Ницше и европейская психическая матрица. Моей эпохе с чувством глубокой неуместности посвящаю. Вадим Бакусев.
План лестницы.
Вход: Безрассветная ночь
Хотя за моим окном крупными хлопьями, отвесно и неспешно, беспрерывно и усыпительно валит
А что, собственно, такого уж плохого в нынешней так называемой действительности, в жизни всех других людей? Впрочем, конечно, всегда были недовольные, которым «хотелось странного», другого: эти, скажем, постреливали. Или, отчаявшись, переходили в «инобытие». Или смирялись и сами становились довольными. Но были люди иного сорта — те, которые до самого конца не переставали указывать в другую сторону и кричать: «Стойте, дураки, не туда! Пропадете! Дорога вон там!» И указывали, и кричали во все горло, даже если про себя проклинали и презирали слепо прущее своим путем большинство. Какое им, к примеру главному конкретному, личному герою моей книги, делавшему то же самое, было дело до этого большинства? Почему не предоставить заблудшее большинство самому себе, если видишь, что оно идет в глубокое болото, вероятно, на свою погибель, и заняться другими, более интересными делами? Положим, «перелистывать эстампы, книжки милые читать»… Или погрузиться в сладкие, манящие хляби фантастического романа… А вы все… туда вам и дорога…
Есть, значит, какой-то глубокий, глубочайший инстинкт, велящий таким людям, как Ницше, да и другим, не таким, тратить свою жизнь на почти наверняка бесполезные попытки разглядеть общую опасность, а разглядев, постараться отозвать или отманить остальных в сторону от нее. Что может лежать в основе такого инстинкта? Что-нибудь биологическое — скажем, забота о сохранении вида? В мое, наше время так быть
Снег за окном валит все гуще, деревья, обросшие толстым слоем белого ничто, бросают на землю в свете фонарей уютные, почти летние, густые, тяжкие тени; становится все уютней и уютней, а мне что-то ничего более убедительного не приходит в голову для объяснения этого
Хорошо, предположим; тем более что не я один так думаю. С этим мотивом можно разобраться до конца как-нибудь потом; гораздо важнее объяснить читателю, чем, собственно, вызваны у «вопящих в пустыне» боль и стыд и почему они вопят с таким надсадом, пока хрипота, солнечный удар или что иное не заставит их умолкнуть насовсем. Впрочем, замечаю, что, кажется, уже ответил на повисший было в воздухе вопрос — в самом начале.
Так чт? с этим миром, с так называемым человечеством, вызывающим, да и всегда вызывавшим ураганы чувств и мыслей в душах пророков и просто соболезнующих человеколюбцев? В том-то и дело, что — ничего, ничегошеньки
«Ночь мира ширит свой мрак», — примерно на шестьдесят лет позже сказал второй. «Чем ближе мировая ночь к полуночи, тем полнее воцаряется скудость, ибо скрывает свою сущность.»[2]
«Ну хорошо, а в чем, собственно, дело, почему все трое (включая автора) смотрят на мир так мрачно?» — спросил, недовольно и недоверчиво хмыкнув, не самый толстокожий из читателей, по виду и повадкам, кажется, профессор. «Что вас всех так уж тут не устраивает? Жить-то становится все лучше, все веселей: интеллектуальная жизнь бьет ключом, ведь сколько выходит в свет новых книг и журналов, фильмов и передач; интернет кишит новейшей информацией; современное искусство произрастает все более пышно; я и сам много пишу в толстых и тонких журналах на разные интересные, на разные актуальные, на разные востребованные темы, скажем: не понизить ли избирательный возраст до возраста активного самостоятельного потребления (это когда человек уже сам может делать покупки в магазине, лет этак с десяти); не считать ли это последнее критерием человеческого статуса вообще и в юридическом смысле в частности, и прочее в том же роде. Что ж тут такого? На чем основан авторский пессимизм? Лично я не вижу ровно никаких оснований для “неудобства в культуре”! Наоборот, все…»
(Слышится короткое озабоченное блеянье, звук пинка или хлопнувшей двери; доносится дуновение свежего воздуха.)
Прощай, мой незадачливый, мой такой недоверчивый, но все равно крайне наивный читатель! Нам с тобою больше, верно, уж не увидеться. Ты, разумеется, захлопнул эту книгу раз и навсегда, так и не узнав ее жара и льда, ее тайн и разгадок, ее скорби и ликования, ее света и мрака, пропастей и вершин. Но не мне тебя жалеть! Пиши в журналы еще чаще и произрастай все пышнее; а мы покамест займемся совсем, совсем другими, очень тихими, очень молчаливыми делами.
И все-таки я хотя бы в общих чертах отвечу прямо здесь и сейчас, при входе, на неприятно и грустно повисший для большинства оставшихся читателей вопрос, затронутый только что выбывшим. И в самом деле: что случилось с человечеством
Не я первый ставлю этот вопрос, не я первый и отвечаю на него, хотя и по-своему. Он никогда не был популярным: публика никак не поддерживала усилия немногочисленных вопрошавших, и эти усилия уходили в (ее) равнодушный
Думаю, не поверят и мне — даже несмотря на употребление испытанного (и, сказать по совести, довольно пошлого) приема ссылки на широко, всемирно признанные авторитеты (приема, которого я уже, увы, не избежал). Но я все-таки буду говорить так, как если бы существовал шанс на то, что мне поверят: это все, что остается делать. (Сам-то я, уж конечно, не пророк, в львиный ров не лезу; ну а такие «пророчества», каковы мои, может делать решительно всякий, кто честен, наблюдателен и кому небезразлична общая жизнь.)
Итак, вот, наконец, и ответ — говорю, набравшись духу и, повторю, дам здесь ответ лишь в самых общих его очертаниях, видный пока с очень большой высоты, — а уж подробности читатель начнет обнаруживать, как только войдет на первый уровень первого поворота лестницы, из которой состоит эта книга. Отвратительный, более чем угрожающий диагноз, в котором я совершенно и очень тревожно уверен, состоит из трех сильно обобщенных пунктов.
Все это вместе и есть «мировая ночь» — или, если немного сместить образный акцент
Пессимизм относительно истории человечества и самого человечества охватывал некоторые умы (из числа тех, что выходили сознанием за пределы собственного «я») всегда и везде, на Западе и на Востоке, начиная с авторов Ветхого завета, с Конфуция, Гесиода и Платона. Были популярны — задолго до Ницше — и соответствующие «теории декаданса». Все они так или иначе выражали инерцию коллективного сознания, уравновешивавшую и компенсировавшую его динамическую составляющую (там, где она была сколько-нибудь заметной, а она была такой далеко не везде, к примеру, у немногих первобытных племен), а в качестве критерия оценки коллективной жизни служили еще и психическим регулятором отношения к некоторым сторонам общей жизни людей.
Этот исторический пессимизм умерялся и даже словно бы сводился на нет представлениями о циклизме мироздания (а, значит, и о циклизме истории), как в древней Греции, или представлениями о божественном провидении, как в Палестине. Ну а что же оптимизм в европейской духовной жизни? Он тоже был. Но появился сравнительно поздно — вместе с христианством, унаследовавшим древний пессимизм, но дополнившим его оптимистическим представлением о личном спасении
Однако причины для пессимизма и оптимизма в истории с самого начала и до очень поздней поры мыслились как потусторонние или по меньшей мере легендарные (каковым было, например, согласно классическим китайским книгам, правление первых, образцовых китайских императоров, после которых начался ужасный и повальный декаданс), никак не зависевшие от человечества и человека. Без потусторонних ссылок научились определять свое отношение к истории как целому только во Франции, в 18-м веке; вслед за французами двинулись немцы (Фейербах, Маркс); наконец, Ницше сделал
Сам Ницше заявлял, будто поднялся над тем, что называлось пессимизмом и оптимизмом, и с определенной точки зрения он был прав: если врач ставит тяжелый диагноз, это не значит, что он пессимист, а если назначает лечение — что он оптимист. Он просто
Пока мыслители рассуждали, человечество ни о чем не думало, а жило, как могло, и к концу 20-го века подвело себе итог, пусть пока предварительный, но уже довольно ясный и безутешный (другой критически настроенный мыслитель, К. Г. Юнг, метафорически назвал бы этот итог
Если это даже так, я предпочитаю жить и действовать, как будто надежда есть и ожидание не напрасно, а, стало быть, надо прикладывать руки, чтобы надежда, может быть, сбылась, — надежда на то, что опасность вырождения и гибели человечества минует, что оно возьмется когда-нибудь за ум, отказавшись от смертельно опасной игрушки разума, и что оно в конце концов не обманет свою судьбу, свою эволюционную и автоэволюционную судьбу.
В этой книге я поставил перед собой задачу выяснить для читателя (для себя я уже выяснил, что мог), в чем сущность девиантного европейского пути (который я называю
Я намерен выполнить свою задачу, пользуясь двумя способами работы. Один из них в принципе хорошо знаком всякому читателю литературы по общим темам, толкующим историю культуры (в принятом понимании), — это традиционный научный поиск ее тенденций и динамики, а равно и попытки обосновать найденное на ее же материале. Если при этом я принимаю за исходную точку зрения, довольно близкую к психологии бессознательного (хотя и не совсем тождественную ей), то это — как один из вполне возможных с научных позиций вариантов — мое личное дело[3], а уж личное дело читателя — так или иначе оценить мой подход. Я же, со своей стороны, выбрал его вовсе не потому, что он приводит к нужным мне результатам — к этим же или очень похожим результатам можно подойти и с других позиций (что показывает, скажем, пример Ницше), — а потому, что он позволяет точнее, тоньше настроить исследовательскую оптику и, стало быть, разглядеть и разъяснить большее; свет, который он дает, для моих глаз в этой ночи куда ярче.
Такими личностями, такими основными шахматными фигурами (на доске судьбы) духовного измерения европейской истории в предложенной мною перспективе[4]будут — в хронологическом порядке —
Но дело упоительно осложняется и, значит, обогащается и для разума, и для чувства вот чем: оба «белых» — не только вполне самостоятельные исторические фигуры (что бы ни означали здесь слова «исторический» и «фигура»), а еще и основные, излюбленные герои «черного»: и его мышления, и глубин его души, быть может, недоступных ему самому. «Общие черты», в которых он распознал европейскую матрицу, были для него по большей части воплощениями личностей Сократа и Христа (или, точнее, христианства). Поэтому и выходит, что «Черный король», истинный
Ницше будет главным
Эти два героя у меня в книге неразделимы, и речь, в сущности, пойдет о драме их столкновения и борьбы, закончившейся для одного из них победоносным поражением, а для другого — трагической победой: в оценке того и другого все зависит от критериев реальности победы и поражения. И если бы в той реальности, в которой Ницше «проиграл», его не существовало, то его следовало бы выдумать. Иначе говоря, кому-то
Кто в состоявшейся реальности мог бы сыграть роль, хоть в чем-то похожую на сыгранную Ницше, — вопрос отнюдь не праздный, и притом потому, что
А реальность, окружающая меня сейчас, такова, что если поднять голову и посмотреть в окно
Поворот I. Матрица
Думали ли Вы, сэр, что целый мир
может вместить такое множество ослов? —
Как они рассматривали и обозревали нас,
когда мы переходили ручей в глубине
этой долины! — Когда же мы взобрались
вон на тот холм и скрылись из виду, —
Боже ты мой, что за рев
подняли они все разом!
Уровень 1.Божество, требующее жертв: что такое европейская психическая матрица
Тяжкая скрипучая дверь отвалена с усилием; перед нами гулкая пыльная тьма; направив свет вперед, мы видим чьи-то одинокие следы в первозданной пыли — вот они невдалеке подходят к глухой стене и сворачивают вдоль нее. Это первый поворот предстоящей нам лабиринтовой лестницы, и мы (кажется, первыми примерно за сто и еще двадцать лет) пройдем его сначала где-то рядом с будто бы загадочными следами, потом — я уже вспоминаю, что будет дальше, потому что не раз хаживал здесь с разведкой — отойдем от них, но окончательно из виду никогда не потеряем, а время от времени будем пересекать их и идти где-то поблизости.
В нашу лестницу иногда станут вливаться и на время сливаться с ней боковые проходы, и тогда мы обнаружим, помимо изначально путеводных, еще и другие, столь же немногочисленные и не слишком твердые, а скорее уж зыбкие следы. Мы будем продвигаться вперед, от поворота к повороту, стараясь держать в поле зрения следы двух-трех предшественников и не соблазняясь тупиками и лишними, боковыми ходами, удлиняющими и запутывающими дорогу, но в конце концов все равно впадающими в нее.
Света на нашем пути заметно прибудет, когда мы справимся с первой, но зато самой трудной задачей — посмотрим в лицо нашему абстрактному герою, назовем его по имени и скажем, что он такое.
Этот глубинный склад жизни, вернее, его зародыши, явился на свет вместе с европейской цивилизацией (которую мы будем строго отличать от культуры — я объясню это ниже) и в ходе истории постепенно, поначалу не без борьбы и труда, вытеснил сперва исконный, древнейший естественный психический склад, а потом — одну за другой — и все свои альтернативы, потенциальные и реальные. Его определяющие черты заданы специфическим соотношением, специфическим балансом, а точнее, дисбалансом двух основных структурообразующих моментов всякой психики (коллективной и индивидуальной), а именно
Так вот, суть европейской психической матрицы состоит в дисбалансе психики как системы, как целого: то, что должно быть ближе к ее периферии, а именно комплекс «разум — сознательное “я”», заняло в психике центральное место. Это центральное место не зарезервировано ни для какого элемента психики, а предназначено «всего лишь» для удержания всей системы в равновесии, само будучи своего рода пустотой
Равновесие, о котором идет речь, —
Этой узурпирующей центральное положение чашей может быть только сознание, а точнее, одна его специальная функция
Юнг же сделал и другой, дальнейший вывод: если такой дисбаланс, такое фатальное повреждение произошло, то саморегулирующаяся система, какой является психика, а она почти целиком есть
Правда, Юнг говорил об индивидуальной психике, а здесь речь как будто бы идет о чем-то ином — о психике коллективной, да еще «в исторических масштабах (или историческом измерении)». Но что это разные вещи — только видимость, ведь коллективная психика есть не более чем удобная абстракция, уравнение для суммы (точнее, может быть, интеграла) индивидуальных психик, и сама по себе не существует (другое дело — коллективность
«Исторические закономерности»? При большом желании можно, конечно, сказать и так — только надо понимать, что это будет сокращенная формула, выражающая сумму изменений всех индивидуальных психик жителей такой-то страны или эпохи. Правда, эта сумма
Все эти общие рассуждения о европейской матрице, за вычетом начала последнего абзаца, как я замечаю, лишь на первый взгляд поняты читателем (или поняты читателем лишь на
Поэтому давайте договоримся так. Я буду открывать такую перспективу познания
* * *
Для начала непременно нужно разобрать, хотя и без излишних подробностей и только в определенном, нужном здесь освещении, совершенно необходимые для нас и уже упоминавшиеся базовые понятия и смысловые отношения между ними. Речь идет о
Первые два — понятия, означающие энтропийный и негэнтропийный модусы (состояния) психики как целостной системы. Эти модусы не абсолютны, а находятся в постоянном взаимопереходе, взаимоопределении и друг без друга существовать не могут в принципе. Работа психики всегда задается их балансом, взаимным напряжением, притяжением и отталкиванием. Такие внутренние происшествия непременно обладают зараз двумя «экзистенциальными» планами — энергетическим и символико-смысловым: изменения в соотношении энергетических зарядов неизменно выражаются как смещения смысловых перспектив (образов, интерпретаций, понятий, ценностей и т. д.) и наоборот. «Наоборот» означает, что между этими планами нет причинно-следственных отношений (нельзя сказать, какой из них «первичен»), хотя такие отношения (наряду с другими, иногда более важными, например, целевыми) составляют внутренние моменты единого энергетико-смыслового потока, которым и является психика. (Здесь начинает звучать тема, которая сильно взволнует нас позже, — тема
Ее исходное, природное состояние — бессознательность; конечное не определено, и эта неопределенность — энтропия другого рода, а в некоторых случаях и вовсе не энтропия. Дело в том, что психика подчиняется одной прекрасной естественной закономерности — роста сознания. Сознание есть
Такой выбор и такое свершение сознательное «я» в масштабах человеческой истории научилось делать совсем недавно, так что встречаются они исключительно редко, большинству вообще незнакомы, а некоторым знакомы очень смутно — в несобственном виде антиципирующих символов бессознательного (например, религиозных), которое отнюдь не остается безучастным в этом важнейшем для любого человеческого существа деле (я называю его
Произвольный (новый) гомеостаз (как функция приспособления к новым условиям, «порядок») (1) и возможность выйти из него (как другая сторона все той же адаптивной функции, нарушение гомеостаза, «хаос») (2) — вот, видимо, наиболее общие функции сознания (1) и бессознательного (2). При этом их значения постоянно частично или условно меняются на противоположные, помогая психической системе не выходить из состояния приспособленности: «стартовый» гомеостаз — именно бессознательное; к нему и редуцируется вся система в отсутствие функции сознания. Но возможность выйти из одного гомеостатического состояния, чтобы войти в другое, более приспособленное, не реализуется без энергии, которую дает бессознательное. Поэтому значение (1) в живой психической системе все время переходит в значение (2) и обратно: такое положение дел я и назвал выше балансом. Оно, кстати, не означает полной функциональной взаимозаменимости сознания и бессознательного, ведь иначе они потеряли бы свою специфику и перестали бы быть сознанием и бессознательным.
Их взаимозаменимость, конечно, лишь относительна и временна. Бессознательное остается энтропийным принципом с признаками внутренней организации, а сознание — принципом негэнтропийным с признаками ее нарушения, хаоса (речь идет не только о естественной лабильности сознания, но и о функции перехода к новым состояниям, в юнговских терминах — о трансцендентной функции). Правда, в последнем случае речь идет лишь о нормальном, «здоровом» сознании: в отличие от бессознательного оно может перестать быть нормальным, заболеть, и тогда либо фрагментируется и диссоциируется (энтропийный признак, а именно лабильность, становится определяющим), либо впадает в состояние полного гомеостаза — при этом абсолютная негэнтропийность равнозначна энтропии.
Но совершенно так же невозможна и абсолютная энтропия, равнозначная небытию; поэтому бессознательное — отнюдь не полный хаос. Мало того, оно представляет собой определенный порядок, а хаосом выступает лишь в отношении сознания, потому что этот порядок — другого уровня. Уровень, о котором идет речь, — структура, образуемая
Архетипы (тоже открытые Юнгом) — это, в моей формулировке и моем понимании
Архетипы постоянно работают, и их работа так или иначе воспринимается сознанием (чаще всего на уровне ощущений). В стандартных психических ситуациях сознание (сознательное «я») воспринимает ее всегда одинаково, а в условиях нормы, то есть естественного (не нарушенного) баланса, даже перестает замечать ее (как не замечает работы здоровых органов тела) — и потому склонно не знать и не хотеть знать о ней вообще. Такой баланс, однако, как он ни хорош, ничем не отличается от животного состояния, потому что не только не ведет к дальнейшему развитию психики, но даже блокирует его на определенном уровне (этот уровень называется природой, в данном случае — человека). Только «отклонения» от нормы («вверх»), как известно еще со времен Ницше, могут вести к дальнейшему развитию психики; отклонения от нормы «вниз» ведут к психическому расстройству или редукции психики до животного уровня. В обоих случаях причина отклонения от нормы — необычное поведение того таинственного, что можно пока назвать волевым центром психики. И в обоих случаях психика ведет себя, словно нездоровая, а ее работа обостренно ощущается сознанием — разумеется, с различными результатами. Эти результаты и можно фиксировать как знаменитое юнговское волшебное «проявление архетипа».
Проявляется тот или иной архетип с разной силой (энергией) и в различных формах: это зависит от конкретной психической ситуации конкретной стадии развития человека. Архетип может восприниматься сознанием разных людей или только в сновидении (ведь сознание, хотя и в ослабленном виде, постоянно присутствует в сновидении, иначе мы не запоминали бы своих снов), а может и наяву, от случая к случаю или то и дело; может восприниматься как легкое недомогание, смутное беспокойство или сокрушительная тревога, навязчивая идея; может проявляться «вчуже», то есть вовне («полтергейст», особенно у подростков, и другие юнговские «синхронистические феномены»: психическая энергия способна конвертироваться в другие формы энергии, как, скажем, электрическая — в тепловую и т. д., точнее, запускать энергетические процессы иной формы). В любом случае сознание воспринимает прежде всего энергию архетипа и, более смутно, его место (функцию) в психической структуре. Таков
Но так уж устроено сознание, что оно не может воспринимать эти энергетические воздействия бессознательного напрямую, в энергетической форме: оно должно переводить их в форму информации, «декодировать» — такова природа восприятия, а, значит, и сознания (если энергия останется энергией той же формы и уровня, то «ничего не произойдет», то есть не будет восприятия, без которого сознание невозможно, а будет иметь место просто тот или иной природный процесс). В противном случае воздействия архетипов останутся бессознательными, подпороговыми: это дает лишь ощущение, а не восприятие. Декодирование же — это истолкование, наделение ситуативно наиболее значимого кванта психической энергии смыслом (как формой
О чем же «говорят» сознанию проявления архетипов? Если учесть, что архетипы — психические органы, обеспечивающие внутреннюю и внешнюю адаптацию психического тела (а через него и общего тела человека), то, разумеется, они говорят только о своей работе — правильной или неправильной, то есть о своей повышенной или пониженной интенсивности (последняя тоже воспринимается, ведь психическая динамика дает перепады энергии), о своих функциональных и энергетических взаимодействиях, а также о соответствии или несоответствии своей повышенной или пониженной энергетики актуальному психическому балансу и общему направлению психического развития индивида. Все эти перипетии возникают в результате перепадов энергии, которые, не зная об этом само, создает сознательное
Но сознание неизбежно обволакивает эту «речь» архетипов одеждами образов — это и есть
В основе символов всегда лежат простейшие, зародышевые схемы (вроде пресловутой «бинарной оппозиции»), выражающие базовое воздействие архетипов и обрастающие для сознания усложняющими образными оболочками, которые затем могут подвергаться осмысляющей обработке. Осмыслению при этом подвергаются не сами схемы, а несомые ими усложненные образы, не знающие своей основы, но о ней «говорящие» — часто настолько запутанно, что разгадать их архетипическую схему очень непросто.
Воспринимающее воздействия архетипов мышление, по-видимому, тоже архетипично — как минимум в той мере, в какой оно направлено на то, чт? само ощущает как всеобщее и что объективно является, видимо, переживанием зон наиболее активного проявления архетипов, то есть их давления на сознание, а также в той мере, в какой оно не осознает этого проявления и давления, равно как и их архетипической природы. Контакты сознания с такими зонами ведут к возникновению адаптивной психической деятельности по установлению самых общих ориентиров для дальнейшего развития психики. Эта деятельность выступает как мифология, религия, философия (или мифология на уровне мышления), наука и абстрактное мышление вообще. Об искусстве и литературе я даже не говорю — это сущая вотчина архетипов, в нем они исходно выражаются почти всегда без услуг и посредства мышления, да и сознание заметно меркнет и в процессе творчества, и в ходе восприятия искусства.
Доказательная демонстрация гипотезы об архетипичности мышления на материале, скажем, хотя бы одной только философии была бы сложной, но важной задачей, хотя браться за ее разрешение еще, пожалуй, рано. Ведь пока не получены ответы на вопросы, только поставленные автором теории архетипов, Юнгом, а не то даже и на такие, каких он не ставил вообще[4]. Например: все ли архетипы хотя бы обнаружены? (Вероятно, нет.) Не обнаружены ли лишние, мнимые архетипы (например, «архетип Богочеловека» — это, видимо, просто один из архетипических образов самости, и притом не самый прозрачный)? Установлены ли все условия взаимодействия уже обнаруженных, то есть дано ли полное описание работы всего психического организма человека? (Очевидно, что нет.) Существует ли генезис архетипов, то есть имеют ли они свою эволюцию, свою историю? Не совсем ясно; но по крайней мере ясно, что хотя бы символические формы проявления архетипов в ходе эволюции вида уж точно менялись.
Можно думать и так: если архетип вечен, то это блокирует возможность всякого изменения — и к худшему, и к лучшему. Вопрос в том, в каком смысле архетип вечен, а в каком нет. Он вечен, видимо, как узел энергетической структуры психики (пример — образ родителей), но не вечен в символических формах своего выражения, а может быть, и в своей функциональной роли в отношении других архетипов, которая может исторически-эволюционно изменяться. Дальше: есть ли в психике что-нибудь принципиально неархетипическое, и если да, то в чем тут дело? (Оно, возможно, пока существует в ней лишь в потенциальном виде — даже правила логики можно и нужно рассматривать как инстинкт, которому следует мышление.)
Всем архетипам присущи автоматизм и безличность, коллективность. Они — биопсихические
Сказанное в полной мере относится и к «я», данному природой каждому человеку как
Вероятно, «я» — тоже архетип, ведь оно есть врожденный психический орган (каким наделено вообще все живое)
Однако у осознаваемого «я», помимо архетипической, есть, конечно, и другая сторона — уникальная способность ориентироваться, выбирать и осознавать свой выбор. И в этой своей способности оно может оказаться на границе между всеми архетипами и тем, что Юнг называет «самостью». Сознание и бессознательное — не разные сущности внутри третьей, то есть психики, а две ее стороны, скажем, правая и левая. Никакого реально существующего, отдельного от них центра нет, а есть только момент их единства, виртуальный центр — самость, некоторым образом для них запредельный. Но этот центр, несмотря на свою виртуальность, а лучше сказать, как раз благодаря ей, есть подлинный центр психики, как бы ее третий модус, модус потенций ее роста.
Самость — архетип всех архетипов как энтелехийный баланс психики, как источник «магнитного поля», ориентирущего ее развитие. Она пронизывает всю психику снизу вверх, а, значит, проходит и через ее сознательные слои, в том числе через «я», которое, стало быть, в какой-то мере, как и все остальные слои психики, причастно к ней. Эта причастность (иными словами, одновременная трансцендентность и имманентность самости в отношении всех элементов психики) может реализовываться по-разному в зависимости от поведения «я»: если оно претендует на центральное место, то, как говорит Юнг, ассимилируется самостью, которая тогда функционально выступает как обычный архетип, то есть как просто бессознательная стихия. При входе на эту ступень книги уже говорил, к чему может привести и приводит такая ассимиляция.
Теперь надо разобраться с тем, какое участие в судьбах психики могут принимать
То и другое — функции «я», а потому, как и оно, обладают бессознательным аспектом. Что мышление может протекать бессознательно, в фоновом режиме, будучи оттеснено от поверхности сознания другими, более важными для «я» делами, — вещь для нас наименее важная. Куда важнее то, что разум со своим мышлением, сколь бы сильным и последовательным оно ни было
Я пользуюсь термином «личность» далеко не в общепринятом смысле, а именно для обозначения
В этом движении «я» меняет свою природу — точнее, вообще отказывается от природы, от обусловленности природой: оно становится сверх-индивидуальным и сверхприродным и в этом смысле оно становится все меньше «я» (если так можно выразиться: тут и язык уже отказывает). Личность — уже не индивид, все существование которого укладывается в биологические и социальные рамки, а нечто большее. В отличие от индивида личность творит себя сама, и тем больше, чем менее индивидуальной она становится. А это творчество означает, что личность не только потенцирует свое сознание, расширяет его[6], но и интегрирует это сознание в архетипический слой своей психики. Интеграция же (степень которой принципиально не определена) ведет к тому, что сознательное «я» личности становится более глубоким, спокойным и отстраненным — отстраненным прежде всего от центрального положения в психике. Оно много меньше, чем «я» индивида, оно даже уже не совсем «я» (вот более точное выражение), но потому и более адекватно в смысле общего психического баланса, а, значит, оно сильнее.
Так вот, комплекс «сознательное “я” — разум — мышление» начинает исподволь в некотором специальном смысле незаметно для сознания управляться бессознательным именно тогда, когда забывает свое место и разыгрывает роль верховного главнокомандующего. Бессознательное всего лишь «пытается» при этом восстановить общий баланс, естественную конфигурацию энергии, нарушенную этим комплексом, действуя как механизм с обратной связью. Но связь эта сильно искажена, искалеченна, а потому попытки бессознательного приводят не к ее успешному восстановлению, а к постоянной общей фрустрации психики.
Мы вернулись к начальной формулировке сущности европейской матрицы, но теперь она предстает перед читателем разработанной и с более или менее удобным, гладким подходом к ней. На этом участке пути остается сказать следующее. Самое важное для полного понимания сущности матрицы заключается в том, что узурпация разумом центрального места в психической системе происходит
Общим результатом такого перенаправления энергетических потоков, а с ними руководящих смыслов и ценностей, может быть и бывает только одно: нарушение психической и витальной целостности, сужение базы реальности. Под реальностью я понимаю именно психическую целостность, естественное динамическое равновесие бессознательного и сознания, обеспечивающее максимально широкий спектр режимов восприятия: нарушение этого равновесия и в ту или в другую сторону ведет к усилению нежизнеспособности психического организма, к его неадекватности в отношении внешних и внутренних условий своего существования, а, следовательно, к усилению иллюзорности его восприятия себя и мира и ослаблению его жизни вообще.
Одна половина этого тезиса, гласящая о нарушении целостности в пользу бессознательного как причине иллюзорного качества жизни, «бытия», сразу понятна и всегда была понятна всякому, кто может понимать: он совершенно уместно будет думать тут о душевнобольных. А вот смысл второй половины, говорящей о том, что в иллюзии с необходимостью впадает и, значит, выпадает из реальности, именно забывший свое место высокий разум и его точное мышление, — совершенно неочевиден, и как раз этому самому разуму.
А почему он неочевиден? Да
Напротив, разум, который исходит от «я», инстинктивно или добровольно занявшего место на периферии психики, будет по меньшей мере улавливать реальность, то есть психическую целостность, потому что способен создавать перспективы, направленные от периферии к центру (а только такие перспективы и возможны; одна в другую они могут заглянуть лишь через центр). Чем многообразнее такие перспективы (а многообразие возможно, выражаясь метафорически, благодаря движению «я» вдоль окружности периферии) — это могут быть перспективы религии, психологии, поэзии, метафизики, искусства и т. д., — тем полнее и реальнее предстает в них порождающий центр реальности, тем большим будет пространство для проявлений этого творческого «как бы ничто».
* * *
Теперь, после такой сравнительно углубленной и кропотливой подготовки (преодолеть которую в ясном сознании удалось не всякому читателю — кое-кто, кажется, слегка задремал от скуки), мы сравнительно осведомленно посмотрим, как эти закономерности проявляются в реальной исторической жизни Европы. Речь у нас пойдет о
Всякому совершенно ясно, куда надо смотреть, чтобы обнаружить место и время зарождения матрицы — туда и в ту эпоху, где и когда началась европейская цивилизация: в маленький уголок Средиземноморья, чуть ли не для всякого европейца, который хотя бы мимолетно соприкасался с историей своей цивилизации и культуры, естественно и навсегда залитый ярким золотым светом, вызывающим у него умиление и прочие приятные и отрадные чувства. Речь идет, разумеется, о древних греках, чьи «авторские права» на культуру Европы никогда и никому не приходило в голову брать под сомнение. О Библии как возможном «соавторе» я упомяну ниже и лишь мимоходом.
Что же, когда и почему произошло с этим народом, если иметь в виду возникновение матрицы? И почему то же самое не произошло ни с каким другим тогдашним народом? Не берусь и не хочу назвать точную дату и конкретное событие — это невозможно. Можно только сказать, что нетрадиционные по тогдашним всеобщим меркам наклонности греческого разума, точнее, его робкий и нежный и даже соблазнительно красивый эмбрион, ничем не похожий на развившийся из него потом организм, стали проявляться, видимо, в 7-м или самое позднее 6-м столетии до нашей эры, когда у греков становится заметной
Приблизительно в гомеровскую эпоху, в 7–8 вв. до н. э. или чуть раньше, греки после некоторого затишья вновь сделались «пассионарным» народом, но уже на другой лад, чем прежде, в грубо-воинственную ахейскую эпоху, — они бросились в мореплавательные, главным образом купеческие и колонизаторские авантюры, стали проявлять непомерную (по меркам древнего мира) любознательность, всюду суя свой уже тогда классический нос и жадно вынюхивая им все новое и небывалое, стали
Повышенная любознательность и внешняя активность греков выражали усиленный и ускоренный в сравнении с прочими народами (за исключением, может быть, евреев) рост их сознания, и в этом процессе уже были заложены характерные черты
Ее греки почуяли, как никакой другой народ и, мало того, они были единственным тогдашним народом, почуявшим, что она для них тягостна, даже фатально тягостна, в то время как другие
Но в ту сравнительно раннюю пору развития разума у бессознательного был еще явный перевес над сознанием в функциях контроля, ориентации и руководства всей психикой, то есть всей жизнью.
Зависимость от бессознательного переживалась греками как принуждение к внутреннему хаосу, неупорядоченности и неустроенности[7], да и сама по себе была для них невыносима. Ей противостояла негэнтропическая
Повторяю, все эти «надо было» не осознавались греками, а только ощущались, переживались ими — но зато в наклонении острой, первейшей нужды. Удовлетворялась эта нужда инстинктивно — иными словами, шли в ход коллективные естественные «психические программы», а именно примерно то, что Юнг называет «трансцендентной функцией», — механизм, путем разрядки и создания нового напряжения противоположностей сознания и бессознательного проводящий энергию бессознательной самости к сознанию и обеспечивающий его переход на следующую, более высокую ступень.
Тут надо сказать (уже без ссылки на Юнга), что «рост сознания» — формулировка амбивалентная, потому что может подразумевать одно из двух: либо расширение и как бы растекание сознания в рамках психической системы (тогда оно становится способным на обогащение восприятия и приближение к реальности — это свойство естественной психической матрицы), либо его разгон в одном направлении, ведущий только к его необходимому сужению и потере контакта с реальностью. Греки пошли по второму из этих путей, матричному.
Но вот чтобы запустить этот механизм, нужна была бессознательная, а именно «прометеевская» воля. Почему такая воля оказалась из всех тогдашних народов только у греков, а также у римлян, мне пока не совсем ясно (это станет яснее ниже, см.). Возможно, просто потому, что у кого-то она должна была осуществиться как возможность, предстоявшая в принципе всем; отсюда следовало бы, что особенно упорствовать в ответе на вопрос «почему» не имеет смысла, — просто у греков оказалась повышенная в сравнении с другими народами предрасположенность к безудержному росту сознательного «я» и ослабленность бессознательных тормозов. Посмотрим же, как проявлялась эта предрасположенность.
Уже давно замечена выдающаяся роль
Так уж вышло, что все связанное со зрением шло у греков в гору в ущерб связанному со слухом, — разумеется, не в буквальном, психофизиологическом смысле. Греки не стали ни лучше видеть, ни хуже слышать; эти функции у них были в точности такими же, как у всех остальных. Отличал их от других лишь акцент на видах психической деятельности, связанных с функцией зрения, — стало быть, на сознательных и притом специально разумных видах деятельности. Энергия, необходимая для того, чтобы такой акцент мог быть поставлен, забиралась (в том числе) у функции отнюдь не бессознательной, но связанной с деятельностью, в которой разум не играет главной роли. Такую роль тут играет
Вероятно, в 7-м, самое позднее в 6-м веке до н. э. греки начинают развивать мышление в его абстрактной и максимально обобщающей форме. У них появляются первые мыслители — ученые и философы, Пифагор, элеаты и ионийцы. Пифагор первым назвал символ ключа, отмыкающего дверь в заветное будущее разума:
Уже самые первые плоды с древа познания доставляли грекам острое удовольствие — они как дети радовались остроумию своих философов с их апориями и глубокомыслию своих геометров, для которых геометрия впервые стала отвлеченной, не связанной, как прежде, только с практическим землемерием и строительством, а чисто числовой, математической
В 5-м веке такие матерые, крупные василиски, как софисты, пытались пригвоздить хаос бессознательного, заморозить его взглядом, показывая, что
Такое отношение выражалось, между прочим, не только в вакханалии новехонькой, с иголочки, логики (Аристотель, стоики, математики), но и в
Скепсис цепко сопровождал триумфальное шествие разума на протяжении всей последующей истории матрицы, а иногда и вовсе забегал вперед этого шествия, пытаясь им дирижировать: см. линию Августин — Декарт — Кант — позитивизм — постмодернизм. И самое интересное в нем то, что он хитро вел все-таки к оправданию разума: ведь он, разум, оказывался в конце концов единственной инстанцией, ускользавшей от радикального сомнения и даже выводившей его (самого себя) из-под сомнения. Делал он это, разумеется, средставами самого разума, мышления, к тому же весьма изощренного. Но его
Успехи разумного мышления в его специальной, абстрактно-научной форме шли у греков, точнее, у их научной и артистической элиты, параллельно усилению бессознательного чувства «вины перед богами», то есть перед естеством, природой, естественным балансом их психического организма, естеством, самовольно испорченным и нарушенным этим мнимым счастливцем. Такое чувство вины проявлялось у них двояко и — на всякий случай повторю — бессознательно.
Во-первых, в сфере искусства и мифа. Что касается последнего, не нужно никаких особых усилий, чтобы обнаружить в греческих мифах чувство вины перед богами (архетипами бессознательного). Достаточно вспомнить мифы о Прометее, Дедале и Арахне — дальнейшие объяснения тут излишни. Сложнее дело обстоит с искусством, а именно
Но этого мало — решающим было, как я уже говорил, чувство огромного перевеса в силах на стороне бессознательного. Его «месть» была поэтому неизбежной, роковой. Рок, нависший над героем, то есть над комплексом «сознание — разум — “я”», забывшего свое место в иерархии психики, и жестоко наказывающий его именно за это забвение, и составил сущность трагедии. А сама трагедия оказалась специфически матричным обретением психики: и показателем нарушающей психический баланс девиации комплекса «я», и попыткой торможения и компенсации этого комплекса. Восток, избежавший такой девиации, не знал трагедии, трагического мироощущения вообще (а потому, как правильно заметил Х. Л. Борхес, не знал и ее ответного компаньона, комедии). Не ведал ни отчаяния, ни ужаса, но не ведал и контрастирующего им ликования. Правда, зато он до очень поздней эпохи не узнал и профессиональной драмы: его литература ограничилась лирикой и эпосом. Шекспир и Гёте на Востоке были невозможны — вот напрашивающаяся (и очень тривиальная) мысль.
Как только древнегреческое сознание решается на окончательную и бесповоротную эмансипацию от материнского лона бессознательного, а это происходит, вероятнее всего, в последней четверти 5-го столетия, психический баланс изменяется, и перераспределяются энергетические потоки, русла творчества. Фокус смещается от коллективного энергетического действа — театра — к индивидуальному творчеству мышления — философии. Театр еще живет до конца античности, но из священнодействия становится любимым развлечением толпы и привычкой. Священнодействием становится философия.
Но дело не только в этом, а еще и в историческом смещении значимости трагедии в общем жизнеощущении греков: древняя трагедия была всенародным культовым праздничным действом и служила продолжению и поддержанию правильных, традиционных отношений с богом, которому была посвящена, и с богами вообще, то есть поддержанию естественной позиции сознания в отношении бессознательного. Трагедия греческого классического профессионального театра была сценическим
Тут мы плавно переходим к «во-вторых»: во-вторых, чувство вины проявлялось у греков в ощущении необходимости жертвы
Этого теперь уже можно было избежать — теперь, когда разум ощутил себя достаточно сильным и самостоятельным, чтобы не дать себя «погубить» (а в реальности — поставить на место), чтобы отстоять себя, чтобы получить, наконец, законное (в собственных глазах и в глазах богов) право на существование. Но боги были все-таки еще слишком могущественны (вспомним, что софисты, василиски разума, были современниками великих трагиков, поднимавших перст к небу в знак напоминания о каре за дерзость): поэтому их можно было только умилостивить, задобрить и получить их дозволение, их отпущение. По тогдашним, еще вполне традиционным представлениям, это можно было сделать только одним способом —
Ясно ли внимательному читателю, что все такого рода представления проходили мимо сознания греков, хотя реально переживались ими, то есть были для них бессознательными? По-моему, достаточно ясно. Но тогда ясно и другое: обладая модифицированной энергией бессознательного, они в какой-то степени направляли деятельность психики. Их энергия уже не была такой могучей, как в былые времена, потому что значительную ее долю похитил разум, так что если их воздействие и проявлялось в событиях, то подлинный смысл событий едва проступал сквозь символические покровы, уже почти непроницаемые для разума греков, замутненного потерей своего места, а говоря вообще, всех европейцев вплоть до сего дня. Напрасно трагический миф взывал к ним:
Но кто и кому, собственно, должен был жертвовать? Ведь я заявил, что все такого рода представления были у греков бессознательными. Не выходит ли нелепость — что жертву должно было принести себе самому бессознательное? Думаю, не выходит: эти представления (в точности по Юнгу, хотя он сам об этом ничего не говорил) были результатами мощного вытеснения, потому что оказывались несовместимыми с новыми, более сильными (то есть такими, в которые вложено больше энергии), с жаждой сознательного разума захватить полный контроль над жизнью. Вытесненные в бессознательное, в его верхний, «личностный слой» содержания сознания, поскольку в них тоже еще есть энергия
А как же и мне, и читателю все-таки убедиться в том, что в моем предположении есть хоть доля соответствия действительности, коль скоро речь идет о таких таинственных и весьма неочевидных вещах? Способ тут только один: посмотреть на главные психические русла той изначальной эпохи матрицы — хорошо известные события и знаменитых людей античности — из определенной перспективы и обнаружить, какой смысл даст эта операция.
Уровень 2. Сократ: первая жертва за матрицу
Перспектива, которую я предложил, описав матрицу и общий механизм ее работы в интегральной психике древних греков, сама собой направляет взгляд наблюдателя на очень хорошо известную всем личность — Сократа. Сократ, выученик софистов, был первым ключевым звеном европейской духовной истории и одним из ее ярчайших символов, в том числе символов веры. Именно благодаря Сократу (вернее, тому общему психическому процессу, начало которого выявилось в его умственной работе) матрица стала, подобно пылающему солнцу, необратимо восходить над духовным горизонтом европейцев, возвещая им наступление новой эпохи, отмеченной палящим зноем и изнурительной погоней за той добычей, что так манила к себе разум европейцев. Он сделал наконец явным то, по чему так пламенно и бессознательно томились греки, когда показал и обосновал ведущую роль сознания в лице чистого мышления: отныне только оно определяет «истину бытия», а, значит, и
Есть, согласно платоновскому Сократу, «благо само по себе», «справедливость сама по себе», «красота» и т. д. — все это существует «само по себе», то есть представляет собой чистые идеи вещей, и эти идеи-то и определяют, какими быть вещам и быть ли им вообще. «Вещи», материя — это символическое (бессознательное) выражение бессознательного в структуре мышления. Бессознательное как материю Сократ (судя по Платону) отнюдь не отрицает, но наделяет пассивной и вторичной ролью в отношении мира идей, то есть сознания, и его средоточия — демиургического разума[2].
Материя была такой трудной проблемой для разума, философского разума, что объявлялась — в своем оформленном виде — даже одним из результатов деятельности сознания. И это — с точки зрения разума — только естественно, коль скоро, как говорится в конце «Парменида», «если единое (то есть, по сути, сознание) не существует, то ничего не существует». Конечно, не существует — для сознания. Но — вот пример иллюзорности мышления — сознание берет на себя слишком много, полагая, будто только оно и есть единое — ведь и в бессознательном есть негэнтропийная сторона, и именно из нее-то и растет сознание. Схема «Парменида» навсегда определила исходную точку европейской философии в виде тезиса «единое первее многого», от Аристотеля до Фомы Аквинского и дальше[3]. Если посмотреть на реальный (а не «философский») смысл такой идеи, то получается, что сначала было сознание, а уж потом бессознательное: ясно, что это описание ситуации живущего в иллюзии душевнобольного, а вовсе не «сущего самого по себе».
Правда, идеальные отношения, установленные разумом, в порядке антиципации царят (в сочинениях Платона) только в вышних сферах; здесь же, на земле, если не Сократ, то его ученик Платон выражает ситуацию трезвее: люди — куклы богов (архетипов). (Платон вообще был более чуток к бессознательному, чем его учитель: например, тезис о вечности, несотворенности материи как одного из принципов бытия принадлежит, боюсь, именно ему, а не Сократу.) Боги правят своими куклами, пользуясь «железными нитями» (архетипами с их принудительностью), и только одна нить — золотая: это «священное руководство разума, называемое общим законом государства» («Законы», 645а).
Значит, разум здесь мыслится как один из божественных архетипов, но зато самый хороший, ценный; человек еще не может распоряжаться им по своему произволу, но уже может быть к нему причастным, и это «самое прекрасное», — или не быть таковым, то есть оставаться под контролем бессознательного, и тогда все для него очень плохо. Но все-таки у греков субъективно были хорошие основания для принципиального оптимизма: «трагический герой», а именно разумное сознание, становится на ноги и получает в руки оружие для борьбы с силами «слепой судьбы», то есть бессознательного (стоики пытаются переосмыслить судьбу, то есть, в сущности, бессознательное как нечто
Природа идей, к которым причастен разум человека, согласно Сократу
Такое мышление становится для греков
А греки заговорили. Они принялись рассуждать о гармонии как универсальном идеале, — гармонии[4], основанной на принципах разума и даже специально математизирующего разума, на
Но идеалом становился у них и разум как таковой (идеи, эйдосы,
Случайно, непредсказуемо, ложно, хаотично
Но вот что удивительно: этот (трагический) герой разума и сознания всю жизнь испытывал воздействия противоположного, бессознательного начала и — надо отдать ему должное, в чутье ему не откажешь — как-то считался с ними. Таков знаменитый «даймон Сократа»; таковы его смирение перед богами и, что самое замечательное, молитвы им перед началом всякого важного диалектического рассуждения. Не чувствовал ли он, испытывая такую классическую и сильную компенсацию, своей вины за «похищение небесного огня»? Или по крайней мере за то, что совершил его — от лица всех греков и, можно сказать, всех будущих европейцев — слишком насильственно и скоро, не желая ждать естественного хода событий, как поступили египтяне, персы, вавилоняне и прочие? За то в конце концов, что «сформировал»
Сократ немного опередил время, чуть-чуть не угадал нужного момента для возвещения своего великого откровения: греки внутренне уже созрели для него, но их сознание было еще не совсем готово принять вожделенный дар. Их разум еще не понял, что «новые божества», поклоняться которым мудрец учил афинскую молодежь, — а этими божествами были, конечно же, диалектика и логика, — очень скоро станут их подлинными кумирами. Он «ошибся», вероятно, лишь на одно поколение афинян. Сократ разбудил их раньше срока; со сна и в раздражении они прихлопнули первое, что попалось им под руку, — разбудившую их назойливую муху; ею оказался Сократ (который в своей жизни даже мухи не обидел). Немного придя в себя, афиняне сразу принялись грызть себе локти — ведь убитый уже при жизни был общепризнанно «мудрейшим из эллинов». А Сократ был доволен, что его убивают.
Давайте присмотримся здесь к нему, к его человеческим качествам повнимательней! Ведь современники, лично знавшие Сократа, считали его «чудесным» (θαυμάσιος, поразительным, необыкновенным), — а их было довольно много, и афинян, и «иностранцев»; к тому же они наблюдали его на протяжении почитай что полувека. Он ходил среди них и учил, как позже некто другой — в Палестине. И, слушая его, «все они бывали потрясены и увлечены»; некоторым даже «казалось, что нельзя больше жить так, как они жили» — я пользуюсь словами Платона, вложенными им в уста Алкивиада (в переводе С. Апта). Но странной была их любовь к нему: порою им даже «хотелось, чтобы его вообще не стало на свете» (здесь читатель может, если захочет, стать моим соавтором, продолжив эту фразу по-своему. Почему бы не доставить ему такое удовольствие?).
Поглядим теперь мельком, отдавая дань обычаю, на его знаменитую плешь, вдавленную переносицу и вздернутый нос, выпученные глаза (символ гипертрофированного
А они вполне соответствуют той роли в европейской психической жизни, которая выпала на долю Сократа, будучи настоящими символами и недвусмысленными продромальными симптомами матрицы. Он никогда не пьянел от вина — хотя пил и перепивал сильнейших пьяниц. Он был невозмутим и нечувствителен к холоду, легко переносил физические лишения и отсутствие сна. Чувства вообще никогда не завладевали им — разве что отвращение к театру, этому гнездилищу аффектов. Он был, кажется, живым воплощением одного из своих главных положений: тело — помеха уму, а философ обязан отречься от тела, если хочет причаститься истине, то есть существовать поистине. И бессонный, словно бы добела раскаленный разум Сократа не знал отдыха в своей работе по эмансипации «мудрости» от «тела», то есть бессознательного.
Тут хорошо осведомленный читатель может возмущенно и горячо сказать мне: «Позвольте, как же так? Разве Сократ не чтил богов, оракулы и вообще все традиции, разве не называл он безумцами тех, кто считал, будто управится с делами без богов?» (При этом он, вполне вероятно, будет тыкать пальцем в какую-то раскрытую толстую книгу. Ну-ка, ну-ка… Так и есть: это
А само бессознательное — как вело себя оно? Пыталось ли поправить дело? Ведь психика обладает способностью к саморегуляции и реализует ее либо бессознательными компенсациями, либо усиленной работой сознания над исправлением своих ошибок. Да, пыталось, и притом с самого начала умственной деятельности Сократа: его пресловутый «даймон» подсказывал, нашептывал ему что-то важное изо всех сил, но мудрец полагался на разум, а за ум взялся только под конец — понял, что пора бы заняться
Проницательности или чутья Сократа хватило, чтобы понять или почувствовать себя как жертву, совместную
Какой же? В качестве объяснения Сократ приводит уже упомянутую притчу о своем тайном голосе и делает вывод, что если тот не предупредил его об опасности, то опасности на самом деле и не было, а предстоящая смерть — не зло, но, напротив, благо для него. Ксенофонт, правда, подозревал, будто Сократ хотел умереть потому, что боялся старости — не как телесной немощи, а как маразма, отмирания разума. Но ведь тогда это было бы замаскированным самоубийством и потому — в глазах пифагорействующего Сократа — грехом.
У Платона он умирает, чтобы поскорее приобщиться к благу, считая свою задачу выполненной до конца: ведь в Афинах и вообще на этом свете ему делать уже нечего. «Тоже вот и моя судьба устроилась не сама собою, напротив, для меня очевидно, что мне лучше уж умереть и освободиться от хлопот» («Апология», 41d, перевод М. С. Соловьева). Конечно, «не сама собою»! Она тщательно готовилась силами коллективной психики загодя; жребий Сократа вызревал в ее недрах столетиями. «…Ибо род не вдруг // Чудовище создаст иль полубога — // Сперва родит цепочку злых иль добрых, // А там — того, кто ужас или радость // Даст миру наконец», — как справедливо говорит Гёте, хотя и по другому поводу.
О бессознательной догадке Сократа относительно смысла своей смерти говорят и его предсмертные, жутко вещие слова, звучащие как символический всеевропейский завет: «Критон, мы должны Асклепию петуха. Так отдайте же
Меня не оставляет подозрение, что афиняне и Сократ психологически были одним целым настолько, что Анита и Мелета можно считать его, целого, изнанкой, и в пределах не только интегральной психики афинян, но и индивидуальной психики первого европейского вундеркинда мышления. Однако «изнанка» эта была в обоих случаях не компенсирующей, подобно сократовскому даймону, а законной составляющей «лицевой» стороны, — только составляющей, еще не явившейся на свет дня. Нынешнее человечество имеет полное счастье существовать в условиях господства над жизнью анитов и мелетов, вовсю и с наслаждением пользующихся услугами зубастого и ублюдочного потомка логики Сократа. Так что его смерть все-таки была в этом, на первый взгляд странном, смысле самоубийством.
В этом же смысле Ницше правильно, хотя и очень неожиданно, определял Сократа как
Так все-таки: отрекся ли перед смертью Сократ от проделанной работы по высвобождению сознательного «я», его разума, из мнимых пут бессознательного, от дела всей жизни? О том, что это, возможно, так, свидетельствует высказанное им перед казнью сожаление: он всю жизнь игнорировал внутренний позыв, голос, велевший ему заниматься
Право на что? На то, чтобы, уже безвозвратно совершив проступок, безвредно для себя существовать и
Была ли принята жертва? По всей видимости, да: ведь именно после смерти мудреца сознание начало очень быстро и все скорее освобождаться от «грубых и бесцеремонных» помочей бессознательного. Но это не было настоящим «согласием» со стороны последнего. Если бы оно могло иметь точку зрения, то считало бы, что сознание — его всегдашнее и своевольное чадо, нуждающееся в постоянном жестком контроле, или вольноотпущенник и вечный клиент, должник, свобода которого все-таки как-то должна зависеть от бывшего хозяина и постоянного патрона.
Свобода! Разве греки добились ее, сменив автоматизм и жесткую заданность бессознательного на автоматизм и жесткую заданность мышления? Одного господина на другого? Все-таки добились: ведь «я» как проводник свободы воли связано больше с сознанием и пользуется мышлением как своей машиной, само же
Сознание, расширяясь и ускоряясь, все больше накалялось, а «температура» психического тела росла, уже не умеряемая прохладой противоположной, энтропийной энергии бессознательного. Перекрытые энергетические каналы создавали то, что Юнг называет «заторами» энергии (только на уровне интегральной психики), несущими с собой инфляцию сознания(а лучше сказать, инфляцию сознательного «я»[5])и компенсирующие ее спонтанные прорывы бессознательного. Именно это и было зародышем той энантиодромии (с Антихристом в конце), о которой говорит Юнг в своем «Эоне». Но такая ситуация становилась актуальной очень постепенно.
Пока же, принеся в жертву Сократа, греки, невзначай отрепетировавшие знаменитый жест Пилата, вздохнули с сожалением и с облегчением — и принялись вовсю пользоваться выкупленным (по их бессознательному мнению) правом. Их чистое мышление с ликованием праздновало свое освобождение, жадно набросившись на исследование «космоса», то есть, по сути дела, на собственную психику в ее сознательном модусе, а еще точнее — на разум. Но пользоваться завоеванной свободой и с наслаждением вкушать ее плоды умели лишь избранные — одержанная победа была верхушечной революцией князей ума и таланта; большинство греков поначалу и еще очень долго вообще не знало о том, чтó происходит. Лишь постепенно массы подтягивались за вождями, ощущая некоторый душевный голод; ведь в конце концов греки были практичным народом и хотели получить в свои руки кое-что более материальное, чем чистые идеи. Сплотившись в царство под предводительством македонян, они свое получили: им помог новый дух порядка и организованности, этих детей чистого мышления, которых не хватило побежденным, вообще-то более сильным, народам. В широких масштабах, однако, это был только предварительный эскиз Европы с сильными эксцессами Востока.
Но свое творилось и в душевной жизни втянутых в новую историческую (то есть
Но паллиативные заимствования с Востока не приносили решающего облегчения, не давали чувства избавления от нависшей над сознанием угрозы. Искупление жертвой Сократа оказалось недостаточным, далеко не полным; это был, можно сказать, только первый, черновой набросок будущих акций разума. Нужна была новая жертва, более полная и действенная — а одновременно и более сакральная (ведь еще далеко не были исчерпаны возможности обращения к бессознательному как «хозяину»), и более популярная (ведь набиравшая силу матрица должна была овладеть массами). Такой жертвой и стал новый бог, Бог разума — Христос-Логос.
Уровень 3. Логический Агнец Христос: вторая жертва
Потребность в новой жертве вызрела и реализовалась, конечно, не в самом сознании, а в слоях психики, уже очень далеких от самых древних, инстинктоподобных архетипов, но еще и далеко не осознаваемых (той же природы был и первый шаг по «европейскому пути»). Иными словами, ее испытывали, не зная о ней, а только страстно желая «чего-то»; она подпирала, подталкивала, направляла сознание снизу, но не осознавалась. Тем сильнее она палила души, порождая свои новые символы. Самым сильным из них и стал
Итак, Сын Божий, Логос (не просто сознание, но
Между прочим, интуиции такого рода — что Христос есть жертва за разумное сознание — бродили в уме некоторых людей уже в первоначалную эпоху христианства. К таким людям можно отнести гностика Василида и его последователей. Согласно Ипполиту (
Узнавая дальше[1]о Василиде с его более реалистичной, чем в традиционном христианстве, концепцией бытия (то есть психики), отдающей обильную дань бессознательному (в его терминах «агносии», незнанию), можно соблазниться мыслью, будто речь идет о правомерном с точки зрения ненарушеного психического баланса процессе: ведь рост сознания, его высвобождение из почвы бессознательности, подобное «выходу» растения из почвы, — вещь сама по себе вполне естественная, мало того, просто прекрасная. Но такой соблазн легко отлетает прочь, если подумать, какая роль отводится в христианстве бессознательному вообще. (Не устану напоминать критически мыслящему читателю, что такие выражения, как «отводится в христианстве», везде означают у меня «рефлекторную», инстинктоподобную деятельность разума, не дающего себе отчета в природе своей деятельности.)
Вина и грех «понимаются» теперь как бессознательность и бессознательное вообще; добродетель и святость — как сознание и разум. Эту вину Христос искупает своим страданием (которое теперь воспринимается как великая
Жертва Логосом (разумом, сознанием) должна окончательно и навсегда установить именно то положение дел, что уже было намечено за четыреста лет до того. Свет отделился от тьмы и счел себя иной природы, чем та. «Воплощение», вочеловечение Христа-Логоса на языке психологии, то есть, лучше сказать, реальности, означает перетекание
Автономия и автоматизм сознания, разума и его безопасность от любых поползновений со стороны тьмы обеспечены окончательно, ведь бог теперь — это Бог сознания, правда, впавшего в роковую иллюзию. Иллюзия же заключается вот в чем. Оттого, что архетип («бог»)
Отсюда и зафиксированное Юнгом (к которому я буду часто и по-разному обращаться на этом отрезке пути[2]) смещение центра сознания к
Отныне сознанию не только обетовался царский трон в человеческой душе, но оно даже обожествлялось («…Я сказал: вы боги…», Ин. 10:34, — прежде всего, разумеется, наиболее сознательные из «вас», но в принципе все). В том-то и дело: материнская бездна бессознательного, казалось, утратила божественную власть над психикой в целом, и тот ее малый островок, что зовется сознанием
Отсюда вся христианская апофатика, которую можно неплохо подытожить словами Августина: «Si comprehendis, non est Deus» («Если ты понимаешь Бога, то это — не Бог»); отсюда же, кстати, и новая, «фидеистская» установка разума: он, отчаявшись актуально приобщиться к своему божественному идеалу, вынужден только верить в него и его пока недоступные человеческому разуму истины, «ибо» они, с его точки зрения, «нелепы» (
И все-таки главная, сильнейшая установка матричной психики заставляет теперь европейское сознание — в лице разумного «я» и его мышления — смотреть только на себя, считаться только с собой, любоваться только собою. Оно еще способно поклоняться — но только чистому свету, то есть, в сущности, себе самому. Мало того, оно даже наделяет себя индивидуальным
А между тем имевшая тут место широкого размаха инфляция сознания означала отнюдь не психическую интеграцию, для Юнга равнозначную христианству, а глубочайший
Тут можно и нужно вспомнить и о символическом выражении представления о жертве Христа в мессе. Речь идет о понятии
Эмансипация «духа» от «плоти», от конкретного человеческого тела, унаследованная христианством от платонизма, была в психологическом смысле эмансипацией логоса от бессознательного. Но вот что удивительно: поскольку ему — бессознательному, телу — деваться некуда при любой эмансипации, то психологически оно начинает проецироваться вовне. Вполне допустимо, что именно этой проекции и обязано своим появлением еще у греков понятие
А по мере того как разум переставал нуждаться в мифологических подпорках христианства, материя в его представлении (то есть опредмеченное бессознательное) из обители зла все больше превращалась в его, разума, единственную реальность — и, стало быть, значение материи (тела, бессознательного) поменялось на прямо противоположное. Отсюда оправдание тела начиная с эпохи Возрождения и его нынешний культ. Современное оголенное тело, правда, стало просто куском продажного мяса и символом «успеха», в то время как у греков оно было внешним выявлением внутренних кондиций еще не распавшейся души, стремившейся и в телесном совершенстве подражать богам (архетипам).
Но и христианское отрицание тела (результат матричного раздвоения человека на тело и душу или «дух»), и нынешний его культ (результат отмирания этого самого «духа») — формы
Матричное тело (да, можно сказать и так) окончательно потеряло связь с действительностью. Умея и желая только наслаждаться или страдать, оно ощущает только наслаждение и страдание, оно воспринимает мир все более глухо и смутно (вспомним телесно нечувствительного Сократа) и уже совсем разучилось
Но вернемся к нашей теме. Итак, все сознательное в христианстве принципиально наделяется абсолютной ценностью, а бессознательное воспринимается как его столь же абсолютная противоположность. Его
Мы уже видели, что такой ход мысли (втайне ведомой бессознательными ощущениями) был отнюдь не чужд грекам уже в лице Сократа и его учеников. Теперь остается только сказать, что они работали над усилением позиций сознания, логоса не зря, ведь их усилиями была проторена дорога христианству. Не случайно Сократ назван «христианином до христианства». Христианство было (и остается)
Не был позаимствован из иудаизма и монотеизм, ведь уже Платон и Аристотель говорили о Боге как об Одном; у евреев монотеизм бессознательно выражал их этническую самость (кажется, уникальный случай в истории человечества), в христианстве — единство и царскую роль сознания, в отличие от множественности богов-архетипов: их надо было оставить в пользу Одного, они больше не должны были участвовать в душевной жизни — хотя, разумеется, на самом деле преспокойно продолжали это делать, ведь их неучастие было бы смертельным; «великий Пан», то есть старые боги в его образе, умер только с точки зрения сознания (спустя почти два тысячелетия будет объявлено и о «смерти Бога»); а попытка уничтожить бессознательное средствами разума со временем привела только к уничтожению самого уничтожителя. «Не мир, но меч» (тот же, каким гностический Христос отсек от себя «тень» и тем самым сделался обыкновенным, каноническим Христом) и образ Христа в «Апокалипсисе», Бога (и, не забудем, Логоса) гневного, крайне раздражительного, мстительного и жестокого, недвусмысленно показывают, на что способен чистый логос в своем отношении ко всему, что не столь чисто, как он сам.
Такая установка сознания означает, разумеется, насильственное вмешательство в природу человека — не с целью проникнуть в сверхприродную сферу
Имея дело с природой человека, система представлений, нечувствительно для нее самой порождаемая европейской матрицей, была обязана ответить на вопрос: что такое человек? Человек — это разум, отвечал Сократ. Человек — это душа, ответило христианство, но не просто душа, а — или праведная, то есть разумная, и, стало быть
Сам же разум теперь окончательно (после подготовивших почву греков) понимается как универсальная и единственная мировая стихия: он — и в человеке, и в центре мира (а это значит, что в центре мира человек; отсюда антропоцентризм христианства), и вне мира, поскольку — в лице своего высшего, сакрализованного и, значит
Но вернемся к вопросу о природе добра и зла, как он был
Корень всех зол — это, разумеется, бессознательное, и его надо поэтому избегать, выкорчевывать и отнюдь не признавать (отсюда странно двойственная, нерешительная природа дьявола — с одной стороны, зло невоплощенно, и «метафизически» его нет; с другой, дьявол все-таки реален и, будучи «обезьяной Бога»
Правда, христианство все же не означало окончательного и абсолютного разрыва с бессознательным, да и не могло быть таким разрывом, иначе не просуществовало бы почти две тысячи лет. Ведь для существования любой психической установки требуется энергия, а она идет только от бессознательного. Получало такую энергию и христианство — дело в том, что оно пресекло связи сознания со всеми архетипами («богами»), кроме одного: архетипа духа, единственно, хотя и с грехом пополам подходящего в этом случае в силу того, что в нем, помимо иррациональной, имеется логическая, рациональная сторона (архетип духа — вероятно, представитель трансцендентной самости в актуальной психике, представитель с ограниченными полномочиями). Выделяя логическую сторону одного из архетипов и пресекая связь со всеми остальными, христианство способствовало укреплению иллюзорного качества матрицы.
С претензиями разума, мышления на роль хозяина жизни связано и христианское представление о
Христианство, само того не желая, проторило демократии широкий путь — Ницше правильно отметил это, а равно и вторую, для него главную причину эгалитаризма: «рессентимент», завистливую, обиженную злобу низшего на все высшее, на все, что «не одинаково», не коллективно, не «разумно» — а только одинаковое, коллективное и разумное всем понятно и прозрачно для всех и каждого, но, напротив, личностно и не слишком прозрачно, а то и вовсе непрозрачно (для школьного учителя и его учеников).
Почему же все-таки европейская матрица далеко не сразу привела к демократии (не считая афинской пробы)? Потому что естество не так-то легко победить, изнасиловать, у него есть запас прочности, спасительная инерция; да и сама матрица всецело завладела душой Европы тоже далеко не сразу. Для начала она отравила само бессознательное, точнее, его поверхностные уровни (можно назвать такое отравление и «порчей инстинкта»), наполнив их образами разума: «rex tremendae majestatis», которому полагалось бы (в более сбалансированной психике) быть Богом любви и гнева (как, например, у Бёме), оказался все-таки чистым Логосом, на разумных и только разумных основаниях определяющим, что правильно, а что нет. Завязалась борьба старых, естественных тенденций психики с новыми (о ней см. на следующем уровне лестницы).
Но вот вопрос: а была ли в какое-либо время истории европейской матрицы принята жертва Логосом? Было ли выкуплено у бессознательного право на полную, абсолютную самостоятельность сознания, разума? Да ведь бессознательное — не торгаш; его «не втянешь в спор и не заластишь», с ним можно только считаться или не считаться; считаться умно или глупо. Лишь европейское сознание, по выражению М. Хайдеггера, «как воля к воле торгует в сущности бытия», то есть в психической целостности. Но если одна сторона покупает, а другая не продает, потому что не знает, что такое «продавать», то ни о какой целостности, достижению которой способствовало бы христианство, вопреки Юнгу, и речи нет. «Выкуп» на свободу оказался иллюзорным, поскольку был затребован иллюзорной установкой. Однако окончательный и ясный «ответ» на попытку выкупа был дан бессознательным очень не скоро.
Итак, сознание в рамках европейской психической матрицы сработало подобно человеку, взрывом завалившему вход в глубокую шахту, откуда он добывал для себя воду и необходимые руды. Отныне он будет сохнуть и рыскать по всей пустыне внутреннего мира в поисках воды и дешевой замены руд, его разум выродится в сухой рассудок, а его жизнь все больше будет превращаться в машинный суррогат жизни. Впрочем, обо всем этом рассказано стихами в «Фаусте» Гёте — там герою
Уровень 4. Борьба матрицы и нематрицы
Должен сказать, что дал здесь первичное описание матрицы в ее чистом виде; но к нему она пришла далеко не сразу, не без борьбы и труда, не без колебаний и временных отступлений в сторону. Матрице пришлось активно бороться за свое существование с
Победившее вместе с христианством сознание словно не сразу поверило в свою победу и поначалу еще робко оглядывалось, в сомнениях не решаясь устремиться вперед. Вряд ли эти оглядки и сомнения были осознанными и добровольными (и в данном случае именно в силу своей бессознательности оказывались инстинктивно верными): ведь даже самые резкие скачки сопровождаются переходным периодом — и бессознательное вначале компенсировало, «подправляло» новый курс. Это выражалось, например, в том, что христианские мыслители поначалу отдавали должное иррациональной стихии, всерьез высказываясь в пользу «absurdum», веры в противовес знанию, мистического пути в противовес рациональному[1].
Впрочем, в христианстве всегда была линия, принижавшая человеческий разум и возвышавшая «нищету духом» («сокрушение»
Да и вообще, знаменитую заповедь блаженства — «блаженны нищие духом» — можно, а потому и нужно понимать и с другой, не выставленной вперед, а с подразумеваемой стороны. В ней можно услышать обращение, гласящее примерно следующее: вот, вы еще неразумны, бессознательны, но утешьтесь — вы только верьте в Логос, и Он вас непременно спасет (так сказать, «sola fide»). Жертва за вас уже принесена, ваш первородный грех бессознательности искуплен в космических масштабах раз и навсегда. Не страшно, если вам никогда не сделаться профессорами, и не переживайте, если вам останутся недоступными силлогизмы: ваша вера в разум и сознание, в Логос делает вас полноценными, спасенными. Ваше стадо пасет Добрый Пастырь, и Он устережет вас от хищников неразумия (греха, бессознательности); Он приведет вас к разуму, пусть даже и не в этом мире, а в другом, где есть один только разум (по сути дела, в мире платоновских идей).
«Любовь» Христа к человечеству как раз и означает широчайшее допущение того, что каждый человек способен полностью избавиться от своей бессознательности, и горячее желание, чтобы так оно и было. Как известно, даже раскаявшийся (только что осознавший свою вину и желающий ее смыть) грешник для Него ценнее ста праведников (сделавших это уже давно). Всех заблудших овечек надо загнать в один загон, где они станут совершенно тождественны друг другу в коллективном разуме. Но до этого пока куда как далеко, и разум еще чувствует себя очень неуютно.
Один из классических и недвусмысленных симптомов первоначальной неуверенности сознания в своей ведущей роли я возьму из общезначимого первоисточника. Это «моление о чаше», попытка уклониться от центрального события мистерии разума — жертвоприношения Логоса. Христос делает свою попытку «на всякий случай» («…если это возможно»), прекрасно зная, что уклониться от страстей никак нельзя. Другой — из сферы, где прямыми словами выражены перипетии борьбы сознания за гегемонию с его временными поражениями: это гностицизм и манихейство. Приводить осведомленному читателю соответствующий материал относительно последнего мне нет нужды, достаточно указать на мифологему перманентной борьбы света и мрака; что касается первого, то в гностическом трактате середины 3-го века (это, очевидно, самая поздняя датировка) «Пистис София» (по-русски «Вера-Мудрость») эта вот самая София
Но особенно ясно бессознательная неуверенность сознания в своей победе отразилась в одном психологически важном мотиве —
Сравнительно немного исторического времени понадобилось сознанию, чтобы окончательно утвердить себя в новой роли. Уже Августин заранее откровенно и решительно отдает разуму онтологический приоритет в психической жизни, заявляя, что «мы сотворены по образу Божию, и притом не где-нибудь, а в разуме нашем». «Образ Божий внутри, не в плоти… Там, где интеллект, где рассудок, где разум, каковому надлежит исследовать истину, — там имеет Бог образ свой». «Не в плоти» тут значит — не в бессознательном, этом месте рождения всех образов.
С ходом времени в европейской психической жизни ее порождающая матрица все больше выявлялась и усиливалась, как бы затвердевая, несмотря на все компенсации и ответные реакции бессознательного, на сопротивление природы и адекватных ей представлений. Росла дистанция, а, стало быть, и напряжение между пылающим острием разумного сознания и архетипическими, подводными основами психики. В 11-м столетии, после долгого перерыва (вызванного необходимостью ассимиляции варваров европейской греко-римской матрицей) освежается рациональная теология, появляется схоластическая традиция — и немедленно компенсируется мистикой. Серьезной конкуренции между ними не было, мистика оказывалась делом немногих.
Величайший мистик средневековья, Мастер Экхарт, был осужден церковью. Но даже он, кстати, утверждал, что
Все эти рационалистические устремления надолго (вплоть до 17-го века, логики Пор-Рояля) сосредоточились почти исключительно в христианстве и вокруг него — поэтому в общем и с оговорками можно считать, что оно, само о том не ведая и не желая, послужило временным инкубатором европейского естествознания (от Роджера Бэкона до Грегора Менделя) и науки вообще; об иных видах рационализма, помимо естественнонаучного, я уж и не говорю ради краткости.
Позиции европейской матрицы окончательно закрепляются в философии: теперь
Здесь настала пора сказать, что христианство не было сущностью, или единственным воплощением, или тем более причиной европейской матрицы — наоборот, эта матрица была его сущностью, но она же была сущностью и многих других явлений психической жизни Европы, и прежде всего — склада ума и характера ее населения. Христианство — не причина, а форма выявления европейского пути, початого еще древними греками (так же как Просвещение, наука, вульгарный атеизм и материализм, хищное потребительство — эти, вопреки Юнгу
Можно задаться вопросом о том, почему другие европейские, прежде всего германские, народы оказались втянутыми в орбиту матрицы греков и римлян, хотя могли бы остаться чуждыми ей. Быстрая, немедленная выгода от принципа порядка, организованности — преимущество матрицы — вот, видимо, ответ на этот вопрос; именно для выгоды народы-завоеватели, помнившие свои прежние поражения от римлян, заимствовали в первую очередь дух разумной организации, структурно-организационные принципы Империи, а не дух ее культуры. Окрепшее к тому времени христианство само строилось на этих же, общих им принципах (каноническое право, наследовавшее римскому), а потому тоже довольно легко было усвоено варварами. И именно в силу все того же стремления к выгоде элитарные формы рационализма (теология, философия, наука) не были оторваны от психической жизни народных масс Европы, а только увенчивали ее собою. Дух выгоды пронизывал собой все — и в сублимированных формах теории, и в низких формах практики.
Но была и культура, высокая культура, воплощавшаяся в других формах духовной жизни, не более или менее случайных отклонений от основной, доминирующей матрицы, а порослей более древней, изначальной общечеловеческой
В чистом виде мы не увидим нематричных проявлений и в древности (за исключением самых старых мифов) — впрочем, так же, как исторически долго еще не увидим и чисто матричных форм духовной деятельности: эти появились в Европе только, пожалуй, в эпоху рационализма Нового времени, в семнадцатом столетии. Такая нечистота, гибридность нематричных и матричных проявлений духа объясняется, должно быть (помимо естественной причины — постепенной дивергенции определяющихся в себе тенденций), тем, что борющиеся стороны всегда так или иначе бессознательно ассимилируются, уподобляются друг другу по крайней мере внешне, чтобы тем успешнее бороться дальше.
Самые чистые из известных древнеевропейских нематричных проявлений психики — довольно гипотетические для нас
С бóльшим толком, то есть с большей достоверностью, можно говорить в этом смысле о формах древнегреческого мироощущения, представленных в эллинской философии.
Но несмотря на свою, вероятно, очень мучительную для него раздвоенность, Платон был, разумеется, путепрокладчиком матрицы, и больше всего — свойственной ей иллюзорности, прикидывающейся реализмом. Именно он «синтезировал» две исходных противоположных позиции греческого мышления, нематричную и матричную. Первая представлена Гераклитом с его тезисом «все течет», вторая — Парменидом и его аксиомой «ничто не течет». Платон подытоживает: все и течет, и не течет; но то, что не течет (идеи) — истина, а то, что течет, — ложь и иллюзия. Такая констатация была бы еще недостаточно определенной, если бы он не расставлял ясных ценностных акцентов, но он сделал именно это: истина — абсолютная ценность, ложь и иллюзия — абсолютная антиценность. Эта позиция отныне была неотделима от матрицы во всех ее проявлениях, от науки до обыденного сознания.
Яснее и симптоматичнее всего гибридность форм духовной жизни выразилась в эпоху поздней античности, когда христианизированная матрица уже набирала силу и побеждала. Я имею в виду, конечно
Понятно, что это не просто элемент матрицы, а ее, можно сказать, несущая конструкция в сфере мышления. Потому-то и нематричность неоплатонизма оказывается сплошь
Но в нем же — в христианстве — подчас хорошо удавалась и его собственная нематричная компенсация. Самый яркий ее образец, конечно, — Якоб Бёме. Здесь я жирной чертой подчеркну только одну нематричную сторону его учения из всех имеющихся. Христианскую метафизику света (связанную со зрительным и умозрительным восприятием) Бёме дополняет метафизикой звука, изменяя характер Логоса и порожденного им мира: сам мир есть динамично звучащий, произносимый Логос, Слово. Динамика тут состоит в том, что звучащее Слово как мир затухает, все больше материализуясь, — но может вернуться к себе через «самость», самосознание отрешенного от себя «я». Бёме на спекулятивном уровне развивает мистические аспекты звука — гласных и согласных звуков речи, придавая им вселенский смысл. Звук у него становится видимым, а свет — слышимым (что символизирует расширение восприятия и изменение качества разума, который связывается теперь больше со слухом, чем со зрением); позднее подобные мысли отзовутся у И. В. Риттера. Но такого рода компенсации внутри христианства всегда вытеснялись на обочину его матричным костяком; и вообще, повторю, чистых матричных и чистых нематричных явлений в мыслительных оформлениях европейской психики, так сказать, чистых типов не так уж и много.
Довольно сложен вопрос о том, как в намеченной здесь перспективе оценить целую эпоху в культурной истории Европы — Возрождение. Этот культурный тип насквозь двойствен, что выражается уже в двойной форме его явления — исконно-итальянской и северной, германской. Поглядим на проблему «христианскости» Возрождения: оно в том или другом смысле было христианским — ведь даже культ Платона и возрожденческий нео-неоплатонизм нельзя считать подлинным ренессансом язычества. Речь в отношении того и другого идет только о слегка смещенных акцентах — в традиционном схоластическом богословии акцент ставился на их рационально-логической и предхристианской стороне, в мистическом и возрожденческом богословии — на иррациональной, а потому нематричной стороне. Но ведь кончилось-то все дело, с одной стороны, гибелью Возрождения, а с другой — буржуазно-европейским богословием Лютера!
Та же коллизия хорошо видна и со стороны уже чисто психологической. Способствовало ли Возрождение становлению личности? Считается, что оно неимоверно развило в европейцах индивидуальное начало — христиане-мыслители видят в нем, разумеется, нечто дьявольски пугающее и отвратительное, антихристианин Ницше — наоборот, нечто прекрасное. Думаю, в нем было то и другое: в той мере, в какой возрожденческая личность становилась все менее коллективной, прав Ницше; но в той мере, в какой эта же личность закрепляла центральную позицию сознательного «я», правы все-таки христиане. Ведь в конце концов, для Европы в целом дело опять-таки кончилось все тем же протестантизмом!
* * *
Можно долго и подробно прослеживать перипетии, переплетения и причудливые узоры, образуемые в духовной жизни Европы матричными и нематричными мыслительными, художественными и т. д. проявлениями психики, но все-таки интереснее задаться вопросом о том, что такое
Теперь посмотрим, чем матричный разум отличается от нематричного. Разум вообще, как я уже говорил, — это выделение восприятий из «хаоса» бессознательного, то есть совокупности всех возможных восприятий, по принципу ряда, их упорядочивание (а мышление создает алгоритмы для операций над данными этого ряда). Возможно существование множества таких рядов, иными словами, доступное человеку восприятие действительного может упорядочиваться по разным принципам, и каждый раз из действительности разум будет выделять в ряд какую-то одну сторону, более или менее игнорируя все остальные. Такое игнорирование технически неизбежно, ведь иначе разум, по самой своей природе неспособный (в отличие, например, от чувства) воспринимать одновременно больше одного ряда, не сможет адекватно ориентироваться и вообще потеряет нить восприятия, окажется в перцептивном хаосе или пустоте. По крайней мере, таковы нынешние возможности человека.
Но другие возможные ряды восприятий существуют — об этом отчетливо говорит чувство, человеческая способность переживать мир в образах. Игнорировать эти альтернативы — значит обеднять, искажать и в конечном счете
С точки зрения филогенетической, эволюционной, эта схема, видимо, была вызвана к жизни древнейшими потребностями человека-охотника (а шире — воина)
Но именно слух и другие чувства (обоняние, осязание, вкус) способны выделять другие ряды восприятий, и притом не исключительно, а синхронно, обогащая человеческий мир, делая его более реальным. В древности эта способность шла рука об руку с начинающим разумом — уже хотя бы потому, что охота была не единственным занятием человека, обеспечивающим его выживание. Ночной мир, полный опасностей, полный звуков и запахов, полный ужасов, предчувствий и чувств, занимал в душе не меньше места, чем дневной мир зрения: нужно было постоянно охранять не просто «сон и покой», но саму жизнь, висевшую на волоске среди дикой природы, уверенно защищаться от угроз которой люди еще не научились.
Уже ясно, куда я клоню: именно матричной психике свойственно выделять всегда один и только один ряд восприятий. Ответ на вопрос «почему», я думаю, не вызовет особых затруднений: потому что такая стратегия, основанная на упрощении мира, и только она, сулит
Дело в том, думаю я, что ни один другой народ той поры (кроме, может быть, неудачников-финикийцев и их отпрысков, еще больших неудачников-карфагенян) не занимался так интенсивно
Есть, пожалуй, еще один корень у греческой логомании — необходимость часто писать себе
Законы — уже не дар богов, а дело автономного человеческого ума, и коллективного, и индивидуального (даже «фирменно» авторского — Ликург, Солон); все об этом знали, и все в этом участвовали; кормила общественных кораблей были вырваны из рук богов, и оказалось, что законы можно и нужно
Но все-таки главное было не в этом. Познавательная экспансия разума в сублимированном, теоретическом (ср. этимологию греческого слова «теория», связанную с семантикой зрительного восприятия) виде только закрепляла возникавшую тогда матрицу[6]; теоретическая, «воззрительная» логика была сублимацией страховки познавательных и практических рисков. Эта логика окончательно фиксировала и жестко алгоритмизировала выделенный разумом ряд восприятий, напрочь отсекая возможность любого другого восприятия. Зато она давала своим адептам быструю
Незаметно для себя я подошел к тому, к чему и хотел: к этим самым «варварам», по большей части восточным, иными словами, к
Это достоинство гибкости и емкости, сообщаемое нематричной психике восприятием множества из всех возможных рядов восприятия, выражается преобладанием в нематрице
Число выражает мир с той его стороны, где мир бесконечно дробим и почти бескачествен, а в этом смысле близок к небытию, ведь не обладать никакими качествами — это и значит не быть. (Не надо путать такое логическое число с качественно-образным, архетипическим, сказочным. Уже Платон знал эту разницу, проводя границу между числами теоретическими, чисто умозрительными, и телесными, — он знал ее именно потому, что такая разница как раз тогда впервые и появилась в сознании.) Зато образ — это само «бытие»; образ текуч, многомерен и в своем течении выражает постоянное сложное изменение мира. Иначе и лучше это выразить так: образ есть ткань живого тела психики — душа может порождать или принимать образы, но никак не числа, которые сами по себе не существуют (хотя существует описываемая ими сторона действительности); другое дело, что и число может стать образом — но это специальный случай.
Итак, нематрица — это склад психики, которому свойственно множественное, разностороннее восприятие мира, основанное на естественном балансе (не непременно равенстве) числа и образа, разума и чувства. Речь у меня шла о борьбе матричного и нематричного подходов к внешней и внутренней действительности, борьбе, начавшейся в коллективной психике древних греков и продолжавшейся вплоть до недавних пор. Теперь надо сказать, в общем-то, уже довольно очевидную вещь: если матричные формы психики опираются преимущественно на
На уровне деятельности, специально предназначенной для слуха, эта способность акустического
* * *
Понятно, что интенсивность выражается числом — числовая сторона необходимо есть в музыке, но не составляет ее сущности: число безразлично к бытию. Чтобы уразуметь это, достаточно вспомнить о том, что и речь как акустическое явление совершенно так же можно свести к числу (на чем и основаны современные цифровые технологии записи и воспроизведения речи, да и вообще любого звука). Однако и число в музыке — не всецело рациональная стихия; оно дано сознанию, но не подчиняется ему. Уже Шопенгауэр правильно заметил его иррациональность; она, кстати, свойственна не только соотношению тонов, но и «ровному» темпу: известно, что тактовая черта в музыке есть такая же условность, как метр в поэзии. Этот «метрономный» темп как рациональное число, от которого так часто отклоняется реальный ритм, в какой-то мере все же безразличен к «бытию», то есть к живой музыкальной ткани. Он даже в некоторой степени бессмыслен — один метрономный стук слушать, конечно, можно, но трудно, и разве только для того, чтобы лишний раз убедиться: время есть мера (интенсивность) осмысленности и «прожитости», проработанности личного бытия, а проще говоря, личности. Поэтому правильней все же будет сказать, что число в музыке — смесь рационального и иррационального, сознательного и бессознательного, личностного и внеличностного.
Почему так? Где то место в душе, в котором рождается музыка? Со времен древности считается, что музыка выражает эмоции, «движения души». Так ли это? Доля истины в этом есть; сейчас поглядим, какая. Что эмоциональная сфера ближе всего к музыке, несомненно. Но прямой связи тут нет: ведь любая эмоция — это
Но, будучи чистой формой эмоции, музыка способна «аффицировать» ее, возбуждать — и опять-таки в чистом, беспредметном виде. С этим связано, вероятно, и доставляемое ею удовольствие: музыка есть переживание чистой энергии архетипа, адаптированной сознанием. Музыка, как и образ вообще, естественно порождается и принимается душой (см. выше); она есть образ особого рода — незримый, но воспринимаемый, как незрима, но воспринимаема энергия. Звук же как акустическое явление (включая сюда физиологию акустического восприятия) — только посредник между душой и душой.
Из сказанного ясно, что музыка порождается архетипическим слоем психики[9]; рациональной амплификацией иррационального, а именно одного близкого к этому слою архетипического мотива, точнее, его самоописания в символических мыслеобразах, можно ее и описать.
Мотив, о котором я говорю, со времен древности выражался в специфических схемах мышления или сводимых к ним образах (некогда я назвал их, обобщая, «наитием бытия»). Его чистая мыслительная схема гласила бы: имеется точечный, постоянный («вечный») источник спонтанной активности, создающий все сущее в качестве возможного, то есть
Эта простая схема более или менее бессознательно вызывала к жизни такие представления и образы, как «дрожание пневмы» у стоиков, «воля и противоволя» у Якоба Бёме, «нафас ар-Рахман‚ дыхание Милостивого» у мусульманского мистика Ибн Араби и наконец (многое подобное я опустил) самый плодотворный — образ
При таком восприятии музыки как основы мироздания речь может идти только об «иерогамии» сознания и бессознательного (конечно, в бессознательном самоописании), свойственной — как общий ориентир — именно нематричной психике. «Ах музыка, дано ль твоим устам тот гименей — неслыханный — составить? Венчáнный воздух, тó лишь знаешь славить, в чем так светло отказываешь нам» (это Рильке, воспевший «незримое» как «открытое» и слух — ведущий к нему путь). Такой ускользающий от матричного сознания «гименей» (брак) — возможность заново соединить потерявшие в матрице правильный баланс сознание и бессознательное, баланс, который нематрица никогда не теряла.
А что же матрица с ее как-никак богатой музыкальной традицией, с ее музыкальными теоретиками, с ее изощренными и многообразными музыкальными формами, с ее гениальными композиторами? Ведь если в матрице нарушен естественный баланс сознания и бессознательного, то, значит, повреждено и место рождения музыки — и сама музыка? Не зря ведь древние китайцы думали, что во вселенной царит строгое соответствие между качеством музыки и качеством мироздания вообще и «государства» в частности, то есть общества, человечества, — и что это соответствие зависит именно от музыки, упадок которой влечет за собой всеобщий крах.
Матрица не отменяет архетип — она только перекрывает связь сознания с архетипом, который, конечно, все равно продолжает жить и высылает свою энергию, пробивающуюся к месту своего назначения с трудом, окольными путями. Эта энергия, словно вода из заваленного землей родника, просачивается там, где есть возможность, то есть, с точки зрения сознания, вслепую. Такое «просачивание» известно как бессознательная компенсация — в рамках метафоры она может образовать новый родник, а может подтопить и разрушить дом, построенный на месте заваленного родника. Музыка на последнее не способна, но если прислушаться к древним китайцам — к чему я очень склонен, — она точно отображает состояние коллективной (или интегральной) и индивидуальной души.
Посмотрим теперь на нее с точки зрения основных измерений психики, но не бессознательного и сознания, а двух ее противоположных полюсов — коллективного и личностного начал[12], о которых уже сказано выше. Тогда мы, может быть, увидим, что они соответствуют ее собственным основным измерениям — гармонии и мелодии. (Ритм я тут не рассматриваю, поскольку он — не столько измерение, сколько
Эти слитность и раздельность друга без друга в музыке не существуют, и вряд ли можно сказать, что из них первично — унисонное ритуальное бормотание дикарей перед охотой или одинокий напев матери, баюкающей дитя. Но хотя место рождения музыки у всех одно и то же, совершенно различны типы души, производящие ее, воспроизводящие или воспринимающие. По музыке, музыкальным вкусам можно судить о самих душах, об их общих очертаниях, а иногда и об особенных. Такие суждения, примененные к душам целых исторических отрезков или регионов, способны сделать более точным, полным и познание матрицы.
Пытаясь рассуждать об этом, я буду исходить из того, что музыка по самой своей природе есть бессознательная компенсация матрицы с ее принципиальным и решающим перевесом сознательного «я»[13]. Я приведу общеизвестные факты, но в моем освещении они расскажут о доселе неизвестном.
В античной музыке гармония царила почти безраздельно — матрица еще не нуждалась в заметной компенсации, а музыка, как и во многих нематричных регионах, даже служила терапевтическим целям и потому считалась даром богов; зато уже в раннехристианской музыке развивается мелодическое начало, сначала монодия, а потом и примитивная полифония. Полифония — особая форма музыки, где ее слитно-раздельность дана в наиболее артикулированном виде и лучше всего выражает личностное начало, придавая ее жизни подлинную глубину личности и доходя иногда до смысловой выразительности речи. Своего первого расцвета полифония достигла около 15-го века, у нидерландских мастеров, а было это
Но своего высшего расцвета полифоническая музыка достигает во времена окончательной и всеобщей победы рационализма, в первой половине 18-го века. Кстати, в это время и даже еще раньше, начиная с эпохи возрождения, музыка вообще расцветает не только в композиторском мастерстве, но и в исполнительстве, и в чувстве масс. Известно, что тогда исполнительское мастерство в целом стояло на гораздо более высоком уровне, чем сейчас (к примеру, игра и пение
Музыка, как я уже сказал, не только компенсирует матрицу, но и уподобляется ей, чем дальше, тем больше. Двадцатый век, век полного торжества и господства матрицы, показывает это со всей наглядностью. У композиторов, писавших в так называемой серийной технике, происходит полный отказ от традиционных основ музыки — от тональности и даже лада; они не столько пишут свою музыку, сколько
* * *
Мне хочется поскорее разделаться с отвратительной темой матричного упадка музыки, закрыв для нее глаза и уши, поэтому я скажу сейчас что-то освежающее (для меня — и, быть может, читателя). Я был бы, пожалуй, непростительно глуп, если бы ограничился заявлением, что музыка — компенсация матрицы, хотя и заранее назначил своему рассмотрению соответствующие рамки. Конечно, музыка может и должна быть свободным творчеством, не зависящим от потребностей индивидуальной или коллективной психики в компенсациях. Но даже если бы она была только компенсацией матрицы, уже нескольких тактов из Моцарта или одной песни Шуберта хватило бы, чтобы оправдать эту свихнувшуюся жизнь «как эстетический феномен». Это как раз тот случай, когда «зло вечно совершает благо», причем гётевское «вечно» надо понимать тут в смысле «неизбежно», а не в смысле «постоянно».
Восемнадцатый век дал Европе и миру великую музыку, и не снившуюся иным регионам земли. Спрашивается: почему такую музыку не мог породить, к примеру, Китай с его повышенным вниманием к ней как «космическому» явлению? Ответ очень прост:
Так что же? Не выходит ли, что природная саморегуляция психики, свойственная нематрице, на самом деле чревата большим застоем, а может быть, даже окончательным тупиком в эволюции человечества[15], — точно так же, как и нарушение этой саморегуляции в матрице? Не выходит ли, дальше, что постигшая в виде матрицы Европу беда, напротив, скрывает в себе некую еще никому не известную возможность выхода из всеобщего тупика? И что выход из тупика каким-то странным и загадочным образом проходит через сам тупик? Что крепкий, ничем не пробиваемый бетон матрицы может быть взломан каким-то мощным деревом, чудом проросшим из почвы? А может быть, наоборот, непробиваемый бетон раз и навсегда накроет собой все человечество, и всякие ожидания чуда напрасны?
Уровень 5. Итоги европейской истории: замыкание матрицы на себя
В задумчивости потоптавшись немного на бетонной лестничной площадке после четвертого уровня, перейдем на следующий. Раньше я показал, как матричные формы психики боролись с нематричными и вытесняли их. Теперь посмотрим, как это вытеснение выражалось в реально-историческом профиле европейской души — и как понимать такое выражение.
Рим, которому уже были присущи некоторые черты матрицы, как я говорил, погиб от собственной силы и жесткости[1]: он не сумел вовремя ассимилировать и христианизировать издавна наседавших на него «варваров» (а если бы сумел, то, вероятно, уцелел бы и расширился). Но продолжал существовать сравнительно независимый от Рима институт, вполне успешно и в ту эпоху исключительно выражавший матричную психику, — христианство. Оно и занялось ассимиляцией вторгшихся народов к матрице, в том числе их приобщением к римским формам государства и права и собственно христианизацией. На это у него ушло довольно много исторического времени — примерно с 6-го по 10-е столетие, но процесс христианизации прошел в общем вполне гладко.
Сами по себе римские формы государства и права не заключали в себе ничего специфически матричного — но свойственный им дух иерархии оказался в жестоком конфликте со специфически матричным демократизмом христианства, конфликте, искусственно подавлявшимся средствами разума (причем христианство как общественный институт само ассимилировало иерархические формы империи). Пока продолжалось все это, равно как и описанная выше борьба матричных и нематричных форм психики, матрица как бы дремала — не только в жизни европейских народных масс, но и в самом христианстве. Вернее, не дремала, а вызревала, подспудно набиралась сил, укреплялась в новой для нее психике бывших варваров. Можно сказать, что в эту эпоху раннего средневековья в Европе заметен некоторый паритет матрицы и нематрицы.
Этот паритет начал нарушаться в пользу матрицы примерно после 1000-го года, когда в Европе начались «рост городов» и социальная, а также культурная эмансипация появившейся тогда на свет и все более деловой «городской буржуазии», то есть главным образом купцов, банкиров и городского простонародья, ремесленников. Они — изначальные и классические, но далеко не единственные представители того психического склада, который мало-помалу был усвоен почти всеми европейцами и который я краткости, правды и выразительности ради назову здесь просто
Его корень — европейская психическая матрица, то есть природный автоматизм, коллективная заданность и потому безличность психической деятельности, а специально мышления в форме хищно исчисляющего выгоду рассудка. Мышление автоматично, а, стало быть, одинаково у всех, коллективно; управляющее им, но им же ассимилированное «я», потеряв энергетическую связь с архетипами, раздувается пустой волей (поэтому М. Хайдеггер называет ее «волей к воле» — ведь она обращена на самое себя) и продуктами сгорания от рассудочной деятельности; оно пусто, но воспаленно и надуто самим собой («инфляция сознания»).
Эта пустота — совсем не то творческое, пронизанное живым напряжением ничто, что составляет сердцевину естественной психической системы, ее, по выражению Рильке, «неслыханную середину», а мертвая пустота пустыни. Не разум мешает пустому «я» стать зародышем личности, а воля, по трусости и лености расчетливо выбирающая самое себя («воля к воле»), — ведь выбирать другое, нечто выходящее за пределы «я», выбирать себя как личность, а не готовое природное «я», опасно и трудно. Пустота всюду одинакова, поэтому раздутое пустотой «я» торгаша абсолютно коллективно и экземплярно; оно подобно денежному знаку, особенно в период инфляции. Торгаш «торгует в сущности бытия» (Хайдеггер), то есть ничего не творит, а только потребляет (как и полагается засасывающей все пустоте), и его душа подобна мешку от пылесоса: она способна заглатывать только внешнюю пустоту, а уж если глотает что-нибудь другое, то это другое превращается внутри в грязь, ведь вакуум разлагает.
Но поскольку сущность его пустого «я» — воля (как, впрочем, и полного «я», только у того она направлена на другое), а именно «воля к воле», оно стремится утвердить себя любой ценой, а сделать это может только вовне, в других и за счет других (таких же пустых; такова уж специфика торговли как стратегии бытия). Отсюда разные формы самоутверждения торгаша, его желания пропищать свое жалкое «я» на людях. Навязать свою волю другим, природе, мирозданию в целом, сделав их такими же пустыми, а это значит
У торгаша как пустоты нет места в иерархии личностей, знающих в ней свое место (и потому местá всех остальных), то есть в культуре, — поэтому он его и не знает и
Изменяется и само отношение к
Любой торгаш, будь то миллионер или нищий, в глубине души прекрасно знает свое ничтожество, оттого и его эгалитарный, либеральный, или «элитарный» рессентимент, оттого и торгово-демократический обмен пустоты на пустоту, но с извлечением прибыли (смыслом существования торгаша), психологически равной иллюзорному наполнению пустоты. Отсюда энтропия естественных и притом
Но как же? Ведь были же великие достижения европейской культуры — и никакая матрица, пусть даже еще недоразвившаяся, не помешала им свершиться? К счастью, были, и были, как все великое
Теперь неплохо было бы разобраться, наконец, в том, что такое культура в моем понимании.
Во-первых, как и у всякой иерархии, у культуры есть своя вершина, или источник. Тут (как, может быть, если вдуматься, и в любой другой иерархии) эта вершина — виртуальная, «трансцендентная»: уже не личность, а синхронная проекция всех личностей в виде какой-либо общей интуиции, форма которой зависит от эпохи и ее условий (Бог, абсолют, космос, приведенное выше определение культуры и т. д.). Во-вторых, под личностью я имею в виду существо, свободно и более или менее сознательно творящее себя «из ничего», то есть из собственной внутренней коллективной (бессознательной) природы, «меона». В-третьих, иерархия таких личностей подвижна потому, что они, зная свои места в ней (а знают они его через «источник» иерархии, то есть владеют исходной интуицией и через нее соотносят свое место с местами всех остальных личностей), могут менять их, все полнее созидая свою эйдосную природу.
Между культурой и природой (под которой, понятно, имеется в виду собственная природа человека) существуют отношения взаимно компенсирующего динамического баланса, подобные отношениям между бессознательным и сознанием; отсюда ясно, что эти противоположности не исключают, а предполагают друг друга и что, стало быть, культура невозможна без природы, а природа без культуры подвержена порче.
Ясно отсюда же и другое: коль скоро культура равнозначна
Проекция забвения сознательным «я» своего места, то есть проекция варварства, на социум[2]дает сообщество торгашей, или
Я лучше порассуждаю о причинах и возможном смысле гибели культуры. За последние два тысячелетия сначала почти незаметно, мало-помалу, а потом все скорее происходила
Но почему все это вообще оказалось возможным? Почему, во-первых, нематрица — по меньшей мере в Европе — не смогла сохранить свою интегральность, а, во-вторых, культура не смогла сохранить самое себя? Я не берусь давать окончательные ответы на эти фатальные вопросы: фатум — вещь слишком скользкая для точного познания. Могу только предположить: во-первых, потому что природа слишком инертна и не выдерживает столь резких и дерзких порывов; во-вторых, потому, что культура строилась на коллективных ценностях, что и вызвало ее слабость и диссипацию со стороны матрицы как стихии по преимуществу коллективной. Возможна ли альтернатива погибшей культуре? Об этом я скажу на самом выходе из этой лестницы в бездну.
Остается разобрать еще такой вопрос: как отреагировало на все это бессознательное? Эта реакция, само собой разумеется, не похожа на человеческую — она похожа, скорее, на работу предохранительного клапана[7], рассчитанного на большие перегрузки: «давление» в системе росло тысячелетиями, но всему приходит конец… Природа не выдержала и оказалась бессильной исправить положение иначе, как катастрофой — энтропией культуры, разума и личности, оскудением, деградацией и редукцией потенций последней до всеобщего психического типа торгаша — «недочеловека».
Тот факт, что тип торгаша стал типом, определяющим свойства человеческого вида (неевропейское человечество все сильнее ассимилируется европейской матрицей), а собственно люди вымирают, неопровержимо доказывает: человечество не выдержало испытания европейской матрицей, поскольку ее сущность — в
«Чем были в конечном счете эти две тысячи лет? Самым
Дело выглядит так, словно матрица окончательно замкнулась на себя, «окуклилась» и уже не допускает никаких возможностей воздействовать на себя извне или самостоятельно выйти из колеи, по которой она все быстрее несет человечество к бетонной стене эволюционного тупика и смерти. Но одновременно в ней, кажется мне, нарастают глубочайшие внутренние напряжения неизведанного масштаба и столь же неизведанных последствий. Однажды разрядившись, они могут привести к катастрофе, об окончательности которой судить сейчас невозможно. Если этого не произойдет, замкнувшаяся на себя, полностью закрытая система человечества обречена на «тепловую смерть» демократии и вырождения.
Попытки вывести человечество из ведущей к этой катастрофе колеи предпринимались с тех пор, как возникла матрица: достаточно поглядеть на такие трагические фигуры, как уже упоминавшиеся Гераклит («называвший зрение ложью») или Эмпедокл, и на тщательно скрывавшуюся внутреннюю разорванность Платона… Эти попытки не прекращались никогда, а по мере того как матрица крепчала, становились иногда все более трагическими и отчаянными — но и более осознанными (и именно потому — еще более трагическими и отчаянными). Впрочем, что это я! Конечно, не о попытках надо говорить
Лестница в бездну уже готова к своему второму повороту — вот уже смутно виден свет откуда-то сбоку, вот уже слышно вылетевшее из него тихое эхо чьих-то одиноких шагов… Мы с читателем досыта, а может быть, до тошноты насладились донельзя унылым и удручающим видом первого, абстрактного героя моей книги, европейской психической матрицы (все-таки не полностью тождественной человечеству, даже нынешнему), с разных сторон рассмотрев его причины, сущность, важнейшие проявления и неприглядные перспективы. Его бледный, плоский и угрюмый лик, его вылезшие из орбит, пустые, воспаленные и бегающие глаза, низкий лоб, сальные, пухлые губы и вздернутый нос, его горячая и жалкая любовь к себе вызвали в нас холодное презрение, понимание и жалость. Теперь читатель, возможно, поймет подлинный смысл посвящения к этой книге.
Тяжело вздохнув, мы с облегчением отвернемся от него (правда, он все же по необходимости останется в нашей памяти как отрицательный коррелят, как ее злокачественная опухоль), чтобы всмотреться во второго нашего главного героя, человека Ницше, который — строго по закону драматического жанра — должен быть, конечно, прямым супостатом первого, его полной противоположностью во всем, который сознательно сделал себя таким. Насладимся же и ужаснемся зрелищем жестокой борьбы, войны на уничтожение, которую второй так безнадежно, так обреченно повел против первого, и ее великолепного огненно-трагического исхода…
Поворот II. Ницше contra matricem
— Какие это были дебри! И какое счастье,
что мы с вами не заблудились
и не были растерзаны дикими зверями.
Почему бы мне не побыть немного автором
Нам предстоит выяснить многое о нашем одиноком герое. Когда я говорю выяснить, это не значит — просто проследить его мысли и изложить их другими словами. Правда, некоторые из этих мыслей я все же воспроизведу, без этого не обойтись. Но мое главное дело — показать его войну с матрицей так, как эта война видна сейчас только мне, как она не была видна даже ему самому, и попробовать разгадать тайну его личности — а заодно тайну и смысл еще неясного исхода его битвы. Мне придется сталкивать Ницше с матрицей не только в его, но и в моем понимании — дело от этого усложнится, но и, надеюсь, станет только более интересным. К тому же, рассуждая о матрице выше, я нарочно не упомянул о некоторых деталях, сказать о которых мне показалось более уместным там, где речь пойдет о соответствующих им близких или, наоборот, далеких точках зрения Ницше. Так что фактически на двух ближайших поворотах нашей лестницы будут взаимодействовать три компонента — две стороны учения Ницше, положительная и критическая, и наш абстрактный, уже известный читателю герой.
Уровень 6. Ницше обнаруживает матрицу и ее альтернативу в древности
Кстати, хотя бы тут, на шестом уровне лестницы, я должен все-таки сказать наконец: одна из главнейших целей этой книги — показать, что, во-первых, европейскую психическую матрицу, которую я здесь изобразил, Ницше более или менее верно (разумеется, на мой взгляд) ощущал, переживал, чувствовал и познавал в качестве тупикового, ложного и опасного пути человечества на протяжении всей своей творческой жизни. Во-вторых — что он сумел найти и выразить некоторые важные черты альтернативного ей мироощущения (которые я описываю здесь как нематрицу). В-третьих — что матрица (какой он ее знал) стала для него не просто всеобщим, но и личным врагом, войне с которым он посвятил всю свою жизнь, почему я и называю его позицию
Начну с последнего — и очень быстро закончу эту тему немногими, но вполне достаточными замечаниями: что шла война, поняли, кажется, все; некоторые разглядели отдельных солдат и даже соединения из войск противника Ницше. Но как зовут полководца, какими силами он располагал, какие силы выставил против него одинокий мыслитель, как шло сражение, иными словами, полная картина события — все это так и осталось в неизвестности. Складывается впечатление, что до европейцев (да и до остальных тоже) доносился только более или менее слитный шум сражения, отдаленные звуки выстрелов и грандиозных взрывов, отчаянные вопли и стоны, а виднелся только самый край поля боя с несколькими окровавленными жертвами; все это скромное зрелище было пышно украшено зарницами эффектных вспышек и гигантскими клубами дыма. Да, здесь произошло что-то очень значительное для европейской, а может быть, и человеческой культуры — вот, в сущности, и все, что они увидели и услышали.
Для одних зрителей все дело сводилось к тому, что врагом Ницше было христианство, для других — мораль, для третьих — все традиционное в культуре, еще для других — «западная метафизика» или хотя бы отдельные привычки философского мышления или мышления вообще. Наконец, существовали, существуют и, наверное, будут существовать такие, чье воображение было поражено и пленено ницшевскими
Несколько больше толку от тех, кто, как некоторые представители
Как бы там ни было, мне придется идти к достижению названных при входе на этот уровень целей моей книги самостоятельно и без всякой оглядки на любые мнения — кроме, разумеется, мнений самого Ницше. Приступаю.
* * *
Я не случайно начну с ответа на вопрос о том, почему именно Ницше
Ницше начал свое разбирательство в том возрасте, когда мышление достигает первой ступени зрелости — в его случае около 1870 года, будучи примерно двадцати шести лет, то есть отнюдь не чрезмерно рано, а, пожалуй, как раз вовремя. Следы такого подспудно начинающегося разбирательства и нащупыванья я усматриваю в тех историко-философских предпочтениях, которые он проявляет в ранних своих работах, — сначала Эмпедоклу, потом главным образом Гераклиту (из них последний остался фаворитом до последних дней сознательной жизни мыслителя). Их он пока еще довольно смутно
Но уже очень скоро он нащупывает настоящую мысль и одновременно находит своего настоящего героя — но только в качестве антигероя! — с которым так и не расстанется, вернее, с которым так и не расстанется его рука, мечущая в беднягу молнию за молнией. Этот антигерой — конечно, Сократ, а мысль — конечно, о роли, нет, о
В общем-то, все это хорошо всем известно, и всякий внимательно читавший Ницше с большим или меньшим успехом сможет выступить с соответствующим докладом — я только расставлю сейчас известные вещи в своей собственной перспективе. Итак, Сократ, словно Сальери у Пушкина, «поверивший алгеброй гармонию», — по Ницше, убийца музыки, точнее, убийца трагедии и музыки как ее «духа». Это — прямое, лобовое столкновение двух принципов, двух систем ценностей, и никто теперь не удивится, если я скажу, что эти принципы и системы имеют кое-что общее с изображенной мною выше сущностью матрицы и нематрицы.
Уже в 1870 году Ницше улавливает и устанавливает самое важное — столкновение в греческой культуре 5-го века до н. э. принципов сознания и бессознательного: «Если Софокл сказал об Эсхиле, что тот все делает ладно, хотя и бессознательно, то Еврипид позже полагал, что тот все делает неладно
Эти принципы он почти немедленно эстетизировал, введя в оборот для всех читающих знаменитую пару
Поэтому, например, уже вводный образ Сократа оказывается у него, по сути, сильно упрощенным, хотя очень глубоким для своего времени — тогда о таких вещах и не догадывались: «Бессознательная мудрость у этого совершенно необычного человека возвышает голос, чтобы там и сям поставить на пути сознания
Да нет, бессознательному тоже присуща критическая функция — это оно пытается компенсировать неверные шаги сознания (как и в случае Сократа, см. выше, на 2-м уровне), а сознанию — функция творческая: ведь полностью бессознательное существо ничего творить неспособно (если только не считать творчеством пение соловьев). И все же Ницше уловил тут две важнейшие вещи: во-первых, сам факт бессознательной компенсации в ситуации дезориентированности сознания (которое само о том не знает), и во-вторых, что, может быть, еще важнее, —
К разбору темы иллюзорности у Ницше я еще обращусь ниже, а пока направлю взгляд читателя на одну связанную с нею странную особенность аполлоновского начала, как он его себе представляет. И в самом деле, странно, что аполлоновскому, если оно равнозначно всему сознательному, разумному, «индивидуирующему», Ницше приписывает свойство быть «видимостью» (в значении «кажимость, мнимость») или даже «сновидением» — ведь и дионисовское для него — тоже видение[3]и сновидение. Разница между ними, поясняет Ницше, подобна разнице между сновидением и опьянением, причем первое из них видит мир как ряд отдельных, расчлененных образов и соответствует знаменитому в философии «principium individuationis», в то время как второе, наоборот, возвращает индивида к его доиндивидуальному существованию, уничтожает индивида в пользу коллективного начала.
Эта мнимая запутанность распутывается, видимо, так: дионисовское сновидение равнозначно состоянию бессознательности, а аполлоновское… Как быть с ним? Не понять ли его как иллюзорность сократического сознания и сознания вообще? Ясных указаний на этот счет, если исходить только из понятия аполлоновского начала, у Ницше не найти — и, вероятно, из-за той путаницы, о которой я сказал выше: пара «дионисовское — аполлоновское» введена им как выражающая суть раздвоенного греческого
И дело ведь для него тоже (как и для меня) не просто в самом по себе Сократе: «Сократизм старше Сократа; его губительное для искусства воздействие проявляется уже много раньше» («Сократ и трагедия»), в общем правильно считает он. Следовательно, аполлоновский сократизм, который орудует где-то вне искусства, силой воздействует на искусство извне. Но тогда он — одно из общих направлений, в которых двигалась по истории греческая душа[4]. Второе, противоположное — это, конечно, дионисовский трагизм. То и другое — явления более общего порядка, нежели искусство. Уф, вот мы наконец и вернулись «к исходному пункту и простейшей психологической основе» этих понятий, как я и намечал, — хотя, может быть, отчасти вопреки Ницше. Ведь выходит, что если аполлоновское начало в искусстве творит иллюзии (как, впрочем, и дионисовское — с этим мы разберемся позже), то и
Но теперь надо проследить смысл, который Ницше наращивает на эту основу, — тот смысл, что излучается его понятиями и рассуждениями и, стало быть, содержится в них лишь отчасти. Для этого возьмем основное, наиважнейшее для его философии понятие[5]трагического (и обойдемся тут без прямых цитат). Итак
Прав ли Ницше, вписывая в классическую аттическую трагедию фигуру сатира, пускай только как роль, в которую входил зритель (он подразумевал, что трагедия через дифирамб унаследовала суть более древних дионисовских оргиастических праздников) согласно замыслу автора? Кто же из авторов, героев и зрителей греческой трагедии с ликованием принимал все самые страшные проявления жизни, оправдывая их? В том-то все и дело, что никто. В «Рождении трагедии» для подтверждения своей точки зрения Ницше цитирует кого угодно, даже Вагнера (о котором он там думал на самом деле и в которого тоже «вписал» свое понимание трагедии), но только не греческих авторов.
Тут мне придется напомнить читателю то, что я сказал о трагедии у греков выше (кое-что добавив): никто из них, ни трагики, ни зрители, не ликовал по поводу «ужасного и сомнительного» в жизни и не радовался жертвам, которые бьющая через край жизнь приносит сама себе. Правда, никто из них и не отворачивался от этих ее сторон — но трагедии писались именно для того, чтобы показать: ужасное в жизни посылают всеблагие и всемогущие боги, чтобы наказать дерзких и вразумить остальных. Эти дерзатели — отнюдь не злодеи, они даже симпатичны, более того, в чем-то героичны; но они (по замыслу авторов, отвечавшему ожиданиям зрителей)
С точки зрения психологической, это была попытка компенсации уже наметившегося матричного уклона со стороны более древнего, естественного уклада психики: боги-архетипы не дают сознательному «я» занять центральное место в психической системе, отталкивают его, наказывая за слепоту (в которой можно, к примеру, жениться на собственной матери) всяческими бедами, безумием и смертью. Это — слепота и
В том-то и была вся трагедия — для греков, — что уже давно вожделевшаяся ими эмансипация разума от бессознательного все еще оставалась под жестким запретом «богов», а соответствующие попытки раз за разом терпели крушение, до той поры, пока их интегральное сознательное «я» не накопило достаточно энергии, чтобы утвердиться в новой, самостоятельной роли. Эта пора отмечена появлением на сцене софистов и особенно Сократа; но и тогда для полной свободы разума понадобилась искупительная жертва — главным из «высших типов» тогдашней жизни. Сразу после этого трагедия как жанр чахнет (что правильно заметил Ницше) — разуму уже не надо было кусать себе локти и рвать на себе волосы от сознания собственного бессилия вырваться на свободу, хотя эти неаппетитные жесты были прикрыты благочестивыми мотивами — требованием скромности в отношении богов; эта-то раздвоенность порыва и прикрывающих мотивов и была, по-моему, замечена и осмыслена Ницше в его восхитительно запутанной картине взаимоотношений аполлоновского и дионисовского[6].
Но значит, трагедия все-таки несла в себе нематричные установки, и если всеприятие жизни как целого, если отсутствие разумной и произвольной селекции, равнозначной сужению, обеднению восприятия, — это тоже нематричная установка (а выше мы с читателем выяснили, что это так), то выходит очень странная вещь:
Такое раздвоение, правда, не приводит к апории и параличу, остановке мысли, но сообщает ей некоторую творческую недоопределенность («меональность»), своего рода
А пока примем во внимание то, что Ницше говорит о двух типах греческого искусства, и попробуем сделать что-нибудь стоящее с его двоящейся оптикой. Итак, аполлоновское искусство (или, точнее, аполлоновское начало в искусстве) творит иллюзию, будучи индивидуирующей пластикой светлой поверхности и «видимостью», — творит «сияющую картину облаков и неба, отраженную в темном озере печали», а под этой поверхностью скрыты «пучины и смертный ужас природы». Значит, аполлоновское искусство, будучи прикрывающей иллюзией (а заодно компенсацией, по Ницше, «исцеляющей поврежденный ужасной ночью взгляд»), прикрывает действительность — ибо что же другое может прикрывать, искажать иллюзия? Но и дионисовское искусство тоже создает иллюзии — оно на время лишает индивида сознания своей индивидуальности, опьяняя его и
Пока речь идет только об искусстве и, стало быть, временном опьянении, оно ложно. Но ведь, по Ницше, дионисовским было и все трагическое мироощущение греков, а оно ощущает мир именно как «пучины и смертный ужас природы»! А значит, видит его не как иллюзорную поверхность, а как подлинную действительность! Не заявить ли поэтому на свой страх и риск, что ницшевское дионисовское начало — в противоположность аполлоновскому — было у греков единственно безиллюзорным? Правда, тогда выходит, что мы оказались уже за пределами искусства… а может быть, и не совсем… ведь грань между искусством и жизнью куда как зыбка и проницаема!
А что же музыка, из духа которой у греков, по Ницше, и родилась трагедия, — не забыл ли я о ней? Да, теперь самая пора сказать о ней кое-что еще. Когда наш мыслитель говорит, что музыка растворяет индивидуальное во всеобщем и даже «уничтожает» его, то он прав. Но эта правота нуждается в одном серьезном уточнении. Что коллективное начало в музыке есть и что без него музыки не бывает, это мы уже выяснили (если угодно). Выяснили мы и то, что в ней есть и личностное начало, почти полностью обходиться без которого музыка, конечно, может, но тогда она почти не будет музыкой. Однако сказать то и другое — значит еще почти ничего не сказать о музыке, хотя сказать это и надо.
Но вот что требуется сказать, чтобы по крайней мере затронуть ее существо: музыка — это непрестанное превращение коллективного начала в личностное и личностного в коллективное, их настоящая «иерогамия» («неслыханный гименей» Рильке!), превращение, в котором коллективное «возгоняется» до личностного, а личностное растворяется в коллективном (в этом-то, собственно, Ницше и прав), чтобы, пройдя через него в растворенном виде, снова стать личностным. Из такого самообновления через погружение в коллективные глубины, в «пучины природы» личностное начало выходит уже не тем, каким было до того, а обогащенным чистой, прямой энергией бессознательного, и чем чище эта энергия, тем больше самообновление музыкой воспринимается личностным началом как
Эта красота в модусе личного предстает как мелос, в модусе коллективного — как гармония (стоит ли говорить, что такое разделение на модусы совершенно условно и предпринято только для артикуляции «неслыханного» и несказуемого). В красоте личность, обогащаясь и обновляясь, растет, то есть все больше становится личностью: это утверждение, извлеченное из рассуждений о музыке, не покажется излишним и чересчур смелым, если вспомнить, что музыка вообще — модель (так сказать
Попытки рационализации красоты никогда ни к чему хорошему не приводили, особенно в музыке, — ведь они равнозначны обратному обеднению души, изъятию из сплава одной из двух субстанций, и притом «заряжающей», то есть бессознательного. И если Ницше приписывает мелодическое начало в музыке дионисовской стихии, а гармоническое — аполлоновской, то это говорит только о том, что, во-первых, в своих попытках теоретической рационализации греки
Кстати, два слова об искусстве. Оно — сфера тонкого, тончайшего, постоянно нарушаемого, но все вновь возрождающегося динамического равновесия света и мрака — избыток или нехватка одного либо другого непоправимо разрушает искусство. Этот пустой, холодный, тяжелый свет, силой размыкающий веки, — ах, зачем он язвит блаженные глаза, зачем изымает их из мира невесомой радости сна! Занавес пал, на сцене пусто, пыльно и скучно, поникли, уснули теплые очи рампы, и утробную тишину искусства гонит вон острый шум насильственного дня. Тонут, гаснут в глубинах, и уже неудержимо, и радуга, и небывало близкая и жаркая звезда — вот, это уже не они, это только случайный блеск в хрустальной подвеске, ненужно и трезво горящий на освещенном потолке, горящий скучно, горящий навсегда. Жалкий, предательский блеск! Непоправимо и бессильно уходит прочь бесправная, отныне бескрылая, словно изгнанная душа. Так непоправимо осыпаются листья, падают звезды, улетают последние птицы…
А рациональная иррационализация ткани искусства тоже ведет к его вырождению — Ницше мучительно испытал это в своем отношении к Вагнеру, и когда он славит его как трагика в «Рождении трагедии», то в глубине души все равно знает правду, которая через некоторое время с такой болью вышла на поверхность его знания. Теперь, наверное, можно лучше понять, почему Ницше в первом своем большом сочинении говорит о «синтезе» аполлоновского и дионисовского начал в греческой трагедии и, шире, во всяком искусстве вообще.
Но ведь то — трагедия, погибшая с приходом Сократа! Что же, собственно, погибло, а что осталось? Ответ прост: погибло дионисовское, осталось аполлоновское. Значит, погибла одна иллюзия, осталась другая? Давайте остановимся сейчас на этой теме немного подробнее еще раз и уже окончательно, чтобы выбраться из этого томительно запутанного, лабиринтного участка лестницы и получше разобрать или, лучше сказать, еще раз осмотреть и разведать одну из важнейших перспектив ницшевского мышления.
Иллюзия (точнее, дионисовская иллюзия)
Чтобы по возможности не ошибиться тут и развеять свои и читателя сомнения на этом очень скользком месте, приведу все же подтверждающую цитату из Ницше[7].
«против слова “явления”.
NB. Видимость, как я ее понимаю, есть действительная и единственная реальность вещей, — то, чему следует прежде всего приписывать все наличные предикаты и что соответственно характеризуется лучше всего даже всеми, то есть и самыми противоречивыми предикатами. Но это слово выражает не более чем ее <видимости> недоступность для логических процедур и дистинкций: то есть видимости в отношении к “логической истине” — каковая, однако, сама возможна лишь в приложении к некоему воображаемому миру. Таким образом, я не противополагаю “видимость” “реальности”, а, наоборот, полагаю видимость реальностью, которая не поддается превращению в воображаемый “истинный мир”. Точным названием этой реальности была бы «воля к власти», причем как внутренняя форма, а не та, что отталкивается от ее <воли к власти> неуловимой, текучей протеевской природы.»
С точки зрения логико-грамматической, этот текст и сам обладает «неуловимо-текучей протеевской природой», но мы не будем углубляться в эти материи. Я, кстати, даю здесь привычный для русского читателя перевод «воля к власти», хотя прошу учитывать: во-первых, «явления» в начале текста связаны с «видимостью», что совершенно очевидно по-немецки (
Что здесь речь снова идет о двух иллюзиях — «истинного мира» аполлоновской логики и другой, которая недоступна первой. Истина иллюзорна: это понятно, ведь она фиксирует часть сплошного потока, превращая ее в вещь, в объект, а для этого наделяет вещь особой индивидуальной (аполлоновски индивидуирующей) сущностью, которой, по абсолютно радикалистскому суждению Ницше, вообще не бывает. Чем это плохо? Тем, что обедняет и, главное
А иллюзия видимости? «Всякая жизнь зиждется на видимости, искусстве, обмане, оптике, необходимости перспективности и заблуждения» (позднее предисловие к «Рождению трагедии»). Но видимость, по Ницше, — не иллюзия, а сама реальность! Спрашивается, бывает ли, возможна ли такая реальность, которая принципиально, всюду и всегда есть обман и заблуждение
А почему, собственно, усиливает? Да именно потому, что делает ее полнее
Наконец, у воли к власти есть еще один аспект — мало заметный, потому что едва намеченный Ницше[10]. Эта тема иногда ответвляется от более заметной и привычной европейскому читателю темы
Не знаю, как читатель, а я могу понять все это только как обращение к забвенному европейцами бессознательному и к никогда не забывавшему о нем нематричному складу психики, жизни. Убедил ли я читателя в том, что Ницше тогда открыл
Уровень 7. Матричная Европа глазами Ницше
Теперь, когда мы знаем первый важный и вполне одинокий шаг Ницше в познании матрицы, не так уж трудно будет понять по его сочинениям, какими были его следующие шаги — и почему они были такими. Он почти сразу обнаружил двоякий корень европейской цивилизации и ее духа (так и хочется причислить это обнаружение к случаям ясновидения). Его неудержимо повлекло дальше — и он очень критическим и одновременно оценивающим взглядом принялся следить, как один из этих корней, нечистый, выходит из-под земли, образует слишком прямой и, по сути, слабый ствол, как этот ствол жадно тянется вверх, как выпускает ветки, обрастает листьями и дает наконец ядовитые плоды, в то время как другой, чистый, так и остается под почвой и как будто бы все больше чахнет.
Здесь, на этом уровне лестницы, я отчетливо различаю в более чем столетней пыли хорошо сохранившиеся и, в сущности, нетронутые следы ницшевской души: вот она в задумчивости походила туда-сюда, вот постояла на месте… и наконец решилась. Следующим шагом, конечно, было бы прощупать общедоступные инструменты, чтобы выяснить, пригодны ли они для познания матрицы[1]. Такими исследовательскими инструментами были «всеобщая» история и цвет европейской культуры и образованности.
Еще я думаю, что второй, более глубокий слой его полифонического мышления, полного музыкальных чудес вроде «ракоходных» обращений темы, многообразных и неожиданных сплетений и скрещений, нес в себе пока не сформулированные вопросы «Что с этим делать, как с этим совладать? Может быть, все дело в нашей исторической науке и в нашем образовании?», а еще глубже уже начинала зреть педагогико-терапевтическая позиция Ницше по отношению к европейской цивилизации — та позиция, которая позже станет для него вполне осознанной. И, наконец, в самой глубине можно различить личностную стихию, стихию ницшевского самостановления (эта многослойность свойственна вообще всем книгам мыслителя) — ту самую, что из басовой партии или темы его творчества и жизни (а это одно и то же) будет постепенно становиться верхней, хорошо различимой, а в конце и единственной: закончив ее, наш герой перейдет уже в полностью безличную стихию своей жизни. Эта тема будет подниматься среди всех прочих тем все выше и в конце концов станет единственной не только в книге (или партитуре) жизни Ницше, но и в посвященной ему части моей собственной книги.
Что же касается «Несвоевременных», то никто, надеюсь, не удивится тому, что Ницше в них напрочь отвергает и историческую науку, и образование, во втором из этих своих «Рассмотрений» пользуясь коротким и исчерпывающим (с уже известной читателю точки зрения) доводом: объективность историков заключает в себе «некоторую долю иллюзии», потому что совершенно неличностна и мыслит себе человеческую деятельность и «ход вещей», якобы втайне, но неудержимо и притом
Но что же культура и ее высшие ценности? Ницше указывает на Шопенгауэра и Вагнера, каждому посвящая по «рассмотрению», и хотя ясной интуиции культуры у него еще нет, все-таки понятно одно: он видит и выделяет в ней пока воспитательное начало. Чтобы лучше понять смысл этой «четвероякой» книги, посмотрим, как Ницше сам судил о ней в своей автобиографии «Се человек». Там он говорит, что, обсуждая «несвоевременные типы» — Шопенгауэра и Вагнера, он имел в виду на самом деле «одним словом — Ницше», а тема «Шопенгауэр как воспитатель» несла в себе, в сущности, свою противоположность — «
А в басу, еще не осознаваемо для композитора, звучит тема, которую он сам расслышит только потом; так, верно, иногда бывает и в музыке звуков, а уж в музыке всякой сложной и творческой жизни — как правило: это смутное, пока невыразимое ощущение себя как
Читатель, друг, вперед! Нас ждут куда более интересные вещи, чем немецкое образование 19-го столетия и тогдашняя историческая наука, пусть даже глазами Ницше! Эти глаза усмотрели еще многое другое, заглянули гораздо глубже, в пропасти и высоты, которые и не снились «нашим мудрецам» — историкам и философам.
Итак, признав европейскую историческую науку и гуманитарные дисциплины вообще, в том числе свою собственную, непригодными для исследования поразившей Европу беды (а заодно для жизни в целом), Ницше должен был, разумеется, искать другие, более пригодные. Этим поиском (в верхнем голосе) стала его следующая книга — «Человеческое, слишком человеческое». Здесь можно услышать звуки разного достоинства — и фальшивые, и верные. Фальшивой оказалась надежда на «физиологию, медицину и естественные науки» как на противовес истории и филологии — со свирепым энтузиазмом пытался он использовать их в познании, наперед сильно повысив их ценность. Может, правда, сложиться впечатление, что ему удалось хотя бы подорвать с их помощью доверие к идеалам, но это впечатление ложное: «естественнонаучные» доводы Ницше оставались тут пустой риторикой и даже, в сущности, позой[4], а именно позитивистской. Настоящих результатов он добивался не на таком пути (которым, кстати, хаживали тогда многие, а ему предстоял свой, совершенно одинокий путь) — и, понимая это, постепенно все больше разочаровывался в своем позитивизме.
Отношение к естествознанию — пожалуй, единственный пункт, в котором Ницше до самого конца проявлял какую-то на первый взгляд странную нерешительность. Естественные науки для него (в поздних работах) — предмет самой жесткой и суровой критики, и это вполне понятно: ведь именно для них причинно-следственный принцип есть единственно возможный способ «объективного познания», а для Ницше и первый, и второе, как известно, суть ужасные иллюзии, только ослабляющие и разрушающие жизнь. Но еще в «Антихристианине» (гл. 59) он восхваляет науку, в лице которой «наследие античности пропало даром». Эту его нерешительность можно понять, если принять во внимание то, о чем речь у нас еще впереди, — стратегию его борьбы с матрицей, педагогику «широкого размаха». В ницшевской стратегии практичное и позитивное естествознание выполняло роль противовеса теоретичному и нигилистическому христианству. Вероятно, Ницше казалось, что в его войне хороши все средства, в том числе и ложь как возможность использовать одну иллюзию (иллюзию посюстороннего всемогущества и знания, менее вредную) против другой (зловреднейшей, иллюзии потустороннего всемогущества и человеческой слабости даже в знании).
Единственным, что действительно крепко связывало его с позицией науки, был
Но в том-то и дело: и наука, и христианство суть последовательные (в обратном порядке) порождения матрицы, причем христианство при своем последнем дыхании[5]передало эстафету рациональности науке (а само в свое время получило нечто вроде эстафетной палочки или даже факела от античной науки, вернее, от ее духа). Не напрашивается ли тут мысль, что Ницше, по сути, пытался стравить две стороны
Теперь нам предстоит перешагнуть через одну маленькую и выщербленную, но очень важную ступеньку на нашем пути, на которой можно было бы и споткнуться, но мы уж постараемся этого не сделать: если выше я сказал, что надежды Ницше на физиологию и медицину оказались в общем напрасными, то, пожалуй, несколько поспешил. Кое-каких результатов он на этом пути все же добился — я говорю о ницшевском приеме редукции всех «идеальных» форм (то есть идеалов) к физиологии. Этот прием был бы совсем уж груб и негоден (поскольку напоследок способен уничтожить и самого уничтожителя — ведь любую духовную деятельность, в том числе и его собственную, можно с таким же успехом свести к физиологической деятельности), если бы только за ним не маячило нечто куда более глубокое и плодотворное, мало того, нечто
Была ли его болезнь стимулирующей познание, как считал он сам? Была ли она, может быть, даже единственным, строго необходимым условием познания (как, опять же, считал он сам)? Была — но только если ее раздвоить на вещь и тень вещи, на телесную болезнь и синхронную ей в его случае болезнь растущего духа, и если принимать во внимание лишь вторую, а первую считать, как это ни странно, символическим отражением второй (и отнюдь не наоборот). Без такого отражения Ницше мог и обойтись: я хочу сказать, что его самостановление принципиально пошло бы тем же путем, если бы он был физически здоров, хотя нездоровье, страдание, нет спору, заставило его напрягать силы души отчаяннее, спешить, тянуть голову вверх, становиться на цыпочки и как там это еще называют; заставило его символически переосмыслить свою болезнь как всеобщую; да и финальный акт его жизни звучал бы тогда иначе — может быть, в более личностных тонах. Но самостановление, сознательно-ищущая сторона которого равнозначна разбирательству и с бессознательным, и с матрицей в себе и вовне, а, следовательно, познанию, было бы по сути своей тем же, хотя
Что же касается его «великого здоровья», то оно, конечно, вполне метафорично и не имеет никакого отношения к физической болезни и страданиям Ницше — он говорит о нем как достигнутом и в те времена, когда страдал. Это «великое здоровье» выражает только окончательную уверенность самостановящейся личности в правильности выбранного пути, только знание о том, что первоначальным этапам самостановления пришел конец, конец метаниям, поискам и блужданиям, конец неуверенности и тоске по самому себе, — короче говоря, конец подлинной болезни (ведущей к здоровью), которую наш герой удачно назвал «великим разрывом», освобождением от всего, что связывало энергии становящейся собой личности коллективными привычками чувства и мышления.
Ну вот наконец наш герой нашел и взял в руки (вздох облегчения со стороны сочувствующих зрителей) свое заветное, волшебное оружие, предусмотрительно-заботливо оставленное для него судьбой в дотоле потаенном месте его души, этакую комбинацию острейшего меча и скальпеля:
Отныне психология будет играть в творчестве Ницше настолько важную роль, что сам творец станет называть себя то философом, то психологом, даже не пытаясь установить какие-нибудь различия между философией и психологией. Такое безразличие (или такая растерянность) объяснимы тем, что он был первым (и, по сути, единственным), кто оказался на этой территории познания, на этой ничейной земле, на этой целине, а еще тем, что и философия, и психология его не имели ничего общего с одноименными общепризнанными дисциплинами. В самом деле: он не устанавливает никаких «наиболее общих законов природы, общества и человеческого познания» в их абстрактном виде и занимается не метафизикой, а поисками скрытой, бессознательной подоплеки поведения людей и в обществе, и в познании.
И если, положим, воля к власти для Ницше — это основа его «философии», то «морфологией и учением об эволюции воли к власти», то есть основанием основы, для него становится «психология»
Ответ можно найти у Ницше во многих местах, в том числе и прямо в процитированном месте: к проблемам жизни, то есть к ответам на вопросы о том, какой она должна быть, «если жизни еще суждено подняться»[8]. Но, значит, это все-таки философия, если исследователь занимается общими проблемами жизни? Может быть, это и есть пресловутая «философия жизни»? Тем более что свое учение он охарактеризует в конце концов как «философию будущего»? Или это все-таки психология? По-моему, гадать о том, какое название лучше подходит к ницшевским занятиям, — дело совершенно праздное и пустое; давайте же поэтому позволим нашему герою украшать свое творчество так, как ему хочется: его сути эти украшения ничуть не затронут (в черновиках Ницше иногда преспокойно меняет их местами, скажем, в проектах названий своих будущих книг). Отнесемся же к ним как к своего рода праздничной словесной плоти, прикрывающей и выражающей подвижные, все время меняющиеся и «пестро-переливающиеся» глубины и перспективы этой самостановящейся души[9].
Но вернемся к войне, в которую Ницше уже потихоньку втянулся именно в «Человеческом, слишком человеческом». Здесь он только еще разворачивает свои боевые порядки, пробует свои силы и, так сказать, проводит разведку боем. Он еще точно не разведал, какой противник перед ним, какие у него силы и боевые средства; сражение (с ницшевской стороны) ведут только передовые отряды, и их донесения главному штабу пока довольно зыбки и не слишком надежны. О тогдашних боевых средствах самого Ницше я уже сказал — но он еще толком не знает, на что их направить, куда бить. Еще в «Рождении трагедии» он, как уже сказано, нащупал две тенденции, два принципа, двойной корень всего европейского. Теперь он пытается яснее различить их в самом теле европейской культуры. Отсюда его теперешняя постановка вопроса:
О том
До такой постановки вопроса
Надо сказать, никакого законченного концепта культуры (не говоря уже о ее определении) у Ницше так и не сложилось — можно только проследить постепенно сближающиеся траектории, по которым его мысль двигалась к такому концепту, начатки перспективы, и выяснить хотя бы его несомненное ядро; если бы эти линии у него сошлись, результат мог бы, я думаю, оказаться в чем-то похожим на мое собственное понимание культуры. Не совершаю ли я тем самым некоторое интеллектуальное насилие над своим героем? Мы еще увидим, так ли это.
Начнем с того, что термином «культура» Ницше пользуется вполне традиционно, зато постепенно изменяет его смысловое содержание (в результате термин перестает ему соответствовать). Традиционно — это значит, что его представление можно передать приблизительно таким образом: культура есть система ценностей и конкретных форм их выражения, присущих данному историческому единству, или, как говорит он сам, «синтетическое единство ценностей и целей» (KSA, 12, 9 [35]). Поэтому у каждого конкретного общества и даже у каждой конкретной эпохи этого общества своя «культура» (греческая, немецкая, архаичная и т. д.). Есть и системы ценностей, выходящие за рамки национальных культур, — например, христианская «культура». В таком значении[11]термином «культура» Ницше пользуется, можно сказать, чисто формально (но даже тогда в нем угадывается позднейший смысловой стержень, например: «Различные культуры суть различные духовные климаты, каждый из которых преимущественно губителен или целителен для того или иного организма. История в целом как знание о различных культурах есть
Этим же термином он пользуется, однако, и более содержательно, но зато в некотором смысле и более неопределенно. Во-первых, как я уже сказал, он констатирует наличие низшей и высшей культуры. Во-вторых, он противопоставляет культуру сначала (в «Человеческом, слишком человеческом») варварству, а потом, много позже, — цивилизации (как «одомашниванию» человека; впрочем, он мог сказать и «цивилизованные культуры»). Наконец, в-третьих, он различает в ней признаки, глядя на которые ее можно уже мыслить более отчетливо.
Вот какие это признаки[12]: победа мужского начала над женским; аристократизм («отбор лучших за счет толпы»)[13]; неморальные предпосылки (или «признание имморальности»); признание и использование «ужасающих сторон жизни» как позитивных и даже желательных (то есть, по сути дела, «дионисовское» требование целостности восприятия и приятия жизни[14]); и наконец «пессимизм силы» как отказ от «оправдания несчастья». «Этот
В общем, можно сказать, что Ницше пользуется термином «культура» то так, то этак, без особого различения, подобно старому Платону, у которого вообще не было никакого термина (как и у греков вообще — у них было только слово «пайдейа», выражавшее смысл «воспитанность, образованность, цивилизованность»), а потому он пустил в ход привычное слово «справедливость» («дикайосюне»), придавая ему то обычный смысл (воздаяние равным за равное), то неизвестный тогда смысл «эйдос всеобщей жизни как иерархия ценностей»[15]. И все-таки в этой чересполосице у Ницше улавливается некое мощное натяжение, единая направленность: он, кажется, хочет рассматривать всю историю как динамику силы и слабости жизни, ее подъемов и спадов, подходя к ней с совсем иным критерием, чем строение обществ, — например, в одном из фрагментов он говорит: «вместо “общества” —
Все это хорошо (скажет недоверчивый читатель — и пока будет прав в своем недоверии), но какое отношение имеет проблема культуры к матрице и к ее познанию, не говоря уже о борьбе с нею? Ответ на этот законный вопрос будет таким.
Уже раньше Ницше обнаружил связь аполлоновского начала в его сократическом, то есть теоретико-рациональном, модусе с демократией (хотя связал их ненадежно, только через фигуру Сократа). Теперь ему не оставалось ничего другого, кроме установления — тоже пока очень смутного — близости между аристократией и дионисовским началом: близости на основе воли к трагическому приятию жизни во всей ее полноте и, стало быть, волевого, а потому иррационального начала в жизни вообще. Но аристократически-волевое иррациональное начало неизбежно связано с принципом личности, а демократически-рациональное — с его отрицанием в пользу всего коллективного. Окончательными же динамическими свойствами того и другого будут соответственно
Тут эта еще далеко не завершенная картина ницшевского представления о культуре постепенно осложняется и одновременно как-то неожиданно обогащается мучительной раздвоенностью: дело в том, что хотя культура как некоторая иерархия или негэнтропия, как усиление жизни абсолютно необходима, однако столь же необходимыми Ницше видятся уже не только подъемы жизни (в форме собственно культуры), но и ее спады (в форме, естественно, ее противоположности, варварства) и в каком-то смысле самоотрицание[16]. Он говорит о «необходимости варварства («куда относится и религия», о том, что «человечество должно жить
Означает ли это в его представлении некоторую музыкальную ритмичность, естественное и необходимое для всякой жизни чередование расслаблений и напряжений, или это форсированное проявление
А пока участники тяжело размышляют, делать ли это, и если да, то как, обратим внимание на хорошо упрятанную боевую позицию Ницше, выраженную им (только для себя, то есть в черновиках) такими словами: «За моим
Это не единственное у Ницше «распутье с тремя камнями»; такого рода распутий в его лабиринте множество, но удовольствие обнаружить другие я любезно предоставляю читателю. Добавлю только, что сюда же относятся и ницшевские утверждения о необходимости (конечно, для усиления жизни)
Стало быть, надо во что бы то ни стало «усваивать иллюзию» — эта-то «хорошо контролируемая глупость», как выразился бы, пожалуй, Карлос Кастанеда, и будет
Итак, иллюзия против иллюзии. Но до таких изощренных боевых приемов (похожих на ложные выпады, засады и фланговые обходы) наш герой дошел далеко не сразу: вначале он «просто» открыто нападал на иллюзии как «предрассудки» и все «слишком человеческое», то есть как на глупость совсем
Здесь мы увидим повсеместно известный ницшевский комплекс «христианство (религия вообще) — мораль — метафизика (идеалистическая философия вообще)», так сказать, три полка, которыми укомплектовано вражеское войско. Большая часть всего написанного Ницше так или иначе нацелено именно на него, а все остальное неизбежно связано с авангардом тыловыми коммуникациями. Все стороны комплекса враждебны жизни, «очерняют жизнь», ослабляют и уродуют ее, придают ей неверное, «декадентское» направление — потому, что все они суть формы упадка жизни, иллюзии, все они — «отживший свое мир идеала». Читателю Ницше нет нужды сильно напрягаться[17], чтобы сделать правомерный вывод: этот же самый комплекс составляет для мыслителя ядро европейского «духа», ментальности, сердце Европы (иудейскую и европейскую ментальность он — на мой взгляд ошибочно — считает взаимно ассимилированными, а древнеиндийская и буддийская для него — дело совсем особое, не имеющее с Европой почти ничего общего).
Теперь нам необходимо выяснить
Дионисовская иллюзия как
Так вот, эти ценностные (а ценность — дело воли; разум лишь осмысливает и оформляет то, что выбрала воля) перспективы, по Ницше, присущи самой жизни, то есть возникают спонтанно, иными словами, они
Но в том-то и дело: жизнь, направленная против себя самой, по Ницше
Чем различаются эти два вида инстинкта? Тем, что первый из них — извращенный, больной, а второй — здоровый. Но почему первый ослабляет и губит жизнь, а второй усиливает ее? Вот тут-то мы и схватим проблему за рога, как выразился бы сам Ницше. Тот и другой, будучи инстинктами, суть перспективы и потому в этом смысле занимаются одним и тем же: отбором элементов своей жизни с целью самосохранения. Стало быть, вопрос только в том
В случае «стадного инстинкта» — христианства, морали, метафизики и т. д., одним словом, матрицы — отбор всегда проходит по одному и тому же критерию: это защита от «ужасающих сторон жизни», от бездны жизни, от собственной полноты, изоляция от бессознательного (конечно, в известном смысле мнимая), создание мембраны, наглухо отделяющей от него сознание, — именно о ней Ницше, слегка путая метафоры, говорит: «Культура — это всего лишь тоненькая яблочная кожура поверх пылающего хаоса» (KSA, 10, 9 [48] — может быть, речь у него шла о
Но как, спрашивается, инстинкт вообще может быть больным? Ведь, казалось бы, инстинкт — природная, естественная и потому здоровая сила? Может быть два взаимно дополняющих ответа на этот вопрос: один ответ даю я сам, другой — Ницше, к мнению которого (модифицируя его) я присоединяюсь. 1. Болезнь — результат неправильного перенаправления потоков естественной энергии, энергии архетипов, а за это перенаправление несет ответственность ошибочная установка сознательного «я»; мера же и причина такой ошибочности — его узурпация центрального положения в психике и избыточная коллективность, а следствие — сужение и ослабление сознания и его связи с реальностью. 2. Коллективность сама по себе тоже инстинктивна, это даже исходное «качество» самого бессознательного вообще; коллективный инстинкт древнее и сильнее другого, противоположного ему инстинкта самостановления. Ницше говорит, что при порче инстинктов происходит «обрезание» одних инстинктов в пользу других, из-за чего человек становится пригодным лишь наполовину. С точки зрения эволюционной ценности коллективный, стадный инстинкт будет больным
А как отбирает и строит свой мир другой, здоровый инстинкт, инстинкт сильных и удавшихся одиночек? Он ставит человека лицом к бездне, делает его, если можно так выразиться
Но зачем разверзать дистанции и устанавливать иерархию? Затем, что дистанция позволяет внутренне отделиться от «толпы», от «стада», «индивидуироваться», а, проще говоря, стать собой, стать личностью. Такое разверзание, по Ницше, необходимо форсировать и как стратегию становления личности — чем больше в ней будет контрастов и противоречий, тем лучше для ее становления (хотя, вероятнее всего, тем хуже для нее как обычного человеческого существа, которым она, конечно, тоже является). Дает ли установление дистанций в обоих смыслах силу — и если дает, то какую?
Есть два ответа на этот вопрос; один следует из наблюдения за самостановящейся личностью, в данном случае личностью Ницше, другой дает он сам. Первый гласит: «пафос дистанции» всегда и неизбежно поляризирует личность с точки зрения ее «человеческих качеств» — под корой льда в ней скрыто раскаленное ядро, и чем сильнее контраст между внешним и внутренним, то есть напряжение противоположностей, тем большей силой обладает самостановящийся. Сам Ницше, пожалуй, замечал это в себе — см., например, афоризм 441 «Утренней зари».
Ницшевский же ответ сформулирован псевдоисторически, как идея борьбы двух типов в истории: есть два исторических «направления» — одно из них нацелено на «нивелирование» человечества, другое («мое», то есть его) — на «углубление всех противоположностей и пропастей, устранение равенства, создание сверх-могущественных» (KSA, 10, 7 [21]). Первое порождает «последних людей», второе — «сверхчеловека». Содержание истории, по Ницше, — это борьба двух «направлений». Что касается Европы, вывод мыслителя вполне однозначен:
Такой Европе Ницше противопоставляет другую, таким европейцам — совсем других, тех, кого он называет «хорошими европейцами», теми, кто добровольно берет на себя духовную болезнь Европы, «чтобы знать пути к
На той и на другой стороне — своя воля к власти, ведь инстинкт самосохранения как частная перспектива ведет за собой обе, а там, где есть перспектива, есть и воля к власти[18]. Желательное состояние человечества как результат такой борьбы, по Ницше, — не установление господства сверхлюдей над толпой, а их сосуществование «в максимально разделенном виде; одни — словно Эпикуровы боги, не озабоченные другими» (
Кроме того, инстинкт этих последних направлен на их сохранение
Читатель, разумеется, и теперь (как, впрочем, всегда) имеет право сомневаться в том, что мне удалось сделать убедительным свой тезис: Ницше нащупал, понял и исследовал именно европейскую психическую матрицу; ее он распознал в качестве всеобщего и своего личного врага и повел с ней беспощадную войну на истребление. Для меня же этот тезис уже вполне убедителен.
Так вот, я сказал выше «псевдоисторически»[19], потому что хотя на историю можно глядеть и так (тогда это будет, пожалуй, проекция психических данностей на историю: дело в том, что Ницше не различает два вида коллективности — историческую, «интегральную», и исходную, индивидуальную, которая только и может быть точкой отсчета), но главное в смысле этих формулировок, по-моему, — борьба двух начал: коллективного и личностного. А руководит вторым из них инстинкт, который, будучи выражен термином «воля к власти», имеет только формальный смысл, ведь и «стадный инстинкт» — тоже вид «воли к власти». Собственным смыслом второго инстинкта поэтому было бы
Эта, и только эта стихия дает
О личном задании самого Ницше я уже не успел рассказать здесь — мы прошагали до конца весь уровень лестницы, напоследок чуть не запутавшись, чуть не заплутав в важнейшем его месте, и выбрались только с помощью какой-то, видимо, чудесной путеводной нити, оказавшейся в наших руках. Милая Ариадна, благодарим тебя за этот дар и просим, если понадобится, еще раз снабдить нас твоим волшебством!
Уровень 8. Педагогико-терапевтический план Ницше
Ну вот мы и оказались в самом разгаре сражения — кто-то в качестве стороннего и, может быть, равнодушного наблюдателя, а кто-то и в качестве участника (с той
Впрочем, я замечаю, что метафора боя начинает устаревать на глазах и надоедать мне и читателю, так же как соответствующее ей реальное поведение в познании в конце концов надоело и самому Ницше. Поэтому я обращусь к ней еще только раз — и только для того, чтобы она не повисла у меня в воздухе неразрешенной, подобно драматической ситуации, не достигшей своего лисиса. Затем я прибегну к другой, уже постепенно назревающей метафоре. Поэтому вместо сил и средств у меня будут теперь методы, а вместо стратегии — замысел, или план.
Итак, пока что в качестве метода наш герой пускал в ход
В этом «методологическом» поведении Ницше обнаруживается некоторая закономерность, прямо и накрепко связанная с перипетиями его борьбы против матрицы. Исходная позиция —
Нужна была какая-то дионисовская, словесно-музыкальная стихия, и нужно было сделать из нее метод — но уже не познания, а
А вот та же музыкальная стихия в соединении с осмысленным словом, пожалуй (по замыслу Ницше), может замахнуться на такую задачу. (Именно поэтому, наверное, он уделял такое — на мой взгляд, неоправданно большое — внимание опере, а именно операм Вагнера с их ориентацией на трагический миф и бессознательное, сначала возлагая на них ослепительно светлые надежды, а потом — когда Вагнер необратимо и оскорбительно для нашего героя свернул к немечеству, народности и, что сквернее всего, к христианству, — посылая им проклятья не хуже, чем самой этой религии.) Поэтому непременно нужно было создать героя какого-нибудь трагического мифа. Но где было взять этого героя и какое необходимое здесь смысловое ядро обрастить словесно-мифической плотью?
Видимо, эта проблема некоторое время, может быть, несколько лет, оставалась для Ницше мучительно неразрешимой. Я сужу об этом по тому пафосу, по тому утрированному ликованию, что в его напряженной и, видимо, измученной напряжением душе последовали сразу за ее решением, «озарением», и по тому вольно или невольно мистифицирующему автобиографическому
А что это за «Одно» и «Два»? Может быть, Ницше имел в виду духовное порождение этого «сына»
Это загадочное указание сигнализирует о том, что мы имеем и будем иметь дело с очередной творческой «иллюзией». Сам Ницше открыто говорит (в «Се человек»), для чего ему понадобился Заратуштра: он-де ввел представления о добре и зле, и он же должен вернуться, чтобы устранить их. Пусть так, это было бы только справедливо. Но, спрашивается, почему же их можно устранить вот именно только учением о вечном возвращении? Почему абсолютная ценность настоящего должна иметь
Совсем уж убедительных ответов на эти вопросы я от Ницше не слышу. Поэтому я думаю, что за этим явным мотивом появления на сцене Заратуштры есть еще один, скрытый. Дело в том, что этот древнеиранский пророк мог оказаться автором не только идеи добра и зла (пусть даже это произвольное допущение), но и самого представления о
Коротко[3]суть этой догадки можно изложить так. Представление о вечном возвращении в строгом смысле слова было известно только поздней античности, и языческой, и христианской, — примерно с середины 2-го столетия н. э., от Оригена до Августина. При этом компиляторы-язычники излагают эту доктрину без всякого сочувствия, а христианские авторы, разумеется, как вражескую и абсолютно чуждую. Что касается ранней античности, то сведения поздних авторов о наличии ее в древности (у Евдема Родосского и стоиков) суть, вероятнее всего, вольные или невольные интерполяции. Учение о полном и точном вечном возвращении всех вещей было для классической античности совершенно невозможным и бессмысленным — естественным для нее было представление о циклическом характере мироздания, проходящего круг за кругом, подобно годовым циклам, в которых повторяются только сами моменты времени, констелляции, но отнюдь не их содержимое, то есть конкретные вещи.
Все это значит, что учение о вечном возвращении было занесено в античный мир извне. Вторая половина 2-го столетия — это время, когда античности становятся известными доктрины гностиков, а еще столетием позднее — манихеев. Те и другие никогда не проповедовали эту доктрину открыто, но можно предположить, что некоторые их толки исповедовали ее тайно. А еще можно предположить, что у нее и там, и там был и гораздо более древний общий источник — древнеперсидский
Если все это так, то эсотеризм доктрины вечного возвращения во всех трех источниках, первичном и двух вторичных, был равнозначен ее
За реконструированным восточным вечным возвращением — с психологической точки зрения — стоял страх перед движением сознания вперед, перед его преждевременным отрывом от бессознательного (или мудрое воздержание от такого движения), заставлявший сознание топтаться на месте или, точнее, ходить по «священному кругу», постоянно возвращаясь к своей исходной точке (у греков с их «мягкой», формально-циклической вариацией вечного возвращения такой страх в значительной мере оказался преодолен). Все это может говорить о том, что в некоторых формах гностицизма и манихейства произошла нематричная реакция на матрицу, вместе с возникновением христианства вошедшую в стадию бурного роста.
Когда я говорю обо всех этих предположениях, то имею в виду, что отец Заратуштры вполне мог делать некоторые из них, владея примерно тем же материалом. Значит, он мог связывать представление о
А почему тогда надо было напускать вокруг этого «уравнения» такой туман? (Мы по-прежнему, как и вообще часто в разговоре о Ницше, находимся в блаженной стихии предположений, плодотворного хаоса.) Думаю, потому, что желательно было закамуфлировать ее
Теперь примем во внимание, какое «чудовищно» большое значение отец Заратуштры придавал этому представлению в рамках собственного учения (то есть ставил его у себя на центральное место) — и двинемся дальше. Каким образом Ницше собирался использовать доктрину вечного возвращения в своей борьбе с матрицей? На что он рассчитывал?
Вечное же возвращение утверждает абсолютную ценность «теперь», призывает отменить или даже, может быть
Неотступно, год за годом,
Всё огню в себе предам:
Где иду — там жар сияет,
Сзади — пепел остывает;
Значит, пламя я и сам.
Это, как всегда у Ницше, загадочное и многоплановое стихотворение играет образами из сфер и Аполлона (свет) и Диониса (пожирающий пламень), то есть сознания и бессознательного, негэнтропии и энтропии, намекая на их возможный синтез как конечную цель — достижение бессмертия. Но, вероятно, и оно здесь — не главное: ведь можно понять основной мотив стихотворения как самосожжение, а, значит, принесение себя в
В другом смысловом плане стихотворение выражает динамику самостановления как животворность взаимоперехода сознания и бессознательного, эйдоса и меона — и в некотором смысле животворность самого меона, бессознательного, в той мере, в какой он обеспечивает фронт эйдосного огня словно бы топливом: достаточная насыщенность меоном сообщает животворность и самому эйдосу, или, иными словами, связь сознания с архетипом дает творческие потенции и силу сознанию.
Но и это еще далеко не все. Сейчас я поверну медаль другой стороной, всеобщей, обращенной к внешнему меону, к историческому коллективу, и мы увидим, что метафора пожирающего пламени имеет и другой смысл. Если герой — «сам пламя» и вместе с тем «все в себе предает огню» (то есть самого себя), то ведь это же значит, что пламя в нем обращено против пламени. А какое и против какого другого? Ответ (мой): дионисовское пламя — против аполлоновского, нематричное (которое становится здесь уже прямо антиматричным) — против матричного, европейского.
Именно это действие, а именно
А теперь поглядим, как такое «угашение» возможно с помощью концепта вечного возвращения. Я не случайно употребляю здесь слова «концепт» или «представление», а не «идея». Дело в том, что
Я уже говорил, что для античности вечное возвращение было бессмыслицей: зачем
Итак, вечное возвращение — вовсе не идея, мыслить его вообще нельзя, а разуму делать с ним совершенно нечего. Но именно таким оно и было задумано! Оно было задумано (не забудем, однако, о моем «
Можно, пожалуй, говорить и об архетипическом наполнении концепта вечного возвращения. Я уже говорил о психологическом смысле соответствующего древневосточного
Для полноты картины коснусь здесь и другой стороны вопроса о вечном возвращении — смысл у него все-таки был, и даже не один, но смысл не собственный, а инструментальный или, лучше сказать, функциональный, и притом двоякий. Во-первых, надо было создать назидательную альтернативу линейно-бесконечному времени европейского естествознания, уже предваренного здесь христианством, — терминировать его линейность и замкнуть время в кольцо. Во-вторых, надо было отнять у христианства вечность, этот, если разобраться, вполне рациональный finis линейного времени, и отдать ее самому времени. То и другое напрашивается уму любого исследователя и потому само собой понятно и известно. Обе операции, разумеется, могли быть только внерациональными — иными словами, крайне несерьезными и несолидными с точки зрения европейского разума, то есть матрицы[5].
Рассчитывал ли наш герой, что его учение о вечном возвращении когда-нибудь «овладеет массами»? Совсем нет — напротив, он (как, возможно, и древние персы; при этом их гипотетическую, заимствованную из буддизма «нирвану» он, кажется, на всякий случай держал про запас) предназначал его только для избранных, для аристократии духа, для людей достаточно сильных, чтобы вынести его трагическую тяжесть. Но в чем же состояла бы эта трагическая тяжесть, если реальность вечного возвращения (как и реальность ницшевского Заратуштры) все равно ни для кого не мыслима[6], и Ницше это было, разумеется, понятно?
Она — так я понял его замысел — состояла бы в жизни, избавленной от всего привычного и удобного, известного и проверенного, от того, что наросло на европейскую душу тысячелетиями, подобно грязной, твердой и тяжелой коре, не дающей душе расти, цепко удерживающей ее в иллюзорном ощущении самодовольства и собственного всемогущества, а на самом деле гнущей ее к земле, к гибели, но все равно для европейцев такой родной, единственно известной и желанной, уже успевшей из чего-то внешнего превратиться в самую глубинную суть их коллективной души.
Не кажется ли странным, что от боевых действий Ницше решил перейти к гораздо более мирным средствам воздействия на матрицу — педагогике и терапии? Но он и не переходил от того одного к этим другим! Он просто понял, что одних откровенных атак недостаточно, что нужно кое-что похитрее и заодно помилосерднее, что нужно
Отныне он будет комбинировать все три приема, продолжая прямые атаки на рациональность европейского толка, выявляя вызванную ею болезнь и пытаясь уврачевать ее специально разработанными для этого средствами, — пока, наконец, не почувствует, что все это, вполне вероятно, оказалось напрасным: противник неуязвим, объект воспитания невоспитуем, больной неисцелим.
Надо заметить, что не рациональность сама по себе была предметом нападок Ницше — разум, сознание вообще для него суть вещи превосходные, мало того, даже незаменимые, если служат усилению, подъему жизни, укорененной в сфере «инстинктов»: такой рост возможен только путем разверзания дистанций, а оно обеспечивается сознательным разумом, который поэтому следует развивать как можно сильнее. Подлинным врагом для него был узкий, хищный и пустой разум, создающий и поддерживающий иллюзии, ослабляющие жизнь, ограничивающие восприятие, и сжигающий собственные бессознательные корни. Поэтому не удивительно, что бессильная реакция на такой разум, его неудачная компенсация, его обратная сторона в виде иррационализма, создающего и поддерживающего
К таким видам иррационализма относятся, кроме «потустороннего» содержания христианства и религии вообще, например, романтизм — или творчество Вагнера, которое, согласно нашему мыслителю, плохо воздействует на физиологию, то есть создает иллюзии даже на телесном уровне и уже этим опровергается: оно делает человека больным, потому что хотя и обращено к бессознательному, но только к его патологической стороне, к больным инстинктам (похожим на «отсиженное» и потому нечувствительное место тела), а это для Ницше — все связанное с уходом от реальности, с моральным пафосом и с «потусторонним».
Но вот что касается ницшевской критики рациональности, то она явно избыточна, и, может быть, такой и была задумана. Зато у нее есть бесценное преимущество — Ницше впервые в истории принципиально систематически и осознанно применяет в ней прием, который сам называет исследованием «психологии философов». Это поиск
Это подлинное открытие, открытие первостепенного значения, которое могло бы перевернуть все европейское отношение к самым корням логического разума, то есть, по сути дела, всю европейскую матрицу, если бы только какое-нибудь открытие вообще было способно воздействовать на нее, уже давно и окончательно замкнувшуюся в себе (см. 5-й уровень этой лестницы)[8]. Зафиксированное здесь положение дел Ницше экстраполирует и на
Отсюда наш мыслитель выводит, что до сих пор «все способы понимания вещей были ложными» (KSA, 12, 5 [19]). А раз так, то отменяется все то, что основано на этих «способах понимания», — фундаментальные инстинктивные представления, общие[9]для философского и обыденного матричного разума. Отменяются (разумеется, пока на пробу и в педагогических целях): причина и следствие, смысл и цель, субъект и объект, отменяется само «я» вместе с душой. Разум, который держится на этих незыблемых опорах, тоже, по замыслу Ницше, рушится, а с ним и все то, что на нем основано — рациональная догматическая часть религии и морали, философия как их фундамент и даже сама наука (теперь, когда он оставил свою позитивистскую позу прежних лет), «в том смысле, в каком она существует сегодня» (то есть, если я правильно понимаю Ницше, наука, служащая на благо матрицы, потому что уже сама возможность такой науки «доказывает‚ что все стихийные инстинкты жизни‚ инстинкты
Выше я упомянул об избыточности ницшевской критики европейской рациональности, а теперь скажу, в чем она заключается и чем вызвана. Что касается последнего, то дело тут, вероятно, в терминаторской программе Ницше, о которой речь впереди, и, может быть, в ожесточении, даже отчаянии (в конце концов превратившихся в «беспримерный всемирно-исторический цинизм»), которые охватывали его, когда он понимал всю обреченность своей борьбы в любой ее ипостаси — воинской, педагогической или терапевтической. Если обратить последнюю в метафору, напрашивается даже такое ее наполнение: руки Ницше так и тянулись к самым зверским из хирургических инструментов, может быть, к пиле для вскрытия черепной коробки… Во всяком случае, в его позиции хорошо заметна нервозность, нетерпение (а, значит, в конечном итоге и
Возможен, правда, некий иной мотив такой жесткой критики «на уничтожение» — но говорить о нем следует, пожалуй, очень тихо, потому что подтверждения тут могут быть только совсем уж гипотетическими. Дело в интересе, который Ницше проявлял к
Надо сказать, что если уж обдумывать намек Ницше («я мог бы стать Буддой для Европы — что, разумеется, было бы противоположностью индийскому <Будде>» — KSA, 10, 4 [2]), то понимать его следует, конечно, отнюдь не буквально:
Правда, последнее «уравнение» может быть верно только в буквальном, поверхностном смысле; в более глубоком же и Ницше, и Будда все равно имели в виду то самое творческое ничто, которое я описал как подлинный энергетический центр всякой психической системы. Это два разных подхода к одной и той же вещи, два темперамента, европейский и азиатский — а Ницше, как-никак мечтавший о «хороших европейцах», считавший активность и дельность позитивными признаками «усиления жизни», отнюдь не собирался становиться азиатом, несмотря на азиатское происхождение своего святого покровителя Диониса.
Впрочем, и тут сказывается двойственность его мышления, которая, конечно, давала этому мышлению и богатство, и объемность, и динамизм, но в то же время была выражением зависимости мыслителя от невольной ассимиляции к противнику: например, названные выше активность и дельность европейцев почти невозможно отличить от их же суетливости и делячества, отвратительных в глазах Ницше. Да и хвалил он эти качества, руководствуясь методом «от противного», то есть
Но вернемся к упомянутой избыточности критики нашим мыслителем рациональности еще раз. Ведь, в общем-то, все эти отвергаемые Ницше вещи на самом деле есть; вернее, мир на самом деле обладает такими сторонами, которые мы описываем как причину, следствие, цель и т. д. Просто у мира есть и множество совсем других сторон, не имеющих ничего общего с названными. Эти стороны мира нужны главным образом хищно исчисляющему выгоду разуму, и он выделяет их и только их; он «перспективистски» разворачивает мир этими сторонами к себе — и мир послушно поворачивается, скрывая от разума все остальные. Ведь любая перспектива — способ внерациональной, «волевой» организации вещей, «новый порядок», она в некотором смысле «заставляет» вещи быть такими, а не другими, и являет собою вид насилия; поэтому перспектива и связана у Ницше с волей к власти[12]. Личная перспектива, например сумасшедшего, изменяет мир только для него; коллективная — для всех или для большинства (этот тезис несколько обогатится в своем содержании на последнем уровне лестницы). Значит, чем больше перспектив способен образовать своей волей и разумом человек (или человечество), тем богаче и реальнее будет его мир.
Логически-числовой, причинно-следственной стороной мира, разумеется, можно и даже нужно пользоваться, а, значит, и видеть ее; дело только в том, чтобы видеть
Поэтому излишне пристрастно и отношение Ницше к истине: оно оправданно, лишь когда мыслитель констатирует, что восприятие мира только в перспективе
Фактически Ницше это и делает, пытаясь заменить рациональное познание мира мифически-волевым, творческим, «перспективистским» отношением к нему, искусством в самом общем смысле слова. Воля к власти как перспектива и впрямь находится за пределами истины и лжи: ведь одна перспектива относится к другой, как воля, создавшая ее, — к воле, создавшей ту, другую. А волю как направленную силу, энергию нельзя оценивать с точки зрения истины или лжи (как и, к примеру, текущую по жилам кровь) — можно, с одной стороны, ею пользоваться, с другой — только выяснять и оценивать ее мотивы и направление (которое может быть
Излишества ницшевской борьбы с матрицей на этом, однако, еще далеко не заканчиваются, и вызваны они не только ожесточением, но и внутренней структурой упомянутой терминаторской программы. Основной пример этих излишеств — узловая идея Ницше, идея воли к власти, вернее, один ее аспект. Теперь воля к власти — уже не просто перспективообразующая сила, то есть, в сущности, психологическое понятие, заменяющее собой онтологию и гносеологию зараз, а термин истории борьбы политических общественных групп.
Им можно было бы пользоваться плодотворно и здесь, если смотреть на него в перспективе интегральной психики и ее динамики, но Ницше смещает эту перспективу в сторону своей ожесточенной нетерпимости, а в результате в фокусе у него оказывается уже не сила, а просто захват господства, насилие и жестокость «сильных» одиночек и «слабых», то есть толпы, причем в первом случае насилие и жестокость оправданны, потому что ведут к усилению жизни, а во втором — нет, по противоположной причине[14]. Еще один пример таких излишеств — подчеркиваемая Ницше ценность войны, создающая ложное впечатление, будто война —
Думаю, что ответственность за эти излишества лежит на бессознательной составляющей процесса самостановления, а именно на
Идея воли к власти тоже входила в педагогический замысел Ницше — об этом ясно говорит фрагмент 40 [50] 11-го тома KSA. Там речь идет о том, что «воля к власти» — это «некая новая философия или, точнее, попытка некоего нового истолкования всего мирового процесса, естественно, лишь предварительная и экспериментальная» и о том, что «любой философ обязан обладать добродетелью воспитателя в такой степени, чтобы, прежде чем начать убеждать, он научился сперва уговаривать». Мало того, он
Подобные излишества как нарочитое смещение акцентов, ведущее к нарушению равновесия мысли и к «разверзанию дистанций», были, разумеется, элементом ницшевской педагогики — ей в жертву и приносилось равновесие мысли и равновесие вообще. Ведь эта педагогика была, подобно иезуитской
Эти излишества были необходимы мыслителю: на очень крутом подъеме приходится орудовать всеми доступными, даже откровенно иезуитскими средствами, форсировать себя, расходовать все силы
К чему же Ницше пришел в конце своего трудного подъема? Каким был
Этот итог, замыкающий и одновременно размыкающий горизонт ницшевского мышления, —
И в обоих случаях, говорит Ницше, «нигилизм представляет собою некое патологическое
Ницше старается мыслить это, на его взгляд, глобальное явление целостно, а потому устанавливает
И все-таки у нигилизма есть возможность перейти в свою противоположность, преодолеть себя, попытавшись сказать «да» всему, что доселе отрицалось. Таким самопреодолением нигилизма Ницше мыслил себе собственное учение о вечном возвращении. Оно, по его замыслу, должно стать «завершением и кризисом нигилизма» (
Но равно необходим и выход из нигилизма. Поэтому Ницше говорит: «Моя идея: <раз> нет целей —
Вся эта мыслительная ситуация, а лучше сказать
А что же, кстати, было, если не было никакого нигилизма? Во всякую эпоху бывало, конечно, отрицание прежних ценностей, смыслов и целей — но на их места всегда метили уже готовые, уже заранее вызревшие другие ценности, смыслы и цели; вопрос только в том, метили ли эти ценности в подъем жизни или в ее упадок. То, с чем сражался Ницше — а это матрица, — здесь не исключение. Да, радикальному
И если в другие эпохи и в других земных регионах между старыми и новыми ценностями естественным путем устанавливались отношения преемства, то в случае матрицы как «тепловой смерти человечества» это преемство уже невозможно. Возможно только крайнее усилие, ведущее к «сверхчеловеку» как
Тогда окажется, что это учение напрямую связано с представлением Ницше о сверхчеловеке. Под этим последним он имеет в виду, если я правильно его понимаю, нечто доселе неслыханное, а именно
Подлинный смысл ницшевского учения о нигилизме, с другой стороны, нужно видеть и в следующей констатации, которую, правда, надо с усилием вычитывать из текстов мыслителя и домысливать: сущность отрицания матрицей смысла и ценности культуры — это упомянутое радикальное
Я все это говорю к тому, что тема забвения и опамятования звучит у Ницше очень неявно, приглушенно, ее легко пропустить мимо ушей, но она несет в себе возможность более глубокого понимания всей мыслительной музыки нашего героя. В своем итоговом сочинении «Се человек» он говорит, что его задача — «подготовить миг высочайшего опамятования человечества, великий полдень», когда оно, человечество, поймет, что прежде руководствовалось «инстинктом отрицания, порчи», принимая их за самые свои священные ценности.
Оба состояния — забвение и опамятование — Ницше в каком-то таинственном, то есть неизвестном нам смысле пережил лично. В одном фрагменте он говорит о себе: «Состояние глубочайшего опамятования. Я сделал все, чтобы теперь уйти в сторону; я не связан уже ни любовью, ни ненавистью. Словно в старинной крепости. Следы войн, а то и землетрясений. Забвение» (KSA, 12, 9 [172] — последнее слово будто обрывается в Лету). Ай, снова цитата (но какая!)… Больше не буду, тем более что мы уже все равно покидаем этот уровень лестницы.
Мы переходим теперь на тот ее поворот, где Ницше предстанет перед нами главным образом как личность, — но не в «биографическом» смысле слова, а как
Поворот III. Молния, брошенная в ночь
…живое напряжение снедаемого смертью человека
настолько велико, что больной
бывает сильнее здорового,
а мертвый жизнеспособней живущих.
Уровень 9. Великий терминатор: слишком сверхчеловеческое
Какой странный участок лестницы в бездну нам предстоит пройти! Здесь слышны отголоски биения живого человеческого сердца, его труд, его боль, его разочарование, отчаяние и надежды. И не то чтобы мы не слышали их раньше — конечно, слышали, но только в тональности «готовой музыки» нашего героя. А теперь мы попробуем выслушать это одинокое сердце в более глубокой и смутной тональности его простого биения, выслушать его таким, каким оно то слышало — яснее или глуше, то не слышало себя само. Но эта-то тональность порождала и направляла все остальные, объединяя их в одно симфоническое звучание. Сама по себе она и не слышна — так симфония переходит от эпизода к эпизоду, каждый из которых написан в своей собственной тональности, но все вместе ориентированы на единую тональность как свое общее пространство, как на некоторую творческую пустоту, живое напряжение, порождающее их в начале и принимающее в себя в конце.
Речь пойдет здесь о процессе самостановления, который прежде я описывал абстрактно, а теперь покажу его особенности и общий ход у Ницше. Наш герой являет собой, пожалуй, наиболее яркий и сильный пример самостановления из всех доступных наблюдению. Но интересовать нас будет наблюдение этого процесса у него не только и не столько ради изучения самостановления в его чистейшей форме. Дело в том, что это «личное дело» Ницше напрямую связано с познанием судеб европейской психической матрицы, поскольку он принял в них
Процесс самостановления — вещь редкостная и, вероятно, впрямь может служить признаком упомянутого выше нового человеческого вида (а не просто ницшевского «высшего типа»), сосуществующего со старым и внешне ничем от него неотличимого (чем этот вид и спасает свою жизнь). Поначалу он сопутствует описанному Юнгом процессу индивидуации (общему признаку двух видов, а для вида
Почему он свойствен только очень немногим — трудный вопрос; могу только предположить, что в силу некоторых смутных причин, которые одни назовут мутацией, другие — случайностью, а третьи, возможно, кармой, некоторые представители людского рода появляются на свет с дополнительным зарядом энергии, который
На этом первом этапе самостановление проявляется как бессознательное «разверзание дистанций», как стремление выйти из ряду вон — будущий представитель вида
Но нарождающееся личностное ядро поначалу еще очень слабо, его огонек только разгорается, и самостановящийся ощущает это глубоким инстинктом, равно как и то, что именно в таком ядре отныне сосредоточена вся его подлинная будущая жизнь. Остро ощущает он и угрозу своей подлинной жизни со стороны коллективного начала собственной психики, воплощенного и в бессознательном, и в коллективном (то есть, по сути, бессознательном) разуме с его общепринятыми схемами поведения, мнениями, верованиями, истинами, кумирами, языком и т. д. Из них само бессознательное, конечно, много мощнее — оно, будучи совершенно внеморальной стихией, природой, не только помогает, но и в гораздо большей степени мешает самостановлению: так природа предоставляет растению почву, влагу и свет для роста, но сама же иногда шлет своему детищу губительные бури и засухи.
Энтропийная, коллективная сторона раздвоенного тут бессознательного естественным образом «реагирует» на (пока — свою собственную) негэнтропийную деятельность самостановления, пытаясь обратить ее вспять, подвергнуть диссипации и, значит, уничтожить[2]. Отсюда ответная защитная бессознательная реакция самостановящегося — его попытка укрыться от этих угроз: укрыться, потому что энергии у нарождающегося ядра личности еще слишком мало, чтобы защищаться силой. Эта попытка сохраниться, не подвергнуться энтропийной диссипации проявляется как бессознательный комплекс тайны — единственного пока доступного личности способа уйти от разрушительного воздействия коллективной стихии.
Комплекс тайны[3]— характерная черта не только самостановления, но и простого процесса индивидуации, где речь, правда, откровенно идет о защите другого комплекса, комплекса «я». Уже у детей семи — десятилетнего возраста есть заметная склонность вплетать в свои игры элемент тайны, «секретов». Но в случае индивидуации он имеет только вспомогательное значение — главную роль выполняет социализация, адаптация к внешней среде, усвоение путем подражания, в ходе которого индивидуальное «я» укрепляется в достаточной степени. В ходе же самостановления, а оно, как правило, если вообще начинается, то начинается позже, пройдя общеобязательную индивидуацию, речь о другом — здесь надо хранить и защищать («молчи, скрывайся и таи…») нечто гораздо более редкостное и хрупкое, нечто испытывающее яростные атаки одной из сторон бессознательного. Поэтому комплекс тайны у самостановящегося может сохраниться надолго, а то и на всю жизнь. Пример — постоянный любимый партнер Ницше на ринге идейных схваток, Платон со своим «неписаным учением» (и торчащим из-за пазухи Сократом, у которого, в свой черед, за пазухой имеется образ Христа, а уж у того — почитай что все современное человечество)[4].
Сам же Ницше демонстрирует комплекс тайны, например, тогда, когда надевает многообразные маски — от ранней, так и не слепившейся маски Эмпедокла, и до самой поздней маски пляшущего дионисовского философа и шута Божьего, а по сути дела, юродивого. Поскольку речь тут идет о стихии сугубо личностной, не могу и не хочу скрыть от читателя, что лично мне маски отца Заратуштры совсем не нравятся и потому я только показываю их здесь в перспективе комплекса тайны, а вообще-то не трогаю, предоставив это тем, кому нравится профессионально, полупрофессионально или вовсе не профессионально, театрально и корыстно дурачить немыслящих простофиль, выдувая из ницшевских масок какую-нибудь особенную «философию». Короче говоря, эти маски, на мой взгляд, неудачны и с педагогической, и с терапевтической, и, в конце концов, даже с эстетической точек зрения. Все они — побочные, некрасивые и совсем не обязательные эффекты процесса самостановления Ницше и к сути дела, а именно к его борьбе с матрицей, имеют весьма косвенное отношение. Мне больше по душе свободная стихия его роста, крепкий, насыщенный, богатый оттенками и переходами раствор его мышления и то отчаянное волевое усилие, что увенчало всю его жизнь.
У комплекса тайны есть еще один, но зато совсем особенный источник. Дело в том, что сама личность как процесс самостановления и его недостигаемый итог и есть абсолютная, непроницаемая тайна
Что касается самого Ницше, то я уже, кажется, дал читателю достаточно указаний на этот счет — пусть он вспомнит хотя бы ницшевские маски, позы и эсотерические жесты. Можно добавить сюда и его хитрую, «иезуитскую» педагогику, и сознательную ориентацию на ложь — и ту, что он более или менее сознательно противопоставляет матричной «истине», и ту, которую он рекомендует самому себе как жизненную позицию вообще, пусть только «на время» (это сильно заинтересованный читатель найдет в «черновиках и набросках» мыслителя, заключающих в себе иногда и записи дневникового характера). Комплекс тайны существует в процессе самостановления до тех пор, пока проходящий его не научится осознавать, чем занимается, бессознательно окружая себя тайнами. У Ницше этот комплекс так и не исчез до самого конца — но на это, я думаю, у него были свои особые и уникальные причины, о которых мы еще поговорим на следующем уровне нашей лестницы.
Есть два других бессознательных комплекса, сопровождающих процесс самостановления, —
Мне не надо подсказывать читателю, где у Ницше следует искать проявления этих комплексов. А вот что сказать надо непременно. Рано или поздно самостановящийся начинает замечать свое невольное (бессознательное), но желанное участие в поначалу загадочном для него процессе, частью которого является его сознательное «я», а, заметив, переживать этот процесс все более сознательно — и в какой-то момент становится его сознательным участником. Такое участие — большая проблема; но стать из индивида личностью, человеком в полном смысле слова, можно, только став для себя проблемой. Должен сказать, правда, что процесс самостановления принципиально не может стать сознательным в полной мере в смысле безраздельного контроля сознания над ним — но осознаваться может сам факт участия в нем личностного «я». Бессознательная же сторона самостановления отвечает за его творчески-энергетические истоки. Возможно, что его участник когда-нибудь осознает даже сам базовый факт самостановления — взаимную игру и баланс двух его составляющих, сознания и бессознательного.
На свой лад это сделал Ницше. Он вышел на такую стадию своего самостановления, где по меньшей два бессознательных комплекса из трех, а именно комплексы иерархии и власти, попали в фокус его сознания в качестве идей. Они стали элементами ницшевского сознания, но сохранили и нечто от своей бессознательности: Ницше, автор идеи бессознательной мотивированности философского мышления, не распознавал бессознательной мотивированности своих собственных идей, выражающих комплексы иерархии и власти. Но это как раз тот случай, когда мотивированные, то есть вообще-то не имеющие собственного смысла идеи, ничуть не теряют в своей действительности и действенности: они просто становятся живыми
Наконец наступает этап, когда сознание начинает не только замечать процесс самостановления и собственное участие в нем, но и пытается его оценивать. Тогда оно принимается за активную работу, и здесь возникает опасная для него ситуация, если оно переоценивает свою роль в самостановлении. Эта роль велика, и сознание, принимающее участие в процессе, поневоле увеличивается в объеме («инфляция»), повышается и разгоняется. Но есть незримая грань в такой интенсификации сознания, перейдя которую, оно может пустить все дело насмарку и даже дойти до саморазрушения. Такое повышенное сознание способно на невиданные достижения (в случае Ницше — и созидательные, и терминаторские), но главное достижение — целостности более высокого, сверхприродного уровня — от него в конце концов ускользнет, даже если оно антиципирует его.
Суть этой опасности в других терминах: чтобы уйти с центральной позиции, сознательному «я» требуется огромная энергия, которая может использоваться неправильно, не на сдвиг к периферии и собственное умаление, а на раздувание, вызванное повышением и разгоном. Этот этап неизбежен, и пройти его без потерь означает вовремя заметить за собой такую инфляцию и снять ее, потихоньку переводя энергию в нужное русло, от раздувания «я» к его сдвигу на периферию и одновременно на его добровольное умаление.
Проходящее через этот процесс «я» становится все более личностным, то есть все менее коллективным, и пользуется при этом стратегией, очень напоминающей известный «подростковый негативизм» стадии индивидуации: чтобы утвердить себя как личность, надо отрицать все коллективное. И главная ошибка, в которую тут можно впасть, состоит в подмене
Мало того, такое неполное разбирательство будет приводить к искажениям базовых интуиций, а именно к завышенной оценке бессознательного как такового, и эта завышенная оценка бессознательно же компенсирует самостановление, сбалансированное не очень хорошо, то есть
Вот что у него получилось. В афоризме 354 «Веселой науки» Великий терминатор говорит о бессознательном как о начале личности, а о сознании — как источнике всего коллективного. Из других его текстов следует, что всякое совершенство происходит от бессознательного, а всякое несовершенство — от сознания. Можно ли понять эту позицию[9]как проявление сознательного противоборства с матрицей, как «активный нигилизм»? На этот вопрос, честно говоря, невозможно ответить однозначно. На него можно ответить только двояко — и да, и нет.
Чтобы хоть как-то тут разобраться, поглядим на как будто бы неудобомыслимую ситуацию, складывающуюся вокруг «да» и «нет» у Ницше вообще, то есть дионисовского всеприятия и утверждения жизни во всех ее проявлениях, и особенно «сомнительных и ужасающих» ее сторон (случайного, непредсказуемого, неподконтрольного разуму, то есть бессознательного, одним словом, «всего, что гибелью грозит») — и явно терминаторского отрицания всех ценностей, которыми до сих пор жило все человечество, «осудительного
Как это понять? И когда же нам слушать Великого терминатора — когда он выносит матрице осудительный приговор, то есть, по сути, лишает ее права на жизнь, хочет терминировать ее, положить ей конец, или когда он требует
«Но так — говорит (или хочет сказать) Ницше — ставить вопрос нельзя! Я отрицаю прежнее, потому что теперь, в ходе двухтысячелетнего, самого поучительного эксперимента над нами‚ вивисекции‚ произведенной над самою жизнью, выяснилось, что пришло ему время кончиться; но пока оно было, оно имело право на существование, оно даже было оправданным!» Хорошо; но ведь это значит попросту: «Я отрицаю прежнее, потому что оно — прежнее». Почему же пришло ему время кончиться вот именно теперь, при Ницше? Почему же и кем выяснилось, что христианство, мораль, разум и вообще все европейские ценности исчерпали себя вот именно теперь? Я слышу от Великого терминатора только один ответ на этот вопрос:
Не следует ли из сказанного, что всеприятию, оправданию, утверждению (конечно же, в ходе самостановления) подлежит, в сущности
Собственная становящаяся личность и есть единственная «новая ценность» взамен терминируемых старых —
На этом уровне самостановления становится уже очень трудно различать его сознательный и бессознательный модусы — они сливаются, переплетаются, сходятся, снова расходятся, образуют дрожащие, вибрирующие, «пестро-переливающиеся», подвижные структуры. Пример такой амальгамы — как раз ницшевский концепт всеприятия. Ведь с одной, бессознательной стороны, это двоящаяся идея дионисийства, а с другой — вполне сознательное представление Великого терминатора о
И как раз
У Ницше есть оставшееся в черновике стихотворение «К идеалу» (KSA, 10, 1 [103]), текст которого в моем прозаическом переводе гласит:
Кого я возлюбил, как тебя, милая тень!
Я притянул тебя к себе, втянул в себя — и с той поры
Стал чуть не тенью сам, твоей, тень, плотью.
Вот только глаза мои неисправимы,
Привыкши видеть вещи вне себя:
Для них ты навсегда — вечное «вовне меня».
Ах, эти глаза выведут меня из себя!
Само собой разумеется, для начала в памяти немедленно и отчетливо всплывает романтическая и очень популярная в Германии «Странная история Петера Шлемиля» Адельберта фон Шамиссо, повествующая о человеке, нерасчетливо продавшем свою тень дьяволу за деньги, употребленные на фаустовский манер для научных целей, но оказавшегося после этого в самом жалком положении, почему наученный горьким опытом рассказчик и дает в конце своей повести совет «уважать сначала тень, а уж потом деньги». Ницше эта история была, конечно, знакома с детства.
Но вот она, игра света и тени, сознания и бессознательного: речь тут у нашего героя идет явно о снятии проекции тени вовне, и это глубокое психологическое прозрение. Только «зрение» (вспомним, что это — матричная черта) идет вразрез с необходимым для человеческой целостности действием. Оно удерживает бессознательную проекцию и тем самым ослепляет сознание. А в чем состояло бы правильное необходимое действие? В познании тени как проекции собственных бессознательных мотивов деятельности (вместе с признанием ее, тени, неизбежности). Тень не за что любить — в ней содержатся такие неаппетитные вещи, как зависть, подлость, хамство и т. д., то есть собственные качества, от которых личность хотела бы избавиться и на свой лад избавляется, «забывая» их, вытесняя из сознания. Но они от этого отнюдь не исчезают, а при случае скрыто, но тем более жестко мотивируют деятельность сознания.
Что же делает Ницше? Он не просто снимает проекцию тени вовне, а любит ее — и, конечно (в стихотворении) сам почти становится тенью. Такая любовь — явный перегиб, от которого может пойти насмарку все с таким трудом добытое познание: нечто
* * *
В такой вот игре света и тени[10]и проходило самостановление Ницше, как оно, вероятно, в принципе и должно проходить вообще. А еще? Какие были у него еще признаки, какие неотъемлемые характерные черты? Как он сам переживал и выражал его? Вот, например, очень яркий афоризм 552 «Утренней зари», где автор торжественно повествует о некоем таинственном и горячо любимом неизвестном существе, «что растет в нас», обладая «таинственной ценностью, о которой мы думаем с восторгом». Это состояние «беременности» тем существом, когда «все прикрыто завесой, все полно предчувствия; неизвестно, как и что происходит; нужно выжидать и стараться быть
Но это была, так сказать, феноменология самостановления на уровне самоощущения. А сейчас речь пойдет о самой его сути. Эту суть выражает ницшевское представление о себе самом, уже не укутанное в коллективно-собирательный образ «беременных», а строго автобиографическое. В более позднем тексте (предисловии ко 2-му тому «Человеческого, слишком человеческого», 1886) Ницше говорит о «своем задании», которое чуть было не утратил в результате огромной разочарованности Вагнером (читай: остатками уже разбитых личных «идеалов»), но потом путем жесткого разбирательства со всем коллективным в себе вновь обрел «дорогу ко “мне” самому, к моему заданию».
А теперь, чтобы ни у кого не осталось неясности насчет этого «задания», я наконец позволю себе снова обильно процитировать Ницше (источник тот же, главка 4): «Потаенное и самовластное Неизвестное, имени которому мы долго не можем найти, покуда наконец оно не выявит себя в качестве нашего
Вот так: болезнь, ни более и ни менее, — за одну только попытку отказа от собственной личности, вернее, даже от шанса стать личностью. Ведь что иное ницшевское «задание», этот «тяжкий груз», но и «величайший дар жизни», если не «конечный результат», если не смысл самостановления — обретение своей личности? Но разве Ницше когда-нибудь пытался всерьез отказаться от своего «задания»? Нет, этого, конечно, не было. Его собственное описание такой «попытки» выглядит, честно говоря, невразумительно: между словами «Мое
Ведь эти «причины» в смысле самостановления — на самом деле сугубо позитивное свершение: крушение последнего оставшегося идеала, а именно отношения к Вагнеру как личности и пережитые затем тяжелое разочарование, глубочайшая усталость и отвращение к романтической музыке. Это не отказ от задания, а просто личностный кризис, преодоление которого, наоборот, продвинуло Ницше далеко вперед, хотя расплатился он за него, вероятно, одним из самых тяжких переживаний, страданием при виде «ужасающей драмы», которая была таковой, разумеется, только для него лично. Можно, пожалуй, понять эту аберрацию ницшевской самооценки и оценки им своего пути к «заданию» как его «слишком сверхчеловеческое».
(Кстати, пусть читатель не подумает сгоряча, что я считаю, будто вижу своего героя насквозь, будто он передо мной весь как на ладони: даже полностью вымышленный герой, и тот — если он вымышлен хорошо, — таит, обязан что-то таить от своего автора; а уж невымышленнный тем более. Нет, я так, конечно, не считаю. Я только пытаюсь разглядеть, угадать в нем главное, то, что в принципе доступно постороннему глазу. Может быть, я захожу в своем желании немного слишком далеко, туда, где начинается необозримая тайна личности, — и в этой мере рискую ошибиться. Но без риска не бывает познания.)
Поэтому я думаю, что дело тут было тогда (как оно бывает и всегда) в другом: болезнь — наказание вовсе не за отказ от самостановления, а напротив, за самостановление, даже за одну лишь попытку сознательно приобщиться к нему. А лучше сказать, это не наказание, но помеха, и такой помехой может оказаться что угодно, вовсе не обязательно болезнь, как в случае Ницше. Помехой может оказаться всякая будто нарочно и искусно «подобранная» ситуация, в которой энергия, необходимая для самостановления, вынуждена уходить из его русла и течь по любому другому (произвольные примеры таких ситуаций: серьезные житейские проблемы, соблазн успеха и славы, любовь, сильный затяжной аффект вообще и т. д., хотя болезнь, и особенно психическая, — видимо, предпочтительное орудие такого рода). О ранней смерти, кладущей конец всему, я уж и не говорю, — она вполне может быть и, по-моему, бывает непреодолимой помехой самостановлению, свидетельством его поражения. А кто же это, спрашивается, делает попытки помешать человеку стать самим собой, возвыситься над собой?
Никто. Привыкшее все героизировать сознание может увидеть подобную ситуацию в образах борьбы с «ветхим Адамом», даже «войны с собой», но речь тут идет «всего-навсего» о естественном
Это великое здоровье, или, может быть, окончательное опамятование, и есть для Ницше судьба, рок. Такой рок, по его мнению, следует не просто безропотно принимать с каменным, стоическим выражением на лице, но прямо-таки любить, буйно радоваться и дионисийски ликовать (поскольку уж очень тяжело было бы переносить
Да, такой рубеж, видимо, есть. Если личности удалось, а это действительно дело удачи — Ницше не случайно так много говорит об «удавшихся», имея в виду отнюдь не житейские, деловые или политические удачи, — так вот, если ей удалось накопить достаточно энергии самостановления, достичь «критической массы», она пересекает некую границу, за которой ее интересы и самая природа становятся все менее «личными» и заодно все менее уязвимыми для энтропии. Они становятся все более сверхличными и даже как бы коллективными — но суть этой новой коллективности совсем иная, и тут нужно новое имя (есть в русском языке одно готовое, но мне вовсе не хочется им пользоваться). Великий терминатор, кстати, ясно это чувствовал — в неотправленном письме к Вагнеру (начало рокового для их отношений 1878-го года) он говорит: «Хотя… я не знаю никого, кто мыслил бы нынче сходно со мною, но мне кажется, будто я мыслил не как индивид, а как коллектив, — такое вот странное ощущение одиночества и общности <зараз>. — Скачущий впереди герольд, который точно не знает, следует ли за ним войско и есть ли войско вообще».
Да, теперь главное уже сделано, собственная личность сложилась и окончательно созрела; ей уже нет дела до себя, до своего «я». Теперь ее дело —
Такая личность уже в принципе недоступна воздействию энтропии, но зато тем более доступна своей негэнтропийной
Зато личность вступает со своей судьбой в личные, далеко не случайные, а глубоко осмысленные отношения: она начинает различать голос судьбы и постепенно учится говорить с нею, отвечать ей. Она осознаёт себя участником в строительстве судьбы, она имеет в ней свою законную долю, но добровольно и радостно подчиняется ее командам, потому что командует здесь не чужой. (В 3-ей части ницшевского «Заратуштры» есть место, где говорится именно об этом: герой утверждает, что кончилось время, когда с ним еще могли происходить случайности, а теперь с ним не может случиться ничего, что не было бы его собственным, — оно только наконец возвращается назад, домой, в его подлинное «я»[12].) Личность устремлена в неизвестное будущее, полное надежды на окончательное слияние человека и его судьбы.
Каков же был смысл судьбы Ницше, насколько этот смысл вообще поддается пониманию? Чтобы попробовать добиться такого понимания, поглядим на максимально обобщенные итоги его работы, видимые как бы с большой высоты. Лично мне эти итоги слышатся как полифоническая двойственность великого отрицания и великого утверждения. Теперь надо только найти то место в душе нашего героя, где они предстают как одно свершение. И мне кажется, что я его знаю. Имя этому свершению — жертва.
Что сам Ницше отлично понимал это, можно усмотреть из его требования, обращенного к неким виртуальным, будущим «хорошим европейцам» (а на самом деле к себе самому), к «
Такие люди (а наш герой говорит тут, разумеется, о себе самом) призваны добровольно
Но здесь мы с читателем уже выходим на последний, самый высокий (или, что в данном случае то же, самый глубокий) уровень, на который нашего героя вынес его рок, на который он, возлюбивший свой рок, вынес себя сам, — к
Уровень 10. Manibus profundi: последний акт трагедии
Как ласково струна звенит в тумане
и как чиста вечерняя звезда!
Стоят дымы в цыганском дальнем стане‚
шумят вдали большие города.
А мне — во тьму‚ по колее из льда.
Грохочут кони‚ завывают сани‚
клубятся тучи‚ черных изб чреда
несется прочь и валится в буране.
Змея под боком все как будто вьется‚
но страшно повернуться на ветру —
никто по сторонам не отзовется
на колокольчик мой в ночном бору‚
и грудь от крика ширится и рвется:
«Стой‚ стой‚ ямщик! Кончай свою игру!»
…Музы маленькой толпой, взволнованно шепчась между собою, сгрудились на нижних каменных ступенях театра, прямо перед самой сценой, в ожидании последнего выхода нашего героя в последнем акте трагедии его самостановления. Есть тут и другая публика — слышны многообразные шуршания, равнодушные разговоры и даже зевки; кое-кто небрежно или торопливо перелистывает модные журналы или толстые диссертации. Крайняя, степенная и пожилая, с очень длинным лицом Клио (а может, и другая муза — отсюда, где поместился я, не очень хорошо видно) строго, с осуждением смотрит на соседа, безнадежно занятого как раз этим почтенным, служебным делом, — по всей видимости, профессора.
Но тут другой сосед, до сих пор с рассеянным вниманием созерцавший происходящее, теперь мягким воркующим голосом говорит, наклонившись вперед, поверх безучастных коленей, сверкающего портфеля и дородной рукописи профессора: «Послушайте меня, милая барышня, не напрягайтесь так сильно — ничего особенного нам уже не покажут. Все, что мы с вами тут увидим, — это сугубо клиническая картина, интересная только для немногих; а среди вас, как я вижу, врачей нет!». Он снисходительно улыбается, как человек, только что открывший другому глаза, и вежливо прикрывает ладошкой растянутый зевком рот. Муза нервно поправляет пальцем очки, высокомерно смотрит на него и с презрением отворачивается. Воцаряется полная отчужденность.
На чью же сторону нам стать — с наслаждением и ужасом предвкушающих последний акт трагедии Муз или матерого скучающего психиатра?
Я беру в руки психиатрическую точку зрения на болезнь Ницше[1]и с недоумением поворачиваю ее во все стороны. И со всех сторон делать мне с нею решительно нечего. Опровергнуть ее нельзя: она гласит, что этот человек просто сошел с ума, диагноз ему такой-то, а может, и такой-то — точно неизвестно, но только потому, что у нас, психиатров, нет полной и достоверной информации об анамнезе. Люди иногда сходят с ума; это, знаете ли, бывает — то один сойдет с ума, а то другой. Почему бы этому не случиться и с Ницше? Высокоразвитый интеллект или, скажем, большой художественный дар ни от чего, знаете ли, не гарантирует, а, скорее, повышает риск психического заболевания: психика, понимаете, перенапрягается, ну и… Вот, например, и Гёльдерлин… Примерами такого рода кишит мир науки и искусства. Ведь, кстати, автор (то есть я) сам рассуждал тут об энтропийной реакции бессознательного!
Хватит! Возразить на все это
А чтобы не было так скверно, возьмем-ка мы и отбросим мысль о случайности вообще. Не было случайности, а было просто перенапряжение нервов и психики в целом, вот
(Последние слова раздались наглым, но отчетливым, металлическим писком откуда-то у меня со стола. Я растерянно оглядел его поверхность и вдруг, к своему досадному удивлению, увидел на ней что-то в высшей степени нелепое: крошечную фигурку человечка, вопящего комариным голоском и, вопя, подпрыгивавшего, а иногда зависавшего в воздухе, но продолжавшего пищать, безобразно кривляясь. Я изумленно вгляделся. Человечек был лет тридцати пяти, до невозможности модный; глаза его скрывались за большими черными очками, тонкая ухоженная бородка окаймляла узкую нижнюю часть лица, а еще скромная, но отчетливая плешь приятно украшала его чело. И при каждом прыжке мелко подпрыгивало его уже намечавшееся сытое брюшко, а из-под ног сыпались бледные искры. Ни дать ни взять гофмановский Левенгук. Или, может, Сваммердам. Одним словом, какой-то очень «модерный» Сваммергук. Правда, помоложе и то ли кандидат неясных наук, то ли журналист, то ли деловой человек с неопределимым источником доходов — теперь они уже часто почти неразличимы. «Уйди, исчезни, брысь отсюда!», — крикнул я. Но человечек не унимался: он продолжал кривляться и теперь понес уже совершеннейшую собачину, из которой я различал только отдельные вываливавшиеся из нее слова, вроде «мессидж», «супер» и снова «знаковый», — и еще что-то, кажется, о Фрейде, короче говоря
Я послушал, а отчасти и подслушал мысли всех этих достойных людей. Я совсем не нахожу эти мысли интересными. Мало того, я нахожу их
Куда интересней, а главное
Итак, я буду исходить из уже намеченной мною перспективы, с одной стороны, и, с другой, — из некоторых не бросающихся в глаза ницшевских текстов, особенно поздних (и, разумеется, из их духа), которые могут послужить стрелками, указывая туда же, куда перст и перспектива судьбы.
* * *
Тема, которую я начинаю теперь (музы замерли и слушают, поджав губы), уже звучала здесь прежде: дважды она была ясно слышна на первом повороте нашей лестницы в бездну и несколько раз — в партии Ницше, как побочная и еле различимая. Сейчас она станет единственной темой — но в ней будут отдаваться эхом все темы, уже прослушанные нами: они будут то сливаться с основной, то образовывать ее ракоходные контрапункты. Звучит она ближе к концу моей книги и «одновременно» в самом конце жизни ее героя — такая диспозиция в некотором музыкальном смысле символизирует незамкнутость этой жизни ее концом. Я говорю, конечно, о теме жертвы.
Что мне теперь сделать, чтобы не быть освистанным музами? Начну с того, что попробую выяснить, как менялось отношение Ницше к перспективам своего успеха в борьбе с матрицей, — я говорю «выяснить», потому что это отношение было не таким уж очевидным. Ведь тексты законченных книг мыслителя — я имею в виду те, что написаны после «Заратуштры», — полны прежней боевой бодрости и силы. Мало того, эти силы накапливаются, о чем можно судить и по тому, что в ход идут все новые средства: к идеям, мифологическим образам, к педагогико-терапевтическим приемам воздействия на матрицу добавляются
Но чем больше Ницше познавал матрицу, тем лучше начинал различать ее невиданный, дьявольский масштаб, ее могучую чугунную силу и хватку, ее почти всемирные железные корни. Он уже пробует говорить о ней в псевдоапокалипсическом стиле, пользуясь такими оборотами, как «пришествие» нигилизма, христианства, демократии и т. д. Он уже чует неладное, он, кажется, уже подозревает, что никакого воинства за ним как «герольдом» антиматрицы нет и не предвидится (и, возможно, в его памяти иногда всплывает знаменитая дюреровская гравюра[2]), а все его атаки не более результативны, чем попытки резать ножом воду. Разумеется, эти ощущения и мысли пришли к нему не извне, в виде хоть какой-нибудь ответной реакции — на нее он, тогда еще мало кому известный автор, рассчитывать никак не мог, а изнутри, в итоге своего воинского познания матрицы.
Думаю, и думаю с уверенностью, что в глубинах его души уже поселились разочарование в своей стратегии и даже
Это, конечно, мысль о возможности самоубийства — но отнюдь не на почве мучительной для Ницше болезни (как мог бы подумать любой рядовой профессор; свою физическую боль наш герой и впрямь уверенно победил, то есть стал выше ее, не подчинился ей), а исключительно на почве его размышлений «о таких вещах‚ о каких приходится думать» ему. А о каких вещах ему приходилось думать? Вероятно, он и здесь думал и чувствовал на нескольких уровнях зараз — и на одном из них, более глубоком или, лучше сказать, потаенном, о том, что вся его педагогика и терапия оказались, быть может, напрасны, не сработали, и теперь остается только одно, самое последнее средство.
Какое же, если человек уже перепробовал действительно все возможные, ни одно не помогло, а других нет и не предвидится?
Какой сверкающий, алмазный момент в этой драме! Хотя самое интересное еще впереди и детали нам пока не видны, но зато теперь уже можно с чистой совестью на этом примере показать всем, чтó я имел в виду, говоря о сверхприродных мотивах личности, прошедшей процесс самостановления. Личное задание Ницше —
Но что же это в конце концов за жертва — и почему именно жертва? А если это правда, то каким образом Ницше думал ее принести — и кому?
Мысли о жертве давно занимали Ницше, они, можно сказать, стали для него родными и привычными — и притом в неслыханных масштабах, вплоть до «мысли о
Понять, почему
(Между тем подлинный источник и силы, и ощущения силы — напряжение, создаваемое психическими противоположностями, когда оно намеренно форсируется активным агентом психики путем их усугубления, или, выражаясь на ницшевский лад, путем разверзания дистанций, разделяющих противоположности. Ницше, как уже упоминалось, нацеленно имеет дело с «тенью», то есть с бессознательными контрпозициями сознательных позиций, потому что стремится к напряженной, полной силы целостности самого себя как конечной цели самостановления. Именно это странное и немыслимое для
А были ли когда-нибудь в прошлом
Что он имел в виду Сократа и Христа, сомнений не вызывает. Но вот что он говорит именно об их самоубийствах, на первый взгляд довольно странно: ведь это как будто бы не вносит ровно ничего существенного для понимания их роли в творчестве идеалов, которое только и интересует Ницше в названной книге. Значит, дело тут не в самих самоубийствах, вернее, дело в том, что это были не просто самоубийства, какие делаются обыкновенно в депрессии, от боли, отчаяния или общей безвыходности положения. Это были «самоубийства», задуманные и выполненные с определенной целью, выходящей за пределы самоощущения и стремлений совершавших их личностей. Сократ, как я уже говорил, заставил афинян казнить себя (и даже не позволил спасти себя от казни). Христос, знавший, что предназначен в жертву, тоже был обязан сделать все, чтобы она состоялась.
Думаю, Ницше все это понимал — и, как всегда, сразу на двух уровнях. На втором из них, бессознательном, «понимание» причудливо преломлялось в
Посмотрим на три последних книги нашего героя — «Гибель кумиров», «Антихристианин» и «Се человек» — и увидим в них «арпеджио» последнего аккорда его музыки, диссонансового, но очень гармоничного в высшем смысле аккорда, три главных ноты которого суть Сократ («Проблема Сократа» — важнейший смысловой узел первой книги), Христос и… сам Ницше. Чем яростнее он пинает Отца логики и — в меньшей степени — логического Сына-Агнца (в этом случае в его голосе сквозит скорее жалость к «идиоту»), тем вернее воспроизводит в своей автобиографической книге некоторые черты их поведения.
В самом деле: в обстановке публичной исповеди, самораскрытия (Сократ и Христос — на суде, Ницше — в книге) все трое ведут себя, с точки зрения человеческой (слишком человеческой), вызывающе-провокационно. Сократ рассуждает о своей божественной мудрости и, в сущности, прозрачно намекает на то, что он лучше всех остальных, поскольку следует правильному пути, указанному богами, а другие ему не следуют. Христос не отрицает того, что он — Сын Божий («если скажу вам, вы не поверите») и Царь Иудейский (хотя и не от мира сего). Ницше рассказывает всем о том, почему он так мудр, так умен и почему пишет такие хорошие книги.
Более или менее бессознательную
Как же связана жертва, к которой готовился Ницше, с двумя другими, древними? Цикл жизни, начатый такими жертвами и приведший к ее ослаблению, должен закончиться тоже жертвой, чтобы начать новый цикл усиления жизни. Этот ход мысли (хотя
Теперь надо было решительно, раз и навсегда
Как идея, как замысел такое жертвоприношение — вещь в высшей степени абстрактная. Каким же образом Ницше думал осуществить его? По своей воле лишиться разума, доведя его до края, до последнего усилия, или, иначе говоря, добровольно сойти с ума, — дело технически очень сложное. В конце концов наш мастер психологии инстинктивно нашел результативное решение (я скажу о нем ниже) — но сначала, видимо, не представлял себе, как это сделать, да и вообще весьма побаивался такого выхода из положения. Поэтому у него был сперва на уме другой способ жертвоприношения — думаю, был довольно давно, задолго до окончания драмы. (При этом «быть на уме» в случае Ницше — в психологическом отношении ситуация сложная и, надеюсь, читатель уже понимает, насколько сложная и какая именно.)
Этот другой способ сравнительно с первым гораздо более прост; к тому же он не выходил из колеи, проложенной предшественниками нашего героя по жертве, и взывал к подражанию. Я говорю о
Упомянутая запись — набросок афоризма 179 названной выше книги. Мне вдруг захотелось привести его полностью, несмотря на все его стилистические несовершенства (но на то ведь он и набросок!), которые я сохранил, верный этике переводчика. «Как можно меньше государства! Мне не нужно государство, я сам дал бы себе лучшее образование без традиционного принуждения, а именно, более подходящее к моему телу, и сэкономил бы силы, растраченные на попытки вырваться. Если все вокруг нас станет тогда менее надежным, тем лучше! Я хотел бы, чтобы мы жили несколько более настороженно и воинственно. Это купцы хотят сделать таким заманчивым для нас свое государство — покойное кресло, они теперь своей философией завоевали весь мир. “Индустриальное” государство — не мой выбор, как оно было выбором Спенсера. Я сам хочу быть государством как можно больше, у меня есть так много расходов-доходов, так много потребностей. Так много информации. Но при этом — в бедности и без поползновений к почетным должностям, а также без восхищения воинскими лаврами. Я знаю, где погибнут эти государства, — в чудо-государстве социалистов: я его противник, я ненавижу его уже в нынешнем государстве. Я и в тюрьме буду пытаться жить весело и не теряя человеческого достоинства. Великие стенания по поводу человеческой нужды не заставляют меня стенать вместе со всеми, а скорее побуждают сказать:
Кто этого текста еще не читал, теперь получит более полное представление о ницшевском отношении к матрице и к делу самостановления (личности как символическому суверенному государству). А что же значит здесь это «я и в тюрьме
Мысль о тюрьме не так пугала его, как необходимость каким-то неясным образом сойти с ума добровольно, — сидеть за государственное преступление было тогда очень модным, широко распространенным и даже, можно сказать, излюбленным занятием интеллигентов. Странно и замечательно, что Ницше попытался все-таки попасть в тюрьму, уже наполовину уйдя в тень, уже принеся настоящую жертву! Может быть, он не был до конца уверен в том, что
Где преступление, там и
Виной была в глазах Ницше Европа (как матрица) — а чтобы искупить эту вину, нужно было принести в жертву нечто европейское, себя как
Это соединение противоположностей как признак и условие завершенного процесса самостановления (а на более низком уровне — процесса индивидуации, описанного Юнгом) приносится в жертву, чтобы стала возможной другая жертва. Герой, прямо указывающий на себя как европейца, в качестве такового чувствует себя, словно «пропитанный сладостью», горячий от солнца финик, жаждущий оказаться на «ледяных, снежно-белых, кусачих резцах» и в круглых ротиках дщерей пустыни, в крохотном оазисе посреди пустыни — оазисе собственной души.
Пустыня — это, конечно, Европа с ее «пылом» и «волчьим голодом», с ее рыкающим львом морали: и вот герой
Так, может быть, Ницше хотел искупить вину Европы, взвалив ее на себя? Раздувая пламя своего разума еще сильнее, чем это делалось матрицей, и этой «виной» угашая ту? Мне кажется, это было за пределами его мыслей, пусть даже полуосознаваемых. Скорее всего, это желание оставалось у него целиком бессознательным, еще более бессознательным, чем самоотождествление с прообразом искупителя, Христом. «Искупление», «вина» всегда представлялись ему чем-то в высшей степени одиозным — но тем более позволительно подозревать наличие у Ницше контрпозиции, установить которое можно только косвенным путем.
Вот стихотворение «Слава и вечность» — такой же дионисовский поток образов, как и все другие ницшевские дифирамбы. Но этот поток уж вовсе необычен в своей второй части[7]. Здесь автор предлагает причудливую, мало понятную, а то и вовсе непонятную связь мотивов
Образы огненной жертвы, жертвенника, страдания (если не «страстей») и самоуничтожения можно без труда найти в «Дифирамбах». А замечательнее всего, что Ницше говорит (в названном выше стихотворении) о том, какой должна быть его смерть:
А как же все-таки совместить уничтожение и утверждение в самой жертве? Об этом говорится в стихотворении «О нищете самого богатого»: его герой (Заратуштра) жертвует собой, до конца, до собственного исчезновения, до исчерпания раздавая, раздаривая себя. О мистерии же любви, которая разыграна здесь почти неслышно, у меня говорить уже нет сил… Разумно разобраться в ней нет никакой возможности да и необходимости.
* * *
А теперь, наконец… (я понижаю голос и делаю паузу; и без того бледные Музы бледнеют до синевы, тревожно шепчутся, толкают друг друга локтями, многозначительно переглядываются и все больше смотрят на Мельпомену, а та, молча выставив вперед подбородок, призывает остальных к вниманию) …нужно сказать о том, какой же способ жертвоприношения Ницше использовал на самом деле с технической точки зрения. Ему нужна была
Книга и говорит манам бездны (а заодно и тем, кто умеет слушать)
И, думаю, он хорошо понимал, чт? делает. Но пусть он сам скажет об этом. Вот одна из его дневниковых записей этого времени: «Величайшая хитрость: допускать до сознания <свою> великую миссию насколько можно меньше — в ее отношении надо сохранять стыдливость. Словно бы укрываться от нее с помощью скромности‚ проказливости‚ утонченного вкуса‚ даже периодов болезни и слабости… Надо только выполнять ее веления‚ знать не желая о том‚
При этом Ницше в очередной (и в последний) раз разверзает дистанцию, теперь уже настоящую пропасть, между сознанием и бессознательным, между своей старой, человеческой, и новой природой: выполнять свою миссию, а это можно делать, только
Итак, парадоксальность ницшевского мышления, а лучше сказать, ницшевской души, достигает здесь апогея — мы с мучительным чувством неопределенности наблюдаем и неразличимость двух полюсов его психической жизни, и пропасть, разверзшуюся между ними. «Все ли, наконец, понятно?
Собственно говоря, именно это последнее и крайнее напряжение дистанцирующихся сил, до предела разведенных полюсов психики и приводит к тому, что жертва принимается — наступает коллапс сознания. Полюса неудержимо стремятся соединиться и соединяются — за счет окончательной утраты сознательного «я» (Юнг назвал бы это ассимиляцией, поглощением «я» самостью): ведь чем сильнее натяжение разведенных противоположностей, тем больше и стягивающая их сила. При этом окончательное слияние и окончательный разрыв тут совершенно равнозначны — в любом случае исчезает сознание, а бессмертное бессознательное, «маны бездны», остается.
И маны внемлют призыву, они милосердно забирают героя к себе, причем довольно скоро: на это у них уходит полтора-два месяца.
* * *
Вникнем же еще более чутко в то значение, какое сам Ницше придавал этой своей последней, жертвенной книге.
Вот как он планировал назвать ее (в черновиках, согласно последовательности записей): «In media vita. Записки признательного. Сочинение Ф. Н.»; «Се человек. Записки многоликого»; «Fridericus Nietzsche de vita sua. В переводе на немецкий язык»; «Зеркало. Опыт самооценки. Сочинение Фридриха Ницше» и, наконец, «Vademecum. О разумности моей жизни» (там же, 24 [2] — 24 [9]). Окончательным названием стало, как известно, «Се человек. Как становятся собою»[9].
О чем говорит это многообразие? О напряженнейшей сознательно-бессознательной работе над способом привлечь к себе первое внимание читателя (что или кто под этим ни подразумевались бы), пустить его по нужной колее. Из всех отвергнутых вариантов мое внимание (а не тех, на кого было сперва рассчитано) привлекает, конечно же, пятый.
Не думаю, что можно было привлечь к себе читателей по всему миру (а Ницше планировал одновременный выход в свет и «Переоценки», и «Се человек» на трех мировых языках — немецком, английском и французском) таким автопортретом: в хорошем обществе вообще не принято говорить о себе, а уж в таком вызывающем тоне и подавно. (Теперь это, конечно, непонятно, потому что
Есть и другая точка зрения на тон этой книги Ницше, поумнее Слотердейковой: то, что выглядит как эпатаж или мания величия, было выражением «радикального сомнения в себе как возможном образчике сверхчеловека, даже как в самотождественной личности» (Петер Пютц; другие гипотезы того же уровня я не рассматриваю). Эта позиция на первый взгляд красива, но гадательна целиком и полностью, потому что предложенное ею никак не встраивается в
Но, спрашивается, кто мог бы тогда канонизировать его — и за что? За имморализм и активный нигилизм, за ниспровержение всех ценностей и идеалов, наконец, за антихристианство? (Как известно, позже это действительно почти произошло, но «Се человек» никак этому не помешал, а, значит, и не мог помешать…) Как же его канонизировать, если он «не хочет верующих в него» и «думает, что слишком злобен, чтобы верить в себя самого», а потому «никогда не обращается к массам»? А к кому же тогда, если «Се человек» и «Переоценка» планировалось выпустить в свет неслыханными для того времени тиражами? Нет, думаю, верить тут Ницше было бы большой наивностью — он был слишком хитер и слишком поднаторел в играх с двойным дном[11], а уж здесь был прямо заинтересован в
А вот еще одна контрпозиция Ницше. «Когда-нибудь с моим именем будет связываться воспоминание о чем-то чудовищном… (и т. д.)» — «…Отныне больше не имеет смысла говорить и писать обо мне; вопрос о том, кто я такой, я окончательно решил до следующей вечности в сочинении, которое мы сейчас печатаем. Впредь обо мне не надо будет беспокоиться — а только о вещах, ради которых я существую» (в письме к Карлу Фуксу от 27 декабря 1888; названное Ницше сочинение — «Се человек»). Чему тут верить? Наверное, стоит предположить, что смысл первого высказывания (и «Се человека» вообще, откуда оно взято) предназначен на самом деле одному виду адресатов, а второго — другому. «Не надо будет беспокоиться» о нем
Я хорошо понимаю, что на все это соблазнительней и легче смотреть с обычной, широко распространенной и чуть ли не официальной точки зрения, без всяких «чудес» бессознательного (профессор оторвался от рукописи и оживился, рукой и лицом выражая «Ну вот, я же говорил!»): мол, Ницше «просто» нужно было во что бы то ни стало привлечь к себе внимание, и не ради себя, а ради дела. Нужно было-де «разогреть» публику эпатажем, способом, уже к тому времени немного опробованном французами и столь популярным впоследствии, — а вообще, несмотря на некоторую спутанность мышления, вызванную надвигающейся болезнью, замысел философа вполне понятен решительно всем, а в особенности нынешним авторам (и нечего тут огород городить).
Кто хочет, может одобрительно покивать головой в сторону профессора — я не стану это осуждать. Но все-таки думаю, что дело не так-то «просто». Чтобы моя перспектива уяснилась по возможности до конца, прислушаемся и присмотримся к еще одному, последнему акту самораскрытия нашего героя. В письме к так называемому Петеру Гасту от 16 декабря все того же 1888-го года Ницше пишет: «Я теперь иногда не понимаю, зачем ускорять трагическую катастрофу моей жизни, начатую “Ecce”. Эту новую книгу, по причине любопытства, вызванного “Случаем Вагнер”, станут, наверное, усиленно читать — и поскольку я теперь не пишу ни одной фразы, в которой я не представал бы целиком и полностью, то в конечном счете уже эта антитеза, предложенная психологом, будет способом меня понять — la gran via…».
Ну и как же прикажете это понимать? Снова, вероятно
Что еще тут можно придумать? Увы, воображение мне решительно отказывает. Поэтому остается лишь одно толкование.
Трагическая катастрофа не просто начиналась книгой «Се человек» — она уже разразилась с ее написанием.
Так! Вот и второй удар! Резкий, двуострый, прямо в сердце! И голос раздался: «Надейся!»
И потянуло нежным запахом от земли, ветер принесся — и буря следом, с ревом, гонясь за добычей. Сорванные цветы гонит она пред собою. И вслед за бурею ливень все заливает с весельем.
Потоки сквозь сердце льются. Буря и ливень! Молния с громом! Прямо насквозь! И голос звучит: «Теперь обновляйся!»
Были ли еще возможны надежда и обновление для нашего героя? Лично для него — нет, и он, накликавший на себя свою
Прийти в себя, опамятоваться — значит уйти наконец от иллюзии, «будто бы мир, каким он должен быть, —
Оказался ли услышан призыв — не «индивидами», а всем «человечеством» (что, конечно, все равно предполагает в первую очередь «индивидов», без которых, понятно, нет и никакого «человечества»)? Подействовали ли жертва и заклинание Ницше? Отозвались ли хоть чем-нибудь всеобщие
Поворот IV. Современная антиматрица в книгах Карлоса Кастанеды
Один великан окликает другого через
пустынные провалы времен,
и, не нарушаемый проказливо-шумной
карличьей суетней, остающейся под ними
и позади них, продолжается
разговор высоких умов.
Фридрих Ницше
Чтобы в леденящем душу одиночестве
пуститься в странствие по немыслимым
пространствам иных миров, требуется
нечто повнушительнее алчности. Любовь.
Нужна любовь к жизни, к авантюре,
к тайне. Нужно обладать неиссякаемой
любознательностью и огромной
смелостью.
Уровень 11. Рывок к свободе
Молния, брошенная Ницше в ночь с такой страстью и силой, то есть
В своем эссе о Рильке Хайдеггер говорит: «Во времена мировой ночи нужно испытать и выдержать бездонность мира. Но для этого необходимо, чтобы были такие, которые спустились в бездну (…) Тот из смертных, кому раньше и иначе, чем другим, выпадает на долю спуститься в бездну, узнаёт метки, которые делает бездна. Они для поэта — следы ушедших богов. Такой след, по Гёльдерлину, оставляет обезбоженным людям во мраке их мировой ночи Дионис, Винобог». Высказавшись такой метафорой (а его мышление никогда и не выходит, вернее
Что ж, тогда и мне позволительно спросить (риторически), заглядывал ли после Ницше кто-нибудь в бездну человеческой целостности, в бездну должного будущего и, стало быть, заодно в бездну прошлого, в познание европейской психической матрицы, а если да, то сколь глубоко. Ответ будет таким: разумеется, заглядывал, и не один; каждый из них заглядывал туда по-своему, со своей стороны и на такую-то глубину. Это были избранные, очень редкие, поэты, философы и психологи (многим обязанные Ницше — к ним относятся уже не раз названные Рильке, Хайдеггер и Юнг). Но они меня здесь интересовать не будут, потому что мне нужен только тот один, кто не так уж давно предложил миру
* * *
Эта самая «мировая ночь» матрицы, начало которой заметили уже Гёльдерлин и Гёте, окончательно разразилась над Европой и миром немедля после окончания последней мировой войны, как раз в то время, когда Хайдеггер писал свое упомянутое выше эссе. Победа над нацизмом означала для большей части мира победу Америки и, стало быть, всего американского, — победу не только военно-политическую, но и «моральную», а попросту говоря, торжество торгашески-либеральных, демократических «американских ценностей». Что эти ценности некогда были порождены Старым Светом, оказалось совершенно не важным: Америка явно перевешивала (и перевешивает) Европу силой и крайней упрощенностью, первобытностью и дремучестью своего варианта матрицы.
Торгашеская демократия черни, эта «тепловая смерть» человечества и его будущего, и порождающая ее матрица принципиально возобладали на планете, а почти все те регионы Земли, что еще естественно держались или искусственно удерживались в стороне, внутренне все больше вызревали для матрицы, а люди в них быстро европеизировались или американизировались.
Но это воцарение матрицы вызвало ответное движение, в своей самой заметной, бьющей в глаза форме начавшееся как раз там, откуда она надвинулась, накатила на мир обратной волной, — в США. И даже не просто в США, а на их крайнем западе, в Калифорнии, где после войны волей какой-то хитрой судьбы оказалось много эмигрантов из Китая и Японии. Всем известны эти «нетрадиционные» движения, взрощенные на усвоении тех сведений о своих древних культурах, которые были способны донести до американцев эти эмигранты, и вообще на интересе «желавших странного» ко всему «не такому».
Восточные влияния оказались исторической случайностью, к тому же они не были для ответного движения единственным источником питания: в ход шло все — и новое, и старое. Перемежались, словно эклектическая лихорадка, буддизм, индуизм, даосизм, христианство, психология, архаика, «примитивные культуры», все экзотическое вообще и, наконец, наркотики. Повальное распространение наркомании, кстати, — форма самой первобытной реакции на матрицу, протеста и бегства от нее зараз[1]. (Исключение составляют некоторые эксперименты по изменению и расширению восприятия, предварявшие, а может быть, и в чем-то стимулировавшие того, о ком ниже пойдет речь.) Когда же и в Америке, и в самой Европе дело дошло до протестного революционного студенческого движения, то оно оказалось исключительно «пассивно» нигилистическим по своему смыслу (особенно если вспомнить о популярности среди парижских повстанцев Сартра с его философией ничто). А Ницше, возможно, слегка заинтересовали бы некоторые формы «наркотизирующего», отвлекающего и компенсирующего ответного движения в музыке — я о них уже упоминал.
Все остальное Ницше явно не заинтересовало бы, и не только в силу его отвращения к религиозной и наркотической зависимости: это движение было обречено на затухание и вырождение потому, что смотрело назад, потому, что, как он сказал бы, «пятилось раком» и вообще поражало новизной только жителей «Дикого Запада». Ответное движение оказалось лишь пассивной реакцией на матрицу, а вовсе не ее активной альтернативой.
Но все-таки именно в Калифорнии с конца 60-х годов двадцатого века начало появляться нечто подлинно нематричное и даже антиматричное. Я говорю о выходивших на протяжении двух десятков лет книгах Карлоса Кастанеды — и не об их воздействии на умы и души, а о них самих. Что же касается воздействия, то оно, возможно, еще только впереди — те люди, что зачитываются ими нынче, по большей части воспринимают их как чудесные сказки, «сказки о силе», компенсирующие ощущение собственной слабости. Вся сила, какую способно получить от этих книг подавляющее большинство читателей, берется ими из другого, куда более приятного ощущения — личной причастности к
И вот эти-то книги Ницше уж точно не упустил бы из внимания. Думаю, он читал бы их с жадностью, отбросив в сторону, хотя бы на время, даже то, что было написано за сто с лишним лет о нем самом. Почему именно — это, надеюсь, выяснится из дальнейшего изложения.
Но сначала мне придется заняться не очень приятным делом — выполнить стандартную научную операцию введения
Во-первых, я не буду говорить о возможном влиянии Ницше на Кастанеду: мир Кастанеды слишком самодостаточен, в нем можно обнаружить либо какие угодно влияния, либо вообще никаких. То и другое ничего не значит для этого мира. Не важно даже, читал ли Кастанеда Ницше и слышал ли о нем (конечно же, по меньшей мере слышал, а скорее всего и читал): он мог ничего и не слышать, но дело от этого не изменилось бы — его дело. У них есть общее, и оно есть в любом случае; но объясняется оно не «влиянием», а некоторой
Во-вторых, и это главное, мне здесь не будет ровно никакого дела до того, «правда ли все это», «происходило ли все это на самом деле», «существовал ли дон Хуан» и т. п. Свое мнение по этим вопросам я навсегда оставлю при себе — ради тех читателей, в основном профессоров, которые скептически или полупрезрительно кривят губы и отворачиваются при одном упоминании имени Кастанеды. Вероятно, профессорское звание само собой внушает то, что противоречит духу этих книг: чувство собственной важности. Да и с другим чувством, чувством юмора, дела обстоят хорошо далеко не у всех.
Поэтому я смещу свою точку зрения на тот же уровень, с которого все мы привыкли смотреть на книги вообще, например, на книги Ницше, и с которого все сказанное Кастанедой выглядит просто как текст для интерпретации. Совершенно так же воспринимается ницшевский Заратуштра: то обстоятельство, что этот литературный персонаж представлен у Ницше летающим магом (как и герои Кастанеды), никого, даже профессоров, не удивляет: важно только «интерпретировать» смысл этого образа. А верить в полеты Заратуштры, в него самого совсем не обязательно и тем более не желательно. Я хочу дать любому читателю возможность чувствовать себя свободно, не насиловать себя и, если ему заблагорассудится, не верить в реальность летающих магов Кастанеды, в существование дона Хуана, традиции «толтеков» и во всякую забавную чертовщину в его книгах, а относиться к ним просто как к нравоучительной фантастике. Отстранимся же от решения этих вопросов, чтобы не возбуждать ненужные страсти (а возбуждать только нужные)[2]. В конце концов, и «Заратуштра» по своему жанру не перестает быть фантастикой даже в академическом издании и в обгрызающих его со всех сторон научных трудах.
Тот уровень, о котором я сказал, — это уровень идей или, точнее, метафор, выраженных посредством идей. Для Кастанеды он будет снижением — ведь сказанное им претендует на описание не идей, а некоторой вполне конкретной и полной реальности, некоторой детально показанной
Эта перспектива, вне всякого сомнения
Итак: можно ли с уверенностью думать, что Кастанеда предлагает некий путь к реальности из иллюзионистского тупика, в который завела человечество матрица? Посмотрим для начала на его критерии реальности. Реально, по Кастанеде, то, что обладает энергией, из которой состоит все сущее, и действует. Но это отнюдь не знакомая нам физическая энергия: вселенная состоит из
Тут поклонники Кастанеды могут испытать неприятное удивление, если я скажу (а я скажу это), что его позицию можно истолковать как
Кастанедовские маги, в отличие от всех остальных людей на земле, умеют эту энергию «видеть» и взаимодействовать с нею, использовать ее более или менее произвольно для своих целей. Эта способность и деятельность непосредственного восприятия энергии —
Есть еще один важный критерий реальности: по Кастанеде, «реальность — всего лишь наша интерпретация мира». Иными словами, это — совсем по-ницшевски — та или другая
Кастанеда дает довольно хорошо разработанную систему представлений, хотя бы общее сходство которой с юнговскими можно установить очень быстро. В нее входят: пара «тональ — нагуаль», первое, второе и третье внимание, а также «право-» и «левостороннее сознание» (или «повышенное» сознание», см. о нем ниже)[8]. Тональ — это, безусловно, сознание во всех возможных его аспектах, личностном и коллективном; нагуаль же, как понятно, — бессознательное со всеми его слоями: личностным, архетипическим и объективно-психическим, уже или еще не человеческим (я пользуюсь терминами Юнга; кое-что из сказанного, возможно, не очевидно для незнатоков, но я не могу тратить силы на разъяснение подробностей).
Итак, восприятие расширяется, когда происходит «остановка мира», связанная с «очищением острова тональ»; лучше сказать, когда наступает целый комплекс внутренних событий, каждое из которых представляет аспект одного и того же внутреннего достижения (сюда входят еще «остановка внутреннего диалога», победа над чувством собственной важности и т. д.). Достижение это, традиционное в восточных практиках, состоит в устранении сознательного «я», подчиняющего жизнь и познание только своим интересам, с командного, господского места, но в отличие от этих практик никак не связано с аскезой, с умерщвлением плоти, и не направлено на окончательное уничтожение «я». Зато оно связано с переоценкой всех ценностей, и это, пожалуй, единственный случай, когда американский автор прямо цитирует немецкого[9].
Мало того, кастанедовская практика нацелена на некоторую активность — но эта активность особого рода. Она заключается в войне с собственной природой как обычного человеческого существа, с ее познанием, выслеживанием («сталкингом») и преодолением, и тот, кто находится в состоянии такой войны, «битвы за знание», само собой разумеется, называется у Кастанеды, как и у Ницше
Но венец всех подготовительных практик у Кастанеды — это, конечно
Я думаю, речь тут идет о том, что чувство собственной важности —
Что же получается или должно получаться в результате достигнутого расширения восприятия? Прежде всего, практикующий выходит за пределы «соглашения о реальности», молча или инстинктивно заключенного, согласно Кастанеде, между всеми остальными людьми, — «социального» (читай: коллективного) соглашения. Это соглашение предполагает, что реальность описывается (то есть восприятие организуется) одним, и только одним способом — так, что мир воспринимается как мир отдельных, «плотных» материальных вещей
Кастанеда утверждает, что, напротив, обычное восприятие, которое обеспечивается «первым вниманием», дает доступ лишь к ничтожно малой части всего потенциально воспринимаемого — безграничности, куда входят «неизвестное» и «непознаваемое». Мало того, человечество, живущее только в нем, обречено на ограничение своей свободы, оно заключено внутри иллюзии реальности, в то время как сама реальность ему недоступна. Ограниченность и иллюзорность «обычного» человеческого восприятия порождает тяжелые, уродующие жизнь предрассудки (на языке Ницше — «слишком человеческое»), в том числе
Надо сказать, у кастанедовских магов есть свое представление о «декадансе» этой природы, типологически близкое к моей перспективе. Правда, оно не слишком удачно встроено в их же представления о поиске полной свободы как цели человеческого существования — по крайней мере, надо делать специальные усилия, чтобы обойти эту неудачу. Дон Хуан у Кастанеды (см. 8-ю книгу) говорит о магии как «возвращении в рай», и можно подумать, что оно равняется филогенетическому возвращению к древности, когда «точка сборки» всего человечества находилась в «месте безмолвного знания», в своем «генеральном положении», но затем, по мере развития в человеке «эгоизма», сместилась к «месту разума», которое и занимает по сей день, перекрывая пути к свободе.
Усилия, о которых я упомянул, состоят в том, чтобы самостоятельно догадаться: хотя безмолвное знание и должно быть «снова» достигнуто на пути к этой свободе, дело на этом остановиться не может, ведь такое состояние равнозначно более или менее полной бессознательности и зиянию личности. Свобода в нем есть, вот только пользоваться ею некому, а потому она не реализуется. И «эгоизм», развитый человечеством в ходе его «декаданса», был, может быть, окольной и неловкой попыткой добиться личности, хотя и попыткой крайне неудачной. Теперь же, чтобы исправить дело, необходимо, по Кастанеде, изменить природу человека, вернув ей ее «магическую» сущность, и только после этого (я снова домысливаю) пойти вперед по пути к полному освобождению.
Что же это за природа и что дает человеку необычное, «магическое» восприятие? Оно дает возможность воспринимать, с одной стороны, энергетическую (то есть объективно-психическую) основу реальности вообще, саму реальность, а с другой — многообразные «иные миры», или, лучше сказать, другие стороны единой вселенной. Такое расширенное восприятие достижимо только в результате изменения человеком своей природы, а именно развития им своего «энергетического тела». Это тело — в сущности, психическое тело обычного человека, которое маги специально обучают и тренируют, так что в конце концов оно из «спящего», полностью бессознательного становится сознательным — умным и самостоятельным, способным действовать, выполняя задания, превышающие человеческие силы.
Такая трансформация человеческой природы, а, точнее, психики, входящей, по Кастанеде, во «второе внимание», открывает доступ к нагуалю
Первый шаг на пути к свободе — избавление от «ограничений, налагаемых социальной обусловленностью восприятия», то есть от иллюзии, и возможность
Эта третья, трансцендентная ступень достигается, когда маг входит в «третье внимание» — как можно понять Кастанеду, состояние полного и постоянного сознания всего и вся, полученное путем окончательной интеграции сознания и бессознательного, а также физического и энергетического тел человека. Его необходимое предусловие — обретение практикующим «целостности самого себя»[10], а цена, которую ему приходится за это платить, —
Какие же это новые свойства, по Кастанеде, в самых общих чертах? Их совокупность удачнее всего выражает авторский термин «текучесть» или, стилистически менее красиво, но не менее верно — «бесформенность». То и другое предполагает свободу произвольно реорганизовывать собственную природу, наращивать богатство перспектив реальности, наращивать объем и остроту сознания и силу вообще, силу и осмысленность своей жизни. Но при всем этом совершенно меняется место, какое занимает «я» «текучего» мага в его психике. Точнее, эта перемена места, а именно полный сдвиг «я» на периферию, который Кастанеда называет потерей чувства собственной важности, — само по себе условие обретения новой природы. Но она ведет к трансформации личности, трансформации, обычной для любой мистической традиции. Личность, у которой теперь «нет собственных желаний», ощущает себя «пылью на дороге», зато становится способной действовать «не ради выгоды, но ради
А какого рода это творчество? Вопрос о творчестве специально обсуждается у Кастанеды только раз, да и то мимоходом. В знаменитой сцене в парке его герой, обаятельный дон Хуан заявляет оробевшему ученику, что за творчество ответствен нагуаль и что он — единственное в нас, что способно творить. В доказательство он, словно фокусник, выхватывает из воздуха (или, может быть, из бесконечности) «любопытнейшего грызуна» (см. его описание в 4-й книге Кастанеды), вид которого вызывает у изумленного зрителя приступ истерического смеха, а засим, вероятно, снова посылает несчастную зверушку туда, откуда ее выхватил.
Но, позвольте, какое же это творчество? Продукты сновидений (как вот и этот зверек), конечно, бывают «любопытны», а иногда завораживающе красивы, но почти никогда не дают сами по себе ни произведений искусства, ни произведений мысли. Наоборот, художник может, не засыпая, сотворить сновидение, полное красоты и смысла. Бессознательное дает творчеству только энергию и материал, но творчество — это как раз та «формовка», которую дон Хуан отвергает, это оформление, то есть осмысливание, продуктов бессознательного при активном участии сознания. Творчество призвано усиливать жизнь, а не развлекать зрителей белками в очках, пусть даже развлечение — один из побочных видов усиления жизни. Если оно дает только краткий приступ глупого истерического смеха, то это не творчество.
Гораздо лучше я себя чувствую, отвернувшись от этого нелепого примера и припав к истинно живительной, освежающей теме, проходящей у Кастанеды как-то почти незаметно, будто бы только на уровне совсем не обязательных, а то и случайных слов: я говорю об
Почему бы мне не впасть тут в отступление (чего я уже давно себе не позволял), поведя отчасти мечтательную речь о том, что подлинное творчество в самом высоком смысле слова — это создание того, что как минимум способно на самостоятельное, не зависящее от автора существование, а вообще-то — создание того, что наделено свободой воли, сознанием своего существования, сознанием существования творца и сознанием своей зависимости или независимости, то есть свободы от него. А что же сам творец (если у творчества, как у всякой порядочной вещи, есть
Удерживая требования к себе на единственно возможной для ситуации творчества высоте, автор всегда стремится к созданию подлинно независимого существа
А что, если у творца есть возможность сотворить
Кастанеда показывает эту борьбу между низшим и высшим по-разному, в различных перспективах, но всегда с большим или меньшим и не слишком навязчивым драматизмом.
Во-первых, это чисто «психологические», «слишком человеческие» переживания героев, связанные с отказом от прежних перцептивных, когнитивных и даже моральных, повседневных привычек, с мучительной перестройкой психического («энергетического») организма на новый лад. Огромная эволюционная инерция этого организма — вот причина мощного, упорного сопротивления, которое испытывает «воин на пути к знанию» (то есть к самому себе как высшему существу). Образ
Во-вторых, нам показывают перспективу, в которой видна битва между уже далеко зашедшим магом и энергиями его бессознательного. Эти энергии (то есть все ту же эволюционную инерцию) Кастанеда изображает теперь в олицетворенном виде «мира неорганических существ», которые, проявляя незаурядное коварство, готовят магу всяческие хитрые ловушки, чтобы погубить его, или навсегда пленить его сознание, или воспользоваться его энергией, — иными словами, так или иначе воспрепятствовать ему в дальнейшем продвижении. «Мир неорганических существ», или, что звучит гораздо более выразительно, «мир
Эту сторону бессознательного Кастанеда описывает как
Летуны — это метафорическая визуализация неких хищных сил «вселенной», которые порабощают
На самом деле здесь сталкиваются две отнюдь не чужеродные силы. Дело в том, что обычное человеческое сознание, по Кастанеде, — это как раз и есть сознание хищника. Его альтернатива — так называемое «левостороннее сознание», или «повышенное сознание». Разница между ними будет особенно хорошо понятна, если обратить внимание на место из 7-й книги, где «повышенному сознанию» приписываются атрибуты
Смысл всех этих метафор, более или менее близких к психической действительности, без труда можно разглядеть, уже без метафорической оболочки, в той самой перспективе, которую я предлагаю в этой книге — перспективе познания европейской психической матрицы. Мне даже, признаться, как-то совестно — и потому я не буду — подсказывать моему осведомленному читателю, чт? ему следует для этого сделать. Во всяком случае, коллективно-энтропийный смысл деятельности
Но это — кастанедовское описание судьбы матричного сознания — еще не все о
Такая победа над
Интерес Кастанеды к эволюционным судьбам человечества не очень бросается в глаза, он теряется в лучах будто бы другого интереса — к личной «спасительной» практике. Лишь изредка, устами дона Хуана, писатель высказывается на этот счет — но зато вполне определенно и исчерпывающе. Пожалуй, главное из таких мест — предисловие к 9-й книге. Там он говорит, что для выживания человечеству необходимо срочно изменить саму социальную основу своего восприятия, отказавшись от перцептивного шаблона (свойственного хищнику), в котором мир воспринимается как мир физически определенных твердых объектов, и научившись непосредственно воспринимать его как мир текучей энергии.
Новое описание мира, основанное на таком восприятии, будет несравненно более захватывающим, изощренным и богатым. Но речь не идет о том, чтобы совершенно и навсегда отбросить обычный способ восприятия и основанное на нем поведение: просто в руках у человека будут сразу две возможности, и он только выиграет в свободе, свободе от иллюзии, свободе к реальности. Что речь тут идет именно об эволюции (а не, скажем, о спонтанной революции), несомненно: Кастанеда говорит, что перцептивный шаблон хищника был необходим нашим предкам (правда, он не говорит, зачем, но это очевидно: чтобы быть хищными), но теперь эта необходимость себя уже исчерпала и обернулась своей противоположностью — угрозой гибели. Налицо новая необходимость, и задача магов — донести ее до человечества.
«Энергетическому» способу восприятия, по Кастанеде, можно обучать, а обучиться ему может всякий. В ходе обучения происходит «сдвиг точки сборки» человеческого восприятия (подробности, сами по себе очень интересные, нам тут не нужны) и настройка «внутренних эманаций» на «внешние»[13]— иными словами
Теперь, пожалуй, самое время сказать кое-что важное о
Дело в том, что самость — не только «ничто», но и источник, средоточие всей энергии, оно зараз и сознательное, и бессознательное, мужское и женское. Получается, что трансформированное сознание мага, мужское ничто, управляет энергией, женским началом, «вселенной», причем то и другое в нем оказываются слитно-раздельными, двуединством, единством двух сторон одного, традиционно носящим имя андрогина. Иначе говоря: знаменитый кастанедовский сдвиг точки сборки, то есть смена перспективы, и есть такое управление энергией в пользу реальности, и здесь можно увидеть большую общность «воли» магов и ницшевской воли к власти.
Правда, в отличие от Ницше, Кастанеда представляет себе (и старается показать всем), как, собственно, воля работает. Она начинает работать, когда в человеке очищается «связующее звено с намерением». Намерение — это в магической картине мира созидающая основа вселенной, а в моем термине, позаимствованном у Рильке и, наверное, уже надоевшем читателю, — «натяжение»[14]. А очищается оно, как можно понять, в результате главным образом обыкновенной мистической, нематричной операции сдвига… чуть было не сказал «точки сборки»… сдвига позиции сознательного «я» с центра далеко на периферию психической системы. Кастанедовская воля, как уже ясно из сказанного, конечно, не имеет ничего общего с волей
Обучение магов предполагает все то, о чем я уже сказал выше: полную и целенаправленную трансформацию человеческой природы, творчество (достижение целостности) самого себя и, наконец
А на что будет способен такой сверхчеловек, этот, по существу, новый, даже сверхновый, то есть «сделавший самого себя», эволюционный вид[16]? Ответ магов гласит: он будет способен на полную, или окончательную свободу. Для описания этой свободы, вернее, ее возможности, Кастанеда предлагает нескрываемо юмористический миф об Орле, но тут же великодушно оставляет читателю право обойтись без юмора и без мифа[17], одними более или менее философскими представлениями: маг, достигший такой свободы (для этого ему надо «сгореть в огне изнутри», что на метафорическом уровне проделал и Ницше, и войти в «третье внимание», то есть полное осознание всего и вся, — чего Ницше не проделал, а проделал нечто прямо противоположное), приобщается к вечности (и тем самым по кривой каким-то образом объезжает смерть), навсегда сохраняя свое личностное самосознание.
Собственно говоря, только личностное самосознание и остается от мага в вечности — да еще способность (в которую нам позволено только верить или не верить) помещать его в любую точку любого из миров (то есть перспектив единого мира). Но, может быть, это и есть верх и цель автоэволюции человечества? Тогда речь тут идет о том, о чем она никогда еще, насколько мне известно, не шла: об изменении «вечности» (самости), самой ее природы. Ведь, приобщаясь к ней со своим сознанием, маг сообщает ей личностные черты, делает ее, «изначально» — чистое бессознательное, все более сознательной и личностной. Правда, Кастанеда об этом молчит, но, может быть, именно в этом и состоит смысл его формулировки «активная сторона бесконечности».
Это и есть «послание магов» человечеству — как и все другие послания такого рода, разумеется, пропущенное адресатом мимо ушей. Автор или авторы этого послания, кажется, не слишком-то рассчитывали тут на прямой успех. Так чего же ждать нам, пока еще немагам, предположительно оставшимся позади? И стоит ли еще на что-то надеяться, с тревогой глядя в бездну, в которую кастанедовские маги прыгают, чтобы обрести полную реальность — целостность самих себя?
Выход: О перспективах «утра богов»
…Ничего не скажешь: эта лестница в бездну оказалась все-таки вполне проходимой. Правда, мне и уцелевшим, уже очень уставшим читателям пришлось и попотеть, и натерпеться кое-где страху, и поблуждать по ее довольно сомнительным, мрачным закоулкам, там — шарахаясь от внезапного подземного огня, здесь — дрожа от ледяного ветра с высот. Проходили мы и другие, особые места, где нельзя было удержаться от смеха и чего-то вроде влаги на глазах. Точнее, можно было удержаться, но мы решили этого не делать. Кое-где мы видели развлекавшие нас маленькие сценки — то нарисованные на стенах, то разыгранные специально приглашенными актерами. И всегда — громче или тише — звучала музыка: как знать, может быть, это звучала сама лестница и попавшие в нее отголоски бездны.
Но вот лестница почти уже вся лежит за нашей спиной, и вышло так, что наш проход по ней выпрямил ее, наполнил светом и превратил в то, чем она и должна была стать по замыслу — перспективой познания мира людей, одной из его возможных перспектив. Осталось сделать еще немного шагов, со скромным грохотом обрушить несколько последних замшелых камней, и весь свет, возможный на этой лестнице, хлынет в нее из зева бездны и пронижет от входа до выхода.
Вот я стою на последней площадке лестницы и пока щурюсь от этого света и воздуха, еще не очень четко различая видные вдали очертания. Оглянусь ненадолго, чтобы попривыкли, прояснились глаза…
В ответ на свою многолетнюю жестокую обеспокоенность нынешним состоянием человечества я обнаружил, распознал и описал (будучи в этом не первым и далеко не со всех заслуживающих того сторон)
Оказалось, что матрица, сущность которой состоит в узурпации сознательным «я» центрального места в психической системе, порождает иллюзорное восприятие мира, отсекает сознание от его питательной почвы — архетипического слоя психики — и тем самым обрекает его на сужение и обеднение. Она способствует форсированному росту
Обнаружив все это, я захотел нащупать и нащупал узловые точки матрицы — высшие символически-смысловые проявления ее природы. Ими — в моей перспективе — оказались исторически ориентирующие фигуры Сократа и Христа. Эти фигуры сыграли роль искупительных жертв — в широких масштабах была предпринята бессознательная попытка выкупить право, которое сознательное «я» с его разумом присвоило себе уже и без всяких жертв, заняв не подобающее ему место в психике и попробовав освободиться от связи с архетипами. Жертвы эти не были приняты — освобождение произошло, но страшной ценой деградации психики с более или менее человеческого уровня до уровня социального животного. Лишь разум, впавший в иллюзию самостоятельности, мог бессознательно счесть, что сделка состоялась.
Выяснив это, я постарался в самых общих чертах показать естественную психическую «матрицу» — так сказать, нематрицу, а в некоторых специальных случаях — антиматрицу, и ее борьбу в истории с матрицей за целостность и сбалансированность психической системы человечества (нематрица и антиматрица в моем
Итак, разум на шахматной доске жизни самовольно сделал себя и своих
На входе в эту лестницу я назвал так Фридриха Ницше — человека, который первым распознал матрицу и пережил ее как не только всеобщего, но и личного врага (ведь матричные черты индивидуальной психики — препятствие на пути самостановления, а оно было естественной стихией ницшевской жизни). Этот, человеческий, герой моей книги вышел на бой против матрицы со всей яростью и в полном одиночестве. Он нащупал ее главные черты — иллюзорность и ослабление жизни, правда, не вполне правомерно приписав их происхождение только двум источникам: христианству (шире — религии) и морали.
Но этого мало: Ницше догадался и о смысле двух названных жертв «за матрицу». Перепробовав все доступные ему способы борьбы и убедившись в неуязвимости матрицы, он решился на последний, отчаянный шаг — принести в жертву себя, Черного короля, чтобы «отменить» две первые жертвы, чтобы «сравнять счет» и чтобы, наконец, игра, то есть высшая психическая жизнь человечества, культура, могла продолжаться в будущее. В жертву европейскому бессознательному он предназначил и принес собственный разум — то самое, что должно было быть погашено этой жертвой во всеобщем масштабе.
Ну а сама жертва — была ли она принята той инстанцией, которой предназначалась, интегральной психикой человечества? По всей видимости, нет: матрица не обратила на нее никакого внимания, она только окончательно закрепилась, «заматерела» как всемирный склад деградирующей, обреченной жизни, вытеснив все остальное далеко на обочину. И все же это «остальное», нематричное и антиматричное, еще существует, и существует во множестве форм. Но оно не в состоянии изменить общий курс человечества — задавать его высшие ценности и направление эволюции, обеспечивать его будущее.
А этот общий курс ведет человечество в эволюционный тупик. Эволюция прекращается и становится инволюцией, если вид в целом не адаптирован к действительности. Есть два рода такой адаптации — внешняя, к условиям окружающей среды, и внутренняя, к внутренним условиям — здесь речь идет о работе психической системы. Система, порождающая иллюзорную картину внутренней реальности, неадекватна и внешней реальности, энтропийна; рано или поздно она потерпит катастрофу.
Такую катастрофу «предвидит» и уже бессильно компенсирует бессознательное матричного человечества — чем больше крепчает матрица, тем чаще оно порождает образы катастроф, и реальных, и иллюзорных, заставляя сознание вслепую тяготиться ими. Поеживаясь от страха, массовое сознание бессознательно наказывает себя катастрофами, проецируя их причины вовне — на природу, «внеземные цивилизации», политиков и, наконец, на науку (что проявляется, например, в страхе перед «бозоном Хиггса» или физическими экспериментами на новейшем коллайдере). Компенсирующее бессознательное все сильнее переживает образ профессора[1]физики, математики и т. д., этого хилого наследника д-ра Фауста, ученого вообще, как угрожающую жизни фигуру, как чудовище (вспомните симптоматичный в этом смысле
Компенсация матричной девиации человечества ощущением катастрофы, не доходящая до своего адресата, а застревающая на уровне абстрактного, щекочущего нервы, даже приятного страха или развлечения, триллера, говорит о том, что все остальные компенсирующие и корректирующие возможности бессознательного уже исчерпаны. Идея мировых катастроф не чужда и нематричным формам психической жизни, скажем, индуизму, — но в них катастрофы означают обновление жизни. Об эсхатологизме древнего христианства я говорил выше. Нынешний же катастрофизм матричного бессознательного предполагает представление об окончательном уничтожении человечества. В нем нигилизм, о котором так выразительно говорил Ницше, доходит до своего апогея и овладевает уже самим бессознательным, точнее, его верхними слоями, битком набитыми результатами вытеснений. Нигилистический катастрофизм европейской цивилизации лишний раз демонстрирует, что две первые жертвы «за матрицу» не были приняты бессознательным.
* * *
Есть ли выход из этой безвыходной ситуации? Возможно ли обращение человечества к реальности, продолжение его жизни, эволюции? Такое обращение означало бы возобновление связи сознания с архетипическим слоем психики, с бессознательным как живым корнем и единственным источником энергии, силы жизни. Оно было бы, если выразиться на языке поэзии, «утром богов», наступившим после «гибели богов». У Рильке, одного из тех, кто глубже всех заглядывал в бездну «бытия», есть стихотворение, где говорится:
Мы — повторяем. Только вы — источник.
Мир встанет с вами, и сверкнет начало
на всех изломах наших неудач.
Это, конечно, всего лишь красивый и благочестивый оптатив. Слышат ли его в глубинах всеобщей бездны — те, которым
Гадая на такой манер, можно, например, думать (я поворачиваю дело самой красивой из возможных сторон), что
Можно мыслить не только на поэтический, но и на мистический лад: пусть, скажем, человечество переживает сейчас свою «малую смерть», это непременное условие перехода на высший уровень жизни, это коренное обновление жизни. Надо думать, что «двухтысячелетний эксперимент» над человечеством (по выражению Ницше) не был напрасным: без авантюр, без отчаянных, слепых порывов, тупиков, падений и катастроф не обойтись ни одной живой системе, которая ставит перед собой задачи широкого размаха, которая стремится к большему, нежели гибельное болото «статуса кво» и инволюции. Все дело только в том, чтобы вовремя «опамятоваться» и выбраться из тупика, чтобы выдержать «экзамен вселенной» (Кастанеда) и не даться энтропии коллективного начала.
Если так, то и на гибель культуры позволяется смотреть не столь удрученно: погибла культура, слишком засоренная, испорченная всем коллективным — коллективными нормами и ценностями, познавательными и эстетическими установками, культура, насквозь пропитанная этими смертельными ядами и все равно обреченная гибели. Ведь возможна и необходима другая культура — та, что будет строиться исключительно на личностном начале, на творчестве в чистом его виде, на созидании новых перспектив бесконечного «источника» всех возможных перспектив. Мне грезится культура, строящая себя как подвижную иерархию замкнутых и самодостаточных, абсолютно самостоятельных, но хорошо согласованных между собой миров, подобно Лейбницевым монадам.
Еще можно и нужно думать на эволюционный лад, но не в духе биологического эволюционизма, всецело обращенного к прошлому и просто не способного смотреть вперед. Речь идет о том, способно ли человечество на тот переход к высшему уровню, о котором я сказал, как к сознательному усилию, то есть способно ли оно на автоэволюцию. Здесь мысли двоятся — чтобы, может быть, затем снова слиться в один поток.
Во-первых, не прекратилось ли уже развитие вида
Во-вторых, может быть, все-таки стоит рассчитывать на то, что матрица в конце концов погибнет, а человечество — нет? Что оно как-то выберется из эволюционного тупика и пойдет к высшему уровню
В чем же состояла первая необходимость и какова вторая? Дело в том, что естественная, нематричная психическая установка при всех своих достоинствах в сравнении с матричной, а именно при потенциальной широте сознания и более обширной связи с реальностью, страдает одним серьезным недостатком — большой склонностью к стагнации. Ведь расширение сознания еще не означает должного увеличения его объема: сознание растет при этом «горизонтально», но не «вертикально», а ведь требуется то и другое зараз.
Горизонтальное расширение, как бы растекание сознания, пусть даже очень глубокого, если оно не восполняется его вертикальным ростом, ведет только к лабильности, неустойчивости и в конечном счете к слабости всей психической системы, к ослаблению жизни вообще и постепенному затуханию ее эволюционных потенций. Упомянутая склонность к стагнации, вызванная отсутствием оптимального, обеспечивающего рост
Вот этот-то вертикальный рост и взлет сознания и был реализован европейским человечеством, матрицей. При этом она оказалась столь же нежизнеспособной в эволюционном отношении, как и нематрица, поскольку результатом ее внедрения в психику стало, как я уже говорил
Я думаю, что рост объема сознания как совмещение нематричной «горизонтали» и матричной «вертикали» и есть задача человечества, означающая его переход на новый эволюционный уровень. Этот рост всегда вызывает и рост бессознательных корней сознания, и если удерживается нематричная, периферийная позиция сознательного «я», — актуализацию и «персонализацию» самости; он же создает и возможность сознательного взаимодействия с ней. Но свою задачу человечество может выполнить, только «опамятовавшись», обратившись к повышенному сознанию: полагаться на спасительную регулирующую, природную функцию бессознательного уже не приходится — она полностью заблокирована матрицей, и все, что бессознательное может теперь сделать, сводится к катастрофе, самоуничтожению системы. Теперь человечеству, возможно, потребуется уже сверхприродная саморегуляция, возможная только при напряжении всех сил.
Новая же, антиматричная необходимость состоит в том, чтобы разрядить неплодное, нежизнеспособное матричное напряжение и создать другое, ведущее к творческому росту сознания, создать новую перспективу — так сказать, новую «волю к власти». Именно это дело и было миссией Ницше и смыслом его жертвы: он, разогнав свое сознание вверх и одновременно раскрепостив бессознательное, путем крайнего напряжения психических противоположностей символически распял себя на символическом же кресте, образованном совмещением «горизонтали» и «вертикали». Эта жертва обязана быть принятой, не может не быть принятой силами жизни, силами творческой эволюции человечества.
А в чем могла бы состоять упомянутая сверхприродная саморегуляция? Я сказал, что полагаться на спасительную регулирующую, природную функцию бессознательного уже не приходится, — но в этом есть и другая, не угрожающая, а потенциально спасительная сторона. Боги-архетипы больше не будут спасать и сохранять человечество: оно в лице матричного сознательного «я» с его хищным разумом само отказалось, отвернулось от них, оно настроило их против себя, сделало их враждебными себе и недоступными для сотрудничества. Но, может быть, архетипы (и природа вообще) и не должны больше безраздельно руководить им? Может быть, их собственная эволюционная миссия уже закончена, и теперь взрослеющий человек обязан прокладывать себе путь вперед
Тогда новое «утро богов» состояло бы не в бессильном возвращении к ним, в родное спасительное лоно, а в сознательном обращении к архетипам, к их
Это благо может состоять лишь в отказе от матрицы как роста сознания вверх и только вверх и в сознательном выборе в пользу его одновременного роста вверх, вширь и вглубь, то есть увеличения его объема. А что матрица с ее наукой и техникой (видом витальной десмургии или костылей), с ее тотальным взаимным и убежденным, истовым социальным рабством и уничтожением личности блокирует такой путь, яснее ясного: ведь она делает человека почти полностью зависимым от этих суррогатов деятельности и жизни и потому слабым, неспособным к самостоятельному существованию и к сознательной работе с архетипами. Она закрывает возможность перейти от зависимости к свободе, от иллюзии к реальности, возможность расширить реальность и придать ей новое качество, то есть
Смысл совмещения роста сознания вширь, вглубь и вверх имеют все подлинно антиматричные движения. (Это означает —
И совершенно не важно, была ли эта альтернатива «только» метафорической или все-таки реальной — ведь и сказки способны давать силы, особенно если это «сказки о силе» — не о той, что подчиняет, присваивает себе все окружающее, но при этом делает присваивающего все менее реальным существом, разбавленным чужим вплоть до исчезновения своего, а о силе становиться самим собой
И пусть показанные Кастанедой «сверхлюди», маги, — только красивая метафора, как и ницшевский Заратуштра. Зато в этой метафоре смутно проступает «единственный способ уравновесить ужас перед тем, что ты человек, и восхищение тем, что ты человек» и не впадать в черное отчаяние от разочарования в человеческом роде. Может быть, большего нам пока не дано? Может быть, нам дано только изо всех сил, с тревожно бьющимся сердцем, вглядываться в бездну, пробуя изведывать ее хотя бы мыслью и строить лестницы, ведущие в нее?
* * *
Так куда же она ведет, куда уже привела — пока что —
Но сама лестница… Не суждено ли
Благодарю же тебя, моя лестница в бездну! Я, как только умел, старался сделать тебя по возможности проходимой, хорошо слышной и видной для других. Прости меня, если я оказался недостаточно искусен в этом, и еще — если не расслышал и не рассмотрел все, что должен был, твой самый тихий шепот, эхо шепота, узоры теней и трещин на стенах. Может быть, и даже наверняка, они еще таят в себе что-то важное… Но все-таки я многому научился, строя и украшая тебя, а в то же время шагая по тебе, то резво, играючи, то мучительно-неуверенно, с напряженным трудом, — и всегда получал при этом разрывающее душу удовольствие труда, игры и познания. И моя рваная радость не уменьшится, даже если читатель не разделит со мной моих чувств, хотя я от всей души желаю ему прямо противоположного!