный против нее обманчивыми внешними признаками, изменивший любви к ней или снедаемый подозрениями, представлялся ей точно в тумане, живущим такой неполной жизнью в сравнении с той, которую он хотел посвятить возвышенной любви и непоколебимому доверию. А Альберт, снова доверяющий ей, снова восторженный, Альберт, испустивший на ее груди последний вздох, не был мертв для нее. Да разве не жил он всей полнотой жизни, пройдя под триумфальной аркой прекрасной смерти, которая ведет либо к таинственному временному отдыху, либо к немедленному пробуждению в более чистом и более блаженном окружении? Умереть, борясь с собственной слабостью, чтобы возродиться сильным, умереть, прощая злым, чтобы возродиться под влиянием и покровительством великодушных сердец, умереть, терзаясь искренними угрызениями совести, чтобы возродиться прощенным и очищенным со всеми изначальными добродетелями, – разве это не является Божественной наградой? Консуэло, посвященная Альбертом в учение, источником которого были идеи гуситов древней Чехии и таинственные секты былых веков (а те основывались на глубоком толковании мыслей самого Христа и его предшественников), Консуэло, если не сознательно, то в сердце своем убежденная, что душа ее супруга не сразу оторвалась от ее души, чтобы забыть ее в недосягаемых сказочных эмпиреях, примешивала к этому новому для нее восприятию мира суеверные воспоминания своего отрочества. Она верила в привидения, как верят в них дети народа. Не раз ей во сне являлся призрак матери, покровительствовавший ей и охранявший от опасности. То было своего рода верование в вечный союз умерших душ с миром живых, ибо это суеверие простодушных народов, по-видимому, существовало всегда как протест против церковного учения об окончательном исчезновении человеческой сущности, либо поднимающейся на небо, либо спускающейся в ад.

И Консуэло, прижавшись к груди безжизненного тела, не представляла себе, что Альберт мертв, и не сознавала всего ужаса этого слова, этого зрелища, этой идеи. Она не верила, что духовная жизнь могла так скоро исчезнуть и что этот мозг, это сердце, переставшее биться, угасли навсегда.

«Нет, – думала она, – Божественная искра, быть может, еще тлеет, прежде чем раствориться в лоне Бога, который приемлет ее для того, чтобы отослать в жизнь вселенной под новым обликом. Быть может, существует еще какая-то таинственная, неведомая жизнь в этой едва остывшей груди. Да и где бы ни находилась душа Альберта, она видит, она понимает, она знает, что происходит вокруг его бренных останков. Быть может, в моей любви он ищет источник для новой деятельности, в моей вере – силу, побуждающую искать в Боге стремление к воскресению».

И, погруженная в эти неясные думы, она продолжала любить Альберта, открывала ему свою душу, обещала свою преданность, повторяла клятву в верности, только что данную ему перед Богом и его семьей; словом, она продолжала относиться к нему и мысленно и в сердце своем не как к покойнику, которого оплакивают, ибо расстаются с ним, а как к живому, чей сон охраняют до тех пор, пока не встретят с улыбкой его пробуждение.

Придя в себя, Порпора с ужасом вспомнил о том, в каком состоянии он оставил свою воспитанницу, и поспешил к ней. Он был удивлен, застав ее совсем спокойной, как будто она сидела у изголовья больного друга. Маэстро хотел было уговорить, убедить ее пойти отдохнуть.

– Не говорите ненужных слов пред этим уснувшим ангелом, – ответила она. – Идите отдохните сами, дорогой мой учитель, а я отдыхаю здесь.

– Ты, стало быть, хочешь уморить себя? – с каким-то отчаянием проговорил Порпора.

– Нет, друг мой, я буду жить, – отвечала Консуэло, – и выполню свой долг и перед ним и перед вами, но в эту ночь я не покину его ни на минуту.

Так как в доме ничего не делалось без приказания канониссы, а слуги относились к молодому графу с суеверным страхом, то никто из них в течение ночи не посмел приблизиться к гостиной, где Консуэло оставалась одна с Альбертом. Порпора же и доктор все время переходили из графских покоев то в комнату канониссы, то в комнату капеллана. Время от времени они заходили сообщить Консуэло о состоянии этих несчастных и осведомиться о ней самой. Им было совершенно непонятно ее мужество.

Наконец, под утро все затихло. Тяжелый сон одолел сильнейшую скорбь. Доктор, выбившись из сил, пошел прилечь. Порпора уснул в кресле, прислонившись головой к краю кровати графа Христиана. Одна Консуэло не чувствовала потребности забыться. Погруженная в свои думы, то усердно молясь, то восторженно мечтая, она имела только одного бессменного товарища – опечаленного Цинабра; верный пес время от времени смотрел на своего хозяина, лизал ему руку, раскидывая хвостом пепел в очаге, и, отвыкнув уже от ласки этой иссохшей руки, снова покорно укладывался, положив голову на неподвижные лапы.

Когда солнце, поднимаясь из-за деревьев сада, озарило своим пурпурным светом чело Альберта, приход канониссы вывел Консуэло из задумчивости. Граф не смог подняться с постели, но барон Фридрих машинально прошел помолиться перед алтарем вместе с сестрой и капелланом; потом заговорили о погребении, и канонисса, находя снова силы для житейских забот, велела позвать служанок и старого Ганса. Тут доктор и Порпора потребовали, чтобы Консуэло пошла отдохнуть, и она покорилась, побывав у постели графа Христиана, который взглянул на нее, словно не замечая. Нельзя было сказать, спит он или бодрствует. Глаза его были открыты, дышал он ровно, но в лице отсутствовало всякое выражение.

Когда Консуэло, проспав несколько часов, проснулась и спустилась вниз, сердце ее сжалось при виде опустевшей гостиной. Альберта уложили на пышные носилки и перенесли в часовню. Его пустое кресло стояло на том же месте, где Консуэло видела его накануне. Это было все, что осталось от Альберта в этой комнате, бывшей в течение стольких горьких дней жизненным средоточием для всей семьи. Даже собаки его здесь не было больше. Весеннее солнце оживляло печальные стены, и с дерзкой веселостью свистели в саду дрозды.

Консуэло тихонько прошла через полуоткрытую дверь в соседнюю комнату. Граф Христиан продолжал лежать, на вид все такой же безучастный к страшной утрате. Его сестра, перенеся на него всю заботу, какую до того уделяла Альберту, неусыпно ухаживала за ним. Барон бессмысленно смотрел на пылавшие в камине поленья; только слезы, невольно катившиеся по его щекам, которых он и не думал утирать, говорили о том, что, к несчастью, он не лишился памяти.

Консуэло подошла к канониссе и хотела поцеловать ей руку, но та отдернула эту руку с непреодолимым отвращением. Бедная Венцеслава видела в молодой девушке роковую причину гибели своего племянника. С самого начала она с негодованием относилась к проекту их брака и изо всех сил противилась ему; потом, увидев, что, несмотря на разлуку, нет возможности заставить Альберта от него отказаться и что от этого зависит его здоровье, рассудок и самая жизнь, она стала даже желать этого брака и торопила его с той же горячностью, с какою прежде выказывала ужас и отвращение. Отказ Порпоры, страстное влечение Консуэло к театру, ибо маэстро не постеснялся приписать ей подобное чувство, – словом, все угодные Рудольштадтам пагубные измышления, которыми он наполнил несколько писем к графу Христиану, ни разу не упомянув тех, что были написаны самою Консуэло и уничтожены им, – все это причинило старому графу мучительную боль и привело в страшное негодование канониссу. Она возненавидела и стала презирать Консуэло, которой, по ее словам, она могла бы простить роковую любовь, помутившую рассудок Альберта, но не могла примириться с ее бесстыдной изменой ему. Она не подозревала, что истинным убийцей Альберта был Порпора. Консуэло прекрасно все понимала и могла бы оправдаться, но она предпочла принять на себя все укоры, нежели обвинить своего учителя и лишить его уважения и дружбы этой семьи. К тому же она догадывалась, что если Венцеслава накануне и могла благодаря материнской любви отрешиться от злобы и отвращения к ней, то эти чувства вернулись теперь, когда оказалось, что жертва была принесена напрасно. Каждый взгляд бедной старухи, казалось, говорил: «Ты погубила наше дитя, не сумела вернуть ему жизнь, а теперь нам остался только позор заключенного с тобой брака».

Это немое объявление войны побудило Консуэло ускорить уже раньше принятое ею решение утешить, насколько возможно, канониссу в ее горе.

– Смею ли я просить ваше сиятельство назначить мне время для разговора с вами с глазу на глаз? – покорно проговорила она. – Я должна уехать завтра до восхода солнца и не могу покинуть замка, не высказав вам со всею почтительностью своих намерений.

– Ваших намерений! Впрочем, я уже догадываюсь о них, – колко заметила канонисса. – Успокойтесь, синьора, все будет в порядке, и ваши законные права будут тщательно соблюдены.

– Напротив, сударыня, я вижу, что вы совершенно не понимаете меня, – возразила Консуэло. – И я хочу как можно скорее…

– Ну хорошо! Раз я должна испить и эту чашу, – перебила ее канонисса, поднимаясь, – пусть это будет сейчас, пока у меня еще есть мужество. Следуйте за мной, синьора. Брат мой, по-видимому, дремлет. Господин Сюпервиль, который дал мне обещание еще день поухаживать за ним, будет так любезен, что на полчаса заменит меня подле него.

Она позвонила и приказала позвать доктора. Потом, обернувшись к барону, сказала:

– Братец, ваши заботы излишни, так как к Христиану до сих пор не вернулось сознание его горя. Оно, быть может, и не вернется, к счастью для него и к несчастью для нас! Возможно, что то состояние, в котором он находится, – начало конца. У меня нет никого на свете, кроме вас, братец: позаботьтесь же о своем здоровье, и без того очень подорванном мрачным бездействием, в которое вы впали. Вы привыкли к свежему воздуху и движению – ступайте прогуляйтесь, захватите с собой ружье; ловчий будет сопровождать вас с собаками. Я знаю, что это не рассеет вашего горя, но по крайней мере принесет пользу здоровью – в этом я уверена. Сделайте это для меня, Фридрих. Таково предписание доктора, такова просьба вашей сестры. Не отказывайте мне. Этим вы больше всего утешите меня сейчас, ибо вы – последняя надежда моей печальной старости.

Барон поколебался, но кончил тем, что уступил и позволил своим слугам увести себя, как ребенка, на свежий воздух. Доктор осмотрел графа Христиана, который словно окаменел от горя, хотя отвечал на все вопросы и, казалось, с кротким и равнодушным видом узнавал всех.

– Жар не очень большой, – тихо сказал Сюпервиль канониссе, – если к вечеру он не усилится, то, быть может, все обойдется благополучно.

Несколько успокоенная, Венцеслава поручила ему наблюдать за братом, а сама увела Консуэло в обширные покои, убранные в старинном вкусе, где Консуэло никогда еще не бывала… Тут стояла большая парадная кровать, занавеси которой не раздвигались более двадцати лет. На ней скончалась Ванда Прахалиц, мать графа Альберта, это были ее покои.

– Здесь, – торжественно проговорила канонисса, закрыв предварительно дверь, – нашли мы Альберта ровно тридцать два дня тому назад, после его исчезновения, длившегося две недели. С той минуты он больше не входил сюда и не покидал кресла, в котором вчера вечером скончался.

Сухие слова этого посмертного бюллетеня были произнесены с горечью и вонзились, как иглы, в сердце бедной Консуэло. Затем канонисса сняла с пояса связку ключей, с которой никогда не расставалась, подошла к большому шкафу резного дуба и открыла обе его дверцы. Консуэло увидела в нем целую гору драгоценностей, потускневших от времени, причудливой формы, большей частью старинных, украшенных алмазами и драгоценными камнями.

– Вот фамильные драгоценности, – сказала канонисса, – принадлежавшие моей невестке до ее брака с графом Христианом, вот, в глубине, те, что достались нам от моей бабушки и были подарены мной и братьями невестке, и вот, наконец, купленные ей супругом. Все это принадлежало сыну ее Альберту, а отныне принадлежит вам, как его вдове… Возьмите их и не бойтесь, никто здесь не станет оспаривать их у вас. Мы ими не дорожим. Они нам не нужны. Что же касается документов на материнское наследство моего племянника, то через час они будут в ваших руках. Все в порядке, как я вам уже сказала, а ждать документов на отцовское наследство вам, увы, быть может, придется недолго. Такова была последняя воля Альберта. Данное мною слово было равносильно в его глазах духовному завещанию.

– Сударыня, – ответила Консуэло, с отвращением захлопывая дверцы шкафа, – я порвала бы такое духовное завещание, а вас прошу взять обратно данное вами слово. Эти драгоценности нужны мне не больше, чем вам. Мне кажется, моя жизнь была бы навек осквернена ими. Если Альберт и завещал их мне, то, конечно, думая, что я, сообразно его чувствам и привычкам, раздам их бедным. Но я не сумела бы как следует распорядиться его благородным даянием. У меня нет ни деловых способностей, ни необходимых знаний, чтобы раздать их по-настоящему с пользой. У вас, сударыня, к этим качествам присоединяется христианская душа, такая же великодушная, как у Альберта, вам и надлежит употребить это наследство на дела милосердия. Уступаю вам все свои права, если таковые в самом деле у меня имеются, чего я не знаю и никогда не пожелаю знать. Молю вас только об одной милости – никогда больше не оскорблять моей гордости подобными предложениями.

В лице канониссы что-то изменилось. Слова Консуэло невольно вызвали в ней уважение к девушке, но, не решаясь еще восхищаться ею, старуха попробовала было настаивать.

– Что же вы думаете делать? – спросила она, пристально глядя на Консуэло. – У вас ведь нет состояния?

– Извините, сударыня, я достаточно богата – я довольствуюсь малым и люблю труд.

– Так вы намерены вернуться… к тому, что вы называете своим трудом?

– Как ни убита я горем, сударыня, но вынуждена это сделать. На это у меня есть серьезные причины, и совесть не позволяет мне колебаться.

– И вы не желаете иным путем поддерживать свое новое положение в обществе?

– Какое положение, сударыня?

– То, какое приличествует вдове Альберта.

– Я никогда не забуду, сударыня, что я вдова благородного Альберта, и поведение мое всегда будет достойно супруга, которого я потеряла.

– Однако графиня фон Рудольштадт снова появится на подмостках!

– Другой графини фон Рудольштадт, кроме вас, госпожа канонисса, нет и никогда не будет, если не считать, конечно, вашей племянницы, баронессы Амалии.

– Не в насмешку ли надо мной вы заговорили о ней, синьора? – воскликнула канонисса; имя Амалии подействовало на нее, словно внезапный ожог.

– Что означает этот вопрос, сударыня? – спросила Консуэло с удивлением, в искренности которого не могла усомниться Венцеслава. – Ради Бога, скажите мне, почему я не вижу здесь молодой баронессы? Боже мой! Неужели она также скончалась?

– Нет, – с горечью сказала канонисса, – дай Бог, чтобы это было так! Не будем больше говорить об Амалии, речь идет не о ней.

– Однако, сударыня, я принуждена напомнить вам то, о чем не подумала раньше, а именно – что она является единственной и законной наследницей поместий и титулов вашей семьи. Вот что должно успокоить вашу совесть в вопросе о порученных вам Альбертом драгоценностях, раз закон не разрешает вам распорядиться ими в свою пользу.

– Ничто не может отнять у вас право на вдовью часть и на титул, они предоставлены вам предсмертной волей Альберта.

– Ничто не может помешать мне и отказаться от этих прав, и я отказываюсь. Альберт прекрасно знал, что я не желаю быть ни богатой, ни графиней.

– Но общество не дает вам права от этого отказываться.

– Общество, сударыня! Вот о нем-то мне и хотелось поговорить с вами. Общество не поймет ни любви Альберта, ни снисходительности его семьи к такой бедной девушке, как я. Оно сочтет это посрамлением его памяти и пятном на вашей жизни. А для меня это было бы источником насмешек и, быть может, даже позора, так как, повторяю, общество не поймет того, что произошло здесь между нами. Стало быть, обществу никогда не следует этого знать, как не знают и ваши слуги, ибо мой учитель и господин доктор – единственные посторонние свидетели нашего тайного брака – еще не разгласили его и не разгласят. За молчание учителя я вам ручаюсь, а вы можете и должны заручиться молчанием доктора. Будьте же спокойны на этот счет, сударыня! От вас будет зависеть унести тайну с собой в могилу, и никогда по моей вине баронесса Амалия не заподозрит, что я имею честь быть ее кузиной. Забудьте же о последнем часе графа Альберта, – это мне надо помнить о нем, благословлять его и молчать. У вас и без того довольно причин для слез, зачем же прибавлять к ним горе и унижение, напоминать вам о существовании вдовы вашего племянника?

– Консуэло! Дочь моя! – воскликнула, рыдая, канонисса. – Оставайтесь с нами! У вас великая душа и великий ум! Не покидайте нас!..

– Этого хотело бы и мое всецело преданное вам сердце, – ответила Консуэло, с радостью принимая ее ласки, – но я не могу так поступить, ибо тогда наша тайна была бы открыта или заподозрена – это одно и то же, – а я знаю, что честь семьи вам дороже жизни. Позвольте же мне, вырвавшись сразу и без колебаний из ваших объятий, оказать вам единственную услугу, которая в моей власти!

Слезы, пролитые канониссой в конце этой сцены, облегчили страшную тяжесть, давившую ее. То были первые ее слезы после смерти племянника. Она приняла жертву Консуэло, и доверие, с каким старушка отнеслась к ее решению, доказало, что она, наконец, оценила благородство характера девушки. Венцеслава рассталась с ней, спеша сообщить обо всем капеллану и переговорить с Порпорой и Сюпервилем о необходимости хранить вечное молчание.

Заключение

Консуэло почувствовала себя свободной и посвятила весь день обходу замка, сада и окрестностей, чтобы еще раз увидеть места, напоминавшие ей о любви Альберта. В благоговейном порыве она добралась до самого Шрекенштейна и присела на камень в той страшной, пустынной местности, где так долго и мучительно страдал Альберт. Но вскоре мужество покинуло ее, воображение разыгралось, и ей почудилось, будто из-под скалы доносится глухой стон. Она даже не посмела признаться себе, что явственно слышит этот стон: Альберта и Зденко уже не было в живых, и такой обман слуха мог быть лишь чем-то болезненным, губительным. Консуэло поспешила стряхнуть с себя это наваждение и уйти оттуда.

Подходя в сумерках к замку, она встретила барона Фридриха, который уже стал крепче держаться на ногах и немного оживился во время страстно любимой им охоты. Сопровождавшие его егеря усердно загоняли дичь, стремясь вызвать в нем желание ее подстрелить. Он все еще целился верно, добычу же подбирал вздыхая.

«Вот он будет жить и утешится», – подумала молодая вдова.

Канонисса ужинала или делала вид, что ужинает, в спальне брата. Капеллан, вставший с постели, чтобы пойти в часовню помолиться у тела покойного, попробовал было сесть за стол, но у него был жар, и после первого же куска он почувствовал себя плохо. Это несколько раздосадовало доктора. Он был голоден и, вынужденный оставить горячий суп и вести капеллана в его комнату, не мог удержаться, чтобы не воскликнуть:

– Бывают же такие слабые, лишенные мужества люди! Здесь только двое мужчин – канонисса и синьора!

Вскоре он вернулся, решив не слишком беспокоиться из-за нездоровья бедного священника, и вместе с бароном воздал должное ужину. Порпора, страшно подавленный, хотя он и скрывал это, был не в состоянии открыть рот ни для разговоров, ни для еды. А Консуэло думала лишь о последнем ужине за этим самым столом, когда она сидела между Альбертом и Андзолетто…

Затем вместе с учителем она занялась приготовлениями к отъезду. Лошади были заказаны на четыре часа утра. Порпора не хотел было ложиться, но сдался на просьбы и уговоры своей приемной дочери, боявшейся, как бы он не захворал. Для большей убедительности она сказала, что сама тоже ляжет спать.

Перед тем как разойтись по комнатам, они заглянули к графу Христиану. Он спокойно спал, и Сюпервиль, стремившийся как можно скорее покинуть эту печальную обитель, уверял, что у больного нет больше жара.

– Это правда, сударь? – потихоньку спросила его Консуэло, испуганная его торопливостью.

– Клянусь вам, – ответил доктор, – на этот раз он спасен. Однако должен вас предупредить, что долго он не протянет. В этом возрасте не чувствуют так остро горя в первую минуту, но несколько позже тоска и одиночество убивают. Это временная отсрочка. Итак, будьте настороже; ведь не серьезно же, в самом деле, отказались вы от своих прав?

– Вполне серьезно, уверяю вас, сударь, – ответила Консуэло. – И меня удивляет, что вы никак не можете поверить такой простой вещи.

– Разрешите мне, сударыня, сомневаться в этом до смерти вашего свекра. А пока вы сделали большую ошибку, отказавшись от драгоценностей и титула. Ну, ничего! У вас есть на это свои причины, в которые я не вхожу, но думаю, что такая уравновешенная особа, как вы, не может поступить легкомысленно. Я дал честное слово хранить семейную тайну и буду ждать, когда вы освободите меня от нее. В свое время и в своем месте мои показания будут вам полезны. Можете на них рассчитывать. Вы всегда найдете меня в Байрейте, если Богу угодно будет продлить мою жизнь, и в надежде на это, графиня, целую ваши ручки.

Сюпервиль простился с канониссой, уверил, что ручается за жизнь больного, написал последний рецепт, получил крупную сумму денег, показавшуюся ему, однако, ничтожной по сравнению с той, какую он надеялся вытянуть у Консуэло, служа ее интересам, и в десять часов вечера покинул замок, поразив и приведя в негодование Консуэло своим корыстолюбием.

Барон отправился спать, чувствуя себя гораздо лучше, чем накануне. Канонисса велела поставить для себя кровать подле Христиана. Две горничные остались дежурить в этой комнате, двое слуг – у капеллана, и старый Ганс – у барона.

«К счастью, нищета и лишения не усугубляют их горя, – подумала Консуэло. – Но кто же будет подле Альберта в эту мрачную ночь под сводами часовни? Я – ведь это моя вторая и последняя брачная ночь!».

Она выждала, пока все стихло и опустело в замке, и, когда пробило полночь, засветила маленькую лампу и пошла в часовню.

В конце ведущей в нее галереи она наткнулась на двух слуг замка. Сначала ее появление очень их испугало, но затем они признались ей, почему они тут. Им велено было дежурить всю ночь у тела господина графа, но страх помешал им, и они предпочли дежурить и молиться у дверей.

– Какой страх? – спросила Консуэло; ее оскорбило, что такой великодушный хозяин уже не возбуждает в своих слугах иного чувства, кроме ужаса.

– Что поделаешь, синьора, – ответил один из слуг; им и в голову не приходило, что перед ними вдова графа Альберта, – у нашего молодого господина были непонятные знакомства и сношения с миром духов. Он разговаривал с умершими, находил скрытые вещи, не бывал никогда в церкви, ел вместе с цыганами… Словом, трудно сказать, что может случиться с тем, кто проведет нынешнюю ночь в часовне. Хоть убейте, а мы не остались бы там. Взгляните на Цинабра! Его не впускают в священное место, и он целый день пролежал у двери, не евши, не двигаясь и не воя. Он прекрасно понимает, что там его хозяин и что он мертв. Потому-то пес ни разу и не просился к нему. Но как только пробило полночь, тут он стал метаться, обнюхивать, скрестись в дверь и подвывать, словно чувствуя, что хозяин его там не один и не лежит покойно.

– Вы жалкие глупцы! – с негодованием ответила Консуэло. – Будь у вас сердце погорячее, ваши головы не были бы так слабы! – И она вошла в часовню, к великому изумлению и ужасу трусливых сторожей.

Днем Консуэло не хотела заходить к Альберту. Она знала, что он окружен всей пышностью католических обрядов, и боялась разгневать его душу, продолжавшую жить в ее душе, принимая хотя бы внешнее участие в церемониях, которые он всегда отвергал. Консуэло ждала этой минуты. Приготовившись к мрачной обстановке, какою должна была окружить покойного католическая церковь, она подошла к катафалку и стала глядеть на Альберта без страха. Она сочла бы, что оскорбляет дорогие, священные останки, проявляя чувство, которое было бы так тяжело умершим, если бы они могли узнать о нем. А кто может поручиться, что их душа, оторвавшись от тела, не видит нашего страха и не испытывает из-за этого горькой скорби? Бояться мертвых – это отвратительная слабость. Это самое обыденное и самое жестокое кощунство. Матери этой боязни не знают.

Альберт лежал на ложе из парчи, украшенном по четырем углам фамильными гербами. Голова его покоилась на подушке черного бархата, усеянного серебряными блестками. Из такого же бархата был сооружен балдахин. Тройной ряд свечей освещал его бледное лицо, спокойное, чистое, мужественное; казалось, будто он мирно спит. Последнего из Рудольштадтов, по обычаю их семьи, одели в древний костюм его предков. На голове была графская корона, сбоку – шпага, в ногах – щит с гербом, а на груди – распятие. Длинные волосы и черная борода довершали его сходство с древними рыцарями, чьи изваяния, распростертые на могилах его предков, покоились вокруг. Пол был усыпан цветами, и благовония медленно сгорали в позолоченных курильницах, стоявших по четырем углам его смертного ложа…

В течение трех часов Консуэло молилась за своего супруга, созерцая его величественное спокойствие. Смерть, придав его лицу некоторую строгость, мало изменила его, и Консуэло, любуясь его красотой, порою забывала, что он перестал жить. Ей чудилось даже, что она слышит его дыхание, а когда она отходила на минуту, чтобы подбросить благовоний в курильницы и поправить свечи, ей казалось, будто она слышит слабый шорох и видит легкое колебание занавесей и драпировок. Тотчас же она возвращалась к нему, но, глядя на холодные уста и застывшую грудь, отрешалась от мимолетных надежд.

Когда часы пробили три, Консуэло поднялась и поцеловала в губы своего супруга; это был ее первый и последний поцелуй любви.

– Прощай, Альберт! – проговорила она громко, охваченная религиозным экстазом. – Ты теперь, не имея более сомнений, читаешь в моем сердце. Нет больше туч между нами, и ты знаешь, как я люблю тебя. Ты знаешь, что если я и покидаю твои священные останки и предоставляю их заботам твоей семьи, которая завтра, поборов свою слабость, придет взглянуть на тебя, то это не значит, что я отказываюсь от вечной памяти о тебе и перестаю думать о твоей нерушимой любви. Ты знаешь, что не забывчивая вдова, а верная жена уходит из твоего дома и уносит тебя навеки в своей душе. Прощай, Альберт! Ты верно сказал: «Смерть проходит между нами и как бы разлучит нас, но лишь для того, чтобы соединить в вечности». Преданная вере, которую ты преподал мне, убежденная, что ты заслужил любовь и благодать твоего Бога, я не плачу о тебе, и никогда в моих мыслях не явишься ты мне в ложном и нечестивом образе мертвеца. Нет смерти, Альберт! Ты был прав, сердце мое чувствует это, ибо теперь я люблю тебя больше чем когда-либо.

Когда Консуэло произносила последние слова, занавеси позади балдахина вдруг заколебались, приоткрылись, и показалось бледное лицо Зденко. В первую минуту она испугалась, привыкнув смотреть на него как на своего смертельного врага. Но в глазах Зденко светилась кротость, и, протягивая ей поверх смертного ложа свою жесткую руку, которую она, не колеблясь, пожала, он, улыбаясь, сказал:

– Бедняжка моя! Давай помиримся над ложем его сна! Ты доброе Божье создание, и Альберт доволен тобой. Поверь, он счастлив в эту минуту; он так хорошо спит, наш дорогой Альберт! Я простил его, ты видишь. Я снова пришел к нему, как только узнал, что он спит. Теперь я больше его не покину, уведу его завтра в пещеру, и там мы снова будем говорить с ним о Консуэло – Consuelo de mi alma! Иди отдохни, дочь моя! Альберт не один: Зденко тут, всегда тут. Ему ничего не нужно. Ему так хорошо со своим другом. Несчастье отвращено, зло уничтожено, смерть побеждена… Трижды счастливый день настал… «Обиженный да поклонится тебе!..».

Консуэло была больше не в силах выносить детскую радость несчастного безумца. Она нежно простилась с ним, и, когда она снова открыла дверь часовни, Цинабр бросился к своему старому другу, которого еще раньше учуял и призывал радостным лаем.

– Бедный Цинабр, иди сюда! Я спрячу тебя под кроватью твоего хозяина, – говорил Зденко, лаская пса с такой нежностью, словно он был его ребенком. – Иди, иди, мой Цинабр! Вот мы все трое и соединились! И не расстанемся больше!

Консуэло пошла будить Порпору. Потом на цыпочках вошла в комнату графа Христиана и стала между его кроватью и кроватью канониссы.

– Это вы, дочь моя? – спросил старик, не выказывая при этом никакого удивления. – Очень рад вас видеть. Не будите мою сестру, – она, слава Богу, крепко спит. Идите отдохните и вы. Я совсем спокоен. Сын мой спасен; теперь поправлюсь и я.

Консуэло поцеловала его седые волосы, его морщинистые руки и скрыла от него слезы, которые могли, быть может, вывести его из заблуждения. Она не решилась поцеловать канониссу, заснувшую, наконец, впервые после месяца бессонных ночей.

«Бог положил предел их горю в самой чрезмерности его, – подумала Консуэло. – О! Если б эти несчастные могли подольше оставаться во власти благодетельной усталости!».

Полчаса спустя решетка подъемного моста замка Исполинов опустилась за Порпорой и Консуэло, чье сердце разрывалось на части оттого, что ей пришлось покинуть этих благородных стариков. И она даже не подумала, что грозный замок, где за столькими рвами и решетчатыми воротами было скрыто столько богатств и столько страданий, стал теперь достоянием графини фон Рудольштадт…

Конец «Консуэло»

Примечание. Те из наших читателей, которые слишком устали, следя за бесконечными приключениями и опасностями, грозившими Консуэло, могут теперь отдохнуть. Те же, несомненно менее многочисленные, у которых еще осталось мужество, узнают из следующего романа о дальнейших странствованиях Консуэло и о том, что случилось с графом Альбертом после его смерти.

1842–1843.

Жозеф Бедье. Тристан и Изольда

Глава I. Детские годы Тристана

Не желаете ли, добрые люди, послушать прекрасную повесть о любви и смерти? Это повесть о Тристане и королеве Изольде. Послушайте, как любили они друг друга к великой радости и к великой печали, как от того и скончались в один и тот же день – он из-за нее, она из-за него.

В былые времена царствовал в Корнуэльсе король Марк. Проведав, что его враги на него ополчились, Ривален, король Лоонуа, переправился через море ему на помощь. Служил он ему и мечом, и советом, как то сделал бы вассал, и служил столь верно, что Марк наградил его рукою сестры своей, красавицы Бланшефлер, которую Ривален полюбил несказанной любовью.

Он сочетался с нею браком в церкви Тинтагеля. Но едва успел он жениться, как до него дошли вести, что его старинный враг герцог Морган, обрушившись на Лоонуа, разоряет его земли, опустошает нивы и города.

Наскоро снарядил Ривален корабли и повез Бланшефлер, беременную, в свою дальнюю страну. Пристав у своего замка Каноэль, он оставил королеву на попечение маршалу своему Роальду, которому за его верность дали славное прозвище: Роальд Твердое Слово. Затем, собрав баронов, он отправился на воину.

Долго ждала его Бланшефлер. Увы, ему не суждено было возвратиться! Однажды она узнала, что герцог Морган вероломно убил его. Она не оплакивала его: ни стонов, ни сетований. Но ее члены сделались слабыми и безжизненными; душа ее страстно пожелала вырваться из тела. Роальд старался ее успокоить.

– Государыня! – говорил он. – Прикоплять горе к горю нет выгоды. Разве всем родившимся не предстоит умереть? Пусть же Господь примет умерших, и да сохранит Он живых!..

Но она не хотела его слушать. Три дня ждала она свидания с милым супругом; на четвертый родила сына и, взяв его на руки, сказала:

– Сын мой, давно желала я увидеть тебя: вижу прекраснейшее создание, какое когда-либо породила женщина. В печали родила я, печален первый мой тебе привет, и ради тебя мне грустно умирать. И так как ты явился на свет от печали, Тристан и будет тебе имя[698].

Так сказав, она поцеловала его и, как поцеловала, скончалась. Роальд Твердое Слово взял на воспитание сироту. Уже воины герцога Моргана окружили замок Каноэль. Как было Роальду долго выдержать войну? Правду говорят: «Отчаянность – не храбрость». Пришлось ему сдаться герцогу Моргану. Но из боязни, чтобы Морган не умертвил сына Ривалена, маршал выдал его за собственного ребенка и воспитал со своими сыновьями.

Спустя семь лет, когда наступило время взять мальчика из рук женщин, Роальд вверил его мудрому наставнику, славному конюшему Горвеналу. Скоро обучил его Горвенал искусствам, какие приличествовали баронам: как владеть копьем и мечом, щитом и луком, бросать каменные диски, перескакивать одним прыжком широчайшие рвы; научил его ненавидеть всякую ложь, всякое вероломство, помогать слабым, держать данное слово; обучил всякого рода пению, игре на арфе и охотничьему делу. Когда мальчик ехал верхом среди юных оруженосцев, казалось, что его конь, оружие и он сам составляли одно целое и нельзя было их разделить. Глядя на него, столь прекрасного, мужественного, широкоплечего, тонкого в талии, сильного, верного и храброго, все славили Роальда, что у него такой сын. А Роальд, памятуя о Ривалене и Бланшефлер, юность и прелесть которых оживала перед ним, любил Тристана, как сына, и втайне чтил его, как своего повелителя.

Случилось так, что вся его радость окончилась в тот день, когда норвежские купцы, заманив Тристана на свой корабль, увезли его, как славную добычу. Пока они плыли к неведомым странам, Тристан метался, как молодой волк, попавший в капкан. Но известно по опыту, – и все моряки хорошо это знают, – что море неохотно носит корабли вероломных и не помогает похищениям и предательствам. Гневное поднялось оно, объяло корабль мраком и гнало его восемь дней и восемь ночей куда попало.

Наконец, моряки увидели сквозь туман берег, изрезанный утесами и подводными рифами, о которые должно было разбиться их судно. Они покаялись, поняв, что море разгневалось на них из-за этого ребенка, похищенного ими в недобрый час. Они дали обет отпустить его на волю и оснастили лодку, чтобы высадить его на берег. Тотчас же стихли ветры и волны, просияло небо; в то время как корабль норвежцев исчезал вдали, успокоенные и смеющиеся воды отнесли лодку Тристана к песчаному берегу.

С большим трудом взобрался юноша на утес и увидел, что за холмистой и пустынной степью простирается бесконечный лес. Он сокрушался, сожалея о Горвенале, Роальде, своем отце, и о земле Лоонуа, как вдруг далекий звук охотничьего рога и оклики развеселили его сердце.

На опушке леса показался прекрасный олень. Свора собак и охотники неслись по его следам, голося и трубя. Но когда несколько ищеек повисло на загривке зверя, он пал в нескольких шагах от Тристана на задние ноги при последнем издыхании, и один из охотников ударил его копьем. Между тем как, собравшись в кружок, они трубили об удаче, Тристан с удивлением увидел, как старший охотник полоснул оленя по горлу, словно собираясь его перерезать.

– Что делаете вы, господин мой? – воскликнул он. – Пристало ли свежевать столь благородное животное, как свежуют заколотую свинью? Разве таков обычай этой страны?

– Друг мой, – ответил охотник, – что сделал я такое, что могло бы тебя удивить? Да, я отниму сначала голову оленя, потом рассеку тушу на четыре части, которые мы и отвезем, привязав к луке наших седел, королю Марку, нашему повелителю. Так поступаем мы; так поступали жители Корнуэльса со времен древнейших охотников. Если, однако, тебе знаком более достойный обычай, покажи нам его: вот тебе нож, друг мои, мы охотно у тебя поучимся.

Встав на колени, Тристан содрал с оленя шкуру, прежде чем разнять его; затем разнял, как подобало, не трогая крестца, отобрал потроха, морду, язык, ядра и сердечную жилу.

И охотники, и доезжачие, склонившись над ним, смотрели и любовались.

– Друг! – сказал главный охотник. – Обычай этот прекрасен. В какой стране научился ты ему? Скажи нам, откуда ты родом и как тебя звать?

– Господин мой, зовут меня Тристаном, а выучился я этому обычаю в моем отечестве Лоонуа.

– Тристан! – сказал охотник. – Да воздаст Господь отцу, который так достойно воспитал тебя. Он, наверно, барон, богатый и могучий.

Тристан, умевший не только хорошо говорить, но и с толком молчать, ответил ему хитро:

– Нет, господин, отец мой – купец; я же тайно покинул дом на корабле, который отправлялся торговать в дальние страны, ибо хотел узнать, как в чужих землях живут люди. Если вы примете меня в число своих охотников, я с удовольствием пойду за вами и обучу вас, господин, и другим утехам охоты.

– Дивлюсь я, Тристан, что есть такая страна, где сыновья купцов знают то, чего в других землях не ведают дети рыцарей. Ступай же с нами, если хочешь! Добро пожаловать: мы отведем тебя к королю Марку, нашему повелителю.

Тристан кончил разнимать оленя; он отдал собакам сердце, голову и внутренности и показал охотникам, как выделять долю для собак и подзывать их на рог. Затем, разместив на рогатинах хорошо приготовленные части оленьей туши, поручил их каждому охотнику в отдельности: одному – большой филей, другому – зад, этим – лопатки, тем – задние ноги, этому – оленьи бедра. Он научил их строиться попарно, чтобы ехать в хорошем порядке, согласно с достоинством тех частей дичи, которые торчали на рогатинах.

И вот они отправились в путь и ехали, беседуя, пока не очутились перед прекрасным замком. Его окружали луга, плодовые сады, живые воды, рыболовные тони и пахотные поля. Множество кораблей заходило в гавань.

Замок возвышался над морем, крепкий и красивый, хорошо защищенный против всякого приступа и осадных орудий; а главная его башня, некогда воздвигнутая великанами, была построена из каменных глыб, огромных и хорошо обтесанных, расположенных как зеленые и голубые клетки на шахматной доске.

Тристан спросил, как зовется замок.

– Зовут его Тинтагель.

– Тинтагель? – воскликнул Тристан. – Да будешь ты благословен от Бога, ты и твои хозяева!

Здесь, добрые люди, некогда в великом веселии отец его Ривален сочетался браком с Бланшефлер. Но, увы, Тристан не знал об этом! Когда они подъехали к замковой башне, звуки охотничьих рогов привлекли к воротам баронов и самого короля Марка.

Когда старший охотник рассказал ему о приключившемся. Марк залюбовался прекрасным распорядком поезда, хорошо свежеванным оленем и великим смыслом охотничьего обихода. Но в особенности восхищался он чудным юношей-чужестранцем, и его глаза не могли от него оторваться.

«Откуда у меня эта внезапная нежность?» – спрашивал король свое сердце, а понять не мог. То была его собственная кровь, добрые люди: она-то заходила и заговорила в нем. То была любовь, которую он некогда питал к сестре своей Бланшефлер.

Вечером, когда унесли столы, уэльский жонглер[699], мастер своего дела, появился среди собравшихся баронов и запел песни под звуки арфы.

Тристан сидел у ног короля. И когда певец сыграл прелюдию к новой мелодии, он обратился к нему с такой речью:

– Песня эта лучше всех других: когда-то древние бретонцы сложили ее, чтобы прославить любовь Граэлента. Нежен ее мотив, нежны и слова. В пении ты искусен, сыграй ее получше.

Тот пропел, а потом спросил:

– Дитя мое, что понимаешь ты в искусстве музыки? Если купцы из земли Лоонуа также обучают своих сыновей игре на арфе, роте[700] и скрипке, то встань, возьми арфу и покажи свое искусство.

Тристан взял арфу и спел так прекрасно, что бароны, слушая его, умилялись, а Марк восхищался певцом из земли Лоонуа, куда в былое время Ривален увез Бланшефлер. Когда песня кончилась, король долго молчал.

– Сын мой! – сказал он наконец. – Да благословен будет учитель, который обучил тебя, благословен и ты Господом! Господь любит добрых певцов. Их голос и голос арфы проникают в сердца людей, пробуждают в них дорогие воспоминания и заставляют забывать многие печали и многие злодеяния. На радость нам ты вступил в этот дом. Останься надолго со мной, друг мой.

– Я с удовольствием послужу вам, государь, как ваш певец, охотник и ленник.

Так он и сделал. И в продолжение трех лет взаимная любовь возрастала в их сердцах. Днем Тристан сопровождал Марка в залу суда или на охоту; а ночью в королевском покое, где он спал вместе с другими ближними и верными людьми, играл на арфе, чтобы утолить горе короля, когда тот бывал печален.

Бароны души в нем не чаяли, особенно сенешал Динас из Лидана, как то покажет вам повесть. Но нежнее баронов и Динаса из Лидана любил его король. Однако, несмотря на их нежность, Тристан был неутешен, что утратил отца своего Роальда, наставника Горвенала и землю Лоонуа.

Добрые люди! Рассказчику, который хочет понравиться, пристало избегать слишком долгих повествовании. Предмет этой повести так прекрасен и разнообразен, – к чему же удлинять рассказ? Вот я и скажу вкратце, как, проблуждав долгое время по морям и странам, Роальд Твердое Слово пристал к Корнуэльсу, нашел Тристана и, показав Марку карбункул, когда-то данный королем Бланшефлер как дорогой брачный подарок, сказал ему:

– Король Марк, этот юноша – Тристан из Лоонуа – ваш племянник, сын вашей сестры Бланшефлер и короля Ривалена! Герцог Морган неправедно владеет его землей, пора бы вернуться ей к законному наследнику.

Скажу вкратце, что, приняв от своего дяди посвящение в рыцари, Тристан поехал за море на корнуэльских кораблях, заставил боевых вассалов своего отца признать себя, вызвал на бой убийцу Ривалена, убил его и вступил во владение своей землей. Потом он размыслил, что король Марк не может более быть счастлив без него; и так как благородство сердца всегда указывало ему на самое мудрое решение, он созвал своих графов и баронов и так сказал им:

– Сеньоры Лоонуа! По Божьей милости и при вашей помощи я отвоевал себе эту страну, отомстил за короля Ривалена и воздал моему отцу должное ему. Но два человека, Роальд и король Марк Корнуэльский, поддержали сироту, скитавшегося бедняка, и мне подобает назвать их отцами; не обязан ли я им воздать должное? У именитого человека две собственности: его земля и его тело. И вот Роальду, которого вы здесь видите, я оставляю мою землю. Отец мой, вы будете владеть ею, а ваш сын после вас. Королю же Марку я отдаю свое тело; я покину эту страну, хотя она мне и дорога, и пойду в Корнуэльс служить моему господину Марку. Таково мое решение. Но вы, сеньоры Лоонуа, мои ленники и обязаны мне советом. Итак, если кто из вас хочет внушить мне другое решение, пусть встанет и заговорит.

Все бароны со слезами на глазах похвалили Тристана. А он, взяв с собой одного Горвенала, направился в страну короля Марка.

Глава II. Морольд Ирландский

Когда Тристан туда вернулся. Марк и все его бароны были в глубокой печали, ибо король Ирландии снарядил флот, чтоб опустошить Корнуэльс, если Марк вновь откажется, как то делал в течение пятнадцати лет, платить дань, которую некогда платили его предки.

Да будет вам ведомо, что по старым договорам ирландцы имели право взимать с жителей Корнуэльса в первый год триста фунтов меди, во второй триста фунтов серебра, а в третий – триста фунтов золота; когда же наступал четвертый год, они брали триста юношей и триста девушек пятнадцатилетнего возраста, избранных по жребию из корнуэльских семей. И вот в этот год король послал в Тинтагель со своим требованием исполинского рыцаря Морольда, на сестре которого он был женат и которого никто никогда не мог победить в бою.

Король Марк письмами за своей печатью собрал ко двору всех баронов своей земли, чтобы с ними держать совет. В назначенное время, когда бароны собрались в сводчатую залу дворца и Марк уселся на троне, Морольд повел такую речь:

– Король Марк, услышь в последний раз наказ короля Ирландии, моего повелителя! Он приглашает тебя уплатить, наконец, дань, которую ты ему обязан. А за то, что ты долго в ней ему отказывал, он требует, чтобы ты выдал мне сегодня же триста юношей и триста девушек пятнадцатилетнего возраста, избранных но жребию из корнуэльских семей. Корабль мой, стоящий на якоре в гавани Тинтагеля, увезет их, и они станут нашими рабами. Но если кто-либо из твоих баронов (я исключаю лишь тебя, король Марк, как то и подобает) захотел бы доказать единоборством, что король Ирландии взимает эту дань беззаконно, я приму его вызов. Кто из вас, сеньоры Корнуэльса, желает вступить в бой за свободу своей страны?

Исподлобья переглядывались бароны друг с другом, а затем потупляли головы. Один говорил себе: «Погляди, несчастный, каков Морольд Ирландский! Он будет сильнее четырех здоровенных бойцов. Погляди на его меч: разве ты не знаешь, что он заколдован, что он сносил головы смелым рыцарям с тех самых пор, как король Ирландии посылает этого великана с вызовом в подвластные ему земли? УГОДНО ли тебе, бедняге, пойти на смерть? К чему искушать Господа?» Другой думал: «Разве я воспитал вас, милые сыновья, для рабской доли? Вас, милые дочки, для доли распутниц? Но ведь смерть моя не спасла бы вас». И все молчали.

Еще раз сказал Морольд:

– Кто из вас, сеньоры Корнуэльса, хочет принять мой вызов? Я предлагаю ему прекрасный поединок: в три дня от Тинтагеля мы доедем на лодках до острова Святого Самсона. Там ваш рыцарь и я будем биться один на один, и будут честь и слава его роду, что он отважился на бой.

Они продолжали молчать. Морольд походил на кречета, запертого в клетке с маленькими птичками: когда он является, все умолкают.

И в третий раз заговорил Морольд:

– Что же, доблестные сеньоры Корнуэльса, если такая участь кажется вам более достойной, выбирайте ваших детей по жребию: я их увезу. Не думал я, что страна эта населена одними рабами.

Тогда Тристан преклонил колени перед королем Марком и сказал:

– Властитель и государь, если будет на то ваша милость, я выйду на бой.

Тщетно пытался отговорить его король Марк: рыцарь он молодой, к чему послужит его отвага? Но Тристан бросил Морольду рукавицу, и Морольд ее поднял.

В назначенный день Тристан стал на ковре из драгоценной пурпурной ткани и велел вооружить себя для великого подвига. Он обрядился в панцирь и шлем из вороненой стали. Бароны плакали от жалости к храбрецу и со стыда за себя. «О Тристан, – говорили они, – смелый боец, прекрасный юноша! Почему не я, а ты решился на этот бой? От моей смерти было бы всем меньше печали!..»

Звонят в колокола; и все бароны и мелкие люди, старцы, дети и женщины плачут и молятся, провожая Тристана до берега. Они еще надеются: ведь надежда в сердцах людей питается и малым. Тристан сел в лодку один и направился к острову Святого Самсона. Морольд натянул на мачту своей ладьи роскошный пурпурный парус и первым прибыл на остров. Он привязывал свое судно у берега, когда Тристан, причалив, ногой оттолкнул в море свое.

– Что ты делаешь, вассал? – спросил Морольд. – Почему не привязал свою ладью канатом, как я это сделал?

– К чему это, вассал? – ответил Тристан. – Лишь один из нас возвратится отсюда живым: или мало ему будет одной ладьи?

И оба, возбуждая друг друга бранными словами, направились в глубь острова.

Никто не видел жестокой битвы. Но трижды всем почудилось, будто морской ветер донес до берега яростный крик; и тогда в знак горести женщины били себя в грудь, а сотоварищи Морольда, собравшись в стороне у своих шатров, смеялись. Наконец, около полудня увидели вдали пурпурный парус: ладья ирландца отчалила от острова. И раздался крик ужаса: «Морольд, Мерольд!»

Ладья все приближалась, и внезапно, когда она взлетела на гребень волны, на носу ее увидели рыцаря, в руках которого было два поднятых меча: это был Тристан.

Тотчас двадцать ладей устремилось ему навстречу, а юноши бросились вплавь. Храбрец выскочил на берег; и в то время как матери, стоя на коленях, целовали его железные наколенники, он крикнул сотоварищам Морольда:

– Сеньоры ирландцы, славно сражался Морольд! Смотрите, меч мой зазубрен; кусок лезвия засел глубоко в его черепе. Возьмите же, сеньоры, этот кусок стали: то дань Корнуэльса.

Он стал подниматься к Тинтагелю. На его пути освобожденные им юноши с громкими криками махали зелеными ветками, и окна украсились роскошными завесами. Но когда среди радостных песен, под звуки колоколов, труб и рогов, столь громких, что нельзя было бы расслышать и Божьего грома, Тристан добрался до замка, он упал на руки к королю Марку, и кровь потекла из его ран.

В великом унынии вернулись в Ирландию спутники Морольда. Бывало, возвращаясь в гавань Вейзефорд, Морольд радовался, что снова увидит своих людей, которые толпой будут приветствовать его, увидит королеву, сестру свою, и племянницу, белокурую Изольду с волосами цвета золота, чья краса уже сияла, как занимающаяся заря. Они оказывали ему ласковый прием и если он бывал ранен, исцеляли его, ибо им ведомы были мази и настои, которые оживляли раненых, почти уже мертвецов. Но на что теперь эти волшебные снадобья, травы, собранные в урочный час, разные зелья? Он лежал бездыханный, зашитый в оленью шкуру, и обломок вражеского меча еще торчал в его черепе. Белокурая Изольда извлекла его и спрятала в ларец из слоновой кости, драгоценный, как ковчежец для мощей. Я склонившись над огромным трупом, без конца повторяя хвалы усопшему и беспрестанно посылая одно и то же проклятие его убийце, мать и дочь поочередно руководили погребальным причитанием женщин.

С этого дна белокурая Изольда научилась ненавидеть имя Тристана из Лоонуа.

Между тем в Тинтагеле Тристан хирел: зараженная кровь сочилась из его ран. Лекари поняли, что Морольд вонзил в его тело отравленное копье; и так как их снадобья и противоядия не могли его спасти, они предоставили его Божьему милосердию. Из его ран исходило такое ужасное зловоние, что самые близкие друзья избегали его – все, исключая короля Марка, Горвенала и Динаса из Лидана. Они одни могли оставаться у его изголовья: их любовь превозмогала отвращение. Наконец, Тристан приказал отнести себя в хижину, построенную в стороне, на берегу, и здесь, лежа у волн, ожидал смерти. Ему думалось: «Итак, ты покинул меня, король Марк, – меня, который спас честь твоей земли? Нет, я знаю, милый мой дядя, что ты отдал бы свою жизнь за мою; но чему помогла бы твоя любовь? Приходится умирать! Но как сладко все же видеть солнце; да и сердце мое еще не утратило мужества. Хочу вверить себя морю и его случайностям. Я желал бы, чтоб оно унесло меня одного далеко. К какой земле? Не знаю. Но там, быть может, я найду того, кто меня исцелит. И, может быть, я еще послужу тебе когда-нибудь, славный мои дядя, как арфист, как охотник и твой верный вассал».

Он так молил короля Марка, что тот склонился к его просьбе. Он сам отнес его в ладью без весел и паруса; по желанию Тристана с ним положили одну лишь его арфу. К чему паруса, когда его руки не могли бы их распустить? К чему весла, к чему меч? И как моряк во время долгого плаванья бросает за борт труп старого товарища, так и Горвенал дрожащими руками оттолкнул в море ладью, в которой лежал милый его сын, и море ее унесло.

Семь дней и семь ночей оно тихо несло Тристана. Порой он играл на арфе, чтобы утолить свою муку. Наконец море, незаметно для него, пригнало его к берегу. Как раз в эту ночь рыбаки выехали из гавани, чтобы закинуть в море сети, и плыли на веслах. Вдруг они услышали нежную мелодию, смелую и живую, скользившую по поверхности вод. Недвижимые, подняв весла над головой, они прислушивались. При первом свете зари они заметили блуждавшую ладью. Они говорили друг другу: «Так овевала неземная музыка ладью Святого Брендана[701], когда он плыл к Счастливым островам по морю, которое было белее молока». Они принялись грести, чтобы догнать ладью; а она шла наугад, и, казалось, ничего в ней не было живого, кроме голоса арфы. Но по мере того, как они приближались, мелодия затихала и, наконец, умолкла; когда они подъехали, руки Тристана упали неподвижно на еще дрожащие струны. Рыбаки подобрали его и вернулись в гавань, чтобы поручить раненого своей милосердной госпоже в надежде, что она, может быть, сумеет его излечить.

Увы, гавань эта была Вейзефорд, где покоился прах Морольда, а госпожа их была белокурая Изольда! Она одна, сведущая в целебных зельях, могла спасти Тристана, но из всех женщин она одна желала его смерти.

Когда, оживленный ее знахарством, Тристан пришел в себя, он понял, что волны выбросили его на землю, исполненную для него опасностей; но, достаточно смелый, чтобы защитить свою жизнь, он быстро сумел найти красноречивые и хитрые слова. Он рассказал, будто он жонглер, который сел на торговый корабль и направился в Испанию, чтобы научиться искусству читать по звездам; морские разбойники напали на его корабль; раненный, он спасся на лодке. Ему поверили. Никто из сотоварищей Морольда не признал в нем прекрасного рыцаря острова Святого Самсона: так ужасно исказились от яда его черты. Но когда спустя сорок дней златовласая Изольда его почти уже излечила, когда в его теле, снова сделавшемся гибким, начала возрождаться прелесть юности, он понял, что ему надо удалиться. Он бежал и после многих опасностей однажды снова предстал перед королем Марком.

Глава III. Поиски златовласой красавицы

При дворе короля Марка, добрые люди, были четыре барона, вероломнейшие из всех людей; они ненавидели Тристана жестокой ненавистью за его доблесть и за нежную любовь, которую питал к нему король. Я могу назвать их вам но именам: Андрет, Генедон, Гондоин и Деноален; из них герцог Андрет приходился королю Марку племянником, как и Тристан. Зная, что король намеревался умереть бездетным, чтобы завешать свою землю Тристану, они распалились завистью и стали наветами возбуждать против Тристана баронов Корнуэльса.

– Сколько чудесного в его жизни! – говорили эти предатели. – Но вы, сеньоры, как люди умные, сумеете, без сомнения, объяснить себе это. Одно то, что он победил Морольда, уже великое чудо. Но каким волшебством мог он один, полумертвый, проплыть по морю? Кто из вас, сеньоры, сумел бы управиться с судном без весел и парусов? Колдуны, говорят, это могут. Далее, в какой волшебной стране мог он найти лекарство от своих ран? Конечно, сам он колдун. Да и ладья его была заговорена, так же как его меч и арфа, которая что ни день вливает яд в сердце короля Марка. Как сумел он покорить это сердце мощью и обаянием волшебства! Он станет королем, сеньоры, и вы получите ваши земли от колдуна.

Они убедили в этом большинство баронов: ведь многие не знают, что вещи, совершаемые силою волшебства, может совершить и сердце силой любви и доблести. Поэтому бароны стали требовать от короля Марка, чтобы он взял себе в жены какую-нибудь принцессу, которая дала бы ему наследников; они грозили, что если он станет отказываться, они удалятся в свои крепкие замки, чтобы вести с ним воину. Король противился и в сердце своем клялся, что, пока жив его дорогой племянник, ни одна королевская дочь не взойдет на его ложе. Но тогда сам Тристан, которому крайне обидно было подозрение в корыстной любви к дяде, стал ему угрожать: пусть король подчинится воле своих баронов, иначе и он покинет его двор и перейдет на службу к славному королю Гавуа. Тогда Марк назначил своим баронам срок: через сорок дней он объявит им свое решение.

В назначенный день, один в своем покое, он ожидал их прихода и думал с грустью: «Где бы мне найти королевскую дочь, столь далекую и недоступную, чтобы я мог притвориться, – но только притвориться, – будто желаю ее себе в жены?»

В этот миг в открытое на море окно влетели две ласточки, строившие себе гнездо, и стали биться друг с другом; потом, внезапно испугавшись, они улетели, но одна из своего клюва выронила длинный женский волос тоньше шелка, сиявший, как солнечный луч. Подняв его, Марк позвал баронов и Тристана и сказал им:

– Чтобы угодить вам, сеньоры, я возьму себе жену, если только вы разыщете ту, которую я избрал.

– Разумеется, мы готовы, дорогой наш государь. Но кто же та, на которой вы остановили свой выбор?

– Я выбрал ту, которой принадлежит этот золотой волос; и знайте, что никакой другой я не желаю.

– А откуда у вас, дорогой наш государь, этот золотой волос? Кто вам его принес? Из какой страны?

– Он у меня от златовласой красавицы. Две ласточки мне его принесли: они знают, из какой страны.

Бароны поняли, что они осмеяны и обмануты. С досадой взглянули они на Тристана, ибо подозревали, что он присоветовал эту уловку. Но Тристан, разглядев золотой волос, вспомнил о белокурой Изольде. Он улыбнулся и сказал:

– Король Марк, неправильно ты поступаешь. Разве не видишь, что подозрения этих сеньоров меня позорят? Но тщетно придумал ты эту насмешку: я отправлюсь на поиски златовласой красавицы. Знай, что поиски эти опасны и что мне труднее будет возвратиться из ее страны, чем с острова, на котором я убил Морольда; но я хочу снова подвергнуть случайностям мое тело и жизнь ради тебя, мой славный дядя. А для того, чтобы твои бароны знали, что я люблю тебя бескорыстной любовью, я клянусь честью: либо я умру в этом деле, либо привезу в замок Тинтагель златовласую королеву.

Он оснастил доброе судно, нагрузил его пшеницей, вином, медом и другими припасами, посадил на него, кроме Горвенала, сто юных рыцарей знатного рода, выбранных из самых храбрых, и одел их в платье из грубой шерсти, в плащи из простого камлота, чтобы они походили на купцов; но под палубой корабля они спрятали богатые одеяния из золотой парчи, шелка и пурпура, какие приличествуют послам могучего государя. Когда судно вышло в открытое море, кормчий спросил:

– Дорогой господин мой, куда держать нам путь?

– Друг, держи путь в Ирландию, прямо в гавань Бейзефорд.

Содрогнулся кормчий. Не знал разве Тристан, что после смерти Морольда король Ирландии охотился за корнуэльскими судами, а пойманных моряков вешал на рогатинах? Тем не менее кормчий послушался и доплыл до опасной страны.

Тристан начал с того, что уверил жителей Вейзефорда, будто его спутники – купцы из Англии, приехавшие сюда для мирной торговли. Но так как эти странного вида купцы проводили день в благородных играх в тавлеи[702] и шахматы и, казалось, лучше умели справляться с игральными костями, чем отвешивать пшеницу, то Тристан побоялся быть узнанным и не знал, как приняться за поиски. Однажды утром он услышал голос, такой страшный, что можно было принять его за крик злого духа. Никогда не слышал он зверя, который ревел бы так ужасно и диковинно. Он подозвал женщину, проходившую в гавани:

– Скажи мне, красавица, чей это голос, который я слышал? Не скрой от меня.

– Разумеется, господин мой, скажу вам без обмана. Это голос зверя, самого страшного и гнусного, какой только существует на белом свете. Каждый день он выходит из своей пещеры и становится у городских ворот. Никто не может ни войти, ни выйти, пока не выдадут дракону девушку; схватив в свои когти, он пожирает ее быстрее, чем человек успевает прочесть «Отче наш».

– Не смейся надо мной, – молвил Тристан, – а скажи: в состоянии ли человек, рожденный от матери, убить его в поединке?

– Доподлинно не знаю, дорогой господин. Но верно то, что двадцать испытанных рыцарей брались за этот подвиг, ибо король Ирландии оповестил через глашатая, что выдаст дочь свою, белокурую Изольду, за того, кто убьет чудовище; но чудовище всех их пожрало.

Расставшись с женщиной и вернувшись к судну, Тристан тайно вооружился. Любо было бы посмотреть, какой славный боевой конь вышел из купеческого корабля, какой могучий рыцарь на нем выехал! Но в гавани было пустынно: заря только что занялась, и никто не увидел храбреца вплоть до самых ворот, на которые указала ему женщина. Внезапно по дороге проскакали пять человек; пришпорив коней и бросив поводья, они мчались по городу. Тристан схватил одного из них за его рыжие заплетенные волосы, да так крепко, что опрокинул его на круп лошади и задержал:

– Да хранит вас Господь, сеньор! – сказал он ему. – По какой дороге идет дракон?

И когда беглец указал, Тристан отпустил его.

Чудовище приближалось. Голова у него была медвежья, глаза красные, как пылающие уголья, на лбу два рога, уши длинные и мохнатые, когти как у льва, хвост змеиный, тело чешуйчатого грифа.

Тристан пустил на него коня с такой силой, что, хотя и щетинясь от ужаса, тот прыгнул на чудовище. Копье Тристана, коснувшись чешуи, разбилось вдребезги. Тогда храбрец обнажил меч, занес его и ударил дракона по голове, но не оцарапал даже его шкуры; однако чудовище почувствовало удар: оно выпустило когти, вонзило их в щит и оборвало его застежки. С незащищенной грудью Тристан еще раз бросился на дракона с мечом и нанес в бок столь сильный удар, что он прозвенел в воздухе. Тщетно: ранить дракона он не может, а тот извергает из ноздрей потоки ядовитого пламени. Панцирь Тристана почернел, как потухший уголь; конь его пал. Быстро вскочив на ноги, Тристан вонзил свой добрый меч в пасть чудовища. Он проник в него весь и рассек пополам сердце. В последний раз испустил дракон свой ужасный крик – и издох.

Тристан отрезал у него язык и спрятал в карман; затем, шатаясь от едкого дыма, он пошел напиться к стоячей воде, которая поблескивала невдалеке. Но яд, сочившийся из языка дракона, нагрелся от его тела и отравил его: в высокой траве, которая окаймляла болото, храбрец упал без признаков жизни.

Надо вам сказать, что беглец с рыжими заплетенными волосами был Агингерран Рыжий, сенешал короля Ирландии, и что он домогался руки белокурой Изольды. Он был трус. Но таково могущество любви, что каждое утро он садился, вооруженный, в засаду, чтобы напасть на чудовище; однако, еще издалека заслышав его рев, смельчак этот обращался в бегство. В тот день в сопровождении своих четырех товарищей он осмелился вернуться и, увидев сраженного дракона, павшего коня и разбитый щит, рассудил, что победитель где-нибудь испускает дух. Тогда он отсек голову чудовища, отнес ее к королю и потребовал обещанную прекрасную награду. Король не поверил его храбрости, но, желая поступить с ним по закону, пригласил своих вассалов явиться ко двору через три дня: перед собравшимися баронами сенешал Агингерран должен был представить доказательства своей победы.

Когда белокурая Изольда узнала, что ее хотят выдать замуж за этого труса, она вначале долго смеялась, потом загрустила, но на следующий же день, подозревая подлог, она взяла с собой своего слугу, верного белокурого Периниса, и юную служанку, свою подругу Бранжьену, и все направились тайком к логовищу чудовища. На дороге Изольда заметила следы подков странного очертания: наверно, конь, который здесь проскакал, не был подкован в ее стране. Потом она нашла обезглавленное чудовище и павшего коня; он был взнуздан не по ирландскому обычаю. Конечно, убил дракона приезжий человек, но жив ли он еще?

Изольда, Перинис и Бранжьена долго искали его; наконец среди болотных трав Бранжьена увидела блестящий шлем храбрела. Он еще дышал. Перинис взял его на своего коня и тайно отвез в женские покои. Там Изольда рассказала обо всем своей матери и поручила ей приезжего. Когда королева снимала с него доспехи, ядовитый язык дракона выпал из его кармана. Приведя рыцаря в чувство с помощью какого-то зелья, ирландская королева сказала ему:

– Я доподлинно знаю, чужеземец, что ты убил чудовище; а наш сенешал, вероломный трус, отрубил у него голову и требует в награду дочь мою, белокурую Изольду. Сумеешь ли ты через два дня доказать поединком, что право не на его стороне?

– Королева, – сказал Тристан, – срок очень короток; но вы, без сомнения, сумеете меня вылечить в два дня. Я добыл Изольду, убив дракона, может быть, снова добуду ее, победив сенешала.

Тогда королева, окружив его заботливым уходом, принялась варить для него сильнодействующие настои. На следующий день белокурая Изольда приготовила ему купанье и нежно растерла его тело мазью, приготовленной матерью. Ее глаза остановились на лице раненого. Она увидела, что он красив, и задумалась: «Если его храбрость равна его красоте, мой боец, наверно, будет славно драться!» А Тристан, подкрепленный теплотою воды и силою благовоний, смотрел на нее и при мысли, что он завоевал златовласую королеву, усмехнулся. Изольда заметила это и подумала: «Почему усмехнулся этот чужеземец? Не сделала ли я что-нибудь такое, чего не подобало? Не пренебрегла ли какой-нибудь услугой, какую должна оказывать девушка своему гостю? Да! Он, должно быть, усмехнулся потому, что я не вычистила его доспехов, потускневших от яда».

И она пошла туда, где были сложены доспехи Тристана. «Вот шлем из доброй стали, – подумала она, он не изменит ему в трудный час! И панцирь крепок, легок, вполне достоин, чтобы его носил мужественный боец». Она взяла меч за рукоять: «Вот добрый меч под стать храброму барону!» Она вынула из драгоценных ножен окровавленный клинок, чтобы обтереть его. Видит, он сильно зазубрен. Смотрит на форму зазубрин… Уж не этот ли клинок поломался о череп Морольда? Она колеблется, смотрит еще раз, хочет проверить свои подозрения; бежит в комнату, где хранила осколок стали, некогда извлеченный из черепа Морольда; прикладывает осколок к зазубрине: еле виден след полома.

Тогда она бросилась к Тристану и, занеся над его головой огромный меч, вскричала:

– Ты – Тристан из Лоонуа, убийца Морольда, милого моего дяди! Умри же!

Тристан сделал усилие, чтобы удержать ее руку, но тщетно: тело его было разбито. Однако ум сохранил свою живость, и он сказал находчиво:

– Хорошо, я умру, но выслушай меня, чтоб не пришлось тебе потом долго каяться. Знай, принцесса, что ты не только властна убить меня, но у тебя на то есть и право. Да, ты имеешь право на мою жизнь, так как ты мне дважды ее сохранила и возвратила. В первый раз это было давно: я – тот раненый жонглер, которого ты спасла, выгнав из его тела яд, которым копье Морольда его отравило. Не красней, девушка, что ты излечила эти раны: разве не получил я их в честном бою? Разве я вероломно убил Морольда? Разве не он меня вызвал и я не должен был защищать себя? Во второй раз ты меня спасла, когда разыскала возле болота. Ведь ради тебя, девушка, я сразился с драконом. Но оставим все это; я хотел только доказать тебе, что, спасши меня дважды от смерти, ты приобрела право на мою жизнь. убей же меня, если думаешь снискать себе этим похвалу и славу. Без сомнения, когда ты будешь в объятиях храброго сенешала, тебе сладко будет вспомнить о твоем раненом госте, который подвергнул свою жизнь опасности, чтобы добыть тебя, и добыл, а ты убила его, беззащитного, во время купанья.

– Странные речи я слышу! – воскликнула Изольда. – Почему же убийце Морольда понадобилось добывать меня? Потому, без сомненья, что как некогда Морольд хотел увезти на корабле корнуэльских девушек, так и ты, в виде отмщения, похвастался тем, что сделаешь рабыней ту, которую изо всех девушек Морольд любил больше всего…

– Нет, принцесса, – ответил Тристан. – Но однажды две ласточки, прилетев в Тинтагель, занесли туда твой золотой волос. Думал я, что они явились возвестить мне мир и любовь. Вот почему я и поехал искать тебя за море, вот почему не побоялся чудовища и его яда. Взгляни на этот волос, зашитый в золотые нити моего блио[703]: цвет золотых нитей исчез, но золото волоса не потускнело.

Изольда отбросила меч и взяла в руки блио Тристана. Она увидела в нем золотой волос и долго молчала, потом поцеловала в уста своего гостя в знак мира и одела его в богатые одежды.

Когда бароны собрались, Тристан тайно отправил к своему кораблю Першшса, слугу Изольды, передать своим спутникам, чтобы они шли ко двору, разодетые, как подобает посланным могучего короля, ибо он надеялся в этот же день довершить начатое.

Горвенал и сто рыцарей, уже четыре дня печалившиеся об исчезновении Тристана, обрадовались вести. Они вошли поодиночке в залу, где великое множество ирландских баронов уже собралось, уселись вместе в один ряд, и драгоценные каменья переливались на их богатых одеждах из шелка и пурпура. Говорят промеж себя ирландцы: «Кто эти великолепные сеньоры? Кому они известны? Поглядите на их пышные одеяния, опушенные соболями и расшитые золотом; смотрите, как на рукоятях мечей, на застежках шуб играют рубины, бериллы, изумруды и множество других камней, которых и назвать мы не сумеем! Кто когда видел такое великолепие? Откуда они, чьи они?» Но сто рыцарей молчали и не вставали со своих мест ни перед кем, кто бы ни входил.

Когда король Ирландии уселся под балдахином, сенешал Агингерран Рыжий объявил, что докажет с помощью свидетелей и подтвердит поединком, что он убил чудовище и что Изольда должна быть ему отдана. Тогда Изольда поклонилась своему отцу и сказала:

– Государь, есть здесь человек, который берется уличить вашего сенешала во лжи и коварстве. И этому человеку, готовому доказать, что он освободил вашу страну от бедствия и что ваша дочь не должна быть отдана трусу, обещаете ли вы простить старые его вины, как бы велики они были, и даровать мир и покровительство?

Король задумался и не торопился с ответом. Тогда его бароны закричали:

– Обещайте ему, государь, обещайте!

– Обещаю, – сказал король. Изольда стала на колени перед ним:

– Дай мне поцелуй мира и милости в знак того, что ты поцелуешь так же и этого человека.

Получив поцелуй, она пошла за Тристаном и за руку повела его в собрание.

При его появлении сто рыцарей встали все вместе, приветствовали его, сложив руки крестом на груди, и выстроились вокруг него, а ирландцы догадались, что он их повелитель. Но многие узнали его, и раздался громкий крик:

– Это Тристан из Лоонуа, это убийца Морольда! Засверкали обнаженные мечи, и негодующие голоса повторяли:

– Смерть ему!

Но Изольда воскликнула:

– Король, поцелуй этого человека в уста, как ты обещал!

Король поцеловал Тристана в уста, и шум затих.

Тогда юный герой показал язык дракона и предай жил поединок сенешалу, который не посмел принять его и признался в обмане.

Затем Тристан сказал так:

– Сеньоры, я убил Морольда, но я приехал из за моря, чтобы предложить вам хорошее возмещение. Чтобы искупить свою вину, я подверг себя смертельной опасности, освободив вас от чудовища, и таким образом добыл себе белокурую Изольду. Получив ее, я увезу ее на своем корабле. Но, чтобы в землях Ирландии и Корнуэльса не пылала больше взаимная ненависть, а только любовь, да будет вам ведомо, что король Марк, мой повелитель, возьмет ее себе в супруги. Вот сто знатных рыцарей, готовых поклясться на мощах святых, что король Марк шлет вам привет и любовь, что желание его – почитать Изольду как свою любимую супругу и что все корнуэльцы будут ей служить как своей госпоже и королеве.

Принесли мощи, и, к великой радости всех, сто рыцарей поклялись, что Тристан сказал правду.

Король взял Изольду за руку и спросил Тристана, честно ли приведет он ее к своему повелителю. Перед своими ста рыцарями и баронами Ирландии Тристан поклялся в этом. А белокурая Изольда содрогалась от стыда и печали. Итак, Тристан, добыв ее, пренебрег ею, чудная сказка о золотом волосе была только обманом, и он отдает ее другому!.. Но король вложил правую руку Изольды в правую руку Тристана, и Тристан удержал ее в знак того, что берет ее от имени короля Корнуэльса.

Таким образом из любви к королю Марку хитростью и силой Тристан выполнил наказ: достал златовласую королеву.

Глава IV. Любовное зелье

Когда наступило время поручить Изольду корнуэльским рыцарям, мать ее набрала трав, цветов и корней, положила их в вино и сварила могучий напиток. Сварив его при помощи своего ведовства и знахарства, она вылила его в кувшин и тайно сказала Бранжьене:

– Девушка, ты последуешь за Изольдой в страну короля Марка; ты ее любишь верной любовью. Возьми же этот кувшин с вином и запомни мои слова: спрячь его так, чтобы ничей глаз его не видел и ничьи уста его не коснулись. Но когда наступит брачная ночь, в то время, когда оставляют супругов одних, налей в кубок этого вина, настоенного на травах, и поднеси королю Марку и королеве Изольде, чтобы они выпили вместе. Да смотри, дитя мое, чтобы после них никто не отведал этого напитка, ибо такова его сила, что те, которые выпьют его вместе, будут любить друг друга всеми своими чувствами и всеми помыслами навеки: и в жизни, и в смерти.

Бранжьена обещала королеве поступить, как та приказала.

Рассекая глубокие волны, судно уносило Изольду. Но чем более удалялась девушка от ирландской земли, тем более она горевала. Сидя в шатре, где она заперлась с Бранжьеной, своей служанкой, она плакала, вспоминая о своей стране.

Куда везли ее эти иноземцы? К кому? Какая участь готовилась ей? Когда Тристан приходил к ней, желая успокоить ее ласковыми словами, она гневалась, отталкивала его, и ненависть наполняла ее сердце. Ведь он, похититель, убийца Морольда, хитростью оторвал ее от матери, от ее родины и не удостоил сохранить для себя самого, а везет ее по морю, как добычу, во вражескую страну…

– Несчастная! – говорила она себе. – Да будет проклято море, которое несет меня; лучше бы мне умереть, где я родилась, чем жить там.

Однажды ветры стихли; паруса повисли вдоль мачт. Тристан велел пристать к острову. Корнуэльские рыцари и моряки, утомленные морским путем, сошли на берег. Одна Изольда осталась на судне, да еще девочка, ее служанка.

Тристан подошел к королеве и пытался успокоить ее сердце. Так как солнце пекло и их мучила жажда, они попросили напиться; девочка стала искать какой-нибудь напиток и нашла кувшин, доверенный Бранжьене матерью Изольды.

– Я нашла вино! – крикнула она им.

Нет, то было не вино – то была страсть, жгучая радость, и бесконечная тоска, и смерть.

Девочка наполнила кубок и поднесла своей госпоже. Изольда сделала несколько больших глотков, потом подала кубок Тристану, который осушил его до дна.

В это время вошла Бранжьена и увидела, что они переглядываются молча, как бы растерянные, очарованные. Она увидела перед ними почти опорожненный сосуд и около него кубок.

Схватив сосуд и подбежав к корме, она бросала его в волны и жалобно воскликнула:

– Несчастная я! Да будет проклят тот день, когда я родилась, проклят день, когда взошла на это судно! Изольда, дорогая моя, и ты, Тристан, вы испили вашу смерть!

А корабль снова понесся к Тинтагелю. Тристану казалось, что живое терние, с острыми шипами и благоуханными цветами, пустило свои корни в крови его сердца и крепкими узами связало с прекрасным телом Изольды его тело, его мысль, все его желания. И он подумал: «Андрет, Деноален, Генелон и Гондоин, вы клеветали на меня, будто я добивался владений короля Марка. Но я еще более бесчестен: не земель его жажду я. Милый мой дядя, ты, который полюбил меня, сироту, раньше чем признал во мне кровь твоей сестры Бланшефлер, ты, который оплакивал меня так нежно, когда нес на руках в ладью без весел и парусов! Милый дядя. зачем не прогнал ты с первого же дня бродячего ребенка, явившегося, чтобы стать предателем? Что я задумал? Изольда – твоя жена, я твой вассал. Изольда – твоя жена, я – твой сын. Изольда – твоя жена, и любить меня она не Может».

Изольда любила его. Она хотела его ненавидеть: разве он не пренебрег ею оскорбительным образом? Она хотела его ненавидеть, но не могла, ибо сердце ее было охвачено тем нежным чувством, которое острее ненависти.

С тревогой следила за ними Бранжьена, еще сильнее терзаясь от того, что она одна знала, какое зло невольно им причинила. Два дня следила она за ними, видела, что они отказываются от всякой пищи, всякого питья, всякого утешения, что они ищут друг друга, как слепые, которые тянутся друг к другу ощупью. Несчастные! Они изнывали врозь, но еще больше страдали, когда, сойдясь, трепетали перед ужасом первого признания.

На третий день, когда Тристан подошел к расставленному на палубе шатру, где сидела Изольда, она, увидев его, сказала кротко:

– Войдите, сеньор.

– Государыня! – сказал Тристан. – Зачем назвали вы меня сеньором? Не я ли, напротив, ваш ленник и вассал, обязанный почитать вас, служить вам и любить вас, как свою королеву и госпожу?

Изольда ответила:

– Нет, ты знаешь, что ты сеньор мой и властелин! Ты знаешь, что я подвластна твоей силе и твоя раба! Ах, зачем не растравила я тогда раны жонглера, зачем не дала погибнуть в болотной траве убийце чудовища? Зачем не опустила на него меч, уже занесенный, когда он купался? Увы, я не знала того, что знаю теперь!

– Изольда, что же знаешь ты теперь? Что тебя терзает?

– Увы, меня терзает все, что я знаю, все, что я вижу. Меня терзает море, мое тело, моя жизнь!

Она положила руку на плечо Тристана; слезы затуманили лучи ее глаз, губы задрожали.

Он повторил:

– Милая, что же терзает тебя? Она отвечала:

– Любовь к тебе.

Тогда он коснулся устами ее уст.

Но когда в первый раз они вкусили сладость любви, Бранжьена, которая следила за ними, вскрикнула и, простирая руки, вся в слезах, пала к их ногам.

– Несчастные, остановитесь и, если еще возможно, вернитесь к прежнему! Но нет, это путь без возврата! Сила любви уже влечет вас, и никогда более не будет вам радости без горя: вами овладело вино, настоенное на травах, любовный напиток, который доверила мне твоя мать, Изольда. Лишь один король Марк должен был выпить его с тобой, но дьявол посмеялся над нами троими – и вы осушили кубок. Друг мой, Тристан, и дорогая Шольда, в наказание за то, что я плохо стерегла напиток, отдаю вам мое тело и жизнь, ибо по моей вине вы испили в проклятой чаше любовь и смерть!

Любящие обнялись; в их прекрасных телах трепетало любовное желание и сила жизни.

Тристан сказал:

– Пусть же придет смерть!

И когда вечерний сумрак окутал корабль, быстро несшийся к земле короля Марка, они, связанные навеки, отдались любви.

Глава V. Бранжьена отдана рабам

Король Марк встретил белокурую Изольду на берегу. Тристан взял ее за руку и подвел к нему, и король принял ее, взяв тоже за руку. С большими почестями повел он ее в замок Тинтагель, и когда они появились в замке среди вассалов, красота ее так все осветила, что стены засияли, словно озаренные восходящим солнцем. Похвалил тогда король Марк милую услугу ласточек, которые принесли ему золотой волос, похвалил и Тристана, и сто рыцарей, что наудачу поехали на корабле добывать ему радость его очей и сердца. Увы, славный король, корабль принес и тебе великое горе и жестокие терзания! Десять дней спустя, созвав всех своих баронов, Марк взял себе в жены белокурую Изольду. Но когда наступила ночь, Бранжьена, чтобы скрыть бесчестье своей госпожи и спасти ее от смерти, заняла ее место на брачном ложе. Во искупление своей плохой охраны на море и из любви к королеве она, верная служанка, пожертвовала ей непорочностью своего тела. Темная ночь скрыла от короля ее обман и его позор.

Рассказчики утверждают, что Бранжьена не бросила в море кувшин с вином, настоенным на травах, не до конца осушенный любящими, но что на другой день, когда ее госпожа сама взошла на ложе короля Марка, она вылила в чашу остатки любовного напитка и дала их супругам; и будто король Марк выпил много, а Изольда незаметно вылила свою долю. Но знайте, добрые люди, что эти рассказчики испортили и извратили повесть. Если они сочинили эту ложь, то потому, что не поняли великой любви, которую Марк всегда питал к королеве. Действительно, как вы об этом услышите вскоре, несмотря на мучения, терзания и жестокие возмездия. Марк никогда не в силах был изгнать из своего сердца ни Изольду, ни Тристана; но знайте, добрые люди, что он не пил вина, настоенного на травах: тут не было ни яда, ни колдовства – одно тонкое благородство его сердца внушало ему любовь.

Изольда стала королевой и живет как будто бы в радости; Изольда стала королевой и живет в горе. Изольду нежно любит король Марк, бароны ее почитают, а мелкий люд обожает ее. Изольда проводит дни в своих покоях, пышно расписанных и устланных цветами, у Изольды драгоценные уборы, пурпурные ткани и ковры, привезенные из фессалии, песни жонглеров под звуки арфы; занавесы с вышитыми на них леопардами, орлами, попугаями и всеми морскими и лесными зверями. У Изольды страстная, нежная любовь, и Тристан-с нею, когда угодно, и днем, и ночью, ибо по обычаю знатных господ он спит в королевском покое вместе с приближенными и доверенными людьми. А между тем Шельда трепещет. К чему трепетать? Разве не хранит он свою любовь в тайне? Кто заподозрит Тристана? Кто станет подозревать сына? Кто ее видит, кто за ней следит? Кто свидетель? Да, свидетель следит за ней: Бранжьена, одна Бранжьена подсматривает за ней, Бранжьена знает ее жизнь, Бранжьена держит ее в своих руках. Боже, что если, не желая больше каждый день как служанка стлать ложе, на которое она первая взошла, она выдаст их королю? Что если Тристан умрет от ее вероломства? Так от страха сходила с ума королева. Но не от верной Бранжьены, а от ее собственного сердца исходило это терзание. Послушайте, добрые люди, какое великое предательство она затеяла! Но Бог, как вы об этом узнаете, сжалился над ней, и вы ее пожалеете.

В тот день Тристан и король охотились где-то далеко, и Тристан не знал об этом преступлении. Позвав двух рабов, Изольда посулила им волю и шестьдесят золотых, если они поклянутся, что исполнят ее желание. Они поклялись.

– Я поручу вам девушку, – сказала она. – Вы отведете ее в лес, близко или далеко, но в такое место, чтобы никто никогда не узнал о случившемся; там вы ее убьете и принесете мне ее язык. Запомните, чтобы повторить мне, слова, которые она вам скажет. Ступайте, и по возвращении вы будете свободны и богаты.

Затем она позвала Бранжьену.

– Милая моя, видишь ли, как тело мое изныло и как я страдаю? Пойди-ка в лес за травами, которые пригодны против этого недуга. Вот два раба: они проведут тебя, они знают, где растут полезные травы. Иди за ними, да знай, сестрица, что если я посылаю тебя в лес, то дело идет о моем покое и жизни.

Рабы увели Бранжьену. Когда они пришли в лес, она захотела остановиться, ибо увидела, что целебные травы росли кругом в изобилии. Но они повлекли ее дальше.

– Ступай, девушка, здесь место непригодное.

Один из рабов шел впереди, его товарищ – за нею. Не стало проторенных тропинок, везде тернии, шипы и чертополох. Тогда шедший впереди обнажил свой меч и обернулся. Бранжьена метнулась к другому рабу, ища у него помощи, но и у того был в руке меч наголо, и он сказал:

– Девушка, нам придется убить тебя.

Бранжьена упала на траву, пытаясь руками отклонить острия мечей. Она просила пощады таким жалобным и нежным голосом, что они сказали:

– Если королева Изольда, твоя и наша госпожа, хочет твоей смерти, то, без сомнения, ты сильно перед ней провинилась.

– Не знаю в чем, друзья, – ответила она. – Помню лишь об одном проступке. Когда мы выехали из Ирландии, каждая из нас увезла с собой, как самое ценное украшение, по рубашке, белой, как снег, для нашей брачной ночи. На море приключилось, что Изольда разорвала свою брачную рубашку, и я ей одолжила на брачную ночь свою. Вот все, в чем я провинилась перед нею, друзья. Но если уж она хочет моей смерти, то скажите, что я посылаю ей привет и любовь и что благодарю ее за честь и добро, которое она оказывала мне с тех пор, как ребенком, похищенная пиратами, я была продана ее матери и приставлена ей служить. Да сохранит Господь в своем милосердии ее честь, тело и жизнь! Теперь, милые, убивайте!

Рабы сжалились; они посоветовались между собой и, решив, что такой проступок, гложет быть, и не заслуживает смерти, привязали ее к дереву.

Потом убили щенка; один из них отрезал у него язык, завязал его в полу своей охотничьей куртки, и оба снова явились к Изольде.

– Говорила ли она что-нибудь? – спросила Изольда тревожно.

– Да, государыня, говорила. Она сказала, что вы рассердились на нее за одно: вы разорвали на море свою рубашку, белую как снег, которую везли из Ирландии, и она вам одолжила свою в вечер вашего брака. В этом, говорила она, ее единственное преступление. Она вас благодарила за все благодеяния, оказанные ей с детства, молила Бога сохранить вашу честь и жизнь. Она шлет вам привет и любовь. Вот, государыня, ее язык; мы его принесли вам.

– Убийцы! – вскричала Изольда. – Отдайте мне Бранжьену, дорогую мою служанку! Не знали вы разве, что она была моим единственным другом? Отдайте мне ее, убийцы!

– Истину говорят, государыня, что женщина меняет свои решения в короткий срок; в одно и то же время она смеется и плачет, любит и ненавидит. Мы убили Бранжьену: вы ведь так приказали.

– Как я могла это приказать и за какой проступок? Разве не была она мне дорогой подругой, нежной, верной, прекрасной? Вы это знаете, убийцы; я послала ее за целебными травами и вам ее доверила, чтобы защитить ее в пути. Я скажу, что вы ее убили, и вас изжарят на угольях.

– Знайте же, королева, что она жива: мы приведем ее к вам здоровой и невредимой.

Но Изольда не верила им и, как обезумевшая, проклинала то убийц, то самое себя. Она удержала одного из рабов при себе, между тем как другой поспешил к дереву, к которому была привязана Бранжьена.

– Тебя Бог спас, красавица: твоя госпожа снова зовет тебя к себе!

Явившись к Изольде, Бранжьена встала на колени, умоляя простить ее, но и королева пала на колени перед ней. И обе, обнявшись, надолго лишились чувств.

Глава VI. Большая сосна

Не верной Бранжьены, а самих себя должны остерегаться любящие. Но как могли быть бдительными их опьяненные сердца? Любовь гонит их, как жажда гонит раненого оленя к реке, как внезапно спущенный после долгого голода молодой ястреб бросается на добычу. Увы, любовь нельзя укрыть! Правда, благодаря разумной Бранжьене никто не застал королеву в объятиях ее друга; но не видел ли каждый всегда и везде, как их томило желание, сжигая их, словно струясь из них, как молодое вино льется через край чана?

Уже при дворе четыре предателя, ненавидящие Тристана за его доблесть, бродят вокруг королевы. Они уже знают правду о ее прекрасной любви; снедаемые алчностью, ненавистью и злорадством, они понесут эту весть к королю и увидят, как нежность его сменится яростью, как Тристан будет изгнан или предан смерти, а королева будет терзаться.

Они боялись, однако, гнева Тристана, пока, наконец, ненависть не превозмогла в них страх; однажды четыре барона позвали короля Марка на совет, и Андрет сказал ему:

– Великий государь! Сердце твое, несомненно, раздражится, и нам четверым это будет очень прискорбно, но мы обязаны объявить тебе то, что нечаянно открыли. Ты отдал свое сердце Тристану, а он хочет тебя опозорить. Тщетно мы тебя предупреждали: из любви к одному человеку ты пренебрег своей родней, своими баронами и всех нас забросил. Знай же: Тристан любит королеву. Это верно, и об этом уже много говорят.

Пошатнулся благородный король и ответил:

– Подлый Человек! Какое вероломство ты задумал! Да, я отдал свое сердце Тристану. В тот день, когда Морольд вызывал вас на поединок, все вы опустили головы, дрожа, и словно онемели, а Тристан вышел против него за честь этой страны, и из каждой его раны душа его могла улететь. Вот почему вы его ненавидите, и вот почему я люблю его больше, чем тебя, Андрет, больше, чем всех вас, более, чем всех других! Но что же такое вы открыли, что видели, что слышали?

– В сущности, ничего, государь, ничего такого, чего бы не могли увидеть и твои глаза, слышать и твои уши. Смотри сам, прислушивайся, великий государь: может быть, еще есть время.

И, удалившись, они оставили его на досуге впивать яд.

Король Марк не мог стряхнуть с себя наваждение. В свою очередь, против желания он стал следить за своим племянником и за королевой. Но Бранжьена заметила это, предупредила их, и тщетны были старания короля испытать Изольду хитростью. Вскоре он возмутился этой недостойной борьбой и, поняв сам, что более не в состоянии отогнать от себя подозрения, призвал Тристана и сказал ему:

– Тристан, покинь этот замок и, покинув его, не отваживайся более перебираться через его рвы и ограду. Низкие люди обвиняют тебя в большом предательстве. Не спрашивай меня: я не сумею передать тебе их обвинений, не пороча нас обоих. Не ищи слов, которые могли бы успокоить меня: я чувствую они были бы бесполезны. Все же не верю я предателям; если бы я им верил, разве я не предал бы тебя позорной смерти? Но их злокозненные речи смутили мое сердце, и только твой отъезд меня успокоит, уезжай! Нет сомнения, я вскоре тебя призову, уезжай же, сын мой, всегда мне дорогой!

Когда эта весть дошла до предателей, они заговорили промеж себя:

– Он уехал, уехал чародей, изгнали его, как вора. Что с ним станется? Он, наверно, поедет за море искать приключений и предложит свои бесчестные услуги какому-нибудь дальнему королю.

Нет, Тристан не в силах уехать: когда он переступил ограду и рвы замка, он почувствовал, что далее уйти не в состоянии. Он остановился в самом городе Тинтагеле, поселился с Горвеналом у одного горожанина и изнывал, мучимый лихорадкой, раненный сильнее, чем в те дни, когда копье Морольда отравило его тело ядом. Прежде, когда он лежал в лачуге, построенной на берегу моря, и все избегали зловония его ран, трое были при нем – Горвенал, Динас из Ладана и король Марк; теперь Горвенал и Динас еще находились у его изголовья, но король Марк не явился, и Тристан стонал:

– Да, милый дядя, тело мое распространяет теперь запах еще более отвратительного яда, и твоя любовь не может превозмочь твоего омерзения.

И вместе с тем в жару лихорадки желание, точно конь, закусивший удила, беспрерывно влекло его к плотно запертым башням, за которыми заключена была королева; конь и всадник, поднявшись, снова пускались в тот же путь. За плотно запертыми башнями изнемогала и белокурая Изольда, еще более несчастная, потому что среди чужих людей, которые за нею следили, ей надо было целый день изображать притворное веселье и смех, а ночью, лежа возле короля Марка, не двигаться, сдерживать дрожь во всем теле и приступы лихорадки. Она хочет бежать к Тристану. Ей кажется, что она встает и подходит к двери, но у ее порога предатели поставили в темноте большие косы: их отточенные злые лезвия впиваются на ходу в ее нежные колени, и ей кажется, что она падает и из ее порезанных колен бьют две алых струи.

Скоро любящие умрут, если никто не придет к ним на помощь. А кто же может спасти их, если не Бранжьена? С опасностью для жизни она прокралась к дому, где хирел Тристан. Радостно открыл ей двери Горвенал; и, ради спасения любящих, она научает Тристана уловке.

Никогда, добрые люди, не слыхали вы о более хитрой любовной уловке.

За замком Ттатагель простирался обширный плодовый сад, окруженный крепким частоколом. Без числа росли в нем прекрасные деревья, отягощенные плодами и благоуханными гроздьями. В самом отдаленном от замка месте, рядом с кольями изгороди, возвышалась высокая и прямая сосна, могучий ствол которой поддерживал широко раскинувшуюся вершину. У ее подножия протекал ручей: вода вначале разливалась широкой полосой, светлая и спокойная, в мраморном водоеме, потом, заключенная в тесные берега, она неслась по саду, проникая даже внутрь замка и протекая по женским покоям.

И вот, по совету Бранжьены, Тристан каждый вечер искусно строгал кусочки коры и мелкие сучья. Перескочив через острый частокол и подойдя к сосне, он бросал их в источник. Легкие как пена, они плыли по поверхности и текли вместе с пеной; а в женских покоях Изольда следила, когда они появятся. После этого вечером, если Бранжьене удавалось удалить короля Марка и предателей, Изольда направлялась к своему милому. Она шла спешно и пугливо, следя при каждом своем шаге, не скрыты ли за деревьями в засаде предатели. Увидев ее, Тристан бросался к ней, простирая объятия. И тогда им покровительствовали ночь и дружеская тень большой сосны.

– Тристан, – говорила королева, – моряки уверяют, что Тинтагельский замок зачарован и что вследствие этих чар два раза в году, зимой и летом, он исчезает и бывает невидим для глаза. Теперь он исчез. Не это ли тот чудесный сад, о котором под звуки арфы говорят песни? Воздушная стена окружает его со всех сторон, деревья в цвету, почва напоена благоуханием, рыцарь живет там, не старясь, в объятиях своей милой, и никакая вражья сила не может разбить воздушную стену…

На башнях Тинтагеля уже звучат рожки дозорщиков, возвещающих зарю.

– Нет, – отвечал Тристан, – воздушная стена уже разрушена, и не здесь тот чудесный сад, но настанет день, моя дорогая, когда мы пойдем с тобой вместе в счастливую страну, откуда никто не возвращается. Там высится замок из белого мрамора; в каждом из его тысячи окон горит свеча, у каждого жонглер играет и поет бесконечную мелодию. Солнце там не светит, и никто не сетует, что его нет. Это блаженная страна живых.

А на вершине башен Тинтагеля заря уже освещала большие зеленые и голубые каменные глыбы замка.

Изольда обрела свою радость. Подозрения Марка рассеялись. Предатели, наоборот, догадались, что Тристан видится с королевой. Но Бранжьена сторожила так хорошо, что все их старания выследить любящих были тщетны. Наконец, герцог Андрет (да посрамит его Господь!) сказал своим товарищам:

– Сеньоры, посоветуемся с Фросином, горбатым карликом. Он сведущ во многих искусствах, в магии и во всякого рода волшебстве. Он умеет при рождении ребенка так хорошо наблюдать семь планет и движение звезд, что предсказывает все, что приключится с ним в жизни. Властью Бугибуса и Нуарона[704] он открывает самые сокровенные тайны. Он откроет нам, если пожелает, хитрости белокурой Изольды.

Из ненависти к красоте и доблести маленький злой человечек начертил волшебные знаки, принялся за чары и заклинания, посмотрел на движение Ориона и Люцифера[705] и сказал:

– Радуйтесь, сеньоры, в эту ночь вам удастся их поймать. Они повели его к королю.

– Государь, – сказал колдун, – прикажите вашим охотникам спустить свору ищеек и оседлать коней. Объявите, что вы семь дней и семь ночей будете в лесу на охоте, и вы можете меня повесить, если не услышите в эту же ночь, какие речи ведет с королевой Тристан.

Король так и сделал, хотя и очень неохотно. Когда наступила ночь, он оставил своих охотников в лесу, посадил карлика за собой на коня и вернулся в Тинтагель. Потайным входом он проник в сад, и карлик привел его к большой сосне.

– Государь, вам надо взобраться на ветви этого дерева. Возьмите туда с собой ваш лук и стрелы: они вам, быть может, пригодятся. Да держитесь потише; долго ждать вам не придется.

– Убирайся, чертов пес! – ответил Марк.

И карлик ушел, уводя коня. Он сказал правду: король ждал недолго. В эту ночь луна сияла, светлая и прекрасная. Скрытый в ветвях, король видел, как его племянник перескочил через острый частокол. Тристан подошел под дерево и стал бросать в воду стружки и сучья. Но так как, бросая, он наклонился над ключом, то увидел образ короля, отраженный в воде. Ах, если бы мог он остановить мчавшиеся стружки! Но, увы, они быстро несутся по саду. Там, в женских покоях, Изольда следит за их появлением: она, несомненно, уже увидела их и спешит сюда. Да защитит Господь любящих!

Она явилась. Тристан стоит неподвижно и глядит на нее; он слышит на дереве скрип стрелы, вправляемой в тетиву. Она подходит, легкая и осторожная по обыкновению. «Что это? – думает она. – Почему Тристан не бежит мне навстречу? Не увидел ли он какого-нибудь врага?»

Она останавливается, хочет проникнуть взглядом в темную чащу; внезапно при свете луны она тоже замечает тень короля, отраженную в ручье. Она проявила свою женскую сообразительность тем, что не подняла глаза на ветви дерева.

– Господи Боже! – прошептала она. – Дозволь мне только заговорить первой.

Она подошла еще ближе. Послушайте, как она опередила и предупредила своего милого:

– Сеньор Тристан, на что ты отважился? Звать меня в такое место и в такой час! Ты говоришь, что уже много раз меня вызывал, чтобы упросить меня. В чем твоя просьба? Чего ты от меня ждешь? Наконец, я пришла, ибо не могла забыть, что если я королева, то этим обязана тебе. Я здесь, чего же ты хочешь?

– Просить милости, королева, чтобы ты успокоила короля.

Она дрожит и плачет, а Тристан славит Господа Бога, что Он открыл опасность его милой.

– Да, королева, часто звал я тебя, и всегда напрасно: с тех пор как король прогнал меня, ты ни разу не удостоила явиться на мой зов. Сжалься теперь надо мной, несчастным: король меня ненавидит, не знаю, за что: но ты, быть может, знаешь. А кто, кроме тебя одной. может смягчить его гнев, благородная королева, добрая Изольда, которой доверяется сердце Марка?

– Разве ты в самом деле не знаешь, сеньор Тристан, что он нас обоих подозревает? И в какой еще измене! Мне ли, к великому моему стыду, сообщать тебе об этом? Мой супруг думает, что я люблю тебя преступной любовью. Про то знает Господь, и если я лгу, пусть Он покроет позором мое тело! Никогда не одаривала я никого своей любовью, кроме того, кто первый заключил меня, девушку, в свои объятия. Ты хочешь, Тристан, чтобы я просила короля о твоем помиловании? Да если бы он узнал только, что я пришла под эту сосну, завтра же он развеял бы мой прах по ветру!

Тристан воскликнул с тоскою:

– Говорят, милый дядя: «Тот не подл, кто не делает подлостей». Но в чьем же сердце могло зародиться такое подозрение?

– Сеньор Тристан, что хочешь ты этим сказать? Нет, король, мой супруг, сам по себе не измыслил бы подобной гадости, но здешние предатели заставили его уверовать в эту клевету: ведь легко обмануть благородное сердце. «Они любят друг друга», – сказали ему наветчики и вменили это нам в преступление. Да, ты любил меня, Тристан, – к чему это отрицать? Разве я не жена твоего дяди и не спасла тебя дважды от смерти? И я, в свою очередь, любила тебя: разве ты не родня королю и не слышала ли я много раз от моей матери, что жена не любит своего мужа, если не любит его родни? Из любви к королю я любила тебя, Тристан, и даже теперь, если он вернет тебе свою милость, я буду этому рада. Но я дрожу, мне очень страшно. Я уйду, я и так слишком замешкалась.

Вверху, на ветвях, жалость разобрала короля, и он тихо улыбнулся. Изольда побежала. Тристан молил ее вернуться:

– Королева, во имя Спасителя, приди ко мне на помощь, смилуйся! Трусы хотели отстранить от короля всех тех, кто его любит; им это удалось, и теперь они посмеиваются над ним. Пусть так! Я уйду из этой страны таким же бедняком, каким когда-то сюда явился. Но во всяком случае попроси короля, чтобы, в благодарность за прежние услуги и дабы я без стыда мог уехать в далекие края, он дал мне из своей казны сколько нужно, чтобы оплатить расходы, выкупить моего коня и доспехи.

– Нет, Тристан, тебе не следует обращаться ко мне с такой просьбой. Я одна в этой стране, одна в этом дворце, где меня никто не любит, без поддержки, во власти короля. Если я замолвлю за тебя хоть одно слово, разве ты не понимаешь, что я могу навлечь на себя позорную смерть? Бог да сохранит тебя, друг! Неправедно ненавидит тебя король, но во всякой земле, куда бы ты ни пришел. Господь Бог будет тебе верным другом.

Она ушла, добежала до своей комнаты, где Бранжьена заключила ее, трепещущую, в свои объятия. Королева рассказала ей все, что случилось.

– Изольда, госпожа моя! – воскликнула Бранжьена. – Бог явил для тебя великое чудо. Он, милостивый отец, не хочет, чтобы пострадали те, о которых знает, что они невинны.

Под большой сосной, опершись на мраморный бассейн. Тристан сетовал:

– Господь да смилуется надо мной и да исправит великую неправду, которую я терплю от моего дорогого господина!

Уже он перескочил за частокол сада, а король говорит про себя, улыбаясь:

– Милый племянник, да будет благословен этот час! Видишь ли: далекое путешествие, к которому ты снаряжался утром, уже кончилось.

Там, на опушке леса, карлик Фросин вопрошал звезды и прочел в них, что король угрожает ему смертью. Он почернел от страха и стыда, надулся от злости и быстро пустился бежать по направлению к уэльской земле.

Глава VII. Карлик Фросин

Король Марк примирился с Тристаном. Он дозволил ему возвратиться в замок, и Тристан по-прежнему ночует в королевском покое, среди приближенных и доверенных людей. Когда ему захочется, он может входить и выходить: короля это более не заботит. Но кто же может долго скрывать свою любовь?

Марк простил своим предателям, и когда сенешал Динас из Лидана нашел однажды в дальнем лесу горбатого карлика, блуждающего и жалкого, он привел его к королю, который сжалился над ним и простил ему его проступок.

Но его доброта только усилила ненависть баронов. Снова застав Тристана с королевой, они поклялись, что если король не выгонит своего племянника из страны, они удалятся в свои крепкие замки и будут с ним воевать. Они пригласили короля для переговоров.

– Государь, люби нас, ненавидь нас – на это твоя воля, но мы желаем, чтоб ты изгнал Тристана. Он любит королеву; это видят все, и мы терпеть этого больше не желаем.

Выслушал их король, вздохнул и промолчал, опустив голову.

– Нет, государь, мы больше терпеть этого не желаем, ибо теперь мы знаем, что эта весть, когда-то новая, уже не поражает тебя, ты снисходишь к их преступлению. Как ты поступишь? Обдумай и решись. Что касается нас, то, если ты не удалишь навсегда своего племянника, мы уедем в наши владения, отвлечем от твоего двора и соседей, ибо не можем вынести, чтобы они здесь оставались. Вот что мы предлагаем тебе на выбор. Решай.

– Я уже раз поверил, сеньоры, скверным словам, которые вы говорили о Тристане, и в этом раскаялся. Но вы – мои ленники, и я не хочу лишаться услуг моих людей. Дайте же мне совет, прошу вас: вы мне обязаны советом. Вы знаете хорошо, что я враг всякой гордыни и высокомерия.

– В таком случае, государь, вели позвать сюда карлика Фросина. Ты ему не доверяешь из-за того, что случилось в саду. Однако разве не прочел он в звездах, что королева придет в тот вечер под сосну? Он сведущ во многом; посоветуйся с ним.

Проклятый горбун поспешил явиться, и Деноален обнял его. Послушайте, какому предательству научил он короля:

– Прикажи, государь, своему племяннику, чтобы завтра на заре он поскакал в Кардуэль к королю Артуру с грамотой на пергаменте, хорошо запечатанной воском. Государь, Тристан спит возле твоего ложа.

После первого сна выйди из твоего покоя; клянусь Богом и римским Законом[706], что, если он любит Изольду грешной любовью, он захочет прийти поговорить с ней перед отъездом; если он явится так, что я про то не узнаю, а ты не увидишь, тогда убей меня. Что касается остального, предоставь мне вести дело по собственному усмотрению. Только смотри, не говори Тристану о поручении до того часа, когда надо будет идти спать.

– Хорошо, – ответил Марк, – пусть будет так.

Тогда карлик затеял гнусное предательство. Зайдя к пекарю, он купил на четыре денье крупитчатой муки и спрятал ее за пазуху. Кто когда-либо измыслил подобное предательство! Поздно вечером, когда король отужинал и его приближенные заснули в просторной зале по соседству с его покоем, Тристан подошел по обыкновению к ложу короля Марка.

– Дорогой племянник, – сказал ему король, – исполни мою волю: поезжай верхом к королю Артуру в Кардуэль, и пусть он распечатает эту грамоту. Передай ему мой привет и не оставайся там более одного дня.

– Я выеду завтра, государь.

– Да, завтра, до рассвета.

И вот Тристан в большом волнении. Расстояние от его ложа до ложа Марка было в длину копья. Им овладело страстное желание поговорить с королевой, и он замыслил в сердце, что на заре, если Марк будет спать, он приблизится к Изольде. Боже, что за безумная мысль!

Карлик, по обыкновению, спал в королевском покое. Когда ему показалось, что все заснули, он поднялся и между ложем Тристана и постелью королевы насыпал крупитчатой муки: если один из любовников подойдет к другому, мука сохранит следы его шагов. Пока он сыпал, увидел это Тристан, еще не уснувший. «Что это значит? – подумал он. – Этот карлик не имеет обыкновения оказывать мне услуги. Но он обманется: глуп будет тот, кто дозволит ему снять следы своих ног».

В полночь король встал и вышел, а за ним и горбун-карлик. В комнате было темно – ни зажженной свечи, ни светильника. Тристан поднялся во весь рост на своей постели. Боже, зачем пришла ему эта мысль! Поджав ноги и измерив расстояние, он сделал прыжок и упал на ложе короля. Увы, накануне в лесу клык огромного кабана ранил его в ногу, и, по несчастью, рана не была перевязана. При усилии от скачка она раскрылась, и потекла кровь; Тристан не видел ее, а она лилась, обагряя простыни. В это время карлик на свежем воздухе при свете луны узнал с помощью своего колдовства, что любовники оказались вместе. Затрясшись от радости, он сказал королю:

– Ступай теперь, и если не застанешь их вместе, вели меня повесить.

Они вошли в комнату – король, карлик и четыре предателя. Тристан, слышав их, поднялся, прыгнул и упал на свое ложе. Но увы, при этом скачке кровь из раны брызнула и обильно смочила муку.

Король, бароны и карлик со светильником уже в комнате. Тристан и Изольда притворились спящими. Они оставались одни в покое, не считая Периниса: он лежал в ногах Тристана и не двигался. Но король увидел на ложе обагренные простыни, а на полу – муку, смоченную свежей кровью.

Тогда четыре барона, ненавидевшие Тристана за его доблесть, схватили его на постели, грозя королеве, издеваясь над ней, дразня ее, обещая ей праведный суд. Они нашли кровоточившую рану.

– Тристан, – сказал король, – всякие оправдания бесполезны: завтра ты умрешь!

– Смилуйся, государь! – воскликнул Тристан. – Во имя Бога, за нас распятого, сжалься над нами!

– Отомсти за себя, государь! – сказали предатели.

– Дорогой дядя, – заговорил снова Тристан, – не за себя я молю: мне не тяжело умирать! Конечно, если бы не боязнь тебя рассердить, я дорого отплатил бы за это оскорбление трусам, которые без твоей защиты не осмелились бы своими руками коснуться моего тела; но из уважения и из любви к тебе я отдаюсь на твою волю: делай со мной, что хочешь, бери меня, государь, но сжалься над королевой.

И Тристан униженно склонился к его ногам.

– Сжалься над королевой, ибо если есть в твоем доме человек, достаточно отважный, чтобы утверждать ложно, будто я любил ее преступной любовью, я готов сразиться с ним в поединке. Во имя Господа Бога смилуйся над нею, государь!

Но четыре барона связали веревками его и королеву. Если бы он только знал, что ему не дозволят доказать поединком свою невиновность, он дал бы скорее разорвать себя на части, чем допустил бы позорным образом связать себя.

Он надеялся на Бога и знал, что в поединке никто не посмеет поднять на него оружие. И он по праву полагался на Бога. Когда он клялся, что никогда не любил королеву преступной любовью, предатели смеялись наглому обману. Но я обращаюсь к вам, добрые люди; вы знаете всю правду о любовном зелье, выпитом на море, и можете решить, ложно ли он говорил. Не поступок доказывает преступление, а истинный суд. Люди видят поступок, а Бог видит сердца: Он один – праведный судья. Потому-то Он пожелал, чтобы всякий обвиняемый имел возможность доказать свою правоту поединком, и Он сам сражается на стороне невинного. Вот почему Тристан требовал суда и поединка, остерегаясь в чем-либо оказать неуважение королю Марку. Но если бы он мог предугадать, что потом произошло, он убил бы предателей. Боже, зачем не убил он их!

Глава VIII. Прыжок из часовни

По городу темной ночью бежит молва: Тристан и королева схвачены, король хочет их казнить. Богатые горожане и мелкий люд – все плачут. – Увы, как нам не плакать! Тристан, смелый боец, неужели ты умрешь от такого подлого предательства? А ты, благородная, почитаемая королева! В какой земле народится когда-либо принцесса столь прекрасная, столь любимая? Это плод твоего колдовства, горбун-карлик! Да не удостоится лицезреть Господа тот, кто, встретив тебя, не вонзит в твое сердце копье! Тристан, милый друг, дорогой! Когда Морольд, явившийся, чтобы захватить наших детей, высадился на этом берегу, никто из баронов не посмел вооружиться против него: все молчали, как немые, лишь ты, Тристан, вышел на поединок за всех нас, людей Корнуэльса. Ты убил Морольда, он поразил тебя копьем, и от этой раны ты едва не умер за нас. И нынче, памятуя обо всем этом, допустим ли мы твою смерть?

Жалобы и вопли разносятся по всему городу; все бегут во дворец. Но таков гнев короля, что не найдется столь сильного и смелого барона, который решился бы замолвить слово, чтобы смягчить его.

День близится, ночь уходит. Еще до восхода солнца Марк выехал за город к месту, где он обыкновенно творил суд и расправу. Он велел вырыть в земле яму и наполнить ее узловатыми колючими прутьями белого и черного терновника, вырванного с корнем.

В шесть часов утра он велел кликнуть клич по всей стране, чтобы тотчас же собрались корнуэльские люди. Они шумно сбегались; и не было никого, кто бы не плакал, кроме карлика из Тинтагеля. Тогда король сказал так:

– Сеньоры, этот костер из терновника я велел сложить для Тристана и королевы, ибо они преступили закон.

Все закричали:

– Требуем суда, государь, прежде всего суда, тяжбы и разбирательства! Казнить их без суда – позор и преступление. Дай им отсрочку, окажи милость!

Марк ответил гневно:

– Не будет им ни отсрочки, ни милости, ни защиты, ни суда. Клянусь Господом, Творцом мира, если кто посмеет просить меня об этом, его первого сожгут на костре.

Он приказал развести огонь и привести из замка Тристана. Терновник пылает, все молчат, король ждет.

Слуги добежали до покоя, где под крепкой стражей находились любящие. Тристана схватили за руки, спутанные веревками. Клянусь Богом, что за подлость была так связать его! Он плачет от обиды, но к чему эти слезы? Его тащат позорным образом, а королева восклицает, почти обезумев от горя:

– Быть убитой для твоего спасения – вот что было бы мне великой радостью!

Стража и Тристан выходят из города, направляясь к костру, но за ними мчится всадник, догоняет их, соскакивает на ходу с боевого коня: это Динас, славный сенешал. При вести о случившемся он выехал из своего замка Лидана; пена, пот и кровь струились с боков его коня.

– Сын мой, я спешу на королевский суд! Господь, быть может, внушит мне такой совет, который вам обоим будет пригоден; по крайней мере. Он и теперь дозволит мне сослужить тебе малую службу. Друзья, – сказал он слугам, – я желаю, чтобы вы вели его без пут.

Динас разрубил позорные веревки и прибавил:

– Если он попытается убежать, разве не при вас ваши мечи?

Он поцеловал Тристана в уста, снова сел на коня и умчался.

Послушайте же, каково милосердие Божие! Не желая смерти грешника, Господь внял слезам и воплям бедных людей, которые молили Его за мучимых любящих. У дороги, по которой проходил Тристан, на вершине скалы возвышалась над морем обращенная к северу часовня. Стены задней ее стороны были расположены на краю берега, высокого, каменистого, с острыми уступами; в ее абсиде, над самой пропастью, было расписное окно искусной работы какого-то святого человека. Тристан сказал тем, кто его вел:

– Видите ли вы эту часовню, добрые люди? Позвольте мне войти в нее. Смерть моя близка, я помолюсь Богу, чтобы Он простил мне мои прегрешения. У часовни всего один выход, а у каждого из вас есть по мечу; вы хорошо понимаете, что я могу выйти только этой дверью и что, когда я помолюсь, мне придется волей-неволей отдаться в ваши руки.

Один из стражей сказал:

– Разумеется! Отчего ему не позволить?

Они дали ему войти. Он кинулся внутрь часовни, пробежал мимо алтаря, подскочил к окну в абсиде, схватился за него, открыл и прыгнул наружу… Лучше это падение, чем смерть на костре, да еще перед таким сборищем!

Знайте, добрые люди, что Бог смиловался над ним: ветер надул его одежду, подхватил его и опустил на большой камень у подножья скалы.

До сих пор еще корнуэльцы зовут этот камень «Прыжок Тристана».

А перед церковью все его ждали, но тщетно: Бог принял его теперь под свою защиту. Он бежит, рыхлый песок осыпается под его ногами. Он падает, оборачивается, видит вдали костер: пламя трещит, дым поднимается столбом… Он бежит.

Схватив меч, опустив поводья, Горвенал вырвался из города: король сжег бы его самого вместо его господина. На поляне он нагнал Тристана.

– Бог помиловал меня, наставник! – воскликнул Тристан. – Но к чему мне это, несчастному? Если нет со мною Изольды, все утратило для меня цену. И зачем не разбился я при моем падении! Я спасся, Изольда, а тебя убьют. Ее сжигают из-за меня, из-за нее умру и я.

Сказал ему Горвенал:

– Дорогой мой господин, успокойся, не слушайся голоса гнева! Видишь ты этот частый кустарник, окруженный широким рвом? Спрячемся там: много людей проходит по этой дороге, они нас оповестят, и если, сын мой, Изольду сожгут, клянусь Богом, Сыном Марин, никогда не ночевать мне под кровлей до того дня, когда мы за нее отомстим.

– Но у меня нет меча, дорогой наставник!

– Вот он, я его привез тебе.

– Хорошо, милый наставник: теперь я не боюсь ничего, кроме Бога.

– Да еще, сын мой, есть у меня под платьем такая вещь, которая тебя порадует, – панцирь, крепкий и легкий, он может тебе сослужить службу.

– Дай его сюда, дорогой наставник; клянусь Богом, в которого верую, что теперь я освобожу мою милую.

– Не торопись! – сказал Горвенал. – Господь, без сомнения, уготовил тебе какое-нибудь более надежное отмщение. Подумай, что приблизиться к костру не в твоей власти: горожане окружают его, а они короля боятся. Может быть, тот или другой и желает твоего освобождения, но он первый же тебя и ударит. Ведь правильно говорят, сын мой: отчаянность – не храбрость. Погоди…

Случилось, что когда Тристан бросился со скалы, какой-то бедный человек из мелкого люда увидел, как он поднялся и побежал. Он поспешил в Тинтагель, прокрался в комнату Изольды и сказал ей:

– Не плачьте, государыня, ваш друг спасся.

– Да будет благословен Господь! – промолвила она. – Пусть теперь меня вяжут или развязывают, щадят или казнят, мне нет заботы.

Предатели так скрутили веревками кисти ее рук, что потекла кровь, и она сказала, улыбаясь:

– Если бы я заплакала от этого мучения теперь, когда Господь в милосердии своем только что вырвал моего милого из рук предателей, чего бы я стоила?

Когда до короля дошла весть, что Тристан бежал через окно часовни, он побледнел от гнева и приказал своим людям привести Изольду.

Ее влекут. Она появляется на пороге залы, протягивая свои нежные руки, из которых сочится кровь. Крик несется по всей улице: «Боже, смилуйся над ней! Благородная, достойная королева, в какую печаль ввергли нашу страну те, что предали тебя! Будь они прокляты!»

Королеву приволокли к костру из пылающего терновника. Тогда Динас из Лидана пал к ногам короля:

– Внемли мне, государь! Я служил тебе долго, честно, и верно, и не ради выгоды: нет такого бедняка, сироты, старухи, которые дали бы мне денежку за сенешальство, которое я держал от тебя в течение всей моей жизни. В награду за это помилуй королеву. Ты хочешь сжечь ее без суда – это преступление, ибо она не признается в том, в чем ты ее обвиняешь. К тому же размысли: если ты сожжешь ее, не будет больше мира в твоей стране. Тристан убежал, ему хорошо известны равнины, леса, переправы и проходы, а он смел. Конечно, ты его дядя, он не нападет на тебя самого, но он перебьет всех баронов, твоих вассалов, какие ему попадутся.

Слышали это четыре предателя и побледнели; им уже виделся Тристан, поджидающий их в засаде.

– Государь! – сказал сенешал. – Если правда то, что я верно тебе служил всю жизнь, отдай мне Изольду: я тебе отвечаю за нее как ее страж и поручитель.

Но король взял Динаса за руку и поклялся именем всех святых, что он тотчас свершит суд.

Тогда Динас поднялся и сказал:

– Я возвращаюсь в Лидан, государь, и бросаю вашу службу.

Грустно улыбнулась ему Изольда. Он сел на своего боевого коня и удалился, печальный и угрюмый, потупив голову.

Изольда стоит перед костром. Окружающая ее толпа кричит, проклиная короля, проклиная предателей. По лицу Изольды текут слезы. Она одета в узкое платье серого цвета с тонкой по нему золотой полоской; золотая нить вплетена в ее волосы, спадающие до ног. Кто бы увидел ее столь прекрасной и не пожалел, у того сердце предателя. Боже, как крепко связали ей руки!

Случилось, что сто прокаженных, обезображенных, с источенным белесоватым телом, приковыляли на костылях под звуки своих трещоток и столпились у костра; и из-под распухших век их налитые кровью глаза любовались зрелищем.

Ивен, самый отвратительный из больных, закричал королю пронзительным голосом:

– Ты хочешь, государь, предать огню свою жену? Наказание справедливое, но слишком скорое. Быстро сожжет ее это сильное пламя, быстро рассеет буйный ветер ее пепел; и когда пламя потухнет, муки ее прекратятся. Хочешь ли, я научу тебя худшему наказанию, такому, что она будет жить, но с великим позором, вечно желая себе смерти? Хочешь ли того?

Король ответил:

– Пусть живет, но с позором, что хуже смерти. Кто научит меня такой казни, того я особо возлюблю.

– Итак, скажу коротко свою мысль, государь. Видишь ли, у меня сто товарищей. Отдай нам Изольду – пусть она будет наша. Недуг разжигает наши страсти. Дай ее твоим прокаженным. Никогда женщина не будет иметь худшего конца. Посмотри, как лохмотья липнут к нашим сочащимся ранам… А она, которой были по сердцу, пока она была с тобой, дорогие ткани, подбитые пестрым мехом, драгоценности, покои, изукрашенные мрамором, она, которая наслаждалась хорошими винами, почетом, весельем, – когда она увидит двор твоих прокаженных и ей придется войти в наши низкие лачуги и спать с нами, тогда красавица белокурая Изольда познает свой грех и пожалеет о прекрасном костре из терновника!

Выслушав его, король поднялся с места и долго стоял неподвижно. Наконец он подбежал к королеве и схватил ее за руку. Она воскликнула:

– Сжалься надо мной, государь! Сожгите, сожгите меня скорей!

Король молчал. Ивен и сто больных теснились вокруг нее. Слушая, как они кричат и вопят, все сердца сжались от жалости; а Ивен доволен. Изольда уходит, Ивен ее ведет. Ужасный сонм вышел из города. Они направились по дороге, где Тристан сидел в засаде.

– Что ты намерен делать, сын мой? – крикнул Горвенал. – Вот твоя милая!

Тристан выехал на коне из чащи.

– Ивен, довольно тебе провожать ее, оставь ее, коли жизнь тебе мила! Но Ивен сбросил свой плащ.

– Смелей, друзья! Примитесь-ка за палки, за костыли! Настало время показать нашу доблесть.

Любо было видеть, как, скинув свои плащи, прокаженные поднялись на больных ногах, отдувались, кричали, потрясая костылями; тот грозит, этот ворчит. Но противно было Тристану бить их. Сказители утверждают, что он убил Ивена. Так говорить непристойно. Нет, он слишком доблестен, чтобы убивать такое отродье. Не он, а Горвенал, отломив крепкий дубовый сук, ударил им по черепу Ивена; черная кровь брызнула и потекла по всему телу, вплоть до искривленных ног.

Тристан отбил королеву, впредь ей больше никакого зла не будет. Он разрезал веревки, связывавшие ее руки; и, покинув равнину, они углубились в лес Моруа. Там, в густой чаще, Тристан почувствовал себя в безопасности, как за стеной крепкого замка.

Когда солнце склонилось, они остановились, все трое, у подножия горы. Страх утомил королеву; она опустила свою голову на грудь Тристана и заснула.

Наутро Горвенал похитил у одного лесничего лук и две хорошо оперенные зубчатые стрелы и отдал Тристану – хорошему стрелку, который подстерег косулю и убил ее. Горвенал набрал груду сухих сучьев, достал огнивом искру и зажег большой костер, чтобы изжарить дичь, а Тристан нарубил ветвей, устроил шалаш и покрыл его листвой; Изольда густо устлала его травой. Тогда в глубине дикого леса началась для беглецов жизнь суровая, но милая им.

Глава IX. Лес Моруа

В глуби глухого леса с великим трудом, словно преследуемые звери, они бродят и редко осмеливаются к вечеру возвратиться на вчерашний ночлег. Питаются они только мясом диких зверей, вспоминая с сожалением о вкусе соли и хлеба. Их изможденные лица побледнели; одежда, раздираемая шипами, превращается в лохмотья. Они любят друг друга – и не страдают.

Однажды, когда они скитались по большим лесам, никогда не знавшим топора, случайно они набрели на хижину отшельника Огрина. На солнце в кленовой роще, вблизи своей часовни, прогуливался тихими шагами старик, опираясь на посох.

– Сеньор Тристан! – воскликнул он. – Узнай, какой великой клятвой поклялись жители Корнуэльса. Король велел объявить во всех приходах: кто тебя поймает, получит в награду сто марок золотом. И все бароны поклялись выдать тебя живым или мертвым. Покайся, Тристан! Бог прощает грешников.

– Раскаяться мне, друг Огрин? В каком преступлении? Ты, который нас судишь, знаешь ли ты, какое зелье мы испили на море? Да, славный напиток нас опьянил, и я предпочел бы скорее нищенствовать всю мою жизнь по дорогам и питаться травами и корнями вместе с Изольдой, чем без нее быть королем славного государства.

– Да поможет тебе Господь, сеньор! ибо ты погиб и для этого света, и для будущего. Изменника своему господину следует разорвать на части двумя конями, сжечь на костре, и там, где пал его пепел, трава больше не растет, и пахота на том месте без пользы, там гибнут и деревья, и злаки. Тристан, отдай королеву тому, кто сочетался с ней браком по римскому закону!

– Она более не принадлежит ему: он отдал ее своим прокаженным; у прокаженных я ее и отнял. Теперь она навсегда моя; расстаться с ней я не могу, как и она со мной.

Огрин присел, у его ног Изольда плакала, склонив голову на колени человека, принявшего на себя страду во имя Божие.

Отшельник повторял ей святые слова Евангелия, но, обливаясь слезами, она качала головой и не хотела ему верить.

– Увы, – сказал Огрин, – как утешить мертвых? Покайся, Тристан, ибо человек, живущий в грехе без раскаяния, мертв.

– Нет, я живу и не раскаиваюсь. Мы вернемся в лес, который дает нам приют и нас охраняет. Пойдем, Изольда, дорогая!

Изольда поднялась. Они взялись за руки и вступили в высокие травы; вереск, деревья сомкнули за ними свои ветви, и они исчезли за листвой.

Послушайте, добрые люди, о славном приключении. Тристан воспитал собаку-ищейку, красивую, живую, легкую на бегу; ни у одного графа, ни у одного короля нет ей равной для охоты с луком. Звали ее Хюсден. Пришлось запереть собаку в башне, навязав ей на шею чурку. С того дня, как она не видела более своего хозяина, она отказывалась от всякой пищи, рыла лапами землю, в глазах ее были слезы, она выла. Многим стало ее жалко.

– Хюсден, – говорили они, – ни одно животное не умело так преданно любить, как ты. Да, мудро изрек Соломон: «Преданный мне друг – это моя борзая».

И король Марк, вспоминая о прошлых днях, думал в своем сердце: «Большой ум у этой собаки, что она так плачет по своем хозяине; есть ли кто в Корнуэльсе, кто бы стоил Тристана?»

Три барона пришли к королю:

– Белите, государь, отвязать Хюсдена: мы узнаем, от тоски ли по своем хозяине собака так скучает. Если нет, то, когда ее отвяжут, вы увидите, как она будет бросаться, с раскрытой пастью и высуня язык, на людей и животных, стараясь укусить их.

Ее отвязали. Она выскочила из двери и побежала в комнату, где прежде находила Тристана. Она рычит. воет, ищет – напала, наконец, на след своего хозяина. Шаг за шагом пробегает она по дороге, которой Тристан шел к костру. Все следуют за ней. Громко тявкая, она лезет на утес. Вот она в часовне, вскочила на алтарь, внезапно прыгает из окна, падает у подошвы скалы, снова находит след на берегу, останавливается на мгновение в цветущей роще, где прятался в засаде Тристан, затем направляется к лесу. Нет никого, кто бы, видя это, ее не пожалел.

– Государь, – сказали тогда рыцари, – не надо следовать за нею: она, пожалуй, заведет нас в такое место, откуда трудно будет и выбраться.

Они оставили ее и вернулись. Достигнув леса, собака огласила его своим лаем. Издалека услышали его Тристан, королева и Горвенал: «Это Хюсден!» Они испугались: наверно, король их преследует; он, должно быть, напустил на них ищеек, как на диких зверей. Они углубились в чащу. На опушке, с натянутым пуком, стал Тристан, но когда Хюсден увидел и признал своего хозяина, он прыгнул прямо к нему, вертя головой и хвостом, выгибая спину, свиваясь кольцом. Затем он подбежал к белокурой Изольде, к Горвеналу, приласкался и к коню.

Тристан сильно опечалился:

– Увы! Какое горе, что он нас нашел! Что может поделать с собакой, которая не умеет быть спокойной, преследуемый человек? По равнинам и лесам, по всей своей земле ищет нас король; Хюсден выдаст нас своим лаем. Увы, ведь из любви и по природному благородству пришла моя собака искать смерти! Нам следует, однако, остерегаться. Что делать!? Посоветуйте мне. Погладив Хюсдена, Изольда сказала:

– Пощади его! Мне пришлось слышать об одном уэльском леснике, который приучил свою собаку бегать без лая по кровяному следу раненых оленей. Вот была бы радость, дорогой Тристан, если бы удалось, потрудившись, выучить тому и Хюсдена.

Он задумался на мгновение, меж тем как собака лизала руки Изольде. Сжалился Тристан и говорит:

– Попытаюсь, уж слишком тяжело мне убивать его.

Вскоре Тристан пошел на охоту, выгнал лань и ранил ее стрелой. Собака хочет броситься по следам лани и лает так громко, что оглашается лес. Тристан ударом заставляет ее замолчать; Хюсден поднимает глаза на своего господина; он удивлен, не смеет больше лаять и не идет по следу. Тогда Тристан кладет его у своих ног, затем бьет себя по сапогу каштановым прутом, как то делают охотники, чтобы науськать собаку. Видя это, Хюсден хочет снова залаять, и Тристан наказывает его. Не прошло и месяца, как, школя собаку таким образом, он научил ее охотиться молча: когда, бывало, он ранит стрелой косулю или лань, Хюсден, никогда не подавая голоса, выслеживает ее по снегу, льду или траве. Если он настигал зверя в лесу, то отмечал то место, притаскивая туда ветви; если заставал его на лугу, то покрывал травой тушу и возвращался без лая за своим хозяином. Прошло лето, наступила зима. Любящие жили, приютясь в пещере, и на земле, отвердевшей от мороза, ледышки щетинили их ложе из опавших листьев. Ни он, ни она не чувствовали горя – такова была сила любви. Но когда вернулось светлое время года, они построили под большими деревьями шалаш из зазеленевших ветвей. Тристан с детства умел искусно подражать пению лесных птиц, он подражал то иволге, то синице, то соловью или другому пернатому, и порой на ветвях шалаша множество птиц, прилетевших на его призыв, распевали, назобившись, свои песни в сиянии дня. Любящие не бродили более по лесу и не скитались беспрестанно, ибо ни один барон не отваживался их преследовать, зная, что Тристан повесил бы его на ветвях дерева.

Случилось, однако, что один из четырех предателей, Генелон, – да будет проклят он Богом! – увлеченный охотой, осмелился забрести в лес Моруа. В то утро на опушке леса, в глубоким овраге, Горвенал, расседлав своего коня, пустил его пастись на молодой траве; поблизости, под навесом из ветвей, на груде цветов и зелени покоился Тристан, крепко обняв королеву, и оба спали.

Внезапно Горвенал заслышал лай своры: собаки мчались, выгоняя оленя, который бросился в овраг. Вдали на лугу показался охотник. Горвенал признал его: это был Генедон-барон, которого больше всего ненавидел его господин. Он скакал один, без конюшего, вонзив шпоры в окровавленные бока своего коня и нахлестывая его шею. Спрятавшись за деревом, Горвенал подстерегал его; быстро подъезжает он, медленнее будет возвращаться.

Бот он проезжает. Выскочив из засады, Горвенал хватает его коня под уздцы. Я в одно мгновение припомнив все то зло, какое сделал этот человек, он валит его с коня, кромсает мечом и удаляется, унося с собой отрубленную голову. Там, под навесом из листьев цветущей зелени, спали, крепко обнявшись, Тристан и королева. Горвенал тихо подошел к ним, в руке у него мертвая голова.

Когда охотники нашли под деревом обезглавленный труп, они так перепугались, как если бы Тристан уже гнался за ними по пятам; они бросились бежать, убоявшись смерти. С тех пор никто уже больше в этом лесу не охотился.

Чтобы порадовать сердце своего господина, когда он проснется, Горвенал привязал голову за волосы к шесту шалаша; густая листва ее обрамляла.

Тристан проснулся и увидел полускрытую ветвями голову, которая глядела на него. Он узнал Генелона и вскочил в испуге. Но его наставник крикнул ему:

– Успокойся, он мертв! Я убил его вот этим мечом. Сын мой, это был твой враг.

И Тристан обрадовался: человек, которого он ненавидел, Генелон, убит.

С тех пор никто не решался проникнуть в дикий лес. Ужас охранял вход в него; любящие – в нем хозяева. Тогда-то смастерил Тристан лук «Без промаха», всегда попадавший в цель, в человека или зверя, в намеченное место.

То было летним даем, добрые люди, в пору жатвы, вскоре после Троицына дня. Птицы пели по росе навстречу утренней заре. Тристан вышел из шалаша, опоясался мечом, снарядил лук «Без промаха» и один отправился в лес на охоту. Прежде чем настанет вечер, великое горе его постигнет. Нет, никогда любящие не любили так сильно и не искупили этого так жестоко!

Когда Тристан вернулся с охоты, утомленный изнуряющим зноем, он обнял королеву.

– Где был ты, дорогой?

– Ходил за оленем, он вконец истомил меня. Смотри, пот с меня течет. Хочу лечь и поспать.

На ложе из зеленых ветвей, устланном свежей травой, первая легла Изольда. Тристан лег возле нее, положив между нею и собой обнаженный меч. На их счастье, они были одеты. У королевы на пальце был золотой перстень с чудным изумрудом, который подарил ей Марк в день их свадьбы. Так спали они, крепко обнявшись, одна рука Тристана была просунута под шею его милой, другою он обнял ее прекрасное тело, но уста их не соприкасались. Ни малейшего дуновения ветерка, ни один листок не шелохнется. Сквозь ветвяную крышу падал луч солнца на лицо Изольды, и оно сияло, как льдинка.

Случилось, что лесник набрел в лесу на место, где трава была помята: накануне там покоились любящие. Он не признал следа их тел, но направился по следу шагов и пришел к их жилищу. Он увидел их спящими, узнал и пустился бежать, боясь грозного пробуждения Тристана. Пробежав две мили, отделявшие лес от Тинтагеля, он поднялся по ступеням в залу, где застал короля, творившего суд среди созванных им вассалов.

– По какому делу явился ты сюда, друг мой? Ты, вижу я, запыхался, точно псарь, долго бегавший за ищейками. Не хочешь ли ты просить, чтобы я рассудил какую-нибудь твою обиду? Кто выгнал тебя из моего леса?

Лесник отвел его в сторону и тихо сказал:

– Я видел королеву и Тристана. Они спали; я испугался.

– В каком месте?

– В шалаше, в лесу Моруа. Они спали в объятиях друг у друга. Поспеши, если хочешь отомстить.

– Иди, жди меня на опушке леса, у подножья Красного Креста. Да не говори никому о том, что ты видел: я тебе дам золота и серебра, сколько захочешь взять.

Лесник отправился и сел у подножия Красного Креста. Да будет проклят доносчик! Но он умрет позорной смертью, как вам сейчас поведает мой рассказ.

Король велел оседлать своего коня, опоясался мечом и, не сопровождаемый никем, незаметно выехал из города. Когда он ехал один, припомнилась ему ночь, когда поймал он своего племянника: какую нежность выказала тогда к Тристану прекрасная белокурая Изольда! Если он застанет их врасплох, он покарает их за великие грехи, отомстит тем, кто его опозорил. У Красного Креста он нашел лесника:

– Иди вперед, веди меня скоро и прямо.

Их окутала черная тень высоких деревьев. Король следовал за доносчиком, положившись на свой меч, когда-то наносивший славные удары. А что если Тристан проснется? Один Бог ведает, кому из них двоих суждено остаться на месте! Наконец лесник сказал тихо:

– Государь, мы подъезжаем!

Он поддержал ему стремя и привязал коня за уздечку к зеленой яблоне. Они еще приблизились и внезапно на залитой солнцем лужайке увидели цветущий шалаш. Король расстегнул свою мантию с зацепками из чистого золота и сбросил ее, открыв свой прекрасный стан. Он вытащил меч из ножен, повторяя в своем сердце, что сам умрет, если не убьет их. Лесник следовал за ним, но король сделал ему знак вернуться.

Он проник в шалаш один, с обнаженным мечом, и уже занес его… Какое будет горе, если он нанесет этот удар! Но он увидел что губы их не соприкасались и обнаженный меч разделял их тела.

– Боже! – сказал он. – Что я вижу? Могу ли я убить их? Они так долго жили в этом лесу, и если бы любили друг друга грешной любовью, разве положили бы этот меч между собой? И разве не знает каждый, что обнаженное лезвие, разделяющее два тела, служит порукой и охраной целомудрия? Если бы они любили друг друга грешной любовью, почивали ли бы они так непорочно? Нет, я их не убью: это было бы большим грехом; и если бы я разбудил этого спящего и один из нас был убит, об этом долго стали бы говорить, и к нашему стыду. Но я устрою так, что, проснувшись, они узнают, что я застал их спящими и не пожелал их смерти и что Бог сжалился над ними.

Солнце, проникая в шалаш, палило белое лицо Изольды. Король взял свои рукавицы, опушенные горностаем. «Это она, – вспомнил он, – привезла их мне тогда из Ирландии». Он всунул их в листву, чтобы заткнуть отверстие, через которое падал луч, потом осторожно снял перстень с изумрудом, который подарил королеве: прежде надо было сделать усилие, чтобы надеть его ей на палец, а теперь пальцы ее так похудели, что перстень снялся без труда. Вместо него король надел ей свой, подаренный ему Изольдой. Затем он взял меч, который разделял любящих. Он узнал и его: то был меч, который зазубрился о череп Морольда. Вместо него король положил свой. Выйдя из шалаша, он вскочил в седло и сказал лесничему:

– Беги теперь и спасайся, если можешь!

А Изольде виделось во сне, будто она в богатом шатре среди большого леса. Два льва на нее бросились и дрались из-за нее. Она вскрикнула и проснулась: рукавицы, опушенные белым горностаем, упали ей на грудь. На ее крик Тристан вскочил, хотел схватить свой меч и признал по золотой чашке, что это – меч короля. И королева увидела на своем пальце перстень Марка.

– Горе нам, – воскликнула она, – король нас застал!

– Да, – сказал Тристан, – он унес мой меч; он был один, испугался и пошел за подкреплением. Он вернется и велит сжечь нас перед всем народом. Бежим!

И большими переходами, сопровождаемые Горвеналом, они устремились к Уэльсу, до границ леса Моруа. Сколько мучений причинила им любовь!

Глава X. Отшельник Огрин

Три дня спустя Тристан долго выслеживал раненого оленя. Наступила ночь, и в темном лесу он задумался: «Нет, вовсе не из страха пощадил нас король! Он взял мой меч, когда я спал и был в его власти; он мог поразить меня. К чему были подкрепления? Чтобы взять меня живым? Если он желал этого, зачем было, обезоружив меня, оставить мне свои собственный меч? О, я узнал тебя, отец! Не из страха, а из нежности и сострадания ты пожелал простить нас. Простить! Кто бы мог, не унижая себя, простить такой проступок? Нет, он вовсе не простил: он понял. Понял он, что у костра, в прыжке из часовни и в засаде против прокаженных Бог принял нас под свою защиту. Вспомнил он о ребенке, который когда-то играл на арфе у его ног, о моей земле Лоонуа, покинутой для него, о копье Морольда, о крови, пролитой за его честь. Вспомнил он, что я не признал своей вины, но тщетно требовал суда, своего права и поединка, и благородство его сердца склонило его к уразумению того, чего бароны его не понимают. Не то чтобы он знал или когда-нибудь мог узнать правду о нашей любви, но он сомневается, надеется, чувствует, что говорил я неложно; он хочет, чтобы я судом доказал свою правоту. О славный мой дядя, если бы мне с помощью Божьей победить в поединке, добиться мира с тобой и снова для тебя надеть панцирь и шлем! Но что я говорю?! Он взял бы Изольду… И я бы отдал ее ему?! Было бы лучше, если бы он зарезал меня во сне. Прежде, преследуемый им, я мог его ненавидеть и забыть: он отдал Изольду больным, она была уже не его, она была моей. И вот своим состраданием он пробудил во мне нежность и отвоевал королеву. Королеву!.. у него она была королевой, а в этом лесу она живет как раба. Что сделал я с ее молодостью? Вместо покоев, убранных шелковыми тканями, я ей предоставил этот дикий лес, шалаш вместо роскошного полога; и ради меня идет она по этому страдному пути. О Господи Боже, Царь вселенной, помилуй меня и дай мне силы, чтобы я мог вернуть Изольду королю Марку! Разве не его она жена, повенчанная с ним по закону римской церкви перед всей знатью его страны?»

Опершись на свой лук, Тристан долго тосковал в ночи.

В чаще, окруженной забором из терновника, которая служила им убежищем, белокурая Изольда ждала возвращения Тристана. При свете месяца она увидела сияющий на ее пальце золотой перстень, который надел Марк. Она подумала: «Кто подарил мне так великодушно этот золотой перстень? Не тот разгневанный человек, который отдал меня прокаженным, – нет! Это тот сострадательный государь, который принял меня и покровительствовал мне с того дня, как я явилась в его страну. Как любил он Тристана! Но я пришла – и что я сделала? Тристану подобало жить во дворце короля с сотней юношей, его дружиной, которые служили бы ему, чтобы достигнуть рыцарского звания; ему следовало разЪезжать по замкам и баронствам, ища себе прибыли и подвигов. Из-за меня забыл он рыцарское дело, изгнан от двора, преследуем по лесу, ведет эту дикую жизнь…»

Она услышала шаги Тристана, ступавшего по листьям и сухим ветвям; вышла по обыкновению к нему навстречу, чтобы снять с него оружие, взяла из его рук лук «Без промаха» и стрелы и развязала привязи меча.

– Дорогая, это меч короля Марка, – сказал Тристан. – Он должен был убить нас – он нас пощадил.

Изольда взяла меч, поцеловала его в золотую чашку, и Тристан увидел, что она плачет.

– Дорогая, – сказал он, – если бы только я мог примириться с королем Марком! Если бы он дозволил мне доказать поединком, что никогда ни на деле, ни на словах я не любил тебя преступной любовью! Всякий рыцарь от Лидана до Дургама, который бы осмелился мне противоречить, нашел бы меня вооруженным для боя. А потом, если бы король согласился удержать меня в своей дружине, я послужил бы ему к великой его славе, как своему господину и отцу; а если бы он предпочел удалить меня, оставив тебя у себя, я направился бы к фризам или в Бретань в сопровождении одного только Горвенала. Но куда бы я ни пошел, я всегда останусь твоим, королева. Я не думал бы об этой разлуке, Изольда, если бы не жестокая нужда, которую ты, моя прекрасная, терпишь из-за меня так долго в этих пустынных местах.

– Вспомни, Тристан, об отшельнике Огрине, что живет в своей рощице. Вернемся к нему, дорогой, и да смилуется над нами всемогущий Царь небесный!

Они разбудили Горвенала. Изольда села на коня, которого Тристан повел под уздцы. И всю ночь они шли в последний раз по любимым лесам, не говоря ни слова.

Утром они отдохнули, затем снова пустились в путь, пока не достигли хижины отшельника. На пороге часовни Огрин читал книгу. Он их заметил издали и ласково приветствовал их:

– Друзья, любовь, гонит вас из одного горя в другое. Долго ли будет продолжаться ваше безумие? Соберитесь с духом, раскайтесь, наконец!

– Послушай, сеньор Огрин, – промолвил Тристан, – помоги нам примириться с королем. Я отдам ему королеву. Сам я уйду далеко, в Бретань или к фризам, и если когда-нибудь король согласится принять меня к себе, я возвращусь и стану служить ему, как должно.

Склоняясь к ногам отшельника, Изольда сказала, печалясь, в свою очередь:

– Я не буду более так жить. Я вовсе не говорю, будто раскаиваюсь в том, что любила Тристана: я люблю его и теперь и всегда буду его любить. Но по крайней мере телесно мы навсегда будем разлучены.

Отшельник пролил слезы и взмолился к Господу:

– Боже славный, всемогущий! Благодарю Тебя, что Ты продлил мне жизнь настолько, чтобы прийти им на помощь.

Он дал им мудрые советы, потом взял чернила и пергамент и написал послание, в котором Тристан предлагал королю примирение. Когда он написал все слова, которые Тристан говорил ему, Тристан запечатал пергамент своим перстнем.

– Кто отнесет это послание? – спросил отшельник.

– Я отнесу его сам.

– Нет, сеньор Тристан, ты не пойдешь в этот опасный путь; я пойду за тебя. Я хорошо всех знаю в замке.

– Полно, сеньор Огрин. Королева останется в твоей хижине; когда смеркнется, я сам поеду с моим конюшим, который посторожит моего коня.

Когда темная ночь сошла на лес, Тристан пустился в путь с Горвеналом. у ворот Тинтагеля он оставил его. На стенах дозорщики перекликались звуками рожков.

Он спустился в ров, прошел по городу с опасностью для жизни, перескочил, как бывало, через острый частокол сада, снова увидел мраморное крыльцо, ручей, большую сосну u приблизился к окну, за которым спал король. Он его тихо окликнул. Марк проснулся.

– Кто зовет меня ночью в такой час?

– Это я, Тристан. Государь, приношу вам послание, я оставлю его на решетке окна. Белите прикрепить ваш ответ к перекладине Красного Креста.

– Ради Бога, милый племянник, подожди меня! Король бросился к порогу и трижды прокричал в ночь:

– Тристан! Тристан! Тристан, сын мой! Но Тристан был уже далеко. Он нашел своего конюшего и легко вскочил в седло.

– Безумец! – сказал Горвенал. – Торопись, поспешим по этой дороге.

Они доехали, наконец, до хижины, где нашли поджидавших их – отшельника за молитвой и Изольду в слезах.

Глава XI. Опасный Брод

Марк велел разбудить своего капеллана и подал ему письмо. Капеллан взломал печать и сначала приветствовал короля от имени Тристана, затем, искусно разобрав написанные слова, сообщил ему, что писал ему Тристан. Марк слушал, не говоря ни слова и радуясь в своем сердце, ибо он еще любил королеву. Он созвал нарочно самых знатных своих баронов, и когда все собрались и умолкли, король сказал:

– Я получил это послание, сеньоры. Я ваш король, вы мои ленники. Послушайте, что мне пишут, потом посоветуйте мне – я этого требую от вас, ибо вы обязаны мне советом.

Капеллан встал, обеими руками развязал послание и, стоя перед королем, заговорил:

– Сеньоры! Тристан шлет вначале привет и любовь королю и всем его баронам. «Король, – прибавляет он, – когда я убил дракона и добыл дочь ирландского короля, она была выдана мне; в моей власти было оставить ее для себя, но я этого не пожелал, а привез ее в твою страну и тебе ее отдал. Но лишь только ты взял ее себе в жены, клеветники заставили тебя поверить их наветам. В своем гневе ты хотел, славный дядя и государь, сжечь нас без суда, но Господь сжалился над нами: мы умолили Его. Он спас королеву, и это было праведно; я также спасся помощью всемогущего Бога, бросившись с высокой скалы. Что же такое свершил я с тех пор, за что меня можно было бы укорить? Королева была отдана больным; я явился, чтобы отбить ее, и ее увез: мог ли я не помочь в такой нужде той, которая, будучи невинной, чуть не погибла из-за меня? Я бежал с ней в леса. Имел ли я возможность выйти из леса и спуститься в равнину, чтобы отдать вам королеву? Не был ли дан вами приказ взять нас живыми или мертвыми? Но и теперь, как прежде, я готов вызвать на поединок любого бойца, чтобы доказать, что ни королева ко мне, ни я к королеве не питали любви, которая была бы вам оскорблением. Назначьте поединок: я не отказываюсь ни от какого противника. И если я не смогу доказать, что я прав, сожгите меня перед лицом ваших подданных. Если я одержу победу и вы захотите снова взять к себе светлоликую Изольду, ни один из ваших баронов не послужит вам лучше меня. Если же, напротив, вам моя служба не по сердцу, я уеду за море и предложу свои услуги королю Гавуа или королю фризов, и вы никогда более не услышите обо мне. Обдумайте это, государь. И если вы не придете ни к какому соглашению, я увезу Изольду в Ирландию, откуда ее добыл: она будет царствовать в своей стране».

Все бароны Корнуэльса, услышав, что Тристан предлагает им поединок, заявили королю:

– Прими королеву, государь! Безумны те, которые оклеветали ее перед тобой. Что до Тристана, то пусть уйдет, как он предлагает, воевать в Гавуа или к королю фризов. Вели привести Изольду в назначенный день, да поскорее.

Трижды спросил король:

– Не встанет ли кто, чтобы обвинить Тристана? Все молчали. Тогда он сказал капеллану:

– Напиши письмо как можно скорее, ты слышал, о чем в нем нужно говорить. Скорее пиши его: уж слишком много выстрадала Изольда в свои юные годы! И пусть хартию еще до вечера прикрепят к перекладине Красного Креста. Скорее!

И он прибавил:

– Прибавь еще, что я шлю им обоим привет и любовь.

Около полуночи Тристан прошел через Белую Поляну, нашел письмо и принес его, запечатанное, отшельнику Огрину. Отшельник прочел ему послание. Марк соглашался по совету своих баронов принять Изольду, но не желал оставить Тристана на своей службе: придется ему уехать за море через три дня после того, как он передаст королеву в руки Марку у Опасного Брода.

– Боже! – сказал Тристан. – Какое горе потерять тебя, дорогая! Но это необходимо, ибо теперь я могу избавить тебя от муки, которую ты выносила из-за меня. Когда настанет время разлуки, я тебе дам подарок – залог моей любви; из безвестной страны, куда направлюсь, я пошлю тебе посланца. Он мне передаст твое желание, дорогая, и при первом зове я примчусь издалека.

Изольда вздохнула и сказала:

– Оставь мне Хюсдена, твою собаку, Тристан. Никогда никакая самая дорогая ищейка не будет холена с большей почестью. Глядя на нее, я буду вспоминать тебя, и это облегчит мою печаль. Есть у меня перстень из зеленой яшмы – возьми его из любви ко мне, носи его на пальце. А если когда-нибудь посланец станет утверждать, что он явился от твоего имени, я ему не поверю, что бы он ни делал и ни говорил, пока не покажет мне этот перстень; но лишь только я его увижу, никакая власть, никакой королевский запрет не помешает мне сделать то, о чем ты меня попросить, будет ли то мудро или безумно.

– Я отдаю тебе Хюсдена, милая.

– Милый, прими в замену этот перстень. И оба поцеловали друг друга в уста.

Оставив любящих в хижине, Огрин направился, опираясь на костыль, в Мон. Он накупил там горностая и других мехов, шелковых тканей, пурпура, парчи, сорочку белее лилии, сверх того иноходца в золотой сбруе, который шел плавной поступью. Люди смеялись над Огрином, видя, как тратит он деньги, накопленные за долгие годы, на такие странные и дорогие покупки. Но старик нагрузил на коня богатые ткани и возвратился к Изольде.

– Твое платье, королева, обратилось в лохмотья. Прими эти подарки, чтобы быть прекраснее в тот день, когда ты отправишься к Опасному Броду. Боюсь только, что они тебе не понравятся: я ведь неопытен в выборе женских нарядов.

Между тем король велел провозгласить по Корнуэльсу, что через три дня у Опасного Брода он примирится с королевой. Дамы и рыцари толпой явились на это собрание: всем хотелось снова увидеть королеву Изольду. Все ее любили, кроме трех предателей, которые еще оставались в живых. Но один из них умрет от меча, другой будет пронзен стрелою, третий утоплен, а что до лесника, то его убьет в лесу ударами палки честный Перинис Белокурый. Так Господь, ненавидящий всякое неистовство, отомстит за любящих их врагам.

В назначенный для собрания день у Опасного Брода весь луг сиял, изукрашенный и расцвеченный богатыми шатрами баронов. Тристан ехал с Изольдой по лесу. Опасаясь засады, он надел под лохмотья свой панцирь. Внезапно оба появились на опушке леса и увидали вдали среди баронов короля Марка.

– Милая, – сказал Тристан, – вот король, твои властитель, его рыцари и слуги; они приближаются к нам, через мгновение нам нельзя будет говорить друг с другом. Заклинаю великим и всемогущим Богом, исполни то, о чем я тебя прошу, если когда-нибудь я пришлю к тебе посланца.

– Милый Тристан, лишь только я увижу перстень из зеленой яшмы, ни башни, ни стены, ни крепкий замок не помешают мне исполнить волю моего друга.

– Да вознаградит тебя Господь, Изольда!

Их кони шли рядом; он привлек ее к себе и сжал в объятиях.

– Дорогой мой, – сказала Изольда, – выслушай мою последнюю просьбу. Скоро ты покинешь эту страну. Погоди же несколько дней, спрячься и не уезжай, пока не узнаешь, как со мной обойдется король, гневно или ласково. Я одна: кто защитит меня от предателей? Я боюсь. Лесник Орри тебя тайно приютит. Прокрадись ночью к разрушенному подвалу; я пошлю туда Периниса сказать тебе, если со мной станут обращаться дурно.

– Никто не посмеет этого, дорогая. Я спрячусь у Орри. Если кто тебя оскорбит, пусть боится меня, как самого нечистого.

Обе стороны приблизились друг к другу настолько, чтобы обменяться приветом. На расстоянии выстрела из лука перед своими людьми бодро ехал король, вместе с ним Динас из Лидана.

Когда бароны подъехали к Тристану, он, держа под уздцы коня Изольды, приветствовал короля и сказал:

– Государь, возвращаю тебе белокурую Изольду. Перед людьми твоей земли я прошу тебя дозволить мне защитить себя в виду твоего двора. Я не подвергался еще суду. Дай мне оправдаться поединком: если я буду побежден жги меня в сере, если же я одержу победу – оставь меня при себе, а не хочешь – я уйду в дальние страны.

Никто не принял вызова Тристана. Тогда Марк, в свою очередь, взял под уздцы иноходца Изольды и, передав его Динасу, отошел в сторону, чтобы держать совет.

Обрадованный Динас оказал королеве всяческий почет и внимание. Он снял с нее роскошную мантию алой парчи, и ее нежное тело предстало в тонкой тунике и длинном шелковом блио. Улыбнулась королева, вспомнив о старом отшельнике, который не пожалел для нее своих денег. На ней было богатое платье, стан ее был изящен, глаза блестели, волосы были светлы, как солнечные лучи. Когда увидели ее предатели, прекрасную, чтимую, как встарь, – раздраженные, они подъехали к королю. 6 это время один из баронов, Андре де Николь, старался убедить его:

– Государь, – говорил он, – оставь Тристана при себе, из-за него тебя более будут страшиться.

Понемногу он смягчил сердце короля, но предатели, подъехав, сказали:

– Послушайся, государь, совета, который мы даем тебе по чести. Королева была оклеветана понапрасну, мы это признаем. Но если Тристан и она возвратятся вместе к твоему двору, снова станут говорить об этом. Пусть лучше Тристан удалится на некоторое время; когда-нибудь ты, без сомнения, призовешь его снова.

Марк так и поступил: он велел передать Тристану через своих баронов, чтобы тот удалился немедленно.

Тогда Тристан подошел к королеве и стал с ней прощаться. Они взглянули друг на друга, и королева, застыдившись при людях, покраснела.

А короля взяла жалость, и он в первый раз обратился к племяннику:

– Куда пойдешь ты в таких лохмотьях? Возьми в моей казне, что тебе будет угодно: золота, серебра, разных мехов.

– Государь, – ответил Тристан, – не возьму я ни гроша, ни полушки. Пойду послужу с великой радостью славному королю фризов, как смогу.

Он поворотил коня и направился к морю. Изольда следила за ним взглядом и не отворачивалась, пока могла видеть его издали.

При известии о примирении стар и млад, мужчины, женщины и дети, выбежали толпой из города навстречу Изольде; сильно сокрушаясь об изгнании Тристана, они радостно приветствовали вернувшуюся к ним королеву.

При звоне колоколов по улицам, усыпанным тростниками и изукрашенным шелковыми тканями, король, графы и принцы сопровождали ее. Ворота дворца были отперты для всякого приходящего: богатые и бедные могли садиться и пировать; и, чтобы хорошенько отпраздновать этот день, король Марк отпустил на волю сто рабов и посвятил в рыцари двадцать конюших, вручив им собственноручно меч и панцирь.

Между тем с наступлением ночи Тристан, согласно обещанию, данному им королеве, прокрался к леснику Орри, который тайно приютил его в разрушенном подвале.

Глава XII. Суд раскаленным железом

Вскоре Деноален, Андрет, и Гондоин сочли себя в безопасности: без сомнения, думали они, Тристан влачит свою жизнь за морем, в стране, слишком отдаленной, чтобы он мог до них добраться. И вот однажды на охоте, когда король, прислушиваясь к лаю своей своры, придержал на поляне своего коня, они все трое подъехали к нему:

– Король, выслушай нашу речь. Ты раньше приговорил королеву без суда это было против закона; теперь ты оправдал ее без суда – опять же это против закона. Ведь она так и не оправдалась; и бароны твоей страны осуждают вас обоих. Посоветуй ей лучше, чтобы она сама потребовала Божьего суда: что ей стоит, невинной, поклясться на мощах святых, что она ни разу не согрешила. Что ей стоит, невинной, подержать в руках раскаленное железо? Так требует обычай; этим легким искусом навсегда рассеялись бы старые подозрения.

Возмущенный Марк ответил:

– Да покарает вас Господь, корнуэльские сеньоры, за то, что вы беспрестанно домогаетесь моего позора! Из-за вас изгнал я своего племянника. Чего требуете вы еще? Чтобы я изгнал королеву в Ирландию? Какие у вас жалобы? Разве Тристан не предлагал защитить ее от старых наветов? Чтобы оправдать ее, он сделал вызов, и вы слышали его все. Вы от меня требуете, сеньоры, свыше должного. Бойтесь же, чтобы я снова не призвал сюда человека, изгнанного из-за вас.

Задрожали тогда трусы: им уже представилось, что Тристан вернулся и сейчас выпустит всю кровь из их тел.

– Мы, государь, дали вам совет для вашей же чести, как подобает вашим ленникам; но отныне мы будем молчать. Забудьте ваш гнев, даруйте нам снова вашу милость.

Марк приподнялся в седле:

– Вон из моей земли, предатели! Не будет вам больше милости! Ради вас я изгнал Тристана, а теперь ваша очередь: вон из моей земли!

– Хорошо, государь. Замки наши крепки, с надежным частоколом, на неприступных скалах. И, не попрощавшись с ним, они повернули коней.

Не подождав ни ищеек, ни охотников, Марк погнал своего коня к Тинтагелю, поднялся по ступеням в залу, и королева услышала, как отдавались по плитам его торопливые шаги.

Она встала, пошла ему навстречу, взяла у него по обыкновению меч и поклонилась до земли. Марк удержал ее за руки и хотел ее поднять; в эту минуту Изольда, устремив на него взгляд, увидела, что его благородные черты искажены гневом: таким видела она его, бешеного, перед костром.

«О, моего друга нашли, – подумала она. – Король схватил его!» Сердце ее похолодело в груди, она безмолвно упала к ногам короля. Он обнял ее и нежно поцеловал.

Постепенно она пришла в чувство.

– Дорогая, что тебя мучит?

– Мне страшно, государь: вы в таком гневе!

– Да, я вернулся разгневанный с охоты.

– Если вас раздражили ваши охотники, стоит ли принимать к сердцу неудачи охоты?

Марк улыбнулся при этих словах.

– Нет, дорогая, не охотники меня раздражили, а эти три предателя, которые нас издавна ненавидят. Ты их знаешь: Андрет, Деноален и Гондоин. Я их изгнал из своей земли.

– Что худое осмелились они сказать против меня, государь?

– Какое тебе дело? Я их изгнал.

– Всякий вправе высказать свою мысль, государь: и я вправе узнать, в чем меня обвиняют. И от кого, кроме вас, узнать мне об этом? Я одинока в этой чужой стране; у меня нет никакого защитника, кроме вас, государь.

– Будь по-твоему. Они полагают, что тебе следует оправдаться перед судом искусом на раскаленном железе. «Подобало бы самой королеве потребовать такого суда, – говорили они. – Этот искус легок для того, кто уверен в своей невинности. Что ей стоит подвергнуться этому? Господь – справедливый судья, Он рассеет навсегда старые наветы». Вот что они предлагали. Но оставим все это; я их изгнал, говорю тебе.

Изольда содрогнулась; она взглянула на короля.

– Государь, прикажи им вернуться к твоему двору. Я оправдаю себя клятвой.

– Когда?

– На десятый день.

– Срок очень близок, дорогая.

– Наоборот, он слишком далек. Но я прошу вас до его наступления пригласить короля Артура с Говеном, Жирфлетом, сенешалом Кеем и ста рыцарями; пусть явятся к границе вашей земли, на Белую Поляну, к берегу реки, что разделяет ваши владения. Там, перед ними, хочу я произнести клятву, а не перед одними вашими баронами, потому что иначе не успею я поклясться, как они потребуют, чтобы вы наложили на меня еще новый искус, и наши муки никогда не кончатся. Но они не решатся на это, если поручителями за суд будут Артур и его рыцари.

Между тем как глашатаи, посланные Марком, спешили к королю Артуру, Изольда тайком отправила к Тристану своего верного слугу Периниса Белокурого.

Перинис бежал по лесу, избегая торных тропинок, пока не достиг хижины лесника Орри, где давно дожидался его Тристан. Перинис сообщил ему о случившемся, о новом коварстве, о назначенном сроке, часе и месте суда.

– Моя госпожа просит вас, чтобы вы были в назначенный день на Белой Поляне, так искусно нарядившись паломником, чтобы никто не мог вас узнать, и без оружия. Чтобы добраться до места суда, ей надо переправиться через реку в челноке; ждите ее на противоположном берегу, где будут рыцари короля Артура. Тогда, без сомнения, вы сможете оказать ей помощь. Моя госпожа страшится дня суда, но полагается на милость Господа, сумевшего вырвать ее из рук прокаженных.

– Возвратись к королеве, мой славный, дорогой друг Перинис, и скажи ей, что я исполню ее волю.

Так вот, добрые люди, когда Перинис возвращался в Тинтагель, случилось ему заметить в чаще того самого лесничего, который застал спавших любовников и выдал их королю. Однажды во хмелю он похвастался своим предательством. Вырыв в земле глубокую яму, он искусно прикрывал ее ветвями, чтобы ловить волков и кабанов. Когда он увидел, что слуга королевы устремился на него, он хотел бежать, но Перинис прижал его к краю ловушки:

– Зачем бежать тебе, доносчик, предатель королевы? Останься здесь, у могилы, которую сам потрудился себе вырыть.

Его палка со свистом закружилась в воздухе. Палка и череп разбились одновременно, и Перинис Белокурый, Верный, столкнул ногой тело лесничего в прикрытую ветвями яму…

В назначенный для суда день король Марк, Изольда и корнуэльские бароны, доехав до Белой Поляны, появились у реки в прекрасном строе, и собравшиеся вдоль другого берега рыцари Артура приветствовали их своими блестящими знаменами.

Перед ними, сидя на откосе, протягивал деревянную чашку для подаяний жалкий паломник. Завернувшись в увешанный раковинами плащ[707], он просил милостыню крикливым и унылым голосом.

Люди корнуэльцев приближались на веслах. Когда они готовились пристать, Изольда спросила рыцарей:

– Как мне, сеньоры, ступить на твердую почву, не замарав в грязи моей длинной одежды? Надо бы, чтобы мне помог какой-нибудь перевозчик.

Один из рыцарей окликнул паломника.

– Друг, подбери свой плащ, сойди в воду да перенеси королеву, если не боишься упасть на полпути: я вижу, ты очень немощен.

Тот взял королеву на руки. Она сказала ему тихо: «Милый!», а потом так же тихо: «Упади на песок».

Достигнув берега, он споткнулся и упал, крепко обнимая королеву. Конюшие и моряки, схватив весла и багры, хотели накинуться на бедняка.

– Оставьте его, – сказала королева, – он, видно, ослабел от долгого паломничества.

Перед шатром Артура на зеленой траве постлана была богатая шелковая ткань из Никеи, и на нее были положены мощи святых, извлеченные из ковчежцев и рак. Их охраняли Говен, Жирфлет и сенешал Кей. Помолившись Богу, королева сняла драгоценности с рук и шеи и раздала их бедным нищим, скинула свою пурпурную мантию и тонкое покрывало и отдала их; отдала также сорочку, блио и башмаки, усыпанные драгоценными каменьями. Она оставила на теле только тунику без рукавов и с обнаженными руками и ногами предстала перед обоими королями. Вокруг бароны смотрели на нее молча и плакали. Возле мощей горел костер. Дрожа, протянула она правую руку к мощам святых и сказала:

– Короли Логрии и Корнуэльса, сеньоры Говен, Кей, Жирфлет и вы все, будьте моими поручителями: я клянусь этими святыми мощами и всеми святыми мощами на свете, что ни один человек, рожденный от женщины, не держал меня в своих объятиях, кроме Марка, моего повелителя, да еще этого бедного паломника, который только что упал на ваших глазах. Годится ли такая клятва, король Марк?

– Да, королева. Пусть же Господь явит свой правый суд!

– Аминь! – сказала Изольда.

Она приблизилась к костру, бледная, шатаясь. Бее молчали. Железо было накалено. Она погрузила свои голые руки в уголья, схватила железную полосу, прошла десять шагов, неся ее, потом, отбросив ее, простерла крестообразно руки, протянув ладони, и все увидели, что тело ее было здорово, как слива на дереве. Тогда из всех грудей поднялся благодарственный клик Господу.

Глава XIII. Трели соловья

Когда, войдя в хижину лесника Орри, Тристан отбросил свой посох и снял паломнический плащ, он ясно понял в своем сердце, что настал день сдержать данную королю Марку клятву и удалиться из корнуэльской земли. Чего он еще медлит? Королева оправдалась, король ее боготворит и почитает; Артур, если бы она была в нужде, взял бы ее под свою защиту, и отныне ни одна клевета не восторжествовала бы над нею. К чему дольше блуждать по окрестностям Тинтагеля? Он этим тщетно подверг бы опасности свою жизнь, жизнь лесника и спокойствие Изольды. Разумеется, надо уехать. В одежде паломника на Белой Поляне он в последний раз ощутил прекрасное тело Изольды в своих объятиях. Три дня еще он медлил, не будучи в состоянии оторваться от края, где жила королева. Но когда наступил четвертый день, он попрощался с лесничим, приютившим его, и сказал Горвеналу:

– Дорогой мой наставник, наступил час отправиться в далекий путь; мы поедем в Уэльс.

Ночью, печальные, они пустились в путь. Дорога пролегала мимо сада, окруженного частоколом, где когда-то Тристан поджидал свою возлюбленную. Ночь сияла ясная. На повороте дороги недалеко от изгороди он увидел могучий ствол высокой сосны, выделявшейся на светлом небе.

– Обожди меня у ближайшего леса, дорогой наставник, я скоро вернусь.

– Куда идешь ты? Безумец, ты без устали ищешь смерти!

Но Тристан уверенным прыжком уже перескочил частокол. Он подошел к высокой сосне близ водоема из белого мрамор. К чему бросать теперь в воду искусно нарезанные стружки? Изольда больше не придет! Легкими, осторожными шагами отважился он приблизиться к замку по тропинке, по которой некогда приходила к нему королева.

В опочивальне в объятиях уснувшего Марка бодрствовала Изольда. Внезапно в открытое окно, где играли лучи месяца, влетели трели соловья. Изольда слушала звонкий голос, зачаровывавший ночь; она встала, такая печальная, что не нашлось бы на свете столь жестокого сердца, сердца убийцы, которое не сжалилось бы над ней. Королева задумалась: откуда этот напев?

Вдруг она поняла: «О, это Тристан! Так в лесу Моруа подражал он певчим птицам, чтобы повеселить меня. Он уезжает, и это его последнее прости! Как он печалуется! Таков соловей, когда на исходе лета он прощается с ним в великой печали. Никогда более, дорогой, не услышу я твоего голоса!»

Трель зазвучала еще более страстная.

– О, чего требуешь ты? Чтобы я пришла? Нет, вспомни об отшельнике Огрине и о данной нами клятве. Умолкни, нас сторожит смерть! Но что смерть?! Ты меня зовешь, ты меня хочешь – я иду!

Она высвободилась из объятий короля, накинула на почти обнаженное тело плащ, подбитый серым мехом. Ей надо было пройти соседнюю залу, где каждую ночь десять рыцарей сторожили поочередно; в то время как пятеро спали, другие пятеро, вооруженные, стояли у дверей и окон, высматривая, нет ли чего снаружи. Но случилось так, что все они заснули, – пятеро на постелях, пятеро на полу. Изольда перешагнула через их раскинувшиеся тела, подняла засов двери, кольцо зазвенело, не разбудив никого из дозорщиков. Она переступила порог, и певец умолк.

Безмолвно под деревьями прижал он ее к своей груди, руки их плотно сомкнулись вокруг тел, и до зари они не разнимали объятий, точно их связали. Забыв о короле и о дозорщиках, любовники радуются и осыпают друг друга ласками.

Эта ночь их опьянила, и в последующие дни, когда король покинул Тинтагель, чтобы вершить суд в Сен-Любене, Тристан, вернувшийся к Орри, отваживался каждое утро, при свете солнца, прокрадываться по саду до женских покоев.

Один слуга застал его и пошел сказать Андрету, Деноалену и Гондоину:

– Зверь, которого вы считаете прогнанным, вернулся в свою берлогу.

– Кто это?

– Тристан.

– Когда ты его видел?

– Сегодня утром, и я хорошо разглядел его. Бы также можете увидеть его завтра на заре, когда он придет, опоясанный мечом, в одной руке – лук, в другой – две стрелы.

– Как же мы увидим его?

– Из одного окна, которое я знаю. Если я покажу вам его, что вы мне дадите?

– Марку серебра: ты станешь зажиточным крестьянином.

– Так слушайте, – сказал слуга. – Можно видеть покой королевы сверху через узенькое окошко, которое пробито очень высоко в стене; но большой полог, протянутый по комнате, закрывает это отверстие. Пусть завтра кто-нибудь из вас тихонько заберется в сад, срежет там длинную ветвь терновника, обточит ее конец, затем поднимется до этого окошка и воткнет ветку, как спицу, в ткань полога; таким образом он сможет слегка отодвинуть его в сторону. И сожгите меня. сеньоры, если он тогда не увидит за занавеской того, о ком я говорил.

Андрет, Говдоин и Деноален стали обсуждать, кому первому дать возможность насладиться этим зрелищем, и решили, наконец, предоставить это Гондоину. Они разошлись… Завтра на заре они встретятся, завтра на заре бойтесь Тристана, высокие сеньоры!

На другой день было еще темно, когда Тристан, оставив хижину лесника Орри, пополз к замку среди густых кустов терновника. Выходя из чащи, он глянул на лужайку и увидел Гондоина, который шел из своего замка. Тристан кинулся назад в терновник и притаился в засаде.

– Боже, – сказал он, – устрой, чтобы человек, что подходит, не заметил меня раньше времени!

Схватив меч, он поджидал его. Но случилось так, что Говдоин направился в другую сторону и удалился. Тристан вышел из чащи, обманутый в ожиданиях, натянул лук и прицелился… Увы, тот человек был уже недосягаем для его стрелы.

Как раз в это время показался вдали и Деноален: тихо по тропинке он спускался на маленьком вороном иноходце в сопровождении двух огромных борзых. Спрятавшись за яблоней, Тристан следил за ним. Он видел, как тот науськивал собак на кабана в перелеске. Но раньше, чем борзые успеют выгнать его из берлоги, их хозяин получит такую рану, какой ни один лекарь не умеет вылечить. Когда Деноален поравнялся с ним, Тристан сбросил свой плащ, прыгнул и очутился перед своим врагом. Предатель хотел бежать. Но тщетно! Он не успел даже крикнуть: «Ты ранил меня!» Он свалился с лошади. Тристан отрубил ему голову, обрезал волосы, обрамлявшие его лицо, и спрятал их за пазухой: он хотел показать их Изольде, чтобы обрадовать сердце своей милой. «Увы, – думал он, – куда делся Гондоин? Он спасся. Жаль, что мне не удалось с ним расплатиться».

Он обтер свои меч, вложил его в ножны, навалил на труп ствол дерева и, оставив окровавленное тело, направился, накинув капюшон, к своей милой.

В замок Тинтагель Гондоин явился раньше его: он уже взобрался на высокое окно, воткнул терновый прут в занавеску, раздвинул два полотнища и мог оглядеть прекрасно устланную тростниками комнату. Сперва он не увидел никого, кроме Периниса, потом пришла Бранжьена, еще держа в руках гребень, которым она расчесывала золотые волосы королевы.

Но вот вошла Изольда, и за ней Тристан. В одной руке у него лук из заболони и стрелы, в другой – две длинные пряди волос. Он сбросил капюшон, обнаружив свои прекрасный стан. Белокурая Изольда поклонилась, приветствуя его; но в ту минуту, когда она встала и подняла к нему голову, она заметила на пологе тень головы Гондоина.

Тристан сказал ей:

– Видишь ли эти прекрасные кудри? Они – с головы Деноалена. Я ему отомстил за тебя. Никогда более не придется ему покупать и продавать ни щита, ни копья.

– Это хорошо, господин мой, но натяни-ка лук, прошу тебя: хочется мне узнать, хорошо ли он натягивается.

Тристан натянул лук, удивленный, недоумевая. Взяв одну из двух стрел, Изольда вправила ее в тетиву, посмотрела, крепка ли она, и сказала скорым шепотом:

– Я вижу нечто, что мне не нравится. Целься получше, Тристан.

Он приготовился, поднял голову и увидел на вершине полога тень головы Гондоина.

– Господь да направит эту стрелу, – прошептал он.

Обернулся он к стене и выстрелил. Длинная стрела просвистела в воздухе, – кобчик и ласточки не летят быстрее, – вонзилась в глаз предателя, пробила мозг, как сердцевину яблока, и застряла, дрожа, в черепе.

Тогда Изольда сказала Тристану:

– Теперь беги, милый! Ты видишь, предатели знают о твоем убежище. Андрет еще жив, он все расскажет королю; тебе более небезопасно в хижине лесника. Беги, дорогой! Верный Перинис скроет это тело в лесу так надежно, что король никаких вестей о нем никогда не получит. Ты же беги из этой страны ради твоего спасения, ради моего!

– Как мне жить? – говорит Тристан.

– Да, милый Тристан, жизни наши связаны и вплетены одна в другую. А мне как жить? Тело мое здесь, а сердце мое у тебя.

– Изольда, милая, я уезжаю, не знаю куда. Но если когда-либо ты увидишь перстень из зеленой яшмы, исполнишь ли ты то, о чем через него я тебя попрошу?

– Да, ты это знаешь: если я увижу перстень из зеленой яшмы, ни башня, ни крепкий замок, ни королевский запрет не помешают мне исполнить волю моего друга, будь то безумно или мудро.

– Да воздаст тебе Господь, рожденный в Вифлееме, дорогая!

– Да сохранит тебя Господь, дорогой!

Глава XIV. Волшебная погремушка

Тристан удалился в Уэльс, в страну благородного герцога Жилена. Герцог был молод, могуществен, добр; он принял Тристана как желанного гостя. Чтобы почтить и развеселить его, он не жалел никакого труда; но ни подвиги, ни празднества не могли утолить тоску Тристана.

Однажды, когда он сидел возле молодого герцога, сердце его так заболело, что, сам того не замечая, он начал вздыхать. Желая смягчить его горе, герцог велел принести в свои покои свою любимую забаву, которая в печальные минуты чаровала его глаза и сердце. На стол, покрытый благородной роскошной пурпурной скатертью, посадили его собачку Пти-Крю[708]. Это была заколдованная собачка; досталась она герцогу с острова Авалона[709]; ему послала ее фея в знак любви. Никто не был бы в состоянии достаточно искусными словами описать свойства и красоту собачки. Шерсть ее отливала столь чудесно расположенными цветами, что нельзя было назвать ее масти: сначала ее шея казалась белее снега, круп зеленее клеверного листа, один бок – красный, точно пурпурный, другой – желтый, как шафран, живот – голубой, как лазурь, спина – розоватая; но, если посмотреть на нее подольше, все эти цвета начинали плясать в глазах, сливаясь в какой-то один оттенок, то белый, то зеленый, желтый, голубой, пурпурный, то более темный, то посветлее. На шее у нее подвязана была на золотой цепочке погремушка такого веселого, ясного и нежного звона, что от звуков ее сердце Тристана умилилось, успокоилось, и горе его растаяло. Исчезли из памяти все беды, вынесенные ради королевы, – такова была волшебная сила погремушки; сердце, слыша ее звон, такой нежный, веселый и ясный, забывало всякое горе.

И в то время как Тристан в обаянии волшебства ласкал маленькое заколдованное животное, которое рассеивало все его горе и шерсть которого казалась на ощупь мягче бархата, он подумал, что это был бы хороший подарок для Изольды. Но что было делать? Герцог Жилен любит Пти-Крю более всего на свете, и никто не был бы в состоянии получить ее от него ни хитростью, ни просьбами.

Однажды Тристан сказал ему:

– Что бы вы дали, государь, тому, кто освободил бы вашу страну от косматого великана Ургана, который требует от вас тяжелой дани?

– Сказать по правде, я предложил бы его победителю выбрать из моих богатств то, что он сочтет наиболее ценным; только никто не отважится напасть на великана.

– Вот удивительные слова! – возразил Тристан. – Но ведь благополучие страны достигается только подвигами, а я за все золото Милана не откажусь от желания сразиться с великаном.

– В таком случае да поможет тебе Господь, рожденный от Девы в Вифлееме, и да защитит Он тебя от смерти, – сказал герцог Жилен.

Тристан настиг косматого Ургана в его логовище. Долго и яростно бились они; наконец доблесть восторжествовала над силой, ловкий меч – над тяжелой палицей, и Тристан, отрубив правую руку великана, отнес ее герцогу.

– В награду, государь, согласно вашему обещанию дайте мне Пти-Крю, вашу очарованную собачку.

– О чем просишь ты, друг мой! Оставь ее мне, возьми лучше мою сестру и с ней половину моей страны.

– Прекрасна ваша сестра, государь, прекрасна и ваша страна, но я для того только и бился с косматым Урганом, чтобы получить вашу очарованную собачку. Вспомните о вашем обещании!

– Возьми же ее, но знай, что ты отнимаешь у меня радость моих глаз и веселье моего сердца.

Тристан передал собачку уэльскому жонглеру, умному и хитрому, а тот доставил ее в Корнуэльс. Прибыв в Тинтагель, он тайно отдал ее Бранжьене. Сильно обрадовалась королева, наградила жонглера десятью марками золота, а королю сказала, что этот драгоценный подарок прислала ей мать, королева Ирландии. Она приказала мастеру сделать для собачки домик, изукрашенный золотом и драгоценными камнями; куда бы она ни шла, она носила собачку с собой, как память о своем милом, и всякий раз, как она смотрела на нее, печаль, тоска и сожаление изглаживались из ее сердца.

Вначале она не понимала этого чуда: если она ощущала такую сладость, когда глядела на собачку, то это, думала она, происходило от того, что она подарена Тристаном; видно, мысль о ее друге так усыпляла ее тоску. Но однажды она узнала, что это было дело волшебства и что один лишь звук погремушки чаровал ее сердце.

«О, – подумала она, – хорошо ли, что я нахожу утешение, тогда как Тристан несчастен? Он мог бы удержать у себя эту заколдованную собачку и таким образом забыть свою печаль. По великому своему благородству он предпочел послать ее мне, отдать мне свою радость, чтобы самому терпеть по-прежнему горе. Но тому не бывать! Тристан, я хочу страдать, пока ты страдаешь».

Она взяла волшебную погремушку, позвенела ею в последний раз, тихо отвязала ее, потом бросила через открытое окно в море.

Глава XV. Белорукая Изольда

Любовники не могли ни жить, ни умереть друг без друга. Жить им в разлуке было ни жизнь, ни смерть, но то и другое вместе. Тристан хотел бежать от своего горя, носясь по морям, островам и странам. Снова увидел он свою страну Лоонуа, где Роальд Твердое Слово встретил своего сына со слезами нежности. Но, не будучи в состоянии спокойно жить в его земле, Тристан отправился по герцогствам и королевствам, ища приключений: из Лоонуа – к фризам, от фризов – в Гавуа, из Германии – в Испанию. Служил он многим государям и совершил много подвигов, но в течение двух лет не было ему никакой вести из Корнуэльса – ни друга, ни послания.

Тогда он подумал, что Изольда разлюбила его и забыла.

И вот случилось однажды, что, странствуя вдвоем с Горвеналом, прибыли они в Бретань. Они проехали опустошенную равнину; повсюду обрушившиеся стены, деревни без жителей, поля, выжженные огнем; их кони шли по пеплу и углям на пустынной поляне.

Тристан задумался: «Я истомлен и устал. К чему мне эти приключения? Госпожа моя далеко, никогда я ее не увижу. Почему в течение двух лет не послала она искать меня повсюду? Ни одной весточки от нее! В Тинтагеле король ее почитает, ей служит, живется ей радостно; конечно, погремушка волшебной собачки оказала свое действие. Изольда меня забыла, и ей мало дела до прежних печалей и радостей, мало дела до несчастного, который скитается по этой опустелой стране. Неужели никогда не забуду я ту, которая меня забыла? Неужели не найду никого, кто бы уврачевал мое горе?»

В течение двух дней Тристан и Горвенал проезжали по полям и селениям, не встречая ни человека, ни петуха, ни одной собачки.

На третий день, около полудня, они подъехали к холму, на котором возвышалась старая часовня и рядом с ней жилище отшельника. На отшельнике не было тканой одежды, он носил козлиную шкуру с лоскутьями шерсти на спине. Простершись на земле, с обнаженными коленями и локтями, он молился Марии Магдалине о ниспослании ему спасительных молитв. Он приветствовал подъехавших и, в то время как Горвенал разнуздывал коней, снял с Тристана доспехи и приготовил еду. Он не предложил им тонких блюд, а только хлеб из ячменя, смешанного с пеплом, ключевую воду. После ужина, когда смерклось и они уселись около огня, Тристан спросил, что это за разоренная страна.

– Почтенный сеньор, – сказал отшельник, – эта страна – Бретань, и владеет ею герцог Хоэль. Страна эта была некогда богата пастбищами и пашнями: здесь были мельницы, там яблони, фермы. Но граф Риоль Нантский произвел это опустошение: его фуражиры все предали огню и разграбили. Люди его надолго разбогатели. УЖ такова война.

– Брат, – сказал Тристан, – почему же граф Риоль так разорил вашего государя Хоэля?

– Я вам поведаю, сеньор, причину войны. Надо вам знать, что Риоль был вассалом герцога Хоэля, а у герцога есть дочь, прекраснейшая из всех принцесс; ее-то и захотел взять в жены граф Риоль, но отец отказался отдать ее вассалу, и граф Риоль попытался захватить ее силой. Много людей погибло из-за этой ссоры.

– Может ли герцог Хоэль еще продолжать войну? – спросил Тристан.

– С великим трудом, сеньор. Однако его последний замок Карэ еще держится, ибо стены его крепки, мужественно и сердце сына герцога Хоэля, славного рыцаря Каэрдина. Но враг теснит их и морит голодом. Долго ли будут они в состоянии сопротивляться!

Тристан спросил, на каком расстоянии находится замок Карэ.

– Всего в двух милях, сеньор. Они разошлись и заснули. Наутро, когда отшельник помолился и они подкрепились ячменным хлебом с пеплом, Тристан попрощался с почтенным мужем и направился в Карэ.

Остановившись у плотных стен, он увидел толпу людей, стоявших дозором на дороге, и спросил, где герцог. Хоэль был среди них с сыном своим Каэрдином. Он сказал, кто он такой, и Тристан обратился к нему:

– Я – Тристан, король Лоонуа: Марк, король Корнуэльса, мне дядя. Я узнал, сеньор, что ваши вассалы притесняют вас, и пришел предложить вам свои услуги.

– Увы, сеньор Тристан, ступайте своей дорогой, и да воздаст вам Господь! Как принять вас здесь? у нас нет более припасов, нет совсем ржи, чтобы поддержать существование, остались только ячмень да бобы.

– Что ж, – отвечал Тристан, – я два года прожил в лесу, питаясь травами, кореньями и дичиной. И поверьте, я находил такую жизнь прекрасной. Прикажите отворить мне ворота.

Тогда Каэрдин сказал:

– Прими его, отец, если он так мужествен, пусть возьмет свою долю в нашем счастье и нашем горе.

Они приняли его с почетом. Каэрдин показал своему гостю крепкие стены и главную башню, вокруг нее другие, деревянные, хорошо защищенные частоколом; в них скрывались в засаде стрелки. С зубчатых стен он показал ему на равнине, вдали, палатки и шатры графа Риоля. Когда они возвратились к порогу замка, Каэрдин сказал Тристану:

– Теперь, дорогой друг мой, поднимемся в заду, где находятся моя мать и сестра.

Взявшись за руки, оба вошли в женский покой. Мать и дочь, сидя на ковре, вышивали золотом по английской ткани и пели песню про то, как красавица Дозта, сидя под белым терновником, ждет не дождется своего возлюбленного Доона, который так медлит прийти. Тристан поклонился им, они ему. Затем оба рыцаря уселись возле них. Каэрдин показал на епитрахиль, которую вышивала его мать, и сказал:

– Смотри, дорогой друг Тристан, какая искусница моя мать, как она умеет украшать епитрахили и ризы, чтобы потом принести их в дар бедным монастырям! Как быстро руки моей сестры продевают золотые нити в эту ткань! Тебя, сестрица, по праву прозвали Изольдой Белорукой.

Услышав, что ее зовут Изольдой, Тристан улыбнулся и посмотрел на нее нежнее.

Граф Риоль разбил свой стан в трех милях от Карэ, и уже много дней люди герцога Хоэля не решались делать против него вылазки.

На следующий же день Тристан, Каэрдин и двенадцать юных рыцарей выступили из Карэ в панцирях, привязав шлемы, и проехали сосновой рощей до рвов неприятельского лагеря; затем, выскочив из засады, они силой отбили подводу графа Риоля с провиантом.

С этого доя, меняя на разные лады военные хитрости и приемы, они разоряли его плохо охраняемые шатры, нападали на его обоз, ранили и убивали его людей и никогда не возвращались в Карэ без какой-нибудь добычи. Благодаря этому Тристан и Каэрдин стали питать друг к другу такое доверие и любовь, что поклялись во взаимной дружбе и товариществе. Ни разу не нарушили они этого слова, как вы узнаете из рассказа.

И вот, когда они возвращались с этих набегов, толкуя о рыцарских подвигах и благородных делах, Каэрдин часто расхваливал своему дорогому другу сестру свою, белорукую Изольду, простодушную, прекрасную.

Однажды утром, чуть только занялась заря, дозорщик спешно спустился с башни и побежал по залам с криком:

– Сеньоры, вы заспались! Риоль идет на приступ!

Рыцари и горожане вооружились и побежали на стены. Они увидели в долине сверкающие шлемы, развевающиеся шелковые знамена: все войско графа Риоля двигалось в стройном порядке. Герцог Хоэль и Каэрдин тотчас же выстроили перед воротами передовые отряды рыцарей. Подъехав на расстояние выстрела из лука, они пришпорили коней и опустили копья, а стрелы сыпались на них, как апрельский дождь.

Тристан вооружился в свою очередь вместе с теми, которых дозорщик разбудил последними. Он затянул пояс, надел блио, узкие сапоги с золотыми шпорами, облекся в кольчугу, прикрепил шлем и забрало, сел на коня, пришпорил его и поскакал в долину, прикрыв грудь шитом и крича: «Карэ!» Это было кстати: уже воины Хоэля отступали за частокол.

Любо было тогда посмотреть на груды убитых коней и раненых бойцов, на удары, наносимые юными рыцарями, на траву, обагрявшуюся, где только они появлялись, кровью. В их первом ряду гордо остановился Каэрдин, завидев, что против него вышел смелый барон, брат графа Риоля. Они столкнулись, опустив копья. Нантский боец сломал свое, не выбив из седла Каэрдина, а тот более метким ударом пробил щит противника и вонзил ему в бок стальное острие копья по самый значок. Покачнувшись в седле, рыцарь потерял стремена и упал. На крик брата граф Риоль помчался против Каэрдина, но Тристан преградил ему путь. Они сшиблись, и копье Тристана сломалось в его руках, меж тем как копье Риоля, ударившись в нагрудник Тристанова коня, пробило его, глубоко вонзилось в тело, и конь пал мертвым на поляне. Тристан сразу вскочил на ноги и, размахивая сверкающим мечом, крикнул:

– Трус! Позорная смерть тому, кто ранит коня, оставив в живых его хозяина! Живым ты отсюда не уйдешь!

– Сдается мне, что ты лжешь! – ответил Риоль, направляя на него своего коня.

Но Тристан уклонился от удара и, подняв руку, с такой силой хватил мечом по шлему Риоля, что своротил его обруч и отбил наносник. Меч, скользнув по плечу рыцаря, угодил в бок его коня, который в свою очередь зашатался и пал. Риолю удалось выпутаться; он поднялся, и оба, пешие, с пробитыми и рассеченными щитами, с порванными кольчугами, яростно накинулись Яруг на друга. Наконец Тристан ударил противника по карбункулу его шлема. Обруч подался; удар был такой сильный, что граф упал на колени и ладони.

– Вставай, коли можешь, вассал! – крикнул ему Тристан. – В недобрый час явился ты на это поле: тебе придется умереть!

Риоль поднялся с земли, но Тристан снова сшиб его ударом, который рассек его шлем, разрубил тулью и обнажил череп. Риоль взмолился о пощаде, и Тристан принял от него меч.

Он взял его вовремя, так как со всех сторон подбегали нантские воины на подмогу своему господину; но тот уже сдался. Риоль обещал отдаться в плен герцогу Хоэлю, снова принести клятву в повиновении и верности и отстроить выжженные города и деревни. По его приказанию битва прекратилась, и войско его отступило.

Когда победители возвратились в Карэ, Каэрдин сказал своему отцу:

– Сеньор, позови Тристана и удержи его при себе. Нет лучше его рыцаря, а твоя страна нуждается в бойце, исполненном такой доблести.

Посоветовавшись со своими людьми, герцог Хоэль призвал Тристана и сказал ему:

– Друг, не знаю, как выразить тебе мою любовь. Ты мне сохранил эту страну, и я хочу отблагодарить тебя. Дочь моя, белорукая Изольда, происходит из рода герцогов, королей и королев. Возьми ее, я отдаю ее тебе.

– Я принимаю ее, сеньор, – ответил Тристан.

Ах, добрые люди, зачем сказал он эти слова! Ведь из-за них он и умер.

Выбрали день, назначили срок. Герцог явился со своими друзьями, Тристан со своими. Капеллан отслужил мессу. При всех, перед церковными вратами, по закону святой церкви, Тристан сочетался браком с белорукой Изольдой. Свадьба была пышная и богатая. Но когда наступила ночь и слуги Тристана стали снимать с него одежды, случилось, что, потянув за слитком узкий рукав его блио, они стащили с его пальца перстень из зеленой яшмы, перстень белокурой Изольды. С громким звоном ударился он о плиты. Тристан взглянул и увидел его. И тут проснулась в нем старая любовь: он понял свой проступок.

Вспомнился ему день, когда белокурая Изольда дала ему этот перстень: то было в лесу, где ради него она влачила тяжелую жизнь. И, лежа с другой Изольдой, он представил себе шалаш в Моруа. По какому безумию обвинил он в своем сердце свою милую в измене? Нет, она продолжала терпеть из-за него горе, а он сам изменил ей. Но ему стадо жаль и жены своей Изольды, простодушной, прекрасной. В недобрый час полюбили его обе Изольды: обеим он изменил.

Между тем белорукая Изольда дивилась, что он вздыхает, лежа с ней радом. Наконец, она сказала ему, слегка застыдившись:

– Дорогой сеньор, не оскорбила ли я вас чем-нибудь? Почему не одарите вы меня ни одним поцелуем? Скажите мне, чтобы мне знать мою вину, – я искуплю ее сторицей, если смогу.

– Не сердись, дорогая, – ответил Тристан, – я дал обет. Некогда в другой стране, когда я бился с драконом и чуть было не погиб, я призвал Богоматерь и произнес обет, что если по Ее милости я спасусь и возьму жену, целый год я буду воздерживаться от объятий и поцелуев.

– Если так, я постараюсь это перенести, – сказала белорукая Изольда.

Но когда поутру служанка надела на нее чепец, какой носят замужние женщины, она грустно улыбнулась и подумала, что на такой убор не имеет права.

Глава XVI. Каэрдин

Несколько дней спустя герцог Хобль, его сенешал и все его ловчие, Тристан, белорукая Изольда и Каэрдин выехали из замка в лес на охоту. По узкой дороге Тристан ехал слева от Каэрдина, который правой рукой придерживал за удила коня белорукой Изольды. Случилось, что конь ее поскользнулся в луже. От удара его копыта вода плеснула так сильно под одежды Изольды, что совсем смочила ее, и она почувствовала холод выше колен. Слегка вскрикнув, она шпорами подняла коня и рассмеялась таким громким и ясным смехом, что нагнавший ее Каэрдин спросил:

– Чему ты смеешься, сестрица?

– Одной мысли, которая пришла мне в голову, братец. Когда эта вода плеснула на меня, я ей сказала: «Вода, ты смелее, чем был когда-либо Тристан!» Вот почему я рассмеялась. Но я проговорилась, братец, и раскаиваюсь в этом.

Удивленный Каэрдин начал ее так настойчиво расспрашивать, что она рассказала ему всю правду о своем браке. Тут Тристан нагнал их, и они втроем молча доехали до охотничьего домика. Каэрдин отозвал Тристана в сторону и сказал ему:

– Сеньор Тристан, сестра сказала мне всю правду о своем браке. Я считал тебя ровней и товарищем, но ты нарушил верность и опозорил мой род. Если ты не оправдаешься передо мной, знай, что я тебя вызову на поединок.

Тристан отвечал:

– Да, я явился к вам на ваше несчастье, но узнай и мое горе, славный, милый друг, брат и товарищ, и, может быть, сердце твое успокоится. Знай, что у меня есть другая Изольда, красивейшая из всех женщин, которая выстрадала за меня много бед и теперь еще страдает. Правда, сестра твоя любит меня и почитает, но из любви ко мне другая Изольда обращается с большим почетом с собачкой, которую я ей подарил, чем твоя сестра со мной. Давай бросим охоту, последуй за мной в одно местечко, куда я тебя поведу, я тебе расскажу про горе моей жизни.

Тристан повернул коня и пришпорил его, Каэрдин погнал своего следом за ним. Не обменявшись ни одним словом, они домчались до самой чащи леса. Там Тристан рассказал свою жизнь Каэрдину. Он поведал ему, как на море он испил любовь и смерть, рассказал про предательство баронов и карлика, про королеву, которую вели на костер и отдали прокаженным, и про свою любовь с нею в глухом лесу; рассказал, как он вернул ее королю Марку и как, удалившись от нее, он хотел полюбить белорукую Изольду; как он отныне и навсегда знает, что не может ни жить, ни умереть без королевы.

Каэрдин молчал и довился; он чувствовал, что его гнев невольно улегся.

– Друг, – сказал он наконец, – чудные слова я слышу. Ты разжалобил мое сердце, ибо такие беды ты выстрадал, от которых да избавит Господь всех и каждого. Вернемся в Карэ; через три дня, если я буду в состоянии, я скажу тебе то, что думаю.

В своем покое в Тинтагеле белокурая Изольда вздыхает по Тристану, зовет его; нет у нее другой мысли, другой надежды, другого желания, как любить его всегда. В нем вся ее страсть, а в течение двух лет она ничего о нем не знает. Где он? В какой стране? Жив ли он даже?

В своем покое сидит белокурая Изольда и поет грустную песню любви. Она поет о том, как Гуруна схватили и убили за любовь к даме, которую он любил более всего на свете, и какой хитростью граф дал своей жене съесть сердце Гуруна, и как она горевала.

Тихо поет королева, подыгрывая себе на арфе. Прекрасны ее руки, хороша песня, тих ее напев и нежен голос.

В комнату вошел Кариадо, богатый граф с одного дальнего острова. Он приехал в Тинтагель, чтобы служить королеве, и много раз со времени отъезда Тристана пытался добиться ее любви. Но королева отвергла его ухаживание, считая это низостью. Это был красивый рыцарь, гордый, осанистый и речистый, более у места в женских покоях, чем в битве. Он застал Изольду за песней и сказал, смеясь:

– Что за печальная песня, печальная, как песня орлана! Не говорят разве, что орлан поет, чтобы возвестить смерть! И, конечно, о моей смерти вещает песня, ибо я умираю от любви к вам.

– Пусть так, – сказала Изольда, – пусть моя песня возвещает вашу смерть, ибо вы никогда не являлись сюда без того, чтобы не сообщить мне дурной вести. Вы всегда были орланом или совой, чтобы говорить дурное про Тристана. Какое еще известие сообщите вы мне сегодня?

Кариадо отвечал ей:

– Вы раздражены, королева, не знаю чем, но глуп тот, кто смутится вашими речами. Смерть ли мою возвещает орлан или нет, а вот плохая весть, которую приносит вам сова: ваш друг Тристан погиб для вас, королева Изольда, он женился в другой стране. Распоряжайтесь вашим сердцем свободно, потому что он презрел вашу любовь. Он женился на знатной девушке, на белорукой Изольде, дочери бретонского герцога.

Кариадо вышел в гневе, а белокурая Изольда поникла головой и заплакала.

На третий день Каэрдин позвал к себе Тристана и сказал:

– Друг, я принял решение в своем сердце. Если ты сказал мне правду, жизнь, которую ты ведешь в этой стране, – сумасбродство и безумие, и никакого добра от этого не будет ни тебе, ни сестре моей, моей белорукои Изольде. Итак, слушай, что я задумал. Мы отправимся вместе в Тинтагель, ты снова увидишь королеву и узнаешь, тоскует ли она еще по тебе и верна ли тебе. Если она тебя забыла, возможно, что ты более полюбишь сестру мою Изольду, простодушную, прекрасную. Я поеду с тобой: разве я тебе не ровня, не товарищ?

– Брат, – сказал Тристан, – правду говорят: сердце человека стоит золота целой страны.

Вскоре Тристан и Каэрдин взяли посохи и паломничьи одежды, будто собрались поклониться святым мощам в дальней стране. Они попрощались с герцогом Хоэлем. Тристан взял с собой Горвенала, а Каэрдин – одного конюшего. Тайно снарядили они судно и поехали в Корнуэльс. Всю дорогу ветер был тихий и благоприятный, и однажды утром, еще до зари, они пристали неподалеку от Тинтагеля, в пустынной бухте, поблизости от замка Лидана. Там, решили они, добрый сенешал Динас наверно их приютит и сумеет скрыть их приезд.

Когда рассвело, оба путника направились к Лидану и вдруг увидели, что кто-то рысцой едет за ними на коне по той же дороге. Они бросились в лес, но всадник проехал мимо, не заметив их, потому что дремал в седле. Тристан узнал его.

– Брат, – сказал он Каэрдину, – это сам Динас из Лидана. Он спит. Без сомнения, он возвращается от своей милой и грезит о ней, невежливо было бы его разбудить. Но следуй за мной на расстоянии.

Он догнал Динаса, тихо взял под уздцы его коня и пошел рядом. Наконец лошадь споткнулась, и толчок разбудил спящего. Он открыл глаза и посмотрел на Тристана, словно не веря себе.

– Как! Это ты, Тристан! Да благословит Господь час, в который я тебя снова вижу: я так долго его ждал!

– Да сохранит тебя Господь, друг мой! Какие вести сообщишь ты мне о королеве?

– Увы, грустные вести! Король любит ее и хочет, чем только может, порадовать; но со дня твоего изгнания она тоскует и плачет по тебе. Зачем тебе снова видеться с ней? Или ты снова стремишься к своей и ее смерти? Пожалей королеву, Тристан, оставь ее в покое.

– Друг, – сказал Тристан, – сделай мне одолжение: укрой меня в Лидане, отнеси ей мое послание и устрой так, чтобы я увидел ее раз, один только раз.

Динас ответил:

– Жалко мне моей королевы, и я исполню твое поручение только в том случае, если уверюсь, что она тебе no-прежнему дороже всех других женщин.

– О Динас, скажи ей, что она мне no-прежнему дороже всех других женщин, это будет правда.

– Ну, тогда следуй за мной, Тристан, я помогу тебе в твоей нужде.

В Лидане сенешал приютил Тристана, Горвенала, Каэрдина и его конюшего, а когда Тристан рассказал ему от начала до конца все то, что с ним случилось, Динас отправился в Тинтагель, чтобы разведать, что делается при дворе.

Он узнал, что через три дня королева Изольда, король Марк и вся его дружина, конюшие и охотники покинут Тинтагель, чтобы поселиться в замке на Белой Поляне, где была приготовлена большая охота. Тогда Тристан дал сенешалу свой перстень из зеленой яшмы и поручение, которое он должен был передать королеве словесно.

Глава XVII. Динас из Лидана

Итак, Динас вернулся в Тинтагель, поднялся по ступеням и вошел в залу. Под балдахином Марк и белокурая Изольда сидели за шахматной доской. Динас сел на скамью возле королевы как бы для того, чтобы наблюдать за ее игрой, и, два раза притворившись, будто указывает ей ход, положил свою руку на шахматную доску; на второй раз Изольда узнала на его пальце перстень с яшмой. Тогда для нее игра кончилась. Она толкнула слегка руку Динаса так, что несколько фигур упало в беспорядке.

– Видите, сенешал, – сказала она, – вы так спутали мою игру, что я уже не могу продолжать ее.

Марк вышел из залы. Изольда удалилась в свои покой и велела позвать к себе сенешала:

– Ты послан Тристаном, друг?

– Да, королева, он в Лидане, скрывается в моем замке.

– Правда ли, будто он женился в Бретани?

– Вам сказали правду, но он уверяет, что ничуть не изменил вам, что ни одного дня он не переставал любить вас более всех женщин, что он умрет, если не повидает вас хоть раз. Он просит, чтобы вы согласились на это, исполнив обещание, которое вы ему дали в последний день, когда он говорил с вами.

Королева помолчала некоторое время, раздумывая о другой Изольде. Наконец, она ответила:

– Да, в последний день, когда мы с ним говорили, я, помнится, сказала ему: если когда-либо я увижу перстень с зеленой яшмой, то ни башни, ни крепкий замок, ни королевский запрет не помешают мне исполнить волю моего милого, будь то мудро или безумно.

– Королева, через два дня двор должен покинуть Тинтагель, чтобы направиться в Белую Поляну; Тристан просит передать вам, что он спрячется в терновых кустах около дороги. Он умоляет вас сжалиться над ним.

– Я сказала: ни башни, ни крепкий замок, ни королевский запрет не помешают мне исполнить волю моего милого.

На третий день, когда весь двор готовился к отъезду из Тинтагеля, Тристан, Горвенал, Каэрдин и его конюший надели кольчуги, взяли мечи и щиты и направились тайными тропками к назначенному месту. Две дороги вели через лес к Белой Поляне: одна – широкая и отлично вымощенная, по которой должно было пройти шествие, другая – каменистая и заброшенная. Тристан и Каэрдин оставили на второй дороге обоих конюших, которые должны были поджидать их там, охраняя и коней и щиты, сами же забрались в лес и спрятались в чаще. Перед этой чащей, посреди хорошей дороги, Тристан положил ветвь орешника, обвитую побегом козьей жимолости.

Вскоре шествие показалось на дороге. Впереди ехал отряд короля Марка. В стройном порядке проследовали фурьеры и конюшие, повара и кравчие, затем капелланы, псари с борзыми и ищейками, потом сокольничьи с соколами на левой руке, за ними охотники, потом рыцари и бароны. Они ехали мелкой рысцой, чинно выстроившись по двое, и любо было смотреть на них, богато одетых, на конах в бархатной сбруе, усыпанной ценными украшениями. Позади всех проехал король Марк, и Каэрдин восхищался, видя вокруг него ближних его людей, по двое с каждой стороны, одетых сплошь в золотые или багряные ткани.

Затем появился отряд королевы. Впереди ехали прачки и горничные, за ними жены и дочери баронов и графов. Они ехали поодиночке, и каждую сопровождал молодой рыцарь. Наконец, показался конь, на котором сидела красавица, краше которой Каэрдин никогда еще не видел: прекрасная станом и лицом, с плоскими бедрами, хорошо очерченными бровями, смеющимися глазами и маленькими зубками; она одета была в красный бархат, тонкая пластинка золота с драгоценными камнями украшала ее прекрасный лоб.

– Это королева? – спросил шепотом Каэрдин.

– Королева? – сказал Тристан. – Нет, это Камилла, ее служанка.

Затем проехала на сером коне другая девушка, с лицом более белым, чем февральский снег, и более алым, чем розы. Глаза ее сияли, как звезды, отраженные в источнике.

– Ну, теперь я ее вижу; это королева, – сказал Каэрдин.

– О нет, – отвечал Тристан, – это Бранжьена Верная.

Вдруг засветилась вся дорога, точно солнце внезапно излило свое сияние сквозь листву высоких деревьев, и появилась белокурая Изольда. Герцог Андрет – да будет он проклят Господом! – ехал по ее правую руку.

В это мгновение из терновой чащи полились трели малиновки и жаворонка; Тристан вложил в них всю свою нежность. Королева поняла знак своего милого. Она заметила на дороге ветвь орешника, крепко обвитую козьей жимолостью, и подумала в своем сердце: «Так и мы с тобой, дорогой: ни ты без меня, ни я без тебя».

Она остановила своего коня, подошла к иноходцу, который вез на себе усыпанный драгоценными камнями домик, где на пурпурном коврике лежала собачка Пти-Крю; взяла ее на руки и стала гладить ее рукой, своей горностаевой мантией ласкать и нежить ее. Потом, положив ее на место, обернулась к терновой чаще и сказала громким голосом:

– Лесные птички, вы повеселили меня своими песнями, и я приглашаю вас послужить мне и далее. Мой повелитель, король Марк, проедет прямо до Белой Поляны, я же думаю заночевать сегодня в замке Сен-Любен. Проводите меня до него, птички, – вечером я вас щедро награжу, как славных менестрелей.

Тристан запомнил эти слова и обрадовался. Но предатель Андрет уже обеспокоился. Он усадил королеву снова на коня, и шествие тронулось.

Послушайте о грустном приключении. Когда проходил королевский отряд, на дороге, где Горвенал и конюший Каэрдина сторожили коней своих господ, появился вооруженный рыцарь по имени Блери. Он издали узнал Горвенала и шит Тристана. «Что я вижу! – подумал он. – Это Горвенал, а тот, другой, – сам Тристан». Пришпорив своего коня, он помчался к ним, крича: «Тристан!» Но оба всадника уже поворотили коней и пустились в бегство. Блери бросился за ними, повторяя:

– Тристан, остановись, заклинаю тебя твоим мужеством! Но всадники не обернулись. Тогда Блери закричал:

– Тристан, остановись, заклинаю тебя именем белокурой Изольды!

Трижды заклинал он беглецов именем белокурой Изольды, но тщетно: они исчезли, и Блери удалось догнать одного только коня, которого он и увел как добычу.

Он приехал в замок Сен-Любен в то время, как королева только что в нем расположилась. Застав ее наедине, он сказал ей:

– Государыня, Тристан здесь. Я видел его на заброшенной дороге, что ведет из Тинтагеля. Он обратился в бегство. Трижды кричал я ему, чтобы он остановился, заклиная его именем белокурой Изольды, но страх обуял его, и он не осмелился обождать меня.

– Славный рыцарь, что вы говорите? Это ложь и безумие: как мог бы Тристан оказаться в этой стране? Как мог бы он бежать от вас? Неужели бы он не остановился, если бы его заклинали моим именем?!

– Однако я его видел, государыня, и доказательством тому служит то, что я захватил одного из его коней. Поглядите, вон он во всем убранстве там, на дворе.

Блери увидел, что Изольда разгневана. Грустно ему стало за нее, ибо он любил Тристана и королеву. Он ушел, жалея о том, что сказал.

Тогда заплакала Изольда и сказала: «Несчастная я! Слишком долго я живу, ибо дожила до того, что Тристан издевается надо мной и позорит меня! Прежде, когда его заклинали моим именем, с каким бы врагом не вступил он в бой! Он смел и силен; если он бежал от Блери, если не удостоил остановиться при имени своей милой – это значит, что другая Изольда им владеет. К чему же он вернулся? Он мне изменил, он захотел вдобавок опозорить меня, надо мной насмеяться. Разве не довольно ему моих прежних терзаний? Пусть же он возвращается к своей белорукой Изольде, сам опозоренный».

Она позвала Периниса Верного, рассказала ему, что узнала от Блери, и прибавила:

– Друг, отыщи Тристана на заброшенной дороге, что идет от Тинтагеля к Сен-Любену, да скажи ему, что я не шлю ему привета, и пусть он не отваживается приблизиться ко мне, ибо я прикажу своей страже и слугам выгнать его.

Перинис принялся за поиски. Найдя Тристана и Каэрдина, он передал то, что велела сказать королева.

– Что говоришь ты, брат? – воскликнул Тристан. – Как мог я бежать от Блери? Ты видишь, с нами нет даже наших коней. Горвенал сторожил их; мы его не нашли в условленном месте и продолжаем искать его.

В это мгновение подъехал Горвенал с конюшим Каэрдина, и они рассказали о своем приключении.

– Перинис, милый, добрый друг, – сказал Тристан, – вернись скорей к своей госпоже, передай ей, что я шлю ей привет и любовь, что я не нарушил той верности, которою ей обязан, что она мне дороже всех женщин; попроси ее, чтобы она снова прислала тебя ко мне с помилованием. Я буду ждать здесь твоего возвращения.

Перинис вернулся к королеве и передал ей то, что видел и слышал. Но она ему не поверила.

– Ах Перинис, ты был мне близким, верным человеком: мой отец приставил тебя еще ребенком служить мне, но колдун Тристан соблазнил тебя своими выдумками и подарками. И ты тоже мне изменил. Уходи прочь!

Перинис упал перед ней на колени.

– Суровые слова я слышу, королева. Никогда в жизни не было мне так больно. Но о себе я не забочусь: мне больно за вас, королева, что вы оскорбляете сеньора Тристана; и вы пожалеете об этом, когда будет слишком поздно.

– Ступай, я тебе не верю. Даже ты, Перинис, Перинис Верный, изменил мне!

Долго ждал Тристан, чтобы Перинис принес ему прощение от королевы. Перинис не явился.

Поутру Тристан надел на себя большой плащ в лохмотьях, покрасил местами свое лицо киноварью и зеленой шелухой ореха, так что стал походить на больного, изъеденного проказой; в руки он взял чашку из сучковатого дерева для сбора подаяния и трещотку прокаженного.

Он вошел в Сен-Любен и начал бродить по его улицам, выпрашивая измененным голосом милостыню у каждого встречного. Только бы ему удалось повстречать королеву!

Она выходит, наконец, из дворца; Бранжьена, слуги и стража сопровождают ее. Она направляется в церковь.

Прокаженный вдет за слугами, вертит свою трещотку и молит жалобным голосом:

– Королева, подайте мне что-нибудь! Вы не знаете, как я нуждаюсь!

По мощному телу и осанке Изольда его признала. Она вся дрожит, но не удостаивает его взглядом. Прокаженный ее молит. Жалко было слышать его! Он тащится за нею:

– Королева, если я осмелился подойти к вам, не гневайтесь; смилуйтесь надо мной, я вполне этого заслуживаю.

Но королева зовет слуг и стражу:

– Прогоните этого прокаженного, – говорит она им.

Слуги толкают его и бьют. Он сопротивляется и кричит:

– Сжальтесь, королева!

Тогда Изольда громко рассмеялась. Ее смех звенел еще, когда она вошла в церковь, услышав ее смех, прокаженный ушел. Королева сделала несколько шагов по церкви, затем ноги ее ослабели, и она упала на колени, головой наземь, руки крестом.

В тот же день Тристан распрощался с Динасом в таком огорчении, что, казалось, он лишился рассудка, и судно его отплыло в Бретань.

Увы, королева вскоре раскаялась, когда узнала от Динаса из Лидана, что Тристан уехал в такой грусти. Она поверила, что Перинис говорил правду, что Тристан не бежал, когда его заклинали ее именем, что она напрасно прогнала его. «Как это! – думала она. – Я тебя прогнала, тебя, дорогой Тристан! Отныне ты будешь меня ненавидеть, и никогда я тебя не увижу. Никогда не узнаешь ты, как я раскаиваюсь, какую кару хочу наложить на себя в доказательство и в слабый знак моего раскаяния!»

С этого дня, чтобы наказать себя за свою ошибку и безумие, белокурая Изольда облеклась во власяницу и стала носить ее на теле.

Глава XVIII. Тристан-юродивый

Вновь увидел Тристан Бретань, Карэ, герцога Хоэля и жену свою, белорукую Изольду. Все его ласково встретили, но белокурая Изольда его прогнала – и для него ничего не осталось в мире. Долго томился он вдали от нее, но однажды решил снова повидать ее, готовый на то, чтобы она снова велела позорно избить его своей страже и слугам. Он знал, что вдали от нее его неизбежно и скоро постигнет смерть; так лучше уж умереть сразу, чем умирать медленно, каждый день. Кто живет в скорби, подобен мертвецу. Тристан желает смерти, жаждет ее. Пусть же королева, по крайней мере, узнает, что он погиб из-за любви к ней; если она узнает это, ему легче будет умереть.

Он ушел из Карэ, не сказав никому, ни родным, ни друзьям, ни даже своему милому товарищу Каэрдину; он ушел, нищенски одетый, пешком. Никто не обращал внимания на бедных бродяг, что странствуют по большим дорогам. Он шел до тех пор, пока не достиг берега моря. В гавани снаряжалось в путь большое торговое судно; уже моряки натягивали паруса и поднимали якорь, чтобы отплыть в открытое море.

– Да хранит вас Господь, добрые люди, и счастливый вам путь! В какие края вы направляетесь?

– В Тинтагель.

– В Тинтагель? Добрые люди, возьмите меня с собой!

Он садится на корабль. Попутный ветер надул паруса, и судно понеслось по волнам; пять ночей и пять дней плыло оно к Корнуэльсу, а на шестой пристало в гавани Тинтагеля.

За гаванью возвышался над морем замок, хорошо укрепленный со всех сторон: можно было в него войти только через одну железную дверь, и два надежных сторожа охраняли ее день и ночь. Как проникнуть в замок?

Тристан сошел с корабля и сел на берегу. Он узнал от проходившего мимо человека, что Марк находится в замке и недавно собирал двор.

– А где же королева и ее прекрасная прислужница Бранжьена?

– Они также в Тинтагеле, я недавно их видел; королева Нзольда казалась печальной по обыкновению.

При имени Изольды Тристан вздохнул и подумал, что ни хитростью, ни удальством ему не удастся увидеть снова свою возлюбленную: ведь король Марк убьет его…

«А не все ли равно, если даже убьет? Не умру ли я от любви к тебе, Изольда? И что делаю я каждый день, как не умираю? А ты, Изольда, если бы знала, что я здесь, согласилась ли бы ты побеседовать со своим милым, не велела ли бы выгнать его своей страже? Пушусь на хитрость, оденусь юродивым: это безумие будет великой мудростью. Иной примет меня за слабоумного, а будет не умнее меня; тот сочтет меня дурнем, кто сам еще более дурень».

Проходил рыбак в куртке из грубой шерстяной ткани с большим капюшоном. Увидев его, Тристан сделал ему знак и отвел в сторону:

– Друг, хочешь променять свою одежду на мою? Дай мне свою куртку: очень она мне нравится.

Рыбак посмотрел на одежду Тристана, нашел ее лучше своей, тотчас взял ее и быстро удалился, радуясь обмену.

Затем Тристан обстриг наголо свои светлые кудри, оставив на голове только крест из волос; вымазал свое лицо снадобьем из чудодейственной травы, привезенным из его страны, и тотчас цвет лица и облик его изменились так поразительно, что ни один человек на свете не мог бы его узнать. Он вырвал в огороде сук каштанового дерева, сделал из него палку, повесил ее на шею и босиком отправился прямо к замку.

Привратнику он показался, несомненно, помешанным, и он спросил его:

– Подойди-ка. Где ты так долго был? Тристан ответил, изменив свои голос:

– На свадьбе аббата из Мона, одного из моих друзей. Он женился на аббатисе, толстой особе в покрывале.

От Безансона до Мона все священники, аббаты, монахи и церковнослужители были приглашены на эту свадьбу; и все они, с палками и посохами, прыгают, играют и пляшут на лугу под тенью высоких деревьев. Но я их оставил, чтобы прийти сюда, потому что сегодня я обязан прислуживать при королевской трапезе.

– Войдите же, сеньор, сын косматого Ургана, – сказал ему привратник. Вы велики ростом и волосаты, как он, и весьма похожи на вашего отца.

Когда Тристан вошел в замок, играя своей дубинкой, слуги и конюшие столпились вокруг него и стали травить его, как волка.

– Поглядите на помешанного, у-гу-гу!

Они кидали в него камнями, колотили его палками, но он терпел это, прыгая, предоставляя себя на их волю; если на него нападали слева, он оборачивался и бил палкой направо.

Среди смеха и крика, увлекая за собой беспорядочную толпу, он добрался до порога залы, где под балдахином рядом с королевой сидел король Марк. Он подошел к двери, повесил на шею свою дубину и вошел.

Увидав его, король сказал:

– Вот славный собеседник. Пусть приблизится. Его привели с палкой на шее.

– Привет тебе, дружок! – сказал Марк. Тристан ответил, до крайности изменив голос:

– Государь, добрейший и благороднейший из всех королей, а знал, что когда я увижу вас, мое сердце растает от нежности. Да поможет вам Бог, славный повелитель!

– Зачем пришел ты сюда, дружок?

– За Изольдой, которую я так любил, у меня есть сестра, которую я к вам привел, прекрасная Брюнгильда[710]. Королева надоела вам, попробуйте эту. Поменяемся: а отдам вам сестру, а вы дайте мне Изольду; я ее возьму и буду преданно служить вам.

Король засмеялся.

– Если я тебе отдам королеву, что станешь ты с ней делать, куда ее уведешь?

– Туда, наверх, между небом и облаком, в мое прелестное хрустальное жилище. Солнце проникает в него своими лучами, ветры не могут его поколебать; туда понесу я королеву, в хрустальный покой, цветущий розами, сияющий утром, когда его освещает солнце.

Король и бароны говорят промеж себя:

– Славный ты дурень, на слова мастер! Он сел на ковер и нежно смотрит на Изольду.

– Друг, – сказал ему Марк, – откуда явилась у тебя надежда, что моя жена обратит внимание на такого безобразного дурака, как ты?

– У меня есть на то право: много для нее я потрудился, из-за нее и с ума сошел.

– Кто же ты такой?

– Я Тристан, что так любил королеву и будет любить ее до смерти.

При этом имени Изольда вздохнула, изменилась в лице и гневно сказал ему:

– Ступай вон! Кто тебя привел сюда? Ступай вон, злой дурак!

Он заметил ее гнев и сказал:

– А помнишь ли ты, королева Изольда, тот день, когда, раненный отравленным мечом Морольда, увозя с собой в море мою арфу, я случайно пристал к ирландским берегам? Ты меня исцелила. Неужели ты не помнишь этого больше?

– Вон отсюда, дурак! – отвечала Изольда. – Не нравятся мне ни твои шутки, ни ты сам.

Тут помешанный обернулся к баронам и погнал их к дверям, крича:

– Вон отсюда, дурни! Дайте мне поговорить с Изольдой наедине: ведь я пришел сюда миловаться с ней.

Король засмеялся, а Изольда покраснела и сказала:

– Прогоните этого безумца, государь!

А тот продолжал своим странным голосом:

– А помнишь ли ты, королева Изольда, большого дракона, которого я убил в твоей стране? Я спрятал его язык в кармане и, совсем опаленный его ядом, упал у болота. Дивный тогда я был рыцарь!.. И я ждал смерти, когда ты пришла ко мне на помощь.

– Замолчи! – отвечала Изольда. – Ты оскорбляешь рыцарей, ты помешан от рождения. Да будут прокляты моряки, которые привезли тебя сюда вместо того, чтобы бросить в море!

Юродивый громко расхохотался и продолжал:

– А помнишь ли ты, королева Изольда, о том, как во время купанья ты хотела убить меня моим же мечом, и сказку о золотом волосе, которою я тебя успокоил, и о том, как я защитил тебя от сенешала?

– Умолкни, злой рассказчик! Зачем явился ты сюда со своими бреднями? Вчера вечером ты упился, и, наверно, хмель внушил тебе эти грезы.

– Правда, я пьян, и от такого напитка, что никогда опьянение это не пройдет. А помнишь ли ты, королева Изольда, тот чудный, жаркий день в открытом море? Тебе захотелось пить – помнишь ли, королевская дочь? Мы выпили оба из одного кубка. С той поры я всегда был пьян, и плохим опьянением…

Когда Изольда услышала эти слова, которые она одна могла понять, она закрыла голову мантией, встала и хотела уйти, но король удержал ее за горностаевый капюшон и заставил снова усесться с ним рядом:

– Погоди немного, дорогая Изольда, дай дослушать его глупости до конца.

– Какие же мастерства знаешь ты, юродивый?

– Я служил королям и графам.

– В самом деле? умеешь ли ты охотиться с собаками, с птицами?

– Конечно, когда мне приходит в голову поохотиться в лесу, я умею ловить с моими ищейками журавлей, что летают в поднебесье, с борзыми лебедей, белых гусей, диких голубей, с моим луком – нырков и выпей.

Все добродушно рассмеялись, а король спросил:

– А что добываешь ты, дружок, когда идешь на охоту за речной дичью?

– Беру все, что нахожу: с ястребами – лесных волков и больших медведей, с кречетами – кабанов, с соколами – серн и ланей, лисиц – с коршунами, зайцев – с кобчиками; и когда я возвращаюсь к тому, кто оказывает мне гостеприимство, я хорошо умею играть дубиной, наделять головнями конюших, настраивать мою арфу и петь под музыку, любить королев и бросать в ручей хорошо выстроганные щепки. В самом деле, разве не хороший я менестрель? Сегодня вы видели, как я умею драться палкой.

И он принялся размахивать ею вокруг себя.

– Ступайте вон отсюда, – крикнул он, – корнуэльские сеньоры! Чего еще ждете вы? Разве вы еще не наелись, не сыты?

Позабавившись дураком, король велел подать себе коня и ястребов и увел с собой на охоту рыцарей и конюших.

– Государь, – сказала ему Изольда, – я чувствую себя усталой и расстроенной. Дозволь мне отдохнуть в моей комнате, я не могу более слушать эти глупые шутки.

Она удалилась, задумавшись, в свою комнату, села на постель и сильно загоревала:

– Несчастная я! Для чего я родилась? На сердце у меня тяжело и печально. Бранжьена, дорогая сестра, жизнь моя так сурова и жестока, что лучше было бы умереть. Там какой-то помешанный, выстриженный накрест, пришел в недобрый час; этот юродивый, этот жонглер – волшебник или знахарь, он в точности знает все обо мне, о моей жизни; знает такое, чего никто не ведает, кроме тебя, меня и Тристана; он узнал это, бродяга, гаданьем и колдовством.

Бранжьена ответила:

– Не сам ли это Тристан?

– Нет! Тристан прекрасен и лучший из рыцарей, а этот человек уродлив и мерзок. Да будет он проклят Богом! Да будет проклят час его рождения, проклят и корабль, привезший его вместо того, чтобы утопить там, далеко, в глубоких волнах!

– Успокойтесь, королева, – сказала Бранжьена, – сегодня вы только и знаете что проклинать и отлучать. Где вы научились такому делу? Но, может быть, этот человек – посланец Тристана?

– Не думаю, я его не признала. Но пойди за ним, дорогая, поговори с ним, посмотри, не признаешь ли ты его.

Бранжьена направилась в залу, где оставался лишь юродивый, сидевший на скамье. Тристан узнал ее, бросил палку и сказал:

– Бранжьена, благородная Бранжьена, заклинаю тебя Богом, сжалься надо мной!

– Какой дьявол научил тебя моему имени, противный дурак?

– Давно я его знаю, красавица! Клянусь моей головой, некогда белокурой, – если разум ее покинул, то виною тому ты, красавица. Не ты ли должна была оберечь любовное зелье, которое я выпил в открытом море? Было жарко, я отпил из серебряного кубка и подал его Изольде. Ты одна это знаешь, красавица, разве не помнишь ты этого более?

– Нет, – отвечала Бранжьена и, взволнованная, оросилась к комнате Изольды.

Но помешанный побежал вслед за ней с криком: «Сжалься!»

Он вошел, увидел Изольду, кинулся к ней, протянув руки, и хотел прижать ее к своей груди, но, застыдившись, вся в холодном поту от волнения, она откинулась назад, избегая его. Видя, что она от него отстраняется. Тристан затрепетал от стыда и гнева, отошел к стене у двери и сказал своим no-прежнему измененным голосом:

– Да, я слишком долго жил, если дожил до дня, когда Изольда меня отталкивает, не удостаивает любви. презирает меня. О, Изольда, кто сильно любит, не скоро забывает! О, Изольда, прекрасен и дорог полноводный ручей, который разливается и бежит широкими светлыми волнами; когда он высохнет, он ни к чему не годен. Такова любовь, которая иссякла. Изольда ответила:

– Я смотрю на тебя, друг, и сомневаюсь, дрожу, не уверена, не узнаю Тристана.

– Королева Изольда, я Тристан – тот, который так любил тебя, или не помнишь того карлика, который насыпал муку между нашими постелями, мой прыжок, кровь, что потекла из моей раны, подарок, который я тебе прислал, собачку Пти-Крю с волшебной погремушкой? Или не помнишь ты искусно обструганных щепок, которые я бросал в ручей?

Изольда смотрит на него, вздыхает, недоумевает, что сказать и чему верить; она отлично видит, что он про все знает, но было бы безумием признать в нем Тристана. А он говорит ей:

– Королева и госпожа моя, я вижу ясно, что вы бросили меня, и обвиняю вас в измене. Я изведал, однако, дни, красавица, когда вы любили меня искренно: то было в темном лесу, под лиственным сводом. Помните ли вы тот день, когда я вам отдал мою собаку, славного Хюсдена? О, он меня всегда любил и ради меня покинул бы белокурую Изольду. Где он? Что вы с ним сделали? Он, по крайней мере, узнал бы меня.

– Он бы узнал вас? Вы говорите пустяки. С тех пор, как Тристан уехал, он все время лежит там, в своей конуре, и бросается на всякого, кто подходит к нему, Бранжьена, приведи его ко мне.

Бранжьена привела собаку.

– Поди сюда, Хюсден, – сказал Тристан. – Ты был моим, я возьму тебя снова.

Когда Хюсден услышал его голос, он вырвался с привязью из рук Бранжьены, побежал к своему хозяину, стал вертеться у его ног, лизать ему руки, лаять от радости.

– Хюсден! – воскликнул юродивый. – Благословен тот труд, который я затратил, воспитав тебя! Ты меня лучше принял, чем та, которую я так любил. Она не хочет признать меня, узнает ли она хоть этот перстень из зеленой яшмы, который когда-то мне подарила, плача и целуя меня, в день расставания? Этот маленький перстень из яшмы никогда со мной не разлучался: часто просил я у него совета в моих печалях, часто орошал горькими слезами зеленую яшму.

Изольда увидела перстень. Она широко раскрыла руки:

– Вот я! Возьми меня, Тристан!

Тогда Тристан перестал изменять свои голос.

– Милая, как могла ты так долго не узнавать меня – дольше, чем эта собака? Разве дело в перстне? Разве не думаешь ты, что мне было бы отраднее, если бы ты узнала меня при одном напоминании о былой любви?

Разве дело в звуке моего голоса? Звук моего сердца – вот что ты должна была бы слышать!

– Милый, – сказала Изольда, – я, быть может, услышала его раньше, чем ты думаешь, но мы окружены кознями; могла ли я, как эта собака, последовать своему влечению, подвергая тебя опасности быть схваченным и убитым на моих глазах? Я оберегала себя, оберегала и тебя. Ни твое, напоминание о былой жизни, ни звук твоего голоса, ни самый этот перстень ничего мне не доказывают, так как все это может быть злым делом волшебника. Но при виде перстня я сдаюсь. Разве не клялась я, что, как только его уважу, хотя бы мне погибнуть, я исполню все, что ты пожелаешь, будь то мудро или безумно? Мудро или безумно – я твоя; возьми меня, Тристан!

Она упала без чувств на грудь своего милого. Когда она пришла в себя, Тристан держал ее в объятиях, целовал ее глаза и лицо. Он вошел с ней под полог. В руках он держал королеву.

Чтобы позабавиться юродивым, слуги приютили его под лестницей залы, как собаку в конуре. Он смиренно выносил их насмешки и удары, потому что порой, приняв свое прежнее обличье и красоту, он шел из своей берлоги в покои королевы.

Но спустя несколько дней две служанки заподозрили обман и предупредили Андрета. Тот приставил к женскому покою трех хорошо вооруженных дозорщиков. Когда Тристан хотел войти в него, они закричали:

– Назад, дурак! Возвращайся к себе на солому!

– Что это, славные сеньоры? – сказал юродивый. – Разве сегодня вечером мне не след миловаться с королевой? Не знаете вы разве, что она меня любит и ждет?

Тристан замахнулся палкой. Слуги испугались и дали ему пройти. Он заключил Изольду в свои объятия.

– Надо мне бежать, дорогая, ибо вскоре меня узнают, Надо бежать, и, без сомнения, я уже никогда не вернусь. Смерть моя близка: вдали от тебя я умру с тоски.

– Обними меня крепко, мой милый, и прижми так сильно, чтобы в этом объятии наши сердца разорвались и души улетели! Увези меня в счастливую страну, о которой ты некогда говорил: в страну, откуда никто не возвращается, где чудесные певцы поют бесконечные песни. Увези меня!

– Да, я увезу тебя в счастливую страну живых. Срок близится: разве мы не испили с тобой все горе и всю радость? Срок близится. Когда он настанет и я позову тебя, Изольда, придешь ли ты?

– Зови меня, друг. Ты знаешь, что я приду.

– Да вознаградит тебя за это Господь, дорогая!

Когда он выходил из комнаты, дозорщики кинулись на него, но юродивый громко расхохотался, завертел палкой и крикнул:

– Вы меня гоните, славные сеньоры? К чему это? Мне нечего здесь больше делать, ибо моя госпожа посылает меня далеко, чтобы приготовить ей светлый покой, который я ей обещал, хрустальный покой, цветущий розами, сияющий утром, когда его освещает солнце.

– Ступай же, дурень, в недобрый час!

Слуги расступились, и юродивый не спеша вышел, приплясывая.

Глава XIX. Смерть

Едва вернулся он в Бретань, в Карэ, как ему пришлось в помощь своему дорогому товарищу Каэрдину воевать с одним бароном по имени Бедалис. Он попал в засаду, устроенную Бедалисом и его братьями. Тристан убил семерых братьев, но сам был ранен ударом копья, которое было отравлено.

С большим трудом добрался он до замка Карэ и велел перевязать свои раны. Лекаря явились в большом числе, но ни один не мог вылечить его от яда, ибо им не удалось даже распознать его. Они не сумели составить пластырь, который вытянул бы яд наружу. Тщетно толкут они и растирают коренья, собирают травы, приготовляют настои: Тристану все хуже и хуже, яд разливается по его телу, он побледнел, и кости его начинают обнажаться.

Он почувствовал, что жизнь его угасает, понял, что приходится ему умирать. Тогда он захотел снова повидать белокурую Изольду. Но как добраться до нее? Он так ослабел, что умер бы на море, а если бы и доехал до Корнуэльса, то как там избегнуть врагов? Он стонет, яд терзает его; он ждет смерти.

Он позвал к себе тайком Каэрдина, чтобы поведать ему свое горе, ибо они любили друг друга верной любовью. Он пожелал, чтобы никого не было в его комнате, кроме Каэрдина, и никого в соседних покоях. Изольда, жена его, удивилась в душе такому странному желанию. Это встревожило ее, и она захотела услышать, о чем они будут говорить. Припав в соседней комнате к стене, у которой стояла постель Тристана, она прислушалась. Один из ее верных слуг сторожил за дверью, чтобы никто ее не поймал.

Тристан собрался с силами, поднялся, прислонился к стене, Каэрдин сел возле него, и оба тихо заплакали. Они оплакивали свое доброе товарищество по оружию, так рано прерванное, свою великую дружбу, свою любовь, и каждый из них сокрушался о другом.

– Славный, дорогой друг, – сказал Тристан, – я на чужбине, где нет у меня ни родных, ни друзей, кроме тебя одного: ты здесь один был мне радостью и утешением. Перед смертью я хотел бы повидаться с белокурой Изольдой. Но как, какой хитростью дать ей знать, в какой я нужде? Ах, если бы я нашел посланца, который согласился бы отправиться к ней, она бы приехала – так сильно она меня любит. Каэрдин, дорогой товарищ, прошу тебя во имя нашей дружбы, твоего благородной сердца, нашего товарищества: попытайся ради меня, и если ты отвезешь мое послание, я стану твоим вассалом и буду любить тебя более всех людей.

Видит Каэрдин, что Тристан плачет, опечален, жалуется, сердце его смягчилось состраданием, и он отвечал тихо, ласково:

– Дорогой мой товарищ, не плачь, я исполню твое желание. Разумеется, друг мой, из любви к тебе я готов подвергнуться смертельной опасности. Никакая беда, никакое опасение не помешают мне сделать все, что в моей власти. Скажи, что ты желаешь ей передать, и я снаряжусь к отъезду.

Тристан отвечал:

– Друг, благодарю тебя! Выслушай, в чем моя просьба. Возьми этот перстень: это условный знак между нами. И когда ты прибудешь в ее страну, постарайся, чтобы при дворе тебя приняли за купца. Покажи ей шелковые ткани и устрой так, чтобы она увидела этот перстень; тотчас же она найдет уловку, чтобы переговорить с тобой наедине. Скажи ей тогда, что сердце мое шлет ей привет, что она одна может принести мне облегчение; скажи ей, что если она не придет, я умру. Пусть вспомнит о наших былых утехах, о великих горестях, о великих печалях и радостях, о сладости нашей верной и нежной любви; пусть вспомнит о любовном зелье, выпитом вместе на море. О, это смерть свою мы там испили! Пусть вспомнит мой обет – никого, кроме нее, никого не любить. Я сдержал свое слово.

За стеной белорукая Изольда услышала эти речи и едва не лишилась чувств.

– Торопись, друг мои, и возвращайся ко мне скорее; если ты замешкаешься, ты меня больше не увидишь. Назначь себе срок в сорок дней и привези с собой белокурую Изольду. Скрой от сестры свой отъезд или скажи ей, что едешь за лекарем; отправься на моем судне, да возьми с собой два паруса: один белый, другой черный. Если ты привезешь ко мне королеву Изольду, натяни на обратном пути белый парус, а если не привезешь, плыви с черным. Друг мой, мне нечего тебе более сказать; да направит тебя Господь и возвратит сюда благополучно!

Он вздохнул, заплакал, принялся стонать. Каэрдин тоже заплакал, поцеловал Тристана и простился с ним.

При первом же ветре он вышел в море. Моряки подняли якоря, поставили парус, поплыли при легком ветерке, и нос судна стал рассекать высокие и глубокие волны. Они везли с собой богатые товары, шелковые ткани, выкрашенные в редкие цвета, дорогую посуду из Тура, вина из Пуату, кречетов из Испании; благодаря этой хитрости Каэрдин надеялся проникнуть к Изольде. Восемь дней и восемь ночей рассекали они волны, плывя на всех парусах к Корнуэльсу.

Опасен женский гнев, каждый должен его остерегаться! Чем сильнее женщина любила, тем ужаснее она мстит. Быстро рождается любовь женщины, быстро рождается и ее ненависть, и, раз загоревшись, неприязнь держится упорнее дружбы. Женщины умеют умерять свою любовь, но не ненависть.

Припав к стене, белорукая Изольда слышала каждое слово. Она так любила Тристана! И вот, наконец, она узнала про его любовь к другой… Она удержала в памяти все слышанное. Если когда-либо ей это удастся, как отомстит она тому, кого любила больше всего на свете! Однако она не показала виду. Лишь только отворили дверь, она вошла в комнату Тристана; скрыв свой гаев, она принялась снова за ним ухаживать, была ласкова, прислуживала ему, как подобает любящей женщине. Она тихо говорила с ним, целовала его в губы и спрашивала, скоро ли вернется Каэрдин с лекарем, который должен был излечить его… А на самом деле она искала случая, как бы отомстить.

Каэрдин плыл без остановок, пока не бросил якорь в гавани Тинтагеля. Взяв на руку ястреба, ткань редкого цвета, кубок чудной чеканной работы, он поднес все это королю Марку и вежливо попросил его покровительства и мира, дабы ему можно было торговать в Тинтагеле без боязни ущерба от баронов и виконтов. И король обещал ему это перед всеми придворными. Тогда Каэрдин предложил королеве застежку в золотой оправе.

– Государыня, – сказал он, – это доброе золото, – и, сняв с пальца перстень Тристана, он приложил его к застежке: – Бот, смотрите, королева, золото этой застежки дороже, хотя золото этого перстня также имеет немалую цену.

Когда Изольда узнала перстень из зеленой яшмы, сердце ее задрожало, цвет лица изменился, и, предчувствуя то, что она услышит, она отвела Каэрдина в сторону, к окну, будто затем, чтобы лучше рассмотреть и приторговать перстень. Каэрдин быстро сказал ей:

– Королева, Тристан ранен отравленным копьем и должен умереть. Он велел сказать вам, что вы одна можете ему принести облегчение. Он напоминает вам великие горести и печали, пережитые вами вместе. Оставьте у себя этот перстень, он дарит его вам.

Изольда ответила, обомлев:

– Друг, я последую за тобой. Завтра поутру пусть корабль твой будет готов к отплытию.

На другой день поутру королева сказала, что хочет поехать на соколиную охоту, и велела держать наготове собак и птиц. Но герцог Андрет, который все время за ней следил, пошел вместе с ней. Когда они оказались в поле, недалеко от морского берега, поднялся фазан. Андрет напустил на него сокола. День был светлый, ясный, и сокол взвился и исчез.

– Смотрите, сеньор Андрет, сокол уселся там, в гавани, на мачте незнакомого мне судна. Чье оно?

– Королева, – ответил он, – это судно купца из Бретани, который вчера подарил вам золотую застежку. Пойдем туда, возьмем нашего сокола.

Каэрдин бросил доску, как сходни, со своего судна на берег и вышел навстречу королеве.

– Не пожелаете ли вы, государыня, войти на мое судно? Я покажу вам мои богатые товары.

– Охотно, сеньор, – сказала королева.

Она сошла с коня, направилась к доске, прошла по ней и вступила на судно. Андрет хотел за ней последовать и вступил на доску, но Каэрдин, стоявший на палубе, ударил его веслом – Андрет зашатался и упал в море. Он хотел вылезти из воды, но Каэрдин новым ударом весла свалил его, крикнув:

– Умри, предатель! Вот тебе расплата за все то зло, которое причинил ты Тристану и королеве Изольде!

Так Господь отомстил за любящих предателям, которые так их ненавидели. Все четверо погибли – Генелон, Гондоин, Деноален, Андрет.

Подняли якорь, поставили мачту, натянули парус. Свежий утренний ветер зашелестел в вантах и надул паруса. Из гавани в открытое море, совершенно белое и вдали залитое лучами солнца, устремилось судно.

В Карэ Тристан хирел. Он страстно желал приезда Изольды. Ничто его не радовало, и если он был еще жив, то потому, что ждал. Каждый день посылал он дозорщика на берег – посмотреть, не возвращается ли судно и какого цвета парус его; никакого другого желания не было у него на сердце. Вскоре он велел перенести себя на скалу Пенмарх и, пока солнце стояло над горизонтом, глядел в даль моря.

Послушайте, добрые люди, печальную повесть, жалостную для всех, кто любит. Изольда уже приближалась, вдали уже показалась скала Пенмарх, и судно плыло быстрее. Вдруг налетела буря, ветер крепко надул паруса, и корабль завертелся. Моряки выбежали на наветренную сторону палубы, но тут ветер ударил им в спину. Ветер бушует, вздымаются высокие волны, воздух сгустился в мрак, море почернело, дождь налетает шквалами. Ванты и булини лопнули, моряки спустили парус и носятся по воле волн и ветра. На свою беду, они забыли втащить на палубу лодку, привязанную к корме за судном, волна разбила ее и унесла.

– Горе мне, несчастной! – воскликнула Изольда. – Не дал мне Господь дожить до того, чтобы увидеть Тристана, моего милого, один бы раз, один бы только раз. Он хочет, чтобы я утонула в этом море. Еще бы раз побеседовать с тобою, Тристан, и мне легко было бы умереть! Если я не явлюсь к тебе, дорогой, значит, Бог этого не желает, и в этом мое большое горе. Смерть мне нипочем: если Богу угодно это, я приму ее; но, дорогой мой, когда ты об этом узнаешь, ты умрешь, я в этом уверена. Такова наша любовь, что ни ты без меня, ни я без тебя не можем умереть. Я вижу перед собой твою смерть и в то же время свою. Увы, друг мой. не сбылось мое желание – умереть в твоих объятиях, быть погребенной в твоем гробу, не суждено это было нам с тобою. Я умру одна, без тебя, исчезну в море. Может быть, ты не узнаешь о моей смерти и будешь еще жить, поджидая моего приезда. Если Богу будет угодно, ты даже исцелишься; может быть, после меня полюбишь другую женщину, полюбишь белорукую Изольду. Не знаю, что станется с тобой; что до меня, дорогой, то если бы я узнала, что ты умер, я не могла бы жить больше. Пусть же Господь позволит мне исцелить тебя или нам вместе умереть одной мукой!

Так стонала королева, пока длилась буря. Через пять дней она утихла. На самой вышке мачты Каэрдин весело натянул белый парус, чтобы Тристан издалека мог различить цвет. Уже Каэрдин видит Бретань. Но, увы, вслед за бурей почти сразу наступило затишье. Море расстилалось спокойное, гладкое, ветер не надувал парусов, и моряки тщетно лавировали вправо и влево, взад и вперед. Вдали виднелся берег, но ветер унес их лодку, и они не могли пристать. На третью ночь Изольде приснилось, будто она держит на коленях голову большого кабана, которая пятнает кровью ее платье, и она поняла, что уже не увидит своего милого живым.

Тристан был слишком слаб, чтобы оставаться на Пенмархской скале, и уже много дней лежал он в комнате, вдали от берега, плача по Шельде, которая все не являлась. Печальный и измученный, он жалуется. вздыхает, мечется на своем ложе: вот-вот, кажется, он умрет от желания.

Наконец ветер окреп, и показался белый парус. Тогда-то белорукая Изольда и отомстила.

Она подошла к ложу Тристана и сказала ему:

– Друг, Каэрдин возвращается: я видела его судно на море. Оно подвигается с большим трудом. Однако я его узнала. Лишь бы только принесло оно то, что может тебя исцелить!

Тристан затрепетал.

– А уверена ли ты, моя дорогая, что это его судно? Скажи же, какой на нем парус.

– Я его хорошо рассмотрела: они его совсем распустили и поставили очень высоко, потому что ветер слабый. Знай же, что он совсем черный.

Тристан повернулся к стене и сказал:

– Я не могу больше удерживать свою жизнь.

Трижды произнес он: «Изольда, дорогая!» На четвертый раз он испустил дух.

Тогда в доме заплакали рыцари, сотоварищи Тристана. Они сняли его с ложа, положили на богатый ковер и завернули тело в саван.

На море поднялся ветер, ударивший в самую середину паруса. Белокурая Изольда сошла на берег. Она услышала, как на улицах все шумно рыдают, а в церквах и часовнях звонят в колокола. Она спросила у местных жителей, по ком этот заупокойный звон, по ком этот плач. Один старик ответил ей:

– У нас великое горе, госпожа. Благородный, смелый Тристан скончался. Он был щедр со всеми неимущими, помогал всем страждущим. Это худшее несчастье, какое когда-либо постигало нашу страну.

Слышит это Изольда, не может вымолвить ни слова. Поднимается она к замку, проходит по улице в растрепавшемся чепце. Бретонцы дивятся, глядя на нее: никогда не видели они женщины подобной красоты. Кто она такая, откуда она?

Около Тристана белорукая Изольда, растерявшись от зла, которое она совершила, испускала над трупом громкие вопли. Другая Изольда вошла и сказала ей:

– Встань, дай мне к нему подойти, у меня больше прав его оплакивать, чем у тебя, поверь мне. Я сильнее его любила.

Она повернулась лицом к востоку и помолилась Богу. Потом, слегка приоткрыв тело, легла рядом с ним, со своим милым, поцеловала его в уста и в лоб и нежно прижалась к нему – тело с телом, уста с устами. Так отдала она душу, умерла подле него с горя по своем милом.

Когда король Марк узнал о смерти любящих, он переправился за море и, прибыв в Бретань, велел сделать два гроба: один из халцедона – для Изольды, другой из берилла – для Тристана. Он отвез в Тинтагель на своем корабле дорогие ему тела и похоронил их в двух могилах около одной часовни, справа и слева от ее абсиды. Ночью из могилы Тристана вырос терновник, покрытый зеленой листвой, с крепкими ветками и благоуханными цветами, который, перекинувшись через часовню, ушел в могилу Изольды. Местные жители срезали терновник, но на другой день он возродился, такой же зеленый, цветущий и живучий, и снова углубился в ложе белокурой Изольды. Трижды хотели его уничтожить, но тщетно. Наконец, сообщили об этом чуде королю Марку, и тот запретил срезать терновник.

Добрые люди, славные труверы былых времен Беруль и Томас, и Эйльгарт, и мейстер Готфрид[711] сказывали эту повесть для всех тех, кто любил, не для других. Они шлют через меня вам привет, всем тем, кто томится и счастлив, кто обижен любовью и кто жаждет ее, кто радостен и кто тоскует, всем любящим. Пусть найдут они здесь утешение в непостоянстве и несправедливости, в досадах и невзгодах, во всех страданиях любви.

Электронная книга издана «Мультимедийным Издательством Стрельбицкого», г. Киев. С нашими изданиями электронных и аудиокниг Вы можете познакомиться на сайте [битая ссылка] www.audio-book.com.ua. Желаем приятного чтения! Пишите нам: [битая ссылка] audio-book@ukr.net