В эту книгу вошли статьи, написанные на основе докладов, которые были представлены на конференции «„Революция, данная нам в ощущениях“: антропологические аспекты социальных и культурных трансформаций», организованной редакцией журнала «Новое литературное обозрение» и прошедшей в Москве 27–29 марта 2008 года. Участники сборника не представляют общего направления в науке и осуществляют свои исследования в рамках разных дисциплин — философии, истории культуры, литературоведения, искусствоведения, политической истории, политологии и др. Тем не менее их работы, как нам представляется, могут быть рассмотрены с точки зрения некоторых общих методологических ориентиров. Радикальные трансформации, объединяемые под именем революции (политические, научные, эстетические, сексуальные…), исследуются в этой книге как взаимодействие субъектов, активно участвующих в этих событиях, сопротивляющихся или пассивно принимающих новые «правила игры».
Ускользающий агент революции
Слово «революция» в последние годы стало модным — оно используется в рекламе, политической риторике, названиях кинофильмов. Однако в подавляющем большинстве случаев тот референт, к которому отсылает современное словоупотребление (будь то слоган рекламной кампании осенних распродаж «Октябрьская революция цен» или название кинофильма «Матрица 3: революции»), — это революция
Политическое значение слова «революция» заслоняет — повторим, особенно в России, но и в современном мире в целом — все остальные значения, столь существенные для XX века: о научной, или эстетической, или сексуальной, или протяженной во времени социальной революции сегодня за пределами соответствующих узкопрофессиональных сообществ говорят редко. Эта односторонность выглядит тем более странной, что, на взгляд из сегодняшнего дня, политические революции обнаруживают по сравнению с другими типами радикальных трансформаций наименьший модернизационный эффект: безусловно, «локальные» революции имеют свои, иногда немалые, издержки, но они в любом случае прямо или косвенно открывают новые пространства для свободного самоопределения человека — политическая же революция одновременно претендует на максимальное открытие и полную блокировку таких пространств и часто оборачивается огромными человеческими жертвами.
С социальной точки зрения революции политические, сексуальные, эстетические и научные — явления крайне «разнокалиберные», охватывающие от миллионов до нескольких десятков людей и имеющие протяженность от нескольких суток до полутора столетий[2]. Однако и общее название для этих разнопорядковых явлений устоялось не случайно: существует перспектива, которая позволяет дать им одно и то же имя, эта перспектива — антропологическая. Именно субъекты действия, участники и согласные с ними наблюдатели, определяют то или иное событие как революционную перемену; они же — и их ближайшие потомки — способствуют тому, чтобы событие под этим именем и вошло в анналы истории[3]. Но ведь в любую революцию вовлечены — и с необходимостью являются ее акторами — не только вольные, но и невольные участники, не только энтузиасты и сознательные противники, но и те, кто вынужден приспосабливаться к последствиям, а таких, как правило, — большинство.
Антропологическая точка зрения необходима для понимания революции не только как генерализующего концепта, но и как важного для новейшей истории социально-политического феномена, который отсчитывает свою жизнь с парижских событий мая 1968 года, — условно его можно назвать психологической революцией или «революцией сознания»; вероятно, к этому же классу исторических явлений относятся «цветные революции» в некоторых постсоветских республиках. В ходе трансформации этого типа не меняется политический строй государства, а часто не происходит даже принципиального изменения правящих элит, однако участники события переживают его как революцию, и последствия «переучреждения» властных и иных общественных институтов, происходящего в ходе «психологической революции», тоже могут оказаться радикально инновативными[4].
Для того чтобы обсудить, на каких методологических основаниях могут быть сопоставлены революции различного типа, редакция журнала «Новое литературное обозрение» в марте 2008 года провела свою ежегодную конференцию — Большие Банные чтения[5]; ее тема была сформулирована следующим образом: «„Революция, данная нам в ощущениях“: антропологические аспекты социальных и культурных трансформаций»[6]. В эту книгу вошли статьи, написанные на основе переработанных (иногда существенно) докладов, которые были представлены на конференции, и публикация, близкая к ним по постановке проблемы, но поступившая в портфель редакции уже после завершения конференции. Участники сборника не представляют общего направления в науке и осуществляют свои исследования в рамках разных дисциплин — философии, истории культуры, литературоведения, искусствоведения, политической истории, политологии и др. Тем не менее их работы, как нам представляется, могут быть рассмотрены с точки зрения некоторых общих методологических ориентиров.
Изменение в понимании революции с 1950-х до 2000-х годов может быть схематически описано как сдвиг от исследования революции как перелома в дискурсивных и социальных практиках (в диапазоне от Ю. Хабермаса до раннего Ф. Фюре) к анализу революции как события, то есть к описанию ее с точки зрения разного рода недискурсивных практик (Ж. Рансьер, А. Бадью)[7]. Главным «полигоном» для споров 1960–1990-х годов стала история Французской революции, понимаемой как процесс одновременно политический и социальный[8]. Концепция события применительно именно к революции призвана была преодолеть затруднения историографии: грандиозная общественная перемена оказалась «расплетена» на описания частных социальных интеракций, и благодаря этому «микроскопированию» констатация преемственности до- и послереволюционного порядка оказывалась важнее того нового, которое, как предполагается по умолчанию, должна принести с собой революция. Левые французские историки и философы, очевидно, стремились преодолеть тягостное чувство, возникающее из-за того, что «победу, изложенную со всеми подробностями, трудно отличить от поражения» (И. С. Дмитриев)[9]. Для этой реконцептуализации и потребовалась проблематика события, разработанная в философской традиции от М. Хайдеггера (работы 1930-х годов, начиная с «Beiträg zur Philosophic») до А. Бадью («Бытие и событие», «Манифест философии»): «[Событие] избегает антропоморфизма и не является ни субъектом, ни субстанцией»[10].
Помимо того, что переход к «парадигме события» выделял в революции в первую очередь политическую составляющую, эта смена ракурса имела еще один недостаток, о котором написал французский историк Роже Шартье (впрочем, не вступая в прямую полемику с Бадью), — концепция события
Между деперсонализованным событием и лишь условно объясняющей его идеологией как раз и находится
Исследование исторических источников в этом случае приобретает новую перспективу: они помогают заново описать не только разного рода социальные практики, но и их агентов, которые, даже участвуя, казалось бы, в одних и тех же событиях, зачастую имеют совершенно разные цели и характеризуются разной степенью эмоциональной вовлеченности в происходящие трансформации.
Идею «одномоментности» революции, понимание ее
Одна из магистральных тем исследований революции в последние 30 лет — участие интеллектуалов в трансформациях разного уровня. Они могут выступать как создатели языка и символических структур революционного общества или как сознательные агенты «трансляции» выработанных идеологами революции лозунгов и риторических практик в другие социальные сферы (в первую очередь здесь следует назвать исследования Р. Дарнтона и М. Ямпольского[14]). В нашем сборнике эта традиция представлена работами И. С. Дмитриева, А. Семенова и О. Лекманова. И. С. Дмитриев демонстрирует, как в физических исследованиях Пьера Лапласа идеология наполеоновской экспансии была преобразована в яркие метафоры научной картины мира и как этому способствовали психологические качества знаменитого ученого. Александр Семенов, анализируя на «микроуровне» язык ранней публицистики П. Б. Струве и П. Н. Милюкова, описывает, как в революционную (до 1905 года) риторику русских либералов оказался инкорпорирован язык становящейся в России научной социологии. Семенов предполагает, что именно этот, выработанный русскими либералами язык описания предопределил исследовательскую оптику Макса Вебера в его статьях о политической истории России начала XX века. Олег Лекманов обсуждает позицию известного поэта Александра Тинякова, который в 1918 году обрушивается с публичными проклятиями за контрреволюционные настроения на одного из своих ближайших «соседей» в области собственно литературной — Зинаиду Гиппиус.
Авторы раздела «Интериоризация революции» на материале литературы обсуждают вопрос о том, как возможны «коперниканские повороты» в сознании отдельного человека — и здесь речь идет не о политических взглядах, но прежде всего о понимании природы человека в целом. Тем не менее в обоих случаях эти повороты «резонируют» с радикальными общественными трансформациями: в статье Екатерины Дмитриевой показано, как либертинаж в литературе и в жизни, парадоксальным образом осознаваемый как новый тип «самовоспитания», был связан с важнейшими изменениями смысловых порядков предреволюционной Франции XVIII века, а в статье Елены Михайлик — как переворот в литературе, осуществленный Варламом Шаламовым, наследует революционаристским концепциям ЛЕФа и в то же время опровергает их глубинные основания.
Раздел «От символов — к ценностям» посвящен антропологическим проекциям революционных дискурсов в современной истории — от межвоенного периода до новейших «цветных» революций. Статья Балажа Тренчени рассматривает различные версии «консервативной революции» в Венгрии, Болгарии и Румынии первой половины XX века: тогда поиск ответов на вызовы модернизации заставил идеологов политического национализма трансформировать устоявшиеся представления об их народах в динамичные категории национальной «субъектности». Безоговорочно критикуя общее направление этих изменений, автор внимательно анализирует модернистские компоненты «консервативно-революционных» идеологий и их связь с концепциями социального, идейного и эстетического обновления рубежа веков, а также причины, обусловившие протофашистский крен подобных политических начинаний. В рамках своей прагматической социологии и теории «градов» (а также «порядков величия») Лоран Тевено исследует образные мотивы и дискурсивные инверсии как событий мая 1968 года, так и их последующих реинтерпретаций. Критика иерархий в рамках студенческого и рабочего протеста, обернувшаяся на рубеже XX–XXI веков гегемонией «режима исканий» (творчества, опыта, риска), как раз и дает пример несовпадения идеологических самоописаний и событийной динамики новейших революций, и особенности субъектной организации событий выдвигаются на первый план. Александр Гриценко, обращаясь к мобилизационным стратегиям современных украинских политических движений, показывает, что решающими в послереволюционной ситуации становятся не сами лозунги или региональные идентичности, как полагает большинство наблюдателей или политологов, — гораздо более важной в ситуации неопределенности оказывается динамика ценностных предпочтений избирателей, едва ли целиком просчитываемая и «технологизируемая», а также изменения их социокультурных ориентиров, радикально отличные от тех, что были реализованы в России 2000-х годов.
«Пусть бытие определяет сознание, но сознание не согласно», — писал Сигизмунд Кржижановский. Герои статей раздела «Неподчиняющийся субъект» пассивно приспосабливаются к последствиям революционных перемен и одновременно сопротивляются насильственным воздействиям, которые несут с собой эти перемены. Такое пассивное неповиновение, как свидетельствуют новейшие исследования историков и социологов (в частности, Ю. Левады, Б. Дубина и Л. Гудкова), в высшей степени характерно для российской истории. В статье Виктора Живова такими «неподчиняющимися» оказываются последователи разнообразных практик «народного православия» — объекты дисциплинирующей заботы властей Российской империи XVIII века; в статье С. В. Ярова — рядовые партийцы, вступившие в ВКП(б) в 1918–1920-х годах и почти немедленно из нее вышедшие.
Закономерными последствиями любой общественной или политической революции становятся эрозия или явный крах стоящего за ней утопического проекта — процессы, связанные тысячами нитей с послереволюционными культурными и социально-психологическими переменами, гораздо более широкие и сложные, чем просто политическая реставрация, условно обозначаемая как «термидор». Истории такого «ползучего кризиса» двух революционных проектов в России прослежены в статьях Станислава Савицкого и Марины Раку. Савицкий описывает постепенное «угасание» восприятия железнодорожного транспорта как овеществленной метафоры Маркса («Революции — локомотивы истории»); Раку — крах проекта «музыки революции», созданного в начале XX века усилиями крупнейших российских музыкантов: вместо проникнутых утопическим духом ранних сочинений Мясковского подлинной музыкой «революционной улицы» оказались приблатненные песенки, родившиеся или распространившиеся сначала в среде деклассированных люмпенов, а затем и в максимально широких кругах, вплоть до культурных и политических элит. Вероятно, исследование Раку имеет значение, выходящее за рамки непосредственно обсуждаемых в нем сюжетов: ведь «блатные» песни занимали особое место в советской массовой культуре и продолжают оказывать влияние на постсоветское культурное сознание.
Процессы «пассивного неповиновения» и эрозии утопического проекта в итоге приводят к нормализации революции: масштабный переворот становится мифологизированным элементом личной и семейной истории, на место представлений о разрыве приходит традиция преемственности. Эти процессы детально анализирует Николай Митрохин — его статья помещена в завершающем наш сборник разделе «Постреволюционная адаптация». /На материале воспоминаний сотрудников аппарата ЦК КПСС 1950–1980-х годов Митрохин показывает, что социалистическая революция в России, первоначально объявившая своей целью полную смену элит, привела к практически полному их персональному обновлению, но почти не привела к обновлению функциональному: представители нового «служилого сословия» в значительной степени оказались рекрутированными из аналогичных социальных групп имперской России. За этим стоит легко объяснимая логика: работа этих людей, которая, согласно официальным советским догмам, была продолжением революции, в действительности была обычной государственной службой и требовала рекрутирования людей определенных социально-психологических типов — остальные просто не уживались в советских политических структурах. «Наследники революции» превращаются в профессиональных чиновников — вот итог развития «революционного субъекта».
СОБЫТИЕ РЕВОЛЮЦИИ?
Революция как событие смысла
Революция, будучи всегда вторжением в мир рушащегося порядка неопределенности, хаоса, непостижимости, являет внешнему наблюдателю совершенно иную физиономию, а именно видимость полной определенности, радикального противостояния черного и белого абсолютно категорически сформулированных лозунгов и топорных в своем символическом единообразии эмблем. Революция в такой перспективе предстает одновременно как область совершенной неопределенности и как область гипертрофированной, предельной определенности одновременно.
В конце «Преступления и наказания» Достоевский описывает один из снов больного Раскольникова. Раскольникову снилась эпидемия моровой язвы, идущей из глубины Азии в Европу. Болезнь несли с собой «какие-то новые трихины», вселявшиеся в тела людей:
Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя такими умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге…[15]
Этот текст Достоевского интересен как раз тем, что описывает предельную ясность сознания и непоколебимость убеждений как психическую болезнь, которая совершенно неотделима от крайней неопределенности и неясности. Чем яснее сознание людей, тем в большую пучину неопределенности они низвергаются. Розанов поместил этот сон Раскольникова в главку «Perturbatio aeterna» (вечное смятение) «Апокалипсиса нашего времени», посвященного рефлексии русской революции. И хотя сам Розанов пытался найти религиозно-эсхатологические корни происходящего, он все же без колебания относил революцию к области чистой неопределенности: «Есть в мире какое-то недоразумение, которое, может быть, неясно и самому Богу. В сотворении его „что-то такое произошло“, что было неожиданно и для Бога. <…> Что такое произошло — этого от начала мира никто не знает, и этого не знает и не понимает Сам Бог»[16]. По Розанову, Бог не знает смысла происходящего потому, что, как и человек, перестает занимать по отношению к случившемуся внешнюю позицию. Революция не оставляет места для стороннего наблюдателя, так как непосредственно захватывает существование всех, к ней причастных, в том числе и Бога.
Иными словами, Бог помещает себя в ситуацию, изнутри которой невозможно понять ее смысл. Понятие ситуации было востребовано в XX веке экзистенциалистами, которые попытались осмыслить его. Ситуация — это то, во что включен человек, то, в чем он существует, она имеет для него экзистенциальный характер. Постижение бытия через экзистенцию в ситуации радикально отлично от рационального понимания мира, предстающего взору внешнего наблюдателя как тотализированная картина.
Ясперс различал Dasein и Existenz. Первое дается внешнему наблюдателю в качестве объекта, а второе — экзистенция — нет, оно выражает необъективируемую сторону «Я». Ситуация прямо связана с Existenz. Ясперс выделял целый класс ситуаций, которые вообще непостижимы для наблюдающего их извне разума, но которые могут быть даны нам только помимо сознания в чистом их проживании. К таким «абсолютным», «предельным ситуациям» (Grenzsituationen) относятся смерть, страдание, боль, вина.
Невозможность рационального понимания ситуации, проживаемой человеком, неотрывно связана с его свободой. Свобода оказывается непременным спутником неопределенности, непонимания, недетерминированности, предполагающих возможность и необходимость свободного выбора. Именно потому, что всякая экзистенциальная ситуация неотделима от свободного выбора, она по своей сути исторична. Именно в ней осуществляется изменение, движение вперед. Если свободного выбора нет, а есть полный детерминизм механизма, то не существует и истории[17].
Существование — исторично. Его реальностью является недетерминированность в момент принятия решения, то есть свобода. Существование не является субъективностью, но не является и объектом; именно поэтому так трудно его понять и проинтерпретировать. Антропологически ситуация и существование связаны с постоянным изменением, неопределенностью, которые проявляют в себе природу человека, безнадежно ищущего через них свое бытие.
Экзистенциальная антропология поэтому с большим подозрением относится к первобытным сообществам и тем нецивилизованным обществам, которые не знают истории, то есть живут в замкнутом кругу бесконечных ритуальных повторений одного и того же. Поскольку антропологически человек начинается с исторического изменения, то философская антропология (в отличие от ее этнографического варианта) начинается тогда, когда круг ритуальных повторений разрывается. Человеческое сознание противоположно природным явлениям, которые постоянно себя воспроизводят[18]. С точки зрения философской антропологии, не существует природных, естественных, неисторических форм сознания.
Сартр в «Критике диалектического разума» будет писать о сообществах без истории, или сообществах, где «история остановилась» и где «группы людей живут растительной жизнью и никогда не разрывают цикла повторений, производя свою жизнь набором примитивной техники и инструментов и не зная абсолютно ничего помимо этого»[19]. По мнению Сартра, такого рода сообщества вводятся в историю благодаря нехватке необходимых для существования средств, которая нарушает воспроизводство внеисторического, тупоумного баланса растительной жизни.
В такой перспективе революция оказывается одновременно и наиболее полным выражением истории, и наиболее полным выражением экзистенциальной ситуации, что, конечно, не удивительно.
В работе «Бытие и ничто» противопоставление исторического, то есть человеческого, природе принимало у Сартра форму противопоставления двух типов бытия — бытия-в-себе (l’être ensoi, l’en-soi) и бытия-для-себя (l’être pour-soi, le pour-soi). Бытие-в-себе непостижимо для человека, как кантовская вещь-в-себе. О нем можно сказать только, что оно есть и что оно идентично себе. «Стол присутствует перед познанием и не может быть ассимилирован им, иначе он был бы сознанием, то есть чистой имманентностью, и исчез бы
…бытие сознания не совпадает само с собой в полной тождественности. Эта тождественность в-себе, взятая как таковая, выражается в простой формуле: бытие есть то, что оно есть. <…> А есть А означает: А существует под бесконечным сжатием, в бесконечной плотности. <…> Напротив, характеристика сознания состоит в том, что оно есть декомпрессия (разжатие) бытия. В самом деле, его невозможно определить как совпадение с собой. Об этом столе я могу сказать, что он есть просто-напросто этот стол. Но говоря о своей вере, я не могу ограничиваться утверждением, что она есть вера: моя вера является сознанием веры[22].
«В-себе» приблизительно соответствует природному миру, «для-себя» — человеческому.
Несовпадение сознания с собой и делает его постоянным отрицанием,
Жесткая система смыслов, возникающая в каждой революции, в каком-то смысле является результатом вторжения бытия-в-себе в бытие-для-себя. Человеческое как будто превращается в неорганическое. Само по себе это превращение имеет характер семантической метаморфозы неопределенности в значение. Но как и почему происходит такая метаморфоза в революции?
Ситуации, безусловно, обладают способностью кристаллизоваться в некие стереотипы, которые Макс Вебер называл этосом (ethos). Например, класс, классовое сознание — это стереотип сознания, выработанный в рамках одной и той же ситуации и превращенный в интериоризированную программу поведения. Вебер определял понятие класса через понятие ситуации: «Термин „класс“ отсылает к любой группе людей, находящихся в одной и той же ситуации»[24]. Человек не способен увидеть свою экзистенциальную ситуацию извне и со стороны, но он поддается иллюзии, что это возможно, и отчуждает ситуации в целостных картинах мира, которые оказываются основным источником идеологии. «Этос» возникает в результате повторения, воспроизведения одной и той же ситуационной структуры, а революция является чем угодно, только не повторением, хотя, как показал еще Маркс, революция не в состоянии до конца избежать повторности; правда, второй раз она воспроизводит ту же ситуацию в виде фарса.
Повторение, однако, не в состоянии выработать «сильных» смыслов. Повседневная жизнь вся пронизана ритуальными повторениями действий, что приводит субъекта к ее интенсивной схематизации, но не насыщает ее «сильными» смыслами. Альфред Шютц говорил в связи с этим о «рутинизации» ситуации как способе ее понимания[25]. Повторение в горизонте прагматических задач, несомненно, вносит определенную ясность в ситуацию, но рутинизация ситуации основывается на ее крайне поверхностном понимании. Впрочем, как считал Шютц, человеческая практика в принципе не нуждается в глубоком знании ситуации: «„Новый“ элемент рутинной ситуации вследствие этого определяется только с очень низкой степенью ясности (по контрасту со знанием <…>); эта степень ясности прагматически достаточна»[26].
Революция отличается от постепенно складывающейся рутинизации, во-первых, скоростью, с которой в ней развиваются смыслы, а во-вторых, невероятной энергией символизации жизни, которая абсолютно недоступна повтору. Кроме того, и в этом Достоевский совершенно прав, речь идет об ощущении абсолютного знания, а не об опыте половинчатой ясности, характеризующей повседневность. Область политического, как на это неоднократно указывала Ханна Арендт, вообще говоря, — не область истинного, а область мнения, разделяемого группой людей, область doxa. Парадоксальность ситуации революции заключается как раз в том, что участвующие в ней моделируют себя по образу именно философа, то есть исключают себя из политической ситуации как ситуации, не ведущей в переживанию истины. Именно поэтому революция, как правило, пытается уничтожить мир выкристаллизовавшегося «этоса» как результата повторений и рутинизации ситуации.
Отсюда абсолютная необходимость tabula rasa. Все настоящие революции сопряжены с амбициозными антропологическими проектами, а именно с созданием нового, свободного человека, не испорченного миром минувшего, то есть не разделяющего устойчивых идеологических картин мира и устаревших моделей поведения. Все они ориентированы на восстановление подлинно человеческой свободы, и все они, как и всякое le pour-soi, связаны с мощным импульсом
Постоянный критик Сартра и друг его юности обратил особое внимание на то, что Сартр — теоретик человеческой свободы — был не в состоянии понимать сущности обещания, верности клятве. Арон вспоминал о том, что это непонимание с полнотой проявилось в лекции, прочитанной Сартром на семинаре у Габриэля Марселя в 1938 году и посвященной клятве. В этой лекции Сартр сравнил клятву с обещанием не пить, даваемым пьяницей: «…ненужным, если я не буду выпивать, лишенным силы, когда я нахожусь в состоянии опьянения». Как замечает Арон, человек Сартра «не знает сегодня, чего он будет хотеть завтра»[27]. Между тем способность сохранять постоянство воли, обещать, еще Ницше рассматривал как важнейшее достижение человека, отличающее его от животных, не имеющих памяти. Ницше писал о том, что при переходе от животного к человеку
…забывчивость в некоторых случаях упраздняется — в тех именно случаях, где речь идет об обещании: стало быть, [человек взрастил в себе] никоим образом не просто пассивное неумение отделаться от вцарапанного однажды впечатления, не просто несварение данного однажды ручательства, с которым нельзя уже справиться, но активное нежелание отделаться, непрерывное воление однажды неволенного, — настоящую память воли, так что между изначальным «я хочу», «я сделаю» и собственным разряжением воли, ее актом спокойно может быть вставлен целый мир новых и чуждых вещей, обстоятельств, даже волевых актов, без того чтобы эта длинная цепь воли лопнула. Что, однако, все это предполагает? То именно, насколько должен был человек, дабы в такой мере распоряжаться будущим, научиться сперва отделять необходимое от случайного, развить каузальное мышление, видеть и предупреждать далекое как настоящее, с уверенностью устанавливать, что есть цель и что средство к ней, уметь вообще считать и подсчитывать — насколько должен был сам человек стать для этого прежде всего исчислимым, регулярным, необходимым, даже в собственном своем представлении, чтобы смочь, наконец, как это делает обещающий, ручаться за себя как за будущность![28]
Ханна Аренда считала это утверждение важнейшим достижением политической философии Ницше, основанием человеческой суверенности: «Суверенность покоится в возникающей ограниченной независимости от непредсказуемости будущего, и ее границы те же, что предполагаются способностью обещать и сдерживать слово»[29]. В полной мере это относится к революции, которая тем и отличается от бунта, что она является результатом настойчивых усилий, а не мгновенного каприза толпы. Революция невозможна без устойчивого проекта.
Габриэль Марсель говорил в связи с революционным проектом о революционном ощущении
Попытку понять взрывной характер символизации мира, то есть возникновение «устойчивости», «определенности», которая приходит на некотором этапе революции, недавно предпринял Ален Бадью. Бадью в своей антропологии сохранил экзистенциалистское понятие ситуации. Ситуация у Бадью включает в себя непредсказуемое, случайное соположение элементов. Она организуется случайностью и являет собой неформализуемое множество, то есть именно невыразимую и несхватываемую подвижную совокупность, о которой говорили экзистенциалисты. В книге «Теория субъекта» Бадью описывает складывание ситуации на примере демокритовского клина-мена, случайного отклонения падающих атомов, в результате которого образуются тела. Когда же тела сложились, случайность в них становится невидимой, так как отклонившийся в падении атом никак не маркирован по отношению к не отклонившемуся. Бадью говорит о замене «слабого различия» (различия мест) «сильным различием», например оппозицией пустоты и наполненности[33].
Но наиболее развернутую и тонкую теорию политического (и своеобразную онтологию) Бадью обосновал в своем основном труде «Бытие и событие» (1988). Онтология тут построена на основании математической теории множеств, которая служит философу моделью, в том числе и разнообразных политических процессов[34]. Бадью начинает с постулирования некоего множества, которое он называет ситуацией (таким образом, осуществляя на уровне терминологии переход от математики к политике). Ситуация у Бадью по своему смыслу прямо противоположна экзистенциальной ситуации, отмеченной неопределенностью. У Бадью ситуация выражает как раз структурную определенность. Множество (ситуация) включает в себя члены, «части», которые называются «подмножествами». Подмножества включаются в структуру ситуации как единицы, как неделимые структурные элементы. Такие единицы
Бадью поясняет эту модель множества на политическом примере государства. Он указывает, что государство в принципе оторвано от индивидов, включенных в него, так как имеет дело только с определенными подмножествами, которые ему принадлежат. Такими подмножествами, структурированными в виде единиц, являются большие массы, например партии, в которые организованы богатые и бедные. «…Государство, являющееся состоянием историко-социальной ситуации, имеет дело с коллективными подмножествами, а не с индивидами»[35], — замечает Бадью. Собственно роль государства и заключается в том, чтобы структурировать определенный набор подмножеств, которые могут фигурировать как члены множества в качестве единиц. Бадью даже говорит о государстве как о метаструктуре, которая не обладает способностью иметь дела с членами, включенными в принадлежащие ему подмножества. Индивиды включены в ситуацию государства, но не принадлежат ей. Простые избиратели, таким образом, не
Отсюда Бадью делает вывод о том, что в каждой ситуации существуют члены, которые в ней презентированы и не репрезентированы, репрезентированы, но не презентированы, и такие, которые и не презентированы и не репрезентированы[36]. Бадью пишет об избытке, характеризующем всякое множество. Непрезентированные и нерепрезентированные элементы образуют некую
Бадью утверждает, что фундаментальной характеристикой истории является наличие в ее ситуациях подмножеств, все члены которых не принадлежат ситуации. Он пишет о «патологичности» истории по сравнению с «нормальностью» природы. Это патологическое множество внутри ситуации Бадью называет «событийным местом»: «Я буду называть
«Событийное место», как призрак, присутствует в ситуации, но никак ей не детерминировано, так как в нее структурно не включено. Оно как бы прерывает бесконечную регрессию множеств и подмножеств как функциональных единиц ситуации. И эта автономия событийного места позволяет Бадью говорить о том, что оно играет роль
События, по мнению Бадью, возникают именно в «событийных местах», которые должны им предшествовать. Чтобы событие имело место, необходимо, чтобы в ситуации имелось такое видимое/невидимое множество без презентированных членов. Поскольку событие всегда возникает в «месте», оно локально, локализуемо и, в конечном счете, исторично. Событие возникает в месте пустоты неожиданно, непредсказуемо, как результат случайности. Поскольку «событийное место» не принадлежит ситуации, оно являет себя из себя самого, как будто выныривая с грани пустоты и являя миру непрезентированное и нерепрезентированное в качестве членов новой ситуации.
Событие — это локализующая кристаллизация, осуществляемая вокруг этой пустоты. В каком-то смысле событие само не имеет основания или основано на пустоте. Событие являет себя через самообозначение неким Означающим. В «Этике» Бадью приводит выразительный пример: «Маркс составляет событие в политической мысли тем, что обозначает именем пролетариата центральную пустоту зарождающихся буржуазных обществ. Ибо пролетариат — всего лишенный, отсутствующий на политической сцене — и является тем, вокруг чего организуется самодовольная полнота власти собственников капитала. В конечном счете, скажем, что фундаментальная онтологическая характеристика события — включение, именование ситуативной пустоты того, для чего оно составляло событие»[39].
Событие, следовательно, оказывается жестом, в котором пустота ситуации трансформируется в презентированность членов (например, невидимого до события пролетариата). В «Бытии и событии» Бадью приводит в качестве примера Французскую революцию, которая возникает из ниоткуда и выворачивает вчерашнюю пустоту в презентированность одним жестом называния этого события «революцией»: «Событие — со всей очевидностью — это множество, которое одновременно презентирует все свое место и, с помощью чистого означающего самого себя имманентным собственному множеству, презентирует презентацию себя, то есть бесконечное множество, которым оно является»[40]. Создавая новую ситуацию, событие устанавливает новую структуру, новые связи подмножеств, членов элементов. Тем самым пустота, неопределенность превращаются в их противоположность — насыщенность, кристалл. Эта новая структура обозначается Бадью как «верность (fidélité) событию». Верность отделяет связанные с событием множества от не связанных с ним и закрепляет новые структурные отношения множеств и подмножеств.
Событие прежде всего является переворотом семантического свойства, переструктурирующим ситуацию или создающим новую структуру. Само по себе оно неуловимо и дает о себе знать лишь постфактум, когда новая ситуация уже налицо. Именно в этот момент событие постулируется как ее исток. Множество, которым является ситуация, «аксиоматически однородно»[41], утверждает Бадью, а событие — это всегда «расстояние между двумя разнородными множествами (l’écart de deux multipliers hétérogènes)»[42]. Событие не материально в той степени, в какой оно — чистый разрыв, расхождение между множествами.
Чрезвычайно важно также и то, что событие фиксируется в
Ощущение революционного хаоса (первая стадия революции) можно сопоставить со смутным ощущением «событийного места» — здесь ничто не сводимо к структурным единицам множества. Такое ощущение создает, например, хаотическое движение массы, которое по своему существу неопределимо[44]. Событие же трансформирует неопределенность «места» в определенность означающего. Именно тут и происходит интересующий меня переход от экзистенциального человека к человеку, претендующему на знание истины, каким является революционер. В момент события и происходит переход от неопределенного к символическому, основанному на сильных, структурных различиях. Явление «истины» делает необходимым удержание ситуации, ее фиксацию, проявляющуюся в «верности» событию. Именно в удержании события в верности ему конституируются субъективность и связанная с ней «этика верности». Человеческая природа у Бадью проявляет себя не столько в неопределенности ситуации, сколько в верности событию.
Но поскольку большое означающее события занимает место, до этого маркированное пустотой, верность событию не может до конца исключить пустоты из новой ситуации, хотя и скрывает его «деспотическим означающим». Это означающее фиксирует новую ситуацию, в которой постепенно созревает иное «событийное место», необнаружимое в ее контексте. Как только новое множество возникает, оно неизбежно создает новую зону вытесненной им неопределенности, в которой коренится новый событийный, семантический взрыв. Верность событию в таком контексте может стать причиной идеологической слепоты.
Хорошо известно, что после революций, после их почти мгновенного распада и исчезновения, после исчерпывания ситуаций, революция продолжает разыгрываться именно как верность событию, то есть —
Чтобы понять революцию как прежде всего событие смысла, мне представляется целесообразным обратиться и к творчеству иного французского мыслителя — философа и социолога Анри Лефевра. Лефевр известен главным образом своими разработками понятия социального пространства и повседневной жизни, или, как выразились бы российские теоретики 1920-х годов,
Для Лефевра повседневность — это сфера отчуждения человека. Но сфера эта далеко не одномерна. С одной стороны, повседневность — это продукт отчужденных форм жизни: институций, идеологии, языка, культуры и т. д. С другой же стороны — это сфера неоформленного, спонтанного: «…бесформенное переливается через формы. Оно их избегает. Оно делает нечеткими их контуры»[45]. Поэтому повседневность — это сфера непрекращающейся борьбы между плоским, тривиальным и спонтанным, глубоким. Борьба эта разворачивается в некоем образовании, которое Лефевр называл «семантическим полем». «Семантическое поле» не обладает структурностью, в нем проявляются и исчезают «потенциальности» и «силы». Организовано это «поле» в виде различных знаковых слоев, накладывающихся друг на друга. Наиболее глубинный слой — это архаические
Противоречия существования невозможно осмыслить, они не поддаются описанию и не являют себя в повседневном. Единственный момент, когда эта неопределенная и многоуровневая магма поддается пониманию, — это революция. Революция для Лефевра — это время, когда происходит выявление скрытых в толще семантического поля символов: «Всякая революция уничтожает набор символов. Или иначе: в попытке уничтожить их она уничтожает саму себя. Она может лишь попытаться разрушить их, потому что, как мы теперь знаем, эти символы играют структурную, или „структурирующую“, роль, которая тем более эффективна, чем более они скрыты. В итоге, всякая революция делает невероятное усилие заместить старые символы, которые она уничтожала, новыми (почти всегда неизбежно политическими)»[47].
Революция, таким образом, для Лефевра — это уничтожение глубинной, и от того бессознательной, символической структуры, которая заменяется новыми и, если так можно выразиться, поверхностными символами (вроде «флага»). Но под этими символами, постепенно превращающимися в знаки и сигналы, вновь проступает сеть глубинных архаических символов, знаменующая собой крушение революции. В каком-то смысле то, что описывает Лефевр, напоминает модель Бадью. Здесь тоже имеются видимый и невидимый слои смысла. Невидимые символы похожи на «событийные места» Бадью и т. д. Но главное, что у обоих мыслителей принципиальную роль играют символы — «большие означающие».
Символ подробно обсуждался Лефевром в книге «Язык и общество». В этой книге философ критикует существующие модели языка, которые он разделяет на одномерные (чисто ассоциативный подход к языку) и двухмерные, к которым он относит структурную лингвистику, как она была сформирована Соссюром. Двухмерность структурной лингвистики выражается прежде всего в оппозиции «вертикальной» оси языка, парадигматики, селекции, метафорики и горизонтальной оси речевой практики, синтаксиса, смежности, метонимии. Эти две оси, по мнению Лефевра, не исчерпывают функционирования языка, так как, по существу, сводят семантику к двум аспектам, соответствующим двум языковым осям. Вертикальная ось имеет дело со значением (сигнификацией — signification), то есть с отношением означающего и означаемого, знака и референта, а горизонтальная, синтаксическая ось имеет дело с ценностью (valeur), то есть со способностью означающих сочетаться с другими означающими. По мнению Лефевра, смысл не может сводиться ни к словарному значению, ни к знаковой ценности. Поэтому он предлагает ввести в лингвистику третью — «социальную» — ось, которая соответствует измерению символа. Символ — это совокупность семиотических операций в различных ситуациях, совокупное отражение социальной практики человека в языке. Например, символическая фигура отца, символ отца, возникает из напластования различных ситуаций, он складывается из метафорической близости идеи корня, древа, вожака, пастыря и т. д. В этом смысле символ по своему смыслу гораздо шире значения.
Когда из-под хаотической массы различных сообщений, коды к которым утрачены, начинает появляться символ, происходит как бы обнажение тех языковых форм, в которых зафиксирована практика человеческого сообщества. В языке социальная практика приобретает форму, содержанием которой является многослойное и неопределенное сообщение. Лефевр утверждает, что языковая форма, поскольку она отличается атомарностью, дробимостью на единицы, по своему характеру дискретна, а содержание ее континуально. При этом единственным носителем континуальности, мелодики и экспрессивности, которая с ними связана, является символ: «…спонтанное содержание жестов, мимики, криков, стенаний и призывов, „экспрессивности“, переходя в символическое измерение языка, благодаря разным видам деятельности, отличающимся друг от друга, принимает артикулированную форму»[48].
По своему характеру символические образования как будто являются экспрессивными, поскольку в них фиксируются не столько понятия, сколько социальная практика. Но их экспрессивное содержание не может найти выражения в адекватной форме, потому что длительность этого содержания, его темпоральность преобразуются формой в свою противоположность — фрагменты, атомы, единицы: «Формы и деятельность, которую они возбуждают, никогда не утратят своего времени. <…> И вместе с тем они утратят время, так как время утратит их. Им не удается зафиксировать темпоральность, хотя тайной их происхождения является вписывание темпоральности в симультанность. Вписывающееся в них время подтачивает их»[49]. В ином месте Лефевр будет говорить о «переходе от экспрессивного к сигнификативному, которое разрушила связь между означающим и означаемым»[50]. Вместо референции, связи с миром физических величин и практики язык становится автореферентным, простой цепочкой внутренних дифференциаций.
Неспособность фиксировать форму протекающего времени приводит к тому, что символ вписывается в некую циклическую, замкнутую темпоральность, так или иначе соотносимую с его дискретной формой. Особенно очевидно это в момент революционного слома повседневности и пустых дискурсивных форм.
Время смены, проявления знаков Лефевр назвал «моментом» и сделал попытку разработать то, что он назвал «теорией моментов»[51]. «Моменты» являются кристаллизацией в символах циклического времени, повторения. Они возникают в результате сознательного решения, выбора, изолирующего момент из магмы смысловой и знаковой неопределенности. Так, например, чувство индивидуальной любви возникает как
Эта кристаллизация момента индивидуальной любви также происходит в результате дифференциации любви и чистого телесного влечения или эротической игры, фривольности и т. д. Иными словами, «момент» — это выделение из бесконечного поля возможностей одного, в данном случае — «чувства». Это выявление момента позволяет соединить жизнь с речью и спроецировать смысл на повторяющиеся моменты общечеловеческого существования. «Момент» разрушает рутину повседневности, и в этом смысле он прямо связан с революцией[52].
«Момент» Лефевра чем-то напоминает «событие» Бадью. Момент, как и «событие» для Бадью, может быть любовью, поэмой или революцией. И если событие фиксируется через этику верности, то момент сам приостанавливает время и переходит в режим ницшевского вечного возвращения.
Но самое важное, что «момент» Лефевра, момент революции, — это момент семантический, смысловой по существу. Если в семантическом поле символы невидимы и действуют лишь в подсознании, то в «моменте», и в моменте революции прежде всего, происходит своего рода выброс невидимых символов на авансцену. Революция, таким образом, — это жест наложения смыслов на реальность, и именно в этом жесте и приобретает все свое значение субъект, неожиданно расправляющий плечи.
Революция — это прежде всего момент, когда являет себя
В «семантическом поле» Лефевра нет места означающему, потому что знаковые слои тут постоянно смещены по отношению друг к другу и не позволяют никакой фиксации символических позиций, с которыми, в конечном счете, связывает себя субъект. Делёз и Гваттари отличали означающие от незначащих, «территориальных знаков», которые связаны между собой в бескрайнем поле горизонтальных различий. Означающее вдруг врывается в этот горизонт как некая вертикальная ось смысла. Они пишут:
Что такое означающее в первой инстанции? Каково его отношение к незначащим территориальным знакам, когда оно выскакивает из их цепочки и навязывает — накладывает сверху — плоскость субординации на плоскость их имманентных коннотаций? Означающее — это знак, который стал знаком знака, деспотическим знаком, подменившим собой территориальный знак, пересекший порог детерриториализации: означающее — это попросту детерриториализованный знак как таковой. Знак, ставший буквой. Желание больше не осмеливается желать, став желанием желания, желанием деспота желания. Рот больше не говорит, он пьет букву. Глаз больше не видит, он читает. <…> Короче говоря, означающее появляется дважды: первый раз как цепочка элементов, по отношению к которым означаемое — это всегда означающее для другого означающего, и второй раз как отдельный объект, от которого зависит вся цепочка и который распространяет по цепочке эффекты значения[53].
Означающее привносит с собой значения и таким образом становится новым деспотом, которому подчиняются массы. В «Тысяче плато» Делёз и Гваттари называют главным свойством такого восходящего по вертикали означающего, притягивающего к себе детерриториализированные означающие, — лицевидность (visagéité): «Лицо — это Икона, присущая значащему режиму, внутренняя ретерриториализация системы. Означающее ретерриториализируется на лицо»[54]. Иными словами, такое центрирующее на себя систему Означающее приобретает видимость лица и именно с таким псевдолицом становится символом. Некоторые символы просто персонализируются. Ленин, например, становится в России лицом означающего «революция». Иллюстрацией такого преобразования хаоса в лицо может служить работа М. Болдуина и М. Рамсден (участников группы «Art & Language») «Портрет Ленина в стиле Джексона Поллока» (1980) (илл. 1), где из хаоса пятен и линий вдруг выступает знакомое лицо[55]. Хаос превращается в ситуацию, притягивая к себе «лицевидность», неотделимую от символического. В этот момент происходит существенное преобразование стиля. Если стиль Поллока по природе своей экспрессивен, а структура полотна такова, что не позволяет взгляду остановиться на «объекте» как некой репрезентации, то появление лица из «поллока» уводит экспрессивность линии и краски в область малозначимого фона, чистой потенциальности, и останавливает всякую экспрессивную динамику, буквально раздавленную господством лицевого означающего.
Не случайно, конечно, в определенные периоды возникает убеждение, что мир может быть изменен чистой манипуляцией символов. На закате античности, например, когда в мир вторглись христианство, гностицизм и тяготеющий к магии поздний неоплатонизм, поэзия и даже отчасти философия вдруг утратили свое значение, а на первый план выдвинулась так называемая
Показательно, что накануне русской революции теургическое движение возникает в символизме. Русский символизм отчасти вообще можно считать революционной теургией. Французская революция сопровождается взрывом теургии в форме иллюминизма, мессмеризма, романтической натурфилософии и т. д.[59]
Теургический элемент в подтексте проглядывает и у Лефевра с его всплыванием символа на поверхность, символа, который трансформирует реальность. Момент, когда у Лефевра начинается восхождение символа, этот революционный момент становится мгновением установления новой революционной деспотии смыслов, которая гораздо страшнее неопределенной семантической ситуации, в которую повседневность постоянно погружает значения. Революция — это разрушение тривиальности мощным напором смысла, в котором исчезает свобода человеческого существования. В своей глубинной сути революция оказывается событием замораживания и презентации означающих, символов, метафор и метонимий, отменяющих неопределенность экзистенциальной ситуации, а следовательно, и свободу. В качестве такового пароксизма смыслов революция, несомненно, отменяет себя в момент своей победы. Раскрепощая потенциальности лефевровского семантического поля, революция одновременно полностью исчерпывает семантические потенции, исчезающие за торжеством деспотического означающего.
Существует еще один важный аспект этой темы, которого я бы хотел коснуться. Когда Бадью говорит о событии как о моменте переструктурирования элементов и появления нового множества, он не останавливается на том, в чьем сознании происходит это событие. Но «событие» происходит именно в сознании. Когда Маркс называет «пролетариат», в сознании презентируются новые элементы. Сознание это правильнее было бы называть субъективностью, так как оно не является чьим-то индивидуальным сознанием, наделенным психологическими характеристиками. Субъект же, перед которым возникает множество, не может быть включен в структуру события. Он не может быть одним из элементов ситуации, ведь схватывание ситуации как множества, конечно, недоступно члену этого множества.
Субъект, переживающий событие революции, предстает у Бадью как совершенно неподвижный субъект классической философской традиции. Эта неподвижность выражается в самой форме предъявления множества, которое являет себя мгновенно и основывается на некоей пустоте. Это творение «из ничего», не предполагающее никакой предшествующей каузальности, Альтюссером было осмыслено в категориях так называемой «философии встречи», над которой он работал незадолго до своей кончины. Воплощением такой случайной и ничем не обусловленной
«Встреча» у Альтюссера, действительно, похожа на «событие» у Бадью. До встречи/события «реальность» (совокупность соединенных между собой атомов) у Альтюссера не существует, как не существует до «события» множество у Бадью. То есть элементы множества существуют, существуют и атомы, но и те и другие ведут, используя выражение Альтюссера, «призрачное существование» (une existence phantomatique). Но что значит это «призрачное существование», почему оно призрачно? Призрачно оно потому, что оно
Эта «длительность встречи» и «верность» Бадью в равной мере характеризуют позицию субъективности, с которой они соотносятся. Это именно позиция классического неподвижного субъекта, почти что кантовской трансцендентальности, не знающей ни истории, ни изменения. Такой субъект может соотноситься только с длящимся, с неподвижным, только с настоящим, которое трансцендирует и прошлое и будущее и которое тем самым выпадает из истории. Дьёрдь Лукач еще в начале 1920-х годов писал о такой позиции субъекта, что она выражает абсолютную неспособность соотноситься с историей. Неспособность мыслить историю, становление, по мнению Лукача, непреодолимой пропастью отделяет объект (историческую современность) от субъекта. Противостояние абсолютного, неподвижного субъекта абсолютному и неподвижному объекту, по мнению Лукача, было основой отчуждения человека от истории и может быть преодолено через динамику опосредования. Основой разрешения этой дилеммы должно было стать представление о субъекте как творческом и активном начале.
Неожиданным образом Лукач видел перспективу исторической трансформации субъекта в некоторых достижениях искусства и особенно у некоторых его теоретиков. Лукач писал: «При этом, что не укрылось от действительно значительных историков XIX века, как, например, Ригля, Дильтея, Дворжака, сущность истории состоит как раз в изменении тех структурных форм, посредством которых при данных обстоятельствах происходит размежевание человека с его средой, которые определяют предметность как его внутренней, так и внешней жизни. Но это лишь тогда становится объективно, реально возможным (и, сообразно с этим, лишь тогда может быть адекватно постигнуто), когда однократность некоторой эпохи, некоторого образа и т. д. состоит в своеобразии этих структурных форм, отыскивается и демонстрируется в них и через них»[62]. Социальные множества Бадью не являются такими структурными формами, в которых субъект активно взаимодействует с объектом.
Мысль Лукача представляется мне очень важной. Именно искусство может оказаться необходимой моделью для понимания истории. Чтобы сделать мою мысль яснее, я обращусь к одной фигуре, которую называет Лукач, — Алоизу Риглю. Когда речь заходит о Ригле-теоретике, обычно вспоминают сомнительную идею Kunstwollen, некоей воли к форме, пронизывающей произведения искусства определенного периода и определяющей их стиль. Само это понятие впервые использовалось Риглем в книге «Вопросы стиля», посвященной развитию орнамента. Орнамент и понимается Риглем как схематическое и абстрактное выражение Kunstwollen. Поскольку разные исторические эпохи по-разному выражаются в формах, сами эти формы могут пониматься как диаграммы отношения субъекта и объекта в определенную историческую эпоху. В «Исторической грамматике визуальных искусств» Ригль, например, сравнивает две элементарные структурные схемы, первая из которых характерна для египетского искусства, а вторая — для греческого (илл. 2). При этом греческая модель развивает мотивы египетской: «Но способ их связи иной, более плотный. Изобретение волнообразного завитка. Здесь внутреннее принуждение утверждает себя одновременно с ясной направленностью. Египтяне представляли мотив как принудительный извне, как просто существующий, имеющийся. Простая последовательность. Завиток решил проблему сочетания и расположения мотивов»[63].
На схеме хорошо видно, что внешнее принуждение, о котором говорит Ригль по отношению к египетской модели, выражается в обездвиженности каждого из элементов цепочки. А сама эта обездвиженность во многом обуславливается внешней и неподвижной точкой зрения. Эта внешняя точка зрения исчезает в волнообразных завитках греческого орнамента, который включает в себя субъект как подвижную точку, движущуюся по орнаментальному стеблю в определенном направлении. Точка же генерации орнамента находится внутри каждого завитка, и по отношению к ней завиток разворачивается и приобретает форму. Такая форма не может возникнуть из позиции внешнего наблюдателя. Децентрализация (Делёз и Гваттари говорили бы о «детерриториализации») субъекта как фокальной точки орнамента ведет ко все большей свободе развития мотива. В «Вопросах стиля» Ригль пишет: «Орнамент все еще возникает из определенной точки, которая, однако, перестала быть центральной точкой, вокруг которой все концентрически располагалось. Вместо этого завитки разворачивались очень свободно направо и налево из точки своего истока, двигаясь вверх и вниз, как того могло требовать наличествующее для украшений пространство» (см. илл. 3)[64]. Движение это включает в себя порождаемый им субъект, но не определяется истоком, помещаемым в точку расположения классического субъекта, вне и напротив орнамента. К тому же само по себе движение по стеблю делает греческую форму темпоральной, исторической. Но главное: сама орнаментальная форма приобретает органические характеристики и являет потенциал к саморазвитию и движению, подобный тому, который мы наблюдаем в стеблях вьющихся растений. Ригль не случайно говорит тут о свободе, которая неотделима от исторического развития.
Но в таких динамических формах, которые Ригль обнаружил в истории искусств, есть еще одна существенная особенность. Формы эти экспрессивны по своему характеру. Следует сказать несколько слов об экспрессивности, поскольку я считаю ее фундаментальным свойством революционного движения. Мое понимание экспрессивности во многом зависит от анализа этого явления, сделанного Делёзом на материале главным образом Спинозы, Лейбница и отчасти Юма.
Спиноза формулирует идеи экспрессивности в контексте своей критики картезианства. С его точки зрения, наш разум знает только тело, в котором он обитает, и все его представления о мире вытекают из модификаций тела, являющегося посредником между миром и человеком. В этом смысле наше сознание — это идея тела[65]. Отсюда следует, что «человеческая душа воспринимает всякое внешнее тело как действительно (актуально) существующее только посредством идеи о состоянии своего тела»[66]. Поэтому душа имеет адекватную идею только своего тела. «Поскольку человеческая душа воображает внешнее тело, она не имеет адекватного познания его»[67]. Отсюда следует важнейшее положение философии Спинозы:
…душа имеет не адекватное познание о самой себе, о своем теле и о внешних телах, но только смутное и искаженное, всякий раз, когда она воспринимает вещи из обыкновенного порядка природы, т. е. во всех тех случаях, когда она определяется к рассмотрению того или другого извне, случайно встречаясь с вещами, но не тогда, когда она определяется к уразумению сходств, различий и противоположностей между вещами изнутри…[68]
Познание собственного тела адекватно, потому что оно происходит изнутри, а следовательно, не в режиме репрезентации, но в режиме экспрессии. Экспрессивная идея, в отличие от картезианской модели, возникает в результате активного воздействия на нашу душу, которая претерпевает это воздействие в форме pathos’a. Мы имеем представление о нашем теле, о душе и о том, что на них воздействует (то есть о внешнем мире), только благодаря аффектам. «То, что мы называем „объектом“, — это только воздействие объекта на наше тело; то, что мы называем „я“, — это только идея, которую мы имеем о нашем теле и нашей душе в той мере, в какой они испытывают воздействие»[69]. Но это значит, что мы не имеем о воздействующем на нас предмете никакого адекватного представления. Этот предмет дается нам лишь как образ идеи аффекта, постигается нами только через воздействие на нас этого образа. Поэтому неадекватная идея объекта — это такая идея, в которой ее воздействие скрывает от нас причину этого объекта. Неадекватная идея не выражает своей собственной причины.
Адекватная же идея — это такая идея, которая выражает свою собственную причину. Неадекватная идея — неэкспрессивна, так как она прячет собственную причину за воздействующим на нас образом. У Декарта критериями истинности идеи являются ее ясность и отчетливость. Спиноза считает эти критерии недостаточными: «Декарт в его понимании ясного и отчетливого держался репрезентативного содержания идеи; он не поднялся до неизмеримо более глубокого экспрессивного содержания»[70]. Лейбниц, как и Спиноза, критиковал картезианские критерии истинности, указывая на то, что они лишь позволяют нам узнавать объект, но не дают истинного о нем знания[71].
Для того чтобы достигнуть адекватных идей, необходимо испытать на себе воздействие причин, обуславливающих бытие того или иного объекта. Первопричиной всех объектов Спиноза считал Бога, выражавшего себя в явлениях мира, как в собственных атрибутах и модусах. Отсюда глубокая неадекватность модели сходства. «Идеи не имитируют вещи. В своем формальном бытии они следуют за атрибутом мысли; они репрезентативны лишь в той мере, в какой они участвуют в абсолютной способности (puissance) мысли, которая сама по себе равна абсолютной способности производить и действовать. Вот почему всякое подражательное или модельное сходство исключается из экспрессивного отношения»[72].
Но это значит, что всякая репрезентация предмета как его внешнего образа, данного неподвижному и удаленному субъекту, — неэкспрессивна и неадекватна. Картезинская репрезентация пассивна, в то время как экспрессия активна. Современный историк философии пишет: «Выражение сохраняет с выражаемым отношение, подчиняющееся принципу непрерывности, неизвестному Декарту. Между выражением и выражаемым существует такое же функциональное отношение, как между perceptio и apetitio: всякому изменению одного соответствует пропорциональное изменение другого, и наоборот, а это означает, что восприятие активно»[73].
Только аффективное переживание самого процесса развития, становления, генезиса — эскпрессивно. Если вернуться к схемам Ригля, то мы увидим, что модель греческого волнообразного завитка отличается от модели египетского относительно статического орнамента прежде всего тем, что в нем являет себя некий принцип собственной динамики, который, как мне представляется, и назывался Риглем Kunstwollen. Kunstwollen — это не что иное, как идея, порождающая динамику формы в ее становлении, а потому никак не сводимая к понятию. Это экспрессивная идея.
Напомню, как формулировал Ригль различие между египетской и греческой формой: «Здесь внутреннее принуждение утверждает себя одновременно с ясной направленностью. Египтяне представляли мотив как принудительный извне, как просто существующий, имеющийся». В Египте форма не имеет своего внутреннего принципа развития, причины себя в себе. В Греции мы имеем дело с имманентной причиной, внутренне принуждающей форму к развитию.
Существенно, что историческая форма сознания принимает у Ригля видимость
Орнамент в такой перспективе — это просто диаграмма роста познания, или сознания. Но механизм этого роста проявляется не только в формах сознания и в тех фантастических арабесках, которые это сознание прочерчивает, в формах воображения. Механизм этот порождает и «орнаменты» физического и органического миров.
Наличие такой имманентной причины развития по отношению к форме можно без труда обнаружить, например, в растениях или животных. Известно, что в природе стабильность сохраняют те формы, которые тяготеют к равновесию. Когда равновесие формы достигнуто, например в шаре или иных идеально симметричных фигурах, любое незначительное нарушение равновесия в них легко поглощается формой, легко возвращающейся к исходному состоянию. В асимметричных состояниях форма может достигнуть нестабильности, которая приведет к изменению этой формы и может «запустить» процесс ее динамического развития.
Еще в начале XX века Д’Арси Томпсон опубликовал ставшую классической книгу «Рост и форма», в которой он объяснил развитие органических форм, в том числе растений и животных, через физику равновесия и его нарушения. В числе прочих форм Д’Арси Томпсон описал генезис завитка, который у Ригля лежит в основе греческой формы. Среди прочего он рассмотрел пример «сложного зонтика» (cyme unipare scorpioide) (илл. 4):
…мы начинаем с первичного ростка, из которого под определенным углом возникает иной росток: из которого, в свою очередь, с той же стороны и под тем же углом еще один, и так далее. Отклонение или кривизна непрерывна и прогрессивна, так как она вызывается не внешней силой, но только причиной, внутренне присущей системе. И вся система симметрична: углы, под которыми возникают новые ростки, равны, а длина ростков уменьшается в постоянной пропорции. В результате последующие ростки последующих приращений роста оказываются завитками кривой, и эта кривая — настоящая логарифмическая кривая[77].
Кривая роста такого завитка экспрессивна потому, что она выражает в форме причину своего развития.
Но то же самое можно отчасти отнести и к обществу, хотя картина тут неизмеримо более сложная. В качестве примера можно, например, использовать теорию экономического развития, разработанную Йозефом Шумпетером примерно в то же время, когда Д’Арси Томпсон писал свою книгу. Экономика, конечно, является интегрированной частью социального организма, а потому процессы, происходящие в ней, имеют более широкое социальное значение. Я, разумеется, не буду входить в подробности ставшей классической доктрины Шумпетера и остановлюсь лишь на одной из «причин» ускоренного экономического развития — кредите. Шумпетер начинает свои рассуждения с описания классической модели экономики, когда производитель продает созданный им товар, а на вырученные им деньги покупает товар иного производителя. При этом каждый из производителей, участвующий во множестве обменов, эмпирически знает, какова потребность в его товаре на рынке, и старается производить ровно столько, сколько может быть потреблено. В такой системе количество необходимого товара прямо зависит от объема реализации иных товаров на рынке и, соответственно, от массы циркулирующих в результате этих операций денег.
Подобная экономическая модель определяется Шумпетером как модель «кругового потока»: «…кругооборот хозяйственной жизни завершается, т. е. достаточное число продавцов всех благ снова может выступить в роли покупателей, с тем чтобы приобрести блага, которые в том же объеме будут потреблены и найдут себе применение в производственном аппарате в следующем хозяйственном периоде, и наоборот»[78]. Поскольку никто из включенных в цикл не заинтересован в нарушении достигнутого равновесия и в перепроизводстве своего товара, экономика «кругового потока» будет неизменно воспроизводить себя, но будет при этом сопротивляться экономическому развитию, которое неотвратимо приведет к нарушению баланса всей системы.
Для того чтобы система из состояния равновесия и устойчивости перешла в цикл развития и роста, ее равновесие должно быть нарушено[79]. И одним из способов нарушения баланса является кредитование. Кредит вносит в систему избыточное количество денег, которое позволяет расширить производство или начать производство нового товара. Но, считал Шумпетер — и в этом его оригинальность, — деньги, идущие на кредитование, не возникают из кругового обмена. Иначе развитие было бы чрезвычайно медленным. Это значит, что деньги кредита не должны иметь эквивалента в циркулирующих на рынке товарах. «Структура кредита устремлена по ту сторону существующих золотых запасов, но также и по ту строну наличествующего товарного основания»[80], — писал он. Шумпетер даже различал «внешне неразличимые» «нормальный» и «патологический» кредиты. Первый имеет эквивалент в «общественном продукте», а второй — нет. Он говорил о патологическом кредите как о «средстве платежа, которому ничто не соответствует»[81]. Инъекция кредитных денег в рынок позволяет антрепренеру начать новый бизнес и закупить необходимую ему массу товаров, но вновь возникшей покупательной способности на этом рынке не соответствуют никакие новые товары. Как писал Шумпетер, «пространство для нее [новой покупательной способности] выжато из той покупательной способности, которая существовала раньше»[82]. Вот почему в периоды экономического подъема всегда возрастают цены и усиливается инфляция. Это связано с инъекцией в рынок денег, «которым ничего не соответствует».
Развивающийся рынок в описании Шумпетера функционирует следующим образом: «лишние» деньги вливаются в циркуляцию, обеспечивают дополнительное потребление товаров, но остаются на рынке после того, как это потребление имело место. Это ведет к инфляции. Но если все происходит по плану, антрепренер начинает выпускать новый товар, который поступает на рынок и который по стоимости предположительно выше суммы кредитованных денег. В результате этот товар поглощает денежный избыток на рынке и инфляция падает.
Если вдуматься в описанный Шумпетером механизм, то он попросту сводится к нарушению равновесия системы. Сначала на рынок попадают деньги без товарного эквивалента и порождают инфляцию, которая потом гасится новым товаром и приводит к дефляции, покуда новый кредит вновь не восстанавливает неравновесие системы.
Системы такого типа, как и растения, обеспечивают собственный рост за счет дисбаланса. Но в случае рынка дисбаланс этот имеет по-своему иллюзионистский характер, так как связан с созданием дополнительной покупательной способности из ничего. Можно описать модель Шумпетера и иными словами. Речь идет об экстатическом выходе системы из самой себя, о механизме разбалансирования, который система интегрирует в свое тело и который становится
Этот выход из себя самого грубо соответствует сартровскому l’en-soi, бытию-для-себя, чисто человеческому свойству не подпадать под принцип идентичности. В этом принципе заключен механизм историзма, развития и свободы. Но то, что принцип этот выводит растение или рынок из мира неорганической идентичности, чрезвычайно существенно. Дело в том, что экстатическое бытие может пониматься и как принцип субъективности. Вот как определял субъективность Делёз в своей первой книге: «Субъект определяется движением и через движение своего собственного развития. Субъект — это то, что развивает само себя. Вот единственное содержание, какое мы можем придать идее субъективности: субъект выходит за свои пределы, он ставит под сомнение самого себя»[83].
Это определение субъекта решительно противостоит картезианскому, целиком зависимому от репрезентативности. Но оно же позволяет определить место субъекта в экспрессивной форме. Субъект оказывается, по существу, эквивалентным самому принципу движения, заключенному внутри этой формы. То, что приводит эту форму в движение, то, что оказывается движущей силой экспрессивности, может быть в принципе определено как субъект. Конечно, знание, которое получает субъект экспрессивности, — это знание спинозовских аффектов, pathos’a, а не концептуальное знание. Нетрудно понять, что экспрессивные формы систематически переводятся нашей культурой в понятийные и языковые. Именно об этом говорил Лефевр, который считал, что всякий символ по своему генезису экспрессивен, а по форме, которую он в результате своего движения приобретает, — дискурсивен и прерывист.
В книге необычных эссе «Введение в современность» Лефевр поместил текст «Весть распятого солнца». «Распятое солнце» (то есть видение солнца, перерезанного церковным крестом) когда-то побудило Лефевра к созданию «теории моментов». Философ писал об этом своем опыте в мемуарной книге 1959 года «Бремя и покой». История Лефевра стала широко известной и неожиданно привела к тому, что на стенах парижских домов появилось множество граффити, изображающих солнце, перечеркнутое крестом. Среди прочих этот символ использовали и неонацисты, которые видели в нем сочетание кельтских (галльских) корней с христианством. Лефевр переживал это тиражирование символа как его падение, деградацию. Он писал:
Символ распятого солнца возникает из темной и светоносной бездны интуиций о космосе, предшествующих рефлексивной мысли, дискурсивному сознанию и проникновению знания в практику. Он возникает даже из более странной бездны, той страстной бездны, которую мы называем «природой», бездны энергий и творящих импульсов мира. Он одновременно экспрессивен и значим. Он выражает бесконечность и сияние материальной природы. Он означает через знаки, которые он несет, круг и крест, — конечность всего, что существует[84].
Но постепенно аспект сигнификации подчиняет себе аспект экспрессивности и приводит к упадку символа.
Революция — феномен гораздо более экспрессивный, чем саморазвитие рынка. Смещение энергий, экстатическое несовпадение с собой тут достигают пароксизма. Та пустая масса ничем не обеспеченного эквивалента, которая приводит в движение рынок и придает ему экспрессивность, здесь совершенно подчиняет себе социальный организм и делает невозможным восстановление устойчивых круговоротов. Но в силу этого нарушается саморегуляция системы, и система приобретает характер сплошной, взрывной экспрессивной субъективности, своего рода тотального произвола. Когда Лефевр пишет о «страстной бездне энергий», он по-своему определяет экспрессивную форму революционного взрыва. Но поскольку революция — это чистая стихия экспрессивности, она совершенно не поддается картезианскому рациональному репрезентированию.
Насколько антропологично время?
Об «эффектах революции» в разных хронотопах
Если понимать слово «антропологический» в немецком (кто-то скажет «в кантианском») смысле, а не в том, который преобладает в среде англо-американских ученых, — то есть в смысле чего-то «над-» или «метаисторического», а вовсе не в плане акцентировки историко-культурных различий, — что в таком случае можно определить как «антропологическое» в том запуганном узле сложных и труднопонимаемых феноменов, который называют «временем»? Этот вопрос дает возможность ответить на иной вопрос, а именно: та конфигурация действий и контекстов, которую с конца XVIII века принято называть «революцией», — явление антропологическое или же более конкретная, исторически ограниченная, разновидность опыта?
На первый вопрос — на вопрос о том, насколько применимо к времени понятие «антропологическое», — существуют два разных ответа, относящихся соответственно к физическому и духовному измерениям человеческой жизни. О физическом измерении нам известно, что каждая отдельно взятая человеческая жизнь имеет два временных предела — рождение и смерть, — и эта двусторонняя ограниченность, как и все прочие явления, применимые к жизни конкретного человека, принадлежит к тому, что в феноменологической традиции определяется как «жизненный мир»[85]. На протяжении своей жизни всякий человек взрослеет, стареет, постоянно испытывает физические перемены; следовательно, можно с уверенностью предположить, что «вечность» — концепция и возможность, принадлежащая к области явлений вне пределов «жизненного мира». Если же вести речь о нематериальном измерении, то едва ли не столь же очевидно, что сознанию каждого человека неизбежно присуща временная структура (именно поэтому понятия «потока» или «реки» стали самыми распространенными метафорами для описания человеческого сознания).
Эдмунд Гуссерль впечатляюще точно и емко определил время как «форму человеческого опыта». Тем самым он хотел подчеркнуть: всё, что мы воспринимаем, узнаём и полагаем, будто знаем об окружающем мире, возникает в темпоральной структуре нашего сознания и формируется ею. Следовательно, ни один человек никогда не узнает наверняка, имеет ли мир вне нашего сознания собственную временную структуру, — и это, возможно, самое заметное философское следствие, вытекающее из темпоральной структуры человеческого сознания. Мы можем лишь сказать, что если бы вещи в целом (или хотя бы некоторые конкретные вещи вокруг нас) не имели временной структуры, то темпоральная структура нашего сознания все равно никогда не позволила бы нам это увидеть. Существует несколько (более или менее классических) описаний темпоральной структуры человеческого сознания, которые существенно сходятся между собой, и самое известное из них, несомненно, принадлежит Гуссерлю. Это описание предполагает, что каждый настоящий момент в нашем сознании окружен «ретенцией» и «протекцией». «Ретенция» — это эхо краткого мига, непосредственно предшествовавшего настоящему («теперь») в потоке сознания; «протенция» — столь же краткое предвосхищение момента, следующего за настоящим. Задумаемся о том, как мы понимаем устную и письменную речь. Каждое слуховое или визуальное ощущение в настоящем приобретает свою особую ценность и функцию в связи с тем слуховым или визуальным ощущением, за которым оно следует (то есть в связи со своей ретенцией); при этом каждый настоящий момент открывает ряд возможностей того, что может произойти (и для каждого элемента настоящего есть много вещей, которые произойти не могут) в следующий момент (протенция). Только в таком двойном окружении, только внутри этой двусторонней темпоральной структуры нашего сознания та или иная последовательность фонем или графем способна предлагать некий смысл. Никлас Луман, по контрасту (но в конечном итоге этот контраст не так уж важен), предложил считать сознание «психической системой», состоящей из «мыслей»; при этом каждая мысль «отсылает» к предыдущей, придавая ей смысл посредством проведения границы между нею и собой. Согласно этому описанию, смысл опять-таки возникает из отношений между разными элементами, и если Луман сокращает число этих элементов с трех (как в модели Гуссерля) до двух, опуская элемент настоящего («теперь»), то делает это исходя из того, что каждый момент настоящего является в то же время частью будущего для своего прошлого. Большинство западных философов предположили бы, что «мышление» происходит внутри этой темпоральной структуры сознания, используя ее структурные возможности на разных уровнях сложности.
Итак, то, что Бахтин называл «хронотопами»[86], а социология знания («Wissenssoziologie») называет «социальными формами [constructions] времени», — феномены, явно не принадлежащие к антропологическому измерению, иначе называемому измерением «жизненного мира». Хронотопы обусловлены культурно-исторически и принадлежат к конкретным «повседневным мирам». Если утверждать, что повседневные миры (во множественном числе) могут быть описаны как конкретные наборы общих возможностей, охватываемых жизненным миром (в единственном числе), то возникает вопрос, на каком из антропологических, или же относящихся к жизненному миру, элементов времени хронотопы базируются? Я полагаю, что они проистекают скорее из («антропологического») знания о неизбежной двойной ограниченности нашей физической жизни, чем из (столь же «антропологической») темпоральной структуры человеческого сознания. Иными словами, я полагаю, что разные хронотопы начинают формироваться в зависимости от того, как наши собственные жизни соотносятся с жизнями предыдущих и последующих поколений. Это, разумеется, не значит, что хронотоп как общее явление (в отличие от конкретных культурно-исторических хронотопов) должен непременно принадлежать к измерению жизненного мира; подобное допущение привело бы к той гипотезе, что темпоральная структура каждого индивидуального сознания (другой антропологический элемент времени, помимо нашего знания об ограниченности человеческой жизни, о взрослении и старении) не обязательно должна проецироваться на социальное измерение. Но разве можно представить себе человеческое общество без конкретного хронотопа? Думаю, что эмпирический ответ на этот вопрос будет отрицательным; история не сохранила свидетельств ни об одном обществе, где не было бы хотя бы некоторых элементов социальной организации времени, и трудно вообразить, чтобы такое общество вообще могло когда-либо существовать. Однако я подозреваю, что на сугубо теоретическом (дедуктивном) уровне общество, в котором элементы темпоральности сводились бы исключительно к индивидуальному сознанию, представить можно. Сама задача — вообразить общество без хронотопа — выглядит весьма заманчивой, но нас она сейчас отвлекать не должна, поскольку цель этого очерка — размышление о статусе «революций».
«Революции» — это феномены, в которых обязательно должны присутствовать как временные, так и социальные элементы. Отсюда следует, что революции никогда не могли бы происходить в обществе без хронотопа, где никто не мог бы утверждать, что
Будучи частью повседневных миров (или «социальных форм реальности»), хронотопы, как и все прочие элементы повседневных миров, отвечают на вопросы о том, какие явления реальны и какие качества внутренне присущи тем или иным «реальным» явлениям. Основополагающий же вопрос, который при этом обычно затрагивается, состоит в следующем: отличается ли «прошлое» (время до жизни индивидуума) от «будущего» (времени после его смерти), и если да, то каким образом. Из этой проблемы и вариантов ее решения вытекает вопрос дополнительный: способны ли люди влиять на появление и проявление этих отличий? В случае положительного ответа на этот частный вопрос окажется, что — на следующем уровне — по хронотопам можно судить, в каких конкретных условиях человек может воздействовать на отношения между прошлым и будущим. Судя по всему, разные хронотопы не только предопределяют вопросы, несхожие меж собой, но и дают различные ответы на одни и те же вопросы.
Как «исторически объяснить» такие различия и перемены в сменяющих друг друга хронотопах? Думаю, что сами хронотопы обычно не заключают в себе ни релевантных ответов, ни достаточных материалов, которые помогли бы нам с этой проблемой справиться. Они имеют тенденцию представлять свои специфические вопросы и ответы в качестве совершенно «естественных», как если бы вообразить время каким-либо иным способом было невозможно. Если же мы как историки сделаем шаг назад и попытаемся найти решения этой проблемы — те решения, которых сами хронотопы нам не предлагают, — то, скорее всего, получим удручающе общие ответы: например, что изменения, о которых идет речь, обусловлены «ростом сложности общественной организации» или переходом от преобладания «одного типа социальной структуры к другому». Подобные ответы — не решения проблемы, а, скорее, симптомы вызванной ею растерянности; поэтому лучше в ближайшие годы вообще не задаваться этим наиболее общим вопросом, а сосредоточиться на уточнении описаний тех хронотопов, которые доступны нам благодаря достаточной документальной основе. Именно этим я и хотел бы сейчас заняться, сфокусировав внимание на конструктах времени, характерных для средневековой культуры, и на так называемом «хронотопе историзма», который возник в конце XVIII века и стал приходить в упадок, видимо, в третьей четверти XX века.
Исходное допущение относительно времени, которое конституирует средневековую культуру, заключено в самом
Другой хронотоп, который я хотел бы здесь кратко охарактеризовать, — тот, который мы по-прежнему называем «историческим временем»[87] (как будто это единственно возможный способ осмысления прошлого), — царил в западной культуре с начала XIX века столь безраздельно, что было время, когда он казался единственно возможным и потому метаисторическим. Истина, однако же, состоит в том, что этот хронотоп историзма развивался вследствие прогрессивной трансформации средневекового хронотопа, начиная с XIV–XV веков, а в течение последних нескольких десятилетий (скорее всего, с 1970-х годов) стал постепенно исчезать. За несколькими частными исключениями, историзм базировался на трех важнейших допущениях относительно взаимосвязей прошлого и настоящего. Первое и главное допущение состояло в том, что время — это необходимый фактор перемен; иными словами — что никакое явление не устоит перед изменениями времени. Второе — что эти неизбежные перемены подчинены регулярному ритму, структуры (или «законы») которого можно выявить, и что благороднейшая задача историка — выводить такие законы из своих размышлений о прошлом. Наконец, эта непрерывная трансформация мира, основанная на упорядоченном характере «законов», считалась «телеологической» — мир движется в определенном направлении, с определенной целью, которая может рассматриваться как положительная или отрицательная в сравнении с нынешним состоянием мира. В рамках этого хронотопа человеческому «вмешательству» приписывалась сложная и немаловажная роль — настолько большая, что допускалась возможность рассогласованности действий человеческого фактора и законов истории, поскольку считалось, что и этот фактор, и эти законы являются движущими силами исторических перемен. Здесь топология движения времени больше не изображает прошлое как то, что удаляется от настоящего, а будущее, соответственно, — как нечто, приближающееся к нему. Эту картину сменила другая: люди (точнее — доминирующие фигуры человеческого само-присутствия) движутся сквозь измерения времени. При этом позади себя они оставляют прошлое как «пространство опыта», на основе которого делаются прогнозы относительно будущего[88], и вступают в будущее как в горизонт возможностей выбора. Между этим будущим («горизонтом возможностей») и этим прошлым («пространством опыта») настоящее, как охарактеризовал его Шарль Бодлер в «Художнике современной жизни», — это «неуловимо краткий миг перехода», в который люди, пользуясь опытом прошлого, выбирают варианты возможностей, предлагаемых будущим. Так неуловимо краткое настоящее историзма стало местом действия человеческого фактора.
Как же появился этот сложный хронотоп историзма и как ему удалось получить столь широкое признание, что нам и сегодня бывает трудно отделить его от «истории в целом»? Я не собираюсь рассматривать эти вопросы на уровне внешних социальных причин, не принадлежащих к конкретным мирам повседневности, поскольку, как уже говорилось выше, все ответы, которые мы могли бы обнаружить в этом «внешнем измерении», скорее всего, окажутся в высшей степени предсказуемыми, чтобы не сказать — банальными. Но вот в мирах повседневности XVIII и XIX веков мы можем установить связь между новым хронотопом — «хронотопом историзма» — с одной стороны, а с другой стороны — усиливающейся тенденцией (которая в конечном итоге станет институциональной) к наблюдению актов наблюдения за миром. В свою очередь, акты наблюдения мира, наблюдающие также себя самих, будут соотносить свои результаты, то есть определенные отображения или элементы знания, с тем конкретным углом зрения, из которого они производились, и, таким образом, вскоре приведут к осознанию перспективизма — того, что каждый потенциальный объект наблюдения может быть источником бесконечного числа возможных отображений (поскольку число углов наблюдения потенциально бесконечно). И результатом этого осознания станет эпистемологическая «horror vacui» — «боязнь пустоты», страх перед тем, что при таком количестве возможных отображений самотождественные объекты наблюдения вообще существовать не могут. Историческим решением проблемы «боязни пустоты» был, по-видимому, переход от зеркальной репрезентации мира, которая в середине XVIII века все еще доминировала в «Энциклопедии» Д’Аламбера и Дидро, к нарративной. С начала XIX века единственным адекватным ответом на вопрос типа «Что такое Франция?» стала история Франции, а на вопрос «Что такое лошадь?» — эволюционная история лошади. Потому и господствующими дискурсами этого исторического периода стали гегельянская «философия истории» и дарвинистский «эволюционизм». Чтобы объяснить поразительную эффективность нарративного принципа репрезентации мира в ответ на проблемы, порождаемые наблюдениями второго порядка (то есть самонаблюдениями репрезентации мира), перспективизмом и эпистемологической «боязнью пустоты», обратимся к способности нарративных дискурсов впитывать и интегрировать множественность различных репрезентаций каждого объекта наблюдения. Тот факт, что дискурс философии истории и дискурс эволюционизма, сблизившись, стали исключительно удобными и популярными инструментами репрезентации мира, связан, должно быть, с их «диалектическим» отношением равно к капитализму и социализму как к самым распространенным политико-экономическим формациям. Каким бы напряженным ни было соперничество между капитализмом и социализмом с середины XIX века, оба они были сформированы хронотопом историзма и оба проецировали его структуру на прошлое и будущее.
На этом этапе рассуждения мы уже незаметно ответили на главный вопрос о конкретных условиях возникновения понятия «революция». Совершенно очевидно, что появление этой концепции зависит от присутствия хронотопа историзма с его понятийным ореолом, что подтверждает и семантическая история слова «революция»[89]. В начале Нового времени в значении этого слова все еще отражалось его астрономическое происхождение — подразумевалось, что определенные явления будут снова и снова повторяться, следуя циклическим законам. Только в конце XVIII века и в контексте осмысления переживаемого опыта американской и французской революций, только в параллели к возникновению нового хронотопа историзма, это первичное астрономическое значение слова «революция» подверглось глубинному переосмыслению и приобрело тот смысл, который сегодня кажется нам естественным.
Мы понимаем революции как моменты разрыва, нарушения последовательности, вследствие которых возникают ситуации, не имеющие исторического прецедента; для нас революция — резкий качественный скачок, достижение неких нормативных целей или хотя бы приближение к ним (такой целью может быть, например, «свобода, равенство, братство» или «бесклассовое общество»); наконец, мы считаем, что революции происходят «с необходимостью» (что бы это ни означало), однако при этом подразумеваем, что они невозможны без вмешательства человеческого фактора. Вопрос, таким образом, состоит не в том, происходят ли революции «на самом деле» — полагаю, что почти любая перемена в состоянии человечества, не важно, глубинная или поверхностная, способна произвести эффект революции. В действительности надо спрашивать о другом: в каких конкретных обстоятельствах этот эффект революции возможен, а в каких — нет. Такая логика, разумеется, учитывает некоторые ревизионистские утверждения, согласно которым, например, Французская революция или Октябрьская революция не были «подлинными» революциями. Теперь нам уже понятно, что такая ревизия не порождает истину в последней инстанции, а лишь отражает изменение точки зрения (зачастую означающее и изменение хронотопа), с которой рассматриваются и интерпретируются некоторые исторические перемены. Если, наконец, у нас есть свобода (и концептуальный инструментарий) для решения, хотим ли мы считать то или иное событие «революцией», подобное суждение всегда должно базироваться на логике и мотивационном эффекте, который мы хотим произвести.
Ревизионистская тенденция, на которую я намекал, — будто некоторые события, которые мы очень долго называли «революциями», на самом деле не соответствуют внутренним критериям этого понятия — сама может быть одним из множества симптомов того, что в последние несколько десятилетий почти незаметно произошла смена хронотопа. Прежде чем попытаться, в заключение, кратко описать возможный крах хронотопа историзма и возникновение на его месте нового хронотопа, имя которому еще предстоит найти, хотелось бы отметить: я считаю чрезвычайно высокую степень институционализации хронотопа историзма, как в формально капиталистическом, так и в формально социалистическом мире, причиной того, почему ныне так трудно увидеть его исчезновение. На интеллектуальном и концептуальном уровне этот процесс исчезновения начался, вполне возможно, в 1970–1980-е годы, в ходе дискуссии между защитниками «постмодернизма» и теми представителями интеллигенции, которые оставались верны «модернистскому проекту». Я не связываю эту дискуссию с исчезновением хронотопа историзма в том смысле, что не пытаюсь идентифицировать «постмодернизм» в качестве такого нового хронотопа. Напротив, я думаю, что сам этот спор и вызвал коллапс того структурного элемента, который с начала XIX века служил решением проблемы полиперспективности и основой хронотопа историзма, и что подобным образом осуществилась некогда и замена зеркального принципа репрезентации мира на нарративный. Когда Жан-Франсуа Лиотар в своем манифесте 1979 года «Состояние постмодерна» критиковал «великие нарративы» («grands récits»), внезапно стало ясно, что — опять-таки на нарративном уровне — существует потенциально бесконечная множественность точек зрения, отражающих каждое индивидуальное явление, точно так же, как существовала бесконечность зеркальных репрезентаций каждого явления[90].
Но это было лишь начало — или, возможно, причина — постепенной эрозии хронотопа историзма, который и сегодня продолжает преобладать в официальном дискурсе и практике. Тем временем стало еще очевиднее, что в повседневной жизни мы больше не исходим из тех представлений об измерениях времени, что свойственны историзму. Сегодня будущее больше не кажется нам открытым горизонтом возможностей выбора. Наоборот, новое будущее стало, как правило, непроницаемым для всякого рода прогнозов; и даже если нам кажется, что мы верно представляем себе будущее, то эти представления ассоциируются скорее с потенциальной опасностью — например, модель глобального потепления или истощения энергетических ресурсов планеты. С другой стороны, мы, похоже, утратили способность оставлять прошлое позади. Граница между прошлым и настоящим сделалась проницаемой, так что прошлое может в любой момент вторгнуться в настоящее, наводнить и переполнить его. То, что многие приветствовали в качестве обретения «культуры памяти», — показатель растущей энтропии вследствие того, что настоящее утратило способность забывать. Между прошлым, которое мы не можем оставить позади, и новым, недоступным будущим настоящее — доселе «неуловимо краткое» — становится все расширяющимся настоящим симультанностей. Если краткое настоящее историзма было эпистемологическим промежутком, где люди виделись себе выбирающими между разными вариантами будущего, то в новом, расширенном настоящем уже нет более места цели и направлению, которые бы придавали смысл человеческому вмешательству.
Однако без этого вмешательства невозможно воспринимать исторические изменения в качестве революционных перемен. Доказательство тому — не только наше растущее нежелание признавать классические представления о революциях, унаследованные нами из прошлого. Налицо течения и явления настоящего, которые всего несколько десятилетий назад произвели бы мощные революционные последствия, а сегодня переживаются в пределах совсем иных предпосылок. Достаточно обратиться к президентской кампании Барака Обамы. Еще недавно нарушение привычного хода вещей — притязания чернокожего на пост президента США — неизбежно привело бы к революционному дискурсу. Однако в нынешнем, новом настоящем сам Обама вынужден предусмотрительно говорить о своем успехе как о возврате к основополагающим ценностям нации; ему приходится — без особых на то оснований — выводить себя за пределы устоявшейся политической системы, чтобы избежать упоминаний о революции, присущей этой системе; и само название книги Обамы, «Дерзость надежды», предполагает, что мы, американцы,
ПОЛИТИЗАЦИЯ ИНТЕЛЛЕКТУАЛОВ
Пьер Симон Лаплас — маленький император большой науки
Состояние французской науки при
В этой статье на примере биографии П. С. Лапласа (1749–1827) будет рассмотрена одна из линий поведения ученых в период от Термидора до отречения Наполеона, но предварительно будет дана общая характеристика социальных, политических и культурных аспектов существования французской науки в указанный период, поскольку они и формировали тот контекст, в котором складывалась карьера Лапласа. Его фигура привлекла наше внимание потому, что он был не только одним из крупнейших ученых своего времени, но и человеком, оказавшим (отчасти — благодаря своему таланту и авторитету, отчасти — вследствие своей близости к власти) заметное влияние на формирование посттермидорианского научного сообщества.
Как известно, во время Французской революции ряд французских ученых и инженеров встали на сторону якобинцев, активно сотрудничая с властями, особенно в период с июня 1793-го по июль 1794 года. Эти, по выражению Кена Альдера, «
Тем не менее после падения Робеспьера многие из этих бывших якобинцев в своих многочисленных выступлениях не скупились на проклятия в адрес Неподкупного и его клики.
Революция открыла ученым и инженерам дорогу в мир большой политики. М. Ж. А. Н. Кондорсе, Ж. С. Байи, Приёр, Л. Карно, Г. Монж, А.-Ф. Фуркруа, Гитон де Морво и многие другие занимали ответственные государственные посты, они были членами Конвента, министрами, входили в правительственные комитеты и комиссии. Это, разумеется, свидетельствовало о повышении их социально-политического статуса, но одновременно ставило перед ними проблемы
Сотрудничество ученых и инженеров с режимом якобинской диктатуры, их участие в ликвидации Академии наук, их подписи под смертными приговорами и другие подобные факты и эпизоды в условиях нарастающего посттермидорианского «белого террора» — террора политического возмездия — могли стать основанием для самых тяжких обвинений. Промедление с оправданиями, равно как и с изъявлениями лояльности новому режиму, было воистину смерти подобно.
Отвечая на очередные «вызовы эпохи», бывшие якобинцы-«технари», конечно, не придумали ничего нового. Их оправдания строились по той же схеме, которая использовалась в подобных ситуациях как задолго до них, так и в последующие столетия: «Мы — люди науки (техники, литературы, искусства и т. д., нужное подчеркнуть) — были рядовыми солдатами партии (Якобинского клуба, Комитета общественного спасения, Комитета государственной безопасности и т. д., ненужное вычеркнуть) и, находясь у кормила власти, выполняли свой гражданский долг (извлекали селитру из навоза, лили пушки, спасали, как могли, отечество и т. д.) и потому мы не можем нести ответственность за ошибки и преступления наших главарей, ибо мы были их жертвами». Именно в таком духе выступил, к примеру, Жак-Николя Бийо-Варенн на первом заседании Якобинского клуба после 9 термидора: «Пусть этот пример [Робеспьера] научит нас никогда больше не творить себе кумира. Мы были жертвами Лафайета, Бриссо, бесчисленного множества других заговорщиков»[97]. Бывшие же главари утверждали (если, разумеется, им удавалось дожить до того времени, когда им давали возможность что-либо утверждать), что они всегда «выполняли волю народа, в том числе и его лучших представителей (людей науки, техники, литературы, искусства и т. д., ненужных вычеркнуть), и потому они, лидеры рухнувшего режима, ни в чем не виноваты»[98]. Этот порочный круг «единства» народа и его главарей еще никому разорвать не удавалось.
Более того, бывшие «
«Наш бывший тиран, — заявил в августе 1794 года Фуркруа, — …исполненный злости ко всем, кто обладал знанием, <…> всегда с подозрением, яростью и завистью относился к ученым <…>, поскольку понимал, что они не согнутся перед ним»[101]. Величавый образ несгибаемого ученого, стоящего перед Неподкупным, — разумеется, плод небескорыстного воображения Фуркруа. Характеристика «вандалы» использовалась по отношению к свергнутому «триумвирату» не намного реже, чем «кровопийцы», «заговорщики», «убийцы», «деспоты» и т. д.
Главной целью подобных выступлений была демонстрация героических и плодотворных усилий ученых и инженеров по спасению Республики — авторами же всех неудач и инициаторами террора неизменно объявлялись политические лидеры режима. Для этого злодеяния последних часто преувеличивались (некоторые историки даже говорят о «the myth of Jacobin vandalism», называя творцами легенды Ж. Ф. Лагарпа и А. Б. Грегуара[102]). Ученые же, сотрудничавшие с властью, изображались при этом героями, действовавшими в интересах страны и добивавшимися успехов вопреки желаниям и разрушительному напору главарей преступного режима.
Кроме того, Фуркруа и Карно не забывали напоминать законодателям, что основные политические решения якобинской власти так или иначе проходили через Конвент, который номинально контролировал деятельность Комитета общественного спасения, — поэтому не в интересах парламентариев чрезмерно усердствовать в поиске врагов демократии. Лучше, по мнению Карно, сойтись на том, что Конвент выражал волю народа, а народ может ошибаться, но не может быть виновным[103].
Теперь, — продолжали себя оправдывать ученые — главные виновники террора казнены, а другие брошены в тюрьму. Этого вполне достаточно — надо искать новый консенсус, важнейшим элементом которого, кроме утверждения о полной невиновности народа и, соответственно, его законных представителей, должен был стать тезис о политической нейтральности науки и «механических искусств». Согласно выступлениям «техноякобинцев» эпохи посттермидорианской нормализации, любой ученый или инженер, попавший во власть, становится частью государственной машины и обязан подчиняться
Миф о расколе якобинского Комитета общественного спасения на две части: патриотически настроенных ученых и инженеров, с одной стороны, и деспотов-политиканов, с другой[105], — не только служил стержнем оправдательной тактики людей вроде Фуркруа, Карно и Приёра, но составлял основу посттермидорианской научно-технической политики. Научное сообщество во Франции после 1794 года формировалось (точнее — переформировывалось), ориентируясь на идеал науки как деполитизированной профессиональной деятельности по получению нового знания.
Здесь необходимо учесть, что французская научная политика на исходе революции не только включала в себя политику образовательную, но и во многом ею определялась[106]. Власти хорошо понимали, сколь тесна связь между структурой образования и социальной стратификацией. Подготовка специалистов (ученых, инженеров, техников и т. д.) во Франции второй половины 1790-х годов отличалась следующими особенностями.
Во-первых, научное и инженерное образование, как и школьное (начальное и среднее), было прежде всего ориентировано на военные потребности государства. Фуркруа оправдывал такую ориентацию тем, что военные науки включают в себя «почти все ветви человеческих знаний»[107].
В 1804–1805 годах Наполеон завершил милитаризацию École Polytechnique. Согласно его указу, студенты школы отныне должны были жить в казармах и подчиняться военной дисциплине. К 1807 году 95 % выпускников (против прежних 45 %) по окончании школы поступили на военную службу — главным образом, в артиллерию.
Во-вторых, после Термидора французское образование приобретало все более иерархизированный характер, причем речь шла не о, так сказать, «естественных» иерархиях («начальное — среднее — высшее образование» или «общее — специальное» и т. д.), а о том, что эти естественные иерархии образовательных учреждений отражали и одновременно поддерживали
По мере того, как маятник политической жизни все более отклонялся вправо, усиливались нападки на École Polytechnique как на относительно открытое учебное заведение, доступное выходцам из низших классов. Отстоять прежний статус школы после Термидора было некому, поскольку Приёр, Монж и Ассенфратц уже не обладали необходимой властью (Монж был вынужден бежать из столицы, а Ассенфратц угодил в тюрьму — правда, ненадолго).
Главная претензия новых властей к Школе заключалась, как это ни парадоксально на первый взгляд, в ее привилегированном положении. Речь, однако, шла не о принципах приема учащихся, а о том, что Школа заняла практически монопольное положение в деле подготовки государственных служащих, а также офицерского состава. Особенно беспокоились военные, которые хотели получить полный контроль над подготовкой кадетов. В 1799 году Школу чуть было не закрыли — военным и первому консулу удалось ее отстоять лишь ценой уступок. В итоге к началу XIX столетия École Polytechnique превратилась в элитарное учреждение. Основной контингент учащихся составляли отпрыски семей высшего чиновничества и рантье. Если выпуск 1799 года (274 человека) на 47 % состоял из сыновей ремесленников и крестьян, то после 1805 года таковых было не более трети[108].
Прямых ограничений по социальному происхождению при приеме в учебные заведения не вводилось (как-то неудобно было уж столь откровенно демонстрировать возврат к дореволюционным нравам). Посттермидорианские социальные фильтры были устроены иначе и, я бы сказал, изощренней. Вполне в духе революционной демагогии было объявлено, что «карьера открыта талантам». Но как найти и выявить юные дарования? Для этого предлагалось руководствоваться
Кроме того, стипендиальный фонд Школы к 1805 году был сильно урезан, а красивый жест Монжа, отдавшего в этот фонд часть своего жалованья, не изменил ситуации. Наполеон в письме от 23 марта 1805 года объяснил Ж. Лакуэ, директору École Polytechnique, политику властей с солдатской прямотой: «Беднякам опасно давать слишком большие знания по математике»[109].
В итоге дети новых нотаблей и высокопоставленных чиновников сидели за такими же столами, что и дети из низших классов, и все они учились по унифицированным программам — но изучаемые ими предметы были
Чтобы стать
Более скромный статус (по сравнению с École Polytechnique) имели инженерные школы, как, например, École Centrale des Arts et Manufactures, где сыновья среднего чиновничества и промышленной буржуазии получали основательную подготовку по прикладным дисциплинам, математике, черчению и техническому рисованию.
Еще более низкую ступень в инженерной иерархии занимали так называемые
Я нашел на севере [Франции] много замечательных мастеров, но никто из них не был способен сделать чертеж <…>. Это недостаток нашей индустрии. И я хочу, чтобы здесь он был устранен. Больше никакой латыни — ее будут изучать в лицеях <…> — здесь же будут учить только практическим ремеслам, а теории будет ровно столько, сколько требуется для обеспечения их развития[111].
Контингент учащихся подобных школ пополнялся в основном сыновьями мелких чиновников (около 27 %), рабочих и ремесленников (около 29 %)[112].
Но самое печальное обстоятельство было связано не с существованием тройной (социальной, профессиональной и образовательной) иерархии как таковой, а с тем, что сконструированная система отнюдь не была меритократической, то есть положение индивида в социуме не определялось его способностями и заслугами. Перемещение по социальной лестнице было, мягко говоря, крайне затруднительным.
Теперь следует сказать несколько слов об Институте Франции, которому в иерархизированном постреволюционном обществе была отведена самая почетная ниша. После термидорианского переворота научная жизнь в стране заметно оживилась. При обсуждении в Конвенте летом и осенью 1795 года Конституции Французской республики и организации образования в стране была выдвинута идея учреждения Национального института. Эту идею наиболее активно отстаивали три члена Конвента: Ф. А. Буасси д’Англа, П. Дону и А.-Ф. Фуркруа. Предложение не вызвало существенных возражений, и декретами Конвента от 22 августа и 25 октября 1795 года был создан «L’Institut National des Sciences et Arts». В его состав входили 144 действительных члена (жителей Парижа), такое же количество кооптированных членов (associés) из провинции, а также 24 иностранных члена, по 8 в каждом из трех классов (физико-математическом; моральных и политических наук; литературы и искусств). Институт стал символом возрожденной национальной
То, что в Институте видное место занял класс моральных и политических наук, воспринималось многими современниками как свидетельство возврата к интеллектуальным ценностям Просвещения, к социальной гармонии и порядку, как залог того, что «философия залечит раны, нанесенные гуманности» (Грегуар)[114], и место человека — политического животного вновь займет человек-мыслитель. Вообще создание Института имело прежде всего
Институт должен был стать символом культуры и цивилизованности страны, в которой за три года до его основания террор уничтожил тысячи людей, в том числе и принадлежащих к цвету нации. Пожалуй, с наибольшей ясностью мотивы создателей Института сформулировал П. Дону в своем выступлении на инаугурационных торжествах, состоявшихся в Античном зале Лувра 4 апреля 1796 года: «Граждане, нашей самой насущной потребностью является установление внутреннего мира в Республике. Польза искусств <…> состоит прежде всего в том, что они… заменяют грызню партий состязанием талантов»[116].
Институт имел самые тесные связи с властью. На его первом пленарном заседании присутствовали все пять членов Директории в парадном одеянии и другие правительственные чиновники. Последние в дальнейшем регулярно посещали общие собрания[117].
В июне 1796 года решался вопрос о финансировании Института, в том числе и о размере жалованья его членам. Еще в 1794 году Фуркруа, обращаясь к Конвенту, сказал законодателям: «С людьми, потратившими двадцать лет жизни на овладение глубокими познаниями и способными передавать свои знания другим, страна, пользующаяся ими, должна обходиться так, чтобы их не терзали домашние заботы»[118].
Сам факт, что жалованье выплачивалось государством за
Директория в послании Совету пятисот отметила, что труд ученых не может оставаться без вознаграждения, ибо хотя богатство и роскошь душат и портят таланты, но нужда и необходимость искать заработок на стороне еще более пагубны для людей науки. «Республика не уступит деспотизму в справедливости и щедрости. Она не станет делать для Института меньше, чем делали короли для своих академий»[119].
Меньше, возможно, и не сделали, но и не больше. В послании предполагалось выплачивать каждому члену Института 2000 ливров в год — «сумму, соответствующую скромности истинного ученого и строгой экономии республиканского государства»[120]. Изумительная способность любой власти — трескучими фразами обставлять свои подачки тем, кто, по мнению той же власти, составляет цвет нации. Разумеется, в демократическом обществе справедливость тотчас же была восстановлена. Совет пятисот 17 июля 1796 года смело пошел против мнения Директории и оценил «скромность истинного ученого» в 1500 ливров в год. Спустя три недели было решено ввести дифференцированный оклад в зависимости от научного стажа: 48 старейшим членам отписали по 2100 ливров, а остальным — от 900 до 1500. Суммы действительно не королевские: чтобы скромно жить в Париже второй половины 1790-х годов, требовалось не менее 3000 ливров годового дохода.
Впрочем, члены Института старались, как могли: по поручению Совета пятисот разбирали книги из конфискованных библиотек, составляли записки о состоянии наук и искусств во Франции начиная с 1789 года, высказывали мнения о различных изобретениях и открытиях, а также о совершенствовании образования в стране и т. д. Наделенные поистине нечеловеческой проницательностью, ученые мужи 27 декабря 1797 года избрали членом Института по первому классу (в секцию механики) 28-летнего гражданина Наполеона Бонапарта, который отныне стал подписываться: «Бонапарт, генерал-аншеф, член Института». Историки несправедливы к главному артиллеристу Франции, когда говорят, что тот подобного избрания ничем не заслужил. Почему же? Еще не будучи ни императором, ни первым консулом, он, как мог, заботился о научном и культурном процветании страны. К примеру, в 1796 году, во время Итальянской кампании три члена Института (Бертолле, Монж и А. Туэн) были привлечены Бонапартом к весьма важному делу: надо было отобрать на завоеванных территориях ценные научные и художественные объекты и предметы для вывоза в Париж, культурную столицу мира. Да и в Египетский поход 1798 года 29-летний член Института Франции отправился, как известно, в хорошо ему знакомой компании коллег по научной работе, которые должны были принять участие в создании Institut d’Egypte, что самым замечательным образом оттенило бы цивилизаторскую миссию французской экспедиции. (Этот институт действительно был создан и внес свою лепту в развитие науки[121].)
Теперь — о научном лице Института Франции (речь пойдет, главным образом, о его первом классе). Собственно, говорить о сколько-нибудь значимых реальных достижениях здесь не приходится. Такие ученые, как П. Лаплас, Р. Ж. Аюи, Ж. Б. Био, К. Л. Бертолле, Л. Н. Воклен, Ж. А. К. Шапталь, Д. Г. де Доломьё, Ж. Л. Кювье и А. Л. де Жюссье, входили в состав Института и участвовали в его повседневных делах, но вели свою творческую работу независимо от этого учреждения — в Обсерватории, в Политехнической школе, в музее или в частных лабораториях.
Как показывает богатый исторический опыт, в тех научных учреждениях, где собственно исследовательская деятельность заметно ослабевает, ее место занимают всевозможные суррогаты и имитации, цель коих — доказать властям полезность и незаменимость данной организации. Институт в этом отношении добился поразительных успехов: он сумел внушить правительству, что именно его голос — это и есть глас французского научного сообщества, хотя в действительности это был глас правящей элиты.
Тем не менее в январе 1801 года разразился кризис. Нет, не по причине скромности чисто научных заслуг этого учреждения. Просто одному из членов Института, по совместительству подрабатывавшему в должности первого консула Республики, не понравился чрезмерно критический настрой некоторых его коллег из II класса (моральных и политических наук) — в частности, А. Л. К. Дестю де Траси, К. Ф. де Шасбефа (графа де Вольнея), Д. Ж. Тара и Ж. М. Дегерандо, критиковавших диктаторские замашки Бонапарта[122]. Немедленно отправить их на эшафот или на галеры уже не представлялось возможным — и времена не те, да и народ все приличный, интеллектуалы (вроде самого первого консула). Поэтому было решено реформировать Институт — причем весь! Внезапно выяснилось, что в этом замечательном заведении многое устроено не так, как надо. Во-первых, «не так сели». Шесть географов почему-то попали не в I класс Института, а во II. Несчастных надо было срочно спасать. Во-вторых, нехорошо, когда решение об избрании в Институт, скажем, математика принимается голосованием всего состава заведения, с участием поэтов, драматургов и актеров. В-третьих… Впрочем, это все не главное. Главное — надо было срочно разогнать жрецов моральных и политических наук. Обновленный Институт состоял из четырех классов: физико-математического, французского языка и литературы, древней истории и словесности (куда и согнали членов секций бывшего II класса) и искусств. В структуру Института были внесены и другие изменения[123].
Разумеется, вся эта грандиозная работа, нацеленная на подавление того, что представлялось Наполеону недопустимым вольномыслием, и проделанная министром внутренних дел Ж.-А. Шапталем, известным химиком и технологом, на научную активность (по крайней мере, в I классе Института), увы, почти никак не повлияла. К 1809 году «закоснение» («
Однако сложившаяся в Институте ситуация не отражала ситуацию во французской науке в целом. Французскую науку спасла новая система образования, прежде всего ее «grandes écoles» (École Polytechnique, École Normale, École de Santé и др.[124]), в которых процесс обучения оказался тесно связан с исследовательской деятельностью и подчас был подчинен ей[125]. Профессор каждой такой «школы» мог решать научные задачи с помощью студентов, отбирая из числа последних наиболее способных. Прежняя Академия наук таких возможностей не давала. Кроме того, крупные высшие школы неплохо снабжались научным инструментарием — на государственные субсидии.
Позволю себе отступление общего характера. Серьезная угроза науке возникает, на мой взгляд, не тогда, когда власти закрывают государственную академию наук (сколь бы ни было прискорбным такое событие), но тогда, когда в стране исчезает конкурентно-коммуникативная научная среда, в состав которой входят людские, материальные и информационные ресурсы. А будет ли такая среда академической или образовательной
В начале 1790-х годов Пьер Симон Лаплас (1749–1827) жил по картезианскому принципу
Он происходил из бедной крестьянской семьи, но, в отличие от многих своих коллег, любивших при случае пощеголять своим низким происхождением, сдержанный и скрытный Лаплас предпочитал ни перед кем не обнажать убогую обстановку своего детства, словно бы у него такового и не было.
Путь Лапласа к академическому креслу был не так быстр, как бы ему хотелось. В мае 1771-го и в марте 1772 года он баллотировался в Академию на вакантные места адъюнкта по геометрии, но безуспешно. В первый раз ему предпочли А. Вандермонда, во второй — Ж. А. Кузена. Лаплас был в гневе, ведь по результатам голосования он в 1772 году занял «всего лишь» 23-е место, тогда как Кузен оказался 33-м[126]. Лаплас попросил Д’Аламбера узнать, нет ли возможности занять приличное место в Берлинской академии наук. Но поскольку талант Пьера Симона признавали практически все, ему не пришлось долгие годы ждать того момента, когда он сможет войти в апартаменты Академии наук на первом этаже Лувра. 31 марта 1773 года двадцатичетырехлетний Лаплас был-таки избран в Академию в качестве
Люди, хорошо знавшие Лапласа, связывали его первоначальные неудачи на академических выборах с личными качествами молодого ученого — самоуверенностью и высокомерием, сочетавшимися с заискиванием перед власть имущими или перед теми, кто в данный момент мог быть ему полезен, — поэтому у него было много покровителей, но мало друзей. Даже Д’Аламбер, активно помогавший молодому Лапласу и высоко ценивший его таланты, отзывался о своем протеже весьма холодно.
Ж. Л. де Лагранж, человек спокойный и доброжелательный, писал 18 июля 1774 года[128] непременному секретарю Академии Ж. А. Кондорсе, который жаловался на заносчивость Лапласа: «Меня несколько удивляет то, что вы пишете о нем. Кичиться своими первыми успехами — недостаток, свойственный, главным образом, молодым людям. Однако самонадеянность обычно уменьшается по мере того, как увеличиваются знания»[129].
Отношения между Лапласом и Лагранжем были сложными: сказывались и различия в стилях научного исследования[130], и честолюбивое желание Лапласа быть первым математиком Франции — а следовательно, и всего мира. Примером может служить такой эпизод. Когда сын Лапласа готовился к вступительным экзаменам в École Polytechnique, Д. Ф. Ж. Араго занимался с молодым человеком математикой. Во время одного из занятий Араго объяснил Шарлю Лапласу метод непрерывных дробей, при помощи которого Лагранж находил корни числовых уравнений. Шарлю метод понравился, и он рассказал о нем отцу. «Я никогда не забуду гнева отца при этих словах сына, — вспоминал Араго. — Лаплас осыпал упреками меня и его. Никогда еще зависть не высказывалась так обнаженно и в таком отвратительном виде»[131]. То, что отношения между Лагранжем и Лапласом удерживались в рамках внешней корректности, в основном является заслугой первого.
Не случайно, по-видимому, Ж. Фурье, отказавшийся присутствовать на похоронах Лапласа, сославшись на нездоровье, двумя годами позже, выступая с «похвальным словом» покойному перед Академией, начал вдруг восхвалять нравственные качества… Лагранжа, тогда как, говоря о Лапласе, он отметил лишь его научные таланты и заслуги: «Лагранж был столько же философ; сколь и математик. Он доказал это всей своей жизнью, умеренностью желаний земных благ, глубокой преданностью общим интересам человечества, благородной простотой своих привычек, возвышенностью своей души и глубокой справедливостью в оценке трудов своих современников. Лаплас был одарен от природы гением, заключавшим в себе все необходимое для совершения громадного научного предприятия». И далее Фурье особенно настаивал на необходимости «…отделить бессмертного творца „Небесной механики“ от министра и сенатора»[132].
Отечественный биограф Лапласа — Б. А. Воронцов-Вельяминов — отметил еще одну грань характера своего героя: «…суровый и неприветливый по отношению к равным себе ученым, Лаплас совершенно иначе относился к младшему поколению, к своим ученикам и последователям»[133]. Однако, если сказать более откровенно, Лаплас относился к ученым младшего поколения заботливо, но… до тех пор, пока молодой человек не достигал в своих исследованиях определенной высоты и глубины, после чего мэтр становился к нему суровым и неприветливым. Примером может служить история выборов непременного секретаря секции математики в 1822 году. Претендентов было двое (третий, Араго, снял свою кандидатуру) — Фурье, который слушал лекции Лапласа, но не был его ближайшим учеником, и Био, любимый ученик Пьера Симона. Лаплас взял два бюллетеня вместо одного. Его сосед увидел, как он на обоих написал имя Фурье. После этого Лаплас положил оба бюллетеня в шляпу, попросил соседа взять один из них, другой разорвал и заявил, что не знает, кому из кандидатов он отдал свой голос[134].
Ж.-П. Бриссо, сын шартрского трактирщика, ставший во время революции известным политическим деятелем, еще в 1782 году охарактеризовал Лапласа как надменного идолопоклонника-ньютонианца, с презрением относившегося к скромным экспериментаторам-трудолюбцам типа Марата[135].
В предреволюционные годы Лаплас активно участвовал в академической деятельности. Ежегодно он работал в среднем в десяти комитетах парижской Академии, более половины отчетов и сообщений которых были написаны его рукой. Его мнение по тем или иным вопросам астрономии, физики, механики и математики стало практически решающим. Лаплас с плохо скрываемым высокомерием относился к суждениям коллег и предпочитал все мало-мальски значимые вопросы решать самостоятельно, что плохо сочеталось с академической традицией коллективного обсуждения и принятия решений[136]. Спектр вопросов, которые приходилось рассматривать Лапласу, был довольно широким и не ограничивался математико-астрономической и механической тематикой. К примеру, Лаплас участвовал в обсуждении демографических исследований Жана Батиста Франсуа де Ламишодьера, а также проектов, касавшихся страхования жизни, ренты и проч., которые так или иначе использовали теорию вероятностей[137].
Материальное положение Лапласа к середине 1780-х годов заметно улучшилось. В 1784 году он получил хорошо оплачиваемую должность экзаменатора в Королевском корпусе артиллеристов (Corps Royal d’Artillerie), где ему платили 4000 ливров в год, хотя реально на прием вступительных и квалификационных экзаменов у него уходило не более месяца[138]. А поскольку молодые люди сдавали экзамены как в Париже (те, кто поступали и оканчивали École Militaire), так и в Меце — к указанной сумме экзаменаторского жалованья добавлялось еще от 1200 до 1500 ливров на дорожные расходы.
Должность экзаменатора давала Лапласу, кроме всего прочего, возможность высказывать мнения и составлять заключения по различным техническим проектам, присылавшимся офицерами артиллерии и флота, а также военными инженерами, что тоже способствовало росту его влияния. Эту должность
Видимо, энергия и расторопность Лапласа сделали свое дело, поскольку спустя всего лишь три дня после смерти Безу несколько академиков (история не сохранила их имен) сообщили маршалу де Вордею, что они поддерживают кандидатуру Лапласа в качестве преемника покойного коллеги и просят поставить об этом в известность морского и военного министров. А чтобы маршал ничего не забыл и не перепутал, академики вручили ему краткую записку (
Речь шла вот о чем. Безу в свое время написал учебник по математике для морских кадетов и артиллеристов. В то же время в École du Génie в Мезьере использовали учебник Боссю, который преподавал там с 1752 по 1786 год. В военных кругах в начале 1780-х годов даже обсуждался вопрос о замене учебника Безу учебником Боссю, чтобы все кадеты Франции изучали математику по одному пособию. Если бы Боссю стал экзаменатором морских кадетов и корпуса артиллеристов, то, скорее всего, так бы и случилось и тогда семья Безу лишилась источника дохода от переизданий книги. Лаплас же пообещал семейству Безу, что, если искомые должности достанутся ему, он не станет менять учебник.
В итоге, как уже сказано, 23 октября 1783 года Лаплас был назначен экзаменатором корпуса артиллеристов. Позднее, 11 февраля 1784 года, Лаплас писал Лагранжу: «…Я был назначен его [Безу] преемником в качестве экзаменатора артиллеристов, что увеличило мое состояние, которое до того было весьма ограниченным (très bornée). Но более всего меня радует то, что я буду исполнять свои обязанности не более трех недель или одного месяца в году»[140].
Любопытно, что в меморандуме, представленном королю, было сказано, что Академия наук
Теперь, когда его социальный статус и профессиональный авторитет заметно возросли, можно было подумать и о личном. 15 марта 1788 года Лаплас женился на Марии Анне Шарлотте Курти (1769–1862), отец которой — Ж.-Б. Курти — был выходцем из процветающей семьи шахтовладельцев Безансона (регион Франш-Конте). Это был счастливый брак по расчету.
Вскоре после свадьбы молодожены переехали в особняк родителей жены на улице Людовика Великого (Rue Louis Le Grand), где им отвели второй этаж. Из брачного контракта следует, что годовой доход Лапласа составлял тогда около 9900 ливров и свыше 100 тысяч ливров он получил в качестве приданого.
Во время революции Лаплас с женой и сыном Эмилем[141] в конце 1791-го или в самом начале 1792 года переехал в деревню Мэ (Meé), округ Мелен (Melun)[142], в 30 милях к юго-востоку от Парижа. Правда, время от времени он с женой приезжал в Париж, где у него были академические и финансовые дела. И до революции, и тем более в революционные годы осторожный Лаплас в отличие от многих своих коллег упорно держался вне политики, создав себе имидж «человека науки», стоящего в стороне от социальных бурь и потрясений. К примеру, 18 июля 1789 года, всего через четыре дня после взятия Бастилии, он спокойно докладывал Академии результаты своих исследований о колебании плоскости эклиптики[143].
Впрочем, даже в самые трагические годы революционного террора он продолжал исполнять свои обязанности экзаменатора[144]. После того как часть территории северной Франции была оставлена республиканскими войсками, артиллерийскую школу перевели в Шалон-сюр-Марн (Châlons-sur-Marne), неподалеку от Мелена, и Лаплас в 1792 и 1793 годах ездил туда принимать экзамены. Кроме того, Лаплас участвовал в работе Метрической комиссии[145]. К 1792 году революция углубилась настолько, что оставаться в Париже стало небезопасно — тем более, что Марат в своих памфлетах «Les Charlatans Modernes» нападал и на Лапласа, хотя не так резко, как на Лавуазье. Поэтому Лаплас, отнюдь не лишенный политического чутья и холодного расчета, умевший, когда надо, искусно льстить тем, кто был при деньгах и власти, а когда надо — уходить в тень, счел за лучшее отправиться с женой и сыном Эмилем в конце 1791-го или в самом начале 1792 года в деревню, в тихий и уютный округ Мелен. Там он приступил к работе над «Изложением системы мира» («Exposition du Système du Monde») и многотомной «Небесной механикой» («Тraité de Mécanique Céleste»), В столицу он вернулся только спустя два года, когда «людоеды» (как звали Робеспьера и его сторонников) были гильотинированы. Однако окончательно он покинул свою
Еще в 1785 году Лапласу успешно сдал экзамен по математике шестнадцатилетний выпускник Парижской военной школы Наполеон Буонапарте, переведенный в École Militaire из Бриеннского военного училища. Минуло два десятилетия, и Лаплас, вскоре после того, как некто Кюре предложил Трибунату провозгласить Бонапарта императором французов (23 апреля 1804 года) и Сенат принял соответствующее постановление (18 мая 1804 года), писал Наполеону: «Я хочу к приветствиям народа присоединить и свое приветствие императору Франции, герою, которому двадцать лет тому назад я имел счастливую привилегию открыть карьеру, осуществленную им с такой славой и с таким счастьем для Франции»[147]. Лаплас посвятил Наполеону несколько своих работ, чего в то время не делал никто другой среди французских ученых — даже Бертолле, к которому император относился с искренней симпатией.
Еще будучи первым консулом, Бонапарт получил от Лапласа первые два тома «Mécanique Céleste» с посвящением. По возвращении из Египта Наполеон написал (19 октября 1799 года) короткую благодарственную записку ученому и вскоре (12 ноября 1799 года) назначил Лапласа министром внутренних дел, но спустя шесть недель отправил ученого в Сенат, о чем уведомил его следующим письмом: «Услуги, которые Вы призваны оказать Республике, гражданин, выполнением возлагаемых на Вас функций высокой важности, уменьшают мое сожаление о Вашем уходе из министерства, где Вы своею деятельностью завоевали общие симпатии. Честь имею предупредить Вас, что Вашим преемником я назначил гражданина Люсьена Бонапарта. Предлагаю Вам безотлагательно передать ему портфель»[148]. Вспоминая впоследствии об этом эпизоде на острове Св. Елены, Наполеон скажет: «Первоклассный геометр вскоре заявил себя администратором более чем посредственным; первые его шаги на этом поприще убедили нас в том, что мы в нем обманулись. Замечательно, что ни один из вопросов практической жизни не представлялся Лапласу в его истинном свете. Он везде искал какие-то тонкости, мелочи, идеи его отличались сложностью и неясностью, он внес в администрацию дух бесконечно малых»[149].
Между тем, не выказав больших административных способностей, Лаплас во всем старался придерживаться курса и мнений высшей власти. К примеру, став министром, он 21 ноября 1799 года издал циркуляр, в котором объявил, в частности, что республиканский календарь, принятый шесть лет назад и к тому времени ставший объектом справедливой критики со стороны и населения, и ученых, служит символом избавления от пережитков роялистского прошлого. Но когда Наполеон, став императором, решил-таки в 1805 году вернуться к григорианскому календарю, Лаплас тут же поддержал инициативу своего патрона и выступил на заседании Института с соответствующим заявлением, в чисто научном плане весьма туманным.
Или другой, куда более выразительный пример поддержки Лапласом Бонапарта. Последний в 1802 году, когда полномочия консулов заканчивались, решил принять предложение Ж. Камбасереса (одного из консулов) об установлении пожизненного консульства. При этом Наполеон потребовал проведения плебисцита, что и было сделано. Однако требовалось еще решение Сената, который должен был следить за исполнением Конституции. И тут Бонапарт мог полностью положиться на Лапласа, который не пожалел времени и сил, чтобы уговорить сомневающихся сенаторов предоставить Наполеону пожизненное консульство с правом назначать себе преемника. 2 августа 1802 года Лаплас от имени Сената объявил результаты открытого всенародного голосования: «за» высказалось абсолютное большинство населения — 99,7 %.
В августе следующего года Наполеон в благодарность назначает Лапласа сначала вице-президентом, а затем, спустя месяц, канцлером Сената. В ответ на это следующий, третий том «Mécanique Céleste», выходивший отдельными выпусками с 1802 по 1808 год, Лаплас также посвящает Наполеону.
Гражданин первый консул, — гласило посвящение, — Вы позволили мне посвятить Вам эту работу. Я очень польщен, и мне сладостно посвятить ее герою, умиротворителю Европы, которому Франция обязана своим процветанием, своим величием и самой блестящей эпохой своей славы; просвещенному покровителю наук, который… видит в их изучении источник самых благородных наслаждений и в их прогрессе — усовершенствование всех полезных искусств и всех общественных установлений. Пусть эта работа, посвященная самой прекрасной из естественных наук, будет долговечным памятником той признательности, которую вызывают ваше отношение и благодеяния в тех, кто этими науками занимается[150].
Правда, издавая в 1805 году четвертый том книги, Лаплас обошелся без посвящения, а просто послал экземпляр в императорскую библиотеку.
В 1812 году Лаплас, канцлер Сената, посылает императору, который воевал тогда в России, свою новую работу, «Аналитическую теорию вероятностей» («Théorie analytique des Probabilités»), и роняет в посвящении «Наполеону Великому» многозначительную фразу: «…это замечательное исчисление распространяется на наиболее важные вопросы жизни, кои в действительности оказываются, как правило, лишь проблемами вероятности». Любопытно, что Наполеон, находившийся тогда под Смоленском, нашел время просмотреть книгу и в ответном
Будучи сенатором[151], Лаплас имел достаточно времени для занятий наукой, и Наполеон знал об этом. «Сенат, — писал он П. Редереру, — хорош для людей, завершивших свою карьеру, или же для тех, кто хочет писать книги. Лапласу будет там хорошо, он сможет заниматься [научной] работой»[152]. И Лаплас, не обремененный государственными заботами, действительно много времени уделял исследованиям.
Еще в период консульства он не только стал сенатором (и его общий годовой доход оказался весьма внушительным — 100 000 франков), но и приобрел значительную власть в научном мире: прежде всего в Институте Франции, а также в École Polytechnique, в Обсерватории и в Бюро долгот (Bureau des Longitudes), которое было правительственным учреждением. В бытность министром внутренних дел Лаплас обеспечил Бюро и École Polytechnique, где он был членом Совета, приличным финансированием, а позднее, в 1806–1808 годах, устроил в Бюро своих протеже — Ж. Б. Био, Д. Ф. Араго и С.-Д. Пуассона.
Одним из важнейших каналов влияния Лапласа на французскую науку было так называемое Аркейское общество. Его история вкратце такова. В 1799 году К. Л. Бертолле приобрел в трех милях к югу от Парижа в местечке Аркей (Arcueil) большой дом (с земельным наделом), в котором устроил физическую и химическую лаборатории. Бертолле пригласил к себе в Аркей нескольких способных людей, уже имевших естественно-научное образование и некоторый опыт научной работы. Гости жили в доме их патрона и занимались там научными изысканиями. Позднее, в 1806 году, друг Бертолле, Лаплас, купил соседний дом и окружающую его землю. В итоге эти известные ученые, которые были личными друзьями Наполеона и потому занимали хорошо оплачиваемые должности[153], оказали заметное влияние на развитие французской науки, прежде всего физики и химии. Собственно, благодаря своему высокому положению и щедрому государственному содержанию Бертолле и Лаплас и смогли создать и содержать на свои деньги научное общество, располагавшее первоклассным научным оборудованием, библиотекой и издававшее свои труды — «Mémoires de physique et de chimie de la Socété d’Arcueil». Сам Наполеон официально не был патроном аркейцев, но прямо или косвенно оказывал им финансовую поддержку, ценя дарования и политическую лояльность обоих основателей Общества[154].
Аркейское общество было небольшим, но Бертолле и Лаплас сумели привлечь в него молодых людей, ставших впоследствии ядром французской научной элиты: Ж. Б. Био, Л. Тенара, Ж. Гей-Люссака, О. П. Декандоля, Э. Л. Малюса, Д. Ф. Араго, Ж. А. К. Шапталя, П. Дюлонга, С.-Д. Пуассона. Самому старшему (Шапталю) в 1807 году, когда Аркейское общество начало функционировать, шел 51-й год, самому младшему (Ж. Берарду) — было 18 лет; средний возраст аркейцев в тот год составлял 30 лет. Их научные интересы простирались от математики до ботаники, но большинство из них интересовались проблемами физики и химии. Членство в Обществе открывало способным молодым людям дорогу к престижным и хорошо оплачиваемым должностям в научных, образовательных и правительственных учреждениях. К примеру, если бы не протекция Лапласа, Био никогда не стал бы профессором математики в Collège de France, он так и остался бы провинциальным любителем науки.
Лаплас использовал ресурс Общества двояко. Во-первых, он активно способствовал принятию ряда аркейцев (Дюлонга, Малюса, Араго, Пуассона) в члены I класса Института Франции[155], а также продвигал их на профессорские должности в École Polytechnique и/или в другие высшие учебные заведения. Во-вторых, Лаплас привлекал своих учеников из Общества для реализации амбициозной научной программы (о которой см. далее). Так, например, в декабре 1807 года он добился, чтобы I класс Института объявил конкурс на математическое описание явления двойного лучепреломления, поскольку изучение этого явления было необходимо Лапласу для его работы. Задача была предложена Лапласом под конкретное исследование одного из его любимых учеников по Аркею — Этьена Малюса, — который и получил в январе 1810 года заслуженную награду в 3000 франков. Причем Малюс не просто дал решение задачи, но выбрал тот подход, который был наиболее близок лапласианскому пониманию природы света. Аналогичные истории затем имели место в 1809 и в 1811 годах[156].
Более того, ни одна мало-мальски значимая работа в области математики, механики, астрономии и физики не могла быть опубликована в Париже без одобрения Лапласа. Французский ученый Л. Пуансо одну из своих работ начал следующей фразой: «Лагранж и Лаплас впервые показали, что…» Однако Лаплас к теме статьи Пуансо не имел отношения, и Лагранж, естественно, спросил молодого человека, зачем он упомянул имя Лапласа, а тот ответил: «Сначала я цитировал только ваше имя. Я показал первую редакцию своей работы одному своему другу. „Ты хочешь представить Академии, — сказал он мне, — мемуар по механике, не упоминая имени Лапласа? Ты не будешь оценен!“»[157]
В научном сообществе наполеоновской Франции Лаплас имел исключительную власть, во многом аналогичную той, которую в иных сферах имел Наполеон, поскольку император выстраивал научную иерархию по аналогии с государственной. Наполеон подчеркивал, что он любит тех своих подданных, которые «являются выдающимися в отношении их таланта, службы и характера»[158] — Лаплас вполне отвечал этому критерию. Впрочем, императорский патронат в сфере науки далеко не всегда касался ученых, добившихся важных результатов в прикладных исследованиях, часто (как в случае Лапласа) это был «патронат государственного престижа»[159]. Наполеон, разумеется, учитывал, что Лаплас имел непререкаемый международный авторитет и мог выступать от лица всей французской науки.
Авторитет и высокий статус Лапласа оказались в начале XIX столетия в известном соответствии с его научными замыслами. В ходе написания и публикации томов «Traité de Mécanique Céleste»[160] и «Exposition du Système du Monde»[161] ученый сформулировал обширную научную программу, которую он начал реализовывать с помощью своих учеников. Что же представляла собой эта программа?
Уже в первом издании «Exposition du Système du Monde» (1796) Лаплас утверждал, что не только оптическая рефракция и явление капиллярности, но также сцепление твердых тел, их кристаллическая форма и химическое сродство обусловлены действием сил притяжения между частицами-ультиматами
Возможно, что высказанные Лапласом идеи о природе меж-частичных сил притяжения так бы и остались наброском исследовательской программы, занявшим скромное место в конце соответствующей главы трактата, посвященного популярному изложению астрономических достижений, если бы ко времени выхода третьего издания «Exposition de Système du Monde» (1808) ситуация не изменилась. К этому времени были опубликованы два сочинения К. Л. Бертолле — «Исследования о законах химического сродства» (1801) и «Опыт химической статики» (1803)[165]. Бертолле исходил из того, что «силы, вызывающие химические явления, полностью определяются взаимным притяжением молекул тел. Название „сродство
Кроме того, Ш. Кулон в 1785–1791 годах показал, что электрическая сила, действующая между двумя покоящимися зарядами, обратно пропорциональна квадрату расстояния между ними.
Теория химического сродства Бертолле и открытие Кулона укрепили уверенность Лапласа в том, что он на правильном пути, и в третье издание «Exposition de Système du Monde» он вводит новую пространную (около 25 страниц
Я далек от утверждения, что программа Лапласа была навеяна политическими событиями во Франции на рубеже XVIII–XIX столетий. Но вместе с тем некий резонанс, некую конгруэнтность между имперским проектом Наполеона и «экспансионистской» идеологией проекта Лапласа — подчинить единому закону все астрономические, физические и химические явления — заметить можно, хотя последний, разумеется, не делал на этот счет прямых заявлений. То, что политические реалии оказали на французского ученого определенное влияние, нашло выражение в используемой им терминологии. Выбор (как и создание) научных терминов, а также стиль и фразеология научных работ далеко не всегда определяются исключительно внутринаучными факторами, обстоятельствами и личностными характеристиками ученого: нередко терминологический выбор детерминируется социально-политическим фоном и контекстом[168]. Кроме того, следует иметь в виду, что Лаплас, будучи человеком осторожным и сдержанным, старался избегать многословных политических заявлений, ограничиваясь строго дозированной и точно направленной лестью в адрес властей. Именно поэтому его терминологический выбор (своего рода «проговорки») заслуживают особого внимания.
Действительно, амбиции Лапласа проявились уже в самом названии его трактата, в котором фигурирует выражение
Но наиболее поразительный пример — это термин, который Лаплас использовал для выражения самой сути своей исследовательской программы: в третьем издании «Exposition du Système du Monde» (1808 год: Наполеон уже четыре года как император Франции, одержавший к этому времени победу при Аустерлице, завоевавший Пруссию, подписавший Тильзитский мир с Россией) Лаплас завершает изложение своего грандиозного замысла фразой, которая в предыдущих изданиях 1796 и 1799 годов отсутствовала: «…материя подчиняется империи сил притяжения различной природы (ainsi la matière est soumise à l’empire des forces attractives de nature différente)»[169], — и далее высказывает намерение создать в будущем «математическую теорию всех действующих в природе сил притяжения»[170]. Более того, термин «империя» появляется в «Exposition du Système du Monde» еще один раз: Лаплас пишет, что «Декарт разрушил империю Аристотеля»[171]. Это говорит о том, что понятие
Феномен Лапласа — это прежде всего соединение таланта, авторитаризма и широты научных интересов (если угодно, энциклопедизма). И природный мир он надеялся выстроить по той же имперской, экспансионистской схеме, по какой он выстраивал — используя созданную им патронатную структуру — подконтрольный ему мир французской науки. Именно это и было нужно Наполеону. Лаплас оказался важным связующим звеном между миром политики и миром науки. Более того, вопреки эгалитаристскому этосу I класса Института[172], Лаплас, считавший себя (и в целом обоснованно) «французским Ньютоном», создавал параллельную наполеоновской свою научную империю.
Однако надеждам Лапласа на реализацию намеченной им программы описания различных явлений природы (от движения небесных тел до химических реакций) в терминах некоего универсального закона притяжения макро- и микротел, пусть даже несколько меняющего свою конкретную форму при переходе с макро- на микроуровень, не суждено было сбыться, хотя к работе по этой программе были так или иначе (как правило, через Аркейское общество) привлечены лучшие ученые Франции того времени (Гаюи, Гей-Люссак, позднее — Малюс, Био, Араго и др.). Наибольшие научные трудности были связаны с пониманием сил химического «сродства».
Признавая невозможность реализации своей программы, Лаплас в четвертом издании «Exposition du Système du Monde» (1813)[173] уже с большой осторожностью высказывается о существовании универсального закона притяжения, и, в частности, он убирает выражение «l’empire des forces attractives». Из пятого издания книги он вообще исключает главу «De l’attraction moléculaire».
Рухнула империя Наполеона, чуть ранее потерпела фиаско программа Лапласа, и хотя при новой власти ученый все еще оставался в фаворе, его положение, да и сам он во многом изменились. Здесь уместно сравнить две характеристики Лапласа, данные в разное время одним и тем же человеком — английским ученым Хэмфри Дэви:
Начало 1800-х годов: «Лаплас… был человеком, державшимся весьма официально и величественным в манерах. Его вид был скорее покровительственным, нежели любезным. Он говорил как человек, не только сознающий свою власть, но также желающий, чтобы и другие признавали ее».
1820-е годы: «Его манеры заметно изменились. Он помягчел, стал походить на джентльмена. <…> Он уже не был интеллектуальным лидером новой аристократии»[174].
Упомянутое Дэви изменение манеры поведения Лапласа было обусловлено не только преклонным возрастом ученого, но и характерной для него гибкостью, умением трезво оценивать ситуацию и приспосабливаться к ней.
Разумеется, провал лапласианской программы имеет чисто научные причины[175]. Однако трудно отделаться от впечатления, что употребление ученым выражения «l’empire des forces attractives» в 1806–1807 годах, когда он работал над текстом третьего издания «Exposition du Système du Monde», и последующее исключение этой метафоры из издания 1813 года отнюдь не случайно коррелируют с периодами соответственно расцвета и заката наполеоновской империи[176].
Лаплас пережил Наполеона на шесть лет. Людовик XVIII сделал ученого маркизом и пэром Франции. В ответ тот неизменно продолжал при каждом удобном случае демонстрировать свою политическую лояльность. Когда в 1826 году часть членов Института выразила протест по поводу введения королем Карлом X цензуры, верный себе Лаплас заявил: «Господа, изучающие неорганизованную материю, бесконечно малые величины, алгебру и арифметику! Кто дал вам право занимать теперь передовые позиции?.. Именно тот, кто льстит великим мира сего, пользуется их благосклонностью и щедротами»[177].
5 марта 1827 года Пьер Симон Лаплас скончался. По преданию, перед смертью он успел сказать: «Человек способен стремиться только за фантомами».
Революция 1905 года: ускользающая либеральная альтернатива?[178]
История революции 1905 года занимает в общественных и политических дискуссиях современной России значительно меньшее место, чем другие эпохи и сюжеты прошлого. Она, безусловно, уступает по своему значению таким точкам отсчета российской политики памяти, как сталинизм, многогранная и оспариваемая история Второй мировой войны или, с другой стороны, события Смутного времени, которые стали чрезвычайно актуальны в связи с утверждением нового государственного праздника — Дня национального единства. В историческом сознании современной России эпоха модерна ушла на задний план, уступив авансцену «веку исторических катастроф» и прекрасному XVIII веку в освещении тележурналиста Парфенова (сериал «Российская империя»), а иногда — совсем уж древней истории (если судить по сайтам радикально-националистических организаций[179]).
Можно предположить, что выбор эпох, актуализируемых в результате воздействия политики памяти, вовсе не случаен, но выражает характерные для сегодняшнего дня усиление националистического дискурса и установку на «нормализацию» образа прошлого. Тем не менее эпоха модерна остается с нами: она сохраняется и обнаруживает себя прежде всего в тех концептуальных рамках и метанарративах, с помощью которых современные историки и публицисты говорят о прошлом России. Не случайно в главном посткоммунистическом труде по социальной истории России, принадлежащем перу Б. Н. Миронова, в котором автор поставит задачу «нормализации» образа российского прошлого, — такое важное место отведено сборнику «Вехи» с характерными для него идеологической критикой революции и интеллигентскими представлениями о «ненормальности» российского исторического развития[180]. Авторы сборника «Вехи» из постреволюционной эпохи начала XX века могут говорить с нами на одном языке, они не требуют процедуры перевода с языка исторического прошлого на язык современности.
То же можно сказать и о других идеологических артефактах эпохи революции 1905 года, например о национальном вопросе и его связи с программой федерализма, которую ошибочно связывать исключительно с советским экспериментом этнотерриториальной федерации, или о формуле «относительной отсталости», о которой подробно будет говориться в этой статье.
Несмотря на малую представленность эпохи модерна в современном историческом сознании по сравнению с другими эпохами, она продолжает служить ресурсом метафор и концептуальных рамок размышлений о российской политике и исторических альтернативах. Причина этого заключается в том, что революция 1905 года как кульминация эпохи модерна в России была, говоря словами Петра Струве, «весьма modern»; она стала периодом активного идеологического творчества и кристаллизации языков для описания альтернатив исторического развития. В свою очередь современное по своему духу, рационализирующее и связанное с прогрессивным историческим временем идеологическое творчество периода революции 1905 года было востребовано в силу сложившегося к началу XX века политического кризиса и связанного с ним рождения публичной и массовой политики.
Революция как порождение политического и социального кризиса принадлежит к области исторической динамики. Задача описания исторической динамики представляет собой более сложную проблему, чем структурная реконструкция исторической статики — описание целостной исторической эпохи или общества определенного периода. Революция как кризис социальной и политической структуры порождает фрагментацию социального и политического поля, приводит к относительно большей роли исторических акторов по сравнению с институтами и структурами. Впоследствии это приводит историков к тому, что они начинают следовать при описании революционных событий за нарративами и прогнозами самих этих акторов. Однако если следовать подобным образом за нарративами революции 1905 года, то можно прийти к нескольким совершенно несовместимым и равно редукционистским образам этого события: оно представлялось современникам и как «весна народов» многонациональной Российской империи, и как «генеральная репетиция» революции 1917 года, и как упущенная альтернатива эволюционного политического развития правового государства и демократии.
Поскольку в недавнем прошлом господствовала официальная трактовка событий 1905 года как «генеральной репетиции» социалистической революции, — в современных российских исторических работах, по принципу отталкивания, стал наиболее востребованным образ 1905 года как либеральной альтернативы 1917-му. В самом деле, историческая реконструкция альтернативных путей развития России в начале XX века позволяет избежать телеологической и детерминистической логики, заложенной как в официальном советском историческом нарративе, так и в характерной для Нового времени идее революции в целом, что показали работы Франсуа Фюре и Мартина Малиа[181]. Однако релятивизация нововременных представлений о телеологичности революционной истории часто приводит критиков этой телеологии к неисторическому представлению об альтернативах исторического развития. В частности, российский либерализм начала XX века предстает в работах критиков историографии советского времени как историческая данность, структурный элемент политического и социального поля поздней Российской империи, а не как продукт политического и идеологического творчества. В этом тексте я предпринимаю попытку критики такого представления о либеральной альтернативе, которое лишает ее политического и антропологического измерения, и даю эскизную историческую реконструкцию российской либеральной альтернативы начала XX века, рассмотренной с точки зрения личного идеологического творчества, персональных воль и выбора, сделанного участниками событий.
Неадекватность образа либеральной альтернативы как исторической данности в период революции 1905 года станет понятной, если принять во внимание употребление понятия «либерализм» в языках самоописания политических акторов и в происходившей между этими акторами полемике. Несмотря на последующие интенсивные дискуссии о том, была ли Конституционно-демократическая («кадетская») партия либеральной и что это вообще значит — быть либеральной партией[182], — первоначально оба основных социальных элемента этой партии, круги интеллигенции и участники земского движения, всячески избегали употребления термина «либерализм» для обозначения своей политической позиции. К концу XIX века в сознании большинства российских интеллигентов этот термин ассоциировался с консервативной позицией середины XIX века, представленной взглядами Бориса Чичерина или, например, Константина Кавелина и Ивана Тургенева в их полемике против Александра Герцена и «нигилизма»[183] — потому что для характеристики своих воззрений понятие «либерализм» использовали именно Чичерин и Кавелин. Не случайно Владимир Бурцев и Сергей Степняк-Кравчинский, инициаторы примирения между разными лагерями русской политической эмиграции, не включили тексты полемики Кавелина и Тургенева с Герценом и «нигилистами» в свой проект библиотеки исторической памяти, — проект, на основе которого должна бы строиться новая эпоха в истории российской политики[184].
Отрицательные и иронические коннотации понятия «либерализм» во второй половине XIX века были представлены и популяризированы в литературе такими мастерами сатиры, как Михаил Салтыков-Щедрин и Николай Некрасов[185]. Русская литература этого периода, которая занимала весьма важную позицию в интеллектуальной и политической жизни, распространяла негативный образ либерализма как мировоззрения неискреннего, лицемерного и эгоистичного. Это представление было подхвачено в широкой среде «прогрессивной» общественности, в которой как раз и происходила политическая мобилизация перед революцией 1905 года.
Такая исторически обусловленная семантическая ситуация помогает объяснить, почему интеллигентские идеологи сначала откровенно избегали термина «либерализм» для самоописания, а потом использовали это слово без особого энтузиазма.
Учет этих отрицательных коннотаций проливает свет и на причину того, почему левые оппоненты нового политического движения в начале XX века употребляли ярлык «либерализм» для обозначения своих оппонентов куда более интенсивно, чем те сами делали это, указывая на собственную позицию. Среди примеров прямого обозначения земских деятелей или связанных с ними групп интеллигенции как «либералов» можно вспомнить известные полемические статьи Ленина, направленные против объединенного фронта в борьбе за свержение абсолютизма, и обращенные к «либералам» призывы Троцкого занять более радикальную и демократическую позицию[186].
Круги земских активистов, которые исторически оказались надежной базой для создания либеральной партии, также избегали самоописания в идеологических терминах, хотя и не вполне разделяли пренебрежительное отношение к консервативной позиции «либералов» эпохи Великих реформ. Земские деятели, составлявшие ядро политической оппозиции в России, делились на тех, кто склонялся к идее конституции, и тех, кто тяготел к консервативной идее сохранения независимости местного самоуправления; второе движение возникло в результате политики Александра III и Николая II, направленной на ограничение деятельности земства.
Лозунг конституции дал имя подпольно организованному в 1903 году Союзу земцев-конституционалистов, который вместе с более консервативным кружком «Беседа» создал основу для объединения политически активных элементов земства[187]. До этого времени особенности института самоуправления в России и настроение эпохи «малых дел» препятствовали открытой политизации и идеологизации в земской среде. Хотя политическое размежевание в учреждениях местного самоуправления уже стало явным и за голосованиями в земских собраниях легко можно было увидеть определенные «партии», эта дифференциация не подразумевала апелляции к идеологически оформленной системе взглядов, которую можно было бы определить термином «либерализм»[188]. Даже земцы-конституционалисты из кружка Ивана Петрункевича избегали политических обобщений и предпочитали язык, «освященный обычаями», как было в случае с адресом Тверского земства, поданным на высочайшее имя в 1894 году. В этом документе идея конституции была легитимизирована с помощью фразы о «служении царя русскому народу», на которой особенно настаивал Родичев, так как слова о «служении» были частью коронационной молитвы за государя[189].
Это уклонение от идеологической определенности привело к тому, что земцы потерпели явный провал, когда попытались отреагировать на отповедь Николая II. Последний российский император в своей речи 17 января 1895 года перед делегатами от земств, дворянства и некоторых городов призвал слушателей оставить «бессмысленные мечтания… об участии представителей земств в делах внутреннего управления» и заверил их, что он «будет охранять начало самодержавия так же твердо и неуклонно, как охранял его [Александр III]». Фраза о «бессмысленных мечтаниях», как и слова Столыпина о «великой России», стала символом эпохи начала XX века в России, что само по себе свидетельствует о появлении в этот период новых политических механизмов, которые в большей степени ориентировались на словесные и языковые формы политического действия.
Вместо Федора Родичева, который был соавтором адреса Тверского земства на высочайшее имя, ответ на речь императора — «Открытое письмо к Николаю II» — написал Петр Струве[190]. Письмо было распространено как анонимное воззвание 19 января 1895 года. Сочинение Струве — шедевр риторического «переворачивания» аргументации оппонента и манифестация нового для России понимания политики, и поэтому оно требует более внимательного рассмотрения.
Струве интерпретировал речь Николая II как его самую большую политическую ошибку, поскольку она связывала образ монархии с артикулированной и недвусмысленной идеологической позицией и лишала монархию привлекательного образа власти, стоящей над всеми социальными и политическими границами: «До сих пор Вы были никому не известны; со вчерашнего дня Вы стали определенной величиной, относительно которой нет места „бессмысленным мечтаниям“». Струве переложил на Николая II ответственность за первый шаг в политической конфронтации, когда «наиболее передовые земства и земцы настаивали или, вернее, просили лишь о единении царя с народом». Далее автор «Открытого письма…» провозгласил, что сказанная фраза не является случайной: она раскрывает целую систему, в которой за самодержавием стоит «ревниво оберегающая свое всемогущество бюрократия», чьи интересы идут вразрез с интересами и упованиями всех групп общества, «сколь бы лояльными… к трону» они ни были. Далее Струве обращает внимание на то, что идеологическая программа, выраженная в речи императора, полностью противоречит правовым установлениям Александра III, который смотрел на земства как на «необходимого участника и орган внутреннего управления». Таким образом, монарх, по Струве, оказывается главным революционером, «бросающим вызов» установленному государственному строю.
Подлинная сила этого ответа и новое понимание политики были заключены в «научном» анализе ситуации, за которым следовал и определенный прогноз. Струве стремился оценить реакции разных слоев общества на речь Николая II. Он пришел к выводу, что такая отчетливая идеологическая программа ограничения любых общественных инициатив может вылиться в дальнейшую поляризацию и мобилизацию общества: «Верьте, что и на самых мирных людей такое обращение могло произвести только удручающее и отталкивающее действие… Правда, своей речью Вы усилили полицейское рвение тех, кто службу самодержавному Царю видит в подавлении общественной деятельности, гласности и законности». Струве предположил, что политическая борьба будет развиваться в двух направлениях. Первое виделось как «мирная, но упорная и сознательная борьба за необходимый [для живых общественных сил] простор», второе же неизбежно будет исходить из «решительности бороться с ненавистным строем всякими средствами».
Новизна этого политического текста и самого политического мышления Струве состояла во взгляде на политические позиции как на результат процессуального взаимодействия между политическими силами, действующими в объективно полагаемой социальной среде. Логика политического письма, представленная в этом памфлете, не была основана на простой дедукции политического суждения из комплекса предустановленных политических и моральных ценностей — хотя именно такая дедукция была характерна для политического языка русского народничества.
Необходимо также обратить внимание на то, что политический прогноз Струве рисовал картину разновекторного и многовариантного развития в будущем; он не содержал привычных для русского политического мировоззрения предсказаний всеобщей апокалиптической или очистительной перемены.
Идеологическое вмешательство Струве в процесс формирования политической оппозиции самодержавию стало важным поворотным пунктом в истории радикализации российского общества. Оно показало, что для близившейся фазы политического кризиса необходимы новые политическое воображение и язык[191]. Успех письма Струве представлял разительный контраст другим попыткам ответа Николаю II из среды либеральной оппозиции. Примечательно, что Владимир Соловьев так и не смог вовремя завершить начатый по просьбе Родичева черновой набросок письма к Николаю II, а версия ответа, написанная самим Родичевым[192], не смогла привлечь такого же внимания, как письмо Струве.
Помимо землевладельцев, составивших костяк Союза земцев-конституционалистов, была и другая группа земских активистов, чей социальный статус определялся профессиональной, а не сословной принадлежностью. Эта группа состояла из людей с высшим образованием, которые в эпоху политической демобилизации и апатии, последовавшей после убийства Александра II и провала, казалось бы, «надвигавшейся» в начале 1880-х годов революции, обратились к этическому учению Льва Толстого. Комбинация программы морального самоусовершенствования и «малых дел» привела эту группу молодых людей к профессиональной работе в земстве. Это позволило им впоследствии организовать связь между городской интеллигенцией и земским движением[193].
Участник Приютинского братства князь Дмитрий Шаховской был одним из представителей этого движения, в котором соединялись поворот к этическим ценностям и общественный активизм. Шаховской оказался важным связующим звеном в объединении сил, впоследствии составивших партию кадетов, в период между созывом Особого совещания по нуждам сельскохозяйственной промышленности (1902) и октябрем 1905 года. Несмотря на то что он занимал центральное место в формировании Конституционно-демократической партии, его политические взгляды можно охарактеризовать как гуманистический социализм, а его политические предпочтения были связаны с широко понимаемой просветительской и культурной работой[194].
Историки российского либерализма уже писали о том, что лидерство в освободительном движении постепенно перешло от землевладельцев к интеллигенции, и о том, что в конце XIX века граница между земцами и интеллигенцией как социальными группами оказалась размыта[195]. Однако исследователи не принимают во внимание, что в это же самое время среди российских профессиональных и культурных элит шли быстрые процессы дифференциации и фрагментации. Так, например, члены Приютинского братства в годы существования Государственной думы демонстрировали явно иное отношение к партийной политике и были намного более склонны к политической демобилизации и признанию первоочередности «органической, культурной работы», чем те, кто, подобно Павлу Милюкову, разделял позитивистский взгляд на роль социального знания в обществе и не был согласен с анархическими взглядами Толстого. Риторика индивидуального самосовершенствования, характерная для членов Приютинского братства, была вполне совместима с моралистическим подходом к политической и социальной жизни, свойственным поколению эпохи Великих реформ[196]. Политические взгляды Льва Толстого гармонировали с особым духом земства, которое энергично защищало свой общественный статус в противовес идее бюрократической централизации.
Случай Приютинского братства демонстрирует еще одну проблему, порожденную неприязнью участников растущего политического движения к термину «либерализм». Поскольку понятие либерализма на рубеже XIX–XX веков ассоциировалось с либеральной идеей в интерпретации середины XIX века, то есть с надеждой на участие государства в социальном и культурном развитии, — его было трудно совместить со взглядами земства на общественное служение, тесно сплетенными с анархическими тенденциями и моралистическим мировоззрением[197].
Если учесть, что российские «либералы» были людьми самых разных интеллектуальных ориентаций, социального статуса и поколенческого опыта, довольно парадоксальным — а не само собой разумеющимся — окажется тот факт, что в итоге они все-таки согласились участвовать в общем политическом «освободительном» движении, которое позднее преодолело либеральную афазию и сформировало либеральную политическую партию конституционных демократов. Эта партия сохраняла единство вплоть до Гражданской войны, несмотря на то, что ей много раз предсказывали распад.
Новизна и сложносоставной характер российской либеральной альтернативы начала XX века в ее партийно-политическом измерении становятся особенно заметны, если обратить внимание на то, какой расплывчатой и противоречивой была позиция кадетской партии в тогдашнем политическом процессе[198]. Важно, что эта расплывчатость была частью намеренной и сознательно проводимой стратегии, а не следствием политической наивности организаторов новой партии[199]. Программа постепенной политической эволюции, осуществляемой посредством законодательных реформ (выраженная в законодательных инициативах и в платформе партии)[200], не помешала кадетам занять жесткую конфронтационную позицию во время первых выборов и работы Первой Государственной думы, деятельность которой завершилась, как известно, подписанием Выборгского воззвания. Зависимость кадетской партии от ограниченной социальной базы — имущих городских слоев и пестрой «чересполосицы» разного рода организаций профессиональной интеллигенции и земских кругов — прямо противоречила попыткам кадетов создать массовую политическую партию, которая могла бы включить в себя еще и рабочих, крестьян, а также представителей нерусских национальностей[201].
Осознание объективности идеологического расслоения и размежевания политического поля поздней Российской империи было едва ли совместимо с миссией, принятой на себя кадетами, — дать общее «политическое образование» российскому обществу. Эта миссия противоречила деятельности партии, направленной на выработку определенного политического лица, и основывалась на ошибочном отождествлении политики и науки. Наконец, существовал острый конфликт между, с одной стороны, кадетской теоретической концепцией политики как инструмента культурных и социальных преобразований, которые привели бы к формированию сознательного гражданского общества и современной нации, объединяющей людей поверх социальных и этнических границ, и, с другой стороны, реальной практикой кадетской агитации в контексте массовой политики: для этой агитации была характерна эссенциализация границ социальных и национальных групп[202].
Для полного рассмотрения расколов и противоречий в истории Конституционно-демократической партии необходимо учесть роль идеологии и политического языка в процессе создания нового российского либерализма и формирования партии как когерентной организации.
Важность этих факторов в формировании российского либерализма отметил не кто иной, как Макс Вебер. Проведенный одним из создателей политической социологии анализ революции 1905 года (статья «Zur Lage der bürgerlichen Demokratie in Rußland» — «К положению буржуазной демократии в России») вплоть до настоящего момента оставляет исследователям плодотворные возможности для дальнейшего осмысления[203].
Историки часто отмечают, что исследование Вебера стало точным предсказанием поражения российского либерализма в его кадетском изводе, произошедшего из-за слабости либералов в условиях конфронтации с правительством, скудной социальной базы либеральной политики и противоречивого отношения к национальному вопросу[204]. Однако мало кто замечает, что интересу Вебера к русской революции предшествовали его общие размышления о катастрофических последствиях рационализации в модернизирующемся обществе для идеи свободы[205]. И тогда представляется, что симпатия Вебера к «особому способу политического мышления несравненно способных и идеалистически настроенных русских патриотов»[206] была составным элементом его общей склонности — видеть в русской «идеалистической и радикальной политике» модель преодоления кризиса либерализма на передовом Западе.
Анализ ситуации в России привел Вебера к выводу, что социальные факторы могут лишить русских идеалистически настроенных либералов шансов на успех и поэтому на основе российской ситуации начала XX века не удастся создать какую бы то ни было оригинальную альтернативную модель политического развития. Однако сам текст его статьи показывает, что Вебер не был уверен в своих оценках социальной детерминации политики. Следуя за развитием русского либерального движения, Вебер считал, что воля и стремления, которые нашли воплощение в политическом идеализме, — это ключевой фактор политики в модерную эпоху:
…Для либерализма вопрос жизни — бороться с бюрократическим и якобинским централизмом и насаждать в массах старую индивидуалистическую идею «неотъемлемых прав человека», которые нам, западноевропейцам, кажутся чем-то вполне «тривиальным», как кусок хлеба тому, кто сыт. <…> …Хотя борьба за индивидуалистические жизненные ценности должна учитывать материальные условия и следовать по пятам за их изменениями, «реализация» этих ценностей никак не гарантирована экономическим развитием. Шансы на демократию и индивидуализм были бы невелики, если бы мы положились на «закономерное» действие материальных интересов. <…> В американском «благожелательном феодализме», в германских так называемых «институтах обеспечения благополучия» (Wohlfart), в русском фабричном уставе — везде выстраивается каркас будущих отношений крепостной зависимости[207].
Как показывают работы Вебера, он нашел в революционной России 1905 года четко сформулированные язык и программу либерализма. С самого начала своих «русских штудий» он считал, что опыт российского либерализма может быть использован для новаторского решения дилемм, характерных для Западной Европы эпохи модерна. Ему было очевидно, что российский либерализм перешел из состояния апатии к четко артикулированной политической позиции и что обретенный язык либеральной политики стал (и должен был стать, с точки зрения Вебера, анализировавшего судьбы не только российского, но и германского либерализма) относительно независимым фактором политического процесса в России.
Этот переход был вызван целым рядом факторов общей политической жизни: ситуацией поражения в русско-японской войне, провоцировавшей революцию политикой Николая II, растущим социальным движением рабочих и крестьян, политическим террором и усиливающейся деятельностью левых политических партий. Однако столь же важными были и внутренние факторы либерального оппозиционного движения. Внутреннее измерение заключалось в постепенной идеологизации позиции и языка либералов. Этот процесс происходил на страницах официального органа оппозиционного движения — издававшегося за границей (сначала в Штутгарте, потом в Париже) журнала «Освобождение» — и в различных интеллигентско-земских кругах, которые были заняты разработкой деклараций, проектов конституции и других текстов, способствовавших артикуляции либеральной программы.
Как показывают суждения Вебера о российском либерализме, и в частности его замечания об относительно б
Оправдание для использования термина «модерный», если учесть исторически развивающийся язык самоописания и программы российского либерализма, совершенно не обязательно находить в нынешних ожесточенных спорах относительно самого феномена модерности и его применимости к российской ситуации начала XX века[208]: этим термином пользовались сами участники политических дискуссий того времени. В частности, он встречается в текстах Петра Струве. Его идеологические разработки были необходимой частью проекта российского либерализма в том виде, в каком он сформировался до роспуска Второй думы. Первое использование термина можно зафиксировать в предисловии к публикации записки Сергея Витте «Самодержавие и земство»[209]. Публикация записки должна была пролить свет на дискуссии, шедшие в недрах правительства, и разоблачить далеко шедшие планы правительства по сворачиванию земского самоуправления. Основная мысль Струве, развитая в предисловии к этой публикации, заключалась в том, что новая политическая ситуация делает необходимым изменение критериев, по которым политическая оппозиция будет оценивать деятельность правительства. По мнению Струве, традиционные оценки правительства как реакционного или прогрессивного, в зависимости от того, продолжало или сворачивало правительство курс Великих реформ середины XIX века, в новой ситуации перестали работать:
Эта политика или, если более точно определить, эта политическая система, носителем которой является статс-секретарь Витте, имеет историческое значение в последовательном ходе нашего политического развития и заслуживает самого внимательного и вдумчивого к себе отношения со стороны всех серьезных политических деятелей. Эта система вовсе не тождественна ни с грубой реакционной казенщиной [Дмитрия] Толстого, выдумавшей дикий и технически несостоятельный институт земских начальников, ни с мистической казенщиной Победоносцева, лишенной всякой творческой энергии. Казенщина Витте вполне modern [в оригинале написано латиницей, курсив[210] мой. — А. С.]
и рвется к делу[211].
Под «модерностью» политической системы Витте Струве понимает тот факт, что эта система является воплощением универсальных социологических и экономических законов развития общества и в то же время представляет собой специфическое воплощение этих законов в российской ситуации. Система Витте выросла из объективной необходимости капиталистического экономического развития. Она была основана на признании принципа экономической свободы, который, однако, совмещался с политикой государственного вмешательства в экономику для стимулирования экономического развития. Обсуждая специфическое положение России на шкале прогрессивного исторического времени, Струве отмечает, что, будь Витте государственным деятелем XVIII века или первой половины XIX, «он, может быть, явился бы представителем просвещенного абсолютизма»[212]. Однако система Витте основана на осознании прогрессивного исторического времени, которое предсказывает появление «галльского петуха Французской революции». Поэтому, поощряя экономическую свободу, Витте стремился заблокировать развитие политической.
Таким образом, Струве показывает, что универсальные законы развития общества могут специфически преломляться в конкретной исторической ситуации и тем самым требовать выработки особых политических рецептов, которые совмещали бы в себе универсальную и партикулярную картины исторического развития.
Конечно, само по себе употребление слова «modern» — лишь малая часть доказательства. Тем не менее за этим словом открывается значительный концептуальный сдвиг, который совершили российские либералы, предложив использовать в политике язык универсальных исторических законов и исторически сформированных особенностей развития России. Этот язык позволял использовать современное молодому Струве и его единомышленникам научное знание для обоснования либеральной альтернативы и одновременно обозначал пределы его использования. В зазоре между универсальными законами и локальными особенностями исторического развития, то есть в пространстве между позитивизмом и политическим романтизмом (народничеством), рождалась возможность политического творчества — поиска специфических, но не уникальных политических решений.
Мой дальнейший анализ рождения политического творчества из взаимодействия науки и политики, сопровождавшего создание либеральной альтернативы, основывается на реконструкции политических и интеллектуальных траекторий биографии Павла Милюкова.
Профессиональное становление Милюкова как историка происходило в стенах Московского университета под руководством Василия Ключевского и под влиянием Павла Виноградова[213]. Милюков сформулировал свою концепцию русской истории в магистерской диссертации «Очерки по истории русской культуры», которая предлагала новый, синтетический взгляд на историю. Милюков, как и Ключевский, выступал против «юридической» школы в русской историографии, обвиняя ее в невнимании к социально-экономическим факторам, но в то же время критиковал и школу Ключевского за недооценку роли идей в истории[214]. Собственный синтез российской истории Милюков основывал на социологическом методе, который был нужен для того, чтобы преодолеть идиосинкразии традиционной, нарративной историографии.
«Очерки…» были восприняты современниками как последнее слово науки в исследовании русской истории, как отправная точка для дебатов «о политике» — их даже приняли по ошибке за выражение марксистского взгляда на русскую историю[215]. Более того, шедевр Милюкова был оценен как окончательное доказательство того, что Россия — европейская страна. Таким образом, и автор, и текст трактовались на рубеже XIX и XX веков в контексте интеллектуальной и политической традиции западников. Такому пониманию способствовало и то, что Милюков вел систематическую полемику против старых и новых славянофилов. Тем не менее милюковская концепция русской истории была намного более сложной, чем это позволяет увидеть прямое отождествление Милюкова с западниками XIX века. Весьма показательно, что его основной полемический текст, направленный против славянофилов, имел целью не опровержение славянофильства как идеологии, а историческую деконструкцию этого феномена[216]. В этой работе Милюков анализирует четыре фазы развития славянофильской идеи: от прославленного кружка романтической эпохи, далее через Николая Данилевского и Константина Леонтьева — и до Владимира Соловьева. Милюков показывает, что первоначальные взгляды ранних славянофилов на универсальные и особые черты России были деформированы дальнейшим развитием этой идеологии, приведшей к возникновению «националистической теории» уникальности и неизменности русского национального характера, утверждающей его несовместимость с современными формами социальной и политической организации. Логические и научные ошибки «националистической теории» были для Милюкова серьезной причиной для того, чтобы отказать этой теории в политической эффективности. Тем не менее наиболее примечательная черта анализа Милюковым традиционного спора о российской идентичности между западниками и славянофилами заключается в том, что он рассматривает этот спор с определенной интеллектуальной и исторической дистанции. Он признает оригинальность вклада славянофилов в выработку представлений о русской истории: по его мнению, их вклад может быть выражен в тезисе об «органическом развитии». Представление Милюкова о русской истории в большой степени зависело от идеи органического развития, хотя и в ее социологической интерпретации: он объясняет особенности русской истории, исходя из географических, экономических и социальных факторов.
Интеллектуальное наследие славянофилов побудило Милюкова поставить вопрос об отличиях России от Запада[217]. Его ответ на этот вопрос был иным, чем те, что давали в свое время славянофилы и западники. Милюков подтвердил несовпадение социальной и политической организации России и стран «Запада», однако предположил, что Россия отличалась от исторической Европы по степени развития, но не по его типу. Историческая специфика российской ситуации была обусловлена фактором запоздалого исторического развития. Замедленность развития России была предопределена историческими условиями: процессами колонизации обширных неосвоенных земель и необходимостью строительства сильного государства для защиты от внешних врагов. Эти условия привели к несоответствию определенных фаз русского исторического развития западным — например, к тому, что сословия в России сформировались только в эпоху абсолютизма. Однако, будучи рассмотренной с точки зрения своеобразия, российская история следовала универсальным закономерностям растущей дифференциации и усложнения политических, социальных и культурных форм и еще более общему закону исторической изменчивости.
Книга Милюкова «Россия и ее кризис», вышедшая на английском и французском языках, стала следующей большой вехой на пути интеллектуального синтеза, в данном случае — соединения науки и политики[218]. Она составлена из лекций, которые были прочитаны Милюковым в Чикаго и Бостоне по приглашению Чарльза Крейна[219]. Эта книга представляет особый интерес для нашего рассмотрения, поскольку не может быть описана ни как сугубо научное исследование, ни как откровенная политическая публицистика. Она была скорее интеллектуальной лабораторией, которая помогла Милюкову совершить превращение из академического ученого и интеллигента в политика современного типа и способствовала трансформации русской аморфной политической оппозиции в либеральную альтернативу.
Милюков построил свои лекции на материалах «Очерков…» и других работ. Тем не менее книга не была простым пересказом его научных исследований: ее организация была обусловлена структурой политической полемики, которую Милюков вместе с другими представителями оппозиции вели на страницах журнала «Освобождение». Эта полемика была направлена не только против сторонников самодержавия — она была вызвана еще и растущей дифференциацией в рядах политической оппозиции (в частности, тем, что Милюков считал важным критиковать позицию умеренных либералов вроде Дмитрия Шипова, которые выступали против конституционного ограничения монархии[220]), и необходимостью «демаркации границ» в политическом диалоге с левыми политическими силами[221].
Три главы книги («Национальная идея», «Религиозная традиция», «Политическая традиция») содержат полемику с различными доводами в пользу самодержавия, которое, по мнению его сторонников, является воплощением неизменного национального характера русского народа. Милюков повторяет свои предыдущие доводы о невозможности найти в русской истории устоявшийся национальный тип или неизменную политическую традицию. Национальный характер русского народа заключается в его «пластичности», что в свою очередь, по мнению Милюкова, является не уникальной чертой, но отражением «первоначального этапа культурного развития и незаконченного социального развития»[222]. К этому доводу он добавляет тонкое наблюдение о неидеологическом характере русского самодержавия, удерживающем «его от того, чтобы стать реальной политической традицией. <…>…После ряда попыток усовершенствования самодержавие остается тем, чем оно изначально и было: материальным фактом, а не политическим принципом»[223]. Согласно Милюкову, этот неидеологический характер русского самодержавия определял преобладание в политике правительства «утопического» образа мыслей, что в итоге вызвало кризис, выразившийся в несовместимости политического режима с меняющейся социальной и политической обстановкой и в невозможности союза либералов и государства в деле реформ.
Учитывая связь Милюкова с либеральным движением, в главе о либеральной идее можно было ждать оснащенной всевозможными аргументами апологии русского либерализма. Однако, вопреки всем ожиданиям, глава следует той же логике исторической деконструкции, которую Милюков ранее применил к славянофильству. Иными словами, вместо конструирования однозначной политической генеалогии и укоренения современной политической позиции в истории Милюков постулирует исторический разрыв и дистанцию. Эта глава начинается с анализа социальной базы русского либерализма и завершается выводом о том, что из-за специфических особенностей русской истории служилые по своей сути классы дворянства и буржуазии не могут быть твердой опорой для либеральных идей. Политика «народного самодержавия» предотвратила введение сословно ограниченных политических свобод, хотя представление о них и появилось среди российского дворянства. Либеральные идеи в России развивала не столько та среда, где они зародились, сколько интеллектуалы и «лица свободных профессий». Следующее затруднение появилось в XIX веке: либеральные идеи были преждевременно дискредитированы (в особенности в глазах интеллектуалов) — во имя принципов демократии и социальной справедливости. Великие реформы не были либеральными сами по себе, но создали институты земства, которые послужили основой для последующего развития либерализма и продемонстрировали обществу ценности политической свободы и «практической политики». Особенно важно для Милюкова последнее, так как создание органов самоуправления сформировало новую среду общественной деятельности, а обсуждение политических вопросов с точки зрения общественности перестало быть предметом одних только отвлеченных дискуссий. Однако, принимая во внимание радикализацию политики «народного самодержавия» и невозможность сочетания принципов организации земства с такой политикой, Милюков приходит к выводу: «…эволюция либерализма, предшествующая конституционному этапу политической жизни, должна быть определена как завершенная»[224].
Взгляд Милюкова на востребованность либеральной программы в современной ему России не был основан на представлении о континуитете либеральной традиции или на позитивистской уверенности в неизбежности либеральной политической трансформации в силу универсальных законов исторического прогресса. Либеральная программа, по его мнению, должна была оказаться востребованной из-за сочетания универсальных и локальных черт исторического развития России, это сочетание ярко проявилось в кризисе начала XX века.
Вводная глава книги («Россия и Соединенные Штаты: сравнение») представляла новый синтез взглядов Милюкова на российскую историю. Этот синтез включает уже знакомый из «Очерков…» тезис об «определенной аморфности и гибкости русских обычаев и характера», что с точки зрения прогресса цивилизации оценивалось Милюковым как «отрицательное наследие»[225]. К «отрицательному наследию» Милюков теперь добавляет другую характерную черту российской истории, а именно «ускоренное развитие».
Милюков утверждал, что его прежние исследования русской истории страдали от недостатка надлежащих сравнений и от непонимания ценности исторических сопоставлений: «Всякий, кто приезжает в Россию из Западной Европы, не может не заметить тех черт в русском характере, на которые я указываю. Но когда несколько лет назад я возвратился в Россию после двух лет, проведенных в Болгарии, предо мной предстала страна с более высокой культурой…» Эту мысль он продолжает разъяснением тезиса об ускоренном развитии русской истории: «…развитие России из ее первобытного состояния было очень медленным. Однако более близким к истине кажется утверждение обратное. Далеко не будучи застойным, русское развитие шло очень быстро, — таким образом, начав намного позже остальных стран, Россия ныне догоняет страны с намного более древней культурой»[226].
Результатом сочетания «закона запаздывания» и быстрых исторических рывков в развитии России стала особая ситуация, сложившаяся на рубеже XIX–XX веков, которую Милюков описывал как кризисную и неопределенную[227]. Она возникла по двум причинам: из-за экономического кризиса и политической нестабильности. Милюков объяснял появление этих аспектов кризиса при помощи двойной модели «отрицательной наследственности» и ускоренного развития: экономический кризис питают и недоразвитость российского сельского хозяйства, основанного на общинном землевладении, и быстрое развитие промышленности и рынка. Политическая нестабильность была результатом наследия политики самодержавия и радикализации революционного движения, частично этому способствовало и новейшее влияние марксизма.
Проступающая из этого анализа общая картина политического и социального развития не давала ясной и предопределенной модели будущего. Ситуация характеризовалась наличием разных векторов политического и социального развития и сосуществованием разнопорядковых политических и социальных сил, пришедших словно бы из разных эпох исторического развития. Милюков был уверен, что, согласно научно обоснованным законам общественной эволюции, политические реформы в России были «неизбежны»[228]. В то же время он осознавал, что «научный вывод не имеет ничего общего с рекомендацией той или другой готовой формы общественной жизни. Наука дает законы, а не правила»[229].
Ситуация неопределенности, при которой будущее было неясно, побуждала к идеологическому и политическому творчеству, которое и привело российских либералов начала XX века к плюралистической программе, в которой классическая либеральная концепция индивидуальных гражданских и политических прав оказалась переплетенной с программой коллективных прав и глубокого социального реформизма, а представление об исторической эволюции сочеталось с мыслью о неизбежности радикальной политической революции, которой для России должно было стать введение всеобщего избирательного права и парламентской политической системы. Это сочетание идей либералы предполагали сделать основой широкого альянса, который должен был объединить разнохарактерные социальные и политические силы, проявившиеся в ситуации кризиса начала XX века, должен был вывести «среднюю линию» из противоречивых социальных интересов и политических ценностей позднеимперского общества.
Плюралистическая программа была причиной разноречивых оценок характера российского либерализма сегодня: он представляется то как слишком революционный и социалистический, то как консервативный, буржуазный, централистский и государственнический. Данные оценки неизбежно исходят из оценки одной из сторон либеральной политики начала XX века и даже из внутренней полемики внутри Конституционно-демократической партии. Эти оценки также основываются на представлении о либерализме как о политической силе, структурно предопределенной
Пятнадцать помет Александра Тинякова
на книге Зинаиды Гиппиус «Последние стихи» (1918)
(К построению читательской истории литературы)
Александру Васильевичу Лаврову
— к его юбилею
Если вы закажете в Российской государственной библиотеке «сам<ую> контрреволюционн<ую>» (по автохарактеристике)[230] книгу Зинаиды Гиппиус «Последние стихи. 1914–1918» (Пб., 1918), шифр Р, то на ее обложке, в левом углу, вы обнаружите надпись фиолетовыми чернилами: «т. Чудакову „Известия“». Предположение о том, что этот экземпляр был предназначен для поэта Александра Ивановича Тинякова, печатавшего в пореволюционные годы многочисленные фельетоны и рецензии под псевдонимом Герасим Чудаков в советской прессе, очень скоро подтвердится: на титульном листе фиолетовыми чернилами выведена владельческая подпись: «Александр Тиняков 20 (7) сентября 1918. Москва»; на последней странице оглавления этим же почерком, но уже карандашом надписано: «21 (8) сентября 1918 г. Орел». По свидетельству самого Тинякова, в 1918–1919 годах он работал в газетах на своей родине, в Орле[231]. Весьма вероятно, что именно по пути из Москвы в Орел Тиняков сделал на книге Гиппиус пятнадцать карандашных помет. Нетрудно догадаться, что он размечал «Последние стихи» для будущей газетной рецензии.
Попытка реконструировать текст этой гипотетической рецензии, опираясь на сделанные пометы, будет предпринята в нижеследующей заметке.
Начал Тиняков с мелкой придирки, по-видимому, еще не вполне понимая, что его ожидает впереди. В финальной строфе стихотворения «Адонаи» Александр Иванович подчеркнул показавшийся ему неуклюжим и претенциозным эпитет «дымнобагровой» (с. 3). Претензии такого рода Тиняков далее выдвинет еще два раза. В стихотворении «Почему» он отчеркнет строфу:
А в стихотворении «Тли» — строки:
И подчеркнет эпитет «гвоздевых», чтобы потом съехидничать по поводу неуклюжего образа «тли в гвоздевых сапогах».
Куда более многочисленны не стилистические, а идеологические тиняковские претензии к автору «Последних стихов».
В стихотворении «Тогда и опять» он подчеркнул две начальные строки:
Вероятно, это было сделано для того, чтобы в рецензии припомнить Гиппиус ее ура-патриотический сборник «Как мы воинам писали и что они нам отвечали. Книга-подарок. Составлено З. Гиппиус» (М., 1915). С другой стороны, Тиняков отчеркнул и две финальные строфы стихотворения «Все она»:
И сделал это, наверное, для того, чтобы потом бросить Гиппиус упреке равнодушии к судьбам русских и немецких солдат (солдат — рабочих?), сражавшихся на полях Первой мировой войны.
Стихотворение «Ему» Тиняков, активно подвизавшийся на ниве антирелигиозной пропаганды, отметил галочкой:
Но старательнее всего потенциальный рецензент фиксировал в «Последних стихах» прямые антибольшевистские выпады, благо возможностей для этого ему было предоставлено с избытком. В стихотворении «Веселье» он отчеркнул знаменитые строфы:
В стихотворении «Липнет», обращенном к «„Новой жизни“ и пр<очим>» (то есть к соглашательским, по мнению Гиппиус, газетам), — отчеркнуты строки:
В стихотворении «Сейчас» Тиняков отчеркнул вторую, третью и четвертую строфы:
На странице, где помещено стихотворение, озаглавленное «У. С.», — о разгоне Учредительного собрания:
сделана карандашная приписка «sic!» к дате — «12 Ноября <19> 17» (с. 52). Ироническое недоумение Тинякова может быть объяснено тем, что Гиппиус сопроводила свое стихотворение датой не
А две финальные (из процитированных) строки подчеркнуты. В стихотворении «Боятся» отчеркнута строфа:
Полностью Тиняков отчеркнул короткое стихотворение Гиппиус «Так есть»:
Оно представляет собой неожиданную идеологическую вариацию одного из самых известных верлибров Велимира Хлебникова:
И, наконец, в стихотворении «Имя» Тиняковым была подчеркнута финальная строка: «Твое блудодейство, Россия!» (с. 62)[233].
Почти не рискуя ошибиться, можно утверждать, что общий тон рецензии Тинякова на «Последние стихи» предполагалось выдержать в духе, которым позднее будет проникнут несколько запоздалый отклик на книгу Гиппиус, под псевдонимом В. напечатанный в номере петроградских «Известий» от 23 февраля 1921 года: «Вот книга, заслуживающая безжалостного истребления: более тупого и грубого отношения к великой пролетарской революции, чем то, которое вылилось в стихах Гиппиус, нельзя себе представить. В эпоху, когда все русские люди призваны к революционному строительству, к созданию новой жизни, поэтесса восклицает: „Как в эти дни невероятные позорно жить!“ Трусливая, шкурная психология обывателя звучит в этих причитаниях: „Лежим оплеваны и связаны по всем углам. Плевки матросские размазаны у нас по лбам“. Поистине, ничего лучшего и не заслуживают такие злобные защитники буржуазного благополучия, как Гиппиус, называющая революцию „блевотиной войны“ и грозящая загнать народ „в старый хлев“»[234].
Отметим, однако, что в заметке «Отрывки из моей биографии», датированной «11 апреля 1925 [года]», но при жизни поэта не публиковавшейся, Тиняков особо оговорил, что Зинаиду Гиппиус он и «сейчас счита<ет> самой замечательной и безусловно самой очаровательной личностью среди всех наших литераторов»[235].
Еще более интересно и важно обратить внимание на то обстоятельство, что Тиняков не мог для себя не оценить отчетливое сходство поэтической манеры «Последних стихов» с собственными поисками тех лет. Недаром он отчеркнул в стихотворении «Свободный стих» ту строфу, которая пусть и неодобрительно, но исключительно точно описывала его поэтику и, как это ни странно, поэтику книги Гиппиус:
Чтобы не ломиться в открытую дверь, приведем здесь только один пример использования Гиппиус и Тиняковым двух сходных низких мотивов.
В уже процитированных строках из книги «Последние стихи» возникает отталкивающий образ инфернального пса: «Какому дьяволу, какому псу в угоду, / Каким кошмарным обуянный сном, / Народ, безумствуя, убил свою свободу, / И даже не убил — засек кнутом?» Эти строки напрашиваются на сопоставление с финальной строфой программного ненавистнического стихотворения Тинякова «Собаки», датированного ноябрем 1919 года:
А строка «Плевки матросские размазаны» из стихотворения Гиппиус «Сейчас» заставляет вспомнить об одном из скандально известных стихотворений Тинякова «Плевочек» (1907).
Таким образом, Тиняков, как обычно, в интересах настоящего момента готов был обрушиться с язвительной критикой не на
Работая над этой заметкой, я был почти уверен, что Тиняков так и не собрался написать рецензию на «Последние стихи» Зинаиды Гиппиус, ведь факт ее существования не зафиксирован в превосходной библиографии газетных тиняковских публикаций, составленной Н. А. Богомоловым[236].
Тем большей оказалась нечаянная радость, когда в орловских «Известиях» я такую рецензию все же обнаружил. Она находится в очевидной тематической и стилистической зависимости от прогремевшего на всю Россию фельетона Александра Блока «Интеллигенция и революция» (январь 1918-го). Привожу полный текст тиняковского отзыва на «Последние стихи» с сохранением особенностей авторской пунктуации: «Говоря о последней книге стихов К. Бальмонта („Орл<овские> изв<естия>“, 11 августа)[237], — я не мог определить состояние этого поэта иначе, как словами: „во власти классового бешенства“. То же самое я принужден сказать и о г-же Гиппиус.
Судите сами:
пишет буржуазная поэтесса в ноябре 1917 года, подразумевая под „обезьянами“ восставший и победивший трудящийся народ.
пишет она в другом стихотворении в том же ноябре. А к январю месяцу 1918 г. злоба ее разгорается еще сильнее и, обращаясь к кому-то „в серой папахе“, — кто будто бы грозит ей расстрелом, — г-жа Гиппиус пишет или, — вернее, — кричит:
И тут же, рядом с этой отвратительной и бессильной руганью, направленной против революционного народа, мы встречаем такие сентиментальные воздыхания об „учредилке“:
Эта буржуазная „молитва“ получает особенно острый и пикантный оттенок, когда мы в той же книжке находим следующее „предсказание“ по адресу народа:
Этих цитат мне кажется вполне достаточно, для того, чтобы дать представление о политических настроениях г-жи Гиппиус. Ясное дело, что когда, — в заключение, — она восклицает: „Россия спасется!“ — то мы почти безошибочно можем сказать, что „спасение“ России г-жа Гиппиус видит не в чем ином, как в нагайке Савинкова[238], в диктатуре какого-нибудь Дутова и в возвращении к власти пресловутого Милюкова-Дарданельского [так! —
Книжка г-жи Гиппиус, — как и разобранная мною ранее книжка Бальмонта — не имея никакой чисто литературной ценности, — служит, однако, весьма важным обвинительным документом против нашей интеллигенции. Эта самая интеллигенция очень любит говорить о своей „сверхклассовой“ психологии, о своем беспристрастии и бескорыстии, о своих заслугах перед революцией и перед народом. Книжки г-жи Гиппиус и Бальмонта с неопровержимой ясностью показывают, что интеллигенция наша, даже в лице культурнейших своих представителей, — вовсе не отличается какими-то небывалыми „сверхклассовыми“ качествами, и вполне и всецело примыкает к единому определенному классу — к буржуазии. И насколько враждебна народу буржуазия, настолько же враждебна ему и буржуазная интеллигенция. Артур Арну, описывая разгром Парижской коммуны, говорит, между прочим, о том, что буржуазные дамы втыкали кончики своих зонтиков в зияющие раны еще живых рабочих („Мертвецы коммуны“)[240]. Г-жа Гиппиус сама откровенно заявляет, что она из породы как раз этих дам. „Нагайки“ и „хлысты“ для народа, — это ее подлинные слова.
Прибавить к ним почти нечего, — возгласы негодования в данном случае были бы только наивностью. Но можно и должно, в виду подобных буржуазно-интеллигенстких признаний, лишний раз напомнить трудовому народу, особенно пролетариату, — что стоит ему хоть на миг задремать, хоть на миг отступить — и буржуазная нечисть набросится на него и упьется народною кровью, — и нагайка Савинкова захлещет по лицам рабочих, и зонтик г-жи Гиппиус начнет ковырять зудящие раны борцов за свободу. — „Последние стихи“ З. Гиппиус ручаются за то, что — в бешенстве своем — буржуазия способна на все»[241].
ИНТЕРИОРИЗАЦИЯ РЕВОЛЮЦИИ
(О некоторых особенностях французского либертинажа XVIII века)
Сладострастие есть телесный поиск неизвестного.
В 1780 году заточенный в Венсенский замок Оноре Габриель Рикети, граф де Мирабо, более известный в широких кругах как Мирабо-сын, пишет своей приятельнице Софи де Моннье: «То, чего я тебе
«Мое обращение» («Ma conversion») открывалось письмом-посвящением не к кому иному, как к самому Сатане («Lettre à Satan»). Мирабо, выйдя из тюрьмы, напечатал роман анонимно в Лондоне в 1783 году, год спустя перепечатал под названием «Первосортный либертен» («Un libertin de qualité») в Стамбуле. До конца века роман издавался еще дважды: в 1790 и 1791 годах.
Однако до того момента, пока в 1792 году прокурор Парижской коммуны гражданин Манюэль не обнаружил писем Мирабо к Софии и не опубликовал их, дав тем самым неоспоримое свидетельство авторства самого Мирабо, современники в этом авторстве весьма сомневались, будучи не в состоянии поверить, чтобы столь славная и эмблематическая фигура Французской революции, как Мирабо-сын, чей «Гений призывал его быть учителем народов и королей», мог быть способен на подобное[243]. Так и знаменитый барон Гримм с возмущением писал: «…хотя оно (произведение) и приписывается сыну господина маркиза де Мирабо, автора „Писем о государственных письмах и тюрьмах“, мы не можем решиться поверить, что оно действительно написано его рукой. Это кодекс отвратительного дебоша, лишенный остроумия, воображения, и невозможно поверить, чтобы умный человек мог опошлить свое перо подобными бесчинствами…»[244]
На самом деле среди других вопросов, которые и по сей день вызывает так называемая литература либертинажа, обращают на себя внимание два момента. Литература аристократическая по преимуществу, отражающая образ жизни и быт класса[245], которому уже совсем скоро предстоит сойти с исторической (во всяком случае, политической) сцены, литература либертинажа, вопреки тому, что можно было бы предположить, отнюдь не противостоит назревающей революции. Ее политические деятели, как это и было в случае с Мирабо-сыном, легко оказываются авторами романов либертинажа. Несмотря на всю откровенность и провокационность этих сочинений, граничащих порой с порнографией, авторы нередко пытаются представить их как «весьма нравственную» критику государственного строя («Это, — объясняет Мирабо-сын Софи де Моннье, — очень живая и даже весьма нравственная картина наших нравов и нравов всех сословий, скрывающаяся за игривой оболочкой»[246]). Но и памфлеты времен революции — а к этой теме мы вернемся чуть позже — по общему признанию, своей стилистикой также немало будут обязаны стилистике либертинажа[247].
С другой стороны, современный читатель, знакомящийся с этой литературой XVIII века, которую в основной ее массе уж очень легко принять за эротически-порнографическую, не может не изумиться в ней явно выраженной тенденции к философствованию. Иногда создается впечатление, что герои, даже и «занимаясь любовью», развратничая, распутничая и т. д., только на самом деле и ждут, чтобы остановиться и начать философствовать, во всяком случае, как это понималось в XVIII веке. Но философствование становится и почти обязательной прелюдией соблазнительных сцен. Так, героиня романа «Фелиция, или Мои проделки» Андреа де Нерсья, одного из самых откровенных текстов своего времени, описывает историю своего «падения»: «Философия, довольная, что с таким успехом вмешалась в сферу удовольствия, задвинула занавес и оставила нас»[248] (см. илл. 2). Тенденция эта просматривается даже и в названиях романов: «Тереза-философ» маркиза Жана-Батиста Буайе д’Аржанса, анонимная «Исповедь куртизанки, ставшей философом», «Философия в будуаре» маркиза де Сада… (см. также илл. 3). Перефразируя известное высказывание Н. Я. Берковского, сравнившего когда-то романы Новалиса со способом изображения людей в древнем Египте — непомерно большие головы, посаженные на плечи[249], — можно было бы сказать, что в романе либертинажа непомерно большие органы деторождения (которые как раз и не выполняют своей функции, но их описание нередко представляется формой гиперболы) уравновешиваются столь же непомерно большими головами. Более того, в этих философских размышлениях «развратников», «распутников», одним словом — либертенов, изумляет обилие рас-суждений на тему порядочности (honnêteté) и «порядочного человека» (honnÎte homme) — понятий, ориентированных на, казалось бы, совершенно противоположные ценности — «идеал нравственной и социальной жизни», совершенство души и ума, честность, немеркантильность, преданность, откровенность, то есть все то, что составляет основы порядочности и благородства[250].
Собственно, именно на этих двух моментах я и хотела бы остановится в своей статье. Как литература французского либертинажа оказалась одним из способов подготовки
Вообще говоря, уже с самим понятием
Кроме того, по сей день бытует представление, что существуют как минимум две исторические формы либертинажа: либертинаж философский, нередко принимавший формы атеизма, деизма и прочих религиозных и идеологических инакомыслий, характерный в первую очередь для XVII века[252], и либертинаж социальный, сформировавшийся уже в XVIII веке и подразумевавший отказ от разного рода социальных условностей, а также и от традиционной морали, что в конечном счете привело к устойчивой ассоциации либертинажа с распутством и разгулом[253].
Впрочем, еще прежде, чем он начал существовать как социокультурное явление,
Считается, что то, что получало в XVI–XVII веках название либертинажа (освобождение от догм, скептицизм как отрицание существующего порядка и традиционных ценностей), на самом деле способствовало зарождению рационализма как философского движения бюргерства (буржуазии). Более того, с точки зрения истории идей либертинаж (или, как тогда его чаше называли, либертинизм) стал фактором борьбы зарождающегося класса буржуазии с феодализмом[257] (так что не случайно еретическая секта «духовных либертенов» появилась именно во Фландрии, в экономически наиболее развитой части Франции XVI века)[258]. В эту же общую тенденцию либертинажа впишется и французская философия XVII века — в лице Гассенди с его скептицизмом и циклическим видением истории, а также Габриэля де Ноде и Ла Мот ле-Вайера. Так что оппозиционно настроенный парижский врач Ги Патен будет иметь полное основание описывать «гнусный дебош» в компании Ноде и Гассенди как «ужин, за которым не пили почти спиртного, но тем более свободно текла философическая беседа»[259].
Характерно, что очень скоро теории философов, «выражавших идеологию левого крыла буржуазии»[260], будут взяты на вооружение аристократами эпохи Фронды, политическое поражение которых сделает их более внимательными к философскому скептицизму, то есть к либертинажу. Но именно эта апроприация философского либертинажа обществом аристократов приведет к новой трансформации как понятия, так и скрывающегося за ним явления: лишенный глубинных философских начал, либертинаж постепенно становится родом светского эпикуреизма, более типом поведения, чем собственно философией. Перед последней он имеет те преимущества, что распространяет ее же идеи, даже и лишенные глубины, но более светским, более блестящим и общедоступным образом. Впрочем, началом, по-прежнему объединяющим эти два явления, останется скептицизм, нередко принимающий обличья атеизма, откуда проистекает и новая синонимия: либертен — философ — атеист.
Первым, кто развел эти понятия — под влиянием картезианской логики, разделяющей душу и тело, — был еще Пьер Бейль (в «Историческом и критическом словаре» (1695–1697)[261]), что имело как положительные, так и отрицательные последствия. С одной стороны, это означало признание возможности существования типа «добродетельного атеиста», примеры чему мы находим среди философов XVIII века. Но с другой стороны, термин, потерявший значение религиозного осуждения, стал все более применяться для характеристики светского поведения, которое, хоть и обладает определенной привлекательностью, все же подлежит осуждению. Так и французская «Энциклопедия» даст следующее определение: «Он (либертен) занимает срединное место между наслаждением и развратом» («Il tient le milieu entre la volupté et la débauche»)[262].
Впрочем, если существование добродетельного атеиста и оказалось возможным, то инверсия — набожный либертен — оставалась по-прежнему непредставимой. Тем самым связь между понятиями «либертен» и «философ-атеист» продолжала существовать на протяжении всего XVIII века, когда, казалось бы, в оценке явления либертинажа окончательно стало доминировать значение развращенности нравов. Еще в 1783 году Гримо де ля Реньер уподоблял две эти составляющие: «Ныне либертинаж в чести в такой же мере, что и безверие, и, кажется, что обладание добродетелью заставляет краснеть точно так же, как с давних пор обладание верой заставляло краснеть тех, кто в том признавался»[263].
Нельзя сказать, что эта устойчивая — вопреки всему — ассоциация философа и либертена радовала самих философов. Так, если в XVII веке представители интеллектуальной элиты вполне сознательно называли себя либертенами в своей борьбе против нормализации морали и нравственности, то уже в XVIII веке далеко не все осмеливаются называть себя этим именем. Ламетри, например, в тексте 1749 года, известном под названием «Наслаждение» («La Volupté»), выражает опасение, «что эту милую свободу начнут преследовать под гнусным названием либертинажа и разврата, которые вызывают во мне ужас» («qu’on fasse le procès a cette aimable liberté, sous l’odieux nom de libertinage et de débauche que j’ai en horreur»)[264]. Но и Сильвен Марешаль, мыслитель и революционер, уже на исходе XVIII века выступит против компрометирования философии атеизма тем, что высказывания «афеев» вкладываются в книги обсценного содержания[265].
И все же можно ли утверждать, что в XVIII веке либертинаж из школы мысли бесповоротно превращается в образ жизни «развратника» («débauché»), даже если этот развратник и сохраняет позицию активного сопротивления господствующему порядку вещей?[266]
Давно уже замечено, что в XVIII веке, пользующемся репутацией одного из самых развращенных и распутных веков в истории человечества, проблема заключалась вовсе не в том, что распутничали в это время более, чем когда бы то ни было, — но в том, что на эту тему много рассуждали, пытаясь найти самым изощренным удовольствиям философскую основу, а сами удовольствия привести в четкую систему[267]. Начиная с эпохи Регентства отношения между полами стали основным объектом помыслов «привилегированного класса»: лишенный реальной власти и вынужденный искать ей паллиатив, класс этот находит новую область, в которой может реализовывать свою потребность социальной активности и завоеваний. И этим новым «континентом» оказываются «чувство и секс»[268]. В то время как философия критического рационализма и материализма утверждает примат природы и ее законов в области мысли и теорий государственного правления, аналогичные принципы декларируются авторами-либертенами (соответственно, и получающими статус философов) в области человеческих отношений, и прежде всего — отношений между полами. Разными путями утверждается, таким образом, одна и та же модель — естественной морали, основанной на жизненных инстинктах человека.
Так, например, Мопертюи, будучи математиком, пытается применить математические принципы к основополагающим понятиям либертинажа, каковыми являются «удовольствие» и «боль»: «Я называю удовольствием всякое ощущение, которое душа предпочитает испытать, нежели не испытать. Я называю болью всякое ощущение, которое душа предпочитает не испытывать, нежели испытывать»[269]. Тем самым, в отличие от Бейля, он заново открывал, что душа и тело составляют некоторое неделимое единство.
Аналогично, и Ламетри — и даже в еще большей степени — проповедовал подчиненность души физическим потребностям. В своей «Речи о счастье», которая содержит развернутую теорию удовольствия, проводя различия между разными типами удовольствия (грубого и тонкого, длительного и кратковременного), он доказывал принципиальную важность чувственного счастья для сохранения человеком нравственного равновесия. Он даже высказывал некоторую снисходительность в отношении к жестокости (что, в некотором смысле, уже предвещало маркиза де Сада), поскольку жестокость, как он считал, — врожденное свойство человеческой натуры. Тем самым наиглавнейшим принципом у него становилась «Природа, мать Философии», в то время как «Мораль, дочь Политики», определялась им как противоестественная (равным образом и угрызения совести определялись им как ложное чувство, проистекающее из противоестественного воспитания)[270].
Так, удерживая равновесие между Разумом и Природой, которые для него были синонимами, но не закрывая при этом глаза на жестокость и зло, свойственные человеческой натуре, Ламетри открывал в сексуальном наслаждении «социальное задание», существенно превышавшее дело продолжения рода.
Характерно, что и барон Гольбах во «Всеобщей морали», отбросив соображения религиозного или метафизического свойства, основывается на человеческой природе и потому признает в качестве главного двигателя общества «интерес», а в качестве финальной цели существования — счастье (что на общественном уровне может быть приравнено к «удовольствию» Ламетри). Политика, право и прочее становятся производными данного понятия. И не случайно Гольбаха, который всячески пытался создать себе «имидж» добродетельного атеиста, общество упрямо ассоциировало с безбожником и либертеном, а маркиз де Сад впоследствии называл его своим наставником и учителем.
Для нас, однако, важно одно: поборники свободы мысли и свободы чувственности (sens) боролись против одного врага — одни нападали на алтарь и тем самым сотрясали трон, другие атаковали все запреты и табу сексуального и нравственного содержания. Но тем самым подрывали общественное здание, которое «уже рушилось под ударами как разума, так и сумерек инстинкта»[271].
До сих пор мы говорили в большей степени о трактатах, бывших на протяжении XVIII века своеобразной философской подкладкой либертинажа — как литературного, так и бытового, который в свою очередь проецировался из индивидуально-чувственной сферы на общественную и политическую.
Но такого же рода философствование, которое к тому же имело сходные общественные последствия, было характерно, как уже говорилось выше, и для собственно художественной литературы. Причем даже для той, которая подобное философствование осмеивала и осуждала (яркий пример подобного рода — роман Пьера-Жана-Батиста Нугаре «Люсетта, или Прогресс либертинажа»[272]).
Философские идеи начинают широко проникать в литературу с приходом к власти госпожи де Помпадур, испытывавшей определенную симпатию к «республике словесности», в результате чего и сами представители этой «республики» стали чувствовать себя свободнее в выборе тем, да и в самих описаниях. К этому же времени относится и зарождение журналистики: появляются периодические листки, брошюры, пасквили с описанием скандальной хроники из жизни актрис, светской жизни — они читаются в будуарах, салонах и даже в монастырях, при том что весьма часто являют собой неприкрытую апологию сексуального удовольствия, которое есть еще и «интеллектуальное наслаждение», происходящее от счастливого удовлетворения инстинкта. Но и раньше в литературе уже наблюдалась новая практика: произведения, предназначенные для пропаганды и вульгаризации новых идей, нередко заимствовали обеденную форму, и то, что сейчас мы называем романом либертинажа (роман эротический, роман «corrupteur»), становилось более увлекательным способом распространения новых знаний (илл. 6). Собственно, именно поэтому в статусе романа либертинажа отказывается, в частности, знаменитому эротическому роману «Мемуары Сатюрнена, или Привратник картезианского монастыря» («Les Mémoires de Satumin ou le Portier des Chartreux»), авторство которого приписывается адвокату парижского парламента Жану Жервезу де Латушу, — ведь в нем полностью отсутствует философический контекст[273].
Обратим внимание на то, что также и критика религии и пропаганда атеизма получают широкое распространение в первую очередь в романах именно обсценного содержания. Так, Клод Проспер Жолио де Кребийон (Кребийон-сын), друг Гельвеция и Дидро, прибегнув к популярной в то время форме восточной волшебной сказки, которая традиционно позволяла многие вольности, пишет роман «Шумовка, или Танзай и Неадарне» (1734), политическую и антирелигиозную сатиру, направленную в том числе и против теологических разногласий. При этом характерно, что, не принимая ничьей стороны — ни янсенистов, ни иезуитов, — он осмеивает их всех, а вместе с ними и религию как таковую. (Надо ли удивляться, что после появления романа его автор оказывается заточенным в Венсенскую башню, откуда выходит лишь благодаря вмешательству принцессы Конти[274]?)
Дидро в философской сказке «Белая птица» (1748) уже и вовсе покушается на святая святых религиозных таинств. Белая птица, в которую, как потом узнает читатель, превратился принц Дженистан, выступает поначалу как олицетворение Святого Духа. Своим пением птица (она же — Святой Дух) приводит в состояние невиданного томления живущих в уединении китайских девственниц. И, пользуясь их состоянием «наивысшего волнения», «делает им» множество «маленьких душков» (petits esprits)[275].
Еще более любопытен случай аббата Жана Баррена, менее известного в России, но пользовавшегося достаточным успехом во Франции в XVIII веке. Автор «Жизнеописания святой Франциски Амбуазской», викарий города Нанта, в 1746 году он издает роман под названием «Венера в монастыре, или Монашенка в рубахе», в котором две монашенки, сестра Аньес и сестра Анжелина, просвещают друг друга и других сестер монастыря в отношении сексуальных практик, причем делают они это под руководством святых отцов и со ссылкой на их наставничество[276]. Текст, который мог бы быть прочитан как откровенно эротический, если не порнографический, апеллирует, однако, к понятиям, дискутируемым и в философской, и в теологической литературе. Так, различие между религией земной и религией небесной позволяет монашенкам «сознательно» и «безгреховно» освободиться от данного ими обета целомудрия[277]. Понятие верности своей конгрегации оправдывает связь с монахами того же ордена. Рациональные аргументы становятся тем самым «идеологической подкладкой» похотливых сцен, но сами сцены, описанные в диалоге двух простодушных монашенок, оказываются благодаря литературным свойствам текста, смеси в нем «вуайеризма» и «удовольствия от слова», лишенными собственно порнографической грубости. Основной же вывод романа можно было бы назвать философским — во всяком случае, в понимании XVIII века. То, что происходит в кельях, в монастырских садах и в других местах, которые только может вообразить себе автор, есть одновременно потребность сладострастия и хвала ему. И оно не постыдно, потому что в нем говорит голос самой Природы.
Следующий роман Баррена, «Наслаждения монастыря, или Просвещенная монахиня», опубликованный им почти пятнадцать лет спустя, в котором сестра Доротея увещевает сестру Жюли уступить домогательствам брата Кома, имел и вовсе нешуточную «педагогическую» функцию: освободиться от предрассудков в области сексуальной жизни, — но также и предостеречь мать, желающую, чтобы ее дочь приняла монастырский постриг, от скоропалительного решения. А за всем этим, как следует из авторского вступления к роману, стоит призыв к упразднению женских монастырей, ради чего, по уверению автора, этот роман и был написан[278].
Но, возможно, наиболее яркий пример тенденции того же рода — знаменитый роман, известный под названием «Тереза-философ», авторство которого, до сих пор дебатируемое в науке, приписывается тем не менее маркизу д’Аржансу, автору «Китайских писем», «Галантных монашенок», близкому другу прусского короля Фридриха II.
Особенность этого текста заключается в том, что возник он на документальной основе: Жан-Батист де Бойе, в будущем маркиз д’Аржанс, сын генерального прокурора парламента Экса, в юные годы оказался свидетелем скандальной истории, связанной с открывшимися злоупотреблениями известного проповедника Жана-Батиста Жирара (1680–1733), которого одна из его духовных дочерей, Катрин Кадьер, обвинила в обольщении и сексуальном принуждении, то есть своего рода духовном инцесте. История эта в 1731 году взбудоражила всю Францию, вызвала длительные дебаты и стала символом начавшейся антиклерикальной кампании, тем более что в ходе следствия обнаружилась также и вина самой пострадавшей (впадавшая в мистические экстазы Катрин Кадьер будто бы показала святому отцу рану на своем левом бедре как свидетельство сошествия на нее Святого духа, чем спровоцировала его, согласно одной из версий, присутствовать в дальнейшем при ее экстазах и даже по мере сил содействовать им). Именно эта история, вложенная в уста юной наивной Терезы, подруги Катрин (в романе — Эрадис), и ложится в 1748 году в основу текста «Тереза-философ, или Воспоминания, касающиеся истории отца Диррага и мадемуазель Эрадис», ставшего своеобразной классикой жанра[279].
На самом деле описанная выше история составила лишь вступление к первой части романа. Вторая его часть, возможно, наиболее традиционная для жанра эротических романов, представляла собой историю «падшей женщины», в дом которой волею судеб попадала героиня (Тереза). Впрочем, и здесь при желании можно было увидеть скрывающуюся за эротическими и даже порнографическими описаниями критику нравов, а в высказываниях госпожи Буа-Лорье[280] — незаметно инкорпорированные идеи Просвещения. Наибольший же интерес представляла его первая часть, имевшая форму одновременно физиологического и метафизического трактата (при том, что в целом роману была придана форма исповеди): в ней Тереза сначала невольно, а потом уже и вполне сознательно оказывалась свидетельницей многочисленных диалогов между своей благотворительницей, г-жей С., и аббатом Т., касавшихся материалистической теории страстей, теории религии, которые, впрочем, сопровождались также и практическими действиями (ср. названия некоторых глав: «Определение того, что следует понимать под словом „природа“», «Изучение религий в свете естества», «О происхождении религий», «О происхождении чести», «Жизнь человеческая может быть сравнима с броском костей» и т. д.). Основной урок, который получала в ходе этих многочасовых бесед юная Тереза, заключался в том, что любовь есть физическая потребность и должна восприниматься как таковая, а религия и Бог, эти изобретения человечества, есть не что иное, как сама Природа. Отсюда, в свою очередь, вытекала и ставшая известной теория полового акта, сопоставимого с необходимостью опустошения ночного горшка (илл. 7) (аббат даже объяснял в связи с этим своей приятельнице, а затем и Терезе строение половых органов и способы контрацепции). Также и абстрактные понятия счастья, чувства, морали трактовались как производное наших органов и ощущений: с точки зрения природы, учил аббат, морали не существует. Так, за пятьдесят лет до появления романов де Сада, были сформулированы основные принципы, которые в дальнейшем стали ассоциироваться уже преимущественно с его именем.
Перечень антирелигиозных романов, принимавших формы эротической литературы и тем самым попадающих в разряд того, что ныне мы называем литературой либертинажа, можно было бы продолжать еще долго[281]. Сюда относится, среди прочего, написанный как опровержение «Терезы-философа» роман Франсуа-Винсента Туссена «Анти-Тереза, или Жюльетта-философ» (1750), хотя и оспаривающий биологический и механистический детерминизм маркиза д’Аржанса, но тем не менее вкладывающий определенную идеологию в изображение эротических сцен. Можно указать также на «Современного Аретина» аббата Дю Лоранса (1763) — собрание сатир и эротических рассказов, в предисловии к которому автор открыто говорит, что основная мишень его критики — религия («Я дал название „Аретин“ этой книге, потому что этот сатирический автор никого не пощадил в своем веке: более умудренный, чем он, я уважаю людей, но критикую их заблуждения и предрассудки»[282] (см. илл. 8). И далее мнимый издатель книги, которого аббат делает китайцем, рассказывает, как он в разные годы обращался к разным религиям — христианству, исламу, иудаизму — и как ни одна не принесла ему облегчения, но особенно негативные чувства у него вызвало именно христианство, и в особенности иезуиты (рассказ «Три иезуитских монастыря»), В конце же первого тома «Современного Аретина» автор сюжетно подводил к проблеме, о которой в его время шли бесконечные споры, — проблеме целомудрия и безбрачия, — показывая на примере истории своих героев, что и то и другое есть преступление перед природой, которого никак не мог желать Бог, если Он вообще существует. Вместе с тем христианские догмы рисовались Дю Лорансом как такие же порождения человеческой фантазии, что и позы божественного Аретина[283].
Наконец, к этой же тенденции эротической антирелигиозной литературы примыкает и «L’Erotica Biblion» (1783) уже упомянутого нами Мирабо-сына, в котором доказывается, что в античные и библейские времена нравы были еще более развращенными, чем ныне, а Священное Писание и писания Отцов Церкви содержат не менее извращений и непотребств, чем современные романы. Впрочем, у Мирабо уже совершенно отчетливо проступает и другое: либертинаж для него — скорее игра, развлечение, которые он использует одновременно в политических целях: для подготовки неизбежной смены политического и государственного устройства. Если общество развращено — такова его логика, — то в этом вина правительства.
Собственно, именно к концу века, в последние десятилетия перед революцией, роман либертинажа приобретает свойственную его поздней модификации двойственность. Как это мы видели уже у Мирабо-сына в романе «Мое обращение», эротические и даже порнографические описания легко поддаются в нем реверсивной трактовке: не столько (и не только) игривые, соблазнительные сцены, сколько резкая критика и общества, да и самого либертинажа, скрывающаяся за мнимой игрой. Так, абсолютно амбивалентную роль играет либертинаж в известном романе Никола Ретифа де ла Бретона «Совращенный поселянин» (1775), где автор, казалось бы, с упоением описывая различные его формы (либертинаж ставшего светским человеком поселянина Эдмона; доведенный до пароксизма либертинаж Годе; разные формы женского либертинажа[284]), кажется, впервые во французской литературе «выходит на тему» классового содержания данного социального явления. Критикуя светский, аристократический либертинаж, сеющий зло и приводящий к гибели по природе своей благородных героев, Ретиф в целом выступает словно от имени тех, для кого либертинаж есть лишь вольность нравов, «сладострастная практика бездельников». На самом же деле, будучи учеником и последователем Жана-Жака Руссо (весьма непоследовательным, надо сказать; впрочем, стоит помнить, что современники дали Ретифу прозвище «Rousseau du ruisseau» — «ручейный Руссо»), Ретиф отвергает не столько практику либертинажа, которая эстетически его явно притягивала, сколько его философские основания, ассимилируя тем самым материалистическую теорию и либертинаж[285].
Подобная же двойственность, за которой просматривалось в том числе и социальное происхождение автора, характеризует и другой роман, написанный почти десятилетие спустя и известный под названием «Любовные приключения кавалера Фобласа» (1797) Жана-Батиста Луве де Кувре. Правда, в отличие от романа Ретифа де ла Бретона, это была своего рода современная утопия, в которой словно ностальгически сублимировались «идеальные черты» уже уходящей эпохи[286] (и тем самым то, что она завершалась, делалось очевидным). В данном случае примечательно еще и то, что роман, ставший своего рода символом
И все же, как уже не раз замечала критика, это было изображение аристократического мира, но увиденного руссоистски настроенным бюргером[289], который, как он сам в том признавался, старался наполнять (или разбавлять) легкомысленные сцены серьезными пассажами, где «показывал большую любовь к философии, и особенно к республиканским принципам, достаточно редким для эпохи, в которую… писал»[290]. Первое, как мы уже видели, было не новым, но от уважения к «республиканским принципам», действительно, веяло новизной. Оно находило выражение и в истории патриота Ловзинского, страдания и испытания которого представляли собой своего рода контрапункт легкомысленной жизни заглавного героя, и в подозрении, высказанном любовником умной и сладострастной интриганки маркизы де Б., что, «если бы она родилась простой бюргершей, то вместо того чтобы быть галантной женщиной, она была бы попросту женщиной чувствительной»[291], а также в тирадах против порабощения женщины, за свободный выбор и развод.
В еще более острой форме критика общественной жизни и общественных отношений, скрываемая за эротическими описаниями порой уж совсем обсценного свойства, получила отражение в своеобразном жанре, имевшем весьма широкое хождение в предреволюционные годы (его обычно относят к совсем уж третьесортной литературе либертинажа). Я имею в виду так называемые мемуары куртизанок (вариант: публичных женщин — а проституция действительно увеличилась в предреволюционные годы, о чем свидетельствуют и архивы полиции[292]), которые, словно оставив свою основную профессию, превращались в сказительниц собственной биографии. Конечно, в большинстве случаев речь шла о «художественном повествовании», и мемуары эти не могут рассматриваться как подлинное свидетельство, но их обилие все же заставляет историков рассматривать подобного рода тексты как пусть и косвенное, но все же отражение исторической истины. Большинство из них поражает своим все усиливающимся пессимизмом и своеобразным «утяжелением» описаний дебоша, который уже теряет все очарование сладострастия, присущее лучшим романам либертинажа, и «превращается в каталог поз и положений»[293]. На смену поиску удовольствия, которое было, как мы видели, основной составляющей философии либертинажа, приходит размышление о риске, которому подвергаешься, вступая в связь (так, героиня одного из подобных романов, анонимного сочинения «Переписка Эвлали, или Картина парижского либертинажа», оплакивает участь своей подруги, которую совратитель «повесил на дереве с отрезанными сосками»[294]). Гедонистические настроения, едва возникнув, очень быстро сменяются здесь размышлениями о болезнях, разрушении, смерти. И над всем царит идея справедливого возмездия. «О, роковой либертинаж, до чего ты меня довел!» — восклицает героиня «Переписки…» в финале[295].
За гигиенической и экзистенциальной проблематикой нередко скрывается чисто социальная и политическая подоплека. Обратим внимание, что практически все героини описывают бессилие своих благородных клиентов, толкающее их на разного рода извращения. Возникает ощущение, что сама эпоха Старого режима характеризуется утратой сексуальной энергии. И напротив, те, кто традиционно воспринимался как маргиналы общества, — слуги, конюхи, ремесленники и проч. — характеризуются как обладатели утраченной аристократами силы. Политическая коннотация здесь очевидна: возрождение задыхающегося века может прийти лишь от низов, потому что элита уже более ни на что не способна. Эта логика станет чуть позже центральной в памфлетах времен революции, где аристократ, враг народа, будет ассоциироваться со стерильной сексуальностью, в то время как третье сословие станет воплощением вновь обретенной мужественности[296].
Сама же история героинь-куртизанок впишется в циклическую историю времени, став ее видимой эмблемой: как на смену эйфории чувственных отношений приходят страх и разрушение, так и на смену эйфории Просвещения приходит тягостное размышление о будущем этого так называемого Просвещения. Каждый частный дебош с необходимостью создает массу общественного дебоша, который, в свою очередь, провоцирует частный. Так же как куртизанка раскаивается в том, что поддалась соблазну, но не может уже ничего изменить, так и Франция уже не в состоянии сойти с дороги зла. Именно об этом совершенно отчетливо говорит анонимный автор «Исповеди куртизанки, ставшей философом» (1784), который, в преддверии исторического кризиса, проводит параллель между ложным путем проституции и ложными путями нации[297].
Показательно, что подобной же логике, но доведенной, как это у него всегда бывает, до парадокса, пытается подчинить своих героев в годы террора и маркиз де Сад. Нация пришла к 1789 году со всем грузом многовековой коррупции. «Остерегайтесь слишком увеличивать народонаселение», — говорит либертен Долмансе юной Эжени в программном тексте де Сада «Философия в будуаре» (1795)[298]. За этой фразой — весь глубокий скепсис Сада в отношении «очистительных возможностей» революции. В своей замечательной и по сей день не потерявшей актуальности статье Пьер Клоссовски писал: «Революция, переживаемая старой и разложившейся нацией, никоим образом не может дать ей надежду на возрождение; не может быть и речи о том, что начнется счастливая эпоха обретенной естественной невинности, поскольку эта нация освободилась от аристократии. Режим, основанный на свободе, по Саду, должен стать и в действительности станет ни больше, ни меньше, как разложением монархии, доведенным до предела. <…> Иными словами, уровень преступности, до которого ее довели бывшие властители, сделает эту нацию способной пойти на цареубийство с целью установления республиканского правления, то есть социального порядка, который в силу свершившегося цареубийства вызовет к жизни еще более высокий уровень преступности»[299].
Тема отношения маркиза де Сада к революции и взаимоотношений его трансгрессивной философии с революционной идеологией конца XVIII века слишком обширна, чтобы пытаться ее решать в рамках данной статьи. И тем не менее обратим внимание на те позиции, где Сад, словно продолжая «дело» своих предшественников-либертенов, незаметно (или, наоборот, слишком уж заметно) опрокидывает все их построения, сослужившие, как мы уже видели, свою службу готовившемуся «делу Революции».
Казалось бы, в основе эротологии Сада лежит, как уже упоминалось, философия природы Гольбаха, чьи труды «Система природы» и «Здравый смысл» он почитал своими настольными книгами[300]. Единственная правда — движение мира и тела в его естественном, природном движении и самовыражении. Именно эту истину пытаются донести опытные либертены у Сада до своих жертв (или своих учениц, что часто одно и то же). Но именно здесь читателя подстерегает опасность: инициация юных героинь, их вхождение в храм любви, он же храм природы, происходит путем
Но и удовольствие (plaisir), основное алиби и «raison d’être» либертенов, становится у Сада, открывшего тайную связь, что существует «между сексуальностью и деспотизмом», — источником зла, готовым вспыхнуть в любой момент («сама природа содеяла так, что к высшей форме наслаждения мы приходим через боль»[301], «нет мужчины, который не захотел бы стать деспотом в тот момент, когда он кончает»[302]). Именно это заставляет его скептически увидеть в политических выступлениях революционной эпохи, но также и во всех убийствах, грабежах и насилии — не Политику, не Общественный интерес, но саму Природу, игралище темных и страшных сил, скрывающуюся каждый раз за новым обличьем. «Естественное состояние перестает видеться нормативным раем, напротив, оно видится сгущением, концентрацией всех ужасов общественного состояния»[303]. «Нас возбуждает не объект похоти, а сама идея зла», — утверждает Сад.
Это перечеркивает еще одну важную составляющую либертинажа — его эстетическую привлекательность, искусство «красиво жить» и «красиво любить»[304].
Впрочем, еще за несколько лет до того, как сам маркиз де Сад решил взяться за перо, во Франции был написан роман, — может быть, один из самых великих романов XVIII века, последний классический роман, отразивший кризис Просвещения и классицизма, — который, в не меньшей степени, чем тексты де Сада, хотя и по-своему, показывал, как эротика и либертинаж, доведенные до крайности, теряют свое основное содержание
Примечательно, что потомки увидят в сочинении Лакло не только «сумеречную критику» Старого режима, обнажение пустоты всей его расшатывающейся системы, но и то, что единственной силой, способной удержать этот режим, оказывается «насилующая воля»[306]. Так создается мир принуждений, карцеральный мир, исполненный одержимости и перверсии, который, как теперь выясняется, не просто увенчал век Разума и Просвещения, но был его незримой, но неотъемлемой составляющей[307]. И который, добавим, способен многое объяснить в том, что Франции пришлось пережить в последнее десятилетие XVIII века.
«Книги либертинажа комментируют и объясняют революцию», — записал Бодлер в набросках к так и не завершенному им предисловию к «Опасным связям» Шодерло де Лакло. И в самом деле, литература либертинажа, как мы уже успели убедиться, став во многом прелюдией и комментарием грядущей Революции, своеобразным «ферментом ее брожения»[308], была субверсивна и революционна даже
До сих пор мы говорили о XVIII веке как об эпохе, воспевавшей физическую любовь, сделавшей ее главным своим занятием, когда, казалось бы, постыдным считалось верить в чувство и в нравственные обязательства, с ним связанные.
И оттого легко может показаться, что не было ничего более противоположного, чем либертинаж и зарождающийся параллельно в литературе, но также и в бытовом сознании сентиментализм. В этом нас, в частности, могли бы убедить и многочисленные пародии на Руссо в романах либертинажа: пародия на «Новую Элоизу» в «Современном Аретино» аббата Дю Лоранса (1763) (глава «Супруга Сюза»)[311], пародия на «Эмиля» в романе Мирабо-сына «Поднявшийся занавес, или Воспитание Лоры» (1782, подробнее см. ниже), пародирование пары влюбленных Юлия — Сен-Пре в образах Вальмона и Турвель у Шодерло де Лакло и т. д.
И все же стоит только внимательно вчитаться в романы либертинажа, как становится очевидно, что любовь в ее платоническом понимании в них присутствует, равно как и понятия о чести и порядочности (honnêteté), получившие, как уже говорилось, право гражданства во Франции в середине XVII века. И герои «Заблуждений сердца и ума» Кребийона-сына, и главные действующие лица «Терезы-философа», и даже персонажи произведений божественного маркиза в определенные моменты вполне способны рассуждать и о чести, и о чувстве.
Так как же случилось, что система запретов и разрешений, лежавшая в основе кодекса «порядочности», легла также и в основу либертинажа, вплоть до того, что между ними в определенном смысле стерлась грань и в XVIII веке нередко оказывалось невозможным «сойти за honnête homme, не будучи débauché»?[312] Как случилось, что культура, отвернувшаяся от чувства ради чувственности и естественных потребностей человеческой природы, способствовала новому открытию чувства и души, каковым к концу XVIII века стал сентиментализм?
Но для начала я позволю себе напомнить о некоторых составляющих понятия «порядочный человек», которые оказались впоследствии важны для поведенческого комплекса либертена.
1. В XVII веке литература (романы и трагедии), взявшая на себя заботу о воспитании «порядочного человека», учила читателей познавать собственную природу и развивать свои возможности. Считалось, что человек высокого происхождения, который, по определению, призван быть «порядочным», одновременно должен обладать качествами хорошего психолога и философа, чтобы
2. Порядочный человек находит свое удовольствие в социальной жизни. В ней он практикует искусство нравиться, которое предполагает принесение в жертву своей особости. Требование
3. Порядочный человек должен обладать легкостью и блеском ума, не впадая при том в педантизм. Совершенство понимается как производное от меры, и шевалье де Мере пишет: «Даже если благородный человек имеет определенное занятие (как, например, война, которая есть самое прекрасное занятие в мире), даже если он что-то знает в совершенстве и вынужден по тем или иным причинам посвятить этому занятию жизнь, ни его поведение, ни его разговор не выдают ни в малейшей мере то, чем он занят»[313].
4. Наконец, непременный атрибут порядочного человека — умение «обходительно ухаживать за дамами»
Так как же либертинаж смог ассимилировать правила «хорошего тона» и подверстать их под собственную идеологию? В историческом плане это произошло почти незаметно: в эпоху Регентства то, что называлось либертинажем, приобрело, как уже отмечалось выше, светские очертания, перестав быть интеллектуальной экстравагантностью и превратившись в «модное приличие», почти норму, а точнее — идеал «искусства жизни» — пресловутый
На самом деле
Так, например, в романе Кребийона-сына «Заблуждения сердца и ума» (1736) — по общему признанию, «хартии либертинажа» — юный Мелькур ловит своего опытного друга-либертена, преподающего ему уроки светской жизни, на противоречии, которое на самом деле как раз и составляет один из «законов» поведения либертена. Версак говорит о необходимости отступления от правил («…следуя общепринятым правилам поведения, вы останетесь навсегда заурядным человеком… чем оригинальнее вы будете… как в отношении мыслей, так и в отношении поступков, тем лучше»). И тут же призывает к вуалированию всякой самобытности («…вы должны научиться так искусно скрывать свой характер, чтобы никому не удавалось разгадать его. К умению обманывать людей следует еще прибавить способность проникать в характеры других, вы должны постоянно стараться разглядеть за тем, что вам хотят показать, то, что есть на самом деле»[316]).
Собственно, в этой антиномии — быть как все и при этом сохранять свою индивидуальность — и кроется существенный для нас момент смыкания кодекса «порядочности» и либертинажа (интересно, что и одно из ранних определений либертена как раз учитывало эту двойственность: «…враг всяких принуждений, который следует своим наклонностям, не отклоняясь при этом от правил честности, благородства и добродетели»[317]).
Высказанное здесь же требование Версака «проникать в характеры других» предельно точно отражает присущую либертинажу «концепцию» отношений между мужчиной и женщиной, которые, перестав быть вопросом сугубо «аффективным» или «экономическим», становятся вопросом тактики и внешнего соблюдения приличий при нередкой брутальности происходящего. А позже — доведенные до логического предела — оказываются тем способом получать удовольствие от удовлетворенного тщеславия, которое заменяет и само эротическое удовольствие (как мы уже видели выше на примере героев Лакло). Но задумаемся: так ли уж это далеко от кодекса «порядочного человека» —
Именно поэтому в отношениях, культивируемых либертинажем, нет ничего более компрометирующего, чем любовь-страсть. И дело не только в том, что она вносит иррациональный момент в разумно регламентированную игру, в результате чего влюбленный становится смешон и нелеп. Дело еще и в том, что монологичность любви-страсти, всецело сосредоточенной на своем предмете, противостоит еще одному принципу honnêteté — не впадать в педантизм:
Итак, для светского человека и аристократа либертинаж мог соотноситься с игривой обходительностью (galanterie enjouée), а представление о том, что любовь — это сражение, битва, находило выражение в искусстве обольщения (puissance de séduction)[320]. Будучи светским по преимуществу, но поставив вместе с тем во главу всего
Одним из следствий данного явления было то, что вопреки стереотипному представлению о либертене как дебошире и развратнике либертинаж мог описываться даже и не как результат (сексуальный акт), но как сам процесс обольщения. Так, например, у Кребийона-сына в его романах нет любви, которая не была бы физической или не имела тенденцию сделаться таковой. Но при этом сам рассказ каждый раз строится таким образом, что удовольствие сформировано ожиданием или же воспоминанием о давнем или недавнем удовольствии или описанием всей стратегии любовного наступления. Описание всех этих «стыдливостей» (pudeurs) и создает всевозможные нюансы[324].
Характерно, что в одном из своих первых рассказов, «Сильф, или Сон Госпожи де Р***, описанный ею самой в письме Госпоже де С***» (1730), Кребийон-сын сделал своим героем фантастическое существо, чья репутация «опасного любовника» обязана была магической власти, которой он обладал и о которой вместе с тем сожалел: «Мы знаем, что происходит в женском сердце, как только у нее возникает желание, мы его удовлетворяем»[325]. Впрочем, тут же он добавлял: «Любовник, который знает обо всем, о чем думают, очень неудобен. С ним не существует более дистанции между признанием и чувством, желанием и удовольствием…»[326]
Так и в основе «главного» романа Кребийона «Заблуждения сердца и ума» лежит изложение и угадывание «задних мыслей» и чувств героев, скрывающихся за галантной риторикой. Но по мере того, как все более ухищренными становятся чувства и желания, делается очевидным, что вместе с вопросом о психологической правде чувства и желания ставится и вопрос о правде языка. Сомневаться в искренности чувства означает также вопрошать себя, существует ли для него адекватное и аутентичное выражение (именно поэтому в глазах маркизы алогизмы обращенного к ней любовного письма могут выражать как любовь, так и просто желание показать свою любовь, всего лишь играя в нее). В романе герои считают, что они влюблены, они говорят, что влюблены, они считают влюбленными других — возникает целый поток риторики. И мы начинаем понимать, что софизмы любви и есть сама любовь. А возникающая игра между приличием языка и неприличием поведения, между формой и реальностью побуждает трактовать в определенной степени и само чувство как порождение языка.
Но как раз лингвистическая составляющая либертинажа, согласно которой именно язык организует материю восприятия, — и как тут не вспомнить сенсуализм Кондильяка — неожиданно сближает этот тип литературы с явлением, казалось бы, совершенно иного порядка — чувствительной литературой, наследием средневековой куртуазности, на которую наложились новейшие течения неоплатонизма и глашатаем которой во Франции стал еще в 1720-е годы Мариво. А ведь именно ему принадлежало открытие любви как рождающейся в первую очередь в речи, а не во внеположной речи реальности.
Считается, что сентиментализм как открытие чувства стал выражением новой бюргерской этики, противостоявшей аморальности пресыщенных аристократов[327]. Другие исследователи настаивают на ложности данной гипотезы, считая, что сентиментализм и либертинаж существовали и в жизни, и в литературе как две параллельные друг другу тенденции, выразившие борьбу за освобождение чувства (сентиментализм) и чувственности (либертинаж) — во имя всеобщего грядущего освобождения[328]. Интересно, что заслуга сближения двух этих тенденций приписывается во многом Руссо, и в частности его «Юлии, или Новой Элоизе» (1761), главный герой которой, чувствительный Сен-Пре, окончательно закрепляет за чувством функцию
И действительно, в целом ряде романов, определяемых ныне как романы либертинажа, либертинаж, хотя и мыслимый как отказ от всех форм проявления сильного чувства (от влюбленности, поскольку она порабощает; от эротического настойчивого желания — либертен должен сам выбирать себе жертв; от всего непосредственного — либертен презирает то, что дается сразу), все же оказывается неким преддверием открытия «чувства» именно в его метафизическом, идеалистическом понимании, приоритет которого сами французы уже с середины XVIII века отдавали немцам[329]. Так, уже известный нам граф Мирабо создает в 1788 году роман «Поднятый занавес, или Воспитание Лоры»[330], своего рода либертинажную версию «Эмиля» Руссо, в котором, несмотря на его провокативный и даже пародийный характер, все же парадоксальным образом создается некое подобие сентиментальной идиллии. Еще серьезнее дело обстоит в «Любовных похождениях кавалера Фобласа», где бесконечные любовные авантюры героя, его метания между любовью чувственной, греховной, и любовью искупительной, сентиментальной, приобретают видимость поиска истины — своего рода «схождение во ад, чтобы стать в финале романа достойным законного брака»[331].
Намек на то же завершение
Наконец, даже и в «Опасные связи» — роман о либертинаже и его крахе — все равно оказывается инкорпорирован
Любопытно, что та же тенденция выражена и в «Терезе-философе», романе на грани порнографии, где весь опыт философского (и не только) либертинажа, через который проходит героиня, является своего рода инициацией в истинное идеальное чувство, которому Тереза отдается в финале, полюбив графа, — как если бы ее чувствительность вырастала от соприкосновения с пороком[332].
Конечно, две системы ценностей, чувство и чувственность, сентиментализм и либертинаж, в принципе были плохо совместимы. Однако их внутренняя борьба, их неизбежное столкновение и даже переплетение многое определили в дальнейшем развитии литературы. В определенном смысле можно было бы сказать, что именно эта борьба двух тенденций заставила осознать всю разницу, существующую между
Несколько десятилетий спустя то же прохождение через опыт либертинажа, но на этот раз необходимое для постижения божественной любви, станет сюжетным ходом двух экспериментальных романов раннего немецкого романтизма, «Люцинды» Ф. Шлегеля (1799) и «Годви» К. Брентано (1801), которые принято ныне рассматривать как мета-романы об истории философии любви. Но это — уже тема другого разговора.
Незамеченная революция
Когда Варлам Шаламов решил написать цикл рассказов о Колыме, он параллельно начал формулировать положения теории, описывающей природу этих рассказов. Один из таких документов назывался «Манифест о новой прозе». Шаламов собирался сводить счеты не только с историей и антропологией — но и с литературой. Избранный же термин — «новая проза» — принадлежал не концу 1950-х, когда он был создан, а совсем другому времени, когда все, от литературы до быта, было, по выражению того же Шаламова, «огромной проигранной битвой за действительное обновление жизни»[333] (Шаламов 2004: 139).
Варлам Шаламов, в 1920-е — студент юридического факультета Московского университета, деятель левой оппозиции и начинающий писатель, интересовался идеями ЛЕФа, некоторое время посещал кружок О. Брика, общался с С. Третьяковым — и, при всей очарованности идеями, был разочарован тем, что увидел[334].
Все многообразные позиции — в области эстетики, политики и теории литературы, — которые в то время существовали в рамках Левого фронта искусств, казались Шаламову догматическими, узкими и плохо согласующимися друг с другом.
Шаламова одновременно привлекала — и отталкивала — жесткая ориентация на «литературу факта», апелляция к документу, представление о том, что форму произведения должны диктовать свойства материала, а автор важен ровно в той мере, в которой отсутствует в тексте.
С точки зрения Шаламова, эта позиция не оставляла места для поэзии: «На Малую Бронную ходил я недолго из-за своей строптивости и из-за того, что мне жалко было стихов, не чьих-нибудь стихов, а стихов вообще. Стихам не было места в „литературе факта“…» (Шаламов 2004: 21). Стихи получали право на существование только как служебный, агитационный вид литературы[335].
Кроме того, Шаламову казалось — тогда и потом, — что отбор фактов и ракурсов для лефовского «монтажа» все равно производился извне и по идеологическим критериям. Сам объект описания получал высокий статус «материала» только в результате предварительного осмысления.
Лефовцы в ряде статей советовали «записывать факты», «собирать факты», но копить, «искать факты» в их газетном преображении, как это делали когда-то фактовики. Но ведь это — искажение, расчисленное заранее. Нет никакого факта без его изложения, без формы его фиксации.
В воспоминаниях Шаламов описал одну из встреч с тогдашним редактором «Нового ЛЕФа» Сергеем Третьяковым — и воспроизвел очень характерный разговор о журналистском проекте.
— Вот мы опишем этот дом, сделаем фотографии двухсот тридцати пяти квартир. Я проверял — нужно будет подчеркнуть вот что… А что бросается в глаза раньше всего, когда входишь в комнату?
— Зеркала, — сказал я.
— Зеркала? — раздумывая, спросил Третьяков. — Не зеркала, а кубатура.
Выбор, таким образом, диктовался не свойствами объекта и не техническими потребностями монтажа, а заранее заданным представлением о пространстве и характере его восприятия.
Эта беседа была последней — Шаламова оттолкнули и скрытая иерархичность «Нового ЛЕФа», и жесткий формальный и идеологический диктат институции в целом.
— Вот, — сказал Сергей Михайлович, — напишите для «Нового Лефа» заметку «Язык радиорепортера». Я слышал, что надо избегать шипящих и так далее. Напишете?
— Я, Сергей Михайлович, хотел бы написать по общим вопросам, — робко забормотал я.
Узкое лицо Третьякова передернулось, и голос его зазвенел:
— По общим вопросам мы сами пишем.
Реакцию Третьякова на зеркала Шаламов запомнил как знаковую, увязал с неприятием поэзии — и общей настроенностью на догму (в автобиографическом наброске «Несколько моих жизней» он называл Третьякова «человеком решенных вопросов» [Шаламов 2004: 20]). Большая часть вариантов воспоминаний об этом инциденте заканчивалась словами «Больше я на Малой Бронной не бывал» (Шаламов 2004: 21).
Нам представляется, что реакция Третьякова и вправду была знаковой — но Третьяков в данном случае спорил не столько с начинающим автором, сколько с очень беспокоившей его тенденцией.
В конце 1920-х зеркала ассоциировались не только с рефлексией, но и со все четче проявляющимся платоновским «реализмом» новой советской культуры. Связь между изображением и предметом изображения из сферы ведения теории и критики понемногу перемещалась в сферу ведения бытовой магии — и, естественно, органов охраны правопорядка. Изображение «нетипичного», то есть нехарактерного для социализма-как-он-должен-быть, опознавалось уже как «небезвинное» действие. В рамках новой культуры даже идеологически освоенный материал оказывался — просто в силу конкретности и единичности — чем-то не вполне настоящим, не принадлежащим социалистической действительности и соответственно выморочным, враждебным[336].
Достаточно вспомнить, что центральным объектом критики на ленинградской секции конференции «О борьбе с формализмом и натурализмом» стал на первый взгляд сравнительно далекий от формализма Леонид Добычин. А между тем его тексты были названы едва ли не воплощением формализма: «Когда речь идет о концентратах формалистических явлений в литературе, в качестве примера следует привести „Город Эн“ Добычина»[337]. При этом в вину Добычину одновременно ставилось буквально то, что в его романе «Город Эн» «вот этот город Двинск 1905 года увиден двинскими глазами, изображен с позиций двинского мировоззрения» (мнение Н. Берковского[338]). Кампания, безусловно, носила политический и административный характер, но вот существо обвинений свидетельствовало о том, что на определенном уровне сама попытка соотнести поэтику со свойствами конкретного материала уже воспринималась и как искажение действительности, отрицающее необходимое революционное развитие, и как социально опасное действие.
Журнал «Советское кино» так обосновывал эту позицию: «Советская власть требовала от художника лишь правдивого отражения жизни. Формалисту была чужда в своей основе такая постановка. Формализм тянул художника от жизни, от действительности — к формам, не похожим на жизнь» (Советское кино. 1934. № 8/9. С. 8). Непохожим на жизнь объявлялось соответствие фактуры и материала.
Впоследствии Мераб Мамардашвили опишет это «правдивое отражение жизни» в выражениях, удивительно напоминающих предмет случайной беседы Третьякова и Шаламова:
Меня интересуют мыслительный механизм и состояние языка, в котором уже все есть. Остается только эту языковую наличность успевать прочувствовать, успевать вписывать в нее свои чувства и мысли. Сознание такого рода очень напоминает комнату, в которой вместо окон сплошные зеркала, и вы видите не внешний мир, а собственное изображение. Причем отвечающее не тому, какой вы есть, а тому, каким вы должны быть. Любая искорка сознания может закапсулироваться в этих отражениях и обезуметь.
Как нам кажется, Третьяков в конце 1920-х вполне осознавал, что тяготение советской власти к универсалиям, к языку, «в котором уже все есть», к окончательным обобщениям не оставляет для Левого фронта искусств места ни в сфере политики, ни в сфере творчества — пусть даже и прикладного. Если вспомнить полемику тех лет, то одной из постоянных мишеней ЛЕФа был Лев Толстой. Лефовцы пытались дискредитировать как саму идею будущего «красного Толстого», который грядет, дабы единолично осмыслить революцию и новый мир и отменить все прочие, лишние, случайные голоса, так и формирующийся культ «зеркала русской революции»[339]. И стремились сделать это, не переходя границ лояльности.
В этой ситуации для Третьякова-очеркиста естественно было «видеть» не предметы и их отражения, а «кубатуру» — объем и организацию пространства.
Если первое уже представляло собой опасную зону политического конфликта, то «кубатура» пока еще трактовалась культурой как продукт технологии — и соответственно с ней можно было работать, не входя в противоречие с базовыми идеологическими установками (разойтись с которыми было в те годы немудрено и искреннему стороннику советской власти). Этот выбор позволял не отказываться от ориентации на материал и при этом описывать послереволюционный мир, говоря на языке, который советская власть могла опознать как свой[340]. Но такой подход заведомо ограничивал автора и в выборе рабочего поля, и в выборе ракурса.
Парадоксальным образом «литературе факта» — во всяком случае, с точки зрения Брика и Третьякова, — чтобы создать хотя бы ощущение, что между ней и «литературой мифа» существует некий водораздел, приходилось игнорировать целые группы фактов, предметов и методов, уже как бы присвоенных нарождающимся социалистическим реализмом. Это при том, что и без подобной редактуры подход «фактовиков» был внутренне противоречив — ибо автор, который стал тождественен материалу, терял возможность об этом материале рассказать.
Дополнительным парадоксальным моментом здесь, на наш взгляд, является то, что полемическая реплика Третьякова была адресована не тому слушателю. Шаламов вовсе не был сторонником толстовской традиции — ни в оригинальном, ни уж тем более в советском ее изводе. Впоследствии он будет отзываться о литературных зеркалах очень решительно: «Однако пока не будет осужден самый принцип описательности, нравоучения — литературных побед нет… Отражать жизнь? Я ничего отражать не хочу, не имею права говорить за кого-то (кроме мертвецов колымских, может быть). Я хочу высказаться о некоторых закономерностях человеческого поведения в некоторых обстоятельствах не затем, чтобы чему-то кого-то научить…» (Шаламов 2004: 881–882).
Заметим, что в восприятии Шаламова идея отражения жизни окажется намертво спаяна с идеологическими обобщениями и с учительной ролью литературы, хотя сам по себе мимесис не подразумевает ни того, ни другого. Эта «автоматическая» связь, постоянно всплывающая и в литературных манифестах Шаламова, и в частной переписке, скорее всего, также растет из полемики с социалистическим реализмом квазитолстовского толка. Непременная дидактическая связь между изображаемым и должным вызывала у Шаламова крайнее отвращение. «Все, кто следует толстовским заветам, — обманщики. Уже произнося первое слово, стали обманщиками. Дальше их слушать не надо… человек человека не может, да и не должен учить» (Шаламов 2004: 919).
Однако разговор Шаламова с Третьяковым остался незаконченным — в том же, 1929 году Шаламов был арестован в подпольной типографии и в Москву вернулся только через три года. За это время «Новый ЛЕФ» прекратил существование, затем многочисленные групповые концепции были официально вытеснены соцреализмом, возник, согласно постановлению ЦК, Союз писателей, значительная часть литературной жизни СССР как бы выпала на время из общемирового культурно-исторического процесса, а в 1934 году из литературного процесса по независящим от него причинам выбыл и сам Шаламов — хотя и не полностью: в 1943 году он получил новый срок — десять лет, в частности, за то, что назвал Бунина русским классиком. Третьяков был к тому времени уже четыре года как расстрелян.
В 1954 году Шаламов начнет оформлять в прозе свой лагерный опыт.
В отличие от Адорно, у Шаламова не было сомнений в том, что «после самообслуживания в Треблинке и Освенциме, после Колымской и Вишерской лагерной системы» (Шаламов 2004:884) можно писать и стихи, и прозу, — и точно так же у него не было сомнений, что делать это следует на основе принципов, исключающих традиционную учительную функцию литературы.
Сами же принципы будут звучать удивительно знакомо:
Писатель — не наблюдатель, не зритель, а участник драмы жизни, участник не в писательском обличье, не в писательской роли. Плутон, поднявшийся из ада, а не Орфей, спускавшийся в ад.
Экзюпери показал, как выглядит воздух, в «Земле людей». Проза будущего — это проза бывалых людей.
Новая проза — само событие, бой, а не его описание. То есть документ, прямое участие автора в событиях жизни. Проза, пережитая как документ.
Все это очень похоже на позицию «фактовиков» и лично Третьякова — собственно, совпадение почти дословное, в теоретических текстах Шаламова присутствует та же четко заявленная ориентация на взгляд изнутри, из глубины «материала». (Ведь это Третьяков некогда жаловался, что «производственными глазами ни вещей, ни людей в искусстве еще не видит почти никто» [ЛЕФ 2000: 235]).
Но это позиция «литературы факта», взятая с одним — очень существенным — сдвигом. Шаламов говорит не о документе как таковом. И даже не о «человеческом документе». Но о художественной прозе, впечатление от которой совпало бы со впечатлением от пережитой реальности.
«Нужно и можно написать рассказ, неотличимый от документа, от мемуара» (Шаламов 1996: 428).
Но для чего это нужно?
Много позже, в 1971-м, Шаламов занесет в записную книжку: «Война может быть приблизительно понята, лагерь — нет».
Шаламову — вполне в соответствии с логикой 1920-х годов — потребовались принципиально иные изобразительные средства для воспроизводства опыта, который не мог быть воспринят внешней — по отношению к лагерю — аудиторией даже приблизительно. При этом пишет он о людях, которые пережили революцию, голод 1930-х, войну, послевоенную разруху. И тем не менее с лагерем, с Колымой эта аудитория совместить себя, по мнению автора, не может.
С точки зрения Шаламова, чистый документ, непосредственное свидетельство в этой ситуации бесполезны. Чтобы читатель мог воспринять документ, в арсенале культурной памяти должен присутствовать хотя бы относительно адекватный язык описания, который позволит человеку соотнести себя с этим документом.
«Проза, пережитая как документ», обладающая одновременно свойствами «литературы факта» и художественного текста, могла передать читателю чужой опыт вместе со средствами его интерпретации.
Интересно, что убеждения Шаламова совпадают с точкой зрения Лидии Гинзбург, принадлежавшей к младшему поколению ОПОЯЗа — и тоже считавшей, что среда, в которой существует литература, изменилась качественно: «Честертон умер в 1936 году. Он видел еще не все, но многое видел; у него брат погиб на войне четырнадцатого года. И все же девятнадцативечное (вероятно, иллюзорное) чувство безопасности. Они не понимали, что бывает существование — например, лагерное существование миллионов, — которое хуже небытия, которое от перехода в небытие удерживает только темный, дремучий инстинкт жизни» (Гинзбург 2002: 317). «Романы бесполезно читать, потому что этот вид условности перестал работать (условность стиха пока работает). Пруста можно читать, потому что это преодоление романа» (Гинзбург 2002: 306)[341].
Но рассказ, способный стать для читателя «самим событием», а не его описанием, должен тем или иным образом воспроизводить в сознании читателя сенсорную наполненность реальной жизни.
И естественно, любая плотность символов, знаков, метафор, отсылок — и взаимосвязей между ними, — многократно повышающих количество внутренних «измерений», может оказаться недостаточной — просто в силу того обстоятельства, что информация поступает только по одному (зрительному/слуховому) каналу и только в вербальной форме.
Есть и иная опасность. Опыт исследования поэтики говорит, что даже при сравнительно небольшой плотности используемые в тексте кодовые системы с неизбежностью вступают во взаимодействие, порождая волны не предусмотренных автором значений[342].
При включении в информационную цепь читателя (чей аппарат «дешифровки» основан на культурных конвенциях, по определению не тождественных авторским) объем возникающих «посторонних значений» может расти в геометрической прогрессии, деформируя — или полностью вытесняя — первоначальный авторский замысел.
Таким образом, необходимое для создания «новой прозы» повышение смысловой нагруженности текста может привести к частичной или полной дезинтеграции этого текста и, как следствие, к прекращению коммуникации между автором и читателем. В случае Шаламова, видевшего в «новой прозе» художественный ответ на многократно возросшую смертоносность окружающего мира и мотивировавшего необходимость создания этой прозы в том числе и соображениями этического характера, цена коммуникативной неудачи была достаточно высока.
Не менее важно то, что Шаламов считал лагерный опыт
Автор «КР» [ «Колымских рассказов». — Е. М.]
считает лагерь отрицательным опытом для человека — с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем. Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь — отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех — для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики.
Трансляция этого отрицательного опыта в формах, которые хотя бы допускают его осмысление, сама по себе требовала принципиально иных средств.
Чтобы воплотить в текст идею «новой прозы», Шаламову нужно было коренным образом перестроить коммуникативную систему «автор — сообщение — читатель».
На наш взгляд, Шаламову удалось это сделать и создать мощный, многоуровневый генеративный механизм[343], но, поскольку в данной работе речь идет о ЛЕФе, мы бы хотели поговорить лишь об одном из этих уровней — об используемых в «Колымских рассказах» приемах монтажа и их принципах.
С момента появления в «самиздате» «Колымские рассказы» (далее — КР) бытовали в нем как литература свидетельства. Обстоятельство удивительное, ибо даже при самом поверхностном прочтении быстро обнаруживается, что КР достаточно сложно назвать документом или воспринять как документ — в том числе и как документ человеческий.
Ни о какой спонтанности, ни о какой непосредственности не может быть и речи. Второй рассказ первой книги КР, «На представку», начинается словами «Играли в карты у коногона Наумова…»: как неоднократно отмечали исследователи КР, зачин «Пиковой дамы» здесь мгновенно опознается. Эта фраза и рассчитана на узнавание, на культурную реакцию.
На всем протяжении КР Шаламов постоянно и с большим воодушевлением обсуждает с читателем свой выбор изобразительных средств. В рассказе «Заговор юристов», описывая свое путешествие навстречу новому следственному делу, очередной двойник автора походя заметит: «Драматургу надо показывать Север именно в дорожной столовой — это наилучшая сцена»[344].
Рассказ «Галстук» начинается словами:
«Как рассказать об этом проклятом галстуке?
Это правда особого рода, это правда действительности. Но это не очерк, а рассказ. Как мне сделать его вещью прозы будущего — чем-либо вроде рассказов Сент-Экзюпери, открывшего нам воздух» (Шаламов 1992: 90).
Повествователь прикинет, каким должно быть оптимальное соотношение «автор — материал», поделится своим представлением о том, в каком направлении будет двигаться современная проза, — и только потом начнет рассказывать о Марусе Крюковой, хромой девушке из Японии, замечательной вышивальщице, неудачно травившейся вероналом. Последнее, впрочем, произошло уже много спустя после истории с галстуком и не имело к ней отношения — а потому автором не рассматривается. Отбор значимых деталей для рассказа производится в присутствии читателя[345].
При этом если в пределах каждого конкретного текста элементы сюжета, подробности быта и прямые или косвенные оценки, даваемые происходящему, «стыкуются» между собой, то в пределах каждого конкретного цикла — а Шаламов считал композиционной единицей КР именно цикл — расхождения, противоречия, сбои присутствуют не менее видимо, чем разговоры с читателем о художественных решениях.
В рассказе «Одиночный замер» (в общем списке рассказов цикла он идет пятым) заключенный Дугаев, двадцатитрехлетний бывший студент, «доплывающий» в забое, видит характерные сны: «Последнее время он спал плохо, голод не давал хорошо спать. Сны снились особенно мучительные — буханки хлеба, дымящиеся жирные супы… Забытье наступало не скоро, но все же за полчаса до подъема Дугаев уже открыл глаза» (Шаламов 1992: 18).
Судьба персонажа на этом рассказе и оборвется: Дугаев попадет на заметку как плохой, негодный работник, получит от нарядчика одиночный замер — персональную рабочую квоту, выполнит за смену всего четверть этой квоты (удивившись, что сумел сделать так много) и будет через два дня расстрелян за саботаж, выразившийся в злостном невыполнении нормы.
Но вот сон его из КР не уйдет.
Четыре рассказа спустя, в рассказе «Сухим пайком» эти же самые буханки будут видеть во сне очень разные люди: бывший передовик производства Иван Иванович, который в финале рассказа повесится от безысходности, бывший студент Савельев, алтайский подросток Федя Щапов — и сам рассказчик. «…И одинаковые наши сны, ибо мы все видели во сне одно и то же: пролетающие мимо нас, как болиды или как ангелы, буханки ржаного хлеба» (Шаламов 1992: 40).
Но, может быть, эта общность — всего лишь преломление физиологического опыта, настолько жестокого, что самый, казалось бы, индивидуальный, нестойкий, уникальный продукт деятельности человеческого мозга, сны, рано или поздно в каждом случае сводится к общему — пищевому — параметру? Тем более, что люди, находящиеся в одинаковых, истребляющих их обстоятельствах, формируют под влиянием этих обстоятельств суждения, отличимые разве что оттенками речевой манеры (а за каким-то пределом и вовсе неотличимые).
Ведь герои «Одиночного замера» и «Сухим пайком» совпадают друг с другом не только снами:
Дугаев, несмотря на молодость, понимал всю фальшивость поговорки о дружбе, проверяемой несчастьем и бедою. Для того чтобы дружба была дружбой, нужно, чтобы крепкое основание ее было заложено тогда, когда условия, быт еще не дошли до последней границы, за которой уже ничего человеческого нет в человеке, а есть только недоверие, злоба и ложь.
Все четверо случайных напарников из рассказа «Сухим пайком» тоже успели прийти к тем же разрушительным выводам:
Дружба не зарождается ни в нужде, ни в беде. Те «трудные» условия жизни, которые, как говорят нам сказки художественной литературы, являются обязательным условием возникновения дружбы, просто недостаточно трудны. Если беда и нужда сплотили, родили дружбу людей — значит, это нужда не крайняя и беда не большая. Горе недостаточно остро и глубоко, если можно разделить его с друзьями.
Казалось бы, ответ есть, причины схождения установлены — дело просто в истирающем человека лагерном быте.
Однако немного позже в рассказе «Хлеб» читатель неожиданно знакомится с источником общего морока, общих снов, общей мечты. За километры и километры от рудничных и горных «командировок», в Магадане, доходяги из тифозного карантина получают временное распределение строительными рабочими на хлебозавод: «Я вдыхал запах хлеба, густой аромат буханок, где запах горящего масла смешивался с запахом поджаренной муки» (Там же: 70).
Мастер, увидев, что новые рабочие слишком голодны, чтобы сделать что-нибудь осмысленное, дает им буханку хлеба. Но некачественного, второсортного. И заводской кочегар, возмутившись такой скупостью, приносит им другую, «настоящую», из 30-го цеха, где хорошо пекут. А что делать с неправильной? «И, взяв в руки буханку, которую нам оставил мастер, кочегар распахнул дверцу котла и швырнул буханку в гудящий и воющий огонь» (Там же: 70). После работы рассказчик возвращается в барак и обнаруживает, что принес с собой не только тот хлеб, который ему удалось спрятать для соседей, но и, если можно так выразиться, саму идею хлеба: «Всю ночь передо мной мелькали буханки хлеба и озорное лицо кочегара, швырявшего хлеб в огненное жерло топки» (Там же: 72).
Пока эти сны существовали сами по себе, как часть скудной внутренней жизни персонажей, они могли быть и случайным авторским самоповтором, и характеристикой лагерного мира и самочувствия его обитателей. И тут в тексте КР появляется персонаж, который побывал на хлебозаводе и первым увидел во сне летающие буханки. С этого момента присутствие одного и того же образа в снах никак не связанных друг с другом людей с необходимостью опознается как литературный прием, как способ одновременно повысить связность текста, заставляя в каждой подробности видеть возможную связку, ключ, примету — и одновременно деперсонализировать личный опыт.
Возможно, летающий хлеб возник в «Колымских рассказах» как ошибка, проговорка, как персональный навязчивый образ, просочившийся в текст, — ведь хлеб в лагере был и источником жизни, и одной из немногих радостей. Вкус и запах хлеба, одержимость хлебом, в том числе и одержимость как бы бескорыстная, не имеющая непосредственного пищевого выражения, будут кочевать из рассказа в рассказ, из цикла в цикл:
Нам там было нечего делать, но нельзя было отвести глаз от хлебных буханок шоколадного цвета; сладкий и тяжелый запах свежего хлеба щекотал ноздри — даже голова кружилась от этого запаха. И я стоял и не знал, когда я найду в себе силы уйти в барак, и смотрел на хлеб.
Однако это «обнажение приема» в цикле — не единственное.
В рассказе «Дождь», шестом рассказе того же цикла, безымянный повествователь кайлит землю в шурфе на новом полигоне. Пространство вокруг ограничено стенами ямы. Пространство сверху — дождем и смертью. Время — гудком, знаменующим окончание работы.
Я вспомнил женщину, которая вчера прошла мимо нас по тропинке, не обращая внимания на окрики конвоя. Мы приветствовали ее, и она нам показалась красавицей — первая женщина, увиденная нами за три года. Она помахала нам рукой, показала на небо, куда-то в угол небосвода, и крикнула: «Скоро, ребята, скоро!» Радостный рев был ей ответом. Я никогда ее больше не видел, но всю жизнь ее вспоминал — как могла она так понять и так утешить нас. <…>
О мудрости этой простой женщины, какой-то бывшей или сущей проститутки — ибо никаких женщин, кроме проституток, в то время в этих краях не было, — вот о ее мудрости, о ее великом сердце я и думал, и шорох дождя был хорошим звуковым фоном для этих мыслей.
Двенадцать рассказов спустя еще один — или тот же самый — повествователь опишет первую виденную им лагерную смерть. Зимой того же года по дороге на ночную смену бригада заключенных, передвигающаяся в пространстве, отграниченном уже не камнем, а слежавшимся твердым снегом, случайно оказывается на месте только что произошедшего убийства:
Лицо было белым, без кровинки, и, только вглядевшись, я узнал Анну Павловну, секретаршу начальника нашего прииска.
Мы все знали ее в лицо хорошо — на прииске женщин было очень мало. Месяцев шесть назад, летом, она проходила вечером мимо нашей бригады,
и восхищенные взгляды арестантов провожали ее худенькую фигурку. Она улыбнулась нам и показала рукой на солнце, уже отяжелевшее, спускавшееся к закату.
— Скоро уже, ребята, скоро! — крикнула она.
Мы, как и лагерные лошади, весь рабочий день думали только о минуте его окончания. И то, что наши немудреные мысли были так хорошо поняты, и притом такой красивой, по нашим тогдашним понятиям, женщиной, растрогало нас. Анну Павловну наша бригада любила.
Таким образом, рассказчик из «Дождя» сообщает читателю нечто, не соответствующее действительности цикла: кем бы ни был «я» — но просто в силу работы именно в этой бригаде он точно знал, не мог не знать, кто эта женщина — женщин на прииске было мало. Он с неизбежностью должен был видеть ее потом, если не живой, то мертвой.
Подобные разночтения характерны не только для первого цикла. Так, рассказ «Прокуратор Иудеи», которым открывается сборник «Левый берег», повествует об авральной ситуации в одной из колымских больниц: в Магадан прибыл пароход «КИМ» с тремя тысячами обмороженных заключенных — на корабле случился бунт и трюмы в сорокаградусный мороз поливали водой из брандспойтов, — а ни город, ни окрестные госпитали, естественно, не были рассчитаны на такое количество срочно нуждающихся в помощи людей.
Заведующий хирургическим отделением, вольнонаемный врач Кубанцев, бывший фронтовик, при виде этого потока потерял ориентацию и передал руководство своему подчиненному из бывших зэков, а потом заставил себя забыть об этом инциденте. Повествование заканчивается словами: «У Анатоля Франса есть рассказ „Прокуратор Иудеи“. Там Понтий Пилат не может через семнадцать лет вспомнить Христа».
А в рассказе «Потомок декабриста» заведующий хирургическим отделением той же самой колымской больницы, вольнонаемный врач, носящий уже фамилию Рубанцев, описан как человек в высшей степени достойный не только по советской, материковой, но и по куда более жесткой колымской мерке — его опыт и милосердие проявлялись, в частности, в том, что он не делал показанных операций язвы желудка, потому что знал, что истощенные заключенные операции не перенесут. Преемник Рубанцева оперировал двенадцать таких больных — и все двенадцать умерли.
Читатель не знает, какой из двух заведующих настоящий: «прокуратор Иудеи», умывший руки и забывший о трех тысячах обмороженных, — или честный и ответственный врач? Возможно, это один и тот же человек в разные моменты времени? А возможно, повествователь успел забыть, о ком речь, — и читателю предстоит сделать то же самое.
Глебов, один из персонажей рассказа «Ночью» (цикл «Колымские рассказы»), не помнит, был ли он когда-нибудь врачом. Память плохо работает на морозе. Так отчего бы обитателю полуподземного приискового мира не забыть имя и судьбу секретарши, не разделить надвое биографию лагерного врача? Возможно, и само воспоминание существует здесь только в виде блока, цельного повествования, временного среза — и даже носителю недоступно извне, из иного дня, из иного набора ассоциаций. Если это так — то в какой мере выбор средств диктуется уже не предпочтениями автора, но тем воздействием, которое оказал на него лагерь? И в какой мере это воздействие, в свою очередь, служит изобразительным средством? В пределах КР материал «делал» автора в самом буквальном смысле слова — определяя физиологические параметры.
Леона Токер, один из первых исследователей поэтики «Колымских рассказов», пишет об этом свойстве шаламовской прозы:
Они [ошибки и повторы] не оставляют сомнений, что автор рассказов на самом деле является носителем описанного опыта, что это человек, чьи физическая и умственная энергия были высосаны досуха, человек, оставшийся в живых лишь огромным напряжением воли. Как и его тело, память автора покрыта шрамами.
Нередко в пределах цикла сталкиваются, прямо противоречат друг другу не только реакции и интерпретации, не только версии конкретных событий, но и важнейшие сюжетные решения. В рассказе «Лида» (цикл «Левый берег») персонаж по имени Крист — один из двойников автора — обречен на новый арест, потому что в приговоре-аббревиатуре КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность), выданном ему Особым совещанием, есть роковая буква «Т» — «троцкистская», обрекающая ее носителя на уничтожение[346]. От гибели Криста спасает сначала заключенный-бытовик, укравший для него листок из личного дела, а потом секретарша Лида, которую он, в свою очередь, некогда оставил в больнице, защитив таким образом от внимания мелкого лагерного начальника.
Но в следующем за ним почти подряд рассказе «Мой процесс» герой — уже открыто носящий фамилию Шаламов — потеряет литеру «Т» при куда менее доброкачественных обстоятельствах: его осудят на десять лет по ложному обвинению, и новый приговор окажется по парадоксальной логике лагерей не бедой, а благом. «Я уже не был литерником со страшной буквой „Т“. Это имело значительные последствия и, может быть, спасло мне жизнь» (Шаламов 1992: 296). А в рассказе «Начальник больницы» роковая буква «Т» снова возникнет в личном деле рассказчика, будто отменяя — одновременно — и бескорыстную помощь, и обернувшееся пользой зло.
Порой создается впечатление, что факты вытесняются на обочину потребностями сугубо внутрилитературного свойства. Например, герой рассказа «Потомок декабриста», доктор Сергей Михайлович Лунин, — изменивший и профессии врача, вернее, существу этой профессии, и любимой женщине — никак не мог быть тем, кем назвался, — родным и законным правнуком носителя знаменитой фамилии.
У знаменитого Михаила Сергеевича Лунина не было детей — его наследником по завещанию стал его двоюродный брат Николай Александрович Лунин. И если Шаламов, обладавший блестящей, эйдетической памятью, увлекавшийся историей революционного движения, знавший мелкие подробности биографии деятелей пятого, шестого ряда, гордившийся этим знанием — и уже успевший неоднократно продемонстрировать его в пределах цикла, — позволил персонажу так представиться и не оспорил его родословную, он, безусловно, сделал это сознательно.
Конечно, происхождение Сергея Михайловича могло присутствовать в тексте как пример характерной лагерной байки — «не веришь, прими за сказку», — но начало рассказа содержит еще одну значимую ошибку:
О первом гусаре, знаменитом декабристе, написано много книг. Пушкин в уничтоженной главе «Евгения Онегина» так написал: «Друг Марса, Вакха и Венеры…»
Рыцарь, умница, необъятных познаний человек, слово которого не расходилось с делом. И какое большое это было дело!
О втором гусаре, гусаре-потомке, расскажу все, что знаю.
Но Сергей Михайлович вовсе не был гусаром, он был студен-том-медиком, недоучкой. А назвав его «вторым гусаром» и якобы поверив в сказочное родство, Шаламов отсылает читателя к «Двум гусарам» все того же Толстого — и эта отсылка явным образом диктует дальнейшее развитие сюжета, заранее формируя его как историю падения.
Рассказ «Последний бой майора Пугачева», повествующий о групповом побеге бывших военных, как мы продемонстрировали в другом месте, узнаваемо стилизован под военную кинобалладу (Михайлик 1997).
Присутствие систематических разночтений и отсылок к внешним, заведомо вымышленным, текстам, к событиям других рассказов создает зазор между рассказчиком и автором, между вспоминающим и тем, кто организует воспоминания. Забывание, несогласованность, распад, построение текста по тому или иному литературному принципу становятся опознаваемым грамматическим средством — как повторяющиеся имена, воспроизводящиеся обстоятельства. Их существование как бы автоматически постулирует возможность того, что рассказы цикла объединены неким общим сюжетом, заставляет искать эти связи.
И связи не замедлят обнаружиться.
В рассказах «Детские картинки», «Хлеб», «Тифозный карантин», кажется, описывается один и тот же период — эпидемия тифа на Колыме, вернее, побочное ее следствие, когда все заключенные, по какой-либо причине попадавшие в Магадан, скапливались в карантине. Совпадающие подробности — вывод на работу, отсчет пятерок в карантинных воротах…
Два рассказа написаны от первого лица, последний — «Тифозный карантин» — от третьего. Характеры, образ действий, физическое состояние протагонистов совпадают не вполне — вряд ли Андреева из «Тифозного карантина», все силы которого направлены на выживание и осознание себя, заинтересовали бы найденные на свалке детские рисунки. И вряд ли он стал бы думать о тундре с ее чистыми красками как о творении бога-ребенка. А впрочем, карантин тянулся долго, со временем могло вернуться и это.
А вот в рассказах «Тайга золотая» и «Домино», разделенных всего тремя текстами, явно действует один и тот же человек в одних и тех же обстоятельствах. Совпадения едва ли не дословные:
— Ну, — говорит он, — на прииск ты не хочешь ехать.
Я молчу.
— А в совхоз? В теплый совхоз, черт бы тебя побрал, сам бы поехал.
— Нет.
— А на дорожную? Метлы вязать. Метлы вязать, подумай.
— Знаю, — говорю я, — сегодня метлы вязать, а завтра — тачку в руки.
— Чего же ты хочешь?
— В больницу! Я болен.
— Почему ты не хочешь ехать?
— Я болен. Мне надо в больницу.
— В больнице тебе нечего делать. Завтра будем отправлять на дорожные работы. Будешь метлы вязать?
— Не хочу на дорожные. Не хочу метлы вязать.
Но если в «Тайге золотой» эта сцена — часть серии зарисовок, без начала и без конца, то в рассказе «Домино» читатель задним числом узнает, почему зэк из «Тайги золотой» отказывался от работы и пытался задержаться на пересылке, почему надеялся, что ему удастся попасть в больницу. Болен он был, но это не имело значения и само по себе не сказалось бы на его судьбе — существовал еще и знакомый врач, однажды уже вмешавшийся в отношения рассказчика с «резким физиологическим истощением», врач, на помощь которого рассказчик мог достаточно твердо рассчитывать. Эта помощь определила и дальнейшую судьбу персонажа, поскольку именно с подачи врача он попал на фельдшерские курсы. Таким образом, все рассказы, где действие происходит в больницах («Тетя Поля», «Галстук», «Геркулес», «Шоковая терапия»), до того существовавшие в цикле просто как изображение определенного сегмента лагерной жизни, обретают конкретный ракурс, с которого ведется повествование, и становятся как бы частью биографии одного из сквозных персонажей — «как бы», поскольку (как мы увидим ниже) своеобразный «обмен» и личным опытом, и обстоятельствами лагерной карьеры в рассказах Шаламова тоже более чем возможен.
Интересная метаморфоза происходит с уже упоминавшимся Дугаевым из рассказа «Одиночный замер»: мы знаем о нем, что ему двадцать три года, что он студент юридического факультета, что он высокого роста и потому особенно остро ощущал недостаток пищи и рано ослабел, а начальство считало, что он отлынивает от работы.
Последний мотив — рослому человеку не хватает пайки, он теряет силы, но его принимают за симулянта — будет часто всплывать в пределах цикла («Ягоды», «Шоковая терапия»),
В рассказе «Заговор юристов» выяснится, что рассказчик, чья личность, возможно, совпадает с личностью автора, ибо именно он советует будущим драматургам избрать местом действия колымскую столовую, — тоже недоучившийся студент-юрист, хотя он, конечно, много старше. А из биографии Шаламова известно, что он был впервые арестован в двадцать два и попал в лагеря в двадцать три года. Таким образом, к концу цикла история Дугаева из событий в биографии «отдельно стоящего» персонажа превращается в возможный вариант судьбы автора.
Прямая и легко опознаваемая связь существует между рассказом «Заговор юристов» и «Тифозным карантином» — последним рассказом цикла. Именно в карантине окажется рассказчик «Заговора», когда сфабрикованное против него обвинение рассыплется — не в связи с абсурдностью, а просто потому, что выдумавшего дело следователя самого арестуют по обвинению в каком-то — видимо, уже ином — заговоре.
Возможно, Андреев «Тифозного карантина» («Вот он здесь еще живой и никого не предал и не продал ни на следствии, ни в лагере» (Шаламов 1992: 159)), медленно восстанавливающий человеческий облик, использующий время карантина, чтобы разогнуть ладони, казалось, безнадежно согнутые по черенку лопаты, — это тот самый «юрист». И, значит, смертоносное обвинение и арест спасли ему жизнь, вовремя изъяв из забоя.
В финале «Тифозного карантина» Андреев, который считал, что «выиграл битву за жизнь», продержавшись в карантине достаточно долго, чтобы тайга «насытилась людьми», — обнаруживает, что его и его четверых товарищей по карантину (кочегара Филипповского, печника Изгибина, столяра Фризоргера и некоего безымянного агронома-эсперантиста) снова увозят в горы, наверх, туда, где прииски и лесоповал. И Андреев думает, что расчет подвел его.
Финал цикла остался бы открытым, если бы много раньше в рассказе «Апостол Павел» от первого уже лица не описывались будни геологической партии, в которой в силу превратностей приливов и отливов рабочей силы оказались пять человек из магаданского тифозного карантина — паровозный кочегар Филиппове — кий, печник Изгибин, агроном Рязанов, слесарь Фризоргер — и рассказчик, попавший в группу за высокий рост. Может быть, это Андреев. Может быть, расчет оказался верен. А может быть, Андреев мертв, и его историю излагает человек, занявший его место, неотличимый от него.
Но сама эта необходимость вернуться назад по ходу цикла, вспомнить, восстановить — многократно усложняет текст.
Отсутствие же четких границ между личностями персонажей и разночтения в описании событий вынуждают рассматривать любую подробность как важную по умолчанию, а повествователя — как еще одну переменную, значение которой может быть равно чему угодно. Не только потому, что читатель так до конца и не знает, имеет ли он дело с совпадениями, результатами общего для всех лагерного давления или с вариативной биографией одного человека. Не только потому, что невозможность отличить врача от колхозника из Волоколамска и снаружи, и изнутри может обернуться гротескным, словно бы пародирующим соцреализм литературным приемом — стремлением показать типический характер (заключенного) в типических (лагерных) обстоятельствах (ибо психологически достоверный и узнаваемый зэк из золотого забоя — это психологически достоверный и узнаваемый полутруп, не помнящий имени собственной жены). Но и по причинам куда более фундаментального свойства.
Действительно, неизвестно, кто написал рассказ «Заклинатель змей» — вставную новеллу в одноименном рассказе, историю о прииске «Джанхара», «воровской» зоне, об угодившем туда, на верную смерть, бывшем киносценаристе — и о спасительном его таланте рассказывать бесконечные увлекательные истории, «тискать р
Из беседы в самом начале мы знаем, что рассказчику, в отличие от Платонова, не доводилось попадать на прииск «Джанхара». «Я сам побывал в местах дурных и трудных, но страшная слава „Джанхары“ гремела везде» (Шаламов 1992: 72). Оттуда же нам известно, что рассказчик — опять-таки в отличие от Платонова — никогда не был «романистом» и наблюдал это порожденное лагерной скукой явление только извне, со стороны. «Нет, — сказал я, — нет. Мне это казалось всегда последним унижением, концом. За суп я никогда не рассказывал романов. Но я знаю, что это такое. Я слышал „романистов“» (Там же: 72).
Таким образом, мы как будто заведомо осведомлены, что имеем дело с реконструкцией, где время, место и действие явным образом заменены представлением о том, какими они могли быть.
И если рассмотреть «Заклинателя змей» в контексте цикла, мы увидим, что рассказ составлен из множества мелких, уже использованных раньше подробностей. Тягостный поход за дровами после рабочего дня присутствует в рассказе «Ягоды», характер и приметы уголовников — в рассказе «На представку» и в «Тайге золотой», а рассуждение о том, что человек много выносливей животных вообще и лошадей в частности, позаимствовано из рассказа «Дождь».
Рассказчик «Заклинателя…» собирает «чужой» текст из тех крупиц своего опыта, которые, по его мнению, совместимы с опытом сценариста Платонова, — заменяя неизвестное известным, как по лагерному расчету белков и калорий заменяли мясо селедкой, а овощи магаром. Рассказ написан от имени Платонова человеком, не обладавшим его опытом — но и не заменившим Платонова. По существу —
Здесь тот аппарат, которым пользуется Шаламов при создании КР, даже не обнажен — механизм его действия воспроизведен пошагово — и механизм этот насквозь, нарочито литературен.
Автор констатирует: лагерный опыт таков, что не важно, что именно произошло и с кем именно — правдой будет все. И неправдой тоже будет все.
Чужая история будет выдумкой от первого и до последнего слова — но такой же выдумкой будет и своя, потому что переданный посредством структурированного текста опыт распада заведомо неточен, приблизителен, неадекватен. Во всем — кроме распада.
В рассказе «Шерри-бренди» Шаламов опишет изнутри смерть поэта — «доплывающего» от голода и цинги на пересылке, на последней станции перед отправкой на Колыму, и все еще продолжающего писать стихи и исследовать процесс письма, потому что стихи и были его существом и сам он, как рифма, был инструментом поиска нужных слов и понятий. В умирающем легко опознается Мандельштам, а вот теория соотношения звучания и значения, рифмы и созвучия как средства поиска, принадлежала самому Шаламову и была очень дорога ему. Статья Шаламова «Звуковой повтор — поиск смысла (Заметки о стиховой гармонии)» была опубликована в 1976 году в сборнике «Семиотика и информатика»[347] послесловием С. Гиндина и в данном случае особенно интересна тем, что представляет собой отчасти полемику с идеями О. Брика, высказанными в статье 1919 года «Звуковые повторы», а отчасти — развитие этих идей. Внимание Шаламова к повтору и вариациям на звуковом уровне позволяет предположить, что повторы и вариации на уровне сюжета также могли быть для него инструментом «поиска смысла». (К сожалению, рамки данной работы не позволяют нам рассмотреть этот вопрос подробнее.)
Неизвестно, какой именно поэт умирал на той пересылке. Неизвестно, кто именно умер. Константой является только обстоятельство смерти.
Возможно, именно это и является причиной, по которой сложная, колеблющаяся, литературоцентрическая композиция КР и в пределах каждого конкретного рассказа, и в пределах цикла многими читателями не опознается как прием, как не регистрируются и прямо заявленные аллюзии и теоретические построения литературоведческого свойства.
Реальностью цикла является гибель — клеток мозга, тела, личности, ее носителя, культуры, а точные ее обстоятельства, по определению, невоспроизводимы — и потому, естественно, принадлежат сфере вымысла.
Демонстративно литературной конструкции КР, таким образом, отводится роль теней на стене платоновской пещеры, — теней, отбрасываемых на человеческое восприятие лагерем, реальной, но несовместимой с жизнью сущностью.
Сам Шаламов не уставал говорить: «…все повторения, все обмолвки, в которых меня упрекают читатели, — сделаны мной не случайно, не по небрежности, не по торопливости…» (Шаламов 1989:551).
Наличие ошибок, отклонений, разночтений, нарочито литературных интерпретаций является как будто бы доказательством подлинности текста, ибо носитель предельного опыта, по определению, будет ограничен и непередаваемой природой этого опыта, и перенесенной травмой.
Коммуникативные сбои в этом случае сами станут частью сообщения: не важно, что именно произошло, с кем именно и какими средствами выражено, — потому что переданный посредством структурированного текста опыт смерти заведомо неточен. Предметом воспроизводства, «материалом» — в терминологии ЛЕФа, станет именно состояние человека, столкнувшегося с лагерем.
Однако при внимательном рассмотрении выясняется, что уровней передачи опыта по меньшей мере два.
Рассказ «Сентенция», замыкающий цикл «Левый берег», начинается со слов «Люди возникали из небытия — один за другим» (Шаламов 1992: 342). Из небытия — из смерти, поскольку больше в лагере им неоткуда возникнуть. Сначала появляются окружающие — о существовании рассказчика мы узнаем во втором предложении.
Собственно, рассказчик и становится рассказчиком, когда к нему возвращается способность замечать, регистрировать происходящее вокруг — видимо, до первой фразы его точки зрения не существовало. Помимо этого, он обладает способностью обмениваться теплом. Это отличает его от части тех, кто спит с ним рядом, — не все в бараке являются источниками тепла.
Единственное чувство, которое он испытывает, — злость. Любое движение требует чудовищного напряжения. Расстояние в двести метров является практически непреодолимым. Самая простая работа — колка дров для кипятильника «Титан» — не выполняется в срок. Нет сил. Впрочем, никто из рабочих не отличает кипяченую воду от просто горячей.
И вот тут обнаруживается первое разночтение. «Колыма научила всех нас различать питьевую воду только по температуре. Горячая, холодная, а не кипяченая и сырая. Нам не было дела до диалектического скачка перехода количества в качество» (Там же: 343).
Терминология марксистской философии, конечно, вошла в язык эпохи — как вошла туда и поэма Маяковского «Хорошо!» («Мы диалектику учили не по Гегелю…»), — но все же ни то ни другое не стало настолько неотъемлемой частью этого языка, чтобы этой терминологией свободно оперировал человек, который не различает температуру воды и отличается от мертвецов только температурой тела — и то незначительно. Да и оперирующая цитатами ирония принадлежит не рассказчику, чья эмоциональная палитра, по его собственным словам, к тому времени сократилась до одного чувства — злобы, и только много позже, по мере возвращения к жизни, пополнилась равнодушием, страхом, завистью.
Собственно, внутри текста рассказчик не может быть повествователем — слишком ограничен его словарный запас: «Язык мой, приисковый грубый язык, был беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей. Подъем, развод по работам, обед, конец работы, отбой, гражданин начальник, разрешите обратиться, лопата, шурф, слушаюсь, бур, кайло, на улице холодно, дождь, суп холодный, суп горячий, хлеб, пайка, оставь покурить — двумя десятками слов обходился я не первый год. Половина из этих слов была ругательствами» (Там же: 346). В самом этом перечислении — не два, а почти три десятка слов. И ни одно из них не является ругательством.
Заявленное не совпадает с описываемым. Тот, кто отмечает, что лагерный мир — это мир без книг, еще не существует в пределах нарратива, ибо для рассказчика книги — принадлежность другого мира, никак не соотносящегося с его собственным.
Процесс рождения «под правой теменной костью» слова «сентенция» — римского слова, непригодного для тайги, слова, возвращающего рассказчику личное прошлое и способность к абстрактному мышлению, процесс возникновения слов «раньше на языке, а потом — в мозгу» воспроизводится при помощи языковых средств, самому рассказчику еще недоступных.
С каждым новым возвращением убыстряется темп повествования: «А потом настал день, когда все, все пятьдесят рабочих бросили работу и побежали в поселок, к реке, выбираясь из своих шурфов, канав, бросая недопиленные деревья, недоваренный суп в котле» (Там же: 348).
Читатель ожидает уже некоего радостного чуда, но на командировку с танцевальным названием «Рио-Рита» просто приезжает из Магадана начальник со старым патефоном и пластинками с симфонической музыкой.
«Шеллачная пластинка кружилась и шипела, кружился сам пень, заведенный на все свои триста кругов, как тугая пружина, закрученная на целых триста лет» (Там же: 348), — последняя фраза с ее аллитеративным строением перемещает рассказчика за пределы лагерного контекста, во внешний мир, где существуют музыка, история, метафора и звукопись, — и делает возможным существование самого рассказа, ибо только здесь, на этой границе, возникает тот, кто способен совместить опыт лагеря и язык, необходимый для передачи этого опыта, — поскольку внутри лагеря, в границах небытия, этого языка не существует.
Сам Шаламов, естественно, и заметил, и отрефлексировал эту двойственность:
Метафоричность, усложненность речи возникает на какой-то ступени развития и исчезает, когда эту ступень перешагнут в обратной дороге. <…> Весь мой дальнейший рассказ и с этой стороны неизбежно обречен на лживость, на неправду. Никогда я не задумался ни одной длительной мыслью. Попытки это сделать причиняли прямо физическую боль. Ни разу я в эти годы не восхитился пейзажем — если что-либо запомнилось, то запомнилось позднее… Как вернуть себя в это состояние и каким языком об этом рассказать? Обогащение языка — это обеднение рассказа в смысле фактичности, правдивости… Я буду стараться дать последовательность ощущений — и только в этом вижу возможность сохранить правдивость изложения.
Фактически аналогичный подход некогда описывал сотрудничавший с ЛЕФом Дзига Вертов: «Я — киноглаз. Я — глаз механический. Я, машина, показываю вам мир таким, каким только я его смогу увидеть… В помощь машине-глазу кинок-пилот, не только управляющий движениями аппарата, но и доверяющий ему при экспериментах в пространстве…» (Вертов 1923: 141) Только Вертов говорил о возможности исследования человеческого мира при помощи принципиально не относящегося к этому миру аппарата. И противопоставлял статичный человеческий глаз динамической камере.
У Шаламова ситуация обратная — роль «подвижной», активно существующей в среде кинокамеры играет человек, погруженный в лагерный мир, живущий его убийственным ритмом. А «статичным» «пилотом», «монтажером», тем, кто ведет отбор и доверяет или не доверяет выбору камеры, служит
Можно вспомнить, что в «Последнем бое майора Пугачева» фактической целью персонажей, совершающих вооруженный побег, является не выживание — оно маловероятно, — а присвоение себя и своей точки зрения, возможности распоряжаться собой, руководствоваться собственным видением, быть — сколько получится — солдатом, а не заключенным.
Таким образом, фактически одним из основных средств изображения в КР оказывается сам процесс перевода, перехода из пространства, где значений не существует по определению, в пространство речи.
То, что внутри концепции «Нового ЛЕФа» было противоречием между требованием следовать материалу и внешней по отношению к материалу (и заведомо идеологической) позицией автора, для Шаламова — источник грамматических значений, способ спроецировать лагерный мир на язык.
Воспроизвести не изображение и не некий зафиксированный техническими средствами объем, а само видение мира и сделать его фактом биографии читателя. Не зеркала, не кубатура — а представление о состоянии того, кто находится в этой кубатуре и не отражается в этих зеркалах, потому что у мертвых нет ни теней, ни отражений.
Революция в литературе, о которой столько говорили теоретики ЛЕФа, совершилась. Появилась модель порождения текстов, на каждом уровне представляющих собой срез материала — и, более того, являющихся успешной (иначе читатели не воспринимали бы насквозь литературные шаламовские тексты как документ) проекцией материала на сознание аудитории. Вероятно, этот переворот мог осуществиться и на иной теоретической базе — но вышло так, что при всем отторжении, при всех противоречиях инструментарий, терминологию, систему координат, саму возможность поставить проблему Шаламову дал именно ЛЕФ.
Революция совершилась, но оказалась настолько успешной, что прошла незамеченной.
Некогда Зевксис с Паррасием поспорили, кто напишет лучшую картину. Собрался народ, вышли двое соперников, у каждого в руках картина под покрывалом. Зевксис отдернул покрывало — на картине была виноградная гроздь, такая похожая, что птицы слетелись ее клевать. Народ рукоплескал. «Теперь ты отдерни покрывало!» — сказал Зевксис Паррасию. «Не могу, — ответил Паррасий, — оно-то у меня и нарисовано». Зевксис склонил голову. «Ты победил! — сказал он. — Я обманул глаз птиц, а ты обманул глаз живописца».
Варлам Тихонович Шаламов написал книгу такой меры мастерства и убедительности, что и птицы, и живописцы до сих пор не поняли, что перед ними.
Вертов 1923 —
ЛЕФ 2000 — Литература факта: Первый сборник материалов работников ЛЕФа. М.: Захаров, 2000.
Мамардашвили 1989 —
Михайлик 1997 —
Михайлик 2002 —
Шаламов 1989 —
Шаламов 1992 —
Шаламов 1996 —
Шаламов 2004 —
Toker 1989 —
ОТ СИМВОЛОВ — К ЦЕННОСТЯМ
Бунт против истории: «консервативная революция» и поиски
национальной идентичности в межвоенной Восточной и Центральной Европе[348]
Определения «национальных характеров»[349] имели огромное влияние на Восточную Европу, особенно в период между двумя мировыми войнами. Именно тогда «национальная характерология», опиравшаяся на идеологические построения раннемодерной эпохи и времени романтизма, стала набирать вес, зачастую служа символической рамкой для политических дискуссий. Несмотря на то что структура данных дискурсов «национального своеобразия» была довольно проста, обращение к национальному характеру в разных политических культурах имело различный резонанс. Чтобы проанализировать особенности каждой конкретной политической структуры, необходим более широкий региональный подход, позволяющий сравнить разные контексты и несхожие «национальные каноны». Это не так легко, поскольку в основу почти каждой идеологической системы заведомо были положены представления о ее уникальности и неповторимости. Таким образом, моя основная цель — проанализировать ткань, «текстуру» разнообразных идеологических традиций, тематизирующих национальный статус и национальную самобытность, чтобы указать на региональные культурные сходства, структурные совпадения и общие риторические образцы, обычно не принимаемые в расчет «своими», так как они конструировали свои национальные каноны в противовес соседским; но при этом я стремился не упускать достаточно серьезные расхождения в конкретных «сюжетных ходах» национальной характерологии.
Исследование связей различных моделей исторической репрезентации (или режимов историчности[350]) с ростом увлечения «национальным духом», крайне важно для понимания того, почему национализм в Восточной и Центральной Европе принял такие радикальные формы, достигнув своего пика в 1930-х. Эта эпоха ознаменовалась появлением нового типа политического дискурса, политики «в новом ключе», бросившей вызов сложившимся политическим схемам, которые возникли в этом регионе в XIX веке. Во многих отношениях эта новая идеологическая конфигурация стала возвратом к модели «национального романтизма»: определенные интеллектуальные группы стремились придумать некий канонический образ нации, а потом навязать его пока еще «не осознающему его» населению, однако на смену свободолюбивым оттенкам романтического дискурса тут пришла однотонная палитра интегрального национализма.
В этой работе я хочу проследить, как менялась конфигурация дискурсивного поля политики идентичности в Восточной и Центральной Европе межвоенного периода, используя треугольную сравнительную схему, включающую в себя Румынию, Болгарию и Венгрию, — чтобы пролить свет как на общие модели, так и на их частные разновидности. Рассмотрение истории нормативных стереотипов «себя» и «других» через призму такого многостороннего сравнения создает ряд теоретических и методологических проблем. К примеру, приходится иметь дело с эвристикой сравнения, действуя в режимах синхронности и асинхронии одновременно. В различных культурных конфигурациях определенные процессы происходили в разном ритме, зачастую создавая различные «темпоральности» в одной и той же географической зоне. Многоуровневая сравнительная схема, примененная здесь (сравнение трех культур между собой, но с учетом и более широкого западноевропейского контекста), имеет целью выявить общие, региональные и национальные черты данного феномена, а именно — сдвига по направлению к «онтологизации» национальной принадлежности.
Важнейшая проблема различных трактовок радикальной политики идентичности в Европе межвоенного времени состоит в параметрах описания перемен в идеологической структуре национализма и в соотнесении новых дискурсов того периода с [общим] проектом модерности. Симптоматично, что если консерваторы в XIX веке главным образом отсылали к
Следовательно, одна из возможных перспектив для анализа этих идеологических тенденций на территории Европы состоит в том, чтобы предположить существование транскультурной «консервативной революции». Концепция консервативной революции
Помимо этих структурных условий становления «консервативной революции», Молер стремился найти и философский фактор, и в контексте данной работы важно отметить, что он выявил этот глобальный общий знаменатель в перемене представлений о времени и историчности, произошедшей в первые десятилетия XX века. По его мнению, теоретические основы консервативной революции могут крыться в крахе христианского (и светского «постхристианского») представления об однолинейном историческом прогрессе и возникновении представления о новой цикличности (впервые высказанного Ницше), которое делает возможным видение революции не просто как прорыва к «высшей» форме социально-экономической или политической организации, но (в соответствии с изначальным ее значением, предшествующим современному) в качестве
Хотя книга Молера и имела значительный резонанс, историографы 1960–1970-х, озабоченные главным образом структурными факторами социально-экономического прогресса, отнесли большую часть идей консервативной революции к разряду идеологических заблуждений и несуразностей, покоящихся на задворках истории. Даже в классических работах, описывающих политический консерватизм и политику самоопределения в межвоенный период, мы можем обнаружить этот эффект «отчуждения». Так, Бернд Фауленбах в своей работе об идеологии немецкого пути оперировал достаточно упрощенным противопоставлением «республиканцев разума»
Однако начиная с 1970-х годов было предпринято несколько попыток рассмотреть эти дискурсы более серьезно, причем не только в контексте их катастрофических последствий, но и сами по себе, как идеологические построения, целью которых было разрешение сложных дилемм современности и модернизации. Одна из самых важных концепций была разработана Зеевом Штернхеллом, который изучал эволюцию французских крайне правых идеологических течений от конца XIX века до времен Виши[355]. Штернхелл сформулировал идею существования некоей всеохватывающей возможности «третьего пути», которая рассматривалась как способ решить дилемму, характерную для конца XIX века, — столкновение либерального капитализма с марксизмом. По его мнению, этот дискурс третьего пути состоял в «великом бунте»
Параллельно с разработками Штернхелла немецкие историографы также сформулировали новые концепции, которые были призваны пересмотреть весомость и интеллектуальную «отделку» идеологических традиций первой половины века, направленных на формирование новых националистических доктрин. Наиболее выразительная попытка такого рода была предпринята Штефаном Бройером, который в своих книгах исследовал ключевые идеологические факторы политики национальной идентичности в промежутке от начала века до 1930-х годов[356]. Анализируя выдвинутую Молером гипотезу «консервативной революции», Бройер пришел к заключению, что это понятие слишком расплывчато, чтобы иметь эвристическую ценность, и взамен предложил другой общий термин — «новый национализм», обозначающий конфигурацию идеологических движений и объединений, целью которых в межвоенный период было радикальное изменение политического строя. Согласно Бройеру, этот новый «интегральный» национализм характеризовался антипарламентаризмом, антилиберализмом, отрицанием классовых различий и революционными взглядами на социальную и нравственную систему ценностей среднего класса, что существенно отличалось от «старого» консерватизма эпохи Вильгельма и совершенно не походило на грубое отрицание современности, более того — его идеологическая платформа стала возможной только благодаря самому процессу модернизации.
Учитывая, что, кроме работ Штернхелла, в центре большинства этих теоретических построений был немецкий контекст, очевидно, что данный подход дает широкий потенциал для сопоставительного анализа. Увлекательной задачей было бы расширить имеющуюся терминологическую рамку и интерпретационную модель (будь то «консервативная революция», «новый национализм» или любая другая аналогичная концепция) за пределы данного исторического контекста. Именно в этой парадигме Ханс-Вильгельм Экерт задался вопросом о том, можно ли говорить о консервативной революции применительно к Франции[357]. Используя общую модель для объяснения структурных различий между двумя национальными контекстами, Экерт сосредоточился в основном на моделях социализации внутри элит и от политических макроструктур обратился к более тонкой проблеме поколенческого опыта и интеллектуальных (суб)культур, которая была в центре внимания французских специалистов по интеллектуальной истории в 1980–1990-х годах[358]. Его открытия (например, тезис о том, что вопреки очевидным сходствам наиболее глубоко связанные с национал-радикальными идеями группы во Франции и Германии так и не стали частью некоего единого поколения) и общие проницательные наблюдения (о том, что говорить о консервативной революции во Франции можно лишь с немалыми оговорками), основанные на анализе социальных и идеологических контекстов в межкультурной перспективе, весьма поучительны для каждого, кто стремится сопоставлять различные ситуации внутри Восточной Европы.
Поскольку идея консервативной революции, подчеркивающая разрыв исторической преемственности, является, пожалуй, слишком ограниченной аналитической категорией для характеристики интеллектуального климата Европы с начала века до Второй мировой войны, акцент следует сделать на протяженном во времени
«Политический романтизм», понятие, предложенное Карлом Шмиттом в его книге «Politische Romantik», охватывает самые разнообразные пространственно-временные контексты. В само-описаниях этого концепта используется характерный набор бинарных оппозиций (личность/сообщество, прерывность/непрерывность, революция/реакция), но особенность их состоит в том, что «политический романтизм» понимается через приписывание некоего набора нормативных убеждений тому или иному историческому «субъекту». Цель Карла Шмитта состояла именно в том, чтобы разрушить эти очевидные дихотомии, создав общий знаменатель с помощью всеохватывающего структурного анализа. Он утверждал, что «романтизм перенес интеллектуальную продуктивность в сферу эстетики, в искусство и художественную критику; таким образом, он вобрал в себя все остальные сферы на основе эстетического». Это включение означало «сочувственное принятие» «всех форм беспокойного хаоса» и вместе с тем понимание их «лишь в качестве малозначительных примеров; и вечно новые крики о гибели подлинного, естественного в художественной критике и дискуссиях, ракурс которых меняется день ото дня»[359].
Уже в этих кратких вводных ремарках проступает множество намеков на излюбленные темы Шмитта: дискурсивная экспансия эстетической сферы; тоска по подлинной репрезентации; нехватка первичных нравственных, политических, научных убеждений; бесконечность дискуссий. Согласно интерпретации Шмитта, эти идеи присутствуют во всех дискурсах, формирующих часть «политического романтизма» (неважно, реакционного или революционного), они могут проистекать из присущей этой традиции приверженности своего рода «секуляризованному окказионализму» (убеждению, что у мира нет имманентной структуры и он лишь выражает нечто ему трансцендентное). Если все происходит из чего-то внешнего, то все «перестает быть вещью и объектом и становится просто отправной точкой»[360]. В этой «прерываемой вмешательством извне реальности» все взаимосвязано: сообщество есть «расширенный индивид», а индивид есть «концентрированное сообщество». Специфика романтического окказионализма (по контрасту с традиционным теологическим) состоит в том, что место внешнего и трансцендентного Бога занято в нем двумя иными «демиургами»: человечеством («революционным демиургом») и историей («демиургом консервативным»). Но главный, абсолютный пример романтического окказионализма — субъект: «…все — общество и история, космос и человечество — служит только более плодотворному развитию романтического „я“»[361].
Хотя пафос в высшей степени риторически изощренной и изобретательной полемики Шмитта располагает к дальнейшему цитированию, стоит отметить лишь некоторые элементы его концепции, которые будут полезны в ограниченных рамках нашей темы. Вначале, как уже сказано выше, он указал, что творчество двух «демиургов» (истории и человеческого общества) может быть сведено к общему знаменателю. Далее мы можем увидеть, что в установлении нового видения «сообщества во времени» (что «способно творить особый закон и особый язык как выражение своего неповторимого национального духа»[362]) эти «демиурги» действуют совместно. Можно добавить, что различие между двумя определениями национального сообщества в том, что в консервативной версии нормативное прошлое оккупирует будущее, в то время как в революционном дискурсе нормативное будущее подчиняет себе прошлое.
Если между объективным и субъективным нет вообще никакой связи, то категории намерения и решения в нашем анализе действия свое значение теряют: «реальное» становится вторичным, индивидуальные факторы — «моментами или даже функциями сообщества»[363], настоящее — эманацией чего-то трансцендентального, истории или коллективной души. Это разделение объективного и субъективного объясняет еще одну ключевую структуру романтического духа — за очевидным дуализмом ценностей и понятий скрыта трансцендентная инстанция, претворяющая дихотомию в гармонию, — поэтому романтику так легко все время менять свои взгляды и в разные времена придерживаться противоположных убеждений. Таким образом, политическая дискуссия становится бесконечной сменой взглядов, а само политическое действие становится крайне иллюзорным: «Вместо решения проблемы он предлагает анализ ее условий»[364].
Следовательно, эстетическая метапоэтика преобразует действие в выражение: «Романтик желал бы не делать ничего — только переживать, и перефразировать свои переживания таким образом, чтобы это оказывало эмоциональное воздействие»[365]. Ответственность за поступок перепоручается вышестоящей инстанции, будь то история, страна или государство; и это приводит к самой парадоксальной черте политического романтизма — характерной для него зависимости от чего-то внешнего по отношению к его полномочиям и горизонтам: «Все, что относится к романтизму, находится в распоряжении иных, неромантических сил, и возвышенное превосходство над определением и решением оборачивается рабским служением чуждой власти и чужому решению»[366].
Хотя концепция политического романтизма Шмитта имела явный политический подтекст — ее истоки восходили к ситуации, сложившейся в Германии после Первой мировой войны, — многие описанные выше черты удивительным образом гармонируют с работами и установками «культовых героев» восточноевропейской (а также центральноевропейской, и не только) лаборатории идей. В этом смысле можно назвать дискурсы идентичности, разработанные восточноевропейскими интеллектуалами в 1920–1930-х годах, своего рода мутантами
В Восточной Европе, напротив, идея нации была настолько связана с дискурсивными образцами политического романтизма, что процесс институционального оформления идентичности происходил в рамках именно этих понятий. Неудивительно, что там, где само представление о нации формировалось в мастерских художников, проблема
В то время как модель политического романтизма, безусловно, помогает объяснить определенные дискурсивные схемы, а также указывает на их глубинные корни в европейской культурной традиции, многие культурные конфигурации, особенно с явным модернистским пафосом, едва ли можно объяснить исключительно политическим романтизмом. Авангардистские и тоталитарные интеллектуальные проекты определенно стремились создать нормативный дискурс идентичности, закрепив за смыслами и знаками однозначную трактовку, дабы таким образом положить конец вечным дискуссиям, составлявшим ядро романтического мышления. В последние два десятилетия существовали многочисленные попытки осмыслить эти дискурсы как особые «мутантные» и саморазрушительные версии модерности — от концептуализации «реакционного модернизма» у Джеффри Херфа[367] до недавней попытки Роджера Гриффина увязать изучение фашизма с широкой трактовкой «модернизма» как противоположности «модерна»[368]. Рольф Питер Зиферле также включил идеи консервативной революции в более широкую рамку радикализма, который с 1910-х годов бросал вызов регламентированным политическим моделям[369]. Он подчеркивал, что, за исключением идейной традиции «фёлькише», большинство идеологических тенденций, которые легли в основу консервативной революции (как своего рода «правого» аналога марксистского восстания против либерального капитализма), отличались глубоким увлечением техникой и в центре их внимания главным образом находились локусы и топосы современности (урбанизм, механическое производство, «тотальная» мобилизация и т. д.).
В нашем случае 1918 год также не стал окончательным переломным моментом, поскольку в Восточной и Центральной Европе межвоенного периода дискурс национальной характерологии был тесно связан с возникновением культурных и политических течений, которые критиковали современную политику. Их «антимодернизм» нельзя концептуально приравнивать к тотальному отрицанию современности[370]. Фашизм и разнообразные формы тоталитаризма тесно связаны с самим проектом модерна[371]. Антимодернистским идеям, конечно, присуща критика современности (сравним это с «антиполитикой» популистов, которая, однако, вовсе не означает их аполитичности), но одна подобная установка крайне резко противоречила политической модерности — а именно стремление к коллективному возрождению, к восстановлению социальной и культурной гармонии, разрушенной в результате модернизации.
Следуя логике аргументации Гриффина, можно сказать, что «антимодернизм» интеллектуалов, отрицавших современные институциональные практики и жаждавших коллективного возрождения, является частью модернизма. Тем не менее есть аргументы в пользу того, чтобы сохранить для интеллектуальных и политических проектов, направленных на создание альтернативной современности, особое обозначение. Важно понимать, что не всякий модернистский проект был по сути своей направлен против современности в ее широком и расхожем смысле. Хотя многочисленные либеральные, демократические и республиканские проекты имели определенные палингенетические черты, [связанные с перевоплощением идей прошлого,] их представление о времени вписывалось в рамки «прогрессивного» исторического дискурса, который должен был создать новые формы существования и выйти за границы текущих социальных и политических противоречий. Было бы огромным упрощением объединять в рамках одной аналитической категории, скажем, Масарика и Муссолини, потому что подобная рамка теряет эвристическую ценность. В то же время важно чувствовать взаимодействие различных модальностей — так, например, стремление к духовному возрождению, объединение универсализма с культивированием национального прошлого у самого Масарика имело антимодернистские элементы, тогда как фашистская программа Муссолини также включала в себя разнообразные модальности — от футуристической гиперсовременности до регрессивного утопизма.
Хотя культурный антимодернизм имеет долгую историю (некоторым образом он был вплетен в саму ткань проекта современности — достаточно вспомнить критические эссе Бодлера), формирование зрелой антимодернистской политики могло возникнуть только после появления нового политического уклада, а именно крупных современных, территориально и бюрократически оформленных государств. Один из важнейших элементов данного явления — это, без сомнения, бурный рост массового политического участия в общественной жизни при отсутствии сильных демократических механизмов, помогающих приспособиться к давлению и размаху массовой политики. В той или иной мере этот переход для любого общества был травматичен, но степень сбалансированности политических, культурных и социальных перемен в разных обществах очень разнилась. Можно сказать, что общий сбой демократических процедур в социальной и политической сфере был наиболее характерен для тех обществ, где культурные дискурсы одерживали убедительную победу над политической инфраструктурой, а политическая сфера начинала «вести себя» как часть культурной жизни — со склонностью к постоянной смене курса, к вечно новым конфигурациям идей и позиций и к отчаянному поиску легитимности и народной поддержки в сфере эстетизированной метаполитики[372].
Естественно, у любого национального контекста свой особый маршрут, и было бы заблуждением выстраивать типологию, опираясь исключительно на понятия антимодернизма, консервативной революции и внутренней структуры «политического романтизма», игнорируя соответствующие «локальные каноны». Тем не менее важно вывести ракурс анализа за пределы частной и региональной историографии. Сравнительная модель дает нам шанс более объективно взвесить все факты с целью определить, что является типичным, а что присуще только данному тексту или интеллектуальному направлению. Подробная региональная типология потребовала бы контекстуальной реконструкции более чем десятка национальных культур. В данной статье я проанализирую три национальных «казуса», которые имеют существенные сходства, но также и значительные различия, что позволит пролить свет и на более обширный европейский контекст.
В XIX веке восточноевропейская «национальная характерология» была в основном плацдармом столкновения проектов «защиты местной традиции» и «заимствования западных институтов». После 1918 года в этих странах появился новый дискурс, сделавший акцент на ином представлении о нормативности исторической традиции и о национальном сообществе. Хотя «европейские» ингредиенты были практически одинаковы, конкретные национальные каноны предлагали абсолютно разные ответы на эти вызовы истории.
Так, в Румынии начало XX века ознаменовалось укреплением моделей консервативной характерологии, основанных на призывах к преемственности скорее этнической, чем институциональной, что во многих отношениях подготовило почву для последующего крена в антиисторизм. Появление в 1918 году [по итогам войны} «большой» Румынии породило ряд проблем, которые традиционный либерально-националистический дискурс, основанный на историко-институциональной преемственности, был не в состоянии решить: от территориальных и институциональных изменений до возникновения массовой политики благодаря всеобщему избирательному праву, аграрным реформам и невероятному росту этнического многообразия с возникновением новых границ. Крах дискурса историзма (который подчеркивал культурную и институциональную преемственность с «чудесными Средними веками») заставил новое поколение патриотической интеллигенции отделить воображаемое нормативное прошлое от исторического процесса.
Ядром этого нового дискурса в Румынии была «антитемпоральная» (как в случае с Мирчей Элиаде) или «субисторическая» (Лучиан Блага [Lucian Blaga]) «стилистическая матрица», которая использовалась для определения основных черт политического сообщества. Эта «стилистическая матрица» становится антиисторичной, и для анализа ее структуры необходимы средства, отличные от исторической трактовки. Напротив, в качестве основы сообщества стала пониматься «природа», и развитие воспринималось не как внешнее/историческое, но как внутреннее/саморефлексирующее. Как написал об этом Элиаде, «проблема румынской души имеет скорее онтологическую, нежели историческую, природу». Таким образом, история стала чем-то производным: спрятавшись за туманным топосом «исторического предназначения», она превратилась из предмета историографии в объект метафизической спекуляции.
Если в Румынии после Первой мировой войны попытки возродить исторический дискурс национализма оставались маргинальными, то в Венгрии того же периода он оказался более гибким и жизнеспособным благодаря дискурсивной традиции венгерской «государственности», ее древнему конституционализму и фикциональной тысячелетней непрерывной институциональной традиции. Слияние народа, политической нации и государства (ключевые составляющие формулы национальной идентичности в конце XIX века) в дискурсе институциализированного историзма оказалось в Венгрии подвергнуто радикальному сомнению из-за шока, вызванного крахом монархии, революциями 1918–1919 годов и территориальной дезинтеграцией Королевства Святого Стефана. Эти беспрецедентные события поставили под сомнение традиционные отсылки к нормативному характеру исторической преемственности и породили необходимость изменить национальный дискурс с учетом новейшей ситуации. Анализируя труды интеллектуалов в первые годы после этого «шока», можно выделить две основные модели переосмысления дискурса национальной идентичности. Первая — это ностальгическое прославление некоторых черт монархической формы правления и поиск «козла отпущения», на которого можно было бы списать потерю исторической преемственности; вторая — это «новый дискурс» однородной этнонациональной государственности. На самом деле эти два варианта дискурса объединяют определенные черты политического романтизма: во всех «национальных характерологиях», предложенных этими авторами, мы находим требование установить нормативный образ некоей сущности нации. Эти нормативные образы были предметом постоянных культурных и политических разногласий: они могли иметь исторические и антиисторические модальности, точкой их локализации могло быть и прошлое, и будущее, их темпоральные нарративы располагались в диапазоне от истории упадка
В Болгарии споры о национальном характере также были тесно связаны с проблематикой современности. Для начала века был характерен «европеизированный» консенсус, хотя сам по себе проект модернистской эстетики был пропитан амбивалентным отношением к новым политическим институтам. Яркий пример этой двойственности — фигура поэта и эссеиста Пенчо Славейкова, чье ницшеанское творчество считается центральным пунктом в построении модернистского канона. В то же время именно к нему апеллировали и «органические» метаполитические проекты межвоенного периода. Как и в случае Венгрии и Румынии, модернистский консенсус был разрушен после 1918 года, и болгарская культурная элита изобретала собственные пути выхода из европейского социокультурного кризиса. «Новое поколение» отвергало традиционную систему исторических отсылок и пыталось создать особый канон «национальной психологии» и свою этнометафизику. Однако ключевые ответы на вызовы истории болгарские интеллектуалы находили не в бегстве от нее, но в трансцендентности географического пространства. Так, тексты важнейших мыслителей этой традиции, Янко Янева и Найдена Шейтанова, были попытками создать особый канон этнометафизики, включенный в представление о цивилизационной специфике Балкан. Однако, в отличие от румынского сюжета, эта «национальная онтология» так и не стала центральным дискурсом болгарской культуры, а ее представители не стали такими символическими фигурами, как их румынские коллеги.
Задавшись вопросом, в чем же причина столь различных характерологических дискурсов, мы тут же столкнемся с методологическими проблемами сравнительного анализа[373]. Нам придется договориться, что не имеет смысла искать один катализирующий фактор — необходимо выявить целый ряд факторов, которые в разных странах и обстоятельствах пользовались и различным влиянием. Таким образом, многие из этих основополагающих элементов до некоторой степени присутствовали во всех национальных контекстах, но по-разному взаимодействовали с местными традициями и дискурсивными средами.
Обращаясь к интеллектуальной истории Восточной и Центральной Европы в плане создания современного национального дискурса, мы видим любопытную трансформацию временных рамок: в эпоху Просвещения различия были огромными. Чехи, поляки и венгры, возможно, и были на периферии европейских событий, но тем не менее на равных участвовали в создании идей, черпая из немецких и французских источников ключевые интеллектуальные парадигмы, в отличие от большей части Юго-Восточной Европы, где эти культурные традиции были менее распространены. Это подразумевало, что политические идеи Просвещения обычно поставлялись уже в связке с национальным романтизмом. К межвоенному периоду это различие исчезло: практически в одно время примерно те же самые европейские «интеллектуальные ресурсы» привлекались к формированию каждой национальной культуры региона, и таким образом, невозможно говорить о различных временных режимах. Как ни парадоксально, синхронное восприятие трансъевропейского антимодернистского дискурса свидетельствует и об относительной модернизации и «европеизации» восточноевропейских интеллектуальных культур.
Однако все это не означает, что дискурсы национальной идентичности в Восточной и Центральной Европе межвоенного периода были совершенно однородны. За схожими литературными или художественными отсылками, риторическими схемами или метафорами зачастую стояло разное содержание, что определялось культурными традициями, на которых основывались эти дискурсы. Можно сказать, что каждому приходилось «готовить» их из того, что было под рукой. Отличный пример этого — проблема «полезного прошлого». Каждый национальный дискурс идентичности стремился создать нормативную историческую традицию, но в историографическом описании делал акцент на разных периодах. Несмотря на то что своеобразная комбинация классической античности, неклассической античности, Средних веков, концепций «борьбы за свободу» начала Нового времени присутствовала в каждой рассматриваемой традиции, соотношение составных частей сильно различалось. В целом историки стремились локализовать золотой век нации в Средних веках, но подобная схема зависела от того, имело ли данное национальное сообщество свою собственную государственность (или участвовало в государственной структуре, которая могла быть символически экспроприирована). Там, где подобные аргументы звучали неубедительно, на первый план уже в XIX веке выходила тема архаизма, которую позднее, во второй половине столетия, радикальные общественно-политические движения использовали как инструмент борьбы против старомодных консерваторов, отстаивавших преемственность исторической традиции.
Так, в спорах о самоидентификации румын на протяжении XIX века активно обсуждалось альтернативное прошлое римлян и даков, что постепенно превратилось в доказательство автохтонности румын на населяемых ими территориях[374]. В то же время использование традиций позднего Средневековья и раннего Нового времени дополнило этот дискурс (став основой для культа Михая Храброго, который, как предполагаемый «объединитель» трех румынских земель, стал источником символической легитимности воссоединительного — ирредентистского — проекта). Однако нормативное прошлое Средневековья и раннего Нового времени, помимо избитого топоса «оплота христианства», в данном случае породило менее популярную мифологию, поскольку Дунайские княжества XVI–XVII веков были довольно далеки от идеального представления о национальном суверенитете и оказались не в состоянии отразить натиск Османской империи.
В болгарском контексте мы имеем дело даже не с двойной, а с тройной (фракийской/протоболгарской/славянской) конструкцией протоистории: эти элементы могли конфликтовать, однако — как и в случае с Румынией — динамизм дискурсов идентичности тяготел к автохтонным конструкциям, которые стремились интегрировать все эти этнические субстраты в рамках непрерывного нарратива. Это не означало полной однородности — так, например, крайне правые межвоенного периода отдавали предпочтение протоболгарским связям, а национальный коммунистический проект 1970-х ставил во главу угла фракийцев. Миф о прекрасной средневековой империи как вариант самоидентификации выглядел убедительнее, чем в румынском национальном дискурсе, поскольку болгарское царство было более сопоставимо со средневековым территориальным государственным устройством Западной Европы, чем румынские княжества. Вместе с тем мотив «золотого Средневековья» отчасти релятивировался в силу противоречий между учением богомилов и христианством. Если ядро болгарской идентичности — средневековая государственность, то как могло возникнуть богомильство — еще один «специфически болгарский» феномен, проистекающий из понятия «души нации»? А если именно богомильство находится в центре построения нормативного прошлого, то как быть с его явно анархическими и аполитичными сторонами?
В Венгрии поиск национальной идентичности также был отмечен глубокими противоречиями. Миф «обретения родины», присутствовавший также в болгарской и румынской домодерных традициях коллективной идентичности, но постепенно вытесненный там автохтонными установками, — помещал истоки нации за пределы реальной национальной территории. Тем не менее уже в средневековой летописной традиции существовали тенденции изобретать автохтонный дискурс (например, отождествление гуннов и венгров и отсюда идея, что венгры, проникшие в прикарпатский регион, на самом деле заняли землю своих предков). Все это было развито романтической и постромантической национальной мифопоэтикой. Вместе с тем автохтонно-туземный дискурс не стал доминирующим для национального самоопределения Венгрии ни в XIX веке, ни в межвоенную эпоху, хотя теория «двойного обретения родины» имела определенную притягательность и пользовалась популярностью в 1980-х годах. Во многих отношениях этот поворот можно объяснить стремлением и подражать соседям, и конкурировать с ними — имея в виду автохтонные дискурсы идентичности в Словакии и Румынии. Хотя миф об основании венгерской государственности на самом деле не сочетался с претензиями на автохтонность, особый «цивилизационный» пафос венгерских дискурсов, восходящий к началу Нового времени, оказался даже сильнее, чем у болгар или румын, которые стремились присвоить себе и «одомашнить» классическую античность. Венгерские дискурсы идентичности подрывали «классицистскую» генеалогию «стран-конкурентов» и могли разворачиваться также и в доисторическом направлении, устанавливая особые отношения между венгерскими племенами и еще более архаичными цивилизациями.
Первая половина XIX века принесла переоценку романтической традиции во всех рассматриваемых национальных культурах, а также в более широком европейском контексте. Как мы видели, национал-либеральная попытка синтеза постепенно устаревала, уступая место постромантическим антилиберальным националистическим концепциям и антиромантическим (позитивистским) либеральным взглядам. В Румынии важнейшим явлением, начавшимся еще в 1860-х, стало распространение консервативно-либерального движения
В межвоенный период все три страны пережили еще один антиромантический идеологический поворот, стремясь отделить новый государственный национализм от идеологического наследия либерального национализма. В то же время во всех этих случаях политический язык был пропитан постромантическими топосами. В целом сила и направление «критических размежеваний» с романтизмом, происходивших в культурах Восточной и Центральной Европы в начале века, имели мощное влияние на изменение конфигурации национальной идеологии, которая в свою очередь кроилась по лекалу послеромантической идеологии. В Румынии этот переход был довольно ярким и привел к появлению антилиберального этнонационализма[377]. В Болгарии органицистская версия либерального консерватизма, сопоставимая с румынским
Помимо долгосрочных контекстуальных расхождений в трактовке национального романтизма, одним из важнейших факторов, определяющих эволюцию характерологического дискурса, стал успех или провал проектов строительства нации и мер социальной и культурной интеграции. Как и в предыдущих случаях, важно оценить комплексное взаимоотношение местных традиций и европейских идеологических тенденций, а также взаимодействие дискурсивных и социальных структур. Определяющим фактором в румынском контексте были территориальные различия (разнообразные юридические, конфессиональные, культурные и политические позиции румынских сообществ в Валахии, Молдавии, Добрудже, Буковине, Трансильвании и т. д.). Успех ирредентистского проекта привел к радикальной смене конфигурации национальной идеологии с конца XIX века вплоть до межвоенного периода, когда произошел сдвиг от радикальных освободительных идей к обрамленному этнокультурной рамкой понятию «нации-государства» и в конце концов к квазиимперской парадигме. К 1920-м годам закрепилось представление, что этот путь оказался успешным, хотя пункты о защите меньшинств в Версальских мирных соглашениях (в остальном оцениваемых сугубо позитивно) рассматривались румынским обществом как коллективное унижение. Однако к 1930-м годам ситуация резко изменилась, и возникшее понятие
Хотя в формировании болгарского национализма территориальная раздробленность играла ключевую роль, его динамика была иной, чем в Румынии. После короткого существования Великой Болгарии в 1878 году программа воссоединения пережила сразу несколько потрясений, и после двух Балканских войн и Первой, мировой войны между геополитическими реалиями и широким видением болгарского «национального пространства» (включающего Македонию, Восточную Румелию и Эгейское побережье) разверзлась пропасть. В случае с Венгрией ситуация была иной: стартовой точкой проекта строительства нации стала именно этническая пестрота внутри существующей рамки «квазинационального государства». Его развитие шло от ассимиляционного либерального национализма через диссимиляционный этнонационализим, господствовавший в стране после 1919 года, вплоть до Второй мировой войны. Несмотря на то что стадии сильно различались, к 1930-м годам во всех этих случаях концепция строительства нации претерпела эволюцию от триумфального восхождения к явному упадку.
С начала века, и особенно в межвоенный период, все три рассматриваемых контекста были отмечены ростом популистской политической идеологии[378]. Структура этой идеологии сильно различалась в зависимости от общественной группы, которая считалась ядром доктрины, и личных особенностей теоретиков этих движений, по своему усмотрению усваивавших или отвергавших социалистические учения. В Болгарии после 1878 года традиция свободного крестьянства стала ключевым элементом политической легитимности, при том что в историческом смысле население болгарской деревни, жившее в Османской империи, едва ли можно описать как «свободное от оков». Тем не менее эти узы часто были связаны с более широким сообществом (деревенской общиной,
XIX века оказало существенное влияние на коллективную память, и, таким образом, дискурс освобождения мел сильный антифеодальный риторический аспект.
Все это в дальнейшем осложнилось различной скоростью и масштабом аграрных реформ в этих странах. В Болгарии возникновение независимого класса мелких фермеров наложилось на создание независимого государства. Эта прослойка начала сокращаться в 1910-х — отчасти из-за разукрупнения собственности, а также из-за экономических трудностей, вызванных поражением в войнах. В Румынии произошедшая после 1918 года земельная реформа была нацелена главным образом на латифундии, принадлежавшие лицам нерумынского происхождения на вновь приобретенных территориях, что привело к формированию нового класса фермеров, заложившего основу для Национальной крестьянской партии, по которой был нанесен сокрушительный удар в эпоху экономического кризиса и экономических преобразований 1930-х годов[379]. Напротив, венгерская земельная реформа после Первой мировой войны была довольно ограниченной, и поэтому наличие безземельного сельского пролетариата оставалось одной из главных тем политического дискурса межвоенного периода, а проблему латифундий горячо обсуждали в профессиональных и литературных кругах.
Аналогичным образом взаимоотношения крестьянства и других социальных слоев изменило дискурсивную рамку этнопопулизма, что стало одним из важнейших катализаторов дискурса национального характера. Ключевым аспектом в этих дискурсах идентичности было символическое положение дворянства и городского населения. В Румынии существенное влияние снова оказало структурное различие между различными провинциями. В Молдавии дворянство средней руки вплоть до конца XIX века определяло себя в качестве главного носителя национальной традиции, в Валахии эта группа постепенно утратила подобную роль, оказавшись поглощенной новой деловой элитой, тогда как в Трансильвании число румын с дворянскими привилегиями было довольно ограниченным, что контрастировало с наличием непривилегированных масс, освободившихся от феодальных оков и возглавляемых новой духовной элитой и все более влиятельной группой профессиональных интеллектуалов —
Если обратиться к спорам более раннего периода[382], то окажется, что в начале XX века проблема «этнической чуждости» городского населения стала главной темой политических дискуссий во всех этих странах. Это привело к кристаллизации этнопопулистской риторики, которая, впрочем, принимала в разных контекстах различные формы. В Румынии национализация городов стала унаследованной с середины XIX века программой, которая пользовалась значительным успехом, правда, ценой установления весьма дискриминационной законодательной системы, перекрывавшей большинству еврейского населения, жившего в стране, доступ к благам гражданства[383]. После 1878 года Болгария характеризовалась устойчивым существованием послеосманской и мультиэтнической городской цивилизации, что влекло за собой этническое многообразие. Напротив, новая столица София — пример бюрократического нациестроительства и гомогенизации. Наконец, венгерская история ассимиляции, поддерживаемой государством во второй половине XIX века, была третьей моделью приспособления к этническому многообразию в городах. Она привела к эффективному процессу мадьяризации городского населения, однако в итоге слияния дворянства и буржуазии в однородную элиту не вышло — разные группы с разными корнями сохраняли и зачастую воспроизводили осознание своей специфичности, и их трактовки идентичности часто конфликтовали.
Эти конфликты также подорвали сплоченность интеллигенции, рассматривавшей себя как носителя национального канона. В Румынии основными были региональные и отчасти религиозные различия. В Болгарии, где было намного меньше конфессионального разнообразия, главным стал раскол региональный, но локальные мотивы присутствовали гораздо сильнее в популярной культуре и стали мишенью для стремившегося к однородности государства, которое хотело создать единую болгарскую высокую культуру. В венгерском контексте религиозные и до некоторой степени этнические различия использовались для создания стереотипов «себя» и «чужих», которые послужили катализатором и для альтернативных типов социализации.
Поколенческие идеологические модели также оказали существенное влияние на интеллектуальный дискурс региона. Естественно, генерационные оппозиции, противопоставлявшие молодых старикам, формулировались и в XIX веке, но в этих случаях обычно подобный конфликт оформлялся не столько в биологических, сколько в политико-эстетических терминах. В противоположность этому к 1920-м годам поколенческий дискурс истории национального возрождения, последовательно развивавшийся еще с XIX века, оказался центральным средством интерпретации. Примечательно, что этот дискурс зародился во всех странах, при том что хронология национальных движений радикально различалась в каждой из них. Венгерские «три поколения» в пессимистическом повествовании историка Дьюлы Секфю (Gyula Szekfû) о национальном «особом пути»
В 1920-е годы во всех этих культурах была сформулирована программа радикального разрыва с предшествующими культурными и политическими традициями. В Румынии 1927 год стал символической стартовой точкой «молодого поколения», тогда как в Болгарии нестабильные годы после поражения в Первой мировой войне (1919–1924) стимулировали политическую активность молодого поколения в духе немецкого молодежного движения
В Венгрии леворадикальные настроения молодого поколения были связаны с опытом революций 1918 и 1919 годов, поэтому в 1920-е годы они были едва заметны в общественной сфере. В то же время после подъема крайне правых в начале 1920-х годов авторитарный консервативный режим также начал ограничивать прямое политическое влияние революционеров справа, хотя при этом он вобрал в себя их идеологические посылы. Таким образом, поколенческая идеология 1920-х годов характеризовалась аморфным этническим и социальным радикализмом, предлагавшим в пику мейнстримному консерватизму премьер-министра Иштвана Бетлена (István Bethlen) гремучую смесь из правых и левых убеждений. Отчасти основываясь на этой двойственности, отчасти преодолевая ее, в 1930-е годы родилась еще одна волна поколенческой идеологии, описанная Дьюлой Секфю как новое созидательное поколение «двадцатилетних». Иногда это довольно расплывчатое новое движение выпадало из традиционного политического континуума левых — правых; зачастую одна и та же организация имела альтернативных лидеров, представлявших самые разнообразные политические конфигурации — от этнонационализма до христианского социализма или радикально левых течений. Их пути все больше расходились после 1933 года, однако популистское движение сохранило некоторые из этих противоречий, смешав этнические и социальные регистры, так как большинство его лидеров были представителями как раз этого поколения.
Ключевым топосом данной поколенческой идеологии стало позиционирование нации относительно Европы. Везде это развивалось схожим образом: доктрины XIX века стремились доказать, что данная нация пожертвовала собой ради европейской цивилизации, и потому ее нынешний низкий уровень развития — своего рода результат ее былой славы, и это создает нравственное оправдание для «беспошлинного» импорта западных культурных благ. Оспаривая ценность западных моделей, эти культуры также развили и новую модальность самоописания. Миф об «оплоте веры» был заменен такими конструкциями коллективной идентичности, как автохтонный дискурс, который утверждал национальный эгоцентризм, господствующую роль местного образа жизни и протохронизм (идею, что данная нация превосходит все остальные в изобретении большинства благ цивилизации)[384]. Все это достигло своего пика в начале 1940-х годов, когда под давлением нового — тоталитарного — европейского порядка сложился дискурс, в центре которого стоял вопрос, «что данная нация дала миру», вытеснивший предыдущий дискурс самоопределения, сосредоточенный на культурном заимствовании из Европы. Широкое распространение получила также программа «этнопедагогики», направленная на создание особой системы культурного развития, в основе которой — самобытность национальной души. Во всех рассматриваемых контекстах это подразумевало переоценку массовой культуры и стремление создать новую автохтонную высокую культуру, основанную на фольклорных мотивах. Перекраивая прежний, достаточно недифференцированный образ западной современности, новая риторика, очевидным образом связанная также и с конкуренцией этих стран за влияние на немецкой политической сцене, поставила под сомнение «органичность» английской и французской культуры и сосредоточилась на немецких культурных параллелях[385]. Это различие часто проецировалось и на прошлое — космополитичное и «уравнивающее всех» Просвещение противопоставлялось «немецким» романтикам, «освобождавшим» малые культуры.
В то же время фольклор в этих странах не был узурпирован правыми. Его многоуровневое использование было связано со взаимодействием различных направлений
Противоречия в определении фольклора и различия в структуре «государственного национализма» также повлияли на характер конфликтов западного и автохтонного направлений в данных контекстах. В Румынии 1920-х годов было вовсе не очевидно, что есть такое расхождение, и «неолибералы» того периода (социолог Штефан Зелетин [
Таким образом, использование этих этнокультурных топосов также связано с вопросом о проникновении левой традиции в эти автохтонно-онтологические дискурсы. В разных контекстах мы видим, как левые прибегают к различным моделям использования, перекраивания и ниспровержения риторики «национального характера». В то время как в Румынии традиционные левые социалисты были достаточно маргинализированы и почти не имели шансов оказаться в центре дискуссии о национальной самобытности, центристский лагерь аграриев, который, однако, унаследовал некоторые элементы народнического/социалистического происхождения, делал серьезные попытки использовать национальную характерологию для подкрепления своей политической программы. Тем не менее, поскольку их эстетическая ориентация уходила корнями в натуралистический канон начала века, эти деятели были довольно враждебны к онтологическим обертонам новой национальной метафизики.
В Болгарии аграрии были более левыми по сравнению с Румынией и то конфликтовали, то объединялись с коммунистами, у которых тоже была довольно сильная местная поддержка. В то же время антиинтеллектуальное плебейство радикальных левых не позволило им развить более комплексный характерологический дискурс[388]. Необходимо вновь подчеркнуть противоречивую роль венгерских народников, поскольку они взяли некоторые идеологические топосы из наследия левых до Первой мировой войны, но при этом пытались увязать их с эссенциалистским дискурсом национального характера. В отличие от популистов-народников, традиционные левые, как правило, отвергали подобные ассоциации. В конце 1930-х годов консервативно-либеральные интеллектуалы стремились создать широкий фронт антитоталитарного сотрудничества, который включал бы в себя народников и умеренных левых; они пытались легитимизировать свой политический проект через дискурсивную рамку национальной характерологии, тем самым вытесняя на обочину крайне правых с их установкой на поиск и выработку национальной
Как и в Западной Европе, в Восточной и Центральной Европе коллективный кризис идентичности и политические испытания были важнейшим катализатором дискурса национального характера. Таким образом, мы можем локализовать два ключевых момента в эволюции этой риторики — в начале 1920-х и в конце 1930-х. Но, по аналогии с другими факторами, мы можем найти существенные различия во временной динамике различных контекстов. В Румынии конфликты начала 1920-х пробудили активность поколения, развивавшего идеологическое наследие неоконсервативного этницизма начала века (Аурел Попович [Aurel С. Рорovici], Николае Йорга [Nicolae Iorga] и А. Ч. Куза [А. С. Cuza]), и породившего новую версию интегрального национализма[390]. Вместе с тем в те же годы зародились новые теории нации, авторы которых стремились вписать основные категории коллективной идентичности в доклассическую (Василе Пырван [Vasile Pârvan]) или даже антиисторическую (Лючиан Блага) рамку. Хотя этим авторам отнюдь не был присущ ультраправый национализм, их построения во многих отношениях стали частью идеологического репертуара, в котором румынский национальный характер начал тематизироваться сначала в антиполитическом регистре, но к середине 1930-х — уже в русле четкой политической позиции; объединившись с другими культурными конструктами, важнейший из которых был связан с православием, этот набор принципов стал фундаментом для идеологии «Железной гвардии» и ее сторонников среди интеллектуалов.
Эти две исторические фазы различимы и в Болгарии, хотя главные действующие лица были во многом схожими[391]. Напротив, в венгерском контексте существовало множество различных субкультур и поколений. В 1920-е годы главными парадигмами были Geistesgeschichte («история духа») и этнокультурный радикализм, формулирующий достаточно разные варианты определения «национальной души»; в то же время в 1930-е годы можно было наблюдать сближение этих двух подходов. На членов народнического лагеря часто оказывали влияние категории Geistesgeschichte, тогда как Секфю и его последователи объединили ряд мотивов, взятых из популистской риторики. Это привело к маргинализации проектов, которые опирались только на одну из этих идеологических рамок; такова судьба работы «Странник и изгой» Лайоша Прохазки
Когда государственный национализм попытался в конце 1930-х превратить эти элементы в основу национальной культуры, различия между этими тремя постромантическими традициями оказали ключевое влияние на формирование новых идеологических канонов. В Румынии это новое построение было окрашено культом дако-румынского рода, новой, метафизической трактовкой массовой культуры как матрицы национальной духовности, а также специфической смесью радикально-этнических и эстетических доктрин, восходящей к Эминеску; все это готовило почву для восприятия онтологического дискурса нации. В то же время сложная тематизация архаизма, характерная для болгарских дискуссий, препятствовала окончательной идентификации однородного государства-нации и определенной архаичной культурной матрицы. На это явление повлияло и распространение региональных представлений об идентичности, поскольку дискурс характерологии восходил к местным традициям фольклоризма, что в случае с региональными различиями поддерживало концепцию болгарской нации, укорененную в местных (субнациональных) особенностях исторических регионов. Это привело к любопытному результату: большинство попыток болгар определить национальную характерологию разбивалось о многообразие местных менталитетов, тем самым потенциально подрывая единый дискурс нормативных черт национального характера[392]. В Венгрии эстетическая и риторическая устойчивость «национального классицизма» сохранила историцистскую нарративную идентичность. «Классикализация» массовой культуры в конце XIX века создала нишу для интегрирования этнокультурных ассоциаций в символическую рамку исторического национализма, и эта конструкция пережила вызовы натуралистической и авангардистской критики и сохранилась вплоть до межвоенного периода.
Параллельные попытки придать официальный статус дискурсу национального характера не означали, что он имел одинаковое влияние во всех рассматриваемых контекстах. Можно обнаружить различные попытки выйти за пределы этой рамки и разработать новую, более динамичную концепцию нации. В Румынии важнейшей попыткой занять подобную переломную позицию стали работы школы Густи, которая поставляла и материалы для разворачивания онтологического дискурса[393]. Сложный состав этой группы очевиден, если сравнить взгляды тех ее участников, кто двигался к тоталитарному мировоззрению (Траян Херсени [Traian Herseni], Эрнест Бернеа [Ernest Bernea], Думитру Ч. Амзар [Dumitru С. Amzār]), тех, кто придерживался более привычных государственнических и технократических взглядов (Мирча Вулканеску [Mircea Vulcănescu], Антон Голопенциа [Anton Golopenţia]), стремясь использовать дискурс национальной самобытности для создания нормативной модели румынской нации в рамках проекта однородного государства-нации, и, наконец, тех кто (подобно Генри Шталю [Henri Stahl]) использовал социографический материал, чтобы нападать на эссенциалистские установки онтологической риторики, и таким образом пытался создать новый дискурс коллективной идентичности, обслуживающий демократический проект.
В Болгарии наиболее интересным моментом стало радикальное политическое расхождение в трактовке национальной характерологии. Помимо правых национальных онтологических теорий, можно наблюдать причудливое взаимодействие между аграрно-социалистическим полюсом и национальной характерологией. В работах социолога левых взглядов Ивана Хаджийского можно найти своего рода «снятие» (
Наконец, в венгерском контексте важнейшая попытка преодоления дискурса характерологии «изнутри» была предпринята известным политическим мыслителем Иштваном Бибо[395]. Следы аналогичных попыток мы можем обнаружить также в работах либерального католика Золтана Сабо (Zoltán Szabó) или у выходца из Трансильвании народника-социалиста Ласло Сабеди[396] (László Szabédi). Их идеи сводились к выстраиванию демократического патриотизма в рамках народнической традиции с использованием топосов характерологии. При этом вышеупомянутые авторы отказались от этнических коннотаций дискурса «национальной характерологии».
Резюмируя, можно сказать, что эти конструкции национального характера были своего рода ловушками коллективного самосознания — если и не катализаторами кризиса идентичности, то невротическими реакциями на эти кризисы, включенными в работу защитных механизмов самоутверждения. Вместе с тем они имели зачастую немалый интеллектуальный вес. В последнее десятилетие некоторые исследователи пытались серьезно переосмыслить эти характерологические дискурсы, представив их предшественниками современной политологии и политической психологии[397]. Согласно этой точке зрения, до формирования современных «научных» подходов характерологические метафоры служили эпистемологической рамкой для структурирования наблюдений о коллективном политическом поведении. Очевидно, такой вывод довольно проблематичен, но также ясно и то, что указанные споры принесли самые разные академические и эстетические результаты — от экзистенциальной философии до социографической литературы. Популистские идеологические построения, доминировавшие в Восточной Европе, имели точки соприкосновения не только с крайне правыми, но и с иными идеологическими конфигурациями — например, с антисталинистской, но левой по сути идеологией венгерской революции 1956 года. Интеллектуальные проекты межвоенного периода, направленные на создание «национальной онтологии», после 1945 года часто интегрировались в основные течения европейского мышления, отбрасывая свои этнокультурные коннотации. В некоторых случаях это перевоплощение было настолько успешным, что за метафизикой отчаяния Эмиля Чорана или за философской историей религий Элиаде лишь немногие посвященные могли угадать некогда крайне радикальные политические взгляды этих авторов.
Глубочайшее противоречие этих дискурсов состоит в том, что межвоенный период был, возможно, первой за всю новейшую историю эпохой, когда идейная жизнь региона стала «синхронной» с западной культурой, но контекст происходившего был крайне своеобразен: Запад сам находился под воздействием саморазрушительных идеологических течений. Это означало, что культурный престиж подобной «синхронизации» шел рука об руку с глубоко скептическим отношением к Западу и базисным ценностям цивилизации. Когда за культурным расцветом межвоенного периода последовал приход к власти коммунистов, антимодернистские модели мышления стали ретроспективно оформляться в виде конструктивных элементов «европейского» культурного канона этих стран, что привело к возрождению многих из этих дискурсов после 1989 года.
Таким образом, сопоставительный анализ этих трех контекстов позволяет нам глубже понять и перемены, и устойчивые модели в культурной и политической жизни Восточной и Центральной Европы, а также в интеллектуальной эволюции XX века. Хотя в социальном, политическом и институциональном аспекте мы имеем дело с явно различающимися системами координат, определенные культурные течения воздействовали на эти контексты схожим образом. Схожим было и положение интеллектуалов, вырабатывавших разнообразные дискурсы уникальной национальной сущности; так или иначе, все они были жертвами — и одновременно виновниками — «бедствий и убожества малых восточноевропейских государств»[398].
Вверх дном: сообщество и личность в дискурсивных кульбитах Мая 1968-го[399]
Посвящается Алексею Береловичу
и Доминику Кола[400]
Несмотря на юный возраст главных действующих лиц, Май 1968 года во Франции вовсе не был детской забавой[401]. «Майские события» (будем придерживаться принятого эвфемизма) вполне могли обернуться государственным переворотом, после того как девять миллионов забастовщиков заблокировали деятельность предприятий и учреждений по всей стране. Переворот не приснился революционерам — он стал настоящим кошмаром для властей предержащих. Впечатляющее исчезновение Шарля де Голля в течение нескольких часов 29 мая 1968 года — свидетельство этой реальной утраты власти. В полной растерянности, не поставив в известность премьер-министра Жоржа Помпиду, президент Франции покинул бушующий Париж и поспешно вылетел в Баден-Баден, чтобы провести тайное совещание с генералом Жаком Массю, командующим французскими вооруженными силами в Германии. Десять лет спустя Эдуар Балладюр, самый близкий соратник Помпиду, описал в своих воспоминаниях ужас политического руководства страны, осознавшего, что «рычаги власти уже не работают», а префекты Республики перестали подчиняться (Balladur 1978). Несмотря на свой консерватизм, этот участник и непосредственный свидетель майских событий иронизирует над теми, кто старается «стереть» Май 68-го (заметим, что в первых рядах таковых значится и нынешний президент Франции Николя Саркози). Это усилия столь же абсурдны, пишет Э. Балладюр, как стремление «повернуть течение реки вспять».
Возможно, река вновь и вошла в свои берега. Руководству удалось удержать власть благодаря ловкому стратегическому «приему» Помпиду, который сначала организовал тайные консультации с профсоюзами рабочих, а затем и коллективные переговоры с профсоюзами и Национальным советом французских предпринимателей (патронатом). Помпиду полагал, что между правительством и Всеобщей конфедерацией труда (CGT), близкой к коммунистической партии и старающейся покончить с «левизной»[402] и эксцессами, которые ставят под сомнение ее представительность, существует «объективная общность интересов». В самом начале встречи, получившей название «Гренельские переговоры», представитель патроната, к большому изумлению Ж. Помпиду, сам выступил с предложением повысить зарплаты на тридцать процентов. Премьер-министр, несколько обеспокоенный оборотом событий, шепнул тогда своему советнику Балладюру: «Надеюсь, что этим все и ограничится…» Конечно, повышения зарплат были быстро поглощены инфляцией, однако все эти стратегические реакции были ответом на глубокую обеспокоенность подорванным порядком.
Однако эта статья будет посвящена не самим «подрывным» актам, а средствам выражения для оспаривания и постановки под вопрос установленного порядка
Вместе с тем этот буйный расцвет критики внес некоторую неопределенность в различные интерпретации майских событий, которые предстают особенно контрастными и подчас противоречивыми. Этот всплеск поколебал и ту монополию в постановке под вопрос наличного положения дел, которой ранее обладали критические направления в гуманитарных науках. Я не стану рассматривать в этой статье реальные нарушения «порядка» (в разных смыслах слова) и проявления конфликтов. Мне бы хотелось обратить внимание на модальности выражения критики, реализовавшейся в плане множества разных «порядков величия»
Таким образом, в этой статье будут проанализированы оспаривание установленных порядков
В первой части статьи внимание будет обращено на изобразительные и речевые средства Мая 68-го, формы оспаривания установленных порядков и опрокидывания их
1. Прочувствованная революция: актуализация критических форм
Образы с плакатов и лозунги на стенах хотя и подчиняются двойному ограничению письменных норм и правил публичности, однако могут наглядно передавать то, как на уровне чувств переживается, испытывается сам революционный момент. Они переносят нас в самую суть того, что было оспорено событиями Мая 68-го, и помогут выявить
Отсылка к термину «беспорядок» (
«Любой учитель — ученик. Любой ученик — учитель»[405].
Подобное превращение критики в «беспорядок» совершалось теми хулителями, кто стремился свести «майские события» всего лишь к эфемерному карнавальному ритуалу, в ходе которого хотя и позволяется переворачивать порядки, но исключительно здесь и сейчас. В связи с этим уместно вспомнить эффект преображения карнавального восприятия, проанализированный Бахтиным в трудах о Достоевском и Рабле (Bakhtine 1970, 1979). Изобразительные и речевые формы Мая 68-го были насмешкой над репрезентациями власти. В первую очередь, они были направлены против генерала де Голля, не только президента Французской Республики, но и патерналистской фигуры опекуна, попечителя. Он сам извлек из небытия уничижительный анахронизм
«Балаган — он сам!»[409] (илл. 1).
Корпус образных понятий Мая 68-го состоит из
После того как 13 мая 1968 года Школа изящных искусств в Париже
Согласно первому значению слова «Бастилия» (крепость, тюрьма) «пленниками», «заключенными» были сами слова, поскольку информация на радио и телевидении (ORTF) оставалась монополией государства и зависела от правительства — за исключением двух частных радиостанций, которые транслировали в прямом эфире массовые выступления с комментариями самих забастовщиков. Эти станции можно было слушать на транзисторах нового поколения, появившихся как раз в конце 1960-х годов. Этой форме трансляции новостей в прямом эфире было суждено блестящее будущее. Критика информации, находящейся под контролем властей, до сих пор не утратила своей силы и способствовала развитию новых каналов общения, например плакатов, граффити и других форм обнародования информации, которые свергли власть государственной пропаганды и режим промывания мозгов, монополизировавших слово в рамках публичного пространства.
«ORTF в борьбе, независимость»[419] (илл. 2).
«Свободная информация»[420] (илл. 3).
Во втором значении «выхода из заточения, плена в Бастилии» (памятуя изречение де Серто) освобождение слов и образов следует понимать как результат творческой работы по переносу, смещению и перевороту значений. Рассмотрим последний плакат, созданный 27 июня, уже после того, как силы порядка захватили Народную мастерскую Школы изящных искусств:
«Полиция выставляется перед изящными искусствами.
Изящные искусства выставляются на улице»[421] (илл. 4).
На плакате изображен представитель сил CRS[422], участвующих в захвате здания, сотрудник национального полицейского корпуса, специально обученный и вооруженный для подавления бунтов, — один из тех, кто систематически направлялся против манифестантов. Его каска, защитные очки (или особый щит — на других плакатах) символизируют грубость полиции. В подписи к плакату используется игра слов, призванная выставить сотрудника CRS на посмешище. Изящные искусства, «выставляемые» на улице во имя права на свободу слова в публичном пространстве, противопоставляются полиции, которая [афиширует себя] перед изящными искусствами, «выставляет себя» напоказ, то есть навязчиво демонстрирует свою мощь перед лицом урезанного и взятого под контроль публичного волеизъявления.
Вместе с тем, кисточка в зубах сотрудника CRS переносит плакат в область определенной традиции политической живописи. Эта деталь позволяет авторам плаката перевернуть исходный образ большевика «с ножом в зубах», постоянно используемый во французской антикоммунистической критике вплоть до наших дней (Becker, Bernstein 1987). После забастовок и манифестаций 1919 года, после споров о введении 8-часового рабочего дня и накануне выборов в палату депутатов обеспокоенная верхушка промышленников (объединенная под названием «экономической группы») поручила карикатуристу Андриену Барреру создание плаката, призывающего голосовать «против большевизма» (хотя в то время французская коммунистическая партия еще не существовала). Заросший, небритый, с выпученными глазами и разъяренным лицом мужик держит в зубах окровавленный нож[423] (илл. 5). В 1934 году в новом контексте мобилизации французских правых и ультраправых накануне создания Народного фронта национальные республиканцы (правые) заказали художнику Пети политический плакат, призывающий «голосовать за Францию» «против лакеев Сталина», используя образ, являющийся вариацией предыдущего. На ноже видны три символа, изображающие «новых подручных Сталина»: три стрелы обозначают Французскую социалистическую партию (S.F.I.O)[424] и Леона Блюма; серп и молот — коммунистическую партию и Мориса Тореза; угольник и компас, символы франкмасонов, — партию радикалов и Эдуара Даладье (илл. 6).
Еще задолго до 1968 года этот образ неоднократно перетолковывался. В 1936 году во время правительства Народного фронта плакат Каброля призывал поддерживать уже коммунистов, а «человеком с ножом в зубах» на этот раз был Гитлер, против которого нужно было голосовать. Рисунки на рукоятке ножа отсылали к различным союзам ультраправых, против которых в качестве антифашистского движения выступала Коммунистическая партия. На лезвии ножа отчеканена свастика и имя французского металлургического магната Венделя (De Wendel), обвиненного в финансировании крайне правых, подобно Круппу, который давал деньги нацистской партии (илл. 7).
К политическим плакатам Народной мастерской
«Когда последний социолог будет повешен на кишках последнего бюрократа, разве останутся у нас хоть какие-то „проблемы“»?[425]
Данное высказывание вписывается в целый ряд выражений, где сталкиваются два приговоренных к гибели властных порядка, при этом один из них служит орудием казни другого. Воспроизводя жест, характерный для «Ситуационистского интернационала» Ги Дебора и Рауля Ванейгема, Рене Вьене в первый вечер захвата здания добавляет к настенному панно Университета Сорбонны надпись: «
По разнообразию рассмотренных нами форм выражения критики можно понять, почему майские события 1968 года породили столь несхожие и даже прямо противоположные друг другу интерпретации. Сделанное недавно официальное заявление также содержит явное внутреннее противоречие:
«Май 68-го года навязал нам интеллектуальный и нравственный релятивизм. Наследники Мая 68-го навязали нам идею о том, что все является равнозначным, что не существует отныне никакого различия между добром и злом, между истиной и ложью, между красотой и уродством…
Более того — наследие Мая 68-го способствовало воцарению в обществе и политике цинизма. Культ всевластия денег, сиюминутной прибыли, спекуляции, как и извращенный капитализм, — все это ценности, которые нес в себе Май 68-го».
Автор приведенной речи последовательно утверждает две вещи: Май 68-го уничтожил все ценности и одновременно навязал «нам» ценности «спекуляции» и «извращенного капитализма». Это несуразное высказывание, содержащее внутреннее противоречие, могло бы стать еще одним свидетельством разноголосицы интерпретаций 1968 года, если бы эти слова не были произнесены кандидатом в президенты (и будущим президентом Французской Республики) Николя Саркози на митинге в Берси 29 апреля 2007 года, во время его предвыборной кампании. Видеозапись этого выступления свидетельствует, что оратор, прочитав первые две вышеприведенные фразы, отрывается от текста и дополнительно импровизирует:
«Они хотели уверить нас в том, что никакой иерархии ценностей быть не должно. Собственно, никаких ценностей, никаких иерархий уже более и не существовало: им удалось добиться своего. Ничего больше [у них] не и не было, да и сами они значили не так уж много» (крики «ура» и одобрительный свист в зале).
То, что Май 68-го «способствовал ослаблению морали капитализма», — тезис, более чем оригинальный. Напротив, ряд других тем, упомянутых в выступлении Саркози, соответствуют уже принятым интерпретациям Мая 68-го. Комментаторы событий по горячим следам чаще подчеркивали коллективный характер выступлений и выявляли различные формы мобилизации; среди этих комментаторов следует, в первую очередь, отметить Эдгара Морена, Клода Лефора и Корнелиуса Касториадиса (под псевдонимом Жана Кудре) — авторов труда «Май 68-го: Прорыв» [Morin, Lefort, Coudray 1968], или Алена Турена, который засвидетельствовал «утопический коммунизм» восставших [Touraine 1968]. Против такого подхода выступили позднейшие аналитики. Десять лет спустя Режи Дебре выдвинул тезис о том, что майское движение, позиционировавшее себя как антикапиталистическое по духу, подыграло своему врагу и, в силу «хитрости истории», способствовало смене патерналистского капитализма либеральным капитализмом американского толка, обеспечив «экспансию товарного принципа на всю социальную сферу» (Debray 1978)[429]. Через пятнадцать лет после майских событий Жиль Липовецки выдвинул другую интерпретацию, впрочем, также подчеркивающую индивидуализм тогдашнего протеста. Согласно его тезису, коллективное движение было, на самом деле, индивидуалистским по своей направленности, поскольку предполагало не самоотречение и самопожертвование ради общего дела, а «культурный радикализм, чрезмерный гедонизм, контркультуру, свободный секс», которые после первого этапа протеста привели ко «второй индивидуалистской революции», отмеченной «нарциссическим индивидуализмом» (Lipovetsky 1983). Двадцать лет спустя Люк Ферри и Ален Рено предложили свой подход, столь же лишенный иллюзий: они подвергли резкой критике «мышление 68-го», которое они охарактеризовали как французскую адаптацию философии Ницше (у Мишеля Фуко), Хайдеггера (у Жака Деррида) и Маркса (у Пьера Бурдьё) (Ferry, Renault 1988). Как и в работе Дебре, речь у них шла о «хитрости разума», поскольку «основные представители мышления 68-го вошли в историю, не имея представления о той истории, которую сами создавали», оказавшись «проводниками индивидуализма, который часто сами же обличали». Сходство с анализом Липовецки заключается в «осуждении процесса разложения „я“, который ведет к поверхностному
Разноголосица интерпретаций свидетельствует о том, что гуманитарные и социальные науки сами должны были пройти через тяжелое испытание Мая 68-го, которое было трудным вовсе не из-за задиристых граффити — ведь тут для социальных наук таилась опасность куда более серьезная, чем угрозы повешения или удушения. Нельзя не провести параллель между интенсивной критической деятельностью, развернутой участниками тогдашних массовых выступлений, и главными трудами специалистов в области критически ориентированных гуманитарных и социальных наук: это, в первую очередь, Бурдьё и Жан-Клод Пассрон с работой «Наследники» (Bourdieu, Passeron 1964), Фуко с книгами «Рождение клиники» (Foucault 1963) и «Слова и вещи» (Foucault 1966) и, конечно же, Жак Лакан (Lacan 1966), осуществлявший с 1950-х годов возврат к фрейдизму (в своих работах он поставил под вопрос постулаты американского психоанализа, адаптированного к «американскому стилю жизни»). Вместе с тем, в критической социологии Пьера Бурдьё критика остается уделом социолога, что хорошо видно уже в работах, обличающих воспроизводство социальных неравенств в рамках школьной системы. Анализ не касается критики, выражаемой социальными акторами, и в частности участниками манифестаций 68-го. Как раз наоборот, Бурдьё старается разуверить участников, представив их выступления как лишенные смысла и рассматривая их поступки как бессмысленную затею, заранее обреченную на провал. Впоследствии он скажет, что был прав, предвещая «поражение революции». Подобно Реймону Будону, он вскрывает истинные причины начала массового движения; с его точки зрения, они кроются в сокращении шансов на продвижение по социальной лестнице в силу обесценивания дипломов. Напротив, после 1968 года, уже в 1980-е, зародилось два новых социологических направления, также заинтересованных в критическом подходе, однако скорее в том его варианте, что осуществляется непосредственно самими акторами (см. детальнее о программах критической социологии Бурдьё и прагматической социологии Болтански, Тевено и Натура: Bénatouïl 1999). Бруно Латур и Мишель Каллон формулировали социологию научных споров
Множественность легитимных форм суждения в публичном пространстве, которая определяется в нашей концепции как «первичный плюрализм», не исчерпывает, однако, всех потрясений Мая 68-го, отраженных в образах и словах. Некоторые из них касаются личности. И именно с ними связана путаница в противоречивых интерпретациях, авторы которых ссылаются на расплывчатое понятие индивида, который неизменным образом противопоставлен понятию «коллектив». Вместе с тем создается впечатление, что в лозунгах 68-го ведущее значение придается то индивиду, то коллективу, что уже само по себе подрывает основания для их противопоставления. Новые течения в современном гуманитарном знании, возникающие в силу придания ценности «повседневности» или телесности, в свою очередь, ставят под сомнение другое распространенное в социальных науках противопоставление — частного публичному. Чтобы выявить подобные перемены, нам понадобится новая расширенная версия модели социологии оспаривания, которая позволяет разграничить а) общезначимые оценки, предполагающие идею общего блага и имеющие публичный характер, и б) другие способности, которые связаны с благами меньшего масштаба и менее общего характера и подразумевают более близкие формы отношений с миром и другими людьми. Речь идет о модели «режимов вовлеченности»
О революционных встрясках можно рассказывать по-разному: излагая историю перемен, пережитых сообща и представляемых как исторические, поскольку они затронули все сообщество в целом; или же повествуя о личных потрясениях, отметивших жизненный путь человека, его личную историю. Эти два подхода не сводятся к классическим противопоставлениям коллективного индивидуальному, публичного частному или же макрофеноменов микроявлениям. Жизнь в сообществе предполагает модальности самых разных уровней социальных взаимодействий
2. Перевернуть порядки величия, упорядочивающие оценки в сообществе
Чтобы прояснить беспорядок, существующий в интерпретациях Мая 68-го, нам необходимо обойти понятия индивидуализма и свободы, являющиеся недостаточно полисемическими, и применить аналитическую модель, которая хотя и была разработана уже после майских событий, но имеет, однако, определенное отношение к критическим вопросам, поставленным именно тогда.
Политическая и моральная социология, программа которой изложена в труде «Критика и обоснование справедливости»
Подобный анализ позволяет расширить понимание иерархических порядков — при рассмотрении их как производных от когнитивных, материальных или политических операций, которые необходимы для координации человеческих действий. Только если не признавать этих элементарный операций, можно видеть социальный мир как горизонтальный, плоский, лишенный иерархий. Неравенства способностей, равно как и возможное злоупотребление своими полномочиями
Любой порядок оценивания, касающийся людей, вступает в противоречие [трение] с неотъемлемым принципом многих политических и моральных представлений: принципом единства человеческой природы
Представленная модель обыденного чувства справедливости
Применение этой аналитической модели может позволить прояснить формы критики, связанные с событиями Мая 68-го. Для этого необходимо распределить критические суждения в зависимости от видов иерархии, против которых они направлены, и в связи с глубиной оспаривания этих иерархий.
Два порядка величия из шести, выделенных нами, сосредоточили на себе критику Мая 68-го, которую обычно связывают с обличением иерархии и авторитета. Тогда полностью отвергались патриархальный
«Ныне всякое уважение утеряно. Не тратьте времени на его поиски… (Кондорсе)»[432].
«Природа не создала ни слуг, ни хозяев»[433].
«Я никому не прислуживаю. Народ сам себе хозяин»[434].
«Мы не желаем быть ни сторожевыми псами, ни слугами капитализма»[435].
«Экзамены = сервилизм, социальное продвижение, иерархизированное общество»[436].
«Разве хозяин — Бог?»[437]
Среди возможных вариаций на тему известного изречения газеты Огюста Бланки «Ни Бога, ни господина!» отметим ту из них, где в общих рамках ниспровержения сближаются авторитет патриархального порядка величия и авторитет совершенно другого рода:
«Ни Бога, ни метра!»
Здесь вместо слова «господин», «мэтр»
«Долой адский темп работы!»[439]
«Нет бюрократии!»[440] (илл. 8).
«Под мостовой — пляж»[441].
«Метро, работа, сон»[442].
Завершим образными лозунгами, сочетающими в себе две отвергаемые формы авторитета. В первом случае объединяются две формы «овеществления» в соответствующих порядках величия:
«Ни робот, ни раб!»[443]
Во втором — критика направлена против подчинения (также овеществляющего) научно-технической зависимости и патриархальному господину, [престарелому] «отцу нации» — генералу де Голлю:
«Сломаем старые шестерни!»[444] (илл. 9).
Два других порядка величия в Мае 68-го отвергались столь же всецело: рыночный порядок
Заметим, что оценки людей и вещей, основанные на принципах рынка или звучности славы, как правило, не ассоциируются с идеей иерархии. Рыночный порядок безапелляционно считается современным как раз потому, что ему не свойственны отношения иерархической субординации между индивидами, которые рассматриваются как вполне свободные. Также принято полагать, что известность и знаменитость не влекут за собой отношений порабощения. Вместе с тем, критика 1968 года показывает, что эти квалификации хотя и не приводят к прямой субординации, все-таки формируют определенные формы зависимости. Приведем пример «лозунговой» критики в адрес рыночных оценок:
«Потребительная стоимость товара — это подчинение»[445].
«Товар — это опиум для народа»[446].
В критике может сочетаться отрицание пассивности и обличение одного порядка величия (в данном случае рыночного) с позиций другого (гражданского):
«Кто вы? Потребители или участники?»[447]
В других лозунгах просто выражается полное отторжение рыночного порядка:
«Долой общество потребления!»[448]
«Сожжем товары!»[449]
Критика порядка репутации, как о том свидетельствует майская лексика «спектакля», во многом отправлялась от книги ситуациониста Ги Дебора «Общество спектакля», вышедшей в 1967 году:
«Долой аплодисменты: спектакль всюду!»[450]
«Наша непоправимая смерть — вот задача времени зрелищ»[451].
Обличение спектакля расширялось вплоть до критики самих манифестаций и акций протеста:
«Осторожно! Нас обступают придурки. Довольно спектакля протеста — перейдем к протесту против спектакля!»[452]
«Манифестации для государства — такое же зрелище, как и футбольный матч для телезрителей, всего лишь хорошее развлечение, отвлекающее от истинного противостояния. Даешь всеобщую забастовку!»[453]
Как и в теории Дебора, товар часто ассоциируется со спектаклем и так же принижается:
«Долой рыночно-зрелищное общество!»[454]
«Среди декораций спектакля — лишь вещи и их цены»[455].
Учитывая роль критики «общества спектакля» в граффити, вдохновленных ситуационизмом, а также ее особое значение для развития современных обществ, остановимся на ее связи с критическими суждениями в адрес рыночного и репутационного порядков величия, как они представлены в нашей модели.
Первое сходство можно отметить в основополагающих операциях, являющихся ключевыми для обеих теоретических концепций, в «репрезентации» и «всеобщей эквивалентности». Второе сходство заключается в близости анализа репутационного порядка величия (который рассматривает людей и вещи как знаки и символы) с подходом Дебора к «спектаклю». Дебор видит в спектакле не только «совокупность образов», замещающих реальность, но и «социальное отношение между людьми, опосредованное образами» (Debord 1992 [1967]). Отметим тем не менее отличия между двумя упомянутыми принципами.
Дебор рассматривает репрезентацию и эквивалентность исключительно под критическим углом, не принимая во внимание антропологическое значение этих операций в плане совместной жизни с другими людьми, в то время как, с нашей точки зрения, учет важности этих операций должен был бы предшествовать анализу тех трудностей и напряжений, которые эти операции вызывают. Дебор обличает «отделение» «автономного движения омертвевших» форм, которое унифицирует и отрывается от «непосредственно пережитого», тем самым развивая Марксов критический анализ «абстрактного труда», который «объективируется в товаре». Реальность исчезает за представлением, которое выдает себя за действительность. Используя понятийный аппарат модели порядков величия, можно было бы сказать, что в данном случае исчезает испытание, которому могла бы быть подвержена та или иная оценка: она застывает в знаке. Дебор использует формулировки, напоминающие об отсутствии выявленной нами динамики пересмотра, которая при аргументированном испытании реальностью является элементом основополагающим, ибо «[спектакль] есть то, что ускользает от деятельности людей, от пересмотра и исправления их творчества. Он противоположен диалогу» (§ 18). В лозунгах 68-го акцент также делался на критике. При этом Дебор не выделяет различные модальности термина «репрезентации» в зависимости от множественных способов представления общего и обоснования [той или иной] формы эквивалентности. Он сводит все формы эквивалентности и репрезентации к одной — к знаковой.
Сказанное выше позволяет выделить еще одно сходство и одновременно различие между критикуемыми порядками величия и анализом Дебора. В суждениях последнего различие между множественными порядками величия (рыночным, научно-техническим и репутационным) полностью стирается: рыночный и научно-тех-нический порядки, как правило, смешиваются и объединяются в зрелищную эквивалентность образов, довлеющую над ними в новой фазе капитализма. Речь идет о в своем роде «тотальном интегрировании», включающем образы, потребление и производство: «Деньги подчинили себе общество, играя роль главного эквивалента и меры: с их помощью можно оценить различные товары, которые нельзя сравнить исходя из их полезности. Спектакль — это современное дополнение к деньгам: с его помощью можно оценить сразу весь мир товара. Спектакль является мерой всех общественных потребностей. Спектакль — это деньги, на которые мы можем лишь
Из четырех рассмотренных порядков величия только два первых (патриархальный и научно-технический) обычно ассоциируются с идеей иерархии, поскольку именно в них отношения приоритета «великого», «самого значимого»
Рассмотрим теперь два других порядка величия: тот, что связан с гражданским величием
Гражданское величие не ограничивается величием гражданина как публичного лица: оно характеризует причастность к общему интересу, который может затрагивать и повседневную жизнь. Она принимает форму коллективной солидарности, в потенциале расширяющейся до всего человечества (Boltanski, Thévenot 1991) и преодолевающей эгоистические устремления в рамках братского союза:
«В новом обществе не должно быть места эгоизму, преклонению перед „я“. Наш путь станет долгой дорогой к братству».[456]
Подобная солидарность не основывается на близости или схожести; она включает чужого, преодолевая классовые или национальные границы:
«Крестьяне, трудящиеся, студенты — вместе!»[457] (илл. 10).
Плакат, заказанный у Народной мастерской забастовщиками «Ситроена», призывал к солидарности между французскими трудящимися и рабочими-иммигрантами в их борьбе против патроната, старающегося их разобщить:
«Трудящиеся французы и иммигранты — едины»[458] (илл. 11).
Даниэль Кон-Бендит, один из лидеров майского движения, немецкий еврей по происхождению (в настоящее время он является депутатом Европарламента от «зеленых»), был выдворен с территории Франции. В качестве ответа был создан плакат, изображающий его лицом к лицу с полицейским из CRS и лозунгом
В ответ на очередные выдворения иностранцев Мастерская создала плакат, изображающий поднятый вверх кулак на фоне таможенного табло. Надпись на плакате гласит:
«Положим конец выдворению наших иностранных товарищей!» (илл. 14).
Критика любого построения сообщества, содержащего опасность самоизоляции, связывала в 1968 году между собой понятия границы и подавления, репрессии:
«Границы = репрессия»[460].
Эти границы относятся также к закрытым институтам и учреждениям, согласно той критике, с которой впоследствии ассоциировалось наследие Фуко:
«Распахнем двери сумасшедших домов, тюрем и прочих факультетов!»[461]
В следующем лозунге объединяются гражданская солидарность поверх национальных, языковых и культурных границ и поиск бесконечности, оцениваемый согласно вдохновенному порядку величия. Этот призыв к бесконечности позволяет установить компромисс между двумя порядками величия: расширением гражданской солидарности и открытостью вдохновенного творческого акта:
Пространство солидарности образует целое, которое, однако, не является каким-то общим «мы», просто расширяющим отношения близости и сходства. Эта общность испытывается мышлением («коллективная воля») и напором («коллективное действие»):
«Мыслить вместе — нет! Вместе приналечь — да!»[463]
Целое реализуется в созыве всеобщего собрания. Оно представлено в голосовании, в вынесении резолюций. Операция представительства содержит в себе риск отделения представителя от представляемого, вместо того чтобы сочетаться в одном лице, как того требует архитектура личности у Жан-Жака Руссо. Из этого разделения вытекает внешняя иерархия межчеловеческих отношений. Именно поэтому испытание гражданского величия направлено против злоупотреблений властью со стороны тех или иных представителей или форм представления — это испытание наличествует в том числе в законах, голосовании или «резолюциях», предлагаемых на общих собраниях. Компромисс между гражданским и вдохновенным порядками величия проявляется в наиболее ярко выраженных формах порыва, ставящих под сомнение формальности. Он полностью соответствует революционной традиции, и в этом смысле Май 68-го лишь дополнил его новыми речевыми формулами. Так, например, в одной формулировке обыгрывается противопоставление между словом
«Резолюции убивают эмоции!»[465]
Подчеркнем, что этот компромисс подкреплен критикой изнутри самого вдохновенного порядка величия, которая так же, как и критика, основанная на гражданском порядке, направлена против такого представительства, которое несет в себе угрозу узурпации творческого акта и воображения патентованными артистами и «разрешенным» искусством:
«Искусство мертво, не потребляйте его труп!»[466]
«Искусство мертво. И Годар тут не поможет!»[467]
Эта критика не является собственно художественной; в буквальном смысле слова она антихудожественна. Через подозрение к застывшей репрезентации здесь открывается общий путь к воображению, творчеству, изобретению, преувеличению, невозможному, мечте — что соответствует уже упомянутой бесконечности:
«Действие — не реакция, а творчество!»[468]
«Нехватка воображения — это невозможность вообразить недостающее!»[469]
«Синий [цвет неба] останется серым, пока его не придумают заново!»[470]
«Преувеличивать — значит начать изобретать»[471]
«Будьте реалистами, требуйте невозможного!»[472]
«Мечта — это реальность»[473].
Народная мастерская плакатов, в которой работали не только рядовые рисовальщики, но и профессиональные художники, воплощала в жизнь эту критику, основанную на компромиссе гражданского и вдохновенного порядков величия, через солидарное и анонимное творчество (без подписи на произведениях).
3. Перевернуть архитектуру личности
События Мая 68-го не только поставили под сомнение социальные порядки и легитимные формы величия. Они также основательно затронули внутреннее строение и организацию личности. «Встряска» порядков величия, в рамках которых оценивалось, что же является значимым для того или иного сообщества, сопровождалась и переворотами в архитектуре личности. Пользующиеся общественным признанием и соответствующие определениям «общего блага» (в той или иной форме величия) персональные качества разоблачались в Мае 68-го как отчуждающие, поскольку они порабощают аутентичное «я» и превращают человека в агента механического производства (научно-технический порядок величия), коммерческого потребления (рыночный порядок) или зрелищной видимости (репутационный порядок величия). В противовес этим «обобщающим» и порабощающим формам в публичное пространство оказались вынесены характеристики личности, соответствующие более персональному и интимному уровню связанности с миром.
Чтобы увидеть перевороты, которым оказалась подвержена архитектура личности, необходимо спуститься на более низкие уровни, предшествующие разграничению публичных порядков величия и их взаимоотношений (включающих также и критику). Нужно обратиться к другому, «перпендикулярному», распределению, которое позволило бы выделить различные модусы вовлеченности в мир: от публичного участия до наиболее персональных форм вовлеченности. Полная путаница и противоречия в интерпретациях майских событий в значительной степени объясняются тем, что использованные теми или иными комментаторами бинарные противопоставления индивидуального коллективному или частного публичному не позволяют выявить это второе разграничение и с необходимой полнотой представить «архитектуру» личности (Тевено 2004).
Понятие «режимов вовлеченности» и их разграничение — от наиболее публичных форм до наиболее персональных и близких — позволяют разложить подобную архитектуру на составляющие ее элементы. Составляющие личности в таком случае можно представить как различные способности
Не будем возвращаться к режиму
Незначительная роль, отведенная в майских лозунгах
Второй режим вовлеченности, занимающий основополагающее место в архитектуре личности, также оказался под ударом. Действительно, в рассмотренных нами майских лозунгах режим
Одна из тем майских лозунгов могла бы отсылать к этой форме вовлеченности в мир. Речь идет о теме повседневности
Упоминание повседневности нацелено на то, чтобы опрокинуть первенство интеллектуальной диспозиции, превосходство установки на размышление, план, стратегию, даже если они и ориентированы на революционную задачу. Критика направлена, таким образом, и против фигуры активиста. Заметим, однако, что повседневность, которой тут придается значение, реализуется не в форме привычного пользования или обживания привычного пространства. Когда речь идет о повседневности, имеется в виду «наиболее бедная форма [потребления] (питание, жилье)», потребление, которое «существует, лишь будучи заключенным внутри иллюзорного богатства возросшей стоимости выживания» и «является действительным основанием для веры в современное товарное общество как таковое»[477] (Debord 1992 [1967], § 47). Критика, направленная против сведения пользования к потреблению, к «извращенной реальности спектакля»[478] (Idem., § 48), не позволяет различить персональную привычную вовлеченность и функциональное отношение к телу и его потребностям. Гражданский и вдохновенный порядки величия представляют собой мощные критические ресурсы не только для обличения порядков рынка или спектакля, но и для дискредитации, дисквалификации жизни-в-мире, имеющей сугубо индивидуальный или только рутинный характер. В первом случае особенно преуспевала критика от имени гражданского порядка величия; во втором критика велась с позиций вдохновенного порядка. «Жители» были упомянуты лишь в лозунгах 24 мая, когда были созданы «комитеты действия»
«Жители! Поддержите забастовщиков вашего квартала!»[479]
Даже обращение к сельскому, деревенскому миру и возвращение к природе «новых поселян»
Хотя режим
В отличие от вдохновенного порядка величия, имеющего значение для публичного обоснования справедливости, режим
«Нужно постоянно отыскивать и открывать случайность!»[480]
Общение, коммуникация с другими лицами устанавливается только через заражение общим жаром, возбуждением, волнением или кипением, образующим весьма неустойчивые коллективы. Для усмирения этого безудержного пыла были образованы формы, способствующие обобще(ствле)нию этого режима [уже собственно] в публичном модусе. Два концептуальных пространства свидетельствуют о подобных попытках обобщить режим
Режим
Эмоциональное переполнение, вызванное открытием, наводит на мысль о сравнении возбуждения поиска с желанным наслаждением. Понятие «желания»
«Мои желания — действительность»[481].
«Желать реальности — это хорошо. Реализовать свои желания — еще лучше!»[482].
В этих парадоксальных лозунгах можно различить черты режима, реальность которого всегда подвергается открытию в своей единичности и благо которого связано с непредсказуемым. Гарантия наслаждения
«Жить без мертвого времени, наслаждаться [сексом] без преград!»[483]
«Наслаждайтесь здесь и сейчас!»[484]
С влечением к другому возникает взаимность, которая является не простой игрой, или творческой инновацией, а любовью:
«Любите друг друга друг на друге!»[485]
Хотя любовь и предполагает взаимность, тем не менее она заставляет вибрировать целую гамму желаний вплоть до желания обладания, а не открытия. Обладание, овладение означает не только присвоение, но также и сексуальные отношения, рассматриваемые под асимметричным углом: с мужской позиции. Обеспокоенность властью, связанной с этой асимметрией, которая даст импульс феминистскому движению последующего периода, просматривается в отдельных высказываниях Мая 68-го, где сексуальные отношения противопоставляются отношениям господства. В них используются семантические оттенки значений французских глаголов «иметь»
«Имейте друг друга, не то другие поимеют вас»[486].
«Всеобщая конфедерация труда имеет вас исподтишка, я же поимею вас с удовольствием»[487] (илл. 15).
«Кульбит» означает не только падение или переворот через голову. Он может означать также и полный оборот, в результате которого — после переворота с ног на голову — вновь встают на ноги. Выражение «встать на ноги» в переносном смысле означает: «извлечь выгоду», «выкрутиться из временно сложной ситуации, чтобы в итоге все сложилось хорошо». Эта образная фигура возвращения к нормальной жизни (в сочетании с реальной индивидуальной выгодой, которую смогли извлечь из событий отдельные участники Мая 68-го для их дальнейшего профессионального и социального продвижения) скрывается во многих интерпретациях тогдашних событий, вплоть до полного отрицания критической составляющей переворота. Образы карнавала, маскарада, балагана, упомянутые в начале статьи, также используются для сведения всего этого кульбита к двум последовательным кувыркам, приводящим к восстановлению исходного порядка. Обеспокоенность возможностью подобного возвращения к исходной ситуации уже была выражена по ходу самого движения в одном из лозунгов:
«Это еще не конец!»[488]
Запоздавший плакат 8 июня иронизировал над «возвращением к нормальной жизни», которое приветствовалось прессой (после разблокирования заправочных станций). Образ стада, представленный на соответствующем плакате, символизирует возвращение пробок и остепенившееся население, которое подчинилось порядку, где накладываются два типа превышения полномочий: злоупотребление авторитетом патриархального величия со стороны де Голля («пастух и его стадо») и злоупотребление иерархией, организующей и дисциплинирующей людей согласно научно-техническому порядку величия:
«Возвращение к нормальной жизни» (илл.16)[489].
Несмотря на «возвращение к нормальной жизни», отмеченное выборами в палату депутатов, назначенными генералом де Голлем на конец июня (после конституционно легитимного роспуска Национального собрания), Май 68-го способствовал оживлению критической деятельности и освоению опыта критики целым поколением. Каждая следующая генерация заново проходит через этот опыт, имеющий свои особенности в зависимости от изменений политической обстановки. Например, плакат, созданный в ходе массовых протестов февраля — апреля 2006 года против молодежного трудового контракта[490], призывал:
«Завершим то, что не удалось в 68-м!»[491]
По сравнению с проанализированными выше формами критики и переворотами ценностных порядков лозунги массовых выступлений 2006 года были в большей степени ориентированы на требования справедливости, закона и соблюдения прав.
В чем Май 68-го мог способствовать возникновению современного общества, часто называемого неолиберальным? Проведенный нами анализ множественных форм критики, задействованных в Мае 68-го, позволил подчеркнуть различия между современным обществом и майским переворотом, который был направлен против рынка и провозглашал гражданскую солидарность. Какими неисповедимыми путями удалось перейти от того критического момента к настоящему времени? Подобный анализ выходит за рамки этой статьи, но мы сможем указать возможные элементы решения этого вопроса в продолжение нашего анализа[492].
Множественные формы критики в ходе Мая 68-го, по-видимому, совпадали в одном: в оспаривании любого вида иерархий — от Бога Отца (религия и священное также часто попадали под огонь разоблачительных атак) до отцовской или патерналистской власти, включая господство начальника, инженера-специалиста и даже профсоюзного представителя или профессионального художника. Нельзя ли в этом найти истоки тяготения к «горизонтальному» миру, без устали восхваляемого в современных западных обществах? Проведенный нами анализ показывает, однако, что оспаривание, на самом деле, в неравной степени затронуло шесть порядков величия, придающих иерархическому упорядочению должную легитимность. Если одни (патриархальный и научно-технический) из-за прямого подчинения личности были отвергнуты целиком, то другие резко критиковались в силу вещного господства (рыночный и репутационный порядки), другие, напротив, получили новый стимул благодаря оживлению механизмов внутреннего испытания оценочных действий (гражданский и вдохновенный порядки). Вместе с тем, интенсивность критики, даже в том случае, когда она была внутренней и осуществлялась в пределах того или иного порядка величия, все же способствовала общей дискредитации средств и инструментов квалификации величия, и в частности негативной переоценке его институциональной опоры. Можно сказать, что следствием Мая 68-го стало пренебрежение к собственному эффекту конвенций и институтов — даже если сами формы величия и не оспаривались каждый раз (см., в частности, соображения Юргена Хабермаса начала 1970-х годов о кризисе легитимации в «позднем капитализме»: Habermas 1975 [1973]). Эта делегитимация конвенций и институтов предстает со всей ясностью и очевидностью благодаря анализу, предпринятому более поздним направлением социологии, поставившим своей задачей исследовать собственное действие конвенций, учитывая двойственный аспект понятия вовлеченности (включающего как доверие, так и критику).
Сорок лет спустя можно оценить последствия критических высказываний в адрес патриархального и научно-технического порядков величия. С одной стороны, они поставили под сомнение производственные организации и их патриархальные и научно-технические элементы, с другой — способствовали продвижению сетевого менеджмента[493]. Вместе с тем наша аналитическая модель позволяет подчеркнуть неспособность формул, ориентированных на достаточно «уплощенный» мир, учитывать значимость неизбежных процедур координирования и восхождения по ступеням общностей и иерархий, которые требуются для организации совместного бытия-в-мире, рядом с другими людьми. В случае рыночного и репутационного порядков величия разительным остается контраст между тотальным ниспровержением их в ходе майских событий и невероятным процветанием в современных экономически либеральных и информационно развитых обществах. Такой «кувырок назад» стал возможен благодаря посредничеству вещей в человеческих взаимоотношениях и отсутствию видимой межличностной иерархии в рамках этих порядков. Кроме того [после 1968 года], понятие желания, влечения, являющееся ключевым для психоанализа, а также «реализм» денег, продвижению которого это понятие способствовало, оказались использованы для подрыва самих основ критики рыночного порядка. Здесь, однако, нужно заметить, что изобличение рыночного порядка конца 1960-х годов весьма ощутимо отозвалось в критике в адрес новейшего экономического либерализма уже в 1980–1990-е годы.
Осталось рассмотреть судьбу гражданского и вдохновенного порядков величия. Величие вдохновения получило в дальнейшем невероятное развитие благодаря понятию инновации, которое потребовало, однако, установления компромиссов с другими порядками, дабы творческий акт, «креатив», мог реализовать себя в товаре, марочном объекте или серийном производстве. Ключевыми в современных обществах стали понятия
Эпилог: пляж
В годы, последовавшие за избранием в 2001 году Бертрана Деланоэ, члена социалистической партии, мэром Парижа, городская администрация стала осуществлять работы по превращению нескольких километров скоростной автодороги вдоль Сены в песчаный пляж с пальмами, спортивными снаряжениями, аниматорами и так далее (в период с июля по август). Цель, заявленная большинством из социалистов и «зеленых» в местном муниципалитете, отстаивалась на основании гражданского порядка величия: устранить с помощью общей солидарности несправедливость, от которой страдают жители парижского округа, не имеющие средств насладиться морским отдыхом. Осуществление проекта свидетельствует о компромиссе гражданского и рыночного порядков величия, поскольку около трети расходов на эту операцию возмещается спонсорами и торговыми предприятиями, расположенными на берегах Сены. Надо сказать, что эта идея, вдохновленная инициативой города Сен-Квентина, пользуется явным успехом и стала показательным примером для многих других муниципалитетов.
В местном информационном журнале под названием «В Париже» одна из полос была доверена Кабю, художнику-карикатуристу, увековечившему критику периода Мая 68-го благодаря своему персонажу Дюдюшу. В двух своих рисунках сатирик перевернул известный рекламный девиз:
Действительно, вероятно, наиболее популярным изречением Мая 68-го стал лозунг:
При виде «буквальной», дословной, реализации майского лозунга в виде коммерческого спектакля, которым она сопровождается, можно задуматься по поводу материализации этого переворота, который в данном случае осуществляется лишь временно, до возвращения к нормальной жизни. На самом ли деле под мостовой находится пляж или же, напротив, на время отдыха и каникул неизменный порядок мостовых постарались прикрыть спектаклем пляжа?. (илл. 17 и 18).
Auray 2003 —
Bakhtine 1970 —
Bakhtine 1979 —
Balladur 1978 —
Becker, Bernstein 1987 —
Bénatoül 1999 —
Boltanski, Chiapello 1999 —
Boltanski, Thévenot 1987 —
Boltanski, Thévenot 1991 —
Болтански, Тевено 2000 —
Bourdieu, Passeron 1964 —
Breviglieri 2002 —
Breviglieri, Stavo-Debauge 2006 —
Breviglieri, Stavo-Debauge, Pattaroni 2003 —
Buton, Gervereau 1989 —
Callon, Latour 1981 —
Certeau de 1990 —
Colas 1987 —
Debord 1992 [1967] —
Debray 1978 —
Demonet et al. 1975 — Des tracts en mai 1968. Mesures de vocabulaire et de contenu / Demonet Michel et al. (Ed.). Paris: Armand Collin; Fondation Nationale des Sciences Politiques, 1975.
Ferry, Renaut 1988 —
Foucault 1963
Foucault 1966 —
Habermas 1975 [1973] —
Копосов 2001 —
Ковенева 2006 —
Ковенева 2008а —
Ковенева 2008b —
Lacan 1966 —
Latour 1983 —
Linhart 2008 —
Lipovetsky 1983 —
Magun 2006 —
Morin, Lefort, Coudray 1968 —
Thévenot 2005 —
Thévenot 2006a —
Thévenot 2007 —
Тевено 2004 —
Тевено 2006а —
Тевено 2006b —
Touraine 1968 —
Tournier 2008 —
Viénet 1968 —
Wlassikoff 2008 —
Риторика
системы ценностей и культурные идентичности в постреволюционной фазе
(случай Украины)
В большинстве объяснений того, что происходит в последние годы в украинском обществе и государстве, едва ли не самой популярной стала метафора «двух Украин», наиболее ярко артикулированная, пожалуй, Миколой Рябчуком[495]. Имеется в виду, что первая из этих двух «стран» (запад и центр Украины) представляет общность по преимуществу украиноязычную, национал-демократически настроенную и проевропейскую; другая же (восток и юг) — русскоязычную, ностальгирующую по советскому прошлому и пророссийскую. В пользу таких стереотипизированных характеристик есть немало аргументов, главным же доводом против является именно сильная упрощенность, схематичность этой модели, зачастую порождающей «черно-белые», а потому — дезориентирующие практические выводы и прогнозы развития тех или иных социокультурных процессов. Львовский историк Ярослав Грицак вскоре полемически противопоставил этой «черно-белой» модели образ «двадцати двух Украин», подкрепленный не менее убедительной аргументацией исторического, культурного, социального характера[496].
Как известно, представления жителей разных украинских земель об Украине как целом и о самих себе как общности заметно отличались, изменяясь в течение XIX–XX веков, и лишь в середине прошлого столетия приобрели более-менее целостный вид. Впрочем, само по себе осознание принадлежности к некоему территориальному и даже этническому целому еще не означало национального самосознания, тем более — языково-культурной гомогенности населения различных регионов Украины. Такой гомогенности, как известно, не сформировали даже десятилетия пребывания всех этих регионов в составе Украинской ССР — в частности, потому, что последняя была не суверенным
Две Украины? по ту сторону регионов?
Анализируя источники формирования культурных идентичностей жителей таких разных регионов, как Галичина (Галиция) и Донбасс[498], увидим: для Галичины ведущими факторами, определяющими идентичность ее жителей, издавна были не только «мейнстрим» украинской национальной культуры (причем в эпоху СССР — как советской, так и противостоящей ей «несоветской»), но также и своеобразная региональная культура, и религиозная (грекокатолическая) традиция, и значительное зарубежное культурное влияние, причем не только опосредованное (через российское и «центральноукраинское» «отфильтровывание», перевод, адаптацию), но и прямое (см. схему 1[499]).
А в формировании культурных идентичностей жителей Донбасса явно доминировали «общесоветская» русскоязычная культура, а также своеобразная региональная культура повседневности. Влияние украинской культуры (даже в советском ее варианте) было тут на порядок слабее, «несоветской» же — практически не было; то же самое можно сказать и о религиозной традиции и об иностранных культурных влияниях (см. схему 2). Влияние же украинского села с его традиционной культурой было в этом старопромышленном крае, пожалуй, самым слабым изо всех регионов Украины, а пласт советского культурного наследия — самым мощным, доминантным.
Таким образом, общими чертами для «галицкой» и «донецкой» культурных идентичностей до недавнего времени были не столько принадлежность к общенациональной украинской культурной традиции, сколько общее советское культурное наследие да своеобразие региональных культурных традиций.
Впрочем, сильная региональная культурная традиция присуща не только Галичине и Донбассу, но и Волыни, Закарпатью, Буковине, Одессе, не говоря уже о Крыме. С моноэтническими Галичиной, Волынью и, так сказать, внеэтническими Донбассом или Запорожьем контрастируют этнокультурная пестрота Закарпатья и Южной Бессарабии.
Что же касается исторически стержневого для страны центрального региона — собственно, включающего несколько исторических краев (Подолье, восточное Полесье, Приднепровье), то и по этноязыковым характеристикам, и в плане культурной идентичности он оказывается где-то посредине между Галичиной и Донбассом: внешние (помимо России) культурные контакты здесь были почти столь же слабы, как и на востоке, однако влияние украинской этнической / национальной культуры — лишь ненамного слабее, чем на западе (см. схему 3).
Все это разнообразие региональных культурных идентичностей отражается и на ценностных, политических, геополитических ориентациях, которые образуют такую мозаику, которая, в зависимости от характера «подсветки», может предъявлять наблюдателю довольно разные «картинки».
Скажем, можно с уверенностью предсказывать, что политические послания эксплицитно левого характера будут сочувственно встречены на наиболее «советизированном» востоке и с антипатией — на западе. Но в то же время лозунги и публичные действия неявно левого, популистского характера, ориентированные на «простого человека» (связанные с повышением зарплат, борьбой с «засильем олигархов» или компенсацией вкладов Сбербанка), будут равно позитивно встречены и на востоке, и на западе, и в центре страны.
Нечто подобное происходит и с посланиями эксплицитно-националистического и «государственнического» характера: десятилетия искоренения «украинского буржуазного национализма» воспитали у старших поколений жителей Восточной и Центральной Украины опасливое, а то и враждебное отношение не только к национализму эксплицитно этнического свойства, но даже к проявлениям украинского гражданского патриотизма, чего нельзя сказать о Галичине и Волыни, где борьба Украинской повстанческой армии (УПА) 1940-х годов для многих является неотъемлемой частью семейной истории. Однако «державнические» лозунги без явной этнической окраски могут рассчитывать на существенную поддержку во многих регионах страны. Еще одну «бинарную оппозицию» составляют прозападные и пророссийские сценарии мобилизации: они, как правило, находят диаметрально противоположные отклики во Львове и Донецке и сдержанно-рациональное восприятие — в Киеве.
Подытожить эту пеструю картину нынешней политической рецептивности можно таким упрошенным выводом: чтобы понравиться большинству избирателей на западе и востоке, на юге и в центре Украины, политический лидер должен быть одновременно популистом и «государственником» (но не левым и не националистом), при этом уметь не конфликтовать ни с Европой, ни с Россией.
Однако кроме политтехнологий на развитие современного украинского общества действуют и мощные социокультурные катализаторы, связанные не только с политической мобилизацией значительных частей общества вокруг определенных сил, лидеров, лозунгов, но и со значительными изменениями в самом обществе, в групповых и региональных идентичностях. В новейшей истории Украины можно указать по крайней мере два таких события-катализатора — развал СССР в 1991 году и Оранжевую революцию в 2004 году. Примечательно, что комментаторы и аналитики самого разного толка в последующие годы характеризовали каждое из этих событий как «рождение украинской политической нации». Доказательством того, что такая трактовка событий августа-декабря 1991 года небезосновательна, может быть сравнение результатов «союзного» референдума марта 1991 года на территории УССР, когда большинство проголосовало за сохранение союзного центра, с абсолютно положительным исходом референдума о независимости Украины 1 декабря того же года.
Какие же изменения произошли после достижения независимости в культурном пространстве, формирующем идентичности наших сограждан, особенно молодых (ведь сложившиеся в советскую эпоху системы идентичности украинцев старшего поколения куда слабее поддаются трансформации)?
Прежде всего — нет уже деления украинской национальной культуры на официально поддерживаемую (советскую) и официально преследуемую («антисоветскую»). Иное дело, что это объединение двух ранее взаимно враждебных традиций произошло не путем их переосмысления и интеграции, а скорее через полумеханическое соединение (говоря словами Марка Павлишина, не через трансформацию культурного канона, а через объединение двух «иконостасов»)[500].
Присутствие этой культуры в восточных и южных регионах страны теперь гораздо заметнее, хотя и обеспечивается оно преимущественно через государственные каналы культурной коммуникации (система образования, национальное ТВ и радио, государственные и коммунальные учреждения культуры) и меньшей частью — через коммерческие культурные индустрии. В последние годы уже можно говорить о качественно новом явлении — впервые в национальной истории можно фиксировать становление собственно украинских
Другое изменение — трансформация роли российской (бывшей общесоветской) культуры и взаимодействия с культурным пространством России. Утратив роль метрополии политической, России в значительной степени удалось сохранить не только роль культурной метрополии, особенно для востока и юга Украины, но также и роль посредника между украинским потребителем и глобализованной мировой (массовой) культурой. Голливудские боевики, спутниковые телеканалы, популярные западные бестселлеры — все это среднестатистический украинский обыватель, скорее всего, видит или слышит в русском переводе. Однако «скорее всего» — не значит «непременно»: сформированную еще в сталинское время монополию на культурное посредничество между (постсоветским пространством и внешним миром российская культура утратила, а свое влияние на эти процессы, видимо, будет постепенно терять и в дальнейшем. Темпы этой утраты влияния несколько ускорились после 2004 года, хотя и сегодня такие действия государства, как активное претворение в жизнь законодательства о дублировании иностранных фильмов на украинский язык (ранее эти нормы игнорировались прокатным бизнесом), сопровождаются протестными кампаниями пророссийских политических сил и связанных с Россией медиаструктур.
Теперь — о внешнем культурном влиянии. Оно усилилось не только благодаря разрушению «железного занавеса», вездесущей глобализации, Интернету и так далее. Не столь очевидным, но тем более важным стало влияние европейской культуры повседневности, главным образом благодаря миграционным процессам — несколько миллионов украинцев работают сегодня во многих странах Европы, сотни тысяч — отдыхают, учатся, стажируются за границей. Результатом этого становятся не только консюмеризм, но и динамичное распространение знаний, навыков предпринимательства, деловых и бытовых привычек, ускоряющее развитие постиндустриальных отраслей экономики. Впрочем, такие тенденции гораздо сильнее в западных и юго-западных регионах и значительно слабее — на индустриальном востоке или даже в малоиндустриальном Крыму, где индустрия отдыха, кажется, все более отстает не только от Турции, Египта и Черногории, но даже от своего постсоветского собрата на западе Украины — курорта Трускавец.
Еще одна характерная черта культурных изменений на русскоязычном востоке Украины: если советское культурное наследие здесь в значительной мере слилось с местной, региональной культурной традицией, «одомашнилось» (свидетельство этого — сооруженный в Донецке
Впрочем, эти изменения характерны прежде всего для молодого поколения, а культурные идентичности людей старшего возраста изменяются незначительно, что и обеспечивает общую «живучесть» советского компонента культуры современного украинского общества. Возвращаясь к приведенным выше данным, можно смело предположить, что практически все, кто отнес себя к советской культурной традиции, — люди пенсионного или предпенсионного возраста, почти все «европейцы» — не старше сорока лет, а идентифицирующиеся с украинской культурной традицией — это русскоязычные в быту этнические украинцы.
Особого внимания заслуживают трансформационные процессы в украинском обществе, начавшиеся осенью 2004 года и внешне выразившиеся в длительном и масштабном противостоянии двух крупных, хотя и не монолитных политических коалиций (условно называемых «оранжевой» и «бело-голубой»), С одной стороны, это, разумеется, усилило политическую консолидацию населения в рамках каждой из упомянутых виртуальных «двух Украин», делая условную политическую стену между ними все менее преодолимой. С другой стороны, эта поляризация интенсифицировала
С осени 2004 года политические события не просто вышли на авансцену жизни украинского общества — в некотором смысле отечественная политика даже стала подменять собой популярную культуру: самыми рейтинговыми телепередачами стали политические ток-шоу в прямом эфире; Янукович, Ющенко и Тимошенко стали героями мультфильмов, анекдотов, юмористических телепрограмм и компьютерных игр, и даже Верка Сердючка (точнее, автор этого образа Андрей Данилко) попыталась выдвинуть саму себя на парламентских выборах. А чуткая к настроениям широкой публики Юлия Тимошенко изменила свой политический имидж, перенеся его из мира средневекового рыцарства (à la Жанна д’Арк) в круг современных поп-идолов (à la Эвита Перон в исполнении «королевы полисемичности» Мадонны). Впрочем, и в рыцарском образе у нее наблюдались вполне голливудские атрибуты, вроде лазерного меча на предвыборном плакате «Всем выйти из тени!» — но об этом позже. Так что нынешние жалобы в украинских медиа на «опопсовение политики» звучат небезосновательно; впрочем этот процесс происходит и параллельно с «политизацией культуры» (прежде всего — популярной).
Однако, несмотря на все эти изменения, излюбленными полит-технологическими ориентирами, разворачивающими украинское общество в нужном той или иной политической силе направлении, до сих пор оставались вопросы, доказавшие свою эффективность в деле актуализации модели «двух Украин»: проблемы второго государственного языка, отношения к России и к НАТО, к приватизации земли, к оценке событий советского прошлого (в частности, Голодомора 1933 года).
Но у модели «двух Украин» как базы политических проектов есть существенный недостаток — труднопреодолимые границы ее эффективности. Политическая сила, базирующая свою стратегию на этой модели, обречена бороться за голоса избирателей лишь в рамках одной из «двух Украин», почти не имея шансов выйти за ее виртуальные границы. А это, как сегодня понятно, не позволяет ни одной политической силе набрать больше 35–40 % голосов избирателей. При таком ресурсе, гарантирующем достаточно благополучное положение в оппозиции, рассчитывать на устойчивую гегемонию не приходится. Поэтому украинские политики начинают искать альтернативные стратегии, базирующиеся на более широких
Каковы же эти стратегии?
Ответ, как мне кажется, может дать внимательное рассмотрение публичных политических практик и проектов социокультурной мобилизации двух крупнейших политических сил современной Украины — Партии регионов (ПР) и Блока Юлии Тимошенко (БЮТ) во время последних избирательных кампаний (2004, 2006 и 2007 годов). Условно пропагандистские тактики и пиар-практики этих двух сил можно назвать соответственно «защитой стабильности» и «борьбой за справедливость».
Стабильность как программа движения
К лозунгам «стабильности и согласия» в независимой Украине власть стала прибегать еще в начале 1990-х — когда потеряла убедительность риторика политических реформ и рыночных преобразований. «Стабильность» как инструмент политического маркетинга обычно предусматривает несколько составляющих:
— идеалы общественного согласия
— убедительная «картинка» общественно-политического status quo как ситуации пускай и не идеальной, но все же более спокойной, чем у нестабильных соседей;
— складывание достаточно широкой социально-культурной базы политики «стабильности» — ею, как правило, является средний класс, а в полиэтническом, поликультурном обществе — доминантная национальная (этническая) группа;
— формирование образа оппонентов власти как «врагов стабильности», опасных радикалов, у которых на уме лишь «великие потрясения» (а не благо народа и согласие в обществе), в конце концов — как культурно «чужих»; для этого необходим, во-первых, эффективный контроль над ключевыми электронными СМИ, а во-вторых — некий мировоззренческий консенсус значительной части общества, на обочину которого оттесняются любые оппоненты, ратующие за изменения.
Понятно, что «риторику стабильности» использует почти исключительно господствующая политическая сила, а не оппозиция. Практически все упомянутые составляющее присутствовали в политической и идеологической стратегии Леонида Кучмы в последние годы его президентства. В избирательной кампании 1999 года команда Кучмы выбрала в качестве ключевого лозунг
Стабильная страна должна чем-то гордиться — и политтехнологи Л. Кучмы разъясняли, что украинцам следует радоваться успехам всемирного признания нашего молодого государства, его участием в международном космическом проекте
Но в 2004 году и политическая ситуация, и экономическая, и общий настрой общества были иными. Образ «стабильной Украины» был разрушен политическими скандалами (обнародованием пленок охранника президента майора Мельниченко с записями разговоров шефа, убийством журналиста Георгия Гонгадзе), массовой коррупцией госаппарата, судов, милиции. С 2000 года страна переживала существенный экономический рост, однако из-за непоследовательности политики государства большинство общества воспринимало этот успех как происходящий не «благодаря», а «несмотря на» политику Л. Кучмы.
Тем более, что весьма скромное благосостояние украинцев явно уступало экономическим успехам центральноевропейских соседей, о которых миллионы наших сограждан теперь знали не «из газет», а из первых рук. Поэтому идеал общественного согласия («суспiльноï злагоди») и стабильности в глазах значительной части общества в решающий момент кризиса не выдержал конкуренции с «европейским» идеалом динамического развития демократии и рынка. К тому же вследствие ряда скандалов претерпела крах и известная установка на «многовекторность» внешней политики Украины, обернувшись полуизоляцией Л. Кучмы в мире, практически — утратой «европейской» перспективы.
Внутри же страны — перемирие с национал-демократами (и шире — с национальной интеллигенцией) после 2002 года сменилось нарастающей конфронтацией, причинами которой стали отставка реформистского правительства Ющенко, а еще — вялость, инерционность культурной политики государства на фоне динамизма трансформационных процессов в культуре. Интеллигенцией, да и значительной частью украинского общества (особенно в Западной Украине) эта инертность воспринималась как игнорирование интересов национальной культуры, а то и как консервирование постсоветского, постколониального состояния украинского общества. Наиболее лапидарно тогдашние чаяния оппозиции, интеллигенции, значительной части молодежи выразились в лозунге «Украина без Кучмы».
Однако существенно иначе, чем в Киеве или Львове, вся эта ситуация воспринималась на востоке Украины — в частности, в деиндустриализованном Донбассе. Здесь также доминировало разочарование «стабильностью à la Кучма», однако оно сопровождалось не усилением «европейской» ориентации, а разочарованием в идеалах национальной государственности (многие, если не большинство жителей Донбасса и Крыма воспринимали Кучму не как саботажника
Таким образом, для «партии власти», собирающейся в 2004 году то ли переизбрать Кучму на третий срок, то ли провести в кресло президента его надежного преемника, нужен был иной, новый дискурс «стабильности». Его естественными составляющими должны были стать, кроме привычного социального популизма, не «державничество» и не всеобщее согласие в обществе, а скорее антизападная риторика (пусть приглушенная) и «антинационализм» (объектом нападок послушных телеканалов стали уже не только национал-радикалы, но фактически любые национал-демократические силы, которым цеплялся ярлык «нашистов» — от названия оппозиционного блока «Наша Украина»), Однако под «антинационалистическими» лозунгами в современной Украине, как оказалось, можно мобилизовать лишь меньшинство, да и то территориально ограниченное (в основном это русскоязычные жители востока и юга), а не то разочарованное большинство, которое в 1994 году привело к власти Кучму.
Оппозиция же, напротив, оказалась как никогда убедительной, соединяя в своей риторике патриотические послания с популистскими (антиолигархическими, антикоррупционными). Предлагаемая ею перспектива «Украины без Кучмы», идеал «европейской Украины» выгодно отличались от начавшего вырисовываться в 2002–2003 годах образа Украины как коррумпированной, застойно-постсоветской «серой зоны» между путинской Россией и Евросоюзом. Таким образом, предвыборные послания национал-демократической оппозиции в 2004 году содержали довольно сильные политические (борьба с угрозой диктатуры), социальные (борьба с олигархами и коррупцией), культурные (борьба с засильем «совка», возрождение национальной культуры) и геополитические (ускоренная евроинтеграция) составляющие, да к тому же у антикучмовских сил был харизматический кандидат в президенты — экс-премьер Виктор Ющенко. В целом, сформированный оппозицией вызов носил не просто политический, а скорее цивилизационный характер, и власти нужно было искать убедительный ответ на этот вызов — симметричный либо асимметричный.
Кажется очевидным, что выбор был сделан в пользу симметричного ответа: ведь если попробовать задним числом смоделировать некоего «Антиющенко» (по принципу «от противного»), то с учетом ценностных и политических предпочтений общества получим приблизительно такую виртуальную личность (см. схему 4). Этот виртуальный «Антиющенко» не вполне совпадает с реальным «единым кандидатом от власти» — тогдашним премьером Виктором Януковичем. В частности, его «региональность» оказалась отнюдь не расплывчатой, а скорее утрированной, что помешало ему получить серьезную поддержку в центре и на юго-западе страны. А выявленная в ходе предвыборной борьбы давнишняя «прагматичность» в отношениях с законом оказалась самой большой пиар-проблемой Януковича.
Однако в целом соответствие публичного образа Януковича описанной схеме довольно велико, и можно предположить, что именно моделирование «от противного» стало причиной поражения: ведь президентом, то есть формальным национальным лидером, не может быть избран кандидат, откровенно дистанцирующийся от «мейнстримной» национальной идентичности.
Почему же все-таки Кучма и его окружение выбрали именно такой вариант «преемника»? Мне кажется, причин было несколько: во-первых, схожий кандидат — авторитарного склада, «земной» (иными словами, антиинтеллигентский), откровенно использующий ностальгию по СССР — уже доказал свою успешность в соседней Беларуси. Во-вторых, Янукович был для киевской власти кандидатом «экономным»: за ним уже стояли мощные донецкие деловые и политические элиты, так что проблема щедрого финансирования кампании решалась как бы за чужой счет.
Наконец, главная (по моему мнению) причина — культурная: и окружение Кучмы, и окружение Януковича почти полностью принадлежали к той части украинского общества, которую М. Рябчук в свое время назвал «креольской»[504]: это русскоязычные жители промышленных городов Восточной Украины, чей культурный багаж, мировоззрение, система ценностей практически целиком сформированы в «застойную» советскую эпоху, для которых вопросы украинской национальной культуры, языка, исторической памяти носят в лучшем случае инструментальный характер, а в повседневной политической жизни являются не делом принципа, а предметом негоциаций. Воспринимая такие взгляды и поступки как норму, а всякие иные — как девиацию (обычно «националистическую»), эти люди, по всей вероятности, не могли предположить, что девиантные лозунги и действия «нашиста» Ющенко поддержит то самое большинство избирателей, которое, по определению, должно выступать за «нормальность» (как, собственно, и происходило на президентских выборах 1994 и 1998 годов).
Получается, что за эти несколько лет (1998–2004) накапливающиеся социокультурные изменения приобрели переломный характер: упомянутая «норма» национальной идентичности стала гораздо ближе к, условно говоря, восточноевропейскому стандарту и гораздо дальше — от «креольской» идентичности членов «единой семьи братских народов», которых «сплотила великая Русь» и для которых национальный язык, культура, история — скорее локальный колорит, необязательный, провинциальный и в общем бесперспективный.
Такое предположение о Ющенко «как зеркале национально-культурной революции», впрочем, было бы гораздо бесспорнее, если бы не мощный популистский компонент его риторики (лозунги вроде: «Трудящимся — зарплату, бандитам — тюрьмы»). Именно в социальном популизме оба кандидата оказались весьма схожими, вполне в соответствии с описанными выше ценностными ориентациями украинского избирателя. Так, для «единого кандидата от власти» осенью 2004 года очень эффективными средствами наращивания популярности оказались не круглосуточное рекламирование его персоны подконтрольными СМИ, не кампания откровенной и грубо сработанной дискредитации В. Ющенко как «фашиста» и «бандеровца», а мощные «социально-ориентированные» решения возглавляемого Януковичем правительства — предвыборные доплаты к пенсиям, административный контроль над ценами на бензин и тому подобное. Это сразу же резко подняло рейтинг Януковича среди таких многочисленных групп избирателей, как пенсионеры и «бюджетники» (вскоре этой нехитрой, но затратной тактикой стали успешно пользоваться и премьер Юлия Тимошенко, и мэр Киева Леонид Черновецкий). В целом, однако, «модель „Антиющенко“» не сработала: Янукович проиграл выборы в 2004 году, утвердив в сознании жителей запада и центра Украины стойкий негативный имидж «ставленника донецких олигархов», зато приобрел значительный и надежный электорат на востоке и юге страны.
Почему произошло такое резкое региональное расслоение восприятия обществом этого политика (как, впрочем, и победившего Ющенко)? Вероятно, потому, что описанная трансформация национальных и культурных идентичностей осуществлялась весьма несхожими темпами и с разной интенсивностью в различных регионах и возрастных группах. И поскольку этот процесс накладывался на издавна существующие региональные культурные различия, результатом стал характерный эффект полисемичности: образы политиков, доносимые до общества в основном посредством массмедиа, совершенно по-разному воспринимались и интерпретировались различными группами и слоями общества, в зависимости от их мировоззрения, ценностей, вкусов.
В американских культурных исследованиях этот эффект изучался еще с 1950-х годов на примерах восприятия разными аудиториями героев «мыльных опер» и мультфильмов. Одним из наиболее известных случаев полисемичности стал «эффект Арчи Банкера» — по имени героя популярного «семейного» телесериала 1970-х годов «All in Family»[505]. Замысел авторов сериала касательно одного из ведущих персонажей — Арчи Банкера — состоял в том, чтобы, показав его консервативным ханжой и дураком, добиться среди зрителей старшего возраста, склонных к подобному поведению, самокритичной переоценки собственных поступков. Однако, по мнению культуролога Дж. Лалла, произошло нечто противоположное: «Вместо того чтобы стыдиться поступков Арчи Банкера, зрители, схожие с ним во взглядах, нашли в нем много симпатичного, даже в чем-то героического. Этот персонаж казался им простым, честным, работящим, даже добродушным. А зрители, чьи взгляды на жизнь отличались от взглядов Арчи, находили его тупым крикливым лицемером, грубым и несправедливым к своей жене. Таким образом, способ интерпретации образа Арчи определялся ценностями и ориентациями слушателей, которые с большим трудом поддаются изменению»[506].
Мне кажется, Виктор Янукович с осени 2004 года стал своего рода «украинским Арчи Банкером»: если одна часть общества отвергает его как «дважды несудимого проФФессора»[507], то для других он — фигура воистину героическая, настоящий мужчина и борец за интересы простых людей Восточной Украины.
Однако, как показала кампания 2004 года, «эффект Арчи Банкера» оказался ограниченным: можно стать героем для части общества, сформировав надежную электоральную базу, но почти невозможно победить, стать общенациональным лидером (это верно и для Ющенко: сумев победить в 2004-м на волне протеста против «режима Кучмы», он и его политическая сила не сумели повторить свой успех ни в 2006-м, ни в 2007 году).
Поэтому в 2006 году «команда Януковича» вернулась к риторике «стабильности» пятилетней давности, обновив ее соответственно изменившимся обстоятельствам. Основным предвыборным лозунгом Партии регионов на парламентских выборах 2006 года стал лозунг: «Благополучие и стабильность». Уникальность этой «новой стабильности» состояла в том, что ее продвигала уже не правящая, а оппозиционная сила, соответственно основными составляющими обновленной «риторики стабильности» стали:
— острая критика политики правящей «оранжевой команды» как эскалации «революционного кризиса» («ссора с Россией», «политические репрессии», «падение ВВП»), разрушившего предыдущую стабильность;
— ретроспективное изображение экономического роста 2002–2004 годов как заслуги «крепких профессионалов» — правительства Януковича и «хозяев Донбасса», а отнюдь не киевских «горе-реформаторов»;
— социальные обещания (пенсии, стипендии, пособия на новорожденных, жилье молодым семьям и так далее), подкрепленные напоминаниями о социальных благодеяниях премьера Януковича;
— особое внимание защите интересов жителей востока, базовому электорату Партии регионов, которые якобы и «кормят Украину» (от отстаивания прав русского языка до бюджетных дотаций углепрому).
Иными словами, избирателю словно бы предлагался идеал «Украина ДО Ющенко, только БЕЗ Кучмы». Для успеха обновленной «риторики стабильности» у Партии регионов было несколько предпосылок. Первая — это имидж успешности, профессионализма ее верхушки, а точнее — умение донецких элит (и правительства Януковича) ассоциировать себя с экономическим ростом 2002–2004 годов (а соответственно — и ростом благосостояния на индустриальном востоке Украины за счет оживления тяжелой промышленности). При этом развитие новых, непромышленных отраслей людьми традиционного «индустриального» сознания воспринимается не как успех рыночной трансформации, а как «развал народного хозяйства», а такие изменения вербализовывались в типичных высказываниях, вроде «заводы стоят, а инженеры пошли в ларьках торговать». Благосостояние же тех киевлян, львовян, одесситов, которые достигли его благодаря формированию постиндустриальной экономики услуг, развитию банковской системы, интеграции в мировую торговлю, воспринималось многими на индустриальном востоке как нечто ненастоящее, эфемерное. Отсюда и привлекательность того предвыборного послания «регионалов», что, мол, Киев и запад Украины «паразитируют на промышленности востока», тогда как Донбасс, напротив, «кормит всю Украину». Ведь как могут торгующие на рынках и протирающие штаны в офисах содержать тех, кто с опасностью для жизни «вкалывает» под землей на убыточной шахте?!
Вторая предпосылка — приемлемый и понятный для восточноукраинского электората имидж лидеров ПР как «умелых хозяйственников», профессионалов. Это касается как бывших «красных директоров», так и новых «крупных предпринимателей», хозяев металлургических комбинатов, шахт, машиностроительных заводов. Они — не какие-то сомнительные банкиры или газотрейдеры! А бывший директор автобазы, шахтерский сын Виктор Янукович — первый среди достойных.
Иными словами, имидж лидера-регионала — это, по существу, немного модифицированный образ знакомого с советских времен «крепкого руководителя — хозяйственника», родоначальником коего можно считать условную фигуру «сталинского наркома» (Орджоникидзе, Куйбышев, Микоян, Устинов, Косыгин и проч.): простой, неразговорчивый, конкретный и деловой руководитель — в отличие от «аппаратчика», циника и интригана. Этот типаж лидера-неполитика утвердился еще в советской популярной культуре (см. многочисленных директоров в исполнении Михаила Ульянова и Кирилла Лаврова), а также — что немаловажно — в региональной мифологии шахтерского Донбасса (от полумифического Артема — до директора и угольного министра Засядько).
Впрочем, в избирательных кампаниях 2006 и 2007 годов «регионалы», учтя прошлые ошибки, попытались разрушить негативный образ ПР как «чисто донецкой партии», равнодушной к чаяниям украинцев из других регионов: их обновленная риторика, как показывает внимательное прочтение агитационных материалов, имела как бы две версии: одну для «своих» избирателей — довольно воинственную, мобилизационную, другую — для остальных, гораздо более миролюбивую, привлекательно упакованную, с особым маркетинговым упором на «социальную составляющую», попросту говоря — на все тот же зарплатно-пенсионный популизм. Причем если вторая версия артикулировалась через официальную предвыборную программу и выступления лидеров ПР по национальным телеканалам, то первая — воспроизводилась главным образом через листовки, плакаты, выступления на митингах сторонников в «своих» регионах.
Оказалось ли возвращение ПР к «риторике стабильности» успешным, удалось ли этой политической силе расширить влияние за пределы своего традиционного регионального электората, «укорениться» в центре и на западе Украины? Если судить по формальным результатам парламентских выборов 2006 и 2007 годов, то ответ будет скорее негативный: ПР всякий раз набирала меньше, чем Янукович в конце 2004 года, и подавляющая часть ее электората все так же сосредоточена на востоке и юге, в первую очередь в Донбассе и в Крыму.
Однако более детальный анализ показывает: бывшей «партии одного региона» удалось стать «своей» там, где у нее появились убедительные местные лидеры (например, в Харькове — благодаря яркому Е. Кушнареву), а не просто «перебежчики» из числа бывших «кучмистов». Серьезную поддержку ПР получает в Закарпатье и Буковине, в Житомире. Но стоит указать и на этнокультурный компонент этой поддержки: в названных местностях живут многочисленные нацменьшинства (венгры, румыны, поляки), и значительная часть этих групп голосует за ПР, поскольку их не слишком убеждает «державническая» риторика сторонников Ющенко, то ли, наоборот, действенным оказывается запугивание «насильственной украинизацией», используемое ПР. В любом случае трудно предположить, что обещания повышенных зарплат и стабильно дешевого российского газа сегодня воспринимаются закарпатцем-венгром и его соседом — украинцем по-разному.
Показателен в этом смысле Киев, где большинство населения все еще русскоязычно в быту, но гражданская украинская национальная идентичность является доминирующей: на последних выборах мэра и горсовета в мае 2008 года представители ПР с трудом преодолели трехпроцентный барьер, и не потому, что проиграли сторонникам Ющенко: выдвиженцы президентского блока «Наша Украина — Народная самооборона» вообще не прошли в горсовет. В «оранжевых» киевляне разочаровались, но Янукович и его партия для них остались чужими и политически, и культурно: «риторика стабильности» здесь не помогла.
Справедливость на марше
Обратимся теперь к конкурирующей стороне и ее «политическому маркетингу», а именно — к упомянутой вначале риторике «борьбы за справедливость», активно применяемой Блоком Юлии Тимошенко. В сознании членов зрелых демократических обществ справедливость (justice) не слишком оторвана от институциализованного права и составляет неотъемлемую часть единой системы демократических ценностей (вспомним идею «freedom and justice for all»). В домодерных и авторитарных обществах справедливость по большей части не отделяется от полумифической «правды», которую никто, кроме лицемеров-чиновников, не стремится отождествлять с законом и которой, как известно, «нет на земле» и, вполне возможно, «нет и выше».
Но особо интересен в этом смысле случай обществ переходных, в которых болезненно формируются практики модерности
Сила и привлекательность лозунга «справедливости» — в его культурной укорененности (залог актуализации мощных символических ресурсов) и внешней простоте, соединенной с многозначностью. Справедливость — это и воспетая в фольклоре архетипическая Правда, противостоящая Кривде, и пресловутая «справедливость социальная», любимый конек украинских коммунистов и прочих сторонников взгляда, что собственность есть кража… Но такие радикальные постулаты присутствуют в лозунге справедливости латентно, наряду с идеями о богатстве как справедливой награде за успешный труд (например, предпринимательский) или творчество (которое «доступно народу»). И выбирать акценты в опоре на этот многозначный символический ресурс политик может каждый раз в связи с тем, чего от него ждет конкретная аудитория.
Примером умелого использования богатого потенциала, заложенного в идее «справедливости», является основной предвыборный лозунг Блока Юлии Тимошенко на парламентских выборах 2006 года: «Справедливость есть. За нее стоит бороться».
Здесь актуализируется топос «борьбы за справедливость» (она же — «борьба за правду»), также вполне укорененный в европейских культурах и особенно в украинской исторической мифологии, изобилующей казачьими и крестьянскими восстаниями. Политик, встающий на неравную борьбу «за правду», — это для украинцев и архетипический «один казак средь миллиона свинопасов», воспетый некогда национальным поэтом — Шевченко, и один из романтическо-советских «комиссаров в пыльных шлемах», но также наследник идеалистов-шестидесятников, предпочитавших ГУЛаг советской карьере, о которых Василь Стус сказал: «…крихта нас, малесенька щопта — лише для молитов i сподiвання». Соответственно, люди разных взглядов, возраста и культурного багажа могут наполнять эту лаконичную формулу собственным смыслом.
Но есть в этом лозунге и более эксплицитные послания, актуальные для Украины после 2005 года — то есть для периода серьезных послереволюционных разочарований. Во-первых, твердое уверение, что справедливость
Таким образом, пытаясь очертить целевые аудитории анализируемого мессиджа, находим среди них и людей со сформированной украинской культурной идентичностью (
Слово «популярность» здесь особенно уместно — по мнению многих исследователей современной популярной культуры, именно в способности к полисемии, наряду с ярким талантом, состоит секрет успеха таких звезд, как, например, Мадонна или Опра Уинфри: «Все эти медиазвезды — щедро полисемичны, и чем более полисемичен (открыт,
Упорно работая в течение многих лет над своим публичным имиджем (точнее, имиджами), совершенствуя и разнообразя их визуально и вербально, уточняя и расширяя целевые аудитории, Юлия Тимошенко на сегодняшний день накопила своеобразное «портфолио» развитых и действенных публичных образов, своего рода
Попробуем рассмотреть эти
Хронологически это самый ранний и наиболее «натуральный» имидж нашей героини: он сформировался еще в конце 1990-х, когда молодая мультимиллионерша из Днепропетровска, успешная (безо всяких кавычек) руководительница газовой корпорации «Единые энергетические системы Украины», стала одним из лидеров парламентской фракции партии «Громада», возглавляемой скандально известным экс-премьером Павлом Лазаренко. Она не была тогда ни политическим лидером, ни борцом-оппозиционером[510], ни даже блондинкой с узнаваемой косой. Мелодраматический нарратив о днепропетровской Золушке, выросшей без отца и ставшей благодаря уму и энергии «газовой принцессой»[511], понадобился тогда нашей героине, вероятно, для того, чтобы, во-первых, нейтрализовать домыслы о нечистом происхождении ее богатства, а во-вторых, убедить общество в своей самостоятельности и как личности, и как женщины-предпринимателя, а значит — и как публичного политика. Наиболее ярким внешним атрибутом этого имиджа стали пресловутые наряды от Louis Vuitton, заменившие самый ранний черно-белый «офисный стиль»; если же говорить о воплощенных в образе «газовой принцессы» ценностях, то это, пожалуй, идеал сильной, самостоятельной современной женщины, добившейся успеха в жестоком мужском мире.
Целевая аудитория этого образа — в первую очередь, конечно, женщины, но также все люди либеральных, прорыночных взглядов и ориентированная на бизнес-успех как жизненную цель молодежь. Но в то же время восприятие «газовой принцессы» украинским обществом стало ярким примером «эффекта Арчи Банкера»: если для 5–10 % она уже тогда была героиней и образцом для подражания, то для условного большинства — «сообщницей Лазаренко в разворовывании страны»[512], и понадобились титанические усилия Тимошенко в дни Оранжевой революции и после нее, чтобы частью нейтрализовать, а частью локализовать это неприятие.
Этот публичный имидж Юлии Тимошенко наиболее богат задействованным культурным ресурсом. Моментом рождения образа Тимошенко — борца с «властью Кучмы и его олигархов» обычно считают ее недолгое заключение в СИЗО в 2001 году, но сама зрелищная борьба с олигархами началась еще раньше, на посту вице-премьера по топливно-энергетическим вопросам[513]. А после заточения последовали другие эпизоды героического нарратива: борьба на баррикадах акции «Украина без Кучмы» (2002), «оранжевый» Майдан осенью 2004-го, борьба на премьерском посту с «коррупционерами» из числа «милых друзей» президента (лето 2005-го), борьба с «изменниками национальным интересам», подписавшими газовое соглашение с Россией в январе 2006 года, и т. д.
Богатым оказался и визуальный ряд этого героического образа. Уже упоминался предвыборный плакат «Всем выйти из тени!» — на нем Юлия Владимировна в черном приталенном кожаном плаще взмахивает лазерным мечом — нетрудно «вычислить» возраст и культурный багаж целевой аудитории этого плаката. Несколько иной, более консервативный в культурном смысле адресат — в календаре на 2007 год «Воин Света» (илл. 1), на котором наша героиня в рыцарских латах, опоясанная мечом, но с мечтательным выражением лица позирует на фоне древнерусских храмов, на ладонях у нее трогательные синички (подтекст: Ильич на зимней прогулке, кормящий пугливых снегирей), а внизу — атрибуты культурности: книги, рукописи, гусиное перо в чернильнице… Ценностное содержание этого героического образа — во-первых, воплощенная бескомпромиссная борьба за правду и справедливость, а во-вторых, известные испокон веков моральный кодекс и этика рыцарства.
Целевые аудитории — также довольно разнообразны, от ситуативного протестного электората и романтической молодежи (зрителей «Звездных войн» и «Ночного дозора») — до сторонников радикальных политических взглядов (рыцарские образы, как известно, в Украине широко используются интегральными националистами, и переманивание их электората, пусть небольшого, — одна из вероятных задач этого образа).
Этот героический образ — продукт логического развития предыдущего и прямое следствие успехов Тимошенко и ее политической силы в 2002–2006 годах (с каждыми выборами фракция БЮТ растет, а ее лидер дважды, в 2005 и 2007 годах, становится премьер-министром, несмотря на явную нелюбовь к ней президента). Потребность в изменении (точнее, в своеобразном расслоении) политического имиджа в данном случае можно объяснять как узкопрагматическими соображениями, так и в концептуальном ключе: по мнению уже упомянутых Дж. Нэкбара и К. Лоуза, в американской, да и в большинстве европейских культур всех героев можно условно разделить на два типа — герой-гражданин и герой-бунтарь[514]. И если формировавшийся веками стереотипный образ героя-бунтаря вполне подходит для оппозиционного политика — «борца с преступным режимом», то глава правительства, претендующая на роль национального лидера, воплощение общенациональных ценностей, не может выглядеть и вести себя как бунтарка, даже если продолжает борьбу с нехорошими олигархами.
Однако и терять накопленный символический капитал «украинской Жанны д’Арк» было бы неразумно. Поэтому на вооружении Тимошенко остаются оба имиджа — и «Воина Света», и мудрой женщины-лидера[515]. Своеобразным «интерфейсом» между этими публичными образами служит то, что «смягченный» внешний имидж Тимошенко-премьер сочетает с весьма жестким стилем руководства, ориентированным на безусловное достижение поставленной цели, в духе «железной леди» Маргарет Тэтчер.
По большей части авторитарный управленческий стиль действительно присущ Тимошенко (оппоненты неоднократно и небезосновательно обвиняли ее в «ручном управлении» сложными экономическими процессами, что только усугубляло проблемы вместо их решения), но иногда жесткость и агрессивность стиля, как и успех в достижении цели, являются скорее умелыми пиар-операциями, скрывающими реальные замысловатые действия и неоднозначные результаты.
Особенностью нового образа «железной леди Ю» стала его яркая национальная окраска: Тимошенко не только практически перестала использовать русский язык в публичных выступлениях (кроме визитов в Москву или Донецк), но и начала регулярно появляться перед телекамерами в нарядах, стилизованных под украинский народный костюм (белая сорочка, иногда — вышитая, на шее — коралловое «намисто» вместо жемчуга). А на предвыборных плакатах 2006 года этот «национализированный» имидж доминировал (см. илл. 2), вызывая в памяти не столько М. Тэтчер, сколько широкоизвестные изображения одной из наиболее выдающихся женщин в украинской истории — гениальную и мужественную Лесю Украинку[516], которую Иван Франко в начале XX века назвал «единственным мужчиной в украинской литературе». Ценности, которые призван воплощать и символизировать этот героически-гражданственный образ, — это, понятно, национальные интересы, священные для каждого настоящего украинца, а еще — решительность и эффективность женщины-лидера на фоне беспринципных, завравшихся и немощных политиков-мужчин.
Целевые аудитории: потенциально — большинство нации, на роль лидера которой претендует Тимошенко, но пока что — это «государственники», сторонники жестких методов руководства экономикой; и вообще — люди, разочарованные «хаосом» (вариант: «бардаком») в сегодняшней украинской политике
Если в «устную», догутенберговскую эпоху харизматическая личность «источала сияние» в прямом общении с почитателями, то ныне, в электронную эпоху, она «излучает очарование» опосредованно — через кино, телевидение, радио, Интернет. Понятно, что в таких условиях фору получают профессионалы в работе с массовой аудиторией — знаменитости поп-культуры.
Политик, не умеющий использовать мощнейшие ресурсы электронных СМИ и популярной культуры, в наше постмодерное время практически обречен. Более того, персонаж поп-культуры имеет немалые шансы добиться успеха в политике: популярный киноактер без особых усилий становится губернатором, а то и президентом, ведь он обладает таким мощным символическим капиталом, на зарабатывание которого у конвенционального политика ушло бы много лет и бездна ресурсов. Известнейшими примерами такого рода стали Р. Рейган, А. Шварценеггер и, конечно, легендарная Эвита Перон — актриса, ставшая национальным лидером и живой легендой.
Этот ресурс пытались использовать многие политические силы в Украине, включая в предвыборные списки поп-знаменитостей и финансируя на время избирательных кампаний десятки бесплатных поп-концертов на площадях больших и малых городов, но эффект от таких приемов получался достаточно скромным. Юлия Тимошенко пошла иным путем: она стала «раскручивать» себя методами массовой культуры и сама оказалась в некотором смысле поп-знаменитостью, поскольку располагала и блестящими внешними данными, и немалыми актерскими способностями.
В 2005–2008 годах Тимошенко сумела стать самым популярным
Для анализируемого образа «политика-звезды» воплощаемые ценности — в основном те же, что и у обычных поп-звезд: успешность и личная харизма. Но следует помнить, что образ звезды — не главный, а
Следует ли изо всего сказанного, что против такого богатого и разнообразного арсенала «политмаркетинга» нет спасения ни политическим конкурентам, ни обычному потребителю, то есть избирателю? Ведь вместе с мощным арсеналом поп-культуры и виртуальной политической борьбы Тимошенко унаследовала и его главную проблему — быстрый износ, короткий срок пригодности продуктов этой массовой креативной индустрии. Как телезритель, посмотрев несколько сериалов, приобретает способность с первых минут определить, кто окажется злодеем, кто героем и кто на ком женится, так же и избиратель: после двух-трех избирательных кампаний, а тем более после двух каденций своего «героя» в правительстве, он уже хорошо знает настоящую цену обещаниям, обвинениям и мелодраматическим сценам перед телекамерами. И если политический выбор определяют зрительские предпочтения, а не политические убеждения, то их изменение дается легко. Подтверждением этого может послужить сравнение результатов, полученных БЮТ в столице Украины на парламентских выборах осенью 2007 года (более 40 % голосов) и на выборах мэра и горсовета весной 2008 года (около 20 %). Впрочем, сказанное касается не только Тимошенко, но и прочих героев этой статьи.
Мелодраматизация и калейдоскопичность украинской политики последних лет не должны закрывать от наблюдателей и аналитиков более глубокие общественные изменения, инициированные революционными событиями осени — зимы 2004 года[517]. Тогдашнее противостояние определило и то, что общеукраинские стратегии «стабильности» или «справедливости» начали перекрывать привычные, «базисные» региональные различия. Притом эти риторические стратегии уже перестали строго соответствовать позициям власти или ее оппонентов (поскольку политические силы в этом смысле легко меняются местами). В конечном счете, в условиях неопытной демократии и незрелого гражданского общества, не умеющего наладить действенный контроль над избранной им властью, основным ресурсом для создания пресловутой системы сдержек и противовесов остается региональная и культурная неоднородность страны.
НЕПОДЧИНЯЮЩИЙСЯ СУБЪЕКТ
Дисциплинарная революция и борьба с суеверием в России XVIII века:
«провалы» и их последствия
Концепция дисциплинарной революции как одного из основных исторических процессов раннего Нового времени, лежащих в основе формирования универсального по своим функциям (абсолютистского) государства и модерного общества, в наиболее четком виде была изложена в книге Филиппа Горского (Gorski 2003), одной из самых интересных книг по истории раннего Нового времени в Европе, вышедших за последние годы. В этой книге Горски дал новую концепцию развития государства в раннее Новое время. Формирование государства (state formation) было одним из самых важных процессов этого периода. Оно проходило неравномерно в разных странах и давало разные результаты, отличавшиеся и уровнем административной эффективности, и степенью патримониализма, и мощностью и организованностью военного аппарата, и характером вовлеченности общества в функционирование административной системы. Объяснение этих процессов и типология их результатов занимали историков несколько последних десятилетий.
В обзоре существующих теорий Горски выделяет два типа концепций. Одни связывают становление нового государства с социально-экономическими изменениями, усилением роли торгового капитала и возникновением абсолютизма как союза власти с дворянством для контроля над буржуазией и крестьянством; возникновение абсолютистских монархий в Испании, Франции, Англии и Австрии вызывает цепную реакцию у их соседей, поскольку им нужны более эффективные методы эксплуатации населения для отражения военной угрозы абсолютистских аргессоров. Другая концепция, беллицистская, связывает становление нового государства с новой технологией войны, требовавшей постоянной обученной армии: такая армия, в свой черед, была невозможна без эффективно работающего бюрократического механизма. Понятно, что существуют и различные комбинации этих концепций, в частности достаточно изощренное построение Томаса Эртмана, учитывающее такие переменные величины, как тип местного управления, время, на которое приходится военная революция, и степень влияния парламентов; Эртман выводит отсюда четыре возможных результата того, что он называет «the state-building process»: бюрократический абсолютизм (например, Пруссия), патримониальный абсолютизм (например, во Франции), бюрократический конституционализм (например, в Англии), патримониальный конституционализм (например, в Польше) (Ertman 1997). Горски разбирает различные случаи, где эти теории плохо работают, где они, например, предсказывают появление развитого абсолютизма, тогда как в действительности превалируют элементы конституционализма (как в Англии), или на месте конституционализма главенствует абсолютизм (как в Пруссии), или на месте бюрократического конституционализма появляется бюрократический абсолютизм (как в Швеции) (Gorski 2003: 3–15).
Горски полагает, что «провалы» в работе предложенных моделей обусловлены тем, что они игнорируют конфессиональную политику, которая в период Реформации и Контрреформации оказывала доминирующее влияние на социально-политические процессы. Он основывается на парадигме конфессионализации, в рамках которой религиозные цели церковных институций находили понимание и поддержку у светских властей, заинтересованных в этом сотрудничестве как в важнейшем средстве контроля над населением. Государство, реорганизованное на принципах конфессионализации, обретало благодаря церковным институтам административные возможности дисциплинирования населения (Schindling 2004); эти возможности использовались прежде всего в призрении бедных, реформировании образования и более жесткой регламентации сексуальных и брачных отношений. Особенно большой потенциал регламентации принадлежал кальвинистским общинам, поскольку кальвинистское учение об оправдании связывало спасение с самоконтролем.
Горски соединяет в своем подходе концептуальные инновации Макса Вебера, Норберта Элиаса и Мишеля Фуко. Он пишет о связи религии с дисциплиной, дисциплины с государством и об инициативах снизу и сверху как об источниках социальных процессов. Государства, согласно Горскому, представляют собой не только административные, полицейские и военные организации; они являются также организациями педагогическими, исправительными и идеологическими. Сила государства, его возможности внутреннего контроля и внешнего влияния, его стабильность зависят и от административных и военных параметров, и от явлений «духовной» природы. Как это формулирует Горски, «state capacity is a function, not only of administrative rationalization, but of the strength of the social infrastructure and the rationality of sociopolitical ethics. The more extensive the infrastructure and the more rational the ethic, the stronger the state will be» (Gorski 2003: 37–38) [ «потенциал государства — это функция не только административной рационализации, но также и мощности социальной инфраструктуры и рациональности социополитической этики. Чем более разветвлена инфраструктура и чем более рационализирована этика, тем сильнее будет государство»]. Именно в кальвинистской Голландии XVII века (где процессы дисциплинирования шли снизу вверх) и в кальвинистской Пруссии XVIII века (где процессы дисциплинирования шли сверху вниз) дисциплинарная революция осуществляется последовательнее всего и государство оказывается исключительно сильным, а социальный порядок — на редкость стабильным.
Горски в своей типологии не упоминает Россию, кроме одного сравнения Петра Великого с Фридрихом Великим и указания на то, что при всей централизации петровская бюрократия была коррумпирована и неэффективна, тогда как бюрократия Фридриха отличалась моральным достоинством и эффективностью (ibid.: 175, п. 30). Не говорит он и о православии, рассуждая лишь о католицизме, лютеранстве и кальвинизме. Тем не менее и в России были попытки осуществить дисциплинарную революцию, которая, как и в других европейских странах, оказывалась важной частью государственного строительства. Петр Великий восхищался Голландией, а Екатерина Великая с почтением относилась к Фридриху Великому. Религиозное дисциплинирование, начатое в середине XVII века одновременно церковными и светскими властями, становится государственной политикой при Петре Великом. Однако же, из дисциплинарной революции ничего не получается. Население предпочитает коррупцию религиозной дисциплине, которая не интериоризируется, а воспринимается как государственное принуждение. Вместо консолидации общества результатом революции оказывается размежевание отдельных классов; вместо эффективности управления — различные формы «двойной бухгалтерии» и т. д. Как я постараюсь показать, частично это развитие может быть соотнесено с природой российской власти, частично — с особенностями православия. Показательна сама история этих дисциплинарных опытов, и именно эту динамику неудачи я и попытаюсь в общих чертах воссоздать.
Религиозное дисциплинирование может осуществляться в разных формах. Это и принуждение к социальной адаптации различных групп, выбивающихся из-под общественной регламентации (бродяг, странников, нищих, юродивых и т. д.), и контроль над регулярным посещением церкви, исповедью и причастием населения, принадлежащего к господствующей церкви, и пастырская деятельность приходского священника, не только врачующего души, но и доносящего по начальству о политических и нравственных шатаниях прихожан, и наблюдение над благочестием в поведении соседа. Все это большие темы, лишь отчасти изученные и требующие специальных исследований. В данной работе будет обсуждаться такая форма религиозного дисциплинирования, как борьба с суевериями. Объем понятия суеверия может существенно изменяться, однако в любом случае речь идет об иррациональных верованиях и практиках, противостоящих рационализму насаждаемой реформаторами социополитической этики[518]. Суеверие, как бы оно ни понималось, будь то верования в несанкционированные источники спасения или связанные с этими верованиями ритуалы; гадание и предзнаменования, позволяющие «суеверцу» «узнать» будущее и переиграть власть; колдовство и ворожба, предназначенные наделить прибегающего к ним «незаконными» возможностями успеха, всегда находится в конфликте с рациональным контролем, составляющим существо дисциплинирования. Суеверие — это способ выскочить из-под этого контроля и получить даром то, что власть дозирует по заслугам.
Церковь обычно борется с суевериями — под суевериями в этом случае подразумеваются такие религиозные практики, которые противоречат принятому религиозному учению. Скажем, для православных молитва о миновании засухи и ниспослании дождя есть вполне благочестивое прошение от верующих к Богу и поэтому никак не суеверие. Не рассматривается как суеверие и совершаемое с этой целью освящение воды — благопожелательное освящение материальных предметов не противоречит учению православной церкви. Подобные ритуалы совершаются предназначенными для этого агентами и тем самым лишь поддерживают существующие властные отношения. Между тем, к примеру, выбрасывание из могилы заложных покойников или вбивание в их могилы осинового кола рассматривается церковью как суеверие, поскольку как суеверие рассматривается с определенного времени сама вера в заложных покойников и в то, что они, не снискав себе покоя в могиле, ответственны за различные природные катаклизмы (о вызывании дождя у восточных славян см.: Толстая, Толстой 1978а; Толстая, Толстой 1978б). Ритуалы умиротворения всякой нечистой силы, не санкционированные церковью, наносят ущерб церковной (да и светской) власти, передавая не уполномоченным никем частным агентам те сферы деятельности, которые должны полностью контролироваться правильно поставленным духовенством. Соответственно, такая практика может осуждаться церковью и преследоваться как духовными, так и секулярными институтами.
Несомненно, понятие о суеверии у различных представителей власти в XVIII веке могло быть разным, хотя это разнообразие подлежало все же некоторым ограничениям. Они не могли, по крайней мере в своих официальных декларациях, а отсюда и в проводимой ими политике, следовать законченному протестантскому рационализму или радикальным просвещенческим взглядам французских philosophies, сколь бы для некоторых из них (например, Екатерины Великой) ни были привлекательны подобные воззрения. При всех своих идеологических шатаниях власть — и духовная, и светская — оставалась православной. Церковная доктрина настаивала и на существовании чудотворных икон, и на чудотворении мощей, а утвержденное веками предание исключало восприятие их как суеверных. В особенности власть не могла трактовать как суеверные те православные святыни, с которыми была связана ее легитимация: власть не ставила под сомнение чудотворные свойства мощей великих русских святых[519], прославленных чудотворных икон (таких, как Владимирская, Тихвинская или Казанская), основанных святыми священных источников (таких, как источник св. Сергия Радонежского).
В этих условиях занятые дисциплинированием православного населения деятели используют противопоставление «издревле» почитаемых святынь и новообретенных и несанкционированных объектов поклонения, например подлинных мощей и «несвидетельствованных гробов» (Живов 2004: 204) или «гробов не ведомых» (Гавриил Бужинский 1723, л. 3). Объекты последнего рода объявляются суеверными, и в установлении их почитания усматривается преступный умысел. Ложные чудеса при иконах, кладезях и источниках разглашаются «для скверноприбытства» (Духовный регламент 1904, 41) или «для вспоможения церквей убогих» (там же, 23), или «для своего интереса, или суетной ради славы» (ПСЗ, VI, № 3963, п. 10, с. 652) (ср.: Смилянская 2004: 128–134). Власть не может заявить, конечно, что чудеса больше не случаются, однако же каждое чудо находится под подозрением и первым предположением является преступный подлог.
Власти, занятой дисциплинированием населения, чудотворцы не нужны, так как спасение должно быть регулярным. Характерно, что почти до самого конца XVIII века не канонизируются никакие святые (за исключением одного только св. Димитрия Ростовского, канонизированного в 1757 году), и это соответствует недоверчивому отношению к святости со стороны как светской власти, так и части духовенства[520].
Соглашаясь в том, что устоявшиеся верования и обряды православной церкви «суевериями» быть не могут, власти расходились по многим другим вопросам. Е. Б. Смилянская пишет о понимании суеверия различными судебными инстанциями, отвечавшими за преследование этой провинности: «Трудно достигался и единый подход к толкованию сущности „суеверного“ деяния: для одних судей „суеверие“ продолжало оставаться прежде всего
Так, в 1770 году до Сената дошло дело об обвинении крестьян Яренского уезда в чародействе и порче людей. Сенат, с одной стороны, указал на «закоснелое в легкомыслии многих людей, а паче простаго народа о чародейственных порчах суеверие, соединенное с коварством и явными обманами тех, кои или по злобе, или для корысти своей оным пользуются», а с другой стороны, осудил «невежество и непростительную самих судей неосторожность, в том, что с важностию принимая осязательную ложь и вещь совсем незбыточную за правду, следственно пустую мечту за дело, вниманию судейскаго достойное, вступили без причины в следствие весьма непорядочное» (ПСЗ, XIX, № 13427, с. 23). От невежества судей, на взгляд Сената, «сверх напраснаго невинным людям истязания, не иное что произойтить могло, как вящше простых людей в сем гнусном суеверстве утверждение» (там же). «Мнимоназванные чародеями крестьяне и крестьянки» (там же, 25) были освобождены, а осудившие их чиновники, равно как и «несколько беспутных девок», которые притворились «быть испорченными» и выкликали (как «мнимые кликуши») имена своих обидчиков (с чего и началось все дело), подверглись наказанию (там же, 24).
Такие qui pro quo повторялись в правоприменительной практике XVIII века неоднократно. Они были неизбежным следствием того, что громадное большинство населения, включая и дворянскую элиту, усваивало рационалистические доктрины лишь поверхностным образом (если усваивало вообще) и продолжало верить, с теми или иными оговорками, в сглаз, приворот, силу заговоров и т. д. Судебно-следственные инстанции разного уровня, подчинявшиеся в принципе официальному рационализму, в отдельных случаях подозревали все же, что без чародейства не обошлось и что, скажем, старик Ергольский, женившийся в 1749 году на молодой вдове Прасковье Десятовой, «приведен <…> к тому браку, каковыя ни есть волшебством оной вдовы Десятовой» (Смилянская 2003: 195). Хотя возникавшее таким образом разномыслие не могло не создавать дополнительных трудностей при проведении политики государственного контроля над религиозными практиками общества, дисциплинирование могло осуществляться при разных взглядах на суеверия. Главное было не в том, могут или не могут различные «суеверные» средства приносить тот или иной результат, а в том, что должна была быть искоренена надежда на получение успеха «незаконным» («нерегулярным») путем — будь то магические практики или молитвы какого-нибудь самодеятельного подвижника. Духовные и материальные блага должны были приобретаться под контролем государства и находиться в определенном соответствии с тем, как человек этому государству послужил.
Борьба с «остатками язычества» была вполне традиционным занятием церкви (ср.: Аничков 1914; Гальковский 2000). После Смутного времени эта борьба усиливается и входит в общий комплекс реформаторской деятельности, ставившей целью утверждение православного благочестия: катастрофа начала XVII века диктовала в восприятии современников необходимость «исправы», «восстановления» благочестия (Флоровский 1988:58). Первоначально эта борьба ведется исключительно церковными деятелями (прежде всего так называемыми ревнителями благочестия — см.: Зеньковский 1970; Pascal 1938), и в ней требования изничтожения «бесовских» обрядов (например, святочных и купальских игр) сочетаются с призывами к регулярному посещению церкви, исправному богослужению, нравственному очищению. Памятником этого движения является челобитная девяти нижегородских священников патриарху Иоасафу 1636 года. Священники требовали введения так называемого единогласия (то есть последовательного, а не одновременного исполнения всех частей богослужения), отказа от практики сокращения служб и запрета на «бесовские» святочные игры. В ответ патриарх Иоасаф выпустил в 1636 году меморандум, поддерживающий эти требования, но излагающий их в значительно смягченном виде (Рождественский 1902: 2–5).
Когда в 1645 году на престол вступил молодой Алексей Михайлович, казалось, что он воплотит в жизнь реформистскую программу ревнителей благочестия. Он издает указ, повелевавший его подданным посещать церковь по воскресеньям и требующий закрытия по воскресеньям кабаков и лавок, а затем (5 декабря 1648 года) еще один указ, повелевавший воздерживаться от «нечестивых и бесовских деяний». Православным запрещалось слушать скоморохов, водить медведей, плясать с собаками и петь «бесовские песни». Возбранялось также носить маски (царь имел в виду традиционные святочные обряды) и заниматься гаданием по луне (Longworth 1984: 54–55)[521]. Первые шаги по пути к православному возрождению, сделанные царем, в точности соответствовали тем, с которых начинали свою реформистскую деятельность Иоанн Неронов и Аввакум; различие состояло в том, что теперь эти меры получали государственный характер. С этого времени дисциплинарные усилия светской и духовной власти идут параллельно (ср., например, дальнейшие регламентационные действия царя в грамоте свияжскому воеводе: Michels 1999: 189, 293; текст грамоты: ПСЗ, I, № 47, с. 246). Следует предположить, что эти параллельные усилия регламентировать религиозную жизнь означали не только сотрудничество двух властей, духовной и светской, но и их скрытую конкуренцию (особенно заметную в Уложении
1649 года): тот, кто издает приказы, обладает верховной властью в области, к которой приказы относятся.
Определенной вехой на этом пути был Большой Московский собор 1666–1667 годов. Этот собор был своего рода компромиссом между притязаниями духовной и светской власти: епископы признали верховную власть царя и осудили «папистские» идеи Никона, но одновременно иерархия вернула себе управление церковными делами, включая и религиозное дисциплинирование (Каптерев, II: 223, 250). После смерти царя Алексея Михайловича контроль над благочестием населения оказывается практически целиком в руках духовенства. В Деяниях Собора мы находим обширный перечень дисциплинирующих установлений. В него входят и элементарные требования благопристойного поведения верующих во время богослужения, и — в одном ряду с ними — осуждение традиционных «харизматических» нарушений церковной благопристойности. Так, требуется
(Деяния 1969, л. 45; Материалы, II: 137–138; далее идет ссылка на постановления VI Вселенского собора, направленные против странствующих монахов).
Регламентация монашеской жизни занимает вообще важное место в деяниях собора. Делается попытка (имеющая многочисленные прецеденты в решениях различных церковных инстанций в предшествующие века) подчинить монашескую жизнь строгим правилам, которые были заявлены как основа монашеского подвига. Для этого требовалось поставить под контроль архиереев и уполномоченных ими лиц все нарушения этих правил: переход монахов и монахинь из монастыря в монастырь, странничество и вообще выход за пределы монастыря без особого разрешения настоятеля, пострижение в монахи без искуса или постриг молодых людей, пребывающих «в немощи», общение с мирянами или монашествующими противоположного пола, занятия торговой деятельностью и т. д. (Деяния 1969, л. 25–27 об.; Материалы, II: 256–262). Эти пороки монашества, не подчинявшегося иерархическим церковным институциям, обличались испокон веков (см. о Византии в этом отношении: Dagron 1970) и на Востоке никогда не обеспечивали полной победы институциональной церкви над харизматическим аскетизмом. Во второй половине XVII века для России борьба с монашеской «вольницей» делается особенно актуальной как ввиду раскола (который никем не контролируемое монашество могло весьма успешно поддерживать и распространять), так и в силу общего стремления к религиозному дисциплинированию: дисциплинирование мирян предполагало, естественно, и дисциплинирование монахов.
Особое внимание уделяет Большой Московский собор аскетам-харизматикам и юродивым, которые для институциональной церкви могли быть конкурирующим источником святости и благодати. В Деяниях говорится:
(Деяния 1969, л. 27 об. — 28; Материалы, II: 262–263).
В аналогичных терминах дискредитируются и юродивые, которые в русской религиозной жизни XVI–XVII веков выступают едва ли не как главные носители благодати (ср.: Иванов 2005: 265–316):
(там же, л. 28–28 об./263)[522]. Дискредитация юродивых и маргинализация их почитания (как одной из форм «народной» религиозности — ср.: Иванов 2005: 313–315) была одним из важных элементов институциализации спасения. Распределителем спасения должна была быть официальная церковь, которая — в лице иерархии и правильно поставленного духовенства — и руководствовала верующих на пути в Царствие Небесное: несанкционированные агенты были не только лишними; их деятельность была вредоносной, так как внушала верующим ложные идеи о спасении и отвлекала от предписанной властью праведной жизни. Весьма показательно, что тот же Большой Московский собор настаивал на регулярной исповеди и причастии, то есть на существенном устрожении покаянной дисциплины (Деяния 1969, л. 42 об.; Материалы, II: 132–133; см. об этом и о безрезультатности данных усилий: Zhivov, in print). Именно духовное руководство институциализованного духовенства должно было стать основой реформированной и рационализованной сотериологии.
Церковная власть продолжала эти опыты религиозного дисциплинирования, пока у нее сохранялся контроль по крайней мере над подведомственным ей духовенством. Еще в 1697 году патриарх Ацриан в инструкции поповским старостам настаивал на благочинном поведении верующих в церкви, исправности богослужения, регулярной исповеди и причастии прихожан (священники должны были составлять именные росписи уклоняющихся и посылать их в Патриарший разряд), выявлении раскольников, наказании за прелюбодеяние, невенчании браков без венечных памятей и т. д. (ПСЗ, III, № 1612, с. 414–416, 418, 422). Инструкция патриарха Адриана была последней попыткой церковной иерархии как независимого института самостоятельно осуществлять контроль над религиозной жизнью населения. В 1700 году патриарх Адриан умер, и для церкви начался период разрухи и потрясений. Вплоть до середины 1710-х годов церковная политика Петра была, по сути, деструктивной, религиозное дисциплинирование общества в повестке дня не стояло.
В середине 1710-х годов религиозная политика Петра I претерпевает существенные изменения. Они, можно предполагать, связаны с тем, что Петр стремится не только сокрушить старое, но и создать такие социальные навыки и государственные институты, которые обеспечили бы будущее тем преобразованиям, которые он произвел (см. подробнее: Живов 2004:54–56). Петр мечтает о построении «регулярного» государства. Сама идея требовала социального дисциплинирования, в том числе и в сфере религиозной. Поэтому политика религиозного дисциплинирования окончательно апроприируется государством. Для государства, которое замышлял Петр, было необходимо всеобщее служение; для того чтобы внушить населению этот идеал, Петру нужно было представить служение государству как высшую добродетель. В силу этого служба претендовала на то, чтобы стать не только основой социального успеха, но и главным инструментом христианского спасения. В текстах петровского времени неоднократно утверждалось, что, служа отечеству, спастись можно скорее, чем в молитвенном затворничестве.
Эта секуляризованная сотериология подробно аргументируется Феофаном Прокоповичем в Слове в день святого благоверного князя Александра Невского 1718 года. Феофан, с отвращением отвергая мнение некоторых, которые «к монахом глаголют: вы едини блажени, вам единым спастися», утверждает, что спасение предназначено для всех. «Аще бо всем спасение предложено, не смотря на различие чинов, то что иное остается, разве да всяк по званию своему ходит? И се едино довлеет, и больше доводов не требе» (Феофан Прокопович, II: 6). Это спасение каждого в предписанной ему его состоянием (чином) деятельности (на благо общества, то есть государства) противопоставляется зловредным клерикальным вымыслам[523]: «И каковое неистовство в сердца многих вселилося! аки бы другий желает как спастися, а что по званию своему должен, о том ниже помышляя, но и многажды еще званию своему противное творя, ищет пути спасеннаго у сынов погибельных, и вопрошает: как спастися? у лицемеров, мнимых святцев, и разве для того безгрешных, яко о грехах своих не помышляют: что же они? видения сказуют, аки бы шпионами к Богу ходили, притворныя повести, то есть бабия басни бают, заповеди бездельныя, хранения суеверная кладут, и так безстудно лгут, яко стыдно бы воистинну и просто человеком, не точию честным на-рещися тому, кто бы так безумным расказщикам верил: но обаче мнози веруют, увы окаянства! О слепии спасения искатели! которых такое буесловие услаждает. Сей ли путь спасения? яко помрачен забобонами не знаеш, что ты должен еси Богу, Государю, отечеству, всякому собственно ближнему, словом реши, что должен званию твоему. А не ведати сего и не творити, не есть ити спасенным путем; ибо не есть то ходити по воли Божией, но паче воли Божией противитися» (там же: 16).
Подобная же сотериология, секуляризованность которой ограничена, однако, харизматическим статусом монарха, служение которому может приобретать в силу этого некоторое сходство с религиозным подвигом (ср.: Zitser 2004), соответствовала позициям Петра I и в существенной степени определяла его церковную политику. Дискредитируя традиционные пути спасения и приравнивая монашество к тунеядству (см.: ПСЗ, VII, № 4450, с. 226–233 — от 31 января 1724 г.), Петр и на спасение через заступничество святых, помощь чудотворных икон, молитвы юродивых и т. п. смотрел, несомненно, как на вредные заблуждения, отвращающие его подданных от верного служения государственным интересам. Именно эта область «незаслуженного» и «незаконного» спасения начинает при Петре пониматься как «суеверие», оказываясь приравнена тем самым к «бесовским» магическим верованиям[524].
Первым свидетельством этой дискурсивной манипуляции могут служить изменения в архиерейском обещании. В 1716 году по настоянию Петра в этот текст вносится статья, в которой епископ обязуется
(Живов 2004: 204)[525]. Там, где говорится о юродивых (притворно беснующихся) и иных харизматиках, практикующих неинституциализованные формы аскезы, петровские распоряжения повторяют в несколько ужесточенной форме постановления Большого Московского собора 1666–1667 годов. Здесь видна преемственность в процессе дисциплинирована (см. об этой преемственности: Лавров 2000: 399–408), который, однако же, приобретает существенно новый характер, когда из рук духовенства это занятие переходит в руки государства.
«Несвидетельствованные гробы» и «ложные чудеса», производимые святыми иконами, представляют собой элементы нового дискурса. Под «несвидетельствованными гробами» понимаются мощи местночтимых святых, еще не канонизированных церковью; местное почитание мощей — неизбежный момент в становлении культа новых святых; поэтому запрет на эти «гробы» фактически означал запрет на почитание новых подвижников. Равным образом и «ложные чудеса» — это просто новые чудеса по преимуществу с новыми (неизвестными прежде в качестве чудотворных) иконами; запрет на «ложные чудеса» фактически означал запрет на новые чудотворные иконы. Таким образом, понятие суеверия расширяется, охватывая вполне традиционные православные религиозные практики, вступающие в противоречие с петровской рационализацией[526].
Развитие этой дисциплинарной парадигмы находим в основном памятнике петровской церковной политики, а именно в Духовном регламенте. Между этим текстом и архиерейским обещанием имеется прямая связь. В одном из пунктов «Дел общих» об иконопочитании говорится: «О иконах святых смотреть того, что во обещании поставляемых Епископов написано» (Духовный регламент 1904: 23), а среди «дел Епископов» указывается: «Смотре-ти же должен Епископ, чего смотреть обещался с клятвою на своем поставлении, сиесть о монахах, дабы не волочились беспутно, дабы лишних безлюдных Церквей не строено, дабы иконам Святым ложных чудес не вымышлено; також о кликушах, о телесах мертвых несвидетельствованных, и прочих всего того добре наблюдать» (там же: 30–31). Осуждение нерациональных практик повторяется по нескольку раз, причем порою им приписываются корыстные мотивы. Так, в «Делах общих» о чудотворении икон говорится: «Еще сие наблюдать, чтоб как деялось, впредь бы того не было: понеже сказуют, что нецыи Архиереи, для вспоможения церквей убогих, или новых построения, повелевали проискивать явления иконы в пустыне, или при источнице, и икону оную за самое обретение свидетельствовали быти чудотворную» (там же, 23). В разделе о посещении архиереями своей епархии эта тема всплывает вновь: «Спросит же Епископ священства и прочих человек, не делаются ли где суеверия? Не обретаются ли кликуши? Не проявляет ли кто для скверноприбытства ложных чудес при иконах, при кладезях, источниках? и прочая. И таковыя безделия запретит, со угрожением клятвы на противляющихся упрямцов» (там же: 41). Точно так же повторяется и тема мошей, ср.: «О мощах святых, где какия явятся быть сумнительныя, розыскивать: много бо и о сем наплутано» (там же: 23).
Об этих традиционных православных практиках говорится в одном ряду с осуждением «народных» религиозных обычаев, осуждавшихся церковью как неправославные в течение столетий, например веры в двенадцать пятниц (см. об апокрифическом тексте, лежащем в основе этого поверья: Веселовский 1876; о фольклорной рецепции этой традиции: Толстая 2005): «Например, не делать в пяток и празднованием проводить, и сказуют, что пятница гневается на не празднующих, и с великим на оных же угрожением наступает. Також поститися некиих имянных дванадесять пятниц, а то для многих телесных и духовных приобретений; також собственно, аки важнейшия паче иных времен, службы почитать, Обедню Благовещенскую, Утреню Воскресенскую и Вечерню Пятьдесятницы» (Духовный регламент 1904, 22)[527].
Существенно, что в Духовном регламенте вполне отчетливо формулируется связь «суеверия» с неверным представлением о спасении, закрывающим от людей «путь истины», который должен пребывать под полным контролем власти. Дается даже своеобразная дефиниция суеверия: «[С]ловом рещи, что либо именем суеверия нарещися может, сиесть лишнее, ко спасению не потребное, на интерес только свой от лицемеров вымышленное, а простой народ прельщающее, и аки снежные заметы, правым истины путем идти возбраняющее» (там же: 24). И эта идея для лучшего усвоения воспроизводится несколько раз. В начале раздела о «Делах общих» говорится: «Собственно же и прилежно розыскивать подобает оные вымыслы, которые человека в недобрую практику или дело ведут, и образ ко спасению лестный предлагают» (там же: 22). Борьба с суевериями и должна, собственно, истребить «ложный образ» пути к спасению и тем самым установить сотериологическую монополию церковных и светских властей. О необходимости этого Феофан Прокопович, сочинивший Духовный регламент, говорит с предельной прямотой[528].
В сущности, повторяет Духовный регламент и другой важнейший памятник петровского дисциплинирования, а именно
(как мы знаем, имеются в виду новоявленные мощи). Здесь же указывается:
(Гавриил Бужинский 1723, л. 13–13 об.)[529]. В качестве грехов против третьей заповеди указывается изобретение «ложных» чудес и явлений, когда
Далее говорится о кликушах и юродивых:
(там же, л. 14–15).
Особенность данного памятника состоит в том, что — в соответствии с его основным содержанием — в нем делается акцент на правильной покаянной дисциплине, которая противополагается «суеверным» надеждам спастись на любых других окольных путях. Так, здесь имеется рассуждение о том, что против первой заповеди согрешает тот,
(там же, л. 11). Вместо «незаконной» надежды на святых предлагается регулярная исповедь (сакраментальное покаяние). Священник должен был выяснить у исповедающегося, повсегодно ли он исповедался;
(там же, л. 6–6 об.). Сотериологический контроль и здесь оказывается важнейшей задачей религиозной политики.
Описанные выше дисциплинарные установки старательно (хотя и без особого успеха) проводились в жизнь. Уже в год издания Духовного регламента Синод по сообщению новгородского архиепископа Феодосия (Яновского) о дьячке Троицкой церкви Василии Евфимове, который «выдумал и огласил ложное чудо, будто бы бывшее в этой церкви», выносит «определение о казни этого дьячка за это преступление» (ОДДС, I, № 306/270, стб. 346 — 2 июня 1721 — 14 мая 1722 года); состоялась ли казнь, из дела неясно. Втот же год по доношению того же архиерея был издан указ «о взятии в Св. Синод из Александросвирскаго монастыря изображения умершаго монаха Маркелла ионе почитании его за святаго»; в указе говорилось, что это делается, «чтобы суеверия и богопротивнаго чествования не было»; при этом для убеждения почитателей Маркелла раскопали его могилу и обнаружили только кости (ОДДС, I, № 391/ 68, стб. 450–452 — 19 июля 1721 — 6 апреля 1722 года); запрету подвергается, как и в других случаях, вполне традиционная практика установления почитания местного святого[530].
Такого рода демонстративные действия должны были производить сильное впечатление на православную паству. Вряд ли она в сколько-нибудь заметном количестве отказывалась от своих понятий и верований, объявленных властью «суеверными», но, надо думать, публичное поведение подвергалось изменениям. С властью лучше было не связываться, а свои святыни и памятные чудеса следовало по возможности держать про себя, переведя их в частную сферу. То, что оставалось в частной сфере, внимания властей, как правило, не привлекало; надо помнить, что при всем радикализме регулятивных установок власти ее возможности контроля оставались весьма ограниченными.
Попытки ужесточить и институциализовать дисциплинарный контроль предпринимались неоднократно, но не приносили ощутимых результатов. Так, уже в Духовном регламенте епископам предписывалось поставить «закащиков» или «благочинных», которые «аки бы духовные фискалы, тое все надсматривали, и ему бы Епископу доносили»; «тое все» включает хорошо знакомые нам пункты: «дабы иконам Святым ложных чудес не вымышлено; та-кож о кликушах, о телесах мертвых несвидетельствованных, и прочих» (Духовный регламент 1904: 30–31). Сами епископы должны были дважды в год присылать в Синод «репорты», даже если «все добре было»; если бы епископ «известил, что все добре, и отинуду бы показалось, что нечто в Епархии его деется суеверное, или и явно богопротивное; Епископ бы, ведая тое, утаил и до Коллегиум не донесл: то самаго его позовет на суд Коллегиум, и, по довольном уличении, подвержет его наказанию, яковое уставлено будет» (там же, 46–47). Несмотря на эти распоряжения, «закащики», даже если они были поставлены, суевериями не интересовались, а епископы «репортов» в Синод о суевериях не писали.
В 1737 году издается указ «О пресечении суеверий», в котором говорится о неудовлетворительном состоянии дисциплинарного контроля. Оказывается, что «Ея Императорское Величество <…> в несомненной надежде быть соизволили, что все оное по указам и Регламенту во всей Ея Императорскаго Величества Империи точно исполняется; но ныне де принуждены Ея Императорскаго Величества (sic!) сомнение иметь, едва ль вышепомянутые указы и Регламент повсюду надлежащим образом исполняются, и не преданы ль иногда забвению, понеже де, к великому Ея Императорскому Величеству (sic!) неудовольству, здесь известно учинилось, что в Москве в церквах и монастырях являются вновь многие кликуши, которые не токмо от того не унимаются, но наипаче им в той притворности и шалости свобода дается, и сверх того над ними и молитвы отправляются; но понеже прежние многократные выданные указы и вышеупомянутый Регламент Духовный, по которым такия суеверия и обманства допускать и производить наикрепчайше запрещено, без всякой отмены в своей силе состоят; того де ради Ея Императорское Величество запотребно разсудили, Духовному Синоду чрез оный Высокоповелительный указ все прежние указы и Регламент Духовный наикрепчайше подтвердить, дабы такия являющияся суеверия как наискорее пресечены и искоренены были» (ПСЗ, X, № 7450, с. 361–362).
Духовные власти должны были неотступно следить, «не делаются ли ж где какия суеверия, не проявляет ли кто, для скверно-прибыточества, каких при иконах Святых, при кладезях, при источниках, ложных чудес и мертвых, несвидетельствованных телес не разглашают ли к почитанию за мощи истинных Святых, не являются ли где кликуши и притворно юродцы и босые, также и с колтунами и прочая» (там же, 362). Для осуществления этой задачи предписывалось, как и полагалось по Духовному регламенту, учредить «закащиков», но теперь «им закащикам» было указано поставить «к каждой десяти церквам из священнаго чина десятоначальника, благочинных людей, как бы духовных фискалов» (там же, 363). Не помогла, однако, и эта мера[531]. Десятильники появились, они собирали подати с духовенства (Смолич, I, 275), но сколько-нибудь заметной борьбы с суевериями не вели. Мы можем лишь догадываться, чем именно было обусловлено их бездействие: они могли быть, как и большинство православного населения, сами причастны «суевериям» или могли стараться поддерживать добрые отношения со своими прихожанами (которые часто почти поголовно были «суеверными»), от которых они зависели едва ли в меньшей степени, чем от петербургских властей. Мы уже упоминали о том, как в Кашине сохранялось почитание деканонизированной Анны Кашинской (см. примеч. 3[532]): местное духовенство устраивало крестные ходы с иконой Анны, в часовне стояла икона с изображением св. Михаила Тверского и Анны, а тверской епископ смотрел на это сквозь пальцы (Кучкин, Епифанов: 2001, 462).
О том, как мог развиваться конфликт между центральной властью, занятой дисциплинированием, и православным населением, свидетельствует следующая история. В 1723 году черниговский епископ Иродион послал в Синод доношение с вопросами по самым разным епархиальным делам. Под 19-м пунктом он сообщал, что 5 марта поп Терентий, служивший в церкви Вознесения Господня, донес ему, что образ Богоматери испускает слезы, которые видел не только он, Терентий, но и «знатные люди». Епископ Иродион знал, что такие чудеса бывают, и послал двух иеромонахов разобраться с этим чудом. Иеромонахи обнаружили на иконе влажные следы от слез и сосудец, в который были собраны пролившиеся слезы. Икону перенесли в кафедральный собор, и на следующий день она даже совершила чудо исцеления с черниговской жительницей Авдотьей, Исаковой дочерью, у которой внезапно начало «корчити уста и руки и ноги». По указанию епископа «оная жена духовнику на исповеди о случае сем сказала» (ПСПР, IV, № 1323, с. 168 — 15 июня 1724 года). В своих действиях епископ следовал издавна принятому порядку.
У Синода, однако, был другой порядок. В канцелярии к сообщению Иродиона выписали два пункта из Духовного регламента (цитировавшихся выше), требовавшие, чтобы епископы преследовали недолжное почитание икон и не объявляли их чудотворными «для вспоможения церквей убогих, или новых построения» (Духовный регламент 1904, 23). Основываясь на этом нормативном документе, Синод определил: образ и истекшие от него слезы, «убрав в удобный тому ковчег и, запечатав, прислать». Было приказано и попа Терентия немедленно «выслать под крепким караулом» (ПСПР, IV, № 1323, с. 174). Сношения, высылка и разбирательство заняли некоторое время, так что Петр Великий успел скончаться, что, видимо, и обусловило сравнительную мягкость вынесенного 25 августа 1725 года приговора. На попа Терентия было оказано давление, и он дал показания, чтобы избавиться от бесконечного и тягостного пребывания в тюрьме под следствием. Он показал то, что от него требовали, а именно что «таких слез подлинно не было, а умыслил де он то разгласить в народ ложно для собственного своего прибытку». Синод «для помяновения высокославныя и вечнодостойныя памяти Государя Императора снисходительное милосердие показуя, согласно приговорили: по силе имянного Императорскаго Величества <…> указа, по которому велено разглашающим <…> чудеса притворно <…> или подобное тому творящим суеверие чинить наказание и вечную ссылку на галеры с вырезанием ноздрей[533], облехча оное публичное наказание, выбить его Терентья плетми и, вместо вечной на галеру ссылки, лишить его священства» (ПСПР, V, № 1639, с. 169). Наказаны должны были быть и те, которые «видели иные слезы текущия, а иные крапли каплящыя»; их должны были «публично бить плетми ж нещадно» и в течение месяца по воскресным дням им предписывалось стоять у церквей и виниться, «оную совершенноую ложь изъявляя». У Иродиона указано было «взять из собственных его архиерейских имений штрафа тысячу рублев, не взирая ни на какия его отговорки, без всякаго отлагательства, которые и прислать в Святейший Синод немедленно» (там же). Все это следовало сделать, «дабы и впредь, на то взирая, другим так чинить неповадно было» (там же, 170). Впрочем, от штрафа епископа Иродиона потом освободили, поскольку из собственных его имений взять было нечего (ПСПР, V, № 1742, с. 322–323 — 28 февраля 1726 года).
В течение всего XVIII века государственная борьба с «суевериями» то стихала, то нарастала вновь. Тем не менее она оставалась существенным элементом государственной политики. Так, в 1751 году была признана чудотворной Ахтырская икона Божией Матери, обнаруженная местным священником еще в 1739 году, но переданная им в храм лишь через три года, в царствование относительно благочестивой Елизаветы Петровны. Икона была признана чудотворной после работы нескольких следственных комиссий и чудесного явления Богородицы влиятельной баронессе фон Вейдель (ср.: ОДДС, XXXII, № 189/205, стб. 481–483 — 31 августа 1752 года; ср.: История 1903). Было бы поспешно делать из этого единичного случая вывод о наступившем со времен Елизаветы либерализме. В 1766 году новгородский митрополит Димитрий (Сеченов) распоряжается наложить наказания на всех, участвовавших (явно без всякой корыстной цели) в прославлении в качестве чудотворной иконы Иоанна Златоуста в погосте Михайлове Бежецкой пятины. Жители погоста, включая князя Василия Мещерского, попа Ивана Мокеева и диакона Григория Федорова, построили часовню и служили молебны. За это поп и дьякон были посланы (за разглашение ложных чудес) на три года в монастыри в работу на покаяние, дьячок и пономарь — на год, князя Мещерского отлучили от причастия на два года, приказчика Петра Замятина — на три года; девка Акилина при собрании мирском наказана плетьми (ОДЦС, L, № 130/381, стб. 170–171 — 23 марта 1770 года).
Обычно считается, что борьба с религиозными «суевериями» вроде описанных выше — это часть просветительской политики, которую начал проводить Петр Великий. Суеверия, действительно, представляют существенный элемент просвещенческого дискурса; просветители с помощью этого понятия описывали те религиозные обычаи, которые не имели рационального основания и вместе с тем обеспечивали роль церкви (прежде всего католической) в обществе. У этого понятийного узуса были прецеденты в рационалистической философии XVII — начала XVIII века, равно как и в протестантской критике «папизма». С этими прецедентами и Петр, и главный идеолог его царствования Феофан Прокопович были знакомы. Однако Петр никак не подходит на роль последовательного просветителя, и поэтому кажется поспешным сводить его борьбу с суевериями, а отсюда и вообще религиозное дисциплинирование к просвещенческой парадигме.
Рассуждая на эти темы, А. С. Лавров справедливо заметил: «Если Просвещение подразумевает прекращение преследования колдовства (видя в нем еще большее „суеверие“, чем само колдовство), то петровские законодательные нормы о преследовании колдовства однозначно свидетельствуют, что мы имеем дело с чем-то иным, чем Просвещение (или с чем-то, что не является только Просвещением)» (Лавров 2000: 344–345). Действительно, в «Воинском артикуле» 1715 года, одном из основных памятников петровского законодательства, действовавшем отнюдь не только в сфере военного судопроизводства, в первом же артикуле говорится о том, что «идолопоклонство, чародейство (чернокнижество) наикрепчайше запрещается, и таким образом, что никоторое из оных отнюдь ни в лагере и нигде инде да не будет допущено и терпимо. И ежели кто из воинских людей найдется идолопоклонник, чернокнижнец, ружья заговоритель, суеверный и богохулительный чародей: оный по состоянию дела в жестоком заключении, в железах, гонянием шпицрутен наказан или весьма сожжен имеет быть» (ПСЗ, V, № 3006, с. 320–321). В соответствии со средневековой русской юридической традицией в толковании к этому артикулу различалось колдовство, нанесшее кому-либо ущерб, и колдовство, оставшееся безвредным (Успенский 2008): именно за первое в «Воинском артикуле» полагалось сожжение, тогда как второе наказывалось более мягким образом, включая публичное церковное покаяние. В просвещенческую парадигму эта норма, повторенная затем в других петровских юридических текстах, ни при каких натяжках не вписывается.
Другое дело — парадигма религиозного дисциплинирования. То торжество регулярности, о котором мечтал Петр, нарушалось колдовством в той же степени, как и иными девиантными религиозными практиками (например, почитанием лжечудотворных икон). Религиозное дисциплинирование должно было обеспечить конформность поведения верующего, причем не только соответствие этого поведения какой-либо общей доктрине, но и — какова бы ни была доктрина — открытость поведения для социального контроля (осуществляемого общиной, церковной иерархией или государством). В «регулярном» обществе и «регулярном» государстве верующий должен был ставить перед собой лишь цели, одобряемые соответствующими социальными структурами, и достигать их только с помощью дозволенных средств. Дозволенными средствами были те, которые находились под контролем дисциплинарного аппарата (общины, духовенства, бюрократии). И колдовство, и совершаемые иконой чудеса, и заступничество несанкционированного святого или благословение юродивого выбивались из-под контроля и поэтому подлежали запрету.
Известно, что петровское государство апроприировало спасение. Вместе с апроприацией спасения государство присваивало себе и средства его достижения, предписывая, например, ежегодную обязательную исповедь, фиксируемую священником в специальных исповедных книгах. Власть оказывается озабоченной проблемой спасения, поскольку, как уже говорилось, эта проблема была теснейшим образом связана с контролем над населением: если спастись можно «на стороне», через такие религиозные практики, которые государству совсем неподвластны, роль государства в жизни общества перестает быть всеобъемлющей. Целью государственной политики становится институциализация спасения, выражающаяся, в частности, в ежегодной исповеди и причастии. Контроль над спасением оказывается (как и в других европейских обществах) важнейшим элементом дисциплинарной революции.
Русская дисциплинарная революция XVIII века кончается полным провалом. Власть вынуждена отступить даже в таком деле, в принципе поддающемся регламентации, как ежегодная исповедь. Как это и вообще характерно для русского самодержавия, государство и общество начинают в этом вопросе играть в кошки-мышки. В этой игре одна сторона постоянно совершенствовала методы детекции, а другая сторона в ответ изобретала новые способы сокрытия. Дело здесь в том, что первоначально ежегодная исповедь была едва ли не в первую очередь способом обнаружения скрытых старообрядцев. Петр в определенной мере легализовал старообрядчество: раскольники могли продолжать пребывать в расколе (подвергаясь, впрочем, разнообразным преследованиям), если они платили двойной подушный оклад (налог). Это могло быть разорительно, поэтому большинство старообрядцев предпочитало в двойное обложение не записываться, а скрывать свою религиозную девиантность. Ежегодная исповедь как раз и должна была выявить тайных раскольников. Со времени указа Петра от 17 февраля 1718 года (ПСЗ, V, № 3169, с. 544–545) ежегодная исповедь и регистрация этого акта в исповедных книгах должны были стать инструментом, который позволил бы властям отделить старообрядцев от приверженцев официальной церкви и исключить возможность ухода от двойного налогообложения.
Инструмент этот работал плохо. Легче было заплатить взятку священнику, чтобы он вписал тебя в исповедную книгу, чем платить двойной оклад. Власти хорошо об этом знали и в борьбе с этой практикой требовали от церковников и прихожан доносить о тех случаях, когда никто не видел исповедающимся кого-либо из записанных в исповедные книги. В ответ уклоняющиеся от исповеди придумали притворяться больными, вызывать священника якобы для исповеди на смертном одре, а потом выздоравливать. Власть узнала и об этой хитрости и распорядилась (ПСЗ, VI, № 4022, ст. 15, с. 705; Духовный регламент 1904: 110; Смирнов 1914: 238), что свидетель должен присутствовать и при причастии in articulo mortis. В результате, понятно, старообрядец должен был платить взятку не только попу, но и свидетелю. Эта диалектика обмана работала практически в течение всего XVIII века. Лишь к концу этого столетия принуждение к исповеди перестало быть насильственным, а штрафы за неисповедь были отменены (см.: Zhivov, in print). Ясно, что в диалектику обмана были вовлечены не одни старообрядцы; они лишь пробивали брешь в регулярном порядке, которой потом пользовались все желающие.
Это, пожалуй, наиболее наглядный пример неудачи дисциплинарных мер, но можно полагать, что провал был повсеместным. Сотериологический контроль действовал практически только на бумаге. Подавляющее большинство населения продолжало верить так, как оно верило и раньше, и это было характерно едва ли не для всех социальных групп (видимо, с некоторыми вариациями в степени): вельможи могли так же пригревать бродячих монахов, как и непросвещенные крестьяне, а получившие семинарское образование священники так же поклоняться несанкционированной чудотворной иконе, как провинциальный купец. Возможности государственного контроля были ограниченными, а население умело изыскивало способы его обходить; это умение превращалось в один из важнейших социальных навыков.
Нет смысла сводить причины провала русской дисциплинарной революции к какому-либо одному фактору. Скорее, как это часто бывает в истории, здесь действовало сразу несколько причин, накладывавшихся друг на друга. С одной стороны, православная сотериология существенно отличалась от западной. Как отмечал Питер Браун, на Западе спасение было несравненно более институциализовано, чем на Востоке, где спасение обеспечивал не тот, кто обладал на это институциональной санкцией (священным чином), а тот, кто плохо поддающимся рационализации образом являл особые благодатные дары. В середине IX века посланцы папы спрашивали в Константинополе у протоспафария Феодора: «„Назовите имя вашего исповедника (духовного отца, confessor)“. Феодор отвечал: „Я не знаю. Я знаю только, что он служил в имперской канцелярии. Потом он стал монахом. И потом он провел
В России XVIII века государство и церковь, как я уже говорил, пытаются взять спасение под свой контроль, но им это не удается. Неинституциональные способы спасения остаются для большинства православных более привлекательными, чем институциональные, контролируемые государством. Спасение могло быть достигнуто с помощью «святых людей», чудотворных икон, святых колодцев и т. д. В XVIII веке предпринимались попытки осудить это «незаконное» спасение и исключить его из числа допустимых инструментов православного благочестия. Чрезвычайно показательно, что эти усилия не принесли результатов. Для большинства населения малоизвестная чудотворная икона или подозрительный юродивый оставались куда более действенными и надежными способами избежать вечных мук, чем признание в не вполне понимаемых прегрешениях, произнесенное перед приходским священником, и отпустительная формула, связанная с еще менее понятной «властью ключей». В этих условиях церковная власть была вынуждена идти на компромиссы и признавать то, что при Петре I или Екатерине II считалось бы «суеверием». В условиях распадающихся традиций «непросвещенное» благочестие было лучше, чем отчуждение от церкви, и в силу этого духовенство если и не поощряло «суеверные» практики, то относилось к ним с терпимостью. В подобных обстоятельствах народная религиозность оставалась — и в императорский период, и, с теми или иными оговорками, вплоть до сегодняшнего дня — традиционной и, по существу, нереформированной. Это имело многочисленные последствия и для религиозной жизни русского общества, и для моделей его культурного поведения.
Другой и никак не менее важный момент состоит в том, что власть берет религиозное дисциплинирование в свои руки. Это немедленно превращает данный процесс в один из феноменов чистого принуждения, которое вызывает в обществе отторжение и протест. Нельзя сказать, что момент государственного принуждения полностью отсутствовал в религиозном дисциплинировании, например, в католической Германии времен Контрреформации (Myers 1996, 116–123). С самого начала, однако, это принудительное дисциплинирование сочеталось там с духовной реформой, выдвигавшей на первый план индивидуальную религиозную чувствительность, которая и легла в основу нового католического благочестия. Петр ни к какому обновленному благочестию не стремился. Вообще, для русских властей дисциплина была несравненно важнее каких-либо религиозных ценностей. Поэтому реакция населения состояла в основном в изыскивании способов избежать государственного контроля и скрыться от принудительного надзора. В своей дисциплинирующей деятельности власть не искала и не находила никаких добровольных сотрудников. Вместо воспитания сознательных подданных и консолидации общества политика дисциплинирования лишь усиливала отчуждение населения от власти. Отказ от этой политики, однако, освобождал не самодеятельное общество, а разобщенные социальные группы, не связанные общими ценностями.
Имея в виду эту перспективу, не будет слишком большой натяжкой сказать, что государственная апроприация религиозного дисциплинирования, произведенная Петром I, обернулась в конечном итоге революцией 1917 года. Преданных идее регулярного государства подданных оказалось ничтожно мало, а находить иных добровольных сторонников верховная власть не умела. Катастрофа 1917 года лишь укрепила механизм русского исторического развития: власти предержащие не хотят сотрудничать ни с какими другими автономными социальными силами и не обладают необходимыми для этого институтами. Отсутствие социальной дисциплины делает принуждение и насилие излюбленными средствами контроля, и власть, пользующаяся этими средствами, толкает управляемое его население ко все большему отчуждению и потере навыков социального саморегулирования[534].
Аничков 1914 —
Веселовский 1876
Виноградов 1994 —
Гавриил Бужинский 1723 — [
Гальковский 2000 —
Голубинский 1903 —
Деяния 1969 — Деяния Московских соборов 1666 и 1667 годов/Под ред. Н. Субботина. 2-е изд. Братства Св. Петра Митрополита, вновь проверенное по подлинной рукописи. М.: Синодальная типография, 1893. Reprint: West-mead: Gregg International Publishers Limited, 1969.
Духовный регламент 1904 — Духовный регламент Всепресветлейшего, державнейшего государя Петра Первого, императора и самодержца всероссийского. М., 1904.
Живов 2004 —
Зеньковский 1970
Иванов 2005 —
История 1903 — История явления Ахтырской чудотворной иконы Богоматери и соборного Покровского храма, где она ныне находится. СПб., 1903.
Каптерев, I–II —
Кучкин, Епифанов 2001 —
Лавров 2000 —
Материалы, I–IX — Материалы для истории раскола за первое время его существования / Под ред. Н. И. Субботина. Т. I–IX. М., 1875–1890.
ОДДС, I–XLIX — Описание документов и дел, хранящихся в архиве Святейшего Правительствующего Синода. Т. I–XLIX. СПб., 1869–1914.
Пекарский, I–II —
Попов 1904 —
ПСЗ, I–XLV — Полное собрание законов Российской империи [Собрание 1-е]. Т. 1–45. СПб., 1830.
ПСПР, I–X — Полное собрание постановлений и распоряжений по ведомству православного исповедания. Т. 1-Х. СПб.; Пг., 1869–1916.
Рождественский 1902 —
Симеон Полоцкий 1683 — [
Смилянская 2003 —
Смилянская 2004 —
Смирнов 1914 —
Смолич, I–II —
Срезневский, I–III —
Толстая 2005 —
Толстая, Толстой 1978а —
Толстая, Толстой 1978б —
Уложение 1987 — Соборное уложение 1649 года. Текст, комментарии / Под ред. А. Г. Манькова. Л.: Наука, 1987.
Успенский 2008 —
Феофан Прокопович 1744 — [
Феофан Прокопович, I–IV —
Флоровский 1988 —
Brown 1982 —
Dagron 1970 —
Ertman 1997 —
Gorski 2003 —
Longworth 1984 —
Mansi, I–XXXI — Sacrorum conciliorum nova et amplissima collectio. T. I–XXXI / Ed. G. D. Mansi. Florentiae: Expensis Antonii Zatta, 1759–1798.
Michels 1999 —
Myers 1996 —
Pascal 1938 —
Schenk 2004 —
Schindling 2004 —
Zhivov, in print —
Zitser 2004 —
Мотивация выходы из РКП(б) в 1919–1922 годы
как форма выражения политической лояльности[535]
Личные документы членов РКП(б) редко оценивались как исторический источник и преимущественно использовались исследователями как иллюстрации, призванные ярче оттенить своеобразие какого-либо события в истории партии или страны в целом. Комплекс же таких специфических документов, как заявления коммунистов о мотивах выхода из партии, в советское время вообще не мог быть предметом рассмотрения. Слишком много «краеугольных камней» пришлось бы при этом сдвигать, а это никак не способствовало устойчивости историографических конструкций, основанных на идеологической догме.
Материалом для этого исследования стал корпус подобных заявлений, хранящихся в Государственном архиве новейшей истории Новгородской области (ГАНИНО). В целом таких документов сохранилось немного; едва ли они способны воссоздать во всей полноте противоречивую картину трансформации массовых настроений в Новгородской губернии во времена «военного коммунизма» и НЭПа. Но и тексты, которые все-таки дошли до нас, позволяют выявить ряд тенденций, обусловивших конформизацию советского общества и формирование новых поведенческих установок[536].
В этой статье рассматриваются заявления о мотивах выхода из партии — таковыми могут быть и заявления с просьбой исключить из рядов РКП(б), и последующие заявления, где более подробно объяснены причины такого поступка.
При исследовании этих документов мы сразу встречаемся с парадоксом. Казалось бы, такие заявления должны содержать непосредственные реакции людей на политические события, представлять «первичные» свидетельства о политической культуре, не искаженные, как в партийных сводках, передачей мнений через вторые и третьи руки. Однако легко убедиться, что подслушанный, нередко записанный невнятно и фрагментарно информатором «антисоветский» разговор в известной степени более адекватно отражает подлинные настроения людей, нежели их прямая речь, облеченная в письменную форму.
Заявления эти различаются по языку, но обычно невелики по объему — как и все то, что написано самостоятельно, но требует усилий, непривычных для людей, не занимающихся профессионально письмом и интеллектуальной работой. Если сравнивать их с заявлениями о вступлении в ряды РКП(б) того же времени и людей того же социального слоя, то сразу заметно, что у заявлений о вступлении — гораздо более клишированный, нормативный и унифицированный язык: писались они, очевидно, под диктовку вербовщика, партийного работника, и включали, как правило, одни и те же политизированные штампы.
Заявление о выходе из партии — особый жанр письма. Здесь нет образцов — каждый составляет его в соответствии с уровнем своего кругозора, грамотности и, скажем прямо, смекалки. Связных, литературно оформленных текстов с логичным переходом от одной части к другой, с устойчивыми и уместно употребленными словосочетаниями почти нет. Заявления во многих случаях словно стенографируют обрывистую и нескладную повседневную речь крестьян. Самый яркий пример здесь — заявление М. Емельянова, написанное в ноябре 1919 года. Приведем его полностью, сохраняя синтаксис и орфографию подлинника: «Прошу я Гражданинь Костковской волости деревни болш. Порог Михаилъ Емельянов уволить миня из Партш или же на время Такь что я живу въ чужом дому и у миня нонича налажано на избу лесу и его мне нужно Приделить Къ делу вывиз и срубить избу ато у миня вся Семя Погибнитъ и дети будут безчаснои безъ своей избы и ещо зоявляю Я вамъ что я был выписоша волостномъ Комунистичискомъ отьдели и билет членской был здадина и оны мне сказали что ты Теперь несуществуеш въ Партии и я был выписовша 19 октября с/г а Потом Продержа две нидели и Прислали мне обратно низнаю Пококому Случаю и Говорят что мы ниможемъ выписать и зачем они у миня бумаги взяли и столька время держали у сибя и затеить Прошу я вас уволить миня неоставить моей Прозбы въ такомъ маемъ нещастном Положенш Я Гражданинъ Михаил Емельянов»[537].
Здесь даже нет чересполосицы политизированной и обыденной речи, характерной для других подобных документов — например, для заявления Сергеева, написанного в апреле 1921 года: «Сменя потребоволи что почему выходишь ис партие Я заявляю что я Незнаю программы Коммунизма. Не могу проводить огетацие среди безпартийных поетому меня выклучить испартие»[538]. В заявлении М. Емельянова — сплошь житейские жалобы, проникнутые — видимо, уместным в данном случае — просительным, почти униженным тоном. Ощутимы заметные перебивы доминант в этом тексте. Кажется, его последовательность определена внезапно возникающими ассоциативными связями, при этом автору все же трудно сохранить хотя бы минимальную связность в изложении своей просьбы.
Однако эти особенности текстов М. Емельянова и Сергеева в целом все же редки для такого рода документов. Обычно заявление содержит лишь краткую мотивацию принятого решения. Подчеркнем, что одно из заявлений имеет подпись «За безграмотного А. Петрова»[539] — примечательная иллюстрация тезиса о роли партии как авангарда общества. Только в том случае, когда грамотность автора заявления выше средней и у него возникает необходимость подробно рассказать о причинах своего поступка, чтобы отвести от себя подозрения, текст становится более пространным.
Форма заявлений нередко очень близка к форме прошений или жалоб, с характерными для них формулами: «Прошу», «К сему подписуюсь». Возможно, такова была традиция оформления различного рода официальных документов, накрепко усвоенная крестьянами еще с дореволюционных времен. Тот же язык, кстати, характерен и для заявлений о вступлении в ряды РКП(б) в 1918–1920-е годы. Но все же такой стиль письменных обращений следует признать символичным, учитывая их содержание. Это действительно
В заявлениях чувствуется страх, и, возможно, небеспочвенный. Здесь скорее даже сказалось не опасение утраты жизненных перспектив и выпадения из социальной элиты, характерное для общественных практик 1950–1980-х годов. В то время, когда правовое сознание было «революционным», а импровизации местных властей не всегда обрывались окриком верхов, наказания за «ренегатство» могли быть не только экзотическими (например, «занесение на черную доску», как это бытовало в 1921 году в коллективе РКП(б) железнодорожной станции Окуловка[540]), но и болезненными. Так, на заседании Костьковского волостного комитета РКП(б) осенью 1919 года, рассмотрев заявление коммуниста С. Трушина, решили не только исключить его из партии, но и «лишить настоящего места службы и призвать на тыловые работы»[541].
Выраженное во многих заявлениях о выходе из РКП(б) уверение в собственной лояльности в значительной мере можно считать вынужденным. Оно определялось необходимостью сохранить свое положение и оградить себя от репрессий. Стремление продемонстрировать благонадежность могло, в соответствии с индивидуальными особенностями каждого из заявителей, по-разному проявляться в содержащих мотивацию выхода из партии заявлениях. Различия эти, однако, не были существенными. Мы уже писали об унифицированности заявлений о вступлении в РКП(б)[542]. Но общее желание покинувших ряды партии принизить значение своего поступка и показать его необходимость могло также способствовать аналогичной унификации: несмотря на упомянутый выше стилистический разнобой в текстах заявлений, вероятно, выбор вариантов оправдания был все же невелик.
В числе главных причин назывались слабое здоровье, сложные «домашние обстоятельства», необходимость сосредоточить все свои усилия на помощи многодетной семье. К этому добавлялись, хотя и явно имели второстепенный характер, такие причины, как незнание партийной работы, перегруженность и, наконец, политическая безграмотность. Являлись ли они подлинными причинами или маскировали что-то иное — ответ на этот вопрос весьма труден, а иногда и невозможен без знания неизбежно ускользающих от историка подробностей события.
Следует обратить внимание, однако, на ряд обстоятельств. Так, находившиеся в одной ячейке РКП(б) В. Яковлев и Л. Петров, вместе подавшие заявление о выходе из ее рядов, похоже, писали их по единому образцу. В заявлении В. Яковлева содержится просьба: «…выключить меня испартие виду моей болезьни и Домашние опстоятельства»[543], a Л. Петров мотивировал свой уход «болезнью и семейными делами»[544]. Стоит задуматься, случайно ли их мотивации почти совпали в деталях. Необходимо поэтому внимательнее присмотреться и к другим аргументам, высказанным в заявлениях.
Сомнительными кажутся ссылки на слабость здоровья (особенно когда при этом отмечают, что должны содержать семью из 7–8 человек) — пребывание в партии для ее рядовых членов в 1919 году все же не было похоже на каторжные работы. Нерегулярное посещение собраний и разовое выполнение партийных поручений также едва ли было способно пробить брешь в семейном бюджете. Реальной причиной могла быть необходимость уплаты членских взносов, сколь бы мизерными они ни являлись, но об этом не говорилось ни в одном из заявлений.
Попытки выходящих из партии продемонстрировать свою преданность новой власти можно оценить иначе, обратив внимание и на ту расчетливость и осмотрительность, с которой они подбирают аргументы. Никаких выпадов против советской власти, никаких искушений представить себя более правоверным коммунистом, чем Ленин, и обосновать свой уход несогласием с введением НЭПа — ничего этого нет. Мы не обнаружили в архиве ни одного заявления о выходе из партии, вызванного таким несогласием. Есть перечисление тех причин, которые более всего извинительны в трудное время. Но авторам этих текстов нужно было еще и подчеркнуть свою лояльность — прямо и без всяких оговорок. Посмотрим, какими приемами это достигалось.
В заявлении Л. Петрова (15 апреля 1921 года) отмечалось, что его здоровье подорвано на русско-германской войне[545]. Тем самым из «шкурника» он превращается в жертву империалистической бойни — могут ли быть к нему какие-либо упреки? Этого ему, однако, недостаточно, и он усиливает степень своей лояльности подписью: «К вашим услугам верный»[546]. В заявлении П. Дмитриева (28 марта 1921 года) ссылка на болезнь как на причину выхода из партии сопровождается таким пояснением: «Быть членом партии и не работать — нахожу это позором»[547]. В заявлении А. Зайцева (1 января 1922 года) перечислены причины, побудившие его покинуть РКП(б). Ни одна из них не является политической, но он счел необходимым заключить свою просьбу и такой ремаркой: «Конечно, добавляю, что мысли мои не изменятся и работа не ослабнет»[548]. О какой работе идет речь, он не сообщил, и возникает ощущение, что он словно автоматически повторил устоявшийся политический штамп, даже не вникая в его смысл.
Самым ярким, пожалуй, можно признать заявление М. Иванова: «В виду моей болезни так как на собрание являтся не представляется возможным а оставатса заурядным членом и числится на бумаги то считаю преступным и посему прошу исключить из партии»[549]. Уловить логику в таком тексте крайне сложно, поскольку представленная им причинно-следственная цепочка такова: коммунист, не посещающий собрания, — «заурядный» коммунист — «бумажный коммунист» — преступный коммунист. Услышать в ответ на свои аргументы вопрос о том, почему бы ему не вылечиться и не стать после этого «настоящим» коммунистом, Иванов, видимо, не ожидал. Возможно, у Иванова действительно не было возможности лечиться, но все же ход его «рассуждения» отчетливо отдает политической демагогией.
И в других случаях бывает очень трудно понять, реальным объяснением или уловкой является ссылка на болезнь как причину выхода из партии — но речь идет не о том, насколько значима была болезнь, а о том, какими лояльными оговорками сопровождаются упоминания о болезни, и о явных противоречиях, на которые не обращают внимания авторы заявлений. «Дажа не могу посисчать партейное собрания а нечто-то нисти портейною работу»[550], — писал в своем заявлении В. Яковлев, и его доводы следует признать вескими, поскольку «как После отца смерти приходится Делать все самому а семья из 7 человек»[551]. Но примечательно, как он заканчивает свое обращение: «А к партии остаюсь такова-жо мнения, как был и раньше»[552]. Возникает вопрос: почему оказалась столь необходимой эта ремарка? И не только В. Яковлеву, но и авторам других заявлений (имеющих отчетливый «оправдательный» характер), независимо от того, что они указывают в качестве главной причины своего поступка — болезнь, занятость, нищету, многодетность или что-то иное.
Документ, который должен был отразить в какой-то мере настроения коммунистов (не имеет значения, оппозиционных или лояльных), в значительной мере превращается в свидетельство их самоконформизации. Человек мог, не особенно заботясь об аргументах и не всегда воспринимая их политический смысл, по чужому образцу написать заявление о приеме в РКП(б) — это едва бы «перепахало» его, если воспользоваться известной ленинской оценкой достоинств романа Н. Г. Чернышевского. Но заявление о выходе из партии требовало от него особой изворотливости, более индивидуальной, «своей» манеры оправдания, осознания важности идеологических табу и хотя бы примитивного понимания их, умения посредством словесной эквилибристики выстраивать образ благонамеренного гражданина и, наконец, толики экзальтации и надрыва — иначе как убедить начальство в своей искренности?
Так происходило глубинное «самовоспитание» человека. Самостоятельное составление «лояльного» ответа, а не участие в рутинном ритуале, предсказуемом по своему сценарию и имевшем групповой характер, быстрее ломало присущие дореволюционному, «ветхому» человеку внутренние преграды и превращало его в человека советского.
Парадокс состоит в том, что коммунист, выходивший из рядов РКП(б) и, казалось, совершавший антипартийные поступки, своей апологией в большой степени «перепахивал» себя в советском духе, нежели те, кто вступал в партию. Авторы многих заявлений в силу их низкой культуры не способны были создавать объемные и яркие тексты, и их тактические приемы примитивны. Но там, где мы встречаем человека, владеющего литературным слогом, все детали самоконформизирующих операций проявляются особенно ярко.
Таковым является заявление С. Трушина, в котором оправдывается его выход из партии. В нем заметны несколько тактических ходов. Иногда они откровенно казуистичны — он, например, заявляет: «…если общее собрание членов партии нашло мотивы в моем заявлении об исключении меня из партии не уважительными, то я полагаю, что оно поэтому не имело законных оснований исключать меня из партии, а целесообразнее и правильнее было бы заявление мое отклонить или вызвать меня для личного объяснения»[553]. Конфликтов со своими бывшими «товарищами по партии» он, однако, стремится всячески избегать, вообще его апелляциям присуща максимальная тактичность: «Программа партии говорит, что в партию принимаются только желающие и свободно исключаются из партии те товарищи, которые по каким-либо для них уважительным причинам не могут далее быть в партии. <…> Я честно и открыто заявил товарищ[ам] по партии, что по весьма для меня уважительным причинам не могу далее состоять членом партии!»[554] Уважительная причина — это «семейный разлад»; ни о какой политике здесь нет и речи. Замечание о том, что он говорит прямо и ничего не скрывает, видимо, не случайно — никто не смеет заподозрить его в конспирации, уже ставшей в 1919 году синонимом неблагонадежности.
Этого ему показалось мало. Конечно, можно было обратиться к «товарищам» с мягкими увещеваниями, содержавшими намеки на необходимость соблюдения процедурных деталей. Но даже одно их решение отправить С. Трушина, не имея на то полномочий, на «тыловые работы», показывает, что такие аргументы едва бы оказались для них убедительными. Он прибегает поэтому к другому приему — прямой политической самореабилитации. Как надо поступать в таком случае, он, несомненно, знает. «Я сын своего бедняка отца лапотника — крестьянина землероба»[555] — это предложение показывает, что он хорошо разбирается в новой, советской сословной иерархии. Трушину недостаточно только одного определения своего «правильного» социального положения — он занимается рискованными синтаксическими упражнениями, ставя слово «бедняк» перед словом «отец», да еще использует диковинную фразу «сын своего бедняка». Он делает все, чтобы отразить в первую очередь именно социальное происхождение, а не степень родства.
Требуется, однако, не только это. Надо доказать еще и духовную преемственность с отцом — сельским пролетарием безупречной чистоты, удостоверяемой бедностью. И Трушин продолжает: «…предан делу революции и социалистическому советскому строительству жизни трудового народа. Для меня дорог лозунг, написанный на „Красном знамени“ Советской власти трудового народа. Советская власть — единственная власть, ведущая трудовой народ к свободной и счастливой жизни. Советская власть есть защитник „прав и правды“ трудового народа. Красное знамя коммунизма для меня свято, и я ему всегда буду верен»[556].
Автору трудно остановиться. Вся цепочка соотнесенных между собой политических клише в то время традиционно завершалась эмоциональной, «лозунговой» концовкой. Он и к этому готов, и делает это с усердием, которое нельзя не признать чрезмерным даже для апологетических текстов:
«Да здравствует РСФС[Р] власть!
Да здравствуют вожди мировой революции, ударившие в вечевой колокол и пробудившие трудовой народ от многовековой спячки для свержения рабства и ига империализма и капитала!
Да здравствует доблестная Красная Армия!
Да здравствует полная победа труда над капиталом и буржуазией!»[557]
Все это — характерные образчики полуистершихся риторических штампов, «политической трескотни», к 1919 году успевшей всем надоесть — недаром ее клеймил даже Ленин в написанной тогда же статье «Великий почин»[558]. Возникает впечатление, что перед нами — не оправдательный документ, созданный для защиты от обвинений в ренегатстве, а классическая советская «агитка», приобретшая пародийный тон из-за стремления автора сверх всякой меры наполнить текст идеологическими штампами. Заметно к тому же, что Трушин причудливо и своеобразно «достраивает» использованные им для выражения собственной благонамеренности клише, не останавливаясь в своем рвении даже перед тем, чтобы сделать их тавтологичными.
Изученные нами заявления о выходе из РКП(б), рассматриваемые как источник для изучения настроений коммунистов, нуждаются в очень осторожном подходе. Они обнаруживают, что рядовые и недавно принятые члены партии, как правило, имели смутное представление о том, в какой организации они находятся и к каким целям должны стремиться. Кажущееся анекдотичным заявление М. Емельянова с вкраплением канцеляризмов («уволить меня из Партiи», «билет членской был здадина», «ты теперь не существуеш в Партiи») — весьма показательный пример.
Когда же авторы придерживаются установленных ритуалов и цель их определяет форму и содержание текстов, становится очевидной нарочитость использования тех или иных политизированных выражений как тактических приемов. В целом можно прийти к выводу, что такие тексты скорее маскируют подлинные настроения их авторов — возможно, и создаются они именно для этого. И маскируют нередко столь основательно, что и обладающий новейшими методиками историк не может прорвать броню крепко спаянных между собой штампов и понять, что они скрывают.
Условность мотивации выхода из партии становится более явственной, когда ее анализируют в широком контексте «партийного строительства» конца 1910-х — начала 1920-х годов. Зная о том, насколько редко проводились партийные собрания и как часто тогда пренебрегали выполнением партийных поручений, вполне возможно оценить, сколь малозначимым мог быть для мотивации выхода из партии такой довод, как расстроенное здоровье. Более основательными следует счесть ссылки на политическую безграмотность — но, возможно, для многих и это было только внешним поводом, учитывая, сколь многочисленными являлись агитационные кампании, следовавшие в 1918-м — начале 1920-х годов одна за другой, митинги, сельские сходы, публичные читки газет. Прямые и косвенные уверения в благонадежности, иной раз приобретавшие гиперболические очертания, нарочитое подчеркивание своего «пролетарского» социального статуса — все эти особенности рассмотренных документов также не позволяют отнестись к ним с должным доверием.
Ценность их — в другом. Заявления о выходе из партии — свод представлений о лояльности к власти, которые были у людей переходного времени. Эти представления могли быть глубокими или поверхностными, но в целом их основные элементы совершенно типичны. Именно такие представления о лояльности исподволь приучали людей к конформистской норме — заставляя осознавать границы протеста, вырабатывать особый язык послушания, соглашаться на приемлемые для власти компромиссы.
КРАХ УТОПИЧЕСКОГО СУБЪЕКТА
Поезд революции и исторический опыт
Исторический опыт советского человека включает в себя разные социально-идеологические и культурные реальности. Например, этот опыт невозможно представить себе без пропаганды. Между тем даже агитпроп зачастую создавался писателями и художниками, у которых было специфическое восприятие революции, не соответствовавшее официальной идеологии. Некоторые бывшие футуристы приняли Октябрьскую революцию, не разделяя политической позиции большевиков и видя в происходящем в 1920-е годы другую свободу и другую утопию, нежели руководство ВКП(б). Были и такие «попутчики», которые хотели запечатлеть новую жизнь как социально-психологическую данность, вовсе не участвуя в идеологических спорах.
Советская культура — это не противостояние маргинальных сообществ официозу, но существование художников и писателей одновременно как минимум в двух сферах — официальной и неофициальной. Следующая отсюда возможность анализировать участие в истории в рамках социальной биографии неизбежно приводит к сведению ситуации к индивидуальным или симптоматичным случаям. Узнать больше о том, как люди 1920–1930-х видели свое время, можно было бы, отказавшись от ограничения знания об истории проблемой взаимодействия личности или микросообщества с системой. В поле зрения того, кто исследует раннесоветскую эпоху, должны попасть разные явления и сферы жизни, связанные между собой формально или поверхностно. Тогда частный случай станет важен не своей характерностью или уникальностью, но тем, что он был соотнесен со многими другими явлениями или историческими эпизодами и, возможно, в некоторых случаях семантически связан с ними. Многообразие реконструируемой картины воссоздаст полноту переживания времени.
Железная дорога как важная для политического строительства коммуникационная сеть, одна из икон технического прогресса и социальное пространство, открытое для всех членов общества, обнаруживает, по меньшей мере, три спектра исторического опыта. Она часто фигурирует в качестве эмблемы в пропаганде или как мотив в авангардистской поэзии, живописи и кино. Кроме того, в ряде случаев, в том числе в дневниковой прозе или записных книжках, поезд предстает как социально-историческая метафора. Одним из ключей к пониманию исторического опыта 1920–1930-х годов может быть соположение этих трех планов: символов массовой культуры; авангардистских идеологем, воплощенных в экспериментальных художественных формах; и документально-автобиографических произведений с элементами социально-психологического анализа. Эта трехмерность создает эффект «объемного» видения ситуации — благодаря тому, что переживание истории воспроизводится в разных ракурсах, в разных масштабах и в разных сферах жизни.
Идеологическая, художественная и рефлексивная реальности в данном случае равноправны и дополняют друг друга. Сопоставляя три разных плана, я попытаюсь описать фрагмент многоуровневого, сложносоставного, нелинейного и разновекторного исторического опыта.
Пропаганда сводит переживание истории к считыванию знака, в тоталитарных системах она строится как прозрачное и самоочевидное высказывание без несоответствий между тем, что сказано, и тем, как оно высказано. Исторический опыт, застывший как неоспоримая идея, многократно изображался в идеологизированном искусстве. Причем такое переживание времени абсолютно реально для тех, кто считает переживанием тавтологию, исключающую сдвиг с единственно допустимой точки зрения и возможность увидеть себя со стороны. Любой элемент самосознания подвергает этот тип социально-психической жизни эрозии. В советской пропаганде поезд всегда оказывается знаком единственно верной утопической идеи — поездом светлого будущего, открывшегося после Октябрьской революции.
«Революции — локомотивы истории» («Die Revolutionen sind die Lokomotiven der Weltgeschichte») — известная фраза из работы Карла Маркса «Борьба классов во Франции 1848–1850» (Маркс 1956: 86). Утверждая, что общество и цивилизация движутся вперед благодаря радикальным социальным и политическим конфликтам, Маркс ввел в политический и идеологический обиход яркую прогрессистскую метафору, вслед за Кондорсе, Сен-Симоном и Контом уподобив развитие истории развитию техники. Ленин использовал эту формулу в полемике с австрийскими и немецкими социал-демократами, выступавшими против радикальной политической борьбы и предоставления власти пролетариату. В финале его статьи «О „демократии“ и диктатуре» (1918) единственно возможным средством построения социализма провозглашается пролетарская диктатура и смена государственного строя:
Революции — локомотивы истории, говорил Маркс. Революции быстро учат. Рабочие городов, батраки деревень Германии и Австрии быстро поймут измену делу социализма со стороны Шейдеманов и Каутских, Аустерлицев и Реннеров. Пролетариат отбросит прочь этих «социал-предателей», социалистов на словах, предателей социализма на деле, как отбросил он в России таких же мелких буржуа и филистеров, меньшевиков и «социалистов-революционеров». Пролетариат увидит <…> что только замена буржуазного государства, будь то самая демократическая буржуазная республика, государством типа Парижской Коммуны <…> или государством типа Советов в состоянии открыть дорогу к социализму. Диктатура пролетариата избавит человечество от ига капитала и от войн.
В Советской России, где марксизм был идеологизирован, знаменитая фраза Маркса быстро вошла в обиход. Советская идеология оценивала индустриализацию и развитие железнодорожных коммуникаций как явления политически и социально прогрессивные. Лев Троцкий, в первой половине 1920-х годов игравший одну из ключевых ролей в политике СССР, в работе «Культура и социализм» назвал железную дорогу основой социалистического хозяйства и советской культуры:
Социалистическое хозяйство есть плановое хозяйство. План предполагает прежде всего связь. Важнейшим средством связи являются пути сообщения. Каждая новая железнодорожная линия есть путь к культуре, а в наших условиях и путь к социализму.
В этом Троцкий вряд ли был оригинален: так считали многие советские руководители. Важная роль новых транспортных коммуникаций стала очевидна большинству политиков еще в последней четверти XIX века. Например, одной из предпосылок русско-японской войны немецкий историк Ф. Беньямин Шенк считает строительство Транссибирской магистрали (Шенк 2007). Тем не менее, именно в 1920–1930-е годы, особенно на фоне интенсивного развития железных дорог в период первой пятилетки[560], афоризм Маркса, полюбившийся большевистским лидерам, стал одним из ключевых пропагандистских образов. В «Киноглазе» Вертова (1924) или на плакате Густава Клуциса рубежа 1920–1930-х годов (илл. 1; Утопия 1993: 429) «поезд революции» — эмблема нового общества и новой политики. Один из самых распространенных символов революции и устремленности к утопическому будущему будет актуален и во время восстановления хозяйства после Гражданской войны, и в годы соцстроительства. Об этом свидетельствуют обложка журнала «Советское фото» (илл. 2) или картина Александра Лабаса (1928; илл. 3; Утопия 1993: 349), переписавшего одно из первых изображений поезда в живописи («Дождь, пар и скорость» Уильяма Тёрнера, 1844) как сцену въезда локомотива новой жизни в тихий провинциальный городок.
Когда завершается НЭП, у локомотива истории появляется машинист Сталин, ведущий состав к победе коммунизма (1928; илл. 4). Образ стремительной экспансии революции неизбежно возникает на первых страницах производственного романа В. Катаева «Время, вперед!» (1932):
Все тронулось с места, все пошло.
Шли деревья. Роща переходила вброд разлившуюся реку. <…>
Броневые решетки моста встают километровым гулом. Скрещенные балки бьют в глаза светом и тенью. <…>
Бешеным темпом мы движемся на Восток и несем с собой революцию. <…> Поезд выходит из дула туннеля, как шомпол.
Несмотря на откровенно пропагандистское и в то же время очень кинематографичное описание, Катаев не противоречит сложившейся к концу XIX века традиции — начинать роман со сцены в железнодорожном вагоне (Безродный 1999)[561].
В разгар социалистического строительства поэты-самоучки из малотиражек готовы были принять за поезд революции даже трамвай. И. Блохину, рабкору газеты «Трамваец», будущие победы молодой советской республики представляются следующим образом:
Чтобы дополнить перечень примеров в духе раннесоветского агитпропа, уместно вспомнить знаменитую песню «Наш паровоз, вперед лети…» (1922) или кинопоезд Александра Медведкина, объехавший полстраны с целью распространения социалистических идеалов. В официальном советском искусстве эта эмблема будет воспроизводиться десятилетие за десятилетием, как, например, на холсте неизвестного автора, изображающем Ленина у паровозной топки (илл. 5; 1982). В 1982 году на экраны вышел фильм Вадима Абдрашитова и Александра Миндадзе «Остановился поезд», в котором символом брежневского застоя стал прекративший движение локомотив истории. На закате социалистической эпохи «поезд революции» подожгли музыканты группы «Аквариум» и художники-«Митьки» в одном из хитов времен перестройки — клипе Сергея Дебижева на песню Бориса Гребенщикова «Поезд в огне» (1988). Эта баллада стала аллегорией краха советской системы. В клипе был использован короткий фрагмент из раннесоветской кинохроники, в котором фигурировал этот символ, особенно значимый для 1920–1930-х годов.
Советская пропаганда тиражирует яркий образ из статьи Маркса, непосредственно связанный с восприятием новых коммуникационных технологий интеллектуалами середины XIX века. Уподобление исторической эволюции — прогрессистской утопии, по всей видимости, стало общим местом в философии во второй половине XIX века, когда происходила «массовая адаптация европейцев к опыту железнодорожных путешествий» (Козлов 2005). По мнению Вольфганга Шивельбуша, к 1840-м годам сформировалось уже два поколения пассажиров: первое стало свидетелем открытия и введения в обиход нового транспорта в зрелом возрасте, тогда как для второго это была уже не новинка, но привычное средство передвижения (Schivelbush 1986). Для Генриха Гейне (57-й очерк «Лютеции», 1843), Жерара де Нерваля («Прогулки и воспоминания», 1855), Уильяма Тёрнера («Дождь, пар и скорость», 1844) или Михаила Глинки и Нестора Кукольника («Попутная песня» [1840], посвященная пуску первых русских «пароходов» между Царским Селом и Петербургом) явление паровоза было «перцептивным шоком» — и вызвало восхищение, которое могло обернуться испугом. В дальнейшем к поездам установилось «позитивно-утилитарное отношение», что, разумеется, не исключало возможности воспринимать их в романтическом или даже идиллическом («На Железной дороге» А. Фета, 1859–1860) ключе. Маркс, как указывает С. Козлов, принадлежал именно ко второму поколению пассажиров.
К концу XIX века железная дорога по-прежнему воспринимается как эффектное зрелище, только теперь главным новшеством становятся не локомотивы или вагоны, а вокзалы (Schenk 2007а; Левинг 2004: 84–94). Именно архитектурное и социальное пространство этих «храмов индустриализации» изображает на нескольких картинах Клод Моне; прежде всего, это знаменитые виды парижского вокзала Сен-Лазар 1877–1878 годов (илл. 6). Вокзальная суета — одна из тем фильма братьев Люмьер «Прибытие поезда на вокзал Ля Сьота» (1895).
Параллельно с этим интенсивным процессом эстетизации еще в 1860-е годы новое транспортное средство начинает восприниматься совсем в другом ключе. В «Железной дороге» Н. Некрасова и «Крейцеровой сонате» Л. Толстого поезд входит в русскую литературу как метафора общества. Аналогичным образом напишет о поездах и вокзалах Блок в стихотворении «На железной дороге» («Молчали красные и синие, / В зеленых плакали и пели…»: цвета вагонов обозначают соответственно первый, второй и третий классы).
В начале XX века, после нескольких десятилетий стремительного развития железных дорог, в путешествии на поезде не осталось ничего непривычного — однако при этом железная дорога, много раз изображенная в литературных произведениях, в изобразительном искусстве и кинематографе, стала пространством идеологизированным и мифологизированным. Поезд можно было представлять в разных культурных контекстах и идеологических сферах. Появился даже свой железнодорожный «стиль ретро» — ирония над неуклюжими машинами середины XIX века. Над допотопными, едва управляемыми паровозами времен войны Севера и Юга смеялся Бастер Китон в фильме «Генерал» («The General», 1927). С другой стороны, более патетически и в то же время более традиционалистски настроенные авторы могли воспринимать железную дорогу как симптом наступления городской цивилизации на «естественную» жизнь — такова грозная «стальная конница» из поэмы Сергея Есенина «Сорокоуст» (1920). Но, главным образом, поезд по-прежнему, как это было чаще всего и в XIX веке, романтизировали. Например, в прозе Андрея Платонова локомотив предстает чудом техники, движущей силой истории[562] и почти очеловеченным существом. В рассказе «Жена машиниста» (1940) после поломки паровоза машинист решает усыновить своего юного помощника, который заменит ему и умершего сына, и отправленного в ремонт «стального друга».
Левое предреволюционное и раннесоветское искусство искало утопии: вера была свойственна ему в большей степени, чем рефлексия. Для ряда авангардистских групп полнота художественного переживания облекалась в формы прогрессистской или урбанистической идеологии. Таковы футуристы с их мечтой уподобиться машине, чтобы слиться с современностью. Один из способов шагать в ногу со временем — воспеть монструозную технику или хаотичную бездушную повседневность мегаполиса, изобретая для этих трагических гимнов новую сложную форму. Именно экспериментальная форма выражения была ключевым элементом футуристского творчества. Собственно смысл высказывания зачастую подменялся в их произведениях заданной предварительно эффектной темой или материалом. Интенсивность переживания в данном случае заменяла предмет переживания, главное — идти на той же скорости, что жизнь вокруг.
Поезд футуристов не знает остановок, это символ упоения скоростью. В устремленности его пассажир ищет забытья, чтобы принять участие в истории. Для футуристов переживание истории — это готовность субъекта быть поглощенным историей. Пожалуй, Борис Пастернак был одним из немногих участников футуристического движения в России, сумевших создать автобиографическую лирику на фоне эпохальных событий, сохранив свою собственную точку зрения.
Скорость жизни в индустриальном обществе итальянские художники изображали, раскладывая движение на составляющие фазы. Русские кубофутуристы показывали на плоскости картины несколько ракурсов одних и тех же вещей. Динамический пейзаж «Станция без остановки. Кунцево» (1913) Казимира Малевича — совмещение нескольких видов железнодорожной станции, которая в те годы находилась за чертой города (илл. 7; Малевич 2004: 1, 292). Картина в жанре визуальной загадки передает впечатления от промелькнувших за окном сценок. У друга Малевича Ивана Клюна есть похожая работа — «Пробегающий пейзаж» — «пейзаж из окна вагона быстро движущегося поезда» (Клюн 1999: 84). Клюн определял такие картины как «кинетический кубизм» — «расчленение предмета и развертывание его на плоскости, сохраняя упрощенную расчлененную предметную форму, множественность точек зрения» (цит. по: Малевич 2004: 2, 76).
В «Воспоминаниях» Давид Бурлюк писал об аналогичных принципах построения изображения, где движение одного предмета показывается относительно других, соседних, или движение показано как перемещение наблюдателя. Таким образом, вместо традиционной картины, воспроизводящей мир статично, разрабатывалась иная оптика, основанная на передаче динамики:
В моих картинах, начиная с 1908 года по 1930-й, зритель найдет различные манеры передачи движения <…> В картине моей «Рубилыцик» (1921–2 годы, писана на островах в Тихом океане Ога-Сава-Ра[563]) движение передано повторением одной формы рядом с другой в плоскости прохождения двигавшегося предмета. В других картинах, непосредственно следовавших за моими кубистическими вещами, движение передавалось как распад, разложение формы видимых предметов.
Похожие примеры динамического пейзажа несложно найти в поэзии футуристов. В 1916 году Борис Пастернак описывает таким образом поездку на поезде из Москвы — возможно, в городок на Каме Тихие Горы:
Этот поэтический травелог начинается с убегающего за окном пейзажа, аналогичного пейзажам Малевича и Клюна первой половины 1910-х годов. Затем в стилистике «неистового сумбура» путешествие дано как совмещение разных сцен, впечатлений и переживаний. Названия станций путаются; перестук колес, дребезжание блюдец и стук дверей сливаются в какофонию. Время в путешествии замедляется, то и дело героя клонит в сон, периодически он перекусывает бутербродом, запивая его невкусным кофейным напитком. Под стук колес он вспоминает о неустроенной личной жизни. Шумы и поездной быт через совмещение и наложение друг на друга элементов путешествия складываются в сознании лирического героя в неразбериху полудремы. Это далеко не единственный железнодорожный эпизод в произведениях Пастернака. Поездки на поездах образуют сквозной сюжет не только в его лирике, но и в прозе (Флакер 2001).
Для футуристов динамический пейзаж не обязательно связан с поездом и путешествием. Он включен в урбанистическую и индустриальную темы. Опубликованное в сборнике «Молоко кобылиц» (1914) стихотворение В. Маяковского «Зигзаги в вечер» — эпизод из жизни шумного хаотичного города:
Пейзаж показан сразу в нескольких планах, в разных ракурсах: авто мчатся по сумеречной улице, из окон домов струится свет; у магазина старик ищет на тротуаре очки, мимо проезжает трамвай, ослепляя его светом фар; над железнодорожным мостом и небоскребами с озаренными светом окнами возле заходящего за горизонт солнца исчезает из поля зрения самолет. Бурное уличное движение, сценка на тротуаре и взгляд на небо, заслоненное высокими домами, показывают фрагмент бурной городской жизни как быстрое зигзагообразное движение от общего плана к крупному, затем — ракурс наверх и на горизонт. Сценки на фоне гаснущего заката выхвачены электрическим светом: фарами машин и трамваев, огнями окон. Контрастность вечернего пейзажа подчеркивается какофонией уличных шумов: гудки машин, плач старика, гул самолета. Урбанистический хаос и скорость переданы быстрым обозрением участка города и интенсивным звуковым фоном.
Упоение скоростью и изображение скорости — одна из основ и отличительных признаков футуризма. В «Трубе марсиан», противопоставив себя обывателям и традиционалистам, антибуржуазные экспериментаторы-футуристы называли себя пассажирами «поезда юности» (Труба 1916). Они явно предпочитали этот вид транспорта всем другим и видели в нем символ декларируемых ими эстетических ценностей. Конкуренцию поездам могли составить разве что аэропланы, хотя даже единственный среди футуристов профессиональный авиатор — Василий Каменский — написал «Паровозную обедню» (1921). Наверно, единственным из них, кто должен был остаться равнодушным к железной дороге, был заядлый шофер и эсер Виктор Шкловский, сравнивавший писателя с механиком и призывавший «не забывать о заслугах автомобиля перед революцией» (Шкловский 1924: 17). И тем не менее знаменитое размышление о фрагментарной прозе Розанова, послужившей образцом для его собственного «телеграфного стиля», он завершает неожиданной для его предпочтений транспортной метафорой. Цитируя в финале фрагмент из «Опавших листьев», Шкловский уподобляет свое письмо тряске в мчащемся трамвае:
Но так как я полон уважения к своим современникам и знаю, что им нужно или «подать конец», или написать внизу, что автор умер и потому конца не будет, поэтому да будет здесь концовка:
«………………………
Вывороченные шпалы. Шашки. Песок. Камень. Рытвины.
— Что это? — Ремонт мостовой?
— Нет, это „сочинения Розанова“.
И по железным рельсам несется уверенно трамвай»
Я применяю это к себе.
Как возмутители спокойствия, не признававшие авторитетов, к Максиму Горькому футуристы относились гораздо менее критично, чем к большинству представителей истеблишмента. Причиной этого, возможно, была его декларативная антибуржуазность. Но все-таки его не оставили без внимания: медленные поезда будетляне называли «максимками» — в честь певца буревестника (Бурлюк 1994: 93).
В то же время футуристы воспевали в поезде риск и опасность, без которых их эпатаж выглядел бы манерным поведением. Художники, поглощенные современностью, черпающие в ней энергию и материал, говорили о готовности принести себя в жертву веку машинерии, электричества и урбанизма. Паровоз был идеальным палачом поэта, говорящего от имени новой цивилизации. Вступление к трагедии «Владимир Маяковский» завершается сценой самоубийства на железной дороге:
Эта поэма писалась тогда же, когда Малевич работал над пейзажем станции в Кунцеве. Летом 1913 года Маяковский тоже снимал жилье в этом пригороде Москвы. Позднее Крученых вспоминал об этом времени не без свойственного ему фантазирования:
В Кунцеве Маяковский обхватывал буфера железнодорожного поезда — так рождалась футуристическая драма!
Первоначально драматическая поэма «Владимир Маяковский», посвященная поэту, которому «больше всего нравилась его собственная фамилия», называлась «Железная дорога» (Маяковский 1955: 439).
Трагизм, ожидание катастрофы и бравада перед неуправляемой машиной-чудовищем — финальный мотив стихотворения Давида Бурлкжа «Крики паровоза». Издеваясь над наукообразным стилем или имитируя авторские пояснения к стихам поэтов XVIII века, футурист дал объяснения некоторых не до конца понятных выражений и образов в сносках. Причем эти объяснения раскрывают метафоры, как это иногда бывает в ответах на загадку:
Лунной ночью паровоз мчится по железной дороге в глуши, проезжает будку станционного смотрителя, оглашает окрестность свистом, из трубы вырывается черно-желтый дым. Бурлюк рисует эту картину в мрачных тонах, как предвестье опасности.
В урбанистической литературе техника часто связывалась с угрозой. О рисках и смертельных опасностях, которые таит в себе поезд, писали Некрасов, Достоевский, Толстой, Соловьев, Брюсов и другие (Левинг 2004: 112–118; Тименчик 1987). Футуристы же вдохновлялись в первую очередь образами урбанистической трагедии. Их упоение техникой было довольно мрачным переживанием, но они готовы были говорить на языке прогрессистской утопии и быть «подопытными» этого социально-технологического эксперимента. Будетляне едва ли разделяли пафос Маркса, его веру в технологическую эволюцию и ее социально-политический потенциал. Однако, возможно, их антибуржуазность была основанием для последующего принятия советского строя. По крайней мере, когда Л. Троцкий представляет социалистическое общество как поезд, где вагоны не разделены на классы, то есть упразднены сословные различия, — то в этом поезде, возможно, предусмотрено место и для футуристов.
Если взглянете на европейские пассажирские поезда, то увидите там вагоны «разных классов». Эти классы напоминают нам о классах капиталистического общества. Первый класс — для привилегированных верхов, второй — для средней буржуазии, третий — для мелкой буржуазии и четвертый — для пролетариата <…> Опять-таки, с повышением техники путей сообщения и благосостояния страны изменится и социальный облик железнодорожных поездов: деление на «классы» исчезнет, все будут ездить в железнодорожных вагонах…
Троцкий вслед за Некрасовым, Толстым и Блоком использует поезд как метафору общества. Многие представители интеллигенции были сторонниками идеи социального равноправия. Однако Троцкий не стал ключевой фигурой в советской политике, и, кроме того, эта идея оказалась далеко не самой главной в государственной идеологии СССР. Бывших футуристов, «сменовеховцев» и многих других, в послереволюционные годы не до конца принявших советский строй и занявших промежуточную позицию, иногда называли «попутчиками». Большинство из них действительно были временными пассажирами «поезда революции». И хотя в середине 1920-х годов Бухарин и Троцкий, которые ввели в обиход это понятие, пытались наладить контакт между разными сообществами интеллигенции и советской властью, довольно быстро стало очевидно, что здесь есть очень много сложностей.
В 1920-е годы некоторые из бывших футуристов, как и многие «попутчики», были рады переменам. Романтика и утопия новой жизни с ее интенсивностью, скоростью, хаотичностью не могли их не привлекать. Устремленность, сумбур, экстаз были характерными формами переживания современности и в начале 1910-х, и в годы революции, и в 1920-е. Недавние футуристы, воспевавшие динамичность и беспорядочность городов и критиковавшие косные устои старого режима, в первое десятилетие советской власти писали об открывшейся им экзистенциальной и творческой свободе. Николай Асеев в «Лирическом отступлении» (1924) воспевал поезд новой свободы — любви и революции, искренности и порыва:
Собственно о социально-политических изменениях здесь речь не идет. Как следует из названия поэмы, она посвящена именно отступлению от темы социализма. В то же время техника здесь не превращена в абстрактный конструктивистский мотив в духе «механической красоты» Пьера Ампа (например, его фильм «Нитяное производство»). Экс-футурист Асеев отказывается также от предложенного Ильей Эренбургом другого способа быть созвучным своей эпохе — «познать душу машины» (Эренбург 1928). Автор «Лирического отступления» черпает в технике вдохновение. Герой поэмы хотел бы быть отчаянно влюблен, его страсть будет сравнима с поездом, мчащимся прочь от вокзальной суеты, обыденной мещанской жизни. Дым из трубы локомотива, заметный на повороте к мосту, напомнит герою черты лица возлюбленной. Чувство, которое рисует в воображении автор, не сводится к любовному переживанию, оно больше похоже на ожидание захватывающего путешествия. Сбивчивая возбужденная речь имитирует у Асеева устремленность и «раскат» мчащегося поезда, поскольку обычные «рассказ» и «повесть» не передают его бурных чувств. Пропагандистские мотивы вынесены в «Лирическом отступлении» за скобки.
Насколько понятен был постфутуристский язык неискушенному читателю и зрителю в 1920-е годы, можно судить, например, по тому, как воспринимали такие произведения рабочие Ленинградского фарфорового завода, осуществлявшие экспериментальные проекты Малевича по дизайну посуды. Его супрематический чайник («гипсовую модель, составленную из усеченных частей геометрических тел») (1923), ничем и никак не напоминавший им сосуд для заваривания чая, они называли «паровозом» (Ракитин 1998: 59).
Авангард не всегда соответствовал требованиям пропаганды и массовой культуры, даже когда художники-авангардисты создавали агитационно-пропагандистские произведения. Экспериментальный язык, экспериментальные формы представлялись широкому читателю в прямом смысле слова заумью.
Впрочем, амбиции самих заумников оставались прежними. Эмигрировавший в США Давид Бурлюк в «Воспоминаниях» будет иронизировать над советскими аббревиатурами. Но сокращение слов до начальных букв, интенсификацию языка, происходившую в контексте бурной жизни 1920-х годов, он возводит тем не менее к футуристскому приему:
Нам теперь привычным и гордым кажется слово «СССР» (звуковое) или же денежно-солидным (зрительное) — «СШ»; первое, оно возникло после лабораторных опытов футуристов… <…> Я не пишу здесь исследования, но предлагаю для слов, подобных «СССР», характеризующий процесс их возникновения термин — алфавитационное слово. Алфавитация словес; русский язык компактировать… Титловать… сокращать… усекать.
Когда смотришь книгу, напечатанную по-фински, так и видишь, что пульс жизни в стране озер медленный и люди в долгие зимние вечера лениво артикулируют, не спеша языком дыхание, свое…
Крученых, сам того не зная, создал первое стихотворение на принципе инициализации словес <Дыр, булл, щол>.
Он поставил местами только заглавные инициальные звуки слов. Инициализация словес — великий принцип, теперь вовсю использованный в СССР.
ВИЛ — Владимир Ильич Ленин.
НЭП — Новая экономическая политика.
НРОННБ — Наши равнины огромны — нам нужна быстрота…
«Дыр бул шол» <так!> — дырой будет уродное лицо счастливых олухов.
«Инициализация словес», то есть уплотнение речи, связывается здесь с футуристским культом скорости 1910-х.
«Попутчикам», к которым относили в том числе и футуристов, недолгое время было по пути со строителями коммунизма. Далеко не всем из них удалось вновь социализоваться в сталинский период. В 1930-е, когда «поезд» советской власти набрал полный ход, оставаться в нем становилось все опаснее и опаснее даже для тех, кто был на хорошем счету у властей. В дневниковой записи официозный драматург А. Афиногенов видит свое исключение из партии и Союза писателей (1937) как трагическое развитие сюжета, изображенного на плакате Клуциса:
Я уже умер, прежний. Как сквозь дым или густой туман, вспоминаю я о прежней жизни теперь. Ведь я был когда-то драматургом. <…> Я ходил в театр, любил его, мог просиживать ночи на репетициях, и просиживал. Потом я попал под поезд, меня искромсало, и все обо мне забыли.
Вернемся к рубежу 1920–1930-х годов, когда поезд революции был, как тогда казалось, доступен не только адептам социализма и многочисленным пассажирам, оказавшимся на нем в результате разных компромиссов, но и новому поколению. Младшие современники футуристов не испытали воодушевления послереволюционной эпохи в той же мере, что участники революционных событий. Современность не представлялась им интенсивной хаотичной жизнью, едва поспевающей за еще более бурным развитием индустрии. Они вошли в культурную и политическую жизнь на закате НЭПа, когда поступательно усиливалась власть государства, а социальная жизнь регламентировалась все более жестко. В пропаганде был по-прежнему распространен образ локомотива, символизировавшего, как правило, социалистическое строительство. Но у последователей и «младших товарищей» футуристов — например, у ученицы формалистов Лидии Гинзбург — поезд уже не был связан ни с верой в технический прогресс, ни с упоением урбанистической скоростью, ни с формулой Маркса. Гинзбург не успела побывать даже в «попутчиках», поскольку в середине 1920-х «младоформалисты» были еще слишком молоды и не участвовали полноценно в культурной жизни.
Эссе Гинзбург «Возвращение домой» (1931) — рассказ о путешествии в Ленинград из Одессы через Сочи, где повествователь проводил часть лета. В этом тексте мы не найдем ни мотивов советской пропаганды, ни футуристских экспериментов с литературным изображением, ни урбанистической трагедийности, ни критики репрессивного советского государства. Автор оставляет эти возможности описания железнодорожного путешествия за скобками, но при этом не игнорирует социалистическую реальность, а, напротив, видит себя пассажиром поезда социализма.
Повествование ведется от лица молодого мужчины[564]. Травелог состоит из нескольких попыток найти «дом» — свое место в жизни, экзистенциальные ценности и возможность обращения к ним в литературной работе. Рассказчик одинок и растерян. Ни знакомая с детства дача «Аркадия» под Одессой, ни подмосковные деревни, мелькающие за окном поезда, не кажутся ему родными местами.
В этом тексте использован опыт футуристских железнодорожных травелогов. Например, пейзаж для Гинзбург так же, как для Малевича, Клюна, Бурлюка или Пастернака, тоже состоит из нескольких визуальных плоскостей:
Железнодорожный ландшафт всегда разбит на параллельные планы. На первом плане деревья мчатся мимо; кусты сливаются; телеграфные столбы отрываются от края окна и плавно ускользают. По мере того как первый план отступает, из-за него надвигаются предметы следующего плана, за ними третьего, четвертого… железнодорожный ландшафт охвачен вращательным движением. <…> Телеграф перебирает в небе вздымающимися и падающими проводами. Мимо окна мчатся кусты и мокрые шпалы. Сзади согнутая полукругом земля тихо движется по движению поезда. И если связать оба движения, кажется — видишь вращение земли.
Гинзбург в отличие от футуристов удается рассмотреть за окном гораздо больше и подробнее. Описание здесь фиксирует не захватывающую скорость движения, но наблюдаемые предметы и произведенные ими впечатления, которые включены в обобщающее размышление автора. Это довольно мрачное рассуждение человека, возвращающегося в никуда. Рассказчику еще предстоит найти свой дом, но пока что его поездка бесцельна, и житейская ситуация, в которой он оказался, безысходна. Поезд здесь повторяет неумолимое циклическое движение планеты, он заключен в замкнутый круг, из которого должен вырваться повествователь. Пассажир такого состава «навсегда сохраняет боязнь перед железнодорожными предметами» (там же: 529). В купе и на перроне вокзала он видит знаки своего отчаяния и страха перед будущим.
Пейзажи «Возвращения домой» не красочны — это немногословные сдержанные описания природы: «…чем нейтральнее материал, тем неожиданнее и шире его выразительные возможности» (там же: 521). Автор, включенный в эти пейзажи как создающий их наблюдатель, постоянно ведет поиск тем и сюжетов для размышлений о психологии и истории культуры: «…в непрестанной борьбе между знанием и впечатлением напрягается мысль» (там же).
Южный ландшафт, воспетый русскими романтиками, автор считает исчерпанной темой. Эта экзотика привлекательна разве что для туристов, описывать же душевную жизнь жителей Крыма или Кавказа, как это делал Толстой, он совершенно не склонен. Русская деревня и вовсе не подходит в качестве темы творчества. Со времен романтизма народная жизнь остается материалом имитаций и стилизаций, для интеллигенции все здесь чужое:
<…> вместо процесса называния вещей — процесс подыскивания вещей к названиям. Так осуществлялись в трех измерениях слова — дорога, изба, амбар, рожь, стог, серп. Мы дергали лен, мы пытались жать, невзирая на порезанные пальцы, и в этом была настоятельная потребность самым практическим, самым физическим образом проверить сочетания слов: ехать в телеге, спать на сеновале, сидеть на завалинке, пить в поле квас <…>
Крестьянская Россия — это малопонятная и необозримая сфера: «северная дорога ведет и разделяет» (там же: 528) бескрайние пространства; это «бесконечность земли» и «бесконечность пути» (там же: 531).
Рассказчик не чувствует в себе призвания стать ни певцом южной экзотики, ни бытописателем Кавказа или Крыма, ни знатоком деревенской жизни. Надо отметить, что «возвращение домой» героя Гинзбург происходит на рубеже 1920–1930-х годов, в разгар писательских командировок на «стройки социализма», когда очерк становится ключевым жанром в периодике. В результате таких поездок издаются не только коллективные сборники — например, знаменитый альманах, посвященный Беломорско-Балтийскому каналу (Беломор 1934), но также рассказы, повести и романы. Например, процитированный выше роман «Время, вперед!» был написан Катаевым как раз после командировок в Магнитогорск.
Гинзбург иронически относилась к готовности писателей стать певцами трудового подвига. Из потока производственной прозы она выделяла разве что книгу Мариэггы Шагинян «Гидроцентраль».
Третья часть «Возвращения домой» рассказывает историю о любви персонажа по имени Игрек. Его увлечение подходит к концу. Влюбленные больше не испытывают глубоких чувств друг к другу, но находят компромиссы, чтобы не расставаться. Ситуация напоминает четвертый «случай» из эссе Гинзбург «Стадии любви» (Гинзбург 2002а). Игрек склоняется к мысли, что его поприще — личный опыт, «одиночество Робинзона». Но затворничество вряд ли могло бы стать выходом из подобной ситуации: «…все, что делает Робинзон, уже сделано» (Гинзбург 2002: 538). Диалоги Игрека с его любимой девушкой, выдержки из его дневника, размышления рассказчика однозначно показывают, что этот сюжет тоже не будет «возвращением домой».
Удачным стало только четвертое возвращение — в Ленинград, на новую «родину». Поиск увенчался успехом во время прогулки по Фонтанке, вдоль Летнего сада, Невы — на Стрелку Васильевского острова. Город, символизирующий победу цивилизации над природой,
…имеет близкое отношение к способности мыслить, <…> к тому, как человек поднимает свою тяжесть, к движению судьбы, которую надо отжимать и отжимать, пока она не станет целесообразной.
Далее от индивидуализма, от замкнутости личного опыта рассказчик приходит к общим социальным ценностям:
…индивидуалист, запутавшийся в собственных сетях, спасается бегством и трудом, принадлежащими общему.
В финале рассказчик и Игрек объединяются в «единое творческое сознание». Отчаявшись устроить личную жизнь и обрести душевное спокойствие, «человек <…> ищет сброшенную дневную тяжесть, чтобы поднять ее на себя» (там же). Безличная форма утверждения «Труда со всеми сообща / И заодно с правопорядком» подчеркивает идею и пафос социализации творчества. «Возвращение домой» наконец состоялось.
Травелог Гинзбург — реакция на культ технического прогресса, футуристский урбанизм и пропаганду соцстроительства. Гинзбург находит свой способ жизни в истории — рефлексию. Ее герой — внимательный наблюдатель социально-психологической и политической реальности. Такой тип путешествия и такой тип травелога ближе не к «революционным» описаниям, а к тому, как в «Уединенном» (1912) Василий Розанов рассказывал о поездке на поезде в Европу. Для него это в первую очередь психологическое переживание, «движение в покое»:
Двигаться хорошо с запасом большой тишины в душе; например, путешествовать. Тогда все кажется ярко, осмысленно, все укладывается в хороший результат.[565]
Гинзбург тоже не видит в поезде символ или эмблему, не пытается использовать его как динамическую точку наблюдения. Путешествуя, ее герои проживают личную историю, пытаясь найти свое место в советском обществе. Однако адаптация к общей жизни — задача, совершенно чуждая письму Розанова с его намеренно сбивчивым дневниковым стилем и эпатажно навязчивым авторским присутствием в тексте. Гинзбург, для которой «Опавшие листья» и «Мимолетное» были чрезвычайно важными образцами эссеистики, создавала альтернативу розановскому методу и основанной на нем фрагментарной поэтике Шкловского (Савицкий 2008: 28–29). Она не считала прозу документацией момента письма в непосредственном повседневном контексте. Поэтому, в том числе во время путешествия, она ожидала других, чем Розанов, переживаний, не связывая их напрямую с особенностями средства передвижения.
Поезд оказывается для нее метафорой социума, как это было в упоминавшихся выше стихотворениях Некрасова, Блока или в «Крейцеровой сонате» Толстого. Гинзбург цитирует в эссе отрывки из стихотворения Блока и сцены самоубийства Анны Карениной (Гинзбург 2002: 529–530). Однако, в отличие от предшественников, это путешествие в поисках дома проходит в железнодорожном вагоне, где действительно сняты классовые различия, возмущавшие Блока и Троцкого. Здесь «подробности чужого тела и платья раскрываются в насильственной физической близости» (там же: 529). Таким опытом путешествий могли похвастаться далеко не все авторы, упомянутые в этой статье. Удивительно, что, зная цену советскому равноправию, Гинзбург тем не менее пришла к утверждению ценностей «общей жизни». Рассказчик и герой «Возвращения домой» едва ли похожи на обычного советского пассажира, но они готовы совершить путешествие вместе с ним. В биографии Гинзбург первая половина 1930-х — период болезненной адаптации к формировавшейся в те годы советской академической и литературной системе. Расхождение между судьбой Гинзбург и декларациями ее персонажей дает нам экзистенциальное приближение к советской истории, возможно, даже более ценное, чем прямые документальные свидетельства об этом времени.
Гинзбург хотела увидеть и описать советскую жизнь как частный реальный случай. Ее путешествие на поезде — попытка приблизиться к действительности, игнорируя пропаганду. В то же время «Возвращение домой» — это альтернатива футуристской традиции с ее формотворчеством, прогрессистской утопией и урбанистическим трагизмом. Перед нами путешественник-наблюдатель, ведущий непрерывное размышление. Исторический опыт здесь не предполагает непосредственного включения в социальную жизнь. Но, по Гинзбург, пассивное участие наблюдателя в происходящем — это поиск и разработка знания о своем времени, история в становлении.
Асеев 1924 —
Безродный 1999 —
Беломор 1934 — Беломорско-Балтийский канал имени Сталина. История строительства 1931–1934 гг. / Под ред. М. Горького, Л. Авербаха, С. Фирина. М., 1934.
Бурлюк 1994
Ван Баскирк 2006 —
Гинзбург 2002 —
Гинзбург 2002а —
Громова 2006 —
Катаев 1969 —
Клюн 1999 —
Козлов 2005 —
Крученых 1996 —
Левинг 2004 —
Ленин 1918 —
Луна 1913 — Дохлая луна. М., 1913.
Малевич 2004 — Малевич о себе. Современники о Малевиче. Письма. Документы. Воспоминания. Критика: В 2 т. М., 2004.
Маркс 1956 —
Маяковский 1955 —
Павленко 1968 —
Пастернак 2003 —
Платонов 1985 —
Ракитин 1998 —
Розанов 1990 —
Савицкий 2008 —
Тименчик 1987 —
Троцкий 1927 —
Труба 1916 — Трубамарсиан. М., [1916].
Утопия 1993 — Великая утопия. Русский и советский авангард. 1915–1932. М., 1993.
Флакер 2001 — Освоение пространства поездом (заметки о железнодорожной прозе Пастернака // Slavica Tergestina. 2001. № 8.
Цивьян 1987 —
Шенк 2007 —
Шкловский 1924 —
Шкловский 2000 —
Шлегель 2004 —
Эренбург 1928 —
Benjamin 1982 —
Nerval 1964 —
Schenk 2007a —
Schivelbush 1986 —
Trains 1991 —Trains. 30 full color cards to keep or send. N.Y., 1991.
«Музыка революции» в поисках языка
В этой статье речь идет о том, какие метаморфозы претерпевал в сознании современников эпохи трех русских революций музыкальный образ революции как события. Мне хотелось бы проследить превращение мифологии «музыки революции» с метафизически идеальным представлением о ней, рожденным в дореволюционную пору, в пугающую звуковую реальность улицы советских 1920-х.
Сегодня утверждение о том, что каждая эпоха вырабатывает свою собственную мифологию, кажется неоспоримым. Эпоха русских революций (1905–1917 годы) с этой точки зрения представляет особый интерес как период исторического слома, когда совершились даже не один, а несколько масштабных «переделов» существовавшей в обществе мифологии. Одним из первых на мифологизированность раннесоветской пропагандистской метафорики, возникшей в результате этих сдвигов, указал в конце 1920-х годов А. Ф. Лосев в своей (крайне спорной в некоторых других отношениях) работе «Диалектика мифа»:
С точки зрения коммунистической мифологии, не только «призрак ходит по Европе, призрак коммунизма»… но при этом «копошатся гады контрреволюции», «воют шакалы империализма», «оскаливает зубы гидра буржуазии», «зияют пастью финансовые акулы», и т. д. <…> Кроме того, везде тут «темные силы», «мрачная реакция», «черная рать мракобесов»; и в этой тьме — «красная заря» «мирового пожара», «красное знамя» восстаний… Картинка! И после этого говорят, что тут нет никакой мифологии[566].
Из приведенного философом ряда метафор становится ясно, что это мифотворчество порождает не только новый нарратив, но и новую риторику. Социальная революция напрямую связана с языковой.
Не случайно особую роль в этом процессе сыграла «литературная генеалогия революции» (по определению М. Могильнер). «Поиски корней радикальной мифологии вели к конкретным литературным произведениям, и постепенно все тексты, созданные радикально настроенными писателями для своих „идеальных читателей“, предстали как один великий мифологический эпос, как первичный код мира российских радикалов», — заключает исследовательница[567].
Попытаемся поставить вопрос: может ли корпус
С методологической точки зрения проблема «противоречия между историческим характером исследования и литературным материалом, положенным в его основу», которую констатирует Марина Могильнер[568], при исследовании музыки обостряется еще больше — из-за известной эзотеричности музыкального «языка», поддающегося вербальной интерпретации лишь в ограниченных пределах. И все же сошлемся, вслед за исследовательницей, на позицию известного историка Сигурда Шмидта, который считает произведения литературы и искусства «важным источником для понимания менталитета времени их создания и дальнейшего бытования…»[569]. Нам, в свою очередь, кажется, что именно художественные произведения дают возможность воссоздания того «коллективного бессознательного эпохи», которое не может быть зафиксировано с той же степенью отчетливости другими историческими источниками. И в этом смысле произведение искусства является неотъемлемым дополнением к документальным свидетельствам, позволяя создать целостное представление о сознательных и бессознательных психологических импульсах, оказавшихся наиболее распространенными и значимыми в определенный период. Следовательно, музыкальные тексты выражают — а возможно, иногда и формируют — выходящие за пределы музыки, масштабные и обладающие общей значимостью процессы. На этом их свойстве в большой степени базируется история музыки как научная дисциплина.
Но какие аналитические подходы могут быть задействованы в такого рода наблюдениях? Цель этой работы, как уже сказано, — провести, по аналогии с литературоведением,
Одной из наиболее заметных в предреволюционной музыкальной литературе коннотаций
…хтоническая символика (отчасти подсказанная знаменитым «кротом истории») проникает даже в программные документы большевизма — такие, как апокалиптический Манифест, принятый на предреволюционном VI съезде РСДРП(б) в августе 1917 года: «работают подземные силы истории». <…> И неуклонно нарастает тектоническая метафорика революционного движения. Его напор, который изнутри сокрушает могильные своды, отождествлен с вулканическими ударами, с разливом огня, металла и лавы, прожигающей кору капитализма[570].
Картина мировой космогонии, оформляющейся в «шевелении древнего Хаоса», возникает в сознании русских музыкантов под воздействием не Маркса, но его современника — Рихарда Вагнера. Правда, и мировоззрение Вагнера было сформировано романтической эпохой, породившей «Манифест коммунистической партии», — с присущей этой эпохе системой политической мифологии и метафорики. И все же опосредованная, присвоенная и развитая Скрябиным тема космогонии в ее различных прочтениях до революции наделяется отчетливыми обертонами футурологического оптимизма, не столь однозначно различимыми у Вагнера. Таково начало Третьей симфонии Мясковского[571], написанной в 1914 году с явной отсылкой и к космическим «пророчествам» Скрябина, и к вагнеровскому образу «корабля-скитальца».
Линия космогонии была продолжена и после революции в таких сочинениях, как кантата «Октябрь» и симфоническая поэма «Комсомолия» Николая Рославца или утраченная симфоническая поэма Владимира Дешевова «1918 год» («Большевики») (1919); впрочем, о музыке этой поэмы можно судить по балету того же автора 1924 года со знаменательным названием «Красный вихрь», в который вошли фрагменты «Большевиков». Балетмейстер Ф. Лопухов вспоминал:
Мои поиски современности начались с постановки балета «Красный вихрь» В. Дешевова. Мы предпринимали эту попытку почти вслепую. Нам хотелось отобразить события революции, новую жизнь. Мы видели попытки такого рода, предпринятые в драматическом театре, слышали разговоры о том, что образы революции нуждаются для своего изображения в аллегориях, символах, которые возвышались бы над бытописанием. Вот и решили сделать нечто подобное.
<…> Спектакль представлялся мне таким, каким он дан в названии, — красным вихрем. Первая картина была целиком посвящена этому символическому образу: массовое танцевальное действие, как мне казалось, должно было создавать картину нарастающего революционного движения. Во второй картине, основанной на симфонической поэме Дешевова, давались зарисовки быта и аллегорические сцены, символизировавшие единение трудового народа.
Со всей откровенностью признаю этот спектакль своей большой неудачей. <…> Первая картина была невразумительна: на сцене танцевали классику люди с перепончатыми крыльями, как у ящеров, и это должно было воплощать дух революции. <…> Во второй картине действовали чересчур натуральные мешочники, спекулянты — всякого рода накипь, чуждая революции. Все было понятно, но все дискредитировало наши намерения[572].
Первая попытка (так же как и «Красный вихрь», не получившая поддержки в критике) воссоздать средствами балета образ мировой космогонии была предпринята Лопуховым за год до постановки балета на музыку Дешевова. С этой целью он попытался «отанцевать» Четвертую симфонию Бетховена, придав ей соответствующие смыслы. Петроградская «Красная газета» от 14 сентября 1922 года сообщала: «Балетный артист Лопухов разработал план постановки балета „Мироздание“ на музыку Бетховена. Хореографическим способом предлагается показать современную научную точку зрения на развитие мира»[573]. Историк балета
В. Красовская предполагает, что «танцсимфония» «Величие мироздания», вдохновленная Четвертой симфонией Бетховена, могла возникнуть в воображении Лопухова как вольный или невольный отклик на идею В. Э. Мейерхольда поставить «феерическую пантомиму» «Дифирамб электрификации» на материале Третьей симфонии Бетховена, не осуществленную режиссером.
Сюжет Четвертой симфонии был расшифрован балетмейстером в названиях сцен. Первая часть состояла из двух эпизодов — «Образование света» и «Образование солнца», вторая называлась «Тепловая энергия», третья — «Радость существования», четвертая — «Вечное движение». Тема торжества добра над злом «виделась балетмейстеру как зарождение света, вытесняющего тьму»[574]. Обратим внимание на выбор тем, ассоциированных с образом бетховенской музыки и Мейерхольдом и Лопуховым. «Величие мироздания», как и «Дифирамб электрификации» — «прометеевские» темы, воплощающие идею покорения природы культурой в соответствии с основным лозунгом времени: «Социализм есть организованная борьба с природой до полного ее подчинения разуму» (А. Луначарский[575]). Сохраняя несомненную преемственность с сюжетом «Весны священной» Стравинского и даже косвенно к нему отсылая в таких, например, эпизодах второй части, как «Активно пульсирующее мужское начало» и «Пассивное развитие женского начала» (что прошло незамеченным в исследовательской литературе о хореографе), сюжет «Величия мироздания» наделял тему иррациональной природной стихии и космогонических игр мотивом становления человеческого начала — через последовательность эпизодов третьей части от «Резвячества питекантропусов» («позднее Лопухов непременно хотел, чтобы это были неандертальцы…»[576]) к «Косарям» — крестьянам, предстающим на сцене в организованном движении коллективного труда, окультуривающего природу.
Но еще более явственно, чем в тексте либретто (неудачного, с точки зрения самого хореографа, и послужившего главной мишенью для разгромных статей в различных изданиях), эта «прометеевская» тема воплощалась в самой хореографической драматургии первой танцсимфонии. Как точно формулирует В. Красовская, «нова была не тема, а ее носитель, единственный герой танцсимфонии — самозарождающийся классический танец. <…> Намеренно неуклюжие позировки, ломкие, скрученные, захватывающие экспрессивные движения понемногу смещались в привычные ракурсы и линии классического танца»[577]. Это превращение сопровождалось развитием «пластического образа прозрения»[578] — заслоняющей глаза от расширяющегося круга света и отнятой от лица рукой.
Тема «света» могла быть реализована для Мейерхольда на материале Третьей, а для Лопухова — Четвертой симфонии. Обе они, будучи принципиально различны по своей поэтике, принадлежат Бетховену, чей образ воспринимался прессой 1920-х годов исключительно как революционный, «прометеевский», а любой из его симфоний навязывалась концепция последней — Девятой: движение от картины изначального Хаоса — к гармонии и свету[579].
Эта обобщенная формула
Когда я сижу в Большом театре, слушаю музыку, рассматриваю сцену и красный, позолотой изукрашенный зал, то что-то свербит в моем сердце: «Нет, нет, не то…» <…> Был ли ты когда-нибудь, уважаемый читатель, на всероссийской конференции? Если да, то тебе ничего не нужно больше говорить — ты и сам это пережил. Если нет, тогда доверься мне, дай мне твою руку, я поведу тебя… Советская конференция — одна из тех великих симфоний, которые узнал теперь мир. Автор симфонии — стопятидесятимиллионный народ великой страны. Исполнители — тысячи лучших сынов этого народа. Солисты — немногие действительно одаренные мужи мировой истории. Каждая симфония отличается от другой. Кто слышал симфонию № 2 26 Октября 1917 года в Смольном? К моему великому сожалению, я не смог присутствовать на этом незабываемом и несравненном представлении. Декрет о мире, декрет о земле, об отказе от внешних долгов — этих трех аккордов достаточно, чтобы потрясти человечество до глубины сердца и разбить на два лагеря — на друзей и врагов советской России[582].
Как бы ни была подчеркнута массовость авторства этого «музыкального творения», как бы ни был метафоричен язык Сосновского («аккорды декретов», и особенно «декрета об отказе от внешних долгов», несомненно, должны были «потрясти человечество»), — «симфонист-аноним», стоящий за этими строками, все же просматривается сквозь толщу «стопятидесятимиллионного народа великой страны». Ведь неприятие, которое испытывает большевик Сосновский по отношению к окружающей его театральной атмосфере, выражается им парафразой текста из финала бетховенской Девятой: «Нет, не те звуки». Эти слова упомянуты здесь не случайно. Натура профессионального революционера не приемлет, собственно говоря, не роскоши Большого театра (который, кстати, в это время постоянно используется новой властью для проведения официальных мероприятий), а фальши старого искусства, которая символизирует в его глазах и фальшь старой жизни: «Нет, нет, не то…» Описанная Сосновским «визионерская» симфония временно замещает несуществующую, ненаписанную, но, как и любая фантазия, она все-таки должна иметь своей опорой нечто реально существующее. Единственным музыкальным образом, действительно близким мечтаниям большевика, оказывается существующий в его сознании образ Девятой симфонии Бетховена.
В этом Сосновский не был одинок. Метафизический образ
Указывая на невозможность художественной реализации этой схемы в крупных вокально-хоровых формах до середины 1920-х годов, Акопян констатирует: до того как были переосмыслены жанры, реализовавшие эту «мифологическую схему», — «опера, оратория и кантата», — таковым жанром ненадолго была признана «особого рода театрализованная „мистерия“ — широко распространенный элемент первомайских, октябрьских и прочих официальных торжеств первых лет революции»[584]. Лишь во второй половине этого десятилетия новая мифология воплощается уже не в массовых публичных представлениях, а в академических жанрах. Среди таких новых произведений можно назвать «Симфонический монумент 1905–1917» М. Гнесина для оркестра и хора на слова С. Есенина (1925), «Траурную оду» памяти Ленина А. Крейна для оркестра и хора (1926), коллективную ораторию Производственного коллектива студентов научно-композиторского факультета Московской консерватории (так называемого ПРОКОЛЛа) «Путь Октября» (1927), Вторую симфонию («Октябрю») Д. Шостаковича с финальным хором на слова А. Безыменского (1927) и его же Третью «Первомайскую» симфонию с финальным хором на слова С. Кирсанова (1929). «Сюжет» этих сочинений, как справедливо отмечает Л. Акопян, сводится к схеме, которую на примере Второй симфонии Шостаковича описала М. Сабинина: «…вначале — темный хаос, символизирующий беспросветное прошлое, затем — пробуждение протеста, созревание революционной сознательности и, наконец, прославление Октября»[585].
Как справедливо замечает Л. Акопян, «по существу, именно эта мифологическая схема стала исходной основой для позднейшего социалистического реализма»[586] в музыке. Повторимся: за этим явственно прочерченным восхождением от мрака Хаоса к свету всемирного Элизиума стоит не только архетипическая со-териологическая схема, но и отчетливый художественный прообраз — все та же бетховенская Девятая симфония.
Если взглянуть на феномен этого сходства с иной позиции, можно сказать, что последняя бетховенская симфония, неоднократно осмысленная преемниками композитора в искусстве (от Вагнера, Мендельсона и Берлиоза до Малера и Скрябина) как начало новой творческой эры для всего человечества, сама легко укладывается в названную сотериологическую мистериальную схему. Признанный к началу XX века безусловным классиком, Бетховен предоставлял наглядный пример того, что такая схема вообще может, а следовательно, с точки зрения пореволюционных советских элит, и
Фактически Бетховен уже в середине 1920-х был выдвинут большевистским руководством на роль «главного композитора» эпохи. Так, например, Н. Бухарин отождествляет будущее общество с образом именно бетховенской симфонии:
…Мы можем с полной совестью сказать: мы создаем и мы создадим такую цивилизацию, перед которой капиталистическая цивилизация будет выглядеть так же, как выглядит «собачий вальс» перед героическими симфониями Бетховена[587].
Другая коннотация
Интересно, что и в социальной мифологии мотивы «подземных сил истории», по наблюдению М. Вайскопфа, «вовсе не исчерпываются одним только биологическим или вегетативным… проявлением. Аграрный ряд постоянно дополняется „прибоем“, ледоходом, весенним половодьем, живительной „бурей“ и т. п.»[588]. Исследователь называет в числе прототипов этой новой социальной мифологии мятежных древнегреческих титанов, Вулкана и Гефеста, кадавров и гномов, «вагнеровского ариософского титана» и «верхарновского мятежника»[589]. Однако у нее есть и русские корни, что особенно очевидно применительно к мотиву «метели», легко вписывающейся в приведенный Вайскопфом ряд.
Развитие «вихревой», «метельной» образности продолжилось в значительном ряде музыкальных сочинений и в первые годы после революции. Так, исследователь творчества Н. Рославца замечает:
…«Космическая» проблематика… не ушла из творчества Рославца, но продолжала свое существование, видоизменяясь… Впрочем, есть искушение конкретизировать часть образной сферы подобного рода сочинений, например, Третьего квартета (1920), связав ее с образом вьюги, ставшим символом вьюги времени во многих литературных произведениях — от «Двенадцати» Блока до «Доктора Живаго» Пастернака…[590]
Аналогично может быть интерпретирована и Четвертая соната С. Фейнберга (1918), о которой исследовательница пишет: «Эпиграфом к ней могли бы стать строки Блока: „Ветер, ветер — на всем божьем свете“. <…> Тут летопись целого поколения, картина грандиозной бури, разметавшей, разрушившей старый мир»[591].
Композиторы пореволюционного поколения, по-видимому, воспроизводили подобную образность с характерной для нее семантикой далеко не всегда сознательно. Фейнберг, вспоминая процесс работы над первой частью цикла «Три стихотворения А. Блока для голоса и фортепиано» (1923), признавался:
…Тут я не думал, что нужно изображать метель, и, однако, само собой получилось, что в аккомпанементе звуки давали то, что нужно. Это явление меня настолько заинтересовало, что я даже подумал, что здесь уместно применить такие термины, как скрытая программность в отличие от сознательной программности[592].
Сознательно или бессознательно «отголосок мелодического образа бури, созданного там, переносится в следующий романс, что находит оправдание и в тексте („…заносит вьюга на порог / Пожар метели белокрылой“)»[593].
Мифология «метели» явно ориентирована на длительную русскую культурную традицию, трактующую образ народного восстания как стихии, — от пушкинской «Капитанской дочки» до поэмы
A. Блока «Двенадцать». В контексте этой традиции мотив «метели» тесно связан с образом русского «разбойничка», будь то Пугачев или революционно-анархическая вольница в поэме Блока.
Образ «разбойничка» набирает новую силу в послереволюционной музыке. На рубеже 1910–1920-х годов на авансцену художественной жизни выдвигаются образы Стеньки Разина, Емельяна Пугачева, Ивана Болотникова. Приведем только некоторые факты, свидетельствующие о редкой популярности этих имен в искусстве пореволюционного времени.
1 мая 1919 года в Москве на Красной площади был открыт «временный памятник» Степану Разину работы С. Коненкова[594], на его открытии выступил Ленин[595]. Поэма В. Каменского «Сердце народное — Стенька Разин», начатая им еще за несколько лет до революции, в течение 1917–1918 годов неоднократно публикуется в отрывках[596] и полностью[597]. Переработанная в пьесу «Стенька Разин»[598], она к началу 1920-х годов становится одним из особо любимых столичными и провинциальными театрами произведений современной драматургии. В 1918 году эта пьеса, поставленная B. Г. Сахновским и труппой театра Комиссаржевского, стала значительным событием художественной жизни Москвы[599]. Музыку к спектаклю написал крупнейший хоровой композитор тогдашней России А. Кастальский, включив в нее и обработку песни «Из-за острова на стрежень…». В письме Б. В. Асафьеву от 1 сентября 1919 года он свидетельствовал: «Пьеса шла много раз — даже надоела»[600].
Разин нередко оказывался в центре массовых театрализованных действ. В «Мистерии освобожденного труда», поставленной в Петрограде на первомайские торжества 1920 года и ставшей знаменитой благодаря участию в ней выдающихся художников Ю. Анненкова, М. Добужинского и В. Щуко, в бунте «рабов» к римским гладиаторам присоединялись «восставшие крестьяне Стеньки Разина». Не отставала и провинция: летом того же года в Орехове-Зуеве на берегу реки Клязьмы при участии 500 человек статистов (реж. Л. Н. Королев) с большим успехом прошло представление незадолго до этого поставленной в местном театре пьесы В. Каменского[601].
Разин завоевывает подмостки и музыкальных театров. Еще в период работы над первой московской постановкой своей пьесы Каменский «очень уговаривал» А. Кастальского «сделать из нее еще и оперу», о чем Кастальский писал Б. В. Асафьеву в цитированном выше письме. Однако он уговорам поэта не внял: «…либретто недурное — взялся бы, если бы знал наверно, что поставят»[602]. Кастальский сомневался зря — почти все посвященные Разину оперы впоследствии увидели сцену. В 1919 году «Степан Разин» Г. И. Арского (Гизлера) становится первой оперной премьерой в истории далекого Ташкента, а в 1925 году опера П. Триодина под тем же названием ставится в филиале Большого (Экспериментальном театре) в Москве. В 1926 году в Большом зале Ленинградской консерватории был исполнен «Степан Разин» С. В. Бершадского. И лишь опера Ф. Цабеля под тем же названием и написанная приблизительно в том же году в провинциальном Иваново-Вознесенске, где оперного театра не было, поставлена не была[603].
«Разинский сюжет» проникает и в симфонический жанр. В 1926 году Мясковский работает над Восьмой симфонией, посвященной теме народного восстания. «Сперва <…> родился замысел финала на тему, которую я принял за песню о Степане Разине и обработать которую решил в сочетании с рядом волжских песен, а также связав с образом обездоленного крестьянства», — вспоминал он[604]. Однако вскоре выяснилось, что припомнившийся Мясковскому напев не имеет никакого отношения ни к Разину, ни к крестьянской песенности и сочинен М. Балакиревым. Однако программу второй части уже сам композитор расшифровал как связанную с Разиным и легендарным сюжетом об утоплении персидской княжны.
Парадокс повсеместного увлечения «разинским сюжетом» заключается в том, что его смысловым центром во всех случаях становится именно эпизод с персиянкой, утверждающий маскулинность, силу и независимость героя. Разбойничья «волюшка» трактуется как ничем не ограниченная личная свобода героя, манифестирующая себя исключительно в гендерном аспекте. Понятно, что этот образ не имел прямого революционного смысла.
Более того (и это можно считать вторым парадоксом), несмотря на стремительный рост количества произведений о Разине, никакого перелома в осмыслении этого, по сути, фольклорного образа в послереволюционном музыкальном театре не произошло! Найденная уже в XIX веке интерпретация образа Разина волею исторических событий просто начинает функционировать в новом социальном контексте, по сути же ничем не отличаясь от дореволюционных трактовок популярнейшего сюжета. Многочисленные подтверждения непрерывности этой традиции можно ограничить пунктиром, пролегающим от «драматических картин с хорами, песнями и плясками» «Стенька Разин — разбойник волжский» С. Любецкого начала 1840-х годов, через ставшую народной песню на стихи Д. Н. Садовникова «Из-за острова на стрежень…» конца 1883 года и первый фильм российского кинематографа «Понизовая вольница» 1908 года на тот же сюжет — к опере С. А. Траилина (на либретто Ф. Т. Кожевникова) «Стенька Разин и персидская княжна», поставленной в петроградском Народном доме в 1916 году[605].
Поэтому, невзирая на то что симфонии и оперы о Разине в пореволюционное десятилетие писали признанные композиторы и что сами избранные ими жанры были вполне почтенными, приходится признать, что освоение темы, проходившее в течение многих десятилетий под знаком массового искусства, не уклонилось от этого направления.
В пореволюционные годы этот излюбленный сюжет российского масскульта оказался встроенным в идеологическую оправу революционных праздников и юбилейных торжеств. Так, например, уже первая годовщина Октябрьской революции, отмечавшаяся в Большом театре, сопровождалась новой постановкой балета «Стенька Разин» на музыку симфонической поэмы А. Глазунова (см. примеч. 40[606]) в постановке А. Горского. Впрочем, и это художественное предложение не отличалось принципиальной новизной: первая попытка такого рода была предпринята еще в 1915 году в Петрограде балетмейстером М. Фокиным. Вполне закономерно, что в обоих балетах симфонический жанр дополнялся опять-таки обработкой популярной песни («Вниз по матушке по Волге…»)[607].
К середине 1920-х годов нарастает популярность фигуры еще одного крестьянского бунтовщика — императора-самозванца Емельяна Пугачева. Наряду с драматической поэмой Есенина «Пугачев» (1922) заметными явлениями становятся опера Андрея Пащенко «Орлиный бунт» («Пугачевщина», 1925), идущая в Ленинградском академическом театре оперы и балета (ЛГАТОБе), и спектакль МХТ (1925) по пьесе Константина Тренева «Пугачевщина» (1924).
В либретто для оперы Пащенко, которое написал близкий к футуристам поэт Сергей Спасский, Пуганев представлен как стихийный, хотя и «идейный» борец за свободу: «Владейте мужики да казаки землей родной, а мне лишь конь лихой да степь нужна широкая да ветер, штоб бил в лицо!»[608] Идеи «декрета о земле» волнуют и действующих в опере киргизов («У нас земля нет, дома нет»). Но в образе самого Пугачева акцентированы мотив «волюшки», стихийность, иррациональность бунта: «…ради вас пройду я бурею над усадьбами дворянскими, города одену пламенем, землю содрогну, как колокол…», «…разгорается по земле родимой ярым, ярым сполохом великий бунт», «…вся земля шумит, как лес перед грозой».
Крестьянский бунт охарактеризован в опере как природный катаклизм. Ввести эту стихию в берега, по всей видимости, призван рабочий класс, чьи представители становятся эпизодическими, но глубоко положительными героями оперы. «Ну, коли так, как молотом ударим на врагов с тобою, государь», — обращаются они к Пугачеву. Однако драматургическая функция рабочих в опере — вполне резонерская. Центральным же, наряду с мотивом «волюшки», оказывается мотив одиночества героя.
Это одиночество парадоксальным образом роднит его с главным героем пьесы X. Ибсена «Бранд», которая так значительно прозвучала в русской предреволюционной культуре[609] и наверняка была известна и либреттисту, и начинающему в те годы композитору. Ибсеновская коллизия и драматургическое ее решение довольно точно воспроизведены в кульминации конфликта Пугачева с его соратниками: они жаждут достичь выгоды, он предан бесцельной погоне за идеальной свободой; ответом на призыв Пугачева к бою становятся негодующие хоровые возгласы толпы («В бой? В бой? Снова? Снова? Что ж это? Он пьян!»). Все это воспроизводит ибсеновскую «партитуру» аналогичной сцены — одинокий в своем избранничестве Бранд ведет сопротивляющийся народ по смертельно опасным тропам к сияющим горным вершинам. На эту специфическую трактовку образа вождя, которая будет вытеснена в конце 1920-х — 1930-х годах более «приглаженными» идеологическими концепциями, «работает» и мотив мессианизма, который подчеркнут в ряде сцен хорового прославления в III действии с их напряженным ожиданием избавителя.
Мотивы одиночества и мессианизма находят свое разрешение в финальном угрожающем глиссандо хора, отзывающегося на предсмертный призыв Пугачева: «Мы слышим, слышим…» Принеся себя в жертву, герой обретает посмертное единство с народом, народ же — своего спасителя.
Скандирование хора «Да славится заступник наш вовеки…» разрастается в лапидарный до-мажорный гимн. Различными музыкальными средствами Пащенко весьма точно воспроизводит излюбленный монументальный жанр рубежа 1920-х годов — скульптурный барельеф, к которому тяготели уже ранние революционные музыкально-драматические апофеозы.
Главным стилистическим ориентиром сочинения Пащенко стал «Борис Годунов» М. Мусоргского. Хоровая лексика оперы ориентирована на тот тип интонаций, который связан в «Борисе Годунове» с фигурой Юродивого и народными плачами. Выдвижение на первый план этой семантики типично для 1920-х годов. Парадокс заключается в том, что Мусоргский, которого так настойчиво на протяжении 1920-х годов пропагандировали деятели РАПМа в качестве революционного композитора, оказывается представлен в опере Пащенко тем кругом интонаций, который связан с выражением жалобы, страдания, безответного притеснения. Этот
Интонационный облик Юродивого в опере Мусоргского произволен от жанра колыбельной и является стилистической и идейной аллюзией к его же «Колыбельной Еремушки», где в саркастически обрисованном безрадостном будущем заглавного героя персонифицируется будущее России. Жанр «колыбельной» тематизируется в русской музыке на протяжении последних десятилетий XIX века под явным влиянием радикально-революционной фразеологии. Одна из заметных «вех» этого процесса — романс А. Бородина «Спящая княжна», воплощающий образ дремлющей, но готовой к грядущему пробуждению России (в отличие от фатально засыпающего у Мусоргского «Еремушки»),
Мотив
Колыбельная, будучи одной из привычных жанровых составляющих драматургии русской оперы («Мазепа», «Садко», «Хованщина» и др.), к началу века обретает новое символическое измерение в поздних операх Римского-Корсакова «Кащей Бессмертный» (1902) и «Золотой петушок» (1907). По-видимому, в этом же ключе возможна и расшифровка программного использования колыбельной в «Волшебном озере» А. Лядова (1909) и в «Жар-птице» И. Стравинского (1910).
Интонации русской колыбельной, зазвучав впервые в Четвертой симфонии Мясковского (1918), в дальнейшем встречаются в его Пятой (1918), Шестой (1921–1923), Седьмой (1922), Четырнадцатой (1933) и Двадцать второй (1941) симфониях, а затем и в кантате «Кремль ночью» (на стихи С. Васильева, 1947). Семантическая метаморфоза жанра, которую можно проследить в этих сочинениях от первых лет революции до кульминации сталинской эпохи, разительна — его интерпретация меняется от фатально-трагической до идиллической.
Прихотлива и судьба жанра колыбельной в раннесоветской культуре в целом. Посвятивший этому вопросу специальное исследование историк культуры Константин Богданов пишет:
Мотивы усыпления и убаюкивания для культуры 1920-х — начала 1930-х годов нехарактерны, хотя отдельные исключения были и здесь… <…> Однако при всех похвалах революционному бодрствованию и пролетарской бдительности к середине 1930-х годов советская культура демонстрирует очевидное оживление колыбельного жанра как в сфере классической музыки и печатной литературы, так и — что представляется особенно занятным — в сфере кинематографа и песенной эстрады[612].
Эти процессы, несомненно, являются следствием кардинальной смысловой реинтерпретации жанра
Как констатирует А. Пензин, «в политической рефлексии свобода связывается с определенной формой активного бдения… а сон рассматривается как фокус отрицательных качеств — забывчивость, невосприимчивость, безволие, равнодушие, беззащитность, молчание, ведущие к рабству»[613]. Эти характеристики вполне отвечают тому семантическому ореолу, который начинает сопровождать колыбельную в культуре Серебряного века. Именно эту традицию продолжает актуализированный в пред- и послереволюционную эпоху
Антитеза «непокоя/покоя» в послереволюционной музыке, вопреки напрашивающейся аналогии с излюбленным противопоставлением эпохи Серебряного века — противопоставлением «дионисийского» и «аполлонического» начал, — не сводится к знаменитой ницшеанской формуле. Если дионисийская метафора еще приложима в некотором смысле к мотивам «непокоя», то «покой», пусть и конкретизированный интонационными и жанровыми формулами колыбельной, вряд ли соотносится с образом «аполлонийского сна», хотя некоторые деятели эпохи и пытались говорить о его утверждении в революционном искусстве — как это делал, например, Луначарский в своей речи на открытии Института музыкальной драмы в 1919 году. Его выступление, как легко заметить, проникнуто откровенно ницшеанской фразеологией:
Какая же музыкальная драма нужна для нашего времени? Музыкальное произведение, которое послужит основой для музыкальной драмы, должно быть задумано прежде всего как симфоническое произведение, заключающее в себе какие-нибудь гигантские чувства. Возникающие на почве симфонической картины те или иные образы будут иметь свое выражение в том аполлонийском сне, который будет в это время проходить на сцене. Аполлонийский сон на дионисийской основе[614].
Программный смысл антитезы
Такого рода художественная рефлексия русской революции и роли народа в ней не могли устраивать создателей новой культуры. Однако и скрябинская и вагнеровская стилистические парадигмы, которые, по прогнозам идеологов революционного искусства, должны были лечь в основу «музыки революции», не оправдали ожиданий, не будучи близкими «новому потребителю».
Мотивы революционной космогонии после осуществления социальной революции отступили на задний план: для этой трансформации показательна метаморфоза, которую претерпел замысел концепции Четвертой симфонии Мясковского от 1917-го к 1918 году. Первоначально озаглавленная как «Космогония», она к моменту окончания утратила не только это название, но и большую часть связанного с ним запланированного музыкального материала: от первоначальных набросков в тексте симфонии осталась лишь
Наряду с проектом романтической художественной утопии революционная эпоха активно осмысляла и возможность использования культуры Французской революции с ее музыкальным наследием в качестве прототипов новой
Невзирая на все попытки большевистского руководства доказать, что русскую революцию несправедливо отождествлять с французской[618], в кругах, далеких от большой политики, эта историческая аналогия стала предметом постоянного обсуждения. В музыкальной среде богатый материал для подобных сопоставлений, вероятно, был предоставлен благодаря тому, что перевод книги Ж. Тьерсо «Празднества и песни Французской революции» (Paris, 1908) был издан в Петрограде в 1918 году: «По всей видимости, [работа Тьерсо] произвела глубочайшее впечатление на российских читателей, поскольку в произведениях организаторов большевистских празднеств содержатся ссылки на эту книгу, она служит для них источником вдохновения. <…> Можно ли считать случайностью тот факт, что множество важнейших деталей русских советских праздников были как бы списаны с книги Тьерсо?»[619]
Композиторское творчество весьма активно отвечает на складывающуюся моду. Уже в ноябре 1918 года в одном из рабочих клубов Петрограда под фортепианный аккомпанемент автора[620] показан балет Б. Асафьева «Карманьола». Годом позже появляется фантазия Г. Конюса для хора и симфонического оркестра на тему «Карманьолы». В 1924 году под названием «Революционный карнавал» изданы «Фантастические вариации» для фортепиано на тему «Карманьолы» К. Корчмарева. В 1929-м в Одессе ставится балет композитора В. Фемилиди «Карманьола», который в 1932 году увидели в новых постановках москвичи[621] и свердловчане, а в следующем году — бакинцы. В том же, 1933 году «Карманьола» вновь использована — уже в контексте других исторических музыкальных цитат — в балете Б. Асафьева «Пламя Парижа», который и венчает этот список.
Однако совсем иными художественными и идейными мотивами было продиктовано обращение к «Карманьоле» (ставшей, таким образом, символом сразу двух революций) и «Ça Ira» Мясковским в его Шестой симфонии. Смысл этого цитирования раскрывается в недоуменном комментарии, опубликованном в 1953 году:
…Интонационный строй Шестой симфонии… в очень большой мере ощущается как русский. Тем более противоречивой оказывается тематическая основа всей симфонии в целом. Привлечение тем французских революционных песен «Карманьолы» и «Ça ira», наряду со средневековой секвенцией «Dies irae» и русским духовным стихом «О расставании души с телом» (народный напев), сейчас для нас попросту мало понятно. Но для художника склада Мясковского и в то время это было вполне естественно.
В сознании Мясковского ни одна из русских мелодий еще не обрела явного значения революционной темы: «Интернационал» не мог служить образцом русской мелодии. Использование «Карманьолы» и «Ça ira» означает, что Мясковский воспринимал революцию несколько абстрактно, как стихийное движение масс вообще, не сознавая до конца смысла социалистической революции. Но тут нельзя забывать, что в первые годы после Октября эти песни входили в наш быт, звучали на демонстрациях, издавались в обработках[622].
Как явствует из исторического контекста, две песни Французской революции недвусмысленно были интерпретированы автором симфонии именно в качестве символа смертоносной революционной стихии в сопряжении с другими мотивами, отражающими апокалиптический ужас эпохи (например, «Dies irae» — «День гнева», часть традиционного католического Реквиема, эвфемистически названная в книге сталинского времени «средневековой секвенцией»), — среди этих мотивов снова возникают интонации Юродивого. Возможно, музыкально-революционная лексика 1924 года в ее колебаниях между «Интернационалом», «Русской марсельезой» и «Карманьолой» в самом деле не могла подсказать композитору специфически русского символа революции, но еще вероятнее, что цитированная им «музыка революции» как раз и противостояла «русскому стилю» симфонии, внедряясь в него как чужеродное тело, несущее с собой гибель.
Если даже сегодня, на большой исторической дистанции, эти намерения автора кажутся выраженными вполне откровенно, то на фоне современности его программность должна была обретать почти плакатное звучание. Представление о том, как в буднях революционной улицы воспринимались современниками Мясковского цитированные им мотивы, может дать хотя бы пример «Нашей Карманьолы» — песни, которая была в начале 1920-х годов создана путем наложения на оригинальный напев нового русского текста Владимира Киршона: «Она имела весьма зажигательный припев, представлявший собой кальку песни времен французской революции: „Эй, живей, живей, живей / На фонари буржуев вздернем. / Эй, живей, живей, живей. / Хватило б только фонарей“ (в действительности в песне „Ça Ira“ „на фонарь“ предлагалось отправить не буржуа, а аристократов: „Ah! ça ira, ça ira, ça ira. / Les aristocrates à la lanterne!“ —
(Более близкая в хронологическом отношении музыка Парижской коммуны закономерно оказывалась ближе и с эстетической точки зрения, но между вкусом вождей и масс здесь возникали расхождения, описанные историком Ричардом Стайтсом: «Ленин предпочитал „Интернационал“, но „Рабочая марсельеза“ была популярнее»[624].)
Так или иначе, все попытки получить какую-либо ощутимую практическую пользу от извлеченной из архивов прикладной — песенной, маршевой и т. п. — музыки Французской революции оказались безуспешными. Характерные для конца XVIII века принципы эстетического монументализма[625] также оказываются в раннесоветскую эпоху все менее и менее действенными. Если дня празднеств первых лет революции они еще могли сыграть роль образца, то к 1930-м годам исчерпанность их художественного потенциала становится все более ощутимой, а упоминания о них — все более редкими.
Альтернативой этим неудачным попыткам стал авангардный по своей сути, хотя и до сих пор, как правило, противопоставляемый так называемому «композиторскому авангарду 1920-х годов» проект РАПМа. Члены объединения Российской ассоциации пролетарской музыки попытались сконструировать «музыку революции» фактически на пустом месте, «собрав» ее из ряда наиболее пригодных и при этом «идейно выдержанных» элементов музыкального языка эпохи. Жанровую основу составили песни в ритме марша, обильно оснащенные пунктирными ритмами и фанфарными интонациями. Поразительным результатом пропаганды творчества этих авторов стали «разоблачения», прозвучавшие из уст той самой аудитории, к которой и обращались рапмовцы: именно рабочая аудитория обнаружила сходство мотивов ряда песен с церковной музыкой, на которой были воспитаны и сами слушатели, и «революционные композиторы». Вот одно из таких выступлений:
Мы, товарищи, учимся по новым методам, поем новые песни и все же у нас, мыслящих товарищей, создался некоторый оптимизм в этом отношении. Я беру песню композитора Чемберджи «Ну, и долой». У нас в кружке встает один парень из старых певцов, — он пел когда-то в церкви, — и вспоминает какую-то мелодию со славянскими словами, правда, ритм другой, но точно такая же мелодия. Парень пропел славянскими словами, которые он не мог сразу выдумать. Дирижер говорит: правда, песня действительно похожа. Что же это такое, где наша новая музыка? Мы немножко, товарищи, возмущаемся. Я бы хотел услышать от товарища докладчика определенные указания, в чем же новизна новой музыки, есть ли разница между новой и старой песней, в чем то новое, чем мы боремся против старого[626].
Попытка «высосать новую культуру из пальца», как колоритно сформулировал творческую программу объединения один из его активных членов Д. Васильев-Буглай (имевший, кстати, за плечами карьеру церковного регента), провалилась. Однако это не было неудачей одного конкретного творческого объединения: практически
Во время бесконечных стычек и боев из рук в руки переходило все. Воюющие стороны использовали одни и те же винтовки, носили одни и те же шинели, брали боеприпасы со складов противника и пополняли недостаток в людях за счет пленных и перебежчиков..<…> С песнями комбатанты поступали так же, как и со всем остальным, — снимали «знаки различия противника» и пускали в дело — присваивая ритмико-синтактическую структуру и сдвигая лексический ряд ровно настолько, чтобы сменить идейный вектор на противоположный. <…> «Трофейное» происхождение текста в этих случаях не скрывается, а, скорее, подчеркивается, поскольку в гражданской войне территория культуры является предметом спора не в меньшей мере, чем территория географическая. (Нам представляется, что подобное переприсвоение носило отчасти магический характер.)[627]
Сомнительное происхождение от напевов «царского времени» наиболее идеологически выдержанных песен уже после окончания войн, революции и Гражданской войны заставило задуматься о принципах оценки «музыкального содержания», как, например, это было сформулировано в ходе одной из дискуссий о массовой песне:
Я хочу сказать по поводу некоторых песен, которые товарищ докладчик критиковал как песни, характеризующие мещанство, упадочничество, обывательщину. Например, песня «Смело мы в бой пойдем», которая мне также напоминает «Белую акацию». Я хочу сказать, что эта песня на меня производит впечатление зовущей к борьбе. Я помню, что она почему-то звала именно к борьбе. Помню, когда я еще мальчишкой ходил с лентой и пел эту песню, то она меня подымала. Мы, мальчишки, организовывали тогда боевые команды белых и красных, дрались камнями и с энтузиазмом пели «Смело мы в бой пойдем». Марш, который ругал докладчик, по-моему, выражает какое-то волевое, грозное наступление. Он для меня символизирует борьбу. Я хотел бы понять как следует, чтобы потом рассказать своим кружковцам, почему эта фраза, хотя и испорченная музыкой, но которая вызывает стремление к борьбе, здесь характеризуется как нечто упадочное[628].
В ходе ожесточенной полемики вырабатывались принципы музыкального анализа, которые особенно последовательно были сформулированы Н. Я. Брюсовой, сестрой поэта-символиста, в 1920-е годы — одним из наиболее энергичных адептов марксистского социологизаторства в музыке:
«Творцам» легкого жанра не из чего построить настоящую здоровую музыку. Одних звуков мало. Надо, чтобы этими звуками руководила и здоровая, классово близкая пролетариату музыкальная мысль… <…>
У легкого жанра выработались свои музыкальные приемы. Главная цель — затуманить сознание. Всего лучше это достигается повторением одного и того же звука, или звука за звуком по ступенькам гаммы (фокстроты), или одних и тех же переходов голоса. Чем меньше содержания в таких переходах, тем цель лучше достигнута. Венец бессодержательности дают «Кирпичики»] «На окраине… где-то в городе… я в рабочей семье…». Голос пошел вверх и вернулся обратно на то же место. Шел совершенно ровными однообразными шагами, как ходят скучающие люди в безделии. После каждого перехода, кроме того, остановка, чтобы показать, как мысль прерывается после каждого маленького усилия. <…>
Другой прием — это эффектный упор на резком «чувствительном» звуке. «Бывали дни веселые, гулял…» <…> Этот эффект сочинители используют особенно охотно. Этим-то они и выражают свою, как они думают, «революционность». «Вздымайся выше, наш тяжкий молот…» Ни к чему этот эффект не обязывает. <…> Это не усилие борца, а наоборот, показатель бессилия. Справедливо отнестись к этой лжемузыке так же, как мы относимся ко всем видам вредительства. <…> Мы не сумели уберечься от него, оно глубоко проникло в рабочие и крестьянские массы[629].
Анализ Брюсовой присваивает музыкальному языку миметическую функцию. При этом музыкальный язык подражает не речевой интонации, как более привычно и естественно было бы предполагать, а движениям человеческого тела. Эти «движения», отождествляемые с движением голоса, наделяются оценкой: подъем — позитивен, спад — негативен, остановка или повтор означают «топтание на месте». Так возникает своеобразная «иллюстративная риторика» музыкального языка, практически ничем не связанная с богатейшей многовековой традицией музыкальной риторики. Но возникает она не на пустом месте, а как производная от смысла общеупотребительных речевых выражений. Понятие «музыкальный язык» трактуется у Брюсовой и ее единомышленников буквально: музыкальные фразы приравнены к «словам», а звуки музыкальные являются полной аналогией звуков речи. Исходя из этих постулатов, Брюсова разрабатывает методику обучения музыкальной грамоте, в основе которой лежит разделение на музыкальные «слова» «Интернационала» и «Дальневосточной песни» одного из главных лидеров РАПМа А. Давиденко — сочинений, в чьей идеологической выдержанности сомнений не возникает[630]. Если традиционная музыкальная риторика возникла на основе духовной музыки христианства, то новая музыкальная риторика должна опереться на музыку новой веры.
Жесткое противопоставление двух видов популярных песен, которое было оформлено в результате такой идеологизации, описывает историк советского быта Н. Лебина:
Уже в 1922 г. ЦК РКСМ принял циркуляр, подчеркивающий необходимость организованного разучивания именно революционных песен, так как они могут приблизить молодежь к пониманию задач строительства новой жизни. За исполнение «жестокого романса» комсомолец мог получить выговор как «пропагандист гнилой идеологии»… Особенно активное наступление на «мелкобуржуазную песню» началось в конце 20-х гг. одновременно со свертыванием НЭПа. Идеологический вред был обнаружен в группе новых песен, авторы которых весьма удачно использовали традиции «жестокого городского романса»… Песни, стилизовавшие «городской романс», по мнению идеологических структур, не могли воспитать необходимых новому массовому человеку оптимизма и уверенности. Еще в 1926 г. комсомол сформулировал некое нормализующее суждение, вылившееся в лозунг: «Песня — на службу комсомола». В конце ноября 1926 г. «Комсомольская правда» посвятила этому вопросу целый выпуск. Известный комсомольский поэт А. Безыменский, выступивший на страницах газеты, писал: «Требования на новую песню ощутимы почти физически. Темп современной жизни требует такой песни, которая помогла бы в развитии и сплачивании людей». В 1927 и 1928 гг. вопрос о создании массовой песни обсуждался на специальных заседаниях ЦК ВЛКСМ[631].
Но, невзирая на ожесточенность борьбы, которая велась против «музыкального дурмана» легкой музыки, именно это направление определило музыкальную атмосферу послереволюционных будней. Как песни, возникшие на основе пародирования уже известных текстов, так и новые сочинения, возникшие в русле легкой музыки в течение 1920-х годов, имели сходные музыкальные источники. Это дореволюционные городские жанры, среди которых лидирует жестокий романс и «блатная песня». Такие шедевры эпохи, как «Кирпичики», «Яблочко», «Гоп со смыком», «Бублички», «С одесского кичмана…», «Цыпленок жареный», — на определенное время фактически вытеснили из музыкального пространства эпохи иные формы, традиционно составлявшие оппозицию «низовым жанрам». Именно «низкие жанры» и стали практическим осуществлением той «музыки революции», о которой грезили поэты и музыканты начала XX века.
Поэтика этой осуществившейся «музыки революции» строится на эффекте приложения иронической или комической музыкально-поэтической интонации к балладному повествованию о судьбе героя с реалистически достоверными драматическими, а порой и трагическими подробностями. Герой ее — принципиально новый персонаж даже в контексте истории легких жанров. Это — вор, грабитель или убийца, в лучшем случае — мелкий жулик или проститутка. Важной его приметой является ореол бунтарства, а порой и революционного прошлого. Не забудем, что в предреволюционные времена радикальные партии могли пополнять свою казну и вполне уголовными методами — за счет «эксов», и что поэтому революционеры-подпольщики и грабители в сознании обывателя отстояли не так уж далеко друг от друга.
Из темных закоулков «блатной песни», обращавшейся до сих пор лишь к «профессиональной» аудитории, ее герой довольно энергично вышел на эстрадные подмостки, уверенно обосновавшись там к концу 1920-х годов. Вслед за уже существующими фольклорными образцами, подобно песне «Гоп со смыком»[634], приобретшей в 1928–1929 годах огромную популярность в исполнении Леонида Утесова, появляются новые песни, продолжающие традицию жанра. Зачастую ориентированные на блатные прототипы, но созданные профессиональными авторами, они органично вливаются в блатной фольклор, образуя новый «постфольклор» (по определению С. Ю. Неклюдова) пореволюционной эпохи. Яркий образец его представляет собой песня «С одесского кичмана…» — обработка дореволюционной уголовной песни, написанная для спектакля «Республика на колесах» в 1928 году (стихи Б. Тимофеева, музыка Ф. Кельмана), где ее пел тот же Утесов, игравший главаря шайки бандитов Андрея Дудку (обработка песни «Гоп со смыком» была сделана для того же спектакля).
Важнейшей для всего этого песенного пласта тематикой является
Тема произвола и мотив безвинности действительно весьма характерны для песен этого типа, но чаще всего они совмещены с криминальным, полным впечатляющих подробностей самоописанием главного героя, от лица которого и ведется «повествование».
Песня «Бублички» — авторская: «Первоначальный текст песни из 10 строф написан одесским поэтом Яковом Ядовым (настоящее имя — Яков Давыдов. —
«Гастрономический аспект» постоянно косвенно (как в данном случае) или прямо возникает в самых разных текстах анализируемого жанра. Некоторые из его героев, не утерявшие видимой связи с фольклорными сказочными персонажами вроде Колобка, попав волею (пост)фольклорных сюжетов на улицы революционного города, постоянно рискуют быть не только побитыми или расстрелянными, но даже и съеденными, как «Цыпленок жареный», отождествляющийся с законопослушным, но все равно репрессированным гражданином.
Таким образом, комплекс мотивов, связанных с насилием, остается едва ли не центральными в репертуаре песен, ставших после революции действительно популярными.
Черты нового героя, олицетворяющего собой «музыку революционной улицы», — веселый цинизм, криминальная агрессия и неминуемый удел жертвы — в совокупности образуют довольно точный портрет времени. Художественные прогнозы его идеологов сбылись «с точностью до наоборот»: сравнение Бухариным новой цивилизации с бетховенской симфонией, а старой — с «собачьим вальсом» опровергла музыка революционной улицы. Композиторским ухом вслушивавшийся в ее звучания В. Дешевов с восторгом записал:
Дарила ли когда-нибудь жизнь человечеству столь щедро, с головокружительным темпом свой производственный план? Какое многообразие воплощений и исключительная щедрость. От «Яблочка» до Сигети, Сеговия, Мило и Вьенера включительно. <…> Можно завидовать самим себе, что живешь в наши дни. <…> Началось с «Яблочка»; в 1919 году впервые услышал эту универсальную формулу (и пели ее до зубов увешанные патронными лентами, бомбами, гранатами и кобурами озверелые лица), был потрясен скрытой силой мрака и стихийной дерзостью. В тифозном вагоне с грудой мертвых тел на площадке, гнусаво пощелкивая «семячки», пели песню «Буржуйчик — ша» — вот родоначалие шпаны. <…> Уличный мелос волновал меня, и чтобы избавиться от этого напряжения, в котором я ощущал стихийность Октябрьских дней, я жадно и запойно слушал и воплощал в разнообразных образах и красках революционный мелос, пользуясь техническими приемами как академическими, так и вновь творимыми. И вот добился: в Мариинском театре открыто и честно звучало «Яблочко» — здорово — вполне удовлетворен, да еще с каким оркестром. О, Направник![639]
Таким образом, место бетховенских симфоний не только в сознании современников, но и в концертных залах стали оспаривать «Яблочко» и другие недавно обретенные уличные, «низовые» лейтмотивы революции. Их с любопытством энтомолога регистрирует в своем дневнике еще не переехавший окончательно в советскую Россию С. Прокофьев, наблюдающий из окна гостиницы первомайский парад 1933 года:
В пять утра приехали танки. В девять пробовал выйти на площадь, но везде кордоны, трудно передвигаться, еле попал обратно в отель. Очень эффектно летели аэропланы… Танки тоже шли с дрожанием стекол, но, говорят, один остановился прямо против трибун и ни вперед, ни назад. Самое интересное: шествие демонстраций <…>. Море знамен и плакатов, преимущественно красные. Бесконечное множество оркестров, которые играли то маршик, то что-то веселое, то «Маруся отравилась»[640].
Почти наверняка среди этих веселых мотивов звучала и песня «Кирпичики» — «одна из известнейших не только в 1920-е годы, но и позднее», которая, по мнению исследователя, «по количеству подражаний, перепевов и переделок не знает себе равных в советском городском фольклоре»[641]. По жестокой иронии судьбы эта песня про «светлый путь» советской «фабричной девчонки» написана на мотив дореволюционного вальса С. Бейлезона «Две собачки»[642].
ПОСТРЕВОЛЮЦИОННАЯ АДАПТАЦИЯ
Революция как семейная история:
из интервью и мемуаров работников аппарата ЦК КПСС 1960–1980-х годов
Когда меня брали на работу в ЦК, никого не интересовало, чем занимались мои родители до 1917 года, был ли кто репрессирован в 37-м, находился ли в плену или на оккупированной территории и т. д. Анкета, которую я заполнил, ничем не отличалась от той, которая нужна была для поступления в ЖЭК (домоуправление). Это был разительный контраст по сравнению с анкетами, которые заполняли мои родители. Цековская анкета была действительно предельно лаконична и проста, но все, что хотели знать об «абитуриенте», знали.
С 2006 года мною проводится исследование такой социальной группы, как работники аппарата ЦК КПСС 1960–1985 годов. Основой этого исследования стали устные интервью с бывшими работниками аппарата, а также опубликованные ими (но при этом зачастую доступные лишь узкому кругу друзей и бывших коллег автора) мемуары[644].
Одной из задач исследования стала попытка реконструкции социального и образовательного бэкграунда работников аппарата ЦК КПСС. Анализ именно этой социальной группы как единого массива ранее не предпринимался (за исключением работы Михаила Восленского)[645], но вообще подобные исследования (в жанре, именуемом просопография) — не редкость.
Основой исследования, как было сказано выше, стали устные интервью. Обычно с информантом проводится серия встреч (три или четыре) продолжительностью в среднем по два часа, на которых в свободной форме обсуждается круг вопросов, интересующих исследователя. Собранные интервью расшифровываются и прорабатываются на предмет уточнения предоставленной информации и постановки новых вопросов — после этого встречи возобновляются. Каждый информант достаточно подробно опрашивается о положении его семьи в дореволюционном и послереволюционном обществе, ее образовательном уровне, отношении близких родственников к революции и сталинским репрессиям.
Подобную информацию практически невозможно получить на основе архивных данных, и в первую очередь «личных дел», даже если бы они были доступны. Во-первых, сохранившаяся биографическая информация не дает ответа на важные для исследователя вопросы о реальном влиянии тех или иных факторов биографии на судьбу будущего работника аппарата ЦК КПСС. Например, в какой семье реально вырос мальчик, если в анкете указано, что он происходит из крестьян: действительно ли из семьи земледельцев или это сын крестьянина, ставшего через десять лет после его рождения первым секретарем райкома? Или наоборот: его отец был алкоголиком, а роль воспитателей выполняли семья дореволюционного банковского служащего, пригревшая попавшего в город деревенского мальчика, и старшая сестра, бывшая замужем за офицером?[646]
Во-вторых, вполне естественен вопрос о достоверности и полноте представленных в официальной биографии сведений. Родился ли мальчик просто в семье служащих, как указано в анкете? Или был внуком профессионального священнослужителя и сыном человека, окончившего вначале духовную семинарию и уже после революции — светское учебное заведение (что и давало ему основание учитываться в анкетах в качестве служащего)?[647]
Вопрос о достоверности представленных сведений — в связи со специфическим контингентом опрашиваемых — вполне естественен и в отношении устных интервью и публикуемых мемуаров. Нередко приходится встречаться с утверждениями, что и в этом случае человек может «написать себе любую биографию». Однако имеющийся опыт показывает, что достоверность представляемых сведений в интервью, взятых в 2000-е годы, и мемуарах, опубликованных после 1991 года, достаточно высока. Отдельный вопрос — фигуры умолчания, родственники или события, «не вспоминаемые» по тем или иным причинам. Но выяснение этих подробностей при интервьюировании, как правило, зависит от самого интервьюера. Случаев же прямой лжи о фактах своей биографии или фальсификации родственных связей мною зафиксировано не было. Вместе с тем имелось достаточно возможностей косвенной проверки предоставляемой информации — возвращение к этой же теме в последующих интервью для «расширения» прежде вскользь упоминаемых сюжетов, совместный просмотр семейных фотоальбомов и других типов документов из личных архивов интервьюируемых, проверка вероятности участия упомянутых в интервью заметных исторических персонажей в приписываемых им событиях и т. п. При подготовке этой работы к публикации сведения из приводимых в тексте цитат из интервью и мемуаров были проверены. Хотя не обо всех упомянутых в этих источниках персонажах можно было найти дополнительную информацию, не все события можно было однозначно подтвердить, а респонденты нередко допускали фактические ошибки (не слишком, впрочем, менявшие общую картину), итоги проверки оказались весьма обнадеживающими. И достоверность сообщаемых информантами сведений можно оценить как высокую.
В 1960–1985 годах в аппарате ЦК КПСС постоянно работало более 1000 «ответственных сотрудников»[648]. Часть из них находились на своих постах десятилетиями, другие, наоборот, быстро перемещались из аппарата на высокие должности в других учреждениях. Точная численность сотрудников, прошедших в этот период через аппарат ЦК КПСС, нам неизвестна, но можно предположить, что она превышает 5000 человек. В рамках проекта пока мною опрошено (и/ или проанализировано мемуаров) 50 бывших сотрудников аппарата ЦК КПСС. В абсолютном выражении это не так много, но это количество, с оговорками, которые следуют ниже, позволяет говорить о наметившихся тенденциях, тем более что по мере роста количества опрошенных эти тенденции (которые первоначально были зафиксированы на группе в 20 человек) в общем и целом подтверждаются.
Состав опрошенных и мемуаристов достаточно однороден. Это мужчины, родившиеся между 1928 и 1938 годами[649], выросшие в полных семьях до достижения совершеннолетия (более чем в 90 % случаев), имеющие высшее, как правило, гуманитарное образование (в более чем 50 % случаев полученное в Москве) и работавшие в аппарате ЦК КПСС между 1960 и 1985 годами[650].
* В отношении одного из сотрудников отдела пропаганды я не располагаю точными данными.
По сфере своей деятельности в аппарате ЦК КПСС информанты в основном принадлежат к двум группам. Во-первых, это сотрудники «идеологических» отделов (пропаганды, науки и культуры) — всего 28 человек. Подавляющее большинство из них (20 человек, то есть более 40 % опрошенных и мемуаристов) работали в отделе пропаганды[651]. Во-вторых, сотрудники «международных» (международного, по связям с соцстранами и международной информации) отделов — 11 человек. Сотрудники других типов отделов — отраслевых (занимавшихся контролем за конкретными отраслями экономики) и «функциональных» (ведавших хозяйственной деятельностью ЦК КПСС и распределением кадров и ресурсов в сфере партийного и государственного управления) — пока представлены в исследовании мало (20 %).
С идеологической точки зрения бывшие сотрудники аппарата ЦК КПСС представлены более равномерно, тремя достаточно крупными группами. Во-первых, это круг так называемых «неосталинистов» из идеологических отделов, до сих пор ориентирующихся на бывшего заместителя заведующего отделом пропаганды Ричарда Косолапова[652]. Во-вторых, относительные либералы (преимущественно «международники» и в меньшей степени сотрудники идеологических и функциональных отделов), в период перестройки входившие в «команду Горбачева». В-третьих, относительно небольшая группа русских националистов, представленная опять же сотрудниками идеологических отделов. Позиция части опрошенных (примерно 25 %) не вписывается в идеологические рамки ни одного из трех указанных направлений.
Систематизируя данные о социальном, этническом и политическом бэкграунде работников аппарата ЦК КПСС, я исходил из соображений, которые отчасти упоминались выше:
а) Принятая в СССР практика фиксации биографических данных по социальному положению родителей на момент рождения ребенка не позволяет адекватно оценить среду, в которой он вырос. Поэтому в своих подсчетах я учитывал максимально высокое место на социальной лестнице, которое занимали родители будущего сотрудника ЦК КПСС, пока он с ними жил.
б) В ряде случаев семьи родителей будущих работников аппарата ЦК КПСС жили не самостоятельно, а в составе семьи социально более успешных родственников. Например, кормивший семью дядя — офицер районного НКВД — был для племянника не менее, а часто и более значимым примером, чем отец[653]. Этот факт опять же не может быть зафиксирован в отложившихся в архивах анкетах, однако легко становится заметным при анализе интервью и мемуаров.
в) В связи с явным преобладанием среди опрошенных выходцев из среды, которая по советской классификации официально именовалась служащими, важно оказалось более подробно прописать структуру этой социальной группы. При этом я посчитал необходимым для наглядности разделить ее на служащих, наделенных той или иной административной или идеологической властью, и на служащих, таковой власти не имевших.
С учетом всего вышесказанного распределение работников аппарата ЦК КПСС по социальным группам предстает перед нами в следующем виде:
* В случае, если работник аппарата занимал должности в нескольких отделах и к тому же принадлежащих к разным группам (в данный момент таких людей двое — Л. Вознесенский и Г. Разумовский), он считается отдельно в каждой группе. Поэтому, напомним, реальное общее количество сотрудников аппарата ЦК, вовлеченных в исследование, — 50 человек.
— (12) По происхождению (всего) из семей[654]
Как мы видим, две трети опрошенных и мемуаристов — выходцы из семей служащих. Причем самая большая группа — из семей мелких и средних начальников. Однако заметно и другое. Выходцами из семей служащих являются преимущественно работники идеологических и международных отделов, в то время как более половины немногочисленных в нашей выборке сотрудников отраслевых и функциональных отделов принадлежат к массовым низшим стратам общества.
А теперь посмотрим на те же биографии в другом ракурсе — с учетом отношения семей опрошенных и мемуаристов к революции и установлению диктатуры коммунистической партии.
* В случае, когда и отец и дядя были офицерами, учитывается только отец.
— (13) дореволюционного среднего класса[655]
— (14) выходцы из мещан, не имевших политических связей[656]
— (15) Нет данных — международные — 1[657]
Известно, что степень реальной вовлеченности населения России в события Октябрьской революции и боевые действия в ходе Гражданской войны была относительно невелика. Численность Красной армии к концу Гражданской войны, правда, достигла значительной величины, однако преимущественно за счет мобилизации. В структуре же нашего опроса половину участников составляют дети и племянники активных сторонников установления коммунистической диктатуры — в том числе большевиков с дореволюционным партийным стажем, командиров Красной армии, «красных партизан» и т. п. Нередко в семье такого человека на стороне «красных» воевало несколько близких родственников (самое типичное — братья и сестры отца).
Вторая крупная группа участников опроса — это представители дореволюционного среднего класса, в том числе самой социально привилегированной его части.
И, наконец, самая малочисленная группа — выходцы из неполитизированной крестьянской среды, принадлежавшие к самой «низкой» по происхождению группе работников отраслевых и функциональных отделов ЦК КПСС. Эта третья группа в рамках данной статьи нас не интересует, поскольку в ходе революции активной роли принадлежащие к ней информанты не играли. События революции (в отличие от коллективизации) фактически таких семей не коснулись. Михаил Восленский был прав — действительно значительное количество работников аппарата ЦК КПСС в 1960–1980-е годы были детьми и (реже) внуками крестьян, бежавших от коллективизации в города или даже раскулаченных и депортированных (из опрошенных нами — примерно 20 %). Однако представители именно этих семей практически не имеют информации об участии их родителей (или позиции родственников) в Гражданской войне. В лучшем случае их знание ограничивается констатацией факта, что отец воевал на стороне «красных» в качестве рядового и потом вернулся к крестьянскому труду. Еще чаще они просто не имеют никакой достоверной информации об этом времени, поскольку родители боялись им об этом рассказывать, а никакие документы не сохранились[658].
Коллективный портрет самого массового типа семьи родителей будущего сотрудника аппарата ЦК КПСС выглядит так: образованный, но бедный крестьянин из провинции, принявший активное участие в революции и Гражданской войне, возможно в составе полувоенных формирований («красные казаки», «красные партизаны»), после ее окончания занял мелкий или средний административный пост, связанный с финансами (глава районной конторы кооперативной торговли) или сферой управления (председатель колхоза). Как правило, за 1920–1940-е годы он успевает сменить несколько таких постов, нередко получая назначения с помощью старых полковых друзей. Его женой становится крестьянка из его же села или (если революционер делает карьеру в городе и не успел жениться на «малой родине») учительница или бухгалтер, родившаяся в небогатой семье дореволюционного среднего класса (сельского священника, лесничего).
Лектор, консультант, заместитель заведующего отделом пропаганды (1966–1975) Ричард Косолапов — о своей семье (здесь и далее приводятся отредактированные расшифровки интервью или мемуаров):
У моего прадеда Ионы Осиповича было два сына: мой дед, старший — Федос или Федосей, и второй — Митрофан. Они оба ушли в красные. Дед с грехом пополам потом выбрался из плена, а Митрофан умер от тифа в лазарете[659]. Ему было всего, наверное, лет 26. А мой отец с шести лет пошел в школу. И считался потом выдающимся грамотеем. С приходом белых, по-моему, это был 1919 год, была трудная пора, отец, 15-летний мальчонка, как секретарь сельского совета, куда-то сбежал. И верст 60 блукал там вокруг, пока не набрел на отряд Сиверса[660]. А прадеда моего выпороли — сынов его красных тут не было. Отец, как я понимаю, вступил в комсомол тут же. И тут же его, 15-летнего — кандидатом в члены партии. И ветер его понес по линии советского служения. Он так и не получил систематического высшего образования. Среднего-то как следует не имел, но был очень грамотным. И он, и мать были темпераментные и способные. Он был представитель советской власти в компании «Дон и мельник». То есть выбивал из богатеев высокие налоги. Обложение-то было до невозможности вообще продолжать эту деятельность. Потом был то ли в уголовном розыске, то ли народным судьей. Крепко он осел в потребкооперации. Перед войной был председатель республиканского потребсоюза в Элисте[661].
Консультант, заведующий группой консультантов отдела по связям с коммунистическими и рабочими партиями социалистических стран (1962–1967) Георгий Арбатов — о своем отце:
Он родился в бедняцкой семье, в одной из захолустных сельских волостей тогдашней Екатеринославской губернии… Это была довольно редкая для тех времен семья колонистов-евреев, крестьян… настолько бедных, что они с радостью пристроили отца в благотворительное ремесленное училище «Труд» в Одессе[662], где он начал самостоятельную жизнь семи лет от роду. <…> Жизнь была бедной и трудной. Окончив училище, он работал рабочим-металл истом (модельщиком) на одном из заводов в Одессе. В феврале 1918 года вступил в коммунистическую партию… потом пошел на Гражданскую войну. А когда она окончилась, жил обычной для коммунистов тех лет жизнью — его перебрасывали то на партийную, то на хозяйственную работу. Какое-то время трудился в селе, потом судьба его забросила в Херсон, где он женился и где потом родился я. Отец через пару лет был назначен директором консервного завода имени Ворошилова в Одессе, а в 1930 году… был отправлен на зарубежную работу по линии Наркомвнешторга — в торгпредство СССР в Германии. Там, в Берлине, а потом в Гамбурге работал до 1935 года, потом… вернулся в Москву на работу в аппарат Внешторга. Несмотря на отсутствие сколь-нибудь серьезного образования, отец от природы был одаренным человеком. <…> [Родители матери, неграмотные крестьяне, жившие на окраине Херсона,] всех детей выучили — дали гимназическое образование. Это позволило матери впоследствии учительствовать в начальной школе[663].
Интересно, что при устном интервьюировании рассказ информанта о семейной истории, связанной с революцией, разворачивается совершенно определенным образом. Сначала интервьюер предлагает опрашиваемым в свободной форме рассказать о своей семье и получает в ответ длящуюся от пяти до двадцати минут речь — она представляет собой стандартный, отработанный за долгие годы жизни нарратив, открывающий потенциальному собеседнику «самое важное» из того, что ему надо знать о семейной истории. В этом нарративе рассказчики из «красных» семей охотно представляют себя в качестве наследников революционеров, с удовольствием упоминая один-два факта, достаточных для появления у собеседника «правильных» ассоциаций. Примерно по этому же принципу строится и авторский рассказ и в большей части изученных мемуаров бывших работников аппарата ЦК КПСС.
Заведующий сектором союзных республик (1965–1985) отдела пропаганды Николай Черных:
Родился я 25 марта 1919 года в сибирской деревне Савино, Кежемский район — это на границе Красноярского края и Иркутской области, в семье крестьянина, охотника и рыбака. Сельское хозяйство там было важным, но подсобным. Деревня была расположена на острове, так что я островитянин. Это дало мне возможность спастись от колчаковцев. Отец — Черных Стефан Александрович — у меня в партизанах был в это время, они разыскивали мать — Черных Матрену Степановну — и меня только родившегося. В начале апреля Ангара уже стояла на весеннем паводке, они туда не смогли пробраться на остров. Отец в Гражданскую был партизаном Щетинкинской дивизии. В Сибири такая была дивизия под командованием [Петра] Щетинкина[664]. Колчака они гнали по Ангаре[665]. Он член партии с 1932 года. Он был председатель колхоза, председатель сельсовета, председатель профкома лесной промышленности Кежемского района.
Как правило, подобными сведениями информация об участии отца (родителей) в революции и Гражданской войне и ограничивается. Из всех опрошенных только один, консультант отдела науки (1974–1976), доктор исторических наук и профессиональный историк партии Всеволод Иванов, смог относительно подробно изложить основные факты биографии своего отца. Да и то, чтобы получить относительно подобную информацию о нем, потребовался ряд уточняющих вопросов:
Он мне рассказывал, когда стоял их «минзаг» — минзаградитель в Хаапсалу, Гапсале, это как раз при входе в Финский залив база была[666]. И пришло от Центробалта[667] распоряжение команду снаряжать в Питер, на вооруженное восстание. А отец был еще беспартийный. А на корабле был один только большевик, который пользовался огромным уважением. Команда собралась, и он спросил: «Кто пойдет?» Вся команда. И командир корабля попросил его: «Оставьте мне хоть матросов, чтобы корабль-то, все-таки война идет». Все пошли воевать за советскую власть в Питер. И мой отец тоже. Причем [сами] шли, никто их не тащил. По идейным соображениям. Знали, что там можно погибнуть. Вступил в партию, конечно, в 1918 году. Он же участвовал в операциях наземных, ходил в атаку.
Вместе с тем опрашиваемые и мемуаристы из семей «красных» охотно упоминают о политических дискуссиях 1930-х годов, которые вели родители с друзьями и которым они в свои детские годы были свидетелями. Точнее, линия рассказа обычно такова: революция, послевоенное устройство отца с помощью старых армейских друзей, круг друзей отца в годы репрессий и нередко (но далеко не всегда) репрессии против них. Это привычная нам идеологическая модель «шестидесятничества», где основными звеньями сюжета являются революция — репрессии — война — послевоенные потерянные годы.
Заместитель заведующего отделом пропаганды (1970–1978), заведующий отделом науки (1983–1986), секретарь ЦК КПСС и член Политбюро (1986–1991) Вадим Медведев довольно подробно говорит об этом:
Сколько-то времени проработал отец в Самаре, в органах потребительской кооперации. Конечно, в Питере [с дореволюционных времен, когда отец занимался отходничеством и был приказчиком в лавке] у него было много друзей, сослуживцев, между ними были хорошие связи и до конца жизни оставались. И не знаю уж, каким образом, но, видимо, кто-то из Центросоюза[668], его направили в Туву — советником тувинского Центросоюза. Тува это тогда была заграница. Конечно, [в Самаре] мы жили очень плохо, бедно, да еще такая большая семья. А в Туве для зарубежного специалиста оказался чуть ли не рай земной, тем более, в России — коллективизация, голодные годы. И мы вернулись уже в 1934 году и осели в городе Ярославле. Отец стал начальником отдела или управления какого-то по снабжению на заводе «СК 1», то есть Синтетического каучука № 1. Я уже те времена хорошо помню. Когда в 1937 году начались репрессии, обстановка была тяжелая. И отец тоже был затронут… ему вспомнили, что во время [антикоммунистического] восстания Озеровского, в Ярославской губернии[669] [где отец Медведева, большевик, был председателем сельсовета. — Н. М.], его от второго ареста освободил местный учитель Великорецкий, который выпустил его из здания школы, куда его заперли. Они были не то чтобы друзьями, но вели разные разговоры, дискуссии. И отец бежал в Данилов от этого восстания. Так вот вспомнили, почему это его освободили. Нашлись какие-то там люди, которые стали показывать… Потом еще было предъявлено требование к нему, что он, будучи директором Дома крестьянина в Данилове в 1923 году принял на работу человека по фамилии Сироткин[670], который оказался впоследствии троцкистом. Это все раскручивалось, он был исключен из партии, снят с работы. Но обошлось, к счастью, без ареста и без дополнительных репрессий. Отец был человеком компанейским, друзья его приходили домой, любили вспоминать о прежних временах. Основным его другом был Хохрупин[671], его земляк. Он был командиром кавалерийской бригады и воевал с бароном Унгерном в Монголии. Лихой деревенский парень. И я припоминаю, что в их компании насчет Сталина были реплики отнюдь не превосходного качества. Наоборот. У нас в комнате-кухне большой стол стоял, там собирались приятели, обсуждали всякие разные дела, я тут крутился. Рассказывали анекдоты, в том числе такой. Почему Ленин носил ботинки, а Сталин ходит в сапогах? Вроде и ответа не надо, ответ и так ясен: потому что Ленин как-то обходил все, а Сталин пер напролом и давил все сапогом. Но это уже моя интерпретация, мне ее не давали, а просто подхихикнули над этим вопросом, и все. Так вот, отец, когда его сняли, долго, наверное год, ходил к секретарю райкома, доказывая свою правоту и невиновность свою. В конце концов [секретарь райкома ему сказал]: «Надоел ты мне. Как твоя фамилия?» [Отец] называет фамилию, тот открывает сейф, перебирает там партбилеты, нашел его партбилет: «На! И уходи». Короче говоря, он все-таки получил работу опять в потребительской кооперации Ярославля. Директором базы культтоваров. Но в семье был культ Питера, была голубая мечта — там оказаться. И эта мечта осуществилась в 1940 году. Каким-то образом — не знаю, может быть, друзья как-то содействовали этому, отец получил приглашение и предложение стать председателем райпотребсоюза на Всеволожской, под Ленинградом.
Примечательно, что в ответах на вопросы о друзьях отца по Гражданской войне, а следовательно, об отношении к репрессиям, наблюдается четкая закономерность. Те из информантов, кто говорит, что их «красные» родители относились к сталинскому периоду критически, уже в 1960-е годы принадлежали к либеральному крылу партийного аппарата[672]. Те же, кто рассказывает о царящих в семье просталинских симпатиях (это вполне может уживаться не только со знанием о репрессиях, но и, как в случае отца Ричарда Косолапова, с личным опытом отсидки[673]), придерживались в 1950–1960-е годы «неосталинистских» взглядов и придерживаются их поныне.
Заведующий сектором отдела пропаганды, помощник секретаря ЦК КПСС по идеологии (1956–1965), а ныне автор книг о «гении Сталина» Виктор Суходеев рассказывает о своем отце — участнике Гражданской войны так:
Среди наших родных никого репрессированных не было. Но было так: выпивать много не выпивали тогда. У нас родня жила в районе «Серпа и Молота», Таганка. Сидели там в воскресный день или [в] какой-то праздник. Тогда было много живых членов Общества старых большевиков. И сталкивались какие-то [взгляды]. Рассказывали анекдоты и пели песни или частушки про Сталина. Если кто-то зарывался, ему говорили: пошел вон. Если он продолжал упорствовать, били. Но ни на кого не доносили. Было несогласие. Те говорили одно, папа и другие говорили: «Да ну, вы уже от жизни отстали. Как хорошо, что вы старые большевики и что вы там при царизме сидели в тюрьмах. Но сейчас-то жизнь другая, что вы ее не понимаете?» Помню, такой один старый большевик, Петрашек[674] его фамилия была. Драться они не дрались, но он [отец рассказчика] говорит: «Да брось ты это! Хорошо, что ты сидел в тюрьме при царизме, но забудь ты, сейчас другое время, что ты!» Насколько я помню, к этим спорам, если они у нас дома были, папа часто доставал томик — и сейчас карандашом все тома изрисованы: «Да вот что Ленин говорил, что ты говоришь! И Сталин так же говорит».
Следующий рубеж интервью, на который или рассказчик по логике повествования выходит сам, или же к нему специально «подводит» интервьюер, — воспоминания о родственниках отца, как правило, братьях или дядьях, которые тоже принимали активное участие в революции и Гражданской войне.
Консультант международного отдела ЦК КПСС (1963–1978) Юрий Красин:
Отец мой — Андрей Андреевич Красин — из большой крестьянской семьи, жившей в Телегинском районе Пензенской губернии, — у него было пять братьев и три сестры. Это только живые. А примерно столько же в детском возрасте умерли — типичная тогда картина в таких семьях. И типичная судьба тоже. Один из братьев — старший, Яков, принимал очень активное участие в большевистском перевороте. Был кронштадтский моряк, просто проходил службу в это время и потом, вернувшись в Пензу, был в комбеде[675]. Мой отец тоже был участник Гражданской войны. Нельзя сказать, что он активную политическую позицию занимал, как старший брат, но оказался в 11-й армии, которая из Закавказья уходила потом на Царицын[676].
Аналогичные истории о семьях своих отцов рассказывают и другие потомки «красных»[677]. Таким образом, распространенная идея о Гражданской войне как войне, в которой шел «брат на брата», во всех исследованных мною семейных историях не подтверждается. Братья (и дяди) занимали, как правило, общую позицию — за, против или нейтральную.
Иная версия семейной истории начинает выясняться, когда по инициативе интервьюера речь заходит о родственниках по женской линии. Лишь примерно в двух третях случаев матери моих «красных» информантов имели рабоче-крестьянское происхождение. Заметная их часть (около 15 %) принадлежит к большевистским семьям из рабочей среды еще с дореволюционным стажем.
Виктор Суходеев:
Родители простые. Папа, рядовой боец, воевал против Колчака, в Сибири. Затем переехал в Московскую область. Работал рядовым охранником НКВД в Кремле до второй половины 1920-х годов. А когда он из НКВД ушел, тогда еще не колхозы, а ТОЗы были — товарищества обработки земли [одно из которых, в Подмосковье, он и возглавил]. В 30-е годы работал на заводе АМО[678] простым рабочим. Моя тетя Маша, его сестра, приезжала к папе. Она у нас жила в 1935,1936 году. Она ушла на войну добровольцем и прошла всю ее медсестрой. После войны ей предлагали здесь остаться, но она вернулась на Алтай, там была членом крайкома партии. О ней в «Алтайской правде» были статьи, так ею гордились. Отец мамы из Калужской губернии. Взял в жены местную. Приехали в Москву, он работал на заводе Гужона[679] литейщиком. Теперь это «Серп и Молот». В империалистическую войну он погиб, оставив 11 или 12 детей. А сын его, дядя Вася, в 1904 году вступил в партию, парторгом цеха был. В газете «Правда», когда праздновались годовщины первой русской революции, несколько раз о нем статьи были.
Инструктор, лектор, руководитель лекторской группы отдела пропаганды ЦК КПСС (1980–1990) Владимир Сапрыкин:
Что касается моих родственников по материнской линии, то они никогда в деревне не жили. Дедушка Иван Федорович Майоров и бабушка Наталья Николаевна после приезда в Сибирь работали на железнодорожной станции Исилькуль Омской области. Между Петропавловском и Омском был построен железнодорожный узел — вагонное, паровозное депо и предприятия. Все родственники бабушки Натальи Николаевны Майоровой, а она в девичестве была Волосникова, работали на железнодорожной станции по рабочим профессиям. Ее родной брат работал машинистом паровоза. У бабушки были дети — моя мама и ее старшая сестра. Но у моей бабушки еще был сын Егор Иванович Майоров. Он погиб в Гражданскую войну, он воевал на стороне красных. Мы не знаем, кем он был, но, по рассказам бабушки, он был командиром в Красной армии, а уж каким командиром, нам трудно сказать. Она, наверное, сама не разбиралась. И она до самой смерти получала пенсию за погибшего сына. Бабушка была совершенно безграмотная, она не умела писать. Кстати, глубоко верующая была. У нас был угол, у нас всегда горели лампады, у нас были иконы. Она вслух пела молитвы, меня приучала, я тоже распевал молитвы. «Отче наш» я знал очень хорошо. Так вот, моей бабушке принадлежат интересные слова: «Берегите советскую власть. Она лучше прежней. При советской власти людям дают образование и нельзя больше бить женщин». На таких ценностях и она нас воспитывала. А дедушка Иван Федорович Майоров, по рассказам, не был коммунистом, но он тоже симпатизировал красным. И как рассказывают мне мои родственники, он даже принимал участие в одной акции, когда сожгли запасы сена для колчаковской конницы. Их потом искали, его искали, но он успел спрятаться, его не расстреляли. Ародной брат моей бабушки, Кузьма Николаевич Волосников, машинист паровоза, был коммунистом с дореволюционного времени, до 1917 года. Но интересная вещь: в 1930-е годы он был исключен из партии. За что же он был исключен из партии? Он избил свою жену. И он оставался по своим убеждениям коммунистом, но членом партии больше не был. <…> Все его дети, т. е. мои двоюродные братья, были члены партии. Один из них был чекистом и был репрессирован. Он покончил жизнь самоубийством, повесился в Омской тюрьме на рубеже 1930–1940-х годов[680]. Как мне сам Кузьма Николаевич рассказывал, а я к нему часто ходил, я с ним любил беседовать, он был очень мудрый, интересный человек, тот ему написал письмо: «Отец, я ухожу из жизни, сил больше нет терпеть. Но знай: я никого не предал, ни тебя, ни партию. Я был и остаюсь коммунистом». Такое письмо через кого-то он сумел передать деду.
Другая заметная группа матерей будущих работников ЦК КПСС (также около 15 %) — представители дореволюционных имущих классов, выходившие в первой половине 1920-х годов замуж за перспективных и симпатичных «красных».
Всеволод Иванов:
Мама, Валентина Владимировна, была из многодетной семьи. У Марии Никифоровны, моей бабушки, было пятеро детей — четыре сестры и брат. Мария Никифоровна была крестьянская девушка, а Владимир Устинович, мой дед, был лесничий, с высшим образованием. Из польских ссыльных. Фамилия Преизбытков, а польский вариант был Пшебытковский. Старшая тетка, Елена Владимировна, закончила гимназию и уже при советской власти была певицей в Мариинке. Меццо-сопрано, считали, у нее лучше, чем у Преображенской[681]. Дядя мой, Александр Михайлович Комаров, физик, тоже какого-то отнюдь не крестьянского происхождения, уже после революции заморочил ей голову. Она за него и вышла. И он ей запретил в театре работать, потому что там не те нравы. И поэтому тетка всю жизнь не работала, а занималась в ленинградском Доме ученых самодеятельностью. Александр Михайлович — убежденный коммунист, проректор Ленинградского университета по учебной работе[682]. Потом, во время войны — зам. председателя Комитета по высшей школе. А после войны он запросился опять в Питер. Квартира там была, поэтому его отпустили, назначили директором первого иняза, хотя он языковедом не был.
Вторая тетка, Зуева, после войны она работала секретарем у начальника Ленинградского порта, очень уважаемого человека. А моя мама была у меня умная, очень любила читать. И девушка была строгих правил, без всяких там гуляний. Она закончила неполную среднюю школу, потом бухгалтерские курсы и работала в промкооперации. ПЕПО называлось — Петроградское единое потребительское общество[683]. И быстро там доросла до должности главного бухгалтера одной из его контор[684]. Как-то на нее в начале нэпа вышел и стал к ней свататься сын владельца цирка Чинизелли. В Ленинграде цирк на Фонтанке — это цирк Чинизелли, это цирковая семья. А так как у нее никакой пары не было, то уже бабушка была уверена, что… И вот раз мимо Александровского сада у Адмиралтейства она с мамой идет, и дождь пошел. И она встала под дерево, от дождя спряталась — прическу не хотела мочить. Вдруг бежит матросик. Все деревья свободные, но матросик, естественно, пристроился под деревом, где барышня. Это был мой папа. Ну, шуры-муры, туры-буры, и, короче говоря, Чинизелли получил форменный отказ. Бабушка ненавидела отца за это. А Чинизелли потом уехали в Париж и там тоже создали цирк свой[685]. Так что, если бы папа не подсуетился, мог я и не оказаться в ЦК. А папа был уже член партии, не совсем матросик, а он учился в военно-политическом училище.
Консультант отдела международной информации (1983–1990) Карен Карегизьян:
Отец был родом из Армении. Его отец был кузнецом. А мать была тоже из низших слоев, какое-то время она работала прачкой. Но вот шестеро детей как-то перешли в более высокий класс. Сестры отца — через женитьбу. А отец был активным молодым человеком в Армении, он был там на комсомольской работе. Потом его через рабфак послали учиться в Москву. Он окончил институт инженеров-педагогов и до конца своей жизни преподавал в Москве в техникумах, связанных с транспортом, и недолго в МИИТе[686]. У него, как выходца из бедной семьи, было внутреннее ощущение, что эта власть ему что-то дала. [Самая высокая занятая им должность — начальник управления средних учебных заведений Министерства морского флота, что приравнивалось к воинскому званию подполковника.] И они спорили с дедом, отцом матери, он был очень старый. Потом, как у многих, выяснилось, что он был каким-то дворянином и даже, как местная газета в Ленинградской области писала, что он из потомков того Осипа Козловского, который написал первый неофициальный гимн России «Гром победы, раздавайся…»[687]. Человек из свиты [Григория] Потемкина. И дед был, естественно, серьезный противник всего связанного с советской властью[688], но, как и большинство людей, об этом не высказывался. Но в детстве я еще помню, когда мать или кто-то еще говорили про меня маленького: «Такой умный, будет второй Сталин», дед плевался и говорил: «Это будет второй Бисмарк».
Обычно именно в рассказе о матерях или бабушках появляются имена не друзей отца — коммунистов, но репрессированных, верующих и просто критически относящихся к режиму родственников. Вот как один из информантов, инструктор отдела культуры (1968–1977), Геннадий Гусев, рассказывает довольно типичный для многих выходцев из «красных» семей сюжет о поведении отца — тверского комсомольца 1920-х из бедной крестьянской семьи, затем успешного кооператора и, наконец, в течение двух десятилетий секретаря райкома, твердо проводящего сталинскую политику в послевоенной Белоруссии:
У отца был очень суровый выговор за то, что он не воспитывает свою мать. Уполномоченный МГБ по району в начале 50-х годов доложил по своей линии, что, по имеющейся у него информации, у Гусева в доме есть иконы. У нас была икона, горела лампадка, и папина мама, моя любимая бабушка, молилась. В самом глухом углу, в спальне. Отец рассказывал. Он вызывает этого парня, лейтенанта, и говорит: «Что у тебя другой работы нет — следить, есть икона в доме Гусева или нет, сынок?» Мальчишка [перед ним] сидит, а отцу-то уже сорок с лишним. А тот чуть не заплакал: «Михаил Ильич, дорогой, так никого ж врагов-то нигде нет, а я же должен говорить, отмечать ваши недостатки, проколы, в том числе идеологические». Идеологический прокол — как же, в доме первого секретаря райкома нет борьбы с религиозным дурманом, с опиумом для народа. Позже я собственными ушами слышал телефонный разговор отца с первым секретарем обкома. У меня дверь была приоткрыта, а разговор был ночной. Отец говорит: «Да. А что? У нас по Конституции свобода вероисповедания». — «Как же так? Ты секретарь райкома, член Центрального комитета компартии Белоруссии — ты не можешь свою мать привести в чувство? Не можешь иконы выкинуть? Что это такое? У тебя дети растут, она еще их затянет в этот опиум для народа». И отец послал очень далеко и по большой матушке по телефону не кого-нибудь, а первого секретаря обкома партии. После чего он был вызван на бюро обкома. И хорошо хоть дело не закончилось снятием с работы. Но выговор ему записали в личное дело, а через полгода сняли.
Консультант отдела пропаганды (1955–1967) Василий Фединин, сын «красного партизана», участника обороны Царицына, вернувшегося в 1920 году крестьянствовать в Ставропольский край на отвоеванной и поделенной «по справедливости» земле, говорит о еще более ярком конфликте, в который оказались вовлечены его родители. В период коллективизации его отец, несмотря на предложения фронтовых друзей, наезжавших к нему из краевого центра, отказался возглавить создаваемый в селе колхоз. И хотя он не стал препятствовать реквизиции в колхоз своего скота и даже чуть позже стал там председателем ревизионной комиссии, мать — деревенская «читалка» (женщина, читавшая Псалтырь по новопреставленным покойникам) — громогласно назвала пришедших за лошадьми «антихристами». Этот эпизод настолько ярко запечатлелся в памяти мальчика, что В. Фединин в подробностях рассказывает его и восемь десятилетий спустя. Кстати, и эта семья, как семьи других «красных», происходивших из крестьянского сословия (например, упоминавшихся выше Гусева, Косолапова, Медведева, Суходеева), не осталась в деревне: к моменту окончания мальчиком школы в 1939 году его отец уже несколько лет работал контролером в районном финансовом управлении.
В целом можно сказать, что в группе «красных» родителей будущих сотрудников аппарата ЦК КПСС революция оказывается делом отцов, но не матерей. Социальные изменения после Октябрьской революции оказали огромное влияние на общество, но не затронули семьи самих революционеров, которым была свойственна вполне традиционалистская модель поведения. Ни в одной семье будущего работника аппарата ЦК КПСС матери не занимали более высокую социальную позицию (должность, партийный ранг), чем отцы. В редких случаях (как правило, при необходимости занятия какой-либо «ответственной» должности) они были членами партии. Даже будучи выходцами из более высоких социальных групп и обладая лучшим образованием, они становились не более чем верными женами при делающих успешную карьеру мужьях и покорно следовали за ними при всех их перемещениях по стране.
Всеволод Иванов:
Мать уговаривали, посылали на учебу в высшее учебное заведение, перспективы были. Но отец — подводник, надо было его всякий раз провожать, ждать, вернется, не вернется. Поэтому завязала все это. Продолжала работать бухгалтером всю жизнь, но никакой учебы. Хотя на Дальнем Востоке, в отделении Госбанка ей предлагали вступить в партию, сразу говорили, такие-то должности. Но она говорит: «У меня сын, муж все время в плавании. Надо мужа ждать, и когда он возвращается с плавания, надо же, чтобы жена была на месте, а не где-то». Это вечная проблема — годовой или месячный баланс, это ночью сидеть надо было. Конечно, какому мужчине это понравится? Поэтому она карьеру не делала, но всегда пользовалась авторитетом, и ее во все общественные организации избирали.
Будущие сотрудники аппарата брали пример с отцов. Тем более, что, как отмечалось ранее, они вырастали более чем в 90 % случаев в полных семьях. После второй-третьей встречи они уже довольно откровенно рассказывают об отношениях внутри семьи, разнообразных «некрасивых» историях, однако, что примечательно, на 50 опрошенных и мемуаристов лишь двое рассказали о своих плохих отношениях с отцами. В обоих случаях отцы оказались если не «белыми», то людьми оппозиционно настроенными по отношению к власти и сильно пьющими. У всех «красных» отец был объектом подражания. Именно поэтому для работников аппарата ЦК из «красных» семей, то есть для людей, принадлежавших ко второму поколению представителей власти, быть революционером фактически означало получить профессию. Сам факт участия в революции или Гражданской войне их отцов означал исход из деревни, где они терпели нужду, и начало городской карьеры, причем в сферах, ассоциирующихся с властью и достатком: управлении или финансах.
Подобная социальная практика была закономерным следствием кадровой политики сталинского периода, когда выдвижение на руководящие позиции было практически невозможно при наличии «компрометирующих связей» среди близких родственников. И если выдвижение шло в основной своей массе «по мужской линии», то, соответственно, мужчина, у которого подобные родственники были, не имел никаких шансов. В то время как «сомнительные» родственники по линии его супруги не являлись, по всей видимости, серьезным обременением.
Таким образом, по образцу отцовских складываются и приоритеты будущего работника ЦК КПСС: работа (легальная — и «головой, а не руками»), идеология, возможно, спорт. В соответствии с этими приоритетами формировалась ориентация на такие качества, как идейность (то есть интерес к идеологическим и политическим вопросам), убежденность (в определенном наборе политических и культурных стереотипов, а также в себе как их адекватном интерпретаторе), трудолюбие, упорство в достижении цели.
Эта линия наследования хорошо видна на примере идеологической позиции опрошенных, когда, как было показано на примерах выше, будущие «неосталинисты» все как один повторяют (с конкретными примерами) слова и поведение собственных «про-сталинских» отцов, а будущие либералы отражают позицию своих отцов, относившихся к Сталину критически.
В то же время к сфере компетенции (или, если угодно, к смысловому миру) «некарьерной» матери относятся все явления, которые рассказчику известны, но не упоминаются и при советской власти, и даже сейчас без острой необходимости. Они по сути своей оппозиционны власти: религия, критика режима, репрессии, теневая экономика, криминал, внебрачные отношения. Здесь, если говорить о личных качествах, речь идет уже о терпении и верности линии поведения, выбранной главой семьи. Подобного поведения сотрудники аппарата ЦК КПСС будут в дальнейшем требовать от своих жен, многие из которых являются выходцами из того же круга партийных активистов, — однако это уже предмет другой статьи.
Вместе с тем рассказчики, как правило, не говорят об осуждении частью семьи, близкой к власти, своих, по сути, оппозиционных или как минимум равнодушных к «политике» родственников. Не исключено, что разрывы в семьях на идейной почве были, однако они, судя по всему, не становились частью нарративов, на которых воспитывалось подрастающее поколение. Нетерпимость, демонстрируемая «красными» по отношению к тем стратам общества, которые не соответствовали идеологической доктрине, похоже, была не столь жестка в рамках семьи. Более того, в рассказе о таких родственниках большее значение имеют так или иначе оправдывающие их оппозиционность или равнодушие моменты. Ричард Косолапое:
Старший дядя по линии матери — Николай — после техникума был направлен в Бурят-Монгольскую автономную республику. Не повезло. На участке, который он возглавлял, молоденький же тогда тоже был совершенно — 22 года всего лишь, кто-то вылил горючее из емкости. И он под кампанию о вредительстве попал и был осужден. В заключении, на стройке моста, он работал по специальности… Семья была в переполохе… Хлопотали — и отец старался. Хлопоты привели к успеху, Верховный суд отменил это все. Это было где-то весной 1938 года. Но помилование пришло одновременно с вестью о его гибели. Мы получили телеграмму, что балкой, упавшей с моста, перебило ему обе голени, повреждена была голова, и он скончался.
Всеволод Иванов рассказывает о своей родне по материнской линии:
[Двоюродный брат] Юрий мальчишкой остался в блокадном Ленинграде. Попал под обстрел, оторвало у него ступню. После этого, конечно, не до учебы, надо было выживать, и устроился на военный завод, который потом выпускал телевизоры[689]. И на этом заводе потом проработал всю жизнь. Он в инструментальном цехе стал мастером, то есть самый высокий разряд. Потом его как беспартийного рабочего решили представить на Героя Соц-труда. А он в это время развелся с женой. Пригласили или в местком, или в профком, говорят: «Юрий Михайлович, подожди хоть, пока указ выйдет, не разводись». А он шальной такой был, вообще с детства хулиганистый немножко, поэтому — развелся. Конечно, вынуждены были сообщить в президиум. Там сразу заблокировали, так что остался без золотой звезды. <…> А так зарабатывал он очень хорошо, без всякой халтуры, только на заводе. Меньше 450 у него не было, это профессорский оклад. Плюс еще эта бухгалтерша появилась, новая жена. Всегда хорошо одет, следил за литературой, начитанный. Поэтому если мы вдвоем шли в гости, то путали, кто из нас профессор, он или я.
Сестренка Галина Михайловна. Тоже она высшего образования не получили, хотя была суперотличница в школе. Война — отрядили в школу КГБ в Москве на переводческое отделение. А когда мать-то вырвалась из блокадного Ленинграда и решила навестить доченьку, видит, та с парнем сидит, таким же слушателем. Тетка ее забрала из этой Высшей школы КГБ, и так и осталась девчонка без образования. Так дальше нигде не училась. И без мужа осталась. Другой мой двоюродный брат, Димка. Это надо было суметь — поступить в Институт иностранных языков, ректором которого был родной дядя, и вылететь из этого института за неуспеваемость и непосещение занятий! Причем парень, конечно, тоже способный, но дурака валял, разгильдяй. Потом тоже выучился — ремонтировать телевизоры. Но тоже зарплата был хорошая, примерно четыре сотни. Плюс еще там подачки, по квартирам ходил. А он занимался фарцовкой, спекуляцией, и без конца его забирали. Я говорю: «Димка, ты скажи, сколько ты зарабатываешь?» — «Четыре сотни как ремонтирующий телевизоры». — «А сколько ты в среднем, с учетом отсидки, зарабатываешь на этих махинациях?» — «Тоже четыре сотни». Я говорю: «Какой же смысл-то?» «А это, — говорит, — азарт». Причем в тюрьме всегда отличался примерным поведением, его отпускали на побывку домой, у него двое сыновей родилось. И мне судья уже, второй раз, когда его сажали, говорил: «Ну, все, Михалыч, ему же лучше будет, а то с какой-то швалью свяжется. Посидит, за примерное поведение досрочно выпустят». Но, к сожалению, все умерли. Я один только еще держусь. Ты же не представляешь, как в войну. Это когда кусок хлеба заплесневелый — уже счастье. Поэтому это старое поколение — оно терпеливое, оно все видело.
— А почему брат был беспартийный?
— Ну, а зачем ему это нужно? Он — работяга. И Галина, которую как бывшую в школе КГБ сделали зав. первым отделом[690] в своем институте, была беспартийная. На фиг это ей нужно? Она там шуры-муры крутила с мужиками, а тут еще в партком могли вызвать: «Галина Михайловна, вы там неподобающим образом себя ведете» …Потом у моей тетки был друг, академик Линник[691]. Я с ним общался. Лауреат всех премий, один из основателей российской оптической науки. Я говорю: «Владимир Николаевич, а что вы в партию-то не вступите?» — «Слушай, как только вступлю, меня сразу директором института назначат. А зачем мне это надо? И не открутишься».
— А как же вера в светлые идеалы коммунизма?
— Ну, милый мой, это же термин хороший был придуман: «блок коммунистов и беспартийных»…
Таким образом, в семьях «красных» рассказы о революции и последующих достижениях (работе) отца формировали представление о связях «идейности» (и ее источника — партийности) с профессиональным успехом. С другой стороны, рассказы о неучастии других родственников в революции и социальном переустройстве и в то же время повседневное с ними сосуществование формировали у детей убежденных коммунистов представление о другом мире — частном, родственном, альтернативном. Мире, который их отцы мечтали покорить и поставить себе на службу, мире, к которому у их детей, выросших в относительном достатке и получивших хорошее образование, уже в конце 1950-х, когда они пришли на службу в ЦК, не было больших претензий, которые выходили бы за рамки их служебных полномочий.
Совершенно иная картина наблюдается в интервью с той (примерно пятой) частью (11 из 50 информантов) бывших сотрудников аппарата ЦК КПСС, родители которых представляют дореволюционный средний и upper-middle класс, не принявший активного участия в революции. Такой потомок дореволюционного среднего класса имеет дедушку — предпринимателя, священника или высокообразованного интеллигента с хорошим достатком, родителей, занимавших в СССР скромные позиции интеллигентов в неполитической, возможно, академической сфере. Революция и Гражданская война в первой беседе (или в мемуарах) у них вовсе выпадают из рассказа о судьбе их семьи. Единственное исключение — воспоминания заведующего сектором отдела науки (1983–1989) Николая Панова:
Инженерная специальность является как бы потомственной в нашем роду. Мой отец окончил высшее Императорское Московское инженерное училище путей сообщения и всю жизнь проработал инженером-путейцем. Дед по отцу, хотя и не имел высшего технического образования, прекрасно разбирался в технике и заведовал мастерскими в сельскохозяйственном училище. <…>
Помню рассказ отца об одном из самых памятных событий в его жизни: «Поступила команда прибыть в Ставку в Могилев на дежурство по случаю приезда Николая II с семейством. Мне досталось дежурить в гардеробе. Царская семья проследовала мимо. Вдруг императрица сбросила с плеч пуховую шаль прямо мне на руки. Я взглянул на шаль и явственно увидел, что она в нескольких местах заштопана. Мелькнула мысль: „Дочего довели Россию, императрица ходит в заштопанной шали!“» Отец в то время переживал всю гамму патриотических чувств, радовался военным успехам, тяжело переживал поражения. Он как-то поведал мне: «Немца бы определенно разбили, если бы не эти стачки, забастовки…» Забегая вперед, можно сказать, что революцию он не принял, хотя в 1918 году состоял одно время членом Одесского ревкома от беспартийных…[692]
Типичная история представителя семьи «бывших» сперва рисует безмятежное дореволюционное время «почтенных предков» и потом моментально «перескакивает» к судьбе родителей, которые в середине, второй половине 1920-х годов обретают новый социальный статус — обычных советских интеллигентов.
Консультант, заведующий сектором отдела пропаганды (1972–1988) Алексей Козловский:
Я родился в 1930 году. Я из семьи коренных москвичей. Родители мои кончили Лесотехническую академию в 1926–1928-м. Что касается моей матушки, то она стала лесоводом в значительной степени в силу призвания. А отец мой — дворянин и служил еще в царской армии, так что ему тогда не очень светило высшее образование. А Лесотехническая академия была тем учреждением, куда можно было поступить. <…> Так что адресами особняков, квартир, церквей, улиц, связанных с многими людьми из моей родни, с точными адресами где-нибудь до середины XVIII века я свободно владею. Были [среди них] дворянские роды, были роды купеческие, были крестьянские.
Вот мой пращур был крепостным у Загоскина[693] и от него выкупался. Потом они переехали в Иваново и там организовали одно из крупных текстильных производств. Мой дедушка Иван Арсеньевич Ясюнинский был довольно крупным предпринимателем, вполне состоятельным человеком, текстильным фабрикантом. Он окончил технологическое училище в Мюнхене, был довольно неплохим инженером, после революции в этом качестве и работал. Он умер в 1935 году, совсем мальчиком я помню его, но смутно. На мой взгляд, одна из лучших работ скульптора Николая Андреевича Андреева, создателя знаменитой ленинианы[694], — это памятник брату моего деда Константину Арсентьевичу Ясюнинскому, он похоронен на Новодевичьем кладбище[695]. Это фигура Иисуса Христа из черного лабрадора, такой выше человеческого роста, крупный памятник. А другой мой дед по отцу — Алексей Михайлович Козловский — был помещиком[696]. Поместье было в Тамбове, но он жил в Москве. Обычная такая московская семья.
Консультант, заместитель заведующего отделом по связям с коммунистическими и рабочими партиями социалистических стран (1970–1990) Георгий Остроумов:
Отец мой, Сергей Алексеевич Остроумов, окончил духовную семинарию в Москве или Подмосковье. Остроумовы — это церковная фамилия, их было очень много в духовной среде. Папин отец, дед, был сельский священник в Подольске. Что такое сельский священник? — это человек, который сам пахал, сам косил. Это труженик. Но мой отец не был верующим. Он разочаровался очень сильно — как и многие в первые годы революции. Однако благодаря этой семинарии он знал латынь, он знал греческий, он был по-настоящему образованным человеком. После революции он окончил Московский государственный университет по специальности «агрохимия». «Я не ком, я не проф, я не член союза. Вставят в задницу перо — вылетишь из вуза» — это частушка, которую тогда пели. Работал в научно-исследовательских институтах. Последнее место его работы — заведующий центральной химической лабораторией фабрики «Красный Октябрь». Там были мастера высшей квалификации уже потому, что с этой фабрики снабжался весь Кремль и вся наша элита. Работать было очень трудно из-за большого внимания госбезопасности к этой фабрике. А оборудование жуткое, со времен Эйнема[697]. И вот как-то в ириску попал кусочек какой-то изношенной аппаратуры. Что же было! Отец, я помню, страшно переживал, потому что вызывали, КГБ (то есть НКВД. — Н. М.) все это проверяло, естественно. А он был беспартийный.
А мама моя — Литвинова Екатерина Васильевна. Мой дед, Василий Аркадьевич Литвинов, был очень известный в Кашире медик, он принадлежал к дворянству. После его смерти мы даже потом нашли потрясающе интересную шпагу, которую давали дворянам. Но он был абсолютно советский человек. Он дружил с начальником милиции г. Каширы[698].
Мама моя окончила тоже МГУ, была рядовым врачом, но имела всякие награды. В этом смысле у меня чисто советское было происхождение, отец — советский служащий, мама — советский врач, никаких у нас репрессированных не было в семье ни с отцовской стороны, ни с материнской. Но! Я это, сейчас особенно хорошо понимаю, и это определило мою позицию во всей моей жизни и общественной деятельности. Я из среды трудящейся. Но у меня такое отягощенное мое происхождение, один дед — священник, другой — дворянин. Но люди они были хорошие.
Занимающаяся устной историей советского и постсоветского общества, и в частности семейными фотоархивами, социолог Ольга Шевченко отмечает, что вместо практик «семейной памяти», которые она рассчитывала анализировать в ходе проекта, ей пришлось столкнуться с практиками «семейного забвения»[699]. Советские люди, часто имея на руках довольно много материальных носителей семейной памяти (документы, фотографии), учились забывать многое из семейной истории, что не соответствовало текущему этапу государственной политики. Носители семейной памяти, хранившие знание о судьбе предыдущих поколений, с одной стороны, не были востребованы младшим поколением, имевшим уже другие интересы, но, с другой стороны, и сами ограничивали себя, чтобы не повредить (как им казалось) своим потомкам.
Инструктор отдела культуры (1974–1988) Валериан Нестеров — сын бывшего офицера «гвардейского Семеновского полка Его императорского величества, который стоял на внутренней охране Зимнего дворца», человека, критически относившегося к царизму и после революции ставшего офицером РККА (поэтому при первоначальном подсчете он мог быть определен нами как «красный»); дед Нестерова по отцовской линии — личный дворянин из киевских почтовых чиновников, а дед по материнской — сельский священник из Ивановской области:
Я рву сейчас на себе волосы, потому что я мог бы действительно столько интересного узнать [от отца], но он молчал. Потому что он боялся, что он мне расскажет, я на каком-то партийном собрании расскажу об этом и это может повредить моей жизни, моей карьере.
Но сам Нестеров помнит и знает о своей семье немало. Есть и более яркие примеры «забывания», как, например, случай инструктора отдела науки (1957–1988) Галины Сарафанниковой. В интервью она рассказала, что родилась в семье бухгалтера, умершего от туберкулеза в 1929 году, и учительницы, которая была дочерью преподавателя местной гимназии (г. Ржев Тверской области), выпускника Московского университета[700]. Мать, бухгалтер, потом вышла замуж за офицера НКВД невысокого чина (из бедной крестьянской семьи, в революцию — типичного «красного»). Сарафанникова выросла в этой семье образцовым комсомольским работником сталинского времени, безоговорочно верящим советской пропаганде. Из своих более или менее известных родственников по линии отца она упомянула еще одного бухгалтера, расстрелянного в годы Отечественной войны немцами за помощь партизанам. Другие ее родственники из этой семьи также работали в финансовой сфере. Однако этим ее знания о семье отца практически исчерпывались. После настоятельных расспросов она припомнила, что дед по отцу имел вроде бы собственный дом и был старообрядцем. Заинтересовавшись наличием такого количества финансистов среди родственников Сарафанниковой, я предпринял дополнительные разыскания: они показали наличие мощного клана старообрядческих купцов первой гильдии Сарафанниковых в городе Ржеве в предреволюционный период. После повторного разговора респондентка «припомнила», что у них в городе было четыре «клана» Сарафанниковых, но что сами они были не из «тех» — не из самых богатых.
Еще один пример «забывания» — опубликованный недавно том, посвященный погибшему в 1993 году бывшему заведующему сектором отдела пропаганды ЦК КПСС (1978–1984) Виктору Поляничко. В этой книге неоднократно утверждается, что ее герой — выходец из настоящей рабочей семьи, сначала строителей, а затем ударников-тружеников «Россельмаша»[701]. И лишь бегло говорится о том, что мать его происходила из семьи довольно крупного землевладельца и пасечника на Дону (он окончил частное среднее учебное заведение в Новочеркасске, а его землю и хозяйство в 1920-е годы «раздали крестьянам»), а дед по отцу в 1937 году был «сослан на Соловки» за то, что «для форса сфотографировался в папахе белого офицера»[702]. Отец Виктора Поляничко и его брат были исключены из партии как дети «врага народа», и отец будущего работника ЦК от потрясения заболел и умер. О причинах, по которым родители Поляничко из собственного дома деда (по отцовской линии), высокопрофессионального кузнеца в Ростове-на-Дону[703], дома, где «не бедствовали»[704], в 1930 году пошли на строительство завода рядовыми рабочими, не сообщается вовсе. Не говорится ничего и о дальнейшей судьбе деда по материнской линии и остальных родственников. Конечно, такое краткое упоминание о реальных корнях семьи — следствие того, что Поляничко был убит вскоре после распада СССР и не успел повспоминать о своей семье «по-постсоветски».
Жизнеописание Виктора Поляничко типично для воспоминаний «бывших» тем, что о репрессиях здесь говорится только в случае, если был репрессирован кто-то из ближайших родственников (родители, дяди, тети, деды) — но не более. Судьба друзей вспоминается только в случае, если эти друзья благополучно пережили тяжелые времена. Такая форма воспоминаний не случайна и является отражением того невольного конкордата, который эта группа некогда заключила с властью, — забвение преступлений власти в обмен на забвение «грехов» самой этой социальной группы.
Беседы с выходцами из дворянских семей (не важно, были их предки обладателями личного или наследственного дворянства) позволяют понять, почему уцелевшие потомки главных врагов большевиков — аристократии — оказались достаточно успешны в послесталинском СССР. Возможно, кому-то эта мысль покажется банальностью, а для кого-то станет новостью, но дворяне как социальная группа и в СССР часто оставались носителями этоса службы государству. Пафос служения и представление о том, какие качества необходимы для того, чтобы это служение нести (трудолюбие, терпение, сравнительно низкий для образованных людей уровень политизированности и главное — лояльность), транслировались в рамках семьи из поколения в поколение и понимались как залог социального успеха (высокого положения в обществе, достатка).
На вопрос о том, какие жизненные установки информант вынес из общения со своими родителями, Георгий Остроумов, например, не задумываясь, назвал принцип «лояльности»:
Жизненная философия какая-то была, безусловно. Но вот у мамы моей, например, она была наиболее выраженная — лояльность. Понимаете, лояльность в том смысле, что и к людям, и вообще к жизни нужно относиться — то, что потом я сам этим руководствовался, я перевел эту философию лояльности на юридический язык как презумпцию невиновности. Нужно относиться к людям как к невиновным. Я сейчас скажу, почему я к этому пришел. Как к лояльным, нормальным, хорошим людям. Вот так нужно относиться. Пока ты не убедился сам, что этот человек этого недостоин. Во-первых, тебе самому помогает жить. Во-вторых, это обеспечивает тебе больше или меньше уважение окружающих. Ты не даешь основания человеку, с которым ты общаешься, относиться к тебе иначе. Раз ты к нему нормально относишься, то и он к тебе нормально относится. Если ты проявил к нему уважение как к человеку, и он, если он нормальный человек, будет к тебе нормально относиться. Это философия лояльности. Так же и на работе. Тогда сказать, что к государству — не знаю, воспринималось ли это в таких терминах. Они были в полном смысле слова беспартийные. Они были лояльны…
Однако разные поколения могли иметь свои счеты с советским государством. Представительница первого эшелона дореволюционной аристократии баронесса Мария Мейендорф в своих воспоминаниях четко зафиксировала начало водораздела между старшим поколением — мягко говоря, критически настроенным к большевикам — и новым, для которого семейные успехи, которыми оно было обязано власти минувшей, и семейные обиды, нанесенные властью нынешней, имели меньшее значение по сравнению с наградами, полученными от советской власти, и перспективами хороших отношений с ней. Мария Мейендорф, говоря о незавидном положении, в котором оказались в начале 1920-х годов она сама (учительница у детей сельского батюшки), ее сестра Ольга Куломзина (кухарка в сельском детском приюте), а также двое ее племянников-подростков, внуков председателя Государственного совета Российской империи (вынужденных работать скотниками в деревне), пишет:
Материально мы как-то существовали. Но видеть своих детей без образования было для моей сестры очень тяжело. За свою усердную работу при подсчете продналога [по поручению местных финансовых органов, четырнадцатилетний] Федорчик получил пару кожаных сапог и был, конечно, очень горд этим. Но Ольга говорила мне: «Какое самомнение может развиться в этом мальчике-недоучке! Что будет с ним в будущем?» — и шутя называла его «прихвостень советской власти»[705].
Для «Федорчика» и его братьев и сестер ситуация сложилась благополучно — они сумели вскоре бежать из СССР. В 1944 году с отступавшей германской армией уехала из страны и отбывшая ссылку мемуаристка. Однако тем, кто добровольно или подневольно вынужден был остаться, называть своих упорно делающих карьеру детей «прихвостнями советской власти» было и опасно, и глупо.
Показательны в этом отношении мемуары консультанта, заместителя заведующего (1956–1990) международным отделом Анатолия Черняева[706]. Написанные на основе дневников, они детально иллюстрируют путь «несоветского» мальчика, выросшего в московской буржуазной семье, постепенно враставшей в новый режим, к высокому партийно-административному посту. Поступив в силу хорошего образования перед войной в готовивший де-факто образованные партийные кадры ИФЛИ[707], Черняев оказался в числе немногочисленных некомсомольцев, которых периодически терзал комсомольский «актив». Однако благодаря объективным биографическим данным (русский, на войне ставший офицером и там же вступивший в партию) и несомненному интеллекту Черняев вскоре после окончания вуза и защиты диссертации оказался в ЦК КПСС. Довольно быстро он проникся государственными и партийными заботами, интериоризировав господствующую идеологическую доктрину, хотя и воспринимая отдельные ее аспекты критически.
А у многих не было даже и этой критичности, или она была запрятана очень уж глубоко. Алексей Козловский так описывает взаимоотношения с заграничной ветвью своей семьи:
Двоюродных [братьев и сестер] было несчетное число. Поскольку были люди довольно состоятельные, то многие уехали. По всему миру — во Франции, в Швейцарии, в Аргентине, в Бразилии — черт-те где только не жили. Между прочим, все годы моя бабушка переписывалась с племянниками, оказавшимися там. Раза два в год письма приходили. Потом бабушка умерла, мама поддерживала какую-то переписку. Уже в 80-е годы приезжали оттуда с любопытствующими глазами посмотреть, а что здесь такое — действительно ли ходят белые медведи по улицам.
Заметим, что переписку вела бабушка, к которой власти трудно было предъявить претензии, но ее дети от этого воздерживались, пока не пришло их время поддержать ускользающий контакт (или, возможно, пока мать рассказчика не вышла на пенсию). Но за прошедшие семьдесят лет разрыв в мировоззрении тех, кто остался, и тех, кто уехал, был столь велик, что приехавшие в перестройку заграничные родственники просто не нашли с более младшими поколениями общего языка и взаимопонимания.
И вместе с тем это забвение «неприятных» аспектов взаимоотношений с советской властью (конфискаций, репрессий, социальной дискриминации 1920–1930-х годов), отметивших биографии большинства предков и друзей моих информантов, означал возвращение «бывших» в служилое сословие российского государства, из которого они были исключены революцией.
Наше исследование касается судеб и биографий в основном работников идеологических и международных отделов ЦК КПСС. Суммарно это примерно 50 % работников аппарата. Вероятно, по происхождению и образовательному уровню они существенно отличались от работников других отделов. Но пока это только рабочая гипотеза, подтвержденная слишком малым количеством фактического материала.
Вместе с тем именно идеологические и международные отделы — вкупе, быть может, с отделом организационно-партийной работы (управлявшим партийными кадрами в регионах) — были в общем и целом ответственны за выработку политического курса страны. СССР все-таки был идеократией — страной, внутренние порядки которой оправдывались необходимостью реализации некой глобальной идеи, за формирование и отстаивание которой отвечали именно эти люди. И именно сотрудники упомянутых отделов, а не представители отделов отраслевых или функциональных были задействованы в качестве советников при «первых лицах» при разработке новых путей развития страны, точнее, приспособления ее к меняющимся реалиям в сфере внутренней и внешней политики. Проще говоря, именно им в первую очередь принадлежала большая доля политической власти в стране[708].
То, что политическая власть оказалась поделенной между потомками революционеров и потомками представителей бывшего среднего и даже высшего класса, весьма хорошо показывает характер социальных изменений в стране, пережившей, казалось бы, после революции глубочайшую ломку прежнего порядка вещей в пользу больших социальных групп, или, если угодно, низших классов. Если посмотреть на общую статистику по рассмотренной нами группе в пятьдесят человек, то видно, что из них потомками «бывших» являются 24 человека. Как минимум половина сотрудников самых идеологизированных секторов аппарата ЦК КПСС 1960-х — первой половины 1980-х годов были потомками дворян, священников, дореволюционных предпринимателей средней руки, царских чиновников и офицеров — пусть часть из них и поддержала революцию или отдалась ее течению, служа новой власти так же старательно, как старой, в том числе и в рядах Красной армии. Но как минимум трое родителей будущих работников аппарата ЦК КПСС, отнесенных нами к категории «красные» за активное участие в Гражданской войне, ранее были кадровыми офицерами царской армии.
Таким образом, «бывшие» оказались не уничтожены, а потеснены, но освободившиеся места заняли не «представители трудящегося народа» вообще, а в основном те из них, кто воевал за передел власти.
Особенностью политического процесса сталинского времени стало почти полное уничтожение революционной элиты первого и второго эшелонов, однако люди, занявшие в ходе революции не столь заметные посты (что все равно было для них существенным подъемом по социальной лестнице), сталинский «средний класс», сумели дать своим детям приличное образование. И те, приумножая социальный капитал, конвертировали образование в престижную по статусу и весьма доходную (по меркам советского времени) работу в ЦК КПСС в 1960–1980-е годы.
Сегрегация в отношении чистоты социальной биографии и этнического происхождения, характерная для позднесталинского времени, в которое будущие сотрудники аппарата ЦК заканчивали школы и поступали в институты, помогла этому в полной мере. Этническая дискриминация при приеме на работу в аппарат ЦК КПСС, куда с конца 1930-х годов не брали евреев и немцев — составлявших (особенно в первом случае) реальную конкуренцию славянам как при поступлении в вузы, так и в борьбе за лучшие рабочие места, — со второй половины 1950-х годов позволяла занимать в нем места и потомкам «бывших»[709]. Последние имели более значительный социальный капитал (библиотеки родителей, круг друзей семьи, уровень подготовки в хорошей школе, знание с детства иностранных языков), позволявший им не только получать образование в престижных вузах, но и по сути, а не по диплому становиться незаменимыми специалистами в своих областях и иметь широкие контакты в профессиональной среде. Любопытно, что семеро из «бывших» (учитывались и те, кто в период революции разделял взгляды «красных»), как раз наиболее родовитая их часть (то есть внуки дворян, крупных промышленников, духовенства, университетской профессуры), посещали в детстве школы, расположенные в пределах Садового кольца Москвы, поскольку, как правило, жили неподалеку.
Дореволюционное служилое сословие оставалось таковым и при советской власти. Практически все потомки московских «бывших», придя в аппарат ЦК КПСС, занимали свой пост (как правило, «средневысокий», вроде заведующего сектором или консультанта) пятнадцать, двадцать и более лет (Карен Карегизьян (7)[710], Алексей Козловский (16), Георгий Остроумов (18), Анатолий Черняев (33) и другие[711]), сделав за этот период, быть может, один-два шага по карьерной лестнице, в то время как большая часть «красных» обреталась в аппарате от пяти до десяти лет, чтобы потом уйти в государственные структуры или партийную журналистику — на номинально более высокую, но далекую от делания реальной политики должность (Георгий Арбатов (6), Федор Бурлацкий (6), Лев Вознесенский (12), Геннадий Гусев (9), Всеволод Иванов (2), Ричард Косолапов (8), Юрий Красин (12), Станислав Меньшиков (7), Владимир Суходеев (9), Василий Фединин (10) и другие[712]), а потом, в редких случаях, и вернуться — но на более высокую, чем прежде, позицию.
Сочетанием таких видов социального капитала, как образованность (пусть и относительная), причастность (пусть и через родителей) к управленческому классу и привычка к жесткой дисциплине (весьма востребованной в аппарате ЦК), объясняется и высокий уровень представительства в избранной нами группе выходцев из семей военных и сотрудников «органов». Пятая часть будущих аппаратчиков (десять человек) родились в офицерских семьях, и еще у семерых офицерами были дядья[713].
Другой характерной особенностью указанных групп стала семейная причастность к «цеху». Несмотря на все политические перипетии истории XX века, многие семьи опрошенных сохраняли выбранную профессиональную ориентацию. Двое из изученных нами одиннадцати сотрудников международных отделов ЦК КПСС были наследниками дипломатов сталинского времени или сотрудников внешнеторговых организаций. Корпоративный вуз — МГИМО, большую часть учащихся которого составляли дети дипломатов, в значительной мере обеспечивал в 1960–1980-е годы формирование состава «международных» отделов ЦК и, наоборот, отсеивал на вступительных экзаменах представителей неэлитных групп. Ярким примером этого служит судьба консультанта международного отдела (1980–1985) Станислава Меньшикова, который был сыном министра внешнеторговых связей сталинского времени и посла в США времени хрущевского[714].
В сфере идеологии к «цеху» жрецов — глашатаев непреложных истин — были причастны не два, а три и более поколений семей респондентов. Дети священников становились учителями и медиками, возможно, участвовали в революции, а их внуки шли учиться на писателей, артистов и журналистов, а потом оказывались в аппарате ЦК. Хороший пример дает биография инструктора, лектора, консультанта отделов международной информации и пропаганды (1962–1974) Льва Вознесенского: он был сыном революционера, затем ставшего сталинским министром образования, и внуком деревенского священника[715]. Другой пример из биографии «бывших» — заведующий сектором (1960–1980-е) того же отдела пропаганды Наиль Биккенин: сын известного татарского медика с пантюркистскими симпатиями, внук муллы (по отцу) и крупного торговца зерном (по матери), а также внучатый племянник «депутата Государственной думы от кадетской партии»[716]. Любители исторических анекдотов по достоинству оценят тот факт, что сектор журналов отдела пропаганды в 1970–1980-е годы, то есть место, где формировалась повседневная политика на крайне важном для «общества» и власти идеологическом направлении, по очереди возглавляли внучатый племянник депутата Государственной думы (Биккенин) и внучатый племянник члена Государственного совета Российской империи (Козловский), но я здесь вижу не случайное совпадение, а тенденцию. При любой иной российской власти эти же (или очень похожие на них) люди сидели бы в аналогичных кабинетах.
Показательна в этом отношении и семейная история заместителя заведующего отделом науки (1978–1991) Рудольфа Григорьевича Яновского. Он — сын личного секретаря послереволюционного коменданта Московского Кремля, который затем был председателем колхоза, директором школы и библиотекарем Суздальского райкома партии. Григорий Александрович Яновский был сыном священника из потомственной священнической династии.
Семейная профессиональная традиция начальствования в учебной сфере в случае Рудольфа Яновского прослеживается в трех поколениях: дед был инспектором церковно-приходских школ в Александровском уезде Владимирской области[717], отец — до поступления в секретари к коменданту Кремля успел окончить учительскую семинарию в городе Киржач Владимирской губернии, дядя — начал свою церковную карьеру в 1918 году с поста инспектора духовных училищ Александровского района Владимирской области[718]. Рудольф Яновский, получив педагогическое образование в Иванове, стал сначала председателем парткома Новосибирского университета (при том, что его жена была там же начальником учебной части), затем председателем парткома Сибирского отделения АН СССР, потом первым секретарем райкома, на территории которого располагался все тот же Академгородок, и в итоге занимался контролем за системой образования уже в отделе науки ЦК КПСС. Кстати, в свободное время отец будущего сотрудника аппарата реализовывал передаваемые в семье навыки учительства и проповедничества на поприще актера самодеятельных театров. И в результате в 1964 году, когда киногруппа подбирала в Суздале массовку для фильма по пушкинской «Метели», ему довелось сыграть архимандрита[719].
Советский политический класс, значительная часть советского общества были искренне убеждены в том, что после революции 1917 года они были заняты строительством нового мира. Одной из аксиом, принятых в рамках этого концепта, был тезис о равенстве возможностей для всех «советских детей». Дискриминация «бывших» в первые два десятилетия советской власти (в частности, в равенстве доступа к высшему образованию) была направлена не только на мщение, но и на аннигиляцию имеющегося у «бывших» социального капитала. Реальность оказалась иной. Революция 1917 года оказалась не открытием новой эпохи в жизни человечества, а частным случаем передела власти и ресурсов между социальными группами на окраине Европы. Революционеры существенно потеснили старые элитные группы, но не сумели заменить их полностью. Тенденции, характерные для развития всего человеческого общества, оказались верны и применительно к строителям «нового». Дети из приличных (благополучных, образованных семей), принадлежавшие в равной степени к новой и старой элите, также как и их предшественники, были склонны приумножать социальный капитал. Они двигались вверх по социальной лестнице (вполне возможно, в рамках семейной «цеховой» традиции), держали страну под контролем и ставили барьеры на пути к власти возможно большему числу потенциальных конкурентов.
Из представителей «бывших» самое подробное интервью мне дал упоминавшийся уже выше Алексей Козловский — по меркам ЦК довольно консервативный в своих политических убеждениях «аппаратчик». Дело дошло и до его музыкальных пристрастий. Выяснилось, что с подросткового возраста он увлекается певцом Александром Вертинским и в 1960–1980-е годы активно собирал его записи. Говоря о формировании этого интереса, он сказал:
Я слышал просто его имя от родителей, от тех, кто приходил домой. О нем говорили: такой певец, выступал, концерт, какие-то сплетни театрально-концертные передавались[720]. Кто-то говорил, что он выступал в костюме Пьеро, кто-то рассказывал о «Юнкерах», об этой песне, которая в 1917 году была, как он пел: «И какая-то женщина с искаженным лицом / Целовала покойника в посиневшие губы / И швырнула в священника обручальным кольцом». Вот это самое: «Забросали их ветками и пошли потихоньку домой»[721].
Справки об авторах
Ханс Ульрих Гумбрехт (Hans Ulrich Gumbrecht) — профессор литературы департамента сравнительного литературоведения, французского и итальянского языков Стэнфордского университета (Калифорния) с 1989 г., профессор (Professeur Associé) университета Монреаля, профессор (Professeur attaché) Коллеж де Франс (Париж), член Американской академии наук и искусств. Основные темы исследований: история литературы и культуры Средних веков, Просвещения и начала XX века, история медиа, теория литературы, западная философия Нового времени, эстетика спорта, возможность неинтерпретирующих исследований культурных феноменов, эпистемологические условия взаимодействия естественных и гуманитарных наук. Почетный доктор Университета Монтевидео, Университета Монреаля, Санкт-Петербургского и Лиссабонского университетов, а также университетов Зигена, Грайфсвальда и Марбурга. Наиболее новые книги — «Похвала красоте спорта» (In Praise of Athletic Beauty. Harvard University Press, 2006) и «Дух и материя — что такое жизнь? Об актуальности идей Эрвина Шрёдингера» (Geist und Materie — Was ist Leben? Zur Aktualität von Erwin Schrödinger. Suhrkamp-Verlag, 2008).
Александр Гриценко (Олександр Гриценко) — историк и культуролог, директор Украинского центра культурных исследований; автор книг: «„Своя мудрость“: национальные мифологии и „гражданская религия“ в Украине» («Своя мудрiсть»: Нацiональнi мiфологiï та «громадянська релiгiя» в Украïнi. Киïв: УЦКД, 1998); «Культура и власть. Теория и практика культурной политики в современном мире» (Культура i влада. Теорiя i практика культурной полiтики в сучасному свiтi. Киïв: УЦКД, 2000) и др.
Игорь Дмитриев — историк науки, доктор химических наук. С 1991 г. — директор Музея-архива Д. И. Менделеева Санкт-Петербургского государственного университета. Профессор факультета философии и политологии Санкт-Петербургского государственного университета, профессор кафедры теории и методики естественно-научного образования Санкт-Петербургской академии постдипломного педагогического образования, член Правления Санкт-Петербургского отделения Российского химического общества им. Д. И. Менделеева, член History of Science Society (США), член редколлегий журналов «Вопросы истории естествознания и техники», «Журнала общей химии» и «History of Science» Автор 150 научных работ, в том числе монографий «Квантовая химия, ее прошлое и настоящее» (1980; совм. с С. Г. Семеновым), «Электрон глазами химика» (1983), «Неизвестный Ньютон. Силуэт на фоне эпохи» (1999), «Человек эпохи перемен: очерки о Д. И. Менделееве и его времени» (2004), «Бензольное кольцо Российской империи: создание коксобензольной промышленности на Юге России в годы Первой мировой войны» (2005) и «Увещание Галилея» (2006).
Екатерина Дмитриева — филолог, историк культуры, переводчик. Кандидат филологических наук. Доцент кафедры сравнительной истории литератур Российского государственного гуманитарного университета, преподаватель Московского французского университетского колледжа (МГУ).
Виктор Живов — заместитель директора Института русского языка им. В. В. Виноградова Российской академии наук, профессор Отделения славянских языков и литератур Калифорнийского университета в Беркли.
Олег Лекманов — филолог, доктор филологических наук. Профессор Московского государственного университета и Российского государственного гуманитарного университета, ведущий научный сотрудник Института мировой литературы им. А. М. Горького (Москва)
Николай Митрохин — научный сотрудник Центра исследований Восточной Европы при Бременском университете. Автор книг: «Русская партия: движение русских националистов в СССР 1953–1985 гг.» (2003) и «Русская православная церковь: современное состояние и актуальные проблемы» (2004, 2006).
Елена Михайлик — филолог, историк культуры, поэт. Ph. D., преподаватель Университета Нового Южного Уэльса (Сидней, Австралия).
Марина Раку — кандидат искусствоведения, старший научный сотрудник сектора музыки Государственного института искусствознания, доцент Российской академии музыки им. Гнесиных, заведующая музыкальной частью Московского театра «Мастерская П. Фоменко».
Станислав Савицкий — Ph.D., филолог, историк культуры, арт-критик. Работает в Смольном институте свободных искусств и наук. Автор книг «Андеграунд. История и мифы ленинградской неофициальной литературы» (М.: НЛО, 2002), «Прогулки за искусством: Ленинград — Москва — Свердловск» (СПб.: Про Арте & ГЦСИ, 2008, совместно с Г. Ершовым), статей по истории младоформализма и советской культуры.
Александр Семенов — Ph. D., преподаватель Смольного института свободных искусств и наук, редактор международного научного журнала «АЬ Imperio».
Лоран Тевено (Laurent Thévenot) — социолог, профессор Высшей школы социальных наук (École des Hautes Études en Sciences Sociales (EHESS)), научный сотрудник Национального института статистики и экономических исследований (Institut National de la Statistique et des Etudes Economiques (CREST)). Живет и работает в Париже.
Балаж Тренчени (Balázs Тrcncsényi) — историк, преподаватель исторического факультета Центрально-Европейского университета (Department of History, Central European University) и содиректор Центра исторических исследований этого университета. Редактор журнала «East Central Europe» и венгерского культурологического журнала «2000». Соредактор сборников: Discourses of Collective Identity in Central and Southeast Europe (1775–1945): Texts and Commentaries. Volume I: Late Enlightenment. Emergence of the Modern «National Idea» (2006), Volume II: National Romanticism. The Formation of National Movements (2007); Narratives Unbound: Historical Studies in Post-Communist Eastern Europe (2007).
Михаил Ямпольский — историк культуры, философ, киновед. Доктор искусствоведения, профессор Нью-Йоркского университета. Лауреат Премии Андрея Белого за 2004 год (в номинации «Гуманитарные исследования»).
Сергей Яров — историк, доктор исторических наук, ведущий научный сотрудник Санкт-Петербургского института истории РАН, профессор Европейского университета в Санкт-Петербурге и Российского государственного педагогического университета им. А. И. Герцена (Санкт-Петербург).
Mikhail Iampolsky (New York University). «Revolution as an Event of Meaning». Revolution (for people involved in it) is usually a combination of a meaningless chaos and of new aggressive significations. Some theoreticians — Alain Badiou and Henri Lefebvre among them — have applied to revolution a model of a momentary transformation of chaos into a meaningful
Hans Ulrich Gumbrecht (Stanford University). «How Anthropological is Time? (About „Effects of Revolution“ in Different Chronotopes)». Revolutions, thus the main and deliberately anti-Marxist thesis of this essay, cannot belong to the ontologically «objective» dimension of «real» historical events — but are a type of experience/perception shaped by the historically specific «chronotope» that we are (or rather: we used to be) living in. There is nothing unusual — let alone disrespectful — in this observation: all of our experiences/perceptions of the past depend upon a configuration of chronotopes, i.e. an interference between the past chronotope and the present chronotope, under which they emerge — with «chronotope» being a phenomenological interpretation of the concept Bakhtin was referring to with this predicate. If «Revolution» was a type of experience due to and typical of the «historicist» chronotope as it had emerged in the early 19th century (Darwinian Evolutionism and Hegelian Philosophy of History being its most salient products), we may today no longer see and shape historical discontinuities in the same way — because, thus the second most important hypothesis of this essay, the historicist chronotope may have imploded and vanished, somehow «while our backs were turned,» during the third quarter of the 20th century.
Igor Dmitriev (St. Petersburg State University). «Pierre Simon Laplace — little emperor of great science». This article offers a general description of social, political and cultural aspects of the operation of French science between the Thermidorian revolt and the abdication of Napoleon. It pays special attention to the personality and some peculiarities of scientific creative work of Pierre Laplace (1749–1827), who was not only the most prominent scientist of his time but also the man who (partly thanks to his talent and reputation and partly thanks to his close relationshp with autorities) had noticeable influence on the formation of the French post-revolutionary (or, to be precise, post-Thermidore) scientific community.
Alexander Semyonov (St. Petersburg, Smolny College of Liberal Artand Sciences). «The Revolution of 1905: The Elusive Liberal Alternative». The article seeks to situate the liberal political program in the context of the 1905 revolution in the Russian Empire. It presents an argument against taking the liberal alternative in early twentieth-century Russia as a structurally given offspring of the development of liberal ideas from the nineteenth century or a function of the social position of
Oleg Lekmanov (Russian State University for the Humanities, Moscow State University, and Alexey M. Gorky World Literature Institute). «Fifteen notes made by Aleksandr Tinyakov on Zinaida Gippius’ book „Last poems“ (1918) (On constructing the readers’ history of literature)». This article analyses the notes made by a poet and literary critic Aleksandr Tinyakov (1886–1934) on the margins of a copy of Zinaida Gippius’ poetry collection held in the Russian State Library (Moscow) that were dicovered by the author. These notes, as the article demonstrates, represented preparatory work for Tinyakov’s review of the «Last poems» — that essay was published in the «Orlovskie izvestiya» newspaper. The poems in the «Last poems» collection were extremely critical of the Russian October communist revolution, and Tinyakov in his review declares Gippius’ book to be a socially dangerous act. Paradoxically, Tinyakov’s poetics was very close to that of Gippius, especially to the poetics of the «Last poems». Therefore Tinyakov’s criticism was waging war not on something «alien» but rather on something recognised as one’s own, something that was culturally close to the author of the review.
Ekaterina Dmitrieva (Moscow, Russian State University for the Humanities).
Elena Mikhailik (Sidney, University of New South Wales). «An Unnoticed Revolution». The idea of the «literature of fact» formed in the late ‘20s by the LEF and the New LEF theorists was from its very conception founded on an irresolvable contradiction. The LEF theorists proclaimed that as of now both the form and the content of a work should be determined not by the author but by the nature of the material in question. However to single out a certain «fact» from the general flow and to arrange and edit those facts (regardless of the organisational principle employed) one needed a point of view that would exist separately from the material itself, i.e. that very authorial view that LEF strived to abolish.
The article is going to demonstrate that Varlam Shalamov who in the 1920s had been active on the periphery of New LEF and later dropped out of the literary process due to reasons beyond his control, used the concept of the «literature of fact» to assign meanings to and to assimilate the prison camp environment which (according to Shalamov) existed outside human experience. Shalamov turned an authorial viewpoint into a part of his material and made reproduction of experience his central organisational principle. The paper also discusses some theoretical and literary consequences of that experiment.
Balázs Trencsényi (Budapest, Central European University). «Revolt Against History: National Characterologies in East Central Europe in the Interwar Period». While conservatives in the nineteenth century advocated a political, social and institutional continuity with the pre-modern structures, after WWI the conservative agenda came to be entrenched in the feeling of rupture and the need of restoring the lost tradition with radical means. Having a powerful impact all over Europe, Conservative Revolution in East Central Europe led to the formation of a new discourse of national characterology, seeking to challenge the hierarchy based on the «superiority» of Western Europe and the «derivative nature» of Eastern European civilization. Following the Romanian, Bulgarian and Hungarian debates, the study seeks to unveil the relationship of the patterns of historical representation and the growing infatuation with «national essence» that came to dominate East Central Europe in the interwar period.
Laurent Thévenot (Paris, EHESS, Institut National de la Statistique et des Etudes Economiques). «Upside down: French May 68 turning community and personality head over heels». French May 68 was a remarkable occasion to relaunch, experience and learn critical activities. Here, we concentrate on the intense and creative elaboration of words and images which display the significant and emotional core of what was felt as a profound subversive trial. We first consider the critique or reactivation of the different «orders of worth» and bring light on the various notions of hierarchy involved. We then turn to the reappraisal of the different «regimes of engagements» of the person with the world and with others, from the most public ones to the closest ones. The simplistic reduction of May 68 to «individualization» is thus questioned.
Oleksandr Grytsenko (Kyiv, Ukrainian center of cultural research). «Rhetoric of
Traditionally, Ukraine’s political scene has been seen as a dichotomy of pro-Western, pro-democracy forces based on the western part of the nation (Ukrainian-speaking, national-democratic and arguably ‘more European’), and pro-Russian forces based on its eastern and southern parts (Russian-speaking and Soviet-nostalgic).
The post-revolutionary years, however, revealed the limits of these cultural-political explanations and related strategies. Ukrainian politicians have begun to look elsewhere for convincing alternatives capable of constructing an imagined community broader than those based on the East/West dichotomy. Their efforts resulted in two political strategies promoted by the above-mentioned political forces (which can be labeled, respectively, ‘defense of stability’ and ‘struggle for justice’). Societal preconditions for both strategies, their main messages, their target audiences, and values embodied are reviewed here in detail.
The article also analyses two quite different tactics of political image-building represented in the
Viktor Zhivov (Moscow, Russian Language Institute / Berkeley, University of California). «Disciplinary Revolution and the Struggle with Superstitions in Eighteenth-Century Russia: Failures and their Repercussions». The formation of modern state and modern society in various European countries was informed, differently in different cases, by a disciplinary revolution, that is, by the regimentation of the social life originally based on new religious values. The extirpation of superstitions was an important part of this process; «superstitions» could be conceptualized in this process in various manners. The paper describes the peculiarities of this struggle in eighteenth-century Russia and analyzes the consequences of its failure.
Sergey Yarov (St. Petersburg, European University, St. Petersburg Institute of the Russian Academy of Science). «Explaining leaving the RCP(b) in 1919–1922 as a form of expressing political loyalty (on the materials of the State contemporary history archives of the Novgorod region)». The main topic of the article is pressure to conform produced by the revolutionary political institutions. Applications for permission to leave the Party made by the rank and file Russian Communist Party (of Bolsheviks) members had never been used as a primary source before. The author analyses such applications written mostly by former peasants and semiliterate workers that were preserved in the State contemporary history archives of the Novgorod region (Russia). Paradoxically, these documents express more conformism and loyalty to the new, Soviet regime than applications to join the Communist party. This has to do with the fact that leaving the Party could have led to political persecution, so the authors strived to persuade the local functionaries that they support the new regime and that their reasons for leaving the party ranks were not of a political nature. The form of many documents of that kind resemble standard prerevolutionary petitions sent by private persons to various administrative bodies.
Stanislav Savitsky (St. Petersburg, Smolny College of Liberal Arts and Sciences). «Revolutionary train and historical experience». Revolutionary historical experience consists of a variety of social, ideological and cultural realities. One of the keys to understanding it might be an apposition of three planes: mass culture symbols; avantgarde ideologemes, realised though experimental artistic forms; and documental and autobiographic works that that contain elements of socio-psychological analysis. The author chose as his material the political, artistic and social portrayals of trains. Karl Marx’s metaphor portraying revolution as a «locomotive of history» is linked to the way the intellectuals of the second half of the 19th century perceived new communications technologies. Later, for the Futurists the fullness of experiencing history took a form of progressist or pro-urban ideology. The Futurist train does not stop, it is a symbol of being enraptured with speed. Its passenger seeks to lose oneself in its purposeful movement to take part in history. In Soviet propaganda the train is always a sign of the «only true» Utopian Communist idea. For the followers and «junior fellows» of the Futurists who were trying to comprehend the legacy of the revolution — e.g. for a pupil of the Formalists Lidia Ginzburg — the train no longer was connected either with a faith in technical progress or with being enraptured by urbanist speed or Marx’s formula. For her the railroads serve as a metaphor of a society. Her journey described in an essay «Going home» is an attempt to describe socio-psychological reality. Historical experience here presupposes a position not of a participant of revolutionary events but that of a self-conscious observer of an unpredictably changing society.
In Marina Raku’s (Moscow, State Art Studies Institute) article «„Music of the revolution“ in search of a language» a question is posed as to what transformations the musical image of revolution underwent in the minds of an educated part of the Russian population in the 1910s-1930s: from the romantic and visionary project of the Silver age — through forming a peculiar musical mythology of the 1920s — and ending with a developed musical «Soviet street» culture, that travestied the image of revolution. What became the real «music of the revolution» in the early Soviet period was not the neo-Romantic symphonic works in the tradition of Ludwig van Beethoven, Richard Wagner and Aleksandr Scriabin, but rather the sentimental and politically nihilist popular songs that were often based on the jazz interpretations of criminal and déclassé folklore. It had to do with the fate that the revolutionary era contributed to the collapse of traditional social identities and to the formation of various forms of fluctuant transitory social consciousness.
Nikolay Mitrokhin (Bremen, Centre for East European Studies, University of Bremen). «Revolution as family history: from the interviews and memoirs of the CPSU CC staff functionaries of the 1960s-1980s». Using the interviews with the former С PSU CC staff functionaries (who used to work there in the 1960s-1985) and their published memoirs the author studies the social background of this specific social group, «the apparatchiks» as the Soviet jargon of the time used to call them. The study focuses on the attitude that the families of the future