ВОЗВРАЩЕНИЕ В ДОМ ОТЧИЙ. Четвертая книга стихов 1913–1915[184]
ПРЕОСВЯЩЕННОМУ ТРИФОНУ ЕПИСКОПУ ДМИТРОВСКОМУ ПОСВЯЩАЮ ЭТУ КНИГУ
ВСТУПЛЕНИЕ[185]
— Fecisti nos ad Те, et inquietem est cor nostrum, donec requiescat in Те.
Augustinus
I
Забуду ль день, когда, скитаясь праздно
По улицам столицы опустелой,
Июльским утром, завернул случайно
Я в древний монастырь Богоявленья,
И в храм вошел, и сквозь толпу густую
Едва достиг до середины храма.
Тогда был час великий возношенья
Святых даров. От множества людей
Весь воздух застлан был как бы туманом,
И было тяжело дышать от жара
Толпы бесчисленной и благовонья
Пред алтарем курящихся кадил.
И сквозь туман увидел я тебя:
Перед потиром с Кровию Христовой
Ты предстоял в одеждах голубых,
И, обратясь от царских врат к толпе,
С властительно подъятою десницей,
Благословлял склонившийся народ
И возносил дикирий и трикирий…
И мне казалось, что давно-давно
Тебя уж видел я пред алтарем,
Что это дивный сон, который вновь
Ко мне вернулся после долгих лет.
Когда же совершилась литургия,
Ты в клобуке и мантии смиренной
Сошел к толпе и, опершись на посох,
Разверз уста для слова золотого.
Ты говорил о лествице небесной,
Явившейся Иакову в Вефиле,
Ты воспевал духовную хвалу
Заступнице, нескверной и неблазной,
Зане Ее был праздник в этот день —
Казанская. Окончив поученье,
Из храма ты пошел в твой тихий дом,
И видел я, как меж дерев зеленых
Неслышно плыл твой ангельский клобук,
И легкая рука не уставала
Благословлять теснящийся народ,
Пока не скрылся ты за дверью кельи.
II
Да, этот день был для меня началом
Прекрасной, новой жизни: будто вновь
Ко мне вернулась юность золотая,
Овеянная розами любви.
И новая весна в моей душе
Теперь цветет уже нетленным цветом,
И ей конца не может быть: она
Не связана пределом жизни бренной.
Как хорошо, покинув Вавилон,
Греховный град машин, автомобилей,
Театров, электричества, трамваев,
Дворцов разврата, рядом с нищетой
Воздвигнувших сверкающие стекла, —
Покинув это царство князя тьмы,
Ступить за монастырские ворота,
Куда не проникает шум мирской,
Где из-за нежной зелени приветно
Глядит с дверей церковных черный схимник
Старинный князь московский Даниил.
Там, дальше — вечно озаренный рай,
Как бы кусок божественного неба,
Упавший в тьму земную. Там — сиянье
Лампад, благоухание кадильниц
И дивные каноны и стихиры,
Как отзвуки напевов неземных.
Там, у порога, сам Христос тебя
Встречает в виде нищего калеки,
Просящего о скудном подаяньи.
Здесь он стоит, приявший зрак раба,
А там, во храме, зришь его во славе,
Грядущего на облаках небесных.
Там предстоит его земной наместник,
И отроки пред ним, как херувимы,
Скрещают златоликие рипиды,
И черный клир приветствует его
На языке священной Византии.
III
О, княжеского рода цвет прекрасный!
Благословен тот день, когда на север,
Покинув горы Грузии цветущей,
Направил путь твой предок отдаленный.
Позволь же мне с толпой твоих овец
Благодарить тебя за то, что ты
В сердцах людей, внимающих тебе,
Разжег угасший угль любви Христовой.
Ведь плакал весь народ, тебе внимая,
Когда ты в день подъятия Креста
Нам говорил о бремени Христовом
И бичевал преступные сердца,
Раскрывши язвы совестей греховных.
Ты грозен был, как древний Моисей,
Во гневе разбивающий скрижали
На празднике кощунственном тельца.
Зато какая радость и услада,
Какая неземная тишина
Сходила в душу нам, когда вещал
Ты о святом затворнике Сарова
И повторял за ним: «Христос Воскрес»,
Будя надежду радости Пасхальной.
Благодарю тебя за то, что мне
Ты кровь согрел воспоминаньем нежным
О дальних днях, когда с моим отцом,
Бродили вы весной, в Нескучных рощах,
Два отрока, направившие ум
От суеты — к Познанью тайн Христовых.
Благодарю тебя за то, что мне,
Рабу греха, принес благословенье
Ты Оптиной обители заветной —
Свободы будущей обетованье.
О, дай же мне за клобуком твоим
Идти вослед, следы твои лобзая,
Как ты идешь дорогою Креста!
О, напои иссохшую пустыню
Моей души словами золотыми,
Мой грех очисти язвою Христа
И освяти меня благоуханьем
Иаковлевой лествицы небесной.
Пускай твои верховные молитвы
Восходят ввысь, как фимиам кадильный,
И охраняют родину святую.
Да укрепят тебя в трудах твоих
Пречистая и Серафим Саровский.
7ноября 1913. Дедово
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ДОМ ОТЧИЙ
I. ПРИВЕТ НОВОМУ ИЕРУСАЛИМУ[186]
Издалека, на утренней лазури,
Уже горит громадный купол твой,
И мощный звон разносится в полях,
Со всех сторон скликая богомольцев!
Приветствую тебя, Иерусалим!
Прими меня в твои святые своды
И осени державными крылами,
Как птица, бесприютного певца.
Прохлада, мир — в твоей широкой, сени,
Куда не проникает зной полудня,
И только лучезарная лазурь
Вливается в бесчисленные окна
Сияющего купола Растрелли.
Художество времен Елисаветы
На старине оставило печать
Изящества и легкости. Здесь пир
Воздушных форм и красок. Как хорош
Пророк Амос, приемлющий кошницу
С румяными, роскошными плодами.
А по стенам, где золотой Кувуклий
Горит в лучах поднявшегося солнца,
Начертан злобный сонм синедриона,
И перед ним, в блестящем медном шлеме,
Прекрасный юноша центурион
Вещает старцам чудо Воскресенья.
Как пуст и глух к реке бегущий сад,
Где соловьи поют, не умолкая,
И белые черемухи в тиши
Душистый снег стряхают на часовни.
О, Никонова древняя обитель!
Прими привет церквей чужбины дальней,
Где я вздыхал и помнил о тебе.
Прими привет сурового Стефана,
Прекрасного царя Дунайских стран,
Стремящегося в небо лесом башен,
Сужающихся кверху, как стрела.
Я посетил его в неделю Ваий,
Когда гремел торжественный орган,
И весь народ согласно пел: «Осанна».
Витала тьма в угрюмых, древних сводах,
И только в недоступной вышине,
Как рай, сияли окна расписные.
Там райская нетленная лоза
Горела виноградом изумрудным,
И кровью рдели алые плащи.
Там Добрый Пастырь шел с далеких гор
С потерянной овцою среброрунной…
Прими привет от льва святого Марка,
Властителя Венеции прекрасной.
Там над лазурным зеркалом лагуны
Воздвигнут храм рукой царьградских зодчих —
Подобие божественной Софии.
Мозаикою золотой и синей
Сияет он над площадью веселой,
Овеянный дыханьем теплым моря
И нежным лётом голубиных крыл.
Прими привет владыки полумира,
С вершины ватиканского холма
Сверкающего золотом тиары.
Я вспоминал в пустом великолепьи
Громадного, холодного Петра
Тебя, обитель Никона святая.
Какая смерть в чертогах Ватикана!
Как сиротливо мощи Златоуста
Там ждут лобзанья русских пришлецов,
Без скорбных слез, без копоти кадильной!
Там даже гроб апостола Петра
Не окрылил в душе моей молитвы:
Едва взмахнув бессильными крылами,
Она затихла, скованная льдом
Изваянных из мрамора кумиров…
Прими же их привет. Но знай: нигде
Я не слыхал столь радостного звона,
Как чудный гул твоих колоколов,
Когда звучит у золотой пещеры
Канон пасхальный, радуя сердца
И ужасом волнуя одержимых,
Кричащих, падающих в диких корчах.
И кажется: в смятеньи стонет ад,
Зане лишен он жала и победы,
И торжествует утренняя песнь
Архангелов, отъявших камень гроба.
О, дивный храм! Еще придет твой день:
Ты соберешь от севера и юга
Твоих птенцов в сияющий алтарь,
И двинутся с востока патриархи
Занять места, назначенные им
Под светлой сенью храма Соломона.
Светись, светись, святой Иерусалим.
Жди жениха, скорбящая невеста,
И наполняй светильники твои.
Недаром блещет пурпур Византии
По алтарям, как жертвенная кровь.
Архимандрит с безмолвствующим клиром,
Колебля благовонные кадила,
Недаром ожидает перед входом
Грядущего. И русский патриарх
Войдет в свой храм и совершит трапезу,
И дверь замкнет…
II. ЕПИСКОПУ ДИОНИСИЮ (Бывшему архимандриту в Риме)[187]
В священном городе, где почиют
Тела апостолов первоверховных,
Где кровью их освящена земля,
Тебя я встретил. Иноком смиренным
Воскресный ты на клиросе канон
Читал болезненным и слабым гласом.
И не пришло мне в голову спросить,
Кто сей монах смиренный. А наутро
Увидел я тебя перед престолом,
И слабая твоя глава склонялась,
Как цвет полей, росою отягченный,
Под царским игом митры золотой.
И пышные латинские соборы
Покинул я для тесного ковчега,
Где ты с ничтожной горстию славян
Молился по уставу Византии.
Забывши пышный пурпур кардиналов,
Языческую роскошь Ватикана
И мертвое, холодное величье
Бесчисленных, пустеющих церквей, —
К тебе я шел по вечерам субботним.
Звучал так сладко твой канон вечерний,
Когда ты смерть Христову славословил,
Голгофы крест и утро Воскресенья.
Больной, тщедушный, с чахлой, впалой грудью,
Казался ты видением бесплотным,
Но светлый мир сиял в твоих очах
И радость вечная о вечном Боге.
Как ты любил церковный этот град,
Твой злой недуг целившую чужбину,
Великий Рим, который быль прославлен
Второго Павла словом золотым.
Как ты любил Яникул, обагренный
Божественною кровию Петра,
Где он простер дряхлеющие руки
На древе крестном, головою вниз,
И вспоминал брега Генисарета,
И рыб улов, и тайную трапезу,
И заповедь: паси Моих овец.
Направив путь к снегам моей отчизны,
Вторично в Рим я прибыл из Помпеи
И в храм пришел на площади Кавур.
И клирик мне с ликующим лицом:
«Мы покидаем Рим. Архимандрит
Епископом назначен на Волыни.
Пождите здесь. Еще он в алтаре,
Он молится». И церковь опустела,
И я тебя в притворе темном ждал.
И светел вышел ты из алтаря,
И на лице твоем еще лежало
Иных миров лучистое сиянье.
И вместе мы простились с вечным Римом,
И ты с каким-то ангельским смиреньем
Сказал: «Хоть плоть смущается моя,
Но радуется дух». (Ты разумел
Высокий труд святительского сана.)
И молвивши: «До встречи на Волыни»,
Ты надо мной простер святую руку
И в дальний путь меня благословил.
Спеши ж теперь в роскошные поля
Родных степей, где дикие курганы
Вещают нам о днях богатырей,
О днях побед над полчищем монгола.
Да укрепляет ветр Червонной Руси
Твою изнемогающую грудь.
Спеши, там жатва уж давно созрела,
И только ждет усердного жнеца.
Неси туда евангелие мира,
И подыми заблудшее овча
С любовью на епископское рамо.
Да озарит родимую Волынь
Сиянье золотого омофора!
III. СВЯТОЙ МОСКВЕ[188]
Полная народом богомольным,
Ты, слиясь в один небесный хор,
Славишь Бога звоном колокольным
От Кремля до Воробьевых гор.
Иоанна золотых глаголов
Полны храмы; в чашах рдеет кровь;
Каждый день на тысяче престолов
Царь Небесный заклан вновь и вновь.
Пусть растут громады Вавилона:
Как и прежде, зелена земля,
И несется радостного звона
Древний гимн над башнями Кремля.
Слышу сладкий ветр весны церковной,
И победы час невдалеке,
С дня, как дан Москве отец духовный,
Кроткий старец в белом клобуке.
Бедный сын незнаемого рода,
Вскормленный Сибирскою рекой,
Он — избранник русского народа,
Он — печальник черни городской.
Легкий и бесплотный, как икона,
Добрый пастырь страждущих овец,
Он к толпе спускается с амвона
И ведет беседу, как отец.
В бурях азиатской полунощи,
Укрепил для подвига Христос
Эту плоть, иссохшую, как мощи,
С чистым снегом старческих волос.
И несут к нему страдальцы бремя
Нищеты и несказанных мук:
Всё врачует, как в былое время,
Белый патриаршеский клобук.
С ангельскою нежностью во гласе,
Рядом с ним, труды его деля,
Выступает кроткий Анастасий,
С посохом, по площади Кремля.
Облеченный ризою червленой,
Он, — как древний мученик в крови,
Бледный лик, постами истомленный,
Озарен сиянием любви.
Кто сей третий черноризец строгий?
(Как бела, нежна его рука!) —
Князь, презревший род свой для убогой
Кельи и простого клобука.
С темным, сокрушенным, строгим взором,
Всю толпу волнуя громом уст,
Голубым сияя омофором,
Он идет, как новый Златоуст.
Он не помнит пиршеств многолюдных,
Суета от сердца далека.
Побледнела в четках изумрудных
Княжеская, гордая рука.
Шум толпы ему докучен ныне,
И труды правленья — тяжелей:
Улетел бы к Оптиной пустыне
Строгий ангел Дмитровских полей.
Только там — всё то, что сердцу мило,
Тихие надгробные кресты…
И зовет Амвросия могила
Инока из мира суеты…
Не во сне ли было то виденье?
Неужели вновь она жива,
В золоте, в дыму кадил и в пеньи
Третий Рим — священная Москва?
Всё опять, как и во время оно:
Верою горящие сердца,
Ангелы Кремлевского Сиона,
Первый снег на площади дворца.
Град родной! Ты не узнаешь тлена,
И залог священный есть у нас:
Мощи патриарха Гермогена,
Кто страну родную мукой спас.
1913
IV. 14 СЕНТЯБРЯ, 1913 г. (Юбилей миланского эдикта)[189]
По улицам почиющего града
Я шел во мгле, чтоб славить Крест Христов,
И призраками высилась громада
Бесчисленных домов.
Белел рассвет. Неслося издалека
Предутреннее пенье петуха.
Весь город спал угрюмо и глубоко
Позорным сном греха.
А в ясном небе теплилась денница,
Уже заря готовилась взойти…
Лишь пьяница охрипший и блудница
Мне встретились в пути.
Смиренною и тихою отрадой
Меня манил белеющий собор,
Дремавший сад и скудною лампадой
Чуть озаренный двор.
Там древняя мерцала позолота,
И темный храм был светел, как Эдем;
Там шла давно горячая работа,
Не зримая никем.
Молились иноки о грешном мире,
Бескровные от бденья и постов,
И ты скрещал дикирий и трикирий,
Даруя свет Христов.
За грешный мир, за мир прелюбодейный,
В чаду греха уснувший, как в гробу,
Ты возносил в тиши благоговейной
Смиренную мольбу.
Еще вчера прияла тьма могилы
Всё чем тебе был красой этот мир,
Но бодр и строг, Христовой полон силы,
Ты возносил потир.
И твоего сияния лучами
Моя душа, когда я вышел вон,
Была полна… А в небе рдело пламя,
И раздавался звон.
И храмы все гудели заедино,
И таяли в сияньи хоры звезд,
Как в день, когда пред взором Константина
Явился в небе Крест.
V. ЕПИСКОПУ ТРИФОНУ, ПУТЕШЕСТВУЮЩЕМУ ЗА ГРАНИЦЕЙ[190]
Ты долго ждал целенья от недуга
И отдыха от пастырских трудов.
Привет тебе, в краю веселом юга
И непорочных льдов.
Счастливый край! там всё — утеха взора:
Краса и блеск лимонов золотых,
Лазурные швейцарские озера,
Вершины Альп седых.
Но для чего судьба тебе судила
Тогда найти свободу и покой,
Когда сокрылось всё, что было мило,
За гробовой доской?
Не внемлешь ты грохочущим потокам,
Не видишь горы в снежном серебре:
Ты сердцем здесь, на севере далеком,
В Донском монастыре.
Роскошный юг не облегчит потери!
А между тем, о пастырь и отец,
Здесь, в зимнем храме, тесном, как в пещере,
Стада твоих овец
Всё ждут тебя смиренно и уныло,
Всё те же лики смотрят с древних стен,
И так же зыблет звонкое кадило
Твой дьякон Гермоген.
Всё тот же мир и мраморные плиты,
И, жарче недоступного любя,
Сердца людей в одной молитве слиты,
В молитве за тебя.
В субботний вечер песни мироносиц
Всё так же льются в облаке кадил,
Но пуст алтарь, и мальчик жезлоносец
Как будто приуныл.
Епископ наш возлюбленный! скорее
Вернись в свой храм. Молюсь чтоб ты окреп,
Чтоб славить жезл из корня Иессея,
И ясли, и вертел.
1 декабря 1913
VI. БРАТИИ БОГОЯВЛЕНСКОГО МОНАСТЫРЯ[191]
В огромном городе, холодном и враждебном,
Кровь сердца моего сосавшем, как упырь,
Твой только воздух был мне сладким и целебным,
Богоявленский монастырь.
Уж двор твой снежные окутали покровы,
А дни всё делались короче и темней,
Но с верой ждали мы во мгле зимы суровой
Ликующих Пасхальных дней.
О, как я полюбил твоих смиренных братий,
Как с их молитвами свои сливать привык,
Когда за всенощной горит в огнях и злате
Пречистой Девы темный лик.
В опавших деревах шумела злая вьюга,
И опустелый сад застыл в снегу седом;
Твой пастырь с птицами умчался к морю юга,
Затих его священный дом.
И тщетно Бога мы молили о возврате…
Влачились скупо дни средь медленных забот,
Всё так же колокол скликал безмолвных братий
В святые вечера суббот.
Вот день, когда Христос был встречен Симеоном…
Февральский луч готов разрушить снежный плен…
В огнях собор; идет с кадилом благовонным
Иеродьякон Гермоген.
Епископ снова наш, наш пастырь снова с нами,
В притвор он шествует с сияющим жезлом,
В смиренной мантии, струящейся волнами,
И в омофоре голубом.
Дни первые поста! Святое излиянье
Того, что в сердце мы от всех людей храним,
И повторяющий молитву покаянья
Суровый инок Серафим!
Унылый благовест, алтарь неозаренный,
И клира черного чуть слышный, скорбный глас…
Взывает горестно епископ сокрушенный:
«О, Господи, помилуй нас!»
Суббота Вербная! синеют волны дыма,
С ветвями вешних верб, поет «Осанна» клир.
И кажется: Христос к вратам Иерусалима
Грядет страдать за грешный мир.
И гласом сладостным ко Господу взывая,
Смиренный Гермоген у Царских Врат склонен:
В одной руке — свеча, в другой — святая вайя,
Еврейским детям вторит он.
Вот день единственный — постящихся награда!
Повсюду блеск свечей и пурпур багряниц,
Псалмы Пасхальные доносятся из сада,
Сливаясь с щебетаньем птиц,
Горят трехсвещники в цветах благоуханных,
Раскрыты алтари, и голубая твердь
Струится из окон, и клир в одеждах рдяных
Поет: «поправши смертью смерть».
Меж молодых берез ты шествуешь «со славой»,
Наш пастырь. У дверей служители твои
Уже набросили на стан твой величавый
Лазурной мантии струи.
Архимандрит и клир, прося благословенья,
Склонились пред тобой, струя душистый дым,
И девы чистые запели в отдаленьи:
«Светися, Иерусалим».
О, как я полюбил таинственным покоем
И шумом голубей весною полный сад,
И дом епископский, священный дом, над коим
Незримо ангелы парят.
К нему толпы сирот приходят, не робея,
В нем груди дышится отрадней и вольней,
Над ним лазурь небес как будто голубее,
И облака над ним нежней.
Туда, туда летят души моей моленья:
Я тихою мечтой блуждаю каждый день
В задумчивом саду, где храм Богоявленья
Зовет меня в святую сень.
VII. ГЕРМОГЕНУ МОНАХУ[192]
Искушенья злобы и гордыни
Ты отверг от юношеских дней;
Легкий воздух Оптиной Пустыни
Веет в келье радостной твоей.
В ней не чуешь тягостного плена:
Благовоньем лилий напоен
Тесный дом, и образ Гермогена
День и ночь лампадой озарен.
Как завидна вольная неволя
Светлой кельи, где любовь и мир,
Где келейником племянник Лёля
В праздники готовит скромный пир.
Голуби шумят в ветвях березы.
Ты поешь, присевши за рояль:
«Милость мира». Нежно пахнут розы,
И монаху прежних дней не жаль.
Покорили черные одежды
Волю плоти. Ты в слезах всю ночь
Молишься, не опуская вежды;
Духи тьмы бегут в смятенье прочь.
Как монах в пещере Фиваиды,
Ты с Христом беседуешь в ночи…
Научи меня прощать обиды,
За врагов молиться научи.
Просвети наукою бесстрастья
Темный дух мой… Помнишь, как со мной
Светел шел ты утром от причастья,
Укрепленный пищей неземной!
В вышине синело небо мая,
Еще пуст был монастырский двор,
Голубей взвилась над нами стая,
Уносясь в сияющий простор.
И душа рвалась лететь за ними…
О, навеки будь благословен
И меня молитвами твоими
Не оставь, смиренный Гермоген.
VIII. ПАМЯТИ Ю. А. СИДОРОВА[193]
В ужасный день, под стон февральской вьюги,
Неистово шумевшей средь могил,
Твою гробницу на краю Калуги
Я посетил.
Но я не помню грустного погоста,
И верю в твой сияющий возврат,
Алкавший посвященья в анагноста,
Мой тихий брат.
Для Церкви нет ни тления, ни гроба:
Два инока, покинув дом родной,
Пустынею теперь идем мы оба
В полдневный зной.
Далек наш путь: кувшин последний выпит,
Засох язык, изранены ступни…
Но в глубь пустынь уводит нас Египет,
Как в оны дни.
Нам даст ночлег святой отец пустынник,
Для мглы пещер презревший грешный свет,
И пальма пыльная уронит финик
Нам на обед.
Когда ж тоска по радостям и миру
Охватит нас и вспыхнет страстный зной,
Пречистой Деве мы поем стихиру,
Лишь Ей одной.
Она одна — наставница монахов,
Мы к ней взываем: и во сне, и въявь,
Пречистая, от помыслов и страхов
Избавь, избавь.
И мы придем к Ее садам цветущим,
Где навсегда Она воздвигла трон,
Где иноки поют по райским кущам
Горы Афон.
Где райским изумрудом дышит море,
Где гнезда келий вьются по скалам,
И где Она, в лазурном омофоре,
Сквозь фимиам,
Плывущие благословляет лодки,
И вся сияет в тверди голубой…
Мой милый брат, горе, сжимая четки,
Идем с тобой!
Молитвой и постом противясь змию,
Свершаем мы, паломники святынь,
Наш путь из киновии в киновию
В песках пустынь.
21 мая 1914. Дедово
IX. ОПТИНА ПУСТЫНЬ[194]
Я много слышал о тебе рассказов
Пред тем, как рай твой тихий посетил,
Обитель, где Алеша Карамазов
У ног святого старца опочил.
Кончался знойный день. Прохладой росной
В окно вагона веяло. Уже
Кругом толпились девственные сосны,
Как стражи на священном рубеже.
Обитель — благодати неоскудной
Сквозь все века сияющий сосуд —
В твоей тиши, глубокой, непробудной,
Как крины непорочные, цветут,
В священной изощренные науке,
Святые старцы, белые, как лен.
Закалены колена их и руки,
Их ясных глаз не омрачает сон.
Синеет твердь, благоухают розы,
Обедни здесь, как райские пиры…
Молитва Иисусова и слезы
Венчают все небесные дары.
Приди, кто богоданные одежды
Растлил грехом и почернел, как труп…
И для тебя горит елей надежды,
Не бойся обнажить смердящий струп.
Наука здесь духовная исстари
Насаждена. С крылечек, у ворот,
Два старца, Феодосий и Нектарий,
Не устают благословлять народ.
И храм всегда раскрыт гостеприимный
Не молкнет в нем Давидова псалтирь.
Прими мои молитвенные гимны,
Цветущий скит и белый монастырь,
Где я сложил грехов тяжелых бремя…
О, ночь молитв, над соснами заря,
Заутрени таинственное время,
Кафизмы и мерцанье алтаря!
Читает чтец уныло и негромко,
Уж двери, окна в голубых тенях,
И, голову склонивши на котомку,
Народ уснул на белых ступенях…
Святой отец, покрыт мирскою пылью,
К тебе пришел я. Кротко осеня
Мою главу святой епитрахилью,
Ты отрешил от прошлого меня.
Былая радость, горе, зимы, весны,
Всё — только сон. Дороги нет назад…
А всё шумят таинственные сосны…
Кто скажет мне, о чем они шумят?
X. БЛАЖЕННЫЙ АВГУСТИН — СВЯТОЙ МОНИКЕ[195]
Присядем у раскрытого окна
И отдохнем от плаванья. Уж вечер
Озолотил остийские сады,
И Тибр блестит вдали… Дай руку мне.
В года твои дорога не легка,
А море было бурно… Отдохнем:
Рука с рукой, и голова моя,
Склонясь к твоим слабеющим коленям.
Покоится, а сердце предвкушает
Последний упоительный покой,
Нас ожидающий на лоне Бога.
Я долго плыл по жизненному морю,
Обуреваем волнами греха
И ветром злым ученья манихеев,
Но ты была мой кормчий неусыпный,
И привела разбитую ладью
К надежной пристани, и сам Амвросий
Твое дитя заблудшее приял,
И я на брег стал твердою ногою:
Тот берег был крещения купель
И благодать святая Иисуса.
О, сколько слез ночами ты лила,
Когда я шел путями преисподней,
И, омраченный сумраком греха,
Не видел солнца истины Христовой,
И забывал Христа святое имя,
Которое младенцем восприял
С твоим млеком, из этой милой груди
Ты плакала, ты чахла; а меж тем
Я утопал средь пиршеств Карфагена,
И баснями языческих певцов
Питал мой стыд, и в поисках похвал
Пленял толпу искусными речами,
И тешил плоть на ложе вожделений,
И — ученик безбожных манихеев, —
К ужасному готовясь посвященью,
Служил стихиям немощного мира…
Какие муки ты перенесла,
То знает Бог один. Но под конец
Сказал тебе епископ, мудрый старец,
Которого о мне ты умоляла:
«Покойна будь. Иди. Сын слез таких
Не может до конца погибнуть». Вскоре
Я прибыл, как учитель красноречья,
В Медиолан прекрасный. И однажды,
Когда скитался я по площадям,
Объят тоской, томим палящей жаждой
Вернуться вновь в объятья Иисуса
И увлекаем от его объятий
Видений адских стаей сладострастной,
Услышал я божественное пенье,
И завернул в собор, и там увидел
Амвросия, божественного мужа:
Потир, пылавший кровию Христовой,
Он возносил, простершись в алтаре.
И всё внезапно предо мной смешалось:
Я видел только огненный потир,
Кипевший алой кровью Иисуса,
А вкруг него витали херувимы,
Не в силах видеть таинства любви,
Закрыв глаза смятенными крылами!
И я в слезах ушел в церковный сад
И там упал в смоковничной тени,
В тени греха, как оный Нафанаил,
И ждал, молясь. И легкою стопой
По саду шел, не подымая глаз,
Амвросий, кончивший служенье. Я,
Схватив края его священной ризы,
Его молил принять меня в свой дом.
И он меня, под сению греха
Простертого, рукою властной вывел
В сияние Христовой благодати.
Но вновь я был в отчаяньи простерт,
Молясь в слезах, язвим грехом, под тенью
Смоковницы. И голос я услышал,
Звеневший из далекого окна,
Как бы напев незримой райской лиры:
«Возьми, читай!» И я раскрыл писанье
И утонул проснувшимся умом
В премудрости божественного Павла.
Так жизнь моя проходит предо мной
В вечерний час, когда зари сиянье
Ложится на синеющие горы,
Стихает шум и вечер наступивший
Зовет к молитве верных Церкви чад.
О, мать, взгляни: как обещанье рая,
Вдали сияет небо золотое.
Твои глаза, ослабшие от слез,
Уж видят мира горнего сиянье,
Который для меня еще закрыт
Покровом тяжким этой грубой плоти.
Я — весь в тени, а ты озарена,
И, кажется, уж улететь готова
В отчизну светлых душ. О, погоди:
Не оставляй меня в долине скорби,
Веди, как прежде, сына слез твоих,
Чтоб не ослаб на узком я пути,
Не изнемог под бременем Христовым…
Но знает Бог, когда тебя призвать,
И если в том Его святая воля,
Чтоб новым искушеньем посетить
Смиренного и грешного раба,
Его да будет воля. Наша жизнь —
Не в этой бедной плоти, а в Христе.
19 мая 1914. Дедово
XI. ПУСТЫННАЯ ЖИЗНЬ[196]
Я навсегда с тобой, о, мой отец духовный,
С тех пор, как я тебя в пустыне отыскал,
Где ни источника, ни зелени дубровной,
А лишь горячие уступы желтых скал.
Здесь будет лень мою будить твой голос гневный,
Здесь я постом залью страстей греховный пыл,
В пустыне жаждущей, где пост сорокадневный
Свершил Спаситель наш и искушаем был.
О, помоги в борьбе с желанием и ленью,
Когда в полдневный час палящие лучи
Разгорячают плоть. Святому псалмопенью,
Труду, бесстрастию и бденью научи.
Мне слаще царских яств засохшие маслины,
Заплесневевший хлеб, глоток речной воды…
Я буду целый день плести твои корзины
И разделять твои смиренные труды.
Когда же уязвит стрекало вожделений
Бунтующую плоть, я припаду главой
На эти слабые, иссохшие колени,
С твоей молитвою сливая голос мой.
Несется издали рыканье злого зверя,
Из глубины долин ползет вечерний мрак,
Всё небо — в золоте, как райское преддверье…
Но козни новые готовит вечный враг.
Как манит, сладкий сон! возникли перед взором
Роскошные плоды, зовущие тела…
Отец, спаси меня! останови укором,
Коснись десницею горящего чела.
Бледнеют хоры звезд. Минула ночь искуса.
Мечами ангелы рассеивают тьму.
Молитвой утренней мы славим Иисуса,
Вершины скал — в лучах и в розовом дыму.
Пустыня расцвела благоуханным крином,
Пред алтарем небес туман — как фимиам,
И вторит горлица на дереве пустынном
И гимнам ангелов, и утренним псалмам.
XII. ВАСИЛИЙ ВЕЛИКИЙ — ГРИГОРИЮ БОГОСЛОВУ[197]
Товарищ юности, я жду тебя
На берегах Ириса благодатных,
Где годы нашей золотой весны
Текли в трудах и мирном песнопенье.
Хоть покосился мой убогий дом,
Но те же вкруг долины и холмы,
Покрытые обильным виноградом,
И так же голуби в саду воркуют
И плещут белоснежными крылами…
Сестра Макрина так же за работой
Поет псалмы Давидовы, и нам
Лишь одного тебя недостает.
Что ты замолк? Святую тишину,
Подобно горлице пустыннолюбной,
Ты возлюбил от самых первых лет.
Как счастлив ты, укрывшись навсегда
От клеветы и зависти врагов
И от коварной дружбы. Но покинь
Твою пустыню и приди ко мне.
Уж я не тот: тяжелые недуги
Мне говорят о радостном конце,
И частая сверкает седина
В седеющих кудрях сестры Макрины.
В вечерний час, за скромною трапезой,
Вспомянем прошлое: дни первой дружбы,
Связавшей нас на площади Афин,
Где нас любили эллинские музы,
Особенно тебя: в твоих руках
Воскресла ионическая лира.
Ты помнишь ли, как жадно пили мы
Сладчайший мед премудрого Платона
И как пленил нас пылкий Демосфен?
О, суета! о, молодость! Иная
Пришла пора, и к Ливии священной
Направил я смиренные стопы
И навестил пустынные пещеры,
Обители отшельников святых,
И, вдохновен высоким их примером,
Сложил в уме монашеский устав
И начал брань с желаниями плоти,
Жестокую, мучительную брань.
О, как меня в свои ловили сети
И сладкий сон, крылатый соблазнитель,
И жажда яств, и пламенное жало
Неистового плотского греха!
Но я мертвил на камне раскаленном,
Под солнцем изнуряющим пустыни,
Враждебной плоти немощный сосуд,
И очищал скудель Святого Духа,
И горницу достойную готовил,
Дабы принять таинственного гостя —
Спасителя святую плоть и кровь, —
Пока меня с благословеньем авва
Не отпустил служить Господней Церкви.
Настало время рукоположенья:
Я помню миг таинственный, когда
Евсевий, надо мной скрестивши руки,
Молился, чтоб спустилась на меня
Святого Духа благодать… и вдруг,
Как солнца луч, как гром, по сводам храма
Промчалось слово жданное: «Достоин»,
И клир его трикраты повторил.
Увидел ясно я сквозь фимиам:
В сияньи солнца голубь белокрылый
Над головой моею воспарил,
И сердца вдруг коснулась благодать,
И внутренность моя затрепетала…
Иным предстал передо мною мир,
Когда из храма вышел я: о Боге
Вещали мне напевы диких птиц,
О нем цветы шептали полевые
И гимн Ему стенанием валов
Смятенно пело море голубое.
Весь мир тогда лежал передо мной
Раскрытою божественною книгой,
Которую читал я без труда,
И пело сердце, как псалом Давида.
Благодаренье Богу! лишь одно
Меня теперь гнетет воспоминанье:
В моих мечтах проходит, как живой
Товарищ наш, несчастный Юлиан,
Который стал игрушкой Сатаны
И осквернил нечестием престол,
Восстановив служение богам,
Стремясь вернуть на ветхие пути
Нас, возрожденных кровию Христовой.
Ты был всегда к нему несправедлив,
Сознай свою ошибку. Светлый дух
Горел в покойном Кесаре: когда бы
Он верен был святой Христовой Церкви,
Пришли бы золотые времена;
Но соблазнил коварный обольститель
Безумца Юлиана, и возмездьем
Ему была парфянская стрела.
Господь его рассудит… Бури вновь
Теперь волнуют Церковь: нечестивый
Валент поносит Господа Христа,
Его равняя с тварями земными
И отлучив от света Отчей славы.
Но мы стоим на страже православья:
Бич ариан, святитель Афанасий,
С епископом святого града Рима,
Блюдущим ключ апостола Петра.
Я жду тебя. Обсудим сообща
Церковные дела. Как твой отец,
И ты цветешь маслиной плодовитой;
Как дикий крин, возросший средь пустыни,
Ты далеко благоухаешь Церкви
И песнями, и вышним богословьем.
Нам твой совет необходим. А кстати
Вспомянем юность, ночи посвятим
Молитве и святому песнопенью,
За всё, за всё Творца благодаря
И к новому пути готовясь. Бог
Меня зовет: я чувствую призыв
И в песне ветра, и в звенящем крике
Небесных птиц, а вянущая плоть,
И костный лом, и шум в ушах, — всё шепчет
«Окончен труд, сбирайся в дальний путь».
XIII. ПРОЩАНИЕ СВЯТОГО АНТОНИЯ С АФОНОМ (Фреска в воротах Оптиной пустыни)[198]
Морской прилив бурлив и шумен,
Корабль пристал к святой горе…
Благослови меня, святой отец игумен,
Отплыть на утренней заре.
Я больше не приду к кафизмам и седальнам,
Не буду с вами жечь кадильный фимиам.
Корабль мой поплывет к моей России дальным
И вожделенным берегам.
Отец, возлюбленные братья,
Афон сокроется из глаз,
Но всё я буду к вам стремить мои объятья,
В молитве призывая вас.
Забуду ль бдения и долгий глад в пещере,
Где я провел года и, умиленья поли,
Один рыдал в ночи, внимая через двери
Торжественное пенье волн.
Придет день радости всемирной —
Сияющий полиелей.
Наш храм, как райский сад, благоухает смирной;
В венках серебряных лилей
Сверкают образа. Мы горним ликам вторим.
На миг покинешь храм… трава еще в росе,
А солнце красное над неподвижным морем
Плывет в торжественной красе.
Поста осеннего отрада,
Когда ступени алтаря
Покрыты золотом и кровью винограда,
И мы Небесного Царя
Уж зрим в сиянии над облачным Фавором!
Забуду ли тебя, Афонских гор престол?
Ты, осеняемый пречистым омофором,
Подобно лилии процвел.
Здесь греческой, священной веры
Я тайны горние постиг,
И их перенесу в Печерские пещеры,
Афонских старцев ученик.
Я научу мой край и подвигам суровым,
И песням ангельским, и бденьям всенощным,
И кельи зацветут по берегам Днепровым,
По берегам моим родным.
Я рад тебе, дорожный посох,
Тебе, дорожная сума!
Уж первые лучи играют на утесах,
Рассеялась ночная тьма.
Молитесь, братия, чтоб Киев мой державный
Возрос и отразил восточные орды,
Чтоб укрепили мощь России православной
Монахов темные труды.
XIV. АРХИМАНДРИТУ ПЕТРУ[199]
Благочестивый, скромный, светлокудрый,
Ты юношей пришел к нам в дом, чтоб мудрой
Латинской грамоте меня учить. Тогда
Уже заметил я, что ты любил всегда
Примеры приводить Священного Писанья;
Ты весел был и прост, исполнен состраданья
К больным и беднякам. Любил я примечать
И девства строгого прекрасную печать,
И свежесть юности в твоем лице румяном.
Учитель ласковый, ты схож был с Иоанном,
В изображении умбрийских мастеров.
Когда же я солгал, ты сделался суров,
А я горел в огне раскаянья и горя,
В твоем насмешливом и прозорливом взоре
Читая приговор. Познав огонь стыда,
Уж больше пред тобой не лгал я никогда.
Промчалось много лет, и вот над милым прахом
Нежданно я узрел тебя иеромонахом,
Под черным клобуком, с кадильницей златой.
Уже двенадцать лет прошло со встречи той,
И вот я посетил Белев, где всей округе
Известен ты, как врач, духовные недуги
Целящий силою Христовою. И вновь
Соединила нас старинная любовь,
Как двадцать лет назад, над мудростью латыни…
О, не забуду вас, Белевские святыни,
И светлую Оку, и монастырский сад,
Где уверял монах, что я — твой младший брат…
С высоким посохом, в одежде белоснежной,
Ты шел меж цветников, приветливый и нежный,
И цвел обширный сад, возделанный тобой.
Был стол накрыт для нас под твердью голубой,
Средь вольной зелени, разросшейся и дикой,
И блюдо ждало нас с душистой земляникой.
Роскошным вечером пошли мы вместе в храм,
К субботней всенощной: свершалась служба там
Порядком медленным, как служат на Афоне.
Ходили дьяконы с ковчегом благовоний,
И храм благоухал, как райский вертоград.
Когда ж на литию ты шел из Царских Врат,
С благоговеньем все склонились на колени.
Никто не чувствовал усталости и лени,
Хоть служба отошла в двенадцатом часу.
А пустынь тихая, за городом, в лесу, —
Вот райский уголок! Там спят святые мощи,
Целебный студенец в тени сосновой рощи
Врачует немощных. Там из подземных недр
Журчат источники, и зеленеет кедр,
И сосны зыблются, и пахнут нежно туи;
Везде безмолвие, и ледяные струи,
И сумрак сладостный, и влажный, черный мох…
Вот пристань мирная от всех земных тревог!
Златой Италии средь знойной Тульской степи
Роскошный островок! Как в сумрачном вертепе,
Иль в погребе сыром, в подземной церкви мы,
И фрески дивные глядят из полутьмы,
Молитва сладостна на камне отсырелом…
Отец архимандрит! Когда к твоим пределам
Опять направлю путь? Пора, давно пора
Обняться с паствою игумена Петра
В холмах смеющихся уютного Белева.
Воспоминания далекого былого
Опять подымутся, как в голубом дыму!
Я помню, как, пронзив годов грядущих тьму,
Ты вдруг промолвил мне, смотря с улыбкой ясной:
«Зачем о будущем тревожиться напрасно,
Когда последние приходят времена,
Антихрист близится». И полдня тишина,
И небо ясное над ясною Окою, —
Все омрачилось вдруг предсмертною тоскою.
НА РУБЕЖЕ
I. ВОЛЫНЬ[200]
Когда я был на рубеже двух жизней,
Услышав зов: «всё прошлое покинь»,
К тебе я путь направил, как к отчизне,
Моя Волынь.
И ты надежд моих не обманула:
Я сбросил бремя северных цепей,
Всё прошлое в просторе потонуло
Твоих степей.
Моя Волынь! где маки вдоль дороги
Горят, как кровь, и, уходя в простор,
Вздымаются волнистые отроги
Карпатских гор!
Где дикий лес напевов полон птичьих
И любит горлица заветный дуб…
Привольный край воинственных лесничих,
Как ты мне люб.
Питомцы гордые лесов и воли,
Они — такие же, как были встарь:
Всем даст приют, предложит хлеба-соли
Волынский царь.
Лесничий чужд бездействия и лени,
Весь день по дебрям рыщет он густым,
В его дому висят рога оленей,
Убитых им.
И сладок сон его под шкурой лисьей,
В глухом лесу, где видел он не раз,
Как в темноте сверкает желтой рыси
Коварный глаз.
Привет мой вам, лесничие Волыни!
Я в ваших семьях принят был, как свой,
Я к вам всегда из северной пустыни
Лечу душой.
Я привязался к вашим лицам грубым,
Я ваш, друзья! Мне кажется: уже
Я вновь у вас, под заповедным дубом,
На рубеже
Лесов Волынских. К Австрии недальной
Я устремляю взоры: предо мной
С горы открылся замок феодальный,
Где жил, больной,
Великий Петр в дни Прутского похода…
Люблю тебя, как благодатный рай,
О, колыбель славянского народа,
Волынский край!
На юг, на юг бегут мои дороги,
Где, полные израильских письмен,
Оплакивают славу синагоги
Былых времен.
Где гордый лях клянет свои оковы,
Где чуждый ветер дует от Карпат,
И дремлет Кременец средневековый,
Горами сжат.
Волынский край, где я нашел, не чаяв,
И путь, и жизнь! где на горе крутой
Таинственно белеющий Почаев,
Как страж святой,
Хранит рубеж России вожделенной,
Пречистою спасаемый от бед,
Где навсегда стопы Ее нетленной
Сияет след.
22 января 1914, Москва
II. ПАДУЯ[201]
И ты, сестра Венеции пустынной,
О, Падуя, лазурна и бела.
Здесь был очаг учености старинной,
Здесь живописью церковь зацвела.
Забуду ль храм Madonna del Arena,
Который весь — одна утеха глаз,
Где приняли молитвенные стены
Суровые цвета этрусских ваз?
Святая кисть ученика Франциска,
Сурового, как Дант! Никто, как ты,
Не подошел к евангелию близко,
Постигнув тайну горней красоты.
Доступное лишь оку серафима
Ты передал. Вот ангелов полет,
Вот чистый поцелуй Иоакима
И Анна, ждущая небесный плод.
Христос пришел благовестить Тоскане:
Он путь свершает на простом осле,
Монах пирует в Галилейской Кане
И пальмы зеленеют на скале.
Вот даль ночная в синеве безбрежной,
И — белый весь — на камне гробовом,
Как голубь, восседает ангел нежный,
Накрывши гроб сияющим крылом.
Сияньем Иисусовой могилы
Рассеяна предутренняя тьма…
Какой союз кипящей жизнью силы
И девственного, строгого ума!
Здесь крылья, возносящие от праха,
И свет любви. О, если бы зацвел
Весь этот рай тосканского монаха
В смиренных храмах наших бедных сел!
III. БЕНОЦЦО ГОЦЦОЛИ[202]
Ты, после Джотто, мне милее всех других,
Беноццо Гоццоли. В созданиях твоих
Вся церковь римская рисуется так живо!
Причалил Августин к Италии счастливой,
Питомец риторов, любимец пылких дев.
Прошло немного дней и, к миру охладев,
Возжаждав Господа душою воспаленной,
Он над писанием склонился умиленный,
И на руку его поникла голова.
Посланья Павловы, небесные слова,
Читает жадно он и слышит: Tolle! lege!
Простите, риторы, и ласки жен, и неги,
И смрадный Карфаген! А дева перед ним
Стоит премудрая, светла, как херувим.
Перстами нежными на книгу указуя,
И плачет Августин. Безмолвием чаруя,
Вдали задумчивый чернеет кипарис,
И розы в цветнике, алея, разрослись…
Так, осеняемый зеленокудрой фигой,
Изображен монах, склонившийся над книгой!
Но вот мечта твоя теплее и нежней,
И перед нами рай невозвратимых дней,
Когда всё расцвело под проповедь Франциска,
И небеса к земле опять казались близко,
И Бога славили Умбрийские холмы.
Везде прошел Франциск. Не убоясь чалмы,
С крестом явился он пред грозным Саладином.
В Ареццо он пришел, и перед ним единым
В смятеньи улетел свирепый полк бесов.
Воспоминания мучительных часов,
Когда страдал Господь, ко древу пригвожденный,
Не умирали в нем. Душою умиленной
Он язвы Господа перед собою зрел.
И ангел пламенный снопом лучистых стрел
Пронзил его стопы и бледные ладони.
И кровью алою и полной благовоний
Сочилась блеклая, истерзанная плоть,
До дня, когда его к себе призвал Господь.
О, фрески пышные, краса дворца Рикарди,
Где звезды золота горят на леопарде,
И звери дикие, и птицы, как в раю,
В одну сливаются послушную семью
И мчатся с магами к вертепу Вифлеема.
Здесь кистью создана обширная поэма,
И вся история проходит на стене.
В кафтане парчевом, на снеговом коне,
Лоренцо Медичи, в красе женообразной,
Проносится, блеща короною алмазной.
В червонном золоте от головы до ног
И подбоченившись, сидит Палеолог,
Владыка царственной и дряхлой Византии.
Уже на трон его обрушились стихии,
И он с Флоренцией готов вступить в союз,
Где уж давно очаг наук и древних муз,
И теплится елей пред статуей Платона.
Промчалися цари… и се: лучи Сиона,
Восторгом неземным воспламенился дух!
Внимает ангелам задумчивый пастух,
Рукою опершись на посох из маслины…
А дальше райские, лазурные долины,
И хоры ангелов, полураскрыв уста,
В вертепе Девою рожденного Христа
Встречают песнями, и славят в горних кущах,
Под кипарисами, средь алых роз цветущих.
IV. КРЕМЕНЕЦ[203]
Незнакомый мне край! Кони мчатся дорогою снежной,
Блещут южные звезды, и лихо звенит бубенец.
Что чернеет вдали? это дремлет в ночи безмятежной
Кременец.
И под небом январским, в сияньи созвездий хрустальных,
С каждым мигом растущих, горящих светлей и светлей,
В обнаженной степи встали призраки пирамидальных
Тополей.
Замелькали дома, уж людей попадается больше,
Стала круче дорога, и в окнах мерцают огни.
Вот он — город, любезный блистательным рыцарям Польши
В оны дни.
Надо мной монастырь; горы встали и справа и слева;
Покосились столбы, подпирая домишко кривой;
Вот развалины башни, где бродит еще, королева,
Призрак твой.
Ты затих, Кременец, где сбиралась на праздник веселый
Феодальная знать за тяжелым от брашен столом;
Твоя слава прошла; лишь угрюмые грезят костелы
О былом.
Старой Польши Афины, где пел вдохновенный Словацкий!
Беспощадна Россия к преданьям сраженных племен…
Как мне жалко тебя: ты под серой шинелью солдатской
Погребен.
Я пришел в монастырь. Как торжественно строг и высок он,
Напоенный преданьями грозными Средних Веков!
Там святые глядят из сиянья расцвеченных окон
С облаков.
Ты, готический храм, воплотил устремление к выси
Из юдоли земной… Появился в порталах твоих,
Легкой тенью скользя, изможденный монах Дионисий,
Строг и тих.
Воздержаньем, смиреньем и кротостью Богу угоден,
Без унынья и злобы покинувший суетный мир,
Осеняет епископ купель… «На водах глас Господень»
Грянул клир.
Заплескала вода, и толпа преклонила колени,
И казалось: объемлет в студеных водах Иордан
За крещенской водою пришедших из дальних селений
Поселян.
Кременец! не забыть твоих башен священного праха,
Между нами навек завязалась какая-то нить,
И трапезы вечерней под тихие речи монаха
Не забыть.
V. АННЕ Н. КАМПИОНИ
Где август тот, когда я в первый раз
Приехал в уголок ваш безмятежный
И, как родных, вдруг полюбил всех вас,
В лесах Рафаловки, задумчивой и нежной?
Я полюбил ваш дом, где жизнь идет
С какой-то аккуратностью немецкой,
Портреты предков, кипы старых нот,
И солнце яркое, и смех в обширной детской.
Казалось мне, здесь оживают вновь
Предания моих погибших весен,
И снова улыбалась мне любовь
В безмолвном сумраке благоуханных сосен.
О, эти дни на Золотой Горе,
Сухой песок, в лазури облак нежный,
И сосны строгие, как в алтаре,
И тишина кругом, и всюду — лес безбрежный.
Над вами Бог простер с любовью длань:
Как май, цвели на материнском лоне,
Маруся, робкая и дикая, как лань,
И Топка резвая, и розовая Соня.
Такой кругом дышал небесный мир,
Ни облака на чистом поднебесьи…
Охотники съезжалися на пир
К трем братьям, как цари прославленным в Полесьи.
Но грозный враг нагрянул на Волынь,
Заливши кровью нивы золотые.
Хозяин, дом свой ласковый покинь,
Смени твой мирный труд на бури боевые.
Перед тобой не раз бежал кабан
И резвых коз сшибал ты пулей меткой.
Тебя зовет гремящий барабан,
Ты по родным лесам блуждаешь за разведкой.
Но что за грусть овеяла твой дом,
Куда ты медлишь радостным возвратом…
Уже твой след исчез в дыму седом,
Мы за тобой летим к заоблачным Карпатам.
Но близок день, ты будешь с нами здесь,
Женой, детьми ласкаем и лелеем,
И будет вновь твой дом исполнен весь
Обильем, миром, хлебом и елеем.
Пускай скорей приходит этот час…
Я ж не забуду в смене лет и весен
Молитвы той, что я сложил за вас
В тени Рафаловских, любимых, милых сосен.
VI. 13 ОКТЯБРЯ 1914 ГОДА[204]
Старик октябрь, ты стал неузнаваем:
Давно ль я трепетал железных рук твоих?
Но ты пришел, — и веешь кротким раем,
Ты — ласков, нежен, сумрачен и тих.
Пусть дни черны, и серебристый иней
Окутал сад и дальние кусты,
Пусть с каждым днем все глуше и пустынней,
Спустилась ночь, дрова трещат в камине…
Старик октябрь, нет, мне не страшен ты.
Грози другим, как мне грозил, бывало,
Стуча в окно могильною киркой!
Мой май увял, но сердце не увяло:
В нем ясное блаженство и покой.
И призраки, поднявшись из могил,
Ко мне слетаются в молчанье полуночи,
И, кажется, мне прямо смотрят в очи
Все милые, кого я схоронил.
Вы мне приносите благословенье,
И озарил загробный ваш привет
Канун и полночь моего рожденья.
Пора за труд: мне двадцать девять лет.
VII. «Ты Радости Нечаянной недаром…»[205]
О Beatrice, dolce guida e cara…
Dante
Ты Радости Нечаянной недаром
Молилась в те ужасные года.
Подставив грудь мучительным ударам,
Средь всех невзгод осталась ты тверда.
Ты помнишь: небо яркое чужбины,
И блеск воды, и черных скрип гондол,
И пышный храм, и шелест голубиный,
И гордый лев, крылатый, как орел!
Волынский дуб и горлиц воркованье,
Где мы прочли сладчайшую из книг,
Когда свое нам благовествованье
Раскрыл Христа любимый ученик.
И светлый дом в саду Богоявленья
Ты помнишь ли? Покинув море зол,
Наш утлый челн, избегший потопленья,
Там пристань безмятежную обрел.
Там дивный муж благоволящим взором
На нас взглянул… Как к югу журавли,
Мы за его лазурным омофором
К немеркнущему солнцу потекли.
Ты повела меня стезею света,
Когда я спал в сомненьях и страстях…
Не плоть и кровь тебе открыли это,
А наш Отец, который в небесах.
Хвала тебе за месть и злобу мира,
Которым ты удел наш обрекла;
За то, что ты души моей кумира
Разбила, как игрушку из стекла.
Не будем вспоминать о горе старом,
О темных днях, мелькнувших без следа…
Ты Радости Нечаянной недаром
Молилась в те ужасные года.
1915. 1 марта Дедово
VIII. СВЯТАЯ РУСЬ[206]
Святая Русь, тебя во время оно
Призвал Христос — возлюбленную дочь, —
И озарили молнии Афона
Язычества коснеющую ночь.
И греческие таинства святые
Принес к родным Днепровским берегам
Антоний дивный. Главы золотые
Покрыли Русь на страх ее врагам.
И процвела Печерская обитель,
И как прекрасен был ее расцвет!
Из тьмы пещер понес пустынножитель
Во все концы евангелия свет.
Когда ж была разрушена монголом
Владимирова Киева краса,
Святая Русь! — ты выбрала престолом
Неведомые севера леса.
Средь чащ глухих, знакомых лишь медведю,
Убогий храм главу свою вознес,
И огласился колокольной медью
Покой безмолвный сосен и берез.
И Сергий, муж, кому не будет равных,
С природою вступив в суровый спор,
Подъял труды, в удолиях дубравных
Не уставал греметь его топор.
И скит его процвел, как утро мая…
Святой чернец, родной жалея край,
Благословил на гордого Мамая
Полки Москвы, — и был сражен Мамай.
И кроткому отшельнику в награду,
Когда полночная лежала тьма,
В лучах, за монастырскую ограду,
Явилась Матерь Божия сама.
И, стае птиц бесчисленных подобный,
Детей духовных Сергиевых рой
Потек везде. И Савва преподобный,
Над дикой Сторожевскою; горой,
Воздвигнул храм среди лугов медвяных;
Внизу лазурная Москва-река
Струила волны в берегах песчаных;
Как фимиам, курились облака.
Здесь годы плакал схимник умиленный…
Воздвигнув храм Пречистой Рождества,
Он сна не знал в пещере сокровенной,
Где мох чернел и дикая трава
С цветами разрасталась на свободе…
И ныне ты хранишь Московский край,
Молвой чудес прославленный в народе,
Моих холмов Звенигородских рай!
Прошли века, и как осталось мало
Красы церковной на Руси родной!
Но Матерь Божия не забывала
Своей страны, как дочери больной.
И Серафим, Пречистою избранный,
Готовя Русь к последним временам,
Обвел чертой приют от бури бранной
Христовой церкви избранным сынам.
В таинственном безмолвии Сарова
Окрепла Русь на брань последних лет,
И ныне ждет Саровская дуброва
Игуменью, одеянную в свет.
И в наши дни, когда везде уныло,
Когда весь край наш кровью обагрен,
И черная антихристова сила Родную
Русь теснит со всех сторон,
Когда, нигде спасения не чаяв,
Мы были только верою тверды,
Восстала Русь, и отразил Почаев
Австрийские кичливые орды.
И от Ее нагорного престола,
Перед Ее сияющей стопой,
Германцев рать, как древле рать Монгола,
Бежала вспять смятенною толпой.
1915. Март.
ТЕНИ АНТИЧНОГО
I. ТРАХИНИЯНКИ СОФОКЛА. Пародос[207]
Строфа 1-я
Ты, убивающий тьму! перед кем исчезают; не споря,
Звезды ночные! О, Гелиос, пламенно-жгучий!
Где сын Алкмены, скажи мне? в проливах ли синего моря,
В Азии ль дальней? Ответь мне, очами могучий!
Антистрофа 1-я
Знаю ведь я, что всю ночь Деянира на ложе остылом
Не осушает, тоскуя, бессонные вежды:
Серой кукушечкой плачет о милом,
Чахнет в предчувствии злом и хоронит надежды.
Строфа 2-я
Дунет Борей и взволнует, как дикое стадо,
Критские волны, бушует и стонет пучина.
Так сокрушают невзгоды, но боги спасают от Ада
Кадмова сына.
Антистрофа 2-я
Дай поперечить тебе! хоть, я знаю, горька тебе сладость
Слов утешенья, что сердце кручинит бесплодно?
Благ Вседержитель: приходят и горе, и радость
Поочередно.
Эпод
Всё для смертного непрочно,
Всё уходит без следа.
Как лучи звезды полночной,
Тают счастье и беда.
О, царица! верь надежде!
От супруга жди вестей.
Зевс печется, как и прежде,
О судьбе своих детей.
II. ТРАХИНИЯНКИ СОФОКЛА. Первый стасим
Строфа 1-я
Вечно, везде торжествует Киприда
Силой победной!
Зевс ей покорен, и даже владыка Аида
Области бледной!
Антистрофа 1-я
Знал ее власть Посейдон, потрясающий землю…
Что до богов? Ведь мы сами свидетели были
Славного боя, и, кажется, снова я внемлю
Шуму ударов, взвивающих облако пыли.
Строфа 2-я
То Ахелой был, рогатый властитель потока,
Четвероногое диво.
С луком другой и дубиной пришел издалека,
Зевсово чадо, покинувший Вакховы Фивы.
Антистрофа 2-я
Ложе царевны желанно им было обоим:
Кинулись в битву, схватились, ужасные с вида…
Скипетр держа, надзирала за боем
Радостей брачных царица Киприда.
Эпод
Грудь с грудью бросила их злоба,
Стучали брони и рога.
Сцепясь руками, стонут оба
Друг друга сжавшие врага.
А с возвышенного места,
Устремляя светлый взор,
Смотрит нежная невеста
На рожденный ею спор.
Страшен девушке жених,
Плачет о девичьей воле,
Словно телочка на поле,
Потерявшая своих.
III. ВОСПИТАНИЕ АХИЛЛА[208]
Кругом лишь камни дикие да звери!
Осенний ветр свистит со всех сторон,
Но мне с тобою весело в пещере,
Кентавр Хирон.
Виется дым над мясом вепря жирным,
Трещит огонь. Закутавшись в кожух,
Я задремал. Кентавр, напевом лирным
Потешь мой слух.
Назавтра, в час, когда с ночною мглою
Еще не смеет спорить первый луч,
Помчусь я, серн пернатою стрелою
Сбивая с круч.
Люблю я лес, и девственные воды,
И пенье стрел… О, если бы с тобой
Остаться мне навек, чернобородый
Наставник мой!
О, Ахилл, на воле вырос
Ты, как царственный олень,
Но тебе готовит Скирос
Негу, радости и лень.
Лесом вскормленный невежда,
Я тебя не узнаю:
Скрыла женская одежда
Грудь, окрепшую в бою.
Жаром новым, необычным,
Загоревшись и зардев,
Ты идешь в венке масличном,
Окруженный хором дев.
И в цветах весенних луга,
Пышно рдеющих, как кровь,
Отдает тебе подруга,
Деидамия — любовь.
Но пожди! наскучит нега
И Кипридины венцы.
От Троянского, от брега
Приближаются гребцы.
Перед девою-Ахиллом
Поразложены дары.
Предпочел забавам милым
Отрок бранные пиры!
Он отверг венец алмазный,
Выхватил блестящий меч,
И одежда неги праздной
Спала с богатырских плеч.
Он вскричал: плывем под Трою
Волны вспенил быстрый струг,
И рыданья вслед герою
Шлет толпа его подруг.
ИТАЛИЯ[209]
ВСТУПЛЕНИЕ[210]
Прекрасная! кормилицею нежной
Дни детства моего вскормила ты!
Как много лет, покинув север снежный,
К тебе неслись желанья и мечты.
Уже я вдыхаю воздух зарубежный,
Покинув Альп суровые хребты;
Я узнаю знакомые долины,
У станции печальные маслины.
Италия, посмотрим друг на друга!
Не тот же ль я, и ты, скажи, не та ль?
Смывает с сердца все следы недуга
Твоих холмов смеющаяся даль.
Я знал всегда: прогонит солнце юга
Привычную, старинную печаль.
Привет вам, камни, белые дороги
И кипарис, молитвенный и строгий.
И дикая терновая ограда,
И зелень маслин, спящая в пыли,
И вьющиеся лозы винограда,
И ослики, бегущие вдали!
Италия, — не правда ли? — ты рада
Мне, беглецу безжалостной земли?
Прими меня, как преданного сына,
О, колыбель палитры и терцина.
Уже я всю тебя ласкаю взором:
Вот замки гор Ломбардии, а там,
Привыкшая внимать небесным хорам,
Сереет Умбрия, как Божии храм.
Вот темный Рим: травой поросший форум
И Колизей, внимающий векам.
Вот небеса, как пурпур златотканный,
И кипарисы черные Тосканы.
Конец всему — за сумрачным Аверном,
Где белая, безмолвная вода,
Дыханием отравленная серным,
Как будто бы уснула навсегда,
И сердце бьется страхом суеверным
В предчувствии последнего суда,
И виден след к таинственной пещере,
Где в вечный мрак спускался Алигьери.
Италия! скажи, каким искусам
Не подвергался твой священный прах,
Терзаемый огнем, мечом и трусом?
Но охраняет родину монах,
Тот юноша, с младенцем Иисусом
И лилией цветущею в руках,
И брат его, слагавший солнцу строфы,
Окровавленный язвами Голгофы.
Италия, тебе вручались скиптры
Земных судеб, ты дважды их брала:
Хоть лавр увял под тяжким златом митры,
Но власть твоя осталась, как была!
Бессмертна ты могуществом палитры
И мановеньем папского жезла…
Дай мне забвенье лет многострадальных,
В тени олив, согбенных и печальных.
I.ВЕНЕЦИЯ[211]
Лазурь и свет. Зима забыта.
Канал открылся предо мной,
О край прибрежного гранита
Плеща зеленою волной.
Плыву лагуною пустынной.
Проходят женщины с корзиной
По перекинутым мостам
Над головою, здесь и там,
Нависли дряхлые балконы,
И пожелтевшую ступень
Ласкает влага. Реет тень
И Порции, и Дездемоны.
Всё глухо и мертво теперь,
И ржавая забита дверь.
Где прежних лет моряк отважный
Спускал, веселые суда,
Всё спит. На мрамор, вечно влажный,
Сбегает сонная вода.
И, призрак славы не тревожа,
Угрюмо спят чертоги дожа;
Их окон черные кресты,
Как мертвые глаза, пусты.
А здесь блистал на шумном пире
Великолепный, гордый дож,
И укрывалась молодежь
На тайном Ponte di Sospiri;[212]
И раздавался томный вздох,
Где ныне плесень лишь да мох.
Венецианская лагуна
Как будто умерла давно.
Причалил я. В отеле Luna
И днем всё тихо и темно,
Как под водой. Но солнце ярко
Блестит на площади Сан Марко:
И изумрудный блеск зыбей,
И воркованье голубей,
И, грезой дивною и дикой,
Родного велелепья полн,
Как сон, поднявшийся из волн,
Златой и синей мозаикой
Сияет византийский храм…
Ужели правда был я там?
Здесь, с Генуей коварной в споре,
Невеста дожей вознесла
Свой трон, господствуя на море
Могучей силою весла.
Здесь колыбель святой науки!
Здесь Греции златые звуки
Впервые преданы станкам.
Здесь по роскошным потолкам
Блистает нега Тинторетто.
Без тонких чувств и без идей,
Здесь создавалась жизнь людей
Из волн и солнечного света,
И несся гул ее молвы
В пустыни снежные Москвы.
Я полюбил бесповоротно
Твоих старинных мастеров.
Их побледневшие полотна
Сияют золотом ковров,
Корон, кафтанов. Полны ласки
Воздушные, сухие краски
Карпаччио. Как понял он
Урсулы непорочный сон!
Рука, прижатая к ланите…
Невольно веришь, что досель
Безбрачна брачная постель…
А море, скалы Базаити!
Роскошный фон Ломбардских стран
И юный, нежный Иоанн.
О город мертвый, погребенный!
Каналы темные твои
И ныне кроют вздох влюбленный
И слезы первые любви.
В тебе какая скрыта чара?
Давно канцона и гитара
Не будят сонные мосты,
Но так же всех сзываешь ты
Для чистых грез и неги страстной.
Твой ветер освежил мне грудь,
Он шепчет мне: «забудь, забудь
Виденья родины ужасной
И вновь на лире оживи
Преданья нежные любви».
II. БОРДИГЕРА[213]
И вот, Венецию покинув,
Я путь направил в теплый край.
Под тяжким грузом апельсинов
Поникли ветви… Вот он — рай
Страдальцев северной чахотки…
Качаются рыбачьи лодки
На ложе вспененных валов,
И тянет парус рыболов.
Мы проезжали мимо Пели,
И поезд наш летел, как челн,
Окно кропили брызги волн,
Они играли, и кипели,
И обнимали грудь земли,
Смеясь в серебряной пыли.
Как долго не терял я веры,
Что отдохну в твоей тиши,
Отель укромный Бордигеры,
Где цвел апрель моей души!
Пусть хлещет дождь и даль в тумане,
Твоих заветных очертаний
Как не узнать? В тени садов
Вот группа розовых домов;
Зеленые, сквозные ставни
На окнах их, как и тогда;
И детства первого года
Мне былью кажутся недавней,
И дождь, который в крышу бьет,
Мне песни старые поет.
И целый день, где роща дремлет
Масличных, страждущих стволов,
Внимал я песне, что подъемлет
Веселье голубых валов.
И эти песни Нереиды
Смывали горькие обиды:
Я злобный север забывал,
И ропот моря придавал
Моим воспоминаньям крылья.
Отца я видел нежный взор…
Но ночь, подкравшись словно вор,
Вдруг падала. Лишь Вентимилья
Огнями озаряла мрак,
Светясь над морем, как маяк.
Страна цветов! в мечтах влюбленных
Храню я, как заветный клад,
Твоих фиалок благовонных
Чуть слышный, легкий аромат,
Златовоздушные мимозы,
Вдоль стен виющиеся розы
И рощи пальм по склонам гор.
Их каждый год сечет топор
В священный дар, на праздник Рима.
Олива, искривясь от мук,
Простерла узловатый сук,
В листве из голубого дыма:
В ее тени ронял Христос
Росу окровавленных слез.
Здесь мой отец мечтой упорной,
Забыв о настоящем зле,
От жизненной юдоли черной
Летел к своей святой земле.
И пели пальмы и маслины
Ему о рае Палестины
И трогали его до слез.
Не чаял он грядущих гроз
И брату слал привет любовный
На север, в темную Москву…
А тот, во сне и наяву
Горел идеею церковной,
За что его равно бранил
Безбожник и славянофил.
Но к делу и без отступлений!
Ушел я вдаль за много миль,
Ломило от ходьбы колени,
На башмаках белела пыль.
Но дивный вид мне придал крылья:
Передо мною Вентимилья
Открылась в утренних лучах;
Вещая о прошедших днях,
Остатки древних бастионов
Грозят соседним племенам,
Хоть мох чернеет по стенам.
Я вновь иду вдоль горных склонов,
Границу перейти спешу
И ветром Франции дышу.
Я шаг замедлил в восхищенье
На рубеже соседних стран:
Привет тебе во имя мщенья,
Привет, союзница славян!
Союз наш, гордый и могучий,
Уже затмил грозящей тучей
Магометанскую луну.
Надеясь на тебя одну,
Мы православным государям
Приветы царственные шлем.[214]
Уже близок день: ударит гром,
И мы всей силою ударим
На общего врага… он пал,
И вновь на Рейне гордый Галл.
Повеял ветер с дальних мысов…
Я шел вперед вдоль пышных вилл,
Чернели копья кипарисов
Над тихим мрамором могил.
Всё влажной свежестью дышало,
Кой-где долину украшала
Мгла померанцевых садов.
Под грузом золотых плодов,
Как уголь, деревца чернели.
Как сны, стояли облака;
В мечтах про древние века
Разрушенные башни тлели.
Мне не забыть средь снежных бурь
То утро, солнце и лазурь.
Тебе приветливое слово,
Уютный пансион Joli:
Как весело в твоей столовой
Минуты ужина текли!
Мне нравился французский повар,
Кругом жужжал родной мне говор,
Но я от земляков своих
Таился, — было не до них.
Но тертые каштаны с кремом
Я брал второй и третий раз…
Иду к себе. Девятый час.
Прозрачным, голубым Эдемом,
Легка, бесплотна, как зефир,
Ночь осенила спящий мир.
И это в ноябре! У нас-то!
Подумать страшно! но боюсь:
Московских патриотов каста
Решит, что я теперь француз.
Но всё равно: ее злословья
Не избежать, — так на здоровье!
Забыт, забыт московский ад:
Передо мною не Арбат,
С его густым, зловонным мраком,
Туманом, желтым и гнилым,
Всё застилающим, как дым,
С толпой, привыкшей к вечным вракам,
Болтающей и в этот час
О том, что Бальмонт — ловелас.
III. РИМ[215]
Серо, туманно утро было.
Казалось, солнце навсегда
Сокрыло лик. Кой-где уныло
Бродили тощие стада.
Волчицей вскормленных народов
Бедна земля. Водопроводов
Лежат руины здесь и там.
Я радуюсь святым местам:
Давно родным, давно желанным
Мне воздух Лациума был.
Какой восторг мне грудь стеснил,
Когда я въехал в Тускуланум,
Куда стекался Рима цвет
Для платонических бесед.
Привет тебе, владыка мира,
Град Юлиев! целую прах
Твоих камней. Темно и сыро
На величавых площадях,
Где бьют немолчные фонтаны;
Неиссякающие краны
Кропят чугун тритоньих лап
И каменные лики пап.
По улицам, домами сжатым,
Летит пролетка. Вот и он,
Поросший пиниями склон
Садов Лукулла. Ароматом
Былого Рима дышит грудь…
Пешком я продолжаю путь.
Но где следы роскошной были,
Когда здесь пировал Лукулл?
Увы! теперь автомобилей
Здесь слышен непрерывный гул.
Они в тени старинных пиний
Стрекочут в дыме и бензине
И гонят робкую мечту.
С презрением на суету
Героев древних смотрят бюсты,
Воспоминая о годах.
Когда в классических садах
Аллеи пиний были пусты,
В лазурном небе спал платан,
Задумчиво журчал фонтан.
Но вот с небес, еще ненастных,
Взглянуло солнце, и горой
Семинаристов, в рясах красных,
Идет на солнце чинный строй.
На пурпуре окровавленном
Играет солнце. По зеленым
Аллеям движутся они:
То гаснут в лиственной тени,
То вспыхнут вновь на солнце Рима.
Они проходят, как на смотр,
И скрылись. В отдаленье Петр
Блеснул из тучи, как из дыма,
И тускло, медленно угас.
Скорей на форум, мой Пегас!
Так вот он, вот он, о котором
Так долго, страстно я мечтал,
Гроза народов, римский форум,
Где, как торжественный металл,
Гремел противник Катилины.
Как рукоделия из глины,
Упали храмы и дворцы.
Величья римского борцы
Прошли, как сон. Иная вера
Воздвигла здесь победный стяг:
На мирно тлеющих костях,
Близ арки гордого Севера,
Трава пробилась зеленей,
И ирисы синеют в ней.
Кому погибший Рим не жалок?
Кто хладною попрет пятой
Руины капища весталок
И камни Улицы Святой?
Здесь целомудренные сестры
Святой огонь хранили. С ростры
Громил тиранов Цицерон,
Когда на Рим со всех сторон,
Как тучи, плыли триумвиры.
Надевши тоги и венцы,
Молились консулы; жрецы
Кропили кровью жертв кумиры;
Их скорбная толпа ждала
Благовестителя орла.
И пред Юпитеровой птицей
Они молились в дни невзгод…
О, как люблю тебя, волчицей
В пещере вскормленный народ!
Твоя неистовая сила
В едином муже воплотила
Себя: царя на площади,
Он Рим носил в своей груди.
Я посетил твой Тускуланум:
Чаруя восхищенный взор,
Синела даль сабинских гор,
Лазурным скрытая туманом,
И под ногой моей, мертва,
Шуршала чахлая листва,
Театра каменные плиты
Одни гласят о старине,
Над ними бродят иезуиты,
И дремлют рощи в вечном сне.
Они забыли о беседе
На языке, подобном меди,
Которой тешил свой закат
Великий римский адвокат,
Досуги посвящавший музам.
Здесь он о Туллии своей
Грустил, увядшей в цвете дней.
Когда же тройственным союзом
Антоний наступил на Рим,
Что сталось с мудрецом седым!
Оставлен стиль, заброшен свиток
Святых Платоновых бесед.
Почуяв прежних сил избыток,
В надежде славы и побед,
Опять философ престарелый
Кует отравленные стрелы
Своих обдуманных речей.
Среди баллист, камней, мечей
Он встречу страшную готовит
Врагам народных, древних прав,
Все силы разума собрав,
Грозит, расчетливо злословит,
Слова, кипящие грозой,
Смягчив правдивою слезой.
Ты был помехой триумвира
Неистовому торжеству,
И пала смертная секира
На непреклонную главу.
И опустел твой Тускуланум,
И в жертву предана тиранам
Порабощенная страна.
Но будущие времена
Услышат звон твоей латыни.
Великий! не узнаешь ты,
Как месть научной клеветы
Преследует тебя и ныне…
Он сгинул, не оставив след,
Немецкой низости памфлет.
></emphasis>
Кумиры строгие белеют,
Античный услаждая вкус…
Хотя в жаровне угли тлеют
Под статуями древних муз,
Собачий холод в Ватикане,
И мерзнут нимфы в легкой ткани.
У всех туристов пар валит
Из уст. От мозаичных плит
Еже сильнее этот холод.
Но, невзирая на мороз,
В венке из ароматных роз,
Рафаэль так же вечно-молод,
И, как весною облака,
Живая кисть его легка.
Он тот же легкий и прозрачный,
Дитя любви, дитя весны…
Но там, внизу, в капелле мрачной,
Сверхчеловеческие сны
Запечатлела кисть титана.
Сгустилось облако тумана,
Чуть свет струится из окон,
В тени таинственный плафон,
И краски хмурые поблекли.
Там духи ужаса парят
В предвечной тьме… Туристов ряд
Вперяет жадные бинокли
Туда, где виден во весь рост
Харон, поднявший черный хвост.
И это пред святым престолом!
Как бог языческой земли,
Христос представлен полуголым,
И свеч священных фитили
Хвосты чертей поджечь готовы.
Как смрадный дым черно-лиловый,
Клубится небо, точно ад.
Здесь баня или маскарад?
Апостол Петр, старик дородный,
Весь в мускулах и нагишом,
Вот так и хватит вас ключом…
Ужели в праздник всенародный
Пред чернобесием таким
Обедню совершает Рим?
Всего милей была мне фреска,
Совсем угасшая от лет,
Но нежно-золотого блеска
Она еще хранила след.
Здесь Моисей, склонивши взоры,
Прекрасным дщерям Иофора
Ведро водою наполнял.
Из мглы рукав его сиял
Сияньем золотым и темным.
Прелестна с головы до пят,
Сжимая в пальцах виноград,
Стояла дева с видом скромным,
Как у невестящихся дев,
На стройный посох прялку вздев.
Обвив чело косой янтарной,
Ее воздушная сестра
Была, как облак лучезарный,
Вся соткана из серебра.
Кругом пастушеского быта
Следы: пьют овцы из корыта,
Из тыквы сделанный кувшин
Валяется в траве… Как сын,
Ты будешь Иофором принят,
Беглец Египта, Моисей!
Лишь эта из капеллы всей
Меня картина не покинет,
И не изгладится из глаз…
Я сиживал пред ней не раз.
></emphasis>
Вот древний праздник Римской черни!
И накануне Рождества
Я в храм Петра пришел к вечерне.
Предпраздничного торжества
Его приделы были полны;
С кадильниц голубые волны
Струились; отрок зыблил их;
Звучал орган; латинский стих
Младенца славил, и в кисейной
Одежде белой плыл аббат,
И пел он на гортанный лад,
Поднявши взор благоговейный.
И я, невольно умилен,
Внимал вечерний антифон.
Во всех церквах поют органы:
Родился в яслях Царь земли!
На площади Петра фонтаны
Сияют в радужной пыли.
Иду под свод колонн массивных;
Весь Ватикан, в одеждах дивных,
К приделу Хора востекал,
Где престарелый кардинал
Свершал над гробом Златоуста
Святую мессу, с головы
Сложивши митру. Но увы!
В громадном храме было пусто:
Турист в покинутых стенах
Бродил с Бедекером в руках.
Под сенью ватиканских сводов
Я видел дней твоих закат,
Союзник северных народов
И Льва Тринадцатого брат.
Уже расслабленный и старый,
В последний раз святые дары
Ты на престоле возносил
В день Рождества. Я посетил
Твою обитель вместе с Эрном,
Поклонником Сковороды.
Ты на церковные труды
Благословил нас, Церкви верным
Меня и друга моего
Нашел, сказав: «браво! браво!»
Другой из глубины могилы,
Из мглы невозвратимых дней,
Встает монаха образ милый
И он душе моей родней.
Приветлив, тих, гостеприимен
Был среброкудрый старец Пимен,
Как оный Пушкинский чернец.
Меня ребенка мой отец
Возил в его святую келью.
Он в Риме был архимандрит;
Придет в отель к нам, подарит
Мне книжку… шумному веселью
Он был чужой: его смущал
Беспутный римский карнавал.
В толпе нахальной, буйной, вздорной
Так было странно иногда
Его клобук увидеть черный.
Серебряная борода
Струилась легкими волнами.
Он за зиму сошелся с нами,
Потом в Москве нас посетил;
А там и след его простыл.
О милостивом Филарете
Мне книжечку оставил он.
Всегда потом, как светлый сон,
Сопровождал меня на свете
Тот образ старца в клобуке,
Я часто звал его в тоске.
Он ангелом, слетевшим с выси,
Мне в детстве был. Теперь же вновь
Смиренный инок Дионисий
В моей душе возжег любовь
К таинственным пещерам Рима.
В потухшем алтаре незримо
Молился он по вечерам.
Я часто в православный храм
Ходил на площади Кавура.
Смиренный там архимандрит
Читал канон: больной на вид,
Сухая, слабая фигура,
Волнами кудри на плечах,
И тайна светлая в очах.
Спокойный духом, плотью хилый,
Он русский инок был вполне.
В пещерах катакомб Прискиллы,
При тусклом, восковом огне,
Где мучеников кость белеет
И, кажется, еще алеет
Их крови благовонный след,
Услышал я его привет.
Живою вестью о Иисусе
Стоял он, причтом окружен.
Я подошел; со всех сторон
Раздался шепот: Russi! Russi!
Так люди разделенных вер
Сошлись во тьме святых пещер.
></emphasis>
В день Рождества лучом весенним
Играет южная зима.
Всхожу по мраморным ступеням
Капитолийского холма,
Где бродит тощая волчиха
В железном логове, и тихо
Сидят, нахохлены и злы,
Капитолийские орлы.
У нас в конце шестой недели
Поста, вблизи Никольских врат,
Такой же гам, и треск, и ад,
Как перед храмом Арачели,
Куда валит толпа людей
Послушать проповедь детей.
Где предрекла Октавиану
Сибилла ход земных судеб,
Теперь молиться я не стану
На разукрашенный вертеп,
С мишурным, золотым Bambino.
Но дети стаей голубиной
Воркуют с кафедры. Меня
Заученная болтовня
Невольно трогает. Их жесты
Порывисты, как у южан.
Здесь дети знатных горожан
Знакомятся. Здесь есть невесты
Для жениха в пятнадцать лет,
Здесь каждый мальчуган — поэт.
Я не забуду величавой
Равнины Лациума. Дол
Покинул я. На Monte Cavo
Меня ленивый вез осел.
С вязанкой хвороста навстречу
Шла дева. Я ли не замечу
Албанских благородных плеч?
Блаженством мимолетных встреч
Я прежде жил, и погибала
Душа от нежных, страстных дум…
Те дни прошли… Лишь ветра шум
Свистел в горах. Где Ганнибала
Был прежде лагерь боевой,
Я ехал древней мостовой.
К камням Юпитерова храма
Меня тропинка привела.
Всё пусто. Под ногами прямо,
Как голубые зеркала,
Озера Неми и Альбано
Сияли нежно из тумана;
Шумели вещие дубы.
Где Рима древнего судьбы
Решило вышнее избранье,
Теперь лишь ветра слышен свист,
Засыпал камни желтый лист,
И бездыханная Кампанья
Простерлась с четырех сторон;
Окутана в лазурный сон.
></emphasis>
О, Вечный Город! ты от века
Влюбленных пилигримов цель.
Здесь вырос гений человека,
Здесь сладострастный Рафаэль
Почил в объятьях Форнарины.
Здесь стены виллы Фарнезины
Хранят тела его богинь.
Его Олимп, как синька, синь,
Как Возрожденье, всё богато.
Обилен яствами обед,
И боги, нимфы, Ганимед,
Как розовые поросята,
Раскормлены. Античный мир
Здесь нагулял изрядный жир.
Здесь утопал в роскошной неге
Беглец Германии своей
И плел классических элегий
Венок, с певцами древних дней
Вступивши в спор на лире сердца.
Его благословил Проперций,
Ученый муж с огнем в крови,
И с триумвирами любви
Прославлен Гёте заедино.
Оставил здесь глубокий след
Диканьских хуторов поэт.
На темной улице Sistina
В те дни была святая глушь
И реял призрак Мертвых Душ.
Люблю у Trinita de’Monti
Встречать торжественный закат:
Там пинии на горизонте
Чернеют у Фламинских врат,
И Петр угрюмо золотится,
И город темный, как гробница,
Уходит в даль рядами крыш.
Какая мертвенная тишь!
Великий Рим! часы заката —
Твои часы: твой свет зашел,
Не шелохнется твой орел!
Но в блеске пурпура и злата
Твой похоронный балдахин,
И Ватикан, и Палатин.
Иной и лучшей панорамы
Я зритель был. Моей Москвы
Сияли золотые храмы
В лучах весенней синевы,
С них благовест летел веселый:
Канун весеннего Николы
Встречала древняя Москва.
Уже густа была трава,
Черемуха в одежде снежной
Стояла, меж ее ветвей
Журчал незримый соловей.
И образ милый, образ нежный,
Цветка черемухи нежней,
Сулил мне много светлых дней.
IV. НЕАПОЛЬ[216]
По-русски кучер фразы сыпет…
Здесь морем воздух напоен,
Здесь веют Греция, Египет,
Здесь о смешении племен
Гласит трактирчик Серапида;
Здесь итальянец бойче с вида,
Черней, грязнее и наглей.
Ветрила дальних кораблей
Несутся к Искии лиловой.
В окошках — лава и коралл;
В толпе базарной пестр и ал
На девушке черноголовой
Роскошно рдеющий платок.
Здесь не Европа, а Восток.
Отель, и грязный, и пустынный,
Нас принял под холодный кров.
В окошко лезут апельсины…
Оливковых, корявых дров
Унылый угль в камине тлеет…
Но море дышит, море млеет!
Какою ласковостью полн
Простор лазурных, южных волн.
А в залах светлого музея
Какой веселой наготой,
В улыбке солнца золотой,
Смеется Дафнис и, робея,
Прижал к устам живой тростник,
Сатира пылкий ученик.
Здесь откровенней и наглее
Смеются нагота и страсть,
И папской скромности затея
Здесь всякую теряет власть:
Представлен фавн козлобородый
Таким, как был он от природы…
Но что могу сравнить с тобой,
Из гроба вырванный судьбой
Нетленный, дивный прах Помпеи?
Какой творец создать умел
Воздушный рой прозрачных тел
С окраской розы и лилеи?
Весь этот легкий, нежный дым
Неподражаем, несравним.
Мы ехали долиной чахлой,
Манили Байи издали.
Был серый день. Весною пахло,
И розовели миндали.
Дышали мы парами серы
Во тьме Нероновой пещеры.
Вот край, где жил Тримальхион,
Здесь задавал пирушку он
Неприхотливым горожанам,
Здесь цвел изысканный разврат
В тени восточных бань. У врат
Виднелась надпись: cave canem,
И собирался мелкий люд
Отведать крох с богатых блюд.
Где все служили богу чрева,
На лодке, в буре грозовой,
Суда Господнего и гнева
Явился вестник роковой.
Причалил к брегу Путеола,
Весь полный грозного глагола,
Согбенный, хилый иудей.
С толпою преданных людей
Он дальше, к Риму, путь направил.
В стране отравленных паров,
Разврата, неги и пиров,
Как тень, прошел апостол Павел,
Пронзив преступные сердца
Предвестьем близкого конца.
Ужасный край! Здесь Божьей кары
На всё наложена печать:
И дым бурлящий Сольфатары,
И серая, глухая гладь
Как бы подземного Аверна,
И воды в глубине пещерной,
И ложе древней жрицы Кум —
Всё ужасом волнует ум.
Как эта зыбкая трясина
Над морем лавы огневой,
Таков удел наш роковой,
И неминуема кончина.
Но сей апостольский язык
Сынам греха казался дик.
Теперь здесь глухо и пустынно:
Невдалеке от адских стран,
На бреге озера Lucrino,
Стоит безлюдный ресторан,
Морскими устрицами славный.
Здесь житель Рима своенравный
Будил уснувший аппетит.
Я не таков: меня тошнит
От устриц, вспрыснутых лимоном:
Одной довольно будет мне…
Когда я отдал дань вполне
Вину и кумским макаронам,
Меня мой гид — злодей, вампир! —
Лишил пятидесяти лир.
О, как был сладок путь обратный!
Уж звезды южные взошли,
Чуть веял ветер ароматный
Он волн, сребрившихся вдали.
И, в ласковых лучах белея,
Как девушка, Парфенопея
Дремала нежным сном весны.
Какие к ней слетели сны,
К подруге страстной, вечно-юной,
Поэтов древних и царей?
Не помнит ли она тех дней,
Когда всю ночь звенели струны
И легкий ветер лодки нес,
Увитые цепями роз?
V. СОРРЕНТО
Который раз, как пустомеля,
Я детство вывожу на свет:
Вот я в отеле Cocumella,
Где мне исполнилось шесть лет.
Тогда здесь много проще было,
Беднее, но зато как мило!
Был глуше апельсинный сад,
Свежа, как первый виноград,
Была шалунья Генриэтта,
Хозяина Гарджуло дочь;
Уста — как кровь, глаза — как ночь
Меня уже пленяло это:
Я как-то персик утаил
И Генриэтте подарил.
Она смеялась очень звонко,
И я обиделся: она
Меня считала за ребенка,
Ей страсть моя была смешна!
Свиданья миг мне был бы дорог.
А впрочем: ей теперь за сорок:
Меньшой из братьев пансион
Теперь содержит, да и он
Не слишком молод. Вот когда бы
Была у Генриэтты дочь,
Такая же, как мать, точь-в-точь!
Да нет такой. Один лишь слабый
Винченцо, старый метрдотель,
Остался верен мне досель,
Да тот же сад, да то же море!
И волны так же, как тогда,
С грудями скал угрюмо споря,
Не отдыхают никогда.
И так же мертвые лимоны
В траве сгнивают потаенно,
Распространяя аромат,
И, бесконечные, висят
Плоды, как слитки золотые.
Низводит к морю ряд пещер:
Их камень выдолблен и сер,
И вторят своды их пустые
Мои шаги, как в оны дни,
Когда я бегал в их тени.
Мне памятна пещера эта!
Она мне кажется теперь
Жильем страдальца Филоктета,
Куда лишь только дикий зверь
Заглядывал и, не смолкая,
И день, и ночь ревела стая
Бесчисленных, зеленых волн,
И редко приставал к ней челн,
Бегущий к Греции счастливой.
Впервые здесь мой детский сон
Бывал взволнован и смущен
Мечтою страстной и стыдливой:
Сорренто! средь твоих пещер
Впервые мне предстал Гомер.
И к эллинскому баснословью
Припали жадные уста
С каким восторгом и любовью!
Киприды нежной красота
Меня как сладко волновала!
Казалось, море навевало
О ней пленительный рассказ,
И лиру взял я в первый раз.
Стихи без рифмы и без смысла
Я начал няне диктовать.
Молчал отец, хвалила мать
С улыбкою довольно кислой…
Я и тогда не унывал,
Как и теперь не жду похвал.
VI. ПОМПЕЯ[217]
На целый день извозчик нанят.
Как счастлив я! Уже давно
Меня к себе Помпея тянет,
Как тянет пьяницу вино.
Полями катится коляска…
Как в жизнь ворвавшаяся сказка,
Покрыта пеплом и золой,
Уже Помпея предо мной.
Два-три отеля с рестораном,
А дальше — смерть. Всё тихо вкруг.
Везувий замер и потух,
И над бездейственным вулканом
Сияет голубая твердь,
Спокойно озаряя смерть.
Смотря на гидов без улыбки,
Вхожу в холодный ресторан:
Пиликают плаксиво скрипки
Для развлеченья англичан.
Отдавши время макаронам
И везувийским благовонным
Вином — подобием чернил —
Заливши их, в страну могил
Иду, отпугивая гидов.
Сначала захожу в музей,
Где, в муках скорчившись, как змей,
И телом всем страданье выдав,
Мертвец, засыпанный золой,
Лежит столетья, как живой.
Здесь всё померкло, всё ослепло,
Всё искалечила судьба,
Везде — зола и груды пепла,
Везде — разрытые гроба.
И тут же — ясность древних линий,
И беломраморный триклиний,
Цветник и чистый водоем.
За храмом — храм, за домом — дом.
Вот светлое жилище Веттий
С игровой живописью стен;
Соблазном дышит древний тлен…
В изяществе, во всем расцвете
Греха, и юношей, и дев
Постиг внезапно Божий гнев.
С какой изысканностью люди
Здесь услаждали плоть свою,
Весь разум изощряя в блуде.
На крайней гибели краю
Они всю жизнь одели в розы:
Везде двусмысленные позы,
Везде объятья страстных пар
И рядом с храмом — лупанар.
О, ядовит твой пепел смрадный,
Он трупным ядом напоен,
Помпея! Пляска голых жен,
Лозой увитых виноградной,
Нас опьяняет и теперь,
В нас древний пробудился зверь.
Закройте древние могилы,
Не подымайте мертвецов!
Уже зараза охватила
Европу с четырех концов.
Помпея вся могильным ядом
Отравлена… а тут же, рядом
С развратным домом для рабов,
Белеет улица гробов.
Здесь кипарисы в небе синем
Чернеют, навевая мир.
Помпея спит, окончив пир
И кубок выронив. Покинем
С улыбкой грустной на устах
Ее прелестный, грешный прах.
VII. АССИЗИ. Терцины[218]
Куда ведет меня мой путь нагорный?
Тропинки след уже давно исчез,
Но я иду, моей мечте покорный.
Святых олив внизу сереет лес,
И льется на безветренные долы
Сияние серебряных небес.
Колокола вдали жужжат, как пчелы,
Со всех сторон верхи Умбрийских гор
Сияют, как небесные престолы.
На них спускался ангелов собор,
К Бернарду здесь сошла Святая Дева,
А там Христос объятия простер
Франциску с окровавленного древа
И навсегда прожег его ступни.
Я на горе. Направо и налево,
Пустынные, в оливковой тени,
Лежат долины Умбрии священной;
Такие же, как в золотые дни,
Когда Франциск, Христов бедняк смиренный,
Здесь проходил с толпой учеников
И зрел Христа, коленопреклоненный.
Здесь воздух полн молитвами веков,
И кажутся волнами фимиама
Серебряные стаи облаков.
На башню я взошел. Пред взором прямо
Перуджия мерцала на заре.
Я преклонил колена, как средь храма.
Бледнела твердь в лучистом серебре,
И ночь, холмы безмолвием овеяв,
Меня застигла на святой горе.
Как древний сын плененных иудеев,
Я вспомнил мой любимый Богом край,
Мой Радонеж, Звенигород, Дивеев —
Родных скитов в лесах цветущий рай.
Моя родная, дальняя Россия,
Здесь за тебя мне помолиться дай.
Бесчисленные главы золотые
Уже меня зовут издалека,
Чтоб встретить Пасхи празднества святые.
В златистые одета облака,
Вся Умбрия, как ангел в светлой ризе,
И так же, как в далекие века,
Вечерний звон несется из Ассизи.
ВОЙНА С ГЕРМАНИЕЙ[219]
Salut donc, Albion, vieille reine des ondes!
Salut, aigle des czars qui planes sur deux mondes!
Gloire a nos fleurs de lys, dont l’eclat est si beau!
……………………………………………………………………..
Je te retrouve, Autriche! — Oui, la voila, e’est elle!
Non pas ici, mais la, — dans la flotte infidele.
Parmi les rangs chretiens en vain on te cherchera.
Nous surprenons, honteuse et la tete penchee,
Ton aigle au double front cachee
Sous les crinieres d’un pacha!
C’est bien ta place, Autriche!
Victor Hugo
I. ВИЛЬГЕЛЬМУ[220]
России гибель и позор
Готовя в самоупоеньи,
Как царь Навуходоносор,
Небесное долготерпенье
Ты долго, долго истощал…
Кичась и чванясь, ты держал
В оцепенении полмира
И думал: всех отдать пора
На прихоть прусского мундира,
На злобу венского двора.
С кичливым братом заодно
Поднялся дряхлый Франц-Иосиф:
Делить Россию решено,
И, всей Европе вызов бросив,
Ты русских кроткий мир отверг.
И вот, смотри: под Кенигсберг
Идут бесчисленные рати,
За миллионом миллион,
Отмстить за кровь славянских братий —
И новый пал Наполеон.
Смотри: с британских островов,
Французским пушкам дружно вторя,
Могучей Англии сынов,
Царей бушующего моря,
Отплыл неодолимый флот —
Российских берегов оплот.
Он по морям и бухтам рыщет,
Ловя немецкие суда.
Гранаты рвутся, пули свищут,
И как кладбища — города.
На прах бесчисленных могил
Струится кровь потоком свежим…
Что ж! Истощай звериный пыл
И торжествуй над павшим Льежем!
Возмездья день уж недалек:
За то, что ты весь мир обрек
На казнь безжалостным железом,
От Божьей ты падешь руки.
Уж по своим родным Вогезам
Идут французские полки.
К кому за помощью придешь?
К чьей мирной пристани причалишь?
Все помнят жен и старцев дрожь,
Залитый польской кровью Калиш
И осквернение церквей.
Пруссак безбожный, на детей
Ты поднимаешь меч кровавый,
На пастыря у алтаря,
И мрачною пятнаешь славой
Полубезумного царя.
Смотри, Вильгельм, какой поток
На твой цветущий край нахлынул,
Когда весь Север и Восток
Наш царь к твоим пределам двинул.
Какая даль, какая ширь!
Украйну, Польшу и Сибирь,
Хребты Кавказа и Алтая
Твой дерзкий голос разбудил.
Гремя, волнуясь и блистая,
Идут полки несметных сил.
Ты знаешь ли, германский край,
Всю силу веры православной,
Когда наш кроткий Николай,
С толпой епископов державной,
Среди святынь Кремля простерт,
Смиренным благочестьем горд,
Подобясь предкам богомольным,
Когда годину торжества
Справляет звоном колокольным
Золотоглавая Москва?
А ты, озлобленный старик,
Хладеющий у двери гроба,
Быть может, наконец, постиг,
Куда неблагодарность, злоба
Ведут твой гибнущий народ?
Уж день свободы настает
Для страждущей Червонной Руси.
О, бедный мой, казнимый край,
Мужайся в роковом искусе
И славу предков оправдай.
1914. 15 августа с. Дедово
II. К ВОЛЫНИ[221]
Моя Волынь! ты осенью одета
В златое пламя лип,
Веселый труд шумит в полях с рассвета
И молотилок скрип.
Твои поля цвели, грозы не чаяв,
На рубеже двух стран,
Как белый замок, высился
Почаев — Защита христиан.
И что теперь? Оторванный от дела,
Семью оставил жнец,
Не лист осин, а кровь людей одела
Всю землю в багрянец.
Молчат твои поруганные храмы,
Безмолвие в полях.
Рыдает перед Девой Остробрамы,
Прощаясь с жизнью, лях.
Моя Волынь, и над тобой нависла
Железная рука…
Но край отцов, наследье Осмомысла,
Манит издалека.
Восстань, Волынь! под гром музыки трубной,
Проснулись наконец
И древний Луцк, и — слава Польши — Дубно,
И горный Кременец.
И от высот Почаевской твердыни,
Благословляя рать
На бой с врагом поруганной святыни,
Сияет Божья Мать.
Готовые принять с небесной выси
Кровавые венцы,
Склонились Анастасий, Дионисий,
Святые чернецы.
Молитвой их закованы, как в латы,
Славянские полки:
Уж Божий ангел гонит за Карпаты
Австрийские штыки.
Но если ты «Австрийского Иуду»
Не победишь в борьбе,
Моя Волынь, я вечно плакать буду,
Родная, о тебе.
III. К АНГЛИИ[222]
Царь, римских цезарей наследивший венец,
Предначертал пути священного союза
С тобою, Англия! Ты наша, наконец,
Британцев строгая и девственная муза.
Страна, где целый год ненастье и туман,
Мы о тебе давно мечтали на Востоке;
Твой остров — ярмарка для европейских стран,
Но девы нежные твои голубооки.
Страна приморская, где каждый город — порт;
Где дым фабричных труб встает в дали дождливой,
В тени твоих аббатств, и Кембридж, и Оксфорд
Цветут науками для юности счастливой.
В твоих горах досель Мак-Айвор и Стюарт
Блуждают на конях при свете ночи лунной,
И славу прошлого поет шотландский бард,
Под елью древнею, на арфе тихострунной.
Народ единственный, ты величаво горд
Стихами Байрона, Мильтона и Шекспира.
Как пять веков назад, твой благородный лорд
Гремит в парламенте, решая судьбы мира.
Перед Европою железный свой кулак
Германский канцлер сжал, и дрогнули народы…
Но прав и вольности держал священный стяг
Рукою крепкою твой Гладстон, друг свободы.
Народ, которому и право, и закон
Впитались в плоть и кровь, ты любишь нашу славу
И роскошь наших служб, в мерцании икон,
По византийскому свершаемых уставу.
Добро пожаловать! Когда наш общий враг
Подъял кровавый меч Германии на горе,
Мы помним времена, когда британский флаг,
При криках чаек плыл в пустынном Белом морс.
Перикл Британии, великий Грэй, твой дед[223]
Явился с Ченслером в Кремлевские твердыни;
Твой голос — нам родной. Идем путем побед
Во имя вольности, закона и святыни!
IV. НА ВЗЯТИЕ ЛЬВОВА[224]
Стольный град Червонной Руси,
В многовековом искусе,
Как в огне, перегоря,
Ты всё ждал, чтоб из-за Збруча
Подошли, к тебе, как туча,
Рати Белого Царя.
От Москвы золотоглавой
Царь к наследью Ярослава
Длань победную простер:
Вняв мольбе русинов слезной,
Русь идет грозой железной
Ко хребтам Угорских гор.
Здравствуй, край обетованный!
Смолкнет гром тревоги бранной,
И блеснут над тьмой могил
Главы греческого храма.
Здравствуй, край, где — бич Ислама —
Ладил с Римом Даниил.
Львов, цвети, не зная страха
Перед хитрой злобой ляха
И Цесарскаго двора,
С их кичением безбожным…
Стало близким и возможным
Невозможное вчера.
Львов, для радости пасхальной
Твой народ многострадальный,
От Карпат до Кременца,
Собери под стяг державный,
Звоном Пасхи православной
Торжествуя без конца.
V. ПАПЕ БЕНЕДИКТУ XV[225]
Пятнадцатый в ряду своем,
Отцу монахов соименный,
О, наконец, звучит, как гром,
Твой голос властный, вдохновенный!
Забудь старинную вражду:
Когда Европа вся в аду,
Не время для церковных споров.
Безмолвье мрачное покинь,
Громя рушителей соборов
И осквернителей святынь.
Готовь безжалостный эдикт,
Грозя бушующим стихиям,
И пусть исправит Бенедикт
Ошибки, сделанные Пием.
Пусть поразит твой приговор
Двусмысленный австрийский двор —
Игрушку Пруссии коварной.
Перед германским палачом
Замкни навек порог алтарный
Святым, апостольским ключом.
Во прахе Реймс, и Нотредам
Едва избег руки тирана.
Ты дашь ли пьяным пруссакам
Поджечь святыни Латерана?
Пустеет Цесарский престол,
Но высоко парит орел
Над нашею Москвой верховной —
Священной Византии стяг.
О, Рим апостольский, церковный
Нам общий угрожает враг.
Наследник древних, славных пап,
Твой пастырь, кардинал Рамполла,
В борьбе возвышенной ослаб
Против австрийского престола.
Он веру русскую любил,
И Веною унижен был,
Уже приблизившись в тиаре.
Остыл вражды старинной пыл:
Ведь гордый Лев и Керулларий
Не встанут из своих могил!
Сними же роковой эдикт
С престола пленного Софии!
Тебе, державный Бенедикт,
Протянет руку Царь России.
Верны преданиям святым,
Обнимутся Москва и Рим —
Два златоглавых великана.
Пора, сверши завет любви
И отлученьем Ватикана
Преступников останови.
VI. К ФРАНЦИИ[226]
Неужель, истомясь непосильной борьбою,
Ты не сгонишь врага с заповедных Вогез?
О, Франция, Франция! что же с тобою,
Иль изверилась ты в справедливость небес?
Вспомни, Франция, вспомни священные были:
Как британцы топтали родные поля,
Как бежали они пред сиянием лилий,
Как пастушка на трон возвела короля.
Пусть германец подходит к кремлю Орлеана,
Пусть разрушен твой Реймс неустанной пальбой, —
Веруй, Франция, веруй: твоя Иоанна
Не забыла тебя, неизменно с тобой.
Пусть поля твои красны от сечи кровавой,
Пусть и ночью и днем не смолкает пальба…
Пред свободным Парижем, свободной Варшавой
Разлетелась, как ветер, врагов похвальба.
Напряги, напряги же последние силы,
О, прекрасная Франция, дочь королей!
Будет горек германцам расплат за могилы,
За кровавую жатву французских полей.
Подыми же на север усталые очи,
Оглянись на далекий восток и воспрянь:
От кавказских хребтов и от стран полуночи
Миллионы полков ополчились на брань.
Чтоб Европе напомнить о правде и мире,
Подымается Русь, как один исполин;
Как река в половодье, всё шире и шире
Разливаясь, дошла до венгерских долин.
С ней и крест всепобедный, и меч Михаилов.
Удивляет весь мир доблесть русских солдат…
Пал старинный наш Львов, и проходит Брусилов
Далеко, за хребты неприступных Карпат.
И британцев воинственных, дружных с Нептуном,
С каждым днем вырастает бесчисленный флот,
И трепещет германец пред громом чугунным,
Покорившим брега Атлантических вод.
Потерпи же, о, Франция! Два исполина
Отомстят за твой Реймс и за кровь твоих ран,
И раздавит Европа кичливость Берлина,
И Европу спасет ополченье славян.
VII.ПРОБУДИВШЕМУСЯ ИСЛАМУ[227]
И ты, несчастный, поднялся
И ищешь гибели упрямо.
Знать, прогневила небеса
Кичливость дряхлого Ислама.
Устала от тебя земля,
Расслабленный дракон! Уж время
Орлу московского Кремля
С Царьграда снять лихое бремя.
Удар в отплату за удар:
Россию, по веленью Бога,
Освободила от татар
Наследница Палеолога.
Теперь подымет русский царь
Священный стяг — за Византию,
Отмстит поруганный алтарь,
Восставит падшую Софию.
Не лгут преданья старины,
Не лжет провидящее сердце:
Предсказан ход святой войны
В истлевших книгах староверца.
К осуществлению близка
Давно взлелеянная дума:
Уж встали русские войска
Перед твердыней Арзерума.
София, процветет твой храм
В бывалой красоте и блеске,
И вновь овеет фимиам
Твои мозаики и фрески.
Наступит вожделенный мир
Для всех и, поздно или рано,
Мы вступим с пением стихир
В заветный храм Юстиниана.
VIII. ПЕРЕД ЛУЦКОМ[228]
Промчались в вагоне рекрутском
Солдаты… Рассеявши тьму,
Багровое солнце над Луцком
Пылает в морозном дыму.
Глубоким засыпанный снегом,
Застыл и безмолвствует Стырь,
Забыв, как австриец набегом
Мутил его синюю ширь.
Волыни любимому сыну
Что Польши и Австрии гнев?
Здесь, путь заградив Гедимину,
Свой город отстаивал Лев.
Красавец Волыни, ты спишь ли?
Проснись! луч рассвета блеснул…
Опять загремел в Перемышле
Железного приступа гул.
1915. Январь. Между Луцком и Ковелем
IX. ХОЛМ[229]
1
Покрыла белая зима
Однообразные равнины…
Белеет твой собор с вершины
Уединенного холма.
Но вместо тишины обычной
Здесь лагерный не молкнет гам,
И пестрый люд разноязычный
Снует по грязным площадям.
Издревле русская земля,
Ты — прошлого живая книга!
Здесь Русь освобождал от ига
Меч Даниила короля.
Теперь его священный прах
Почиет в глубине собора,
Когда отстаивает лях
Свой край от рабства и позора.
Темнеет сумрачный костел,
Толпою полн многострадальной,
А с высоты, овеяв дол
Какой-то тишиной Пасхальной,
Сияет древний русский храм,
Как голубь Ноева ковчега,
И Холм восходит к облакам,
В покрове девственного снега.
2
О, две извечною враждой
Разъединенные стихии!
Уже связует Дух Святой
Судьбины Польши и России.
Здесь, где почиет Даниил,
Короной римскою венчанный,
Готов свершиться мир желанный
Двух вечных, равноправных сил.
Ужель вам враждовать до гроба?
И Девы Пресвятой алтарь
Не восстановит мир, что встарь
Разрушила людская злоба?
X. В КОСТЕЛЕ[230]
Сквозь лес готических колонн,
Горе, над мраком вознесенный,
Огнем лампады озарен,
Сияет чистый лик Мадонны.
Там, ко всему земному мертв,
Сложив молитвенно ладони,
Перед престолом распростерт
Священник в розовой фелони.
Мерцанье золота и бронз
Чуть озаряет тьму густую…
Поет орган, и юный ксенз
Возносит чашу золотую.
Всё смолкло. Кажется, весь мир
Развеялся, как облак дыма…
Лишь высоко взнесен потир
Под звуки музыки незримой.
То — отзвук неземных гармоний.
Им внемлет, с нежностью в очах,
С Христом-младенцем на руках
И с ветвью лилии, — Антоний.
А в нежно-бледной вышине,
Как в гроздьях вянущей сирени,
Приветно улыбаясь мне,
Клубятся ангельские тени.
А там, где гуще жуткий мрак,
Над миром чувственным и дольным,
Как верной пристани маяк,
Сияет взорам богомольным
Цветистых стекол дальний рай,
Суля покой душе усталой,
И, как зари сиянье алой,
Зовет земной покинуть край.
О, если б взвиться к небесам
Движением бесплотных крылий…
Как полн сырой и темный храм
Дыханьем ладана и лилий!
XI. К ПОЛЬШЕ[231]
Тебя железная судьба.
Казнила жребием тяжелым,
И не смолкают по костелам
Рыданья женщин и мольба.
Отцы и сыновья-подростки
Все — в бранном поле, и за них
Лепечет мать молитвы стих
У Ченстоховской Матки Бозки.
О, злополучная страна,
О, верная Пречистой Деве!
Ты вновь от риз обнажена
И распинаема на древе.
Кто истязуем так бывал
Касаньем к незажившей ране?
Но сам Христос тебя избрал
Причастницей своих страданий.
Взирай на кровь Его Страстей,
На пригвождаемые руки…
Ему поведай скорбь и муки
Твоих истерзанных детей.
Ведь скоро ясно будет всем,
Что кровь твоя — как жертва в храме,
Что вновь Рахиль рыдает в Раме
И озарился Вифлеем.
Насыщен голод духа злого
Твоими мертвыми детьми…
Прости же нам грехи былого
И нас, как братьев, приими.
XII.НА ГРАНИЦЕ
Иль даже небо негодует
И в спор людей вступает ад,
Что непрерывно ветер дует,
Холодный ветер из Карпат?
Там наша рать грозит врагу
Во мгле февральского тумана,
Изнемогая в стуже льдяной,
На окровавленном снегу.
А здесь всю жизнь разрушил гром,
И бесконечные могилы
Покрыли сумрачным ковром
Равнины Холмщины унылой.
И ты, моя Волынь, грустна:
Пронесся смерти ворон черный,
И дышит близкая весна
Заразой, смрадной и тлетворной.
И сердце замерло в груди
Пред этой казнью очевидной…
Устали все… Конца не видно…
А сколько крови впереди!
Когда-нибудь придет покой,
Но как-то жутко мне и сиро…
Ведь скорби не было такой
От самого начала мира!
XIII.В ГАЛИЦИИ
Мой путь лежал к заветной оной грани,
Знакомой лишь по лепету молвы…
Передо мною в утреннем тумане
Чернели гор лесистые главы.
Кругом был край, еще чужой недавно,
Но ставший наш ценой смертей и ран,
Где столько лилось крови православной,
Что крови той не смоет океан.
То вверх взбегали снежные дороги,
То с кручи падали… Со всех сторон
Карпатских гор угрюмые отроги
Теснили бледно-серый небосклон.
Хромала кляча, жид ворчал суровый,
И ветер в чащах буковых гудел…
Но мысль моя летела за предел
Гор, тающих в дали черно-лиловой.
Там веры совершались чудеса,
Там ждет давно народ многострадальный,
Там нас зовут Богемии печальной
Приветливо шумящие леса.
XIV. ДАРДАНЕЛЛЫ[232]
Разбивая, словно стекла,
Укрепленья берегов,
Мчится морем Фемистокла
Стая английских судов.
Море, славное исстари!
Ты — распутье двух дорог:
Здесь погибли Ксеркс и Дарий,
И раздавлен был Восток.
Геллеспонт взревел вспененный,
Вот он цепи разорвет…
Пред Европой восстает
Спор, от века предрешенный,
И ему — один исход.
Живы золотые были!
Лемнос флотом окружен,
Залпы пушек разбудили
Мирно спавший Илион.
Вождь Ислама побледнел,
Слыша, как, шумя в пучине,
С громом падают твердыни
Неприступных Дарданелл.
День уж близок. Скоро, скоро
Кремль Царьграда упадет.
В синем зеркале Босфора
Отразился русский флот.
Завершился спор столетий,
И, крестом сокрушена,
С Магометовой мечети
В море падает луна.
Мощь Европы и России
Опрокинула Ислам,
И опять в стенах Софии
Голубеет фимиам.
Спор безумный! спор неравный!
Слава Азии — как дым
Перед солнцем православной
Руси с Западом святым.
1915. 17 апреля С. Дедово.
XV. К ИТАЛИИ. В Духов день, 1915 г.[233]
Давно пора! В громах германской бури
Ты подвиг твой, начатый при Кавуре,
Свершишь, Италия! Возносятся до звезд
Стенания славян под твердию безмолвной,
И Адриатики уже краснеют волны,
И весь в огне Триест.
Италия, довольно ты стенала
Под игом варваров. От Квиринала
На брань священную тебя призвал король.
Ты руку подала России православной.
Сыграй же хорошо тебе уже издавна
Назначенную роль.
И, позабыв преданья распри старой,
Ключарь небес, увенчанный тиарой,
Благословил войска Италии родной.
Вотще грозил царям сей пастырь вдохновенный:
Угрозы истощив перед преступной Веной,
Он поднял стяг святой.
И Ватикан не спорит с Квириналом,
И римлян рать идет к тирольским скалам,
А над Венецией парит зловещий челн…
Увы, Италия, для варвара тевтона
Под солнцем нет святынь: твоих церквей корона
Падет в пучину волн.
Но будь крепка в борьбе, святой и правой:
Крылатый лев, с тобой орел двуглавый,
На запад и восток свою простерший тень.
Сегодня Русь — в цветах, над Римом пурпур ярок
Спешим в последний бой! Спасибо за подарок,
Подарок в Духов день.
1915. 11 мая
РАЗДОР КНЯЗЕЙ[234]
I
Не в день осенний журавли
С призывным криком мчатся к югу:
С окраин Киевской земли,
Вражду забывшие друг к другу,
Князья стекаются на съезд
В старинный Любеч. Ярче звезд
Их шлемы блещут. Под харлужным
Булатом весело кипит
Их кровь удалая, и щит,
Как жар, горит на солнце южном.
Вражду из-за своих земель
Они забыть желают ныне.
Покинув злачную постель
Своей красавицы Волыни,
Приехал хитрый князь Давид,
Смиренный, вкрадчивый на вид,
Но сердцем злобный и лукавый,
И простодушный Василько,
Уже покрытый бранной славой,
О нем гремящей далеко.
И, позабывши, как набегом
Олег терзал его поля,
Прощеньем сердце веселя,
Владимир обнялся с Олегом.
Владимир! — Киевской земли
Одна, последняя надежда!
Как вихрь, примчался он. В пыли
Его доспехи и одежда.
Он на заре внимать канонам
Пришел в Черниговский собор…
Вскочил в седло… во весь опор
Погнал коня. С вечерним звоном
Он был на берегах Днепра,
У врат обители Печерской.
Скакал без отдыха с утра
Могучий конь. Чепрак венгерский
Трепался в прахе и поту.
Кусты ломая на лету,
Владимир мчался без дороги,
Как половецкая стрела.
Уж конь едва волочит ноги,
Покрыты пеной удила,
Бока изранены стрекалом,
Но всадником своим удалым
Гордится благородный конь!
Метая из ноздрей огонь,
Храпя и фыркая пугливо,
Потряхивая черной гривой,
Вбегает он на княжий двор,
И, ногу вынувши из стремя,
Владимир говорит: «уж время!
Зовет ко всенощной собор».
Так витязи со всех окраин
Обширных Киевских земель
Стеклись, одну имея цель —
Любовь и мир. Христовых Таин
В смиреньи сердца приобщась,
В слезах клянется князю князь
Беречь отцовское наследье,
И, дружную собравши рать,
Страну от вражеских соседей
Союзной силой охранять.
О славе прадедов толкуют,
О бранях с греческим царем,
И крест таинственный целуют
Перед разверстым алтарем.
II
Три дня князья справляют пир
И шумом радости застольной
Приветствуют наставший мир.
Через три дня на воздух вольный
Они из Любеча спешат
И едут к вотчинам наследным,
К лугам Волыни заповедным,
В предгорья грозные Карпат.
Темнеет твердь. В росе жемчужной
Степной травы зеленый шелк.
Давид промолвил: «Святополк,
С тобой поговорить мне нужно.
Ох, до беды недалеко,
Пока на воле Василько.
Пределов нет его гордыне!
Пока он в Галицкой земле,
Ни я не прочен на Волыни,
Ни ты на Киевском столе.
Подумай-ка! Еще не поздно
Предотвратить удар. Когда ж
Он с Мономаха силой грозной
Соединится, жребий наш
Не весел будет. Мало толку,
Когда погонят в шею нас,
Или, как брату Ярополку,
Под сердце всадят нож. Как раз
Теперь для нас настало время
Свести вполне старинный счет
И злое Ростислава племя
Исторгнуть с корнем вон. Идет?»
И Святополк, темнее ночи,
Отер заплаканный очи
Своим бебряным рукавом.
«Воспоминанием о брате, —
Он молвил, — сердце как ножом
Ты мне резнул. В моем булате
Еще довольно силы есть,
Чтоб правую исполнить месть.
Но ужас клятвопреступленья!..
Не мы ль пред алтарем святым
Лобзали древо искупленья?
Ужели эта клятва — дым?
И мне ли, Киевскому князю,
Перед крестом солгать? Тогда
В меня мальчишка всякий грязью
Начнет бросать, и от стыда
Куда лицо свое я дену?
Ищи союзников других,
Когда замыслил ты измену
И точишь меч против родных». —
«Ну что ж? Я только между прочим
Сказал, что в сердце глубоко
Давно таю. На троне отчем
Владимир сядет. Василько
Не засидится в Перемышле
И двинет рати на Волынь.
Ты это благородство кинь,
Чтоб скверные дела не вышли.
Ты говоришь: я целовал
Крест. Эка невидаль! Для виду
Мы дали клятву. Но обиду
Кто вражьей кровью не смывал?
И что за крест! — одна забава!
Так, крестик для детей… ему
Цена вся — грош. Плюнь, брат! В тюрьму
Запри отродье Ростислава!»
Молчит угрюмо Святополк,
Внимая хитрый голос змиев;
Давид рукой махнул, умолк…
Уже золотоглавый Киев
Пред князем растворил врата,
И загремел затвор чугунный.
Весь город спит, и ночью лунной
Как морем, площадь залита.
Гуляют тени голубые,
Сады чернеют, и стоит
Над тихим куполом Софии
Недвижный, лучезарный щит.
III
Какою вестью Киев-град
Подавлен, потрясен, взволнован?
Князь Василько обманом взят,
В темницу заключен, окован,
И — горе! — выжжены его
Глаза железом раскаленным.
Над братом, зверски ослепленным,
Князья справляют торжество,
Подводят счет былым обидам…
Но мчится грозная молва:
Попрали Святополк с Давидом
Для всех священные права,
Нарушив крест и целованье.
Всеобщее негодованье
Бессильны выразить слова.
Блюститель правды и закона,
В Чернигове, Владимир князь,
Священным гневом разъярясь,
Клянется с Киевского трона
Согнать преступного лжеца,
Который, не стыдясь, позорит
Престол их общего отца.
Олег его угрозам вторит,
Уже готовы два полка:
Опустошительным набегом
Владимир отомстит с Олегом
За ослепленье Василька.
Угрюмо в тереме высоком
Замкнулся Святополк. Ничем
Не отвечает он упрекам.
Печален, сумрачен и нем,
Змеей раскаянья ужален,
Из княжеских опочивален
К боярам не выходит он.
Он знает, что со всех сторон
К нему летит негодованье,
Что всех проникло состраданье
К несчастной жертве. Наконец,
Печерской братии игумен
К нему взывает: «Ты безумен!
Зачем свой княжеский венец
Ты кровью запятнал невинной?
Ее омыть не так легко!
Вспомянешь ты перед кончиной,
Как плакал кровью Василько!»
Войну кровавую кудесник
На площадях пророчит. Твердь
Затмилась мглой. И, чуя смерть,
Войны и мора верный вестник,
Над ширью Киевских полей
Кружится коршун плотоядный
И предвкушает праздник смрадный
Над грудой княжеских костей.
И грянул гром. Поля пшеницы
Топча копытами коней,
Владимир перешел границы
Отцовской вотчины. Грозней,
Чем туча, он нахмурил брови,
И синим пламенем горят
Его глаза. Он Киев-град
Готов залить потоком крови
Во имя правды и креста.
Недавно мирные места —
Добыча битвы и пожара.
Свершается святая кара.
И, Киевских достигши врат,
Тяжелый обнажив булат,
Владимир требует отчета:
«Знай, Святополк, ты не уйдешь
От правого суда. Ты нож
На брата поднял. Коль охота
Тебе пришла нарушить мир,
Что ж! Я готов. Труби тревогу:
Я жизнь мою вручаю Богу,
Иду на битву, как на пир.
Вина прольется в нем немало,
Драгого, красного вина!»
Сказал, — и опустил забрало,
И всколыхнулись знамена.
Великий князь ответ смиренный
Шлет чрез гонца: «То — не моя
Вина. Коварный, как змея,
Давид поступок дерзновенный
Свершил преступною рукой, —
Давида и к ответу требуй!»
Ему — Владимир: «Мне и небу
Ты смеешь дать ответ такой?
Не в Луцке, на границе Польши,
Был князь несчастный ослеплен,
Предательски захвачен он
Здесь, в Киеве. Чего же больше?
В грехе сознайся, наконец!
Сложи, святую правду Божью
Не оскорбляя новой ложью,
Великокняжеский венец».
IV
Давид поспешно шлет гонца
С приказом убедить слепца
Замолвить слово примиренья
Князьям разгневанным, суля
Отдать ему в вознагражденье
Волыни злачные поля
И город в вечное владенье.
В подвале, темном и сыром,
Томился Василько. Одром
Ему служил холодный камень,
И язвы жгучие, как пламень,
Терзали очи. Много дней
Он орошал росой кровавой
Свою постель и цепи ржавой
Кольцо, язвящее, как змей.
Но время шло. Привыкли очи
К пустому мраку вечной ночи,
И кровь на выжженных зрачках
Густою запеклась смолою.
Могильной окруженный мглою,
Несчастный князь хирел и чах,
Без вздоха, жалобы и стона
Не отличая ночь от дня,
Главу на камень преклоня,
Молился Богу умиленно
И часа смерти ожидал.
Он мыслил: «Верно, пострадал
За гордость я. Одним ударом
Я думал ляхов покорить
И, перекинув рать к болгарам,
Главу за родину сложить.
Я слишком был самонадеян:
Великий подвиг мною был
В душе задуман и взлелеян.
Уже войсками я грозил
Прославленной земле венгерской,
И польский трепетал король
Перед моей отвагой дерзкой.
О жребий смертного! Давно ль
К верхам Карпат, покрытых снегом
Я шел с блистающим полком?
Давно ль был страшен печенегам?
Что стало с гордым Васильком?
Для праведных небес — обида,
Когда возносится кто — мал…
Но я руки не подымал
На Святополка и Давида».
V
И целый год гремел раздор:
Князья, восставши друг на друга,
Из-за земель давнишний спор
Возобновили. Возле Буга
Давида встретил Володарь,
И взял копьем слепого брата…
Князь Киевский владел когда-то
Землей Волынской и, как встарь,
Он захватил Владимир стольный
И рай волынских деревень.
Пред грозным князем добровольно
Давид скрывается в Червень.
Кому, о Киев златоглавый,
Ты дан во власть? Священный долг
Опять нарушил Святополк.
На братьев поднял князь лукавый
Враждебной Польши короля,
Он ладит с королем венгерским…
и в жертву козням богомерзким
Родная брошена земля.
Цветущий край как будто вымер,
Погибли села и хлеба…
Пора: высокая судьба
Уже давно тебя, Владимир,
Зовет на Киевский престол,
Тебя, избранник всенародный
И ветви царской, благородной
Прекрасный цвет! тебя, орел
Золотоверхого Царьграда!
Тебя, о рыцарь и монах,
К венцу назначенный измлада,
Царей потомок, Мономах!
VI
Пора опомниться, пора!
Не тратьте крови молодецкой!
Ведь рати силы Половецкой
Уже грозят из-за Днепра.
Забудьте старые раздоры;
К востоку обратите взоры,
И встаньте дружно, с грудью грудь,
Чтобы спасать родные степи:
Когда враги наложат цепи,
Бывалой славы не вернуть.
Уж тает лед под солнцем вешним,
И скоро благовонный снег
Весна рассыпет по черешням.
Но диких половцев набег
Наш край опустошит пожаром…
Крестьянин выедет с сохой,
Но он трудиться будет даром, —
Падет, ужаленный стрелой.
Князья, спасайте Русь родную,
Оставьте недостойный спор!
Спешите в Киевский собор
И умоляйте Мать Святую
Прославить бранные труды
И от родных брегов Днепровых
Прогнать восточные орды.
В чуть зеленеющих дубровах
Владимир ехал на коне,
Задумчиво, в мечтах суровых.
Кругом, в рассветной тишине,
Под небом, синим и раскрытым,
Лишь жавронок будил поля,
И по холмам, дождем омытым,
Чернела влажная земля.
У врат градских никем не встречен,
Владимир едет дальше. В храм
Он тихо входит незамечен.
Струится синий фимиам
Неиссякающим потоком
И тает в куполе высоком,
К стопам Пречистой вознесен.
Там лики ангелов суровых
Грозят огнем очей громовых.
В сияньи эллинских письмен
Священных старцев зрятся лики,
С кругами золота у глав.
И молится толпа, упав
Пред чашей с кровию Владыки.
Касаясь лбом холодных плит,
Народ затих. В мольбе о мире,
Вознес старик-митрополит
Горе — пылающий трикирий.
Пред светлым алтарем князья,
Уже в доспехах и с мечами,
Стоят с поникшими очами.
Здесь Святополкова семья
В слезах внимает песнопенью.
Блестит парча, сверкает шелк…
Под раззолоченною сенью
Стоит угрюмый Святополк,
В упорной думе сдвинув брови.
Уже он слышит стук мечей,
Уже он видит брызги крови…
Один, таясь от всех очей,
Владимир стал в притворе темном.
Он видит: в куполе огромном,
В венце царьградских мозаик,
Сияет вечной Девы лик,
Господствуя над мраком храма.
Ее стопы утверждены
На камне. К Ней вознесены
С кадильниц тучи фимиама.
И хор незримый раздался
Во славу непорочной Девы.
Росли могучие напевы…
Молился князь, и слез роса
Лилась волною благодатной,
Склонясь главой на меч булатный,
Владимир жаркие мольбы
Вознес за Русь: склонивши выю,
Он говорил: «Спаси Россию
Во дни искуса и борьбы.
Пречистая, избавь от муки
И от плененья Киев твой,
Ты, воздевающая руки
Над всею русскою землей!»
И в сердце князя, как в лампаде,
Влей молитвы пламенел.
А хор гремел, а хор звенел,
То умоляя о пощаде,
То захлебнувшись торжеством…
В сияньи грозно-золотом
Стояли ангелы Софии,
И благовонный фимиам
Бежал, как волны голубые,
К Ее недвижимым стопам.
1914 г. Октябрь — 1915 г. 2 Июня. Дедово
ЭПИЛОГ
Так в дни тяжелые войны
Напевы струн моих будили
Преданья нашей старины,
И Киева златые были
Казались вновь недалеки.
Бежал германец непреклонный,
И на рубеж Руси Червонной
Вступали русские полки.
Вернувши Львов одним ударом,
Достигши семиградских врат,
Стояли мы перед Унгваром,
За перевалами Карпат.
Страна заветная, родная,
России нашей колыбель!
Ты нас звала, как золотая
Годов младенческих свирель.
Здесь всё — свое, здесь всё — родное;
Украйны ласковый язык
Поет в полях. Но ты поник,
Как цвет лугов в годину зноя,
Несчастный галицкий народ!
Веками плакал ты незримо,
Порабощенный игом Рима,
В грозе церковных непогод.
Увы! народ многострадальный!
Свободы день тебе блеснул,
И вновь во мраке потонул…
В полях Галиции печальной
Опять свирепствует тевтон,
Опять германец в Перемышле…
Галиция, ты устоишь ли
Под бурей вражеских племен?
Мужайся: под стенами Львова
Родная рать опять готова
Вступить в последний, страшный бой.
Сражать германцев нам не внове!
О, Львов, прольется много крови
За обладание тобой.
Ненастна даль и небо хмуро.
С тревогой вещей устремлен
На гордый кремль святого Юра
Взор всех взволнованных племен
1915. 2 июня
ПОВЕСТЬ О ВЕЛИКОМУЧЕНИЦЕ ВАРВАРЕ[235]
I
Богат, славен город Илиополь. Много в нем роскошных дворцов, окруженных тенистыми садами, беломраморных бань, храмов, украшенных золотыми кумирами. Но чей дворец сравнится с дворцом вельможи Диоскора? Строен он из чистого фессалийского мрамора, со всех сторон окружен рощами и садами, и, кажется, нет конца тем садам, и ты уже не в городе, а попал в райскую пустыню. Звонкоголосый соловей поет на дереве кипарисном, алые розы благоухают медом; лилии стоят серебряными светильниками, а посреди сада журчит чистый источник. В том источнике каждое утро любит омывать лицо солнцу лепотой подобная дочка Диоскора Варвара.
Любо ей покинуть дом отца своего Диоскора и с милыми подругами играть в мяч и петь песни на зеленом лугу. Постыл ей родительский чертог, не веселит он ее сердце. А, кажется, есть там, чем полюбоваться и потешить взор. Гости из дальних городов стекались к Диоскору подивиться на его золотую утварь, расцвеченную смарагдом и сапфиром, на роскошное убранство его комнат, на расписанные славными художниками стены.
Светел триклиний в дому Диоскора. Посреди освежает его водоем прозрачной воды, где плавают золотые рыбы, а рядом с водоемом разбит цветник, где нежно благоухает черная фиалка и белые левкои — дар гостя из Александрии Египетской. Над водоемом белеет нимфа, изваянная резцом, достойным Фидия. По стенам изображены подвиги сына Зевсова Иракла: здесь цветущие нимфы Еспериды протягивают герою золотой плод божественного дерева, там он поражает дерзкого кентавра Несса отравленной стрелой, а ясноокая Деянира любуется его отвагой, стоя на колеснице, запряженной парой дородных коней. Всё манило к сладкому отдыху и наслаждению в доме Диоскора, во всем у него — довольство и избыток.
Долго тосковал вельможа по милой жене, которая, умирая, оставила ему дочку Варвару, но скорбь его залечило всемогущее время, да и золотая дочка не давала Диоскору печалиться, радуя его своей девичьей лаской и расцветающей красой.
Видя, что красота Варвары подобна солнцу и что пришло для нее время Гименея, Диоскор не выпускал ее дальше своего сада, а в доме построил ей высокую светлицу, где проводила она время с подругами и рабынями в милых забавах, шила золотом, услаждала слух песнями Омира. Так решил Диоскор держать ее до тех пор, пока не приищет ей жениха достойного, царской крови, приближенного к престолу Кесаря Максимиана.
II
Никого так не любила Варвара, как служанку Зою. Ей поверяла она свои заветные думы, с ней коротала светлые весенние ночи, когда засыпали прочие служанки.
Высоко над городом высился терем Варвары; казалось, уходит он в самое небо. На много стадий видны из окна загородные дома, деревни и горы, синеющие вдали.
Села раз Варвара у окна и велела Зое, взяв лютню, играть ей, чтобы разогнать тоску. Тогда был весенний вечер. Алое солнце садилось за дальние горы, и кипарисы чернели, как уголь, на золотом небе. Варвара смотрела на горы, усаженные нагими деревцами, с вершинами, увенчанными зубцами башен. За края их цеплялись розовые клочья догоравших облаков.
Напрасно Зоя старалась занять Варвару и девичьей болтовней, и игрой на лютне, и чтением милетских рассказов. Кручинна была госпожа ее, ничто не веселило ее душу.
— Ах, Зоя! — говорила она. — Что приключилось со мной последнее время — не знаю. Но постыло мне в доме отца моего, тянет меня дальше, дальше. Вон, посмотри, как летит дикая горлица! Если б мне полететь с ней за синее море!
Противны мне боги отца моего: я уже давно не жгу ладана на нашем алтаре, я бегу забав, мне постыло мое сапфировое ожерелье. Надоели мне рассказы о злых и завистливых богах. Разве могли они создать весь этот дивный, широкий мир, с садами, птицами, морями? Ведь эти боги — бездушные истуканы, и басням о их делах могут верить только дети. Ах! милая Зоя! Пойдем из этого дома к цветам и деревьям, чтобы радоваться весенней ночи. Посмотри. Золотые звезды зажглись над городом, лучи их дрожат, переливаются. Как будто эти звезды говорят с моим сердцем, говорят мне о Боге, благом, бесконечном, вечном Боге, который создал и эти звезды, и этот двурогий месяц, что озаряет базилику Маркиана. Но где этот Бог? О, если б узнать его, отдать ему жизнь, мое сердце, мою красоту. Я знаю, отец ищет мне жениха царского рода, но иного царя жаждет мое сердце, к иному царю влечет меня тайное желание. Зоя! Зоя! если б узнать этого царя, если б найти путь к нему!
Зоя отвечала:
— Госпожа! кажется, я знаю человека, который поможет тебе найти этого царя. Но молчи до времени. Завтра я приведу к тебе торговца ароматами и пряностями и оставлю вас вдвоем. Он научит тебя всему. Только не выдай меня, госпожа. Если узнают о моем знакомстве с этим человеком, меня подвергнут злым пыткам.
— Благодарю тебя, милая Зоя, — отвечала Варвара. — Если правда то, что ты говоришь, я награжу тебя достойно. Проси у меня тогда всего, чего хочешь.
— Госпожа, — тихо молвила Зоя? — после разговора с этим человеком ты, может быть, узнаешь, что тебе нечего подарить мне, потому что я богаче тебя. Моли Бога, чтоб он дал тебе то же богатство, каким я владею. Не дивись моим словам, госпожа: смысл их ты уразумеешь после.
Девы замолкли. Новые и новые звезды высыпали в небе. Наконец, всё небо запылало, как паникадило, полное зажженных свечей, и Варвара, преклонив колена, молилась этому дивному свету, возносясь сердцем к неведомому Богу.
III
На другой день рано утром, когда все в доме Диоскора еще спали глубоким сном, Зоя пошла на городскую площадь, которая находилась перед храмом Солнца и была украшена белыми и золотыми кумирами богов. Здесь собирались торговцы с разных концов света. Зоя подошла к одному торговцу из Смирны, продававшему ароматы, и приветствовала его: Радуйся! Затем она вступила с ним в беседу. Это был христианский священник, рукоположенный апостолом Павлом. Узнав от Зои о желании прекрасной дочери Диоскора, он обещал прийти сегодня после полудня к Варваре, под предлогом продажи ароматов.
Священник исполнил свое обещание и, оставшись один с Варварой, научил мудрую деву знанию истинного Бога Христа, поведав ей о Его крестных страданиях и светлом воскресении. Он рас— I крыл ей также великую тайну святой Троицы.
После этого торговец ароматами стал часто посещать Варвару и однажды окрестил ее, окропив водой из источника и возложив на нее маленький кипарисовый крест. Так сочетал он Варвару с ее небесным женихом — Христом.
А Диоскор радовался, видя, что Варвара часто покупает ароматы, и говорил ей:
— Так-то, милая дочка! Ароматы, розы — лучшие дары Эрота. Время идет, и знатные женихи добиваются брака с тобой. Между тем мне надо поехать в Рим, и я вернусь домой не раньше наступления осени. А на это время, милая Варвара, я открываю перед тобою ворота нашего дома. Пора тебе повидать людей, принять участие в праздниках. Скоро будет торжественное шествие жрецов ко храму Солнца. Ты примешь в нем участие вместе со знатными девицами Илиополя. Великий жрец уже просил меня, чтоб ты несла золотую корзину с виноградом во время шестым канефор. Там ты увидишь лучшую молодежь нашего города. Не один брак был решен во время праздничных торжеств. Так-то, милая Варвара! Порадуй меня к моему возвращению разумным выбором жениха. Радостны песни Гименея, весело сверкают факелы, когда восходит вечерняя звезда, хотя стыдливая дева и роняет невольные слезы, переступая порог брачного терема.
Варвара ничего не ответила, и Диоскор вскоре уехал в Рим, сделав распоряжения по хозяйству и сдав ключи дома старому вольноотпущеннику. Он приказал ему не жалеть денег на расходы молодой госпожи, забавлять ее, приводя флейтистов и актеров, и не препятствовать ни одному ее желанию. Кроме того, он нанял плотников для постройки бани в саду, у источника. Для постройки была срублена целая роща кипарисов на горах соседнего Ливана и привезен лучший мрамор с Пароса. Стены предполагалось украсить картинами искусного живописца. Баня должна была быть готова к свадьбе Варвары, и на фронтоне ее Диоскор предполагал изобразить свадьбу Пелея и Фетиды и золотое яблоко раздора.
IV
Словно птица, выпущенная из клетки, радовалась Варвара своей свободе после отъезда Диоскора.
Зоя уже давно была тайной христианкой. Теперь, вместе с Варварой, приняли крещение все ее подруги и рабыни, и девичий ее терем обратился в келью. Старый священник ежедневно наставлял юных дев в молитве и вере, и теперь уже ему не было нужды наряжаться торговцем. Варвара свела знакомство с тайными христианами Илиополя, часто навещала их бедные жилища на окраине города и раздавала богатую милостыню. Вольноотпущенник, управлявший домом, дивился, что госпожа отказалась от большинства прежних яств: оливы, виноград, пшеничные лепешки, немного молодого вина, — вот из чего состояла теперь трапеза Варвары.
Каждое утро, на восходе солнца, Варвара вместе с рабынями шла в сад, накинув на свой белый хитон бледно-изумрудное покрывало. Когда солнце зажигало красным светом снежные вершины Ливана и раздавались голоса первых птиц, девы, обратив очи к восходящему солнцу, пели песнь:
«Слава в вышних Богу, и на земле мир».
И золотое, торжествующее солнце казалось им светлым ликом Христа. Также и на вечерней заре девы сходили в сад для общей молитвы. Черные кипарисы недвижно стояли, как молитвенные свечи, розы благоухали, как кадильницы. А вдали озлащенный заходящим солнцем Ливан сиял нерукотворным иконостасом. Там расстилались пустые, каменистые равнины, без земли, без деревьев, и только на склоне Ливана один могучий древний дуб стоял, как бы в ожидании. А над ним сияли снега Ливана, и уже теплилась розовая звезда.
Девы пели:
«Солнце пришло на запад. Видев свет вечерний, поем Отцу, Сыну и святому Духу».
И ум премудрой девы всё глубже проникал в неисповедимую тайну святой Троицы.
V
Однажды, когда святая Варвара в уединении размышляла о тайне святой Троицы, она неприметно вышла на поляну, к источнику, где уже воздвиглись стены новой бани. В вечернем воздухе пахло свежим кипарисным деревом, щепки и стружки которого валялись кругом постройки. Уже вход бани был украшен двумя колоннами с коринфской капителью и фронтон отделан мрамором и золотом. Несколько плотников в красных и зеленых рубахах, с засученными до локтей рукавами, мерно ударяли по дереву блестящими секирами.
Варвара вошла в неоконченное здание. Она много любовалась мраморными скамейками для омовения, порфирными сводами и блестящими трубами, сквозь которые уже била ключевая вода. Благоухание роз и левкоев проникало в окна бани. Всё здесь манило к отдыху и неге.
Два окна были прорезаны на запад, и сквозь них было видно золотое небо и два-три мертвых кипариса.
— О несмысленные плотники! — воскликнула дева. — Можно ли портить столь дивное здание, лишив его света солнечного. Приказываю вам прорубить третье окно на Восток. Пусть три окна вещают о тайне святой Троицы. Пусть единое солнце, озаряя храмину тремя лучами, просвещает ум верных мудростию богословия.
И мудрая дева раскрыла строителям тайну триединого Бога и, покидая их, легким перстом начертала на мраморе подобие креста. И крест напечатлелся, как бы проведенный резцом. То было первое чудо святой Варвары.
VI
Когда наступило время сбора винограда, Диоскор вернулся из путешествия, и прежде всего пошел посмотреть новопостроенную баню. Увидев три окна вместо двух, он весьма изумился и строго спросил плотников, что побудило их изменить его приказания. Те отвечали, что поступили по желанию Варвары. Еще более удивился Диоскор, призвал Варвару и спросил ее, почему она вмешалась в дело и испортила план бани. Варвара отвечала: «Отец! ты, вероятно, приказал сделать два окна в честь двух светил небесных: солнца и луны. А я приказала сделать три окна во имя святой живоначальной Троицы».
И она исповедала перед отцом Христа, распятого и воскресшего, и учение о едином Боге, почитаемом в трех лицах.
Диоскор был усердным почитателем богов. Речи Варвары возбудили в нем ярость. Он выхватил меч из ножен и тут же бы поразил Варвару, но она бросилась бежать. Безумный отец погнался за своей дочерью, махая обнаженным мечом. Но Христос дал своей избранной невесте как бы два незримых крыла, и она неслась со скоростью ветра.
Преследуя Варвару, Диоскор выбежал за город, в поле. Здесь он остановился, чтобы перевести дух. Черные тучи сгущались над горами, понимался ветер, колебля ветви древнего дуба, к которому бежала Варвара.
Диоскор собрал последние силы и побежал дальше. Но Варвара была далеко впереди. Она бежала в горах, по бесплодным, кремнистым долинам, изредка поросшим терновником и осиной. Ее зеленый плащ разорвался в клочья, которые развевались на ветках терновника. Сандалии развязались, нежные ноги оставляли следы крови на дорожных камнях. Вдруг дорога оборвалась, и скала загородила путь Варваре. Всем сердцем воззвала она ко Христу, и случилось великое чудо: скала расступилась перед девой, и, когда она вошла в нее, камни снова сдвинулись.
Так — непорочная голубица — от черного врана земного воспарила она в покров небесного орла и нашла приют в тени его державных крыл.
Видя, что Варвара исчезла, Диоскор, как раненый тигр, стал бегать по горам. Услышав звуки пастушеской свирели, он побежал на них, и увидел двух мальчиков-пастухов, пасших коз в небольшой горной котловине, где было немного травы и кустарника.
— Пастухи, скажите мне, не видели ли вы в горах девушку, бегущую как ветер, и не знаете ли, где она укрылась? — крикнул Диоскор.
Один пастух отрицательно покачал головой, а другой, заметив в руках Диоскора блестящий червонец, молча указал ему на
соседнюю пещеру. Там таилась святая дева, там нежно ворковала пустыннолюбная горлица и журчал горный ключ.
Разъяренный Диоскор бросился в пещеру, и, схватив дочь за ее волосы, до ног падавшие золотыми струями, выволок ее из пещеры. Ударяя ее головой о камни, он бежал с ней к Илиополю, который весь был омрачен тучами. Молния уже вспыхивала то здесь, то там, мгновенно озаряя беглым пламенем мраморную кровлю храма Солнца.
Изрыгая проклятия, влачил Диоскор Варвару, и капли крови, как алые цветы, испещрили ее голову. Так кровавым венцом венчалась Варвара с небесным женихом своим.
VII
Продержав Варвару несколько дней в сырой подземной темнице, Диоскор повел ее на суд к игемону Маркиану. Это был день сбора винограда, все лозы в винограднике Диоскора были обнажены и точила обрызганы кровью винограда.
День был золотой. Облетающие осины трепетали в синем небе багряными листами. По городу ходили веселые толпы гуляющих, блестя парчовыми одеждами и шелковыми плащами.
Судилище было полно знатных посетителей, пришедших посмотреть, как будут судить дочь знатного вельможи. Маркиан сидел на троне в парчовой одежде, по обе стороны трона стояли солдаты с секирами. Перед троном воздвигнут был алтарь богу Солнца, на котором дымился жертвенный ладан.
— Здравствуй, прекрасная Варвара, — начал говорить Маркиан. — Верить ли дошедшим до меня печальным слухам? Неужели дочь лучшего гражданина в Илиополе соблазнилась учением христиан? Опровергни этот нелепый слух: принеси жертву славному богу Илию, в честь которого воздвигнут наш святой город.
— Пророк Божий говорит, — отвечала Варвара, — идолы язычников — сребро и злато, дела рук человеческих, «подобны им будут делающие их и всякий, кто надеется на них»! Я же, о Маркиан, приношу жертву хвалы Богу моему и сама хочу быть Ему жертвой.
Слова эти привели Маркиана в ярость.
— Я пощажу пока твое тело, — воскликнул он, — но знай, что если ты будешь упорствовать и не сожжешь сейчас хоть несколько зерен фимиама на алтаре Илия, я потешу взоры собравшейся толпы твоей девичьей красотой, которая должна была осчастливить юношу царской крови. Палачи! совлеките с нее одежду. Пусть ее Бог придет спасти ее от поругания!
О, святая Варвара! найду ли слова, чтобы описать смятенье твоей целомудренной души, когда ты услышала приказ неистового игемона? Опишу ли мучения, ужаснейшие, чем раны и заушения, когда грязные руки палача коснулись твоего непорочного тела и совлекли с тебя светлые одежды, и тело твое, золотое и благоуханное, обнаженное от одежд, было выставлено на поругание — жертва, уготованная Иисусу. И Маркиан, насладившись позором твоим, велел повергнуть тебя на землю, вдеть руки твои в железные узы, ноги связать ремнями и нещадно бить тебя воловьими жилами. И плоть твоя очервленилась язвами и кровью, и сладкое благоухание той крови поднялось, как облако, к небесному престолу жениха твоего Иисуса!
Когда кровь, сочившаяся из ран Варвары, залила весь пол судилища, так что скользили сапоги палачей, Маркиан приказал вынуть Варвару из уз, завернуть тело белой и нежной тканью, обложить останавливающими кровь травами и мастями и отнести в темницу.
VIII
Оставшись одна в темной и сырой темнице, Варвара всем сердцем воззвала к жениху своему Христу, и внезапно свет озарил темницу. Как бы легкое белое облако подплыло к Варваре, и из облака сошел к ней Иисус Христос в терновом венце и багрянице. Прикоснувшись перстом к ее ранам, он исцелил их, а потом стал беседовать со своей возлюбленной невестой. Лучи света исходили от его тернового венца, и от одежды его изливалось райское благоухание. Беседуя с Варварой, он незаметно стал удаляться, и, когда исчез из виду, снова тьма объяла Варвару, но она радостно славословила Бога и пела псалмы Давида. Вдруг из-за окна послышался ей тихий план, потом чей-то голос стал вторить ее молитве. Варвара подошла к окну и заглянула за железную решетку. В свете месяца она увидела, что неизвестная женщина сидела на камне перед окном. Увидев Варвару, зга женщина опустилась на колени и, подняв руки к святой Варваре, воскликнула:
— Радуйся, Варвара, невеста Христова прекрасная! Блаженна я, что удостоилась видеть, как возлюбил тебя жених небесный; к тебе, непорочной своей невесте, пришел, от ран исцелил, светлостью лица Своего неизреченно возвеселил твою душу. Радуйся, ибо капли крови твоей были слаще меда пресладкому Иисусу!
— Кто ты? Откуда ты пришла? — спросила дева.
— Меня зовут Иулиания. Я была в судилище Маркиаиа, я видела твои муки, я оставила всё и теперь пойду за тобою, чтобы разделить твои страдания и удостоиться лицезрения твоей славы в царствии небесном.
IX
Маркиан был весьма удивлен, увидев святую Варвару исцеленной от ран.
— Видишь, — сказал он, — как наши боги заботятся о тебе. Принеси же благодарственную жертву за твое чудесное исцеление.
— Иисус Христос исцелил меня, — отвечала Варвара, — и его одного славит и поет мое сердце. Вновь покрой язвами мое тело, да уподоблюсь я пречистому жениху моему, изъязвленному гвоздями на древе крестном!
Тогда Маркиан приказал обнажить святую Варвару и водить ее по городу для поругания.
Она же взывала:
— Иисус, жених мой возлюбленный, за тебя терплю позор. И с тебя, одевающего небо облаками, совлекли багряницу, и тебя водили на поругание по стогнам Иерусалима. Дай же мне до конца быть причастницей твоих мук, сподоби меня страдания на древе!
И Бог услышал молитву святой Варвары, и вот повели ее за город. И она проходила мимо дома Диоскора, и любящие ее рабыни стояли у крыльца и рыдали, видя позор госпожи своей, и посылали ей благословение. Варвара остановилась, чтобы проститься с родным домом: «Прости, тенистый сад, где мы пением священных песен встречали каждое утро и вечер! Простите, милые подруги и служанки, с которыми я проводила краткое время моего девичества в родном тереме! Прощайте, я больше вас никогда не увижу. Прощайте, мои кипарисы, розы, веселый источник, все прощайте!»
Рыдание служанок было ответом на эти слова.
В это время солнце, уже готовое зайти за вершину Ливана, озарило сад Диоскора, и три окна новой бани зажглись золотым светом.
— Хвала тебе, трисолнечная Троица! — воскликнула Варвара. — О вечное веселие! О светлая отчизна горнего Иерусалима!
Радуясь и воспевая псалмы, святая Варвара продолжала путь. Выйдя за ворота Илиополя, шествие двинулось по направлению к Ливану, сиявшему розовым снегом заоблачной вершины. Там, на склоне, среди бесплодных камней и утесов, возвышался одинокий дуб. К нему повели Варвару.
X
Соединив руки Варвары над головой, палач скрутил их веревкой и привязал к нижней ветви дуба.
О святая Варвара! Вот твой брачный вечер! Но где же пение вечернего гимна? Где сияние брачных факелов? Точат острые ножи, разжигают желтые свечи, калят клещи железные. Теми ножами обстругают твои белые ребра, опалят твои раны свечами, вырвут клещами нежную грудь! Но не устаешь ты взывать к жениху твоему, устремляя взоры на померкающие снега Ливана.
Долго длится истязание. Уже кора дуба почернела от крови, уже устали руки палачей, уже замолкли уста Варвары, и не призывает она небесного жениха.
Наконец, Маркиан приказал кончить казнь, и палач раскаленными клещами вырвал перси святой Варвары, и они упали на землю. Расходится народ. Всадники садятся на коней. Палач убирает в ящик окровавленные ножи, бритвы, клещи, стругала. Поздно. Солнце давно померкло. Розовая звезда сияет над Ливаном.
Здесь уже начинаются вседневные разговоры и шутки; там палач умывает руки и уговаривается с товарищем, где бы повеселее провести вечер. Наконец, всё пусто, и Варвара одна, привязанная к дубу.
И вот слышит она как бы далекое пение. Оно долетает с гор Ливана и приближается к ней. И вот легкие херувимы начинают парить в небе, играют незримые арфы, и вдруг всё смолкло. И в тишине как бы могучий гром сотрясает небо, молния, изламываясь от востока до запада, зажигает огнем весь мир, и Великий Царь в золотой одежде приближается к Варваре на облаке небесном, окруженный тьмами херувимов и серафимов. И раздается в небе песнь: «Свят! Свят! Свят!»
И один ангел венчает главу святой Варвары золотым венцом брачным, а другой, подняв ее отрубленные перси, возносит их ко Христу, как грозд виноградный, полный сладкого благоухания.
XI
Кто из русских не знает того невыразимого, единственного в своем роде чувства, которое охватывает душу, когда после долгого пути перед нашими глазами является дикая Печерская гора, осененная золотыми главами, украшенная зеленью святых садов, красующихся над прохладными волнами синего Днепра? Кто не осенит себя крестным знамением, кто не скажет от всего сердца: «здравствуй, колыбель Руси! Здравствуй, колыбель православия. Здравствуй, златоверхий Юнев, мать городов русских!»
Сюда, в незапамятные времена, греческая царевна Варвара, дочь Алексея Комнена, привезла драгоценное сокровище-нетленные мощи великомученицы Варвары и положила их в златоверхом Михайловском монастыре для поклонения верных.
Сюда пришел я когда-то бездомным скитальцем, и радостью наполнилось мое сердце, когда я увидел на монастырских воротах твой образ, святая Варвара. С золотой чашей предстоишь ты престолу Христову, избавляя прибегающих к тебе от внезапной смерти и источая бесчисленные исцеления. Здесь, где, окутанное благоуханным покровом, почивает твое нетленное тело, здесь незримо парит твоя святая душа, исцеляя и врачуя призывающих тебя в молитве.
Здесь, где воздух напоен душным ладаном, трудовым потом издалека пришедших богомольцев и сладким миром твоего гроба, здесь в сиянии бесчисленных свечей возносится над толпой твое тело в золотой раке, и ежедневно равноангельный инок славословит тебя, взывая:
«Радуйся, Варвара, невеста Христова прекрасная!»
1913. 6–7 сентября с. Хованское
CRURIFRAGIUM[236]
Haec est vestra et potestas tenebrarum.
Evangelium secundum Lucam, cap, XXII v.35
ПРЕДИСЛОВИЕ[237]
Nunc judicium est mundi: nunc princeps hujus mundi ejicietur foras.
Evangelium secundum Ioannem, с. XII, я 31
I
Красота есть разумная материя. Логос овладевает материальным хаосом, проникая его собою. Так над текучестью временных явлений, как неподвижная радуга, возникает слово-представление. Слово-представление есть разум, овладевающий чувственным материалом восприятий; в нем сочетание неизменяемости априорных данных разума с богатством признаков чувственного образа. Пока разум имманентен природе, природа жива, деятельна, гармонична. Такова была она до грехопадения; такова она теперь в произведениях искусства. Художник вкушает от златоплодного древа жизни; он дает имена животным.
Разум отделяется от материи, становится ей трансцендентен. Возникает слово-понятие; возникает мир чистого познания: разум не животворит более природу, но обращается на самого себя, создавая область абстрактного мышления. Как последствие такого извращения разумной деятельности, становится возможно возникновение не-разумной материи. Разум искажается, отрешаясь от конкретного содержания; материя искажается, отрешаясь от подчинения абстрактным нормам. Это — момент грехопадения. Врата Эдема затворяются; и человек, и природа подпадают под иго проклятия.
Момент возникновения слова-представления, языка изобразительного, поэзии, есть тот момент, когда над зеленой пучиной водной, из рдяного сгустка морской пены — крови древнего хаоса — возникает роза — Анадиомена, и нетленный жемчуг росного семени нисходит в цветодевственный потир утробы Марииной.
Момент возникновения слова-понятия, языка абстрактного, науки, есть тот момент, когда мрак Тартара пленяет собиравшую весенние цветы Прозерпину и пречистая плоть Христова раздробляется на Голгофе. Ад осеняет вселенную своим скипетром. Наступают ночь, тоска и страх.
По всей земле кличет Прозерпину мать; со слезами смешано миро Магдалины.
В нашей современной жизни совершается непрерывное Распятие Красоты. Пречистое тело богини распинается гвоздями абстрактного мышления, механической культуры похоти и разврата. Опрокинуты алтари всесожжения, где столько веков жрецы прекрасного приносили искупительную жертву за грехи мира.
Но близится утро. Сладко дышат лилии Твоего кипарисного сада. Жены благовестницы текут ко святой горе Твоей Сиону. И Ты, улыбчивый, наклоняясь, шепчешь кручинной матери слова утешные: «Не рыдай: я восстану!»
II
Предлагаемая читателям книга содержит в себе произведения разнородные по форме, но связанные последовательностью раскрываемых в них символов. По всей книге проходит одна тема — пленение богини Аидом. Природа находится во власти магических сил (Алая Пантера, Чернодум). Этим силам противополагаются борцы добра, истины и красоты, герои, сражающиеся с чудовищами греха (Голубой Луч, Черный Камень, Золотой Меч). Начала пассивные, женственные становятся добровольными (Звездоглазка) или невольными (Жемчужная Головка, Апрельская Роза) жертвами магии. Изобразив символы в чистом виде, я преломляю их сквозь призму истории. Читатель, следящий за ходом моей мысли, легко узнает в теме Рима и язычества развитие темы Алой Пантеры и Чернодума; в теме христианских мучениц развитие темы Золотого Меча и Апрельской Розы. Наконец, в последнем произведении этой книги, которому я придаю значение большее, нежели всем предыдущим, изображается весенняя евхаристия
Эроса. Здесь я пытаюсь в любви, понимаемой как таинство, дать разрешение внутреннего трагизма всей книги.
В конце концов, мои основные мысли сводятся к следующему тезису: человеческой душе, подверженной магическим воздействиям злого начала, возможны три выхода: 1) сознательная жертвенность (Звездогпазка, девушка в «Веснянке»), 2) выделение себя из подверженной изменениям области эмпирического бытия в область вечного и неизменного сущего (Золотой Меч), 3) покорность безразличной среде материального бытия (Апрельская Роза). Четвертым выходом было бы сопричастие магическим силам, господство над миром через союз со злым началом. Но да идет мимо нас чаша Алой Пантеры и Чернодума.
Я не могу не сказать несколько слов об одном символе моей книги, неудавшемся в художественном отношении и более похожем на аллегорию, чем на символ. Я разумею Чернодума. Кроме общего значения, я придаю Чернодуму значение частное, поскольку Чернодум символизирует город в Верхарновском смысле, ville tentaculaire. Я прибавлю еще: город, как центр и выражение капиталистической культуры. Я пользуюсь случаем вкратце высказать, как я понимаю отношение поэтического служения к служению общественному.
Социалистические доктрины наших дней ведут борьбу с капитализмом. Но капитализм есть явление общего мирового зла. Поэт борется в мире сущего с тем же началом, с каким общественный деятель борется в мире явлений. Поэтому я решусь сказать, что поэт, поскольку он не изменяет своему назначению и не искажает смысла своей деятельности, ведет борьбу с капитализмом. И если уклонения от истинного религиозно-поэтического служения в некоторых частях нового искусства несут на себе ответственность за общественные бедствия нашего времени, то на искусстве же лежит задача, путем внутреннего очищения и возрастания, способствовать победе над капитализмом. Искусство — действенно в прямом значении этого слова; только действенность его скрыта от эмпирического наблюдения. Задача поэта в тяжелую годину народных бедствий — великая и трудная. Он должен помнить, что на его алтаре приносится постоянная жертва за его страну и народ и что Бог только тогда примет эту жертву, когда сердце его будет чисто и непорочно, когда слово его будет мощно и звучно. Долг поэта перед родиной и народом не в том, чтобы писать стихи на революционные темы, а в том, чтобы очищать родники вдохновений, ковать вечные и прекрасные формы переживаний. Уклонение от работы над формой есть уклонение от долга.
Капитализм не менее ненавистен для поэта, чем для социалиста. Я думаю — более. Итак, цели поэта и социалиста до известной степени совпадают. Но нельзя не упомянуть о том, что протест против капитализма у поэта и представителя социал-демократической доктрины вызван быть может сходными чувствами, но совершенно противоположными принципами. Если принципы социалистических доктрин обыкновенно сводимы к той или иной форме оптимизма и эвдемонизма, то началами истинного поэтического миросозерцания неизбежно являются: пессимизм и аскетизм. «Мир мой даю вам; не так, как мир дает, Я даю вам».
Капитализм — химера нашего века. Это адское чудовище попирает всё святое и прекрасное. В его щупальцах хрустят кости наших братьев. Но золотой меч красоты жалит черного гада и наносит ему неисцелимые раны.
И среди фабричных труб, электрических конок, автомобилей, в этом визге и скрежете хаоса, зацветает нетленный сон Галилейского счастья. Вот они: кроткие старцы, стройные отроки, влекущие отягченный невод; сладкоголосые девы, с ланитами, рдеющими, как розы Сарона. Вы — чисты, потому что нищи; вы — праведны, потому что чисты; вы — угодны Христу, потому что праведны.
Наше счастье — с нами, и никто не отнимет его у нас. Сретим Его, как сретил Филипп из Вифсаиды Галилейской.
III
Для двух моих сказок я пользовался формой сказок Андерсена и Гофмана, применяя некоторые технические приемы, выработанные в наше время Валерием Брюсовым и Андреем Белым.
Поэмы вызывают вопрос о русском гексаметре, его возможности и типических особенностях. Гексаметры в поэме «Червонный потир» построены по образу гексаметров Жуковского, с их частыми enjambement и случайными заменами дактиля спондеем. Первая часть поэмы «Три девы» в метрическом отношении также не имеет иных источников, кроме Жуковского. Более удовлетворительна последняя часть «Трех дев», где отразилась метрика Гомера и Овидия.
Поэма «Червонный потир» написана мной в 1905 году. Готовя рукопись к печати, я поражен был вопиющими ошибками стиля и метра, и занялся исправлением особенно слабых стихов. Эта работа чрезмерно увлекла меня и, вместо исправления, я заново переделал отдельные места, применив к ним мои новые стихотворные приемы. Не знаю, выиграла ли от этого поэма, ибо при подновлении одних мест еще ярче выступила ветхость и негодность других. Быть может, я отложил бы печатание поэмы в отдаленное будущее, но появление в альманахах «Воздетые руки» первоначального, изобилующего грубыми метрическим ошибками (напр. пятистопные гексаметры (?!) текста), возбудило во мне желание поскорее обнародовать исправленный текст поэмы, во всяком случае свободный от формальных нарушений законов метрики. Краснея за целые страницы, я утешаю себя сознанием, что такие стихи, как:
Нежный! рано поблек, утомив вожделение нимфы,
окажутся любопытными для немногих любителей словесности, дружелюбно встретивших мои первые опыты.
На содержание поэмы «Три девы» несомненно оказала влияние идиллия Феокрита и его подражателей. Влиянием Феокрита объясняется сочетание высокого стиля с картинками бытового характера, легкими, почти игривыми, диалогами девушек. Соединение приемов буколических с сюжетом, заимствованным из Пролога, не должно удивлять читателя. Пролог возник в непосредственной связи с Византийским романом, а последний, через роман Александрийский, во многих чертах сходен с Александрийской идиллией.
Рассказ «Веснянка» явился результатом работы над стилистической проблемой, которую поставил Андрей Белый своим рассказом «Куст».
В заключение упомяну о маленьком орфографическом новшестве, которое я допустил при печатании моей книги* (В наст. изд. не воспроизводится. — Сост.). Разумению более широкое употребление буквы v, нежели принятое в современном правописании. Я ставлю v во всех словах греческого происхождения для передачи греческого звука u и в словах латинского происхождения для передачи и дифтонгового. Таким образом, в иных случаях v читается у меня за и, в других — за в. Напр.: нνмфа=нимфа, но лаνр=лавр. Ввиду немногочисленности слов греческого происхождения и их частой повторяемости, подобная орфография (заимствованная мной у Тредьяковского) никого не может затруднить серьезным образом. А мне хотелось, чтобы тень Греции, осенявшая меня при писании книги, положила свой знак и на ее внешность.
Сергей Соловьев
1907 г. 1 октября. Покров с. Дедово
СКАЗКА О СЕРЕБРЯНОЙ СВИРЕЛИ[238]
Эллису
Мишина мама уехала за границу. Она поручила Мишу старому стихотворцу, который жил в Штатном переуже. Миша и стихотворец стали вместе жить в Штатном переуже.
Мишина комната большим окном выходила во двор. Перед самым окном росло дерево. По голым веткам прыгали черные вороны, помахивая крыльями и крича: карр! карр! В Мишиной комнате было очень светло, потому что она выходила на солнце, а во дворе много лежало белого снега.
Почти весь день Миша играл на дворе. К нему приходил мальчик с чужого двора, и они вместе катались с ледяной горки. Иногда мальчик с чужого двора бил Мишу. Тогда Миша говорил, что позовет старого стихотворца и что стихотворец накажет мальчика с чужого двора.
Обедали рано, когда только начинало смеркаться. Стихотворец выходил из кабинета в халате и туфлях. После обеда он учил Мишу и показывал ему картинки.
Потом Миша играл в солдатики, на ковре, в гостиной. Иногда старый стихотворец ходил по комнате, что-то бормоча и посмеиваясь на Мишу.
За вечерним чаем бывали вкусные булки. На ночь старый стихотворец рассказывал Мише сказку. Мише казалось, что он знал всё это прежде. В окна бились звонкие снежинки, а печь весело потрескивала. Самовар шипел на столе. Стихотворец пил много крепкого чаю с лимоном. Миша потягивал молоко из фарфоровой чашки, опуская туда сдобные булки. В десять часов стихотворец говорил: «теперь пора спать». Брал свой стакан и затворялся в кабинете.
Прошло несколько месяцев. Миша привык к старому стихотворцу, его бужам и сказкам.
Был март. Из желобов капала вода Небо стало мокрое, облака — жидкие. Стихотворец водил Мишу к вечерне. Дринь-дринь-бом, дринь-дринь-бом — позванивали колокола А вверху было голубое, нежное. Черные вороны летали под Мишиным окном, садясь на разбухшие ветки. Пахло весенними почками.
Миша стал тосковать о маме. Он сказал об этом старому стихотворцу. «Она вернется, — сказал старый стихотворец, — а чтобы ты не скучал, я придумаю тебе новую сказку». И ушел в кабинет, запахнувшись бархатным халатом. Вечером на столе появились коробка фиников и засохшая роза. Старый стихотворец сказал Мише: «Эту розу тебе прислала мама из далеких краев, а эти финики я купил тебе к чаю. Попробуй. Они вкусные». И поставил чайник на самовар. А Миша подумал: «Мама меня не забывает. Прислала мне розу. Я не буду больше плакать. Мне хорошо у старого стихотворца». И начал есть финики, отдирая их от корявых палочек.
Старый стихотворец надел медные очки на свой розовый нос и вынул из кармана тетрадку.
«Ну, слушай новую сказку», — сказал он Мише.
СКАЗКА
I
Замок доброй волшебницы стоял высоко на горе, окруженный еловым лесом. Путь к нему лежал по отвесным кручам, над бездонными пропастями. Через рвы были перекинуты подъемные мосты, подымавшиеся на ночь. Когда их опускали или подымали, герольд трубил в золотую трубу. Зашло солнце за черные ели, прогремела золотая труба, и никто уже более не может попасть в замок доброй волшебницы, если не хочет погубить себя и своего коня, сорвавшись в темную бездну, где водятся змеи и чудовища. Если выйти из замка на утренней заре и идти по лесу, то, к тому времени, когда солнце станет на средине неба, придешь к открытому морю. По дикому берегу раскиданы лачуги рыбаков, лежат опрокинутые лодки, предназначенные для осмоления, пахнет соленой водой и рыбой.
В замке жила добрая волшебница Серебряная Свирель с двумя девочками: одну звали Звездоглазка, другую — Жемчужная Головка. У волшебницы была одна особенность: всякому, кто бывал с ней, непременно делалось хорошо, весело и как-то безопасно. И если было у кого-нибудь горе или забота, — запоет Серебряная Свирель — и развеется горе и забота. Красивая была волшебница, высокая, простая и ласковая. И все-таки некоторые боялись ее: боялись ее косых глаз, постоянно менявших цвет: то они казались карими, то серыми и голубыми. Веселая была волшебница.
По весне ходили в лес. Небо сквозь ели было такое влажное и голубое. Ручьи бежали такие чистые и серебряные, Еще пахло прошлогодними прелыми листьями. Кукушка куковала грустно и задумчиво.
Серебряная Свирель садилась на гнилой березовый пенышек. Звездоглазка и Жемчужная Головка венчали ее золотые кудри хвойной короной. Все плясали, взявшись за руки, и волшебница пела песни о возвращении весны. Тогда приходил приятель Звездоглазки с тростниковой цевницей. Лукавый был приятель. Ласковый и веселый. Его звали Лесной Монашек. Когда созревали ягоды, он набирал их и на зеленом листе подносил Звездошазке, А она гладила его светлую щетину и тихо улыбалась ему. Серебряная Свирель любила Лесного Монашка, и он первый являлся поздравлять ее с наступлением весны. На зиму он уходил далеко в горы и не показывался. Звездоглазка привыкла, что он появляется вместе с весной. Вот небо засинело, пахнет фиалками: жди Лесного Монашка. И всегда одинаковый бывал он. Шли года, а у него всё такие же розовые щеки, веселые глазки и светлый пушок на подбородке. Серебряная Свирель знала, что он — не молодой и не старый, и никогда не был молодым и никогда не будет старым, а всегда останется милым Лесным Монашком, с весной приходящим в замковые владения.
То, о чем я хочу рассказать, как раз было в начале весны. Жемчужная Головка собирала фиалки, которые голубыми каплями разлились по траве, между корнями деревьев.
Заря была такая, какая бывает только ранней весной: розовый пар, мешаясь с голубым дымом, клубился над елями.
«Смотри, сестрица, — закричала Звездоглазка, — два неизвестных всадника едут за мостом. Ах, успеют ли они добраться до замка? Уже герольд подымает золотую трубу».
Звездоглазка была очень добрая, и ей жаль стало бедных всадников, во весь опор погонявших коней. Жемчужная Головка, гибкая и легкая как тигренок, побежала на холм, откуда говорила Звездоглазка.
В розовом дыму они увидели двух всадников, с быстротою ветра мчавшихся к подъемному мосту. Гулко прогремела золотая труба, вызвав отголосок в ущелье, и мост поднялся.
Передний всадник пришпорил коня, и тот свободно перепрыгнул пропасть. Второй конь не отставал от товарища. В розовом сиянии девочки различали доспехи всадников.
Передний ехал в золотом шлеме с голубыми перьями, латы на нем тоже был золотые, щит походил на солнце, сиявшее в лазурном небе. Под ним был стройный белый конь.
Доспехи второго всадника были из яркого серебра, украшенного пламенными рубинами. Над шлемом веял багряный султан. Под ним был тяжелый черный конь.
Всадники остановили коней, поравнявшись с девочками. Звездоглазка устремила на первого темный лучистый взор. Жемчужная Головка опустила ресницы и в смущении стояла, обрывая лепестки у нарванных ею фиалок.
Серебряный всадник заговорил, соскочив с седла и задерживая коня шитой уздой:
«Привет вам, добрые девочки! Вероятно, вы — царевны этого прекрасного замка, стоящего на горе, среди елового леса. Не бойтесь нас. Мы — два блуждающих рыцаря. Наше дело — избивать чудовищ и вредных зверей. Приближается ночь. В лесу и поле — холодно, туманно, неприятно. А мы устали, давно не подкрепляли себя пищей и очень нуждаемся в мирном крове и кружке доброго вина перед сном. Проводите нас к замку, который, вероятно, принадлежит вашему отцу, владельцу этих гор и долин. В награду за ваше гостеприимство мы очистим соседние ущелья и дебри от вредных гадов, отравляющих воздух и воды и обижающих добрых людей. Наши имена, быть может, вам известны. Тот, кто закован в лучезарное золото, — славный рыцарь Голубой Луч. А я известен в родных селениях под именем Черного Камня. Помогите нам, дивные царевны».
В это время из лесу раздалось пение Серебряной Свирели. Кони подняли мохнатые уши. Рыцарь Голубой Луч обратил лицо по направлению голоса, и серые таза его вспыхнули.
Волшебница показалась на опушке в своей хвойной короне.
«Кто эта прекрасная, как Вечность, женщина?» — спросил Голубой Луч.
Ему отвечала Звездоглазка:
«Это — владетельница замка, который стоит на горе. Ее зовут Серебряная Свирель. Она — добрая волшебница. Просите ее о приюте».
И Звездоглазка помогла рыцарю сойти с коня и вынула кованную золотом ногу из стремени. Голубой Луч преклонил колена перед волшебницей, восхищаясь ее дивным образом и голосом.
А Жемчужная Головка изредка метко взглядывала узкими светлыми глазами, озирая уборы коней и всадников.
«Это я вас прикликала моим пением, — сказала Серебряная Свирель. — Добро пожаловать в мой замок. Жемчужная Головка, возьми черного коня, он горяч, сестрица с ним не справится. А ты, Звездоглазка, веди белого».
И они все пошли в гору. Впереди шли девочки, держа лошадей за поводья. Голубой Луч рассказывал волшебнице приключения этого дня и благодарил за гостеприимство» а Черный Камень, немного отстав, подбирал фиалки, которые рассыпала Жемчужная Головка.
В это время наступил вечер. И над серыми башнями замка означился тонкий серп новорожденного месяца. В прозрачных и голубых далях проступали бледные звезды.
Из ворот выбежали псы и залаяли на рыцарей. Но Жемчужная Головка погрозила пальцем, и они, подбежав, стали лизать ее руку мокрыми розовыми языками.
Все вошли в ворота замка.
II
Ужин был накрыт в главной зале замка волшебницы. Эта зала стояла необитаемой уже много десятилетий. Высокие входы заканчивались наверху стрельчатыми сводами. Сквозь трещины древних стен пробивались цепкие побеги кустарника и плюща, росших по внешней стороне замка, в углублениях, где ветры нанесли глубокий слой пыли. Смоченная осенними дождями, эта пыль вскормила случайно заброшенные семена растений. Зелень свешивалась повсюду, испещренная малыми розовыми цветками. Окна, узкие и высокие, расписаны были яркими пестрыми красками. На них были изображены сцены из рыцарской жизни: много сияло золотых шлемов и голубых лат, краснели пурпуром откидные плащи с золотой оторочкой, кудрявились зеленые купы, из которых блестели плоды различного цвета.
Сегодня в первый раз Серебряная Свирель велела накрыть ужин в главной зале. Это было по случаю приезда рыцарей. В углу развели ветхий и дымный камин. В зале давно не топили, и потому было сыро и холодно.
На столе блестели высокие медные кубки. Перед Голубым Лучом волшебница поставила кубок золотого вина, а перед Черным Камнем кубок красного вина. Оба рыцаря подняли кубки и приветствовали великодушную и прекрасную владетельницу замка.
Меж тем слуги разносили большие блюда, отягченные сладким мясом жирного вепря.
После ужина Звездоглазка и Жемчужная Головка ушли спать в верхний покой, под самые зубцы замковой башни. Слуги убрали остатки обильных яств и откланялись госпоже. Черный Камень подбросил несколько полен в потухавший камин. Сырое дерево зашипело, и скоро вся зала осветилась красным дрожащим пламенем. Голубой Луч наполнил кубки и сел рядом с волшебницей поближе к камину.
Серебряная Свирель сказала:
«Волшебным даром песен, который я получила от Бога, я прикликала вас в мой пустынный замок. Осушим кубки в залог прочной дружбы. Вы — рыцари: вы должны помогать и людям и богам в бедах. Я надеюсь на вас, рыцари. Не долгое время позволено мне еще жить в моем замке. Бог велит мне лететь в иные края, услаждать священными песнями скорби страждущего мира. Но куда я полечу, — никто не может следовать за мною. Итак, я покидаю вверенных мне Звездоглазку и Жемчужную Головку. Я оставляю им мой замок, даю окружные леса и поля, всё принадлежит им, вплоть до моря, где грань моих владений. Но кругом много враждебных мне существ: гадов, богов, волшебников. Я не моту оставить девочек без верной защиты в замке. Поручаю их вам, рыцари. Клянитесь мне, что один из вас бессменно будет сторожить Звездоглазку и Жемчужную Головку, вплоть до дня, когда я сама прилечу и отрешу вас от ваших обязанностей. Клянитесь мне, рыцарь Голубой Луч и рыцарь Черный Камень!»
Рыцари поклялись, преклонили колена и поцеловали руку волшебнице.
Серебряная Свирель сказала:
«Мне неведом день моего отлета. Но я знаю, что он очень близок. Я рада, что поговорила с вами. Вы не будете скучать в замке. Наши леса богаты зверьем и дичью, воды изобилуют рыбой. Злых сил так много развелось за последнее время, что вашим золотым мечам не придется высыхать от черной крови гадин. Звездогаазка станет рассказывать вам занятные повести и заботиться, чтобы ваша жизнь текла легко и весело. Жемчужная Головка первое время будет молчалива и сурова. Но не удивляйтесь и не печальтесь. Она дика, подобно горной серне. Со временем она привыкнет к вам и перестанет дичиться».
Все молчали. Уголья в камине догорели и подернулись пеплом, копошившимся как клубок серых змей. Иногда из-под него взвивались багряные черви и бессильно падали.
Серебряная Свирель скосила глаза, которые стали вдруг маленькие и темно-карие. Она внимательно смотрела на пепел. Внезапный ужас расширил ее зрачки. Золотые волосы шевельнулись над мраморно-белым челом. Она дико зашептала, отстраняясь руками. Рыцари со звоном встали и в тревоге следили за Серебряной Свирелью. В зале наступил полный мрак. Большое окно бесшумно распахнулось, и открылось бледное весеннее небо, с тонким серпом луны, окруженным звездами. Провеял ночной ветер. И с ветром подлетела громадная птица с голубыми крыльями. Она села на окне.
Серебряная Свирель сказала:
«Мой миг наступил. Мне не позволено даже проститься с моими девочками. Их сохранит Бог. Но мучительное предчувствие овладело мною. Повторите вашу клятву, рыцари. Выньте мечи!»
Мечи сверкнули в бледном свете месяца, и рыцари на мечах подтвердили клятву.
Волшебница села на спину голубой птицы и вылетела из замка. Рыцари спустились по лестнице и выбежали, чтобы последний раз посмотреть на Серебряную Свирель. Их обогнали Звездоглазка и Жемчужная Головка. С плачем они упали в траву, на колени, и тянули руки к улетающей птице. А Серебряная Свирель грустно улыбалась девочкам. Скоро птица исчезла за еловым лесом.
Тогда рыцарь Голубой Луч взял за руку Звездоглазку и поднял с травы.
Он сказал:
«Волшебница Серебряная Свирель отдала вас нашему попечению, девочки! Мы будем с вами до ее возвращения. Постарайтесь же полюбить нас. А мы не дадим вас в обиду. Или я, или Черный Камень, кто-нибудь будет при вас неотлучно».
И они пошли в замок. Черный Камень предложил руку Жемчужной Головке, но она уклонилась и побежала к лесу. Черный Камень посмотрел ей вслед. Уже рассвело; звезды быстро таяли. Было холодно, и рыцарь дрожал под легким плащом.
Черный Камень свистнул и приказал, чтобы ему оседлали лошадь. Когда она была готова, он вскочил в стремена и помчался по направлению к лесу, сияя в лучах утреннего солнца.
III
Черный Камень с трудом гнал коня через непроходимые чащи векового леса. Иногда ветви, переплетаясь, загораживали путь. Рыцарь разрубал их одним взмахом меча. Иногда дорогу пересекал ручей, широко разлившийся во время таяния горного снега.
Наконец рыцарь выехал на открытую поляну. Под деревом он увидал Жемчужную Головку. Она спала, и слезы, как бриллианты, сверкали на ее ресницах. Топот лошадиных копыт разбудил Жемчужную Головку. Она хотела бежать. Но Черный Камень крепко сжал ей руку и заставил сесть на траву.
Черный Камень сказал:
«Жемчужная Головка! Ты хорошо знаешь леса и воды, окружающие замок волшебницы. Расскажи мне, какие звери в них водятся, какие чудовища смущают покой вашей жизни. Я не люблю терять времени».
Жемчужная Головка быстро взглянула на него своими узкими глазками и ответила:
«Если ты хочешь, я сведу тебя к звериным пещерам. Я покажу тебе ущелье, где копошатся змеи. Я много стреляла их из моего маленького лука».,
«А у тебя есть лук, Жемчужная Головка? Покажи мне его».
, «Он хранится в дупле большого дуба, часа два ходьбы отсюда. Мне сделал его друг Звездоглазки Лесной Монашек».
Рыцарь и Жемчужная Головка пошли к дубу. Жемчужная Головка вынула из ствола маленький лук с золотыми загибами и вощеной тетивой. Меж толстыми корнями дуба разбросаны были медные стрелы, заржавленные и потусклые.
«Посмотри, рыцарь, — сказала Жемчужная Головка, — вот золотая стрела. Я ни разу не пускала ее. Она всегда хранится в дупле».
И Жемчужная Головка вынула тонкий золотой ствол с лучезарными перьями.
«Садись ко мне на лошадь, — сказал Черный Камень, — и поедем к зверям».
«Нет, — отвечала Жемчужная Головка, — ты не знаешь, как я скоро бегаю. Твоему коню не поспеть за мною».
И она побежала впереди, треща сучьями и быстро следуя по изгибам лесной тропинки. Рыцарь мчался за ней на коне.
К вечеру Черный Камень и Жемчужная Головка вернулись в замок. Тяжелые ножны рыцаря были окроплены запекшеюся кровью. Ладони исцарапаны. Жемчужная Головка бежала впереди, волоча окровавленный хвост неизвестного чудовища.
IV
Голубой Луч любил ходить на берег моря, в часы заката. Часто его сопровождала Звездоглазка. Они садились на углублениях береговой скалы и следили за белыми чайками, кружившимися над поверхностью синего моря. Иногда на черте, отделившей небо от моря, возникал серебряный парус и, просияв, таял бесследно.
Звездоглазка собирала прибрежные камни и раковины, сплетала из них ожерелья.
Рыцарь мало говорил. Звездоглазка видела, что он грустит, и, так как очень любила его, боялась тревожить разговорами. Голубой Луч снимал шлем, оставлявший красную полосу на его высоком, открытом лбе. Пристально смотрел он вдаль, и серые глаза его делались всё грустнее и грустнее. Когда море краснело и становилось похоже на окровавленную чешую в предсмертных судорогах бьющегося чудовища, Голубой Луч внезапно оживал. Он улыбался заре и шептал непонятные для Звездоглазки слова. Звездоглазка садилась у его ног, облокачиваясь о его холодные, золотые колена, и безмолвно созерцала его лучистым темным взором. Но рыцарь не видел ее.
Когда заря была багряная, рыцарь оставался печален весь вечер. Он любил нежные, голубовато-розовые зори.
Раз была именно такая заря. Розовый дым таял над морем. У берега качалась легкая рыбачья лодка. Ветра не было. Иногда большая рыба с плеском выпрыгивала из воды и снова шлепалась в бездонную глубь.
Звездоглазка обняла колена рыцаря и сказала:
«Голубой Луч! Закат розовый сегодня, такой, как ты любишь. Мне кажется, что розовый сад цветет над морем. Отчего же ты грустен, рыцарь? Ты не улыбаешься, не шепчешь приветных слов заре. Какая печаль у тебя, рыцарь Голубой Луч?»
Рыцарь перевел глаза на Звездоглазку, но взор его блуждал далеко. Он провел рукой по ее рассыпчатым темным волосам.
Голубой Луч сказал:
«Я не могу поведать тебе моей кручины. Но если ты любишь меня и если тебе хочется, чтобы я был веселее, расскажи мне всё, знаешь про острова, далеко лежащие я море. А мне позволь помолчать, Звездоглазка».
В это время набежал ветер, и лодка сильно закачалась; волна хлестнула за низкий борт.
Звездоглазка сказала:
«Море, которое перед нами, — пустынно. Но, если плыть не отдыхая три дня и три ночи, приплывешь к остроту злой волшебницы. Ее зовут Алая Пантера. И остров называется островом Алой Пантеры. Но ты задрожал, рыцарь? Тебя тревожат мои слова? Ты знаешь что-нибудь о Алой Пантере?»
Но Голубой Луч не отвечал. Звездоглазка замокла я печально смотрела на рыцаря. А он в невыразимой тоске сжал голову руками и устремил взор на море.
И бледные голубые тени весеннего вечера упали на печального рыцаря и замершую у его золотых ног девочку.
V
Наступило лето. По-прежнему рыцари с утра уходили на охоту. По вечерам Звездоглазка и Голубой Луч ходили на морской берег, а Жемчужная Головка и Черный Камень, по другую сторону леса, занимались рыбной ловлей Рыцарь закидывал уду, а Жемчужная Головка рылась на морском берегу, доставая приманки для рыбы, червей и букашек.
Однажды солнце закатывалось всё розовое и дымное. Черный Камень нахмурил брови и подозвал к себе Жемчужную Головку.
Она подбежала, перепачканная песком и мокрыми травами.
Черный Камень сказал:
«Ты видишь, какая розовая заря сегодня. Я боюсь этих закатов».
Жемчужная Головка быстро и тревожно взглянула на рыцаря «Я боюсь за моего друга Голубого Луча, при этих закатах, — сказал Черный Камень. — В розовой заре ему всегда грезится улыбка волшебницы Алой Пантеры. Он любит волшебницу, как и я любил ее когда-то. Но я стряхнул с себя ее чары и не вернусь к ней. А Голубой Луч любит ее, забывает зло, какое она сделала для него и для его близких, сколько крови пролилось ради нее. Алая Пантера питается кровью. Она обманывала меня и Голубого Луча, говоря, что она во власти дракона, что она — ангел, плененный дьяволом, что мы должны преступить все грани для ее спасения, что мы должны шагать через горы трупов и озера крови. Последний раз Алая Пантера сказала нам, что еще два убийства — и оковы ада спадут с нее, и она просияет, и станет не только красивая (о! она — очень красивая), но и добрая. Но для этого ей надо выпить два кубка. Один кубок золотого вина, а другой — красного вина. В оба кубка надо влить по капле крови из сердец двух чистых девочек. Выпив эти два кубка, Алая Пантера преобразится и полюбит небесной любовью своих избавителей. Но я не верю Алой Пантере. И Голубой Луч проклял ее, но раз она ему улыбнулась в розовой заре, и цепи волшебства вновь сковали его. Он говорит: “мы ступили слишком далеко, — возврата нет. Или идти вперед, или погибнуть”.
Но я готов лучше погибнуть, чем вернуться во дворец волшебницы. Я задыхался там. Меня леденили ее синие очи и жестокие ласки. Я знаю: она подвергнет меня мучительным истязаниям. Но я твердо стал на моем пути. Перекинь удочку, Жемчужная Головка!»
Жемчужная Головка сердито смотрела на рыцаря.
«Убирайся к твоей волшебнице! — сказала она. ^Я вижу, как ты любишь ее. Для тебя тоска — оставаться в нашем замке».
Черный Камень сказал:
«Ты ошибаешься, Жемчужная Головка. Если кто уедет из замка, то это Голубой Луч. Он страдает и дни и ночи. А оба мы не можем уехать: мы поклялись Серебряной Свирели, что один из нас бессменно будет находиться в замке. А я счастлив моей жизнью здесь. Мне ничего более не надо».
Так окончился разговор Черного Камня с Жемчужной Головкой.
VI
С первым лучом Звездоглазка пошла в лес. На полянке, под дубом, сидел Лесной Монашек, поджидая свою подругу. Он держал желтую плетеную корзину, полную красных ягод.
«Здравствуй, Звездоглазка, — сказал Лесной Монашек. — Что ты сегодня такая грустная?» «У меня большое горе, — отвечала Звездоглазка, — и ты один можешь помочь мне. Скажи, Лесной Монашек, ты хорошо знаешь рыцаря Голубого Луча?»
«Да».
«Не можешь ты объяснить мне, почему он такой печальный последнее время?»
Лесной Монашек вздохнул и заволновался. Он предложил Звездоглазке отведать сладких ягод. Звездоглазка села на мшистой кочке, и друг рассказал ей подробно историю волшебницы Алой Пантеры и Голубого Луча.
Звездоглазка сказала:
«Я люблю рыцаря Голубого Луча. Мое сердце невинно. Пусть он возьмет его и каплю моей крови вольет в кубок золотого вина Пусть волшебница Алая Пантера выпьет этот кубок и освободится от власти дракона. Только тоща рыцарь Голубой Луч перестанет тосковать и получит счастье, заслужив небесную любовь волшебницы. А я не могут жить, зная, что Голубой Луч — несчастен».
Лесной Монашек грустно поник головой и сказал:
«Я знал святость твоего сердца, Звездоглазка Мне без тебя трудно будет на свете, но, если ты хочешь отдать твое сердце рыцарю, я не стану мешать тебе. Я только целую мох, где ступала твоя ножка, и буду приходить сюда молиться и плакать, неизменно, до часа моей смерти».
А меж еловых ветвей была знойная просинь. Где-то, как серебряный колокольчик, журчал лесной ручей. Голоса разнообразных птиц сливались в один хор лесных звуков. Лесной Монашек смотрел последний раз в темнозвездные очи своей подруги.
VII
Черный Камень и Жемчужная Головка долго убеждали Звездоглазку изменить решение. Но она стояла на своем. Она говорила:
«Я чувствую, как цветет мое сердце. Оно — лепестковая чаша, кипящая багряным вином. Я люблю рыцаря Голубого Луча. Пусть он оборвет лепестки моего сердца и растворит мою кровь в золотом потире Алой Пантеры. Уколы его стрел для меня сладки».
Черный Камень говорил, что Алая Пантера — злая и обманывает. Жемчужная Головка проклинала Голубого Луча и хотела укусить его за руку. Звездоглазка утешала ее:
«С тобой остается Черный Камень. Он любит тебя больше всего на свете и никогда не уйдет из замка».
Но Жемчужная Головка дико взглянула и воскликнула:
«Ну тебя к бесу, Звездоглазка! Очень нужно Черному Камню оставаться в замке! Он любит мерзкую волшебницу, и, вероятно, убьет меня для нее. Но я не дамся. У меня есть золотой лук. Я сама убью его». И глаза Жемчужной Головки сверкнули по-звериному.
Настал вечер отъезда рыцаря Голубого Луча и Звездоглазки. Розовая заря смеялась за морем. Голубой Луч улыбался ей в ответ, и упорные морщины разглаживались на его лице. На зеленых зыбях, отливавших вечерним пурпуром и золотом, качалась лодка. Рыцарь предложил Звездоглазке войти в нее, но Звездоглазка сказала:
«Убей меня здесь, чтобы я в последнее мгновение никого не видела, кроме тебя. Я боюсь волшебницы и не хотела бы умереть при ней. Убей меня из лука».
Голубой Луч сказал:
«Смерть твоя прекрасна. Не забудем же ничего. Пойди и нарви лесных цветов. Сплети небольшой венок и охвати им твои рассыпчатые кудри. Твое сердце — цветок. Ты должна умереть вся осыпанная цветами».
И Звездоглазка набрала цветов, синих, красных и белых. Она оплела ими голову, и в руку взяла несколько стеблей, и стала на берегу.
Голубой Луч вошел в лодку и напряг тетиву лука.
«Мгновение подожди, — закричала Звездоглазка, — дай взглянуть на тебя и на небо! Передо мною только розовая заря и ты, лучезарно-сияющий. О, как я счастлива!»
Тетива прозвенела, и железное острие вонзилось прямо в сердце Звездоглазке. Рыцарь подошел к убитой. Она была неподвижна. Одежда на груди промокла от густой крови, а застывшие пальцы сжимали связку белых цветов. Рыцарь поцеловал ее в лоб, поднял тело, забрызганное кровью и цветами, и положил в лодку г лицом к ясному вечернему небу. Голубое весло взрезало слой жидкого золота. Лодка медленно отчалила. И морские чайки видели, как мчался к острову Алой Пантеры прекрасный рыцарь в золотых латах и голубых перьях, с мертвой девочкой на корме.
VIII
Настала осень. Леса запестрели оранжевыми и золотыми пятнами. Небо стало отдаленнее и прозрачнее.
Золотые листы металлическим шорохом шептали Черному Камню, что волшебница ждет его. Что одна только жертва, и совершится желанное освобождение, и Алая Пантера полюбит рыцарей небесной любовью. Что пока она по-прежнему злая, и Голубой Луч томится и чахнет в ее волшебном дворце. Что еще немного, и волшебница придет сама за Черным Камнем, и, если он откажется вернуться в ее дворец, отомстит ему страшною местью.
Но Черный Камень презрительно усмехался на угрозы Алой Пантеры и продолжал с раннего утра рыскать по лесным дебрям.
На закате возвращался он, в крови и пыли.
Жемчужная Головка снимала с него латы и давала вода — смочить знойное и запыленное лицо. В пустой зале замка они проводили вечер. Рыцарь у камина потягивал вино из медного кубка. Жемчужная Головка, как кошка, свивалась у его ног, а он тихо щадил ее волосы и, смотря в камин, рассказывал ее дикие приключения прошедшего дня. Иногда он приносил ей в подарок огрызок хвоста неведомой гадины, или безобразный клюв, или подозрительное копыто.
Однажды они поздно засиделись у камина. Уголья потухали.
Черный Камень наклонился к Жемчужной Головке и тихо поцеловал ее в матовые губы. При этом ему казалось, что он взором проник до дна ее души.
Затем он рассказал ей, о чем шепчут осенние листья.
«Ты уйдешь?» — спросила Жемчужная Головка.
«Нет, — отвечал рыцарь, — я люблю одну тебя, и, если за измену волшебнице мне грозит смерть, я радостно встречу ее, только бы ты сияла мне перед смертью своими узкими глазками. Я никогда тебя не оставлю».
И последние уголья погасли. Холодный ветер стучал в окна. По крыше сеялся мелкий дождь. Пусто было в замке.
IX
Был золотой прощальный день. Всё золотело: и небо, и деревья, и земля, засыпавшая под червонным ковром истлевших листьев.
Черный Камень и Жемчужная Головка далеко зашли в лес. Оба они были такие грустные. Предчувствие чего-то злого тяготило их.
Жемчужная Головка вынула из дупла золотую стрелу и сказала:
«Я буду теперь всегда носить ее с собою. Я боюсь за тебя, твои враги — близко».
Жемчужная Головка никогда не бывала такая кроткая и покорная, как в этот день. Ее дикость исчезла. Она шла рядом с рыцарем. Так как рыцарь был очень высокого роста, Жемчужная Головка могла свободно прижаться щекой к его плечу.
От долгих осенних дождей ручей, через который лежал их путь, разлился, и вода была по колено рыцарю. Он взял на руки Жемчужную Головку и ступил в пенную воду. Дерево, свесившееся над потоком, отряхало сухие листья, и они, подобно каплям золота, падали в распущенные волосы Жемчужной Головки. Глубокий покой был в ее белом лице, с нежными матовыми губами.
К вечеру небо побледнело. Завыл холодный ветер с моря. Вершины елей со скрипом клонились по ветру. Оранжевые ветви беспомощно трепались в мутном, сером небе, сбрасывая последние блеклые листы.
Черный Камень приказал развести камин в главной зале и накрыл стол.
Угрюмый и бледный, он вышел к ужину. В это время небо немного прочистилось, и зыбкий луч скользнул по стене. Рыцарь предложил Жемчужной Головке посмотреть на зарю. Запахнувшись плащом, они вышли из замка.
Вдали послышался глухой гром. Черный Камень вздрогнул и быстро взглянул туда, где вилась дорога к морю. Всё небо было разноцветное. В середине оно ровно краснело, отливая золотом. Справа было мертвенно зеленовато, как кожа тронутого тлением трупа. А над самым морем клубились розовые пары, тая в голубоватом дыме.
Жемчужная Головка в ужасе прижалась к рыцарю, а он, накрывая ее голову своим плащом, старался скрыть от нее страшный образ, засиявший над лесом. Из розового дыма вышла громадная женщина, с звериной шкурой на плечах. Ее несли широкие серебряные крылья. Она быстро подвигалась к замку.
«Жемчужная Головка! беги! — закричал рыцарь. — Это — волшебница Алая Пантера идет за мной. Спасайся, Жемчужная Головка!»
Но Жемчужная Головка стремительно бросилась вперед, поднимая над головой свой маленький лук.
Алая Пантера опустилась на землю и твердой поступью приближалась к Черному Камню.
Ее ланиты рдели как розы, а синие глаза ледяными иглами впивались в сердце рыцаря.
Жемчужная Головка пустила стрелу, целя прямо в лоб Алой Пантере, но под магическим взором волшебницы стрела прозвенела, перевернулась, полетела назад и вонзилась в сердце Жемчужной Головки.
Черный Камень стал перед трупом девочки и скрестил руки на груди.
«Что тебе надобно от меня, волшебница Алая Пантера?» — спросил он.
«Дай мне сердце той, которая лежит у твоих ног, и следуй за мною. Я зову тебя к счастью. Голубой Луч ждет тебя. Не медли, рыцарь Черный Камень!»
Черный Камень сказал:
«Ты не получишь ее сердца, и я не последую за тобою. Я проклинаю тебя и твои чары».
И, взяв тело Жемчужной Головки, он вошел в замок. Над потухавшими углями камина вился синий дымок. Вспыхивали багряные языки.
Но дверь распахнулась, и волшебница стала на пороге. Ее прекрасное лицо внезапно обуглилось и почернело. Она заговорила:
«Я не властна наказать тебя смертью. Но знай, что отныне ты присужден к вечному одиночеству. Я обвожу волшебную черту кругом замковых владений. Никто не переступит этой черты. Живи здесь с твоими зверями, скитаясь по дебрям, в поту, прахе, крови.
Будь вечно один с твоими думами и страстями. Проклинай час твоего рождения и моли небо о смерти. Вот тебе подарок от Алой Пантеры».
Черный Камень сказал:
«Я с радостью принимаю твой дар и не боюсь одиночества. Тот, кто раз любил, никогда не может быть одиноким. То, что я любил, всегда со мною, и ты не властна отнять у меня мое сокровище. Ты бессильна в твоей злобе и не понимаешь твоего бессилия. Ты никогда не любила, и не поймешь меня. Уйди же, злая, питающаяся кровью добрых, нечистая, питающаяся кровью чистых. Я выгоняю тебя из моего замка, и, если ты промедлишь, выпущу свору моих узкомордых и яростных псов».
Алая Пантера заскрежетала зубами и бросилась на рыцаря. Мгновенно руки ее покрылись шерстью, заострились когтями. Но тогда раздалось тихое пение из глубины темной залы. С каминных углей взвился последний дымок, и из него возник воздушный образ Серебряной Свирели. Она пела заклинательный гимн, и Алая Пантера, бессильно простонав, скрылась. Воздушный образ также исчез.
Черный Камень склонился на колени перед мертвой Жемчужной Головкой и приник к ее улыбчивым губам, прощаясь с единственной подругой.
X
Наступили ненастья и холода. Черный Камень по-прежнему рыскал по лесам и горам и возвращался ночью в замок, забрызганный кровью и усталый. Он сам разводил огонь в камине и наполнял красным вином высокий медный кубок. Иногда до рассвета просиживал он, подбрасывая дерево в камин и касаясь губами металлических краев кубка. От красных углей змеился голубой дым и слагался в милые образы. Иногда Жемчужная Головка веяла где-то совсем близко; рыцарь закрывал глаза и чувствовал на губах прикосновение ее теплых губ. Но — мгновение, — и она отлетала.
Несколько глубоких морщин означилось на челе рыцаря. Брови строго сдвинулись. Он никогда не улыбался. Окрестные дебри стонали от его неустанного меча, и, при одном звуке его шагов, самые злые чудовища мчались прятаться в свои пещеры.
Весною Черный Камень проводил вечера на берегу моря. Он ждал: вот просияет серебряный парус, и на легкой лодке причалит Голубой Луч, чтобы не разлучаться более с Черным Камнем и помогать ему в борьбе с чудовищами.
Дождался ли Черный Камень своего друга — неизвестно. Может быть, и до сих пор он бьет чудовищ и приветствует вечерние зори.
Стихотворец сложил рукопись и спрятал в карман бархатного халата. Он взглянул на часы и сказал: «Теперь пора спать!» Взял свой стакан и затворился в кабинете. Миша успокоился и перестал тосковать. Он взял в постель несколько фиников. Но перед сном Миша поплакал: он понял, что мама никогда более не вернется.
И опять они тихо зажили вдвоем: Миша и старый стихотворец.
1906
СКАЗКА О АПРЕЛЬСКОЙ РОЗЕ[239]
М. А. Петровскому
Весна была ранняя. К половине апреля развернулись древесные листы, и сирень покрылась мелкими бутонами.
В Штатном переулке много садов. По вечерам крепко пахнет липами и тополями. Из камней пробиваются свежие кустики молодой травы. В некоторых дворах зеленеют темные лужайки.
Листья древесные — клейкие, желтовато-зеленые.
Миша весь день проводит в саду, и сам старый стихотворец выходит туда на закате. Для этого ему приходится менять свой халат на пиджачок. А то увидят соседние барышни: неловко.
Стихотворец аккуратно ходит взад и вперед по расчищенной дорожке. Иногда заговаривает с дворником. Впрочем, последнее время он больше молчит, и много пишет, затворясь в кабинете.
Раз Мише надо было достать молоток и гвозди. Он с мальчиком из чужого двора строил крепость. Сначала на постройку хватало старых ржавых гвоздей, которые они выдергивали из заборов. Но вот больше нет ржавых гвоздей, а крепость еще не готова. Миша знал, что в столе у старого стихотворца, в правом ящике, очень много гвоздей, и не ржавых, а светлых, крупных. И молоток есть.
Миша робко вошел в дверь. Стихотворец сидел у стола. На бумаги падали розовые отсветы заходившего солнца. Очки стихотворца лежали на бумаге. Средний ящик стола был выдвинут, и стихотворец разглядывал лежавшую в нем маленькую коробку.
«Чего тебе надо?» — строго спросил он у Миши.
Миша сказал, что ему нужны гвозди и молоток. Стихотворец полез за гвоздями и молотком, а Миша посмотрел на раскрытую маленькую коробку, которую разглядывал стихотворец.
В коробке лежали белые восковые цветы, с зелеными листиками.
Получив гвозди и молоток, Миша спросил:
«Старый стихотворец, что это за цветы? Почему они у тебя в столе?»
Старый стихотворец ответил:
«Эти цветы однажды были приколоты к моему жилету. Тогда я не был старый стихотворец. Тогда я был молодой стихотворец. Если теперь я вижу эти цветы, я роняю на них слезу. Коробочка с восковыми цветами будет на моей груди, когда я умру. Пусть говорят, что это сентиментальность!»
И у старого стихотворца сделалось обиженное лицо.
«На кого это он обиделся?» — подумал Миша.
На столе лежала чистая белая рукопись. На ней была сделана крупная надпись. Чернила еще не просохли.
Стихотворец взял рукопись и сказал Мише:
«Я написал новую сказку. Сегодня прочту ее тебе за вечерним чаем».
Миша обрадовался и побежал на двор строить крепость. Мальчик с чужого двора, увидев изобилие больших новых гвоздей, был очень рад. Он удивлялся, как это старый стихотворец не пожалел гвоздей.
Из открытого окна слышался звон чашек. Шипел самовар.
Миша простился до завтра с мальчиком из чужого двора, и побежал пить чай. Стихотворец ждал его с налитым стаканом и рукописью.
СКАЗКА
I
Дворец злой феи стоял в старом липовом саду. Кругом давно уже заросли тропинки, исчезли в траве дорожки. Везде росла трава, глубокая и зеленая.
В старом саду легко было заблудиться. Ноги вязли в цветах. Широкие луговины краснели и синели от цветов. Посреди луговины иногда возвышался зеленый дуб. Стенами стояли черные ели. В их глухом сумраке жужжали пчелы.
Злую фею звали Серая Суета. У нее были седые волосы, но морщин на лице не было. Она постоянно отлучалась из дворца к разным волшебникам и волшебницам. Тогда она рядилась в дорогие платья, убивала бабочек и накалывала их на платье в виде украшения. Она умела распространять вокруг себя душные пары, от которых у людей кружилась голова.
Единственным другом злой феи был угрюмый волшебник Чернодум. Он всегда молчал. Про его замок ходили дивные слухи. Рассказывали, что по ночам замок светится разноцветными огнями, что сам волшебник разъезжает по лесу на огненном коне. У коня этого железные толстые ноги. Он мчится со свистом, хрипом, грохотом. Изо рта его дым валит клубом, а глаза светятся двумя громадными желтыми огнями. Где пробежит конь Чернодумов, там спалена трава, обожжены листья древесные. Дети поселян иногда во сне слышат крик коня Чернодумова — крик пронзительный, как мечом, разрезающий тишину ночи. Тогда дети просыпаются и плачут. Но вот всё затихло. Не шелохнут дубравы зеленые. Мирно светятся звезды серебряные. И все забывают про страшный крик коня Чернодумова.
В замке у волшебника часто задаются праздники. Злые волшебницы и волшебники слетаются на метлах, веселятся всю ночь. Тьма ходит слухов в народе про эти праздники. Рассказывают, что гостей забавляет там поющая труба. На все голоса кричит труба: как скрипка играет, и человечьим голосом говорит, и песни поет.
Думают, что в этой трубе гнездится нечистая сила.
Но особенно любит Чернодум зажигать огни разноцветные. Поделает что-то над стеклом, и всё оно засветится: зеленое, красное, голубое.
Иногда предлагают гостям тронуть медную шишку. Кто неопытен, тронет, и его ударит по всему телу, так что он едва на ногах устоит. Вот какие штуки выделывал злой волшебник Чернодум. По крайней мере, про него это рассказывали.
Каждый день волшебник приезжал к Серой Суете. Иногда разговаривал с ней из своего замка. Он становился у своей стены, она — у своей. Поговорят что-то в стену, и поняли друг друга.
А между дворцом Серой Суеты и замком Чернодума много полей, лесов, озер. И все-таки они разговаривали друг с другом, не выходя из своих жилищ. Серая Суета называла это «удобством».
А некоторые говорили, что у нее есть хвостик под платьем, и что, когда приезжает Чернодум, ее платье всегда немного подымается и двигается. Это она виляет хвостом от радости.
Чернодум очень богат. У него много гор, лесов и рек. Его уважают все: поселяне, пастухи, водяные, лешие, русалки. Он обкладывает леса данью. Каждый год лесные жители поставляют ему известное количество шкур, дерева, меда и ягод. Дерева ему надо очень много: он постоянно жжет его и дымит на всю окрестность. Говорят, он кормит деревом своего коня, и тот столь прожорлив, что скоро не хватит всех окружных лесов на его прокормление. За ним ходит множество народу. Кто год походит за ним, становится болен, худ и бледен. Кровь из людей высасывает конь Чернодумов.
У волшебницы Серой Суеты была единственная дочка. Звали ее Апрельская Роза. Ей было четырнадцать лет. Она проводила дни в играх с пастухами и пастушками. Много одна гуляла в глухом, запущенном саду своей матери. Редко она доходила до конца его. Но она хорошо помнила серый забор, окружавший сад. Развалившиеся бревна его поросли серым мохом. Чтобы добраться до забора, нужно пройти чащу тонких, белоствольных березок. Там, на лугу, крепко пахнут белые ночные фиалки.
Однажды, теплым июньским вечером, Апрельская Роза долго гуляла в саду. Иногда она ложилась в траву. Раскидывала нежные, белые руки. Следила, как облака бегут по синему небу.
Вот Апрельская Роза заприметила кустик алой земляники. Она сорвала губами сладкую ягоду. Кузнечик ущипнул ее за ухо. Она улыбнулась, и далеко швырнула зеленого кузнечика, взяв двумя пальцами за жесткую спинку.
Потом встала Апрельская Роза и начала бродить по саду, топча белыми ногами стебли трав и цветов. Дальше и дальше забиралась она в глушь. Наконец, открылись перед нею серые бревна забора. Далеко раскинулись луга зеленые. За ними синели леса, и пышное багряное солнце уходило за деревья. Столбы насекомых чернели в воздухе. Пахло свежею травой. Сырело.
Апрельская Роза взобралась на забор, осторожно ступая, чтобы не оцарапать свои нежные ступни. Она была в пурпуре, отороченном золотом. Золотая цепочка свисала ей на грудь. Крутая русая коса падала за спину. Розовые ее губы были полураскрыты. Сквозь них сверкали жемчужные перлы. Большие изумрудные глаза пристально смотрели вдаль.
В поле запела свирель. Это пастух прогонял вечернее стадо. Пастух был голубоглазый мальчик.
С ним шла его старшая сестра, краснощекая девушка, погонявшая коров свежим ивовым прутом.
Пастуха звали Лазурный Хрусталь. Его сестру — Алая Ягодка.
Молодой пастух играл на свирели. Песня его была исполнена грусти и нежности. Это были серебряные пени робкой любви; это была дань красоте его возлюбленной. Что он мог дать ей — бедный пастух? Что, кроме связки лесных цветов и песен свирельных?
И туманный вечер исполнен был той же любви и грусти.
Лазурный Хрусталь заметил царевну, сидевшую в пурпурной одежде среди белоствольных березок, над лугом ночных фиалок. Он сказал сестре своей:
«Чья коса желтеет между листвою древесной? Должно быть, это русалка».
Алая Ягодка ответила:
«Нет, это не русалка, а царевна Апрельская Роза. Пойдем поклонимся ей».
Апрельская Роза давно знала и любила пастуха и пастушку. Она прыгнула с забора, засмеялась и побежала к ним по лугу. Роса благовонным серебром капала на ее ноги.
Смолкли песни Лазурного Хрусталя. Он смотрел, как весело обнимала царевна его сестру, как гладила она мохнатые морды коров, смеялась над прыжками овец.
Они втроем пошли за стадом. По дороге клубилась розовая пыль. Засыпая, шептались вершины деревьев. Возникали первые звездочки.
Медом веяло от лип зеленокудрых.
Дошли до деревни. Поселяне кланялись Апрельской Розе. Женщины вслух восхищались ее красотою.
С мычанием и блеянием звери загонялись во дворы. Алая Ягодка, поддернув платье, быстро бегала крепкими ногами и хлестала ивовым прутом по коровьим спинам, отряхая с него свежие, зеленые листья.
А брат ее рвал цветы из своего садика в дар царевне Апрельской Розе.
II
Тенистая березовая аллея вела к пруду. Издали сверкала синей зыбью поверхность пруда в просветах громадных черных елей, росших по берегам. Широкий был пруд, кое-где заросший осокой и тростниками. Он казался полною серебра чашей. И серебро отливало синевой и золотом.
В тростниках стояла старая голубая лодка. Над нею пролетали стрекозы. Плакучие ивы роняли ветви в воду.
Царевна Апрельская Роза любила встать рано и забраться в лодку; кругом — пустыня; солнце сияет в голубом небе; по ту сторону пруда вьется дымок над деревней.
Когда Апрельская Роза была еще совсем маленькой девочкой, она любила проводить часы в голубой лодке.
Раз, когда мать ее Серая Суета на целую ночь уехала в замок Чернодума, Апрельская Роза до утра пробыла на пруду. Иногда она засыпала, и качание лодки сладко баюкало ее. Туман стлался над прудом. Бледные звезды тускло светили.
Когда багряное ядро солнечное вышло из-за леса, Апрельская Роза раскрыла глаза. Она села на корму и опустила белые ножки в синий хрусталь воды, зыбко трепетавший и ластившийся к деревянным бокам лодки.
Между тростниками вода была гнилая и стоячая. В ней истлевали сорвавшиеся ветки, березовые семена, листья. На дне была густая тина, вязкая и липкая, кишевшая лягушиной икрой. Рыболовы избегали удить рыбу в этом месте. На крючок попадались здесь обыкновенно отвратительные существа: тритоны, мохнатые водяные крысы.
Говорят, что раз даже кто-то вытащил маленькое чудовище: у него был скорлупчатый заостренный хвост, серый пушок на голове и огненные глазки. Крючок глубоко вонзился ему в горло, и липкая алая кровь сочилась по черной скорлупе его тела. Рыболов Двумя пальцами коснулся до хвоста, желая снять чудовище с крючка и тем положить конец его мучениям. Но скорлупчатый зверек мгновенно ужалил его концом своего хвоста, отчего рыболов вскоре заболел и умер. Плавать в этом месте пруда тоже было небезопасно. Корни подводных растений цеплялись за ноги, обвивали их и затягивали пловца на дно.
В этом самом месте и стояла голубая лодка.
Туман свеялся. Апрельская Роза, раскрыв губы, дышала заревой прохладой. Она посмотрела на воду. Ее испугало ее отражение. Неужели она такая бледная? неужели у нее так мало волос на голове осталось? Она ощупала свою русую, тяжелую косу. Нет, это кто-то неизвестный глядит на нее из воды. У него большая, почти лишенная волос голова, прозрачное, зеленоватое лицо. Но он не страшен Апрельской Розе. Вот он высунул голову из воды. Вот он улыбнулся и кивнул ей. И опять голова исчезла под водою.
Апрельская Роза с любопытством всматривается в вглубь. Но там только ходят стада золотых рыбок. Зеленеют корни подводных трав и чернеет глубокая тина. Оттуда пахнет гнилью и затхлой сыростью.
Потом часто стала приходить царевна в лодку, по утрам и вечерам, и ждала, не появится ли незнакомец. Долго его не было; но раз, когда сгорела вечерняя заря, он опять возник из тумана. Опять улыбнулся ей, грустно и нежно, и исчез.
Потом прошло много лет, а царевна Апрельская Роза всё помнила о незнакомце, и верила, что еще встретится с ним на заре.
III
Лето было богато розами. На заре сад был насыщен благовонием. Розы круглились в изумрудной оправе листьев.
Молодой садовник, которого звали Золотой Меч, ходил за цветниками. Он взрыхлял землю заступом, обрезал побеги, поливал цветочные кусты. А пастушка Алая Ягодка выпалывала сорные травы своими сильными белыми пальцами.
Кроме роз в цветниках росли лилии. У них были высокие стебли — зеленые колонны. На стеблях зыблились серебряные чаши, с продолговатыми лепестками, нежными, как персты семнадцатилетней девушки.
Каждый вечер садовник Золотой Меч рвал розы и лилии. Он связывал их пучком и отдавал владетельнице роскошных цветников — царевне Апрельской Розе. В благодарность она позволяла садовнику принимать участие в играх, которые она устраивала вместе с друзьями своими пастухами и подругами своими пастушками.
Игры эти происходили ввечеру, под навесом древних елей. Пастух Лазурный Хрусталь приходил со своей свирелью, и юноши плясали, обняв девушек, под свирельные напевы.
Садовник Золотой Меч приходил позже, кончив свои садовые работы. Он тихо шел, опустив голову и держа в пальцах связку роз и лилий.
Царевна с улыбкою принимала дар садовника, а Алая Ягодка вплетала розы и лилии в ее густую русую косу. Так что царевна продолжала игру вся покрытая цветами. Она казалась благовонным цветком. Розовели лепестковые уста ее. Изумрудами сияли выпуклые, медленно вращавшиеся очи. А желтизна волос ее была вся выткана серебром лилий и багрянцем роз. Сверху одежда ее была пурпурная, внизу — зеленая. Так что грудь ее красным цветком расцветала из золотистой зелени листьев. Ее лодыжки, ее ладони сверкали ценными жемчужинами.
Дремали розы в липовом саду.
Пастухи и пастушки расходились. Над елями вставал золотой месяц. Апрельская Роза одна оставалась в березовой аллее. Розы и лилии осыпались в волосах ее; розовым и серебряным дождем они струились на траву.
Тогда приходил к ней садовник Золотой Меч и рассказывал сказки про Бога и ангелов. Он говорил Апрельской Розе, что она — самое прекрасное из творений, что всё небо с его ангелами радуется ее красоте, что она — гимн земли к небу, что в ней все травы, все цветы, все листья слили свое благоухание. Что в очах ее смеется зыбь морская, что в устах ее пламенеет заря утренняя, что в волосах ее желтеют колосья злачные.
Он говорил, что она должна быть свята как лилия; что она не может любить никого кроме Бога, ибо всякое движение ее, всякое дыхание, всякое слово — молитва.
Апрельская Роза смутно слышала слова Золотого Меча. Что-то родное звучало ей в речах его, но облак мутный стоял между ними. От запаха ночных фиалок дрема повивала ее. Она силилась слушать и понимать, но голова ее тяжелела. Она не могла разогнать сонного тумана, и с двойственной улыбкой пожимала руку Золотого Меча. А когда она уходила, он целовал траву, тронутую ее ступнями. Он видел, что трава эта расцвела нетленными цветами и дышала нетленным ароматом.
IV
Фея Серая Суета читала наставление Апрельской Розе, посадив ее перед собою в одной из комнат дворца. Она говорила:
«Ты не должна забывать, что ты — дочь царицы фей. Тебе не следует дружиться с какими-то пастухами и пастушками. Я требую прекращения этих неприличных игр и песен. Я не хочу, чтобы ты, как дикий зверок, бегала весь день по лесам и лугам. Вынь из косы эти жалкие цветы, которые тебе подарил садовник Золотой Меч. Он не смеет с тобою разговаривать! Если это еще раз повторится, я выгоню его».
Она подошла и сама вынула розы и лилии из волос царевны. Она бросила их за окошко. Она продолжала говорить:
«Вместо диких цветов я дам тебе достойные твоего звания украшения. Их прислал для тебя мой друг Чернодум. Эти вещи так прекрасны, что ты их не стоишь и не оценишь достойным образом. Всё же ты должна убрать ими свою голову, когда поедешь на вечер в замок Чернодума».
Тут Серая Суета вынула из ящика убор из маленьких стеклянных лампочек. Все они светились разными огнями.
Серая Суета продолжала говорить:
«Ты более не будешь ходить с непокрытой головой. Ты должна обернуть вокруг головы твою длинную косу».
Тут она вынула от ящика головную покрышку. Вся покрышка была утыкана иглами, а посреди находился птичий труп.
Серая Суета продолжала говорить:
«Как тебе не стыдно ходить босой! Ведь это уродство! Твои ноги должны быть гораздо меньше и сжаты в пальцах. Вот тебе два рака. Пусть они клещами сжимают твои ноги, чтобы они стали более узки. Надо заботиться о своей красоте».
В эту минуту в углу что-то пронзительно зазвенело и задребезжало. Серая Суета воскликнула:
«Ах! какое удобство!»
И побежала в угол.
Волшебник Чернодум давал знать Серой Суете, что в этот вечер у него будет большой пир.
Он приглашал фею, вместе с дочерью Апрельской Розой.
Серая Суета отвечала, что благодарит и будет в назначенный час. Опять в углу зазвенело и задребезжало, а фея Серая Суета вернулась к дочери.
Нарядив ее, она сказала:
«Ну, ступай! Вечером мы поедем в замок Чернодума».
Печально шла Апрельская Роза в роще. Ей казалось, что деревья пугаются ее головного убора, что при виде ее птицы испуганно смолкают. Иглы кололи ей голову, в висках стучало. Она едва могла ступать, так больно сжимали раки ее ногу. Скоро слезы выступили ей на глаза. Она чувствовала, что стала чужая деревьям, цветам и птицам. Никто не узнавал ее.
V
Когда стемнело, фея Серая Суета вышла с дочерью из ворот. Они пешком прошли до леса.
На опушке дожидался их конь Чернодумов. Он гремел, свистел, извергал клубы дыма с искрами.
Серая Суета и Апрельская Роза сели на спину коня. Он помчался через леса, изогнув в небе огненный хвост свой. Если хвост задевал за деревья, они мгновенно чернели, обугливались; листья свертывались и падали. Беда была жителям лесным: зайцам, волкам, лисицам.
Железные ноги коня одним махом рассекали их тела, крошили на мелкие части.
Попался на пути человек. Он бросился в сторону, но было поздно: через мгновение ничего от него не осталось, кроме кровавых клочьев, далеко разбросанных по лесу.
Апрельская Роза дрожала от страха и жалости. А Серая Суета поправляла ее одежду и говорила:
«Что за удобство иметь такого коня!»
Огненный конь засвистел и остановился перед замком Чернодума. Сам хозяин на крыльце встретил гостей.
Апрельская Роза поразилась впалостью его груди. Казалось, под одеждой у него — не тело, а дощечка. Черная мантия висела на нем как на вешалке.
В зале было много волшебников, волшебниц и всякой сволочи, жившей на их счет. Занимались плясками.
Ах! как больно было Апрельской Розе ступать ногою во время пляски. Раки не отлипали от нее.
Она села в уголку отдохнуть и стала рассматривать людей, бывших в зале. Ей показалось, что она находится на дне кладбища. Вот красивая девица. Но это — не девица, это — скелет, остов, украшенный розами. Были свежие красавицы, только что умершие. Еще ланиты их не успели побледнеть, но зрачки остановились. Были лица, подернутые первой синевой. Некоторые тщательно нарумянились, но синева проступала сквозь румяна.
Кто-то наклонился к ней. Она очнулась. Чернодум приглашай ее проплясать с ним.
Она безвольно встала и подала ему руку. Его лицо с черными, тараканьими усами близко было к ее лицу. Изо рта его пахло падалью. Он цепко обнял Апрельскую Розу узловатой рукой. Кругом плясали пары: готовые развалиться трупы беспомощно цеплялись друг за друга. Уста смыкались поцелуями. Запах гниения смешивался с запахом ночных фиалок.
Апрельская Роза перестала чувствовать боль в ногах. Ей легко плясалось; будто кто-то двигал ее ногами. Она перестала понимать, наяву она или во сне.
Когда пропели первые петухи, Чернодум проводил Серую Суету с дочерью до ворот своего замка. Они сели на огненного коня и доехали до опушки леса. Оттуда они пошли пешком. Серая Суета бранила Апрельскую Розу за то, что она мало разговаривала с Чернодумом.
VI
Оставшись одна в своей комнате, Апрельская Роза растворила окно. Заря занималась. В саду стояла белая мгла.
На луговине, перед окном, садовник Золотой Меч вскапывал цветник. При каждом ударе заступа отделялся большой пласт черной, жирной земли, набитой корнями растений. Садовник перерубал пласт и разрыхлял землю, выбрасывая корни.
Увидев царевну в окне, садовник бросил заступ и сказал:
«Привет тебе, царевна Апрельская Роза! Как рано проснулась ты сегодня. Обычно в этот час я одиноко работаю, и никто кроме птиц не видит меня. Но что за страшный убор у тебя на голове? Зачем ты спрятала свою косу?»
Царевна со стоном заломила белые руки.
«Ах! если б ты знал, где была я эту ночь! Я вся больна! Мне кажется, что тело мое отлипает от костей, как растопленная смола. Меня жжет этот волшебный убор, мои ноги до крови изжалены. Ах! и никто не знает, как я несчастна!»
Так говорила Апрельская Роза.
Золотой Меч сорвал высокую лилию, надрезав ее у самого корня. Подойдя к окну, он подал цветок царевне и сказал:
«Серебряная чаша лили полна хрустальной росы. Выпей росу, и тебе станет по-прежнему легко. Наваждение развеется».
Царевна взяла двумя пальцами упругий зеленый ствол с полуразвернутыми лепестками.
Она поднесла к губам серебряные лепестки лилии. Ее изумрудные слезы упали в хрусталь росы утренней.
Безвольно отбросила она лилию.
Искры зари ударили по оконным стеклам. Туман свеялся. Птицы громче запели.
Царевна Апрельская Роза поспешно затворила окно и прошептала:
«Уходи, Золотой Меч. Никогда не дари мне цветов. Мне запрещено говорить с тобою».
VII
В замке волшебника Чернодума готовились к торжественному празднику. Владелец замка вступал в брак с царевной Апрельской Розой. Многие завидовали счастливой царевне: она будет владеть всеми полями и лесами, окружающими замок. Ей будет принадлежать огненный конь и разные другие чудеса, которыми полны подвалы волшебникова замка.
Волшебники и волшебницы съезжались поздравлять фею Серую Суету и ее дочь. Апрельская Роза цвета красотой и весельем. Чернодум ежедневно приезжал к ней и обвораживал волшебными речами и ласками. Он научил ее говорить с ним через стену, и каждый день в углу что-то звенело и дребезжало.
Чернодум казался влюбленным и нежным. По вечерам, когда приезжала его невеста, он устраивал в саду занятные зрелища. Взвивались огненные змеи; прыгали пламенные жабы.
Так весело прошел месяц. Приближался день свадьбы. Накануне ее Серая Суета задавала пир в своем дворце. Зала полна была гостями. Кипело вино; шумели буйные речи. Чернодум сидел рядом с невестой. Она безмолвно повиновалась каждому его движению, каждому слову: он наливал ей вина, и она пила; он накладывал ей яств, и она ела.
Окно было раскрыто. Из сада пахло розами и липовым цветом. Облака вдали розовели.
После пира все разошлись по залам, и царевна Апрельская Роза, уклонившись от предложения жениха, который звал ее пройтись по саду, одна ускользнула из дворца. Бегом добежала она до пруда. Там раздавались веселые песни. Пастухи и пастушки, сплетая венки из березовых листьев и желтых купальниц, плясали под широковетвистой липой.
Голубая лодка была полна золотой и серебряной рыбой. Скользкие хвосты ударялись о дно.
Рыбаки выгружали добычу и радовались хорошему улову. От тростников стлался туман.
Апрельская Роза грустно улыбалась своим старым друзьям, а они не знали, как говорить с ней: ведь она теперь почти жена волшебника Чернодума. Подошли пастух Лазурный Хрусталь и сестра его Алая Ягодка. Ноги пастуха были засучены выше колена и вымазаны тиной. Он только что вынул из тростников плетеную вершу.
Алая Ягодка перекладывала рыбу из верши в большой глиняный сосуд. Златочешуйчатые тельца скользили между ее белыми пальцами. Прядь каштановых волос, растрепавшись, падала ей на лоб. Влажные щеки густо краснели.
Когда лодка была опорожнена, Лазурный Хрусталь предложил царевне проехаться в лодке.
На дне лодки трепыхались маленькие забытые рыбы. Скамьи были перепачканы илом и осокой.
Но Апрельская Роза радостно вошла в лодку. Родной запах воды врачевал ее сердце. Как радостно стало ей, когда Лазурный Хрусталь оттолкнул лодку веслом от берега, и голубой туман окружил их!
Алая Ягодка правила рулем. Путь извивался между тростниками и осокой.
Когда лодка была на средине пруда, Лазурный Хрусталь вынул свирель и заиграл. Апрельская Роза попросила Алую Ягодку уступит ей руль. Она направила лодку к плакучей иве, в залив, окруженный тростниками. Здесь она сказала пастуху и пастушке:
«Сойдите на берег и оставьте меня на ночь в лодке. Так надо. Прощайте. Я вас всегда любила. Не забывайте меня».
Лазурный Хрусталь и Алая Ягодка ушли. В еловой чаще замерли звуки свирели.
VIII
Царевна робко глянула в воду. Там была безмолвная черная тайна. Пахло илом и перегнившей листвой.
Заря пламенела золотым пурпуром. Голубой туман стлался в тростниках.
Апрельская Роза почувствовала, как она глубоко устала. Пора возвращаться во дворец. Вероятно, ее хватились, ищут, скоро прибегут сюда. Она вспомнила запах падали из мертвых уст ее жениха; вспомнила его огни, грохоты, железа; а с завтрашнего дня она останется одна с ним в его волшебном замке, где подвалы полны огненных змей и пламенных жаб.
От воды веяло прохладой и лаской. Струи чуть слышно шептали царевне милый, давно забытый призыв.
Апрельская Роза почувствовала, что она не вернется во дворец. Она безумно боялась Чернодума.
Вся полна тоски и томления, царевна устремила глаза в туман. Там ясно возник с детства ведомый образ: ласковое, бледно— зеленое лицо в венке болотных лилий. Он манил ее, ускользая в туман, теряясь между тростниками.
Ах! какое это было отдохновение! как сладостно казалось царевне предаться влажным объятиям водяного знакомца и растаять вместе с туманом. Кануть. Ах! она так устала; никто не жалел ее.
Апрельская Роза очнулась. Заря давно потухла. Бледная звездочка возникла над плакучей ивой. Сильнее пахло водой и водяными цветами.
Апрельская Роза почувствовала сильную боль в голове. Виски ее были набиты раскаленным металлом. Кости ломило.
Она захотела покупаться при свете месяца, который только что встал запрокинутым багряным рогом. Она расплела косу и разделась.
Апрельская Роза вспомнила страшные рассказы про водяных зверей, водившихся в этом месте пруда. Вспомнила про цепкость трав и корней, обвивающих ноги и затягивающих в топкое дно. Она поняла неизбежность того, что сейчас случится. Тоска и страх овладели ей. Она горько заплакала, одна, ночью, в пустой лодке.
«Зачем? зачем?» — прошептала Апрельская Роза.
Ответа не было. Тростники не шелохнулись.
Она робко ступила ногой в черную воду. Стала на дно. Ноги ее выше лодыжки погрузились в вязкую тину.
При свете месяца белели круглые кувшинки, лежавшие на влаге, широко раскрыв лепестки. Апрельская Роза поплыла к цветам. Кувшинки были прекрасны. Но когда царевна приблизила к ним лицо, на нее пахнуло запахом смерти.
Везде встречала ее смерть, цеплялась за нее, затягивала.
Мгновение вспомнила царевна высокие потиры белых лилий — серебряные кадильницы, курившие чистый фимиам перед Богом. Еще хотела вспомнить что-то. Но душное облако оцепило ее. Ей захотелось покоя и безмолвия.
Она поплыла дальше. Месяц вышел из-за ветвей и подернул серебром воду.
В ушах царевны замирали грохоты огненного коня, мерзкие ласки Чернодума. Это безвозвратно минуло. Она спасена. О! как она счастлива.
Стебли подводных трав хватко оцепляли ее ноги, обвивались вокруг ее тела. Дышать ей стало тяжело. Она хотела ступить, но нога уходила в тину выше колена. Ее ступня давила скользких зверей, вспрыгивавших со дна и садившихся ей на спину.
Тина с хлюпаньем всасывала ее глубже и глубже.
Апрельская Роза сделала усилие, и опять поплыла по поверхности. Но скоро она ослабела
Опять попробовала ступить на дно, но кто-то так обжег ее, уколов ей пятку, что она, бессильно простонав, перестала грести и раскинула руки.
Знакомое лицо в венке белых кувшинок возникло совсем рядом. Он улыбался царевне, как старый друг.
Тишина и покой настали для царевны Апрельской Розы.
IX
Ночной пир шумел во дворце феи Серой Суеты. Звенели кубки, играло вино. Все веселились. Только волшебник Чернодум сидел молчаливый и мрачный. Он давно заметил отсутствие своей невесты и чуял, что ему готовится недоброе.
Незадолго до конца пира дверь растворилась и вошел садовник Золотой Меч. Он был одет по-дорожному. За плечами у него висела котомка на палке.
Поклонившись гостям, садовник сказал:
«Пастухи пришли с горестным для всех известием. Царевна Апрельская Роза, катаясь на лодке, попросила оставить ее одну между тростниками. Ее желание было исполнено и царевна осталась в лодке. Через несколько часов рыбаки пришли к лодке и нашли лодку пустою. Пурпурная одежда царевны, сложенная, лежит на корме. Тростники кругом измяты и кувшинки оборваны».
Чернодум поднялся со своего места.
«Я знаю, кто виноват в гибели моей невесты, — грозно сказал он. — Скорее схватить садовника и, сковав, отправить в мой замок. Там я предам его пыткам и он расскажет всю правду».
Золотой Меч отвечал:
«Твоя обычная мудрость изменила тебе сегодня. Ты сам приблизил к себе час погибели твоей необузданной яростью. Или ты не узнал меня? Взгляни попристальнее».
Словно оводом ужаленный, крикнул Чернодум, Золотой Меч поднял высокую белую лилию.
Он сделал ею знак в воздухе.
Запахло дымом и серой. Лицо волшебника потемнело и свернулось. Он весь обуглился и распался горстью золы. Нестерпимое зловоние распространилось по залам дворца.
Фея Серая Суета не двигалась, пораженная всем происшедшим. Садовник обратился к ней:
«Я пришел проститься с тобою, Серая Суета! Спасибо тебе за добро и ласку. Я как мог работал в твоем саду, и оставляю тебе его в хорошем виде. Сам же я иду в дальний путь. Не ищи виновников и устрашись гибели твоего друга Чернодума. Постарайся искупить твой тяжкий грех и живи одна. Прощай».
И садовник Золотой Меч вышел из дворца.
X
Прошла зима. Наступила весна. Синею зыбью разлились снега. Раскололась ледяная броня, сковавшая пруд, и вода заблестела на солнце. Первые зеленые травы возникли из земли рядом с недотаявшими кучами потемневшего снега. Пели жаворонки и скворцы.
Розовым вечером путник с дорожной котомкой присел отдохнуть на берегу пруда. Солнце багряным ядром опускалось за ели. Из деревни доносились весенние песни девушек.
Туман стлался над тростниками. Дремали белые кувшинки.
Путник услышал, что в осоке что-то плеснуло. Желтые волосы засквозили меж зеленью тростника. Кто-то вздыхал и тихо плакал.
Пастух Лазурный Хрусталь вышел из-за елей со своей свирелью. Он узнал путника и сказал:
«Здравствуй, Золотой Меч!»
Вдвоем они сели на берегу. Золотой Меч спросил:
«Слышишь ли ты эти вздохи, сливающиеся с плесканием струй? Видишь ли желтую косу между побегами тростника?»
Лазурный Хрусталь отвечал:
«Вижу».
Весь вечер Золотой Меч и Лазурный Хрусталь прислушивались к вздохам и плачу Апрельской Розы. Они вспоминали то время, когда царевна — веселая девочка с длинной желтой косой — собирала ввечеру пастухов и пастушек для игр и плясок. Они вспоминали розы в липовом саду.
И наконец замолчали. Светла была ночь весенняя и много было в ней сладости и грусти. И тихо капали в сонную воду изумрудные слезы безвозвратно погибшей царевны Апрельской Розы.
Окончив чтение, старый стихотворец беспокойно взглянул на Мишу. Миша был взволнован, и даже побледнел. Старый стихотворец сказал:
«Для тебя вредны такие сказки. Следующий раз обещаю тебе сказку с хорошим концом. Впрочем, ведь и здесь конец нельзя назвать плохим. Вот если бы Апрельская Роза вышла замуж за Чернодума, тогда другое дело! А в пруду ей хорошо. Только иногда в весенний вечер вспоминает она прошлое, выплывает в тростники и плачет. Потом возвращается на дно, и ей там покойно. Будем радоваться, Миша, что злому волшебнику не удалось завладеть прекрасной царевной».
Немного помолчали.
Старый стихотворец продолжал:
«Люби, Миша, царевну Апрельскую Розу. Никогда не изменяй красоте, липовому саду и благовонным розам. Пусть тебя будут звать сантиментальным: ты оставайся всегда рыцарем Апрельской Розы».
1906
ЧЕРВОННЫЙ ПОТИР[240]
В. В. Владимирову
Правитель Востока,
Из крови растущий посев христиан
Упорно, жестоко
Преследовал Цезарь Диоклетиан.
И шумом погони
Селенья полны
От крайних колоний
До желтого Тибра ленивой волны.
Богатые порты
Воздвиглись над морем, из груды камней.
Давно уж когорты
В Дунае купают вспененных коней.
Железных законов
Сомкнулись тиски.
Мечи легионов
Безмолвной пустыни вздымают пески.
Рабов, не жалея,
Казнит Императора строгий декрет.
Молчит Галилея,
Затерян в холмах небольшой Назарет.
Но строгие меры
Бессильны пресечь
Таинственной веры
В гробах и пещерах окрепшую речь.
I
Идя с легионом,
Солдат на дороге от прочих отстал.
Под лавром зеленым
Веселый источник шумел и блистал.
Сквозь мрак кипариса —
Огонь синевы.
Кумир Диониса
Белел, выделяясь из темной листвы.
С дороги усталый,
Марцелл растянулся на влажной траве
И паллиум алый
Свернул, чтобы выше лежать голове.
Шелом белоперый
Скатился, стуча.
Смыкаются взоры
Под пенье воды и под ласку луча.
Недолго дремота
Вливала забвенье струей ключевой.
Неведомый кто-то
Прошел, шелестя опаленной травой.
И девушка в белом,
Как лебедь волны,
Движеньем несмелым
Раздвинула зелень лавровой стены.
Прохладные росы
Сверкали на нежной, округлой ступне,
Как жемчуг; и косы,
Тяжелые, падали вниз по спине.
Лиэя подругой
Казалась она.
Вздымался упругой,
Могучею грудью покров изо льна.
Осанка богини,
Царицы Пафоса и розовых рощ.
Прозрачны и сини
Горячие очи. И нега, и мощь
В походке стыдливой
Невинных невест.
В руке — из оливы
Елееухающий, сладостный крест.
С восторженным всплеском
Молитвенных рук наклонилась она.
Со смехом и блеском,
Лучей золотисто-пурпурных волна
Омыла ей плечи,
Разлившись вокруг.
Воздеты, как свечи,
Серебряно-звонкие лилии рук.
Архангелом белым
Безвестная девушка с желтой косой
Пред юным Марцеллом
Цвела, как весеннее утро, красой.
Он смотрит, не дышит,
Раскрывши уста.
И явственно слышит
Прерывистый шепот и имя Христа.
С вниманием жадным
Из чащи он внемлет молящейся ей.
В венке виноградном,
Задумчиво смотрит на деву Лиэй.
Ручей напевает.
Безмолвье окрест.
И дева лобзает
Губами горячими, влажными — крест.
С зеленого дерна
Она поднялась, преклонившися ниц;
Стыдливо, покорно
Пошла, и златистые иглы ресниц
Упали на влагу
Синеющих глаз.
От каждого шагу
Клонилась, как клонится зреющий клас.
В лесу опустелом
Божественных лилий кипел аромат.
Сиянием белым
Лучилась лазурь над лугами дриад.
И столб благовоний
Развеялся там,
Где, в белом хитоне,
Безвестный, склонялся к девичьим устам.
Мечтаний, раздумий,
Доселе неведомых, юноша полн,
Забывшись при шуме
В тени кипариса синеющих волн.
Смыкаются вежды,
И, как наяву,
Белеют одежды,
Виссонной волной наклоняя траву.
Жестокие муки
Растут, и восторг переходит за край.
Желанные руки
Его заключают в пылающий рай,
И губы слитые
Теряют слова.
Ресницы златые
Сверкают, и теплится глаз синева.
Надеждою сладкой
Обманут, со стоном проснулся Марцелл.
Всё с той же загадкой
Менад предводитель из листьев глядел.
Тяжелые кисти
Свисали с чела,
И солнца лучистей
Улыбка веселого бога была.
Венок изумруден
Роскошные кудри обильно венчал;
В безмолвье полуден
Высоко божественный Гелиос мчал
Сияющих коней
Меж выспренных сфер.
В чалу благовоний
Покоились фавны и нимфы пещер,
Не зрелось ни тучи,
Ни облака в небе, лазурно-густом.
Под говор трескучий,
Цикад, очарованы властью истом
И люд и, и твари,
И лес, и цветы.
Но в терем к Варваре
Не могут проникнуть земные мечты.
Под знойною крышей,
В своем одиноком покое она,
Невинного тише
Младенца, на кресле сидит у окна,
В излюбленном круге;
Три нежных красы,
Три юных подруги
С ней делят девичьих досугов часы.
Умело на пяльцы
Рука белоснежная девы легла;
Проворные пальцы
Продернули нитку, и блещет игла.
Выводит узоры —
Рисунок простой,
Чтоб нежила взоры
Гирлянда из роз на парче золотой.
И очи лазурны
Таинственно теплятся кротким огнем.
Медвяно-пурпурны,
Уста молодые и ночью, и днем
Единое слово
Хотят произнесть:
То — имя Христово,
О Боге воскресшем блаженная весть.
В оконную раму
Белеют вершины — чертоги зимы.
И к дальнему храму
Волнистым извивом восходят холмы.
Синеют оливы
На горном ребре.
Далеко заливы
Лазурь отдают в голубом серебре.
И град белостенный
Сияет на дальней, небесной черте.
Весь вид неизменный
Привычен и радостен юной мечте.
Так тихо в светелке
Меж милых подруг!
Упавшей иголки
Порой раздается прерывистый звук.
Наперсток злаченый
Варвара надела на розовый перст.
Ремнем закрученной
Ноги лепесток белоснежный отверст.
И говор веселый,
И тихая речь.
Волною тяжелой
Малиновый бархат спускается с плеч.
II
К тихоулыбчивой, в терем серебрянокровельный, дщери
Старый пришел Диоскор, далеко именитый вельможа.
Дочкой единой была у отца Варвара. Младенцем
Мать завещала Варвару отцу, от тяжелой болезни
В возрасте раннем скончавшись. И старый вельможа
Дочку хранил, как жемчужину ценную. Старости бремя
Тихая ласка прекрасной Варвары ему облегчала.
Он за ее воспитаньем следил, и почтенных приставил
Учителей к подрастающей девушке. Песни Гомера —
Чтенье ее постоянное. В древней отеческой вере
Твердо Варвара воспитана под наблюдением отчим.
С девами знатными вместе, к соседнему храму Дианы
Путь совершала она, почитая усердно богиню.
И кипарисными, темными рощами, в раннее утро
Двигались девушек толпы, белеющих в легких хитонах
Обручи цельного золота, все в самоцветных каменьях.
Головы их окружали, сжимая блестящие кудри
Их, умащенные щедро восточной душистою мазью.
Поясом пышным подхвачены ткани одежд под грудями:
Ноги завязаны были ремнями. Повыше лодыжки
Пряжкою звонкой смыкались концы ароматных сандалии.
Плавно по свежей траве открытые ноги ступали.
Дождь отряхал серебряный с злаков и стеблей цветочных.
В храм дары приносили. Янтарно-смолистые зерна
Жгли пред идолом девы с обильным стрелами колчаном.
Красными искрами солнце ложилось на мраморы храма.
Портики, кровли, колонны в лучах сняли, как розы.
Близко ручей протекал, осеняемый зеленью ульмов;
Жрицы богини в нем омовенья свершали святые.
В роще окружной гнездились сладкоголосые птицы,
И соловьев не смолкали рыданья. По влажному лугу
Цвел серебристый наркисс с кроваво-рдеющим сердцем —
Юноши юношам многим и девам любезного память.
(Нежный! рано поблек, утомив вожделение нимфы.)
Старцу навстречу привстала Варвара, и нежные губы
К блеклым прижала губам. Навстречу хозяина девы
Встали, работу сложив и скромно потупивши взоры.
После приветствия первого старец рукой тяжковесной
Голову дочери начал трепать, и, с улыбкой, такую
Речь повел: «Дорогая, милая дочь! утешенье
Старости бедной моей и моя единая радость!
Горько и мне, и тебе при мысли, что будет расстаться
Должно когда-нибудь нам; но наступит наверно разлука!
Весен семнадцать тебе. Давно уже ты — не ребенок:
Женской красой расцвела, и созрела для брачного ложа.
Время подумать о том, чтобы мужа приметить по нраву,
Внуков цветущих отцу-старику подарить, чтоб пред смертью
Милого мог я младенца ласкать ослабшей рукою.
Многие юноши знатные звать соучастницей ложа
Алчно ищут тебя, и недавно Цезаря родич
Сватов ко мне засылал, и дары предлагал дорогие:
Много тканей роскошных, металлов и камней восточных.
Браком гнушаться таким не советую, дочь дорогая!
Дай согласье твое, и веселого праздника скоро
Шум раздастся в чертогах. И, косы убравши цветами,
С пением гимна вечернего перед звездой золотою,
Факелы яркие, маслом шипящие, к небу поднявши,
Девы-подруги тебя в жениховскую опочивальню
Тихо введут, да изведаешь радости сладкого ложа!»
III
По небу розы Аврора бросала из полной кошницы;
Нежные их лепестки упадали на сонные воды.
В роще прибрежной везде соловьев замирали рыданья,
Сеялись робко лучи, слои разрезая тумана.
Рыбами воды кипели. Улов ожидая обильный,
Бодрствовал целую ночь Марцелл, и вот, на рассвете,
Мирно лежавший дотоль поплавок очнулся и дрогнул.
Юноша зорко следил его движения. Снова
Дрогнул сильней поплавок, образуя водные кру ги.
Дергаясь, прыгая, весь исчезая мгновенье под влагой,
В сторону начал тянуть, напрягая вощеную лесу.
Быстрым движением дернул Марцелл уду, и плескаясь,
В мгле предрассветной сверкая, сребристое гибкое тельце,
В воздухе ярко блеснув, о песчаный ударилось берег.
Бьет хвостом о песок, открывая порывисто жабры,
Влаги жадно ища и смыкая мутные глазки;
К красному рыбью перу прилипают песчаные зерна.
Ловко вынул Марцелл крючок, вонзившийся в губы,
Пальцы забрызгавши темной, холодною рыбьею кровью.
В глиняный полый сосуд, зачерпнув сначала до края,
Он добычу пустил, и, хвостом ударяясь о стенки,
Быстро заплавала рыба. Потом одну за другою
Рыбу выдергивал он, и время быстро бежало.
День уже полновластно блистал, и последние клочья
Утренней мглы убегали от трав, увлаженных щедро.
Там над водой голубой звездами пурпурными розы
Сладко сияли, а там темнело копье кипариса.
В чаще кустарников лежа, Марцелл горящего взора
С точки одной не сводил: с прыгучей, вертящейся пробки.
Шорох и звуки шагов его возбудили вниманье;
Он оглянулся и видит: с густозаросшего склона
Сходит старец согбенный, опёршись на лавровый посох.
Ноги — босые и темные; сам препоясан веревкой;
Черная грубая ткань закрывает слабое тело.
Стал неподвижно старик, и взором полуослепшим
В даль лучезарную начал смотреть, туда, где златое
Солнца ядро огневело над черной листвой кипарисов.
Сквозь соловьиную песню и ропот немолкнущей влаги
Ясно расслушал Марцелл слова неизвестного старца.
К солнцу весь устремившись, в траву поставив колени,
Старец стал нараспев говорить такую молитву:
Свет показавшему,
Слава Тебе.
Внемли воззвавшему
Тебя в мольбе!
Тебя, вкусившего
Язвы гвоздей.
Отца молившего
За тех людей!
Молю, доколе не
Погаснет речь,
Тебя, чьих голеней
Не тронул меч!
Из кости ребренной —
Вода и кровь.
Ручей серебряный…
Иисус! Любовь!
Где муски брачные,
Нард, киннамон?
Как тени мрачные —
Покровы жен.
Скорбью ужалены,
Струят алой.
Се: вход, заваленный
Тяжкой скалой.
Но Бога встретили,
Вновь плоть жива.
О, не на третий ли
День торжества?
Ныне и присно я —
В Христе, с Христом.
Сень кипарисная
Мне — храм и дом.
Кончил старик, и из смежной, в тени почивающей рощи
Девушка, розовой Эос подобная, ясная, вышла.
Белый хитон обвивал хорошо сложённое тело;
Был меж пальцев ноги ремень продернут блестящий.
Стала она перед старцем, и он молитвенно руки
На плечи ей положил, в небеса глаза устремляя.
Тихо беседу они вели недолгое время.
Малый крест деревянный к ее губам приложил он;
К влаге спустился с холма и трижды священное древо
В вод синеву погрузил. С движеньями, полными неги,
Дева к нему подошла, и он иссохшей рукою
Косы ее развязал, и они до колен опустились.
Легким движеньем Варвара назад откинула пряди
И, наклонившися низко, сандалий ремни развязала.
Бросила их на песок. Потом золоченую пряжку,
Ей хитон на груди замыкавшую, вынула; плавно
Белая ткань соскользнула, открывши плечи и руки.
Только рубашка из белого льна закрывала ей тело.
Вплоть до колен доходила она. И упругие груди
Ткань поднимали при каждом ее дыханье. А ноги
Были серебряны. Чашей цветочной казалось колено.
Старец застыл неподвижно, со взором, поднятым в небо.
Весь горел он в молитве, Варвару не видя, не слыша.
С плеч рубашку спустив, с молитвою тихой Варвара
В воду вступила, и страстными, нежными вздохами струн
К телу прильнули ее, обнимая, лаская, целуя.
Вплоть до персей вода доходила. Кипящая пена
К снежной коже прилипла, журча, разбегаясь и тая.
Стоя в купели речной, со взором, полным молитвы,
Лилией белой, с кудрями златыми, сияла Варвара,
Лилией белой, омытой в синем речном водоеме.
Руки над нею скрестил молитвенно старец, вещая:
К Христову веселию.
Дева, теки!
Тебе купелию —
Лоно реки.
Пред вечерью брачною
В купель вступи.
Струей прозрачною
Тело кропи.
Светлей, чем золото,
Жди жениха.
Плоть не уколота
Жалом греха.
Росою синею
Тебя мочу.
В Христову скинию
Ввести хочу.
Красуйся, нежная,
Чиста от скверн.
Плоть белоснежную
Изъязвит терн.
Ждет мука жгучая —
Сердце готовь:
Вино кипучее —
Алая кровь.
Где тот единственный,
Чей меч сверкнет?
Сосуд таинственный
Кто разомкнет?
Кто с властью жреческой
Пронзит в мольбе?
Не человеческий
Жених тебе.
О непорочная!
Кто меч занес?
Радость бессрочная —
Иисус Христос.
Зной палил беспощадно. Уж не было старца Под солнцем
Влажное тело сушила Варвара, и гребнем злаченым
Мокрые пряди чесала. Заплетши тяжелые косы,
Их венцом на главе положила, и к зеркалу влаги
Лик наклонила, и руки к ней протянужа, и кто-то,
К ней из воды устремившийся и протянувший объятья,
Так был нежно прекрасен, что долго синего взора
Дева отвесть не могла от воды, и вдруг улыбнулась.
Так с небесным своим женихом сочеталась Варвара.
IV
Варвару связали:
И ноги, и руки — в железном кольце.
В торжественном зале
Она появилась с испугом в лице.
Бледнее, бсскровней
Варвара, что миг.
Над дымной жаровней
Охотницы девы возносится лик.
Смолистые зерна
Солдаты Варваре кладут на ладонь,
Но дева упорно
Глядит на язвительный, красный огонь.
Черты осиянны,
Сомкнуты уста.
Пред ликом Дианы
Не жжет фимиама невеста Христа.
Правитель суровый
Велит с непокорной одежды совлечь.
Златые покровы
Скользят тихошелестно с груди и плеч.
Спастись от позора
Она не вольна.
Рукой Диоскора
Снимается пеплум из белого льна.
В боязни стыдливой
Она ощущает свою красоту.
И взор похотливый
Солдаты вонзают в ее наготу.
Подобная розе,
Потупила взгляд.
И слаще амврозий
Пурпурных и влажных сосцов аромат.
До нежного тела
Правитель солдатам коснуться велит.
И воины смело
Варвару простерли вдоль каменных плит.
Орудия казни
Внесли палачи.
Молясь, без боязни,
Варвара легла под воловьи бичи.
Недвижимо лежа,
Она предавалась ударам бича.
И нежная кожа
Растрескалась, красные капли соча.
И с яростным свистом
Впивается плеть.
Но нимбом лучистым
Сиянье вкруг кос начинает гореть.
И груди измяты
О каменный, кровью забрызганный пол.
Пьянят ароматы
Пред ликом богини дымящихся смол.
И тела изгибы
Трепещут в бреду,
Дрожанием рыбы,
Из влаги попавшей на ловчью уду.
Но смолкли удары.
Пред девою юноша воин предстал,
И взор его ярый
И дерзкой отвагой, и страстью блистал.
Стремится, несдержан,
Неистов, горяч,
И навзничь повержен
Занесший кровавую плетку палач.
«С возлюбленной вместе
Предайте меня истязаныо бича!
Как милой невесте,
Пред общею смертью меня обруча.
О, дайте к ланите
Губами припасть!
Казните, распните:
Из крови сияет омытая страсть!
Земное величье,
И славу, и жизнь отдаю за любовь.
Пусть эта девичья,
По капле текущая красная кровь
Навеки нас свяжет,
И радостен, смел,
С улыбкою ляжет
Под острые, жгучие плети Марцелл.
Страданья того же
С ней рядом, как высшего счастья хочу.
На брачное ложе
Гряду, предавающий тело бичу.
И Бога Варвары
Пред Цезарем чту.
Скорей под удары,
Скорее кладите меня на плиту!»
И главный из судей
Марцелла с Варварой сковал на позор.
Он льнет к ее груди,
И взора касается алчущий взор.
Железным узлом он
Охвачен, горел.
Иссечен, изломан,
Солдатами вынут из пытки Марцелл.
Варвара ресницы
Смежила, в бессильное вновь забытье.
И в ткань плащаницы
Солдаты закутали тело ее.
Покров белоснежный
Кропит червленец.
В мечте безмятежной —
Жених непорочный и райский венец.
Повисли, как плети,
Бессильные ноги — увядший цветок.
Опять на рассвете
Начнется допрос, беспощадно жесток.
Как в темной гробнице,
Ей быть до утра
В холодной темнице:
А боль — неусыпна, и мука — остра.
V
Утром однажды святой отшельник отправился в город;
Пищею скудной ему запастись не мешало на время.
Новое скоро гоненье готовилось. Правда, не трудно
Было питаться в горах, в покупной не нуждался пище;
Рыбою воды обильны; нагорные чащи — маслиной.
Мяса животных отшельник давно не вкушал, умерщвляя
Грешную плоть и с Христовою плотью сораспинаясь.
Высохло всё, как пергамент, постами томимое тело.
Нижнего платья святой никогда не снимал, и в одежде
Спал неизменно, чтоб членов пагубной негой не холить.
Даже не мылся, волос не расчесывал. Ангельский образ,
Плотских страстей умерщвление было ему вожделенно.
В город теперь он явился, и робко по улицам шумным
Крался на рынок, бояся попасться преторианцам.
Маслом оливковым надо было ему раздобыться,
Пару сандалий купить, да малость рыбки соленой.
День был солнечный. Гнулись зеленые ветви, свисая
Всюду с заборов, кой-где краснели сочные гроздья.
С моря свежим веяло ветром и в небе лазурном
Снежное облако таяло, белым расплывшись барашком.
Статуи в портиках, в нишах, сияли мрамором белым;
На площадях, серебристые, весело били фонтаны,
В радужных брызгах. Внезапно, в улице узкой, отшельник
Был толпой увлечен и затерт. К процессии пышной
Волей-неволей пристал он. В главе ее ехал, на сером,
Мощном, шеей крутою трясущем коне, сановитый
Военачальник. За ним, кольцом окруженная тесным,
Шла нагая Варвара. Насмешки, крики, угрозы
Яростной черни ее окружали. Для горького срама
Судьи ее повелели вести по улицам людным.
Но, пред собою смотря и сомкнувши пурпурные губы,
Гордо ступала она, как богиня, рожденная пеной.
Рдели румянцем ланиты; в очах сияла молитва.
Всюду по белому телу зияли красные раны:
Так на синем снегу заходящего зимнего солнца
Красные отсветы рдеют, кругом белизну оттеняя.
Путь позорный бестрепетно чистая дева свершала.
Скрылась из вида процессия. Тихо и радостно плача,
Старец на землю упал, где ступали ноги Варвары.
«О голубица! — шептал он. — Гонителей дерзкая злоба,
Их поруганье бесстыдное твердость твою не сломили.
О, до конца претерпи! уже золотую корону
Два херувима несут, да твою главу увенчают!
Милое чадо мое! за что мне милость такая
Богом всевышним дарована! Я ли рукой недостойной
Плоть твою окрестил и невесту убрал Иисусу?»
Так говоря, наклонил он уста, чтобы след от кровавой
Раны поцеловать, и видит: всюду меж камней,
Там, где упали капли пречистые крови, возникли
Цветики алые. Долго молился ликующий старец.
VI
Окровавлен, ударами изъеден,
Марцелл без сна лежал на каменном полу.
Серпчатый месяц встал, и, бледен,
Чуть серебрил темничных сводов мглу.
От звезд тянулись трепетные нити;
Марцелл стонал, движенья их следя,
И раны — змей язвящих ядовитей —
Мешали сну, мучительно зудя.
Но замолчала боль. Минутное забвенье
По членам разлилось, и, с пленных ног и рук
Железные неслышно спали звенья,
Сиянье белое забрезжило вокруг.
И — роза белая в златистом ореоле —
Предстала девушка, коснувшись до него.
Преобразилось всё: ни муки нет, ни боли:
Оковы косности стряхнуло вещество.
Прозрачные, серебряные ткани
Являли тела девственный цветок.
Но тело соткано казалось из сверканий,
И язвы алые струили крови ток.
Лилеи красные мгновенно расцветали,
Где капли падали на мрамор плит.
Все камни ценные в венце ее блистали:
Алмазы, жемчуг, яшма, хрисолит.
Марцелл припал к ступням, лучистым, млечным,
И пламень яростный, божественный прожег
Его насквозь мечом остроконечным,
И, бездыханный, он лежал у чистых ног.
Боль твоя и муки где же?
Где ударов борозды!
Ключевой струею свежей
Смыты знойные следа.
После муки вожделенна
Ласка чистая моя.
Плоть, как райский крин, — нетленна,
Вся — восторг и радость я.
Видишь, видишь язвы эти?
Просияли, расцвели.
В новой ризе, в белом свете,
Восхожу я от земли.
Для тебя спадет порфира.
Ты — изъязвлен, ты — избран.
Каплет сладостное миро
Из прозябших красных ран.
Ах! легки мои покровы.
Взор умершей не потуск.
Благовонен гроб кедровый,
Брачной сластью дышит муск.
Для желаний, для пыланий
Снова грудь зажег Христос.
Сблизим язвенные длани
В аромате рдяных роз.
VII
Их казни место — тихая дубрава.
Два воина прибили к двум стволам
Марцелла слева, а Варвару справа,
Одежды разделивши пополам.
Меж веток знойная лазурь синела
И ручейка, бегущего к скалам,
Хрустальная струя едва звенела,
Змеею извиваясь меж корней
И брызгая на два висящих тела.
Поднявши плеть из кожаных ремней,
Варваре в грудь язвительные жала
Вонзает воин. Древнего темней
Вина, хранимого на дне подвала,
Сочится кровь. Раздроблены в куски
Два полные амврозией фиала.
В железные, тяжелые тиски
Включает руки воин, дерзкий, грубый.
Глаза ее исполнены тоски,
Иссохшие полураскрыты губы.
«Довольно мук! Смерть! Смерть! иди! пора!»
Но в кровь, шипя, стальные входят зубы,
Дробя бедро, как чашу серебра.
И в забытьи она внимает слева
Предсмертный стон: «желанная! сестра!
Нам ложе брачное — страданий древо
Сквозь муки новый чувствую восторг:
Я жив с тобой, таинственная дева!
Где скипетр твой, ненасытимый Орк?
Навеки мы сопряжены любовью.
Где тот, кто б нас разъединил, расторг
Союз любви, запечатленный кровью?
Пусть плоть твою разрушили, дробя;
Твой сладкий глас, подобный славословью,
Пускай затих! я чувствую тебя
Здесь, у груди, и, дерево лобзая,
Как брачной ночью, как жених любя,
Я гасну, плоть подруги осязая.
Над лесом воздух — первозданно синь.
В него смотрю — в твои смотрю глаза я —
В безумный взор страдающих богинь,
Кровь, кровь, меня связавшая с Варварой,
Из рдяных ран ручьем последним хлынь!»
Охваченная сладостною чарой,
Ему внимала дева в забытьи,
И иссякал источник боли ярой.
Горячие и липкие ручьи
На цветики лазурные стекали,
Источника обагрянив струи.
За темною дубравою сверкали,
Как золото, вечерние лучи.
И их сердца слабели, умолкали —
Два тела таяли, как две свечи.
VIII
Ты ли, ты ль, моя подруга?
Да, я взор твой узнаю.
В блеске солнечного круга
Вижу голову твою.
— Милый! стерты язвы пыток…
О, как смертный миг далек!
В серебристый, белый свиток
Ангел плоть мою облек.
— Как тебя, святая, трону?
Мне застыть в твоем снегу.
О палящую корону
Лик мой тленный обожгу.
— Милый! слушай! слушай! Разве
Дальний звон не слышишь ты?
Миро, миро — в каждой язве.
Раны — алые цветы.
— Блещут горние престолы,
Солнца падает игла,
И жужжат, жужжат как пчелы,
В вышине, колокола.
— В жемчугах и изумруде,
Вижу Божьего гонца.
Он несет на круглом блюде
Два небесные венца.
— Взвейся к небу, в терем брачный,
На крылах из серебра!
Вся лучистой, вся — прозрачной
Стала ты, моя сестра.
— Милый, мчимся телом слитным —
Две венчанные главы, —
Чтоб в восторге ненасытном
Взрезать пламя синевы.
— Крылья в небо мы раскрыли;
Нас встречает горний клир:
Нимбов блеск, лучи воскрылий,
Голоса небесных лир.
— Нет! обет Христов не ложен!
Совершилось. Видишь, брат:
Там, из белых камней сложен,
Новый храм и новый град.
IX
В двух соседних могилах святые тела схоронили,
Вместе с главами, мечом усеченными. Свежую насыпь
Розовый куст осенил, и скоро ближний источник,
Путь русла отклонив, оросил надгробные травы.
Влага источника стала целебной, и часто больные
В ней приходили омыться, к святой воззвавши Варваре.
Каждую вёсну, когда небеса синевою горели,
Каждую вёсну, когда соловьи запевали в дубраве,
Старец плелся к могиле в своем одеянье убогом.
Бережно рвал он фиалки душистые с ближнего луга,
Свежий сплетая венок и его возлагая над прахом.
Целый день проводил он в слезах и молитве. Кода же
Над кипарисами облако плоскою, розовой лодкой
Тихо плыло в беспредельной лазури, и рдяное солнце
Падало в росы, и пахло влажной землею в дубраве,
Насыпь поцеловавши и окрестивши, в молитве
Деву святую Варвару он призывал и Марцелла,
Кровью крещенного. Тихо затем удалялся, чтоб снова
К гробу прийти по весне и венок возложить из фиалок.
1905
ТРИ ДЕВЫ[241]
Н. П. Киселеву
Пролог
I
Последним, роковым ударом
Грозит грядущее. Близка
Заря тех дней, когда labarum
Поднимут римские войска.
Забыть алтарь. Иссякла вера,
И нет доверия к богам.
На алтарях твоих, Венера,
Оскудевает фимиам.
На обесчещенном престоле,
Верша вселенские судьбы,
Сквернят священный Капитолий
Вчера наемные рабы.
Бушует войско. Пехотинцы
И всадники, окончив бой,
Добро разграбленных провинций
Открыто делят меж собой.
И планы будущего чертят,
И, обступив толпою трон,
По произволу в пальцах вертят
И скиптр, и золото корон.
Напевам муз закрылось сердце.
Певец лугов и деревень,
Угас Тибулл; в раю Проперций
Ласкает Кинфиеву тень.
Бунтов и войн грохочут бури,
Ожесточаются сердца.
Забвенья плющ повис в Тибуре
На гроб Веронского певца.
Над ним синеет свод лазурный,
В сиянье вечном торжества;
И с сиротеющею урной
Печально шепчется листва.
Дряхлеет Рим. Усталость давит,
И седины его — белей.
Но старец ожил: шумно правит.
Тысячелетний юбилей.
Темнеет вечер. Город — ярок,
К веселью праздника готов.
Везде обвили своды арок
Гирлянды пестрые цветов.
В пурпурной, бархатной завесе,
С тяжелым золотом кистей,
Рабы несут в главе процессий
Носилки царственных гостей.
Алтарь увенчан, над которым
Встает курений синий столб.
Театры, цирки, храмы, форум
Полны кипящих, буйных толп.
И говор их разнообразный
Чреват предвестьем близких бед.
Ликуй же, Рим! Ликуй и празднуй
Века блистательных побед.
II
По долине, осенним туманом увитой,
Погоняя коня, через холм, через ров,
Окруженный отборной, воинственной свитой,
Проезжает иге мон, по имени Пров.
Чуть поляна ущербной луной серебрима;
Там, где купол небесный с землею слился,
Над стенами и башнями черного Рима
Разноцветным сияньем полны небеса.
От веселого праздника мчится зачем он?
Добрый конь изнемог; в белой пене — узда.
Повелением Цезаря послан иге мон,
На разгром потаенного, злого гнезда.
Их приют сокрушится, по ветру развеян:
Истребится огнем, истребится ножом.
Уж довольно отверженный род Галилеян
Тишину государства смущал мятежом.
Конь бежит, погоняемый плеткой шелковой,
Чрез ручьи, по опавшим осенним кустам,
Бьет копытами пыль, и грохочет подковой,
Пролетая, как ветр, по чугунным мостам.
Конь вздыбился, и стал. «Отдохни, ты устал,
Пробираясь кремнистой тропой».
Молвил Пров, и коням, по песку и камням,
Дал идти и начать водопой.
Все, сошедши с коней, отдаленных огней
Любовались блестящим дождем.
«Здесь навалимте дров, и у жарких костров
До рассвета зари подождем».
И, прохладным дыханием ночи бодрим,
Утомленный поспешной ездой,
Пров смотрел с высоты на ликующий Рим,
Где взлетали звезда за звездой.
Свет уж сумерки гнал. Мир кругом начинал
От ночной просыпаться дремы;
И игемон узнал Авентин, Квиринал,
Проступавшие ясно из тьмы.
Далеко, за стеной кипарисов зубчатой,
Где над Тибром жемчужный склоняется грот,
Груды камней лежат, кирпичей, для начатой,
Но походами прерванной, стройки ворог.
И, пурпурным, рассветным лучом осиянна,
Отеняя заросший кустарником склон,
Возвышается гордая арка Траяна,
И красуется мрамором белых колонн.
А за градом, кругом прихотливых извилин
Полноводного Тибра, за черным мостом,
Простирается дол, виноградом обилен,
Золотясь и краснея осенним листом.
И подумал игемон: «уж время, я тронусь,
Призывая в защиту богов и богинь».
Кипарисов надгробных чернеющий конус
Уходил в лучезарную, знойную синь.
На востоке заря разливалась пожаром,
В догоревших кострах чуть краснели дрова,
И ущелье клубилось предутренним паром,
И холодной росой серебрилась трава.
Книга первая
Малый стоял монастырь недалече от города Рима,
Спрятан глубоко в саду, возвышаясь стенами над морем.
Кельи везде окружала густая тенистая заросль,
Даже в полуденный зной разливавшая в окна прохладу.
Древнею ветхой стеной замыкались зеленые рощи;
Мохом стена поросла; в черепицах роилася плесень,
Цепким побегом плющи обвивались по мшистым карнизам.
Сыро было в саду, и пахло цветами и гнилью.
В темной глубокой траве плоды перезрелые тлели,
Фиги и персики; сорной травой зарастали тропинки.
К морю извилистый путь пролегал по глубоким пещерам,
Мшистым, обрывистым, врытым в бесплодных, желтых утесах.
Там по камням раскаленным чудовищный, лапчатый кактус
Стлал широкие, твердые, иглами колкие листья.
Скудный сочился ручей из отверстий жемчужного грота.
Берег тянулся морской, цветными камнями усыпан,
Множеством раковин дивных, медуз, кораллов, полипов,
Трупами гадов морских, попавших с рыбами в сети.
Море синело безбрежно, вскипая серебряной пеной,
И в беспредельность летела крыла распластавшая чайка.
Женский тот монастырь состоял под началом Софии,
Старицы праведной; несколько с ней добродетельных постниц
Там укрывалось, Христу угождая постом и молитвой.
Девы писали иконы, гимны играли на арфах,
Золотом ткали по шелку, и шили парчовые ризы.
В кельях ладаном пахло; горели желтые свечи.
В красном лампад хрустале густое янтарное масло
Теплилось ночью и днем, освещая ясные лики;
Из кипарисного дерева крест возвышался над ложем;
Веяло благостным миром в просторных девических кельях.
В третьей весне потерявши родителей, граждан богатых
Города Рима, игуменье старой Анастасия
Дочерью стала приемной, и выросла в вере Христовой.
Вот восемнадцатый раз свой круг совершили светила,
С дня как родилась прекрасная Римлянка Анастасия.
Тяжко было челу от бремени кос золотистых,
Влага очей изумрудных дышала желаньем и негой.
Губы, как два лепестка, розовели, налитые соком.
Розою нежная грудь круглилась под черной одеждой,
Тело ее облекавшей до ног — серебряных лилий.
Рано вставала она; с сестрами шла на молитву;
В полдень к общей трапезе сходилися сестры; немного
Темных оливок вкушала Анастасия; с елеем
Хлеба пшеничного. После, трапезу окончив, друг другу
Сестры давали потир деревянный, до самого края
Полный багряным вином, утоляющим жажду, и тело
Силою дивной крепящим. Затем по тенистому саду
Девы гуляли свободно, пока почивала София.
Часто, забравшись туда, где погуще мглистые тени,
Косы расплетши, дремали, раскинувшись в заросли травной.
Солнце склонялось над морем; тогда в прохладные кельи
Сестры шли за работы свои приниматься. Порою
Вместе садилися ткать на высокой каменной кровле,
Иль на площадке, откуда видно лазурное море.
Пели хвалы Иисусу, апостолам, Деве Марии.
Тихий звон созывал на молитву вечернюю. После
Краткой трапе зы, приняв от игуменьи благословенье,
Девы ко сну отходили, на ложа из жесткой соломы.
Спали кто по три, а кто по четыре в объемистой келье.
Две сестры обитали с прекрасною Анастасией.
Дочь рабыни восточной, кудрявая дева Фалоя,
С медным цветом лица и черным пламенем взора.
Губы краснели ее, как будто насыщены кровью.
Тайно любила она в фиалкотемные кудри
Пышные гроздья вплетать и густые венки анемонов.
Часто к молитве была неприлежна. Меж тем как подруга
Дремлю по кельям, вдыхая прохладу божественной ночи,
Тихо Фалоя дойдет до дверей, и без верхней одежды
В сад благовонный скользнет, освещаемый полной луною.
Там срывает она виноградины с лоз отягченных,
Персика плод золотой, покрытый розовым пухом.
Плод подносит к устам, и кажется ей, что не персик
Трогает губы ее, а другие влажные губы
Отрока нежного льнут к ее устам воспаленным.
Лозы обнимет она, и опустит ресницы, и чует
Сладких ягод упругость, прижатых крепкою грудью.
Гроздья ее холодят, скользя по спине обнаженной.
Или в траву упадет ослабшим, пламенным телом,
Чьих-то объятий ища; но земля — холодна, безответна.
Вдруг, вскочивши, как зверь, побежит по тенистому саду,
Тунику сбросивши с плеч, и янтарно-смуглое тело
В страсти бесстыдно открыв для луны леденящих лобзаний.
Прыгает дико и стонет. Таков леопард разъяренный,
Если его уязвят не до смерти железной стрелою.
Гроздья роняя из синих волос и топча их ногами,
Мчится Фалоя к пещерам, и воплями в каменных гротах
Будит ответное эхо; ступни о кактус колючий
Ранит, и сок виноградный, смешавшись с теплою кровью,
Капля за каплей, сочится на камни холодной пещеры.
Ветер влажный повеял в лицо Фалое, и в море
Прядает дева с разбега, и черную, сонную влагу
Мощными делит руками. Сначала цепкие ноги
Трогают гладкое дно и шевелят пальцами камни,
Скоро до дна не достать. Под ней бездонная бездна
И над ее головой бездонная звездная бездна.
Черные кудри Фалои, соленой насытившись влагой,
Жадно, как змеи, облипли шею, спину и плечи.
Дышит прерывисто грудь; лучи луны серебрятся
В черных звериных зрачках, увлаженных томною негой.
В царстве влаги свободной, как рыбе, привольно Фалое.
Третья в келье жила ясноокая дева Хрисилла.
Взор безмятежно бездумный казался фиалкой лучистой,
Бледной фиалкою северной; гладкие кудри, с отливом
Нежного золота, были похожи на связку колосьев.
Многим казалось: вкруг них ореол излучался воздушный.
Вечно молчала она и как будто душою внимала
Хорам духов бесплотных и райским сладостным лирам.
Грустная часто улыбка в устах сияла сомкнутых.
Мнилось, что эти уста хотят рассказать о блаженстве
Рая, о том, как мгновенны, ничтожны страданья земные.
Весь ее лик лучезарный казался чашей лилеи,
Эмблемой плавно на стебле высоком; и лоб белоснежный
Был ослепительно чист — скрижаль святого глагола.
В матовых, детских губах как бы приметно белела
Манна небесная — след невещественной ангельской пищи.
Если ходила она, то не шаг человеческий — шелест
Слышался веющих крыл херувимских и зыбких покровов.
Сядет под вечер Хрисилла на каменной кровле, к перилам
Низким прислонится, смотрит на рдяное тихое море.
Там на границе небес и воды серебряный парус
Реет в безбрежность; над ним кружится белая чайка.
Парус и чайка исчезли; растаял розовый облак.
Ветер свежий подул. Хрисилла, звучную арфу
Взявши, играет на ней Христу вечерние гимны;
Смотрит на дымное облако, где разливается пламя,
Залежи золота рдеют, края легко серебрятся,
Ползают черные змеи, свиваясь в серебряном блеске.
Там рисуется ей знакомый ласковый образ,
В терпком, терновом венце, забрызганном каплями крови.
Полны любви несказанной его глаза голубые,
Губы сухие раскрыты в молитве за мир. И в ладони
Черные гвозди, как жабы, въелись, кругом червленея.
Кто-то копье протянул, с пропитанной оцетом губкой.
Юноша рядом стоит, золотыми сияя власами,
В красном плаще, и рукою держит согбенную матерь.
Звуки арфы замолкли; Хрисилла смотри недвижно,
С кроткой улыбкой в губах, на которых тает молитва.
Кто-то обнял ее, и Хрисилла Анастасию,
Более прочих сестер любезную сердцу, узнала.
Нежно прижалась к ее голове и шептала: «ты видишь?
Видишь, Анастасия, там, на облаке рдяном?» —
«Вижу», — провеяло с уст подруги. — «Какие страданья
Могут тебя устрашить, от него заставят отречься?» —
«О, ты знаешь, сестра, невозможны страданья такие!»
— «Сласти ль тебя соблазнят? Утехи брачного ложа?
Пытки: колеса, ножи, железные лапы, стругала,
Плоть терзая твою?» — «Ничто, ты знаешь, Хрисилла:
Мы уневестились обе Христу — Жениху» — «Для чего же
Негой желанья твои так часто подернуты очи?
Томно раскрыты уста? Сестра, ты молишься мало,
Дьявол тебя посещает». — «Бессильны пост и молитва».
— «Жарче и чаще молись. Побеждай вожделения плоти,
Грешное тело терзай, бичуй, Христовому телу
Сораспинаясь». — И, крепко обнявши Анастасию,
Арфу другою рукой подняла Хрисилла, и звуки,
Память о рае блаженном будившие, нежно запели.
Розовый солнечный сад зацветал далёко над морем.
Там, в прозрачном дыму золотые вставали колонны,
Синие дымы бежали с кадильниц, и храм многостолпный
Таял в багряных парах. И всё смесилось. Угасло.
Бледной лампадой луна всплыла над темной пучиной.
Плесенью пахло сырой из сада. Луна через листья
Сеяла матовый блеск. Дерева молчали без ветра.
«Где ты, Анастасия? — раздался голос. Фалоя
Снизу кричала. — Поди перед сном прогуляться немного.
Завтра сбор винограда. Чуть свет подыматься велела
Мать игуменья». В сумрак древесный Анастасия
Робко взглянула. Как будто ночь сырые объятья
Ей простирала оттуда, дыша гнилыми плодами,
Цепко лаская ее тяжелыми ветками. В мраке,
Спрятаны сорной травою, резко белели черепья
Статуй разбитых. Когда игуменья старица Софья
Здесь монастырь учреждала, нашла в саду кипарисном
Мраморных много кумиров; тут были: и фавн козлоногий,
С легкой цевницей, и нимфы, белевшие девственным роем;
Та уклонялася телом нагим от объятий сатира,
Та под свирель пастуха плясала на злачной поляне,
Та с белорунной козою играла, упавши под древом.
Там Афродита белела со свитой божественных граций;
Падали тяжко на мрамор синие гроздья. И с луком,
В легком плаще откидном, красою блистающий Делий
Мчался как ветер, гонясь за стыдливорумяною Дафной.
Тотчас велела игуменья мерзких богов изваянья
Все перебить и места, на которых стояли кумиры,
После молитв, окропит обильно святою водою.
Мохом теперь черепки зарастали, но всё же возможно
Было порой различить кусок божественной груди,
Пышных осколок кудрей, половину разбитой цевницы,
С мраморным пальцем и ногу, плющом перевитую гибким.
Анастасия хотела идти к синекудрой Фалое,
Но, улыбаясь, Хрисилла на плечи ей тонкие руки
Вдруг положила и тихо сказала: «адские бесы,
Жившие в статуях мраморных, пользуясь тишью и мраком,
Могут возникнуть теперь и навесть на тебя наважденье.
Много осталось от них черепьев: нечистая сила,
Верно, гнездится в осколках. Сберем их завтра поутру.
Выбросим в море. Тогда очистится сад монастырский,
И безопасно в нем будет ходить во всякое время».
Тут послышался звон, призывавший к вечерней трапезе.
В трапезной много толпилось сестер. В углу, пред лампадой
Стоя, игуменья тихо, вполголоса пела молитвы
Передтрапезные. Стол, накрыт белоснежною тканью,
Был от стены до стены. Вода в объемистой урне,
Для омовения рук, стояла у двери, и рядом,
Шитые шелком пурпурным, на длинном гвозде полотенца
Были повешены. Вкруг стола устланные ложа
Длинным рядом тянулись, на крепких ножках дубовых.
Были пред каждым прибором долбленые узкие чаши
Из кипариса, а также солонки с крупитчатой солью.
В медной корзине горой золотые навалены хлебы,
Уксус — в хрустальном сосуде, с оливами плоские блюда.
Сквозь растворенные окна темнели далекие пальмы,
И серебрилось луной фиалковидное море.
Старица, кончив молитвы, приблизилась к главному ложу,
Хлеб, оливы, вино осенила знаменьем крестным.
Девы молча вкушали плоды, и, разбавив водою
Сок виноградный, к устам подносили долбленые чаши.
«Завтра, — так начала игуменья, — все на рассвете
Встанем, любезные дочери! и, помолившись, приступим
К жатве кистей виноградных. Серпы отточите заране,
Чтобы под их остриями свободно падали ветки.
Гроздья в кучи сваливши, мы сложим в каменном гроте;
Будем из ягоды сладкой сок выжимать благовонный
И наполнять хорошо осмоленные, полые бочки.
На зиму нужно запас вина изготовить, чтоб было
Тело чем подкрепить и душу в тайне Христовой.
Лучший от Господа дар вино виноградное: сердце
Радостью полнит оно, и врачует во всякой болезни,
Если его принимать разумно, согласно природе.
(Только излишество вредно, к греху приводя неуклонно.)
Сам Господь Иисус Христос от лозы виноградной
Часто вкушал, и другим вино вкушать заповедал,
В образ его положив своей божественной крови,
Наших ради грехов пролиянной на дереве крестном».
«Мать! — воскликнула тут чернокудрая дева Фалоя: —
Если Господь освятил лозу виноградную, что же
Ты пеняешь, когда убираю я черные косы
Листом зеленым лозы и обильными соком кистями?»
Ей отвечала София, взглянув исподлобья: «Бесстыдной,
Верно, ты родилась и до смерти пребудешь, Фалоя!
На смех старухе такие слова ты сказала! Хрисиллу,
Милую дочку, спроси, коль впрямь тебе непонятно,
В чем упрекаю тебя, когда в стенах монастырских,
Сея соблазн меж сестер, наподобие пьяной менады,
Жрицы бесовской, ты рядишь цветами и зеленью косы.
Место ли здесь наряжаться и холить грешное тело?
Душу свою облекай одеждой нетленною веры,
Подвигов добрых цветами укрась. А меж тем, в наказанье
Дерзости новой твоей, я пост обычный усилю:
Только единожды в день приступать позволяю к трапезе».
Так говорила София. Меж тем кончалась трапеза.
После прощальных молитв на сон грядущим, София
Стала прощаться с сестрами, давая всем целованье,
И, на костыль опираясь, к своей направилась келье.
Встали Фалоя тогда, розоустая Анастасия
И доброзрачная дева Хрисилла. Аллеею темной
К кельям тесовым пошли, в глубину кипарисного сада.
Комната дев озарялась одною неяркой лампадой,
Свет разливавшей на лик Пречистой Девы Марии.
Став на колена пред образом, долго молилась Хрисилла;
Луч лампады дробился в ее фиалковых взорах.
Камень четок сжимали прозрачные, тонкие пальцы.
Эти четки София дала Хрисилле в подарок,
В день как исполнилось ей пятнадцать лет. На шелковой
Нити нанизаны были различной формы каменья,
Крупные, малые, круглые, продолговатые; цвета
Разного все: краснели морские кораллы, а рядом
Были янтарь, изумруд и много светлых жемчужин.
Ценные камни Хрисилла, молитву шепча за молитвой,
Двигала. Пламя лампады меж тем приметно бледнело
И умалялось; потом, с шипением легким, угасло.
Синий дымок взвился с фитиля и растаял. Хрисилла
Встала с колен и пошла к устланному ложу. Нагнувшись,
Из-под постели достала ларь деревянный, тяжелый,
Весь полированный, сверху окованный яркою медью.
Ящик был обведен кругом искусной резьбою:
Вкруг обвивались древесные ветви, гирлянды и змеи,
Резаны в дереве черном. На крышке, медью обитой,
Выведен хитрый рисунок: под сенью ветвистого дуба
Стадо лежало ягнят; сыновья Иакова в разных
Позах стояли: кто на пастуший опершися посох,
Срезанный в чаще недавно, еще местами зеленый;
Кто прислонившись к стволу густолистного дуба; кто руку
В белое агнца руно погрузив; кто могучие руки
Важно скрестив на груди, кто глаза потупивши долу;
Кругом обстали они прекрасного отрока; бедный,
Плакал он горько, глаза закрывая нежной ладонью.
Вплоть до колен доходила одежда расшитая; пряжкой
На обнаженном плече скреплялась она золотою.
Тут же, вокруг двугорбых верблюдов, измаильтяне,
В пышных одеждах, толпились. Один со спины у верблюда
Снял драгоценную кладь — набитый товарами ящик,
Вынул мешочек шелковый и сыпал жадной рукою
Денег кружки золотые в пригоршню старшему брату.
А в отдалении горы сияли; кудрявились купы
Пальм низкорослых, и небо синело кусками эмали.
Этот прекрасный рисунок, от времени сильно пожухший,
Лаком вновь навела розоустая Анастасия,
И прозрачными красками дивно везде расцветила.
Выставив ларь из-под ложа, Хрисилла медную крышку
Приподняла, и, нагнувшись, подперла ее головою.
Вынула сверху лежавшие, золотом тканные ризы,
И высокий сосуд подняла, с засмоленною пробкой.
Шуйцею дно охвативши, стала ногами на лавку,
И, из светильни фитиль свободною правой рукою
Выправив, свет заняла от свечи из янтарного воска;
Вынула пробку, сосуд наклонила, и осторожно
В чашу лампадную стала струю елея густую,
Капля за каплей, вливать, стараясь не переполнить
Емкость сосуда. Огонь засиял; и оливковым маслом
В келье запахло. Хрисилла, вложивши бережно пробку
В устья сосуда, назад отняла и в ларец положила.
Ризами снова накрыла, и, медною крышкой замкнувши,
Вдвинула тяжкий ларец под свое устланное ложе.
Анастасия меж тем корыто из крепкого бука
Чистой водой наполняла, чтоб в нем совершать омовенье.
К ложу поставила, села, и, ноги спустивши с постели,
Кожаный стала ремень разматывать, вплоть до колена
Ей доходивший, к ступне прикреплявший подошву. Фалоя,
Косы пред сном расплетая, в кусок полированной меди
Долго, прилежно гляделась. Фиал с граненою пробкой,
В поясе спрятанный, вынула, и, подошедши к корыту,
Несколько капель душистых влила, и, сбросив сандальи,
Ноги свои полоскать принялась, задевая игриво
Ноги Анастасии и брызгая на пол дубовый.
«А не на шутку сегодня игуменья мать рассердилась.
Знает сама, что права я. Сознаться не хочет и злится». —
«Будет, Фалоя! За дело, за дело тебе наказанье:
Стыд потеряла ты всякий». — «Послушай, Анастасия!
Матушка любит тебя, ни в чем тебе не откажет.
Ты испроси у нее для меня прощение. Шутка:
Голодом хочет старуха меня уморить». — «И за дело!» —
«Ну, по глазам твоим вижу, что ты замолвишь словечко
Ей за меня». — «И я попрошу, — сказала Хрисилла. —
Спи, и не бойся, Фалоя. У матушки доброе сердце.
Только тебя испугать она хотела, трапезы
Сладкой лишая». И тихо на ложе склонилась Хрисилла,
Тканью накрылась сребристой, и ясные очи смежила,
Завесы длинных ресниц опустив на бледные щеки.
Книга вторая
Девы шумели по саду, блеща голубыми серпами.
Здесь и там из листвы виноградной и гроздьев багряных
Смех серебристый звенел и вились умащенные косы.
Те золотою короной сквозили меж веток зеленых,
Те обвивали стволы и побеги свободным извивом.
Белые пальцы одной держали ягоды грозда,
Острым другая серпом отягченную ветвь подрезала.
До края были наполнены ягодой сладкой корзины,
И от груд винограда ломились дубовые скамьи.
Всюду звенели серпы, и сочились теплые капли.
Можно бы было сказать, что розы, с подземного корня
Вдруг оторвавшись, войну объявили соседственным лозам
Тщетно лоза обвивает стебель цветочный. Шипами
Вся изъязвленная, никнет, роняя мутные слезы.
Так серпоносные девы кололи гибкие сучья,
Бремя тяжелых кистей стряхая и брызгая соком,
Треск ходил по всему сырому, темному саду.
Скудный луч, проникая во мрак сквозь древесную заросль.
Гроздья слегка золотил и играл на румяной ланите.
Синие очи слепил, в золотые просеясь ресницы.
Знойная просинь пылала в просветах ветвей кипарисных.
В зелени черной плодов золотые и красные слитки
Грузно висели. В траве, меж корнями поросшей, глубокой.
Легкий точа аромат, цвели лесные фиалки,
Синие слезы дриад, обитающих в дуплах древесных.
Полную гроздьев корзину держа на плече, по тропинке
Шла чернокудрая дева Фалоя. Спустилася на лоб
Прядь непослушных волос, отливающих глянцем лиловым.
Были раскрыты зрачки широко, и под мутною влагой
Блеском горели сухим, утомленные страстною негой.
Влажноянтарной рукой она держала корзину.
Медленно шла, чтобы ягод не высыпать. Черной одежды
Подняты были края, и ноги ее до колена
Были крепким ремнем охвачены. Икры тугие
Вздулись меж цепких ремней, отягченные пленом сандалий.
В грот вступила она. Там, на полу деревянном,
Были навалены копны зеленых и исчерна-красных
Ягод. В досках на полу просверлены частые дыры
Были, чтоб сок протекал в под землею стоящие бочки.
Снявши корзину с плеча и ее опрокинув, Фалоя
В колокол стала звонить, на сучке, у входа висевший.
Девы с корзинами полными к ней устремились толпами.
Тяжко дыша и со лба утирая соленые капли,
Ягоды все из корзин высыпали в общую кучу,
Плотно отверстья забив и пол до края усыпав.
«Все ли в сборе?» — «Не все». — «Кого не хватает?» — «Кариста?»
«Здесь». — «Стагира?» — «Пошла за водою на берег залива,
Для омовения ног!» — «А где же Анастасия?»
«Нет и Хрисиллы?» — «Фалоя, куда девались подруги?»
Говор такой раздавался под сводом жемчужного грота.
В это время в дверях показалась Анастасия,
В золоте кос благовонных запутался лист изумрудный,
Сор от древесной коры и несколько ягод. Высокий,
Гроздьями полный кувшин, с изукрашенной медною ручкой
Держит на круглом плече розоустая Анастасия;
Томно вращает она шары изумрудные ока,
Девственных губ лепестки не скрывают жемчужные перлы.
В желоб долбленый меж тем наливали прохладную воду,
Ноги омыть перед пляской на гроздьях. Тотчас сандальи,
Пряжкой медной звеня, полетели с ног разрешенных.
В угол их навалив, одежды поддернувши, девы
Стали ступни полоскать в корыте из крепкого бука;
За руки дружно взялись, и, в тени сверкая ногами
Белоколенными, прямо вступили в глубь винограда.
Ноги их потонули в высоко наваленных гроздьях;
Быстро намокла одежда, поднятая выше колена.
Тут одна из сестер воскликнула: «Так невозможно!
Платья мы вымочим все, разорвем ветвями туники.
Скинемте лучше одежды! Тогда свободней, быстрее
Будут движения наши, и ткани останутся целы».
Ей сказала в ответ розоустая Анастасия:
«Грех нагими при солнце плясать. Золотыми устами
Нас зацелует оно, коли мы наготу обнаружим».
Тут прервали ее: «Не дело, Анастасия,
Ты говоришь. Не похвалит нас игуменья верно.
Если мы явимся к ней в раздранных, мокрых хитонах».
Все согласились и им покорилась Анастасия.
Девы сложили у входа верхние черные ризы.
Легкие белые ткани одни завязали у бедер,
Сбросили вовсе другие, а третьи, как полотенцем,
Чресла свои препоясали. Солнца стыдясь золотого,
Анастасия узлом над коленом скрепила тунику.
В глубь виноградной горы, рассыпая сладкие брызги,
Кинулись девы и начали шумновеселую пляску.
Сучья трещали, ягоды лопались. Мутной струею
Скоро закапали гроздья, сочась в отверстия пола.
В синебагряных волнах ныряли неистово девы,
Ветер по гроту ходил; кружились ткани и кудри.
Часто до пояса девы в шипящие, пенные копны
Вдруг погружались, и вновь возникали в серебряной пене,
Текшей по бедрам, ногам, проникавшей под нежные ногти;
Сучья царапали их, раздражали касаньями кожу.
Воздух от винных паров помутнел. В углублении грота,
Точно чудовищный зверь, чернея, лежали одежды.
Анастасия в тунике, промокшей от пота и ягод,
В изнеможенье плясала. Круги всплывали во взорах.
Крепко обнявши ее, кружилась нагая Фалоя,
Липла к медным ступням кожура раздавленных ягод.
Солнце высоко стояло над морем. Расплавленной медью
Зыбкие волны струились. Расколотых статуй черепья
Тлели с гнилыми плодами, поросшие плесенью склизкой.
Временем этим Хрисилла готовилась к празднику в келье.
В ступе кирпич истолокши, скребла им медную утварь,
Грудою на пол свалив подсвечники формы различной,
Вывинтив гвозди из них, по частям составным разложивши.
Также кадильницы медные терла намоченной тряпкой,
И кирпичным песком блеск на них наводила.
Вот подсвечник один засиял лучезарною медью,
Вновь его по частям собрала в порядке Хрисилла.
Стройным, высоким стволом воздвигся подсвечник, и только
Выпуклым медным брюшком иногда закруглялся. Подножье
Было на львиных основано лапах. Вверху же подсвечник
Чашей лилеи кончался. В узкие медные устья
Дева Хрисилла свечу из белого вставила воска,
Толстую, золотом вкруг перевитую, с необожженным,
Белым, мохнатым вверху фитилем. Листом виноградным
Ствол восковой завернула Хрисилла снизу, чтоб в устьях
Медных стояла свеча, не колеблясь. Потом, из-под ложа
Выдвинув ларь и поднявши тяжелую медную крышку,
Ящик вынула малый. Смолистые желтые зерна
В ящике том заключались. Хрисилла, подбросив в кадило
Черных углей, его на гвоздь повесила. Ладан
Горстью сложила, и вновь ларец задвинула медный.
В келью одна из сестер меж тем вошла со словами:
«Мать игуменья просит тебя на высокую кровлю;
Там беседу она ведет со священником нашим,
В полдень пришедшим из гор, для свершенья предпраздничной службы».
Так говорила сестра. Приказу игуменьи Софьи
Не неохотно послушалась дева Хрисилла. Но тотчас,
Бросив работы свои, пошла по тенистому саду,
К дому игуменьи. Там, над навесами штор полотняных,
С медным крестом на груди, на плоской возвышенной кровле,
Древняя днями София сидела на устланном ложе.
Против нее, опершись на дорожный посох руками,
Старец согбенный сидел, в коричневой, ветхой одежде.
Жидкие волосы старца струились серебряным током;
Впалы были ланиты; лазурные ясные очи
Были полны тишины, и любви, и таинственной думы.
Старец святой Поликарп обитал в горах по соседству.
Келья ютилась его в бесплодных, диких утесах,
Очень высоко над морем. Неверные, узкие тропы
Над пропастями вились. Порою цепкий кустарник,
В трещину въевшись корнями, лепился на круче отвесной.
Там, в сообществе птиц и ланей забеглых, спасался
Много уж лет Поликарп, удалясь из мятежного Рима.
Он питался плодами, кореньями. Старица Софья
Чтила святого отшельника, и в монастырь приглашала
Для совершения служб и божественных таинств. Любили
Сестры отца Поликарпа, подолгу охотно внимая
Мудрым его поученьям о тайнах веры Христовой.
Важные вести принес сегодня отшельник. Упорно
Слухи идут по округе, что новое скоро гоненье
Цезарь воздвигнет, что едет проконсул со строгим декретом
Общины все христиан разогнать и в пытках кровавых
Вынудить старцев святых и дев отречься о веры.
Злая ходила молва о проконсуле Прове: жестоким
Зверем он слыл, неспособным к жалости кроткой. К тому же
Мерзостно был похотлив и бесчестил дев христианских.
Если ж встречал противленье, тела их терзал беспощадно,
Груди клещами выдергивал, рвал колесом острогвоздным.
Эти тревожные слухи держать до времени в тайне
Было условлено между игуменьей и Поликарпом.
Что понапрасну пугать сестер? Быть может, обитель
Их и не тронет проконсул. Она стоит потаенно,
В месте, отвсюду закрытом горами, глухом и безлюдном.
Только Хрисилла вошла, и замолкли София и старец.
Старец благословил ясноокую деву Хрисиллу,
А игуменья так сказала: «от долгой дороги,
Верно, умаялся старый отец Поликарп. Изготовь-ка,
Чем освежиться ему и восставить упавшие силы».
Дева Хрисилла пошла хорошо устроенным домом,
И чрез недолгое время пред старцем поставила чашу,
Красным наполнив вином и разбавив водой ключевою.
Персика три принесла на круглом, серебряном блюде,
Только что сорванных с ветки. Еще кудрявая зелень,
Свежая, возле плода виднелась. Наполненный соком,
Персик с одной стороны розовел, а с другой золотился;
Пухом, прозрачным и нежным, была подернута кожа;
Вдоль углублением плод рассекался; а рядом гранаты
Рдели багрянцем, как свежая, кровью залитая рана.
Блюдо с вином и плодами пред старцем поставила дева,
И удалилась с поклоном. А ей на смену Фалоя
Быстро вбежала на кровлю, со сбитыми буйно кудрями,
В черной тунике, поддернутой вплоть до колена. Пылало
Зноем румяным лицо, обильно увлажено потом.
Старец любовно и кротко иссохшей прозрачной рукою
По темнокудрым ее волосам провел и широко
Знаком креста осенил. Смутясь пред старцем, Фалоя
Быстро одежду спустила, со лба откинула пряди,
И, поклонившись Софии, сказала: «уж солнце спускаться
Начало с синих небес; близка вечерняя служба.
Мать, не пора ли работу нам прекратить на сегодня,
Малость пойти отдохнуть и омыться на береге моря.
Все мы забрызганы соком; от запаха пьяного гроздий
Стало стучать в голове и туман расстилаться пред взором».
Выслушав деву Фалою, София на синее небо
Взор устремила внимательно, и отвечала Фалое:
«Правда, Фалоя, твоя. Удлиняются тени. На запад
Мчит искрометных коней золотая дня колесница.
Труд на сегодня прервите. Омойтесь в пустынном заливе,
Где не видал бы никто. Да кому и видеть? С закатом
Только пастух через берег прогонит веселое стадо
Коз белорунных, с отвислым, полным сладкого млека,
Выменем. После опять нелюдим наш берег песчаный.
С Богом, Фалоя, иди! Да смотрите, не долго плескайтесь:
Только зардеет заря, собирайтесь к вечерней молитве».
Девы нагие, одежды держа в руках, побежали
Вдоль по тенистому саду на берег синего моря.
Там, в прозрачных волнах, они полоскали одежды;
Влагу из них выжимали; потом на кудрявую зелень,
Или побеги морских тростников, омытые ткани
Вешали, долго суша в солнца лучах золотого.
Анастасия в воде стояла по пояс. В ладони
Черпала чистую влагу и мыла желтые косы.
Ноги белели ее, в прозрачных волн изумруде,
Точно серебряных две, перевитые розой, колонны.
Рыбы ныряли кругом золотые, хвостом задевая
Ноги мывшейся девушки. Неподалеку Фалоя
Плавала, дико визжа, хохоча, ударяя ногами
Шумно вспененные волны: «Скорее, Анастасия,
Мойся! давай поплывем! я знаю остров зеленый!
Много там ягод, цветов! успеем, Анастасия,
Мы и набегаться там, и роз нарвать благовонных!
Будем веночки сплетать, чтоб украсить святые иконы!
Верно, похвалит за это нас старуха София!
Ну же! Скорей поплывем!» Охотно Анастасия
Нежною грудью легла на зеленые, пенные волны,
И, возвышаясь над морем волос золотою короной,
Вслед за Фалоей помчалась. Меж тем невысоко над морем
Солнце стояло, и волн изумрудных хребта золотыми,
Всё удлинявшимися, языками лизало. Зеленый
Скоро возник островок пред глазами Анастасии,
Круглый, густо поросший травою, деревьями. Розы
В зелени темной краснели. Сплетаясь колючим побегом,
Вход закрывали они глубокого, черного грота.
В мраке древесном кой-где висел виноград пурпуровый,
Зреющий праздно, чтоб с ветки упасть, и, ничье вожделенье
Не утоливши, истлеть, в траве, густой и высокой.
Морем со всех омываем сторон, обилен плодами,
Чистым ключом орошен, засеян цветами, — Эдема
Диким, прелестным углом казался остров безлюдный.
Став жемчужной ногою на мох прибрежный, стряхнута
Капли соленой воды розоустая Анастасия;
Выжала русые косы. Ее обнявши, Фалоя
Быстро скользнула во мрак, под своды зеленые лавров.
«Стой, Фалоя! ты слышишь? — заметила Анастасия. —
Веет серебряный звон над морем багряным. К вечерне
Он созывает сестер. Как быть? Я устала от гребли.
В путь обратный поплыть не могу, без того, чтоб хоть малость
Здесь, у ручья, отдохнуть». — «Отдохни, — отвечала Фалоя. —
Я между тем благовонных цветов наберу, и с венками
Явимся мы в монастырь, когда, на розовых конях,
В море помчит колесницу заря, и звезда золотая,
Первая, ночи предтеча, отметит серебряной нитью
Путь наш пустынный по царству седого, волнистого моря.
Нас приметит рыбак запоздалый, свой невод влекущий.
Верно, подумает он, что две подводные нимфы
Вздумали с ним подшутить, на челн его утлый напавши,
Выгрузить ценный улов, отягченный рыбами невод
Вытрясти в море, любуясь на блеск сверкучих чешуек,
Снова пучине вернуть ее золотое богатство».
Так Фалоя сказала. Послушалась Анастасия;
Сладкой дремоте она отдалась под дубом зеленым.
Остров обегала весь в то время Фалоя. Стеблями
Дикие злаки ее обвивали, и ей до колена
Часто они доходили верхами, и влага, и холод
Ноги ее обнимали на дне глубокого луга.
Ветвь виноградной лозы она сорвала и короной
Ягод пурпурных чело увенчала; а несколько кистей
Падали вниз с головы и прятались в груди глубокой,
Так что и самая грудь плодом казалась средь ягод.
Лилии зеленоствольные райским лесом стояли,
Чаши к небу воздевши, как полные сладких курений
Цепи кадильниц серебряных. В их очарованной чаще
Тихо блуждала Фалоя. До чресел ее достигали
Лилий душистых цветки и, как уста серафимов,
Жадно лобзали ее, прохладой дыша лепестковой.
С долгих, зеленых стволов цветки обрывала Фалоя;
Вместе слагала цветы в одну благовонную груду.
К розам потом перешла чернокудрая дева Фалоя;
Больно язвила шипами она персты и ладони,
С терпких срывая ветвей закругленные нежные розы.
Вдоволь набравши цветов, Фалоя стала проворно
Шесть гирлянды, венки, сочетая в различные формы
С ворохом диких цветов, оплетя всё тело венками.
К гроту пришла на заре чернокудрая дева Фалоя.
Там, меж корнями зеленого дуба, раскинувши руки.
Сном непорочным спала розоустая Анастасия.
Ног лилейных ступни купая в ручье белоструйном.
С тихим жужжаньем пчела над нею кружилась, желая
В розу медвяную уст ее ужалить, взаправду
Диким считая цветком ее благовонные губы.
Вечер сгорал; дышали цветы; вдали золотое
Небо ровно сверкало за трепетной зеленью дуба.
Звон последний донесся, и замер над морем. Фалоя
Бросила наземь цветы; венки, оплетавшие тело.
Гибкой рукой сорвала, и спящую Анастасию
Запеленала цветами; из роз тернистых сплетенный.
Белобагряный венок на чело ей надела. И, вскрикнув,
Синие очи открыла язвимая Анастасия.
На ноги встала она, лучезарная в вихре цветочном.
К черной дубовой коре прислонилась серебряным телом.
Шепот пошел по листве, и замер. На золоте неба
Дуб неподвижно чернел. В листвяном его изумруде.
В розовом остром венке дышала Анастасия.
Капля за каплею кровь спадала в глубокие травы.
В ужасе вещем упала Фалоя под дубом. «Я вижу. —
Дико вскричала она, — я вижу венец твой кровавый.
Выбиты зубы твои, и язвой уста червленеют.
Как раздроблённый гранат; и бритвою нежные груди —
Срезаны — пали в траву, как поблекшие розы. Сиянье
Блещет из крови твоей, золотое сиянье. Мне сладко
Раны твои целовать, заструившие чистое миро.
Вспомни в раю обо мне, заступись за меня перед Богом!
Небо горит золотое. Цветами цветет золотыми
Каждая капля твоей нетленной розовой крови.
Анастасия, проснись!» Проснулась Анастасия.
Полная страшным и сладким виденьем. Рукою схвативши
Нежную руку ее, с лицом искаженным Фалоя
Вдаль устремляла глаза, и шептала: «о горе! погибли!
Ах! мы погибли наверно! Куда нам бежать? Беззащитны,
Даже одежд лишены, мы — одни на острове диком.
Слышишь бряцание лат и коней веселое ржанье?
Слышишь топот копыт? По берегу мчатся солдаты,
Медью доспехов звеня, зажигая криками небо».
Вдаль устремила глаза розоустая Анастасия.
Облако пыли багряной клубилось над берегом; ярко
Шлемы сверкали в пыли, голубыми султанами вея.
Панцири медью блестели; сияли щиты золотые.
Всадник внезапно, дотоль впереди отряда скакавший,
Лошадь уздой задержал и что-то крикнул солдатам.
Все задержали коней. Одной рукою от солнца
Всадник таза защитил, а другою на остров далекий
Свите своей указал. Отряд замедлил немного.
Снова раздался приказ, и всклубилось облако пыли.
Прямо в обитель Софии со свитой стремился проконсул,
В горы, откуда чуть слышно звон раздавался субботний,
Козни богов упраздняя, к небесной любви и молитве
Все призывая сердца и надеждой врачуя печали.
Море волной не плескало, вверху облака розовели —
Ангелов зыбкие крылья, пред сном осенившие землю.
Плакали в роще цветы; молились высокие кедры.
Книга третья
Отсветы мутной зари проникали в пустынную келью;
Ветер шумел; дерева шелестели золотом блеклым;
Мерный стук топора доносился из сада; Хрисилла
В келью пустую вошла, и лампаду затеплила. Тихо
Стала она на колени пред ложем Анастасии,
И зашептала молитву, припав к изголовью ланитой.
После молитвы взяла с полированной крышкою ящик,
Где хранились работы покойной Анастасии:
Кисти, краски, полотна и доски. В гробницу хотела
Милой сестре положить ясноокая дева Хрисилла
Образ, который написан самою Анастасией.
Долго смотрела она расцвеченные красками доски.
Выбрала образ один наконец; недавно написан
Образ тот был розоустой Анастасией; на древе
Масляной краскою сделан: кудрявились круглые пальмы,
Золотом синим сверкал Иордан; волнистые холмы
Вдаль уходили, синея, по склонам поросшие лесом.
Лодка рыбачья стояла у берега; на побережном
Желтом, влажном песке наполненный рыбами невод
Весь трепыхался и в солнце посверкивал золотом скользким.
В мокрой одежде, спеша выгружать наполненный невод,
Симон стоял среброкудрый и с ним сыновья Заведея.
Рыбарей бедных из лодки учил Иисус Галилейский,
В плотничьей ризе простой, с золотым лучезарным сияньем
Вкруг головы, и над ним голубело весеннее небо.
Волны соленые в красках дышали, кусты и деревья,
Рыб золотые тела и лучи благодатного солнца.
Вынувши образ, Хрисилла спрятала ящик, и тихо,
Выйдя из кельи, пошла облетающим садом. Печально
Ветер шумел в деревах, обрывая последние листья
Плотник, стуча топором, сколачивал гроб кипарисный:
В древо впивался топор, осыпались опилки и стружки
Рядом стояла Фалоя, окутана черным покровом,
Как изваянье надгробное; буйно разметаны кудри;
Ветер на голову ей свевал поблекшие листья,
Каплями крови и золота рдевшие в россыпи синих,
Длинных волос; неподвижно она стояла; как мрамор,
Холодно было лицо, и сомкнуты красные губы.
Тут же, в корзине серебряной, были навалены розы,
Лилии — жатва последняя, снятая с гряд монастырских.
В гроб кипарисный Хрисилла сложила нежные ткани,
Белый холст погребальный и тонкие верхние ризы.
Ящик вдвинула малый с алоем и смирной. Фалоя
У изголовья корзину с цветами поставила. Крышкой
Гроб замкнули они, и подняли на плечи. В то время
Месяц, багряным серпом прорезав кровавые тучи,
Вышел из бледных деревьев, тускло путь освещая.
Сад монастырский прошли чернокудрая дева Фалоя
И доброзрачная дева Хрисилла. Пещерой глубокой
На берег выйдя морской, направились к темному лесу.
Ветер холодный стонал и метался, как жалкий младенец,
Матерью брошенный. Облаки черными клочьями мчались,
Тмя сиянье луны, засветлевшей под тучею рдяной.
С севера злая зима грозила железным морозом,
И по ночам рыбаки у костров согревались трескучих.
С высей горных стада пастухи сгоняли в долины.
Снегом уже поутру ожемчужены были вершины.
Тщетно подножного корма в раздолье пастбищ долинных
Скот отощавший искал; увяли травы и листья;
Белая влага ручья корой подернулась льдяной.
Кончены были работы в садах, виноградниках, в поле.
К женам мужья возвращались из плаваний дальних. На берег
Лодку вытаскивал рыбарь, сушил и сматывал сети,
Выделкой шкур и топлением рыбьего жира зимою
Время свое наполняя, чтоб с первым дыханьем Зефира,
С первой улыбкой весеннего, ясного неба, надолго,
Бросивши дом и детей, уйти на промысел в море.
В лес глубокий вошли доброзрачная дева Хрисилла
И синекудрая дева Фалоя. При месячном свете
Лик Хрисиллы казался изваян из белого воска.
Очи же были ее — с лазурным елеем лампады,
Лик жемчужный насквозь проникавшие тихим сияньем.
Прядка бледных волос выпадала из черного плата,
Матовый лоб отеняя; слабо уста розовели,
Словно первой зари неуверенный, робкий румянец.
«Тише, Фалоя, пришли! затепли светильник», — сказала,
Старого дуба достигнув, Хрисилла, и наземь гробницу
Девы поставили. Месяц лучи просеял сквозь заросль
Дуба поблекшего. Здесь, пропитана свежею кровью,
Темная никла трава, куски раздробленного тела
Были разбросаны, сгустки недавно запекшейся крови.
Кровью и клочьями плоти кора широкого дуба
Вся червленела, забрызганы были увядшие листья.
Крышку с гроба сняла доброзрачная дева Хрисилла,
Вынула полную роз и лилий корзину и ткани.
Вопль Фалои раздался. Упавши наземь под дубом,
Волосы с корнем рвала, лицо терзала ногтями,
В грудь поражала себя, проливая слезы, Фалоя.
Громко взывала она: «Иди, Хрисилла, последний
Дай поцелуй!» — и рыданья речь ее заглушали.
Дева Хрисилла приблизилась к томностенящей Фалое.
В луже багряной лежала Фалоя, в пропитанной кровью
Черной одежде, в руках держала голову мертвой
Анастасии, лобзая в уста с запекшейся кровью,
В золото кос очервленное, в смертью сомкнутые очи.
Голову в гроб положили, обвив кровавую выю
Тканью легкой и нежной; влили в ноздри немного
Благоуханного масла, из трав ароматных, чтоб дольше
Плоть не распалась ее, и лицо не стало добычей
Жадных могильных червей, часто гнездящихся в язве.
Долго потом по частям собирали тело, но всё же
Грудей найти не могли. (Они не знали, что срезать
Груди игемон велел во время пыток.) Омыли
В ближнем ручье кровавое тело Анастасии
Дева Хрисилла и с ней синекудрая дева Фалоя;
Чистым обвили холстом, умастив его ароматом.
Сверху ж надели на тело сребристую, легкую ризу.
Кровь отерли с лица и волос. В открытой гробнице
Анастасия лежала, спеленута белым покровом.
«Вынь, Фалоя, цветы из корзины серебряной. В розах
Сладко уснет розоустая Анастасия. Страданья,
Страсти символ огнецветный — красные, пышные розы.
Лик же сестры увенчаем короной серебряных лилий —
Знак белизны непорочной, стяжаемой страстью и кровью,
Образ небесных лучей, нетленной райской одежды».
Так сказала, и обе, вынув цветочные связки,
Тело Анастасии цветами усыпали. Тихо
Ей целованье последнее дать склонилась Хрисилла,
Ей уронив на лицо несколько слезных жемчужин.
Долго от губ омертвелых не в силах отпрянуть, Фалоя
Синим разливом кудрей покрыла гробницу, и долго
Плакала глухо, сжимая горячими пальцами древо
Гроба холодного. «Время, — молвила кротко Хрисилла, —
Звезды бледнеют на небе; круг совершили светила.
Скоро заря». И безмолвно встала Фалоя. И, взявши
Горсть пурпуровых роз, лицо закрыла цветами
Анастасие. Затем, с Хрисиллою вместе, замкнула
Крышкой тесовою гроб. Меж тем рассветало в дубраве.
Ложе Тифона покинув, Эос в одежде шафранной
Вверх по небесному кругу спешила на розовых конях.
Место искать для могилы пошли Хрисилла с Фалоей.
Молча шли; дышала прохлада; свевались туманы.
Вдруг меж черной листвы кипарисов сверкнуло сиянье;
Райским повеяло вдруг ароматом; цветами богато
Луг поблекший оделся; нетленным золотом небо
Всё зацвело, и, ступая по злакам весенним, зеленым,
Девушка в пеплуме красном, сверкая золотом ценным
Пышного пояса, в белой короне из лилий, навстречу
Девам вышла. Сияли, как два золотых изумруда,
Дивные очи ее и уста розовели, как розы.
Нежно, нежно она улыбалась подругам. Навстречу
Руки к ней протянули Хрисилла с Фалоей, и быстро
Обе от сна пробудились. Давно уже солнце светило,
Иней в листве серебрился. Крепко уснули у гроба
Девы, измучены долгим блужданьем и горем. Поспешно,
Сон рассказавши взаимно и Бога прославя, в дубраве
Выбрали ров для могилы. Убравши зеленью яму,
Гроб опустили на дно; завалили сушью и листом
Яму могильную. Вскоре гроб перенесть в монастырский
Склеп желала игуменья Софья. Потом в среброводном,
Чистом ключе омывали одежды, залитые кровью.
Так погребали они розоустую Анастасию.
1905–1906
ВЕСНЯНКА[242]
А. С. Петровскому
Лепестковый ладан
I
Зацветали огнем золотым белоствольные свечи. Теплились розы лампад благовонно-елейные.
Ладан веял с кадила серебряного.
Розовый вечер таял в голубом дыме. Доцветавшие розы зари вечерней припадали к холодным стеклам. Где-то вздыхали цветы росоносные.
Был апрель прохладный,
Тебя звала молитва моя, в храме тихом, на заре вечерней.
Тихоокая царевна моя, ты не знаешь меня, но для тебя слагаю я мои песни.
В фиалковом дыме очей твоих разверзается мне небо.
Ты — лепесток райской лилии. Я видел, как цвела ты слезами. Золотыми зернами слезы твои упали в ниву моего сердца. Я взлелею посев ветрами благих помышлений, буду орошать его влагой молитвы. Да соберу жатву обильную и отдам ее Богу моему.
Ты — лампада светоносная. Плоть твоя соткана из лучей сверхъестественных. Ты облечена в ризу нетления.
Голубая влага очей твоих — истечение несякнущих источников любви Божией. В ней — пламя, опаляющее грех.
Очи твои — голубой мост в небо.
Ах! я не вижу тебя, но это ты провеяла. С зарею и запахом тополей весенних проникла ты во храм.
Белые потиры лилий отряхают дождь хрустальный. Ангел веет серебряным омофором.
Ты слышишь благовест далекий? Наступает ночь небесной любви и молитвы.
Бледно-золотой локон волос твоих упал на черный бархат одежды. В золотой пыли ресниц зыблется лазурь очей твоих. В устах белеет манна небесная.
Ты веешь холодом горним. Ты — роса на заре вечерней.
II
Ах! раствори окно. Как рой пчел, жужжит звон голубой, звон воскресный. Белые камни омыты волнами солнечными.
Первые травы возникли. Улыбчиво небо.
Пасха.
Нетленна лазурь весенняя. Небо — чаша золотая вина синего.
Весна плывет над розовым храмом.
Ты ли улыбнулась? Весна, Пасха, тихоокая моя царевна?
Ищу тебя там, где голубеющие волны ладана овевают печальные лица девушек; где синеет грусть первых цветков; где улыбнулся Апрель над урной надгробной, поросшей мохом забвения.
Здесь, где изваяния белых женщин склонились к гробницам разрушенным; где теплится елей любви неугасаемой; где расцвела песнь Воскресения.
Ты возникла из праха цветком апрельским сладкодышащим. Ты прозябла лепестками белыми. Ты заблагоухала росным ладаном.
Ты — свеча надгробная.
Очи твои — лампадки, где теплится елей лазурный.
С райских кринов собрали пчелы мед (пчелы небесные), чтобы выткать сот золотой.
То — не сот золотой, то — волос твоих златоцветных прядь; то — не воск райского улья, то — твое чело жемчужное.
Расцвел твой лик чашей лилеи утренней. А уста твои — роз лепестки бледные, фимиам молитвы свевающие.
Я — один. Но ты глядишь на меня из неба синего, благоухаешь мне первыми цветами весенними.
Золотая прядь волос твоих, как меч ангельский, насквозь рассекает мне сердце, выжигая из него червя греховного.
Ныне сердце мое — чаша, полная вином любви и молитвы.
III
Разверсты царские врата. Три ангела за престолом на оконной раме начертаны. Под кущей зеленой три ангела белокрылые. Авраам коленопреклоненный держит сосуд вина виноградного и хлебы пшеничные на блюде золотом.
Ты расцвела в голубом ладане.
Ты ли это, моя тихоокая царевна?
Фимиам сливает благовоние с ароматом розовых риз твоих. Косы твои златоцветные умащены елеем многоценным.
Стыдливо и робко преклонилась ты перед святою чашей.
Лепестки уст твоих бледные коснулись золотых устьев потира.
И ты съела частицу плоти нетленной, обагрянила уста твои нежные вином крови червленой.
Сверкнул меч златожалый.
Розой расцвела ты перед Божиим престолом.
Где жемчужность ланит твоих? Где уст твоих серафимских линейность? Вся ты розами зажжена, окапана миром сладостным. Ты рдеешь в неге любви и познания.
Медвяное жало
I
Вот и ты, Матерь цветов, прославляемая играми веселыми, и за тобой хороводы нимф белолокотных; лобзают древесную листву уста Зефира тиховейные.
Дриады зеленозрачные кычут в дуплах древесных; звенит изумрудный смех; плескаются руна листвяные.
Из сырой земли, из дубовых гробов выходят тела дев проклятых; в косах русых — комья сырой земли; греют на солнце груди мерзлые, посинелые; плещутся в синем хрустале озер полноводных; чешут волосы зубчатым гребнем.
От зеленого смеха леса звенят. Зачинаются игры любовные, звоны поцелуйные.
Отогрелась, пооттаяла кора древесная; дышит ствол смольный: зацветает устами роз медвяных.
Видишь, сквозит хвоя зеленая меж березок белоствольных? То — не хвоя зеленая, то — волосы резвого фавна; он приложил к губам тростниковую цевницу.
Видишь в первой скудной траве фиалок нежный цвет?
То — не фиалки: то — слезы душистые плакучих дев дриад.
Здесь дева сирая роняла слезы росные. Здесь стонала душа древесная, исходя в пенях любовных.
Зеленоствольная купальница расцвела над ручьем белоструйным. Здесь на заре нимфа дубравная мыла ноги сребролодыжные. Здесь мыла она одежды пурпурные и сушила, развесив на кудрявой зелени тростника приречного.
Пылает яростью синею неба терем злат.
II
Ты отстала от подруг твоих, розоустая девушка? Они кличут тебя на злачных полянах.
Ты устала. Отдохни под ласковой тенью зеленого дуба.
Поставь на землю твою плетеную корзину, полную душистых фиалок.
Еще долго до вечера.
Дай я сниму твои кожаные сандалии и омою прах дорожный с твоих ног.
Вечер.
Ты спишь, розоустая девушка?
Ветер ночной тронул листья.
Розовеет облако золотое. Вдали подруги твои кличут коров цветоядных. Проснись. Сгорел день весенний.
Туман голубой стелется. Ты слышишь игры веселые, свирель и смех?
Бедная, как ты найдешь теперь подруг твоих? Страшен лес светлой весенней ночью.
Вот ты раскрыла ресницы золотые. Ош твои — лампадки, где теплится слей лазурный.
Коса твоя желтая — спелый колос ржи. Ноги твои — два белых цветка в изумруде злачном.
Бедная, ты не вернешься больше в дом родимый. Напрасно будет ждать тебя мать твоя, в хижине малой, на крутой горе. Ты не будешь доить ее овец сладкомлечных. Ты не будешь петь ввечеру вышивая одежды венчальные.
III
Да будет весел мой пир вечерний.
Нимфы дубравные принесли сот пчелиный и плоды земные. Розами багряными и лилеями белыми убрали они трапезу
Девушка розоустая! ты — сад запечатанный, ты — потир многоценный вина заповедного.
Но я оборву цветы полурасцветшне, до дна выпью потир червленый и, выпив, разобью его на осколки.
Жертва вечерняя, крестись в купели ручья белоструйного, омойся росой студеной.
Весел будет мой пир вечерний.
Девушка, ты — хлеб пшеничный; ты — потир вина виноградного.
Грудь твоя — плод медвяный, розовым цветом прозябший.
Ах, я — одна с тобою в глубоком, зеленом лугу.
Разгораются лазурные лампады очей твоих. Я узнаю тебя: это — ты, моя тихоокая царевна.
Ты слышишь пение Пасхальное?
Нет, только пчелы жужжат над лугом зеленым.
Не ладан ли веет с кадила серебряного?
Нет. Только крепче на заре запахли медуницы полевые.
Ах, зачем ты забил меня в улей пчелиный. Ах, ты убьешь меня; то — не улей пчелиный, то — гроб тесовый.
Улыбнись, моя тихоокая царевна: то — не улей пчелиный, то не гроб тесовый, то — луг зеленый, глубокий. Высоко над нами сплетаются вершинами злаки полевые. Никто не увидит нас на дне глубокого зеленого луга.
Ах! мед залепил гортань мою. Пчелы жалят меня ядовитыми жалами. Ах! смерть моя в лугу зеленом, в цветах медоносных.
То — не пчелы, моя тихоокая царевна. То — мои поцелуи любовные. Ширятся зраки твои лазурные, как улыбчивое небо Пасхальное.
Вернулся Апрель прохладный нашей первой весны.
Ах! земля раскрылась; пахнет корнями цветочными и костями мертвыми. Что ты сделал со мною?
Ты замкнула очи лазурные. Ты уснула сном вечным.
Мир тебе, моя тихоокая царевна.
Последнее целование
I
Ты спишь в домовине тесовой, в золотой парче. Дышат розы увядшие в перстах твоих. Не колышется грудь бездыханная.
В келье дощатой теплится свеча воску ярого. А за окном яблоня весенняя, что невеста, цветами белыми разукрасилась. И шумит зеленый Май.
Я выдолбил тебе гроб белодубовый. Я омыл тело твое и умастил его ароматами. Я повил тебя полотном чистым. Я спеленал твои руки и ноги.
Крепко пахнет в келье цветами и ладаном. Ах! то — не цветы и не ладан, но твоя грудь увядшая, твои уста отцветшие.
Кто надел тебе венчик червленый? Ах! то — не венчик червленый. Я уснул и забыл. Ведь я убийца твой. И вот лежишь ты недвижная, и кроваво-черная язва изъела жемчужное лицо твое.
Я целовал твою язву червленую. Я убрал ее розами. Колыбель — ложе брачное — гроб.
Ты — дитя спеленатое, невеста распятая.
Я распял тебя в лесу зеленошумном, у ключа среброводного. Я пригвоздил твои ноги белые к сладкодышащей коре. Ты цвела, пригвожденная к древу. Нежная грудь твоя — роза в листве древесной, зеленой.
Ты — цвет и плод. Тобою прозябло древо дубравное. Въелись в плоть твою белопшеничную язвительные жала гвоздные. Каплет багряный грозд. Уста раскрыты — лепестки сладких роз. Зраки твои воздеты — синий виссон.
Слезы твои — роса листвяная. Не ты стонешь: то ветер гудит в коре дуба.
На заре пылает небо золотое. Темнеет лесная глушь. Крепко пахнут медуницы полевые.
Я склонился меж корней древесных; я целую твою пяту жемчужную. Я целую твою язву червленую; из нее падает кровь густая в глубину вечерних трав.
Дитя синезрачное, девушка розоустая, мертвец распятый.
Листва шелестит над тобою. Заря дышит в лицо мертвое. Мне тихо под покровом твоим.
II
Что ты киваешь мне, урод лесной, за кочкой болотной? Ты издеваешься надо мной, строишь мне рожи. Но я знаю: ты боишься меня.
Я — с вами, но я — не ваш. Вы — рабы мои покорные. Вы собираете мне ягоды лесные, выгоняете птиц и зайцев из заросли, когда я иду на охоту с моим золотым луком.
Из осколков лиры моей я сделал себе лук золотой. Я думал заклясть зверя святой песнью, но глухи к песням рая уши звериные.
И разбил я лиру мою. И лежала она в золотых осколках.
И подобрал я осколки лиры и сделал из них лук, и колчан, и пять стрел. Одна из девушек лесных шла мимо, когда я любовался моим новым луком, сверкавшим на солнце. И я сказал девушке: есть у меня лук, есть и колчан, и стрелы; только тетивы нет у меня. Дай мне волос из золотой косы твоей. Он крепок и сверкуч, и все станут завидовать моему луку.
И девушка расплела свою косу. И я вырвал тот волос, который мне показался лучше.
А девушка со смехом убежала, так что я не мог разобрать, листья ли шумят, или она, убегая, смеется.
Хорош оказался мой лук. И звери, не боявшиеся лиры, стали бежать при блеске моего лука.
И по всему лесу прошла молва, что перековал я мою лиру на лук.
И пресмыкаются с тех пор передо мною твари лесные. Ненавидят меня, но боятся моего лука и служат мне.
И благословляют меня плененные души древесные.
III
Мирно спишь ты, моя тихоокая царевна. Не истоптана дикая трава у могилы твоей. Только пчелы жужжат в ней.
Я не встревожу твоего сна могильного. Я не разбужу твою тень загробную. Я не зачарую слух твой приятным пением лиры. Разбита лира моя.
Да если б и привеяла твоя тень неуспокоенная в мои дикие дебри, ах, да ты бы не узнала меня. Нежный слух твой привык к пению лирному. Тебя испугает звон стрел и бряканье колчана. И — бедная — вернется тень твоя в поля загробные, и не останется у ней ничего заветного на земле, о чем она вздохнула бы в стране мертвой. Нет, не возвращайся в места родные. Спи спокойно — моя тихоокая царевна.
Ты не узнала бы моего голоса, шептавшего тебе ласки любовные. Одичал мой голос, скликая лихих охотников и зверей лесных по глухим дебрям.
Огрубели мои пальцы, которыми я сплетал тебе венки розовые, чтобы украсить косы твои медвяные. Теперь они изжалены колючими травами, отмечены волчьим зубом. Сомнет твои волосы нежные рука, привыкшая рвать челюсти хищных тигров.
В глухой чаще стоит хижина лесничего. Туда я прихожу, когда почувствую голод.
Я приношу в моей охотничьей сумке убитую птицу или зверя. Угрюмый лесничий разделяет со мною обед и делает к нему приправу из диких корней и ягод.
Прости, моя тихоокая царевна. Пусть всегда будут свежи розы над твоей бедной могилой, пусть всегда овевает их прохладный ветер.
И пусть не долетят до тебя ни мои безлирные жалобы, ни веселый звон моего золотого лука.
1906
ПОЛЕМИКА
Ответ Валерию Брюсову[243]
Дорогой Валерий Яковлевич!
В Вашем отзыве о моей книге «Цветы и ладан» есть немало пунктов, далеко не бесспорных, притом имеющих при оценке моего творчества решающее значение. Многое в Вашей критике удивило меня, и сначала скажу об одном и главном: о полном пренебрежении к первому тезису моего предисловия, без принятия или опровержения коего невозможно правильное суждение о моей поэзии. Я разумею: единство формы и содержания. Между тем вся критика Ваша основана на понимании формы и содержания как начал раздельных, чему есть многочисленные примеры, как то: в начале Вы находите у меня (и притом в первых, незрелых стихах) «мастерство стиха»; говорите, что стихи мои «порой прекрасно сделаны»; и в заключение утверждаете, что моя книга «не есть книга поэзии» и даже что «напевность» совсем не досталась мне в дар. При этом Вы замечаете, что стихи мои «в лучшем случае звучны».
Валерий Яковлевич! что же значит: мастерски, прекрасно сделанное стихотворение, звучное, но не поэтическое и не музыкальное? Сколько бы я ни напрягал мое воображение, я не в силах был бы представить предмет, о котором вы говорите; мне кажется, что эта вещь нереальная. В самом деле, возьмем частный пример: звучность. Если Вы разумеете под звучностью соответствие выражаемой мысли с выражающими ее звуками, то звучность = музыкальность, ergo: если стих мой звучен, то он музыкален. Если же под звучностью Вы разумеете гармонию слов самих по себе, без отношения к содержанию, то такой гармонии слов существовать не может. Составьте стихотворение из бессмысленных слов, с рифмами, аллитерациями и т. д. Неужели Вы получите нечто звучное? Звучность, напевность, музыкальность (все три слова в применении к поэзии — синонимы) состоит в единстве звука, мысли и образа. Поэтому критика стихов может исходить только из вопроса: соответствует ли форма стихов их содержанию, соответствует ли рифма настроению, эпитет — образу и т. д. Разбирать же, хороши рифмы или эпитеты сами по себе, — труд, по меньшей мере, бесплодный. Рифм, как и эпитетов, плохих самих по себе, не существует, ибо на рифме отражается всякое колебание чувства, всякий уклон мысли. Потому что в рифме — весь поэт; она — зеркало его души. Но стоит отнять предмет от зеркала, как получится пустота, ничто. Между тем Вы, «оставив в стороне идеи и чувства книги», именно отняли предмет от зеркала. И, вместо того, чтобы по изображению на стекле судить о изображенном предмете, занялись критикой свойств стекла, из которого сделано зеркало. И когда Вы нашли, что стекло хорошо или плохо, то Вы нисколько еще не определили свойства той, напр., лампы, которая недавно в этом зеркале отражалась. Хорошая лампа может отражаться в плохом зеркале, и плохая в хорошем. Можно ли, напр., сказать, хороша ли рифма «переулочной — булочной» или нет? Нельзя, потому что хороша она у Блока, поскольку типична для него, и нехороша была бы, напр., у Вас, поскольку для Вас не типична. Точно так же рифмы «темной — скромной» у Пушкина, «распят — аспид» у Вас — хороши, потому что типичны. А исследовать, хороши ли рифмы сами по себе, всё равно что исследовать свойства зеркального стекла для характеристики отраженного в нем предмета. Также и о эпитетах самих по себе не может быть речи. Какой, напр., эпитет лучше: красный или алый? Тот и другой, и ни тот, ни другой, в зависимости от того, где и как, в зависимости от «идей и чувств книги»[244].
Далее. Вы обвиняете мои эпитеты в условности, что не так еще удивительно, как следующее замечание: «очевидно, сам сознавая условность своих описаний и эпитетов, С. Соловьев старается оправдать их тем, что выдерживает свои стихотворения в определенном стиле то античной оды, то пасторали XVII века, но от этого они, конечно, не становятся более живыми». В чем же дело? Если Вы сами признаете, что условность моих эпитетов происходит от стремления к стилизации, то, конечно, это не сделает их более живыми (ох! опасное слово), но, несомненно, делает стильными. Но неужели Вы, Валерий Яковлевич, будете укорять меня за стилизацию? Упрек неожиданный. Я ожидал упрека другого и более справедливого. Упрека не в том, что я выдерживаю стихотворения в стиле пасторали XVII века, каковым стилем, кстати сказать, ни в одном месте моей книги и не пахнет, а в том, что у меня в иных стихах стиль пасторали XVI века смешан со стилем пасторали XVIII века, свежие, девственные краски эпохи Генрихов не согласуются с искусственными и эротическим мотивами Версаля.
Теперь перейду к частным возражениям.
Вот какими примерами оправдываете Вы Ваш тезис: «С. Соловьев забывает, что из слов создаются предложения»: «В одном стихотворении св. Цецилия играет на органе, хотя во времена св. Цецилии органов еще не существовало». Но неужели же Вы забыли св. Цецилию Дольчи, играющую на органе, которою и было вдохновлено стихотворение? Далее. «Белица, сообщая, что она пойдет погулять и посбирать цветов и ягод, внезапно прерывает свою речь совершенно вставочным замечанием: “вся истомилась я за год”, только затем, чтобы дать возможность поэту срифмовать “ягод” и “за год”». Слова «вся истомилась я за год» совершенно уместны после слов «в горы пойду погулять». Ход мыслей таков: «пойду погулять, мне хочется пойти погулять, потому что я истомилась в келье за год». Скорее можно было бы возразить против слова «ягод», ибо малоправдоподобно, чтобы ягоды зрели в то время года, когда «голос кукушечий слышен». Далее возражение совсем изумительное. «В стихотворении “Свете тихий” приходится сообщать читателям довольно известные вещи, вроде того, что могила — “приют от бедствий”, а рыцарь — “монах, что закован в железо”, чтобы срифмовать красиво “в детстве” и “трапе за”». Позвольте, Валерий Яковлевич: не говоря уже о том, что «ничто не ново под луной», то, что могила — «приют от бедствий», далеко не всем известно, это положение не ассерторическое, а лишь проблематическое; могила в известном настроении, при известной обстановке, может казаться «приютом от бедствий»; в других случаях она может казаться началом бедствий, продолжением бедствий и т. д. Назвать могилу «приютом от бедствий» побудил меня общий замысел стихотворения. Также и рыцарь может представляться вовсе не монахом. Разве монах, напр., рыцарь Ричард Кольдингам? Сказать «рыцарь-монах» побудил меня общий замысел стихотворения.
Как примеры выражений, производящих «прямо комическое впечатление», Вы приводите: «в блеске выи розы давали место белым лилеям» и спрашиваете: «идет ли речь о выях розы или о розах выи». С трудом разобравшись в этом замечании, отвечаю Вам: пауза после слова выи, требуемая сапфическим метром, ясно показывает, что слово выи есть определение к слову блеске, а розы — подлежащее, nominativus pluraiis. Далее. Что значит: «сотни уст раскрываются на солнце»? — говорится ли здесь об «устах солнца» или «на солнце» значит «под солнцем»? На это приходится возражать пространно. Представьте себе, что один человек брал солнечную ванну, и приходит к другому человеку, и говорит: «я целый час лежал на солнце», и представьте себе, что на эти слова собеседник делает изумленное лицо и совершенно серьезно спрашивает: «где же Вы, собственно, лежали? под солнцем или на самом солнце?» Согласитесь, что еще неизвестно, кто из двух собеседников произведет на Вас «прямо комическое впечатление», тот ли, кто сказал самую простую, естественную фразу, или тот, кто высказал такое странное изумление и непонимание. Впрочем, вообще по поводу моей книги много было высказано самого неожиданного удивления и непонимания. Один критик, упрекнув меня предварительно за банальные и нелепые суждения о природе, безмерно превышающие количество оригинальных и здравых наблюдений над ней, замечает по поводу моего стихотворения «Вечерняя молитва»: «мы только на 28 строке с удивлением узнали, что дело происходит зимой». Между тем первый стих этого стихотворения читается не более и не менее как:
Три дня подряд господствовала вьюга.
Мой критик так искусился в оригинальных и здравых наблюдениях над природой, что высказал о ней действительно небанальное суждение, удивившись тому, что вьюга бывает зимой, а напр., не в июле месяце.
Как примеры «просто неправильных» выражений Вы приводите: 1) «скрыться в лугу». Однако в этой неправильности виноват никто иной, как Эсхил, за знакомство с которым Вы так похвалили меня в начале. Из его βαθυς λειμων извлек я понятие глубины луга, состоящего из столь высоких трав и цветов, что в них можно укрыться; 2) «червленый от солнца». Червленый — причастие страдательное, следовательно, должно сочетаться не с предлогом, а с творительным падежом. Не так ли? Но «червленый» в народной поэзии давно окаменело в смысле прилагательного, и, как таковое, должно сочетаться с предлогом от: как: красный от солнца, так и: червленый от солнца; 3) «был доброволен в крови». Кровь в смысле убийство, смерть — вполне законный латинизм: если можно быть добровольным в смерти, то можно быть и добровольным в крови; 4) «Страх исчез с сердца». Если бы говорилось только «страх в сердце», то возможна была бы только форма «страх исчез из сердца». Но говорится: «печаль у меня на сердце», «страх у меня на сердце». И как от «книга лежит на столе» мы образуем «книга исчезла со стола», так от «страх на сердце» мы образуем «страх исчез с сердца». Что касается «прямого пренебрежения к аллитерациям и внутренним рифмам», то вот примеры того и другого:
1) внутренняя рифма:
Огороды огибая,
Холмы кругом оплетя,
Золотая, голубая,
Ты смеешься, как дитя.
2) аллитерация + внутренняя рифма:
В этом кротком позлащенье
В вещем шорохе листвы,
Извещенье возвращенья
Жаркой майской синевы.
Относительно рифмы я уже сделал основное возражение, остаются частности. Если Вы должны осудить рифмы, где одному н «соответствуют два», то кстати должны Вы осудить и гениальную строфу Вашего стихотворений:
Вспомни, вспомни луг зеленый, –
Радость песен, радость пляск.
Вспомни в ночи потаенный,
Сладко жгучий ужас ласк.
Если же Вы осудите те рифмы, где мягкое окончание рифмует с твердым, как напр.: «примирись — Парис», «зажглись — Симонс», то я Вам напомню Пушкинские рифмы: «зажглись-Дафнис», «вознеслись — кипарис». Неужели же в стихотворении «Таврическая звезда» есть рифма, заслуживающая, «осуждению)? В заключение всего изложенного я считаю себя вправе утверждать, что если и справедливо Ваше мнение: «“Цветы и ладан” — не есть книга поэзии», то Ваша попытка обосновать это мнение на объективных данных не может быть признана удачной.
Г. БЛОК О ЗЕМЛЕДЕЛАХ, ДОЛГОБОРОДЫХ АРИЙЦАХ, ПАРЕ ПИВА, ОБО МНЕ И О МНОГОМ ДРУГОМ[245]
В шестом номере «Золотого Руна» за 1907 год г. Блок, разбирая новые стихотворные сборники, высказал свое собственное поэтическое credo. Сличая некоторые места из VI-й главы, где Блок разбирает мою книгу «Цветы и ладан», с некоторыми местами из 1-й главы, где Блок излагает свои общие мысли о поэзии, я усмотрел между этими местами несомненную связь. Единство им придает равная степень озлобления, доводящая критика, обыкновенно весьма кроткого и нежного, до брани дурного тона, до восклицаний вроде: «Ему я посылаю мое презрение от лица проклятой и светлой лирики. Так я хочу».
Против «так я хочу» полемика невозможна. Доказательство можно опровергнуть доказательством, но «так я хочу», пощечина, плевок — неопровержимы, и Блок занял воистину неприступную позицию. Также я ничего не могу возразить против того, что «в тысячах окон качается ситцевая занавеска», против того, что «румяный академик в холщовом сюртучке склоняет седины над грудой непереплетенных книг», против того, что «бесстрашный и искушенный мыслитель, ученый, общественный деятель — питаются плодоносными токами лирической стихии». Всё это хотя чрезмерно торжественно и витиевато, но, по крайней мере, правдоподобно; но, к сожалению, Блок не ограничивается этими интересными наблюдениями и на двух страницах решает вопросы религии, эстетики, общественности и многие другие, причем от его решения побледнел бы самый румяный академик и самый бесстрашный ученый устрашился бы «плодоносных токов лирической стихии», грозящих затопить все груды книг, не только «непереплетенных», но и переплетенных.
Г. Блок слыхал о христианстве. В своей автобиографии он сообщил, что учился на филологическом факультете. О христианстве писали Мережковский, Вячеслав Иванов, Андрей Белый. Но автор «Балаганчика» расправился с христианством очень скоро, всего на пяти строчках: «но есть легенда, воспламеняющая сердца. Она — как проклятое логово, залегающее в полях, в горах и в лесах; и христиане-арийцы, долгобородые и мирные, обходят его, крестясь. Они правы. Здесь нечего делать мирной душе, ее “место свято”, а это место, — “проклятое”». Где ты, румяный академик? Приди и скажи: «почему, г. Блок, именуете Вы долгобородыми арийцев, т. е., напр., немцев, англичан, французов? и можно ли говорить “христиане-арийцы”, когда всё греко-римское язычество создано арийцами и когда христианство выросло на семитической почве и сам Христос был семитом? И неужели же Гёте, Шекспир, Лейбниц — несомненные арийцы — не заслуживают от Вас ничего, кроме презрения? Потрудитесь обосновать Вашу явно семитическую тенденцию». Итак, арийцам — не место в «проклятом логове», где засел «лирик». Блок торжественно предостерегает приближающихся к этому логову: «люди, берегитесь, не подходите к лирику». Но, вопреки всем ожиданиям, несмотря на ужасные угрозы, прямо выписанные из устарелой романтики и только слегка позолоченные дешевым модернизмом, как: «В ваших руках засверкают тонкие орудия убийства, и в окне вашем лунной ночью закачается тень убийцы. И ваши жены отвергнут вас и, как проклятые жрицы древних религий, пожелают холодных ласк трепетной и кольчатой змеи» (о!), «люди» осмелились и подошли, они «приходят и берут». Что же они берут? На это г. Блок отвечает фантазиями, которые, в свою очередь, ужаснут «бесстрашного общественного деятеля». Оказывается, что «на просторных полях русских мужики, бороздя землю плугами, поют великую песню — “Коробейников” Некрасова». Где видел г. Блок, чтобы мужики пели «Коробейников», «бороздя землю плугами»? Нет, г. Блок, если б Вы наблюдали мужиков не из Вашего кабинета, как добрый помещик старого времени, то Вы узнали бы, что мужику не до Ваших «плодоносных токов лирической стихии», когда он, ругая тощую лошаденку и обливаясь потом, пашет землю. Если он и будет петь Ваших «Коробейников», то в праздник, а коли он — мужик дельный, то предпочтет в свободный вечер почитать газетку, да поговорить с умным человеком о последнем заседании Государственной Думы, или о чем другом, что считает важнее «сладкого бича ритмов». Ох, довольно уж он испытал «сладость» всяких бичей!
Не более утешает и другая бытовая сценка, рассказанная г. Блоком: «Над извилинами русской реки рабочие, обновляющие старый храм с замшенной папертью, — поют “солнце всходит и заходит” Горького». Если эта сцена и правдоподобнее первой, то всё же г. Блок совершенно напрасно радуется тому, что обновление храма производится не с соответствующими религиозными помыслами, а под напев пошлой революционной песни, по существу антихудожественной и, во всяком случае, не народной.
Далее г. Блок посылает презрение от лица «проклятой и светлой лирики» тому, кто «умеет слушать и умеет обратить шумный водопад лирики на колесо, которое движет тяжкие и живые жернова, знает, что всё стихийное и великое (?) от века благодетельно и ужасно вместе, знает это и не хочет признаться… Он не задержит стихии. Он будет только маячить над ней, бросая свою уродливую тень на блистательную пену низвергающейся воды, бессильно стараясь перекричать грохот водопада. В облике его мы увидим только искусителя, возмущающего непорочный бег реки». Где подглядел г. Блок своего «искусителя», догадаться трудно. Для нас же несомненно, что тот, кто «не хочет признаться в чем-то» и еще стремится перекричать грохот водопада стихийной жизни, представляет комическую фигуру. Но несомненно и то, что стихийная жизнь, как бы она ни была благодетельна, с лирикой ничего общего не имеет и в ней не нуждается. И если никакой крик не заглушит грохота стихийного водопада (который г. Блок назвал бы «миром явлений», если бы, вместо того, чтобы похлопать по плечу «румяного академика», хоть немного бы почитал из его книг и еще не гнался бы за дешевым модернизмом), то единственный звук, заглушающий грохот мира явлений, есть звук лиры, гармония песни, лирика. Если г. Блока интересует вопрос об отношении искусства к стихийной жизни, мы посоветуем ему прочесть III-ю часть сочинения Шопенгауэра «Мир как воля и представление» и представить свои возражения. Только едва ли идею единства лирики и стихийной жизни можно обосновать на чем-нибудь, кроме «ситцевой занавески, качающейся в тысячах окон». Впрочем, не будем решать вопрос заранее и подождем философской аргументации г. Блока.
Не более доказательно заявление Блока: «умеющий услышать (голоса стихий?) и не погибнуть — пусть скажет проклятие всякой лирике; он будет прав, ибо он знает, где его сила и где бессилие». По рецепту г. Блока, Гёте и Пушкин неизбежно должны были сказать проклятие всякой лирике, ибо они слышали голоса стихий острее и тоньше всех лириков, и, однако, как бы посмотрел Веймарский старец на российского декадента, заявившего ему, что он «погиб», если он лирик!
Расправившись со всеми арийцами, христианами, непогибшими лириками, г. Блок принимает себе «в сердце»… Савонароллу. Кланяйся, монах! Г. Блок прямо заявляет о своем великодушии к тебе: «вот ему — хлеб, вода и рубище от наших щедрот». Отсюда видно, что «проклятый лирик» действует «не без расчетца» и бедному флорентийцу не много перепадет от его «щедрости». Наконец, г. Блок бросает стрелу в «мещан». «Не умеющий слушать, тот мещанин, который оглушен золотухой и бледен от ежедневной работы из-под палки, — вот ему его мещанский обед и мещанская постель. Ему трудно живется, и мы не хотим презирать его: он не виноват в том, что похлебка ему милее золотых снов, что печной горшок дороже звуков сладких и молитв». Аристократизм лорда Байрона не к лицу г. Блоку. Истинный аристократизм — благороден. Байрон в значительной мере в силу своего аристократизма являлся защитником угнетенных и бичом тирании. Глумиться над бедным тружеником за то, что он «оглушен золотухой и бледен от ежедневной работы», снисходительно заявлять, что «мы не хотим презирать его», — как всё это аристократично] Нет, г. Блок, хоть Вы однажды на страницах того же «Золотого Руна» и обругали графа Алексея Толстого «аристократом, мягкотелым и сантиментальным», но, право, Вам не мешало бы почаще бывать в настоящем аристократическом обществе, хотя бы для того, чтобы осторожнее судить о «мещанах»!
Во II-й главе Блок особенно настойчиво доказывает, что поэт может быть «хулиганом, подлецом, развратным, кощунствующим атеистом и злым трусом». Не спорю. Далее, приходя в бешенство и как будто отстаивая какие-то свои права: «Поэт совершенно свободен в своем творчестве, и никто не имеет права требовать от него, чтобы зеленые луга нравились ему более, чем публичные дома». Что с Вами, г. Блок? De gustibus non est disputandum.
Затем г. Блок восхваляет Бальмонта и утверждает, что «весь искус Европы — с Бальмонтом». Бедная Европа! Как же так? Лейбниц, Шекспир, Гёте… Э! да что тут!
Перехожу теперь к тому, что собственно говорит Блок о моей книге. Я не буду возражать Блоку по вопросам техники. Почти все его обвинения ранее высказаны Брюсовым, и я ответил на них в своем месте. Умолчу и о тех мотивах, которые побуждают поклонника музы Вячеслава Иванова находить у меня «грубые славянизмы» и автору «Балаганчика» возмущаться цинизмом стихов о беременной женщине, заимствованных мной у Немезиана. Скажу только несколько слов по поводу «мистического града», о котором я упоминаю в предисловии и который прямо «взорвал» г. Блока. «Мысль автора “Цветов и ладана” витает около “града, обещанного религиями”». Хотя словом «витает» еще не доказано ровно ни чего, однако видно, что тут г. Блок задет и как-то обижен. Очевидно, у певца «Прекрасной Дамы» свои счеты с «Новым Иерусалимом». Но не осилить проблемы — не значит ее преодолеть. Арлекинада «Балаганчика» — не возражение молитвам литургии.
Несостоятельность Блока в роли мистического пророка, рыцаря Мадонны, за последнее время достаточно выяснилась. Не более удачно играет он роль стихийного гения. Как бы отрицательно ни относились мы к пафосу стихийности, мы не можем не приклониться перед такими титанами стихийности, как Микель-Анджело, Эмиль Зола, Лев Толстой. Но что же общего со стихийным титанизмом имеет г. Блок, пересадивший на русскую почву хилые, чахоточные цветы западного декадентства, создатель бесплотных и бескровных призраков в стиле Мориса Дениса и Метерлинка?
Наконец, г. Блок уверен, что он — демонист первого сорта. Но об этом мы поговорим в свое время.
Среди несвязного лепета и бреда, где мысли сочетаются по законам первичных ассоциаций, одна мысль сверкнула как молния: «Так я хочу. Если лирик потеряет этот лозунг и заменит его любым другим, — он перестанет быть лириком». Нет, г. Блок. Лозунг замоскворецкого Тита Титыча не идет лирику. Необходимое условие художественного творчества есть сознание иной высшей воли. Истинный лирик творит «не во имя свое». Это прекрасно сознавал лучший поэт наших дней, заимствовавший вечного огня Гёте и Пушкина, когда писал:
Нам кем-то высшим подвиг дан,
И властно спросит он отчета.
Какой отчет дадите Вы, г. Блок, за Вашу похлебку a la Saintc Vierge? Или Вы залепечете о «румяном академике» и «долгобородых арийцах»?
Стефано Гардзонио. «ЖИВОЙ СМЫШЛЕНЫЙ АНГЕЛЕНОК…». Поэт Сергей Соловьев (Послесловие)
Прекрасная! кормилицею нежной
Дни детства моего вскормила ты!
С. М. Соловьев, Италия
Среди поэтов русского символизма Сергей Михайлович Соловьев (1885–1942), внук великого русского историка Сергея Соловьева и племянник философа Владимира Соловьева, занимает особое место. Будучи троюродным братом Александра Блока (был и первым шафером на его свадьбе в 1903 г.) и ближайшим другом Андрея Белого[253], он следовал примеру своих молодых соратников на поэтическом поприще, находясь при этом под сильным влиянием творчества Вл. Соловьева, и в 1903 г., вместе с Андреем Белым и Эллисом, состоял в литературном кружке «аргонавтов», почитателей раннего Блока и его мистической поэзии о Прекрасной даме. Окончив в 1904 году Московскую частную гимназию Л. И. Поливанова, Соловьев поступил на историко-филологический факультет Московского университета, сначала на словесное, потом на классическое отделение, которое окончил в 1911 г.
Включенные в рукописный журнал А. Блока «Вестник» за 1896–1897 гг. ранние литературные опыты Соловьева тесно связаны с примером Александра Блока[254]. Здесь ощутимы те же мистические упования, очарование перед красотой богослужения, которые «сроднили троюродных братьев на рубеже веков»[255]. Соловьев стал интенсивно писать стихи с 1898 г., переводил Г. Гейне и А. Мюссе, подражал Фету и вскоре направил свой путь в русло мистической поэзии Владимира Соловьева и блоковских Стихов о Прекрасной Даме. Именно Блоку он посвящает целый ряд стихотворений, как следующее, написанное в Дедове 13 июня 1899 г.:
Истертый в прах, подавлен миром,
Измучен пошлостью людской,
Склонился я перед кумиром
Своей презренной головой.
Но голос твой раздался ясно,
Меня воззвал из темноты,
И я увидел, что ужасно
Незнанье чистой красоты.
Я понял твой размах могучий
И дух мой с ним соединил,
И с ним теперь лечу над тучей,
Исполнен новых, свежих сил.
Об атмосфере, возникшей после первой встречи Блока с Андреем Белым в Москве в начале 1904 года, пишет А. В. Лавров:
«…мистический энтузиазм, роднивший гимназиста Соловьева со студентами Бугаевым и Блоком, был подлинным — настолько, что на его основе сложился на короткое время, в 1903–1904 гг., своего рода эзотерический триумвират соловьевцев»[256].
Однако вскоре поклонничество в отношении ранней блоковской поэзии превратилось у Соловьева в неприятие последующего, зрелого творчества автора Балаганчика[257]. Соловьеву была присуща значительная доля мистического, визионерского фанатизма, и когда в поэзии Блока стали проявляться новые тенденции, явно противостоящие прежним заветам молодых соловьевцев, разрыв стал неизбежным
К этому надо добавить, что в тот же период, не без влияния нового ментора молодого поэта — мэтра русского символизма Валерия Брюсова, тематический и формальный диапазон творчества Соловьева стал расширяться. О разном характере поэзии Блока и Соловьева писали Н. В. Котрелев и А. В. Лавров. Они отмечали: «При всем сходстве первоначальных лирических импульсов Блок и Соловьев действительно в ходе творческого становления оказались на противоположных полюсах символистской поэзии, стали выразителями различных творческих принципов: у Блока преобладает музыка стиха, у Соловьева — пластика образа; у Блока на первом плане — субъективный мир поэта <…> у Соловьева — тяготение к передаче мира в его объективной данности; у Блока самодовлеющая лирика, у Соловьева — тяготение к эпике даже в лирических сюжетах»[258].
Вдобавок Соловьев пережил некоторый идейный и творческий кризис (в биографическом плане он совпал с семейной драмой: кончина отца в последующее самоубийство матери в начале 1903 года), что я привел его к новому облику поэта-филолога. В его поэзии решающим стало динамическое противопоставление и слияние христианского мистицизма и тонического язычества, небесной и земной красоты. Как точно отмечает А. В. Лавров, «прообраз грядущей гармонии этих начал открылся Соловьеву в танце Айседоры Дункан»[259], о чем он сам писал в заметке Айседора Цепкам в Москве 1905 г. и в стихах из первой книги Цветы и ладан:
Я помню пляску нимфы Диркейских струй
О, Айседора, рощ Эриманфских цвет!
В покрове из цветов весенних
Ты устремлялась к родному солнцу!
То резвым фавном, ствол приложив к губам,
Топтала стебли диких, лесных цветов;
То, наклоняясь к белой влаге,
Изнемогала в истоме сладкой.
То, позабывши шелест родных дубрав,
Хитоном красным нежную скрывши грудь,
Сменяла ты напев свирельный
Новыми гимнами арф небесных.
Ты заменяла родины злачный луг
Садами кринов и золотых плодов,
И полевые розы Мосха
Райскою лилией Фра Беато.
В заглавии своего первого поэтического сборника, вышедшего в 1907 г., Соловьев обозначил духовную антитезу одновременное двойное стремление. Как резюмирует М Л. Гаспаров, «…языческие цветы и христианский ладан сосуществовали в ней, не смешиваясь, а строго распределяясь по разделам»[260]
За разочарованием в поэзии Блока последовало сильное увлечение Соловьева поэзией и поэтический методом Валерия Брюсова, аполлоническим принципом его творчества и мировоззрения. В Брюсове Соловьев видел «поэта мысли, классика по форме, ученого изыскателя, организатора и практика»[261].
Именно Брюсов, вместе с Горацием, Ронсаром, Пушкиным, Крыловым, Баратынским и Вяч. Ивановым, указан Соловьевым среди главных образцов своей первой поэтической книги, которую Александр Блок резко определил как «справочная книга для поэтов»[262], в то время как Андрей Белый, в знак старой дружбы, отозвался о ней положительно и отметил: «образы его — аполлинический сон над бездной»[263]. Суждение особенно интересное, если учесть, что Вячеслав Иванов приписал черты дионисийства поэзии Блока. Так получилось, что Блок и Соловьев оказались выразителями противоположных поэтических начал, что выразилось в конфликте между ними. Разрешение этого конфликта последовало с новым поворотом Блока (в 1910 г.) к религиозно-теургическому символизму, с его «возвращением в дом отчий».
Кумир молодого поэта, Валерий Брюсов, заметил, что поэзия Соловьева еще не вышла «за пределы перепевов и подражаний», а Цветы и ладан — «книга, быть может поэта, но еще не книга поэзии, а только книга стихов…»[264].
Теперь Соловьев не ограничивается воспроизведением позднеромантических и предсимволистских образцов, снискавшим ему в узком дружеском кругу известность наиболее правомерного соловьевца»[265]: в его стихах заметно влияние поэзии Баратынского и Пушкина, философско-эдонической традиции, которую несколько лет спустя в новом кризисном состоянии сам Соловьев определил как «батюшковско-пушкинский волнизм»[266].
Другой поэт-неоклассик, Борис Садовской, отметил, что Соловьев «должен быть причислен к числу виднейших представителей нео-пушкинской школы»[267]; аналогичное мнение выразил позже Сергей Дурылин: «прекрасная ясность стала действительным достоинством его поэзии, ревность по строгой форме всегда была ему присуща»[268]. Данный подход вернее передает весь смысл и значение поэтического творчества Соловьева, который в новой книге сказок и поэм Crurifragium (1908) счел нужным детально ответить на критику Александра Блока и любимого мэтра символизма, Валерия Брюсова.
Второй сборник стихов Соловьева, Апрель, посвященный Андрею Белому, вышел в 1910 г. и тоже был холодно встречен В. Брюсовым, который, среди прочего, отметил: «Он всё еще не нашел ни своего стиха, ни своего круга наблюдений, ни, главное, своего отношения к миру. У молодого поэта по-прежнему нет определенного миросозерцания, осмысливающего отдельные впечатления и объединяющего разнородные переживания»[269].
Диалог-полемика продолжалась дальше. Соловьев напечатал третью книгу стихов, Цветник царевны (1913), где опять решил ответить Брюсову. И эта книга, как и предыдущая, свидетельствовала о напряженном поиске новых форм и тем, но «основы поэтики Сергея Соловьева» оставались «по-прежнему внутренно конфликтными и неустоявшимися»[270].
На этот раз Соловьеву ответил не Брюсов, а другой критик, В. Шмидт, который, улавливая давние критические замечания Брюсова, так определил поэзию Соловьева: «В лучшем случае, ему удается недурно сделать стихотворение под того или иного поэта, т. е. передать своими стихами чужое “отношение к миру”. Но как только он покидает заимствованный канон и пытается настроить лиру на свой собственный лад — муза его беспомощно опускает руки»[271].
Вообще поэзию Соловьева критики объявляли «безжизненной амальгамой чужих мыслей, чужих изобретений»[272]; в ней разочаровался Гумилев, который определил стихи Соловьева как «то упражнения на исторические и мифологические темы, то неловкое наивничанье “под” старых поэтов»[273].
Точное определение его первых поэтических книг предложил М. Л. Гаспаров, который писал: «Книги Соловьева читаются как антологии. Как Жуковский, только менее умело, он складывал свой художественный мир из чужих миров — у Жуковского переводных, у Соловьева подражаемых»[274].
Итак, первые четыре книги Соловьева представляют собой сложное и противоречивое собрание поэтических испытаний и переосмыслений, которые живо вписаны в болезненное развитие биографии поэта. Если кратковременная идеализация крестьянско-народного мира обернулась любовью к девушке из народа (ситуация послужила Андрею Белому прообразом для сюжета Серебряного голубя[275]), безответная влюбленность в будущую актрису Софью Гиацинтову довела поэта до психического расстройства и до попытки самоубийства 31 октября 1911 г.
Новый этап в творчестве Соловьева связан с новой фазой биографии поэта. Осенью 1912 г. поэт обвенчался с Татьяной Тургеневой (младшей сестрой Аси Тургеневой) и вместе с женой отправился в Италию.
Надо отметить, что Италия сыграла значимую роль в истории семьи Соловьева. Мать поэта, Ольга Коваленская, в 1879 г. училась живописи у художника флорентийской художественной Академии, для нее, по свидетельству сына, Италия стала «второй родиной». Сам Соловьев провел с семьей в Италии зиму 1890–1891 гг., побывав в Сорренто, Риме, Флоренции и Бордитере[276]. Неудивительно, что путешествие по Италии, с которым связана многогранная и художественно зрелая поэма Италия (1914), стало поводом для полной переоценки ценностей и для внутреннего переосмысления своего искусства и его идейных основ, что и отразилось в оценке поэта своих предыдущих сочинений. Поэма Италия, написанная большей частью онегинской строфой, оказалась высшим результатом стремления Соловьева к «обретению концептуального поэтического единства». В ней реализовались его требования формальной точности и стихотворного разнообразия и, одновременно, динамика переосмысления его религиозных я философских убеждений. Поэтическое путешествие по Италии стало также стимулом для глубокого размышления о красоте я святости, о собственной жизни и о судьбах своей семьи:
Страна цветов! в мечтах влюбленных
Храню я, как заветный клад,
Твоих фиалок благовонных
Чуть слышный, легкий аромат;
Златовоздушные мимозы,
Вдоль стен виющиеся розы
И рощи пальм по склонам гор.
Их каждый год сечет топор
В священный дар, на праздник Рима.
Олива, искривись от мук,
Простерла узловатый сук,
В листве из голубого дыма.
В ее тени ронял Христос
Росу окровавленных слез.
Здесь мой отец мечтой упорной.
Забыв о настоящем зле,
От жизненной юдоли черной
Летел к своей святой земле.
И пели пальмы и маслины
Ему о рае Палестины
И трогали его до слез.
Не чаял он грядущих гроз
И брату слал привет любовный
На север, в темную Москву…
А тот, во сне и наяву
Горел идеею церковной,
За что его равно бранил
Безбожник и славянофил.
Неслучайно новый поэтический сборник, четвертый, вышедший в 1914 г., куда и вошла поэма Италия, получил название Возвращение в дом отчий, которое красноречиво указывало на возвращение поэта к подлинным истокам, семейным, христианским.
Сборник был посвящен другу отца поэта, епископу Трифону, и само посвящение засвидетельствовало о коренных изменениях в мировоззрении поэта. Это сильно отражено, например, в стихотворении В Галиции:
Там веры совершались чудеса,
Там ждет давно народ многострадальный,
Там нас зовут Богемии печальной
Приветливо шумящие леса.
В 1915 г. Соловьев принимает духовный сан и в феврале 1916 г. рукоположен в священники. Отказ от предыдущих философских убеждений, от языческого эдонизма, от любимого классика Гёте, от концепций неохристианства (от Мережковского до антропософии) отражен в его религиозной книге Богословские и критические очерки (1916).
В поэтической перспективе отмечается также значительная перемена, которая хорошо вырисовывается, если сравнить, например, поэму Италия с циклом Призраки Италии 1922 года. Классический контекст поэмы Италия, написанный еще верным поклонником Гёте, сменяется медитативным, элегическим тоном поэта-священника; холодную симметрию классических форм и идеалов сменяют платоническая тема дантевской VitaNuova и образ святого Франциска. Конечно, в данном переходе орошается и новый подход к русской классической поэзии. Теперь ощутимо влияние позднего, «религиозного» Пушкина, философской лирики Баратынского. Критикой указано и возможное знакомство Соловьева с Фракийскими элегиями В. Г.Теплякова[277]. Интересно еще отметить, как комплексный образ Италии и ее духовный пласт важны для творческих и идейных тенденций позднего Соловьева, когда он редактирует незавершенный брюсовский перевод вергилиевой Энеиды, доводит его до конца (кн. VIII — ХII) и размышляет о значении и судьбе вечного города Рима (см. его стихотворение 1924 г. Эней у берегов Лациума).
Довольно трудно проследить дальше сложное и противоречивое развитие идейных и религиозных убеждений Соловьева, от «всплеска патриотизма и мессианических чаяний»[278] военного времени, когда поэт еще отстаивает преимущество православия перед католицизмом, до восторженного восприятия католицизма (особенно после поездки 1915 г. в Галицию), когда он по стопам дяди, Вл. Соловьева, стал поддерживать примирение и сближение церквей. Чуть позже, после Февральской революции, Соловьев стал призывать к воссоединению церквей во вселенской церкви, к восстановлению единства с Римом. Победу большевизма Соловьев истолковал как торжество антиевропейских и антихристианских начал. В этой перспективе он не мог приветствовать скифство и восприятие Блоком и Белым русской революции, как не мог приветствовать и новые славянофильские настроения в русской духовной культуре. После окончания Духовной академии в 1918 г. Соловьев переселился в Саратовский край, где жил и служил два года. Об этом периоде он писал в поэме Чужбина (1922). После переезда в Балашов произошел окончательный распад семьи: жена его бросила, и Соловьев вернулся в Москву один. Здесь в 1920 г. он не без долгих колебаний принял решение перейти в католицизм и вошел в общину католиков восточного обряда[279]. После кратковременного возвращения в 1921 г. в лоно православия, в 1924 г. Соловьев окончательно переходит в католицизм и становится католическим священником восточного обряда. Дочь поэта Наталья Сергеевна отмечает: «Силу выдержать все испытания давала религия. В начале 20-х годов Соловьев перешел в католичество, которое воспринималось как сохранившаяся твердыня веры. Католические священнослужители подвергались жестоким гонениям, и перемену конфессии в такое время можно понять как стремление к мученичеству. В 1926 г. С. М. Соловьев становится вицеэкзархом греко-католиков, главой официально не зарегистрированной общины в Москве. При этом “западником” он не стал, сохраняя веру во Вселенскую церковь и особое предназначение России»[280].
В стихотворении 1918 г., обращенном к А. В. Карташеву, Он не лжет — этот ангел на площади града Петрова…, Соловьев, как точно отметил И. Вишневецкий, синтезирует собственную историософскую концепцию, которая лежит в основе его искусства и мировоззрения, явно проектируется в его биографии[281]. История у Соловьева — динамическое противопоставление «хтонического, природного, и мироустроящего, государственнического начал» (тут явное влияние позднего Пушкина, Медного всадника); собственное участие в истории воспринято Соловьевым как «странствие или путь в образах троянско-энеевского мифа» и, наконец, восприятие Рима — как «первого и главного исторического основания вселенской Теократии»[282].
Отсюда у Соловьева органическое понимание творчества и жизни в их разных проявлениях. Отсюда его экуменический пафос, который до известной степени сближает его с Вячеславом Ивановым на основе идей Владимира Соловьева[283], идеализация Рима, что подтверждается аналогичными интересами обоих поэтов в области классической филологии, изучения античного и христианского наследия, эстетики античного театра.
Что касается дальнейшего собственно творческого пути Соловьева, помимо преподавания античной литературы в Брюсовском институте и потом в Московском университете, он примыкает к группе московских «неоклассиков» (А. Эфрос. К. Липскеров. С. Парнок и др.), участвует в альманахе Лирический круг (М., 1922), куда вошел его отклик на смерть А. Блока, стихотворение Стирфорс (герой романа Диккенса Жизнь Дэвида Копперфильда) с намеком на роль Блока в его жизни. Последняя прижизненная публикация стихов Соловьева появилась в альманахе Никитинские субботники в 1926–1927 гг. Одновременно он все интенсивнее занимается прозой, много переводит из античных (Сенека, Вергилий, Эсхил и т. д.) и из новых авторов (от Шекспира до Гёте и Мицкевича). В 1923 г. он заканчивает фундаментальный труд о дяде, Жизнь и творческая эволюция Владимира Соловьева, который был опубликован лишь в 1977 г. в Брюсселе. В то же время он занимался писанием мемуаров. Известные его Воспоминания об Александре Блоке были напечатаны в 1925 г. в Ленинграде в книге Письма Александра Блока.
Дальше Соловьев, как католический священник, был отстранен от преподавания и в феврале 1931 г. арестован и приговорен к 10 годам лагерей с заменой на ссылку в Казахстан. Из-за тяжелого психического состояния и благодаря ходатайству Максима Горького он был перевезен в психиатрическую больницу недалеко от Москвы (ст. Столбовая), позже перешел в больницу имени Кащенко. В августе 1941 г. он был эвакуирован в Казань, где и скончался 2 марта 1942 г.
До недавнего времени литературное наследство Сергея Соловьева оставалось в большей части неизданным, и до сих пор многое еще ждет своего публикатора. Что касается собственно поэтического творчества, то самая полная подборка последних стихов была издана дочерью поэта в 1999 (Сергей Соловьев, Стихотворения 1917–1928, Москва), в то время как отдельные тексты появились в разных журналах и сборниках[284].
В своих поздних стихах Соловьев окончательно отказывается от прежнего эстетизма и в суровых и четких формах стиха передает всю идейную многозначность своих духовных исканий. Если в Дневнике изгнанника передан весь трагизм впечатлений и переживаний эпохи революции и гражданской войны, то коктебельские стихи 1926–1927 гг. (Соловьев останавливался у Максимилиана Волошина) представляют собой удачную попытку передать всё изумление перед неожиданной красотой одухотворенной природы.
В стихотворении Мои книги (1924) Соловьев кратко изложил собственный творческий путь от «перворожденной книги» Цветы и ладан до сборника Возвращение в дом отчий. Так он заключил свое сочинение:
Четвертый том, тебя читали мало:
Не для детей житейской суеты
Моя рука те строки написала,
Но для меня других дороже ты.
К языческой охолодевшись лире
И разлюбив неверные цветы,
Я там нашел епископский трикирий
И фимиама истинного дым,
И кровь Христа, сокрытую в потире,
Ассизи, катакомбы, вечный Рим.
Несмотря на утверждения самого поэта и обвинения современной ему критики в эклектизме и неоригинальности, творческий путь Сергея Соловьева вырисовывается вполне органично с первых стихов до последних, неоконченных и неопубликованных отрывков. Поэт-мистик, поэт-ученый, Соловьев в духе средневековых авторов создал огромную и многодетальную стихотворную кафедраль (о ее сложной формальной стороне довольно обширно писал М. Л. Гаспаров). Она стремится к небесам благодаря не столько эстетическим порывам поэта, сколько силе духовных убеждений верующего слуги Божьего.
Для современного читателя поэзия Сергея Соловьева не только интересный и многоплановый пример поэтического энциклопедизма, но и свидетельство неиссякаемого богатства литературного и духовного наследия русского Серебряного века. Его противоречивая и сложная личность в своих стремлениях, удачах и неудачах дает полное представление о великом литературном и жизненном значении эпохи русского символизма.
Стефано Гардзонио 9 декабря 2007 г.