Стихотворения. Поэмы

fb2

Борис Корнилов (1907–1938) — талантливый, самобытный советский поэт. Родители его были сельскими учителями, деды-прадеды — крестьянствовали. Он рано начал писать стихи, в восемнадцать лет опубликовал первое свое стихотворение в нижегородской комсомольской газете и вскоре уехал в Ленинград. Там оказался в литературной группе «Смена», стал активно печататься.

В тридцатые годы один за другим выходят сборники стихов молодого поэта. Огромную популярность завоевала «Песня о встречном», большой успех имели поэмы «Триполье», «Моя Африка».

В стихах Корнилова ощущается не только бурный темперамент автора, но и дыхание времени, когда советская поэзия создавала «лирический эквивалент социализма».

Был в творчестве Бориса Корнилова эпический размах, было и сильное лирическое начало, и все это вместе создавало ощущение неповторимого поэтического голоса. Поэт прожил короткую жизнь, но многие его произведения выдержали испытание временем и вошли в золотой фонд советской поэзии.

Стихотворения

«Усталость тихая, вечерняя…»

Усталость тихая, вечерняя Зовет из гула голосов В Нижегородскую губернию И в синь Семеновских лесов. Сосновый шум и смех осиновый Опять кулигами пройдет. Я вечера припомню синие И дымом пахнущий омет. Березы нежной тело белое В руках увижу ложкаря, И вновь непочатая, целая Заколыхается заря. Ты не уйдешь, моя сосновая, Моя любимая страна! Когда-нибудь, но буду снова я Бросать на землю семена. Когда хозяйки хлопнут ставнями И отдых скрюченным рукам, Я расскажу про город каменный Седым, угрюмым старикам, Познаю вновь любовь вечернюю, Уйдя из гула голосов В Нижегородскую губернию, В разбег Семеновских лесов.

1925

Лошадь

Дни-мальчишки, Вы ушли, хорошие, Мне оставили одни слова, — И во сне я рыженькую лошадь В губы мягкие расцеловал. Гладил уши, морду Тихо гладил И глядел в печальные глаза. Был с тобой, как и бывало, рядом, Но не знал, о чем тебе сказать. Не сказал, что есть другие кони, Из железа кони, Из огня… Ты б меня, мой дорогой, не понял, Ты б не понял нового меня. Говорил о полевом, о прошлом, Как в полях, у старенькой сохи, Как в лугах немятых и некошеных Я читал тебе свои стихи… Мне так дорого и так мне любо Дни мои любить и вспоминать, Как, смеясь, тебе совал я в губы Хлеб, что утром мне давала мать. Потому ты не поймешь железа, Что завод деревне подарил, Хорошо которым Землю резать, Но нельзя с которым говорить. Дни-мальчишки, Вы ушли, хорошие, Мне оставили одни слова, — И во сне я рыженькую лошадь В губы мягкие расцеловал.

1925

Окно в Европу

Мне про старое не говори. И в груди особенная радость — Щупают лучами фонари Каменные скулы Ленинграда. Я ходил и к сердцу прижимал Только что увиденное глазом, А по серым улицам туман, Перешибленный огнями, лазил. Много неисхоженных кругов, Много перехваченного боком — У крутых гранитных берегов Не шуршит зеленая осока. Пусть зеленых снов не пощадят, Но одно так дорого и просто — На больших холодных площадях У людей упористая поступь. Мажут трубы дымом дочерна, Лезет копоть в каждый переулок, Стонет Выборгская сторона От фабричного большого гула. Над Невой отчаянно, когда Фабрики гудками выли — Вспоминать ушедшие года И дворец, расстрелянный навылет. Гудки по-новому зовут, Кричат в тумане о победе, А всадник, скомканный из меди, Хотел скакать через Неву, Хотел заводов не понять, Но врезан в глаз матросский вырез — Матрос у конской морды вырос И спутал поступь у коня. И был приглушен медный топот, А ночью Пушкин прокричал, Что здесь продавлено сейчас Окно в рабочую Европу.

<1926>[1]

«Так хорошо и просто…»

Так хорошо и просто, Шагнув через порог, Рассыпать нашу поступь По зелени дорог. В улыбчивое лето Бросать среди путей Задумчивость поэта И шалости детей. Луна — под вечер выйди, Чтоб, как бывало, вновь У девушки увидеть Смущенье и любовь. Любовная зараза — Недаром у меня Заходит ум за разум При увяданьи дня. Но от нее я просто Шагну через порог, Чтобы рассыпать поступь По зелени дорог.

1926

Тройка

Не целуй меня на улице, —

Целуй меня в сенях;

Не целуй меня в сенях, —

Целуй на масленой в санях.

Жить по-старому    Русь моя кончила, Дней былых По полям не ищи. На степях отзвенел колокольчик И отпел свои песни ямщик. А давно ли цыганки, и ухари, И бубенчик, как радость, дрожал, Не грустили там — пели и ухали… Все же мне тебя, тройка, Не жаль! Вот как хочешь, И кажется, словно Я не буду жалеть никогда, Что ямщик не споет про любовное, Колокольчик — Про тихий Валдай. Что на сердце разгул не шевелится, Что не ухарь задорный с лица, Что в степи раскрасавица девица Не целует в санях молодца. Ой ли, тройка, Разгульная тройка, — Свищет ветер, Поет и скулит, — Пронеслась ты, лихая и бойкая, Как былое, пропала в пыли, Отоснилась былая красавица. Скоро в степь, В беспредельную степь Твой возница на тракторе явится Не по-вашему петь и свистеть. Нынче, тройка, Все сверено, взвешено, И не будет бедою, Когда За посевами тройкою бешеной Пропадут озорные года.

1926

Терем

У девушки маленькая рука, И девушку держит терем. Все это перешагнули века, И этому мы не поверим. И сгинули в темень И терем и князь. Лихую былину рассеяв, Шумит по загумнам И клонится в пляс Зазвонистая Расея. Забылись кабальная жуть и тоска, И, этой тоски не изведав, Любимая девушка будет ласкать От вечера и до рассвета. Затихли бубенчики дурака, И день по-другому измерен… Но мне показалось, Что манит рука И девушку держит терем. И вот — через сад, Где белеет окно, Я прыгаю, как от погони, И нам для побега Готовы давно Лихие и верные кони. Чтоб девушку эту    никто не сберег — Ни терем и ни охрана, Ее положу на седло поперек, К кургану помчусь от кургана. И будет вода по озерам дрожать От конского грубого топота. Медвежьею силой И сталью ножа Любимая девушка добыта… Ну, где им    размашистого догнать?.. Гу-у-ди, непогодушка злая… Но, срезанный выстрелом из окна, Я падаю, матерно лаясь. Горячая и кровяная река, А в мыслях — про то и про это: И топот коня, И девичья рука, И сталь голубая рассвета, А в сердце звериная, горькая грусть, — Качается бешено терем… И я просыпаюсь. Ушла эта Русь, — Такому теперь не поверим.

1926

Девушке заставы

Не про такое разве Песня в родимых местах, — Девочки голубоглазые, Девочка наших застав. Я погляжу и, спокоен, Горечь раздумья маня, Поговорю про такое, Что на душе у меня: В позеленелом затишье Ласковых деревень Пахнут получше вишни, Чем по садам сирень. Где дорогое наречье, Ласки никак не новы, Любят не хуже под вечер, Чем комсомолки с Невы. Все же себя не заставить Позабывать и вдруг Девочек из-за заставы, Лучших из наших подруг. Мы под могильным курганом Всю тишину бережем, Может, угробят наганом Или же финским ножом. Ты исподлобья не брызни Струйками синих очей, Нам еще топать по жизни И в переулках ночей.

1926

Книга

Ползали сумерки у колен, И стали бескровными лица. Я книгу знакомую взял на столе И стал шелестеть страницей. Придвинул стул, Замолчал и сел, И пепельницу поставил. Я стал читать, Как читают все, Помахивая листами. Но книга разбéгалась в голове, И мысли другие реже. … … … … …… И вот — Насилуют и режут, И исходит кровью человек. Вот он мечется, И вот он плачет, Умирает, губы покривив, И кому-то ничего не значит Уходить запачканным в крови. Отойдет от брошенного тела Так задумчиво и не спеша И, разглядывая, что он сделал, Вытирает саблю о кушак. Он теперь по-мертвому спокоен, Даже радость где-то заперта. Он стоит с разрубленной щекою, С пеною кровавою у рта. Но враги бросаются навстречу, И трещат ружейные курки. Защищаться не к чему И нечем — Сабля, выбитая из руки, И, не убивая и не раня, Все равно его не пощадят, А подтаскивают на аркане И прикручивают к лошадям. Он умрет Как люди — не иначе, И на грудь повиснет голова, Чтобы мать, пригнутая казачка, Говорила горькие слова. И опять идут рубить и прыгать, Задыхаться в собственной крови. ……….. А Гоголь такой добродушный на вид, И белая, Мертвая книга.

1926

Корабли

Ветер в песню навеки

влюблен,

Пойте ж эту над кораблем

Каждый в сердце своем…

Н. Асеев
И воля, и волны Гуляют кругом, С них пена летит полукругом, Но море не вечно бывает врагом, — Порою бывает и другом. А чтобы руки сильнее гребли И не дрожали при этом, Тебе доверяются корабли. О море зеленого цвета, В далеком пути Корабли береги Иль щепками на берег выкинь, Но не поклонится вперегиб Самоуверенный викинг. В открытое море Уходит вперед, В туманы глаза свои вперив, Звериные шкуры с собою берет С оттенками радужных перьев И хмурым товарищам Громкую речь Промолвит, торжественно кланяясь: — Нас боги обязаны В море беречь За жертвенные заклания. Соленою пеной Плюется волна, Но, сердце, В спокойствии выстынь. Пусть там,    где земля,    как бочонок вина, Нам будет надежная пристань. Товарищ оставшийся, Береги, Как преданный воин и труженик, И наши домашние очаги, И боевое оружие. И мы уплывем,    а куда? —    невесть… Ты громко рассказывай людям, Что мы забываем Отцов и невест И матерей позабудем… В ответ — Не жалеют друзей голоса, О родине — словно о мачехе, И хлопают бешеные паруса На черной, захватанной мачте. Надежные снасти, И плещет весло. Но вот на десятой неделе Большое ненастье — Коварство и зло Показывает на деле, Ни выслушать слово, Ни слово сказать, — Скрипят корабельные доски, А волны зачесывали назад Седеющие прически, А после взлетали, Шипя и дразня, Кидались И падали в пене… — Глядите, товарищи и друзья, Молите богов о спасенье! Глядите,    валы подступают к валам, Вздымается ярус на ярус, И мачта ломается пополам, Распарывая парус… У викинга рот перекошен со зла С прокушенною губою… — О море! Свобода меня принесла О смерти поспорить с тобою. Я вижу — От берегов земли По зыби коварной и топкой Проводит невиданные корабли Рука моего потомка. Он песню поет на своем корабле, Он судно ведет к далекой земле. … … … … … Волна ударяет, Злобна и верна, И пляшут у берега серого Резные борты, И резная корма, И весла из лучшего дерева… Волна ударяет, И тысячи дней Спеша ударяют за ней. И викинга правнук Повел корабли, Звенящие словно рубли. Свободою предка он напоен… И буйно перед валами Мы песню поем, Молодую поем Под алыми вымпелами. И нынче и завтра На бурный парад Пройдет бронированный крейсер. Гудит он товарищу Судна «Марат»: — У песен и топок погрейся… Гудит он, что парень, Как дед, напоен И моря и песен валами. Мы песню поем, Молодую поем Под алыми вымпелами.

1926–1927

Семенов — Ленинград

В нашей волости

По ночам в нашей волости тихо, Незнакомы полям голоса, И по синему насту волчиха Убегает в седые леса. По полям, по лесам, по болотам Мы поедем к родному селу. Пахнет холодом, сеном и потом Мой овчинный дорожный тулуп. Скоро лошади в мыле и пене, Старый дом, принесут до тебя. Наша мать приготовит пельмени И немного поплачет любя. Голова от зимы поседела, Молодая моя голова, Но спешит с озорных посиделок И в сенцах колобродит братва. Вот и радость опять на пороге — У гармошки и трели, и звон; Хорошо обжигает с дороги Горьковатый первач-самогон. Только мать поглядят огорченно, Перекрестит меня у дверей. Я пойду посмотреть на девчонок И с одною уйду поскорей. Синева… И от края до края По дорогам гуляет луна… Эх ты, волость моя дорогая И дорожная чашка вина!..

<1927>

«Засыпает молча ива…»

Люблю грозу в начале мая…

Тютчев
Засыпает молча ива, Тишина И сон кругом… Ночь, пьяна и молчалива, Постучалась под окном. Подремли, моя тревога, Мы с тобою подождем, Наша мягкая дорога Загуляла под дождем. Надо мной звереют тучи… Старикашкой прихромав, Говорит со мною Тютчев О грозе и о громах. И меня покуда помнят, А когда уйдет гроза, В темноте сеней и комнат Зацветут ее глаза. Запоет и захохочет Эта девушка — и вот… Но гроза ушла. И кочет Утро белое зовет. Тяжела моя тревога О ненужных чудаках — Позабытая дорога, Не примятая никак. И пойму, Что я наивен. Темнота — Тебе конец, И опять поет на иве Замечательный синец.

<1927>

Ольха

Очень я люблю И маму и поляну, Звезды над водою по рублю. Поискал бы лучше, да не стану — Очень я люблю. Потому не петь иные песни, Без любви, в душе окоченев, — Может быть, На этом самом месте Девке полюбился печенег. Отлюбила девушка лесная, Печенега полоня… Умерла давно-давно, не зная О глазах нерусских у меня. Только я по улицам тоскую, Старику бы не скучать так —    старику… Не сыскать мне девушку такую, Вот такую — На моем веку! Запевай от этого, от горя, Полýночная птица соловей, Все края от моря и до моря Трелью расцарапанной обвей, Чтобы я без пива и без меда… Чтобы замутило по краям… Привела бы непогодка-непогода На поляну, к молодым ручьям, Где калина да ольха-елоха Не боится бури и грозы, Чтобы было на душе неплохо, Может быть, в последние разы. Проходи, косой весенний дождик, Поливай по тропке полевой. И не буду я, тоскуя, позже О деревья биться головой. Только буду, молодой и грубый, И заботливый, как наша мать, Целовать калину, будто в губы, И ольху любовно обнимать. … … … … … И еще хочу прибавить только К моему пропетому стиху, Что порою называю — Ольга — Розовую, свежую ольху.

<1927>

Лесной дом

От резных ворот Через отчий сад И поля, где пасутся закаты, Я пошел вперед, Не взглянув назад — На соломой покрытые хаты. А когда ушел, Знать, попутал бес, — Ничего не вижу я,    кроме, Что за лесом дол, А за долом лес И в лесу притаился домик. Тих    и невелик, Словно птичий шаг, Он запрятал себя, беспокоясь. Ив    и повилик Вышитый кушак Для соснового домика — пояс. Есть хозяйка в нем, — Будто с девьих плеч Сарафан на березу надели… Помнит хмурый дом: Семь веселых встреч Проходило в лесу на неделе. Но за часом — час, А за днем еще (И у времени много прыти) Старый день угас    и румянец щек, Умирая, на памяти вытер. Только тихий дом Мне в стихи залез. Ничего не пишу я,    кроме, Что за лесом — дол, А за долом — лес И в лесу — удивительный домик.

<1927>

«Айда, голубарь…»

Айда, голубарь, пошевеливай, трогай, Бродяга, — мой конь вороной! Все люди —    как люди,       поедут дорогой, А мы пронесем стороной. Чтобы мать не любить    и красавицу тоже, Мы, нашу судьбу не кляня, Себя понесем,    словно нету дороже На свете меня и коня. Зеленые звезды,    любимое небо! Озера, леса, хутора! Не я ли у вас    будто был и не был Вчера и позавчера. Не я ли прошел — не берег, не лелеял? Не я ли махнул рукой На то, что зари не нашел алее? На то, что девчат не нашел милее? И волости — вот такой? А нынче почудилось:    конь, бездорожье, Бревенчатый дом на реку, — И нет ничего,    и не сыщешь дороже Такому, как я, — дураку…

Ночь комбата

Знакомые дни отцвели, Опали в дыму под Варшавой, И нынче твои костыли Гремят по панели шершавой. Но часто — неделю подряд, Для памяти не старея, С тобою, товарищ комбат, По-дружески говорят Угрюмые батареи. Товарищ и сумрачный друг, Пожалуй, ты мне не ровесник, А ночь молодая вокруг Поет задушевные песни. Взошла высоко на карниз, Издавна мила и знакома, Опять завела, как горнист, О первом приказе наркома. И снова горячая дрожь, Хоть пулей навеки испорчен, Но ты портупею берешь И Красного Знамени орден. И ночью готов на парад, От радости плакать не смея. Безногий товарищ комбат, Почетный красноармеец, Ты видишь: Проходят войска К размытым и черным окопам, И пуля поет у виска На Волге и под Перекопом. Земляк и приятель погиб. Ты видишь ночною порою Худые его сапоги, Штаны с незашитой дырою. Но ты, уцелев, на парад Готов, улыбаться не смея, Безногий товарищ комбат, Почетный красноармеец. А ночь у окна напролет Высокую ноту берет, Трубит у заснувшего дома Про восемнадцатый год, О первом приказе наркома.

1927

Ожидание

Грудь слезами выпачкав, Снова к вербе, к омуту Ты уйдешь на цыпочках, Покидая комнату. Только хлопнут двери там, Где кончалась комната, — Ходит ветер берегом К омуту от омута. И приносит вести он, И уйдет назад, — На лице невестином Полыхнет закат. Руки сломит надвое, Плача и любя, Волны встанут, падая, Прямо на тебя… Криками совиными В ельники игольчатые… Только за овинами Дрогнут колокольчики. Никого в овинах нет, — Может, тройка дикая На поляну вымахнет, Звякая и гикая. Кручами и срывами, А над нею вóроны — Пристяжные гривами Машут в обе стороны. Тропками забытыми На лугах и насыпях Коренник копытами Рвет поляну наспех. Недолга у девушек И тоска и жалоба. Где она? Где уже? Сам жених пожаловал. Постели ему постель Без худого словушка, — Сбоку ходит коростель, В головах — соловушка. Убаюкай, успокой, С новою тревогой Тихо ласковой рукой Голову потрогай. Высоко заря горит, Скоро утро будет, Ветер ходит, говорит И тебя разбудит. Никого в долинах нет, И путями новыми Вороной не вымахнет, Стукая подковами. Не дрожали у реки Кони, колокольчики, Где шумят березники, Ельники игольчатые. Не любили, не могли, — Нива колосистая, — Милый водит корабли, Песенку насвистывая. На веселый хоровод У реки, у хутора Милый больше не придет, Уходя под утро. Не твои картузы И сапожки лаковые, Не в последние разы Глазыньки заплаканные.

1927

Старина

Скажи, умиляясь, про них, Про ангелов маленьких, набожно, Приди, старину сохранив, Старушка седая, бабушка…    Мне тяжко… Грохочет проспект, Всю душу и думки все вымуча. Приди и скажи нараспев Про страшного Змея-Горыныча, Фата и девический стыд, И ночка, весенняя ночь моя… Опять полонянка не спит. Не девка, а ягода сочная, Старинный у дедов закон, — Какая от этого выгода? Все девки растут под замком. И нет им потайного выхода.    Эг-гей!    Да моя старина, — Тяжелая участь подарена, — Встают на Руси терема, И топают кони татарина.    Мне душно,    Окно отвори, Старушка родимая, бабушка, Приди, шепелявь, говори, Что ты по-бывалому набожна, Что нынче и честь нипочем, И вера упала, как яблоко. Ты дочку английским ключом Замкнула надежно и наглухо. Упрямый у дедов закон, — Какая от этого выгода? Все девки растут под замком, И нет им потайного выхода… Но вот под хрипенье и дрожь Твоя надвигается очередь. Ты, бабушка, скоро умрешь, Скорее, чем бойкие дочери. И песня иначе горда, И дни прогрохочут, не зная вас, Полон,    Золотая орда, Былины про Ваську Буслаева.

1927

На Керженце

Мы идем. И рука в руке, И шумит молодая смородина. Мы на Керженце, на реке, Где моя непонятная родина, Где растут вековые леса, Где гуляют и лось, и лиса И на каждой лесной версте, У любого кержачьего скита Русь, распятая на кресте, На старинном, На медном прибита. Девки черные молятся здесь, Старики умирают за делом И не любят, что тракторы есть — Жеребцы с металлическим телом. Эта русская старина, Вся замшённая, как стена, Где водою сморена смородина. Где реке незабвенность дана, — Там корежит медведя она, Желтобородая родина, Там медведя корежит медведь.    Замолчи!    Нам про это не петь.

1927

Лирические строки

Моя девчонка верная, Ты вновь невесела, И вновь твоя губерния В снега занесена. Опять заплакало в трубе И стонет у окна, — Метель, метель идет к тебе, А ночь — темным-темна. В лесу часами этими Неслышные шаги, — С волчатами, с медведями Играют лешаки. Дерутся, бьют копытами, Одежду положа, И песнями забытыми Всю волость полошат. И ты заплачешь в три ручья, Глаза свои слепя, — Ведь ты совсем-совсем ничье, И я забыл тебя. Сижу на пятом этаже, И все мое добро — Табак, коробочка ТЭЖЭ И мягкое перо — Перо в кавказском серебре. И вечер за окном, Кричит татарин на дворе: — Шурум-бурум берем… Я не продам перо, но вот Спасение мое: Он эти строки заберет, Как всякое старье.

1927

Обвиняемый

Не лирике больше звенеть… В конвульсиях падаю наземь я, Мирáжи ползут по стене, По комнате ходит фантазия. И, очень орать горазд, В теоретическом лоске Несет социальный заказ Довольный собой Маяковский. Любимая, извини, Но злобен критический демон, Я, девочкам изменив, Возьму нелюбовную тему… И вот — Из уютных квартир К моей односпальной кровати С улыбкой дешевых картин Идет пожилой обыватель. Он, вынув мандаты свои, Скулит о классической прозе, Он в тему встает И стоит В меланхолической позе. Он пальцами трет виски И смотрит в глаза без корысти… Я скромно пощупал листки Служебных характеристик, И, злобою ожесточен, Я комнату криком пронзаю: — Тут лирика ни при чем, И я, извини, Не прозаик, А радость вечерних икот Совсем не хочу отмечать я. Вот — Каждый прошедший год Заверен у вас печатью. Житье вам нетрудно нести, И месяц проносится скоро. Зарплату по ведомости Выписывает контора, И вы, хорошо пообедав, Дородной и рыхлой жене Читаете о победах Социализма в стране. А ночью при синих огнях, Мясистое тело обняв… … … … … … И мучает, туго старея, Хроническая гонорея[2]. Вам эта болезнь по плечу, У вас не тощает бумажник, Но стыдно явиться к врачу, Боясь разговоров домашних… Вдали розовеет восток, Неискренне каркает ворон, Хохочет и пляшет восторг В бреду моего разговора. Глядит на бумаге печать Презрительно и сурово. Я буду суду отвечать За оскорбление словом, И провожает конвой У черной канвы тротуара, Где плачут над головой И клен и каналья гитара.

1927

Музыка

1 Она ходила Волгою, Она ходила Доном За брякавшей двуколкою, За легким эскадроном. И из оркестра нашего Летело на простор: — Валяй, давай — вынашивай Отвагу и упор… Украинская ведьма, Шалишь и не уйдешь, Даешь, даешь Каледина, Юденича даешь… Но я теперь постарше, И по полям окрест Не бьет походным маршем Оскаленный оркестр… Не звякает железо, Вокзальные звонки, Отпела «Марсельеза», Не грохают клинки… Приду и руки вымою От гари заводской, — Хорошую, любимую Встречаю за рекой. И петь себя заставлю, Как не певал давно, — За Невскою заставою По вечерам в кино. И под шальную музыку Почудилось сквозь дым — Родная сабля узкая И кольчики узды. Не потому ль, товарищи, Лицо мое бело? Товарищи, давай еще Припомним о былом. Почет неделям старым, — Под боевой сигнал Ударим по гитарам «Интернационал». И над шурум-бурумом В неведомую даль Заплавала по струнам Хорошая печаль. Лицо в крови не мокло, И сердце не рвалось,— Пропели пули около В дыму седых волос… Спокойная уже у нас Отбитая страна. За эту задушевность Благодарю, струна! Уходит наше старое И бьет перед концом Задумчивой гитарою И девичьим лицом. Дай эту ласку милую, Как девушку весной, Сегодня этот мир — ее, И даже я — не свой. 2 Ах, бога ради — арию Из оперы!.. И вот Страдает Страдивариус, Любимую зовет. Шелка бушуют вместо вьюг, — Она идет ко мне, И декорации встают, И рампа вся в огне. Поет она, Горит она, Руки заломив, Татьяна, Маргарита, Тамара, Суламифь. И ждет уже венков она, Чтоб слава зашипела Под звуками Бетховена, Шуберта, Шопена. Мне душно… Разрываю свитр И плачу и тоскую: — Ошиблись, композитор, вы! Я не люблю такую! А музыка еще полна, Полна последним скрипом, Но палочка упала на пол, Срывая голос скрипкам. Ах, тишина моя! И вот Все звезды заморозило. Другая милая идет Через поля и озеро — Простая песня-дéвица Дорогой столбовой — Медведица, метелица. Звенят над головой Леса мои с волчатами, — Зверья полна земля. Идут они, Ворчат они, Хвостами шевеля. … … … … … И только там сгорит она, Руки заломив, Татьяна, Маргарита, Тамара, Суламифь.

1927

Последнее письмо

На санных путях,    овчинами хлопая, Ударили заморозки.    Зима. Вьюжит метель.    Тяжелые хлопья Во первых строках моего письма. А в нашей губернии лешие по лесу Снова хохочут, еле дыша, И яблони светят, И шелк по поясу, И нет ничего хорошей камыша. И снова девчонка    сварила варенье. И плачет девчонка,    девчонка в бреду, Опять перечитывая стихотворенье О том, что я —    никогда не приду. И старую сóсну скребут медвежата — Мохнатые звери.    Мне душно сейчас. Последняя песня тоскою зажата, И высохло слово,    на свет просочась. И нет у меня    никакого решенья. Поют комсомолки на том берегу, Где кабель    высокого напряженья Тяжелой струей ударяет в реку. Парнишка, наверное, этот,    глотая Горячую копоть,    не сходит с ума. Покуда вьюга    звенит золотая Во первых строках моего письма. Какую найду небывалую пользу, Опять вспоминая,    еле дыша, Что в нашей губернии    лешие по лесу. И нет ничего хорошей камыша? И девушка,    что наварила варенья В исключительно плодородном году, Вздохнет от печального стихотворенья И снова поверит, что я не приду. И плачет, и плачет, платок вышивая, Травинку спеша пережевывая… И жизнь твоя — песенка неживая, Темная,    камышовая.

1927

Провинциалка

Покоя и скромность ради В краю невеселых берез Зачесаны мягкие пряди Твоих темноватых волос. В альбомчиках инициалы Поют про любовь и про Русь, И трогает провинциалок Не провинциальная грусть. Но сон промаячит неслышно, И плавает мутная рань, — Всё так же на солнышко вышла И вянет по окнам герань. Ты смотришь    печально-печально, Цветок на груди теребя, Когда станционный начальник Намерен засватать тебя. И около маленьких окон Ты слушаешь, сев на крылец, Как плещется в омуте окунь И треплет язык бубенец, А вечером сонная заводь Туманом и теплой водой Зовет по-мальчишески плавать И плакать в тоске молодой. Не пой о затишье любимом — Калитка не брякнет кольцом, И милый протопает мимо С упрямым и жестким лицом. Опять никому не потрафив, Он тусклую скуку унес, На лица твоих фотографий Глядит из-под мятых волос. А ночь духотою намокла, И чудится жуткая дрянь, Что саваны машут на окнах И душит за горло герань… Но песня гуляет печально, Не нашу тоску полюбя, — Пока станционный начальник Не смеет засватать тебя.

<1928>

Глаза

День исчезает, догорев, Передо мной вечерний город, И прячет лица барельеф Исаакиевского собора. И снова я В толпе гуляк Иду куда-то наудачу, И вот — Топочет краковяк И шпоры звякают и плачут. Летят бойцы И сабли вниз. Шумит прибрежная осока… Играет странный гармонист, Закинув голову высоко. И деньги падают, звеня, За пляску, полную азарта. Со взвизгиванием коня, С журчаньем рваного штандарта. Но гармонисту… Что ему? Он видит саблю и уздечки. Опять в пороховом дыму Зажато польское местечко. И снова зарево атак… Но лишь уходят с поля танки, Разучивает краковяк На взвизгивающей тальянке… Но как-то раз, Стреляя вниз, Свистели на седле рубаки, И пел взволнованный горнист О неприятельской атаке. Надорванная трель команд, Попытка плакать и молиться… И полз удушливый туман На человеческие лица. И с истеричностью старухи У смерти в согнутых клешнях Солдаты вскидывали руки, Солдаты падали плашмя… Кому-то нужно рассказать, Как неожиданно и сразу Во лбу полопались глаза От убивающего газа. И у слепца висит слеза. И, может, слез не будет больше. Он обменял свои глаза На краковяк веселой Польши. И часто чудится ему Минута острая такая, Как в голубеющем дыму Глаза на землю вытекают. И люди умирают как… А в это время Под руками Хохочет польский краковяк, Притоптывая каблуками.

<1928>

Музей войны

Вот послушай меня, отцовская сила, сивая борода. Золотая,    синяя,      Азовская, завывала, ревела орда. Лошадей задирая, как волки, батыри у Батыя на зов у верховья ударили Волги, налетая от сильных низов. Татарин,    конечно,       вернá твоя обожженная стрела, лепетала она, пернатая, неминуемая была. Иго-го,    лошадиное иго — только пепел шипел на кустах, скрежетала литая верига у боярина на костях. Но, уже запирая терем и кончая татарскую дань, царь Иван Васильевич зверем наказал    наступать       на Казань. Вот послушай, отцовская сила, сивая твоя борода, как метелями заносило все шляхетские города. Голытьбою, нелепой гульбою, матка бозка и панóве, с ним бедовати — с Тарасом Бульбою — восемь весен и восемь зим. И колотят копытами в поле, городишки разносят в куски, вот высоких насилуют полек, вырезая ножами соски. Но такому налету не рады, отбивают у вас казаки, поджигают полковника, гады, над широким Днепром гайдуки. Мы опять отшуруем угли, отпоем, отгуляем сполна — над Союзом Советских Республик поднимает копыто война, небывалого роста, клыката, черной бурею задрожав, интервенция и блокада всех четырнадцати держав. Вот и вижу такое дело — кожу снятую на ноже, загоняют мне колья в тело, поджигают меня уже. Под огнями камнями становья на ножи наскочила она, голова молодая сыновья полетела, как луна. Голова — молода и проста ты, не уйдешь в поднебесье луной — вровень подняты аэростаты с этой белою головой. Под кустами неверной калины ты упала, навеки мертва, — гидропланы и цеппелины зацепили тебя, голова. Мы лежим локоть об локоть, рядом, я и сын, на багровом песке; люизитом — дымящимся ядом — кровь засушена на виске. Но уже по кустам молочая, колыхая штыки у виска, дымовые завесы качая, регулярные вышли войска. Налетели, подобные туру, — рана рваная    и поджог — на твою вековую культуру, золотой европейский божок. Только штофные стены музея, где гремит бронированный танк, шпага черная на портупее, томагаук    и бумеранг… Обожженное дымом копыто… Только стены музея стоят невеселым катáлогом пыток, что горели полвека назад. Орды синие и золотые в нем оставили бурю подков, и копье и копыто Батыя, Чингисхана пожары с боков.

<1928>

Хозяин

Об этой печали, о стареньком, о дальней такой старине июньская ночь по кустарникам лепечет на той стороне. Невидная снова, без облика, лепечет об этом — и вот хозяин, хозяин, как облако, как мутная туша плывет. И с ямочкою колено, и желтое темя в поту, и жирные волосы пеной стекают по животу. Опять под сиренями сонными идет, пригибая одну, гуляет, белея кальсонами, гитару берет за струну. Скорее, скорее — за изгородь, где щелкают соловьи, куда — молодые — за искрой летят доберманы твои. И он в ожидании встречи — и снова летят в забытье пропахшие мускусом плечи, мохнатые ноги ее. Ах…    тело изогнуто гордо… Ах…    щелкают соловьи… Она приезжает из города на пухлые руки твои. На руки твои — полвосьмого, боками кусты раздвоя, навеки любимая снова, собака борзая твоя. А мне и любить невесело, и баюшки — петь — баю, и мама гитару повесила, последнюю песню мою. И только печально о стареньком, о дальней такой старине, июньская ночь по кустарникам лепечет на той стороне.

<1928>

Конобой

Как лед, спрессован снег санями, кой-где, измученный, рябой, и вдоль базара над конями плывет, как туча, конобой. Кругом одры, и что в них толку — он омрачен, со сна сердит, он мерина берет за челку и в зубы мерину глядит. Он мерина шатает, валит и тычет под бока перстом… Хозяин хвалит не нахвалит, клянется господом Христом. Его глаза горят, как сажа, он льстит, воркует и поет — такая купля и продажа вгоняет в жар, озноб и пот. А доводы — горох об стену, и вот, довольный сам собой, последнюю назначив цену, как бы отходит конобой. Хозяин же за ним бегом, берет полою недоуздок, мокроты изумрудный сгусток втирает в землю сапогом, по мерину ревет, как сыч, и просит ставить магарыч. А рыбы пресных вод России лежат — и щука, и сомы. Горячей водкой оросили свои большие плавники, укропом резаным посыпали и луком белые бока… — Поешьте,    милые сударики, она не тухлая пока! Барышник бронзовой скобою намасленных волос горит, барышник хвастает собою — бахвал — с конями говорит. Дрожат и пляшут табуны, ревут и пышут жеребцы, опять кобылы влюблены, по гривам ленты вплетены, с боков играют сосунки — визжат веселые сынки, и, как барышник,    звонок, рыж, поет по кошелям барыш. А водка хлещет четвертями, коньяк багровый полведра, и черти с длинными когтями ревут и прыгают с утра. На пьяной ярмарке, на пышной — хвастун, бахвал, кудрями рыж — за все, за барышню барышник, конечно, отдает барыш. И улетает с табунами, хвостами плещут табуны над сосунками, над полями, над появлением луны. Так не зачти же мне в обиду, что распрощался я с тобой, что упустил тебя из виду, кулак, барышник, конобой. И где теперь твои стоянки, магарычи, со свистом клич? И на какой такой гулянке тебя ударил паралич? Ты отошел в сырую землю, глаза свои закрыл навек, и я тебя как сон приемлю — ты умер. Старый человек.

<1928>

«Похваляясь любовью недолгой…»

Похваляясь любовью недолгой, растопыривши крылышки в ряд, по ночам, застывая над Волгой, соловьи запевают не в лад. Соловьи, над рекой тараторя, разлетаясь по сторонам, города до Каспийского моря называют по именам. Ни за что    пропадает кустарь в них, ложки делает, пьет вино. Перебитый в суставах кустарник ночью рушится на окно. Звезды падают с ребер карнизов, а за городом, вдалеке, — тошнотворный черемухи вызов, весла шлепают на реке. Я опять повстречаю ровно в десять вечера руки твои. Про тебя, Александра Петровна, заливают вовсю соловьи. Ты опустишь тяжелые веки, пропотевшая, тяжко дыша… Погляди — мелководные реки машут перьями камыша. Александра Петровна, послушай, — эта ночь доведет до беды, придавившая мутною тушей ваши крошечные сады. Двинут в берег огромные бревна с грозной песней плотовщики. Я умру, Александра Петровна, у твоей побледневшей щеки. … … … … … Но ни песен, ни славы, ни горя, только плотная ходит вода, и стоят до Каспийского моря, засыпая вовсю, города.

Февраль 1929

Русалка

Медвежья дорога — поганая гать, набитая рыбой река — и мы до зари запекаем опять медвежьи окорока. В дыму, на отлете, ревут комары и крылышками стучат, от горя, от голода, от жары летит комарье назад. Летит комарье, летит воронье к береговым кустам — и слушают русалки там охотничье вранье. Один говорит:    — На Иванов день закинул невода. Вода не вода, а дребедень, такая была вода. Рябят промысловые омута, качают поплавки, туманом покрытые омута охотнику не с руки. Рябая вода — рыбаку беда,— иду снимать невода. Наверху, надо мною, тонет луна, как пробковый поплавок, в мои глаза ударяет она, падая на восток. Звезда сияет на всех путях — при звездочке, при луне упала из невода и на локтях добыча ползет ко мне. Вода стекает по грудям, бежит по животу, и я прибираю ее к рукам — такую красоту. Теперь у желтого огня, теперь поет она, живет на кухне у меня русалка как жена. Она готовит мне уху, на волчьем спит меху, она ласкает кожей свежей на шкуре вытертой медвежьей. Охотник молчит. Застилает сосна четыре стороны света, над белой волною гуляет весна и песня русалочья эта. А я, веселый и молодой, иду по омутам, я поджидаю тебя над водой, а ты поджидаешь там. Я песни пою, я чищу ружье, вдыхаю дым табака, я на зиму таскаю в жилье медвежьи окорока. Дубовые приготовлю дрова, сложу кирпичную печь, широкую сделаю кровать, чтоб можно было лечь. Иди, обитательница омутов, женщина с рыбьим хвостом, теперь навеки тебе готов и хлеб, и муж, и дом. Но вот — наступает с утра ветерок, последний свист соловья, я с лодки ночью сбиваю замок, я вымок, я высох и снова намок, и снова высохну я. Тяжелые руки мои на руле. Вода на моей бороде. И дочь и жена у меня —    на земле, и промысел —    на воде.

Февраль 1929

Начало зимы

Довольно. Гремучие сосны летят, метель нависает, как пена, сохатые ходят, рогами стучат, в тяжелом снегу по колено. Опять по курятникам лазит хорек, копытом забита дорога, седые зайчихи идут поперек восточного, дальнего лога. Оббитой рябины последняя гроздь, последние звери — широкая кость, высоких рогов золотые концы, декабрьских метелей заносы, шальные щеглы, голубые синцы, девчонок отжатые косы… Поутру затишье, и снег лиловатый мое окружает жилье, и я прочищаю бензином и ватой центрального боя ружье.

1929

Лес

Деревья, кустарника пропасть, болотная прорва, овраг… Ты чувствуешь — горе и робость тебя окружают… и мрак. Ходов не давая пронырам, у самой качаясь луны, сосновые лапы над миром, как сабли, занесены. Рыдают мохнатые совы, а сосны поют о другом — бок о бок стучат, как засовы, тебя запирая кругом. Тебе, проходимец, судьбою, дорогой — болота одни; теперь над тобой, под тобою гадюки, гнилье, западни. Потом, на глазах вырастая, лобастая волчья башка, лохматая, целая стая охотится исподтишка. И старая туша, как туча, как бурей отбитый карниз, ломая огромные сучья, медведь обрывается вниз. Ни выхода нет, ни просвета, и только в шерсти и зубах погибель тяжелая эта идет на тебя на дыбах. Деревья клубятся клубами — ни сна,    ни пути.       ни красы, и ты на зверье над зубами свои поднимаешь усы. Ты видишь прижатые уши, свинячьего глаза свинец, шатанье слежавшейся туши, обсосанной лапы конец. Последние два шага, последние два шага… И грудь перехвачена жаждой, и гнилостный ветер везде, и старые сосны — над каждой по страшной пылает звезде.

1929

Лесной пожар

Июлю месяцу не впервой давить меня тяжелой пятой, ловить меня, окружая травой, томить меня духотой. Я вижу, как лопнула кожура багровых овощей, — на черное небо пошла жара, ломая уклад вещей. Я задыхаюсь в час ночной и воду пью спеша, луна — как белый надо мной каленый край ковша. Я по утрам ищу… увы… подножный корм коню — звон кругом от лезвий травы, высохшей на корню. И вот начинает течь смола, обваривая мух, по ночам выходит из-за угла истлевшей падали дух. В конце концов половина зари отваливается дрожа, болото кипит — на нем пузыри, вонючая липкая ржа, — и лес загорается. Дует на юг, поглубже в лес ветерок, дубам и осинам приходит каюк — трескучей погибели срок. Вставай, поднимайся тогда, ветлугай, с водою иди на огонь, туши его, задуши, напугай, гони дымок и вонь. Копай топорами широкие рвы, траву губи на корню, чтобы нельзя по клочьям травы дальше лететь огню. Чтобы между сосновых корней с повадкой лесного клеща маленькое семейство огней не распухало, треща. Вставай, поднимайся — и я за тобой, последний леса жилец, иду вперед с опаленной губой и падаю наконец. Огонь проходит сквозь меня. Я лег на пути огня, и падает на голову головня, смердя, клокоча и звеня. Вот так прожить и так умереть, истлеть, рассыпаясь в прах, золою лежать и только шипеть, пропеть, не имея прав. И новые сосны взойдут надо мной, взметнут свою красу, я тлею и знаю — всегда под сосной, всегда живу в лесу.

1929

Однажды ночью

Вот сумрак сер, и соловьи в кустарниках и там — за мной, где я, где песни мои, — летают по пятам. По вечерам по пустырям, по всей земле кругом в обычном счете — тарарам, в конечном счете — гром. И, вдохновляем соловьем, гремящим при луне, я запеваю о твоем отношении ко мне. И снова на бумаге клок моих любовных стихов, идет высокопарный слог до первых петухов. До первых петухов — затем перемена тем. Курятника тяжелый дух, встает во тьме петух. Раздуто горло, страшен вид, изнеможден вконец, пернатый зверь ревет, хрипит, герой, божок, самец. Хвостов огромные костры летят на страх врагам, и перья падают, пестры, чадя, к моим ногам. Его судьба — моя судьба, в лесу моя страна, и злом набитые зоба, и хрипнет горло, как труба, и сосны, и луна. И утро белое встает сегодня, как вчера, — сегодня, как вчера, и вот достоинство утра. В работе наших рук оно, а руки — вот они, оно порой заключено в зажиме пятерни. А руки — вот они. С пяти, с пяти часов утра они в работе, как в пути, до вечера, до десяти сегодня, как вчера. И снова над столом моим, над бестолочью снов бессонницы табачный дым, основа всех основ. Моей страны высокий дух, стихи и, наконец, тяжелый, пламенный петух, герой, божок, самец. Потом и он идет во тьму и пропадет совсем, огромный, золотой, — кому я здесь обязан всем.

1929–1930

Чаепитие

Блаженство сельское —

попить чайку.

В. Нарбут
Как медная туча, шипя и сгорая, на скатерти белой владыча с утра, стоит самовар — и от края до края над ним деревенские дуют ветра. Последняя чаша багрового чая — над чашею дым, пузырьки по бокам, фигуры из пара, томясь и скучая, гонимы ветрами, идут к облакам. Блаженство тяжелое — яйца и масло, холодные крынки полны молока, и пот прошибает, пока не погасло светило или не ушло в облака. Пока не свистят над стеною деревья о жизни иной, о любви городской, пока опаленная солнцем деревня объята работой и смертной тоской. Но вечер настанет — и в этом пейзаже все краски темны, очертанья слабы, и скучно презрение выразить даже ленивым движением нижней губы. Во веки веков осужденный на скуку, на психоанализ любовных страстей, деревня — предвижу с тобою разлуку, — внезапный отлет одичавших гостей. И тяжко подумать — бродивший по краю поемных лугов, перепутанных трав, я все-таки сердце и голос теряю, любовь и дыханье твое потеряв. И жизнь тяжела — наступает кончина благих помышлений, юдоли земной, твоей бороды золотая овчина, как облако зноя, стоит предо мной. Стоят омута с лиловатым отливом, речные глубоко мерцают огни, в купанье, в тоске, в разговоре шутливом проходят мои безвозвратные дни. Деревня российская — облик России, лицо, опаленное майским огнем, и блудного сына тропинки косые — скитанья мои, как морщины, на нем…

<1930>

Война

Я снова тебя беспокою, жена. Неслаженной песней, не славной, И в черные дебри несчастий она Уходит от буквы заглавной. Жена моя! Видишь ли — мне не до сна, Меня подозренье тревожит. Жена моя! Белая полночь ясна, Она меня спрятать не может, Она застывает, над миром вися, И старые ставни колышет, Огромная вся и ненужная вся, Она ничего не услышит. И звякнет последняя пуля стрелка, И кровь мою на землю выльет; Свистя, упадет и повиснет рука, Пробитая в локте навылет. Или — ты подумай — Сверкнет под ножом Моя синеватая шея. И нож упадет, извиваясь ужом, От крови моей хорошея. Потом заржавеет, На нем через год Кровавые выступят пятна. Я их не увижу, Я пущен в расход И это совсем непонятно. Примятая смертью,    восходит трава. Встает над полянами дыбом, Моя в ней течет и плывет    голова, А тело заброшено рыбам. Жена моя! Встань, подойди, посмотри, Мне душно, мне сыро и плохо. Две кости и череп, И черви внутри, Под шишками чертополоха. И птиц надо мною повисла толпа, Гремя составными крылами. И тело мое, Кровожадна, слепа, Трехпалыми топчет ногами. На пять километров И дальше кругом. Шипя, освещает зарница Насильственной смерти Щербатым клыком Разбитые вдребезги лица. Убийства с безумьем кромешного смесь, Ужасную бестолочь боя И тяжкую злобу, которая здесь Летит, задыхаясь и воя, И кровь на линючие травы лия Сквозь золотую, густую. Жена моя! Песня плохая моя, Последняя, Я протестую!

<1930>

Военная песня

Как на ворога, на гада, через дым, через поля вышла конная бригада, прахом по полю пыля. Ну — скажу вам — публика! Ей ли тужить? За спиной республика продолжает жить. Зарево кровью заливает их, Советская Республика, сыновей твоих. Покачнулись конники, охнули бойцы, грянули гармоники тогда во все концы. — Юнкера-голубчики, напомажен чуб, чубарики, чубчики, вам карачун. Мало мы трепали вас, господа паны, стукнем черепами вас, сукины сыны. Айда, бойцы, заряди наганы, во все концы шевели ногами… Так летели вдаль они, через все мосты, нарядив медалями конские хвосты. Нарядив погонами собачьи зады — хвастая погонями на всякие лады. Лошадей не пятили, падая в дыму, все мои приятели — один к одному. Ну — скажу вам — публика! Ей ли тужить? За спиной республика продолжает жить…

1930

«До земли опуская длани…»

До земли опуская длани, сам опухший, как бы со сна, он шагает — управделами, — и встречает его жена. Голубые звенят тарелки, половик шелестит под ногой, на стене часовые стрелки скучно ходят одна за другой. И тускнеют цветы на обоях от клопиной ночной беды — вы спокойны, для вас обоих время отдыха и еды. Сам поест и уйдет за полог, сон приходит, сопя и гремя, этот вечер недорог и долог, этот сумрак стоит стоймя. Что за черт… За стеной фортепьяно, звезды ползают, сон в саду, за твоею тоской, Татьяна, неожиданно я приду. Намекну, что хорошее лето, замечательно при луне, только знаю, что ты на это ничего не ответишь мне. Что же ты? Отвечай со зла хоть, стынут руки твои, как медь, — научилась ли за год плакать, — разучилась ли за год петь? Скажешь: — Надо совсем проститься, я теперь не одна живу… Все же с кофты твоей из ситца лепестки упадут в траву. И завянут они, измяты, и запахнут они сейчас — этот запах любви и мяты на минуту задушит нас. И уйду я, шатаясь пьяно, а дорога моя тесна: не до сна мне теперь, Татьяна, года на три мне не до сна.

1930

Дед

Что же в нем такого — в рваном и нищем? На подбородке — волос кусты, от подбородка разит винищем, кислыми щами на полверсты. В животе раздолье — холодно и пусто, как большая осень яровых полей… Нынче — капуста, завтра — капуста, послезавтра — тех же щей да пожиже влей. В результате липнет тоска, как зараза, плачем детей и мольбы жены, на прикрытье бедности деда Тараса господом богом посланы штаны. У людей, как у людей, — летом тянет жилы русский, несуразный, дикий труд, чтобы зимою со спокоем жили — с печки на полати, обычный маршрут. Только дед от бедности ходит — руки за спину, смотрит на соседей: чай да сахар, хлеб да квас… — морду синеватую, тяжелую, заспанную морду выставляя напоказ. Он идет по первому порядку деревни — на дорогу ссыпано золото осин. — Где мои соседи? — В поле, на дворе они, Якова Корнилова разнесчастный сын. И тебе навстречу, жирами распарена, по первому порядку своих деревень выплывает туша розовая барина —  цепка золотая по жилету, как ремень. Он глядит зелеными зернышками мака, он бормочет — барин — раздувая нос: — Здравствуй, нерадивая собака, пес… Это злобу внука, ненависть волчью дед поднимает в моей крови, на пустом животе ползая за сволочью: — Божескую милость собаке яви… Я ее, густую, страшной песней вылью на поля тяжелые в черный хлеб и квас, чтобы встал с колен он, весь покрытый пылью, нерадивый дед мой — Корнилов Тарас.

1930

Качка на Каспийском море

За кормою вода густая — солона она, зелена, неожиданно вырастая, на дыбы поднялась она, и, качаясь, идут валы от Баку до Махач-Калы. Мы теперь не поем,    не спорим — мы водою увлечены; ходят волны Каспийским морем небывалой величины. А потом — затихают воды — ночь каспийская, мертвая зыбь; знаменуя красу природы, звезды высыпали, как сыпь; от Махач-Калы до Баку луны плавают на боку. Я стою себе, успокоясь, я насмешливо щурю глаз — мне Каспийское море по пояс, нипочем… Уверяю вас. Нас не так на земле качало, нас мотало кругом во мгле — качка в море берет начало, а бесчинствует на земле. Нас качало    в казачьих седлах, только стыла по жилам кровь, мы любили девчонок подлых — нас укачивала любовь. Водка, что ли, еще? И водка — спирт горячий,    зеленый,       злой; нас качало в пирушках вот как — с боку на бок и с ног долой… Только звезды летят картечью, говорят мне…    — Иди, усни… Дом, качаясь, идет навстречу, сам качаешься, черт возьми… Стынет соль девятого пота на протравленной коже спины, и качает меня работа лучше спирта и лучше войны. Что мне море? Какое дело мне до этой зеленой беды? Соль тяжелого, сбитого тела солонее морской воды. Что мне (спрашиваю я), если наши зубы как пена белы — и качаются наши песни от Баку до Махач-Калы.

1930

Каспийское море — Волга

Апшеронский полуостров

Путевые стихи

Д. А. Левоневскому

1 Вступление Я думал, что чашки бараньего жиру разносит по саклям восточный транжир… Молчанье.    Мечети стоят по ранжиру, волнуемы ветром, висят паранджи. Ковров размазня.    В лиловых халатах, в узорных шальварах,    в козловых туфлях, один за другим    азиаты, как в латах. И звезды висят наподобие блях… Но главное — жены…    Сокрыты от взора. Лежат и не лезут, сопя, на рожон, питают детишек;    домашняя ссора — одно развлеченье потеющих жен. Таким представлялся вонючий и пестрый восточный балет, расписной кабачок, и, врезанный в небо, жестянкою острой звенел полумесяц — священный значок. Тяжелые губы упали на лица, и брови — лиловые эти мазки… Я выехал вечером — пела столица, состав откачнулся,    стуча, от Москвы. 2 Царица Тамара Конец предисловью — и вылетит повесть, навстречу — другая рывками, броском, как этот курьерский исхлестанный поезд ветрами, ночами, каленым песком. Кавказ предо мною — ни много ни мало, до облачной вылинявшей кисеи под небо любая гора поднимала крутые, огромные плечи свои. Мне снова мерещатся —    скалы, руины, оскалы ущелий…    — Послушай, гора, она наступает —    твоей героини царицы Тамары ночная пора. Красивая баба —    недаром про эти любовные козни,    монисты до пят, глазастые под нос бормочут поэты, туристы с российской равнины хрипят. Начну по порядку —    за Пушкиным сразу, гремя и впадая в лирический бред, поет про Тамару,    разносит заразу второй по ранжиру российский поэт. Рыданий хватает по горло —    однако другая за Лермонтовым с рывка огнем налетает строка Пастернака, тяжелая, ломаная строка. Царица Тамара —    мечтаний причал, и вот, грохоча и грубя, Владимир Владимирович зарычал, за груди беря тебя. Так и я бы по традиции, забулдыга,    поэт, простак, мог бы тоже потрудиться и стихами и просто так. Делу час, а потехе время: я бы, млея,    как пень, стоял в этом затхлом тумане гарема, в тьме ковров и в пуху одеял. Пел бы песни и неустанно о Тамаре и о горах Над долинами Дагестана рассыпался б и в пух и в прах. Небывалая поза,    бравада, я дорвался б — доелся б до рук… Но царица теперь старовата — я молчу… не люблю старух. 3 Вагонный быт А поезд качается дальше и дальше, ночь заметает следы, направо — гор голубые залежи, налево — залежь воды. Длинное утро, вечер долог, на ночь подъем крутой, сосед по купе — инженер-геолог — мутной оброс бородой. Сутки,    вторые сутки,       третьи — ночь глубока и густа, стонем и фыркаем:    — Ох уж эти курьерские поезда! И снова — лежим на спине, как малютки, надоест — лежим на боку… Но вот инженер на пятые сутки кричит:    — Подъезжаем, Баку! 4 Баку Ты стоишь земли любимым сыном — здоровяк, со всех сторон хорош, и, насквозь пропахший керосином, землю по-сыновьему сосешь. Взял ее ты в буравы и сверла, хорошо, вплотную, глубоко, и ползет в нефтепровода горло черное густое молоко. Рваный ветер с моря, уйма вышек, горькая каспийская волна, ты свои четыре буквы выжег в книге Революции сполна. Ты стоишь — кормилец и поилец всех республик и всего и вся — трактор из Путиловского вылез, в жилах молоко твое неся. Ждет тебя земли одна шестая, СТО, ВСНХ, НКПС — наше сердце, наша кровь густая, наш Баку — ударник и боец. Полный ход. Старания утроим — затхлый пот, усталость — хоть бы хны…  промысла Азнефти — строй за строем — бухта Ильича, Сураханы. Сабунчи пригнули шею бычью — пусть подъем к социализму крут, вложим пятилетнюю добычу в трехгодичный драгоценный труд. Пот соревнованья, поединка выльет нефтеносная земля — и закисла морда Детердинга — морда нефтяного короля. Он предвидит своего оплота грохот,    а спасенье, как во сне, — бьет ударных буровых работа, выше поднимающих Азнефть. Грохот неминуемого краха, смена декораций и ролей — бей, Баку, — мы за тобой без страха перережем к черту королей. Чтобы кверху вылетом набата, свернутой струей подземных сил над тобой фонтан Биби-Эйбата торжество республик возносил. 5 Оккупация Баку Правительство временное — временная ширма, вторая революция — ширма на боку… Англия понюхала — пахнет жирно: разыграна по нотам оккупация Баку. Гладкое, жесткое, как яйцо дубовое, как бадья — главное действующее лицо, синее от бритья. За ним в мундирах узеньких на выходных ролях русские союзники по улицам пылят. Какая вас, Билл Окинсы, погода занесла? Они идут во все концы на нефтепромысла. Кичась походкой плавной (пускай навстречу норд), дубовый,    бритый,       главный действует милорд. Туда пускают Врангеля, Юденича сюда, а здесь качает Англия нефтью суда. Будьте покойны, о чем разговор? Войны как войны, как и до сих пор. И зимой и летом один колорит, Киплинг об этом еще говорит. Только,    бритый мистер, выплюнь-ка трубку черную свою, я тебе балладу Киплинга по-своему спою. 6 Баллада об оккупанте Билл Окинсе Где шатается Билл Окинс? Черт дери, а мне-то что? Он гулял по Закавказью — покажу ж ему за то в бога, гроб, мать… Покажу ж ему за то. А при чем же тут Билл Окинс, если действует милорд? Надо лорду прямо в морду и, покуда хватит морд, в бога, гроб, мать — рвать, бить, мять. Раз — по морде, два — по морде, без каких-то там пощад, и в конце концов на лорде все монокли затрещат. В бога, гроб, мать — все монокли затрещат. 7 Англия Бить наотмашь, чтобы друг на друга, чтобы лапы кверху, околев… Но британский    (хитрая зверюга) драпанул обратно рыжий лев. За морями —    океана близ, твоя жизнь проходит, полная красы, там себе поскуливай, облизывая нефтью вымазанные усы. По усам текло, а по зубам попало… Все в порядке — поскули со зла. Вспомни, Англия, как покупала за ладонь и пальцы — нефтепромысла. Но все ушло в предание, и замело следы. Британия, Британия, владычица воды. Дано тебе приданое — невесте молодой, так и владей, Британия, не нефтью, а водой. 8 Резюме Из Баку уезжая, припомню, что видел я — поклонник работы, войны и огня. В храме огнепоклонников огненный идол почему-то не интересует меня. Ну — разводят огонь, бьют башкою о камень, и восходит огонь кверху, дымен, рогат. — Нет! — кричу про другой, что приподнят руками и плечами бакинских ударных бригад. Не царица Тамара, поющая в замке, а тюрчанки, встающие в общий ранжир. Я узнаю повсюду их по хорошей осанке, по тому, как синеют откинутые паранджи. И, тоску отметая, заикнешься, товарищи, разве про усталость, про то, что работа не по плечам? Черта с два! Это входит Баку в Закавказье, в Закавказье, отбитое у англичан. 9 Отплытие Ветер загремел. Была погодка аховая — серенькие волны ударили враз, но пристань отошла, платочками помахивая, благими пожеланиями провожая нас. Хватит расставанья. Пойдемте к чемоданам, выстроим, хихикая, провизию в ряды — выпьем «Телиани», что моря, вода нам? Выплывем, я думаю, из этой воды. Жить везде прекрасно: на борту промытом, чуть поочухавшись от развой толчеи, палуба в минуту обрастает бытом — стелет одеяла, гоняет чаи. Слушайте лирические телеграммы с фронта — небо велико, и велика вода. Тихо по канату горизонта нефтеналивные балансируют суда. И ползут часы, качаясь и тиктикая, будто бы кораблики, по воде шурша, и луна над нами просияла тихая — в меру желтоватая, в меру хороша. Скучно наблюдая за игрой тюленьей, мы плывем и видим — нас гнетут пуды разных настроений, многих впечатлений однородной массы неба и воды. Хватит рассусоливать — пойдемте к чемоданам, выстроим, хихикая, провизию в ряды, выпьем «Телиани», — что моря, вода нам? Выплывем, — я думаю, — из этой воды.

1930–1931

Каспийское море.

Волга.

Ленинград

Пулеметчики

1 Багрового солнца над нами шары, под нами стоит лебеда, в кожухе, мутная от жары, перевернулась вода. Надвое мир разделяет щит, ленты — одна за другой… Пуля стонет, пуля трещит, пуля пошла дугой. Снова во вражеские ряды пуля идет, рыча, — если не будет у нас воды, воду заменит моча. Булькая, прыгая и звеня, бей, пулемет, пока — вся кавалерия на ко-ня… Пехота уже у штыка. Все попадания наши верны в сумрак, в позор земной — красное знамя моей страны плавает надо мной. Нашу разрезать хотят страну, высосать всю до дна — сохнет, затоптанная, она — сердце мое в плену. В наши леса идет напролом лезвие топора — колониальных дел мастера двигают топором. Желтый сапог оккупанта тяжел, шаг непомерно быстр, синь подбородок, зуб — желт, штык, револьвер, хлыст… 2 Слушай,    Англия, Франция,    слушай, нам не надо вашей земли, но сегодня    (на всякий случай) припасли мы команду:    — Пли… И в краях, зеленых, отчих, посмотрев вперед, заправляет пулеметчик ленту в пулемет. Снова жилы у нас распухли, снова ядрами кулаки — если вы на Союз Республик ваши двигаете полки. Переломаны ваши древки, все останутся гнить в пыли — не получите нашей нефти, нашей жирной и потной земли. Есть еще запрещенная зона — наши фабрики, наш покой… Наземь выплеснете знамена вашей собственною рукой. 3 Солнце висит,    стучит лебеда — кончена песня моя: в кожухе не пересохла вода, ленты лежит змея. И в краях зеленых, отчих, посмотрев вперед, заправляет пулеметчик ленту в пулемет.

<1931>

Рассказ моего товарища

1 Выхожу на улицу — рваною тучей, лиловатым небом, комьями огня, наказаньем-скукою и звездой падучей встретила полночная природа меня. Поднял воротник, надвинул на лоб кепи, папиросу в зубы — шагаю, пою… Вижу — развалились голубые степи, конница в засаде, пехота в бою. Командира роты разрывает к черту, пронимает стужей, а жары — пуды. Моему коню слепая пуля в морду, падают подносчики патронов и воды. Милая мама, горячее дело. Чувствую — застукают меня на этот раз: рухну я, порубан, вытяну тело, выкачу тяжелый полированный глаз. Пусть меня покончат — главная обида, что, сопровождаемые жирной луной, сохлые звезды ужасного вида тоже, как шрапнели, рвутся надо мной. И темнеет сразу — только их и видели — в темноте кудрявые чахнут ковыли, щелкают кузнечики, где-то победители, как подругу, под руку песню повели. 2 Вот жарища адова, жарь, моя,    Красная…    Ать, два…       Армия. Пулеметчики-чики, бомбометчики-чики, все молодчики-чики начеку. Всыпали, как ангелу, господину Врангелю, выдали полпорции Колчаку. Потихоньку в уголки Смылись белые полки, генералы-сволочи лязгают по-волчьи. А кругом по округу стон стоит — мы идем по окрику: — …Стой— — …Стой… И подохли, уськая (песенке привал), армия французская, русский генерал. Как победа близкая, власть Советская — русская, английская и немецкая. Вот жарища адова, жарь, моя,    Красная…    Ать, два…       Армия. 3 Засыхает песня, кровоточит рана, червяки слюнявые в провале синих щек; что ни говорите, умираю рано, жить бы да жить бы, еще бы… еще… Так и выжил. Госпиталь, койка, сестра… — В душу, в бога,    в господа, — тишина — остра. Там, за занавескою, спрятали от нас нашу власть Советскую — боевой приказ. Где же это видано такое житье, чтобы было выдано мне мое ружье. Дорогие…    Ох, пора — душит меня, убирайте дóктора, подавай коня… Занавеска белая, и сестра маячит, червячки качаются, строятся в ряды — краем уха слышу: — Ничего не значит, успокойся, парень, выпей воды… 4 Вынес огнестрельную, рваную одну — голова лохматая стянута швом, все воспоминания уходят ко дну, всякая боль заживет на живом. Выхожу на улицу — кости стучат, сердце качается, мир в кулаке, зубы — как собрание рыжих волчат, мышцы — как мыши бегают в руке. Так что не напрасно бился я и жил я — широкая рука моя ряба, жилы, набитые кровью, сухожилья, так что наша жизнь — есть борьба.

<1931>

«Снова звезды пылают и кружатся…»

Снова звезды пылают и кружатся, ходят сосны, сопя и трубя, закрывая глаза от ужаса, я обманываю себя. Милый тесть мой, Иван Иваныч, берегите мою жену, я опять пропадаю на ночь, словно камень иду ко дну. Прямо падаем все от хохота, ничего не понять спьяна — это домики, это Охта, это правая сторона. Боком,    гоголем,       чертом старым — наши песенки об одном, — разумеется, по гитарам ходят рученьки ходуном. Сукин сын,    молодой безобразник, дует в бубен,    а бубен — день… Нынче праздник,    и завтра праздник, только будет и буден день. Только вспомню, как пел, бывало, под Самарою, под Москвой — чертов баловень, запевало, в доску парень, ребята, свой. Задушевная песня-премия день за днем золотое время легче ветра и ковыля, пролетает шаля-валя. — Купите бублики, гоните рублики,— песня аховая течет, и в конце концов от республики мы получим особый счет. А по счету тому огулом по заслугам и по делам нашу жизнь назовут прогулом с безобразием пополам. Скажет прямо республика:    — Слушай, слушай дело,    заткнись, не рычи, — враг на нас повалился тушей, вы же пьянствуете, трепачи. Пота с кровью соленый привкус липнет, тело мое грызя… И отвесит потом по загривку нам разá и еще разá. Все припомнит — растрату крови, силы, молодости густой, переплеты кабацкой кровли и станков заржавелый простой. Покачнемся и скажем:    — Что ж это и к чему же такое все, неужели исхожено, прожито понапрасну, ни то ни сё? Ни ответа,    ни теплой варежки, чтобы руку пожала нам, отвернутся от нас товарищи И посмотрят по сторонам. Да жена постареет за ночь, может, за две — не за одну. Милый тесть мой, Иван Иваныч, не сберег ты мою жену.

<1931>

Смерть

Может быть,    а может быть — не может, может, я живу последний день, весь нелегкий век мой — выжат, прожит, впереди тоска и дребедень. Шляпа,    шлепанцы,       табак турецкий, никуда не годная жена, ночью — звезды, утром — ветер резкий, днем и ночью — сон и тишина. К чаю — масло, и компот к обеду, — Спать, папаша! — вечером кричат… Буду жить как подобает деду, на коленях пестовать внучат. День за днем, и день придет, который все прикончит — и еду и сны; дальше — панихида, крематорий — все мои товарищи грустны. И они ногою на погосте ходят с палочками, дребезжат, и мундштук во рту слоновой кости деснами лиловыми зажат. За окном — по капле, по листочку жизнь свою наращивает сад; все до дна знакомо — точка в точку, как и год и два тому назад. День за днем — и вот ударят грозы, как тоска ударила в меня, подрезая начисто березы голубыми струйками огня. И летят надломанные сучья, свернутая в трубочку кора, и опять захлопнута до случая неба окаянная дыра. Но нелепо повторять дословно старый аналогии прием, мы в конце, тяжелые как бревна, над своею гибелью встаем. Мы стоим стеною — деревами, наши песни, фабрики, дела, и нефтепроводами и рвами нефть ли, кровь ли наша потекла. Если старости пройдемся краем, дребезжа и проживая зря, и поймем, что — амба — умираем, пулеметчики и слесаря, Скажем: — Всё же молодостью лучшая и непревзойденная была наша слава, наша Революция, в наши воплощенная дела.

<1931>

Подруга

Я и вправо и влево кинусь, я и так, я и сяк, но, любя, отмечая и плюс и минус, не могу обойти тебя. Ты приходишь, моя забота примечательная, ко мне, с Металлического завода, что на Выборгской стороне. Ты влетаешь сплошною бурею, песня вкатывает, звеня, восемнадцатилетней дурью пахнет в комнате у меня. От напасти такой помилуй — что за девочка: бровь дугой, руки — крюки,    зовут Людмилой, разумеется — дорогой. Я от Волги свое до Волхова по булыжникам на боку, под налетами ветра колкого, сердце волоком волоку. Я любую повадку девичью к своему притяну суду, если надо, поставлю с мелочью и с дешевкой в одном ряду. Если девочка скажет:    — Боренька, обожаю тебя… (смешок) и тебя умоляю — скоренько сочини про меня стишок, опиши молодую жизнь мою, извиняюсь…    Тогда, гляди, откачу, околпачу, высмею, разыграю на все лады. Отметайся с возможной силой, поживей шевели ногой… Но не тот разговор с Людмилой, тут совсем разговор другой… Если снова    лиловый, ровный, ядовитый нахлынет мрак — по Москве,    Ленинграду       огромной, тяжкой бомбой бабахнет враг… Примет бедная Белоруссия стратегические бои… Выйду я, а со мною русая и товарищи все мои. Снова панскую спесь павлинью потревожим, сомнем, согнем, на смертельную первую линию встанем первые под огнем. Так как молоды, будем здорово задаваться, давить фасон, с нами наших товарищей прорва, парабеллум и смит-вессон. Может быть,    погуляю мало с ним, — всем товарищам и тебе я предсмертным    хрипеньем жалостным заявлю о своей судьбе. Рухну наземь — и роща липовая закачается, как кольцо… И в последний,    дрожа и всхлипывая, погляжу на твое лицо.

<1931>

Письмо на тот свет

Вы ушли, как говорится,

в мир иной…

В. В. Маяковский
1 Локти в стороны, боком, натужась, задыхаясь от гонора, вы пробивались сквозь тихий ужас бестолковой любви и жратвы. Било горем, тоской глушило и с годами несло на слом, но под кожей крест-накрест жила вас вязала морским узлом. Люди падали наземь от хохота, от метафор не в бровь, а в глаз, и огромная желтая кофта — ваше знамя — покрыла вас. Сволочь разную гробивший заживо, вы летели — ваш тяжек след, но вначале для знамени вашего вы не тот подобрали цвет. После той смехотворной кофты поднимаете к небу вы знамя Нарвской заставы и Охты, знамя Сормова и Москвы. И, покрытая вашим голосом, громыхая, дымя, пыля, под заводами и под колосом молодая встает земля. 2 Как на белогвардейца — разом, без осечки, без «руки вверх», вы на сердце свое, на разум поднимаете револьвер. И подводной скалою быта нам на долгое горе, на зло, к черту, вдребезги вся разбита ваша лодка и ваше весло. И отходите в потусторонний, вы на тот отбываете свет — провожает вас грай вороний, желтоватого знамени цвет. Но с открытыми головами мы стоим —    костенеет рука, опускаются также над вами и багровые наши шелка. Мы читаем прощальную грамоту, глушим злобу мы в сердце своем, дезертиру и эмигранту почесть страшную воздаем. Он лежит, разодет и вымыт, оркестровый встает тарарам… Жаль, что мертвые сраму не имут, что не имет он собственный срам. 3 Время для разговоров косвенных, и они не мешают порой: вот приходит ваш бедный родственник за наследством — французский король. Вот, легонечко взятый в розги, в переделку — то в жар, то в лед — исторический барин <…> крокодиловы слезы льет. До чего нечисты и лживы — рвет с души в воротит всего — что поделать? А были бы живы, почесали б того и сего… Кем на то разрешение выдано? Я надеюсь, что видно вам, и с того даже света видно этот — вам посвященный — срам. Но с открытыми головами мы стоим —    костенеет рука, опускаются навзничь над вами все багровые наши шелка. Тишь почетного караула выразительна и строга — так молчат вороненые дула, обращенные на врага. И, прощаясь и провожая вас во веки веков на покой, к небу поднята слава большая — ваша слава —    нашей рукой.

<1931>

«Ты как рыба выплываешь с этого…»

Ты как рыба выплываешь с этого прошлогоднего глухого дна, за твоею кофтой маркизетовой только скука затхлая одна. Ты опять, моя супруга, кружишься, — золотая белка, колесо, — и опять застыло, словно лужица, неприятное твое лицо. Этой ночью, что упала замертво, голубая — трупа голубей, — ни лица, ни с алыми губами рта, ничего не помню, хоть убей… Я опять живу и дело делаю — наплевать, что по судьбе такой просвистал и проворонил белую, мутный сон, сомнительный покой… Ты ушла, тебя теперь не вижу я, только песня плавает, пыля, — для твоей ноги да будет, рыжая, легким пухом рыхлая земля. У меня не то — за мной заметана на земле побывка и гульба, а по следу высыпала — вот она — рога песен, вылазка, пальба… Мы не те неловкие бездельники, невысок чей сиплый голосок, — снова четверги и понедельники под ноги летят наискосок, стынут пули, пулемет, тиктикая, задыхается — ему невмочь, — на поля карабкается тихая, притворяется, подлюга ночь. Мне ли помнить эту, рыжеватую, молодую, в розовом соку, те года, под стеганою ватою залежавшиеся на боку? Не моя печаль — путями скорыми я по жизни козырем летел… И когда меня, играя шпорами, поведет поручик на расстрел, — я припомню детство, одиночество, погляжу на ободок луны и забуду вовсе имя, отчество той белесой, как луна, жены.

<1931>

Открытое письмо моим приятелям

Всё те же мы: нам целый мир чужбина;

Отечество нам Царское Село.

А. С. Пушкин
1 Мне дорожка в молодость издавна знакома: тут смешок,    тут выпивка,       но в конце концов — все мои приятели — всё бюро райкома — Лешка Егоров, Мишка Кузнецов, комсомольцы Сормова, —    ребята —       иже с ними. Я — такой же аховый — парень-вырви-гвоздь… Точка —    снова вижу вас глазами косыми через пятилетье, большое насквозь. Ох, давно не виделись,    чертовы куклы, мы, посидеть бы вместе, покурить махры, вспомнить, между прочим, что были мы пухлыми мальчиками-с-пальчиками — не хухры-мухры. В голос песня пели,    каблуками стукали, только от мороза на щеке слеза. Васька Молчанов — ты ли мне не друг ли? Хоть бы написал товарищу разá. Как писали раньше:    так-то вот и так-то… живу, поживаю — как на небеси… Повстречал хорошенькую —    полюбил де-факто, только не де-юре — боже упаси. 2 Утренняя изморозь —    плохая погода, через пень-колоду, в опорках живем, снова дует ветер двадцатого года — батальоны ЧОНа стоят под ружьем. А в лесу берлоги, мохнатые ели, чертовы болота, на дыре — дыра, и лесные до смерти бандиты надоели, потому бандитам помирать пора. Осенью поляны    все зарею вышиты, ЧОНовский разведчик    выполз, глядит… Ишь ты,    поди ж ты,       что же говоришь ты — ты ль меня,    я ль тебя,       молодой бандит. Это наша молодость — школа комсомола, где не разучивают слова: «боюсь», и зовут чужбиною    Царские Села, и зовут отечеством    Советский Союз. Точка —    ночью звезды       тлеют, как угли, с ЧОНа отечество    идет, как с туза… Васька Молчанов — ты ли мне не друг ли? Хоть бы написал товарищу разá. 3 Вы на партработе —    тяжелое дело брать за манишку бредущих наугад, как щенков натаскивать, чтобы завертело в грохоте ударных    и сквозных бригад. Я сижу и думаю —    мальчики что надо, каждый знает дело,    не прет на авось, — «Молодость и дружба» — сквозная бригада через пятилетье, большое насквозь. 4 Предположим вызов.    Военное времечко — встанут на границах особые полки. Офицеру в темечко влипнет, словно семечко, разрывная пуля из нашей руки. Все возьмем нахрапом —    разорвись и тресни, генерал задрипанный, замри на скаку… Может, так и будет, как поется в песне: «Были два товарища в одном они полку…» 5 Слова-ребятишки падают, как шишки, — все мы дело делаем, как и до сих пор; думку о разлуке вытрави и выжги, дело — наша встреча, веселый разговор. Мы повсюду вместе — мальчики что надо, будьте покойнички, каждый — вырви-гвоздь… «Молодость и дружба» — сквозная бригада через пятилетье, большое насквозь. Всё на плечи подняли и в работу взяли, с дружбы и молодости ходим, как с туза… Милые приятели — вы ли не друзья ли? Хоть бы написали товарищу разá.

1931

Сказание о двух товарищах

1 До дому ли, в бой ли — вдаль на всех парах — запевала запевает: — Ребятишки, ой ли… были два товарища… (бубен-чебурах…) С копылóк повалишься, познаешь тоску — были два товарища, были два товарища, были два товарища — в одном они полку. Ехал полк на Врангеля, враг трещал по швам — Франция и Англия — наше вам. Наше вам, капиталист, международный вор, получай — назад вались — веселый разговор. Песня, гром пожарища, рубка на скаку — были два товарища, были два товарища, были два товарища в одном и том полку. 2 Одного зовут Ерема, а другого звать Фома — от пристанища до грома за товарищами тьма. Много троп изъезжено большой стороны — у Еремы есть жена, Фома — без жены. А по полю голому враги без голов — поднимают голову, на пику наколов. Ох, давно не видано этакой жары: видимо-невидимо — всё голов шары. Туловища прочие лежат как дрова, их покрыли ночи, занесла трава. Животы распороты, сукровицы тьма — распахнули вороты Ерема и Фома. 3 Свищут, едут далее, пугают ворон — пожарища алые с четырех сторон. Ветерок неистовый летит без ума — знай себе посвистывай по-птичьему, Фома. Знай себе отмахивай воронье рукой — очень парень аховый, толстый такой. А за ним Ерема, пику в стремена — плачет: как-то дома скучает жена! Ой, скорей до дому, где наши домá… Молча Ерему слушает Фома. Много троп изъезжено большой стороны — у Еремы есть жена, Фома — без жены. Ни кола ни двора, только напролом на врага… Да — ура — в горле колом. 4 Вот пуля просвистела, вот пуля просвистела, вот пуля просвистела, и падает Фома. Земля — она постеля для всякого дерьма. И ничего не значит, не жалко никому, никто не заплачет, не позовет Фому. 5 Только друг Ерема, приехав домой, с молодухой дома плачет над Фомой. Право, жалко парня — парень боевой — Красная Армия, выкормыш твой. Да меня эта тьма сводит с ума… Буду жить как Фома, гибнуть как Фома.

1931

Рассказ конноармейца

Смешная эта фабула, но был пример такой: лошадка у меня была — мамаша, а не конь. Что шкура или грива — мягка, как у кота. Сначала у начдива была лошадка та. Не лошадь — чистый паныч, нога резва, тонка. Прошу: — Иван Степаныч, продайте мне конька. Взамен возьмите седла — порадуйте меня… А он смеется подло — не продает коня. — Возьмите душу разве? Бери ее, пожа… — Ему смешно, заразе, — зачем ему душа? Тогда рубаху в ленты — не помню, как в бреду, вставаю на коленки, земной поклон кладу. И говорю такое, житье свое кляня, что не найду покоя от этого коня. Ни на кого не глядя, опять кричу, строптив: — За что боролись, дядя, за что в крови, начдив? Тогда начдив поднимает плечи и говорит, как режет… Умен: — Об этом не может быть и речи, Кручиненко Семен. Нам надо для боя объединиться, иначе нас расшибут по куску, Кручиненко, как боевая единица, прав не имеет впадать в тоску. Ты молод, но все же в твоем положенье обязан рассуждать умней — понять, что мы идем в сраженье отнюдь не за коней. Но ежели треба, скажу, обратно, что мы получаем тысячи ран за наше житье и за нашего брата, за пролетария прочих стран. Я руки повесил, как ива, но вспомнил в ближайшем бою тяжелую правду начдива и страшную кривду свою. Гляжу — на народ свободный идет, ощерясь, как волк, развернутый в лаву сводный белогвардейский полк. На шее на нашей охота опять нарасти лишаём. Я двигаю в битву — с налета беру офицера живьем. Загнал его начисто. Ложит со страху, вонючий хорек. Того офицера на лошадь, как бабу, кладу поперек. От раны или от злобы ли — я чувствую, что ослаб, ворочаю сразу оглобли и двигаю коника в штаб. А там хорошо ли, худо ль воспринимают меня. Хохочет начдив: «За удаль бери моего коня». Такие моменты были за эту войну у нас. Врага мы, конечно, били, но это другой рассказ.

1931

Октябрьская

Поднимайся в поднебесье, слава, — не забудем, яростью горя, как Московско-Нарвская застава шла в распоряженье Октября. Тучи злые песнями рассеяв, позабыв про горе и беду, заводило Вася Алексеев заряжал винтовку на ходу. С песнею о красоте Казбека, о царице в песне говоря, шли ровесники большого века добивать царицу и царя. Потому с улыбкою невольной, молодой с верхушки до подошв, принимал, учитывая, Смольный питерскую эту молодежь. Не клади ей в зубы голый палец никогда, особенно в бою, и отцы седые улыбались, вспоминая молодость свою. Ты ползи вперед,    от пуль не падай, нашей революции краса. Площадь перед Зимнею громадой вспоминает наши голоса. А министры только тары-бары, кое-кто посмылся со двора. Наши нападенья и удары и сегодня помнят юнкера. На фронтах от севера до юга в непрерывном и большом бою защищали парень и подруга вместе Революцию свою. Друг, с коня который пулей ссажен, он теперь спокоен до конца: запахали трактора на сажень кости петроградского бойца. Где его могила? На Кавказе? Или на Кубани? Иль в Крыму? На Сибири? Но ни в коем разе это не известно никому. Мы его не ищем по Кубаням, мертвеца не беспокоим зря, мы его запомним и вспомянем новой годовщиной Октября. Мы вспомянем, приподнимем шапки, на мгновенье полыхнет огнем, занесем сияющие шашки и вперед, как некогда, шагнем. Вот и вся заплаканная тризна, коротка и хороша она, — где встает страна социализма, лучшая по качеству страна.

<1932>

Продолжение жизни

Я нюхал казарму, я знаю устав, я жизнь проживу по уставу: учусь ли, стою ль на посту у застав, — везде подчинен комсоставу. Горит надо мною штыка острие, военная дует погода, — тогда непосредственное мое начальство — товарищ комвзвода. И я, поднимаясь над уймой забот, я — взятый в работу крутую — к тебе заявляюсь,    товарищ комвзвод, тебе обо всем рапортую. И, помня наказ обстоятельный твой, я верен, как пули комочек, я снова в работе, боец рядовой, товарищ, поэт, пулеметчик. Я знаю себя и походку свою, я молод, настойчив, не робок, и если погибну, погибну в бою с тобою, комвзвода, бок о бок. Восходит сияние летнего дня, хорошую красит погоду, и только не видно тебя и меня, товарищей наших по взводу. Мы в мягкую землю ушли головой, нас тьма окружает глухая, мы тонкой во тьме прорастаем травой, качаясь и благоухая. Зеленое, скучное небытие, хотя бы кровинкою брызни, достоинство наше — твое и мое — в другом продолжении жизни. Все так же качаются струи огня, военная дует погода, и вывел на битву другого меня другой осторожный комвзвода. За ними встревожена наша страна, где наши поля и заводы: затронута черным и смрадным она дыханьем военной погоды. Что кровно и мне и тебе дорога, сиреной приглушенно воя, громадною силой идет на врага по правилам тактики боя. Врага окружая огнем и кольцом, медлительны танки, как слизни, идут коммунисты, немея лицом, — мое продолжение жизни. Я вижу такое уже наяву, хотя моя участь иная,— выходят бойцы, приминая траву, меня сапогом приминая. Но я поднимаюсь и снова расту, темнею от моря до моря. Я вижу земную мою красоту без битвы, без крови, без горя. Я вижу вдали горизонты земли — комбайны, качаясь по краю, ко мне, задыхаясь, идут… Подошли. Тогда я совсем умираю.

<1932>

«Большая весна наступает с полей…»

Большая весна наступает с полей, с лугов, от восточного лога — рыдая, летят косяки журавлей, вонючая стынет берлога. Мальчишки поют и не верят слезам, девчонки не знают покоя, а ты поднимаешь к раскосым глазам двустволку центрального боя. Весна наступает — погибель твоя, идет за тобой по оврагу, — ты носишь четырнадцать фунтов ружья, табак, патронташ и баклагу. Ты по лесу ходишь, и луны горят, ты видишь на небе зарницу; она вылетает — ружейный заряд, — слепя перелетную птицу. И, белый как туча, бросается дым в болото прыжком торопливым, что залито легким, родным, золотым травы небывалым отливом. И всё для тебя — и восход голубой и мясо прекрасное хлеба,— ты спишь одинок, и стоит над тобой, прострелено звездами, небо. Тоска по безлюдью темна и остра, она пропадет, увядая, коль кружатся желтые перья костра и песня вдали молодая. Я песню такую сейчас украду и гряну пронзительно, люто — я славлю тебя, задыхаясь в бреду, весна без любви и уюта!

<1932>

«Тосковать о прожитом излишне…»

Тосковать о прожитом излишне, но печально вспоминаю сад, — там теперь, наверное, на вишне небольшие ягоды висят. Медленно жирея и сгорая,  рыхлые качаются плоды, молодые, полные до края сладковатой и сырой воды. Их во мере надобности снимут на варенье и на пастилу. Дальше — больше, как диктует климат, осень пронесется по селу. Мертвенна, Облезла и тягуча — что такое осень для меня? Это преимущественно — туча без любви, без грома, без огня. Вот она, — подвешена на звездах, гнет необходимое свое, и набитый изморозью воздух отравляет наше бытие. Жители! Спасайте ваши души, заползайте в комнатный уют, — скоро монотонно прямо в уши голубые стекла запоют. Но, кичась непревзойденной силой, я шагаю в тягостную тьму попрощаться с яблоней, как с милой молодому сердцу моему. Встану рядом, от тебя ошую, ты, пустыми сучьями стуча, чувствуя печаль мою большую, моего касаешься плеча. Дождевых очищенных миндалин падает несметное число… Я пока еще сентиментален, оптимистам липовым назло.

<1932>

Сыновья своего отца

Три желтых, потертых собачьих клыка ощерены дорого-мило — три сына росли под крылом кулака, два умных, а третий — Гаврила. Его отмечает звезда Козерог. Его появленьем на свете всему населенью преподан урок, что есть неразумные дети. Зачем не погиб он, зачем не зачах сей выродок в мыслящем мире и вырос — мясистая сажень в плечах, а лоб — миллиметра четыре. Поганка на столь безответной земле, грехи человека умножа, растет он и пухнет — любимец в семье, набитая ливером кожа. Не резкая молния бьет о скалу, не зарево знойное пышет — гуляет Гаврила один по селу, на улицу за полночь вышед. Не грозный по тучам катается гром, хрипя в отдалении слабо, — Гаврилиной обуви матовый хром скрипит, как сварливая баба. Скрипит про Гаврилу, его похвальбу, что служит Гавриле наградой, — Гаврила идет. Завитушка на лбу Пропитана жирной помадой. Глядите, какой молодчина, храбрец, несчастной семьи оборона, — в кармане его притаился обрез — в обрезе четыре патрона. А тучам по небу шататься невмочь, лежат, как нашлепки навоза… В такую ненастную, дряблую ночь умрет председатель колхоза. И только соседи увидят одно — со злобы мыча по-коровьи — разбитое вдребезги пулей окно и черную ленточку крови. Тяжелым и скорбным запахнет грехом, пойдут, как быки, разъяренно, дойдут… А наутро прискачет верхом, сопя, человек из района. Он в долгом пути растеряет слова и сон. Припадая на гриву, увидит — Гаврилы лежит голова, похожа на мятую сливу. Ободраны щеки, и кровь на висках, как будто она побывала в тисках, Глаза помутнели, как рыбьи, грязны, и тело затронуло тленье… Что значит, что приговор нашей страны уже приведен в исполненье.

<1932>

Гроза

Пушистою пылью набитые бронхи — она, голубая, струится у пят, песчинки легли на зубные коронки, зубами размолотые скрипят. От этого скрипа подернется челюсть, в носу защекочет, заноет душа… И только кровинок мельчайшая челядь по жилам бежит вперегонки, спеша. Жарою особенно душит в июне и пачкает пóтом полотна рубах, а ежели сплюнешь, то клейкие слюни, как нитки, подолгу висят на губах. Завял при дорожной пыли подорожник коней не погонит ни окрик, ни плеть — не только груженых, а даже порожних жара заставляет качаться и преть. Все думы продуманы, песенка спета, травы утомителен ласковый ворс. Дорога от города до сельсовета — огромная сумма немереных верст. Всё дальше бредешь сероватой каймою, стареешь и бредишь уже наяву: другое бы дело шагать бы зимою, уйти бы с дороги, войти бы в траву… И лечь бы,    дышать бы распяленным горлом, — тяжелое солнце горит вдалеке… С надежною ленью в молчанье покорном глядеть на букашек на левой руке. Плывешь по траве ты и дышишь травою, вдыхаешь травы благотворнейший яд, ты смотришь — над потною головою забавные жаворонки стоят… Но это — мечта. И по-прежнему тяжко, и смолы роняет кипящая ель, как липкая сволочь — на теле рубашка, и тянет сгоревшую руку портфель. Коль это поэзия, где же тут проза? — Тут даже стихи не гремят, а сопят… Но дальше идет председатель колхоза, и дымное горе летит из-под пят. И вот положение верное в корне, прекрасное, словно огонь в табаке: идет председатель, мечтая о корме коней и коров, о колхозном быке. Он видит быка, золотого Ерему, короткие, толстые бычьи рога, он слышит мычанье, подобное грому, и видимость эта ему дорога. Красавец, громадина, господи боже, он куплен недавно — породистый бык, наверно не знаешь, но, кажется, всё же он в стаде, по-видимому, приобык. Закроешь глаза — багровеет метелка длиной в полсажени тугого хвоста, а в жены быку предназначена телка — красива, пышна, но по-бабьи проста. И вот председателя красит улыбка — неловкая штука, смешна и груба… Вернее — недолго, как мелкая рыбка, на воздухе нижняя бьется губа. И он выпрямляет усталую спину, сопя переводит взволнованный дух — он знает скотину, он любит скотину постольку, поскольку он бывший пастух. Дорога мертва. За полями и лесом легко возникает лиловая тьма… Она толстокожим покроет навесом полмира, покрытая мраком сама. И дальше нельзя. Непредвиденный    случай — он сходит на землю, вонзая следы. Он путника гонит громоздкою тучей и хлестким жгутом воспаленной воды. Гроза. Оставаться под небом не место — гляди, председатель, грохочет кругом, и пышная пыль, превращенная в тесто, кипит под протертым твоим сапогом. Прикрытье — не радость. Скорее    до дому — он гонит корявые ноги вперед, навстречу быку, сельсовету и грому, он прет по пословице: бог разберет. Слепит мирозданья обычная подлость, и сумрак восходит, дремуч и зловещ. Идет председатель, мурлыкая под нос, что дождь — обязательно мокрая вещь. Бормочет любовно касательно мокрых явлений природы безумной, пустой… Но далее песня навстречу и окрик, и словно бы просьба: приятель, постой!.. Два парня походкой тугой и неловкой, ныряя и боком, идут из дождя; один говорит с непонятной издевкой, что я узнаю дорогого вождя. — Змеиное семя, зараза, попался, ты нашему делу стоишь поперек… Гроза. Председатель тогда из-под пальца в кармане еще выпускает курок. — Давно мы тебя, непотребного, ищем… И парень храпит, за железо берясь. Вода обалделая по топорищам бежит, и клокочет, и падает в грязь. Как молния, грянула высшая мера, клюют по пистонам литые курки, и шлет председатель из револьвера за каплею каплю с левой руки. Гроза. Изнуряющий, сладостный плен мой, кипящие капли свинцовой воды, — греми по вселенной, лети по вселенной повсюду, как знамя, вонзая следы. И это не красное слово, не поза — и дремлют до времени капли свинца, идет до конца председатель колхоза, по нашей планете идет до конца.

Июнь 1932

Песня о встречном

Нас утро встречает прохладой, Нас ветром встречает река. Кудрявая, что ж ты не рада Весёлому пенью гудка? Не спи, вставай, кудрявая! В цехах звеня, Страна встает со славою На встречу дня. И радость поет, не скончая, И песня навстречу идет, И люди смеются, встречая, И встречное солнце встает. Горячее и бравое, Бодрит меня. Страна встает со славою На встречу дня. Бригада нас встретит работой. И ты улыбнешься друзьям, С которыми труд и забота, И встречный, и жизнь —    пополам. За Нарвскою заставою, В громах, в огнях. Страна встает со славою На встречу дня. И с ней до победного края Ты, молодость наша, пройдешь, Покуда не выйдет вторая Навстречу тебе молодежь. И в жизнь вбежит оравою, Отцов сменя. Страна встает со славою На встречу дня. …И радость никак не запрятать, Когда барабанщики бьют: За нами идут октябрята, Картавые песни поют. Отважные, картавые, Идут, звеня. Страна встает со славою На встречу дня! Такою прекрасною речью О правде своей заяви. Мы жизни выходим навстречу, Навстречу труду и любви! Любить грешно ль, кудрявая, Когда, звеня, Страна встает со славою На встречу дня.

1932

Интернациональная

Ребята, на ходу — как мы были    в плену — немного о войне поговорим… В двадцатом году шел взвод на войну, а взводным вашим Вася Головин. Ать, два… И братва басила — бас не изъян: — Да здравствует Россия, Советская Россия, Россия рабочих и крестьян! В ближайшем бою к нам идет офицер (англичане занимают край), и томми нас берут на прицел. Офицер говорит: Олл райт… Ать, два… Это смерти сила грозит друзьям, но — здравствует Россия, Советская Россия, Россия рабочих и крестьян! Стояли мы под дулами — не охали, не ахали, но выступает Вася Головин: — Ведь мы такие ж пахари, как вы, такие ж пахари, давайте о земле поговорим. Ать, два… Про самое, про это, — буржуй, замри, — да здравствует планета, да здравствует планета, планета наша, полная земли! Теперь про офицера я… Каким он ходит пупсиком — понятно, что с работой незнаком. Которые тут пахари — ударь его по усикам мозолями набитым кулаком. Ать, два… Хорошее братание совсем не изъян — да здравствует Британия, да здравствует Британия, Британия рабочих и крестьян! Офицера пухлого берут на бас, и в нашу пользу кончен спор. Мозоли переводчики промежду нас — помогают вести разговор. Ать, два… Нас томми живо поняли — и песни по кустам… А как насчет Японии? Да здравствует Япония, Япония рабочих и крестьян! Ребята, ну… Как мы шли на войну, говори — полыхает закат… Как мы песню одну, настоящую одну запевали на всех языках. Ать, два… Про одно про это ори друзьям: Да здравствует планета, да здравствует планета, планета рабочих и крестьян!

1932

Комсомольская краснофлотская

Ночь идет, ребята, звезды встали в ряд, словно у Кронштадта корабли стоят. Синеет палуба — дорога скользкая, качает здорово на корабле, но юность легкая и комсомольская идет по палубе, как по земле. Кипит вода, лаская тяжелые суда, зеленая, морская, подшефная вода. Не подкачнется к нам тоска неважная, ребята, — по морю гуляем всласть, — над нами облако и такелажная насквозь испытанная бурей снасть. И боцман грянет в дудку: — Земля, пока, пока… И море, будто в шутку, ударит под бока. Синеет палуба — дорога скользкая, качает здорово на корабле, но юность, легкая и комсомольская, идет по палубе, как по земле. Никто из нас не станет на лапы якорей, когда навстречу грянет Владычица Морей. И песни новые летят, победные. Война, товарищи! Вперед пора! И пробиваются уже торпедные огнем клокочущие катера. И только воет, падая под острые суда, разрезанная надвое огромная вода. Синеет палуба — дорога скользкая, качает здорово на корабле, но юность, легкая и комсомольская, идет по палубе, как по земле.

1932

Вошь

Вошь ползет на потных лапах по безбрежию рубах, сукровицы сладкий запах вошь разносит на зубах. Вот лежит он, смерти вторя, сокращая жизни срок, этот серый, полный горя, полный гноя пузырек. Как дробинку, можно трогать, видеть глазки, черный рот, из подмышки взять под ноготь — он взорвется и умрет. Я плыву в сознанье рваном, в тело налита жара, а на ногте деревянном засыхает кожура. По моей мясистой туше гибель верная идет, и грызет меня и тут же гниду желтую кладет. День осенний смотрит хмуро. Тридцать девять. Тридцать пять. Скачет вверх температура и срывается опять. Дурнота, тоска и муки, и звонки со всех сторон. Я плыву, раскинув руки, я — уже не я, а он. Разве я сквозь дым и стужу пролетаю в край огня? Кости вылезли наружу и царапают меня. Из лиловой грязи мрака лезет смерти торжество, и заразного барака стены стиснули его Вот опять сиделки-рохли не несут ему питье, губы сини, пересохли — он впадает в забытье. Да, дела непоправимы, ждали кризиса вчера, и блестят, как херувимы, голубые доктора. Неужели же, товарищ, будешь ты лишен души, от мельчайшей гибнешь твари, от комочка, ото вши? Лучше, желтая обойма, гибель верную яви, лучше пуля, лучше бойня — луговина вся в крови. Так иль сяк, в обоем разе все равно, одно и то ж — это враг ползет из грязи, пуля, бомба или вошь. Вот лежит он, смерти вторя, сокращая жизни срок,  этот серый, полный горя, полный гноя пузырек. И летит, как дьявол грозный, в кругосветный перегон, мелом меченный, тифозный, фиолетовый вагон. Звезды острые, как бритвы, небом ходят при луне. Всё в порядке. Вошь и битвы — мы, товарищ, на войне.

1932

Дифирамб

Солнце, желтое словно дыня, украшением над тобой. Обуяла тебя гордыня — это скажет тебе любой. Нет нигде для тебя святыни — ты вещаешь, быком трубя, потому что ты не для дыни — дыня яркая для тебя. Это логика, мать честная, — если дыня погаснет вдруг, сплюнешь на землю — запасная вылетает в небесный круг. Выполненье земного плана в потемневшее небе дашь, — ты светило — завод «Светлана», миллионный его вольтаж. Всё и вся называть вещами — это лозунг. Принятье мер — то сравнение с овощами всех вещей из небесных сфер. Предположим, что есть по смерти за грехи человека ад, — там зловонные бродят черти, печи огненные трещат. Ты низвергнут в подвалы ада, в тьму и пакостную мокреть, и тебе, нечестивцу, надо в печке долгие дни гореть. Там кипят смоляные речки, дым едуч и огонь зловещ, — ты в восторге от этой печки, ты обрадован: это вещь! Понимаю, что ты недаром, задыхаясь в бреду погонь, сквозь огонь летел кочегаром и литейщиком сквозь огонь. Так бери же врага за горло, страшный, яростный и прямой, человек, зазвучавший гордо, современник огромный мой. Горло хрустнет, и скажешь: амба — и воспрянешь, во тьме зловещ… Слушай гром моего дифирамба, потому что и это вещь.

1932

«Ты шла ко мне пушистая…»

Ты шла ко мне пушистая,    как вата, тебя, казалось, тишина вела, — последствиями малыми чревата с тобою встреча, Аннушка, была. Но все-таки своим считаю долгом я рассказать,    ни крошки не тая, о нашем и забавном и недолгом знакомстве, Анна Павловна моя. И ты прочтешь. Воздашь стихотворенью ты должное… Воспоминаний рой… Ты помнишь? Мы сидели под сиренью, — конечно же, вечернею порой. (Так вспоминать теперь никто не может: у критики характер очень крут… — Пошлятина, — мне скажут, уничтожат и в порошок немедленно сотрут.) Но продолжаю. Это было летом (прекрасное оно со всех сторон), я, будучи шпаной и пистолетом, воображал, что в жизни умудрен. И модные высвистывал я вальсы с двенадцати примерно до шести: «Где вы теперь? Кто вам целует пальцы?» И разные: «Прости меня, прости…» Действительно — где ты теперь, Анюта, разгуливаешь, по ночам скорбя? Вот у меня ни скорби, ни уюта, я не жалею самого себя. А может быть, ты выскочила замуж, спокойствие и счастье обрела, и девять месяцев прошло, а там уж и первенец — обычные дела. Я скоро в гости, милая, приеду, такой, как раньше, — с гонором, плохой, ты обязательно зови меня к обеду и угости ватрушкой и ухой. Я сына на колене покачаю (ты только не забудь и позови)… Потом, вкусив малины, с медом чаю, поговорю о «странностях любви». 1932

Осень

Деревья кое-где еще стояли в ризах и говорили шумом головы, что осень на деревьях, на карнизах, что изморозью дует от Невы. И тосковала о своем любимом багряных листьев бедная гульба, и в небеса, пропитанные дымом, летела их последняя мольба. И Летний сад… и у Адмиралтейства — везде перед открытием зимы — одно и то же разыгралось действо, которого не замечали мы. Мы щурили глаза свои косые, мы исподлобья видели кругом лицо России, пропитой России, исколотое пикой и штыком. Ты велика, Российская держава, но горя у тебя невпроворот — ты, милая, не очень уважала свой черный, верноподданный народ. И как балда — не соразмеря силы и не поморщив белого чела — навозные взяла в ладони вилы и шапками кидаться начала. За ночью ночь — огромная и злая, беда твоя, империя, беда! И льет тебе за шиворот гнилая, окопная и трупная вода, окружена зеленоватой темью, и над тобою вороны висят — вонзай штыки в расплавленную землю и погляди, голубушка, назад… * * * А осень шла. Ее походка лисья, прыжки непостоянны и легки, и осыпались, желтые как листья, и оголяли фронт фронтовики. Не дослужив до унтерских нашивок, шагали бывшие орлы и львы — их понесло, тифозных и паршивых, соленым ветром, дунувшим с Невы. Шагали, песней утешаясь дошлой — спасением и тела и души, и только грязь кипела под подошвой, и только капли капали, как вши. * * * Пусть выдают на фронте по патрону, по сухарю, по порции свинца и горестно скрипят за оборону, за гибель до победного конца. И осень каплет над российским Ваней, трясет дождя холодной бородой, поганою водой увещеваний, а также и окопною водой. Свинцовое, измызганное небо лежит сплошным предчувствием беды. Ты мало видела, Россия, хлеба, но видела достаточно воды. Твой каждый шаг обдуман и осознан, и много невеселого вдали: сегодня — рано, послезавтра — поздно, — и завтра в наступление пошли. Навстречу сумрак, тягостный и дымный, тупое ожидание свинца, и из тумана возникает Зимний и баррикады около дворца. Там высекают языками искры — светильники победы и добра, они — прекраснодушные министры — мечтают подработать под ура. А мы уже на клумбах, на газонах штыков приподнимаем острие, — под юбками веселых амазонок смешно искать спасение свое. Слюнявая осенняя погода глядит — мы подползаем на локтях, за нами — гром семнадцатого года, за нами — революция, Октябрь. Опять красногвардейцы и матросы — Октябрьской революции вожди, — легли на ветви голубые росы, осенние, тяжелые дожди. И изморозь упала на ресницы и на волосы старой головы, и вновь листает славные страницы туманный ветер, грянувший с Невы. Она мила — весны и лета просинь, как отдыха и песен бытие… Но грязная, но сумрачная осень — воспоминанье лучшее мое.

1932

Она в Энском уезде

Пышные дни — повиновная в этом, от Петрограда и от Москвы била в губернию ты рикошетом, обороняясь, ломая мосты. Дрябли губерний ленивые туши, ныли уездов колокола, будто бы эхом, ударившим в уши, ты, запоздавшая на день, была… В городе Энске — тоска и молчанье, земские деятели молчат, ночью — коровье густое мычанье, утром — колодцы и кухонный чад. Нудные думы, посылки солдату и ожидание третьей зимы, — ветер срывает за датою дату, только война беспокоит умы. А на окрайне, за серой казармой, по четвергам — неурядица, гам; это на площади — грязной, базарной — скудное торжище по четвергам. Это — смешную затеяли свару, мокрыми клочьями лезет земля, бедность, качаясь, идет по базару — и ужасает паденье рубля. Славно разыграно действо по актам — занавес дайте, довольно войны! И революция дует по трактам, по бездорожью унылой страны — лезет огнем и смятеньем по серым, вялым равнинам и тощим полям, — будет работа болтливым эсерам, земским воякам с тоской пополам. Встали они — сюртуки нараспашку, ветер осенний летит напрямик — он чесучовую треплет рубашку и освежает хотя бы на миг. Этой же осенью, вялой и хмурой, в черное небо подъемля штыки, с послетифозною температурой в город вступают фронтовики — те, что в окопах, как тучи, синели, черною кровью ходили в плену, на заграждениях рвали шинели и ненавидели эту войну. Вот и пришли повидаться с родными, кости да кожа, — покончив с войной, передохнуть, — но стоят перед ними земские деятели стеной. Как монументы. Понятно заранее — проповедь будет греметь свысока, и благородное негодование хлынет, не выдержав, с языка. Их, расторопных, не ловят на слове, как на горох боязливых язей, — так начинается битва сословий и пораженье народных друзей. Земец недолго щебечет героем — звякнули пламенные штыки, встали напротив сомкнутым строем, замерли заживо фронтовики. Песни о родине льются и льются. Надо ответное слово — и вот слово встает: «По врагам революции, взво-од…» Что же? Последняя песенка спета, дальше команда: «Отставить!» —    как гром… Кончилось лето. Кончилось лето — в городе дует уже Октябрем.

1932

Семейный совет

Ночь, покрытая ярким лаком, смотрит в горницу сквозь окно. Там сидят мужики по лавкам — все наряженные в сукно. Самый старый, как стерва зол он, горем в красном углу прижат — руки, вымытые бензолом, на коленях его лежат. Ноги высохшие, как бревна, лик от ужаса полосат, и скоромное масло ровно застывает на волосах. А иконы темны, как уголь, как прекрасная плоть земли, и, усаженный в красный угол, как икона, глава семьи. И безмолвие дышит: нешто все пропало? Скажи, судья… И глядят на тебя с надеждой сыновья и твои зятья. Но от шороха иль от стука все семейство встает твое, и трепещется у приступка в струнку замершее бабье. И лампады большая плошка закачается на цепях — то ли ветер стучит в окошко, то ли страх на твоих зубах. И заросший, косой как заяц, твой неприятный летает глаз: — Пропадает мое хозяйство, будь ты проклят, рабочий класс! Только выйдем — и мы противу — бить под душу и под ребро, не достанется коллективу нажитое мое добро. Чтобы видел поганый ворог, что копейка моя дорога, чтобы мозга протухший творог вылезал из башки врага… И лица голубая опухоль опадает и мякнет вмиг, и кулак тяжелее обуха бьет без промаха напрямик. Младший сын вопрошает: «Тятя!» Остальные молчат — сычи. Подловить бы, сыскать бы татя, что крадется к тебе в ночи. Половицы трещат и гнутся — поднимается старший сын: —  Перебьем, передавим гнуса, перед богом заслужим сим. Так проходят минуты эти, виснут руки, полны свинца, и навытяжку встали дети — сыновья своего отца. А отец налетает зверем, через голову хлещет тьма: — Всё нарушим, сожжем, похерим — скот, зерно и свои дома. И навеки пойдем противу — бить под душу и под ребро, — не достанется коллективу нажитое мое добро. Не поверив ушам и глазу, с печки бабка идет тоща, в голос бабы завыли сразу, задыхаясь и вереща. Не закончена действом этим повесть правильная моя, самый старый отходит к детям — дальше слово имею я. Это наших ребят калеча, труп завертывают в тряпье, это рухнет на наши плечи толщиною в кулак дубье. И тогда, поджимая губы, коренасты и широки, поднимаются лесорубы, землеробы и батраки. Руки твердые, словно сучья, камни, пламенная вода обложили гнездо паучье, и не вырваться никуда. А ветра, грохоча и воя, пролагают громаде след. Скоро грянет начало боя. Так идет на совет — Совет.

1932

Фронтовики

Ты запомни, друг мой ситный, как, оружием звеня, нам давали ужин сытный, состоящий из огня. Ловко пуля била, шельма, — свет в очах моих померк, только помню ус Вильгельма, указующий наверх. Неприятные вначале испытали мы часы, — как штыки тогда торчали знаменитые усы. Непогода дула злая, в небе тучи велики, во спасенье Николая мы поперли на штыки. Как бараны мы поперли со стеснением в груди — тонкий вой качался в горле, офицеры позади… Сиятельные мальчики полков    его величества, мундиры в лакированных и узеньких    ремнях увешаны медалями, ботфорты    замшей вычистя, как бы перед фотографом    сидели на конях. За неудобства мелкие в походе    вроде простыни, за волосок, не срезанный    с напудренной щеки, украшенные свежими на физии коростами и синяками круглыми ходили денщики. А что такое простыни? Мы простыней    не видели, нас накормили досыта похлебкой из огня, шинель моя тяжелая, источенная    гнидами, — она и одеяло мне, она и простыня. А письма невеселые мы получали    с родины, что наша участь скверная —    ой-ой нехороша, что мы сначала проданы, потом опять    запроданы, в конечном счете дешевы — не стоим    ни гроша. Что дома пища знатная —    в муку осина смолота, и здорово качало нас    от этих новостей, но ничего там не было — в России —    кроме голода, что шупальцы вытягивал    из разных волостей. А отдых в лучшем случае один —    тифозный госпиталь, где пациент блаженствует и ест    на серебре, — мы плюнули на родину и харкнули    на господа, и место наше верное нашли мы    в Октябре. Держава мать Российская,    мы нахлебались дымного, тебе за то почтение во век веков летит — благодарим поклонами — и в первый раз    у Зимнего мы проявили маленький,    но всё же аппетит. Мясное было кушанье, а штык остер,    как вилочка. Свою качая родину, пошли фронтовики, и пригодилась страшная    и фронтовая выучка, штыки четырехгранные… Да здравствуют штыки!

<1933>

«Я замолчу, в любови разуверясь…»

Я замолчу, в любови разуверясь, — она ушла по первому снежку, она ушла — какая чушь и ересь в мою полезла смутную башку. Хочу запеть, но это словно прихоть, я как не я, и всё на стороне, — дымящаяся папироса, ты хоть пойми меня и посоветуй мне. Чтобы опять от этих неполадок, как раньше, не смущаясь ни на миг, я понял бы, что воздух этот сладок, что я во тьме шагаю напрямик. Что не пятнал я письма слезной жижей и наволочек не кусал со зла, что все равно мне, смуглой или рыжей, ты, в общем счете подлая, была. И попрощаюсь я с тобой поклоном. Как хорошо тебе теперь одной — на память мне флакон с одеколоном и тюбики с помадою губной. Мой стол увенчан лампою горбатой, моя кровать на третьем этаже. Чего еще? — Мне только двадцать пятый, мне хорошо и весело уже.

<1933>

«Мы хлеб солили крупной солью…»

Мы хлеб солили крупной солью, и на ходу, легко дыша, мы с этим хлебом ели сою и пили воду из ковша. И тучи мягкие летели над переполненной рекой, и в неуютной, злой постели мы обретали свой покой. Чтобы, когда с утра природа воспрянет, мирна и ясна, греметь водой водопровода, смывая недостатки сна. По комнате шагая с маху, в два счета убирать кровать, искать потертую рубаху и басом песню напевать. Тоска, себе могилу вырой — я песню легкую завью, над коммунальною квартирой она подобна соловью. Мне скажут черными словами, отринув молодость мою, что я с закрытыми глазами шаманю и в ладоши бью. Что научился только лгать во имя оды и плаката, — о том, что молодость богата, без основанья полагать. Но я вослед за песней ринусь, могучей завистью влеком, — со мной поет и дразнит примус меня лиловым языком.

<1933>

Охота

Я, сказавший своими словами, что ужасен синеющий лес, что качается дрябло над нами омертвелая кожа небес, что, рыхлея, как манная каша, мы забудем планиду свою, что конечная станция наша — это славная гибель в бою, — я, мятущийся, потный и грязный до предела, идя напролом, замахнувшийся песней заразной, как тупым суковатым колом, — я иду под луною кривою, что жестоко на землю косит, над пропащей и желтой травою светлой россыпью моросит. И душа моя, скорбная видом, постарела не по годам, — я товарища в битве не выдам и подругу свою не предам. Пронесу отрицание тлена по дороге, что мне дорога, и уходит почти по колено в золотистую глину нога. И гляжу я направо и прямо, и налево и прямо гляжу, — по дороге случается яма, я спокойно ее обхожу. Солнце плавает над головами, я еще не звоню в торжество, и, сказавший своими словами, я еще не сказал ничего. Но я вынянчен не на готовом, я ходил и лисой и ужом, а теперь на охоту за словом я иду как на волка с ножом. Только говор рассыплется птичий над зеленою прелестью трав, я приду на деревню с добычей, слово жирное освежевав.

<1933>

«В Нижнем Новгороде с откоса…»

В Нижнем Новгороде с откоса чайки падают на пески, все девчонки гуляют без спроса и совсем пропадают с тоски. Пахнет липой, сиренью и мятой, небывалый слепит колорит, парни ходят — картуз помятый, — папироска во рту горит. Вот повеяло песней далекой, ненадолго почудилось всем, что увидят глаза с поволокой, позабытые всеми совсем. Эти вовсе без края просторы, где горит палисадник любой, Нижний Новгород, Дятловы горы, ночью сумрак чуть-чуть голубой. Влажным ветром пахнуло немного, легким дымом, травою сырой, снова Волга идет, как дорога, вся покачиваясь под горой. Снова, тронутый радостью долгой, я пою, что спокойствие — прах, что высокие звезды над Волгой тоже гаснут на первых порах. Что напрасно, забытая рано, хороша, молода, весела, как в несбыточной песне, Татьяна в Нижнем Новгороде жила. Вот опять на песках, на паромах ночь огромная залегла, дует запахом чахлых черемух, налетающим из-за угла, тянет дождиком, рваною тучей обволакивает зарю, — я с тобою на всякий случай ровным голосом говорю. Наши разные разговоры, наши песенки вперебой. Нижний Новгород, Дятловы горы, ночью сумрак чуть-чуть голубой.

< 1933>

Ящик моего письменного стола

В. Стеничу

Я из ряда вон выходящих сочинений не сочиню, я запрячу в далекий ящик то, чего не предам огню. И, покрытые пыльным смрадом, потемневшие до костей, как покойники, лягут рядом клочья мягкие повестей. Вы заглянете в стол. И вдруг вы отшатнетесь — тоска и страх: как могильные черви, буквы извиваются на листах. Муха дохлая — кверху лапки, слюдяные крылья в пыли, А вот в этой багровой папке стихотворные думы легли. Слушай — и дребезжанье лиры донесется через года про любовные сувениры, про январские холода, про звенящую сталь Турксиба и «Путиловца» жирный дым, о моем комсомоле — ибо я когда-то был молодым. Осторожно, рукой не трогай — расползется бумага. Тут все о девушке босоногой — я забыл, как ее зовут. И качаюсь, большой, как тень, я удаляюсь в края тишины, на халате моем сплетенья и цветы изображены. И какого дьявола ради, одуревший от пустоты, я разглядываю тетради и раскладываю листы? Но наполнено сердце спесью, и в зрачках моих торжество, потому что я слышу песню сочинения моего. Вот летит она, молодая, а какое горло у ней! Запевают ее, сидая с маху конники на коней. Я сижу над столом разрытым, песня наземь идет с высот, и подкованным бьет копытом, и железо в зубах несет. И дрожу от озноба весь я — радость мне потому дана, что из этого ящика песня в люди выбилась хоть одна. И сижу я — копаю ящик, и ушла моя пустота. Нет ли в нем каких завалящих, но таких же хороших, как та?

1933

«Без тоски, без грусти, без оглядки…»

Без тоски, без грусти, без оглядки, сокращая житие на треть, я хотел бы на шестом десятке от разрыва сердца умереть. День бы синей изморозью капал, небо бы тускнело вдалеке, я бы, задыхаясь, падал на пол, кровь еще бежала бы в руке. Песни похоронные противны. Саван из легчайшей кисеи. Медные бы положили гривны на глаза заплывшие мои. И уснул я без галлюцинаций, белый и холодный, как клинок. От общественных организаций поступает за венком венок. Их положат вперемешку, вместе — к телу собирается народ, жалко — большинство венков из жести, — дескать, ладно, прах не разберет. Я с таким бы предложеньем вылез заживо, покуда не угас, чтобы на живые разорились — умирают в жизни только раз. Ну, да ладно. И на том спасибо. Это так, для пущей красоты. Вы правы, пожалуй, больше, ибо мертвому и мертвые цветы. Грянет музыка. И в этом разе, чтобы каждый скорбь воспринимал, все склоняются. Однообразен похоронный церемониал. … … … … … Впрочем, скучно говорить о смерти, попрошу вас не склонять главу, вы стихотворению не верьте, — я еще, товарищи, живу. Лучше мы о том сейчас напишем, как по полированным снегам мы летим на лыжах, песней дышим и работаем на страх врагам.

1933

«Под елью изнуренной и громоздкой…»

Под елью изнуренной и громоздкой, что выросла, не плача ни о ком, меня кормили мякишем и соской, парным голубоватым молоком. Она как раз качалась на пригорке, природе изумрудная свеча. От мякиша избавленные корки собака поедала клокоча. Не признавала горести и скуки младенчества животная пора. Но ель упала, простирая руки, погибла от пилы и топора. Пушистую траву примяла около, и ветер иглы начал развевать. Потом собака старая подохла, а я остался жить да поживать. Я землю рыл, я тосковал в овине, я голодал во сне и наяву, но не уйду теперь на половине и до конца как надо доживу. И по чьему-то верному веленью — такого никогда не утаю — я своему большому поколенью большое предпочтенье отдаю. Прекрасные, тяжелые ребята, — кто не видал — воочию взгляни, — они на промыслах Биби-Эйбата, и на пучине Каспия они. Звенящие и чистые, как стекла, над ними ветер дует боевой… Вот жалко только, что собака сдохла и ель упала книзу головой.

1933

«Лес над нами огромным навесом…»

Лес над нами огромным навесом — корабельные сосны, казна, — мы с тобою шатаемся лесом, незабвенный товарищ Кузьма. Только птицы лохматые, воя, промелькнут, устрашая, грозя, за плечами центрального боя одноствольные наши друзья. Наша молодость, песня и слава, тошнотворный душок белены, чернораменье до лесосплава, занимает собой полстраны. Так и мучимся, в лешего веря, в этом логове, тяжком, густом; нас порою пугает тетеря, поднимая себя над кустом. На болоте ни звона, ни стука, все загублено злой беленой; тут жила, по рассказам, гадюка в половину болота длиной. Но не верится все-таки — что бы тишина означала сия? Может, гадина сдохла со злобы и поблекла ее чешуя? Знаю, слышу, куда ни сунусь, что не вечна ни песня, ни тьма, что осыплется осень, как юность, словно лиственница, Кузьма. Колет руку неловкая хвоя подбородка и верхней губы, На планете, что мчится воя, мы поднимемся, как дубы. Ночь ли, осень ли, легкий свет ли, мы летим, как планета вся, толстых рук золотые ветви над собой к небесам занеся. И, не тешась любовью и снами, мы шагаем, навеки сильны; в ногу вместе с тяжелыми, с нами, ветер с левой идет стороны. И деревьев огромные трубы на песчаные лезут бугры, и навстречу поют лесорубы и камнями вострят топоры.

1933

Из летних стихов

Всё цвело. Деревья шли по краю розовой, пылающей воды; я, свою разыскивая кралю, кинулся в глубокие сады. Щеголяя шелковой обновой, шла она. Кругом росла трава. А над ней —    над кралею бубновой — разного размера дерева. Просто куст, осыпанный сиренью, золотому дубу не под стать, птичьему смешному населенью все равно приказано свистать. И на дубе темном, на огромном, тоже на шиповнике густом, в каждом малом уголке укромном и под начинающим кустом, в голубых болотах и долинах знай свисти и отдыха не жди, но на тонких на ногах, на длинных подошли, рассыпались дожди. Пролетели. Осветило снова золотом зеленые края — как твоя хорошая обнова, Лидия веселая моя? Полиняла иль не полиняла, как не полиняли зеленя, — променяла иль не променяла, не забыла, милая, меня? Вечером мы ехали на дачу, я запел, веселья не тая, — может, не на дачу — на удачу, — где удача верная моя? Нас обдуло ветром подогретым и туманом с медленной воды, над твоим торгсиновским беретом плавали две белые звезды. Я промолвил пару слов резонных, что тепла по Цельсию вода, что цветут в тюльпанах и газонах наши областные города, что летит особенного вида — вырезная — улицей листва, что меня порадовала, Лида, вся подряд зеленая Москва. Хорошо — забавно — право слово, этим летом красивее я. Мне понравилась твоя обнова, кофточка зеленая твоя. Ты зашелестела, как осина, глазом повела своим большим: — Это самый лучший… Из Торгсина… Импортный… Не правда ль? Крепдешин… Я смолчал. Пахнýло теплым летом от листвы, от песен, от воды — над твоим торгсиновским беретом плавали две белые звезды. Доплыли до дачи запыленной и без уважительных причин встали там, где над Москвой зеленой звезды всех цветов и величин. Я сегодня вечером — не скрою — одинокой птицей просвищу. Завтра эти звезды над Москвою с видимой любовью разыщу.

<1934>

Спасение

Пусть по земле летит гроза оваций, салют орудий тридцатитройной — нам нашею страною любоваться, как самой лучшей нашею страной. Она повсюду — и в горах и в селах — работу повседневную несет, и лучших в мире — храбрых и веселых — она спасла, спасала и спасет. И дальше в путь, невиданная снова; а мы стеной, приветствуя, встаем — «Челюскина» команду, Димитрова, спасителей фамилии поем. Я песню нашу лирикою трону, чтоб хороша была со всех сторон, а поезд приближается к перрону, и к поезду подвинулся перрон. Они пойдут из поезда, и синий за ними холод — звездный, ледяной, тяжелый сумрак и прозрачный иней всю землю покрывает сединой. На них глядит остекленелым глазом огромная Медведица с высот, бедой и льдами окружило разом и к Северному полюсу несет. А пароход измят,    разбит, расколот, покоится и стынет подо льдом — медведи, звезды острые и холод кругом, подогреваемый трудом. Морями льдина белая омыта, и никакая сила не спасет и никогда… На льдине лагерь Шмидта, и к Северному полюсу несет. А в лагере и женщины и дети, медведи, звезды острые, беда, и обдувает ужасом на свете спокойные жилые города. Но есть Союз, нет выхода иного, — а ночью льдина катится ядром, наутро снова, выходите снова наутро — расчищать аэродром. А ночью стынут ледяные горы, а звезды омертвели и тихи. В палатках молодые разговоры, и Пушкина скандируют стихи. Века прославят льдами занесенных и снова воскрешенных на земле. Спасителей прославят и спасенных пылающие звезды на Кремле. Мы их встречаем песней и салютом, пустая льдина к северу плывет, и только кто-то в озлобленье лютом последний свой готовит перелет. Мы хорошо работаем и дышим, как говорится, пяди не хотим, но если мы увидим и услышим, то мы тогда навстречу полетим. Ты, враг, тоску предсмертную изведай, мы полетим по верному пути, чтобы опять — товарищи с победой, чтобы опять товарища спасти.

<1934>

Ратник Иван Иванов

Луговина, овраг да горка, У колодца вода горька, Гимнастерка, шинель, махорка И фуражка без козырька. Вся дорога сбита подковой — В колеях этих что за толк? На позицию шел стрелковый По дороге по этой полк. И казалось, путей обратных Никогда нигде не найти, Шел за ратником в ногу ратник По разбитому в дым пути. Не найти молодых и новых, Хоть разыскивай сотню лет, Где колеса шестидюймовых Не оставили бы свой след. Шли от луга они до луга (Луговина — моя страна) — Всё Уфимская и Ветлуга, Всё Тамбовщина, Кострома. За Россию, за богородиц — От молебна в глазах туман — Шел на битву нижегородец, На войну Иванов Иван. Где болело — какое место? Где ноге в сапоге тесно?! Из Семеновского уезда Шло вдогонку за ним письмо. В нем писали ему речисто, Что картошка едва-едва Уродилась, но водяниста… Хлеба хватит до рождества. Что беда привела несчастье — Почему-то не вымок лен, Захворала жена Настасья, И во первых, строках поклон. Тучи шли над полком, горбаты, А ноге в сапоге тесно, — Где-то возле горы Карпаты Получил Иванов письмо. До войны пролегала дорога, Слезы капают велики. Ночью выяснилась тревога, Сразу рота пошла в штыки. Пахло кровью, как от угара, Мягких трупов катился ком, Иванову тогда мадьяры Пропороли живот штыком. И в атаку шагнули снова. Уцелевшие каждый раз Про товарища Иванова Невеселый вели рассказ. Не сказать стихами такого — Может, мать и жена жива? Далеко от Карпат Дьяково… Может, хватит до рождества?

<1934>

Сказание о герое гражданской войны товарище Громобое

Про того Громобоя напасти происходит легенда сия от лишения жизни и власти государя России всея. Как зазвякали звезды на шпорах, Громобой вылетает, высок, — возле-около пыхает порох и пропитанный кровью песок. Возгласите хвалу Громобою, что прекрасен донельзя собой, — сорок армий ведет за собою, состоя во главе, Громобой. И упала от края до края эта сила, как ливень камней, угнетатели, прочь удирая, засекают кубанских коней. И графья, и князья, и бароны, и паны — до урядника вплоть, и терзают орлы и вороны их убитую мягкую плоть. Поразбросаны всюду, как рюхи, насекомые скачут по лбам, и тогда победителю в руки телеграммы идут по столбам. Громобой по печатному дока, содержанье имеет в мозгу — что в течение краткого срока самолично явиться в Москву… Приказание буквой любою получается, в сердце звеня, и подводят коня Громобою — Громобой не желает коня. А моторы, качаясь и воя, поднимаются прямо до звезд — самолет до Москвы Громобоя во мгновение ока довез. Облака проплывают, как сало, он рукой ощущает звезду, и в Москве Громобой у вокзала вылезает на полном ходу. Возгласите хвалу Громобою, что прекрасен донельзя собой, он и нас поведет за собою, состоя во главе, Громобой.

<1934>

Сказание о сыне товарища Громобоя

Мы Громобоя не порочим внезапным сообщеньем сим, что у него, промежду прочим, случайно оказался сын. Пока крестьянам и рабочим свободу добывал отец, сын подрастал. Промежду прочим, ужасно жуткий молодец. Сияла шея в два обхвата — зачем такая? Вот вопрос. И пальцы словно у ухвата, и загогулиною нос. Быков пугал щекою алой, на левый глаз немного кос и озорник. Но милый малый, промежду прочим, рос да рос. И вот отец — герой и воин — приехал под вечер домой, великой чести удостоен: предсельсовета… Боже мой… Штаны — подобные бутылкам. Он входит в избу веселó, гремит о матицу затылком и материт на всё село. Рукой корявой чешет проседь — ведь больно все-таки… А сын приподнимается и просит: — Не выражайтесь, гражданин… И Громобой, узревший сына, невероятно изумлен, стоит, простите, как дубина и хлопает глазами он. Конечно, горло давит спазма, но все-таки, придя в себя: — Молокосос!.. — Дурак!.. И разно он кроет юношу, сопя. И глазом двигая кроваво и напрягая связки жил, орет, что я имею право, поскольку кровью заслужил. А ты передо мною — детство, ты сопли вытри, не забудь, поскольку все-таки отец твой я, сукин сын, не кто-нибудь. А сын, подлец, горяч и звонок, орет — в ушах трезвонит аж: — Я революции ребенок и сын, а уж никак не ваш. И долго пререканья эти происходили глаз на глаз — самостоятельные дети какие все-таки у нас! И кто кому там задал взбучку? Шумели оба вперебой. Потом по улице под ручку пошли и сын и Громобой.

<1934>

Эдуарду Багрицкому

Так жили поэты.

А. Блок
Охотник, поэт, рыбовод… А дым растекался по крышам, И гнилью гусиных болот С тобою мы сызнова дышим. Ночного привала уют И песня тебе не на диво… В одесской пивной подают С горохом багровое пиво, И пена кипит на губе, И между своими делами В пивную приходят к тебе И Тиль Уленшпигель и Ламме. В подвале сыром и глухом, Где слушают скрипку дрянную, Один закричал петухом, Другой заказал отбивную, А третий — большой и седой — Сказал: — Погодите с едой. Не мясом единственным сыты Мы с вами, друзья одесситы, На вас напоследок взгляну. Я завтра иду на войну С бандитами, с батькой Махною… Я, может, уже не спою Ах, Черному, злому, ах, морю Веселую песню мою… Один огорчился простак И вытер ненужные слезы… Другой улыбнулся: — Коль так, Багрицкий, да здравствуют гёзы! — А третий, ремнями звеня, Уходит, седея, как соболь, И на ночь копыто коня Он щепочкой чистит особой. Ложись на тачанку. И вся Четверка коней вороная, Тачанку по ветру неся, Копытами пыль подминая, Несет партизана во тьму, Храпя и вздыхая сердито, И чудится ночью ему Расстрел Опанаса-бандита… Охотник, поэт, рыбовод… А дым растекался по крышам, К гнилью гусиных болот С тобою мы сызнова дышим. И молодость — горькой и злой Кидается, бьется по жилам, По Черному морю и в бой — Чем радовался и жил он. Ты песни такой не отдашь, Товарищ прекрасной породы. Приходят к нему на этаж Механики и рыбоводы, Поэты идут гуртом К большому, седому, как заметь, Садятся кругом — потом Приходят стихи на память. Хозяин сидит у стены, Вдыхая дымок от астмы, Как некогда дым войны, Тяжелый, густой, опасный. Аквариумы во мглу Текут зеленым окружьем, Двустволки стоят в углу — Центрального боя ружья. Серебряная ножна Кавалерийской сабли, И тут же начнет меж нас Его подмосковный зяблик. И осени дальней цвесть, И рыбам плескаться дружно, И все в этой комнате есть, Что только поэтам нужно. Охотник, поэт, рыбовод, Венками себя украся, В гробу по Москве плывет, Как по морю на баркасе. И зяблик летит у плеча За мертвым поэтом в погоне. И сзади идут фырча Кавалерийские кони. И Ламме — толстяк и простак — Стирает последние слезы, Свистит Уленшпигель: коль так, Багрицкий, да здравствуют гёзы… И снова, не помнящий зла, Рассвет поднимается ярок, У моего стола Двустволка — его подарок. Разрезали воду ужи Озер полноводных и синих. И я приготовил пыжи И мелкую дробь — бекасинник, — Вставай же скорее, Вставай И руку на жизнь подавай.

2 марта 1934

Соловьиха

У меня к тебе дела такого рода, что уйдет на разговоры вечер весь, — затвори свои тесовые ворота и плотней холстиной окна занавесь. Чтобы шли подруги мимо, парни мимо и гадали бы и пели бы скорбя: — Что не вышла под окошко, Серафима? Серафима, больно скучно без тебя… Чтобы самый ни на есть раскучерявый, рвя по вороту рубахи алый шелк, по селу Ивано-Марьину с оравой мимо окон под гармонику прошел. Он всё тенором, всё тенором, со злобой запевал — рука протянута к ножу: — Ты забудь меня, красавица, попробуй… Я тебе тогда такое покажу… Если любишь хоть всего наполовину, подожду тебя у крайнего окна, постелю тебе пиджак на луговину довоенного и тонкого сукна. А земля дышала, грузная от жиру, и от омута Соминого левей соловьи сидели молча по ранжиру, так что справа самый старый соловей. Перед ним вода — зеленая, живая, мимо заводей несется напролом — он качается на ветке, прикрывая соловьиху годовалую крылом. И трава грозой весеннею измята, дышит грузная и теплая земля, голубые ходят в омуте сомята, поларшинными усами шевеля. А пиявки, раки ползают по илу, много ужаса вода в себе таит — щука — младшая сестрица крокодилу — неживая возле берега стоит… Соловьиха в тишине большой и душной… Вдруг ударил золотистый вдалеке, видно, злой и молодой и непослушный, ей запел на соловьином языке: — По лесам, на пустырях и на равнинах не найти тебе прекраснее дружка — принесу тебе яичек муравьиных, нащиплю в постель я пуху из брюшка. Мы постелем наше ложе над водою, где шиповники все в рóзанах стоят, мы помчимся над грозою, над бедою и народим два десятка соловьят. Не тебе прожить, без радости старея, ты, залетная, ни разу не цвела, вылетай же, молодая, поскорее из-под старого и жесткого крыла. И молчит она, все в мире забывая, — я за песней, как за гибелью, слежу… Шаль накинута на плечи пуховая… — Ты куда же, Серафима? — Ухожу. Кисти шали, словно перышки, расправя, влюблена она, красива, нехитра — улетела. Я держать ее не вправе — просижу я возле дома до утра. Подожду, когда заря сверкнет    по стеклам золотая сгаснет песня соловья — пусть придет она домой с красивым, с теплым — меркнут глаз его татарских лезвия. От нее и от него пахнуло мятой, он прощается у крайнего окна, и намок в росе пиджак его измятый довоенного и тонкого сукна.

5 апреля 1934

«Знакомят молодых и незнакомых…»

Знакомят молодых и незнакомых в такую злую полночь соловьи, и вот опять секретари в райкомах поют переживания свои. А под окном щебечут клен и ясень, не понимающие директив, и в легкий ветер, что проходит, ясен, с гитарами кидается актив. И девушку с косой тяжелой, русской (а я за неразумную боюсь) прельщают обстоятельной нагрузкой, любовью, вовлечением в союз. Она уходит с пионервожатым на озеро — и песня перед ней… Над озером склонясь, как над ушатом, они глядят на пестрых окуней. Как тесен мир. Два с половиной метра прекрасного прибрежного песка, да птица серая, да посвист ветра, да гнусная козявка у виска. О чем же думать в полночь? О потомках? О золоте? О ломоте спинной? И песня задыхается о том, как забавно под серебряной луной… Под серебряной луной, в голубом садочке, над серебряной волной, на златом песочке мы радуемся — мальчики — и плачем, плывет любовь, воды не замутив, но все-таки мы кое-что да значим, секретари райкомов и актив. Я буду жить до старости, до славы и петь переживания свои, как соловьи щебечут, многоглавы, многоязыки, свищут соловьи.

9 апреля 1934

Открытие лета

Часу в седьмом утра, зевая, спросонья подойду к окну — сегодня середина мая, я в лето окна распахну. Особенно мне ветер дорог, он раньше встал на полчаса и хлопаньем оконных створок и занавеской занялся. Он от Елагина, от парка, где весла гнутся от воды, где лето надышало жарко в деревья, в песню и пруды, в песок, раскиданный по пляжу, в гирлянд затейливую пряжу, в желающие цвесть сады… Оно приносит населенью зеленые свои дары, насквозь пропахшее сиренью, сиреневое от жары, и приглашает птичьим свистом в огромные свои сады, всё в новом, ситцевом и чистом, и голубое от воды, всё золотое, расписное, большое, легкое, лесное, на гичке острой, на траве, на сквозняке, на светлом зное и в поднебесной синеве. Я ошалел от гама, свиста и песни, рвущейся к окну, — рубаху тонкого батиста сегодня я не застегну. Весь в легком, словно в паутинах, туда, где ветер над рекой, — я парусиновый ботинок шнурую быстрою рукой, туда, где зеленеет заросль, где полводы срезает парус, где две беды, как полбеды, где лето кинулось в сады. Я позвоню своей дивчине 4-20-22, по вышесказанной причине скорей туда, на Острова. Вы понимаете? Природа, уединенье в глубь аллей — мои четыре бутерброда ей слаще всяких шницелей. Мне по-особенному дорог, дороже всяческих наград мой расписной, зеленый город, в газонах, в песнях Ленинград. Я в нем живу, пою, ликую, люблю и радуюсь цветам, и я его ни за какую не променяю, не отдам.

19 мая 1934

Мечта

Набитый тьмою, притаился омут, разлегся ямой на моем пути. Деревья наряжаются, и стонут, и силятся куда-нибудь уйти. Не вижу дня, не слышу песен прежних. Огромна полночь, как вода густа. Поблизости ударит о валежник как по льду проскользнувшая звезда. Мне страшно в этом логове природы — висит сосны тяжелая клешня. Меня, как зверя, окружают воды — там щуки ударяются плашмя, подскакивая к небу. Воздух черен, а по небу, где бурю пронесло, рассеяно горячих, легких зерен уму непостижимое число. Но мне покой в любую полночь дорог, — он снизойдет, огромный и густой, и, золотой облюбовав пригорок, я топором ломаю сухостой. Я подомну сыреющие травы, я разведу сияние костра — едучий дым махорочной отравы, сырая дрожь — предчувствие утра — и не заснуть. Кукушка куковала позавчера мне семьдесят годов, чтобы мое веселье побывало и погуляло в сотне городов, чтобы прошел я, все запоминая, чтоб чистил в кавалерии коня, чтоб девушка, какая-то иная, не русская, любила бы меня. Она, быть может, будет косоглаза, и некрасива, может быть, она. Пролезет в сердце гулкое, пролаза, И там начнет хозяйничать одна. Деревья ходят парами со стуком, летит вода, рождаются года, — мы сына назовем гортанным звуком, высоким именем: Карабада. «Ты покачай Карабаду, баюкай, чтоб не озяб, подвинь его к огню». С какой тоской и с радостью и мукой Карабаде я песню сочиню! Пройдут его мальчишеские годы, а он ее запомнит, как одну, про разные явления природы, про лошадей, про саблю, про войну, про заячью охоту, про осину, про девушку, не русскую лицом, и никогда не будет стыдно сыну за песню, сочиненную отцом… Но мне — пора. В болоте кряковая свой выводок пушистый повела. До вечера мечтанья забывая, патроны в оба двигаю ствола. Еще темно, но лес уже звучащим тяжелым телом движется вдали, и птицы просыпаются по чащам, и девушки по ягоды пошли.

21 августа 1934

Москва

Вечер

Гуси-лебеди пролетели, чуть касаясь крылом воды, плакать девушки захотели от неясной еще беды. Прочитай мне стихотворенье, как у нас вечера свежи, к чаю яблочного варенья мне на блюдечко положи. Отчаевничали, отгуляли, не пора ли,    родная, спать, — спят ромашки на одеяле, просыпаются ровно в пять. Вечер тонкий и комариный, погляди, какой расписной, завтра надо бы за малиной, за пахучею, за лесной. Погуляем еще немного, как у вас вечера свежи! Покажи мне за ради бога, где же Керженская дорога, обязательно покажи. Постоим под синей звездою. День ушел со своей маетой. Я скажу,    что тебя не стою, что тебя называл не той. Я свою называю куклой — брови выщипаны у ней, губы крашены спелой клюквой, а глаза синевы синей. А душа —    я души не знаю. Плечи теплые хороши. Земляника моя лесная, я не знаю ее души. Вот уеду. Святое слово, не волнуясь и не любя, от Ростова до Бологого буду я вспоминать тебя. Золотое твое варенье, кошку рыжую на печи, птицу синего оперения, запевающую в ночи.

30 сентября 1934

Н. Петергоф

Одиночество

Луны сиянье белое сошло на лопухи, ревут, как обалделые, вторые петухи. Река мерцает тихая в тяжелом полусне, одни часы, тиктикая, шагают по стене. А что до сна касаемо, идет со всех сторон угрюмый храп хозяина, усталый сон хозяина, ненарушимый сон. Приснился сон хозяину: идут за ним грозя, и убежать нельзя ему, и спрятаться нельзя. И руки, словно олово, и комната тесна, нет, более тяжелого он не увидит сна. Идут за ним по клеверу, не спрятаться ему, ни к зятю и ни к деверю, ни к сыну своему. Заполонили поле, идут со всех сторон, скорее силой воли он прерывает сон. Иконы все, о господи, по-прежнему висят, бормочет он: — Овес, поди, уже за пятьдесят. А рожь, поди, кормилица, сама себе цена. — Без хлеба истомилися, скорей бы новина. Скорей бы жатву сладили, на мельницу мешок, над первыми оладьями бы легкий шел душок. Не так бы жили грязненько, закуски без числа, хозяйка бы для праздника бутылку припасла. Знать, бога не разжалобить, а жизнь невесела, в колхозе, значит, стало быть, пожалуй, полсела. Вся жизнь теперь у них она, как с табаком кисет… Встречал соседа Тихона: — Бог помочь, мол, сосед… А он легко и просто так сказал, прищуря глаз: — В колхозе нашем господа не числятся у нас. У нас поля — не небо, земли большой комок, заместо бога мне бы ты лучше бы помог. Вот понял в этом поле я (пословица ясна), что смерть, а жизнь тем более мне на миру красна. Овес у нас — высот каких… Картошка — ананас… И весело же все-таки, сосед Иван, у нас. Вон косят под гармонику да что тут говорить, старуху Парамониху послали щи варить. А щи у нас наваристы, с бараниной, с гусем. До самой точки — старости — мы при еде, при всем. * * * На воле полночь тихая, часы идут, тиктикая, я слушаю хозяина — он шепчет, как река. И что его касаемо, мне жалко старика. С лица тяжелый, глиняный, и дожил до седин, и днем один, и в ночь один, и к вечеру один. Но, впрочем, есть компания, друзья у старика, хотя, скажу заранее, — собой невелика. Царица мать небесная, отец небесный царь да лошадь бессловесная, бессмысленная тварь. * * * Ночь окна занавесила, но я заснуть не мог, мне хорошо, мне весело, что я не одинок. Мне поле песню вызвени, колосья-соловьи, что в Новгороде, Сызрани товарищи мои.

15 ноября 1934

Прощание

На краю села большого — пятистенная изба… Выйди, Катя Ромашова, — золотистая судьба. Косы русы, кольца, бусы, сарафан и рукава, и пройдет, как солнце в осень, мимо песен, мимо сосен, — поглядите, какова. У зеленого причала всех красивее была, — сто гармоник закричало, сто девчонок замолчало — это Катя подошла. Пальцы в кольцах, тело бело, кровь горячая весной, подошла она, пропела: — Мир компании честной. Холостых трясет и вдовых, соловьи молчат в лесу, полкило конфет медовых я Катюше поднесу. — До свидания, — скажу, я далеко ухожу… Я скажу, тая тревогу: — Отгуляли у реки, мне на дальнюю дорогу ты оладий напеки. Провожаешь холостого, горя не было и нет, я из города Ростова напишу тебе привет. Опишу красивым словом, что разлуке нашей год, что над городом Ростовом пролетает самолет. Я пою разлуке песни, я лечу, лечу, лечу, я летаю в поднебесье — петли мертвые кручу. И увижу, пролетая, в светло-розовом луче: птица — лента золотая — на твоем сидит плече. По одной тебе тоскую, не забудь меня — молю, молодую, городскую никогда не полюблю… И у вечера большого, как черемуха встает, плачет Катя Ромашова, Катя песен не поет. Провожу ее до дому, сдам другому, молодому. — До свидания, — скажу, — я далёко ухожу… Передай поклоны маме, попрощайся из окна… Вся изба в зеленой раме, вся сосновая она, петухами и цветами разукрашена изба, колосками, васильками — сколь искусная резьба! Молодая яблонь тает, у реки поет народ, над избой луна летает, Катя плачет у ворот.

17 ноября 1934

Как от меда у медведя зубы начали болеть

Вас когда-нибудь убаюкивали, мурлыкая? Песня маленькая, а забота у ней великая, на звериных лапках песенка, с рожками, с угла на угол ходит вязаными    дорожками. И тепло мне с ней и забавно до ужаса… А на улице звезды каменные кружатся… Петухи стоят, шеи вытянуты, вальцы скрючены, в глаз клевать с малолетства они    приучены. И луна щучьим глазом плывет    замороженным, елка мелко дрожит от холода телом скореженным, а над елкою мечется птица черная, птица дикая, только мне хорошо и уютно: песня трется о щеку, мурлыкая. * * * Спи, мальчишка, не реветь — по садам идет медведь, меду жирного, густого, хочет сладкого медведь. А за банею подряд ульи круглые стоят, все на ножках на куриных, все в соломенных платках, а кругом, как на перинах, пчелы спят на васильках. Спят березы в легких платьях, спят собаки со двора, пчеловоды на полатях, и тебе заснуть пора. Спи, мальчишка, не реветь, заберет тебя медведь, он идет на ульи боком, разевая старый рот, и в молчании глубоком прямо горстью мед берет, прямо лапой, прямо в пасть он пропихивает сласть. И, конечно, очень скоро наедается, ворча. Лапа толстая у вора вся намокла до плеча. Он сосет ее и гложет, отдувается: капут, — он полпуда съел, а может, не полпуда съел, а пуд. Полежать теперь в истоме волосатому сластене. Убежать, пока из Мишки не наделали колбас, захватив себе под мышку толстый улей про запас. Спит во тьме собака-лодырь, спят в деревне мужики, через тын, через колоды до берлоги, напрямки он заплюхал, глядя на ночь, волосатая гора, Михаил — медведь — Иваныч, — и ему заснуть пора. Спи, мальчишка — не реветь — не ушел еще медведь, а от меда у медведя зубы начали болеть. Боль проникла как проныра, заходила ходуном, сразу дернуло, заныло в зубе правом коренном. Засвистело, затрясло, щеку набок разнесло. Обмотал ее рогожей, потерял медведь покой, был медведь — медведь пригожий, а теперь на что похожий — с перевязанной щекой, некрасивый, не такой. Скачут елки хороводом, ноет пухлая десна, где-то бросил улей с медом — не до меду, не до сна, не до сладостей медведю, не до радостей медведю. * * * Спи, мальчишка, не реветь, зубы могут заболеть. Шел медведь, стонал медведь, дятла разыскал медведь. Это щеголь в птичьем свете, в красном бархатном берете, в тонком черном пиджаке, с червяком в одной руке. Нос у дятла весь точеный, лакированный, кривой, мыт водою кипяченой, свежей высушен травой. Дятел знает очень много, он медведю сесть велит, дятел спрашивает строго: — Что у вас, медведь, болит? Зубы? Где? — С таким вопросом он глядит медведю в рот и своим огромным носом у медведя зуб берет. Приналег и сразу грубо, с маху выдернул его… Что медведь — медведь без зуба? Он без зуба ничего. Не дерись и не кусайся, бойся каждого зверька, бойся волка, бойся зайца, бойся хмурого хорька. Скучно — в пасти пустота, разыскал медведь крота. Подошел к медведю крот, поглядел медведю в рот, а во рту медвежьем душно, зуб не вырос молодой — крот сказал медведю: нужно зуб поставить золотой. Спи, мальчишка, надо спать, в темноте медведь опасен, он на всё теперь согласен, только б золото достать. Крот сказал ему: покуда подождите, милый мой. Я вам золота полпуда накопаю под землей. И уходит крот горбатый, и в полях до темноты роют землю, как лопатой, ищут золото кроты. Ночью где-то в огородах откопали самородок. Спи, мальчишка, не реветь, ходит радостный медведь, щеголяет зубом свежим, пляшет Мишка молодой, и горит во рту медвежьем зуб веселый золотой. Всё синее, всё темнее над землей ночная тень. Стал медведь теперь умнее, чистит зубы каждый день, много меду не ворует, ходит пухлый и не злой и сосновой пломбирует зубы белые смолой. Спи, мальчишка, не реветь, засыпает наш медведь, спят березы, толстый крот спать приходит в огород. Рыба сонная плеснула, дятлы вымыли носы и заснули. Всё заснуло — только тикают часы…

1934

Елка

Рябины пламенные грозди, и ветра голубого вой, и небо в золотой коросте над неприкрытой головой. И ничего — ни зла, ни грусти. Я в мире темном и пустом, лишь хрустнут под ногою грузди, чуть-чуть прикрытые листом. Здесь все рассудку незнакомо, здесь делай все — хоть не дыши, здесь ни завета, ни закона, ни заповеди, ни души. Сюда как бы всего к истоку, здесь пухлым елкам нет числа. Как много их… Но тут же сбоку еще одна произросла, еще младенец двухнедельный, он по колено в землю врыт, уже с иголочки, нательной зеленой шубкою покрыт. Так и течет, шумя плечами, пошатываясь, ну, живи, расти, не думая ночами о гибели и о любви, что где-то смерть, кого-то гонят, что слезы льются в тишине и кто-то на воде не тонет и не сгорает на огне. Живи — и не горюй, не сетуй, а я подумаю в пути: быть может, легче жизни этой мне, дорогая, не найти. А я пророс огнем и злобой, посыпан пеплом и золой, — широколобый, низколобый, набитый песней и хулой. Ходил на праздник я престольный, гармонь надев через плечо, с такою песней непристойной, что богу было горячо. Меня ни разу не встречали заботой друга и жены — так без тоски и без печали уйду из этой тишины. Уйду из этой жизни прошлой, веселой злобы не тая, — и в землю втоптана подошвой — как елка — молодость моя.

1934

Прадед

Сосны падают с бухты-барахты, расшибая мохнатые лбы, из лесов выбегая на тракты, телеграфные воют столбы. Над неслышной тропою свисая, разрастаются дерева, дует ветра струя косая, и токуют тетерева. Дым развеян тяжелым полетом одряхлевшего глухаря, над прогалиной, над болотом стынет маленькая заря. В атом логове нечисти много — лешаки да кликуши одни, ночью люди не нашего бога золотые разводят огни. Бородами покрытые сроду, на высокие звезды глядят, молча греют вонючую воду и картофель печеный едят. Молча слушают: ходит дубрава — даже оторопь сразу берет, и налево идет, и направо и ревет, наступая вперед. Самый старый, огромного роста, до бровей бородат и усат, под усами, шипя, как береста, ядовитый горит самосад. Это черные трупы растений разлагаются на огне, и мохнатые, душные тени подступают вплотную ко мне. Самый старый — огромный и рыжий, прадед Яков идет на меня по сугробу, осиновой лыжей по лиловому насту звеня. Он идет на меня, как на муки, и глаза прогорают дотла, горячи его черные руки, как багровая жижа котла. — Прадед Яков… Под утро сегодня здесь, над озером, Керженца близ, непорочная сила господня и нечистая сила сошлись. Потому и ударила вьюга, черти лысые выли со зла, и — предвестница злого недуга — лихоманка тебя затрясла. Старый коршун — заела невзгода, как медведь, подступила, сопя. Я — последний из вашего рода — по ночам проклинаю себя. Я такой же — с надежной ухваткой, с мутным глазом и с песней большой, с вашим говором, с вашей повадкой, с вашей тягостною душой. Старый черт, безобразник и бабник, дни, по-твоему, наши узки, мало свиста и песен похабных, мало горя, не больше тоски. Вы, хлебавшие зелья вдосталь, били даже того, кто не слаб, на веку заимели до ста щекотливых и рыжих баб. Много тайного кануло в Каму, в черный Керженец, в забытье, но не имет душа твоя сраму, прадед Яков — несчастье мое. Старый коршун — заела невзгода, как медведь, подступила, сопя. Я — последний из вашего рода — по ночам проклинаю себя. Я себя разрываю на части за родство вековое с тобой, прадед Яков — мое несчастье, — снова вышедший на разбой. Бей же, взявший купца на мушку, деньги в кучу, в конце концов сотню сунешь в церковную кружку: — На помин убиенных купцов, — а потом у своей Парани — гармонисты, истошный крик — снова гирями, топорами разговоры ведет старик. Хлещет за полночь воплем и воем, вы гуляете — звери — ловки, вас потом поведут под конвоем через несколько лет в Соловки. Вы глаза повернете косые, под конец подводя бытие, где огромная дышит Россия, где рождение будет мое.

1934

Командарм

Вот глаза закроешь — и полвека на рысях, пройдет передо мной, половина жизни человека, дымной опаленная войной. Вот глаза закроешь только — снова синих сабель полыхает лед, и через Галицию до Львова конница Республики идет. Кони в яблоках и вороные, дробь копыт размашистых глуха, запевают песню головные, все с кубанским выходом на hа: hады отовсюду, но недаром длинных сабель развернулся ряд, бурка крыльями над командармом, и знамена грозные горят. Под Воронежем и под Касторной все в пороховом дыму серо, и разбиты Мамонтов и черный наголову генерал Шкуро. Это над лошажьей мордой дикой на врага, привстав на стремена, саблею ударила и пикой полстраны, коли не вся страна. Сколько их сияло, сабель острых, сколько пик поломано — о том может помнить Крымский полуостров, Украина, и Кубань, и Дон. Не забудем, как в бою угарно, как ходили красные полки, как гуляла сабля командарма — продолжение его руки. Командарм — теперь такое дело — свищет ветер саблею кривой, пятьдесят сражений пролетело над твоею славной головой. И опять —  под голубою высью через горы, степи и леса, молодость раскачивая рысью, конные уходят корпуса. Песня под копытами пылится, про тебя дивизия поет — хлеборобу ромбы на петлицы только революция дает. Наша революция, что с бою все взяла, чей разговор не стих, что повсюду и всегда с тобою силою луганских мастерских. И когда ее опять затронут яростным дыханием огня — хватит песен, сабель и патронов, за тобой мы сядем на коня и ударим: — С неба полуденного… Свистнут пальцы с левого крыла — это значит — песня про Буденного впереди Конармии пошла.

1934

«Под утро подморозило немного…»

Под утро подморозило немного, еще не все проснулись — тишина, по городу трамвайная дорога веселым снегом запорошена. Голы сады — и вот зимы начало, с Балтийского корыта холода, и невская темнела, заскучала, забегала (не вырваться) вода. Иду, свищу… Мне весело, не тесно. Я сызнова люблю тебя, зима, и красными на белом повсеместно меня в пути приветствуют дома, плакатами, и флагами, и светом меня зима приветствует в пути, и над районным Выборгским Советом и над заводом имени Марти. Зима пришла, зима прогнала осень, ее приход отпраздновал завод, и по Литейному, дом 48, где девушка любимая живет. Она еще вчера мне показала на пламенный и светлый Ленинград, на шелковые флаги у вокзала, на эти крылья, машущие в лад. И глядя на огней огромных пятна, на яркое полотнище крыла, ее любовь и радость мне понятна, хорошая, веселая была. А снег летел, подули ветры хором, сдувая копоть дымную и вонь, — как не гордиться городом, в котором всех революций клокотал огонь, в котором пели: на себя надейся, — в котором на расстрел и на штыки и шли и падали красногвардейцы, и шли и падали большевики. В котором мы работали и пели в метелицу, в распутицу, в дыму и делали по стольку за недели — за месяцы не сделать никому. Зима пришла. Но что нам страшно, людям, в твоих снегах и в холоде твоем — и мы живем, работаем и любим, горюем, радуемся и поем.

1934

Мама

Ну, одену я —    одёжу — новую, парадную… Ну, приеду — Что скажу? Чем тебя порадую? Золотыми ли часами? Молодыми ли усами? Встреча добрая такая — по часам и по усам, ты узнаешь, дорогая, — зарабатываю сам. Помнишь, ты меня родила, на руках меня носила и счастливою была. Ты всегда меня просила — будь моя утеха-сила, — и Борисом назвала. Помнишь,    ты меня кормила и слезою хлеб солила и картошки напекла — полагаю, не забыла, сколько горя в жизни было как печальная была. Ты, наверно, постарела. (Постареем, мама, все.) Красота твоя сгорела на июльской полосе. Скоро я к тебе приеду — рослый, шляпа на боку, прямо к жирному обеду, к золотому молоку. Я пройду красивым лугом, как и раньше —    молодцом, вместе с мамой, вместе с другом, вместе с ласковым отцом. Я скажу, а вы поверьте, плача, радуясь, любя, никогда — до самой смерти не забуду я тебя.

<1935>

Из автобиографии

Мне не выдумать вот такого, и слова у меня просты — я родился в деревне Дьяково, от Семенова — полверсты. Я в губернии Нижегородской в житие молодое попал, земляной покрытый коростой, золотую картошку копал. Я вот этими вот руками землю рыл и навоз носил, и по Керженцу и по Каме я осоку-траву косил. На твое, земля, на здоровье, теплым жиром, земля, дыши, получай лепешки коровьи, лошадиные голяши. Чтобы труд не пропал впустую, чтобы радость была жива — надо вырастить рожь густую, поле выполоть раза два. Черноземное поле на озимь всё засеять, заборонить, сеять — лишнего зернышка наземь понапрасну не заронить. Так на этом огромном свете прорастала моя судьба, вся зеленая, словно эти подрастающие хлеба. Я уехал. Мне письма слали о картофеле, об овсе, о свином золотистом сале, — как одно эти письма все. Под одним существуя небом, я читал, что овсу капут… Как у вас в Ленинграде с хлебом и по скольку рублей за пуд? Год за годом мне письма слали о картофеле, об овсе, о свином золотистом сале, — как одно эти письма все. Под одним существуя небом, Я читал, что овсу капут… Как у вас в Ленинграде с хлебом И по сколько рублей за пуд? Год за годом Мне письма слали О картофеле, Об овсе, О свином золотистом сале, — Как одно эти письма все. Под одним существуя небом, Я читал, что в краю таком мы до нового хлеба с хлебом, со свининою, с молоком, что битком набито в чулане… Как у вас в Ленинграде живут? Нас, конечно, односельчане все зажиточными зовут. Наше дело теперь простое — ожидается урожай, в гости пить молоко густое обязательно приезжай… И порадовался я с ними, оглядел золотой простор, и одно громадное имя повторяю я с этих пор. Упрекните меня в изъяне, год от году мы всё смелей, все мы гордые, мы, крестьяне, дети сельских учителей. До тебя, моя молодая, называя тебя родной, мы дошли, любя, голодая, слезы выплакав все до одной.

< 1935>

«Яхта шла молодая, косая…»

Яхта шла молодая, косая, серебристая вся от света — гнутым парусом срезая тонкий слой голубого ветра. В ноздри дунул соленый запах — пахло островом, морем, Лахтой… На шести своих тонких лапах шли шестерки вровень с яхтой. Не хватало весел и лодок — с вышек прыгали прямо в воду, острой ласточкой пролетая над зелеными островами, и дрожала вода золотая, вся исколотая прыгунами. Задыхаясь и завывая, к стадиону летели трамваи, все от фабрик и от заводов к  стадиону, где легкий отдых. К стадиону, где каждый стайер. Каждый спринтер —    литейщик, слесарь. Пролетает, как в птичьей стае, своего не чувствуя веса. И трамваи у стадиона встанут враз. Их трясет лихорадка. Их маршруты: Труд — Оборона, — наверху обозначены кратко. Мы маршрут и без этого знали, мы сдаем нашей силы пробу, и прибывшие парни сняли заводскую, черную робу. Вот вам классовый ветра анализ, наша легкая сила живая, снова девушки засмеялись, рыбьей стайкою проплывая. Солнце пышет веселым жаром, покрывая плечи загаром, похваляясь плеч желтизною (то ли будет через неделю), я почувствую, что весною года на три я молодею. Пойте песню. Она простая. Пойте хором и под гитару. Пусть идет она, вырастая, к стадиону, к реке, к загару. Пусть поет ее, проплывая мимо берега, мимо парка, вся скользящая, вся живая, вся оранжевая байдарка.

<1935>

«Спичка отгорела и погасла…»

Спичка отгорела и погасла — Мы не прикурили от нее, А луна — сияющее масло — Уходила тихо в бытие. И тогда, протягивая руку, Думая о бедном, о своем, Полюбил я горькую разлуку, Без которой мы не проживем. Будем помнить грохот на вокзале, Беспокойный, Тягостный вокзал. Что сказали, Что недосказали, Потому что поезд побежал. Все уедем в пропасть голубую. Скажут будущие: молод был, Девушку веселую, любую, Как реку весеннюю любил… Унесет она И укачает, И у ней ни ярости, ни зла, А впадая в океан, не чает, Что меня с собою унесла. Вот и всё. Когда вы уезжали, Я подумал, Только не сказал, О реке подумал, О вокзале, О земле, похожей на вокзал.

<1935>

У меня была невеста

У меня была невеста, Белокрылая жена. К сожаленью, неизвестно, Где скитается она: То ли в море, То ли в поле, То ли в боевом дыму, — Ничего не знаю боле И тоскую потому. Ты кого нашла, невеста, Песней чистою звеня, Задушевная, заместо Невеселого меня? Ты кого поцеловала У Дуная, У Оки, У причала, У обвала, У обрыва, У реки? Он какого будет роста, Сколько лет ему весной, Подойдет ли прямо, просто Поздороваться со мной! Подойдет — Тогда, конечно, Получай, дружок, зарок: Я скажу чистосердечно, Чтобы он тебя берег, Чтобы ты не знала горя, Альпинистка — на горе, Комсомолка — где-то в море Или, может, в Бухаре.

<1935>

Сын

Только голос вечером услышал, молодой, веселый, золотой, ошалелый, выбежал — не вышел — побежал за песенкой за той. Тосковать, любимая, не стану — до чего кокетливая ты, босоногая, по сарафану красным нарисованы цветы. Я и сам одетый был фасонно: галифе парадные, ремни, я начистил сапоги до звона, новые, шевровые они. Ну, гуляли… Ну, поговорили, — по реке темнее и темней, — и уху на первое варили мы из красноперых окуней. Я от вас, товарищей, не скрою: нет вкусней по родине по всей жаренных в сметане — на второе — неуклюжих, пышных карасей. Я тогда у этого привала подарил на платье кумачу. И на третье так поцеловала — никаких компотов не хочу. Остальное молодым известно, это было ночью, на реке, птицы говорили интересно на своем забавном языке. Скоро он заплачет, милый,    звонко, падая в пушистую траву. Будет он похожий на соменка, я его Семеном назову. Попрошу чужим не прикасаться, побраню его и похвалю, выращу здорового красавца, в летчики его определю. Постарею, может, поседею, упаду в тяжелый, вечный сон, но надежду все-таки имею, что меня не позабудет он.

<1935>

Красная Поляна

А склон у горы ледниками расшит, внизу, под горою, сосна и самшит, река прорычала медведем, и где-то внизу пробегают леса, и скоро, наверное, мы (в полчаса) до Красной Поляны доедем. И облако в гору гремит, как прибой, и песня со мной молодая. Мы бегаем, воздух такой голубой, высокогорный глотая, звенящему солнцу поем дифирамб, и лесу, и морю, недаром — мы плаваем в море, идем по горам, покрытые синим загаром. Пойдем, мимоходом с тобой говоря, что наши и лес, и река, и моря, и горы до самой вершины, что наши на эту планету права, уверены — это не только слова, конечно — ненарушимы. Но скоро стемнеет — поедем домой по берегу Черного моря, — обрызганы пылью смешной, водяной, не зная ни скорби, ни горя. И плавай, и радуйся, и хохочи, и плечи твои загорели — поет (комсомолка, наверно) в ночи: «Люблю, приходи поскорее». Поет про любовную муку-беду, что милый — изменник и шалый, — мне жалко певунью: пожалуй, приду, вдвоем веселее, пожалуй.

<1935>

«Мы, маленькие, все-таки сумели…»

Люблю свою бедную землю,

Потому что иной не видал.

О. М.[3]
Мы, маленькие, все-таки сумели, и вышли из тяжёлых подземелий вот в эту голубую красоту. И ласточки и голуби поют там, а песня непонятна и легка — хозяюшка, наверно, для уюта нам небольшие стелет облака. Мы разбираемся в ее законе — она для нас планеты нашей треть, где девушки и дерево и кони, предоставляет сразу осмотреть. И бережно спускает на равнину, которую я все же не покину, не изменю ни лесу, ни траве, хотя земля по-прежнему сурова, хотя красиво облака сырого еще роса горит на голове. Знать, потому, что весело доныне, привык я просыпаться поутру. На этой мягкой, ласковой равнине я облако, не мешкая, сотру. Знать, потому, что я хочу учиться, как на траве пушистые лежат ворчливые медведи и волчицы, А я люблю волчат и медвежат. Я радуюсь — мне весело и любо, что навсегда я все-таки земной, и что моя зазноба и голуба опять гуляет вечером со мной.

10 августа 1935

Собака

Я крадусь, мне б до конца прокрасться, сняв подкованные сапоги, и собака черного окраса у моей сопутствует ноги. Мы идем с тобой, собака, прямо в этом мире, полном тишины, — только пасть, раскрытая как яма, зубы, как ножи, обнажены. Мне товарищ этот без обмана — он застыл, и я тогда стою: злая осторожность добермана до конца похожа на мою. Он врага почуял. Тихой сапой Враг идет, длинна его рука, и когда товарищ двинет лапой, я его спускаю с поводка. Не уйти тогда тому, не скрыться и нигде не спрятаться, поверь, — упадет и пискнет, словно крыса: побеждает зверя умный зверь. Пес умен, силен, огромен, жарок… Вот они — под пули побегут. Сколько доберманов и овчарок нам границу нашу берегут? Сколько их, прекрасных и отличных? Это верный боевой отряд. Вам о псе расскажет пограничник, как о человеке говорят. Вдруг война, с погибелью, с тоскою, посылает пулю нам свою, — и, хватаясь за ветер рукою, я от пули упаду в бою. И кавалерийские фанфары вдруг запели около меня… Знаю я — собаки-санитары вызволят меня из-под огня. Добрый доктор рану перевяжет, впрыснута для сердца камфара. «Поправляйтесь, мой милейший», — скажет, и другого вносят фельдшера. Через месяц я пройдусь, хромая, полюбуюсь на сиянье дня, и собака, словно понимая, поглядит с любовью на меня. Погуляю, силы все потрачу и устану — сяду на траве, — улыбнусь, а может быть, заплачу и поглажу пса по голове.

<1936>

Память

По улице Перовской иду я с папироской, пальто надел внакидку, несу домой халву; стоит погода — прелесть, стоит погода роскошь, и свой весенний город я вижу наяву. Тесна моя рубаха, и расстегнул я ворот, и знаю, безусловно, что жизнь не тяжела — тебя я позабуду, но не забуду город, огромный и зеленый, в котором ты жила. Испытанная память, она моя по праву, — я долго буду помнить речные катера, сады, Елагин остров и Невскую заставу, и белыми ночами прогулки до утра. Мне жить еще полвека, — ведь песня не допета, я многое увижу, но помню с давних пор профессоров любимых и университета холодный и веселый, уютный коридор. Проснулся город, гулок, летят трамваи с треском… И мне, — не лгу, поверьте, — как родственник, знаком и каждый переулок, и каждый дом на Невском, Московский, Володарский и Выборгский райком. А девушки… Законы для парня молодого написаны любовью, особенно весной, — гулять в саду Нардома, знакомиться — готово… Ношу их телефоны я в книжке записной. Мы, может, постареем и будем стариками, на смену нам — другие, и мир другой звенит, но будем помнить город, в котором каждый камень, любой кусок железа навеки знаменит.

<1936>

Туес

На покосе между кочек трясогузки гнезда вьют, сто кузнечиков стрекочут, десять тысяч птиц поют. Мы идем большой травою, каждый силу не таит, и над мокрой головою солнце ястребом стоит. Белоус берет с размаху в ночь отбитая коса, вся в поту моя рубаха, неподвижны небеса. Скоро полдень. Пить охота. Лечь бы в тень в стороне… Тяжела косцов работа, только соль седьмого пота оседает на спине… Только жажда… Только птица смотрит на землю с высот. Что же Анна, еретица, квас и воду не несет? Завела такую моду — в туеске носила воду… Приходи скорей к усатым, целовать тебя готов — в сарафане полосатом, восемнадцати годов. Мы тебя заждались, Анна, и, тоскуя и любя, каждый парень непрестанно вспоминает про тебя. Край зеленый, край мой родный, улетевшие года, прямо со льду квас холодный, родниковая вода. Часто вижу я воочью наши светлые края, вспоминаю часто ночью — где же Аннушка моя? Где, в каких туманах кроясь, опадает наземь лес, где твоя коса по пояс, твой берестяной туес? Мне недавно рассказали, и прослушал я в тоске, что видали на вокзале нашу Аннушку в Москве. Рассказали мне туманно, что горда своей красой, что осоку наша Анна нынче косит не косой, а машиною мудреной: как машина побежит, так за Анной пласт зеленый, словно путь-тропа лежит. Помнишь, Анна? У кургана ты совсем была не той. Мне теперь сказали: «Анна носит орден золотой». Анна, слушай: тяжело мне, я от вас теперь вдали, ты меня хоть мельком вспомни и посылку мне пришли. Шли мы вместе, шли мы в ногу, я посылке буду рад — запакуй туес в дорогу, адресуй на Ленинград. Очень тяжко расставаться, но, тоскуя и скорбя, я им буду любоваться, вспоминая про тебя.

1936

Путь корабля

Хорошо запеть, влюбиться — все печали далеки. Рвутся с наших плеч, как птицы, синие воротники. Ты про то запой, гитара, как от нашей от земли на моря земного шара отплывают корабли. Нас мотает и бросает зыбью грозной и рябой, и летит волна косая, дует ветер голубой. Впереди морские дали, кренит набок на бегу, и остались наши крали на далеком берегу. Как у девушек бывает — не всегда им быть одним, к ним другие подплывают и причаливают к ним. Только, помнится, отчаен при разлуке наш наказ — мы вернемся, и отчалят очень многие от вас.

<1936>

Изгнание (1930)

Чего еще? Плохая шутка, с тобою сыграна, Кощей, и кожа кислая полушубка — хранительница от дождей — лежит на дряблом теле елкой, засохшей, колкою, лесной, и давит, сколотый приколкой, рубахи ворот расписной. А около тебя старуха, сыны, зятья и деверя послушно навострили ухо, тебе про горе говоря. А ты молчишь… На самом деле, к чему пустая болтовня? У вас всего-то, что надели, выскакивая из огня. И снес огонь родную кровлю — торчит горелая труба, золой и неповинной кровью — покрыта прежняя тропа. И не вернется больше слава, когда твоя звенела рожь, когда, под ноготь зажимая, копил в кулак за грошем грош, когда кругом ломали шапки, а голь помыслить не могла на вашу милость, словно шавки, хрипя, брехать из-за угла. И только в праздничной беседе, запрятав глубоко вражду, твои голодные соседи тебе стонали про нужду. И что же повелось веками, как поступал тогда старик, — муку давал пудовиками, а брал за пуд десятерик. Зато такое лишь приснится, — землей равняло колеи, когда летала колесница, как у пророка Илии. Дуга, бубенчиками смейся, почтенье гните до земли: сидит посереди семейства в коляске голова семьи. А сбоку, в сено оседая, в пух разодетая жена, и борода его седая на животе распушена. Копил, копил полжизни ровно, но, знаменем подняв вражду, соседи голые, как бревна, уже не стонут про нужду. И ходит беднота строптива вокруг да около, в кольцо, и вот дыханье коллектива тебе ударило в лицо. А ты одно: пускай за это Советы жарит сатана… И вот семейного совета встает огромная стена. Но если биться — надо биться, и по стене ударь в упор, и вот берет впотьмах убийца огонь и злобу и топор. Теперь стоит над пепелищем, над кровью чистого коня — не богачом уже, а нищим, в чем только вышел из огня. А утро близится — и скоро и мы заявимся сюда, — спасайся от суда мирского, беги от страшного суда. Сгибаясь от тоски и грусти, и мести пронеся обет, иди в леса, ломая грузди себе на ужин и обед. А слез неповторимых грозди висят отнюдь не для красы, и зубы ржавые, как гвозди, прокусят губы и усы. И всё лесами, вплоть до Волги, ночами сквозь осенний гуд, с тобою сыновья, как волки, как волки рысью пробегут. Недолговечна только слава звериной, узенькой стези — винтовка и обход — облава, — и вы, подбитые в грязи, и взгляд последний полон злости из-под сырых, тяжелых лбов, — и тлеют в поле ваши кости без погребения гробов.

<1936>

Котовский (Из поэмы)

Бессарабия, родина, мама. Кишиневский уезд, беднота и тюрьма о тебе вспоминают упрямо, через тюрьмы и аресты прямо ты прошел, словно буря сама. Пусть тебя караулит доносчик, надзиратели, сволочи, злы, и смеются: попался, сыночек… И, ржавея, гремят кандалы. Ты, в глаза усмехнувшийся горю, говоришь каторжанам-друзьям, как помещики мучают, порют, на конюшне терзают крестьян. Ты рассказываешь про горе, руки тянутся сразу к ножам. Ты, огромный, Котовский Григорий, под начало берешь каторжан. Избирают тебя атаманом все отчаянные подряд, — и пошли по ночам, по туманам, — твой — Котовского — первый отряд, и, могилу несчастиям вырыв, зная — бедным невмоготу, ты деньгами панов и банкиров одаряешь кругом бедноту. Пятый год… Это страх и смятенье для помещиков, вызов на бой. Пугачева и Разина тени, как легенды, летят за тобой. Пятый год… На засовы и ставни запирается пан по домам, и при слове «Котовский» исправник задрожит и кричит: — Атаман! Все князья собираются вместе, кое-где поднял вилы вассал… Пятый год — и тогда полицмейстер так приметы твои описал: «Про наружность — она молодая, рослый, якобы с доброй душой, заикается, но обладает он ораторской силой большой. И еще довожу настоящим — к сожаленью, не в наших руках… Симпатичен, умен и изящен, говорит на пяти языках». Где, отходную пану прокаркав, сивый ворон летит в полутьме, где жандармы, пожары фольварков, где мужик сам себе на уме, где нужда в постоянной защите, где расплата кнутом за труды, там Григорий Котовский… Ищите там Котовского всюду следы. Год шестой. На одесском вокзале конвоиры примкнули штыки, опознали его — и связали — и на каторгу, в рудники. Много стен и высоких и прочных, за стеною — болото, тайга, арестант-каторжаанин, бессрочник, ходит-думает: «Надо в бега». Скучно в шахте сырой молодому, ходит-думает, темный и злой: «Хватит все-таки, двину до дому — семь годов просидел под землей». И, отважный из самых отважных, он однажды решился, и вот каторжанин сбежал. Только стражник в небо мучеником плывет. Как ему полагалось по чину, кровью грязною снег замочил, принял ангельскую кончину и на веки веков опочил. А Котовский тайгою звериной двадцать суток без устали шел, был сугроб ему на ночь периной, бел и холоден, мягок, тяжел. Выли волки протяжно и робко, но костер — замечательный страж. Только сахар и спичек коробка — весь его арестантский багаж. Бездорожье, безмолвье мороза, заморожено все добела, на сибирском морозе береза, хоть сильна, да и то померла. Где от холода схорониться? Звери, голод, мороз, воронье. Но монгольская близко граница, и Котовский дошел до нее. Это силы и смелости проба, все пошло как по маслу на лад, арестантская сброшена роба — коты рваные, серый халат. ………… На свободе, но черная, злая, встала туч грозовая стена, и стена закружилась, пылая, — год четырнадцатый. Война.

<1936>

Дети

Припоминаю лес, кустарник, незабываемый досель, увеселенья дней базарных — гармонию и карусель. Как ворот у рубахи вышит — звездою, гладью и крестом, как кони пляшут, кони пышут и злятся на лугу пустом. Мы бегали с бумажным змеем, и учит плавать нас река, еще бессильная рука, и ничего мы не умеем. Еще страшны пути земные, лицо холодное луны, еще для нас часы стенные великой мудрости полны. Еще веселье и забава, и сенокос, и бороньба, но все же в голову запало, что вот — у каждого судьба. Что будет впереди, как в сказке, — один индейцем, а другой — пиратом в шелковой повязке, с простреленной в бою ногой. Так мы растем. Но по-иному другие годы говорят: лет восемнадцати из дому уходим, смелые, подряд. И вот уже под Петербургом любуйся тучею сырой, довольствуйся одним окурком заместо ужина порой. Глотай туман зеленый с дымом и торопись ко сну скорей, и радуйся таким любимым посылкам наших матерей. А дни идут. Уже не дети, прошли три лета, три зимы, уже по-новому на свете воспринимаем вещи мы. Позабываем бор сосновый, реку и золото осин, и скоро десятифунтовый у самого родится сын. Он подрастет, горяч и звонок, но где-то есть при свете дня, кто говорит, что «мой ребенок» про бородатого меня. Я их письмом не побалую про непонятное свое. Вот так и ходит вкруговую мое большое бытие. Измерен весь земной участок, и я, волнуясь и скорбя, уверен, что и мне не часто напишет сын мой про себя.

<1936>

Испания

Я иду, меня послали сквозь войны свистящий град, через горы прямо к славе знаменитых баррикад. Все в дороге незнакомо, но иду неутомимо мимо сломанного дола, мимо боевого дыма. Он, подобный трупной мухе, через час уйдет назад. На его лиловом брюхе бомбы круглые висят. Он летает над Мадридом. Я прицелился в него, даже шепотом не выдам зла и горя моего. О свобода,    наша слава, наших песен колыбель — эта гнойная отрава прилетела не к тебе ль? Стервенея и воняя, гадя, заживо гния, продавая, изменяя, — то ворона, то змея. Ночь пришла… Республиканцы отдыхают до утра. Подхожу я к Санчо Панса, с ним прилягу у костра. Санчо прячется от ветра. Санчо греется в дыму, Сервантес де Сааведра вспоминается ему. И идет гроза по людям — что теперь довольно! Впредь на коленях жить не будем — лучше стоя умереть. Я прошу у Санчо Панса — он в десятый раз опять мне расскажет, что испанцы не желают умирать. Что за нами наши дети тоже выстроились в ряд, что сегодня на планете по-испански говорят.

<1936>

Чиж

За садовой глухой оградой ты запрятался — серый чиж… Ты хоть песней меня порадуй. Почему, дорогой, молчишь? Вот пришел я с тобой проститься, и приветливый и земной, в легком платье своем из ситца как живая передо мной. Неужели же всё насмарку?.. Даже в памяти не сбережем?.. Эту девушку и товарку называли всегда чижом. За веселье, что удалось ей… Ради молодости земли кос ее золотые колосья мы от старости берегли. Чтобы вроде льняной кудели раньше времени не седели, вместе с лентою заплелись, небывалые, не секлись. Помню волос этот покорный, мановенье твоей руки, как смородины дикой, черной наедались мы у реки. Только радостная, тускнея, в замиранье, в морозы, в снег наша осень ушла, а с нею ты куда-то ушла навек. Где ты — в Киеве? Иль в Ростове? Ходишь плача или любя? Платье ситцевое, простое износилось ли у тебя? Слезы темные в горле комом, вижу горести злой оскал… Я по нашим местам знакомым, как иголку, тебя искал. От усталости вяли ноги, безразличны кусты, цветы… Может быть, по другой дороге проходила случайно ты? Сколько песен от сердца отнял, как тебя на свиданье звал! Только всю про тебя сегодня подноготную разузнал. Мне тяжелые, злые были рассказали в этом саду, как учительницу убили в девятьсот тридцатом году. Мы нашли их, убийц знаменитых, то — смутители бедных умов и владельцы железом крытых, пятистенных и в землю врытых и обшитых тесом домов. Кто до хрипи кричал на сходах: — Это только наше, ничье… Их теперь называют вот как, злобно, с яростью… — Кулачье… И теперь я наверно знаю — ты лежала в гробу, бела, — комсомольская, волостная вся ячейка за гробом шла. Путь до кладбища был недолог, но зато до безумья лют — из берданок и из двустволок отдавали тебе салют. Я стою на твоей могиле, вспоминаю во тьме дрожа, как чижей мы с тобой любили, как любили тебя, чижа. Беспримерного счастья ради Всех девчат твоего села, наших девушек в Ленинграде гибель тяжкую приняла. Молодая, простая, знаешь? Я скажу тебе, не тая, что улыбка у них такая ж, как когда-то была твоя.

<1936>

Зоосад

Я его не из-за того ли не забуду, что у него оперение хвостовое, как нарядное хвастовство. Сколько их, золотых и длинных, перегнувшихся дугой… Он у нас изо всех павлинов самый первый и дорогой. И проходим мы мимо клеток, где угрюмые звери лежат, мимо старых и однолеток, и медведей, и медвежат. Мы повсюду идем, упрямо и показываем друзьям: льва, пантеру, гиппопотама, надоедливых обезьян. Мы проходим мимо бассейна, мимо тихих, унылых вод, — в нем гусями вода усеяна и утятами всех пород. Хорошо нам по зоосаду не спеша вчетвером пройти, накопившуюся досаду растерять на своем пути. Позабыть обо всем — о сплетнях, презираемых меж людей, встретить ловких, десятилетних, белобрысых наших детей. Только с ними давно друзья мы, и понятно мне: почему… Очень нравятся обезьяны кучерявому, вот тому. А того называют Федей — это буйная голова… Он глядит на белых медведей, может час или, может, два. Подрастут и накопят силы — до свиданья — ищи-свищи… Сапоги наденут, бахилы, прорезиненные плащи. Через десять годов, не боле, этих некуда сил девать… Будет Федя на ледоколе младшим штурманом зимовать. Наша молодость — наши дети (с каждым годом разлука скорей) разойдутся по всей планете поискать знакомых зверей. Над просторами зоопарка, где деревья растут подряд, разливается солнце жарко, птицы всякое говорят. Уходить понемногу надо от мечтаний и от зверей — мы уходим из зоосада, как из молодости своей.

<1936>

Ночные рассуждения

Ветер ходит по соломе. За окном темным-темно, К сожаленью, в этом доме Перестали пить вино. Гаснет лампа с керосином. Дремлют гуси у пруда… Почему пером гусиным Не писал я никогда? О подруге и о друге, Сочинял бы про людей, Про охоту на Ветлуге, Про казацких лошадей. О поступках, О проступках Ты, перо, само пиши, Сам себя везде простукав, Стал бы доктором души. Ну, так нет… Ночною тенью Возвышаясь над столом, Сочиняю сочиненья Самопишущим пером. Ветер ползает по стенам. Может, спать давно пора? Иностранная система («Паркер», что ли?) У пера. Тишина… Сижу теперь я, Неприятен и жесток. Улетают гуси-перья Косяками на восток. И о чем они толкуют? Удивительный народ… Непонятную такую Речь никто не разберет. Может быть, про дом и лес мой, Про собак — моих друзей?.. Все же было б интересно Понимать язык гусей… Тишина идет немая По моей округе всей. Я сижу, не понимая Разговорчивых гусей.

<1936>

Молодой день

Потемневшей,    студеной водою и лежалой травою не зря, легкой осенью молодою пахнет первое сентября. Также умолотом, овином, засыпающим лесом вдали — этим сытым, неуловимым, теплым запахом всей земли. И заря не так загорелась, потускнее теперь она. Это осень, сплошная зрелость, ядра яблок, мешки зерна. Это дыни — зеленое пузо, или, может, не пузо — спина замечательного арбуза, по-украински — кавуна. Все довольны. Все старше годом. Пусть приходит мороз и снег — к зимним яростным непогодам приспособлен теперь человек. Молодые поэты пишут о начале своей зимы. Что-де старость настанет скоро — на висках уже седина… Это осень житья людского, непреклонно идет она. Может, правда. И вечер темный, и дожди, и туман, и тень… Только есть молодой, огромный, каждой осенью ясный день. Он покрытый летним загаром, в нем тюльпаны-цветы плывут, этот день золотой недаром всюду юношеским зовут. Все знамена красного цвета, песня пьяная без вина — это даже, друзья, не лето, это радостная весна. И налево идут и направо. Поглядите — и там и тут, на любовь и молодость право отвоевывая, идут. И в Германии, и в Сибири, громыхая — вперед, вперед — в целом мире, в тяжелом мире этот день по земле идет. Льется песня, звеня, простая над полями, лесами, водой, чтобы наша одна шестая стала целою, молодой. Чтобы всюду были спокойны, чтобы пакостные скорей к черту сгинули зло и войны — порожденье слепых зверей! А дорога лежит прямая, по дороге идут легки, в подтверждение поднимая к  небу властной рукой штыки. Я опять подпевать им буду, седину на виске забуду, встану с ними в одном ряду. И спокойный и верный тоже — мне от них отставать не след — ничего, что они моложе, дорогие, на десять лет. Я такое же право имею, так же молодость мне дорога — револьвер заряжать умею и узнаю в лицо врага, За полками идут колонны, перестраиваясь в каре, и по улицам Барселоны, и в Париже, и в Бухаре. Песня в воздухе над водою, над полями, лесами, — не зря, легкой осенью молодою пахнет первое сентября.

<1936>

Разговор

Верно, пять часов утра, не боле. Я иду — знакомые места… Корабли и яхты на приколе, и на набережной пустота. Изумительный властитель трона и властитель молодой судьбы — Медный всадник поднял першерона, яростного, злого, на дыбы. Он, через реку коня бросая, города любуется красой, и висит нога его босая, — холодно, наверное, босой! Ветры дуют с оста или с веста, всадник топчет медную змею… Вот и вы пришли на это место — я вас моментально узнаю. Коротко приветствие сказали, замолчали, сели покурить… Александр Сергеевич, нельзя ли с вами по душам поговорить? Теснотой и скукой не обижу: набережная — огромный зал. Вас таким,    тридцатилетним, вижу, как тогда Кипренский написал. И прекрасен, и разнообразен, мужество, любовь и торжество… Вы простите — может, я развязен? Это — от смущенья моего! Потому что по местам окрестным от пяти утра и до шести вы со мной —    с таким неинтересным — соблаговолили провести. Вы переживете бронзы тленье и перемещение светил, — первое свое стихотворенье я планиде вашей посвятил. И не только я, а сотни, может, в будущие грозы и бои вам до бесконечия умножат люди посвящения свои. Звали вы от горя и обманов в легкое и мудрое житье, и Сергей Уваров и Романов получили все-таки свое. Вы гуляли в царскосельских соснах — молодые, светлые года, — гибель всех потомков венценосных вы предвидели еще тогда. Пулями народ не переспоря, им в Аничковом не поплясать! Как они до Черного до моря удирали — трудно описать! А за ними прочих вереница, золотая рухлядь, ерунда — их теперь питает заграница, вы не захотели бы туда! Бьют часы уныло… Посветало. Просыпаются… Поют гудки… Вот и собеседника не стало — чувствую пожатие руки. Провожаю взглядом… Виден слабо… Милый мой, неповторимый мой… Я иду по Невскому от Штаба, на Конюшенной сверну домой.

<1936>

Последняя дорога

Два с половиной пополудни… Вздохнул и молвил: «Тяжело…» И все — И праздники и будни — Отговорило, Отошло, Отгоревало, Отлюбило, Что дорого любому было, И радовалось И жило. Прощание. Молебен краткий, Теперь ничем нельзя помочь — Увозят Пушкина украдкой Из Петербурга в эту ночь. И скачет поезд погребальный Через ухабы и сугроб; В гробу лежит мертвец опальный Рогожами укутан гроб. Но многим кажется — Всесильный Теперь уже навеки ссыльный. И он летит К своей могиле, Как будто гордый и живой — Четыре факела чадили, Три вороные зверя в мыле, Кругом охрана и конвой. Его боятся. Из-за гроба, Из государства тишины И возмущение и злоба Его, огромные, страшны. И вот, пока на полустанках Меняют лошадей спеша, Стоят жандармы при останках, Не опуская палаша. А дальше — может, на столетье — Лишь тишина монастыря, Да отделенье это третье — По повелению царя. Но по России ходят слухи Все злей, Звончее и смелей, Что не забыть такой разлуки С потерей совести своей, Что кровью не залить пожаров. Пой, Революция! Пылай! Об этом не забудь, Уваров, И знай, Романов Николай… Какой мороз! И сколько новых Теней на землю полегли, И в розвальни коней почтовых Другую тройку запрягли. И мчит от подлого людского Лихая, свежая она… Могила тихая у Пскова К шести часам обнажена. Все кончено. Устали кони, Похоронили. Врыли крест. А бог мерцает на иконе, Как повелитель здешних мест, Унылый, сморщенный, Не зная, Что эта злая старина, Что эта робкая, лесная Прекрасной будет сторона.

<1936>

Пирушка

Сегодня ты сызнова в Царском, От жженки огонь к потолку, Гуляешь и плачешь в гусарском Лихом, забубенном полку. В рассвете большом, полусонном Ликует и бредит душа, Разбужена громом и звоном Бокала, Стиха, Палаша. Сражений и славы искатель, И думы всегда об одном — И пьют за свободу, И скатерть Залита кровавым вином. Не греет бутылка пустая, Дым трубочный, легкий, змеист, Пирушка звенит холостая, Читает стихи лицеист. Овеянный раннею славой В рассвете своем дорогом, Веселый, Задорный, Кудрявый… И все замолчали кругом. И видят — мечами хранимый, В полуденном, ясном огне, Огромною едет равниной Руслан-богатырь на коне. И новые, полные мести, Сверкающие стихи, — Россия — царево поместье — Леса, Пустыри, Петухи. И все несравненное это Врывается в сладкий уют, Качают гусары поэта И славу поэту поют. Запели большую, живую И радостную от души, Ликуя, идут вкруговую Бокалы, стаканы, ковши. Наполнена зала угаром, И сон, усмиряющий вновь, И лошади снятся гусарам, И снится поэту любовь. Осыпаны трубок золою, Заснули они за столом… А солнце, Кипящее, злое, Гуляет над Царским Селом.

<1936>

В селе Михайловском

Зима огромна, Вечер долог, И лень пошевелить рукой. Содружество лохматых елок Оберегает твой покой. Порой метели заваруха, Сугробы встали у реки, Но вяжет нянюшка-старуха На спицах мягкие чулки. На поле ветер ходит вором, Не греет слабое вино, И одиночество, в котором Тебе и тесно, и темно. Опять виденья встали в ряд. Закрой глаза. И вот румяный Онегин с Лариной Татьяной Идут, О чем-то говорят. Прислушивайся к их беседе, Они — сознайся, не таи — Твои хорошие соседи И собеседники твои. Ты знаешь ихнюю дорогу, Ты их придумал, Вывел в свет. И пишешь, затая тревогу: «Роняет молча пистолет». И сердце полыхает жаром, Ты ясно чувствуешь: беда! И скачешь на коне поджаром, Не разбирая где, куда. И конь храпит, с ветрами споря, Темно, И думы тяжелы, Не ускакать тебе от горя, От одиночества и мглы. Ты вспоминаешь: Песни были, Ты позабыт в своей беде, Одни товарищи в могиле, Другие — неизвестно где. Ты окружен зимой суровой, Она страшна, невесела. Изгнанник волею царевой, Отшельник русского села. Наступит вечер. Няня вяжет. И сумрак по углам встает. Быть может, няня сказку скажет, А может, песню запоет. Но это что? Он встал и слышит Язык веселый бубенца, Все ближе, Перезвоном вышит, И кони встали у крыльца. Лихие кони прискакали С далеким, Дорогим, Родным… Кипит шампанское в бокале, Сидит товарищ перед ним. Светло от края и до края И хорошо. Погибла тьма, И Пушкин, руку простирая, Читает «Горе от ума». Через пространство тьмы и света, Через простор, Через уют Два Александра, Два поэта, Друг другу руки подают. А ночи занавес опущен, Воспоминанья встали в ряд. Сидят два друга, Пушкин, Пущин, И свечи полымем горят. Пугает страхами лесными Страна, ушедшая во тьму, Незримый Грибоедов с ними, И очень хорошо ему; Но вот шампанское допито… Какая страшная зима, Бьет бубенец, Гремят копыта… И одиночество… И тьма.

<1936>

Путешествие в Эрзерум

Это в дым, Это в гром Он летит напролом, Окруженный неведомой сказкой, На донском жеребце, На поджаром и злом, В круглой шляпе И в бурке кавказской. И глядят И не верят донские полки — Это сила, И ярость, И слава, Ноздри злы и раздуты, Желтеют белки — Впереди неприятеля лава. Кавалерия турок Визжит вразнобой, А кругом распростерта долина. Инжа-Су называется — Дым голубой, — Необъятна И неодолима. Страшен месяц июнь, Турки прут на рожон, Злоба черная движет сердцами, Песней яростной боя Поэт окружен И в атаку уходит с донцами. Сколько раз, Уезжая в пустые луга, В этой жизни, опальной, короткой, Он, мечтая, Невидимого врага Рассекал, словно саблею, Плеткой. И казалось ему, Что летит голова, И глаза уже полузакрыты, И упал негодяй, И примята трава, И над ним ледяные копыта. Вот теперь благодарно Вздохнуть над врагом, Но проходит мечтанье — И снова — Ничего, Пустыри, Вечереет кругом Тишина захолустья лесного. Он опять одинок, Сам себя обманул, Конь былинку забытую гложет. Он в Тригорское ехал, Печален, Понур, Напивался И плакал, быть может. Этот ветер противен, И вечер угрюм На просторе равнины и пашен… Мне понятно теперь, Почему Эрзерум И приятен ему И не страшен. Он забыл о печали И песни свои, Он, на камень И пламя похожий… Пьют бойцы при кострах. Вспоминают бои. Азиатов И Пушкина тоже.

<1936>

Алеко

Пожалуй, неплохо Вставать спозаранок, Играть в биллиард, Разбираться в вине, Веселых любить Молодых молдаванок Или гарцевать На поджаром коне. Ему называться повесой Не внове, Но после вина Утомителен сон, И тесно, И скучно, Смешно в Кишиневе, В стране, по которой Бродяжил Назон. Такая худая, Не жизнь, а калека, Услады одни И заботы одни — Сегодня за табором, Следом, Алеко Уйдет, Позабудет минувшие дни. И тихо и пусто, Где песня стояла. И пыль золотая Дымится у пят, Кричат ребятишки, Цветут одеяла, Таращатся кони, Повозки скрипят. Страшны и черны Лошадиные воры, И необычайны Преданья и сны, И всем хороши По ночам разговоры, И песни прекрасны, И мысли ясны. Цыганское солнце Стоит над огнями; Оно на ущербе, Но светит легко, И степь бесконечна… Запахло конями, И ты, как Алеко, Ушел далеко. Искатель свободы И лорда потомок, Но все же цыганский Закон незнаком. И строен, и ловок, И в талии тонок, Затянутый красным Большим кушаком. Ревнивец угрюмый, Бродяга бездомный, Ты, кажется, умер, Тоскуя, любя; Ты был одинок В этой жизни огромной, Но я никогда Не забуду тебя. Уже по Молдавии Песни другие, И эти по-своему Песни правы — Разостланы всюду Ковры дорогие Из лучших цветов, Из пахучей травы. А ночь надвигается, Близится час мой, Моя одинокая лампа горит, И милый Алеко, Алеко несчастный приходит И долго со мной говорит.

<1936>

Пушкин в Кишиневе

1 Дымное, пылающее лето, Тяжело, Несносная пора. Виноградниками разодета Небольшая «Инзова гора». Вечереет. Сколь нарядов девьих! На гулянье выводок цветной… Птицы в апельсиновых деревьях Все расположились до одной. Скоро ночь слепящая, глухая. Всюду тихая, В любой норе… Скоро сад уснет, благоухая, Да и дом на «Инзовой горе». В том дому узорном, Двухэтажном, Орденами грозными горя, Проживал на положенье важном Генерал — Наместником царя. Сколь хлопот! Поборы и управа. Так хорош, А этак нехорош, Разорвись налево и направо, А потом кусков не соберешь. Недовольство, Подхалимство, Бредни, Скука: ни начала, ни конца. Да еще назначили намедни К нам из Петербурга сорванца, С нахлобучкой, видимо, здоровой. Это вам, конечно, не фавор, За стихи, За противоцаревый, Все же остроумный разговор. Вот сидит, Прощенья ожидая, Пожалеешь юношу не раз — С норовом, Сноровка молодая, Попрыгун Допрыгался до нас. Да и здесь ведет себя двояко: Коль спокоен — Радостно в груди, А взовьется — Бретер, забияка, Юбочник — господь не приведи. Но стихи! Мороз идет по коже — Лезвие, Сверкание, Удар… И порой глядишь — не веришь: Боже, Ну кому доверил божий дар? Умница, каких не много в мире, Безобразник, черт его побрал… И сидит. Усы свои топыря, И молчит усталый генерал. За окном — огромна, неприятна — Ходит ночь. Обыден мир, не нов. Огоньков мигающие пятна — Это засыпает Кишинев. 2 Пушкин спал. Ему Нева приснилась. Он гуляет, радостен и жив. Государь, сменивший гнев на милость, Подошел, и страшен, и плешив. В ласковой, потасканной личине, Под сияньем царского венца, В императорском огромном чине, Сын, убийца своего отца. Пушкин плюнул. Экое приснится — И нелепо, И мечта не та… За окном российская темница, Страшная темнища, Темнота. Все порядки, слава и законы Не сложны. Короче говоря — Отделенья третьего шпионы, Царского двора фельдъегеря. За границу! Поиски свободы, Теплые альпийские луга, Новые, неведомые воды И приветливые берега. А на родине — простору мало. Боязно. Угрюмо. Тяжело… Он вскочил. За окнами сверкало, И переливалось, И звало. Выбежал. В саду, цвести готовом, Ходит солнце, Ветер на полях… Генерал свистит, с ножом садовым, Столь уютный —  заячьих туфлях. Ползает по клумбиному краю, Землю топчет старческой ногой… — Вы куда же, Пушкин? — Убегаю. Ах, Иван Никитич, дорогой… Я туда, где табор за рекою, А цыганке восемнадцать лет… Он, скрываясь, Помахал рукою, Инзов улыбается вослед. 3 Так и шло. Заморенное лето, Вдохновенье. Петербург далек. Мякишем стрелял из пистолета, Лежа на кровати, в потолок. Не робел перед любым вопросом. Был влюблен. И ревновал. Жара. В биллиардной в лузу клал клопштосом Трудного, продольного шара. И ни сожаленья, ни укора, — Он махнул рукою на беду, И цыганка, милая Шекора, Целовала Пушкина в саду, Беззаботна, весела, смешлива, До чего мягка ее рука, Яблоко чуть видного налива — Смуглая, пушистая щека. О Шекоре, о Людмиле этой Песня сочиненная горит… Вот она стоит полуодетой, Что-то, улыбаясь, говорит. Старый муж, Рыдая, рвет и мечет, Милую сажает под замок. Кто другая Сызнова залечит Злого сердца пламенный комок? В бусах замечательных И в косах, Памятью рожденное опять, Белокурых и черноволосых, Сколько было их, не сосчитать. Первая — любовь, Вторая — эхо, Пятая — бумажные цветы… И еще была одна утеха — Лошадь небывалой красоты. Гребешком расчесанная грива — На себя любуясь, так и сяк, Хорошо идет она, Игриво По Харлампиевской на рысях. Кисти, бляха — конские уборы. Тонкое на всаднике сукно — Едет Пушкин. Шпоры, разговоры, Девушка любуется в окно. И поэт, Нимало не сумняшеся, Поправляет талисман — кольцо, Смело заявляет: «Будет наша», — И въезжает прямо на крыльцо. И сады И луговины в песнях, Перед ним, румяная, она. Жалуются Инзову. Наместник — Под домашний арест шалуна. 4 Но когда мечтания И лень их Или жалко оставлять одних, Перед ним опять — кавказский пленник. Блещут горы, Говорит родник. Неприступна. Хороша, Привольна Грузия — высокая страна. И стихи, как молнии, И больно И тепло сегодня без вина. Он идет — Легка ему дорога, Где-то уходящая во тьму, — До чего же все-таки немного Надобно хорошего ему! Только той услады и свободы, Где тропинки узкие у скал, Где зовут погодой непогоды, Где любовь, которой не искал. Пусть бормочет Инзов: «Молоденек…» Он забыл бы крышу и кровать… Ну, еще немного разве денег, Чтобы можно было банковать. Вот и все. И, все позабывая, Он ушел бы, Уленшпигель мой… И судьба родная кочевая, Милая и летом и зимой. Каждый день иной. Не потому ли, Что однообразны дни подряд, Он ушел за табором в июле, В августе вернулся, говорят? — Что (цыгане пели) города нам? Встану на дороге, Запою… Он услышал в таборе гортанном Песню незабвенную свою. Знаменитый, Молодой, Опальный, Яростный российский соловей, По ночам мечтающий о дальней, О громадной Африке своей. Но молчало русское болото, Маковка церковная да клеть, А туда полгода перелета, Да, пожалуй, и не долететь. 5 Здесь привольно воронам и совам, Тяжело от стянутых ярем, Пахнет душным Воздухом, грозовым — Недовольна армия царем. Скоро загреметь огромной вьюге, Да на полстолетия подряд, — Это в Тайном обществе на юге О цареубийстве говорят. Заговор, переворот И эта Молния, летящая с высот. Ну кого же, Если не поэта, Обожжет, подхватит, понесет? Где равнинное раздолье волку, Где темны просторы и глухи, — Переписывают втихомолку Запрещенные его стихи. И они по спискам и по слухам, От негодования дрожа, Были песнью, Совестью И духом Славного навеки мятежа. Это он, Пораненный судьбою, Рану собственной рукой зажал. Никогда не дорожил собою, Воспевая мстительный кинжал. Это он О родине зеленой Находил любовные слова, — Львенок молодой, неугомонный, Как начало пламенного льва. Злом сопровождаемый И сплетней — И дела и думы велики, — Неустанный, Двадцатидвухлетний, Пьет вино И любит балыки. Пасынок романовской России. Дни уходят ровною грядой. Он рисует на стихах босые Ноги молдаванки молодой. Милый Инзов, Умудренный старец, Ходит за поэтом по пятам, Говорит, в нотацию ударясь, Сообразно старческим летам. Но стихи, как раньше, наготове, Подожжен — Гори и догорай, — И лавина африканской крови И кипит И плещет через край. Сотню лет не выбросить со счета. В Ленинграде, В Харькове, В Перми Мы теперь склоняемся — Почета Нашего волнение прими. Мы живем, Моя страна — громадна, Светлая и верная навек. Вам бы через век родиться надо, Золотой, Любимый человек. Вы ходили чащею и пашней. Ветер выл, пронзителен и лжив… Пасынок на родине тогдашней, Вы упали, срока не дожив. Подлыми увенчаны делами Люди, прославляющие месть, Вбили пули в дула шомполами, И на вашу долю пуля есть. Чем отвечу? Отомщу которым, Ненависти страшной не тая? Неужели только разговором Ненависть останется моя? За окном светло над Ленинградом, Я сижу за письменным столом. Ваши книги-сочиненья рядом Мне напоминают о былом. День ударит об землю копытом, Смена на посту сторожевом. Думаю о вас, не об убитом, А всегда о светлом, О живом. Всё о жизни, Ничего о смерти, Всё о слове песен и огня… Легче мне от этого, Поверьте, И простите, дорогой, меня.

<1936>

Поэмы

Триполье

Памяти комсомольцев,

павших смертью храбрых

в селе Триполье

Часть первая

Восстание

Тимофеевы Пятый час. Под навесом снятся травы коровам, пахнет степью и лесом, холодком приднепровым. Ветер, тучи развеяв, с маху хлопает дверью: — Встань, старик Тимофеев, сполосни морду зверью. Рукавицами стукни, выпей чашку на кухне, стань веселым-веселым, закуси малосолом. Что теперь ты намерен? Глыбой двинулся мерин, морду заревом облил — не запятишь в оглобли. За плечами туманы, за туманами страны, — там живут богатеи, много наших лютее. Что у нас? Голодуха. Подчистую все чисто, в бога, в господа, в духа, да еще коммунисты. На громадные версты хлеборобы не рады, — всюду хлеборазверстки, всюду продотряды. Так ли, этак ли битым, супротиву затеяв, сын уходит к бандитам, звать — Иван Тимофеев. А старик Тимофеев — сам он из богатеев. Он стоит, озирая приделы, сараи. Все налажено, сбито для богатого быта. День богатого начат, утя жирная крячет, два огромные парня в навозе батрачат. Словно туша сомовья, искушенье прямое, тащит баба сыновья в свинарник помой. На хозяйстве великом ни щели, ни пятен. Сам хозяин, владыка, наряден, опрятен. Сам он оспою вышит. Поклонился иконам, в морду мерину дышит табаком, самогоном; он хрипит, запрягая, коммунистов ругая. А хозяйка за старым пышет гневом и жаром: — Заскучал за базаром? — Заскучал за базаром… — Дурень! — лается баба, корчит рожу овечью… — Постыдился хотя ба… — Отойди! Изувечу! — Старый пьяница, боров… — Дура! — …дерево, камень! И всего разговоров, что махать кулаками! Что ты купишь? Куренок нынче тыщарублевый… Горсть орехов каленых, да нажрешься до блева, до безумья!.. И баба, большая, седая, закудахтала слабо, до земли приседая. В окнах звякнули стекла, вышел парень. Спросонья молодою и теплой красотою фасоня и пыхтя папиросой, свистнул: — Видывал шалых… Привезем бабе роскошь — пуховой полушалок… Хватит вам барабанить — запрягайте, папаня! Сдвинул на ухо шапку, осторожен и ловок, снес в телегу охапку маслянистых винтовок. Мерин выкинул ногу — крикнул мерину: «Балуй!..» Выпил, крякая, малый посошок на дорогу. Тимофеев берет на бога Дым. Навозное тесто, вонь жирна и густа. Огорожено место для продажи скота. И над этой квашней, золотой и сырой, встало солнце сплошной неприкрытой дырой. Брызжут гривами кони, рев стоит до небес; бык идет в миллионе, полтора — жеребец. Рубль скользит небосклоном к маленьким миллионам. Рвется денежка злая в эту кашу, звонка, с головой покрывая жеребца и быка. Но бычачья, густая шкура дыбится злей, конь хрипит, вырастая из-под кучи рублей. Костью дикой и острой в пыль по горло забит, блекнет некогда пестрый миллион у копыт. И на всю Украину, словно горе густое, била ругань в кровину и во все пресвятое. В чайной чайники стыли, голубые, пустые. Рыбой черной и жареной несло от буфета… Покрывались испариной шеи синего цвета. Терли шеи воловьи, пили мутную радость — подходящий сословью крестьянскому градус. Приступая к беседе, говорили с оглядкой: — Что же.      Это.         Соседи? Жить.    Сословью.        Не сладко. Парень, крытый мерлушкой, стукнул толстою кружкой, вырос: — Слово дозвольте! — Глаз косил весело, кольт на стол. И на кольте пальцы судорогой свело. — Я — Иван Тимофеев из деревни Халупы. Мой папаня присутствует вместе со мной. Что вы стонете? Глупо. Нужен выход иной. Я, Иван Тимофеев, попрошу позволенья под зеленое знамя собирать населенье. К атаману Зеленому вывести строем хлеборобов на битву и — дуй до горы! Получай по винтовке! Будь, зараза, героем! Не желаем коммуний и прочей муры. Мы ходили до бога. Бог до нашего брата снизойдет нынче ночью за нашим столом. Каждый хутор до бога посылай делегата — все послухаем бога — нельзя без того. Он нам скажет решительно, надо ль, не надо ль гнусно гибнуть под игом и тухнуть, как падаль, Либо скажет,    что, горло и сердце        калеча, под гремящими пулями вырасти… выстой… Отряхни, Украина, отягченные плечи красной вошью и мерзостью красной… нечистой… Я закончил! И парень поперхнулся, как злостью, золотым самогоном и щучьею костью. Вечер шел лиловатый. Встали все за столом и сказали: — Ну что же? — Пожалуй… — Сосватай… — Мы послухаем бога… — Нельзя без того… Бог Бог сидел на скамейке, чинно с блюдечка чай пил… Брови бога сияли злыми крыльями чайки. Двигал в сторону хмурой бородою из пакли, руки бога пропахли рыбьей скользкою шкурой. Хрупал сахар вприкуску, и в поту, и в жару, ел гусиную гузку золотую, в жиру. Он сидел непреклонно — все застыли по краю, а насчет самогона молвил: — Не потребляю… Возведя к небу очи, все шепнули: — Нельзя им! И поднялся хозяин и сказал богу: — Отче! Отче, праведный боже, поучи, посоветуй, как прожить в жизни этой, не вылазя из кожи? На земле с нами пробыв, укажи беспорядок… Жúды в продотрядах извели хлеборобов. Жúды ходят с наганом, дышат духом поганым, ищут чистые зерна! Ой, прижали как туго! Про Исуса позорно говорят без испуга. Нам покой смертный вырыт, путь к могиле короче. Посоветуй нам, отче, пожалей сирых сирот!.. Бог поднялся с иконой в озлобление великом, он в рубахе посконной, подпоясанной лыком. Все упали: — Отец мой! Ужас тихий и древний… Бог мужицкий, известный, из соседней деревни. Там у бога в молельнях всё иконы да ладан, много девушек дельных там работают ладом. И в молельнях у бога пышут ризы пожаром, — богу девушек много там работают даром. Он стоял рыжей тучей, бог сектантский, могучий. Вечер двигался цвета самоварного чада… Бог сказал: — Это, чадо, преставление света. Тяжко мне от обиды: поругание, чадо, — ведь явились из ада коммунисты и жúды. Запирай на засовы хаты, уши и веки! Схватят, клеймы бесовы выжгут на человеке. И тогда все пропало: не простит тебе боже сатаны пятипалую лапу на коже… Бог завыл. Над народом, как над рухлядью серой, встал он, рыжебородый, темной силой и верой. Слезы, кашель и насморк — все прошло. Зол, как прежде, бог ревел: — Бейте насмерть, рушьте гадов и режьте! Заряжайте обрезы, отточите железы и вперед непреклонно с бомбой черной и круглой, с атамана Зеленого божьей хоругвой… Гонец Били в колокол, песни выли… Небо знойное пропоров, сто кулацких взяли вилы, середняцких сто дворов. И зеленый лоскут, насажен на рогатину, цвел, звеня, и плясал от земли на сажень золотистый кусок огня. Вед Иван Тимофеев страшную банду — сто кулацких и сто середняцких дворов, увозили муку, самогон и дуранду, уводили баранов, коней и коров. Бедняки — те молчали, царапая щеки, тяжело поворачивая глаза, и глядели, как дуло огнем на востоке, занимались вовсю хутора и леса, как шагали, ломая дорогу, быки и огромные кони, покидая село. Но один оседлал коня и на Киев повернул его морду, взлетая в седло. Он качался в седле и достигнул до света убегающий город, и в городе том двухэтажный, партийного комитета, широкоплечий, приземистый дом. Секретарь приподнялся,    шумя листами, и навстречу ему, седоватый, как лен, прохрипел: — Тимофеевы… гады… восстанье… Поводите коня — потому запален!.. И слова сквозь дыхание в мокром клекоте прибивались и, сослепу рушась на локти, подползали дрожа, тычась носиком мокрым, к ножкам стульев, столов, к подоконникам, к окнам. Все забыть, и, бескостно сползая книзу, в темноте, огоньком синеватым горя, разглядеть — высоко идет по карнизу и срывается слово секретаря: — …мобилизация коммунистов… …по исполнении оповестите меня… …комсомол… …караулы, пожалуйста, выставь… …накормите гонца… …поводите коня… Он ушел, секретарь. Только, будто на ладан, тяжко дышит гонец, позабыв про беду, ходят песни поротно, бьют о камень прикладом, свищет ветер, и водят коня в поводу. Описание банды Зеленого Табор тысячу оглобель поднял к небу в синий день. За Зеленым ходит свита, о каменья — гром копыта… И, нарочно ли, по злобе ль, крыши сбиты набекрень. Все к Зеленому с поклоном — почесть робкая низка… Адъютанты за Зеленым ходят в шелковых носках. Сам Зеленый пышен,    ярок, выпивает не спеша до обеда десять чарок, за обедом два ковша. На телегу ставят кресло, жбан ведерный у локтя — атаманья туша влезла на сидение, пыхтя. Он горит зеленой формой, как хоругвой боевой… На груди его отличья, под ногами шкура бычья, по бокам его отборный охранение-конвой. Он на шкуру ставит ногу, и псаломщик на низу похвалу ему, как богу, произносит наизусть. Атаман глядит сурово, он к войскам имеет слово: — Вы, бойцы мои лихие, необъятны и смелы, потому что вы — стихия, словно море и орлы. На Москву пойдем, паскуду победим — приказ таков… Губернаторами всюду мы посадим мужиков. От Москвы и до Ростова водки некуда девать — наша армия Христова будет петь и воевать. Это не великий пост вам, не узилище, не гроб, и под нашим руководством не погибнет хлебороб. Я закончил. И ревом он увенчан, как славой. Жалит глазом суровым и дергает бровью… На телегу влезает некто робкий, плюгавый, приседает, как заяц, атаману, сословью. Он одернул зеленый вице-полупердончик, показал запыленный языка легкий кончик, взвизгнул, к шуму приладясь: — Вы — живительный кладезь, переполненный гневом священным, от бога… В предстоящей борьбе вам мы, эсеры, — помога… И от края до края табор пьяный и пестрый. Воют кони, пылая кровью чистой и острой… Анархист покрыт поповой шляпою широкополой. Анархисты пьянее пьяного Ноя… Вышла песня. За нею ходят стеною. — Оплот всея России, анархия идет. Ребята, не надо властей! И черепа на знамени облупленный рот над белым крестом из костей. Погибла тоска, Россия в дыму, гуляет Москва, Ростов-на-Дону. Я скоро погибну в развале ночей. И рухну, темнея от злости, и белый, слюнявый объест меня червь, — оставит лишь череп да кости. Я под ноги милой моей попаду омытою костью нагою, — она не узнает меня на ходу и череп отбросит ногою. Я песни певал, молодой, холостой, до жизни особенно жаден… Теперь же я в землю гляжу пустотой глазных отшлифованных впадин. Зачем же рубился я, сталью звеня, зачем полюбил тебя, банда? Одна мне утеха, что после меня останется череп… И — амба!

Часть вторая

Гибель Второго Киевского полка

Второй Киевский Ни пристанища, ни крова — пыль стоит до потолка, и темны пути Второго Киевского полка. Комиссар сидит на чалом жеребце, зимы лютей, под его крутым началом больше тысячи людей. Комиссар сидит свирепо на подтянутом коне, бомба круглая, как репа, повисает на ремне. А за ним идут поротно люди, сбитые в кусок, виснут алые полотна, бьют копыта о песок. Люди разные по росту, по характеру и просто люди разные на глаз, — им тоска сдавила плечи… Хорошо, что скоро вечер, пыль немного улеглась. Люди темные, как колья… И одна из этих рот — все из вольницы Григорьева подобранный народ. Им ли пойманных бандитов из наганов ночью кокать? И не лучше ли, как раньше, сабли выкинув со свистом, конницей по коммунистам? Кто поднимется на локоть ломаным, но недобитым — бей в лицо его копытом!.. Вот она, душа лесная, неразмыканное горе, чаща черная, туман. Кто ведет их? Я не знаю: комиссар или Григорьев — пьяный в доску атаман? Шли они, мобилизованные губвоенкоматом, — из окрестностей — из Киевщины, — молоды, темны… Может, где завоют битвы, — ихние отцы, домá там, новотельные коровы, кабаны и табуны? Пчелы легкие над вишней, что цветет красою пышной? Парни в кованых тулупах, от овчины горький дух, прижимают девок глупых, о любви мечтая вслух… А в полку — без бабы… вдовый… Нет любовей, окромя горя, устали пудовой, да колеса рвут,    гремя, злую землю, да седая пыль легла на целый свет. Воронье летит,    гадая: будет ужин или нет? Комиссар сидит державой, темный, каменный с лица, шпорой тонкою и ржавой погоняя жеребца. А в полку за ним, нарядная, трехрядная, легка, шла гармоника. За ней сто четырнадцать парней. Сто парней, свободы полных, с песней, с кровью боевой, каждый парень, как подсолнух, гордо блещет головой. Что им банда, гайдамаки, горе черное в пыли? Вот и девушки, как маки, беспокойно зацвели. Комсомольские районы вышли все почти подряд — это в маузер патроны, полный считанный заряд. Это цвет организации, одно большое имя, поднимали в поднебесье песню легкую одну. Шли Аронова, Ратманский и гармоника за ними на гражданскую войну. А война глядит из каждой темной хаты — вся в боях… Бьет на выбор, мучит жаждой и в колодцы сыплет яд. Погляди ее, брюхату, что для пули и ножа хату каждую на хату поднимает, зло визжа. И не только на богатых бедняки идут, строги, и не только в разных хатах — и в одной сидят враги. Прилетела кособока. Тут была и тут была, корневищами глубоко в землю черную ушла и орет: — Назад вались-ка… Шляпою синдикалиста черепок покрыла свой. А вдогонку свищет: стой! Поздно ночью, по-за гумнам, чтобы больше петь не мог, обернет тебя безумным, расстреляет под шумок. Всколыхнется туча света и уйдет совсем ко дну — ваша песня не допета про гражданскую войну. «Ночи темны, небо хмуро, ни звезды на нем… Кони двинули аллюром, ходит гоголем Петлюра, жито мнет конем. Молодая, грозовая, тонкою трубой между Харьков —    Лозовая ходит песня, созывая конников на бой. Впереди помято жито, боевой огонь, сабля свистнула сердито, на передние копыта перекован конь. Впереди степные дали и ковыль седа… А коней мы оседлали. Девки пели: не сюда ли? Жалко, не сюда… Больше милую не чаю вызвать под окно. Может, ночью по случаю по дороге повстречаю Нестора Махно. Черной кровью изукрашу, жеребцом сомну, за порубанную в кашу, за поруганную нашу верную страну. Будет кровью многогрешной кончена война, чтобы пела бы скворешней, пахла ягодой черешней наша сторона». Первое известие Красное знамя ветром набухло — ветер тяжелый, ветер густой… Недалеко от местечка Обухова он разносит команду: «Стой!» Синим ветром земля налитая — из-за ветра, издалека, восемь всадников, подлетая, командира зовут полка. Восемь всадников, избитых ветром, падают с коней, кони качаются на копытах, — ветер дует еще сильней. Командир с чахоточным свистом, воздух глотая мокрым ртом, шел навстречу кавалеристам, ординарцы за ним гуртом. И тишина. И на целый на мир она. Кавалеристы застыли в ряд… Самый высокий рванулся: — Смирно! Так что в Обухове кавотряд… И замолчал. Тишина чужая, но, совладав с тоской и бедой, каменно вытянулся, продолжая: — …вырезан бандою. И молодой саблей ветер рубя над собою, падая, воя: — Сабли к бою!.. Конница лавою!.. — Пленных не брать!.. — бился в пыли, вставал на колени, и клокотало в черной пене страшное, бешеное: — Ать! Ать! Ночь в Обухове Хата стоит на реке, на Кубани, тонкая пыль, тенето на стене, черными мать пошевелит губами, сына вспомянет, а сын на войне. Небо бездонное, синее звездно, облако — козий платок на луне, выйдет жена и поплачет бесслезно, мужа вспомянет, а муж на войне. Много их бедных, от горя горбатых, край и туманом, и кровью пропах, их сыновья полегли на Карпатах, сгинули без вести, в Польше пропав. А на Кубани разбитая хата, бревна повыпали, ветер в пазы: мимо казачка прокрячет, брюхата: — Горько живут, уж никак не тузы? Мимо казак,    чем хмурей, тем дородней: — Жил тут чужой нам,    иногородний, был беспокоен, от гордости беден, ждали, когда попадет на беду, бога не чтил, не ходил до обеден, взяли в четырнадцатом году к чертовой матери. Верно, убили! Душная тлеет земля на глазах. Может быть, скачет в раю на кобыле, хвастает богу, что я-де казак. В хате же этой на два окна только старуха его да жена, — так проворчит и уходит дородный, черною спесью надут благородной. Только ошибся: сперва по Карпатам иногородний под пули ходил, после сыпного он стал хриповатым, сел на коня и летел без удил. Звали его Припадочным Ваней, был он высок, перекошен, зобат, был он известен злобой кабаньей, страшною рубкой и трубкой в зубах. В мягком седле, по-татарски свисая набок, — и эта посадка косая и на кубанке —    витой позумент… Выше затылка мерцает подкова: конь — за такого коня дорогого даже бы девушку не взял взамен, — всё приглянулось Ратманскому. Тут же и подружились. Войдя в тишину, песнею дружбу стянули потуже, — горькая песня была, про жену. Ваня сказал: — Начиная с германца, я не певал распрекрасней романса. Как запою, так припомню свою… Будто бы в бархате вся и в батисте, шелковый пояс, парчовые кисти — я перед ней на коленях стою. Ой, постарела, наверно, солдатка, легкая девичья сгибла повадка… Я же, конечно, военный,    неверный — чуть потемнело — к другой на постой… Этак и ты, полагаю, наверно? Миша смеялся: —  А я холостой… Ночью в Обухове, на сеновале, Миша рассказывал все о себе — как горевали и как воевали, как о своей не радели судьбе. Киев наряжен в пунцовые маки, в розовых вишнях столица была, — Киевом с визгом летят гайдамаки, кони гремят и свистят шомпола. В этом разгуле, разбое, размахе пуля тяжелая из-за угла, — душною шкурой бараньей папахи полночь растерзанная легла. Миша не ищет оружья простого, жители страхом зажаты в домах, клейстера банка и связка листовок… Утром по улицам рвет гайдамак слово — оружие наше… Но рук вам ваших не хватит, отъявленный враг… Бьет гайдамак шомполами по буквам, слово опять загоняя в мрак. Эта война — велика, многоглава: партия, Киев и конная лава, ночь, типография, созыв на бой, Миши Ратманского школа     и слава — голос тяжелый и ноги трубой. Ваня молчал. А внизу на постое кони ведро громыхали пустое, кони жевали ромашку во сне, теплый навоз поднимался на воздух, и облачка на украинских звездах напоминали о легкой весне. Подступы к Триполью Бой катился к Триполью со всей перестрелкой От Обухова — всё перебежкою мелкой, Плутая, — тупая от горки к лощине банда шла, отступая, крестясь, матерщиня. Сам Зеленый с телеги командовал ими: — Наступайте, родимые, водкою вымою… А один засмеялся и плюнул со злобой: — Наступайте… Поди попытайся, попробуй… А один повалился, руки раскинув, у пылающих, дымом дышащих овинов. Он хрипел: — Одолела сила красная, бесья, отступай в чернолесье, отступай в чернолесье… И уже начинались пожары в Триполье. Огневые вставали, пыхтя, петухи, — старики уползали червями в подполье, в сено, часто чихая от едкой трухи. А погода-красавица, вся золотая, лисьей легкою шубой покрыла поля… Птаха, камнем из потной травы вылетая, встала около солнца, крылом шевеля. Ей казались клинки серебристой травой, колыхаемой ветром, а пуля — жуком, трупы в черных жупанах — землей неживою, и не стоило ей тосковать ни о ком. А внизу клокотали безумные кони, задыхались, взрывались и гасли костры… И Ратманский с Припадочным из-под ладони на пустое Триполье глядели с горы. Воронье гнездо — Триполье Сверху видно — собрание крыш невеселых, — это черные гнезда, вороний поселок. Улетели хозяева небом белесым, хрипло каркая в зарево, пали за лесом. Там при лагере встали у них часовые на чешуйками крытые лапы кривые. И стоит с разговором, с печалью, со злобой при оружии ворон — часовой гололобый. Он стоит — изваянье — и думает с болью, что родное Триполье расположено в яме. В яму с гор каменистых бьет волна коммунистов. И в Триполье с музыкой, седые от пыли, с песней многоязыкой комиссары вступили. При ремнях, при наганах… Бесовские клички… Мухи черные в рамах отложили яички. И со злости, от боли, от мух ядовитых запалили Триполье — и надо давить их. И у ворона сердце — горя полная гиря… Он закаркал, огромные перья топыря. Он к вороньим своим обращается стаям: — Что на месте стоим,    выжидаем? Вертаем!.. И они повернули к Триполью. Смерть Миши Ратманского Льется банда в прорыв непрерывно. На правом фланге красноармейцев смятение, вой… Пуля острая в морду летящим оравам не удержит. Приходится лечь головой. Это черная гибель приходит расплатой, и на зло отвечает огромное зло… И уже с панихидою дьякон кудлатый на телеге Зеленого скачет в село. А в селе из щелей, из гнилого подполья лезут вилы, скрипит острие топора. Вот оно — озверелое вышло Триполье — старики, и старухи, и дети: — Ура! Наступает и давит семьею единой, борода из коневьего волоса зла, так и кажется — липкою паутиной все лицо затуманила и оплела. А бандиты стоят палачами на плахе, с топорами — система убоя проста: рвут рубахи с плеча, и спадают рубахи. — Гибни, кто без нательного    ходит креста! И Припадочный рвет: — Кровь по капельке выдой, мне не страшны погибель и вострый топор… И кричит Михаилу: — Михайло, не выдай… Миша пулю за пулей с колена в упор. Он высок и красив, отнесен подбородок со злобою влево, а волос у лба весь намок; и огромный клокочущий продых, и опять по бандиту с колена стрельба. Но уже надвигается тысяча хриплых: — Ничего, попадешься… — Сурьезный сынок… Изумрудное солнце, из облака выплыв, круглой бомбой над Мишею занесено. Не хватает патронов. Последние восемь, восемь душ волосатых и черных губя. И встает полусонный, винтовкою оземь: —  Я не сдамся бандиту… — стреляет в себя. И Припадочный саблей врубается с маху в тучу синих жупанов, густых шаровар — на усатого зверя похож росомаху, черной булькая кровью: — За Мишу, товар… И упал. Затрубила погибель трубою, сабля тонкой звездою мелькнула вдали, голова его с поднятою губою все катилась пинками в грязи и в пыли. Ночью пленных вели по Триполью, играя на гармониках «Яблочко». А впереди шел плясун, от веселья и тьмы помирая, и висели часы у него на груди, как медали. Гуляло Триполье до света, всё рвало и метало, гудело струной… И разгулье тяжелое, мутное это, водка с бабой, тогда называлось войной.

Часть третья

Пять шагов вперед

Коммунисты идут вперед Утро. Смазано небо зарею, как жиром… И на улице пленных равняют ранжиром. Вдоль по фронту, не сыто оружьем играя, ходит батько и свита от края до края. Ходит молча, ни слова, не ругаясь, не спорясь, — глаза черного, злого прищурена прорезь. Атаман опоясан изумрудною лентой. Перед ним секретарь изогнулся паяцем. Изогнулся и скалит кариозные зубы, — из кармана его выливается шкалик. Атаман, замечая, читает рацею: — Это льется с какою, спрошу тебя, целью? Водка — это не чай, заткни ее пробкой… Секретарь затыкает, смущенный и робкий. На ходу поминая и бога, и маму, молодой Тимофеев идет к атаману, полфунтовой подковой траву приминая; шита ниткой шелкóвой рубаха льняная. Сапоги его смазаны салом и дегтем, петушиным украшены выгнутым когтем. Коготь бьет словно в бубен, сыплет звон за спиною: — Долго чикаться будем с такою шпаною? И тяжелые руки, перстнями расшиты, разорвали молчанье, и выбросил рот: — Пять шагов, коммунисты, кацапы и жúды!.. Коммунисты, вперед выходите вперед!.. Ой, немного осталось, ребята, до смерти… Пять шагов до могилы, ребята, отмерьте! Вот она перед вами, С воем гиеньим, с окончанием жизни, с распадом, с гниеньем. Что за нею? Не видно… Ни сердцу, ни глазу… Так прощайте ж, весна, и леса, и снегú!.. И шагнули сто двадцать… Товарищи… Сразу… Начиная — товарищи — с левой ноги. Так выходят на бой. За плечами — знамена, сабель чистое, синее полукольцо. Так выходят, кто знает врагов поименно… Поименно — не то чтобы только в лицо. Так выходят на битву — не ради трофеев, сладкой жизни, любви и густого вина… И назад отступает молодой Тимофеев, — руки налиты страхом, нога сведена. У Зеленого в ухе завяли монисты, штаб попятился вместе, багров и усат… Пять шагов, коммунисты. Вперед, коммунисты… И назад отступают бандиты… Назад. Измена И последнее солнце стоит над базаром, и выходят вперед командир с комиссаром. Щеки, крытые прахом, лиловые в страхе, ноги, гнутые страхом, худые папахи. Бело тело скукожено, с разумом — худо, в галифе поналожено сраму с полпуда. Русый волос ладонью пригладивши гладкой, командир поперхнулся и молвил с оглядкой: — Подведите к начальнику, добрые люди, я скажу, где зарыты замки от орудий… И стояла над ними с душой захолонувшей Революция, матерью нашей скорбя, что таких прокормила с любовью гаденышей, отрывая последний кусок от себя. И ее утешая —    родную,       больную, — Шейнин    злобой в один задыхается дых: — Трусы, сволочь, такого позора миную, честной смерти учитесь у нас, молодых. Даже банде — и той стало весело дядям, целой тысяче хриплых горластых дворов: — Что же? Этих вояк в сарафаны нарядим, будут с бабой доить новотельных коров… — Так что нюхает нос-от, а воздух несвежий: комиссаров проносит болезнью медвежьей… — Разве это начальники? Гадово семя… И прекрасное солнце цвело надо всеми. Над морями. Над пахотой и надо рвами, над лесами сказанья шумели ветра, что бесславным — ползти дальше срока червями, а бессмертным — осталось прожить до утра. Допрос В перекошенной хатке на столе беспорядки. Пиво пенное в кадке, огуречные грядки и пузатой редиски хвосты и огрызки. Выпьют водки. На закусь — бок ощипанный рыбий… Снова потчуют: — Накось, без дыхания выпей! Так сидят под иконой штаб и батько Зеленый. Пьет штабная квартира, вся косая, хромая… Входят два конвоира, папахи ломая. — Так что, батька, зацапав штук десяток за космы, привели на допрос мы поганых кацапов… Атаман поднимается: — Очень приятно! По лицу его ползают мокрые пятна. Поднимается дьякон ободранным лешим: — Потолкуем и душеньку нашу потешим… Комсомольцы идут стопудовой стеною, руки схвачены проволокой за спиною. — Говорите, гадюки, последнее слово, все как есть говорить представляем самим… Здесь и поп, и приход, и могила готова; похороним, поплачем и справим помин… Но молчат комсомольцы, локоть об локоть стоя и тяжелые черные губы жуя… Тишина. Только злое дыханье густое и шуршащая рваных рубах чешуя. И о чем они думают? Нет, не о мокрой безымянной могиле, что с разных сторон вся укрыта осеннею лиственной охрой и окаркана горькою скорбью ворон. Восемнадцатилетние парни — могли ли биться, падая наземь, меняясь в лице? Коммунисты не думают о могиле как о все завершающем страшном конце. Может, их понесут с фонарем и лопатой, закидают землею, подошвой примнут, — славно дело закончено в десять минут, но не с ними, а только с могилой горбатой. Коммунисты живут, чтобы с боем, с баяном чернолесьем, болотами, балкой, бурьяном уводить революцию дальше свою на тачанках, на седлах, обшитых сафьяном, погибая во имя победы в бою. — Онемели? Но только молчанье — не выход. Ну, которые слева — еврейские… вы хоть… Вы — идейные! Вас не равняем со всеми: Украину сосали, поганое семя. Все равно вас потопим с клеймом на сусалах: «Это христопродавец» — так будет занятней… Агитируйте там водяных и русалок — преходящее ваше, собаки, занятье. И выходит один — ни молений, ни крика… Только парню такому могила тесна; говорит он, и страшно, когда не укрыта оголенная черной губою десна. — Не развяжете рук перебитых, опухших, не скажу, как подмога несется в дыму… Сколько войска и сабель, тачанок и пушек… И Зеленый хрипит: — Развяжите ему! Парень встал, не теряя прекрасного шика, рукавом утирая изломанный рот… Перед ним — Украина цветами расшита, золоченые дыни, тяжелое жито; он прощается с нею, выходит вперед. — Перед смертью ответ окончательный вот наш: получи… И, огромною кошкой присев, бьет Зеленого диким ударом наотмашь и бросается к горлу и душит при всех. Заскорузлые пальцы все туже и туже… Но уже на него адъютантов гора, — арестованных в угол загнали и тут же в кучу пулю за пулей часа полтора. Конец Триполья У деревни Халупы, обрывист, возвышен, камнем ломаным выложен берег до дна. Небо крашено соком растоптанных вишен, может, час, или два, или три до темна. Машет облака сивая старая грива над водой, над горой, над прибрежным песком, и ведут комсомольцев к Днепру до обрыва, и идут комсомольцы к обрыву гуськом. Подошли, умирая — слюнявой дырой дышит черная, злая вода под горой, Как не хочется смерть принимать от бандита… Вяжут по двое проволокой ребят. Раз последний взглянуть и услышать: сердито мускулистые длинные сучья скрипят. Эти руки достанут еще атамана, занося кулаков отлитые пуды, чтобы бросить туда же, в дыханье тумана, во гниющую жирную пропасть воды. Это вся Украина в печали великой приподнимется, встанет и дубом, и липой, чтобы мстить за свою молодежь, за породу золотую, свою, что погибли смелы, у деревни Халупы, покиданы в воду с этой страшной, тяжелой и дикой скалы. Тяжело умирать, а особенно смолоду, додышать бы, дожить бы минуту одну, но вдогонку летят пули, шмякая о воду, добивая, навеки пуская ко дну. И глотает вода комсомольцев. И Киев сиротеет. В садах постареет седых. И какие нам песни придумать… Какие о погибели наших друзей молодых? Чтобы каждому парню, до боли знакома, про победу бы пела, про смерть, про бои — от райкома бы легкая шла до райкома, и райкомы снимали бы шапки свои. Чтобы видели всё — как разгулья лесного, чернолесья тяжелого свищет беда, как расстрелянный Дымерец тонет и снова, задыхаясь, Фастовского сносит вода. Он спасется. Но сколько лежит по могилам молодых! Не сочтешь, не узнаешь вовек. И скольких затянуло расплавленным илом наших старых, неверных с притоками рек. А над ними — туман и гулянье сомовье, плачут липы горячею чистой росой, и на месте Триполья село Комсомолье молодою и новой бушует красой. И опять Украина цветами расшита. молодое лелеет любимое жито. Парень — ласковый друг — обнимает товарку, золотую антоновку с песней трясут. И колхозы к свиному густому приварку караваи пшеничного хлеба несут. Но гуляют,    покрытые волчьею шкурой, за республику нашу бои впереди. Молодой Тимофеев обернется Петлюрой, атаманом Зеленым, того и гляди. Он опять зашумел, загулял, заелозил — атаман… Украина, уйди от беды… И тогда комсомольцы, винтовки из козел вынимая, тяжелые сдвоят ряды. Мы еще не забыли пороха запах, мы еще разбираемся в наших врагах, чтобы снова Триполье не встало на лапах, на звериных, лохматых, медвежьих ногах. Конец атамана Зеленого Вот и кончена песня, нет дороги обману — на Украине тесно, и конец атаману. И от Киева сила, и от Харькова сила — погуляли красиво, атаману — могила. По лесам да в тумане ходит, прячется банда, ходят при атамане два его адъютанта. У Максима Подковы руки, ноги толковы, сабля звякает бойко, газыри костяные, сапоги из опойка, галифе шерстяные, на черкеске багровой серебро — украшенье… Молодой, чернобровый; для девиц — утешенье. У Максима Удода, видно, та же порода. Водки злой на изюме (чтобы сладко и пьяно) в общей выпито сумме, может, пол-океана. Ходит черною тучей В коже мягкой, скрипучей. Улыбнется щербатый улыбкой кривою, покачает чубатой смоляной головою… По нагану в кармане, шелк зеленого банта — ходят при атамане два его адъютанта. Атаман пьет неделю, плачет голосом сучьим — на спасенье надею носит в сердце скрипучем. Но от Харькова — сила, Травиенко с отрядом, что совсем некрасиво, полагаю, что рядом говорят хлеборобы: — Будя, отвоевали… Нет на гадов хворобы, да и будет едва ли. Атаман льет вторую, говорит: «Я горюю», черной щелкает плетью. Неприятность какая, — переходит на третью, адъютантов скликая. — Вот, Удод и Подкова, не найду я покоя. Что придумать такого, что бы было такое. Вместе водку глушили, воевали раз двести, вместе, голуби, жили, умирать надо вместе. Холод смерти почуя, заявляет Подкова: — Атаман… не хочу я умирать бестолково. Трое нас настоящих кровь прольют, а не воду… Схватим денежный ящик на тачанку — и ходу. Если золота много, у коней быстры ноги, — нам открыта дорога, все четыре дороги… Слышен голос второго, молодого Максима: — Всё равно нам хреново: пуля, петля, осина… Я за то, что Подкова, лучше нету такого. Тройка, вся вороная, гонит, пену роняя. Пристяжные — как крылья, кровью грудь налитая, свищет ярость кобылья, из ноздрей вылетая. Коренник запыленный. Рвется тройка хрипящих, — убегает Зеленый, держит денежный ящик. Где-то ходит в тумане безголовая банда… Только при атамане два его адъютанта. Тихо шепчет Подкова Максиму Удоду: — Что же в этом такого? Кокнем тихо — и ходу. Мы проделаем чисто операцию эту — на две равные части мы поделим монету. А в Париже закутим, дом из мрамора купим, дым идет из кармана, порешим атамана. И догнала смешная смерть атамана — на затылке сплошная алая рана. Рухнул, землю царапая, темной дергая бровью. Куртка синяя, драповая грязной крашена кровью. Умер смертью поганою — вот погибель плохая! Пляшут мухи над раною, веселясь и порхая. На губах его черных сохнет белая пенка. И рабочих из Киева в бой повел Травиенко. Вот и кончена песня, — нет дороги обману, — и тепло, и не тесно, и конец атаману.

1933–1934

Моя Африка

Под небом Африки моей

Вздыхать о сумрачной России.

Александр Пушкин
Зима пришла большая, завывая, за ней морозы — тысяча друзей, и для нее дорожка пуховаяпо улице постелена по всей, не мятая, помытая, глухая — она легла на улицы, дома… Попахивая холодом, порхая, по небу гуляет в серебре зима. Война. Из петроградских переулков рванулся дым, прозрачен и жесток, через мосты, на Зимний и на Пулков, на Украину, к югу, на восток. Все боевые батальоны класса во всей своей законченной красе с Гвоздильного, Балтийского, Айваза, с Путиловского, Трубочного… Все… Они пошли… Кому судьба какая? Вот этот парень упадет во тьму, и воронье, хрипя и спотыкаясь, подпрыгивая, двинется к нему. А тот, от Парвиайнена, высокий, умоется водицею донской, обрежется прибрежною осокой и захлебнется собственной тоской. Кто принесет назад пережитое? Шинели офицерского сукна, почетное оружье золотое, серебряные к сердцу ордена и славу как военную награду, что с орденами наравне в чести?.. Кому из них опять по Петрограду знамена доведется понести? И Петроград. На вид пустой, хоть выжги, ни беготней, ничем не занятой, закрылся на замки и на задвижки, укрылся с головою темнотой, — темны дома, и в темноте круглы гранитные, тяжелые углы. Как будто бы уснувший безобидно, забытый всеми, вымерший до дна, — и даже с Исаакия не видно хоть лампой освещенного окна, хотя б коптилкою, хоть свечкой сальной, хоть звездочкой рождественской сусальной. Зима. Война. Метельная погода. Все кануло в метелицу, во тьму… Зимою восемнадцатого года семнадцать лет герою моему. Семнадцати — еще совсем зеленым, еще такого молоком корми — он в документах значился Семеном Добычиным, из города Перми, учащийся… Учащиеся… Что ж в них! И дабы не «учащимся» начать «Учащийся» — зачеркнуто, «Художник» — начертано… Поставлена печать. А на печати явственное — РОСТА[4] Всё по закону. Правильно и просто. Предание времен не столь старинных дошло до нас преградам вопреки, что клеили под утро на витринах плакаты красочные от руки. Вернее, то была карикатура — кармин и тушь, и острое перо, и подпись сочиненная, что Шкура фамилию меняет на Шкуро. Или такая: Гадину Краснова Сегодня били деятельно снова. Красноармеец шел,    скрипя подсумком, или в атаку конница пошла, — под каждым обязательно рисунком и подпись надлежащая была. Все это вместе называлось — РОСТА. Всезнающа, насмешлива, страшна… Казалось, это женщина, и роста, пожалуй, поднебесного она. Ей видно все — на юге, на востоке, ей понимать незнамо кем дано, где у войны притоки и истоки, где потушили, где подожжено. Она глядела золотым и бычьим блестящим глазом через все века, и для нее писал Семен Добычин Краснова, Врангеля и Колчака, красноармейца, спекулянта злого, того, другого, пятого, любого… Он голодал. Натянута на ребра, трещала кожа. Мучило, трясло. И всё она — сухая рыба — вобла, всё вобла — каждодневно, как назло. Вот обещали — выдадут конины… Не может быть… Когда?.. Конины?.. Где?.. И растопить бы в комнате камины, разрезать мясо на сковороде… Оно трещало бы в жиру, и мякоть, поджаренная впору с чесноком, бы подана была… Хотелось плакать и песни петь на пиршестве таком. Ему уха приснилась из налима, ватрушки, розоваты и мягки, несут баранину неумолимо ему на стол родные пермяки, на сладкое чего-то там из вишен, посудину густого молока и самовар. Но самовар излишен — ну, можно меду — капельку… слегка… Теперь заснуть — часов примерно на семь, как незаметно время пробежит, — он падает под липу ли, под ясень, и сон во сне уютен и свежит. Но всё плывет — деревья, песня… мимо, — не надо спать, совсем не надо спать… Вот кисточки и блюдечко кармина — опять работа, оторопь опять… Кармин ли?.. Не варенье ли?.. Добычин попробовал… Поганое — невмочь… По-прежнему помчался день обычен — а впрочем — день ли? Может, вечер? Ночь? У нас темнеет в Ленинграде рано, густая ночь — владычица зимой, оконная надоедает рама, с пяти часов подернутая тьмой. Хозяйки ждут своих мужей усталых, — они домой приходят до шести… И дворники сидят на пьедесталах полярными медведями в шерсти. Уже нахохлился пушистый чижик, под ним тюльпаны мощные цветут, и с улицы отъявленных мальчишек домой мамаши за уши ведут. А ночь идет. Она вползает в стены, она берет во тьму за домом дом, она владычествует… Скоро все мы за чижиком нахохлимся, уснем. На дворнике поблескивает бляха, он захрапел в предутреннем дыму, и только где-то пьяница-гуляка не спит — поет, что весело ему. Добычин встал. И тонкие омыл он под краном руки. Поглядел в окно. А ходики, тиктикая уныло, показывали за полночь давно. Знобило что-то. Ударяло в холод, и в изморозь, и в голод, и в тоску. И тонкий череп, будто бы надколот, разваливался, падал по куску. Потом пошел тяжелым снегом талым, — кидало в сторону, валило с ног, на лестнице Добычина шатало, но он свое бессилье превозмог. Он шел домой. Да нет — куда же шел он? Дома шагали рядом у плеча, и снег живой под валенком тяжелым похрустывал, как вошь, как саранча. Метелица гуляла, потаскуха, по Невскому. Морозить началó. И ни огня. Ни говора. Ни стука. Нигде. Ни человека. Ничего. С немалыми причудами поземка: то завивает змейку и венок, то сделает веселого бесенка — бесенок прыг… Рассыпался у ног. То дразнится невиданною рожей и осыпает острою порошей, беснуется, на выдумки хитра, повоевать до ясной, до хорошей, до радостной погоды, до утра. По всей по глади Невского проспекта (Добычин увидал через пургу) хлыстов радеет яростная секта, и он в ее бушующем кругу. Она с распущенными волосами, она одна жива под небесами — метет платками, вышитыми алым, подскочит вверх и стелется опять и под одним стоцветным одеялом его с собой укладывает спать. И боги темные с икон старинных, кровавым намалеваны, грубы, — туда же вниз. На снеговых перинах вповалку с ними божии рабы. Скорей домой — но улица туманна, морозами набитая битком… Скорей домой, где теплота дивана, и чайника, и воблы с кипятком… Скорей домой — но перед ним со стоном, с ужимкою приплясывает снег… Скорей домой — и вдруг перед Семеном огромный возникает человек. Он шел вперед, тяжелый над снегами, поскрипывая, грохоча, звеня шевровыми своими сапогами, начищенными сажей до огня. Он подвигался, фыркая могуче, шагал по бесенятам и венкам, и галифе, лиловые как тучи, не отставая, плыли по бокам. Шло от него железное сиянье, туманности, мечта, ацетилен… И руки у него по-обезьяньи висели, доставая до колен. Он отряхался — все на нем звенело, он оступался, по снегу скользя, и сквозь пургу ладонь его синела, но так синеть от холода нельзя. Не человек,    не призрак и не леший, кавалерийской стянутый бекешей. Ремнями светлыми перевитая, производя сверкание и гром, была его бекеша золотая отделана мерлушки серебром. За ним, на пол-аршина отставая, не в лад гремела шашка боевая нарядной, золоченою ножной, и на ремнях, от черноты горящих, висел недвижно маузера ящик, как будто безобидный и смешной. Он мог убить врага или на милость махнуть рукой: иди, мол, уходи… Он шел с войны, война за ним дымилась и клокотала бурей впереди. Она ему навеки повелела, чтобы в ладонь, прозрачна и чиста, на злой папахе,    сломанной налево, алела пятипалая звезда. Он надвигался прямо на Семена, который в стены спрятаться не мог, вместилище оружия и звона, земли здоровье, сбитое в комок. Казалось, это бредовое — словом, метель вокруг ходила колесом, а он откуда выходец? С лиловым, огромным, оплывающим лицом… Глаза глядели яростно и косо, в ночи огнями белыми горя, широкого, приплюснутого носа пошевелилась черная ноздря. И дернулась, до десен обнажая все зубы белочистые, губа отпяченная, жирная, большая, мурашками покрыта и груба. Он шел вперед, на памятник похожий, на севере, в метели, чернокожий… Как тучу пронесло перед Семеном, и охватило жаром и зимой, и оглушило грохотом и звоном, и ослепило золотом и тьмой… Метель шумела: — Мы тебя уложим, постель у нас мягка и хороша… А он глядел вослед за чернокожим, в пургу, не понимая, не дыша… Хотел за ним — а ноги как чужие… Душило… Надавило на плечо и стыло, стыло, стыло в каждой жиле, Потом и хорошо, и горячо… Текут моря — и вот он, берег дальний, где отдохнуть от горести не грех — мы ляжем под кокосовою пальмой, я принесу кокосовый орех… Усни, усни… Неправда, не пора ли забыть… Уснуть… Все хорошо вдали… Виденья перепутались, и врали, и понесло. Добычина спасли — его полуживого подобрали к сразу же в больницу увезли. Тяжелый год — по-боевому грозный, — он угрожал нам тучею-копной, он подбирался, дикий и тифозный, и зажигал, багровый и сыпной. Курносая была, пожалуй, рада, насытилась на несколько веков, — от Киева почти до Петрограда поленницы лежали мертвяков. Был человек — уснул, глядишь — не дышит… И ни за что — костей охапка, хлам… Температура за сорок и выше, и разрывало сердце пополам. Завалены больницы до отказа, страна больная — подчистую, сплошь, — по ней ползет кровавая зараза, тифозная, распаренная вошь. На битву с нею — люди на дозорах, земля лежит могилою — дырой — замучена. Температура сорок. И за сорок. И пахнет камфарой. Добычина четвертая палата совсем забита — коек пятьдесят. Тесемочки кофейного халата не шелохнутся — мертвые висят. Запахло сукровицей. Воздух спертый. И, накаляя простынь добела, опять огонь гуляет по четвертой (четвертая предсмертная была). Такой жары, такого горя — вдоволь… За что меня? Ужели не простят? Несет, качает в темноте бредовой, и огненные обручи свистят — про горький дым, слепящий нас навеки, про черную, могильную беду, про то, что мало жизни в человеке… И чудится Добычину в бреду: текут пески куда-то золотые, кипящие, огнями залитые, ни темноты, ни ветра, ни воды, ни свежести, хоть еле уловимой, и только в небо красное лавиной ползет песок, смывая все следы. Застынь, песок… Остановись… Не мучай жарой, переходящею в туман… Вот по песку, по Африке дремучей, цепочкой растянулся караван. Курчавы негры, кожа, вся лилова. На неграх стопудовые тюки — они идут, не говоря ни слова, темны, широкоплечи, высоки. Их сотни три, а может, меньше — двести… Неважно сколько… Главное — все вместе носильщики, как лошади они… Куда идут? На негров непохожи, обуты в сапоги шевровой кожи, одетые в бекеши и ремни. Жарки кавалерийские рубахи, клокочет сердца пламенный кусок, тесны ремни, и тяжелы папахи, и шпоры задевают за песок. Песок мерцает, шпорами изрытый, и негры тонут в море золотом… Широкополой шляпою покрытый, погонщик белый гонит их кнутом. Все завертелось в дикой карусели, а негры вырастают из песка, — на них тюки, как облака, осели, на них папахи, словно облака, ремни скрипучи, сапоги скрипучи, по-львиному оскалены клыки, и галифе лиловые, как тучи, и лица голубые велики, и, падая и снова вырастая, хрипят, а дышат пылью золотой — их всех несет жары струя густая по Африке, огнями залитой. Песок течет, дымясь и высыхая, тюками душит, солнце пепелит, и закружилась Африка глухая, ни жить, ни петь, ни плакать не велит. За что такая страшная расплата? Добычин бредит неграми, жарой… Открыл глаза — четвертая палата, сиделка дремлет, пахнет камфарой. На столике стакан воды отварной… Немного воздуха, глоток питья — и снова бестолочь и дым угарный и, может, полминуты забытья, И снова в мира грохота и воя живет каким-то ужасом одним — опять одно и то же бредовое, огромное, и гонятся за ним. Он падает, Добычин, уползая в кустарники колючие… Рывком за ним летит пятнистая борзая и по земле волочит языком и нюхает. Брыластая, сухая, с тяжелым клокотанием дыша, глазами то горя, то потухая, найдет его звериная душа. Нашла его. Захохотала хрипло, залаяла собачья голова… Язык висит, а на язык прилипла какая-то поганая трава. Глядит в глаза. Несет невыносимой, зловонной, тошнотворной беленой, — вонючее, как трупное, — и псиной. Нельзя дышать. И брызгает слюной. Ужели жизни близко увяданье? Погибель непонятна и глупа, и на собачье злобное рыданье бежит осатанелая толпа. Уже алеет небо голубое, все жарче солнечное колесо, и вяжут белокурые ковбои Добычина волосяным лассо. Его волочат по корням еловым и бьют прикладами наперебой, он — не Добычин, он — с лицом лиловым, с отпяченной и жирною губой. Он африканец, раб и чернокожий, он — бедный трус, а белые смелы… Он кожею на белых непохожий, и только зубы у него белы. И волосы тяжелые курчавы, на кулаки его пошел свинец, под небом Африки его начало, и здесь, в Америке, его конец. Покрыто тело страха острым зудом, прощай, земля… Его зовут: идем! Ведут судить и судят самосудом — и судят Линча старого судом. За то, что черен — по причине этой… И он идет — в глазах его круги, — в бекешу золотистую одетый, в шевровые обутый сапоги. Нога болит — портянкой, видно, стерта, немного жмут нагрудные ремни, застегнута на горле гимнастерка, — ему велят: — Скорее расстегни… Петля готова. Сук дубовый тоже, наверно, тело выдержит — хорош. И вешают. И по лиловой коже еще бежит веселой зыбью дрожь. В последний раз сквозь листья вырезные, дубовые, сквозь облака сквозные в небесную глядит голубизну, где нет людей ни черных и ни белых, где ничего не знают о пределах, где солнце опускается ко сну. Но петля душит… Воздуха и света! Оставьте жить!.. И нет земли у ног, и каплют слезы маленькие с веток, кругом темно, и хрустнул позвонок… За что такая страшная расплата? Добычин бредит неграми, жарой… Открыл глаза — четвертая палата, сиделка дремлет, пахнет камфарой. Недели две Добычина носила, кружила бесноватая, звеня, сыпного тифа пламенная сила по берегам безумья и огня. Недели две боролась молодая Добычина старательная плоть с погибелью, тоскуя, увядая, и все-таки хотела побороть. Недели две —    две вечности летели, огромные, пылающие, две… Всё Африка, всё негры, всё метели в больной его кружились голове. И этот бред единый образ выжег, соединил, как цельное, в одно все, что Добычин вычитал из книжек, из «Дяди Тома хижины» давно. И только негры, Будто для парада, прошли перед Добычиным они, обутые в шевровые — что надо… Одетые в бекеши и ремни. В кавалерийских,    шерстяных рубахах все было настоящее добро: оружие и звезды на папахах, кавказское на саблях серебро. И, всем понятиям противореча, прошли они тяжелою стеной, по-видимому, та ночная встреча была тому единственной виной (когда в тифу, в дыму, в буране резком он шел домой и чувствовал: горю… И встретил негра, (верить ли?) на Невском, одетого, как выше говорю). Знать, потому и не было покоя Добычину и за полночь, и в ночь, хотя, по правде, зрелище такое, пожалуй, и здоровому невмочь. На самом деле — ночью, в Петрограде, в метелицу (запомнится навек) в бряцающем, воинственном наряде громадный чернокожий человек. (У нас в России — волки, снег и Волга, дожди растят мохнатую траву, леса…) Добычин сомневался долго, что он такое видел наяву. До самой выписки из лазарета станковая, цветиста, тяжела, молниеносная картина эта в его воображении жила. Чем ближе дело шло к выздоровленью, надоедали доктора, кровать, по твердому душевному веленью, он знал, что — буду это рисовать, что скоро… скоро… Через две недели я нарисую эту хоть одну про негра, уходящего в метели, в Россию сумрачную, на войну. Он вышел из больницы. Стало таять. Есть теплота в небесной синеве. Уже весна, как раньше, золотая и полыньи всё шире на Неве. Все зимнее и злое забывая, весна, весна — как весело с тобой! И хлюпает, и брызжет мостовая, и все же хорошо на мостовой. Опять гадаю о поездке дальней до берегов озер или морей, о девушке моей сентиментальной, о самой лучшей участи моей. Веду свою весеннюю беседу и забываю, льдинками звеня, что из-за лени к морю не поеду, что разлюбила девушка меня. Окраина, Московская застава — бревенчатые низкие дома, тиха, и молчалива, и устала, а почему — не ведаешь сама. Березы машут хилыми руками. Ты счастья не видала отродясь, кисейной занавеской и замками, стеной ото всего отгородясь. Вся в горестных и сумеречных пятнах, тебе бы только спрятаться скорей от непослушных, злых и непонятных, веселых сыновей и дочерей. Без боли, без раздумий, без сомненья, не плача, не жалея, не любя, без позволенья и благословенья они навек уходят от тебя. У них любовь и ненависть другая, а ты скорби и скорби не таи, и, лампой керосиновой моргая, заплачут окна серые твои. Здесь каждый дом к несчастиям привычен, знать, потому печален и суров, и неприветлив… И когда Добычин пришел сюда в один из вечеров — на лестнице всё так же сохнет веник, видна забота, маленький покой, опять скрипят четырнадцать ступенек, качаются перила под рукой. Он постучал. — Елена дома? — Дома. Крюки и цепи лязгнули спеша. — Елена, здравствуй! — В кои веки… Сема… Где пропадал, пропащая душа? Пел самовар хвалебную покою, что тот покой — начало всех начал, и кот ходил мохнатою дугою и коготками по полу стучал. Мурлыкая, он лазил на колени, свивался в серебристое кольцо… Опять Елена… (Впрочем, о Елене. Она в рассказе новое лицо.) Шестнадцать лет. Но плечи налитые, тяжелые. Глаза — как небеса, а волосы до звона золотые, огромные — до пояса коса. Нездешняя, какая-то лесная, оборки распушились по плечам, и непонятная. Почем я знаю, какие сны ей снятся по ночам, какие песни вечером тревожат, о чем вчера скучала у окна. Да и сама она сказать не может, какая настоящая она. Вы все такие — в кофточках из ситца, любимые, — другими вам не быть, — вам надо десять раз перебеситься, и переплакать, и перелюбить. И позабыть. И снова, вспоминая, подумаешь, осмотришься кругом — и всё не так, и ты теперь иная, поешь другое, плачешь о другом. Всё по-другому в этом синем мире, на сенокосе, в городе, в лесу… А я запомню года на четыре волос твоих пушистую лису. Запомню все, что не было и было. Румяна ли? Румяна и бела. Любила ли? Пожалуй, не любила, и все-таки любимая была. Шестнадцать лет. Из Петрограда родом. Смешные стоптанные каблуки. Служила в исполкоме счетоводом и выдавала служащим пайки. Стрельба машинки. Льется кровь — чернила — зеленая, жирна и холодна… Своих родных она похоронила, жила, скучала, плакала одна. Но молодости ясные законы (она всегда потребует свое), — и вот они с Добычиным знакомы, он провожает до дому ее, он говорит: — Я нарисую воздух, грозу, в зеленых молниях орла — и над грозою, над орлом, на звездах чтобы моя любимая была. Я нарисую так, чтоб слышно было — десятый вал прогрохотал у скал, чтобы меня любимая любила, чтобы знамена ветер полоскал. Орел разрушит молний паутину, и волны хлещут понизу, грубы… И скажут люди, посмотрев картину, что то изображение борьбы, что образ мой велик и символичен: то наша Революция, звеня, летит вперед… И назовут меня: художник Революции Добычин. Мечтание, как песня до рассвета, нисколько не противное уму, огромное и сладкое… А это и дорого и радостно ему. Мила любови темная дорога, тиха, неутомительна, длинна. И много ль надо девушке? Немного — которая к тому же влюблена. Всё золотое. Вечер непорочен и, кажется, уже неповторим… (Любви в рассказе воздано. Но, впрочем, мы о любви еще поговорим.) Тяжелый год — по-боевому грозный, — земля в крови, посыпана золой, — повсюду фронт: в Архангельске — морозный, на Украине — пламенный и злой. Башлык, черкеска, галифе — наряды… Война, война… И песни далеки… Идут на бой дроздовские отряды И Каппеля отборные полки. И побежали к морю, завывая дурным, истошным голосом, леса… Греми, лети, тачанка боевая, во все свои четыре колеса. Гуляй вовсю по родине красивой, носи расшитый золотом погон, в Орле воруй, в Бердичеве насилуй, зеленым трупом пахнет самогон. Ты, Родина, в огне великом крепла. Идут дроздовцы, воя и пыля, и где прошли — седая туча пепла, где ночевали — мертвая земля, заглохшее, кладбищенское место, осина обгорела, тишина… И нет невесты — где была невеста, и нет жены — где плакала жена. Так нет же, не в покорности спасенье (запомни это правило земли), мы покидали и любовь и семьи во имя славы, радости, семьи! Седлали чистокровных полукровок — седые степи, белая трава, на бархатных полотнищах багровых мы написали страшные слова. Такое позабудется едва ли, — посередине зарева и тьмы мы за любовь за нашу воевали, и ненависть приветствовали мы. Ни сожаленье, ни тоска ни разу, что, может быть, судьба — кусок свинца… (Но мы вернемся все-таки к рассказу, которому недолго до конца.) Мурлычет кот — кусок седого пуха. Молчит Елена. Самовар горит. И о разлуке тягостно и глухо вполголоса Добычин говорит: — Я не могу… Она неотвратима… Пойми меня, уж несколько недель, как я рисую — эта же картина про негра, уходящего в метель, и всё не то… Он шел тогда, сверкая, покачиваясь, фыркая, звеня, и шашка и бекеша не такая, какая на картине у меня. И всё не так, всё пакостно, все худо… Ужели это мне не по плечу? Хоть раз его увидеть. Кто? Откуда? Все разузнать, поговорить хочу. Ты отпусти меня, не беспокоясь, — я никогда не попаду в беду, приеду скоро… Сяду в агитпоезд… Его на фронте все-таки найду… Не плачь, моя… Всё чепуха пустая… Добычин встал. Добычин говорит. Мурлычет кошка, когти выпуская. Елена плачет. Самовар горит. Страна летела, дикая, лесная — бои, передвижение, привал, Тринадцатая армия, Восьмая, И только где Добычин не бывал! Выспрашивал, мечту оберегая. Война была совсем невесела, и конница Шкуро и Улагая еще вовсю хоругвями цвела. Еще горели села и местечки со всем своим накопленным добром, но все-таки погоны на уздечке уздечку украшали серебром. И говорили конники: — Деникин, валяй, мотай, не наводи тоску, из головы, собака, сука, выкинь Россию, православную Москву… А мы тебя закончим на амине, на Страшном, гад, покаешься суде… И только негра[5] не было в помине, как говорили конники, нигде. — Китайцы здесь, конечно, воевали, офяцерóв закапывали в грязь… И только раз, однажды на привале, с конноармейцами разговорясь… Конноармеец, маленький и юркий, веселой рожею румян и бел, за полчаса стоянки и закурки рассказывал, захлебывался, пел… Он говорил на стороны, на обе, шаманя, декламируя слегка, о смерти, о победе и о злобе, о командире своего полка. За командира нашего милого я расскажу, товарищи, два слова. Я был при нем, когда его убили, и беляков я видел торжество. Ему приятно, земляки, в могиле, что не забыли все-таки его, что поминаем добрыми словами и отомстить клянемся подлецам, казачьими качаем головами, а слезы протекают по усам. Он был черен, с опухшими губами, он с Африки — далекой стороны, но, как и мы, донские и с Кубани, стремился до свободы и войны. Не за награды и не за медали — за то, чтоб африканским буржуям, капиталистам африканским дали, как и у нас, в России, по шеям, он с нами шел — на белом, на буланом, погиб за нас от огнестрельных ран… Его крестили в Африке Виланом, что правильно по-русскому Иван. Ушла его усмешка костяная, перешагнул житейскую межу… Теперь, бойцы, тоскуя и стеная, я за его погибель расскажу. Когда пришло его распоряженье, что надо для разбития оков, для, то есть, полного уничтоженья, пошли мы лавою на беляков. Ну, думаю, Россия, кровью вымой, что на твоей нагадили груди… И командир на самой на любимой, на белой на кобыле впереди. Ну, как сейчас его я вижу бурку — летит вперед, оружием звеня… (Отсыпьте-ка махорки на закурку, волнения замучили меня.) У беляков же мнения иные — не за свободу. В золоте погон. Лежат у пулеметов номерные готовые. Командуют: огонь! И дали жару. Двадцать два «максима» пошли косить жарчее и сильней, что, сами знаете, невыносимо. Скорее заворачивай коней! Мы все назад… За нами белых сила… Где командир? А он на беляков один пошел… — Да здравствует Россия и полное разбитие оков! Какой красивый… Мать его любила… К полковнику в карьер, наискосок, сам черный — образина, а кобыла вся белая, что сахарный песок. Как резанул полковника гурдою[6] вся поалела рыжая трава. Качнул полковник головой седою — налево сам, направо голова. Но и ему осталось жить недолго — пробита грудь, отрубана рука… Ой, поминай, Россия, мама Волга, ты командира нашего полка! Москва и Тула, Киев и Саратов, пожалуйста, запомните навек, что он, конечно, родом из арапов, но абсолютно русский человек. Он воевал за нас, не за медали, а мы, когда ударила беда, геройскую кончику наблюдали, и многие сгорели со стыда. Не вытерпев подобного примера, коней поворотили боевых — до самой смерти, не сходя с карьера, уж лучше в мертвых, нежели в живых. Так вот дела какие были, брат мой, под городом Воронежем, в дыму, — мы командира привезли обратно, к почести мы сделала ему. Когда-нибудь и я, веселый, шалый, прилягу на могильную кровать… Но думаю, что в Африке, пожалуй, мне за него придется воевать. И я уверен, поздно или рано я упаду в пороховой туман, меня зароют, белого Вилана, который был по-русскому — Иван… Он замолчал. Прошел по бездорожью веселый ветер, свистнул вдалеке… От ветра, что ли, прохватило дрожью, забегали мурашки по руке. И стало все Добычину понятно, смятением подуло и бедой, зашевелились темные, как пятна, румянцы под пушистой бородой. Над ним береза сирая простерла четыре замечательных крыла, тоска схватила горькая за горло — все кончено, — картина умерла. Она ушла под гробовую кровлю, написанная золотом и кровью, знаменами, железом и огнем, казачьей песней ярою, любою победой, пулеметною стрельбою и к бою перекованным конем. Все снова закурили. Помолчали. Подумали. Костер лежал у ног. Один сказал: — Веселые печали, оно бывает всякое,    сынок. Мы человека — это же обида — должны всегда рассматривать с лица. Другая сука ангельского вида… — А как похоронили мертвеца? — Его похоронили на рассвете, мы все за ним поэскадронно шли, на орудийном повезли лафете, знамена преклонили до земли. Его коню завидовали кони — поджарые, степные жеребцы, когда коня в малиновой попоне за гробом проводили под уздцы. На нем была кавказская рубаха, он, как живой, наряженный, лежал, на крышке гроба черная папаха, лихая сабля, золотой кинжал. И возложили ордена на груди, пылающие радостным огнем, салютовали трижды из орудий и тосковали тягостно о нем. Ему спокойно, земляки, в могиле, поет вода подземная, звеня… Хотелось бы, чтоб так похоронили когда-нибудь товарищи меня. Он замолчал. И вот завыли трубы, и кони зашарахались в пыли. — Сидай на конь! — Сидай на конь, голубы, — запели эскадронные вдали. Бойцы сказали: — Порубаем гада! Знамена, рдея, пышные висят. И вся кавалерийская бригада ушла до места боя на рысях. Они пошли тропинками лесными, просторами потоптанных полей, и навсегда ушел Добычин с ними, и ты его, товарищ, не жалей. Пожалуй, всё. И вместо эпилога мне остается рассказать не много (последние мгновения лови). Дай на прощанье дружеские руки, поговорим о горе, о разлуке, о Пушкине, о славе, о любви. Пришел к Елене, И, меня встречая, мурлычет кот, свивается кольцом. Шипит стакан дымящегося чая. Поет Елена, теплая лицом, Нам хорошо. Любви большая сила, веселая клокочет и поет… — А я письмо сегодня получила, — Елена мне письмо передает. И я читаю. Сумрак бьется черный в мои глаза… «Родная, не зови… Пишу тебе со станции Касторной о гибели, о славе, о любви. Нет места ни печали, ни бессилью, ни горести… Как умер он в бою за сумрачную, за свою Россию, так я умру за Африку мою».