Избранное

fb2

Жизнь талантливого поэта Бориса Корнилова оборвалась в годы массовых сталинских репрессий, в 1938 году. Но его знаменитая жизнеутверждающая «Песня о встречном», положенная на музыку Д. Шостаковичем, продолжала звучать, правда, уже без упоминания имени автора слов…

В эту книгу включены все поэмы, а также лучшие стихотворения Бориса Корнилова, многие из которых по праву входят в золотой фонд русской советской поэзии.

Простая загадочность Бориса Корнилова

«…Корнилов старательно придает стихотворению неопределенность, расплывчатость… пытается замаскировать подлинный контрреволюционный смысл своих произведений…»

Н. Лесючевский, 1937 г.

Дьявол ничего не способен выдумать, он все крадет у бога и карикатурит. Жданов тоже ведь не сказал ничего нового относительно стихов Ахматовой: ни о «молельне», ни о «блуднице» — эти определения была найдены в свое время блестящими литературными критиками, пытавшимися понять путь лирической героини, — все было извлечено из реальности стиха. Так что же нам делать с реальностью стиха: не осмыслять из страха, что дьявол подхватит и обернет подлостью? Он все равно обернет. Дьявольское коварство коренится в той самой реальности, которая порождает и поэта. Дело в том, что Борис Корнилов действительно двойственен… Он дитя и жертва той самой «темной», «качающейся», «дремучей», «лесной» России, которая решилась выправить, выпрямить себя по стальным шаблонам революционной эпохи. Мы еще вернемся к профессиональной экспертизе Лесючевского, но не затем, чтобы спорить с его наблюдениями; там не с чем спорить; то, что эксперт добавил от себя, фактически скрепив Корнилову смертный приговор, — это дело такого рода, с коим не спорят, тут нужны иные реакции; а то, что он сказал о стихах, — это как бы и не «он сказал», это и так все говорили о Корнилове, это было известно: двойственность его поэзии, его пути, его жизненного и лирического облика.

Облик

Облик Бориса Корнилова двоился в глазах современников.

Он был комсомольским поэтом, автором боевых массовых песен, венцом революционной героики и интернациональной солидарности.

И он же был — по определениям тогдашней критики — апологетом темного биологизма, адвокатом мещанского захолустья и кулацкой анархии, разухабистым певцом стихийности, от которого вечно ждали идеологических срывов.

Как положительный герой критики он писал обширные гражданственно-эпические поэмы, которые сразу и прочно зачислялись в золотой фонд текущей советской литературы; автора «Триполья» ставили наравне с автором «Думы про Опанаса», «Мою Африку» равняли со «Спекторским».

И он же ходил в беспросветно узких лириках, плутал в гнилых болотах темной ремизовской природности, гнездился где-то на эмоциональных окраинах поэзии, так что считалось само собой разумеющимся и раз навсегда доказанным: Борису Корнилову — по причине его стихийности, неустойчивости и недостаточной просвещенности — просто не дано участвовать в идейном осмыслении глобальных проблем революционного века.

Он был признан как поэт здоровой силы и свежести; его четкая предметность, резкость его рисунка, ударная определенность его ритмики заставляли подозревать его в учебе не то что у акмеистов, а чуть ли не у лефовских и конструктивистских проповедников деловитости.

И он же, Борис Корнилов, был расплывчат и темен, и вечно в стихах его стоял фантасмагорический туман, и критики, восторгавшиеся его простой естественностью, назавтра разносили его за тяжелую театральность, бутафорию, фальшь и надуманность.

Его облик противоречив, но еще более — нечеток. Противоречия никогда не становились для него темой специальных раздумий; противоположности вроде бы не терзали его, но как-то странно уживались в нем; он никому не казался загадочным, а многим казался даже простоватым, но этот простоватый контур был постоянно чуть размыт. За неясностью никто не предполагал душераздирающей бездны, однако к сюрпризам все были готовы постоянно. Корнилов был человек неожиданный. И вот одни запомнили застенчивого провинциала в косоворотке, другие — напористого «пролетпоэта» в кожанке, третьи — скандального столичного литератора в бобровой шубе; и все были отчасти правы: сбросив шубу, Корнилов мог оказаться в какой-нибудь провинциальной нижегородской косоворотке; его облик, казалось, исчерпывался двумя-тремя элементарными штрихами, но эти штрихи невозможно было поймать и зафиксировать.

В его стихах непрестанно находили чужие влияния. Известно было, что Корнилов следует Багрицкому и Есенину. Кроме того, его непосредственными учителями считались Тихонов и Саянов, первый — как признанный лидер довоенной ленинградской поэзии, второй — как мастер, который в 1927 году ввел молодого автора в эту ленинградскую поэзию. Критика сигнализировала далее, что у Корнилова есть элементы инфантильной эстетики Заболоцкого и обериутов; «кое-что» в корниловских стихах «заставляло вспомнить Клюева», и это тоже должно было служить поэту «предостережением». Еще на Корнилова влияли: Блок и Гумилев, Пастернак и Асеев, Бабель и Гейне, Пушкин и Лермонтов, Тютчев, Прокофьев и Браун… Я собрал здесь только те влияния, которые были замечены тогдашней критикой. Нет сомнения, что влияний оказалось бы намного больше, если бы теперь поискать их специально. Но чудо в том, что все это действительно соответствовало действительности, что в стихах Корнилова и вправду там и сям обнаруживались воздействия невообразимо разных, совершенно несовместимых поэтов, однако — при всей этой податливости и устойчивости, при всей подверженности влияниям — по любой вырванной странице самостоятельную поэтическую руку Корнилова узнавали мгновенно.

Это все та же простая загадочность. Один из рецензентов в период наивысшего взлета корниловской популярности, в 1935 году, заметил, что если из постоянных достоинств корниловских стихов вычесть постоянные же их недостатки, то получится тот самый мизерный остаток, тот средний баланс посредственности, о котором, кажется, не стоит и разговаривать. Однако у «неуспевающего» Корнилова этот остаток несет такую качественную своеобычность, что критика, из года в год читающая ему мораль, никак не оставляет его без внимания. Вечно отстающий от требований, вечно неуспевающий, Корнилов никак не мог быть сброшен со счета: в его отставании угадывалась какая-то неясная логика, за двоящимся контуром таилась последовательность, и хотя постоянно попадал Корнилов в чужие, более резкие контуры — у него, безусловно, была своя судьба.

Он все время казался как бы вторым. Он был комсомольским поэтом — но его заслоняли фигуры Безыменского и Жарова, фигуры более завершенные — безостаточно завершенные! Он был поэтом плоти, поэтом органической целостности бытия — но здесь его заслоняла фигура Багрицкого. Наконец, когда четче выявилась в жизни Корнилова драма столкновения двух этих начал, драма гибельности слепой буйной плоти, — и здесь выступила на первый план более резкая фигура Павла Васильева, который, казалось, воплотил ту же драму четче, яснее и понятнее.

Между тем в поэтической судьбе Б. Корнилова заключен уникальный урок. В своем внутреннем пути он не повторил никого, хотя, казалось, непрестанно повторял всех и вся. Неотчетливость, невобранность его поэтического существа в многочисленные схемы, вечный беспризорный остаток, который с неизменным простодушием смазывал в судьбе Корнилова всякий очередной контур, — сама эта неспособность завершиться как раз и была той загадкой, той темой, которую он решал своей жизнью.

Десять лет — с 1926 до начала 1937 года — Борис Корнилов писал стихи в Ленинграде, в многообразно культурной, блестящей среде ленинградской поэзии. Чем выделялся он? Один украинский критик заметил в ту пору: блестяще отточенной формой многие ленинградские поэты напоминают друг друга; Корнилов же всегда может написать плохое стихотворение, он сплошь и рядом пишет мутно, дурно, невнятно, но при том — именно он определенно выделяется на общем блестящем фоне. Вот он, корниловский парадокс: невнятное внятное лицо! Логика алогичности! Фигура, в смутной неприкаянности которой по-своему решался вопрос о русском человеке в страшные 30-е годы, пришедшие на смену бесстрашным 20-м.

Расцвет Корнилова выпал как раз на эти десятилетия.

Начало

Фраза: «Я родился в деревне Дьяково, от Семенова — полверсты» — неточна.

Борис Петрович Корнилов родился в селе Покровском Семеновского уезда Нижегородской губернии 29 июля 1907 года.

Семенов — уездная глушь. Маленький чугунолитейный заводик, несколько тысяч жителей, большинство кормится промыслом: режут из дерева ложки.

Дьяково — еще большая глушь.

И еще большая глушь — Покровское.

Старая, кондовая, старообрядческая Русь, гнездовье раскола, исток Мельникова-Печерского. Полуразрушенные монастыри, замшелые часовни, дремучие леса, древние сказания — о невидимом граде Китеже, о Батыевой тропе; родясь из этой вековой и безмолвной толщи, Корнилов назовет ее: «Моя непонятная родина».

До трех лет он живет в Покровском; потом семья переезжает в Дьяково, поближе к Семенову. От трех лет до пятнадцати он живет в Дьякове. В 1922 году семья перебирается в Семенов, в купленный только что домик на Крестьянской улице. Семенов зовется городом, но название улицы ближе к истине. Быт не городской: «Я вот этими вот руками землю рыл и навоз носил, и по Керженцу и по Каме я осоку траву косил… Упрекните меня в изъяне, год от году мы все смелей, все мы гордые, мы, крестьяне, дети сельских учителей». В этой автохарактеристике есть оттенок программности. Корнилов чувствует в себе скрещение двух влияний: старомужицкого, коренного, кондового, и — интеллигентского, книжного. Мужицкие корни уходят вглубь: предков помнят до пятого колена, предки кряжистые, дед Корнилова Тарас дожил до ста лет, пешком ходил и Нижний, носил продавать лапти. О его униженной нищете Корнилов напишет потом стихи, напишет и о прадеде Якове, разбойнике, безобразнике и бабнике, напишет — задумавшись: «Я такой же — с надежной ухваткой, с мутным глазом и песней большой». Интеллигентность — очень молодой побег на этом вековом корявом стволе. Отец Корнилова, Петр Тарасович, — в большой семье единственный и чуть не случайно получивший образование; образование это: псалтырь — начальная школа — училище в Семенове — учительские курсы в Нижнем. Затем — учительство в деревне, до конца жизни. Мать поэта — из семьи приказчика, где детей родилось двенадцать, выжило семеро и лишь двое выбились к образованию; окончив в Семенове второклассную школу, Таисия Михайловна получила право преподавать в приходе.

В дьяковской школе учитель занимается с тремя классами сразу. Пятилетний сын местных учителей — Борис Корнилов присутствует тут же и усваивает все подряд. Школьная библиотека непритязательна (впоследствии появится в воспоминаниях бельевая корзина, в которой помещались все книги), но книги это хорошие: Пушкин, Лермонтов, Гоголь — и исследованы вдоль и поперек.

Начав писать стихи, Корнилов прячет их в смущении: к литературным увлечениям сына в семье относятся очень серьезно. Впоследствии поэт скажет об отце: «сельский учитель, самый хороший человек и товарищ для меня». Неофитское благоговение перед литературой Корнилов вбирает с детства — наряду с кержацкой кондовой «неуютностью нрава» именно это уважение к профессии писателя определит его судьбу.

Ну, и конечно, определяет ее — красный цвет времени.

Ставши в городе Семенове одним из первых пионеров, а потом пионерским и комсомольским работником, Б. Корнилов начинает писать в стенгазеты, пишет он и для местного молодежного театра «Синяя блуза», пишет много, охотно и часто экспромтом. Он легкий «сочинитель» — друзья-комсомольцы распевают его песни на улице. Как-то в Семенов заворачивает нижегородский писатель Павел Штатнов, он обнаруживает в одной из стенгазет корниловское стихотворение, «не совсем грамотное», но с печатью самобытности. Штатнов предлагает Корнилову прислать стихи для нижегородской газеты. Тот откликается быстро и присылает стихотворение, а также просьбу снабдить его каким-нибудь учебником стихосложения. Стихотворение помещено под псевдонимом «Борис Вербин». У России распечатались уста — стихи ищут выхода. Дважды просить по надо…

Элементы хрестоматийной школьной литературности простодушно соединяются в первых корниловских опытах с гиком и грохотом «Синей блузы», «плащ туманный» — с проклятьями капиталу, нежная гармонь и машущее хвостом солнце — с «властью труда», «рассветом зари» и «комсой от машины». Простодушное соединение элементов, живая податливость ритма, простая песенная музыкальность, возникающая в старательных изломах размера, — во всем этом едва угадывается будущий поэт, он еще не родился из первоначального хаоса; чтобы родился поэт, нужен перелом, перемена, удар судьбы.

Нижегородские публикации решают его судьбу: летом 1925 года инспектор бюро юных пионеров г. Семенова Корнилов Б. П. подает в уездный комитет комсомола заявление с просьбой «об откомандировании его в институт журналистики или в какую-нибудь литературную школу». Уком ходатайствует перед губкомом, губком просьбу удовлетворяет, «так как у тов. Корнилова имеются задатки литературной способности».

В конце 1925 года Б. Корнилов отправляется в Ленинград с тайной надеждой «найти в Ленинграде поэта Сергея Есенина» и прочесть ему стихи из заветной тетрадки.

Поэт Сергей Есенин в это время кончает с собой в ленинградском «Англетере». Корнилов не застает его в живых.

Надо сориентироваться в огромном незнакомом городе.

…Каким кажется Ленинград восемнадцатилетнему семеновскому комсомольцу?

Хаос влияний, пестрота и неустойчивость, платформы, группы и группочки, рабочие клубы и комсомольские мобилизации в литературу, неуверенные блики НЭПа, упавшие на углы раннереволюционного аскетизма, споры о есенинщине, резкость фронтовиков, принесших в столицу опыт гражданской войны, древние счеты акмеистов с символистами, группы ликбеза на заводах, живые газеты, синие блузы, красные косынки, инфантильная заумь обериутов, чубаровщина, уголовщина, воздух свободы, диспуты в Доме печати на Фонтанке, полотна «филоновской школы» на стенах и — описанная впоследствии Ольгой Берггольц — яростная любовь к поэзии всей комсомольской массы…

Здесь впервые проявляется в характере Б. Корнилова удивительная и странная черта: с необычайной легкостью устремляется он именно на те пути, которые, казалось, должны были бы отпугнуть его.

Кругом громят есенинщину — он хватается за есенинщину. В культурном хаосе возбужденного города он уберегает в себе свою семеновскую провинциальность, ту самую, от которой в этом вихре должны были остаться «одни слова». Разлет впечатлений заставляет его собрать воедино то, что есть у него: поэт в нем рождается в тот момент, когда он, Борис Корнилов, беззащитно улыбаясь и демонстративно называя себя в стихах «дураком», тем не менее отваживается внести в гул огромного города свой подчеркнуто провинциальный, свой ржаной, уездный, бесхитростный и простой опыт:

Усталость тихая, вечерняя Зовет из гула голосов В Нижегородскую губернию И в синь Семеновских лесов.

С этими стихами в феврале 1926 года Б. Корнилов является на Невский проспект, в дом № 1, где под самой крышей собирается литгруппа «Смена» — здесь Виссарион Саянов работает с пролетарским и студенческим молодняком. «Провинциальные» стихи Б. Корнилова производят фурор. С этого момента начинается его стремительное восхождение по литературной лестнице.

Литературная группа «Смена» считается ленинградским вариантом московской комсомольской группы «Октябрь». Тяга к культуре и одновременно — отталкивание от книжности культуры — вот что составляет психологический комплекс этой среды. Напор реальности — желание «научиться литературе» и одновременно «научить литературу жизни». Здесь — причины бурного успеха сборника «Фартовые годы» самого Саянова, так же как причины успеха в Ленинграде простоватого, «захлебнувшегося весельем» лихого ладожского парня — А. Прокофьева. В книжную стихию врывается свежий, неправильный, живой говор: Россия бредит свободой, задыхается свободой.

Борис Корнилов идет в поэзию точно по этим следам.

«Коренастый парень с немного нависшими веками над темными, калмыцкого типа глазами, в распахнутом драповом пальтишке, и косоворотке, в кепочке, сдвинутой на самый затылок… сильно по-волжски окая, просто, не завывая, как тогда было принято… читал стихи», — вглядывается, вслушивается Ольга Берггольц.

А он читает:

…Потому ты не поймешь железа, Что завод деревне подарил, Хорошо которым Землю резать, По нельзя с которым говорить…

В стихах Корнилова звучит то, чего «сменовцы» добиваются с помощью хитрых акмеистических приемов, с помощью изощренной книжности: простая предметность, жизненная здоровая свежесть. Корнилов добивается этого наивнейшими средствами: даже откровенные реминисценции из Есенина (а это считается большим грехом) звучат у него обезоруживающе. У него есть то, чего все жаждут: весомость простоты. Естество. Неподдельность, магически действующая в этом хаосе самолюбий, приемов, новаций, платформ, стилей, знаний.

Молодежные издания начинают широко печатать Корнилова. Через год его уже называют самым талантливым поэтом «Смены» — надеждой ЛАППовского молодняка. Виссарион Саянов сам редактирует первый сборник стихов Б. Корнилова — «Молодость». Книжку рецензируют молодежные газеты и журналы Ленинграда, рецензирует профессиональная литературная «Звезда», рецензирует далекий московский «Октябрь».

Борис Корнилов находит свое место в литературном мире.

Но и книгу «Молодость» Корнилов впоследствии откажется признать подлинным началом своей работы. «Первой книгой» он назовет сборник 1931 года. В том же году — сборник «Все мои приятели». Начинается период профессионального писательства: ровный ленинградский быт прерывается разве что поездками в родные места, участием в разного рода ударных писательских бригадах (поездка в Азербайджан в 1932 году) или литературных совещаниях (поездки в Москву, в Минск). Поэтические сборники Б. Корнилова выходят с известной размеренностью.

В 1931 году, словно почувствовав достаточно сил, Корнилов делает первую попытку приблизиться к эпосу. В этот момент его лирическое творчество предстает в собственном его сознании как внутренне завершенное целое, как этап, предполагающий после себя другой этап. Так это и есть: лирик сложился и вполне выразил себя.

Мироощущение

В трех кардинальных ракурсах предстает мироощущение Корнилова-лирика.

Отношение к природе. Отношение к миру людей. Отношение к самому себе.

В ранних нижегородских опытах Б. Корнилова природа как нечто противостоящее человеку еще не существует. «Плач дождя» в этих ранних опытах — такой же условный знак, как «комса от машины», строка «в лето шумное воткнула осень нож» — тот же плод школьного чтения, что и «власть труда». Природа как самостоятельное начало выделяется в сознании Корнилова в тот момент, когда первоначальная целостность разрывается между старым и новым берегами: нужны «каменные скулы Ленинграда», «туман, перешибленный огнями», чтобы родная «волость» приобрела для поэта символический смысл. Первые годы пребывания в Ленинграде пронизаны у Корнилова смутным чувством двойного существования: в своем городке он вспоминает про «город каменный» — в каменном городе мечтает о провинциальных пельменях и геранях; в Семенове он бредит гумилевскими викингами, радужными парусами и злыми вымпелами; в Ленинграде жалуется: «Мне тяжко… Грохочет проспект, всю душу и думки все вымуча. Приди и скажи нараспев про страшного Змея-Горыныча…»

В непрерывном тоскливом раздумье он ощущает в себе как бы две крови, смешанность начал, «примеси» (уж не от печенегов ли это? — задумывается), и, уходя от естественных родных корней, словно рвет от сердца: «Я пошел вперед, не взглянув назад — на соломой покрытые хаты», — но, уйдя от есенинской беззащитно-провинциальной красоты и твердо уже решившись остаться на берегу каменном, — все время чувствует в душе какой-то «нездешний» остаток. Он так и не растворится до конца, этот остаток естества, в каменных кварталах и будет давать ощущение неверности, смутной ненадежности, сдвоенности пути, такое, как будто «был и не был», такое, когда «все люди — как люди, поедут дорогой, а мы пронесем стороной…». Эти строки написаны в 1927 году, когда обаяние столицы еще подстегивает в Корнилове романтическое воображение; через год должна выйти первая книжка, а там — интерес литературной критики, и все казалось: «пронесет стороной!» Не пронесло. В 1929 году первый возбужденный интерес критики к «семеновскому Есенину» сменяется настороженным ожиданием дальнейшего — тут-то, при Великом Переломе, на пике успеха, впервые охватывает Корнилова тайное и смутное отчаяние. Он не умеет осознать этого состояния, но инстинктивно отшатывается в свою оставленную глушь. Его путешествие в природу кажется эпизодом, «охотничьим» антрактом: критики прорабатывают Корнилова за «ремизовщину», и сам он предваряет эти свои «пейзажи» лукаво извиняющейся рубрикой: «Описание природы». Но понимать эту корниловскую «природу» надо широко: перед нами всеобщее неистребимое и смутно живучее, не поддающееся природное начало, которое лирический герой приносит с собой в мир людей, и продолжает носить в себе, и не может от него освободиться.

Деревья клубятся клубами — Ни сна,    ни пути,       ни красы, и ты на зверье над зубами свои поднимаешь усы. Ты видишь прижатые уши, свинячьего глаза свинец. Шатанье слежавшейся туши, обсосанной лапы конец… И грудь перехвачена жаждой, и гнилостный ветер везде, и старые сосны — над каждой по страшной пылает звезде.

Что в этих стихах — сугубо корниловское, неповторимое, немыслимое ни у кого другого?

Азарт? Нет, это есть и у Багрицкого. Смертельная опасность природного начала? Нет, у Заболоцкого это ярче. Мотив «страшности»? Нет, и это — скорее для Павла Васильева характерно.

Корниловское — это смутность природы. Гнилостный ветер. Прижатые уши, свинячья полуслепота, шатающаяся туша… Природа здесь — шальная, глухая, душная; природа — это «берлоги, мохнатые ели, чертовы болота, на дыре дыра»; природа — это омуты, логова, темные провалы. У Багрицкого природа — чудо, пьянящая свежая песня, властное рождение молодого, восхождение растущего. У Корнилова иное: природа застывает на последней неверной точке зрелости, на грани разложения и распада плоти. У Заболоцкого самый этот распад плоти — тема для раздумья о высшем смысле, о соединении таинств жизни и смерти. У Корнилова природа погружена в себя, не знает высшего смысла. Но даже наиболее близкая Корнилову жестокая и темная природность П. Васильева более резка и определенна в своей безжалостности. У Корнилова все более замутнено, у него природное начало — это не столько однонаправленная ярость борьбы, сколько своеволие дремлющей, полусонной, неуправляемой плоти; природа — нечто качающееся, неверное, глухое.

Драма отрыва от родных корней, испытанная Б. Корниловым в начале пути, откладывается в его существе вечной смутой: он носит в себе неукрощенное природное начало. Оно наполняет его стихи живой кровью, но этот пульс неуправляем — он идет от «нутра». Природа, преданная человеком, как бы предает его в отместку, она остается в нем ненадежной, качающейся основой, она смешивает и путает в его сознании звуки, краски, ощущения. Так создается неповторимый корниловский стиховой рисунок, угадывающийся почти в любой его строчке.

Какие звуки слышит он в мире? Шум деревьев. Гул голосов. Гам толпы. Звуки смешанные, неясные, неотчетливые. Голоса хрипят, ревут, мычат, визжат, воют. Точно так же ревет и воет ветер, трещат раздробленные кости, клокочет кровь, шипит догорающий костер, шлепают весла, все звуки — замутнены, все — сипловатые, все — с «примесью».

Какие цвета главенствуют в стихе? Дымная синь лесов. Грязно-серое небо. Вечернее небо цвета самоварного чада. Пыль, седая пыль, замутненность, смешанность, цвет патоки, цвет кофе, цвет растоптанной вишни. Апоплексическая багровость; синева крови, чернота крови, лиловая тяжесть крови — цвет задыхающейся плоти, мертвой плоти, рвущейся плоти. Желтизна мозолей, сыпь звезд на небе, пятнистая вода в Неве… Пятнистость — цветовой эквивалент корниловской смешанной звукописи.

Какие запахи? Тяжкие, пьянящие, густые. «Протухший творог» мозга, воняющие болота, «тошнотворный черемухи вызов» — запахи давят, душат, точно так же, как давят ухо звуки и давят глаз цвета. Поэтому ключевой контакт с миром в корниловском стихе — осязание. Вспоминает рыженькую лошадь, и ярче всего — мягкие ее губы, в которые расцеловал на прощанье. Что такое плуг? Железо, «хорошо которым землю резать, но нельзя с которым говорить». Лучше всего мир чувствуется наощупь. Податливые, пенистые, пузырящиеся поверхности. Тесто размытых дорог. Липкость пропитанной потом рубашки. Давление крови в жилах, «пушистою пылью набитые бронхи», «глаза заплывшие». Теплые плечи женщин… «А душа — я души не знаю. Плечи теплые хороши. Земляника моя лесная, я не знаю ее души…»

Живое — идет бесформенной стеной плоти, умершее — не застывает, а обвисает. «Качается дрябло над нами омертвелая кожа небес…»

Очень легко представить себе мир Бориса Корнилова в отталкивающем, неприятном варианте, тем более что чаще всего Корнилов нарочито подчеркивает в своей поэзии нахрап и муторность и не без эпатажа рисует себя: «я мятущийся, потный и грязный до предела, идя напролом, замахнувшийся песней заразной, как тупым суковатым колом».

Но это — темная сторона качающегося и неустойчивого природного мира. Надо помнить и другое: упоительная прелесть его ликующих стихов тоже немыслима без этого начала, только здесь оно как бы оборачивается светлой стороной.

Возьмем «Песню о встречном», самое популярное произведение Корнилова (положенная на музыку Д. Шостаковичем, прозвучавшая в 1932 году с экрана, эта песня настолько укоренилась в массах, что и в сороковые годы ее продолжали исполнять и издавать с безошибочным примечанием: «слова народные»). Чисто корниловское обаяние здесь — кудрявость, гомон утра, и вот это главное, лучшее, неподдельно корниловское слово:

За нами идут октябрята, Картавые песни поют…

Возьмем «Качку на Каспийском море» — это колдовское ощущение качающейся, колобродящей, празднично-пьяной природы не мог бы подделать никакой другой мастер. В этом стихе отражается, конечно, все та же самая неуемная и в сущности очень добродушная, озорная природа корниловского дара.

Возьмем, наконец, «Соловьиху», шедевр и высшее достижение интимной лирики Б. Корнилова, — лениво-щедрое, переполненное игрой, лукавое и нежное объяснение в любви:

Соловьиха в тишине большой и душной… Вдруг ударил золотистый вдалеке, видно, злой, и молодой, и непослушный, ей запел на соловьином языке: — По лесам, на пустырях и на равнинах не найти тебе прекраснее дружка — принесу тебе яичек муравьиных, нащиплю в постель я пуху из брюшка…

Эта пушистость, это чувство беззащитной живости самой малой твари — от того же щедрого, перемешанного с озорством ощущения полноты жизни, от «самой, что ни есть раскучерявой», зыбкой и неистребимой основы корниловской поэзии, от ее своевольной, неистребленной природности.

Секрет Б. Корнилова — присутствие этой живой и самородной неуправляемой силы. Здоровая и свежая, эта сила держит его стих на плаву. Но этот же неделимый остаток природности, нерастворимый остаток, грозит перекосить в его стихах любую концепцию. Отсюда — та настороженность, с которой критика даже и в лучшие годы относится к поэту. «Корнилов — он талант, но… дикий» — в этой строке пародиста уловлено основное. И сам Корнилов, всю жизнь прислушиваясь к своему «дикому» таланту и доверчиво внимая критическим указаниям, готовно втискивает мятущуюся стихию в предлагаемые социальные сюжеты: от действительных до самых фантастических.

Но это уже другой полюс: непрерывный поиск социального эквивалента смутному и неустойчивому состоянию души.

Природа поэтического темперамента Бориса Корнилова в известном смысле символизирована местом его рождения и жительства: вековая российская глушь как бы совмещена в его судьбе с тревожным ритмом предвоенной, приграничной столицы.

Социальная характеристика поэзии Корнилова в такой же степени символически определяется моментом его рождения. Корнилов моложе Багрицкого на двенадцать лет, моложе Тихонова — на одиннадцать, моложе Прокофьева и Суркова — на семь и восемь, моложе Саянова, Светлова и Уткина — на каких-нибудь четыре года. Но он моложе их всех на одну и ту же величину: на участие в гражданской войне.

Рубеж — 1904 год рождения. Это водораздел. Не успевшие родиться — не успели войти в то поколение, которое само себя называло впоследствии «счастливым», «пришедшим вовремя», попавшим на исторический стрежень. Мы его теперь называем иначе. Весь сталинизм вырос на его плечах: самоукрощение воли, самосмирение хаоса, самоорганизация стихии, ужаснувшейся собственному разгулу. Это, как ни парадоксально, поколение «счастливых» людей. Поколение Николая Островского и Виктора Кина. Они не знали зависти: история помазала им губы кровью, она опьянила их успехом и свободой, когда они были еще достаточно молоды, чтобы поверить в свою звезду, и уже достаточно взрослы, чтобы поверить сознательно. Чувство зависти они оставили следующему поколению, и в этом следующем поколении одним из самых старших оказался — Корнилов.

Он не поспел к гражданской войне. Его участие даже в отрядах ЧОНа опровергнуто: нет, и этого не успел! Только по рассказам знал о боях, походах, перестрелках. Всю жизнь завидовал тем, кто родился на какие-нибудь три года раньше. И героя своего в поэме «Моя Африка» — наградил тем, о чем тосковал сам: «зимою восемнадцатого года семнадцать лет герою моему…» Самому-то в то время было — десять. «Как мало испытали мы в сравнении с отцами» — такая жалоба немыслима, скажем, у В. Саянова; Саянов писал сверстникам, «родившимся в 1903 году»: «мы запомнили пули и топот», — те и впрямь «съели соли куль… знали столько пуль…». Эти уже несли в себе историю, младшие — лишь ожидали своей ноши… Они дождались ее — в 1941 году, и тогда настал час для Ольги Берггольц, и для Маргариты Алигер, и для Алексея Недогонова, и для Константина Симонова… Борис Корнилов был бы среди них, и был бы в самом расцвете сил — но не дожил. И всю жизнь свою Корнилов так и проходил в «молодых». Это — не «возраст», это — психологическая печать, судьба. Поэт, переполненный жизненной энергией, жаждой борьбы и бури, — как раз попадает на «передышку», на межвременье, на историческую, как он считает, паузу. О, мы знаем теперь обманчивость этой паузы, кровавый смысл Великого Перелома… но они — не знают всей меры ужаса. Они опьянены, и нужно звериное чутье Корнилова, чтобы чуять в эпохе ее смутный ужас, но именно — смутный. Смутно чувствуя катаклизмы, скрытые для него не в прошлом или будущем, а в подпочве настоящего, томясь от сил и чувств, которым нет имени, постоянно вываливается Корнилов из строго очерченных социальных тем «мирной передышки» в какие-то фантастические сны. Отсюда — противоречивость, неустойчивость его социальной проблематики.

Тихая уездная Россия, наверное, единственный органичный для его судьбы вариант, — она входит, эта провинциальная старина, в стихи Корнилова как первый внятный социальный эквивалент его душевного состояния. Чайки, падающие с откоса в Нижнем Новгороде, оравы поющих парней в Ивано-Марьине, простая грусть этих песен: «Ах, Сормовска больша дорога вся слезами залита…» — родная эта провинциальность до самого конца сообщает поэзии Б. Корнилова какой-то пронзительно-личный отзвук. Большинство «уездных» стихов написано в первое ленинградское пятилетие: к концу двадцатых годов настораживающаяся критика улавливает в корниловской «провинциальности» программность, нарочитость, чуть ли не вызов.

«Наша губерния…». «Наша волость». «Наш уезд». Тишина, трели соловья в душной ночи. Быт и уют: каналья-гитара, герани на окнах, цветочки на обоях, гудит самовар, жители гоняют с вареньем, штопают дешевые носки, едят сытно, медленно, метут половички веником, подтягивают гирьку на ходиках… Черемуховый, трогательный быт. Первоначально Корнилов стыдится этой красоты: описывая «мещанские» углы, он клянется: «Ушла эта Русь, — такому теперь не поверим»; «Вы знаете? Это теперь — пустяк, но чудятся тройки и санки…»; «Замолчи! Нам про это не петь!» — но эти чурания неловки, и, всячески кляня себя, Корнилов все-таки поет и поет «про это». Он так и не может избавиться от смутного чувства двойственности своего бытия, только со временем привыкает переводить его в иронический план. Поэтому от «уездной» лирики Корнилова остаются в памяти не картинки быта — они элементарны, — а ощущение колобродящего беспокойства, самоиронии, отдающей чуть ли не ерничеством, ощущение драмы, прикрытой озорством: «— Ты помнишь? — мы сидели под сиренью, — конечно же, вечернею порой…» Даже извинения перед критикой приобретают нарочитый, глумливый оттенок: «Так вспоминать теперь никто не может: у критики характер очень крут… Пошлятина, — мне скажут, уничтожат и в порошок немедленно сотрут…»

Ухмылка в сторону критики — всегдашний прием Б. Корнилова. Но в 1932 году он может еще не бояться зоилов. Беспокойство имеет другую причину, выломившись из тихой провинциальной изгороди, его поэзия не находит себе места, тяжелая тревожность, владеющая Корниловым, никак не может улечься в реальные контуры.

В 1930 году он пишет стихотворение «Дед». Тарас Корнилов, рваный и нищий, ползает на животе перед барином. Распаренная, оплывшая, розовая барская туша, и рядом — «морда» деда, «синеватая, тяжелая, заспанная», «выставленная напоказ». В этой сцене ость элемент чисто корниловского куража. Но за нарочитой фразой: «злобу внука, ненависть волчью дед поднимает в моей крови» — угадывается и то, что вывернулось в злобу: ощущение обиды за развороченную русскую жизнь. Из-за фигуры «деда» встает фигура «прадеда», мутноглазого, косматого безобразника, с которым поэт признает прямую связь: «я себя разрываю на части за родство вековое с тобой». К этим стихам трудно отнестись как к объективным автобиографическим свидетельствам, но эти свидетельства ценны в ином смысле. Реальность поэзии — дух поэта. Тихая уездная Русь улетучивается из стихов Корнилова, ирония, разъедавшая его «провинциальные» картинки, оборачивается в «Прадеде» свирепой и глухой яростью. По догадке одного из критиков «свой неправильный, трудный характер Корнилов пытается объяснить, углубляясь в далекие дебри своей социальной родословной». «Неправильный, трудный характер» и есть главная ценность, ибо характер этот — порождение времени. Сконцентрировав в себе драму гибнущего русского крестьянства, Корнилов не умеет ни объяснить ее, ни облечь в формы обязательной в ту пору социальности. Все явные социальные битвы, как он считает, состоялись в прошлом либо грянут в будущем. В настоящем остается ему только смутная тревога, и она гонит Корнилова от темы к теме, ломает, крутит и гнет его.

В 1932 году он решается написать о ликвидации кулачества. Он пишет разгул кровавой, полуслепой, злобной плоти, этот разгул преследует его воображение. Кулак у Корнилова — нажравшийся мутноглазый убийца с обрезом. «Мясистая сажень в плечах, и лоб — миллиметра четыре». «Набитая ливером кожа». «Голубая опухоль» морды, пятнами пошедшей от злобы и ярости. Этой остервеневшей плоти Корнилов не может найти в своем сознании никакого противовеса. В конце стихотворения он объясняет себе и читателям, что кулак — плохой, но эти бескровные сентенции («приговор приведен в исполнение», «скоро грянет начало боя», «мы, убийца, тебя разыщем») не способны обмануть даже его самого; он не может отделить себя от кулака… Он бьется, как в ловушке, в газетных формулах своего времени — стихия идет поверх формул, борьба в деревне предстает жуткой войной плоти против плоти, замкнутым кругом насилия. Легко понять, чем должно было обернуться для Корнилова в те годы подобное путешествие в проблему перестройки села. В «яростной кулацкой пропаганде» его обвиняют немедленно, не дожидаясь публикации стихов, едва он только читает «Семейный совет» в писательской столовой Ленкублита. Стихотворение это так и не пропускают в периодику. Деревенский цикл Корнилова целиком выходит лишь год спустя в его книжке «Стихи и поэмы», а там его спасает появление поэмы «Триполье», принятой на «ура». И все-таки с начала 30-х годов «невольная апологетика кулацкого избытка и деревенской ограниченности» за Б. Корниловым закрепляется прочно. Что поразительно в обращении Корнилова к кулацкой теме — так это тот факт, что Корнилов опять идет, кажется, по самому опасному для себя пути. В одной из тогдашних критических статей как раз и подмечена удивительная тяга Корнилова к темам, явно для него рискованным. Он словно идет от противного. Столица толкает его к урбанизму — он пишет уездную тишь. Родной уезд укачивает его — он рвется на волю, в город. Кулацкая тема вроде бы не органична для Корнилова: сын сельского интеллигента, он все-таки не «деревенский» поэт, он должен, конечно, «вживаться» в «идиотизм деревенской жизни». Но плакатный кулак с обрезом становится для Корнилова очередной фигурой, в которую вселяется его мятущийся характер, его смутная тревога. Слов нет, он очень хочет быть «на уровне времени», он готов соответствовать эпохе, он искренне старается… и все время попадает в колею опасных для себя тем. И тотчас, с такою же охотой обращается к темам прямо противоположного толка.

Параллельно с «апологетикой кулацкого избытка» возникает в поэзии Б. Корнилова совершенно новая для него и — по всем внешним показаниям — противоположная тенденция, встреченная тогдашней критикой буквально с ликованием: Корнилов начинает писать для трудящихся массовые песни, лихие, яркие, запоминающиеся. Фантастический успех «Песни о встречном» окрыляет его. Одну за другой Корнилов пишет «Песню революционных казаков», «Октябрьскую», «Интернациональную», песню физкультурников, песню комсомольцев-краснофлотцев… В этих до нарочитости простецких песнях есть какая-то колдовская заразительность: словно высвобождается заложенная в даровании Корнилова органическая музыкальность, своевольная, внутренне свободная ритмика, которая и прежде раскачивала, расшатывала романсовые декорации его «провинциальных» стихов, а теперь будто вырвалась на простор. Вот этот певучий ритм:

Синеет палуба — дорога скользкая, качает здорово на корабле, но юность легкая и комсомольская идет по палубе, как по земле.    Кипит вода, лаская    тяжелые суда,    зеленая, морская,    подшефная вода…

В песенной стихии Корнилова предметы и краски легчают, они словно поднимаются, подмытые ритмом; Корнилов искусно вплетает в этот ритм злободневные мотивы, слегка даже иронизируя над тою легкостью, с какой являются в его поэзию «подшефная вода», «званье центра-хава», «ать-два» и даже весьма серьезные лозунги: «да здравствует планета рабочих и крестьян». Веселая, грубоватая лихость песенной лирики Корнилова заставляет вспомнить о фольклоре. Интонационный строй Корнилова сравним с народно-песенной интонацией А. Прокофьева. Но у Прокофьева народно-песенный элемент играет скорее программную, мировоззренческую, чем практическую роль; стихи Прокофьева музыкальны, но не поются, — стихи же Б. Корнилова, в отличие от прокофьевских, поются на самом деле, идут из уст в уста даже тогда, когда сделаны небрежно и поспешно. В них, в этих песнях, как бы практически смоделировано то массовое сознание, которое к середине тридцатых годов становится предметом освоения поэзии, социальным ей заказом от системы. Позднее появляются песни М. Исаковского, В. Лебедева-Кумача, А. Суркова, появляется целая «песенная школа» второй половины тридцатых годов. Песни Корнилова — начало ее. Неуязвимая популярность «Песни о встречном» символична — Корнилова признают одним из зачинателей жанра, определившего чуть не целого десятилетия поэзии. Репутация песенника, поэта комсомольских масс, певца марширующих колонн несколько смягчает отношение к Корнилову критики, раздраженной его «кулацкими» и «природными» мотивами, в ее глазах одно как бы искупается другим; Корнилов, этот «дикий» талант, неизменный бастард литературных перечней, давно уж приучивший критиков к неожиданностям, теперь претендует на звание положительного героя советской критики.

Как это все примирить? Как объяснить стихийные «биологичные» мотивы деревенских стихов, если они написаны вперемежку с массовыми праздничными песням, в которых торжествует «высокая социальность»? Но это единая драма — не сосуществование разных начал, а скорее полюса той драматичной эпохи, которую вместил Корнилов. Только драма эта не становится у него предметом философских раздумий; доверчивый и эмоциональный, он не знает причинности, он вживается в победившее массовое сознание эпохи, он пишет песни для марширующих колонн, не пытаясь соотнести эти марши с воплями, которые издавала остервенелая, побежденная, погибающая плоть «кулачества» в его же собственных стихах, шедших по другому тематическому разряду. Он искренне и убежденно пишет и то и другое. Опоздавший к одной войне и не дождавшийся другой войны, он нутром улавливает подспудную трагедию своего времени, но не может опереть его на сколько-нибудь ясные событийные впечатления своей «мирной» биографии, — и вот он совмещает диаметральные, противоположные и даже самые «опасные» для себя мотивы; и ответа на свою тревогу не находит, и успокоиться не может.

Он ищет выхода еще в одной официально и традиционно принятой теме: он пишет о гражданской войне. Интенсивно — с 1927 года, когда «провинциальные» мотивы обнаруживают для него свою опасность. Тема гражданской войны становится для Корнилова своеобразной Меккой, где он черпает духовные силы и где томящее его беспокойство обретает более или менее отчетливые формы.

Тема эта в 30-е годы из живого свидетельства превращается в литературную легенду. Когда Корнилов начинает, еще свежо звучат стихи М. Светлова, Э. Багрицкого, А. Прокофьева, рожденные прямым участием в событиях и подлинной верой в них. В тридцатые годы, по мере того как воцаряется в лирике массовая праздничность, тема гражданской войны все чаще отходит в область образной аргументации: да, были трудности, были лишения, но мы их преодолели. И все больше обрастает эта тема литературными решениями, причем более активной становится проза, и уже к началу тридцатых годов ощущается в лирике мощное влияние «метельного» стиля, влияние элементов прозы И. Бабеля, А. Веселого, М. Шолохова. Корниловское восприятие гражданской войны является причудливым кентавром, совместившим эти прозаические, литературные элементы с лихой и певучей романтикой, долетевшей до него вместе с последними отзвуками сражений.

Плоть описаний у Корнилова — тяжелая, предметная, реалистическая. Соединение этих элементов в целое — совершенная фантастика. Свист клинков, оскал оркестров, конвульсии умирающих, черная жижа окопов, оторванные ноги, лопающиеся глаза, победные звуки трубы — все смешивается в каком-то полуфантастическом бреду, все качается, как дымовая завеса, все сцепляется в апокалипсические картины, где воображаемая гибель следует за воображаемой отчаянной рубкой. Именно здесь с наибольшей яркостью выявляется лирический герой Корнилова, аховый парень — вырви гвоздь (которого критика относит в разряд анархиствующих буянов), и именно тут возникает у этого парня неясное предчувствие гибели (которое критика квалифицирует как гнилой пацифизм). «Налетели подобно туру — рана рваная и поджог — на твою вековую культуру, золотой европейский божок» — это один мотив, агрессивный, уверенный. А вот другой: «Вот и вижу такое дело, как выводят меня поутру, загоняют мне колья в тело, поджигают меня на ветру». Между двумя этими настроениями нет противоречия: от отчаянной смуты герой Корнилова переходит к смутному отчаянию, человеческий мир остается для него фантастическим карнавалом, то праздничным, то гибельным, но всегда фантастическим. Отсюда — театральность стихов Корнилова о войне (и вообще о массовых событиях человеческой истории). Он везде говорит и от себя, и еще от имени некоего выдуманного героя, повествующего, вспоминающего, красующегося… Он дорисовывает мир своей фантазией, не вполне понимая, какая новая и неожиданная реальность открывается в самом его характере, в самом факте его мятущейся поэзии. Никогда не задумываясь ни о логике, ни о причинах, ни об исторических категориях, Борис Корнилов воссоздает определенную и очень драматичную картину мира самим своим смятением.

Мир природы в его стихах — царство неизменности, непокорности, стабильной жизненной силы.

Мир людей в его стихах — царство текучести и изменчивости, царство движущихся масс, в поведении которых Корнилов не ищет внутренней закономерности (в лучшем случае он вставляет в стихи формулировки из газет), но улавливает какую-то всесокрушающую подвижность.

Лирическое самосознание Бориса Корнилова — точка столкновения этих начал.

Интонация

Удивительная самобытность корниловской лирики необъяснима с точки зрения отвлеченных достоинств; эта лирика не блещет ни книжной культурой, ни философской тонкостью; напротив, она часто груба, неряшлива, неправильна; удивительнее всего, что даже в самой этой неправильности лирика Корнилова остается необычайно своеобразной. Секрет обаяния корниловской поэзии таится в неповторимой судьбе героя, в прихотливом и странном его самоощущении, в необыкновенной корниловской интонации.

Подвижность социальных чувств, напоминающая смену костюмов, непрестанная готовность к освоению новых и новых социальных тем, быстро меняющийся внешний рисунок пристрастий — все это сталкивается где-то в глубине с инертным и неподатливым природным остатком. Стабильности этот инертный остаток не дает, но заставляет смотреть на все с какой-то странной точки зрения. Два начала в поэтической личности Корнилова словно иронически подыгрывают друг другу.

Ирония — вот ключ. Не ядовито-саркастическая, как у Маяковского, не грустно-утонченная, как у Блока, и даже не раблезиански-добродушная, как у Багрицкого (поэта, близкого Корнилову). Корниловская ирония — легка, грубовата, глумлива, она не столько добродушна, сколько простодушна, но и лукава в этом простодушии. Лукавство это выявилось еще в ту пору, когда на каменных проспектах столицы кержацкий простак вздумал воспевать свою захолустную волость, ее «бездорожье, бревенчатый дом на реку, — и нет ничего, и не сыщешь дороже такому, как я, — дураку…» Отсюда берет начало та лубочная манера, в которой пишет свой портрет Корнилов: герой-простак, герой-шпана, ухажер с провинциальной вывески, рубаха-парень, наряженный в пиджак довоенного и тонкого сукна, несущий полкило конфет медовых румяной простушке Кате и заливающий ей про то, как над городом Ростовом пролетает самолет. Элементарные и естественные чувства, слишком «низкие» с точки зрения исторических и социальных идеалов борющейся и побеждающей массы, рядятся у Корнилова в карнавальные одежды; по наблюдению одного из исследователей, это «подлинность чувства и одновременно — насмешка над ним»; это, конечно, недопустимая «сентиментальность», но… Но хитрость корниловской интонации в том, что демонстративная ирония, направленная на низкий, природный «чувствительный» уровень сознания, словно отражается от него и освещает лукавым, неверным светом и высокие абстрактные понятия.

От этой сдвоенной, встречной ухмылки и возникает в стихе Корнилова неповторимая, качающаяся интонация, по которой его узнаешь мгновенно. Эта двойная самоирония сообщает его стихам ощущение раскрытости души, застанной как бы врасплох. Самое трудное — уловить, какими средствами добивается Корнилов этого эффекта. «Фартовый» словарь, густо смешанные краски — все это на поверхности и легко поддается пародированию. Да ведь эти черты свойственны многим молодым поэтам того времени. Корниловская ирония таится в структуре фразы.

Я приведу здесь пародию, которую в 1934 году посвятил Корнилову А. Архангельский: в пародии этой схвачен секрет корниловской интонации. Внешний контур стиха (жаргонные словечки: «стрибаю — рубаю», лиловые глыбистые краски) — это не главное. Главное — блестяще спародированный Архангельским синтаксис:

…Жеребец стоит лиловой глыбой, пышет из ноздрей его огонь, он хвостом помахивает, ибо это преимущественно конь. …Без разгону на него стрибаю, зрю на географию страны, непрерывно шашкою рубаю личность представителя шпаны…

Это вот ироническое наращивание словес, выявляющее в абстрактных понятиях их зыбкость, эти «ибо», ернически вынесенные на край строки, в рифму, эта двойная ухмылка внутрь себя и вокруг себя — неповторимо корниловское. Его словесные повторы, сначала казавшиеся небрежностью: «хорошо которым землю резать, но нельзя с которым говорить», — выявляют свой секрет: главным оказывается не внешне употребительное значение слова, а его сдвоенное, качающееся место в стихе, само ощущение этой качки, этой озорной прихотливости.

Одним из сильнейших и характернейших созданий корниловской лирики является программное стихотворение «Открытое письмо моим приятелям», давшее название одной из книг Б. Корнилова. Все особенности корниловской лирики сфокусированы в этом стихотворении. Смутная тоска по ушедшей эпохе действий, «фартовый» словарь, нетерпеливый азарт молодости:

Осенью поляны    все зарею вышиты, ЧОНовский разведчик    выполз, глядит… Ишь ты,    поди ж ты,       что же говоришь ты — ты ль меня,    я ль тебя,       молодой бандит…

Песенный элемент рождается у Корнилова из внутреннего ритма, осязаемого почти телесно. Это даже не пение — это какая-то всецелая погруженность в массовое действие, которому пение лишь помогает обозначить себя:

Все возьмем нахрапом —    разорвись и тресни, генерал задрипанный, замри на скаку… Может, так и будет, как поется в песне: «Были два товарища, в одном они полку…»

И через все стихотворение — ухмылка проходит, будто рассказывает все парень «с дымком», свойский, простецкий, непритязательный:

В голос песни пели,    каблуками стукали, только от мороза на щеке слеза. Васька Молчанов — ты ли мне не друг ли? Хоть бы написал товарищу разá.

Неубитая естественность чувства, скрытая за озорной, ернической маской, собственно и питает лирику Бориса Корнилова. К началу 30-х годов лирика эта достигает зрелости. Корнилов чувствует внутреннюю готовность к эпосу.

Его первая попытка неудачна.

От России до Африки

Поворот к эпическим замыслам с новой остротой дает Корнилову почувствовать скудость его внешней биографии. Поэма о времени представляется ему безусловно отнесенной к героической эпохе гражданской войны. Но на войну он не поспел. Он решает воспользоваться чужими свидетельствами.

Для первой поэмы Б. Корнилов избирает источником рассказ И. Бабеля «Соль», появившийся еще в 1923 году и посвященный, как известно, тому эпизоду на станции Фастов, когда женщина пыталась провезти в теплушке под видом младенца куль соли и была за это застрелена красноармейцами. Маленький рассказ Бабеля имитирует письмо в редакцию конармейца Никиты Балмашева: полуграмотный, косноязычный малый, «сняв со стенки верного винта», берет на мушку «вредную гражданку», смывает этот позор «с лица трудовой земли и республики», а затем клянется у Бабеля «товарищу редактору» и «всем сотрудникам редакции» впредь поступать так же. Фигурально о простом и просто о страшном — так написан рассказ Бабеля.

Корнилова поражает у Бабеля искусный рисунок простонародного говора, и он пространно перелагает стихами бабелевскую прямую речь, взяв ее в рамку лихо написанной «Песни революционных казаков». При этом от бабелевского трагизма ничего не остается: в поэме Корнилова на первый план выступает кураж рубаки, который унижает старика железнодорожника, образно изъясняется перед взводом, потом уверенно добивает спекулянтку и, наконец, присоединяется к хору, поющему революционную песню, — все очень театрально и искусственно. Когда критика обрушилась на поэта за то, что он «не преодолел Бабеля», это было верно лишь отчасти: Корнилов к Бабелю даже и не приблизился.

Но это первая попытка эпоса.

Переполненный энергией, Корнилов ищет в разных направлениях и, по обыкновению, берется за самые неожиданные для себя сюжеты. Его поэма называется — «Тезисы романа». Первоначальный набросок опубликован в 1932 году в ленинградской комсомольской газете: типичное лихое повествование для газетной полосы: рубка, драка, атака. Корнилов дорабатывает набросок для «Книги стихов». Что он делает? Вписывает весьма прозаичные переходы и связки, вводит (как бы в скобках) фигуру современного ему «мирного» литератора, который, лежа на кровати и «распустив пояс», перебирает в сознании бурные эпизоды истории, притом доверчиво сознаваясь читателю о своем бессилии: «все это — предисловие, детали и подступы к роману…»

Корнилов впервые пытается подпереть реальность классикой: тут и Некрасов, и Блок, а более всего — Пушкин. Пушкинское начало, светлое и гармоническое, входит в смутную корниловскую душу и отзывается мгновенно — податливая колобродящая душа Корнилова в сущности беззащитно добра. В предсмертных стихах Корнилова, четыре года спустя, еще суждено в последний раз проявиться пушкинскому началу… Но в 1933 году он, видимо, еще не готов к этому; пушкинские блики, скользнув по «Тезисам романа», исчезают в темном хаосе мучащих Корнилова картин и сцен.

Следующая поэма, которую принимается писать Корнилов, называется «Агент уголовного розыска». Задумано жизнеописание одесского беспризорника, сплетенное (лирический треугольник!) с жизнеописанием спортсмена (он же — агент уголовного розыска), символизирующего новую жизнь. В поэме смутная и хаотическая картина драк и предательств, крови и грязи, зловонной мути и беспросветной тупости полуживотного бандитского существования столкнута со светлой мечтой: спорт, яхты, солнце… Героиня, разряжающая браунинг в своего мужа-бандита: решение скорее фабульное, чем поэтическое.

Сюжет, на котором суждено Борису Корнилову создать главное, лучшее и сильнейшее свое эпическое произведение, найден им в истории гражданской войны на Украине. Этот маленький кровавый эпизод лета 1919 года входит в летописи под названием «Трипольской трагедии»: восстание атамана Зеленого, захват села Триполье, киевский комсомольский отряд, с трехдневным боем выбивший Зеленого из села, а затем не удержавший позиций и уничтоженный мужиками. Шестеро комсомольцев спаслись. Они рассказали: командир красного отряда, бывший царский офицер, изменил; бандиты застали их врасплох; отряд был прижат к Днепру; пленных казнили зверски.

К тому времени, когда Б. Корнилов отправился на Украину собирать материалы для поэмы, о трипольской трагедии были уже написаны повести и стихи, снят кинофильм. Но именно корниловская поэма оказалась лучшим художественным памятником трипольской трагедии. Именно в этой поэме с наибольшей для Корнилова яркостью и драматизмом выразилось его противоречивое мировидение. «Триполье» стало своеобразным фокусом, собравшим воедино всю поэтическую стихию поэта.

Зеленые и красные — символическое противостояние двух начал в поэме: тупая, звериная, сытая сила кулацкой плоти и — героическое войско красных, предмет вечной зависти и тоски опоздавшего родиться поэта. Если можно найти во всем творчестве Корнилова предельное выражение мучившей его озверевшей стихии, то это, конечно, «кулацкая» половина поэмы «Триполье»: чащоба и туман, полусонная блевотина, пятнистые от злобы морды, дым, навозное тесто, вонь, зараза, падаль…

Откуда этот невероятный форсаж животности? Это чудовищное усугубление дикости в портрете мужика? Неужто Корнилов и впрямь так, и только так, видел крестьянина? Неужто не понимал, выполняя «социальный заказ», что остервенение деревни — не Каинова на ней печать, а ее ответ на вторжение, что «на всю Украину, словно горе густое… ругань в кровину и во все пресвятое» — попытка удержаться на земле, когда тебя с земли сводят; не изначальная «мужичья вольница», зеленая дурь-анархия, а предсмертный хрип земли, разрываемой междоусобием… Нет, этого Корнилов не знал. Это и Твардовскому далось не сразу — понимание драмы русской деревни. Еще и до Твардовского нужно было дострадаться русской лирике: через «Страну Муравию» выйти к последней его поэме «По праву памяти». Корнилову не суждено было дожить до таких прозрений.

Он верил в иное: кондовую, избяную, толстозадую Русь надо победить. Но прежде ему нужно было победить свою собственную смутную жалость: он жалел мужика. Глуша эту жалость, он и рисовал мужика зверем. То новое, что шло в его сознании войной на мужичью дикость, он рисовал с таким же неистовством, но от противного. И потому сквозь сказочную стройность красного войска проступало все то же: дикость природности. Корнилов не мог избавиться от этого наваждения. Оно его преследовало.

Каменные, стальные квадраты красного отряда. Люди, сбитые в кусок, люди темные, как колья… Впереди — комиссар, свирепый, чахоточный. Нерасчленимая, подвижная масса, из которой не выпадает ни одного внятного лица… А если уж выпадает — то тогда в этом отпавшем, индивидуально обозначенном герое поднимается то же самое, неукротимо свирепое: «звали его Припадочным Ваней, был он высок, перекошен, зобат, был он известен злобой кабаньей, страшною рубкой и трубкой в зубах…»

Сшибаются два отряда — две стихии.

Допрос пленных — сильнейшая сцена поэмы: «Пять шагов, коммунисты, кацапы и жиды!.. Коммунисты, вперед — выходите вперед!..» — не Межиров ли предсказан здесь со своим знаменитым стихотворением?

Нет, не Межиров. Интонация — корниловская. Вот строчки, которым суждено войти в историю советской лирики:

Ой, немного осталось, ребята, до смерти… Пять шагов до могилы, ребята, отмерьте! Вот она перед вами, с воем гиеньим, с окончанием жизни, с распадом, с гниеньем. Что за нею? Не видно… Ни сердцу, ни глазу… Так прощайте ж, весна, и леса, и снеги!.. И шагнули сто двадцать… Товарищи… Сразу… Начиная — товарищи — с левой ноги.

Бурный успех «Триполья» меняет жизнь Корнилова. Из поэта ленинградского он делается поэтом всесоюзным, повсеместно и официально признанным. «Триполье» Корнилов читает Центральному Комитету комсомола, самому Косареву, который и дает распоряжение печатать поэму в «Молодой гвардии». Поэму широко обсуждают в комсомольской массе. Литературная печать дает свою оценку: Корнилов, этот «дикий» лирик, этот «беспризорный» реалист способен, оказывается, ответственно подходить к темам большой социально-исторической значимости. Вот когда автора «Триполья» ставят в один ряд с авторами «Думы про Опанаса», «Спекторского» и «Уляляевщины». В августе 1934 года наступает момент настоящего триумфа: на Всесоюзном съезде писателей объявляют автора «Триполья» надеждой советской лирики. Двадцатисемилетний Борис Корнилов сменяет пятидесятилетнего Демьяна Бедного в должности штатного поэта «Известий». В течение последующего года Корнилов публикуется в «Известиях» чуть не каждую неделю. Крупные его произведения печатает отныне известинский журнал «Новый мир». Житель Ленинграда, Б. Корнилов разъезжает по стране с красной книжечкой сотрудника «Известий», что (по воспоминаниям знавших его людей) переполняет его безмерной гордостью.

Наверное, никогда не писал еще Корнилов так легко, много и охотно, как в эти известинские годы. Обо всем, что требуется: о физкультурниках, о съезде писателей, о спасении челюскинцев, о 20-летии первой мировой войны, о 15-летии разгрома Деникина, о 18-летии Октября. Меняется в 1934–1935 годы образная структура его лирики: «Все по-другому в этом синем мире». Самые цвета, вся гамма — меняется. На смену смешанным, буро-коричневым, замутненным краскам приходят тона яркие, чистые. «Из тяжелых подземелий — вот в эту голубую высоту». Голубизна и золото — вот теперь два главных цвета корниловской лирики, но кроме них — еще бездна красок, ясных, промытых: зеленое, синее, сиреневое, красное, молодое, звонкое, веселое, и ярче, звонче всего все-таки голубизна и золото, небо и солнце… Именно теперь появляются в печати написанные Корниловым для поэмы «Агент уголовного розыска» поразительные стихи, изумляющие острым, сверкающим, слепящим ощущением солнца и свежести:

Яхта шла молодая, косая, серебристая вся от света, — гнутым парусом срезая тонкий слой голубого ветра. В ноздри дунул соленый запах — пахло островом, морем, Лахтой… На шести своих тонких лапах шли шестерки вровень с яхтой… Пойте песню. Она простая. Пойте хором и под гитару. Пусть идет она, вырастая, к стадиону, к реке, к загару. Пусть поет ее, проплывая мимо берега, мимо парка, вся скользящая, вся живая, вся оранжевая байдарка.

Выстрел в Кирова рвет эту узорно-звенящую мелодию. Мгновенно «вся голубая красота» будто обрушивается обратно в «тяжелые подземелья», и возникает холодный, черный, склизкий от дождя город, воющий ветер, пятнистая от злобы Нева, глухой туман… Узорный, звонкий, небесно-золотой «верх» лирики Корнилова последних, известинских лет отвлекает не только критику, но как бы и его самого от сжигающей тревоги; тревога уходит в тень, в ночную половину жизни, в редкие минуты одиночества, и там, в тишине, автор «Яхты» «по ночам проклинает себя» и смутно чувствует: «упаду в тяжелый, вечный сон». И герою своему посылает сон, полный предчувствий: «приснился сон хозяину: идут за ним, грозя, и убежать нельзя ему, и спрятаться нельзя…» Эти темные и призрачные мотивы теряются в ликующей лирике 1934–1935 годов, и тем не менее они есть; даже в самый безмятежный и «голубой» период его лирики Корнилов не может освободиться от тревоги. Это странное состояние сильно и глубоко выражено в поэме «Моя Африка», написанной в течение 1934 года и напечатанной полностью в 1935 году.

Из письма жены Б. Корнилова Л. Басовой:

«Однажды один ленинградский художник… рассказал Борису Корнилову о том, как на фронтах гражданской войны добровольцами дрались с белогвардейцами семь отважных героев-сенегальцев». Этого достаточно. Поразившее Корнилова фантастическое видение начинает обрастать подробностями. Посреди черно-белого Петрограда является герой семи цветов; скрипя снегами, ремнями и сапогами, сверкая и блеща золотом шашки, серебром отделки, в лиловых штанах, с алой звездой на папахе, с белозубой улыбкой, плывет это «вместилище оружия и звона, земли здоровье, сбитое в комок», — красный чернокожий командир, экзотический герой новой поэмы Корнилова. Многоцветная гамма «Моей Африки»: синее небо, золотой песок, малиновая попона, синие щеки, слепящее сверкание золота — так же характерна для Корнилова 1934–1935 годов, как грязно-коричневая, смешанная гамма «Триполья» — для Корнилова начала 30-х годов. И соединены краски в сочетаниях совершенно фантастических. Поэма — жаркий, непрерывный бред художника Добычина, свалившегося в тифу. Негр Вилан, проплывший мимо Добычина по метельной петроградской улице, порождает в воображении больного художника цепь галлюцинаций… Негры-носильщики идут цепочкой по золотой африканской пустыне — негра линчуют американские ковбои — негры в кавалерийских шинелях проходят парадом… Эта цепь видений увенчивается финальным и завершающим дело эпизодом: рассказом «юркого конноармейца» о том, как в бою налетел на белого полковника их красный полковник — на белом коне под малиновой попоной черный негр — и развалил врага золотой шашкой, но и сам погиб от геройских ран…

Апокалипсис, лубок, фантасмагория, и при том — реальнейшая вера в то, что мир будет начисто переделан и перестроен этими сабельными ударами. Многоцветная русская мечта вырастает над дикой, жуткой, грязной реальностью. Мировая солидарность, глобальный охват, земшарное разрешение проблем: негр гибнет за русскую революцию, а русский поэт клянется погибнуть, чтоб дали «капиталистам африканским… как и у нас в России, по шеям». Жирная фламандская кисть, которой раньше писал Корнилов смутную плоть уничтожаемой русской деревни, теперь повернута в противоположную сторону и воссоздает «положительное начало». Радужность красок беспредельна. Эйфория запредельна.

Интернациональный пафос поэмы Б. Корнилова получает немедленный резонанс. Ромен Роллан воспринимает «Мою Африку» как довод в международной дискуссии о будущем цивилизации и ссылается на поэму в своей статье «Европейский дух»: «отказ от национальных предрассудков… всемирный гуманизм… новое человечество…» Корнилова этот неожиданный отзыв опьяняет, он «не может равнодушно говорить о том, что сказал о его поэме Р. Роллан». Статья Роллан появляется в «Нувель литерер» в ноябре; через неделю она перепечатана «Правдой». Этот момент становится для Корнилова высшей точкой признания. Высшей и последней. Идет к концу 1935 год.

Перевооружение лириков

8 декабря 1935 года, два дня спустя после того, как «Правда» упомянула «Мою Африку» в статье Роллана, Борис Корнилов в газете «Литературный Ленинград» рассказывает о своих творческих планах. Он собирается писать новые стихи и поэмы, собирается писать прозу. Он познакомился с Николаем Островским и намеревается писать о нем. Он хочет сделать пьесу «для гениального Мейерхольда…».

Он всю жизнь старался быть в поэзии бойцом первой линии. И всю жизнь неистребимый, беспризорный, «дикий» остаток в характере мешал ему соответствовать этой роли. Вечно враждуя с критикой, он с трудом, шаг за шагом, добивался ее признания… но так и не мог. Даже в самые славные минуты критика никогда не принимала Корнилова без оговорок, она всегда чуяла в нем какой-то ускользающий от ее власти, чисто «природный» элемент: провинциализм, анархизм, биологизм… — по-разному называли в статьях этот неистребимый корниловский остаток. И наверное, никто так искренне не желал избавиться от этой смуты в душе, как сам Корнилов. Его драма (а может быть, творческое счастье его) в том, что это никогда не удавалось ему. Может быть, не было бы и поэта Корнилова, если бы не эта вечная смута с самим собой. Может быть, смертельной для корниловского таланта оказалась бы именно дистилляция его по всем внешним законам его времени, именно исчезновение мутнящего живого начала в нем. Корнилов не был мыслителем, он был, как Есенин, по слову Горького, — «чувствилище»…

Трагедия его настигла — он почувствовал конец, развал внутреннего «я» прежде, чем эпоха его доконала. Драматизм самого последнего периода жизни Корнилова продиктован внутренним предчувствием конца, и это самое страшное. Поэт продолжает писать и публиковать стихи, и критика отвечает ему. Чем? Какими-то мимолетными щипками, пренебрежительными пощечинами, фельетонными остротами на бегу. «Набор слов», «торопливейшая и безграмотная мазня», «пошлость и беспардонная болтовня» — таковы оценки, даваемые литературной прессой поэмам Корнилова («Последний день Кирова», «Начало земли» и «Самсон»), появившимся в самом конце 1935 и в 1936 годах.

Обращаясь к текстам, мы должны признать, что эти оценки, при всей их заушательской размашистости, имеют и некоторые основания. Три последние поэмы Корнилова, да и лирика этих последних месяцев, действительно производят впечатление усталого движения по инерции. Вымученный оптимизм «Начала земли», натужная экспрессия «Последнего дня Кирова» (где противницей Кирова выступает чуть ли не баба-яга), усталая и неверная пестрота красок в «Самсоне» — все это какие-то полусонные отсветы собственного творчества лучших лет, обрывки давно минувших буйно романтических или даже полузабытых провинциальных мотивов. Это — отражение отражения, воспоминание о собственном творчестве. Усталость и апатия звучат в набросках, найденных через много лет в бумагах Корнилова: «Пиво горькое на солоде затопило мой покой… Все хорошие, веселые — один я плохой…» И еще: «Вы меня теперь не трогте — мне не петь, не плясать — мне осталось только локти кусать…» И еще: «Все уйдет. Четыреста четыре умных человеческих голов в этом грязном и веселом мире песен, поцелуев и столов…» Обаятельная неправильность корниловского «говора» обращается тут в безвольное и апатичное косноязычие: «Ахнут в жижу черную могилы, в том числе, наверно, буду я. Ничего, ни радости, ни силы, ты прощай, красивая моя… Сочиняйте разные мотивы… Все равно недолго до могилы…»

Печать болезненности, особенно явная в этих стихах, улавливается во всем, что написано Корниловым в последние месяцы. Однако следует точно определить, что в этом замкнутом круге является причиной, а что следствием. Разумеется, пьянство, дебоши, богемщина, сделавшиеся под конец настоящим проклятьем в жизни Корнилова, подорвали окончательно его творческие силы. Но водка и дебоши, в свою очередь, были и сами следствием глубокого нарастающего ужаса, ощущения того, что в новом строю жизни лирики ему нет места.

Но почему нет?

Окинем же путь Корнилова последним взглядом.

Он явился в поэзию в конце двадцатых годов, когда бурная эпоха расцвета, эпоха безумных теорий и великих дискуссий уходила в прошлое. Было что-то общее в многочисленных «теориях» той эпохи: в лефовской «инструментовке лозунгов», в конструктивистской «технологии процессов» и даже в укоренившейся на ленинградской почве тяге к «выпяченной предметности» как панацее от абстракций. Функции грозили вытеснить в человеке целостное и органическое начало; инстинктивно опасаясь этого, поэзия тянулась к непосредственности, к здоровой живости. В этом смысле нарочитый инфантилизм обериутов был парадоксальной, интеллигентской формой того же самого всеобщего стремления к органичности чувств, которое сделало широчайше популярным в народе имя Есенина.

Борис Корнилов принес в литературу именно то, что искали в ту пору. Он стал преемником органической, непосредственной, «природной» линии в поэзии. Недаром вез он Есенину тетрадку своих семеновских стихов. Есенина он в живых не застал и тогда потянулся к Багрицкому, крупнейшему после Есенина апостолу поэзии жизни — жизни как чуда, как органической целостности.

Однако жизненная естественность, определившая место Корнилова в поэзии конца двадцатых годов, приобрела у него не свойственный Багрицкому мрачноватый и смутный характер: в целом творчество Корнилова попало почти полностью на переходный период в истории советской поэзии, когда старые формы обесценивались, а новые только определялись. Судьба Корнилова по-своему отразила этот период великого, как тогда говорили, перевооружения лирики.

На рубеже 20—30-х годов вдруг стали писать о кризисе лирического жанра. Поэзия явно «отставала от прозы». Даже та запальчивость, с которой защитники лирики говорили о том, что «кризиса нет», — выдавала глубокое их беспокойство. Вся первая треть наступившего десятилетия насыщена дискуссиями о поэзии, о том, какой она должна быть, о том, как она должна выражать самосознание побеждающих масс. Первым этапом этой гигантской дискуссии было обсуждение «распавшихся аспектов» лирики: газетная, политическая лирика была по традиции резко отделена от интимной; поэзия «красного интима» была попыткой примирить эти начала, дать традиционной интимной лирике вид на жительство в условиях победившего социализма. Но речь пошла далее даже не о том, чтобы примирить чистую лирику с эпическим или публицистическим началом, — речь шла о новом содержании самого понятия «лирика». И если в начале тридцатых годов чаще всего можно было наткнуться на негативный лозунг: «нам не нужна „комнатная“ поэзия!» — то по мере развития дискуссии начинал преобладать позитивный вариант: «нам нужна качественно новая лирика!» Речь шла не о каком-либо очередном «направлении» стиля, а о создании нового принципа творчества. «Стихи выходят на чистку, — писали критики в 1933 году. — Миллионные массы… требуют… чтобы поэзия ответила всем чувствам и настроениям их, чтобы поэзия была музыкой нового человека, простой, доступной, одушевляющей миллионы» (К. Зелинский). «Потребность в интимной лирике… пролетариат испытывает… но испытывает по-новому, совершенно отлично от представителей собственнических классов» (Е. Усиевич). «Невозможно говорить о „чистом“ переживании… Теряет свой смысл прежнее каноническое деление искусства на эпический род и род лирический… Чистая лиричность… разрушена» (И. Гринберг).

«Перевооружение лириков» — так весь этот период назвал Н. Тихонов в своем докладе на Всесоюзном поэтическом совещания 1934 года. «У нас в Ленинграде, — сказал он, — вместо термина „интимная лирика“ Браун предложил другой для определения лирики: „новое качество личного“…» Н. Тихонов привел в своем докладе сравнение, очень точно передающее общий характер происходившей в то время «чистки» поэзии: «Когда Микеланджело спросили, как проверить работу, он сказал: „Очень просто, скатите статую с горы — то, что не нужно, отлетит“.

Мы сейчас скатываем нашу поэзию с горы, и то, что не нужно, отлетает».

В докладе Н. Тихонова было точно предсказано и другое: период перевооружения завершался. «Мне кажется, что очередной собирательный период… период подготовительный, в советской поэзии приходит к концу. Сейчас уже можно ждать не новых деклараций, новых дискуссий, а новых работ».

И действительно, с 1936 года чисто лирическая терминология возродилась и в поэзии, и в критике. Любовь, интимность, индивидуальность — вдруг возродились. Волна «вечных тем» прокатилась по журналам. Пародисты добродушно вышучивали возвращение поэтов к «любовным стихам». В преддверии пушкинского юбилея 1937 года заговорили о классической ясности, о гармонии, о личном начале. Личное начало вернулось в терминологию, но оно несло в себе уже иное качество. Лирический герой всецело и безостаточно ощущал себя элементом массы. Теперь уже не было деления на политическую и интимную поэзию, на эпос и лирику. Интимная лирика являлась теперь частным проявлением политического сознания. Лирика и эпос проникли друг в друга. Советская поэзия создала именно то, что потребовал от нее победивший новый коллективистский общественный строй, — она дала «лирический эквивалент социализма».

В этой новой лирике уже не было места ни Мандельштаму, ни Ахматовой, ни Цветаевой, ни Пастернаку. Кто хотел, тот вписался. Кто не смог — отлетел.

Корнилов — хотел. Недаром массовые песни его стали так популярны; и недаром его поэмы были признаны в критике благотворным примером «проникновения эпоса в лирику» (это предел мечтаний лирики: уничтожиться и приравняться к эпосу — высшей похвалы в ту пору не существовало).

И все же до конца он так и не смог войти в наступившую эпоху. Нерастворимый остаток «природности», который он все никак не мог изгнать из своей натуры, теперь, в свою очередь, подорвал его поэзию.

Корнилов и в последний год жизни старался поспеть за временем. Но все как-то не поспевал. Ни в поэзии, ни в поведении. Когда от него требовали объясниться по поводу пьяных скандалов, он молчал. Когда он решался объясниться — было уже поздно, потому что уже требовалось не объяснение, а покаяние. Когда он начинал каяться, было уже поздно, потому что вопрос о его исключении из Союза писателей был предрешен. При его исключении (октябрь 1936 года) фигурировали чисто нравственные мотивировки. Никто еще не воспринимал тогда Корнилова как противника. Да он им и не был. Просто он махнул на все рукой.

Как это часто бывает, точнее всего суть конфликта Б. Корнилова с общественностью выразили юмористы. К чеховскому юбилею в 1935 году «Литературная газета» опубликовала шутливую подборку цитат, предложив разным литераторам назидательные отрывки из Чехова. Б. Корнилов в ту пору был еще вне сферы оргвыводов. Но обращенный к нему фрагмент из «Человека в футляре» прозвучал пророчески:

— «Вы человек молодой, у вас впереди будущее, надо вести себя очень, очень осторожно, вы же так манкируете, ох, как вы манкируете».

Он вовсе не был «против». Он просто не поспевал. Он — «манкировал»…

Пушкинский блик

И все-таки самое последнее мгновенье гаснущей поэтической судьбы Бориса Корнилова неожиданно. Вдруг опять лихорадочно вспыхивает свет. Проявляется то, о чем никто не подозревал, да и сам поэт, может быть, тоже, — начало пушкинское. Светлая пушкинская гармония, поразившая когда-то Корнилова при детском чтении, — была начисто развеяна в его поэзии тяжелыми и смутными метаниями. Потом еще раз мимолетным озарением прошли пушкинские мотивы в «Тезисах романа» и отступили, чтобы несколько лет спустя возникнуть вновь: сначала — деталью в фантастической симфонии «Моей Африки», а затем — при последнем раздумье о жизни. В конце 1935 года журнал «Литературный современник» проводит пушкинскую анкету. Корнилов отвечает: «Период, когда… Николай I после аудиенции, данной Пушкину, громогласно заявил „Он теперь мой“, интересует меня почему-то больше всего. Ведь тут ломалась творческая и биографическая личность Пушкина, и я очень хотел бы знать: какое закрытое письмо послал Пушкин Николаю, когда ему инкриминировали написание „Гавриилиады“? Сознался он?.. Сослался, спасая свое будущее, на покойника Горчакова?» Возьмем в расчет и это мучительное предчувствие, читая последний пушкинский цикл стихов Корнилова.

Пушкин в этих стихах увиден, конечно, типично корниловским взором. Веселый, задорный, кудрявый, повеса, бильярдист, бретер, забияка, юбочник, безобразник, пьет вино, ест балыки, дерется плеткой, стреляет хлебом в потолок, взъезжает верхом на крыльцо, озорничает, потом, напившись, плачет… Б. Корнилов не идет в понимании Пушкина дальше этих внешних, и то весьма проблематичных, деталей быта, он не воспринимает в Пушкине гения, вместившего всю Россию, он не ищет в Пушкине ни разгадку русской культуры, ни веху мирового духовного развития… Но, изобразив Пушкина упрощенно и плоскостно, Корнилов тем не менее испытывает его мощное воздействие, он воспринимает в пушкинской поэзии и словно впервые осознает сам какое-то глубинное, светлое и гармоническое начало жизни; подспудное влияние пушкинского гения вдруг ощущается в самой структуре корниловского мышления, так, словно потаеннейшие основания его поэзии вдруг, пошатнувшись, начинают обновляться. И он, буйный, «дикий» (ох, как манкировавший!), робеет перед святыней пушкинской гармонии: «И прекрасен, и разнообразен, мужество, любовь и торжество… Вы простите — может, я развязен? Это — от смущенья моего! Потому что по местам окрестным от пяти утра и до шести вы со мной — с таким неинтересным — соблаговолили провести…» Сама интонация эта вряд ли возможна у прежнего, «озорного» Корнилова. Самое дыхание его поэзии вдруг обнаруживает готовность к перемене. Что это? Покаяние? Готовность к прозрению? Брезжущая ясность? Даже сумрак одиночества пишет Корнилов другими, новыми словами, охватывая это одиночество как целое, пытаясь осознать его, понять… «И конь храпит, с ветрами споря, темно, и думы тяжелы, не ускакать тебе от горя, от одиночества и мглы. Ты вспоминаешь: песни были, ты позабыт в своей беде, одни товарищи в могиле, другие — неизвестно где…» Удивительна в этих строчках проглянувшая из сумрака графичность, структурность переживания, невероятная у прежнего Корнилова попытка формулировать, осознать, преодолеть подступающий хаос.

Пушкин словно открывает в Корнилове возможность принципиально иной поэзии: поэзии духовной, поэзии осознанного единства с миром. Корнилов успевает почувствовать в себе это новое — как возможность. Он заражается тем неповторимым, чисто пушкинским мироощущением, которое и название для нас сохраняет пушкинское, — светлой печалью:

День ударит об землю копытом, Смена на посту сторожевом. Думаю о вас, не об убитом, А всегда о светлом, О живом. Все о жизни, Ничего о смерти, Все о слове песен и огня… Легче мне от этого, Поверьте, И простите, дорогой, меня.

Трудно сказать, какие плоды могло бы дать в творчестве Б. Корнилова это последнее, предсмертное просветление. Он был человек неожиданный…

Казнь

Нам остается рассмотреть последний эпизод жизни Корнилова, совершившийся для него уже в преисподней. Вот документ, сохраненный в архивах Ленинградского УКГБ (и опубликованный Ст. Лесневским в «Литературной России» весной 1989 года, полвека спустя после событий).

Что-то вроде экспертизы:

«Ознакомившись с данными мне для анализа стихами Б. Корнилова, могу сказать о них следующее.

В этих стихах много враждебных нам, издевательских над советской жизнью, клеветнических и т. п. мотивов. Политический смысл их Корнилов обычно не выражает в прямой, ясной форме. Он стремится затушевать эти мотивы, протащить их под маской „чисто лирического“ стихотворения, под маской воспевания природы и т. д. Несмотря на это, враждебные, контрреволюционные мотивы в целом ряде случаев звучат совершенно ясно и недвусмысленно. Они отчетливо прорываются во многих стихотворениях, они являются лейтмотивами некоторых стихотворений целиком.

Прежде всего здесь следует назвать стихотворение „Елка“. В нем Корнилов, верный своему методу двурушнической маскировки в поэзии, дает якобы описание природы, леса. Но маска здесь настолько прозрачна, что даже неопытному, невооруженному глазу становится полностью ясна откровенная контрреволюционность стихотворения. Написанное с большим чувством, с большим темпераментом, оно является тем более враждебным, тем более активно направленным на организацию контрреволюционных сил.

Корнилов цинично пишет о советской жизни (якобы о миро природы!):

Я в мире темном и пустом… Здесь все рассудку незнакомо… здесь ни завета, ни закона, ни заповеди, ни души.

<…>

Насколько известно, „Елка“ написана в начале 1935 г. — вскоре после злодейского убийства С. М. Кирова. В это время шла энергичная работа по очистке Ленинграда от враждебных элементов. И „Елка“ берет их под защиту. Корнилов со всей силой чувства скорбит о „гонимых“, протестует против борьбы Советской власти с контрреволюционными силами. Он пишет, якобы обращаясь к молодой елке:

ну, живи, расти, не думая ночами о гибели и о любви, что где-то смерть, кого-то гонят[1] что слезы льются в тишине и кто-то на воде не тонет и не сгорает на огне…

<…>

Корнилов не скрывает своей горячей симпатии к <…> „гонимому“ кулаку — он прямо говорит:

И, что его касаемо, мне жалко старика…

Корнилов эпически спокойно дает слово злодею — убийце С. М. Кирова. Злодей Николаев молодечески восклицает:

Мы подходим к решенью смелее, смелей, — Киров будет мишенью для пули моей…

Корнилов считает нужным передать состояние злодея. И как он его передает!

Лихорадка и злоба, потом торжество

Ни слова о том, кем был гнусный убийца Николаев. Ни звука о том, кто является организатором этого подлого убийства. Ни намека на контрреволюционную террористическую „работу“ троцкистско-зиновьевских выродков. Вместо этого — невнятица о бабе-яге и о каких-то трутнях.

И концовка стихотворения — приспособленчески заздравная, полная ячества, пошлая.

Таким образом, я прихожу к следующему заключению.

1. В творчестве Б. Корнилова имеется ряд антисоветских, контрреволюционных стихотворений, клевещущих на советскую действительность, выражающих активное сочувствие оголтелым врагам народа, стихотворений, пытающихся вызвать протест против существующего в СССР строя.

2. В творчестве Б. Корнилова имеется ряд стихотворений с откровенно кулацким, враждебным социализму содержанием.

3. Эти стихотворения не случайны. Однозвучные с ними мотивы прорываются во многих других стихотворениях Б. Корнилова. Это говорит об устойчивости антисоветских настроений у Корнилова.

4. Корнилов пытается замаскировать подлинный контрреволюционный смысл своих произведений, прибегая к методу „двух смыслов“: поверхностного — для обмана и внутреннего, глубокого — подлинного. Он по сути дела применяет двурушнические методы в поэзии.

Н. Лесючевский, 13 мая 1937 г.»

Нельзя отказать автору этого отзыва в профессиональных качествах, глаз у него действительно опытный и вооруженный, неспроста именно ему дали для «ознакомления» стихи Корнилова, — профессионал за поверхностным, заздравным слоем лирики Корнилова видит подлинное состояние души: ужас, бессилие, сочувствие гонимым. Не будем с этим спорить: все именно так, иначе Корнилов и не был бы поэтом. В ситуации, когда каждое неаккуратное слово таило смертельную опасность, поэт все-таки почувствовал, сумел передать в стихах и ночное ожидание стука в дверь, и слезы, и отчаянье уводимых («в это время шла энергичная работа по очистке Ленинграда от враждебных элементов», — аккуратно формулирует эксперт). Правда и то, что Корнилов не сумел подавить в себе сочувствие к уничтожаемому крестьянству. И то, что так и не выдавил из себя слов о «троцкистско-зиновьевских выродках». Все правда. Ошибся Н. Лесючевский только в одном: Корнилов не «маскировал» своих чувств. Он не собирался выдавать одно за другое. Он писал, как чувствовал, искренне пытаясь свести несводимое. Он хотел служить своему времени. Ему мешал «остаток»: душевность, которая никак не могла окончательно раствориться в «ярости масс».

Проще говоря, ему мешало то, что он — поэт.

Два слова о развязке.

Николай Лесючевский благополучно дожил до семидесяти лет, руководя издательством «Советский писатель», — он умер на этом посту в 1978 году. В эпоху Оттепели ему довелось стать свидетелем реабилитации Бориса Корнилова, и даже наблюдать, как его издают. Надо думать, что Лесючевский наблюдал все это спокойно; угрызений совести он не чувствовал; он полагал, что в 1937 году выполнял «вместе со всеми свой партийный, гражданский долг», как его понимали «в то время»[2]; сменилось время — сменилось и понимание долга.

Корнилова уничтожили. Способ казни, обстоятельства, место захоронения — все было засекречено. С трудом много лет спустя удалось «выбить» дату гибели: 21 ноября 1938 года, но полной уверенности, что сообщенная дата действительно точна, а не выдумана для бюрократического ответа, — нет.

Сознание людей долго не мирилось с мыслью о гибели: слух о том, что Корнилов спасся, живет в лагерях и продолжает писать стихи, ходил по ГУЛАГу до середины 50-х годов; хрущевская эпоха положила конец легенде, и тогда на пепелище пришли первые биографы.

Л. Аннинский

Стихотворения

«Усталость тихая, вечерняя…»

Усталость тихая, вечерняя Зовет из гула голосов В Нижегородскую губернию И в синь Семеновских лесов. Сосновый шум и смех осиновый Опять кулигами пройдет. Я вечера припомню синие И дымом пахнущий омет. Березы нежной тело белое В руках увижу ложкаря, И вновь непочатая, целая Заколыхается заря. Ты не уйдешь, моя сосновая, Моя любимая страна! Когда-нибудь, но буду снова я Бросать на землю семена. Когда хозяйки хлопнут ставнями И отдых скрюченным рукам, Я расскажу про город каменный Седым, угрюмым старикам. Познаю вновь любовь вечернюю, Уйдя из гула голосов В Нижегородскую губернию, В разбег Семеновских лесов.

1925

«Усталость тихая, вечерняя…» — Впервые: «Звезда», 1927, № 2, затем — в книге «Молодость».

Лошадь

Дни-мальчишки, Вы ушли, хорошие, Мне оставили одни слова, — И во сне я рыженькую лошадь В губы мягкие расцеловал. Гладил уши, морду Тихо гладил И глядел в печальные глаза. Был с тобой, как и бывало, Рядом, Но не знал, о чем тебе сказать. Не сказал, что есть другие кони, Из железа кони, Из огня… Ты б меня, мой дорогой, не понял, Ты б не понял нового меня. Говорил о полевом, о прошлом, Как в полях, у старенькой сохи, Как в лугах немятых и некошеных Я читал тебе Свои стихи… Мне так дорого и так мне любо Дни мои любить и вспоминать, Как, смеясь, тебе совал я в губы Хлеб, что утром мне давала мать. Потому ты не поймешь железа, Что завод деревне подарил, Хорошо которым Землю резать, Но нельзя с которым говорить. Дни-мальчишки, Вы ушли, хорошие, Мне оставили одни слова, — И во сне я рыженькую лошадь В губы мягкие расцеловал.

1925

Лошадь. — Впервые: «Смена», 1926, 21 марта.

Окно в Европу

Мне про старое не говори. И в груди особенная радость — Щупают лучами фонари Каменные скулы Ленинграда. Я ходил и к сердцу прижимал Только что увиденное глазом, А по серым улицам туман, Перешибленный огнями, лазил. Много неисхоженных кругов, Много перехваченного боком — У крутых гранитных берегов Не шуршит зеленая осока. Пусть зеленых снов не пощадят, Но одно так дорого и просто — На больших холодных площадях У людей упористая поступь. Мажут трубы дымом дочерна, Лезет копоть в каждый переулок, Стонет Выборгская сторона От фабричного большого гула. Над Невой отчаянно, когда Фабрики гудками выли — Вспоминать ушедшие года И дворец, Расстрелянный навылет. Гудки по-новому зовут, Кричат в тумане о победе, А всадник, скомканный из меди, Хотел скакать через Неву, Хотел заводов не понять, Но врезан в глаз Матросский вырез — Матрос у конской морды вырос И спутал поступь у коня. И был приглушен медный топот, А ночью Пушкин прокричал, Что здесь продавлено сейчас Окно В рабочую Европу.

1926

Окно в Европу. — Впервые: «Юный пролетарий», 1926, № 9.

В нашей волости

По ночам в нашей волости тихо, Незнакомы полям голоса, И по синему насту волчиха Убегает в седые леса. По полям, по лесам, по болотам Мы поедем к родному селу. Пахнет холодом, сеном и потом Мой овчинный дорожный тулуп. Скоро лошади в мыле и пене, Старый дом, принесут до тебя. Наша мать приготовит пельмени И немного поплачет любя. Голова от зимы поседела, Молодая моя голова. Но спешит с озорных посиделок И в сенцах колобродит братва. Вот и радость опять на пороге — У гармошки и трели, и звон; Хорошо обжигает с дороги Горьковатый первач-самогон. Только мать поглядят огорченно, Перекрестит меня у дверей. Я пойду посмотреть на девчонок И с одною уйду поскорей. Синева… И от края до края По дорогам гуляет луна… Эх ты, волость моя дорогая И дорожная чашка вина!..

<1927>

В нашей волости. — Впервые: «Смена», 1927, 16 января, затем — в книге «Молодость».

«Засыпает молча ива…»

Люблю грозу в начале мая…

Тютчев
Засыпает молча ива, Тишина И сон кругом… Ночь, пьяна и молчалива, Постучалась под окном. Подремли, моя тревога, Мы с тобою подождем, Наша мягкая дорога Загуляла под дождем. Надо мной звереют тучи… Старикашкой прихромав, Говорит со мною Тютчев О грозе и о громах. И меня покуда помнят, А когда уйдет гроза, В темноте сеней и комнат Зацветут ее глаза. Запоет и захохочет Эта девушка — и вот… Но гроза ушла. И кочет Утро белое зовет. Тяжела моя тревога О ненужных чудаках — Позабытая дорога, Не примятая никак. И пойму, Что я наивен. Темнота — Тебе конец, И опять поет на иве Замечательный синец.

1927

«Засыпает молча ива…» — Впервые: «Смена», 1927, 20 ноября.

«Айда, голубарь…»

Айда, голубарь,    пошевеливай, трогай, Бродяга, — мой конь вороной! Все люди —    как люди,       поедут дорогой, А мы пронесем стороной. Чтобы мать не любить    и красавицу тоже, Мы, нашу судьбу не кляня, Себя понесем,    словно нету дороже На свете меня и коня. Зеленые звезды,    любимое небо! Озера, леса, хутора! Не я ли у вас    будто был и не был Вчера и позавчера. Не я ли прошел —    не берёг, не лелеял? Не я ли махнул рукой На то, что зари не нашел алее? На то, что девчат не нашел милее? И волости — вот такой? А нынче почудилось:    конь, бездорожье, Бревенчатый дом на реку, — И нет ничего,    и не сыщешь дороже Такому, как я, — дураку…

1927

«Айда, голубарь…» — Впервые: «Резец», 1927, № 36, затем — в «Первой книге».

Ночь комбата

Знакомые дни отцвели, Опали в дыму под Варшавой, И нынче твои костыли Гремят по панели шершавой. Но часто — неделю подряд, Для памяти не старея, С тобою, товарищ комбат, По-дружески говорят Угрюмые батареи. Товарищ и сумрачный друг, Пожалуй, ты мне не ровесник, А ночь молодая вокруг Поет задушевные песни. Взошла высоко на карниз, Издавна мила и знакома, Опять завела, как горнист, О первом приказе наркома. И снова горячая дрожь, Хоть пулей навеки испорчен, Но ты портупею берешь И Красного Знамени орден. И ночью готов на парад, От радости плакать не смея. Безногий товарищ комбат, Почетный красноармеец, Ты видишь: Проходят войска К размытым и черным окопам, И пуля поет у виска На Волге и под Перекопом. Земляк и приятель погиб. Ты видишь ночною порою Худые его сапоги, Штаны с незашитой дырою. Но ты, уцелев, на парад Готов, улыбаться не смея, Безногий товарищ комбат, Почетный красноармеец. А ночь у окна напролет Высокую ноту берет, Трубит у заснувшего дома Про восемнадцатый год, О первом приказе наркома.

1927

Ночь комбата. — Впервые: «Резец», 1927, № 8.

Старина

Скажи, умиляясь, про них, Про ангелов маленьких, набожно, Приди, старину сохранив, Старушка седая, бабушка…    Мне тяжко… Грохочет проспект, Всю душу и думки все вымуча. Приди и скажи нараспев Про страшного Змея-Горыныча, Фата и девический стыд, И ночка, весенняя ночь моя… Опять полонянка не спит. Не девка, а ягода сочная, Старинный у дедов закон, — Какая от этого выгода? Все девки растут под замком. И нет им потайного выхода.    Эг-гей!    Да моя старина, — Тяжелая участь подарена, — Встают на Руси терема, И топают кони татарина.    Мне душно,    Окно отвори, Старушка родимая, бабушка, Приди, шепелявь, говори, Что ты по-бывалому набожна, Что нынче и честь нипочем, И вера упала, как яблоко. Ты дочку английским ключом Замкнула надежно и наглухо. Упрямый у дедов закон — Какая от этого выгода? Все девки растут под замком, И нет им потайного выхода… Но вот под хрипенье и дрожь Твоя надвигается очередь. Ты, бабушка, скоро умрешь, Скорее, чем бойкие дочери. И песня иначе горда, И дни прогрохочут, не зная вас, Полон,    Золотая орда, Былины про Ваську Буслаева.

1927

Старина. — Впервые в книге «Молодость».

На Керженце

Мы идем. И рука в руке, И шумит молодая смородина. Мы на Керженце, на реке, Где моя непонятная родина, Где растут вековые леса, Где гуляют и лось, и лиса И на каждой лесной версте, У любого кержачьего скита Русь, распятая на кресте, На старинном, На медном прибита. Девки черные молятся здесь, Старики умирают за делом И не любят, что тракторы есть — Жеребцы с металлическим телом. Эта русская старина, Вся замшённая, как стена, Где водою сморёна смородина. Где реке незабвенность дана, — Там корежит медведя она, Желтобородая родина, Там медведя корежит медведь.    Замолчи!    Нам про это не петь.

1927

На Керженце. — Впервые: «Резец», 1927, № 12, затем — в книге «Молодость».

Провинциалка

Покоя и скромность ради В краю невеселых берез Зачесаны мягкие пряди Твоих темноватых волос. В альбомчиках инициалы Поют про любовь и про Русь, И трогает провинциалок Не провинциальная грусть. Но сон промаячит неслышно, И плавает мутная рань, — Все так же на солнышко вышла И вянет по окнам герань. Ты смотришь печально-печально, Цветок на груди теребя, Когда станционный начальник Намерен засватать тебя. И около маленьких окон Ты слушаешь, сев на крылец, Как плещется в омуте окунь И треплет язык бубенец, А вечером сонная заводь Туманом и теплой водой Зовет по-мальчишески плавать И плакать в тоске молодой. Не пой о затишье любимом — Калитка не брякнет кольцом, И милый протопает мимо С упрямым и жестким лицом. Опять никому не потрафив, Он тусклую скуку унес, На лица твоих фотографий Глядит из-под мятых волос. А ночь духотою намокла, И чудится жуткая дрянь, Что саваны машут на окнах И душит за горло герань… Но песня гуляет печально, Не нашу тоску полюбя, — Пока станционный начальник Не смеет засватать тебя.

<1928>

Провинциалка. — Впервые в книге «Молодость».

Начало зимы

Довольно. Гремучие сосны летят, метель нависает, как пена, сохатые ходят, рогами стучат, в тяжелом снегу по колено. Опять по курятникам лазит хорек, копытом забита дорога, седые зайчихи идут поперек восточного, дальнего лога. Оббитой рябины последняя гроздь, последние звери — широкая кость, высоких рогов золотые концы, декабрьских метелей заносы, шальные щеглы, голубые синцы, девчонок отжатые косы… Поутру затишье, и снег лиловатый мое окружает жилье, и я прочищаю бензином и ватой центрального боя ружье.

1929

Начало зимы. — Впервые в «Первой книге».

Дед

Что же в нем такого — в рваном и нищем? На подбородке — волос кусты, от подбородка разит винищем, кислыми щами на полверсты. В животе раздолье — холодно и пусто, как большая осень яровых полей… Нынче — капуста, завтра — капуста, послезавтра — тех же щей да пожиже влей. В результате липнет тоска, как зараза, плачем детей и мольбы жены, на прикрытье бедности деда Тараса господом богом посланы штаны. У людей, как у людей, — летом тянет жилы русский, несуразный, дикий труд, чтобы зимою со спокоем жили — с печки на полати, обычный маршрут. Только дед от бедности ходит — руки за спину, смотрит на соседей: чай да сахар, хлеб да квас… — морду синеватую, тяжелую, заспанную морду выставляя напоказ. Он идет по первому порядку деревни — на дорогу ссыпано золото осин. — Где мои соседи? — В поле, на дворе они, Якова Корнилова разнесчастный сын. И тебе навстречу, жирами распарена, по первому порядку своих деревень выплывает туша розовая барина — цепка золотая по жилету, как ремень. Он глядит зелеными зернышками мака, он бормочет — барин — раздувая нос: — Здравствуй, нерадивая собака, пес… Это злобу внука, ненависть волчью дед поднимает в моей крови, на пустом животе ползая за сволочью: — Божескую милость собаке яви… Я ее, густую, страшной песней вылью на поля тяжелые, в черный хлеб и квас, чтобы встал с колен он, весь покрытый пылью, нерадивый дед мой — Корнилов Тарас.

1930

Дед. — Впервые в «Первой книге».

Качка на Каспийском море

За кормою вода густая — солона она, зелена, неожиданно вырастая, на дыбы поднялась она, и, качаясь, идут валы от Баку до Махач-Калы. Мы теперь не поем, не спорим — мы водою увлечены; ходят волны Каспийским морем небывалой величины. А потом — затихают воды — ночь каспийская, мертвая зыбь; знаменуя красу природы, звезды высыпали, как сыпь; от Махач-Калы до Баку луны плавают на боку. Я стою себе, успокоясь, я насмешливо щурю глаз — мне Каспийское море по пояс, нипочем… Уверяю вас. Нас не так на земле качало, нас мотало кругом во мгле — качка в море берет начало, а бесчинствует на земле. Нас качало в казачьих седлах, только стыла по жилам кровь, мы любили девчонок подлых — нас укачивала любовь. Водка, что ли, еще? И водка — спирт горячий,    зеленый,       злой; нас качало в пирушках вот как — с боку на бок и с ног долой… Только звезды летят картечью, говорят мне…    — Иди, усни… Дом, качаясь, идет навстречу, сам качаешься, черт возьми… Стынет соль девятого пота на протравленной коже спины, и качает меня работа лучше спирта и лучше войны. Что мне море? Какое дело мне до этой зеленой беды? Соль тяжелого, сбитого тела солонее морской воды. Что мне (спрашиваю я), если наши зубы как пена белы — и качаются наши песни от Баку до Махач-Калы.

1930

Каспийское море — Волга

Качка на Каспийском море. — Впервые: «Новый мир», 1931, № 2.

«Снова звезды пылают и кружатся…»

Снова звезды пылают и кружатся, ходят сосны, сопя и трубя, закрывая глаза от ужаса, я обманываю себя. Милый тесть мой, Иван Иваныч, берегите мою жену, я опять пропадаю на ночь, словно камень иду ко дну. Прямо падаем все от хохота, ничего не понять спьяна — это домики, это Охта, это правая сторона. Боком,    гоголем,       чертом старым — наши песенки об одном, — разумеется, по гитарам ходят рученьки ходуном. Сукин сын,    молодой безобразник, дует в бубен,    а бубен — день… Нынче праздник,    и завтра праздник, только будет и буден день. Только вспомню, как пел, бывало, под Самарою, под Москвой — чертов баловень, запевало, в доску парень, ребята, свой. Задушевная песня-премия легче ветра и ковыля, день за днем золотое время пролетает шаля-валя. — Купите бублики, гоните рублики,— песня аховая течет, и в конце концов от республики мы получим особый счет. А по счету тому огулом по заслугам и по делам нашу жизнь назовут прогулом с безобразием пополам. Скажет прямо республика:    — Слушай, слушай дело, заткнись, не рычи, — враг на нас повалился тушей, вы же пьянствуете, трепачи. Пота с кровью соленый привкус липнет, тело мое грызя… И отвесит потом по загривку нам разá и еще разá. Всё припомнит — растрату крови, силы, молодости густой, переплеты кабацкой кровли и станков заржавелый простой. Покачнемся и скажем:    — Что ж это и к чему же такое всё, неужели исхожено, прожито понапрасну, ни то ни сё? Ни ответа,    ни теплой варежки, чтобы руку пожала нам, отвернутся от нас товарищи И посмотрят по сторонам. Да жена постареет за ночь, может, за две — не за одну. Милый тесть мой, Иван Иваныч, не сберег ты мою жену.

<1931>

«Снова звезды пылают и кружатся…» — Впервые в книге «Все мои приятели».

Открытое письмо моим приятелям

Всё те же мы: нам целый мир чужбина;

Отечество нам Царское Село.

А. С. Пушкин
1 Мне дорожка в молодость издавна знакома: тут смешок,    тут выпивка,       но в конце концов — все мои приятели — все бюро райкома — Лешка Егоров, Мишка Кузнецов, комсомольцы Сормова, —    ребята —       иже с ними. Я — такой же аховый — парень-вырви-гвоздь… Точка —    снова вижу вас глазами косыми через пятилетье, большое насквозь. Ох, давно не виделись,    чертовы куклы, мы, посидеть бы вместе, покурить махры, вспомнить, между прочим, что были мы пухлыми мальчиками-с-пальчиками — не хухры-мухры. В голос песня пели,    каблуками стукали, только от мороза на щеке слеза. Васька Молчанов — ты ли мне не друг ли? Хоть бы написал товарищу разá. Как писали раньше:    так-то вот и так-то… живу, поживаю — как на небеси… Повстречал хорошенькую —    полюбил де-факто, только не де-юре — боже упаси. 2 Утренняя изморозь —    плохая погода, через пень-колоду, в опорках живем, снова дует ветер двадцатого года — батальоны ЧОНа стоят под ружьем. А в лесу берлоги, мохнатые ели, чертовы болота, на дыре — дыра, и лесные до смерти бандиты надоели, потому бандитам помирать пора. Осенью поляны    все зарею вышиты, ЧОНовский разведчик    выполз, глядит… Ишь ты,    поди ж ты,       что же говоришь ты — ты ль меня,    я ль тебя,       молодой бандит. Это наша молодость — школа комсомола, где не разучивают слова: «боюсь», и зовут чужбиною    Царские Села, и зовут отечеством    Советский Союз. Точка —    ночью звезды       тлеют, как угли, с ЧОНа отечество    идет, как с туза… Васька Молчанов — ты ли мне не друг ли? Хоть бы написал товарищу разá. 3 Вы на партработе —    тяжелое дело брать за манишку бредущих наугад, как щенков натаскивать, чтобы завертело в грохоте ударных    и сквозных бригад. Я сижу и думаю —    мальчики что надо, каждый знает дело,    не прет на авось, — «Молодость и дружба» — сквозная бригада через пятилетье, большое насквозь. 4 Предположим вызов.    Военное времечко — встанут на границах особые полки. Офицеру в темечко влипнет, словно семечко, разрывная пуля из нашей руки. Все возьмем нахрапом —    разорвись и тресни, генерал задрипанный, замри на скаку… Может, так и будет, как поется в песне: «Были два товарища в одном они полку…» 5 Слова-ребятишки    падают, как шишки, — все мы дело делаем,    как и до сих пор; думку о разлуке вытрави и выжги, дело — наша встреча, веселый разговор. Мы повсюду вместе —    мальчики что надо, будьте покойнички, каждый — вырви-гвоздь… «Молодость и дружба» — сквозная бригада через пятилетье, большое насквозь. Всё на плечи подняли и в работу взяли, с дружбы и молодости ходим, как с туза… Милые приятели — вы ли не друзья ли? Хоть бы написали товарищу разá.

1931

Открытое письмо моим приятелям. — Впервые: «Звезда», 1931, № 5, затем — в книге «Все мои приятели». Адресовано товарищам Корнилова по работе в Семеновском укоме комсомола. Реальное участие Корнилова в Частях Особого Назначения (ЧОН) не подтверждено.

Октябрьская

Поднимайся в поднебесье, слава, — не забудем, яростью горя, как Московско-Нарвская застава шла в распоряженье Октября. Тучи злые песнями рассеяв, позабыв про горе и беду, заводило Вася Алексеев заряжал винтовку на ходу. С песнею о красоте Казбека, о царице в песне говоря, шли ровесники большого века добивать царицу и царя. Потому с улыбкою невольной, молодой с верхушки до подошв, принимал, учитывая, Смольный питерскую эту молодежь. Не клади ей в зубы голый палец никогда, особенно в бою, и отцы седые улыбались, вспоминая молодость свою. Ты ползи вперед, от пуль не падай, нашей революции краса. Площадь перед Зимнею громадой вспоминает наши голоса. А министры только тары-бары, кое-кто посмылся со двора. Наши нападенья и удары и сегодня помнят юнкера. На фронтах от севера до юга в непрерывном и большом бою защищали парень и подруга вместе Революцию свою. Друг, с коня который пулей ссажен, он теперь спокоен до конца: запахали трактора на сажень кости петроградского бойца. Где его могила? На Кавказе? Или на Кубани? Иль в Крыму? На Сибири? Но ни в коем разе это не известно никому. Мы его не ищем по Кубаням, мертвеца не беспокоим зря, мы его запомним и вспомянем новой годовщиной Октября. Мы вспомянем, приподнимем шапки, на мгновенье полыхнет огнем, занесем сияющие шашки и вперед, как некогда, шагнем. Вот и вся заплаканная тризна, коротка и хороша она, — где встает страна социализма, лучшая по качеству страна.

<1932>

Октябрьская. — Впервые: «Юный пролетарий», 1932, № 30. Алексеев Василий Петрович — один из основателей молодежного коммунистического движения в России, первый редактор журнала «Юный пролетарий».

«Тосковать о прожитом излишне…»

Тосковать о прожитом излишне, но печально вспоминаю сад, — там теперь, наверное, на вишне небольшие ягоды висят. Медленно жирея и сгорая, рыхлые качаются плоды, молодые, полные до края сладковатой и сырой воды. Их по мере надобности снимут на варенье и на пастилу. Дальше — больше, как диктует климат, осень пронесется по селу. Мертвенна, облезла и тягуча — что такое осень для меня? Это преимущественно — туча без любви, без грома, без огня. Вот она, — подвешена на звездах, гнет необходимое свое, и набитый изморозью воздух отравляет наше бытие. Жители! Спасайте ваши души, заползайте в комнатный уют, — скоро монотонно прямо в уши голубые стекла запоют. Но, кичась непревзойденной силой, я шагаю в тягостную тьму попрощаться с яблоней, как с милой молодому сердцу моему. Встану рядом, от тебя ошую, ты, пустыми сучьями стуча, чувствуя печаль мою большую, моего касаешься плеча. Дождевых очищенных миндалин падает несметное число… Я пока еще сентиментален, оптимистам липовым назло.

<1932>

«Тосковать о прожитом излишне…» — Впервые: «Литературный современник», 1933, № 1.

Сыновья своего отца

Три желтых, потертых собачьих клыка ощерены дорого-мило — три сына росли под крылом кулака, два умных, а третий — Гаврила. Его отмечает звезда Козерог. Его появленьем на свете всему населенью преподан урок, что есть неразумные дети. Зачем не погиб он, зачем не зачах сей выродок в мыслящем мире, и вырос — мясистая сажень в плечах, а лоб — миллиметра четыре. Поганка на столь безответной земле, грехи человека умножа, растет он и пухнет — любимец в семье, набитая ливером кожа. Не резкая молния бьет о скалу, не зарево знойное пышет — гуляет Гаврила один по селу, на улицу за полночь вышед. Не грозный по тучам катается гром, хрипя в отдалении слабо, — Гаврилиной обуви матовый хром скрипит, как сварливая баба. Скрипит про Гаврилу, его похвальбу, что служит Гавриле наградой, — Гаврила идет. Завитушка на лбу Пропитана жирной помадой. Глядите, какой молодчина, храбрец, несчастной семьи оборона, — в кармане его притаился обрез — в обрезе четыре патрона. А тучам по небу шататься невмочь, лежат, как нашлепки навоза… В такую ненастную, дряблую ночь умрет председатель колхоза. И только соседи увидят одно, со злобы мыча по-коровьи, — разбитое вдребезги пулей окно и черную ленточку крови. Тяжелым и скорбным запахнет грехом, пойдут, как быки, разъяренно, дойдут… А наутро прискачет верхом, сопя, человек из района. Он в долгом пути растеряет слова и сон. Припадая на гриву, увидит — Гаврилы лежит голова, похожа на мятую сливу. Ободраны щеки, и кровь на висках, как будто она побывала в тисках, Глаза помутнели, как рыбьи, грязны, и тело затронуло тленье… Что значит, что приговор нашей страны уже приведен в исполненье.

<1932>

Сыновья своего отца. — Впервые: «Звезда», 1932, № 12.

Песня о встречном

Нас утро встречает прохладой, Нас ветром встречает река. Кудрявая, что ж ты не рада Веселому пенью гудка? Не спи, вставай, кудрявая! В цехах звеня, Страна встает со славою На встречу дня. И радость поет, не скончая, И песня навстречу идет, И люди смеются, встречая, И встречное солнце встает. Горячее и бравое, Бодрит меня. Страна встает со славою На встречу дня. Бригада нас встретит работой. И ты улыбнешься друзьям, С которыми труд и забота, И встречный, и жизнь — пополам. За Нарвскою заставою, В громах, в огнях. Страна встает со славою На встречу дня. И с ней до победного края Ты, молодость наша, пройдешь, Покуда не выйдет вторая Навстречу тебе молодежь. И в жизнь вбежит оравою, Отцов сменя. Страна встает со славою На встречу дня. …И радость никак не запрятать, Когда барабанщики бьют: За нами идут октябрята, Картавые песни поют. Отважные, картавые, Идут, звеня. Страна встает со славою На встречу дня! Такою прекрасною речью О правде своей заяви. Мы жизни выходим навстречу, Навстречу труду и любви! Любить грешно ль, кудрявая, Когда, звеня, Страна встает со славою На встречу дня.

1932

Песня о встречном. — Впервые в отдельном издании «Музгиза». Л., 1933. Положено на музыку Дмитриев Шостаковичем для кинофильма «Встречный».

Интернациональная

Ребята, на ходу — как мы были в плену — немного о войне поговорим… В двадцатом году шел взвод на войну, а взводным нашим — Вася Головин. Ать, два… И братва басила — бас не изъян: — Да здравствует Россия, Советская Россия, Россия рабочих и крестьян! В ближайшем бою к нам идет офицер (англичане занимают край), и томми нас берут на прицел. Офицер говорит: «Олл райт…» Ать, два… Это смерти сила грозит друзьям, но — здравствует Россия, Советская Россия, Россия рабочих и крестьян! Стояли мы под дулами — не охали, не ахали, но выступает Вася Головин: — Ведь мы такие ж пахари, как вы, такие ж пахари, давайте о земле поговорим. Ать, два… Про самое, про это, — буржуй, замри, — да здравствует планета, да здравствует планета, планета наша, полная земли! Теперь про офицера я… Каким он ходит пупсиком — понятно, что с работой незнаком. Которые тут пахари — ударь его по усикам мозолями набитым кулаком. Ать, два… Хорошее братание совсем не изъян — да здравствует Британия, да здравствует Британия, Британия рабочих и крестьян! Офицера пухлого берут на бас, и в нашу пользу кончен спор. Мозоли-переводчики промежду нас — помогают вести разговор. Ать, два… Нас томми живо поняли — и песни по кустам… А как насчет Японии? Да здравствует Япония, Япония рабочих и крестьян! Ребята, ну… Как мы шли на войну, говори — полыхает закат… Как мы песню одну, настоящую одну запевали на всех языках. Ать, два… Про одно про это ори друзьям: Да здравствует планета, да здравствует планета, планета рабочих и крестьян!

1932

Интернациональная. — Впервые: «Залп», 1932, № 7.

Комсомольская краснофлотская

Ночь идет, ребята, звезды встали в ряд, словно у Кронштадта корабли стоят. Синеет палуба — дорога скользкая, качает здорово на корабле, но юность легкая и комсомольская идет по палубе, как по земле. Кипит вода, лаская тяжелые суда, зеленая, морская, подшефная вода. Не подкачнется к нам тоска неважная, ребята, — по морю гуляем всласть, — над нами облако и такелажная насквозь испытанная бурей снасть. И боцман грянет в дудку: — Земля, пока, пока… И море, будто в шутку, ударит под бока. Синеет палуба — дорога скользкая, качает здорово на корабле, но юность, легкая и комсомольская, идет по палубе, как по земле. Никто из нас не станет на лапы якорей, когда навстречу грянет Владычица Морей. И песни новые летят, победные. Война, товарищи! Вперед пора! И пробиваются уже торпедные огнем клокочущие катера. И только воет, падая под острые суда, разрезанная надвое огромная вода. Синеет палуба — дорога скользкая, качает здорово на корабле, но юность, легкая и комсомольская, идет по палубе, как по земле.

1932

Комсомольская краснофлотская. — Впервые: «Юный пролетарий», 1932, № 27.

«Я замолчу, в любови разуверясь…»

Я замолчу, в любови разуверясь — она ушла по первому снежку, она ушла — какая чушь и ересь в мою полезла смутную башку. Хочу запеть, но это словно прихоть, я как не я, и всё на стороне, — дымящаяся папироса, ты хоть пойми меня и посоветуй мне. Чтобы опять от этих неполадок, как раньше, не смущаясь ни на миг, я понял бы, что воздух этот сладок, что я во тьме шагаю напрямик. Что не пятнал я письма слезной жижей и наволочек не кусал со зла, что все равно мне, смуглой или рыжей, ты, в общем счете подлая, была. И попрощаюсь я с тобой поклоном. Как хорошо тебе теперь одной — на память мне флакон с одеколоном и тюбики с помадою губной. Мой стол увенчан лампою горбатой, моя кровать на третьем этаже. Чего еще? Мне только двадцать пятый, мне хорошо и весело уже.

<1933>

«Я замолчу, в любови разуверясь…» — Впервые в «Книге стихов».

Семейный совет

Ночь, покрытая ярким лаком, смотрит в горницу сквозь окно. Там сидят мужики по лавкам — все наряженные в сукно. Самый старый, как стерва зол он, горем в красном углу прижат — руки, вымытые бензолом, на коленях его лежат. Ноги, высохшие, как бревна, лик от ужаса полосат, и скоромное масло ровно застывает на волосах. А иконы темны, как уголь, как прекрасная плоть земли, и, усаженный в красный угол, как икона, глава семьи. И безмолвие дышит: нешто все пропало? Скажи, судья… И глядят на тебя с надеждой сыновья и твои зятья. Но от шороха иль от стука все семейство встает твое, и трепещется у приступка в струнку замершее бабье. И лампады большая плошка закачается на цепях — то ли ветер стучит в окошко, то ли страх на твоих зубах. И заросший, косой как заяц, твой неприятный летает глаз: — Пропадает мое хозяйство, будь ты проклят, рабочий класс! Только выйдем — и мы противу — бить под душу и под ребро, не достанется коллективу нажитое мое добро. Чтобы видел поганый ворог, что копейка моя дорога, чтобы мозга протухший творог вылезал из башки врага… И лица голубая опухоль опадает и мякнет вмиг, и кулак тяжелее обуха бьет без промаха напрямик. Младший сын вопрошает: «Тятя!» Остальные молчат — сычи. Подловить бы, сыскать бы татя, что крадется к тебе в ночи. Половицы трещат и гнутся — поднимается старший сын: — Перебьем, передавим гнуса, перед богом заслужим сим. Так проходят минуты эти, виснут руки, полны свинца, и навытяжку встали дети — сыновья своего отца. А отец налетает зверем, через голову хлещет тьма: — Все нарушим, сожжем, похерим — скот, зерно и свои дома. И навеки пойдем противу — бить под душу и под ребро, не достанется коллективу нажитое мое добро. Не поверив ушам и глазу, с печки бабка идет тоща, в голос бабы завыли сразу, задыхаясь и вереща. Не закончена действом этим повесть правильная моя, самый старый отходит к детям — дальше слово имею я. Это наших ребят калеча, труп завертывают в тряпье, это рухнет на наши плечи толщиною в кулак дубье. И тогда, поджимая губы, коренасты и широки, поднимаются лесорубы, землеробы и батраки. Руки твердые, словно сучья, камни, пламенная вода обложили гнездо паучье, и не вырваться никуда. А ветра, грохоча и воя, пролагают громаде след. Скоро грянет начало боя. Так идет на совет — Совет.

1932

Семейный совет. — Впервые в книге «Стихи и поэмы».

Убийца

От ногтя до локтя длиною, непорочна, чиста, свежа, блещет синяя под луною сталь отточенного ножа. А потом одного порядка и заход с одного конца — как железная рукоятка в как железной руке отца. Он замучился, к черту, за день у раздумий в тугом кольце, наподобие свежих ссадин — пятна синие на лице. Что-то глотка его охрипла, пота зернышки, как пшено, но в ладонь рукоятка влипла — все обдумано, решено. Он в подполье надулся квасом, часа ждет, захватило дух… Вот, встревоженный первым часом, задохнулся во тьме петух. Это знак. Но тоска, однако, жарит губы, печет лицо. Потрясенный тоскою знака, он шагнул на свое крыльцо. Он шагнул далеко и прямо — нож в ладони — вперед, пора… Перед ним голубая яма пряно пахнущего двора. От морозного, легкого взлома желтовата, местами темна, над хлевами трещит солома, привезенная днем с гумна. Жарко дышат родные кони, куры сонные у плеча, нож в ладони, фонарь в ладони — два сверкающие луча. Нож в ладони. В лепешку коровью, в эту пакость, летит сперва, обливаясь пунцовой кровью, петушиная голова — знак подавшая к бою… Та ведь… Рассыпаются куры кругом… Стервенеет хозяин — давит кур клокочущих сапогом. Жадно скалит зубов огрызки, нож горит, керосиновый чад — на ногах кровяные брызги, кости маленькие трещат. Птицы скоро порезаны. Уж они не трепещутся. Пух до небес. И на двор летит из конюшни Серый. В яблоках. Жеребец. Он себе не находит места, сталь на желтых его зубах — это слава всего уезда ходит по двору на дыбах. Попрощайся с красою с этою. Вот он мечется, ищет лаз, и кровавые змейки сетью, как ловушка, накрыли глаз. — Пропадай, жеребенок, к черту, погибай от ножа… огня… — И хозяин берет за челку настороженного коня. Кровь, застывшую словно патоку, он стирает с ножа рукой, стонет, колет коня под лопатку — на колени рушится конь, слабнет, роет навоз копытом — смерть выходит со всех сторон, только пух на коне убитом мокнет, красен, потом — черен. А хозяин в багровых росах, облит росами, как из ведра, — он коров и свиней поросых режет начисто до утра. Бойня. Страшная вонь. Отрава. Задыхаясь, уже на заре он любимого волкодава убивает в его конуре. Он солому кладет на срубы и на трупы коров, коня, плачет, лижет сухие губы золотым языком огня. Ноги, красные, как у аиста, отмывает, бросает нож: — Получай, коллектив, хозяйство — ты под пеплом его найдешь… Он пойдет по дорогам нищим, будет клянчить на хлеб и квас… Мы, убийца, тебя разыщем — не уйдешь далеко от нас. Я скажу ему — этой жиле: — Ты чужого убил коня, ты амбары спалил чужие… Только он не поймет меня.

1932

Убийца. — Впервые: «Звезда», 1932, № 7; затем — в книге «Стихи и поэмы».

«Мы хлеб солили крупной солью…»

Мы хлеб солили крупной солью, и на ходу, легко дыша, мы с этим хлебом ели сою и пили воду из ковша. И тучи мягкие летели над переполненной рекой, и в неуютной, злой постели мы обретали свой покой. Чтобы, когда с утра природа воспрянет, мирна и ясна, греметь водой водопровода, смывая недостатки сна. По комнате шагая с маху, в два счета убирать кровать, искать потертую рубаху и басом песню напевать. Тоска, себе могилу вырой — я песню легкую завью, — над коммунальною квартирой она подобна соловью. Мне скажут черными словами, отринув молодость мою, что я с закрытыми глазами шаманю и в ладоши бью. Что научился только лгать во имя оды и плаката, — о том, что молодость богата, без основанья полагать. Но я вослед за песней ринусь, могучей завистью влеком, — со мной поет и дразнит примус меня лиловым языком.

<1933>

«Мы хлеб солили крупной солью…» — Впервые в «Книге стихов».

Из летних стихов

Все цвело. Деревья шли по краю розовой, пылающей воды; я, свою разыскивая кралю, кинулся в глубокие сады. Щеголяя шелковой обновой, шла она. Кругом росла трава. А над ней — над кралею бубновой — разного размера дерева. Просто куст, осыпанный сиренью, золотому дубу не под стать, птичьему смешному населенью все равно приказано свистать. И на дубе темном, на огромном, тоже на шиповнике густом, в каждом малом уголке укромном и под начинающим кустом, в голубых болотах и долинах знай свисти и отдыха не жди, но на тонких на ногах, на длинных подошли, рассыпались дожди. Пролетели. Осветило снова золотом зеленые края — как твоя хорошая обнова, Лидия веселая моя? Полиняла иль не полиняла, как не полиняли зеленя, — променяла иль не променяла, не забыла, милая, меня? Вечером мы ехали на дачу, я запел, веселья не тая, — может, не на дачу — на удачу, — где удача верная моя? Нас обдуло ветром подогретым и туманом с медленной воды, над твоим торгсиновским беретом плавали две белые звезды. Я промолвил пару слов резонных, что тепла по Цельсию вода, что цветут в тюльпанах и газонах наши областные города, что летит особенного вида — вырезная — улицей листва, что меня порадовала, Лида, вся подряд зеленая Москва. Хорошо — забавно — право слово, этим летом красивее я. Мне понравилась твоя обнова, кофточка зеленая твоя. Ты зашелестела, как осина, глазом повела своим большим: — Это самый лучший… Из Торгсина… Импортный… Не правда ль? Крепдешин… — Я смолчал. Пахнýло теплым летом от листвы, от песен, от воды — над твоим торгсиновским беретом плавали две белые звезды. Доплыли до дачи запыленной и без уважительных причин встали там, где над Москвой зеленой звезды всех цветов и величин. Я сегодня вечером — не скрою — одинокой птицей просвищу. Завтра эти звезды над Москвою с видимой любовью разыщу.

<1934>

Из летних стихов. — Впервые: «Известия», 1934, 24 мая.

Эдуарду Багрицкому

Так жили поэты.

А. Блок
Охотник, поэт, рыбовод… А дым растекался по крышам, И гнилью гусиных болот С тобою мы сызнова дышим. Ночного привала уют И песня тебе не на диво… В одесской пивной подают С горохом багровое пиво, И пена кипит на губе, И между своими делами В пивную приходят к тебе И Тиль Уленшпигель и Ламме. В подвале сыром и глухом, Где слушают скрипку дрянную, Один закричал петухом, Другой заказал отбивную, А третий — большой и седой — Сказал: — Погодите с едой. Не мясом единственным сыты Мы с вами, друзья одесситы, На вас напоследок взгляну. Я завтра иду на войну С бандитами, с батькой Махною… Я, может, уже не спою Ах, Черному, злому, ах, морю Веселую песню мою… Один огорчился простак И вытер ненужные слезы… Другой улыбнулся: — Коль так, Багрицкий, да здравствуют гёзы! — А третий, ремнями звеня, Уходит, седея, как соболь, И на ночь копыто коня Он щепочкой чистит особой. Ложись на тачанку. И вся Четверка коней вороная, Тачанку по ветру неся, Копытами пыль подминая, Несет партизана во тьму, Храпя и вздыхая сердито, И чудится ночью ему Расстрел Опанаса-бандита… Охотник, поэт, рыбовод… А дым растекался по крышам, К гнилью гусиных болот С тобою мы сызнова дышим. И молодость — горькой и злой Кидается, бьется по жилам, По Черному морю и в бой — Чем радовался и жил он. Ты песни такой не отдашь, Товарищ прекрасной породы. Приходят к нему на этаж Механики и рыбоводы, Поэты идут гуртом К большому, седому, как заметь, Садятся кругом — потом Приходят стихи на память. Хозяин сидит у стены, Вдыхая дымок от астмы, Как некогда дым войны, Тяжелый, густой, опасный. Аквариумы во мглу Текут зеленым окружьем, Двустволки стоят в углу — Центрального боя ружья. Серебряная ножна Кавалерийской сабли, И тут же начнет меж нас Его подмосковный зяблик. И осени дальней цвесть, И рыбам плескаться дружно, И все в этой комнате есть, Что только поэтам нужно. Охотник, поэт, рыбовод, Венками себя украся, В гробу по Москве плывет, Как по морю на баркасе. И зяблик летит у плеча За мертвым поэтом в погоне. И сзади идут фырча Кавалерийские кони. И Ламме — толстяк и простак — Стирает последние слезы, Свистит Уленшпигель: коль так, Багрицкий, да здравствуют гёзы… И снова, не помнящий зла, Рассвет поднимается ярок, У моего стола Двустволка — его подарок. Разрезали воду ужи Озер полноводных и синих. И я приготовил пыжи И мелкую дробь — бекасинник, — Вставай же скорее, Вставай И руку на жизнь подавай.

2 марта 1934

Эдуарду Багрицкому. — Впервые: «Звезда», 1934, № 4. Написано на смерть Багрицкого. Пронизано мотивами его поэзии («Тиль Уленшпигель», «Ламме», «Опанас», «Ах, Черному, злому, ах, морю» и т. д.).

Соловьиха

У меня к тебе дела такого рода, что уйдет на разговоры вечер весь, — затвори свои тесовые ворота и плотней холстиной окна занавесь. Чтобы шли подруги мимо, парни мимо и гадали бы и пели бы, скорбя: — Что не вышла под окошко, Серафима? Серафима, больно скучно без тебя… — Чтобы самый ни на есть раскучерявый, рвя по вороту рубахи алый шелк, по селу Ивано-Марьину с оравой мимо окон под гармонику прошел. Он все тенором, все тенором, со злобой запевал — рука протянута к ножу: — Ты забудь меня, красавица, попробуй… Я тебе тогда такое покажу… Если любишь хоть всего наполовину, подожду тебя у крайнего окна, постелю тебе пиджак на луговину довоенного и тонкого сукна. — А земля дышала, грузная от жиру, и от омута Соминого левей соловьи сидели молча по ранжиру, так что справа самый старый соловей. Перед ним вода — зеленая, живая, мимо заводей несется напролом, — он качается на ветке, прикрывая соловьиху годовалую крылом. И трава грозой весеннею измята, дышит грузная и теплая земля, голубые ходят в омуте сомята, пол-аршинными усами шевеля. А пиявки, раки ползают по илу, много ужаса вода в себе таит — щука — младшая сестрица крокодилу — неживая возле берега стоит… Соловьиха в тишине большой и душной… Вдруг ударил золотистый вдалеке, видно, злой, и молодой, и непослушный, ей запел на соловьином языке: — По лесам, на пустырях и на равнинах не найти тебе прекраснее дружка — принесу тебе яичек муравьиных, нащиплю в постель я пуху из брюшка. Мы постелем наше ложе над водою, где шиповники все в рóзанах стоят, мы помчимся над грозою, над бедою и народим два десятка соловьят. Не тебе прожить, без радости старея, ты, залетная, ни разу не цвела, вылетай же, молодая, поскорее из-под старого и жесткого крыла. И молчит она, все в мире забывая, — я за песней, как за гибелью, слежу… Шаль накинута на плечи пуховая… — Ты куда же, Серафима? — Ухожу. Кисти шали, словно перышки, расправя, влюблена она, красива, нехитра — улетела. Я держать ее не вправе — просижу я возле дома до утра. Подожду, когда заря сверкнет по стеклам, золотая сгаснет песня соловья — пусть придет она домой с красивым, с теплым — меркнут глаз его татарских лезвия. От нее и от него пахнуло мятой, он прощается у крайнего окна, и намок в росе пиджак его измятый довоенного и тонкого сукна.

5 апреля 1934

Соловьиха. Первоначальное название «Ревность». — Впервые: «Известия», 1934, 12 июля.

Елка

Рябины пламенные грозди, и ветра голубого вой, и небо в золотой коросте над неприкрытой головой. И ничего — ни зла, ни грусти. Я в мире темном и пустом, лишь хрустнут под ногою грузди, чуть-чуть прикрытые листом. Здесь все рассудку незнакомо, здесь делай все — хоть не дыши, здесь ни завета, ни закона, ни заповеди, ни души. Сюда как бы всего к истоку, здесь пухлым елкам нет числа. Как много их… Но тут же сбоку еще одна произросла, еще младенец двухнедельный, он по колено в землю врыт, уже с иголочки, нательной зеленой шубкою покрыт. Так и течет, шумя плечами, пошатываясь, ну, живи, расти, не думая ночами о гибели и о любви, что где-то смерть, кого-то гонят, что слезы льются в тишине и кто-то на воде не тонет и не сгорает на огне. Живи — и не горюй, не сетуй, а я подумаю в пути: быть может, легче жизни этой мне, дорогая, не найти. А я пророс огнем и злобой, посыпан пеплом и золой, — широколобый, низколобый, набитый песней и хулой. Ходил на праздник я престольный, гармонь надев через плечо, с такою песней непристойной, что богу было горячо. Меня ни разу не встречали заботой друга и жены — так без тоски и без печали уйду из этой тишины. Уйду из этой жизни прошлой, веселой злобы не тая, — и в землю втоптана подошвой — как елка — молодость моя.

1934

Елка. — Впервые: «Литературная Россия», 1964, № 48. Проанализировано Н. Лесючевским по неопубликованному тексту.

Прадед

Сосны падают с бухты-барахты, расшибая мохнатые лбы, из лесов выбегая на тракты, телеграфные воют столбы. Над неслышной тропою свисая, разрастаются дерева, дует ветра струя косая, и токуют тетерева. Дым развеян тяжелым полетом одряхлевшего глухаря, над прогалиной, над болотом стынет маленькая заря. В этом логове нечисти много — лешаки да кликуши одни, ночью люди не нашего бога золотые разводят огни. Бородами покрытые сроду, на высокие звезды глядят, молча греют вонючую воду и картофель печеный едят. Молча слушают: ходит дубрава — даже оторопь сразу берет, и налево идет, и направо и ревет, наступая вперед. Самый старый, огромного роста, до бровей бородат и усат, под усами, шипя, как береста, ядовитый горит самосад. Это черные трупы растений разлагаются на огне, и мохнатые, душные тени подступают вплотную ко мне. Самый старый — огромный и рыжий, прадед Яков идет на меня по сугробу, осиновой лыжей по лиловому насту звеня. Он идет на меня, как на муки, и глаза прогорают дотла, горячи его черные руки, как багровая жижа котла. — Прадед Яков… Под утро сегодня здесь, над озером, Керженца близ, непорочная сила господня и нечистая сила сошлись. Потому и ударила вьюга, черти лысые выли со зла, и — предвестница злого недуга — лихоманка тебя затрясла. Старый коршун — заела невзгода, как медведь, подступила, сопя. Я — последний из вашего рода — по ночам проклинаю себя. Я такой же — с надежной ухваткой, с мутным глазом и с песней большой, с вашим говором, с вашей повадкой, с вашей тягостною душой. Старый черт, безобразник и бабник, дни, по-твоему, наши узки, мало свиста и песен похабных, мало горя, не больше тоски. Вы, хлебавшие зелья вдосталь, били даже того, кто не слаб, на веку заимели дó ста щекотливых и рыжих баб. Много тайного кануло в Каму, в черный Керженец, в забытье, но не имет душа твоя сраму, прадед Яков — несчастье мое. Старый коршун — заела невзгода, как медведь, подступила, сопя. Я — последний из вашего рода — по ночам проклинаю себя. Я себя разрываю на части за родство вековое с тобой, прадед Яков — мое несчастье, — снова вышедший на разбой. Бей же, взявший купца на мушку, деньги в кучу, в конце концов, сотню сунешь в церковную кружку: — На помин убиенных купцов, — а потом у своей Парани — гармонисты, истошный крик — снова гирями, топорами разговоры ведет старик. Хлещет за полночь воплем и воем, вы гуляете — звери — ловки, вас потом поведут под конвоем через несколько лет в Соловки. Вы глаза повернете косые, под конец подводя бытие, где огромная дышит Россия, где рождение будет мое.

1934

Прадед. — Впервые: «Известия», 1934, 18 сентября.

Командарм

Вот глаза закроешь — и полвека на рысях, пройдет передо мной, половина жизни человека, дымной опаленная войной. Вот глаза закроешь только — снова синих сабель полыхает лед, и через Галицию до Львова конница Республики идет. Кони в яблоках и вороные, дробь копыт размашистых глуха, запевают песню головные, все с кубанским выходом на hа: — hады отовсюду, но недаром длинных сабель развернулся ряд, бурка крыльями над командармом, и знамена грозные горят. Под Воронежем и под Касторной все в пороховом дыму серо, и разбиты Мамонтов и черный наголову генерал Шкуро. Это над лошажьей мордой дикой на врага, привстав на стремена, саблею ударила и пикой полстраны, коли не вся страна. Сколько их сияло, сабель острых, сколько пик поломано — о том может помнить Крымский полуостров, Украина, и Кубань, и Дон. Не забудем, как в бою угарно, как ходили красные полки, как гуляла сабля командарма — продолжение его руки. Командарм — теперь такое дело — свищет ветер саблею кривой, пятьдесят сражений пролетело над твоею славной головой. И опять — под голубою высью через горы, степи и леса, молодость раскачивая рысью, конные уходят корпуса. Песня под копытами пылится, про тебя дивизия поет — хлеборобу ромбы на петлицы только революция дает. Наша революция, что с бою все взяла, чей разговор не стих, что повсюду и всегда с тобою силою луганских мастерских. И когда ее опять затронут яростным дыханием огня — хватит песен, сабель и патронов, за тобой мы сядем на коня и ударим: — С неба полуденного… — Свистнут пальцы с левого крыла — это значит — песня про Буденного впереди конармии пошла.

1934

Командарм. — Впервые: «Известия», 1934, 24 ноября. Посвящено 15-летию разгрома армии Деникина.

«Стрелка голубая часовая…»

Стрелка голубая часовая двинулась к двенадцати часам. Мы сидим, невзгоды забывая, пиво-мед стекает по усам. Мы сидим веселые, хмельные — торжества прекрасная пора, — стынут поросята заливные, семга и зернистая икра. Все смеются. Радостные лица, дыма лиловатая змея. Мы — геологи, и металлурги, и поэты — равная семья. Вот и полночь — произносят речи и едят сазанов и язей… Встреча новогодняя и встречи радостных и молодых друзей. Мы гордимся крепкою погодой, кровь по жилам каждого поет. Самый старый и седобородый, самый почитаемый встает. Говорит: — Товарищи, поверьте, горе — дым и непогода — дым. Я до самой настоящей смерти буду вашим, буду молодым. Старость, как ненужную обузу, словно пепел ветром, унесло, по всему Советскому Союзу нас таких — несметное число. Мы идем сквозь ветер непогоды, мы берем, как надо, в оборот, мы за наступающие годы, мы за наступление вперед. На морях, на небесах, на льдинах мы зимою, летом и весной, всюду — на Памире и в Хибинах, на Днепре, в Карелии лесной… — Он закончил громом по железу, и улыбка ива его усах… Музыка играет «Марсельезу», стрелка на двенадцати часах.

1935

«Стрелка голубая часовая…» — Впервые в сборнике «Поэтический год, 1962».

Мама

Ну, одену я одежу — новую, парадную… Ну, приеду… Что скажу? Чем тебя порадую? Золотыми ли часами? Молодыми ли усами? Встреча добрая такая — по часам и по усам, ты узнаешь, дорогая, — зарабатываю сам. Помнишь, ты меня родила, на руках меня носила и счастливою была. Ты всегда меня просила — будь моя утеха-сила, — и Борисом назвала. Помнишь, ты меня кормила, и слезою хлеб солила и картошки напекла — полагаю, не забыла, сколько горя в жизни было, как печальная была. Ты, наверно, постарела. (Постареем, мама, все.) Красота твоя сгорела на июльской полосе. Скоро я к тебе приеду — рослый, шляпа на боку, прямо к жирному обеду, к золотому молоку. Я пройду красивым лугом, как и раньше — молодцом, вместе с мамой, вместе с другом, вместе с ласковым отцом. Я скажу, а вы поверьте, плача, радуясь, любя, никогда — до самой смерти не забуду я тебя.

<1935>

Мама. — Впервые: «Известия», 1935, 15 июня.

Память

По улице Перовской иду я с папироской, пальто надел внакидку, несу домой халву; стоит погода — прелесть, стоит погода — роскошь, и свой весенний город я вижу наяву. Тесна моя рубаха, и расстегнул я ворот, и знаю, безусловно, что жизнь не тяжела — тебя я позабуду, но не забуду город, огромный и зеленый, в котором ты жила. Испытанная память, она моя по праву, — я долго буду помнить речные катера, сады, Елагин остров и Невскую заставу, и белыми ночами прогулки до утра. Мне жить еще полвека, — ведь песня не допета, я многое увижу, но помню с давних пор профессоров любимых и университета холодный и веселый, уютный коридор. Проснулся город, гулок, летят трамваи с треском… И мне, — не лгу, поверьте, — как родственник, знаком и каждый переулок, и каждый дом на Невском, Московский, Володарский и Выборгский райком. А девушки… Законы для парня молодого написаны любовью, особенно весной, — гулять в саду Нардома, знакомиться — готово… Ношу их телефоны я в книжке записной. Мы, может, постареем и будем стариками, на смену нам — другие, и мир другой звенит, но будем помнить город, в котором каждый камень, любой кусок железа навеки знаменит.

<1936>

Память. — Впервые: «Новый мир», 1936, № 5.

Путь корабля

Хорошо запеть, влюбиться — все печали далеки. Рвутся с наших плеч, как птицы, синие воротники. Ты про то запой, гитара, как от нашей от земли на моря земного шара отплывают корабли. Нас мотает и бросает зыбью грозной и рябой, и летит волна косая, дует ветер голубой. Впереди морские дали, кренит набок на бегу, и остались наши крали на далеком берегу. Как у девушек бывает — не всегда им быть одним, к ним другие подплывают и причаливают к ним. Только, помнится, отчаен при разлуке наш наказ — мы вернемся, и отчалят очень многие от вас.

<1936>

Путь корабля. — Впервые: «Юный пролетарий», 1936, № 7–8. Положено на музыку И. Дунаевским для фильма «Путь корабля».

Зоосад

Я его не из-за того ли не забуду, что у него оперение хвостовое, как нарядное хвастовство. Сколько их, золотых и длинных, перегнувшихся дугой… Он у нас изо всех павлинов самый первый и дорогой. И проходим мы мимо клеток, где угрюмые звери лежат, мимо старых и однолеток, и медведей, и медвежат. Мы повсюду идем, упрямо и показываем друзьям: льва, пантеру, гиппопотама, надоедливых обезьян. Мы проходим мимо бассейна, мимо тихих, унылых вод, — в нем гусями вода усеяна и утятами всех пород. Хорошо нам по зоосаду не спеша вчетвером пройти, накопившуюся досаду растерять на своем пути. Позабыть обо всем — о сплетнях, презираемых меж людей, встретить ловких, десятилетних, белобрысых наших детей. Только с ними давно друзья мы, и понятно мне: почему… Очень нравятся обезьяны кучерявому, вот тому. А того называют Федей — это буйная голова… Он глядит на белых медведей, может, час или, может, два. Подрастут и накопят силы, до свиданья — ищи-свищи… Сапоги наденут, бахилы, прорезиненные плащи. Через десять годов, не боле, этих некуда сил девать… Будет Федя на ледоколе младшим штурманом зимовать. Наша молодость — наши дети (с каждым годом разлука скорей), разойдутся по всей планете поискать знакомых зверей. Над просторами зоопарка, где деревья растут подряд, разливается солнце жарко, птицы всякое говорят. Уходить понемногу надо от мечтаний и от зверей — мы уходим из зоосада, как из молодости своей.

<1936>

Зоосад. — Впервые: «Литературный современник», 1936, № 1.

Ночные рассуждения

Ветер ходит по соломе. За окном темным-темно, К сожаленью, в этом доме Перестали пить вино. Гаснет лампа с керосином. Дремлют гуси у пруда… Почему пером гусиным Не писал я никогда? О подруге и о друге, Сочинял бы про людей, Про охоту на Ветлуге, Про казацких лошадей. О поступках, О проступках Ты, перо, само пиши, Сам себя везде простукав, Стал бы доктором души. Ну, так нет… Ночною тенью Возвышаясь над столом, Сочиняю сочиненья Самопишущим пером. Ветер ползает по стенам. Может, спать давно пора? Иностранная система («Паркер», что ли?) У пера. Тишина… Сижу теперь я, Неприятен и жесток. Улетают гуси-перья Косяками на восток. И о чем они толкуют? Удивительный народ… Непонятную такую Речь никто не разберет. Может быть, про дом и лес мой, Про собак — моих друзей?.. Все же было б интересно Понимать язык гусей… Тишина идет немая По моей округе всей. Я сижу, не понимая Разговорчивых гусей.

<1936>

Ночные рассуждения. — Впервые: «30 дней», 1936, № 6.

Разговор

Верно, пять часов утра, не боле. Я иду — знакомые места… Корабли и яхты на приколе, и на набережной пустота. Изумительный властитель трона и властитель молодой судьбы — Медный всадник поднял першерона, яростного, злого, на дыбы. Он, через реку коня бросая, города любуется красой, и висит нога его босая, — холодно, наверное, босой! Ветры дуют с оста или с веста, всадник топчет медную змею… Вот и вы пришли на это место — я вас моментально узнаю. Коротко приветствие сказали, замолчали, сели покурить… Александр Сергеевич, нельзя ли с вами по душам поговорить? Теснотой и скукой не обижу: набережная — огромный зал. Вас таким, тридцатилетним, вижу, как тогда Кипренский написал. И прекрасен, и разнообразен, мужество, любовь и торжество… Вы простите — может, я развязен? Это — от смущенья моего! Потому что по местам окрестным от пяти утра и до шести вы со мной — с таким неинтересным — соблаговолили провести. Вы переживете бронзы тленье и перемещение светил, — первое свое стихотворенье я планиде вашей посвятил. И не только я, а сотни, может, в будущие грозы и бои вам до бесконечия умножат люди посвящения свои. Звали вы от горя и обманов в легкое и мудрое житье, и Сергей Уваров и Романов получили все-таки свое. Вы гуляли в царскосельских соснах — молодые, светлые года, — гибель всех потомков венценосных вы предвидели еще тогда. Пулями народ не переспоря, им в Аничковом не поплясать! Как они до Черного до моря удирали — трудно описать! А за ними прочих вереница, золотая рухлядь, ерунда — их теперь питает заграница, вы не захотели бы туда! Бьют часы уныло… Посветало. Просыпаются… Поют гудки… Вот и собеседника не стало — чувствую пожатие руки. Провожаю взглядом… Виден слабо… Милый мой, неповторимый мой… Я иду по Невскому от Штаба, на Конюшенной сверну домой.

<1936>

Разговор. — Впервые: «Юный пролетарий», 1936, № 20.

Пирушка

Сегодня ты сызнова в Царском, От жженки огонь к потолку, Гуляешь и плачешь в гусарском Лихом, забубенном полку. В рассвете большом, полусонном Ликует и бредит душа, Разбужена громом и звоном Бокала, Стиха, Палаша. Сражений и славы искатель, И думы всегда об одном — И пьют за свободу, И скатерть Залита кровавым вином. Не греет бутылка пустая, Дым трубочный, легкий, змеист, Пирушка звенит холостая, Читает стихи лицеист. Овеянный раннею славой В рассвете совсем дорогом, Веселый, Задорный, Кудрявый… И все замолчали кругом. И видят — мечами хранимый, В полуденном, ясном огне, Огромною едет равниной Руслан-богатырь на коне. И новые, полные мести, Сверкающие стихи, — Россия — царево поместье — Леса, Пустыри, Петухи. И все несравненное это Врывается в сладкий уют, Качают гусары поэта И славу поэту поют. Запели большую, живую И радостную от души, Ликуя, идут вкруговую Бокалы, стаканы, ковши. Наполнена зала угаром, И сон, усмиряющий вновь, И лошади снятся гусарам, И снится поэту любовь. Осыпаны трубок золою, Заснули они за столом… А солнце, Кипящее, злое, Гуляет над Царским Селом.

<1936>

Пирушка. — Впервые: «Литературный современник», 1937, № 1.

В селе Михайловском

Зима огромна, Вечер долог, И лень пошевелить рукой. Содружество лохматых елок Оберегает твой покой. Порой метели заваруха, Сугробы встали у реки, Но вяжет нянюшка-старуха На спицах мягкие чулки. На поле ветер ходит вором, Не греет слабое вино, И одиночество, в котором Тебе и тесно, и темно. Опять виденья встали в ряд. Закрой глаза. И вот румяный Онегин с Лариной Татьяной Идут, О чем-то говорят. Прислушивайся к их беседе, Они — сознайся, не таи — Твои хорошие соседи И собеседники твои. Ты знаешь ихнюю дорогу, Ты их придумал, Вывел в свет. И пишешь, затая тревогу: «Роняет молча пистолет». И сердце полыхает жаром, Ты ясно чувствуешь: беда! И скачешь на коне поджаром, Не разбирая где, куда. И конь храпит, с ветрами споря, Темно, И думы тяжелы, Не ускакать тебе от горя, От одиночества и мглы. Ты вспоминаешь: Песни были, Ты позабыт в своей беде, Одни товарищи в могиле, Другие — неизвестно где. Ты окружен зимой суровой, Она страшна, невесела. Изгнанник волею царевой, Отшельник русского села. Наступит вечер. Няня вяжет. И сумрак по углам встает. Быть может, няня сказку скажет, А может, песню запоет. Но это что? Он встал и слышит Язык веселый бубенца, Всё ближе, Перезвоном вышит, И кони встали у крыльца. Лихие кони прискакали С далеким, Дорогим, Родным… Кипит шампанское в бокале, Сидит товарищ перед ним. Светло от края и до края И хорошо. Погибла тьма, И Пушкин, руку простирая, Читает «Горе от ума». Через пространство тьмы и света, Через простор, Через уют Два Александра, Два поэта, Друг другу руки подают. А ночи занавес опущен, Воспоминанья встали в ряд. Сидят два друга, Пушкин, Пущин, И свечи полымем горят. Пугает страхами лесными Страна, ушедшая во тьму, Незримый Грибоедов с ними, И очень хорошо ему. Но вот шампанское допито… Какая страшная зима, Бьет бубенец, Гремят копыта… И одиночество… И тьма.

<1936>

В селе Михайловском. — Впервые: «Литературный современник», 1937, № 1.

Пушкин в Кишиневе

1 Дымное, пылающее лето. Тяжело, Несносная пора. Виноградниками разодета Небольшая «Инзова гора». Вечереет. Сколь нарядов девьих! На гулянье выводок цветной… Птицы в апельсиновых деревьях Все расположились до одной. Скоро ночь слепящая, глухая. Всюду тихая, В любой норе… Скоро сад уснет, благоухая, Да и дом на «Инзовой горе». В том дому узорном, Двухэтажном, Орденами грозными горя, Проживал на положенье важном Генерал — Наместником царя. Сколь хлопот! Поборы и управа. Так хорош, А этак нехорош, Разорвись налево и направо, А потом кусков не соберешь. Недовольство, Подхалимство, Бредни, Скука: ни начала, ни конца, Да еще назначили намедни К нам из Петербурга сорванца. С нахлобучкой, видимо, здоровой. Это вам, конечно, не фавор, За стихи, За противоцаревый, Все же остроумный разговор. Вот сидит, Прощенья ожидая, Пожалеешь юношу не раз — С норовом, Сноровка молодая, Попрыгун Допрыгался до нас. Да и здесь ведет себя двояко: Коль спокоен — Радостно в груди, А взовьется — Бретер, забияка, Юбочник — господь не приведи. Но стихи! Мороз идет по коже — Лезвие, Сверкание, Удар… И порой глядишь — не веришь: Боже, Ну кому доверил божий дар? Умница, каких не много в мире, Безобразник, черт его побрал… И сидит, Усы свои топыря, И молчит усталый генерал. За окном — огромна, неприятна — Ходит ночь. Обыден мир, не нов. Огоньков мигающие пятна — Это засыпает Кишинев. 2 Пушкин спал. Ему Нева приснилась. Он гуляет, радостен и жив. Государь, сменивший гнев на милость, Подошел, и страшен, и плешив. В ласковой, потасканной личине, Под сияньем царского венца, В императорском огромном чине, Сын, убийца своего отца. Пушкин плюнул. Экое приснится — И нелепо, И мечта не та… За окном российская темница, Страшная темнища, Темнота. Все порядки, слава и законы Не сложны. Короче говоря — Отделенья третьего шпионы, Царского двора фельдъегеря. За границу! Поиски свободы, Теплые альпийские луга, Новые, неведомые воды И приветливые берега. А на родине — простору мало. Боязно. Угрюмо. Тяжело… Он вскочил. За окнами сверкало, И переливалось, И звало. Выбежал. В саду, цвести готовом, Ходит солнце, Ветер на полях… Генерал свистит, с ножом садовым, Столь уютный — в заячьих туфлях. Ползает по клумбиному краю, Землю топчет старческой ногой… — Вы куда же, Пушкин? — Убегаю. Ах, Иван Никитич, дорогой… Я туда, где табор за рекою, А цыганке восемнадцать лет… — Он, скрываясь, Помахал рукою, Инзов улыбается во след. 3 Так и шло. Заморенное лето, Вдохновенье. Петербург далек. Мякишем стрелял из пистолета, Лежа на кровати, в потолок. Не робел перед любым вопросом. Был влюблен. И ревновал. Жара. В биллиардной в лузу клал клопштосом Трудного, продольного шара. И ни сожаленья, ни укора — Он махнул рукою на беду, И цыганка, милая Шекора, Целовала Пушкина в саду, Беззаботна, весела, смешлива, До чего мягка ее рука, Яблоко чуть видного налива — Смуглая, пушистая щека. О Шекоре, о Людмиле этой Песня сочиненная горит… Вот она стоит полуодетой, Что-то, улыбаясь, говорит. Старый муж, Рыдая, рвет и мечет, Милую сажает под замок. Кто другая Сызнова залечит Злого сердца пламенный комок? В бусах замечательных И в косах, Памятью рожденное опять, Белокурых и черноволосых, Сколько было их, не сосчитать. Первая — любовь, Вторая — эхо, Пятая — бумажные цветы… И еще была одна утеха — Лошадь небывалой красоты. Гребешком расчесанная грива — На себя любуясь, так и сяк, Хорошо идет она, Игриво По Харлампиевской на рысях. Кисти, бляха — конские уборы, Тонкое на всаднике сукно — Едет Пушкин. Шпоры, разговоры, Девушка любуется в окно. И поэт, Нимало не сумняшеся, Поправляет талисман — кольцо, Смело заявляет: «Будет наша» — И въезжает прямо на крыльцо. И сады И луговины в песнях, Перед ним, румяная, она. Жалуются Инзову. Наместник — Под домашний арест шалуна. 4 Но когда мечтания И лень их Или жалко оставлять одних, Перед ним опять — кавказский пленник. Блещут горы, Говорит родник. Неприступна, Хороша, Привольна Грузия — высокая страна. И стихи, как молнии, И больно И тепло сегодня без вина. Он идет — Легка ему дорога, Где-то уходящая во тьму, — До чего же все-таки немного Надобно хорошего ему! Только той услады и свободы, Где тропинки узкие у скал, Где зовут погодой непогоды, Где любовь, которой не искал. Пусть бормочет Инзов: «Молоденек…» Он забыл бы крышу и кровать… Ну, еще немного разве денег, Чтобы можно было банковать. Вот и всё. И, все позабывая, Он ушел бы, Уленшпигель мой… И судьба родная кочевая, Милая и летом и зимой. Каждый день иной. Не потому ли, Что однообразны дни подряд, Он ушел за табором в июле, В августе вернулся, говорят? — Что (цыгане пели) города нам? Встану на дороге, Запою… — Он услышал в таборе гортанном Песню незабвенную свою. Знаменитый, Молодой, Опальный, Яростный российский соловей, По ночам мечтающий о дальней, О громадной Африке своей. Но молчало русское болото, Маковка церковная да клеть, А туда полгода перелета, Да, пожалуй, и не долететь. 5 Здесь привольно воронам и совам, Тяжело от стянутых ярем, Пахнет душным Воздухом, грозовым — Недовольна армия царем. Скоро загреметь огромной вьюге, Да на полстолетия подряд, — Это в Тайном обществе на юге О цареубийстве говорят. Заговор, переворот И эта Молния, летящая с высот. Ну кого же, Если не поэта, Обожжет, подхватит, понесет? Где равнинное раздолье волку, Где темны просторы и глухи, — Переписывают втихомолку Запрещенные его стихи. И они по спискам и по слухам, От негодования дрожа, Были песнью, Совестью И духом Славного навеки мятежа. Это он, Пораненный судьбою, Рану собственной рукой зажал. Никогда не дорожил собою, Воспевая мстительный кинжал. Это он О родине зеленой Находил любовные слова — Львенок молодой, неугомонный, Как начало пламенного льва, Злом сопровождаемый И сплетней — И дела и думы велики, — Неустанный, Двадцатидвухлетний, Пьет вино И любит балыки. Пасынок романовской России. Дни уходят ровною грядой. Он рисует на стихах босые Ноги молдаванки молодой. Милый Инзов, Умудренный старец, Ходит за поэтом по пятам, Говорит, в нотацию ударясь, Сообразно старческим летам. Но стихи, как раньше, наготове, Подожжен — Гори и догорай, — И лавина африканской крови И кипит, И плещет через край. Сотню лет не выбросить со счета. В Ленинграде, В Харькове, В Перми Мы теперь склоняемся — Почета Нашего волнение прими. Мы живем, Моя страна — громадна, Светлая и верная навек. Вам бы через век родиться надо, Золотой, Любимый человек. Вы ходили чащею и пашней, Ветер выл, пронзителен и лжив… Пасынок на родине тогдашней, Вы упали, срока не дожив. Подлыми увенчаны делами Люди, прославляющие месть, Вбили пули в дула шомполами, И на вашу долю пуля есть. Чем отвечу? Отомщу которым, Ненависти страшной не тая? Неужели только разговором Ненависть останется моя? За окном светло над Ленинградом, Я сижу за письменным столом. Ваши книги-сочиненья рядом Мне напоминают о былом. День ударит об землю копытом, Смена на посту сторожевом. Думаю о вас, не об убитом, А всегда о светлом, О живом. Всё о жизни, Ничего о смерти, Всё о слове песен и огня… Легче мне от этого, Поверьте, И простите, дорогой, меня.

<1936>

Пушкин в Кишиневе. — Впервые: «Звезда», 1937, № 1.

«Вы меня теперь не трогте…»

Вы меня теперь не трогте — мне не петь, не плясать — мне осталось только локти кусать. Было весело и пьяно, а теперь я не такой, за четыре океана улетел мой покой. Шепчут листья на березах: — Нехороший ты, хмельной… Я иду домой — тверезых обхожу стороной. Пиво горькое на солоде — затопило мой покой… Все хорошие, веселые, — один я плохой.

1935(?)

«Вы меня теперь не трогте…» — Впервые опубликовано в книге: Г. Цурикова. Борис Корнилов. Л., 1963.

«Все уйдет…»

Все уйдет. Четыреста четыре умных человеческих голов в этом грязном и веселом мире песен, поцелуев и столов. Ахнут в жижу черную могилы, в том числе, наверно, буду я. Ничего, ни радости, ни силы, и прощай, красивая моя. * * * Сочиняйте разные мотивы, все равно недолго до могилы.

1935?

«Все уйдет…» — Впервые: «Литературная Россия», 1964, № 48.

Поэмы

Тезисы романа

I Искатель правды, наклонись над этой правдоподобной навсегда строкой, быть может, неуверенно пропетой, восторженной и молодой такой. Ты будь как дома. Закури и пояс ты распусти — мы будем толковать. Немудрую ты прочитаешь повесть, подумаешь и ляжешь на кровать. И не последней будет встреча эта — ведь разговор наш краток, но хорош. Ты здесь не сыщешь стройного сюжета, любовных ситуаций не найдешь. Конечно, это недостатки. Всё же я говорю про наше бытие, и как-никак на это непохоже, что невозможно прочитать ее. Настанет день — дождями и туманом он закрывает вышнюю красу, — я выйду с преогромнейшим романом — тебе его, читатель, принесу. Его оценят в кулуарах разно — тут промолчат, пофыркает старье. Я напишу в нем, до чего прекрасно большое поколение мое, и, фабульное действие построив, я сквозь тоску и черную беду в литературу поведу героев, в поэзию героев поведу. Я кой-кому скажу: «Папаша, врете, что мы вообще… Вот Федор, вот Иван…» И издадут в роскошном переплете мой стихотворный в семь листов роман. Ах, переплет! Тончайшей вязью вышит, вовсю сияет, золотом звеня. Чумандрин предисловие напишет, а в предисловье поощрит меня. И музы запоют, подобны гейшам, передо мною руки завия: хвала, хвала… Но это всё в дальнейшем, когда немного поумнею я. Мечтание лишь про себя похвально, прости, прости поэту болтовню, она, понятно, профессиональна… А все-таки роман я сочиню. Сейчас немного похваляться рано, прости меня, читатель, — потому я только схему, тезисы романа вниманью предлагаю твоему. II Как мне диктует романистов школа, начнем с того… Короче говоря, начнем роман с рожденья комсомола — с семнадцатого года, с октября. Вот было дело. Господи помилуй! — гудела пуля серая осой, и Керенский (любимец… душка… милый…) скорее покатился колбасой. Тогда на фронте, прекращая бойню братанием и злобой на корню, встал фронтовик и заложил обойму, злопамятную поднял пятерню. Готовый на погибельную муку, прошедший через бурю и огонь, он протянул ошпаренную руку, и, как обойма, звякнула ладонь. Тогда орлом сидевшая империя последние свои теряла перья, и — злы, неповторимы, велики — путиловские встали подмастерья, кронштадские восстали моряки. Как бомбовозы, песни пролетали, легла на землю осень животом… (Все это — предисловие, детали и подступы к роману. А потом…) Уже тогда, метаясь разъяренно у заводской ободранной стены, ребята с Петергофского района и с Выборгской ребята стороны пошли вперед, что не было нимало смешною в революцию игрой, хоть многого еще не понимала и зарывалась молодость порой. Ей все бы громыхала канонада, она житье меняла на часы, и Ленин останавливал где надо и улыбался в рыжие усы. (Не данным свыше, не защитой сирым, не сладким велеречьем, а в связи с любовью нашей, с ненавистью, с миром Ты Ленина, поэт, изобрази. Пускай от горести напухли веки, писатель, помни — хоть сие старо: ты пишешь о великом человеке — ты в кровь свою обмакивай перо.) Он знал тогда — товарищи, поверьте, — что эти заводские пацаны не ради легкой от шрапнели смерти, а ради новой жизни рождены. Мы положенье поняли такое, когда, сползая склонами зимы, мы выиграли битвы у Джанкоя… и у Самары победили мы. Из боя в битву сызнова и снова ходили за единое одно — Антонова мы били у Тамбова, из Украины вымели Махно. Они запомнят — эти интервенты навеки незапамятных веков — тяжелых наших пулеметов ленты и ленточки балтийских моряков. Когда блокадой зажимала в кольца республику озлобленная рать, мы полагали — есть у комсомольца умение и жить и умирать. Все в обороте — и любовь и злоба, Война. Империя идет ко дну… (Когда я сяду за роман, особо я опишу гражданскую войну. Воспоминаньям дань большую отдав, распределю материалы так: на описанье битв и переходов, глубоких рейдов, лобовых атак — две-три главы, чтоб вышло пошикарней, потом я в песню приведу свою сотрудников политотделов армий, что пали за республику в бою, — Якушкина, Кручинина Семена, Ненилова — мне все они близки, — и преклоню багровые знамена своей любви, печали и тоски.) Несла войны развернутая лава, уверенностью била от Москвы — была Россия некогда двуглава, а в сущности, совсем без головы. Огромные орлы стоят косые, геральдика — нельзя же без орлов! За то, что ты без головы, Россия, мы положили множество голов. Но пулей срезан адмиральский ворон, пообломали желтые клыки, когда, патроны заложив затвором, шагнули в битву наши старики. Не износили английских мундиров, не истрепали английских подошв. Врагу заранее могилы вырыв, за стариками вышла молодежь. Офицерье отброшено, как ветошь, последние, победные бои… Советская республика, а это ж вам не Россия, милые мои… III (Итак, в боях у Перекопа, Томска, на станциях Самара, Луга, Дно в романе нашем первое знакомство с героями у нас заведено. Они различны. Этот — забияка, а этот — лирик… Этого порой приходится расценивать двояко: не то счастливый, а не то герой. И я, писатель, выступив на сцену, большую ношу взявший по плечу, переживаний, настроений смену в героях подмечаю, хлопочу, рифмую, делу преданный без лести, стараюсь, умничаю за двоих, своих героев сталкиваю вместе, потом опять разъединяю их — как говорили раньше, тяжело иметь талант, бумагу и стило. Но это все в дальнейшем, слава богу, я не хочу сейчас смущать умы — сижу себе, кропаю понемногу, героев просто называю «мы».) IV Когда назад мы обернулись разом, отчаянны, настойчивы и злы, мы увидали… Не окинуть глазом развалин, пепла, щебня и золы. Разбитые, разломанные тракты — над ними только месяц молодой, — молчали фабрики, зияли шахты, подземною наполнены водой. И ржавчина сидела на стропилах, и крыши на сторону все снесло, и высыпало снеговых опилок на улицу несметное число. По грязи гибель подползала ближе — ты чувствовал, ехидную, ее, — в картофельной, слезоточивой жиже голодное копалось воронье. Мы лопали сосновые иголки, под листьями искали желудей — и люди все голодные, как волки, а волки все голоднее людей. Тут не спасет Россию слово божье — качало нас от этих новостей, что высохло от голода Поволжье до желтых, до изношенных костей, что только хлеба, хлеба… Только хлеба. Огромная разрушена страна, над нею хлюпает и плачет небо, ползучая, слепая пелена… (Сему определение: разруха, но у героев повести поэт присутствие свидетельствует духа, и злобу, и настойчивость побед. Стоит страна трухлявою избою и шлепает промозглою губой — выходят победители из боя и снова в бой.) И разошлись мы по дорогам разным в развалины и пакостную слизь, и вот, мечтам не предаваясь праздным, мы сызнова за дело принялись. Отцы — литейщики и хлеборобы, шахтеры, кочегары, слесаря — взялись за прежнее не ради пробы, от нечего поделать и зазря. Страна влекла свое существованье, бревенчатая, грязная, в пыли — у ней на бога было упованье, который возыграет на земли. Она ждала, она теряла силы, нелепа, неразумна и проста, но не было и признака в России вторичного пришествия Христа. Он дурака валяет, боже правый, — и вера в господа уже смешна. А мы пришли — и не узнать корявой, так изменилась старая страна. V Пятнадцать лет и снегом и водою упали, неразрывные, на нас — пятнадцать лет работой молодою упорствовал непобедимый класс. Скрипели заскорузлые ладоши, и ветер бушевал — норд-ост и вест, — и отвела в работе молодежи история одно из первых мест. Дожди кипели, и пурга играла, но мы работой грелись, как могли, и в результате не узнать Урала, ни гор, и ни воды, и ни земли. Здесь ранее, отчаянно и пьяно висевшая на ниточке, слаба, свистела Пугачева Емельяна и гасла обреченная судьба. Не просто так охочие до драки, смятением и яростью горя, рубились оренбургские казаки за своего мужицкого царя. — Пожалуйте казацкой саблей бриться, садитесь на тяжелое копье… — И падали фортеции царицы, бревенчатые крепости ее. Приподнимались мужики на пашнях, сжимая топорище топора, и много песен про Емелю страшных запомнила Магнитная гора. Она стоит — по Пугачеву тризна, республики тяжелая стена, — свидетельствуя мощь социализма, до неба нами поднята она. Добытчики руды, взрывая, роя, с благоговеньем слушают ее — от Пугачева до Магнитостроя прекрасно поколение мое. VI Мы вспоминаем гульбища и гульбы, когда, садясь на утлые дубы, прекраснодушные Тарасы Бульбы растили оселедцы и чубы. Горилку пили, в бубны тарахтели, широкоплечи, в меру высоки, и спали на земле, как на постели, посапывая носом, бурсаки. Ходили тучей, беспокоя ляха скрипением несмазанных телег, и нехристи, приявшие Аллаха, порубанные, падали навек. Она носилась, на коней сидая, по бездорожьям, грозная беда, — рассказывай об этом нам, седая Днепра непостоянная вода. Мы не даем тебе дурного ходу, работай нам, и зла и глубока, мы перегородили эту воду бетоном и железом на века. Опять сгибая на работе спину, за голубой днепровский водоем, за новую, за нашу Украину мы молодость большую отдаем. VII (Растет роман. Полны любви и славы, быть может, неумелы и просты, в чередованье поспешают главы, с помарками ложатся на листы. И скоро утро. Но, с главой управясь, я все еще заглядываю в тьму — меня ненужная снедает зависть к потомку будущему моему. Во всех моих сомненьях и вопросах он разберется здорово, друзья, и разведет турусы на колесах талантливей, чем предок, то есть я. Он сочинит разумно и толково — на отдалении ему видней, — накрутит так чего-нибудь такого о славе наших небывалых дней, что я заранее и злюсь, и вяну, и на подмогу все и вся зову, чтоб только в эти тезисы к роману включить еще, еще одну главу.) VIII Я рос в губернии Нижегородской, ходил дорогой пыльной и кривой, прекрасной осеняемый березкой и окруженный дикою травой. Кругом — Россия. Нищая Россия, ты житницей была совсем плохой. Я вспоминаю домики косые, покрытые соломенной трухой, твой безразличный и унылый профиль, твою тревогу повседневных дел и мелкий, нерассыпчатый картофель как лучшего желания предел. Молчали дети — лишняя обуза, — а ты скрипела челюстью со зла, капустою заваленное пузо ты словно наказание несла. Смотри подслеповатыми глазами и слушай волка глуховатый лай. Твоими невеселыми слезами весь залился Некрасов Николай. Так и стоишь ты, опершись на посох, покуда, не сгорая со стыда, в крестьянских разбираются вопросах смешно и безуспешно господа. Про мужичка — про Сидора, Гаврилу — они поют, качая головой, а в это время бьет тебя по рылу урядник, толстомясый становой. Чего ты помышляешь, глядя на ночь? Загадочный зовет тебя поэт, и продает тебя Степан Иваныч — по волости известный мироед. Летят года, как проливни косые, я поднимаю голову свою, и я не узнаю своей России, знакомых деревень не узнаю. И далее воздух — изменился воздух, в лицо меня ударила жара, в машинно-тракторных огромных гнездах жужжат и копошатся трактора. И мы теперь на праздниках нарядных припоминаем прежние деньки, что был в России — мироед, урядник, да кабаки, да церковь, да пеньки. IX Но чем же победили мы в упорной и долгой битве? Разумом, спиной? Учились мы по грамоте заборной, по вывеске заплеванной пивной. Шпана — и выражались неучтиво мы, в детстве изучившие пинки, а в битве — прямо скажем — не до чтива, когда свистят над головой клинки. Но мы не дураки. Когда с победой мы вышли из огромного огня, нам было сказано: — Поди изведай все знания сегодняшнего дня и, не смыкая пресыщенно веки, запомни, что висишь на волоске. Чтобы тебя не продали навеки, скрипи, товарищ, мелом по доске. — И мы пошли. Мы знали, все равно мы одно, хоть, по профессиям деля, теперь одни — поэты, агрономы, другие — доктора, учителя. Никто из них не буквоед тягучий, не раб бездушный цифры, букваря… …………… Но это что… Я знаю лучше случай, не единичный, к слову говоря! Я знаю, да и вы видали малых, их молодых подкрашенных подруг, они тогда мотались на вокзалах, тащили чемоданы из-под рук, как мертвецы, на холоде синели, закутанные в тухлое старье, существовали где-то на панели — домушники, карманники, ворье. И каждый с участью поганой свыкся, не думая, что смерть ему грозит, один — бандит, другая — шмара, бикса, одна — зараза, первый — паразит. И, потаенно забиваясь в хазы, в подвалы и разбитые дома, они певали страшные рассказы, от морфия сходившие с ума. «Оборванная куртка и тонкая рука, попомни слово, урка, погибнешь от курка. Загнешься ты со славой, горяч смертельный пот, когда тебя лягавый на деле заметет. Заплакают подружки рыданьем молодым, когда тебе от пушки наступит вечный дым. Оставь курнуть окурка, не грохай в барабан… Так что нам делать, урка? Потопаем на бан…» Вот эту тему поверни, потрогай — огромная, достойная она, — чтобы понять, какою шли дорогой домушники, хипесницы, шпана, как после водкой полного стакана и ножика под хрустнувшим ребром выходит инженер из уркагана, а из бандита — нужный агроном. Не выдумка — вы на заводах наших разыщете — тем лучше, чем скорей — в недавних голодранцах и апашах литейщиков, поэтов, токарей. X Умру я — будут новые витии, прочтут они про наше торжество, про наши беды и перипетии характерные века моего. Смешают все понятия и планы, подумают, что мы-де — высота, не люди, а левиафаны, герои, полубоги, красота. Что мы не говорили, а орали, не знали, что такое есть покой, одной рукой крутили на Урале, в Узбекистане левою рукой. Нет, мы попроще. Мы поем и пляшем, мы с девочками шляемся в кино, мы молоды, и в положенье нашем с любовью не считаться мудрено. Мы с удовольствием цветами дышим, в лесу довольны листьями ольхи, ревнуем, удивляемся и пишем порой сентиментальные стихи. Но мы не забываем, что в позоре мы выросли и числились в веках, и костяные, желтые мозоли у нас еще, как перстни, на руках. И мы увидели еще до срока, прекрасной радостью напоены, и запад Запада, восход Востока, восход разбитой некогда страны. XI И если ночью вдруг из-за границы потянет сладким, приторным дымком, война на наши села и станицы через границу налетит рывком и, газом сыпя с неба, как из сита, отравой нашей питьевой воды и язвами от яда люизита свои оставит грязные следы, — эх, мы махнем, и, на коней сидая, мы молодую песню запоем, что мама, богородица святая, помянь врага во царствии твоем. Танкисты, дегазаторы, саперы, кавалеристы, летчики, стрелки — запрут страну свою на все запоры, войдут во все земные уголки. Нефтяник, перепачканный и голый, и лесоруб возьмет свое ружье, рабочие индустрии тяжелой — прекрасно поколение мое. XII Когда заразой расползалось тленье и проникало в сердце, и цвело, «печально я гляжу на наше поколенье» — стонал поэт и поднимал стило. Он колдовал, хрипя, подобен магу, смешное проклиная бытие, и кровь струей стекала на бумагу и прожигала, чистую, ее. Он мчался на перекладных по стуже, бродил, как волк, в рассыпчатом снегу, вот я не так — я сочинитель хуже, но я от поколенья не бегу. Я задыхаюсь с ним одним рассветом, одной работой, качеством огня, оно научит стать меня поэтом, оно поставит на ноги меня. И многого я не найду в основах, там худ и скуден истины улов, а с ним войду в мир положений новых, в мир новых красок, действия и слов. Раздолье мне — тень Франсуа Виньона, вставай и удивленья не таи. Гляди — они идут побатальонно, громадные ровесники мои. Я их пишу, а вы с меня взыщите, коль окажусь в словесной нищете, тогда, не апеллируя к защите, — не со щитом, так всё же на щите.

1932–1933

Тезисы романа. — Впервые: «Смена», 1932, 7 ноября, под заглавием «Наше поколение». Чумандрин Михаил Федорович — прозаик, один из руководителей Ленинградской Ассоциации пролетарских писателей (ЛАПП); Виньон (Вийон) Франсуа — французский поэт XV века.

Агент уголовного розыска

Глава первая Полуночь — мелькнувшая брóсово, — и на постовые свистки является песня Утесова — дыхание горькой тоски. И, выровнена мандолиною и россыпью звездной пыля, уходит дорогою длинною тебе параллельно, земля. Себя возомнив уркаганами, скупой проклиная уют, ребята играют наганами и водку из горлышка пьют. Чего им? Любовь? Далеко ты… Им девочки больше сродни. В сияющие коверкоты одетые, бродят они. С гитарой, за плечи заброшенной, притопывая: — Гоп-ля! — и галстука с красной горошиной тугая на горле петля. К любви не надобно навыка — подруги весомы, как пни: беретик, надвинутый на ухо, и платье до самой ступни. И каждый подругу за талию на попеченье свое… Несет от него вежеталью, духами «Кармен» — от нее. Поет он:    — Погибну повесой, не выдержу гордой души, и полночью этой белесой уходят меня лягаши… Поет она румбу матросскую, шумит кружевное белье, и пламенною папироскою указаны губы ее. Покачиваются слегка они, ногой попирая гранит, от линии Первой до Гавани одесская песня гремит. И скоро все песенки спеты — из ножен выходят клинки, на левые руки кастеты, а в правых горят черенки. И водка вонючею гущей дойдет и ударит в мозги, и драка для удали пущей, и гроб… И не видно ни зги. Видать по удару артиста — рука его грянет жестка, тоска милицейского свиста, как матери старой тоска. А парень лежит и не дышит, уже не потеет стекло, висок его розовым вышит, и розовое потекло. Луна удаляется белым, большим биллиардным шаром — и скоро за скрюченным телом телегу везет першерон. Дрожит он атласною кожей, сырою ноздрею трубя, пока покрывают рогожей на грязной телеге тебя. Конь ухом распоротым водит, но все ж ты не страшен ему — ты слесарем был на заводе, навеки ушедший во тьму. И я задыхаюсь, доколе мне сумрак могильный зловещ. Опишут тебя в протоколе, как больше не нужную вещь. Покуда тебя до мертвецкой трясут по рябой мостовой — уходит походкою веской убийца растрепанный твой. Он быстро уходит, подруга качается возле, темна, и руку тяжелую туго ему вытирает она. Тускнеет багровая кожа, и, дальше шагая в тоску, она осторожно:    — Сережа, зачем ты его по виску? — Подумаешь… — Тонкий и дикий, раскуривает, потом глядит, улыбаясь: — Не хныкай… Поспорили… К черту… Идем… — Так что же теперь? — Посоветуй… — Перчаткой в кармане звеня, поэмы случившейся этой уходит герой от меня. Но нет, он опознан и пойман, в его я участен судьбе, и полная словом обойма тоскует, Сергей, по тебе. По следу, по пеплу окурка, по лестнице грозной, крутой, туда, где скрывается урка — убийца, Сергей Золотой. Глава вторая На лестнице — и кухонною гарью, кислятиной отборнейшею сплошь, не то чтоб кошкой, а какой-то тварью, которой и названья не найдешь. И эта тварь запуталась в перилах, издохла, гадина, и тухнет вся — и потолок в прыщах, нарывах, рылах над нею тоже тронулся, вися. И стены все в зеленоватой пене, они текут, качаясь и дрожа — беги… беги… Осиливай ступени, взбираясь до шестого этажа, беги по черной лестнице и сальной, покуда, хитрый и громадный враг, тебя не схватит сразу полумрак из логова квартиры коммунальной. Она хрипит. Я в эту яму ринусь, я выйду победителем, и я… вхожу. Раздутый до отказа примус меня встречает запахом гнилья. Его дыханье синее, сгорая, шипящее и злое без конца, твою рубашку освещает, Рая, не освещая твоего лица. И вот к тебе я подхожу вплотную, но только ты не чувствуешь меня — я слышу песенку твою блатную, согретую дыханием огня… — Я была такая резвая: гром, огонь во всей семье. На ходу подметки срезывая, я гуляла по земле. И не думала я уж никак, что за так, не за рубли, полюблю я домушника, полюблю по любви. Виноватые мы сами, что любовь — острый нож. Жду тебя со слезами — ты домой не идешь. Посветало на востоке. Все не сплю я, любя, может быть, на гоп-стоке уже угробили тебя… Так поет она, как говорили раньше, грустный, продолжительный напев, а кругом — я сообщу вам — рвань же, грязь идет на нас, рассвирепев. Кислых тряпок мокнущие глыбы в ряд расположились на воде, лопается крошево из рыбы и клокочет на сковороде. Вот оно готово. В клочьях пены на воду, на тряпок острова со сковороды глядит степенно острая рыбешки голова. Гаснет примус, нудно изрыгая дымные свои остатки зла, и Раиса — черная, другая — сковороду с кухни унесла. Комната Раисы. Не уверен, стоит ли описывать ее. В жакте весь метраж ее измерен — комната — не комната… жилье. Два окна. Две занавески грязных из дешевенького полотна, веером киноактеров разных потная украшена стена. Чайник на столе слезится жирно, зеркало, тахта, кровать и ширма. Инвентарь тоски, унылой скуки — на тахте, мучительно сопя, спит Сергей, в карманы сунув руки, ноги подбирая под себя. И во сне ему темно и тесно; отливая заревом одним, облаков рассыпчатое тесто проплывает, шлепая, над ним. Просыпается. Глядит, не веря: — Где я? Что я? — Выспался? — Угу! — Он шагает, весь похож на зверя. Комната — как раз в его шагу. Зеркало косило. Вместо носа что-то непонятное росло. Физия раздута, как назло, не похожа ни на что, раскоса. — Фу-ты, дьявол!.. — Что с тобой, Сережа? — Погляди, Раиса, серая какая рожа, с похмелюги, что ли, такова? Дай опохмелиться… — И не думай… — Ну!.. И с перекошенной губой, вялый, полусонный и угрюмый, заполняя комнату собой, он, тяжел, показывает норов, шаркает подошвою босой… — Слушайся давай без разговоров. — Ты и так, Сергей, еще бусой. — Не твое собачье дело, шмара, — Злом набухла жилка у виска, а в затылке от полуугара ходит безысходная тоска. А часы подмигивают хитро — дескать, разморило молодца… Он сидит — и перед ним пол-литра, мертвенное тело огурца, и находятся в пол-литре в этом забытье, и песня, и огонь… Я когда-то тоже пел фальцетом, вышибая пробку о ладонь. И, на все в досаде и обиде, в чашку зелено вино лия, бушевала в полупьяном виде молодость несмелая моя. — Мол, не буду в этой жизни бабой… — Поощряли старшие:    — Хвалю, только ты еще чего-то слабый и порядком буен во хмелю… — Все равно умрешь, так пей, миляга, даже выпивают и клопы… — Всяко возлияние есть влага, — возвещали, выпивши, попы. Но проходят годы — мы стареем, пьем, как подобает, в месяц раз, и, пожалуй, пьяным иереям стыдно до волнения за нас. Глава третья Не мерцанье сабель, не цокот и гром эскадронов, детству милая песня, веселое уничтоженье врага… Нет, война — это, оперы сей не затронув, полустанок, заброшенный к дьяволу на рога. Не «ура», поднимаемое атакующей конною лавой, а солдатская песня про журу, про журавля. Станционный козел, украшаемый костью трухлявой, молча слушает песню, покрытую вечною славой, удивляется ей, золотой бородой шевеля. Так война повернулась к Сергею. Он видел, от печального однообразья устав, как худой машинист — обгорелый, измазанный идол — без гудков уводил в осторожную полночь состав. Полночь бьет пулеметами, тараторит смертельною сплетней, — безразличны Сергею идущие боком бои, он отбился в дороге от матери — десятилетний, он таращит на шпалы глаза молодые свои. Ходят мимо солдаты, тоскующие о женах, стынет здание станции, обреченное штабом на слом, с юга ветер доносит дыхание трав, зараженных трупным ядом, предсмертной испариной, злом. Вот на юге трава… В ней бы скрылся такой человечек, как Сергей, до макушки, до золота пыльных волос… Он бы лег, он бы слушал колыбельную песенку речек, чтобы легче дышалось ему, чтобы крепче спалось. Ночью жгут у перрона костры: варят кашу и сушат онучи… И Сергей подползает на огонек с ночевой. — Ты откуда, парнишка? — Корявые руки вонючи, но зато уж и ласковы… — Дяденька… — Ну, ничего… А под утро, когда, утомленные боем, спят, завернутые в шинели, и видят приятные сны, и особенно пахнет весной и травой зверобоем, и смолистою, чуть подогретою, шишкой сосны, — вдруг ударили с левого фланга… Вибрируя: п-иу…у… — сухо щелкая в камень, пролетая, впиваясь в зарю… Это пуля. Спасайся! Сергей уползает в крапиву, слышит:    — Сволочи, к пулеметам… Андрюшка, тебе говорю… Над Сергеем склоняется парень — большой, одноглазый, в ухе часики вместо серьги, и на шее мерцанье монист… — А ну, поскорей вылазий!.. Обратите внимание ваше: какой небольшой коммунист… Так Сергей попадает к махновцам. Тут уж начинается буча — гром, дым, пыль, война, и мохнатое знамя предводительствует, как туча, и распластана грива запаленного скакуна. Одноглазый бандит покровительствует Сергею, то напоит его самогоном до белых чертей и тоскует спьяна: — Я тебя и люблю и радею, потому обожаю еще не созревших детей. Я и сам молодой был, красивый… но глаз, понимаешь ли, вытек — потому меня шашкой коммунисты ударили раз… И целует Сергея разбойник и сифилитик, уважаемый бандой за сифилис и за глаз. У него был запой — он трепался, бунтуя, по селам, и, похожий на бред, на страшилище-нетопыря, он расстреливал пленных, В ажиотаже веселом пулю в пулю сажая, во всё матеря. Липкой грязью зашлепанный, словно коростой, разводя на затылок квадратные плечи свои, он размахивал жесткою плетью четыреххвостой, и свистели четыре хвоста, как четыре змеи. С неба падали звезды, гармоника тяжко вопила — то в обнимку, в дыму разбредаясь по степи рябой, сотоварищи пьют самогон и багровое пиво, одноглазого чествуя песней, тоской и пальбой. А когда окружили ту банду Буденновские отряды — одноглазый попался, как мальчик, как кура во щи, говорил по слогам: — Да чего ж вам, товарищи, рады. То-ва-ри-щи… Он божился и клялся: — Будь я гадом и будь я заразой… — Он вертелся в предсмертии колесом на оси, но во имя победы налево идет одноглазый — и вороной душа его улетает на небеси. Глава четвертая «Черная рубашка, дыра на пупé. Ящик под вагоном — прекрасное купе. Что же мине надо? Что же тибе надо? Что же нам обоим с тобой — шантрапе? Паровозы ходют с Москвы на Одессу, а с Одессы ходу опять на Москву… И тоска на сердце — ну ее к бесу такую тоску! Машинисты пару поддают, шуруя, паровозы ходют, прямо как стрела, мне тоска такая — скоро вот умру я, так зачем же мама мине родила?» Ребята поют не в голос, хрипя выходит из горла шатающаяся песня в зеленую, сочную тьму… Война их несла в ладонях, война их мяла и терла, война их учила злобе, как разуму и уму. Тачанок припадочных грохот, и жар полуденный адов, и дышащий смрадно ладан в руках жестяных попов, но войны уходят в землю осколками снарядов, обрывками сухожилий, остатками черепов. Сергей поет, вспоминая, как задом падали кони перед клубами жирной и плодоносной земли. Сергей поет. Его слушает публика, на перроне и паровоз, идущий с Москвы на конец земли. Когда подают копейку… — Чего так распелся, на, мол… — Сергей копейку за щеку — она ему дорога. Порою интересуются: — А ты сегодня шамал? — Я? Не… не шамал… — Выслушивают:    — Ага! Уходят степенно и важно, пышны, велики, спокойны, их ожидает ужин, дети, жена, постель; они уходят в землю, как все уходит, как войны — осколками снарядов, осколками костей. А я пойду погуляю — меня окружает усталость хандрой и табачным дымом, а трубка моя пуста, мне в этой жизни мало чего написать осталось, написано строк четыреста — еще не хватает ста. Пойду через Марсово поле до темного Летнего сада с распахнутою душой… Подумаю, как Сергею доехать до Ленинграда — он очень хороший город: вечерний, весенний, большой. Глава пятая Распахнуты кассы Народного дома. В окошках кассирши сидят деревянно. В саду по американским горкам смешных вагонеток летят караваны. Визжат кокетливые девицы, взмывая к небу, срываясь на дно. Кривое зеркало портит лица — удовольствие одно. Молодые люди гуляют с дамами, интересуются ими, и всё… Отполированное задами, мерцает веселое колесо. Скрипят несмазанные качели. Приятна беспроигрышная лотерея. Идите в кассу, покупайте билеты, как можно скорее, как можно скорее! Вот так, захлебываясь, на афише полуметровые буквы кричат, с фанеры срываясь все выше и выше, и всюду, и в уши, и в уличный чад. Тогда на качели, на серые скалы, скорее в охапку хватая народ, трамваи бегут из Невской заставы, и с Выборгской, и от Московских ворот. И ты, потрясенный, вспотевший, зажатый, напрасно взываешь, хрипя и визжа: — Остановите, вагоновожатый, вагоновожатый, вагоновожа… Вагон пролетает багровый, крылатый, но возле Народного дома…    — Пожа… Любитель забав, выходи и не медли, измятый, застывший, лиловый с лица, как будто его смертоносные петли давили — не додавив до конца. Спеша покупали билеты. У входа сверкали вертушки, впуская народ: — Татьяна, скорее… — Какая погода! — Маруся, гляди — иностранец… — Урод!.. И все благодушны. Из-за погоды идут преимущественно счетоводы — одетые в пары, степенно и пышно спускаются в сад, как восходят на трон, желая, чтоб все основательно вышло, влекут тридцатипятилетних матрон. Влетают с гитарами рослые парни — нос по ветру… желтые зенки сыча — скорее туда, где шатаются парами белесые швейницы, враз хохоча… Девчонки идут с Петроградской и с Охты, тяжелыми стаями, душно дыша, — косынки и майки, костюмы и кофты — любая из них до чего ж хороша! Отдайте мне молодость, ловкую, злую, взамен за квартиру, за мебель, ковры, чтоб снова с любимой напропалую срываться с американской горы, прыжками, скольжением по льду, бросками… Всей кровью приказывая: — Скорей! — И воздух глотать голубыми кусками, чуть-чуть пересоленный воздух морей. В тот вечер цвели невозможно каштаны — их пышные свечи стояли, горя распухшим огнем лепестков, — и нежданно на десять минут полыхнула заря и ухнула в черную воду. Раиса (наверное, помните —    в первой главе, — подруга Сергея) глядела, как высох вечерний туман в раскаленной траве. Потом побежал от Балтийского моря, второй на зеленые лезвия налег и согнул их, бунтуя и споря, бесцветную кровь из ранений лия. Он полз, седоватый, огромной лисою, пыхтя, расстилая хвосты и усы, — скамейки уже покрывались пыльцою холодной и густо упавшей росы. Раиса постлала газетку и села напротив Народного дома, как раз за изгородью грохотало, свистело, гремел барабан и гудел контрабас, какая-то дудка задумчиво выла… И вспомнила Рая, что в этом саду она повстречала Сергея. То было в такое же время, но в прошлом году. А шла она с Катей, с фабричной подругой, и яблони так же стояли в пуху, и дудка все так же гудела под ругань, под хохот, под песенки, под чепуху. Сидели на пыльной скамейке. Все выше деревья растут — лиловеют, скрипят… И к полночи он из-за дерева вышел — рубашка-апаш и гитара до пят. — Позвольте присесть, — на ходу золотую рванул загудевшую гневно струну и песню запел, что «люблю молодую, такую хорошую, только одну». Послушали песню… Влюбляясь, хихикая, стирая румяна и пыль со щеки. А в песне — зима и метелица дикая, тоску и разлуку поют ямщики. Пожалуй, любовь начинается с песен. Мы — жирные птицы — поем по ночам… Раиса подумала: «Он интересен», — и дрожь по ее пробежала плечам. Так приходит любовь — не черемухи шелест, не чешуйчатая совратительница-змея, а тоска и грудных набухание желез, под кроватью комок из ночного белья. Нет, любовь тяжела, и амур со стрелою не выход — я видал много разных любовей, а в общем, одна — жестким пухом покрыта, стрекозиные глазки навыкат, вот не знаю — копыта ли, ноги ль? Душна и потна. Но прекрасна такая — без беседок и без усадеб, человеческая, живая, в поту и в крови, наше время пришло, и пора ликвидировать садик — сей единственный, универсальный плацдарм для любви. Говорите об этом своим золотистым любимым: садик — пусть даже райский — еще не расчет. И любовь переходит в жилье, пахнет дымом, скоро дети пойдут, молоко голубое течет. Шел вторую неделю и радовал месяц медовый, но Раисе покоя одно не дает, почему у Сергея монеты и времени вдоволь, водку пьет, не работает, песни поет. Только знает трепаться, гудеть по бульварам гитарой, от вопросов легко отмахнуться, шагая во тьму: — Что мне ваши заводы! Я в пивную хочу — я не старый… Что я — дыму не видел? Я, может, родился в дыму… Две недели проходят, и третья уже на исходе, нет Сергея — пропал, не ложится Раиса в постель… Он приходит с товарищами, все ребята одеты по моде: — Ну, хозяйка моя, принимай поживее гостей… Обращаясь к парням: Их, таких — у меня — незамужних, сами знаете сколько… — И гости грохочут: — Ха-ха… — Пьют коньяк, и бушует Сергей: — Я — домушник. Ну, так что же! Профессия не плоха… Организована у Раисы конспиративная хаза. Золотой в ней хозяин: — Малина хорошая… во! — Он кричит на Раису: — Ты дура, ты бикса, зараза…— Он споил управдома… Не боится теперь ничего. Год проходит, гремя, Рая глохнет от этого грома, всё в дыму — этот вечер в дыму —    голубой и сырой… Так она вспоминает на скамейке, что против Нардома, год уходит налево, теперь наступает второй. Глава шестая Вас когда-нибудь убаюкивали, мурлыкая? Песня маленькая, а забота у ней великая, на звериных лапках песенка, с рожками, с угла на угол ходит вязаными дорожками. И тепло мне с ней, и забавно до ужаса, а на улице звезды каменные кружатся, петухи стоят, клювы вытянуты, пальцы скрючены, в глаз клевать    с малолетства они научены. И луна щучьим глазом плывет замороженным, елка мелко дрожит от холода телом скореженным, и замечется в небе, как молния, птица черная, птица дикая… Только мне хорошо и уютно, песня трется о щеку, мурлыкая. Это в детстве. Но даже и после, когда на постели — то испорчен пружинный матрас, то бессонница — полночь глуха… Вдруг захочется, чтобы, баюкая, пели про пыхтящее дерево, про огромного петуха. Станет полночь тепла — одиночества нет и в помине, песня лапкою трогает старую щеку твою, вспомнишь детство смешное, уснешь где-нибудь на «амине», на каком-нибудь «баюшки, баю, баю». Так и Рае хотелось, чтобы пышные плавали ели, чтобы снег полыхал, чтобы звезды текли над зимой… Чтобы ей, задыхаясь, унылую песенку спели или, все забывая, запеть и заплакать самой. Но довольно мечтаний. Осталось полчаса до трамвая: разбегутся по паркам, светя фонарями во лбу, — вон они пролетают, качаясь и завывая, развозя из Народного дома густую толпу. Только-только хотела привстать. Кто-то под руку… — Бросьте!.. — Я, гражданка, по делу… — Какие быть могут дела!.. — Рая смотрит.    Глаза помутнели от злости: это в прошлом году она неученой была. — Потоскуемте вместе? — Какая от этого радость? — Радость, прямо скажу, не ахти какова, а тоска, может, будет немного покрепче на градус, вот и все преимущество… — Мало… — А хватит пока. Разрешите, я вас провожу! Потолкуем о звездах, о Васильевском острове, можно о бирже труда, вы понюхайте только, какой изумительный воздух… Вам куда? Неужели? Представьте, мне тоже туда… Это — Зоологический сад, тут живут обезьяны и тигры, попугаи, медведи    и разного много добра. Вы играете в игры? Какие вы любите игры? Не играете? Ну? Неужели? Напрасно. Пора. Игры нам развивают живот, наши руки и мускулы тела!.. — Он попрыгивал, радуясь и хохоча… Рая тоже смеялась, потом потихоньку запела, головою касаясь такого большого плеча. — Приходите на стадион. Не придете? — Приду… — Непременно. Я за вами зайду. Как ваш адрес? — Ко мне? Не сейчас… Мама очень больна. Вообще у меня перемена: мы меняем квартиру — На Выборгской будет у нас… — Хорошо, хорошо. Приходите, спросите Крылова, вам покажут. Глядите, хорошая наша река… Ну, придете? — Приду, обязательно… — Честное слово?.. — Обязательно… — Ну, приходите. Пока. Глава седьмая Мутный вечер встал к окну спиною, как бы унижая и дразня, где-то в коридоре за стеною примуса послышалась возня. Что там жарят? Рыбу в постном масле? Вот пришло житьишко карасю… Господи… Скорее бы погасли… Нет — не гаснут, а шипят вовсю. Прогремит по улице подкова. Проревет петух, по горло пьян, — может, почитать чего такого, завалиться с книгой на диван? Нет. Темно. Вчера за неуплату по квартире выключили свет, а окно похоже на заплату наших темных, безысходных бед. Эта жизнь большой и мелкой — всякой гадости и горести полна… Стол стоит дубовой раскорякой, мухами засижена стена. Водки выпить! Надоела водка — вот какая вышла ерунда: к этим градусам привыкла глотка — думает, что кислая вода. Да, тоска Сергея чуть не съела — целый день валяется один: после мокрого по драке дела он выдерживает карантин. Хоть бы Рая шла скорее, что ли, поглядеть противно — как тюлень, — поясницу отлежал до боли, а переворачиваться лень. Вот и Рая… — Ты куда пропала? — Прорастающие рвет усы… — У меня делов с тобой немало: покупала к водке колбасы… — Черт. И к парикмахеру не выйдешь, — Выведут. — Покаркай у меня… — Я не каркаю, а вот увидишь… — Замолчи. Дай прикурить огня… Приподнялся. — Поскорей давай, чтоб одна-другая здесь нога… В это время дверь — с крючка… — Лягавый! — Поздно. Тут секунда дорога. Он шагает словно из тумана, дуло вороненое горит, с поводка спускает добермана: — Здравствуйте, ребята, — говорит. Доберман — красавец. Жар подпалин. Кровь летит под кожей, горяча, Прямо на Сергея. Тот повален. Доберман стоит над ним, рыча. Вот и все. Никто из них ни слова. Хорошо закончился улов. Но Раиса в агенте Крылова узнает, бросается: — Крылов! — Здравствуйте! Простите, что при муже я ворвался, — произносит он. — Я вас помню, помню. Почему же не пришли ко мне на стадион? Ну, договоримся по дороге — вы со мной пойдете. Поскорей… Входят понятые. Только ноги видит злые, тяжкие Сергей. Вывели. И дуло за спиною. Ночь кругом туманна и бела. Он клокочет трудно, со слюною: — Продала? За сколько продала? Глава восьмая Яхта шла молодая, косая, серебристая вся от света, — гнутым парусом срезая тонкий слой голубого ветра. В ноздри дунул соленый запах — пахло островом, морем, Лахтой… На беспалых и длинных лапах шли шестерки вровень с яхтой. Не хватало весел и лодок — с вышек прыгали прямо в воду, и под ними качался остров, весь сведенный от напряженья — вглубь копьем уходили острым на четыре почти сажени. Молодые, далекие дали, плоть воды и земли живая, где-то девушки хохотали, рыбьей стайкою проплывая. Солнце пышет веселым жаром, покрывая плечи загаром, похваляясь плеч желтизною (то ли будет через неделю), я почувствую, что весною года на три помолодею, что еще не сечется волос, что, плечом прорываясь в заводь, грохочу, заявляю в голос: — Я умею и петь и плавать! — Но пора… Холодной спрыснут пеной в молодом лирическом бреду — я от лирики второстепенной к повести суровой перейду. Время истекает дорогое, утро наклоняется к плечу, так сказать, пора, перо, покоя… Говоря попроще: спать хочу. Чем вас огорошить острым, новым? Вот Раиса, но она не та — скоро месяц, как она с Крыловым плаваньем и ветром занята. Вышла из купальни — вся дрожала, на руках пупырышки горят… — Я вас провожу домой… — Пожалуй… — Ивы по дороге встали в ряд. Шли — молчали. Темнота все туже, и, уже прощаясь у ворот: — Вы о ком скучаете? О муже? — Я? Не знаю… — Ничего, пройдет. Ведь домзак еще не мыловарня, Он, поди, теперь не дует в ус — хорошо возьмут в работу парня, будет парень, как окончил вуз… Как у вас на фабрике?.. — Все то же… — Хорошо. Теперь идите спать. Вы сейчас как будто помоложе… Ну, шагайте. Завтра ровно в пять… Он ушел: еще тошнее стало, кожа вся скукожилась у рта. И в квартире вдруг у двери встала: комната ее не заперта, но вошла. Навстречу встал с дивана… — Ой, Сергей!.. — Черён и нехорош, он вытаскивает из кармана белый нож, удобный, финский нож. Он ее встречает тихими словами, ночь в окно ударила, светла: — Или не житуха тебе была с нами, или не хватало барахла?.. Два дыханья молодых и душных, бьется песня где-то вдалеке. Милую махновец и домушник видит. Браунинг в ее руке… К этому финалу приготовясь, я свою заканчиваю повесть. Перед, вами, дорогой, во многом я, читатель, чувствую вину… Шел я по проторенным дорогам, песенку насвистывал одну, злоупотребляя диалогом. И не свел сюжетных линий, чуя их, как вожжи в кулаке, но зато я рад, что видел синий браунинг у девушки в руке, что герои пели и купались, пылью покрывали кожу щек, что уже нажал, не дрогнув, палец невспотевший, спусковой крючок.

1933

Агент уголовного розыска. При жизни Б. Корнилова печатались первые главы: «Звезда», 1933, № 7; в том же году — в сборнике «Стихи и поэмы». Полный текст поэмы считался утраченным; обнаружен в 1968 г. в ЦГАЛИ Л. А. Знаменским; не печатавшиеся ранее главы впервые опубликованы в еженедельнике «Литература и жизнь», 1968, 4 октября; впервые полностью в книге: В. Корнилов. «Продолжение жизни», 1972.

Триполье

Памяти комсомольцев, павших

смертью храбрых в селе Триполье

Часть первая

Восстание

Тимофеевы Пятый час. Под навесом снятся травы коровам, пахнет степью и лесом, холодком приднепровым. Ветер, тучи развеяв, с маху хлопает дверью: — Встань, старик Тимофеев, сполосни морду зверью. Рукавицами стукни, выпей чашку на кухне, стань веселым-веселым, закуси малосолом. Что теперь ты намерен? — Глыбой двинулся мерин, морду заревом облил — не запятишь в оглобли. За плечами туманы, за туманами страны, — там живут богатеи, много наших лютее. Что у нас? Голодуха. Подчистую все чисто, в бога, в господа, в духа, да еще коммунисты. На громадные версты хлеборобы не рады — всюду хлеборазверстки, всюду продотряды. Так ли, этак ли битым, супротиву затеяв, сын уходит к бандитам, звать — Иван Тимофеев. А старик Тимофеев — сам он из богатеев. Он стоит, озирая приделы, сараи. Все налажено, сбито для богатого быта. День богатого начат, утя жирная крячет, два огромные парня в навозе батрачат. Словно туша сомовья, искушенье прямое, тащит баба сыновья в свинарник помой. На хозяйстве великом ни щели, ни пятен. Сам хозяин, владыка, наряден, опрятен. Сам он оспою вышит. Поклонился иконам, в морду мерину дышит табаком, самогоном; он хрипит, запрягая, коммунистов ругая. А хозяйка за старым пышет гневом и жаром: — Заскучал за базаром? — Заскучал за базаром… — Дурень! — лается баба, корчит рожу овечью… — Постыдился хотя ба… — Отойди! Изувечу! — Старый пьяница, боров… — Дура! — …дерево, камень! И всего разговоров, что махать кулаками! Что ты купишь? Куренок нынче тыщарублевый… Горсть орехов каленых, да нажрешься до блева, до безумья!.. И баба, большая, седая, закудахтала слабо, до земли приседая. В окнах звякнули стекла, вышел парень. Спросонья молодою и теплой красотою фасоня и пыхтя папиросой, свистнул: — Видывал шалых… Привезем бабе роскошь — пуховой полушалок… Хватит вам барабанить — запрягайте, папаня! Сдвинул на ухо шапку, осторожен и ловок, снес в телегу охапку маслянистых винтовок. Мерин выкинул ногу — крикнул мерину: «Балуй!..» Выпил, крякая, малый посошок на дорогу. Тимофеев берет на бога Дым. Навозное тесто, вонь жирна и густа. Огорожено место для продажи скота. И над этой квашней, золотой и сырой, встало солнце сплошной неприкрытой дырой. Брызжут гривами кони, рев стоит до небес; бык идет в миллионе, полтора — жеребец. Рубль скользит небосклоном к маленьким миллионам. Рвется денежка злая в эту кашу, звонка, с головой покрывая жеребца и быка. Но бычачья, густая шкура дыбится злей, конь хрипит, вырастая из-под кучи рублей. Костью дикой и острой в пыль по горло забит, блекнет некогда пестрый миллион у копыт. И на всю Украину, словно горе густое, била ругань в кровину и во все пресвятое. В чайной чайники стыли, голубые, пустые. Рыбой черной и жареной несло от буфета… Покрывались испариной шеи синего цвета. Терли шеи воловьи, пили мутную радость — подходящий сословью крестьянскому градус. Приступая к беседе, говорили с оглядкой: — Что же.      Это.         Соседи? Жить.    Сословью.        Не сладко. Парень, крытый мерлушкой, стукнул толстою кружкой, вырос: — Слово дозвольте! — Глаз косил веселó, кольт на стол. И на кольте пальцы судорогой свело. — Я — Иван Тимофеев из деревни Халупы. Мой папаня присутствует вместе со мной. Что вы стонете? Глупо. Нужен выход иной. Я, Иван Тимофеев, попрошу позволенья под зеленое знамя собирать населенье. К атаману Зеленому вывести строем хлеборобов на битву и — дуй до горы! Получай по винтовке! Будь, зараза, героем! Не желаем коммуний и прочей муры. Мы ходили до бога. Бог до нашего брата снизойдет нынче ночью за нашим столом. Каждый хутор до бога посылай делегата, все послухаем бога — нельзя без того. Он нам скажет решительно, надо ль, не надо ль гнусно гибнуть под игом и тухнуть, как падаль, Либо скажет, что, горло и сердце    калеча, под гремящими пулями вырасти… выстой… Отряхни, Украина, отягченные плечи красной вошью и мерзостью красной… нечистой… Я закончил! И парень поперхнулся, как злостью, золотым самогоном и щучьею костью. Вечер шел лиловатый. Встали все за столом и сказали: — Ну что же? — Пожалуй… — Сосватай… — Мы послухаем бога… — Нельзя без того… Бог Бог сидел на скамейке, чинно с блюдечка чай пил… Брови бога сияли злыми крыльями чайки. Двигал в сторону хмурой бородою из пакли, руки бога пропахли рыбьей скользкою шкурой. Хрупал сахар вприкуску, и в поту, и в жару, ел гусиную гузку золотую, в жиру. Он сидел непреклонно — все застыли по краю, а насчет самогона молвил: — Не потребляю… — Возведя к небу очи, все шепнули: — Нельзя им! — И поднялся хозяин и сказал богу: — Отче! Отче, праведный боже, поучи, посоветуй, как прожить в жизни этой, не вылазя из кожи? На земле с нами пробыв, укажи беспорядок… Жúды в продоотрядах извели хлеборобов. Жúды ходят с наганом, дышат духом поганым, ищут чистые зерна! Ой, прижали как туго! Про Исуса позорно говорят без испуга. Нам покой смертный вырыт, путь к могиле короче. Посоветуй нам, отче, пожалей сирых сúрот!.. Бог поднялся с иконой в озлобленье великом, он в рубахе посконной, подпоясанной лыком. Все упали: — Отец мой! — Ужас тихий и древний… Бог мужицкий, известный, из соседней деревни. Там у бога в молельнях всё иконы да ладан, много девушек дельных там работают ладом. И в молельнях у бога пышут ризы пожаром, — богу девушек много там работают даром. Он стоял рыжей тучей, бог сектантский, могучий. Вечер двигался цвета самоварного чада… Бог сказал: — Это, чадо, преставление света. Тяжко мне от обиды: поругание, чадо, — ведь явились из ада коммунисты и жúды. Запирай на засовы хаты, уши и веки! Схватят — клеймы бесовы выжгут на человеке. И тогда все пропало: не простит тебе боже сатаны пятипалую лапу на коже… Бог завыл. Над народом, как над рухлядью серой, встал он, рыжебородый, темной силой и верой. Слезы, кашель и насморк — все прошло. Зол, как прежде, бог ревел: — Бейте насмерть, рушьте гадов и режьте! Заряжайте обрезы, отточите железы и вперед непреклонно с бомбой черной и круглой, с атамана Зеленого божьей хоругвой… Гонец Били в колокол, песни выли… Небо знойное пропоров, сто кулацких взяли вилы, середняцких сто дворов. И зеленый лоскут, насажен на рогатину, цвел, звеня, и плясал от земли на сажень золотистый кусок огня. Вед Иван Тимофеев страшную банду — сто кулацких и сто середняцких дворов, увозили муку, самогон и дуранду, уводили баранов, коней и коров. Бедняки — те молчали, царапая щеки, тяжело поворачивая глаза, и глядели, как дуло огнем на востоке, занимались вовсю хутора и леса, как шагали, ломая дорогу, быки и огромные кони, покидая село. Но один оседлал коня и на Киев повернул его морду, взлетая в седло. Он качался в седле и достигнул до света убегающий город, и в городе том двухэтажный, партийного комитета, широкоплечий, приземистый дом. Секретарь приподнялся, шумя листами, и навстречу ему, седоватый, как лен, прохрипел: — Тимофеевы… гады… восстанье… Поводите коня — потому запален!.. И слова сквозь дыхание в мокром клекоте прибивались и, сослепу рушась на локти, подползали дрожа, тычась носиком мокрым, к ножкам стульев, столов, к подоконникам, к окнам. Все забыть, и, бескостно сползая книзу, в темноте, огоньком синеватым горя, разглядеть — высоко идет по карнизу и срывается слово секретаря: — …мобилизация коммунистов… …по исполнении оповестите меня… …комсомол… …караулы, пожалуйста, выставь… …накормите гонца… …поводите коня… Он ушел, секретарь. Только, будто на ладан, тяжко дышит гонец, позабыв про беду, ходят песни поротно, бьют о камень прикладом, свищет ветер, и водят коня в поводу. Описание банды Зеленого Табор тысячу оглобель поднял к небу в синий день. За Зеленым ходит свита, о каменья — гром копыта… И, нарочно ли, по злобе ль, крыши сбиты набекрень. Все к Зеленому с поклоном — почесть робкая низка… Адъютанты за Зеленым ходят в шелковых носках. Сам Зеленый пышен, ярок, выпивает не спеша до обеда десять чарок, за обедом два ковша. На телегу ставят кресло, жбан ведерный у локтя — атаманья туша влезла на сидение, пыхтя. Он горит зеленой формой, как хоругвой боевой… На груди его отличья, под ногами шкура бычья, по бокам его отборный охранение-конвой. Он на шкуру ставит ногу, и псаломщик на низу похвалу ему, как богу, произносит наизусть. Атаман глядит сурово, он к войскам имеет слово: — Вы, бойцы мои лихие, необъятны и смелы, потому что вы — стихия, словно море и орлы. На Москву пойдем, паскуду победим — приказ таков… Губернаторами всюду мы посадим мужиков. От Москвы и до Ростова водки некуда девать — наша армия Христова будет петь и воевать. Это не великий пост вам, не узилище, не гроб, и под нашим руководством не погибнет хлебороб. Я закончил. И ревом он увенчан, как славой. Жалит глазом суровым и дергает бровью… На телегу влезает некто робкий, плюгавый, приседает, как заяц, атаману, сословью. Он одернул зеленый вице-полупердончик, показал запыленный языка легкий кончик, взвизгнул, к шуму приладясь: — Вы — живительный кладезь, переполненный гневом священным, от бога… В предстоящей борьбе вам мы, эсеры, — помога… — И от края до края табор пьяный и пестрый. Воют кони, пылая кровью чистой и острой… Анархист покрыт поповой шляпою широкополой. Анархисты пьянее пьяного Ноя… Вышла песня. За нею ходят стеною. — Оплот всея России, анархия идет. Ребята, не надо властей! И черепа на знамени облупленный рот над белым крестом из костей. Погибла тоска, Россия в дыму, гуляет Москва, Ростов-на-Дону. Я скоро погибну в развале ночей. И рухну, темнея от злости, и белый, слюнявый объест меня червь — оставит лишь череп да кости. Я под ноги милой моей попаду омытою костью нагою, — она не узнает меня на ходу и череп отбросит ногою. Я песни певал, молодой, холостой, до жизни особенно жаден… Теперь же я в землю гляжу пустотой глазных отшлифованных впадин. Зачем же рубился я, сталью звеня, зачем полюбил тебя, банда? Одна мне утеха, что после меня останется череп… И — амба!

Часть вторая

Гибель Второго Киевского полка

Второй Киевский Ни пристанища, ни крова — пыль стоит до потолка, и темны пути Второго Киевского полка. Комиссар сидит на чалом жеребце, зимы лютей, под его крутым началом больше тысячи людей. Комиссар сидит свирепо на подтянутом коне, бомба круглая, как репа, повисает на ремне. А за ним идут поротно люди, сбитые в кусок, виснут алые полотна, бьют копыта о песок. Люди разные по росту, по характеру и просто люди разные на глаз, — им тоска сдавила плечи… Хорошо, что скоро вечер, пыль немного улеглась. Люди темные, как колья… И одна из этих рот — все из вольницы Григорьева подобранный народ. Им ли пойманных бандитов из наганов ночью кокать? И не лучше ли, как раньше, сабли выкинув со свистом, конницей по коммунистам? Кто поднимется на локоть ломаным, но недобитым — бей в лицо его копытом!.. Вот она, душа лесная, неразмыканное горе, чаща черная, туман. Кто ведет их? Я не знаю: комиссар или Григорьев — пьяный в доску атаман? Шли они, мобилизованные губвоенкоматом, — из окрестностей — из Киевщины, — молоды, темны… Может, где завоют битвы, — ихние отцы, домá там, новотельные коровы, кабаны и табуны? Пчелы легкие над вишней, что цветет красою пышной? Парни в кованых тулупах, от овчины горький дух, прижимают девок глупых, о любви мечтая вслух… А в полку — без бабы… вдовый… Нет любовей, окромя горя, ýстали пудовой, да колеса рвут, гремя, злую землю, да седая пыль легла на целый свет. Воронье летит, гадая: будет ужин или нет? Комиссар сидит державой, темный, каменный с лица, шпорой тонкою и ржавой погоняя жеребца. А в полку за ним, нарядная, трехрядная, легка, шла гармоника. За ней — сто четырнадцать парней. Сто парней, свободы полных, с песней, с кровью боевой, каждый парень, как подсолнух, гордо блещет головой. Что им банда, гайдамаки, горе черное в пыли? Вот и девушки, как маки, беспокойно зацвели. Комсомольские районы вышли все почти подряд — это в маузер патроны, полный считанный заряд. Это цвет организации, одно большое имя, поднимали в поднебесье песню легкую одну. Шли Аронова, Ратманский и гармоника за ними на гражданскую войну. А война глядит из каждой темной хаты — вся в боях… Бьет на выбор, мучит жаждой и в колодцы сыплет яд. Погляди ее, брюхату, что для пули и ножа хату каждую на хату поднимает, зло визжа. И не только на богатых бедняки идут, строги, и не только в разных хатах — и в одной сидят враги. Прилетела кособока. Тут была и тут была, корневищами глубоко в землю черную ушла и орет: — Назад вались-ка… — А вдогонку свищет: стой! Шляпою синдикалиста черепок покрыла свой. Поздно ночью, по-за гумнам, чтобы больше петь не мог, обернет тебя безумным, расстреляет под шумок. Всколыхнется туча света и уйдет совсем ко дну — ваша песня не допета про гражданскую войну. «Ночи темны, небо хмуро, ни звезды на нем… Кони двинули аллюром, ходит гоголем Петлюра, жито мнет конем. Молодая, грозовая, тонкою трубой между Харьков — Лозовая ходит песня, созывая конников на бой. Впереди помято жито, боевой огонь, сабля свистнула сердито, на передние копыта перекован конь. Впереди степные дали и ковыль седа… А коней мы оседлали. Девки пели: не сюда ли? Жалко, не сюда… Больше милую не чаю вызвать под окно. Может, ночью по случаю по дороге повстречаю Нестора Махно. Черной кровью изукрашу, жеребцом сомну, за порубанную в кашу, за поруганную нашу верную страну. Будет кровью многогрешной кончена война, чтобы пела бы скворешней, пахла ягодой черешней наша сторона». Первое известие Красное знамя ветром набухло — ветер тяжелый, ветер густой… Недалеко от местечка Обухова он разносит команду: «Стой!» Синим ветром земля налитая — из-за ветра, издалека, восемь всадников, подлетая, командира зовут полка. Восемь всадников, избитых ветром, падают с коней, кони качаются на копытах, — ветер дует еще сильней. Командир с чахоточным свистом, воздух глотая мокрым ртом, шел навстречу кавалеристам, ординарцы за ним гуртом. И тишина. И на целый на мир она. Кавалеристы застыли в ряд… Самый высокий рванулся: — Смирно! Так что в Обухове кавотряд… — И замолчал. Тишина чужая, но, совладав с тоской и бедой, каменно вытянулся, продолжая: — …вырезан бандою. — И молодой саблей ветер рубя над собою, падая, воя: — Сабли к бою!.. — Конница лавою!.. — Пленных не брать!.. — бился в пыли, вставал на колени, и клокотало в черной пене страшное, бешеное: — Ать! Ать! Ночь в Обухове Хата стоит на реке, на Кубани, тонкая пыль, тенето на стене, черными мать пошевелит губами, сына вспомянет, а сын на войне. Небо бездонное, синее звездно, облако — козий платок на луне, выйдет жена и поплачет бесслезно, мужа вспомянет, а муж на войне. Много их бедных, от горя горбатых, край и туманом, и кровью пропах, их сыновья полегли на Карпатах, сгинули без вести, в Польше пропав. А на Кубани разбитая хата, бревна повыпали, ветер в пазы: мимо казачка прокрячет, брюхата: — Горько живут, уж никак не тузы? — Мимо казак, чем хмурей, тем дородней: — Жил тут чужой нам, иногородний, был беспокоен, от гордости беден, ждали, когда попадет на беду, бога не чтил, не ходил до обеден, взяли в четырнадцатом году к чертовой матери. Верно, убили! Душная тлеет земля на глазах. Может быть, скачет в раю на кобыле, хвастает богу, что я-де казак. В хате же этой на два окна только старуха его да жена, — так проворчит и уходит дородный, черною спесью надут благородной. Только ошибся: сперва по Карпатам иногородний под пули ходил, после сыпного он стал хриповатым, сел на коня и летел без удил. Звали его Припадочным Ваней, был он высок, перекошен, зобат, был он известен злобой кабаньей, страшною рубкой и трубкой в зубах. В мягком седле, по-татарски свисая набок, — и эта посадка косая и на кубанке — витой позумент… Выше затылка мерцает подкова: конь — за такого коня дорогого даже бы девушку не взял взамен, — все приглянулось Ратманскому. Тут же и подружились. Войдя в тишину, песнею дружбу стянули потуже — горькая песня была, про жену. Ваня сказал: — Начиная с германца, я не певал распрекрасней романса. Как запою, так припомню свою… Будто бы в бархате вся и в батисте, шелковый пояс, парчовые кисти, я перед ней на коленях стою. Ой, постарела, наверно, солдатка, легкая девичья сгибла повадка… Я же, конечно, военный, неверный, чуть потемнело — к другой на постой… Этак и ты, полагаю, наверно? — Миша смеялся: — А я холостой… Ночью в Обухове, на сеновале, Миша рассказывал все о себе — как горевали и как воевали, как о своей не радели судьбе. Киев наряжен в пунцовые маки, в розовых вишнях столица была, — Киевом с визгом летят гайдамаки, кони гремят и свистят шомпола. В этом разгуле, разбое, размахе пуля тяжелая из-за угла, — душною шкурой бараньей папахи полночь растерзанная легла. Миша не ищет оружья простого, жители страхом зажаты в домах, клейстера банка и связка листовок… Утром по улицам рвет гайдамак слово — оружие наше… Но рук вам ваших не хватит, отъявленный враг… Бьет гайдамак шомполами по буквам, слово опять загоняя во мрак. Эта война — велика, многоглава: партия, Киев и конная лава, ночь, типография, созыв на бой, Миши Ратманского школа и слава — голос тяжелый и ноги трубой. Ваня молчал. А внизу на постое кони ведро громыхали пустое, кони жевали ромашку во сне, теплый навоз поднимался на воздух, и облачка на украинских звездах напоминали о легкой весне. Подступы к Триполью Бой катился к Триполью со всей перестрелкой От Обухова — всё перебежкою мелкой. Плутая — тупая, — от горки к лощине банда шла, отступая, крестясь, матерщиня. Сам Зеленый с телеги командовал ими: — Наступайте, родимые, водкою вымою… — А один засмеялся и плюнул со злобой: — Наступайте… Поди попытайся, попробуй… А один повалился, руки раскинув, у пылающих, дымом дышащих овинов. Он хрипел: — Одолела сила красная, бесья, отступай в чернолесье, отступай в чернолесье… И уже начинались пожары в Триполье. Огневые вставали, пыхтя, петухи, — старики уползали червями в подполье, в сено, часто чихая от едкой трухи. А погода-красавица, вся золотая, лисьей легкою шубой покрыла поля… Птаха, камнем из потной травы вылетая, встала около солнца, крылом шевеля. Ей казались клинки серебристой травой, колыхаемой ветром, а пуля — жуком, трупы в черных жупанах — землей неживою, и не стоило ей тосковать ни о ком. А внизу клокотали безумные кони, задыхались, взрывались и гасли костры… И Ратманский с Припадочным из-под ладони на пустое Триполье глядели с горы. Воронье гнездо — Триполье Сверху видно — собрание крыш невеселых, — это черные гнезда, вороний поселок. Улетели хозяева небом белесым, хрипло каркая в зарево, пали за лесом. Там при лагере встали у них часовые на чешуйками крытые лапы кривые. И стоит с разговором, с печалью, со злобой при оружии ворон — часовой гололобый. Он стоит — изваянье — и думает с болью, что родное Триполье расположено в яме. В яму с гор каменистых бьет волна коммунистов. И в Триполье с музыкой, седые от пыли, с песней многоязыкой комиссары вступили. При ремнях, при наганах… Бесовские клички… Мухи черные в рамах отложили яички. И со злости, от боли, от мух ядовитых запалили Триполье — и надо давить их. И у ворона сердце — горя полная гиря… Он закаркал, огромные перья топыря. Он к вороньим своим обращается стаям: — Что на месте стоим, выжидаем? Вертаем!.. И они повернули к Триполью. Смерть Миши Ратманского Льется банда в прорыв непрерывно. На правом фланге красноармейцев смятение, вой… Пуля острая в морду летящим оравам не удержит. Приходится лечь головой. Это черная гибель приходит расплатой, и на зло отвечает огромное зло… И уже с панихидою дьякон кудлатый на телеге Зеленого скачет в село. А в селе из щелей, из гнилого подполья лезут вилы, скрипит острие топора. Вот оно — озверелое вышло Триполье, — старики, и старухи, и дети: — Ура! Наступает и давит семьею единой, борода из коневьего волоса зла, так и кажется — липкою паутиной все лицо затуманила и оплела. А бандиты стоят палачами на плахе, с топорами — система убоя проста: рвут рубахи с плеча, и спадают рубахи. — Гибни, кто без нательного ходит креста! И Припадочный рвет: — Кровь по капельке выдой, мне не страшны погибель и вострый топор… — И кричит Михаилу: — Михайло, не выдай… Миша пулю за пулей с колена в упор. Он высок и красив, отнесен подбородок со злобою влево, а волос у лба весь намок; и огромный, клокочущий продых, и опять по бандиту с колена стрельба. Но уже надвигается тысяча хриплых: — Ничего, попадешься… — Сурьезный сынок… — Изумрудное солнце, из облака выплыв, круглой бомбой над Мишею занесено. Не хватает патронов. Последние восемь, восемь душ волосатых и черных губя. И встает полусонный, винтовкою оземь: — Я не сдамся бандиту… — стреляет в себя. И Припадочный саблей врубается с маху в тучу синих жупанов, густых шаровар — на усатого зверя похож, росомаху, черной булькая кровью: — За Мишу, товар… — И упал. Затрубила погибель трубою, сабля тонкой звездою мелькнула вдали, голова его с поднятою губою все катилась пинками в грязи и в пыли. Ночью пленных вели по Триполью, играя на гармониках «Яблочко». А впереди шел плясун, от веселья и тьмы помирая, и висели часы у него на груди, как медали. Гуляло Триполье до света, все рвало и метало, гудело струной… И разгулье тяжелое, мутное это, водка с бабой, тогда называлось войной.

Часть третья

Пять шагов вперед

Коммунисты идут вперед Утро. Смазано небо зарею, как жиром… И на улице пленных равняют ранжиром. Вдоль по фронту, не сыто оружьем играя, ходит батько и свита от края до края. Ходит молча, ни слова, не ругаясь, не спорясь, — глаза черного, злого прищурена прорезь. Атаман опоясан изумрудною лентой. Перед ним секретарь изогнулся паяцем. Изогнулся и скалит кариозные зубы, — из кармана его выливается шкалик. Атаман, замечая, читает рацею: — Это льется с какою, спрошу тебя, целью? Водка — это не чай, заткни ее пробкой… Секретарь затыкает, смущенный и робкий. На ходу поминая и бога, и маму, молодой Тимофеев идет к атаману, полфунтовой подковой траву приминая; шита ниткой шелкóвой рубаха льняная. Сапоги его смазаны салом и дегтем, петушиным украшены выгнутым когтем. Коготь бьет словно в бубен, сыплет звон за спиною: — Долго чикаться будем с такою шпаною? — И тяжелые руки, перстнями расшиты, разорвали молчанье, и выбросил рот: — Пять шагов, коммунисты, кацапы и жúды!.. Коммунисты, вперед — выходите вперед!.. Ой, немного осталось, ребята, до смерти… Пять шагов до могилы, ребята, отмерьте! Вот она перед вами, С воем гиеньим, с окончанием жизни, с распадом, с гниеньем. Что за нею? Не видно… Ни сердцу, ни глазу… Так прощайте ж, весна, и леса, и снегú!.. И шагнули сто двадцать… Товарищи… Сразу… Начиная — товарищи — с левой ноги. Так выходят на бой. За плечами — знамена, сабель чистое, синее полукольцо. Так выходят, кто знает врагов поименно… Поименно — не то чтобы только в лицо. Так выходят на битву — не ради трофеев, сладкой жизни, любви и густого вина… И назад отступает молодой Тимофеев — руки налиты страхом, нога сведена. У Зеленого в ухе завяли монисты, штаб попятился вместе, багров и усат… Пять шагов, коммунисты. Вперед, коммунисты… И назад отступают бандиты… Назад. Измена И последнее солнце стоит над базаром, и выходят вперед командир с комиссаром. Щеки, крытые прахом, лиловые в страхе, ноги, гнутые страхом, худые папахи. Бело тело скукожено, с разумом — худо, в галифе поналожено сраму с полпуда. Русый волос ладонью пригладивши гладкой, командир поперхнулся и молвил с оглядкой: — Подведите к начальнику, добрые люди, я скажу, где зарыты замки от орудий… И стояла над ними с душой захолонувшей Революция, матерью нашей скорбя, что таких прокормила с любовью гаденышей, отрывая последний кусок от себя. И ее утешая — родную, больную, — Шейнин злобой в один задыхается дых: — Трусы, сволочь, такого позора миную, честной смерти учитесь у нас, молодых. Даже банде — и той стало весело дядям, целой тысяче хриплых горластых дворов: — Что же? Этих вояк в сарафаны нарядим, будут с бабой доить новотельных коров… — Так что нюхает нос-от, а воздух несвежий: комиссаров проносит болезнью медвежьей… — Разве это начальники? Гадово семя… И прекрасное солнце цвело надо всеми. Над морями. Над пахотой и надо рвами, над лесами сказанья шумели ветра, что бесславным — ползти дальше срока червями, а бессмертным — осталось прожить до утра. Допрос В перекошенной хатке на столе беспорядки. Пиво пенное в кадке, огуречные грядки и пузатой редиски хвосты и огрызки. Выпьют водки. На закусь — бок ощипанный рыбий… Снова потчуют: — Накось, без дыхания выпей! Так сидят под иконой штаб и батько Зеленый. Пьет штабная квартира, вся косая, хромая… Входят два конвоира, папахи ломая. — Так что, батька, зацапав штук десяток за космы, привели на допрос мы поганых кацапов… — Атаман поднимается: — Очень приятно! По лицу его ползают мокрые пятна. Поднимается дьякон ободранным лешим: — Потолкуем и душеньку нашу потешим… Комсомольцы идут стопудовой стеною, руки схвачены проволокой за спиною. — Говорите, гадюки, последнее слово, всё как есть говорить представляем самим… Здесь и поп, и приход, и могила готова; похороним, поплачем и справим помин… Но молчат комсомольцы, локоть об локоть стоя и тяжелые черные губы жуя… Тишина. Только злое дыханье густое и шуршащая рваных рубах чешуя. И о чем они думают? Нет, не о мокрой безымянной могиле, что с разных сторон вся укрыта осеннею лиственной охрой и окаркана горькою скорбью ворон. Восемнадцатилетние парни — могли ли биться, падая наземь, меняясь в лице? Коммунисты не думают о могиле как о все завершающем страшном конце. Может, их понесут с фонарем и лопатой, закидают землею, подошвой примнут, — славно дело закончено в десять минут, но не с ними, а только с могилой горбатой. Коммунисты живут, чтобы с боем, с баяном чернолесьем, болотами, балкой, бурьяном уводить революцию дальше свою на тачанках, на седлах, обшитых сафьяном, погибая во имя победы в бою. — Онемели? Но только молчанье — не выход… Ну, которые слева — еврейские… вы хоть… Вы — идейные! Вас не равняем со всеми; Украину сосали, поганое семя. Все равно вас потопим с клеймом на сусалах: «Это христопродавец» — так будет занятней… Агитируйте там водяных и русалок — преходящее ваше, собаки, занятье. И выходит один — ни молений, ни крика… Только парню такому могила тесна; говорит он, и страшно, когда не укрыта оголенная черной губою десна. — Не развяжете рук перебитых, опухших, не скажу, как подмога несется в дыму… Сколько войска и сабель, тачанок и пушек… — И Зеленый хрипит: — Развяжите ему! Парень встал, не теряя прекрасного шика, рукавом утирая изломанный рот… Перед ним — Украина цветами расшита, золоченые дыни, тяжелое жито; он прощается с нею, выходит вперед. — Перед смертью ответ окончательный вот наш: получи… — И, огромною кошкой присев, бьет Зеленого диким ударом наотмашь, и бросается к горлу и душит при всех. Заскорузлые пальцы все туже и туже… Но уже на него адъютантов гора, — арестованных в угол загнали и тут же — в кучу пулю за пулей часа полтора. Конец Триполья У деревни Халупы, обрывист, возвышен, камнем ломаным выложен берег до дна. Небо крашено соком растоптанных вишен, может, час, или два, или три до темна. Машет облака сивая старая грива над водой, над горой, над прибрежным песком, и ведут комсомольцев к Днепру до обрыва, и идут комсомольцы к обрыву гуськом. Подошли, умирая, — слюнявой дырой дышит черная, злая вода под горой. Как не хочется смерть принимать от бандита… Вяжут по двое проволокой ребят. Раз последний взглянуть и услышать: сердито мускулистые длинные сучья скрипят. Эти руки достанут еще атамана, занося кулаков отлитые пуды, чтобы бросить туда же, в дыханье тумана, во гниющую жирную пропасть воды. Это вся Украина в печали великой приподнимется, встанет и дубом, и липой, чтобы мстить за свою молодежь, за породу золотую свою, что погибли смелы, у деревни Халупы, покиданы в воду с этой страшной, тяжелой и дикой скалы. Тяжело умирать, а особенно смолоду, додышать бы, дожить бы минуту одну, но вдогонку летят пули, шмякая о воду, добивая, навеки пуская ко дну. И глотает вода комсомольцев. И Киев сиротеет. В садах постареет седых. И какие нам песни придумать… Какие о погибели наших друзей молодых? Чтобы каждому парню, до боли знакома, про победу бы пела, про смерть, про бои — от райкома бы, легкая, шла до райкома, и райкомы снимали бы шапки свои. Чтобы видели всё — как разгулья лесного, чернолесья тяжелого свищет беда, как расстрелянный Дымерец тонет и снова, задыхаясь, Фастовского сносит вода. Он спасется. Но сколько лежит по могилам молодых! Не сочтешь, не узнаешь вовек. И скольких затянуло расплавленным илом наших старых, неверных с притоками рек. А над ними — туман и гулянье сомовье, плачут липы горячею чистой росой, и на месте Триполья село Комсомолье молодою и новой бушует красой. И опять Украина цветами расшита. молодое лелеет любимое жито. Парень — ласковый друг — обнимает товарку, золотую антоновку с песней трясут. И колхозы к свиному густому приварку караваи пшеничного хлеба несут. Но гуляют, покрытые волчьею шкурой, за республику нашу бои впереди. Молодой Тимофеев обернется Петлюрой, атаманом Зеленым, того и гляди. Он опять зашумел, загулял, заелозил — атаман… Украина, уйди от беды… И тогда комсомольцы, винтовки из козел вынимая, тяжелые сдвоят ряды. Мы еще не забыли пороха запах, мы еще разбираемся в наших врагах, чтобы снова Триполье не встало на лапах, на звериных, лохматых, медвежьих ногах. Конец атамана Зеленого Вот и кончена песня, нет дороги обману — на Украине тесно, и конец атаману. И от Киева сила, и от Харькова сила — погуляли красиво, атаману — могила. По лесам да в тумане ходит, прячется банда, ходят при атамане два его адъютанта. У Максима Подковы руки, ноги толковы, сабля звякает бойко, газыри костяные, сапоги из опойка, галифе шерстяные, на черкеске багровой серебро — украшенье… Молодой, чернобровый; для девиц — утешенье. У Максима Удода, видно, та же порода. Водки злой на изюме (чтобы сладко и пьяно) в общей выпито сумме, может, пол-океана. Ходит черною тучей В коже мягкой, скрипучей. Улыбнется щербатый улыбкой кривою, покачает чубатой смоляной головою… По нагану в кармане, шелк зеленого банта — ходят при атамане два его адъютанта. Атаман пьет неделю, плачет голосом сучьим — на спасенье надею носит в сердце скрипучем. Но от Харькова — сила, Травиенко с отрядом, что совсем некрасиво, полагаю, что рядом говорят хлеборобы: — Будя, отвоевали… — Нет на гадов хворобы, да и будет едва ли. Атаман льет вторую, говорит: «Я горюю», черной щелкает плетью. Неприятность какая — переходит на третью, адъютантов скликая. — Вот, Удод и Подкова, не найду я покоя. Что придумать такого, чтобы было такое. Вместе водку глушили, воевали раз двести, вместе, голуби, жили, умирать надо вместе. Холод смерти почуя, заявляет Подкова: — Атаман… не хочу я умирать бестолково. Трое нас настоящих кровь прольют, а не воду… Схватим денежный ящик на тачанку — и ходу. Если золота много, у коней быстры ноги — нам открыта дорога, все четыре дороги… Слышен голос второго, молодого Максима: — Всё равно нам хреново: пуля, петля, осина… Я за то, что Подкова, лучше нету такого. Тройка, вся вороная, гонит, пену роняя. Пристяжные — как крылья, кровью грудь налитая, свищет ярость кобылья, из ноздрей вылетая. Коренник запыленный. Рвется тройка хрипящих — убегает Зеленый, держит денежный ящик. Где-то ходит в тумане безголовая банда… Только при атамане два его адъютанта. Тихо шепчет Подкова Максиму Удоду: — Что же в этом такого? Кокнем тихо — и ходу. Мы проделаем чисто операцию эту — на две равные части мы поделим монету. А в Париже закутим, дом из мрамора купим, дым идет из кармана, порешим атамана. И догнала смешная смерть атамана — на затылке сплошная алая рана. Рухнул, землю царапая, темной дергая бровью. Куртка синяя, драповая грязной крашена кровью. Умер смертью поганою — вот погибель плохая! Пляшут мухи над раною, веселясь и порхая. На губах его черных сохнет белая пенка. И рабочих из Киева в бой повел Травиенко. Вот и кончена песня — нет дороги обману, — и тепло, и не тесно, и конец атаману.

1933–1934

Триполье. — Впервые: «Молодая гвардия», 1934, № 1, с сокращениями. Печаталась главами: «Смена», 1933, 5 октября; «Юный пролетарий», 1933, № 20; «Литературный современник», 1933, № 10; «Звезда», 1933, № 11; «Красная звезда», 1934, 16 декабря. Впервые опубликована полностью: «Звезда», 1935, № 1.

Моя Африка

Под небом Африки моей

Вздыхать о сумрачной России.

Александр Пушкин
Зима пришла большая, завывая, за ней морозы — тысяча друзей, и для нее дорожка пуховая по улице постелена по всей, не мятая, помытая, глухая — она легла на улицы, дома… Попахивая холодом, порхая, по ней гуляет в серебре зима. Война. Из петроградских переулков рванулся дым, прозрачен и жесток, через мосты, на Зимний и на Пулков, на Украину, к югу, на восток. Все боевые батальоны класса во всей своей законченной красе с Гвоздильного, Балтийского, Айваза, с Путиловского, Трубочного… Все… Они пошли… Кому судьба какая? Вот этот парень упадет во тьму, и воронье, хрипя и спотыкаясь, подпрыгивая, двинется к нему. А тот, от Парвиайнена, высокий, умоется водицею донской, обрежется прибрежною осокой и захлебнется собственной тоской. Кто принесет назад пережитое? Шинели офицерского сукна, почетное оружье золотое, серебряные к сердцу ордена и славу, как военную награду, что с орденами наравне в чести?.. Кому из них опять по Петрограду знамена доведется понести? И Петроград. На вид пустой, хоть выжги, ни беготней, ничем не занятой, закрылся на замки и на задвижки, укрылся с головою темнотой, — темны дома, и в темноте круглы гранитные, тяжелые углы. Как будто бы уснувший безобидно, забытый всеми, вымерший до дна, — и даже с Исаакия не видно хоть лампой освещенного окна, хотя б коптилкою, хоть свечкой сальной, хоть звездочкой рождественской сусальной. Глаза не видят, и не слышат уши, он к темноте и ужасу прижат, и лошадиные, раздуты, туши на площадях и улицах лежат. Пройдет, качаясь, по тропинке тонкой, пугаясь, спотыкаясь, не дыша, какой-нибудь замученный, с котомкой в насиженное логово спеша. Зима. Война. Метельная погода. Все кануло в метелицу, во тьму… Зимою восемнадцатого года семнадцать лет герою моему. Семнадцати — еще совсем зеленым, еще такого молоком корми — он в документах значился Семеном Добычиным, из города Перми, учащийся… Учащиеся… Что ж в них! И дабы не «учащимся» начать «Учащийся» — зачеркнуто, «Художник» — начертано… Поставлена печать. А на печати явственное — РОСТА. Всё по закону. Правильно и просто. Предание времен не столь старинных дошло до нас преградам вопреки, что клеили под утро на витринах плакаты красочные от руки. Вернее, то была карикатура — кармин и тушь, и острое перо, и подпись сочиненная, что Шкура фамилию меняет на Шкуро. Или такая: Гадину Краснова Сегодня били деятельно снова. Красноармеец шел, скрипя подсумком, или в атаку конница пошла, — под каждым обязательно рисунком и подпись надлежащая была. Все это вместе называлось — РОСТА. Всезнающа, насмешлива, страшна… Казалось, это женщина, и роста, пожалуй, поднебесного она. Уж, кажется, не лирик, не таковский, а вот поди… Сраженный наповал любовью к ней, покойный Маяковский ей песни пел, картины рисовал. Ей видно все — на юге, на востоке, ей понимать незнамо кем дано, где у войны притоки и истоки, где потушили, где подожжено. Она глядела золотым и бычьим блестящим глазом через все века, и для нее писал Семен Добычин Краснова, Врангеля и Колчака, красноармейца, спекулянта злого, того, другого, пятого, любого… Он голодал. Натянута на ребра, трещала кожа. Мучило, трясло. И все она — сухая рыба, вобла, все вобла — каждодневно, как назло. Вот обещали — выдадут конины… Не может быть… Когда?.. Конины?.. Где?.. И растопить бы в комнате камины, разрезать мясо на сковороде… Оно трещало бы в жиру, и мякоть, поджаренная впору с чесноком, бы подана была… Хотелось плакать и песни петь на пиршестве таком. Ему уха приснилась из налима, ватрушки, розоваты и мягки, несут баранину неумолимо ему на стол родные пермяки, на сладкое чего-то там из вишен, посудину густого молока и самовар. Но самовар излишен — ну, можно меду — капельку… слегка… Теперь заснуть — часов примерно на семь — как незаметно время пробежит, — он падает под липу ли, под ясень, и сон во сне уютен и свежит. Но всё плывет — деревья, песня… мимо, не надо спать, совсем не надо спать… Вот кисточки и блюдечко кармина — опять работа, оторопь опять… Кармин ли?.. Не варенье ли?.. Добычин попробовал… Поганое — невмочь… По-прежнему помчался день обычен — а впрочем — день ли? Может, вечер? Ночь? У нас темнеет в Ленинграде рано, густая ночь — владычица зимой, оконная надоедает рама, с пяти часов подернутая тьмой. Хозяйки ждут своих мужей усталых, — они домой приходят до шести… И дворники сидят на пьедесталах полярными медведями в шерсти. Уже нахохлился пушистый чижик, под ним тюльпаны мощные цветут, и с улицы отъявленных мальчишек домой мамаши за уши ведут. А ночь идет. Она вползает в стены, она берет во тьму за домом дом, она владычествует… Скоро все мы за чижиком нахохлимся, уснем. На дворнике поблескивает бляха, он захрапел в предутреннем дыму, и только где-то пьяница гуляка не спит — поет, что весело ему. Добычин встал. И тонкие омыл он под краном руки. Поглядел в окно. А ходики, тиктикая уныло, показывали за полночь давно. Знобило что-то. Ударяло в холод, и в изморозь, и в голод, и в тоску. И тонкий череп, будто бы надколот, разваливался, падал по куску. Потом пошел тяжелым снегом талым, — кидало в сторону, валило с ног, на лестнице Добычина шатало, но он свое бессилье превозмог. Он шел домой. Да нет — куда же шел он? Дома шагали рядом у плеча, и снег живой под валенком тяжелым похрустывал, как вошь, как саранча. Метелица гуляла, потаскуха, по Невскому. Морозить начало. И ни огня. Ни говора. Ни стука. Нигде. Ни человека. Ничего. С немалыми причудами поземка: то завивает змейку и венок, то сделает веселого бесенка — бесенок прыг… Рассыпался у ног. То дразнится невиданною рожей и осыпает острою порошей, беснуется, на выдумки хитра, повоевать до ясной, до хорошей, до радостной погоды, до утра. По всей по глади Невского проспекта (Добычин увидал через пургу) хлыстов радеет яростная секта, и он в ее бушующем кругу. Она с распущенными волосами, она одна жива под небесами — метет платками, вышитыми алым, подскочит вверх, и стелется опять, и под одним стоцветным одеялом его с собой укладывает спать. И боги темные с икон старинных, кровавым намалеваны, грубы, — туда же вниз. На снеговых перинах вповалку с ними божии рабы. Скорей домой — но улица туманна, морозами набитая битком… Скорей домой, где теплота дивана, и чайника, и воблы с кипятком… Скорей домой — но перед ним со стоном, с ужимкою приплясывает снег… Скорей домой — и вдруг перед Семеном огромный возникает человек. Он шел вперед, тяжелый над снегами, поскрипывая, грохоча, звеня шевровыми своими сапогами, начищенными сажей до огня. Он подвигался, фыркая могуче, шагал по бесенятам и венкам, и галифе, лиловые как тучи, не отставая, плыли по бокам. Шло от него железное сиянье, туманности, мечта, ацетилен… И руки у него по-обезьяньи висели, доставая до колен. Он отряхался — все на нем звенело, он оступался, по снегу скользя, и сквозь пургу ладонь его синела, но так синеть от холода нельзя. Не человек, не призрак и не леший, кавалерийской стянутый бекешей. Ремнями светлыми перевитая, производя сверкание и гром, была его бекеша золотая отделана мерлушки серебром. За ним, на пол-аршина отставая, не в лад гремела шашка боевая нарядной, золоченою ножной, и на ремнях, от черноты горящих, висел недвижно маузера ящик, как будто безобидный и смешной. Он мог убить врага или на милость махнуть рукой: иди, мол, уходи… Он шел с войны, война за ним дымилась и клокотала бурей впереди. Она ему навеки повелела, чтобы в ладонь, прозрачна и чиста, на злой папахе, сломанной налево, алела пятипалая звезда. Он надвигался прямо на Семена, который в стены спрятаться не мог, вместилище оружия и звона, земли здоровье, сбитое в комок. Казалось, это бредовое — словом, метель вокруг ходила колесом, а он откуда выходец? С лиловым, огромным, оплывающим лицом… Глаза глядели яростно и косо, в ночи огнями белыми горя, широкого, приплюснутого носа пошевелилась черная ноздря. И дернулась, до десен обнажая все зубы белочистые, губа отпяченная, жирная, большая, мурашками покрыта и груба. Он шел вперед, на памятник похожий, на севере, в метели, чернокожий… Как тучу пронесло перед Семеном, и охватило жаром и зимой, и оглушило грохотом и звоном, и ослепило золотом и тьмой… Метель шумела: — Мы тебя уложим, постель у нас мягка и хороша… А он глядел вослед за чернокожим, в пургу, не понимая, не дыша… Хотел за ним — а ноги как чужие… Душило… Надавило на плечо и стыло, стыло, стыло в каждой жиле, Потом и хорошо, и горячо… Текут моря — и вот он, берег дальний, где отдохнуть от горести не грех, — мы ляжем под кокосовою пальмой, я принесу кокосовый орех… Усни, усни… Неправда, не пора ли забыть… Уснуть… Все хорошо вдали… Виденья перепутались, и врали, и понесло. Добычина спасли — его полуживого подобрали и сразу же в больницу увезли. Тяжелый год — по-боевому грозный, — он угрожал нам тучею-копной, он подбирался, дикий и тифозный, и зажигал, багровый и сыпной. Курносая была, пожалуй, рада, насытилась на несколько веков, — от Киева почти до Петрограда поленницы лежали мертвяков. Был человек — уснул, глядишь — не дышит… И ни за что — костей охапка, хлам… Температура за сорок и выше, и разрывало сердце пополам. Завалены больницы до отказа, страна больная — подчистую, сплошь, — по ней ползет кровавая зараза, тифозная, распаренная вошь. На битву с нею — люди на дозорах, земля лежит могилою — дырой — замучена. Температура сорок. И за сорок. И пахнет камфарой. Добычина четвертая палата совсем забита — коек пятьдесят. Тесемочки кофейного халата не шелохнутся — мертвые висят. Запахло сукровицей. Воздух спертый. И, накаляя простынь добела, опять огонь гуляет по четвертой (четвертая предсмертная была). Такой жары, такого горя — вдоволь… За что меня? Ужели не простят? Несет, качает в темноте бредовой, и огненные обручи свистят — про горький дым, слепящий нас навеки, про черную, могильную беду, про то, что мало жизни в человеке… И чудится Добычину в бреду: текут пески куда-то золотые, кипящие, огнями залитые, ни темноты, ни ветра, ни воды, ни свежести, хоть еле уловимой, и только в небо красное лавиной ползет песок, смывая все следы. Застынь, песок… Остановись… Не мучай жарой, переходящею в туман… Вот по песку, по Африке дремучей, цепочкой растянулся караван. Курчавы негры, кожа, вся лилова. На неграх стопудовые тюки — они идут, не говоря ни слова, темны, широкоплечи, высоки. Их сотни три, а может, меньше — двести… Неважно сколько… Главное — все вместе носильщики, как лошади они… Куда идут? На негров непохожи, обуты в сапоги шевровой кожи, одетые в бекеши и ремни. Жарки кавалерийские рубахи, клокочет сердца пламенный кусок, тесны ремни, и тяжелы папахи, и шпоры задевают за песок. Песок мерцает, шпорами изрытый, и негры тонут в море золотом… Широкополой шляпою покрытый, погонщик белый гонит их кнутом. Все завертелось в дикой карусели, а негры вырастают из песка, — на них тюки, как облака, осели, на них папахи, словно облака, ремни скрипучи, сапоги скрипучи, по-львиному оскалены клыки, и галифе лиловые, как тучи, и лица голубые велики, и, падая и снова вырастая, хрипят, а дышат пылью золотой — их всех несет жары струя густая по Африке, огнями залитой. Песок течет, дымясь и высыхая, тюками душит, солнце пепелит, и закружилась Африка глухая, ни жить, ни петь, ни плакать не велит. За что такая страшная расплата? Добычин бредит неграми, жарой… Открыл глаза — четвертая палата, сиделка дремлет, пахнет камфарой. На столике стакан воды отварной… Немного воздуха, глоток питья — и снова бестолочь и дым угарный, и, может, полминуты забытья. И снова в мира грохота и воя живет каким-то ужасом одним — опять одно и то же бредовое, огромное, и гонятся за ним. Он падает, Добычин, уползая в кустарники колючие… Рывком за ним летит пятнистая борзая, и по земле волочит языком, и нюхает. Брыластая, сухая, с тяжелым клокотанием дыша, глазами то горя, то потухая, найдет его звериная душа. Нашла его. Захохотала хрипло, залаяла собачья голова… Язык висит, а на язык прилипла какая-то поганая трава. Глядит в глаза. Несет невыносимой, зловонной, тошнотворной беленой — вонючее, как трупное, — и псиной. Нельзя дышать. И брызгает слюной. Ужели жизни близко увяданье? Погибель непонятна и глупа, и на собачье злобное рычанье бежит осатанелая толпа. Уже алеет небо голубое, все жарче солнечное колесо, и вяжут белокурые ковбои Добычина волосяным лассо. Его волочат по корням еловым и бьют прикладами наперебой, он — не Добычин, он — с лицом лиловым, с отпяченной и жирною губой. Он африканец, раб и чернокожий, он — бедный трус, а белые смелы… Он кожею на белых непохожий, и только зубы у него белы. И волосы тяжелые курчавы, на кулаки его пошел свинец, под небом Африки его начало, и здесь, в Америке, его конец. Покрыто тело страха острым зудом, прощай, земля… Его зовут: идем! Ведут судить и судят самосудом — и судят Линча старого судом. За то, что черен — по причине этой… И он идет — в глазах его круги, — в бекешу золотистую одетый, в шевровые обутый сапоги. Нога болит — портянкой, видно, стерта, немного жмут нагрудные ремни, застегнута на горле гимнастерка; ему велят: — Скорее расстегни… — Петля готова. Сук дубовый тоже, наверно, тело выдержит — хорош. И вешают. И по лиловой коже еще бежит веселой зыбью дрожь. В последний раз сквозь листья вырезные, дубовые, сквозь облака сквозные в небесную глядит голубизну, где нет людей ни черных и ни белых, где ничего не знают о пределах, где солнце опускается ко сну. Но петля душит… Воздуха и света! Оставьте жить!.. И нет земли у ног, и каплют слезы маленькие с веток, кругом темно, и хрустнул позвонок… За что такая страшная расплата? Добычин бредит неграми, жарой… Открыл глаза — четвертая палата, сиделка дремлет, пахнет камфарой. Недели две Добычина носила, кружила бесноватая, звеня, сыпного тифа пламенная сила по берегам безумья и огня. Недели две боролась молодая Добычина старательная плоть с погибелью, тоскуя, увядая, и все-таки хотела побороть. Недели две — две вечности летели, огромные, пылающие, две… Всё Африка, всё негры, всё метели в больной его кружились голове. И этот бред единый образ выжег, соединил, как цельное, в одно все, что Добычин вычитал из книжек, из «Дяди Тома хижины» давно. И только негры. Будто для парада, прошли перед Добычиным они, обутые в шевровые — что надо… Одетые в бекеши и ремни. В кавалерийских, шерстяных рубахах — все было настоящее добро: оружие и звезды на папахах, кавказское на саблях серебро. И, всем понятиям противореча, прошли они тяжелою стеной, по-видимому, та ночная встреча была тому единственной виной, когда в тифу, в дыму, в буране резком он шел домой и чувствовал: горю… И встретил негра, (верить ли?) на Невском, одетого, как выше говорю. Знать, потому и не было покоя Добычину и за полночь, и в ночь, хотя, по правде, зрелище такое, пожалуй, и здоровому невмочь. На самом деле — ночью, в Петрограде, в метелицу (запомнится навек), в бряцающем, воинственном наряде громадный чернокожий человек. (У нас в России — волки, снег и Волга, дожди растят мохнатую траву, леса…) Добычин сомневался долго, что он такое видел наяву. До самой выписки из лазарета станковая, цветиста, тяжела, молниеносная картина эта в его воображении жила. Чем ближе дело шло к выздоровленью, надоедали доктора, кровать, по твердому душевному веленью он знал, что — буду это рисовать, что скоро… скоро… Через две недели я нарисую эту, хоть одну, про негра, уходящего в метели, в Россию сумрачную, на войну. Он вышел из больницы. Стало таять. Есть теплота в небесной синеве. Уже весна, как раньше, золотая и полыньи всё шире на Неве. Все зимнее и злое забывая, весна, весна — как весело с тобой! И хлюпает, и брызжет мостовая, и все же хорошо на мостовой. Опять гадаю о поездке дальней до берегов озер или морей, о девушке моей сентиментальной, о самой лучшей участи моей. Веду свою весеннюю беседу и забываю, льдинками звеня, что из-за лени к морю не поеду, что разлюбила девушка меня. Окраина, Московская застава — бревенчатые низкие дома, тиха, и молчалива, и устала, а почему — не ведаешь сама. Березы машут хилыми руками. Ты счастья не видала отродясь, кисейной занавеской и замками, стеной ото всего отгородясь. Вся в горестных и сумеречных пятнах, тебе бы только спрятаться скорей от непослушных, злых и непонятных, веселых сыновей и дочерей. Без боли, без раздумий, без сомненья, не плача, не жалея, не любя, без позволенья и благословенья они навек уходят от тебя. У них любовь и ненависть другая, а ты скорби и скорби не таи, и, лампой керосиновой моргая, заплачут окна серые твои. Здесь каждый дом к несчастиям привычен, знать, потому печален и суров, и неприветлив… И когда Добычин пришел сюда в один из вечеров — на лестнице все так же сохнет веник, видна забота, маленький покой, опять скрипят четырнадцать ступенек, качаются перила под рукой. Он постучал. — Елена дома? — Дома. — Крюки и цепи лязгнули, спеша. — Елена, здравствуй! — В кои веки… Сема… Где пропадал, пропащая душа? Пел самовар хвалебную покою, что тот покой — начало всех начал, и кот ходил мохнатою дугою и коготками по полу стучал. Мурлыкая, он лазил на колени, свивался в серебристое кольцо… Опять Елена… (Впрочем, о Елене. Она в рассказе новое лицо.) Шестнадцать лет. Но плечи налитые, тяжелые. Глаза — как небеса, а волосы до звона золотые, огромные — до пояса коса. Нездешняя, какая-то лесная, оборки распушились по плечам, и непонятная. Почем я знаю, какие сны ей снятся по ночам, какие песни вечером тревожат, о чем вчера скучала у окна. Да и сама она сказать не может, какая настоящая она? Вы все такие — в кофточках из ситца, любимые, — другими вам не быть, — вам надо десять раз перебеситься, и переплакать, и перелюбить. И позабыть. И снова, вспоминая, подумаешь, осмотришься кругом — и все не так, и ты теперь иная, поешь другое, плачешь о другом. Все по-другому в этом синем мире, на сенокосе, в городе, в лесу… А я запомню года на четыре волос твоих пушистую лису. Запомню все, что не было и было. Румяна ли? Румяна и бела. Любила ли? Пожалуй, не любила, и все-таки любимая была. Шестнадцать лет. Из Петрограда родом. Смешные стоптанные каблуки. Служила в исполкоме счетоводом и выдавала служащим пайки. Стрельба машинки. Льется кровь — чернила — зеленая, жирна и холодна… Своих родных она похоронила, жила, скучала, плакала одна. Но молодости ясные законы (она всегда потребует свое), — и вот они с Добычиным знакомы, он провожает до дому ее, он говорит: — Я нарисую воздух, грозу, в зеленых молниях орла — и над грозою, над орлом, на звездах чтобы моя любимая была. Я нарисую так, чтоб слышно было — десятый вал прогрохотал у скал, чтобы меня любимая любила, чтобы знамена ветер полоскал. Орел разрушит молний паутину, и волны хлещут понизу, грубы… И скажут люди, посмотрев картину, что то изображение борьбы, что образ мой велик и символичен: то наша Революция, звеня, летит вперед… И назовут меня: художник Революции Добычин. Мечтание, как песня до рассвета, нисколько не противное уму, огромное и сладкое… А это и дорого и радостно ему. Мила любови темная дорога, тиха, неутомительна, длинна. И много ль надо девушке? Немного — которая к тому же влюблена. Все золотое. Вечер непорочен и, кажется, уже неповторим… (Любви в рассказе воздано. Но, впрочем, мы о любви еще поговорим.) Тяжелый год — по-боевому грозный, — земля в крови, посыпана золой, — повсюду фронт: в Архангельске — морозный, на Украине — пламенный и злой. Башлык, черкеска, галифе — наряды… Война, война… И песни далеки… Идут на бой дроздовские отряды И Каппеля отборные полки. И побежали к морю, завывая дурным, истошным голосом, леса… Греми, лети, тачанка боевая, во все свои четыре колеса. Гуляй вовсю по родине красивой, носи расшитый золотом погон, в Орле воруй, в Бердичеве насилуй, зеленым трупом пахнет самогон. Ты, Родина, в огне великом крепла. Идут дроздовцы, воя и пыля, и где прошли — седая туча пепла, где ночевали — мертвая земля, заглохшее, кладбищенское место, осина обгорела, тишина… И нет невесты — где была невеста, и нет жены — где плакала жена. Так нет же, не в покорности спасенье (запомни это правило земли), мы покидали и любовь и семьи во имя славы, радости, семьи! Седлали чистокровных полукровок — седые степи, белая трава, на бархатных полотнищах багровых мы написали страшные слова. Такое позабудется едва ли, — посередине зарева и тьмы мы за любовь за нашу воевали, и ненависть приветствовали мы. Ни сожаленье, ни тоска ни разу, что, может быть, судьба — кусок свинца… (Но мы вернемся все-таки к рассказу, которому недолго до конца.) Мурлычет кот — кусок седого пуха. Молчит Елена. Самовар горит. И о разлуке тягостно и глухо вполголоса Добычин говорит: — Я не могу… Она неотвратима… Пойми меня, уж несколько недель, как я рисую — это же картина про негра, уходящего в метель, и всё не то… Он шел тогда, сверкая, покачиваясь, фыркая, звеня, и шашка и бекеша не такая, какая на картине у меня. И всё не так, все пакостно, все худо… Ужели это мне не по плечу? Хоть раз его увидеть. Кто? Откуда? Все разузнать, поговорить хочу. Ты отпусти меня, не беспокоясь, — я никогда не попаду в беду, приеду скоро… Сяду в агитпоезд… Его на фронте все-таки найду… Не плачь, моя… Всё чепуха пустая… Добычин встал. Добычин говорит. Мурлычет кошка, когти выпуская. Елена плачет. Самовар горит. Страна летела, дикая, лесная — бои, передвижение, привал, тринадцатая армия, восьмая, И только где Добычин не бывал! Выспрашивал, мечту оберегая. Война была совсем невесела, и конница Шкуро и Улагая еще вовсю хоругвями цвела. Еще горели села и местечки со всем своим накопленным добром, но все-таки погоны на уздечке уздечку украшали серебром. И говорили конники: — Деникин, валяй, мотай, не наводи тоску, из головы, собака, сука, выкинь Россию, православную Москву… А мы тебя закончим на амине, на Страшном, гад, покаешься суде… И только негра не было в помине, как говорили конники, нигде. — Китайцы здесь, конечно, воевали, офицерóв закапывали в грязь… И только раз, однажды на привале, с конноармейцами разговорясь… Конноармеец, маленький и юркий, веселой рожею румян и бел, за полчаса стоянки и закурки рассказывал, захлебывался, пел… Он говорил на стороны, на обе, шаманя, декламируя слегка, о смерти, о победе и о злобе, о командире своего полка. — За командира нашего милого я расскажу, товарищи, два слова. Я был при нем, когда его убили, и беляков я видел торжество. Ему приятно, земляки, в могиле, что не забыли все-таки его, что поминаем добрыми словами и отомстить клянемся подлецам, казачьими качаем головами, а слезы протекают по усам. Он был черен, с опухшими губами, он с Африки — далекой стороны, но, как и мы, донские и с Кубани, стремился до свободы и войны. Не за награды и не за медали — за то, чтоб африканским буржуям, капиталистам африканским дали, как и у нас, в России, по шеям, он с нами шел — на белом, на буланом, погиб за нас от огнестрельных ран… Его крестили в Африке Виланом, что правильно по-русскому Иван. Ушла его усмешка костяная, перешагнул житейскую межу… Теперь, бойцы, тоскуя и стеная, я за его погибель расскажу. Когда пришло его распоряженье, что надо для разбития оков, для, то есть полного уничтоженья, пошли мы лавою на беляков. Ну, думаю, Россия, кровью вымой, что на твоей нагадили груди… И командир на самой на любимой, на белой на кобыле впереди. Ну, как сейчас его я вижу бурку — летит вперед, оружием звеня… (Отсыпьте-ка махорки на закурку, волнения замучили меня.) У беляков же мнения иные — не за свободу. В золоте погон. Лежат у пулеметов номерные готовые. Командуют: огонь! И дали жару. Двадцать два «максима» пошли косить жарчее и сильней, что, сами знаете, невыносимо. Скорее заворачивай коней! Мы все назад… За нами белых сила… Где командир? А он на беляков один пошел… — Да здравствует Россия, Летящая сквозь полымя веков! Какой красивый… Мать его любила… К полковнику в карьер, наискосок, сам черный — образина, а кобыла вся белая, что сахарный песок. Как резанул полковника гурдою вся поалела рыжая трава. Качнул полковник головой седою — налево сам, направо голова. Но и ему осталось жить недолго — пробита грудь, отрубана рука… Ой, поминай, Россия, мама Волга, ты командира нашего полка! Москва и Тула, Киев и Саратов, пожалуйста, запомните навек, что он, конечно, родом из арапов, но абсолютно русский человек. Он воевал за нас, не за медали, а мы, когда ударила беда, геройскую кончику наблюдали, и многие сгорели со стыда. Не вытерпев подобного примера, коней поворотили боевых — до самой смерти, не сходя с карьера, уж лучше в мертвых, нежели в живых. Так вот дела какие были, брат мой, под городом Воронежем, в дыму, — мы командира привезли обратно, к почести мы сделала ему. Когда-нибудь и я, веселый, шалый, прилягу на могильную кровать… Но думаю, что в Африке, пожалуй, мне за него придется воевать. И я уверен, поздно или рано я упаду в пороховой туман, меня зароют, белого Вилана, который был по-русскому — Иван… — Он замолчал. Прошел по бездорожью веселый ветер, свистнул вдалеке… От ветра, что ли, прохватило дрожью, забегали мурашки по руке. И стало все Добычину понятно, смятением подуло и бедой, зашевелились темные, как пятна, румянцы под пушистой бородой. Над ним береза сирая простерла четыре замечательных крыла, тоска схватила горькая за горло — все кончено, — картина умерла. Она ушла под гробовую кровлю, написанная золотом и кровью, знаменами, железом и огнем, казачьей песней ярою, любою, победой, пулеметною стрельбою и к бою перекованным конем. Все снова закурили. Помолчали. Подумали. Костер лежал у ног. Один сказал: — Веселые печали, оно бывает всякое, сынок. Мы человека — это же обида — должны всегда рассматривать с лица. Другая сука ангельского вида… — А как похоронили мертвеца? — Его похоронили на рассвете, мы все за ним поэскадронно шли, на орудийном повезли лафете, знамена преклонили до земли. Его коню завидовали кони — поджарые, степные жеребцы, когда коня в малиновой попоне за гробом проводили под уздцы. На нем была кавказская рубаха, он, как живой, наряженный, лежал, на крышке гроба черная папаха, лихая сабля, золотой кинжал. И возложили ордена на груди, пылающие радостным огнем, салютовали трижды из орудий и тосковали тягостно о нем. Ему спокойно, земляки, в могиле, поет вода подземная, звеня… Хотелось бы, чтоб так похоронили когда-нибудь товарищи меня. Он замолчал. И вот завыли трубы, и кони зашарахались в пыли. — Сидай на конь! — Сидай на конь, голубы, — запели эскадронные вдали. Бойцы сказали: — Порубаем гада! Знамена, рдея, пышные висят. И вся кавалерийская бригада ушла до места боя на рысях. Они пошли тропинками лесными, просторами потоптанных полей, и навсегда ушел Добычин с ними, и ты его, товарищ, не жалей. Пожалуй, всё. И вместо эпилога мне остается рассказать не много (последние мгновения лови). Дай на прощанье дружеские руки, поговорим о горе, о разлуке, о Пушкине, о славе, о любви. Пришел к Елене. И, меня встречая, мурлычет кот, свивается кольцом. Шипит стакан дымящегося чая. Поет Елена, теплая лицом. Нам хорошо. Любви большая сила, Веселая, клокочет и поет… — А я письмо сегодня получила, — Елена мне письмо передает. И я читаю. Сумрак бьется черный в мои глаза… «Родная, не зови… Пишу тебе со станции Касторной о гибели, о славе, о любви. Нет места ни печали, ни бессилью, ни горести… Как умер он в бою за сумрачную, за свою Россию, так я умру за Африку мою».

1934–1935

Моя Африка. — Впервые: «Новый мир», 1935, № 3.

Главами и отрывками печаталась: «Вечерняя Красная газета», 1934, 15 мая; «Смена», 1935, 18 марта; «Юный пролетарий», 1935, № 4, 13. Гурда — шашка.

Последний день Кирова

1 Скоро девять, пожалуй. Утро. Весел и прост, он идет, моложавый, через Троицкий мост. Хорошо и морозно — да, зимой холодней… Он совсем несерьезно относится к ней. Он идет, улыбаясь: лучше, если весна. Все же мелочь любая забавна весьма. Вон в небесной долине полусвет синевы, и хранят в нафталине равнину Невы. Он мурлычет: — Иду я, полегоньку иду… — Люди греются, дуя в кулаки на ходу. Сколько разных попыток, чтоб согреться, нашли? На огромных копытах першероны прошли. Торопясь — не с того ли, что кормушка зовет? Повезли листовое на какой-то завод. Все дымит, индевея… Тянет к печке, домой — нет, не сыщешь новее декораций зимой. Даже вымысла ради, красоты и ума… Но зима в Ленинграде — лучше всякой зима. Ты еще не воспета: зло морозных ночей, солнце красного цвета, совсем без лучей. Как на улицах ранних засыпают, дрожа, в тулупах бараньих домов сторожа. Все озябло. И что теперь — населенью беда? Неожиданно оттепель — и туман, и вода. Туча липкая плачет и на улицы льет. Люди падают — значит, гололедица, лед. Макинтошами машем, держась за дома. Только в городе нашем столь смешная зима. Но сегодня иное — веселы облака, и светило дневное, и морозит слегка. Он скрипит, словно ржавый, под подошвами снег, и идет моложавый через мост человек. 2 Он идет, улыбаясь, как зимы торжество, и снежинка любая забавляет его. Площадь Жертв Революции снегом полна — сколько горя и радости площадь таит, начинается сразу у моста она, где машина огромная «бьюик» стоит. Как летящее туловище орла, горделивая, ночи полярной темней, и готовы взмахнуть два орлиных крыла. Человек, улыбаясь, направляется к ней. Он садится в машину, легок, вымыт и брит… — Ну, поехали, — шóферу говорит. Замечательным, зимним согретый огнем, гладит шофер пушистый каштановый ус. И смеется — до пояса бурки на нем, рукавицы оленьи, суконный картуз. — Утро доброе… Солнышко… Славно горит… — шофер Кирову радостно говорит. 3 Как мне день этот горек и черен этот снег. Я поэт — не историк, я простой человек. Но желанье имею, негодуя, скорбя, рассказать, как умею, все, что знал про тебя. Про любовь и про разум, про невзгоды ночей, все, что знал по рассказам твоих вятичей. Ты в рядах и в колоннах по России кружил, мест, не столь отдаленных, молодой старожил. Ночь тебя испытала и сказала: владей! Это сплав из металла, годов и людей… Сколько было тяжелых в стране непогод, как ошметки летели, и гибла страна, — кто тебя позабудет, девятнадцатый год. Украина, Каспийское море, война. На рыбачьих баркасах стоит пулемет, и скорее, скорее — ни сна, ни жилья. Кто меня понимает, конечно, поймет — это Киров на Каспии — песня моя. Нефти кровь животворная, жирная вновь на заводы, на фабрики, в наши края… Это Кирова дело и Кирова кровь. Это только о Кирове песня моя. — То, что видно, то видно, дела велики, — говорили солидно о нем старики… Мне рассказывал как-то кузнец на ходу: — Значит, так это было, дорогие мои. Это в августе было, в тридцатом году, — я сижу со старухой, гоняю чаи. Дочка где-то в кино, сын читает к уроку, мухи сонные ползают по стене, и чего-то кричит, значит, радио сбоку. Открывается дверь — и Мироныч ко мне. Никогда не бывал. Но, себя уважая, я, конечно, и виду не подаю, а в душе, понимаете, радость большая. Он мне руку свою, я, понятно, свою. Говорили мы с ним. И сомнения были. Посидел, посоветовался со мной. Мы Сергея Мироныча очень любили… Хоть и молод, а умный, веселый, земной. 4 На роскошных моторах и ночи и дни в пышных шубах матерых разъезжают они. День такого не труден — это видимый враг, тунеядец и трутень, и совсем не дурак. Как им был ненавистен Киров, знавший навек много  тягостных истин, большевик, человек. И за то, что спокоен, за улыбку твою, победитель и воин в открытом бою. Молят: — Бог, помоги нам и спаси нас, господь, самого господина и лакеев господ. — Мелким бисером вышит, бог ни слова в ответ, — может, просто не слышит, может, господа нет. Что за гадкая свора? Живут — благодать, — от банкира до вора рукою подать. Так и ползают тучей, забывши покой… Был, товарищи, случай забавный такой. Случай тот достоверен, проверен давно, — рассказать вам намерен про свиданье одно. 5 По равнине пурга порошит пушисто… Сидит баба-яга в гостях у фашиста. У фашиста рога, видимость свитая, а у бабы нога, нога костяная. Злая ночь на носу, и с лицом сварливым ест фашист колбасу, запивает пивом. И красив, и не стар, он сидит, у бабы кипятится навар из могильной жабы. И у бабы наряд — одета по-вдовьи, и они говорят о средневековье. Поднялась, тяжела, зашептала слабо: — Я в России жила, — заявила баба, — и глупа, и темна, и могилы тише, и солому она стелет на крыши. Ночью ходит во двор, покрытая тенью, и не ест помидор по предубежденью. В кровь избита жена, праздники, сивуха, волостной старшина восклицает: «В ухо!» Сыро, словно в гробу, я же, мой коханый, вылетала в трубу на метле поганой. Под небесным огнем, молодой и храброй, как бы зверем-конем, управляю шваброй. Покидала кровать, милый, по простору я неслась танцевать на Лысую гору. Злые звезды горят, плоть лихую тешим, две недели подряд танцевала с лешим… — И захныкала в нос много слов соседних… — Хорошо! — произнес мрачный собеседник. Голова из огня высунула жало. — Все боялись меня, — баба продолжала, — каждый русский — мой вассал, темнота, бессилье. Гоголь про меня писал, Николай Васильевич. — Собеседник встал, как тьма, крик подобен лаю: — Про писателей, кума, вовсе не желаю… — Баба, слезы лия, сразу стала красной… — Про писателей я, собственно, напрасно. Ах, Иванова ночь!.. Хорошо в России, не губить и помочь все меня просили. Золотое бытье, молодое тело… Ой, как время мое быстро пролетело. Дни мои далеки — в том краю раскосом всюду большевики кроют хаты тесом. Ни вина, ни плетей… Леший — медведь мой, нынче даже детей не пугают ведьмой. Где прилечь? Где присесть, бесова невеста? У тебя, может, есть безработной место? — И захныкала в нос много слов соседних, — Я убью, — произнес мрачный собеседник, — я меча не хочу, речь скажу на тему, как топор наточу, свастику надену. Нам не надо ума, мы — средневековье, оставайся, кума… За твое здоровье! * * * Я писал не в бреду — я не шизофреник, — даже в Дантовом аду не считал ступенек. Не фантазии запас — злые тени эти, только сказка для вас, взрослые дети. Я устало дышу, и перо сломалось… Прочитайте — прошу, подумайте малость. 6 До чего разозлила господина беда! Он лакеям трусливо говорит: «Господа… ждали многие годы, что-то делать пора. Вот пока на расходы, так сказать, серебра». Говорит — привечает, жаден, злобен, поган, и оружье вручает системы «наган». Угостил у стола их (он окупит расход). Господин Николаев в гостях у господ. Господин Николаев может сделать один все, чего пожелает его господин. К револьверу-железу идет, как в бреду… Прикажите — зарежу, убью, украду… Буду преданным другом и вашим слугой, вечно к вашим услугам, золотой, дорогой. План уже разработан совсем, почитай… Вы желаете? Вот он, прошу прочитать. Как сильней и ретивей побеждать и творить, на партийном активе будет он говорить. Как поход новый начат, про Советский Союз… Только… (Поняли.) …значит, не расскажет, боюсь. Мы подходим к решенью смелее, смелей, — Киров будет мишенью для пули моей… И мерцает похожий на роскошь уют… Он встает. Из прихожей пальто подают. Лихорадка и злоба, потом торжество — оттопырены оба кармана его. И на каждой ступеньке бьют по ногам — в левом потные деньги, а в правом — наган. 7 И дорожная лента сходит на нет, это Смольный, легенда, Областной комитет. Полный шума и света, легкой кровью согрет, секретарь комитета идет в комитет, по-мальчишечьи, левой портфель охватив. Через час заседанье — партийный актив. Лучший цвет Ленинграда, весь Ленинград будет слушать звенящий и чистый доклад. Слово будет, как птица, и петь и кружить, Он им скажет: — До чертиков хочется жить… — Он идет, улыбаясь, засмеяться готов, — основатель заводов, людей, городов. — Мы не то еще сделаем, — скажет опять, — где была только белая заполярная гладь, мы повсюду готовы, где по шею снега, где полярные совы и баба-яга. Все проклятое это сыграет на нет… — Секретарь комитета идет в кабинет. Подлой смертью подуло, и грохот летит, вороненое дуло в затылок глядит. И упал секретарь, и качнулась высоко вековая России тяжелая мгла. Это нас убивают в затылок и сбоку, чтобы мы их не видели, из-за угла. Мы их знаем, продажных, и черных и белых, и над ними огромная наша гроза. Секретарь, секретарь, незабвенный и милый! Я не знаю, куда мне тоску положить… Вьется песня моя над твоею могилой, потому что «до чертиков хочется жить». Я гляжу, задыхаясь, в могильную пропасть, буду вечно, как ты, чтоб догнать не могла ни меня, ни товарищей подлость и робость, ни тоска и ни пуля из-за угла. 8 Песня вьется живая, вечер весел и прост, я иду, напевая, через Кировский мост. И веселого снова, и любя, и скорбя, молодого, живого вспоминаю тебя. Я даю обещанье провалам морей — будет наше прощанье возле смерти моей. Я повсюду, где вырос в полный рост город Киров, и Кировск, и Кировский мост. Ты могилу не вырыла, пуля. Живет имени Кирова, дышит завод. Это жизнь боевая которой рад. Я иду, напевая… Зима… Ленинград.

1935

Последний день Кирова. — Впервые: «Новый мир», 1935, № 12. Площадь Жертв Революции — до революции, а также в настоящее время — Марсово Поле; «До чертиков хочется жить» — перефразировка известных слов С. М. Кирова из его речи на XVII съезде партии.

Начало Земли

1 Я часто думаю: она свободна, невредима, и спутница у ней одна, ее фамилия — Луна, меж ними мягкая стена из голубого дыма. А на земле плодовой сень, и все, что видим, — наше, сегодня день и завтра день, один другого краше. Луга и реки велики, красивы, жатва сжата, гуляют кони и быки, играют медвежата. Есть непонятные слова: «хозяин», «голод», «деньги». Ребенок родится едва, встает на четвереньки, и про такого говорят: «Толстяк…» Люблю потискать. На нем младенческий наряд по пояс из батиста. Ну, не наряд — всего одна смешная рубашонка, и называется она под рифму — распашонка. Осуществимая всегда мечта к переселенью — морская надоест вода, живи хоть под сиренью. Захочешь — слушай соловья, живешь — не худосочишь… И вся земля везде твоя — шатайся куда хочешь… Хочу, чтобы на век веков, не лишены идиллий, все сочинители стихов по всей земле ходили. Увидят девушку — споют, в душе любовь схоронят, и сосны над землей встают, и каждая в короне. О, разноцветный этот рай, тепло небесной выси. Захочешь жить — не умирай, все от тебя зависит. Ты славословие мое прими, Земля… Тоскую, хотел бы видеть я ее, огромную такую. 2 Но, золотистая, она людьми на всякий случай связана, оскорблена проволокой колючей. Разломанная на куски и в рассеченной коже — дороги на земле узки и над землею тоже. Так повелось из рода в род, что по равнине гладкой любой из нас идет вперед, но все-таки с оглядкой. Крадется около стены, чтоб не напали со спины. Глаза, биенье крови и руки наготове. Живет на свете лиходей, его богатство душит — к его услугам тьма людей и десять тысяч пушек. Он болен. У него врачи, он зол и мал, как кречет… Он говорит врачам: «Лечи…» Врачи больного лечат. Он изнемог, он одинок, и злую щепку эту, больную с головы до ног, сажают на диету, чтобы приятна и легка — секрет, конечно, найден: стакан парного молока и две тартинки на день. Но до здоровья далеко: он полтартинки гложет, пьет с отвращеньем молоко и больше есть не может. Зачем ему его дома, его суда и пушки? Приходит ночь, угрюма тьма — он жалок на подушке. Он беден, как старик любой, но вот к нему, глухому, веселый, чистый, голубой звонок по телефону. Он выслушал. Его щека вся дернулась, застыла, и поднялась его рука, рука больного старика, лиловая, как мыло. Он через силу поднялся — изломанный — с подушки. Он крикнул. Через полчаса заговорили пушки. И люди гибли той порой (чего им делать, бедным?) за то, чтобы стальной король стал нефтяным и медным. Он людям говорил: «Велю!..» И шли на битву снова, пока стальному королю несли стакан парного. 3 А в то же время жил кузнец, его нужда качала… Когда тоске его конец и радости начало? Беда… В подвале, как в дыму, житье совсем особое… По безработице ему назначили пособие. Пособие — как сто плетей: не радоваться — плакать… Жена и четверо детей, и за квартиру — плата. И деньги к своему концу не таяли — летели, хватало денег кузнецу на полторы недели. Когда ударил гром свинца и мир в бреду затрясся, определили кузнеца на пушечное мясо. Он шел под яростным дождем от Киева до Омска и думал: «Что же, подождем, чего-нибудь дождемся…» Четыре года шла война, ломая все на свете, и умерла его жена, и потерялись дети. В те годы темные — отцов, детей пропало сколько? И сам кузнец в конце концов не миновал осколка. Желая отплатить вдвойне, он выжил понемногу, оставив жалость на войне и в госпитале ногу. Но не сказал он: «Помоги…» Надел свои медали, и деревяшку для ноги ему в дорогу дали. И думал он: «В конце концов, полезны штуки эти: узнал я — больше кузнецов, чем королей на свете… Мы не потонем, не сгорим… Переменясь ролями, мы, кузнецы, поговорим сегодня с королями…» 4 И вы у Зимнего дворца под осенью нагою видали, может, кузнеца с оторванной ногою? Он говорил мне: «Торжество мое такое, друже, что ногу — это ничего, вот руку если — хуже. Теперь, в семнадцатом году, свою ценю я рану — я с нею с места не сойду, стрелять не перестану…» Мой бородач… Его Аким, по-видимому, звали, и я хотел бы быть таким, но буду ли? Едва ли… Как мало испытали мы в сравнении с отцами: войны, и голода, и тьмы годами, месяцами. Но уважаю старика, отца-единоверца; и вот ему моя рука, мое большое сердце, и вот ему мои глаза, острее ястребиных, и кровь — горячая гроза, красней, чем на рябинах. Я страшной клятвой говорю — у нас одна награда, что слово наше королю произнесем как надо; что не впадем в истошный крик — с полей, заводов, штолен, и ты останешься, старик, ребятами доволен… 5 Вот почему одной, прямой идем дорогой прямо… Нам — это праздник, твой и мой… Кому-то — волчья яма. И сердце гордое гудит, и руки не ослабли, и каждый в небеса глядит, где ходят дирижабли, где в теплом воздухе сухом забыты наши раны… Где журавлиным косяком трубят аэропланы. Штыков и сабель острие ценю я как примету, — мы переделаем ее, красавицу планету. Иллюминации горят — уже сейчас встречала сплошная лава октябрят земли своей начало. Им было весело. Они от солнца золотые… Мой дорогой старик, взгляни — какие молодые. Вот волосы твои в дыму, усов зловеща проседь — скажи им: «Царь…» — «А почему?» — все октябрята спросят. Ты расскажи им, не спеши, слеза в глазах зажата, — они не знают, малыши, смешные медвежата. А я пойду — часы к шести, и мой маршрут особый. Тут делать нечего, прости: свидание с особой. Приду я от нее домой, закрою на ночь двери, и парабеллум надо мной мне заново проверить. Проверим, смажем, ствол протрем; пожалуй, очень скоро и мне придется с королем войти в переговоры. В каком-то будущем году, но поздно или рано я тоже с места не сойду, стрелять не перестану. Я вспомню про тебя в бою и песню вспомню эту, про изумрудную мою красавицу планету.

12 октября 1935 г.

Начало Земли. — Впервые: «Юный пролетарий», 1935, № 21; отдельные главы: «Литературный Ленинград», 1935, 7 ноября.

Самсон

Мой герой поэмы этой, здравствуй! По-татарски мрачен и скулат, и широкоплеч, и коренастый, бескозырка, брюки клеш, бушлат. Выправкой красуясь образцовой, молод, неприветлив и тяжел, он по набережной по Дворцовой шатко, как по палубе, прошел. Этой белой ночью, мимолетной, летнею, идет навстречу мне, лентой опоясан пулеметной, маузер, гранаты на ремне. И глядит с особенным фасоном глазом золотым и полусонным, как ему — удобно на земле. Все его товарищи Самсоном звали на линейном корабле. Сколько дней голодных, несчастливых, сколько силы отдано труду… И во флот из волжских водоливов он пришел в пятнадцатом году. Балтика — она одна на свете так же молчалива и сера, как ее возлюбленные дети — бронированные крейсера. Корабли империи на благо, верноподданные сторожа, и кресты андреевского флага пролетали, по ветру дрожа. Шла война дорогою прямою — по смертоубийственным делам, крейсера ходили вдоль по морю, разрезая воду пополам. И орудья поднимали жерла… Шла война — всеобщая грызня… В кубриках и мучилась и мерла вся в холщовой робе матросня; в кочегарках запекалось горло, никому не сладко на войне, — так, что называется, приперло, что приперло здорово к стене. Не солдату говорить про негу, он привыкнет ко всему: к огню, на дожде, на холоде ночлегу и к неприхотливому меню. Щи пустые, ячневая каша, это тоже надо понимать — родина заботливая наша, почему ты мачеха, не мать? И страдали, умирая рядом, разрешая тягостный вопрос, ополченец третьего разряда, доброволец, кадровый, матрос. И когда сказали: «Не желаем, в двадцать лет себя не отдадим, пусть Вильгельм воюет с Николаем, чтобы так — один и на один, — рухнула империи опора; нам война такая не резон…» И назад ударила «Аврора», и Самсона с Балтики, минера, называли попросту Самсон. Он узнал, за что такое дрался; он по палубе прошел, суров, наконец-то все-таки добрался до своих морских офицеров. И за мордобитие, и за горе, также за военные суды и офицера хлебнули в море той смертельной гадины воды. Так ушли офицера на место. А Самсон припомнил про свое — что на Волге у него невеста и коса по пояс у нее, ждет она. У белокурой Иры и любви хватает, и тоски, письма шлет ему и сувениры, шлет махорку, теплые носки… Повидаться надобно с Ириной, погулять пушистою травой — милый, дорогой, неповторимый Волги левый берег, луговой. Свадьба замечательная, с плясом, самогонки будет без конца… Будут дети. Первенца Тарасом назовут, в честь рóдного отца. Хорошо, товарищи, до дому, прямо на домашние хлеба, но судьба судила по-иному, как любая темная судьба. Комиссар в защитном рваном френче, умная, большая голова, говорил матросам о Юдениче — вот его дословные слова: «Наступает царское отродье, вашество, высокоблагородье, сила, гад… Короче говоря, коль не император будет — вроде этого российского царя. Вот когда настанет нам расплата, уверяю вас, на этот раз он заместо нашего бушлата снимет шкуру с каждого из нас. Нет уж… что бы там ни говорили, снова начинается война… Браты, если кашу заварили, так пускай доварится она…» Ничего на это не сказали моряки. Вздохнули тяжело. Через час грузили на вокзале боевой матросский эшелон. Повинуясь боевым приказам, на перроне черная стена — то матросы выстроились разом, в дудки засвистели боцмана… И под небом, сумрачным и голым, с корабля, пожалуй, через день и Самсон пошел правофланговым — бескозырка сбита набекрень, вьются ленты черные с надрезом, кораблей на лентах имена. Шел Самсон Тарасович — железом опоясала его война. А кругом братаны: с «Ростислава», с «Князя Игоря», кругом бои, и над каждым простирала слава руки незабвенные свои. На привале в хуторе зеленом их кормили жирным творогом, их поили молоком топленым и пеклись о госте дорогом. Тяжко было Ганнам и Аленам вспоминать товарищей уход, перешептывания под кленом, девятьсот двадцатый этот год. Их видали люди в Первой Конной, как они, в мерцанье и в пыли, сомкнутой, передовой колонной в город занимаемый вошли. Их видали люди в поле чистом, как летели, шашками звеня, каждый был из них кавалеристом, только с моря — прямо на коня. Их погибло много. Я тоскую о погибших в яростном бою и ничем, пожалуй, не рискую, если о погибели спою. Нарисуй же мне, большое слово, как, опутанный со всех сторон, окружен, у города Ростова в плен попался третий эскадрон. Все патроны были на исходе — ну, земля, сынов благослови! Только клеши, по тогдашней моде в пол-аршина шириной, в крови. Белые… В спасенье не поверив, все бойцы прощаются любя, и последней пулей Мишка Зверев убивает самого себя. Милые… Увидимся? Едва ли… Но красиво прожили свой век, отгуляли и отвоевали… В плен попало десять человек. Двух из них прикончили. Расправа штыковая… На душе мороз. Остальных оставили: — Направо, шагом марш!.. В штабную, на допрос.— А в штабной, в большом поповском доме, генерал угрюмый и седой, адъютанты собрались в истоме около поповны молодой. Песню пели голосом веселым про «Аллаверды» и про бои, огуречным вымыты рассолом руки у дебелой попадьи. Местные помещики, их жены, жирно угощает попадья — на столе грибы и корнишоны, самогона целая бадья. Выпьют и закусывают снова тельцем поросенка заливного (на закуску всякая еда!), и молóками, и карасями, жареными теплыми гусями, квашеной капустою со льда… Ходят за поповной молодою, весело на пиршестве таком пьют и насыщаются едою, руки моют ключевой водою, губы утирают рушником. И когда все съедено, допито, чашка в честь хозяюшки разбита, унесен последний каравай, стол свободен, генерал сердито говорит: «Конвойные, давай!.. Подавайте каждого матроса!..» От еды обильной клонит в сон, и ведут матросов для допроса, впереди всей партии — Самсон. Он встает и начинает сразу: «Мы тебя, такую-то заразу, вот увидишь, душу с тебя вон! Мы умрем, придут другие снова, это — заключительное слово, род гадючий…» И молчит Самсон. И стоит, дымясь и вырастая, молодой и злобный, впереди, по лицу струится кровь густая, рваная тельняшка на груди — тут не до мольбы и не до пряток. Генерал поднялся голубой, приговор и яростен и краток: «Шомполами… Сволочь… На убой…» Фонаря мерцающее пламя, дух амбарный, на дворе мороз, и матросов били шомполами, клочья мяса падали в навоз… Этой ночью было наступленье Красной Армии. И не совру, коль скажу, что все-таки селенье было все очищено к утру. Выносили трупы из амбара, трупы, связанные по рукам, — два красноармейских комиссара приложили руки к козырькам. На сырую землю положили, встали, молчаливые, вокруг, видели разорванные жилы, но Самсон пошевелился вдруг, застонал. Еще одно движенье — поскрипел зубами, чуть дыша, видимо, недаром при рожденье назвали Самсоном малыша. В лазарете чистые палаты, слышен птичий щебет со двора, на сиделках белые халаты, на осмотр приходят доктора. Их больные стонами встречают, доктора смеются: «Ты живой…» Подойдут к Самсону, покачают, каждый покачает головой. Но проходит все на этом свете, все проходит, задушевный мой, и Самсон полгода в лазарете пролежал и выписан домой… Вот она, река моя родная, величава, широка она… Правая — гористая, лесная — левая на Волге сторона. До села еще версты четыре, где Ирина, дом его отца… Хорошо идти на этом мире только до какого-то конца. Только той знакомою дорогой, радуясь, волнуясь и любя, думая о той, о босоногой, что всего дороже для тебя. Как обнимет, сразу приголубит… Что ж — ромашку по пути сорвать, погадать, не любит или любит, поцелует или наплевать? Сколько все же размышлений лишних! Вот и дом, и постучал Самсон в столь знакомый голубой наличник, и прогнал хозяйки теплый сон. Выглянула, ахнула — тоскою все лицо и горестью горит, замахала теплою рукою. «Ах, скорей уйдите! — говорит. — Ах, уйдите, — говорит от окон, оглянулась: в доме тишина. — Я теперь уже не одинока, я теперь замужняя жена». И пропала. Это все знакомо — бьется сердце, застывает кровь, если ты потерянный у дома, где была огромная любовь. Много лет прошло. Уже стареем, смотрим прямо и по сторонам, бороды свои большие бреем, чтоб казаться помоложе нам. Утро наступает золотое, мы ему не говорим: «Уйди», вспоминая все пережитое, все, что остается позади. Я проснулся. Дел сегодня разных короба, пожалуй, полтора; первое — у нас сегодня праздник, праздник начинается с утра. Сердце замирающее радо, кровью молодою зажжено — гордость первомайского парада чувствует заранее оно. Как несутся танки броневые, самолеты в небесах гудят, и знамена, как цветы живые, на просторе пахнут и шумят. Гордость первомайского парада радостной улыбкою цветет, и кавалерийская бригада на галопе площадью пройдет. Поздним вечером, совсем бессонным (в эту ночь, конечно, не до сна), я нежданно встретился с Самсоном. Радость… Удивление… Весна… Все такой же, молодой и плотный, — тела человечьего стена, в голубой, красивой форме летной, на груди сверкают ордена. Пели дети, мы запели с ними и пошли, толкаясь и шутя… «Истребителями скоростными управляю я теперь, дитя». И припомнил я года глухие, и подумал: «Да, его не тронь — человек, прошедший все стихии: воду, землю, воздух и огонь…» Пили чай, смеялись и курили, и тепло расплескано в крови. Обо всем в ту ночь мы говорили, но не говорили о любви.

1936

Москва

Самсон. — Впервые: «Смена», 1936, 30 июня; «Новый мир», 1936, № 7.

Примечания

Прижизненные издания произведений Бориса Корнилова: «Молодость» (Л., 1928), «Первая книга» (Л. — М., 1931), «Все мои приятели. Стихотворения 1930–1931» (Л. — М., без даты), «Книга стихов» (Л. — М., 1933), «Стихи и поэмы» (Л., 1933), «Новое» (Л., 1935), «Триполье» (1933 и 1934), «Моя Африка» (1935).