В книге формулируется одна из архетипических тем киноискусства, являющаяся своеобразным кодом доступа в мир идей авторов художественного фильма. Обратившись к конфликту «внутреннего» и «внешнего» человека как теме не только игрового, но и документального, а также анимационного фильма, автор приподнимает завесу над драматургическим замыслом ряда вершинных достижений киноискусства ХХ века. Рассматриваются антропологические концепции экзистенциально ориентированных зарубежных мыслителей ХХ столетия, однако, взгляд на мировое кино, неотъемлемой частью которого является отечественный кинематограф, брошен преимущественно с высоты русской религиозной мысли, из недр «метафизики сердца», одного из важнейших, если не определяющих направлений отечественной философии. Книга предназначена для искусствоведов, историков кино, культурологов, философов, и всех тех, кто интересуется судьбами художественной культуры.
© С. Я. Левит, составитель серии, 2015
© Р. М. Перельштейн, 2015
© Центр гуманитарных инициатив, 2015
Серия основана в 1999 г.
В подготовке серии принимали участие ведущие специалисты Центра гуманитарных научно-информационных исследований Института научной информации по общественным наукам, Института философии Российской академии наук
Введение
1.
Христианская антропология исходит из того, что человек имеет две ипостаси. Первая связана с опытом превозмогания смерти и называется
Конфликт внутреннего и внешнего человека является одной из архетипических тем киноискусства. В свете этого конфликта онтологические проблемы человеческого бытия не только угадываются киноэкраном, но и ставятся. Искусство кино способно выявлять «проблематику жизни», связанную с феноменом выбора между подлинным и мнимым существованием благодаря тому, что оно непрестанно обращается к антитезе внутреннего и внешнего человека как двум возможным вариантам нашей судьбы.
Область невидимого и непостижимого, существующего вопреки здравому смыслу, то есть находящаяся в конфликте с видимым и познаваемым, является той частью реальности, без которой реальность была бы неполной. Так же и человек не исчерпывается своей «внешней» ипостасью. Существует, и тоже нередко вопреки здравому смыслу, ипостась «внутренняя». Она незрима и непостижима, но без нее разговор о подлинности человеческого существования, о полноте присутствия человека в мире был бы и вовсе невозможен.
Киноискусство не могло обойти столь важной темы. Оно заговорило о конфликте внутреннего и внешнего человека, прибегнув на уровне драматургии фильма ко всевозможным антиномиям, значение одной из которых переоценить трудно. Это противоречие между реальностью и игрой. Трагический и жесточайший конфликт внутреннего и внешнего человека имеет прямое отношение к противоречию между
Двигаясь в русле конфликта внутреннего и внешнего человека, избрав ориентиром противоречие между реальностью и игрой, мы приподнимем завесу над драматургическим замыслом ряда вершинных достижений киноискусства ХХ века. Их достаточно много в отечественном кино, и поистине им нет числа в кинематографе зарубежном. Поэтому основной массив разбираемых фильмов будет связан с кинематографом стран Европы, а также Америки и Японии. Автор рассмотрит антропологические концепции экзистенциально ориентированных зарубежных мыслителей ХХ столетия, однако, взгляд на мировое кино, неотъемлемой частью которого является отечественный кинематограф, будет брошен преимущественно с высоты русской религиозной мысли, из недр «метафизики сердца», одного из важнейших, если не определяющих направлений отечественной философии. На протяжении всей работы будут то спорить друг с другом, то вторить друг другу художественные философии Ингмара Бергмана и Андрея Тарковского. Конфликт внутреннего и внешнего человека по-разному решается Бергманом и Тарковским, однако благоговейное отношение к внутреннему миру личности объединяет воззрения этих двух великих режиссеров. «Реальность и игра» – едва ли не ведущая тема бергмановского кинематографа. У Бергмана игра выступает прежде всего духовным феноменом, что и позволяет полноценно, без скидок на какое либо недопонимание, соотносить ее с незримой или метафизической реальностью. «Реальность и игра» – не проходная тема фильмов Тарковского. Мистическая связь между людьми, которая и есть метафизическая реальность, в мире Тарковского противопоставлена играм, в которые играет рабски удовлетворяющее свои желания человечество.
Итак, если конфликт внутреннего и внешнего человека – одна из вечных тем искусства кино, то противоречие между реальностью и игрой – одна из возможных тем художественного фильма, которую трудно себе представить вне этого конфликта. В дальнейшем мы дадим исчерпывающее определение терминам «реальность» и «игра», составляющим важнейшую для данного исследования оппозицию.
Термин «художественный», в отношении фильма, мы избрали не случайно. В поле нашего зрения попадут и игровые, и документальные, и анимационные ленты. То, что они есть художество в самом широком смысле этого слова, не вызывает сомнений. Анимационный фильм Александра Петрова «Сон смешного человека», документальная картина Гофри Реджио «Каянискатси», игровая лента Федерико Феллини «Восемь с половиной» выполнены на высочайшем художественном уровне, что и позволяет говорить о них как о художественных явлениях.
Очень важно в самом начале работы прояснить, как мы понимаем природу конфликта внутреннего и внешнего человека и исход конфликта, если исход вообще возможен. В попытке подобного ответа, безусловно, сквозит «личный жест»[2], да и возможно ли, не имея личностного отношения, ответить на столь непростой вопрос. Полноты внутреннего человека можно требовать только от самого себя, но вменять внутреннего человека в обязанность кому-либо недопустимо. Так же как недопустимо презирать в ком бы то ни было внешнего человека, так как от этого презрения рукой подать до ницшеанской «любви к дальнему», самому эффективному оружию для интеллектуальной и физической расправы над ближним.
Необходимо сразу сказать несколько слов и об искусстве в ракурсе конфликта внутреннего и внешнего человека. Искусство есть кружная, окольная тропа от внешнего человека к внутреннему. Тропа, которая может вывести нас к самим себе, то есть к тому, что в нас самих ближе нам, чем мы сами, по меткому выражению Бердяева, а может и затеряться в дебрях чужой нам, оплошно присвоенной судьбы[3], сгинуть в постылости нашего угрюмого равенства самим себе. Делая первые шаги в направлении оппозиции реальности и игры, теснейшим образом связанной с конфликтом внутреннего и внешнего человека, заметим, что тропа искусства может как оказаться самой
В фильме Федерико Феллини «Восемь с половиной» (1962) кинорежиссер Гвидо Ансельми открывает душу своему другу: «Мне казалось, что мысли у меня такие ясные. Я хотел сделать честный фильм, без какой бы то ни было лжи. Мне казалось, что я мог бы сказать что-то такое простое. Что-то очень простое. Фильм, который был бы полезен всем, который помог бы похоронить навсегда все то мертвое, что мы носим в себе. А получается, что я первый не имею мужества ничего похоронить». Как это ни парадоксально, но «то мертвое, что мы носим в себе», и есть наш внешний, «земляной» человек, которого Гвидо желал бы предать земле, но не может, потому что слишком слит с подлинным Гвидо этот внешний неподлинный человек. Именно он, «земляной» человек, и возвел, нужно полагать, грандиозную фантастическую конструкцию из металла, у подножия которой корчится от боли человек внутренний. «Земляной» человек рвется в космос, потому что он сам себе ненавистен, но тайно, лишь с теми, кому доверяет, внешний Гвидо пытается прорваться к настоящему в самом себе, к внутреннему своему человеку. «Сейчас у меня такая путаница в голове, – продолжает Ансельми. – Эта башня под ногами. Кто знает, почему все так получилось? В каком месте я свернул с дороги? Мне просто совершенно нечего сказать, а я хочу сказать все равно»[5]. Гвидо не свернул с дороги, с той самой дороги, которая ведет к внутреннему человеку, но путь искусства – кружной путь, и художника одолевают тяжкие сомнения на затяжных поворотах обходной тропы. Художнику есть что сказать. Сам отказ повторять чужой вздор, от которого Гвидо Ансельми откалывает только виньетки, чтобы скормить их этому же вздору, когда вздор в лице репортеров и публики, коллег и друзей, бесконечных женщин и самого «земляного» Гвидо явится к нему, как к некоему оракулу, и есть его, Гвидо-Феллини послание человечеству, признание в любви. Но для художника мало иметь мужество отказаться переливать вместе с миром из пустого в порожнее, художник
2.
Данная работа является киноведческим исследованием с элементами драматургического анализа произведений киноискусства. Особое внимание уделяется разбору такого компонента драматургии, как тема. Тема художественного фильма, будучи содержательной составляющей его идеи, чаще всего формулируется как некое неразрешимое противоречие. К числу подобных антиномий принадлежит оппозиция между реальностью и игрой как типами бытия. Жизнеспособна та тема, и это хорошо известно авторам пьес и сценариев, которая сформулирована как противоречие, а потому мы характеризуем реальность и игру как типы бытия, друг друга исключающие. Именно так конфликт внутреннего и внешнего человека на уровне темы фильма трансформируется в противоречие между реальностью и игрой.
Киноведческий характер исследования не отменяет постановки проблем онтологического и экзистенциального уровня, «базовых вопросов». Напротив, киноведческая составляющая стимулирует напряженный духовный поиск, позволяет предметно говорить о вещах, которые в ином контексте могли бы показаться умозрительными.
Разговор о реальности и игре в свете новозаветной парадигмы много потерял бы, если бы мы не попытались бросить на них взгляд и как на одно из измерений кинематографа. Анализ темы «реальность и игра» в пространстве кинематографа, согласно нашему допущению, имеет две смысловых оси – горизонтальную и вертикальную. Если мы отождествим с горизонтальной осью область психологии, а с вертикальной – область метафизики, мы лишь отчасти удержим то напряжение, которое возникает на их пересечении. Тем не менее, воспользуемся именно этой системой координат, обратившись к реальности и игре как к возможному психологическому и метафизическому измерению кинематографа.
Вычленение
Наша формулировка темы «реальность и игра» затронет те аспекты оппозиции реальности и игры, на которые проливать свет так же мучительно, как на тайну личной жизни, потому что еще неизвестно, что мы увидим. Таковы ли мы окажемся, какими представляли себя в относительной темноте?
Приведем обширную цитату из фильма Ингмара Бергмана «Персона» (1965). Врач Маргарета Круук произносит в присутствии актрисы Фоглер монолог, который является, в некотором смысле, внутренней речью актрисы, уже третий месяц ни с кем не вступающей в разговор. Врач, как мы полагаем, персонаж служебный, и хотя Круук обладает невероятной проницательностью, ее как самостоятельной и уникальной личности в космосе Бергмана не существует.
«Думаешь, я не понимаю? – обращается врач к своей пациентке. – Безнадежная мечта о существовании. Не видимости, а существовании. Осознавая каждое мгновение, все время начеку. И в то же время ощущать глубокое противоречие между тем, кто ты есть на самом деле, и тем, кто ты для других. Чувство головокружения от постоянной близости разоблачения, когда тебя раскусят, расчленят на мелкие куски и, возможно, даже уничтожат. В каждой тональности голоса ложь, в каждом жесте фальшь. Каждая улыбка – гримаса. Совершить самоубийство? Нет. Это – мерзко. Ты не сделаешь это. Но ты можешь оставаться недвижимая, можешь погрузиться в тишину. Так, по крайней мере, ты будешь избавлена от необходимости лгать. Ты можешь замкнуться в себе, закрыть себя, тогда ты избавишься от необходимости играть роль, представлять чуждые образы, сопровождая фальшивыми жестами. Так ты думаешь. Но ты видишь, что реальность жестока. Твоя скорлупа оказалась не такой уж и непроницаемой. Реальность просачивается сквозь множество щелей. И ты вынуждена противодействовать. Никто не спрашивает – это по-настоящему или нет, врешь ты или совершенно искренняя. Это только в театре эти вопросы имеют смысл. Там они весомее.
Я понимаю тебя, Элисабет. Я понимаю, зачем тебе это безмолвие. Таким образом ты поместила собственное отсутствие воли вовнутрь некой фантастической вселенной, и я понимаю и восхищаюсь тобой. Думаю, тебе следует продолжать играть эту роль, пока она не изживет себя. Пока тебя не увлечет большее. Тогда ты откажешься от нее. Ровно так, как ты одна за одной оставляла позади прочие свои роли».
Врач Круук
Врач Круук называет мечту о существовании, как подлинной жизни, безнадежной. Круук считает, что человек обречен менять одну маску на другую, и чем сильнее его желание избавиться от маски как таковой, тем меньше у его предприятия шансов на успех, а чем больше масок он с себя сорвал, тем они искуснее впредь будут притворяться его лицом. Вспомним первые симптомы душевной болезни Ивана Дмитрича из чеховской «Палаты № 6»: «… чем умнее и логичнее он рассуждал, тем сильнее и мучительнее становилась душевная тревога. Это было похоже на то, как один пустынник хотел вырубить себе местечко в девственном лесу; чем усерднее он работал топором, тем гуще и сильнее разрастался лес. Иван Дмитрич в конце концов, видя, что это бесполезно, совсем бросил рассуждать и весь отдался отчаянию и страху»[8]. Увы, чем усерднее молчит Элисабет Фоглер, пытаясь пробиться к
Неужели права врач Круук? Неужели и впрямь мечта о подлинной жизни несбыточна? Мы полагаем, что это не так. Теория врача Круук дает сбой в тот момент, когда врач подменяет совесть подсознанием, а дух – природой. Круук под личностью разумеет только лишь персону, личину, череду масок, которые связаны с подсознанием как последним рубежом таинственного. Но разве подсознание – последний рубеж?
Оппозиция «реальность и игра» – это и тема для пространных рассуждений, коими не стоит пренебрегать, это и пружина наших поступков, которые мы предпочли бы заменить рассуждениями. Правда, на пути подмены поступков рассуждениями, а также чувств – рассуждениями нас ждет нечто странное, некое почти материальное препятствие, которое мы назовем совестью.
В фильме Андрея Тарковского «Солярис» (1972) совесть именно материализуется, причем не только в сознании экипажа космической станции, но и, так сказать, «за бортом» личности, в объективном мире, который пронизан личностным началом со сверхъестественной силой. Она-то, эта сила, и облекает самые важные наши воспоминания в плоть и кровь, не столько размывая границы представлений о реальности, сколько уточняя ее истинные рубежи. Так называемая игра воображения в самом герметичном отсеке совести под влиянием силовых полей Соляриса оборачивается реальностью, тем ощущением жизни, полнее которого уже быть ничего не может, а действительность, не пропущенная сквозь сердце, над которой хлопочет только рассудок, превращается в бессмысленную и жестокую игру. Не подсознание – последний рубеж таинственного, а наша совесть.
Честертон следующим образом охарактеризовал позицию современного западного психоаналитика. «Шекспир, без сомнения, верил в борьбу между долгом и чувством. Но ученый не хочет признать, что эта борьба терзала Гамлета, и заменяет ее борьбой сознания с подсознанием. Он наделяет Гамлета комплексами, чтобы не наделить совестью»[9]. В фильме «Солярис» материализуется не подсознание, а совесть.
Вот что говорил сам режиссер о своем понимании книги С. Лема «Солярис» и идее снятого по этой книге фильма: «Я взял этот роман только потому, что впервые увидел произведение, которое мог бы определить как историю покаяния. Что такое покаяние, раскаяние в прямом, классическом смысле этого слова? Когда для нас наша память о совершенных проступках, о грехах превращается в реальность»[10].
Тема «реальность и игра» будет прослежена нами в целом ряде отечественных и зарубежных кинофильмов. Для части лент эта тема является смыслообразующей, а часть соприкасается с ней лишь некоторыми сторонами сюжета или особенностями конфликта. В любом случае, психологическая и метафизическая ось кинокартин, к которым мы обратимся, выражена ярко: душа непостижимо простирается, дух незримо восходит, конфликт между ними очевиден. Этот конфликт органически присущ как противоречию между реальностью и игрой, так и противостоянию «потаенной сферы духовного существования» внутреннего человека «грубой растительной душе» человека внешнего[11].
3.
Неслыханное в своей парадоксальности учение Христа[12] вывело драму на совершенно иной уровень постижения реальности. Именно это обстоятельство позволило В. Гюго в Предисловии к «Кромвелю» сделать вывод, что драма обязана своим возникновением христианству. «С того дня как христианство сказало человеку: “В тебе живут два начала, ты состоишь из двух существ, из которых одно бренное, другое бессмертное, одно – плотское, другое – бесплотное, одно скованное вожделениями, желаниями и страстями, другое – взлетающее на крыльях восторга и мечты, словом – одно всегда придавленное к земле, своей матери, другое же постоянно рвущееся к небу, своей родине” – с того дня была создана драма»[13].
Согласно иерархии, взятой нами за основу и восходящей к конфликту внутреннего и внешнего человека, игра ступенью ниже реальности, но в то же время составляет вместе с реальностью одну бытийственную ось[14]. Игра – почти реальность. Именно поэтому развивающий идеи Шиллера Й. Хейзинга в своем классическом труде «Человек играющий»[15] и говорит, что нельзя играть по приказу, но еще в меньшей степени возможно в результате принуждения обрести реальность. Игра есть свобода, утверждает Хейзинга, игра не есть «“обыденная” жизнь и жизнь как таковая»[16]. Это действительно так. Но еще в меньшей степени, чем игра, имеет связь с «обыденной» жизнью и с жизнью как таковой реальность, так как она есть измерение духовное, высшая свобода, которая никакой игре и не снилась. «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам!»[17], – отвечает Гамлет своему другу, после того как Призрак отрезает Гамлету путь к обыденности. А вот как эту мысль выразил Б. Паскаль: «Последний шаг разума – это признание того, что есть бесконечность вещей, которая его превосходит»[18].
Следует сразу оговориться, что эскапизм в кинематографе, как одна из его устойчивых тенденций, не будет «призван к ответу» в свете оппозиции «реальность и игра». Оппозиция возможна только в том случае, когда обе ее стороны предстают во всеоружии, чего нельзя сказать о кинокартинах, потакающих нашему
Архаические реалисты Люмьеры, настоящий поезд которых прибывает на вокзал в Ля Сиота, и поборник формотворчества Мельес, игрушечный поезд которого мчится мимо безымянных кукольных весей, олицетворяют собой два главных кинематографических открытия – физическую
Мы не беремся рассуждать об игре как о сугубо эстетическом феномене, так как это увело бы нас в сторону от того плана игры, который есть круг специфических жизненных явлений[22]. Дух драмы требует того, чтобы этим явлениям была дана вполне определенная этическая оценка. Не это ли противоречие между двумя такими разными ликами игры –
Драматургия не терпит вялых противоречий, она-то и побуждает нас быть столь категоричными при выдаче характеристик теснящим друг друга типам бытия. Но в то же время мы постараемся не подменять оценочным пафосом существа дела.
Что же собой представляет противоречие между реальностью и игрой, действительно ли эти типы бытия «на ножах», в какой мере они отражают оппозицию бессмертного и бренного, человека внутреннего и человека внешнего? Наконец, верно ли выбраны термины, с помощью которых мы хотим разобраться в наметившейся теме? Почему бы, скажем, не прибегнуть к оппозиции
Реальность далеко не всегда противостоит вымыслу. «Порой опять гармонией упьюсь, / Над вымыслом слезами обольюсь», – напишет Пушкин в «Элегии», одном из самых пронзительных своих стихотворений с удивительным признанием: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать»[26]. Что же более иллюзорно – «гармония», вдохновение, слезы, наконец, сама пушкинская «Элегия» или «окружающий мир, воспринимаемый нашими органами чувств и независимый от нашего сознания»[27]? Какая странная естественно-научная формулировка – органами чувств воспринимается, а от сознания не зависит. Что же это за такая пропасть между чувствами и сознанием, между «сердцем» и «умом»?[28] Удивительно, но именно естественно-научная формулировка воспринимается как откровение душевнобольного, чувства и сознание которого живут независимой друг от друга жизнью. Л. Выготский говорит о том, что Гамлет «страстно мыслит» и что именно это роднит его с героями Достоевского[29]. Да, сознание героев Достоевского зачастую воспалено, они «болезненно развиты», но они отнюдь не сумасшедшие, не шизофреники, хотя и балансируют на грани безумия. К тому же мир Достоевского и Шекспира, не говоря уже о Пушкине, давно стал неотъемлемой частью реальности.
Также нет смысла противопоставлять реальности текст, так как сама реальность есть прежде всего невероятной глубины и таинственности символ, тот символ, который, по выражению О. Уайльда, каждый разгадывает на свой страх и риск.
4.
Методологической основой исследования являются в первую очередь те важнейшие принципы анализа произведения киноискусства, которые разработаны в отечественном киноведении. Хотелось бы выделить труды таких ученых, как Н. Хренов, В. Утилов, М. Ямпольский. Кроме того, в основе исследования лежат концепции таких теоретиков зарубежного кино, как З. Кракауэр и А. Базен. Работы отечественных теоретиков драматургии фильма В. Туркина, Ю. Тынянова, Л. Нехорошева, Ю. Арабова составят методологическую основу исследования с позиций теории кинодраматургии. Наряду с киноведческим методологической основой работы является междисциплинарный подход, где киноведческий анализ дополняется теоретическими выводами русской религиозной философии, философской антропологии и психологии искусства. Какой из аспектов анализа художественного фильма окажется решающим в каждом конкретном случае, будет зависеть как от особенностей картины, так и от контекста, в который она погружена. Автор не хотел бы отказываться и от жанра «художественной критики» или «импрессионистской критики», в котором, в частности, работал молодой Л. Выготский, находившийся под влиянием «символистской интерпретации искусства».
«Метафизика сердца» как направление поисков русской культуры составит методологическую основу исследования с позиций русской религиозной философии. Когда С. Франк в работе «Свет во тьме» (1949) говорит о сердце как о
Не обойдет автор вниманием и оригинальные концепции современных отечественных мыслителей и культурологов, таких как А. Мень, С. Аверинцев, В. Бычков, В. Кантор, И. Евлампиев, впитавших христианско-культурологическое наследие, связанное с философами Серебряного века и русского зарубежья.
«Переживание трагизма личного, исторического и вселенского бытия»[33], свойственное экзистенциализму, объединяет персонализм Н. Бердяева и антропологизм Л. Выготского, стоящего у истоков антропологического направления современной философии Анри Бергсона и приверженца антропологического психологизма и экзистенциализма Э. Фромма. Не остается в стороне близкая экзистенциализму антропология Ортеги-и-Гассета, имеющая гипотетический выход в христианский персонализм. Не воспринимается как чужеродная «игровая мораль» гуманитария Й. Хейзинга, относящегося к игре как к экзистенциальной и витальной категории[34]. Игра в понимании Хейзинга – «один из культурных идеалов и одна из трансцендентальных метафизических ценностей»[35]. Психоаналитическая же антропология З. Фрейда нас будет интересовать только в аспекте «коллективной души» К. Юнга с его противопоставлением «подлинного Я» «неистинным ликам», или маскам, в частности таким, как «Тень» и «Персона». Свою антропологическую позицию Юнг сформулировал в термине «Самость», отражающем целостность видения маскирующейся личности. Поиски этих мыслителей и ученых составят методологическую основу исследования с позиций философской антропологии.
«Импрессионистский и экзистенциальный»[36] подход, продемонстрированный Л. Выготским в этюде «Трагедия о Гамлете, принце Датском, У. Шекспира», связан с религиозно-художественной проблематикой шекспировского творения. Впоследствии, когда Выготский становится сторонником естественно-научной психологии, эта проблематика уже не получает развития в его трудах. «Психологическая теория» Л. Выготского, сфокусированная в его трактате о «Гамлете», который он создал в дореволюционный период, составит методологическую основу нашей работы с позиций такой отрасли психологической науки, как психология искусства.
5.
Разделение исследования на две неравных по объему части обусловлено их характером: это по преимуществу теоретический характер первой части и по преимуществу практический – второй.
Первая часть «Внутренний и внешний человек как лики подлинного и мнимого существования» состоит из трех глав: «Реальность и игра», «Внутренний и внешний человек», «Гамлет снимает маски». Анализ противоречия между реальностью и игрой предшествует анализу конфликта внутреннего и внешнего человека. Автор как бы готовит почву к разговору о ликах подлинного и мнимого существования, предпослав этому разговору размышление о двух типах бытия. В третьей главе, посвященной разбору шекспировской трагедии «Гамлет» с позиций новозаветной парадигмы, в свернутом, конспективном виде представлена вся структура исследования. Она рассматривается как на уровне концептуальной основы работы, так и на уровне принципов композиционной организации материала. Хотя первая часть и определена нами как теоретическая, но в ней уже присутствуют элементы киноведческого анализа.
В главе «Реальность и игра» мы поведем разговор о реальности и игре как типах бытия, не столько дополняющих, сколько исключающих друг друга. Реальность есть усилие. Нам нужна сила, чтобы «собрать» свою личность, все ее скрытые возможности. Игра же ослабляет в нас волю к подлинности. Освященное авторитетом игры так называемое
В главе «Внутренний и внешний человек» мы рассмотрим психологическую и метафизическую составляющие важнейшей новозаветной парадигмы, связанной с трагическим противостоянием двух наших возможных судеб, с драматической борьбой двух наших «я» – человека внутреннего и человека внешнего. Первому из «я» соответствует представление о нашей личности, лице, призвании, то есть бессмертному в нас. Второму «я» соответствует представление о нашем массовом человеке, маске и роли, – всём том, что бренно.
В главе «Гамлет снимает маски»
Вторая часть работы «Реальность и игра как тема художественного фильма» состоит из пяти глав: «Личность снимает маску», «Вещь снимает маску», «Внутренний человек снимает маску», «Внешний человек снимает маску», «Актер снимает маску». Во второй части на примере конкретных режиссерских работ мы рассмотрим и проанализируем следующие частные случаи оппозиции реальности и игры, называя их для удобства «сюжетами».
Реальность и
Реальность и
Реальность
Реальность и
Реальность и
Мы взяли на себя смелость заявить, что игра ступенью ниже реальности, хотя и составляет вместе с реальностью одну бытийственную ось. Это не значит, что реальность обладает бо́льшими правами – реальность наделена большей ответственностью. Именно той ответственностью, с которой связано представление о нашем внутреннем человеке. Сфера же прав закреплена по преимуществу за нашим внешним человеком, который часто понимает их превратно: как посягательство на свободу
Конфликт внутреннего и внешнего человека, спроецированный на противоречие между реальностью и игрой, позволяет вести речь об одной из вечных темы киноискусства и одной из возможных тем художественного фильма, иерархически между собою связанных, с позиций метафизики. Сферу последней мы ограничиваем синтезом двух начал. Одно из них – это основополагающие принципы русской традиционной культуры, на которые опираются представители отечественной идеалистической философии XIX–XX веков и впитавшие христианско-культурологическое наследие современные отечественные мыслители и культурологи, а другое – антропологические концепции экзистенциально ориентированных зарубежных мыслителей ХХ столетия.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Внутренний и внешний человек как лики подлинного и мнимого существования
Глава I. Реальность и игра
1.
В «Первом послании к Коринфянам» апостол Павел сравнивает свое положение с положением участников истмийских игр, «бегущих на ристалище» и желающих победить. Однако венец, который возложат на голову лучшего из лучших, – «венец тленный». Истмийский венец тленен хотя бы потому, что человек пытается одержать победу не столько над самим собой, победу, скрытую от мира, сколько победу над себе подобным, брошенную к ногам мира. Поэтому апостол и говорит: «…я бегу не так, как на неверное, бьюсь не так, чтобы только бить воздух; но усмиряю и порабощаю тело мое, дабы, проповедуя другим, самому не остаться недостойным» (1 Кор 9, 26). Состязания устраиваются для того «чтобы только бить воздух»: в кулачном бою, одном из пяти упражнений истмийских игр, атлет обрушивал удары на противника до тех пор, пока тот не оказывался повержен. Удары же, согласно апостолу, человеку надлежит обрушивать на самого себя, на свое несовершенство, тогда он, возможно, и удостоится венца истинного, нетленного. Вот как эту заветную мысль русской метафизики выразил Н. Бердяев в работе «Я и мир объектов», к которой мы не раз будем обращаться[46]: «Личность предполагает существование темного, страстного, иррационального начала, способность к сильным эмоциям и аффектам и вместе с тем постоянную победу над этим началом»[47]. Апостол противопоставляет играм или игре, как началу расточительному, духовное подвижничество, требующее всех наших сил – не только духовных, но и физических. Именно
Подвергая критике
Игра, культивируемая греком, нравственно неизмеримо выше кровавых римских ристалищ, однако если бы игра попыталась взять следующую высоту, то она была бы приободрена апостолом Павлом: «Не знаете ли, что бегущие на ристалище бегут все, но один получает награду? Так бегите, чтобы получить. Все подвижники воздерживаются от всего: те для получения венца тленного, а мы – нетленного. И потому я бегу не так, как на неверное, бьюсь не так, чтобы только бить воздух; но усмиряю и порабощаю тело мое…» (1 Кор 9, 26–27). Природе апостол противопоставляет Дух,
«Не естественно ли признать, что, подобно тому, как тело связано с объективным миром природы, так и дух тяготеет к родственной ему и в то же время превышающей его незримой Реальности, – пишет А. Мень. – И разве не показательно, что когда человек отворачивается от этой Реальности, вместо нее возникает суеверия и секулярные “культы”? Иными словами, если люди уходят от Бога, они неизбежно приходят к идолам»[55]. Игра поднимала человека над жестокой действительностью и над его природным животным состоянием, однако и не позволяла преодолеть это максимально возвышенное животное состояние. А последнее и грезит идолом, и получает идола.
ХХ век завершил «обоготворение человеческой стихии», превратив прогресс в поклонение новому земному богу[56]. «Гуманизм окончательно убедил людей нового времени, что территорией этого мира исчерпывается бытие, – пишет Н. Бердяев, – что ничего больше нет и что это очень отрадно, так как дает возможность обоготворить себя»[57]. Идея эта нашла воплощение в таком духовном явлении, как утопизм. Собственно, утопия и есть тот главный, постоянно меняющий обличие идол, о котором пишет Мень. Но невозможно вести и речи о поклонении чему-либо, неважно даже чему, какой доктрине: «быстрее, выше, сильнее», «свобода, равенство и братство», «самоотверженность, героизм, справедливость», «наука, разум, прогресс», не имея высоких идеалов. Трудно даже вообразить, что возможно какой-либо социальной, экономической или политической идее поклониться без некоего
В статье «Конец Ренаты» В. Ходасевич, размышляя о символизме как о попытке «слить воедино жизнь и творчество», пишет: «Провозгласив культ личности, символизм не поставил перед ней никаких задач, кроме “саморазвития”. <…>. Все пути были открыты с одной лишь обязанностью – идти как можно быстрей и как можно дальше. <…>. Можно было прославлять и Бога и Дьявола. Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь
Игра, становящаяся жизнью, не есть ли это побег от реальности?
В. Мазенко в работе «Игровое начало в произведениях A. П. Чехова» пишет: «Давно известно: для многих индивидов (особенно, если человек находится в разладе с действительностью) уход в субъективный, иллюзорный, основанный на самообмане мир становится своеобразным способом избежать решения проблем, которые ставит перед человеком реальность. Одной из любимых иллюзий человечества является игра. <…>. Для многих чеховских персонажей игра представляется оптимальным способом существования в мире, к которому так трудно порой приспособиться. Игра – спасение, игра – укрытие от житейских бурь»[61].
B. Мазенко показывает, как
2.
В высшей степени близка нам и созданная мыслителем Сковородой, этим «русским Сократом» «своеобразная нравственно-антропологическая философия жизни», которая подчеркивает «приоритет сердца, нравственного начала в человеке и обществе, пронизанная идеями любви, милосердия и сострадания»[63]. «Метафизика сердца» с одной стороны противостоит «метафизике разума» как кантианской рационалистической этике долга, а с другой стороны – «азиатской мистике» в интерпретации Вл. Соловьева и Б. Вышеславцева, как философии забвения сердца[64]. И у рационалистической этики, и у «азиатской мистики» есть причины не доверять сердцу. Ведь «одно и то же сердце может быть источником добра и зла». Но именно благодаря последнему обстоятельству, согласно Б. Вышеславцеву, сердце есть «абсолютная духовная ценность, каковой является свобода человека, уподобляющая его Богу»[65]. Вышеславцев в его понимании личности как свободы, источником которой является противоречивое, доступное одному Богу человеческое сердце, разделяет бердяевский персонализм. Тайна сердца, тайна лица, тайна личности – словом, тайна человека, который, по выражению Бердяева, «должен угадать Божью идею о себе»[66], – ключи к нравственно-антропологической философии жизни.
Какое же место реальность и игра как типы бытия занимают в «метафизике сердца»? И. Киреевский говорит о том, что «оторванное от «сердечного стремления» отвлеченное мышление представляет собой разновидность развлечения»[67]. Предшественник Б. Вышеславцева и последователь Г. Сковороды П. Юркевич считал, что «не в разуме доброта, а в любви, свободе, сердечном влечении. Когда иссякает источник любви в сердце человеческом – меркнет и нравственное начало в человеке, ведь «совесть взывает властно к сердцу, а не к безучастно соображающему разуму»[68]. Общность философских идей П. Юркевича с персонализмом основана на «антропологической устремленности»[69] этих идей. Так «безучастно соображающий разум», то есть рассудок, становится в русском умозрении одним из классических символов феномена игры, а сердце – одним из сокровенных символов реальности.
Влияние Юркевича на русский религиозно-философский ренессанс XIX – ХХ вв. проявило себя опосредованно через его ученика Вл. Соловьева. В формировании мировоззрения Вл. Соловьева, испытавшего в своем духовном развитии многие влияния, особую роль сыграло учение Юркевича о сердце «как средоточии духовной жизни человека»[70]. К сердцу как к «условию нашего духовного равновесия»[71] обращается С. Франк. «Искрой Божьей», «оком небесным»[72] называет сердце П. Флоренский, расходясь с учением Б. Паскаля об «антиномизме сердца», тем учением, которое развил Б. Вышеславцев. Вышеславцев вслед за Паскалем увидел в этом «чрезвычайно насыщенном многообразными смыслами глубинном символе» две стороны: «богоподобие» и «демонизм», «светоносность» и «омраченность». В «сокровенных глубинах сердца человека» таятся и добро и зло, поэтому так важно для «внутреннего человека» (2 Кор 4, 16) или «сокровенного сердца человека» (1 Пет 3,4) бодрствовать, чтобы
3.
Мы не забываем о том, что игра как план бытия имеет весьма серьезных покровителей. Кант говорит об игре душевных сил или способностей, ведущей к постижению внерациональных сущностей. Опирающийся на Канта Шиллер укрепляет авторитет игры суждением: «… человек играет только тогда, когда он в полном значении слова человек, и он бывает вполне человеком лишь тогда, когда играет». А посему отделить игру как эстетический феномен, который Шиллер противопоставляет
В «Письмах об эстетическом воспитании человека» (1795) Шиллер ставит знак равенства между игрой и «избытком сил», как бы не замечая более глубокого, не упраздняющего игры, но другими полномочиями ее наделяющего типа бытия, именуемого реальностью. Шиллеровская метафора не может не впечатлять: «Когда льва не терзает голод и хищник не вызывает его на бой, тогда неиспользованная сила сама делает из себя свой объект: могучим ревом наполняет лев звонкую пустыню, и роскошная сила наслаждается бесцельным расходованием себя»[75]. Обратим внимание на имперский характер этой метафоры, не ускользнувший от Ницше, на то, что именно лев, символ власти, пытается до нас донести идею свободы. Свободы от всего низменно-земного, продиктованного великой нуждой и ничтожной целью. И ни слова не сказано о свободе как духовном усилии, как попытке превозмогания смерти и
Н. Федоров в статье «Искусство, его смысл и значение» критикует не только воззрения Шиллера на игру, но и концепцию автора статьи «Удовольствие от прекрасного» Гюйо, которая находится в оппозиции к теории Канта и Шиллера. Если Шиллер утверждает, что человек целен, только когда
Древние, как показывает Федоров, прекрасно знали, «куда девать» свои силы: все силы без остатка были положены на поддержание связей между поколениями – пока живые заботились о мертвых, мертвые пребывали в мире живых. Пока царство жизни прирастало почившими поколениями, оно цвело. Умершие не исчезали, зерна смертей пополняли житницу жизни. Обустройство этой житницы требовало не только огромных физических сил, но и колоссальных духовных. Ничего подобного, по мнению Федорова, не могло быть в те отдаленные времена, когда сознание единства, тесной связи всех поколений было не мыслью только, но и чувством, определявшим строй жизни, ее задачу, задачу столь громадную, что для выполнения ее никаких сил не могло быть слишком много; как бы ни были велики силы, которыми мог располагать человек, все они находили приложение все в новых и новых мерах к обеспечению жизни, хотя бы и загробной. Но эта жизнь представлялась тогда жизнью действительною[78]. Итог земным дням подводила вечность, к которой древний египтянин готовился как к самому важному предприятию своей жизни. Реальность для египтянина не только не исчерпывалась его земными днями, но была преимущественно областью загробного существования. И, несмотря на то, что занимавший привилегированное положение в обществе древний египтянин любил жизнь, ее избыток и пользовался всеми ее дарами, он бы никогда не променял вечность – это свое любимое времяпрепровождение – на вторую земную жизнь, так же как не предпочел бы золото бронзе, мрамор – глине, а реальность – игре в реальность. Для нас важно не то, что древний человек понимал загробное существование даже более материалистически, чем земное, а то, что посюстороннее соседствовало с потусторонним и было вхоже в потустороннее. Возможно, слишком много дверей, галерей и каналов соединяло мир живых с миром мертвых, слишком много соблазнов, амбиций и желаний связывало два этих измерения, и поэтому никакие замки́ не смогли уберечь потустороннее древнего человека от расхищения и оскудения.
4.
Марк Твен вторит Хейзинге: «Работа – это то, что человек обязан делать, а игра – это то, чего он делать не обязан. Поэтому делать искусственные цветы или носить воду в решете есть работа, а сбивать кегли или восходить на Монблан – забава»[79]. Все это так, но вот только
Словосочетание «бренная реальность», уподобление реальности «свинцовым мерзостям жизни» не уместны в контексте тех ценностных установок, из которых мы исходим. Неуместно и идиоматическое выражение «кажущийся мир повседневной реальности», так как мы вынуждены были бы противопоставить ему восходящий к Платону «трансцендентный мир истинных ценностей»[82]. То есть решительно развести земной план бытия и план горний, согнав не только румянец со щек реальности, обвинив ее во всех смертных грехах, но даже и саму бледность, объявив реальность кажимостью[83]. Ведь в этом случае мы словно бы закрываем реальность «на карантин», с одной стороны, и помещаем в «безвидный мир чистого отвлечения»[84], с другой, дважды удалив от нашей судьбы. Е. Трубецкой в работе «Смысл жизни» (глава «Мировая бессмыслица и мировой смысл») пишет о том, что земной и горний план вовсе не бесконечно удалены друг от друга, они «сочетаются в одно живое, нераздельное целое»[85]. Реальность и
П. Флоренский в работе «Обратная перспектива»[88] писал о том, что каждый хотел бы ввести в спор под грифом «реальности» свое понимание вещей, развенчав тем самым картину мира своего оппонента, которая, якобы, утратила всякую связь с жизнью. «Кому не лестно
В отличие от Хейзинги мы наделяем игру «моральной функцией»[92]. И наделяем именно потому, что игра – «продукт человеческого духа». Но мы помним замечание С. Франка, предупреждавшего о том, что «нельзя распутать сложного и запутанного узора морального мира»[93], то есть вывести некую «логическую систему нравственности»[94]. И, тем не менее, наделив термин «игра» моральной функцией в психологическом и метафизическом измерении, мы берем на себя смелость трактовать его негативно. Термин «игра» замешан в скандале подмены реальности ее подобиями, в результате которой создается некий виртуальный, фантастический мир, сладкоголосый, как сирены, и столь же губительный[95].
5.
М. Ямпольский в книге «Память Тиресия» рассуждает о «в
Противоречие между реальностью и игрой имеет прямое отношение не только к конфликту внутреннего и внешнего человека, но и к оппозиции «в
Совсем иначе обстоит дело с игрой. Игра есть не столько зрелище в самом широком смысле этого слова, сколько утраченная связь с незримым целым. Игра – осколок целого, пытающийся всеми силами найти свое, когда-то покинутое место, и это титаническое усилие игры не может не восхищать нас. Это усилие завораживает. Во что бы мы ни играли, мы ощупью движемся к целому. Перефразируя Вяч. Иванова, мы, осознанно или нет, пытаемся «бессмысленный набор бессвязных фрагментов» «просветить до глубины “святынею строя”»[98]. Но на этом пути возникает некое препятствие, которое Ямпольский и называет «слепым зрением». Эдип попытался устранить это препятствие – он выколол себе глаза, сгустив в один поступок долгий и трудный путь человека к предгорьям «в
6.
В книге «Человеческое, слишком человеческое» Ф. Ницше, размышляя о скуке и игре, пишет: «Чтобы избегнуть скуки, человек либо работает больше, чем к тому вынуждают его остальные потребности, либо же изобретает игру, т. е. труд, который не предназначен для удовлетворения какой-либо иной потребности, кроме потребности в труде вообще. Кому прискучила игра и кого новые потребности не влекут к труду, тем иногда овладевает влечение к третьему состоянию, которое относилось бы к игре как летание к пляске, как пляска к хождению – влечение к блаженной спокойной подвижности: это есть тайна в
Итак, Ницше противопоставляет игре как не имеющему цели труду «влечение к третьему», «тайну в
В чем же особенность этих состояний? После того как Гамлету является Тень Отца, принц меняется, Гамлет становится другим, он претерпевает «второе рождение», как заметил Л. Выготский. Теперь Гамлет обладает таким опытом общения с запредельным, который и
Реальность и игра, безусловно, не единственная оппозиция, которая высвечивает лики подлинного и мнимого существования. Но мы прибегли именно к ней, пытаясь обострить противоречие между «бессмертным» и «бренным», «венцом истинным» и «венцом тленным», внутренним и внешним нашим человеком. Апостол Павел не случайно сравнивает себя с «бегущими на ристалище», прикладывающими усилие: «Царство Небесное силою берется, и употребляющие усилие восхищают его» (Мф 11,12). Подобное усилие – усилие духовное, то есть внутреннее, глубинное, бескорыстное, жертвенное, на грани человеческих возможностей. Усилие, всегда намного превышающее их, в связи с которым об
Глава 2. Внутренний и внешний человек
1.
Когда В. Гюго в предисловии к драме «Кромвель» говорит, что драма своим возникновением обязана христианству, мы должны понимать, что речь идет о трагическом противостоянии внутреннего человека внешнему. Речь идет о той драматической борьбе, которую древний мир, безусловно, знал, которую вели и в которой победили и Эдип, и Антигона, однако над ними еще не утратило своей власти проклятие богов, передаваемое генетически. Месть богов, как пущенная в темноту судьбы стрела, настигает Эдипа и Антигону на излете. Эдип и Антигона нанизаны на одну стрелу. Они еще пронзены Роком или материей, хотя уже и постепенно перестают быть ее рабами. «Хор видит в гибели Антигоны возмездие за грех отцовский. Непреоборимо могущество Рока, говорит Софокл устами хора, оно сильнее золота, Арея, крепости и просмоленных морских кораблей»[102]. Могущество Рока хотя и сильнее материи – золота, крепости, корабля, но сам Рок не поднимается над материей, он целиком есть ее воля, ее продолжение. В душе Антигоны уже «порыв ветров»[103], но еще не веяние духа. Антигона отвечает своей сестре Исмене, которая не готова последовать ее примеру: «О, будь смелее. Ты живешь, а я / Давно мертва и послужу умершим»[104]. Так и хочется воскликнуть: «Жива, а не мертва! Жива для Истины». И Эдип, обретший внутреннее зрение, и Антигона, видящая свое призвание в том, чтобы любить, а не ненавидеть, – предтечи нашего внутреннего человека.
В статье «Ритм как теодицея» (2001) С. Аверинцев противопоставляет
Любовь не может бороться со злом кулаками. А вот зло со злом бороться не только может, но и должно. Для этой самой борьбы М. Булгаков в романе «Мастер и Маргарита» и рекрутирует дьявола. Пусть библейский падший ангел «разбирается» с советским сатанизмом. А добро и любовь – это Иешуа. Иешуа беззащитен, его учение непрактично. Он – собеседник. Он может только заговаривать злу зубы, как внутренний человек – внешнему, который беспрестанно и неосознанно вопрошает. Заговаривать злу зубы, чтобы злу не было одиноко. Оно ведь и зло, потому что ему не с кем поговорить.
Примечательно то, что, будучи
Связь внешнего человека с маской глубинна. Если внешний человек не есть наше лицо, понимаемое как Лик, как наша истинная сущность[107], значит он в метафизическом смысле есть маска. В данном случае мы не берем в расчет все другие аспекты маски. Маска для нас не объект социальной коммуникации – «социальная маска»[108], не фактор пространства культуры, дающий свободу самовыражения – «игровая маска». Мы обходим вниманием психологическую природу маски как «отклика на беспрестанную изменчивость мира»[109]. Маска, как мы ее трактуем, является символом замутненности нашего существования, символом его ложных, хотя и неизбежных движений. Впрочем, неизбежных до тех пор, пока нам на выручку не приходит лицо, не начинает постепенно открываться как некая тайна. Однако автору все же не удастся избежать рассуждения о феномене маски как древнейшем культурном изобретении человека[110].
Надев
Если угодно, между внутренним и внешним человеком такая же разница, как между
На вопрос, насколько врач Круук из бергмановский «Персоны», трезво взвешивающая шансы своей пациентки, права, отрицая возможность подлинного существования, мы ответим так. Мечта о подлинной жизни несбыточна только для нашего внешнего человека. Человека, меняющего маски и являющегося в метафизическом смысле маской. Маски, видимо, притягивают друг друга. Внутренний же человек потенциально открыт для подлинной жизни, он и есть наше возможное подлинное существование.
Как бы далеко впоследствии мы ни отходили от конфликта внутреннего и внешнего человека, мы неизменно будем к нему возвращаться. Невозможно остановить развитие этой коллизии. Ничем не перегородить эту бурную реку. Мы лишь можем с большей или меньшей точностью угадывать ее повороты, ее подводные течения, к которым, и в этом нет сомнения, относится противоречие между реальностью и игрой. Но не менее важен и следующий аспект постановки проблемы. Сколько бы мы ни переносили акцент с одного модуса темы «реальность и игра» на другой, противостояние внутреннего человека внешнему будет просвечивать в любом скрытом или явном движении темы, как самый глубинный ее пласт.
2.
Внутренний человек в своей основе – это наше лицо. Внешний человек в своей основе – наша маска. Однако внутренний человек целиком не защищен от маски. Стоит сердцу остыть, стоит нам потерять из виду мистическую нить бытия, как маска, словно туча, заволакивает лицо внутреннего человека. Феномен маски имеет прямое отношение к сокровенному центру нашего «я». «Азиатская мистика», как опыт радикального отказа от мира во имя высшего «я» индивидуальности, поможет нам заглянуть в более глубокие и не менее опасные слои маски.
Внутренний человек, согласно русской метафизике, – это тот божественный свет, который мы несем в себе, как в неких бездонных сосудах. Однако внутренний человек не растворяется без остатка в Боге, не исчезает в Боге как капля в океане – именно этому учит индийская мистика, а лишь соприкасается с Богом, как соприкасается личность с личностью, прорастает в Боге, как прорастает сердце в сердце. В «прохладной чистоте отрешенного духа Индии» не ставится проблема
Подобное затенение внутреннего человека и есть маска, броня[116], которую он надевает, отрешаясь не только от мира, но и от своей неповторимости, отрешаясь от своей неслиянности с самой глубокой из тайн. Надевая маску, внутренний человек Азии как бы отказывается быть некой имеющей собственное лицо тайной, он предпочитает полностью исчезнуть в тени абсолютной, последней, высшей тайны. Так, бодрствование, участие в бытии как некоем таинственном и непостижимом целом, которым и жив внутренний человек, сменяется отрешенностью и безразличием, избеганием бытия. Нирвана есть отсутствие всякого бытия, то, что Вл. Соловьев называет «отрицательным откровением»[117]. Убегает от бытия как подлинного существования и наш внешний ролевой человек. Удивительно, но противоположности смыкаются. Те религиозно-философские системы Индии и Китая, которые развенчали внешнего человека с его мнимым служебным существованием, попутно наложили табу и на нашего внутреннего человека или, как его называет апостол Петр, – «сокровенный сердца человек» (1 Петр 3).
«Азиатская мистика», согласно Б. Вышеславцеву, признает высшим центром личности «холодное око», а не «огонь, согревающий сердца и утробы»[118]. Е. Баратынский в стихотворении «Истина» разумеет под истиной, как мы полагаем, именно нирвану. Узревший истину лирический герой внимает ее наставлениям: «И страстного, отрадному бесстрастью / Тебя я научу. / Пускай со мной ты сердца жар погубишь, / Пускай, узнав людей, / Ты, может быть, испуганный, разлюбишь / И ближних и друзей»[119]. Разлюбить и означает стать холодным. Лирический герой Баратынского в ужасе отшатывается от такой истины, явившейся, нужно полагать, из Азии, но, тем не менее, он не отказывается от нее вовсе. На краю могилы он готов принять ее, «просветить» свой разум: «Чтоб жизнь презрев, я мог в обитель ночи / Безропотно сойти»[120]. Но заметим, что «просветить» разум вовсе не означает наполнить светом сердце. Азиатская мистика исповедует презрение к жизни, понимаемой в самом широком смысле этого слова. А значит, и внутреннего человека, этот сокрытый в нас огонь, она готова «потушить», чтобы сердце, чьи пути неисповедимы, не увело нас от блага. Но насильственное, минуя сердце, минуя главный
Вот почему призывающая покинуть мир азиатская мистика (и у нее есть на то веские основания) не доверяет сердцу, инстанции, непроницаемой для собственного взора человека[123]. Азиатскую мистику не устраивает, что центр личности может быть столь непредсказуем, а значит, и столь неопределим, столь ненадежен и противоречив, столь парадоксален и опасен, столь чуток к
Когда Вышеславцев говорит, что все зло имеет своим источником внутреннего человека, то есть сердце, мы вправе спросить философа, а как же связан со злом наш внешний человек? Внешний человек, согласно апостолу Павлу, делает меня «пленником закона греховного, находящегося в членах моих» (Рим 7). Мы не пойдем против правды, если скажем, что зло имеет своим источником и нашего внешнего человека. И не в большей ли степени? Внутренний человек, и здесь мы согласимся с Вышеславцевым, теснее связан со злом, но у него и больший опыт пересиливания зла и смерти. Мы полагаем, что все зло имеет своим источником внутреннего человека только тогда, когда он, пойдя на поводу у природы, надевает маску. Конечно, такой уверткой, как образ маски, мы не разрешаем антиномии внутреннего человека, его конфликта с самим собой. Но этот образ имеет отношение к символической глубине предмета нашего разговора и помогает ближе с ней сойтись и больше о ней узнать. Внутренний человек и рад бы все свалить на
3.
Не нужно путать дихотомию «внутренний человек – внешний человек» с теми
Однако за маской способен скрываться не только внутренний человек. Будучи по существу своему маской, внешний человек сам может как надевать маску, стыдливо прикрывая ею свою биологическую природу, цивилизуя и облагораживая заключенную в нем
Внутренний и внешний человек имеют один корень, нашу личность, но ветви этого древа раскинуты в разные стороны, различны и их плоды. Проектом внутреннего человека является призвание и свобода, за которую мы платим своим благополучием. Проектом внешнего человека является роль и обстоятельства, точным слепком которых он является. Призвание, будучи служением, в определенном смысле – жертвованием себя миру и людям, несопоставимо с ролевым существованием, при котором внешний человек выстраивает деловые отношения как с миром видимым, так и с миром незримым, пытаясь заручиться покровительством Высших сил при овладении земными ценностями.
Дар лица несоизмерим с бременем маски. Лицо заставляет нас искать не
4.
Именно исподволь, тайно, без предупреждения подлинное искусство готовит почву для перерождения внешнего человека во внутреннего. Это происходит, вероятно, потому, что искусство способно
Согласно «свободной теургии» Вл. Соловьева, «открывшаяся в Христе бесконечность человеческой души, способной вместить в себя всю бесконечность божества – эта идея есть вместе и величайшее добро, и величайшая истина, и совершеннейшая красота»[130]. Причем красота, как отмечает В. Бычков, «выступавшая главным признаком оптимальности воплощения идеи, была неотделима от двух других ипостасей всемирной идеи, которая на уровне знания выражалась понятием
Разовьем метафору, к которой мы прибегли. Рассудок знакомит добро и истину друг с другом при неверном, искусственном, ложном свете, то есть, как выразился А. Пеньковский, при «лжесвете»[136]. Вот как описывает в «Маскараде» «лжесвет» М. Лермонтов: «Кипел, сиял уж в полном блеске бал; / Тут было все, что называют
Красота, разлученная с истиной, оборачивается эстетизацией не только деструктивных тенденций бытия (демонизм, сатанизм и т. д.)[139], но и эстетизацией той предметной действительности, которая уже не является частью сверхприродной, метафизической реальности[140]. Такая, поклоняющаяся одной лишь красоте предметная действительность существует как бы независимо от незримой Реальности, а значит и вне символической глубины тех вещей, которые предметную действительность и наполняют, и являют взору. Неоромантизм и натурализм, как направления искусства, которым свойственны соответственно наигранная экзальтированность и концептуальная бесстрастность, вполне мирно сосуществуют на территории нашего внешнего человека.
Добро или благо, разлученное с красотой, с внутренней красотой, оборачивается культом пользы, рационализацией из лучших побуждений всех сфер бытия, включая и Высшую Реальность. Такое благо наивно обживает реальность не сердцем, как местом встречи двух миров, а головой, как складом готовой продукции. Артикулированное, запланированное добро часто имеет мало общего с добротой и сердобольностью. Не случайно В. Гроссман в романе «Жизнь и судьба» написал: «… кроме грозного большого добра, существует житейская человеческая доброта»[141]. А Венедикт Ерофеев, чуравшийся «высоких и прямых» слов, выразился в записных книжках еще определенней: «Сердобольность, которая выше разных “Красота”, “Истина”, “Справедливость” и прочих понятий более или менее условных»[142]. Если подобное добро, «условное» добро и преследует красоту как некую цель, то только в ее внешних, идеологических, коммерческих проявлениях. Такой метод искусства, как социалистический реализм, и такая стратегия искусства, как голливудская «фабрика грез», которые находились по разную сторону «железного занавеса» и обслуживали разные «образы жизни», давно примирены внешним человеком и являются его законной резервацией.
Истина, разлученная с добром как добротой, как человечностью, оборачивается ницшеанской «любовью к дальнему», при которой сострадание является балластом, от которого творец-воздухоплаватель должен избавиться, если он собирается поставить новый духовный рекорд. Но подобный творец-рекордсмен, безусловно, стяжает «венец тленный». Своеобразным манифестом психофизиологических начал жизни стали в начале ХХ в. такие два направления в искусстве, как сюрреализм и экспрессионизм. Адепты французского сюрреализма декларировали отсутствие у них какой-либо эстетической или моральной озабоченности. Немецкий экспрессионизм, ярко проявившийся в кинематографе, ополчился на буржуазные традиции и стал экранной колыбелью ницшеанского сверхчеловека. То есть, собственно, человека внешнего.
Телесность как «средоточие чисто физиологических инстинктов и сугубо чувственных соматических реакций человеческого организма (как сексуальной или агрессивной машины)»[143] вполне отвечает представлению о нашем внешнем человеке. И здесь, со стороны сферы эстетического, с которой Вл. Соловьев связывал возможность «чаемого единства духовного и материального, божественного и человеческого»[144], мы вплотную подходим к такой важной антиномической категории, как «духовная телесность». С позиций религиозной эстетики внутренний человек точно так же отличается от внешнего, как телесная красота от плотской[145]. В статье «По поводу двухтысячелетия христианской культуры» В. Бычков пишет о том, что духовные наслаждения христианство поставило выше чувственных, однако исследователь оговаривается: «Приоритет отдается духовной природе, но при ясном осознании ее нераздельности с телесным началом. Греховным признается не само тело, без которого и вне которого не было бы и человека, но плотская, телесная устремленность человека»[146]. В данном контексте плотское и телесное начало – синонимы, однако эти два начала могут принадлежать и к разным типам бытия, характеризовать разные лики человеческого существования. Напомним, что согласно христианской антропологии душа и тело являются единым психофизическим целым[147]. Высшее личностное начало – дух – и противопоставлен психофизическому целому, и воедино слит с ним. Точно так же и внутренний человек. Он и противопоставлен человеку внешнему, и составляет с ним одну неучастняемую личность.
В такой обрисовке конфликта внутреннего и внешнего человека, конфликта, разрешаемого в эстетической сфере, для искусства, и киноискусства в частности, открывается необозримое поле деятельности. Сценарий превращения физической жизни в духовную, точно так же как и превращения внешнего человека во внутреннего, немыслим вне тела, вне нашего психофизического целого.
«Одним из последствий Грехопадения, – отмечает А. Мень, – является пробуждение полового стыда у первых людей, которое не следует понимать в том смысле, что грех их состоял в плотском соединении. Оно было благословлено Богом при создании человека (Быт 1,28; Быт 2,24; ср. Мф 19,5). Речь здесь может идти об осознании человеком своего нового состояния, когда плоть выходит из-под его контроля. По мнению современных экзегетов, тема пола (полового стыда) возникает здесь и как намек на постоянный греховный соблазн Израиля – языческий культ плодородия, эмблемой которого был Змей и который отличался грубой чувственностью»[148]. Мудрый комментарий А. Меня, позволяет с еще большей решительностью развести телесную и плотскую красоту, истинную любовь и все то, что к ней лишь приближается. Приближается или мучительно, возводя на своем пути сложные преграды и находя еще более сложные способы их преодоления, или – наивно и простодушно. «Булгаков, – отмечает В. Бычков, – убежден, что античность почувствовала и воплотила в своей пластике “святость тела”, его идеальную, изначальную красоту»[149]. «Христианство <…> борется не с телом, но за тело, ибо христианство видит в теле не оковы, а храм Божий»[150]. Такова христианская концепция телесности в понимании С. Булгакова. И далее: «телесность по существу своему вовсе не есть противоположность духу, ибо существует и духовная телесность»[151].
На путях духовной телесности, «тела духовного» или, как выразился бы Н. Заболоцкий, «огня, мерцающего в сосуде»[152], и обретается наш внутренний сокровенный человек, красоту которого именно искусство делает ощутительной физически. Облик внутреннего человека, в отличие от облика человека внешнего, даже более явственен, потому что воплощен в материи, уже преображенной духом, пронизанной внутренним светом. Внешний же человек, как и все плотское, охвачен «суетой и тлением»[153], он застигнут врасплох грубой и косной материей, которая, угадав его тайные помыслы, вероломно женила его на себе. Возможно, именно здесь, в окрестностях конфликта внутреннего и внешнего человека, и пролегает водораздел прекрасного и безобразного. То есть, того, что всеми силами стремится к самобытному миру вечных
5.
Попытаемся составить условный психологический портрет внешнего человека, но, так как он не является целостной личностью, сделать это будет непросто. Начнем с того, что внешний человек унаследовал такие пороки личности, надевающей маску, как конформизм, лицемерие, сведение безграничного в нас к определенному набору свойств, которые грозят исчерпать личность, присягнувшую этим свойствам на верность. Внешний человек довольствуется «крайними пределами жизни» и «правами человеческого разума», который отметает сверхприродную, метафизическую реальность как, по выражению О. Седаковой, «какой-то страшный подвал, как грязное и душное подполье, набитое ужасами и призраками»[155].
Постоянную озабоченность своей персоной наш внешний человек прикрывает напускным безразличием – в каждом его жесте и слове маячит та «высокая колокольня», с которой ему плевать на всё, в том числе и на самого себя. Однако эта циничная отстраненность то и дело сменяется патетической истерикой – перечислением принесенных им и никем не оцененных жертв. Более вспыльчивый внешний человек менее изобретателен – его беспрестанная вялотекущая раздражительность разрешается приступами слепой ярости. Безмерна скука внешнего человека, на грядках которой зреют героические порывы и благородные помыслы, но так как в мире нет порядка, этим порывам и помыслам не суждено пригодиться, и они сменяются еще более глубокой апатией. Нередко пальба из пушки по воробьям и толчея воды в ступе становятся главными занятиями его жизни. Порядок – испепеляющая страсть внешнего человека. Порядок должен быть во всем – в любви, в ненависти, в государстве, в религии, в голове, поэтому любая сложная душевная или духовная работа тут же берется под подозрение и для начала высмеивается. Душу он гоняет порожняком, зато на плечи взваливает неподъемный груз: впрягается в отведенную роль, сливается с местом, на которое поставлен, уподобляется колесу, клянет свою долю и не может остановиться. Его жажда неутолима, потому что его желания исполнимы, но исполнимы всегда не до конца, неисполнимо главное в них, самое желанное, но он тщательно скрывает от себя неполноту исполнения своих желаний. Одно его желание земней другого, и все они оскорбительно предсказуемы, пугающе осуществимы. Он никогда не переступает границы своих желаний, наш внешний человек. Наш наружный, уязвленный с ног до головы человек делит людей на
Игра – вторая страсть внешнего человека. Она сообщает испепеляющей и изнуряющей страсти – порядку – некоторую живость, вносит элемент случайности, непредсказуемости, иррациональности, но это карманная случайность, декоративная непредсказуемость, перочинная иррациональность, так как их власть ограничена пространством и временем игры. В зазорах между играми внешний человек ощущает себя заживо погребенным. Быть может, тогда-то и происходит чудо. В свернувшейся клубком тишине, окруженной холодом могилы, на границе двух миров подступает комком в горле наш внутренний человек, самый незнакомый из незнакомцев, и в тоже время уже когда-то окликнувший нас, то ли во сне, то ли в детстве, то ли из глубин мистического опыта. Так Тень Отца окликает Гамлета. Мистический опыт сродни настоящей любви. Он и есть любовь, и может быть только любовью.
В стихотворении В. Ходасевича «Граммофон» ребенка будит не надрывающийся «Травиатой» граммофон, а прянувшая к нему тишина. «Внезапно мать мембрану подняла – / Сон сорвался, дитя проснулось, / Оно кричит. Из темного угла / Вся тишина в него метнулась…»[156]. Чуткий к своему внутреннему человеку, Ходасевич сравнивает его с «грозной тишиной», которою Создатель поражает нас как громом. Внешний, земной человек Ходасевича умоляет Творца: «Ты сна не прерывай / Для вечной ночи, слишком звездной». Не под живой голос заснул ребенок, а под механический, и эта механическая Травиата в каком-то смысле есть некий собирательный образ музыкальных пристрастий «земляного» человека, боящегося «слишком звездной ночи», музыки сфер как чего-то чуждого ему, замогильного.
Внешний человек является носителем механистического мировоззрения, которое Вл. Соловьев сравнивает и едва ли не отождествляет с материализмом[157]. Было бы ошибкой считать, что существуют люди механистического мировоззрения, этим духовным недугом поражен только наш внешний человек. Его музыкальные предпочтения примитивны с точки зрения классической культуры, потому что они отражают либо ритмы нашей биологической жизни, того, что О. Шпенглер называл «темным обычаем существования»[158], либо ритмы производственных процессов, которыми пронизано индустриальное общество. Внешний человек, начиная с эпохи «восстания масс», это еще и массовый, индустриальный человек. Образно выражаясь, музыка внешнего человека отражает внутренние переживания машины, в том числе и человеческого организма как некоего автомата. Она подобна сну или бреду механизма. Она, прибегнем к метафоре, есть панегирик всем состояниям металла, ода всем изделиям из металла – скальпелю, мембране, пуле, – гимн металлу как самому убедительному символу материи. Она заставляет металл мыслить. Человек уже не «мыслящий тростник»[159], каким его видел Паскаль, а мыслящий металл, каким его видят утописты всех мастей. Словом, музыка эта удивительно точно, с виртуозностью почти немыслимой отражает метаморфозы материи, но не духа. Она – слуховой Голем, сотворенный нашим внешним, улавливающим только ритмы конвейера человеком. Так механическая сторона всего существующего, оспаривать которую было бы безумием[160], вероломно подрезает крылья другим сторонам жизни, не говоря уже о «реальности незримого», которая, не лишним будет заметить, добросовестно имитируется музыкой внешнего человека, но в своей сокровенной глубине отрицается со всей возможной и доступной материи силой. Имитация и симуляция – вечные спутники внешнего бытия…
Лишь надев маску, внутренний человек приближается к царству психологии, поэтому составить условный психологический портрет внутреннего человека еще сложнее, чем внешнего. Было бы естественней попытаться составить метафизический портрет сокровенного внутреннего бытия человека.
Люди искусства находятся в привилегированном положении по отношению к нашему внутреннему миру, имеют они и немало прав на своего внутреннего человека. Но эта видимая близость при утрате чуткости, сокровенной реальности, как мистической связи с другими людьми, делает путь к самому себе, да и к
Когда мы обращаемся к внутреннему человеку как открытой для нас возможности полноты бытия, мы вовсе не пытаемся заключить внутреннего человека в круг нашего телесного состава, хотя он и немыслим вне нашего тела. Напротив, внутренний человек, в отличие от внешнего, не слит с биологическим, равно как и с социальным человеком, с нашим организмом, равно как и с нашим социальным статусом. Внутренний человек, если угодно, живет по обе стороны биологически-социального человека[161]. Именно эта способность внутреннего человека дотягиваться до реальности, когда и «вся рука вышла», когда и подсознание себя исчерпало, указывает на истинную
6.
«Необходимо отбросить ложную предпосылку, будто бы жизнь человека протекает внутри него, следовательно, может быть сведена к чистой психологии. Наивные мечтанья! – восклицает Ортега-и-Гассет. – В таком случае не было бы ничего проще жизни, ибо жить означало бы плавать в своей стихии. К несчастью, жизнь бесконечно далека от всего, что можно признать субъективным фактом, поскольку она самая объективная из реальностей. Жизнь отличается именно погруженностью «я» человека в то, что не есть он сам, в чистого другого, то есть в свои обстоятельства. Жить – значит выходить за пределы себя самого…»[164]. Внутренний человек – это тот проводник, тот Сталкер, который и выводит нас за пределы нас самих. Внутренний человек вхож и в наши сновидения. Вместе с ним мы порой подходим к самому краю бытия, но не погибаем. Если же за пределы нас самих нас поведет наш
Есть только два сверхчеловека. Первый преодолевает в себе природное, дремучее, звериное начало, – о нем, как мы полагаем, и говорит испанский экзистенциалист Ортега-и-Гассет, и только на его путь нас и наставляет вся русская метафизика. Второй сверхчеловек преодолевает в себе духовное начало, разум и совесть, а с легкой руки Ницше и сострадание, отдавая ближнего, да и самого себя на растерзание своим бесконечным и ненасытным собственным желаниям. Какого из проводников мы выберем, чтобы выйти за свои пределы, мы, и в этом-то вся драма, и сами не знаем. Именно в этом драма, именно здесь нужно искать кульминацию конфликта внутреннего и внешнего человека. Глубоко слово апостола Павла: «Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю. Если же делаю то, чего не хочу, уже не я делаю то, но живущий во мне грех. Итак я нахожу закон, что, когда хочу делать доброе, прилежит мне злое» (Рим 7, 19–21).
В рассказе Фридьеша Каринти «Несрочное пришествие» Учитель после распятия и Воскресения приходит к Пилату с толпой людей, пострадавших от разбойника Вараввы. Учитель просит прокуратора повторить свой вопрос. Кого из осужденных отпустить на волю? Того, кто вернул отнятое разбойником добро, здоровье и даже саму жизнь (пришедшие с Назаретянином только что получили от Него то, что отобрал у них Варавва) или же отпустить на волю разбойника? И Пилат обращается к жителям города: «Что ж, народ Иерусалима, чью жизнь хотите вы спасти, кого желаете видеть вы свободным – Варавву или Назаретянина?» И тогда Он подал толпе знак. И собрание пришло в волнение, и тысячи уст выплеснули слово, и был тысячегласный крик толпы подобен грому. И возопило все это множество: «Варавва!» И все в ней, в толпе взглянули друг на друга с недоумением, удивлением и ужасом, потому что каждый в отдельности – каждый! – кричал: «Назаретянин!»[165]
Каждый в отдельности, то есть внутренний человек, требует свободы не только для Назаретянина, но и для самого себя, а толпа, как рупор внешнего человека, требует для себя рабства, потому что откуда-то знает, что не сдюжит внутренней свободы. Не сдюжит, не найдет для нее применения. И, скорее, решив, что это нежданное-негаданное наследство или легендарная халява, промотает, спустит свободу в одну ночь,
Выскажем заветную нашу догадку. Реальность в самом широком смысле этого слова есть тайное имя внутреннего человека. Игра в самом широком смысле этого слова есть тайное имя внешнего человека. Внутренний и внешний человек есть лики подлинного и мнимого существования как экзистенциальной драмы особого рода, в которую вплетена потусторонняя мистическая нить[166]. Не этой ли нитью и жив наш внутренний человек? Но гимн внутреннему человеку был бы не более чем пустозвонством, если бы мы пренебрежительно или высокомерно отнеслись к беспрестанно нами помыкающему внешнему человеку, если бы у нас вдруг хватило духа его недооценить. Внешний человек обладает своей особой целостностью[167], скомпрометированной в глазах внутреннего человека разве что только ее ограниченностью, завершенностью и предсказуемостью. У внешнего человека ослаблена мистическая связь с целым, потому что он постоянно выстраивает свои отношения с вещами, лишенными символической глубины. Он наводит мосты, соединяющие его с обыденностью, и укореняется в обыденности, полон ею, но в этом не слабость его, а сила. Сила, достойная и удивления и восхищения. Сила, заставляющая невольно подражать ему. Мерить им себя во все минуты жизни, за исключением самых главных минут, странных, как будто бы лишних, именно тех минут, в которых сказывается наш угнетенный, загнанный в подполье внутренний человек, неудобный для всех, и прежде всего для нас самих. Человек, отказывающийся играть в серьезные игры этого мира, выламывающийся из ряда, нарушающий заведенный порядок вещей, тайно присутствующий в нашей крови и застенчиво подталкивающий нас к нашему призванию быть самими собой, что является самой мучительной загадкой и даже болью, но, видимо, без этой боли мы никогда не станем задачей и замыслом Бога.
Пришло время сопрячь реальность и игру как глубинный и поверхностный типы бытия с внутренним и внешним человеком как ликами подлинного и мнимого существования. Реальность – это наша подлинная жизнь, игра – побег от подлинности. Сформулируем и более пространное определение, которое затрагивает важнейшую новозаветной парадигму – трагическое противостояние двух наших возможных судеб, драматическую борьбу двух наших «я». Реальность – это подлинная жизнь, творимая нашим внутренним человеком вопреки обстоятельствам, которые, на первый взгляд, сильнее нас, но которые внутренний человек, благодаря опыту общения с незримым, с потусторонним, с Непостижимым, все же превозмогает. Игра – это побег от подлинности, который планирует и совершает наш внешний человек, лишь внешне поднимающийся над обстоятельствами, лишь в своих фантазиях превозмогающий их, так как создан внешний человек по их образу и подобию.
Глава 3. Гамлет снимает маски
1.
Судьбы странным образом пересекаются, но когда пересекаются духовные пути, это уже не кажется странным. Не кажется странным, что протоиерей Александр Мень и кинорежиссер Андрей Тарковский в школьные годы играли в одном драматическом кружке. Не кажется странным, что Иннокентий Смоктуновский в роли Юрия Деточкина из фильма «Берегись автомобиля» вошел сразу в два образа: Гамлета на самодеятельной сцене и Дон Кихота в жизни – а эти человеческие типы, по мнению Тургенева, не совместимы друг с другом. Тургенев считал, что Гамлет выражает собою анализ и эгоизм, «а потому безверье»[168], а Дон Кихот – веру прежде всего, «веру в нечто вечное»[169]. Навсегда связал эти два образа третий образ – князя Мышкина из товстоноговского «Идиота», с которого и началась великая актерская биография Смоктуновского. Не кажется странным, что Гамлет 1910-х годов будущего советского ученого Льва Выготского сопоставим с Христом, и благодаря Гамлету христианская картина мира оказывает влияние на ментальность советской интеллигенции. «Помнится, в годы застоя едва ли не больше других героев оказался востребованным в нашем кинематографе человек думающий, рефлексирующий и одинокий, – отмечает И. Кравченко, – которого на сцене и экране воплощали Иннокентий Смоктуновский, Олег Янковский, Анатолий Солоницын. Все они непременно играли Гамлета, любимого героя тогдашней интеллигенции, которая явно видела в нем себя»[170]. Владимир Высоцкий в своем Гамлете скажет: «Я видел – наши игры с каждым днем / Все больше походили на бесчинства. / В проточных водах по ночам, тайком / Я отмывался от дневного свинства». Вместе с Гамлетом Высоцкого, Пастернака, Выготского, Смоктуновского, Солоницына отмывалась от «дневного свинства», понимаемого шире, чем к тому обязывал социальный контекст, советская интеллигенция. А «отмывшись», стала прислушиваться к Александру Меню, заговорившему на языке интеллигенции о Высшей Реальности, о метафизической реальности, к Сергею Аверинцеву, Дмитрию Лихачеву, Анастасии Цветаевой. И даже пьющий Гамлет Венечка Ерофеев, с его сократовским вызовом, помноженным на русское юродство, нес в своем сердце благую весть. «Он как будто не сводил глаз со всей лавины зверства, тупости, надругательства, совершенного его народом. От такого зрелища можно свихнуться серьезнее, чем Гамлет, и оставшееся время “симулировать вменяемость”, как Венечка называл собственное поведение»[171], – пишет поэт Ольга Седакова.
Мы поведем разговор о Гамлете Л. Выготского, о том мистическом принце, который долгое время оставался в тени «бездуховного идеализма»[172] советской эпохи, да и новыми временами, как мы полагаем, не был ни оценен, ни разгадан.
Работа Выготского «Трагедия о Гамлете, принце Датском, У. Шекспира»[173] написана, как замечает М. Ярошевский, «в тот период исканий молодого автора, когда он находился под влиянием импрессионистской критики и символистской интерпретации искусства»[174]. В силу именно этих обстоятельств «Гамлет» Выготского и представляет для нас чрезвычайный интерес. В произведении ученого, созданном в жанре «читательской критики», разом сказался весь темперамент Выготского и вся его личность.
Не случайно статья О. Седаковой, посвященная Выготскому, называется «Сеятель очей». «Я, пожалуй, не знаю более плодотворного и практического подведения к искусству, как
Что, если, следуя за Выготским 1910-х годов, так много связавшим в себе самом и в своем времени с образом Гамлета, мы предположим, что именно Гамлет, каким его увидел Шекспир, является знаковой фигурой противоречия между реальностью и игрой? Не есть ли Гамлет – нерв этого противоречия? Прямых указаний ни у Шекспира, ни у Выготского на то, что именно
Как полагает П. Щедровицкий, в своем раннем исследовании Выготский проецирует шекспировскую трагедию на российское общество 1910–1916 гг. Гамлету приходится действовать в эпоху нравственного разложения, когда «подгнило что-то в датском королевстве», когда все нравственные устои порасшатались, «время вышло из своей колеи». «Это было время, – пишет П. Щедровицкий, – когда шли споры вокруг театра, но не столько потому, что волновал “театр”, сколько потому, что вся жизнь была театрализована (хуже – балаганизирована) и люди актерствовали… Может быть, искали себя?» Примечателен и комментарий Щедровицкого: «Ср.: “Мы все исполнители, мы все – актеры” (Ю. Айхенвальд). Жизнь – это театр, “каждая минута – театр” (Н. Евреинов). “Что такое в сущности человеческая жизнь, как не одно сплошное представление, в котором все ходят с надетыми масками, разыгрывая каждый свою роль, пока режиссер не уведет со сцены” (Эразм Роттердамский)»[180].
«Трагедия душ» или, выразимся определенней,
Противопоставляя Гамлета Дон Кихоту, как персонажу, «выражающему собой» «веру в нечто вечное, незыблемое, в истину, находящуюся
Итак, мы назвали героя, за которым последуем через все перипетии темы «реальность и игра», указали на лицо, которое выражает собой это противоречие, является его символом. Без героя, без его личности, мы не доискались бы корня противоречия, слишком умозрительны оказались бы наши рассуждения. Но Гамлетов, как известно, много, и каждая из эпох разрождается своим трагическим принцем. Метко заметил М. Гершензон: «“Гамлет” только раз цвел всей полнотой своей правды – в Шекспире»[188].
Однако существует и правда прочтений, правда интерпретаций. Мы остановились на Гамлете, каким он предстал в ранней работе Выготского, на принце мистическом, восклицающем: «О вещая душа моя!» И не эта ли строка, не это ли мироощущение становится отправной точкой для тютчевского признания: «О вещая душа моя! / О сердце полное тревоги. / О, как ты бьешься на пороге / как бы двойного бытия». Сердце Гамлета бьется на пороге двойного бытия, на границе двух миров – «мира времени» и «мира вечности», мира собственного «я» и мира Офелии, которая перейдет в «мир вечности», не намного опередив самого Гамлета. Не случайно Выготский замечает, что Гамлета и Офелию роднит крестная мука безволия. Такой Гамлет стоит от героя романа Ф. Достоевского «Идиот» князя Мышкина не дальше, чем сервантесовский Дон Кихот. И не случайно П. Флоренский замечает: «Принц Гамлет и Достоевский выражают то царственное смирение ума, без которого нет философии»[189]. Напомним, что И. Тургенев и Вяч. Иванов противопоставляли Дон Кихоту именно шекспировского героя: Гамлет для них – индивидуалист-эгоист, Дон Кихот – воплощение соборности и альтруизма.
2.
Как бы ни был силен и опасен в Гамлете игрок, игра претит ему. В парадной зале замка он отвечает королю и королеве, что внешним проявлениям скорби не выразить того, что у него на душе. В этих проявлениях только то, «что кажется и может быть игрою; / То, что во мне, правдивей, чем игра; А это все – наряд и мишура»[190]. Однако, когда правоту его сердца подтверждает Тень: «Змей, поразивший твоего отца / Надел его венец»[191], Гамлет решает перепроверить слова Призрака и устраивает представление в надежде, что «под воздействием игры»[192] король изобличит себя. В знаменитой сцене с флейтой Гамлет дает понять Гильденстерну, выведывающему тайну, что он не позволит «играть» на себе. «Назовите меня каким угодно инструментом – вы хоть и можете меня терзать, но играть на мне не можете»[193].
В фильме Григория Козинцева «Гамлет» (1964) отсутствует важная сцена – открывшаяся Гамлету возможность «сразить убийцу в чистый миг молитвы»[194]. Над неудачной попыткой раскаяния Клавдия не нависает тень Гамлетова меча. В этой сцене Гамлет щадит то вечное в человеке, что не может быть перечеркнуто никаким злодеянием. Гамлет хочет застать зло за работой и лишь тогда сразить и зло, и злодея. «Назад мой меч, узнай страшней обхват; / Когда он будет пьян, или во гневе, / Иль в кровосмесных наслажденьях ложа; В кощунстве, за игрой, за чем-нибудь, / В чем нет добра»[195]. Сцену эту показал Франко Дзеффирелли, но в его фильме «Гамлет» (1990) попытка короля раскаяться выглядит неубедительно, в момент молитвы мы не видим его лица. Король Дзеффирелли закоснел во зле, утратил лицо, тогда как Клавдий Козинцева не безнадежен – он ведет разговор со своим отражением в зеркале, но не столько с лицом, сколько с некой застывшей маской. Припомним его признание, предшествующее исповеди. Полоний принуждает Офелию завлечь Гамлета напускным благочестием, чтобы развязать принцу язык, и Клавдий тут же реагирует на уловку Полония. «Как больно мне по совести хлестнул он! / Щека блудницы в наводных румянах / Не так мерзка под лживой красотой, / Как мой поступок под раскраской слов. / О тягостное бремя!»[196].
После убийства Полония в покоях Гертруды Гамлет продолжает «рассекать» сердце королевы, говоря о «деле», которое пятнает ее. Это «дело» «Святой любви сменяет розу язвой, / Преображает брачные обеты в посулы игрока»[197]. Для Гамлета оскорбительно не только сознание того, что кто-то будет играть на нем живом, но и неприятна мысль о том, что его кости могут стать атрибутом игры. У могилы с разворошенными останками он философствует: «Разве так дешево стоило вскормить эти кости, что только и остается играть ими в рюхи? Моим костям больно от такой мысли»[198]. Примечательно то, что ни Козинцев, ни Дзеффирелли не показали Лаэрта и Гамлета борющимися в могиле Офелии. В обеих экранизациях Лаэрт и Гамлет сцепились вблизи могилы, тогда как у Шекспира, на это Выготский обращает особое внимание, их поединок разворачивается на самой границе двух миров, в могиле. Наполовину Лаэрт и Гамлет уже
Но еще не все земные узлы развязаны. Вот Гамлет готовит очередную мышеловку, правда, на этот раз расставляет ее на царедворцев, находящихся в сговоре с королем. В такие минуты Гамлет одержим духом игры. Принц составляет новый приказ, который приведет Розенкранца и Гильденстерна на плаху. Об этом Гамлет впоследствии сообщит Горацио: «Мой ум не сочинил еще пролога, / Как приступил к игре»[199]. И, уже умирая, прощаясь и прощая, Гамлет говорит как бы с того света, из могилы, о видимой поверхности жизни, о «призрачности видимого» как об игре: «– Вам, трепетным и бледным, Безмолвно созерцающим игру, / Когда б я мог (но смерть, свирепый страж, / Хватает быстро), о, я рассказал бы…»[200]. Рассказал бы то, что невозможно рассказать. Не об игре, конечно, о «реальности незримого», которая неизреченна, которая мистична, которая есть граница двух миров, на которой обретают дар речи Призраки и ставятся гамлетовские вопросы.
Гамлет не столько заражен будущим, доведенным Ницше до внятности моральной доктрины презрением к ближнему (колодец, из которого черпают свои права тираны и холопы), сколько поражен открывшейся ему бездной его внешнего человека с ее перемигиванием диктатора с рабом. Не случайно Гамлет после убийства Полония, после своего «кровавого и шального поступка», который изобличает его как своенравного феодала, то есть человека внешнего, называет короля холопом и смердом. И вот что еще нам представляется важным. Гамлет, закалывающий Полония слепым ударом в занавеску, подобен Эдипу, в припадке ярости убивающему на дороге путника, годящегося ему в отцы. «Слепое зрение» совершающих убийство изобличает в них азартных игроков. Гамлет даже «ставит золотой», чтобы спрятать свое неожиданное злодейство за цинизмом игры. И вот какой он вскоре разражается тирадой, адресуя ее Клавдию: «Убийца и холоп; / Смерд, мельче в двадцать раз одной десятой / Того, кто был вам мужем; шут на троне…»[201]. Точно так же смердит сразу после убийства и внешний человек Гамлета. Принц не может этого не понимать. Ослепивший себя Эдип обретет «вещую слепоту», а умирающий в финале трагедии Гамлет –
Но вернемся к внешнему Гамлету, закалывающему того, кто прячется за ковром. В записных книжках драматурга А. Вампилова есть запись: «Всё порядочное – сгоряча, всё обдуманное – подлость»[202]. И все же Гамлет совершает убийство. И здесь, но только в отношении Полония, мы готовы согласиться с Фрейдом, пишущим о «самоупреках и угрызениях совести» Гамлета, «которые говорят ему, что он сам, в буквальном смысле, не лучше, чем преступник, которого он должен покарать»[203]. Но мы сразу хотим отклонить фрейдискую трактовку «Гамлета», который бездействует якобы потому, что Клавдий привел в исполнение приговор, подсознательно вынесенный Гамлетом-ребенком своему отцу: «Гамлет способен на все, только не на месть человеку, который устранил его отца и занял его место у матери, человеку, воплотившему для него осуществление его вытесненных детских желаний»[204]. Так же мы отклоняем версию поэта Иннокентия Анненского, который допускает, что Гамлет считает Клавдия своим возможным биологическим отцом. «Есть мысль, которая так никогда и не сойдет у Гамлета с языка, но именно она-то должна связывать ему руки: эта мысль делает ему особенно противным Клавдия, болезненно-ненавистной мать <…>. Дело в том, что поспешный брак Гертруды не мог не накинуть зловещей тени на самое рождение его, Гамлета. <…> Клавдий, – не столько убийца, сколько любовник, муж, даже отец, может быть… его отец…»[205]. Обе эти версии направлены мимо метафизической глубины трагедии, они проливают свет лишь на внешнего человека, столь ненавистного самому Гамлету, на ту «квинтэссенцию праха», которую реабилитировал Ренессанс, возвращая ей статус «меры всех вещей». Человек безмерен, ему всего мало, он норовит выйти за свои пределы как вниз – «Стопами в подземное пламя», так и вверх – «В текучие звезды челом»[206]. Что же это за
Вяч. Иванов, размышляя о Шекспире, пишет о том, что жизнерадостный человек дневной эпохи Возрождения становится одним из родоначальников того томления о смысле жизни, которое люди прошлого века наименовали «мировой скорбью»[208]. Не следует ли из этого, что Гамлет Шекспира стоит спиной к Новому времени? Он пятится в Новое время, пытливо всматриваясь через голову Ренессанса в ту родную тьму, в «ночь Средневековья», которую рассеивают лучи «просветительского дня культуры», лучи еще более яркие и беспощадные, чем лучи гуманистической эпохи, современником которой являлся Шекспир. Вспомним тютчевское наставление: «Лишь жить в себе самом умей – / Есть целый мир в душе твоей / Таинственно-волшебных дум; / Их оглушит наружный шум; / Дневные разгонят лучи, – / Внимай их пенью – и молчи!..»[209]. «Дальнейшее – молчанье»[210], – произносит Гамлет, умирая и унося в могилу заключенный в его душе мир. О неизреченной тайне Гамлета мы знаем только со слов его доверенного лица, Горацио, который вынужден обращаться к
3.
«Сюжеты» восхождения Гамлета к его подлинному «я» исполнены драматизма. Путь к самому себе самый опасный из всех путей. Перечислим эти возможные «сюжеты». «Личность снимает маску», «Вещь снимает маску», «Внутренний человек снимает маску», «Внешний человек снимает маску», «Актер снимает маску». Гамлет срывает маски не только с самого себя, но и с внешнего мира, который «сгущается» в
Вл. Соловьев замечает, что Гамлет, «несмотря на свою фактическую принадлежность к христианству, искренно верит в обязательность для себя кровной мести; не будь этой слепой веры, усомнись Гамлет в своей мнимой обязанности мстить и вспомни он хотя на минуту о своей действительной обязанности прощать врагов, – трагедия бы пропала…»[212]. Пропало бы зерно драмы, весь драматический эффект, который состоит в столкновении вещей непримиримых. Христианин и язычник сталкиваются в Гамлете точно так же, как Бог и природа, как лицо и маска, как реальность и игра, наконец, как внутренний и внешний человек.
Так, Лапшин из фильма Алексея Германа «Мой друг Иван Лапшин» (1984) не может удержаться от суда над унчанским душегубом Соловьевым. Лапшин по-гамлетовски мстит за Ханина. Пусть в Лапшине сталкиваются и не христианин и язычник, а представитель закона молодой страны и вечный человек страстей. В акте самосуда (душегуб выходит из-за сарая с поднятыми руками) Лапшин как бы снимает маску со своего внешнего, и без того запутавшегося и несовершенного человека. Оправдывает Лапшина то, что один раз он уже осудил Соловьева по закону, однако тот избежал заслуженной кары. Но разве меньше оправданий у Гамлета?
Перед тем как проследить, как принц Датский снимает маскиличины, скажем несколько слов о двух феноменах маски – «воле к сокрытию» и «желании быть иным, нежели ты есть», которые сводятся, согласно французскому философу Г. Башляру, к нашему «праву на раздвоение». В работе «Право на грезу» Башляр пишет: «Маска в целом реализует право, которое мы предоставляем сами себе, – право раздваиваться. Она открывает путь нашему двойнику, тому потенциальному двойнику, которому мы и не думали давать право на существование, но который есть сама тень нашего существа, тень, отбрасываемая не позади нас, а перед нами»[213]. Не есть ли эта
Примечательно то, что к мести взывает не столько Призрак (мы не думаем, что он является только за этим), сколько маска, которую Гамлет надевает как личность и которую он всеми силами пытается снять. Поэтому Призрак, взывающий к правосудию, есть одновременно и спускаемая сверху маска, и первый шаг принца к своему лицу. В этом-то и вся чудовищность загадки Призрака. Пролить кровь требует персона, честь, долг, наконец, двойник, тень (Тень Отца). Представителем их выступает
Личности, надевающей маску, легче пойти на поводу у внешнего человека, чем прислушаться к голосу внутреннего. И это тоже терзает Гамлета, которому приоткрылась бездна его внутреннего человека. Внешний человек промышляет мелким предательством самого важного в нас, он весь – мелкая стихийная торговля нашей сутью. Вот и надевание маски, защищающей нас от мира, превращается в рефлекс, это вовсе не поступок. В эти дневные часы,
Не церемонится принц и с Офелией, восклицающей: «О, что за гордый ум сражен!»[220]. Но Офелия еще не понимает, да и никогда не поймет, что сражен, агонизирует лишь внешний человек Гамлета, сражен
4.
В. Колотаев, анализируя фильм Антониони «Блоу-ап», называет вещью символического порядка «изображение, явленное нам без посредства тени, сотворенное из одного только света»[221]. Не таков ли и Призрак, явившийся Гамлету из тьмы могилы как символ обратной стороны вещей, символ иного измерения,
Вещь, сотворенная из света, лучащаяся тайной, перекликается с поэтическим образом, созданным С. Кековой: «Наивным будет утвержденье, / что Бог отбрасывает тень, / и ты пришей к себе без швов / бессмертной тенью наизнанку / сон «поклонение волхвов», / сухого хвороста вязанку, / который собрала сестра / для новогоднего костра». В. Колотаев замечает: «Внешне символ обнаруживает ряд сходных моментов с вещью, не имеющей символического измерения». Так называемые «сходные моменты» символа и вещи могут быть только внешними, но не это важно, а то, что существует таинственная связь между вязанкой сухого хвороста, который собрала сестра, и «поклонением волхвов», между
В канун Пасхи студент рассказал вдовам Василисе и Лукерье об отречении апостола Петра, и их слезы, их боль поразили его. «И радость вдруг глубоко заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывной цепью событий, вытекающих одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой»[222]. В каком-то смысле чеховский студент уподобляется Гамлету, который заключает, что его человеческое призвание состоит в том, чтобы восстановить в правах Высшую Реальность, вероломно попранную обыденностью: «Век расшатался – и скверней всего, / Что я рожден восстановить его»[223]. Мы привели перевод М. Лозинского. Сравним с переводом Б. Пастернака: «Порвалась дней связующая нить. / Как мне обрывки их соединить?»[224].
Масштаб версии крушения героя
«Дней связующая нить» прошла через сердце и чеховского студента, после чего он ощутил запредельную полноту бытия. И Гамлет, и чеховский Студент пытаются соединить своим сердцем, как мостом, два мира – «мир времени» и «мир вечности», видимое и незримое,
Открыв сердце Призраку, уверовав в своего внутреннего человека, не доверившись внутреннему человеку, а именно уверовав в него, как в Высшую Реальность, Гамлет, словно бы проращивает в себе вещь, которая снимает маску. Ту самую вещь символического порядка, которая не отбрасывает тени, а значит и порывает с маской, с затененностью. Гамлет проращивает в себе вещь, которая делает шаг от «реального», как эмпирического бытия, к «реальнейшему», как бытию сверхприродному, «провеиваясь» от бренного к бессмертному.
5.
Снимает ли Гамлет маску со своего внутреннего человека, в которого он, хотя и уверовал, но никак не может с ним поладить, сопрячь с человеком внешним? Мы полагаем, что снимает. И происходит это благодаря тому, что страстно мыслящий принц пытается удержать оба рубежа реальности, прозревая в
Для
Для
Для
Признав христианскую реальность Призрака, уверовав в него, и в то же время всем своим существом противясь языческой воле Призрака, взывающего к мщенью, Гамлет снимает маску и со своего внутреннего человека. Снимает хотя бы на время, но на время почти всей трагедии. Гамлет как бы сгоняет тень с чела своего внутреннего человека, хотя тень и неотступно преследует его, напоминает о себе упреками, которыми принц осыпает себя. Призрак – не галлюцинация, не игра воображения или расстроенных нервов. И, что еще важно, Тень Отца не сон, не Онейрос, не глубины подсознания Гамлета. Призрак –
6.
Именно Ренессансу мы обязаны воскрешением мечты о Земном Граде, возрождению эллинского духа и платоновской доктрины идеального государства. Р. Квинонес указывает на две противоборствующие парадигмы в развитии Ренессанса – христианская философская традиция, связанная в эпоху Возрождения с именами Данте и Мильтона, и парадигма «более светская», представленная именами Монтеня и Шекспира. «Первая парадигма восходит к векам раннего христианства, когда было принято деление мира на три части: одна часть – Град Земной, град Каина, другая часть – Град Небесный, истинным жителем которого является Бог; и между ними – часть, принадлежащая Авелю, который живет в Граде Земном, но в действительности представляет собой нечто вроде странника, пилигрима». Далее Квинонес пишет о том, что Августин, избрав эту трехчастную умозрительную структуру, распределил в соответствии с ней «все исторические события, подметив относительное сходство между историей Ромула и Рема и Каина и Авеля. В основе двух культур, преемником которых он был, лежало братоубийство, которое символизировало появление Града Земного. Это означало, что город был основан на крови и даже при благоприятных обстоятельствах не мог процветать долго»[234]. Не потому ли Марцелл, после того как он не смог удержать Гамлета, ринувшегося за Призраком, заключает: «Подгнило что-то в Датском государстве»[235]. Подгнило что-то и в самом Ренессансе, а именно вера в возможности возведенного гуманистами на пьедестал человека, который больше походил уже не на «венец творения», а на «пригоршню праха»[236], как его называет перетолковывающий Екклесиаста Гамлет.
Братоубийство, символизирующее появление Града Каина, мы находим и в «Гамлете». Датское государство, в котором завелась гниль, это не одна из стран Европы, это прообраз Земного Града как утопической попытки построения рая на Земле. Другими словами, это есть попытка надеть на внешнего человека маску, которую можно уподобить некоему социальному наморднику. Внешний человек в духовном смысле и так является нашей маской, но утопизму этого мало, он желал бы заключить человека в двойную маску, в двойную броню, чтобы затем «приварить» к этой броне рычаги, которыми смог бы, ради нашего же блага, управлять нами. В работе «Ересь утопизма» С. Франк дает исчерпывающее определение утопии как «в первую руку» духовного, а затем уже социального феномена.
Однако вернемся к принятому в века раннего христианства трехчастному делению мира. Принц Датский и его отец подобны странникам. Принц путешествует от Града Земного к Небесному, а умерщвленный Клавдием-Каином отец принца – от Града Небесного к Земному. Сын символического Авеля Гамлет-Авель, для того чтобы восстановить справедливость, вынужден уподобиться Каину, вот здесь-то и сталкиваются две парадигмы Ренессанса, о которых пишет Квинонес –
Драма принца в том и состоит, что
Героический порыв Ренессанса с его попыткой построения земного рая, то, с чего начиналась эпоха титанов, уступает место «пугливым шагам», напряженной внутренней жизни, подвергающей сомнению любую героику, любой титанизм, любой утопизм. Гамлет потому и медлит, чтобы оттянуть «героическое самоутверждение», но и путь «страдательного самоотречения»[242] – как будто бы не его путь. Лишь в конце он приходит к тому, что «готовность – это всё»[243], вступая на путь самопожертвования, не оставляя камня на камне от утопизма своей эпохи, возложившей такие большие надежды на прогресс и гуманизм. Однако, снимая маску со своего внешнего человека, расчеловечиваясь в акте возмездия, принц как бы зачеркивает свое лицо. Но таково требование трагедии, ее чудовищный, а потому и потрясающий нас механизм. И все же таково лишь ее внешнее бытие, такова «трагедия масок», а не «трагедия душ».
7.
Вот какой рисует действительность, открывшуюся Шекспиру, Вяч. Иванов: «Человеческая жизнь основана на лжи и насилии; взятая сама по себе, походит она на бессмысленный, кощунственный балаган; плохие актеры разыгрывают бесконечную кровавую драму <…>. Носитель нравственного характера проходит через жизнь в героической чистоте и доблести; но его личность несоизмерима с жизнью, которая дурачит его и губит»[244]. Носитель нравственного характера рано или поздно снимает маску, добавим мы. Так, Гамлет, примиряющийся с Лаэртом на краю смерти, – это уже Гамлет без маски, которую надевает личность. Срывает принц Датский маску и с «плохих актеров» – с Клавдия (театрализованное представление «Мышеловка»), с Гертруды (Гамлет ставит перед матерью символическое зеркало, чтобы показать «все сокровеннейшее, что в вас есть»[245]), с Полония (своими словесными уколами и последним кровавым поступком Гамлет срывает с вельможи личину шута), с Розенкранца и Гильденстерна (Гамлет сравнивает себя с флейтой, на которой безуспешно пытаются играть придворные), с Лаэрта (умирая, Лаэрт указывает на виновника всех смертей). «Еще на кладбище Гамлет спрашивает у него, почему он так относится к нему – ведь он любил его, но
Во «Второй книге отражений» И. Анненский пишет: «Я не хочу сказать, что Гамлет имеет только две ипостаси: художника и актера, но я настаиваю на том, что он их имеет»[248]. Развивая свою мысль относительно Гамлета-актера, Анненский указывает на сильную сторону этого «актера»: он обладает талантом импровизатора. «Играть с ним – сущая мука: он своими парадоксальными репликами и перебоями требует фантазии от самых почтенных актеров на пенсии…»[249].
Волею обстоятельств Гамлет вынужден играть множество ролей и скрываться за множеством его оскорбляющих личин, от напыщенного феодала до жеманного вельможи. И тот и другой обязаны прятать свои истинные чувства. Не являются ли эти личины вкупе той «невозможностью излить себя», о которой говорит принц в своем главном монологе? «Вот в чем разгадка. Вот что удлиняет / Несчастьям нашим жизнь на столько лет, / А то кто снес бы ложное величье / Правителей, невежество вельмож, / Всеобщее притворство, невозможность / Излить себя, несчастную любовь / И призрачность заслуг в глазах ничтожеств, / Когда так просто сводит все концы / Удар кинжала?»[250]. Лишь одна маска, маска актера, который играет сумасшедшего, ему по нутру. Гамлет, вроде бы, не актер. Он даже страдает от этого, едва ли не завидует таланту, которым природа как будто бы его обделила[251]. Будь Гамлет актером, он силой своей игры смог бы потрясать души: «виновный бы прочел свой приговор»[252], злодей раскаялся бы. Но ведь именно это и происходит! Клавдий поднимается, ему не хватает света и воздуха. Гертруда, став зрителем «кровавой драмы», «разыгранной» Гамлетом в ее спальне, разыгранной непреднамеренно и непредсказуемо, прозревает. Но маска актера, как и любая другая, несовершенна, хотя бы потому что подменяет собою лицо. И кому как не Гамлету знать это. Вот почему его режиссерские указания, которые он дает столичным трагикам перед началом представления, так точны.
Цель лицедейства, считает Гамлет, «как прежде, так и теперь была и есть – держать как бы зеркало перед природой: являть добродетели ее же черты, спеси – ее же облик, а всякому веку и сословию – его подобие и отпечаток»[253]. Не пытается ли Гамлет быть таким зеркалом? Казалось бы, наедине с Горацио принцу не нужно играть. Это верно, не нужно играть роль сумасшедшего, но ведь есть и другие роли, другие амплуа. Как «явить добродетели ее же черты»? Нужно стать зеркалом для добродетели, сыграть зеркало. «Горацио, ты лучший из людей,/ С которыми случалось мне сходиться». «О принц…», – смущен Горацио. «Нет, не подумай, я не льщу», – как бы оправдывается Гамлет. Конечно же, он не льстит. Он, сознавая то или нет, надевает маску актера, и маска эта представляет собой зеркало. Отразившийся в такой маске видит себя не «преувеличенным»[254], не вышедшим из границ присущей ему «естественности»[255], органичности. «Вы узнаете меня, принц?» – спрашивает Полоний. «Конечно; вы – торговец рыбой», – отвечает Гамлет. «Нет, принц». «Тогда мне хотелось бы, чтобы вы были таким же честным человеком»[256], – являет Гамлет-зеркало спеси ее же облик. Просит пощады королева, после того как принц сравнивает отца с «горой», а дядю с – «болотом»: «Есть у вас глаза? / С такой горы пойти в таком болоте / искать свой корм!»[257], сравнивает или все же отражает их в себе? «О, довольно, Гамлет: / Ты мне глаза направил прямо в душу, / И в ней я вижу столько черных пятен, / Что их ничем не вывести!»[258]. Направить глаза в душу, повернуть зрение вспять может только зеркало.
Маска великого актера позволяет зрителю взглянуть на самого себя со стороны, увидеть свое отражение, прозреть себя в
8.
Признание протопопа Савелия Туберозова из лесковских «Соборян»: «…и возблагодарил Бога, тако устроившего яко же есть»[260] сродни
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Реальность и игра как тема художественного фильма
Глава 1. Личность снимает маску
1.
Оценностях подлинных и мнимых, имеющих своим истоком поднимающееся из глубины личности лицо и извне навязанный личности лик, было бы естественно повести речь в связи с социальной природой так называемого
Личность, как замечает Бердяев, это еще и
Оргиастическая природа человека с ее
О возможности отказа от собственной личности как нашем праве говорит Ортега-и-Гассет в работе «В поисках Гёте». Размышляя о человеке, испанский мыслитель пишет: «Человек, другими словами, его душа, способности, характер и тело, – сумма приспособлений,
Одна из характеристик евреиновской концепции театральности, которую дает Т. Джурова, не может не насторожить: «Фантастический, условный мир, сотворенный на сцене, должен, считает он, захватывать, опьянять до утраты ощущения художественности»[284]. А это означает – до утраты той глубины, которая приоткрывается через символ как самый верный проводник художества. Другими словами, магия театрального действия ничем не отличается от любой другой магии, которая, прибегая к заклинаниям, пытается получить власть над природой и, конечно же, над человеком, заточенным в темницу природы. Одной из глав книги «Магизм и единобожие» А. Мень предпосылает в качестве эпиграфа индийскую поговорку: «Весь мир подвластен богам, боги подвластны заклинаниям, заклинания – брахманам. Наши боги – брахманы». Так, не порывая с поверхностным слоем бытия, именуемого эмпирической действительностью, игра, «дотянувшаяся» до магии, пытается получить власть над миром, потеснив все духовные и физические измерения реальности. При помощи заклинаний и заклинателей свергнуть реальность. Игра через магию абсолютизирует план природы и выводит на сцену не только театрального, но и исторического Диониса, выводит силу, которой игре нечего противопоставить, а противопоставить необходимо, иначе о победе светлого начала и торжестве мировой гармонии, о которых пишет Вл. Соловьев, не может идти и речи.
Мы опираемся на бердяевскую концепцию личности, которая не противоречит общей установке русской философии в отношении феномена личности. «Личность, – пишет Н. Бердяев, – есть категория духовная, а не натуралистическая, она принадлежит плану духа, а не плану природы…»[285]. Из этого не следует, что природа должна быть
Ожидаемым является следующее обобщение: стихии
2.
Способов побега от реальности как подлинности много. Большую часть сознательной жизни мы тратим на их изобретение и усовершенствование, однако подлинная жизнь нет-нет, да и напоминает о себе, обрушивается на нас, застает врасплох, испытывая на прочность отлаженный механизм, рвущий жилы под знаком нормы и рутины. Собственно, союз нормы и рутины и есть игра, которой противостоит реальность, как вызов и неслыханная дерзость.
Казалось бы, игра – это то, что позволяет нам забыться, сбросить ярмо забот, поставить крест на рутине и норме хотя бы на какое-то время, скажем, на время карнавала или восхождения на Монблан, но, увы, это не так. Казалось бы, игра – это то, что требует от нас ясности ума, всех наших сил и воли, неожиданных для самих себя и непредсказуемых для противника ходов, однако и это не так. Почему? Да потому что мы от одной игры, игры в поборников рутины и обязанностей, переходим к другой игре, игре в ревнивцев развлечений и перевоплощений, к игре в ревнивцев своих желаний и прав, в очередной раз пролетев на вороных мимо подлинной жизни. Мы ни на минуту не переставали играть, просто мы играли разные по своему психологическому характеру, по своей сложности и значимости роли, реализуя в той или иной форме инстинкт театральности. Реальность снова нам не далась, хотя, казалось бы, на пике игры-карнавала, состязания была ближе, чем обычно.
Герой фильма Вадима Абдрашитова «Охота на лис» (1980), работяга и спортсмен Виктор Белов, посвятивший досуг ориентированию на местности, неожиданно сходит с дистанции, потому что понимает, что безнадежно заблудился в самом себе. Это для него – момент истины, момент подлинности. «Охота на лис» была той игрой в настоящее, а, скорее, все же той отдушиной, которая ничего не дала душе, но зато незаметно вытолкнула героя на обочину его собственного, слабо попискивающего и почти исчезающего в эфире
Вышедший на дистанцию работяга Белов угодил в ту же ловушку, что и актриса Фоглер из бергмановской «Персоны» во время исполнения роли Электры. На Белова тоже нашлась минута полной тишины, которая подвела жирную, неприятную, болезненную – «личность есть боль» – и в то же время спасительную черту под его жизнью. Однако не всегда жирная и неприятная черта оказывается спасительной.
Фрэнк Мэчин из фильма Линдсея Андерсона «Эта спортивная жизнь» (1963) – отчаянный идеалист. Он хотя и не является образцом спортивного поведения, однако и в жизни, и на поле старается соблюдать правила игры. Мало того, он требует от всех соблюдения правил. Фрэнк считает, что мир просто обязан его оценить, тем более, как полагает Фрэнк, он прекрасно знает, что нужно миру от него и что ему нужно от мира. Уверенность Фрэнка завораживает окружающих. Поначалу они ему благоволят, кроме разве что Маргарет Хэммонд, у которой он снимает комнату. Маргарет сразу раскусывает постояльца. Фрэнк Мэчин умеет идти только напролом, но даже и это качество, благодаря которому ему удается стать фаворитом сезона, мешает спортивной карьере Фрэнка. Игра в регби – это не только мяч и мускулы, это люди и их слабости, не говоря уже о том, что тактика Фрэнка выносить плечом двери лишает его последней надежды на взаимность со стороны глубоко все переживающей и знающей всему истинную цену Маргарет. Фрэнк чувствует свою неправоту, он внутренне неуклюж, совершенно беззащитен, он наивен в своем вызове всему и всем. Фрэнк интуитивно понимает, что Маргарет могла бы его спасти, но, будучи невероятно честолюбивым человеком, он считает ниже своего достоинства прислушаться к голосу разума, исходящему от женщины, которую он неистово любит. Обходные маневры не для Фрэнка, хотя его сердце уже давно кружит над миром Маргарет. Понять Маргарет Фрэнку мешает избыток сил, и он расходует их вслепую. Сначала нравственно ранит Маргарет, а затем и невольно убивает ее – после последних жестоких слов, брошенных друг другу, Маргарет попадает в больницу и, не приходя в сознание, умирает. Жизнь, сама реальность, воплощенная в Маргарет, выбита из-под ног атлета. Теперь до скончания веков Фрэнк обречен месить грязь стадиона; подобно Сизифу, закатывающему на гору камень, нести к воротам мяч, который вечно будут у него отбирать.
Фрэнк пытается снять с лицемерного мира маску. Фрэнк – почти Гамлет. Но сам он остается закован в свою маску, в броню честолюбца с тяжелым характером. Поэтому-то Фрэнк Мэчин и рядом не стоит с Гамлетом.
Противоречие между реальностью и игрой, которое есть одно из отражений конфликта внутреннего и внешнего человека в зеркале драмы, трактуется нами в категориях
В фильме Джузеппе Торнаторе «Простая формальность» (1994) рассказывается о писателе Оноффе, застрелившемся в лесу, и угодившем не в преисподнюю, а в полицейский участок с протекающей крышей. Допрос, который чинит над писателем комиссар, напоминает репетицию Страшного Суда, но обо всем этом мы узнаём только в конце фильма. Душа самоубийцы отказывается покидать этот мир так же стремительно, как это проделало тело. Душа скользит по последним виткам жизни, и в эти мгновения, минуты, часы – самоубийца проводит в полицейском участке ночь, – Онофф при помощи комиссара расследует свое существование, вскрывает механизмы творчества, любви, жизни, раздирает все старые, но еще кровоточащие раны, упорно не замечая последней смертельной раны, которую он нанес себе в лесу, приставив ко лбу револьвер. Формальным поводом задержания Оноффа является подозрение в убийстве, которое он, якобы, совершил. Но когда вместо трупа в мешке по транспортировке трупов оказываются вещи Оноффа: письма, фотографии, книги, дорогие безделушки, воспоминания – словом, осколки этого, уже не способного стать целым мира, писатель понимает, что он действительно виновен. Да, он преступник, так как лишил жизни человека, может быть, даже ему и незнакомого, хотя теперь уже нет сомнений в том, что покусился Онофф на свою собственную жизнь. Рука, всадившая пулю в лоб несчастного, – его рука. Обыденность происходящего придает невероятный драматизм ситуации, которая от допроса к допросу все меньше и меньше имеет отношение к «обыденной» жизни. Это для каждого отдельно взятого меня – допрос и суд есть трагедия и мука, а для вереницы нас – лишь типовая процедура, простая формальность, отмеченная кружкой горячего молока и голубым пледом. Не является ли и вся наша жизнь простой формальностью, так же, впрочем, как и наша смерть? Ответ – нет, не является, но может явиться, если нам не удастся пересилить смерть, прижизненную смерть. Тогда уже все станет простой формальностью, планом по валу, кознями сатаны. Доказать нашу вину, вину в том, что мы не так жили, не так любили, не так покинули этот мир, почти невозможно, но если мы возьмемся за дело сами, да еще с таким опытным наставником, как комиссар, то, глядишь, что-то и получится. Нам удастся, наконец, подвести итог, как всегда не окончательный, собраться с духом и покинуть заброшенный полицейский участок с протекающей крышей.
В дальнейшем мы не станем трактовать конфликт внутреннего и внешнего человека в категориях
Героя, совмещающего в одном лице «следователя» и «преступника», «врача» и «пациента», однако, в то же время, представленного разными персонажами, мы находим и в фильме Бергмана «Персона» (1965). Медицинская сестра Альма и актриса Элисабет Фоглер в какой-то трудно уловимый момент превращаются в одно существо: имеющее одно из двух половинок составленное лицо, а точнее, одну маску на двоих (лицо не поддается «распиливанию»). Но это не мешает Элисабет и Альме впоследствии, а возможно, и в момент слияния оставаться не только двумя разными персонажами, но и двумя личностями, которые отныне связывает тайна. Актрисе Фоглер подлинное существование так и не открывается, оно так и остается для нее безнадежной мечтой. Зато Альма, не теряющая надежды помочь фру Фоглер, Альма, «растворившаяся» в «болезни» и в личности своей пациентки, рвущаяся из пут, уязвленная и страдающая, обретает реальность пусть и на какие-то, которым она и сама-то цены не знает, мгновения. Альма обретает реальность вовсе не ценой отказа от своей личности, а ценой, если угодно, жертвы, правда, трудно сказать, насколько осознанной. Но это уже и неважно.
Таково одно из прочтений, пожалуй, самой загадочной ленты Бергмана, в которой он, по его собственному признанию порывает с «евангелием понятности»[288]. Атмосфера картины «Персона» гнетущая, сумеречная, пограничная, и только невероятная упорядоченность вещей, погруженных в нее, позволяет предметной среде не обратиться в прах. Что же касается духовной реальности фильма, то она, обладая отчетливыми физическими параметрами, без которых, вероятно, был бы невозможен язык кино, что называется, проржавела насквозь. Урок такой вот «ржавчины» умел преподать и Микеланджело Антониони, который прежде чем говорить о двух сердцах, зачастую помещал между ними отсутствие реальности – стеклянный шар, наполненный видимым миром, бесконечно красивой, но холодной игрой форм.
В игру контрабандным способом проникает автоматизм и усваивается нами легко и непринужденно. Автоматизм вытесняет созидательную спонтанность, хотя пришли они в игру вдвоем. В данном случае мы не отождествляем термин «автоматизм» с сюрреализмом, поэтому и противопоставляем автоматизм, как рутину и рабство, спонтанности, как порыву и свободе, – этот смысл придал понятию спонтанности Э. Фромм. Когда мы захлебываемся рутиной и понимаем, что из нас хотят сделать роботов, мы хоть что-то противопоставляем автоматизму существования, когда же мы увлечены игрой, мы превращаемся в роботов добровольно. Автоматизм существования, связанный с игрой гораздо сильнее, чем принято считать, проникает и в нашу тайную жизнь, которую мы так ревностно оберегаем от скуки и любых механистических проявлений. Тайная жизнь, личная, так и не становится тайной и личной, покуда не обретет нового измерения, порывающего со всякой условностью и половинчатостью, с ложью.
В фильме Иосифа Хейфица «Дама с собачкой» (1959), одной из лучших экранизаций Чехова, автоматизму проявлений человеческой индивидуальности противопоставляется спонтанность[289] подлинного бытия. Дмитрий Гуров ведет две жизни – явную и тайную, и все главное для Дмитрия Дмитриевича происходит в его тайной жизни. Причем в явной жизни преобладает механистичность: «служба в банке», «споры в клубе», «хождение с женой на юбилеи», словом, ритуал без святыни, тогда как в тайной жизни именно спонтанные проявления оказываются решающими, но далеко не сразу. Тайная жизнь Гурова, до тех пор, пока в Гурове не вспыхивает настоящее чувство, пока шаловливый ялтинский ветерок, настраивающий на интрижку, не уступает место пушкинскому ветру, которому, как и сердцу девы нет закона, эта тайная жизнь героя, по сути, ничем не отличается от его явной фальшивой жизни. Тайна становится тайной только после того, как перестает быть игрой.
Существует автоматизм мечтаний, некая конвейерная линия по производству образов нашего вторжения в жизнь и сценариев наших побед. Сверкающие хромом фантомы не оставляют от реальности, от нашей жизни за порогом мечтания камня на камне. Эти малолитражные грезы, генеральными конструкторами которых мы являемся, есть тоже игра, причем весьма изощренная, автоматизм которой доведен до немыслимого совершенства. Возведен в абсолют и страх перед жизнью. Сбившись в стаю, грезы-пустоцветы заставляют идти в ногу с ними людей незаурядных, их даже чаще, чем человека, равняющегося на середину. Поэтому первым покушением на нашу самобытность, на тайну творчества и любви является автоматизм мечтаний. Механизм этот запускается по секрету от нас самих в пасмурный, обложенный зеркалами день, парализуя нашу волю и сводя на нет способность принимать самостоятельные решения.
Мечтатель из фильма Лукино Висконти «Белые ночи» (1957), снятого по мотивам одноименной повести Достоевского, – герой уже ХХ века. Он не столь прекраснодушен и утончен, ведь он пережил «восстание масс»[290], не столь он и свой в мире грез, к тому же он и не так красноречив, как герой Достоевского, однако яд мечтания уже поступил в его рыбью кровь. Он так же одинок, как и Настенькин знакомый, и он так же поскорее хочет начать жить настоящей жизнью. Но это не его стихия: мелкий клерк отвергнут, отвергнут не столько своей романтической подругой, сколько самой жизнью[291], которая не ставит на таких, как он, – уличных мечтателей, попутчиков бездомных псов. Однако следует сказать еще об одной метаморфозе. Наташа из «ночей» Висконти, и Настенька из «ночей» Достоевского угодили именно в ту ловушку, которая была поставлена на Мечтателя: они, эти девушки, выбрали в итоге мечту, а не жизнь. Ведь Мечтатель, полюбив их всей душой, перестал быть Мечтателем, они же, заразившись от него фантазерством, а точнее, еще сильнее уверовав в иллюзию, как мы полагаем, ошиблись в своем выборе. Они предпочли игру в героиню, которая непременно должна дождаться своего возлюбленного, реальности, той подлинности, которая осветила ярким светом их жизнь благодаря именно Мечтателю. Мало того, в трактовке Висконти Мечтателем является не мужчина, а женщина, девушка Наташа, а не клерк, который, в отличие от героя Достоевского, способен и разорвать в клочки письмо, и сойтись с проституткой, и влезть в драку.
Когда внутренняя жизнь, огонь нашего существования начинает дрожать на ветру, замирать и отчаянно вспыхивать, слишком велик становится соблазн ввязаться в какую-нибудь игру. Игра, будучи бледным подобием внутренней жизни, на некоторое время примиряет нас с самими собой, но демоны не дремлют. Они превращают игру, эту пародию на внутреннюю жизнь, пародию на пламя в саму внутреннюю жизнь, в само пламя. Совершается чудовищная подмена, и совершается она согласно шекспировской традиции – в сумерках. «Часом волка» называют время перед рассветом. Это тот час, в который Гамлету является призрак отца. Под знаком «часа волка», как под неким созвездием, разворачивается, согласно Л. Выготскому, вся драма «Гамлет». И не в этот ли час Пушкин принимает пень за волка. «Сбились мы. Что делать нам! / В поле бес нас водит, видно, / Да кружит по сторонам».
Водят бесы и художника Юхана из фильма Ингмара Бергмана «Час волка» (1966) а, точнее, не бесы, а демоны. Бесы – «бесконечны и безобразны», они – мутны, а демоны – исчислимы и респектабельны, они – отчетливы. Именно благодаря своей респектабельности и отчетливости демоны так быстро берут в оборот Юхана, подменяя его внутреннюю жизнь, живой огонь, воплощением которого является Альма, пародией на внутреннюю жизнь, мертвым огнем, воплощением которого является Вероника Фоглер.
3.
Одна из мыслей новеллы Оноре де Бальзака «Неведомый шедевр» (1837) такова – нельзя овладеть искусством, прежде не ринувшись в любовь, но если уж ты прочно связал свою жизнь с искусством, любви никогда не угнаться за тобой. Одержимый образом идеального земного создания, художник никогда не предпочтет этому поиску создание неидеальное, хотя и бесконечно живое. Он невольно будет сравнивать идеал с тем, что ему предложит жизнь, и одним только
Не будет большим преувеличением сказать, что в фильме Жака Риветта «Прекрасная спорщица»[292] (1991), снятого по мотивам новеллы Оноре де Бальзака «Неведомый шедевр», ставится вопрос: подлинная реальность – это творчество, требующее самоотречения, или любовь, приносящая себя в жертву? Причем вопрос ставится на фоне восклицания бальзаковского живописца Порбуса: «Цветы любви недолговечны, плоды искусства бессмертны». И ответ на вопрос дается: и цветы любви, и плоды искусства могут со временем обернуться иллюзией, ритуалом, игрой, поэтому о возможности подлинной реальности говорить не приходится. Это ответ бергмановской «Персоны», которая за одной маской видит другую и совершенно не готова увидеть лицо.
Подлинная реальность в «Прекрасной спорщице» лишь изредка вспыхивает под скрипучим пером или размочаленной кистью художника Френхофера, который блуждает в лабиринте форм своей модели Марианн, вяжет узлы из рук и ног Марианн, «мнет» ее тело, словно глину творения, вот только душу в дело рук своих вдохнуть не может. И еще подлинная реальность просвечивает в разговорах и в молчании людей, которые когда-то страстно любили друг друга, но искушения, изо дня в день встающие перед так называемыми людьми искусства, а именно о них фильм Риветта, грозят навсегда развести их.
Путь творческого дерзания заявлен романтической традицией как путь по преимуществу мужской. Путь любовного подвига – как путь по преимуществу женский. Такова расстановка сил в новелле Бальзака, однако история, рассказанная в «Прекрасной спорщице», разрушает романтическую традицию, хотя и поведана романтиком. Модель Марианн, которая позирует знаменитому художнику Эдуарду Френхоферу, вдруг отказывается посвящать жизнь своему возлюбленному Николя. Во-первых, потому что Николя предал Марианн, заставив обнажиться перед другим мужчиной, который оскорбил бы ее в любом случае. Либо воспользовавшись ею как женщиной, либо, эксплуатируя ее как вещь. Перефразируя Бальзака, Николя после эксперимента, на который он решается, словно бы перестает быть для своей возлюбленной «отцом, любовником и богом». Но эта причина, скорее, дань Бальзаку и романтизму. Вторая причина, по которой Марианн рвет с Николя, такова. Николя – подающий надежды художник, и девушка уверена, что в старости он превратится в такого же сумасброда и деспота, как Френхофер, а ее ждет участь Лиз, стареющей и больше не вдохновляющей на шедевры жены художника, то ли музы, то ли няньки. В-третьих, картина, которую написал Френхофер, словно бы снимает маску с Марианн и обнажает всю «сухость и холодность» ее внутреннего мира. Есть все основания считать, что Эдуард написал портрет Марианн, который мы никогда не увидим. Френхофер обманул ожидания Марианн. Ее персона потерпела крах. Потерпел крах человек, который считает себя и которого считают другие тем, кем он не является на самом деле, но кем он предстает, чтобы создать о себе выгодное впечатление. Френхофер открывает Марианн глаза, говорит правду. С Марианн снята маска, сорвана личина. Марианн до того, как она согласилась под нажимом Николя позировать знаменитости, и Марианн после сеансов – это два разных человека. Наивный Николя боялся, что старик покусится на безупречно сложенное тело Марианн, а Френхофер снял покровы с ее внутреннего мира и обнаружил пустоту, которую, растряся дар на ухабах жизни, не смог наполнить светом искусства. Красота Марианн сыграла с художником злую шутку.
Размышляя о софиологии С. Булгакова, В. Бычков напоминает о том, что красота двойственна по своей природе. «Отсюда ее роковая роль и магическая власть в мире. Все в Универсуме тянется к красоте, как к свету, ибо «она есть наше собственное воспоминание об Эдеме, о себе самих в своей собственной подлинности»[293]. И далее: «Истинная красота, убежден о. Сергий, духовна, хотя и открывается в природе»[294]. Другими словами, за проявлениями внешнего человека Марианн мастер не увидел проявлений ее внутреннего человека, открывающегося, согласно С. Булгакову, в природе, в материи, в телесности. В финале фильма Френхофер замуровывает в стену портрет Марианн. На самом же деле, как мы полагаем, он хоронит то, что осталось от его дара, от его жизни, а коллекционеру подсовывает один из этюдов, выдавая этюд за свой лучший шедевр. Бальзаковский Френхофер говорит: «Когда ты пишешь картину для двора, ты не вкладываешь в нее всю душу, ты продаешь придворным вельможам только раскрашенные манекены». Утратив оригинальность как художник, Эдуард Френхофер из фильма режиссера Риветта сохранил ее как человек, и одним только этим поступком вернул себе свою жену. Лиз и Эдуард останутся вместе навсегда, потому что бесстрашно, ценой бессонных ночей, ценой отказа от возникших на их горизонте молодых, полных энергии тел разоблачают ложь своих желаний и жизней, и разоблачение это спасительно, потому что не умерла любовь, хотя и ушло вдохновение.
Одно из противоречий, восходящих к новозаветной парадигме, связанной с феноменом внутреннего и внешнего человека, есть противостояние реальности и игры. Какая же пара категориальных противоположностей (одна из пар), способна хоть в какой-то мере, без покушений на свою собственную уникальность, отразить антиномию реальности и игры? Рискнем предположить, что пара эта – сердце и рассудок.
Какова тема пьесы Эдварда Олби «Кто боится Вирджинии Вулф?» и фильма Майка Николса, экранизировавшего эту пьесу в 1966 г.? На поверхности лежит проблема бездетного брака. «Если к сорока годам комната человека не наполняется детскими голосами, она наполняется кошмарами», – заметил Сент-Бёв. Мы видим эти кошмары в пьесе Олби. Имя главному кошмару – Вирджиния Вулф. Имеется и тайна. Сын Джорджа и Марты. Чем для них является загадочная фигура их сына? «Сын» – образ собирательный. Это и реальный ребенок, которого Бог не дал им. Это и их любовь, которую они оказались не в силах удержать. Это и то дело, дело жизни, ради которого они пришли в этот мир, и которое не сдюжили. Есть такие тайны, страшные тайны, страшные, но не последние, в которые посвящены только двое. Раскрытие их, бряцание ими равносильно поражению, отречению от любви, от самого себя. И вот тогда душа взыскует самой себя так, как никогда прежде. Джордж и Марта обрушивают друг на друга град ударов, чтобы расколоть окостеневшие мертвые панцири и высвободить все еще полные жизни души, полные вопреки всему. Или, что то же самое, герои гонят прочь нечисть, которая грызла их изнутри. Не потому ли Олби называет последний акт пьесы – «Изгнание бесов». Джордж убивает символического сына, но только для того, чтобы воскресить его, а вместе с ним и себя, и свой союз с Мартой. Разом потеряв всё, Джордж и Марта вдруг обретают реальность. Игры закончены, бесы изгнаны. Реальность коснулась Джорджа и Марты своими невидимыми хрупкими перстами. Не прошла сквозь Джорджа и Марту, как сквозь фантомы, и не замерла в дюйме от них, а именно коснулась. И это момент истины. Это то, ради чего стоит жить и после чего смерть уже никогда не сунется под наши крыши без страха. Марта все еще не уверена в том, что реальность, из которой они сами себя изгнали, обняла их и приникла к ним щекой. Марта боится, боится как ребенок. Не уверен и Джордж, но так близки друг с другом Джордж и Марта еще никогда не были. Никогда они еще настолько не составляли друг с другом одно существо. Никогда они еще настолько не были личностями, не обладали такой цельностью и в то же время такой уникальностью каждый по отдельности. Игра для них являлась той формой существования, когда они могли быть уникальны только по отдельности, а став одной плотью, теряли свою неповторимость. Реальность же восстановила, пусть и на короткий срок, хрупкое равновесие между бесконечно личным и тем бесконечно важным, что открывается мужчине и женщине в любви. Марта отказывается от алкоголя, первый раз за всю ночь, потому что она боится спугнуть реальность, боится помешать реальности излить на них свою милость, принести им свои дары в виде совершенно непостижимых вещей.
Таково противоречие между реальностью и игрой в пьесе Олби «Кто боится Вирджинии Вулф?» и в одноименном фильме Николса. Таково противоречие между сердцем, как одним из символов реальности, и рассудком, как одним из символов игры.
Так называемому высшему обществу претит всякий намек на непосредственность проявления чувств, на обнаружение сокрытых пружин, так как «вращение» в свете есть игра, правила которой не всегда проговариваются, они висят в воздухе, подобно запаху блюд и аромату духов. Живое чувство казнено
В фильме Жана Ренуара «Правила игры» (1939) авиатора, влюбленного в маркизу, подстреливают в поместье маркизы, как кролика. Это в небе авиатор Андре Жюрье – орел, а на земле он – кролик. Сцена охоты, которая предшествует маскараду и трагической нелепой гибели Андре, заканчивается агонией не символического кролика, а настоящего – трепещет хвостик и кролик медленно поджимает свои такие быстрые и, казалось бы, неукротимые лапки. Так же трепещет и сердце авиатора Андре, посвятившего свой перелет через Атлантику маркизе Кристине де ла Шене. Но Андре отвергнут маркизой, не потому что он недостаточно мужественен, а потому что он слишком искренен. «Он искренен, – говорит маркиза. – А искренние люди очень скучны». Открыв свое сердце, Андре превращается в мишень. Не подстрелить его – означает утратить инстинкт охотника. Но не таковы обитатели поместья, его хозяева, гости и челядь. Они охотники до мозга костей, охота их самая сильная страсть. Нельзя сказать, чтобы не было сердца у мужа маркизы месье Робера или у его любовницы, или у друга Андре, господина Октава. Нельзя также сказать, что бессердечна сама маркиза. Но чувства этих господ не идут дальше сцен, которые они друг другу не устают закатывать. Огонь их сердец под тончайшей стеклянной колбой лампы. Можно прибавить пламя или убавить, а почему, для чего – совершенно неважно и не нуждается в объяснениях. Единственное, что важно – играть по правилам, то есть все-таки играть, а не жить. Ложь и есть те самые
Напомним позицию Бердяева в отношении концепции театральности действительности. «Социальное положение “я” всегда есть разыгрывание той или иной роли, роли царя, аристократа, буржуа, светского человека, отца семейства, чиновника, революционера, артиста и т. д. и т. п. “Я” в социальной обыденности, в обществе <…> совсем не то, что в своем внутреннем существовании. <…> И потому так трудно добраться до подлинного человеческого “я”, снять с “я” покровы. Человек всегда театрален в социальном плане. В этой театральности он подражает тому, что принято в данном социальном положении. И он сам с трудом добирается до собственного “я”, если слишком вошел в роль»[296]. Супружеская чета де ла Шене и их гости в роль вошли слишком. И выйти из нее они не могут, потому что существуют правила. Кто же отменяет эти правила? А отменяет их появившийся в поместье удалец Андре. Он ставит все с ног на голову самим фактом своего существования, одним своим беззащитным видом. Вот тут-то и начинается заваруха: объяснения, поцелуи, пальба. Словом, жизнь, настоящая и полнокровная, в которую хозяева поместья и их гости все же продолжают играть, напоминая заводные механические игрушки из коллекции хозяина поместья. Впоследствии этих господ запрет в особняке Луис Бунюэль в фильме «Ангел-истребитель» (1962), а Никита Михалков в фильме «Неоконченная пьеса для механического пианино» (1979) введет в ступор русских дворян заморской игрушкой – тем самым механическим пианино из коллекции Робера. Заметим попутно, что Михалков, экранизируя Чехова, разовьет сюжетную линию Октава с его назревающей в фильме Ренуара истерикой. Но смерть Андре отменяет всяческие истерики. Первой жертвой игры без правил становится сам Андре. Только тот может умереть, кто жил. Играющий же недостоин пусть и нелепой, но трагической гибели. Андре так и не перелетел Атлантику, потому что он человек, а не машина.
4.
Игра сопряжена со страстью и одержимостью. Игра не в меньшей степени есть одержимость и страсть, чем форма досуга или
В фильме Кэндзи Мидзогути «Сказки туманной луны после дождя» (1953) рассказывается о двух крестьянских семьях, втянутых в водоворот гражданской войны. Погруженная в туман средневековая Япония, где туманом дышит всё – и люди, и их фантазии, – становится сценой, на которой разворачиваются две человеческие драмы. Мечтающий разбогатеть крестьянин-горшечник отправляется в большой город, чтобы сбыть товар и потратить вырученные деньги на жену и ребенка. Однако внезапно крестьянин превращается в раба своей страсти: больше всего горшечнику хочется не разбогатеть, он ищет славы, признания, из его посуды могли бы есть и пить сами боги. Вот крестьянин-гончар и творит кумира, вызывает из небытия духа. Умершая девушка неземной красоты женит на себе горшечника, разум которого помутился. Горшечник одержим страстью, он на вершине блаженства: любим как никем, оценен, как никогда, но вот только он не живет, а играет. Играет в какую-то удивительную игру, которая не имеет ничего общего с его подлинной жизнью, с его прошлым, которое блекнет на фоне феерического настоящего, и лишь иногда слабо и жалобно окликает горшечника. Нет, он не слышит ни последнего стона своей жены, заколотой копьем мародера, ни плача своего сына, оставшегося сиротой.
Второй крестьянин, компаньон и родственник гончара, мечтает стать самураем. Крестьянин-земледелец до того одержим этой страстью, что удача, хотя и снисходительно, но улыбается ему. По чистой случайности, став обладателем солидного трофея – головы генерала, земледелец получает от своего покровителя всё, чего так страстно желал. Коня, свиту и почет. Сбылись мечты крестьянина – он самурай. Но в этот же день самурай встречает в публичном доме свою жену, которая, чтобы не умереть с голоду, а возможно, и назло мужу-мечтателю, который бросил ее, стала наложницей.
Но вот туман мечтаний рассеивается. Наигравшись один в бога, а другой в самурая, гончар и земледелец возвращаются к своим исконным ремеслам, в свою затерянную в горах деревушку. Вот здесь-то и вступает в свои права духовная реальность, которая однажды уже явила себя – дух умершей девушки из знатного рода и дух ее кормилицы едва не подменили реальность игрой в реальность. Однако гончар не без помощи мудреца, многое повидавшего на своем веку, сумел прозреть и разрушить чары. Духовная реальность в доме коварного призрака так смешалась с игрой, что отличить мнимое от подлинного стало невозможно. Духовная реальность так же может утратить свою подлинность, как и окружающая действительность, эмпирический мир, и только голос совести способен снять заклятие. Итак, гончар возвращается, и духовная реальность открывается ему во всей своей полноте. Гончара встречает не его жена Мияги, а добрый призрак жены. Сцена возвращения гончара – одна из самых пронзительных и щемящих в мировом кинематографе. Мияги продолжает заботиться о муже даже и по ту черту своей безраздельно ему и сыну отданной жизни. Наутро гончар понимает, что его жена Мияги отошла в мир иной, хотя и пребудет теперь с ним навеки. Сын ставит плошку с горячей похлебкой на могилу матери, как бы предлагая ей первой отведать их земной пищи.
Наш внутренний мир далеко не всегда совпадает с нашим внутренним человеком. Внутренний мир может быть себялюбивым и эгоистичным, ограниченным и приземленным. В этом случае внутренний мир, скорее, совпадает с нашим внешним человеком, являя собой подводную часть внешнего человека. Внутренний человек наделен принципиально иным бытием, которое, тем не менее, целиком и полостью опирается на наш внутренний мир, озаряя его собой и наделяя смыслом. Прибегая к метафоре, приведем две попытки изображения внутреннего человека, одна – литературная, говорящая сама за себя, другая – кинематографическая, требующая комментария. Связывает эти попытки образ пчелиного улья как метафоры глубинного бытия.
Попытка первая предпринята в романе-хронике Н. Лескова «Соборяне» (1872): «Проникнем в чистенький домик отца Туберозова. Может быть, стоя внутри этого дома, найдем средство заглянуть внутрь души его хозяина, как смотрят в стеклянный улей, где пчела строит свой дивный сот, с воском на освещение лица божия, с медом на усладу человека. Но будем осторожны и деликатны: наденем легкие сандалии, чтобы шаги ног наших не встревожили задумчивого и грустного протопопа…»[297].
Вторая попытка предпринята спустя век в фильме Виктора Эрисе «Дух улья» (1972). Отец семилетней Аны, после возвращения с пасеки, делает в тетради запись, которая выдает в нем литератора: столь просты и в то же время нетривиальны его наблюдения: «Кто-то, кому я недавно показывал в одном из моих стеклянных ульев движение этого колеса, так же видимое, как большое колесо стенных часов, с удивлением смотрел на это обнаженное бесконечное треволнение сотов; безостановочное, загадочное и безумное трепетание кормилиц у выводковых камер; одушевленные мосты и лестницы, которые образуют работницы, выделывающие воск; всё захватывающие спирали царицы; разнообразную и непрерывную деятельность толпы; безжалостное и бесполезное напряжение; чрезмерно ревностную суету; нигде не ведомый сон, кроме колыбелей, уже подстерегаемых завтрашним трудом; и даже покой смерти, удаленный из этого убежища, где не допускаются ни больные, ни могилы. И как только прошло удивление, наблюдавший все эти вещи поспешил отвратить глаза оттуда, где можно было прочесть полный печали ужас»[298]. Несколько последних строк отец Аны вычеркивает из тетради, ведь, можно сказать, начал он за здравие, а кончил за упокой. Улей в записи пасечника уподобляется миру не только прекрасному и загадочному, но яростному и безжалостному. Лишь в финале картины ее авторы, прибегая к закадровому голосу отца Аны, сравнивают улей с внутренним человеком, с беспрестанными тайными движениями этого человека, с его скрытой от глаз жизнью, с некой «всё захватывающей спиралью царицы». И происходит это, как мы полагаем, вот почему.
Дочь пасечника Ана создает свою особую реальность, в которой существует монстр Виктора Франкенштейна. Накануне Ана вместе со старшей сестрой посмотрела знаменитый фильм Джеймса Уэллса «Франкенштейн». Ана призывает монстра из леса и реки, из мрака и тишины для того, чтобы монстр нарушил заведенный порядок вещей – «безжалостное и бесполезное напряжение; чрезмерно ревностную суету». Нарушил тот порядок, который Ана воспринимает как некую игру, с ее всем известными, но мало кого вдохновляющими на открытие самих себя правилами. И Франкенштейн или его эманация является девочке сначала в виде дезертира, скрывающегося в заброшенном доме, а затем и как видение, «вышедшее» из ночи. Призрак, разумеется, опасен, он противен самой природе, он – сокровенное и, конечно же, запретное знание[299] о трансцендентной, невидимой,
А вот старшая сестра Аны не творит реальность, она играет в таинственное, в ужасное, в смерть. Сестра «надевает» маску взрослого, обладающего властью человека. Старшая сестра проводит эксперимент над кошкой, пробуя ее задушить. Кошка оцарапывает ей руку, и девочка красит кровью, словно помадой, свои губы, изучая в зеркале своего внешнего человека. Сестра ставит опыт над Аной, решив ее напугать – облачившись в одежду отца, сестра закрывает Ане
Личность обязана надевать маску, это гуманно и по отношению к ней самой, и по отношению к другим людям, но когда из глубины личности поднимается лицо, ничто уже не в силах его остановить. Лицо открывается как правда, лицо – всегда победа, и цена этой победы всегда очень велика. Когда мы говорим о лице как о некой правде, мы не имеем в виду правду биологическую, природную, ведь личность есть превозмогание природы, а значит, преодоление и Зверя в человеке. Изживание Зверя и как хищника, не знающего жалости, и как существа, хотя и грозного, но поддающегося дрессировке.
Трудный подросток Смит из фильма Тони Ричардсона «Одиночество бегуна на длинные дистанции» (1962) одерживает духовную победу не столько над начальником пенитенциарного учреждения, считающим себя истинным джентльменом, сколько над системой приручения и гуманного перемалывания личности в общественно полезный продукт. Общество, которое Колин Смит считает лживым, раскрывает ему свои объятия, рисует заманчивые перспективы, но подросток не спешит делать головокружительную карьеру, сливаться с обществом и его ценностями в любовном экстазе. У парня своя голова на плечах. Он останавливается перед финишем, сильно обойдя всех, и вежливо, как настоящий джентльмен, пропускает вперед долговязого соперника под номером семь, посмеявшись над кострами амбиций и честолюбивыми стремлениями не только взрослых болельщиков, но и своих сверстников, заразившихся
5.
Оппозиция реальности и игры остается в плоскости психологии, то есть глухой к нашему духовному опыту до тех пор, пока нам не удастся этот опыт различить сквозь «тусклое стекло» нашего внутреннего мира. Мира, обособленного как от окружающей действительности, так и от последних тайн бытия. Актриса Фоглер из «Персоны» отгородилась от окружающей действительности молчанием, а от последних тайн бытия – равнодушием. В какой-то момент ее панцирь оказывается пробит. Объятый пламенем, страдающий за веру буддистский монах, обугливающийся по ту сторону телевизионного стекла, мальчик из гетто под дулом немецкого автомата, находящийся внутри фотографического снимка, – вот оно, дыхание реальности, самой жизни, которое застает актрису врасплох. Оказывается, кроме ее собственной боли, есть еще чья-то. Чужая боль и вера застают врасплох не только героиню «Персоны», но и самого Бергмана: по собственному признанию шведского режиссера, «великие катастрофы» находятся за порогом его восприятия, а такие вот свидетельства величия или низости человеческого духа он не в силах забыть[305].
Актриса Фоглер, так же как и художник Френхофер из «Прекрасной спорщицы», разочарована не только в «цветах любви», но и в «плодах искусства». И то, и другое оборачивается для них фантомом. Фоглер, вероятно, в последний раз выйдя на сцену, вдруг замолкает, оборвав монолог «Электры». Френхофер замуровывает в стену, вероятно, свой последний живописный опыт – портрет Марианн. Герои и «Персоны», и «Прекрасной спорщицы» за одной своей маской талантливо прозревают другую и совершенно не готовы увидеть лицо. Поэтому они творят лишь очередную маску – Фоглер на сцене, Френхофер на полотне. Осознав же это, они находят в себе мужество утаить от мира свое печальное открытие и хотя бы
Реальность есть прежде всего рубеж невидимого мира, она сотнями нитей связана с потусторонним, а не только и не столько со сферой подсознания – «головокружительным погружением в нас», как напишет сюрреалист Андре Бретон, не только с внутренним миром, надежно отгороженным от последних тайн бытия. Сюрреалистически ориентированные исследователи области подсознательного противопоставляют внешней действительности психическую действительность, плоды психической деятельности, не смея и не желая идти дальше, а сделай они еще один шаг, как наткнулись бы на совесть, что и произошло с героем фильма «Солярис» Кельвином Крисом.
Если в финале «Охоты на лис» Виктор Белов, такой же, как и Фрэнк Мэчин, работяга, находит в себе силы сойти с дистанции, окликнутый внутренним голосом или внутренним своим человеком, то Фрэнку уже подсказать некому. Окрик в спину – это все, что он получает: «Давай, Мэчин, шевелись, черт тебя побери!» И это голос внешнего человека Фрэнка, толкающий Фрэнка Мэчина в ад.
Без потустороннего бытие осиротело бы, а наша жизнь лишилась бы своего самого таинственного и насущного измерения, того, что Вяч. Иванов назвал «небесами незримыми человека»[306], а С. Франк «последней смутно чуемой глубиной реальности»[307]. Игра же, как метафизический феномен, есть самый эффективный способ рассеивания духовной реальности, будь то спорт – отдушина Белова и Мэчина, флирт – то, с чего начинает Дмитрий Гуров, ложь, с которой авиатор Андре не может смириться, или оргия как форма выяснения семейных отношений, которая лишает Марту и Джорджа последних сил. Нелегко изгнать бесов, но главным героям пьесы «Кто боится Вирджинии Вулф?» удается выставить их за порог.
Бесы – великие имитаторы. Им по силам создать иллюзию решительно всего, в том числе и духовной реальности. В этом деле им нет равных. И романтическая натура Наташа из «Белых ночей», и художник Юхан из «Часа волка» возводят в сумраке последнего ночного часа или прозрачного ночного часа грандиозную иллюзию своей будущности, и помогают им в этом инфернальные силы. Наташе помогает физическая неотразимость ее возлюбленного с его героическим профилем и прошлым. Что ей незадачливый клерк-мечтатель?! Она сама мечтательница. А Юхану помогают плоды его больного воображения, которые он наделил самостоятельным приватным существованием, и они, подобно нечисти из гоголевского «Вия», сводят с Юханом счеты. По существу, Юхан, как Онофф из фильма «Простая формальность», совершает самоубийство – Юхан дышит ядовитыми испарениями своего искусства.
Духовная реальность есть подлинная наша жизнь, однако это не мешает относиться к духовной реальности критически, отделяя зерна от плевел. Гончар из «Сказки туманной луны» позволяет себя заколдовать, втянуть в тонкую, весьма тонкую игру, которая хотя и ступенью ниже реальности, но об эту ступень, об этот приступочек еще нужно запнуться и упасть, чтобы прозреть.
Фильм «Дух улья» с удивительной деликатностью прочерчивает мерцающую границу между внутренним и внешним человеком, а заодно – и границу между реальностью и игрой. Еще раз процитируем ту часть записи отца Аны, которая относится к нашему внутреннему человеку: «Кто-то, кому я недавно показывал в одном из моих стеклянных ульев движение этого колеса, так же видимое, как большое колесо стенных часов, с удивлением смотрел на это обнаженное бесконечное треволнение сотов; безостановочное, загадочное и безумное трепетание кормилец у выводковых камер; одушевленные мосты и лестницы, которые образуют работницы, выделывающие воск; всё захватывающие спирали царицы…». А вот то место в записи, с которого начинаются владения нашего внешнего человека: «…разнообразную и непрерывную деятельность толпы; безжалостное и бесполезное напряжение; чрезмерно ревностную суету; нигде не ведомый сон, кроме колыбелей, уже подстерегаемых завтрашним трудом; и даже покой смерти, удаленный из этого убежища, где не допускаются ни больные, ни могилы. И как только прошло удивление, наблюдавший все эти вещи поспешил отвратить глаза оттуда, где можно было прочесть полный печали ужас». Пасечник, будучи неким богом для пчел, а авторы фильма «Дух улья» – демиургами для своих героев, «вычеркивают» свою усталость и отчаяние из художества, из своего послания нам, и тем самым подают нам надежду.
В «Одиночестве бегуна на длинной дистанции» маска, которую надевает личность для того, чтобы остаться самой собой в глубине, отброшена. Наступает гамлетовский момент снятия маски: срывание личины и с самого себя, и с мира, который теперь готов тебя растерзать. Личность есть боль, потому что личность рано или поздно срывает маску. Но это вовсе не сюрреалистическая попытка «снять с существования маску из плоти и добраться до чудовищного скелета вещей»[308], которую предпринимает создатель «театра жестокости» Антонен Арто. Взгляд Арто на искусство как на магию чрезвычайно близок концепции театральности Н. Евреинова. Маска совлекается не с существования, для того чтобы обнажить его «лошадиный», воспетый Бодлером в стихотворении «Падаль» скелет, и найти оправдание новым, пугающим нас граням бытия. Маска совлекается личностью с самой себя, что гораздо опаснее и для личности, и для мира. Ведь приоткрывается реальность, реальность без приставки «сюр». Приставка «сюр» в отношении реальности – та же маска.
Инстинкт театральности, инстинкт маски – это, как ни странно, инстинкт подчинения, а вовсе не выбор свободы, не способ «перехитрить рок». «Евреиновский лицедей и шут ускользает из-под власти рока играючи – с помощью притворства, обмана, бесконечной смены масок, личин»[309]. Красота искусства, как считает С. Булгаков, «далеко не всегда является той красотой, которая спасет мир, согласно знаменитому афоризму Достоевского. «Мир спасет не театральная, не эстетическая красота, – убежден Булгаков, – сама она ценна и важна, лишь пока зовет к этой спасающей красоте, а не отвлекает от нее, не завораживает, не обманывает»[310]. С. Булгакову вторит Н. Бердяев: «Играющий роль, надевающий маску остается одиноким»[311].
И не об этом ли одиночестве, одиночестве бегуна на длинную дистанцию фильмы и Ричардсона, и Абдрашитова и бергмановская «Персона»?
Такова, преломленная сквозь призму сюжета «Личность снимает маску», оппозиция реальности и игры, как подлинного и мнимого существования. Так переходит из одной режиссерской работы в другую тема «реальность и игра», объединяя на уровне идеи фильма столь, казалось бы, мало имеющие общего друг с другом киноленты. Не во всех упомянутых фильмах выявленная нами тема доминирует, однако она является определенной точкой отсчета, а иногда и решающим аргументом в споре, о чем фильм, если понимать тему как противоречие, как борьбу двух непримиримых начал.
Мы определили сверхприродную, метафизическую реальность, восходящую к внутреннему человеку, как нашу подлинную жизнь, а игру, восходящую к внешнему человеку, как побег от подлинности. Это определение затрагивает лишь те специфические стороны указанных типов бытия и ликов существования, которые «вытекают» из драматургии, являются сюжетообразующими, максимально обостряют заложенное в заявленной оппозиции противоречие, психологически мотивированы, хотя на метафизическом уровне и не получают, да и вряд ли могут получить свое адекватное выражение[312].
Глава 2. Вещь снимает маску
1.
«Личность есть реализация в природном индивидууме его идеи, Божьего замысла о нем. Личность предполагает творчество и борьбу за себя. Личность есть дух и потому противоположна вещи и вещности, противоположна явлениям природы»[313], – пишет Н. Бердяев. Философ с присущей ему чеканностью слога дает определение личности и показывает, в чем состоит ее уникальность. А в чем же состоит уникальность вещи? Другими словами – уникальность материи, а шире – видимого, осязаемого мира, мира внешнего по отношению к личности и духу, которым личность жива. Присуща ли внешнему миру некая раздвоенность, некое несовпадение с самим собой, от которого так страдает личность, когда, в частности, надевает маску, играя ту или иную социальную роль? С масками, каждая из которых хороша лишь до поры до времени, связаны, как считает Бердяев, рецидивы одиночества, невозможность излить себя. Способна ли вещь надевать маску? Способна ли вещь испытывать одиночество? Сама по себе вещь вряд ли способна на какое-либо осмысленное или бессмысленное действие. Но, став для меня целью, вещь словно бы «заражается» мной, делит со мной все мои состояния, драму моего несовпадения с самим собой. Вдруг природа вещи становится иллюзорной. Выясняется, что характер вещи
Противоречие между реальностью и игрой включает в себя, как частный случай, оппозицию реальности и иллюзии. Этому «сюжету» мы дали название «Вещь снимает маску». Противопоставляя реальности не столько игру, сколько иллюзию, мы подходим к проблеме познаваемости истины. Данная проблема имеет отношение к антитезе подлинного и мнимого на том уровне осмысления жизни, который не лишен психологической составляющей, однако последняя как бы смещена на обочину. В результате разговор о вещи, данной нам в ощущениях, ведется в свете рассуждений об образах символического порядка, обретающихся, как уже было сказано, в нашем сердце. Христианские персоналисты Н. Бердяев и Б. Вышеславцев придают сердцу, как символу внутреннего человека, особое значение. «Христианство видит в сердце ядро личности, не какую-то
Иллюзорен, карнавален не только характер вещи, но и характер события. Реальность события во всей его полноте зависит вовсе не от того, произошло ли оно в историческом смысле, а от того, прибавило ли это событие что-либо существенное к реальности первозданной, по выражению М. Элиаде, «более величественной и богатой смыслом, чем реальность современная»[316]. На это же обстоятельство указывает и С. Булгаков, разрешая спор, ведущийся натуралистами и буквалистами вокруг сказаний Пролога Библии: «Нет никакой необходимости приписывать им исторический характер в том смысле, как он свойствен событиям эмпирической жизни этого мира, ибо ими вовсе не исчерпывается вся полнота и глубина бытия… Сказание III главы Бытия о грехопадении хотя и есть история, но именно как метаистория, и оно есть в таком качестве миф, который больше и значительней в своих обобщенных символических образах, нежели вся
Реальность события во всей его полноте есть тайна. Событие обладает как видимой стороной, она же часто сторона иллюзорная, так и стороной незримой, духовной, связанной с первозданной реальностью, корни которой уходят не столько в почву
Событие духовной, или первозданной реальности существует не столько как факт, сколько как столкновение фактов, которые до некоторой степени противоречат друг другу. Однако для нас важно не столько то, что факты духовной реальности вступают в противоречие, сколько то, что они способны приоткрывать разные стороны сокровенного бытия. Событие духовной реальности существует в виде множества версий, ни одна из которых не может быть окончательной, а главное – единственной. К тому же самые важные события духовной реальности имеют место и в эмпирической истории, которую пишут пристрастные свидетели. Комментируя Евангелие от Иоанна, А. Лопухин отмечает, что четвертое Евангелие, с одной стороны, обходит молчанием некоторые события, как уже достаточно известные из трех первых Евангелий, с другой стороны, восполняет эти последние, излагая события, в них не упомянутые. Четвертое Евангелие, по словам А. Лопухина, отлично от трех синоптических как по слогу, более высокому и таинственному, так и по содержанию[318].
«Философия начинается с борьбы против мифа, – замечает Бердяев, – но кончается она тем, что приходит к мифу, как увенчанию философского познания»[319]. Выслушав осенним вечером 1931 г. своих товарищей Толкина и Дайсона, Льюис приходит к неожиданному для себя выводу: «Вы хотите сказать, что история Христа – это истинный миф, воздействующий на нас, как и любой другой, – но при том миф, который случился на самом деле? В таком случае я начинаю понимать». Вскоре Льюис отказывается от своей трактовки мифа, или первозданной реальности, как «посеребренной лжи» и соглашается с доводом Дайсона, что миф, хотя и «кружным путем, но ведет нас в гавань правды». Когда же «кружной путь» и путь прямой, то есть путь эмпирической истории, приводят в один и тот же пункт, то происходит как бы пересечение, слияние двух пластов реальности, незримого и зримого. Именно это и подвигает Льюиса сделать в письме к своему другу Артуру Гривзу следующее признание: «Я только что перешел от веры в Бога к осознанной вере в Христа – в христианство. Долгий ночной разговор с Дайсоном и Толкином подтолкнул меня к этому»[320]. Остается лишь добавить, что событие духовной реальности продолжает жить на устах и в сердцах его толкователей, которые вправе называть себя его очевидцами не в меньшей степени, чем его
2.
Чаща криптомерий, в которой разворачиваются события фильма Акиры Куросавы «Расёмон» (1950) – это пространство духовной реальности. Несмотря на то, что имеются показания всех участников события – разбойника Тадземару, жены убитого самурая, дровосека, ставшего свидетелем убийства, и даже духа жертвы, который говорит с нами через ведьму, мы никогда не узнаем, что же произошло в чаще на самом деле. Четыре версии и каждая по – своему правдива. Сюжет «Расёмона» – не игра ли это ума, которому надоело быть рабом факта? Нет, это больше чем игра, это уже сама вечно ускользающая от нас реальность. Выслушав разбойника, жену самурая, дровосека и духа самурая, мы столько узнали о нас самих, поневоле оказавшись на границе двух миров (без показаний духа убитого самурая идея фильма не была бы реализована и наполовину), сколько неспособно вместить в себя одно событие. Событие, разворачивающееся только здесь, в
Вечно ускользающая истина, ускользающая реальность, явленная в «Расёмоне», уравновешивается поступком дровосека, который больше не сомневается в том, что есть истина. Истина – это жертва, на которую он идет, когда решается вопреки «мудрости века сего» приютить подкидыша. Непрочность нашего суждения о реальности как целом и не может быть преодолена, и может. Тут все решает движение сердца, на которое мы либо способны, либо нет, но никак не движение ума. Тут либо лицо побеждает, как тихий дерзкий вызов, брошенный миру, либо маска, как адвокат заведенного порядка вещей. Примечательно в этой связи замечание А. Эйнштейна: «Не стоит обожествлять интеллект. У него есть могучие мускулы, но нет лица»[321]. Сердце или внутренний человек, «сокровенный сердца человек» есть символ целостности нашего бытия, всегда незавершенного, пребывающего в становлении. Однако не нужно путать
Анализируя картину Орсона Уэллса, С. Кузнецов в статье «Гражданин Кейн, или Видение во Сне (Ксанаду как метафора)» пытается проследить генеалогию таинственного замка Чарльза Фосетра Кейна. «В эссе “Сон Колриджа” Х. Л. Борхес писал: “От дворца Кубла Хана остались одни руины; от поэмы, как мы знаем, дошло всего-навсего пятьдесят строк. Судя по этим фактам, можно предположить, что череда лет и усилий не достигла цели. Первому сновидцу было послано ночью видение дворца и он его построил; второму, который не знал о сне первого, – поэма о дворце. Если эта схема верна, то в какую-то ночь, от которой нас отделяют века, некому читателю «Кубла Хана» привидится во сне статуя или музыка”. Борхес редко загадывал загадки, не приготовив разгадки заранее; уже то, что кино не было названо им среди возможных реинкарнаций Ксанаду, подсказывает ее. Все вышесказанное убеждает нас в том, что “Гражданин Кейн”, кстати, ценимый Борхесом, вполне может претендовать на роль отгадки этого ребуса»[322]. В приведенных цитатах для нас важен иллюзорный характер того мира, который создал господин Кейн, и цитаделью которого является рукотворная гора Ксанаду с фантастическим замком на ее вершине. Страшно не то, что замок оказался так и не достроен его хозяином, незавершенность – органичное свойство реальности, а то, что жизнь Кейна безжалостно раздроблена им же самим. Отсюда и ощущение, что Кейн, вольно интерпретируя Борхеса, досматривает чужой сон, приснившийся то ли Кубла Хану, то ли Колриджу, и никакие стены не защитят хозяина горы и замка от призрачности собственного существования.
Один из самых богатых людей Америки, герой фильма Уэллса «Гражданин Кейн» (1941), коллекционирует не вещи, а иллюзии. И чем больше иллюзий окружает Фостера, тем поначалу реальнее его существование. Однако под занавес жизни от подлинной реальности Кейну удается урвать и унести с собой в могилу только один клочок – стеклянный, помещающийся в ладони шар, в который запаяна заснеженная лачуга на краю мира. Там, в одном из сугробов, заключенных в шар, а может быть, в одном из реальных сугробов, более реальных, чем гора Ксанаду, замок и тысячи акров «сплошных статуй», покоятся санки Чарльза, его тайна. Вокруг этой тайны вьется стая менее преуспевающих коллекционеров иллюзий. Будучи верными «декларации принципов» Кейна, обернувшейся отсутствием всяких принципов, они готовы превратить в газетную сенсацию, то есть в очередную иллюзию, всё – но сама реальность восстает против такого вторжения. Брошенные в печь рукой рабочего салазки Кейна с заветной надписью никогда уже не попадут на первую полосу, в передовицу. Слишком много газетный магнат Кейн наштамповал иллюзий. В конце концов из их хозяина он превратился в их раба, в очередную пылящуюся на складе истории иллюзию. Даже не в вещь, а именно – в иллюзию или в дубликат, в топорно, на скорую руку сработанного двойника реальности. После ухода от Кейна его второй жены Сьюзен он громит ее будуар, а затем сам оказывается «разгромлен» зеркалом. Отразившись в двух друг против друга поставленных зеркалах, «император газетного станка» подвергается такому тиражированию, которое не снилось ни одному из его изданий.
Будучи
Открытым остается вопрос, обладают ли рассказчики-персонажи, которые из второстепенных, каждый в свой час, превращаются в главных, таким собственным уникальным виденьем, которое бы говорило о них как о толкователях мифа? На наш взгляд, не обладают. И не потому что им не хватает проницательности, а потому что лишен духовной реальности сам миф о «Великом Человеке». Опекун Кейна банкир Тэтчер, управляющий Кейна и его первый покровитель Бернстейн, друг Кейна репортер Лиленд, вторая жена Кейна певичка Сьюзен Александр, наконец, дворецкий Кейна повествуют о том, свидетелями чего они были лишь отчасти. Порой то, что им известно, – известно со слов самого Кейна, однако показания всех пятерых, их характеристика Кейна не входят в противоречие друг с другом. Это происходит еще и потому, что мы видим все события не только их глазами, но и глазами журналиста Томпсона, ведущего свое расследование и пытающегося свести концы с концами, преследуя, в общем-то, корыстную цель. По крайней мере, когда Томпсон листает дневник банкира Тэтчера, мы поневоле смотрим на происходящее глазами сидящего в библиотеке журналиста. Итак, мы имеем целых шесть взглядов, шесть монологов, которые сливаются в хор: «…хотя некоторые эпизоды повторяются в разной вариации, все же перед нами выстраивается жизнь героя в ее естественном развитии»[324], – отмечает кинокритик С. Кудрявцев. В хоре важна слаженность голосов, хор подчинен воле дирижера, чего не скажешь о взгляде на событие, пусть и на одно событие, в фильме «Расёмон».
Взгляд Куросавы на события и их взаимосвязь, в отличие от взгляда Уэллса, принципиально диалогичен, принципиально многовариантен. Вероятно, это происходит оттого, что взгляд Куросавы брошен на духовную реальность, а не на ее двойника, не на иллюзию реальности. Да, в чаще совершено убийство, однако каждый из участников события берет всю вину на себя. Мотивы такого поступка туманны. То, что мы принимаем за покаяние, может оказаться и приступом гордыни, но в данном случае важно не это. Важно невероятное напряжение духа, близость героев к черте, у которой сходятся два мира, что и придает всему происходящему его истинную реалистичность, а любому конкретному событию – его истинный масштаб. Что же мы видим в «Гражданине Кейне»? Иллюзия, словно страшась того, что ее разоблачат, «окружает» себя так называемыми духовными ценностями, например, античными статуями, которых хватило бы не на один музей. Иллюзия напускает туман таинственности, подсовывая участникам событий, да и самим зрителям фильма «Гражданин Кейн» бесконечные головоломки, превращая в интеллектуальную загадку то, что могло бы стать последней тайной.
Не парадоксальна ли сама ситуация? Пять очевидцев и участников событий – банкир, управляющий, репортер, жена и дворецкий – рассказывают нам о том, чего они, если разобраться, не видели. Они ничего и не
«Розовый бутон» – «последний недостающий кусочек головоломки» – не найден журналистом Томпсоном. Не удается выложить мозаику и Сьюзен Александр. Нам снова не хватает какого-то одного последнего фрагмента, чтобы составить верное, истинное суждение о человеческой жизни. Мы помним, что
Обращаясь к биографии Уэллса, Кузнецов подмечает следующую особенность. Почти ни один из творческих проектов режиссера не был доведен до конца или был завершен не им. «Мы видим, что что-то в творческой судьбе Уэллса располагало к незавершенности: возможно, его собственные глубинные эстетические пристрастия. Может быть, в этих пристрастиях заключена еще одна причина недовольства Уэллса саночками Манкевича: возможно, сам он, в глубине души, предпочитал открытый финал, наподобие того, что смог себе позволить Антониони в “Blow-up”, где тайна так и остается неразгаданной. Для этого, однако, должно было пройти более двадцати лет»[327].
Мотив
3.
Одна из глав работы «Восстание масс» Ортеги-и-Гассета называется «Введение в анатомию массового человека». Испанский мыслитель задается вопросом, что породило феномен человека толпы, «возглавляющего европейскую жизнь» ХХ века? На этот вопрос, с тех же мировоззренческих позиций, что и Ортега-и-Гассет, но в ином ключе отвечает Вуди Аллен фильмом «Зелиг» (1983).
Аллен с присущим ему искрометным юмором описал не только анатомию массового человека, но и его физиологию. Режиссер, согласно легенде, заставил оператора топтать пленку ногами, чтобы состарить ее. Это делалось, как нам хотелось бы думать, не только для того чтобы придать отснятому материалу достоверность документа, но и для того чтобы уподобить псевдодокументальную ленту реально существующему рентгеновскому снимку, на котором запечатлено анатомическое строение массового человека. Человека как гражданина той или иной страны, представителя той или иной национальности, члена того или иного клуба, профсоюза, партии, не существующего, но благодаря чуду кино зафиксированного на пленке.
«Зелиг» – это диагноз, поставленный художником индустриальному обществу, под которое, к слову сказать, художник вынужден подстраиваться, которому он себя запродает, на которое совершает нападки, чтобы доказать себе, что он нечто особенное, а для этого нередко и скандализирует свою жизнь, превращая ее в сенсацию, с которым он, когда общество окончательно сходит с ума, заключает сделку, подпадая под обаяние сильной личности и, в конце концов, которому он, художник, навязывает не менее сомнительные ценности, чем общество навязывает ему. В шесть игр играет Леонард Зелиг, отнюдь не художник, а если и художник, то только в душе.
Игра «человек-хамелеон». Феномен 20-х годов. Чтобы слиться с толпой и осениться ее ценностями, нужно сгладить углы своей личности. Не удивительно, что Зелиг прилежно мимикрирует, чтобы избежать участи изгоя[328].
Игра «человек-товар». Середина 30-х. Неожиданный поворот в судьбе Зелига – он попадает в рабство к бывшему продюсеру карнавальных представлений, мошеннику Гайсту. У проходного персонажа Гайста имеются весьма именитые кинематографические предшественники. Назовем только одного из них – владелец ярмарочного балагана доктор Калигари. Напрашивается аналогия: Зелиг в руках Гайста такая же марионетка, как сомнамбула Чезаре в руках всевозможных немецких докторов от Калигари до Мабузе. Но вернемся к Зелигу. Если перестараешься, сглаживая углы, – станешь идеальной сенсацией, которая, собственно, лучше всего и выражает дух времени, времени «читателя газет, глотателя пустот». Истреблением своей индивидуальности занят Зелиг, правда, теперь он истребляет свою индивидуальность за деньги[329].
Игра «человек-хам». Мир конца 30-х. Новый поворот в судьбе героя. Его сводная сестра и мошенник Гайст погибают, Зелиг бесследно исчезает. Исчезает он не случайно – публика пресыщена развлечениями, и Зелиг, как некий вирус, против которого организм выработал антитела, оказывается временно побежден. Впрочем, пациент доктора Флетчер быстро и обнаруживается. Флэтчер подвергает Зелига гипнозу и, когда воды подсознания отходят, на свет появляется новое «я», которое день ото дня становится все агрессивней. Чтобы колебаться вместе с генеральной линией масс, необходимо быть посредственностью с огромным самомнением, то есть симулировать углы, давно и добросовестно сглаженные. Доктор Флетчер понимает, что перегнула палку, но пациент уверовал в непогрешимость своего когда – то жестоко подавленного, загнанного в подполье «я»[330].
Игра «человек-скандал». Все те же 30-е. Чтобы оставаться в гуще событий, которыми живет толпа, необходимо снова стать идеальной газетной сенсацией. Пациент обвинен во всех смертных грехах, он образцовый антигерой, на которого идет охота, он реактор по производству отрицательного обаяния. То ли он бессознательный бунтарь, то ли выкормыш цивилизации – сказать трудно. Но его уже можно записать в первые «бунтари и пасынки Америки»[331]. Теперь Зелиг – беглец, бесприютный странник, очередная метафора «вырождающегося общества». Он – будущие киноэкранные Бонни и Клайд. Никто так не возбуждает интереса толпы, как антигерой. Правда, Зелиг пародирует и этот миф. Он все время «пересаливает соль».
Игра «снова человек-хамелеон». Германия конца 30-х. Чтобы отвечать сокровенным чаяньям толпы, необходимо снова поступиться лицом, которое только-только начало появляться, проясняться. Способность оборачиваться хамелеоном уже есть, этот навык легко восстанавливается, железы только ждут команды, и не этим ли опытом, опытом отказа от лица объясняется приход к власти в Германии социал-демократов?[332] Пациент затесался в ряды нацистов.
Игра «настоящий сумасшедший». 1940-е годы. Чтобы выразить эйфорию, в которой пребывает массовый человек (настроение послевоенной Европы – добавим мы), необходимо выкрикнуть раньше, чем это успеет толпа, ее же лозунг – «нужно быть настоящим сумасшедшим!» А это уже предвестие бурных 60-х, прошедших «под знаком прекрасных иллюзий и острых ощущений»[333]. «Не умея летать, пересечь Атлантический океан вверх ногами» – метафора из арсенала «Пражской весны». Напомним, что первым, кто пересек Атлантику,
Единственной реальностью на фоне этих не таких уж и безобидных игр, является роман пациента Зелига и доктора Флетчер, в котором с каждым днем все больше и больше свободного и безумного воздуха 60-х. Так антиутопия оборачивается мелодрамой, а черно-белая документальная лента превращается в один из самых цветных и «игровых» фильмов.
Зелиг – это, прежде всего, среднестатистический, а по сути – несуществующий человек. Это человек с рекламного щита, человек-фантом, на которого, однако, работает индустрия, о котором печется правительство, и из которого тираны, как из однородного податливого материала, лепят своих глиняных колоссов. Драма «великого человека» Кейна состоит в том, что его жизнь иллюзорна. Драма «маленького человека» Зелига – в том, что он сам становится иллюзией.
Итак, Леонардо Зелига как физического лица не существует, он вымысел. Но что же это за вымысел, какова его природа? Индустриальное общество тиражирует образ несуществующего человека, который является символом поддающихся тиражированию сторон существующих вещей, и таким образом среднестатистический Иван Иванович оказывается втянут в существование. Но о какой подлинной жизни этого Ивана Ивановича или Леонардо Зелига может идти речь, если данный персонаж индустриальной мифологии волшебным образом превращается то в шляпку кокетки, то в модный чарльстон, а то в рекламную листовку, причем в головной убор, танцевальный жест и продукт полиграфии, растиражированный в таких масштабах, что собрать воедино образ пусть даже и вымышленного лица уже невозможно. Подобная метаморфоза накладывает отпечаток и на жизнь человека существующего, ставя под вопрос его существование. Ведь он функционирует так же механически, как и все, чего касаются его руки. Тянутся ли они к шляпе, выбрасывает ли он локти в чарльстоне или в фашистском приветствии, Зелиг – это новая реинкарнация Кейна.
Не нужно путать
Три открытия совершает фотограф Томас из фильма Микеланджело Антониони «Блоу-ап» (1966). Открытие первое: реальность водит нас за нос, она не то, чем представляется глазу. Парковая идиллия, которую фотограф пытается зафиксировать на пленку, не более чем иллюзия. Томас охвачен тревогой. Открытие второе: для разгадки реальности требуется особая оптика, или технология, имя которой – фотоувеличение. Томас обнаруживает на фотоснимке труп, и тревога нарастает. Открытие третье: дать ответ, что же есть реальность, бессильна даже особая оптика. Какой бы оптика ни была совершенной, реальность совершеннее ее. Труп запечатлен только на фотоснимке, в кустах труп не обнаружен Томасом. Казалось бы, повода для тревоги больше нет, но почему же душа Томаса охвачена тревогой так, как никогда прежде? Третье открытие показало фотографу, что незримое актуальней зримого. Или, как выразился А. Сент-Экзюпери: «Самое важное – это то, что невидимо». Действительность, которая открывается взору, до определенной степени лишь игра нашего воображения, находящегося в сговоре с техническими новинками. Заслуга Антониони состоит в том, что он далеко зашел в расследовании этого заговора. Реальность надежно скрыта от глаз и даже от объектива фотоаппарата. Высшая и последняя объективность – реальность – не разгадывается объективом фотокамеры, который вроде бы и не умеет лгать, который претендует на объективность, но претензия эта бессмысленна. Фотокамера «берет с поличным» действительность, но всегда будет отставать на шаг от реальности, природа которой глубоко символична, духовна, неотмирна.
Ожидая встречи с Духом отца, Гамлет, как отмечает Выготский, приходит в ужас, «вдруг преображенный от невероятного ощущения близости встречи с Духом отца, призраком, пришельцем из иных стран». Это ужас мистический, воспламененный огнем, «рождающимся в ужаснувшейся душе
4.
Один из вечных вопросов классической литературы звучит так: кто безумен – мир или герой, берущийся доказать, что мир сошел с ума? Эту сложнейшую задачу ставят перед собой и Гамлет, и Дон Кихот, и князь Мышкин. Наконец, сам Христос и апостолы. «Если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, то будь безумным, чтоб быть мудрым. Ибо мудрость мира сего есть безумие пред Богом»[339] (1Кор 3, 18–19). «Странные», «лишние», неудобные люди, которые выставляют миру такой нешуточный счет, часто сами балансируют на границе безумия, и поэтому миру ничего не стоит натянуть на них «смирительную рубаху» и объявить умалишенными[340], а то и преступниками. «Вопрос о безумии Гамлета, – пишет Выготский, – есть вопрос о его состоянии после “рождения”, только определив его, можно понять смысл его безумия. Этот вопрос о безумии Гамлета, так и не разрешаемый пьесой до конца (притворяется ли Гамлет, прикидывается ли сумасшедшим или он действительно безумен? С одной стороны, явные указания на притворство, с другой – не менее явные следы подлинного безумия), показывает или, вернее, отражает в себе, заключает в себе всю
Реальность, как наша подлинная жизнь, и игра, как побег от подлинности, противостоят друг другу как разум и безумие только в том случае, если мы отождествим разум с наставлением апостола «быть мудрым в веке сем», то есть быть «безумным, чтобы быть мудрым», а под умопомешательством станем понимать «мудрость мира сего, которое есть безумие пред Богом». Таким образом, мы поневоле поставим знак равенства между разумом и сверхчувственным, мистическим, бессмертным, а безумие отождествим с рассудочностью, честолюбивыми земными стремлениями, бренностью. На свойственную разуму парадоксальность высшего порядка как на истинную мудрость указывает О. Седакова: «Мудрость открыта и едва ли не исчерпывается этой своей открытостью, разоруженностью, готовностью не отвечать насилием на насилие. В этом смысле мудрость безумна. Но это безумие и есть единственно возможный для нее практичный, благоразумный образ действий»[344]. О свойственной безумию агрессивной банальности, как «мудрости мира сего», мудрости ложной, замечательно сказал Е. Баратынский: «Дарует между нас и славу и позор / Торговой логики смышленый приговор»[345]. Реальность парадоксальна и потому воспринимается как безумие, игра логична и потому выдает себя за мудрость. Такая двойственность антитезы реальности и игры нами принимается, но стирать грань между реальностью и игрой, оригиналом и дубликатом, выдавая одно за другое, было бы неверно. Бытие, в котором, по выражению Баратынского, «с безумием граничит разуменье»[346] – один из ликов духовной реальности, не имеющий никакого отношения к игре.
Герой фильма Романа Поланского «Жилец» (1976), эмигрант Треловский, как и герой «Палаты № 6» Иван Дмитрич Громов, одержим манией преследования. Треловский пытается выяснить, почему из окна квартиры, которую он снимает, выбросилась девушка. Герой постепенно буквально влезает в шкуру девушки-самоубийцы. В какой-то момент Треловский ловит себя на том, что начинает терять свою личность, а вместе с личностью и разум. Не теми же ли самыми мотивами руководствуется другой герой рассказа «Палата № 6» – лечащий врач Громова, «замечательный человек в своем роде» Андрей Ефимыч Рагин? Сначала Рагин ведет с больным многочасовые душеспасительные беседы, что вызывает здоровое подозрение у недалекого окружения, а затем Рагин водворяется местным обществом в палату для душевнобольных. В первый и последний день своего пребывания в сумасшедшем доме в качестве пациента доктор Рагин, точно так же как и эмигрант Треловский, навестивший прикованную к больничной койке парижанку, как бы не уверен в том, что все это происходит с ним. И физическая смерть Рагина – доктор скончался от апоплексического удара – вовсе не означает того, что он покинул палату № 6. В палате осталась, если угодно, его душа – несгибаемый пациент Громов. Так же и Треловский не может покинуть больничную палату. Он обнаруживает себя в ней даже не после одного, а после нескольких самоубийств.
Мы не случайно обратились к проблеме, очерченной Выготским: каково же безумие Гамлета – мнимое или подлинное? Возможно, сам Гамлет и «выкарабкался», сохранив свой разум ясным до последнего вздоха, но сколько треловских и громовых, громовых и рагиных застряло в этой проблеме! Сколько идеалистов восприняли призыв апостола Павла «быть безумным, чтобы не быть мудрым» буквально или оказались в опасной близости от черты физического безумия! Казалось бы, от безумия до духовной реальности рукой подать, на самом же деле отказ от своей личности, добровольный или вынужденный, сфабрикованный окружающими или самим собой, тщательно спланированный или заставший врасплох (во второе верится меньше), означает и отказ от реальности. Однако фильм Поланского не о том, как и почему некий «маленький» или, с поправкой Киры Муратовой, «второстепенный»[347] человек сходит с ума, а о том, что свихнулся мир, что мир безнадежно болен. В изоляции и колпаке дурака нуждается прагматичный, алчный, иррациональный, кровожадный мир, а не отдельно взятый эмигрант Треловский. «9 августа 1969 года лидер хипповской коммуны Чарльз Мэнсон, называвший себя “Иисусом-Сатаной”, и его “племя” под безобидную песенку Helter-Skelter зверски убили беременную жену Полански Шерон Тэйт и нескольких ее друзей»[348]. И это себе позволили, правда, уже на излете эпохи фестивалей, поборники свободы хиппи, которые не только были далеки от насилия, но не позволяли себе «нависать» над другим и обременять его собой и своим взглядом на жизнь. И еще мир свихнулся, потому что одержим желанием не только лишить тебя близких людей, но и выбить у тебя из-под ног тебя самого, заменив тебя другим. Злая шутка? Да нет – статистика. Не ты первый, не ты последний. И сколько не раззявливай рот в крике, если лицо забинтовано, ты никогда не узнаешь, ты это кричишь или выбросившаяся из окна парижанка. Правда, возможна и другая трактовка этой экспрессионистской метафоры. Не скрывается ли за образом «парижанки» трагически погибшая жена Поланского Шерон Тэйт, на месте которой, как, вероятно, считал Поланский, должен был оказаться он? Но это только догадка.
В антиутопии Терри Гиллиама «Бразилия» (1984) один из террористов гибнет в ворохе бумаг. Гонимые вселенским сквозняком машинописные листы покрывают «борца за свободу» с головы до ног. Пришпоренные все тем же сквозняком, листы устремляются дальше, однако человека, которого они облепили, больше не существует. Человек, форму которого эти листы повторили, бесследно исчезает. Гиллиам словно бы говорит нам: «Человек – фантом, который может овеществиться только благодаря бюрократическому аппарату, и этот же аппарат способен подвергнуть человека “жесткому излучению”, превратив его в уличную или лагерную пыль».
Существо Поланского – то ли Треловский, то ли француженка – все же «прощупывается» под бинтами, и оно даже может крикнуть в отличие от Пола Хэкета – героя фильма Мартина Скорцезе «После работы» (1985). Компьютерный программист Пол Хэкет попадает в жуткий переплет. Скульптор Джулия превращает Пола в статую или, если следовать психоаналитическому коду прочтения фильма, – в новорожденного, в существо, целиком и полностью зависимое от женщины. Пол словно бы туго перепелёнут, а по сути – намертво загипсован. Все, что он может, – это дышать и видеть: герой безумно вращает глазами, и это глаза очередного Треловского. Гиллиам и Скорцезе, каждый преследуя свою цель, развили метафору Поланского. Для процедуры обезличивания годится всё: бинты, бумага, гипс, которые, конечно же, являются только символами покушения на нашу уникальность.
Дэвид Линч в фильме «Малхолланд-драйв» (2001) пошел еще дальше. Если под марлевой маской Поланского, под «бумажной маской» Гиллиама и под «гипсовой маской» Скорцезе кто-то все же скрывается, а точнее, не кто-то, а мы сами, невольно отождествляющие себя с героем, то за масками героев Линча – абсолютная пустота. «Под масками линчевских героев не скрываются подлинные их лица, потому что подлинных лиц нет, как нет ни сна, ни яви, ни зеркала, ни зазеркалья»[349], – замечает кинокритик М. Брашинский. Что же, вступив на территорию постмодернизма (а картину Линча «Малхолланд-драйв» с ее концептуальным отсутствием точки отсчета можно считать посланием этого широкого культурного течения), мы утрачиваем не только лицо в его классическом понимании и маску в ее классическом понимании, но и само понятие действительности в ее традиционном понимании, а значит, ставится под сомнение и символический характер духовной реальности. Среди отзывов на фильмы финского режиссера Аки Каурисмяки есть весьма для темы нашего исследования показательный. Каурисмяки «контрабандой протаскивает на экран “реальность”, ставшую в постмодернистскую эпоху неприличной»[350]. Мы уклонимся от трактовки оппозиции реальности и игры в свете принципов эстетики постмодернизма, так как это тема достаточно исследована. Забинтованное существо Поланского, этот мунковский крик на краю то ли гибели, то ли мутации, то ли деконструкции, которой французский философ Жак Деррида придает бытийный смысл (деконструкция, как и открытая рана, позволяет сделать внутреннюю жизнь видимой[351]), невольно подвели нас к тому кризису личности и культуры, логическим завершением которого явился постмодернизм.
Отметим лишь, что фильм Аллена «Зелиг» имеет прямое отношение к постмодернистскому дискурсу. Физически несуществующий Леонардо Зелиг, как мы уже заметили, возникает не на пустом месте. Он выходит из костюмов гражданина Кейна, существование которого достаточно иллюзорно. Иллюзия порождает иллюзию. Двенадцатиминутный новостной фильм с мелькающим на экране замком Ксанаду, фильм-некролог, которым начинается кинокартина «Гражданин Кейн», предвосхищает как эстетику, так и метафизическую составляющую алленовского фильма. Визуальный образ замка Ксанаду (на фоне замка мелькает Леонардо) воспринимается как некий пароль, введя который, мы оказываемся допущены на следующий этаж несуществования. Беспрецедентное двойное небытие Зелига есть не что иное, как постмодернистская игра, «опыт игрового освоения хаоса»[352], который, впрочем, находится в тени социально-философской проблематики одного из лучших фильмов Вуди Аллена.
Для нас не так важна множественность трактовок, предложенных в финале фильма «Жилец» Романом Поланским: превратился ли Треловский в девушку, прикованную к больничной койке, или весь фильм является видением этой самой девушки, а Треловского либо не существует вовсе, точно так же, как не существует Леонардо Зелига, либо ему еще только предстоит воплотить кошмар пациентки в жизнь, и ад только еще ждет его, – не это важно. Важно то, что личность, твоя уникальность, твоя единственность уходит сквозь пальцы. «Самая идея ада связана с удержанием личности. Безличное бытие не знает ада»[353], – напишет Н. Бердяев. Однако множественность трактовок поневоле заставляет задуматься о том, а что же произошло
Нам неизвестно, что произошло в чаще криптомерий, изрезанной тенью листвы. И сказал ли хоть кто-то, хотя бы дух самурая, правду. Мы помним сомнение Уэллса, который предпочел бы не давать зрителю ключа в виде детских санок, причем одного на всех, ключа к пониманию драмы газетного магната Кейна. И мы никогда не узнаем, что произошло в одном из парижских домов, из окон которого выпадают жильцы. Для событий, разворачивающихся в духовной реальности, не так важна их локализация во времени и пространстве[354], как их надмирное символическое бытие. В своих комментариях к фильму «Персона» Бергман пишет: «В любом случае фактор времени и пространства должен иметь второстепенное значение»[355]. Или такая запись: «Здесь уже проглядывает готовый фильм. Актеры перемещаются из пространства в пространство, не нуждаясь в дорогах»[356]. Дорог в «Персоне» и нет, только лишь измерения.
5.
Игра как дань метаморфозе превращения лишь очень опосредованно, а быть может, и вовсе не связана с духовным преображением. Однако не будем спешить с выводами. Соблазн и страх превратиться в
С другой же стороны, эта способность превращаться в
Уловка состоит в том, что герой, поставленный перед вопросом: «Кто ты?», отвечает, возможно, и сам того не желая (да и как бы он мог этого желать?!): «Я – другой». Не означает ли это, что для того чтобы стать самим собой, необходимо научиться слышать чужую жизнь, не теряя при этом своей собственной самобытности. Заметим, что эта важнейшая, едва ли не центральная для европейской мистики проблема полностью снимается и обесценивается мистикой азиатской. Б. Вышеславцев пишет: «Буддизм говорит: ты есть я, и потому я тебя люблю и жалею; христианство говорит: ты не есть я, и потому я тебя люблю и жалею. Различие это огромно: в христианстве мой “ближний” есть индивидуальность, лицо, мне противоположное, единственное и неповторимое; в буддизме множество различных индивидуальностей есть иллюзия, майя, на самом деле они все – одно…»[358].
Н. Бердяев показал два пути перехода из «я» в «ты»: путь, разрушительный для личности, и путь созидательный. Напомним, что согласно бердяевской установке на «инстинкт театральности», который абсолютизировал теоретик театра Н. Евреинов, человек, вращаясь среди себе подобных, надевает маску. «В социальном множестве <…> личность сплошь и рядом хочет играть чужую роль, перевоплощается в другого, теряет лицо и принимает личину»[359]. Это то неизбежное зло, которое по существу есть лишь одна из форм принудительного перевоплощения в
Грань, где перевоплощение из-за внутренней слабости или из-за внешних обстоятельств, рабское по своей сути, становится свободным, а свободное перевоплощение вдруг становится рабским, таинственна. Она ровно так же таинственна, как грань между царствами от мира и не от мира сего, о которых писал С. Булгаков в работе «Два Града». И снова здесь все решает движение сердца. В этом пункте русская метафизика восстает не только против так называемой «азиатской», но и против немецкой классической философии, того
6.
Духовная реальность мистична. Не фантасмогорична, а именно, мистична. Но что это значит – мистична? Чтобы ответить на этот вопрос, зададим себе другой. Что есть видимое без незримого? Иллюзия, игра. Но может ли незримое обойтись без видимого? Может, но до тех пор, пока не попытается себя обнаружить, и заявит о себе незримое не через вещь, а через символ, не через
Анализируя «Блоу-ап», Колотаев пишет: «Явление символической реальности в зримом образе дает возможность <…> соприкоснуться с действительностью высшего порядка через символическое посредство. Такой контакт обогащает <…>, усложняет систему личности. В то же время структура вещи позволяет личности обнаружить реальность иллюзорного свойства». И тогда «все вокруг будет субъективным, относительным…». И далее: «Вещь любое утверждение ставит под сомнение. Та или иная трактовка видимого может оказаться субъективной, рождающей новую иллюзию. Мы помним, что символический образ рождается вследствие улавливания высшей воли. Образ несимволического порядка появляется как результат собственного волеизъявления»[361]. Другими словами, вещь, пока она не стала символом, водит нас за нос, вьется, как уж на сковородке. Именно так: видит око, да зуб неймет. Вещь – это локоть, который мы не можем укусить, и для того чтобы открыть для себя вещь, мы должны удалить ее от себя, отодвинуть, поставить в дозор на границе двух миров – действительности и «потусторонней безвестной страны», тем самым превратив вещь в сеть, «улавливающую» высшую волю. «И я из тех, кто выбирает сети, / Когда идет бессмертье косяком»[362], – напишет Арсений Тарковский.
Вещь становится символом только при погружении в духовную реальность, но это лишь первый шаг на пути вещи к самой себе. Второй шаг состоит в том, чтобы вещь, порвав со своей иллюзорностью, то есть отказавшись позировать фотографу и запретив нашему глазу до бесконечности увеличивать себя, «рыться» в себе, стала символом не бренного, а бессмертного[363], таким образом, сняв с себя маску. Потому что если вещь «додумается» до того, чтобы стать символом бренного, то лучше бы ей оставаться ужом на сковородке, тем, что неймет зуб, локтем, материей, прахом, игрой воображения фотообъектива. Игрой, конечно же, нашего, авторитетом фотообъектива подкрепленного воображения. Та особая оптика, при помощи которой мы можем разглядеть или хотя бы на мгновение разгадать реальность, имеет другое имя и другую природу, символическую природу. Тревога, душа, дух, – вот сталкеры духовной реальности. Антониони прекрасно передал в «Блоу-ап» ощущение тревоги. Она и есть главный герой фильма. Как замечает В. А. Колотаев, один из интервьюеров Антониони поведал, что в фильме «Блоу-ап» фоторепортер Томас смог раскрыть преступление, увеличивая и увеличивая фотоснимок до тех пор, пока не установил истину. Мы пытаемся доказать обратное: Томас не в силах установить истину. Даже современная оптика, которая, казалось бы, направлена на точное отражение реальности, не дает объективного представления об окружающем мире[364].
Не в силах установить истину и судья из «Расёмона», который выслушивает показания всех участников события. «Оптика» допроса, чинимого в «Расёмоне», почти так же безупречна, как и оптика Томаса в «Блоу-ап», но истина все равно ускользает. Не открывается истина и журналисту Томпсону из «Гражданина Кейна». Томпсону так и не удается отыскать недостающую
Раздробленно и иллюзорно бытие Фостера Кейна. Кейн – хозяин не столько вещей, сколько их масок. Подражая маскам вещей, пытается оправдать свое существование Леонардо Зелиг, но тщетно. Меняя маски, нельзя обрести лицо, но легко можно превратиться в вещь и ускользнуть от самого себя. Прячется за маской, ускользает вещь и от фотографа Томаса.
Таинственно событие, вокруг которого строится повествование «Расёмона». Открыта для трактовок и прочтений экзистенциальная драма Треловского. Но эта человеческая драма, если вдуматься, увы, предпочитает
Внешний человек глубинно связан с внешним строем и порядком, на который возлагает такие большие надежды «мудрость мира сего», провозглашая земные идеалы. Внутренний человек глубинно связан с внутренним строем и порядком, воплощенным в подлинной мудрости, в апостольском наставлении: «будь безумным, чтоб быть мудрым». Не потому ли внешний строй и порядок есть маска вещи, которая своим существованием дробит вещь, навязывает ей карнавальный характер и делает вещь иллюзорной. Внутренний же строй и порядок есть лицо вещи, то есть символ ее бессмертных, невыразимых сторон и качеств, есть отказ от маски и мысли о том, что вещь может быть завершена, а реальность постижима.
Глава 3. Внутренний человек снимает маску
1.
Когда апостол Павел обращается к ефесянам, недавним язычникам, и пытается пробудить в них уже не спящего, но все еще дремлющего внутреннего человека, причастного полноте Реальности, мы понимаем, что для души не так страшен сон, как состояние сонливости. Дремлющий внутренний человек словно бы надевает маску, скрывая свое лицо от Высшей Реальности, чтобы не прийти в противоречие с внешним человеком. Вот как этот жесточайший конфликт, разворачивающийся в душе, конфликт, проводящий в личности межу, по одну сторону которой оказывается внутренний человек, а по другую – внешний, описывает апостол Павел: «Итак я нахожу закон, что, когда хочу делать доброе, прилежит мне злое. Ибо по внутреннему человеку нахожу удовольствие в законе Божием; но в членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий меня пленником закона греховного, находящегося в членах моих» (Рим 7, 21–23). Не лишним будет вспомнить комментарий к апостольскому посланию А. П. Лопухина, смысл которого сводится к тому, что Закон духовен: его источник Дух Божий; всё, что он повелевает делать, добро. Но естественный человек есть человек плотский; в нем живут темные влечения, заявляющие о власти над ним греха; с недоумением и горестью чувствует он двойственность и противоречивость своего существа, два начала в себе: низшее, мятежное и недоброе, и высшее, утверждаемое разумом и свободною волею. Плотский и слепо вожделеющий человек противостоит в нем внутреннему человеку. Уступая низшему началу, он творит обратное тому, чего требует Закон, что сам он признает добрым, чему желал бы следовать. Ибо внутренний человек любит добро и радостно откликается на то, к чему призывает его Закон[365].
Однако не будем забывать и о предостережении Б. Вышеславцева. В статье «Значение сердца в религии» (1925)[366] он вовсе не абсолютизирует внутреннего человека. Мало того, согласно Вышеславцеву, внутренний человек, или «сокровенный сердца человек», есть та сердцевина личности, та ось бытия, которая одинаково присутствует во всех глубинах бытия[367]. П. Юркевич, а на него опирается Вышеславцев, прямо отождествляет внутреннего человека, о котором говорит апостол Павел, с
Тяжело мириться с мыслью, что внутренний человек, «искра Божья», «око небесное», как его называет П. Флоренский, может оказаться совершенно для нас неожиданно такой странной и неприятной загадкой. Так не будет ли первым шагом к преображению внутреннего человека, к очищению сердца отказ от сна души, как от некой маски. Осторожно снять с внутреннего человека маску, чтобы конфликт в душе человека стал очевидным, требующим разрешения, и пытается апостол. Именно осторожно, а не решительно. Мудрым обличением старается апостол Павел рассеять «тьму душевного сна»[369].
Борьба внутреннего человека, понимаемого как
Согласно воззрениям философа Григория Сковороды, «образ человека, находящегося в состоянии сна, вызывает к действию оппозицию
Когда В. Ходасевич в стихотворении «Сны» пишет: «Дорогой снов, мучительных и смутных, / Бреди, бреди, несовершенный дух»[373], он обращается к своему внутреннему человеку, который хотел бы снять маску. Лирический герой пробуждается, окидывает трезвым, лишенным иллюзий взглядом убогий двор и все же находит в себе силы заключить: «Лишь явно мне, что некий отсвет новый / Лежит на всем». Этот новый отсвет, как дыхание «иного предела», был бы невозможен, если бы внутренний человек Ходасевича, блуждая в «грубом слое земного бытия», принявшего вид лабиринта сновидения, не снял маску. «Вещий сон» внутреннего человека подобен «вещей слепоте» пророка, а «слепое зрение» есть не что иное, как равенство человека самому себе: «Когда ж в тоске проснусь, / Соединимся мы с тобою снова / В нерадостный союз». Однако Ходасевич не стал бы писать стихотворение, то есть не был бы охвачен «тревогой глубины», если бы отблеск радости, «некий отсвет новый» не освятил этого странного, непостижимого, мучительного союза – союза его внешнего и внутреннего человека.
Не есть ли Реальность бодрствование в самом широком смысле этого слова? Попытка же уклониться от бодрствования, от внутреннего человека, как потенциальной возможности бодрствования, есть «сон души», «духовное усыпление», которые ничто нам не помешает приравнять к смерти как победе внешнего, «земляного» человека. «По мнению Сократа, – пишет С. Аверинцев, – тиран живет как бы во сне; освободившись от связующей силы общего для всех закона, он попадает в ситуацию полной вседозволенности и безответственности»[374]. Мы определяем реальность как нашу подлинную жизнь, а игру – как побег от подлинности, но ведь и сон (или обморок души) есть тот же побег от подлинности. Одним словом, мы не видим серьезных препятствий к тому, чтобы признать частным случаем оппозиции
Уклонение от внутреннего человека, затемнение его сути маской, как собирательным образом «пучины бессознательного состояния»[375], в которую погружается уставший бодрствовать внутренний человек, всегда происходит под присмотром Диониса. Божество производительной мощи Природы, воплощение стихийных сил земли не пропустит мимо ни одного «земляного» человека. Мало того, в дыму конопли и смолы, под гром литавр и визг флейты[376] божество пытается втянуть и нашего внутреннего человека в свою игру. Втянуть и подчинить себе, потому что Дионис умеет только подчинять. Он, как известно, властолюбив и мстителен. Причем подчинить, сыграв на самых заветных струнах нашего сердца, – бог плодородия посулит свободу. Этот покровитель деревьев и стад является также патроном всего «темного, безмерного и хаотичного» в человеке. Служа Дионису, пишет А. Мень, человек «был не только зрителем, но и сам сливался с потоком божественной жизни, в буйном экстазе включаясь в стихийные ритмы мироздания. Перед ним, казалось, открывались бездны, тайну которых не в силах выразить человеческая речь. Он стряхивал с себя путы повседневного, освобождался от общественных норм и здравого смысла. Опека разума исчезала, человек как бы возвращался в царство бессловесных. Поэтому Дионис почитался и божеством безумия»[377]. Казалось бы, разве плохо «слиться с потоком божественной жизни»? Разве наш внутренний человек не стремится к этому? Безусловно, стремится. Но что отдается взамен за такое вот слияние? Цена – отказ от личности, а следовательно, от свободы, от «творческой тревоги духа»[378]. Стоит ли отказываться от свободы подлинной, внутренней, неизъяснимой во имя свободы мнимой, внешней, декларируемой – вопрос непростой, и ответ далеко не очевиден.
Вопрос этот открыт так же, как и «комната желаний» из кинофильма Андрея Тарковского «Сталкер». Это наш земной рассудок оцепил Зону, как символ безграничных притязаний человека, колючей проволокой, установил прожектора и поставил
Пушкин стихотворением «Не дай мне бог сойти с ума» так ответил на вопрос, какая же из свобод – внутренняя или внешняя – ему по нраву: «И я б заслушивался волн, / И я глядел бы, счастья полн, / В пустые небеса; / И силен, волен был бы я, / Как вихрь, роющий поля, / Ломающий леса // Да вот беда: сойди с ума, И страшен станешь как чума, / Как раз тебя запрут, Посадят на цепь дурака / И сквозь решетку как зверка / Дразнить тебя придут». Так Дионис, отдав нас на разграбление нашему «земляному» человеку, лишает нас внутренней свободы, тайны лица, а то и вовсе сажает уже не на символическую цепь, а на казенную.
Невозможно игнорировать пучину бессознательного, ту маску, которую надевает душа, когда омывается волнами Хаоса. Невозможно закрыть «комнату желаний» на ключ, а всякая попытка обнести территорию, на которой находится
2.
Пучина бессознательного, называя себя иным способом бодрствования, особой техникой пребывания человека в самом себе или выхода в иное измерение, всегда будет манить нас, как она манила аргонавтов, которых собирались погубить сладкоголосые сирены. Согласно мифу, Орфей своим пением заглушил голоса сирен и спас гребцов. О том же, как сирены заглушают Орфея, сложен другой миф – его автор французский поэт, художник и режиссер Жан Кокто. Сирены, заглушающие Орфея, согласно Кокто, – музы иного мира, какими их и желала видеть классическая Античность, закрывающая глаза на хтоническое «прошлое» крылатых дев с хвостом рыбы, которые раздирали путников на части и пожирали их.
Фильм Жана Кокто «Кровь поэта» (1930) представляет собой сновидение сюрреалиста, по крайней мере, за таковое всё в этом фильме себя выдает: начиная от ожившего изваяния девушки в тунике, которую художник в конце концов разбивает молотком, и заканчивая тут же превратившимся в статую художником. Сопровождается метаморфоза ремаркой: «Разбив статую, мы рискуем превратиться в такую же сами». Известен пространный комментарий самого Кокто к своему детищу: «Кровь поэта» – погружение в самого себя, способ видеть сны наяву, дрожащее, часто задуваемое пламя свечи, освещающей тьму человеческого тела…». Свеча, освещающая тьму тела, – это, смеем мы предположить, внутренний человек, освещающий тьму внешнего. Но внутренний человек, согласно Кокто, часто «задуваем». Всполохи внутреннего человека и есть аллегории, на которые так щедр Кокто. Его герой, художник, проходит сквозь зеркало и, подобно Орфею, оказывается в царстве теней. Вот только, и в этом Кокто верен себе на протяжении всей «Орфической трилогии», певец спускается в Аид не за Эвридикой, его завораживает акустика загробного мира.
Орфей Кокто остается Нарциссом, поэтому он и не теряет Эвридику. Нельзя потерять то, чем ты не дорожишь. Возлюбленная Орфея, как мы узнаем из фильма «Орфей» (1950), сама Смерть. Согласно мифу, который поведал нам Кокто, певец Орфей оглядывается и теряет Эвридику как саму возможность земной любви к смертной женщине. Орфей смотрит не на Эвридику, а сквозь нее, как он бы смотрел сквозь стекло, и пытается увидеть дарующую его вдохновением Смерть, или Музу иного мира. Орфей не согревает Эвридику своим полным негодования, отчаяния и растерянности взглядом, а замораживает, превращая в статую. Вот почему двадцатью годами ранее в «Крови поэта» Эвридика является Орфею сначала в виде рисунка, потом становится шевелящимися на его ладони губами, а затем и античной статуей.
Искусство, как и сама любовь, ведущая за собой античного Орфея, – это всегда попытка проникнуть в иное измерение, в подлинное «я» другого человека, попытка выйти за грань обыденности, попытка пройти сквозь зеркало и оказаться по ту сторону вещей, «с той стороны зеркального стекла». Если угодно, согреть обратную сторону вещей своим дыханием. Не замутнить, а именно согреть. «На стекла вечности уже легло / Мое дыхание, мое тепло», – напишет Мандельштам. Вот и у Бродского «мертвецы стоят в обнимку с особняками», потому что связь этого мира с тем интимна и таинственна. Искусство подражает жизни, порою даже рабски, только для того чтобы, усыпив бдительность, незаметно поведать нам о глубине бытия, о тайне гроба и бессмертия, о невидимом, о тайне любви; чтобы вдруг войти целиком в невидимое и остаться при этом зримым и, насколько это возможно, земным.
Кельвин Криз из фильма «Солярис» (1972), подобно Орфею, отправляется за своей Эвридикой в иное измерение, в зазеркалье – зеркала ХХ века жестяные и режут глубже. И, в отличие от Орфея Кокто, Криз теряет Эвридику, потому что любит ее. Оказывается, любит.
Интерес искусства к сновидению очевиден. Сновидение, согласно Кокто, – одно из тех самых зеркал, сквозь которые проходит Орфей. Однако сновидение, как
Кроме так называемых семи «муз» сюрреализма существует еще кинематограф, который, в частности, Рене Клер решил причислить к особого рода галлюцинациям, усмотрев сходство между экранными образами и грезами. В 1926 г. Рене Клер писал, что в кино человек подвергается гипнотическому воздействию, поскольку «темнота зала, усыпляющая музыка, мелькающие тени на светящемся полотне – все убаюкивает зрителя, и он погружается в полусон, в котором впечатляющая сила зрительных образов подобна власти видений, населяющих наши подлинные сны»[380]. И как соединить «полусон» Клера, особым способом раздвигающий границы реальности, или кинематографическое сновидение сюрреалистического Орфея с «состоянием сонливости», столь губительным для души? Новых слов, для того чтобы устранить это противоречие, мы придумывать не станем, попробуем прояснить смысл слов имеющихся. Примечательно также, что сюрреализм видит себя силой, «разбивающей цепи», освобождающей человека[381]. Пушкин показал, что отказ от разума, которым он «не то чтоб дорожил», «не то чтоб с ним расстаться был не рад», но без которого легко превратиться в зверя, заканчивается цепью и надсмотрщиком. А вожди сюрреализма утверждают, что только отказ от разума помогает личности сбросить оковы. Чтобы принять участие в споре, который мы в пространстве разных мировоззрений, культур и художественных стилей не надеемся разрешить, но который в рамках библейской парадигмы может быть исчерпан, обратимся к представлениям архаической Греции о сновидении как границе двух миров, видимого и невидимого. Пройти мимо этих представлений никак нельзя, ведь именно на границе двух миров мы до сих пор искали Реальность.
Согласно Гесиоду, сон живет на границе Дня и Ночи, а место обитания сновидений недалеко от царства мертвых. «Мимо Левкада скалы и стремительных вод Океана, / Мимо ворот Гелиосовых, мимо пределов, где боги / Сна обитают, провеяли тени на асфодилонский / Луг, где воздушными стаями души усопших летают»[382]. Врата Гелиоса – место, где «День сходится с Ночью, где встречаются противоположности, видимый и невидимый миры; эта пограничная область находится за Океаном, окружающим весь физический космос. А. Берлих в статье о месте сновидения в религиозной картине мира древних греков называет область пребывания богов сна
Как проницательно заметил Бердяев, личность есть усилие, не определяемое внешней средой[384]. А вот как ту же самую мысль выразит Лесков в «Соборянах» устами протопопа Туберозова: «Сегодня я говорил слово к убеждению в необходимости всегдашнего себя преображения, дабы силу иметь во всех борьбах коваться, как металл некий крепкий и ковкий, а не плющиться, как низменная глина, иссыхая сохраняющая отпечаток последней ноги, которая на нее наступила»[385].
Наше подсознание имеет нечто общее с той самой лесковской «низменной глиной», на которой запечатлевается не столько жизнь души, застигнутой врасплох, хотя, конечно же, и она тоже, сколько жизнь внутреннего человека, прячущего свою уникальность, «необщее выражение лица» под маской бессознательного. Собственно, неважно, что это за маска. Маска в ее духовном измерении всегда скрывает более подлинную реальность, чем та, которой является она сама. Не это ли прозрение заставило Демокрита выжечь себе глаза, чтобы яснее видеть невидимое[386]? Не этому ли прозрению обязан символизм? «Милый друг, иль ты не видишь, / Что всё видимое нами / Только тени, только отблеск / От незримого очами!» – напишет Вл. Соловьев.
В работе «К истолкованию символики мифа о Эдипе» С. Аверинцев фактически противопоставляет друг другу двух Эдипов – внутреннего Эдипа, который еще не снял маску, действующего бессознательно, именно так трактует Аверинцев его «бессознательно совершенное преступление», и внутреннего Эдипа, который отваживается снять маску – сознательно страдающего[387]. Продолжая мысль Аверинцева, заметим, что внутренний Эдип снимает с себя маску так, как, пожалуй, не снимал до него никто. Внутренний Эдип снимает маску вместе с глазами. Эдипа жжет стыд за содеянное, тогда как Демокрита жжет ложь вещей. Демокрит, ослепив себя, срывает маску с вещей, Эдип же – с самого себя. «Героическое самоутверждение» внутреннего Эдипа, который еще не снял маску – спас Фивы от Сфинкса, и акт «страдательного самоотречения» внутреннего Эдипа, маску снявшего – спас Фивы от самого себя, потому что сам стал Сфинксом, – поступки несоизмеримые. В них, в этих поступках как бы проступают два лика сверхчеловека – выходящего за свои пределы, для того чтобы овладеть миром, и покидающего себя самого, для того чтобы совладать с собой.
Быть может, не случайно в «Крови поэта» художник разбивает скульптуру и становится скульптурой сам. «Разбив статую, мы рискуем превратиться в такую же сами». Вяч. Иванов в «мелопее» «Человек» (Париж, 1939) говорит о победе Эдипа над Сфинксом как о победе неокончательной. Ведь победу одержал, как мы полагаем, Эдип, хотя и внутренний – заметим, он совершил свой подвиг из сострадания к людям, – но маску еще не снявший. Сфинкс, пишет Иванов, «исчез при слове Эдипа, канул в бездну; но тот, кто на все наложил свою руку, – он и бездну присвоил себе. Сфинкс вошел в самого Эдипа, в его подсознательную сферу, как связанный и тоскующий хаос». Не есть ли бросившийся в пропасть Сфинкс, этот тоскующий хаос, та маска, которую, если нам будет позволено так выразиться,
За глазами, не лишним будет заметить, Жан Кокто часто закрепляет функцию маски. Вспомним его накладные бутафорские, вытаращенные глаза. Правда, эти бутафорские очи символизируют у Кокто внутреннее зрение и являются, скорее, антимаской. То есть, будучи маской в материальном выражении, бутафорские глаза Кокто символизируют духовное зрение как отказ от идеи маски, потому что маска тому, кто разорвал все связи с обыденностью, кто находится на пути в вечность, уже не нужна.
В фильме Кокто «Завещание Орфея» (1960), завершающем «Орфическую трилогию», воскрешенный только для того, чтобы быть на посылках у Смерти, поэт Сежест произносит фразу, которая могла бы стать эпиграфом, если не разгадкой всей трилогии Кокто: «Зеркала слишком много рассуждают. Они не отражают того, что внутри нас». Такое вполне мог бы сказать и символист, а до символиста – романтик. В финале фильма Поэт, которого играет сам Жан Кокто, умирает, пронзенный копьем Афины, и тут же воскресает. Изо рта Поэта идет дымок, а
В космосе Гомера Сон зовется Гипносом. Гипнос же ни больше ни меньше, как близнец греческого бога смерти Танатоса. «
Когда у Жана Кокто спросили, почему он вновь и вновь возвращается к мифу об Орфее, режиссер ответил: «Поскольку моя духовная походка была походкой человека, который хромает – одна нога в жизни, другая в смерти, – вполне естественно, что таким образом я пришел к мифу, где жизнь и смерть сходятся лицом к лицу. Кроме того, фильм был очень подходящим для того, чтобы воплотить в произведении инциденты на пограничной полосе, которая отделяет один мир от другого»[392]. Онейрос почти такой же «инцидент на пограничной полосе», как и Реальность. Почти, потому что маска, которую надевает внутренний человек, уставший бодрствовать и погрузившийся в пучину бессознательного состояния, бросает невольную тень на лицо видящего сны.
3.
Фильм Пьера Паоло Пазолини «Евангелие от Матфея» (1964) начинается со сцены объяснения между Марией и Иосифом, которой предшествовало Благовещение. Говорят только взгляды Марии и Иосифа. В глазах Иосифа упрек. Мария – само умиротворение. Подавленный, Иосиф уходит. Затем он увидит играющих на городском пустыре детей и его сморит полуденный сон. Внезапно все звуки стихнут – и крики детворы, и удары молота, доносящегося из кузницы. В полной тишине Иосиф очнется и увидит юношу с развевающимися волосами, который будет стоять на том самом месте, где только что толпились дети. Юноша – Ангел Господень. Ангел является Иосифу не наяву, как он явился Марии во время Благовещения, а во сне. Однако из сна Иосифа Пазолини изгоняет все возможные проявления хаоса, любой намек на «пучину бессознательных состояний». Также, что не менее важно, Пазолини не позволяет событию, разворачивающемуся в «мире времени», целиком и полностью оказаться событием «мира вечности». Режиссер «Евангелия от Матфея» не столько ставит под сомнение абсолютное преимущество горнего мира над земным, сколько дает понять, что «мир вечности», как пишет исследователь творчества Андрея Тарковского И. Евлампиев, «не может быть признан самодостаточным и совершенным, его существование невозможно без дополняющего его и в чем-то очень похожего на него земного мира»[393]. Отсюда и максимальное обытовление, заземление происходящего на пустыре. Данной творческой установкой объясняется особенность кинематографического языка всей картины Пазолини, с ее документальной, антиигровой фактурой, а не только сцены явления Иосифу Ангела. Примечательно в этой связи суждение Б. Вышеславцева о сердце как о нашем «глубинном я»: «Телесное сердце никогда ни есть только “плоть”, а всегда есть воплощение, ибо каждое его биение имеет духовное значение»[394].
Вернемся к той разнице между
Сцена, решенная как сновидение, – один из методов овеществления внутреннего человека кинематографом. Хотя Онейрос не единственный и далеко не самый «совершенный» метод. Он уступает проявлениям иного мира, подающего герою знак его избранничества через
Приведем два примера вид
Разбирая картину «Зеркало» (1974), И. Евлампиев проницательно замечает, что «мир времени» и «мир вечности» определяют друг друга, зависят друг от друга: «…образное их взаимодействие можно представить как связь двух воронок, обращенных в разные стороны и соединенных в одной точке, которая выступает как точка схождения “мира времени” и “мира вечности” и одновременно как
Сюрреалистические образы сновидений фильма «Зеркало» – это все то же неудержимое, струящееся бытие, в котором есть и разлад – уход отца, событие, определившее судьбу героев фильма, и надежда на спасение, на личное бессмертие – возвращение к истоку и как к бесконечной любви, и как к угадыванию своего призвания. Поэтому даже в своих снах внутренний человек исповедальной картины Тарковского не надевает маску. Реальность фильма «Зеркало» настолько пронизана бодрствующим внутренним человеком, личностным бытием, что внешний человек, равно как и внутренний человек в маске с их
Мы усматриваем перекличку между ритмами фабулы «Зеркала» и шекспировского «Гамлета». Фабула словно бы спотыкается. Повествование превращается в череду спотыканий, в безнадежные попытки обрести внешнее равновесие, которым мешают попытки обретения равновесия внутреннего. Последние далеко не всегда успешны, но только они и проверяют, стоим мы чего-то или нет. Вывод Л. Выготского относительно «Гамлета» в каком-то смысле справедлив и по отношению к фильму «Зеркало»: «Все время, в течение всей пьесы, ощущается, как в обычный ход событий вплетается потусторонняя мистическая нить… Собственно, все действие трагедии заключено в завязке, вынесенной за начало пьесы, и в развязке; всё остальное есть слова, бездействие»[401]. Бездействие, насыщенное мистическим ритмом внутреннего движения трагедии к катастрофе. Всё та же трагедия личности, всё та же незримая победа внутренних переживаний и внутреннего человека над
Но существует и разница между творением Шекспира и фильмом Тарковского. Узел трагедии личности завязывается до ее рождения, а с точки зрения фабулы – до начала драматического действия, и не может быть развязан или разрублен физической смертью, а с позиций фабулы – финалом, поэтому в «Зеркале», как исповедальном произведении, и отсутствует выразительный драматический финал, «кровавая развязка». Затишье перед бурей не разрешается бурей, как в «Гамлете», потому что никакая буря не в силах развязать или перевязать заново внутреннюю трагедию, боль личности. Той личности, которую терзает, тиранит мир и которой мир внутренне терзаем и спасаем.
Физической смерти главного героя фильма Алексея противостоит его физическое отсутствие в кадре как биологического тела, как конкретной телесной оболочки. Так кино, сам язык кино побеждает смерть. И снова обратимся к Выготскому: «Все время, в течение всей пьесы ощущается, как в обычный ход событий вплетается потусторонняя мистическая нить, которая неуловимо сказывается повсюду и выявляет за обычной, причинной связью часто разлезающейся на нити и оставляющей темные провалы,
4.
Не случайно, что к теме «Реальность и игра» в категориях антиномии реальности и сновидения, или Онейроса, мы подходим со стороны такой художественной школы или такого «особого рода деятельности», как сюрреализм. Следует сразу оговориться – ничто нам не дает повода уподоблять Онейрос игре. Описывая «онирическое пространство» и наше «парение» в нем, Г. Башляр справедливо замечает: «…те небеса, в которые мы устремляемся, это – небеса нашей интимной жизни – желания, надежды, гордость. И мы слишком удивлены этим экстраординарным вояжем для того, чтобы превращать его в спектакль»[403]. К тому же увиденное и пережитое во сне имеет зачастую прямое отношение к нашей подлинной жизни, а иногда и оказывается нашей подлинной жизнью, оставляя в душе неизгладимый след. Герою рассказа Достоевского «Сон смешного человека» во сне открывается истина, однако только наяву ему, «современному русскому прогрессисту», удается к истине приблизиться: смешной человек спасает ребенка, которому грозит если и не физическая, то нравственная гибель.
Вспомним начало письма Петера, героя фильма Ингмара Бергмана «Из жизни марионеток» (1980), к своему психоаналитику. Письма, которое Петер так и не отправил: «… то, о чем я собираюсь Вам рассказать, не является сном в привычном понимании. И, хотя я пережил это под влиянием таблеток и алкоголя, пережитые чувства гораздо реальней и ужасней, чем банальная реальность каждого дня». Далее Петер признается в том, как он непонятным ему образом убил свою жену Катарину. Конечно же, это был только сон, но Петер потрясен, уничтожен. «Белый шар», в котором во сне находятся Петер с Катариной – метафора бытия без Бога, символ так называемой «второй смерти» – духовной смерти, или ада. «…Вопрос о смерти-второй болезненный, искренний вопрос, – пишет П. Флоренский в “Столпе и утверждении истины” и далее пересказывает свой сон. – Однажды во сне я пережил его со всей конкретностью. У меня не было образов, а были одни чисто внутренние переживания. Беспросветная тьма, почти вещественно-густая, окружала меня. Какие-то силы увлекли меня на край, и я почувствовал, что это –
«Наша задача, – писал Андре Бретон во “Втором манифесте” сюрреализма, – все яснее увидеть то, что без ведома человека ткется в глубинах его души»[405]. Не этих ли глубин, глубин темных, коснулся Ницше, когда заметил, что «при серьезно замышленном духовном освобождении человека его страсти и вожделения втайне тоже надеются извлечь для себя выгоду»[406]. Вернемся к «комнате желаний» из кинофильма «Сталкер». И. Евлампиев следующим образом определяет смысл существования «комнаты желаний»: «… человек, дойдя до нее, должен понять ложность прежней жизни и отказаться от всего того, что он раньше называл «желаниями»; если же он не поймет необходимости преображения своего существа и всей своей жизни и все-таки войдет в эту заветную комнату, он действительно получит исполнение своих желаний –
Понятие автоматизма, введенное в обиход сюрреалистами и претендующее на то, чтобы лечь в основу одного из учений ХХ в., есть не что иное, как форма протеста против попирающего пятой землю порядка вещей, который нужно во что бы то ни стало поставить с ног на голову. Таким образом (водная конструкция «таким образом» взбесила бы сюрреалиста, ополчившегося на логику и разум), понятие «автоматизма» включает в себя политическую борьбу, абсурдные верования, алогическую драматургию, психоанализ, бессознательное, грезы, мечты и сновидения, отсутствие какой-либо «эстетической или моральной озабоченности»[409], таинственную духовную область, границы которой с каждым новым сновидением расширяются; либидозный порыв, метафизику «абсолютного бунта» и «колдовскую заумь оккультных “чудес”[410], спонтанность во всех ее мыслимых и немыслимых проявлениях, «алкоголь, табак, эфир, опиум…»[411] и даже способность в тени знамен мировой революции «мостить дорогу к Богу»[412]. Гремучая смесь. Подвесив оскотинившуюся действительность вниз головой, сюрреалист берется соскрести с нее ложь, но вскоре сам оказывается по уши в антиномиях, не только для него удобных – «бодрствование и сон», «разум и безумие», «объективное и субъективное», но и абсолютно ему ненужных – «дела и слова», «любовь и закон», наконец, «добро и зло». Когда вошедший во вкус ХХ век выбил из-под ног сюрреалиста сладкий бред и поставил сновидца-прагматика на изрытую снарядами и покрытую пеплом крематориев землю, то последнему пришлось поступиться частью своего безумия[413]. У безумия нашлись более солидные покровители, оно дискредитировало себя. С безумием, руки которого оказались по локоть в крови, не всем сюрреалистам было по дороге. Поль Элюар и Жан-Поль Сартр каждый по-своему расквитались с бретоновским сюрреализмом, не пожелавшим встать в ряды Сопротивления, а Андре Бретон в свою очередь порвал с испанцем Сальвадором Дали, откровенно славившим фашизм[414]. Однако такой «могучий ключ», как «автоматизм», продолжал открывать двери, ведущие в подвал и на чердак бессознательного, исследуя окрестности разума с пионерским задором.
Иррациональные подвальные, как и рациональные чердачные грезы[415], о которых писал феноменолог Г. Башляр в «Поэтике пространства», равно годятся сновидцу, одной рукой отпускающему свое
Если бы Питер Гринуэй прибегнул к обратному отсчету в фильме «Отсчет утопленников» (1988), то он бы еще полнее реализовал идею распадающейся реальности. Из реальности Гринуэя не просто вычитаются некие явления, животные, законы морали и мужчины, их место тут же занимают дубликаты – трехмерные модели этих явлений и этих мужчин, поэтому исчезновение последних и остается никем не замеченным. Ванна, телефон, краска, клетка с кроликом, гроб, водокачка, пляж, тент, бита, мистер 70 и мистер 71 Ван Дайки, коровы, запах смерти, брелок от ключей, дуб, рыба, лодка вычитаются из реальности как материальные явления, а их место, пронумерованное мальчиком Сматом, тут же занимают их презентабельные, фотогеничные оболочки («знаки», как выразился бы постмодернист), а вовсе не их души, вовсе не идеи этих вещей, потому что если бы место вещи заняла идея этой вещи, то в полку реальности только бы прибыло. Давая оценку природе знака в концепции Жака Деррида, Н. Маньковская отмечает: «Знак не связывает материальный мир вещей и идеальный мир слов»[416]. Поэтому речь и идет только об убыли, об операции вычитания, о несбывшихся надеждах. Всё взаимозаменяемо, ничто не обладает уникальностью, имя побеждено цифрой, а шире – знаком. Убитые животные больше напоминают туши из натюрморта или муляжи, от которых требуется только добросовестная, если не нарочитая трехмерность, сходство, они – дубликаты. Разговоры о морали и норме уступают место изящным рассуждениям о пустяках, игре в слова, что тоже важно, потому что это хоть как-то компенсирует отсутствие мужчин в том мире, который вынуждены прибрать к рукам гринуэевские женщины. Когда Сисси Колпиттс оплакивают своих утопленных собственными руками мужей, они собирают воедино все самые дорогие воспоминания, с ними связанные, они жалеют их и жалеют себя, себя больше, но перепадает и мужьям. Садовникам, бизнесменам и безработным достается та нежность, которую они, как считают их жены, не заслужили. Так мужья творятся женами из праха, возвращаются к жизни, возвращаются той первооснове, воде, из которой они когда-то вышли. Трехмерные модели мужей, созданные воображением Колпиттс, хороши тем, что они пустотелы, прозрачны и безопасны. Они наполнены водой и ветром, с ними можно снова разговаривать, по крайней мере, уже есть о чем.
Сисси Колпиттс произвели уборку в своем жилище – типичный сюрреалистический акт. Они избавились от ненужного хлама, от заслоняющих солнце живых мертвецов. Так французские сюрреалисты во главе с Андре Бретоном в 1924 г. опубликовали памфлет «Труп», которым отпраздновали смерть писателя Анатоля Франса.
Призраки должны знать свое место. Патологоанатом хочет оживить одного из них, еще не поздно, но Сиси Колпиттс говорит ему: «Этого человека звали Харди, а не Лазарь», давая понять, что оживить можно того, кто почил, но как оживить того, кто не жил?
Фильм «Отсчет утопленников» – о великом и полном непонимании между женщиной и мужчиной. Три возраста женщины оплакивают три своих иллюзии: мужчина не может понять, мужчина не может удовлетворить, мужчина не может не разочаровать. Последняя их надежда – патологоанатом Меджет. У патологоанатома есть внутренний мир, более того, он – романтик, авантюрист, игрок, он способен на дружбу, но и Меджет не оправдывает надежд, так как спешит залезть под юбку. А внутренний мир – лишь прикрытие истинной сути Меджета, его примитивных
Как бы ни назывались игры, в которые играют люди: «овцы и приливы», «крик палача» или «канат войны» – никто не знает их правил. Мы не знаем правил этих игр, как не можем их знать во сне, а еще точнее, как не можем их знать в жизни. Игра, как лейтмотив фильма «Отсчет утопленников», не более чем отвлекающий маневр, для того чтобы незаметно зайти в тыл и ударить неожиданно, застать врасплох, пролить свет на наше подсознание, которому, верный традициям сюрреализма, Гринуэй не устает приносить жертвы.
В фильме «Отсчет утопленников» звездное небо над головой существует отдельно от нравственного закона внутри человека, и сначала вычитается закон, а потом и небо, по крайней мере над головами девочки, прыгавшей через скакалку, и мальчика, на этой скакалке повесившегося. К чему этим детям взрослеть? Ведь однажды они окажутся у воды, и история повторится. Не мальчик Смат покидает этот мир, а – Бог. Смат лишь пытается пересчитать всех овец, все смерти и все листья на дубе. А после того как Бог покинул мир, реальность уподобляется свету погасшей звезды, который еще доходит до нас, но только для того, чтобы мы успели доиграть в наши игры.
5.
«Комната желаний» желанием до краев и наполнена. Комната эта проверяет не только людей, но и культуры, так как каждая культура заходит в эту комнату со своими чаяниями, порой от самой культуры и скрытыми, но не в такой степени, в какой они скрыты от отдельно взятого человека. Культура, думается нам (очень бы хотелось так думать), в большей степени сознает себя. Возможно, глазами своих творцов она и не видит себя насквозь, но она и не есть столь же мутное и тусклое стекло, каким является стоящий на пороге
Европейская культура, возродившая античного человека, наткнулась на него, как на некий клад, который находит орудующий лопатой и заступом садовник. Воскресила она и пантеон желаний этого человека. Не случайно в фильме Луиса Бунюэля «Скромное обаяние буржуазии» (1972) устроившийся работать садовником епископ, невинно прикоснувшийся, так сказать, к природе, заканчивает тем, что, отпустив грехи умирающему, хватает охотничье ружье и сводит с умирающим счеты. Мы одновременно с епископом Дуфуром узнаем, что тот, кого он только что исповедовал, много лет тому назад подсыпал яд родителям епископа, оставив мальчишку сиротой. В каком страшном сне священнику могла привидеться такая развязка? Но даже если выстрел из ружья по испускающему дух человеку всего лишь сон Дуфура, то не является ли этот сон тем сокровенным желанием, которое епископ вынашивал всю свою жизнь и, борясь с которым, стал тем, кем он стал – проповедником слова Божьего. Однако, переступив порог «комнаты желаний» (в фильме Бунюэля – это хозяйственная постройка), – европейская культура воскрешает дохристианского человека, Каина-земледельца, чьи дары, так как они шли не от сердца, были отвергнуты Богом[418]. От сердца – и есть мерило сокровенного. Принося жертву Богу, Каин тоже думал, что искренен в своем порыве, но Бог
Одно дело медлить и не сметь переступить порога «комнаты желаний», а другое дело не иметь такой возможности, так как эта комната есть наше прошлое, которое мы хотя и можем обживать, но не бесконечно. Вот тогда комната и начинает затапливаться материей. Это второй наш страх. Первый – обнаружить в себе библейского человека, чьи дары Господь не принял. Второй – не обнаружить черты между пространством сакральным и профанным, между реальностью и филигранно отделанным, так что комар носа не подточит, ее подобием.
В фильме Алена Рене «В прошлом году в Мариенбаде» (1961) Незнакомца и замужнюю женщину (он признается ей в любви и просит уехать с ним) связывает тайна парковых аллей и «белой комнаты». Вероятно, в «белой комнате» они когда-то были или могли быть счастливы. В этой комнате в прошлом исполнились все их желания. Комната, как некий драгоценный камень, обрамлена дворцом, грозящим ее собою подменить. Света в комнате, с каждым новым ее появлением в кадре, все меньше, а мебели и прочей материи все больше. То есть мы начинаем замечать в комнате мебель, которая и раньше находилась в ней, но мы, глядя на комнату глазами любовников, были захвачены чудом, ошеломлены светом, который ходил по их жилам. Граница между душами двух людей была уничтожена, то ли потому что их желание осуществилось, то ли потому что они так и остались на его пороге. Второе, как нам кажется, вероятнее. Теперь же, в настоящем, всё в этой комнате их предает, всё стоит не на месте, всё вредит свету, то ли заслоняя его, то ли воруя. Так настоящее вероломно вторгается в прошлое, затопляя его материей, и, захлебнувшись материей, прошлое превращается в дым, а реальность переживаний, колыбелью которых было прошлое, превращается в леденящую кровь церемонию. Или, как сказали бы дадаисты, в «дурашливую игру в ничто»[420], ведут которую люди во фраках с таким апломбом, с такой напускной серьезностью, которым сюрреалисты могли бы только позавидовать.
Русская культура в отличие от западноевропейской не спешит даже во сне переступать порога «комнаты желаний». Ученый, Писатель и Сталкер потому и не заходят в
Отношение Востока к «комнате желаний» иное. Начнем с того, что Восток не склонен устанавливать четкой границы как между явью и сном, так и между двумя полярными началами космоса, двумя составляющими человеческой природы – «светлой» (Ян) и «темной» (Инь). Ян и Инь устремлены к гармонии как к покою, а покой есть не что иное, как символический подрыв «комнаты желаний». Именно это и собирался проделать Профессор, принесший в «Зону» бомбу, только проделать не символически, а – физически, как последовательный поборник идеи Прогресса. Поэтому едва ли два восточных начала –
Сравним с европейской традицией, отчетливо выраженной Гёте в «Фаусте»: «Но две души живут во мне, и обе не в ладах друг с другом»[422]. Как мы знаем, победу одерживает внешний человек Фауста, тленный человек – Мефистофель. «Фауст, – пишет К. Юнг, – сам неглубокий философ, сталкивается с темной стороной своего существа, своей зловещей тенью, Мефистофелем»[423]. Внешний человек в духовном смысле есть наша Тень. «Тень персонифицирует все то, что человек отказывается признавать в самом себе, и все, что он прямо или косвенно подавляет, как то – низменные черты характера, всякого рода неуместные тенденции и пр.»[424], но в то же время Юнг не забывает оговориться, что тень «состоит не только из морально предосудительных тенденций, но включает в себя и целый ряд положительных качеств, как то: нормальные инстинкты, сообразные реакции, реалистическое восприятие действительности, творческие импульсы и т. д.». Перечисленные Юнгом положительные стороны
6.
Даосско-буддийская традиция, трактует явь как сон. Восток так и не разрешил одну из самых красивых своих загадок. «Однажды я, Чжуан Чжоу, увидел себя во сне бабочкой – счастливой бабочкой, которая порхала среди цветков в свое удовольствие и вовсе не знала, что она – Чжуан Чжоу. Внезапно я проснулся и увидел, что я – Чжуан Чжоу. И я не знал, то ли я Чжуан Чжоу, которому приснилось, что он – бабочка, то ли бабочка, которой приснилось, что она – Чжуан Чжоу. А ведь между Чжуан Чжоу и бабочкой, несомненно, есть различие. Вот что такое превращение вещей!»[425]. Чжуан Чжоу вовсе не настаивает на том, что он бабочка, но реальность настолько текуча, настолько изощрен ее узор, что в нем не мудрено и затеряться. «Вся тьма вещей – словно раскинутая сеть, и в ней нет начала»[426], – говорит тот же мудрец. К этому изречению, являющемуся, как пишет известный китаевед В. Малявин, ключевым понятием китайской эстетики[427], остается добавить лишь то, что из символической сети вещей, какими бы ни были крупными ее ячейки, не ускользнет ни одно из превращений, включая перевоплощение спящего философа в бабочку, а спящей бабочки в философа.
Философия сновидения и философия опьянения китайского мудреца Чжуан-цзы, или Чжуан Чжоу, не оставляет без внимания конфликт внутреннего и внешнего человека. Сновидение и опьянение, как особая форма отказа от разума, помогает человеку избавиться от
Акт абсолютной свободы в буддизме превосходит все оппозиции, в том числе и конфликт внутреннего и внешнего человека. Но недуальность, в которой исчезает противопоставление просветленности и помраченности, связана с
Принцип асимметрии является ключевым и для китайской живописи. Пейзаж по-китайски, пишет В. Малявин, означал «горы и воды». Горы не могут быть симметричны воде, а ведь именно эта оппозиция отражала сочетание светлого и темного, устремленного вверх и стремящегося вниз. А раз нет симметрии, значит, нет и фиксированного центра. Знаком фиксированного центра в классической европейской цивилизационной картине мира является Логос, и он же – символ Непостижимого и беспредельного. Так, Логос («В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог» (Ин. 1.1)) является второй ипостасью Святой Троицы: евангелист повествует о Христе как о божественном Логосе, или Слове. Функция подобного знака в китайской живописи закреплена за понятием декоративности. С одной стороны декоративность характеризуется отсутствием центра, а с другой – беспрестанным поиском равновесия, которое наличие центра предполагает. Таким образом, плавающий центр бытия и подвижное равновесие его сил, этакая «сверхтекучесть», являются проводниками символической реальности, которую и пытается
Фильм Акиры Куросавы «Сны» (1990) состоит из восьми новелл-сновидений. Мы остановимся лишь на одной из новелл, на сне первом, который называется «Слепой дождь». Пронзенный лучами солнца утренний дождь манит маленького мальчика в затянутую туманом лесную чащу. В лесу живут скрывающие от людей свои тайны лисы, подсматривать за которыми строго-настрого запрещено. Любопытство, как и в случае с Аной из фильма «Дух улья», извлекшей из Небытия призрак Франкенштейна, побеждает: мальчик становится свидетелем свадебной церемонии, вероятно, очень родовитых и состоятельных лис, которые, разбившись на пары, скользят за стволами криптомерий. Лисы имеют облик людей, вот только их лица скрыты масками. Под бой ритуальных барабанов люди-лисы совершают странные танцевальные движения. То «слепые», как и сам дождь, ощупывающие тропу движения, а то и движения «зрячие», которые они сопровождают резким поворотом головы. Так луч солнца внезапно прокалывает тучу и озаряет лес. Как ни широк ствол дерева, за которым скрывается мальчик, ему не удается остаться незамеченным.
Знаток японской культуры Т. Григорьева пишет: «В театре, но все условно, символично и все достоверно. Истину не передать подобием. Актер передает ее жестами, мелодией слова, танцем, паузой. Тем потрясает зрителя, приобщая к запредельному, откуда все. <…>. Открываются глаза души, и можно видеть в полночь солнце. Исчезают границы пространства и времени, все преграды, мешающие разглядеть “Красоту Небытия”»[435].
У ворот дома мальчика встречает мать. «Ты все-таки пошел и увидел их, – говорит она. – Нельзя было этого делать. Теперь я не пущу тебя домой. Тебя искала злая лиса. Она оставила вот это». Мать вручает сыну кинжал. «Ты должен покончить с собой, – говорит мать. – Иди скорее, попроси у них прощения. Отдай им кинжал и скажи, что ты просишь у них прощения». И, уже закрывая перед сыном ворота, добавляет: «Обычно они не прощают. Так что готовься к смерти». «Я не знаю, где они живут», – восклицает мальчик. «Ты найдешь, – отвечает мать. – В такие дни бывает радуга, а лисы живут под радугой». Мальчик с кинжалом в руке возвращается в лес, через который перекинута радуга. Радуга, заметим мы, и символ Красоты Небытия, и вход в Небытие. Мы не узнаем, простит ли героя злая лиса, которую мы никогда не увидим, в отличие от матери мальчика, которую мы и видели и слышали, или не простит. Но даже если и простит, отныне мать для мальчика станет злой лисой, то есть сводом правил, которому он обязан неукоснительно следовать. Злой лисой, сводом правил, персоной, которая разделила с внешним человеком многие его пороки. Не будем затрагивать психологический аспект посвящения мальчика в тайну взрослой жизни, коснемся лишь бытийственной стороны взросления. «Делание масок и их хранение является таинством, в котором могут принимать участие только определенные группы людей (“посвященные”). Нарушение табу на подсматривание за процессом создания маски (вольное или невольное) сурово карается», – пишет О. Купцова. «Надевание обрядовой маски – не безобидная игра, но способ вступления в контакт с миром мертвых», а также способ извлечения из Небытия, при помощи «сверхчувства» нашего внутреннего человека, добавим мы. Так вот свидетелем чего становится наш герой. Он открывает для себя мир мертвых, «сшитый» струями слепого дождя с миром живых. Слепой дождь, смеем мы предположить, и есть образ внутреннего человека. Слепой дождь открывает мальчику глаза души. Так же как ночь, с притаившимся в ней призраком Франкенштейна, открывает глаза души девочке Ане из «Духа улья».
Соприкосновение с Восточным Небытием, а оно есть полнота бытия, становится возможным через «сверхчувство», через нестерпимую красоту. Герой прощупывает испуганным взглядом и колотящимся, как у кролика, сердцем, сами швы, соединяющие мир живых с миром мертвых, видимое с незримым. Кинжал, который вручает сыну мать, должен либо помочь мальчику перейти в мир мертвых, слившись с полнотой реальности, либо распороть шов, соединяющий два мира, чтобы мальчик наконец-то сошел с перекрестка двух миров.
Восток не склонен устанавливать границы между явью и сном, ему ничто не мешает и выдавать одно за другое, смешивать одно с другим. Как сказано в «Книге Перемен», «в смешении вещей проявляется жизненная сила»[436]. Так, открывшаяся во сне глубина бытия, легко перепархивает в явь. Снова обратимся к образу бабочки из стихотворения Тарковского «Бабочка в госпитальном саду»: «Из тени в свет перелетая, / Она сама и тень и свет, / Где родилась она такая,/ Почти лишенная примет? / Она летает, приседая,/ Она, должно быть, из Китая…»[437]. Не то же ли самое происходит и с отблеском истины, ослепившей героя новеллы «Слепой дождь»? Отблеск истины, перелетая из сна в явь, сам есть и сон и явь. Покой мудрого примиряет не только сон и явь, но и жизнь и смерть. Вот, пожалуй, с чем никогда не сможет согласиться европейская религиозно-философская традиция. Невозможен компромисс между жизнью и смертью. Невозможен компромисс между внутренним и внешним человеком, компромисс как способ разрешения неразрешимого в своих глубочайших основаниях конфликта.
7.
Немецкий кинематограф от Калигари до Гитлера не мог возродить в чистом виде культа внешнего человека. Поэтому для начала он стер, как будто бы их никогда и не было, все преграды перед надевающим маску внутренним человеком. Стер в обмен на отказ внутреннего человека от своего странного, не совпадающего со всем, что существует, совершенно иного бытия. И сделка была совершена в темноте кинозала.
Мы не знаем, да и не можем знать, кто загадает наше сокровенное желание – внутренний человек или внешний. Какой из них первым переступит порог «комнаты желаний». Сумеем ли мы, отказавшись по существу от всех наших желаний, пропустить вперед внутреннего человека с его главным упованием. Мы заходим в комнату с мыслью, что наше сокровенное желание есть отказ от всех наших земных желаний, а
Особый сон кинозала сюрреалист Антонен Арто считал даже менее подлинным, чем сон, который навевает театральная сцена. Театр, согласно Арто, «средство для создания истинной иллюзии», которую он творит, «обеспечив зрителя достоверным осадком сна»[439]. Какова же концепция сюрреалистического театра Арто? «Арто скрупулезно картографирует свои «сокровенные глубины», сосредотачиваясь на топографии разума в его крайних состояниях». Напомним, что «творческая сила» Арто позволяет, как пишет А. Адамов, «снять с существования маску из плоти и добраться до чудовищного скелета вещей»[440]. Но это разоблачение жизни
Ничего нового ни Арто, ни предвосхитивший его Евреинов не открыли. Они не сумели восстановить целостность реальности через абсолютную погруженность в игру, потому что, прибегнув к магии, посягнули на свободу человеческого духа, который один способен вернуть реальности ее глубину и целостность; потому что пытались разглядеть очертания будущего в магическом миросозерцании, в иероглифических потемках древних культур, которые знали только культ плодородия и силы и исповедовали религии природы[442].
В XIX и ХХ вв. окончательно оформился новый образ маски, рожденной Ренессансом, маски как темной и опасной стороны научно-технической революции. Так, с маской связан романтический ужас перед распоясавшейся машиной, который, согласно П. Пепперштейну, прибавился к традиционному ужасу перед мертвецом. На лице мертвеца и машины отсутствуют эмоции, их лица бескровны, это «конкистадоры в панцире железном», то есть существа в масках. Страх перед мертвецом, поднимающимся из могилы, стал почти безупречным, после того как прозрел за могилой ещё большую угрозу – машину, вышедшую из повиновения. Эта «машина» – уже не шекспировский Гамлет, который словно бы проговаривается, называя самого себя «машиной», чем и объясняется весь дальнейший
Мертвец и машина отбрасывают тень на лицо внутреннего человека, делая его лицо похожим на все лица сразу, как это происходит при эксперименте Фрэнсиса Гальтона, который описывает Фрейд, иллюстрируя «работу» бессознательного, «сочиняющего» фантазмы. Мы приведем описание эксперимента Гальтона, взятое из книги В. Михалковича «Избранные российские киносны»: «на одну… светочувствительную пластинку последовательно фотографируются или разные лица, или одно и то же лицо, но с разными выражениями». Притом «черты, которые общи всем сфотографированным… резко выступят…», а те, что «встречаются реже, проявятся менее отчетливо». Наконец, «индивидуальные, единичные особенности вовсе исчезнут. Получится коллективная фотография, которая будет похожа на всех сфотографированных и не будет ничьим в отдельности портретом»[445]. Речь в эксперименте Гальтона идет о видимом и поддающемся фиксации. Оно в итоге было интерпретировано как символ «коллективного бессознательного». Мы же говорим о внутреннем человеке, для которого процедура обезличивания протекает болезненно в отличие от «коллективного бессознательного» индивидуальности. Индивидуальность, в самом широком смысле этого слова, и есть наш внешний человек, которого характеризует «физическое тело, биологические элементы и процессы, материальные наклонности души»[446], в том числе, как мы полагаем, и «коллективное бессознательное». Механизм «типизации», «сгущения», усреднения лица, тот же самый механизм, что и в случае с фотоснимком, убийствен для внутреннего человека. Такое усредненное лицо не является ничьим в отдельности лицом, оно – собирательный образ, за которым стоит бесконечный мутный поток желаний массового человека, сотворенного по образу и подобию внешнего человека. А массовый человек переступает порог «комнаты желаний» так же автоматически, механически, как и все, что он делает, уподобляя себя одновременно и машине и мертвецу.
Мы не станем вникать во все хитросплетения фабулы фильма Фрица Ланга «Метрополис» (1927). Остановимся лишь на одном весьма важном моменте этого грандиозного замысла. Пока сентиментальные теоретики размышляют о связи между головой и руками, и на луче, их соединяющем, ищут с энтузиазмом моралистов и щепетильностью архитекторов месторасположение сердца, еще более сентиментальные практики конструируют в засекреченных лабораториях искусственных людей. В конечном счете, практики лишь материализуют метафору теоретиков. И если теоретики-политики работают над идеалом сверхдержавы, то практики-ученые увлечены изготовлением сверхчеловека. Если бы мы попробовали «выбросить» из фильма «Метрополис» сюжетную линию ученого Ротванга с его гениальным изобретением, то история, рассказанная Лангом, осталась бы хотя и масштабной, но весьма посредственной аллегорией в духе просветителей-рационалистов. Ротванг с его человеко-машиной доводит «этику прогресса» до логического завершения, сначала окружив человеческий разум демиургическим ореолом, а затем погрузив его в пучину хаоса. Существование сентиментального, но бессердечного злодея Ротванга бросает такую тень на сделку головы и рук при фиктивном посредничестве сердца, после которой ее едва ли можно признать состоявшейся. Ротванг разрушает иллюзию возможности построения рая на Земле. Сколь бы ни были слезливы и благородны в глубине души правители метрополисов, сколь бы ни были чисты помыслы их избалованных, но сохранивших идеалы добра и справедливости сынков, сколь бы ни были прекрасны и самоотверженны девушки, составляющие партию этим сынкам, пока существуют гениальные ученые ротванги, изготовляющие послушных двойников-марионеток по просьбе коварных правителей, вопреки их прекраснодушным сынкам, копируя богобоязненных девушек (а ротванги – истинные отцы метрополисов), гармония между человеком и обществом достигнута не будет. Ведь Лже-Мария, Мария-робот – это иррациональная, деструктивная, темная сторона человеческой психики, которую невозможно отторгнуть от нас физически, взять и сжечь на костре. И уж тем более немыслимо избавиться от нее под рев и топот упивающейся местью толпы, так как обездвиженная, связанная по рукам и ногам Мария-робот успела наэлектризовать толпу, вернуть массовому человеку вызревшие в недрах толпы движения. Именно в недрах толпы, в недрах бессознательного, а вовсе не в секретных лабораториях ученых-одиночек.
В фильме Ланга мертвец и машина находят друг друга в облике девушки Марии. Скопировав внешность Марии, Ротванг создает человеко-машину, а от машины до мертвеца, как и наоборот, в воспаленном мозгу впечатлительного молодого человека Фредера один шаг. В первом видении Фредера вышедшая из повиновения пирамидообразная машина после взрыва превращается в кровожадного бога, в пожирающего людей Молоха. Во втором видении, которое, как и первое, можно отнести к бреду молодого человека, Фредеру является Мария в образе вестницы Апокалипсиса, а затем и в образе оживающей статуи Смерти, которая выходит из собора, чтобы «пожать человеческие жизни». Пучина бессознательного, в которую погружается Фредер, исторгает из своих недр
8.
Противопоставляя Реальность Гипносу, а лицо – маске, мы противопоставляем бодрствующего внутреннего человека не только человеку внешнему, но и внутреннему человеку, надевшему маску. Прячущийся за маской бессознательного, как за одной из ипостасей «земляного» человека, «сокровенный сердца человек» оказывается на «пограничной полосе» Онейроса и принадлежит двум мирам сразу. Он подобен Орфею Жана Кокто, зачарованному музой иного мира, герою фильма «Из жизни марионеток» Петеру, убивающему во сне свою жену. Но он подобен и Иосифу из картины «Евангелие от Матфея», которому во сне является Ангел. Однако скрытый маской бессознательного внутренний человек принадлежит сразу двум мирам не в той мере, в какой он принадлежит им, когда бодрствует. Явление Ангела Марии – бодрственное вид
Шифр японской культуры и культуры Востока в целом существенно отличается от кода прочтения базовых ценностей европейско-христианской культуры. Именно благодаря «игровой маске», как некому условию Красоты Небытия, то есть невыразимой полноты бытия, мальчик из фильма «Сны» открывает своего внутреннего человека. Выступая фактором пространства культуры, подобная «игровая маска» не связана напрямую с областью подсознания, с пучиной бессознательных состояний и уж точно не олицетворяет их собою. Благодаря Онейросу, как видению некой символической реальности, герой фильма «Сны» снимает маску со своего внутреннего человека. Выражается это в нарушении табу и последствиях принятого решения; в стоянии, в бодрствовании героя на перекрестке двух миров.
Неустойчивое положение внутреннего человека, надевшего маску бессознательного, сопоставимо с положением того, кто переступает порог «комнаты желаний», чтобы добраться до своего бессознательного, а потому добивающегося сверхподлинности «я» любой ценой. И даже если это «я» чудовищно, чезареподобно, если оно даже Сфинкс и Мефистофель, того, кто положил сорвать с него покров человечности, как это проделывает Фауст, а за ним и кабинетные ученые от Калигари до Ротванга, уже ничто не остановит.
В статье «О символистах» Д. Максимов пишет: «Еще в 1908 году Блок при всем своем высоком уважении к Сологубу утверждал, что автор “Мелкого беса” не только сопротивляется, но и поддается окружающему его мраку жизни. “Сологуб, – утверждает Блок, – не говорит «нет» Недотыкомке, он связан с нею тайным обетом верности. Сологуб не променяет мрака своего бытия ни на какое иное бытие”. Это – еще не осуждение, но уже признак некоторого недоверия, очевидной настороженности»[448].
Сравним блоковскую настороженность, которая есть не что иное, как призыв апостола Павла «постоянно быть бдительным», поступать как «чада света» (Еф 5, 8)[449], с чрезвычайно глубоким и совсем не бесспорным наблюдением Ортеги-и-Гассета, сделанным им в работе «В поисках Гёте». «Человек, чья энтелехия состоит в том, чтобы быть вором,
Связь обетом верности со своим глубинным призванием, конечно же, невероятно темна. И наша задача вывести ее из тени. Перефразируя Ортегу-и-Гассета, наша задача – отыскать в себе подлинного «Гёте», быть «Гёте» целиком, составлять всего «Гёте», а не какую-то его часть, отлитую в бронзе по моральному лекалу «следует быть». Существует еще «должно быть» личного призвания, которое, как пишет испанский мыслитель, «уходит корнями в самые глубокие и первичные слои нашего бытия», то есть, позволим мы себе предположить, все же в Природу, а не в Дух. Но не есть ли личность попытка преодоления Природы, «земляного» корня в себе? Поэтому Бердяев и говорит, что личность – это боль, личность – это усилие. То самое – «виртуозное», которое и позволяет нам избежать «судьбы вора», чтобы состояться куда как в более полном смысле, чем тот, который предлагает Ортега-и-Гассет, невольно приободряя массового человека, испанскому мыслителю так ненавистного, на новые свершения. А не поискать ли массовому человеку в самом себе еще и «вора»? Так и слышится вкрадчивый голос «болезненно развитого» героя Достоевского: что, если я вовсе не тот заурядный массовый человечек, которому Ортега-и-Гассет и руки-то не подаст, а, скажем, вор, с которым он непременно найдет, о чем потолковать, которому он станет заглядывать в глаза, даже заискивать, чтобы покороче сойтись со мной и узнать, фальшивый я вор или настоящий.
Мы намеренно сгустили краски. Слишком важный это вопрос. Мы либо поддаемся окружающему мраку жизни, либо всеми силами сопротивляемся ему, как это делает символический внутренний человек фильма Тарковского «Зеркало». Заметим, что русская классическая литература не так уж и богата примерами решительного сопротивления мраку жизни. Скорее, мраку жизни сопротивляется, согласно С. Аверинцеву,
Игра, имея прекрасные рекомендательные письма (кого только она не находила у своих ног), без лишней волокиты заключает сделку со сферой подсознания, симулируя духовность и подменяя духовность магией, широко разлитой и в ХХ в. от оккультизма до сюрреализма. Поэтому сюрреализму можно отдавать только дань, как это сделали Бунюэль и Гринуэй, или относиться к нему как к религии, чего последовательный сюрреалист, по крайней мере – в теории, позволить себе не может. Отпадение от сюрреализма почти всех его адептов объясняется, вероятно, именно этим обстоятельством.
Однако следует признать, что «надреализм», или «сверхреализм» раздвинул границы реальности. И не только за счет того, что легализовал многие скрытые акты психической жизни. Не только потому, что подобно древнему египтянину, обустраивающему гробницу, сюрреализм «меблировал» сновидение и сакрализировал его пространство, доведя последнее кистью С. Дали до «гиперреалистической отчетливости»[452]. Сюрреализм поставил перед собой грандиозную задачу: «обнаружить подлинную реальность – “сверхреальность”»[453], вот только эта сверхреальность оказалась больше под стать сверхчеловеку из дохристианского прошлого, который жив только желаниями. Сюрреализм разбил свой стан на границе между явью и сном, поторопившись с открытием, что обосновался на границе между жизнью и смертью, то есть там, где подлинная реальность и раскрывается во всей своей полноте.
Глава 4. Внешний человек снимает маску
1.
Развивая христианское учение о грехопадении, такие русские мыслители, как Ф. Достоевский, С. Франк, С. Булгаков, показали, что стремление к земным идеалам, к расцвету царства внешнего человека, реализуется за счет угасания личности, за счет забвения царства внутреннего человека, которое есть царство не от мира сего. Царство внешнего человека и есть Град Каина, символизирующий собою братоубийство. Хотя Гамлет и медлит с ответным ударом, но Град Каина навязывает ему логику борьбы, заставляет окаменеть сердце, эту «искру Божью», зароненную в нас, согласно Паскалю, первой. Лишь потом в наше сердце вошел грех. Паскаль не отрицает присущий сердцу «демонизм», «омраченность» и «греховность», но первейшим в сердце является его «богоподобность», «светоносность» и «благость». В этом и состоит паскалевский «антиномизм сердца»[454], чутко уловленный Б. Вышеславцевым, паскалевский «трагический реализм». Учение о «падшем человеке» вовсе не пытается принизить или умалить человека, оно лишь, согласно Паскалю, заваливает буреломом и камнями две самые опасные дороги. Пойдя по первой дороге, имя которой «ложный оптимизм», человек становится полубогом. По пути
Собирательный образ «мудрого» кровопийцы создал Достоевский в «Поэме о Великом Инквизиторе». Великий Инквизитор вовсе не определяет человеку нового места в бытии, а возвращает человека на старое место, сделав вид, что проповеди Христа не прозвучало. Если она и потрясла мироздание до основ, то ее, кроме Инквизитора, никто не понял. А так как жить по заповедям проповедника из Назарета все равно нельзя, Инквизитор так перескажет Учение своими словами, тяжелыми и гладкими, чтобы раскрывший духовные глаза человек, человек внутренний, снова смежил веки. К чему будить Дух? Ведь Дух, как и личность, есть боль.
Здравомыслящего фиванского царя Пенфея, который бросил вызов Дионису как болезненному извращению, как «иррациональной спонтанности», как «иррациональной смертоносной “свободе”»[457], растерзали вакханки. Пенфей был на пороге запланированного «духовного освобождения», однако, не устояв перед искушением подсмотреть иступленный танец менад, оказался в плену своей природы, над которой полагал, что возвысился. Пенфей становится жертвой все той же «комнаты желаний», которая дала фиванскому царю не духовное освобождение, на которое юноша рассчитывал, а плен. Страсти и вожделения проснулись, как вулкан, и природа в лице собственной матери Пенфея вернула себе свое «заблудшее» дитя, превратив его в земной прах. Обезумевшая мать Пенфея Агава растерзала сына, приняв его за льва.
К чему же будить в человеке зверя? Поставленный перед выбором,
Религиозная вера в человека безосновательна прежде всего потому, что, предпочтя самого себя инстанции высшей, человек обречен, выбирая между
Утописты с их культом Порядка, освященным платоновско-конфуцианской доктриной «служения народу», главной издержкой которой является умаление личности, не представляют себе человека без маски. Ничто так не упорядочивает стихийное, природное начало в личности, как маска, которая вероломно коллективизирует личность. Конфуций предпочитал маски
Как только мы позволяем себя увлечь идеей земного рая, считая «внутреннее духовно-нравственное совершенствование»[460] лишь развитием этой идеи, а не диаметрально противоположным ей стремлением, так тут же метафизическая в своей основе оппозиция реальности и игры принимает характер нового противоречия, мучительного противоречия между реальностью и утопией. Игра как поприще младенческой невинности, как территория «наивного, простодушного младенческого самосознания»[461] огораживается авторитарным типом личности, благоустраивается и берется под контроль. Отныне мы – дети не по возрасту, а по своим убеждениям и склонности – можем играть только в те игры, которые убеленные сединами «водители жизни» нам «спускают» сверху. Эти седые «водители жизни» едва ли чем отличаются от того замятинского мужика, который привез себе рояль, но, увидев, что в избу рояль не входит, «отпилил бок у клавиатуры». «Да ты что же делаешь?» – спросили его. «А что? Там еще осталось довольно – ребятам хватит»[462], – ответил мужик. В наивных и послушных «ребят» нас превращают не вопреки нашей воле. Мы сами сознательно выбираем детство как отказ, по выражению С. Франка, от «проблематики жизни», от реальности как «творческой тревоги духа», вверяя свою судьбу «благодетелям человечества», которые неизбежно становятся нашими угнетателями и мучителями[463].
Франк следующим образом определяет утопию. «Первое, ближайшее объяснение заблуждения утопизма состоит в том, что он есть замысел «спасти мир», т. е. истребить в нем зло и неправду и утвердить безраздельное господство добра с помощью реформы порядка или устройства жизни»[464]. В идеале зло и неправда истребляются в одну ночь, так что наутро уже каждый «честный» человек должен ощутить на себе благотворное действие реформы порядка. «Внезапным механически действующим переменам внешнего порядка человеческой жизни»[465], направленным на учреждение рая на земле, противостоит, как мы уже сказали, «внутреннее духовно-нравственное совершенствование», которое осуществляется постепенно, исподволь и – что важно – не по принуждению[466]. Подобное совершенствование не может носить массового характера, оно не становится достоянием масс, как, скажем, та или иная «великая идея».
В рассказе «Сон смешного человека» (1877) Достоевский пытается увидеть глазами своего подошедшего вплотную к идее самоубийства петербуржца «земной рай». Рай этот находится на другой планете, однако она, после того как петербуржец невольно «развратил» ее жителей, уже ничем не отличается от Земли. Смешной человек Достоевского горько раскаивается в содеянном, однако он не теряет веру в осуществимость царства Божьего на земле. «Но как устроить рай – я не знаю, потому что не умею передать словами. <…> А между тем так это просто: в один бы день,
Каким же образом герой Достоевского «развратил» насельников рая? Чрезвычайно важным является следующее признание совратителя: «…мне, как современному русскому прогрессисту и гнусному петербуржцу, казалось неразрешимым то, например, что они, зная столь много, не имеют нашей науки». Не свидетельствует ли это о том, что тот «атом чумы», которым заражаются целые государства и которым смешной человек заразил райскую планету совершенных людей, есть не что иное, как идея прогресса, или «этика прогресса»? Мы не склонны критиковать прогресс с той же безапелляционностью, с какой это делает В. Розанов: «Раз я видел работу “жатвенной машины”. И подумал: тут нет Бога»[467], однако религиозно-философская традиция, стоящая за этим высказыванием, представляется вполне правомочной и недостаточно нами еще осмыслена. «Но я скоро понял, – продолжает смешной человек Достоевского, – что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у нас на земле, и что стремления их были тоже совсем иные. Они не желали ничего и были спокойны, они не стремились к познанию жизни так, как мы стремимся сознать ее, потому что жизнь их была восполнена. Но знание их было глубже и выше, чем у нашей науки; ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится сознать ее, чтоб научить других жить; они же и без науки знали, как им жить…» Не ту же ли самую мысль выскажет Андрей Тарковский, объясняя замысел фильма «Солярис»? «Проникновение в сокровенные тайны природы должно находиться в неразрывной связи с нравственным прогрессом. Сделав шаг на новую ступень познания, необходимо другую ногу поставить на новую нравственную ступень»[468]. Тогда жизнь и будет «восполнена». Вот, вероятно, о каком
«Видение» смешного человека и вывод, который делает «русский прогрессист» о возможности устроения рая на земле, дискредитированы трижды. Во-первых, герой совершает символическое самоубийство, во-вторых, земной рай ему снится, в-третьих, даже во сне он умудряется одним своим присутствием в раю, самим своим дыханием отравить воздух рая и возмутить его ключи.
2.
Мы предвидим естественное возражение. Утопизм как идея или дело связан с игрой как со вторым, сознательно выбираемым нами детством, если не младенчеством, идеалом которого является некое «бесхитростное блаженство»[469]. Однако не противостоит ли игра утопии как, согласно бахтинской теории «смеховой культуры», «закон карнавальной свободы»[470] противостоит «господствующей правде и существующему строю»[471]? Попробуем ответить на этот вопрос, а для этого испытаем на прочность оппозицию реальности и игры, раскрывая смысл одной из пар антиномии через другую.
Трактовать реальность в категориях игры возможно, и здесь было бы уместно обратиться к работе С. Аверинцева «Бахтин, смех, христианская культура»[472], в которой Аверинцев тактично и конструктивно критикует бахтинскую теорию. Пусть реальность – это игра, но игра, понимаемая не как временное освобождение, а как свобода, пребывание в свободе. Реальность – это игра, в которой смех направлен не столько на окружающую действительность со всей ее ущербностью, сколько на самого смеющегося, в которой высмеивание мира никогда не достигнет накала самоосмеяния, а если достигнет, то игра, именно та, о которой мы говорим, тут же утратит связь с реальностью. Смех, направленный на ущербную действительность с целью ее «перевоспитания», заглушает внутреннее сомнение и внутренний конфликт, чуждый утопическому сознанию, которое привыкло разрешать все конфликты во внешнем, автоматически когда-нибудь планирующем достичь идеального совершенства мире. Реальность – это игра, в которой опыт внутреннего смеха, смеха горького, назовем его так, переходящего в
В анимационном фильме Александра Петрова «Сон смешного человека» (1992), снятого по мотивам одноименного рассказа Ф. Достоевского, сцена совращения того человечества, которое не знало грехопадения, решена в ключе карнавала. Сцене этой сопутствует смех, но уже не младенчески-невинный, а фривольно-двусмысленный. Герой Достоевского, «мерзкий петербуржец» подкрадывается к полуобнаженной спящей новой Еве. Примечательно то, что «петербуржец» скрыт маской и неким балахоном. Своим нескромным взглядом, своей фантазией, зашедшей дальше, чем к тому располагает райская страна, герой заставляет девушку пробудиться. Преувеличенный смех в себе неуверенного человека вкупе с маской, на которой застыла подглядывающая улыбка, не смущают Еву. Напротив, все это кажется девушке забавным и расценивается ею как приглашение к игре. На девичьем лице, претерпевающем «ряд волшебных изменений», отражены и недоумение, и сомнение, и внезапное осознание силы своих чар. Ей открывается обратная сторона ее же собственного естества, обратная сторона земного рая, тот грунт, на который не ступала ее ножка, та часть ее собственной природы, которая принадлежит ей по смутно ею чуемому, но нерушимому праву. Оглашая райскую окрестность звонким смехом, Ева выхватывает из рук героя маску и устремляется на поиски Адама. Но Адамов много. Она ускользает от одного мужчины и уже подает надежду другому. Вскоре проливается и первая кровь, которая кропит всё тот же земной рай, всё ту же местность, а не какую-то совершенно новую и еще не обжитую. Но убийству предшествует безудержное веселье, эмблемой которого является звероподобная маска со зловещим клювом.
Веселье это напоминает цвейговскую пляску выведенного Моисеем из египетского плена «непокорного сброда», которому только еще предстоит стать народом. Люди пляшут вокруг отлитого золотого тельца, или, как его называет Моисей, «золотого Белиала». Вот как описано это площадное действо в новелле Цвейга «Закон»: «Вокруг идола ходил многолюдный хоровод, с добрый десяток колец; мужчины и женщины, сцепившись рука в руку, двигались под звон кимвалов и бой литавр, головы задраны кверху, глаза закатились, колени вскинуты чуть не до подбородка, визг, пронзительные стоны, дикие жесты»[475]. В работе «Бахтин, смех, христианская культура» Аверинцев пишет: «Тоталитаризм противопоставляет демократии не только угрозу террора, но и соблазн снятия запретов, некое ложное освобождение; видеть в нем только репрессивную сторону – большая ошибка. Применительно к немецкому национал-социализму Т. Манн в своей новелле «Закон» подчеркивает именно настроение оргии, которая есть «мерзость пред Господом»; в стилизованном пророчестве о Гитлере говорится как о совратителе мнимой свободой <…>. Тоталитаризм знает свою «карнавализацию»[476]. Так очередной Великий Инквизитор милостиво позволяет своей пастве поклониться Зверю, когда паства устает складывать из камней Человека, с каждым камнем и ярусом все больше напоминающего Вавилонскую башню.
Образ Башни, теряющейся в облаках, также разработан аниматором Петровым. И рушится башня, потому что один из прохожих, скорее всего неожиданно для самого себя, самому себе подмигнув, а может быть, и не себе, а той
Атрибуты шахматной игры рифмуются аниматором Петровым с властью, которая сосредоточена в руках великих инквизиторов, вознамерившихся спасти нас от самих себя, низведя до послушных шахматных фигур. Эти сверхлюди, эти гроссмейстеры-деспоты, искренне приносящие себя в жертву идее нашего спасения, именно идее, а не отдельно взятым нам, к которым они испытывают презрение, стоят у истоков утопизма. «…Основная мысль, определяющая понимание и программу Великого Инквизитора, – пишет Франк, – это идея
Эмпирическая реальность рая и его духовная реальность – «две вещи несовместные», но с какой же страстью их хотел соединить пытливый человеческий ум. Платон, Конфуций, Мор, Кампанелла, Маркс[479], Чернышевский и Белинский[480], не говоря уже о цвете русской религиозной философии, многие из представителей которой находились в молодости под влиянием идей Маркса, решившего перейти от объяснения мира к его изменению[481]. Сам Достоевский в начале своего духовного пути не избежал утопического соблазна. Поэтому и «смех» Достоевского в «Сне смешного человека» – смех горький и не смешной (будущий смех Зощенко тоже горький, но смешной). Самоосмеиванием и самобичеванием занимается Достоевский в «Сне смешного человека», а не высмеиванием подлой среды. Не среду он поднимает на смех, а себя.
3.
Первой по опасности социальной болезнью С. Франк считал не нигилизм, «отрицающий все ценности добра и красоты», а
Испанские конкистадоры, отправившиеся в Перу на поиски страны Эльдорадо, некоего «золотого рая» на Земле, мнили себя при этом миссионерами и считали, что несут язычникам слово Божье. В фильме Вернера Херцога «Агирре, гнев божий» (1972) священник-воин пытается обратить одного из индейцев в христианскую веру, но не словом, а мечом. Кроткий как овца индеец, поднеся к уху Библию, словно морскую раковину, и не услышав ничего, бросает книгу на палубу плота. Тут же нетерпеливый испанский священник отправляет индейца на небеса. «Тяжелое занятие, – вытирает священник меч о сутану. – Этих дикарей трудно обратить в истинную веру. Аминь!» «Средневековые инквизиторы имели добрую волю защищать на земле царство Божие, но так как они имели плохие понятия об этом царстве Божием <…>, то они и могли только приносить зло человечеству»[488], – пишет Вл. Соловьев.
Утопии, как некоему радикальному социальному проектированию, всегда сопутствуют процессы нравственной мутации. Ведь чтобы построить новый идеальный мир, нужно сначала стереть с лица земли мир старый и несовершенный. А для этого нужны свежие силы, молодые умы и руки, и, конечно же, витии, внедряющие идею в массы. Вот здесь-то и начинается беспрецедентная манипуляция сознанием, выбивание пыли из старых мозгов и вколачивание гвоздей в мозги молодые. Современный исследователь Н. Натуральнова совершенно справедливо замечает, что идеология усваивается массовым сознанием в такой доступной форме, как социальная утопия[489]. Связь между идеологизированным массовым сознанием и сознанием утопическим очевидна. И не стоит забывать о том, что массовый человек, человек, согласно Ортеге-и-Гассету, восставший, способен двигаться только в одном направлении – от утопии к утопии, затаптывая вчерашнего «безумца», который навеял ему «сон золотой», и преклоняя колени перед сегодняшним. Хорошо известно, как мнимое и подлинное могут поменяться местами в результате нравственной мутации, когда мы становимся массовым человеком[490] или утопическим человеком, когда мы верой и правдой служим идолу, еще не зная, что идол рано или поздно предаст нас. Подтверждение тому – история ХХ века с ее титаническими попытками построить рай на Земле в виде идеальной социально-политической системы, стремящейся к воплощению в жизнь абсолютного идеала. История ХХ века слишком памятна нам, но соблазн этот вневременной, и, как показывает С. Франк, восемнадцать веков христианской церкви далеко не всегда могли устоять перед ним.
В фильме Ингмара Бергмана «Седьмая печать» (1956) рыцарь Антоний Блок играет в шахматы со Смертью, однако меньше всего происходящее между ними напоминает игру. Игрой была вся предыдущая жизнь рыцаря, которую он называет на исповеди погоней за тщетой, слепым блужданьем и пустозвонством. И только за несколько дней до смерти, и личной, и коллективной (всё живое в ожидании Страшного Суда), Антонию Блоку и его спутникам открывается реальность, открывается подлинное бытие, но каждому в меру его духовных сил. Крестовый поход, из которого вернулся рыцарь, не более чем жестокая игра детей, кровавая бойня. Гроб Господень, а фактически – идол, за которым отправился рыцарь за тридевять земель, уступает место Богу живому и страдающему – крестную муку принимает объявленная ведьмой девочка-подросток. Живого Бога ищет рыцарь, и ищет Его в своей испепеленной душе. Бог для Антония Блока – та реальность, которая, какой бы она ни была несбыточной и непостижимой, обладает куда как большей достоверностью, чем бесцветное море, горячий ветер и вересковая пустошь. Вот только открывается реальность, жизнь, Бог во всей своей полноте и таинственности другому герою, лицедею Юфу. У Юфа доброе сердце, и этим все сказано. Даром что Юф фигляр.
Франку принадлежит не только одно из самых точных определений христианского реализма, но и понятия реальности как таковой. «Реальность, во всем многообразии и всей разнородности ее проявлений есть
Под знаком веры в автоматическое обеспечение совершенства жизни неким общественным порядком прошел не только ХХ век. Но то, что в этой фанатической вере следует искать корень гуманитарной катастрофы ХХ столетия, не вызывает сомнений. В этом отношении тоталитарное государство мало чем отличается от развитого индустриального общества демократического типа, покушающегося на человеческую уникальность с не меньшим энтузиазмом, а порою и гораздо более эффективно, чем любой диктаторский режим. Об этой опасности предупреждал Э. Фромм в работе «Бегство от свободы». Переходом от главы «Психология нацизма» к главе «Свобода и демократия» служит следующий пассаж Фромма: «Я говорил об особых условиях в Германии, превративших часть ее населения в питательную почву для идеологии и политической практики, обращенной к тому типу личности, который я назвал авторитарным». Далее Фромм задается вопросом: «Ну а как обстоит дело у нас? Только ли из-за океана угрожает фашизм нашей демократии <…>? …Хотя необходимо принимать всерьез и внешнюю и внутреннюю угрозу фашизма – нет большей ошибки и более серьезной опасности, чем не замечать, что в нашем обществе мы сталкиваемся с тем же явлением, которое повсюду питает корни фашизма: с ничтожностью и бессилием индивида»[493].
В фильме Стенли Крамера «Корабль дураков» (1965), снятом по одноименному роману американской писательницы Кэтрин Энн Портер, изображено европейское общество накануне катастрофы. Нацизм уже поднял голову, вот-вот разлетится вдребезги прежний уклад жизни миллионов людей, а пассажиры корабля, который является аллегорией нашей планеты, словно бы и не замечают надвигающихся перемен. Каждый из них продолжает играть в свою, очень важную и сложную игру, которая называется «помни, ты – “белый” человек», ведь всегда рядом окажется тот, кто недостаточно бел, или – «не угоди в неудачники», «не прослыви дураком». Примечательно то, что публика, расположившаяся на палубах океанического лайнера, без подсказки сильных мира сего, которые вскоре и заложат руль круто, сама догадывается о своей исключительности и превосходстве – вот он, массовый человек, избалованный цивилизацией ребенок. Причем каждая из палуб и каждый из пассажиров кичатся своей исключительностью на особый лад. Корабль уже кишит человеконенавистническими теориями от бесчинствующего атеизма до биологического расизма. «Ныне, – писал идеолог национал-социализма Альфред Розенберг, – пробуждается новая вера: миф крови»[494]. На белоснежных палубах все еще делают вид, хотя это и плохо получается, что праздник продолжается и что будущность безоблачна. И только единицы способны провидеть разумом, подобно карлику-рассказчику, или провидеть сердцем, подобно судовому врачу, будущее во всей его неприглядности. Но и разум, и сердце бессильны перед системой пищеварения и областью инстинктов. Не случайно картина Иеронима Босха «Корабль дураков» (ок.1490) была верхней частью триптиха, нижним фрагментом которой ныне считается «Аллегория обжорства и сладострастия». Итак, ум и сердце бессильны. Такой диагноз ставим мы пассажирам корабля, плывущего в 1933 г. из Мексики в Германию. Тот, кому пристало иметь голову на плечах, предпочитает ей бейсбольный мяч или, согласно «Аллегории» Босха, блюдо с мясным пирогом, а тот, кто поистине мудр, не вышел ростом: он по пояс бейсболисту, что и позволяет атлету-глупцу глумиться над карликом-мудрецом. Да, судовой врач Шуман постигает будущее сердцем, но этому сердцу биться недолго. На ощущение надвигающейся мировой катастрофы накладывается личная драма: врач не находит в себе мужества сойти на берег вместе с женщиной, которую любит, которая является для него воплощением реальности. Шуман так и отзывается о ней, как о единственной реальности в его жизни. А осознав, что шанс упущен: корабль далеко отошел от острова, судовой врач по сути совершает самоубийство – он налегает на коньяк и пытается разобраться в себе, а это ему категорически противопоказано, ведь у врача слабое сердце.
Тема «реальность и игра» обретает социальное звучание в приложении к опыту перерождения человека в зверя или к опыту снятия маски с нашего внешнего человека поневоле, хотя, конечно же, остро социальное всегда идет рука об руку с глубоко личным. В книге З. Кракауэра «От Калигари до Гитлера. Психологическая история немецкого кино» (1947) показано, как нравственная катастрофа нации связана с духовной сферой, лицо которой начинает все настойчивей определять кинематограф. Драма расколотого сознания, феномен раздвоения личности, ученый, пытающийся околпачить зло, или зло в колпаке ученого, а не, скажем, в робе пролетария, странным образом связаны с превращением отдельно взятого человека в толпу. И речь идет уже не о об этаком романтическом раздвоении личности, а о ее более существенной и менее привлекательной мутации – расщеплении человеческого
4.
В работе «Фр. Ницше и этика “любви к дальнему”» Франк сравнивает две так называемые «нравственные системы», основу первой из которых составляет этика «любви к ближнему», а основу второй – этика «любви к дальнему». Критика ницшеанства как комплекса моральных идей требует большой осторожности, на что не раз указывал Франк, так как слишком велик соблазн подменить Ницше своим пониманием Ницше, на что сам Ницше, к слову сказать, и уповает. Одно из четверостиший его «Радостной науки»[496] заканчивается следующими строками: «Но кто идет вперед по своему собственному пути, тот вознесет и мой образ к более яркому свету»[497]. Критикуя Ницше, нельзя игнорировать «нравственный императив самопожертвования» во имя «дальнего»[498], а ведь это императив Великого Инквизитора, который вовсе не есть проповедь «безграничной и безудержной, не стесняемой моральными соображениями разнузданности страстей». Но самопожертвование, согласно учению Ницше, как это ни странно (а ведь это действительно странно), исключает сострадание. Сострадаем мы ближнему, той девочке, которую герой рассказа Достоевского «Сон смешного человека» не оставляет во мраке: «А ту маленькую девочку я отыскал…». Дальний же требует от нас жертвы без сострадания. Вот здесь-то и вступает в свои безграничные права утопическое сознание, смыкающееся с сознанием восставших масс. Для того чтобы построить новый мир с гордо расправившим плечи, мускулистым «дальним» в исторической перспективе, нужно уничтожить старый мир с дряблым и сутулым «ближним», заслоняющим собой исторический горизонт. Построить новый мир даже ценою своей жизни. Но какой бы добровольной, мужественной и красивой ни была жертва без сострадания, она теряет свой смысл. Сострадание имеет еще и другое имя – любовь, которое состраданию дал Христос. Без любви нет жертвы. Не об этом ли говорится в «1-ом Послании апостола Павла к Коринфянам», которое вкладывает Тарковский в уста Рублева, заглавного героя фильма «Андрей Рублев»: «И если отдам я все имение свое и отдам тело свое на сожжение, а любви не имею, то нет мне в том никакой пользы». «Великая любовь превозмогает и сострадание… – проповедует Ницше-Заратустра. – Горе всем любящим, в любви которых нет ничего выше сострадания». Полемика Ницше с Новым Заветом очевидна. Апостол Павел говорит: «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится…» и Ницше-Заратустра отвечает ему: «Себя самого приношу я в жертву своей любви –
В ницшеанском «превозмогании сострадания» заключены корни духовной катастрофы ХХ века. На историческую сцену выходят творцы с твердой волей, которые руководствуются весьма «отвлеченными моральными импульсами»[500], и уж они – то быстро находят, что поставить выше сострадания, например, утопизм с его «этикой прогресса»[501]. Любовь, презирающая сострадание, на практике оборачивается, с одной стороны мазохизмом – «себя самого приношу я в жертву своей любви», а с другой – садизмом – «
О картине Лилиан Кавани «Ночной портье» (1974) говорить сложно даже теперь, когда никто уже не может обвинить авторов фильма в покушении на моральные устои. Любовная связь нациста Макса с узницей лагеря смерти Лючией продолжает оставаться темой едва ли не запретной. Но безумие Макса и Лючии (назовем страсть, их связывающую, именно этим словом) бескорыстно, в отличие от безумия «товарищей по партии», которые решили зачистить каналы памяти и «сдать дело в архив». Клаус, Ганс, Курт, Добсон страстно желают выйти из игры, и выйти достойно. Теперь в глазах общества они законопослушные граждане, обыватели, «живущие интересами дня»[502], которые так презирал Ницше. Что же, такова стратегия выживания военных преступников. Однако, чтобы выйти из одной игры, нужно придумать другую. И они придумывают ее. Игра называется «Суд». Выиграл тот, кому удается вытеснить чувство вины. Правда, вину свою бывшие нацисты понимают странно: уничтожение доказательств преступлений ведет и к уничтожению вины. Причем не просто вины, а, повторим, чувства вины. Макс отказывается предстать перед таким судом. Снять обвинение и «закрыть дело» невозможно.
Микробиолог Сарториус из «Соляриса» Тарковского предлагает психологу Кельвину Крису тот же ход, что и Клаус Максу – наложить табу на реалии душевной жизни, трезво и прагматично посмотреть на вещи. Первое из искушений сатаны – отказ от нашей, Богом нам дарованной и воспринимающейся окружающими как отклонение от нормы, если не сумасшествие, целостности взамен на благоразумные осколки нашего «
Макс и Лючия отказываются предавать прошлое. Остается довести до конца старую игру, что равносильно не бегству от реальности (кто их только в этом не обвиняет), а прорыву в реальность. По сравнению с теми сатанинскими играми, которые ведут «товарищи по партии», отношения Макса и Лючии выглядят более естественными и органичными. Макс более
Войны развязываются в кабинетах, ведутся в окопах, а заканчиваются в постелях. Вынесенный из войны опыт смерти, как физической, так и духовной, опыт «превозмогания сострадания», опыт насилия осмысленного, бессмысленного, полуосознаваемого не проходит даром. Он становится интимным опытом, глубинным переживанием, замешанным на садомазохистских комплексах, к которым в то же время было бы наивно свести отношения Макса и Лючии, какими бы они ни казались искаженными.
Мы уже говорили о том, что Фромм в работе «Бегство от свободы» не только критикует авторитарный тип личности, питательная почва для которого была создана в Германии, но выставляет серьезный счет той демократии, которая хотя и составляла крыло антигитлеровской коалиции, однако хорошо усвоила ферменты фашизма, корни которого питает ничтожность и бессилие индивида. Далее Фромм пишет: «Стараниями многих психиатров, в том числе и психоаналитиков, создан образ “нормального” человека, который никогда не бывает слишком грустен, слишком сердит или слишком взволнован. Черты характера или тип личности, не подходящий под этот стандарт, они неодобрительно обозначают как “инфантильные” или “невротические”»[504]. Фромм указывает на диктат стандарта, освященного авторитетом науки, того стандарта, который покушается на самобытность личности уже не с позиций тоталитарного государства, а с позиций общества потребления.
Фреску современного общества потребления, развернутую визуальную метафору одной из моделей социальной утопии создал режиссер Годфри Реджио в союзе с оператором Роном Фрике и композитором Филиппом Глассом в документальном фильме «Каянискатси» (1982). Реджио противопоставляет, как нам кажется, не столько природу цивилизации, хотя пафос такого противопоставления очевиден, сколько выхваченное из толпы уникальное человеческое лицо – клубящейся и бурлящей материи, лица не имеющей, будь то каскад облаков и вод или поток автомобилей и пешеходов. Настороженное и недоверчивое, потерянное человеческое лицо несет на себе печать не только усталости, но и духовной реальности, тогда как всё остальное –
Аристотель полагал, что целостностью обладает организм, так как в нем имеются части, которые невозможно заменить, в отличие от механизма, легко поддающегося демонтажу. Какой же целостностью должно обладать человеческое лицо, если
Реджио неравнодушен как к человеку работающему, так и к человеку отдыхающему. Человек ХХ века столько часов жизни провел за конвейером, обеспечивая себе подобного ботинками, буханками, пулями и аспирином, что игра как способ «добивания» оставшегося после работы времени превратилась для него в символ свободы. Не беда, что свобода эта только и заключается в том, чтобы выбрать – как «прикончить» время. Игра, как способ «добивания» времени, одна из величайших трагедий ХХ века. Разговор о ХХ столетии как о веке-игроке, ждет своего часа. О столетии, конвейерным способом и в промышленных масштабах, подстать индустриальному характеру эпохи, производящем на свет отупляющие и обезличивающие нас игры. ХХ век ловко подменил реальность миллионами ее подобий.
ХХ век породил и новую игру, имя которой кинематограф. Однако, будучи игрой, отдушиной рабочего, обслуживающего конвейер, а из его шкуры ХХ век и не вылезал, кинематограф пытается время от времени создавать символы реальности, осторожно подталкивая нас к нашей подлинной жизни. С конвейера сходят не только сапоги и аспирин, но мечты и утопии – интеллектуальный конвейер ничем не отличается от любого другого. «В истории истинно реальны только мечты, – пишет В. Розанов. – Они живучи. Их ни кислотой, ни огнем не возьмешь. Они распространяются, плодятся, “овладевают воздухом”, вползают из головы в голову. Перед этим цепким существованием как рассыпчаты каменные стены, железные башни, хорошее вооружение. Против мечты нет ни щита, ни копья»[508]. Любопытно, что «железные башни» тоже когда-то были чьей-то мечтой: так одна утопия разбивает другую нашими лбами, но трещат и лбы. Конвейер, пожалуй, и есть сердце любой утопии. Тщетно вечером мы пытаемся глотнуть свежего воздуха непредсказуемости. Конвейер уже навязал нам свою логику, и нам легче «простоять» за ним еще часок, так как мы «втянулись», чем выйти на волю, полную соблазнов. Удивительно то, что соблазны эти, представленные в виде всевозможных игр, воспринимаются нами как очередная порция труда. И устремляемся мы к этим соблазнам толпой, второй раз, теперь уже на территории игры, теряя свое лицо. Реджио не случайно соединяет в монтаже конвейерную линию с залом игровых автоматов.
Вим Вендерс в документальной ленте «Токиа-га» (1986) создал портрет современной токийской жизни. Оказывается, японец не только добросовестно и чуть ли не до упаду работает, но добросовестно и чуть ли не до упаду играет. Игровой автомат заменяет современному японцу (тому японцу, который годится во внуки режиссеру Ясудзиро Одзу), все остальные формы досуга, а новая игра, завезенная из Европы, внезапно превращается в эпидемию. Вендерс усвоил урок «Каянискатси» так же, как режиссер Реджио, снявший свою картину спустя десять лет после выхода фильма «Солярис», урок Тарковского. Реджио не мог не знать знаменитой сцены проезда астронавта Бертона на автомобиле по многоуровневой развязке с ее инфернальными туннелями, которая понадобилась Тарковскому для демонстрации «уныло-монотонной, бездушной сущности грядущей человеческой цивилизации»[509]. Реджио в «Каянискатси» едва ли не дословно цитирует эту сцену, и даже не столько ее визуальный ряд, сколько ее ритм, превратив сцену проезда Бертона не только в полноценное художественное высказывание, но и в некий универсальный режиссерский прием. Трудно сказать, добились ли авторы фильма «Каянискатси» того, к чему стремились, но Бога в природе, как бы ни впечатляла ее мощь и величие, меньше, чем в отдельно взятом, выхваченном из толпы человеческом лице. И, кажется, Его совсем нет в девятом вале толпы, которую режиссер Гофри Реджио и оператор Рон Фрике уподобляют морской пучине. Согласно антропологии Григория Нисского, «только в человеке природность одухотворена, земная стихия в нем и через него получает участие в жизни духовной»[510].
Авторы «Каянискатси», вероятно, неосознанно развивают средствами кино заветную мысль Е. Трубецкого, которую он высказал в работе «Смысл жизни»: «Если в земном открывается божественное, если может быть об
5.
Наш анализ утопизма как религиозной ереси не имел бы под собой достаточных оснований, если бы мы обошли вниманием такое «духовное явление»[512], как коммунизм. «… Как случилось, – задается вопросом С. Франк, – что Западная Европа избежала коммунизма – этого последнего последовательного результата своего собственного духовного развития, в то время как Россия, вся жизнь которой, казалось, покоилась на древних религиозных основах, Россия, не пережившая ни реформации, ни ренессанса, стала местом, где коммунизм победил?» И вот как философ отвечает на этот непростой вопрос: «Западное неверие, западное отрицание религиозных основ жизни выражается не во все уничтожающем нигилизме, а в замене религиозного понимания жизни верой в святость мирских ценностей и идеалов, обоготворением известных земных инстанций <…>. Совершенно иное в России. Большая духовная энергия, черпаемая из неиссякаемого источника православной веры, направлялась в глубины духовной жизни, не участвуя заметно в формировании гражданской и государственной жизни»[513]. Далее Франк показывает, что вера народа, на которой держалась вся государственная и правовая жизнь до революции, была преимущественно религиозной верой в монархию. С крушением монархии оказались подорваны основы и веры в Бога. Когда же вера была утрачена, продолжает свою мысль Франк, русский человек превратился в отчаянного нигилиста. Вернуть его душу в берега духовного и гражданского порядка могла только новая религиозная вера, коммунистическая вера в осуществимость рая на земле, а не признание «средних автономных ценностей и норм»[514], связанных с моралью и правом, на которых зиждется западное общество.
В фильме Алексея Германа «Мой друг Иван Лапшин» (1984) показаны самоотверженные, горящие любовью к людям творцы будущего, которые в трудную минут подбадривают себя словами некоего нового евангелия: «Ничего! Вычистим землю, посадим сад, да еще сами успеем погулять в том саду!» Они апостолы новой веры, веры в то, что землю возможно «вычистить». Они носители особой религиозной идеи[515]. Мир, согласно этой идее, устроен неправильно, неудачно. Стоит только засучить рукава и, не щадя ни себя, ни врагов, навалиться на зло сообща, как мир тут же и переделается. «Последний раз на смертный бой летит стальная эскадрилья!» не просто строчка из песни, это – образ мысли и действий апостолов новой религии, которые готовы сложить голову за земное царство правды и добра. При этом они надеются успеть погулять в этом царстве или хотя бы взглянуть на его кущи и дворцы. Однако зло, с которым борются апостолы утопизма, а именно так и следует назвать их веру в абсолютный и совершенный порядок жизни, кроме своего естественного, или внешнего вида, такого, например, как бесовская харя душегуба Соловьева, принимает время от времени и противоестественный вид, напоминая о своей внутренней природе. То есть оно перестает быть злом как таковым, с которым можно и нужно бороться не рассуждая и не церемонясь. Зло – это и общее несовершенство мира, которое засело в костях мира и только вместе с миром может быть низложено. Духовная сфера и область инстинктов так же никогда не поладят друг с другом, как лиса с петухом в живом уголке пионера-исследователя. Оперативник Бобужинский докладывает: «Там у них лиса петуха слопала. Покормить забыли и дружба врозь. Неувязочка». Именно эту «неувязочку» – а к ней можно отнести и несчастную любовь Адашевой и Лапшина, сомнение Ханина в том, что Маяковский добровольно ушел из жизни, лапшинский самосуд над Соловьевым – и пытаются сбросить со счетов апостолы утопизма, к которым Ханин относится «постольку поскольку». Ханин зовет Лапшина бродяжничать не по стране, не по городам и весям будущего земного царства коммунизма, а по загробному, если угодно, миру, по всему бытию, а не только по его видимой и осязаемой, пусть даже и не сейчас, а в ближайшем будущем, географии. Ханин, и сам того, возможно, не понимая или понимая, но не до конца (он, в отличие от людей Лапшина и самого Лапшина, не обладает цельностью литого спортивного снаряда, который жмут и подбрасывают апостолы утопизма), все время не к месту как бы и не в урочный час заводит речь о глубинном опыте постижения реальности как целого. Говорит Ханин языком своей эпохи: «Я тебе таких людей покажу, деревья, города такие!», но этот язык невольно становится библейским. Ведь деревья, которые Ханин собирается показать Лапшину, не из лапшинского футурологического сада, который разбит на кладбище старого неудачного мира. Ханинские деревья – деревья «царства не от мира сего». Они произрастают за пределами эмпирической действительности. Ханинские деревья «отвергают мысль о возможности совершенства и полноты блаженства в пределах <…> привычного, “этого” мирового бытия»[516]. Ханин, которому чуждо любое насилие, как неоправданное, так и оправданное и необходимое, является, если угодно, тем блоковским Христом[517], который идет впереди апостолов революции – и связанный с ними, так как и этим, без креста, протягивает руку, и отъединенный от них вьюгой, осознанием губительности веры в осуществление рая на земле. Пионер объясняет собравшейся перед живым уголком публике, почему лиса съела петуха: «В ней внезапно пробудился инстинкт хищника, по-видимому, не окончательно погашенный. Но на днях мы продолжим эксперимент».
Пионер очень четко осознал сверхзадачу утопизма. Окончательно погасить не только в звере, но и в человеке инстинкт хищника. Насильно, при помощи внешнего рычага, экспериментальным путем, методом проб и ошибок вернуть человека в то состояние, в котором он находился до грехопадения. Надеть на внешнего человека маску, намордник, если угодно, да такой намордник, который он уже не снимет. Утопизм не может смириться с мыслью, что зло органически присуще человеку. Зло нельзя механически от нас отторгнуть, спрятать под маской, которую надевает человек внешний. Зло, или духовная смерть затаилась в каждом человеческом хряще, и одолеть зло, равно как и смерть, возможно только на предельной глубине бытия, недостижимой для земных царств, какие бы лучезарные и могучие люди ни начинали их строить.
Не успеют апостолы утопизма погулять в саду, который намечтали себе, но зато успеют усомниться в реальности своего собственного существования. После ночного приступа контуженный Лапшин признается врачу: «А ведь и вправду смерти в лицо смотрели, а все-то в радость было». «Бэ, вэ, – заминает разговор врач. – В санаторий тебе ехать надо. Вот что». «И дни какие-то длинные были», – мечтательно продолжает Лапшин, уже не уверенный в том, что жизнь по-прежнему наполнена смыслом, что вера его в сад на вычищенной земле тверда. «Сделала бы ты нам, Патрикеевна, пирог с визигой», – закрывает вопрос врач с пролетарской грубоватостью и чеховской грустью. Вот и Адашева, посадив Ханина на пароход, не может понять, она это или нет: «Все как не со мной».
Однако перед нами не плоские носители доктрины, трафаретные апостолы новой религии – герои Германа бесконечно живые люди. Они дурачатся и за праздничным столом, и у смерти на краю, не отличая одного от другого. Не случайно в местном театре идет репетиция пушкинского «Пира во время чумы», на которую «с корабля на бал» попадает Лапшин.
Игровое пространство германовского фильма имеет несколько уровней, разбору которых можно было бы посвятить отдельное исследование. Перечислим лишь некоторые из них. Популярные в тридцать пятом политизированные номера самодеятельности типа «дуче-вонюче»; присущий актерам провинциального театра шарм; языковая игра как речевая характеристика почти всех персонажей, в частности оперативника Окошкина: «Аревуар. Резервуар. Самовар»; особый сценический цинизм криминального мира – явно рассчитанные на зрителя выходки Катьки-Наполеона и душегуба Соловьева; бесконечные духовые оркестры, сшивающие расползающуюся по швам реальность, и, конечно же, разнообразные розыгрыши. Самым разработанным уровнем игрового пространства фильма является специфический киноязык (этот пласт проанализирован М. Ямпольским в работе «Дискурс и повествование»[518]), мы же остановимся только на таком социально-психологическом уровне этого пространства, как розыгрыш.
Сначала на разные лады разыгрывают Василия Окошкина, и кажется, что жизнь только и состоит из розыгрышей и дурачеств. Адашева падает перед Окошкиным на колени, умоляет вернуться в несуществующую семью, «разбивая» личную жизнь Василия. Так Ханин, Адашева и Лапшин шутят. У Окошкина лопается терпение – он съезжает со «служебной квартиры». Затем уже сама жизнь «разыгрывает» Лапшина, когда Наташа Адашева признается в том, что ее сердце принадлежит другому: «Прости меня, Ваня. Я Ханина люблю». Такое вот признание – поступок и судьба. «Шапито с боржоми», – находит в себе мужество пошутить Лапшин, выгребая из кармана осколки то ли бутылки, то ли своей жизни. Лапшин отвергнут, но жизнь продолжается. «Не валяй дурака, Соловьев!» – обращается оперативник к бандиту, который зарезал Ханина, преподав писателю-драматургу урок актерского мастерства. Такое ощущение, что душегуб Соловьев всех решил разыграть, и мы – свидетели очередного розыгрыша, «валяния дурака». Здесь, в этом тумане, кровавом тумане, законом является Лапшин, его разбитая, обожженная, от него самого надежно спрятанная жизнь, а не Уголовный кодекс Страны Советов, которой он служит верой и правдой. Воскрешенный Ханин покидает Унчанск. Он не может увезти Наташу, потому что любит Лику, которой уже нет на свете. «Ханин, миленький, возьми меня с собой!», – бьется в истерике Наташа. Но, зная, что ничего нельзя изменить, она называет розыгрышем прорвавшуюся наружу боль. Адашева «пошутила». Что же из этого следует? А следует вот что. За розыгрышами, дурачеством, буффонадой, грубоватыми шутками и языковой игрой герои прячут свои истинные чувства. То ли они считают, что
Никому не принесла счастья любовь. Ни Наташе, ни Ханину, ни Лапшину, ни Окошкину, который бежит от жены, ни женатому на поповской дочке брату Лапшина. Но любовь есть, любовь существует, любовь не розыгрыш. Возможно, даже сама могила розыгрыш, но только не любовь, хотя она и сыграла злую шутку с этим последним призывом планирующих жить вечно, но уже стоящих на краю гибели рыцарей революции. Ханина не могут не «замести» в тридцать седьмом. Лапшин, если ему еще повезет и он не разделит участь Ханина, сложит голову на полях Великой Отечественной, не успев погулять по очищенной от зла земле.
Мы провели параллель между Ханиным и блоковским Христом, когда говорили о «низовых», «практических» апостолах ХХ в., апостолах утопизма. Теперь же, намечая психологический портрет поколения новых апостолов, сравним Ханина с Орфеем. Кажется, что Ханин-Орфей, отправившийся за своей Эвридикой в царство мертвых, воскресает только для того, чтобы устоять перед вакханическими завываниями бедной Адашевой.
Самой загадочной фигурой этого поколения остается Лапшин. Он способен глубоко и сильно чувствовать, едва не сварил руку в кипятке, но начальник угрозыска не откликается ни на призыв Ханина, который пытается достучаться до лапшинского духа: «Поедем со мной, Иван Михалыч. Я тебе людей покажу. Будем ехать, ехать, ехать…», ни на вызов Адашевой, которая пытается достучаться до его души: «Счастливый вы человек, Иван Михалыч. У меня Ханин, у Ханина Лика, а вам хоть бы что». Если Лапшин и счастлив, то счастье начальника угрозыска в его цельности и простодушии. Невинный и послушный ребенок, он ведом могучей рукой вождя (портретом которого увенчан трамвай) к
Уже убит Киров. Его небольшой портрет с траурным бантом, еще вдыхающий жизнь в стены «служебной квартиры» и души новых апостолов, является своеобразным прологом фильма и последним эпилогом революции, на смену святым мученикам которой приходят, как известно, «злодеи и развращенные властолюбцы»[521]. О них Герман снимет другой фильм – «Хрусталев, машину!» (1998). Фильм о смердящем земном рае. И этой «тяжелой» картиной он закроет тему «легкого дыхания» революции.
6.
Утопизм, как следует из «Сна смешного человека» в интерпретации Петрова, заодно с игрой. Бахтинский карнавальный смех в одной из своих ипостасей, и ее мы не можем оставить без внимания, напоминает мятежника, который бессознательно бросает вызов власти и заведенному порядку вещей только для того, чтобы оказаться замеченным властью и рано или поздно, заключив с властью сделку, войти в нее. Не случайно проницательный Кракауэр замечает, что «идеальный мятежник должен подчиниться правилам авторитарной игры»[522]. Кракауэр может выразиться и хлеще: «…желторотые мятежники в конце концов смирялись с жизнью или навязывали раболепство другим»[523]. Петербуржец Достоевского совращает райское человечество (и это тонко почувствовал Петров) неким своим надломом, который он прячет за натужным, словно бы боящимся разоблачения смехом. Смешной человек полным несовпадением с самим собой всколыхнул страсти в приснившемся ему девственном человечестве, дал волю дремавшему в душе язычеству. И это принесло ему временное облегчение, на время позволило обрести свободу. Однако тут же наступило и раскаяние. Пляска и смех, маска и игра сопутствуют оргии как некой временной телесной победе над смертью. Той победе, которая есть лишь часть нашей способности преодолевать пределы собственной индивидуальности, но едва ли является тем «ничем не заменимым состоянием, при котором Бог касается человеческого сердца…»[524]. Хотя бы в силу этого обстоятельства «предельная глубина человека», его предельная реальность приподняты над игрой и глубоко в ней укорененным оргиастическим началом. Включая «горизонтальную линию жизни» в реальность и отдавая этой линии должное, Е. Трубецкой пишет: «Периодически возвращающиеся
Христианский реализм есть отрицание утопизма, превозмогание утопизма, с которым неизбежно сопряжена нравственная мутация. Личность сначала осмеивается тем самым звонким, подслушанным у карнавала смехом, который так любят тираны, а затем и растаптывается марширующим человечеством, громоздящим за облака этажи земного рая. Карлик-мудрец из «Корабля дураков» осмеян великаном-глупцом по той же причине, что и любой независимо мыслящий человек. Карлик подрывает представление о стандарте и своим телосложением, и образом своих мыслей.
Если Зелиг – гражданин несуществующий, однако имеющий, как собирательный образ отсутствия, свое собственное, довольно забавное лицо, то персонажи «Каянискатси» – это зелиги, несуществующие бесчисленное число раз. Это уже не люди, пусть даже и отсутствующие, а корпускулы. Перед нами, казалось бы, уже не столь агрессивное человечество, и не столь внушаемое и легковерное, однако с таким же подозрением относящееся к духовной свободе, как и во все времена. Таков взгляд авторов «Каянискатси» на цивилизацию, заслуги которой, как это доказал Ортега-и-Гассет в работе «Восстание масс», несомненны, однако и заблуждения которой опасно недооценивать.
В основе ницшеанского евангелия «любви к дальнему» лежит учение о ненависти к ближнему. Исходя из этого, сделаем следующее предположение. «Любовь к ближнему» в гораздо большей степени отвечает представлению о духовной реальности как чаемой полноте бытия, чем «любовь к дальнему», которая есть, скорее, род экспрессивно окрашенной, возвышенной интеллектуальной игры. «Любовь к ближнему» может тоже обернуться игрой в любовь, игрой в сострадание, тем, что проницательный К. С. Льюис называет «самовлюбленной жертвенностью»[527]. Но эта игра, в силу того что она ближе к жизни, быстрее жизнью и распознается, чего не скажешь о «любви к дальнему», изобретении сугубо кабинетном, которой ничто не мешает представлять из себя на словах все что угодно. Так, например, «любовь к дальнему» не противоречит любви к истине, тому, что Ницше называет «любовью к вещам и призракам». Тем более что ближнему, как известно, милее правда, а так как правда у каждого своя, то, значит, правда корыстна и является врагом истины. Однако «любовь к дальнему» оправдывает любую мерзость, так как ближний, этот полуфабрикат, еще не оформился в человека. Он всего лишь сырье, сострадать которому так же бессмысленно, как антрациту или полену, которые годятся только для того, чтобы швырнуть их в топку будущего. Даже если бы через Ницше не пришла в мир «радостная весть» о «любви к дальнему» как о борьбе за будущее, как о творческом дерзании, твердые творцы в своих кабинетах сами бы додумались до «любви к дальнему», только в более утилитарной форме[528], свойственной логике утопизма. Вот и товарищи по партии из фильма «Ночной портье» пытаются избавиться от чувства вины в высшей степени утилитарно. Их вовсе не мучает совесть, они хлопочут о своем подсознании и своей шкуре. Они играют в игру, которая называется «Суд». Как же это узнаваемо. Все те же кабинетные игры. Идея ненависти, а по сути демонизм мог, как пишет Франк, «соблазнить массы и обрести мировой размах только потому, что в нем исконно злая воля облекалась также в видимость мессианского движения спасения мира…»[529].
Идея ненависти, питающаяся любовью не только к дальнему, но и к ближнему, вот только понимаемому превратно, к ближнему как «своему», стара как мир. И не имеет решительно никакого значения – ставится ли во главу угла конфессиональная принадлежность, классовое происхождение или «миф крови». Идея святой ненависти, либо питающаяся «любовью к вещам и призракам», превратно, то есть утилитарно истолкованная национал-социализмом, либо питающаяся «страстной любовью к живым людям и их конкретной судьбе»[530], нашедшей адекватное выражение в революционном марксистском социализме, лежит на поверхности утопического сознания. Н. Хренов в книге «Зрелища в эпоху восстания масс» не случайно указывает на связь между марксизмом и ницшеанством: «…видение будущего по Марксу переходило в видение будущего по Ницше»[531], «вовлекаясь в революционное движение, люди, провозглашая себя марксистами, в реальности оказывались ницшеанцами, “сверхчеловеками”»[532].
Утопизм – это прежде всего вера в то, что Царство Божие сначала должно быть воздвигнуто на земле, а уже затем, автоматически, и «внутри нас». Христианский реализм идет от обратного – сначала Царство Божие создается «внутри нас», через самовоспитание духа и просветление благодатными силами[533], «а затем и везде»[534], но с одной существенной оговоркой. Какими бы назревшими ни казались социальные реформы и преобразования, они должны считаться, и это главный пункт христианского реализма, «с реальным состоянием человека, а не быть замыслом насильственной его перемены»[535]. Мень, размышляя о родоначальнике утопизма Платоне, пишет: «…пока он не покидал почвы общих размышлений относительно духовных основ общества, он был проповедником высокого идеала; лишь когда он попытался конкретизировать свою утопию, обнаружились самые зловещие черты его гражданского проекта»[536]. В «Моем друге Иване Лапшине» «проповедники высоких идеалов» выходят на поклон. Вот-вот партер опустеет, включат дежурное освещение и те же проповедники, или те, кто придет им на смену, решат без лишних колебаний и никому не нужных споров воплотить в жизнь, положившись на государственную машину как на самих себя и доверившись Кесарю как Богу, высокие идеалы добра и правды.
7.
Снимая маску, внешний человек превращается в Зверя. Таков «сюжет» этой метаморфозы. Ведь именно на природное, падшее, иррациональное, «звериное» начало человека маска, как узда, и накидывается. Сравнивать человека со зверем было бы кощунственно, вполне в духе Великого Инквизитора, который давно отказался от мысли, что человек создан по образу и подобию Божьему. Однако часть непросветленной человеческой природы под предводительством внешнего человека обращена, и тут уж ничего не поделать, к животно-земляному миру. Со стороны животного мира в человеке, биологического его начала и заходит утопист, норовя набросить на внешнего, массового человека маску, как лассо на мустанга. Люди для Платона, пишет Мень, «неудачно поставленные фигуры на шахматной доске, которые необходимо расположить в правильном порядке». Такие вот попытки расположить фигуры
Личность способна превозмочь звериные, табунные, необузданные, эгоистичные свои порывы, прикоснувшись к тайне лица, к тайне внутреннего человека, но с этой тайной бытия утопист совершенно не знает, что делать. Он считает ее вредной и опасной блажью. Утопист подменяет тайну лица секретом маски, ухватками табунщика. Утопист считает, что достаточно внешних изменений в жизни человека, так сказать, сугубо материалистического характера, чтобы добро окончательно и бесповоротно победило в человеке. Но внешних изменений не просто мало, они – ничто без внутреннего преображения, которое не может быть следствием ни «автономной морали» Конфуция, ни палочной дисциплины Платона. Доктрина Конфуция никак не связана с религией и Откровением, его «автономная мораль» ищет основания для нравственной жизни только в человеке. Строй Платона держится на страхе перед телесным наказанием, который Платон заимствовал у Спарты и Египта. Внутреннее преображение не имеет ничего общего и с «кодексом строителя коммунизма», совмещающего в себе «автономную мораль» со страхом перед наказанием. Ни стыд перед тебе подобным, ни страх перед тебе подобным не в силах преобразить до недр, до сердцевины, до внутреннего человека. Подобный стыд и подобный страх так и останутся масками, надетыми на Зверя. «Лишь тогда, когда нравственность оказывается связанной с верой в высшее значение Добра, она опирается на прочный фундамент. В противном случае ее легко истолковать как некую условность, которую можно безнаказанно устранить со своего пути»[537], – пишет А. Мень.
Утопист уверен, что наш внешний человек поддается дрессировке, что в нем можно окончательно погасить инстинкт хищника. Увы, это не так. Более того, внешний человек обречен снять маску и тем самым приостановить дрессуру. Вопрос лишь в том, что окажется под маской – лицо или бесовский лик, внутренний человек или Зверь? Или даже, как выразился Вяч. Иванов, – «Сверхзверь»? В. Утилов, исследуя западный кинематограф ХХ в., пишет в книге «Сумерки цивилизации»: «Генетически предлагают возможность такого воздействия на личность, которое освободит и правителей и управляемые массы от инстинкта агрессии, жажды власти и насилия. Однако не стоит забывать, что о подобном рае на земле мечтал еще гётевский Фауст, а договор он заключил с Мефистофелем, и сама по себе идея принудительного освобождения личности от ее пороков высмеяна С. Кубриком в “Механическом апельсине”: ее реализация оборачивается таким же злом, как и чудовищная агрессивность Алекса»[538].
Прогресс не в силах
Глава 5. Актер снимает маску
1.
Разговор о реальности и игре как жизненных стратегиях, первой из которых соответствует представление о лице, а второй – представление о маске, не может обойти стороной ремесла актера. Согласно Й. Хейзинги, «атмосфера драмы – это дионисийский экстаз, праздничное опьянение, дифирамбический восторг, в котором актер, находящийся по отношению к зрителю за пределами обычного мира, благодаря надетой маске словно перемещается в иное “я”, которое он уже не представляет, а осуществляет, воплощает»[540]. Взгляд Хейзинги на актерскую игру как на некий магический обряд, почти или полностью стирающий грань между актером и образом, в который он входит, разнится с концепцией Д. Дидро, изложенной в «Парадоксе об актере». Мастерство актера заключается, по мнению Д. Дидро, в умении имитировать чувства, а не предаваться этим чувствам на сцене[541]: «<…> актеры производят впечатление на публику не тогда, когда они неистовствуют, но тогда, когда они хорошо играют неистовство»[542]. Разница между дионисийским экстазом и имитацией экстаза, причем по обе стороны рампы, весьма существенна. Маска, которую надевает актер, не освобождает актера от его собственного «я». Так же как не освобождает и зрителя от собственного зрительского «я», но зато позволяет взглянуть на себя со стороны. Актер смотрит на себя глазами зрителя, а зритель – глазами актера или глазами того образа, в который актер входит, сливаясь с ним, но не вполне
Но существует еще и техника актерской игры, имеющая свой бытийственный срез. Вопрос, насколько актер поступается своим «я» во имя «я» персонажа, чрезвычайно сложен и, вероятно, не может быть разрешен. Призван актер только лишь «представлять» иное «я» или «осуществлять», «воплощать» его, есть тайна. Однако осторожно, на свой страх и риск, прикоснемся к ней.
Чтобы определить степень слияния актера с маской, выявить критерий этого слияния, взаимопроникновения, прибегнем к оппозиции
И. Кравченко дает следующую характеристику актеру Анатолию Солоницыну: «Он исповедовал искренность, но не ту, которая обезоруживает и опустошает другого человека. При всей своей порывистости Солоницын словно утверждал, что жизнь – это не то место, где можно действовать безоглядно, потому что рискуешь причинить боль, а для прямого высказывания, ребята, есть искусство, которое – как раз пространство для жизни. Коль уж нам повезло родиться актерами, расправим грудь, ступая на те поля блаженства, где можно стать философами, художниками, поэтами, мерзавцами и святыми! Станем Гамлетом, играющим на трубе не людям, но небу! Будем в искусстве жить, а здесь, в самой жизни, где все тонко и легко рвется, актерствовать»[544]. Для нас важно не то, насколько актерская философия Анатолия Алексеевича совпадает с заслуживающим внимания мифом-призывом «Будем жить в искусстве и актерствовать в жизни», а сама постановка проблемы, сам миф.
Назовем искренность, которая опустошает,
Откровенность сродни особого рода бесстыдству, а искренность сродни особого рода целомудрию. Откровенность бесстрашна, искренность мужественна. Ингмар Бергман скорее откровенен, чем искренен, а Андрей Тарковский скорее искренен, чем откровенен. Бергман, по его собственному признанию, пытался снимать
В отличие от Бергмана Тарковский не снимал бесстыдно личных картин. Тарковский пытался снимать
Теоретик кино бергсонианец Андре Базен считал, что монтажные идеи Эйзенштейна стремятся уничтожить физическую реальность в киноизображении[547].
2.
Замечательно следующее наблюдение автора книги об А. Блоке Д. Максимова, который предлагает взглянуть на кризис символизма глазами Блока и Вяч. Иванова. «Для обоих суть кризиса заключалась в столкновении <…> их первоначальной высокой мечты о преображении жизни и сознания несостоятельности тех прежних, “романтических” путей, которыми они шли к ее реализации»[552]. Обозначенный Блоком как первый «момент» символизма «пурпурно-золотой», боговдохновенный[553], сменился вторым моментом, или уровнем – «сине-лиловый демонический сумрак масок, марионеток, балагана, когда искусство превращается в Ад»[554]. «Теургическое откровение», мистическое прозрение выродилось в эстетическое, «иллюзорно-субъективистское» творчество[555]. Другими словами,
Мы бы обманули себя, если бы не оговорились и не отнеслись к собственной оговорке с достаточной серьезностью.
Возвращаясь к разговору о метафизике актерской игры, сделаем следующее предположение. Актер надевает маску для того, чтобы, «покинув»
В. Мазенко в работе «Игровое начало в произведениях А. П. Чехова» пишет: «Основатель “психодрамы” американский исследователь Якоб Леви Морено исходил из того, что в социальных ролях личность не реализуется до конца, многое загоняется в глубь подсознания, приобретая там форму невротических комплексов, а в художественном творчестве, и в театральной игре в частности, человек, напротив, раскрепощается. Восполнить недостаток свободы, в которой отказывает личности социум, Морено предлагает в игре творческой, театральной»[561]. Вот в каком смысле следует, видимо, понимать слова Солоницына: «Будем в искусстве жить, а здесь, в самой жизни, где все тонко и легко рвется, актерствовать».
Итак, актер надевает маску, чтобы «покинуть»
Вспомним, как в фильме Глеба Панфилова «Начало» (1970) досаждают актрисе, исполняющей роль Жанны д’Арк, ее собственные руки. Она не знает, куда деть руки, потому что они продолжают оставаться только ее руками, теми самыми руками, которыми она, быть может, оттолкнула от себя счастье. «Не быть поглощенным собой, быть обращенным к “ты” и к “мы” есть основное условие <…> личности»[565], – напишет Бердяев. Мы придерживаемся того мнения, что, только будучи личностью, актер способен «сыграть» личность. Не случайно, что роль Жанны д’Арк исполнила Инна Чурикова. В фильме Панфилова Чурикова сыграла сразу три личности – ткачиху, но не у станка, а перед лицом своих чувств, непрофессиональную актрису на самодеятельной сцене и лицедея, тяжело входящего в профессию. И во всех трех ипостасях Инна Чурикова остается самой собой.
Актер может перевоплотиться и в
Известно, что перед тем как озвучить Рублева, уста которого не размыкались пятнадцать лет, Анатолий Алексеевич месяц хранил молчание. И делал он это не для того, чтобы добиться нужного тембра голоса,
Мы сказали, что, надевая маску, актер перевоплощается в
Примечательно то, что откровенность есть тоже своего рода защита, защита нападением. «…Солоницын разоблачения не боялся вовсе, подвергая себя самому большому испытанию художника: отдавать душу толпе, – пишет И. Кравченко. – Он смиренно и радостно раз и навсегда принял то, что он – шут в самом высоком смысле этого слова. Божий шут»[566].
3.
Жизненные стратегии, одной из которых соответствует представление о лице, а другой – о маске, ничто без музыки любви. Этому научил нас Феллини. «Восемь с половиной» (1963) – одна из редких в истории кинематографа удавшихся попыток превратить откровенность в праздник, на который приглашены, кажется, все.
Идея фильма «Восемь с половиной» достаточно проста. Некий господин сорока трех, кажется, лет, уставший от вранья, хочет стать настоящим и еще он хочет, чтобы вокруг него все стало настоящим. По странному стечению обстоятельств этот господин – режиссер, и он снимает свой новый фильм. Необычный фильм. Фильм о том, как снимаются фильмы вообще, о том насколько все это бессмысленно, в некотором роде постыдно, в целом познавательно, а в итоге – отвратительно. Люди, люди, люди. Призраки, призраки, призраки. В своем стремлении к подлинности режиссер кинокартины, давать название которой не имеет никакого смысла, заходит дальше, чем принято. Сновидение, видение, воспоминание, мечта, наконец, действительность, то убогая, то непредсказуемая, переплетаются между собой и образуют клубок. После некоторых колебаний этот клубок следовало бы назвать некой духовной реальностью, если бы не одно
Фильм Анджея Вайды «Все на продажу» (1968) снят через пять лет после выхода на экран «Восьми с половиной». В этом фильме, находящемся под влиянием ленты Феллини, саморазоблачение художника оказывается еще более скандальным. Режиссер, снимающий картину без актера (актер трагически погибает в разгар съемок[567]), возводит некий памятник погибшему. Но памятник как-то плохо сочетается с тем грязным бельем, в котором режиссеру и съемочной группе приходится рыться, для нарочитой правдоподобности добавляя этому белью пятен, которыми его хозяин не успел обзавестись при жизни. Мы не станем перечислять все слои кинематографического «пирога» Анджея Вайды, дабы не сбиться со счета[568]. Остановимся лишь на одном слое – проблеме нравственного выбора актера Даниэля (его играет Даниэль Ольбрыхский), который должен, подобно самозванцу, сесть на царство и, по сути, выдавать себя за
Фильм Франсуа Трюффо «Американская ночь» (1973), или «Ночной эффект», или «День, выдаваемый за ночь» (продолжая ряд названий, мы предложим следующее – «Игра, выдаваемая за реальность») подхватывает эстафету «фильма о фильме». Отметим лишь два момента, на которые хотелось бы обратить внимание в «Американской ночи».
Момент первый. Во время съемок мелодрамы «Знакомьтесь: Памела» ведущие актеры Альфонс и Жюли решают, сначала он, а затем и она, «выйти из игры». Их сердца разбиты, их жизни пущены под откос. Альфонс и Жюли проклинают свое ремесло, из-за которого они так и не повзрослели, вынужденные пестовать в себе детей с их непосредственностью и свежестью восприятия, с их капризами, с их способностью почти мгновенно переходить от слез к смеху и наоборот. Тут бессильны и таблетки, и нотации. Они будут перепархивать из роли в роль и из постели в постель, слабо осознавая, что с ними происходит, пока не придут люди взрослых профессий, к одному – доктор, к другому – режиссер, и не успокоят их. Пока не выдадут Альфонсу и Жюли снадобья от Альфонса и Жюли. Маска, которую надевали актеры Альфонс и Жюли, сыграла с ними злую шутку. Перевоплощаясь в
Момент второй. Умиравший сотни раз на сцене, однажды по настоящему уходит из жизни – погибает в автокатастрофе – актер Александр. По сюжету фильма «Знакомьтесь: Памела» Александр тоже погибает, но одно дело кино, а другое – жизнь. Режиссер Ферран, как и все его учителя, не говоря уже об учениках, с честью выходит из положения – Александра заменяют дублером. Мы не видим лица Александра, он получает пулю в спину и, всплеснув руками дублера, падает в искусственный снег. Вероятно, и это показал еще Бергман, сначала в фильме «Седьмая печать» (1956), а затем и в картине «Лицо» (1958), актер обречен на двойную смерть. Два раза погибает Александр, два раза звезда польского кино в фильме Вайды «Все на продажу», потому что два раза погибают и бергмановские фигляры. Актер балансирует на границе двух областей – мира подобий и мира образцов, игры и духовной реальности, поэтому, прежде чем стать прошлым, историей, наконец, символом, он выходит на поклон два раза. Поланский в «Жильце» довел идею «поклона» до абсурда. Его Жилец, имеющий склонность к перевоплощениям, готов умирать столько раз, сколько это понадобится сошедшему с ума миру.
В фильме Ингмара Бергмана «Лицо» (1958) цвет местного общества: советник медицины, консул и полицмейстер – хотят высмеять и разоблачить фокусника Эммануэля Фоглера, колесящего по стране со своей шайкой и смущающего добропорядочных обывателей сеансами магии и прочей чертовщиной. Однако «цвет общества» сам оказывается разоблачен и высмеян падким до сенсаций миром – фокусник, которого впору упрятать за решетку, приглашен ко двору самого короля. Теперь разгримированный артист недосягаем для выходок господ ученых и распоясавшихся сановников. Сама жизнь преподносит артисту на тарелочке румяна и тени, дабы он, разукрасив свое лицо и тем самым отстранив его от нас на почтительное расстояние, от наших забот о хлебе насущном, в том числе и королевских забот, нагонял на душу священный ужас. Фоглер одержал победу над недалекими буржуа, но отнюдь не над самим собой, так как он такая же жертва своего искусства, как и мир, охочий до дармовых чудес. О чем же заставляет задуматься картина Бергмана «Лицо»?
Вошедший в образ актер проживает свою подлинную жизнь, потому что он творит символы реальности, причем символы самых ее неизбитых сторон, тогда как зритель с неразвитым воображением остается безучастным к его игре, пребывая в святой уверенности, что уж его-то жизнь, жизнь зрителя, никак не может быть игрой и балаганом, сеансом магии и фокусом, секрет которого до обидного прост. Этот самоуверенный зритель находится в ожидании (хотя никогда и не признается в этом) не символов реальности, а ее гарантов и рекомендательных писем; на худой конец, в ожидании символов тех сторон реальности, которые отвечают его представлению о мире как об известной ему вещи, и он пытается всех и вся разоблачить. Таков советник медицины Вергирус. Советник заглядывает фокуснику в глотку и пытается обнаружить в ней то ли черта, то ли механизм, заставляющий толпу терять голову. Но находит Вергирус только язык, вполне исправный снаряд, которым маг, из соображений таинственности, не пользуется, выдавая себя за немого. Жена и единомышленник мага Фоглера Манда менее всего подвержена деформации, которой мы обязаны игре как опыту подмены реальности ее подобиями. Манда – настоящая, хотя и меняет платье с мужского на женское и наоборот. За нее и борются фокусник-лицедей и советник медицины. Она, эта самоотверженная женщина, не утратившая веру и любовь, – истина в последней инстанции и для лицедея, который уже не может выйти из образа: трясина перевоплощений затянула, и для ученого, который не способен к перевоплощениям и досадно равен самому себе, даже когда его сердце рвется из груди. В фильме Тарковского «Сталкер» эти две фигуры – творца и ученого, такие же, к слову сказать, сухощавые и долговязые типы, как и герои Бергмана – столкнутся снова. Сталкер приложит усилие к тому, чтобы Писатель и Профессор до их духовного преображения не потеряли лицо. Не будь Сталкера рядом, Писатель и Профессор сжили бы друг друга со свету. Предотвратит кровопролитие и Манда: Фоглер, столкнув Вергируса с лестницы, уже решается покончить с ним.
Фокусник, безусловно, более интересен нам, чем советник медицины. Советник способен только разъединять и препарировать, Фоглер же пытается склеить расколотый мир, соединить, может быть, и недобросовестно, бренное с бессмертным. Фоглер не может не приютить балансирующего между жизнью и смертью актера Юхана Спегеля. Пьяница Спегель – часть существа фокусника, его не просто второе тело, но и еще одна ипостась. Оба они актеры, оба на побегушках у иллюзий. Отсюда и желание актера Спегеля очиститься, содрать вместе с маской саму плоть, которая пристала к костям и уже давно превратилась в театральный реквизит. Именно этот порыв выражает собой дважды умирающий актер Юхан Спегель. Собственно, двойная смерть Юхана и есть поэтапное отсечение от него жизни. Такова внутренняя драма игры как подмены реальности ее подобиями, таковы издержки лицедейства, возведенные Бергманом в ранг художественной философии.
4.
Каков последний довод пушкинского Сальери, который пытается обелить себя после черного дела: Сальери вспоминает легенду, согласно которой Микеланджело Буонарроти распял натурщика, для того чтобы изобразить крестную муку Спасителя. Сальери пытается убедить себя в том, что гений и злодейство совместимы, мы же рассмотрим эту легенду в другом аспекте. «Создатель Ватикана» Буонарроти никого не распинал, но он мог быть невольным свидетелем казни, не этой, так другой, и глубоко впитать полученное впечатление, а впитав, с невероятной достоверностью, как будто бы он и впрямь заставил распятого позировать ему, передать свое впечатление. В этом случае он уже не злодей, но все еще участник некоего сговора, потому что с пира смерти перепало и ему. Напомним мысль П. Флоренского. Всякое произведение искусства символично, важно лишь то, символ каких сторон вещи ставится во главу угла – сторон бренных или бессмертных. Не случайно Вяч. Иванов в «Страшном Суде» «Сикстинской капеллы» не узнает Христа, который словно бы забыл о завете любви, о праве нашего добровольного выбора между жизнью и смертью как категориями духовными, о той свободе, без которой невозможна личность. Не потому ли в фильме Тарковского «Андрей Рублев» иконописец Рублев отказывается писать сцену «Страшного Суда» и вместо нее пишет «Праздник Воскресения». Превозмогание смерти здесь и сейчас – реальность в ее абсолютном измерении. Страх же перед наказанием, которое ждет нас в будущем, как и само наказание, в силу своей излишней натуралистичности, а отсюда и картинности, поневоле начинает тяготеть к некому театрализованному представлению, к подмене незримого зримым, к подмене сущности явлением, в результате чего воистину непостижимое оборачивается игрой в непостижимое.
Фильм Ильи Авербаха «Голос» (1982) словно бы говорит нам: «Не бывает чудес, но возможна реальность». Актриса Юлия Мартынова умирает от рака, и чуда не произойдет, но актриса настолько естественна во всех своих проявлениях, столь искренна и человечна, так предана делу, что, скорее всего, проживает свою жизнь, а не чужую. «Скорее всего», потому что Юлия имеет право, да и должна в этом сомневаться, как и всякий духовно одаренный человек. Тогда как у нас, зрителей картины «Голос», сомнений в том, что Мартынова настоящая, что она живет подлинной жизнью, быть не может. Чудо чуду рознь. Реальность является чудом, однако чудом, надежно спрятанным от пустых глаз. Искусство, творчество, дух ведут невидимую войну с обыденностью, суетой, прахом, черпая, и за это поклон авторам картины «Голос», из обыденности и суеты свои силы, словно выпрашивая медикаменты у врачей из вражеского лазарета для своих нуждающихся в бинтах и морфии раненых. И все для чего – для того чтобы слегка, едва-едва приподнять обыденность над потоком себя не умеющей объяснить, себе не способной посочувствовать, в себя не способной поверить жизни, прекрасно понимая, что победа в этой войне невозможна, что до преображенного искусством или духом бытия человеку, пока он плоть и кровь, не дотянуться. Но даже и там, в иных пределах, человек должен доказывать своей вчерне прожитой и продолжающей проживаться набело жизнью (память, которую он оставил по себе, образ его, живущий в наших сердцах), что он причастен тайнам бытия, потому что обладал и обладает уникальным, ни на кого не похожим голосом.
Кинематографическое послание сценариста Натальи Рязанцевой и режиссера Ильи Авербаха «Голос» – это развернутая метафора целостности нашего «я». Не кинокартину «Ее голубые глаза» снимает дергающий самого себя и других за ниточки режиссер Сергей Анатольевич, а производится хирургическое вмешательство в личность, если угодно – в Творца, по образу и подобию которого создан человек. Голос актрисы Юлии сначала отторгается, а затем вновь «пришивается» к ее визуальному образу на экране, но пришивается не до конца – не хватило нити. Юлия умирает, так и не успев озвучить свою роль до последней реплики, до последнего всхлипа, и за нее это проделает актриса Ахтырская. Однако не пришитый, казалось бы, к самой жизни лоскут голоса вовсе не означает, что актерская судьба Юлии, ее человеческая судьба не состоялись, что утрачена искомая целостность. Последние недели пребывания Юлии на земле проходят под знаком дублеров, а в метафизическом смысле – двойников, но это светлые двойники, которые больше похожи на эхо ее голоса и ее облика. Двойники ничего за Юлию не решают, они не являются воплощением ее тайной сущности, они не раскалывают фактом своего существования сознание и бытие Юлии Мартыновой. Двойники – всего лишь приспособления, помогающие ей. Двойники – наращенная нить, и если говорить о драме, а фильм Авербаха «Голос» – это драма, то внешний драматизм картины заключен в том, что две нити – основную нить жизни Юлии с добавочной нитью, нитью дублеров, соединит узелок – физическая смерть Юлии. Однако этот узелок ничего не меняет в ее судьбе и в нашей памяти о ней.
Внутренний же драматизм ленты Авербаха состоит в том, что колокола жизни, как бы громко и величественно они ни звучали, никогда не перекроют скрипа телеги жизни, и все, что остается колоколу, это, зажмурившись, слить свой голос с голосом телеги. Не приготовлен мир к истине и давно забыл о своем призвании, но это вовсе не значит, что человек должен опускать руки. Правда, герои фильма «Голос» больше этими руками размахивают, причем каждый устремлен к одному ему ведомой цели.
Тот же прием – обращение к светлой стороне двойничества, к светлой стороне «игры», добавим мы, продолжая противопоставлять «игру» «реальности», – и ту же способность запечатлевать так называемую стихию естественной жизни продемонстрировал Кшиштоф Кесьлевский в фильме «Двойная жизнь Вероники» (1991) (или «Раздваивающаяся жизнь Вероники»). Своей картиной Кесьлевский словно бы говорит: «Когда Творец хочет вдохнуть жизнь в нечто поистине неповторимое, то он создает неповторимое в двух экземплярах». Мысль весьма парадоксальная. Она, по сути, принадлежит одному из персонажей фильма – кукловоду, который показывает Веронике две абсолютно одинаковые куклы. Если что-нибудь случится с одной из этих кукол, то вторая отлично справится с ее ролью. Кукла может сломаться, потеряться, ее могут украсть, но на то и существует кукла-дублер, благодаря которой представление обязательно состоится, ведь его с таким нетерпением ждут. Кукла может сломаться, а актер – умереть, но для спектакля, для кинокартины, а шире – для воплощения художественного замысла, для реализации некой значительной идеи – поломка и смерть не означают конец всему. Творец воскрешен в своем творении. Ослепленные камнерезы из фильма Тарковского «Андрей Рублев» глядят на мир глазами своих райских птиц и зверей. Так искусство превозмогает слепоту и смерть.
Однако почему же такой горький осадок оставляет наполненная светлой грустью картина Авербаха «Голос»? Каким способом художник разбивает в пустыне или на раскаленных камнях сады гармонии, мы можем только догадываться, и лучше бы нам этого не знать. Согласно легенде, Микеланджело Буонарроти «готов был убить во имя торжества искусства»[570]. Если бы мы стали подсчитывать жертвы, на которые идет художник, если бы нас допустили в святая святых и мы оказались на кухне режиссера, актера, литератора, живописца, скульптора, композитора и увидели, с каким профессиональным цинизмом разделывается туша жизни, из которой потом будут приготовлены символы красоты и милосердия, справедливости и святости, то впору было бы усомниться в оправданности этих жертв. Казалось бы, «Восемь с половиной» Феллини ровно об этом же, но взят великим итальянцем этот вес с меньшим напряжением, отсюда и ощущение невероятной легкости. Картины эти сравнивать хотя и тяжело, но возможно. Волна, поднятая «Восемью с половиной», давно ушла за горизонт и, кажется, вот-вот вернется, обогнув земной шар.
Сценарий Рязанцевой жестче экранной версии Авербаха. С одной стороны – ничего святого, говорит нам драматург Рязанцева, актер даже на похоронах близкого друга продолжает репетировать ту боль утраты, которую вечером ему предстоит изобразить, когда он войдет в образ Гамлета, причитающего у гроба Офелии. Боль, которую он испытает на похоронах друга, застанет его не врасплох, увы, не врасплох, а на пути к вершинам мастерства. С другой стороны – ничего не поделать, жизнь продолжается, и если тебе ниспослан дар, то ты не имеешь права его зарывать. Актриса Ахтырская, дублер Юлии Мартыновой, теми же слезами, которыми оплакивает Юлию (Ахтырская только что узнала о ее смерти), не новыми, не другими, а теми же, завершает, склонившись над микрофоном, монолог плачущей на экране героини, которую играет Мартынова, а затем и улыбается (всхлипы становятся мажорными) неподражаемой улыбкой Юлии, героиня которой переходит от горьких слез к светлой грусти.
5.
Когда мы входим в пору своей духовной зрелости, мы начинаем задавать себе странные и неудобные вопросы. Мы оказываемся «в сумрачном лесу» Данте, на границе двух миров. Это происходит потому, что наш жизненный опыт, наш эмоциональный опыт уже позволяет слышать то, что коллективный человеческий гений выносил под сердцем. Мы все отважней становимся теми, кем нас задумал Господь, хотя отвага наша, будучи не от мира сего, ничего и не значит на весах мира сего. Мы становимся странными, то есть нас не узнают. Мы сами себя не узнаем, потому что теперь все тоньше наша связь с видимым миром и все надежнее мост, перекинутый к другому берегу. Одним из таких странных и неудобных вопросов, который мы способны поставить только в пору духовной зрелости, является вопрос – жив ты или нет? «Сколько времени человек пролежит в земле, пока не сгниет?» – спрашивает Гамлет могильщика. «Да что ж, если он не сгнил раньше смерти – ведь нынче много таких гнилых покойников, которые и похороны едва выдерживают, – так он вам протянет лет восемь…»[571], – отвечает тот. Каждый день превращается в маленькое, только тебя касающееся расследование – жив ты или нет? Речь идет, конечно же, об эмоциональной смерти, о катастрофе духовного свойства, никак не связанной с той жизнью после гробовой черты, которая понимается зачастую чересчур буквально. Напомним высказанную П. Чаадаевым с удивительной простотой и силою мысль: «Христианское бессмертие есть жизнь без смерти, а совсем не то, что обыкновенно воображают: жизнь после смерти»[572]. Заметим, что отказ от банальных представлений о смерти и есть практика ее превозмогания.
Следующий странный и неудобный вопрос звучит иначе: открылась ли тебе реальность во всей ее полноте и неотразимости, или ты ведешь игру и всегда будешь вести игру, урывая от жизни кусок по силам и довольствуясь этим куском. Со временем эти вопросы теряют резкие контуры, перестают напряженно формулироваться нами, перемалываются и становятся мукой, но даже в этом случае они опасны, просто теперь они занимают свое место. В пору человеческой зрелости входят не с багажом лет, а с даром виденья обратной стороны вещей, с опытом глубочайших переживаний, с личной драмой, с тяжелым сердцем, которое впитало жизнь и по-своему эту жизнь приласкало. В пору зрелости может войти и ребенок. Пусть реальность ему открылась не вовремя, поторопилась открыться, он подавлен своим открытием, но находит в себе силы и мужество не отвернуться от нее.
Попытаемся выразить основную идею кинополотна Ингмара Бергмана «Фанни и Александр» (1982), представляющего собой вариацию на тему «Гамлета». «Фанни и Александр», пожалуй, самая пронзительная из всех бергмановских лент. Реальность, как подлинная жизнь, и игра, как жизнь мнимая, имеют своих коварных двойников, которые путают карты и сбивают с толку. Так, то, что еще вчера казалось самой подлинностью и было воплощением реальности, сегодня превращается в игру, в жалкое и никчемное подобие реальности. Именно так оценивает свою жизнь в театре вдова Оскара Экдаля Эмили Экдаль накануне брака с епископом и ухода из мира. А то, что еще вчера казалось игрой, лицедейством, мнимостью, внезапно становится подлинной жизнью, дары которой были опрометчиво отвергнуты – та же Эмили пытается сделать всё, чтобы покинуть епископскую клетку, ненавистный плен, который казался правдой, распахнутой внутрь самой себя реальностью. И только любовь, истинная любовь, любовь как свобода, то есть не декларируемая, а актуальная возможность добровольного выбора, способна вернуть реальности и игре их настоящие облики, их глубинный потаенный смысл. Сын Эмили Александр, в некотором смысле – ее душа, ни на минуту не смыкал очи, но мы не всегда слышим свою душу. Поэтому происходящее и показано глазами Александра, который, сам будучи душой, и общается с душами и духами. Благодаря взгляду Александра на не столько окружающую, сколько подстерегающую нас действительность, мы видим обе бездны – мир видимый и мир незримый, бренный и бессмертный.
«Я» – это не только я, это и та духовная реальность, с которой я слит воедино и отпадение от которой для меня равносильно смерти. Такой духовной реальностью для Александра является Эльсинор и его окрестности. «Не изображай из себя Гамлета, мой мальчик, – говорит сыну Эмили. – Я не королева Гертруда, а твой милый отчим вовсе не король Дании, и это не Кронборг, несмотря на всю его мрачность»[573]. Игра, как метафизический феномен, всеми силами отгоняет мысль о том, что
Внешнее ролевое существование имеет глубинную связь с поверхностным своенравием внешнего человека, о котором писал Вяч. Иванов. Ролевое существование усиливает позиции внешнего человека и даже служит его оправданием. Не случайно епископ Эдвард произносит фразу, которая, по мысли Бергмана, должна его разоблачить: «Я обыкновенный человек, и у меня много недостатков, но я облечен могущественным саном. Сан всегда сильнее того, кто его носит. Человек, живущий Саном, становится рабом Сана. Он не имеет права на собственные мнения. Он живет только для своих сограждан и лишь в этом подчинении обретает жизнь»[574]. Эдвард, сам того не желая, пишет выразительный портрет своего внешнего человека.
6.
Искренность, если прибегнуть к библейской метафоре, – завет с небом, откровенность – договор с землей. Следует сказать об
Впрочем, существует и другой взгляд на образ Писателя. Писатель, по мнению А. Меня, равно как и Профессор, «олицетворяют бездуховную цивилизацию с ее приземленностью и прагматизмом»[579]. Однако здесь мы позволим себе не согласиться с отцом Александром Менем. Ведь Писатель в отличие от Профессора движется к истоку своей личности и почти достигает его. После того как Писатель проходит все испытания, Сталкер ясно формулирует превосходство Писателя над двумя своими спутниками: «Еще там, под гайкой, Зона пропустила вас, и стало ясно: уж если кому и суждено пройти мясорубку, то это вам, а уж мы – за вами»[580].
В завершение нашей работы мы бы хотели подвергнуть разбору фильм Андрея Тарковского «Сталкер» (1979). «Сталкер» не имеет прямого отношения к мифу лицедейства как особо выделенной теме. В нем нет и присущей фильму о фильме эстетизации жизни «в кадре» и «за кадром». Однако эта картина, подобно шекспировскому Гамлету, явилась для нас кристаллом, способным преломить все или почти все лучи темы «реальность и игра» в ее внутреннем раскрытии.
Пожалуй, отважней всех в «бездну», именуемую человеческим сердцем, заглянул Достоевский. «Источник и причина несовершенства и зла коренится в том же самом измерении человеческого бытия, где пребывает его божественная сущность, откуда исходит неустанное стремление к совершенству и добру, – пишет И. Евлампиев. – В конечном счете этот источник наша –
Иррациональная диалектика человеческой души в полной мере относится и к сердцу, этому «световому центру души»[582]. «Комната желаний» из фильма «Сталкер» есть, на наш взгляд, грандиозная метафора противоречивого, окутанного непостижимой тайной человеческого сердца.
Личность едина, но она же и не равна самой себе. Личность больше самой себя. Для нее жизненно важно быть охваченной «тревогой глубины», «тревогой значительности». Личность есть драматический, в несколько переходов путь к своему собственному истоку. На пути этом ее ждут четыре препятствия, или ловушки:
Не подобные ли препятствия встают в «Зоне» перед Писателем?
Мы вовсе не настаиваем на таком прочтении ловушек «Зоны». Мы лишь предлагаем взглянуть на кульминационные точки восхождения личности к своему истоку через испытания, которым подвергаются три путешественника. Бóльшая часть испытаний, как мы помним, ложится на плечи Писателя. Всякое истинное произведение искусства является бездонным колодцем символов, а потому содержит в себе множество трактовок, вовсе не все из которых обязательны. Но при этом они вполне возможны.
Сначала Писатель пытается спрямить путь к «комнате желаний» как к некоему истоку своей личности. Но демонстрирует он, замечает И. Евлампиев, «тот тупик, в который ведет человека последовательное исповедание традиционной идеологии “покорения” мира. Модный литератор, Писатель добился всего, чего только может пожелать человек в мире конкуренции, в мире, где главное – борьба за материальное и духовное превосходство». Однако «под маской цинизма в Писателе скрыта почти детская непосредственность и искренность, скрыты те самые “слабость” и “гибкость”, которым пытается научить своих попутчиков Сталкер»[583].
Второе испытание – «сухой тоннель», в который Писатель попадает вместе со Сталкером. С ними нет поборника прогресса Профессора, строящего, одним своим упованием на технический разум, рай на Земле. А как же иначе расценить его желание уничтожить зло механически? «Вы представляете, – говорит он, – что будет, когда в эту самую комнату поверят все и когда они все кинутся сюда. А ведь это – вопрос времени: не сегодня, так завтра, и не десятки, а тысячи, все эти несостоявшиеся императоры, великие инквизиторы, фюреры всех мастей, этакие благодетели рода человеческого, и не за деньги, не за вдохновением, а мир переделывать… Да никто из сталкеров и не знает, с чем сюда приходят и с чем отсюда уходят те, которых вы ведете. А количество немотивированных преступлений растет – не ваша ли это работа? А военные перевороты, а мафия в правительствах – не ваши ли это клиенты?»[585]. Но поднять на воздух «комнату желаний», вырвать с корнем иррациональное, а заодно и сверхрациональное из человеческой природы как раз-таки мечта всех Великих Инквизиторов. То, что Юнг называет Тенью –
В одном из своих последних развернутых интервью Андрей Арсеньевич говорил о том, что хотел бы снять продолжение «Сталкера» и сетовал на то, что это было бы возможно только на Родине. «Сталкер должен был перерождаться… – открыл свой замысел режиссер. – Он не верит, что люди сами могут идти к этому счастью, к счастью собственного преображения и изменения. И он начинает применять силу. Он начинает их насильно, обманом уводить в Зону для того, чтобы они пришли к лучшей жизни, то есть превращается в фашиста. Когда уже цель якобы оправдывает средства. И человек перерождается. Вот этим я хотел кончить картину. И чтобы он даже кровь пролил ради того, чтобы настоять на своем. Это уже идея Великого Инквизитора. Те, кто берет грех на себя, грех во имя…»[586]. Как мы видим, не устоял перед соблазном утопизма не только Профессор, но и сам Сталкер.
Третье испытание – «мясорубка». Покажется ли под маской, которую снимает внешний человек Писателя, лицо, или вместо лица даст о себе знать выпущенный на волю Зверь? Заметим, что действие этой сцены разворачивается внутри некоего гигантского мертвого механизма, символизирующего собою руины Земного Царства или Града Каина. Ловушка называется «мясорубка», потому что она со всей определенностью символа высшего порядка ставит перед человеком вопрос, в кого он, после того как «расседлан» и «разнуздан», отваживается расти – в Бога или в Зверя?[587] «Его согласие идти в длинный темный тоннель, в «мясорубку», – это согласие пожертвовать собой, согласие на ту роль, которую ему предназначил Сталкер, –
Четвертая, кульминационная точка восхождения личности к своему истоку – «комната желаний». И Писатель, и Сталкер, и Профессор останавливаются на ее пороге, на пороге своих несовершенных, ложных, а может быть, даже и не
Как отвечают на этот вопрос три путешественника, мы помним. Внутренний человек не может быть маской. Тайна бытия, какой является лицо, не может быть маской. Маской было бы очередное искушение страстного сердца, то, что ткется в глубинах подсознания без нашего ведома. К тому же через это искушение Писатель уже проходил, когда в «мясорубке» снял маску со своего внешнего человека. Поразительно, но именно «мясорубка» явилась для Писателя комнатой исполнения сокровенных желаний. И по лабиринтам этой комнаты он прошел не рыщущим зверем, а
7.
«Мистическая глубина жизни иногда близко подходит к житейской поверхности», – проницательно замечает Вл. Соловьев. Именно там, на их стыке, рубеже, и зачинается внутренний человек, готовый, подобно вулкану, прорваться наружу. Внутренний человек до времени блуждает в недрах вещей, на первый взгляд абсолютно понятных, заурядных, не окруженных ореолом в те минуты нашей жизни, из которых она, присягнувшая
Можно изъявить желание быть откровенным, но нельзя по своему желанию быть искренним. Искренность – дар Божий, над которым человек, тем не менее, обязан трудиться, как и над всяким даром, полученным свыше. Работают над своей искренностью и фигляр Юф из «Седьмой печати», и актриса Паша Строгонова из «Начала», и режиссер Гвидо из «Восьми с половиной», и герой актера Даниэля Ольбрыхского Даниэль из картины Вайды, и лицедеи «Американской ночи», и фокусник Фоглер, поддерживаемый Мандой, и театральная труппа, в которую возвращается Эмили Экдаль, и актриса Юлия Мартынова, причем уже не на сцене, а в жизни. Именно так, работать над своей искренностью, учиться ей у всего, что тебя совершенно не случайно окружает, с какой-то, пока скрытой целью соседствует с тобой. Дерево, улица, облако – такие же уроки искренности, как и бесконечно любимый человек, как человек, тебе незнакомый, но вдруг тайно осветивший жизнь движением души, которое ты случайно подсмотрел и невольно перенял, о том не подозревая.
Мы до последнего дня своей жизни обязаны учиться искренности у всех тех людей и вещей, в которых мы глубоко проросли и которые глубоко проросли в нас. Обязаны не кому-то, это было бы смешно, а тому, что в нас есть главное, невыразимое. Какие бы пороги откровенности мы ни переступали в игре, как бы ни обнажали свои души, с какой бы изобретательностью ни разоблачали мир или самих себя – иногда это одно и то же, мы и на шаг не приблизимся к искренности. Откровенность разоблачает. Искренность облачает. Искренность есть отблеск сокровенной последней реальности, к которой мы причастны, и не только в будущем, но и в настоящем, если мы за «житейской поверхностью» прозреваем «мистическую глубину», за нитями бытия видим саму его ткань, то целое, которое и есть великая тайна жизни. И кто бы ни надевал маску,
Какую же роль играет маска в борьбе этих двух начал? Маска – совершенный способ соединения с несовершенным миром, а также верный способ защитить низшее и недоброе в себе. Но когда маску надевает актер, чей опыт искренности подкреплен талантом, целостность на какие-то мгновения восстанавливается. Лицо актера начинает жить своей особой жизнью, просвечивая сквозь маску, а значит, актер в некотором смысле снимает маску, за которой до поры до времени скрывается реальность лица. Это редкие мгновения, но они дорогого стоят. Размышляя о христианстве, Б. Вышеславцев пишет: «Любовь есть мистическая связь одной индивидуальной глубины с
Заключение
Мы характеризовали реальность и игру как соседствующие и в то же время друг друга исключающие
Реальность постоянно выходит за положенные ей рассудком пределы и этому же она учит личность. Только преодолевая самое себя, личность, воплощающая Божий замысел, становится сама собой. Реальность противостоит царству биологического человека, той обыденности, над которой игра хотя и возвышается, скрашивая и облагораживая обыденность, но никогда не теряет ее из виду. Так, не рискующий пуститься в открытое море корабельщик держится берега, «логики твердых тел». Текучесть реальности, ее способность переливаться за свои края, цветаевское «За каждым валом – даль, за каждой далью – вал»[593] страшит адепта здравого смысла.
Реальность и игра как тема художественного фильма рассмотрены нами на примере пяти
Реальность и
А. Тарковского, «Охота на лис» В. Абдрашитова, «Эта спортивная жизнь» Л. Андерсона, «Простая формальность» Д. Торнаторе, «Дама с собачкой» И. Хейфица, «Прекрасная спорщица» Ж. Риветта, «Кто боится Вирджинии Вулф?» М. Николса, «Белые ночи» Л. Висконти, «Правила игры» Ж. Ренуара, «Сказки туманной луны после дождя» К. Мидзогути, «Дух улья» В. Эрисе, «Одиночество бегуна на длинные дистанции» Т. Ричардсона, «Персона» и «Час волка» И. Бергмана. В этих фильмах повествуется о том, как личность снимает маску, побуждавшую ее не быть, а казаться. Снимающий маску бросает вызов внешнему существованию. Он готов идти до конца, чтобы пробиться к своему подлинному «я». Но иногда маску снять невозможно, настолько личность слилась с Персоной, с личиной. Приросла маска к атлету Фрэнку Мэчину из фильма «Эта спортивная жизнь», к художнику Юхану из «Часа волка», а писатель Онофф из «Простой формальности» снимает ее уже за чертой существования.
Реальность и
Реальность
Реальность и
B. Херцога, «Седьмая печать» И. Бергмана, «Корабль дураков»
C. Крамера, «Ночной портье» Л. Кавани, «Каянискатси» Г. Реджио, «Мой друг Иван Лапшин» А. Германа. В них показано, как попытка построить рай на Земле оборачивается полным крахом, однако за одним миражом земного града вырастает другой, продолжая манить нашего внешнего человека, для которого бремя тайной внутренней свободы непосильно. Превозмочь зло, мрак, внешнего человека можно только лицом, поднимающимся из глубины. Именно превозмочь, а не загнать под прутья маски, как в некую резервацию, проект которой и представляет собою сердцевину любой утопии. Там, на глубине лица, выбор между жизнью и смертью, между внутренним и внешним человеком осуществляется без условий, добровольно, не столько нами самими, сколько всей нашей предыдущей и будущей жизнью. Ответственность за этот выбор, каков бы он ни был, не может быть переложена на чужие плечи. Неважно, «по-дружески», «по-братски» или «по-отечески» подставит плечо Великий Инквизитор, но подставит не бескорыстно, а в обмен на нашу духовную свободу.
Реальность и
Противоречие между реальностью и игрой как типами бытия проливает свет на важнейшие аспекты конфликта внутреннего и внешнего человека. Трудно себе представить киноискусство вне этого конфликта и вне этого, хотя и далеко не единственного, но более чем актуального противоречия. Когда мы говорим о внутреннем и внешнем человеке, важно помнить, что они, согласно Сковороде, есть
Если прибегнуть к несовершенным пространственным моделям, слишком примитивным для подобных обобщений, то можно было бы сказать, что внутренний человек
Внутренний и внешний человек – глубинные символы нашего духовного бытия, а не две изолированные одна от другой индивидуальности, каждая из которых обладает независимой вегетативной нервной системой. Сердце – это место сбора личности, а не способ ее распыления, не технология производства всевозможных двойников. Поэтому русская культура, в отличие от западной, так осторожна с «двойниками». В русской классической литературе «двойников», расхаживающих при плаще и шпаге, кот наплакал. Но вместе с тем сердце противоречиво, в нем всегда борются двое. Оно – межа между бессмертным и тленным человеком. И на этой меже нет легких вопросов и легких ответов.
Именно сердце заставляет нас вопрошать – а не обманываем ли мы себя, предпочтя игре реальность как возможный вариант нашей судьбы? Разумеется, обманываем. Обманываем того жизнерадостного зверя, который бы хотел броситься в омут жизни очертя голову, закатить пир всем сторонам нашего ложного существования, приободряя себя и других тем, что столы ломятся, что другого случая не представится. Именно так и ведет себя пирующий и палящий из пушек Клавдий. Ни на минуту не забывает о своем внешнем человеке и Гамлет. «Сам я, скорее, честен, и все же я мог бы обвинить себя в таких вещах, что лучше бы моя мать не родила меня на свет; я очень горд, мстителен, честолюбив; к моим услугам столько прегрешений, что мне не хватит мыслей, чтобы о них подумать, воображения, чтобы придать им облик, и времени, чтобы их совершить»[598]. Но обманываем мы себя, внутреннего нашего человека, и не менее жестоко, в том случае, когда выбираем игру, возлагая на нее с детской непосредственностью слишком большие надежды. Превращая игру в удобный обман, которому суждено в один прекрасный день раскрыться. Тогда-то наш внешний человек в облике пресыщенного юнца или великовозрастного шалуна, требующего все новых и новых блюд и развлечений, и опускает руки. Его смех натужен. Его гримасы нелепы. Ил жизни поднимается со дна, и уже нет протоки, через которую можно было бы вырваться на простор существования, пробиться к истоку своей личности.
Мы показали, что личность может и должна слышать
Фильмография
«Агирре, гнев божий»
1972
Вернер Херцог
«Американская ночь»
1973
Франсуа Трюффо
«Ангел-истребитель
1962
Луис Бунюэль
«Андрей Рублев»
1966
Андрей Тарковский
«Белые ночи»
1957
Лукино Висконти
«Блоу-ап»
1966
Микеланджело Антониони
«Бразилия»
1984
Терри Гиллиам
«В прошлом году в Мариенбаде»
1961
Ален Рене
«Восемь с половиной»
1963
Федерико Феллини
«Восхождение»
1976
Лариса Шепитько
«Все на продажу»
1968
Анджей Вайда
«Гамлет уходит в бизнес»
1987
Аки Каурисмяки
«Гамлет»
1964
Григорий Козинцев
«Гамлет»
1990
Франко Дзеффирелли
«Голос»
1982
Илья Авербах
«Гражданин Кейн»
1941
Орсон Уэллс
«Дама с собачкой»
1959
Иосиф Хейфиц
«Двойная жизнь Вероники»
1991
Кшиштоф Кесьлевский
«Дух улья»
1972
Виктор Эрисе
«Евангелие от Матфея»
1964
Пьер Паоло Пазолини
«Жилец»
1976
Роман Поланский
«Завещание Орфея»
1960
Жан Кокто
«Зелиг»
1983
Вуди Аллен
«Зеркало»
1974
Андрей Тарковский
«Из жизни марионеток»
1980
Ингмар Бергман
«Кабинет доктора Калигари»
1919
Роберт Вине
«Калина красная»
1973
Василий Шукшин
«Каянискатси»
1982
Годфри Реджио
«Корабль дураков»
1965
Стенли Крамер
«Кровь поэта»
1930
Жан Кокто
«Кто боится Вирджинии Вулф?»
1966
Майк Николс
«Лицо»
1958
Ингмар Бергман
«Малхолланд-драйв»
2001
Дэвид Линч
«Метрополис»
1927
Фриц Ланг
«Мой друг Иван Лапшин»
1984
Алексей Герман
«Начало»
1970
Глеб Панфилов
«Неоконченная пьеса для механического пианино»
1979
Никита Михалков
«Ночной портье»
1974
Лилиан Кавани
«Одиночество бегуна на длинные дистанции»
1962
Тони Ричардсон
«Орфей»
1950
Жан Кокто
«Остановился поезд»
1982
Вадим Абдрашитов
«Отсчет утопленников»
1988
Питер Гринуэй
«Охота на лис»
1980
Вадим Абдрашитов
«Персона»
1965
Ингмар Бергман
«После работы»
1985
Мартин Скорцезе
«Правила игры»
1939
Жан Ренуар
«Прекрасная спорщица»
1991
Жак Риветт
«Проверка на дорогах»
1985
Алексей Герман
«Простая формальность»
1994
Джузеппе Торнаторе
«Расёмон»
1950
Акира Куросава
«Седьмая печать»
1956
Ингмар Бергман
«Сказки туманной луны после дождя»
1953
Кэндзи Мидзогути
«Скромное обаяние буржуазии»
1972
Луис Бунюэль
«Сны»
1990
Акира Куросава
«Солярис»
1972
Андрей Тарковский
«Сон смешного человека»
1992
Александр Петров
«Сталкер»
1979
Андрей Тарковский
«Токиа-га»
1986
Вим Вендерс
«Фанни и Александр»
1982
Ингмар Бергман
«Хрусталев, машину!»
1998
Алексей Герман
«Час волка»
1966
Ингмар Бергман
«Эта спортивная жизнь»
1963
Линдсей Андерсон